Этгар Керет Семь тучных лет
Etgar Keret
The Seven Good Years: a memoir
Copyright © by Etgar Keret
Опубликовано при поддержке The Institute for the Translation of Hebrew Literature
Перевод книги на русский язык осуществлен при поддержке проекта Лимуд (LIMMUD FSU INTERNATIONAL FOUNDATION).
Выражаем благодарность учредителю Лимуда Хаиму Чеслеру и генеральному директору Роману Когану.
© Линор Горалик, перевод, 2016
© Фантом Пресс, оформление, издание, 2016
* * *
От автора
Когда писатель говорит нам, что одна из его книг особенно для него важна, мы не узнаём, в сущности, ничего. Чтобы книга в принципе появилась на свет, она должна быть особенно важна хотя бы для одного человека. Если повезет, этим человеком будет какой-нибудь читатель, но даже если нет – всегда остается автор, радующийся новой книге, как гордый родитель – младенцу. Кажется, мне пришлось написать всего какие-нибудь четыре книжки (или даже меньше), чтобы это усвоить, – и теперь я не сомневаюсь. Но все-таки текст, который вы читаете сейчас, исключительно для меня важен. Потому что я пишу книги уже двадцать пять лет, но впервые публикую документальную прозу; потому что здесь я рассказываю о людях, которые мне дороже всех на свете; потому что эта книга сообщает мне как писателю новую, незнакомую роль, в которой я чувствую себя голым и беззащитным. Эта новая роль так пугает меня, что я решил не издавать «Семь тучных лет» на своем родном языке (иврите) в стране, где я живу (Израиле), а поделиться этими историями только с незнакомцами.
Сколько я себя помню, все истории делились для меня на два типа: одни я любил рассказывать близким друзьям или соседям, а другими предпочитал делиться со случайными попутчиками в поездах или самолетах. Здесь собраны истории второго типа – истории о вопросах, которые мне задавал сын, и о том, как я пытался на них отвечать; истории о моем отце, который всегда оказывался рядом, когда меня нужно было спасать, – и о том, как я не смог спасти его, когда он заболел; истории про усы, которые я отрастил себе посреди лица во время папиной болезни, просто чтобы люди перестали спрашивать: «Ну, как оно?» – потому что у меня не было сил говорить о папе; истории о несбывшихся сильных желаниях, истории о бесконечной войне, незаметно слившейся с декорациями, в которых протекало детство моего сына.
Еще пару сотен страниц мы с вами проведем в одном купе. А когда вы доберетесь до последней страницы, я выйду на ближайшей станции, и мы с вами, возможно, никогда больше не увидимся. Но я надеюсь, что какие-нибудь эпизоды из этой семилетней поездки, начавшейся рождением моего сына и закончившейся смертью моего отца, окажутся важны и вам.
Год первый
Внезапно все то же
– Как же я ненавижу теракты, – говорит худенькая медсестра медсестре постарше. – Хочешь жвачку?
Медсестра постарше берет пластинку и кивает.
– Что поделаешь? – говорит она. – Я тоже ненавижу чрезвычайные ситуации.
– Да дело не в чрезвычайных, – настаивает худенькая, – я не против аварий каких-нибудь. Именно теракты, говорю же. От них аж опускается все.
Сидя на скамейке возле родильного отделения, я думаю: «В этом что-то есть». Всего час назад меня, обалдевшего и взволнованного, привез сюда помешанный на чистоте таксист: когда у моей жены отошли воды, он испугался, что это попортит ему обивку. И вот я тоскливо сижу в холле, жду, когда врачи пойдут из реанимации обратно в отделения. Все, кроме этих двух медсестер, занимаются пострадавшими от теракта. Схватки у моей жены тоже поутихли. Может быть, даже наш ребенок чувствует, что вся эта затея с появлением на свет сейчас не тянет на чрезвычайную ситуацию. Я иду в кафетерий, мимо меня провозят нескольких раненых на скрипучих каталках. В такси жена кричала как резаная, но эти люди не издают ни звука.
– Вы Этгар Керет? – спрашивает парень в клетчатой рубашке. – Писатель? (Я нехотя киваю.) Это ж надо, – говорит он и вытаскивает из сумки крошечный диктофон. – Где вы были, когда все это произошло? – Увидев, что я колеблюсь, он старается изобразить некоторое сочувствие: – Не спешите. Я на вас не давлю. Вы пережили травму.
– Я не попал в теракт, – объясняю я. – Просто случайно тут оказался. У меня жена рожает.
– А, – говорит он, не пытаясь скрыть разочарования, и отключает диктофон, – поздравляю. – Он усаживается рядом со мной и закуривает.
– Может, вам стоит поговорить с кем-нибудь еще, – предлагаю я, надеясь избавиться от дыма, которым его «Лаки страйк» дышит мне в лицо. – Я видел, как двоих повезли в неврологию буквально вот сейчас.
– Русские, – отвечает он со вздохом. – Ни слова на иврите не понимают. Кроме того, в неврологию по-любому не пускают никого. Это мой седьмой теракт, я уже все их здешние штуки знаю.
С минуту мы сидим молча. Он моложе меня лет на десять, но уже лысеет. Перехватив мой взгляд, он улыбается:
– Жалко, что вас там не было. Реакция писателя очень бы пригодилась мне для статьи. Что-нибудь нестандартное, чтоб идея была. А то после каждого теракта у кого ни попросишь комментарий – всё одно и то же: «Внезапно как грохнет», «Я не знаю, что это было», «Все оказалось в крови». Сколько можно уже?
– Они не виноваты, – говорю я, – просто все теракты одинаковые. Что тут скажешь нестандартного про взрывы и бессмысленную смерть?
– Хоть убейте – не знаю, – пожимает он плечами. – Это же вы писатель, не я.
Люди в белых халатах потихоньку начинают возвращаться из реанимационного отделения в родильное.
– Вы ведь из Тель-Авива, – говорит репортер, – зачем же вы забрались рожать в эту дыру?
– Мы хотели естественные роды; здешнее отделение…
– Естественные? – перебивает он со смешком. – Что естественного, если какой-то карлик с проводом в пупке выскакивает у твоей жены из влагалища?
Я даже не пытаюсь отвечать.
– Я жене сказал: «Если соберешься рожать – только кесарево, как в Америке. Не хочу, чтобы какой-то младенец всю тебя мне растянул». Сейчас только в примитивных странах вроде нашей женщины рожают как животные. Ладно, пойду я поработаю. – Уже поднимаясь, он на всякий случай закидывает удочку снова: – Может, у вас по-любому есть что сказать про теракт? Для вас что-нибудь изменилось? Типа, как вы назовете ребенка, что-то такое, не знаю… (Я отвечаю извиняющейся улыбкой.) Ну ничего, друган, – говорит он и подмигивает, – пусть все пройдет хорошо.
Шестью часами позже карлик с проводом в пупке выскакивает у моей жены из влагалища и немедленно начинает плакать. Я пытаюсь успокоить его, убедить, что волноваться незачем. Что, когда он вырастет, на Ближнем Востоке все устаканится: наступит мир, терактов больше не будет, а если раз в сто лет и случится какой теракт, рядом непременно окажется кто-нибудь нестандартный, кто-нибудь с идеями и сможет прекрасно все описать. Сын успокаивается на минуту и задумывается о том, как поступить дальше. Ему положено быть наивным – он же новорожденный, – но даже он не покупается на мою болтовню; поколебавшись секунду, он тихонько икает и снова принимается плакать.
Как маленький
Когда я был маленьким, родители повезли меня в Европу. Важнее всего в этой поездке оказались не Эйфелева башня и не Биг-Бен, а перелеты между Израилем и Лондоном – в частности, еда на борту. Там был подносик с крошечной баночкой кола-колы и коробочкой хлопьев не больше сигаретной пачки.
Мое удивление переросло в восхищение, когда я понял, что на вкус эта кола точь-в-точь как кола из обычной банки и хлопья тоже настоящие. Сложно объяснить, почему меня это восхитило. Это были всего-навсего газировка и хлопья в сильно уменьшенной таре – но мне, семилетнему, показалось, что я стал свидетелем чуда.
И вот сегодня, тридцать лет спустя, я сижу в своей тель-авивской гостиной, смотрю на двухнедельного сына – и у меня возникает то же самое чувство: вот человек, который не весит и пяти кило, но внутри у него – злость, скука, страх, блаженство, как у любого человека на свете. Оденьте его в костюм-тройку, добавьте «ролекс», суньте в руку крошечный дипломат и выпустите в свет – он станет торговаться, бороться и заключать сделки даже глазом не моргнув. Он не умеет разговаривать – это да. И обделывается как ненормальный. Я первый готов признать, что ему стоит научиться паре-тройке вещей, прежде чем его запустят в космос или посадят за штурвал F-16. Но по сути он – готовый человек в полуметровой упаковке, и не просто человек – вполне выдающийся человек, оригинал, яркий тип. Из тех, кого уважаешь, но не способен понять до конца. Потому что он, как и всякая сложная личность любого роста и веса, исключительно многогранен.
Мой сын – Просветленный: как человек, много читавший о буддизме, прослушавший две-три лекции всяких гуру и даже переболевший однажды поносом в Индии, я должен заявить, что мой грудной сын – единственный среди моих знакомых, кто сумел достичь Просветления. Он действительно живет в настоящем: он никогда не хранит обиды, никогда не боится будущего. Собственное эго совершенно ему не указ. Он никогда не пытается защитить свою честь и не требует признания своих заслуг. Кстати, его бабушка и дедушка уже открыли накопительный счет на его имя, и всякий раз, качая колыбельку, дедушка рассказывает ему, какой прекрасный процент кредитной ставки ему удалось выбить для внука и какую кучу денег (при ожидаемой средней инфляции не более 10 %) мой сын получит в двадцать один год, когда счет поступит в его распоряжение. Малыш не отвечает. Но потом дедушка начинает высчитывать процент базисной ставки, и я замечаю, что на лбу у сына проступают морщинки – первые трещинки в коконе его нирваны.
Мой сын – Торчок. Я хотел бы сразу извиниться перед всеми наркозависимыми и излечившимися от зависимости, которым доведется читать эти строки, но, при всем уважении к их страданиям и к ним самим, ничьи ломки не могут сравниться с тем, как иногда плющит моего сына. Как и любому торчку, ему безразличны нормальные способы провести время – хорошая книга, вечерняя прогулка, финал чемпионата баскетбольной лиги. Для него есть только два варианта: грудь или смерть.
– Скоро тебе откроется весь мир – женщины, алкоголь, запрещенные онлайн-казино, – пытаюсь я утешить сына. Но мы оба знаем, что, пока этого не произойдет, его будет интересовать только грудь. К счастью для него и для всех нас, его мать оборудована аж двумя. В самом худшем случае, если одна грудь испортится, запасная всегда под рукой.
Мой сын – Психопат: иногда я просыпаюсь ночью и вижу, как его крошечная фигурка трясется рядом со мной на кровати, подобно игрушке, в которой садятся батарейки. Он издает странные гортанные звуки, и я поневоле мысленно сравниваю его с Чаки из ужастика «Детские игры». Они с Чаки одного роста, с одинаковым темпераментом, и у обоих нет ничего святого. Вот что больше всего смущает меня в моем двухнедельном сыне: у него нет ни капли морали, ни единого грамма. Расизм, неравенство, унижение слабых, дискриминация – ему плевать. Для него существуют только собственные порывы и желания. Другие люди могут хоть к черту катиться, хоть в Гринпис вступать. Прямо сейчас ему угодно хлебнуть молочка или избавиться от подгузниковой сыпи, а если ради этого надо разрушить мир – дайте ему красную кнопку. Он нажмет на нее только так.
Мой сын – Еврей-Самоненавистник…
– Может, хватит? – вмешивается моя жена. – Может, вместо того чтобы взахлеб обвинять своего чудесного сына бог весть в чем, стоит заняться делом и поменять ему подгузник?
– Угу, – говорю я. – Угу, я как раз закруглялся.
Стимул / отклик
Я преклоняюсь перед теми чуткими телемаркетерами, которые прислушиваются к тебе и стараются уловить твое настроение, прежде чем начать давить. Вот почему, когда мне звонит Двора из спутниковой телекомпании YES и спрашивает, удобно ли мне сейчас говорить, я первым делом благодарю ее за чуткость. А потом вежливо говорю: «Увы, нет».
– Просто я буквально минуту назад упал в яму, ударился лбом и повредил ногу, так что момент не вполне идеальный, – объясняю я.
– Понимаю, – говорит Двора. – Как вам кажется, когда момент будет подходящим? Через часик?
– Не уверен, – говорю я. – Кажется, при падении я сломал ногу, а яма довольно глубокая – в общем, я не уверен, что смогу отсюда выбраться без посторонней помощи. Все сильно зависит от того, когда приедут спасатели, и еще от того, придется ли им накладывать мне гипс.
– Может, я перезвоню завтра? – предлагает она безмятежно.
– Да, – отвечаю я со стоном. – Завтра было бы прекрасно.
– Что это за прогон насчет ямы? – с упреком спрашивает жена, сидящая рядом со мной в такси. Она немного нервничает, потому что мы впервые ушли погулять без нашего сына Льва (с ним осталась моя мама). – Почему нельзя просто сказать: «Спасибо, но я не собираюсь ни покупать, ни арендовать ваши товары, так что, пожалуйста, не звоните мне больше – ни в этой жизни ни, если можно, в следующей». Потом сделать короткую паузу и додавить: «Всего хорошего». И повесить трубку, как все делают.
Вряд ли все так тверды и грубы с Дворой и ей подобными, но я вынужден признать, что в словах жены что-то есть. На Ближнем Востоке люди ощущают свою смертность острее, чем в других местах, поэтому большинство склонно агрессивно реагировать на незнакомцев, заставляющих нас впустую тратить время, которого и так отведено немного. Я же, хоть и защищаю свое время с неменьшим рвением, всерьез затрудняюсь сказать «нет» телефонному незнакомцу. Я легко отмахиваюсь от рыночных торговцев и отвечаю отказом знакомым, которые звонят мне с предложениями. Но богомерзкое сочетание незнакомца и телефонной просьбы парализует меня: секунда – и в воображении возникает искаженное лицо моего собеседника – человека, чья жизнь полна страданий и унижений. Я представляю себе, как он стоит на подоконнике сорок второго этажа и спокойно говорит со мной по мобильному, но решение уже принято: «Еще одна скотина мне откажет – и я прыгаю». А когда на одной чаше весов лежит человеческая жизнь, а на другой – подключение к телеканалу «Скульптуры из воздушных шариков – развлечение для всей семьи!» за 9,99 шекеля в месяц, я выбираю жизнь – то есть выбирал, пока моя жена и мой финансовый консультант вежливо не попросили меня прекратить.
Так я начал разрабатывать «стратегию бабушки» – женщины, которую я породил, чтобы организовать ей десятки вымышленных похорон и с их помощью уклониться от бесплодных разговоров. Но поскольку ради Дворы из телеконцерна я вырыл себе яму и уже туда упал, бабушка Шошана в этот раз может спать спокойно.
– Здравствуйте, господин Керет, – говорит Двора на следующий день. – Надеюсь, сейчас вам удобнее побеседовать.
– Если честно, с моей ногой возникли некоторые осложнения, – бормочу я. – Уж не знаю как, но развилась гангрена. Вы поймали меня прямо перед ампутацией.
– Это займет всего минутку, – напористо поднажимает Двора.
– Простите, – настаиваю я, – мне уже дали наркоз, и доктор требует, чтобы я отключил телефон. Говорит, телефон нестерильный.
– Я попробую завтра, – не сдается Двора. – Удачной ампутации.
Большинство телемаркетеров идут на попятный после одного звонка. Те, кто проводит телефонные опросы или продает подключение к интернету, могут сделать от силы еще одну попытку. Но Двора не из таких.
– Здравствуйте, господин Керет, – говорит она, на этот раз застав меня врасплох. – Как ваши дела? – И, не успеваю я ответить, продолжает: – Поскольку вам по состоянию здоровья, вероятно, придется много времени проводить дома, я бы предложила вам подключить телепакет «Экстремальный спорт». Четыре канала, охватывающие самые разные виды экстремального спорта, от Всемирного чемпионата по метанию карликов до турниров Австралийской лиги стеклоедов.
– Вам нужен Этгар? – шепчу я.
– Да, – говорит Двора.
– Он умер, – вздыхаю я, делаю паузу и продолжаю шепотом: – Такая трагедия. На операционном столе его прикончил интерн. Мы думаем подать в суд.
– А с кем я говорю? – интересуется Двора.
– Это Михаэль, его младший брат, – импровизирую я. – Не могу сейчас говорить, я на похоронах.
– Мои глубочайшие соболезнования. – Голос Дворы дрожит. – Мне не довелось много с ним общаться, но он казался очень милым человеком.
– Спасибо, – шепчу я. – Я должен идти. Мне пора читать Кадиш.
– Да-да, – говорит Двора. – Я перезвоню позже. У меня для вас идеальное утешительное предложение.
Война как война
Вчера я позвонил в сотовую компанию, чтобы поорать. Накануне мой друг рассказал, что позвонил в сотовую компанию, поорал немножко, пригрозил перейти к другому провайдеру – и ему немедленно скинули пятьдесят шекелей в месяц.
– Веришь, нет? – восхищенно говорил приятель. – Один злобный пятиминутный звонок экономит шестьсот шекелей в год!
Девушку из клиентской поддержки звали Тали. Она молча выслушала все мои жалобы, а когда я закончил, сказала низким, глубоким голосом:
– Скажите, пожалуйста, вам не стыдно? Идет война. Люди погибают. На Хайфу и Тверию сыплются ракеты, а вы думаете только о несчастных пятидесяти шекелях?
Что-то в этом было – по крайней мере, мне от ее слов стало неловко. Я немедленно извинился, и благородная Тали быстро меня простила. В конце концов, во время войны не следует держать зло на своих.
В тот же день я решил проверить эффективность ее аргумента на упрямом таксисте, который отказывался везти меня с маленьким сыном, потому что у нас не было с собой детского креслица.
– Скажите, пожалуйста, вам не стыдно? – сказал я, пытаясь цитировать Тали как можно точнее. – Идет война. Люди погибают. На Тверию сыплются ракеты, а вы думаете только о несчастном кресле?
Аргумент снова сработал, пристыженный водитель немедленно извинился и предложил мне садиться. Когда мы выехали на шоссе, он сказал не то мне, не то самому себе:
– Идет настоящая война, а? – И, протяжно вздохнув, ностальгически добавил: – Совсем как когда-то.
Эти слова – «совсем как когда-то» – крутятся у меня в голове, и я вдруг вижу ливанский конфликт[1] совершенно в новом свете. Я припоминаю свои разговоры со встревоженными друзьями о Ливане, об иранских ракетах, о сирийских махинациях и о том, действительно ли глава «Хезболлы» шейх Хасан Насралла может ударить по любой точке страны, даже по Тель-Авиву, – и понимаю, что во время этих разговоров почти у всех в глазах видел некий тайный проблеск, слышал бессознательный вздох облегчения.
Нет, дело не в том, что мы, израильтяне, тоскуем по войне, или страданию, или смерти. Но мы тоскуем по «когда-то», которое упомянул таксист. Мы тоскуем по уверенности, что настоящая война сменила многолетнюю изнурительную интифаду – период, когда все было не черным и не белым, а непременно серым; когда мы противостояли не вооруженным силам, а отчаянным юнцам с поясами шахида; когда аура отваги нечувствительно рассеивалась – и оставались только длинные очереди людей на наших блокпостах: женщин на сносях, стариков, с трудом выносящих мучительную жару.
Первый же залп ракет внезапно вернул нам знакомое ощущение настоящей войны против безжалостного врага, нападающего на наши границы; войны против подлинного зла, а не против борцов за свободу и независимость, перед которыми мы теряемся и начинаем мямлить. Мы снова уверены, что наше дело правое, и со скоростью света возвращаемся в почти позабытое нами лоно патриотизма. Мы снова стали маленькой страной, которая окружена врагами и сражается за жизнь, а не сильным оккупационным государством, которое ежедневно вынуждено сражаться с собственными гражданами.
Нужно ли удивляться, что в глубине души мы испытываем некоторое облегчение? Дайте нам Иран, дайте нам щепотку Сирии, дайте горсть шейха Насраллы – и мы сожрем все это без остатка. В конце концов, когда доходит до решения моральных дилемм, мы ничем не лучше всех прочих. Зато мы всегда умели побеждать в войне.
Год второй
Неискренне ваш
Когда я был маленьким, я думал, что Неделя ивритской книги – это официальный праздник, уютно устроившийся рядом с Днем независимости, Песахом и Ханукой. В этот день мы не сидели вокруг костров, не запускали дрейдлы и не лупили друг друга по голове надувными молотками[2] – а кроме того, в отличие от других праздников, этот день не был призван напоминать нам о героической победе или героическом поражении, чем нравился мне еще сильнее.
Каждый год в начале июня родители приводили сестру, брата и меня на центральную площадь Рамат-Гана, где нас ждали десятки столов, уставленных книгами. Каждый из нас выбирал пять книг. Иногда за столом сидел автор – тогда мы получали автограф. Моей сестре это очень нравилось, а меня слегка раздражало. Даже если кто-то там написал книгу, это еще не дает ему права черкать в моей личной копии, особенно если почерк у него мерзкий, как у аптекаря, и он непременно использует умные слова, за которыми надо лезть в словарь и выяснять, что автор всего-то имел в виду пожелать нам «приятного чтения».
Прошли годы, и пускай я больше не ребенок, я по-прежнему начинаю волноваться, когда наступает Неделя ивритской книги. Но теперь это немного другое волнение – в нем гораздо больше тревоги.
До того как я начал публиковаться, мне доводилось надписывать только книги, купленные в подарок знакомым. И вдруг в один прекрасный день я начал подписывать собственные книги для людей, которые сами их купили и которых я прежде ни разу в жизни не видел. Что можно написать на томике, который тебе протягивает незнакомец, способный оказаться кем угодно – от серийного убийцы до Праведника народов мира?[3] «Моему другу…» – несколько фальшиво, «С восхищением…» – не выдерживает элементарной проверки, «С наилучшими пожеланиями…» – звучит фамильярно, а фраза «Надеюсь, вам понравится моя книга!» – вся, от заглавной «Н» до восклицательного знака, сочится стремлением подлизаться к читателю. И ровно восемнадцать лет назад, в последний вечер моей первой Недели книги, я изобрел собственный жанр: вымышленные посвящения. Если сами книги – чистый вымысел, с чего бы посвящениям быть честными?
«Дани, ты спас мне жизнь во время операции на реке Литани[4]. Если бы ты тогда не наложил мне жгут, не было бы ни меня, ни этой книги».
«Мики, звонила твоя мать. Я бросил трубку. Не суйся ко мне больше никогда».
«Синай, я вернусь поздно, но в холодильнике остался чолнт».
«Фейге, где моя десятка? Ты сказала „два дня“, а прошел месяц. Я все еще жду».
«Цики, признаюсь, я повел себя как дерьмо. Но твоя сестра смогла меня простить, и ты тоже сможешь».
«Аврам, мне плевать на результаты анализов. Для меня ты всегда будешь папой».
«Босмат, пускай ты сейчас с другим, но мы оба знаем, что в конце концов ты вернешься ко мне».
Задним числом, и особенно после того, как мне дали в глаз, я готов согласиться, что последнюю надпись не стоило делать в книге, которую какой-то дылда с армейской стрижкой покупал в подарок своей девушке, – хотя мне и кажется, что он мог ограничиться вежливым замечанием, а не распускать руки.
Так или иначе, я усвоил преподанный мне болезненный урок. С тех пор во время Недели книги, даже если у меня очень чешется рука написать какому-нибудь Дуди или Шломи, что в следующий раз он увидит мое имя на бумаге в письме от адвоката, я делаю глубокий вдох и царапаю: «С наилучшими пожеланиями». Скучновато, да – зато лицо в сохранности.
Словом, если Босмат и ее дылда читают эти строки, хочу сообщить им, что глубоко раскаялся и приношу им запоздалые извинения. И кстати, Фейге, если эти строки читаешь ты, – я все еще жду свою десятку.
Мне бы в небо
Несколько месяцев назад я открыл свой ржавый почтовый ящик и обнаружил бело-голубой конверт с золотой карточкой, на которой было вытеснено мое имя, а над ним, витиеватыми буквами, – ЗОЛОТАЯ КАРТА КЛУБА ПОСТОЯННЫХ ПАССАЖИРОВ. Я предъявил карточку жене в жалкой надежде, что этот жест уважения со стороны объективного внешнего наблюдателя изменит ее мнение обо мне к лучшему, но ничего не вышло.
– Советую тебе никому эту карточку не показывать, – сказала она.
– Почему? – заспорил я. – Эта карточка значит, что я стал членом эксклюзивного клуба.
– Именно, – сказала жена со змеиной улыбкой. – Эксклюзивного клуба людей, у которых нет никакой собственной жизни.
О'кей, ладно. В доверительной, интимной обстановке этой колонки я готов отчасти признать, что у меня нет никакой собственной жизни – по крайней мере в привычном, повседневном смысле слова. И да, за последний год мне несколько раз доводилось перечитывать корешок билета, уютно лежащего между страницами напрочь заштампованного паспорта, чтобы выяснить, в какой стране я нахожусь. И я не скрываю, что зачастую после пятнадцатичасового перелета выступал перед крошечной группкой людей, которые, послушав мое чтение час-полтора, в награду утешительно похлопывали меня по спине и выражали надежду, что на иврите эти мои рассказы, наверное, имеют какой-то смысл. Но я это все люблю. Я люблю выступать: когда люди радуются моим текстам, я радуюсь вместе с ними, а когда они страдают, я решаю, что, пожалуй, так им и надо.
Честно говоря, раз уж я начал ни с того ни с сего выворачивать перед вами душу, хочу сознаться, что люблю сами перелеты. Нет, не предшествующую им проверку безопасности и не кислые лица сотрудников на стойке регистрации, объясняющих мне, что последнее свободное место в самолете расположено между двумя борцами сумо, страдающими отрыжкой. Кроме того, я не в восторге от бесконечного ожидания багажа после приземления или от джетлага, который проедает у меня в мозгу трансатлантический туннель особо тупой чайной ложкой. Но я люблю все, что находится между этими двумя моментами, – время, когда ты заперт в консервной банке, плывущей между небом и землей. В консервной банке, полностью отрезанной от мира: внутри нет ни времени, ни погоды, только сочный кусок лимба, где ты пребываешь от взлета до посадки.
К моему собственному изумлению, ценность полетов для меня не только в подогретом готовом обеде, которому сардонически настроенный копирайтер решил дать название «Высокий экстаз». Их главная ценность – медитативная оторванность от всего мира. Полет – это растянувшееся мгновение, когда не работают ни интернет, ни телефон. Известная максима о том, что время, проведенное в самолете, потеряно по определению, освобождает меня от тревоги и вины и лишает всяческих притязаний. Возникает совсем иная разновидность бытия – счастливое, безмозглое бытие, которое не стремится выжать из времени все возможное, а просто довольствуется тем, что находит самый приятный способ его потратить.
То «я», которое существует между взлетом и посадкой, – совершенно не похожий на меня человек. Мое полетное «я» помешано на томатном соке – напитке, к которому я и не подумал бы притронуться на земле. В воздухе оно жадно смотрит отупляющие голливудские комедии на экране размером с геморроидальную шишку и с таким вниманием погружается в страницы каталогов, засунутых под сетку переднего сиденья, словно перед ним дополненные и улучшенные варианты Ветхого Завета.
Не знаю, доводилось ли вам слышать о кошельке из волокон нержавеющей стали; этот материал разработан НАСА и гарантирует, что ваши купюры будут долго сохранять свежесть после того, как планета погибнет. Или о кошачьем туалете, замаскированном под цветочный горшок; он поглощает запахи и, с одной стороны, обеспечивает кошке полное уединение, а с другой – помогает хозяевам и гостям дома избегнуть неловкости. Или об антисептическом приборе с микропроцессором; этот прибор обогащает ткани тела антимикробными ионами серебра на самой ранней стадии инфекции, предотвращая появление чудовищных открытых ран. Я-то не просто слышал об этих изобретениях – их точные описания, включая варианты цветовых решений, я готов цитировать наизусть, как стихи Екклесиаста. Недаром же мне прислали золотую карточку, в конце концов.
Я пишу все это в полете из Тель-Авива в Цюрих, по пути в Бангкок, – пишу с невиданной для меня скоростью, чтобы, разделавшись с последними строчками, поудобнее устроиться в кресле и вернуться к журналу: подновить свои знания насчет того, сколько новых направлений скоро откроет «Свисс Эйр». А потом я, может быть, досмотрю последние пятнадцать минут «Невидимой стороны» или потусуюсь в очереди к туалету. У меня еще час и четырнадцать минут до приземления, и я хочу выжать из них максимум.
В постели с другим
Швейцарец в смешной шляпе сидит около меня на балконе индийского ресторана и потеет как ненормальный. Я его не виню. Я тоже неслабо потею, а ведь мне положено иметь привычку к таким температурам. Но Бали – это вам не Тель-Авив. Воздух здесь влажный – хоть пей. Швейцарец говорит, что он сейчас «между двух работ», поэтому есть время путешествовать. Еще недавно он работал менеджером на курорте в Новой Каледонии, но его уволили. По его словам, это долгая история, но он с удовольствием мне расскажет. Турецкая писательница, которую он клеил весь вечер, ушла в туалет час назад и до сих пор не вернулась. Он признался, что после всего выпитого просто покатится вниз по лестнице, если попробует переставлять ноги, поэтому лучше он посидит тут, закажет еще одну ледяную стопку водки и объяснит мне, что с ним приключилось.
Ему казалось, это отличная идея – поработать менеджером на курорте. Только уже на месте он сообразил, какая дыра этот самый курорт. Кондиционеры в номерах не работали, а на склонах ближних гор жили повстанцы, которые обычно никого не беспокоили, но по совершенно необъяснимой причине (возможно, от скуки) любили пугать прогуливающихся постояльцев. Уборщицы наотрез отказывались подходить к промышленных размеров гостиничной стиральной машине, утверждая, что в ней живут привидения, и упорно стирали простыни в ближней речке. Короче, курорт ничем не напоминал описания из рекламной брошюры.
Швейцарец успел проработать месяц, и тут приехала богатая американская пара. Как только они вошли в маленький вестибюль, он почувствовал, что грядут неприятности. Американцы смахивали на типичных склочных постояльцев – из тех, которые являются на стойку регистрации, чтобы поскандалить из-за температуры воды в бассейне. Швейцарец уселся за стойкой, плеснул себе виски и стал ждать возмущенного звонка из номера.
Не прошло и пятнадцати минут, как звонок раздался.
– В ванной ящерица! – сипло заорали на том конце провода.
– На острове много ящериц, сэр, – вежливо сказал швейцарец. – Это часть местного очарования.
– Очарования? – завопил американец. – Здешнего очарования? Мы с женой совершенно не очарованы. Пусть кто-нибудь поднимется и уберет ящерицу, слышите?
– Сэр, – сказал швейцарец, – удаление из вашей комнаты этой конкретной ящерицы ничего не даст. Здесь полно ящериц. Скорее всего, к утру вы обнаружите еще несколько – может, даже в кровати. Но тут нет ничего плохого, потому что…
Договорить ему не удалось. Американец бросил трубку. «Ну началось», – подумал швейцарец, залпом заглатывая остатки виски. Через минуту они прибегут к стойке регистрации и начнут на него орать. С его везением окажется, что они знают кого-нибудь из гостиничного начальства, и ему крышка.
Он устало поднялся из-за стойки, решив, что лучше действовать самому: прихватить бутылку шампанского и отнести им в номер. Подлизаться к ним, как учили на курсах, и покончить с этим бардаком. Удовольствие то еще, но так будет лучше всего. На полпути к бунгало американцев он увидел, как мимо проносится их машина. Она чуть его не сбила – мелькнула и рванула к шоссе. Он помахал рукой на прощанье, но машина и не подумала замедлить ход.
Он подошел к номеру американцев. Дверь была распахнута. Багаж исчез. Он открыл дверь в ванную и увидел ящерицу. Ящерица тоже его увидела. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Длиной эта ящерица была метра полтора. Вместе с когтями. Однажды он видел такую ящерицу в фильме про дикую природу; он не помнил точно, что там рассказывали, – помнил только, что это страшные твари с омерзительным характером. Теперь-то стало понятно, почему американцы так быстро смылись.
– Вот и все, – сказал мне швейцарец. Американцы действительно написали кому-то жалобу, и через неделю его уволили. С тех пор он шатается по свету. В ноябре возвращается в Швейцарию – хочет попробовать силы в фирме своего брата.
Когда я спросил, есть ли, на его взгляд, мораль у этой истории, он сказал, что наверняка есть, только он не очень понимает какая.
– Может быть, – сказал он, поразмыслив, – мораль в том, что мир полон ящериц, и пусть мы не можем ничего с ними поделать, хорошо бы все-таки узнать, насколько они большие.
Швейцарец спросил, откуда я.
– Израиль, – ответил я и добавил, что добирался на этот писательский фестиваль черт знает сколько времени.
Мои родители не хотели, чтобы я ехал. Они боялись, что меня тут похитят или убьют. В конце концов, Индонезия – мусульманская страна, очень антиизраильская и даже, по мнению некоторых, антисемитская. Я попытался успокоить родителей ссылкой на Википедию: там было написано, что большинство жителей Бали – индусы. Это не помогло. Папа твердил, что всадить пулю мне в лоб можно и без всенародного референдума. Когда-то израильские флаги жгли перед нашим посольством в Джакарте, но теперь дипломатические отношения расторгнуты и флаги приходится жечь перед посольством США. Настоящий живой израильтянин может оказаться истинным подарком для таких людей.
С визой тоже была куча возни: я проторчал в Бангкоке пять дней и был бы вынужден лететь обратно, если бы директор фестиваля не смог через Фейсбук добраться до крупного чиновника индонезийского МИДа и зафрендиться с ним. Я рассказываю швейцарцу, что совсем скоро мне предстоит читать на церемонии открытия фестиваля в Королевском дворце, там будут губернатор и члены королевской семьи, и если он, швейцарец, уже будет способен стоять на ногах, я приглашаю его послушать. Швейцарцу очень нравится эта идея. Я помогаю ему подняться, но, справившись с первым шагом, дальше он идет самостоятельно.
На открытие приходит больше пятисот человек. Губернатор и члены королевской семьи сидят в первом ряду. Пока я читаю, они меня рассматривают. Не вполне понятно, что написано у них на лицах, но слушают они, кажется, очень внимательно. Я – первый израильский писатель, ступивший на землю Бали. Не исключено, что я – первый израильтянин или даже первый еврей, с которым довелось встретиться многим присутствующим. Что они видят, глядя на меня? Может быть, ящерицу, – и, судя по улыбкам, медленно зарождающимся на их лицах, эта ящерица куда меньше и куда приветливей, чем они ожидали.
Защитник нации
Пара дней в Восточной Европе – самый верный способ пробудить в себе еврея. В Израиле можно целыми днями разгуливать под палящим солнцем в футболке без рукавов и чувствовать себя чистой воды гоем: немножко транса, немножко оперы, старая добрая книжка Булгакова, стакан ирландского виски. Но как только проштампуешь паспорт в польском аэропорту, как самоощущение меняется. Вкус тельавивской жизни еще жив на губах, Господь еще не явился тебе в мерцании испорченной флуоресцентной лампы, потрескивающей над залом прилета, но стоит откуда-нибудь потянуть свининкой – и ты чувствуешь себя каким-то выкрестом. Внезапно тебя окружает Диаспора.
Стоит израильтянину появиться на свет, как ему начинают объяснять, что европейские события последних веков – сплошь гонения и погромы; последствия такого образования продолжают гноиться у тебя в кишках вопреки диктату здравого смысла. В поездке реальность постоянно подпитывает это неприятное ощущение. И тут не требуется ничего эдакого (как я убедился, съездив в Восточную Европу на прошлой неделе). Никакой казак не обязан насиловать моих мать и сестру. Достаточно любой мелочи: невинной реплики прохожего, звезды Давида и неразборчивого лозунга, намалеванных на осыпающейся стене, отблеска света на церковном кресте, маячащем за гостиничным окном, или того, как беседа немецкой супружеской пары резонирует с туманным польским ландшафтом.
Тебя начинает терзать вопрос: это правда или фобия? Может, эти полуантисемитские впечатления возникают у тебя в сознании потому, что ты их ждешь? Моя жена, например, утверждает, что у меня сверхчеловеческая способность к обнаружению свастик. Неважно, где мы находимся, в Мельбурне, в Берлине или в Загребе, – не пройдет и десяти минут, я высмотрю какую-нибудь свастику.
Ровно пятнадцать лет назад я впервые приехал в Германию по своим писательским делам, и мой издатель пригласил меня в отличный баварский ресторан (да, я знаю, такой вот оксюморон). Едва перед нами поставили горячее, в ресторан вошел рослый крепкий немец лет шестидесяти и громко заговорил. Лицо его было пунцовым; мне показалось, что он пьян. Из месива немецких слов, которые он выплевывал в воздух, я распознал только два, они постоянно повторялись: Juden raus![5] Я подошел к нему и сказал по-английски со всем спокойствием, на какое был способен:
– Я еврей. Хочешь вывести меня отсюда? Давай, выведи, попробуй.
Немец, ни слова не понимавший на английском, продолжал вопить по-немецки, и мы быстро перешли к тычкам. Мой издатель попробовал вмешаться, попросил меня вернуться за стол.
– Ты не понимаешь, – повторял он, но я был тверд. Я отлично все понимал. Как сын людей, переживших Холокост, я понимал лучше, чем любой из невозмутимых посетителей ресторана.
Наконец нас растащили официанты, и злобного пьяницу выставили вон. Еда остыла, но у меня все равно пропал аппетит. Пока мы ждали счет, мой издатель тихо и проникновенно объяснил мне, что злобный пьяница жаловался на машину одного из посетителей, запершую его на стоянке. То, что прозвучало для меня как Juden raus, на самом деле было Jeden raus и переводилось примерно как «снаружи, рядом с…». Когда принесли счет, я добился того, чтобы заплатить за нас обоих. Репарации в пользу новой Германии, если угодно. Что поделать? Даже сегодня каждое второе слово, произнесенное на немецком, вызывает у меня желание встать в защитную стойку.
Но, как говорится, если вы параноик, это не значит, что за вами не следят. За двадцать лет скитаний по миру я собрал приличную коллекцию антисемитских эпизодов, которые невозможно объяснить ошибкой в восприятии языка на слух.
Был, например, один венгр из маленького бара в Будапеште. Я пришел туда после чтений, а он настоял на том, чтобы показать мне свою татуировку немецкого орла во всю спину. Сказал, что его дедушка убил во время Холокоста триста евреев и сам он тоже надеется однажды достичь таких вершин.
В маленьком мирном немецком городке поддатый актер, двумя часами раньше читавший со сцены мои рассказы, объяснил мне, что антисемитизм – это ужасно, но нельзя не признать, что отвратительное поведение евреев на протяжении всей истории человечества сильно подлило масла в огонь.
Клерк во французской гостинице поведал мне и арабо-израильскому писателю Сайеду Кашуа, что, будь его воля, в эту гостиницу евреев не пускали бы. Я весь вечер слушал, как Сайед ворчит, что мало ему было сорока двух лет сионистской оккупации – теперь его еще и евреем назвали.
А всего неделю назад на литературном фестивале в Польше меня спросили из зала, стыжусь ли я своего еврейства. Я дал рациональный, аргументированный, совершенно спокойный ответ. Публика внимательно выслушала и зааплодировала. Однако ночью в номере я с трудом уснул.
Пара славных ноябрьских хамсинов – самый верный способ угомонить своего внутреннего еврея. Честное ближневосточное солнце выжигает из тебя последние следы Диаспоры. Мы с моим лучшим другом Узи сидим на пляже Гордон в Тель-Авиве. Рядом с Узи сидят Криста и Рената.
– Дайте я угадаю, – говорит Узи, пытаясь усмирить свою набухающую похоть неловкими телепатическими упражнениями, – вы обе из Швеции.
– Нет, – смеется Рената, – мы из Дюссельдорфа. Германия. Знаете Германию?
– Еще бы! – с энтузиазмом поддакивает Узи. – «Крафтверк», «Модерн Токинг», Ницше, БМВ, «Бавария Мюнхен»… – Он роется в сознании, пытаясь найти еще какие-нибудь немецкие ассоциации, но безуспешно. – Братан, – говорит он мне, – мы зачем тебя в универ посылали? Как насчет поддержать беседу?
Реквием по мечте
Все началось с того, что мне приснился сон. Мои проблемы вообще часто начинаются с того, что мне снится сон. На этот раз во сне я стоял посреди вокзала в каком-то странном городе. Вокруг клубились орды нетерпеливых пассажиров. Спешащих, дерганых. Они до смерти хотели купить у меня хот-дог, но боялись пропустить поезд. Они выкрикивали свои заказы на странном языке, похожем на жутковатую смесь немецкого с японским. Я отвечал на том же странном, выматывающем наречии. Они меня торопили, и я изо всех сил старался поспевать. Моя рубашка была так заляпана горчицей, релишем и кислой капустой, что белые пятна ткани казались грязью. Я пытался сосредоточиться на хот-догах, но не мог отрешиться от злобной толпы. Они глядели на меня алчными глазами хищников. Заказы на непонятном языке звучали все грознее. У меня уже тряслись руки. Капли соленого пота падали с моего лба на толстые горячие сосиски. И тут я проснулся.
Впервые этот сон приснился мне пять лет назад. Весь в поту, я выбрался из постели и успокоил себя стаканом ледяного чая и эпизодом «Прослушки». Мне, конечно, и раньше снились кошмары, но когда этот сон надумал обосноваться в моем бессознательном как у себя дома, я понял, что передо мной проблема, которая не решается даже прекрасным сочетанием ледяного чая и Джимми Макналти.
Узи, известный поклонник снов и хотдогов, сразу понял, что к чему.
– Ты – второе поколение, – сказал он. – Твоих родителей заставили в одночасье покинуть свою страну, свой дом, свою естественную социальную среду. Этот разрушительный опыт просочился из сознания родителей в твое, и без того поврежденное. Добавь сюда постоянную ближневосточную нестабильность и тот факт, что ты теперь молодой отец. Перемешай все это хорошенько – и что получится? Сон, в котором присутствуют все твои страхи: страх оказаться оторванным от дома, страх быть заброшенным в странную, чуждую среду, страх, что тебя заставят заниматься непонятным и неподходящим тебе делом. Все тут.
– Вполне разумно, – сказал я Узи. – Но как мне сделать, чтобы кошмар точно не повторился, – сходить к психологу?
– Не поможет, – возразил он. – Что психотерапевт тебе скажет? Что твоих родителей на самом деле не преследовали нацисты? Что Израиль никогда не будет уничтожен, а ты не превратишься в беженца? Что даже при твоей хреновой координации ты справишься с торговлей хот-догами? Тебе не нужны враки какого-нибудь профессора клинической психологии, тебе нужно реальное решение – заначка в иностранном банке. Все так делают. Я как раз прочитал в газете, что зарубежные счета, иностранные гражданства и полноприводные автомобили – главные тренды этого лета.
– Думаешь, сработает? – спросил я.
– Стопудово, – пообещал Узи. – И во сне, и в реальности. Это не спасет тебя от судьбы беженца, но, по крайней мере, ты будешь беженцем с пачкой бабла. Который если и окажется торговцем сосисками на вокзале в ЯпоГермании, сможет за это бабло нанять беженца еще невезучее стоять у тележки и набивать булочки квашеной капустой.
Перспектива наживаться на беженцах мне сперва не понравилась, но после еще парочки ночных визитов к тележке с сосисками я решил, что пора. Мне удалось найти в интернете симпатичный сайт одного австралийского банка: в их рекламном ролике фигурировала не только потрясающая природа, но и улыбающаяся девушка-клерк, похожая на ласковую сестру Джулии Робертс. Она убедила меня вложить деньги в их банк.
Узи зарубил эту идею на корню:
– Через десять лет никакой Австралии не будет вообще. Если их не добьет озоновая дыра, то захватят китайцы. Стопудово. Мой двоюродный брат работает в «Моссаде», в Тихоокеанском подразделении. Выбирай Европу. Что угодно, кроме России и Швейцарии.
– А там что не так?
– Российская экономика нестабильна, – объяснил Узи, откусывая полфалафеля. – А Швайц… Чё-то не знаю. Не люблю я их. Они какие-то холодные, понимаешь, да?
В конце концов я отыскал симпатичный банк на Нормандских островах. Честно говоря, пока я не занялся поисками банка, я даже не знал, что посреди Ла-Манша есть острова. Соответственно, вполне возможно, что даже если мировая война будет развиваться по самому худшему сценарию, плохие люди, которые захватят мир, тоже не поймут, что там есть острова, и во время глобальной оккупации мой банк останется свободным. Парня, который работал в этом банке и согласился взять мои деньги, звали Джеффри, но он настоял, чтобы я называл его Джефф. Через год его заменили на некоего Джона, или Джо, а потом появился очень приятный парень по имени Джек. Все они были милыми и вежливыми, а когда говорили о моих акциях и облигациях и об их безопасном будущем, обязательно использовали правильные формы настоящего перфектного времени, что нам с Узи никогда не удавалось. Это окончательно меня успокаивало.
Ближневосточные склоки вокруг нас становились все ожесточеннее. «Хезболла» била по Хайфе ракетами «Град», а боеголовки ХАМАСа крушили здания в Ашдоде. Но, несмотря на оглушительныие взрывы, я спал как младенец. Конечно, мне снились сны, но теперь это были идиллические сцены в интерьерах окруженного водой банка, куда Джеффри, или Джон, или Джек привозили меня в гондоле. Виды из гондолы открывались потрясающие, а летучие рыбы плыли рядом и пели мне человеческими голосами, немножко напоминающими Селин Дион, о красоте и величии моего инвестиционного портфеля, прирастающего с каждым днем. Если верить экселевским таблицам Узи, я достиг финансового уровня, при котором можно завести две сосисочные тележки или, при желании, один крытый киоск.
А затем наступил 2008 год, и рыбы в моих снах перестали петь. Когда рынок рухнул, я позвонил Джейсону, заменившему предыдущего Дж, и спросил, должен ли я, на его взгляд, начать продавать активы. Он сказал, что лучше бы мне подождать. Я не помню его точных слов, но и он, как все Дж до него, воспользовался очень правильной формой настоящего перфектного времени. Через две недели мои вклады потеряли тридцать процентов своей стоимости. Во сне банк выглядел по-прежнему, но гондола протекала, и летучие рыбы, переставшие казаться дружелюбными, обращались ко мне на знакомом японемецком диалекте. Задобрить их увесистым хот-догом я бы не смог при всем желании. Экселевские таблицы Узи однозначно демонстрировали, что у меня не осталось денег на тележку. Я названивал в банк. Поначалу Джейсон был полон оптимизма. Затем стал огрызаться, а затем вовсе потерял ко мне интерес. Когда я спросил, занимается ли он моим портфелем и пытается ли спасти то, что осталось, Джейсон объяснил мне политику банка: проактивное управление начинается, когда размер вклада превышает миллион долларов. Я понял, что нам больше не доведется вместе прокатиться в гондоле.
– Смотри на вещи позитивно, – предложил Узи и показал мне фотографию дружелюбного человека в финансовом приложении к какой-то газете. – По крайней мере, твои сбережения не лежали у Мейдоффа[6].
Самого же Узи кризис совершенно не задел: он поставил все свои деньги не то на индийскую пшеницу, не то на ангольское оружие, не то на китайские вакцины. До этого я никогда не слышал о Мейдоффе, но теперь мне известно про Берни и Рут всё. Задним числом следует сказать, что, за исключением истории с грабежом, у нас с Мейдоффом много общего: мы – два беспокойных еврея, два любителя сочинять истории, оба гонялись за мечтой, оба годами плавали в гондоле с пробитым дном. Не приснилось ли и ему однажды, много лет назад, что он торгует сосисками на вокзале? Может, и у него был настоящий друг вроде Узи, вечно дающий трешевые советы?
Ведущий новостного канала только что сообщил о чрезвычайной ситуации в центре страны. Некоторые трассы перекрыты. Ходят слухи, что похищен солдат. По дороге домой я покупаю пачку подгузников для Льва и захожу в видеомагазин, чтобы прихватить несколько серий «Прослушки». Просто на всякий случай.
Долгая перспектива
Приятный голос пилота снова приносит нам извинения по громкой связи. Самолет должен был взлететь два часа назад, а мы все еще на земле. «Наш экипаж пока не сумел определить, в чем проблема с самолетом, поэтому мы вынуждены просить всех пассажиров покинуть воздушное судно. Мы сообщим вам о дальнейших изменениях при первой же возможности».
Тощий молодой человек на соседнем сиденье говорит:
– Все из-за меня. Это я натворил. Помните, когда мы вошли в самолет, я болтал с женой по телефону? Она сказала, что они с дочкой и с нашей второй малышкой идут на пляж. Я сидел тут с пристегнутым ремнем и думал только об одном: «Какого черта я лечу в Италию? Почему вместо того, чтобы проводить субботу с женой и дочками, я должен лететь шесть часов с пересадкой ради часовой встречи, которую мой начальник считает важной? Надеюсь, самолет поломается». Клянусь, я так и подумал: «Надеюсь, самолет поломается», – и смотрите, как оно вышло.
Когда мы вернулись в здание аэропорта, крупная женщина в цветастом платье, таща за собой чемодан размером с гроб, подходит к тощему молодому человеку и спрашивает, откуда мы.
– Какая разница, откуда мы, – подмигивает он мне. – Главное – куда мы.
Через несколько часов я вхожу в маленький, битком набитый запасной самолет, который понесет меня в Рим, чтобы оттуда я добрался до Сицилии. Я иду по проходу и вижу, что тощего молодого человека в самолете нет. Весь полет я буду представлять себе, как он строит песочные замки с женой и дочкой на тельавивском пляже, – и завидовать.
Меня тоже ждут в Тель-Авиве жена и маленький сын. Для меня тоже эта поездка с самого начала складывалась неудачно – и с каждой минутой задержки нравится мне все меньше. Вечером в субботу я должен участвовать в одном мероприятии маленького сицилийского книжного фестиваля в Таормине. Когда организаторы меня позвали, я согласился, думая взять с собой семью, но несколько недель назад жена поняла, что у нее на эти дни запланирована работа, а я оказался связан своим обещанием приехать на фестиваль. Недельная поездка сократилась до двух дней, а теперь выясняется, что из-за сверхъестественных способностей тощего молодого человека, которому захотелось поиграть в песочек со своим ребенком, половина этих двух дней будет впустую растрачена в аэропортах.
Из-за задержки самолета я пропускаю свою римскую пересадку на Катанию. Когда мы наконец попадаем на Сицилию, меня ждет еще одна долгая поездка в Таормину, и я добираюсь до гостиницы уже в темноте. Усатый портье за стойкой регистрации выдает мне ключ от номера. На узкой кушетке в холле спит симпатичный мальчик лет семи, вылитый портье минус усы. Я забираюсь под одеяло прямо в одежде и засыпаю.
Ночь проносится как один долгий, темный, лишенный сновидений миг, но утро окупает все. Я открываю окно и оказываюсь внутри прекрасного сна: передо мной простирается потрясающий пейзаж – берег моря и каменные домики. После долгой прогулки и нескольких бесед на ломаном английском, сопровождающихся энергичной жестикуляцией, ощущение нереальности только усиливается. В конце концов, я отлично знаю здешнее море – это все то же Средиземное море, до которого можно дойти от моего дома в Тель-Авиве всего за пять минут, но здешние жители излучают умиротворение и спокойствие, какие мне еще ни разу в жизни не встречались. Все то же море – но без нависающей над ним черной, страшной экзистенциальной тучи, к которой я так привык. Может быть, это и имел в виду Шимон Перес в далекие дни невинности, говоря о «новом Ближнем Востоке».
Это первый книжный фестиваль в Таормине. Группа организаторов – исключительно милые люди, атмосфера расслабленная; кажется, у фестиваля есть все, что нужно, – кроме посетителей. Не то чтобы у меня претензии к жителям города: если бы посреди жаркого июля вы оказались в самом сердце рая, где бы вы предпочли провести день – на одном из красивейших пляжей мира или в осажденном комарами парке под отупляющий монолог взлохмаченного писателя со странным английским произношением?
Но в гармоничной атмосфере Таормины даже очень плохая посещаемость не считается неудачей. Я думаю, эти милые люди, говорящие на таком красивом, мелодичном итальянском и живущие в такой потрясающей обстановке, восприняли бы с понимающей улыбкой и мор, и глад. После мероприятия мой кроткий английский переводчик указывает на темное море и говорит, что днем отсюда виден итальянский берег материка.
– Видите вон там огни? – спрашивает он, указывая на мерцающие точечки. – Это Реджо-ди-Калабрия, самый южный город Италии.
Когда я был маленьким, мои родители рассказывали мне на ночь всякие истории. Во время Второй мировой войны их родители никогда не читали им книжки – книжкам было неоткуда взяться, – так что истории приходилось выдумывать. Став родителями, они продолжили эту традицию, и я с самых ранних лет очень гордился тем, что истории, которые я слушал каждую ночь, нельзя купить ни в одном магазине, они были моими и только моими. Мама всегда рассказывала про гномов и фей, а папа – про свою жизнь в Южной Италии между 1946 и 1948 годами.
Его товарищи по «Иргуну»[7] хотели, чтобы он попытался закупить для них оружие, и папа, наведя справки и задействовав кое-какие связи, оказался в самой южной точке Италии, откуда был виден сицилийский берег, – в Реджо-ди-Калабрия. Папа покрутился в компании местных мафиози и в конце концов убедил их продать ему винтовки, с которыми «Иргун» сможет воевать против британцев. У папы не было денег на съем квартиры, местные мафиози предложили ему бесплатно жить в их борделе – и, кажется, то был лучший период папиной жизни.
Героями папиных историй всегда были пьяницы и проститутки, и ребенком я очень их всех любил. Я еще не знал, кто такие пьяницы и проститутки, но умел распознавать волшебство, а папины истории всегда были полны волшебства и сопереживания. И вот сорока годами позже я совсем рядом с миром, где разворачивались истории из моего детства. Я пытаюсь представить себе, как мой девятнадцатилетний папа приехал сюда после войны, – сюда, где жизнь, несмотря на все проблемы и все темные переулки, излучает спокойствие и умиротворение такой удивительной силы. Легко вообразить, какими папе виделись новые знакомые из нелегального мира после всех ужасов и жестокости, с которыми ему довелось столкнуться на войне; они виделись ему счастливыми и даже человеколюбивыми. Вот он идет по улице, улыбающиеся люди желают ему доброго дня на медоточивом итальянском, и впервые в своей взрослой жизни ему не нужно бояться, не нужно скрывать, что он еврей.
Восстанавливая в памяти истории, которые папа рассказывал мне на ночь много лет назад, я понимаю, что дело там было не только в захватывающих сюжетах: эти истории должны были стать для меня важным уроком. Уроком о почти отчаянной потребности находить хорошее даже в самых неподходящих местах. Уроком о стремлении не столько приукрашивать реальность, сколько упорно искать ракурс, способный представить уродство в более выгодном свете – и тем самым породить нежность и участие к каждой оспине и каждой морщине на покрытом шрамами лице. И здесь, на Сицилии, откуда мой отец уехал шестьдесят три года назад, я стою перед множеством пустых стульев под прицелом пары дюжин требовательных глаз – и внезапно эта миссия перестает казаться невыполнимой.
Год третий
Спичечная война
Когда месяц назад в Газе начались бои[8], выяснилось, что у меня полно свободного времени. Беэр-Шевский университет, где я преподаю, оказался в пределах досягаемости хамасовских ракет, и ему пришлось закрыться. Но через пару недель университет открылся снова, и на следующий день я отправился в привычное полуторачасовое путешествие поездом из своего родного Тель-Авива в Беэр-Шеву. Половина студентов отсутствовала – в основном те, кто жил в центре страны, – зато пришла вторая половина, живущая в Беэр-Шеве. Бомбы на них валились бы по-любому, а бытующая в студенческой среде народная мудрость гласила, что университетские аудитории защищены лучше, чем общежития и спальные районы.
Когда я пил кофе в кафетерии, завыла сирена. Времени добраться до нормального бомбоубежища у меня не было; я и еще несколько человек забежали в ближайшую университетскую постройку – с толстыми стенами и почти без окон. Я оказался в компании нескольких испуганных студентов и хмурого лектора, который как ни в чем не бывало уселся на бетонные ступеньки доедать свой сэндвич. Кто-то из студентов сказал, что слышал вдалеке взрыв, а значит, можно спокойно выходить, но лектор, жуя, заметил, что иногда с территорий выпускают больше одной ракеты и поэтому хорошо бы еще несколько минут подождать. Собственно, пока мы ждали, я и узнал в одном из присутствующих Коби, чокнутого мальчика из моей рамат-ганской школы, которому так понравилось учиться в пятом классе, что он остался там на лишний год.
Теперь Коби было сорок два, и он совершенно не изменился. Не то чтобы он особенно молод, просто даже в младших классах Коби выглядел так, будто приближался к среднему возрасту, – толстая волосатая шея, сильное тело, высокий лоб и улыбчивое, но суровое лицо стареющего ребенка, уже успевшего кое-что узнать об этом дурацком мире. Задним числом следует заметить, что мерзкий школьный слух, будто Коби давно начал бриться, скорее всего, был правдой.
– Ничего себе! – сказал Коби, обнимая меня. – Ты вообще не изменился. – И прибавил для точности: – Даже рост совсем как в младших классах.
Мы поболтали о том о сем. Постепенно остальные набрались смелости выйти наружу, и мы с Коби остались одни.
– Эта ракета – прямо дар небес, – сказал Коби. – Представляешь, если бы не этот «кассам»[9], мы могли бы пройти мимо друг друга и не встретиться.
Коби сказал, что живет не здесь. Он приехал разведать, что да как. Теперь, когда Беэр-Шева оказалась в пределах досягаемости ракет, здесь возникли очень даже серьезные перспективы в смысле недвижимости. Цена на землю рухнет; государство выделит дополнительные разрешения на застройку. Короче, предпринимателя, который сейчас правильно разыграет свои карты, могут ждать великолепные возможности.
Последний раз мы виделись почти двадцать лет назад. Тогда над нами тоже летали ракеты – «скады», которыми Саддам Хусейн поливал Рамат-Ган. Коби все еще жил с родителями. Я как раз поехал к своим упрямым родителям, которые отказывались покинуть город. Коби пригласил меня и нашего друга Узи к себе домой и показал нам нечто под названием «Музей оружия и спичек». По стенам спальни, где он провел детство, была развешена впечатляющая коллекция оружия: мечи, пистолеты, даже кистени. Под ними стояли гигантская Эйфелева башня и гитара в натуральную величину, сделанные из спичек. Коби объяснил, что изначально музей был исключительно оружейный, но когда его посадили на восемь месяцев за попытку украсть гранаты для своей экспозиции, он провел тюремный срок с пользой: построил Эйфелеву башню и гитару и включил их в коллекцию.
В те дни Коби очень беспокоился, что иракский ракетный удар разрушит Эйфелеву башню, на постройку которой ушла большая часть его отсидки. Сегодня его спичечные творения все еще хранятся у родителей, но теперь Рамат-Ган вне досягаемости ракет и снарядов.
– В смысле Эйфелевой башни, – сказал Коби, – моя ситуация за последние двадцать лет значительно улучшилась. Насчет остального сомневаюсь.
В поезде из Беэр-Шевы я читал газету, забытую кем-то на сиденье. Там была заметка про львов и страусов в зоопарке Газы. Они страдали от бомбежек, плюс с начала войны зверей кормили нерегулярно. Командир бригады хотел организовать спецоперацию по спасению одного конкретного льва и переброске его в Израиль. Остальным животным предстояло позаботиться о себе самостоятельно. Другая заметка, поменьше и без картинки, сообщала, что число детей, погибших при бомбардировках Газы, достигло трехсот. Как и страусам, остальным детям предстояло самостоятельно о себе позаботиться. На уровне спичечной Эйфелевой башни наша ситуация действительно улучшилась невообразимо. Насчет остального я, как и Коби, сомневаюсь.
Шведские фантазии
Мой недавний визит на Гётеборгскую книжную ярмарку в Швеции начался нервно. За несколько недель до моего приезда в этот мирный городок (достойное пристанище самого большого парка развлечений в Северной Европе) здешний таблоид опубликовал статью, которая обвиняла Израиль в похищении внутренних органов палестинцев, убитых ЦАХАЛом[10]. В плане логики автору удалось совершить впечатляющий квантовый скачок: он связал недоказанные обвинения, выдвигавшиеся против израильской армии в начале 1990-х, с историей нью-йоркского рабби, торговавшего человеческими органами в 2009-м, как будто зазор в десять с лишним лет и несколько тысяч миль – совершенно незначительный пустяк. Статье не хватало только рецепта мацы с кровью христианских младенцев.
Этот абсурдный репортаж вызвал не менее абсурдную реакцию израильского правительства, потребовавшего у премьер-министра Швеции извинений за публикацию. Шведы, естественно, отказались, ссылаясь на свободу слова, – даже если в данном случае речь шла о прессе не самого высокого качества. Израиль немедленно применил оружие массового поражения, приберегаемое специально для столкновений подобного масштаба, – покупательский бойкот ИКЕИ. В эпицентре этой тщательно раздуваемой политической бури оказался ваш покорный слуга, встречающий Рош А-Шана среди своих благовоспитанных шведских читателей: они горячо благодарили его за рассказы, но при этом зорко следили, чтобы писатель, раздавая автографы, не воспользовался моментом и не утащил у них почку-другую.
Но главная шведская драма разыгралась, когда я осознал, что рискую не вернуться в Израиль до Йом-Кипура. В последние годы мне не раз случалось проводить праздники за пределами родины, и я, хоть и демонстрировал окружающим кислую страдальческую мину, должен признаться, что испытываю некоторое облегчение, когда День независимости проходит без воздушного парада самолетов ВВС, носящихся прямо над моей головой, а Шавуот – без тетушек и дядюшек, обиженных моим отказом прийти к ним на праздничный ужин. Но зато я изо всех сил старался оказаться в Израиле на Йом-Кипур. Каждый год, всю жизнь.
В тот вечер, когда проблема с моим обратным рейсом разрешилась благодаря ловкому турагенту пригласившей меня стороны, я позвал всех отметить наш общий успех в местном ресторане, который почему-то назывался «Краков» и, конечно, славился роскошным выбором чешского пива.
– Теперь, когда все устаканилось, ты наконец объяснишь нам, что такого в этом чертовом празднике? – спросил мой молодой шведский издатель. И вышло так, что я с полным животом холодного картофельного салата и бочкового пива попытался объяснить нескольким полупьяным шведским книгочеям, как устроен Йом-Кипур.
Шведы завороженно слушали. День, когда люди не ездят на машинах и не носят с собой кошельки, все магазины закрыты, нет телепередач и даже сайты не обновляются, казался им новаторской концепцией в духе Наоми Кляйн[11], а не древним еврейским праздником. Тот факт, что в этот день надо просить у всех прощения и производить моральный переучет, добавил к антиконсьюмеристской ауре праздника приятный оттенок шестидесятнического хипповства. А фишка про пост смахивала на экстремальный вариант низкоуглеводной диеты, которую они расписывали мне в самых светлых красках утром того же дня. В результате я начал вечер с попытки объяснить на ломаном английском суть древнего иудейского ритуала, а закончил пиаром самого крутого и желанного праздника во вселенной, эдакого айфона в мире праздников.
Теперь восхищенных шведов снедала зависть ко мне, родившемуся в лоне такой замечательной религии. Их взгляды метались по ресторану, словно выискивая среди посетителей моэля[12], который помог бы им оттяпать себе хороший кусочек иудаизма.
Двадцатью шестью часами позже мы с женой прогуливались по центральной полосе одной из самых загруженных тель-авивских магистралей, а наш маленький сын ехал следом на четырехколесном велосипеде. Птички над нами чирикали свои утренние песенки. Вся моя взрослая жизнь прошла на этой улице, но только в Йом-Кипур мне доводилось послушать здешних птиц.
– Папа, – спросил мой сын, пыхтя и вращая педали, – правда, завтра тоже Йом-Кипур?
– Нет, – сказал я, – завтра обычный день.
Он разревелся.
Я стоял посреди улицы и смотрел, как он плачет.
– Ну же, – прошептала жена, – скажи ему что-нибудь.
– Что тут скажешь, милая? – прошептал я. – Мальчик прав.
Нокдаун на детской площадке
Не хочу хвастаться, но мне удалось достичь уникального, почти мистического статуса среди родителей, приводящих своих детей в парк «Иезекииль», который мой сын любит больше всего в Тель-Авиве. Не сказал бы, что это достижение – следствие моей ошеломляющей харизматичности, скорее, просто удачно сошлись два широко распространенных, банальных качества: я мужчина – и почти никогда не работаю. Поэтому в парке «Иезекииль» я известен как Отец – прозвище почти религиозное, но в то же время слегка нееврейское; завсегдатаи парка произносят его с огромным уважением. Судя по всему, большинство отцов в нашем районе каждое утро отправляются на работу, а моя неистребимая лень, которой я терзаюсь столько лет, наконец-то принята за исключительную душевную тонкость, за трепетную любовь, позволяющую мне глубоко постигать нежные детские души.
В качестве Отца я могу принимать горячее участие в беседах на самые разные темы, до сих пор совершенно мне чуждые, и расширять познания касательно таких предметов, как грудное вскармливание, молокоотсосы и относительные достоинства матерчатых подгузников по сравнению с их одноразовыми аналогами. Есть нечто успокаивающее (со слегка извращенным оттенком) в беседах на подобные темы. Я – тревожный еврей, для которого вопросы немедленного выживания исключительно важны и совершенно неочевидны; мои ежедневные «Гугл. Оповещения» ограничены узкой территорией между «Иран ядерное оружие» и «евреи+геноцид». Поэтому ничто не приносит мне большего удовольствия, чем эти безмятежные часы, проведенные за обсуждением красно-розовых высыпаний на младенческой попе и методов стерилизации бутылочек органическим средством для мытья. Но недавно волшебство исчезло – и политическая реальность втихомолку прокралась в мой персональный рай.
– Скажи-ка, – невинно поинтересовалась Орит, мама трехлетнего Рона, – Лев пойдет в армию, когда вырастет?
Вопрос застал меня совершенно врасплох. За последние три года мне немало доводилось задаваться спекулятивными вопросами насчет будущего моего сына, но по большей части они были довольно безопасными, хотя и раздражали, типа: «А вы посоветуете сыну выбрать творческую профессию, даже если, судя по вашей одежде, с деньгами в этом деле не очень?» От вопроса же про армию я провалился в иной, сюрреалистичный мир, где дюжины крепких младенцев, замотанных в экологичные матерчатые подгузники, с кровожадными боевыми криками неслись со склона горы на миниатюрных пони, сжимая оружие в розовых кулачках. А внизу стоял маленький пухлый Лев в потрепанной полевой форме и армейском жилете, совершенно один, и смотрел на них. Великоватая зеленая стальная каска сползала ему на глаза, крошечными ручками он сжимал винтовку со штыком. Первая волна всадников в подгузниках уже почти докатилась до него. Он вжал винтовку в плечо, закрыл один глаз, прицелился…
– Ну? – Орит пробудила меня от неприятного забытья. – Ты отпустишь его служить или нет? Только не говори, что вы это еще не обсуждали.
Она меня как будто упрекала – словно тот факт, что мы с женой пока не обсуждали военное будущее нашего младенца, приравнивался к пропущенной прививке против кори. Я решил не поддаваться совершенно естественным для меня угрызениям совести и твердо ответил:
– Нет, мы это пока не обсуждали. Время есть. Ему всего три года.
– Если вам кажется, что время есть – ради бога, не торопитесь, – саркастически парировала Орит. – Мы с Рувеном уже все решили про Рона. Рон не пойдет в армию.
Вечером, сидя перед телевизором, я рассказал жене о странном происшествии в парке «Иезекииль».
– Разве не дико обсуждать призыв ребенка, который пока что даже трусы надеть не умеет? – сказал я.
– Совсем не дико, – ответила жена. – Это очень естественно. Мы со всеми мамами в парке это обсуждали.
– А меня они почему до сих пор не спрашивали?
– Потому что ты мужчина.
– Ну и что, что я мужчина, – заспорил я. – Они без проблем обсуждают со мной грудное вскармливание.
– Потому что знают, что про вскармливание ты будешь говорить с пониманием и сочувствием, а когда речь зайдет про армию, начнешь язвить.
– Я не язвил, – попытался защититься я. – Я просто сказал, что странно задаваться этой проблемой, когда ребенок такой маленький.
– Я задавалась этой проблемой с того дня, как Лев родился, – призналась жена. – И если уж мы об этом говорим – я не хочу, чтобы он шел в армию.
Я молчал. Опыт научил меня, что есть ситуации, когда лучше сидеть тихо. То есть я старался сидеть тихо. Жизнь дает мне хорошие советы, но иногда я отказываюсь им следовать.
– Я думаю, говорить такие вещи – очень контролирующее поведение, – сказал я в конце концов. – Тем более что, так или иначе, ему придется принимать это решение самому.
– Лучше я буду слишком контролирующей матерью, – ответила моя жена, – чем участницей военных похорон на Масличной горе через пятнадцать лет. Если попытка не дать своему ребенку рисковать жизнью – это контролирующее поведение, то да, я такая.
Спор накалился, и я выключил телевизор.
– Ты себя слышишь? – спросил я. – Ты так говоришь об армии, как будто это экстремальный спорт. Но что тут поделать? Мы живем в стране, где наши жизни зависят от армии. Ты, по сути, заявляешь, что лучше пусть чужие дети идут в армию и рискуют жизнью, пока Лев живет себе припеваючи вне опасности, свободный от исполнения долга, который на него возлагают.
– Нет, – возразила жена. – Я заявляю, что мы давным-давно могли бы достичь мирного решения – и сейчас тоже можем. И что наши лидеры позволяют себе этого не делать, потому что знают: большинство людей устроены, как ты, и не сомневаясь отдадут своих детей в безответственные руки правительства.
Я уже открыл рот, но почувствовал, что на меня смотрит еще одна пара огромных глаз. В дверях стоял Лев.
– Папа, – спросил он, – почему вы ссоритесь?
– Мы не то чтобы ссоримся, – попытался выкрутиться я. – Это не настоящая ссора, это просто учебная тревога.
После нашей беседы с Орит ни одна мама в парке не заговаривала со мной про военную службу моего сына. Но я все еще не могу изгнать из сознания образ Льва, сжимающего винтовку. Вчера я видел, как в песочнице он толкнул сына Орит, пацифиста Рона, а позже, по дороге домой, погнался с палкой за кошкой. «Начинай копить деньги, папочка, – сказал я себе. – Начинай копить на адвоката. Ты растишь не просто солдата, а потенциального военного преступника». Я был бы рад поделиться этими мыслями с женой, но мы едва выжили в прошлой стычке, и мне не хотелось начинать новую.
Нам удалось закончить спор своего рода соглашением. Сначала я предложил справедливый, как мне казалось, компромисс: когда ребенку будет восемнадцать, пусть он решает сам. Но жена отказалась напрочь, заявив, что при нынешнем общественном давлении он никогда не сможет сделать по-настоящему свободный выбор. В конце концов усталость и отсутствие других вариантов вынудили нас остановиться на единственном соглашении, которое устраивало обоих. Следующие пятнадцать лет мы должны посвятить достижению мира в семье – и в регионе.
Идолопоклонничество
Когда мне было три года, у меня был десятилетний брат, и в глубине души я надеялся, что, когда вырасту, я стану точно таким же, как он. Шансов у меня, честно говоря, не было. Старший брат тогда уже перепрыгнул через два класса и обладал завидными познаниями обо всем на свете – от ядерной физики и программирования до кириллической письменности. Примерно в то время брат начал всерьез за меня волноваться. Он прочел в газете «А-Арец», что рынок рабочей силы отторгает неграмотных, и забеспокоился, что его горячо любимому братику будет трудно найти работу. Поэтому он принялся учить меня читать и писать при помощи уникальной техники, которую назвал «методом жвачки». Работало это так: брат указывал мне слово, которое я должен был прочесть вслух. Если я читал правильно, он давал мне кусочек нежеваной жвачки. Если я ошибался, он приклеивал свою жеваную жвачку к моим волосам. Метод сработал на ура, и в четыре года я оказался единственным на весь детсад ребенком, который умел читать. Кроме того, я оказался единственным на весь детсад ребенком, который (по крайней мере, на первый взгляд) вроде как начал лысеть. Но это уже совсем другая история.
Когда мне было пять лет, у меня был двенадцатилетний брат, который уверовал в Бога и уехал учиться в религиозный интернат. В глубине души я надеялся, что, когда вырасту, я стану точно таким же, как он. Он много говорил со мной о религии. Я был уверен, что мидраши[13], которые он мне пересказывал, – крутейшая вещь на свете. Он был самым юным учеником иешивы – потому что прыгал через классы, – и тем не менее все им восхищались. Не из-за того, какой он умный, – почему-то в интернате считалось, что это не так уж важно, – а из-за его доброты и отзывчивости. Помню, я однажды приехал к нему на Пурим, и каждый встречный благодарил моего брата за что-нибудь свое: кто за помощь в подготовке к экзамену, кто за починку приемника, по которому можно было тайком слушать хэви-метал, кто за одолженные перед важным футбольным матчем кроссовки. Брат ходил по иешиве королем – королем настолько скромным, настолько мечтательным, что даже не подозревал о своей власти. Я двигался в кильватере, как принц, который, напротив, остро переживает свое кровное величие. Помню, я думал, что и в моем будущем появится эта самая вера в Бога. В конце концов, мой брат знает все на свете, и, если он верит в Создателя, Создатель обязан существовать.
Когда мне было восемь лет, у меня был пятнадцатилетний брат, который оставил религию и поступил в колледж – заниматься математикой и программированием. В глубине души я надеялся, что, когда вырасту, я стану точно таким же, как он. Он жил в отдельной квартире со своей двадцатичетырехлетней девушкой (возраст глубокой дряхлости в моем тогдашнем детском представлении). Они целовались, пили пиво и курили сигареты, и я не сомневался, что, если нигде не напортачу, через семь лет все это случится и со мной. Я буду сидеть на траве Бар-Илана[14] и есть горячие сэндвичи с сыром из кафетерия, а моя очкастая девушка будет целовать меня – с языком и все такое. Чего еще можно пожелать?
Когда мне было четырнадцать лет, у меня был двадцатиоднолетний брат, который воевал в Ливане[15]. В этой войне участвовали братья многих моих одноклассников. Но мой брат единственный из всех, кого я знал, войну не приветствовал. Хотя он и был солдатом, его не восхищали стрельба из автоматов, метание гранат и тем более необходимость убивать противника. По большей части он делал, что велят, а оставшееся время проводил в военном суде. Когда его осудили и признали виновным в «поведении, недостойном солдата ЦАХАЛа» (брат превратил воздушную антенну в огромный тотемный столб с головой и орлиными крыльями), мы с сестрой пробрались на удаленную военную базу в Негеве, где брат отбывал срок. Мы часами играли в карты с ним и с другим солдатом, Моско, сидевшим за какие-то менее изобретательные преступления. Я смотрел на брата, на его голый торс и армейские штаны, на то, как он пишет акварелью вади[16], лежащие позади базы, и понимал, что вот оно – то, кем я хочу быть, когда вырасту: солдатом, который даже в униформе не забывает, что свободен духом.
С тех пор прошли годы. Брату довелось жениться, развестись и снова жениться. Еще ему довелось поработать в успешных технологических компаниях и уйти из них, чтобы посвятить себя (при участии второй жены) общественной и политической деятельности, которую репортеры называют «радикальной», – борьбе за права человека и легализацию марихуаны или против сбора биометрических данных и полицейского беспредела. Мне тоже довелось стать взрослым и измениться настолько, что, помимо взаимной любви, единственной константой наших отношений остается семилетняя разница в возрасте. На этом долгом пути мне в самом лучшем случае удавалось стать лишь малой толикой того, чем был мой брат, – и, пожалуй, в какой-то момент я перестал даже пытаться. Отчасти потому, что следовать странным жизненным маршрутом моего брата было очень тяжело, а отчасти по причине моих собственных кризисов и метаний.
Уже пять лет мой брат и его жена живут в Таиланде. Они разрабатывают интернет-сайты для израильских и неизраильских организаций, которые стараются сделать мир немножко лучше; на свои скромные доходы брату с женой удается отлично жить в уютной квартире в городе Трат. У них нет кондиционера, ванной и туалета с проточной водой, но есть масса добрых друзей и соседей, которые готовят самую вкусную в мире еду и всегда рады прийти или позвать в гости. Месяц назад мы с женой и Львом полетели смотреть на новый дом брата. Наступил день, когда мы все отправились кататься на слонах. Слон брата опережал моего на несколько шагов. Обоими слонами правили опытные тайцы. Мы проехали несколько сотен метров, и я увидел, что погонщик брата знаками предлагает ему править слоном самостоятельно. Таец пересел поближе к хвосту, а мой брат взял дело в свои руки. Он не кричал и не постукивал слона пятками, как местный погонщик. Он просто наклонился и прошептал что-то слону в ухо. Мне показалось, слон кивнул и повернул туда, куда хотел брат. В этот момент я вдруг почувствовал себя совсем как в детстве и юности: меня переполняли знакомая гордость за брата и надежда, что, когда я вырасту, я стану немножко похож на него и тоже смогу вести слона через джунгли, даже не повышая голоса.
Год четвертый
Бомбой позже
Года четыре назад, за несколько недель до рождения нашего сына, на первый план для нас с женой вышли два непростых философских вопроса.
Первый – будет сын похож на маму или на папу – быстро и однозначно разрешился сам собой, едва Лев появился на свет: Лев был прекрасен. Как метко сформулировала моя дорогая жена, «от тебя он унаследовал только волосы на спине».
Вторая тема – кем сын станет, когда вырастет, – беспокоила нас первые три года. Раздражительность Льва делала его подходящим кандидатом на должность таксиста, его феноменальная способность выискивать для себя оправдания давала шанс преуспеть на юридическом поприще, а его нерушимая власть над окружающими намекала на потенциальный успех в качестве члена какого-нибудь тоталитарного правительства. Но за последние месяцы туман, скрывающий пухленькое розовое будущее нашего сына, почти рассеялся. Вероятно, Лев станет молочником, потому что в противном случае его редкий дар просыпаться каждое утро в пять тридцать и упорно будить нас окажется растрачен впустую.
Утром позапрошлой среды наше традиционное пробуждение в пять тридцать утра упредил звонок в дверь. В одних пижамных штанах я пошел открывать – и увидел своего лучшего друга Узи, белого как простыня. Позже Узи, нервно куря на балконе, рассказал мне, что ужинал с С, двинутым на всю голову мальчиком из нашей школы, который, разумеется, стал теперь двинутым на всю голову высокопоставленным военным. Дело шло к десерту, когда Узи закончил хвастаться недавней сомнительной сделкой с недвижимостью, и тут С. рассказал ему про недавно полученное по внутренним каналам секретное досье. Собранное агентами внешней разведки, это досье предлагало психологический портрет иранского президента. Утверждалось, что Махмуд Ахмадинежад – один из немногочисленных государственных лидеров, чьи подлинные взгляды, излагаемые за закрытыми дверями, еще фанатичнее, чем излагаемые на публике.
«Почти всегда дела обстоят наоборот, – объяснил С. – Мировые лидеры – собаки, которые лают, но не кусают. Но тут создается впечатление, что его желание стереть Израиль с лица земли гораздо сильнее, чем он признается. А он, ты знаешь, много в чем признается».
– Въезжаешь? – спросил меня Узи, капая потом. – Этот двинутый иранец готов разрушить Израиль, даже если в результате будет уничтожена его собственная страна. Он думает, что с панисламской точки зрения это победа. И у такого чувака через несколько месяцев будет атомная бомба. Атомная бомба! Ты понимаешь, какая катастрофа меня ждет, если он сбросит эту бомбу на Тель-Авив? Я сдаю тут четырнадцать квартир. Ты когда-нибудь слышал про радиоактивного мутанта, который бы вовремя вносил квартплату?
– Возьми себя в руки, Узи, – сказал я. – От бомбардировки пострадаешь не только ты. У нас, например, ребенок, и…
– Ребенок не платит за квартиру! – заорал Узи. – Ребенок не подписывал с тобой договор, который сам же и разорвет, ни на секунду не задумавшись, как только вырастит во лбу третий глаз!
– Дядя Узи, – услышал я сонный голос Льва, – а можно мне тоже третий глаз?
Тут уж и я зажег сигарету.
Когда на следующий день жена попросила меня поговорить с водопроводчиком про мокрое пятно на потолке нашей спальни, я пересказал ей свой разговор с Узи.
– Если С. прав, – сказал я, – водопроводчик – пустая трата времени и денег. Зачем чинить что бы то ни было, если через два месяца весь город будет уничтожен?
Я предложил подождать с полгода и заняться потолком в марте, если мы все еще будем живы. Жена помедлила с ответом, но ее взгляд говорил мне, что она не оценила всю серьезность текущей геополитической ситуации.
– То есть, если я правильно понимаю, ты, наверное, и работы по саду хочешь отложить? – спросила она.
Я кивнул. К чему зря разбрасываться апельсиновыми саженцами и фиалковой рассадой? Если верить интернету, она особенно чувствительна к радиации.
Вооружившись разведданными Узи, я сумел уберечь нас от массы домашних дел. Согласился я только на травлю тараканов, потому что этих гадов даже радиоактивные осадки не остановят. Постепенно жена тоже стала входить во вкус нашего убогого существования. Найдя сайт (пусть и не слишком заслуживающий доверия), где утверждалось, что атомная бомба у Ирана уже есть, жена решила перестать мыть посуду.
– Ужасно нервирует, когда стоишь, сыплешь порошок в посудомойку – и вдруг тебя взрывают, – объяснила она. – Начинаем мыть посуду строго по мере надобности.
Эта философия – «если уж я сдохну, то хоть не лохом» – распространилась далеко за пределы посудомоечного эдикта. Мы быстро прекратили ненужное мытье полов и бесполезный вынос мусора. Следуя коварному замыслу моей жены, мы отправились в банк и взяли огромную ссуду, сообразив, что если нам удастся снять деньги со счетов достаточно оперативно, мы здорово надуем систему.
– Посмотрим, как они будут нас искать, когда вся страна превратится в огромный кратер, – смеялись мы, сидя в грязной гостиной перед новым плазменным телевизором невообразимых размеров. Вот бы хоть один раз за всю нашу недолгую жизнь мы сумели обставить банк, а не банк – нас.
А потом мне приснился кошмар, в котором Ахмадинежад подошел ко мне на улице, обнял меня, расцеловал в обе щеки и сказал на беглом идише: Ich hub dir lieb – «Брат мой, я люблю тебя». Я разбудил жену. Все лицо у нее было в известке: дела с влажным пятном над нашей кроватью становились все плачевнее.
– Что случилось? – испугалась жена. – Иранцы?
Я кивнул, но быстро успокоил ее, сказав, что это был просто сон.
– Что, они нас уничтожили? – спросила она, гладя меня по щеке. – Мне такое снится каждую ночь.
– Еще хуже, – сказал я. – Мне приснилось, что мы с ними помирились.
Это стало для нее серьезным ударом.
– Может быть, С. ошибся, – в ужасе прошептала она. – Может быть, иранцы не нападут. А нам жить дальше с этой грязной, рассыпающейся квартирой, и долгами, и твоими студентами, которым ты обещал проверить работы до января и даже не начинал. И твоими нудными эйлатскими родственниками, которым мы обещали приехать на Песах, потому что думали, что к этому времени…
– Это был просто сон, – ободрил ее я. – Ахмадинежад просто ненормальный, по глазам видно.
Но было поздно. Я изо всех сил обнял жену, ее слезы катились по моей шее, а я шептал:
– Не волнуйся, милая. Мы из тех, кто выживает. Мы уже пережили столько всего: болезни, войну, теракты; если нам грозит мир – мы переживем и мир.
Наконец моя жена заснула, но я не мог спать. Поэтому я встал и подмел в гостиной. Завтра утром позвоню водопроводчику.
Такси
Стоило мне сесть в это такси, как я заподозрил неладное. Не потому, что водитель нетерпеливо попросил меня пристегнуть ребенка ремнем уже после того, какя это сделал, и не потому, что он, кажется, ругнулся, когда я сказал, что нам нужно в Рамат-Ган. Я часто езжу в такси и привык к раздражительности, поторапливаниям и пятнам пота под мышками. Но на этот раз сама манера речи водителя – слезливо-агрессивная – напрягла меня. Льву тогда еще не исполнилось четырех, мы ехали к бабушке. Ему, в отличие от меня, не было никакого дела до водителя, и он был в основном сосредоточен на уродливых высоких зданиях, всю дорогу ему улыбавшихся. Он тихонько напевал себе под нос «Желтую подводную лодку», выдумывая слова, которые звучали почти как английские, и размахивал в такт короткими ножками. Вдруг его правый сандалик стукнулся о пепельницу в дверце машины и сбросил ее на пол. В ней не было ничего, кроме обертки от жвачки, – никакой мусор не рассыпался. Я уже наклонился за ней, но тут водитель резко затормозил, обернулся к нам и, придвинув лицо почти вплотную к лицу моего маленького сына, завопил:
– Глупый мальчик! Ты мне машину сломал, идиот такой!
– Ты что, с ума сошел? – заорал я. – Кричать на ребенка из-за куска пластмассы? А ну поворачивайся к рулю и поехали – или, честное слово, со следующей недели будешь трупы брить в абу-кабирском морге, никакой общественный транспорт я тебе водить не дам, ясно? – Увидав, что он готов ответить, я добавил: – Рот закрой и езжай давай.
Водитель метнул в меня полный ненависти взгляд. Запахло шансом, что мне разобьют морду, а он потеряет работу. Он внимательно взвесил этот шанс, сделал глубокий вдох, повернулся, включил первую передачу, и мы поехали.
По радио Бобби Макферрин пел «Не парься, будь счастлив»[17], но какое уж тут счастье. Я посмотрел на Льва. Он не плакал, а до дома моих родителей, несмотря на медленно ползущую пробку, оставалось совсем немножко. Я попытался отыскать во тьме этой неприятной поездки еще какой-нибудь лучик света, но не смог. Я улыбнулся Льву и взъерошил ему волосы. Он пристально, без улыбки посмотрел на меня и спросил:
– Папа, что дядя сказал?
– Дядя сказал, – ответил я поспешно, словно речь шла о пустяке, – что, когда едешь в машине, надо поосторожнее двигать ногами, чтобы ничего не поломать.
Лев кивнул, взглянул в окно и спросил:
– А ты ему что сказал?
– Я? – протянул я, надеясь выиграть время. – Я сказал, что он совершенно прав, но такие вещи стоит говорить вежливо и спокойно, а кричать не стоит.
– Но ты же на него кричал, – удивился Лев.
– Знаю, – кивнул я, – и это было неправильно. И знаешь что? Я перед ним извинюсь.
Я наклонился вперед, мои губы едва не коснулись толстой волосатой водительской шеи. Я произнес громко, почти декламируя:
– Господин водитель, простите, что я на вас накричал, это было неправильно.
Закончив, я посмотрел на Льва и улыбнулся – ну, попытался. Я взглянул в окно – мы как раз выбирались из пробки на улице Жаботинского, худшее было позади.
– Но, папа, – сказал Лев, кладя крошечную ручку мне на колено, – теперь дядя должен тоже сказать мне «извините».
Я посмотрел на потного водителя. Было совершенно ясно, что он слушает наш разговор. Еще яснее было, что предложить ему извиниться перед трехлеткой – не лучшая идея. Канат между нами и так был натянут до самого предела.
– Котик, – сказал я, наклоняясь ко Льву, – ты умный мальчик и знаешь о мире многое – но не все. Например, ты не знаешь, что сказать «извините» бывает труднее всего на свете. А делать такие трудные вещи, когда ведешь машину, может быть очень, очень опасно. Пока ты извиняешься, может случиться авария. Но знаешь что? Я думаю, нам незачем просить водителя сказать «извините». Одного взгляда достаточно, чтобы понять: дядя раскаивается.
Мы уже въехали на улицу Бялика – осталось повернуть направо и оттуда налево, в переулок Беэр. Еще минута – и мы на месте.
– Папа, – сказал Лев, сощурившись, – мне не видно, раскаивается он или нет.
И тут, посреди подъема по Нордау, водитель ударил по тормозам и дернул ручник. Затем развернулся всем телом и надвинулся на моего сына. Он ничего не говорил – он просто смотрел Льву в глаза несколько долгих секунд, а потом прошептал:
– Поверь мне, мальчик, я раскаиваюсь.
Оплаканная сестра
Девятнадцать лет назад в маленьком зале бракосочетаний в Бней-Браке моя старшая сестра умерла – и теперь живет в самом ортодоксальном районе Иерусалима. Эти выходные я провел у нее в гостях. Впервые мой визит пришелся на шабат. Я часто приезжаю к сестре посреди недели, но на сей раз из-за всей этой работы и всех этих поездок выходило, что или шабат, или ничего.
– Береги себя, – сказала мне жена на дорогу. – Ты сейчас, знаешь ли, не в лучшей форме. Смотри, чтоб они не уговорили тебя обратиться в религию.
Я сказал, что ей не о чем беспокоиться. С религией дела мои обстоят так: у меня нет Бога. Когда я себе нравлюсь, мне никто не нужен, а когда мне хреново и внутри у меня разверзается огромная пустая дыра, я просто знаю, что Бога, способного ее заполнить, никогда не было на свете и не будет. Так что даже если бы сто раввинов-проповедников молились за мою пропащую душу, им бы это ничего не дало. У меня нет Бога, но у моей сестры Бог есть, я люблю сестру и стараюсь относиться к Нему с уважением.
Период, когда моя сестра открывала для себя религию, был самой депрессивной эпохой в истории израильской поп-музыки. Только что закончилась Ливанская война, и ни у кого не было настроения петь веселые песенки. И баллады, посвященные красивым молодым солдатам, погибшим во цвете лет, тоже действовали нам на нервы. Людям хотелось грустных песен, но не про отстойную, лишенную героизма войну, которую все старались забыть. Поэтому неожиданно возник новый жанр: плач по другу, ушедшему в религию. В этих песнях всегда описывался близкий приятель или красивая, сексуальная девушка, без которой жизнь исполнителя была лишена всякого смысла; внезапно происходило нечто ужасное – и они становились ортодоксами. Приятель отращивал бороду и постоянно молился, девушка закутывалась с ног до головы и больше не давала угрюмому певцу. Молодежь слушала эти песни и мрачно кивала. Война в Ливане отняла у них многих приятелей, и меньше всего на свете им хотелось, чтобы еще один исчез в какой-нибудь иешиве у Иерусалима за пазухой.
Не только музыкальный мир открыл для себя новообращенных иудеев. В прессе они тоже шли нарасхват. Любое ток-шоу держало наготове кресло для свежерелигиозной бывшей знаменитости, подчеркивавшей, что она ни капельки не скучает по своему прежнему распутству, или для бывшего друга известного неофита – этот рассказывал, как друг изменился после ухода в религию и как у них теперь даже поговорить нормально не получается. Вот и со мной так вышло. Стоило сестре перейти на сторону Божественного Провидения, как я стал местной достопримечательностью. Соседи, которым раньше было на меня наплевать, останавливались просто для того, чтобы одарить меня крепким рукопожатием и выразить соболезнования. Моднючие старшеклассники, в черном с ног до головы, дружески предлагали мне «дать пять», затем грузились в такси и отправлялись танцевать в какой-нибудь тельавивский клуб. Напоследок они приоткрывали окно и кричали мне, что происшествие с моей сестрой их прямо убило. Охмури раввины какую-нибудь уродину, эти ребята бы еще справились, но утащить девушку с такой внешностью – вот это удар!
Тем временем моя всеми оплакиваемая сестра училась в какой-то женской семинарии в Иерусалиме. Она приезжала домой почти каждую неделю и, кажется, была счастлива. Если она не могла вырваться, мы ехали к ней. Мне было пятнадцать, и я страшно по ней скучал. Когда она служила в армии артиллерийским инструктором – еще до религиозности, – я тоже не слишком часто ее видел, но почему-то скучал меньше.
При каждой встрече я вглядывался в нее, силясь понять, насколько она изменилась. Сумели ли они подменить ее взгляд, ее улыбку? Мы общались совсем как раньше. Она по-прежнему рассказывала смешные байки, которые сочиняла специально для меня, и помогала мне с домашкой по математике. Но мой двоюродный брат Гили, член молодежной секции Движения против религиозного принуждения, много знал про всяких раввинов – так вот, он утверждал, что это лишь вопрос времени. Они еще не закончили промывать ей мозги, а как закончат, она заговорит на идише, ей побреют голову и она выйдет замуж за какого-нибудь потного, дряблого, мерзкого мужика, который запретит ей со мной видеться. Процесс может занять еще год-другой, но лучше бы я приготовился и крепился, потому что, когда она выйдет замуж, она, может, и продолжит дышать, но для нас все равно что умрет.
Девятнадцать лет назад в маленьком зале бракосочетаний в Бней-Браке моя старшая сестра умерла – и теперь живет в самом ортодоксальном районе Иерусалима. У нее есть муж, ученик иешивы – как Гили и обещал. Он не потный и не дряблый и даже, кажется, рад, когда я или мой брат приезжаем в гости. Еще Гили обещал мне лет двадцать назад, что у сестры будет прорва детей и каждый раз, когда они при мне станут говорить на идише, словно живут в каком-то Богом забытом восточноевропейском местечке, у меня будут слезы на глаза наворачиваться. В этом он тоже оказался прав только наполовину: у сестры действительно масса детей, один милей другого, но когда они говорят на идише – я улыбаюсь.
Я вхожу к сестре в дом меньше чем за час до шабата, и вместо приветствия дети хором кричат: «Как меня зовут?» Эта традиция зародилась, когда я однажды их перепутал. Учитывая, что детей у сестры одиннадцать и каждый с двойным именем, как это часто бывает у хасидов, мою ошибку нетрудно простить. То, что мальчики одеты одинаково и украшены идентичными парами пейсов, служит сильным аргументом в мою защиту. Но все они, начиная со старшенького Шломо-Нахмана, хотят убедиться, что их странноватый дядя как следует сосредоточился и выдаст каждому правильный подарок. Всего пару недель назад мама поговорила с сестрой и теперь подозревает, что это еще не все и, с Божьей помощью, через год-другой мне придется запоминать новое двойное имя.
После того как я блестяще сдал экзамен-перекличку, меня угостили строго кошерным стаканом колы, а сестра, с которой мы давно не виделись, устроилась в углу гостиной и пожелала услышать, что я и как. Она радуется, когда я говорю, что счастлив и доволен, но поскольку мир, где я живу, с ее точки зрения, полон неуместных вольностей, детали ее не интересуют. Да, меня огорчает, что она никогда не прочтет ни одного моего рассказа, но ее еще больше огорчает, что я не соблюдаю шабат и кашрут.
Однажды я написал детскую книжку и посвятил своим племянникам. Издательство согласилось указать в договоре, что иллюстратор создаст одну копию книги, где у всех мужчин будут кипы и пейсы, а у всех женщин – достаточно длинные, на религиозный взгляд, юбки и рукава. Но в итоге и эту версию книги забраковал раввин, с которым советуется сестра. В книге рассказывалось о папе, который сбегает с цирком. Рабби, очевидно, решил, что это слишком безответственно, и мне пришлось увезти «кошерное» издание, над которым иллюстратор так мастерски потрудился, назад в Тель-Авив.
Еще десять лет назад, до того как я женился, самым сложным в наших с сестрой отношениях было то, что моя девушка не могла приезжать со мной к ним в гости. В интересах истины необходимо признаться, что за девять лет нашей совместной жизни мы с женой провели кучу брачных церемоний, которые сами же и выдумали: с поцелуями в нос в рыбном ресторане в Яффо, с объятиями в обветшавшем варшавском отеле, с купанием голышом на хайфском пляже и даже с совместным поеданием киндер-сюрприза в поезде Амстердам-Берлин. Увы, ни одна из этих церемоний не признаётся ни раввинами, ни государством. Поэтому, когда я ехал в гости к сестре и ее семье, моя девушка должна была ждать меня неподалеку в кафе или в парке. Сперва мне было неловко ее просить, но она все поняла и приняла как есть. Я, конечно, тоже принял все как есть – можно подумать, у меня был выбор, – но не сказал бы, что все понял.
Девятнадцать лет назад в маленьком зале бракосочетаний в Бней-Браке моя старшая сестра умерла – и теперь живет в самом ортодоксальном районе Иерусалима. Я тогда до смерти любил одну девушку, которая не любила меня. Помню, через две недели после свадьбы сестры я приехал к ней в Иерусалим. Я хотел, чтобы сестра помолилась обо мне и об этой девушке – о том, чтобы мы были вместе. Вот насколько я отчаялся. Моя сестра помолчала с минуту, а потом объяснила мне, что не может. Потому что, если она помолится и мы с этой девушкой окажемся вместе, а потом выяснится, что наше «вместе» – ад, сестре будет ужасно плохо.
– Я лучше помолюсь, чтобы ты встретил кого-нибудь, с кем будешь счастлив, – сказала она и попыталась утешить меня улыбкой. – Я буду молиться за тебя каждый день. Обещаю.
Я видел, что она хочет меня обнять и жалеет, что нельзя, – или, может, мне просто показалось. Десять лет спустя я встретил свою жену и действительно стал счастлив. Кто сказал, что молитвы остаются без ответа?
Высота птичьего полета
Если бы не мама, нам, возможно, и дальше казалось бы, что все в порядке.
Было обычное субботнее утро, когда она рассказала, что внук попросил ее поиграть с ним в особую игру, – в игру, которая есть только у мамы в телефоне. Все очень просто: нужно пускать птиц из рогатки и разрушать ими дома, где живут свиньи.
– A, «Angry Birds», – сказали мы с женой хором. – Наша любимая игра.
– Никогда не слышала, – сказала мама.
– Ты, наверное, одна такая, – сказала моя жена. – Японских солдат, которые прячутся в лесах и не знают, что война кончилась, больше, наверное, чем людей, которые не знают эту игру. Это, наверное, самая популярная игра для айфона за всю историю.
– Я-то думала, твоя любимая игра – подкидной с колодой «Цветы Израиля», – обиженно сказала мама.
– Уже нет, – сказала жена. – Сколько раз можно спросить «У кого двойка?» и не зевнуть?
– Но мне показалось, – заметила мама, – что в этой вашей игре птицы погибают, если попадают в цель. Правда, я была без очков.
– Они жертвуют собой ради высшей цели, – поспешно сказал я. – Эта игра учит ребенка моральным ценностям.
– Да, – сказала мама, – но ведь там цель – просто обрушивать здания на головы милых поросяток, которые не сделали птицам ничего плохого.
– Они выкрали наши яйца, – настаивала жена.
– Да, – сказал я. – Это, собственно говоря, педагогическая игра, которая учит не воровать.
– Точнее, – сказала мама, – она учит убивать всякого, кто тебя ограбил, и при этом жертвовать собственной жизнью.
– А пусть бы не крали у нас яйца, – сказала жена со слезами в голосе, как случается, когда она чувствует, что вот-вот проиграет спор.
– Я не понимаю, – сказала мама. – Именно эти маленькие поросятки лично украли у тебя яйца? Или речь идет о коллективной ответственности?
– Кто-нибудь хочет кофе? – спросил я.
После кофе наша семья побила собственный рекорд в «Angry Birds», поскольку отличная командная работа нашего сына, специалиста по стрельбе птичьими кластерами во множественные цели, и моей жены, специалиста по запуску птиц с квадратными железными головами, пробивающими насквозь что угодно, привела к обрушению особо защищенной ульеподобной конструкции на раздутую зеленую голову усатого свинобарона, сказавшего свое последнее Но-la и замолкнувшего навсегда.
Когда мы ели печенье, празднуя нашу моральную победу над злыми свиньями, моя мама опять начала нас донимать.
– Почему эта игра так вам нравится? – спросила она.
– Мне нравятся странные звуки, когда птица врезается, – захихикал Лев.
– Мне нравятся физико-геометрические аспекты, – пожал плечами я. – Расчеты углов, все такое.
– Мне нравится убивать, – прошептала моя жена дрожащим голосом. – Разрушать здания и убивать. Это так весело.
– Игра очень положительно влияет на координацию. – Я все еще пытался смягчить эффект.
– Смотреть, как этих свиней разносит на куски и как их дома рушатся, – продолжила жена, уставившись зелеными глазами в бесконечность.
– Кто-нибудь хочет еще кофе? – спросил я.
Моя жена оказалась единственной из нас, кто попал точно в яблочко. «Angry Birds» так популярны и в нашем доме, и в других домах, потому что мы действительно любим крушить и убивать. Да, свиньи и правда украли наши яйца в короткой заставке, но, между нами говоря, это лишь предлог для того, чтобы дать волю нашему застарелому гневу на свиней. Чем больше я думаю, тем лучше кое-что понимаю.
Если заглянуть за очаровательный фасад со смешными сладкоголосыми зверюшками, обнаружится, что «Angry Birds» – игра, полностью следующая духу религиозных террористов – фундаменталистов.
Я знаю, что создателям игры эта фраза не понравится, и политкорректной ее тоже не назовешь. Но как еще объяснить игру, в которой ты готов пожертвовать жизнью, чтобы разрушить дома невооруженного противника и в процессе убить его самого, его жену и его детей? И это я еще даже не затронул тему свиней – грязных животных, которые в риторике фанатического ислама часто обозначают еретические расы, заслуживающие смерти. Если подумать, коровы и овцы тоже легко могли украсть наши яйца, но создатели игры намеренно выбрали этих жирных капиталистических свиней цвета долларов.
Я, кстати, не говорю, что это непременно плохо. Пожалуй, стрельба кубоголовыми птицами в каменные стены – максимальное приближение к самоубийственной миссии, грозящее мне в моей текущей инкарнации. Так что, возможно, для меня эта игра – веселый, поддающийся контролю способ узнать, что сердиться способны не только птицы и террористы, но и я сам, и мне нужен лишь правильный, относительно безопасный контекст, в котором я могу распознать свой гнев и выпустить его наружу.
Через несколько дней после нашей странной беседы мама и папа появились на пороге с квадратной коробкой в цветастой подарочной бумаге. Лев с восторгом ее открыл и обнаружил настольную игру, щедро украшенную знаками доллара.
– Ты говорил, что в дурака тебе играть скучно, – сказала мама. – Поэтому мы решили купить тебе «Монополию».
– Что в ней надо делать? – поинтересовался Лев с подозрением.
– Зарабатывать деньги, – сказал папа. – Много денег! Будешь отбирать у родителей все деньги, пока не окажешься сказочно богат, а у них не останется ничего.
– Круто! – восхитился Лев. – Как в нее играют?
С того самого дня зеленые свиньи живут в тишине и покое. Да, мы давно не заглядывали в их район с маминого айфона, но если внезапно заскочим в гости, наверняка обнаружим, что они довольно похрюкивают, застеклив балкон или выкопав норку для малышей. А мы с женой, судя по всему, приближаемся к краю пропасти. Каждый вечер, стоит Льву заснуть, мы усаживаемся на кухне и подсчитываем свой долг нашему жадному маленькому отпрыску, прикарманившему девяносто процентов «монопольной» недвижимости, включая перекрестное владение строительными и инфраструктурными компаниями. Подсчитав свои многозначные долги, мы отправляемся в постель. Я закрываю глаза и стараюсь не думать о пухлом бессердечном плоде наших чресл, который в самом скором времени изгонит нас с женой из рваного картонного домика, где мы влачим свое «монопольное» существование. Наконец ко мне приходит блаженная дремота, а за ней – сновидения. Я снова птица, я парю в голубом небе, прорезаю облака по головокружительной дуге, чтобы в мстительном делирии обрушиться своей квадратной головой на головы зеленых, усатых, яйцежрущих свиней. Ho-la!
Год пятый
Воображаемая родина
В детстве я часто пытался представить себе Польшу. Моя мама, выросшая в Варшаве, рассказывала мне массу историй про этот город, про Иерусалимские аллеи (Aleje Jerozolimskie), где она родилась и играла еще совсем маленькой, про гетто, где она провела детство, пытаясь хоть как-то выжить, и потеряла всю свою семью. Кроме размытой фотографии в учебнике истории старшего брата (запряженная лошадьми повозка и высокий усатый мужчина на переднем плане), никаких реалистичных изображений этой далекой страны у меня не было, но потребность вообразить город, где выросла моя мама и похоронены мои бабушка, дедушка и дядя, была сильна, и я все пытался воссоздать его в уме. Мне виделись улицы, напоминающие иллюстрации диккенсовских романов. В моем воображении церкви, о которых рассказывала мама, росли прямо из старого, затхлого тома Гюго – из «Собора Парижской Богоматери». Я мог представить себе, как мама идет по булыжным мостовым, стараясь не врезаться в высоких усатых людей, и образы непременно были черно-белыми.
Мое первое свидание с настоящей Польшей состоялось десять лет назад, когда меня пригласили на Варшавскую книжную ярмарку. Я помню свое изумление на выходе из аэропорта – чувство, в котором я поначалу сам не смог разобраться. Позже я сообразил, что меня удивило: простиравшуюся передо мной Варшаву снимали на цветную пленку, и она двигалась, дороги были забиты дешевыми японскими машинами, а не упряжками, – и, кроме того, большинство встречных оказались чисто выбритыми.
С тех пор я езжу в Польшу чуть ли не каждый год. Меня продолжают приглашать, и я, хоть и стараюсь летать поменьше, не нахожу в себе сил отказать полякам. Большая часть моей семьи сгинула в этой стране при чудовищных обстоятельствах, однако в Польше жили и процветали многие поколения нашего рода, и мое влечение к этой земле и ее людям почти мистическое. Я отправился на поиски дома, где родилась мама, и обнаружил там банк. Я пошел к другому дому, где она жила почти год, и обнаружил заросший луг. Как ни странно, я не испытал ни досады, ни грусти и даже сфотографировал то и другое. Да, я предпочел бы найти дом, а не банк или луг. Но банк, решил я, – это лучше, чем ничего.
Во время последней поездки в Польшу пару месяцев назад, на книжный фестиваль в другой части страны, обаятельнейшая фотограф Эльжбета Лемпп спросила, можно ли сделать мой снимок. Я с радостью согласился. Она поснимала меня в кафе, пока я ждал начала выступления, а по возвращении из Польши меня встретила присланная ею фотография. На черно-белой картинке я беседовал с высоким усатым мужчиной. За нами, не в фокусе, стояло старое здание. Казалось, весь снимок выхвачен не из реальности, а из моих детских фантазий о Польше. Даже выражение моего лица было каким-то польским и пугающе серьезным. Я все смотрел и смотрел. Если бы можно было оживить изображенного меня, он, наверное, вышел бы из кадра и сумел бы отыскать дом, где родилась моя мама. Если бы ему хватило смелости, он бы, может быть, даже постучал в дверь. И бог весть, кто бы ему открыл: бабушка с дедушкой, которых я никогда не знал, или улыбающаяся маленькая девочка, не имеющая ни малейшего понятия о том, какое жестокое будущее ее ожидает. Я смотрел на снимок довольно долго – пока в комнату не вошел Лев и не увидел меня, намертво прилипшего к экрану.
– Почему картинка без цвета? – спросил он.
– Волшебство, – улыбнулся я и потрепал его по волосам.
Жирные коты
Готовясь к встрече с детсадовской воспитательницей Льва, я побрился и достал из шкафа свой лучший костюм.
– Вы встречаетесь в десять утра, – засмеялась жена. – На ней, наверное, будут треники. А ты в белой рубашке и пиджаке будешь похож на жениха.
– На юриста, – поправил я. – После встречи ты еще поблагодаришь меня за то, что я приоделся.
– Чего ты так реагируешь, как будто обязательно выяснится, что Лев что-нибудь натворил? – возмутилась жена. – Может, она просто хочет нам рассказать, что Лев хороший мальчик и помогает другим детям в группе?
Я попытался представить себе, как наш Лев в детсадовском дворике щедро делится бутербродом с щуплым, благодарным одногруппником, забывшим дома завтрак. Для этого мне пришлось так напрячься, что меня чуть не хватил инсульт.
– Думаешь, они правда нас вызвали, чтобы его похвалить? – Я решил забыть про свое скудное воображение и прислушаться к внезапному оптимизму жены.
– Нет, – печально сказала она. – Я просто люблю с тобой спорить.
На воспитательнице и впрямь были треники, но ей очень понравился мой костюм, и она была рада услышать, что как раз его я надевал на свою свадьбу.
– Но тогда ему не нужно было втягивать для этого живот, – сказала жена, и они с воспитательницей обменялись сочувственными улыбками женщин, которым достались мужья, хранящие в телефоне номера трех пиццерий, но никогда не переступающие порог спортзала.
– Если честно, – сказала воспитательница, – я позвала вас поговорить на тему, тоже связанную с едой.
Учительница рассказала, что маленький Лев заключил тайный пакт с детсадовской поварихой, которая теперь регулярно приносит ему шоколад, хотя министерство образования настрого запретило детям есть сладости на территории садика.
– Он уходит в туалет и возвращается с пятью шоколадными батончиками, – объяснила воспитательница. – Вчера сидел в углу и ел батончики, пока у него из носа не потек шоколад.
– А вы не можете поговорить с поварихой? – спросила жена.
– Я поговорила, – вздохнула воспитательница. – Но она сказала: «Лев – такой манипулятор, ничего не могу с ним поделать».
– И вы считаете, – продолжила жена, – что пятилетний мальчик может контролировать взрослого и принуждать его к…
– Не обращайте на нее внимания, – прошептал я воспитательнице. – Она знает, что мальчик может. Она просто любит спорить.
После обеда я решил устроить дружеский футбольный матч, чтобы поговорить со Львом по душам.
– Знаешь, что мне сегодня сказала твоя воспитательница Рики? – спросил я.
– Что я поливаю ее компьютер каждое утро, а экран все равно вот такусенький? – спросил Лев.
– Нет. Она сказала, что повариха Мари каждое утро приносит тебе шоколад.
– Да, – радостно сказал Лев. – Кучу, кучу шоколада.
– Еще Рики сказала, что ты ешь этот шоколад один и ни с кем не делишься, – добавил я.
– Да, – быстро согласился Лев. – Но я им всегда объясняю, что даже кусочек дать не могу, потому что детям нельзя есть сладкое в садике.
– Отлично, – сказал я. – Но если детям нельзя есть сладкое в садике, почему ты думаешь, что тебе можно?
– Потому что я не ребенок. – Лев одарил меня пухлощекой хитрой улыбкой. – Я кот.
– Кто-кто?
– Мяу, – мягко промяукал Лев. – Мяу, мяу, мяу.
На следующее утро я пил кофе на кухне и читал газеты. Таможня поймала тренера израильской сборной по футболу за попыткой провезти в страну ящик сигар стоимостью более 25 000 долларов. Член Кнессета от партии ШАС купил ресторан и заставил работать в нем своего секретаря, получающего зарплату из государственной казны. На тренеров баскетбольной команды «Маккаби», Тель-Авив, – самой звездной сборной страны – завели дело в связи с уклонением от налогов. Позже, за завтраком, я немножко почитал про суд над бывшим премьер-министром Эхудом Ольмертом, обвиненным в получении взяток, и заел это все короткой заметкой о том, что бывшего министра финансов Авраама Гиршзона, сидящего за растрату, соседи по тюрьме назвали «примерным заключенным».
Много лет я напрасно силился понять, почему такие успешные, обеспеченные люди, у которых и так все есть, решают нарушить закон, рискуя понести наказание и заслужить всеобщее презрение. В конце концов, Ольмерт не то чтобы умирал в нищете, когда подделывал расходы на авиабилеты, пытаясь выжать из «Яд Вашема» лишнюю тысячу долларов. А Гиршзон не то чтобы голодал, когда тратил на себя деньги организаций, в которых работал. Но после задушевного разговора со Львом мне все стало ясно. Эти люди, в точности как мой сын, обманывали, крали и врали, поскольку были уверены, что они коты. А очаровательные, пушистые любители сливок не обязаны подчиняться тем же законам и правилам, перед которыми склоняются окружающие их потные двуногие существа. Учитывая этот факт, легко предсказать, как будет выстраиваться линия защиты бывшего премьер-министра.
Прокурор. Господин Ольмерт, вы в курсе, что подделка документов и воровство – это нарушения закона?
Ольмерт. Конечно. Как высокоморальный, законопослушный бывший премьер-министр я не могу не быть в курсе, что эти поступки являются нарушением закона для всех граждан нашей страны. Но если бы вы внимательно прочли закон, вы бы обнаружили, что он не распространяется на котов! А про меня, ад они[18], весь мир знает, что я – ленивый жирный кот!
Прокурор (ошарашенно). Господин Ольмерт, вы же не считаете, что суд должен отнестись к вашему последнему высказыванию серьезно?
Ольмерт (вылизывая рукава своего костюма от «Армани»). Мяу, мяу, мяу.
Позер
Революция в Ливии, сопровождающаяся буйством прессы, – не единственная революция, которая сейчас вершится в нашем регионе; имеет место и другая, тихая, но не менее важная революция. После сорока лет страданий под гнетом непригодного питания, после сорока лет лишения физической активности мое тело заявило протест. Мои мышцы – одна за другой, проявляя чудеса сотрудничества, – принялись сжиматься в судорогах. Все началось с шеи, двинулось вниз к плечам и в конце концов достигло ступней. В один прекрасный день жена пришла домой и обнаружила, что я лежу на спине, как дохлый таракан. Двадцать минут она даже не догадывалась, что дела у меня нехороши, а когда все же сообразила, что происходит, ее первые слова были: «Сам виноват». Дальше прозвучало что-то насчет ее пари с моим двоюродным братом из Рамат-Гана: мол, я умру от сердечного приступа раньше, чем мне исполнится пятьдесят лет. По словам жены, кузен рискнул и поставил на мою живучесть только из братской любви, в то время как на стороне жены были здравый смысл и современная медицина.
– Всякий, кто обращается с домашним животным так, как ты обращаешься со своим телом, уже давно сидел бы в тюрьме, – заметила жена, пытаясь помочь мне сесть. – Почему ты не можешь жить, как я, – следить за тем, что ешь, заниматься йогой?
Честно говоря, несколько лет назад я попробовал йогу. В конце первого урока для начинающих бледная тощая девушка-инструктор подошла ко мне и нежно, но твердо объяснила, что я пока не готов присоединиться к начинающим, а должен ходить в «особую» группу. Выяснилось, что особая группа состоит из женщин на поздних стадиях беременности. Это было даже приятно – впервые за долгое время оказаться человеком с самым маленьким животом среди всех собравшихся. Женщины делали упражнения очень медленно, и еще они потели и тяжело дышали, даже когда их просили выполнить самые простые движения, – совсем как я. Я был уверен, что вот теперь нашел свое место в жестоком мире физкультуры. Но постепенно группа сокращалась: как в реалити-шоу, каждую неделю какая-нибудь женщина выбывала, и ее восторженные подруги дрожащими голосами сообщали, что она родила.
За три месяца родить успели все, кроме меня, и инструктор нежно, но твердо сказала, последний раз выключая свет в студии, что купила билет в один конец до Индии и не знает, когда вернется. Она рекомендовала мне заняться чем-нибудь «попроще йоги». Поскольку уточнений не последовало, я подмешал к ее загадочной рекомендации знакомый аромат базилика и снова стал есть пиццу целыми подносами.
Итак, когда последняя волна мышечных спазмов стала спадать, я решил занять активную жизненную позицию и составил список всех возможных видов физической нагрузки, а потом вычеркнул те, которых мое тело не выдержит. Для начала я распрощался с бегом и походами в качалку, за ними последовали аэробика и велосипедные тренажеры (если мне предоставлен выбор между Бритни Спирс и тромбом в аорте, я выберу второе), а также кикбоксинг и крав-мага (в районе, где я вырос, меня столько раз били бесплатно, что я не смог представить себе, как буду платить за ту же честь). Единственной оставшейся строчкой после нескольких серий зачеркивания была «быстрая ходьба». Я поспешно вычеркнул слово «быстрая» и добавил вопросительный знак к слову «ходьба».
Жена прочитала мой список, и перспектива ходьбы-с-вопросительным-знаком не вызвала у нее восторга.
– Даже такой ленивый и атрофированный человек может делать миллион вещей, – заявила она.
– Назови хоть одну, – предложил я.
– Пилатес, – сказала она, жуя росток пшеницы или еще что-то очень пахучее.
Краткое исследование показало, что пилатес обладает рядом привлекательных аспектов. Официально он считался физической активностью, но тренирующемуся вообще не грозит вспотеть, поскольку большую часть упражнений он проделывает, лежа на спине. Кроме того, человек, изобретший пилатес, использовал его во время Первой мировой войны для восстановительной терапии раненых солдат. Это означало, что даже если мне не удастся найти группу беременных, у меня есть шанс подойти под начальные требования.
На первом занятии я узнал много нового об этом замечательном виде спорта. Пилатес в основном работает с внутренними мышцами – следовательно, никто не узнает, действительно ли ты напрягаешь глубокие мускулы таза и прокачиваешь поперечнополосатые мышцы или просто дремлешь на матрасике. У нас в Израиле группы совсем маленькие, и в основном туда ходят балерины, получившие профессиональные травмы. Соответственно, в студии царит такая обстановка утонченности, боли и сострадания, что во всей галактике не найти лучшего места, чтобы пожаловаться на растянутую мышцу и получить сочувственный массаж. Не знаю, когда в последний раз пять хромых балерин помогали вам расслабить сведенное судорогой ахиллово сухожилие, но если давно, рекомендую отправиться прямиком в ближайшую студию пилатеса и попытать счастья.
Я начал заниматься пилатесом всего две недели назад. Я все еще не способен открыть банку с солеными огурцами при помощи поперечнополосатых мышц, а если поднимаю руку, чтобы почесать затылок, боль в плече по-прежнему непереносима, но зато у меня есть свой шкафчик, и треники с золотыми лампасами, совсем как у Дэвида Бекхэма, и новенький мягкий матрасик, на котором я могу лежать два раза в неделю по целому часу и думать о чем угодно, глядя, как подтянутые балерины со стоическими гримасами распластываются по гигантским ярким резиновым шарам.
Просто грешник
Недавно я вместе с двумя другими авторами выступал в Нью-Гэмпшире, в художественной коммуне. Каждый должен был читать по пятнадцать минут. Двое других были начинающими, они еще ни разу не публиковались, и я, не то от щедрости, не то от снисходительности, предложил выпустить меня последним. Первый, парень из Бруклина, оказался вполне талантливым. Он прочел одну штуку о своем умершем деде, довольно сильную. Второй была женщина из Лос-Анджелеса, и когда она стала читать, ум мой зашел за разум. Я сидел на неудобном деревянном стуле в перегретой библиотечной аудитории художественной коммуны и слушал, как обретают голос мои страхи, мои желания, та жестокость, которая тлеет во мне вечным пламенем, но прячется настолько удачно, что только мы с ней и знаем о ее существовании. Через двадцать минут все кончилось. Женщина уступила мне микрофон, и я тяжело поплелся на сцену, а она послала мне полный жалости взгляд, которым гордый лев из джунглей мог бы одарить циркового льва.
Не помню, что именно я читал тем вечером, – помню только, что во время чтения ее рассказ эхом отдавался в моем сознании. В этом рассказе отец беседовал с детьми, которые проводили летние каникулы за мучением животных. Он говорил детям, что есть черта, отделяющая убийство жука от убийства лягушки, и что эту черту нельзя переходить, даже если сдержаться невыносимо трудно.
Таков наш мир. Писатель не создает его – но приходит сказать то, что должно быть сказано. Сказать, что есть черта между убийством жука и убийством лягушки и что даже если самому писателю доводилось перейти эту грань, о ней необходимо рассказать другим. Писатель не святой, не цадик[19] и не пророк, стоящий у небесных врат; он просто еще один грешник, которому дано чуть острее чувствовать и чуть лучше владеть языком для описания невообразимой реальности нашего мира. Он не выдумывает ни единую эмоцию и ни единую мысль – все они существовали задолго до него. Он ни на толику не лучше своих читателей – иногда он гораздо хуже, – и так оно и должно быть. Будь писатель ангелом, пропасть, отделяющая его от нас, была бы столь огромна, что его тексты не имели бы ни малейшего шанса нас коснуться. Но поскольку он пребывает здесь, на нашей стороне, по самую шею в грязи и мерзости, именно он лучше любого другого способен поделиться с нами происходящим на освещенных площадях и – особенно – в темных переулках его собственного сознания. Он не приведет нас в Землю обетованную, не восстановит мир во всем мире и не исцелит страждущих. Но если он все сделает правильно, еще несколько условных лягушек останется в живых. Жукам, к сожалению, придется позаботиться о себе самим.
Я осознавал эту истину с того дня, когда начал писать. Я знал ее четко и твердо. Но в тот вечер, оказавшись лицом к лицу с настоящим львом в Художественной колонии Макдауэлл в самом сердце Нью-Гэмпшира и испытав на секунду тот самый страх, я понял, что даже острейшее наше осознание может притупиться. Тот, кто творит без поддержки и страховки, тот, у кого есть время писать, только когда окончена его дневная работа, тот, кто окружен людьми, даже не уверенными в его таланте, всегда помнит эту истину. Окружающий мир просто не дает ему забыть. Единственный автор, способный забыть о ней, – это автор успешный, пишущий не против течения собственной жизни, а по течению: каждое откровение, стекающее с его пера, не просто обогащает текст и радует самого автора, но еще и приводит в восхищение его агента и издателя. Черт, я забыл. Точнее, я помнил, что существует граница между чем-то и чем-то, – просто в последнее время она неизвестно как превратилась в границу между успехом и неудачей, приятием и отказом, благосклонностью и руганью.
В тот вечер после выступления я отправился прямо в постель. Из окон мне были видны огромные сосны и чистое ночное небо, и я слышал, как в лесу квакают лягушки. Впервые с моего приезда они осмелели и расквакались. Я закрыл глаза и стал ждать сна, ждать тишины. Но кваканье не прекращалось. В два часа ночи я выбрался из постели, сел за компьютер и начал писать.
Мой первый рассказ
Я написал свой первый рассказ двадцать шесть лет назад на одной из самых охраняемых военных баз Израиля. Мне было девятнадцать, я был никуда не годным депрессивным солдатом, считающим дни до окончания срочной службы. Я написал рассказ, когда нес особенно долгую вахту в отрезанной от мира компьютерной комнате без окон, глубоко в недрах земли. Я стоял посреди этой ледяной комнаты, уставившись на печатный листок. Я был не в состоянии объяснить себе, почему написал то, что написал, и каким целям оно должно послужить. Тот факт, что я взял и напечатал все эти выдуманные фразы, восхищал меня – и пугал. Мне казалось, я должен немедленно найти человека, который прочтет мой рассказ, и даже если рассказ ему не понравится или он ничего не поймет, он сумеет успокоить меня и сказать, что ничего ужасного не случилось, что этот печатный листок – не очередной мой шаг на пути к безумию.
Первый потенциальный читатель появился аж через четырнадцать часов – осповатый сержант, которому полагалось сменить меня и заступить на следующую вахту. Сдерживая волнение, я сказал ему, что написал небольшой рассказ и хочу, чтобы он его прочел. Сержант снял темные очки и равнодушно сказал:
– Еще чего. Иди нахер.
Я поднялся на несколько этажей и вышел наружу. Недавно взошедшее солнце ослепило меня. Было шесть тридцать утра, и я отчаянно нуждался в читателе. Как это обычно случалось, когда у меня возникали трудности, я направился домой к брату.
Я нажал кнопку интеркома у подъезда, и мне ответил сонный голос брата.
– Я написал рассказ, – сообщил я. – Я хочу, чтобы ты его прочел. Можно я поднимусь?
Наступила короткая пауза, и брат сказал покаянно:
– Не лучшая мысль. Ты разбудил мою девушку, и она злится. – После еще одной паузы он добавил: – Постой там. Я оденусь, возьму собаку и спущусь.
Через несколько минут он появился в сопровождении своего небольшого, утомленного жизнью пса. Пес был счастлив погулять в такую рань. Брат взял у меня листок и начал читать на ходу. Псу же хотелось притормозить и заняться своими делами под деревом у самого дома. Он уперся лапами в землю, но брат был слишком поглощен чтением и ничего не заметил; минутой позже я уже догонял брата, который быстро шел по улице и волок за собой несчастного пса.
К счастью для последнего, рассказ был очень короткий, и когда через два квартала брат остановился, пес снова обрел равновесие и занялся своими делами в соответствии с исходным планом.
– Это офигенный рассказ, – сказал брат. – Крышесносный. У тебя есть еще копия?
Я ответил, что есть. Он наградил меня гордой улыбкой старшего брата, наклонился, собрал листком собачьи какашки и бросил в урну.
В этот момент я понял, что хочу быть писателем.
Сам того не ведая, брат сообщил мне важную вещь: мой рассказ – это не смятая засранная бумажка, лежащая теперь в уличной урне. Листок был просто трубой, по которой я мог переливать мысли из своего мозга в его мозг. Не знаю, что чувствует волшебник, когда ему впервые удается заклинание, но я, наверное, в тот момент испытал нечто подобное. Мне открылось волшебство, и теперь я знал, что оно поможет мне выживать два долгих года, остававшихся до дембеля.
Амстердам
После событий 9 сентября прошло меньше недели, и аэропорт имени Кеннеди выглядел как съемочная площадка боевика категории «Б»: взвинченные охранники в униформе патрулировали терминал, сжимая автоматы и нервно покрикивая, а тысячи пассажиров сбивались в длиннющие очереди. Я должен был лететь в Амстердам на безумный и прикольный арт-фестиваль сюрреалистического типа, который могли нагаллюцинировать только расслабленные голландские хиппи, протриповавшие все шестидесятые.
Проведя не один месяц в Штатах поэтом-резидентом, я был рад куда-нибудь съездить. Амстердам – не Израиль, но он достаточно близко от Израиля, чтобы любовь всей моей жизни согласилась прилететь и провести со мной несколько дней. Я знал, что после фестиваля мне, чернявому чужаку с акцентом и ближневосточным паспортом, предстоят еще два нелегких месяца в Америке, и мне отчаянно требовалась передышка.
Электронные билеты тогда еще не были распространены, и предупредительный организатор фестиваля написал, что билет будет ждать меня на стойке авиакомпании КЛМ. Неприятная женщина за стойкой упорно твердила, что никакой билет меня не ждет. Это слегка выбило меня из колеи. Я позвонил организатору в Голландию, и он ответил приветливо, но сонно. Рассказав, как он рад меня слышать, организатор припомнил, что забыл отправить билет.
– Вот лажа, – сказал он. – Моя краткосрочная память начала сдавать. – И предложил мне купить билет в аэропорту, а он вернет мне деньги по прилете. Когда я сказал, что билет, наверное, обойдется дорого, он ответил: – Чувак, даже не думай. Покупай этот чертов билет, даже если он стоит миллионы. У тебя завтра крутое мероприятие, ты нужен нам здесь.
Женщина с кислой миной потребовала 2400 долларов за среднее сиденье в эконом-классе, но я и не подумал спорить. Крутое мероприятие и моя возлюбленная жена, которая тогда была моей возлюбленной девушкой, ждали меня в Амстердаме. Я просто должен сесть в самолет. Рейс переполнен, пассажиры нервные и напряженные. Я знал, что полет будет нелегким, но ситуация ухудшилась, когда выяснилось, что на моем месте, между монахиней и очкастым китайцем, сидит татуированный бородач в темных очках. Бородач выглядел как толстый злой брат мужиков из ZZ Тор[20].
– Прошу прощения, – сказал я этой бороде не без робости, – но вы сидите в моем кресле.
– Это мое кресло, – сказал борода. – Вали.
– Но в моем посадочном написано, что кресло мое, – настаивал я. – Вот, смотрите.
– На фига мне смотреть. – Борода проигнорировал мою вытянутую руку. – Я тебе сказал – кресло мое. Вали давай.
На этом этапе я решил позвать стюардессу. С ней борода сотрудничал чуть лучше, и выяснилось, что из-за компьютерной ошибки нам обоим достался посадочный талон с одним и тем же номером кресла. Безапелляционным тоном стюардесса заявила, что самолет переполнен и поэтому одному из нас придется вылезать.
– Я считаю, нам надо бросить монетку, – предложил я бороде. Честно говоря, я отчаянно хотел остаться в самолете, но другого справедливого способа разрешить мучительную проблему не видел.
– Никаких монеток, – сказал борода. – Я сижу в кресле. Ты нет. Выходи из самолета.
И тут давно перегревшиеся электросхемы в моем мозгу резко закоротило.
– Я не выйду, – сказал я стюардессе, как раз вернувшейся сообщить нам, что мы задерживаем полный самолет пассажиров.
– Я прошу вас выйти немедленно, – произнесла она ледяным тоном, – или мне придется позвать охрану.
– Зовите охрану, – сказал я со слезами в голосе. – Пусть меня вытаскивает охрана. Я просто добавлю еще несколько нулей к сумме иска, который предъявлю вашей авиакомпании. Я немало заплатил за билет. Я получил посадочный талон. Я вошел в самолет – и точка. Если в самолете не хватает кресел, выйти можете вы. Я сам подам пассажирам еду.
Стюардесса не стала звать охрану. Вместо этого появился седой голубоглазый пилот, положил ласковую руку мне на плечо и вежливо попросил меня выйти из самолета.
– Не выйду, – заупрямился я, – а если попытаетесь вывести меня силой, я буду судиться со всеми вами. Со всеми, слышите? Это Америка, знаете ли. Люди отсуживали себе миллионы еще и не за такие пустяки. – На этой ноте, задуманной как особо устрашающая, я расплакался.
– Зачем вы летите в Амстердам? – спросил он. – У вас в семье кто-нибудь заболел?
Я покачал головой.
– Из-за девушки, значит?
Я кивнул.
– Но дело не в ней, – сказал я. – У меня просто нет сил тут оставаться.
Секунду пилот помолчал, а потом спросил:
– Вы когда-нибудь летали на откидном кресле?
Я отчасти справился со слезами и выдавил «нет».
– Заранее предупреждаю, – с улыбкой сказал он, – там очень неудобно. Но до места вы долетите, и вам будет что порассказать.
Пилот оказался прав.
Парни не плачут
Мой сын Лев жалуется, что никогда не видел, как я плачу. Он несколько раз видел, как плачет мама, особенно если читает ему сказку с грустным концом. Однажды он видел, как плачет бабушка, – в его третий день рождения мы сказали ей, что желание, которое Лев загадал, – «пусть дедушка выздоровеет». Он даже видел, как плачет воспитательница в детском саду, когда ей позвонили и сказали, что ее папа умер. Только моих слез он ни разу не видел. И от этого мне несколько не по себе.
Есть много такого, что родители должны уметь, а я не очень-то умею. У Льва полный детский сад пап, которые мгновенно вытаскивают из багажников ящики с инструментами, стоит чему-нибудь поломаться, и без малейшего усилия чинят качели или трубы. Только папа моего сына никогда не вытаскивает из багажника ящик с инструментами, потому что у него нет ни машины, ни инструментов. А даже будь у него и то и другое, он бы все равно понятия не имел, как что-нибудь починить. Было бы естественно ожидать от такого нетехничного творческого папы, что он умеет хотя бы плакать.
– Я не сержусь, что ты не плачешь, – говорит Лев и кладет свою ручку мне на руку, словно почувствовав мою неловкость. – Я просто хочу понять почему. Мама плачет, а ты нет.
В твоем возрасте, говорю я Льву, что угодно могло вызвать у меня слезы. Кино, сказка, даже жизнь. Я ревел от каждого уличного попрошайки, каждого раздавленного кота, каждой поношенной кроссовки. Окружающие считали, что так неправильно, и подарили мне на день рождения книжку, которая учила детей не плакать. Главный герой плакал очень часто, пока не встретил воображаемого друга, и тот предложил, чтобы каждый раз, когда у главного героя подступают слезы, он превращал их во что-нибудь другое: спел бы песню, погонял мячик, станцевал. Я прочел эту книгу раз пятьдесят, я тренировался снова и снова – и в конце концов так хорошо натренировался не плакать, что это стало получаться само по себе. А теперь я настолько привык, что не знаю, как перестать.
– То есть когда ты был маленьким, ты пел каждый раз, когда тебе хотелось плакать? – спросил Лев.
– Нет, – с неохотой признался я. – Я не умею петь. Так что обычно, стоило подступить слезам, я кого-нибудь бил.
– Странно, – задумчиво сказал Лев. – Обычно я бью кого-нибудь, когда мне весело.
Я решаю, что настал подходящий момент отправиться к холодильнику и принести нам сырных палочек. Мы сидим в гостиной и тихо жуем. Сын и папа. Двое мужчин. Если бы вы постучали в дверь и обратились к нам с вежливой просьбой, мы бы поделились с вами сырной палочкой, но если бы вы сделали еще что-нибудь – такое, от чего нам стало бы грустно или весело, – вам бы, скорее всего, немножко наваляли.
Год шестой
Выше плинтуса
У меня хороший папа. Я знаю, мне повезло. Не у всех такой хороший папа. На прошлой неделе я пошел с ним в больницу сдавать довольно рутинный анализ, и врачи сказали нам, что папа умирает. У него раковая опухоль в основании языка, поздняя стадия. Та, при которой не выздоравливают. Рак уже посещал моего папу двумя годами раньше. Тогда врачи смотрели на ситуацию с оптимизмом, и папа действительно победил болезнь.
На этот раз врачи сказали, что у нас есть несколько вариантов. Можно ничего не делать, и папа умрет через несколько недель. Можно пройти курс химиотерапии, и в случае успеха папе достанутся еще несколько месяцев жизни. Можно попробовать облучение, но есть шанс, что вреда будет больше, чем пользы. А можно сделать операцию, удалив папе язык и гортань. Это сложная операция, больше десяти часов, и, с учетом папиного возраста, врачи считали, что рассматривать этот вариант не имеет смысла. Но папе идея понравилась.
– В моем возрасте язык мне не нужен, только глаза и бьющееся сердце, – сказал он молодой женщине-онкологу. – В худшем случае я не буду говорить вам, какая вы красивая, а просто напишу на бумажке.
Доктор покраснела.
– Дело не в речи, дело в травматичности самой операции, – объяснила она. – Дело в страдании и в трудном процессе выздоровления, если вам удастся пережить процедуру. Мы говорим о чудовищном ударе по качеству вашей жизни.
Папа одарил ее улыбкой, не допускающей возражений.
– Я люблю жизнь. Если она хорошего качества – отлично. Нет – ну, значит, нет. Я не переборчивый.
В такси по дороге домой папа держал меня за руку, точно мне снова было пять лет и мы собирались перейти оживленную улицу. Он с энтузиазмом обсуждал разные варианты лечения, словно предприниматель, перебирающий новые варианты развития бизнеса. Мой папа действительно предприниматель. Не воротила в костюме-тройке, нет, – просто человек, который любит покупать и продавать, а если нельзя покупать или продавать, он готов арендовать или сдавать в аренду. Для него бизнес – это способ знакомиться с людьми, общаться, чувствовать себя при деле. Дайте ему купить в киоске пачку сигарет – и через десять минут он уже беседует с парнем за прилавком о возможностях партнерства.
– Мы в идеальной ситуации, – говорил папа совершенно серьезно, поглаживая мою руку. – Я люблю принимать решения, когда ниже падать некуда. А ситуация такая дерьмовая, что я могу только выиграть. Если делать химию, я немедленно умру, если облучаться – у меня будет гангрена челюсти, а про операцию все уверены, что я ее не переживу, потому что мне восемьдесят три. Но знаешь, сколько участков я так купил, когда хозяин не хотел продавать, а у меня не было ни гроша в кармане?
– Знаю, – сказал я. Я и правда знал.
Когда мне было семь, мы переехали. Наша старая квартира была на той же улице, мы все ее любили, но папа настоял на переезде в квартиру побольше. Во время Второй мировой войны мой папа, его родители и еще несколько человек почти шестьсот дней прятались в земляной яме (они жили в Польше). Яма была такой тесной, что нельзя было ни стоять, ни лежать – только сидеть. Когда русские освободили город, солдатам пришлось нести папу и бабушку с дедушкой на руках, потому что они не могли двигаться сами. Их мышцы атрофировались. После этой ямы папа очень остро воспринимал все, что связано с личным пространством. То, что мы с братом и сестрой росли втроем в одной комнате, сводило его с ума. Он хотел, чтобы мы переехали в квартиру, где у каждого из нас будет по комнате. Нам, если честно, нравилось жить вместе, но, когда папа принимал решение, отговорить его было невозможно.
За несколько недель до назначенного переезда из уже проданной старой квартиры папа повел нас смотреть на новое жилье. Была суббота. Мы все помылись и надели все самое лучшее, хотя и знали, что никого там не встретим. Но ведь не каждый день человек отправляется смотреть свою новую квартиру.
Здание уже достроили, но пока что в нем никто не жил. Убедившись, что мы все набились в лифт, папа нажал кнопку пятого этажа. Это было одно из считанных зданий с лифтом во всей округе, и поездка нас восхитила. Папа открыл стальную дверь в новую квартиру и стал показывать нам комнату за комнатой. Сначала детские, потом хозяйскую спальню, а под конец – гостиную и огромный балкон. Вид оттуда открывался потрясающий, и мы все, а особенно папа, были зачарованы сказочным дворцом, которому предстояло стать нашим домом.
– Попадался тебе когда-нибудь такой вид из окна? – Папа обнял маму и указал на зеленый холм за окном гостиной.
– Нет, – сказала мама без тени энтузиазма.
– Тогда что ты такая кислая? – спросил папа.
– Потому что тут нет пола, – прошептала мама, глядя на грязь и голые металлические трубы у нас под ногами.
Только тогда мы с братом и сестрой опустили глаза и увидели то, на что смотрела мама. То есть мы все уже заметили, что в квартире нет пола, но каким-то образом благодаря папиному возбуждению и восторгу не обращали на это особого внимания. Тут папа тоже посмотрел себе под ноги.
– Прости, – сказал он, – на пол не хватило денег.
– Когда мы переедем, мне предстоит мыть полы, – сказала мама очень буднично. – Я умею мыть плитку. Я не умею мыть песок.
– Ты права, – сказал папа и попытался ее обнять.
– Моя правота не поможет мне прибираться, – сказала она.
– О'кей, о'кей, – сказал папа, – если ты перестанешь повторять одно и то же и помолчишь минуту, я что-нибудь придумаю. Ты же знаешь, да? Я что-нибудь придумаю.
Мама кивнула, но получилось неубедительно. Поездка на лифте вниз прошла уже не так весело.
Несколько недель спустя мы въехали в нашу новую квартиру. Все полы в ней были покрыты керамической плиткой, в каждой комнате – своего цвета. В социалистическом Израиле начала семидесятых существовал только один цвет плитки – песочный. Ничего подобного плитке, покрывавшей наши полы – черной, красной, коричневой, – мы раньше не видали.
– Ну? – гордо спросил папа и поцеловал маму в лоб. – Я же обещал – я что-нибудь придумаю.
Только через месяц мы выяснили, что именно придумал папа. Я был один дома и принимал душ, когда седой человек в застегнутой на все пуговицы белой рубашке вошел в ванную. За ним шла молодая пара.
– А это наша плитка оттенка «Красный вулкан», прямо из Италии, – сказал он, указывая на пол.
Женщина заметила меня первой – я был голый, намыленный и уставился на них во все глаза. Все трое быстро извинились и вышли.
Когда за ужином я рассказал всем об этом происшествии, папе пришлось раскрыть свою тайну. Поскольку денег на плитку для пола у него не было, он сговорился с компанией, которая торговала керамикой: они бесплатно дают нам плитку, а он разрешает им пользоваться нашей квартирой в качестве выставочного зала.
…Такси уже подъехало к дому моих родителей, но, когда мы выбрались наружу, папа все еще держал меня за руку.
– Именно так я и люблю принимать решения, – повторил он, – чтобы терять было нечего, а можно было только приобретать.
Мы открыли дверь квартиры, и нас встретили приятный, знакомый запах, и сотни разноцветных керамических плиток, и одна-единственная надежда необычайной силы. Кто знает? Может быть, и на этот раз жизнь и мой папа поразят нас какой-нибудь неожиданной сделкой.
Пижамная вечеринка
Вот вам постепенно усвоенный мною занятный факт о моей долбанутой личности: когда возникает необходимость взять на себя какие-нибудь обязательства, существует однозначная обратная корреляция между временной близостью запроса и моей готовностью на него откликнуться. Скажем, я могу вежливо отклонить просьбу жены сделать ей чашку чая сегодня, но великодушно согласиться на поездку за продуктами завтра. Я с легкостью вызываюсь помочь какому-нибудь дальнему родственнику с переездом через месяц, а если бы речь шла о полугоде, я бы даже пообещал голышом вступить в рукопашную с белым медведем. Единственная проблема с этой особенностью моего характера заключается в том, что время идет вперед, и вот ты стоишь, дрожа от холода, где-нибудь посреди ледяной арктической тундры, лицом к лицу со скалящим зубы белошерстым зверем, и вынужденно задаешь себе вопрос: не лучше ли было просто сказать «нет» еще полгода назад?
Во время моей последней поездки в Хорватию, в город Загреб, на литературный фестиваль мне не то чтобы пришлось бороться с белыми медведями – но вроде того. По дороге в гостиницу я просматривал свое расписание с Романом, одним из организаторов фестиваля, и тут он небрежно бросил:
– Надеюсь, вы не забыли, что согласились принять участие в нашем культурном проекте и провести эту ночь в музее.
Честно говоря, я совершенно забыл – вернее, полностью вытеснил это из памяти. Но потом, в гостинице, я обнаружил, что семь месяцев назад получил соответствующее письмо: меня спрашивали, не хочу ли я по приезде провести ночь в Загребском музее современного искусства и написать о своих впечатлениях. Мой ответ состоял из четырех слов: «Почему бы и нет?»
Но теперь, сидя в приятном, комфортабельном гостиничном номере, я представил себе, как растягиваюсь посреди темного, запертого музея на ржавой шишковатой скульптуре под названием, скажем, «Югославия: расколотая страна», как укрываюсь ветхой портьерой, сорванной у входа в гардероб, – и передо мной встал совершенно противоположный вопрос: «Почему же да?»
* * *
Литературное мероприятие закончилось, я сижу с остальными участниками за деревянным столом в местном баре. Дело идет к полуночи, когда Карла, ассистентка Романа, говорит, что мне пора сказать всем «до свидания». Я должен отправляться в музей. Писатели, слегка подшофе, встают и весьма театрально со мной прощаются. Дюжий баск крепко обнимает меня и говорит: «Надеюсь, завтра увидимся»; немецкая переводчица пожимает мне руку и смахивает слезу – или просто поправляет контактную линзу.
Ночной охранник в музее ни слова не знает на английском – что уж говорить об иврите. Он ведет меня сквозь череду темных залов к боковому лифту, который переносит нас этажом выше – в прекрасную просторную комнату с тщательно застеленной кроватью посередине. Жестами он дает мне понять, что я могу свободно бродить по музею. Я благодарю его кивком.
Как только охранник уходит, я забираюсь в кровать и пытаюсь уснуть. Я все еще не пришел в себя после раннего утреннего перелета, да и вечернее пиво подействовало на меня не слишком бодряще. Глаза мои начинают слипаться, но какая-то часть мозга отказывается подчиниться. Сколько еще раз мне выпадет шанс побродить по пустому музею? Глупо не совершить коротенькую прогулку. Я встаю, обуваюсь и еду на лифте вниз. Музей не назовешь огромным, но в нем почти совсем темно, и мне с трудом удается понять, где нахожусь. Проходя мимо картин и скульптур, я стараюсь их запомнить, чтобы ориентироваться по ним на обратном пути к лифту, который вернет меня в мою удобную кровать. Через несколько минут страх и усталость немного отступают и я уже вижу в выставленных работах не только ориентиры, но и произведения искусства. Оказывается, я хожу сквозь залы кругами, постоянно возвращаясь в одну и ту же точку. И вот я сижу на полу перед огромной фотографией потрясающей красавицы с пронзительным взглядом. Текст, нацарапанный поверх фотографии, цитирует граффити, сделанное неизвестным голландским солдатом миротворческих сил ООН, располагавшихся в Боснии в 1994 году:
«Нет зубов?.. Есть усы?.. Пахнет говном?.. Боснийка!»
Эта впечатляющая фоторабота напоминает мне историю, услышанную днем в загребском уличном кафе. Официант рассказал мне, что во время войны посетителям было трудно выбрать правильное слово для заказа кофе. Слово «кофе», объяснил он, по-разному звучит на сербском, боснийском и хорватском, и любой невинный выбор был нагружен угрожающими политическими коннотациями.
– Люди начали заказывать эспрессо от греха подальше, – сказал он, – это нейтральное итальянское слово, и буквально за один вечер мы перестали подавать кофе и перешли на эспрессо.
Я сижу в углу зала перед фотографией и размышляю о словах, о ксенофобии и о ненависти там, откуда я приехал, и там, где сейчас нахожусь. Внезапно выясняется, что стало светать. Ночь прошла, а мне так и не удалось насладиться роскошью мягкой кровати, постеленной для меня охранником.
Я поднимаюсь с пола и прощаюсь с красавицей на фото. При свете она еще прекраснее. Уже восемь утра, я направляюсь к двери; навстречу мне, вооружившись путеводителями, входят первые посетители.
Парк потрясений
Когда я был маленьким, папа повел меня в гости к другу семьи, у которого не хватало одного пальца. Увидев, как я пялюсь на его четырехпалую руку, этот человек рассказал мне, что работал на заводе. Однажды его часы провалились в станок, и, когда он инстинктивно сунул руку следом, острые лезвия отрезали ему палец.
– Доля секунды – и все, – вздохнул он. – Но когда мой мозг сказал моей руке, что лучше бы ей не шарить внутри станка, у меня уже осталось девять пальцев.
Я помню, что слушал его очень внимательно и старался изобразить печаль. Однако в глубине моей души пульсировала та гордыня, которая говорит нам, что подобное может приключиться с незадачливыми чужими людьми – но не с нами. «Если когда-нибудь я уроню часы в станок, полный лезвий, – думал я, – я уж точно не сглуплю и не суну туда руку».
Пару месяцев назад я вспомнил этот эпизод. Было утро, и мы с женой сказали нашему сыну Льву (ему почти шесть), что всей семьей едем в Париж. Жена с восторгом говорила про Эйфелеву башню и Лувр, я бормотал что-то про Центр Помпиду и Люксембургский сад. Лев просто пожал плечами и устало спросил, нельзя ли вместо этого поехать в Эйлат.
– Это совсем как заграница, – убеждал он нас, – только все говорят на иврите.
И тут наступила та доля мгновения, когда я совершил ошибку, – и за эту ошибку мне предстояло дорого заплатить. Это была одна из тех ошибок, после которых у тебя остается – не будем передергивать – правильное число перстов, но полученные психологические раны так и не заживают до конца.
– Ты когда-нибудь слышал про парижский «Евро-Дисней»? – бодро, почти истерически спросил я.
– Еврочто? – спросил Лев. – Это что такое?
Моя жена, с ее прекрасно развитым инстинктом выживания, немедленно пришла на выручку:
– А, ничего такого. Просто такое место – ну, совершенно дурацкое и довольно далеко. Ну-ка, давай посмотрим в сети картинки Эйфелевой башни.
Но теперь Лев оживился:
– Не хочу смотреть Эйфелеву. Хочу картинки того, про что папа говорит.
Днем, когда наш мальчик отправился на занятия капоэйрой, где его уже два года учили мастерски лупить товарищей под бодрую бразильскую музыку, я пришел к жене и стал просить прощения.
– Мне казалось, ему совсем нет дела до этой поездки, я просто хотел его подбодрить.
– Я знаю, – сказала жена и тепло обняла меня. – Не волнуйся. Что бы нам ни предстояло, это быстро пройдет. Какой бы ужас нас ни ожидал, это всего лишь один-единственный день из оставшейся нам жизни.
Через две недели, серым и сырым воскресным утром, мы дрожали на площади у входа в парк, который теперь называется «парижским Диснейлендом». Печальные сотрудницы в веселых униформах преградили нам дорогу к аттракционам.
– Вход в эти часы разрешен только постояльцам «Дисней-отеля» и держателям «Дисней-паспорта», который можно приобрести в наших кассах, – объяснила одна из сотрудниц гортанным скорбным голосом Эйми Уайнхаус.
– Я замерз, – хныкал Лев. – Пусть тетя нас впустит.
– Она не может, – объяснил я и дыхнул теплым воздухом на его нос в безнадежной попытке разморозить замерзшую сопельку.
– Но вон те дети вошли, – подвывал Лев. – Почему им можно, а мне нельзя?
Я попытался дать неуместно серьезный ответ:
– Помнишь, летом мы с тобой говорили про общественные протесты? Про то, что не у всех людей равные возможности?
– Я хочу Микки! – нудил сын. – Я хочу поговорить с Микки! Если б они с Плуто знали, как тетя себя ведет, они бы нас впустили.
– Микки и Плуто на самом деле не существуют, – сказал я. – А если бы они и знали, то какова вероятность, что мышь и собака способны повлиять на стратегию максимизации прибылей акционерной компании открытого типа? Скорее всего, если бы Микки пришел к нам на помощь, его бы уволили в одну…
– Попкорн! – завопил Лев. – Я хочу попкорн! Я хочу попкорн, который светится в темноте, как вон у той толстой девочки!
После двух ведер непривычно липкого попкорна, которому в тот же вечер предстояло превратиться в фосфоресцирующие какашки, Уайнхаус впустила нас и еще примерно тысячу изнывающих семей внутрь, и мы бросились к аттракционам. Моя жена-пацифистка, боясь затоптать какого-нибудь плачущего младенца, решила постоять в сторонке, что обеспечило нам двадцать дополнительных минут ожидания перед каруселью со слонятами Дамбо. Очередь, в которую мы встали, показалась нам совсем небольшой. Вот в чем, возможно, заключается подлинная гениальность организаторов: они делают из очереди такую искусную змейку, что та всегда кажется короткой. Пока мы ждали, я вычитал в айфоне несколько пикантных подробностей про Уолта Диснея. Найденный мною сайт утверждал, что, вопреки городской легенде, Дисней не был прямо-таки нацистом – он был обычным антисемитом, который ненавидел коммунистов и очень высоко ценил немцев.
Там и сям в запутанном лабиринте нашей очереди стояли какие-то декоративные каменные столбики, из вершины которых пробивались крошечные растения. Лев жаловался, что эти миниатюрные деревца воняют. Сначала я сказал, что ему просто кажется, но, увидев, как уже третий по счету отец приподнимает своего мальчика повыше, чтобы мальчик пописал в цветочный горшок на макушке столбика, понял, что тот же бог, который даровал создателям парка трансцендентальную архитектурную мудрость, даровал моему сыну тонкое обоняние. Стало немного теплей, и сопли в носу у Льва растаяли. Жена отправила меня искать салфетку. В ходе своей короткой экскурсии я обнаружил, что любая вещь, которую можно приобрести за деньги, находится в парке с легкостью, а вот неприбыльные штуки вроде туалетов, трубочек для питья или салфеток отыскать практически невозможно. Когда я вернулся к семье, сияющий Лев уже сползал с Дамбо. Сын подбежал и обнял меня:
– Папа! Это здорово!
Словно по команде, появился огромный Микки-Маус и начал болтать с посетителями.
– Скажи Микки, что мы хотим открыть «Шекель-Дисней» у себя в Израиле, – проинструктировал меня Лев.
– Что такое «Шекель-Дисней»? – спросил я.
– Это как здесь, только вместо евро мы будем брать с людей шекели, – объяснил мой денежный коротышка.
Микки приблизился. Теперь он был на расстоянии вытянутой руки. Я бросил ему: Bonjour, надеясь завязать беседу.
– Добро пожаловать в «Диснейленд»! – отозвался Микки и помахал нам четырехпалой лапой в белой перчатке.
Авария
– Тридцать лет я вожу такси, – говорит мне человечек за рулем. – Тридцать лет – и ни одной аварии.
Я выехал с ним из Беэр-Шевы почти час назад, и весь час он не замолкал ни на секунду. При иных обстоятельствах я бы предложил ему заткнуться, но сегодня у меня нет сил. При иных обстоятельствах я бы не вышвырнул 350 шекелей на такси до Тель-Авива. Я бы поехал поездом. Но сегодня мне надо попасть домой как можно скорее. Сегодня я – вроде тающего мороженого, которому нужно вернуться в морозильник, вроде телефона, которому срочно надо подзарядиться.
Прошлую ночь я провел с женой в больнице Ихилов. У жены был выкидыш и сильное кровотечение. Мы сначала думали, что все обойдется, но она потеряла сознание. Только когда мы добрались до больницы, нам сказали, что ее жизнь в опасности и необходимо переливание крови. За несколько дней до этого врачи сказали нам с родителями, что раковая опухоль в основании папиного языка снова вернулась и единственный способ с ней бороться – это удалить язык и гортань. Онколог была против операции, зато мой папа был за.
– В моем возрасте, – сказал он, – мне нужны только сердце и глаза, чтобы смотреть, как растут мои внуки.
Когда мы вышли из кабинета, врач шепнула мне:
– Попробуйте его уговорить.
Она явно плохо знала папу.
Таксист в сотый раз повторяет, что за тридцать лет у него не было ни одной аварии – и вдруг, пять дней назад, его машина поцеловала бампер другой машины на скорости двадцать километров в час. Обе остановились, и таксист увидел, что у второй машины нет совершенно никаких повреждений, кроме царапины на левой стороне бампера. Он предложил второму водителю двести шекелей прямо на месте, но тот настоял на обмене контактами страховых компаний. На следующий день этот второй водитель, русский парень, позвал таксиста приехать в ремонтную мастерскую. Там он вместе с хозяином мастерской – наверное, своим приятелем – показал моему таксисту огромную вмятину по всему противоположному боку машины и сказал, что стоимость ущерба – две тысячи шекелей. Таксист отказался платить, и теперь страховая этого парня с ним судится.
– Не волнуйтесь, все обойдется, – говорю я, надеясь, что от этого он хоть на минуту замолчит.
– Как оно обойдется? – жалуется таксист. – Они меня поимеют. Эти гады хотят выжать из меня деньги. Это, по-твоему, справедливо? Я пять дней не спал. Понимаешь, да?
– Кончайте об этом думать, – предлагаю я. – Подумайте о чем-нибудь другом. О хороших вещах, которые с вами в жизни случались.
– Не могу, – стонет водитель и морщится. – Не могу, и все.
– Тогда кончайте об этом рассказывать, – говорю я. – Думайте, страдайте, только мне больше про это не рассказывайте, ладно?
– Дело ж не в деньгах, – продолжает таксист. – Ты уж мне поверь. Меня несправедливость мучает.
– Заткнись, – не выдерживаю я. – Просто заткнись хоть на минуту.
– Ты чего кричишь? – обиженно спрашивает водитель. – Я старый человек. Нехорошо.
– Я кричу, потому что мой папа умрет, если у него изо рта не вырежут язык! – кричу я. – Я кричу, потому что моя жена в больнице после выкидыша!
Таксист замолкает впервые с того момента, как я сел в машину, но теперь поток слов внезапно не могу остановить я:
– Давай так. Подвези меня к банкомату, я сниму две тысячи шекелей и отдам тебе. За это пусть не моему, а твоему папе будут вырезать язык и пусть это твоя жена лежит в больнице с переливанием крови после выкидыша.
Водитель все еще молчит. Теперь молчу и я. Мне слегка неловко, что я на него наорал, но не настолько, чтобы извиняться. Стараясь не встречаться с ним взглядом, я смотрю в окно. Мы проезжаем указатель «Рош А-Аин», и я понимаю, что мы проскочили съезд на Тель-Авив. Я вежливо сообщаю об этом водителю – или ору, не могу теперь вспомнить. Он говорит, чтобы я не волновался. Он не очень знает дорогу, но буквально за минуту разберется.
Вскоре он паркуется на крайней правой полосе трассы; до этого ему удается убедить другого водителя притормозить. Мой водитель уже выбирается из машины, чтобы спросить, как ехать в Тель-Авив.
– Ты нас обоих убьешь, – говорю я. – Тут нельзя парковаться.
– Тридцать лет я вожу такси, – бросает он мне и вылезает, – тридцать лет – и ни одной аварии.
Оставшись в такси один, я чувствую, как глаза наливаются слезами. Я не хочу плакать. Я не хочу себя жалеть. Я хочу смотреть на вещи оптимистично, как мой папа. Моя жена сейчас в полном порядке, у нас уже есть прекрасный сын. Мой отец выжил в Холокосте и дожил до восьмидесяти трех лет. Мой стакан не просто наполовину полон – вода переливается через края. Я не хочу плакать. Не в этом такси. Слезы поднимаются все выше и вот-вот потекут по щекам. Внезапно я слышу треск, грохот и звон бьющегося стекла. Мир вокруг меня рушится. Серебристая машина, смятая в лепешку, вылетает на соседнюю полосу. Такси тоже движется. Но не по земле. Оно парит над землей в направлении бетонного парапета. Когда оно врезается в парапет, я слышу еще один удар. Видимо, в такси впечаталась еще одна машина.
В кабине «скорой» врач с кипой на голове говорит, что мне очень повезло. Не погибнуть в такой аварии – это чудо.
– Как только тебя выпишут, – прибавляет он, – беги в синагогу и благодари Бога, что остался жив.
У меня звонит телефон. Это папа. Он просто звонит спросить, как прошел мой день в университете и спит ли уже малыш. Я рассказываю, что малыш спит и что мой день прошел отлично. И что Шира, моя жена, тоже в полном порядке. Она как раз пошла в душ.
– Что это за шум? – спрашивает он.
– Сирена «скорой», – говорю я. – Проехала мимо по улице.
Пять лет назад мы с женой и совсем еще маленьким сыном были на Сицилии. Я позвонил папе спросить, как дела. Он сказал, что все отлично. Я услышал, как голос из громкоговорителя зовет доктора Шульмана в операционную.
– Ты где? – спросил я.
– В супермаркете, – сказал папа, не колеблясь ни секунды. – По громкоговорителю объявляют, что кто-то потерял сумку.
Он говорил так убедительно. Так уверенно и весело.
– Почему ты плачешь? – спрашивает папа в трубке.
– Пустяки, – заверяю я; «скорая» как раз останавливается возле приемного отделения, и врач с грохотом распахивает дверь машины. – Честно, пустяки.
Усы для сына
Незадолго до шестого дня рождения нашего сына Льва мы с женой спросили его, хочет ли он провести этот день как-нибудь по-особенному. Лев посмотрел на нас с некоторым подозрением и спросил, почему это мы должны проводить день рождения как-нибудь по-особенному. Я сказал, что мы не должны, но люди часто стараются провести свой день рождения как-нибудь по-особенному, потому что сам день – особенный. Так что если ему чего-нибудь хочется – например, украсить дом, испечь пирог или отправиться куда-нибудь, куда мы обычно не ходим, – то мы с мамой с удовольствием это организуем, а если нет, то мы проведем этот день как любой другой. Словом, ему решать. Лев пристально посмотрел на меня, а потом сказал:
– Я хочу, чтобы ты сделал что-нибудь особенное со своим лицом.
Так на свет появились усы.
Усы – лохматое и таинственное существо, куда загадочнее, чем их старшая сестра борода, всегда напоминающая нам о бедствиях (траур, обретение религии, кораблекрушение и последующее выживание на необитаемом острове). А усы скорее ассоциируются с фильмом «Шафт», Бёртом Рейнолдсом, немецкими порнозвездами, Омаром Шарифом и Башаром Асадом – короче, с семидесятыми и арабами. Так что вместо «Как дела?», «Как семья?» и «Что пописываешь?» старые знакомые при первой же встрече с твоими усами вполне естественным образом интересуются: «С чего это вдруг усы?»
Лучшего момента для появления усов невозможно было и пожелать: прошло десять дней, как у моей жены случился выкидыш, неделя с того дня, когда я повредил спину в автомобильной аварии, и две недели с тех пор, как у моего отца обнаружили неоперабельный рак. Вместо того чтобы рассказывать о папиной химиотерапии или о том, как жене делали переливание крови, я переводил разговор на густую волосяную поросль над губой. А когда кто-нибудь спрашивал: «С чего это вдруг усы?» – у меня был наготове идеальный – и даже почти честный – ответ: «Для сына».
Усы – не просто прекрасный инструмент для отвлечения внимания, усы еще и сближают людей. Поразительно, какая куча народу, завидев свежие усы на знакомом лице, стремится поделиться собственными усатыми историями. Так я узнал, что акупунктурщик, занимающийся моей больной спиной, – бывший боевой офицер элитного подразделения ЦАХАЛа и однажды ему пришлось нарисовать себе усы.
– Это звучит как анекдот, – говорил он. – Как-то раз мы отправились на секретную спецоперацию. Нас замаскировали под арабов и сказали, что самое важное в этом деле – усы и обувь. Обеспечь себя солидными усами и убедительной обувью – и тебя станут принимать за араба, даже если твои родители родом из Польши.
Он хорошо помнил эту спецоперацию. Дело было в Ливане, отряд перемещался по открытой местности и заметил, что навстречу движется какой-то человек в арафатке. На плече у него болталось оружие. Отряд лег на землю. Приказ был ясным: если попадется кто-нибудь с «калашом» – это террорист, немедленно стрелять, а если у встречного охотничья винтовка – скорее всего, он просто пастух.
Мой акупунктурщик услышал, как два снайпера из его отряда спорят по рации. Один утверждал, что по прикладу узнаёт собранный в Китае «калаш». Другой говорил, что для «калаша» эта штука слишком длинная, – он считал, что это старая винтовка, а не автомат. Человек приближался. Первый снайпер требовал, чтобы ему разрешили открыть огонь. Второй молчал. Мой акупунктурщик лежал на земле, обливаясь потом, – двадцатилетний мальчик с биноклем и нарисованными усами, не знающий, что ему делать. Старлей шептал ему в ухо, что если это террорист, надо стрелять, пока встречный их не заметил.
Ровно в этот момент человек остановился, отвернулся и стал мочиться. И мой акупунктурщик четко увидел в бинокль, что на плече у человека висит большой зонт.
– Вот и все, – сказал он, вытаскивая последнюю иголку из моего левого плеча. – Можете одеваться.
Когда я застегнул все пуговицы и глянул в зеркало, собственные усы показались мне совершенно сюрреалистическими – совсем как история акупунктурщика. История о человеке с накаляканными усами, чуть не убившем человека с похожим на винтовку зонтом во время секретной операции, похожей на войну. Может быть, я все-таки сбрею усы. Здешняя реальность и безо всяких усов сведет с ума кого угодно.
Любовь с первого виски
Пять лет назад мои родители отметили сорокадевятилетнюю годовщину свадьбы в несколько болезненных обстоятельствах: папа сидел за праздничным столом с раздутыми щеками и виноватым видом человека, прячущего во рту орехи.
– С тех пор как ему поставили новый зубной имплант, он похож на хитрую белочку, – заметила мама с откровенным ехидством, – но врач пообещал, что за неделю все пройдет.
– Она позволяет себе так разговаривать, потому что сейчас я не могу ее укусить, – парировал папа. – Не беспокойся, мамеле. У нас, белочек, долгая память.
В доказательство папа вернулся мыслями на пятьдесят лет назад и рассказал нам с женой, как они с мамой познакомились.
Папе было двадцать девять лет, и он устанавливал в домах электрическое оборудование. По окончании каждого проекта он уходил в отрыв и за две недели кутежей просаживал весь заработок, после чего два дня отлеживался, а потом выходил на новый проект. Во время одного загула он отправился с друзьями в румынский ресторан на тельавивском пляже. Еда была не ахти, но выпивка вполне ничего, а цыганская труппа на сцене – так просто отличная. Друзья давно сдулись, их развезли по домам, а папа все слушал протяжные мелодии музыкантов. Даже когда пожилой хозяин ресторана проводил последнего клиента и твердо решил закрыть заведение, папа отказался расстаться с труппой и при помощи нескольких комплиментов и кое-каких денег убедил цыган побыть в эту ночь его личным оркестром. Цыгане шли за ним по набережной и замечательно играли. В какой-то момент моему пьяному папе непереносимо захотелось помочиться, и он попросил их сыграть что-нибудь бодрое, подобающее такого рода осмотическим событиям. Затем он приступил к занятию, которому предаются сильно выпившие люди, отойдя к ближайшей стене.
– Все было просто идеально. – Папа улыбнулся своими беличьими щеками. – Музыка, пейзаж, легкий морской бриз.
Через несколько минут эйфорию прервало появление полицейской машины, приехавшей арестовать моего папу за нарушение общественного порядка и проведение несогласованной демонстрации. Выяснилось, что стена, которую папа выбрал, была западной стеной французского посольства, и охранники решили, что человек, мочащийся под аккомпанемент веселого цыганского оркестра, таким образом выражает высокохудожественный политический протест. Не теряя времени, они вызвали полицию. Полицейский запихнул моего папу, который с радостью подчинился, на заднее сиденье машины. Сиденье оказалось мягким и удобным, а папа после долгой ночи был рад немножко вздремнуть. В отличие от папы, цыгане были трезвыми и сопротивлялись аресту, яростно заверяя полицейских, что не делали ничего противозаконного. Полиция попыталась запихнуть в машину цыган, и в ходе борьбы ручная обезьянка одного из музыкантов укусила старшего офицера. В ответ офицер завопил и разбудил моего папу, который, как всякий наделенный любопытством человек, выбрался из машины, желая выяснить, что происходит. Между полицейскими и цыганами шла слегка комичная потасовка, а чуть поодаль несколько любопытных прохожих наслаждались необычным шоу. Среди них была рыжеволосая красавица. Даже сквозь алкогольный туман мой папа сумел понять, что это самая сногсшибательная женщина, какую ему доводилось видеть. Он достал свой рабочий блокнот, вытащил из-за правого уха всегда хранившийся наготове карандаш, подошел к маме, представился инспектором Ефраимом и спросил, была ли она свидетельницей имевшего место инцидента. Напуганная мама сказала, что подошла только сейчас, но папа настоял на том, чтобы записать ее данные и допросить позже. Мама дала ему свой адрес, но не успел инспектор Ефраим сказать еще хоть слово, два разъяренных полицейских набросились на него, заковали в наручники и потащили к машине. «Увидимся!» – проорал он маме со свойственным ему оптимизмом. Мама вернулась домой, дрожа от страха, и рассказала соседке по квартире, что серийный убийца обманом выманил у нее адрес. На следующий день папа появился у мамы на пороге – трезвый, с букетом цветов. Она отказалась открывать. Через неделю они пошли в кино, а через год поженились.
Прошло пятьдесят лет. Инспектор Ефраим больше не занимается электрикой, а у мамы давно нет соседок по квартире. Но по важным поводам, вроде годовщин свадьбы, папа достает из шкафчика особую бутылку виски – того же виски, который подавали в давно исчезнувшем румынском ресторане, – и наливает каждому по стаканчику.
– Когда доктор сказал «первую неделю только жидкое», он имел в виду суп, а не вот это вот, – шепчет мама, чокаясь с нами.
– Осторожней, мамеле, я все слышу, – говорит папа, заливая виски в пространство между опухшими щеками. – Еще десять дней – и мне снова разрешат кусаться.
В такси по дороге домой жена говорит мне, что в историях знакомства есть некоторый намек на то, как пара будет жить дальше.
– Твои родители, – говорит она, – встретились при ярких, экстремальных обстоятельствах, и их жизнь всегда напоминала карнавал.
– А мы? – спрашиваю я.
Я влюбился в свою жену в ночном клубе. Она вошла, когда я собирался уходить. До этого мы были едва знакомы. «Я как раз ухожу, – проорал я, перекрикивая музыку, когда мы столкнулись в дверях. – Мне завтра рано вставать». «Поцелуй меня», – проорала она в ответ. Я застыл. Она всегда казалась мне очень застенчивой, и это требование меня огорошило. «Я, может, еще задержусь», – сказал я.
Через неделю мы были парой. Через месяц я рассказал ей, что «Поцелуй меня» в дверях ночного клуба – это самая дерзкая фраза, какую мне доводилось слышать от девушки. Она посмотрела на меня и улыбнулась. «Я сказала: „С такси какая-то фигня“», – сообщила она. Как хорошо, что я ослышался.
– Мы? – Моя жена на секунду задумалась. – Мы тоже живем, как встретились. Наша жизнь – это одно, а ты всегда перепридумываешь ее по-своему, поинтереснее. Это и есть писательство, да?
Я пожал плечами, будто выслушал упрек.
– Не то чтобы я жаловалась, – сказала жена, целуя меня. – Учитывая семейную традицию пьяного мочеиспускания у посольских стен, я, пожалуй, еще легко отделалась.
Год седьмой
Шива
В одно прекрасное утро брат моей бабушки решил, что больше не будет религиозным. Он сбрил бороду, отрезал пейсы, сбросил кипу, упаковал вещи и собрался покинуть свой родной город Барановичи, чтобы начать новую жизнь. Главный раввин города, считавшийся гением талмудизма, попросил повидаться с ним перед отъездом. Встреча бабушкиного брата Авраама и этого рабби была краткой и не слишком приятной. Рабби знал, что Авраам талантливый толкователь Торы, и был откровенно разочарован его решением покинуть лоно религии. Но Аврааму он этого не сказал – лишь просверлил его взглядом и сообщил, что тот не умрет, пока не вернется на путь Торы. Тогда было трудно понять, что имеется в виду, угроза или благословение, но рабби произнес эти слова с такой убежденностью, что Авраам не смог их забыть.
Я узнаю об этом во время шивы по моему отцу. Мой старший брат сидит справа от меня, сестра сидит слева на низенькой табуреточке. Я предложил ей мое удобное кресло, но она отказалась. В соответствии с традициями еврейского траура, строго соблюдаемыми моей ультраортодоксальной сестрой, стулья, на которых сидят родные покойного, должны быть ниже, чем стулья для пришедших выразить соболезнования. Напротив сидит дальний родственник из ультраортодоксального города Бней-Брак и, как многие гости, навестившие нас во время шивы, не просто утешает нас, а рассказывает очередную, никогда нами не слышанную историю про папу. Поразительно, сколько у папы было граней, о которых я и не подозревал. И не менее поразительно, что совершенно чужие люди, которых я раньше никогда не видел, помогают мне стать немного ближе к отцу даже теперь, после его смерти.
Ультраортодоксальный родственник из Бней-Брака ничего не ест и не пьет в нашем доме, отказывается даже от стакана воды. Я не спрашиваю почему, но понятно, что он не вполне доверяет нам в вопросах кашрута. Он просто рассказывает историю. Словно гонец, явившийся, чтобы принести к нашему порогу еще один рассказ об отце, сдержанно выразить сочувствие и удалиться. Но, прежде чем уйти, он должен досказать.
На чем мы остановились? На той самой встрече между Авраамом и рабби. Через много лет после того, как бабушкин брат Авраам покинул польскую иешиву, эмигрировал в Израиль и вступил в киббуц, он оказался в самом сердце ужасной войны. Был 1973 год, и в Йом-Кипур на Израиль было совершено внезапное нападение. Израильскую армию застали врасплох, и в первые дни всем казалось, что государству Израиль и еврейскому народу приходит конец. Местность, где оказался Авраам, жестоко обстреливали сирийцы, вокруг Авраама рвались снаряды, но он встал и крикнул женщине, лежавшей на земле неподалеку, чтоб она перебралась к нему поближе. Женщина поспешила к нему; когда же она спросила исключительно самонадеянного Авраама, с чего это он считает, будто рядом с ним безопаснее, он ответил, что ей стоит лечь именно тут, потому что поблизости точно не разорвется ни один снаряд. «Многие невезучие люди погибнут на этой чертовой войне, – сказал Авраам, пытаясь успокоить напуганную женщину, – но только не я». Перекрикивая свист артиллерийских снарядов, она поинтересовалась, почему он в этом уверен, и Авраам ответил, не колеблясь ни секунды: «Потому что я не вернулся на путь Торы». И Авраам, и эта женщина пережили обстрел, а много лет спустя, когда во время шторма он упал в море, спасатели обнаружили, что он барахтается в воде и орет небесам: «Я все еще в тебя не верю!»
Авраам обзавелся большой цветущей семьей и жил до глубокой старости в относительном здравии, пока на него не свалилась тяжелая болезнь. Наступил момент, когда он впал в кому, и врачи сказали его родным, что он протянет от силы еще один день. Но день все тянулся и тянулся, а через несколько недель мой папа пришел навестить семью Авраама, узнал, как Авраам страдает, попросил молитвенник и кипу, поехал прямиком в больницу, вошел в палату Авраама и всю ночь молился у его постели. На рассвете Авраам умер.
– Молиться за душу еврея, когда ты сам верующий, не так уж трудно, – говорит родственник, направляясь к двери. – Как человек верующий могу вам сказать: это очень легко, это такой рефлекс, почти непроизвольный. Но вот вашему отцу, светскому человеку, чтобы так поступить, надо быть цадиком.
Когда последний гость уходит и мама отправляется спать, в комнате остаемся только сестра, брат и я. Брат курит сигарету, уставившись в окно, а сестра сидит на своей низенькой табуреточке. Скоро мы все разойдемся по нашим детским комнатам. Родители оставили их совершенно нетронутыми, будто знали, что настанет день, когда мы вернемся. В моей комнате на стене висит постер с героем комикса, который я любил в детстве; в комнате брата над кроватью висит карта мира; а в комнате сестры на стене висит вышивка, которую она сделала еще подростком, – там, естественно, изображен Иаков, борющийся с ангелом в белых одеждах. Но, прежде чем пойти спать, мы пытаемся урвать еще несколько минут этого совместного одиночества. Шива закончится завтра. Сестра вернется в Меа Шеарим, ультраортодоксальный район Иерусалима, а брат улетит обратно в Таиланд, но сейчас мы можем выпить вместе еще по чашке чаю, поесть строго кошерного печенья, которое я принес для сестры из специального магазина, припомнить рассказы об отце, услышанные в эту траурную неделю, и почувствовать за нашего папу гордость, в которой нет ни капли неловкости или критики, – совсем как дети.
По стопам отца
Вечером я должен был лететь из Израиля в Лос-Анджелес, чтобы запустить промотур своей книги, а мне ужасно не хотелось.
Мой отец умер всего четыре недели назад, и, если ехать, я пропущу момент, когда на его могиле поставят камень. Но мама настояла. «Отец бы этого хотел». Это был очень сильный аргумент. Папа действительно хотел бы, чтобы я поехал. Когда он только заболел, я отменил все свои туры, и папа, хоть и понимал, насколько нам обоим важно быть вместе в эти трудные дни, все равно огорчился.
Я думал о папе и о промотуре, купая своего сына Льва. С одной стороны, думал я, меньше всего на свете мне сейчас охота садиться в самолет. С другой стороны – тур, наверное, пойдет мне на пользу, поможет занять себя и подумать о чем-нибудь, кроме папы. Лев чувствовал, что мысли мои витают далеко, так что когда я вынул его из ванны и принялся вытирать, он решил, что ему представился последний бесценный шанс похулиганить перед папиным отъездом. С воплем «Внезапная атака!» он дружески боднул меня головой в живот. Живот, впрочем, перенес это с легкостью – зато Лев поскользнулся на мокром полу и принялся падать навзничь, головой прямо на край нашей старенькой ванны. Инстинктивно рванувшись, я успел вовремя подставить ладонь и смягчить удар.
Лев вышел из этого страшного приключения невредимым – и я тоже, если не считать небольшого пореза на тыльной стороне левой руки. По краю нашей древней ванны там и сям разбросаны коричневые пятна ржавчины, и мне пришлось отправиться в поликлинику за прививкой от столбняка. Мне удалось покончить с этим делом довольно быстро, и я успел вернуться до того, как Лев заснул. Он уже лежал в постели, переодетый в пижаму, и был явно расстроен.
– Тебе сделали укол? – спросил он.
Я кивнул.
– Больно было?
– Немножко, – сказал я.
– Так нечестно! – крикнул Лев. – Нечестно! Это я все начал. Это я должен был поцарапаться и пойти на укол, а не ты! Зачем ты вообще руку совал?
Я сказал, что хотел его защитить.
– Я знаю, – сказал он, – но почему? Почему ты хотел меня защитить?
– Потому что я тебя люблю, – сказал я, – потому что ты мой сын. Потому что отец должен всегда защищать сына.
– Но почему? – не отступал Лев. – Почему отец должен защищать сына?
Я на пару секунд задумался.
– Смотри, – сказал я и погладил его по щеке, – мир, в котором мы живем, бывает устроен очень жестоко. Мне кажется, это справедливо, чтобы у каждого, кто пришел в этот мир, был хотя бы один человек, который его защищает.
– А у тебя? – спросил Лев. – Кто будет защищать тебя, если дедушка умер?
Я не расплакался при сыне. Я расплакался позже, в ночном самолете на Лос-Анджелес. Клерк на стойке регистрации в аэропорту Бен-Гурион предложил мне взять мой маленький чемоданчик с собой в салон, но мне не улыбалась перспектива таскать его с собой, и я его сдал. Когда мы приземлились и я напрасно прождал свой чемодан у багажной ленты, до меня дошло, что на предложение клерка надо было соглашаться. В чемодане не было ничего такого: белье, носки, несколько поглаженных, тщательно сложенных рубашек для выступлений и пара папиных туфель. Честно говоря, сначала я планировал взять с собой его фотографию, но за секунду до того, как спуститься к такси, я вместо фотографии безо всякой причины запихнул в чемодан пару туфель, которую папа несколько месяцев назад забыл у нас дома. Теперь эти туфли, скорее всего, ездили кругами по багажной ленте в каком-нибудь другом аэропорту.
Авиакомпания неделю возвращала мне чемодан; за эту неделю я поучаствовал в массе мероприятий, дал массу интервью – и почти не спал. Моя бессонница легко объяснялась джетлагом, хотя надо признать, что еще в Израиле, до отъезда, спал я не очень хорошо. Я решил отметить нежное воссоединение со своим багажом, неторопливо приняв горячий душ. Стоило мне открыть чемодан, как я увидел пару папиных туфель на стопке глаженых рубашек. Я вынул туфли и поставил на стол. Выбрав майку и трусы, я отправился в ванную. Выйдя оттуда через десять минут, я оказался посреди потопа: весь пол номера залило водой.
«Редкая проблема с трубами», – объяснил мне позже усатый гостиничный разнорабочий с тяжелым польским акцентом. Чемодан я оставил на полу, и в нем все промокло насквозь. Хорошо еще, что я бросил джинсы на кровать и повесил белье на стойку для полотенец.
Через несколько минут за мной должна была прийти машина, чтобы отвезти на очередное мероприятие. Времени хватило как раз на то, чтобы высушить феном пару носков и понять, насколько это бессмысленно: мои ботинки валялись на дне мутного бассейна – то есть на полу моего гостиничного номера. Водитель позвонил мне на мобильный. Он подъехал, ему негде припарковаться, скоро ли я спущусь? Я взглянул на папины туфли на столе, на вид очень удобные. Я надел их и завязал шнурки. Туфли сидели отлично.
Узкий дом
Официантка в варшавском кафе спрашивает, не турист ли я.
– Честно говоря, – отвечаю, указывая на ближайший перекресток, – вон там – мой дом.
Поразительно, как быстро я стал называть пространство шириною 120 сантиметров в чужой стране, на языке которой я не говорю, «домом». Но я и правда чувствую, что длинное узкое пространство, где мне довелось провести ночь, – мой дом.
Всего три года назад сама идея казалась мне каким-то дурацким розыгрышем. На мой мобильник позвонили с неопределяющегося номера. Позвонивший говорил на английском с густым польским акцентом и представился Якубом Шчесны, польским архитектором.
– Однажды я шел по улице Хлодна, – сказал он, – и увидел узкий проем между двумя зданиями. Этот проем сообщил мне, что я должен построить там дом для вас.
– Отлично, – сказал я как можно серьезнее. – Всегда полезно делать то, что тебе говорит проем.
Через две недели после этого странного разговора, сохраненного мною в воображаемой папке «Загадочные Розыгрыши», Шчесны позвонил снова. Выяснилось, что на этот раз он в Тель-Авиве. Он приехал, чтобы мы встретились лично, потому что ему показалось (совершенно справедливо), что я недостаточно серьезно отнесся к нашей последней беседе. В кафе на улице Бен-Еуда он подробно изложил свою идею: построить для меня дом в пропорциях моих же рассказов, предельно минималистичный, чем меньше – тем лучше. Увидев невостребованное пространство между двумя зданиями на улице Хлодна, Шчесны решил, что должен построить в нем дом для меня. Он показал мне архитектурный план: узкое трехэтажное здание.
Я принес родителям компьютерную симуляцию этого дома. Мама родилась в Варшаве в 1934 году. Когда началась война, ее семья оказалась в гетто. Еще ребенком ей пришлось искать способы накормить семью, в том числе маленького братика. Дети могли выбираться из гетто и возвращаться с едой через дыры, куда не протиснулся бы взрослый человек. Война унесла ее маму и брата. Потом она потеряла отца и осталась совсем одна на свете.
Много лет назад мама рассказала мне, как после смерти матери говорила отцу, что не хочет больше бороться, что ей все равно, умрет она или нет. Отец ответил, что ей нельзя умирать, что она должна выжить. «Нацисты, – сказал он, – хотят стереть нашу семью с лица земли, и спасти ее можешь только ты. Это твоя миссия – пройти через войну и сделать так, чтобы наше имя продолжило жить. И чтобы каждый, кто ходит по улицам Варшавы, его знал». Вскоре ее отец умер. Когда война закончилась, маму отправили в польский детдом, потом во французский, а потом в Израиль. Мама осталась в живых и тем самым выполнила отцовскую просьбу. Выжили и семья, и имя.
Когда мои книги начали переводить на другие языки, оказалось, что самая серьезная и несколько неожиданная известность ждала меня в двух странах – Польше и Германии. Позже, в идеальном соответствии с маминой биографией, к ним присоединилась Франция. Мама никогда не возвращалась в Польшу, но мой успех у нее на родине был для нее очень важен – важнее даже, чем мой успех в Израиле. Помню, как она прочла мой первый сборник в польском переводе и сказала: «Ты вообще не израильский писатель. Ты польский писатель в изгнании».
Мама смотрела на эскиз дома не дольше секунды. К моему изумлению, она сразу опознала улицу: по чистой случайности узкому дому предстояло возникнуть там, где маленькое гетто сообщалось с большим. Когда мама тайком пробиралась обратно с едой для родителей, ей приходилось миновать баррикаду, охраняемую немецкими солдатами. Она знала, что если ее поймают с буханкой хлеба, то расстреляют на месте.
И вот я здесь, на том же перекрестке, а узкий дом перестал быть просто планом. Возле дверного звонка висит табличка с крупными, четкими буквами: DOM KERETE (ДОМ КЕРЕТОВ). И я чувствую, что теперь мы с мамой действительно исполнили дедушкину мечту: наше имя опять живо в городе, где от нашей семьи не осталось почти ни следа.
Когда я возвращаюсь из кафе, у входа меня ждет соседка, еще старше моей мамы; в руках у нее банка. Она живет через дорогу, услышала про узкий дом и решила встретить нового израильского соседа баночкой домашнего варенья. Я благодарю ее и объясняю, что мое пребывание в этом доме будет редким и чисто символическим. Она кивает, но почти меня не слушает. Мужчина, которого я ловлю на улице, чтобы он переводил с английского на польский, в какой-то момент бросает это занятие и виновато говорит, что соседка, кажется, неважно слышит. Я снова благодарю ее и хочу уже войти в дом. Она хватает меня за руку и разражается длинным монологом. Наш переводчик еле за ней поспевает.
– Она говорит, – объясняет он, – что, когда была маленькой, неподалеку жили две ее одноклассницы. Обе они были еврейки. Когда пришли немцы, они были вынуждены перебраться в гетто. Перед их уходом ее мама сделала два бутерброда с вареньем и попросила передать этим девочкам. Они взяли бутерброды, сказали «спасибо», и больше она никогда их не видела.
Пока он говорит, старушка кивает, словно подтверждая все сказанное на английском, а когда переводчик заканчивает, добавляет еще несколько фраз.
– Она говорит, это точно такое же варенье, с каким ее мама сделала те бутерброды. Но времена теперь другие, и она надеется, что вас никогда не заставят уйти.
Старушка все кивает, глаза ее наполняются слезами. Когда я ее обнимаю, она сперва пугается, а потом расцветает.
Вечером я сижу на кухне моего узкого дома, пью чай и ем бутерброд с вареньем, сладкий от щедрости и горький от воспоминаний. Я жую, и тут на столе вибрирует мобильник. Я смотрю на экран: это мама.
– Ты где? – спрашивает она обеспокоенно, совсем как когда я был маленьким и слишком долго не возвращался из гостей.
– Я тут, мама, – говорю я, и у меня перехватывает горло. – Я в нашем доме в Варшаве.
Платно и ладно
Жена говорит, что я слишком добрый, а я утверждаю, что это просто она оченв, очень плохой человек. Мы всерьез поссорились из-за этого, едва начав жить вместе. Это произошло, когда следом за мной в нашу квартиру вошел таксист, который привез меня домой из университета. Ему нужно было пописать. Жена проснулась от шума туалетного бачка и вышла в гостиную не вполне одетой. Тощий таксист вышел ей навстречу из ванной и, застегивая ширинку, вежливо пожелал доброго утра. Моя жена выпалила «О господи!» и бросилась назад в спальню.
Ссора началась, когда Тощий ушел. Жена сказала, что это безумие – привести в дом едва знакомого таксиста и пустить его в туалет. Я сказал, что поступить иначе просто жестоко. В конце концов, вся сфера таксистских услуг построена на внимании к чувствам пассажиров. А водители колесят по улицам день-деньской в машинах без туалета, и куда ты прикажешь им облегчаться – в багажник? Пока мы обсуждали выдвинутое ею предположение, что я ненормальный, разговор шел вполне цивилизованный. Но как только я выдвинул обратную гипотезу – о том, что, возможно, значительная часть человечества приглашает таксистов зайти в туалет, и удивляет это лишь худших из нас, включая мою жену, – уровень децибелов стал расти.
Кончилось тем, что мы составили список из шести общих друзей, которым решили задать один и тот же вопрос: «Вы когда-нибудь приглашали таксиста к себе домой, чтобы он мог сходить в туалет?» Если большинство скажет «да», я могу и дальше приглашать к нам таксистов. Если большинство скажет «нет» – я прекращу. Если же будет ничья, я смогу и дальше приглашать таксистов, но извинюсь за то, что назвал жену плохим человеком, и неделю буду ежедневно делать ей массаж ступней.
Мы опросили наших шестерых друзей. Все они были на ее стороне.
– Но что же вы делаете, если оказываетесь в такси с водителем, которому очень-очень надо в туалет? – спросил я каждого. – Отворачиваетесь? Платите со словами: «Сдачи не надо, катайся, дружок, пока не обнаружишь под собой лужицу»?
И тут выяснилось, что я наделен уникальной и совершенно бессмысленной сверхспособностью чувствовать, когда людям надо в туалет. Обнаружилось, что для меня желания ближнего в этот момент прозрачны, как двери банка, в которые моя жена постоянно врезается, остальное же человечество пребывает в полном неведении относительно состояния чужих мочевых пузырей.
Все это происходило одиннадцать лет назад, но снова всплыло у меня в памяти в прошлую пятницу по дороге на свадьбу Амнона в киббуц Шфаим. Мы с Амноном ходили в один спортзал почти две недели, пока я не бросил тренироваться. Я знал его имя только потому, что при нашей первой встрече хозяин спортзала сказал ему: «Эй, Амнон, как насчет дезодоранта? – А после секундной паузы добавил: – Вот как считаешь, Этгар, разве так пахнуть – не преступление против человечества?» Я ответил, что никакого запаха не чувствую, и с тех пор мы с Амноном вроде как подружились. Честно говоря, когда мы случайно столкнулись в местном кафе и он пригласил меня на свадьбу, я несколько удивился. Но это же как повестка в суд: стоит конверту коснуться твоей ладони, как ты понимаешь, что придется явиться. Так уж устроены приглашения на свадьбу: чем меньше ты знаешь человека, который женится, тем острее чувствуешь, что обязан прийти. Если ты не появишься на свадьбе своего брата и потом скажешь: «У ребенка были боли в груди, я возил его в больницу», брат поверит, потому что знает: больше всего на свете в этот важный день ты бы хотел быть с ним рядом, а едва знакомый тебе Амнон сразу догадается, что больница – просто отмазка.
– Я не пойду на свадьбу какого-то вонючки из спортзала, – твердо заявила жена.
– Хорошо, – ответил я, – пусть я пойду один. Но когда мы опять поссоримся и я скажу, что ты…
– Не смей говорить «плохой человек»! – предупредила она. – Я ненавижу, когда ты так говоришь.
Ладно, я не стал говорить – но я так думал, пока добирался до киббуца Шфаим. Я ехал ненадолго. В приглашении сообщалось, что хупа состоится в 12.00, а в час дня в тельавивской «Синематеке» должны были показывать фильм моего бывшего студента.
В пятницу днем дороги обычно вполне свободны – от Шфаим до Тель-Авива езды будет полчаса от силы. Вот только сейчас уже 12.30, а хупа и не думает начинаться. Студент, снявший фильм, трижды позвонил уточнить, когда я приеду. Вернее, он позвонил дважды, а третий звонок был от его старшего брата, с которым я даже не знаком: брат хотел сказать мне спасибо за то, что я согласился прийти.
– Он не позвал ни одного преподавателя, – сказал этот старший брат, – только семью, друзей и вас.
Я решаю сбежать. Амнон видел, что я здесь, и чек я уже тоже сдал.
Усаживаясь в такси, я пишу Гиладу, что могу опоздать на несколько минут. Он отвечает, что ОК. У них какие-то технические неполадки, и показ задержится минимум на час. Я прошу водителя развернуться и ехать обратно к свадебному залу. Хупа только что закончилась. Я подхожу поздравить Амнона с женой. Он обнимает меня и явно совершенно счастлив. Я знаю, что моя жена поступает плохо, называя его вонючкой: он прекрасный человек, у него есть чувства и все такое. Но, если честно, от него и правда сильно пахнет.
Во время кинопоказа я получаю эсэмэску от жены: «Ты где? Друкеры ждут. Скоро шабат, им еще надо вернуться в Иерусалим». Друкеры – это наши ушедшие в религию друзья. Много лет назад мы вместе накуривались. Теперь в основном говорим о детях. У них так много детей. И все, слава богу, здоровые и прекрасные. Я бочком пробираюсь к выходу. Гилад видел, что я пришел. Этого достаточно. Через час напишу ему, что все было замечательно, а мне пришлось убежать сразу после показа. У выхода сидит его брат. Он смотрит, как я выхожу. В глазах у него слезы. Он плачет не из-за меня – он плачет из-за фильма. Со всей этой нервотрепкой фильма я почти не заметил. Если брат Гилада плачет, фильм, наверное, и впрямь хороший.
По дороге домой таксист бесконечно говорит о беспорядках в Сирии. Он признается, что не в курсе, кто там против кого, но ужасно радуется движухе. Он говорит, говорит, говорит, но я слушаю только его тело. Мужик до смерти хочет писать. Когда мы добираемся до моего дома, на счетчике горят тридцать восемь шекелей. Я даю ему пятьдесят и говорю, что сдачи не надо. На балконе в компании Дрора и Ракефет Друкер смеется моя жена. Нет, она не плохой человек.
Пастрама
Сирена воздушной тревоги застает нас на шоссе по дороге к дедушке Йонатану, в нескольких километрах к северу от Тель-Авива. Моя жена Шира останавливается на обочине, и мы выбираемся из машины, бросив на заднем сиденье воланчик и ракетки для бадминтона. Лев держит меня за руку и говорит:
– Папа, я немножко нервничаю.
Ему семь лет, семь – это возраст, когда говорить о страхе считается некруто и взамен используется слово «нервничать». В соответствии с инструкциями Командования тыла Шира ложится на обочину. Я говорю Льву, что он тоже должен лечь. Но он стоит, и его потная ручка сжимает мою.
– Ложись уже, – командует Шира, перекрикивая вой сирены.
– А давай играть в бутерброд с пастрамой? – говорю я Льву.
– Это как? – интересуется он, не отпуская мою руку.
– Мы с мамой будем хлеб, а ты будешь пастрама, и нам нужно сделать бутерброд с пастрамой как можно скорее. Вперед! Сначала ты ложись на маму, – говорю я.
Лев укладывается Шире на спину и обнимает ее изо всех сил. Я ложусь сверху, упираясь руками в сырую землю, чтобы не давить на них своим весом.
– Это круто, – говорит Лев и улыбается.
– Быть пастрамой круче всего, – говорит из-под него Шира.
– Пастрама! – кричу я.
– Пастрама! – кричит жена.
– Пастрама! – кричит Лев, и его голос дрожит не то от страха, не то от возбуждения. – Папа, – говорит Лев, – смотри, по маме ползут муравьи.
– Пастрама с муравьями! – кричу я.
– Пастрама с муравьями! – кричит жена.
– Фуууу! – кричит Лев.
И тут мы слышим снаряд. Громко, но далеко. Мы лежим друг на друге не шевелясь. Мы всё лежим и лежим. Под тяжестью собственного веса у меня уже болят руки. Краем глаза я вижу, как другие водители поднимаются с обочины и счищают грязь с одежды. Я тоже встаю.
– Ляг, – говорит Лев. – Ляг, папа, ты портишь бутерброд.
Я ложусь на минутку, а потом говорю:
– Все, игра окончена. Мы победили.
– Но это так здорово, – говорит Лев. – Давай еще немножко так побудем.
Мы лежим так еще чуть-чуть. Мама снизу, папа сверху, а посредине Лев и несколько красных муравьев. Когда мы наконец встаем, Лев спрашивает, где ракета. Я машу туда, где был взрыв.
– Судя по звуку, грохнуло недалеко от нашего дома, – говорю я.
– О-о-о-о, – разочарованно тянет Лев. – Теперь Лаав, наверное, опять найдет осколок. Вчера он принес в школу кусок железки от ракеты, на ней был знак фирмы и название по-арабски. Ну почему она так далеко взорвалась?
– Лучше далеко, чем близко, – говорит Шира, стряхивая с брюк песок и муравьев.
– Лучше всего, если бы она взорвалась так далеко, что с нами ничего не случилось бы, и так близко, что я насобирал бы осколков, – резюмирует Лев.
– Лучше всего – бадминтон у дедушки на лужайке, – не соглашаюсь я и открываю заднюю дверь машины.
– Папа, – просит Лев, пока я его пристегиваю, – пообещай, что, когда снова будет сирена, вы с мамой опять поиграете со мной в пастраму.
– Обещаю, – говорю я. – А если нам надоест, я научу тебя играть в тост с сыром.
– Супер! – И секундой позже Лев добавляет уже серьезнее: – А вдруг сирен больше никогда не будет?
– Я думаю, будут еще одна-две как минимум, – утешаю я сына.
– А если нет, – добавляет его мама с переднего сиденья, – мы можем поиграть в пастраму и без сирен.
Сноски
1
Речь идет о периоде Второй ливанской войны (12 июля – 14 августа 2006 года). – Здесь и далее примеч. перев.
(обратно)2
Формальные и неформальные израильские праздничные традиции: костры жгут в Лаг ба-Омер, дрейдлы запускают на Хануку, а надувные молотки – непременная принадлежность Дня независимости.
(обратно)3
Праведники народов мира – звание, которое присуждается неевреям, спасшим евреев в годы нацистской оккупации Европы.
(обратно)4
Имеется в виду операция «Литани» – военная операция, проведенная Израилем на территории Ливана 14–21 марта 1978 г.
(обратно)5
Евреи, вон! (нем.)
(обратно)6
Имеется в виду скандал 2008–2009 гг. в связи с разоблачением финансовой пирамиды Бернарда Мейдоффа (р. 1938), в результате чего пострадали многочисленные американские и европейские банки и благотворительные организации. Упомянутая ниже Рут – жена Мейдоффа Рут Мейдофф (Алперн, р. 1941).
(обратно)7
«Иргун» – еврейская подпольная организация, действовавшая на территории Палестины в 1931–1948 гг.
(обратно)8
Речь, скорее всего, идет об операции «Литой свинец» 2008 г.
(обратно)9
«Кассам» – неуправляемый реактивный снаряд «земля – земля», изготавливающийся кустарно в секторе Газа.
(обратно)10
ЦАХАЛ (с 1948) – Армия обороны Израиля.
(обратно)11
Наоми Кляйн (р. 1970) – канадская сторонница политики антиглобализма, социолог и писатель.
(обратно)12
Моэль – человек, совершающий обряд обрезания.
(обратно)13
Мидраши – раздел Устной Торы, содержащий комментарии и толкование Письменной Торы.
(обратно)14
Один из крупных израильских университетов.
(обратно)15
Речь идет о Первой ливанской войне.
(обратно)16
Арабское название сухих русел рек и речных долин.
(обратно)17
Композицию «Не парься, будь счастлив» (Don't Worry, Be Happy) американский вокалист Бобби Макферрин записал в 1988 г.
(обратно)18
Господин (ивр.).
(обратно)19
Цадик – благочестивый человек и знаток Торы.
(обратно)20
ZZ Тор (с 1969 г.) – американская блюз-рок-группа, культивирующая образ брутальных мужчин, с уклоном в байкерскую тематику.
(обратно)
Комментарии к книге «Семь тучных лет», Этгар Керет
Всего 0 комментариев