«Каждому свое • Американская тетушка»

377

Описание

Опубликовано в журнале "Иностранная литература" № 1, 1967 Из рубрики "Авторы этого номера" ...В этом номере мы публикуем повести писателя «Каждому свое» («A ciascunо il suo», 1965) и «Американская тетушка», взятую из сборника «Сицилийские родичи» («Gli zii di Sicilia», I960).



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Каждому свое • Американская тетушка (fb2) - Каждому свое • Американская тетушка (пер. Лев Александрович Вершинин,Евгений Михайлович Солонович) 622K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Леонардо Шаша

Леонардо Шаша Каждому свое • Американская тетушка

Каждому свое Повесть

Глава первая

Письмо принесли с дневной почтой. Вначале почтальон, как обычно, положил на стойку пачку разноцветных рекламных брошюрок. Затем осторожно, точно боялся, что оно вот-вот взорвется, письмо. На желтом конверте — белый прямоугольник напечатанного типографским шрифтом адреса.

— Не нравится мне это письмо, — сказал почтальон.

Аптекарь оторвался от газеты, снял очки и спросил удивленно и даже несколько раздраженно:

— В чем дело?

— Я говорю, не нравится мне это письмо. — И почтальон указательным пальцем с опаской подвинул конверт аптекарю. Тот, не притрагиваясь к письму, склонился над мраморной стойкой, стараясь получше рассмотреть конверт. Затем взял письмо, вновь водрузил на нос очки и принялся изучать его.

— Чем же оно тебе не нравится?

— Его опустили ночью или рано утром. И заметьте, адрес вырезан из бланка со штампом вашей аптеки.

— А ведь верно, — согласился аптекарь и вопросительно поглядел на почтальона, будто ожидал от него совета или объяснения.

— Письмо анонимное, — заметил почтальон.

— Анонимное? — повторил аптекарь.

Он еще не дотронулся до письма, но оно уже ворвалось в его мирную домашнюю жизнь и, подобно молнии, грозило испепелить немного увядшую, некрасивую и неряшливо одетую женщину, которая в кухне жарила на ужин козленка.

— У нас многие не прочь послать анонимку, — сказал почтальон.

Он положил сумку на стул, а сам облокотился о мраморную стойку, явно дожидаясь, когда аптекарь наконец вскроет письмо. Он принес его нераспечатанным в надежде на простодушие и дружеское расположение адресата, не забыв, однако, хорошенько исследовать конверт. Рассуждал он так: «Если аптекарь вскроет письмо и прочтет, что ему наставили рога, он промолчит, но, если в письме угроза или просьба, он непременно скажет».

Во всяком случае уходить, ничего не узнав, почтальон не собирался — времени у него было предостаточно.

— Мне — и вдруг анонимное письмо? — после долгого молчания сказал аптекарь.

Он сказал это с возмущением, но на лице был написан испуг. Он побледнел, над губой выступили капельки пота, глаза растерянно блуждали. И хотя почтальон сгорал от нетерпения, он не мог не разделить изумления и возмущения аптекаря. Ведь владелец аптеки был человеком добродушным, сердечным и покладистым: он всем давал лекарства в кредит, а на земле, которая досталась ему от жены в приданое, крестьяне хозяйничали, как у себя дома. Никаких сплетен и пересудов не слышал почтальон и насчет его жены.

Внезапно аптекарь решился, он взял письмо, распечатал его, развернул сложенный лист бумаги. Как почтальон и подозревал, слова были вырезаны из газеты. Аптекарь залпом проглотил горькую «микстуру». Впрочем, в письме было всего две строчки.

— Ну и дела! — воскликнул он уже почти шутливо, с видимым облегчением.

«Значит, не про измену», — решил почтальон и спросил:

— Что, угрозы?

— Да, грозятся, — подтвердил аптекарь и протянул ему письмо.

Почтальон поспешно схватил его и громко прочел:

— «Это письмо — твой смертный приговор. За содеянное тобою тебя ждет смерть».

Он сунул письмо в конверт и положил его на стойку.

— Да это просто шутка, — убежденно сказал он.

— Думаешь, шутка? — встревоженно переспросил аптекарь.

— А что же еще? Некоторые рогоносцы покоя себе не находят, так в отместку они уж не знают, чем бы досадить ближнему. Это не впервой. Еще они страсть как любят по телефону названивать.

— Что верно, то верно, — согласился аптекарь. — И со мной такое случалось. Однажды ночью слышу телефонный звонок. Подхожу, женский голос спрашивает, не потерял ли я собаку. А то она нашла одну, голубую, в крапинку, и ей будто бы сказали, что это собака аптекаря. Вот это и правда была шутка. А тут ведь смертью угрожают.

— Э, дело рук тех же глупцов, — уверенно сказал почтальон и, взяв сумку, направился к выходу. — Так что не стоит волноваться, — бросил он на прощание.

— Я и не волнуюсь, — ответил аптекарь; но почтальон уже ушел.

И все-таки он волновался. Уж очень грубой была шутка. Если только это шутка... А что же еще? Ссор он ни с кем не заводил, политикой не занимался, даже с друзьями избегал говорить о ней. Никто не знал, что по старой семейной традиции он голосовал на парламентских выборах за социалистов, а на муниципальных — за христианских демократов. Ведь когда в городке правили демо-христиане, им удавалось кое-что урвать у правительства для местных нужд, да к тому же левые партии упорно покушались на семейную ренту. Но он никогда не вступал в спор ни с теми, ни с другими — правые считали его своим сторонником, левые — своим. Впрочем, заниматься политикой — только время попусту терять. Тот, кто этого не понимает, либо преследует корыстные цели, либо слеп от рождения. Словом, он жил спокойно и мирно. А может, это и послужило причиной анонимного письма?

Какой-нибудь завистливый бездельник решил, верно, напугать его, посеять в душе беспокойство. Впрочем, у него есть одна-единственная страсть — охота, и, возможно, тут кроется причина анонимного письма. Охотники, это уж всем известно, народ не очень доброжелательный. Достаточно обзавестись хорошей собакой или хорька подстрелить, как все начнут тебе завидовать, даже друзья, которые охотятся вместе с тобой и по вечерам приходят в аптеку языки почесать. Такие вот типы уже не одну охотничью собаку отравили. Иной раз хозяева по недомыслию оставляли своих собак одних на центральной площади — пусть себе побегают немного, — так потом их находили отравленными стрихнином. Может, у кого-нибудь стрихнин ассоциировался с аптекой. И зря, совершенно зря. Потому что для него, аптекаря Манно, собака — святая святых, особенно если она отменно хороша на охоте, будь то его собственная или друзей. Впрочем, его-то собаки могли не бояться яда. Всего их было у него одиннадцать, большинство чернейской породы. Откормленные, ухоженные, они полновластно хозяйничали в большом саду. Приятно было смотреть на них и слушать их заливистый лай. Правда, он немного злил соседей, но для аптекаря звучал сладостной музыкой. Он знал по голосу каждую собаку, точно угадывал, радуется ли она, сердится или заболела сапом. Ну конечно же все дело в собаках. Кто-то решил над ним подшутить, но, честно говоря, довольно зло. В среду у него единственный свободный день, а кто-то решил его попугать, чтобы он не пошел на охоту. Верно, собаки у него превосходные, но и стреляет он, если говорить без излишней скромности, наверняка — каждую среду зайцам и кроликам настоящее побоище устраивает. Его постоянный напарник по охоте, доктор Рошо, может это подтвердить. Он, кстати, тоже хороший стрелок, да и собаки у него отличные. Словом, все ясно... Анонимное письмо пробудило в нем даже чувство гордости и стало как бы свидетельством его охотничьей доблести. В среду открывается сезон охоты, а его хотят лишить самого большого удовольствия — ведь для аптекаря Манно это был самый радостный день года.

Продолжая раздумывать над тем, кто и с какой целью написал анонимку, хотя последнее уже не вызывало у него сомнений, аптекарь вынес плетеное кресло из дома и уселся в тени. Прямо напротив, освещенная неумолимыми лучами солнца, возвышалась бронзовая статуя Меркуцио Спано, магистра права, неоднократного заместителя министра почт и телеграфа. В своем двойном качестве магистра права и заместителя министра он длинной тенью задумчиво склонялся над анонимным письмом (так по крайней мере показалось аптекарю), но эта непочтительная мысль тут же сменилась чувством горечи за незаслуженную обиду. Чужая подлость лишний раз оттенила его собственную порядочность, и аптекарю стало очень жаль себя, ведь сам-то он на ответную подлость не способен. Когда тень Меркуцио Спано коснулась стен замка Кьярамонте на другой стороне площади, аптекарь был так глубоко погружен в свои невеселые думы, что дону Луиджи Корвайя показалось, будто он заснул.

— Проснись! — крикнул он приятелю.

Аптекарь вздрогнул, улыбнулся и поторопился принести дону Луиджи стул.

— Ну и денек, — вздохнул дон Луиджи, грузно опускаясь на стул.

— Термометр показывает сорок четыре, — сказал аптекарь.

— Да, но уже немного посвежело. Вот увидишь, ночью без одеяла не поспишь.

— Погода и та стала каверзной, — с горечью сказал аптекарь.

И тут же решил рассказать дону Луиджи о странном письме, а уж тот сам поделится новостью с каждым из приятелей.

— Представляешь, я получил анонимное письмо!

— Анонимное письмо?!

— Да, и с угрозами. — Аптекарь встал и пошел за письмом.

Дон Луиджи, прочтя две грозные строчки, воскликнул:

— О господи! — И тут же добавил: — Глупейшая шутка.

Аптекарь сразу согласился, что конечно это шутка, но, похоже, не без умысла.

— Какой здесь может быть умысел?

— Отвадить меня от охоты.

— Возможно. Вы, охотники, на всякую пакость способны, — заметил дон Луиджи.

Сам он осуждал это бессмысленное занятие, стоившее к тому же немалых денег и трудов, хотя вполне умел оценить жареную куропатку или кролика в кисло-сладком соусе.

— Не все, — уточнил аптекарь.

— Разумеется, разумеется. Нет правил без исключения. Но ты сам знаешь, на что способны некоторые охотники: собаке они за милую душу подсунут отравленную котлету, а то будто ненароком вместо зайца подстрелят гончую друга. Сущие негодяи. Собака-то здесь при чем? Хорошо ли, плохо ли, но свое собачье дело она знает. Если ты такой храбрый, своди счеты с самим хозяином.

— Ну, это разные вещи, — возразил аптекарь, которому тоже иной раз доводилось завидовать счастливому обладателю отличной своры гончих. Впрочем, он никогда не желал им смерти.

— А по мне, так это одно и то же. Кто может хладнокровно убить чужую собаку, вполне способен убить и ближнего своего, говаривал наш священник. Впрочем, — добавил он, — я могу и ошибиться. Ведь я сам не охотник.

Так они целый вечер проговорили о психологии охотников, и каждому, кто приходил, немедля сообщали об анонимке. А затем разговор неизменно заходил о ревности, зависти и злобной мстительности тех, кто подвизался на древнем и благородном поприще охоты. О присутствующих, разумеется, не говорили, хотя дон Луиджи подозревал чуть ли не в каждом автора анонимки и тайного отравителя чужих собак. Он буравил лица собеседников своими маленькими острыми глазками под колючими бровями. Доктору Рошо. нотариусу Пекорилле, адвокату Розелло, учителю Лауране, даже аптекарю, который, возможно, сам и сочинил письмо, чтобы за ним укрепилась слава бесстрашного охотника, — всем им дон Луиджи готов был приписать любые подлые намерения, какие только мог вообразить его подозрительный и коварный ум.

Но в одном все были единодушны: письмо — просто шутка, довольно злая, тем более что автор анонимки стремился запугать аптекаря как раз перед торжественным днем открытия охотничьего сезона. И когда на площади, как и каждый вечер, появился старшина карабинеров, аптекарь Манно и сам решил слегка пошутить. Делая вид, будто он напуган и совершенно растерян, аптекарь пожаловался блюстителю закона, что ему, честному человеку и гражданину, добропорядочному отцу семейства, ни за что ни про что грозят смертью.

— А что случилось? — спросил старшина, заранее приготовившись услышать занятную историю.

Но, увидев письмо, он сразу помрачнел. Конечно, это могла быть шутка, скорее всего так оно и есть, но неблаговидный поступок налицо, и заявление написать все же следует.

— Какое еще заявление? — воскликнул аптекарь.

— Э, нет, без заявления не обойтись. Таков закон. Так и быть, чем плестись в казарму, давайте напишем его прямо здесь. Впрочем, это минутное дело.

Они зашли в аптеку, аптекарь зажег настольную лампу и под диктовку старшины карабинеров стал писать.

Диктуя заявление, старшина держал в руках развернутый лист бумаги, и на него сбоку падал луч света от лампы. Лаурана, которому очень хотелось знать, как пишутся такого рода официальные заявления, прочел на обратной стороне листа слово UNICUIQUE, а затем несколько слов, набранных более мелким шрифтом: ordine naturale, menti obversantur, tempo, sede[1]. Он подошел поближе, чтобы разобрать остальное, и громко прочел «человеческое». Но тут старшина, оберегая служебную тайну, досадливо сказал:

— Простите, разве вы не видите, что я диктую?

— Я читал на обратной стороне листа, — сказал в свое оправдание Лаурана.

Старшина тут же сложил лист вдвое.

— Не мешало бы и вам рассмотреть письмо на свету, — с плохо скрываемым раздражением буркнул Лаурана.

— Не беспокойтесь, мы сделаем все что нужно, — заверил его старшина и продолжил диктовку.

Глава вторая

Двадцать третье августа 1964 года было для аптекаря Манно последним счастливым днем на этой грешной земле. Заключение врачебной экспертизы гласило, что он дожил лишь до заката, что косвенно подтверждалось и охотничьими трофеями — одиннадцать кроликов, семь куропаток, три зайца, которых нашли в переполненных ягдташах аптекаря и доктора Рошо. По мнению знатоков, это была добыча за весь день, если принять во внимание, что место не являлось охотничьим заповедником и не особенно изобиловало дичью. Аптекарь и врач любили трудную охоту, подвергая тем самым нелегкому испытанию находчивость собак и свою собственную. Поэтому они всегда отправлялись на охоту вдвоем и не искали других партнеров. Тот счастливый день они тоже завершили вместе, в десяти шагах друг от друга, вот только аптекаря сразили выстрелом в спину, а доктора Рошо — в грудь. Одна из собак разделила их участь и отправилась охотиться вместе с ними в райских кущах. Одна из десяти собак, которых аптекарь взял с собой на охоту: одиннадцатую он оставил дома, потому что у нее воспалились глаза. Быть может, верный пес бросился на убийцу, а может, его подстрелили от избытка рвения или ярости. Никто так и не узнал, как повели себя в трагический миг остальные девять собак аптекаря и две доктора. Известно только, что примерно в девять вечера они сомкнутой стремительной стаей ворвались в городок с диким воем, и этот вой, разумеется, услышали все жители до одного, и у каждого зародилось недоброе предчувствие. Отчаянно лая, собаки пулей понеслись к складу, который аптекарь приспособил под псарню. Там, у закрытых дверей, они завыли еще громче, словно хотели поскорее поделиться с заболевшей собакой трагической вестью.

Знаменательное возвращение собак надолго посеяло у жителей городка глубокие сомнения в разумности мироздания, и об этом не забывали упомянуть всякий раз, когда заходил разговор о собачьих достоинствах, ибо несправедливо, что собаки лишены дара речи. Впрочем, в оправдание создателя надо сказать, что если бы собаки даже и обрели внезапно дар речи, они сразу бы вновь онемели, спроси их старшина карабинеров, кто были убийцы.

Сам он узнал о возвращении собак ближе к полуночи, когда уже лежал в постели. До рассвета он с помощью карабинеров и нескольких зевак убеждал собак показать ему место недавней охоты, соблазняя их требухой и задабривая ласковыми речами. Но те оставались глухи и немы. Пришлось старшине карабинеров, когда солнце уже стояло высоко в небе, самому отправиться на розыски, узнав предварительно у жены аптекаря название места, где двое друзей собирались поохотиться. Лишь в сумерки, после целого дня поисков — не приведи господь повториться такому — он набрел на тела убитых. Ничего другого он и не ждал. С той самой минуты, как он вскочил с постели, ему уже стало ясно, что автор анонимного письма, которое все приняли за шутку, привел свою угрозу в исполнение. Это была серьезная неприятность, самая серьезная за те три года, что старшина карабинеров прослужил в городке. Двойное убийство, причем обе жертвы — люди уважаемые, степенные, добропорядочные, не имевшие врагов и занимавшие видное положение. Жена аптекаря, урожденная Спано, приходилась правнучкой тому Спано, чей монумент высился на площади, доктор Рошо был сыном известного окулиста профессора Рошо, а его жена — племянницей каноника и кузиной адвоката Розелло. Само собой разумеется, из областного центра примчались полковник и начальник полиции. Вскоре газеты сообщили, что расследование возглавил лично начальник уголовной полиции, в тесном сотрудничестве с карабинерами. Хорошо известно, что проторенной дорожкой идти легче, поэтому первым делом были задержаны те, за кем в прошлом числились уголовные преступления, исключая злостных банкротов и ростовщиков, а таких в городке тоже было немало. Но ровно через сорок восемь часов все задержанные были отпущены на свободу. Следователи действовали вслепую, на ощупь, и даже местные осведомители блуждали в полном мраке. Тем временем шли приготовления к похоронам, весьма торжественным и пышным, как и подобало, если учесть высокое положение убитых и их многочисленной родни. Да и сам случай был из ряда вон выходящим, и буквально весь городок оплакивал погибших. Полиция решила увековечить это событие, что и было сделано в строжайшей тайне, настолько тайно, что на лице каждого, попавшего в момент похорон в объектив, было написано: «Вы, мои дорогие, зря стараетесь, я честный, порядочный человек, а не преступник какой-нибудь и всегда был другом погибших». Следуя в похоронной процессии за двумя массивными, отделанными бронзой гробами из орехового дерева, которые несли на плечах, сгибаясь под их тяжестью, самые крепкие и преданные клиенты и покупатели, друзья аптекаря обсуждали анонимное письмо и копались в прошлом бедняги Манно.

При этом они, как и полагается в таких случаях, горько оплакивали доктора Рошо, который вообще был ни при чем и дорогой ценой заплатил за легкомысленное согласие отправиться с аптекарем на охоту. Заметьте, после того, как аптекарь получил анонимное письмо! Ведь при всем уважении к покойному Манно, нельзя не признать, что коль скоро автор анонимки осуществил свою угрозу, значит, у него был на то свой резон, пусть даже нелепый, основанный на мелком, давно забытом поступке или, вернее, проступке аптекаря. К тому же в письме было ясно сказано «за содеянное тобою тебя ждет смерть». Значит, какой-то грешок, хотя бы давний и совсем пустяковый, за аптекарем все-таки водился. Да и вообще зря никто и шагу не сделает, а уж убивать ни с того ни с сего честного человека, а тут еще сразу двух, никому и в голову не придет. Конечно, сгоряча можно убить человека за неосторожно брошенное слово, за обгон твоей машины. Но ведь это преступление было совершено с заранее обдуманным намерением, чтобы отомстить за обиду, вероятно, одну из тех обид, которые со временем не только не забываются, а становятся еще острее. Правда, в мире хватает сумасшедших, которым вдруг втемяшится в голову, что кто-то тайно их преследует, и попробуй их потом разубедить. Но разве это преступление назовешь поступком сумасшедшего? Не говоря уж о том, что в данном случае сумасшедших, по-видимому, было двое, а довольно трудно себе представить, чтобы двум безумцам удалось заранее сговориться. А что убийц было двое, нет никаких сомнений. Кто рискнет схватиться в одиночку с двумя вооруженными охотниками, да к тому же с такими меткими стрелками? Все же необъяснимым оставался самый факт отправления письма. Зачем было предупреждать аптекаря? Вдруг Манно, вспомнив о своей вине, а о том, что она существовала, не могло быть двух мнений, или же просто испугавшись угрозы, не пошел бы на охоту? Тогда все планы убийц рухнули бы.

— Письмо, — сказал нотариус Пекорилла, — характерно для преступлений по мотивам оскорбленной чести. Но невзирая на риск, мститель хочет, чтобы жертва заранее умирала от страха и, получив письмо, вновь стала бы переживать свою вину.

— Да, но аптекарь отнюдь не умирал от страха, — заметил учитель Лаурана. — Пожалуй, вечером, получив письмо, он немного взволновался, но потом успокоился и даже начал подшучивать над угрозой анонима.

— Откуда нам знать, что человек скрывает от других и что у него творится на душе? — сказал нотариус.

— А зачем скрывать? Если возникли какие-нибудь подозрения насчет автора анонимки, самым разумным было бы...

— ...Рассказать о них друзьям и старшине карабинеров, — с иронией заключил нотариус Пекорилла.

— Почему бы и нет?

— О, мой дорогой друг! — удивленно, с оттенком укоризны воскликнул нотариус. — Вообразите себе, мой дорогой друг, что аптекарь Манно, да будет земля ему пухом, в минуту слабости или внезапного безумия... Ведь мы все-таки мужчины, не так ли?

Ища поддержки, он обернулся к окружающим, и все дружно кивнули.

— В аптеку чаще всего заходят женщины, а все они считают аптекаря чуть ли не своим домашним врачом... Словом, удобный случай делает мужчину вором... Приятная девушка, молодая дама... Учтите, мне лично неизвестно, чтобы за покойным водились подобные грешки, но кто может поручиться.

— Никто, — подтвердил дон Луиджи Корвайя.

— Вот видите, — продолжал обрадованный нотариус. — И я, пожалуй, рискну сказать, что основания для таких подозрений... есть. Будем откровенны, покойный женился по расчету. Достаточно посмотреть на синьору, на эту бедняжку, чтобы мигом улетучились все сомнения, согласен, она женщина честная, добродетельная, но чертовски некрасивая.

— Он выбился из бедности, — сказал дон Луиджи, — и, как все разбогатевшие бедняки, был скупым и даже жадным, особенно в молодости... Потом, уже после женитьбы, когда дела в аптеке пошли отличнейшим образом, он изменился. Да и то чисто внешне.

— Вот именно внешне. Потому что в глубине души он оставался человеком скрытным, суровым. Но главное даже не в этом. Вспомните, как он вел себя, когда заходил разговор о женщинах?

На риторический вопрос нотариуса немедленно отозвался дон Луиджи.

— Он только слушал, сам же не произносил ни слова.

— А так, что тут скрывать, ведут себя те, кто болтовне о женщинах предпочитает нечто другое. Иной раз он улыбался, как бы говоря: «Вы только языки чешете, а я не зеваю». К тому же, не забывайте, он был красивым мужчиной.

— Все ваши соображения, дорогой нотариус, ровным счетом ничего не доказывают, — возразил Лаурана. — Даже если предположить, что Манно соблазнил девушку или, выражаясь языком дешевых романов, опозорил ее, даже если это так, то тогда непонятно, почему он, получив письмо, не поделился со старшиной карабинеров своими подозрениями относительно авторства анонимки.

— Да потому что между вечным покоем и домашним покоем многие выбирают первое. Уж поверьте мне на слово, — вмешался в разговор коммандор Церилло с таким видом, словно он жалел, что ему самому до сих пор не представилась возможность сделать подобный же выбор.

— Но старшина очень тактично, осторожно... — попытался было возразить Лаурана.

— Не говорите ерунды, — оборвал его нотариус. И тут же добавил: — Извините, но вам я объясню все попозже.

Процессия уже подошла к самой кладбищенской церкви, где усопших поминали добрым словом, а нотариусу как раз предстояло произнести прочувствованную речь в честь покойного аптекаря.

Впрочем, Лаурана больше не нуждался в разъяснениях нотариуса, он и сам отлично понял, что сказал глупость.

В первый же вечер старшина карабинеров вызвал к себе вдову Манно и, прибегая к тончайшим эвфемизмам и хитроумным уловкам, стал допытываться, не возникала ли у нее хоть однажды, а такое может случиться с каждым, тень, лишь тень подозрения о внебрачных похождениях покойного супруга. Нет, боже упаси, он не думает, что синьор Манно изменял ей, но, быть может, какая-нибудь женщина, желая соблазнить его, слишком часто заходила в аптеку: словом, не замечала ли синьора чего-либо странного в поведении мужа? Ему, старшине, вполне достаточно одного туманного намека. Но синьора неизменно и решительно отвечала:

— Нет!

И все-таки старшина карабинеров не признал себя побежденным. Он велел доставить в казарму служанку и, по-отечески беседуя с ней, после шестичасового допроса сумел выжать из нее признание, что да, однажды у аптекаря с женой произошла небольшая семейная сцена. Виновницей ссоры была одна девушка, которая, по мнению синьоры Манно, слишком часто появлялась в аптеке. Аптека находилась в нижнем этаже дома, и синьоре при желании нетрудно было проверить, кто пришел или ушел.

Вопрос: Ну, а синьор Манно?

Ответ: Он все отрицал.

Вопрос: А вы, что вы об этом думаете?

Ответ: Я? А я-то здесь при чем?

Вопрос: У вас, как и у синьоры, тоже возникли подозрения?

Ответ: У синьоры никаких подозрений не было. Просто ей казалось, что девушка уж больно разбитная, ну а, сами знаете, мужчина всегда остается мужчиной.

Вопрос: Очень разбитная? И вдобавок очень красивая?

Ответ: По-моему, так себе. Но вот разбитная — точно.

Вопрос: Значит, разбитная, иначе говоря, очень живая, словом, кокетливая. Вы это хотели сказать?

Ответ: Да.

Вопрос: Ее имя?

Ответ: Не знаю. На этот вопрос служанка позже отвечала: — Я ее не знаю, не видела ни разу, хотя нет, один раз, но даже лица не помню.

Допрос продолжался с четырнадцати часов тридцати минут до девятнадцати часов пятнадцати минут, когда служанка, словно по наитию, вдруг вспомнила не только имя, но и возраст всех родственников до пятого колена, номер дома и уйму других подробностей о разбитной девице. Ровно в девятнадцать тридцать девица предстала перед старшиной, а ее отец остался ждать у ворот казармы. А в двадцать один час несостоявшаяся свекровь вместе с двумя приятельницами явилась в дом девицы, вернула ей золотые часы, брелок для ключей, галстук и двенадцать писем, в свою очередь потребовав немедленного возвращения кольца, браслета, подвенечной вуали и двенадцати писем. Быстро покончив с неприятной церемонией, означавшей бесповоротное расторжение предстоящего брака, несостоявшаяся свекровь с издевкой заключила:

— Поищите теперь другого олуха, — тем самым косвенно признав, что ее сын не отличался умом, раз он хороводился с девицей, которая спуталась с аптекарем. Слова старухи исторгли яростные вопли из груди матери беспутной девицы и привели в неистовство ее мгновенно сбежавшихся родственников. Но прежде чем они опомнились и обрушились на старуху, та вместе с двумя верными подругами поспешно удалилась. Выскочив на улицу, она громко, чтобы все соседи слышали, крикнула:

— Нет худа без добра. Неужто его не могли убить раньше, чем мой сын зачастил в дом к этой шлюхе?

Она явно намекала на судьбу аптекаря, который, таким образом, за один день вторично удостоился надгробного слова.

Глава третья

Просмотрев целый ворох рецептов и выслушав показания врача, писавшего их, старшина карабинеров пришел к заключению, что частые посещения девицей аптеки объяснялись тяжелой болезнью ее младшего брата. Он в одиннадцать лет заболел менингитом и никак не мог полностью оправиться, заикался, часто терял память и вообще слыл слабоумным.

Отец работал в поле, а мать хозяйничала по дому. Девушке самой приходилось ходить к лечащему врачу за советами и рецептами. К тому же в семье она была самой грамотной и сообразительной. Само собой разумеется, были допрошены и отец девицы, и ее бывший жених, но больше из желания поскорей разделаться с этой частью расследования. Наконец старшина убедился в невиновности девушки, но теперь ей предстояло убедить в этом и семь с половиной тысяч жителей городка, включая всех родственников. А они, едва старшина закончил допрос, на всякий случай, втихомолку, со знанием дела, основательно ее избили.

Синьоре Терезе Спано, вдове Манно, которая вынула из альбома и долго рассматривала фотографии мужа, чтобы отобрать, какую из них увеличить для надгробного памятника, казалось, будто его красивое и спокойное лицо искажено чуть заметной ухмылкой, а глаза смотрят холодно и насмешливо. Так, даже в доме, где аптекарь Манно прожил целых пятнадцать лет и всегда слыл образцовым отцом и верным мужем, с ним произошла странная метаморфоза. Вдову и во сне мучили подозрения, ей чудилось, будто во всех зеркалах он отражался голым, как манекен, как червь, безруким и безногим. Ночью, внезапно проснувшись, синьора вскакивала, и снова начинался допрос фотографий мужа. Иногда ей казалось, будто покойный отвечал ей, что смерть есть смерть, а все остальное гроша ломаного не стоит, а чаще он представал в ее воображении таким же циничным и хитрым, как и при жизни. Ее родственники были крайне возмущены и не преминули в сотый раз упрекнуть бедняжку в опрометчивом согласии выйти замуж за аптекаря, чему они в свое время упорно противились. Родные же аптекаря, которым чужд был этот пышный траур, так же как прежде была чужда обеспеченная, сытая жизнь их родича, приняли его гибель как роковую неизбежность. Коль скоро твое положение изменилось и в своем ослеплении ты думаешь, что добился богатства и счастья, тебя раньше других настигают горе, стыд и безжалостная смерть.

Хотя не было никаких улик, кроме окурка сигары, найденного на месте преступления, а это позволяло предположить, что, долго сидя в засаде, один из убийц закурил, в городке буквально каждый хранил про себя разгадку тайны или по крайней мере был убежден, что нашел ключ к ее раскрытию.

Подобрал такой ключ и Лаурана, им было слово UNICUIQUE, которое он, вместе с другими, увы, стершимися из памяти словами, разобрал сквозь призму лучей на оборотной стороне листа. Лаурана не знал, последовал ли старшина карабинеров его совету внимательно рассмотреть обратную сторону письма и подвергли ли это письмо всестороннему изучению в лаборатории научной криминалистики. В этом случае слово UNICUIQUE не могло не привлечь внимания судебных экспертов. Но в глубине души Лаурана не был уверен, примут ли во внимание его совет и придадут ли в лучшем случае должное значение этой косвенной улике. По правде сказать, это даже льстило его тщеславию, потому что другим не было дано разгадать столь очевидную тайну или, вернее, столь таинственную очевидность; тут нужен ум острый, свободный от предрассудков, способный распутать этот гордиев узел. Так, из тщеславия, помимо собственной воли Лаурана сделал первый шаг. Заглянув, как всегда, к продавцу газет, он спросил «Оссерваторе романо».

Продавец весьма удивился — синьор Лаурана слыл, хотя и не вполне заслуженно, ярым антиклерикалом, а главное, вот уже лет двадцать никто не спрашивал у него «Оссерваторе». Он об этом без обиняков и сказал, заставив сердце Лаураны забиться от радости.

— Уже лет двадцать никто не спрашивал у меня эту газету... Во время войны ее еще читали, в наш город пять газет прибывало. Но однажды ко мне пришел секретарь фашио[2] и объявил, что, если я не перестану заказывать «Оссерваторе», меня лишат права на продажу газет. Сила солому ломит. Скажите, а как бы вы поступили на моем месте?

— Точно так же, — ответил Лаурана.

«Итак, — подумал он, — никто не спрашивал у нашего киоскера, есть ли у него «Оссерваторе романо». Но, может, старшина карабинеров это уже выяснил? Нужно навести справку у начальника почты или у письмоносца».

Начальник почты был человеком говорливым и всеобщим приятелем. Лауране без особого труда удалось получить нужные сведения.

— Я пишу работу о Карло Мандзони. Мне рекомендовали прочесть одну статью в «Оссерваторе романо», появившуюся пятнадцать—двадцать дней назад. У нас кто-нибудь получает «Оссерваторе романо»?

Все знали, что Лаурана печатает в журналах критические статьи. Поэтому начальник почты, не задумываясь, ответил (он бы ничего не сказал или долго колебался, если бы полиция предварительно уже наводила соответствующие справки):

— У нас «Оссерваторе» выписывают двое — достопочтенный синьор каноник и приходский священник св. Анны.

— А отделение демократической партии?

— Нет.

— Даже секретарь местного отделения?

— Тоже нет. Я же вам сказал, к нам всего два экземпляра приходят.

И, объясняя настойчивые вопросы Лаураны его инстинктивным недоверием к церковным властям, посоветовал ему:

— Сходите к приходскому священнику. Если у него сохранился этот номер газеты, он вам наверняка даст.

Церковь св. Анны была совсем неподалеку, а рядом стоял дом священника. Лаурана и раньше был в довольно дружеских отношениях с приходским священником, человеком широких взглядов, пользовавшимся неизменным расположением прихожан; что же до начальства, то оно его недолюбливало, и не без основания.

Священник встретил Лаурану с распростертыми объятиями. Но когда тот объяснил цель своего визита, на лице священника отразилась досада. Он сказал, что, конечно, получает «Оссерваторе романо»; в силу инерции, а главное, не желая раздражать начальство, он, как и его предшественник, подписался на эту газету, но уж читать ее — увольте. Он эту газету вообще не раскрыл ни разу и подозревает, что ее уносит капеллан. А вы его знаете? Ну, такой молодой, худой, кожа да кости. И что любопытно, он никогда не смотрит вам в глаза. Настоящий тупица. Да вдобавок еще соглядатай, его для этого и приставили. Уж он-то читает «Оссерваторе романо» и наверняка хранит все номера. Хотите, я ему позвоню?

— Буду вам очень признателен.

— Сию минуту.

Он снял трубку и назвал номер. Едва его соединили, он грубо спросил:

— Ну как, уже настрочил очередной донос канонику?

При этом он подмигнул Лауране и немного отвел трубку, чтобы и тот слышал протестующие возгласы капеллана. Помолчав, он добавил:

— Впрочем, мне на это начхать. Я тебе по другому поводу звоню. Слушай меня внимательно. Что ты делаешь с номерами «Оссерваторе романо», которые воруешь у меня?

Капеллан снова отчаянно запротестовал, но приходский священник бесцеремонно прервал его:

— Да нет, на этот раз я шучу... Ну так вот, куда ты их деваешь? Сохраняешь? Молодец, молодец. Подожди, сейчас я тебе скажу, какие номера мне нужны. Собственно, не мне, а моему другу, одному критику. Какие вас интересуют номера?

— Точно затрудняюсь сказать, Статья, которую я ищу, могла быть напечатана где-то между первым июля и пятнадцатым августа.

— Отлично... Слушай, есть у тебя все номера с первого июля по пятнадцатое августа? Должен проверить? Так проверь и заодно посмотри, нет ли в одном из этих номеров статьи о Мандзони. Поищи хорошенько и потом позвони мне.

Он повесил трубку и объяснил:

— Обещал поискать, и если найдет, то завтра утром принесет газету мне. Это избавит вас от неприятной необходимости встречаться с ним. Он грязный тип.

— В самом деле?

— Поверьте, нужно обладать железными нервами, чтобы его терпеть. К тому же он человек порочный, вы, конечно, понимаете, о чем я говорю. А я назло все время посылаю к нему молоденьких девиц. Он, бедняга, мучается, терпит просто отчаянные муки. Ну, а потом мстит мне. Но я, как вы сами убедились, смотрю на жизнь трезво. Знаете анекдот о молодой служанке и строгом епископе? Нет? Тогда послушайте. Хоть раз вы услышите анекдот о священниках, рассказанный самим священником. Так вот, однажды епископу донесли, что в одном селении священник не только держит служанку значительно более молодую, чем это предписано уставом, но и спит с ней на одной постели. Епископ, понятно, помчался в селение, внезапно нагрянул в дом священника и видит там красивую молодую служанку, а в спальне — широченную кровать. Тогда он объявляет священнику, какие про него ходят слухи. Тот не отрицает: «Это сущая правда, ваше преосвященство, что служанка спит с одного края кровати, а я — с другого. Но вы сами видите, что тут с двух сторон висят петли. В эти петли я каждый вечер перед сном вдеваю вот эту здоровенную доску. Она покрепче двери». И показывает доску.

Епископ был поражен, даже растроган такой моральной чистотой. Ему вспомнились святые времен средневековья, которые, ложась рядом с женщиной, клали между нею и собой крест или меч. Он мягко сказал: «Но, сын мой, конечно, доска — разумная мера предосторожности, но если тобою овладевает искушение? Ведь оно бывает дьявольски сильным, почти неодолимым, что ты тогда делаешь?» — «О, ваше преосвященство, что ж тут такого сложного? Я просто снимаю доску».

Приходский священник успел рассказать еще парочку анекдотов, прежде чем позвонил капеллан. Он проверил: все номера с первого июля по пятнадцатое августа у него сохранились, но статьи о Мандзони там нет.

— Я очень сожалею, — сказал приходский священник, — но, может, он плохо смотрел. Я же вам говорил, это настоящий болван. Чтобы удостовериться, пожалуй, лучше вам самому сходить и посмотреть. Впрочем... Хотите, я ему велю принести все номера сюда?

— Нет, нет, благодарю вас, не стоит беспокоиться... К тому же статья не так уж мне нужна.

— Охотно вам верю, уже два века мы не говорим ничего нового и важного. А уж о Мандзони, представляете себе, что может написать о Мандзони католик. Чтобы понять и по-настоящему оценить этого писателя, нужно быть человеком глубоко развращенным в прямом и переносном смысле слова.

— И все же кое-какие мысли католиков о творчестве Мандзони довольно поучительны.

— Знаю, знаю, бог, карающий и прощающий смертных, Мандзони и Вергилий... Обо всем этом, по правде говоря, одни лишь католики и писали. За редкими исключениями. И, пожалуй, ничего особенно умного до сих пор не сказали. Знаете, когда исследователи почти попадают в цель, в самую сердцевину? Когда они затрагивают тему молчания в любви. Но этот разговор заведет нас слишком далеко. Хочу показать вам одну вещицу, вы ведь неплохо в этом разбираетесь.

Он подошел к стенному шкафу, открыл его и вынул маленькую, величиною с ладонь, фигурку святого Рокко.

— Посмотрите, какое изящество линий, какая экспрессия. Знаете, как она мне досталась? Она вместе с разным хламом валялась в церковной кладовой у одного моего коллеги из ближнего селения. Взамен я ему купил большого новенького святого Рокко из папье-маше. Он меня за маньяка считает, за одного из тех, которые помешаны на всякой старине, и как будто даже некоторое смущение испытывал, что согласился на такой невыгодный для меня обмен.

Приходский священник был хорошо известен как тонкий и отнюдь не бескорыстный знаток древнего искусства, и многие знали, что он поддерживает постоянные и выгодные торговые связи с антикварами Палермо.

Показывая гостю со всех сторон фигурку святого Рокко, священник не переставая рассказывал:

— Кое-кто его уже видел. Мне дают триста тысяч лир. Но я пока хочу сам им полюбоваться, всегда успею продать его какому-нибудь казнокраду. Ну, каково ваше мнение? По-моему, первая половина шестнадцатого века.

— Да, похоже...

— Вот и профессор Де Ренцис то же самое думает. А он большой знаток сицилийской скульптуры пятнадцатого и шестнадцатого веков. Впрочем, немудрено, что его мнение, — тут он громко засмеялся, — всегда совпадает с моим. Ведь плачу-то ему я.

— Вы ни во что не верите, — сказал Лаурана.

— О нет, верю! И по нынешним временам даже слишком во многое.

По городку ходил анекдот, возможно, это даже была правда, что однажды во время мессы, когда приходский священник открывал ларец-дарохранительницу, ключ застрял в замочной скважине. Священник не утерпел и выругался:

— Что, в ней дьявол, что ли, сидит?

Понятно, он имел в виду замочную скважину. Одно было известно точно — священник всегда торопился закончить службу, он вечно что-то покупал или продавал на стороне.

— Простите, тогда я не понимаю... — начал было Лаурана.

— Почему я не снимаю церковное облачение? Должен вам сказать, что я его надел не по своей воле. Возможно, вы об этом знаете. Мой дядюшка, священник этой самой церкви, богач и ростовщик, оставил мне все свое добро, но с условием, что я тоже последую его примеру. Когда он умер, мне было три года. В десять лет, когда я поступил в духовную семинарию, я чувствовал себя святым Людовиком, в двадцать два, закончив ее, — живым воплощением сатаны. Я хотел бросить все, но это значило распрощаться с наследством, обречь мать на нищету. Теперь мне дядюшкино наследство не очень нужно, мать умерла. Я мог бы сложить с себя церковный сан.

— А Конкордат?

— Если я предъявлю завещание дяди, Конкордат мне не страшен. Я стал священником по принуждению, и церковные власти отпустили бы меня с миром, не ущемляя моих гражданских прав. Но дело в том, что теперь в этом одеянии я чувствую себя вполне удобно. И это сочетание удобств и определенного цинизма позволило мне обрести душевное равновесие и полноту жизни.

— А вы не рискуете навлечь на себя неприятности?

— Абсолютно нет. Если меня попытаются тронуть, я устрою такой скандал, что сюда примчатся даже корреспонденты «Правды». И не меньше месяца тут просидят.

После столь приятной беседы Лаурана вышел от священника уже в полночь. Он расстался с ним, преисполнившись симпатии к этому духовному отцу. «Да, в Сицилии, а может, и во всей Италии полно таких вот милых людей, которым надо голову снести», — подумал он. Что же до слова UNICUIQUE, то он узнал, что оно не могло быть вырезано из газет, приходивших на имя священника. А это уже кое-что значило.

Глава четвертая

Прошло три дня строгого траура, и Лаурана решил, что, пожалуй, теперь уже не сочтут за невежливость, если он сходит к достопочтенному канонику Розелло и попросит у него на время июльские и августовские номера «Оссерваторе романо», в одном из которых якобы опубликована статья о Мандзони, совершенно необходимая ему для работы. Каноник доводился дядей жене доктора Рошо. Он был очень привязан к племяннице, которая воспитывалась в его доме до самого своего замужества. Большой, просторный дом каноника не был поделен и принадлежал всей семье. Лет двадцать назад в нем жили два женатых брата со своими чадами и домочадцами, составлявшими единый клан, духовным и фактическим главой которого был сам каноник. Затем смерть и многочисленные браки увели из дома девять человек, осталось четверо: каноник, его холостой племянник адвокат Розелло и две золовки.

Каноник был в ризнице — снимал с себя после мессы церковное облачение. Он встретил Лаурану крайне радушно. После десятиминутного обмена любезностями разговор зашел о жестоком убийстве, о мягкости и благородстве покойного доктора Рошо, о неутешном горе вдовы.

— Ужасное преступление. И такое темное, загадочное, — сказал Лаурана.

— Ну, не очень уж загадочное, — возразил каноник. — Видите ли, — сказал он после короткой паузы, — у покойного аптекаря были-таки любовные похождения. Никто, правда, об этом не знал. Заметьте, сначала его предупредили анонимным письмом, а потом убили, типичный способ мести. А бедняга Рошо поплатился за чужие грехи.

— Вы так думаете?

— Какие могут быть сомнения? Деловых связей аптекарь ни с кем не поддерживал. Это установлено. Остается любовная интрижка. Чей-то отец, брат или жених не в силах забыть обиды, и вот однажды он решает разом со всем покончить. В слепой ярости он заодно убивает и совершенно невинного человека.

— Возможно, что и так, но я не совсем в этом уверен.

— Не уверены? Но уверенным, дорогой Лаурана, можно быть только в Боге. И в Смерти. Конечно, утверждать что-либо с полным основанием нельзя, но факты, подтверждающие это предположение, налицо. Первое: в письме аптекаря предупреждали, что он поплатится смертью за свою вину; в нем не упоминалось, за какую, но автор письма предполагал, что аптекарь, прочитав анонимку, тут же вспомнит о своем неблаговидном поступке, пусть даже совершенном весьма давно. Следовательно, либо обида, нанесенная кому-то аптекарем, была серьезной и со временем не забылась, либо его проступок относился к недавнему прошлому и связан, как говорится, с текущими событиями. Второе: коль скоро аптекарь, как известно, а вы, насколько я знаю, присутствовали при этом, не пожелал подать заявление, значит, он все же опасался неприятных для себя последствий. Третье: не похоже, чтобы семейная жизнь в доме аптекаря протекала вполне мирно и спокойно.

— Допустим... Но я мог бы кое-что вам возразить. Первое: аптекарь получает письмо с определенными, недвусмысленными угрозами. И что же он делает? Через неделю отправляется на охоту, предоставив врагу прекрасную возможность осуществить свою угрозу. Ясно, что он не принял письма всерьез, посчитав просто шуткой. Следовательно, он не чувствовал за собой ни в прошлом, ни в настоящем никакой вины. Но раз угроза все же была приведена в исполнение, да еще с такой жестокостью, невольно напрашивается догадка, что свой проступок аптекарь Манно совершил давным-давно; и столь запоздалая месть кажется невероятной. Нельзя исключить и того, что обиду незнакомцу аптекарь Манно нанес совершенно случайно: неосторожно сказанное слово, какой-нибудь жест, ранившие больной, воспаленный мозг преступника. Второе: никто из увидевших письмо даже не подумал принять его всерьез. Никто. Городок наш небольшой, и в нем трудно скрыть тайную любовную связь или порок. Что же до заявления, то он действительно отказался его написать. Но именно потому, что он сам и все его друзья считали анонимное письмо шуткой.

— Возможно, вы и правы, — сказал каноник, но по глазам было видно, что он остался при своем мнении. — О, всевидящий господи, яви нам истину во имя справедливости, а не мести, — торжественно произнес он.

— Будем надеяться, — промолвил Лаурана, и его слова звучали как «аминь». Затем он объяснил цель своего нежданного визита.

— Вам нужен «Оссерваторе романо»? — переспросил каноник, весьма довольный, что католическая газета понадобилась такому заядлому атеисту. — Да, я почитываю «Оссерваторе», но хранить... Я сохраняю журналы «Чивильта каттолика», «Вита э пенсьеро», но не газеты. Церковный сторож приносит мне почту, а я потом забираю домой частные письма и газеты. После того как я прочитываю газеты «Оссерваторе романо», «Иль пополо», они становятся, так сказать, предметом домашнего обихода. Ага, вот, — он вытащил из стопки газет и журналов «Оссерваторе романо», — я возьму газету домой, сразу после обеда прочту, и сегодня же вечером мои золовки или служанка наверняка завернут в нее что-нибудь либо используют для растопки печи. Понятно, если только в газете нет энциклики или речи его Святейшества.

— Само собой разумеется!

— Если вам нужен вот этот позавчерашний номер, — он протянул сложенную вчетверо газету Лауране. — возьмите, я успею полистать ее потом. Последняя неделя была сущим адом, и я даже не прикоснулся к газетам.

Лаурана развернул «Оссерваторе» и, словно зачарованный, уставился на заголовок. Вот оно, UNICUIQUE, точь-в-точь такое же, как на обороте анонимного письма. UNICUIQUE SUUM — каждому свое. Красивый типографский шрифт, хвостик буквы Q с изящным завитком. Затем идут скрещенные ключи, папская тиара и тоже заглавными буквами NON PRAEVALEBUNT[3]. Каждому свое — и аптекарю Манно с доктором Рошо тоже. Какое слово стояло после этого UNICUIQUE, которое та же рука, что лишила жизни двух человек, вырезала из газеты и приклеила к письму? Слово «осужден»? А может быть, «смерть»? Как жаль, что нельзя взглянуть на письмо, которое теперь хранится в секретном полицейском досье.

— Не стесняйтесь, — сказал каноник, — если этот номер вам нужен, берите его.

— Что?.. Ах да, спасибо. Нет, нет, он мне не нужен.

Лаурана положил газету на стол и поднялся. Он был взволнован, и ему вдруг стал невыносим этот запах гниющего дерева, увядших цветов и воска, которым была пропитана ризница.

— Крайне вам признателен, — сказал он, протягивая канонику руку, которую тот пожал с подобающим радушием, высказав отеческую любовь к заблудшей душе грешника.

— До свидания, надеюсь, вы еще не раз навестите меня, — ласково попрощался он с гостем.

— С удовольствием, — ответил Лаурана.

Он вышел из ризницы и, пройдя через пустую церковь, очутился на залитой палящим солнцем площади. Пересекая ее, Лаурана подумал о том, как прохладно и хорошо было в церкви, и эта мысль мгновенно обернулась иронической метафорой. Да, приходский священник и каноник, каждый по-своему, чувствовали себя весьма хорошо. Впрочем, если верить слухам, оба они одинаково наслаждались жизнью, а различие было чисто внешним. Из подсознательного чувства самолюбия Лаурана упорно старался думать о чем угодно, только не о своем разочаровании и безусловном поражении. Ведь если бы ему и удалось узнать, из какого номера «Оссерваторе» было вырезано роковое UNICUIQUE, как доискаться, куда потом делась газета. А сам каноник, его золовки, племянник и служанка, разумеется, абсолютно не причастны к преступлению. Судя по тому, какая участь ждала «Оссерваторе» после того, как его страницы наспех пробежал достопочтенный каноник, можно предположить, что читателей у газеты, таких как капеллан св. Анны, вообще раз два и обчелся. Возможно, газета попала к автору письма, потому что в нее было что-то завернуто. К тому же в районном центре «Оссерваторе» продается во всех киосках, и любой, случайно или с определенной целью, мог ее купить.

В сущности, полиция очень разумно поступила, не придав значения этому UNICUIQUE. Ничего не скажешь, опыт есть опыт. Воистину, пустое занятие искать иглу в стоге сена, да еще когда знаешь, что у нее нет ушка, в которое можно было бы вдеть нить поисков. А вот его самого эта деталь страшно заинтриговала. У газеты всего два подписчика во всем городе. Это же верная улика, крайне важная для расследования. Вот только завела она в тупик. Правда, и полиции с ее окурком сигары тоже нечем похвастаться. Экспертизой было установлено, что сигара — марки «Бранка», а их курит лишь коммунальный секретарь, который не только вне всяких подозрений, но всего шесть месяцев назад прибыл в городок.

«Ну что ж, газета стоит сигары «Бранка», — подумал Лаурана, — но пусть полиция гоняется за своей сигарой, а ты поставь крест на «Оссерваторе романо».

И все же дома, пока мать накрывала на стол, он машинально набросал на листке бумаги: «Тот, кто составил письмо, вырезая слова из «Оссерваторе», а) купил газету в районном центре, с целью запутать следствие, б) газета попалась ему в руки случайно, и он не сообразил, что это орган Ватикана, в) он привык ежедневно видеть эту газету и поэтому не учел, что она имеет весьма ограниченный, почти профессиональный круг читателей и даже по верстке отличается от других газет».

Он положил ручку, еще раз перечитал написанное и разорвал листок на мелкие куски.

Глава пятая

Паоло Лаурана преподавал итальянский язык и историю в классическом лицее районного центра. Лицеисты считали его человеком чудаковатым, но толковым, а их отцы — толковым, но чудаковатым. Слово «чудаковатый» в понимании учеников и их отцов означало, что хоть Лаурана и человек со странностями, но не эксцентричный. Его странности не бросались в глаза, они были безобидны и даже проявлялись как-то робко. Но эти же странности характера мешали лицеистам оценить по достоинству его ум и способности, а их родителям склонить Лаурану, нет, не к жалости, а к разумной оценке знаний — ведь каждому известно, что теперь учеников, заслуживающих на экзамене плохой оценки, вообще не встретишь. Лаурана был вежлив и застенчив до такой степени, что в разговоре начинал заикаться. Казалось, если ему дадут какой-нибудь деловой совет, он непременно ему последует. Но все по опыту знали, что за его вежливостью крылась твердая убежденность и непоколебимость суждений; все дружеские советы входили ему в одно ухо и тут же выходили в другое. Весь учебный год протекал для него в поездках из городка в районный центр и обратно. Он уезжал с семичасовым автобусом и возвращался в два. Послеобеденное время он посвящал чтению, готовился к занятиям, а вечер проводил в клубе или в аптеке. Домой он приходил часам к восьми. Частных уроков он не давал, даже летом; в это время он предпочитал заниматься литературной критикой и нередко публиковал в журналах статьи, которые в городке никто не читал. Словом, он был человеком честным, серьезным и очень пунктуальным. Подчас на него нападала полнейшая апатия, нередко он испытывал безотчетное глухое раздражение; он знал за собой эту слабость и жестоко корил себя за нее. Не лишен он был и склонности к самоанализу, что являлось для него скрытым источником гордости и тщеславия, ибо он считал, и не без основания, что по своему образованию и духовным качествам весьма отличается от своих коллег и именно поэтому, как человек более высокой культуры, находится в полном одиночестве.

В политике все считали его коммунистом, хотя это и было неверно, а в личной жизни — жертвой эгоистичной и ревнивой материнской любви, что было правдой. Уже на пороге сорокалетия он по-прежнему таил в душе желание завязать любовную интригу с ученицами или с преподавательницами своего же лицея, которые обычно даже не подозревали об этом. Но стоило одной из них ответить на его робкие ухаживания, как он тут же сникал, увядал. Мысль о матери, о ее реакции и суждении насчет его избранницы, о том, смогут ли эти женщины ужиться вместе, о возможном их решении жить отдельно гасила его эфемерные страсти. Он начинал избегать предмет своей любви, словно уже имел горький опыт супружеской жизни, и сразу им овладевало чувство радости и освобождения. Быть может, он с закрытыми глазами, не раздумывая, женился бы на женщине, которую ему выбрала бы мать, но для нее он оставался наивным, беспомощным мальчиком, беззащитным перед людской злобой и трудностями жизни, совершенно не созревшим для столь ответственного шага.

При таком характере и образе жизни у Лаураны не было друзей. Много знакомых, но ни одного друга. К примеру, с доктором Рошо он вместе учился в гимназии и в лицее, но когда после университета они оказались в одном городке, то друзьями так и не стали. Они встречались в аптеке или в клубе, мирно беседовали, вспоминали какого-нибудь школьного приятеля или эпизод из гимназической жизни. Иногда Лаурана приглашал Рошо к себе домой, если заболевала или впадала в ипохондрию мать. Рошо выписывал лекарства и обычно оставался выпить кофе; они снова предавались воспоминаниям о каком-нибудь приятеле или гимназисте, который потом исчез, словно в воду канул. Рошо никогда не брал денег за визит, но каждый год на рождество Лаурана посылал ему в подарок интересную книгу, потому что Рошо был из тех, кто все же почитывал новинки. Но теплых отношений между ними так и не возникло, их объединяли лишь общие воспоминания и возможность обстоятельно и с чувством взаимопонимания поговорить о литературных и политических событиях. С другими соседями и знакомыми и это было невозможно. Ведь в городке почти все были крайне правыми, даже те, кто считал себя социалистом или коммунистом. Поэтому смерть Рошо особенно его поразила, и он впервые испытал чувство пустоты и собственной виновности, особенно после того, как увидел труп Рошо. Печать смерти легла на его лицо бледно-серой маской, которая постепенно застывала в этой душной комнате, насквозь пропитанной запахом цветов, восковых свечей и пота. Рошо словно подвергся неумолимому окаменению, и черты лица словно хранили горестное изумление и отчаянное желание освободиться от этой коры холодного безмолвия.

Лицу аптекаря смерть, наоборот, придала торжественное и задумчивое выражение, какого никто не замечал у него при жизни. Так что бывает не только ирония судьбы, но и ирония смерти. Все это вместе взятое: гибель человека, с которым его связывала скорее не дружба, а давнее знакомство, смерть, впервые увиденная во всей ужасающей наготе, хотя ему не раз доводилось видеть прежде покойников, закрытая дверь аптеки и неизменная траурная лента над ней — все это повергло Лаурану в полнейшее отчаяние и прострацию, и он буквально физически чувствовал, как сердце его то вдруг замирало, то начинало сильно биться. Он пытался выйти из этого состояния душевной депрессии и, пожалуй, ему это удалось: теперь его интерес к мотивам преступления носил чисто умозрительный характер и подогревался разве только упрямством. Словом, он до некоторой степени очутился в положении человека, услышавшего в клубе или в гостиной ребус, который всегда готовы предложить и, что еще хуже, разгадать почему-то именно кретины. При этом всем хорошо известно, что это глупейшая игра, пустая трата времени, любимое занятие дураков, которым как раз некуда девать время. И все же он чувствует себя обязанным решить этот ребус и упорно ломает над ним голову. Мысль о том, что решение задачи приведет, как это принято говорить, виновных на скамью подсудимых, иными словами, к торжеству правосудия, ни разу даже не мелькнула у Лаураны. Он был человеком долга, достаточно умным, честным, уважающим законы, но знай он, что крадет хлеб у полиции или даже невольно помогает ей в расследовании, Лаурана с отвращением отказался бы от всякой попытки решить эту загадку.

Так или иначе, но этот суховатый, застенчивый и не такой уж храбрый человек решил пойти «ва банк», да еще вечером в клубе, когда там полно народу. Речь, как всегда, зашла о преступлении. И вдруг Лаурана, обычно молчавший, выпалил:

— Письмо было составлено из слов, вырезанных из «Оссерваторе романо».

Все разговоры мгновенно прекратились, воцарилось изумленное молчание.

— Ну и ну! — первым отозвался дон Луиджи Корвайя.

В его возгласе звучало удивление, но не важностью улики, а, скорее, безрассудством того, кто, объявив об этом, подставил себя под двойной удар — полиции и преступников. Ничего похожего в городке еще не случалось.

— В самом деле?.. Но, прости, откуда ты узнал? — спросил адвокат Розелло, кузен жены покойного Рошо.

— Я это заметил, когда старшина карабинеров диктовал аптекарю заявление в полицию. Если вы помните, я вошел в аптеку вместе с ним.

— И вы сказали об этом старшине? — поинтересовался Пекорилла.

— Да, я ему порекомендовал хорошенько изучить письмо. Он ответил, что так и сделает.

— Попробовал бы не сделать! — воскликнул дон Луиджи с облегчением и одновременно с ноткой огорчения, что это открытие оказалось для Лаураны не столь уж опасным.

— Странно, что старшина ничего мне не сказал, — проговорил Розелло.

— А может, эта улика ничего не давала, — заметил начальник почты. И с просиявшим от внезапной догадки лицом сказал: — Потому-то вы, значит, и спросили у меня?..

— Нет, — отрезал Лаурана.

В это самое время полковник в отставке Сальваджо, всегда готовый вмешаться, едва только кто-то высказывал сомнения, подозрения или критические замечания в адрес полиции, армии или карабинеров, величественно поднялся и, направившись к Розелло, спросил:

— Не соблаговолите ли вы объяснить, почему, собственно, старшина должен был вас информировать о тех или иных уликах?

— Как родственника, только как родственника одной из жертв, — поспешил заверить его Розелло.

— А-а, — протянул полковник. Он решил, что Розелло, пользуясь своим политическим влиянием, требует от старшины карабинеров специального отчета. Но все же не вполне удовлетворенный ответом, вновь ринулся в атаку: — Должен вам, однако, заметить, что даже родственнику убитого старшина не может сообщить секретных данных расследования. Не может и не имеет права, а если он это сделает, то это будет серьезным нарушением, я повторяю, серьезным нарушением служебного долга.

— Знаю, знаю, — сказал Розелло. — Но я думал так, по дружбе.

— У корпуса карабинеров нет друзей, — возвысил голос полковник.

— Да, но не у старшин, — не утерпел Розелло.

— Старшины это тоже корпус, полковники — тоже корпус, и ефрейторы — тоже корпус...

Полковник вошел в раж, его голова начала дрожать. Члены клуба по долгому опыту знали, что это верный признак очередного приступа ярости, которым был подвержен отставной вояка.

Розелло встал, сделал знак Лауране, что хочет с ним поговорить, и они оба спустились вниз.

— Старый болван, — сказал он, едва они вышли из клуба. — Интересно, что ты думаешь про эту историю с «Оссерваторе романо»?

Глава шестая

После его откровенного высказывания тогда, в клубе, ровным счетом ничего не произошло. Он ничего особенного и не ждал, но хотел проверить, какой эффект произведут его слова на каждого из присутствующих. Однако вмешательство полковника разрушило все его планы. Единственное, чего ему удалось добиться, так это доверительных признаний Розелло о ходе следствия. Если бы их услышал полковник Сальваджо, он бы остолбенел. Впрочем, существенными успехами полиция похвастать не могла, все сводилось к подозрениям о тайных любовных похождениях аптекаря.

Но и, не достигнув желаемого результата, Лаурана все же интуитивно чувствовал, что у членов клуба и особенно у завсегдатаев аптеки можно кое-что выведать.

Одно ему было точно известно: обычно охотники держат в тайне место, куда они хотят отправиться в день открытия охоты, желая первыми очутиться в богатом дичью месте. В городке это давно стало традицией. Те, кто собирался вместе пойти на охоту, а в данном конкретном случае Манно и Рошо, ревниво оберегали свою тайну. Очень редко они сообщали о ней третьему, да и то под строжайшим секретом. Нередко случалось, что нарочно называли совсем не то место; поэтому никто, даже если Манно и Рошо поделились с кем-нибудь своим намерением, не мог быть уверен в правдивости их слов. Лишь надежному, испытанному другу, не подверженному охотничьей страсти, Манно или Рошо могли назвать место, где они собирались поохотиться.

Сопровождая мать, которая отправилась навестить сначала вдову аптекаря, а затем вдову доктора, Лаурана сумел кое-что разузнать. Он задал одной и другой тот же вопрос:

— Муж говорил вам, в каком месте он намерен поохотиться в первый день?

— Уходя, он сказал, что, вероятно, они с Рошо отправятся в Канателло, — ответила вдова аптекаря.

Лаурана мысленно сразу же отметил это «вероятно», свидетельствовавшее о нежелании аптекаря и в последний момент открыть секрет даже жене.

— А про письмо он вам ничего не говорил?

— Нет, ничего.

— Очевидно, он не хотел вас тревожить зря.

— О да, — сухо, с оттенком едкой иронии в голосе ответила вдова.

— И потом, он, впрочем, как и все мы, думал, что это шутка.

— Хорошенькая шутка, — вздохнула вдова, — шутка, которая стоила ему жизни, а мне репутации.

— Да, ему она, увы, стоила жизни... Но вы... При чем здесь вы!?

— При чем? Вы что, не знаете, какие о нас постыдные слухи распускают?

— Дурацкие сплетни, — сказала синьора Лаурана, — сплетни, которым ни один здравомыслящий человек, если у него есть христианское милосердие, не может поверить...

Но поскольку у нее самой христианского милосердия явно не хватало, она все же спросила:

— Значит, ваш покойный муж ни разу не вызвал у вас подозрений?

— Ни разу, синьора... Моя служанка рассказывает, будто я устроила мужу сцену ревности из-за этой... Ну, словом, из-за одной бедной девушки, которая часто приходила в аптеку за лекарствами. Но если бы вы знали, до чего моя служанка глупа и невежественна. При одном слове «карабинеры» ее начинает трясти. Они заставили ее сказать все, что только хотели... А все эти Рошо, Розелло... Даже такой святой человек, как наш каноник... Все они поговаривают, что доктора, земля ему пухом, погубили пороки моего мужа. Точно мы здесь не знаем друг друга, не знаем, что делает и думает другой, и если он спекулирует, ворует, пре... — тут она прикрыла рот рукой, словно и так сказала лишнее. Глубоко вздохнув, она со скрытым ехидством прошептала: — Бедный доктор Рошо, в какую семью он попал.

— Но мне кажется... — попытался было возразить Лаурана.

— Поверьте, мы здесь друг о друге всю подноготную знаем, — прервала его вдова Манно. — Вы, известное дело, занимаетесь своими книгами да уроками, — с легким презрением сказала она. — У вас нет времени интересоваться чем-либо другим, но мы, — тут она обратилась за подтверждением к старой синьоре Лаурана, — мы-то знаем.

— Разумеется, знаем, — подтвердила синьора Лаурана.

— И потом, я училась с Луизой, женой Рошо, в одном колледже... Ну, скажу я вам, это штучка!

«Эта штучка», за которой, по словам вдовы Манно, водилось в пансионе множество всяких грешков, сидела сейчас напротив Лаураны в затененной плотными гардинами комнате, как это и подобает дому, где царит траур. Знаки траура виднелись повсюду, даже зеркала были затянуты черным крепом. Но убедительнее всего говорила о трауре увеличенная до натуральных размеров фотография самого Рошо. Фотограф из районного центра заретушировал черной тушью костюм и галстук покойного, ибо по его эстетическим понятиям и покойники, портреты, которых он увеличивал, должны были «носить по себе траур». При свете маленькой свечи горькая усмешка в углу рта, усталый, умоляющий взгляд придавали покойному вид бродячего актера, загримированного под призрак.

— Нет, он мне об этом не говорил, — ответила Луиза Рошо на вопрос, не знала ли она, в какое именно место муж собирался на охоту. — Потому что я, по правде говоря, не одобряла его охотничью страсть, да и приятели его были мне не по душе. Нет, я, конечно, ничего не знала, у меня было лишь предчувствие, смутная догадка... И злой рок, увы, подтвердил мои самые худшие опасения, — с глубоким вздохом, почти со стоном сказала она и поднесла платок к глазам.

— Это судьба. А с судьбой разве поспоришь? — желая утешить вдову, сказала синьора Лаурана.

— Да, верно, это судьба, но поймите сами... Когда я вспоминаю, как мы были счастливы, как спокойно, мирно, без всяких забот и даже мелких размолвок мы жили... Да простит меня господь, тогда мною овладевает отчаянье, полное отчаянье...

Она опустила голову и беззвучно заплакала.

— Не надо, не надо так отчаиваться, — остановила ее синьора Лаурана. — Вы должны положиться на волю божью, излить ему свои страдания.

— Да, уповать на великую доброту Христа, так говорит и мой дядюшка каноник. Посмотрите, какую чудесную иконку с изображением сердца Христова он мне принес!

Она показала на висевшую за спиной синьоры Лаурана картинку.

Старуха повернулась. Поспешно отодвинула стул, словно она совершила святотатство, и, послав воздушный поцелуй изображению Христа, воскликнула:

— О, святое сердце Христово! Красиво, поистине красиво! А какой у Христа проникновенный взгляд, — добавила она.

— Да, взгляд, утешающий нас в горестях, — согласилась синьора Луиза.

— Вот видите, господь не оставил вас своим милосердием, — торжествующе произнесла старуха. — И потом у вас осталась надежда и утешение в жизни. Ведь у вас дочка, и вы должны и о ней подумать.

— О, только о ней я и думаю! Если бы не она, я сделала бы с собой что-нибудь ужасное.

— А она знает? — нерешительно спросила синьора Лаурана.

— Нет, мы от нее, бедняжки, все скрыли. Сказали, что папа в отъезде и скоро вернется.

— Но она видит, что вы вся в черном, и ничего не спрашивает? Быть может, она просто не хочет знать?

— Нет. Она даже сказала, что черное платье мне очень идет и чтобы я почаще его надевала... — Правой рукой она поднесла к лицу белый с траурной каемкой платок, вытирая обильные слезы, и под пристальным взглядом Лаураны поправила юбку, прикрыв колени. — И так будет всегда, теперь я всегда буду ходить в трауре, — всхлипывая, проговорила она.

«А девочка права, — подумал Лаурана. — Красивая женщина, и черный цвет ей очень к лицу. Великолепная фигура: стройная, чуть полноватая, а сколько в ней ленивой грации и неги, даже когда она застывает, словно изваяние. Мягко очерченное лицо с пухлыми губами, темные с золотистым отливом глаза, ровные белоснежные зубы, лицо не зрелой, много испытавшей женщины, а, скорее, расцветшей девушки. О, если бы она улыбнулась».

Но у него не было никакой надежды, что такое может случиться в этой мрачной комнате, да и разговоры, которые завела мать, отнюдь не настраивали на веселый лад.

И все же это случилось, когда речь зашла об аптекаре и о приписываемых ему молвой любовных похождениях.

— Честно говоря, у него был повод так себя вести. Лючия Спано, бедняжка, никогда не отличалась красотой. Мы с ней учились в одном колледже, она и тогда была некрасивой, даже хуже, чем теперь.

Она улыбнулась, но тут же ее лицо снова опечалилось.

— Но мой муж, он-то чем виноват? — и разрыдалась, закрывая лицо носовым платком.

Глава седьмая

Для ведущих расследование картина преступления становится тем яснее, чем тщательнее собраны и проанализированы ее стилистические и материальные компоненты. Это альфа и омега всех детективных романов, которыми упивается добрая половина человечества. Но в действительности дело обстоит иначе: коэффициент ошибок и безнаказанности преступников высок не только и не столько потому, что низок интеллект следователей, а чаще всего потому, что компоненты преступления обычно бывают крайне недостаточными. Иными словами, лица, организовавшие и совершившие преступление, весьма заинтересованы в высоком коэффициенте безнаказанности.

Компоненты, позволяющие раскрыть преступления, где все окутано тайной и неясными остаются сами его мотивы, — это анонимное письмо, донос профессиональных осведомителей, а также случай. И лишь в известной и, пожалуй, даже очень незначительной степени проницательность следователя.

Лауране случай пришел на помощь в сентябре. Он уже несколько дней находился в Палермо, где принимал экзамены в одном лицее. Однажды в ресторане, куда он обыкновенно заходил пообедать, он встретил школьного товарища, с которым не виделся много лет, но внимательно следил за его успехами в области политики. Коммунист, секретарь ячейки в небольшом селении, он стал депутатом сначала Областного собрания, а затем и парламента. Понятно, они вспомнили о студенческих временах, а когда зашел разговор о бедном Рошо, депутат сказал:

— Меня совершенно поразило известие о его убийстве, ведь он приходил ко мне дней за пятнадцать-двадцать до смерти. До этого мы с ним лет десять не виделись. Он приехал ко мне в Рим, в палату депутатов. Я его сразу узнал, он совсем не изменился, не то, что мы... Мы-то с тобой немного постарели. Вначале я подумал, что его смерть связана с этой поездкой в Рим. Но потом, насколько я понял, расследование установило, что он погиб только из-за того, что находился в компании приятеля, который, кажется, соблазнил девушку... А знаешь, зачем он приходил ко мне? Чтобы спросить, согласен ли я разоблачить в нашей газете, на митингах и в самом парламенте одного из ваших именитых граждан. Этот тип держит в руках всю провинцию и творит всякие бесчинства: крадет, подкупает, посредничает в темных делах.

— Человека из нашего городка?! Ты уверен?

— Я припоминаю, что прямо он этого не сказал, вероятно, только намекнул, а может, у меня после нашего разговора сложилось такое впечатление.

— Но именно одного из тех, кто держит в руках всю провинцию?

— Да, это я точно помню, он так и сказал. Я, конечно, ответил, что буду рад разоблачить эти скандальные злоупотребления, но мне прежде всего нужны доказательства, какие-нибудь документы. Рошо сказал, что у него в руках целое досье и он мне его принесет... С тех пор я его больше и не видел.

— Естественно.

— Вполне естественно, раз человек ушел из жизни.

— Прости, я не собирался острить. Просто я подумал, что твое подозрение о связи между его поездкой в Рим и трагической смертью имеет... Теперь я припоминаю, что дня два его не было в городке, потом он сказал мне, что ездил к отцу в Палермо. Но это поистине невероятно, Рошо — и вдруг кого-то разоблачает, подбирает досье!.. Ты уверен, что это был Рошо?

— Черт побери! — воскликнул депутат-коммунист. — Я же тебе сказал, что сразу узнал его и что он совсем не изменился.

— Да, ты прав, он не изменился... А имени человека, которого он хотел разоблачить, Рошо не назвал?

— Нет.

— Даже не намекнул? И никаких подробностей не сообщил?

— Нет, ничего. Больше того, я настаивал, пытался узнать хоть что-то, но он заявил, что речь идет о весьма деликатном, сугубо личном деле...

— Личном?

— Да, личном... И потому либо он расскажет все с документами в руках, либо ничего... Должен тебе признаться, когда он сказал, что еще не решил, открыть ли мне все или умолчать, мне стало не по себе. У меня создалось впечатление, что эти документы и сам его приход были как-то связаны с попыткой шантажа. Если он добьется своего, то промолчит, а если нет, то придет ко мне с досье...

— Но Рошо был не из тех людей, которые способны на шантаж.

— Ну а как бы ты сам истолковал его поведение?

— Не знаю, все это очень странно, почти невероятно.

— Я вижу, тебе даже трудно представить, что он хотел кого-то разоблачить, тем более ты не можешь догадаться, кого именно и по каким причинам! Но ведь вы были друзьями, ты его хорошо знал?! Тебе это не кажется странным?

— Во-первых, я не был с ним особенно близок. И потом, характер у него был скрытный и он никогда не делился своими переживаниями. Поэтому мы никогда не говорили с ним о личных, интимных делах, а все больше о книгах и о политике.

— А что он думал о политике?

— Думал, что заниматься политикой, не считаясь с моральными принципами...

— Самый настоящий оппортунизм.

— В этом смысле я тоже немного оппортунист.

— В самом деле?

— Это не мешает мне голосовать за коммунистов.

— Отлично, отлично, — сказал депутат.

— Но с большими сомнениями и колебаниями...

— Почему вдруг? — спросил депутат, бросив на собеседника насмешливый и снисходительный взгляд, обещавший мгновенно опровергнуть любые доводы Лаураны.

— Оставим этот разговор, все равно ты не убедишь меня голосовать против.

— Против кого?

— Против коммунистов.

— Вот это было бы даже оригинально, — рассмеялся депутат.

— Как сказать, — серьезно ответил Лаурана и снова заговорил о Рошо, который, по-видимому, тоже голосовал за коммунистов, хотя и не признавался в этом. Вероятно, из уважения к своим родственникам, вернее, к родственникам жены, которые весьма активно участвуют в политической жизни, особенно каноник.

— Каноник?

— Да, каноник Розелло, дядя его жены... Поэтому Рошо из чувства уважения, а может, из боязни семейных ссор предпочитал не занимать определенную позицию. Должен тебе сказать, что в последнее время Рошо стал особенно упрямым и нетерпимым в своих суждениях о людях и о политике. Я имею в виду политику правительства.

— Может, от него ускользнула выгодная должность или заработать не дали?

— Не думаю... Понимаешь, он был совсем не таким, каким ты его себе представляешь... Он любил свое дело, родной городок, вечера в клубе или в аптеке, любил охоту, собак, мне кажется, он очень любил жену и обожал дочку.

— Ну и что это доказывает? Он мог любить также и деньги, быть тщеславным.

— Деньги у него были. А тщеславие было ему чуждо. Да и потом, какие могут быть тщеславные желания у человека, который по своей воле решил навсегда остаться в нашем городишке?

— Ну, скажем, занять то же положение, какое в былое время занимал городской врач, — жить на свои собственные сбережения, лечить бесплатно и даже оставлять бедным пациентам немного денег на лекарства.

— Примерно к этому он и стремился. Но зарабатывал он хорошо а слыл отличным врачом не только у нас, но и в округе; к нему на прием всегда приходило множество больных. И потом, у него было имя, ведь старик Рошо был известным врачом. Кстати, я собираюсь его навестить.

— Словом, ты и в самом деле подозреваешь, что смерть Рошо связана с его враждебным отношением к таинственному господину?

— Нет, этого я не думаю. Ничто не подтверждает такого подозрения. Рошо умер потому, что неосторожно (я говорю неосторожно, так как он знал об угрозе) отправился на охоту вместе с аптекарем Манно. Во всяком случае, мне так кажется.

— Бедный Рошо, — сказал депутат.

Глава восьмая

Старый профессор Рошо, чья слава замечательного окулиста до сих пор живет в Западной Сицилии, постепенно становясь легендой, уже лет двадцать назад оставил кафедру и перестал практиковать. Ему уже перевалило за девяносто. По иронии судьбы, а может быть, в подтверждение мифа о человеке, который, возвращая зрение слепым, бросил вызов природе и та в отмщение его самого лишила зрения, профессор Рошо был поражен в старости почти полной слепотой. Он поселился в Палермо, у своего сына, который был, верно, не менее опытным глазным врачом, но, по убеждению многих, жил рентой со славы отца. Лаурана по телефону известил о своем желании навестить многоуважаемого профессора в любое удобное для него время. Служанка отправилась доложить об этом хозяину. Он сам подошел к телефону и сказал Лауране, чтобы тот приходил немедля. Конечно, по одному беглому упоминанию о прошлых встречах ему не удалось тут же вспомнить старого друга младшего сына, но в своем беспросветном одиночестве старик очень нуждался в собеседнике.

Было пять часов дня. Старик профессор сидел в кресле на террасе, сбоку стоял проигрыватель, и знаменитый актер то дрожащим, то громовым, то проникновенным голосом декламировал тринадцатую песнь «Ада».

— Видите, до чего я дожил? — сказал профессор, протягивая ему руку. — Должен слушать «Божественную комедию» в его исполнении.

Можно было подумать, что актер стоял рядом, а у профессора были свои причины глубоко его презирать.

— Я бы предпочел, чтобы Данте мне читал двенадцатилетний внук, служанка или швейцар, но у них другие дела.

За парапетом террасы в горячем сирокко сверкал Палермо.

— Чудесный вид, — сказал старый профессор и уверенно показал рукой, — вон там Сан Джованни дельи Эремити, Палаццо д'Орлеан, королевский дворец. — Он улыбнулся. — Когда десять лет назад мы поселились в этом доме, я видел чуть получше. Теперь я вижу только свет, да и то словно далекое белое пламя. К счастью, в Палермо света много. Но что проку говорить о наших недугах... Значит, вы были другом моего бедного сына?

— Да, в гимназии и в лицее, потом он поступил на медицинский факультет, а я — на филологический.

— На филологический? Так вы преподаватель?

— Да, преподаю итальянский язык и историю.

— Представьте себе, я жалею, что не стал специалистом по литературе. Сейчас я по крайней мере знал бы наизусть «Божественную комедию».

«Ну, это у него пунктик», — подумал Лаурана.

— Но вы в своей жизни сделали много больше, чем те, кто читает и комментирует «Божественную комедию».

— Вы думаете, что моя работа имела больше смысла, чем ваша?

— Нет. Но то, что делаю я, способны делать тысячи людей, а вот возвращать зрение слепым могут лишь немногие — десять-двадцать человек в мире.

— Чепуха, — сказал профессор и, как видно, задремал. Затем внезапно спросил: — А мой сын, каким он был в последнее время?

— Каким был?

— Я хочу сказать, нервничал ли он, проявлял признаки беспокойства, озабоченности?

— Нет, я этого не замечал. Но вчера, беседуя с одним приятелем, который виделся с ним в Риме, я припомнил, что он в последнее время действительно немного изменился. Но вы-то почему об этом спрашиваете?

— Потому что и мне он показался не таким, как всегда... Простите, но вы сказали, что какой-то человек встречался с ним в Риме?

— Да, в Риме, за две-три недели до несчастья.

— Странно. А этот человек, случайно, не ошибается?

— Нет, не ошибается. Он был нашим товарищем по школе. Теперь он депутат парламента, коммунист. Ваш сын ездил в Рим специально, чтобы встретиться с ним.

— Встретиться? Странно, очень странно... Не думаю, чтобы у сына была просьба к нему, хотя коммунисты в определенном смысле тоже стоят у власти. Куда легче добиться протекции от тех, других, — он показал пальцем на Палаццо д'Орлеан, резиденцию Областного собрания. — А те, другие, были у сына под боком, в самом доме. И, насколько мне известно, люди довольно-таки влиятельные.

— Но он, собственно, и не собирался просить об услуге. Он хотел, чтобы наш друг разоблачил в парламенте злоупотребления и мошенничества одного видного человека.

— Мой сын? — изумился старик.

— Да, я тоже был очень удивлен.

— Он и в самом деле сильно изменился, — заключил старик, словно беседуя с самим собой. — Изрядно изменился, и я даже запамятовал, когда впервые заметил в нем какую-то усталость, неприязнь к людям и даже нетерпимость суждений, которая напоминала мне его мать... Моя жена происходила из семьи мелких землевладельцев, которым в двадцать шестом — тридцатом годах тяжко пришлось, прежде чем они выпутались из сетей, расставленных ростовщиками... Нет, моя жена не любила ближних своих... Вернее сказать, просто не понимала их, и никто ее этому не научил, И уж меньше всего я... Но о чем мы говорили?

— О вашем сыне.

— Ах да, о сыне... Ему нельзя было отказать в уме, но он был инертен и нелюбопытен. И отличался редкой честностью... Быть может, от матери он унаследовал прочную любовь к земле, к полям. Только это он и унаследовал от нее, ведь его дедушка, отец моей жены, как дикарь, дневал и ночевал в поле, да и моя жена тоже... А сын, кажется, не отрывался от книг... Он был из тех людей, которых обычно называют простаками, а между тем это дьявольски сложные натуры... Поэтому мне не понравилось, что, женившись, он попал в семью католиков. Я говорю, католиков, так сказать, фигурально, потому что за долгие годы, а мне скоро девяносто два, ни разу не встречал здесь истинного католика. Есть люди, которые на своем веку лишь пол-облатки причастия и попробовали, но всегда готовы запустить руку в чужой карман, пнуть ногой в лицо больного или умирающего и подстрелить из люпары[4] здорового... Кстати, вы знаете мою невестку, ее родственников?

— Не особенно близко.

— А я их почти совсем не знаю. Невестку я видел несколько раз, а ее дядю всего однажды, он у нее вроде каноник?

— Да, каноник.

— Премилый человек. Он пытался обратить меня. К счастью, он был в Палермо проездом, а то, пожалуй, все кончилось бы тем, что он тайком привел бы ко мне самого Папу. Ему даже в голову не пришло, что я глубоко верующий человек... Моя невестка, говорят, очень красива?

— Да, очень.

— А может, она очень чувственна? Когда я был молод, таких особ называли «женщина для постели», — спокойно, со знанием дела сказал он, словно речь шла совсем не о жене его погибшего сына, и руками обрисовал распростертое женское тело. — Вероятно, это выражение теперь не в ходу, ведь женщина утратила свою таинственность и в алькове, и в душе мужчины. Знаете, о чем я сейчас подумал? Католической церкви удалось наконец одержать величайшую победу — отныне мужчина презирает женщину. Добиться этого церкви не удавалось даже в самые мрачные и жестокие века. А вот теперь она торжествует. Теолог сказал бы, что это месть Провидения; мужчина думал, что уж в сфере эротики он обрел полную свободу действий, а сам угодил в старую ловушку.

— Да, возможно, вы и правы. Но мне кажется, что еще никогда женское тело не было так восславлено и выставлено напоказ. Оно выполняет те же функции, что и реклама, становится приманкой, предметом купли-продажи.

— Вы сказали одно слово, которое и является квинтэссенцией этой проблемы. Вот именно женское тело «выставлено», как прежде выставляли напоказ повешенных... Словом, правосудие свершилось. Но я что-то слишком разговорился, мне не мешает немного передохнуть.

Лаурана понял это как намек и немедленно поднялся.

— Нет, нет, не уходите, — сказал старик, видимо огорченный, что так быстро лишится редкой возможности побеседовать. Он снова впал в забытье; лицо его в профиль было красивым и чеканным, как на медали. Таким же его будут видеть потом все новые поколения студентов на бронзовом барельефе в вестибюле университета, а под барельефом будет торжественная надпись, которая непременно вызовет ироническую улыбку у каждого, кто ее ненароком прочтет.

«Однажды он так же тихо погрузится в реку смерти», — думал Лаурана, не отрывая от него глаз, пока старик, не шевелясь и точно продолжая прерванную мысль, не сказал вдруг:

— Некоторые факты и события лучше не вытаскивать на свет божий... Есть такая пословица, вернее, максима: мертвый — мертв, поможем живому. Если вы скажете это итальянцу с севера, он сразу же вообразит себе автомобильную катастрофу, убитого и раненого и решит, что разумнее оставить в покое мертвого и попытаться спасти раненого. Сицилиец же представит себе убитого и убийцу, и помочь живому для него значит помочь убийце. А что такое для сицилийца мертвец, лучше всех понял, пожалуй, Лоуренс[5], который, кстати, помог смешать эротику с дерьмом. Мертвец — это внушающий ужас обитатель чистилища, жалкий червь в человеческом облике, прыгающий на раскаленных угольях... Но если мертвец — наш кровный друг или родич, надо сделать все, чтобы живой, иначе говоря, убийца, поскорее узрел убитого в адском пламени чистилища. Я не сицилиец до мозга костей, и у меня никогда не было стремления помочь живым, то есть убийцам; к тому же я убежден, что тюрьма — это весьма конкретное воплощение чистилища. Но в гибели моего сына есть нечто такое, что заставляет меня подумать о живых, об их судьбе...

— Живые, иначе говоря убийцы?

— Нет, я имею в виду не тех живых, которые его непосредственно убили. Я думаю о живых, которые пробудили в нем эту нелюбовь к людям, научили его видеть темные стороны жизни и совершать непонятные поступки. Те, кому посчастливилось дожить до моих лет, склонны думать, что смерть — это волевой акт, в моем конкретном случае легкий волевой акт. В один прекрасный день мне надоест слушать голос вот этого, — он показал на проигрыватель, — шум города, служанку, которая шесть месяцев подряд поет о блеснувшей слезе, и мою невестку, которая десять лет ежедневно справляется о моем здоровье в тайной надежде услышать, что я наконец-то отошел в иной мир. И тогда я решу умереть, так же просто, как иные вешают телефонную трубку, когда им надоедает болтовня приставучего идиота или бездельника. Словом, я хочу сказать, что когда человек дошел до такого вот душевного состояния, смерть становится для него лишь неизбежной формальностью. И тогда, если есть виновные, их нужно искать среди самых близких людей. В случае с моим сыном можно начать и с меня, ведь отец всегда виноват, всегда.

Казалось, что потухшие глаза старика подернулись дымкой далеких воспоминаний.

— Как видите, я один из живых, которому надо помочь.

Лауране пришло на ум, что в словах старика таится двойной смысл. «А может, это просто горестное предчувствие близкого конца», — подумал он.

— Вы думаете о чем-либо определенном? — спросил он.

— О нет, ничего определенного. Я же сказал, что думаю о живых. А вы?

— Мне трудно вам сейчас ответить, — сказал Лаурана.

Наступило молчание. Лаурана поднялся и стал прощаться. Старик протянул ему руку.

— Это сложная проблема, — сказал он.

И не понятно было, имел ли он в виду убийство сына или вечную загадку жизни.

Глава девятая

Лаурана вернулся в городок в конце сентября. За это время ничего нового не произошло, как сообщил ему адвокат Розелло в клубе, отозвав его в сторонку, чтобы не слышал грозный полковник Сальваджо. Но зато у Лаураны были новости для Розелло, и он рассказал адвокату о встрече с депутатом-коммунистом, о документах, которые Рошо пообещал привезти при условии, что тот выступит с разоблачением.

Розелло был поражен. Слушая рассказ Лаураны, он беспрестанно повторял: «Смотри-ка!» А потом мучительно стал припоминать хоть один намек или слово Рошо, которые можно было бы как-то связать с этой невероятной историей.

— Я думал, тебе самому хоть что-нибудь было известно, — сказал Лаурана.

— Что-нибудь известно? Да я не перестаю удивляться!

— Возможно, его молчание объяснялось тем, что он хотел разоблачить одного из деятелей твоей партии и боялся, что ты вмешаешься и попытаешься его переубедить. Он был упрям, но подчас легко поддавался чужому влиянию. Если бы ты узнал, то стал бы нажимать на него, требовать взаимного примирения. Не мог же ты остаться безучастным к угрозам в отношении одного из членов твоей партии, а следовательно, и всей партии в целом.

— Когда затронута честь семьи, приходится иногда поступаться партийными интересами. Обратись он ко мне, я бы ему непременно помог.

— Но, вероятно, именно этого он и не хотел: тебе пришлось бы поставить под удар твое положение в партии ради дела, которое касалось только Рошо. Ведь он сказал, что речь идет о сугубо личном и очень деликатном деле.

— Личном и деликатном? Ты уверен, что он не назвал имен или каких-либо подробностей, которые позволили бы установить, кого он имел в виду?

— Нет, он ничего такого не сказал.

— Давай знаешь что сделаем? Я позвоню моей кузине, и потом мы вместе сходим к ней. Уж жене-то он, вероятно, хоть что-нибудь да сказал... Согласен?

Они направились к телефону, Розелло позвонил кузине и сказал ей, что Лаурана узнал совершенно невероятные вещи, которые, возможно, она одна могла бы объяснить. Если они ей не помешают в столь неурочный час, то нельзя ли им прийти?

— Ну, двинулись, — сказал Розелло, повесив трубку.

Вдова Рошо в тревоге прижимала руки к сердцу, сгорая от нетерпения услышать рассказ Лаураны. Ее поразило известие о поездке мужа в Рим. Глядя на кузена, она сказала:

— Наверно, это произошло, когда он за две-три недели до гибели объявил, что едет в Палермо. — Но об остальном она и понятия не имела. Да, пожалуй, в последние месяцы муж был чем-то озабочен, он стал неразговорчив и часто жаловался на головные боли.

— Его отец, профессор Рошо, тоже сказал мне, что в последнее время сын как-то изменился.

— Вы видели моего свекра?

— Этого ужасного старика, — добавил Розелло.

— Да, я навестил его... У него есть свои странности, но рассуждает он вполне здраво и, я бы сказал, беспощадно...

— Он безбожник! — воскликнула синьора. — А разве человек без всякой веры может быть иным?

— Я хотел сказать, что он беспощаден в своих суждениях, что же до веры, то, думаю, она у него есть.

— Нету, нету, — возразил Розелло. — Он атеист, и притом из закоренелых, которых не переубедишь даже на смертном одре.

— Все-таки я сомневаюсь, что он атеист, — сказал Лаурана.

— Он ярый антиклерикал, — добавила синьора Рошо. — Однажды мы втроем — я, муж и дядюшка — отправились его навестить. Вы бы только послушали, что говорил мой свекор. Поверите ли, у меня начался озноб, — и она в ужасе заломила красивые обнаженные руки, словно ее и теперь била дрожь.

— Что же он сказал?

— Такое, такое, что я не могу повторить, в жизни не слышала ничего подобного... А бедный дядюшка только сжимал в руке свое маленькое серебряное распятие и терпеливо говорил ему о милосердии божьем, о любви.

— Профессор Рошо, кстати, сказал мне, что каноник — милейший человек.

— И не ошибся! — воскликнула синьора.

— Дядюшка просто святой, — добавил Розелло.

— Нет, этого нельзя и не следует говорить. Святых, — пояснила синьора, — создаем не мы... Но дядюшка каноник наделен такой сердечной щедростью и великодушием, что его можно смело назвать почти святым.

— Ваш муж, — сказал Лаурана, — внешне очень походил на отца. Да и мыслил он примерно так же.

— Как этот безбожный старец?! Помилуйте... Муж с большим уважением относился к дядюшке и вообще к церкви. Каждое воскресенье он провожал меня на мессу. Соблюдал пост. Ни разу он не усомнился в догматах религии, не позволил себе никаких насмешек. Неужели вы думаете, что я, хоть и любила его, согласилась бы связать с ним жизнь, если бы только заподозрила, что он мыслит, как его отец?

— По правде говоря, — заметил Розелло, — его трудно было понять. Даже ты, его жена, очевидно, не могла бы сказать с уверенностью, что он думал о политике, о религии.

— Он уважал семью, церковь, — уклонилась от прямого ответа синьора.

— Так-то так... Но теперь ты сама убедилась, что он был человеком замкнутым и своими сокровенными мыслями и планами не делился даже с тобой.

— Увы, это правда, — вздохнула синьора. — А своему отцу, хотя бы своему отцу, он ничего не сказал? — обратилась она к Лауране.

— Ровным счетом ничего.

— А депутату он сказал, что речь идет о личном и очень деликатном деле?

— Да.

— И пообещал принести документы?

— Целое досье.

— Знаешь, — сказал Розелло кузине, — нельзя ли нам порыться в его письменном столе, посмотреть его бумаги?

— Я бы хотела, чтобы все осталось в неприкосновенности, как было при жизни мужа. У меня самой не хватило бы духу рыться в его столе.

— Но это помогло бы устранить лишний повод для нелепых подозрений и беспокойства. И потом, пойми. Если кто-то нанес Рошо оскорбление, я из уважения к его памяти, из чувства любви к нему готов сам продолжить розыски и докопаться до истины.

— Ты прав, — сказала синьора и поднялась со стула.

Высокая, стройная, с красивой грудью и обнаженными плечами, она распространяла вокруг благоухание, в котором более опытный и менее пристрастный ценитель женских прелестей смог бы отличить тонкий аромат «Балансьяги» от запаха пота. У Лаураны синьора Луиза на миг вызвала неподдельное восхищение, словно перед ним была ожившая Ника Самофракийская, которая поднимается по лестнице Луврского дворца. Вдова Рошо провела их в кабинет покойного мужа, довольно мрачную комнату либо казавшуюся такой, так как свет падал лишь на письменный стол, оставляя в тени большие угрюмые шкафы, полные книг. На столе лежала раскрытая книга.

— Именно ее он читал в последний день, — сказала синьора. Заложив страницу пальцем, Розелло закрыл книгу и прочел вслух заглавие:

— «Письма к госпоже Z». Что это за вещь? — спросил он у Лаураны.

— Очень интересная книга одного поляка.

— Он на редкость много читал, — сказала синьора.

Розелло с большей, чем прежде, осторожностью положил книгу на место.

— Посмотрим сначала в ящиках стола, — сказал он. И выдвинул самый верхний. Лаурана склонился над раскрытой книгой, и его внимание привлекла фраза: «Лишь действие, затрагивающее правопорядок определенной системы, наводит на человека суровый луч закона». И словно перелистав другие страницы и пробежав глазами не отдельные фразы, а всю книгу, Лаурана вспомнил, о чем шла речь и в каком контексте. Польский писатель говорил здесь о Камю и его книге «Чужой». «Правопорядок определенной системы». А какая система была и есть у нас? Да и будет ли она когда-нибудь? Быть «чужими» как в правоте, так и в виновности, и в правоте и виновности одновременно — это роскошь, позволительная, когда есть правопорядок определенной системы. Если только не считать системой право убивать безнаказанно, как убили бедного Рошо. Но тогда человек куда больше «чужой», когда он выступает в роли палача, а не осужденного, и он более прав, если приводит в действие гильотину, а не стоит под ней.

Синьора тоже приняла участие в поисках. Она склонилась над самым нижним ящиком письменного стола, точно вписанная в конус светотени, отбрасываемой лампой. Ее грудь полуобнажилась, лицо таинственно утопало в темной копне волос. Мрачные мысли Лаураны мигом улетучились, растаяли под жарким солнцем желания.

Синьора задвинула ящик, легко, словно играючи, выпрямилась.

— Ничего не нашла, — сказала она равнодушно, точно рылась в ящике только для того, чтобы сделать приятное кузену.

— Я тоже, — сказал Розелло весьма спокойно и положил на место последнюю папку.

— Возможно, у него был свой отдельный ящик в банке, — сказал Лаурана.

— Я тоже об этом подумал, — ответил Розелло. — Завтра попытаюсь что-либо узнать.

— Нет, это исключено, он знал, что здесь никто не тронет его книги и бумаги, даже я... Он был человек аккуратный, — сказала синьора, самим тоном давая понять, что она, увы, особой аккуратностью не отличается.

— Одно несомненно, здесь кроется какая-то тайна, — сказал Розелло.

— Значит, ты думаешь, что эта история с депутатом-коммунистом и с документами как-то связана с его смертью? — спросила кузина у Розелло.

— Ни в малейшей мере. А ты что скажешь? — обратился он к Лауране.

— Кто знает...

— О боже! — воскликнула синьора. — Значит, вы думаете...

— Нет, я этого не думаю. Но полиция зашла в тупик со своими догадками о галантных похождениях аптекаря, и теперь возможны любые гипотезы.

— А письмо? Письмо с угрозами, которое получил аптекарь? Как объяснить это письмо? — спросил Розелло.

— Да, это ужасное письмо, — поддержала его синьора Рошо.

— Я склонен думать, что это уловка убийц. Аптекарь был выбран как ложная цель, для маскировки...

— И вы в этом убеждены? — с изумлением и величайшей тревогой спросила синьора.

— Нет, отнюдь не убежден.

Синьора сразу приободрилась.

«Она твердо уверена, что ее муж погиб по вине аптекаря, и любое другое предположение осквернило бы память покойного», — подумал Лаурана.

Он упрекнул себя, что внес беспокойство в ее душу своими домыслами, которые, откровенно говоря, считал не лишенными основания.

Глава десятая

— Важный синьор, нотабль, который подкупает, крадет, посредничает в темных делах... Кто бы это мог быть, как, по-вашему?

— В городке?

— Либо в городке, либо в округе, а может, и в провинции.

— Вы задали мне нелегкую задачу, — сказал приходский священник св. Анны. — Если бы мы ограничились одним городком, то и младенцы в животе у матери смогли бы ответить на ваш вопрос... Но если говорить об округе и даже о провинции, тут немудрено сбиться с толку и совсем запутаться.

— Тогда ограничимся городком, — сказал Лаурана.

— Розелло, адвокат Розелло.

— Это немыслимо.

— Что немыслимо?

— Что именно он...

— ...Подкупает, крадет, посредничает в темных делах? Ну тогда, простите за невежливость, вы ничего дальше своего носа не видите.

— Нет, нет... Я хотел сказать, совершенно немыслимо, чтобы человек, с которым я беседовал, намекал на Розелло.

— А кто этот человек, с которым вы беседовали?

— Простите, но этого я вам сказать не могу, — покраснев и старательно избегая пронизывающего взгляда священника, ответил Лаурана.

— Мой дорогой Лаурана, очевидно, ваш собеседник не назвал вам ни местности, ни имени того человека. Он дал вам такие сведения, которые, уж поверьте мне, подходят, ну, скажем, для ста тысяч человек, не считая джентльменов, уже выловленных и отдыхающих за счет государства... И в этой великой армаде вы собираетесь отыскать вашего нотабля?

Он снисходительно и насмешливо улыбнулся.

— Я, собственно, думал, что человек, назвать которого я не могу, имел в виду нотабля из городка... Но раз вы говорите, что там только Розелло...

— Нет, просто Розелло самый крупный из всех, и его имя прежде всего пришло мне на ум. Он, строго говоря, единственный подходит под определение нотабля. Но есть мошенники и помельче, и кое-кто наверняка назвал бы среди них и меня.

— Ну, что вы, — неуверенно возразил Лаурана.

— Увы, да, и, возможно, с некоторым основанием... Но повторяю, самый крупный — Розелло... Представляете ли вы себе, что это за человек? Я имею в виду его участие в разных сделках, его огромную ренту и его открытое и тайное влияние. Ведь определить, что это за тип, совсем не трудно — он кретин, не лишенный хитрости. Словом, один из тех, кто ради того, чтобы получить или удержать в руках выгодную должность, пройдет по трупам, но только не по трупу своего любезного дядюшки каноника.

— Я знаю, что за человек Розелло, но не совсем ясно представляю, каково его влияние. Вам это наверняка известно лучше меня!

— Отличнейшим образом известно... Итак, Розелло входит в состав административного совета фирмы «Фурарис» — пятьсот тысяч лир ежемесячно, он — технический консультант той же фирмы — парочка миллионов в год, советник банка «Тринкария» — еще пара миллионов, член исполнительного комитета акционерного общества «Вешерис» — пятьсот тысяч лир в месяц, президент объединения по добыче мрамора, финансируемого той же фирмой «Фурарис» и банком «Тринкария», причем все знают, что мрамор в том районе невозможно найти, даже если привезти его специально, — он тут же потонул бы в песке. Кроме того, Розелло — член Областного собрания. Эта должность с финансовой стороны для него чистый убыток, ведь представительских денег ему едва хватает на чаевые швейцарам, но для поддержания престижа... она важна. Вы, очевидно, знаете, что именно Розелло в Областном собрании разорвал соглашение с неофашистами и уговорил остальных советников от демо-христианской партии вступить в союз с социалистами; такая операция в Италии была проделана впервые... Зато теперь он пользуется авторитетом среди социалистов и, пожалуй, завоюет уважение даже коммунистов, если, учуяв заранее новый сдвиг своей партии влево, сумеет опередить других... Больше того, коммунисты уже сейчас осторожно заигрывают с ним... А теперь перейдем к его частным делам, которые известны мне далеко не полностью: земельные участки в районном центре и, говорят, даже в самом Палермо, контроль над двумя-тремя строительными фирмами, типография, которая постоянно выполняет заказы учреждений и общественных организаций, контора по перевозке грузов... Я уже не говорю о его темных сделках, в которые весьма опасно совать нос, даже из чистого любопытства. Ну, а если бы мне сказали, что он держит тайные дома терпимости, я бы поверил этому человеку на слово.

— Вот никогда бы не подумал! — воскликнул Лаурана.

— Еще бы! Так оно всегда и бывает. Как-то в одной книге о релятивизме я прочел: «Сам факт, что мы невооруженным глазом не видим лапки сырных червей, еще не означает, что и сами черви их не видят...» Я один из червей в той же самой головке сыра и прекрасно вижу лапки других червей.

— Забавно!

— Не очень, — ответил приходский священник. — Вокруг нас самих кишат черви, — добавил он с брезгливой гримасой.

Эта горькая острота совсем было расположила Лаурану к откровенности. А не рассказать ли священнику все, что он знает о преступлении и о Рошо? Приходский священник — человек тонкий, умный, непредубежденный, с большим жизненным опытом. Кто знает, может, ему и удастся подобрать ключ к этой сложной проблеме. Но Лаурана вспомнил, что священник любит посплетничать и выставить себя человеком независимым, циничным, лишенным всяких предрассудков. К тому же было известно, что он питал глубокую антипатию к канонику. Узнай он что-либо, порочащее семью каноника, то не преминул бы распустить всевозможные слухи. В недоверии Лаураны сказалась его инстинктивная неприязнь к пастырю, недобросовестно выполняющему свои обязанности, хотя он и считал, что по-настоящему хороших священнослужителей не бывает в природе. Такое же чувство питала к приходскому священнику и мать Лаураны, противопоставляя его, как она говорила, испорченности глубокую нравственную чистоту достопочтенного каноника.

— За исключением Розелло, кто еще в провинции отвечает определению нотабля, которую дал покойный Рошо?

— Разрешите немного подумать, — сказал приходский священник. Затем спросил: — Исключая депутатов и сенаторов?

— Само собой разумеется.

— Так, коммендаторе Федели, адвокат Лавина, доктор Якопитто, адвокат Анфоссо, адвокат Эванджелиста, адвокат Бойано, профессор Камерлато, адвокат Макомер...

— Мне кажется, это неразрешимая задача.

— Конечно, неразрешимая, я же вам сразу сказал. Их много, слишком много, куда больше, чем мог бы предположить тот, кто не попал в головку сыра... Но вас, простите за нескромный вопрос, вас-то что заставляет заниматься этой проблемой?

— Любопытство, чистейшее любопытство... Однажды в поезде я случайно встретил одного типа, и тот рассказал мне про некоего человека из наших мест, который живет припеваючи, как бы это сказать поточнее, за счет нарушения законов...

С тех пор, как Лаурана всерьез заинтересовался преступлением, он научился лгать с известной легкостью, и это несколько беспокоило его, словно он обнаружил в себе тайную склонность к пороку.

— В таком случае... — сказал приходский священник и махнул рукой, как бы ставя крест на этой малолюбопытной проблеме. Однако нетрудно было заметить, что версия Лаураны не очень его убедила.

— Простите, что я отнял у вас впустую столько времени, — извинился Лаурана.

— Знаете, я читал Казанову, подлинный текст воспоминаний... На французском... — добавил он не без гордости.

— А я их до сих пор не читал, — сказал Лаурана.

— Собственно, разница с итальянским текстом невелика, пожалуй, французский вариант менее цветист... Я подумал, что если рассматривать эти воспоминания как руководство по эротике, то самое интересное в нем вот что: соблазнить двух-трех женщин сразу куда легче, чем одну.

— В самом деле? — удивился Лаурана.

— Ручаюсь вам, — сказал приходский священник, приложив руку к груди.

Глава одиннадцатая

Лаурана отлично помнил: до самого последнего дня Рошо и Розелло всегда здоровались и обменивались двумя-тремя словами. Нельзя сказать, чтобы они были в дружеских или тем более родственных отношениях, но Рошо со всеми, даже со своим напарником по охоте аптекарем Манно, держался на расстоянии и, на первый взгляд, равнодушно, с холодком. Обычно в разговоре он ограничивался односложными ответами, и, чем многочисленнее было общество, тем более замкнутым и молчаливым становился Рошо. Лишь, уединившись где-нибудь в уголке с таким старым школьным другом, как Лаурана, он иногда позволял себе откровенничать. Можно предположить, что и с аптекарем Манно, в долгие часы охоты, он беседовал столь же охотно.

Отношения Рошо с кузеном жены внешне до последних дней оставались неизменными. Впрочем, при обычном немногословии Рошо вообще трудно было бы заметить какие-либо изменения. Во всяком случае, они разговаривали друг с другом, Этот факт опровергал зародившееся подозрение, что Розелло строил козни против родственника. Но только если заранее считать Розелло не способным к тонкому и коварному притворству. А в этих краях люди нередко умели искусно скрывать свою вражду, готовя одновременно самое подлое преступление. Но это предположение Лаурана отвергал в самом зародыше.

Теперь разумнее всего было бы перестать заниматься неразрешимой загадкой, больше о ней не думать. Для Лаураны это было своего рода развлечением в дни каникул, и, по правде говоря, довольно глупым. Начинались занятия, а значит, ему предстояли ежедневные неприятнее поездки в районный центр и обратно, так как старуха мать всем сердцем прилепилась к местечку, к своему дому и ни за что не соглашалась переехать поближе. И хотя Лаурана считал себя жертвой материнского эгоизма, но, возвращаясь после занятий в родной городок, в большой, старый дом, он испытывал такую радость, от которой он сам никогда бы не отказался. Только вот автобусное расписание было очень неудобным. Каждое утро он выезжал в семь утра и лишь через полчаса автобус добирался до места, да еще минут тридцать приходилось бродить по улицам либо сидеть в учительской или в кафе в ожидании начала занятий. А в половине второго он тем же автобусом отправлялся назад и в два приезжал домой... Эти беспрестанные разъезды становились для Лаураны все тяжелее, да и годы уже давали себя знать. Все, кроме матери, советовали ему купить машину и научиться ее водить. Но эти добрые советы казались Лауране запоздалыми — в его-то годы, при его нервозности и рассеянности, не говоря уже о материнских страхах, это немыслимо. Но сейчас, предельно усталый, отупевший, имея перед собой неприятную перспективу весь школьный год опять мотаться туда и сюда в автобусе, он решил попытать счастья. Впрочем, если инструктор в первые же дни занятий обнаружит у него недостаток внимания и замедленную реакцию, он не станет упорствовать и покорно вернется к своему хотя и старомодному, но привычному образу жизни.

Но это неожиданное решение впоследствии стало для Лаураны фатальным. Конечно, он так, сразу не перестал думать о причинах убийства Рошо и аптекаря, но встреча, которая произошла на лестнице Дворца правосудия, куда он отправился, чтобы взять свидетельство о том, что в прошлом за ним не числится уголовных преступлений (а это было необходимо для получения водительских прав), ознаменовала собой крутой поворот в его приватном расследовании.

Вторично на помощь ему пришел случай, но теперь это было чревато для Лаураны роковыми последствиями. Итак, он подымался по лестнице старинного здания, полный тысячи мучительных опасений, как и всякий итальянец, пришедший в государственное учреждение, да еще именуемое Дворцом правосудия. Навстречу ему попался Розелло, спускавшийся по той же лестнице в компании двух мужчин. Одного из них Лаурана сразу узнал — это был депутат парламента Абелло, которого преданные друзья, да и вся партия считали образцом морали и великолепным знатоком религиозной доктрины. Свою высокую ученость уважаемый депутат демонстрировал уже не раз, доказывая, что святой Августин, святой Фома, святой Игнатий и все остальные святые, которые когда-либо брались за перо или поведали свои мысли современникам, давным-давно предвосхитили и превзошли все идеи марксизма. Эту глубокую мысль депутат Абелло высказывал везде.

Розелло был, по-видимому, рад случаю познакомить Лаурану, щипавшего жидкую травку книжной культуры, с таким великим носителем культуры, как депутат Абелло. Он представил Лаурану депутату, и тот, небрежно протянув руку, машинально произнес:

— Дорогой друг... — Однако сразу же проявил интерес, когда Розелло сказал, что Лаурана не только преподает в лицее, но и занимается литературной критикой.

— Литературной критикой? — повторил депутат Абелло с важным видом экзаменатора. — О чем же вы пишете?

— Так, разные мелкие заметки о Кампане, о Квазимодо[6].

— Ах, о Квазимодо, — разочарованно протянул депутат.

— Он вам не нравится?

— Абсолютно не нравится. В Сицилии сейчас один-единственный большой поэт — Лучано Де Маттиа. Вам знакомо это имя?

— Нет.

— «Услышь, Фридрих, мой голос, который принесет тебе с чайками ветер». Каково?! Эти чудесные стихи Де Маттиа посвятил Фридриху Второму. Непременно найдите их и прочитайте.

На помощь Лауране, подавленному универсальной культурой депутата, пришел Розелло, с дружелюбной, но снисходительной улыбкой давая понять, сколь он великодушен.

— Как это ты сюда попал? Какие-нибудь дела?

Лаурана ответил, что приехал за свидетельством, и объяснил, зачем оно ему вдруг понадобилось.

Тем временем он с любопытством поглядывал на отошедшего в сторонку незнакомца. Кто он: подручный депутата или один из клиентов Розелло? По-видимому, родом он из деревни, но в нем поражал контраст между очками в легкой металлической оправе, которые обычно носят пожилые американцы, и широким, грубым лицом, прокаленным солнцем. Возможно, смущенный этим, хотя и неназойливым, любопытством, незнакомец извлек из кармана пачку и вынул оттуда сигару.

Депутат протянул Лауране руку и, скорее даже презрительно, а не просто равнодушно, сказал:

— До свидания, дорогой друг.

Пожимая протянутую руку, Лаурана мысленно отметил, что пачка, которую незнакомец снова сунул в карман, была желто-красного цвета. Он попрощался с Розелло и невольно кивнул головой стоявшему в сторонке незнакомцу.

Когда двадцать минут спустя он чуть не бегом вышел из Дворца правосудия (ему надо было успеть на урок) и проходил мимо табачной лавки, ему внезапно пришла на память та пачка и перед глазами вспыхнули два цвета: желтый и красный. Повинуясь мгновенному побуждению, он зашел и попросил сигары «Бранка». В те короткие секунды, пока рука лавочника искала на полке сигары, его сердце учащенно билось, и кровь прилила к лицу, словно в игорном доме он следил за последними медленными вращениями шарика рулетки. Но вот на прилавке пачка сигар «Бранка» — желтый с красным. Впечатление, что он рискнул и выиграл, было столь сильным, что Лаурана, мысленно имитируя раскатистый голос крупье, сказал про себя: «Jaune et rouge[7]». Возможно, он даже произнес это вслух, потому что владелец лавки какое-то мгновение глядел на него в немом изумлении. Лаурана расплатился и вышел на улицу. Когда он открывал пачку, руки у него дрожали. Вынув сигару и закурив, он, желая продлить удовольствие, невольно отогнал мысль о важности и неопровержимости сделанного им нового открытия. Потом, вспомнив об игорном зале Монтекарло, где побывал однажды, подумал: «А ведь на табло рулетки желтого цвета не было».

В лицей он пришел, когда директор уже стоял в коридоре у дверей его класса, где неистово шумели ученики.

— Нехорошо, профессор, нехорошо, — вяло упрекнул он Лаурану.

— Простите за опоздание, — сказал Лаурана, входя в класс с зажженной сигарой в зубах.

Он был счастлив и вместе с тем как-то испуган и растерян. Ученики громкими криками приветствовали приобщение учителя к лиге курильщиков.

Глава двенадцатая

Судя по тому немногому, что Лаурана выяснил, человек, курящий сигары «Бранка», с одинаковым успехом мог быть наемным убийцей и профессором Даласского университета, приехавшим вкусить плоды учености, которыми щедро делился со всеми депутат Абелло. Лишь инстинкт, как и у каждого сицилийца, на собственном опыте узнавшего, что такое страх, почти безошибочно предупреждал Лаурану об опасности. Вот так же гончая, когда она бежит по следу ежа, еще на видя его, заранее предчувствует всю боль от колючих иголок и жалобно лает.

Но в тот же вечер после новой встречи с Розелло предчувствия Лаураны стали реальностью. Даже не поздоровавшись, Розелло спросил, горделиво и самодовольно улыбаясь:

— Ну, какое впечатление произвел на тебя депутат Абелло?

Лаурана, помолчав, ответил весьма двусмысленно:

— Достоин той славы, которой пользуется.

— Я рад, искренне рад твоим словам. Рано или поздно он будет министром. Это блистательный, редкого ума человек... Вот увидишь.

— Внутренних дел, — добавил, не сдержав иронии, Лаурана.

— Почему внутренних дел? — подозрительно спросил Розелло.

— Неужели, по-твоему, столь необыкновенному человеку дадут министерство туризма?

— Да, пора этим синьорам из Рима понять, что ему нужно дать важное, ключевое министерство.

— Когда-нибудь поймут, — заверил его Лаурана.

— Будем надеяться. Очень уж обидно, что такой достойный человек в столь трудный исторический и политический момент не оценен в должной мере.

— Но, если не ошибаюсь, он стоит на правых позициях. А в ситуации, когда налицо сдвиг влево...

— Если хочешь знать, правая позиция депутата Абелло куда левее китайской... Какой там правый, левый? Для него эти различия лишены всякого смысла.

— Очень приятно слышать, — сказал Лаурана. И потом, словно невзначай: — Что это за синьор провожал депутата?

— Он из Монтальмо, прекрасный человек.

Но тут же спохватился и пронзил Лаурану ледяным взглядом:

— А почему ты о нем спрашиваешь?

— Так, из любопытства. Он показался мне интересным человеком.

— Да, это человек очень интересный, — с затаенной насмешкой и угрозой подтвердил Розелло.

Лаурана поежился от страха. Он тут же перевел разговор на депутата.

— Значит, депутат Абелло полностью согласен с теперешней линией вашей партии? — спросил он.

— Почему бы и нет? Двадцать лет мы прихватывали голоса правых, пора нам заполучить и голоса левых. Тем более что в сущности ничего не меняется.

— А китайцы?

— При чем тут китайцы?

— Не понимаю, почему депутат Абелло стоит левее китайцев?

— Все вы, коммунисты, такие: из одной фразы готовы свить целую веревку и повесить на ней честного человека. Я сказал так, к слову... Если это доставит тебе удовольствие, могу сказать, что он правее Франко... Это необыкновенный человек, редкой широты взглядов, и для него, повторяю тебе, все эти дурацкие определения «левый», «правый» ничего не значат. Но извини, мы продолжим этот разговор в другой раз, у меня много дел дома.

Он ушел мрачный, даже не попрощавшись.

Когда же через полчаса он появился снова, с ним произошла разительная перемена, он стал веселым, приветливым, готовым пошутить и посмеяться. Однако в нем чувствовались напряженность, беспокойство и, быть может, даже страх, которые неудержимо влекли этого человека на огонь. «Словно ночную бабочку «мертвая голова», — подумал Лаурана. Литературная реминисценция из «Преступления и наказания» по профессиональной привычке тут же переплелась с реминисценциями из стихов Гоццано и Монтале.

Розелло попытался вновь завести разговор о человеке из Монтальмо, которым заинтересовался Лаурана. Впрочем, возможно, он даже не из Монтальмо, а живет в районном центре. Он и виделся-то с ним всего дважды, первый раз именно в Монтальмо, это и навело его на мысль, что он из Монтальмо. А что он хороший, честный и верный человек, нет никаких сомнений, потому что так охарактеризовал его сам депутат Абелло...

Ночная бабочка сама обожгла себе крылышки в огне подозрений Лаураны. Ему стало почти жаль Розелло.

На следующий день после обеда Лаурана отправился на автобусе в Монтальмо. В этом городке жил один его университетский друг, который не раз приглашал Лаурану приехать и посмотреть на недавние раскопки, увенчавшиеся ценнейшими находками из истории древней Сицилии. Монтальмо оказался красивым городком, удачно спланированным, с безбрежным горизонтом и прямыми улицами, которые радиусами расходились от центральной площади, сплошь застроенной домами в стиле барокко.

В одном из домов на площади и жил его друг. Это было большущее здание, столь же темное внутри, сколь светлое снаружи. Сложенное из белого песчаника, оно все сверкало, словно камни впитали в себя солнце.

Друга, почетного инспектора археологии, не оказалось дома, он как раз ушел на место раскопок. Старая служанка сказала об этом через слегка приоткрытую дверь, с явным намерением захлопнуть ее перед самым носом Лаураны.

Но из дома гулко, словно из множества открытых дверей, донесся повелительный голос:

— Кто там?

Крепко держа приоткрытую дверь, служанка крикнула куда-то в глубину:

— Да это профессора спрашивают.

— Так впусти же, — приказал голос.

— Да он к профессору пришел, а его нет, — ответила служанка.

— Сказано тебе, впусти.

— О господи, — простонала служанка, словно вот-вот случится несчастье.

Она распахнула дверь и пропустила вперед Лаурану. Все двери и в самом деле были открыты, из одной вышел пожилой сгорбленный человек с ярким пледом на плечах.

— Вы ищете моего брата?

— Да, я его старый друг еще по университету. Он не раз приглашал меня посмотреть раскопки, новый музей. И вот сегодня...

— Пожалуйста, проходите. Он скоро вернется.

Старик повернулся, пропуская Лаурану. И в ту же секунду служанка сделала Лауране знак: она поднесла правую руку ко лбу. Этот недвусмысленный намек остановил Лаурану. Но старик, не оборачиваясь, сказал:

— Кончетта предупреждает вас, что у меня не все дома?

Лаурану поразила, но одновременно приободрила эта откровенность старика, и он смело последовал за ним.

Старик провел его через анфиладу комнат в кабинет, заваленный и заставленный книгами, статуэтками, старинными вазами, сел за письменный стол и кивком головы предложил гостю сесть напротив. Отодвинув стопку книг, он сказал:

— Кончетта считает меня безумным, и, по правде говоря, не одна она.

Лаурана неодобрительно покачал головой.

— Вся беда в том, что я действительно безумен... Но только отчасти. Не знаю, говорил ли вам брат обо мне. Ну, хотя бы о том, что, когда он учился, я, по его словам, весьма ограничивал его в деньгах. Меня зовут Бенито, я старший брат... Это имя мне дали отнюдь не в честь того синьора, о котором вы сразу же подумали. Кстати, мы были с ним почти одногодки. Именно после объединения страны в моей семье особенно окрепли республиканские и революционные настроения. Меня назвали Бенито потому, что мой дядя, умерший в год моего рождения, сам родился в тот год, когда Бенито Хуарес[8] расстрелял Максимильяна. А то, что еще одного императора расстреляли, явилось для моего деда огромной радостью. Однако это не помешало ему давать нам имена в строгом соответствии с бонапартистскими традициями, которые по-прежнему соблюдались в нашей семье. После революции 1820 года в нашем семействе не было ни одного, кто при рождении избежал бы второго имени Наполеон, если это был мальчик, или Летиция — если это была девочка. Моего брата зовут Джироламо Наполеон, мою сестру — Летиция, а меня — Бенито Хуарес Джузеппе Наполеон. Впрочем, не исключено, что Джузеппе, в представлении моих родителей, это, так сказать, нечто среднее между Бонапартом и Мадзини... Когда выпадает такая возможность, очень неплохо поймать двух зайцев сразу. Во времена фашизма мое имя производило впечатление. Синьора, который, как тогда выражались, вершил судьбами великой родины, тоже звали Бенито, и он был моим однолеткой. Люди так привыкли к мифам, что многие думали, что, едва у меня прорезался зуб, я уже совершил поход на Рим. Вы фашист?

— Что вы, что вы?!

— Не обижайтесь, мы все немного фашисты.

— Вы так думаете? — спросил Лаурана с любопытством и одновременно с раздражением.

— Конечно... Сейчас я вам приведу один пример, который, кстати, позволит вам понять, какое жестокое разочарование я испытал совсем недавно... Пеппино Тестакуадра, мой старый друг, один из тех, кто с двадцать седьмого и по сороковой провел в тюрьме и ссылке свои лучшие годы, стал фашистом... Хотя любому, кто бросил бы ему такое обвинение, он бы кости переломал или рассмеялся в лицо... Но, увы, это так.

— Фашист?! По-вашему, Тестакуадра фашист?

— Вы его знаете?

— Я слышал его выступления, читал его статьи...

— И вы, понятно, считаете, что прошлое его, статьи и речи говорят об обратном и только безумец или подлец может называть его фашистом... Ну что ж, насчет безумия еще можно согласиться, если только считать безумием стремление к абсолютной истине, но подлостью здесь и не пахнет. Он мой друг, мой старый друг. Но что поделаешь — он фашист. Тот, кто, заполучив маленькое и пусть даже беспокойное, но теплое местечко, сразу начинает отделять интересы государства от интересов граждан, различать права своих и чужих избирателей, путать соглашательство с правосудием, тот... Не кажется ли вам, что у него можно спросить, ради чего, собственно, он мучился в тюрьме и на каторге? И не имеем ли мы права со злорадством подумать, что он не на ту карту поставил, и если бы Муссолини его позвал...

— Именно со злорадством, — подчеркнул Лаурана.

— Мое злорадство говорит лишь о мере моего разочарования. Как друга Тестакуадры и как избирателя.

— Вы голосуете за партию Тестакуадры?

— Нет, не за партию... Собственно, и за партию, но это имеет для меня второстепенное значение... Как, впрочем, и для всех здесь... Кого связывает с политическим деятелем денежное пособие, кого тарелка спагетти, право на ношение оружия, заграничный паспорт. Ну, а других, вроде меня, связывают давняя дружба, уважение к его личным качествам... А вы подумали, какая для меня мука выйти из дома, чтобы проголосовать?

— Вы что, разве совсем не выходите из дома?

— Никогда. Уже много лет... В один прекрасный момент я прикинул и точно подсчитал — если я выйду из дома, чтобы повидаться с честным, умным человеком, то рискую в среднем встретить двенадцать прохвостов и семь болванов, готовых сходу выложить мне свое мнение о человечестве, о правительстве, о местных властях и о Моравиа... Как, по-вашему, игра стоит свеч?

— Нет, безусловно, нет.

— К тому же дома я чувствую себя преотлично, особенно в этой компании. — И он обвел правой рукой все свои бесчисленные книги.

— У вас отличная библиотека.

— Конечно, и тут иной раз наталкиваешься на прохвостов и болванов. Я, понятно, говорю о писателях, а не о персонажах книг. Но я легко от них избавляюсь — возвращаю книгу продавцу или дарю первому идиоту, пришедшему ко мне с визитом.

— Значит, даже уединившись у себя в доме, вы не можете избавиться от идиотов?

— Увы, нет... Но здесь я чувствую себя увереннее, как бы на известном расстоянии от них... Точно в театре, и мне даже становится весело. Признаюсь вам, отсюда все, что происходит в городке, тоже кажется мне представлением. Свадьбы, похороны, ссоры, отъезды, разлуки, встречи... Потому что я все знаю и вижу, и любое событие доходит до меня, словно повторенное и усиленное эхом.

— Я познакомился с одним человеком из Монтальмо, — прервал его Лаурана, — и никак не могу вспомнить его имени и фамилии. Роста он высокого, широкоскулый, темнолицый, носит очки в металлической оправе и, по-видимому, является доверенным лицом депутата Абелло...

— Вы преподаете в лицее?

— Да, я преподаватель, — ответил Лаурана и под пристальным, холодным взглядом собеседника покраснел, словно он солгал.

— Где же вы познакомились с этим синьором из Монтальмо, имя которого вдруг позабыли?

— На лестнице Дворца правосудия, несколько дней назад.

— Он был в обществе двух полицейских?

— Нет, в компании депутата Абелло и одного моего знакомого, адвоката.

— А у меня вы хотите узнать его имя?

— Собственно, мне это не так уж важно.

— Но вы хотите узнать или нет?

— Пожалуй, хочу.

— А зачем?

— Так, из любопытства... Этот человек произвел на меня сильное впечатление.

— Еще бы! — воскликнул дон Бенито и громко засмеялся.

Он хохотал до слез, до спазм в горле. Потом постепенно успокоился, вытер глаза большим красным платком.

«Да, он безумен, — подумал Лаурана. — В самом деле безумен».

— Знаете, над чем я смеюсь? — спросил он у Лаураны. — Над собой, над своими страхами. Признаюсь, я испугался. Меня, который считает себя свободным гражданином в далеко не свободной стране, на миг охватил извечный страх, мне показалось, что я очутился в тисках между преступником и сбиром... Но даже если вы и вправду сбир...

— Вы ошибаетесь. Я уже вам сказал, я преподаватель, коллега вашего брата.

— Как же вас угораздило столкнуться нос к носу с Раганой? — И старик снова разразился хохотом. Затем пояснил: — Мой вопрос продиктован осторожностью, а не страхом... Во всяком случае, я вам уже ответил.

— Значит, его зовут Рагана и он преступник?

— Совершенно точно, один из не зарегистрированных в полиции преступников, весьма уважаемых и неприкосновенных.

— Вы думаете, что он и теперь остается неприкосновенным?

— Не знаю, возможно, когда-нибудь доберутся и до него. Но все дело в том, мой дорогой друг, что в Италии, этой благословенной стране, если начинают бороться с местными, диалектальными мафиями, значит, уже создана мафия общенациональная... Нечто подобное я уже наблюдал сорок лет назад... Правда, общеизвестно, что история в малом и великом вначале бывает трагедией, а повторяясь, становится фарсом, но мне все равно не по себе.

— При чем здесь это? — вспылил Лаурана. — Согласен, сорок лет назад большая мафия фашизма попыталась раздавить малую... Но в наши дни, увольте... Неужели вам кажется, что сегодня все это опять повторяется?

— Не совсем... Однако позвольте рассказать вам в виде притчи известный всем факт. Промышленные магнаты решили соорудить в горах вблизи большого селения плотину. С десяток депутатов на основе заключения экспертов потребовали, чтобы плотину не строили, ибо она может обрушиться на лежащее внизу селение. Правительство все же дает разрешение строить плотину. Позже, когда ее уже соорудили, снова стали раздаваться предостерегающие голоса. Никакого эффекта. До тех пор, пока не случилось несчастья, которое некоторые предвидели. Итог — две тысячи убитых... Две тысячи человек. Все Рагана, процветающие в наших местах, не убивают столько и за десять лет... Я бы мог рассказать вам еще много подобных же притч, впрочем, вы и сами отлично их знаете.

— Ваши доводы неубедительны... И потом, честно говоря, мне кажется, что ваши притчи так и остаются лишь абстрактными умозаключениями. Вы не учитываете страх, ужас...

— А вы думаете, что жители Лонгароне не испытывали страха, глядя на плотину?

— Это разные вещи. Согласен, это была ужасная трагедия.

— И виновники ее останутся безнаказанными. Так же как и наши известнейшие бандиты, во всяком случае, самые типичные.

— Но признайте, что если всех известных и неизвестных нам Рагана удастся наконец потревожить, невзирая на их высоких покровителей, то это будет большой и важный шаг вперед.

— Вы так думаете? В наших-то условиях?

— В каких условиях?

— Полмиллиона эмигрантов, а это почти все работоспособное население, сельское хозяйство в полном запустении, закрыты серные копи и соляные накануне закрытия, нефтяные богатства, вызывающие у всех лишь ироническую улыбку, областные институты, бросающие деньги на ветер, правительство, которое предоставляет нам вариться в собственном соку... Мы тонем, друг мой, погружаемся на дно... Пиратский корабль, каким была прежде Сицилия, с великолепным леопардом, выпустившим когти на кормовом флаге, с цветами Гуттузо на щите, Сицилия с ее гарибальдийцами, которых политики называют доблестными мучениками, с ее писателями, преисполненными гражданского долга, с ее Малаволья и Перколла, с ее законниками-рогоносцами, с ее безумцами, с ее утренними и ночными Демонами, с ее апельсинами, серой и трупами в трюме, тонет, друг мой, неумолимо тонет... А мы с вами: я, старый безумец, и вы — человек долга, занимаемся каким-то Раганой, стараемся понять, удрал ли он на берег вслед за уважаемым депутатом или остался на корабле среди обреченных. И это когда нам самим вода подступает к горлу.

— Все равно я с вами не согласен, — сказал Лаурана.

— В конечном счете, и я тоже, — заключил дон Бенито.

Глава тринадцатая

— Какое животное держит клюв под землей? — еще с порога спросил Артуро Пекорилла.

Почти каждый вечер молодой Пекорилла торжественно приносил в клуб запас анекдотов, ребусов, острот, загадок, которые он лихорадочно собирал по всем альманахам, газетам и на эстрадных представлениях в районном центре. Но когда в клубе был отец, его появление носило характер куда более скромный и даже грустный. Нотариус Пекорилла признавал, что молодому человеку, который страдает нервным истощением, а Артуро именно этим объяснял свои частые пропуски занятий в университете, не помешает веселая компания, но сам он не должен превращаться для этой компании в постоянный эликсир веселья. И хотя мнение нотариуса не разделялось врачами, он стоял на своем, а молодой человек, в силу неумолимой жизненной необходимости, ему покорялся.

В тот вечер нотариуса не было в клубе, и молодой Пекорилла уже с порога огорошил всех своей загадкой о животном, у которого клюв под землей.

Бывалые охотники назвали бекаса, муравьеда, люди, мало знакомые с миром животных, предпочли экзотических птиц: страуса, аиста, журавля, кондора.

Молодой Пекорилла дал им немного помучиться, а потом с торжеством объявил:

— Вдова.

Все сдержанно засмеялись, как и подобает в таких случаях, а потом трое из присутствующих, каждый по-разному, отреагировали на загадку.

Полковник Сальваджо вскочил с кресла и зычным голосом, предвещавшим бурю, спросил:

— Вы подразумеваете и солдатскую вдову?

— Боже меня упаси, — ответил молодой человек.

Полковник, вполне удовлетворенный, вновь погрузился в кресло.

— В загадке допущена лингвистическая неточность, — заметил бухгалтер Пиранио. — Вы употребили выражение «держать клюв» вместо «иметь клюв», а это испанизм, вернее, даже неаполитанизм.

— Конечно, вы правы, — поспешно согласился Артуро Пекорилла, которому не терпелось рассказать новенький анекдот.

Реакция дона Луиджи Корвайя была неожиданной и, безусловно, неосторожной.

— Кто знает, — задумчиво сказал он, — не выйдет ли замуж вторично вдова доктора Рошо?

— У нее что, тоже клюв под землей? — со свойственной ему бестактностью спросил молодой Пекорилла.

— Вечно ты со своими глупостями лезешь! — крикнул дон Луиджи, побагровев.

Сознание того, что он допустил ошибку, усиливало его ярость. Этот бездельник Артуро Пекорилла своей репликой лишь подчеркнул его промах, да еще на глазах у всех остальных. Дело это весьма щекотливое, рискованное, а этому желторотому юнцу вздумалось еще острить.

— У меня это вырвалось совершенно машинально, — стараясь говорить как можно спокойнее, объяснил дон Луиджи Корвайя. — Услышал слово «вдова» — и сразу мелькнула мысль о вдове Рошо... А ты не уважаешь ни живых, ни мертвых.

— Я пошутил, — сказал молодой Пекорилла. — Все так и поняли, верно ведь? Я бы никогда себе не позволил...

— Есть вещи, с которыми не шутят... Если я здесь, в кругу друзей, задал себе вопрос, как поступит в дальнейшем вдова нашего бедного Рошо, можешь не сомневаться, что мною руководили самые добрые намерения. Впрочем, все мы знаем высокую порядочность синьоры Рошо.

— О да, конечно, какой может быть разговор! — хором подтвердили все.

Дон Луиджи продолжал:

— Синьора так молода, что мне, как бы это поточнее выразиться, больно думать, что она навсегда замкнется в своем горе и трауре...

— Это верно, — вздохнул полковник Сальваджо. — Отменно красивая женщина.

— Но вам-то теперь... — бросил Артуро Пекорилла, который уже раскаивался, что замял разговор о солдатской вдове, и явно намеревался подзадорить полковника намеком на его слабые мужские способности.

— Что значит это ваше «теперь»? — немедля отозвался полковник, весь подобравшись, словно пантера перед прыжком.

— Теперь уж вам... — повторил молодой Пекорилла и безнадежно махнул рукой.

Полковник рванулся вперед:

— К вашему сведению, молодой человек, я в мои семьдесят два года, если раз в день не...

— Полковник, я вас не узнаю! — сурово прервал его бухгалтер Пиранио. — При вашем престиже и звании!

Пиранио действительно был убежден, что полковник обязан вести себя солидно, с достоинством. Его упрек сразу возымел свое действие.

— Вы правы, — сказал полковник. — Совершенно правы. Но когда вас столь нагло провоцируют...

— А вы не обращайте внимания, — ответил Пиранио.

Эта сцена повторялась каждый вечер. И тому, кто хотел всласть насладиться яростью полковника, оставалось ждать, когда Пиранио не будет в клубе.

Едва полковник вновь уселся в кресло, на этот раз уже Пиранио вернулся к разговору о вдове Рошо:

— Не спорю, синьора Луиза молода и красива, но не забывайте, что у нее дочь, которой она, очевидно, захочет посвятить всю жизнь.

— Что значит посвятить жизнь дочери? — вмешался начальник почты. — Когда есть деньги, мой уважаемый друг, такой проблемы вообще не существует. Девочка прекрасно проживет на деньги, оставленные ей отцом. Достаточно поместить ее в хороший колледж — и все проблемы решены.

— Совершенно справедливо, — поддержал его дон Луиджи.

— Однако надо учитывать и другое обстоятельство, — возразил Пиранио. — Прежде чем жениться на вдове с ребенком, пусть даже она хорошо обеспечена, любой дважды подумает.

— Вы в этом уверены? Найдется ли среди присутствующих хоть один человек, исключая вас, который бы хоть на минуту засомневался? Жениться на такой женщине! Да любой, не раздумывая, ринулся бы на штурм! — воскликнул коммендаторе Церилло.

— Еще бы! — гаркнул полковник.

С этого момента почтение к синьоре Луизе резко пошло на убыль. Само собой разумеется, это относилось к ее телу, а не к ее редким и неоспоримым добродетелям. А вот ее обнаженное тело, и особенно грудь и ноги, подвергались столь детальному рассмотрению, да еще во всех ракурсах, что ему мог позавидовать даже фотограф-нудист Брандт. Неуважение к прекрасной вдове дошло до того, что полковник, словно новорожденный, приник к ее груди. Чтобы оторвать его, понадобился весь авторитет бухгалтера Пиранио и неоднократные напоминания о славном боевом прошлом полковника, которому не пристало вести себя так непристойно.

Лаурана сидел молча и, как всегда, с любопытством слушал обычный шумный спор о женщинах. Для него вечер в клубе был точно чтение книги Пиранделло или Бранкати, в зависимости от того, о чем и в каком тоне шел разговор. Но, честно говоря, чаще все это напоминало эротические страницы Бранкати. Поэтому он регулярно посещал клуб. После трудового дня это был приятный час отдыха.

Однако разговор о синьоре Рошо тяготил его, смущал и вообще вызывал самые противоречивые чувства. Он был возмущен и одновременно захвачен им. Не раз ему хотелось уйти или выразить свое негодование, но бесстыдство их суждений, смутная тревога, нечто похожее на ревность удерживали его. Когда закончилась эротическая интерлюдия, разговор возвратился к теме «претендентов на престол». В эту категорию, по мнению коммендаторе Церилло, входили холостяки от тридцати до сорока лет, представительные, мягкого нрава и, конечно, с дипломом в кармане, могущие с успехом претендовать на постель и богатства вдовы Рошо. Нашелся один, кто, скорее из любезности, чем по убеждению, назвал имя Лаураны, но тот, покраснев, словно ему сделали комплимент, робко запротестовал.

Спор разрешил дон Луиджи Корвайя.

— Что это вы так далеко ищете? — воскликнул он. — Когда синьора решит вновь выйти замуж, то муж у нее есть, можно сказать, под боком.

— Кого вы имеете в виду? — грозно вопросил полковник, готовый, казалось, обрушить громы и молнии на счастливого избранника.

— Кого? Да конечно ее кузена, нашего любезного друга Розелло. — Дон Луиджи никогда не забывал причислить к своим друзьям тех, на кого изливал всю свою желчь.

— Эту церковную мышь? — буркнул полковник и, желая выразить все свое презрение, плюнул, с обычной меткостью угодив в белую эмалированную плевательницу, стоявшую на расстоянии трех метров.

— Вот именно, — улыбнулся дон Луиджи в восторге от собственной прозорливости. — Вот именно.

Эта же мысль уже несколько дней подряд мучила Лаурану. Он пришел к выводу, что именно здесь кроется главная и единственно возможная причина убийства. А теперь дон Луиджи Корвайя из любви к сплетням и злословию пришел к тому же. Вот только тот факт, что Рошо пытался нанести удар тайком через депутата-коммуниста, не вписывался в картину преступления, вернее, оставался темным, загадочным пятном в самой картине. Тут могло быть две гипотезы: либо Рошо застал жену и ее кузена, как пишется в полицейских протоколах, на месте преступления, либо Рошо лишь подозревал, хотя и с известным основанием, об их любовной интриге. В первом случае поведение Рошо представлялось Лауране довольно-таки странным: он увидел все своими глазами, хладнокровно объявил любовнику жены, что намерен погубить его, затем повернулся и ушел. И вот, готовя свою месть, он продолжает поддерживать вполне вежливые отношения с человеком, которого ненавидит. Во втором случае трудно объяснить, каким образом Розелло удалось узнать о намерениях Рошо. Впрочем, тут вполне правдоподобна и третья гипотеза: Розелло всячески увивался за ни в чем не повинной синьорой Рошо, и она сказала об этом мужу или он сам догадался. Но тогда Рошо, твердо убежденный в верности жены, ограничился бы тем, что круто изменил либо вообще порвал отношения с Розелло. Его терпимость и снисходительность к человеческим слабостям не могли перед лицом несостоявшегося, а значит, и не такого уж страшного оскорбления мгновенно смениться злобой и жаждой мести. Следует, однако, учесть, что к депутату он отправился лишь для того, чтобы позондировать почву — узнать, готов ли тот поднять скандал в парламенте. Рошо еще не принял решения прибегнуть к мести и даже откровенно признался депутату, что сначала должен решить для себя, открыть ли ему все или нет, в зависимости от...

В зависимости от чего? Вероятно, от того, изменит ли Розелло после угрозы свое поведение или нет. Значит, прибегнув к открытой угрозе, Рошо поставил ему определенные условия? Тогда надо вернуться к первому предположению — обманутый, отчаянно влюбленный в свою жену муж хочет любой ценой удержать ее, однако ведет себя довольно странно, как герой киноэкрана или как великосветский сноб.

И хотя Лаурана сурово осуждал образ жизни, который определяется страстями, самолюбием и особенно ложными понятиями чести, он не мог не сознавать, что в этой гипотезе есть элемент неуважения к памяти Рошо. Поэтому он всячески стремился разбить эту гипотезу, опровергнуть ее. Но с какого боку к ней ни подступись, эта история таила в себе много двусмысленного и грязного, хотя Лауране еще многое было неясно: связь между причиной и следствием, механизм преступления и, наконец, взаимоотношения главных действующих лиц трагедии. И он чувствовал, что в плане моральном и эмоциональном он тоже как-то сопричастен к этой двусмысленной и темной истории.

Глава четырнадцатая

Если три довольно правдоподобные гипотезы и вероятный мотив убийства, проступивший сквозь пелену злословья, послужили бы достаточным основанием для обвинительного приговора, это лишь усилило бы в душе Лаураны инстинктивное отвращение и даже протест против системы судопроизводства и против самих принципов, какими оно руководствуется. Но три эти гипотезы, которые он беспрестанно сопоставлял и обдумывал, а также туманный мотив преступления, по его убеждению, не оставляли никаких сомнений в виновности Розелло. Прав был приходский священник, говоря, что Розелло кретин, не лишенный хитрости. Он с дьявольской хитростью подготовил убийство, прибегнув к далеко не новому в криминалистике способу. Однако Розелло упустил из виду, что газета, из которой он вырезал слова анонимного письма, — «Оссерваторе романо». Для него это была обычная газета, ибо он привык постоянно видеть ее дома и в своем кругу. Это его первая ошибка. Вторая заключается в том, что он медлил и дал Рошо время принять меры и поговорить с депутатом. Но, очевидно, этой ошибки избежать было невозможно — нельзя задумать убийство и тут же его осуществить. Третья ошибка: он появился в компании наемного убийцы, когда сигара «Бранка» фигурировала как главная улика в расследовании и о ней писали все газеты. Понятно, одно дело в глубине души быть уверенным в виновности человека, и совсем другое — безапелляционно обвинить его в преступлении или осудить. «Но, быть может, — думал Лаурана, — судья или полицейский судят о виновности подозреваемого по его поведению — словам, волнению, заминкам в ответах, растерянным или испуганным взглядам; все это, разумеется, очень трудно обнаружить в газетных отчетах». В конечном счете именно эти мелкие подробности убеждали Лаурану в виновности Розелло. Правда, бывают случаи, когда люди невиновные ведут себя, словно они совершили преступление, и это их губит. Почти всегда в присутствии муниципальной стражи, таможенников, карабинеров, судей итальянцы начинают вести себя так, точно они в чем-то виноваты. Но он, Лаурана, был от законов и от людей, облеченных правом вершить его, куда дальше, чем Марс от Земли. И все эти полицейские, судьи казались ему фантастически далекими существами, словно это были марсиане, внезапно обретавшие на земле плоть и кровь, когда раздавался крик человеческой боли или безумия. С того дня, как Лаурана спросил у Розелло, с кем это он стоял на лестнице Дворца правосудия, тот словно совсем потерял голову. Он старательно избегал Лаурану, а если не успевал вовремя свернуть в сторону или сделать вид, будто его не заметил, еле кивал. Но иной раз он буквально не давал ему проходу, распинался в своих добрых чувствах и выражал полнейшую готовность оказать ему услугу, используя свои связи в университетских и министерских кругах. Но поскольку Лаурану весьма смущали и даже раздражали эти проявления симпатии, он неизменно отвечал, что не нуждается в протекции своего служебного начальства, после чего Розелло становился мрачным и подозрительным. Возможно, он думал, что Лаурана отвергает эти проявления дружбы и не хочет воспользоваться его услугами из неприязни, которую питает честный человек к преступнику, или даже собирается поделиться своими подозрениями с полицейским комиссаром либо старшиной карабинеров — словом, непосредственно с одним из тех, кто причастен к расследованию. Между тем такого намерения у Лаураны не было и в помине. Собственно, его огорчало и беспокоило именно предположение, что Розелло приписывает ему подобные планы. Большую роль здесь играло даже не чувство страха, которое усиливалось при воспоминании о печальном конце аптекаря и Рошо и заставляло Лаурану невольно принимать меры предосторожности, чтобы избежать подобной же участи, а своего рода самолюбие. Оно-то и принуждало его решительно отвергать даже мысль о том, что он может стать орудием наказания преступников. Его любопытство было чисто абстрактного, интеллектуального свойства, и его не следовало смешивать с любопытством людей, которым государство платило жалованье, чтобы они помогали поймать и передать в руки неумолимого закона преступников, этот закон нарушавших либо презиравших. Это смутное чувство самолюбия подкреплялось воспоминаниями о бесславной и заранее проигранной битве, которую вел долгие годы угнетенный народ с законом и его исполнителями. В душе Лаураны жило давнее убеждение, что лучший закон и лучшее правосудие, если только вы не желаете довериться судьбе или уповать на возмездие небес, — это выстрел из двустволки. В то же время Лаурана испытывал гнетущее чувство невольного сообщничества и даже подспудной солидарности с Розелло и его прислужником-убийцей. Эти чувства, несмотря на возмущение и отвращение к двум преступникам, побуждали его оставить их безнаказанными. Лаурана даже не возражал, чтобы к ним вернулось то спокойствие, которое они наверняка утратили в последнее время благодаря его любопытству. Да, но разве можно допустить, чтобы Розелло безнаказанно занял место несчастного Рошо в сердце женщины, которая маняще-бесстыдно стояла у Лаураны перед глазами как бы в самом центре этого запутанного лабиринта страстей и смерти? Впрочем, тут его влечение и вожделение тоже носили двойственный характер: с одной стороны, беспричинная, неоправданная ревность, которую питали неудовлетворенность, робость, всевозможные самоограничения, отравлявшие его жизнь, с другой — горькая радость, мысленное удовлетворение желаний, своеобразная форма самогипноза.

Но все это представлялось Лауране весьма смутно, в лихорадочных, бессвязных видениях.

Так прошел весь октябрь.

В начале ноября, сразу за днем поминовения усопших, шел праздник победы, и, таким образом, у Лаураны оказалось четыре свободных дня. Тут он впервые открыл, что не только все беды обрушиваются на людей из-за нежелания сидеть дома, но и что именно дома лучше всего работать и с упоением перечитывать уже знакомые книги.

Утром второго ноября он отправился вместе с матерью на кладбище. Убедившись, что на могилах близких лежат заказанные ею цветы, стоят свечи, мать, как и в прошлые годы, пожелала обойти все кладбище и прочесть заупокойную молитву у могил родственников и друзей. Остановились они и возле фамильного склепа Розелло — синьора Луиза в изящном траурном платье, преклонив колени на бархатной подушечке, молилась, то и дело возводя очи к мраморной плите, на которой было высечено имя ее мужа, своей трагической смертью повергшего в безутешную скорбь родных и близких...

В центре плиты красовался портрет Рошо на прозрачной эмали. Бедняга Рошо выглядел на фотографии лет на двадцать моложе и смотрел куда-то вдаль задумчиво-печально. Синьора Луиза встала и любезно объяснила, что она выбрала именно этот портрет мужа в молодости, ибо примерно тогда они и познакомились. Она поведала о генеалогии и степени родства всех покойников, навсегда замурованных в этом склепе. Но она, живая, к несчастью, еще живая, завидует им, мертвецам, потому что жизнь ей не мила. Она тяжко вздохнула, смахнула невидимую слезу. Синьора Лаурана прочла свою молитву. Прощаясь, молодая вдова, как показалось Лауране, сжала ему руку с тайным и робким намеком и поглядела на него с мольбой во взоре. Он сразу представил себе, что кузен и любовник все ей рассказал и что она молила его о молчании. Лаурана был этим весьма смущен, ведь это подтверждало ее соучастие в преступлении.

Но его незачем было просить о молчании. Решение проводить дома все вечера, собственно, и объяснялось желанием позабыть самому и дать забыть другим, позволить Розелло обрести прежнюю уверенность и свободу действий. Впрочем, это последнее относилось и к ней, синьоре Луизе. Ведь только страх заставлял ее изображать скорбь по умершему, часами простаивать на коленях у могилы мужа, ожидая, пока чье-либо появление не позволит ей подняться. А как Лаурана заметил, группа юнцов с нетерпением дожидалась этого момента. И только потому, что, когда вдова Рошо поднималась с колен, черное, узкое платье, отнюдь не скрывавшее ее прекрасных, словно у одалисок Делакруа, форм, задиралось и на миг обнажалась соблазнительная упругая ляжка в туго натянутом чулке.

«Ну и люди», — подумал он с ревнивым презрением. В любой части света, если только край юбки приподнимается на несколько сантиметров выше колена, в радиусе тридцати метров наверняка можно обнаружить хоть одного сицилийца, исподтишка любующегося этим пикантным зрелищем.

Лаурана даже не замечал, что сам он жадно впился глазами в белевшую сквозь черный чулок ногу, и обнаружил присутствие юнцов именно потому, что и он принадлежал к той же породе.

Идя рядом с сыном и крепко опираясь на его руку, мать шепнула ему, что, пожалуй, синьора Рошо недолго останется вдовой.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что такова жизнь. И потом она молода и красива.

— А ведь ты вот больше не вышла замуж!

— Я была не очень молодой, а уж красивой меня никогда нельзя было назвать, — со вздохом сказала старуха.

Лауране стало не по себе, даже как-то противно.

«Странно, — подумал он. — Почему это на кладбище, среди мертвых, чувствуешь себя иной раз живым до неприличия. Может, это день виноват». А день и в самом деле был удивительно хорош. Теплый воздух был пропитан гнилостным и все же приятным запахом земли и корней, струился аромат розмарина, мяты, гвоздики и роз, украшавших соседние могилы богатых синьоров.

— За кого она, по-твоему, должна выйти замуж? — с раздражением спросил он.

— Конечно за своего кузена, адвоката Розелло, — ответила старуха, остановившись и посмотрев на сына в упор.

— Почему именно за него?

— Да потому, что они росли вместе, в одном доме и хорошо знают друг друга. И потом, их брак позволит объединить владения.

— Тебе это кажется вполне убедительным? Я нахожу это безнравственным, именно потому, что они росли вместе, в одном доме.

— Знаешь поговорку «всего опаснее два «к» — кумовья и кузены»? Самые хитрые амуры обычно завязываются между дальними родственниками.

— А разве между ними была любовная связь?

— Кто его знает? Давно, еще подростками, они, говорят, были влюблены друг в друга. Но это было, понятно, юношеское увлечение. Синьору канонику, рассказывают, это не понравилось, и он принял свои меры. Сейчас я уже толком не помню, но слух такой был...

— А зачем он принял меры? Раз они были влюблены, зачем было мешать их браку?

— Ты сам минуту назад сказал, что это кажется тебе безнравственным, так же думал и наш каноник.

— Я так сказал, потому что ты не говорила о любви, а оправдывала возможный брак тем, что они росли вместе, и всякими материальными соображениями. А если их связывала любовь, тогда это меняет дело.

— Для брака между кузиной и кузеном нужно разрешение церкви, значит, хоть тень греха в этом есть... По-твоему, каноник мог допустить, чтобы не совсем законная любовь расцвела под крышей его дома?! Это было бы неприличным для него, а синьор каноник — человек строгих нравов.

— А теперь?

— Что теперь?

— Если они поженятся теперь, что-нибудь изменится? Многие подумают то же, что и ты, — они, мол, давно питали друг к другу нежные чувства, еще с тех пор, как жили в доме каноника.

— Нет, это не одно и то же, теперь это будет актом милосердия... Жениться на вдове с ребенком, объединить добро и...

— Объединить добро — это акт милосердия?

— А как же? Добро тоже нуждается в милосердии.

«О боже, ну и религия!» — подумал Лаурана.

Впрочем, его мать свое поистине священное почитание добра ежедневно доказывала тем, что не позволяла выбрасывать корки, остатки обеда, гниющие фрукты.

— Жаль выбрасывать, — говорила она и съедала совершенно черствый хлеб и подгнившие груши.

Из-за этой жалости к остаткам еды, которые словно молили об одном — поскорее стать фекалиями, она рисковала схватить дизентерию.

— А вдруг эти двое, которые любили друг друга, под крышей дома дядюшки каноника, продолжали оставаться в связи и после замужества Луизы? Вдруг они в какой-то момент решили избавиться от Рошо?

— Этого не может быть! — воскликнула старуха. — Всем известно, что бедняга доктор погиб из-за аптекаря.

— А если наоборот: аптекарь погиб из-за Рошо?

— Этого не может быть, — повторила старуха.

— Хорошо, пусть так. Но допусти на момент, что я прав... Тогда это тоже был бы акт милосердия?

— Мы здесь и не такое видали, — ничуть не смутившись, ответила старуха.

Они как раз подошли к могиле аптекаря Манно, который под распростертыми ангельскими крыльями счастливо улыбался на эмалевом медальоне, довольный удачной охотой.

Глава пятнадцатая

Остальные дни каникул Лаурана провел, пересматривая и правя черновики своих лекций по итальянской истории и литературе. В своем деле он был очень педантичным и относился к нему с любовью. Поэтому за работой он почти забыл о скверной истории, в которую невольно оказался втянутым. В те минуты, когда он об этом вспоминал, все представлялось ему далеким, точно со стороны, а само преступление по технике исполнения и частично по замыслу — скопированным с романа Грэхема Грина. Даже встреча на кладбище с синьорой Луизой и мысли, вызванные ею, вошли в привычный круг литературных реминисценций, окрашенных мрачным религиозным романтизмом.

Но когда после недолгого отдыха снова потянулись скучные дни занятий, он был однажды приятно удивлен, встретив в рейсовом автобусе вдову Рошо. Она сидела в первом ряду возле открытого окна, заложив ногу на ногу. Место рядом было свободно, и, ответив на приветствие, она с робкой, манящей улыбкой указала на него Лауране. Лаурана на мгновение заколебался, ему стало почему-то стыдно, словно, сев рядом с ней в первом ряду, он выставит напоказ свою тайну, свое влечение и одновременно отвращение. Он хотел было под благовидным предлогом отказаться и поискал взглядом в глубине автобуса кого-нибудь из приятелей, чтобы поболтать с ним в дороге. Но в автобусе сидели одни крестьяне и студенты, да и все места были заняты. Тогда он, поблагодарив ее, принял любезное приглашение. Синьора Луиза сказала, что ей повезло, что место рядом осталось свободным: будет с кем побеседовать в дороге, да и, право же, за приятным разговором куда легче переносить автобусную тряску, странное дело, но вот в машине и в поезде у нее даже голова не кружится. Потом добавила, что сегодня чудесный день, что нет ничего лучше, чем бабье лето, и стала без умолку болтать про хороший урожай, про дядюшку каноника, которому что-то нездоровится... Она перескакивала с одной темы на другую и так трещала, что у Лаураны звенело в ушах, словно от прилива крови. Вот такое же чувство бывает, когда с вершины горы сразу спускаешься в долину. Только спустился он не с горы, а из сонного царства, где его грезы неизменно прерывал звон будильника, а по утрам мать подавала жиденький кофе. Он чувствовал, что рядом с Луизой у него загорается кровь. Чем суровее и безжалостнее он осуждал ее за развращенность и ничтожество, тем неудержимее влекло его это пышное тело, зовущие губы, густые волосы, исходивший от нее еле уловимый запах постели, недавнего сна. Все это возбуждало в Лауране желание, сильное до боли.

Интересно, что до смерти Рошо при каждой встрече с ней между ними всегда завязывался разговор. Ничего не скажешь, красивая женщина. Однако не красивее многих других, особенно теперь, когда благодаря кинозвездам само понятие женской красоты стало весьма широким и одинаково прекрасными нам кажутся женщины худые и полные, с профилем Аретузы[9] и моськи.

«Да, тут, чтобы устоять, надо быть каменным», — подумал Лаурана.

Уже тогда, в гостиной с прикрытыми жалюзи, она показалась ему удивительно прекрасной и желанной в своем траурном платье. Приглушенный свет лампы, зеркала, затянутые черным крепом, увеличенная фотография покойника — зримое свидетельство неумолимой смерти — и молодое, обещавшее многое тело — зримое свидетельство силы жизни — придавали всему окружающему оттенок злой иронии.

Его мучительная страсть еще больше возросла, когда Лауране открылись сложнейшие причины убийства — измена, тайная связь, обдуманная жестокость, с какой оно было осуществлено, словом — воплощение зла, облачившегося в обольстительные одежды секса. Над ним тяготел страх перед грехом, перед плотской любовью, страх, от которого он так и не освободился, и теперь Лаурана ясно понимал, что желание тем сильнее захлестывало его, чем неумолимее и строже звучал голос рассудка, звавший к суровому Turn of the screw[10], как выражаются англичане. Он чувствовал себя, особенно сейчас, сидя с ней рядом, когда на крутых поворотах ее тело касалось его тела, как бы раздвоенным, и сказка о душевном раздвоении человека, столь привлекавшая его в литературе, вошла отныне в его жизнь.

Когда они вышли из автобуса, Лаурана не знал, что делать дальше — попрощаться или проводить Луизу до места. Они постояли немного на площади, а потом синьора Рошо, как-то сразу утратившая свою кокетливость, которая не покидала ее все время пути, и даже помрачневшая в лице, сказала, что на этот раз она приехала в город по причине, о которой хотела бы ему рассказать.

— Я узнала, что муж действительно ездил в Рим к вашему другу депутату, чтобы попросить его выступить с разоблачениями. Помните, вы как раз говорили об этом, когда заходили ко мне вместе с кузеном.

Причем слово «кузен» она произнесла с брезгливой гримасой.

— В самом деле? — спросил Лаурана, совершенно сбитый с толку, лихорадочно пытаясь понять мотивы этого неожиданного признания.

— Да, я узнала это почти случайно, когда уже потеряла всякую надежду. После разговора с вами я припомнила массу мелких подробностей, которые, вместе взятые, подтверждали истинность факта, случайно ставшего вам известным... Я принялась искать, рыться в бумагах. И вот нашла дневник, который муж вел тайком от меня и прятал на полке за книгами... Когда улетучились все надежды и я уже готова была прекратить поиски, мне однажды захотелось почитать книгу... Я сняла ее с полки и увидела..:

— Дневник, он вел дневник?

— Да, толстую тетрадь, которую фармацевтические фирмы обычно дарят врачам... Каждый день, начиная с первого января, муж в трех-четырех строках своим неразборчивым почерком записывал все, что считал достойным внимания. Больше всего он писал о нашей дочке. Но вот с начала апреля он стал писать об одном человеке, не упоминая его имени.

— Не упоминая имени? — с едкой иронией переспросил Лаурана.

— Да, но и так нетрудно было понять, кого он имел в виду.

— А, нетрудно понять... — многозначительно протянул Лаурана, намекая, что он готов поддержать шутку синьоры, но не более того.

— Да, совершенно точно и не рискуя ошибиться. Речь шла о моем кузене.

Этого Лаурана не ожидал. У него перехватило дыхание, он судорожно глотнул воздух.

— Я делюсь с вами, — продолжала синьора Луиза, — потому что знаю, какая тесная дружба связывала вас с мужем. Но обо всем этом никто не знает и не должен знать, пока у меня в руках не будет доказательств. Сегодня я приехала сюда именно по этому делу... У меня возникли кое-какие подозрения.

— Но значит... — воскликнул Лаурана.

— Что значит?

Он хотел сказать, что значит, она невиновна и абсолютно непричастна к преступлению, в котором он несправедливо ее подозревал. Но сказал, густо покраснев, совсем другое:

— Значит, вы не верите, что ваш муж был убит только потому, что оказался вместе с аптекарем?

— Честно говоря, я в этом не убеждена, но возможно, так и было... А вы?

— Я?

— Вы сами-то уверены?

— В чем?

— В виновности моего кузена и в том, что бедняга аптекарь тут ни при чем...

— Видите ли...

— Прошу вас, не скрывайте от меня ничего, ничего. Я так нуждаюсь в вашей поддержке, — печально сказала синьора, с нежной мольбой глядя ему в глаза.

— Твердой уверенности у меня нет. Считайте, что у меня есть подозрения, и, скажем прямо, довольно серьезные... Но вы... вы в самом деле готовы действовать против вашего кузена?

— А почему бы нет? Если в смерти мужа... Но мне нужна ваша помощь.

— Я целиком в вашем распоряжении, — пролепетал Лаурана.

— Прежде всего, вы должны обещать мне, что не расскажете никому, даже вашей матери, то, о чем я вам сейчас сказала.

— Клянусь.

— Потом мы вместе обсудим все, что вы знаете, и что я надеюсь узнать сегодня, и тогда уж наметим линию действий.

— Однако тут нужны предусмотрительность, осторожность, одно дело иметь подозрения...

— Сегодня, я надеюсь, все разъяснится.

— Но как?

— Сразу, в двух словах, не объяснишь, да это было бы и преждевременно... Я пробуду здесь до завтрашнего вечера... И если вы не возражаете, мы могли бы встретиться. Где бы я могла с вами встретиться завтра вечером?

— Право, не знаю... Простите, я хотел сказать, что не знаю... может быть, вы не хотите, чтобы нас видели вместе.

— Меня это не пугает.

— Тогда в кафе.

— В кафе, отлично.

— В кафе «Ромерис», там обычно мало народу и можно уединиться.

— Около семи? Или лучше точно в семь?

— А это для вас не будет поздно?

— Нет, почему же. И потом раньше семи я, видимо, не освобожусь, мне надо за день очень многое успеть... Завтра вечером вы обо всем узнаете... Итак, завтра в семь, в кафе «Ромерис»... Потом, если вы не возражаете, мы сможем вместе вернуться к себе домой последним поездом.

— Я буду счастлив, — просияв от радости, ответил Лаурана.

— А что вы скажете своей матери?

— Скажу, что, вероятно, задержусь по школьным делам. Впрочем, такое со мной уже бывало.

— Значит, вы мне обещаете? — с игривой улыбкой спросила синьора.

— Клянусь вам! — с жаром воскликнул Лаурана.

— Тогда до скорой встречи, — сказала синьора Луиза, протягивая ему руку.

В порыве любви и раскаянья Лаурана склонился к ее руке, не решаясь ее поцеловать.

Он долго смотрел ей вслед, пока она шла по обсаженной пальмами широкой площади, эта удивительная, мужественная женщина, это невинное создание.

И глаза его увлажнились от счастья.

Глава шестнадцатая

Кафе «Ромерис», с его большими зеркалами, которые венчали картонные львы, красиво раскрашенные черной тушью, с его «поцелуем змия», вырезанного на стойке, откуда он, казалось, протягивал свои щупальца к ножкам стульев и столов, к ручкам чашек и основаниям светильников, казалось чересчур помпезным. Оно было полно жизни и шума, но скорее на страницах книг знаменитого писателя, уроженца этих мест, умершего лет тридцать назад, нежели в действительности. Местные жители кафе почти не посещали, а редкие клиенты были сплошь приезжие, провинциалы, еще не забывшие о его былом великолепии, или же люди типа Лаураны, которых привлекали литературные воспоминания и царившая здесь тишина.

Было просто непонятно, как это синьор Ромерис, последний из представителей славной династии кондитеров, до сих пор его не закрыл. Возможно, это тоже объяснялось литературными воспоминаниями и любовью к писателю, который обессмертил кафе в своих книгах.

Лаурана пришел в кафе без десяти семь. Он редко заходил сюда вечером, но за столиками сидели те же самые посетители, что и в утренние либо полуденные часы. За стойкой у кассы восседал синьор Ромерис, а за столиками удобно расположились полусонный барон д'Алькоцер, их превосходительства Моска и Лумия, высшие чиновники, которые, давно выйдя на пенсию, развлекались игрой в шашки, попивая марсалу и токайское вино.

Лаурана хорошо знал их. Он вежливо приветствовал всех, и каждый любезно с ним поздоровался, даже барон, который вообще редко узнавал остальных посетителей, снизошел до кивка. Его превосходительство Моска спросил, чем объяснить его появление в столь необычное время. Лаурана сказал, что опоздал на автобус и теперь ему приходится ждать поезда. Он сел за столик в углу и попросил синьора Ромериса принести ему коньяк. Синьор Ромерис тяжело поднялся из-за монументальной, сверкавшей латунью кассы, ибо такой роскоши, как официант, он не мог себе позволить, не спеша благоговейно налил рюмку коньяку и поставил на столик перед Лаураной. А так как Лаурана уже вынул из портфеля книгу, синьор Ромерис поинтересовался, что он читает.

— Любовные письма Вольтера.

— Любовные письма Вольтера, — захихикал барон.

— А вы их читали? — спросил Лаурана.

— Друг мой, — ответил барон. — Я знаю всего Вольтера.

— Кто же его теперь читает? — заметил его превосходительство Лумия.

— К примеру, я, — заявил его превосходительство Моска.

— О да, мы-то его почитываем... Видимо, и уважаемый профессор тоже. Но, судя по всему, в наши дни Вольтером интересуются мало, и уж во всяком случае не так, как надо, — глубокомысленно изрек его превосходительство Лумия.

— Увы, — вздохнул барон д'Алькоцер.

Лаурана ничего не ответил. Впрочем, в кафе «Ромерис» разговор между дряхлыми стариками неизменно протекал следующим образом: две-три фразы, а затем долгая пауза, когда каждый про себя обдумывал сказанное. Минут пятнадцать спустя его превосходительство Моска сказал:

— Эти собаки не читают Вольтера, — а на языке кафе «Ромерис» «собаками» называли политиков.

— Вольтера? Да они даже газет не читают! — воскликнул барон.

— Многие марксисты не прочли ни одной страницы Маркса, — подал голос синьор Ромерис.

— Немало есть и пополари, — барон упорно называл так демо-христиан, — которые не прочли ни одной страницы дона Стурцо[11].

— Этот мне дон Стурцо, — фыркнул его превосходительство Моска, давая понять, что сыт им по горло. Снова наступила тишина. Часы показывали уже четверть восьмого. То и дело поглядывая на дверь, Лаурана пробегал глазами, не очень схватывая его смысл, любовное письмо Вольтера, звучавшее на итальянском вдвойне непристойно. Конечно, опоздание на пятнадцать минут, на полчаса кажется женщине вполне естественным. Поэтому Лаурана не проявлял нетерпения, а лишь беспокоился, тем более что глухая тревога не покидала его все последние дни. Ему было радостно и одновременно тревожно, словно Луизу (про себя он теперь называл ее только так) ждет испытание — решающая встреча с его старой матерью.

Без четверти восемь барон д'Алькоцер сказал синьору Ромерису с явным подвохом:

— Впрочем, Вольтера не читал и ваш дон Луиджи, — имея в виду писателя, увековечившего кафе, благоговейную память о котором синьор Ромерис хранил ревниво, даже с фанатизмом.

Синьор Ромерис гордо выпрямился из-за кассы.

— При чем здесь дон Луиджи? — воскликнул он. — Дон Луиджи Пиранделло читал все и все знал. Ну, а если Вольтер не отвечал его видению мира, то это уже другой разговор.

— Мой дорогой Ромерис, — вмешался его превосходительство Моска. — Не спорю, видение мира у дона Луиджи было совершенно иным, чем у Вольтера, но вот телеграмму Муссолини он послал и феску надел...

— Простите, ваше превосходительство, а вы разве не поклялись в верности фашизму?! — воскликнул синьор Ромерис, с налитыми кровью глазами, едва сдерживаясь.

— Лично я нет, — сказал его превосходительство Лумия, подняв руку.

— Я в этом не уверен, — бросил его превосходительство Моска.

— Ах так, не уверен? — с обидой в голосе произнес его превосходительство Лумия.

— Ну помню, помню, но это была чистая случайность, они просто забыли привести тебя к присяге, — ответил его превосходительство Моска.

— Нет, это не простая случайность, я постарался не присягать.

— Для нас эта присяга была жизненной необходимостью, — сказал его превосходительство Моска. — С волками жить — по-волчьи выть.

— А вот дон Луиджи, он... — усмехнулся барон.

— В этой стране зависть людей просто поедом ест, — воскликнул синьор Ромерис. — Книгами дона Луиджи восхищается весь мир. Но для вас он лишь человек, пославший телеграмму Муссолини и надевший феску... Сущее скудоумие...

Но никто не отозвался на его оскорбительный намек — трем старцам главное было позлить своего приятеля.

В другое время Лаурану очень развеселила бы эта сценка, но сейчас он нетерпеливо ждал, когда они наконец умолкнут, словно маленькая стычка была главной причиной опоздания Луизы. Он встал, подошел к двери, открыл ее, выглянул на улицу, посмотрел направо, налево. Луизы не было. Он вернулся и снова сел за столик.

— Вы кого-нибудь ждете? — спросил синьор Ромерис.

— Нет, — сухо ответил Лаурана и подумал: «Она уже не придет, ведь уже восемь». — Но в душе у него еще теплилась надежда.

К удивлению синьора Ромериса, он заказал еще одну рюмку коньяку.

В четверть девятого его превосходительство Моска поинтересовался:

— Ну, а как дела у вас в школе?

— Плохо, — ответил Лаурана.

— С чего бы им идти хорошо? — спросил барон. — Если все разваливается, то почему школа должна быть исключением?!

— Правильно, — сказал его превосходительство Лумия.

Без четверти девять Лаурана вдруг представил себе, что Луизу убили. У него появилось желание рассказать обо всем, что переживает и чувствует, этим четырем старикам: они наверняка опытнее его и лучше разбираются в человеческой душе. Но тут барон д'Алькоцер, показав на книгу, которую Лаурана только что закрыл, сказал:

— Эти письма Вольтера подтверждают нашу поговорку о том, что в определенных обстоятельствах для некой части тела и родственные отношения не помеха.

И объяснил с ухмылкой, что эти письма Вольтер писал своей племяннице. Его превосходительство Лумия без обиняков «процитировал» поговорку, а барон «уточнил», что то же самое словцо, которое в поговорке поясняло, при каких условиях и родственные барьеры становятся преодолимыми, Вольтер употребил в письмах, и притом на итальянском языке. Он попросил у Лаураны книгу, чтобы прочесть друзьям письмо, где приводится это словечко.

Все четверо до того смаковали это пикантное место, что Лауране стало противно.

Что толку рассказывать о своих опасениях и горестях этим четырем хитрым старым циникам? Не лучше ли пойти прямо в квестуру, найти серьезного, понимающего следователя и рассказать... ему... Но что? Что одна дама назначила ему, Лауране, свидание в кафе «Ромерис» и не пришла? Просто смешно. Рассказать о своих подозрениях и страхах? Но тогда придет в действие весьма опасная машина правосудия, и ее уже не остановить. Да и что ему, собственно, известно о том, что Луиза узнала за эти два дня? Вдруг она нашла доказательства, опровергающие виновность Розелло? А может, она вообще не нашла никаких доказательств? А если у нее девочка внезапно заболела или еще что-нибудь случилось и ее срочно вызвали домой? К тому же она могла в горячке поисков истины вообще забыть о свидании.

Но вопреки всем этим «а может, а вдруг» у него росла тревога за Луизу, за ее жизнь.

Он поднялся и стал лихорадочно ходить взад и вперед от двери к стойке.

— Вы чем-нибудь обеспокоены? — прервав чтение, спросил барон.

— Нет, просто я сижу здесь уже целых два часа.

— А мы сидим здесь целых два года, — ответил барон, закрыл книгу и протянул ее Лауране.

Лаурана взял книгу и положил в портфель. Посмотрел на часы — двадцать минут десятого.

— Ну, мне пора на станцию, — сказал он.

— До отхода поезда еще сорок пять минут, — заметил синьор Ромерис.

— Погода сегодня отличная, прогуляюсь немного, — сказал Лаурана.

Он расплатился за коньяк, попрощался и вышел. Закрывая дверь, он услышал, как его превосходительство Лумия произнес:

— Наверняка у него любовное свидание и он сгорает от нетерпения.

На улице было безлюдно. Вечер был чудесный, хотя и дул колючий холодный ветер. Он медленно спускался к станции, обуреваемый мрачными мыслями. У привокзальной площади его обогнала машина, она со скрежетом затормозила метрах в десяти и задним ходом подъехала к нему.

Отворилось окошко, и водитель позвал его:

— Синьор, синьор Лаурана?

Лаурана подошел и узнал в лицо одного из горожан, хотя имени его сразу не вспомнил.

— Вы на станцию?

— Да, — ответил Лаурана.

— Если хотите, я вас подвезу.

«Вот кстати, — подумал Лаурана... — Приеду пораньше и смогу позвонить Луизе из дома, узнать, что и как».

— Спасибо, — сказал он и сел в кабину рядом с водителем.

Машина вихрем сорвалась с места.

Глава семнадцатая

— Он был человеком замкнутым, неразговорчивым, порой упрямым и своевольным. Обычно вежливый, любезный и даже услужливый, он был способен взорваться из-за неверно понятого слова или ложного впечатления и тогда уже шел напролом. Вот преподавателем, тут уж ничего не скажешь, он был превосходным: вдумчивым, добросовестным, пунктуальным. Человек большой культуры, он искал новые методы преподавания. С этой стороны, повторяю, к нему нельзя было предъявить никаких претензий. Но что касается личной жизни... Вам это может показаться не вполне корректным, но в сфере личных чувств он оставлял впечатление, как бы поточнее выразиться... человека одержимого, с комплексом неполноценности.

— Одержимого?

— Пожалуй, это сильно сказано и уж конечно не отвечает тому представлению, которое сложилось о нем и его жизни у большинства коллег. Спокойный, аккуратный, с неизменными привычками и вкусами, он свободно и откровенно выражал свое мнение... Но иногда людей, хорошо его знавших, поражали его едкий сарказм, внезапные вспышки гнева... А вот коллегам-преподавательницам и своим ученицам он казался женоненавистником. Я же думаю, что за этим просто скрывалась робость...

— Выходит, он был одержим мыслью о женщинах, помешан на сексе? — сказал следователь.

— Да, примерно так, — согласился директор лицея.

— А как он себя вел вчера?

— По-моему, нормально, как всегда: провел уроки, затем немного побеседовал со мной и с коллегами. Помнится, мы говорили о Борджезе.

Следователь немедленно занес это имя в свою записную книжку.

— Почему вдруг? — спросил он.

— Почему мы заговорили о Борджезе? Видите ли, Лаурана с некоторых пор вбил себе в голову, что его недооценили и теперь настало время воздать ему должное.

— А вы иного мнения? — с оттенком подозрения спросил следователь.

— Честно говоря, не знаю, что ответить, надо бы перечитать. Его «Рубе» произвел на меня сильное впечатление. Но это было тридцать лет назад, понимаете, целых тридцать лет назад.

— А, — протянул следователь и карандашом нервно перечеркнул у себя в книжке фамилию Борджезе.

— Но, возможно, — продолжал директор лицея, — мы говорили о Борджезе днем раньше. Хотя нет, вчера. Словом, я не заметил вчера в поведении Лаураны ничего странного, необычного.

— Во всяком случае, в городе он наверняка задержался не из-за школьного совета?

— О, точно нет.

— Тогда почему же своей матери он сказал именно так?

— Кто знает? Очевидно, он что-то хотел скрыть от нее. Остается предположить, что у него была связь с женщиной или, если не связь...

— То встреча, любовное свидание. Мы об этом уже подумали. Но пока нам не удалось установить, где он провел время после того, как вышел из ресторана, иными словами, начиная с половины третьего.

— Один из его учеников сказал мне утром, что вчера вечером видел Лаурану за столиком в кафе «Ромерис».

— Могу я поговорить с этим учеником?

Директор лицея тут же приказал вызвать этого ученика. Тот подтвердил, что накануне вечером, проходя мимо кафе «Ромерис», он заглянул в окно и увидел за одним из столиков синьора Лаурану. Он сидел и читал книгу. Было это примерно без четверти восемь или ровно в восемь.

Ученика отпустили. Следователь сунул в карман записную книжку, карандаш и со вздохом поднялся.

— Придется сходить в кафе «Ромерис». Мне надо как можно скорее распутать это дело, а то его мать с шести утра сидит в квестуре и ждет.

— Несчастная старуха... Он был к ней очень привязан, — сказал директор лицея.

— Кто знает? — ответил следователь.

У него уже возникло одно подозрение, которое полностью подтвердилось в кафе «Ромерис».

— По-моему, у него было свидание с женщиной, — сказал его превосходительство Лумия. — Он был очень растерян и явно нервничал.

— Он ждал встречи и сгорал от нетерпения, словно юноша в час первого свидания, — добавил барон д'Алькоцер.

— Вы ошибаетесь, дорогой барон, свидание было назначено именно в кафе, но она не пришла, — возразил ему синьор Ромерис.

— Не знаю, не знаю... — сказал его превосходительство Моска. — Одно неоспоримо, тут замешана женщина... Когда он вышел, просидев два часа в кафе, кто-то из нас сказал, что он торопится на свидание.

— Это был я, — уточнил его превосходительство Лумия.

— Но вел он себя не так, как другие, желающие побыстрее скоротать время перед любовной встречей. Он то и дело поднимал глаза от книги и бросал тревожный взгляд на дверь, вставал, прохаживался взад и вперед по залу и даже выглянул на улицу и посмотрел сначала налево, а затем направо, — сказал его превосходительство Моска.

— Вероятно, он не знал, откуда женщина придет, с левой или с правой стороны, — глубокомысленно заключил следователь. — Отсюда можно сделать вывод, что он не знал и в какой части города жила эта женщина.

— Не торопитесь с выводами, — сказал барон, — действительность куда богаче и неожиданнее всех наших умозаключений. Больше того, раз уж нам так нужны выводы, то, по-моему, если он действительно ждал в кафе женщину, это была приезжая... Неужели вы думаете, что у нас в городе женщины выходят из дома в семь-восемь вечера, чтобы отправиться на свидание в кафе?

— Если только это была не потаскуха, — добавил его превосходительство Лумия.

— Ну, знаете, такой человек, как он, не мог иметь дела с потаскухами, — сказал синьор Ромерис.

— О, мой дорогой Ромерис, вы даже не представляете, сколько солидных, культурных и серьезных людей ищут общества потаскух, — сказал его превосходительство Лумия. — Верно другое, потаскуха назначила бы ему свидание у себя дома или в гостинице, а в кафе встречаются лишь влюбленные.

— Суть дела в следующем, — изрек барон. — Очевидно, у него было назначено свидание здесь, в кафе, он прождал два часа, но женщина не пришла. Тогда он ушел, сказав, что идет на станцию, и исчез. Если он ждал женщину в кафе и наконец решил, что та его просто надула или не пришла по каким-то серьезным причинам, как он, по-вашему, должен был поступить? Учтите при этом, что он был обеспокоен или оскорблен. Тут возможны три гипотезы: первая, он вернулся домой и лег в постель, полный разочарования или тревоги; вторая, он пошел домой к женщине потребовать объяснения, а с ним разделались; третья, он взял и бросился с крепостной стены либо под поезд. Но поскольку домой он не вернулся, сохраняют силу лишь две последние гипотезы. Если он сидел здесь, чтобы убить время перед встречей, тогда невольно напрашивается такое предположение — на месте свидания Лаурану ждал муж, брат или отец этой женщины, который и прикончил его в два счета.

— А не приходит ли вам на ум другая, менее романтическая, но более правдоподобная версия? Свидание с этой горячо желанной женщиной состоялось, и с нею он забыл о матери, о школе — словом, обо всем на свете?.. Разве так не могло случиться? — сказал его превосходительство Моска.

— Не думаю... Такой спокойный, уравновешенный человек! — возразил синьор Ромерис.

— Вот именно, спокойный, — многозначительно протянул его превосходительство Лумия.

Следователь встал.

— У меня голова кругом идет, — сказал он.

Рассуждения барона, действительно четкие, весьма логичные, привели его в полнейшую растерянность. Попробуй разыщи всех женщин, с которыми Лаурана мог иметь длительную или мимолетную связь!

Начнем с учениц: нынешние девицы пятнадцати—восемнадцати лет на всякое способны. Затем — коллеги. Далее — матери учениц и учеников, по крайней мере более или менее симпатичные и моложавые. И, наконец, проститутки, те, что прежде назывались «содержанками», и дешевые шлюхи. Да, тут сам черт ногу сломит. Конечно, если только профессор не объявится сегодня-завтра, словно мартовский кот, вдосталь погулявший ночью по чужим крышам.

Но профессор лежал под кучей шлака на дне заброшенной серной шахты, как раз на полпути между районным центром и родным городком.

Глава восемнадцатая

Восьмого сентября в городке был праздник юной девы Марии. Статую юной девы, украшенную золотом и драгоценностями, торжественно пронесли по улицам под громкие звуки оркестра, от которых, казалось, дрожали стены домов. В небо взлетали бенгальские огни, в домах жадно истреблялись жареные поросята и поедались горы мороженого. В этот торжественный день каноник Розелло по обычаю собрал у себя друзей в честь юной девы Марии, алтарь которой в главной церкви он предпочитал всем остальным. Этот домашний прием был традиционным, но в прошлом году его пришлось отменить из-за траура по случаю убийства Рошо. Но теперь, когда в августе исполнился год с момента трагической гибели, двери дома каноника снова открылись для гостей. Тем более что он рад был сообщить друзьям о предстоящей помолвке своего племянника адвоката с племянницей Луизой. Их свели, говорил всем каноник, людская злоба и воля господня, которой он смиренно покоряется.

— Я подчиняюсь велению небес, — объяснил он дону Луиджи Корвайя. — Господь знает, что я упорно противился их браку. Ведь они росли под одной крышей, словно брат и сестра. Но после столь ужасной трагедии это будет уже акт милосердия. Понятно, семейного милосердия. Мог ли я позволить, чтобы бедная моя племянница, молодая, красивая женщина, провела одна с ребенком на руках остаток жизни? А с другой стороны, легко ли ей в наше время найти мужа, который бы не позарился на ее добро и был бы столь благороден и сердечен, что считал бы девочку своей дочерью? Трудно, весьма трудно, мой дорогой дон Луиджи... И тогда мой племянник, который, честно говоря, не помышлял о браке, решился, нет, не пожертвовать собой, упаси боже, но на этот добрый, милосердный поступок.

— Милосердный, черт побери! — рявкнул сзади полковник Сальваджо, услышавший последние слова каноника.

Каноник в гневе и замешательстве мгновенно обернулся, но, увидев полковника, улыбнулся и сказал с мягкой укоризной:

— Ах, полковник, полковник, вы просто неисправимы.

— Простите меня, дорогой! — воскликнул бравый вояка. — Ваше одеяние наводит вас на мысли о милосердии, а мне, старому грешнику, это представляется в ином свете. Синьора Луиза женщина, а ваш племянник-адвокат — мужчина что надо. Вот я и говорю, какой мужчина, если только он настоящий мужчина, устоит перед красотой...

Шутливо погрозив ему пальцем, каноник удалился. И тогда полковник, куда более откровенно, пояснил дону Луиджи:

— Он мне толкует про милосердие, этот святоша. Да я, чтобы побыть с такой женщиной, совершил бы любое безумие. Да я бы ради этой женщины... — он показал рукой на Луизу, которая в элегантном полутраурном платье стояла рядом с женихом — своим кузеном. Она увидела полковника и с улыбкой легким кивком приветствовала его. Полковника словно пронзило током, он склонился к уху дона Луиджи и шепнул ему, точно изнывая от страстного желания:

— Вы только посмотрите на ее улыбку. Когда она улыбается, то словно предлагает себя, умереть можно.

И внезапно, вскинув руку, точно шпагу, он закричал:

— В атаку, черт побери, в атаку!

Дон Луиджи решил было, что отставной полковник бросился к синьоре Луизе, но тот прямиком кинулся в зал, где начали обносить гостей мороженым. Дон Луиджи тоже пошел в зал. Там уже были приходский священник, нотариус Пекорилла с женой, синьора Церилло. Они сплетничали об остальных гостях, разумеется, тихо, вполголоса, одними намеками. Но у дона Луиджи почему-то не было желания перемывать косточки ближним. Он вернулся в гостиную. Нотариус Пекорилла поспешно доел мороженое и присоединился к нему. Они вышли на балкон. Внизу, на улице, праздник был в самом разгаре. Дон Луиджи излил свою желчь сначала на этих веселящихся дураков, затем на Банк развития Юга страны, на фирму «Фиат», на правительство, Ватикан и, наконец, на Организацию Объединенных Наций.

— Какие мы все жалкие людишки, — заключил он.

— Чем ты, собственно, недоволен? — поинтересовался нотариус.

— Всем.

— Нам с тобой надо поговорить наедине, — сказал нотариус.

— О чем? — устало сказал дон Луиджи. — Все, что я знаю, знаешь и ты, да и все остальные. Какие уж тут могут быть разговоры?

— Я человек любопытный. И потом, мне надо отвести душу. Мы знаем друг друга шестьдесят лет, с кем же еще прикажешь откровенничать? Я об этих вещах даже с женой не говорю.

— Тогда уйдем отсюда, — сказал дон Луиджи.

— Давай спустимся в мою контору, — предложил нотариус.

Контора была в этом же доме, на первом этаже. Они вошли, Пекорилла зажег свет и запер дверь. Друзья молча сели друг против друга и скрестили пытливые взгляды. Наконец дон Луиджи сказал:

— Ты привел меня сюда, чтобы поговорить, так говори.

Нотариус секунду колебался, затем, поморщившись, словно он выдрал клочок волос из головы, решительно сказал:

— А ведь бедняга аптекарь был ни при чем.

— Тоже мне открытие! — воскликнул дон Луиджи. — Я это понял уже на третий день траура.

— Понял или узнал?

— Мне стало известно кое-что, и тогда я сразу сообразил, где собака зарыта.

— Ну и что же тебе стало известно?

— Что Рошо узнал о любовной связи жены с кузеном, он их застал на месте преступления.

— Верно. Я тоже это узнал, несколько позже, но все же узнал.

— А я буквально сразу, по горячим следам, потому что служанка в доме Рошо — мать служанки моей тетушки Клотильды.

— Ах, вот как!.. Ну и что же сделал Рошо, застав жену за нежной беседой с кузеном?

— Да ничего, повернулся к ним спиной и ушел.

— О, черт! Как же он их не убил? Да я бы их на части разорвал.

— Полно тебе... Здесь на нашей грешной земле, среди ревнивцев, свято оберегающих свою супружескую честь, нередко встречаются самые диковинные экземпляры рогоносцев... И потом, не забывай, бедняга доктор был безумно влюблен в свою жену.

— Ну, а я могу досказать остальное, потому что имею сведения из первых рук: от ризничного сторожа церкви св. Матриче, но прошу тебя...

— Ты меня знаешь, я даже под пытками рта не раскрою.

— Так вот слушай, примерно с месяц Рошо молчал, но в один прекрасный день он пришел к канонику и рассказал ему про связь жены с Розелло. Он поставил условие: либо племянник покинет наш город и никогда больше сюда не вернется, либо он, Рошо, передаст своему другу-коммунисту, депутату парламента кое-какие документы и тогда любовник жены прямым путем отправится на каторгу.

— Но как ему удалось заполучить эти документы?

— Похоже, он зашел в контору адвоката Розелло в его отсутствие... Молодой практикант, помощник Розелло, впустил его и сказал, что адвокат уехал и вернется только на следующий день. Но Рошо ответил, что это странно, ведь адвокат назначил ему деловую встречу в конторе. Наступил полдень, практиканту пора было обедать, к тому же он не знал, что отношения между его патроном и Рошо изменились, ведь прежде они были в большой дружбе. Он оставил доктора одного в конторе, а тот возьми да сфотографируй все документы... Я думаю, именно сфотографировал, потому что Розелло ничего не заметил и ни о чем не догадался, пока Рошо uе поговорил с каноником. Когда каноник рассказал племяннику про визит Рошо, Розелло бросился допрашивать практиканта. Тот вспомнил о приходе Рошо и признался, что оставлял доктора одного в конторе. Розелло был вне себя, он надавал юноше пощечин и выгнал на все четыре стороны. Но быстро одумался и объяснил своему помощнику, что погорячился, ведь потом Рошо очень сердился на него, Розелло, за то, что зря прождал несколько часов, а встреча была действительно крайне важной. Он дал юноше десять тысяч лир и снова взял его к себе на службу.

— И об этом тебе тоже рассказал ризничный сторож?

— Нет, это я узнал от отца юноши.

— Непонятно, как Розелло мог так небрежно, прямо в столе, хранить столь важные документы?

— Ну, знаешь, точно ответить на это затрудняюсь. Вероятно, Рошо подобрал ключ, и потом, Розелло столько лет беспрепятственно обделывал свои делишки, что уже считал себя в полной безопасности, так сказать, неприкосновенным. Но когда дядюшка-каноник сообщил ему про ультиматум Рошо, пред ним вдруг словно разверзлась земля.

— Да, все так и было, — сказал дон Луиджи. — Впрочем, тетушка Клотильда утверждает, что Рошо убрали потому, что любовники не в силах были больше притворяться и таиться… Словом, всему виной неодолимая страсть.

— Неодолимая страсть, черта с два! — воскликнул нотариус. — Эти двое уже привыкли, их связь началась, когда они приехали из колледжа на каникулы. Вначале они грешили тайком от достопочтенного каноника, потом — от Рошо. Быть может, это их даже развлекало... запретный плод всегда сладок, да и опасность будоражит кровь.

Он умолк, потому что в дверь постучали. Стук повторился, тихий, но настойчивый.

— Кто бы это мог быть? — забеспокоился Пекорилла.

— Открой же, — сказал дон Луиджи.

Нотариус открыл дверь. Это был коммендаторе Церилло.

— Что за фокусы? Ушли с праздника и заперлись тут вдвоем.

— Как видишь, — холодно ответил нотариус.

— О чем вы говорили?

— О погоде, — бросил дон Луиджи.

— Оставим в покое погоду, она сегодня преотличная, так что тут, право же... Признаюсь вам честно, если я кому-нибудь все не выложу, то меня разнесет на куски. А вы как раз говорили о том, что у меня засело вот тут, — он провел рукой по животу, судорожно стиснув зубы, словно от отчаянной боли.

— Если уж тебе невмоготу, выкладывай, мы тебя слушаем.

— Ну, а вы будете помалкивать?

— А о чем говорить прикажешь? — с невинным видом спросил нотариус Пекорилла.

— Давайте раскроем карты, мои дорогие, вы говорили об этом обручении, о Рошо, об аптекаре.

— Ты попал пальцем в небо, — сказал нотариус.

— Да, да, и об этом бедняге Лауране, — невозмутимо продолжал коммендаторе, — который исчез, как Антонио Пато в «Мортории».

Пятьдесят лет назад во время очередного представления действа кавалера д'Ориоля «Морторио, или Страсти Христовы» Антонио Пато, игравший Иуду, провалился по ходу пьесы в люк, который, как уже случалось сотни раз, открылся. Но только с того момента артист исчез, и притом бесследно, а это не было предусмотрено в пьесе. Этот случай вошел в поговорку, и всякий раз, когда хотели намекнуть на таинственное исчезновение человека, говорили: исчез, как Пато.

Упоминание о Пато развеселило дона Луиджи и нотариуса, однако они тут же опомнились, напустили на себя задумчивый и озабоченный вид и, избегая взгляда Церилло, спросили:

— Но при чем здесь Лаурана?

— Эх вы, бедные несмышленыши, — с иронией проговорил коммендаторе. — Невинные создания, ничего-то они не знают и не понимают... Нате, кусните мой пальчик, — и он поднес мизинец ко рту сначала нотариуса, а затем дона Луиджи, как это делали наши не искушенные в тонкостях гигиены матери, когда у младенцев прорезались зубы.

Все трое расхохотались. Потом Церилло сказал:

— Я узнал кое-что весьма любопытное про беднягу Лаурану. Но, сами понимаете, это должно остаться между нами.

— Он был кретин, — убежденно сказал дон Луиджи.

Перевод с итальянского Л. Вершинина

Американская тетушка Повесть

Перевод с итальянского Евгения Солоновича

В три часа дня на улице свистнул Филиппо. Я выглянул в окно.

— Они уже на подходе, — выпалил Филиппо.

Я бросился вниз по лестнице, мать что-то крикнула мне вдогонку.

На улице, залитой слепящим солнцем, не было ни одной живой души. Филиппо стоял в дверях дома напротив. Он рассказал мне, что видел на площади мэра, каноника и фельдфебеля, они ждут американцев, какой-то крестьянин принес известие, что американцы вот-вот появятся — они уже у моста через Каналотто.

Ничего подобного — на площади торчали два немца; они расстелили на земле карту, и один из них отметил на ней карандашом какую-то дорогу, произнес какое-то название и поднял глаза на фельдфебеля, тот сказал:

— Да, верно.

Потом немцы сложили карту, направились к церкви, под портиком стояла машина, покрытая ветками миндального дерева. Они вытащили из нее каравай хлеба, ветчину. Спросили вина. Фельдфебель послал карабинера за фьяской в дом каноника. Наши были как на иголках из-за этих двух немцев, которые преспокойно закусывали, в наших сидели страх и нетерпение, потому-то каноник недолго думая решил расстаться с фьяской вина. Немцы поели, осушили фьяску, закурили сигары. Уехали они, даже не кивнув на прощанье. Тут фельдфебель заметил нас с Филиппо, заорал, чтобы мы убирались, а не то получим по хорошему пинку.

В общем, никаких американцев. Мы видели немцев, а американцы неизвестно когда еще появятся. С горя мы отправились на кладбище, оно находится на холме, оттуда было видно, как самолеты с двумя хвостами пикировали на дорогу, ведущую в Монтедоро, как они снова взмывали в небо, а над дорогой наливались черные тучи, потом мы слышали звук лопающихся бутылок. На дороге оставались черные грузовики, снова наступала тишина, но двухвостые самолеты возвращались, терзая ее новыми выстрелами. Здорово было глядеть, как они бросались на дорогу и тут же опять оказывались высоко в небе. Иногда они пролетали низко над нами, и мы махали руками американскому летчику, который, мы думали, смотрит на нас. Но вечером в город привезли возчика с развороченным животом и парнишку, раненного в ногу: они тоже махали руками, и двухвостый ударил по ним очередью. Двухвостые упражнялись в стрельбе по цели, они палили даже по скирдам, по волам, которые паслись на жнивье. Назавтра мы с Филиппо устроили вылазку за город, туда, где шарахнуло возчика, вокруг валялись гильзы, крупные, как двенадцатикалиберные от отцовского ружья. Мы набили ими карманы. Все поле было в нашем распоряжении, безмолвное и залитое солнцем. Крестьяне не могли выйти из города, милиция блокировала дороги, мы же выбирались по козьей тропе, она выводила нас к каменному карьеру и потом в открытое поле. Мы рвали миндаль с зеленой и терпкой кожей, внутри белый, как молоко, и майские сливы, которые вызывали оскомину, зеленые и кислые. Мы рвали столько, сколько могли унести, мы потом продавали это добро солдатам, вернее, меняли на «Милит». С «Милитом» мы здорово придумали, благодаря этим сигаретам мы целый год жили припеваючи. В то время мужчины курили все что попало; мой дядя перепробовал виноградные листья, спрыснутые вином и засушенные в духовке, листья баклажанов, сдобренные медом и вином и затем высушенные на солнце, корни артишоков, вымоченные в вине и побывавшие в духовке; поэтому за одну сигарету «Милит» он платил иногда и по пол-лиры. Сначала я называл цену, брал деньги вперед; затем извлекал на свет две-три сигареты — дневную норму. Вечером взрослые пытались прибрать мой заработок к рукам, а может, еще сигареты искали: я притворялся спящим и видел, как они перетряхивали мою одежду, рылись в карманах. Они никогда ничего не находили, я заботился о том, чтобы потратить все до последнего, прежде чем вернусь домой, а если у меня оставались сигареты, я прятал их, придя домой, в подставку для зонтов. Никому не хотелось портить со мной отношений из-за сигарет, которые я добывал для дяди; когда отец злился, что я занимаюсь ростовщичеством, дядя успокаивал его, опасаясь, что этой торговле придет конец. Дядя кружил по дому, все время повторяя: «Без курева мне смерть», он глядел на меня с ненавистью и потом сладким голосом спрашивал, нет ли у меня сигаретки. Как-то один солдат из Дзары за два яйца, которые я стащил дома, дал мне пачку «Серальи», двадцать штук, дядя выложил мне за нее двенадцать лир. К вечеру у меня ни осталось ни гроша, отец готов был убить меня, но на мою защиту встал дядя, испугавшись, что на следующий день у него не будет сигареты, чтобы закурить после ячменного кофе, когда ему курить хотелось — хоть вешайся. С того дня, когда неожиданно загудели колокола и с улицы крикнули, что американцы уже в Джеле, дядя сделался как сумасшедший, и я поднял цену за штуку «Милита» до одной лиры. На третий день после начала заварухи школьный сторож, проходя мимо нашего дома, крикнул дяде, стоявшему у окна: «Мы их отогнали, у Фаваротты немцы атаковали, ну и бойня была!» — и дядя завопил, повернувшись к нам:

— Мы утопим их в песках и в море, как говорил дуче, в песках и в море! — Затем он заявил, что не станет платить впредь больше, чем пол-лиры за сигарету. Сообщение сторожа оказалось ложным, и вечером цена в одну лиру была восстановлена.

Филиппо загонял сигареты брату и еще официанту из благородного собрания, который после перепродавал их кому-нибудь из членов клуба, зарабатывая на этом. На вырученные деньги мы играли в пристеночку или в орла и решку с другими ребятами, покупали приторные тянучки из плодов рожкового дерева и каждый вечер смотрели кино. Филиппо обладал исключительной способностью попадать плевком в двухсольдовую монетку на расстоянии десяти шагов, в морду нежащегося на солнышке кота, в трубки стариков, которые чесали языки, сидя перед клубом страховой кассы. Я мазал, ошибался на добрую пядь, но в кино сходило и так, там-то нельзя было промахнуться. Это был старый театр, и мы всегда забирались на галерку. Сверху, в темноте, мы два часа кряду плевали в партер, с перерывами в несколько минут от одного воздушного налета до другого. Голоса пострадавших неистово поднимались в тишине: «Мать вашу так!» Снова тишина, звук открываемых бутылок газировки и потом опять: «Так вашу...» — и еще голос блюстителя порядка, обращенный наверх: «Если я поднимусь, я вас там четвертую, как бог свят!» — но мы-то были уверены, что он нипочем не решится подняться. Как только дело доходило до любовных сцен, мы принимались громко дышать, как бы во власти неукротимого желания, или со свистом втягивали в рот воображаемых устриц, издавая звуки, похожие на поцелуи; на галерке то же самое проделывали и взрослые. Против этого партер тоже возражал, правда, более снисходительно и сочувственно: «Что они там, помирают, что ли? Подумаешь, баб никогда не видели, сукины дети!» — не подозревая, что основная доля звуков исходила от нас двоих, черпавших в любовных историях фильмов вдохновение для того, чтобы плевать на этих разомлевших идиотов.

Но в дни заварухи кино не работало. На улице нельзя было показаться без письменного разрешения фельдфебеля, у моего отца оно было, чтобы ходить в контору, лишь карабинеры и милиция разгуливали по пустынным улицам. В школе голодные солдаты валялись на раскладушках, играли в мору, чертыхались. Майор с белой эспаньолкой, их командир, куда-то исчез, капитан и лейтенант тоже. Остался старший сержант, который, чтобы не помереть от скуки, играл на корнете как проклятый. Когда крутили фильмы, ни у кого из солдат не было охоты смотреть их, звуковое кино до нас еще не дошло, а немое они считали ерундой. Теперь не было даже кино, на рассвете десятого июля загудели колокола, и город опустел, будто раковина; и у жизни было глухое и непонятное звучание, как у морской раковины, точь-в-точь как у раковины, когда ее поднесешь к уху; люди сидят по домам; лавки заперты, как при приближении похоронной процессии; и шепот ожидания, нетерпения; мы жались к стенам, ныряли в парадные, избегая встреч с карабинерами. До чего же хорош был город в те дни, пустынный и полный солнца! Никогда пение воды из колонок не было прежде таким свежим и нежным; и блестящие самолеты метались в небе, которое тоже представлялось нам более пустынным и далеким, чем обычно. Нам казалось, что американцы не хотят приходить в этот тихий вымерший городишко, что они собираются обойти его с двух сторон и так и оставить в ожидании: с них хватало того, что они смотрели на него сверху — белый и безмолвный, как кладбище.

Отец Филиппо был столяром. Когда-то он ходил в социалистах, его частенько вызывали в казарму и держали там по нескольку дней. При виде чернорубашечников Филиппо всегда бормотал: «Рогоносцы» — и, когда мог, припечатывал им плевок на спину. Он потому и ждал американцев, что его отец собирался задать перцу всем этим рогоносцам, таскавшим его в казарму. Хотя мой отец никогда не ругал фашистов, я был на стороне Филиппо и его отца, у которого в мастерской приятно пахло тесом и краской, а за дверью над огнем дымился котелок с клеем, от этого дыма во рту оставался сладкий вкус. Я тоже ждал американцев. Мать рассказывала мне про Америку, где у нее была богатая сестра, владелица большого магазина, у нее четверо детей, один сын был уже взрослый, он мог находиться среди тех солдат, которых мы ждали. И Америка рисовалась мне огромным стором[12] моей тети, огромным, как площадь Кастелло, заваленная всяким добром — одеждой, кофе, мясом, а сын тети, солдат, был, конечно, великим мастером по части файтов[13] — у него с собой полно добра, он расскажет про американский магазин и устроит веселую жизнь рогоносцам, всем, кого покажет ему отец Филиппо.

Но американцы не приходили. Может, они остановились в соседнем городишке и валялись на раскладушках, играли, как здесь наши солдаты, которые выкрикивали цифры и выбрасывали пальцы из сжатого кулака, чертыхались, уверенные, что им не миновать плена. Однажды наши солдаты попросили у нас старую одежду, они хотели переодеться в штатское, чтобы не попасть в плен. Я поговорил с матерью, и она дала мне отцовские и дядины обноски, кое-что притащил и Филиппо. Солдаты обрадовались, а те, кому ничего не досталось, сами отправились на поиски. Это было хорошо — значит, американцы и в самом деле придут.

В тот день, когда я узнал, что американцы на подходе, а вместо них через город проехали два немца, слух про американцев таинственным образом разнесся по всему городу, и отец с дядей принялись сжигать членские билеты фашистской партии, портреты Муссолини, брошюры о Средиземноморье и империи; значки и прочие железные побрякушки они закинули на крышу дома напротив. Но назавтра столь же таинственно распространился слух, будто немцы, на этот раз всерьез, сбрасывают американцев в море между Джелой и Ликатой.

Секретарь фашистской партии, вот уже несколько дней из осторожности отсиживавшийся дома, снова стал появляться на улице. Он метал вокруг взгляды, которые, как мерещилось моему отцу, останавливались на петлицах, где обычно красовался паук, и, если паука не оказывалось на месте, глаза секретаря леденели, в них были упрек и презрение, словно он хотел сказать, что непременно запомнит всех этих трусов, позакидывавших значки на крыши. Мой отец не верил, что немцам и впрямь удастся сбросить американцев в море, но взгляды секретаря действовали ему на нервы. Он предложил нам с Филиппо поискать значки на крыше дома напротив, пообещав в награду две лиры. Дело было плевое, но моя мать чего-то испугалась, она принялась поносить фашизм и эти значки. Она не имела ничего против того, чтобы на крышу лез Филиппо, по ее словам, более сильный и ловкий, чем я, только бы этого не делал ее неуклюжий сын с тонкими, как спички, ногами, который, чего доброго, еще свалится оттуда. Филиппо чувствовал себя польщенным, но без меня взбираться на крышу побаивался. А я не боялся. Я потребовал деньги вперед, отец, ругаясь, раскошелился. Мы взяли приставную лестницу и полезли наверх. С балкона нашего дома отец корректировал поиски:

— Вы что, ослепли? Да вон они блестят, да нет, правее, сзади, а теперь под носом у вас, нет, левее.

Мы босиком ходили по крыше, мы не слезли даже после того, как нашли значки.

Отец выбросил две лиры на ветер: в это самое время в город входили американцы, и ему пришлось снова избавляться от значков, но тут уж он спрятал их поближе — в горшке с петрушкой.

Разгуливая по крыше, мы вдруг услышали многоголосый рев, как будто где-то включили радио во время репортажа о футбольном матче и как раз там кто-то забивает гол. Удивленные этим шумом, неожиданным в безмолвном городе, мы на мгновение остолбенели, но тотчас сообразили, в чем дело, скатились по лестнице, сунули ноги в ботинки, которые оставили внизу, и, потопав, чтобы пятки ушли в башмаки — вечно нам доставалась тесная обувь, — помчались по улице; моя мать, надрываясь, кричала, чтобы мы вернулись, что может подняться стрельба, что нас увезут — там негры, бог знает, на что они способны.

На площади собралась огромная толпа, она орала и хлопала в ладоши, но среди всех голосов выделялся голос адвоката Даньино, здоровенного верзилы, меня восхищало в нем то, как он кричал «эйя[14]», а сейчас он вопил: «Да здравствует звездная республика!» — и хлопал в ладоши. Оплетенные бутылки с вином, переходившие из рук в руки, плыли над толпой; проследив путь бутылок, мы пробрались туда, где стояли американцы — пятеро в темных очках и с длинными винтовками. Священник из прихода Сан Рокко, в брюках и без воротничка, разговаривал с ними, бледный и вспотевший, то и дело произнося: «Плиз, плиз», но американцы не слушали его, казалось, что они пьяные, они поглядывали по сторонам и курили нервными затяжками. Стаканы наполнялись красным вином, их с вежливой настойчивостью предлагали американцам, но те отказывались пить. Адвокат Даньино стоял на принесенном из клуба стуле, он все время гремел: «Да здравствует звездная республика!»; отец Филиппо нашел нас в толпе и увел со словами: «Идите домой, хватит вам слушать этого рогоносца, все сволочи повсплывали». А вот мне нравилось, что даже адвокат Даньино радостно кричал: «Да здравствует звездная республика!» — это у него получалось не хуже, чем в тот раз, когда он надрывался с вокзального балкона: «Дуче, жизнь за тебя!» Что ни праздник, адвокат Даньино всегда кричал; я не мог понять, почему отцу Филиппо, который так ждал американцев, этот день не казался праздником, и он уводил нас, и у него было бледное и хмурое лицо, и я чувствовал, как его рука дрожала на моем плече.

Когда мы подошли к мастерской, я сказал: «Я домой», — и убежал. Мне не хотелось пропускать ни одной подробности праздника. На площади я увидел, что американцам удалось немного оттеснить толпу, они держали винтовки наперевес, как мой отец, когда он в поле подстерегал жаворонков; народ столпился под вывесками дома фашио, люди пытались сбить их жердями, но вывески были прикреплены к решетке балкона, какого-то человека подсадили, и, как только он оказался на балконе, ему зааплодировали. Вывески с грохотом рухнули, их начали топтать, потащили по площади. Американцы смотрели на все это, о чем-то переговаривались между собой и не обращали внимания на священника, твердившего «Плиз, плиз», и на адвоката Даньино, который больше не кричал, а подошел к американцам и что-то нашептывал на ухо одному из них, с черными нашивками на рукаве, может, это был капрал. Потом откуда-то вынырнул бригадир с четырьмя карабинерами, солдаты направили на них винтовки; когда карабинеры приблизились, один из американцев подошел к ним со спины и проворно снял с них кобуры с пистолетами. Снова взрыв аплодисментов.

— Да здравствует свобода! — заорал адвокат Даньино.

Неожиданно над толпой взвился американский флаг, его крепко держал сторож из начальной школы, человек, каждую субботу разгуливавший по городку в черном мундире и носивший красную повязку сквадриста; когда сторож злился, он бил ребят в вестибюле школы, и директор объяснял родителям, приходившим жаловаться: «Что вы хотите, с этим несчастным человеком нет сладу, иной раз он пускает руки в ход даже против меня; но ничего не поделаешь, он участвовал в походе на Рим, дуче премировал его радиоприемником». Теперь сторож держал американский флаг и вопил:

— Да здравствует Америка!

Но американцы не обращали внимания на людей, протискивавшихся поближе к флагу. Они сказали что-то священнику, и священник объяснил бригадиру:

— Они хотят, чтобы вы пошли с ними.

Бригадир согласился и ушел с американцами. Если бы Филиппо был рядом, мы бы отправились за ними, а одному мне не хотелось. Я остался рядом с четырьмя обезоруженными карабинерами, которые не решались поднять глаза на людей и стояли как побитые собаки.

Потом со всех сторон стали съезжаться бронемашины и грузовики. Толпа, аплодируя, расступилась, солдаты бросали в нее сигареты, поднималась свалка, и некоторые из американцев щелкали фотоаппаратами.

Не знаю почему, но неожиданно я почувствовал, как к горлу у меня подступают слезы; может, тут были виноваты карабинеры, может, этот флаг над толпой, может, я подумал о Филиппо и его отце, которые остались одни в мастерской, может, о матери. Мне вдруг страшно захотелось домой, как будто я боялся, что найду его не таким, каким оставил; бегом я поднялся по улице, где звучали теперь праздничные голоса, и, когда я закрыл за собой дверь, мне показалось, что все это сон, который снится кому-то другому, снится, как я устало взбираюсь по лестнице и вот-вот разревусь.

Отец говорил о Бадольо[15]. Дядя, подавленный, похожий на мешок с опилками, оживился при виде меня: он извлек из кармана пачку сигарет «Raleigh» с портретом какого-то бородача на ней и притворно нежным голосом спросил:

— Интересно, сколько ты мне заплатишь за эту пачку?

Я разрыдался.

— Плачь, плачь, — продолжал дядя, — кончилась для тебя лафа; даже если твоего дядю приговорят к расстрелу, ему хоть накуриться дадут перед смертью.

— Оставь его в покое, — сказала мать.

На площади понавешали объявлений. Одно начиналось так: «I, Harold Alexander...» — и отец объяснил, что американцы требуют сдачи ружей, пистолетов, даже сабель. В другом объявлении говорилось, что солдатам запрещено находиться в городе; но ясно, что солдаты плевали на это запрещение, вечером маленькая площадь так и кишела джипами, солдаты искали женщин, тащили их в кафе и пили; они вытаскивали из карманов брюк горсти денег, бросали их на стол и пили из горлышка. Усаживали женщин к себе на колени и пили. Женщины были непристойные и грязные, жутко уродливые; одну из них в городе называли «велосипедом», она ходила так, как будто ехала на велосипеде в гору, по-моему, она смахивала на краба; американцы сажали ее на колени, она переходила от одного солдата к другому, ей совали в рот бутылку, и она качалась, пьяная вдрызг, и мычала похабные слова. Солдаты смеялись, потом, как мешок, бросали ее в джип, увозили с собой. Многие солдаты говорили на сицилийском диалекте; в первые дни наши считали, что они не понимают ни слова на диалекте, может, первые американцы, которые прошли через город — их дивизия называлась «Техас», — и правда не понимали, но потом в одном кафе какой-то американец спросил бутылку, показал ее на полке, собрался платить, а бывший в кафе парень возьми и скажи хозяину:

— Сдери с него десять долларов.

Американец обернулся злой-презлой и выдал на диалекте:

— Пусть сдерет их с твоего рогатого отца.

Доллары с желтым штампом и амлиры[16] стимулировали сводничество, и оно процветало вовсю. Кто-то устраивал солдатам свидания с затворницами из затворниц, с женщинами, которые никогда бы не переступили порога кафе и которые боялись людских глаз, и особенно осуждающих взглядов свекровей, с женщинами, чьих мужей не было в городе. К этим женщинам американцы приходили поздно вечером, и, чтобы очистить улицы, дабы люди не узнали, что в некоторых домах в эту пору принимают гостей, солдаты поднимали на площади непрерывную стрельбу; это была идея, подсказанная посредниками, настолько удачная, что впоследствии ею пользовались ловкачи с черного рынка, чтобы нагружать и разгружать машины без свидетелей. Когда начиналась пальба, все запирались по домам, даже на балконы не выходили подышать свежим воздухом. Однажды у моего дяди, который не хотел уходить с балкона, по-моему, из-за любопытства, хотя он и утверждал, будто умирает от духоты, над самым ухом просвистела пуля, и он влетел в комнату, разразясь ругательствами. Но эта забота американцев о чести затворниц мало что меняла: все равно люди знали, кто из женщин открывал ночью дверь, — достаточно было ссоры у колонки, одной из тех ссор, когда пришедшие за водой начинают бурно спорить, кто за кем, чтобы всему городу стали известны подробности — день, час и имя посредника. Мы, конечно, были в курсе дела: Филиппо знал, что творилось в его квартале, я — что творилось в моем. А вот то, что делали эти женщины с американцами, то, что мужчина мог делать с женщиной, оставалось для нас окутанным туманом неизвестности. Женщины раздевались — это наверняка; мы часто ходили в Матуццо, где был большой колодец, чтобы полюбоваться, спрятавшись, ногами прачек; заметив Филиппо и меня, они нас прогоняли, крича, чтобы мы убирались домой и пялили там глаза на своих матерей и сестер; может быть, американцы платили за то, чтобы их не прогоняли, и они могли смотреть на женщин и, как в кино, целовать их. Руссо сказал бы, что мы пребывали в том возрасте, когда в голове больше слов, чем вещей; и слова у нас действительно были, даже для вещей, которых мы не знали и которых не могли себе представить, слова самые грязные и жестокие. Мальчика нашего возраста, приносившего нам коробки с «пайком К» — там были конфеты и кубики сахара, розовый сыр и печенье, — мы в конце концов доводили до слез, повторяя одно и то же: «Интересно знать, кто тебе все это дает. Американец твоей мамаши — вот кто! А ты, случайно, не видел, что делает твоя мать с американцем?» Причем мы подбирали для воображаемых поступков его матери самые непотребные слова. Мальчик говорил, что это неправда, что американец их родственник, что его мать ничего такого не делает; потом он давал волю слезам, и мы от него отставали; но на следующий день он снова находил нас, приносил «паек К» и объяснял: «Американец — мой дядя, вы не должны говорить такие вещи», и все равно под конец повторялась вчерашняя история.

Итак, американцы потребовали ружья, говорили, что потом вернут их. Мой отец вырезал на прикладе своего ружья фамилию, это было хорошее бельгийское ружье, отец говорил, что в городе не найти лучшего, он верил, что ему его вернут, и для этого вырезал на прикладе фамилию. Затем он вытащил откуда-то два пистолета, которых я никогда не видел, и один из них был величиной с руку и заряжался с дула, и саблю, покрытую ржавчиной и с обломанным кончиком, но кто знает, может, нам и не поздоровилось бы, если бы американцы нашли ее у нас дома. В день сдачи оружия я пошел с отцом; принимали оружие американский солдат и бригадир карабинеров, бригадир записал в книгу: «Одно ружье, два пистолета, одна сабля»; отец потребовал, чтобы записали также номера и марку; бригадир рассердился, ему жилось теперь лучше, чем прежде, он таскался с американцами к женщинам, и говорили, комната у него была завалена пачками и блоками сигарет.

— Твое дело сдать все, остальное — моя забота, — зло сказал он.

Там уже громоздилась целая куча оружия, отец осторожно положил в нее ружье. Думаю, в эту минуту он понял, что не получит его обратно, психовал потом весь день, и назавтра — тоже, и всякий раз, когда речь заходила о ружьях. Через какое-то время ему вернули ружье, два пистолета и саблю, но приличной оказалась лишь сабля, а ружье и пистолеты годились только для того, чтобы продать их как железный лом.

Филиппо уже давно торчал во дворе казармы, наблюдая за сдачей оружия. Мой отец ушел, а я тоже остался поглядеть. Зрелище напоминало процессию; сдав оружие, крестьяне сразу же уходили, ругаясь. «У воров теперь автоматы, а у честных людей даже допотопного дробовика нет», — ворчали они, и это была правда, в городе орудовали воры, двоих в масках и с винтовками поймали, их по-отечески принял американский майор, весь беленький и осанистый, говорили, у себя на родине он преподавал философию, может, так говорили потому, что здесь все, кажущееся странным, связывают с философией. Майор отпустил обоих воров с миром, посоветовал им жить честно и тихо, работать; на лице переводчика, когда он объяснил, что сказал майор, было написано: «Ни черта не понимаю, сами видите, какие они идиоты, эти американцы», а защитник, которому не удалось вставить ни словечка, потом поносил Колумба, поскольку при таком повороте дела бедняге защитнику трудно было рассчитывать на несколько сот лир гонорара. А вот нам американский майор нравился, мы ходили за ним по пятам по лестницам муниципалитета, и ни разу он нас не прогнал, время от времени он на нас поглядывал и с трудом выговаривал:

— Маленькие сицилийцы.

Похоже, он был добрым, наверно, дома, в Америке, у него остались дети. И у солдата, следившего за приемом оружия, тоже было доброе лицо, он жевал резинку и улыбался, перекидывался несколькими словами с бригадиром и снова умолкал, улыбаясь и жуя резинку. Может, он думал о доме, об Америке, где сплошь огромные домища и автомобили, и о своей матери, которая смотрела в окно с верхотуры. Казалось, он не замечал нас; когда он повернулся, собираясь угостить нас пластинками жевательной резинки, мы подумали, что он решил прогнать нас, но он дал нам резинку и сказал:

— Резинка хорошая, не ментоловая.

Ясно, что ментоловая ему не нравилась, мне она самому не нравилась. Я поблагодарил, Филиппо — тоже, с незнакомыми людьми нам удавалось сходить за воспитанных деток, мы даже под ангелочков умели работать, но это мы оставляли для занятий катехизисом в церкви. Американец смотрел на нас улыбаясь. Тогда я сказал:

— У меня тетя в Америке. — Мне казалось, что нужно во что бы то ни стало подружиться с ним.

— О, в Америке, — произнес американец.

— Да, в Бруклине.

— Я тоже живу в Бруклине, — сказал американец, — и Бруклин большой.

— Какой? — спросил я. — Как этот город?

Я хорошо знал, что он такой большой, как наш город, Каникатти и Джирдженти, вместе взятые, и что это всего лишь один из районов Нью-Йорка, но мне не хотелось, чтобы разговор иссяк.

— Больше, больше, — ответил американец.

— Он величиной с Палермо, — сказал Филиппо, — я знаю. Мой отец был в Америке.

— Да, пожалуй, как Палермо, — согласился солдат.

— В Палермо, — сказал я, — есть море, и в Порто Эмпедокле море есть; я был до войны в Порто Эмпедокле, но ничего, кроме лодок, не помню. А в Бруклине есть море?

— Нет, но оно близко, — ответил солдат, — мы ездим к морю на машинах.

— А Бруклин красивый? — спросил Филиппо; мне же хотелось продолжить разговор о машинах.

— Нет, — признался американец, — здесь красивей.

— А как война? — спросил я. — Тебе нравится на войне?

Солдат улыбнулся, потом сказал:

— Война — паршивая штука, из-за нее умирают даже такие малыши, как вы. А здесь красиво.

Небо над двором было как вода, когда в ней растворяют синьку, облака заменяли пену, построенная из песчаника колокольня церкви св. Иосифа казалась золотой.

— Пойдешь со мной? — предложил бригадир.

Солдат ушел, не попрощавшись с нами.

Назавтра мы снова были во дворе казармы. Солдат сидел на прежнем месте, читал книгу и жевал резинку. Увидев нас, он сказал: «Алло», — и продолжал читать. Немного погодя он закрыл книгу, вынул пакетик резинки и протянул нам по одной.

— Чунга, — объяснил он, — это называется чунга.

— А как называются конфеты? — спросил Филиппо.

— Кенди, — ответил солдат, — в Америке любые кенди есть.

— А здесь нет кенди, — сказал я.

— И картошки нет, — прибавил Филиппо, — я уже забыл, какой у нее вкус, у картошки, когда я был маленький, мы всегда ели картошку.

— Картошку, — сказал я, — втихую продает у нас один муниципальный стражник, дорого продает, мой отец говорит, что выгоднее покупать мясо.

— Тоже скажешь, — запротестовал Филиппо, — мясо, тут хлеба нет, а ты захотел мясо найти.

— Почему вы не привозите нам пшеницу? — спросил я американца. — Отец говорит, что вы выбрасываете ее в море, пшеницу.

— Неправда, в море мы ее не выбрасываем, — ответил он. — У нас нет кораблей, чтобы возить пшеницу, вот кончится война, тогда и привезем.

— А скоро война-то кончится? — спросил я. — После войны моя тетя приедет.

— Правильно, приедет твоя тетя из Бруклина. Но война — долгая штука, кто знает, когда она кончится.

— У моей тети магазин в Бруклине, — объявил я, — большой магазин: до войны она присылала нам посылки и вкладывала доллары в письма, а на рождество даже мне прислала целый доллар.

— У него тетя богатая, — сказал Филиппо солдату.

— У нее две машины, — объяснил я, — и одна большая и вся блестит, я видел на фотокарточке.

— Кончится война, и твоя тетя приедет на большой красивой машине, — сказал солдат. — Я тоже приеду на машине. Здесь красиво.

— А у тебя есть машина? — спросил я. — Какая?

— В Америке у нас у всех машины. Вот моя, — и он вынул из кармана бумажник, а из бумажника фотографию. На ней была длинная сверкающая машина, рядом стоял он, положив руку на дверцу, толстая женщина в цветастом платье и двое детей в свитерах; сзади были деревья.

— Твоего отца тут нет, — сказал я.

— Нет, мой отец умер.

— Я один раз видел мертвого, — сказал Филиппо, — это был немец, его вытащили мертвым из самолета, который близко от города упал. А потом ночью он мне приснился, мне казалось, что он живой, больше я не хожу смотреть на мертвых.

— А что тебе сделают мертвые? — спросил я. Сам я никогда не видел их, да и не жалел об этом. — Когда люди умирают, их больше нет. Я бы хотел посмотреть на мертвого немца. А ты видел мертвых немцев? — спросил я солдата.

— Да, — ответил он, — много видел, и американцев мертвых видел, и англичан, и французов, и австралийцев.

— Да, но немцы ведь плохие, — сказал Филиппо, — лучше, чтобы умирали немцы.

— Сейчас война, поэтому лучше, чтобы они умирали, — сказал солдат. — Чем больше немцев умрет, тем скорее мы победим.

— Россия тоже победит, — сказал Филиппо.

— О, Россия! — сказал солдат.

— Россия не такая, как Америка, — заметил я.

— Да, — согласился солдат, — Россия совсем другое дело.

Дядя сидел дома и с утра до ночи слушал радио.

— Сукины дети, — ругался он, — кто знает, куда они его дели.

— Да заткнись ты, — иногда взрывался отец. — Тебе все еще охота наряжаться клоуном, мало тебе того, что он натворил.

— А что он такого натворил? — спрашивал дядя. — Италию уважали, перед ней трепетали. Жизнь была хорошая. Порядок был. Ты ведь и сам клоуном наряжался и утверждал, что он был великим человеком. Чем же он тебе насолил вдруг, ну чем?

— По-твоему, война, которую он развязал, пустяки? — отвечал отец. — Конечно, для тебя это пустяки, ты прав, на войне другие маются, а тебе от нее ни холодно, ни жарко...

Как-то вечером по радио выступил Орландо[17], он сказал, что снаряды, летевшие из Сицилии в Калабрию, служили связующим звеном между Сицилией и Италией, этот образ остался у меня в памяти.

Отец говорил:

— Орландо великий человек.

Дядя не соглашался:

— Как же, как же, он спасет Италию, этот старик, впавший в детство, держи карман шире.

— Да, — настаивал отец. — У этого старика голова на плечах, а вот дуче твой псих, в сумасшедшем доме ему место, так даже Боккини считал, он однажды по секрету сказал это Чиччо Карделле, который большая шишка в министерстве.

— Ишь ты, — не сдавался дядя, — он мне говорит о Боккини. Сплошные предатели, вот кто они все.

— Все его предавали, — возвышал голос отец, — ты один не предавал. Да и как ты мог предавать его, прилипнув задницей к этому креслу и вопя что ни праздник: «Дуче! Дуче!»?

— Да не ори ты, — просил дядя, — а то услышат на улице. При той должности, какую я занимал, меня заберут и увезут прямо в Орано, неизвестно еще, довезут ли, ведь им ничего не стоит сбросить меня в море по дороге.

Дядя прямо заболел от страха, я пользовался этим его состоянием, чтобы немного позабавиться. Я принимался петь: «Дуче, дуче, погибнем за тебя!» — и дядя лез на чердак, где я горланил, и говорил:

— Паршивец, неужели ты не понимаешь, что подводишь меня? Ведь меня в Орано увезут!

Я начинал хохотать, и тогда он напускал на себя торжественность:

— Италия плачет, а ты ржешь. Да пойми же ты, у нас враг в доме...

Американского солдата звали Тони, он родился в Калабрии, а в Америку его увезли, когда ему был год, теперь он ждал отпуска, чтобы съездить в Калабрию, там в небольшом городишке у него жили родственники. Американцы уже были в Калабрии, «связующее звено» сыграло свою роль.

Я спрашивал, любит ли он своих калабрийских родственников, я хотел узнать, могли ли моя тетя и ее дети любить меня и мою мать. Тони ответил:

— Они бедные.

Я спросил:

— Какие бедные? Мы, по-твоему, бедные?

— Они беднее вас, — ответил Тони, — они спят в одной комнате с овцами, дети ходят босиком.

— А ты посылал бы им деньги из Америки, — посоветовал Филиппо, — и они покупали бы ботинки.

— Я несколько раз посылал, — ответил Тони.

— Теперь вот война кончится, — сказал я дипломатично, как будто все зависело от Тони, — и американцы привезут ботинки для всех, ботинки и хлеб, целые пароходы придут.

— Американцы работают, — сказал Тони, — они работают, и у них есть ботинки, есть красивая одежда, хорошие дома и машины, а итальянцы не хотят работать.

— Я хочу работать, — заметил Филиппо, — и мой отец работает. Отец говорит, что это богатые отнимают у нас хлеб.

— Вот ты и должен работать, чтобы стать богатым, — заявил Тони, — в Америке все работают и становятся богатыми.

— У моего отца есть дядя, — сказал я, — который не работает и все равно богатый.

— Здесь никто не работает, — сказал американец, — ни богатые, ни бедные. Для богатых тут благодать, лучше даже, чем в Америке.

— Я бы хотел поехать в Америку, — признался я. — Заработал бы денег и потом вернулся бы, купил бы себе хорошую машину и вернулся бы.

— А я бы не поехал, — заявил Филиппо. — После войны не будет больше богатых.

— Будет еще больше, чем раньше, — сказал Тони, — причем те, кто были богатыми, сделаются еще богаче, и никто по-прежнему не захочет работать.

— Но разве вы не прогоните фашистов? — удивился Филиппо. — Если вы их прогоните, наступит социализм.

— Мы воюй, а вы потом социализм устроите, — сказал Тони. — Нечего сказать, в хорошем мы выигрыше будем. На этот счет я бы кое с кем потолковал.

— Это с кем же? — поинтересовался я.

— С одним человеком в Америке, — ответил он.

Вечером зазвонили колокола; моя мать подумала, что где-то пожар или еще какое несчастье, но с улицы крикнули, что заключено перемирие, мать начала молиться, благодаря бога за то, что многие дети останутся в живых. Дядя нервно расхаживал по комнате, приговаривая:

— И что они себе думают, эти немцы, хотел бы я знать. Этого нам только недоставало! Если же немцы считают так же, как я, тогда я хотел бы поглядеть на этого хрена Бадольо и заодно на другого — на шибздика, этого предателя.

Мой отец говорил:

— А ты где был? Взял бы да и пошел продолжать войну, то-то кукольный театр был бы! Честь, союз, дружба... Прихвати с собой сабельку и наведи там порядок.

Воспользовавшись тем, что спор становился все оживленнее, я выскользнул из дому. На площади толпился народ — перед церковью св. Анны, единственной церковью, которая не участвовала в хоре колоколов, люди требовали, чтобы священник велел звонить, а тот, высунувшись из окна, кричал:

— По-вашему, это праздник, да? Неужели вам не ясно, что мы проиграли? Поимели бы совесть!

В конце концов у кого-то лопнуло терпение, и он выстрелил в колокол, на что священник завопил: «Разбойники!» — и поспешил захлопнуть окно.

Дядя заявил потом, что в нашем городе всего двое мужчин — он и священник из церкви св. Анны.

Тони был высоким блондином, моему отцу не верилось, что его родители— калабрийцы, все калабрийцы, которых знал отец, были малорослыми и черноволосыми, а по дядиным словам выходило, что все калабрийцы— тупицы, что Италия огромная страна, но калабрийцы — тупицы, сардинцы — продажные шкуры, римляне — плохо воспитаны, неаполитанцы — побирушки...

По воскресеньям Тони ходил к мессе, и, когда все вставали, видно было, что в нашем городе нет ни одного человека такого высокого роста, как он. После мессы, где он принимал причастие, мы шли с ним в кафе. Мы спрашивали, есть ли церкви в Америке. Тони говорил, что церкви есть и что люди в Америке религиозней, чем у нас. Еще мы спрашивали, что делается в Америке по воскресеньям. Слова Тони рисовали перед нами грустную воскресную картину: для нас воскресенье — это площадь, забитая народом, лотки и голоса продавцов, а американцы искали уединения и тишины — на охоте или на рыбалке.

— А ребята чем занимаются? — интересовались мы.

— Играют в разные игры.

— Моя тетя, — сказал я, — однажды прислала мне роликовые коньки. А на что они мне? Когда я захотел покататься на них, я чуть башку не разбил.

— Здесь коньки ни к чему, — согласился Тони. — Не те дороги.

— А в Америке какие дороги?

— Широкие и ровные, — ответил он. — По ним не меньше десяти машин в ряд едут, и пыли нет.

— В Америке, — сказал Филиппо, — поезда даже под землей ходят и даже по воздуху. Вот бы прокатиться на таком, только не под землей, а по воздуху.

— А ты, часом, не спутал поезд с самолетом? — спросил я. — В жизни не слыхал, чтобы поезда летали.

— Да нет же, они не летают, — объяснил Тони. — Для них построены высокие железные мосты, и поезда идут по этим мостам. Мосты высокие, и поезд идет над городом.

— Прямо над домами? — поразился я. — А что, если он упадет?

— Как же он упадет? — спросил Филиппо. — Мост-то железный. Спорить готов, ты бы испугался сесть в такой поезд.

— Я за дома боюсь, которые внизу. Вот уж чего бы я не хотел, так это жить в доме под таким мостом.

— А я ничего не боюсь, — расхвастался Филиппо.

— Неправда, ты мертвых боишься, — уличил я его. — Увидишь мертвого, а потом всю ночь дрейфишь.

— Мертвые тут ни при чем. Правда, ведь мертвые ни при чем? — спросил Филиппо у Тони.

— Нет, при чем, — ответил Тони. — Человек боится мертвых потому, что сам не хочет умереть.

— Я не хочу умереть, — сказал я.

— Значит, ты боишься мертвых, — обрадовался Филиппо. — Никому не хочется умирать, и все мы боимся мертвых.

— Солдаты хотят умирать, — сказал я.

— Солдаты должны прогнать фашистов и ради этого готовы умереть, — заявил Филиппо. — Мой отец готов был сесть в тюрьму, а солдаты готовы умереть. Это разные вещи.

— А что делали фашисты? — спросил Тони.

— Ничего не делали, — ответил я. — Мой дядя был фашистом и ничего не делал, он никогда ничего не делал!

— Может, и ничего не делали, — согласился Филиппо. — А мой отец хотел в тюрьму сесть, так мать говорит.

В Италии оказался мой двоюродный брат, он воевал здесь, но из его письма мы не смогли понять, где именно: он писал, что, если ему дадут отпуск, он нас навестит. К его письму было приложено письмо от моей тети и пять или шесть бумажек по тысяче лир.

«Дорогая сестра, — писала тетя, — может быть, мой сын попадет в Италию, и поэтому я тебе пишу это письмо в надежде, что оно найдет вас в добром здоровье, в каком мы, спасибо Господу, пребываем. У меня сердце болит за моего сына Чарли, который уезжает на войну, но я надеюсь, что Пресвятая Дева защитит его. Дела у нас идут хорошо, моя дочь Грейс вышла замуж за одного еврея, но парень он неплохой и работящий, и у него парикмахерская рядом с нашим магазином, правда, сейчас он тоже в армии, да защитит его Пресвятая Дева. Эта война нам ни к чему, но Господь не допустит, чтобы в мой дом пришло несчастье, я пообещала Мадонне — покровительнице нашего города — кольцо, которое ношу на пальце, когда война кончится, я его привезу сама, война должна бы скоро кончиться, Америка сильная и победит...»

Мать плакала от радости, читая письмо, самые важные новости она повторяла отцу:

— Грация вышла замуж, моя сестра пообещала кольцо Мадонне дель Прато...

И когда дядя услышал о силе Америки и о том, что она победит, он начал урчать, как кошка, жующая требуху:

— Америка победит, да? Сволочи, все забыли, забыли, как их уважали, ведь раньше-то на итальянцев плевали, это фашизм заставил уважать их за границей! А теперь все снова на нас плевать будут, вот уж я посмеюсь, когда вся эта хреновина кончится! — Он не кричал, чтобы не вывести из себя мою мать, да и время для этого было неподходящее; он именно скалился и урчал, как кошка над требухой.

Я рассказал Тони:

— Тетя письмо прислала, она считает, что Америка победит.

— Победит фашистов, — поправил меня Филиппо, у которого на этот счет был заскок. — Фашистов и немцев.

— Мы победим в войне, — сказал Тони. — Мы выиграем войну, и я вернусь в Америку.

— В Бруклин, — уточнил я. — А потом сядешь в машину и опять приедешь сюда.

— Да, — согласился он, — приеду. Как надоест работать, так и приеду. Здесь здорово, если не работаешь.

Тони уехал в октябре, за ним пришел джип, я чуть не плакал. Он подарил нам пакетики чунги и кенди в трубочках, уже из машины помахал нам рукой и сказал:

— Гуд бай.

Остаток дня показался нам длинным и пустым, мы провели его в самых неистовых играх.

В школу мы ходили неохотно, Филиппо плохая учеба сходила с рук, потому что его отец сидел в Комитете освобождения, а наш учитель был раньше командиром фашистской манипулы; мне же не везло, учитель вызывал моего отца и говорил ему, что заниматься со мной — все равно что толочь воду в ступе, отец заставлял меня сидеть дома и готовить уроки, а матери велел никуда меня не пускать. Но я знал, что все останется по-прежнему: едва отец заводил речь о воспитании, как его перебивал дядя:

— Что посеешь, то и пожнешь. Раньше было воспитание, так вам оно не по нраву пришлось, и теперь дети ослами должны расти! — И этого было достаточно, чтобы разговор перешел на другую тему и вспыхнул один из обычных споров.

Фашисты создали на севере республику, дядю невозможно стало оторвать от приемника, он и ночью таскал его за собой, потирал руки и все время повторял слова Гитлера, которые звучали примерно так:

«В двенадцать они решат, что победили, а в пять минут первого победа будет за нами». У меня Гитлер ассоциировался с деревянной головой в балагане, в которую нужно было попасть мячом — пять бросков стоили одну лиру. Когда дядя упоминал Гитлера, я тут же вставлял:

— Деревянная башка. — А если он начинал злиться, я продолжал: — Америка его проглотит, враз проглотит деревянную башку, все равно как кошка — мышь. — Я старался до тех пор, пока глаза у дяди не наливались кровью, и тогда я бросался вниз по лестнице. С лестницы я повторял свою песенку в последний раз, с тем чтобы у меня было потом оправдание — мол, дядя гнался за мной до самой двери, и отец прощал мне бегство, и я даже выглядел до некоторой степени жертвой.

За городом каждый день грабили и убивали, кого-то даже похитили; говоря об этом, отец в чем-то соглашался с дядей.

— А кто сказал, что он ничего хорошего не сделал? Подобных случаев больше не было, факт. Но увидишь, все опять наладится.

— Это при демократии-то? — спрашивал дядя. — Тут сильная власть нужна, а у демократии твоей кишка тонка.

Оттого, что она была не по вкусу дяде, мне демократия начинала нравиться. Разумеется, я не рисковал выходить из города, мне казалось, что живые изгороди, как муравейники, кишели вооруженными людьми в масках; однажды ночью мне приснилось, будто меня похищают, а чтобы я не кричал, в рот мне затолкали целый пакет ваты, я поднял крик, ко мне подошла мать и сказала, что еще ночь. Филиппо говорил:

— Меня не похитят. Меня могут хоть целый год держать, им же хуже, кормить-то меня надо, а выкупа за меня они ни гроша не получат. — Но и он боялся. Гуляли мы уже не за городом, где шуршали желтые листья, а в церковном саду: теперь каноник более настойчиво зазывал нас на уроки катехизиса, угощал нас сушеным инжиром и жареным миндалем.

В городе возобновилась политическая жизнь: на двух зданиях появились эмблемы партий — на одной было написано «Социальное движение» и желтел пучок колосьев, на другой, в центре колеса, образованного тремя согнутыми в коленях ногами, красовалась голова и над нею надпись: «Движение за независимую Сицилию». Члены «движения» и были теми самыми сепаратистами, о которых столько говорили, они хотели отделения Сицилии от Италии; мой отец считал, что они правы, ведь Сицилия, кроме пинков, от Италии ничего никогда не видала.

— Бедная Италия, — причитал дядя. — «Италия моя, я вижу стены...[18]» Они даже стен не оставляют, эти бандиты, им бомбы швырять все равно, что верующему молиться. А теперь еще этот объявился, которому понадобилась независимая Сицилия, и сам — шут гороховый, и те, кто за ним идут, такие же шуты.

Я вертелся среди сепаратистов, носил на рукаве нашивки — одну желтую, другую цвета свернувшейся крови. «Выродок!» — ругался дядя, косясь на мои нашивки. Для меня это было развлечением. По вечерам, запасясь котелком с краской, мы присоединялись к молодым сепаратистам, которые ходили по городу и писали на стенах: «Да здравствует Финоккьяро Априле!», «Да здравствует независимая Сицилия!», «Долой врагов Сицилии!», «Сицилии — свою промышленность!» Парням быстро надоедало малевать одно и то же, и тогда они писали: «Долой тех, кто морит народ голодом! Смерть тем, кто продает пшеницу по 2500 лир!» Это был как бы конкурс на самый удачный лозунг, и назавтра крупные, величиной с ладонь, красные буквы извещали жителей города, что дон Луиджи Ла Веккья — вор, а дон Пьетро Скардия — не только вор, но еще и рогоносец. Нам нравилась эта игра, а когда я видел, как под кистью рождались слова: «Да здравствует Америка! Да здравствует сорок девятая звезда!» — мои сепаратистские взгляды становились взглядами фанатика: я знал, что сорок девятая звезда — это Сицилия, ведь на американском флаге сорок восемь звезд, значит, вместе с Сицилией будет сорок девять, и тогда мы станем американцами.

Тетя писала часто, она посылала письма сыну, а он опускал их в Италии — может быть, в Неаполе. К письмам матери он прибавлял несколько слов по-английски — привет от себя. Моя мать не могла отвечать на эти письма, даже племяннику, который был теперь в Италии, не могла писать.

«Дорогая сестра, — сообщала тетя, — нам тут обещают, что скоро мы сможем писать в Италию и даже посылать посылки, я готовлю много всяких вещей для тебя и твоего мужа, особенно для вашего сына, потому что знаю, как дети мучаются, я видела фотографии и не могла удержаться от слез. Да покарает Господь тех, кто вверг нас в этот ад...»

— Правильно. А кто же вверг нас в этот ад? — обрадовался дядя. — Этот паралитик, ихний президент, который заявился сюда, чтобы морочить нас... Нешто паралитик соображение имеет? Мы бы уже давно Англию спалили, давно бы мир на земле был.

— Хорошенький мир, — заметил отец. — Хорошенький мир людям подарили бы мы вместе с Гитлером.

— С деревянной башкой, — поддакнул я.

Дядя не мог меня больше выносить.

— Полковник Москателли[19], — сказал дядя. — О боже, меня тошнит! Да кто он такой, этот Москателли, из какой он кутузки вылез? А Парри[20], кто о нем слышал когда-нибудь? Ясно, этот тоже в тюрьме сидел, все подонки нынче наружу вылезают.

— Ты говоришь о них так, будто они разбойники с большой дороги, — заметил отец. — Они за политику сидели.

— Да они хуже разбойников, — не сдавался дядя. — Те хоть требуют у тебя кошелек, ну а коли ты его не отдаешь, тебя прихлопывают. А эти Италию загубили, бунтовщики, вот они кто, конца света они хотят. Ты уж лучше помолчи. Мы с тобой по-хорошему можем говорить, только когда молчим. Полковник Москателли! Святая мадонна, с ума можно сойти!

Я рассмеялся.

— А ты чего ржешь? — накинулся он на меня с выпученными от бешенства глазами. — Я уже сейчас вижу, во что превратится Италия Парри, полковника Москателли и других злодеев, вроде тебя. Никакого воспитания, ничего святого. В твоем возрасте у меня при слове «родина» слезы на глазах выступали, слушая «Джовинеццу[21]», я готов был по земле кататься от волнения, под эту музыку горы своротить мог.

Я представил себе, как дядя катался по земле, будто осел, когда он чешется, и опять засмеялся.

Он не увидел в моих глазах катающегося по траве осла, он прочел в них, что его политическим надеждам пришел конец, и распсиховался так, что я подумал, будто он и впрямь рехнулся.

— Ни ты, ни твой папочка не понимаете, что вокруг делается. Так я вам объясню. В Италию коммунисты придут, скоро вы здесь их увидите, этих убийц, которые жгут церкви, разрушают семьи, людей прямо из постели вытаскивают и расстреливают.

Дядю это не устраивало — он валялся на кровати по меньшей мере шестнадцать часов в сутки. Я представил себе, как его стаскивают оттуда за ноги, сцена мне понравилась, а вот мысль о том, что его расстреляют, не понравилась.

— У нас есть генерал Кадорна, — сказал отец. — Неужели ты думаешь, что такой генерал, как он, даст себя побить? А американцев ты что, уже в расчет не берешь? — Теперь и отец казался несколько озабоченным.

— Речь о революции идет, — объяснил дядя. — Кто может остановить революцию? У них американское оружие, неизвестно еще, сколько среди них русских, думаешь, Америка станет воевать с Россией? Это одних нас касается, нам самим и расхлебывать. Я-то знаю, чем все кончится, и что я сделаю — знаю: в монастырь уйду.

Мысль о монастыре успокоила его, но лишь на секунду. Затем им вновь овладели презрение и ярость.

— Монастыря мне только не хватало! Там меня запрут и будут гноить заживо, хорошенькое дело! Провидение, благословения, торжественная месса! К тому же еще придешь к кардиналу в монастырь проситься и напорешься у него на Москателли.

— Не болтай ерунды, — сказал отец. — Его схватили, когда он удирал вместе с немцами. Вот ты тут ругаешь коммунистов, говоришь, они церкви жгут, а сам думаешь такое, да еще про кардинала, про святого человека.

— Святой он или нет, а я бы его даже собаку покараулить не попросил. Может, и не всегда правду люди говорят, но факт, что он пальцем не шевельнул, чтобы слабых защитить.

— Слабых? — спросил отец. — Ты, кажется, имеешь в виду тех, кто вчера расстреливал невинных людей? В руках у карабинеров убийца тоже слабым становится.

— Они бунтовщиков расстреливали, — заявил дядя, — бунтовщиков и предателей.

— Те, которые подчинялись правительству короля, не были бунтовщиками, — возразил отец. — Это всякому ясно, такие простые вещи и объяснять ни к чему.

— Правительство короля? Смех один! Короля, который бежит под крылышко к американцам! Знаешь, что я тебе скажу? Чтобы все снова стало на свои места, королем Джулиано[22] нужно сделать, Джулиано будет попорядочнее твоего короля.

— Бенедетто Кроче[23]... — начал было отец.

— О боже, мы и о Бенедетто Кроче говорить должны? Плевать я хотел на него и на всю его писанину! И на Данте Алигьери тоже! И на тебя. И на всю Италию. Заберусь в угол и буду там сидеть, пока не помру. Считайте, что я стал глухонемым.

— Американцы разоружают партизан, — сказал отец.

— Да ну! — обрадовался дядя. — Наконец-то у них мозги заработали.

В очередном письме тетя написала: «Дорогая сестра, мы здесь все не нарадуемся тому, что война кончилась. Господь услышал мои молитвы и пощадил мой дом, мой сын в Германии, цел и невредим, как и мой зять, который воевал во флоте против японцев. Хорошо, что появилась эта новая бомба, в Америке столько ученых, которые все время что-то изобретают, Муссолини ошибся, что пошел против Америки, ему надо было оставаться другом Америки, тогда он был бы и сейчас жив и командовал бы, потому что он умел командовать, и под ним Италии было хорошо; ты не можешь себе представить, как на меня подействовало то, как его убили, на всех в Америке это подействовало. Но нам не дано читать воли господней, однако я все время молюсь, чтобы Всевышний положил конец убийствам в Италии. Дорогая сестра, я все время думаю о том, чтобы приехать и исполнить обещание, которое я дала нашей Мадонне, и чтобы обнять тебя и наших родственников. Нам теперь говорят, что мы можем посылать посылки в Италию, и ты не можешь себе представить, сколько у меня приготовлено вещей для вас и еды тоже, потому что, как я знаю, вы в Италии голодаете...»

— Вот это человеческий разговор, — сказал дядя. — Конечно, кое в чем Муссолини маху дал. А вот атомная бомба все-таки немецкая штука, такие ученые только в Германии есть.

Мы с Филиппо учились в частной школе, готовясь к вступительным экзаменам в гимназию. Мы вместе делали уроки у него дома, потому что его отец не очень полагался на сына и хотел, чтобы тот занимался у него на глазах.

— Подумай, какого труда мне стоит каждая заработанная лира, которую я трачу на тебя, — говорил отец Филиппо. Эти слова были очень похожи на одну фразу из книги Де Амичиса «Сердце». Отец Филиппо, казалось, выиграл миллион — так он был рад, что Парри возглавил правительство. Он рассказывал о жизни Парри, рассказывал партизанские истории, которые мне очень нравились, — он вычитывал их в книгах и газетах, а потом пересказывал нам; у него в мастерской все время сидели другие социалисты, мастерская стала у них вроде клуба.

— Если бы у твоего отца голова на плечах была, — говорила Филиппо мать, — он бы, чем доски сколачивать и заниматься болтовней, поискал бы себе приличное место: после того, как он за решеткой посидел, его бы и в муниципалитет взяли, ведь читать и писать он умеет получше любого адвоката.

Но отцу Филиппо нравилось строгать и сколачивать доски, и, работая, он беседовал о Парри, о партизанах с друзьями. Мне тоже нравилось его ремесло, я бы охотнее столярничал, чем в школу ходил, и то, что мастерская у него как клуб, мне тоже нравилось.

От дяди я только и слышал, что он не переваривает Парри.

— Упомяните при мне его имя, — говорил он, — и у меня тут же начнется несварение. Всякий раз, как я слышу эту фамилию, я должен проглотить горсть соды.

— А как насчет Москателли? — спрашивал я. — Или Помпео Колайянни[24]?

— Не говори мне о Колайянни, — кричал дядя. — Я своими глазами видел, что он вытворял в Кальтаниссетте и в Каникатти. Он все время болтал о Марксе и о России и тащил за собой молодежь. Какие же мы были идиоты, что не бросили его в самую страшную тюрьму, где бы он подох!

Я уже хорошо изучил собственного дядю и знал, на какие клавиши должен нажимать. И я говорил:

— Конечно идиоты. Безнадежные идиоты!

— Нет, — спохватывался он, — мы не были идиотами. Дуче был слишком мягким, а тут требовалась железная рука.

— А Маттеотти все-таки убили, — говорил я.

— Все время только и слышно: Маттеотти, Маттеотти! Нам бы следовало прикончить тысячи предателей.

— Но власть-то теперь у них, — говорил я. — Вот они возьмут, да и прикончат тебя, как вы — Маттеотти. Ты хотел, чтобы Колайянни убили, а Колайянни прикажет, чтобы тебя посадили в машину и — напильником по голове. — Я знал, как расправились с Маттеотти.

Дядя менялся в лице.

— А что я плохого делаю? — спрашивал он. — И ничьей я смерти не хочу. Колайянни в министерстве сидит, а я у себя дома, и оба мы довольны. Надеюсь, тебе не придет в голову пересказывать этому — я имею в виду отца твоего дружка — все, что я тут говорю. Да я, собственно, ничего и не говорю, я о своих делах думаю. Даже если увижу, что люди вверх ногами ходят, я полслова не пророню, как будто так и надо.

От тети начали приходить посылки, за один месяц мы получили их штук десять, в посылках были вещи, о существовании которых я и не подозревал: печенье, пахнувшее ментолом, спагетти в банках, банки с селедкой, банки с апельсиновым соком, там были костюмы, цветастые галстуки, джемпера. В карманах костюмов лежали пачки сигарет, из рукавов вываливались пакетики жевательной резинки; были в посылках и авторучки, карандаши, английские булавки: она думала обо всем, моя тетя.

Когда приходила очередная посылка, дядя глаз не спускал с ящика, рассматривал и обнюхивал каждую вещь, выбирая то, что ему хотелось, и приговаривая:

— Сигареты я возьму себе, ты все равно такие не куришь, ты признаешь только «Национали»; эта ручка вовремя подоспела, в моей как раз насос испортился; хорошая рубашка, в аккурат мой размер; этот галстук, пожалуй, мне подойдет, цвет у него вполне приличный; похоже, что этот костюм прямо на меня сшит, а тебе он маловат будет...

Отец молчал, и дядя сгребал вещи в охапку и уносил в свою комнату.

— Вот так американцы! — поражался он. — Все у них есть. Ясно, что они должны были победить.

Вещи, которые тетя посылала для меня, были мне или настолько малы, что я был похож в них на Иисуса Христа, или чудовищно велики, и я в них тонул, но в этом случае мать хотя бы могла ушить их. Тетя не представляла себе, какого я роста и до чего тощий, она покупала мне одежду наобум. Мне нравились трикотажные полурукавки, у которых на груди был нарисован мышонок, и ковбойки в синюю и желтую клетку, но меня невозможно было заставить носить их. Город кишел мальчиками в ковбойках и полурукавках с мышонком на груди. На взрослых были костюмы типично американского покроя, рубашки с карманами, галстуки с хризантемами, просто с яркими пятнами, с золотыми трубами, с голыми женщинами; женщины носили платья пестрые, как галстуки. «Америка нас одевает», — говорила моя мать. В самом деле, город был одет во все американское, весь город жил на посылки от родственников из Америки, в городе не было семьи, которая не рассчитывала бы на какого-нибудь родственника в Америке. В одном из углов площади появился даже прилавок менялы, за доллар он давал иногда девятьсот лир, но мой отец ждал, что доллары поднимутся в цене, и пока их не менял. Всюду продавались американские вещи — консервы, мыло, обувь, одежда, сигареты. Самой выгодной была торговля лекарствами: пузырек пенициллина ценился на вес золота, и нужно было продать огромный участок земли, чтобы купить один пузырек, в самых безнадежных случаях врач разводил руками и говорил: «Что я вам могу сказать? Если сумеете достать пенициллин, я вам даю гарантию, что все будет в порядке», — и все знали, где достать пенициллин и по какой цене, в городе были люди, которые, вместо того чтобы просить прислать из Америки сигареты и мясные консервы, просили родственников присылать им лекарства и загребали деньги лопатами. Отец говорил:

— Напиши сестре, пусть пришлет посылку с пенициллином. — Но мать разумно отвечала:

— Ты бы роздал его тем, кому он нужен, и, кроме тюрьмы, ничего бы на этом не заработал.

Тетя часто писала, от нее приходили посылки и длиннющие письма со сложенными долларами между тонкими листами бумаги. В письмах было одно и то же: Господь, святое сердце Иисуса, Пресвятая Дева, обещание, данное Мадонне, дети, магазин, наши земляки в Нью-Йорке.

Учебный год подходил к концу, но голова у меня была занята не школой, а совсем другим: каждый день митинги, стычки в кафе, собрания в мастерской отца Филиппо, монархия и республика, республика и монархия; по-моему, все это походило на бурю во время футбольного матча, когда наши играли с командой соседнего города. В эти дни король присвоил моему отцу титул кавалера, прислав ему красивый диплом и письмо; письмо было написано от имени короля человеком по фамилии Люцифер, и я очень долго удивлялся, что бывают такие фамилии. Отец уверял, что титул его нисколько не интересует, он подумывал даже о том, не отправить ли обратно диплом и письмо, однако при этом говорил:

— Я за короля должен голосовать, в принципе-то я скорее республиканец, но при нынешней ситуации я не могу иначе.

Я носил на рубашке приколотый булавкой лист плюща — республиканская партия связывалась в моем представлении с республикой, дядя тоже путал две эти вещи, теперь он злился на Паччарди и, поглядывая на лист плюща у меня на груди, говорил:

— Можешь облепить себя всем плющом, сколько его есть на кладбище, все равно я знаю, что ты это нарочно придумал — видишь, что я бешусь, и подливаешь масла в огонь.

Затем он начинал распространяться относительно того, чем рискует Италия, а из заключительных слов явствовало, что богу, мол, известно, заслуживает ли Умберто, сын человека, предавшего Муссолини, дядиного голоса, но делать все равно нечего, и голосовать, дескать, нужно за него, ведь, если победит республика, все мы проснемся однажды и увидим у изголовья красногвардейцев. В воображении дяди все великие бури бушевали вокруг его постели.

В ту пору тетя писала, что, будь она в Италии, она бы голосовала за короля, республика хороша для американцев, а в Италии столько коммунистов, что неизвестно, чем все может кончиться.

Победила республика.

— Плохи наши дела, — заявил дядя, — посмотришь, они сделают президентом Тольятти. Ничего хорошего тут не жди.

«Дорогая сестра, я по-прежнему хочу приехать, ты пишешь, что отчаялась ждать меня. Но, уверяю тебя, я все время думаю об этом. Сначала у меня болел муж, который теперь, спасибо Господу, чувствует себя лучше; потом мы расширяли магазин, а теперь моя дочь Грейс ждет ребеночка, она должна родить в начале будущего года. Если Мадонне будет угодно, чтобы все было хорошо, я в 1948 году приеду в Италию, но сначала я хочу подождать, чем у вас кончатся выборы, здесь мы все думаем об этом, и газеты об этом пишут...»

— Они думают! — возмутился дядя. — Семь раз отмерь, один раз отрежь. Раньше нужно было думать.

«Я надеюсь, дорогая сестра, что выборы не приведут к власти коммунистов и тех, кто такие же враги религии и порядка, как и коммунисты. Наши власти верят в Де Гаспери и в христианско-демократическую партию, без Де Гаспери Италия может лишиться американской помощи, потому как мы платим большие налоги и знаем, что наши деньги не идут на ветер, и мы все время даем деньги для Италии, в церкви даем и в разных организациях. Но если коммунисты победят, Италия больше не увидит денег американского народа, да и посылки мы не сможем посылать. В Америке народ очень религиозный, деньги американцев не должны идти безбожникам. Де Гаспери — религиозный человек, я видела фотографии, где он на коленях мессу слушает, и его партия религию защищает и хочет дружбы с Америкой...»

— Слышишь? — с гордостью сказала мать. — Моя сестра то же самое говорит.

— А я что, спорю? — удивился отец. — Но если я буду голосовать за либералов, один черт.

— Нет, это совсем другое, — сказала мать. — Америка только к Де Гаспери доверие имеет.

— Этот Де Гаспери у меня в печенках сидит, — заявил дядя. — Но ясно, что если большинство не станет голосовать за одну крупную партию, коммунистам это на руку будет. У меня никакого желания нет голосовать за Де Гаспери, но неужто я свой голос на ветер выброшу? Его партия хоть порядок признает.

«Дорогая сестра, меня огорчает, что твой муж собирается голосовать за либералов, потому что падре Ла Спина, сын нашего земляка Микеле Ла Спины, которого ты наверняка помнишь, сказал мне, а он очень ученый священник, что либералы не в милости у Всевышнего и иногда даже действуют заодно с коммунистами. Ты должна объяснить мужу, что, если он собирается голосовать не за того, за кого нужно, значит, он не думает о будущем вашего сына и о спасении души...»

— Ладно, напиши, что я согласен голосовать за Де Гаспери, — сдался отец, — а то твоя сестрица, чего доброго, еще папе напишет про спасение моей души.

— Ты должен это сделать хотя бы из уважения к твоей свояченице, которая столько вещей тебе прислала, — сказал дядя. — К тому же положение действительно опасное: неужели ты не видишь, как сильны коммунисты? Вчера вечером их митинг был, страшное дело, две тысячи человек собралось.

«...благодарю Господа, который вовремя наставил твоего мужа на путь истинный, и да прольет он свет в сознание всех итальянцев. Здесь все полны ожидания, все, кто собирался в Италию, отложили свой отъезд— даже те, у кого уже билеты были. Как только из Италии придут хорошие вести, мы тоже сядем на пароход, у нас уже и сундуки готовы».

— Сундуки, — повторил дядя. — Небось уйму добра навезут.

За день до выборов от тети пришла телеграмма, в ней тетя опять советовала голосовать за партию Де Гаспери. Мой отец подумал было, что у тети не все дома, но потом он узнал на улице, что в город пришли одновременно две сотни точно таких же телеграмм. Дядя потирал руки:

— Вот это работа! Ясное дело, когда деньги есть, отличные идея рождаются. Принесут этакую штуку человеку, который получает телеграмму, лишь когда кто-нибудь у него умирает, посмотришь, как она на него подействует: точь-в-точь как извещение о смерти. И многие подумают, что, если они не увидят больше ни одной посылки из Америки, им останется солому жрать, как мулу, когда его лишают овса.

Только голоса извозчиков, которые, встречаясь, громко здоровались или ругались друг с другом, хлопки кнутов и звук катящихся пролеток; дымка рассвета, рассвета над ленивым городом, в котором запах жаркого, подобно ореолу окружающий его днем, еще не чувствуется в утреннем холодке, дымка рассвета висела над безмолвными домами Палермо. Виа Македа, потом Корсо Витторио Эмануеле, и вот мы в порту, уже наполненном голосами. Отец еще раз справился о времени прибытия парохода, в ответ кто-то сказал:

— Да вон он, его уже видно, — но мы ничего не увидели. Через пятнадцать минут пароход уже можно было различить, он постепенно приближался, как будто кто-то цветными карандашами раскрашивал кораблик, нарисованный на бледно-голубой или зеленоватой бумаге.

Когда он приблизился настолько, что стало видно, как машут руками пассажиры, которых было так много, что я удивился, как это они до сих пор не перевернули пароход, мать нетерпеливо засуетилась, замахала рукой, уверяя нас, что сестра, конечно, видит ее, но мы тоже стояли в такой густой толпе, что разглядеть в ней кого-нибудь с борта парохода было невозможно. Пароход подплыл уже совсем близко, стали видны лица пассажиров, чисто выбритые лица американцев, очки в золотой оправе, толстые сигары. С берега и с парохода окликали: Тури, Кали, Пепе, этих самых Тури, Кали и Пепе было небось не меньше сотни на борту парохода и столько же на берегу.

Мать узнала свою сестру, когда та оказалась в десяти шагах от нас. Перешагнув через цепь, мать побежала ей навстречу. Сестры обнялись. Моя тетя оказалась толстухой, на ней был костюм в крупных цветах, золотые очки. Муж тети был высокого роста, с гладким моложавым лицом и седыми волосами, дочка — маленькая, как тетя, но складная и аппетитная, мальчишка — некрасивый, какой-то мрачный и сонный.

Тетя велела мужу заняться багажом, мой отец изъявил желание пойти вместе с ним, но тетя сказала: «Он сам управится», причем сказала таким тоном, будто они недавно поругались, но позднее я увидел, что она всегда так разговаривает с мужем. Моя мать плакала от радости и не могла простить себе, что не узнала сестру в толпе на борту парохода. Моя двоюродная сестра с удивлением смотрела на эти слезы, наверно, на нее они нагоняли скуку.

Когда тетин муж вернулся и тетя заявила, что она хочет жить в лучшей гостинице города, отец сказал, что наша гостиница вполне приличная, но тетя повторила: «В лучшей гостинице, и вы туда тоже переедете», и отец велел шоферу ехать в «Пальме», а мать как-то даже растерялась.

В вестибюле гостиницы тетя повела носом, принюхиваясь, поинтересовалась, как там насчет кондиционированного воздуха, есть ли ванная, душ, розетки для электрической бритвы и радиоприемника, ответы ее вполне удовлетворили, она снова спросила: «Это действительно лучшая?»— и, услышав от моего отца, что там жили Вагнер, кайзер и генерал Паттон, решила, что гостиница ее устраивает.

Мне показалось, что после всех тетиных вопросов служащие гостиницы стали смотреть на нас с насмешкой — на меня, отца и мать: что мы понимали в кондиционированном воздухе и в электрических бритвах? Другое дело наши родственники — они приехали из Америки и знали толк во всех этих вещах, и у них были деньги, чтобы годами жить в такой гостинице. Я чувствовал себя не в своей тарелке.

Мы поднялись наверх, чтобы немного отдохнуть и переодеться, как сказала тетя, но отдыхать не стали, да и переодеваться нам было не во что. Когда мы снова встретились в вестибюле, они были нарядные и отдохнувшие, и мы почувствовали себя усталыми в одежде, пахнувшей поездом и помявшейся в дороге, ведь от нашего города до Палермо почти целый день пути. Тетя начала задавать вопрос за вопросом, казалось, перед ней лежит карта нашего города со всеми улицами и домами, она как бы наудачу тыкала пальцем в какую-нибудь улицу или дом и хотела знать все об их обитателях — о чьей-то жизни и смерти, удачах и несчастьях. Тетины дети и муж молчали. В ресторане я все время чувствовал на себе презрительные взгляды официантов; тетя без конца говорила о бедности и богатстве, о мраке и свете, и мне казалось, что взгляды официантов напоминают мне, что мое место в мрачном бедном городишке, откуда я приехал. Моя двоюродная сестра, быстро посоветовавшись с родителями и братом, заказала что-то официанту, который говорил по-американски; для нас отец заказал спагетти с соусом из помидоров и рыбу. Глядя на свои спагетти, в то время как американцам принесли помидоры, разрезанные пополам и нафаршированные какой-то темной пастой, заливную белую рыбу с завитками масла вокруг, мы почувствовали себя еще более подавленными. Тетин муж подозвал официанта, у которого на белой куртке выделялся черный лоскут с вышитой гроздью лилового винограда, и быстро-быстро с ним заговорил; вскоре официант принес несколько бутылок, показал этикетки, и мой новый дядя сказал:

— Ол райт.

Он выпивал, мой дядя. Зато детям он налил немного — на донышке сыну, полбокала — дочке. Внимательно проследив за тем, как он разливает вино, тетя обрушила на нас длинную речь о своих педагогических взглядах на вино, губную помаду и бой-френда. Из этой сложной речи я понял, что бой-френд это школьный товарищ или живущий по соседству парень, с которым девушка обычно проводит время.

— Если я узнаю, что у нее есть бой-френд, я заберу ее из колледжа и запру дома, — и тетя метнула на дочь подозрительный и грозный взгляд.

Девушка улыбнулась. Моя мать поняла еще меньше, чем раньше; отец объяснил ей, что колледж это университет, а Сиракузы — название американского города, в университете которого учится тетина дочка. Мать посмотрела на племянницу с гордостью и уважением и спросила:

— А на кого она учится?

Снова последовало сложное объяснение, моего отца вдруг осенило, и он заключил:

— На врача.

А про сына тетя сказала, что он лофач[25], в хайскулу[26] ему, наверно, не попасть, ну да, мол, ничего страшного, если разобраться, займется стором.

Из того, что нам принесли, я почти ни к чему не притронулся, только вилкой в тарелке ковырял, а есть не ел, даже бананы не съел, которые я так любил.

Моя мать предложила выехать из Палермо на следующий день, но тетя не согласилась, сказала, что ей хочется посмотреть город, она помнила, каким он был в девятнадцатом году, когда она уезжала в Америку, теперь ей казалось, что он изменился, стал красивым, не таким, как американские города, но все равно красивым. Особенно поразило ее здание почтамта. По пути в Палермо пароход останавливался в Гибралтаре, Барселоне и Генуе. В Барселоне им запомнились торговцы фруктами, в Гибралтаре — смена караула, в Генуе они побывали на кладбище и теперь говорили, что ничего более прекрасного никогда в жизни не видели, даже девушка утверждала, что оно очень красивое. Им захотелось взглянуть на палермское кладбище, оно их разочаровало. Карабинер, стоявший в будке при входе в королевский дворец, отнял у нас больше времени, чем капелла во дворце, аэродром Боккадифалько — больше, чем монастырь в Монреале; лично я бы по монастырю целый день ходил. С видовой площадки недалеко от монастыря отец показал мне дорогу, по которой Гарибальди подошел к Палермо, вернее, он начертил ее в воздухе, поскольку над городом и окрестностями стоял легкий туман и дороги не было видно. В школе я читал «Записки» Аббы, книга мне очень нравилась. Тетя заявила, что Гарибальди был коммунистом, отец принялся объяснять ей, что это не так, просто коммунисты использовали имя Гарибальди в предвыборной кампании. Тетя в ответ отрезала, что это все равно.

Мы проболтались в Палермо пять или шесть дней, я как бы вижу нас всех на палермской улице, словно передо мной фотография, снятая при слишком ярком солнце и потому темная: вижу тетю, разрезающую воздух, будто нос катера — волны, мать, усталую и тихую, отца, несколько оживившегося по случаю неожиданных каникул, тетиного мужа, вышагивающего, точно лунатик, моего двоюродного братца с унылой физиономией, двоюродную сестру, которая не прочь подружиться со мной и непрерывно сравнивает что-то с тем, что она видела в Америке.

Наконец эта живописная группа очутилась в купе, в первом классе, где было жарко, как в духовке; поезд вез нас в глубь Сицилии, в наш город. Тетя болтала без умолку, я сидел рядом с моей двоюродной сестрой, от нее пахло потом и духами, я думал о ней с нежностью и с этими смутными мыслями вскоре заснул.

Отец сказал:

— Через час будем дома.

Было уже темно, огни городов, когда я смотрел на остановках в окно, выглядели как усыпанные искусственными бриллиантами пряжки на черном одеянии; мы стояли у окна, и моя двоюродная сестра поглаживала меня по затылку, и я готов был замурлыкать, выразить на кошачьем языке все нараставшую во мне любовь.

Наш городок неожиданно вынырнул из ночи — редкие ряды фонарей между белыми домами, я бы его и не узнал, если бы отец не начал вытаскивать в коридор чемоданы; это был бедный городишко, я подумал, что моей двоюродной сестре он не понравится, и мне стало как-то неловко за него.

Глядя со станции на приземистый городок, улицы которого, обозначенные фонарями, делали его похожим на раскрытый веер, тетя сказала:

— А он не меняется. — И мне послышалось в ее словах возмущение, разочарование; возможно, мне это только показалось — после того, как мать, заступаясь за наш город, принялась уверять сестру, что он изменился, что в нем появилось электричество, новые дома и целые улицы. Нас встречал дядя, он позаботился о подводе для вещей и о линейке для нас; глядя на чемоданы, которые извозчик уже погрузил на подводу, дядя спросил:

— А где же сундуки?

Тетя объяснила, что сундуки прибудут позже, и он как будто успокоился.

Сундуки прибыли на следующий день, тетя открыла их и тут же, прямо над ними, начала распределять вещи:

— Это тебе, это для твоего мужа, для сына, для деверя.

Мне предназначалась всякая ерунда, я бы хотел, чтобы мне привезли ружье тридцать шестого калибра, вроде того, что я видел у одного моего приятеля, который получил его в подарок от своего дяди из Америки, и еще я бы не отказался от кинокамеры, проекционного аппарата, может, и фотоаппарата в придачу, но из сундуков извлекалась все новая и новая одежда. Когда появился батарейный приемник, дядя пришел в такой восторг, что тетя решила подарить его ему — белую коробку, в которой, казалось, лежали лекарства. Отец и дядя получили по электрической бритве, они тут же попробовали побриться, у них ничего не получилось.

Уже начинались визиты: все, у кого были родственники в Америке, приходили и спрашивали тетю, не видела ли она их, как они себя чувствуют, интересовались, не привезла ли она от них чего-нибудь. У тети был длиннющий список, она искала в нем имя и говорила мужу, чтобы он выдал кому пять, кому десять долларов, все наши земляки, живущие в Нью-Йорке, посылали своим родственникам пять или десять долларов. Это было как процессия, сотни человек поднимались по нашей лестнице, так всегда бывает в сицилийских городках, когда кто-нибудь приезжает из Америки. Тетя выглядела довольной, к каждому посетителю она обращалась как представительница его родственника, живущего в Америке; пребывающая в добром здоровье семья рисовалась на фоне, состоявшем главным образом из символов материального благополучия. У одного был шоп[27], у другого — гудворк[28], у третьего — стор, четвертый работал на фарме[29], у всех дети учились в хайскулах и колледжах, все имели кары[30], айсбоксы[31], уоштубы[32]. Этими словами, смысл которых мало кто понимал, но которые наверняка означали что-то хорошее, тетя воспевала Америку.

Зашли и родственники некоего Карделлы, они получили свою порцию долларов и подарки от самой тети; затем тетя рассказала, что Джо Карделла большой человек в Нью-Йорке, что однажды к ней заявились два каких-то типа и потребовали двадцать долларов, сказав: «И каждую пятницу мы будем получать эти деньги», и тетя решила переговорить с Карделлой, и в следующую пятницу Карделла пришел в магазин, устроился в сторонке и стал ждать появления тех двоих; когда они пожаловали, он подошел к ним и сказал: «Это что же вы, братцы, затеяли? Этот магазин все равно что мой, здесь таким молодчикам, как вы, делать нечего». И те двое вежливо попрощались и убрались.

— Еще бы! — возмутился тетин муж. — Ведь эту парочку сам Карделла и подослал!

Тетя так и подпрыгнула, будто ее оса ужалила.

— Шарап![33] — сказала она. — Стоит тебе рот раскрыть — и на нашу голову сыпятся несчастья. И ведь сам знаешь: все, у кого магазины есть, платят, а мы никогда не платили.

— Он что, мафиозо, этот Карделла? — спросил дядя, который такого рода вещи схватывал на лету.

— Какой там мафиозо! — ответила тетя, бросив уничтожающий взгляд на мужа. — Просто порядочный человек. Он богатый, добрый, защищает своих земляков...

— Вот именно, — как будто согласился тетин муж. — Защищает так же, как Ла Мантию.

Тетя задыхалась от бешенства. Но муж сказал:

— Ладно, здесь все свои, — и поведал нам о том, как некто Ла Мантия в подпитии оскорбил Карделлу, тут же вмешались друзья и в тот же вечер помирили их, они без конца жали друг другу руки и пили вместе, а назавтра Ла Мантия валялся на тротуаре с пулей в голове.

— А ты побольше болтай, — накинулась тетя на мужа, — и сам заработаешь пулю в лоб!

Моя двоюродная сестра объявила:

— Мы с ним сегодня пойдем гулять за город, а то в этом городе столько мух!

Они привезли с собой ДДТ в порошке, но мухам не было конца, стоило открыть окна, и они налетали тучами, мать была в отчаянии, видя, как мучаются американцы, которые едва притрагивались к еде из-за мух, садившихся на тарелки и стаканы, на мясо и хлеб. Тетя ругала родной город, говорила, что надеялась увидеть его другим — более современным и чистым, а он, мол, стал еще хуже, чем прежде. Тетю разочаровали два обстоятельства: то, что мы, ее родственники, не умерли с голоду, вопреки предположениям, которые были у нее на этот счет в Америке, и то, что город, вопреки ее надеждам, не стал лучше. Она считала, что найдет нас голытьбой, одетой в ее вещи и накормленной ее витаминизированными консервами; у нас же всегда были белый хлеб и оливковое масло, молоко, мясо и яйца; у нас были радиоприемник, занавески на окнах, мягкие кровати, тогда как тетя, сидя в Америке, думала, что в этом доме, доме, где она родилась, глиняный пол, стоящая в темном алькове кровать с жестким волосяным матрасом, лежащим на досках, соломенные стулья и ларь вместо шкафа. Тетя не отдавала себе в этом отчета, но она была разочарована, увидев полные света комнаты и неплохую мебель в них. Мы оказались не такими бедными, какими рисовало нас ее воображение, но и не настолько богатыми, чтобы она и ее семейство не замечали у нас тех неудобств, которых, по тетиным словам, не было в ее американском доме и ни в одном доме в Америке. К тому же здесь были мухи.

Однажды, когда тетя распространялась о том, каким злом являются мухи, моя мать не выдержала и сказала:

— Но ведь мы с тобой среди мух выросли, их еще больше, чем теперь, было, и ничего, слава богу, на здоровье не жалуемся. — И в тот день тетя больше не говорила о мухах.

В тот день мы с двоюродной сестрой ходили за город и потом каждый день ходили, под вечер. Мы гуляли по дороге, где встречали только крестьян, возвращавшихся в город, — опаленные солнцем лица, мулы, нагруженные травой или шуршащим овсом. Крестьяне бросали на нас ехидные взгляды, моя двоюродная сестра или держала меня за руку — а я был с нее ростом, хотя и носил еще короткие штаны, — или, обняв меня за плечи, притягивала к себе, как будто говорила мне что-то на ушко. Если мы попадались на глаза кому-нибудь из моих приятелей, назавтра, повстречав меня одного, тот начинал издеваться надо мной, Филиппо тоже надо мной издевался, спрашивал, не проделывал ли я кое-что c моей двоюродной сестрой, забравшись в высокую пшеницу; я багровел от стыда и бешенства, Филиппо говорил: «Ну и дурак, если ничего не делаешь», этого ему казалось мало, и он прохаживался насчет Христа, посылавшего печенье беззубым.

Как только мы оказывались за городом, моя двоюродная сестра вынимала сигареты и спички, начинала курить, как турок, и меня курить заставляла. Дома она не могла курить, если бы ее мать заподозрила, что она знает вкус табака, ей бы не поздоровилось, поэтому она и придумала эти прогулки, мухи были только предлогом; когда ее брат изъявлял желание пойти с нами, прогулка переносилась: малыш был ябедой.

Моя двоюродная сестра не только курила, но и пила тайком крепкое вино, она незаметно от всех давала мне деньги, и я проделывал самые невероятные трюки, чтобы пронести в дом вино, я прятал его на чердаке, она время от времени поднималась туда и пила. Она рассказывала мне, что в американских колледжах все девушки пьют, они то и дело заключают пари — кто кого перепьет? — она один раз выпила четырнадцать рюмок подряд, причем вино было крепкое-прекрепкое. А тетя каждый раз произносила за столом речи о вреде вина, грозила дочери пальцем: «Если с тобою что-нибудь случится, когда ты будешь за рулем, я тебя вызволю, пусть даже мне придется выложить не одну тысячу долларов; но если полицейский скажет мне, что от тебя при этом пахло виски, сидеть тебе в Томбах[34], как пить дать». Девушка выслушивала все это со святым видом. Она мне нравилась. Нравилась и в присутствии своей матери, когда казалась такой же, как местные девушки, и когда мы были вдвоем и она пила и курила; она мне даже больше нравилась, когда от нее пахло табаком и вином. У меня было свое представление о грехе, о том, что такое женщина, ее тело и ее любовь, вот почему эти запрещенные поступки — курение и выпивки — казались мне глубочайшим и сладостнейшим из грехов.

В самую жару она ходила в легком сарафане, ее круглые белые плечи были открыты. Когда она брила волосы под мышками маленькой электрической бритвой, я стоял и смотрел на нее, она улыбалась мне в зеркале, в этой процедуре было что-то волновавшее меня, что-то привлекательное и вместе с тем неприятное, ощущение греховного таинства и еще более греховного обмана. Однажды за этим занятием ее застал мой дядя, он оценил гигиеническую и эстетическую стороны неизвестной ему дотоле операции, принялся было чесать язык, но тут заметил меня.

— А что забыл тут этот дикобраз? — спросил он, и моя двоюродная сестра кокетливо улыбнулась, а я покраснел от стыда и ненависти. Одного дядиного присутствия было достаточно, чтобы уничтожить меня, я вынашивал планы мести; когда он оказывался рядом, моя сестра переставала обращать на меня внимание, я не мог слышать прозвища «дикобраз», которое он дал мне из-за моих торчащих, как гвозди, волос, а она, заслышав это прозвище, смеялась. Дядю как будто подменили, он брился теперь каждый день, благоухал одеколоном; он был очень внимателен к американцам, заигрывал с ними, острил, и тетя была в восторге от него. Он вместе с ними поносил мух, уверял, что при Муссолини мух не было, тетя верила каждому его слову. Я говорил: «Еще больше, чем теперь, было», — и он тут же обвинял меня: «Он коммунист, его испортила дурная компания». И тетя смотрела на меня с нескрываемым ужасом. Мать мужественно защищала меня от этого обвинения. Тетя начинала охладевать к нам, мы ей надоели, но моя мать очень любила ее и не замечала признаков охлаждения и раздражения, казавшихся нам с отцом очевидными; каждый день тетя все больше отдалялась от нас, считала дни, которые ей оставалось провести в нашем доме, длинные летние дни с пылью и мухами, с корытом вместо ванной и ночи такие сырые, что, если оставить окна открытыми, простыни становились липкими, а при закрытых окнах спать было все равно как в печи — это мы слышали от нее каждый день. К тому же на тетиного сына, говорившего только по-американски, напала хандра; он заявил, что, вернувшись в Америку, бросится тут же целовать стены уборных, эти великие слова тетя перевела нам в воспитательных целях и бесконечно потом цитировала их и, цитируя, притягивала к себе мальчишку, не отходившего от нее ни на шаг, и целовала его: пусть, мол, в школе малыш лофач, зато он многое понимает.

Обстановка в доме накалялась. Тетя раздаривала доллары — на память и как талисманы, говорила она; каждому из родственников она вручала по десятидолларовой бумажке, но однажды, когда моя мать к замолвила словечко за одну родственницу, бедную бездетную вдову, которая жила милостыней, тетя ни гроша не дала, а потом, говоря об этой бедной женщине, заявила, что родственники только и думают, как бы ее повытрясти, что им не она нужна, а ее доллары, что все они обиралы. Моя мать сказала, что это неправда, тетя стояла на своем, и тон у нее был такой, как будто она хотела сказать, что мы тоже обиралы. А ведь когда она предлагала моему отцу деньги, если он тратил больше, чем получал от нее на расходы, он от них отказывался, и тетю это вроде бы даже оскорбляло.

С ней невозможно стало разговаривать. С каждым днем мы все больше убеждались, что единственный человек в доме был тете по душе — мой дядя, который превратился в доморощенного Сарояна, пел фальцетом панегирики Америке, добру и добрым чувствам американцев, таял, как мороженое, под теплыми лучами доброй и богатой Америки. Несколько лет назад, чтобы привить нам любовь к своей стране, американские солдаты привезли с собой одну книжку, она называлась «Человеческая комедия», и какое-то время Сароян был для меня как библия; теперь он начинал раздражать меня, мне казалось, что книжка эта — игра, похожая на игру с зубочистками и хлебными катышками, которой многие предаются после сытного обеда. Сароян представлялся мне человеком, наконец-то насытившимся и из благодарности воспевавшим Америку, аккомпанируя себе на зубочистках.

Мои загородные прогулки с сестрой продолжались. Днем она поднималась на чердак, где я часами рылся в старых книгах и газетах, сам не зная, что ищу, время от времени я извлекал из кучи какую-нибудь изъеденную молью книгу с обложкой в мраморных разводах и читал заглавие: «Марко Висконти» или «Блаженные Павлы»; в эти годы я прочел сотни книг, в том числе всего Винченцо Джоберти. Но когда приходила моя сестра, я переставал копаться в книгах и читать, она садилась на ящик и рассказывала мне об Америке, прихлебывала маленькими глотками из бутылки и рассказывала. Потом она привлекала меня к себе и смеялась, мне казалось, что мои руки делаются похожими на руки слепого, с каждым днем их движения становились все более осмысленными и медленными, в моих руках ее тело под легким платьем струилось, как музыка.

Тем временем тетя вынашивала свои планы. Она уже как-то говорила моей матери, что хотела бы, подыскав хорошую партию, выдать дочь замуж за кого-нибудь из местных, за хорошего парня, который согласился бы уехать в Америку, она бы открыла ему магазин, ей нужен был сицилиец, земляк. Потом она прониклась симпатией к моему дяде и сказала сестре, что не прочь увезти его в Америку, что такой благовоспитанный и милый молодой человек наверняка будет хорошим мужем для ее дочери. Моя мать, которая с удовольствием избавилась бы от деверя, но не желала зла племяннице, ответила, что идея ей нравится, однако нельзя забывать о разнице в возрасте и о том, что деверь ее никогда не работал, у него есть диплом бухгалтера, который пригодился ему раз в жизни — когда его назначили секретарем по административным делам в местной организации фашистской партии; правда, всем известна его честность, но его ничего не стоит обмануть, он совершенно не разбирается в счетах и в конторских книгах, и однажды кто-то из сотрудников ловко под него подкопался. Вот что сказала моя мать, но тетя заверила ее, что в Америке она сумеет привить моему дяде вкус к работе. Когда о тетином намерении сказали моему отцу, он подумал, что это шутка, и спросил:

— Вы его с собой заберете или я его вам потом пришлю?

Но вскоре он понял, что его не разыгрывают, и откровенно высказался об отрицательных сторонах тетиной затеи, но тетя заявила, что готова рискнуть. Когда обо всем этом заговорили с дядей, он разволновался, сказал, что должен подумать; но двадцатилетняя девушка нравилась ему, недаром он пялил на нее глаза, ему было тридцать пять лет, он мечтал об Америке, девушка была красивая, моя тетя и Америка — богатые, так что думать тут было особенно нечего. Кажется, все решилось в два дня, я узнал об этом последним, подробности мне рассказали уже потом. Как положено в таких случаях, была устроена прогулка, чтобы в городе узнали о событии в нашем доме: впереди под руку шли мой дядя и моя сестра, в двадцати шагах за ними — моя мать и тетя, потом мой отец и тетин муж; мы с двоюродным братом — он, как всегда, сонный, я — мрачный, будто на похоронах, — тащились в хвосте сами по себе; вдруг мне под ноги попалась пустая консервная банка, я принялся нафутболивать ее, она звенела, отец оглядывался на меня, но я делал вид, что не замечаю его гневных взглядов, а дядя, когда я чуть не угодил банкой ему по ногам, сказал:

— Ох уж этот мне пустозвон! — Но не зло сказал, а с улыбочкой. Видно было, что он на верху блаженства. А моя двоюродная сестра льнула к нему, как кошка.

Несколько дней ушло на оформление дядиных бумаг; у моей сестры все необходимые для вступления в брак документы были с собой. Они зарегистрировались в муниципалитете, венчание в церкви тетя решила отложить до приезда в Америку, свадьбу тоже. За день до того, как состоялось замужество дочери, тетя сказала моей матери:

— Послушай, у тебя один ребенок, а у меня четверо, половина этого дома принадлежит мне, я хочу до отъезда покончить с этим делом и продать тебе свою часть дома.

Чего-чего, а этого моя мать не ожидала. Она рассказала о разговоре с сестрой отцу, денег у нас не было, и он предложил тете подождать до лучших времен.

— Не стану я ждать, — заявила тетя, — возьму и продам за гроши кому попало, тогда узнаете!

Отец взъярился, видя, что его берут за горло, тетя припомнила все, что она для нас сделала. Отец сгоряча брякнул, что все ее посылки ерунда, что там было несколько тряпок, сплошные обноски. Что тут началось! Тетя завопила:

— Ах, обноски! Вот как вы мне отплачиваете за добро, которое я вам сделала! Все вещи были новые, я их специально для вас покупала, они тысячу долларов стоили! — Тетин муж молча кивал.

В разговор вмешался дядя, он сказал, что отец не прав, мать плакала. В конце концов стороны сошлись на том, что отец оплатит дядин билет до Америки («Первого класса», — уточнил дядя), и тогда тетя откажется от своей части дома. Но настроение у всех испортилось, и на следующий день в муниципалитете у нас был такой вид, будто мы на кладбище.

Потом они все уехали в путешествие по Италии. В Неаполе они должны были сесть на пароход, а дяде предстояло дожидаться вызова от жены — каких-нибудь несколько месяцев, не больше. А пока он отправлялся с ними в свадебное путешествие, сначала в Таормину, затем в Рим. Мы проводили их на станцию, моя мать все время плакала, повторяла, всхлипывая, что больше они с сестрой никогда не увидятся, разве что на том свете. Ясно было, что тетя последний раз в Италии, мне тоже стало грустно от этой мысли. Раздался свисток, сестры снова обнялись, потом, уже на подножке, тетя обернулась, чтобы сказать:

— А все-таки вещи, которые я тебе посылала, не были обносками.

Последнее, что я увидел, прежде чем деревья за поворотом скрыли от нас поезд, это голубая перчатка моей двоюродной сестры. Не подумав, как бы про себя, потому что я никогда бы не осмелился произнести ничего подобного в присутствии отца, я сказал:

— А ведь это из-за меня ему в рогоносцах ходить.

Я имел в виду собственного дядю. Мать с удивлением посмотрела на меня покрасневшими от слез глазами. Отцовская оплеуха на секунду оглушила меня. К счастью, на платформе было пусто.

Из рубрики "Авторы этого номера"

ЛЕОНАРДО ШАША — LEONARDO SCIASCIA (род. в 1921 г.).

С творчеством этого итальянского писателя, рассказывающего в своих книгах о жизни Сицилии, читатели нашего журнала знакомы по роману «Сова появляется днем» («Il giorno della civetta», 1961), который был опубликован в № 4 за 1962 г.

В этом номере мы публикуем повести писателя «Каждому свое» («A ciascunо il suo», 1965) и «Американская тетушка», взятую из сборника «Сицилийские родичи» («Gli zii di Sicilia», I960).

Примечания

1

Естественное состояние, помрачение умов, время, местопребывание (лат.).

(обратно)

2

Фашио — местная организация фашистской партии.

(обратно)

3

Не одолеют (лат.).

(обратно)

4

Люпара — ружье для охоты на волков.

(обратно)

5

Дж. Г. Лоуренс (1885—1930)—английский писатель, автор ряда эротических романов, в том числе нашумевшего в свое время романа «Любовник леди Чаттерлей».

(обратно)

6

Дино Кампана (1885—1932), Сальваторе Квазимодо (род. в 1901) — известные итальянские поэты.

(обратно)

7

Желтое и красное (франц.).

(обратно)

8

Бенито Хуарес (1806—1872) — выдающийся мексиканский государственный деятель, возглавивший борьбу мексиканского народа против иностранных интервентов.

(обратно)

9

Аретуза — в греческом мифе нимфа священного источника в древней Сицилии.

(обратно)

10

Завинчивание гаек (англ.).

(обратно)

11

Дон Луиджи Стурцо (1871—1959) — основатель первой католической партии Пополари.

(обратно)

12

Store — магазин (англ.).

(обратно)

13

Fight — драка (англ.).

(обратно)

14

Фашистский клич.

(обратно)

15

25 июля 1943 г. фашистская диктатура в Италии была заменена военной диктатурой правительства маршала Бадольо.

(обратно)

16

Оккупационные лиры (сокращение от «американские лиры»).

(обратно)

17

Глава итальянского правительства в 1917—1918 гг., сицилиец.

(обратно)

18

Начальная строка патриотической канцоны Дж. Леопарди «К Италии».

(обратно)

19

Один из руководителей партизанского движения в годы Сопротивления.

(обратно)

20

Один из лидеров Фронта национального освобождения Италии.

(обратно)

21

Фашистский гимн.

(обратно)

22

Легендарный вожак сицилийской мафии.

(обратно)

23

Бенедетто Кроче (1866—1952) — известный итальянский философ и историк.

(обратно)

24

Известный итальянский партизан, ныне вице-президент Областного собрания Сицилии.

(обратно)

25

Loafer — здесь «бездельник» (англ.).

(обратно)

26

High-school — высшее учебное заведение (англ.).

(обратно)

27

Shop — лавка (англ.).

(обратно)

28

Good work — хорошая работа (англ.).

(обратно)

29

Farm — ферма (англ.).

(обратно)

30

Саг — автомобиль (англ.).

(обратно)

31

Ice-box — холодильник (англ.).

(обратно)

32

Wash-tube — стиральная машина (англ.).

(обратно)

33

Shut up — замолчи (англ.).

(обратно)

34

Tomb — название нью-йоркской тюрьмы (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Каждому свое Повесть
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  • Американская тетушка Повесть Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Каждому свое • Американская тетушка», Леонардо Шаша

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства