Владимир Сотников Фотограф
ФОТОГРАФ
1
Проснувшись под утро, еще в темноте, Ронин стал ждать проявки оконного пятна и даже привычно шевельнул рукой, будто поддергивал фотобумагу в ванночке.
Вспомнились вчерашняя электричка, звездное небо, сонная перекличка собак в неподвижном воздухе. Он и уснул вчера, не раздеваясь, – лишь только разгорелась печка, наполнив комнату жилым теплом.
Медленно наливалось светом окно. На нем уже были видны капли утренней измороси. Они синели, потом подернулись краснотой. Без моего участия, подумал Ронин, без всякого моего участия.
Появлялись тени от предметов, выступали поверхности, словно проснулось внутри них незаметное движение. Такую мягкую фактуру никогда не удавалось остановить во время проявки – на дневном свету фотография всегда менялась, перескакивала в будущее, уже чужая и самостоятельная. Ронин знал эту профессиональную досаду – неузнавание готовых фотографий. Спасала память, хранившая взгляд во время снимка, – но что память? Она-то никогда не проявлялась, оставаясь немой свидетельницей.
Ронин наслаждался виденным, как ребенок, впервые заглянувший в калейдоскоп. Но нет, у ребенка радость резче, озорнее. А тут – старческое спокойное наблюдение. Ронин вдруг вспомнил, словно услышал, вчерашние перестуки колес. Все одно, все одно, – спешили они повторить. Почему он выбрал именно это словесное сопровождение? Ключик к настроению, к уносимому кусочку жизни.
Когда-то он видел такие же половицы, щели между которыми, сужаясь, обрубались стеной. И ножки стола, разделенные линией. Откуда-то память выбирала эти подробности, одну за другой, и вот уже в углу оживает, шевелится воздух. И скользкий звук по полу чего-то жесткого, захватившего за собой и пучок соломы…
Это был теленочек, которого отец внес на руках и осторожно опустил на охапку соломы. И маленький мальчик проснулся вместе с этим звуком, замирая от счастья ожидания. Он услышал вздох и быстрое дыхание, словно несколько раз дунул ветерок в неслышном воздухе. Отец ушел, тихонько притворив дверь. И темнота стала оживать, медленно растворяя тени.
Теленочек еще раз скользнул копытцем по полу и задышал прерывисто, никак не умея найти одинаковый ритм, – туда-сюда. И мальчик стал так же дышать вместе с ним, стараясь успокоить вдохи. Он осторожно слез с кровати, сделал несколько запретных шагов к углу и протянул руку.
Теленочек лежал полукругом, в вытянутом копытце застряла соломинка. Мальчик тихонько освободил ее, чувствуя легкое сопротивление. Глаза теленка были большие и темные – они угадывались по влажному мерцанию. А между ними – мальчик легонько дотронулся, затаив дыхание, – была твердая влажная ложбинка.
И тут мальчик впервые научился считать – по-своему, прибавляя к себе еще такое же, одинаковое существо. Он совсем недавно стал чувствовать себя отдельно от всего и называть себя – я. При этом ему хотелось оглянуться вокруг, казалось, что это странное короткое называние себя – и есть взгляд. Сейчас его стало больше – он удивился новому чувству, которое изнутри все увеличивалось и направлялось к теленку.
Мальчик прислушивался к его дыханию и повторял эти тихие вздохи, боясь их не расслышать, – словно учился по-новому дышать своим новым, двойным существом. Голова теленочка лежала на вытянутой ноге, мальчик вглядывался в его глаза и видел в них отражение своего взгляда, которого раньше никогда не мог заметить. А сейчас, в полумраке, он вдруг увидел его в глазах теленка, в которых отражался и тусклый свет окна, и оживший воздух, и искорки от морозных узоров на окне, за которым светился далекий фонарь.
При дыхании приподнимался бок теленочка, и над ним дрожал воздух. Мальчик принес свою простынку и накрыл теленочка. Потом вернулся к кровати, нырнул под одеяло и стал смотреть, как отчетливо выделялась в темноте белая простынка.
И вдруг мальчику стало страшно. Так тревожно выглядело это белое пятно – и что-то нарушено стало в комнате, будто потерялся, исчез взгляд. Белое пятно заслонило собой все, что видел и чувствовал мальчик – и в себе, и в комнате.
Стукнула в сенях дверь, вошли отец с матерью. Мальчик закрыл глаза, и странное чувство, будто он что-то утерял, прорвалось в нем с плачем. Он не мог открыть глаза и плакал, слыша, как родители встревоженно бросились к нему, и что-то спрашивали друг друга о простыне, и смеялись, а он все вздрагивал всем телом от непонятной, невыходящей тревоги.
Надо же, подумал Ронин. Сколько раз пытался пробиться к своему первому воспоминанию – и всегда думал об окне, за которым навсегда застыла сухая ветка яблони. И никогда не вспоминал этого теленочка. А вот стоило совпасть теням, линиям половиц, взгляду… Неужели это был он?
Как похожи воспоминания на фотографии, думал Ронин, растапливая печку. Память дополняется собственным опытом – и от этого никуда не денешься. Вспомнив себя маленьким мальчиком, Ронин только сейчас понял, что его испугало тогда. Исчезновение чувства под белым пятном простыни.
Огонь в печи почти не шевелился. Казалось, не Ронин смотрел на пламя, а оно наблюдало за неподвижным взглядом человека. Он закрыл дверцу. В тесноте пламя взметнулось и загудело. Ронин улыбнулся. Он понял, что и эту закрытую дверцу печки сравнил с фотографией. Неподвижная и непроницаемая, она закрыла собой внутреннюю жизнь – гудящее и рвущееся вверх пламя.
2
– У него профессиональная болезнь, – говорила Анна. – Какая-то детская, наивная болезнь. Понимаете, он считает, что фотография не объясняет жизнь, а, наоборот, скрывает ее.
Анна дотрагивалась до плеча Ронина – чтобы он почувствовал, что она не укоряет его, а защищает.
Они были в гостях – Анна уговорила его пойти на юбилей к дирижеру оркестра, в котором она работала. Ронин с первых минут почувствовал себя уютно среди незнакомых людей, словно на самом деле оказался внутри небольшого оркестра, в котором каждый человек вел свою партию, не мешая другим. Уже была «сыграна» первая, официальная, часть – с поздравлениями, тостами, – и теперь возникали за столом отдельные островки бесед. Одним из таких островков были Ронин, Анна и подсевший к ним хозяин дома. Оказывается, он помнил прошлогоднюю выставку Ронина.
– Я ведь в молодости баловался фотографией. Чуть не сказал – тоже, – улыбнулся дирижер. – Но потом, с годами, начал задумываться. Даже написал статью о фотографии под забавным названием «Повторение непройденного» – в стиле юного журналиста, да? И как пластинку заело, а передвинуть иглу уже не хватило усилий, времени. Когда пластинка заедает, ее лучше выключить, да? Я и выключил. Мне не хватило душевного равновесия, спокойствия. В музыке я его находил, а фотография, наоборот, это спокойствие у меня отнимала.
– Я когда-то не услышал именно таких слов, – просто и искренне сказал Ронин. Ему как раз и хотелось, чтобы профессор почувствовал его искренность. – Иногда очень важно вовремя кого-то услышать…
– Ну что вы, – засмеялся дирижер, – вам повезло. Вы проскочили полосу сомнений. В любом деле это важно. Глаза боятся, а руки делают. Задумайся я о музыке – так и остановился бы с поднятой палочкой… А вот ничего – канаю под дирижера. Вот первая скрипка, – он поднял руку в сторону Анны, словно держал палочку, – свидетель.
«Одной любви музыка уступает», – подумал Ронин с улыбкой.
– Знаете, – сказал он, – я, наверное, завидую людям искусства. Музыкантам, художникам. Кажется, что иногда как раз не хватает их способности увидеть, услышать…
– Поверьте, среди них многие так же относятся к фотографии! О, это искусство возврата, размышлений… Сомнений, да? Мы делаем каждый свое дело, как умеем. Да, завидуя друг другу. А как же иначе? Нет абсолютного искусства. А хотелось бы, да?
Тут Анна и сказала о профессиональной болезни Ронина, дотронувшись до его плеча. Ронин даже поморщился, как раненый, у которого проверяют повязку, и это не уcкользнуло от взгляда профессора, который был опытным, старым человеком. Это Ронин понял по его словам:
– Однажды меня спросили: а что такое настоящее искусство? Смешной вопрос, да? Я растерялся на минуту. Но, в общем-то, нормальный вопрос. Надо отвечать. Я отвечаю – музыкой, хотя, скорее, это попытки ответов. Вот вы говорите – болезнь. Фотографии закрывают жизнь. Но это так похоже на то, как я не понимаю следующего за моим взмахом звука… Было сомнение, которое вдруг взорвалось единственным разрешением – и сомнения как бы отступают, да? Знаете, еще был один момент, который запретил мне заниматься фотографией. Я стоял в очереди, и передо мной у кассы женщина раскрыла кошелек. Там были фотографии – наверное, ее близких. Мальчик стоит у дерева, девочка с куклой… Я бы сам хотел так снять, чтобы в суете, в подвижности жизни, вдруг кто-то обратил внимание на других… Тот же взмах палочки. Нет, что вы – снимки в своих остановках дарят порой такие открытия…
Ронин смотрел на фотографию на стене – окно старого деревенского дома. Снимок был сделан с помощью простейшей техники, заключающейся в предварительной подсветке бумаги. От этого тени были гуще, насыщеннее, словно снимали в вечернее время. Казалось, дрожало стекло, и был какой-то вопрос изнутри – о памяти, о будущей жизни…
– Это ваш последний снимок? – спросил Ронин. И оказался прав.
– Да, на нем я и споткнулся… Остановился. Мне показалось, жизнь вдруг уменьшилась, а сюда, – профессор показал на снимок, – переместилась, прямо-таки переметнулась память, мои чувства. Это было невыносимо. Если бы я был профессионалом, может, и обрадовался бы новому ощущению от своей работы, а так – испугался. Стал бояться, что буду подолгу вглядываться в свои фотографии, искать в них навсегда пропущенное, забытое… И главное – я забывал о музыке, о своих чувствах – только память оставалась гудеть во мне, как, знаете, настраиваемый оркестр. Невыносимо, да.
Ронин слушал, словно сам говорил эти слова.
Память, как вскипающая вода, невыносимость чувства, с которым смотришь на застывшее изображение. Нет, не застывшее. Это мерцание, обман зрения и чувства, но так же мерцают и звезды, хотя ты знаешь при этом о неподвижности и мертвенности. Знаешь, но не веришь. Мерцают, вспыхивают огоньки памяти, дрожат предметы. Нет остановки. Почему возникает это слово – невыносимо? Потому что бесконечно. А хочется окончательности, остановки, отдыха.
Профессора отвлекли – пригласили за противоположный конец стола. Ушла и Анна. А Ронин остался сидеть в одиночестве, глядя на фотографию. Он почему-то вспоминал те редкие посещения музея или зала консерватории, когда радовался совпадению собственного чувства с увиденным и услышанным. Увиденная картина всегда оказывалась единственной, которую он запоминал на многие дни, и в музыке прорывалась одна минута, надолго остававшаяся во внутреннем звучании. «Нашел», – называл Ронин свое ощущение, будто и отправлялся в музей или консерваторию именно на поиски чувств.
И сейчас, глядя на фотографию, он произнес это слово. Нашел. Будто нашел свою же фотографию, забытую в старых папках на высоких полках. Надо же, думал он, как все просто. Оказывается, его душа проста, как обыкновенный радиоприемник. Достаточно покрутить ручку настройки, и можно уловить из бесконечных волн одну-единственную – свою. Он так и снимает – в поисках совпадения.
– Чем вас так привлек мой шедевр? – Улыбаясь, профессор опять подсел к Ронину. – Признаться, я сам уже ничего не вижу на этой забытой фотографии. Привык.
– Совпадение. Бывают странные совпадения. – Ронину вдруг захотелось объяснить свой интерес к простому, в сущности, снимку так же просто, будто он выбросил игральные кости и должен назвать выпавшее число – и ничего больше. – Мне кажется, я хотел бы снять именно так. И это был бы мой самый важный снимок. Я не знаю, с чем это сравнить – с каким-то, наверное, собственным почерком взмаха дирижерской палочки, что ли. Я думаю, что каждый человек ищет свой собственный ключ к привычным, в сущности, чувствам. Какой-то один и тот же сон, один взгляд, или вот – снимок. С этим ключом можно жить – им открываются все остальные двери, да?
– О, да вы сороконожка! – рассмеялся профессор. – Вы хотите понять, как движется одна из ваших ног, – и споткнетесь, обязательно споткнетесь, как только поймете нехитрый механизм движения. Нет ответа именно на самые простые вопросы – вот в чем штука! Я их избегаю, этих вопросов, да. Глаза боятся, а руки делают. Ну что в этом снимке? Совпадение, воспоминание? Надо идти дальше, вперед! Иначе… Да что я вместе с вами застыл на месте… Знаете что, – вдруг спохватился профессор. – Я вам подарю этот снимок. И не отказывайтесь. Будете смотреть и вспоминать наш смешной разговор.
– Это не то, не то… – задумчиво произнес Ронин и улыбнулся. – Да, действительно, смешно. Вы правы. А про сороконожку говорят все учителя своим ученикам. И я буду говорить, вспоминая свою молодость. Конечно, вперед. Конечно.
Он не заметил, как профессор кивнул Анне, почувствовал лишь, что Анна положила ему руку на плечо.
Они скоро ушли. Ронин нес рамку со снимком. Почему-то ему было приятно уходить, словно он наконец вырвался на свободу.
– Не умею я себя вести в приличном обществе, – пошутил он на улице. – Обычный вечер, а я заполнил собой все пространство…
– Ну что ты, – сказала Анна. – Тебе так кажется. Потому что все свое носишь с собой. Как улитка свой домик.
Ронин усмехнулся:
– И даже чужое прихватил. – Он говорил о снимке.
Знакомое ощущение появилось в нем. Как в детстве, когда он украл в гостях, не удержавшись, маленькую железную коробочку. Он позволил, именно позволил себе переступить внутренний запрет. Высыпал чьи-то ненужные пуговицы и монетки в аккуратную кучку на стол, пока шумело взрослое застолье в большой комнате, и с затаенным, преступным счастьем знал, что он занял себя переходом в завтрашний день. Эта коробочка, как волшебный клубочек, тянула его в завтра, обещая уже сейчас будущее чувство разочарования и раскаяния.
По дороге домой, под редкими фонарями, держась одной рукой за руку отца, а другой нащупывая в кармане коробочку, маленький Ронин удивлялся тому, как какое-то незначительное, казалось бы, событие может уже захватить собой будущее время.
Тогда он по-детски и объяснил жизнь как выбор какого-нибудь поступка и долгое его повторение в чувствах. Между поступками и их повторениями была пустота, а сами они и были той жизнью, которую видел и знал маленький Ронин. Он словно останавливал жизнь в событиях и долго ее рассматривал. Время он воспринимал как ожидание перед следующим рассматриванием, задумчивостью.
3
Вот еще одну фотографию посмотрел, подумал Ронин об этом детском воспоминании. Чем дальше он возвращался в прожитую жизнь, тем больше ему казалось, что воспоминаний не так и много. Самых первых. И дотянуться до них было не так просто. Первые воспоминания не вызывались никакими усилиями памяти, а вспыхивали сами по себе, словно попадались под руку самые первые, уже пожелтевшие от времени фотографии. Но это случалось не часто.
А что было потом, всю жизнь, подумал Ронин, выйдя из дома, оглянувшись вокруг, повторения. Повторения первых чувств. Да по-другому и быть не могло.
И вот эту ель, закрывшую полдома, – тоже он видел в начале своей жизни, и желтый лист лежал уже когда-то, подрагивая на весу, на чужой хвойной ветке.
И такое же окно, которое сейчас смотрит вслед, Ронин снимал первым фотоаппаратом, стараясь поймать свой собственный взгляд, – из дома на улицу. Потому что еще раньше, совсем маленьким ребенком, он целыми днями простаивал у окна.
Фотография, которую ему подарил старый музыкант, и заставила Ронина поехать в деревню. Словно он понял наконец, в чем сейчас его беспокойство. Фотография стены дома с одиноким окном вызвала одно из первых воспоминаний, и он ринулся к началу, чтобы собрать, найти в памяти первые чувства.
После того вечера, когда они с Анной ходили к музыканту, Ронину стало казаться, что в его архиве – многочисленных папках – исчезли несколько фотографий. Изо дня в день он переглядывал старые снимки и не мог найти то, что, казалось, видел перед глазами. Он даже не понимал, что это были не снимки, а его взгляд, предшествующий им.
Воспоминания взорвали прошлую жизнь. Они стали множиться в бесконечном выборе единственных изначальных изображений, будто кто-то неустанно требовал и требовал правды.
Это было похоже на повторение молитвы, слова которой исчезали. Слова растворялись, находя свой невидимый обратный путь.
И когда казалось, что он наконец видит не снимок памяти, а настоящее закатное небо и последнюю каплю красного солнца, скользнувшую за горизонт, – видение исчезало, мгновенно возвращаясь на свое место во времени.
Ронин чувствовал это с самого начала, с детства. Ребенком он испытывал страх при воспоминании своих снов, подробностей вчерашних дней. Он боялся, что прошлое исчезает навсегда.
Ему купили фотоаппарат в десять лет. Когда отец вытащил из проявочного бачка первую пленку и посмотрел на свет – засмеялся. Все кадры были одинаковыми. Дом, снятый Рониным с одного места – от речки. Он стоял там и щелкал – через минуту, через десять, через полчаса, пока не кончилась пленка.
Это было первым потрясением, связавшим для него фотографию с памятью. Дом умножился на бесконечных кадрах, но то ощущение, с которым Ронин нажимал на кнопку затвора, стоя у речки, исчезло. Можно было только услышать слабое журчание воды где-то рядом, стоило только закрыть глаза.
Отец, улыбаясь, объяснял, что не надо изводить всю пленку на один и тот же кадр. Так много вокруг всего интересного. Ронин слушал и думал, что это объяснение – такое же повторение. Того, что и сам знаешь. Он понимал, что не найдет слов для оправдания, хотя внутри него пыталась соединиться в слова ясная мысль о том, что между этими кадрами проходило время – хоть небольшое, но осязаемое. И сейчас, глядя на пленку, он чувствовал это время в черточках, деливших кадры.
Вечером, поддавшись на нетерпеливые уговоры, отец напечатал десяток фотографий с этой пленки. Ронин вглядывался в ванночку.
– Был ветер, – сказал он. – Видишь, как по-разному застыли деревья.
– Так и сказал бы, что ты снимал ветер, – пошутил отец. – А вот это, наверное, птица, – показал он на увеличенную царапинку.
Фотографии были разными – Ронин это замечал и по небу над домом. Облака не стояли на месте.
Почему-то его тянуло снимать неподвижные предметы. Окно, например. На каждой пленке было это окно. Как ответ на детский взгляд изнутри дома. Когда Ронин был совсем маленьким, часто болел. Он часами наблюдал через это окно застывший внешний мир – яблоню, забор, луг, лес. И ему казалось, что неподвижные предметы вместе с ним переживали длительность времени. В такие минуты он забывал о себе, растворяясь в видимом пространстве, и чувствовал только странный шум времени, тишины – этот нескончаемый звук переходил через стекло и прижатую к нему ладонь.
Он снимал скамейку у забора с прозрачным силуэтом когда-то сидевшего на ней человека, старую покосившуюся баню под вербами, гнездо ласточек под коньком крыши – словно возвращая обратно те чувства, которые были раньше собраны по крупицам его взглядом. В коротком щелканьи затвора было какое-то тревожное завершение, граница прошлой жизни, и Ронин волновался, со страхом предчувствуя несовпадение будущей фотографии с отставшим уже навсегда чувством увиденного.
Он уже умел сам печатать – отец иногда заходил в темную комнату, рассматривал в ванночке фотографии.
– А это что? – часто не узнавал он.
– Вода в колодце. Видишь, не получилось – только серый квадратик…
– А ты недодержи, – говорил отец, и они вдвоем пытались выжать из светлого негатива, который давал на бумаге сплошную черноту, хоть какие-то искорки.
А однажды – как-то не было пленки – Ронин не удержался, поснимал пустым фотоаппаратом. Он почти не почувствовал разницы! И потом заметил, что и без аппарата может «снимать», взглядом примеряясь к будущему несовпадению, двойному чувству. Вот – реальность, и вот – остановка, сдвиг, замирание… Это открытие странно испугало его – он не хотел продолжать в себе эту возможность наблюдать мгновенные остановки времени. И даже пытался отворачиваться, если взгляд его застывал вдруг в неподвижности.
4
Как же я жил, думал Ронин, и куда поместилась вся эта жизнь, если теперь так хочется вернуться только к началу? Неужели и не было ничего настоящего, а только копилась усталость?
Он перешел небольшую рощицу, перед которой и стоял его дом. И как не любил он все эти три года так называемую дачу – или в самом этом слове таилась чужеродность? Какая еще дача, если он вырос в деревенском доме и никак не мог примерить на себя другой такой же, пусть и похожий! А тут вдруг спохватился, полетел за далекими первыми чувствами – и ведь появились же, нашел он их! И во всем «виноват» старый профессор, подаривший обыкновенный снимок окна в бревенчатой стене.
Возраст, подумал Ронин. И больше ничего. Всю жизнь спешил, а сейчас остановился и стал оглядываться – как можно дальше. И взгляд дотянулся до детства.
Простота и ясность в мыслях Ронина была такая, будто его усадили за маленькую парту и опять начали учить читать. Все уже знаешь, но как приятно по-новому сложить слово! И казалось, что все книги он сейчас читал бы совсем по-другому. Медленно, наслаждаясь каждым словом.
Это старость, повторил он. И хорошо, что никого нет рядом, что никто не отговаривает его от этих мыслей. Сладостных, как первые воспоминания.
А ведь нашел же он сейчас тот путь, который соединил всю жизнь слабой, но неразрывной нитью! Ронин смотрел на березы, подернутые первой желтизной, и знал, что сейчас вспомнит, когда увидел и запомнил он их такими впервые…
Он вспомнил запах волос, единственный запах, волновавший потом его всю жизнь.
5
Под такими же березами он возвращался из школы. И не шел, а был растворен в этом ветре.
Одна маленькая береза стояла отдельно, у самой дороги. Мальчик подошел к ней, и ветки коснулись его лица. Как будто кто освободил его слезы – и мальчик заплакал, вздрагивая всем телом. Он дотронулся до ствола, и ладонь вздрогнула.
Почему все главное в этой жизни непонятно и неожиданно, думал мальчик, но не словами, а, наверное, слезами, которые оживлялись при каждом его новом вздохе – как кровь из ранки.
В школе после уроков он бегал вместе со всеми по двору. И вдруг заметил, что игра изменилась. Куда-то исчез мяч, но детская толпа все равно не останавливалась, а перекатывалась из конца в конец двора. Все ребята кричали, будто догоняли какого-то зверька. Маленький Ронин бегал в самом конце толпы и не сразу понял, кого же они преследуют. Это оказался небольшой, еще меньше Ронина, мальчик, сидевший на уроках перед ним на первой парте. Мальчик был нездешним – совсем недавно он приехал в деревню с родителями и пришел в их первый класс. Он был непохож на всех, и эта непохожесть была во всем: и в бледности лица, и в курчавости черных волос, и в заикании. Мальчик не понимал, чего от него хотят, на бегу он испуганно оглядывался и ожидал, наверное, что сейчас продолжится игра в мяч. Но в него бросали и бросали репейники, стегали огромными листьями лопухов и все чаще кричали одно и то же слово «дубоясень». Ронин понял, что это слово означало «ни то ни се», точнее даже – бесполезность, никому не нужность. Удивляясь этой мгновенно придуманной кличке, Ронин испугался почему-то ее непривычного звучания. Так не шло это слово испуганному мальчику, и он словно уклонялся не от репейников и ударов, а от этих криков.
Почувствовав, что кличка попала в цель, все громче и громче, перекрикивая друг друга, бросали это слово в спину убегающему. Он уже забился куда-то в угол около школьного крыльца и понял, что прорвать кольцо преследователей больше не удастся. И закрыл лицо руками, вздрагивая всем телом.
Ронин смотрел на кричащие рты. Ему было так страшно, что он хотел тоже вырваться куда-то, убежать, но не мог отделиться от толпы. Он не понял, как в его руке оказался камень и камень этот полетел в окно. Стекло взорвалось, медленно стали сыпаться вниз осколки. И стало тихо. Быстро опустело вокруг. Все разбежались. Остались только Ронин с мальчиком.
На крыльце стояла учительница. Она позвала их и повела в класс. И мальчик вдруг схватил свой портфель и убежал, оттолкнув учительницу, а Ронин остался.
Он ничего не мог сказать. Словно плач того мальчика передался ему и пока еще сидел комком внутри. Учительница погладила его по голове и сказала:
– Ты их испугал, да?
И плач прорвался наружу. Ронин выдыхал сквозь всхлипы:
– Я не хотел, я не хотел…
Учительница притянула его к себе:
– Успокойся, успокойся, ничего страшного, ну что ты…
– Зачем они так, зачем?.. – все повторял Ронин.
Она вдруг наклонилась к нему, вытерла слезы и поцеловала в мокрые щеки. Один раз и второй.
Ронин почему-то подумал, что так начинают заикаться. Все в нем замерло, как в страхе. И хотелось, чтобы учительница еще раз наклонилась и поцеловала – такой неожиданный был запах ее волос, и он вдыхал и вдыхал воздух, боясь, что сразу же забудет его.
В класс вошел директор, и учительница начала с ним разговаривать, все еще гладя Ронина по голове. Но он вдруг вырвался и убежал – так же, как и тот мальчик.
Он стоял у березы, вдыхая в себя ветер, и плакал, не боясь, что его кто-то увидит. И еще странное желание было в нем – превратиться в такое же дерево и стоять рядом с березой. Он даже покачивался, будто задевал несуществующими своими ветками невесомые листья березы.
Он долго шел домой, а когда вернулся, за столом рядом с матерью сидела учительница. Они улыбнулись ему и стали говорить тише, почти шепотом. А Ронин шмыгнул в другую комнату и притаился там. Он смотрел на учительницу в зеркало.
Ронин видел, как учительница улыбалась и кивала. Пряди волос ее покачивались у щеки. И Ронин помнил их запах.
Когда его позвали, он вздрогнул. И, не понимая, что делает, быстро вылез в окно.
6
Через много лет, обняв на прощание в первый вечер Анну, Ронин задохнулся от найденного запаха. Перед глазами у него качнулась далекая, прилетевшая из детства ветка березы.
Он удивился тому, что может думать в эту минуту. Думать о том, что в его жизни свершилось повторение. В окружающем мире, к которому он привык, как к чужому, вдруг нашлось родное чувство. Прорвалось к нему. Ронин затаился, боясь его спугнуть.
– Что ты? – Анна погладила его по голове.
Ронин обнял ее еще раз и даже улыбнулся – нет, не показалось. Все осталось на своих местах. Как на старой фотографии, вдруг подарившей забытое воспоминание – оно уже не изменится никогда. Уже не смотришь на снимок, а вслушиваешься в себя.
– Меня когда-то так же погладила первая учительница. И поцеловала, – сказал он, не обращая внимания на то, что слова совсем не содержат того, что он хотел сказать. – Я тогда удивился, что, кроме всего привычного, родного, кроме своих чувств, есть еще и чужие, которые мгновенно становятся своими. Тогда я испугался.
– И сейчас? – тихо спросила Анна.
– Да, наверное. Все так неожиданно… И я все чувствую, удивляюсь, говорю об этом. Ведь об этом нельзя…
– Ты странный, – сказала Анна. – На выставке мне показалось, что вся твоя жизнь, как мозаика, состоит из этих фотографий. Каждый снимок – как отдельный взгляд, отдельная мысль. А сейчас вспоминаю эти снимки на белой стене… И мне кажется, что все твои чувства – не в снимках, не в этих черных островках, а между ними. Да?
Ронин был поражен ее догадкой.
– Да, между ними… Ведь фотографии на самом деле закрывают собой жизнь. Останавливают и – закрывают. И возможны только воспоминания. Фотография – искусство странное, даже какое-то страшное.
Он привел Анну домой и чувствовал себя так, будто сам впервые вошел в эту квартиру с разбросанными на столе старыми фотографиями. И он рассказывал о своей жизни, будто фотографии были закладками в ней, как в книге. Эти закладки выпадали из рук, ненужные, обратно на стол.
7
Ронин ходил на ее концерты. Слушая музыку, глядя на Анну, он чувствовал, что они с ней – одно существо. Один и тот же человек играл на скрипке и слушал музыку. И где-то внутри, как натянутая паутинка, в этом человеке было лишь видимое расстояние: между сидящим в зале Рониным и на сцене – Анной.
Он смотрел на ее легкий смычок, завораживающе скользящий, и думал, что музыка была поводом, причиной, ширмой, за которой таились все чувства. И он замечал то неуловимое мгновение, когда звук только начинался.
По дороге домой Ронин много говорил и вскоре стал замечать, что утомляет Анну непонятностью своих слов. Нужна была простота, а он запутывался, стараясь говорить яснее. Рассказывал о своих планах, о бесконечной погоне за одним долгожданным снимком, который наконец будет двойным, звучащим, медленным – он по-разному его называл, желая передать словами продолжительность его во времени. Не остановку, не стоп-кадр. Конечно, нет. Он много думал, многое понял, знает, как нужно снять.
Ронин не жалел пленки, когда снимал Анну во время ее занятий дома. Мешал ей, долго устанавливая свет, иногда снимал тайком – в открытую дверь. На фотографиях высвечивал только смычок, гриф, локон волос или тусклый отблеск скрипки. Этих фотографий были уже сотни. Анна уставала от них. Ронин снимал и оркестр – и даже выставка, которой он не был доволен, устроилась в фойе консерватории – так она и называлась – «Репетиция оркестра».
Чем больше он заполнял видимое пространство этими фотографиями, тем больше чувствовал, что они застывают, медленно останавливаются, как след за реактивным самолетом. В каждом новом снимке Ронин заранее представлял все – и тени, и основное тусклое пятно света, которое почему-то блуждало по снимку, как слепое пятно зрения. Они были внешне разными, эти снимки. Но одинаковым было достижение того настроения, которое Ронин не мог перешагнуть, пересилить внутри себя. Странно – он злился на себя за то, что и явного провала у него не случалось даже в самых, казалось бы, тиражных снимках! В каждом из них таилась капля меткости, схваченности – остановки…
Это уже была полноценная мозаика, о которой когда-то говорила Анна, – и между кадрами оставалось все меньше и меньше свободного места. А Ронин не мог остановиться. Иногда странная мысль приходила ему в голову. Получалось, что его цель таилась где-то в том кадре, в котором человеческому взгляду уже нельзя будет различить ни одной поверхности, ни одной тени. Темный зал, темная комната – темнота, в которой готовился, должен был появиться первый звук. Он отмахивался от таких мыслей. Недостижимо, говорил он сам себе. Недостижимо показать то, что видишь только один. Слышишь один. Точнее, собираешься, хочешь услышать, увидеть, почувствовать. Ширма, черная бархатная ширма, как в затворе фотоаппарата, скрывает собственные чувства, превращая тебя в аппарат. Он работает всегда, неостановимо – и ты меняешь только выдержку, на мгновение задержав прикрытыми глаза.
– Ты устал, – говорила ему Анна. – Ты устал в своей бешеной гонке. Это какая-то погоня. Или, если хочешь, ловля своего хвоста. Была выставка, хватит. Придумай что-нибудь другое. Съезди куда-нибудь. Давай вместе. Хочешь?
Они улетели в Крым – на три дня.
8
Дымка висела над морем и горами. Ронин смотрел на нее и чувствовал, что впервые за всю жизнь взгляд его растворился, потеряв направление – ту прямую линию, по которой всегда выискивал цель.
Однажды они заплыли далеко, и Ронин махнул Анне рукой – возвращайся, а сам все плыл дальше. Вода была спокойной, в дымке исчез горизонт, и даже берег едва виднелся. Ронин все плыл.
Он вдруг почувствовал себя совершенно одиноким посреди воды, белого неба над головой и не хотел ничем вытеснять из себя это чувство. Вдруг показалось, что это ощущение одиночества – единственное, которое обнаруживалось в нем само собой, без поисков и размышлений. И напрасно он так его избегал все время.
Ронин вспомнил, как снимал Анну, музыкантов и, как он думал, музыку. Все эти кадры показались ему иллюстрациями из чужого альбома. Его научили снимать, потом он еще и сам научился и снимал, как надо. Как положено. Ничего при этом не найдя своего, не сделав ни одного собственного открытия.
И так вся жизнь, подумал Ронин, вся жизнь нанизана на чужой стержень, как на мастерство, которому не так трудно научиться. Ничего не осталось настоящего, кроме первых воспоминаний, кроме первых фотографий памяти. Вся жизнь оказалась только повторениями первых чувств.
Он вспомнил себя маленьким мальчиком, стоящим у окна – начало всей видимой жизни. Профессорский снимок стены дома с окном всплыл сам собой в памяти. Собственного взгляда в нем не было. Как ни старался Ронин совместить эти воспоминания, мальчик оставался одиноким – таким же, как Ронин сейчас посреди бесконечной воды.
Зажмурившись, он нырнул. Вода плотно обхватила его, темнота стала непроницаемой, как ширма. «Нельзя, нельзя», – подумал он и рванулся вверх. Какое-то незнакомое, впервые пришедшее к нему предчувствие кольнуло в груди.
На берегу он прополз по гальке и рухнул рядом с Анной. Она дотронулась до его головы:
– Я испугалась.
– Там хорошо, – тяжело выдохнул Ронин.
– Там хорошо, где нас нет? – пошутила Анна.
И Ронин улыбнулся тоже. Он устал, словно пришел с какой-то непосильной дистанции. В выборе которой ошибся.
Анна прильнула к нему. Ее волосы пахли морем и теми пожухлыми травами, среди которых они бродили по склонам прибрежных холмов. Ронин прислушался к этому запаху, словно к тихой музыке, в которой старался вспомнить ее первый звук, начало. Он хотел связать воедино воспоминания – локон учительницы, шевельнувшийся перед самыми глазами, запах волос Анны в первый вечер – и расслышать их сквозь запах моря и травы.
Он хотел, чтобы вся его жизнь так просто и ясно вдруг растеклась обратно во времени, по этим воспоминаниям, и стала одной бесконечной и беспрерывной. Но этого маленького чуда не произошло.
Ронину показалось, что он рассматривает фотографии, сделанные им в разное время жизни. Тысячи раз он так же перебирал снимки, и эта профессиональная привычка сработала и сейчас. Раз, два, три, подумал он словами про себя. Раз, два, три. Черная шторка, ширмочка затвора делала свое дело. Свое черное дело. Жизнь разбилась на осколки, на снимки, стала прерывистой. Почему-то Ронин вспомнил странное слово, которое услышал в школе на уроке физики, – дискретная. Это означало – пульсирующая, не связанная одной линией. Одним взглядом.
– Еще одно проявление профессиональной болезни, – проговорил он вслух.
– Ты опять думаешь свои глупые мысли, – улыбнулась Анна и погладила его по голове. Как всегда. Будто снимала своей рукой эти самые мысли.
– Хорошо, что я не взял аппарата, – сказал Ронин. – Я все равно не притронулся бы к нему.
На набережной Анна, смеясь, уговорила его сняться у фотографа, который караулил отдыхающих у своей треноги. Ронин не выдержал зрачка камеры и отвернулся.
– Ревнуешь, ревнуешь, – засмеялась Анна.
Назавтра фотограф извинился, что снимок не получился, и попросил их попозировать еще раз. Ронин отказался, и Анна обиделась.
– Ну это уже какие-то глупые капризы.
Ронин отошел в сторону, сел в открытом кафе за столик. Он видел краем глаза, как Анна улыбнулась и что-то шепнула фотографу. Потом подошла к нему. Они молча сидели и пили вино, а фотограф, наверное, снимал их издалека.
Один раз он пожалел все-таки, что не может сфотографировать Анну. Утром она вышла на балкон, и волосы ее развевались, как ветки акации, что шумела рядом под ветром. Вдалеке виднелась гора – как профиль человека, глядящего вверх. Ронин улыбнулся, словно спохватившись, – такие снимки делают новички, считая их большой удачей. Самое время и ему начать все сначала, не так ли, грустно подумал он. Может быть, новая дорожка поведет его по непрерывной линии?
Анна обрадовалась, увидев на его лице улыбку:
– Наконец-то я вижу тебя с самого утра в хорошем настроении. Как жалко, что надо уезжать.
– Ты прямо просишься на обложку журнала. И я бы получил за тебя уйму денег.
– Знаем мы эти журналы, – погрозила Анна кулачком. – Дежа ню.
Они весь последний день и шутили так же, старались острить по любому поводу, до усталости. Ронин даже удивлялся, какой приятной может быть жизнь, если забыть о себе на время. Хотя бы на время.
9
Однажды, встречая Анну после концерта, он из-за какой-то странной шаловливости спрятался за памятником Чайковскому и стоял так долго, как заколдованный. Анна вышла с профессором, долго оглядывалась по сторонам и потом села в машину.
Ронин вернулся домой. Анны не было. Он сначала ждал звяканья ключа, потом телефонного звонка. Поздно ночью открыл холодильник и допил полбутылки водки. Анна так и не пришла. Назавтра она позвонила и сказала, что ночевала у подруги.
И вечером опять Ронин спрятался. Анна уже сразу села в машину к профессору.
«Как все просто», – думал Ронин, бродя по ночным улицам.
Перед домом он купил водки и начал пить ее на кухне, даже не раздевшись. Он хотел быстрее испытать какое-нибудь сильное чувство наподобие потрясения, отчаяния, но оно ему не давалось. Как не давалось опьянение. «Как все просто», – гудела в голове глупая мысль.
Остатки водки он хотел выплеснуть в раковину, но подумал – ведь будет еще завтрашний день. Такой же. Пусть водка пока останется.
Ведь я выпал из жизни, а меня это даже не тревожит, думал он, засыпая. Меня обманули, и я должен был впасть в отчаяние – почему же я спокоен? Может, я и не любил, не чувствовал по-настоящему, как все? Живу своей маленькой, достаточной для меня жизнью, и большего мне не нужно? Остался ребенком… Который знает, что есть внешняя, другая жизнь, в которую его не пускают, да и он сам туда не просится, не лезет… И Ронин почему-то вспоминал того мальчика, за которым гонялась толпа на школьном дворе.
Ронин уже не ходил к консерватории. Днем звонила Анна, спрашивала, почему он ее не встречает, и в ее голосе была обида. Так ему казалось. Он молчал, а в последний раз ответил, что больше не придет. Анна не удивилась – так он понял. И положил трубку.
Куда деть себя, Ронин не знал. Водку пить он больше не мог, телефон отключил. И вот появилась эта спасительная мысль о поездке в деревню. Простая, как желание выйти прогуляться.
Одиночество захлестнуло его. Даже не захлестнуло, а раскинулось перед ним, лежало, как готовая петля на столе. Дальнейшее требовало действий – а это уже была та самая внешняя жизнь, чужая или скопированная с какого-то знания о ней. Ронину казалось, что он исчез, исчезли его чувства, и он соглашался с таким состоянием – жить внутри своей тонкой скорлупы, не соприкасаясь с внешним миром. Он даже испытывал чувство облегчения, как после детского плача – наконец-то стал свободен, выплакался, вычувствовался, измаялся душой. Казалось, он остался один в зале, в котором недавно была его выставка, – посреди голых стен, наедине со своими чувствами. Все лишнее, оказывается, исчезло. Одиночество, наполнившее душу, – вот, оказывается, к чему он стремился всю жизнь?
Лишь жажда воспоминаний мучила его. Он прорывался к ним сквозь снимки, мельтешащие перед глазами, – прорывался к себе настоящему. Эти снимки, остановки прежней жизни, мешали, как мешало и все, чем он напоминал окружающих людей. Он жил, как все? Нет. Высказывался, учился, ходил на работу? Нет. Ронину это казалось. Всю жизнь он плел кокон, окружал им свою душу и прятался там, как тот мальчик, за которым гонялись его сверстники, почувствовав, что он – «ни то ни се» – «дубоясень». Не похожее ни на кого создание, после своего рождения помогающее только своему отличию от внешнего мира. Как хорошо, что у него нет никакого таланта – что бы он с ним делал? Доказывал его, выставлял напоказ?
Но тут Ронин запутывался. Какой талант? Он даже не представляет, что это такое. Бог с ним, с талантом, – Ронин остается сам по себе, и этот возврат к себе становится все яснее…
10
Одиночество, которое он ощущал в городе, в деревне превратилось в свободу. Ронин даже удивлялся – почему это он раньше так редко приезжал сюда? Он выходил из дома и шел куда глаза глядят – лесами, полями, переходя какие-то речушки по старым мосткам, бесцельно оглядываясь по сторонам и улыбаясь непонятному счастью. Он не спешил – некуда было спешить, ни о чем не думал – потому что не слышал внутренних вопросов, смотрел вокруг спокойно и ясно – потому что не было никакой цели что-то заметить, чем-то восхититься, остановить взглядом какой-нибудь особенно привлекательный вид. «Слился с природой», – иногда он все же посмеивался над собой, но понимал, что это правда. И незачем говорить самому себе глупые фразы.
На этот раз Ронин забрел так далеко, что заблудился. И это только позабавило его. Он понял, что уже почти не привязан ни к какому месту на земле и стал как перекати-поле – окончательный вариант свободного перемещения в пространстве. Может быть, лишь тогда он и порассуждал сам с собой, как с собеседником, о бесцельности перемещения как о единственно правильном способе существования. Так, немного поразмышлял, в шутку даже, не утруждая себя глубокими умозаключениями. Так же как бы в шутку и получилось у него выйти на какую-то тропку, выведшую наконец и на широкую дорогу. Он сориентировался и вернулся домой. Может быть, лишь на последнем мостике немного испугался: а ведь мог и на ночь остаться блуждать где-то в лесу. Такой вот выпрыгнул перед ним остаток, атавизм страха.
Дверь и окна в доме были распахнуты – кто-то хозяйничал в нем, занимался уборкой. Это была Анна.
– Еле вычислила, куда бы ты мог спрятаться, – сказала она, выходя на крыльцо. – Как ребенок.
Он улыбнулся – можно было и так назвать его состояние. Проведенные здесь дни, наверное, вернули его в детство больше, чем все прежние размышления.
Они обнялись, и Ронин действительно ощутил себя маленьким, как в детстве. Он оглянулся на угол, в котором утром вспомнил из детства маленького теленочка. Сейчас на том месте стояла белая сумка Анны.
Сели за стол. По комнате гулял свежий сквознячок. Анна говорила, не умолкая. О какой-то будущей выставке Ронина, о своих предстоящих гастролях, о том, как ей понравилось здесь, в деревне. И машинально переставляла на столе всякие привезенные вкусности.
«Словно приехала ко мне в больницу. Или в тюрьму», – подумал Ронин.
Он молчал, но слегка улыбался – потому что в глубине души не был расстроен приездом Анны. Даже наоборот. Хотя что – наоборот? Особенной радости он не испытывал. Просто ему было все равно. Анна ему не помешала – как можно помешать тому, чего нет? А у него нет ни занятий, ни отдыха – он исчезает потихоньку даже для самого себя. Остатки души теплились где-то на самой глубине, а весь он, казалось, впадал в странное состояние, напоминающее зимний сон какого-нибудь зверька.
– Послушай, а баня у тебя есть? – спросила Анна. – Давай баню истопим – мне кажется, в этом столько прелести…
Ронин кивнул и вышел. Сосед как-то уговаривал его пользоваться своей баней и показал, где прячет ключ.
Он наносил воды, разжег печку. Сел на порог и стал смотреть, как через его голову переплывает и растворяется в овражке дым. С яблони упало яблоко. Ронин поднял его и положил рядом на порожек. Он смотрел на свой дом, на мелькающую среди взмывающих от сквозняка занавесок Анну. Казалось, они разговаривают на расстоянии – без слов, без мыслей, – и Ронин вдруг почувствовал, что эта связь становится все осязаемее, все крепче. Он поморщился, стараясь стряхнуть с себя почти забытое чувство, но это не удавалось. Какой-то детский, из далекого времени возникший уют окружил его. Как дым. Как запах бани, яблок, старой травы. Он прикрыл глаза. Никуда не деться от желания счастья. И, если он даже поедет куда-то дальше, будет бесцельно перемещаться по земле – где-нибудь на берегу моря или глядя в окно поезда вспомнит о каком-нибудь прошлом счастье и пожалеет, наверное, себя со своим одиночеством, со своей свободой…
Баня истопилась быстро. Ронин разделся и вошел в горячий воздух. Обдал себя холодной водой и лег на полок. Прямо перед глазами были застывшие продольные жилы досок потолка, похожие на песчаное морское дно.
Как все необычно и… обычно, подумал Ронин. Он хотел найти противоположное по смыслу слово, но не нашел. И улыбнулся. Пусть будет так. Все можно объяснить, соединив одно слово с его противоположностью простым прибавлением «не». Этого достаточно – для самого себя. Ведь никому ничего не объясняешь и не доказываешь.
В предбаннике раздевалась Анна. Она вошла и ойкнула – от жары. В руке она держала яблоко. Ронин от удивления замер. Раньше он обязательно заметил бы в этом пошлость, будто увидел бы, как начинающий фотограф выстроил композицию: обнаженная с яблоком на фоне открытой двери, за которой – сад. Райские кущи. Но сейчас во всей этой картине была такая естественность, которую Ронин редко встречал в жизни.
Улыбнувшись, Анна надкусила яблоко и положила его на подоконник.
– Какой ты горячий и мокрый, – сказала она, когда Ронин подвинулся на полке.
Ее удивляла и радовала каждая мелочь – прищурившись и улыбаясь, она оглядывала все подробности. Слоистый пар, почти неподвижный в воздухе, запотевшее окно, надкусанное яблоко с капельками влаги, подрагивающую поверхность воды в широкой деревянной кадке.
Они молча лежали рядом, и Ронин думал, что это замкнутое пространство, тесно окруженное четырьмя стенами, вдруг оказалось в самом центре того мира, который он всегда ощущал вокруг себя, – в самом центре прожитой и будущей жизни. Время исчезло. Не остановилось, а исчезло. Ронин понял, как можно что-то ясно понять во сне, что сейчас вся его жизнь – от рождения и до смерти – здесь, в нем, рядом с ним, в границах четырех стен.
И, как когда-то в детстве, он ощутил прибавление к себе еще одного такого же существа, слияние с ним, словно освобожденные чувства с готовностью и облегчением перетекли из одного тесного сосуда в больший. Как вода. Как нагретый, спрессованный воздух.
Потом они лежали и Ронин слышал их общее, одинаковое дыхание. Где-то там, думал Ронин, в саду под легким ветром, движется и время, то затихая, то спохватываясь и догоняя себя, неслышно обтекая эти стены…
Словно проверяя свои ощущения, Ронин открыл одну за другой две двери – холодный воздух пронесся мимо него внутрь бани – показалось, что сквозь него, как сквозь пустоту.
Он закрыл дверь, услышав, как Анна позвала его, пошел к близкому роднику – в овражке. Посреди ила вырывался ключ, неостановимо поднимая бурунчик блестящих песчинок. Ронин напился, наклонившись к роднику, а Анне принес воды в ковшике. И в бане они пили по очереди, и остатки воды, прижав к себе Анну, Ронин вылил на их лица сверху.
Возвращались они, когда уже застыл воздух, и солнце зашло, а небо еще вовсю светилось закатным светом.
– Как хочется спать, – прошептала Анна, – и жалко уснуть. А ты, наверное, хочешь есть? Принеси только еще воды… Давай не будем закрывать окна?
Она еще что-то шептала, уже обессиленно откинувшись на кровати, и Ронин не различал слов – ему казалось, что он слышит шелест листьев.
Когда он вернулся с водой, она уже спала, и уголки ее губ подрагивали в улыбке. Ронин прилег рядом и только успел накрыться одеялом, успел расслышать их двойной вздох и – исчез.
– Ты спал, как ребенок, – услышал он утром, щурясь от яркого света.
– А ты? – спросил он.
– Тоже. Мы спали, как дети. Мы вообще похожи.
«Да, похожи», – подумал Ронин и закрыл глаза. Два человека, живущие вместе, становятся похожи. Он вспомнил, как в детстве не мог понять, что его отец с матерью были когда-то чужими друг другу людьми. И маленькому Ронину казалось, что это он исправил ошибку, несправедливость прошлого. Родители стали родственниками. И конечно, похожими друг на друга.
На плите шипел чайник.
– Ты сам завари, хорошо? – сказала Анна.
Она знала, что Ронин не любил пить чай «чужой» заварки. Он улыбнулся:
– Просто сделай покрепче.
Потом, когда отпил первый глоток, он пошутил:
– Вот, что называется, вложила душу. Кажется, что сам заваривал.
– У тебя с этим чаем почти человеческие отношения! – засмеялась Анна. – Каждое утро ты начинаешь с какого-то таинственного с ним общения. Неужели у меня получилось?
– Настроение чувствуется, – шутливо успокоил ее Ронин.
Странно – но он ни разу в жизни не пил чужого чаю, который бы по вкусу совпал с его ожиданием. «Ну разве не сумасшедший», – подумал Ронин, вспомнив об этом. Но ему понравилось сейчас, что Анна знает о таких его тайных странностях.
Когда они дошли до леса, Анна сказала:
– Ты так уверенно вышел на эту тропинку, что я сразу поняла, чем ты тут занимаешься.
– И чем же?
– Вот так и гуляешь. Целыми днями.
Ронин кивнул. Это поразительно, подумал он, как она его знает.
– Ты сказала, мы похожи, – повторил он. – А со стороны, мне кажется, мы напоминаем… Я – перекати-поле, такую траву без корней, а ты – какой-нибудь холмик, к которому я прибился. Перенесся ветром, временем.
– Как к препятствию, да?
Ронин пожал плечами:
– Да нет. Какое препятствие? Я просто глупое какое-то сравнение придумал. Отвык разговаривать, даже думать. Правда – брожу здесь целыми днями, зачем, почему?
Он остановился, стал собирать сухие ветки для костра. С Анной не получится ходить так легко, бесцельно, как он уже привык здесь. Они будут разговаривать.
– Может, вернемся в Москву? – предложила она. – Ты пока не будешь работать, если еще не хочешь… не можешь. Я сама устрою выставку – ну, конечно, ты только отберешь работы… Нельзя же так… бесконечно.
Он внимательно посмотрел ей в глаза.
– Понимаешь, мне надо до конца… иссохнуться, раствориться. Мне надо выползти из этой надоевшей шкуры! – Ронин даже дернул на груди куртку. – Совсем недавно я понял, что моя настоящая жизнь только сейчас стала проявляться. В воспоминаниях. В воспоминаниях ожили мои чувства – впечатления, переживания, любовь, страхи… И я не жил, а вглядывался в свои чувства со стороны. Оказывается, я был болен с самого детства. Я все время смотрел, видел… снимки! Меня высосали все эти фотографии, высосали!
Последних слов он не ожидал от себя. Как это – высосали? Он даже наедине с собой об этом не думал. Придумалось. Первое, что пришло на ум. Как чужая прочитанная где-то фраза. Ронин тяжело дышал, пытаясь успокоиться.
– Прости. – Он подрагивающими руками поднес спичку к костру. – Прямо истерика какая-то. Кризис возраста, кризис жанра – наверное, всему этому есть какое-то название, – попытался он улыбнуться, – не такой уж я редкий экземпляр. Пришло время, и задумался, засомневался. Как говорил твой профессор? Сороконожка, да? Которая задумалась о какой-то своей там ноге. А надо по пословице: глаза боятся, а руки делают. Все просто.
Не надо было вспоминать профессора. Заныло что-то в груди, запеклось – нерастворимый комок.
– И вот сейчас стараюсь быть обиженным, – пересиливая себя, проговорил Ронин. – Не сам виноват. Фотографии, болезнь, еще… кто-то.
Анна вздрогнула от этого «кто-то». Ронин хотел набрать воздуха, вздохнуть, освободиться от тяжести в груди – и не мог. Зачем он мучает ее? Ведь даже наедине с собой он так не выплескивал наружу эту словесную желчь, от которой стало противно. Слаб, слаб человек – мало ему знать свою болезнь. Обязательно надо и на другого человека ее взвалить – чтобы помучиться вместе. Надо молчать, подумал он. Хватит, хватит этих слов.
Анна побледнела. Она смотрела, не отрываясь, на разгорающееся пламя.
– Ну… побудь здесь. Тебе же здесь хорошо, – она почти шептала. – А потом вернешься. Или я еще приеду. Можно?
Ронин усмехнулся:
– Так много вариантов. Можно остаться, вернуться. И ты приезжай. Почему ты об этом спрашиваешь? Я только не понимаю, как можно меня терпеть?
– Я не терплю. Я хочу быть с тобой.
– Кажется, что много вариантов. Но все – одновременно. Я стал жить вне времени. Почти перестал его ощущать. Поэтому все можно. Жизнь все позволяет. Как я этого раньше не понимал? Шел, прыгая с кочки на кочку, боялся упасть. А надо было закрыть глаза и просто так брести. Плыть по воздуху. Оказывается, так можно.
С каждой фразой Ронин подбрасывал в костер сухие хворостинки, нашаривая их в траве, будто отсчитывая. Анна встревоженно вглядывалась в его лицо, не понимая, о чем он говорит. В ее глазах мелькнул испуг.
– Пойдем, покажешь мне свой лес, да?
– Вернемся. Не получается прогулка. Заговариваюсь. Не надо так много говорить.
Ронин вдруг почувствовал внутри себя такую пустоту, что даже испугался – не сможет сейчас подняться. С трудом он встал на ноги. Показалось, что ветер качнул его. Анна быстро взяла его под руку и оглянулась на костер. Ронин махнул рукой:
– А, ничего с ним не будет. Догорит. Как я. – Он улыбнулся.
– Что с тобой? Тебе плохо?
– Не знаю, – ответил Ронин. – Какая-то слабость. Впервые так… Все воплощается. Слова, чувства. Пойдем.
Анна тесно прижималась к нему на ходу.
– Сейчас поспишь, отдохнешь, и все пройдет. А я приготовлю обед. Ты же совсем ничего не ешь. Я посмотрела – ну никаких продуктов у тебя не было!
Ронин слабо улыбнулся. Как с маленьким, подумал он.
11
Просвет дороги на выходе из леса синел от дыма. За деревьями слышался странный треск, будто кто-то ломал сухие ветки. Зазвенело стекло. Что-то там горит, подумал Ронин и сразу же в подтверждение его догадки донесся далекий голос: «Пожар, пожар!» Оставив руку Анны, Ронин побежал вперед.
Его дом был наполовину охвачен огнем. Пламя гудело над крышей и, как жидкость, медленно расплывалось по стене. Из крайнего окна вырывался сноп огня – и вдруг лопнули остальные, освобожденные языки пламени вырвались с потоком искр. Казалось, внутри дома бушевало какое-то горящее чудовище, и его щупальца корчились, вытягивались вверх сквозь пустые окна.
Ронин рванулся к дому, но даже на большом расстоянии раскаленный жар ударил в лицо, остановил. Он отпрыгнул назад, к Анне, почему-то испугавшись за нее, обхватил за плечи, приговаривая: «Не бойся, не бойся, уже все – уже ничего нельзя сделать…» Она в немом ужасе прижала ладони к щекам.
Поодаль, у начала деревенской улицы, мельтешила группка местных. Перебегали с места на место, толкались. Звякали ведра, мелькали лопаты. Но люди не приближались к горящему дому – понимали, что бесполезно. Тем более что остальные дома стояли далеко и пожар им не грозил. Один мужик только подбежал к бане – ближайшему строению, – вылил на ее стену ведро воды и махнул рукой. Ничего, мол, не загорится. Далеко.
– Вы хозяева, что ли? – крикнул этот мужик Ронину. – Чего загорелось-то?
Ронин пожал плечами. Мужик подошел ближе.
– Послали мы звонить пожарникам. Пускай приедут, хоть узнают. – Мужик заглядывал Ронину в лицо, наверное, удивляясь его спокойствию. – Хорошо изба стоит, далеко от всех. Мы смотрим – замок всегда. Значит, есть хозяева. Дача, что ли? Дача не дом, еще купишь – у нас продаются две избы. А что раньше не приезжали?
– Приезжали. Редко.
– Значит, не так она и нужна, дача-то.
Ронин кивнул. Уже не нужна.
– А как баня – не загорится? – спросил он.
– Не должна. Да мы смотреть будем – если что, потушим.
Ронин с Анной обошли кругом горячий воздух, сели на порог бани.
– Ну, вы тут горевайте, а мы там, – мужик махнул рукой, – скоро пожарники приедут.
Дом словно раздувал изнутри себя огонь, выдавливал его через пустые окна. Тонкие рамы быстро сгорели, осыпавшись с искрами вниз.
«Так заполняется пустое время прошлого. Огнем. И сгорает. Не выдерживает время пустоты». – Эти слова Ронин словно услышал внутри себя.
Он почувствовал, как дрожит Анна.
– Страшно, – прошептала она. – Все видишь и не понимаешь, что это такое.
– Не понимаешь, что это такое, – закрыв глаза, повторил Ронин. – Останется только пожарище. Как последний снимок.
И тут Анна не выдержала и заплакала. Сквозь всхлипы прорывались слова:
– Хоть сейчас ты можешь прекратить… Загонять себя в этот тупик… Какой снимок? Какой снимок…
– Я никому себя не навязываю! – вдруг громко и отчетливо оборвал ее Ронин. – И не надо мне ваших отражений!
Почему он так сказал? Ронин с удивлением прислушивался к внутреннему эху от последнего слова.
– Каких отражений? – испуганно отдернулась от него Анна.
Ронин взглянул в ее блестящие глаза и выдохнул, резко очертив рукой пространство перед собой:
– Всех! Всяких! Твоих, чужих, предметных, невидимых… всех.
Он опустил голову, пробормотал:
– Тебе сейчас лучше уехать. Я догоню… завтра.
– Но я не могу оставить тебя таким! – встрепенулась Анна.
– Ничего, – уже спокойно сказал Ронин. – Все равно мне надо остаться… пока догорит.
Анна молчала. Наверное, понимала, что надо согласиться.
12
Он провожал ее к дороге и даже невольно тянул за руку, словно старался быстрее вывести из горячего воздуха, подальше от пожара. На первой же попутке она уехала к станции.
С этой минуты Ронину стало казаться, будто он раздвоился. Потому что, как во сне, видел себя со стороны. Вот он вернулся к бане, опять сел на тот самый порожек, так же стал смотреть на горящий дом. Увидел, как проехала мимо пожарная машина, не останавливаясь. Странно. Наверное, направилась к речке – за водой. Вернулась. Пожарные не спеша размотали толстый рукав. И стали ждать, пока пожар начнет затихать, чтобы потушить его остатки.
К вечеру пожарные уехали. От торчащей на месте дома печки и груды обугленных бревен расползался по оврагу удушливый пар.
Ронин напился воды из родника, с трудом добрел до бани и, как тяжелый багаж, взвалил себя на полок. Он не спал, а медленно, как пар за окном, растворялся в воздухе, в пространстве.
13
И назавтра, когда Ронин шел пешком по прямой полевой дороге, он думал о себе как о другом человеке, который находится где-то далеко и знает об идущем, и ждет его возвращениия.
В московской квартире он пробыл недолго. Взглянул на телефон, на висевшие по стенам фотографии. Одну из них – окно деревенского дома – перевернул к стене. Помылся, переоделся, попил чаю. Все это делал не спеша, но и не тратя лишнего времени.
И когда уже смотрел на облака сверху, через иллюминатор самолета, Ронин подумал, что сейчас время идет так, как надо. В одном направлении – как и этот самолет. Хотя и кажется, что он висит на одном месте.
14
Гора, как губка, впитывала свет. Полутени ее поверхности с мягкими очертаниями скал, курчавым кустарником были так ясны скозь чистый промытый воздух, что хотелось протянуть руку – дотронуться. Коричневый, лиловый, желтый, – смешивал Ронин цвета с каким-то восторгом своего тайного союзничества с горой, которая не давала возможности человеку назвать свой цвет. Бедный, бедный человек, думал Ронин, не все ты можешь. Рисуй, описывай, снимай – а этот восторг остается только в живом взгляде. Гора – сильнее. Как в насмешку над человеком, она изобразила на своем склоне человеческий профиль, запрокинутый в небо, – взгляд в бесконечность. Смирись, гордый человек, молчи и – смотри.
Ронин вздрогнул от своих мыслей, будто почувствовал: он не первый и не последний, кто думает так, глядя на эту гору.
Пустынно было вокруг. Как хорошо, что не лето, пустынный октябрь, вдруг открывший яркую зелень кипарисов, бесконечность упавшей листвы – никто не замечает ее летом. Как много ее, уставшей, сравнявшей все неровности пляжа своей желтизной. И опять понадобилось название цвета, подумал Ронин, а нет его, нет слов, которые могут что-то обозначить. Одинокий фотограф стоит на набережной, расставив треногу своей ловушки…
Край воды у ног легонько покачивался, высвечивая камешки. Самый лучший проявитель, подумал Ронин.
Он вошел в воду. Словно разорвалась и лопнула в воздухе тонкая струна или паутинка. Ронин услышал этот звук и почувствовал, как внутри растворилось и отпустило напряжение. Острый холодок больно кольнул в груди и сразу разнесся по рукам. Он хотел плыть, но руки сами прижимались к телу, локтями к груди, словно удерживали холодную колючую тяжесть. Шевелились только кисти рук. Ронин ушел под воду вертикально, чужое пространство сжало его со всех сторон. Он толкнул ногами дно – раз, другой, поворачиваясь к берегу. Ноги уже шли по дну – Ронин с трудом выбрался на берег и опустился на камни. В груди была пустота, холодная и уже совсем не болезненная. Дыхание остановилось. Это не я, подумал Ронин в кромешной черноте, и вдруг она раскололась, взорвалась ослепительным, холодным светом.
Маленький мальчик стоял в окне, прижав к стеклу неподвижную ладонь. Взгляд наконец вернулся к нему.
Фотограф с набережной с удивлением смотрел на человека, в странной позе прилегшего у самой воды. Через пять минут фотограф спустился по ступенькам, пошел по гальке, окликнув несколько раз: «Эй!»
Неподвижными, застывшими глазами Ронин смотрел в небо – куда был обращен человеческий профиль горы.
ОХОТНИК
Время здесь шло, как круги от брошенного в воду камня. Вечерами я сидел у моря, бросал в воду камешки и смотрел на незаходящее северное солнце.
А может, время шло так, как это солнце. Или летело – при каком-нибудь неожиданном воспоминании, – как порывистый ветер из-за дальних сопок?
Когда перед глазами бесконечный простор, то все становится похожим друг на друга: небо похоже на белесое море, чайки – на ветер, и сам себе скоро начинаешь казаться частью пейзажа. Чем больше пространство, окружающее тебя, и глубже покой, в который погружаешься, тем меньше причин и следствий в прошедшей и настоящей жизни.
Я представлял огромный материк на карте и сверху, ближе к Северу – маленький остров, на берегу которого я сейчас и сидел. В сущности, я обо всем так и думал – видел что-то большое плюс маленькую часть. Материк плюс маленький остров. Я сам – и всегда ко мне добавлялось какое-то отдельное чувство, или радость, или боль. Всегда мои чувства были чуть-чуть отдельно от меня, как этот остров – от материка. Всем явлениям, всем предметам в мире недостает маленькой их части, которая, кажется, есть где-то рядом. И в этой части вся разгадка. Чего? Я не знаю. Какой-то тайны, которая есть во всех крупных частях жизни. Почему я решил, что разгадку той жизни, которая осталась далеко на материке, я решил понять здесь, на острове? Все время я гоняюсь за маленькой частичкой, недостающей целому. Все время я прислушиваюсь не к себе, а к своим чувствам, каждое из которых – совсем рядом.
За моей спиной на склоне холма стояла охотничья избушка. Когда-то охотники долгими полярными зимами охотились здесь на песцов. Я попытался представить, как выглядело зимовье: в загоне дышали паром олени, повизгивали в сенях собаки, охотники спали в жарко натопленной избушке. Наверное, горела лампадка – единственная точка света кроме тлеющих углей в печке.
Нет, не мог я это представить. Не видел я никогда этой жизни – зачем же тогда вытаскивать из памяти какие-то обрывки из фильмов и прочитанных книг? Избушка хранила свою вековую тайну, и у меня не было разгадки к ней. Только молчаливое уважение к чужому прошлому, какое бывает на заброшенных кладбищах, чувствовал я, когда открывал обитую оленьими шкурами дверь, смотрел на крепкие стол и нары, крупинки соли на полке, зуб мамонта, который так никто и не взял в качестве сувенира за долгие годы – сколько еще мелких подробностей прошлой жизни мог я выудить из этого жилища? Это прошлое я и представлял как некое огромное целое, к которому пытался присоединиться настоящий день. Это и было моим слабым ощущением беспрерывности жизни.
В маленьком оконце виднелось море, накатывались и накатывались на отмель волны – вот так идет время, думалось мне. Я выходил из избушки, оглядывался вокруг, смотрел в сторону лагеря, где сейчас отдыхали после работы такие же люди, как и те давние охотники. Я вспоминал, как впервые увидел этих людей из иллюминатора вертолета, на котором прилетел сюда. Первым ощущением от этих новых лиц была их привычность – к месту, воздуху, общему настроению. И я, сходя по лесенке, щурясь от яркого солнца и неутихающего ветра от винта, уже старался перенять это чувство, без которого нельзя жить на новом месте. Самым странным казалось мне то, что именно от этого чувства я и убежал с Большой земли.
После работы я всегда уходил вдоль берега, далеко от лагеря, к этой избушке. Почему-то здесь я с каждым днем все больше ощущал в себе покой и ту легкость мысленной опустошенности, которую испытывает человек после разрешения какого-нибудь важного для него вопроса. Например, я замечал в людях, которые вдруг приходили к вере, потухнувший внутренний огонь – как будто в лампе прикрутили фитиль и он стал гореть слабым, но ровным пламенем. Или, например, мой друг, несколько лет лихорадочно изводивший меня ночными разговорами об отъезде в другую страну, подав наконец документы на выезд, потерял ко мне интерес – да и в любом разговоре предпочитал уже отмалчиваться.
Но что же случилось со мной, что успокоило меня здесь? – вспоминал я свой каждодневный вопрос, неторопливо вышагивая вдоль отмели. Те два примера, которые пришли мне в голову, не имели ко мне никакого отношения. Мой приезд на этот остров не мог сравниться по значительности с отъездом из страны: я же знал, что через несколько месяцев вернусь на Большую землю к привычной жизни. Моя вера тоже оставалась такой же, – наполненной сомнениями, я не выдерживал вопросов на эту тему, которые задавал себе, и терялся, замирая в неподвижности, как водоросль, вынесенная сильной волной на отлогий песок. Разве что здесь, на острове, появилась одна кощунственная – по отношению к обычной вере – мысль. Я стал видеть то главное разрешение, которое таилось раньше во всех моих вопросах и ответах о вере. Это разрешение было передо мной – в небе, море, линии горизонта. Вот это – Бог, думал я и пугался своего утверждения, как Моисей, увидевший горящую купину.
Но даже эти мои мысли были легки, невесомы, повторялись каждый день неторопливо по дороге вдоль моря, и я называл их странным словом – немногочисленные.
Прошлой жизни, которая казалась каким-то большим объемом позади меня, недоставало маленькой части. И я спокойно ее вышагивал изо дня в день по одной и той же дороге вдоль моря, в направлении к избушке, в которой когда-то жили охотники. Охотники на снегу – назвал я их про себя, потому что жили они здесь зимними полярными ночами, окруженные бескрайними снегами.
Сейчас здесь стоял полярный день, с незаходящим солнцем, и люди, среди которых я жил, почему-то представлялись мне отражением, противоположностью тем охотникам на снегу. И дорога от лагеря к избушке казалась мне – с неназойливой и легкой мыслью это приходило в голову – соединением прошлого и настоящего.
Несколько дней назад пошла вдоль берега рыба, омуль, и рабочие нашей партии готовили свои прошлогодние сети и вытягивали их в море. У всех были свои заветные места. Подойдя к избушке, я увидел на берегу резиновую лодку. От камня, на котором я обычно сидел, в море тянулся шнур сети с частыми поплавками. Они вздрагивали – в сеть попадалась рыба. Над головой повисали, вглядываясь в воду, бакланы – рыбины, застрявшие в сети у самой поверхности, становились их добычей. Я понял, что скоро сюда должен прийти и хозяин сети, и пожалел о потере пустынности «своего» места. Не пойти ли дальше по берегу – мелькнула мысль, – но какая-то сила не пускала меня.
Скоро я увидел идущего от лагеря человека. Издали я узнал его. Мне показалось, я даже обрадовался, что это он, а не кто-то другой. В любой группе людей, среди которых я оказывался, я всегда почему-то выделял одного человека. Всегда находился непохожий на остальных. Я даже думал, что это один и тот же человек под разными личинами встречается мне в разных ситуациях. Все в нем выдавало живую жизнь, редко вспыхивающую в остальных людях – и во мне тоже. Словно свежий излом металлической пластинки, отношение к жизни у этого человека не тускнело от обстоятельств, от настроения. Радовался и расстраивался он всегда с одинаковым запалом, словно говорил всем своим видом: вот оно все перед вами, держите спокойно, и никуда не уйдет. Ладно скроен, крепко сшит, здоров, умен с той быстрой одинаковой реакцией, которая освобождает от запоздалых переживаний за свои слова и поступки. Словом, я чувствовал в этом человеке будто своего близнеца, которому больше, чем мне, повезло от рождения, но все же и ему недоставало чего-то моего. Чего, я не знал – мне все же казалось, что он полон под завязку жизнью.
Вот он и сейчас приближался ко мне вдоль берега, и волны, идущие наискосок, гасли одна за другой у его ног. В памяти у меня побежали имена – глядя на его ладно сидящую одежду, с собственным почерком отвернутые болотные сапоги, я вспомнил армейского Геру. Прапорщик, одевавший нас в карантине, присвистнул от удивления после того, как Гера быстро надел форму, смешно висевшую на всех остальных новобранцах. «Готовый дембель», – гоготнул прапорщик, радостно оживившись.
Идущий берегом человек правой рукой отмахивал чуть-чуть назад, разворачивая плечо, – я вспомнил Валеру, который на походку перенес свою боксерскую привычку вместе с шагом метнуть вперед и руку.
Этого звали Константин. Все в партии обращались к нему коротко – Кость, а Кость, и я слышал почему-то в этом обращении не уменьшенное имя, а значение самого слова, короткого и острого. А когда говорили о нем, то употребляли полное имя – Константин.
– А я тебя искал в лагере, – он бросил к моим ногам пустой мешок. – Сейчас сеть выберу, скажу зачем. Хочешь, помоги.
Стоя в лодке, он перебирал сеть руками, вытаскивая рыбу. Я сидел на корме и отгребал веслами. «Табань легонько», – сказал он. Вспомнилась частушка Высоцкого: «Эх, табань, табань, табань, а то в берег врежемся…» Я подумал: если повторять это странное слово несколько раз, то обязательно появится Тамань – самый скверный городишко из всех приморских городов России.
На берегу он переложил из лодки рыбу в мешок, весело ругнувшись, что улов оказался велик.
– Пошли? – сказал он и закинул мешок за спину.
Почему-то не хотелось так сразу оказываться с ним вместе. Но что я скажу – посижу еще? Погуляю?
Пройдя метров сто, он бросил две рыбины с расклеванными головами, которые нес до этого в руке, летевшим за нами бакланам: «От, обжоры!»
– Мужики стреляют бакланов, отпугивают, чтоб не клевали. А по мне, так это неизбежный процент потери. Все питаются как могут.
– А если головы отрезать – нельзя эту рыбу есть? – спросил я.
Он посмотрел на меня, чуть-чуть задержал взгляд.
– Да наверное, можно. А чего ты ходишь сюда? Я раза два тебя видел возле зимовья.
Я удивился: мне казалось, что я всегда здесь находился в полном одиночестве.
– Так. Отдыхаю.
– Ты брось. Место нехорошее. Когда сюда первая партия приехала, рассказывают, в леднике возле избушки вместе с мороженой рыбой стреляный труп нашли. На материк отвезли, закопали неопознанного. А как его опознаешь – неизвестно, сколько лет он пролежал.
Я вспомнил зуб мамонта, все предметы в избушке – вот в чем была разгадка их нетронутости. Как на могиле, нельзя было ничего трогать. Морозец пробежал по спине при воспоминании о моих долгих посиделках внутри избушки.
– А к тебе бабы липнут? – вдруг спросил он.
Я помолчал, поняв, что в разговоре с ним надо не удивляться неожиданностям, а привыкнуть к ним.
– Нет.
Он хохотнул:
– Коротко и ясно.
– Помнишь, как Остап Бендер спросил, есть ли в городе невесты, дворник ответил – кому и кобыла невеста? Все относительно.
Он махнул рукой:
– Да ничего не относительно. Какой-то умник придумал, и все повторяют, как попки, – относительно, относительно… Я же, например, не буду сравнивать этот мешок, – он дернул плечом, – с тем, что на Клязьме ловлю. Там одно – здесь другое.
– Но вот же – сравнил.
– Да где ж я сравнил? Я ж не буду там сеть ставить, а здесь с удочкой сидеть. А удовольствие от рыбалки – одно и то же. Понимаешь? Не количество этой долбаной рыбы…
– Я понимаю. Только не пойму, при чем тут бабы.
– При том же. Один всю жизнь увлека-ается, слюни пускает, на поплавок смотрит, а у другого и без наживки клюет.
– И ты хотел узнать, слюни я пускаю или закидываю раз за разом.
Про себя я усмехнулся и чуть было не сказал, что и это – относительно, но раздражать его еще больше не хотелось.
И странно – я почувствовал, будто рядом дунул легкий, уже спокойный ветерок. Константин сказал:
– Ты уже и обиделся. Слюни – это я так сказал, не про тебя.
Мы некоторое время шли молча. Лагерь был уже совсем близко.
– А вообще-то я тебя на охоту хотел позвать. На вездеходе. А то ходишь один вокруг зимовья, как… всадник без головы!
Мне стало и смешно и жутковато от этого сравнения.
В своем вагончике я стал жарить рыбу, которую мне дал Константин, и думал о нашем странном разговоре. Я понял, что Константин въехал в разговор по своей привычке внезапно, но почему-то растерялся. Со мной часто такое бывало, когда я писал дневник – первая фраза вводила меня в оцепенение, вставала костью в горле, и в конце концов я оставлял в покое начатую страницу. Константин хотел со мной поговорить, что-то его во мне интересовало – а мы лишь перекидывались какими-то глупыми фразами. Почему он спросил, «липнут» ли ко мне бабы?
Я представил его там, на Большой земле, перед поездкой на Север. Жил своей обычной жизнью, уверенный в себе, не чувствующий жизненных порогов, через которые многие лишь кое-как переползают. К нему и «липли» женщины, безошибочно чувствуя его силу, безоглядность. Он отвечал им спокойно, меняя их потому, что прежняя уже была, а новая – вот она, опять под рукой. И вот та, к которой он вдруг привык, перестает его замечать, а уходит – к странному задумчивому типу, сидящему в компаниях где-нибудь в уголке. И Константин впервые растерян.
Я сам не заметил, как сочинил эту быструю ситуацию. Засыпая, я дополнял ее подробностями и видел себя, сидящего в кругу знакомых Константина на какой-то вечеринке – почему-то я был в очках… Снились мне олени, легко бегущие по снегу. Сон втягивал меня в этот бег, как в метель.
Назавтра была суббота, короткий рабочий день. Я работал промывальщиком – промывал образцы породы, которые бурильщики доставали откуда-то из глубин острова. Мне говорили, что на эту работу принято брать новичков: считается, что при поиске новых месторождений новичкам может повезти. Обучил меня старый якут и с первых дней, довольный моими успехами, доверил мне всю промывку. «За живца меня держат, – иногда усмехался я, – как при игре в рулетку».
К обеду я просушил шлихи – то, что остается в лотке после промывки породы, ссыпал их в пакетики и понес в лабораторию – маленький вагончик посреди лагеря. Навстречу мне шел Константин.
– Как торт, – кивнул он на мою коробку, – только цветов не хватает.
– И шампанского.
– Ничего, Майка спирта нальет.
Мы разминулись. Я вспомнил, что по дороге в лабораторию частенько срывал где-нибудь маленький северный цветок и клал его в коробку со шлихами. Когда Майя, техник-лаборант, принимая коробку, удивлялась и говорила: «Ой, а это что?» – я подыгрывал ее удивлению. Я внимательно рассматривал цветок: «Надо же, и какими ветрами его сюда занесло, ведь это незабудка иссык-кульская. – Или, в другой раз: – Шехерезада персидская». – «А ты знаешь все цветы?» – спрашивала, улыбаясь, Майя. «Здешние – нет, а вот которые прилетают, знаю», – отвечал я. Так я шутил и уходил, оставив цветок в какой-нибудь колбочке на столе.
Сейчас цветка в коробке не было. Наверное, я задумался по дороге. Майя стрельнула глазами в коробку, поставила ее на стол.
– Ого, тяжелая. Наверное, золото.
– Какое-то оно слишком черное.
– Так это хорошо. Черный тяжелый шлих доказывает большое содержание олова в породе.
Я усмехнулся – так весело, с улыбкой, Майя прощебетала эту фразу из какого-нибудь учебника по минералогии. Она не умела шутить, но всегда была веселой. И могла лишь или повторять бородатые шутки вроде этой, про золото – я слышал их за день десятки раз, – или весело говорить серьезные вещи. Я часто ловил себя на том, что слушаю ее со снисходительной улыбкой, с какой взрослые слушают лепет ребенка.
Еще не зная друг друга, мы летели с ней в одном самолете из Москвы. Познакомились, когда одновременно подошли к встречающему нас бородатому парню, державшему в руке листок с названием экспедиции. Потом еще неделю ждали на базе вертолета, чтобы вылететь на остров. Поселили нас в одном вагончике, через перегородку. Я сразу почему-то решил, что едет эта девушка на край света или к своему мужу, или к жениху, просто не мог подумать, что она одна, настроение у меня в те дни было мрачное – словом, никаких ухаживаний с моей стороны не было. Так и сложились наши отношения: я слушал ее разговоры о романтике, иногда отшучивался, Майя, наверное, оценила мое спокойное поведение – с ее личиком она, вероятно, натерпелась мгновенных, с ходу, приставаний.
У меня странная натура: то отношение к девушке, которое возникает сразу, с первых минут знакомства, не может уже измениться. Даже узнав, что Майя «свободна», я общался с ней так же, как и раньше.
На острове никто не считал нас с Майей парой, потому что вертолет привез с материка человек десять – людей с разных концов страны, – и кто с кем был знаком раньше или позже, никого не интересовало. С Майей мы даже «расстались» – в лагере, как ни странно, каждый жил отдельной жизнью. Я замечал, что к ней в вагончик зачастили работяги, но суровый начальник партии отпугивал их, оберегая не столько Майю, сколько запасы спирта, хранящиеся в лаборатории.
Про этот спирт и говорил мне Константин. Вспомнив, как встретил его, мрачного, по дороге сюда, я вдруг почувствовал возникновение слабой, еще бессловесной догадки – будто, глядя на поплавок, ждал, что вот-вот он обязательно дернется. Почему-то мне захотелось вот сейчас произнести его имя.
– Меня Константин позвал на охоту.
Я смотрел на Майю. Почему я ожидал ее реакции на мои слова? В ту минуту я этого не знал – просто подчинялся интуиции, иногда вспыхивающей во мне нехорошим огнем и помимо моей воли заставляющей наблюдать за людьми.
– Правда? – встрепенулась она. – Охоту я всегда представляла по фильмам – борзые, лошади. А тут – на вездеходе по тундре, посмотреть остров… Ты поедешь?
Я кивнул, и она сразу улыбнулась.
– Майя, – уж этого говорить я точно не хотел, просто вспомнил слова Константина, – я сегодня топлю баню, можно немножко спирту? – Я показал двумя пальцами, сколько бы я хотел спирту.
– В тазике? – повторила она стопудовую шутку. – Ладно, только немного. Начальник следит. И так уже приходится пробы промывать бензином.
Она говорила уже из-за занавески, отделяющей ее топчан, слышалось бульканье невесомой жидкости. Откуда-то из прошлой жизни прилетела мысль, что я мог бы сейчас обнять ее через занавеску, и она бы ойкнула, уронила бы склянку… Майя вышла, словно натолкнулась на мой взгляд:
– Что ты так смотришь?
– На звук определяю, сколько.
– Четыре бульки, как говорят работяги. Даю только потому, что видела, как ты из бани в море окунаешься. Для растирания.
Я поспешил выйти, пробормотав спасибо и совсем забыв о том, что темную бутылочку надо спрятать в карман еще в вагончике.
Баня в лагере была шикарной. Строили ее настоящие знатоки банного дела. Просторная, с печкой, в которую можно подбрасывать поленья, как в паровозную топку, с парилкой, где высилась до потолка груда камней. С одной стороны к бане подступало ледяное море, с другой – ручей. Кто-нибудь из работяг, закончив пораньше работу, а то и с самого утра в субботу, накачивал насосом воду из ручья, растапливал печку, и через два часа начинался чистый праздник, продолжавшийся и ночь, и все воскресенье. Народу в лагере было десятка три, и расслабиться, отогреться, не спешить отдохнуть – любили все.
Вода быстро нагрелась, в бане стало жарко. Никто больше не подходил – лагерь словно вымер. Наверное, все ушли проверять сети. Я разделся, выстирал всю одежду, кроме бушлата, и развесил ее в парилке. Жар там был сухой, и одежда сохла в считаные минуты. Однажды пожилой буровик, застав меня за этим занятием, сказал: «Это парилка, а не вошебойня». Я собрал невысохшую одежду, но он остановил меня – доведи, мол, дело до конца.
Сейчас я был один. Растянулся на горячем полке и смотрел, как от одежды струится и сразу гаснет видимый пар. Как удобна эта жизнь, кажущаяся с Большой земли временной, пережидаемой, думал я, каждое удобство, каждую жизненную необходимость создаешь сам, не успевая оглядываться, и прошедшие минуты гаснут, как этот пар, не допуская глупых мыслей. Время идет навстречу, и впереди – легкость каждого будущего мгновения.
Стукнула дверь предбанника. Через минуту в парилку вошел Константин. Я сел на полке, освобождая место.
– А я думал, ты к зимовью пойдешь. Я там сеть выбирал.
– Ты же сказал – плохое место.
Он хмыкнул:
– Все относительно. Рыба же хорошо идет. – Он кивнул на дверь. – Там у тебя из бушлата пузырек чуть не вывалился. А для тебя старались, наливали.
– Почему для меня? И для тебя тоже. Я Майе сказал, что с тобой хочу выпить. Потому и дала.
Константин зевал – зевок застрял у него в горле.
– Выпить-то я выпью – после бани. А что ты ей еще про меня сказал?
– Что едем с тобой на охоту и хорошо бы после баньки посидеть, выпить, поговорить.
– И она согласилась ехать?
Тут уж я удивился:
– Кто? Майя?
Он повел головой:
– Вот девка! Неужели опять капризничать будет? Понимаешь, я ее уже месяц на охоту зову. А она боится. Потом начала намекать – если б еще кто-то, и тебя назвала. Я и подумал – почему бы и нет? Значит, завтра и поедем. Если она не передумает.
– А без нее? – не удержался я от вопроса.
– А, и без нее, – махнул Константин рукой.
Жар становился все нестерпимее. Я почему-то вспомнил фразу «мороз крепчал» и понял, что мы с Константином начнем соперничать, как любые два мужика, засевшие в парилке. Вынося высохшую одежду, я глотнул холодного воздуха и опять вернулся в пекло. Когда уже потрескивали волосы, я решил, что сдаться мне будет совсем не обидно.
– Все, к черту, – я рванул к спасительному морю.
Как я ни был раскален, вода оглушила холодом. Обратно я шел медленно. Константин плескался в ручье.
– Здесь вода мягче, – улыбался он.
Мы еще на минуту зашли в парилку, согрелись.
– Ну что, по глоточку, пока никого нет? – предложил он.
Разбавив спирт в ковшике, Константин протянул его мне:
– Ну давай, за охоту.
– На кого?
– На оленей, – ответил он спокойно.
Вместе с обжигающей жидкостью я проглотил обратно и свой намек: мне казалось, что я довольно прозрачно ввернул про охоту на Майю. Обида засела во мне. Ну хорошо, раз ты такой неразговорчивый, думал я про Константина, раз не успел вовремя сказать, для чего зовешь меня на охоту, то почему сейчас так спокойно разъяснил мою роль живца?
– За удачную охоту, – я протянул ковшик Константину.
– Нет, второй тост – за баб. За женщин. – Он дунул в ковшик и сделал большой глоток.
Издевается, подумал я, он решил, что я имею виды на Майю, и хочет просто унизить. Отказаться? Улыбнуться, сказать – спасибо, Костя, не хочу я для тебя девушку из дома вызывать. Он заторопится – что ты, что ты, и начнет объяснять все сначала?
Я взял ковшик.
– Ладно. За женщин. Только Майя совсем не в моем вкусе.
– Ну и что? Дело не в этом.
Я выпил и никак не мог спросить: а в чем дело? Потому что знал ответ Константина. При чем тут вкус? Глупое слово для ленивых. Ты, ты должен нравиться. Не надо выбирать по вкусу, пусть тебя выбирают. Все вместе и каждая в отдельности.
Внутри стало тепло – совсем не так, как от парилки. Я захмелел – пили большими глотками, а в ковшике оставалось еще много. Постаралась Майя. Хмель гасил мою обиду, и я вдруг потихоньку начал ощущать что-то вроде великодушия.
– Вот ты говоришь – липнут. – Я забыл, что сейчас этого Константин не говорил. – Потому что тебе надо – раз, и готово. Не привык возиться. А ты попробуй понять, что ей нравится, притворись, завоюй.
Наверное, я попал в больное место. Константин хлебнул из ковшика, задохнулся, поводил им вокруг себя, будто собираясь выплеснуть, но поставил на скамейку.
– Тебе нравится, ты и воюй. По своему вкусу. А это не для меня, студент.
Я усмехнулся и понял: так вот как, наверное, называют меня в лагере за глаза. Студент – хотя мое студенчество было в сравнительно далеком прошлом.
– Я не студент, а промывальщик четвертого разряда. Ты – вездеходчик, я – промывальщик. И вместе мы делаем общее дело. – Мне казалось, что я пошутил.
– Странный ты тип. Вроде похож на тех, кого я недолюбливаю. И – не похож. Не злись. Давай допьем. А если не хочешь ехать, не едь. Или Майку брать не будем. Вдвоем поохотимся.
– Да нет. Поехали. Все скопом. – Я разудало махнул рукой, и мы пошли мыться.
Я тихонько затянул: он сказал, пое-ехали… Константин молча улыбался.
В предбаннике раздевался начальник партии, потягивал носом воздух:
– Пили.
В лагере формально существовал сухой закон, означавший, что выпивать все должны тайком.
Константин искренне удивился:
– До бани? Вот сейчас бы – самый раз! Михалыч, я завтра на охоту еду. Выходной. Но если сразу не повезет, я задержусь до первой удачи, ладно?
– А ночевать где будешь?
– На старой буровой, там вагончик с печкой мы оставили. Вот его беру, – Константин кивнул на меня, – и Майку. Посмотреть хотят.
– А промывать кто будет?
– Я все промыл, а следующие пробы буровики только к вечеру в понедельник привезут, – сказал я.
– Да тут и буровики не нужны – бери лопатой на берегу пробы и промывай. Ладно, езжайте. Осторожно с оружием. И с Майей поаккуратней, без всяких там… – Последние слова своего краткого инструктажа начальник проговорил уже из бани.
По дороге мы зашли к Майе.
– Не хватило, да? Больше не дам. – Она была готова к уговорам.
– Да нет, ты лучше с собой возьми. Поедем же завтра на охоту, – сказал Константин, и я заметил, как хитро он произнес последнюю фразу: то ли спрашивая, то ли утверждая.
Он смотрел на Майю, она – на меня.
– На охоту завтра поедем, – весело перетасовал я слова и даже чуть-чуть продирижировал рукой.
Майя улыбнулась.
– Когда?
– В шесть. Оденься потеплее, – сказал Константин.
– В шесть, – повторил и я, – в шесть часов после войны. И соли, Майя, не забудь, соли, крупинками.
Я вышел. Пусть поговорят, подумал я, пусть. Наверное, и там, на старой буровой, подамся куда-нибудь в тундру, оставлю их наедине. А сам буду цветочки собирать. Чушь собачья.
Константин догнал меня.
– Про какую соль ты плел?
– Про каменную. Да это я так спьяну шучу. А чего ты вылетел? Остался бы – подобрать одежду для охоты.
Константин словно не слышал последних слов.
– Спьяну. Сколько там выпили. Как-то ты заводишься непонятно. С полоборота. Все нормально, а ты в каждом слове подвох ищешь. Говорю – едем на охоту, а ты – да, на охоту, на кого? И так говоришь, как будто я тебе должен. – Константин выругался, впрочем, беззлобно, словно злился не на меня, а на себя самого.
– Ладно, – я протянул руку для прощания. В лагере никто ни с кем не здоровался, ни тем более прощался – за руку.
Я всегда перед сном думаю. Однажды во время бессонницы произнес я вслух эту фразу, и она мне назойливо запомнилась. И каждый вечер я повторял ее про себя, словно перекидывал временной мостик и ко вчерашнему дню, и к позавчерашнему, и ко всем прошедшим.
В этот вечер, засыпая, я думал как-то странно. Между словами не было связи, они носились вокруг меня, как блики света от зеркального шара под куполом цирка. Константин, Майя, охотники, крупинки соли, зуб мамонта, на живца, шлихи, шлихи, на вездеходе – этих слов было много, как ударов сердца. И я был уверен, что вижу во сне ту маленькую часть жизни, которой мне недоставало раньше, но я все так же был в стороне, внизу – я запрокидывал голову под купол, и голова тяжелела, валилась навзничь…
В шесть утра Константин ждал нас, сидя в кабине вездехода. Прогреваемый мотор работал ровно, его звук напоминал бульканье кипящей смолы в огромном котле. Подошла Майя. Я подумал, что впервые вижу ее обычное лицо – сонное, неулыбчивое. Правая дверца кабины была неисправна, и Константин сказал, чтобы мы залезли сверху через люк. Смешно мы усаживались. Майя залезла первой, и я, опуская ноги в кабину, понял, что она хочет сидеть крайней, у дверцы. А я сверху втискивался как раз между ней и дверцей, всей своей тяжестью отодвигая ее на середину. «В тес-но-те, да не в би-де», – бормотал я, сползая, как клин, вдоль Майи. «Фу», – оценила она шутку, отодвигаясь.
Почему вездеход, поравнявшись с охотничьей избушкой, вдруг повернул и объехал ее вокруг? Сразу я подумал, что Константин хочет проверить сеть или просто поворачивает к лагерю – забыл что-нибудь. Но он молча смотрел вперед, потягивая на себя один рычаг – и вездеход опять выехал на свою колею, словно затянув петлю.
Я уже давно отвык от скорости – те километров сорок в час, которые выжимал Константин из вездехода, казались мне полетом. Мы взлетали на небольшие холмики и опадали вниз, и вода из луж-оконцев окатывала ветровое стекло, Майя охала, а я улыбался от удовольствия мягкого, как на качелях, падения. Да и не только от скорости я отвык. Чем жестче давила справа дверца, тем приятнее слева я чувствовал Майю, прижатость ко мне ее бедра, бока – ту самую тесноту, которая и где-нибудь в такси вдруг обратит на себя все внимание, как будто больше и думать не о чем.
Мчались мы так долго. Майя встала и высунулась из люка, как танкист, и что-то восхищенно вскрикивала, когда видела вспархивающих перепелок или уток.
Константин сбавил скорость и остановил вездеход.
– За тем перешейком могут быть олени, – сказал он.
Механизм охоты был прост, борзых и лошадей, о которых говорила Майя, заменял вездеход. На равнине олени не подпускали вездеход близко – лишь издали мы видели серые пятнышки, словно уносимые от нас сильным ветром. И с подветренной стороны мы на малой скорости приближались к какому-нибудь холму, который закрывал нас и гасил звук мотора. У подножия Константин врубал повышенную передачу – и в несколько секунд мы взмывали на вершину. Если в низине, за холмом, оказывались олени, они сразу же начинали убегать, но расстояние до них все-таки было достаточным для прицельного выстрела.
Мы с Майей поменялись местами – уже я стоял в люке, держа перед собой карабин, а ствол Константина торчал из левого окна. Уже несколько раз мы взмывали на гребни холмов, оглядывали открывшиеся распадки, но они были пусты. Лишь однажды мы застигли врасплох отставшего от стада оленя, но он сиганул в сторону и скрылся за боковой неровностью холма.
Подготовка к новому подъему занимала несколько километров, и у меня появилось время думать. О том, что я по сути своей – охотник, но меня сейчас больше занимает не желание обнаружить и настичь оленей, а назойливое ощущение вмешательства в чужое пространство, в котором легко растворялась и висела в воздухе, как осенняя паутина, живая жизнь.
Иногда мы видели облезлых от линьки песцов, петляющих между кочками. Я показал карабином на одного из них, и Константин, наверное, решил, что я хочу выстрелить:
– Не надо, сейчас они никому не нужны. И надо ж, мерзавцы, чувствуют это. Летом даже по лагерю шляются, а вот зимой, когда мех хороший, и близко не подпустят.
Через час мы остановились на привал – после того как погонялись за стаей куропаток. Они выпорхнули прямо из-под вездехода и приземлились метрах в ста. Константин достал из-за брезентовой перегородки, отделяющей кабину от кузовного отсека, ружье. Когда стая села в очередной раз, он почти не целясь выстрелил. Три куропатки уже не взлетели. Я сбегал за ними и бросил их в кузов. Подождав несколько минут, мы опять догнали и спугнули ту же стаю. Теперь стрелял я и подбил двух. Влет я выстрелил напрасно – не попал. Майя сразу же отказалась стрелять – она и так при каждом выстреле опускала голову и потом смотрела в сторону, в окно.
– Если покатаемся впустую, хоть куропатки будут на ужин, – сказал Константин.
Мы поели, попили чаю – заваренный на небольшой чайник целой пачкой, он не показался чрезмерно крепким.
– Сидим, как три охотника на картине, – сказала Майя.
Я поглядывал на Константина – мне непонятно было его спокойствие. Наверное, я ожидал, что он будет перед Майей ходить петухом, выставляться с лучшей стороны. Но он, казалось, был еще более сдержан, чем всегда. Ну, покатался лихо – но так он, наверное, ездит всегда. Все было обычно, и обычность эта так спокойно воспринималась Константином, что нам с Майей передавалась радость его спокойствия. Он показывал рукой в разные стороны острова, рассказывал, что где находится, какие там красивые места, и горы, закрытые пока дымкой, и ручей с водопадом, и мы туда обязательно заедем. Мы крутили головой и, казалось, уже видели все это перед собой.
После обеда мы уже не искали оленей – может, сами попадутся, сказал Константин, – и поехали к южному окончанию острова. Здесь берег был высоким и крутым, внизу мощно набегали и бились в мерзлоту волны. Они подмыли берег, и прямо под нашими ногами Константин заметил выступающий бивень мамонта. Он торчал, будто кто-то огромным острым суком заткнул птичью нору. Константин размотал трос, сделал петлю и накинул ее на бивень. Взревел мотор, трос натянулся, врезался в берег – внизу раздался треск. Мы с Майей стояли сбоку и смотрели, как бивень сломался, взметнулся вверх, от него полетели вниз щепки.
– Старый, – сказал Константин, разглядывая бивень. – Потому так легко и выдернулся. Но ничего, разрежу на три части – на память.
Когда он нес к вездеходу бивень, от него отпала маленькая продольная щепка. Я поднял ее и положил в карман.
– Там, за проливом – материк, – показал рукой Константин. – А один раз я видел на горизонте корабль. Интересно было – плывет себе один – на тысячи километров.
– Может, и мы увидим? – Майя повернулась и пошла обратно к берегу. Мы остались стоять у вездехода. Я заметил, как Константин поднял что-то с земли, повертел в руке и выбросил щелчком, как окурок. Это был маленький желтый цветок.
– Надо было здесь привал делать. Место хорошее, – сказал я.
– Там хорошо, где нас нет, – ответил Константин.
Я взглянул на него. Какая-то глубокая грусть, непривычная для него, была на его лице. Словно на нем отражалось это холодное море и дымчатое небо с растворенным светом слабого солнца.
А ведь мы никогда не видим своего лица, подумал я, никогда. В зеркале мы меняемся. Вот эта тень, нашедшая на лицо Константина, есть и во мне. И мы сейчас так похожи.
– Все-таки хорошее место, – сказал я. – У меня в таких местах – озноб по спине. И в такие минуты почему-то мне кажется, что я жду наказания. За прошлую жизнь.
Константин взглянул удивленно:
– В чем же ты так сильно виноват?
Я пожал плечами:
– Знаешь, подробностей этой вины как будто и нет.
Константин хмыкнул:
– Значит, тебе кажется. Креститься надо, если кажется. Я как-то раз тоже думал, что виноват, попросил прощения – так на меня посмотрели, как на дурака. А другой раз считают тебя подлецом, а ты-то знаешь, что это не так. Так что, брат, всем не угодишь. Не бери в голову. А то – тебя послушать, так жить не хочется. Наказание, наказание! Какое наказание? Посмотри вокруг – ничего нет!
– Ну да, ну да, – ухмыльнулся я, глядя под ноги.
– Да что ты насмехаешься надо мной! Я утром на тебя глянул и понял – все, не даст покоя этот умник. Ты ж все придумываешь! Про нас с Майкой…
– Про вас с Майкой придумал ты, – тихо перебил я его, – ты же решил не наскоком брать, а видишь как – с моей помощью. Сам же вчера сказал.
Я думал, Константин сейчас взорвется. Но он тихо и спокойно произнес:
– Все. Это как-то не по-моему. Позвал девку на охоту, а ты вон что навертел. Поехали. А то счас тебя молнией с неба как шандарахнет. Наказание.
Подошла Майя:
– Вы что, поссорились?
– Подружились, – ответил Константин. – Поехали дальше.
Я был уверен, что мы возвращаемся в лагерь. Мне уже было стыдно: я жалел не о своей роли, а о своем поведении. Казалось, что я и вправду все усложнил и помешал этим Константину жить своей нормальной жизнью. «И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов?» – с улыбкой я вспомнил фразу.
Но, наверное, Константин был таким же отходчивым, как и я. Через некоторое время, искоса поглядывая на него, я увидел, что лицо его посветлело и успокоилось. Вдруг, поддав газу, мы взлетели на холм и остановились.
– Вот же они! – крикнул Константин, отбросил дверцу и выпрыгнул из кабины.
Целился он долго. Олени бежали не быстро, словно ожидая проявления настигшей их беды. Грохнул выстрел, и из бока переднего оленя в противоположную от нас сторону вырвалось фонтаном белесое облачко. Пробежав несколько шагов, олень упал, а стадо, одновременно ударенное током, метнулось в другую сторону.
– Не торопись, целься с опережением! – крикнул мне Константин.
Я выбрал самые ветвистые рога, взял чуть вперед и выстрелил. Вскрикнула Майя, рога зашатались и медленно завалились набок.
– Все, хватит! – услышал я, и мне показалось, что это Майя крикнула голосом Константина. – Хватит, – повторил Константин.
Стадо летело прочь – разогнавшись, взметая веером водяные брызги, олени бежали плавно, как жирафы. Оглядываясь, почему-то отстал один – и вдруг повернул обратно. Он то останавливался, оглядываясь на стадо, то большими прыжками приближался к лежащему оленю.
– Самка, – сказал Константин и показал карабином в ту сторону, где уже скрывалось из вида стадо. – А вон олененок.
Отставший и от стада, и от матери, олененок стоял на пустом месте в неподвижности. Олениха подошла к лежащему оленю, наклонив голову, словно на ходу пила воду.
Только этого мне не хватало, подумал я и посмотрел на Константина. Он пожал плечами:
– Странно – такие семьи обычно отдельно от стада пасутся.
Наверное, он хотел меня успокоить – на случай, если я переживаю. Как раз на этот самый случай. Он прицелился и выстрелил. Пуля ударила у самых ног оленихи, обдав ее фонтаном воды. Я понял, что Константин отгоняет ее. Она отпрыгнула в сторону и побежала к олененку.
Он меня успокаивал – это я прочел в его глазах. После нашего разговора о моем чувстве вины. И я понял, что сейчас на меня накинется злость – на эту охоту, на Константина, на себя самого и всю мою жизнь, которую я «придумываю».
Мы втроем молчали и курили. Через люк кабины, где сидела Майя, поднимался дымок, сразу уносимый ветром.
– Мы же на охоте, – почему-то сказал я, очень сильно ожидая, что же скажет на это Константин. А он промолчал.
Потом мы съехали с холма, долго разделывали оленей, после чего прикрыли их останки шкурами. Я подумал, что сверху, с вертолета, будет казаться, что олени просто застыли на месте.
Мы ехали прямо на солнце, и я не сразу заметил впереди старую буровую – покосившуюся вышку и маленький вагончик.
Своей одинокостью и безжизненностью среди бескрайней тундры этот вагончик напомнил мне охотничью избушку.
Вездеход, качнувшись, остановился, Константин заглушил мотор. Это была не тишина. Ветер свистел в перекладинах вышки, терзал воздух, и казалось, что ветер борется со временем, накопившим здесь свою силу, пытаясь сдвинуть его с места и захватить с собой.
Куда, подумал я, вперед или обратно?
Все предметы вокруг были мертвы – бочки, тряпки, разбитые ящики являли собой такое раскидистое безобразие, что я сразу подумал: их мертвенность как раз и заключается в разобщенности, непохожести друг на друга.
Опять придумываю, опомнился я от гулкого удара Константина в дверь, которая, оказывается, была открыта и покачивалась от ветра, словно что-то бесконечно отрицая.
– Паша и Вася были здесь, – зло проговорил Константин. – Тоже охотились. Ну ладно, сейчас маленько приберемся – не спать же в вездеходе.
Мы смели мусор с нар и стола старой робой. Константин принес ведро воды из лужи, окатил все пространство вагончика, сбив пыль.
– Затопим печку, все высохнет.
Я стал разжигать печь. Такие печи, работающие на солярке, были во всех вагончиках экспедиции. Открыл вентиль, увидел, как по днищу растекается темное пятно солярки – бросил туда спичку. Мне всегда нравилось смотреть, как слабенькое пламя от спички все шире и шире расходилось по лужице: «а лисички взяли спички, море синее зажгли» – всегда вспоминал я при этом.
Потом мы с Константином вышли и долго звали Майю. Это было смешно, мы переглядывались и улыбались: два мужика стоят у вагончика и орут изо всех сил, зовут девушку, которая гуляет по тундре. Майя отошла далеко, наверное, собирая редкие, растущие поодиночке цветочки. Она иногда наклонялась, и ветер не давал долететь до нее нашим крикам.
– Вот и в Москве так, – сказал Константин, – только вывезешь девушку на природу, она сразу начинает бродить кругами, будто что ищет.
Наконец Майя оглянулась и помахала рукой.
Маленький букетик – он бы провалился в кружку – Майя положила прямо на стол и достала из рюкзака темную бутылочку. «Не забыла», – переглянулись мы с Константином. Гудела ровно печка, мы сидели за столом, по очереди отпивая из кружки разведенный спирт – «аперитив», как я это назвал.
– Подождали бы, – улыбалась Майя и подхватывалась к печке, где уже шипела на сковородке оленина.
Я смотрел на букетик и думал о том, что вот так, как эти цветы, собиралась из подробностей нескольких дней эта минута. «Как спокойно Константин взял в себя и растворил все мои выдумки, – думал я, встречаясь с ним взглядом, – и мало ли что он ожидал от этой охоты, но вот сидим здесь уютно, как близкие давно люди, и Константин ведет нас куда-то за собой».
– Как меняется все со временем, – сказал я, почему-то кивнув на печку, – раньше охотники оставляли после себя дрова, еду, соль, а сейчас, наоборот, убирать за ними надо.
Константин улыбнулся:
– Раньше и сахар слаще был.
– А по-моему, – быстро заговорила Майя, – и раньше разные люди были, и сейчас. Вот Костю, например, я могу совершенно ясно представить в то время, когда здесь на собаках ездили – таким добрым и сильным охотником.
Константин посмотрел на меня – мол, что тут скажешь на этот лепет?
А я понял вдруг, что эти слова Майи – ее первое, осторожное признание Косте. И при мне ей было легче так сказать. Как бы невзначай, в разговоре, при свидетеле. Она и смутилась, заметно покраснела.
Самое время мне было выйти, покурить. За мной вышел и Константин:
– Чего ты вышмыгнул? Или смотришь – опять хорошее место нашел?
Я улыбнулся:
– А ты чего такой невеселый?
– Да какой-то день непонятный. С утра. Еду и считаю: сколько же сезонов я сюда приезжаю? Как будто завязывать с этим решил.
– А разве сможешь?
– Не знаю. Слушай, а я ведь думал, что Майка к тебе подбивается. Ничего не пойму. Какая-то она – как ребенок. Намучаюсь я с ней – точно это чувствую.
– Так ты ж сам хотел…
Константин бросил окурок:
– Да ничего я не хотел. Хотел одно, а получилось другое. Не вовремя все. Никогда о своей жизни не думал, не вспоминал, а тут… И эта Майка. Раньше бы ее и не заметил. Тут бы с собой разобраться.
Странно было слышать от него эти слова. Я увидел, что Константин изменился за один день. Мне даже показалось, что мы с ним поменялись местами, или, по крайней мере, он стал похож на меня больше, чем я на него. А может, я опять «придумываю»? Каждый человек – сам по себе.
Мы вернулись в вагончик. «Все мысль да мысль! Художник бедный слова…» – подумалось мне, как только я представил, что будем сейчас разговаривать, наверное, шутить, а я совсем не хочу говорить. Мне хотелось молчать и думать о Константине, о себе, о Майе – обо всем, что в мыслях оставалось живее и понятнее, чем в сказанных словах.
Но странно – нам всем было хорошо молчать. Каждый думал о своем. Понемногу пили, ели, улыбались слегка, если встречались взглядами. Потом улеглись спать. Мне не спалось, и через какое-то время, пробормотав, что здесь душно от печки, я перешел в вездеход. Завел мотор и, когда в кабине стало тепло, заглушил. Мой сон был таким же неуютным, как и короткое сиденье кабины. «Все мысль да мысль», – проносились в голове слова, как только я выплывал из сна. Мне казалось, я слышал негромкий говорок в вагончике. Наверное, Константин рассказывал о своей жизни, пытаясь показать, какой он плохой. А Майя все равно думала по-другому.
Утром я проснулся от холода. Вылез из кабины. На крылечке стоял Константин и крутил у виска пальцем. Красноречивый жест. Мы пошли умываться к дальней чистой луже.
– Молодец, оставил нас вдвоем, – зло сказал Константин, – всю ночь пришлось сказки рассказывать. Чтоб заснула. А ты что подумал?
– Ничего, – ответил я, улыбаясь. – Ты меня совсем за дурака держишь.
Мы вернулись. Майя поставила чайник и пыталась разжечь печку.
– Вот, погасла почему-то, – радостно сообщила она Константину и вышла, стесняясь своего заспанного вида.
У нас тоже ничего не получилось: видно, в печке кончилась солярка. В маленьких сенях стояла другая, ржавая печка – я взял спички и подошел к ней. Константин сказал:
– Я ее посмотрю. А ты принеси из вездехода канистру.
Я вышел. И запомнил навсегда все звуки, которые раздавались в эти мгновения за моей спиной. Несколько шагов Константина за мной – до сеней. Звяканье чугунных колец, которые он снимал со старой печки. Чирк спички. И упругий громкий взрыв, будто лопнул огромный воздушный шар.
Меня толкнуло к вездеходу. Оглядываясь, я увидел, как падает дверь вагончика, из проема рвутся багрово-черные клубы пламени. На мгновение я увидел на полу сапоги, обращенные ко мне подошвами – почему они лежат? – мелькнула мысль, и я понял, что взрывом Константина отбросило внутрь вагончика. Между нами бушевало пламя – я вскочил на крыльцо и сразу отпрыгнул назад. Как я потом жалел об этих потерянных секундах! Ноги Константина шевелились – он пытался перевернуться на живот, – но я видел только ноги. Натянув бушлат на голову, я нырнул пониже – туда, где огонь только начинался, – и дотянулся до ног. Я боялся их отпустить – так горячо было рукам. Бушлат сползал с головы, я почувствовал, что у меня есть только мгновение – повторения его не будет. Повернувшись спиной к огню, я изо всех сил потащил Константина. Я чувствовал, как его тело скользнуло по мокрому – и упало позади меня с крыльца. Он горел весь – извиваясь и обхватывая голову руками. Дымился и мой бушлат – я сдернул его с себя и начал сбивать пламя с Константина, но казалось, этими ударами я только вздымаю пламя еще выше. Я набросил бушлат ему на голову и, отворачивая лицо от пламени, потащил Константина к ближайшей луже. Мы упали в воду – я подхватился и сразу руками плеснул воду на оставшиеся пятна огня.
Как долго, как долго, – стучало у меня в голове, когда я вытаскивал его обратно из воды.
Я попытался расцепить руки Константина, но не смог – из-под рук доносилось страшное утробное мычание.
Подбежала Майя, вскрикивая вздохами, упала возле нас на колени – тоже старалась разжать руки Константина. Он медленно, словно прислушиваясь к себе, отпустил их. Волосы на голове спеклись, прилипли к коже, лицо было красным – я увидел, как медленно приподнимается, как от водянки, кожа щек и лба – Константин стонал и мотал головой.
Масло, масло, подумал я и взглянул на вагончик. В нем гудело пламя, вырываясь из двери. Я подбежал к вездеходу, надеясь в кабине найти аптечку, какую-нибудь сумку. Там было пусто.
– Чем смазать? – крикнул я Майе.
Она смотрела на меня распахнутыми глазами и мелко-мелко мотала головой.
Константин громко выдохнул – я различил его слова:
– Мочой… надо.
Майя протянула мне платок. Я отошел к вездеходу. Когда я осторожно прикоснулся мокрым платком к ожогам, Константин скрипнул зубами и произнес:
– Уже не поможет… Сильно?
– Да… нет. Заживет. Надо в лагерь ехать. Давай, Костя, потихоньку в вездеход.
Он, наверное, не слышал. Часто дышал, казалось, только выдыхал воздух. Мы помогли ему подняться, уложили на пол грузового отсека, Майя села рядом.
Я никогда не водил вездеход – он рванул с места, как прыгнул, и стал петлять то вправо, то влево. Я съехал с колеи и поехал рядом с ней прямо по тундре. Ветер, обгоняя нас, еще долго доносил дым от горящего вагончика.
Что это было? – думал я, глядя на свои вздувшиеся от волдырей руки, и видел вместо них обгоревшее лицо Константина. – Почему он, тысячи раз разжигавший такие печки, не посмотрел ее, не понюхал хотя бы – какая-то сволочь ведь залила туда вместо солярки бензин. И вентиль, наверное, открыт был, если рвануло так – значит, в печку просто налито было, как в бочку. И ведь я хотел поджигать, а Константин, наверное, машинально, вместо меня довел все до конца.
«До конца», – повторились во мне эти слова.
Повернуть бы время, закрыть, как тот вентиль в печке, чтобы не неслось так вперед, не обгоняло, как летящий огненный змей.
Черт знает что проносилось в моей голове, пока я трогал все рычаги и педали, на пробу изучая нехитрое управление!
Что будет дальше? – нажимал я газ, и вездеход рвался вперед, словно спешил открыть поскорее это невыносимое – дальше…
Мы выехали к морю далеко от лагеря, и я не знал, в какую сторону поворачивать. Я ехал вдоль берега и боялся, что удаляюсь от лагеря. Но вот показалась впереди охотничья избушка, и я вспомнил, как вчера утром Константин вдруг объехал ее вокруг – зачем? Во всех подробностях прошедших дней я буду видеть намеки на то, что в конце концов случилось.
Я остановился у вагончика начальника. Он выскочил вслед за мной к вездеходу, взглянул на Константина и – растерялся. Этот человек, повидавший всякое, не мог поверить, что такое могло случиться именно с Константином. Я вывел его из оцепенения, дернув за руку. «Вертолет, надо вызвать вертолет», – сказал я. Начальник побежал в радиорубку. Майя сбегала за врачом, подходили рабочие – на их лицах я видел непонимание, недоумение. Они готовы были видеть на месте Константина любого другого – мало ли что случается в экспедиции, – но сейчас выглядели как школьники, впервые увидевшие аварию. Они спрашивали меня, я отвечал – про печку, кем-то заправленную бензином, – и чувствовал, что мои слова ничего не объясняют. Не мог же я говорить о том, что Константин изменился за один день, стал другим, и сам мне сказал о конце своей прошлой жизни, что он наконец стал похож на меня? Эти объяснения останутся со мной и, наверное, с Константином.
Врач густо смазывал его лицо какой-то мазью. Я никогда не видел, как снимают маску с умершего, но эта параллель заставила меня вздрогнуть. Я словно отдернулся от этой мысли.
Вертолет прилетел через несколько часов. Майя улетела вместе с Константином.
Она вернулась через неделю – тихая, поникшая. На расспросы отвечала, что Константину сделали пересадку кожи и что врач обещал через месяц его выписать. После своей работы я заходил к ней, помогал разбирать накопившиеся пробы. Работали мы молча, как в читальном зале. Лишь однажды Майя не выдержала и отчетливо мне сказала:
– Он меня прогнал. Я уеду отсюда до его возвращения.
– Вы встретитесь потом, в Москве, – сказал я.
Майя невесело улыбнулась.
Она и правда уехала, как только закончилась промывка.
Начальник уговорил меня работать вездеходчиком – не хватало людей.
Константин вернулся осенью, когда уже выпал снег. Он вышел из вертолета в темных очках, с красным, словно прорезиненным, лицом, на котором застыла кривая ухмылка-оскал. Все поняли, что надо будет привыкать к этому лицу, еще долго вспоминая прежнее.
Вечером мы сидели у него и пили водку.
– Да сними ты эти очки, – сказал я.
– Ничего, пока надо привыкнуть. Прячусь от самого себя.
Я не выдержал и начал говорить о том, что ведь это я хотел зажечь ту печку и уже подходил к ней со спичками…
Константин оборвал меня:
– Я так и знал. Вину свою будешь придумывать. Было бы еще хуже – мы же там вдвоем оставались. Кто бы нас из огня выдергивал?
Он помолчал и вдруг спросил:
– Ходишь на свое место, к зимовью?
– Да нет. Сходил раз, сеть твою снял. Ты же говорил – плохое место.
Он улыбнулся:
– А я вот остаться хочу здесь на зиму. Сторожить. Не хочу пока возвращаться в ту жизнь. Начальник не против – понятливый мужик.
– Да что тут сторожить?
Он посмотрел в окно:
– Ничего. Разве только себя.
– А давай вдвоем?
– Нет, зимой здесь вдвоем нельзя. Совсем разругаемся.
Это «совсем» заставило меня замолчать. Мы допили бутылку, и я ушел спать.
Я улетал последним вертолетом. Радист, закрывая дверь, кивнул на стоящего у своего вагончика Константина:
– А этого забыли?
– Такого не забудешь, – ответил начальник.
Все мужики, прильнувшие к иллюминаторам, заулыбались: им понравилась интонация, с которой были сказаны эти слова.
Лопасти со свистом завертелись, поднимая вокруг вертолета снежную бурю. Я увидел, как Константин снял очки. Не спеша поднялся по ступенькам в вагончик, вынес оттуда карабин и выстрелил вверх.
Я представил, как где-то в море, в исходящую холодным паром воду упала пуля, вошла легко и бесшумно, и единственный маленький круг, захлебнувшись, сомкнулся над ней.
Ночью, сидя уже в самолете, повисшем над светлым полем облаков, я засыпал, думая легко и свободно, как можно думать только во сне: маленький остров, на котором остался одинокий охотник, похожий на меня, плывет где-то рядом, на одинаковом расстоянии.
Я уснул, и слова исчезли, оставив мне свои немеркнущие тени.
СМОТРИТЕЛЬ
Последним рейсом навигации я плыл на теплоходе из Красноярска в Игарку.
К концу второго дня берега раздвинулись так широко, что не стало видно отдельных деревьев – только желто-зеленые разводы лиственниц и кедров покрывали скаты сопок.
Я часами стоял на палубе и повторял про себя одни и те же слова. Судьбе было угодно… Вновь я посетил… Продолжения этих фраз растворялись в дымке, ткущейся из холодного пара, которым исходила вода. Мы подплывали к местам, где я не был двадцать лет.
Закат получился ранним – солнце закрыли поднявшиеся от горизонта облака.
– К непогоде, – сказал проходивший мимо помощник капитана.
Я спросил его, скоро ли будет поселок Фомка.
– Фомка? Нет такого. Ярцево километрах в тридцати.
Значит, совсем рядом, подумал я и стал всматриваться в берег, освещенный небесным светом. Скоро впереди мелькнул огонек бакена, от которого по воде в мою сторону пробежала дорожка. Наверное, этот бакен я удерживал багром в штормовую енисейскую ночь, пока Николай менял в нем сгоревшую лампу.
В тот вечер нас забыли на правом берегу. Закончив работу, мы спустились к воде и стали ждать лодку. Прошел час, другой. Темнело быстро. Мы разожгли костер. Сначала он горел ровно, потом заметался, зашипел первыми крупными каплями дождя. Начиналась буря. Огромный валун, под который мы перенесли костер, не спасал. Под сильным ветром волны налетали на берег совсем по-морскому. О лодке мы уже не думали. И удивились, когда услышали рокот мотора. Это была не наша казанка, а лодка бакенщика. Деревянным днищем она тяжело ударилась в берег, и мы вчетвером еле развернули ее обратно. «Ложитесь на дно!» – крикнул бакенщик, и лодка стала врезаться в волны. Лежа, мы вычерпывали воду, боясь поднять голову от страха. Я был ближе всех к бакенщику, и он сунул мне в руку багор, когда зацепил бакен. Оказывается, он менял сгоревшую лампу.
– Да кому он нужен сейчас! – крикнул я и увидел, как в свете фонаря свирепо сверкнули глаза бакенщика.
Плыли мы долго. Наверное, от одинаковости происходящего страх сменился тупой мыслью: неужели доплывем? Когда привязали прыгающую лодку к мостку и кто-то из нас попытался похлопать бакенщика по плечу в знак благодарности, он отдернулся и зашагал к своей избушке.
Назавтра он впервые пришел в наш палаточный лагерь знакомиться, хотя мы давно знали от местных староверов, как его зовут. «Испугались?» – спросил он, имея в виду наше ночное плавание. Николай отказался от еды и с удовольствием стал пить крепкий чай. Он пил его маленькими частыми глотками, не переставая, пока не допил всю огромную кружку. И ушел, с улыбкой оглянувшись по дороге.
Николай стал нашим перевозчиком – вместо немого Васьки, сына лесника. Васька был пьян всегда. Он и ходил, казалось, оттого, что должен был упасть. Передвигал ноги – и шел. В поселке было три занятия: ловили на самоловы рыбу, охотились и варили медовуху. Медовуху мужики пили вместо воды.
– Утопит-та вас Николай, – ревниво шутил Васькин отец, старик Афанасий, в очередной раз принося нам то осетра, то стерлядь – в обмен на водку или спирт.
Мы никогда не спрашивали Афанасия: как же так, староверы – и такое нарушение самых главных обычаев. Пьют, и пьют из любой предложенной посуды, избы в запустении… Мы с грустью и так все понимали. Тем более что сами были частью той внешней силы, которая нарушила здешнюю жизнь. Мы делали изыскания под огромную плотину, которая через несколько лет должна была затопить эту землю.
– Енисей городить? Дурак-та придумал, а вы убиваетесь, – смеялся, озорно щурясь, Афанасий.
В Фомке было дворов десять. Жили все родственники – Фомины. И название поселка, и фамилия пошли от основателя, много лет назад спасавшего здесь старую веру. Об этом рассказал нам Афанасий. И махнул рукой:
– Ат, теперь все равно. Васька-от ничего не знат, как рыба. – И Афанасий опять улыбнулся, засветившись лицом, будто сказал что-то веселое.
Как-то глубоко прятал он горе своей памяти. По-природному, как зверь. Чувствуя, что ничего поделать не может. В домах ведь были и старые книги – я видел, как переносили их старухи, держась за них по двое. И красивы староверы были, и чисты – лицами, бородами, одеждой, вековыми избами. Правда, ремонтировали они их уже по-новому – не таежными бревнами, а брали из опустевших домов, выворачивали из стен. Возле таких изб и тропки были полукругом – обходили пустынность. Вся жизнь поделилась пополам: осталась старая часть и настойчиво входила новая. Через мужиков – пьянством, совместной работой с геологами и в лесничестве, торговлей рыбой. Женщины оставались прежними. Они и с нами не заговаривали, а когда встречали, то сразу кивали в сторону мужиков – мол, если надо, обращайтесь.
Николай жил в своей избушке на отшибе. Постепенно, с каждым днем, мы начинали понимать природу враждебности между ним и староверами.
– Изменники, – немногословно припечатывал он своих соседей, если мы при нем заводили разговор о местных.
И мы понимали, что он имеет в виду.
– А, этот-та? Шут-та? – отвечал весело Афанасий, когда мы спрашивали, давно ли живет здесь Николай. – Давно.
И говорил это с таким оттенком сожаления, что становилось понятно: вот, наградил Господь соседом. Смеялся Афанасий над всем, что было в Николае. Передразнивал походку, говорил, что тот ест только крупы, да и то почти сырыми, все читает да пишет, «ослепнет-та, да и помрет слепой».
Николай долго к нам приглядывался, не меняя своего поведения – перевозил, когда надо, на другой берег, возил и в Ярцево, за двадцать километров, за продуктами, пил с нами чай. И все – почти молча. Но мы уже узнали, что Николай действительно много читает, пишет – я застал его за этим занятием, когда однажды постучал в открытую из-за духоты дверь. Николай вышел поспешно, загородив собою свою каморку.
Жила в поселке старуха из бывших высыльных. Работала в войну переводчицей у немцев, отсидела свое и осталась жить рядом с кержаками. Тихая маленькая старушка, похожая на худенькую кошку – странно в ней было то, что она ходила на охоту. Однажды я встретил ее в тайге, недалеко от поселка, куда я отошел в надежде подстрелить рябчиков. Она улыбнулась мне, разминувшись на тропке, и у меня мороз пошел по коже: страшновато было видеть старушку с маленькой винтовочкой и болтающимися у пояса тушками птиц.
К этой старухе приплывала из Ярцева дочь Мария, которую Афанасий называл немкой. Мария привозила матери продукты, заодно исполняя обязанности почтальона. Нам доставляла письма, старикам – пенсию. Останавливалась она не у матери, а у Николая.
В такие дни Афанасий обязательно приходил к нам. Показывая на избушку Николая, над которой вился дымок, старик довольно ухмылялся:
– Кашу с немкой варят-та. Опять свадьба.
Видя, что мы не разделяем его насмешливого тона, Афанасий серьезно добавлял:
– За всеми смотрит-та. А сам развратничат.
Выпив водки, старик уходил.
Постепенно Николай стал засиживаться у нас подольше. Растягивал чаепитие и потом еще долго вертел в руках кружку, играя чаинками. Его присутствие нам не мешало, мы привыкли к молчанию Николая. Занимались своими делами – кто перематывал катушки, кто готовил аппаратуру, кто мыл посуду. Все же появлялось со временем ощущение, что Николай наблюдает за нами. Это было вполне объяснимо: человек привык жить один, и посторонняя жизнь была ему интересна. Мы говорили – Николай прислушивался к словам, мы что-то делали – он следил за нашими движениями. Иногда мы вовлекали его в разговор. Его ответы нас забавляли.
– Николай, а почему ты так питаешься? Не ешь же ничего.
– Еда – тоже вещь, в ней своя структура. Я не могу ее нарушать. Жидкость можно – она переливается, не изменяясь.
– А крупы?
– Ну, это по крайней необходимости.
– А вот сгниет продукт – структура все равно нарушится.
– Это – само по себе. Без меня.
И Николай чуть заметно грустно усмехался.
Мы не расспрашивали о его жизни, но за многие дни по крупицам разговоров узнали, что Николаю за сорок (у человека с таким питанием трудно определить возраст), что когда-то он учился в университете и был отчислен «за сосредоточенность», которую еще и обследовали в больнице, и с тех пор давно уже живет сам по себе.
Что ж, немного необычный человек. Как и живущие в Фомке староверы. Как и мы сами. Все немного необычны – друг для друга. Такие разговоры мы вели между собой вечерами, после работы.
Иногда Николай болел, слабел дня на два. И мы заметили, что это случалось с ним примерно через одно и то же время. Между обострениями – так мы привычно назвали приступы его непонятной болезни – дней пять он словно накапливал силу, и глаза его становились ясными и пронзительными. Свет в его избушке в такое время не гас до самого утра. Потом Николай с каждым днем выглядел все более усталым, вялым и в конце концов отлеживался два дня. Как ни странно, в эти дни ему помогал обслуживать бакены Васька – тайком от отца. Бакены загорались и гасли автоматически, но надо было следить за их исправностью. И вот Васька заходил к Николаю, брал бинокль и оглядывал Енисей. Если какой-нибудь бакен был темен, Васька заводил свою моторку и плыл к нему. Странной казалась эта дружба двух молчунов – на нее не повлияло даже то, что мы дали Ваське отставку в пользу Николая. Что-то было в их отношениях трогательное и настоящее, безо всяких условностей. Заметно было, что Николай безропотно, и даже с готовностью, принимал человеческую заботу о себе. После отъезда Марии приходил к нам в чистой рубашке, с удовольствием поглаживая свежие, еще не обмасленные рукава. Когда я подавал ему кружку с чаем, глаза Николая на мгновение вспыхивали детской благодарностью.
В те дни, когда Николай болел, погода портилась. Сопки на противоположном берегу закрывались рваными ползущими облаками, с небольшими перерывами шел дождь, а на показания нашей аппаратуры не следовало обращать внимания. Николай болел, мы отдыхали.
Однажды вечером, после грозы, прибежал к нам испуганный Васька. Решив, что он не находит себе места от желания выпить, мы налили ему немного спирта. Васька, конечно, выпил, но был так же испуган. Он звал нас к Николаю.
Мы поспешили, захватив аптечку. Дверь избушки была открыта нараспашку, внутри пахло гарью. Чайник валялся на полу, возле раскрытой дверцы плиты были рассыпаны потухшие уголья. Николай лежал на топчане. Он слабо улыбнулся нашему приходу, проговорил:
– Васька испугался.
– А что случилось? Тебе плохо? – Мы показали аптечку.
Николай слабо поднял руку:
– Не надо. Ничего особенного не случилось. – Он помолчал и добавил: – Они часто прилетают. А Васька дверь распахнул. Она в плиту выкатилась.
– Кто? – Нам тоже становилось страшно.
– Шаровая.
Мы переглянулись. Форточка в маленьком окне была открыта, содержимое плиты было выброшено изнутри – так кочергой не выгребешь. Может, и правда – шаровая молния?
Николай, казалось, засыпал. Лицо его было спокойно. На всякий случай я потрогал пульс. Тихий, но нормальный. Мы закрыли форточку, двери и ушли.
По дороге Васька махал руками, пытаясь изобразить, как все было. По красноречивым жестам можно было восстановить всю картину. Васька открыл дверь и увидел светящийся шар, который сразу же улетел, всосался в печку. Раздался хлопок – «Бу-бу», – и волна воздуха оттолкнула Ваську назад.
Мы вылили ему остатки спирта, положили спать в хозяйственную палатку: возвращаться домой один он боялся. Долго еще сидели под кухонным навесом, говорили. Люди мы ученые и всему происшедшему нашли кое-какое объяснение. Обострения болезни Николая, конечно, связаны с погодой. А место, где мы находимся, – необычное, это видно по нашим изысканиям. По руслу Енисея проходит материковый разлом. После грозы вполне могут быть подобные явления – если это и впрямь была шаровая молния. Все, оказывается, можно объяснить. К концу нашей беседы выглянули звезды – к хорошей погоде.
Назавтра, взяв с собой пачку чая, мы пошли к Николаю. В избушке было прибрано, на плите закипал чайник. По лицу Николая было видно, что болезнь отступила.
– Испугались? – спросил он, как и тогда, после штормовой ночи.
– А ты? – тоже спросил я, высыпая в чайник всю пачку.
– Я привык. Я их часто вижу. Как опишу предмет, так она и прилетает. Повисит в воздухе – и улетит. Вчера вот Васька спугнул.
Мы поняли, что надо просто послушать, без вопросов. Пока Николай говорит.
Он взял со стола тетрадь.
– Вот недавно последнюю запись кончил. Соль описал. Каждую вещь надо описывать. Подробно, до самой структуры. Иначе ничего не получится. Ведь вокруг, – он обвел взглядом комнатенку, – бесконечность.
Мы стали пить чай. На полке над столом была целая стопка одинаковых общих тетрадей. «Бесконечность», – пронеслось у меня в голове.
– А код памяти я в прошлом году открыл. И даже заснял.
Мы разинули рты.
– Чем заснял?
– Вон, фотоаппаратом.
На гвозде висел обычный «ФЭД». В подтверждение своих слов Николай достал пакетик фотографий, пристегнутых к тетради, на которой было написано «Память».
Мы передавали друг другу фотографии. На черной, словно засвеченной, бумаге, передержанной в проявителе, иногда угадывались пунктирные линии, похожие на бегущий по ночной воде огонек.
– Это – иллюстрации. Само описание в тетради. Я возил в Новосибирск, в Академию. Там целый институт над этим работает. Постоял на лестнице. Смотрю – бегают все мимо в белых халатах. Думаю, что у людей хлеб отбирать? И вернулся.
Мы поглядывали друг на друга – кто первым скажет какое-нибудь осторожное слово?
– Почитать бы.
– Почитаете. Время есть. Только у меня тут тоже не до конца все сделано. Отдельного человека не могу уловить. Про кержаков написал. А про человека – не смог. Вместе люди живут – как получается. Код памяти стирается. Наложение. Но почему он гаснет в отдельном человеке? Вот загадка.
– Ну наверное, потому, что общее складывается из частностей… – попытался я помочь Николаю и натолкнулся на осуждающие взгляды своих спутников.
Сиди и молчи, говорили их глаза. Не подливай масла в огонь.
– Заблуждение! Ничего не складывается – это не арифметика! Код памяти должен только крепнуть в отдельном человеке! Хорониться, но крепнуть.
Мы кивали. Осторожненько, с пониманием, чтоб не обидеть. Если Николай разыгрывает представление и втайне, хоть краем сознания, понимает свою роль, то мы – участники представления. Если он говорит серьезно, то тут уж тем более надо быть тактичными. Главное – человек поправился, выглядит бодренько. У нас – свои дела. Впереди еще столько работы.
Когда мы шли обратно, кто-то сказал:
– Начитался Шукшина. Чудик.
Никто не поддержал. Но и спорить не стали.
Странно – после этой встречи мы с Николаем охладели друг к другу. К разговору о его занятиях не возвращались, почитать его труды не просили, он не предлагал. Николай еще раза два приболел, и в эти дни мы все-таки с напряжением поглядывали в сторону его избушки. Ничего, все обошлось.
Когда в последний день Николай отвозил нас в Ярцево к пристани, на полдороге заглох мотор. Мы плыли по течению, изо всех сил по очереди гребли веслами – нас обгонял теплоход. Если бы мы не успели, пришлось бы ждать еще несколько дней. К пристани мы подплыли, когда теплоход собирался отчаливать. В спешке мы не смогли даже попрощаться с Николаем, хотя собирались с ним выпить крепкого чаю из термоса. Я еле успел передать ему термос через бортик. Мы прокричали Николаю, что приедем в следующем году. В ответ он молча помахал рукой.
Больше мы сюда не вернулись. Проект плотины закрыли. Наверное, действительно его придумал какой-то дурак.
Фомку я не увидел. Если бы жив был поселок, то мелькнул бы хоть одним огоньком. До самого Ярцева берег был темен. Только в одном месте, как раз напротив бакенов, – светила с берега красная сигнальная лампочка. Может быть, там и стояла когда-то избушка бакенщика?
Ярцево накрыл туман. Пошумев винтами при швартовке, теплоход затих на ночь. Внизу негромко плескалась вода. Казалось, теплоход зацепил за собой и дебаркадер – и плывет вместе с ним в тумане по течению.
Я лежал в каюте, глядя через иллюминатор на размытый шар близкого фонаря. Пытался вспомнить лицо Николая и не мог. Его взгляд забрал всю мою память – я видел глаза, привыкшие всматриваться пристально, по одной тончайшей линии. Глаза смотрителя.
Утром я сошел на берег. После недолгих разговоров с местными узнал, что Фомка давно прекратила свое существование. О Николае и Марии никто не помнил.
Мы отплыли только вечером. Каждый огонек бакена с отраженной на воде дорожкой напоминал мне фотографии, которые когда-то показывал Николай. Его снимки кода памяти. И я думал, словно ухватившись за соломинку настоящего и глубокого чувства: всегда, где бы я ни видел в ночи мерцающие далекие огоньки – окна чужих домов, дальние фонари вдоль прямых дорог или высокие холодные звезды, – необъяснимое и чистое волнение охватывало меня при этом.
ХОЗЯИН
Все, что ни делается, к худшему, думал я, проехав полпути. Пора было поворачивать обратно. Я съехал на обочину и остановился. И оказался в том равновесии мыслей, чувств, желаний, из которого можно не выходить часами. Представил, как вернусь, увижу глаза жены, в которых прочитаю: «Я же говорила. Не надо было ехать».
А, махнул я рукой, поеду дальше, хозяин – барин. С машиной пока все в порядке, осталось каких-то пять часов пути. Вернусь, никуда не денусь.
Неделю назад раздался телефонный звонок. «Узнаешь?» – спросил мой одноклассник, с которым мы не виделись лет десять. Он ездил на Радуницу в нашу выселенную деревню, видел земляков, решил вот позвонить.
Медленно, с годами, я учился избегать этих воспоминаний. Сны, правда, брали свое, иногда вспыхивая пронзительно и ярко. После них я немел на несколько дней. И делал все, что не следовало: пересматривал фотографии, гулял с детьми по заросшим берегам речки, которая протекала за домом. Она напоминала деревенскую речушку, на берегу которой я вырос. Дети расспрашивали о моем детстве, чувствуя, что мне хочется вспоминать. Они были уверены, что скоро мы поедем в мою деревню.
Одноклассник расспросил о жизни, перечисляя ее составляющие – семья, квартира, машина. «А дача?» – спросил он. Дачи не было. Опять вспомнили деревню, в которую нельзя отвезти детей на лето.
– А помнишь Сергея? – оживился голос в трубке. – Он живет в нашей деревне. Приехал и стал жить в отцовском доме. Ремонт сделал. Когда я ему сказал – мол, хорошую себе устроил дачу, – он чуть в драку не полез. Повторял, как сумасшедший: не дача, а дом. Ты слышишь?
Я кивал, забыв о том, что мы говорим по телефону.
Прошла неделя. Почему я вдруг поехал? Вопреки – это слово не только странно звучит. Странно его утверждающее значение. Я поехал вопреки уговорам жены, вопреки своему же давно устоявшемуся решению никогда туда не возвращаться. Самое страшное для меня – когда я одновременно не вижу смысла в совершенно противоположных, обратных друг другу, вещах. Налево пойдешь, направо пойдешь… Одинаково бессмысленно.
Вот и сейчас, одурманенный выбором ехать – не ехать, я не выдержал внутренней пустоты. Я уже сравнивал эту пустоту с радиацией: как невидимая радиация вытеснила жизнь из моей деревни, так эта пустота вытеснила из меня самоощущение. И я взорвался протестом. Ах ты умник, говорил я себе, как все понял – домой возврата нет. Особенно сейчас. Ну так получай – вопреки…
Какой пустынной была дорога. Приглашение в бесконечность. От зноя, висевшего над асфальтом, появлялся у горизонта зеркальный мираж – редкие встречные машины будто опускались с неба. Я любил ездить один. Замкнутый мир машины не нарушался даже ветром, рвущимся в открытое окно, взгляд становился скоростью – лучший отдых после застоявшейся комнатной жизни. Сам себе хозяин, усмехался я навстречу летящей дороге.
Я решил больше не останавливаться. В движении забываешь о выборе. Он начинает мучить с потерей скорости.
Когда у меня бессонница, я стараюсь представить дорогу. И не получается увидеть ее безжизненной – краем глаза заметишь то собаку, которая шарахнется с обочины, то бабу с ведрами у колодца. Память заполняет пространство.
Сейчас, наяву, я видел царство запустения. Люди уступили жизнь времени. Время здесь хозяйничало, как эпидемия. Дома, заборы не обновлялись, безразличие к будущему сковало все в таком тяжелом покое, что, казалось, могло погасить и мой взгляд – быстрый взгляд проезжающего мимо человека.
Чистилище – вдруг подошло ко всему виденному слово. Время подвело эту жизнь к пределу, когда все прежние усилия замерли в ожидании последнего решения.
На обочине стоял человек с поднятой рукой. Я остановился. Он назвал деревню, которая была где-то впереди. Куда, по каким делам он мог ехать? И если б я спросил, ответил бы он? Мы не перекинулись ни единым словом – даже о погоде.
Когда он вышел, я увидел у дома напротив играющих детей. И встрепенулся от воспоминания: мой маленький сын в сутолоке магазина цеплялся за меня рукой, боясь потеряться. Мои руки были заняты покупками, я чувствовал, как боится сын, что нас разъединят в людской толчее. Сейчас мне было стыдно – почему я не бросил покупки, не ухватился за руку сына, чтобы быстрее погасить его тревогу?
Я смотрел на этих детей, которые оглянулись, оторвавшись от игры, на своего отца – что это, мираж? Почему здесь дети? Везде жизнь?
Так бы и ехать, думал я, так бы и ехать всю жизнь. Не думать о причинах и следствиях, а находиться в движении – так оно напоминает неосознанные мечтания о счастье. Как-то мой отец, уже после выселения из деревни, рассказывал мне о своей поездке в далекий город. Я понял, что он впервые за последние годы успокоился дорогой, перемещением в пространстве. Человек, сорванный с насиженного места, из своего дома, смог забыться только в движении. Я представил своих земляков, сидящих в машинах, в поездах, глядящих на проносящиеся проселки, – страшная получилась картина.
Оказывается, и думать нельзя в дороге. Можно только смотреть, созерцать – этим дорога и напоминает счастливое состояние прежней привычной жизни, когда все было на своих местах. Дом, тропинка, забор, улица – вечный покой.
Я подъезжал. Хорошо проветрил душу, – пронеслась мысль, когда вдалеке у горизонта открылся знакомый контур леса. Показалось, что весь смысл поездки уже остался позади – хоть сейчас поворачивай обратно. Все, уже не человек, а перекати-поле, невесело подумал я о себе.
Машина уже, сбавляя скорость, катила по шоссе – центральной улице деревни. Кое-где остались уцелевшие или полуразрушенные дома, на месте остальных была пустота, окруженная деревьями. Словно прячась в машине, я стал медленно поворачивать в прилегающие улочки, объезжая знакомые провалы вечных луж, столбы на поворотах. Уже и мусор давно исчез – унесся ветром, спрятался под зарослями крапивы, лопухов. На пустой площади кружилась, как пыльный бурунчик, стайка воробьев.
Я свернул на свою улицу. Не холоден ты и не горяч, – вспомнил я слова и сам себе ответил: тепел, тепел, – словно боялся следующего, неожиданного еще чувства.
Да и что мне было ждать от себя? Тысячи раз я представлял эту минуту, тысячи раз видел сны и думал о своей опустошенности, сейчас так совпавшей по ощущению со всем видимым. Детский страх, предчувствие окружающей немоты окон, знакомых деревьев догнали меня через много лет. Уходящая улица – приснились мне в детстве слова и вот сбылись, неправильность смысла этих слов исправилась. Уходящая – вдаль? Куда? Просто ушедшая.
И вдруг я увидел этот дом. Странно, что всю дорогу я даже не вспоминал о нем. И причиной моей поездки не могло служить известие о том, что один чудак вернулся в выселенную деревню и стал в ней жить. Я просто не выдержал моих старых переживаний и попытался найти им какое-то – пусть самое простое – разрешение. Любая подробность, любое известие о моей деревне не могли изменить моего отношения к тому, что здесь произошло, что произошло со мной. Мне говорили, что земляки приезжают на Радуницу на кладбище, – я думал, что ж, так и должно быть, но это ничего не меняет. Говорили, что дома разрушают и закапывают под землю. Сказали, что вернулся Сергей, отремонтировал дом. Эти события были частностями, ничего не меняющими в общей картине. Эта картина была пустой, и эта пустота все больше заполняла меня изнутри, ее внешние осколки меня, казалось, уже не ранили.
А тут – я словно натолкнулся на встречный удар. Неожиданность его вспыхнула какой-то детской обидой. Красавец-дом смеялся распахнутыми ставнями, с покрашенных стен словно стекал вниз воздух, не прилипая к блестящим бревнам. Вот это – вызов, это – вопреки. Не моя поездка-подглядывание, а мощь какой-то непотребности, как взрыв в привычной тишине. Да, дом стоял, как застывший взрыв.
Я заглушил мотор. Во дворе клепали косу – еще один вызов тишине. Осталось только, чтобы память восстановила еще скрип ворот, звяканье ведра да чьи-нибудь далекие, с эхом от леса, крики.
И дальше мне стало казаться, что я проснулся в незнакомом месте. Как будто сел в поезд на вокзале дождливой осенней ночью, а утром проснулся среди южных знойных степей.
Распахнулась калитка, вышел Сергей, который стал старше меня лет на десять. Неужели и я так изменился? – подумалось мне. Он узнал меня сразу.
– А вот тебя я не ожидал здесь увидеть, – сказал он. – Даже уверен был, что ты никогда не приедешь.
– Хорошие слова нашел для встречи, – улыбнулся я.
– А я услышал машину, разозлился – опять, думаю, приехали. Надоели своим плачем. А потом посмотрят на дом и становятся теми, прежними. Завидуют – ой, и нам не надо было уезжать. Как будто я виноват. А вот ты – первый нормальный человек.
– Да уж нормальный. С полдороги хотел вернуться. Боялся все это увидеть.
Он усмехнулся:
– Каждый по-своему с ума сходит. Но вот же доехал.
Как все у него просто. А ведь по-другому и не смог бы он здесь жить, думал я, переставляя машину ближе к палисаднику.
Двор был похож на музей. На стенах сараев висели косы, топоры, землемерный аршин, какие-то уздечки, корзины – казалось, возле каждого предмета недостает таблички. Поленница дров была сложена, как мозаика. Двор был чисто подметен – плотная земля хранила полукруглые разводы метлы.
Я от удивления повел головой. Сергей засмеялся:
– Знаю, знаю – сейчас и ты то же самое скажешь. Каждый по-своему с ума сходит. Я и сам не заметил, как переборщил от нечего делать. Такого порядка тут никогда не было. Ты еще грядки увидишь.
– И это все один делаешь?
– Ну а кто же? Правда, иногда жена приезжает. Она с сыном в городе осталась. Я ей показываю дозиметр – уровень почти же такой, как в квартире. Не верит. Она здесь не может, я – там. Встречаемся, как разведенные.
Я вспомнил слово «дача», но промолчал.
– Ну что мы стоим? – встрепенулся Сергей. – Давай на веранду, там сквознячок. А потом и баню затопим.
Пока я ходил за сумкой, Сергей уже начал накрывать на стол. С веранды был виден весь луг, в котором пряталась заросшая речка, дальше, за дымкой, синел лес.
– Давай выпьем, – сказал я пересохшим голосом, ставя на стол бутылку.
– А, понимаю! Лес, да? Я вот тоже, как в ту сторону гляну… Ну, ладно.
Мы выпили, захрустели редиской. Поначалу Сергей суетился, накрывая на стол. Потом сел напротив.
– Ну все, а то можно без конца вертеться. Молодец, что приехал. Рассказывай.
Я улыбнулся. Сейчас еще выпью и расскажу. О самом главном, в чем и себе не признаюсь – о пустоте внутренней, о приступах немоты, о том, что живу, словно прыгая с кочки на кочку… И буду похож на тех, кто уже и без меня надоел Сергею своими всхлипами. Я потянулся к бутылке.
– А хорошо ты сделал, что вернулся. Какой-то сказочный ход. Знаешь, а я ведь не встречал людей, которые захотят – и сделают. Все живут, как получается.
– Да ладно тебе. У каждого свое. Просто я как-то взбрыкнул, да так и продолжил, не остановился. Что мне нравится в наших правителях, так это их глупость. Ведь вначале тут все благоустраивали – дороги асфальтировали, воду провели. А потом – выселять стали. Я и разозлился. Ах, думаю, суки…
– А чем ты занимался, ну, в городе? – спросил я.
Меня так удивляла в нашем разговоре смесь обычного и нереального. Встретились, говорим. И каждая фраза готова обозначить что-то большее, чем ее звучащее значение. Это мне напомнило мой выбор ехать – не ехать, который завершился в словах Сергея. Но вот же доехал…
– В фотоателье работал. Потом в газете. Снимаешь одно, а выберут из этого самый паршивый кадр. И текстовочки такие, что с ума сходишь – ну нельзя же так дубово! Кончилось тем, что опять в ателье вернулся. Свадьбы снимал – как сделаешь серию снимков от загса до разъезда из ресторана, да еще подловишь жениха да родителей, да смонтируешь все эти выражения – получалось интересно. Выставку устроил к юбилею города. Представил одни снимки, а вечером, перед открытием выставки, поменял почти все. Скандал вышел. Кстати, некоторые снимки я сюда привез – вон висят.
Я уже обратил внимание на эти фотографии, не подозревая в авторстве Сергея. Мужчина, перед которым закрылась дверь автобуса. Беспомощный, по-детски растерянный взгляд. Цыганка на рынке гадает по руке женщине, у которой закрыты глаза, – что она хочет услышать? Гогочущая молодежь забрасывает удочку в пруд – два лебедя рванулись в стороны. Маленькая девочка стоит с матерью в очереди и смотрит снизу вверх в мертвые глаза манекена в витрине.
– Там еще есть, – махнул Сергей рукой в сторону комнат.
– Да, глаз у тебя… – пробормотал я.
– Черный, черный, как один человек сказал. Я и сам уже задумался. Стал ловить себя на том, что, куда ни смотрел, такого момента ждал – чтоб людей обнажить, что ли? Хотя, чего ждать – на каждом шагу. Только щелкай, не жалей пленки. И надоело.
– А здесь, в деревне, не снимал?
– Почти нет. Здесь, знаешь, как на охоте – когда не можешь добить утку. Такое же чувство. Поснимал вначале немного. То собака попадется – с такими глазами, оглядывается… Скворечник какой-нибудь запрокинутый над домом. Порвал эти снимки. А то на Радуницу съехались земляки – я на кладбище «Полароид» взял. Так многие и снимались, оглядываясь на те, фарфоровые, фотографии. На крестах. Еле сбежал оттуда. Нет, больше не снимаю.
Мы еще выпивали, не пьянея. Просто какие-то оковы с меня спадали, и я чувствовал, что уже разрешил себе спросить что-нибудь из того запретного, о чем и сам боялся думать.
– Ну а дальше как? Так и будет?
Злость промелькнула в его глазах – на мгновение.
– Что – дальше? Все будет так, одинаково, неужели ты не понял? Уже дождались. Помнишь, жил среди нас погорелец, приехавший откуда-то? Халупу тут ему отдали, он и жил испуганный, не мог в себя прийти. А все, глядя на него, себя чувствовали уютно. Вот и сейчас вся деревня такая – погорельцы. Наказание за свою… жизнь. Если она была.
Я пьянел не от водки, а оттого, что впервые за долгое время забыл себя, избавился от своих ощущений. Словно сидел перед зеркалом, в котором отражался другой человек. Можно было уже спрашивать обо всем – тут, конечно, водка помогала. Снимала запреты. Я так устал от невозможности отвечать самому себе – и радовался случаю, когда облегчилась собственная участь, словно кто подставил под тяжелую ношу плечо. Оказывается, вот так надо нести, и в ногу, аккуратно – и сразу ноша стала легкой и, главное, какой-то объяснимой…
Я заметил, что мы избегаем подробностей. Наверное, тоже водка помогала. Когда беседуют два человека, выпивая не спеша, то кажется, что каждый вновь и вновь возвращается к самому главному, что волей-неволей упускает собеседник.
– Что дальше, – помолчав, повторил Сергей. – А что должно быть? Я здесь перевидал много людей. Приезжают, переживают. Тоже, наверное, думают, что будет дальше. Только вот никто не задумался: а почему должна была продолжаться эта скотская жизнь? Почему они решили, что им должно быть хорошо? А за что? Знаешь, я все вспоминаю того погорельца. Вот только за то, что радовались все его горю – ну радовались, скорее, что их это не коснулось, – и то надо было всех к чертовой матери… А в той жизни думали: что дальше? А сейчас опомнились. Знаешь, если бы сейчас съехались все обратно, что сделали бы в первую очередь? Сожгли бы мой дом. Для порядка.
Сергей разволновался. Я не решался вставить слово. Пусть выплеснется, думал я. Человек, когда судит других, освобождается.
Конечно, я бы мог его поддержать. Прямо на поверхности, как крошки хлеба на столе, лежали слова о наказании – бери и складывай картинку. Я бы и дальше пошел. Много чести, сказал бы я, много чести в таком наказании. Та жизнь уже была наказанием, замкнулась в самой себе. А то, что случилось, – просто исчезновение. Деревни, улицы, людей, памяти. И дом Сергея мне представлялся памятником прошлой, прошедшей жизни, соляным столбом.
– Надо же, – сказал я, – и не думал, что ты можешь жить здесь с такими мыслями.
Он усмехнулся, словно я его похвалил:
– Да какие там мысли. Мыслитель. Занимаюсь всякой ерундой – вожусь по хозяйству. Сумасшествие, конечно, своего рода, но затягивает – начнешь что-то делать и краем глаза ищешь уже новую работу. Сам себе хозяин.
Как хочется нам простоты и ясности, подумал я. Как будто для этого появились на свет.
– А знаешь, – продолжал Сергей, – надо обязательно притвориться, что ты все принимаешь. Не понимаешь, а принимаешь. С работы меня выгнали, я смирился. Ладно, думаю, так и надо. Зачем же через силу жить? С женой стали как чужие. Ну и что, думаю, раньше не мог без нее дня прожить, но прошло то время. Когда все принимаешь, не так сильно и меняется жизнь. Даже наоборот, становится без твоих усилий естественной, катит, как река. А ты – хозяин сам себе, того пространства, где живешь. Там, где ступаешь.
Он наливал еще – без водки такое не скажешь.
– Не опьянеть бы, – улыбнулся Сергей, – еще в бане надо попариться. Люблю я такие неторопливые движения, без усилий. Помнишь, как в детстве, весной, ручьи гоняли? Течет ручеек и натыкается на запруды. А мы расчищаем их, чтобы вода не останавливалась. Главное детское движение – освободить воду. Пусть течет.
Я радовался его словам. Впервые я видел перед собой человека с ясным выбором, не обиженного какой-то внешней силой. Всегда видел обиженных людей – кто обижается, что зарплата маленькая, кто обижается, сам того не понимая, на Бога: надо же, не дает себя понять. Такой хороший, умный человек хочет Его понять, увидеть, а Он – скрывается. Обидно.
Легко так думать о других – не о себе. Как хочется нам ясности и простоты.
– Пошли, – встряхнулся я. – Пошли пожаримся в твоем аду.
За полчаса баня была готова. Удобно, по-хозяйски, ее устроил Сергей. Мне подумалось, что в той, прежней, жизни такого удобства быть не могло. Вода наливалась по шлангу из колонки. Камни накалялись за минуты. Был душ. Веники под рукой – дубовый, березовый, крапивный. Сколько же в них рентген? – думал я, распаривая веники. Не удержался и сказал об этом Сергею.
Он засмеялся:
– Ну, если об этом думать, то париться можно лет через сто! Когда период полураспада завершится. Интересно – во всем полный распад, а у этих частиц только полураспад еще в далеком будущем! Живут себе своей жизнью. Натворили дел и горя не знают.
Хорошая шутка, оценил я, сливая первую воду – вместе с частицами.
О чем мы говорили после бани? Забыли «главную» тему, перенеслись в прошлую жизнь, как обычно переносятся встретившиеся после многих лет друзья. Детство и кусочек юности были нашей общей жизнью, и мы вспоминали их, как один человек. И усталость от этих воспоминаний была убаюкивающей – когда уже начинаешь понимать, что и уснуть будет приятно. Еще приятнее и необходимее, чем разговаривать.
Я подхватился среди ночи от страшного крика и выскочил в соседнюю комнату. Сергей вскрикивал, словно задыхался – на пределе воздуха, со всхлипами и тем страхом, который ему, наверное, казался последним, крайним по своей степени.
– Серый, Серый! – теребил я его, вспомнив почему-то детскую кличку.
Прямо в окно светила ясная луна, спокойно наблюдая происходящее. Я растерялся от страха, от своего одиночества рядом с чужой болью – этот крик отталкивал меня, отгораживался от моего присутствия и участия своим диким животным бесстыдством. В моей беспомощности на секунду, когда я оглянулся на залитую лунным светом комнату, мелькнуло ясное понимание: это внутри меня, в моей пустоте звучит этот крик. Нет ничего, кроме этого звука, – на месте чувств, слов, дыхания. Я исчезал, растворялся под лунным светом, прятался по темным углам своими раздробленными частичками – так, наверное, звучит последняя минута жизни, подумал кто-то вместо меня.
Крик оборвался. Сергей судорожно всхлипывал, сотрясаясь всем телом, как ребенок. Он сел на кровати, покачиваясь, наверное, от ударов сердца.
– Что же это, что же это… – тоненькой цепочкой шептал он слова.
Я отошел к столу и налил водки.
– Выпей и усни, – протянул я ему стакан. Он поднял глаза, попытался шевельнуть губами в улыбке.
– Вот… бывает. Испугался?
– И со мной бывает, – успокоил я его, – бывает.
Зачем я так сказал? Чтоб поддержать его?
– Пустота… вдруг. Заполнила все, как… этот свет, – Сергей обвел глазами комнату.
От этих слов я вздрогнул. Это было мне знакомо. Что это? Общая болезнь?
Мы молчали.
– Надо уснуть, – проговорил Сергей, – налей еще немного и запить дай. Может, уснем.
До чего же неподвижно светила луна! Я лег, и мне казалось, что я не смогу пошевелиться в застывшем окружившем меня полумраке.
Утром я проснулся от звуков детства – под крышей возились и чирикали воробьи. Я вышел в переднюю комнату. Сергея не было, стол был убран.
Он сидел на скамейке у дома, рядом с машиной.
– Завидую тебе – сел, поехал, куда хочешь.
Я удивился:
– Так в чем дело? Машину, наверное, смог бы купить?
– Не в этом дело. У меня, наверное, другое… увлечение, – подыскал он слово и усмехнулся.
– Ну поехали со мной. Обратно вернешься на поезде – вот и проветришься.
– Да нет. Тут, знаешь, уже жизнь держит. Это надо к жене поехать, чтобы она здесь побыла, ну и всякое там… Пусть все идет, как получается.
– Ну и пусть получится так, – попробовал подцепить я его на эту удочку.
– Да нет, ладно, – махнул он рукой. – Может, когда-нибудь сам приеду.
Он не стал уговаривать меня не спешить. Знал, что это мое дело, ехать или оставаться. До обеда мы прослонялись по двору – каждый сам по себе. Я действительно боялся пройтись по улице, боялся увидеть свой дом – или что там от него осталось. Слава богу, есть шаблоны, объясняющие простое поведение. В один из них я и вцепился: я хотел оставить в своей памяти дом таким, каким он был в прежней жизни. А может, я просто не хотел думать на эту тему. Не боялся, а не хотел.
Я ушел огородами к лугу, посидел там, посмотрел на лес. Луг приподнялся от некошеной травы, закрыл уже невидимую речку. Где-то там неостановимо текла вода. Тишина звенела в воздухе. А мне казалось, в ней застыл, как в натянутой струне, ночной крик.
Как мы хотим выделить себя из этой жизни, думал я. Не получается. Слова выделяются, а мы – остаемся. Вместе с людьми, с которыми не хотим иметь ничего общего, с их виной, которую не хотим разделить, с домами и деревьями, со всеми частицами, с их периодом распада и полураспада – и так бесконечно нам далеко до новой, соединенной заново, жизни. Хорошо, что я никому не говорил эти слова. Они остались полурастворенными, полупроизнесенными в этой звенящей тишине. Такими же, как все окружающие предметы, как невидимые частицы.
Мы с Сергеем попрощались – кивнули друг другу, одинаково улыбнувшись.
Период полураспада – перекатывались, не исчезая, передо мной слова, словно я видел их перед собой на дороге. Чьи-то сорок лет, проведенные в скитаниях по пустыне, уже превратились для нас как минимум в столетие – у времени свои законы. Обветшалые дома, старые заборы и деревья, гнущиеся под ветром, – куда все это исчезнет?
Кто хозяин времени? – думал я словами, которые можно произнести только наедине с собой, и они подгоняли меня вперед.
ВРЕМЕНА ГОДА СОВПАДЕНИЕ
Январь
«Не перебежал бы заяц дорогу, – подумал Иван Тенишев, сворачивая на проселок. – Но ведь ничего и не изменится».
Тенишева не покидало желание решить одну странную в своей простоте задачу: что именно подтолкнуло его к этой поездке? Взгляд в окно на далекий лес за Кольцевой дорогой? Шапка, вдруг сама по себе упавшая с вешалки? Должна же быть какая-то капля, первой скользнувшая из прошлого в будущее. Связующая подробность. Самое незаметное, что есть в жизни. Бытовое, каждодневное чудо.
Его дом был крайним на деревенской улице. Тенишев не был здесь с лета. Пока он растапливал печку, расчищал снег, чтобы поставить машину под окна, совсем стемнело. Звезды засияли во всю силу, к ним тянулся и растворялся светлый дым над домом, в тишине отчетливо лаяли собаки, перекликаясь с эхом от леса.
«А ведь завтра Рождество», – вспомнил Тенишев и взглянул на небо, выискивая самую яркую звезду. Так же он разыскивал ее в детстве. И это воспоминание о празднике тоже связало прошлое и будущее.
Ему приснился яркий сон, сразу забытый, перечеркнутый взревевшей сигнализацией. Возле машины бегал какой-то человек, потом стал стучать в окно:
– Сосед, сосед!
«Современные колядки», – подумал Тенишев, вытаскивая из сумки припасенную бутылку водки.
На крыльце стоял Алексей, молодой мужик, живший через два дома. Он был без шапки, в незастегнутом полушубке. Наспех поздоровавшись и увидев водку, он выдохнул:
– Да нет, я не за этим… Жена рожает. Отвезешь?
Через десять минут они с Алексеем усаживали на заднее сиденье Татьяну. Она сдерживала тяжелое дыхание и виновато поглядывала на Тенишева: «Извините, что так…»
Алексей приговаривал: «Тише, тише», – то ли Тенишеву, чтобы вез поаккуратнее, то ли жене. По пустынным улицам городка подкатили к больнице, вызвали стуком в окно тетку в халате.
– Звонок же есть, – недовольно буркнула она, нажав для убедительности на черную кнопку у двери.
Тенишев остался в машине.
«Хорошо бы мальчик – в самый сочельник», – думал он. К машине подошла, виляя хвостом, собака. Так бывает всегда: когда чего-то ждешь, то вдруг особенно замечаешь животных или внимательно смотришь на деревья – как будто природа в ответе. Ждать пришлось долго. Выходил Алексей, уговаривал уехать. Когда через час Тенишев решил все-таки возвращаться один, Алексей выскочил снова.
– Сын! – Он уселся на переднее сиденье, захлопнул дверь. – Все, поехали. Ну, спасибо. В честь тебя Иваном назову.
Ехали медленно. Тенишев сказал:
– А сегодня Рождество – вон, уже полпервого. Что, в деревне сейчас гулять начнут?
– Да кому там гулять! Молодежи нет. Да и мы тоже весной переедем, я в городе устроился.
– И не гадают, не колядуют?
– Да когда это было, – махнул Алексей рукой. – Но еще при мне гадали.
И он начал рассказывать историю, которую закончил уже дома, за столом.
Десять лет назад он возвращался из армии. Служил на дальней точке, поэтому дембель вышел поздний, после Нового года. И возвращался он в деревню как раз на Рождество. Было поздно, автобусы уже не ходили, и Алексей пошел из райцентра пешком. То бежал, согреваясь, то опять шел. Какая-то собака следом увязалась. Он останавливался – и она ждала. Поначалу даже испугался: не волк ли? Нет, собака, небольшая. В деревне, когда уже повернул на свою улицу, оглянулся – собаки сзади не было. И вдруг Алексей понял, что стоит он как раз у дома своей девушки – той, с которой переписывался. Окно мерцало. Он подошел, потрогал дверь – не заперта, сама открылась. Словно кто подтолкнул ноги – он в сени вошел, еще одну дверь открыл. Тихо. За столом сидит девушка, перед ней свеча и зеркало. Алексей тихо подошел, не подав голоса, и заглянул через ее плечо в зеркало. Она закричала, вскочила и упала на его руки.
– Увидела своего суженого, – сказал Тенишев. – Узнала?
– Узнала, а как же. От страха чуть не умерла.
– А что у вас дальше было? – не удержался от простого вопроса Тенишев.
– Как что? Да ты же ее только что отвез. Третьего сына родила.
Тенишев ошеломленно смотрел на спокойного Алексея.
– Так ведь это она тебя и нагадала! Бывают чудеса…
Алексей махнул по своей привычке рукой:
– Какие там чудеса! Просто совпадение.
Когда Тенишев провожал Алексея, с крыши упала и разбилась сосулька. Тенишев вдруг увидел, что в каждом осколке отражаются звезды. И эти отражения, и его, как оказалось, неслучайный приезд, и эта ночь – все соединилось в простом объяснении.
«Пусть живет, как знает, – почему-то подумал Тенишев про Алексея. – Пусть считает чудо совпадением».
Он был впервые счастлив вместо другого человека.
СРЕДА Февраль
Нет дня недели более обычного, чем среда. Середина времени. У Тенишева была своя особенная связь с этим днем. Эта странная связь началась давно, с далекого детства. Тогда еще он решил, что первые дни недели спешат к среде, приостанавливаются и после некоторого онемения двигаются наконец дальше.
И всегда в жизни, выйдя в такой день на улицу, он вспоминал: надо же, среда. Такая же, точно такая же.
Сейчас он шел в садик за сыном. За оградой пушистая фигурка в шубке отделилась от стайки детей, побежала навстречу, ухватилась за руку.
По дороге к дому Тенишев рассказывал сыну какие-нибудь истории из своего детства. Правдивые кончились, и Тенишев давно уже выдумывал что-нибудь. Но сегодня была среда, и Тенишев вспомнил такой же день, давным-давно.
– Я был тогда совсем маленьким, – начал он, и сын затаился внизу, не мешая, стараясь не перебивать. – Я был таким же, как ты сейчас. Может, старше, я шел тогда в школу. Был мороз, и воздух был синим, неподвижным. Снег еще и не думал, что когда-нибудь начнет таять, тропинка в нем казалась протоптанной навсегда. Я дошел уже до середины пути, до деревенского магазина, и совсем замерз. Наверное, надо было идти быстрее, чтобы согреться, но я этого не сделал сразу, а у меня такой характер – если начну делать какое-то дело одним способом, то только так и продолжаю. Но я почему-то остановился. Увидел привязанную у ограды лошадь, от которой даже не шел привычный пар, а комочки замерзшего снега давно пристали к ее шерсти, и ясно было, какая замерзшая эта лошадь. Как и я. И голову она опустила покорно, подогнув переднюю ногу. Что думала она при этом? Вспоминала теплое стойло, ждала, чтобы быстрее вышел из магазина ее хозяин – а может, и не думала ничего вовсе? Я оглянулся кругом, увидел, как с большой старой березы свисают застывшие ветви, все в инее, и не переливался этот иней под солнцем, потому что солнца не было видно. Все вокруг оставалось серым и безжизненным. И дорога была старой и какой-то ненужной, на ней отсвечивал слабый одинокий след от полозьев, но и тот был присыпан инеем. Наверное, с деревьев.
– С березы, – подсказал сын.
– Да, конечно, – встрепенулся, поежившись, Тенишев. – И вот мы стояли с этой лошадью рядом, и холод все больше окутывал нас, и лошадь совсем равнодушно, недоверчиво даже, покосилась на меня. Я увидел свое отражение в ее большом синем глазу, и мне показалось, что в этом отражении – единственное тепло, которое есть вокруг. Слабое, едва различимое тепло взгляда.
Сын нетерпеливо пошевеливал пальцами в руке Тенишева. Наверное, и ему сейчас передался тот далекий холод, и он старался заглянуть Тенишеву снизу в глаза.
– И я почему-то подумал тогда, совсем уже замерзая, что вот сегодня – среда, и я всегда буду вспоминать этот день, этот холод и эту лошадь. В любом месте земли, в такой же день недели, вот только коснется меня этот холод – он будет воспоминанием, которое по всем средам, знаешь, как по маленьким кочкам, перенесет меня к тому дню. Когда я был совсем маленьким, таким, как ты сейчас.
– А сейчас совсем не холодно, – сказал сын.
– Но это и необязательно. Для воспоминания необязательно, чтобы повторение было точь-в-точь. Достаточно… Я даже не знаю, чего достаточно. Но я и до этого вспоминал и уверен, что потом, всю жизнь, буду всегда вспоминать тот день, ту среду.
Они долго шли молча.
– Ну, а история? Какую ты мне расскажешь историю?
Тенишев растерялся.
– Ну, считай, что я рассказал историю для себя. Понимаешь, иногда надо вспоминать такие простые картинки из своей жизни. Они сами вспоминаются. А для тебя я расскажу что-нибудь в другой раз, обязательно.
Вот уже и подъезд. Тенишев наклонился и встретился взглядом с сыном.
– А я буду вспоминать этот день? – спросил сын.
– Может быть. Этого нельзя знать наперед. Почти нельзя.
СЛЕДЫ Март
Было то предвечернее время, когда дневная оттепель превращалась в легкий мороз, яснел воздух, и на светлом еще небе появлялся тоненький месяц. Звуки становились другими.
Тенишев любил такое время – день исчезал, освобождая память для давно прошедшего времени. Он вошел в лес, прислушиваясь к тишине. Можно ли считать тишиной звуки собственных шагов? Под ногами уже не хлюпала снежная жижа, а звенели ломкие льдинки.
Когда-то в юности Тенишев впервые испугался внутренней пустоты, вдруг заметив, что в отдельные минуты ни о чем не думает. В это время он существовал, словно отключившись не только от внешнего мира, но и от самого себя, а опомнившись, стремился восстановить все в прежней привычной связи. Потом, с годами, Тенишев уже привык к этому и перешагивал пустоты в своем сознании, как идущий по болоту человек – с кочки на кочку.
И сейчас, вспомнив это, он улыбнулся – а как же это время? Пустота? Ведь он хотя бы думает о ней. Да к тому же перед такими минутами, словно защищая от пустоты, к Тенишеву вдруг цеплялась какая-нибудь фраза. Например, эта, теперешняя: «Никто не знает настоящей правды». Эти слова привязались к нему, как только он вышел из дома и взглянул вокруг. Почему вспомнилась эта удивительная фраза? И загадка, и ответ на все окружающие ее мысли, если они только пробьются свозь завесу пустоты. «Никто не знает настоящей правды». Кажется, что такие слова не принадлежат даже человеку, написавшему их, а прилетают откуда-то из другого мира, как свет погасшей звезды.
Ни согласия, ни опровержения не требовалось этим словам. Ответа не требовалось. Звенела сейчас тишина, она так близка была по ощущению к пустоте, о которой только что думал Тенишев, стоял лес вокруг и – ничего больше.
Вдруг Тенишев увидел отходящие от дороги в глубь леса следы. Частую цепочку маленьких, размером в ладонь, углублений. Тенишев приложил к крайнему следу свою руку, накрыл его. И сразу почувствовал, что уже смерзшийся снег потревожен совсем недавно. Легкий наст провалился, а рассыпчатый под ним снег еще не успел схватиться морозом. Странно, подумал Тенишев, странно. След детский, а рядом нет взрослого.
Его память с детства хранила именно такую картинку – он идет по снегу рядом с отцом, часто оглядывается, чтобы посмотреть на отцовские следы и рядом свои, которые вдвое чаще. И хотелось все оглядываться, потому что от этого становилось уютно и спокойно на душе. Сейчас показалось, что память стерлась наполовину, и Тенишев, словно восстанавливая ее, пошел рядом с детскими следами, на месте отца.
Оглянулся. Точно как в детстве, но никого нет рядом. Зримое чувство одиночества – два следа и один человек. Сколько ни вспоминай, подумал Тенишев, сколько ни расшевеливай память, а внешний мир сильнее – одной картинкой вдруг входит в тебя двумя чувствами. Прошлое, отставшее далеко, и настоящее. А между ними – пустота? И холодом повеяло из этого провала времени.
Тенишев шел дальше и боялся представить рядом с собой своего сына, боялся допустить его в свои странные чувства. Он уже и сам их боялся, своих чувств. Они втягивали в себя, как в разреженный воздух, и уже надо было опомниться, вернуться в реальность.
Он повернул обратно, но вдруг остановился. Реальность? Вот же она – в глубь леса вечером уходят детские следы, и оставлены они совсем недавно, какую-нибудь минуту назад. Тенишев огляделся вокруг. Между деревьями уже тяжелел воздух, наливался сумерками, которые пока еще отставали от стволов, как воронки снега от корней. Но через какое-то время сумерки прилипнут к деревьям, и тогда они станут неотличимы от воздуха.
И Тенишев поспешил. Он был уверен, что за порослью елочек увидит маленького мальчика и спросит его, почему он так поздно оказался один в лесу, да еще не на дороге, а в чаще, посреди высоких деревьев и маленьких елочек. Что это за реальность, молча спрашивал он уже себя, которая необъяснима? А Тенишев сейчас не понимал ее. Этот след перечеркнул понимание и вместе с тем тянулся к следующей картинке, которая приведет все в порядок.
Может, мальчик шел посмотреть елочку, которую они с отцом хотели срубить на Новый год. Уцелела елочка, сама не зная о продолжении жизни. И мальчику хотелось подумать об этом вместо нее.
Или он решил найти клен и царапнуть по его коре ножиком, чтобы посмотреть – не пора ли уже течь сладкому соку?
Тенишев не замечал, что это он вспоминает себя в детстве. Точно так он искал уцелевшую елочку, точно так дожидался кленового сока, который начинал течь раньше березового, когда еще лежал вокруг снег.
Но следы уходили все дальше, плутали среди деревьев, и в этих закруглениях не было какого-то касательного желания вернуться, которое всегда чувствовал Тенишев в обычных следах при их поворотах. И становились они все свежее, и Тенишев даже видел иногда, как льдинки потревоженного наста, долго выдерживая напряжение, все же скатываются на его глазах в углубления. Сумерки становились гуще, и первые звезды перескакивали через голые ветки высоких деревьев.
И Тенишев подумал: не память ли подчинила его себе полностью, заполняя свои пустоты той живой жизнью, которую он требовал от нее годами? Воспоминания не выдержали напряжения и прорвались в другой мир, смешанный из реальности и обрывков ожившей памяти. Он вздрогнул и огляделся вокруг. Холод пронизал его насквозь, как когда-то при встрече с белым пятном воздуха в темноте у кладбища.
Впереди и правда светлела какая-то полоса, растекающаяся между деревьями. Пересиливая себя, Тенишев добрался до нее. Это была дорога – другая, параллельная прежней.
«Никто не знает настоящей правды», – опять, после долгого перерыва, вспомнились, повторились слова.
Тенишев пошел быстро, гулкими от ломкого льда шагами – обратно, хотя по этой дороге еще ни разу не ходил.
ПАРИЖ Апрель
– Алло, это ты? – спрашивала трубка знакомым голосом. – Ты еще спишь? Разве у вас утро? Даже здесь утро… В Париже.
Иногда, чтобы сообразить, достаточно и мгновения. Тенишев узнал голос друга, уехавшего несколько лет назад. Говорил – в Америку. Но вот сейчас звонит из Парижа. Пусть и через несколько лет. Голос совсем не изменился.
– Ну и как там… Париж? – спросил Тенишев.
– Знаешь, правы были советские газеты! Помнишь фразу, над которой мы смеялись? В Париже цветут фиалки, но парижанам не до цветов! Это на самом деле так. Не до цветов!
– Привыкли, наверное.
– Зато я не привык! Меня так поразил этот город, что я растерялся. Вот… позвонил. Сначала в Москву, жена сказала, ты уехал в деревню. Вот, думаю, будет странно, если я туда дозвонюсь! А как ты? Сейчас апрель, помнишь, ты в эту пору мне показывал, как течет березовый сок? И сейчас он течет, да?
Тенишев посмотрел в окно. Застыли ветви огромной березы, проявился в них новый, совсем не зимний цвет. Почки, сережки… Наверное, пора течь соку. Странно, что об этом напоминают из Парижа.
– Да… наверное. Сейчас вот печку растоплю, буду пить. Хорошо бы собаку купить. – Тенишев вспомнил стихотворение, которое они когда-то читали по строчке, по очереди, в лесу.
– Помнишь? – Друг засмеялся. – Я тоже все помню. Сейчас завидую тебе… Наверное, тоже от счастья. Ты же понимаешь, да? Хочется сейчас с тобой пойти за этим соком…
– В каком-то смысле тебе это удалось, – перебил Тенишев. – В каком-то смысле ты здесь… Хорошо, что позвонил. И я тебе тоже завидую. Я ведь был в Париже, только осенью. Но там, я думаю, всегда хорошо.
– Правда? – удивился друг. – Тогда ты меня понимаешь. А где ты был, в каких местах? Улицы, кафе? Я тоже туда пойду сейчас.
– Мне понравилось… все понравилось. Монмартр, Сакре-Кер. Кафе… Да, сидел в кафе – там же, наверху. Зайди и ты, выпей что-нибудь за меня. Кафе «Патрик»?.. Нет, не помню. «Патрик» – это в другом месте, у собора. Видишь, плохой из меня путеводитель.
– Неважно! – успокоил друг. – Главное, что я буду здесь с тобой, а ты там со мной, да? Ладно? Мне хочется вот такое чудо сегодня сделать.
– Да ты уже сделал чудо, позвонил. А я пойду сейчас за соком. Представляй это, радуйся.
Тенишеву показалось, что он сказал это грубовато. А не хотелось мешать чужому счастью. Ладно здесь – можно жить и с плохим настроением. Другое дело – Париж.
– Спасибо, спасибо, что позвонил, – постарался теплее сказать он. – Не надо сейчас много говорить. Ты же все понимаешь, чувствуешь…
Трубка долго молчала. Было тихо, как будто долго-долго летели куда-то, исчезая, слова. И раздались гудки.
Надо же, думал Тенишев. Париж. Тут из Москвы позвонят – удивляешься. Каменный век только вчера был. Париж, Париж. Тенишев повторял и повторял это слово, и его звучание уже становилось странным, как шорох двери на ветру.
Он поднялся с кровати. Что ж, пора идти за соком. И не с радостью, а с какой-то… жалостью, что ли. С жалостью о том, что нарушился нормальный ход событий. Хотя никаких событий не намечалось. Да и не мог ничего нарушить этот звонок. Наверное, Тенишев и сам бы пошел сейчас за соком. Но почему-то не хотелось быть участником этой сентиментальной игры, предложенной другом. Ты со мной здесь, я с тобой там… Как детская считалка.
Он вспомнил, как еще студентами они влюбились в одну девушку. Тенишев мучился, а друг воспринял эту ситуацию с восторгом азарта. «Это необычно, – говорил он, – это страшно интересно! Пусть она пока ничего не знает, а мы будем говорить друг другу о своих чувствах к ней. Ты даже не представляешь, как это трудно – остаться нормальными людьми в нашем положении, не поддаться животным инстинктам, не скатиться до пошлого соперничества!» И он даже предложил Тенишеву писать друг другу о своих переживаниях. «Это многое прояснит в каждом из нас!» – горячо убеждал он Тенишева. Они сидели на скамейке в парке и по очереди отпивали вино из бутылки. «Ты не мне, а ей пиши», – удивился Тенишев. Но почему-то согласился. От растерянности.
Друг приносил по утрам на занятия листы исписанной бумаги, а Тенишев сумел написать только одну страничку. Приходя без «писем», он долго не мог сказать другу, чтобы и тот прекратил это странное занятие. Однажды они сидели втроем в парке, и девушка, сидевшая на скамейке между ними, вдруг молча встала и ушла. Словно выскользнула из их двойного внимания. «Вот сейчас кто ее догонит, тот сильнее и любит», – предложил друг. Тенишев сидел, оцепеневший. Впрочем, друг тоже остался на месте. Потом… Тенишев и не помнит, что было потом. Как давно это было.
Пройдя по снегу, он оглянулся. «Еще один след хочешь увидеть?» – улыбнувшись, спросил сам себя.
Топор легко вонзился в ствол березы, и сразу же из-под него скользнули друг за другом капельки сока. Тенишев дотронулся до них рукой, поднес к губам. Сквозь горьковатый вкус коры донеслась легкая, едва различимая сладость. Первый вкус сока. Всегда такой живой, с горчинкой коры.
Тенишев подрубил еще ниже, уже горизонтально, и вбил в эту щель клинышек. Сок побежал по клинышку и закапал в банку. Подул ветер, зашумели вверху деревья, и прямо перед глазами, кружась, упал прошлогодний лист. Как в Париже, подумал Тенишев. В какой-то книге осталась закладка из каштанового листа, который Тенишев поднял на набережной Сены.
Быстро капал сок, капельки почти превращались в тоненькую струйку. Вот оно – зримое соединение времени и пространства. Шумело пространство над головой, и струилось время в прозрачное стекло. Перед глазами медленно текла Сена, и дымка была над водою.
«Нет, не перенесусь я сейчас в Париж, – подумал Тенишев, словно говорил по какому-то беззвучному телефону. – Хотя бы потому, что… Вон как струится время. Поздно подчинять странность жизни каким-то играм. Это только кажется, что можно объяснить эту странность таким детским способом. Телефон вместо писем, но ничего от этого не изменилось».
Тенишев заглянул в банку. И удивился – как быстро она наполнялась.
РАССКАЗ Май
Вчера пришло письмо. Увидев отцовский почерк на конверте, Тенишев испугался. Как – письмо? Зачем? Можно ведь позвонить – и говорили по телефону совсем недавно. Он и рванулся к телефону, еще не распечатав конверт, но короткие гудки после первого набора остановили. Сначала надо почитать, конечно.
«Перебирал старые бумаги, – писал отец, – и нашел этот листок. Тебе было семь лет, когда ты написал свой первый рассказ. Я подумал, тебе будет интересно почитать. Своим детям покажешь». Вот и тетрадный листок в косую линейку. Детский почерк, все же знакомый. Скорее, узнаваемый, с каким-то щемящим чувством узнаваемый.
Вот и начало, подумал Тенишев. Первые написанные слова, еще не потревоженные сомнениями выбора.
Весь вечер Тенишев вглядывался в них, перечитывал, пытаясь вспомнить забытое чувство, заставившее их написать. Он помнил стол, окно перед собой, тетрадку, которую положил прямо в пятно солнечного света. Но что было перед этим? Почему он написал? Вот главный вопрос, мучивший сейчас Тенишева. Вопрос, ответом на который и был этот исписанный листок. Не мог он дотянуться через годы до того легкого детского чувства, с которым сел тогда за стол, долго глядя в окно на цветущую яблоню, по веткам которой перекатывалась смешная стайка воробьев. Был май, он гулял на улице, потом сидел на скамейке, думая о скором лете, вспоминая лето прошлое. Может быть, он думал о времени, которое должно повториться? Ведь написал же о летнем дне, хотя еще был май. Почему-то это сейчас казалось Тенишеву странным – ему казалось, что семилетний мальчик может написать только то, что видит перед глазами. Так ему сейчас казалось… Почему уже тогда он вспоминал? Хотел остановить, восстановить жизнь? Она ведь только начиналась. Бесконечно простиралась впереди. Вот и мешает мне, подумал Тенишев, эта бесконечная жизнь – не пронзить ее памятью. Памятью, в которой вспыхнет чувство, а не подробности, окружающие его в тот день.
Всю ночь и утро мучился он повторениями своих попыток перенестись в то время. Эти повторения даже притупили чувства, будто он пытался вспомнить забытый мотив или слово – смешное, но навязчивое, опустошающее желание.
Позвонили из редакции, пригласили вычитывать гранки нового рассказа. Странно, подумал Тенишев, выходя из дома, такое совпадение. Сейчас он будет перечитывать еще один свой рассказ.
Догадка вначале слабеньким огоньком вспыхнула в нем. Потом, когда он спускался в метро, повторилась. И при новом повторении эта догадка полностью захватила его. Догадка поразила воплощением написанных на пожелтевшем листочке много-много лет назад слов в этой, сегодняшней, жизни. Тенишев помнил сейчас эти слова наизусть и повторял их про себя маленькими кусочками-отрывочками, отдельными чувствами.
«Было скучно, и я вышел на улицу…»
Да-да, именно скучно, думал Тенишев, а сейчас я, с грузом привычки, принимаю это за утреннее раздражение, плохое настроение, которое обычно заполняет первую половину дня – до обычного перечня забот, отвлекающих от скуки. И вот я вышел на улицу…
«Летом на ней весело, а сейчас пусто».
Всегда, выходя на улицу, думал Тенишев, я чувствую эту пустоту и ищу в памяти какой-нибудь день из прошлого, для поддержки, для сравнения. Мелькнет воспоминание собственного взгляда, когда видел перед собой первый снег или качнувшуюся ветку, освобожденную от упавших капель росы, и встрепенешься от забытого чувства, и полнее, осязаемее идет время.
«Я сел на скамейку. И вспомнил, что было прошлым летом».
Не изменился, совсем не изменился я, думал Тенишев. И сейчас в минуты внутренней пустоты пытаюсь заполнить ее памятью. Ищу в прошлой жизни тот клубочек, который прикатится ко мне по извилистой дорожке времени. Ищу события, чувства, впечатления. Как будто разжигаю внутренний огонь сохраненной искоркой.
«Меня позвали купаться. И мы пошли на речку. Я не умел плавать. Мы бросали друг другу мяч. Я не заметил, что стою глубоко. И когда ловил мяч, то совсем окунулся с головой. А дна под ногами не стало».
Тенишеву показалось, что он и сейчас вспомнил тот страх погружения. Ужас на мгновение ослепил, но руки и ноги сами стали барахтаться, будто он хотел за что-то ухватиться, ноги оттолкнулись от дна один раз, другой, и он почувствовал, что может передвигаться даже в глубоком месте. Рывками, помогая себе в воде руками.
«Я испугался и выплыл сам. И больше не стал играть. Зато стал учиться плавать на мелком месте. И научился».
Вот дотянулся маленький мальчик в своих воспоминаниях о прошлом лете до того всплеска чувства, которое заполнило и скучный майский день. Как и сейчас, подумал Тенишев, совсем как сейчас. Это воспоминание проявилось и здесь, в глубине метро.
«Потом мы шли домой, и нас покусали пчелы. Но я все равно не плакал и не боялся. Потому что радовался, что я научился плавать. Я понял, что всему учишься неожиданно».
Вот разгадка воспоминаний. Хочется пояснить свои чувства. Свои открытия. Много ли было их в жизни? Разве собираются они в какую-то копилочку? И Тенишев вдруг вспомнил наконец свое детское разочарование после того, как перечитал тогда за столом написанное. Что-то самое главное просочилось сквозь тетрадную страницу, не удержалось на ней. Он ведь тогда пытался переписать вновь, чтобы получились не подробности, а еще и то странное мерцание над словами, которое он так различал над ними в своих снах…
Вот так и писал он всю жизнь. И переписывал вновь и вновь тот свой первый рассказ. Почти ничего в нем не изменилось. Подробности не в счет. Их становилось больше, события были другими, но главное не изменялось. Попытка восстановить чувства.
Тенишев представил, как в редакции ощутит то же самое разочарование, что и в детстве. А что будет потом? Потом… Все повторится, продлится жизнь, как прыжки упругого мячика по гладкому полу. Гаснущие и вспыхивающие повторения своих первых чувств.
ПЕСОК Июнь
Бывают воспоминания, которые при каждом новом повторении становятся ярче. Кажется, все яснее различаешь в них разгадку своего отношения к жизни.
Жарким июньским днем где-нибудь на проселочной пыльной дороге, на одном из ее поворотов, увидишь знакомый рисунок сыпучего песка по краю тележной колеи. Когда прокатилось здесь колесо?
И Тенишев видит себя маленьким мальчиком, сидящим в телеге, и не знает, почему ему так тревожно и радостно одновременно. Вся деревня едет на сенокос, телеги растянулись по дороге, Тенишев оглядывается по сторонам и не может успокоить свой взгляд – хочется смотреть на что-то долго, и внимание привлекает песочная колея, которую оставляет за собой колесо. Осыпается и осыпается подхваченный ободом песок, как в песочных часах, и кажется, телега стоит на месте, а только крутится под ней колесо.
Маленький Тенишев представляет себя телегой и чувствует, что вот этому колесу, на которое он сейчас смотрит, становится легче. Песок глубокий, но легкий, будто пересыпается из руки в руку, и только надо научиться повернуть ладонь так, чтобы песок соскальзывал сразу, не задерживаясь, не мешая другому, следующему. Надо, чтобы он не накапливался, иначе становится тяжело ехать, и Тенишев напрягается всем телом, помогая лошади тащить себя.
– Первый раз на дальний сенокос едешь? – спрашивает его, как взрослого, сидящий рядом старик Минович, и Тенишев кивает.
– Мне отец говорил, ты сам напросился. Это правильно. У отца с матерью и летом в школе работа, а тебе надо с ребятами быть. Во всем как они – это правильно твой отец рассуждает. На то он и учитель. Не скучно без него?
Тенишев мотает головой, хотя чувствует, что обманывает. С отцом, конечно, лучше.
– Правильно. Что скучать, все свои, соседи. Я в твои годы совсем у чужих работал подпаском. Только зимой дома жил. И в школу не ходил. А ты учись. Наверное, лучше всех учишься?
Тенишев думает, как ответить, и пожимает плечами. Наверное, лучше. Но хвалить себя неудобно. Он смотрит, как мимо проплывает пригорок, на котором стоят две березы – большая и маленькая. Маленькая только дрожит листьями, а большая размашисто раскачивает на ветру длинными плетистыми ветвями. Может, и березы так же разговаривают, как они со стариком? Он хочет сказать об этом Миновичу, но почему-то не решается. Только чувствует, что тихонько вздрагивают руки, совсем как ветки маленькой березы, и он сцепляет пальцы. Почему так много всего, что хочешь сказать, но молчишь?
Старик рассказывает о том, как был маленьким, как потерял корову и искал ее в лесу ночью и боялся людей, которые найдут его одного, без коровы, а совсем не боялся зверей.
– Эх, жизнь, – вздыхает он. – Прошла быстро, а вспоминаешь без конца…
– Я так день вспоминаю, – говорит Тенишев. – Ложусь вечером спать и медленно вспоминаю. А день, кажется, быстро прошел.
Старик смотрит на него и почему-то замолкает надолго. А Тенишев думает, что зря, наверное, сказал про свои воспоминания. Разве можно их сравнивать с воспоминаниями Миновича? Может, он обиделся? Почему замолчал?
– А купаться мы будем? – спрашивает Тенишев.
– И купаться будешь, и в ночном у костра посидишь. Будет что тебе вспоминать…
Целый день взрослые косили, а ребята подносили им пить, купались в реке на отмели, и был вечерний костер, который потом горел всю ночь, и кони паслись рядом, похрапывая чуть ли не над головой, и горели вверху яркие звезды и дрожали сквозь ресницы. Тенишев смотрел на вторую звезду от края ковша Большой Медведицы – двойную. Большую и рядом совсем маленькую. Он лежал и думал о том, что прошедший день оказался непривычно длинным, бесконечным, а воспоминаний из него почти не получается. Он бегал вместе с ребятами по покосам, купался в реке, и время не останавливалось в этих движениях, будто вертелся калейдоскоп, и менялась, менялась картинка… И вспоминалась только дорога и вот эти звезды. Когда вместе много людей, думал Тенишев, они почему-то становятся похожими. Он не мог вспомнить, кто из них говорил какие слова, как будто это был один человек с разными лицами. Особенно сейчас, в темноте под звездами, сон сделал всех одинаковыми.
И Тенишеву захотелось обратно в деревню, где он с разными чувствами встречал издалека каждого отдельного человека, и расстояние между ними наполнялось ожиданием и быстрым узнаванием. Тенишеву нравилось это чувство узнавания. Когда он проходил даже по безлюдной улице – каждый дом провожал его своим взглядом окон, и в каждом было свое настроение. И он чувствовал его и внутренне отзывался, словно молча здоровался.
Двойная звездочка на ковше Большой Медведицы исчезла. Наверное, ее закрыла туча.
Назавтра Минович запряг лошадь.
– В деревню поеду, – сказал он Тенишеву. – Косарь из меня неважный, старый стал. Лучше косы подклепаю. К вечеру вернусь.
Тенишев представил долгую дорогу и спросил:
– А можно с вами?
Старик посмотрел на него внимательно и сказал:
– И то. Я ведь обещал твоему отцу за тобой присматривать. Вот и будем вместе. Веселее ехать.
И опять крутилось колесо, и выше подхватывался ободом песок, и телеге ехать было совсем легко.
И потом, сколько ни пытался вспомнить Тенишев обратную дорогу, не мог вспомнить, о чем они говорили с Миновичем. Может, молчали?
В деревне они свернули к школе.
– Твои, наверное, там, – сказал старик.
Отец, увидев их, удивился:
– Случилось что?
– На побывку приехали, – ответил старик. – Это ж надо, не взяли, на чем косы клепать. И не такое бывает. Поедешь со мной назад? – обратился он к Тенишеву.
Почему он это спросил? Тенишев посмотрел на Миновича, на отца… И пожал плечами:
– Поеду…
– Может, в следующий раз, а? На той неделе опять поедем – сено забирать. На первый раз тебе хватит – посмотрел, поночевал. Будет что вспомнить…
– Ну, что решил? – улыбнулся отец.
Тенишев опять пожал плечами:
– Останусь…
И отошел к телеге. Он услышал, как Минович сказал отцу:
– Пусть книжки читает. Сенокос от него никуда не денется. Там и так народу хватает. Да и съездим еще.
– Я пешком домой пойду, – сказал Тенишев старику. – Близко.
– Не сомневайся, обязательно поедем на той неделе! – крикнул уже издали Минович. – Сена много!
Тенишев шел по улице и чувствовал себя здесь совершенно одним. Все окна удивленно смотрели на него, будто спрашивая: откуда ты появился здесь? И Тенишев вспомнил, что так он спрашивал сам себя много раз – откуда он здесь появился? Именно он и именно здесь. Могло быть по-другому? Мог он быть Витькой, Сашкой – кем-нибудь из ребят? И неужели они все видят так же – вот этот видимый мир? Это и есть взгляд каждого человека? Как люди выбирают куда смотреть?
Тенишев приближался к своему дому и все спрашивал и спрашивал себя, не отвечая. Отвечать он не умел – сколько ни пытался это сделать, лишь прекращались вопросы, и Тенишев замолкал внутри себя. А ему нравилось это бесконечное занятие – спрашивать самого себя. Казалось, что только так и можно думать.
Вот и дом – ждет его больше всех на свете. Тенишев почувствовал, что вот-вот заплачет. Никого не было рядом – и он всхлипнул и вздрогнул всей грудью, будто прорвалось и освободилось что-то внутри.
Почему старик не стал уговаривать его поехать обратно, а словно поспешил от него избавиться? Не хотел больше присматривать за ним? У него, конечно, и без того много забот. Но может, не поздно еще побежать к старику и попроситься?
Тенишев вспомнил опять дорогу и звезды, на которые смотрел ночью. И подумал, что старик прав – сейчас можно все вспоминать. И дорогу, и две березы на пригорке, и звезды, и храп лошадей ночью…
И Тенишев понял, что все существует и само по себе, и как его воспоминания. Как две жизни. Первая быстрая, как говорил старик, вторая – медленная и бесконечная. И в воспоминаниях лучше, спокойнее – как дома. Кажется, что был здесь всегда, и даже не получается спросить у себя: откуда я здесь появился?
Он сел на скамейку у дома и закрыл глаза. И вот уже опять закрутилось колесо и посыпался с обода песок… А ведь это старик просто отпустил меня, подумал Тенишев, отпустил домой, к себе, вспоминать…
Через много лет, когда Тенишев понял, что вторая жизнь – в воспоминаниях – становится главной и даже, наверное, единственной, он с каждым повторением памяти все искал ее начало. И ему казалось, что время этой жизни началось с тоненькой струйки песка, который неостановимо лился с обода колеса на уплывающую назад колею дороги.
КОШКА Июль
Кошка сидела на крыше. Она пригрелась на теплом месте и задремала. Вот уже и солнце припекло, и птицы умолкли, а кошка не двигалась с места. Куда спешить? Люди еще спят, и никто не позовет.
Вот скоро откроется дверь, выйдет на крыльцо хозяин, тогда и можно будет заглянуть вниз и зацарапать коготками по жести. Хозяин поднимет руки и стащит ее, приговаривая что-то ласковое. И время пойдет совсем по-другому, и заколышется в блюдечке перед самыми глазами молоко, колеблемое язычком. Зашипит чайник на плите, хозяин сядет на крыльцо и станет смотреть на золотистые сосны, освещенные солнцем. Тогда и кошка, умывшись, сядет рядом и будет смотреть в ту же сторону – совсем как хозяин. А потом выйдет и маленький мальчик, и станет ее гладить, и приблизит свое лицо, и она, конечно же, дотянется своим мокрым носиком до его носика. И мальчик засмеется, довольный.
Потом он возьмет чашку и станет собирать землянику под соснами. А кошка будет стараться подлезть под его руки, чтобы понюхать – что там, в чашке? «Не мешай, Дуська, – опять засмеется мальчик, – ты не любишь ягод. Ешь лучше свои травинки». И она, послушавшись, найдет самую длинную травинку и пожует ее, щурясь от удовольствия.
Мальчик сядет за стол завтракать, поглядывая то на свою чашку с ягодами, то на кошку, которая любит еще раз позавтракать – уже сухим кормом. Она всегда старается при этом, чтобы кусочки разгрызались с громким хрустом – тогда мальчик хвалит ее.
Кошка вылижется, сидя в пятне солнечного света, и ее куда-нибудь позовут – наверное, на речку. Она побежит по узкой тропинке в высокой траве, но только до кустов. За кустами был луг со страшными коровами, от одного вида которых у кошки дыбом поднималась шерсть и хотелось вернуться домой. Но она еще долго сидела в кустах, выглядывая, как далеко уходят по лугу хозяева.
Однажды ее понесли на речку на руках, но было так тревожно – ни одного дерева рядом, на которое можно было бы забраться в случае опасности, – что кошка всю дорогу испуганно мяукала, оглядываясь. И хорошо, на руках ее больше не носили. Так что она и не боялась, знала – добежит до кустов и вернется обратно. Будет ждать мальчика дома.
Она вообще любила ждать. В перерывах между прогулками сидела на своем любимом крыльце и смотрела на тропинку. Все знакомые кошки и даже собаки давно поняли, что это ее территория, и обходили эту тропинку стороной. Одна только глупая собака бросалась к ней с лаем – но кошка, заприметив ее издали, или шмыгала в открытую дверь дома, или забиралась на яблоню.
Время шло привычно. Медленно и приятно. Всегда, заслышав издалека хозяйскую речь, кошка бросалась навстречу и знала, что ее обязательно погладят и похвалят. А мальчик, как всегда, дотянется до ее носика своим. Ткнется и засмеется при этом. Так было изо дня в день. Так будет и сегодня.
Что-то долго спят хозяева, прислушалась кошка. Уже и солнце припекает вовсю. В городе она в такое время перебиралась к будильнику и сидела рядом с ним, дожидаясь, что он вот-вот запищит. Но здесь первыми звуками были шаги хозяина и стук открывшейся двери.
Вот, наконец-то! Она зацарапала по жести и наклонила голову вниз.
Хозяин поднял руки и стащил ее с крыши, приговаривая что-то ласковое. Кошка сразу же замурлыкала. И хозяин тоже засмеялся, посмотрел на золотистые сосны долгим взглядом и сказал:
– Июль… Середина лета… Покой. Да, Дуська? Как середина жизни.
ОШИБКА Август
Ночное шоссе было пустынным, чернел лес по сторонам, вверху сияли звезды.
Это моя пустыня, подумал Тенишев, глядя в темноту дороги. И еще подумал, что не до середины прошел он свой путь, оказавшись в этом сумрачном лесу, а чуть ли не полностью, чуть ли не полностью он прошел его. Потому и чувствует такое совпадение с внешним миром.
Он ошибся, когда попросил водителя остановиться, не доехав до места. Пансионат можно было узнать по белым воротам, и Тенишеву показалось, что они мелькнули справа в свете фар. Водитель хоть и знал, куда едет Тенишев, но сразу же остановился. Быстро развернулся и исчез в обратном направлении. Какое ему дело до чужих ошибок. Он не хотел выходить за пределы своей жизни даже в мелочах. Наверное, обрадовался, что избавляется от ночного пассажира.
Ну и ладно, решил Тенишев, сейчас я сам по себе. Один на ночной дороге под звездами. И вдруг обрадовался той пустоте, которая возникла в неостановимом течении времени. Вот его провал, пустота и бесконечность, думал Тенишев, глядя вверх.
Он шел в направлении Млечного Пути, и это вытянутое звездное облако покачивалось от шагов.
Казалось, за годы его жизни звезд стало больше, крупными ясными гроздьями они собирались под взглядом. Тенишев вспомнил свою детскую догадку о существовании особенного звездного языка, на котором человек не говорит, а думает – наедине с собой. Он всю жизнь, оказывается, и думал на этом языке. И сейчас между звездами, в провалах черного неба он читал себя, соединяя взглядом чувства, как иногда в странных снах читал одну и ту же книгу, слова которой наяву исчезали.
И прожитая жизнь вдруг встала перед ним таким же сном, приближенным к тому ясному пониманию, которое всегда подразумевалось существующим где-то рядом, вокруг, стоило лишь оглядеться ясно и спокойно. Он ошибался в самом главном – в том, что не замечал жизнь в мельчайших подробностях, в которых она вспыхивала и утоньшалась в своем значении. В любой подробности можно было увидеть маленькую разгадку, которая крупицей укладывалась в мозаику. А он всегда торопился, надеялся, что вот-вот увидит большую картину, забывая при этом остановить взгляд на самой маленькой ее части.
С неба созвездиями смотрели на него очертания прожитой жизни, потому что не в словах хранила себя память, а в повторении чувства, с которым Тенишев видел звездное небо когда-то давно и – сейчас.
Маленьким мальчиком он разыскивал на чужой улице отца. Они приехали в этот городок еще днем, купили школьную форму и учебники, погуляли в парке, и к вечеру отец отвел его к знакомым, а сам ушел. Тенишев сидел у раскрытого окна и смотрел на ветки акации, слушал, как шуршат на ветру сухие стручки, и ему казалось, что с этим звуком разгорались мерцающие звезды. Тревога и несправедливость покинутости были и в этом мерцании, и в шорохе, будто кто-то осторожно подсказывал издалека разгадку тайны одиночества, которую так не хотелось узнавать.
Невыносимо было оставаться на месте, внутренняя потребность собственного движения и шороха заставила его перелезть через подоконник и спрыгнуть в темноту палисадника. И одиночество набросилось, как тень молчаливой хозяйской собаки. Именно так, с воспоминанием о собаке, встало перед ним это чувство, будто уперлось лапами в грудь. Он оглянулся на окно, но одиночество втягивало в темноту, просачивалось сквозь штакетинки забора, и это незнакомое раньше чувство требовало разгадки, продолжения. И связывалось на своем противоположном конце с отцом. Больше никого не было в мире – только он и отец. И пространство между ними было заполнено чувством одиночества. Впервые он зримо увидел это чувство. Под звездным небом, в темноте воздуха, маленький мальчик показался себе взрослым, потому что вдруг понял, как он думает – совсем не словами, а взглядом, отражение которого ищет среди звезд.
Особенно подолгу он смотрел на двойную звездочку, вторую от края на Большой Медведице. Когда-то отец показал ему на эту звезду и сказал, что она двойная. Как взгляд, хотел сказать тогда мальчик, но почему-то промолчал. Как я с отцом, подумал он, большая и рядом маленькая.
Он вдруг увидел и почувствовал, что в любом предмете есть такое же мерцание – под его взглядом струился воздух, шевелились листья, стволы деревьев поворачивались, показывая свою выпуклость и глубокие морщины коры. Как во сне, думал мальчик. И думал он, как во сне – радуясь проникновению в незаметные наяву линии и точки, будто связывал их в единственно правильный рисунок.
Он думал, что угадает, конечно же, угадает тот дом, в котором исчез отец, и шел по улице все дальше. Почему отец не взял его с собой, почему оставил – и неужели не думает сейчас о нем? Мальчик не мог представить, что мысли и чувства могут быть безответными. Ведь если он сейчас думает об отце, значит, отец слышит его? Даже воздух отзывается, и звезды мерцают холодным ответом, и окна домов отзываются началом чужой жизни – мальчику казалось, что он угадывает печальное чувство, которое почти одинаково во всех окнах. Светящиеся окна чужих домов всегда отзывались грустью, которую мальчик вначале чувствовал в себе, глядя на них. И он даже представлял людей, живущих за этими окнами, и то терпение, с которым, как казалось мальчику, чужие люди относятся друг к другу.
Как не подходило этим домам, что в одном из них должен быть отец! Он, наверное, появится издалека, из темноты, вступив в освещенное фонарем пятно, и его тень быстро скользнет навстречу. Мальчик опять посмотрел на двойную звезду Большой Медведицы, словно выискивая там, вверху, незаметную тень. Звезды не менялись, а только мерцали. Казалось, в них жило одно бесконечное ожидание.
Он начал бояться и, чтобы не подчиниться страху, вспомнил, как бабушка лечила его от испуга. Не зная слов молитвы, мальчик стал шевелить губами, словно шептал несуществующие слова, и ему казалось, что это он обманывает кого-то. Только последние слова он помнил: во имя Отца и Сына и Святого Духа. Их мальчик шептал отчетливо, словно оправдывал этим предыдущий обман – пустое шевеление губ.
Совпадение поразило его – отец появился вдалеке, и точно так, как представлялось, его тень скользнула навстречу по земле. А за мгновение до этого – или показалось? – женская фигура отделилась от отца и исчезла в темноте. «Что ты здесь делаешь?» – спросил отец, а мальчик не мог ничего ответить. Ни одного слова не появлялось в нем. «Ну садись на спину, поедем… домой», – сказал отец и присел на корточки. Мальчик обхватил его шею руками и поплыл над землей. Звезды покачивались вверху от шагов.
Мальчик не выдержал и спросил тихо: «А что такое – и Святого Духа?» И пояснил сразу: «Бабушка так шептала – во имя Отца и Сына и Святого Духа. Это про нас и еще про что?» – «Не про нас. Это про Бога и его Сына. А еще…» Отец замолчал. И мальчик слился с этим молчанием. Но сразу захотелось вырваться из него, произнести что-нибудь. Это было похоже на вглядывание в почти незаметную звездочку, которую не видишь, если смотришь на нее прямо. Надо смотреть рядом, и тогда звездочка появляется. «Это, наверное, про то, что люди думают. Без слов», – сказал мальчик.
Отец улыбнулся: «Ах ты мой маленький… мудрец. Трудно тебе будет». Почему трудно, подумал мальчик, ведь так хорошо сейчас, и так хорошо догадываться обо всем, что вначале кажется непонятно…
И сейчас Тенишев посмотрел на звезды, которые покачивались от шагов. Шоссе было таким же пустынным. Пустыня, опять подумал Тенишев, это моя пустыня. Никогда не оказался бы он в ней, если бы не ошибся. Белые ворота пансионата были где-то далеко впереди. И там, в номере, спал его маленький сын. Тенишев прибавил шагу. И вдруг его ошибка с водителем, с преждевременной остановкой, взорвалась и стала растекаться, захватывая в этом всплеске и весь прошедший вечер.
Они гуляли с сыном по затихшим дорожкам пансионатского парка, несколько раз выходили на обрывистый берег речки, откуда собирались увидеть появление первых звезд – сын давно просил показать, как они падают. «Может, дождемся хоть одну, маленькую», – заранее уговаривал он.
А потом – что было потом? Наверное, никогда Тенишев не вспомнит случившееся в подробностях. Потому что для подробностей необходимы слова, хотя бы молчаливые, внутренние слова. Все было, как во сне, подумал Тенишев. Лучшее выражение, придуманное людьми для объяснения непонятного. От бессилия объяснить.
Он даже лица ее не может вспомнить и имени не знает. Один взгляд. Откуда появилась эта маленькая красивая женщина? Тенишев улыбнулся, потому что понял: так он про себя сейчас и называет ее. Конечно, она тоже гуляла в этом парке. Одна. Они встретились глазами, и Тенишев сразу же, мгновенно почувствовал ту близость, которая открывается в похожем, даже одинаковом с тобой, человеке.
Они и молчали долго, лишь встречаясь взглядами и улыбаясь. Сын смотрел на небо, а они молчали, и казалось, что они знают друг о друге все. «Вон, появилась!» – встрепенулась она. Оказывается, и сын заметил ту же звезду. И тогда Тенишев стал говорить тихо, будто в нем наконец прорвались молчаливые слова, которыми можно было все объяснить. Сейчас он знает, что никогда не вспомнит их, но и легкость от их появления не забудет никогда.
Он говорил об ошибке, которую различил в своей жизни с самого начала, о той ошибке, что потом связывала все чувства и мысли в напряжении, натяжении между собой, и эта ошибка была одновременно и загадкой, причиной, и объяснением всей цепи поступков, событий, надежд и обещаний. И само это слово, ошибка, конечно же, неточное и совсем, может быть, неправильное, но ближе к нему не вспыхивает в его сознании никакого другого. Оно похоже скорее на ту звездочку, падения которой так ждет его сын… И еще он повторял одно слово – объяснение. Объяснение этой самой ошибки – на протяжении жизни. Как поздно он понял, чем же по-настоящему занимался всю жизнь. Объяснением своей ошибки.
Она совсем не удивилась и не испугалась, и даже казалось, что она понимает его больше, чем он сам, путающийся в своих словах.
Потом они гуляли по парку, и сын все тянул за руку к тому же месту на берегу реки, отвлекая Тенишева от тихих слов, которые, он боялся, остановятся в нем.
Так его еще никогда не слушали. Да и говорил ли он так раньше? И если разобраться, в ком – причина? Кто начинает? Говорящий, конечно, и слушающий. К кому относится «конечно»? Одновременно к обоим. А такой одновременности еще никогда не было. «И у меня не было», – соглашалась она.
И она все-таки оказалась осторожнее – так он, удивленный, оценил ее жест, когда она дотронулась до его плеча рукой – остановила наконец. «Мальчику надо спать». Сын смотрел на него, словно не узнавая. Тенишев растерялся. Наверное, она почувствовала свою вину и не знала, что делать. И назвала свой адрес в ближайшем городке. «Я совсем одна», – сказала она.
А ведь она позвала, думал Тенишев, сидя в кресле и глядя на спящего сына. По-другому и не могли звучать ее последние слова. Я ненадолго, думал он, выходя на шоссе. Ему казалось, что он должен хотя бы показаться перед ней.
На звонок никто не ответил, шло время, и Тенишев, стоя перед дверью чужой квартиры, нехотя стал понимать, что совершил ту спасительную глупость, очередную ошибку, которая заставляет вернуться к привычному ходу жизни.
И он вернулся.
Вот и белые ворота. И пустынное шоссе осталось позади, и дорожка парка плавно приняла его шаги. Ожидание увидеть спящего сына затеплилось внутри. Тенишев подумал, что никогда не сможет объяснить сыну свою жизнь и, самое главное, ту ошибку, которую почувствовал в ней с самого начала.
Самое близкое к правде, подумал он, самое близкое, что можно сказать молчаливыми, внутренними словами, соединяя ими и ошибку, и ее продолжение, – почему-то не жалко, совсем не жалко прожитой жизни для этого бесконечного и все же невыразимого объяснения.
СВОБОДА Сентябрь
За иллюминатором самолета сияла полная луна, внизу серой равниной простирались облака. Тенишев хотел восстановить в памяти такую же картину из далекого детства – снежное поле, луна, топот копыт и скользкое шуршание полозьев… Но он уже сомневался – да было ли все это? Смешалось все в памяти – реальность и воображение, события и вымысел.
Эта невозможность вспомнить жизнь была похожа на то, как он вспоминал стихи, которые вспыхивали первыми строчками и продолжались только ритмом-чувством, уже без слов. Даже возвращаясь к словам, Тенишев терял их значение, и они лишь звучали общим чувством, как музыка. И опять он, в который раз, вспомнил: «Свободы сеятель пустынный…» Странные слова, каждое из которых потеряло свой собственный смысл, слившись в общее звучание. И странным образом они спасали сейчас Тенишева от той тоски, которой уже грозила обернуться дальняя дорога. Словно он не умел быть растянутым в бесконечном пространстве, не мог совладать со своей памятью, терзающей темноту закрытых глаз, как сполохи молний. При каждой вспышке света появлялась картина и – гасла. И еще, и еще… Сон мог бы продлить память в бесконечности, беспрерывности, но сон не приходил в дороге.
И назавтра, когда плыли по Енисею на катере, Тенишеву казалось, что жизнь его всплывает очертаниями и силуэтами прибрежных холмов и высоких облаков. Сама по себе память оставалась бессильной, пустой, и заполнялась виденным.
Вечером собрались у костра. Наконец-то Тенишеву пришлось поверить, что все происходит на самом деле. До этого он считал, что вся эта поездка – сумасбродная затея богатого человека, хозяина этой артели, который в доказательство своего могущества привез из Москвы группу артистов и вот… писателя.
«Наверное, был какой-нибудь спор, – думал Тенишев, – и вот он закончился таким результатом». Но что ему до этого? Его привезли и увезут обратно, а дальние путешествия, тем более такие странные, необходимы. Для разрыва того замкнутого пространства, которое в городе настаивалось, и настроение становилось таким, что уже готов был поехать хоть на край света.
– Ну я-то, допустим, здесь лишний, – говорил Тенишев хозяину и устроителю этого странного мероприятия. Так он и называл про себя эту поездку – странное мероприятие. Какой-то фронтовой концерт.
– Ну что ты, – похлопывали его по плечу, пользуясь правом давнего, почти забытого знакомства, – не стоит так ершить свои чувства, как новую прическу. Непривычные ситуации дарят новые ощущения. Посмотри, как воспряли духом мои охотники-рыболовы, а? Их людьми считают, и они стараются соответствовать этому. Вот и нам надо… тоже.
И Тенишев, если не соответствовал, то скорее мирился со своей ролью. Непривычные ситуации… Да не клюнул бы он на эту приманку, если бы не совпадение. Был он в этих местах лет двадцать назад, и захотелось увидеть их снова, почувствовать, как он изменился сам за это время.
Шумели кедры над головой, плескались в темноте волны близкой реки – не изменилось здесь ничего. А Тенишев стал другим. Вот так пройдет жизнь – как удивление перед странностью пути, во время которого меняется только пассажир. Пейзаж тот же.
Артисты пели под гитару, рассказывали смешные истории, и Тенишев с досадой ждал своей очереди. Никак не вписывалась его роль в общее настроение этого концерта. Ведь и выпили, и требовалось сейчас продолжение веселья, а что он мог предложить? Анекдоты, житейские байки? Не вспоминалось ничего, да и не сумел бы он, после артистов… Вот и хозяин представил его, сказав, что послушают сейчас настоящий написанный рассказ об этих местах. Вот и свершилась, подумал Тенишев, сомкнулась вся странность этой поездки, если считать себя ее участником. Что ж, и надо участвовать в этой странности, если не можешь ее объяснить или отторгнуть.
В полной тишине он начал читать, при этом слушая внутри себя другие, назойливо звучащие слова. «Свободы сеятель пустынный…» Они вспыхивали одновременно с произносимыми, и Тенишев даже не мог различить, к чему больше прислушивается. Скорее, он просто удивлялся, что такое возможно: и читать, и слушать внутри себя совсем другие слова. Сеятель…
А рассказ был не только об этих местах. Обо всех местах, где бывал раньше Тенишев – воспоминания о них доказывали одновременное существование далекой жизни, которая продолжалась уже без этого человека, человека вспоминающего. Камень на берегу северного моря, сухой шорох южной акации, кривая сосна и маленькая береза посреди ржаного поля – все это существовало не только в памяти, но и на самом деле, сейчас, в эту минуту. Эта простая мысль казалась открытием музыканта, который вдруг соединил разные ноты в один одновременный аккорд. Жизнь не только в тебе и рядом, а существует далеко и без тебя, и воспоминания о местах, наполненных жизнью в эту минуту, кажутся частью спокойного сна утомленного создателя. Тенишев вспомнил, как тяжело ему дались эти слова про сон создателя, он сомневался в них и сейчас, но что делать – перескочил и сейчас через сомнения, как и в те томительные минуты, когда писал их. Сеятель…
Но сейчас, когда вспыхнуло это слово, он вдруг подумал, что не сеятель, нет, а скорее, собиратель. Не сеет, а собирает он свободу по крупицам, по зернышку, выискивая ее в своей памяти, нанизывая на свои чувства. Сомнения в словах – как ветерок, и многое под ним осыпается и успокаивается.
Было тихо, шумел ветер, и потрескивал костер. Тенишев встал и прошел к реке. Плескались у ног волны, и отраженные звезды сопротивлялись течению. Сзади подошел и остановился рядом какой-то человек. Он присел, потрогал воду и спросил:
– А что, большая радость вот так… писать, да?
Тенишев вздрогнул. Вопрос, которого он себе никогда не задавал.
– Наверное, большая, – ответил сам себе человек. – А я, честно говоря, слушал поначалу и думал: чего из пустого в порожнее переливать? И так все понятно. Идет себе жизнь там, где ты раньше был, куда ей деться? А потом как-то не по себе стало. Выходит, о самом простом мы и не думаем. Вот не станет нас, не вечные же… А все останется таким же. Ты вот об этом напиши, а, писатель? Трудно?
– Трудно, – просто ответил Тенишев. Даже не удивившись. – Но, понимаешь, я в какой-то мере об этом тоже написал. Раз ты так подумал.
– Хитрые вы, писатели, – хмыкнул человек в темноте. – Слушаешь вас, читаешь и не замечаешь, как наживку заглотил. Сам уже задумался. Но с нами так и надо, ты уж мне поверь. Живем, как…
Человек шумно вздохнул. Тенишев посмотрел на него, но лица в темноте не было видно. Упал в воду и зашипел окурок.
– Ладно, писатель, извини, что я так. Помешал. Отдыхай тут, думай.
Тенишев не нашелся, что ответить. Человек ушел.
Плескалась вода, на волнах покачивались отраженные звезды. Луна начинала подниматься над тайгой.
Надо же, подумал Тенишев. Впервые он услышал такой странный отклик на свои написанные слова. Он представил, как будет вспоминать этот вечер. И темную тень человека на берегу реки. Увидит ли самого себя рядом? И если нет, то куда – исчезнет?
ЗАБЛУЖДЕНИЕ Октябрь
Всегда догадка опережает событие, подумал Тенишев, оглядываясь вокруг в поисках едва заметного чужого следа, по которому он шел. Но прямая трава над ржавой болотной водой была непотревоженной, и только позади различался собственный след. Минуту назад Тенишев обошел какой-то куст, и хотя мелькнула догадка, что потеряет сейчас прерывистую нить чужого следа, не повернул сразу обратно. Догадка вспыхнула и погасла, и вот уже ее заменил тлеющий тревожный огонек того, что произошло.
Он заблудился. Как только зазвучали внутри эти слова, Тенишев сразу же словно увидел себя откуда-то сверху, посреди бесконечного одинакового болота, и маленькая человеческая фигурка поначалу показалась чужой, неузнаваемой. Но постепенно он привык к этой картинке.
Сколько раз она ему снилась, представлялась именно такой, как зрительный образ одиночества и неприкаянности в этой жизни – маленький человек посреди бескрайних просторов… И вот сбылось собственное пророчество.
Странно, что думалось сейчас о будущем. Как будто дождался наконец разрешения перенестись в это пустое время, похожее на безжизненное пространство вокруг. Отчаяние было не в этом воздухе, а в открывшейся пустоте безответной будущей жизни. Он испугался немоты и безразличия, с которыми будет жить дальше. Ведь не думал же он сейчас, в конце концов, что жизнь завершена. Прошлая, видимая часть была завершена, и от этого становилось страшно. Раньше время казалось бесконечным, беспрерывным, а сейчас граница времени полоснула по душе, как яркий, ослепительный, выпрыгнувший из воды отблеск солнца. Выйдет он, выйдет из этого болота, но – куда? В новую жизнь? Не было на нее сил.
Он вспомнил надежду – самое постоянное свое чувство во все времена – и готов был заплакать от бессилия этого чувства, от его истощения.
Тенишев увидел впереди небольшой березовый островок и направился туда. Надо было отдохнуть, успокоиться. Он разжег небольшой костерок и сел, прислонившись к березе. Лучше самой жизни никто ее не напишет, думал он. Жизненные ситуации заполняют общую картину лучше всякой мозаики, не оставляя пустого места. Жизнь пользуется твоими чувствами и желаниями, как художник красками, рисуя такую картину, о которой ты даже не подозревал. Но догадывался, подумал Тенишев. Догадывался.
Он всегда ждал одиночества, не замечая, как накапливается ответная сила этого ожидания. А когда он собственным усилием, сам ринулся в это одиночество – настоялась ответная сила жизни – и прорвалась. И ответ оказался сильнее, словно жизнь учила: нельзя со мной заигрывать, нельзя рисовать моими же красками. Я – сама, я сильнее.
После возвращения из странной и случайной поездки на Енисей Тенишев жил как охотник, вернувшийся в большой город. Его захватывала любая подробность памяти, и он часами мог путешествовать по ней, вдыхая запахи, прислушиваясь к звукам, наблюдая покачивание на воде лунной дорожки. Жизнь была полна и удивляла прежним ненахождением этой наполненности. И от неумения остановиться он захотел большего. Рванулся в новую поездку.
Когда-то и здесь он был. Не мог Тенишев изменить еще одной страсти – сравнения памяти с реальной жизнью. Это была действительно тихая, но неудержимая страсть, выраженная словами, от которых он всегда вздрагивал: «Вновь я посетил…»
Когда-то в молодости он приезжал в эту деревню с друзьями – бродили по болотам, собирали клюкву. Ночевали у костра и засыпали после бесконечных разговоров под утро. Наверное, он тогда уже знал, что когда-нибудь вернется в эти места – один, и скрывал от себя эту догадку, как обман. Уже тогда намечался этот обман – попытка укрыться в своем одиночестве. А оно и без того полное – собственное усилие всегда лишнее, как последняя капля, переполнившая терпение жизни.
Вот и результат, подумал Тенишев. Надо думать, надо смеяться над собой, иначе отсюда не выбраться. Не хватит сил в унынии бродить по болоту.
Он встал, крикнул несколько раз «ау» и усмехнулся самому себе: негромко кричишь. Неужели хочешь продлить ситуацию, в которой оказался? Вот сейчас прибегут двое мальчишек, которые повели его утром на болото, и все мысли превратятся в глупейший бред испуганного человека, заблудившегося на болоте. Городской человек сошел со следа и заплутал. С кем не бывает?
Но было тихо. Мальчишки были далеко. Тенишев попытался представить это расстояние – и опять оно увиделось сверху. Бесконечное пространство, подернутое мелколесьем и болотными окнами с отсвечивающим солнцем.
До деревни было километров десять. Они шли сюда часа три. Если учесть, что Тенишев не знает направления и наверняка ошибется, – бродить ему здесь и бродить. Остается надеяться, что окажется с ребятами на расстоянии крика. Иначе… Придется ночевать здесь. Потом – наверное, его будут искать. Он поежился от этой мысли. Заставлять посторонних людей заниматься его спасением? Досадно. Или другое слово можно было подобрать, но уже не думалось об этом. Слова не помогали таявшим чувствам. Надо было все же идти – не рассиживаться же здесь у костерка в ожидании крика проводников.
Он пошел по спирали, начиная с мелких кругов, рассчитывая натолкнуться на тот самый, потерянный чужой след. Через час дымок от костра, на который он оглядывался, пропал, и новые островки замаячили вокруг – а никакого следа не было. Тенишеву даже показалось, что он очутился в совершенно другом мире или измерении. Странно было, что даже свой след он ни разу не пересек.
И, наверное, усталость помогла ему понять: невозможно найти обратный след. Здесь его просто нет, в этом мире, в который он сам себя завел, погрузил, окунул… Из этого пространства, как и из своего состояния, невозможно выйти обратным путем. Возможен только путь вперед, по прямой, как и в ту будущую жизнь, которой он так боялся.
Вот уже начинаю потихоньку сходить с ума, усмехнулся устало Тенишев. Не потерять бы только остатки самообладания, да сейчас и ни к чему никакие другие размышления. Потом, все потом, в уютной комнате за столом можно размышлять о жизни. Бывают в ней пустоты и даже огромные пространства, которые надо только вышагивать с пустотой в голове и направляясь… вперед. Простой, животный способ существования сохраняет силы.
Он еще много раз отдыхал, отгоняя от себя мысли. Просто смотрел по сторонам. Кричал, пока не почувствовал хрипоту и слабость, усталость голоса. Через несколько часов начнут густеть сумерки. Тенишев понял, что уже ищет островок повыше и посуше, чтобы готовиться к ночевке. Как будто разрешил наконец себе отдых – и стало спокойнее.
Для костра он собрал все сучья на острове – про запас. Все равно оказалось мало, и костерок надо было делать хитрый – какую-нибудь сырую корягу обложить сучьями. Она будет тлеть всю ночь. Вот так и моя жизнь, не удержался от глупой мысли, обложил себя горящими мыслями, а сам тлею посреди них, пока не… Даже и не усмехнулся окончанию.
Тенишев покосился на рюкзак – там еда. Мысли о ней он долго отгонял и сейчас боялся, что голод наконец прорвется, заставит съесть все сразу. Надо понемножку, подумал он, словно об этом ему напоминал другой человек, о котором читал в далекое уже время. Чужой опыт не хотел становиться собственным. Но съел он ровно половину и выпил полбутылки молока. Ведь еще не наступил даже вечер.
Как ни странно, в решении больше не бродить по болоту оказался точный расчет. Думая, что он просто оправдывает бесполезностью блужданий обыкновенную лень, Тенишев понял, что оставаться на месте – единственно правильное решение. В этой ситуации, уточнил он. В этой ситуации. В другой бы он поборолся, конечно. Пошел бы и даже побежал. А сейчас ни к чему. Хотел одиночества и получил сполна.
Ну так что же ты? – посмеялся он над собой. Наслаждайся, чтоб неповадно было потом шутить с жизнью.
Шло время, и Тенишеву показалось, что он засыпал несколько раз. Закрывал глаза и проваливался в память. Она была калейдоскопом – кружились вокруг слепого пятна картинки прожитой жизни, кружились, и смысл их был только в появлении. Появлялись, хороводились и сменялись новыми. И когда уже привык к ним, стал различать в этих картинках звуки. Как далекое эхо.
Потребовалось долгое медленное усилие над собой, чтобы понять – это его зовут. Сейчас, в эту минуту, а не в памяти.
Наверное, надо было сгустеть воздуху к вечеру, стать сумерками, чтобы донести эти крики. Они становились ближе и отчетливее, и Тенишеву показалось, что мальчишки просто перекликаются между собой, а не зовут его. Словно его и не было здесь.
И с простым обещанием, которое чувством всплыло из памяти, когда он в детстве стоял перед отцом, провинившись, и чувство это по-детски называлось «впредь вести себя хорошо», и с выдохом, будто обращенным к кому-то, кто находился совсем рядом – «нельзя, нельзя нарушать законов жизни, они сильнее желаний», – Тенишев поднялся.
Навстречу уже близким крикам.
ИГОЛЬНОЕ УШКО Ноябрь
В пределах игольного ушка, подумал Тенишев. Жизнь в пределах игольного ушка.
Эта фраза вспыхнула, как солнечный блик в открывшемся окне далекого дома.
Он еще раз повторил эти слова. К звучанию добавился смысл. Действительно, чувства и слова истончаются до пронзительности, чтобы выразиться. Чтобы пройти сквозь игольное ушко.
Бесполезно перечитывать только что написанное. Пусть подождут слова. Тенишев словно учил их таким жестоким способом плавать – и через несколько дней проверял, что уцелело. Или, как он сейчас понял, что прошло сквозь игольное ушко.
Они с сыном привыкли к этому маршруту прогулки – к мостику через небольшую речку и дальше в старый парк, пока не напрягалось в пространстве чувство возвращения. Сын находил какую-то границу – дуплистое дерево с обрывком качелей или куст бузины с качнувшимися ветками от слетевших птиц – и поворачивал обратно.
Тенишев улыбнулся:
– Красиво, да? Осенью всегда красиво. И вода в речке спокойная, и листья по ней куда-то плывут.
– И тонут? – спросил сын.
«Как слова», – подумал Тенишев и сказал:
– Я никогда не видел, как тонут листья. Пока смотришь на них, они всегда плывут.
Они долго стояли на мостике и смотрели на листья.
– Как звезды, – сказал сын. – Помнишь, мы ждали, что какая-нибудь упадет? Куда смотришь, там не падают. И листья так.
– Ты совсем такой, как я в детстве, – сказал Тенишев.
– Значит, и я буду таким, как ты?
Тенишев улыбнулся:
– Нет, зачем? Скучно ведь быть одинаковыми. Это в детстве все похожи, а потом…
– Таким – это не одинаковым, – сказал сын и посмотрел вдаль по течению. Наверное, провожал взглядом какой-нибудь листок. Они кружились в маленьких водоворотиках, и Тенишев поймал себя на том, что даже боится, вдруг какой-нибудь сейчас исчезнет – прямо под взглядом.
Как просто все главное в жизни, подумал Тенишев, глядя на сына. А ведь он боялся всю жизнь, что его чувства будут одиноки перед узеньким переходом в мир выражения. Перед тем самым игольным ушком, о котором он подумал совсем недавно. Этот найденный образ трудности, невозможности выразить чувство словом вдруг показался придуманным и нелепым здесь, рядом с сыном.
Они понимали друг друга без слов. Почти без слов. Немногим сказанным словам было совсем не тесно в игольном ушке.
После мостика они вышли на тропинку, ведущую к дому. И вдруг Тенишев встрепенулся. Он увидел впереди себя странную старуху. Она соткалась из воздуха, как из памяти.
Когда-то в детстве он догнал на тропинке точно такую же старуху. И точно так же она с трудом передвигалась при помощи двух палок, которыми помогала себе, как лыжница – так подумал тогда маленький Тенишев. Почему он не обогнал ее сразу?
Тогда, в детстве, старуха оглянулась и закивала, словно и дожидалась его. И опять стала переставлять свои палки и непослушные ноги. Так же тихо, осторожно пошел за ней и маленький Тенишев. Он вспомнил сразу все прочитанные сказки… И ноги словно приросли к земле, и какой-то странный, заколдованный воздух застыл вокруг. Маленький Тенишев пытался остановиться, но старуха оглядывалась – и он опять медленно шел за ней. Долго, долго они шли по тропинке.
Он почему-то тогда подумал странную мысль – что старуха показывает ему, как можно ходить совсем-совсем медленно. До этого Тенишев никогда не думал об этом – бегал, ходил быстро и свободно, сам по себе. И вот догнал чужую жизнь, натолкнулся на нее, и она его остановила.
Потом эта старуха иногда появлялась в снах. Стремительное движение и даже полет обрывался, тело застывало, и впереди маячила сутулая спина…
Сейчас Тенишев испугался. Зачем, для чего случаются такие странные совпадения? Он покосился на сына, поискал взглядом какое-нибудь ответвление от тропинки. Нет, придется идти следом за старухой. Так же медленно, как в детстве.
Он взял сына за руку – дрогнула маленькая ладошка, и Тенишеву показалось, что он расслышал свой собственный далекий, детский страх.
Тропинка выходила к автобусной остановке. Тенишев рванулся в сторону, чуть ли не потащил за собой сына, успев заметить, что он несколько раз оглянулся на старуху.
Жизнь в пределах игольного ушка, вспомнил Тенишев. Не только для слов, но и для чувств, и для памяти существует это узенькое отверстие, которое пропускает сквозь себя странность жизни. Беспрерывную странность жизни.
– Не надо так… быстро. Можно медленнее, – услышал он слова сына и вздрогнул.
Тенишев заметил его взгляд – направленный прямо под ноги, на медленно-медленно плывущую навстречу дорогу.
Значит, и сын сейчас чувствует то же, что и он в своем далеком детстве. Почему тревожно стало на душе от этой мысли?
– Можно медленнее, можно, – тихо проговорил Тенишев. – Я не тороплю. У тебя впереди столько времени…
– У нас, – поправил сын. – Мы же никуда не спешим?
– Никуда, – отозвался Тенишев. – Когда мы вместе, никуда не спешим.
Ему показалось, что он понял, как надо говорить о самом главном. Простыми словами, которые не боятся игольного ушка. Не боятся тесноты.
КРУГ Декабрь
Осторожнее, говорил себе Тенишев, осторожнее. Весь мир, такой огромный, превращается в твои чувства. Это трудно выдержать.
Годовой круг прокатывался, почти истончаясь. Задыхаясь, Тенишев только просил время оставить сил для поездки.
И даже после самолета, в троллейбусе, который вез его от аэропорта, когда Ялта открылась внизу всеми огнями, – боялся, что не дотянет до встречи с местом, к которому стремился каждый год.
Ялтинская набережная у пирса была этим местом. В декабре, добавлял Тенишев мысленно, потому что его состояние требовало уточнения не только в пространстве, но и во времени.
Он уже почти успокоился, когда опустился в чашу города, к вокзалу, и пересел в такси. Ехать внизу, на уровне моря, после горной дороги было уже стремительным приближением счастья. Вот там, за поворотом, набережная, но останавливаться Тенишев не стал. Торопиться незачем. Теперь, после поворота, он уже приехал. Плавно взметнулась машина по извилистой дороге вверх.
Дом высился над спадающим по склону холма темным парком. Через полчаса Тенишев стоял на балконе, глядя над огнями города в сторону темного моря. Завтра достигнет он своей цели. Хотелось, чтобы ночь показалась короткой.
Утром повалил вдруг снег, напомнив о московской зиме. Здесь снег был все-таки ненастоящим и соскальзывал с острых кипарисов. И дорога была скользкая. Тенишев спускался по ней к набережной.
Ничего не изменилось за год. Пустынная набережная была похожа на зимний зоопарк. Беседки в виде слоновьих ушей стояли неподвижно. Тенишев приблизился к парапету, и ему показалось, будто с горы над городом скатился годовой круг и остановился. Наконец-то время успокоилось.
Шуршали вверху сухими стручками акации. Пирс был мокрым, в маленьких лужицах. От тающего снега или от прежних захлестывающих волн? Сейчас море было спокойным, и над самой водой, закругляясь в падении, гасли хлопья снега.
Тенишев стоял на этом месте каждый год, в одно и то же время. В эти минуты он словно просил у окружающего мира прощения за то, что не понимает его, не принимает участия в его жизни. Явка с повинной, грустно шутил Тенишев. Вот я – не словами, а их отражениями в чувствах думал он, – вот я вернулся, никуда не исчез. Он словно отмечался в той очереди, которую установило время, отмечался один раз в год, исчезая до следующей встречи.
Все началось с первого повторения. Наверное, тогда он был совсем молодым – потому что такие собственные открытия совершаются в молодости, а потом только вспоминаются. Опыт, мудрость, думал Тенишев. Ничего подобного. Воспоминание открытий молодости – вот что такое опыт. А если что и остается… Так вот, однажды в молодости он впервые на этом месте пронзился открытием. Оглянулся на горную гряду, окаймляющую город в соединении с небом, перевел взгляд на море. Вспомнил, что сейчас декабрь и ровно год назад на этом месте он точно так смотрел на горы и море.
Первое повторение пронзило – именно пронзило его, как невидимая молния. Оправдание собственного существования было найдено. Был день, но почему-то вспыхивал маяк, и этот свет помог подумать о том, что жизнь должна доказываться обычными подробностями. Повторениями, возвращением того, что уже было однажды – в то же время, в том же месте. И если случай привел его сюда, то почему бы не покориться этому возникшему закону и в дальнейшем и не бросить себя в будущее, как камешек над водой, скользя над ее поверхностью легкими стремительными прикосновениями?
Он стал приезжать сюда каждый год, в одно и то же время. Первые годы это казалось забавным, как обретение новой привычки. Но Тенишев с удивлением стал замечать, что эта привычка, почти игра, превратилась во внутреннюю потребность. Вот я, говорил Тенишев времени и пространству и радовался, когда его взгляд встречал вспыхивающие огни маяка. Впрочем, маяк горел не всегда. Но Тенишеву было достаточно и памяти о его прошлогоднем свете.
В прошлом году произошла странная встреча. Так же падал снег, и вдоль парапета медленно прогуливалась девушка с маленькой белой собачкой, которая была почти неотличима от снега. Никого больше не было на набережной. И Тенишев подумал о том, что все обстоятельства жизни, в сущности, не изменяются. Он так же, как когда-то человек по фамилии Гуров, приехал в Ялту и встретил на набережной даму с собачкой. А вот живые наполнения этих обстоятельств… Те наполнения, которые создают новую жизнь, не могут повторяться. Он не познакомится с девушкой, хотя чувствует, будто его подталкивают к ней навстречу. Они не станут встречаться, не будут ездить в Ореанду, не увидятся потом в Москве. Почему-то он чувствовал себя тем же Гуровым, но постаревшим на сто лет, на этот прошедший век. Его нынешняя жизнь, как книга, которую сшили из разрозненных старых страниц, состояла из воспоминаний, цитат, он сам не участвовал в них, и живое наполнение этих страниц казалось невозможным.
Тенишев оглянулся. И встретился глазами с той же девушкой. Она и в этом году появилась здесь. В ее взгляде промелькнуло слабое узнавание. Они были похожи, словно принадлежали одному миру, в котором вся окружающая их жизнь находила отражения, превращалась в чувства.
Набережная так же была пустынна. Полукруг далеких обступающих гор, спадающий вниз город и спокойное море напоминали огромную палитру, которую художник держал на отлете в своей руке, отдыхая. И над всем этим шел снег, сглаживая яркие краски. И Тенишев вдруг понял, чем они так похожи с девушкой, появившейся здесь так же, как и он, в то же время, на том же месте. Они были двумя выпуклыми пятнышками на этой палитре. Их могут соединить, сблизить, а могут и оставить в покое.
Жизнь одинаково полна – пишешь ли ее, наблюдаешь или становишься одним из ее бесчисленных персонажей.
Осторожнее, говорил себе Тенишев, осторожнее. Не вмешивайся, не нарушай.
Комментарии к книге «Фотограф (сборник)», Владимир Михайлович Сотников
Всего 0 комментариев