Володя-Солнышко
Техническая страница
Документальная повесть и рассказы
Средне-Уральское книжное издательство
Свердловск
1971
Володя-Солнышко. Документальная повесть
Услышал я о Володе в заполярной районной больнице. Моими соседями по палате оказались в тот раз заросший щетинистой дебрью топограф Александр Гридевич и восьмидесятитрехлетний ненец Яков Иванович Хатанзеев. Приметный ненец. Отменно высок, чуть ли не по-военному строен и прям. Над покатым морщинистым лбом взбивается пенно-белый пушистый запас шевелюры. Сплошь заснеженным кустиком провиснула и бородка. Усы – те уж вовсе серебряные. Аж сияние от них излучается. Лебедь-старик!
Правая рука Якова Ивановича перебинтована по ладони и покоится на тоненькой марлевой перевязи, свисающей с его шеи. Из-под бинта выглядывают, беспрестанно поигрывают розоватые кончики пальцев.
– Что у тебя с рукой, старина? – любопытствует волосатый топограф.
Нас только что поселили в эту палату, свели из разных больничных углов, и мы не успели еще отрекомендовать друг другу свои диагнозы-недуги.
Яков Иванович легонько пошевелил видимым звенышком пальцев и, как бы сам удивляясь случившемуся, принялся объяснять:
– Понимаешь... Жена моя мясо больше не терпит. Старый стал, зубы нет. Давай, Яков, рыба! Три дня, день и ночь, такой песня над самое ухо. Брали тогда я скорей весла в лодку, ходили одна рыбна места, сетки бросали. Котора ни котора, муксун да нельмушку поймали. Домой надо. В чум. Скорей бабуске рыба тащить. Веслом шибка сильна работали. Вот здесь, – указывает Яков Иванович на мозольную подушечку против безымянного пальца, – вот здесь небольшой пупырка вскоцила. Кровь немножко выглядывали. Бабуска тряпоцькой мне завязывала, еще два раза сетки бросали – ходили. А потом рука толстой-толстой сделался. Сам не знаю, какая сараза меня укусила?
На самолете доставили Якова Ивановича в Аксарковскую районную больницу.
– Кирурка худое мясо резали, хоросый тоже немножко резали – теперь ладный рука. Старый кожа долой – молодой растет, – улыбается Яков Иванович.
– Вот! – назидательно поднимает палец топограф. – Вот, старина! Благодари медицину! Не хирург бы – грестись тебе вечно одним веслом. Отгнила бы рука напрочь – и все дела...
– Да, да... – соглашается Яков Иванович. – Медицина – хоросый людя. Ты слыхали такой мальцик-лекарь был Володя-Солныско?
– Как это мальчик-лекарь? – заинтересовывается топограф.
– Совсем молоденька жил, – присаживается Яков Иванович. – Его Володя-Солныско называли. Хаерако!..
Вот так легенда обронила перышко над хворым моим изголовьем.
* * *
Дней через пять, взбодренный подкожными и внутривенными уколами, отправляюсь я дальше на север, вниз по Оби, Мне еще плыть да плыть: по реке, по протокам ее, по губе. Меня ждут интересные встречи с рыбацкими знаменитостями.
Сейчас я на моторной бударке молодого ненецкого рыбака с необычным именем Чайка. Так в паспорте, так и в платежной бухгалтерской ведомости – Чайка Негочи. Ему всего двадцать два года, но даже седые искусные промысловики с уважением произносят имя его:
– На то он и «чайка», чтоб рыбку ловить!
Сезонные рыбаки из Астрахани, с Азовского моря, завистливо поглядывая на щедрый, обильный Чайкин улов, со вздохом подчас заключают:
– Не иначе, какое «куриное» слово знает. С нами же плавал, такие же самые сети выметывал, а в ячеях – дивушку дашься... Действительно – чайка! Сквозь воду видит.
Он невысок, щупленький, грудь дощечкой, но цепок, проворен, упрям. Рыбачит Чайка на пару со своим младшим братом Ядайкой.
Выплываем на облюбованное место. Обь широка здесь, неизмеримо могуча и величава – километров на восемь раздвинула она здесь свои берега. Этакая громада воды вливается в Карское море!
Выбросили сети. Можно теперь покурить, поболтать, при желании – соснуть.
– Говорят, ты «куриное» слово знаешь? – исподволь подстрекаю я Чайку к профессиональному рыбацкому разговору.
– Какое – «куриное»? – любопытствует в свою очередь Чайка.
– Ну, волшебное, что ли... секретное! Которое рыбу в твои сети сзывает.
Чайка, а за ним и Ядайко вежливенько посмеиваются.
– Я и курицу-то сроду живую не видел. Как она разговаривает, не слышал, – говорит Чайка.
Километрах в трех от нашей бударки завопили, загоготали по тихой воде азартно-дикие, суматошливые голоса. Они множились, нарастали, становились все бесноватей, самозабвеннее. Чайка привстал, вгляделся и коротко доложил: Белуха идет. Белуху наши ребята гоняют.
Белуха?.. Что я про нее знаю? Бесплавниковый дельфин и... больше почти ничего. Знаю еще: когда рыбачили ненцы на легких калданках, убивать белуху считалось за грех. Грех, видимо, заключался в том, что немедленно наступало возмездие. Кара. Наддаст пятиметровая, полуторатонная морская зверюга горбом ли, хвостом ли по калданке, и пошел дерзкий грешник ко дну. Теперь у ненцев устойчивые на воде, быстроходные моторные бударки.
Сейчас шло огромное стадо. Незабываемое в своем роде зрелище! Над голубою водой, словно бы по единой команде, взметывались вдруг, плавно изгибались и вновь исчезали в вольготной пучине стрежня млечно-белые, похожие на торпеды тела. Нет, этим налюбоваться досыта нельзя. Река обрела и внезапность, и таинство тучи, из которой нежданно блистают немые слепящие молнии. Однако же Чайка с Ядайкой ничуть не растроганы зрелищем, а, наоборот, раздосадованы, огорчены.
– Не будет рыбы. Весь муксун, пыжьян, щекур, сырок, нельмушка – все на мелкое место сейчас побежали. Чуют эту собаку-белуху. Даже на берег со страху выбрасываются. Только крупный осетр ничего не боится. У него на спине «железки». Не терпит белуха-зверь эти железки. Горло в кровь ей осетр дерет...
Долго еще провожаю глазами резвое, игривое стадо, явившееся сюда из просторов ледового Карского моря.
Время выбирать сети.
Прав был Чайка. Муксунов и пыжьянов изловили мы на «собачью закуску». Зато – девять голов осетров. И каких! Один молодец в Чайкин рост сверкнул белым брюхом в сетях. Я видел, как напряженно дрожала и колебалась на державке вонзенного в осетра багорчика сухонькая Чайкина рука. Я опасливо подстраховывал Чайку, дабы не утащило его это чудище к белухам. Но Чайка оказался на высоте. Он замучил и притомил осетра, а затем, в паре с братом Ядайкой, приподнял и ввалил в лодку этакое блестящее полутораметровое бревно. Пропустив каждому из изловленных девяти бечевку сквозь жабры и рот, братья выбросили осетров за борт и, как глупеньких деревенских телят, повели их вослед за бударкой.
– Чайка! Тебе не знакомо имя Володя-Солнышко? Не слыхал?
– Солнышко? Хаерако?.. Эта который лекарь был?
– Да, да, фельдшер, должно быть. Медик.
– Это... которому порох еще на могилу насыпали?
– Зачем... порох?
– Не знаю. Так надо, наверно... Не знаю.
– А откуда ты слышал об этом? Про порох?..
– Ярабц поют наши ненцы.
– А что это – ярабц?
– Старики такой песню поют. Поют, как плачут...
Вот все, что узнал я в бударке у Чайки.
«На могилу насыпали порох. Поют, как плачут...»
Песня-плач называется ярабц.
* * *
Тундра, тундра! Олень ли на кудрявых рогах по тебе эту скорбную весть разнес, перекликнули ли ее с синя моря на синь-озеро лебединые матери, куропатка ли с белых упругих крыл обронила вдруг перо черное на твои снега? Кто скажет? Кто разгадает? Далеко слышит чуткая тундра, пристально смотрит окрест себя зоркая тундра, долго помнит она, суровая и немногословная, о бескорыстных и добрых отважных сердцах, смолкнувших в вечной ее мерзлоте.
Чайка с Ядайкой доставили осетров и меня на бударке в рыбацкий поселок Пуйко. В Аксарковской больнице медработники посоветовали мне разыскать здесь заслуженного врача республики Эриха Владимировича Линде. Он старый, довоенный еще северянин. Возможно, слышал и знает что-нибудь о Володе.
Увы! Напрасно поторапливал я Чайку с Ядайкой. Эриха Владимировича в Пуйко не оказалось. Живы еще серые олешки, возившие его в ясный день, в бурю-непогодь по обским берегам и ледовым торосам, набирают румянца исцеленные им скуластые ненецкие ребятишки, добрым словом вспоминает его «медицинский Север», но годы, хвори и непогоды вынудили старого врача уйти на покой. По слухам, поселился он где-то под Ленинградом. Хоть адресок у кого бы добыть. Ведь он действительно многое мог рассказать. Что ж, поплывем дальше.
...У речников и рыбаков своя география. Кроме собственно Оби, они назовут и укажут вам Обь Надымскую, Обь Юганскую, Хаманельскую... Сейчас мы плывем по Сухой Оби. Ширь ее не окинуть взглядом, глубину же измеришь простым удилищем. Потому и прозвали – Сухая. Пески здесь, при входе в губу, оседают. Замедленное течение.
Рулевой Толя, веселый и дюжий татарин, правит катер по вешкам, расставленным вдоль фарватера. На нем форменная фуражка с форменным «крабом», тельняшка с закатанными выше локтей рукавами, бинокль на груди.
Мурлыкает Толя песенку:
Пахнет палуба клевером
Хорошо, как в лесу,
И бумажка наклеена
У тебя на носу...
О чьем-то носе парень соскучился.
Катер идет в рыбацкий поселок Кутопыоган. В тесном кубрике начальник рыбоучастка Леонид Соколовский доводит до вкуса, цвета и запаха обскую уху. Осетра Леонид не порол, дров не колол, лук не чистил – его дело поювелирнее. Его дело – лавровым листком да перчиком в пропорцию угадать. Причем – левшой. Правая у начальника в гипсе. По идее – находится он на больничном листке, а по сути – распространяет свое руководящее гипсовое крыло над всеми Кутопьюганскими рыбоугодьями.
Уха выносится на палубу. На ветерок. На ветерке уха ароматнее – нос лакомится. Пользуясь почти стопроцентной обеденной явкой (нет рулевого Толи), задаю северянам вопрос:
– Что это за обычай у ненцев... или обряд: порох на могилы сыпать?
Переглянулись северяне мои. Недоуменно пожали плечами:
– Это кто вам такого «живца»... изобрел?
– Старики, – заикнулся я, – ярабц...
Соколовский, не прожевав осетра, расхохотался:
– Во глубине сибирских руд два старика сидят и врут...
– Тут у нас много таких. Может, стреляли в котором поселке при похоронах, а слух пущен – порох сыпали.
Рассказываю все, что известно мне о «мальчике-лекаре».
– Володей звали его?
У Соколовского замирает ложка:
– По... Погодите! Погодите! – подхватывается Леонид. – Володя, говорите?! Медик? Что же вы раньше молчали! Видите во-о-он тот мыс, – указывает он здоровой рукой по корме влево. – Часа полтора, как мы его миновали. Мыс Вануйто – название. Там Володя... У нас в Кутопьюгане есть очевидцы – лично Володю этого знали.
* * *
В деревне его называли маленьким охотником.
(Из воспоминаний односельчан)Рассказывали «волчьи истории».
У Барского леса сборол зверь пастуха. Волк был матерый, седой, «многобитвенный», а пастуху шел двенадцатый год. По годам-то, может, ровесники, а по хватке, по силам – далекая неровня. Как он, зверюга, очутился посреди коровьего стада, этот момент пастушок продремал. Всполошился мальчишка от одичалого, заутробного первобытного рева, распугавшего все живое окрест: уток, зайцев, чибисов, журавлей. Стадо стеснилось в боевой круг: взлетали из-под копыт клочья мха и травы, извивались в свирепом азарте хвосты. Бык Аркашка вначале громораскатно напряг свою басовитую горловину, а потом вдруг запел высочайшим, самому себе, подголоском. Он был где-то в передних, взгляд на взгляд со зверюгой. Или он призывал стадо к бою, или безысходное отчаяние, подзлобленное смрадным дыхом живого врага, выродило этот немыслимо тоненький бычий дискант.
Пастушонок, намахнув восьмиметровый ременный бич, рванулся на стадо. «В кровь теперь одичают, побьются», думал он. Одну полоснул коровенку, вторую, третью, и тогда из узенького, прожженного бичом коридорчика прянул ему на грудь зверь. Прыжок был настолько силен и стремителен, что в одно мгновение поверг паренька на лопатки; слышало его левое ухо выстрел волчьих клыков и звериное жалкое всхлипывание. Стадо, чудом не растоптав простертого на земле пастушонка, хрустя бабками и взвинчивая хвостами, кинулось за волком.
Случившийся близ Барского леса Володя стрелял по серому лобастому злыдню, но или промазал в горячке, или дробь – «соловьиная слезка» – не нарушила волчьей побежки. Зверь серой тенью стремительно скрылся в сосновом подросте. Мать и сестры про этот азартный, трясучий выстрелишко не знают, а деду Карпуше по тайности сказано. Деду все сказано!
– Развелося зверя, – говорит Карпуша. – В масловских лесах, – зачинает он про недавний случай, – рысь на племенного жеребца с кедры скокнула. Когти в кожу по корни впустила и до конного двора скакала на нем. Глаза у твари горят, пасть мяукает, уши хичные, хвост что плетка... Клавдею Васильевну, конюхом бабонька трудится, чуть припадок не обуял. Думала – фашист по Сибири скачет. Без седла доехавши... хе-хе-хе...
Александра Яковлевна, Володина мать, непритворно всплескивает руками, бдительно выпытывает у старого всякие рысьи повадки. Взгляд тревожно косит по склонившемуся Володиному затылку, по остреньким, обозначившимся под рубашкой лопаткам.
«Тоже постоянно в лесах пропадает... В выходные и сумерочек прихватывает. Тринадцатый всего год... И откуда столько зверя развелось!..»
Володя накатывает на сковородке дробь. Беда с этой дробью! Поначалу день-два выколупываешь расплющенные слезинки свинца из обветшавших венцов деревенских бань. В недавние времена резвились сибиряки!.. Безоглядно и опрометчиво жгли они охотничий боевой припас на деревенских задах, пристреливая ружья-обновки: «Кучно ли бьет? Сколь кружно рассеивает? Лево, право ли мушка шалит?» Веселенько бабахали! Поначалу пристрелка, за ней похвальба, дальше споры да состязания – редкая банька не исклевана. Которые дробинки поверхностные, неглубокие – иную шильцем подковырнешь, иную копчиком складешка добудешь. Такие-то вот трофеи. Сплавишь потом горсть уродцев в пластинку-другую свинца, в проволочки поделишь, измельчишь эти проволочки в мелконький поперечный квадратик и на сковородку. Другой сковородкой, поменьше размером, днищем ее, наляжешь чуток на квадратики и обминаешь их, закругляешь, пыхтишь. Сковородки скоргочут, рычат.
Дед Карпуша подшучивает: «Пока дробь изготовишь – весь лес распугнешь». А как быть, где добыть? С порохом и пистонами того каверзнее незадача. Кое у кого, правда, в охотничьих семьях сберегся припас. Сами охотники на фронтах, в снайперах, двуногого наглого зверя теперь «промышляют», фрица-фашиста...
За пару силками изловленных рябчиков, за тушку зайца, окоченевшую в проволочной петле, выменивает Володя некую толику драгоценных припасов. С ружьем-то, с заряженным-то, куда веселей и надежней ходить по лесам. По деревне – того знаменитее.
– Артиллерия зверя сшевеливает, – авторитетно заявляет Карпуша – царский солдат. – Помню, вышел под Дубовой сопкой на наши окопы зубро... Могутной! Горбатой. А по самом дрожь... От артиллерии дрожь. Зверь в затишье бежит, подвигает другого зверя...
Володя перестает скорготать сковородками: «Зубро? Зубро? Такого в сибирских лесах и не слыхано. Могутный, горбатый... Повидал земель дедушка».
Свое «доморощенное» зверье знает Володя еще с тех ознобляющих вечеров, когда, забравшись под отцовский тулуп, спрятав в его сосулистую шерсть горяченький нос, слушал он сказки бабки Даниловны. Темно... Сказки сказывать надо всегда в темноте. Тогда сказку можно не только что слушать, но и вживе смотреть. Радужнее горит тогда на Жар-Птице перо, бел-белым тогда заяц, зеленее и злее посверки волчьих глаз. В темноте терпко-трепетно верится в небыль и чудо: сомлеваешь от неожиданно басовитого бабкина голоса, изображающего косноязыкий говор змеиных голов, прижимаешься в страхе теснее к братишкам, подолгу таишь дыхание.
Вот медведь Пропотап Сосилапыч идет, в колыбельке он малого сына несет. Нога у медведя скрипучая, самодельная. «Скрипи, скрипи, нога липовая, – басит и рычит по-медвежьему бабушка. – Я по елкам шел, по сосенкам я шел, по березничкам, по малинничкам – не лежит ли где несудьбинная моя ноженька... Не лежит нигде моя ноженька несудьбинная. Не склевали ее черны вороны, ни сороки-то белобокие, не потронули, не исчадили ее мухи зеленые – баба Грызла ее исхитила. На подворье своем сидит, мое мясо в котле варит, мою кожу в квасу гноит, мою шерстку в углу прядет... Скрипи, скрипи, нога липовая. Не спи, не спи, сынок, в колыбелюшке: испохитят и твою ноженьку...»
Бабка продолжает напевать медвежью «жалинушку», а ты всхлипнешь нечаянно... ты вбежал уже на подворье преступное: «Отдай ногу медведю!!» – кричишь ты злой бабе Грызле из своей народившейся сказки. И затеваешь бой. Побеждаешь. И приращиваешь живою водою или пришиваешь волшебными нитками медведю родимую ногу. И глядишь в колыбельку Медведеву...
Нарисовав сейчас в своем воображении «могутного и горбатого», Володя вспоминает первую свою встречу со зверем, ничтожным и малым, и имени-то звериного вряд ли достойным. В бабушкиных сказках всегда он был добреньким, ласковым, постоянно гонимым, обиженным, постоянно искал он себе заступников... Петуха. Козла – Седую Бородушку. Речь о зайце идет.
Был у сибирских дедушек хитроумный добычливый способ охоты на этого вездесущего, востропятого удальца. На гумнах, где на зиму оставались скирды хлеба, соломы, выкапывали загодя дедушки в талой земле на него западню. В метр шириной, метра два-три в длину и в полтора человеческих роста ее заглубляли. Вдоль западни укладывали по жерди, с той и другой стороны. Под жерди подсовывали тоненьким слоем вымолоченную ржаную солому, легким таким покрывальцем соломенным яму маскировали. Только мышь иль синичка могла порезвиться на этом настиле, без риска низвергнуться в дедушкину западенку.
Заяц любит гумна. Не пугают косого ни близкий надворный собачий лай, ни петушиный крик, ни гармошки, ни дым. Иной ночью случается, так испятнают, искрестят следами порошу, ну... «Ровно Мамай на гумне воевал!» – улыбаются дедушки. Особо в морозы. В морозы заяц подвижен и неутомим. Приходят наутро к своим западенкам дедушки и изымают петлею па палке добычу. Снова настороживают ржаную соломку, опять маскируют ее снежком.
В такую-то «заячью беду» и угадал в позапрошлую зиму Володя. Случилось это в самом начале его охотничьей лихорадки, когда разная дичь в полуснах к твоему изголовью является. Пошел поглядеть куропаткиных или рябчиковых наследей. Размышлял: прикормить птиц, а потом на прикормленном месте петлять им под резвые лапки волосяных силков. Струю конского белого хвоста для охотничьей своей надобности у колхозного конюха выпросил. Вот так, размышляя поймать куропатку иль рябчика, и ухнул «птицепромышленник». Провалился в соломку.
Испугался уже на дне западни. Испугался от нежданно-негаданного падения и еще от того, что кто-то с ним рядом заплакал, заверещал, выстрелился из-под ног в противоположную стенку.
– Кы... кы... Кто здесь? – проблеял Володя недельным козленочком.
Заяц, понятное дело, не отвечал.
В соломенной фальшивке зияли провалища. Заячье – с форточку, Володино – банное окнышко.
«Бррра-во!! Бра-во!!» – прокаркала над провалищами приметливая на чужую беду ворона.
Сивой вещунье незамедлительно отыграли сороки: «Был человек – нет человека! Был человек – нет человека! Чек... чек, чекчекчек!» – захлебывались они от восторга.
– За-а-ая! – избывая испуг, опознал Володя длинноухого бедолагу. – Заинька!
Тот прижался в углу, бдительно стриг ушами, розовая малинка носа часто вздрагивала. Вот и вспышечки белого пара из чутких ноздрей заметно воскуриваются.
Эта близость тревожно и изумленно заставила биться мальчишкино сердце. Словно бы долгожданной нечаянной встрече с потерянным другом радовался Володя.
– Поймались мы с тобой, Зая... Как Жилин с Костылиным; угадали... В кавказское подземелье... Ну, не боись, не боись. Скоро уж дед Карпуша придет. Покличем и вызволимся. Самим нам не выкарабкаться.
Дед Карпуша колхозным сторожем числился. Хлеб на зиму необмолоченным теперь не оставляли – в осень успевали обмолотить. И на огромном колхозном гумне лежали лишь скирды соломы, охвостья, труха. Здесь же находились склады с семенным и фуражным расхожим зерном. Вот их-то охранял дед Карпуша. Днями шил на заказ овчинные шубейки, тулупы, полубоярки, на ночь же направлялся с ружьишком в свою сторожку. Здесь, на колхозном гумне, взял да и выкопал он, по старенькой памяти, заячью западенку. Подручно. Добычливо. И не так долит скукота, одиночество.
– Пужанко, – пытается подольститься к настороженному зверьку Володя. – Трусь-труськой тебя буду звать.
В заячьих глазах загорается какой-то отчаянный осмысленный огонек. Он то и дело стремительно топает лапой, в беспрестанном движении уши...
– Расскажи, как тебя Иванушка-дурачок подковать хотел? – вспоминает Володя бабушкину посказульку. – Или как вы с петухом лису выселя...
Заяц стремительно прыгает, пружинится лапами в Володину грудь и белым клубком, словно бы от трамплина, взвивается кверху, к просвету.
Выскочить ему не удается – шмякается назад. На Володиной новенькой шубке темные прорези, вспоротые заячьим коготьем.
– Ты!.. Псих! – испуганно прижимается к стенке Володя. – Как вот дам по сопатке!! Как садану... Ишь, порода!..
Заяц выбирает позицию и, по-видимому, готовится к следующему прыжку. «Глаза выдерет», – догадывается Володя, трусовато показывая зверьку свои плечи. Не замедлил прыжок. Рявкнула рвущаяся под кинжальными заячьими когтями шубенка, и снова нападающий не сумел одолеть высоты. Снова смачно бабахнулся в дно западни. Через секунду последовал новый прыжок. Через секунду еще. Заяц упрямо атаковал Володины плечи и спину, устремляясь на просвет.
Хрустела, трещала щубенка, злые слезы текли по Володиному лицу:
– Петуха на помощь звал... Под елочкой скакал!.. Я тебе, дед Карпуша придет, покажу петуха! Синий будешь ходить...
Карпуша, поскрипывая деревяшкой, уже издали озирал свою насторожку. Обозначались свежие ямки-провалища. «Никак парочка нонича оконтузилась?» – радовался старикан.
Чуть успел он сугорбиться над проломом, где рухнул наш птицепромышленник, тем же самым мгновением под седою его бородой пролетел белоогненный ком, а из звонкого промороженного подземелья заскулил слезливый голосок:
– Дедо, спасай!! Задирает!..
Никогда еще так проворно и беззаветно не бегала, не пронзала снега Карпушина деревяшка. Шустро тряслась борода, дергалось веко, на груди и лопатках обильно высекло пот. Безраздумно и слепо отмежевался он дверным крюком от всякого внешнего поползновения, долго не мог трясущимися руками засветить фонаря.
Отдышавшись, опомнившись, вернулся Карпуша, как он говорит, «в человечецкое разумение».
«А пошто беспременно нечистая сила? А ежель парнишка какой поместился? Голосок-то ребячливый?»
Рискнул выйти. Зарядил берданку. Перекрестил ей, «на случь черта», затвор с дулом. Поставил на боевой взвод. Сторожко направился к западенке. Вскорости обнаружил он человеческие следы, которые, в предвкушении богатой добычи, не удосужился в тот заход разглядеть.
– Кто здесь? – склонился над западней.
– Я-я-я... – проблеяло изнутри. – Володька Солдатов. Он меня задирает, Кучум косоглазый!
– Чичас! Чичас! Лесенку притащу... Или – вот что... Опояску чичас развяжу. Ловись цепче, а я тебя выдерну!
– Напужал ты меня до усмерть-омморока. Погрезилось, будто чертенок мявкнул. Яма ведь голос меняет... Чуть рысака своего деревянного не обломил – поскакал от тебя, – суетливо и виновато откровенничал дедко.
Явились в сторожку, на свет.
Новая Володина краснодубленая шубка была со спины изодрана, исполосована в мелкую ленточку. Хорошо, овчинка еще густошерстная угадала. Не пронизились, но достигли поэтому заячьи когти до живой, до родимой Володиной шкурки.
Оглядев, во что превратилась его гордость-обновка, птицепромышленник горько заплакал:
– Могут же быть на земле живодеры такие. Он мне шил ее, да?
– Ну, не плачь, не серчай, – успокаивал мальчика дед. – Всякое дыханье за жизнь бьется. Нетто свычно и мило ему, вольному, диконькому, пространственному зверьку, в темной яме сидеть. Ино дело, ежель бы небо из ямы не виделось бы! Небо жить зовет... Воопче, свет... Ну, не плачь, не плачь! Шубку мы тебе сообразим. Есть у меня на твой рост заказ. Такая же красненькая, такая же радостная... Пуговки от этой отпорем, на ту перешьем, и попробуй кто кукарекни на нас! Только ты – ни-ни-ни! Ни словечушка никому, что в моей ямке сидел.
Дед Карпуша основательно опасался, что запретят ему после этого случая заячий промысел на колхозном гумне. Притом ведь ребенок ноги мог поломать. Столько страху, изгальства от зайца принял. Прикрыть это дело новенькой шубкой – и ладушки.
Окольно направились к дому Карпуши. В полчаса переставили пуговки. Бабка Карпиха напоила Володю парным молоком. Домой птицепромышленник заявился новый, с иголочки.
...Закатывает маленький охотник на сковородке дробь. Дед Карпуша ему таинственно подмигнет, и он подмигнет деду тоже таинственно.
Третий год висит «заячья шубка» у деда на пугале. Третий год наставляет Карпуша Володю в охотничьем деле.
В деревне голодно. Третий год полыхает война. Отец от надсады умер. Большая семья Солдатовых совсем бедствовала бы, если бы не Володина дичь.
«Зубро-зубро-зубро», – скоргочут, рычат сковородки. «Повидал земель дедушка», – смахивает маленький охотник капельку пота, светлой дробинкой свисающую с копчика носа.
* * *
...Голубоглазый. Волосы русые, длинные.
Нос немножко на взъем. Улыбнется – совсем мальчишечка.
(По воспоминаниям Веры Власьевны Дегтяревой из Кутопьюгана)Осень тысяча девятьсот сорок седьмого года.
Катер приближался к Мысу.
– Семьдесят семь, семьдесят восемь, семьдесят девять, – пересчитывает юноша сгрудившихся у причала собак. Серые, белые, рыжие, дымчатые, черные – каких только псовьих расцветок не было тут! Пожилые и матерые расселись по самому срезу мыса. Передние лапы на сантиметр от обрыва. Внешне невозмутимые, они сторожко и цепко, вполовину мудрого, нарочито дремотного глаза следили за приближающимся катером. Сеголетошний и потому приглуповатый еще молодняк, избывая неистово резвый щенячий восторг, бестолково, дурашливо метался по песчаной подошве мыса.
– Собачни-то, собачни-то у вас... – удивленно протянул юноша.
– Это еще не все, – кивнул на берег кудрявый и молодцеватый ненец Яунгат Алико. – Не все еще, – повторил он. – Которые пузато кушали, в чумах сейчас отдыхают – спят. Гудок дадим – как одна сюда прибегут. Тогда посмотришь...
Яунгат посвистел вытлевшей до донышка трубкой и, сверкнув черной искоркой хитроватых глаз, спросил юношу:
– Ты тоже комсомолец?
– Комсомолец, – отвечал юноша.
– Тоже кобыляков в бане мыть будешь?
– Каких кобыляков? – остался с открытым ртом юноша.
– Всяка-разна... – хохотнул Яунгат. – Я, напримерно, кобы-ляк, – выговаривалось у него «копыляк», – Тялька Пырерка – кобыляк, Кузьма Кандыгин... Много кобыляков.
– Но почему вдруг кобыляки? – продолжал недоумевать юноша.
– Сам не знаю, – пожал плечами Яунгат. – Комсомолка нас так еще до войны называла.
Пять часов уж знаком юноша с Яунгатом. Пять часов расспрашивает он веселого, компанейского ненца про северное незнаемое зверье, про здешнюю охоту и промысел.
– Талара будет. Песца стреляешь, – загадывает ему Яунгат. Катер скрежетнул днищем на прибрежном песке.
Мыс Вануйто. Это за Полярным кругом, на правом берегу Оби, почти при ее впадении в Обскую губу.
«Здравствуйте, собачки! Здравствуй, дедушка Север!» – с волнением рассматривал юноша суровые неуютные берега.
Все мы немножко землепроходцы, в каждом из нас засекречен великий иль малый Колумб. Ведь даже морковка и грешный запазушный огурец с чужих огородов нам кажутся слаще, духмяней домашнего. Юноша проплыл по трем рекам – Тоболу, Иртышу и Оби, миновал подтаежные лесостепи, могучий, в миллион волчьих погудок, зеленый материк западносибирской тайги, оставил за кормой лесотундру и ржавую, неоглядную тундру, взрезал носом корабля невидимую паутинку Полярного круга – теперь Заполярье. Земля, с которой ждал и искал встречи. Не случайно же на полях конспектов к аккуратно вычерченному скелету подкрадывается вороватый проказник песец. Под перечнем противоцинготных витаминов искрит глазом-смородинкой полярная куропатка. Что ни страничка, то и олень. Человек в малице... Собачья упряжка... В комиссию по распределению выпуска заранее было отдано короткое заявление: «Прошу направить меня в районы дальнего Севера».
Сегодня он принимает свою первую в жизни должность. Фельдшер Солдатов будет заведовать местным медпунктом. А давно ли? Давно ль?..
Мать не знала, что делать: смеяться иль строгонько поджимать губы. Первым Володиным «пациентом» стал шестилетний брат Сашка. Раздетый до пояса, голубоглазый и веснушчатый, он ожидал забавы, игры. Иначе зачем бы братка Володя принарядился в белый халат, надвинул на нос проволочные пустые очки.
– На что жалуетесь, больной? – совсем не домашним голосом спросил его братка Володя.
Набравшиеся к Солдатовым соседские ребятишки подтянули штанцы, затаили носы.
– На что жалуетесь? – повторил свой вопрос «врач».
Сашка подумал, колупнул в ноздре: «На что же пожаловаться?»
– Молока хочу, – вспомнил «больной».
– Молока потом... Сейчас говорите, что вас беспокоит? Где, что болит?
– Зуб выпал, – припомнил Сашка.
– Прилягте! – приказал ему «врач».
«Больной» послушно исполнил команду.
– Покажите язык!
Сашка с готовностью выворотил розоватый и влажный язык.
– Язык чистый, – констатировал «врач». – С таким языком по три века живут. Спрячьте его на место.
После этого начал проминать и выщупывать пальцами Сашкин живот, выстукивать братцевы ребра. Но «больной» оказался чересчур щекотливым и взбрыкливым. Визжал тоненьким голоском, ужимал пупок, тряслась и захлебывалась от смеха белесая головенка.
Володя все-таки поставил диагноз:
– Желудок, как у льва, селезенка, как у коня, сердце – тигриное, легкие, как у зубра, печень, как у кита...
Ребячья ватажка загодя начала оголяться. Кому же не лестно услышать такие слова про собственную печенку и селезенку? Но Сашку предстояло выслушать еще стетоскопом. Блестящая желтая дудочка прогуливалась по тощеньким его ребрам. Наступила доподлинно мертвая тишина...
– Курите много, больной, – грустно и укоризненно покачал головой «врач».
Сашка испуганно скосоротился и в следующую секунду откровенно заплакал:
– Я больше не бу-у-у-у-д-у!..
У Володи чуть-чуть стетоскоп из рук не выпал:
– Ты разве на самом деле... курящий?
– Куря-я-ящий, – сознался Сашка.
Ватажка поспешно натягивала рубашонки, фуфайки, сыпалась мелким горошком на улицу.
– И давно куришь? – не на шутку встревожили братцевы слезы Володю.
– Вчера кури-и-ил, – канючил жалобно Сашка. – За ба-а-ней. Ребята заставили... Два веника искури-и-или-и, – ничего не утаивал перепуганный «пациент».
На этом Володина деревенская практика пошатнулась. Сашку, правда, исследовал он чуть ли не каждое воскресенье, обчерчивая ему угольком селезенку, печенку, «тигриное» сердце, другие же ребятишки лишь опасливо наблюдали. Никто не изъявил желания раздеться и лечь под «хитрую» дудочку. Перешептывали друг другу свои прегрешения:
– Я сметану у мамки выпил да кошку за хвост оттягал.
– А я два карамана ягод сушеных нагреб...
– Ляжь – сразу узнает!
– Если б не дудка...
Да, давно ль это было?
Поселок назван по Мысу – тоже Вануйто. Здесь ненецкий колхоз имени Кирова. Всего несколько деревянных строений, в которых разместились правление, склады, магазины, баня, радиоузел, медпункт. Это центр. В километре, в полутора, в двух струятся жиденькие голубоватые дымки ненецких чумов. Два чума, три... А то и вовсе один на отшибе. Не терпит северный человек тесноты.
В такие-то вот диковинные края напросился и сходит сегодня по зыбкому трапу фельдшер Володя Солдатов.
«Здравствуйте, собачки. Здравствуй, дедушка Север! Я прибыл...»
* * *
«Обширная, всесторонняя, самостоятельная практика», запланированная еще в годы учебы, не состоялась. «Всесторонности» недоставало. Обследовал свой околоток на трахому, чесотку, вскрыл один немудрящий нарыв да натер Тяльке Пырерке спиртом застуженную руку.
– Зачем товар портишь? – сладко и вожделенно принюхивался к оголенному, разящему спиртом предплечью Тялька. – Давай сюда, и сразу здорова я, – раскрывал он щербатый рот. – Шибка полезна... – подстрекал пациент молодого лекаря.
– В кожу полезней, Тялька. Кровь приливает, кость прогревается, – просвещает больного Володя.
Живут в Вануйто рыбаки, оленеводы, охотники – люди незапамятных, вечных профессий. Причем любой член колхоза почти равно мастеровит и искусен в каждом из названных дел.
В штате у Володи – он сам да молоденькая санитарка Галя Халилова. Сверх штата – одноглазый кот Сыч. Сыч бдителен, зорок, пружинист, когтист – в два уха службу свою несет, двумя усами причуивает.
Рядом с медпунктом, через смежную стенку, располагается радиоузел. В нем работает Ага[1] В поселке ее так и зовут – Ага-радистка. Отсюда она держит связь с ближайшими на побережье «мирами» – Пуйковским рыбозаводом и районным центром Яр-Сале. Соседство – в сотни километров. У Аги есть гитара. У Аги – последние новости. Сюда по давней привычке стягивается вечерами поселковая молодежь. Парни, девчата. Последнее время заглядывают они и в медпункт, где квартирует Володя. Русские зовут его медиком, ненцы – лекарем. По вечерам здесь не стоны разносятся, не морзянка попискивает, а подстраиваются к шаманке-гитаре озороватые или взгрустнувшие голоса, подпрыгивает и приседает в лампе от обвального дружного хохота ее огненный язычок. Не совсем «режимная» обстановка для лечебного заведения и радиоузла, но уж простите старые молодых! Заполярье... Вечера на полсуток растягиваются. Длинней дня и утра, вместе взятых. А клуба в поселке пока нет.
В двадцати километрах от Вануйто – маленькое ненецкое стойбище Ватанги, в тридцати – Махтаска. Они тоже входят в Володин околоток. Хоть раз в неделю, но надо туда понаведаться.
Река здесь замерзает рано. В затишье, у берегов, лед схватывается уже первыми молодыми морозцами, и, если не подштормит Губа, стоит ровненький, гладкий, до блеска, до отсверка чист. Глядеться можно в него!
Прочными ремешками притягивает Володя коньки к своим валенкам. Старую санитарную сумку, с залоснившимся красным крестом, пущенную на лямке через плечо, тоже надо прихватить ремнем, да потуже. Чтоб не болталась туда-сюда на бегу, не сбавляла бы скорости.
На крутояре появляется председатель колхоза Иван Титович Корепанов.
– Запряг бы собачек! С ветерком прокатят! – хрипло кричит он.
Конькобежец отмахивается.
– А ей-богу! – стоит на своем председатель. – Хоть послушаешь, как у них когти по льду ноют, чечет выговаривают.
– Вот мои собачки! – срывается с места Володя. – Во-о-от мои собачки-и-и!! – уже издали голосит он.
Ни ветерочка, ни шепотка... Лишь упругий раскат да похожее на парящий полет стремительное скольжение рождают в ушах разбойные встречные посвисты. Горят, обжигаются щеки, пощипывает морозец чуткие ободки ноздрей, ресницы сцепил куржачок...
* * *
...Брата Вашего Владимира я до сих пор хорошо помню, хотя и встречался с ним всего два раза. Несмотря на крайнюю молодость, он произвел на меня впечатление старательного и любознательного работника...
(Из письма Э. В. Линде Саше Солдатову)Мальчик-лекарь... Если и оговорился ты, старик Хатанзеев, то самую малость. А куда ты ее подеваешь – «крайнюю молодость»? Иван Титович Корепанов и вовсе пытался сникчемить юного лекаря. «Ребятенком» однажды назвал.
...Толю догнали на торосном обском зимнике километрах в шести от поселка. В наспех натянутой, незастегнутой шубке, без шарфа, в косо надвинутой шапке, малыш упрямо одолевал встречный ветер. Изловленный, он вырывался, грызся, пинался ногами и бессловесно ревел. На теплой домашней печке, натертый гусиным салом на скипидаре, беглец вскоре сморился, так никому и не поведав, куда пролегал его путь. А через два дня с померкшим сознанием, в бреду, переправил Володя его в медпункт. Дни и ночи дежурил он теперь посменно с Толиной матерью у жаркого изголовья больного. Спал урывками. У мальчика высокая температура, мучительный, изматывающий кашель. Обметало простудными пузырьками ноздри и губы. Вспыхнули они на румяном округлом мякишке подбородка.
– Пи-и-ить... Пи-и-ить, – синичкиным пописком дозывается слабенький голосок. У Володи в руках ложка с прохладным чаем. Торопливо несет он ее к запекшейся пленочке губ:
– Пей, маленький.
Временами дыхание у мальчика вдруг пресекается, цепенеет и мрет в напружиненной грудке, и тогда с тоской и испугом косится Володя на скудный аптечный шкаф. В нем самом, здоровенном и сильном, напрягается всякая жилка, услеживая на горячем ребячьем запястье заглубляющийся тоненький пульс. Становится гадко от своего бессилия. Гадко и страшно.
Лишь на четвертые сутки сумеречное, отчуждаемое сознание больного сменяется осмысленной явью.
– Чего бы мы с Толей покушали вкусненького? Чего хочешь? Тетя Галя сейчас приготовит, – с улыбкой склоняется над больным Володя.
Ясными, разумными глазами всматривается мальчик в доброе «дяденькино» лицо, в его белый халат, в резинки, свисающие с его плеч. Губы Толины начинают легонечко вздрагивать, натужно изламываться, по щеке скатывается пронзительная слеза.
– Валетку хочу, – смеживает ресницы малыш.
– Кто этот Валетка? Собака? – спрашивает Володя у Толиной матери.
– Да жеребенка наш. Как душу его председатель увел...
...Надоело Ивану Титовичу Корепанову томить да вручную укладывать, подгибать больные свои старые ноги на узких оленьих нартах. «Скрипят, как весельны уключины», – растирал он подолгу, с поездок, одеревеневшие суставы.
За год до Володиного приезда появилась в заполярном колхозе лошадь. Самая обыкновенная лошадь. Звали ее Дама. Ненецкие ребятишки, да и взрослые ненцы, часами не уставали глазеть на небывалого «зверя», посягнувшего на извечную оленью привилегию, на незапамятную оленью должность. Удивлял и сам «зверь», и упряжь с медными бляшками, и расписная дуга. А особенно умилял и приводил всех в восторг звон поддужного колокольчика.
– Вперед председателя голос идет! – хватал себя за бока Тялька Пырерка.
Весной народился у Дамы сынок, которого Иван Титович велел бухгалтеру зарегистрировать под кличкой «Валет».
– С годами целу колоду коней разведу, – загадывал председатель.
У Валетки высокие тонкие ноги, с прозрачною роговицей копытц, закурчавевший светленький ручеек будущей гривы, изостренные любопытные уши и вопросительно-приглуповатая замшевая мордочка.
Ненецкие ребятишки только плотнее теснились да взвизгивали от восторга, когда Валетка, сыграв оземь четвернею копытц, вскинув легонькую красивую голову, срывался вдруг рыженьким вихрем и звончато, диконько ржал. Набегавшись, он с ребячьей доверчивостью подступал потихоньку к ватажке: озорно и затравчато фыркал при этом, весело всех оглядывал, дружелюбно мотал головой, как бы подстрекая детенышей человеческих обернуться, хотя б на часок, жеребятами, и тогда!.. Маленькие северяне пятились, отступали: ведь это не придомашненный вам олененок-авка, а «за-ра-бе-нок». Еще укусит! Еще копытцем подцелит. И только татарчонок Толя безбоязненно шел Валетке навстречу. А тот, смотришь, и нюхальце к ладоням мальчишкиным вытянет, но в самый последний момент фыркнет и убежит. Толя – реветь. Обманул, насмеялся Валетка опять.
Подружились они с Валеткой в пору сильного овода. Измученный жеребенок, без зова и посвиста, отрешенно посунул в его ладони усиженный слепнями бархатец носа. Малыш самоотверженно оборонял доверившегося ему жеребенка. Хлестал веничком Валеткино брюхо и холку, давил оводов горстью, ладонью. Жеребенок складывал ему на плечо легкую голову, и кто знает, о чем они пели, о чем говорили сдружившиеся детеныши.
Осенью, уж по щедрому снегу, вернулся Иван Титович из поездки без жеребенка, В Вануйто не было утепленного стойа – оставил его зимовать в головном рыбзаводе, в Пуйко. Валет давно уже обтерпелся без материнского молока, ел теперь сено, хрумкал овес, был лаком и жаден до комбикормовой мешанки – проживет-прозимует.
...Морзянку, что доносит сквозь стены из Агиного радиоузла, принимает спросонок малыш за Валеткино ржанье. Прислушивается. Потом снова плачет:
– Валетку хочу... Жеребенка.
«А что, если в самом деле», – подумал однажды Володя.
Пошел к председателю:
– Иван Титовнч, приведите жеребенка в Вануйто. Гаснет мальчишка. Я уже все перепробовал...
– Как это по-научному вас называют... Эскулапти, что ли? – хохотнул Иван Титович. – Ребятенок ты, ребяте-е-онок, – укоризненно оглядел Володю. – У тебя же пилюльки есть, у тебя же микстурки... Учили тебя! Это кто же, скажи, жеребенком ребенка лечит? А вдруг он жирафку затребует?
– Я лечу! – без улыбки ответил Володя. – Я лечу, – повторил. – И прошу вас... Очень прошу привести жеребенка!
Иван Титович закрякал и заворочался. Крутил и клеил цигарку, что-то обдумывал. «Гляди-ка! – искоса вскидывал взгляд на фельдшера, – сурьезничает». И уже деловитее, без шутейности стал расспрашивать про «Натолия».
– Могет быть и ущемление психопатики, – согласился с «ученым» Володиным разговором. – Давно я маленький жил, еле памятно, но могет быть. У дитенка душа приимчивая... А мне и без подозрения! Увел и увел. Кто об нем плачет здесь, об Валетке?!
Через три дня поднес Володя укутанного больного к окну:
– Узнаешь?
За окном стоял жеребенок в уздечке. Рядом с ним ощерял три прокуренных зуба Тялька Пырерка.
– Ва-лет-ка! Ва-лет-ка! – трепетала улыбка, сияли черные дивоньки глаз.
Взрумянились губы и щеки. Володе осязаемо вспомнился заглубляющийся тоненький пульс, оцепеневшая Толина грудка. Крепко, крепко притиснул малыша.
* * *
«Вадако» по-русски – словечко. Его не поют, а сказывают. Как нашу сказку.
(Дегтярева Вера Власьевна)Зимним вечером, возвратившись из Ватангов, заглянул Володя в правление колхоза. Сегодня здесь было полно народа. Многие пришли с семьями, с детворой и древними стариками. Плавал дым, нагнетаемый множеством трубок, тускло просвечивали в нем два фонаря «летучая мышь».
– Собрание? – спросил Володя, пробравшись к председателю.
– Не угадал. Вадако. «Словечко» собираемся слушать. Старый Серпиво будет сказывать. Опять сочинил. Только новость какую дай! За «Сказание Победы» в округ его вызывали, – обсказал Иван Титович Володе причину сегодняшнего многолюдства.
Старый Серпиво сидел рядышком с председателем. У сказителя пегонькая бороденка и тщедушненькие усы, бескровные, в оборочках вертикальных морщин, губы. Старик смежил веки и что-то сосредоточенно шептал про себя. Седая его голова в такт чему-то неслышимому наклонялась, в такт чему-то неведомому замирала.
– Возьми-ка бумаги, – порылся в столе Иван Титович и подал Володе старый журнал. После войны здесь даже бухгалтерия велась на журналах. – Я тебе буду переводить, а ты заноси. Он, часом, дивно складывать может, – кивнул председатель на старого Серпиво.
Народу все прибывало. Ребятишки в кухлянках и взрослые рассаживались на полу. Усаживались и умолкали. Володю подивила необычная чинность и даже торжественность, с которой эти люди готовились слушать «словечко». Дети уже теперь не сводили глаз со сказителя, отцы, матери откидывали капюшоны малиц, чтобы ушам вольно было, старики, поздоровавшись с Серпиво, умудренно молчали.
– Начинаем! – хлопнул в ладоши деловитый, подобранный председатель.
«Как на отчетном собрании», – приулыбнулся Володя.
Старый Серпиво подслеповато вгляделся в собравшихся, помолчал, избрал несколько напряженно-внимательных детских лиц, обращаясь именно к ним, глуховато размеренным речитативом повел свое новое вадако про белого олененка.
– Когда в тундру седую, вьюжную, – перевел Володе зачин Иван Титович.
Заторопились по журнальной печатной странице свежие чернильные строчки;
Когда в тундру седую, вьюжную С моря теплого прилетит весна, Жарким надыхом изведет снега, Заструит с небес лебединый клич Как хотел бы я Олененком стать! Сколько славно бы Олененком жить! На копытца вскочить на быстрые, Испугать во мху мышку пеструю, Нюхать гнездышки куропаточьи, Слушать крылышки стрекозиные, Пожевать грибка прошлогоднего, Пободаться с задирой-братиком...Навеяв аудитории видения далекой весны, приглушая где-то в гортани отдельные гласные звуки, старый Серпиво продолжал живописать привольную оленячью жизнь. Все было славно, но вот стадо чуткое «дух звериный вдруг позачуяло»…
Вихрем взвился тут Круторог-Вожак, Круторог-Вожак – старый дедушка. Он трубил сигнал внукам рыженьким, Уводил-сзывал внуков сереньких, Позабыл лишь окликнуть белого.Публика неожиданно взбудоражилась. Послышались неодобрительные, порицающие Вожака выкрики. Как можно оставить Белого? Такие редко рождаются! На стадо – один... Взрослые мужчины и умудренные старцы, с непосредственностью малышей, подключились к «словечку». Плевались, укоризненно цокали языками. Иван Титович снова вынужден был похлопать в ладони.
Далее тщательно повествовалось, как три волка, свирепых, тундровых, окружали покинутого олененка, как восхвалял каждый из них свои волчьи доблести, как возрастал их собственный аппетит, отсылались угрозы Белому...
Я порвал живот твоей бабушке, Изломал хребет стародедушке, Растерзал-загрыз братца серого, Но не ел олененка бе-е-ело-ого...И вот «от земли они лапы стронули и пошли к олененку Белому»...
Плачет крохотный олененочек, По копытечкам слезы катятся, Мягкой шерсткою сотрясается, От лихих врагов озирается, Слышит волчье дыхание страшное. Кто спасет олененка Белого?!Старый Серпиво выдержал паузу и уже не напевно, не как сказитель, а как председательствующий, собирающий предложения и дополнения, спросил:
– Кто спасет олененка Белого?
Снова обвальный шум. Встревоженные голоса, выкрики. Нельзя допустить, чтобы погиб олененок. Белый! Такие редко случаются. На многие сотни – один! Тялька Пырерка попытался что-то выкрикнуть, но внезапно закашлялся.
– Бежит пастух с ружьем!! – привскакивали ребятишки, порывались к сказителю.
– Залаяли собаки, отпугнули волков!
– Вернулся Вожак!
Серпиво отрицательно покачал головой: «Нет. Нет. Нет!»
Прокашлявшийся Тялька воздел к потолку руки, свирепо, утробно рычал, рокотал кадыком.
«Гром... Гром и молнию на волков призывает», – зарадовалась аудитория.
И только Серпиво, старый и мудрый Серпиво запредчувство-вал в Тялькином рыке иное. Запредчувствовал Серпиво в нем конкурента, вразумившегося вот-вот обесценить словечко, обнародовать его утаенное ядрышко. Теперь Серпиво сам захлопал в ладоши: «Надо опередить Тяльку. Рычит, рычит, да и выговорится!»
Теперь Серпиво начал в темпе, заспешил.
– Самолет! Самолет летит по-над тундрою!.. – выкрикнул он. В то время были сделаны первые опыты по отстрелу волков с самолета. Вот оно, сокровенное ядрышко нового вадако дедушки Серпиво... Самолет!
И сидит, сидит в самолете в том Боевой стрелок Северьянович. Курит крепкий он боевой табак. Боевые усы разглаживает, Боевое ружье налаживает. И увидел тут Северьянович: Плачет маленький олененочек, Плачет беленький олененочек, А три волка тех зверояростных, Изготовились его рвать-терзать. Как прицелился Северьянович Боевыми своими пулями Волку Старому прямо в толстый лоб, А Матерому – в сердце хищное, А Подволчику – в пасть злорадную. Крикнул Старый Волк: «Вавву-у-у, смерть пришла!» Взвыл Матерый Волк: «Вавву-у, гибну я». А Подволчик – тот даже взвыть не смог Пережгла язык пуля меткая, Волчий голос злой искалечила.Скуластые ребячьи мордашки-блинки засветились уже с первого «Северьянычева выстрела». После «третьего попадания» одобрительный гул достиг темных углов. «Словечко» захватывало, волновало и радовало одинаково всех. Солидарным были и вздох, и восторг, и тревога. Долго не смолкал одобрительный гул. Старики угощали старого Серпиво трубочкой, пожимали руку; «Саво! Саво[2]» Женщины уважительно кланялись. Дети уже разыгрывали вадако, спорили – кому из них быть «Северьянычем». Расходились запоздно, оживленно переговариваясь. Над студеным седым океаном полыхало северное сияние.
Мерцала, кудесничала в таинственном горне полярных небес величественная игра света, словно плавилось там буйство завтрашних радуг.
Забравшись в постель, Володя читал «словечко». Мог ли он подозревать, что ровно через два месяца тот же Серпиво будет петь о нем, о «мальчике-лекаре», ярабц. Песню-плач.
* * *
В стае Василия Езынги приглянулась Володе одна собака. Охотнику без собаки немыслимо. В две души живешь, коль собака есть. Неподмесно черная, рослая, в богатейшей блестящей псовине, свидетельствовавшей о ее незаурядном здоровье, собака эта прямо-таки приворожила бывшего «птицепромышленника».
Стал он ее у Василия Езынги торговать:
– Продай! Уступи. У тебя еще их чертова дюжина.
– Любой бери, – посмеивался Езынги. – Даром любой дарю. Этот не продаю и не дарю...
Уперся по неизвестной причине – даже цены никакой не запрашивает. Пошел охотник за помощью к Ивану Титовичу: председатель, авторитет. Может быть, поспособствует.
– И не продаст. Ни за бисер, ни за жемчуги... – посмеивался в бороду председатель.
– Почему?
– Юной ты! – пободал козою из пальцев Володины ребра старик. – Тундры чуть унюхал – на куропаткин чох. Свежемороженый ты южанин – вот что. И не знаешь ты, стало быть, что составляет для ненца черной масти собака.
– А что? – жадно заинтересовался Володя.
– Вот наступит весенний гусиный перелет – понаведайся тогда к Езынги. На привязь посадит он черного твоего...
– Это зачем?
– По примете. Есть примета, что любят дикие гуси черных собак. Завидят ее, черную, на последнем снежку, загогочут всем клином приветственно и кругами, кругами над ней. Все ниже да ниже... Тут и кончай чай-сахар... Выхватывайся из чума и пали во всю стаю. «Не бей лежачего» промысел получается.
– Это правда, или разыгрываете?
– Сам весной понаблюдай. Тут, брат, примета с поверьем на всякий чох-кашель живут. Во многое верят. Тот же Езынги перед той же гусиной охотой ружье кормить будет.
– Как?!
– Прошлогоднейшим салом гусиным. И дуло, и ложу, и мушку до блеска напотчует. Верует: ежель не дать ружью сала – шабаш. Закапризит, зауросит, откажется добывать. Не станет у ружья родимого нюху на гуся. Тот же порох, та же картечь, а нюх потерялся. Бац – и мимо!
– И помогает... кормежка?! – улыбнулся Володя.
– Сам весной наблюдай.
Иван Титович выцедил через широкие волосатые ноздри два потока струйчатого сизого дыма и, ворохнув густыми бровями, лукаво спросил собеседника:
– А на кого ты наметился с черным идти? Не соболевать ли?
Володя покраснел. Где ему еще соболевать?
– Ладно, – сыграл ему снова «козу» Иван Титович. – Ублаготворим охотницкую твою душеньку. На неделе талару затеваем...
– Значит, не продаст? – безнадежно, лишь бы только избыть смущение, еще раз спросил Володя.
– И не помысли! Ни за какие жемчуга!..
...У солнца сегодня «уши».
Тундра умыта, припудрена свежей наивной порошкой. Тихая, бездыханная, покоится она под бледными небесами. Неоглядная даль, неизбывная первозданная белизна. Сам собой бережется взгляд ее ослепительного сияния. «Может, у ненцев потому и глаза узкие, что должны они девять месяцев в каждом году постоянно прищуриваться», – размышляет Володя.
Сегодня талара. Спозаранку вскурили дымки окрестные чумы, отовсюду доносится небудничный гам, оживленная колгота, лают оленегонные собаки, свистят и свиваются на оленьих рогах тынзян[3]. Свежие, ретивые упряжки собираются у озера Хаммойсо – Березового озера. Отсюда начинается гон. Олени запряжены в легковые нарты – ажурные и стремительные. Около сорока упряжек насчиталось Володе. Наблюдается какое-то порядковое построение. На передние нарты рассаживаются опытные охотники, сзади них – ребятишки, подростки, женщины. Замыкают порядок опять же мужчины-охотники. У женщин и ребятишек в руках сковороды, тазы, деревянные колотушки, здесь же и пионерский горн, и старый шаманский бубен.
Володя поедет на пару с Иваном Титовичем. У них добрые выглаженные быки, отъевшиеся и раскудряво-рогатые.
– В окружение мы не пойдем, – загадывает Иван Титович. – Мы напрямую стебанем. Пусть весь фронт, как на блюдечке, видится.
Оленье воинство возглавляет Василий Езынги. Тот самый Езынги, у которого черный желанный пес. Вот он гикнул шайтанисто, и взвихрилась из-под оленьих мохнатых щеток пороша. Через малое время взликованно гикнул второй. За ним – третий... Четвертый... За ними заголосила, вскопытилась прочая разношерстная нерегулярная рать. Подвижный пунктирчик оленьих упряжек растягивался по тундре. Замыкали его, как и на предварительном построении, опытные охотники. Последним «стебанул» Иван Титович. Он правил не в хвост цепочке, а наискось, рассчитывая при последующем маневре очутиться в ее середине. Так и случилось. Растянувшись полукругом по тундре, каждая упряжка сделала разворот вправо и фронтом теперь урезвила в просторную вольную тундру. Упряжки шли в сотне метров одна от другой, завладев четырьмя километрами гонного поля. Фронт ревел, вопил, гоготал, звенел, трубил, грохотал, улюлюкал. Все живое, оказавшееся на ревучем гремящем пути, просыпалось, вспохватывалось, прядало на резвые дрожкие лапки и, чуть опомнившись, резало наутек. Тут и там вздымали снежную дымку полярные куропатки, молнийками распластывались на рафинадных снегах горностайки, белым пушистым перекати-полем ошалелые мчались песцы. Взвихрившись над порошей и поджав в тот же миг оробелые ушки, пытались уйти они, вырваться из трезвонного, оглашенного полукружья. Но разве сравнима песцовая прыть с размашистым бегом оленя? Оленей ярили, азартили, гон наращивался, уже вывалили пенные розоватые языки головные упряжки. Все больше охватывалось гогочущим полукружьем зверьков, все новые вихорьки дымились по легкой пороше.
Больше часа метелит над тундрой погоня.
Наконец головные упряжки начали с флангов смыкаться, все круче и круче сгибая живую дугу, пока не превратилась она почти в правильный круг. Зверьки, как и было намечено, выгнаны теперь на небольшое тундровое озеро. На пологих его берегах замерли нарты, дымят густым паром оленьи сопатки, вздымаются и опадают их сморившиеся бока. С нарты на нарту ложатся хореи. Это затем, чтобы какой-нибудь отчаявшийся зверек не посмел и подумать вырваться, ускользнуть меж людей и оленей. Почти весь поселок вымчала талара к озеру. Зверьки залегли. Затаились, глупенькие, на снегу. Только черные ягодки глаз и такая же черная накипь носов да притененные норки ушей выдают их охотникам. Этого и достаточно. Сейчас охотники выйдут на озеро.
– Подстрель одного, – протягивает Иван Титович Володе мелкокалиберку.
– Не буду, – отводит в сторону ствол Володя. – Это не охота, а... Беспомощного стрелять? Избиение это!
– Южанин ты свежемороженый, больше никто! – корит его Иван Титович. – По-иному-то нешто бы этот народ выжил?
– Им простительно – я не могу, – чуть смутившись, смотрит «свежемороженый» в глаза Ивану Тиговичу.
От поселка мчалась сюда собачья упряжка.
– Володя!! Где тут Володя? – кричала с маленьких санок санитарка Галя Халилова.
– Что случилось? – отделился от круга Володя.
– Яунгат... Яунгат Алико заболел! К нартам привязанного с полдороги везли…
* * *
Яунгат был тот самый кудрявый и молодцеватый ненец, что «уточнял» Володину комсомольскую принадлежность, рассказывал про заполярное зверье. Держал его Иван Титович на «востропятой должности», точнее – на побегушках. Надо кого-то куда-то по срочному делу послать – Яунгат. Надо доставить в колхоз рыболовные снасти, ружейный припас, керосин – Яунгат. В таких многодневных разъездах ночевал Яунгат где придется и у кого доведется, встречался с десятками новых людей, в поселок возвращался со свежими новостями, с ходовой прибауткой.
– Рыба нынче, однако, богатый будет... – загадывал он председателю.
– Почему так думаешь? – вострил ухо Иван Титович.
– Уполномоченный густо пошел.
Иван Титович оседал от смеха.
Жил «востропятая должность», в отличие от прочих сородичей, не в чуме, а в «русском» доме, что, однако, не мешало ему спать на тех же оленьих шкурах и обедать вприсест, на полу.
Помнит Яунгат, как до войны, впервые в жизни, мыла его в бане в «цетыре вода», нарядившаяся в белый халат «косомолка Антилисеевна». Поначалу уговаривала долго – «целая трубка курил»:
– Светлую, чистую жизнь, Яунгат, строим. Новые хорошие привычки берем. Праздник телу устраиваем.
«Насекомку-вошь ницьтозать хотела». Три раза Яунгату кудри намыливала. Ногтями «царапкалась» ласково... Один глаз у Яунгата заплакал. Не терпит баню. А может, ему...хе...хе... насекомку жалко случилось? Потом щеткой его «Антилисеевна» драила-натирала. Ай, шекотно было! «Дазе пупок со смеху помирали». Думал, совсем кожа «с кости долой». Думал, ребра наружу после глядят. Два, а может и три раза, прямо в коротеньких, «несурьезных» русских штанишках на снег убежать хотел. «Косомолка» сердилась шибко:
– Сиди! – кричала. – Кожей дышать будешь, – уговаривала.
– Хе-хе... Кожей дышать... Надо такой ирунда придумать! – смеялся тогда... – В чистое новое белье заставила залезать. Долго сидел потом в теплом предбаннике Яунгат. Какой-то легкий сделался – силу, однако, там, в бане, оставил. «Антилисеевна» еще одного вымыла. Потом еще одного... Яунгат сидит.
– Чего домой не идешь? – спрашивала «косомолка».
– А ты деньги будешь мне платить? – спрашивал Яунгат.
Ай, вспомнить стыдно. Совсем глупый был Яунгат. Хитра-дура был. Думал, если давал себя мыть, должна «косомолка» деньги ему за это платить. Совсем дикий человек был!
До войны часто приглашали Яунгата в баню. Всегда приглашали. Думали: привыкнет Яунгат. Думали: полюбит Яунгат баню. А что? Хорошо! Волосы после мягкие делаются. Как лебединый пух. И кудрявые-кудрявые... Голова легкая, веселая, тело спокойное. Может, и привык бы Яунгат. И полюбил бы... В войну, однако, кончилась баня. Много рыбы в войну ловил Яунгат. Осетра, нельму, муксуна, щекура – «солдату военному».
После войны «Антилисеевна» уехала учиться. Нового лекаря не присылали. Никто не заставлял Яунгата ходить в баню. Забыл «привыцьку».
Теперь Володя приехал.
Видел недавно Яунгат: рубит Володя зубилом железные бочки из-под керосина, расправляет большим деревянным молотком железные листы. «Жа-рил-ку» возле бани строить хочет.
– Все ваши шкуры. – Яунгату сказал, – горячим воздухом жарить буду. Всех насекомых уничтожим. Помогать мне, Яунгат, будешь.
– Как теперь помогаю? – сотрясаясь в ознобе, силится улыбнуться Яунгат склонившемуся над ним Володе.
– Не перемерзал? В воду не попадал? Припомни-ка? – деловито расспрашивает больного Володя.
– Цяй без рукавиц пил, – и тут попытался отвеселиться Яунгат.
– Что у тебя болит?
– Голова шибка-сильна болит. Ноги, где мягка места.
– Здесь? – сдавил ему икры Володя.
– Стесь, – сморщился Яунгат.
Температура – 39°.
«Грипп? Малярия? Пневмония?» – пытался поставить диагноз Володя. Попытался и растерялся. Обезоружила схожесть признаков.
Все они в равной степени соответствовали тому, другому и третьему заболеванию. И еще десяток болезней накрадывались сюда.
– А почему к нартам тебя привязали? Сидеть не мог?
– В глазах огонек, огонек, огонек полуцался. Сам себя не держали. Падали я...
Избрал грипп. Вероятней всего. И от гриппа лечил. На четвертый день затемпературила жена Яунгата. Через неделю слегли дети. Этих лечили на дому. В медпункте всего пара коек.
Несмотря на строгий Володин запрет, «в русский дом» Яунгата тайком набирались сородичи. Курили. Недоуменно цокали языками. Тихо переговаривались. Возле дома, на случай, если покажется «лекарь» или санитарка Галя, постоянно дежурил дозорный. По его сигналу разбегались. Не знали, не ведали, что через неделю-другую сами вот так же будут содрогаться-изнемогать и даже умирать под оленьими шкурами.
Володя связался по радио с Пуйко, с Эрихом Владимировичем. Главврач сообщил, что подобная вспышка не только в Вануйто. Болеют еще в нескольких стойбищах. Появились температурящие и в самом Пуйко. Диагноз – грипп. Ненадолго успокоился.
Болезнь настигала внезапно. Удачливый и добычливый здоровяк Василий Езынги, владелец черного пса, вчера еще потрясал у фактории песцовыми шкурами, ворочал у пекаря мешки с мукой. А наутро вдруг...
Побывав в Ватангах, Володя и там обнаружил неблагополучные чумы. Болезнь кочевала не только от соседа к соседу, но и от поселка к поселку, от стойбища к стойбищу, от стоящих друг от друга на день, на два оленьей езды.
Некоторые больные, казалось бы, выздоравливали. Казалось бы...
– Как чувствуешь себя, Яунгат?
– Луце цюствую.
На его бронзоватом лице искрились маковой россыпью бисеринки холодного пота. Бисеринки росли на глазах, тяжелели, сливались и обильными ручейками стекали со лба и груди.
Температура пониженная. «Кризис», – отметил Володя.
И действительно, через несколько дней Яунгат начал уверять «лекаря» в своем выздоровлении. На неделе он даже рискнул осмотреть ближайшие от Вануйто ловушки, донес на себе двух застывших песцов, а через восемь дней снова метался в жару и ознобе, стискивал ладонями голову, жалко стонал.
Навестила поселок и первая смерть.
«А если это не грипп? – все чаще озлобляла Володю страшная догадка. А если не грипп?»
* * *
...Вспышка подобного заболевания была зарегистрирована в этой местности сорок лет тому назад, поэтому вначале истинный диагноз у многих вызывал сомнение.
(Из письма Э. В. Линде Саше Солдатову)Пурга... Кажется, весь белый свет заполонила и поглотила бешеная, неистовая снежная прорва.
«Интересно, где сейчас спасаются совы? Куропатки – те, ясно, ушли под снег. Ушли в знакомые потаенки и волки с песцами... Заяц с горностаем тоже как-то определились... А где затаились совы?..»
Потрескивает фитильком семилинейная лампа, угрелся у горячей плиты кот Сыч, а «где затаились совы»?
– О чем думаю! – выругал себя Володя. И снова склонился над «Справочником терапевта».
Снова шелестят страницы. Глаза и мозг в два острых скальпеля обнажают, препарируют каждую строчку. Теперь не для семестровой оценки: экзаменует жизнь.
Вошла Ага. Подложила в прогоревшую плиту дров.
– Чай-то, поди-ка, выкипел? – прихватила она фартучком тяжелую крышку медного чайника. – Ясно, выкипел! Ты не от батарей ли питаешься? – обернувшись к Володе, изобразила улыбку девушка.
– Спасибо, Ага, – невпопад отозвался тот, перелистывая страницу.
Нарочито шумно, будто и впрямь досадуя, гремела Ага посудой, оскорбила попутно пригревшегося Сыча, что-то выговорила ему. Старый приемчик: кошку бьют, невестке намек.
– Володя! Я еще раз разогрела.
Это об ужине. В последние недели есть приходится на ходу, на бегу, случается целыми днями и вообще не есть.
– Спасибо, Ага.
Девушка заглядывает через его плечо в «Справочник терапевта» и видит там изрисованные совами поля.
– Я про болезнь думаю, – растирает виски Володя. – Нагрянула, подстигла, как та вчерашняя сова... Камнем на куропатку – и в пух! Тялька ее подстрелил... Загадочные какие-то глаза. Ни у кого не видел таких.
Ага понимающе кивает головой. Она на пять лет старше Володи, и ей почти по-матерински жаль его. Издергался. Осунулся. От бессонных ночей покраснели глаза. Каждая новая смерть ошеломляет его. Сидит у бездыханного тела без веры, без сил. Ему надо какое-то время, чтобы проститься или вымолить прощение у мертвого.И не куропатку в когтях у совы представляет сейчас она, а видится он, Володя, – беспомощный, надломленный, готовый зажмуриться. Это над ним распростерла сегодня недобрые хищные крылья птица с загадочными глазами.
– Ешь-ка, друг, ешь, – отодвигает она в сторону справочник.
Володя наспех проглатывает куски оленины, торопливо пьет чай. Второй стакан просит заварить покрепче, «чтобы дна не видать».
– Спасибо, Ага. Иди, отдыхай. Я еще почитаю. Читать он пока помедлит. Помедлит читать. Ему надо – да, надо! – до горька донышка вымерить и осознать в эту ночь всю жестокую человеческую ответственность, которую беспечно, по-мальчишески самонадеянно отнял он у кого-то мудрого, сильного, опытного, добиваясь своего назначения на Север.
«Охотиться собрался! О чем думал! Ведь здесь даже примитивный анализ крови тебе непосилен. Ходишь вместо попа... Отпеваешь...»
Минута раскаяния, слабости, самобичевания – и вновь: «Но умирают не у меня одного! Умирают и у мудрых, и у заслуженных. Даже у Эриха Владимировича...»
Вздыхает и воет студеная океанская пасть. Постреливает фитильком семилинейная лампа. Вселенской жутью пугает и отпевает новые души взбесившаяся пурга. В ее нескончаемом завывании, в неистовстве снегов, в беззвездной темени Больших Ночей цепенеют, рыдают и стонут чумы. Слышишь, зовут!
Среди маленького бурестойкого народа, сумевшего не только выжить в этом беспощадном, холодном крае, но, на удивление, талантливо и деловито обжить его, среди искусных рыбаков, непревзойденных охотников, мудрых следопытов и рачителей оленьих стад сегодня ты, фельдшер Солдатов – Володька Солдатов, – самый умный и сильный, самый мудрый и... Сколько веры, надежды, мольбы видишь ты в горячечных заклинающих их глазах! Жена Василия Езынги сует тебе в руки связку песцовых шкурок и поводок от черного пса:
– Володя, лечи!
Ребятишки Николая Адера бегут за тобою от чума до чума:
– Володя, пасай!
К чертям эту птицу с загадочными глазами! Иван Титович говорил: «Ты не барышня – фельдшер!» Говорят: врач умирает столько раз, сколь раз умирают его больные. Значит, стискивай зубы и умирай…" Умирай с каждым, с каждым, с каждым! Но ни на шаг от этих людей, ни на миг!
Ноткой выше берет пурга. Тревожно скрипят половицы в медпункте. «А болезнь эта, конечно, не грипп. Больных лихорадит повторно. Желтеют глаза, кожа... Может, желтые, потому что ненцы? Они и во здравии – желтые... На теле сыпь...»
«Не грипп? Что же тогда?..»
Всю ночь шелестят страницы справочника, а утром Ага, по Володиной просьбе, вызывает главного врача Пуйковской больницы.
– Здравствуйте, Эрих Владимирович!
Раскинув справочник на закладке, Володя торопливо перечисляет симптомы:
– Характерный «молочный», или «меловой», язык, желтушное окрашивание кожи, увеличение селезенки, внезапная температура и критическое ее падение... Не это ли?.. Эрих Владимирович?! Прием, прием...
– Вас понял, – доносится голос из Пуйко. – Грипп и инфекционную желтуху исключить. Только что из Тюмени получены данные лабораторных исследований. Да, да! Возвратный тиф. Э-пи-де-ми-я. Свирепствует спирохета Обермейера. Направляю срочно медикаменты. Всем лихорадящим – инъекции новарсенола. Уничтожайте вшей! Жарьте все!
* * *
…Сердечко-то молодое – не закрепло еще. Всякая боль – внове. Всякое страдание – пронзает...
(Дегтярева Вера Власьевна)Значит – возвратный тиф. Сомнений больше нет. На «большой земле» спешно комплектуются медицинские отряды. В их распоряжение выделяются спецавиация, медикаменты, оборудование. Им даются особые полномочия. Во всех медицинских инстанциях от Пуйко и до Москвы в повестке дня тревожное слово – тиф. Скоро будет могучая помощь, а пока... А пока в этой грозной коварной схватке Володя один. Галя еще. Двое их в белых халатах на Мысе Вануйто.
День и ночь прожаривает Галя в обшитой бочковым железом клетушке меховую одежду и спальные шкуры. Жарилка построена еще до начала эпидемии, но какого труда и напора стоило уговорить хотя бы одну семью отдать на прожарку одежду.
– Нелься, нелься! Малица[4] потом лысый будет. Шерсть потом падает.
Сейчас у жарилки испуганная, скорбная очередь.
Направленный с медикаментами каюр из Пуйко разморозил в пути дистиллированную воду. День и ночь теперь, подрагивая медной тяжелой крышкой, кипятится в медпункте чайник. На его начищенный до золотистого блеска носик натянута резиновая трубка. Трубка опущена в ванну с мелким крошевом льда. Бурлит чайник, вырывается пар в охлажденную льдинками трубку. Капля по капле. . Капля по капле. Вода для инъекций нужна дважды дистиллированная.
Чуть забрезжит рассвет – да еще не забрезжит – зажигает Володя колхозный фонарь «летучая мышь», надевает санитарную сумку и отправляется в свой бесконечный скорбный обход, в темные чумы. В них и в полдень нужен фонарь.
Застанет ли всех живыми?
Василий Езынги совсем плох. Бредит. Надолго теряет сознание.
В полутемном чуме, где только дыра в небо, скидывает Володя свой полушубок и выбрасывает его на снег. Так надо. Иначе, как уберечься от насекомых? Надевает халат. Греет над огнищем ладони. Сейчас прикасаться к больному.
Езынги открывает глаза, видит белый халат и, взметнувшись из-под шкур, протягивает к Володе исхудавшие руки, задыхаясь, кричит:
– Хаерако! Хаерако!![5]
Крик переходит в бормотание, в шепот, Василий падает и затихает.
В бреду ли он выкричал эти последние в жизни слова, в последней ли отчаянной надежде, что отогреет он, лекарь Володя, цепенеющее сердце Василия Езынги.
Жена Езынги, словно ее подбил мужнин клич, рухнула в ноги Володе, лицом в его валенки и тоже с какой-то неистовой верой твердит:
– Хаерако Володя! Хаерако! Хаерако...
– Пустите меня к больному! – отталкивает, освобождается от ее рук Володя.
Не отогрел.
Выскочил из чума, заглотил горстку снега, прямо на халат начал надевать полушубок. Вцепившиеся в полы ребятишки не давали ему сделать этого:
– Волотя, лечи!
– Волотя, спасай!
«Кого спасать, глупые?..»
Жалко подергивает лицо, дрожат руки, надо возвращаться в чум за забытой сумкой, за фонарем... Нелегко умирать с каждым.
Еще заглатывает горстку снежку.
Не знает, что умирающий Езынги вкричал и вшептал его имя в легенду. В ярабц.
...Ранним февральским утром постучался в стенку радиоузла.
– Ты, Володя? – откликнулась Ага.
– Я. Зайди на минутку.
– Сейчас оденусь.
Вошла. В руках у Володи поблескивал шприц, левый рукав у нижней рубашки закатан почти до предплечья. На внутреннем локтевом сгибе две красных, припухших чуть, точки проколов.
– Не могу в вену попасть, – смущенно улыбнулся он Аге, – пришлось тебя звать на помощь... Попробуй, введи мне вот эту жидкость.
Девушка испуганно поглядела ему в лицо:
– Ты заболел, Володя?!
– Не заболел, но... знаешь... На всякий случай... Для профилактики!
Он протянул радистке шприц.
– Нет, нет, – отпрянула Ага. – Я не сумею. Боюсь... Может, Галя сумеет.
Дождались Галю, но и она не посмела.
– Может быть, с Пуйко свяжемся, – предложила встревоженная Ага.
– Вот, вот, – насмешливо подхватил Володя. – Поедут за восемьдесят километров укол Солдатову делать. Своих там больных нет... – Немедля поправился: – Настоящих больных!
Начал готовить сумку к очередному обходу.
– Трусихи вы! – бросил девчонкам с порога.
А на другое утро подсмотрела Галя: мерил себе Володя температуру.
Не ответив на «здравствуй», воровато стряхнул ртуть.
Галя тут же перешепнула Аге.
Девушка поразилась перемене, происшедшей в нем за эти сутки. Он постарел. Выявились морщинки. Почти мальчишье его лицо, открытое и приветливое, огрубело сейчас. Глаза диковато блестят. Багрово полыхает обычно легонький «тонкокожий» румянец. На расстоянии слышится частое дыхание.
– Володя, ты заболел! – решительно произнесла Ага. – Ты за-бо-лел! Посмотрись-ка, какой румянец...
– Я выпил спирту, – солгал Володя.
– А зачем тогда градусник ставил? Я ведь видела! – не убоялась «начальства» Галя.
– Градусник! Для профилактики. Обязан я за собою следить, вдруг свалюсь – тогда что?
– Не вдруг, а уже заболел!
Ага сдернула с кровати одеяло и вплотную подступила к Володе:
– Никуда ты сегодня не пойдешь! Ложись. Я сейчас же свяжусь с Пуйко.
– Отсс-таньте вы! – мгновенно озлился Володя. – Кожу проколоть боятся, а диагнозы – профессора... Сапалел, сапалел, – в нос и шепеляво передразнил девчонок. – Конь бы пожарный так болел!
Сердито натянул полушубок, перекинул через плечо санитарную сумку.
По дороге, на тропе, повстречал он старого Серпиво.
– Ты здоров, дедушка?
Старик высвободил из малицы руки и бережно погладил ими рукав Володиного полушубка:
– Беда мой народ.
Веки его были сомкнуты.
– Езынги хаерако тебя называли. Солныско...
– Умер Езынги.
Так ходил от чума к чуму еще несколько дней. Обычно к десяти он всегда возвращался в медпункт. Встревоженные Галя и Ага несколько раз выскакивали на улицу, кричали, прислушивались – никого. Только сполохи в небе, только ползут по слеглому затвердевшему снегу искристые радужные вьюнки. Поймает снежинка кристальною гранью зеленую или пурпурную вспышку сполоха и тут же мгновенно колючим лучом отсылает в глаза.
– Пойдем, поищем? – предложила Ага.
– Подождем с полчаса. У меня пол не домыт.
...Володя снова упал, и снова сладостное бессилие и краткий покой завладели телом. В сознании трепетали обрывки чьих-то фраз, озарялись и гасли лица, нескончаемо насвистывал продырявленной медной крышкой медпунктовский чайник. «Почему же не идет дед Карпуша? Деда! Ведь он меня задерет!»
Собаки по шажочку, по пол-лапки подступали к распластавшемуся, замершему на снегу человеку. Они уже давно голодной, тоскливой стаей тащатся за Володей. Древней звериной почутью угадывают они обреченных. В поселке давно уж не ловят рыбу.
Псы отощали, одичали и озверели от голода – только вековая, изначальная власть человека не позволяет переступить пока смутную, зыбкую границу дозволенного.
Приподнявшись на локтях, Володя оглядел преследователей. Десятки жадных полубезумных глаз отражают небесные сполохи.
«Стоит одному насмелиться, и они меня разорвут», – мелькнула отчетливо-жуткая мысль.
Псы молчали. Молчали грозно, зловеще, терпеливо. Это те самые, нарочито-дремотные, невозмутимые, мудрые, что, величественно рассевшись по гребню мыса, встречали погожим осенним деньком твой катер.
Те самые восторженные глупыши-сеголетки, что в радостном нетерпении носились по берегу.
«Стоит одному кинуться...»
– Пошли вон!! Пошли, – приподнимаясь и размахивая фонарем, двинулся на стаю Володя.
Медленно отступили.
Шел, падал, полз...
В трех прыжках от него шла, ползла, приседала молчаливая зеленоглазая стая.
Выстрелов, которыми разгоняли собак, Володя уже не слышал.
* * *
...Осталась от него светлая память.
(Из письма Аги-радистки)Мыс Вануйто недремно и зорко смотрит в седые просторы Оби. Ждали Эриха Владимировича Линде. Получив радиосообщение, что фельдшер Солдатов найден в снегах без сознания, главный врач Пуйковского участка решил ехать в Вануйто сам. Надо было только подыскать больному Володе замену. К счастью, в Пуйко прибыло уже первое подкрепление с «большой земли», мобилизованное на борьбу с эпидемией.
И вот мчат, мчат по обским торосам серые олешки. Рассвело. Володя открыл глаза, молча осмотрелся: «Почему он не в чумах, почему он в медпункте? Ведь давно белый день? И чему улыбаются Галя и Ага?..» Крутенько, торопливо начал вставать, но горячая мутная зыбь, подступившая к сердцу и секундой поздней захлестнувшая мозг, вновь безвольно простерла его повдоль койки. Отдышался. Смутно вспомнил вчерашнее. С трудом закатав рукава рубашки к предплечьям, долго и внимательно рассматривал, словно бы изучал, свои ослабевшие руки.
Девушки уже не улыбались. С вытянутыми сторожкими лицами наблюдали они за Володей.
– Посмотри, Ага, – тихо попросил Володя, – посмотри... Я пожелтел? Глаза желтые? Или зеркало принесите.
В разрез воротника рубашки просвечивал лимонный треугольник груди. Глаза – да. Глаза были желтые.
Ага, прихоранивая замигавшие часто ресницы, пропела с посильной беспечностью:
– Воло-о-оденька, все нормально! Глаза, как всегда... красивые.
Путая больных с выздоровевшими, перебирая имена и фамилии, начал диктовать Гале и Аге латынь.
Девушки недоуменно, боязливо переглядывались.
Сердился:
– Чему вас три года учили? Там умирают, а вы... написать не можете!
Снова забытье.
Мчат, мчат по обским торосам серые олешки.
Ведет татарчонок Толя к медпунктовским окнам рыжего жеребенка.
– Сразу же вылечу! Сразу же его вылечу! – горячо заклинается он конюху Тяльке Пырерке.
Прибирая столик, Ага обнаружила начатое, на полстранички, письмо.
Какими-то судьбами занесло в Вануйто листок с предвыборной биографией Павла Николаевича Коровушкина, кандидата в депутаты Московского областного Совета по 48-му Можайскому избирательному округу. На нем синими чернилами по типографской печати последние сыновние строки: «В чем ты ходишь, мама?» – заканчивалась полстраничка письма. Больше месяца пролежало оно недописанным: началась эпидемия.
...Листок этот, пожелтевший и выцветший, хранится сегодня у автора в «Володиной папке». В ней же и еще многие официальные и просто человеческие документы, связанные с его именем. Вот письмо учительницы Комлевой. Оно о Володиной матери – Александре Яковлевне Солдатовой, поднявшей в годы войны и первые послевоенные трудные годы многочисленную поросль малых Солдатовых.
«Вспоминаю одну встречу с Александрой Яковлевной у тобольской переправы через Иртыш, – пишет учительница Комлева. – Подошла она к парому в самодельных сыромятных чирках, с котомочкой за плечами и бидончиком молока. Я спросила, куда и к кому. Не к Лиде ли?
– К Володе, – отвечала Александра Яковлевна. – Молока несу. А это, – указала она на котомку, – это я насбирала вот колосков на прошлогодних жнитвах, смолола на ручных жерновах – шанежек ему испекла. На фельдшера учится. Боюсь, молоко не сбилось бы... Двадцать верст пешком, да еще пять осталось...»
Мама и ...колосок? Вечно жертвенная в ратном противостоянии сынов своих, беззаветная в гнезде птенцов своих, неодолимая в делах рук своих, неразменное имя, живая вода твоя – мама. Мама и изветшавший, недосмотренный пионерским звеном колосок с многослезного вдовьего русского поля... Жаворонкин паек... Мышкин трудодень... Журавлиный склев... На них, колосках, птичьих да мышкиных, на орешке, щавельке да ягодке взрастала, не умирала, вонзалась, вгрызалась в науку тогдашняя, бледная и прозрачная юность. У мамы две руки, в колоске сорок зерен, в латыни двадцать пять букв... У мамы две руки и одна игла с куцым хвостиком нитки... В который уж раз исхитряются эти руки обновить, выткать новую штопку на древне-протертых локтях сыновнего пиджачка, замаскировать острые коленные чашечки под свежею вязью сдруженных ниткой прорех. У мамы две руки... Всемогущих! Они соберут еще колосков, сэкономят чекушечку масла, пойдут за вторым трудоднем на ночные работы. Пусть учится мальчик. Сын...
...Догорает, мама, твой золотой колосок. По зернышку, все по зернышку оклевывает его гнусная птица с загадочными глазами...
– В чем ты ходишь... ма-ма? – шепчет, складывает недописанное письмо Ага.
...Мчат, мчат по обским торосам серые олешки.
...Зябнет против медпунктовских окон малыш с жеребенком:
– Лечи, Валетка, лечи...
Володе становилось все хуже. «Станем ему подавать воду в ложке, – вспоминает Ага, – он как схватит зубами и всю ложку помнет. Или схватит зубами подушку – и все перо полетит. И вот стал он все время без памяти, ничего не стал говорить».
«Владимира мы застали в крайне тяжелом состоянии, без сознания, – напишет спустя двадцать лет Эрих Владимирович Линде. – Несмотря на все принятые нами меры, Владимир умер... Возвратный тиф, осложнившийся тяжело протекавшим желчным тифоидом... Перед медпунктом толпилось много людей. Надо было как-то сообщить о случившемся. Мне было нелегко. Ушла молодая жизнь. Умер коллега. «Запомните его живым», – сказал я собравшимся».
...Опоздали... опоздали вы, серые олешки.
* * *
Многого, о чем здесь рассказано, тогда я, конечно, не знал. Да и не мог знать. Нужно было побывать на Володиной родине, повстречаться с его односельчанами, учителями, братьями, сестрами, нужно было получить и перечитать десятки писем, писем-свидетельств, писем-документов. Чтобы получить эти письма, потребовалось выступление по областному радио. Все это будет потом, по возвращении с Оби. Пока же сижу я в конторе Кутопьюганского рыбоучастка, куда идут и идут люди, знавшие живого Володю.
Вижу Пырерка Тяльку. Он совсем уже стар, но еще продолжает рыбачить.
Иван Титович Корепанов скончался.
Недавно поселок похоронил старого Серпиво.
– Когда болезнь миновала, – рассказывает Вера Власьевиа Дегтярева, – опять стали собираться «словечко» его слушать. Про Володю составил. Только теперь уж не сказывал, а пел. Как вот русские плачи поют-причитают. Ярабц по-ненецки они называются. Ева Рыбьякова записать все хотела... Язык она с измалетства знала. Пишет, пишет, как дойдет до слов «чайки задыхаются» и сама задохнется, девушка. Истает слезами. Любила, видно, Володю. Цветы на могиле – ее печалька.
В контору рыбоучастка входит ненец Александр Пандо. Он участник Великой Отечественной войны. Дошел от Вязьмы до Бреслау. Тиф его миновал. Это он в Вануйто с немногими здоровыми мужчинами почти трое суток бил Володе могилу.
– Проживает ли кто сейчас на мысе Вануйто? – спрашиваю я Леонида Рейнгардтовича Соколовского, начальника рыбоучастка.
– Ни души. С последними реорганизациями все съехали.
– А как далеко до Вануйто?
– Водой – три часа ходу.
– Могила на бугре, в мелколесье, – поясняет Александр Пандо. – Только без провожатых вам ее все равно не найти.
Идет путина. Сегодня как раз благодатный рыбацкий денек случился. Обская губа тихая, умиротворенная. Знаю, что рыбо-участок поторапливают с планом, и поэтому с некоторой неловкостью прошу Соколовского:
– Нельзя ли мне каким-нибудь способом добраться на Мыс? И... чтоб кто-нибудь указал могилу?
К моему удивлению, все неожиданно быстро решается:
– Я иду в Пуйко, – подает голос рулевой Толя, – могу на часик причалить. Только могилу вряд ли найду. Маленький тогда был.
Рулевой только вошел, только вслушался в наш разговор.
– Он, – представляет его Вера Власьевна. – Самый, кто жеребенка к окну приводил.
Высокий, широкоплечий, загорелый, фуражка с «крабом», якорек на руке... Это он пел на катере:
Пахнет палуба клевером – Хорошо, как в лесу, И бумажка наклеена У тебя на носу...Смотрю на Толю, как на... подарок! На подарок, который мне сделал Володя. «Пахнет кле-ве-ром...» А могла бы... Ты помнишь?.. Это чудесно, что палуба пахнет!
– Возьмешь нас с Яунгатом на буксир, – предлагает Александр Пандо, – мы укажем могилу. А сети попробуем против Мыса выбросить. Разведку сделаем, – поясняет он Соколовскому.
– Тогда я тоже плыву, – поправляет ремень Соколовский.
Яунгат, оказывается, рыбачит сейчас с Тялькой Пырерка.
Он садит в свою бударку двенадцатилетнего сына Колю. Александр Пандо тоже берет сына. Этого зовут Боря. Картуз у Бори без козырька. Его заменяет красивый смоляной чубчик, аккуратно зализанный к правому ушку.
Часа через три ходу причаливаем к мысу Вануйто. Взбираемся на крутояр, и с первых же полянок, окруженных тундровым мелколесьем, ступаем в зазывистую, соблазнительную россыпь северных ягод. Под щедрым и сильным еще августовским солнцем сизыми, застенчиво затуманившимися гроздьями, истомляется голубика. Подсвечивает желтоватыми тугими пупырышками морошка. Кокетливо – не ешь, а целуй – кажет пурпурные соковые щечки духмяная княженика. Горстка этой ягоды, внесенная в дом, через две-три минуты растворяется в нем неповторимо бодрящим сладостным ароматом. Так ли уж ты неприветлив, суров и прижимист, дедушка Север?
У кого-то из-под ног вспорхнула полярная куропатка. Вспорхнула и тут же в пяти шагах опустилась. Немощную из себя разыгрывает, подшибленной притворяется, а сама нас уводит от выводка.
– Щенята у него здесь, – авторитетно поясняет Пырерка Тялька.
– На такой ягоде все возможно, – улыбается Соколовский. – На такой ягоде и куропатка с собаку вымахает.
Оставляем лакомое узорочье полянок и, след в след, шагаем за Александром Пандо. Напрямик, мелколесьем, без дорожек и тропок, приводит он нас на гребень увала, круто спускающегося к озерам Хасрю и Хаммойсо. В тесном окружении полярных берез одиноко припрятался тоненький столбик, по грудь высотой. Вверх он запилен и стесан. Торчат два ржавых гвоздя.
– Звездочку ими приколачивал, – трогает рыжеватые шляпки Александр Пандо. – Как солдата похоронили. Ветры да бури все посорвали. Считай, двадцать лет...
Снимаем фуражки, береты, зюйдвестки. Глядя на старших, сдергивают свои кепчонки и мальчуганы.
– Три дня мы эту могилу били, – тихо рассказывает Александр Пандо. – Долбишь ломом, а земля не колется и не крошится, а вминается под острием. Как свинец вязкая. Пробовали кострами оттаивать – воды только добыли. Тогда собрал я во всем поселке порох и начал ее взрывать. Наверчу сверлом гнезд, натискаю туда пороху, пороховыми дорожками соединяю и – спичку. Сам бежать. Тоже немного толку. Если бы толовые шашки... Я в саперах был на войне.
Только сейчас для меня обретают смысл четыре загадочных слова: «На могилу сыпали порох», занесенных в блокнот в бударке Негочи Чайки. Что ж... Пути легенды неисповедимы.
С катера мы захватили с собою инструмента один лишь топор. Даже случайного гвоздя ни у кого в кармане не оказалось. Подрубаю чистенький стволик березки, выбираю ровный по прямизне прогон, затесываю это поленце дощечкой. Уцелевшими гвоздями зажимаю ту дощечку в старый выем запила. Ладно ли? Пока ладно. Лишь бы не осталась забытой, лишь бы не затерялась в безвестности. На свежем влажном затесе березового комелька крупно надписываю химическим карандашом:
ВОЛОДЯ СОЛДАТОВ
Востроглазые ребятишки меж тем делают открытие:
– Нора! Лисья нора!! – несутся клики.
Действительно, в шести, семи метрах от столбика, вниз по угорью – лисья нора. Вокруг нее добрых полсамосвала песка. Мерзлота-то звериным когтям не под силу, ходу вглубь нет, вот и вела кумушка свою потаенку в длину, изламывая из стороны в сторону лаз, пристраивая многочисленные отнорки.
Мальчишки вырубили длинную талину и принялись «дразнить» ею нору. Несколько раз талину прихватывали острые зубки, оставляя на мягком, податливом лыке узенькие белые бороздки, гнездышки свежих закусов.
– Лиса, – подтвердил Тялька. – Щенята у него здесь.
Заниматься щенятами не было времени. К двум часам Толин катерок ждали в Пуйко. Рыбакам надо было выметать сети. Я заторопился наверх.
Могила за эти долгие годы осела, образовалась поросшая густою травой, продолговатая квадратная западенка.
Беру снова топор и начинаю вырубать торфяные пластины. Хочу выложить ими холмик... Толя вежливо отнимает у меня инструмент:
– Отдохните. Я сам...
Начинаю заполнять провал торфяными пластами.
Уразумев наш с Толей замысел, Яунгат, Тялька и Александр Пандо тут же изыскивают способ помочь нам. Они нагребают в подолы своих летних малиц песок с лисьей норы, вскарабкиваясь по угорью, ссыпают его на могилу. Ребятишки носят песок фуражками.
«Не оставить забытым. Не оставить затерянным».
Карабкаются по крутояру семь согбенных фигурок.
Растет над могилою холмик.
На обратном пути мы подвернули к бывшему зданию Вануйтовского медпункта. От него, как, впрочем, и от остальных построек, остались только искалеченные при сносе доски, полусгнившие бревна, разный хлам, мусор. Уцелело крыльцо – уцелело два – три коротеньких шага на заглохшей тропинке коротенькой жизни. Всюду вокруг дружно поднималось цепкое северное разнолесье. На прогалинах жирная, с темно-сизым отливом, по пояс рванула трава. В самой глазастой поре буйствовали ромашки. Но все это зеленое неистовство короткого северного лета не скрадывало тяжелой, гнетущей до осязания, атмосферы запустения. Неуютно и зябко душе. Может, потому, что в трехстах метрах от всей этой нежити могила юноши, чье имя могло бы стать не только достоянием ненецких ярабц.
* * *
По пути в Новый Порт – рыбацкий поселок на левом берегу Обской губы – узнаю, что там работает еще один фельдшер Солдатов. В Ямальском райздравотделе парня хвалили:
– Вдоль и поперек исходил с оленьстадами Ямал.
– Составил посемейные списки кочующих ненцев.
– Собирается в мединститут.
И вот передо мною молодой еще человек с приветливыми голубыми глазами, с лохматой светлой шевелюрой, приметно веснушчатый.
– Солдатов[6], – представился он.
– У вас был брат Володя?
– Да! – насторожилось его лицо. – Был. Погиб где-то здесь, на Севере. Пока не могу разыскать – где...
Коротко и, вероятно, сумбурно пересказываю Александру трагедию, разыгравшуюся два десятилетия назад на мысе Вануйто.
– Могила найдена. Могу вам оставить чертеж.
– Спасибо. Мать до самой смерти запросы писала, – невесело вспоминает мой собеседник. – Такой разнобой в документах... Даты смерти разные, места захоронения разные указывались...
– Что вы помните о Володе? Как вы его помните?
– Что помню?.. Помню, как он выслушивал нас, ребятню. Белый халат помню и проволочные очки. Еще помню, как сидели они с мамой под свежесметанным стогом и красиво пели «Среди долины ровные». Я в этот момент искал цветы... Кукушкины глазки, или кукушкины слезки их называют. Мало помню...
– А как вы оказались на Севере?
– Окончил Тобольское культпросветучилище. Клубное отделение. Получил назначение – надо было приступать к работе. И тут... Ну, как объяснить?.. Тревога какая-то... Перелицевал я брючишки и снова учиться. В медицинское. Которое Володя кончал. В комсомоле «строгача» дали. «На тебя государство деньги потратило, кадры нужны, село культработников ждет». Все правильно. Но я не мог... Я повзрослел... Ровесник Володин... Окончил второе училище и попросился на Север.
– У вас нет Володиной фотографии?
– Нет. Разве у кого из сестер...
Позднее я получил от Аги-радистки письмо: «...Володиного фото у нас нет. Да у него и не было. Были только на паспорте да на комсомольском билете. Но мы документы и вещи отослали в Пуйковский сельсовет. Через год, что ли, их обнаружили в кладовой сельсовета совершенно истлевшими...»
* * *
...И впредь именовать его – Тобольское медицинское училище имени Володи Солдатова.
(Из постановления Совета Министров РСФСР от 18 апреля 1969 г.)Прошло время.
И вот уже не Василий Езыгин, не дедушка Серпиво, а совсем молодые уста называют Володю Солнышком. В притихшем зале областной комсомольской конференции молодые уста называют его комсомольским героем своим.
Меня пригласили в Тобольское медицинское училище. В то самое, что закончил когда-то Володя. Учащиеся разыскали Володиных сестер – Зинаиду и Лидию. Втроем мы сидим перед переполненным залом. Шестнадцатилетние, семнадцатилетние Володины сверстники. Здесь их десятки, совсем еще юных «солнышек», им согревать завтра тундру. Уйдут с красными чумами, с оленьстадами, с рыбаками подледного лова, с партиями геологов, поселятся в дальних поселках, стойбищах.
Человек в белом халате... Здесь нужнее, чем где-либо, свет его знаний, щедрость и доброта его сердца, теплота его ясных глаз. У него бережнее, чем у кого-либо, руки, задушевнее слово, самоотверженней прожитый день. Он не только врачует недуги – в тундре он просветитель и банщик, общественный деятель и «модный» закройщик, артист и поломойка, и еще невесть кто. Я рассказал о Володе... А сколько их, комсомольцев, ушедших за советское пятидесятилетие в тундру, сколько их не вернулось, затравленных пенной злобой осатаневших шаманов, замерзших «на выезде», безвестно заблудившихся, затонувших, растерзанных волчьими стаями, принимавших и кару, и смерть, не выпуская из слабеющих рук сумки с красным крестом! Рыцари в белых халатах!.. Теплые лучики огромного того солнца, имя которого – Ленин. Лучики того светлого сердца, чьей тревогой и болью спасены отныне от цепенеющей стужи забвения, от безгласного ужаса вымирания целые племена и народы.
...Читал я невыразительно и стесненно. В зале с первой строки напряглась тишина. Жадная, устремленная. Вот она-то мне и мешала. Сквозь глухотцу голоса я то и дело прослушивал тихие всхлипывания сестер и, опасаясь, что женщины могут совсем разрыдаться, читал нарочито бесстрастно и буднично.
Прочитана последняя строчка. Среди гаснущих, убывающих аплодисментов тонкой молнийкой взвился и просверкал над рядами тоненький девичий голосок:
– Присвоить Володино имя училищу!
Какой гром породила та тонкая молнийка!
Стою, просветленный, растроганный и... благодарный.
Сестры упрятали лица в платки.
– Володино имя! Во-ло-ди-но!!!
В день пятидесятилетия Ленинского комсомола ямальская газета «Правда тундры» под заголовком «Подвиг не умирает» сообщила своим читателям:
«Многолюдно сегодня на крутом берегу полноводной Оби. Плавно опускается, подернутое инеем, белое полотнище. Взорам присутствующих открывается отливающий бронзой, пятиметровый обелиск железной конструкции в форме усеченного конуса, установленный здесь молодежью Ямала, в память подвига комсомольца Володи Солдатова. На лицевой стороне обелиска рельефно написано:
СЫНУ ВЛКСМ ВОЛОДЕ СОЛДАТОВУ –
РЫЦАРЮ В БЕЛОМ ХАЛАТЕ, ОТДАВШЕМУ ЖИЗНЬ,
НЕ ВЫПУСКАЯ ИЗ СЛАБЕЮЩИХ РУК СУМКИ С КРАСНЫМ КРЕСТОМ.
Я часто теперь встречаюсь с тобою, Володя. Бывает, включу радио – живет твое имя! Раскрою газету – зовет твое имя:
«Тобольское медицинское училище имени Володи Солдатова объявляет прием...»
Девчонка по имени… Рассказ
...За время пребывания в партизанах, будучи малолеткой, показала себя бесстрашной разведчицей, пустила под откос семь вражеских эшелонов с живой силой техникой и продовольствием, участвовала в разгроме нескольких немецко-полицейских гарнизонов, на своем счету имеет около двадцати уничтоженных вражеских солдат. Участница рельсовой войны.
За активное участие в борьбе с немецко-фашистскими оккупантами Демеш Ольга Владимировна награждена орденом Славы III степени и медалью «Партизану Отечественной войны I степени»[7]
Операция «козлиное молоко»
Всем почудилось: опять взвыли бомбы. Люди по обретенной привычке снова втянули головы в плечи, зажмурили крепко глаза, ждали взрывов. Ждали долго и чутко, а их почему-то все не было. Да и быть не могло. Выли проржавленные навесы на двустворчатых старых воротах овощехранилища. Их открыли снаружи, и яркое солнце всей древнею силой ударило, высветлило развернутый зев подземелья.
Он стоял в свете солнца – тот первый явленный фашист, и от этого людям сделалось зябко, нехорошо. Он стоял твердо, трезво, зримый весь до ресниц, чуть играя носком сапога, как бы малость соскучившийся.
Он стоял – рукава у мундира закатаны выше локтей. На его молодых мускулистых руках, настороженных вдоль вороненого автомата, золотился и густо курчавился волос.
Он стоял загорелый, умытый и выспавшийся. Глаза, как у гладкого первозимка-волчка, которого «старая» навела на подранка, полны молодым неопасливым любопытством.
– Что стихли, люди? – тревожно тянула коричневую морщинистую шею слепая старуха с иконкой в руках. – Да не молчите же! Люди!
– Немцы, – шепнула Павлинка.
– Виходить! – повелительно крикнул фашист.
Подземелье вздохнуло. Казалось, по стенам сбежала, стекла вдруг сухая песчаная осыпь.
– Виходить! – еще звонче прикрикнул фашист.
– По-русски немец говорит?! – удивилась слепая старуха. – Слышь... По-русски?.. Я пойду первая, люди. Со мной бог.
Слепенькая аккуратно стряхнула свободной рукой приставший к юбке песок и двинулась деревянной походкой к солнечному проему, тусклым щитком вынося перед грудью иконку. Чем ближе она подступала к воротам, тем дальше отсылала, вытягивала перед собой свою древнюю крепость – бессмертного своего бога.
Они сближались – бабушкин бог и фашист. Немец нервно переступил. Ему стало нехорошо, неуютно, а может быть, чуточку страшно. Следующим движением он вышиб у бабки иконку и даванул ее сапогом. Так было спокойнее.
– Бистро, бистро! – тронул он слепенькую за сухонькое плечо.
– Иконка... Где иконка моя? – бормотала старуха, порываясь назад.
Мимо румяного автоматчика, опасливо обтекая его с двух сторон, молчаливой цепочкой выходили на солнце люди. Он улыбался им и от этого становился все больше загадочным, страшным.
Павлинка вот-вот поравняется с ним.
Она не хотела смотреть на фашиста вблизи. До омерзения, до дрожи боялась его голубых и улыбчивых глаз. Так боятся на скошенном и чистом лугу игровитой и резвой гадюки. Не знаешь, что лучше: страшно стоять и страшно бежать.
Боялась и все же, когда поравнялась, взметнула ресницы.
«Румянец...» – ожгло ее краткое это мгновенье. Не свастика, не оружие, не речь, не все остальное, чужое и дикое, – ее устрашил и возмутил румянец.
Враг мог быть зеленым, коричневым, серым, землистым, желтушным, но таким безмятежно, бесстыдно и нагло румяным?!
Автоматчики не прогоняли слепенькую, ждали, что будет дальше. Опустившись на четвереньки, она суетно шарилась, ползала, обыскивая въездной дощатый настил, ощупывала вспучившиеся закраинки плах, старые щепки, кованые шляпки гвоздей. Вот рука ее с тусклыми позеленевшими жилами набрела на гладкий и неподвижный сапог... Соскользнула с него... Пальцами опознала холодную кромку иконки.
– Лю-ю-юди! – настиг Павлинку сличавший, испуганный крик. – Рятуйте, люди! Бога стоптали враги! Руському богу на бороду...
Красный свой галстук Павлинка надежно припрятала. В дупло тополя. Осенью, в восьмом классе, ее приняли бы в комсомол. Бог был ей чужд, запределен, далек. Отчего ж тогда зябко подергиваются плечишки? Почему же ей стыдно и горько и больно при этом присутствовать?
* * *
В отряде Павлинка появилась на пару с парнишкой по имени Толик, по прозвищу Сам-Суматоха. Среди белого дня Толик Сам-Суматоха облил керосином какой-то задрипанный, неохраняемый фрицевский склад, прилегающий к аэродрому, добросовестно с двух сторон его запалил, и, когда запаниковавшая стража метнулась к огню, пришла пора действовать Павлинке. Две недели она мыла полы в казармах у летчиков, две недели планировали они с Суматохой вот этот поджог. Сейчас, заскочив в обезлюдевшую проходную, Павлинка видит: висит, где висел. Пистолет. Сорвала со шпынька увесистую кобуру, спрятала под кофтенку. Тем же мигом вскочила на немецкий велосипед и за две-три оглядки умчала. В заповедном месте ждал ее запыхавшийся Сам-Суматоха.
– Садись на багажник. Цепляйся! – прикрикнула Павлинка.
– Сам! Сам! – отбирал Суматоха у Павлинки руль.
Удирали теперь вдвоем на одном велосипеде.
За городом схоронили его в задичавшую заросль репья и крапивы, а сами вползли в придорожную рожь. Рожью надо теперь ползти и таиться до самых лесков. Километра так три. Ну, а там, говори, устрекнули, ушли.
Во ржи жарко и душно, с беглецов струил пот, забирался, едучий, в глаза. Отнимали ладони от черной земли, вытирали горячие лбы и носы: вскоре стали похожи на двух близнецов-чертенят.
Сам-Суматохе недоставало терпения. На каждой короткой минутной отдышке он тянулся к девчонкиной кофте и пронзительным шепотом требовал:
– Дай!.. Ну, дай посмотреть!
– Я сама еще не посмотрела. Уползай, уползай! – торопила подружка.
Она была немножко старше напарника и, пожалуй, сильнее. Суматоха пытался в горячке отнять у нее пистолет, но получил пары две оплеух. Того мало – парнишка наполз на гнездо с земляными свирепыми шмелями. Первый злыдень ужалил его в руку, а второй саданул прямо в нос. Суматоха тихонечко взвыл, накинулся на Павлинку:
– Я тебе это припомню! Нарочно взворошила! Самоё не кусают! Я змею, погоди, на тебя напущу...
Нос у Тольки свирепо толстел, лубенел, напрягался. Жгла, палила его нестерпимая боль. «Ну и хобот! – с испугом смотрела девчонка на прибывающий Суматохин «трофей». – Это сколько же он будет расти-вырастать?»
Через четверо суток лесного блуждания их, голодных, оборванных, заприметили вооруженные вершники в разномастных одеждах.
– Кто такие? Зачем в лесу? – окружили ребят неизвестные конники.
– Мы...
Суматоха опередил.
– Партизан ищем! Запропали, нигде не найдешь!..
– А зачем они вам? – краем губ улыбнулся чубатый, должно быть, командир.
– А куда нам теперь? – вскинулся Суматоха. – Склад у немцев зажгли... Пистолет своровали...
– Пистолет?
– Пистоле-е-е-ет... Без оружия ведь в партизаны не принимают.
– Вот он – он, – вынула кобуру из-под кофточки Павлинка.
Оказались Сам-Суматоха и Павлинка в отряде.
Доложили о них командиру отряда.
Вышел он ребят посмотреть.
Грязные, замурзанные. Мальчишка к тому-же в трусах лишь одних в партизаны рискнул. Лытки в ссадинах, исцарапаны вдоль-поперек. Башмаки у обоих изодраны, исхудавшие лица, глаза голоднющие... Командир поглядел на чубатого, неприветно-таки поглядел: «Пугнуть их надо было из леса. Опять, как же пугнуть? Склад, говорят, подожгли пистолет у охраны стащили... Ведь они, чертенята... настоящую операцию запланировали и провели! Этим деточкам пальца в рот не клади...»
Суматоха почесывал нос, Павлинка стояла смирно.
– Умыть, приодеть, накормить! – кратенько приказал командир.
* * *
У слепенькой бабки была животина-коза. Умница козынька! Нешкодливая, небодливая. Добронравная, такую смиренницу в отчаянном козьем роду – поискать. Была она бабке кормилицей и поводырём. На рожках – веревочка, на веревочке – бабка. Коза по зеленым канавам, по полынным пустырикам, бабка – за ней. Коза вдумчиво ест, молоко нагоняет, бабка режет в корзину наощупь траву. Возвратятся домой, расстелет бабуся в сарайчике свежую зелень, притомит да подвялит ее в тени, на горячих ветрах, и зелененькую, с вкусной хрусточкой, сложит на сеновал. Корм на зиму кормилице, корм умненькой Катьке. И была эта Катя отменно высокоудойная, несла на подворье к хозяйке тугое упругое вымечко, соски, словно рожки, смотрели на стороны, склевывали вороватые воробьи на козлушкиной тропке изнемогшие капельки молока.
Странные были глаза у козы. Желтоватые, выпуклые, смотрели они на тебя с высоты неопознанной мудрости, награждали тебя древним-древним презрением.
С той поры, как Сам-Суматоха и Павлинка ушли в партизаны, минул почти год. Сейчас Павлинка заслана в город. Она часто встречает бабусю с козой.
– Бабушка, – остановилась однажды девчушка у канавы. – Почему твоя Катька такой взгляд на меня выставляет? Такой взгляд, будто знает она, животина, чего-то такое...
– Может, и знает, – загадала старуха. – Это правильно ты приметила – самостоятельный взгляд. В мире нет живота ни умней, ни упрямей козы. Всех и всяких зверей циркачи могут выучить, а козу – вот вам хвост! Не желает! Ум ей не позволяет персоной своей помыкать. «Была я козой и козой я останусь. А в балаган – не пойду!»
– Но тебя-то она слушает, по дорожкам водит.
– Может, это ей и заповедано – убогому послужить. Оконтузило ее в прошлом году, пока я в бабоубежище, глупая, сиднем сидела. Как заслышит теперь иропланы – ре-ве-еть!..
– Сирену дает, – засмеялась Павлинка.
– Козель, козель, козель!.. – послышался чей-то ласковый голос.
Павлинка оглянулась и предупредила бабусю:
– Немец!
– Козель, козель, козель!
Бабка заторопилась к козе:
–Чего козель? Ее Катькой зовут... Ты чего заухаживал, заподластивался?
– Здрав-ствуй-те, беля-русский старушка! Скажите, пожалуйста, вы есть хозяйка для этот приятна животна?
– Хучь бы я. А чего тебе надо? – нащупала Катькины рожки слепая.
– Мне нужно пить коз-ли-но-е молёко. Я есть немношко больной. Продавайте мне, белярусска старушка, кажды день два-три стаканы козлиное молёко.
– А чего у тебя болит?.. («Поскорей бы скрутило!» – отплюнулась повдоль ветра старушка).
– Как это по-русски?.. Селезень больной. Этот вот селезень, – потрогал германец свой тощий живот. – Домашни мой доктор рекомендоваль моей болезни пить козлиное молёко.
Немец был долговяз и сутул. В разговоре подтягивал правую ногу, жестким рантиком сапога почесывал голенище у левой. Хрящеватый, с большою горбиною нос скучно свешивался с желтовато-печальной физиономии. Голубые, навыкат, глаза с красной сеткой прожилок в белках с просительной грустью смотрели на Катькино вымечко, на слепую старушку, на Павлинку.
– Я даю вам настоящий марки. Пусть смотрит девочка. Я даю вам... Это аванс! Ма-га-рытч!
– Не за что нам с тобой его пить. Тебе само пользительно поскорей... копыт откинуть... – подбирала невнятные немцу иносказания лихая старуха. – Не будет тебе молока! Коза чуть присягу не приносила...
Павлинка во время дернула бабку за кофту. Ведь сейчас распалится, встопорщится старая и пойдет, понесет, как тогда за иконку.
– А где вы живете и служите, если вам молока приносить? – вступила в переговоры девочка.
– Служу я в депо. Там есть мой кабинет и кровать. Я есть не солдат, не военни, я есть инженер. Этот день я пошёль сам край города смотреть специальни коза.
– Вам, стало быть, прямо в депо приносить? – зачастило у Павлинки сердечко.
– Да не дам я ему молока, сотлей его селезенка! – опять взбунтовалась старуха.
– Погоди же ты, бабка! У меня у самой есть коза. Еще лучше твоей. Настоящие марки вы обещаете, пан инженер?
– О, да! Спрашивайте инженер Гюнтер. Вы славна девочка. Возьмите.
Немец отсчитал ей несколько мелких купюр.
– А меня...пустят туда... к вам?
– О, да. Делаем так. Завтра утром в десять часов ждите меня у вокзальна комендатура. Я вам делаю пропуск. Инженер Гюнтер больной человек, но инженер Гюнтер отлични специалист. Он должен жить, быть здорова и много работать.
Гюнтер расчувствовался, достал из кармана платок.
Коза вдруг заметалась, тревожно заблеяла, поскорее упрятала мудрые очи и бороду в бабкином фартуке. Над городком набирали высоту немецкие самолеты. Это с окрестных аэродромов. И в погожие дни, и по звездным ночам вздымаются с них хищные, наглые стаи бомбардировщиков, взмываю! в подвысь юркие стремительные клинья истребителей.
К Москве. На Москву.
– Я буду завтра ожидайт, – протянул Павлинке тонкую бледную руку Понтер.
Приняла. Пожала.
* * *
Операцию так и назвали: «козлиное молоко».
В первые дни Павлинка носила пану Гюнтеру просто коровье, сливая из маминых кринок густые вершки, а через несколько дней Сам-Суматоха привел ей от лесника Кукаречки козу.
– Сам два раза доил. Ох, вкуснятина! Я дою, а волки из-за кустов смотрят, облизываются.
– Понесло!.. – взъерошила ему чубчик Павлинка.
«Если Гюнтеру вкус заприметится, скажу, молочаем в избытке козу накормила. Оттого, мол, и разница. Сбрешу что-нибудь...»
Гюнтер – да! – мог распробовать. Пил обычно он небольшими глотками, чмокал, смаковал. Чуть не за каждым глотком щупал хворого «селезня».
Павлинку встречал неизменно приветливо, вежливо. Раза два угощал шоколадом. В кабинете стояла сконструированная самим Гюнтером сильная электроплитка. Молоко он всегда кипятил и при этом, в который уж раз, рассказывал Павлинке:
– Древняя восточная медицина остерегает нас. Врач Авиценна, указывайт на козу и козлиное вымья, говориль: «Вот идет она и несет мешок лихорадки». Понимаете? – настораживал Гюнтер длинный костлявый палец. – Целый мешок бру-цель-лёз! Целый вымья! Обязательно надо всегда кипятить!
– Почему вы так хорошо говорите по-русски? – спросила однажды Павлинка.
– С моим удовольствий отвечу, – глотнул теплого молочка пан Гюнтер. – Настоящи инженер должен знать два-три иностранни язык. Германия – технический инженерны ум.
* * *
Хворая гюнтеровская селезенка оказалась для партизан настоящей находкой. «Своя селезенка на транспорте» – шутили в разведотделе.
Ждали с «большой земли» механизмы.
Павлинку хвалили.
Наступил день, когда Гюнтер не кипятил и не пил целебного козьего молока. Павлинке было даже немножечко жалко душевного немца, но, припомнив его похвальбу: «Германия инженерный, технический ум», девчонка с надеждой и долею робости посматривала на свой «хитро-мудрый» бидончик. Там, на донышке, под молоком, утонула сегодня магнитная мина. «Иду и несу бидон лихорадки...» – переиначила она восточное изречение.
Железнодорожная охрана – есть пропуск, нет пропуска – тщательно проверяла содержимое узелков, корзинок, пакетов. К Павлинке, правда, привыкли, да и имя «пан Гюнтер» вызывало почтение, но все равно холодело сегодня в груди. Представлялось: запустит фриц руку в бидон, нащупает мину... С руки потечет молоко, а в ладони у немца затикает часовой механизм...
Павлинке надо сегодня найти, разыскать среди многих других эшелонов, тот, который с цистернами. В них прибыл авиационный бензин. Бензин рвется. Мгновенно горит... Маленькая магнитная мина должна пустить «стратегический узел дорог» на воздух, должна уничтожить хотя бы бензин. Потому что погожими днями и по звездным ночам вздымаются с окрестных аэродромов хищные, наглые стаи бомбардировщиков, взмывают в подвысь юркие стремительные клинья истребителей.
К Москве. На Москву.
И это для них – бензин.
Сегодня аэродромы притихли. На город катилась гроза.
На подходе к депо Павлинка юркнула под ближайший состав, и серой сторожкою мышкой поползла под вагонами. Оглядится налево, направо из-под самого колеса и, коль пуст коридор, промелькнет под второй эшелон. Так она миновала четыре состава. Один дернулся. Еле-еле успела упрыгнуть из-под колеса...
Вот он, нашла. Длинный узкий пролет между товарняком и цистернами. Не успев отдышаться, заслышала чьи-то шаги. Хрустит гравий, шаги не спешат. Сжалась в маленький комочек у холодной станины колес. Теперь видит шаги... Сапоги. Переждала. Ее миновали. Высунула голову из-под колеса, шея чувствует его холодный внутренний выступ. Часовой удаляется. Надо выбрать, опознать цистерну с бензином... Нюхнула. Нос со страху, должно быть, не чует ни аромата, ни смрада. Наглядела под крышкой соседней цистерны чистую, без мазутных подтеков, сухую совсем боковину. Может быть, это бензин? Он быстро испаряется – потому-то цистерна сухая и чистая.
Погрузив вздрагивавшую пятерню в молоко, нащупала мину. Еще раз огляделась и вырвала пусковую чеку. Дал голосок часовой механизм: тик-так, тик-так... Метнулась к цистерне. Мина жадно и хищно прильнула к ее металлическому подбрюшью...
...Павлинка была уже метрах в трехстах от станции, когда осадил ее, приморозил ей ноги настигнувший грохот. В самом деле – присела. Но был это вовсе не взрыв. Это катила на город гроза. Куры шли в подворотни, слышно было, как постреливали стручки на акациях, день таинственно прятался, сизым стал подорожник.
«Что же взрыв? Где ее взрыв? Ведь она же зачикала... глина...»
Павлинка начала останавливаться, хотя ей и приказано сразу немедля идти к партизанам в леса. Напряженно прислушивалась, рот ее полуоткрыт, шея вытянута. На улице предгрозовая парная теплынь, а ее ознобляют мурашки.
Снова гром. Теперь он подрос, заворчал басовитей.
–Лезешь не в свое дело! – погрозила девчонка небесному грому тугим кулаком.
Далеко и неслышно пела смертную песенку мина. Пела, пела и вдруг заикнулась... «Тик» выговорила, а на «так» онемела.
И... взрыв!
Над путями взметнулось оранжево-светлое пламя.
Взрыв!
Взрыв!
Взрыв!
Черно-сизое небо ответило пламенем молний, но гром, гром небесный пропал, затерялся средь ярого грома земли.
Над путями папахи лохматого дыма.
На папахи ложатся блескучие ленты огня.
Гром земной нарастает, сшибается, неистовствует.
Теперь рвутся снаряды, патроны и бомбы.
«Грох-хо-хо-хо-хо!» – веселится, гогочет гром.
На окраине города Павлинка наткнулась на бабку с козой. На окраине города думалось всем, что в снаряды ударила молния. Слепенькая, воздев руки к небу командовала:
– Еще, господь! Еще, отомститель наш!
Взрыв!
Прянул дождь.
Курносый «господь» торопился в леса, к партизанам...
В полосе отчуждения
Это было старое дерево. До того старое, что даже коры на нем не осталось. Ни на стволе, ни на сучьях. Достаивало оно свои дни, сивое и обнаженное, немо возвышаясь над возмужавшими под былой его кроною соснами, над крепнущей порослью внучатных дерев. Изветшавший от непогод луб космато и задичало свисал с мускулистого тела уснувшего великана. Птицы выстилали им гнезда, осы и шершни брали отсюда тлен и строили из него соты, и любил древний ворон подремать на штыковатой вершине. Грезилась ворону молодость, в которой, как подозревал лесник Кукаречка, служил ворон в похоронной команде французского войска. Ныне опять, как и в резвые дни его юности, текли по дорогам людские потоки, шел на русскую землю чуж-чуженин: «вещий» мудро приценивался, щуря глаза: «Быть, быть падали».
Птица сия по народным сказаниям живет триста лет. Этому триста еще не сравнялось... Взлетел он с сухой и певучей вершины, а минуту спустя прорыскнула по дереву молния.
Видел лесник Кукаречка сине-зеленую яростную змею, что единым мгновением извилась вокруг великана, а в другое мгновение лесник Кукаречка оглох.
Дерева больше не было. Вместо него по округе дымились белые рваные струпья.: казалось, иссохшая плоть взорвалась сама – изнутри.
«Чуял вещун», – поискал по поднебесью ворона Кукаречка.
Полил дождь.
Кукаречка обследовал все вокруг, а нет ли где живого огня?
Так он набрел на лосиху. Лежала она с открытыми вовсе глазами, не успела зажмуриться. Глубь их была зеленой и синей, вобравшей в прижизненный миг неистовый свет молнии.
– Готова. Спеклась, – пробурчал Кукаречка, не прослушивая своего басовитого голоса. – А где ж ее малый? Кажись мне, что с малым ходила она?
Лосенок нашелся поодаль. Он в этот раз приотстал. Скусил сладенький молодой побег воробьятника, только, знать, замусолил его, зажевал неискусными зубками – самого распростерло, оглушило. Так и торчит неувядшая веточка воробьятника из удивленной слюнявой мордашки.
– Отживеть, – подержал на лосяткином сердце ладонь Кукаречка. – Охолонеть под дождиком, токи в землю сойдуть – и вскопытится.
Поздний страх шевельнул Кукаречкины плечи:
«А чего ж это я припоздал? Еще б сотню шагов подоспеть и лежал бы в обнимку с этими... парнокопытными...»
Кукаречка опасливо повел глазами по раздираемому, исхлестываемому огненными бичами черному небу и опять же неслышно себе самому произнес:
– Сила!
* * *
Прибежал связной – Павлинка.
– Дедушка Кукаречка! Командир приказал уходить вам в лагерь. Немцы прознали. Вас могут схватить... Собирайтесь немедленно! – повысила голос девчонка.
– Худая весть... худая... неславная, – встревожился Кукаречка.
Больше года дельно и верно служила отряду лесная сторожка. Здесь назначались партизанские явки, сходились на советкомандиры, через Кукаречку шла связь с «соседями» и вот, надо ж... Пронюхали.
– Пойдем, что ли, Кузя? – вскинул лесник на плечо ружье и котомку.
Так в партизанском отряде появился воскормыш-лосенок Кузя. Появилась забава у лесных недомашних людей – лесной, недомашний ребенок. Вначале пугало его многолюдство, выстрелы, робел от костров, но недельку-другую спустя пообвык. Пообвык, поделил симпатии. Стал Кузьма разлюбезнейшим поварихиным другом. Отлучилась однажды куда-то она по делам, а принюшливый лоська набрел на пустые котлы. Когда повариха вернулась, котлы из-под каши были вылизаны до первозданного блеска – ни крупки нигде, ни на дне, ни на краешках.
– Ах, хозяин мой! Ах, работничек! – умилилась, растрогалась повариха.
Оставляла теперь на донце посудин черпак или парочку каши. Сполоснет после лоськи горячей водою котлы – вся забота-работа ее.
Брезгливый один партизан сделал ей замечание:
– Воны языком болеють. Ящур болезнь называется... Заразите отряд во главе с командиром и комиссаром.
– Дурень ты всмятку! – изобиделась повариха. – Язык у него лесной, чистый... Куржачком-иньем утренним вымыт, вербой, почкою пахнет. Не язык, а фиялка. Ландышек росный... А посмотри-ка на свой, катаржелудочный, протабаченный! Его ж только в иод опустить! Али бы в купорос...
Кузя под этот конфликт усердно облизывал с кромки котла подсохшую кашкину накипь. От котла исходили приглохшие звоны, погудки, стенанья и всхлипывания.
– Буду сухим пайком свой продукт получать, – порешил партизан. – Это мыслимо разве – со зверем, как с кумом, питаться?!
Больше Кузей никто не побрезговал. Всем было чуточку потешней и радостней жить-бедовать, если ходит рядом с тобою ребячье дыхание, зверькино. Вот, гляди, потянулась к ладоням твоим наивненькая, доверчивая мордашка. Ноздрюшки – что два вопросительных знака, принюшка не может оставить тебя без улыбки. Вот, гляди, загрозилась комолая головенка, окозлели копытца, – получай, партизан, тумака под ремень.
– Про-ку-ра-а-ат!..
Суровые ожесточенные люди добрели, оттаивали, будилась в них щедрая нежность: лесное дитя пахло люлькой, пеленкой, ребячьей умытой головкою. Нередко который-нибудь бородач подманивал лоську кусочком трофейного сахара, а потом долго-долго чесал ему пуховитую пройму посреди нижней челюсти, находил призывное, зудливое место под нижней губой. Кузя вытягивался, вздирал темное росное зеркальце умиротворенной сопатки, щурил глаза.
– Куземка... Кузятка... Кузьмич... – ворковал бородач.
Кто-то подвесил лосенку на шею трофейный «железный крест», добытый с убитого или же пленного немца.
Теперь освирепел лесник Кукаречка:
– Ета какой гадюк мог додуматься – так испохабить животную?! Хфашисткую цацку навесили! Он вам – что?.. Из неметчины выродок?! Он русского лесу дитенок, на русской полянке родился... Под русским кустом.
Кукаречка сорвал с лоськи крест, смял в ладонях шикарную поварихину ленту-подвеску и, размахнувшись, зашвырнул далеко в ельничек.
Соли в отряде недоставало. Повариха ее получала строго с меры. Миску на варево. Однажды она, роняя в кострище горячие слезы, сготовила ужин совсем несоленым. Зазевалась, голубушка, а тем временем лоська расчуял, обжег самовольный язык солененьким зельем. Моментально зажадничал. Миска перевернулась, и Кузьма разлизал всеотрядный соленый паек по окрестному снегу.
Стойко снесл.а повариха партизанские нарекания, .упреки, даже выговор от комиссара, но грешного лоську не выдала. Одному Кукаречке с Павлинкой поведала:
– Он съел, вражененок...
– Лю-ю-юбить, – шепотом подтвердил Кукаречка.
Павлинка была в отряде разведчицей-диверсанткой.
Знали это, правда, немногие. Командир, комиссар, начальник штаба, в разведотделе. Остальные же партизаны понятия не имели, куда девчонка уходит, где по нескольку дней пропадает, откуда возвращается. Даже имени подлинного не знали. Была она «Зиной» и «Марией», «Иваном вторым». Каждые две недели ее стригли машинкой. Перед выходом на задание одевали растрепой, неряхой.
– Чем на тебе больше грязи, тем лучше... – инструктировал Павлинку начальник разведки.
Немцы боялись тифа, боялись касаться тифозных, и Павлинка, при встречах с охраной, с патрульными, вздирала повыше платок, показывала свою стриженую залысину, смело шла на сближение. Она нарочито свирепо почесывалась, отчего фрицы пятились, отстранялись. Ее не обыскивали. Под поясом, в затрапезных залатанных юбках, под секретной заплатой, прятала она пистолет. Несла связь, передавала, в отряд сведения о прибывающих и убывающих эшелонах, высматривала слабо охраняемые участки пути. Ее обучали настораживать мины. Шла «рельсовая война».
Павлинка знала соленую Кузину слабость и, возвращаясь с задания, иногда приносила с собой щепотку-другую желанного лосьего лакомства. Лосенок за это выделял ее среди прочих немногих подростков и при встречах, роняя на снег закипевшие слюни, обнюхивал каждый кармашек в ее кожушке, суетливо стриг несуразно большими ушами.
Появлялась соль. Куриная порция. Лоська смаху ловчил свой язык, разом слизывал ее с Павлинкиной жменьки и, блаженно зажмурив глаза, смаковал, услаждался, блаженствовал.
Вскоре соль появилась в отряде с запасцем. Павлинка взорвала не тот эшелон. Обхитрили ее. Платформочки с солью на мину пустили. Но и соль дорога. Двое розвальней оприходовал строгий начпрод.
Подключились к «соленой игре» и другие подростки.
При разгрузке словчили засыпать по парочке горсток в карман и теперь забавлялись. Дадут принюхать сквозь зажатый кулак, а потом загребут, захоронят ту горсточку соли где-нибудь в отдалении, в снежок. Ходит Кузя по лагерю и нюхает, и нюхает, и причмокивает, разгребает копытцем и жадной сопаткой любой подозрительный холмик. Ведь найдет наконец! То-то дива, забавы и радости!
* * *
Кукаречка привязал Кузьму еще с вечера. Лесник в первый раз идет этой ночью на «ответственную диверсию». Следовало бы послать помоложе кого, но лагерь пуст. Все ушли по «делам». С Кукаречкою два молодых окруженца. Бывалые парни. Один с автоматом, у другого винтовка. Всем троим приказано прикрывать Павлинку. Она будет в полудень рвать... должна подорвать эшелон. Важный, знать, эшелон, если днем его рвать решились.
Во второй половине ночи пошли.
– Что в нем, в том ашалоне? – пытал у Павлинки лесник Кукаречка.
– Пять вагонов офицерья. Молодые, обученные, только из школы. Остальное – снаряды, горючее.
– И... подорвем? – с недоверием и с тайной боязнью спросил Кукаречка.
– А зачем мы пошли? – построжала девчонка.
Бородатый лесник от такого вопроса смутился.
– Я к тому... Не опоздать бы... Не сбиться с пути...
Направлялся снежок, предутренний тихий порошник.
На всех четырех маскхалаты. «Лимонки» в матерчатых белых подсумках покоятся. Автоматы, винтовки всплошную зачерчены мелом. Только черный убойный глазок глядит до поры в настороженный мир.
Рассвело.
Притомился отрядик. Снегу в лесах уже лежало порядочно. Грузно идти. Присели рядком на валежнину чуть отдохнуть, покурить...
Кто-то браво и весело фыркнул у них за спиной. Разом взбросились все. В моментальном испуге взнесли, подхватили оружие. О, будь ты неладен – Кузя! Он драчливо грозился боднуть под ремень Кукаречку.
Лесник вспомнил: той самой минутой, как выйти из лагеря, погладил он лоське горбатенький храп, побаловал с ушками... И Павлинка тут рядом крутилась. А потом, поутру, отвязали, как видно, «ордынцы» опять молодца на «соленые игрища», а он – лататы. Устрекнул по следам. Шаг размашистый, скорый, снега – нипочем. И настиг. Привык бродить по лесам с Кукаречкой.
– Ето кто тебя звал-приглашал, циркача длинноногого? – возмутился Кукаречка.
– Его надо прогнать, – затревожилась Павлинка. – Он нам все дело может испортить. Наведет на нас...
Служба охраны дорог и мостов за последнее время у немцев намного усилилась. Даже за полосой отчуждения[8] вырубали вдоль линий леса, подсекали кустарники, подрост, расчищали сектор обзора, обстрела. Пусть никто не пройдет к полотну незамеченным. Шла «рельсовая война».
По шпалам и по обочинам шпал, словно путеобходчики, вышагивали вооруженные патрули. Впереди особо важных составов догадались дорожники-немцы пропускать поначалу платформы с песком. Ну, взорвешь эту дуру, а толку? Даже не соль... Значит, надо уметь успевать в тот короткий разрыв между прохождением балласта и появлением основного, хранимого, истинного эшелона, надо уметь успевать заминировать рельс.
– Прогоните его, дедушка Кукаречка!
– Не прогонишь запросто теперь, – поскучнел старикан. – Остается, что заново лишь привязать.
– Тогда привяжите!
– Расстегайте, ребята, ремни. Больше нечем его привязать. Не в отряд же вести, – виновато сговаривал дед Кукаречка парней.
– Может, лучше... прирезать? – предложил тот, который с винтовкой:
– Пырну вот под ребра штыком – и покой.
– Ну, снимайте, снимайте, – словно бы и не услышала дельного предложения-совета девчонка.
Дело странное... Кукаречке было под шестьдесят, в бороде заселилась сединка, парни – оба служили действительную, а старшей над ними в заснеженном этом лесу была пятнадцатилетняя Павлинка.
Два ремня соединили на пряжках. На третьем – вскололи-прорезали финкой на сыромятном конце еще одну дырочку и тоже смыкнули с двумя остальными. Растянули наличными силами, вроде крепко. Надежно.
– Ходи-ка сюда! – позвал Кукаречка лосенка.
* * *
Партизаны отправились дальше. Спешили теперь. День декабрьский с воробушкин нос, а до железной дороги еще километров двенадцать. Собирались передохнуть три-четыре табачных задышки, а лосенок отнял полчаса.
Белые призраки... Видит их один черный ворон...
Деревья казались девчонке большими...
Серые волки лесные рядом с фашистами казались девчонке ручными...
В гестапо замучена двенадцатилетняя Лида. Сестричка маленькая. Схватили ее с партизанской запиской. Схватить должны были Павлинку, но случилось так, что с запиской отправилась Лида. Павлинка ее попросила... Замучили изверги. Стрекоза голубоглазая. Верила в сказки, разыскивала чудеса: «Русалки, русалки! Нарвите Лиде кувшинок».
Да, серые волки лесные казались девчонке ручными.
У трех вязов расстреляна мама...
А на этой неделе расклеивали по округе листки с Павлинкиной фотографией. Курносая. Косички-ленок. «А галстук замазали, гады». За Павлинкину голову обещано десять тысяч рублей, усадьба, коровы и лошади. «А галстук замазали, гады. Пусть бы видели люди, что она – пионерка».
В лесу посветлело. Теперь надо двигаться скрытно, под стать невидимкам, надо высмотреть все, опознать, примериться. Главное, не попасть на глаза патрулям. Вон они, две голубенько-серых фигурки. Может быть, их придется «снимать». А не надо бы. Финкой не взять. Если финкой единым наскоком, то надо ползти к полотну. А след? Свежий след на снегу еще издали выдаст. Насторожит патрулей. Не птица – не перелетишь. А стрелять?..
Ох, не надо бы стрелять. В километре, в полуторах ли гарнизон – полустанок. На выстрелы пустят проверку, а то и тревогу сыграют. Значит, ждать. Ждать, не двигаться, пока не пропустят балласт... Где окажутся в эти минуты патрульные? Ведь у Павлинки в резерве только минуты. А надо успеть подползти. Надо выдолбить финкой в промерзнувшем грунте гнездо для мины. Надо тщательно насторожить нажимные взрыватели. Прямо под рельс. Чтоб давануло маленько и – в тар-тарары! Пять вагонов с румяным обученным офицерьем... Остальные – снаряды, бензин. Когда поведет-захмелит паровоз под откос, всем стрелять зажигательными по цистернам. Подстраховать стихию. После «дела» задача – запутать следы.
Наметили телеграфный столб, против которого выползет Павлинка на насыпь. Обсудили, кому где залечь, где, кому и за кем наблюдать. Патрулей, если явятся... подходить будут близко к Павлинке, перестрелять. Но стрелять только в случае крайней опасности... До поры подержать их на мушке. Надо ти-и-ихо бы, тихонько громыхнуть эшелонам. Надо тихо бы, тихонько...
Уже дважды прошли-поравнялись с партизанской засадой патрульные. Слышны их голоса – сотня метров всего. День безветренный, теплый, а к сему и веселый пушистый снежок. По морозу обычно угрюмеет фриц, а сегодня – разговорчивые, собеседливые.
В воздухе зародился какой-то невнятный приглушенный нашепт. Подержался секунды и растворился, угас.
Глянули на часы.
– Балласт через мостик, должно быть, прошел. Это мостик отгулкнулся; – определила Павлинка.
Кукаречка наростил на ухо ладонь.
Снова звук-перешепт, словно легонький ветер потронул вершины дерев. Гул теперь не терялся, не гас, а взрастал, определялся, близился.
– Поползу, – прошептала Павлинка. – Если верно с балластом, я после сразу на рельсы.
Девчонка засунула оголенную мину за пазуху ватной фуфайки. Ее надо беречь. Оберечь надо гнезда взрывателей, чтобы в них не натискался снег.
«И такую страхидлу под сердце кладеть», – зябко вздернуло плечи бойцу Кукаречке.
– У тебя... знаешь что?.. У тебя не сыграить она под фуфайкой?
– Нет, она же без взрывателей.
– Все-таки ты...
– Я пошла...
Поползла. Потянулась за нею глубокая снежная борозда.
«Вить дитенок! – повинно и скорбно глядел в снежный след Кукаречка. – Лежишь, старый пес?! Ну, лежи, полежи... Наблюдай, как оно издали получается. Как дитенка... внучатку за смертью своей отослал. Устроил вселучший мир!»
Да, шел балласт. Шесть платформок, нагруженных щебнем, песком, металлическим ломом. Их не вел, а толкал паровозик «овечка». Тоже – малая предосторожность... Пусть летят под откос поначалу платформы, пока выйдет очередь паровозу – машинист с кочегаром, авось, и успеют повыпрыгнуть.
Павлинка двигалась к полотну.
Расползались по сторонам, занимали позиции три ее охранителя. За тем делом они не расслышали сразу, как опять же отгулкнулся мостик. Павлинка слышала. Слышит... Под ее ухом рельс. Вот теперь ни секунды не медлить. Быстро выдолбить ямку, поместить в гнезда мины, взрыватели, точно, чутко, четырежды бережно подвести их на малом зазоре под рельс... Чтоб давнуло маленько и в тар-тарары!
Долбит финка промерзнувший грунт.
Сквозь стеганые ватные брюки почуяла: кто-то смело потрогал ее со спины. От испуга мгновенно кольнуло под ногти. На секунду вмерла в полотно. Жар ударил в виски: «Кто?!»
Кузя браво и весело фыркнул, потянулся лизнуть ее в ухо.
– О-о-ох, ты... Ох! – появилось у Павлинки дыхание.
Кузя сразу же заметил нарушенный грунт, затемненную порыть снежка: не иначе, что соль здесь припрятана.
– Уходи! Пошел прочь! – колотила его рукояткою финки по бабкам Павлинка.
«Что же, господи, делать?» – напрягся, кусал себе губы лесник Кукаречка.
Лоська Кузя, невидим-неслышим, зашел диверсантам с тылов и, презрев боковые поползы-свертки, по каким разделилась на случай отстрела группа прикрытия, пошагал, несмущенно и вдумчиво, Павлинкиным следом.
Его разом увидели все, то есть – трое увидели. И теперь эти трое не знали, на что решиться. Застрелить? Но ведь где-то поблизости могут идти патрули. Выстрел – это тревога. Тревга – прощай эшелон.
«Что же, господи, делать? – трясло Кукаречку. – Позагубить, загубить девчонку. Сзоветь патрулей...»
Лоська мужественно сносил боль. Велика ли та боль – рукояткой ножа. Он спешил, разгребал языком и сопаткой невзрачную грудку песка. Там же спрятана соль! Поскорее слизнуть, а тогда и бежать. Вот таким соучастием засыпал он, заравнивал Павлинкину мину.
Рельсы пели все громче, и звонче, и выше.
Павлинка переняла нож рукояткой в ладонь и с размаху кольнула лосенка повыше колена. Тут почуял. Сердито всхрапнул и обиженно на два, на три шага отступил.
Кукаречка следил за патрулем. Маячат немцы за легкой завесой снежка, приближаются. Вот они, вероятно, заметили лоську. Остановились. Присели. Скользнули теперь с полотна... К Кузе подкрадываются. Подползают на верные выстрелы.
«Что же будет?.. Не могло же убить тебя молоньей, враг ты мой!» – проклинал Кукаречка лосенка.
Как решился, не помнит.
Пополз вперерез патрулям:
«Заслоню... Не дозволю дитенка погубить. Коли грозы, то пусть уж по старому дереву бьють».
Павлинка насторожила взрыватели и по-за лоськиной тушкой сползла с насыпи. Патруль ей невидим. И она ему невидима. Патрулю позатмил очи лось...
– Кузя, Кузенька, Кузя, – манила лосенка девчонка.
Черта с два! Без соли он не уйдет. Пошагал снова к рельсу, нюхтит.
– О-о-ох... Стронет мину!.. Уведет из-под рельса взрыватели! – закарабкалась было на насыпь девчонка.
Показался в падучем снежку эшелон.
Патрульные, недовольные, знать, поднялись, обернулись лицом к эшелону. Понимали, что выстрел не к месту. Можно эдаким дуриком испугать машиниста, а тот тормознет...
Лоська поднял сопло. Две ноздрюшки, как два вопросительных знака: «Это что за ОНО там гремит и пыхтит? Соль, должно быть, ОНО затевает у Кузи отнять. Кузя сам любит соль. Не отдаст». Кузя бьет по-под рельсу проворным копытцем.
Взрыв! Пронзительный огненный смерч!
В трех секундах отсюда предсмертно вопит паровоз.
В рост бежит от него через полосу отчуждения девчонка. Потеряла ушанку. Стриженая... Почему и прозвали девчонку «Иваном вторым»…
Пастушонок. Рассказ
Хочешь со старым царским солдатом беседу составить – начинай с присяги. Когда призывался?.. В каком роде войск служил? Или из боевой походной песни мотивчик мурлыкни. Солдатушки, мол, бравы ребятушки... Любят вспоминать свое барабанное горе служивые.
Сидим мы с Башкуровым Устином Филипповичем. Минуту назад на хворого скучного петуха старик смахивал, а вспомнили «боевинушку» – откуда и выправка в тощей фигурке взялась и голос-то звону набрал, солдатские шутки да байки па кончике языка за зудел и.
– Тридцать шештова шибиршкого полка нижний чин. Под озером Нарочи и у Дубовой сопки шражались... Ой, парень, круто было! Бывало, наподдашт гермашка, артиллерия – ни веры, ни царя, ни отечештва не видать. Живого, понимаешь, тебя убивали! И ни отца, ни матери поближошти... Заштупиться некому. А пуля, дура, где ни ударит – тут и дыра... Ино ранят, головы... ххе-хе... не найдешь.
Устин Филиппович Башкуров – старейший долгожитель округи. Борода зеленью тронулась. Зубов ни единого – дёсна в улыбке показывает. Потому же и шепелявит. Глаза синь-лазурь истеряли, но, однако, ершистые, цепкие. И лукавство уберегли. Умрут – подмигнут. Каждый день он загадывает, как «иазавтрева» бросит табак жечь. «Петушки в дыхании поют».
Между старых подшитых валенок колечком свернулась черная собачка Дунайко. Устин Филиппович перебирает и мнет ей бархатистые мягкие ушки.
– Попа ихного в плен захватили. Австро-венгера... «Сказывай всяку разведку, не то к райскому яблочку приговорим... Али с дьяконом Фомкой, расстригой, бороться заставим...»
«Боевой» разговор еще и по той причине затеялся, что недавно, неподалеку от его поклеванного белогвардейскими пулями домика, трофей найден был. Поднимал бульдозерист профиль дороги, и лязгнула обо что-то металлическая сталь скребка. Из земли выглядывала ржавая боковина тяжелого артиллерийского снаряда. Специалисты определили: французский. Старушки Антанты коготок. Взорвали. Тревожным эхом минувших былых боев прогремел этот взрыв.
Здесь когда-то сражался с превосходящими силами колчаковцев легендарный полководец гражданской войны – Василий Блюхер.
– Помню, помню его. Как же! Был. Боями командовал. Про копытко слыхали?
– Какое копытко?
– Конь евоный по солонцовой поляне ступал – копытко и отпечаталось. Копытко Блюхерова коня.
– Ну, ну?..
– Остальные смыло, поровняло, а это спаслось, соереглось...
Как же оно уцелело? Время-то какое прошло?
– А так и уцелело. В стары годы татары по этой полянке соль рассыпали. Коз да лосей подманивали. А потом прихитрились толченое стекло к соли подмешивать. Зверь с жадности нахватается – ему колика. Далеко не уйдет. Легче добывать. И вот, случилось, ненастной погодой проехал здесь Блюхер. Копыта конские по солонцу и отпечатались. А вскорости кто-то из охотников или колчаковских дезертиров костер на одном на следе разжег. Стекло-то и оплавилось, и схватилось. Ровно глазурькой изнутри это копытко облило. Ни снеготай его не берет, ни дожди, ни морозы. Вода в нем, как в поднебесном блюдечке держится. Птицы к нему слетывают – синички, иволги, дятлы, ронжи. Зверьки – белки, горностайки, бурундуки набегают. Вода-то в копытке присоленая скапливается, а солоненького каждая душа жаждет. Вот и пьют, услаждаются.
Откашлявшись («как индюк, грудью булькаю»), Устин Филиппович вытирает слезы, обиходит усы и, увидев блокнот на моем колене, степенно выпытывает:
– Вы к нам по службе?
– По службе, Устин Филиппович.
– А кака ваша служба?
– О Лёньке Кондрахине написать хочу. О пастушонке. Ну, а попутно живые свидетельства о гражданской войне послушать.
– И чего бы это о нем, о Лёньке, писать? – озадачился мой собеседник. – Сколь знал пастушат – все неписаны, нерисованы жили?
Услуга за услугу. Филиппович мне про копытко, я ему про пастушат.
Летом 1922 года проходил в Москве первый, самый, что ни есть, первый пионерский слет. Перед правительственной трибуной по Красной площади маршировали в коротеньких трусишках нынешние дедушки и бабушки, которые удивляют сегодня своих внучат ловкой сноровкой отдавать салюты и повязывать галстуки. С трибуны ребят приветствовали Надежда Константиновна Крупская и Михаил Иванович Калинин.
Пионерского «инвентаря» – горнов и барабанов – наша промышленность в то время еще не выпускала, и каждая делегация поэтому чем на выдумку хитра, с тем и на парад шла. У владимирских барабанщиков вместо барабанов были фанерные ящики. Да, да! С дном, с глухо заколоченной крышкой. Отчаянно и самозабвенно колотили в них палками красногрудые правнуки Ильи Муромца. Выступающий за барабанщиками оркестр тоже состоял в основном из «ударный инструментов». Кастрюли, сковородки, медные тазы, ложки. За «ударными» зудела более легкая музыка: гребенки, свистульки, жалейки, пискульки. Замыкали колонну два русоволосых мальчугана, вдохновенно наяривавших на пастушьих рожках пионерский марш:
Взвей-тесь кос-тра-ми, Си-и-иние ночи...И напомнили, знать, пастушата Михаилу Ивановичу Калинину его босоногое деревенское детство, молодых болотных журавликов, кукушку-хохотунью, чистые дождички. И загордился он заволновался, пионерский дедушка, зарадовался, вслушиваясь, как сзывает на Красную площадь детей всей земли былинный пастуший рожок.
Вли-зит-ся э-ра Свет-лых го-дов...– вещали рожки.
Прихоранивая под очками слезинки, велел Михаил Иванович дежурному красноармейцу доставить к нему пастушат.
– Слушаюсь! – сказал красноармеец и добросовестно похитил их с Красной площади.
До позднего самого вечера разыскивали владимирцы по Москве безвестно пропавших, проголосных своих скворушков, и только за полчаса до отхода поезда благополучно свиделись. На кремлевской машине пастушата приехали. В руках – дедушки Калинина подарки.
– И вот, будь вы на месте Михаила Ивановича, – обращаюсь я к Устину Филипповичу, – что бы вы подарили ребятам?
Заворочался мой солдат, запокрякивал.
– Поскоку... Поскоку музыканты оне, эти ребятишки... рожки, значит, понравились Михаилу Ивановичу... Тогда... прямой резон... по гармошке им! По трехрядке! Или, на худой конец, по балалайке.
– Нет и нет, Устин Филиппович. Кнуты подарил им Михаил Иванович. Где-то в Москве сумел... достал, разыскал. Ременные, длинные, свежим деготьком попахивают... С кнутами привез из Кремля пастушат!
– Под-ра-зу-ме-ва-ю-ю, – протянул Устин Филиппович. – Подразумева-а-аю теперь. Это как бы на пастушеский труд он их благословил. Как бы славу-почесть сословью ихному превознес.
– Ну, вот! А вы говорите, не стоит о Леньке писать!
– Это кто так сказал? – вскинул бороду старожитель. – Я так, извиняюсь, не говорил. Смело пишите! Славный парнишко. Самостоятельный! Такого переполоха в деревне наделал.
Заодно евоный отец вам копытко укажет, про Блюхерову фуражку расскажет. Вот и напишите. Ххе-хе... Приключенчецкой, говорю, парнишко, – повел свой неспешный рассказ Устин Филиппович Башкуров.
* * *
Шел месячник по молоку. Молочная страда. Неделями в такое время курсируют по области «газики» с высоким начальством на борту. В какие только потайные углы Тюменщины не забираются они. Вот так-то, по этой причине и наехало на одиннадцатилетнего пастушонка Леньку Кондрахина высокое областное начальство.
– Ты что же... один пасешь?
– Сейчас один. А вообще-то – с отцом.
– А где отец?
– На озеро ушел. Карасей трясет. У нас с ним семья большая.
Высокое начальство хотело вначале нахмуриться – теперь передумало. Уж больно смелый да независимый вид у пастушонка. Хоть и маловат для своих лет, зато коренаст. На улыбку не скуп. Своевольный черный чубик взрастает. Прямой безбоязненный взгляд. Прежде чем ответ дать – подумает. Себе на уме, знать, парнишка.
– И сколько вы сейчас надаиваете? – желая сразить Ленькину самоуверенность, спросило высокое начальство.
– За вчерашний день двенадцать с половиной было, за позавчерашний – двенадцать шестьсот, за позапозавчерашний...
Доложился, одним словом, как военный военному.
Начальство режимом пастьбы интересуется.
И тут не осрамился пастушок. И дойки, и водопои по минутам рассчитал.
– Ну, а вот клевера у тебя молоденькие рядом. Послеукосные, сочные, молокогонные! На клеверах пасешь? – подступает опять с ехидным вопросом высокое начальство.
– Ха! – догадливо усмехнулся пастушок. – Молокогонные! Обожраться же могут! Что я, глупый совсем? Вот когда морозом листок им обварит – тогда пожалуйста. Тогда хоть сутками паси.
– И давно ты отцу помогаешь?
– Как верхом сидеть научился, с тех пор и пасу. Мне трудодни пишут.
И вместо того чтобы рассердиться, нахмуриться, непорядок какой усмотреть, записало высокое начальство Ленькину фамилию в блокнотик, крепко пожало пастушонкову руку, «газик» помчался разыскивать другие стада.
А через недолгое время стало известно в Тобольском районе, известно стало в родной Ленькиной деревне, что вызван он., Ленька Кондрахин, на областной слет пастухов и доярок и называть его теперь следует делегатом от колхоза «Память Ленина».
Гладила мама белую рубашку, починял подношенные сапожишки старый Кондрахин. Починял, недоуменно подкрякивал, а Ленька бодрил перед маленьким зеркальцем отросший за каникулы чубчик. Делегат...
* * *
«Неграмотный сильно я. Потому и не вызывают», – целит свиной щетинкой в дырочку старый Кондрахин.
У старого Кондрахина два отчества. Если по отцу, то Андреевич он, если по дяде – Васильевич. Случилось это, когда лет шесть ему было.
Хлопотал парнишка возле железной печки. Картофельные пластинки поджаривал. Подрумянит с той и с другой стороны кругляшок и скорей его в рот. Вкусный, пахучий, хрустит. Вошли двое в длинных шинелях, с ружьями. У каждого на ремнях по две «бутылки» – гранаты такие были.
– Собирайся! – приказали Ленькиному дедушке.
Мать заплакала.
Дальше, как в нескончаемом кошмарном сне.
– Куда красных увел?!
Сквозь щелку кулацкой ограды видят парнишкины глаза, как спускаются на извивающуюся отцовскую спину окровавленные свистящие шомпола. Потом в мертвых впадинах отцовских глаз он видит холодный латунный блеск патронных донцев. Патроны вогнали в глаза. Табак, что в последние часы сумела передать ему мать, сделался в отцовской горсти красным, кровью набухнул.
Остался с матерью. Только скоро новая беда подоспела.
Крыльцо у Кондрахиных недостроенным стояло. Не было ступенек. По чурбакам спускаться надо было. А дверь распахивалась наружу. Отворяя ее, мать нечаянно столкнула сынишку местного колчаковца. На крыльце тот играл. Полетел – завопил.
Повели за это мать под сарай.
– Вскинь руки крестом, красная гадюка!!
Вскинула.
Заплот у Кондрахиных не забран стоял, ворота тоже отец не успел построить. С галопа ворвались на подворье блюхеровцы. Мать осталась нерасстрелянной. А через неделю умерла. Братишка, которого потом отдали «в дети», все будил ее, будил.
Видели и запомнили это, навек запомнили горестные ребячьи глаза.
Недели через две поднял парнишку в седло красный всадник:
– Митя?
– Митя.
– Кто за ним смотрит, товарищи?
– Дядя. У дяди живет.
Подозвал тогда всадник красноармейца, снял с него фуражку и надел на парнишку.
– Расти большой, Митя. Помни отца.
Сказывали люди, что был это командир Василий Блюхер. Только недолго походил в той фуражке парнишка. В двадцать первом году, в восстание, сорвал ее старичина-кулачина с Митиной головы и на мелкую мелочь в куски изодрал. Руками непосильно было – зубами сукно растерзал.
Дядю своего Митя тятенькой звал.
Мужичком с ноготок начал возить парнишка дрова, ходить за скотиной – не сын, не племянник, а скорее работник. В школу не пустили. А учительницу, которая упрашивала «тятеньку» отпустить Митю в школу, помнит старый Кондрахин. Очень помнит. В желтых высоких ботинках ходила. Голову ему на виду у «тятеньки» гладила...
Дрожит в загорелых руках свиная щетинка...
* * *
Слет еще не открылся, а уж Ленька стал знаменитостью. Делегат – от горшка, два вершка. Ходит смело, смотрит весело, в гостинице койку занял. Высокий и «хитрый» начальник (на клевере-то который хотел его подловить) познакомил Леньку с еще более высоким начальством. И тут у ответственных товарищей возник такой вопрос: бывает ли малый без старого. То есть кто, как не отец, сотворил из Леньки пастушонка? Конечно, отец. Малого без старого не бывает. И полетела в Тобольский райком и в колхоз «Память Ленина» срочная телефонограмма: «Высылаем самолет. Обеспечьте явку отца Кондрахина на слет». Тогда-то вот и случился в деревне переполох. Скакали на пастбище нарочные, срочно стригли-брили старого Кондрахина, срочно, активом, гладили ему брюки. Пробовали повязать галстук – не дался.
Стремительно понеслись под крылом самолета знакомые улицы деревни, заголубело озеро Аркуль, где сетки на карасей стоят, а вон и стадо. А там вон – отцовская могила. Родная, босой ногой обласканная земля. Снилась она старому Кондрахину на Халхин-Голе, тосковал по ней на Северном фронте...
Обрадовался отцу Ленька:
– Папка! Прилетел? А я мороженое ел.
– Погоди у меня, поросенок неблагополучный! – шепотом загадал ему старый Кондрахин. – Чуть-чуть в неглаженых штанах не пришлось...
– А сам рад, небось? – догадливо прищурил глазок пастушонок.
– Тсс! – озирнулся старый Кондрахин.
Делегатов приглашают в зал. Здесь собрались лучшие пастухи и доярки области – цветом животноводческой Тюменщины назвал их докладчик. Один за другим поднимаются они на трибуну, горячо и заинтересованно говорят о молоке, о мясе, о предстоящей зимовке.
Потом объявили о награждениях. Старый и малый Кондрахины получают Почетные грамоты. Сын и отец Кондрахины награждаются путевками на Выставку достижений народного хозяйства. Но это не все. Леньке вручают премию: наручные именные часы. А на второй день улыбается всей большой области Ленька со страницы газеты «Тюменская правда».
«Он не тенор, не скрипач, не юный пианист. Он пастух» – сопровождает улыбчивый Ленькин портрет пояснительный текст.
– Ну, приключенец! – дивясь и завидуя, бормочет старый Кондрахин. – Везде поспел...
...Гладила мама белую рубашку, а через два дня тревожно и радостно выискивает она на газетном листе, не осталось ли где на ней нечаянной складочки, ладно ли пуговки застегнуты, чист ли еще воротничок. Нежданная срывается с ее ресниц на газету счастливая слезинка.
– Ахти! – испугалась. – Рубашку закапала!..
Фартуком сводит ее с Ленькиного улыбчивого портрета.
Вот что поведал мне старожитель окрути Устин Филиппович Башкуров.
– Самостоятельный, говорю, сибирячонок...
* * *
Про фанерные барабаны прочитал я в одном из номеров «Пионерской правды». Позднее случилось мне побывать на Владимирщине, где рассчитывал я при удаче разыскать тех самых пастушат, а при большей удаче и те самые кнуты, которые подарил им Михаил Иванович Калинин. Удачи не было. Попутало автора переиначенное административное деление. Продолжая наводить справки, я обратился в Московский Дворец пионеров, где в то время начал организовываться музей пионерской славы.
Работники музея живо заинтересовались поисками, решив в первое же лето направить по затерявшимся следам пастушат отряды юных следопытов. Разговор продолжался. Я рассказал и про своего областного пастушонка – Леньку Кондрахина.
– Вышлите нам газету с его портретом, – попросили меня работники музея. – И кнут. Ведь есть у него кнут?
Газету я пообещал выслать, а насчет кнута засомневался:
– Побываю у него на пастбище, разузнаю, тогда сообщу.
Сомневался я, оказывается, не напрасно. Пасет Ленька на лошади по кличке Чалушка, и кнут у него – стыдно даже сказать – не кнут, а бичик, с мышиный хвостик длиной, Чалушку подшевеливать.
– Вон он наш «молочный бог» едет, – указывает мне на маленького пастуха пожилая колхозница.
Ленька перегоняет через земляную насыпную плотину стадо. На пастушонке старенькая, туго схваченная ремешком фуфайка, резиновые сапоги, видевшая виды кепчонка. Стремена седла подтянуты чуть ли не до самых открылков: ноги у «бога» пока коротковаты. Сытое стадо лениво растягивается по деревенской улице. Густое рыжее марево комарья неотступно зудит над коровьими спинами.
Ленька задержался у плотины. Он настороженно высматривает кого-то в редких прибрежных камышиках. Кого же? Ага! Ондатру!
«К мостику плывет. Ну да, к мостику! Бултыхнулась... Ушла. Ага! Значит, у тебя там гнездо! Сухонькое, мягонькое... камышовой метелочкой выстланное... А если перед мостиком сетку насторожить? На веревочках... с подхватом. А самому залечь? Ну да, залечь. Ондатра бултых – ход в домик искать, а я сетку за веревочку – дерг! – и зверь мой».
Отвлекся «молочный бог», замечтался. Сколько дивного, чудного, сокровенного подсматривает он каждый день в потаенке природы.
«Ну, погоди!» – грозится он бичиком ондатре. Потом, спохватившись, дает верной своей Чалушке резиновые «шпоры» и на рысях догоняет стадо.
Наутро старый Кондрахин, Ленька и я правим стадо на Козьи солонцы, туда, где, по сказаниям Устина Филипповича, отпечаталось копыто блюхеровского коня.
– Действительно, стеклом оплавилось. И вода в него собирается. Пробовал – солоноватая. А вот блюхеровское оно или нет – заверять доподлинно не могу, – рассказывает мне старый Кондрахин.
– Легенда, наверное, – подшевеливаю я не очень-то разговорчивого Ленькиного отца; – Придумка народная.
– Все возможно, – подумав, отвечает старый Кондрахин, – в наших местах многое про Блюхера сказывается. У братанов Русановых дом его артиллерия сожгла – втридорога заплатил. Хоромины после отгрохали братья. Про мою красноармейскую фуражку тоже старики заверяют...
Приближаемся к Козьим солонцам. Я прошу Коидрахиных ехать скрытнее, бесшумнее. Я хочу посмотреть, как «слетывают» к копытку иволги, дятлы, синички и ронжи, как «набегают» к нему горностайки, белки, бурундуки. «Солененького-то каждая душа жаждет», – вспоминается мне скрипучий басок Устина Филипповича.
Действительно, несколько пичуг вспугиваем. Действительно, «поднебесное блюдечко, глазурькой облитое». Впрочем, что это я все отвлекаюсь. Ронжи, белки, бурундуки... Мне про Леньку надо!.. Вот он рядом, цепким клещиком впился в Чалушку. А у Чалушки не заячьи лапы, а тоже – копыта. И они тоже, где б ни проехал Ленька, тоже свои следки оставляют. Из них не ронжи да бурундуки, а знаете кто из них пьет?! Хе! Молочка-то каждая душа жаждет. Вот смотрит он, Ленька, на именные свои часы и говорит старому Кондрахину:
– Папка! Пора на дойку заворачивать.
Старый Кондрахин, примерившись по многолетней привычке к солнышку, хитренько подмигивает мне и так же, сквозь лукавую усмешку, ответствует сыну:
– Тебе лучше знать. Ты при часах.
Замельтешили Чалушкины копыта.
Подоят скоро масловские доярки Ленькино стадо, сольют в бидоны молоко и один из них повезут в детский сад:
«Пейте, мелкота. Вам полезно. Весь бидон выпивайте – Ленька еще припасет».
Другой бидон в больницу:
«И вы, граждане – язвенники желудка, пейте. Вам без молочного вовсе труба!..»
Третий в диетическую столовую:
«Кому любо, пейте. А дедушки, которым зубы еще не поставили, вам, дедушки, творожку от Леньки!»
Остальное на молочный завод:
«Не тревожьтесь, товарищи полярные капитаны! Вам не придется, как некоторым, резать от голода любимых своих последних собак. Сгущенки вам пришлет Ленька».
«И вы, космонавты, ракетчики и пограничники, побольше, пожалуйста, пейте и ешьте. Без молока, говорят, куриная слепота к человеку привязывается, а вам зоркие глаза надо. Ленька вам с радостью...»
Шустрит вокруг стада Чалушка. Ай, Чалушка – два острых ушка... Куда вознесли твои скорые копытца пастушонка Леньку? Вот, говорят, худая слава далеко бежит, а добрая дома лежит. Неправда. У доброй проворнее ноги, крепче крылья, ветер жизни полнит ее паруса. Взял добрый волшебник ТРУД одиннадцатилетнего парнишку за руку и повел его поначалу на пастбище, потом на борт самолета, с самолета – в светлый торжественный зал областного слета, потом в музей пионерской славы, сама «Пионерская правда» о пастушонке Леньке проведала.
Вот оно в заветном кармашке письмо с тремя язычками огня:
«Дорогой Леня!
Насколько нам известно, в этом году ты хорошо пас колхозное стадо. Посылаем тебе статью о бесстрашном Яше Гордиенко. Раз ты интересуешься животноводством, советуем тебе достать в библиотеке книгу «Цель жизни» о великом ученом животноводе Михаиле Федоровиче Иванове. Его труд высоко ценил В. И. Ленин. Желаем тебе самого хорошего успеха в учении и всего самого хорошего».
Далеко бежит добрая пионерская слава, не догнать ее Чалушке, как ни востри она ушки. Конечно, лучшего друга у Леньки... Впрочем, я опять отвлекся. Ведь без малого старого не бывает. А старый... Слышите, кричит старый Кондрахин:
– Ленька!!! Завороти-ка на овсища! Там сейчас поздний подгон вызеленился – он ихним языкам заместо компоту...
Поскакал, поскакал Ленька. «Не тревожьтесь, товарищи полярные капитаны...»
Примечания
1
Агния Васильевна Рыбьякова. Ныне проживает в Панаевском совхозе Ямало-Ненецкого округа.
(обратно)2
Саво – хорошо (ненец.)
(обратно)3
Тынзян – ременный плетеный аркан (ненец.).
(обратно)4
Малица – верхняя одежда из оленьих шкур.
(обратно)5
Хаерако – солнышко.
(обратно)6
Сейчас Александр Солдатов заканчивает Тюменский медицинский институт.
(обратно)7
Из архивной справки № 2037 партархива Иниститута истории партии при ЦК КПСС от 30 марта 1967 г. В настоящее время Ольга Владимировна Вагина-Демеш проживает в г. Тюмени
(обратно)8
Полоса отчуждения – название участка земли определенной ширины, находящегося в ведения железной дороги.
(обратно)
Комментарии к книге «Володя-Солнышко», Иван Михайлович Ермаков
Всего 0 комментариев