«Это как день посреди ночи»

1704

Описание

Дни и ночи, свет и тьма, горе и радость – словом, жизнь как она есть. Жизнь как воспоминание длиною в несколько десятилетий – так можно охарактеризовать этот сложный, психологический, поэтичный роман о судьбе алжирца Юнеса. Отец, желая избавить сына от нищеты, отдает девятилетнего Юнеса богатому брату-фармацевту, и мальчик попадает в мир белых европейцев. В Алжире идет война за независимость. Герою предстоят многие перемены и испытания. Беззаботность и веселье молодости сменяются разочарованием, изменами, разрывом дружеских связей. Но единственным неизменным остается любовь Юнеса к француженке Эмили, которая после освобождения Алжира от колонизаторов вынуждена уехать во Францию. И он, и она созданы друг для друга, но судьба рассудила по-своему. Да и возможно ли было для них счастье?..



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Это как день посреди ночи (fb2) - Это как день посреди ночи (пер. Виктор Михайлович Липка) 1485K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ясмина Хадра

Ясмина Хадра Это как день посреди ночи

Охраняется законодательством РФ о защите интеллектуальных прав.

Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя.

Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.

YASMINA KHADRA

Ce Que le Journ Doit `a la Nuit

roman

Copyright © E´ditions Julliard, Paris, 2008

© Перевод и издание на русском языке, ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2016

©Художественное оформление, ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2016

***

В Оране, как и везде, в отсутствие времени и склонности к размышлениям, люди, сами того не сознавая, вынуждены любить друг друга.

Альбер Камю. Чума

Я люблю Алжир, потому что прочувствовал его всем сердцем.

Габриэль Гарсия Маркес

Часть первая Женан-Жато

Глава 1

Отец был счастлив. Я не думал, что он на это способен. Временами его лицо, когда на нем не отражались волнения и тревоги, немало меня беспокоило.

Сидя на корточках на куче щебня и обхватив руками колени, он смотрел, как ветер обнимает, приглаживает и яростно колышет обильную ниву. Пшеничные поля волновались подобно тысячегривым лошадям, скачущим галопом по равнине. Зрелище напоминало морскую гладь, беременную зыбью. Отец улыбался. Я совсем не помню его улыбающимся – он был не из тех, кто выказывал свое удовлетворение, да и испытывал ли он его на самом деле?.. Закаленный жизненными трудностями и испытаниями, с вечно затравленным взглядом, он вел жизнь, являвшую собой нескончаемую череду неудач, и как огня боялся превратностей судьбы, уготованных завтрашним днем, вероломным и неуловимым.

Друзей у него, насколько я знал, не было.

Мы жили замкнуто на своем клочке земли, подобно предоставленным самим себе призракам, в поистине космической тишине людей, которым особо нечего сказать: мать, вечно стоявшая над чаном в тени нашей лачуги, машинально помешивая в нем бульон из корнеплодов, с сомнительным вкусом и запахом; младше меня тремя годами сестра Зара, забытая всеми в углу хижины и настолько тихая, что ее присутствие порой совершенно не ощущалось, и я, тщедушный, нелюдимый мальчишка, едва достигший поры расцвета, но тут же начавший увядать, который нес свои десять лет как тяжкое бремя.

Это была не жизнь – так, существование, не более того.

Если ты просыпался утром, это было сродни чуду, а ночью, когда все ложились спать, каждый спрашивал себя, не лучше ли закрыть глаза навеки, потому как все уже позади и жизнь не стоит того, чтобы задерживаться долее в этом подлунном мире. Дни отчаянно напоминали друг друга: ничего никогда не приносили и лишь избавляли нас от редких иллюзий, маячивших перед носом, наподобие морковки, которой машут перед глазами осла, заставляя его двигаться вперед.

Тогда, в 30-х годах, эпидемии и нужда косили людей и скот с какой-то невероятной, маниакальной извращенностью, обрекая выживших либо на массовый исход, либо на нищету и бродяжничество. Наши немногочисленные родственники больше не подавали признаков жизни. Что же до жалких доходяг, порой маячивших на горизонте, мы были уверены: их унесет первый же порыв ветра, и ухабистая тропинка, ведущая к нашей лачуге, постепенно стала зарастать.

Средства от этого у отца не было.

Он любил в одиночку пахать, с такой силой надавливая на плуг, что губы его белели, а лицо покрывалось потом. Порой он казался мне каким-то божеством, сотворяющим свой мир, и тогда я наблюдал за ним долгими часами, очарованный его силой и рвением.

Когда мать просила меня отнести ему еды, мне не было никакого интереса тянуть. Свой скромный обед отец съедал без промедления, стремясь как можно быстрее вернуться к работе. Мне хотелось, чтобы он молвил мне ласковое слово и уделил хотя бы капельку внимания, но взор его неизменно был обращен на пашню. Здесь, в самом центре этой пшеничного цвета вселенной, он был в своей стихии. Ничто и никто, даже самые дорогие его сердцу люди, не могли его от нее отвлечь.

Когда вечером, на закате, он возвращался в нашу конуру, блеск в его глазах тускнел. Отец превращался в нечто совершенно другое, в некое существо, неинтересное и лишенное всякой притягательности, и даже почти меня разочаровывал.

Но вот уже несколько недель он пребывал на седьмом небе от счастья. Урожай превосходил все ожидания и обещал быть просто великолепным… По уши в долгах, отец заложил землю своих предков и знал, что ведет последний бой, что в обойме остался последний патрон. Он без устали вкалывал за десятерых. Безоблачное небо вселяло в него страх, а каждое облачко, даже небольшое, придавало сил и энергии. Раньше мне никогда еще не доводилось видеть, чтобы он так истово молился и с таким упорством тратил свои силы. А когда пришло лето и хлеб покрыл поле искрящимися золотыми колосьями, отец сел на груду камней и больше не двигался. Вжав в плечи голову с нахлобученной на нее шляпой из алжирского ковыля, он большую часть дня проводил любуясь урожаем, который после стольких лет неблагодарного труда и голода нес в себе, наконец, надежду хоть на какое-то прояснение.

Наступало время страды. И чем ближе она была, тем больше отца охватывало беспокойство. В мечтах он уже вовсю косил колосья и связывал их в снопы, сотнями громоздил самые разные планы и убирал в амбар надежды, совершенно не зная, что с ними делать.

Неделю назад он усадил меня рядом с собой на повозку, и мы отправились в деревню, расположенную в километре от нас, по ту сторону холма. Обычно он никуда меня не брал. Возможно, ему показалось, что жизнь как-то налаживается и нам нужно пересмотреть привычки, приобрести новые навыки и научиться по-другому думать. Всю дорогу он напевал какой-то бедуинский мотив. Тогда я впервые в жизни услышал, чтобы он пел. Его голос, разлетавшийся по сторонам, настолько фальшивил, что какая-нибудь кляча помчалась бы от него сломя голову, но для меня это был праздник, и никакой баритон ему в подметки не годился. Но вдруг отец подобрался, удивившись, что зашел так далеко, и даже устыдился того спектакля, который он устроил перед отпрыском.

Деревня не внушала никакого доверия и представляла собой забытую богом дыру, скорбную и унылую до чертиков. Стены ее глинобитных домов растрескались под тяжким гнетом нужды, а потерянные улочки не знали, как скрыть свое уродство. Редкие худосочные деревья, листья которых жадно пожирали козы, высились в своей жертвенности, словно виселицы. Под ними на корточках били баклуши какие-то трутни, по виду явно не благоденствующие и больше похожие на отслужившие свое пугала, которые бросили здесь в ожидании очередного урагана, развеявшего бы их по ветру.

Отец остановил повозку у отвратительного вида лавчонки, вокруг которой томились от скуки босоногие ребятишки. Вместо традиционных алжирских гандура[1] на них были перешитые на скорую руку джутовые мешки. Коротко стриженные, покрытые гнойными струпьями головы придавали их внешности что-то неотвратимое и фатальное, они будто несли на себе печать проклятия. Дети обступили нас и стали разглядывать с любопытством стайки лисят, на территорию которых посягнул чужак. Отец замахнулся, разогнал их и втолкнул меня в бакалейную лавку, где среди пустых полок дремал мужчина. Он даже не потрудился встать, чтобы нас поприветствовать.

– Мне понадобятся люди и инвентарь, чтобы собрать урожай, – обратился к нему отец.

– И все? – спросил в ответ бакалейщик, зевая от скуки. – Могу предложить сахар, соль, масло и крупу.

– Это подождет. Так я могу на тебя рассчитывать?

– И когда тебе будут нужны работники со всем барахлом?

– Как насчет следующей пятницы?

– Ты хозяин, ты и решай. Свистни, они и явятся.

– Тогда пусть будет следующая пятница.

– Договорились, – проворчал бакалейщик, вновь надвинув тюрбан на глаза, – рад был узнать, что ты не потерял выращенный хлеб.

– Перво-наперво я не потерял душу, – заметил отец на прощание.

– А вот для этого, мой старый друг, ее сначала надо иметь.

Отец, казалось, уловил в словах бакалейщика ядовитый намек и, переступая порог лавки, вздрогнул. Потом почесал затылок, запрыгнул на повозку и поехал домой. По его чувствительной натуре был нанесен сокрушительный удар. Утро стояло ясное, но его взор помрачнел. Должно быть, он усмотрел в реплике лавочника дурное предзнаменование. С ним так было всегда: когда кто-то говорил ему хоть слово наперекор, он тут же начинал готовиться к худшему, а стоило ему похвастаться своим усердием в работе, пугался, как бы его кто-нибудь не сглазил. Я был уверен, что в глубине души отец очень сожалел, что позволил себе праздновать победу, когда ничего еще не было убрано.

По дороге домой он замкнулся в себе, как змея, и без конца стегал кнутом мула, в каждом его жесте угадывался едва сдерживаемый гнев.

В ожидании пятницы отец извлек на свет божий заржавевшие серпы, косы, державшиеся на честном слове, и прочую утварь, чтобы привести ее в порядок. Я вместе с собакой держался в стороне в ожидании указаний, которые позволили бы мне принести хоть какую-то пользу. Отцу никто не был нужен, он точно знал, что будет делать и где возьмет для этого все необходимое.

А ночью, без всяких предупреждений, на нас обрушилась беда. Пес выл не переставая… Я даже подумал, что солнце сорвалось с неба и вот-вот упадет на землю. Время, должно быть, близилось к трем часам ночи, но в нашей лачуге было светло как днем. Мать ошеломленно застыла на пороге, схватившись руками за голову. На стенах вокруг меня плясали многократно повторяемые отблески бушующих снаружи сполохов. Сестра забилась в свой угол и сидела как факир на циновке, засунув пальцы в рот и глядя на происходящее пустыми глазами.

Я бросился во двор и увидел столб огня, пожирающего наши поля; он поднимался до самого небосвода, где не было ни единой звездочки, чтобы приглядеть за выращенным нами хлебом.

Отец, мокрый от пота, с обнаженным, покрытым черными полосами торсом, сошел с ума. Он опускал свое жалкое ведро в водопойный желоб, мчался к горевшим колосьям, исчезал в огненном мареве, вновь бежал за водой и возвращался в этот ад. Отказываясь признать, что ничего сделать уже нельзя, что никакие молитвы и чудеса не в состоянии помешать его мечтам развеяться как дым, он выглядел смешно, но даже не отдавал себе в этом отчета. Мать прекрасно видела, что все погибло. Она смотрела, как муж лезет из кожи вон, и боялась, что в очередной раз он навсегда скроется за огненным валом. Отец был способен обнять свои колосья, схватить их в охапку и сгореть вместе с ними, потому что только в поле находился в своей стихии!

На рассвете он все еще продолжал кропить водой клубы дыма, вздымавшиеся над сгоревшей дотла пашней. От поля не осталось ровным счетом ничего, но он упрямо не желал этого признавать. Назло судьбе.

Это было несправедливо.

За три дня до страды.

В двух шагах до спасения.

В миллиметре от искупления.

Ближе к полудню отец наконец был вынужден признать очевидное. Все так же держа в руке ведро, он в конце концов осмелился поднять глаза и оценить масштаб катастрофы. Ноги его задрожали, глаза налились кровью, лицо исказилось. Он пошатнулся, как пьяный, упал на колени, рухнул ничком на землю. И мы, не веря своим глазам, увидели, как он сделал то, чего, как считается, ни один мужчина никогда не должен делать на людях – заплакал… горько и навзрыд.

В тот момент я понял, что наши святые покровители отреклись от нас до самого Страшного суда и что теперь несчастья станут нашим неизменным уделом.

Время для нас остановилось. Конечно же дни по-прежнему улепетывали под напором ночи, вечера сменялись утренней зорькой, в небе все так же кружили хищные птицы, но в том, что касается нас, все сущее, казалось, себя уже исчерпало. Открывалась новая страница, но мы на ней отсутствовали. Отец без конца мерил шагами уничтоженные поля, бродил от заката до рассвета среди теней и пепла. Его вполне можно было принять за обреченное прозябать в руинах привидение. Мать смотрела на него через дыру в стене, служившую нам окном. Каждый раз, когда он хлопал себя по бедрам или хлестал по щекам тыльной стороной ладоней, она молилась и, будучи уверенной, что муж потерял рассудок, по очереди взывала к именам местных мусульманских отшельников.

Неделю спустя к нам явился какой-то человек. В пышном костюме, с тщательно подстриженной бородкой и увешанной медалями грудью, он был похож на султана. Человек этот оказался каидом[2], его сопровождала личная стража. Не выходя из коляски, он подозвал отца и велел приложить пальцы, чтобы оставить отпечатки на документе, который торопливо выдернул из портфеля француз – бледный, тщедушный, с ног до головы облаченный во все черное. Отец не заставил себя просить дважды, приложил пальцы сначала к пропитанной чернилами губке, а затем к бумагам. Как только документы были таким образом подписаны, каид уехал. Отец, не в состоянии пошевелиться, стоял посреди двора, глядя то на испачканные чернилами руки, то на коляску, поднимавшуюся на вершину холма. Ни я, ни мать не могли набраться храбрости, чтобы к нему подойти.

На следующий день мать собрала все наши жалкие пожитки и свалила их в повозку…

Все было кончено.

Я до конца жизни буду помнить тот день, когда отец навсегда оставил позади привычный для него мир. День мучительный, с распятым над горами солнцем и ускользающим вдаль горизонтом. Тем временем наступил полдень, и мне казалось, что я растворяюсь в какой-то полуяви, где застыло движение, где стихли звуки, где вселенная отступила, чтобы надежнее изолировать нас в свалившемся на наши головы несчастье.

Отец держал поводья, низко понурив голову, упорно глядя в дощатый настил повозки, давая мулу возможность везти нас куда глаза глядят. Мать скрючилась в углу, накрылась покрывалом и стала почти незаметной среди узлов. Что же до сестренки, то она по-прежнему сосала пальцы и смотрела на мир отсутствующим взглядом. Родители даже не отдавали себе отчета, что их дочь перестала есть, что той ночью, когда ад наслал на наши поля своего преданного слугу, в ее головке что-то сломалось.

Наш пес бежал в отдалении, стараясь обращать на себя поменьше внимания. Время от времени он взбирался на пригорок и садился, проверяя, хватит ли ему стойкости спокойно наблюдать за тем, как мы скроемся из виду. Но вскоре вскакивал, припадал мордой к земле, шел по следу и догонял нас. Подбегая к повозке ближе, он замедлял свой аллюр, сходил с дороги и вновь садился, растерянный и несчастный. Животное понимало, что там, куда мы направлялись, ему места уже не будет. Отец ясно дал ему это понять, запустив в него камнем, когда выезжал со двора.

Я очень любил своего пса. Он был моим единственным другом, только ему я мог поведать свои мысли и чувства и поэтому спрашивал себя, что станется с ним и со мной теперь, когда наши пути разошлись.

Так мы проехали много километров, которым, казалось, не было ни конца, ни края, не встретив по пути ни единой живой души. Злой рок будто истребил все население этого края, решив пощадить только нас… Перед нами змеилась дорога, извилистая, убогая и мрачная, точь-в-точь как наша жизненная стезя.

Ближе к вечеру мы, измученные солнцем, наконец увидели вдали черную точку. Отец погнал мула туда. Это был шатер торговца дынями, шаткое сооружение в виде натянутого на колья джутового полотна. Он стоял посреди пустыни, будто вынырнув из бредового, порожденного галлюцинациями сна. Отец велел матери подождать у скалы. У нас, когда встречаются мужчины, женщинам положено помалкивать, держась в стороне; для мужа нет большего кощунства, чем видеть, что на его жену смотрит кто-то другой. Мать повиновалась, взяла Зару на руки, ушла и села на корточки в указанном ей месте.

Торговец был маленький, высохший, добродушный человечишка с глазами хорька, глубоко посаженными на лице, изрытом черноватыми угрями. На нем красовался рваный арабский халат, а на ногах – стоптанные, провонявшие башмаки, из которых торчали бесформенные большие пальцы. Истертый до дыр жилет был не в состоянии скрыть его крайнюю худобу. Спрятавшись в тени своего наскоро сколоченного шалаша, он не сводил с нас глаз, сжимая в руке дубинку. Увидев, что мы не воры, он выпустил оружие, сделал шаг и вышел на свет.

– Люди злы, Иса, – бросил он отцу вместо приветствия, – это в их характере. И обижаться на них за это совершенно бесполезно.

Отец подъехал ближе, остановился, слез и повернул рукоятку, поставив повозку на тормоз. Он прекрасно понял, кого имел в виду торговец, но ничего не ответил.

Тот с возмущенным видом хлопнул руками.

– Увидев ночью вдали зарево, я понял, что какой-то бедолага возвращается в ад, но даже не предполагал, что это ты.

– На все воля Божья, – произнес отец.

– Нет. И ты хорошо это знаешь. Там, где свирепствуют люди, имя Господа поругано. Несправедливо скопом приписывать ему деяния, которые возможны единственно стараниями человека. Иса, друг мой, кто заимел на тебя такой зуб, что сжег урожай?

– Господь сам решает, чем нас наказать, – ответил отец.

Торговец пожал плечами:

– Люди придумали Бога, только чтобы развлекать своих демонов.

Когда отец ступил с повозки на землю, пола его халата зацепилась за край сиденья, и это сразу же показалось ему дурным предзнаменованием. Лицо его побагровело от едва сдерживаемого гнева.

– В Оран поедешь? – спросил его торговец.

– Кто тебе сказал?

– Когда человек все теряет, ему больше некуда ехать, кроме как в город… Будь осторожен, Иса, это место не для таких, как мы. Оран кишмя кишит мерзавцами, не знающими ни стыда ни совести, он опаснее кобр и коварнее лукавого.

– Зачем ты несешь мне всю эту чушь? – спросил его вконец измученный отец.

– Потому что ты сам не знаешь, что делаешь. Города прокляты. Божественного промысла, посылавшего нашим предкам удачу, там нет. Те, кто отваживается туда уехать, обратно уже не возвращаются.

Отец поднял руку, призывая торговца оставить при себе свои разглагольствования.

– Купи у меня повозку. Колеса и настил в ней крепкие, мулу нет еще и четырех лет. Какую цену назначишь, такая и будет.

Торговец бросил взгляд на упряжь.

– Боюсь, Иса, что не могу много тебе предложить. Только не думай, что я хочу воспользоваться ситуацией. Здесь проезжает мало народу, и мои дыни частенько так и остаются нераспроданными.

– Мне хватит того, что ты мне дашь.

– По правде говоря, мне не нужны ни мул, ни повозка… У меня в ящике есть немного мелочи, и я с удовольствием поделюсь ею с тобой. Раньше ты нередко меня выручал. Что же до твоей арбы, то можешь мне ее оставить. Рано или поздно я найду на нее покупателя. За деньгами можешь приехать в любое время, они будут у меня в целости и сохранности.

Над предложением торговца отец даже не раздумывал, у него не было выбора. В знак согласия он протянул руку:

– Ты хороший человек, Милу, и меня не обманешь, я знаю.

– Обманывают, Иса, всегда в ущерб себе.

Отец вручил мне два тюка, взвалил на свои плечи остальной скарб, положил в карман несколько монет, которые ему дал торговец, и зашагал к матери, даже не оглянувшись на оставшуюся стоять повозку.

Мы пошли дальше, не чувствуя под собой ног. Солнце нас буквально испепеляло, его лучи, бившие прямо в лицо, отражаясь от высохшей, трагически пустынной земли, резали глаза. Мать, похожая в своем саване на мумифицированное привидение, тащилась сзади, останавливаясь только для того, чтобы взять на другую руку сестренку. Отец не обращал на нее внимания. Он шагал прямо, не снижая темпа, то и дело заставляя нас его догонять. О том, чтобы я или мать попросили его идти помедленнее, не могло быть и речи. Ноги мои были ободраны сандалиями, в горле пылал огонь, но я все же держался. Чтобы обмануть усталость и голод, сосредоточился на разгоряченной спине родителя, на том, как он нес свою ношу, на его размеренной, тяжелой поступи – когда я смотрел на нее, мне казалось, что он разгоняет пинками злых духов. Отец ни разу не обернулся, чтобы посмотреть, идем ли мы за ним следом.

Когда мы вышли на «христианский путь», то есть на асфальтированное шоссе, солнце уже клонилось к закату. Отец решил расположиться под одиноко стоявшим оливковым деревом за холмом, подальше от посторонних взглядов, и стал вырубать росший вокруг него колючий кустарник, чтобы удобнее устроиться. После чего убедился, что с того места, где мы находились, просматривалась вся дорога, и велел распаковывать узлы. Мать положила уснувшую Зару под деревом, укрыла ее узкой тряпкой, потом вытащила из корзины кастрюлю с деревянной ложкой.

– Костер разводить не будем, – молвил отец, – поедим вяленого мяса.

– Кончилось. Но у меня осталось несколько сырых яиц.

– Говорю тебе, костер разводить не будем. Я не хочу, чтобы кто-то узнал, что мы здесь… Придется довольствоваться помидорами и луком.

Дневной зной спал, листья на оливковом дереве зашевелились от дуновения вечернего ветерка. Было слышно, как в высохшей траве суетятся ящерицы. Солнце разбитым яйцом разливало над горизонтом лучи.

Отец растянулся на камне, выставив в небо колено и опустив на глаза тюрбан. Он так ничего и не съел и будто за что-то на нас сердился.

Перед самым наступлением ночи мы увидели на вершине холма человека, энергично махавшего нам руками. Поскольку с нами была мать, подойти к нам он не осмелился – ему было стыдно. Отец послал меня спросить, что ему надо. Оказалось, что это одетый в лохмотья пастух с изможденным лицом и шершавыми руками. Он предложил нам кров, но отец отказался от его гостеприимства. Пастух продолжал настаивать – соседи никогда не простили бы ему, если бы он позволил ночевать на улице семье, оказавшейся неподалеку от его хижины. Отец ответил категоричным отказом. «Ненавижу быть должником», – пробурчал он. Пастуха это обидело. Бешено притоптывая по земле ногой и сердито ворча, он вернулся к стаду своих худосочных овец.

Ночь мы провели под открытым небом: мать и Зара у подножия оливкового дерева, я под своей гандурой, отец на часах – на большом валуне с зажатым между ног кривым садовым ножом.

Утром, когда я проснулся, отец совершенно преобразился. Он побрился, умылся в источнике и надел чистую одежду: жилет поверх выцветшей рубашки, турецкие шаровары со стянутыми внизу гармошкой штанинами, которых я раньше на нем никогда не видел, и стоптанные кожаные башмаки, давно потерявшие блеск, но теперь начищенные.

Автобус подошел в тот самый момент, когда солнце только-только показалось над горизонтом. Отец свалил пожитки на крышу, а нас усадил на задней скамье. Автобус я видел впервые в жизни. Когда он тронулся с места, я схватился за сиденье, обезумев и восхитившись одновременно. На скамьях дремало несколько пассажиров, по большей части христиан, облаченных в невзрачные наряды. Пейзаж, разворачивавшийся за окнами, меня не привлекал. На меня произвел неизгладимое впечатление сидевший впереди водитель. Я не видел перед собой ничего, кроме его спины, широкой, как крепостной вал, и могучих рук, с редкой властностью крутивших руль. Справа от меня равномерно раскачивался в такт ухабам беззубый старик. У ног его стояла ветхая корзина. На каждом повороте он засовывал в нее руку и проверял, все ли на месте.

В животе у меня все переворачивалось, голова, казалось, раздулась, как воздушный шар, невыносимый запах горючего и крутые повороты наконец меня сморили, и я задремал.

Автобус остановился на обсаженной деревьями площади, напротив большого здания из красного кирпича. Пассажиры ринулись за своим багажом. В спешке некоторые наступали мне на ноги, но я этого даже не замечал. То, что я видел, настолько меня изумило, что я даже забыл помочь отцу забрать наши пожитки.

Город!

Я и не подозревал, что на свете могут существовать населенные пункты, раскинувшие свои улицы, подобно щупальцам спрута. Это было безумие. В какой-то момент я даже спросил себя, не сыграла ли со мной злую шутку дурнота, охватившая меня в автобусе. За площадью, насколько хватало глаз, тянулись ряды жавшихся друг к другу домов с высокими окнами и утопавшими в цветах балконами. Дороги покрывал асфальт, по бокам их пролегали тротуары. Я никак не мог прийти в себя, мне даже не удавалось подобрать название предметам и явлениям, которые бросались в глаза, будто сполохи молнии. Со всех сторон возвышались редкой красоты жилища, прятавшиеся за изящными, величественными, выкрашенными черной краской решетчатыми оградами. На верандах, вокруг белых столов со стоявшими на них графинами и высокими стаканами с оранжадом, блаженствовали семьи; в садах резвились румяные ребятишки с золотистыми кудряшками, их хрустальный смех брызгал под сенью листвы, подобно фонтанчикам. От этих пышных усадеб исходили душевный покой и нега, раньше казавшиеся мне совершенно невозможными, они были полной противоположностью затхлости, отравлявшей наше захолустье, где огороды загибались в пыли, а загоны для скота выглядели лучше убогих лачуг, в которых мы жили.

Мы оказались на другой планете.

Я семенил за отцом, ошарашенно глазея на островки зелени, разделенные невысокими стенами из резного камня или коваными решетками, на широкие, залитые солнцем проспекты, на уличные фонари, в своем чопорном величии напоминавшие сияющих часовых. А автомобили!.. Я насчитал их добрую дюжину. Они появлялись неведомо откуда, с треском проносились мимо, подобно падающим звездам, и исчезали за углом, не давая времени загадать желание.

– Что это за место? – спросил я отца.

– Помолчи, шагай лучше, – осадил он меня, – да смотри под ноги, если не хочешь свалиться в какую-нибудь дыру.

То был Оран.

Отец шел прямо, уверенной поступью, ничуть не страшась ровных, как стрела, улиц, без конца разветвлявшихся перед нами. Все они были настолько одинаковы, что мне казалось, будто мы не движемся вперед, а топчемся на месте. Странное дело, но чачванов[3] женщины здесь не носили и ходили повсюду с открытыми лицами. Причудливые прически венчали головы старух, те же, кто помоложе, разгуливали полуобнаженными, с развевавшимися на ветру гривами, ничуть не смущаясь мужского присутствия.

Еще немного – и суматоха осталась позади. Мы зашагали по умиротворенным, тенистым кварталам, погруженным в тишину, едва нарушаемую шумом проезжающей мимо коляски или же закрывающегося железного ставня. У дверей своих домов благодушествовали старики европейской наружности с багровыми лицами. На них были просторные шорты, распахнутые на брюхах рубахи, затылки прикрывали широкополые шляпы. Изнывая от жары, они собирались, чтобы опрокинуть по стаканчику анисовки, который ставили прямо на землю, и поспорить об очередной ерунде, машинально обмахиваясь веерами, дабы хоть немного освежиться. Отец прошел мимо них, не только не поздоровавшись, но и не взглянув в их сторону. Он старался вести себя так, будто их нет, но его поступь вдруг стала не такой пружинистой, как раньше.

Мы вышли на проспект, где зеваки пялились в витрины магазинов. Отец пропустил проехавший мимо нас трамвай и только после этого перешел на другую сторону дороги. Затем сказал матери, где она должна его ждать, оставил ей на хранение все наши пожитки, а мне велел идти за ним в аптеку, располагавшуюся в конце улицы. Сначала он заглянул через витрину внутрь, чтобы убедиться, не ошибся ли адресом, затем поправил тюрбан, одернул жилет и переступил порог. За прилавком что-то торопливо писал в толстой книге высокий стройный мужчина с красной феской на седой голове. У него были синие глаза и умное лицо. Кайма усов подчеркивала разрез, служивший ему ртом. Увидев вошедшего в аптеку отца, он нахмурился, затем поднял доску сбоку от себя и вышел из-за прилавка нас поприветствовать.

Мужчины заключили друг друга в объятия.

Поцеловались они поспешно, но ни один из них долго не хотел выпускать другого.

– Это мой племянник? – спросил незнакомец, подходя ко мне.

– Да, – ответил отец.

– Боже мой! Как же он красив!

Это был мой дядя. Раньше я о нем ничего не слышал. Отец никогда не говорил о своей семье. Впрочем, о других тоже. Он вообще редко к нам обращался.

Дядя присел на корточки и прижал меня к груди.

– Как же ты чертовски молод, Иса.

Отец ничего не добавил к этому замечанию. По его шевелившимся губам я понял, что он читает про себя строки из Корана, чтобы отвратить сглаз.

Дядя встал и посмотрел на отца. Немного помолчав, он вернулся за прилавок и продолжил разглядывать его уже оттуда.

– Вытащить тебя из твоей берлоги – дело непростое. Полагаю, у вас случилось что-то серьезное. Ты уже сто лет не навещал старшего брата.

Ходить вокруг да около отец не стал. Он разом рассказал обо всем, что произошло в нашей деревне, о сгоревшем дотла урожае, о визите каида… Дядя слушал его внимательно, не перебивая. Я видел, что его руки то хватались за прилавок, то сжимались в кулаки. Когда отец закончил, он сбил феску на затылок и вытер платком лицо. Дядя был удручен, но держался, как мог.

– Вместо того чтобы закладывать землю, Иса, мог бы взять денег взаймы у меня. Ты прекрасно знаешь, что скрывается за подобной отсрочкой. Многие наши заглотили крючок, и не мне тебе говорить, чем это для них закончилось. И как ты после этого позволил так себя одурачить?

В словах дяди не было упрека, одно лишь горькое разочарование.

– Что сделано, то сделано, – ответил отец за неимением аргументов, – так решил Бог.

– Нет, это не он приказал сжечь твои поля… Бог не имеет ничего общего с человеческой злобой. Как и дьявол.

Отец поднял руку, давая понять, что больше не желает об этом говорить.

– Я хочу обосноваться здесь, в городе, – сказал он, – жена с дочерью ждут меня на углу улицы.

– Пойдемте сначала ко мне. Отдохнете несколько дней, а я тем временем подумаю, что для вас можно сделать…

– Нет, – отрезал отец, – если человеку предстоит трудный путь, мешкать нельзя. Мне нужна крыша над головой, причем сегодня же.

Настаивать дядя не стал. Он слишком хорошо знал, какой несговорчивый у него младший брат, и даже не надеялся его вразумить. Мы отправились на другой конец Орана… Ничто так не шокирует, как резкая смена декораций в городе. Нам достаточно было пройти один-единственный квартал, чтобы попасть изо дня в ночь и перейти от жизни к смерти. Даже сегодня я против воли каждый раз содрогаюсь, воскрешая в памяти это страшное испытание.

Предместье, где мы остановились, разом разрушило чары, околдовавшие меня несколько часов назад. Мы по-прежнему оставались в Оране, но теперь его декор предстал перед нами с изнанки. Прекрасные дома и утопающие в цветах проспекты сменились нескончаемым хаосом, ощетинившимся грязными лачугами, тошнотворными притонами, шатрами кочевников, продуваемыми всеми ветрами и известными как «хаймы», и загонами для скота.

– Вот и Женан-Жато, – сказал дядя, – сегодня базарный день. – Он немного помолчал и, чтобы нас успокоить, добавил: – Обычно здесь тише.

Женан-Жато – дикое нагромождение кустарника и трущоб, кишащее скрипучими повозками, попрошайками, зазывалами, погонщиками, воюющими со своими ослами, шарлатанами и детворой в жалких обносках; знойные дебри цвета охры, задыхающиеся от пыли и смрада, злокачественной опухолью прилепившиеся к городской крепостной стене. Нищета в этом анклаве, которому и названия-то не сыщешь, царила запредельная. Что же до людей, каждый из которых представлял собой ходячее бедствие, то они буквально растворялись в собственной тени. Они казались грешниками, без уведомления и суда изгнанными из ада, заочно приговоренными прозябать на этой каторге. Сами по себе они были живым воплощением напрасных стараний земли.

Дядя познакомил нас с маленьким, тщедушным человечком с бегающими глазками и короткой шеей, комиссионером по имени Блисс, который был чем-то вроде стервятника, подстерегающего нужду, из которой можно извлечь барыш. В те времена хищников сродни ему было не счесть; из-за волн бежавших от дизентерии переселенцев, накрывавших собой города, они были неизбежны, как сама судьба. Тот, с которым столкнулись мы, не выбивался из этого ряда. Он знал о постигшем нас несчастье и понимал, что мы полностью в его власти. Помню, он носил бороденку, как у маленького чертика, непомерно удлинявшую его подбородок, и ветхую феску, прикрывавшую лысый бугристый череп. Я невзлюбил его сразу, из-за гадючьей улыбки и рук, которые он потирал с таким видом, будто собирался сожрать нас живьем.

Блисс кивнул отцу в знак приветствия и выслушал дядю, объяснившего, в каком положении мы оказались.

– Кажется, у меня есть кое-что для вашего брата, доктор, – сказал комиссионер, похоже хорошо знавший дядю, – если вам только на время, то ничего лучше вы не найдете. Не дворец, но место тихое, да и соседи приличные.

Он привел нас в патио, больше похожее на конюшню и притаившееся в самом конце узкого зловонного переулка. Затем попросил подождать на улице, встал на пороге и громко прочистил горло, чтобы разогнать женщин, – обычно так делали мужчины, возвращающиеся домой. Освободив таким образом путь, он знаком велел нам следовать за ним.

По обе стороны внутреннего дворика ютились комнатенки, набитые вышвырнутыми на обочину жизни семьями, которые пытались спастись от свирепствовавших в деревнях голода и тифа.

– Здесь, – сказал комиссионер, приподнимая занавес над дверью, ведущей в свободную комнату.

Жилище это, без окон, меблировки и каких бы то ни было украшений, было не больше могилы и такое же скорбное. В нем воняло кошачьей мочой, околевшей домашней птицей и блевотиной. Стены, почерневшие и сочившиеся влагой, держались и не падали только чудом; пол устилал толстый слой помета и крысиного дерьма.

– Более скромной арендной платы вы нигде не найдете, – заверил нас комиссионер.

Отец задержал взгляд на скопище тараканов, завладевших сточным люком, через который спускались нечистоты, затем поднял голову и посмотрел на паутину, украшенную дохлой мошкарой. Комиссионер краем глаза наблюдал за ним с видом рептилии, выслеживающей жертву.

– Беру, – сказал отец, к величайшему облегчению маклера.

И тут же свалил в углу наши пожитки.

– Отхожее место в глубине двора, – воодушевился комиссионер, – также есть колодец, правда высохший. Следите, чтобы ребятишки держались от него подальше. В прошлом году из-за одного бездельника, забывшего закрыть его крышкой, погибла девочка. Все остальное в полном порядке. И вот что еще… Все мои клиенты – люди порядочные и не любят всяких историй. Все они приехали из глубинки, вкалывают, как каторжные, и никогда не жалуются. Если вам что-то понадобится, обращайтесь ко мне, только ко мне и больше ни к кому, – ревностно настаивал он, – я знаю здесь всех и могу достать что угодно и днем и ночью, при том, конечно, условии, что у вас будет чем платить. Если вы вдруг не знаете, то я сдаю напрокат матрасы, одеяла, кинкеты[4] и керосиновые печки. Достаточно только спросить. За хорошую цену я вам даже ключ с ледяной водой в руке принесу.

Отец его больше не слушал – этот человек уже внушал ему отвращение. Пока он наводил в нашем новом жилище порядок, я увидел, как дядя отвел комиссионера в сторонку и что-то незаметно вложил ему в руку.

– Благодаря этому вы надолго оставите их в покое.

Маклер посмотрел банковский билет на просвет и с нездоровым восторгом стал его разглядывать. Потом поднес его ко лбу, к губам и пролаял:

– Деньги, может, и не пахнут, но, боже мой, какой же замечательный у них вкус.

Глава 2

Времени отец терять не стал. Он хотел как можно быстрее вновь встать на ноги. На следующий день, на рассвете, он взял меня с собой, и мы отправились на поиски поденщины, способной принести ему несколько су. Только вот знал он об этом городе совсем немного и понятия не имел, с чего начинать. Мы вернулись на закате несолоно хлебавши и совершенно выбившись из сил. Тем временем мама прибралась в нашей халупе и навела относительный порядок. Проголодавшись, как звери, мы наспех поужинали и тут же уснули.

На следующий день, еще затемно, отец и я опять ушли искать работу. Когда мы уже преодолели форсированным маршем приличное расстояние, наше внимание привлекла какая-то толкотня.

– Что там? – спросил отец нищего в рваном тряпье.

– Набирают вьючных животных для разгрузки судов в порту.

Отец решил, что ему представился шанс всей его жизни. Он велел мне ждать на террасе допотопной харчевни и вклинился в толпу. Я увидел, как он локтями проложил себе путь и скрылся в самой ее гуще. Когда битком набитый каторжанами грузовик отъехал, отец не вернулся – ему удалось оказаться в кузове.

Я прождал его под палящим солнцем много долгих часов. Вокруг меня у бараков кучковались оборванцы, застывшие на корточках изваяниями в тени временного убежища. Взгляд у каждого из них был тусклый, лицо помечено печатью беспросветного мрака. В своем сиротливом терпении они будто ожидали какого-то события, которому не суждено было произойти. Вечером большинство из них, устав изнывать от тоски, молча разбредались в разные стороны, и тогда в квартале не оставалось никого, кроме бездомных бродяг, пары крикливых безумцев да подозрительных личностей с глазами рептилий. Вдруг раздался крик: «Держи вора!» Ощущение было такое, будто открыли ящик Пандоры: головы поднялись, тела распрямились, словно пружины, и у меня на глазах стайка всклокоченных босяков, будто одержимых демонами, набросилась на какого-то оборванца, пытавшегося задать деру. Это и был вор. Покончено с ним было мгновенно, он орал так, что крики его еще несколько недель преследовали меня во сне. Когда казнь свершилась, в пыли осталось одиноко лежать бесформенное, окровавленное тело подростка. Я был настолько ошарашен, что подпрыгнул на месте, когда надо мной склонился какой-то человек.

– Я не хотел тебя напугать, малыш, – сказал он, поднимая руки, чтобы меня успокоить. – Но ты торчишь здесь с самого утра. Иди домой. Здесь тебе не место.

– Я жду отца, – ответил я, – он уехал на грузовике.

– И где он сейчас, твой идиот отец? Как ему только в голову пришло оставить мальчишку в подобном местечке… Ты далеко живешь?

– Я не знаю…

Человек, казалось, был озадачен. Это был огромный малый с волосатыми руками, обожженным солнцем лицом и подбитым глазом. Упершись руками в бока, он посмотрел по сторонам, затем неохотно пододвинул ко мне скамью и пригласил сесть за черный от грязи стол.

– Скоро ночь, мне пора закрывать. Ты не можешь здесь оставаться, понятно? Это нехорошо. Здесь вокруг полно чокнутых… Есть хочешь?

Я мотнул головой.

– Что-то я сомневаюсь.

Он вошел в харчевню и принес металлическую посудину с густым, похожим на студень супом.

– Хлеба больше не осталось…

Затем сел рядом и стал грустно смотреть, как я хлебаю из его котелка.

– Твой отец точно придурок! – со вздохом сказал он.

Стемнело. Хозяин харчевни закрыл свое заведение, но уходить не торопился. Он подвесил к потолочной балке фонарь и с насупленной физиономией составил мне компанию. По площади, погруженной во мрак, сновали тени. Теперь в квартале властвовали бездомные, одни из них сидели у костра, другие укладывались спать прямо на земле. Так прошло несколько часов. Шум постепенно стихал, а отец все не возвращался. Чем темнее становилось, тем больше злился кабатчик. Ему не терпелось пойти домой, в то же время он понимал, что, если хоть на минуту оставит меня одного, мне несдобровать. Когда наконец появился отец, бледный от волнения и тревоги, хозяин харчевни накинулся на него с бранью:

– Ты что себе думаешь, бестолочь? По-твоему, здесь Мекка? Что на тебя нашло, почему решил бросить мальца в таком гиблом месте? Тут даже самые крепкие и выносливые не гарантированы от подлого удара в спину.

Увидев меня, отец испытал такое облегчение, что воспринял упреки кабатчика с таким видом, будто пил священный эликсир. Он понимал, что совершил большую ошибку, и, если бы хозяин харчевни бросил меня на произвол судьбы, он никогда бы меня больше не увидел.

– Я уехал на грузовике, – растерянно пробормотал он. – Думал, что нас привезут сюда обратно. Сам я не здешний, и порт – не соседская дверь. Я заблудился, не знал, где оказался, и понятия не имел, как сюда попасть. Вот уже несколько часов хожу по кругу.

– У тебя, парень, с головой не все в порядке, – сказал ему кабатчик, – когда ищут работу, мальцов оставляют дома… Теперь идите оба за мной да смотрите под ноги. Нам предстоит перебраться через худшую канаву со змеями, которую Бог когда-либо создавал на этой земле.

– Благодарю, брат, – сказал ему отец.

– Я не сделал ничего особенного. Просто терпеть не могу, когда кто-нибудь зарится на пацанов. Если бы было надо, я просидел бы с ним до утра. В противном случае он в этой клоаке не выжил бы, и меня доконали угрызения совести.

Он беспрепятственно вывел нас из этого гиблого места, объяснил, как обойти стороной печально известные кварталы, чтобы мы могли вернуться домой целыми и невредимыми, и растворился в ночи.

Советы кабатчика отец выполнил дословно и оставил меня на попечение матери. Утром, когда я просыпался, его уже не было, а вечером, когда он возвращался, я уже спал.

Я его больше не видел. Мне его не хватало.

В патио для меня не было ровным счетом ничего. Мне было скучно. Я вырос один, единственным моим другом был стареющий пес, и я понятия не имел, как познакомиться с ребятишками, без конца дравшимися во дворе. Они напоминали собой погрузившихся в транс духов покойников. Все они были моложе меня, некоторые и вовсе от горшка два вершка, но гвалт устраивали, как все черти ада. Сидя на пороге нашей комнаты, я довольствовался тем, что наблюдал за ними, очарованный их сногсшибательными играми, неизбежно заканчивавшимися либо ушибленной челюстью, либо ободранной коленкой.

Наше патио делили между собой пять семей. Все разорившиеся крестьяне или землепашцы из захолустья, получавшие за возделывание земли пятую часть урожая, которым хозяин перестал отдавать в аренду землю. В отсутствие мужчин, отправлявшихся на рассвете надрываться на каторжной работе, женщины собирались у колодца и старались вложить хоть немного души в нашу крысиную дыру, не обращая никакого внимания на отчаянные выходки своих отпрысков. Им казалось, что их чада таким образом постигают гнусные реалии этой жизни. Чем раньше, тем лучше. Матери чуть ли не в восторге наблюдали за тем, как малышня колотит друг друга, затем заливается слезами и мирится, но только для того, чтобы вновь воспылать взаимной враждой, демонстрируя при этом невероятную драчливость… Сами женщины прекрасно ладили между собой и поддерживали друг друга. Когда одну из них сваливала болезнь, остальные договаривались вложить свою лепту в ее котел, брали на себя заботу о ее грудничке и сменяли друг друга у изголовья ее постели. Им нередко доводилось делиться сладостями, со своими маленькими несчастьями они мирились с трогательной сдержанностью. Я ими восхищался. Одна из них, слоноподобная амазонка Бадра, обожала рассказывать всякие непристойности. Для нас она была глотком кислорода. Мою мать ее грубые слова повергали в смущение, но остальные приходили от них в восторг. Бадра воспитывала пятерых крох и двух трудных подростков. Первый раз она вышла замуж за пастуха, тупого как пробка, чуть ли не слабоумного. Говорила, что он забирался на нее, как осел, но что делать дальше, не знал… Другая, тощая и смуглая, как гвоздика, Батуль, с татуировками на лице и совершенно седая в свои сорок лет, корчилась от смеха еще до того, как Бадра открывала рот. Когда-то ее насильно выдали замуж за старика, годившегося ей в дедушки; она утверждала, что обладает способностями к ясновидению, гадала по руке и толковала сны. К ней постоянно обращались за советом и соседки, и женщины, приезжавшие издалека, и она за несколько картофелин, су или кусочек мыла предсказывала им судьбу. С обитателей патио денег за это она не брала… Еще у нас была Езза, рыжая толстуха с пышной грудью, которую через день колотил пьяница муж. От постоянных побоев рожа у нее вечно была в синяках, зубов почти не осталось. Все ее преступление состояло в том, что она не родила мужу наследников, что в глазах окружающих делало его еще более отвратительным. Марна, бойкая, как десяток горничных, и окруженная целой сворой ребятишек, шла на любые уступки, лишь бы у них над головой была крыша… Хадда, красивая, как гурия; не успев еще выйти из подросткового возраста, она уже произвела на свет двух малышей. Как-то утром ее муж ушел искать работу, да так больше и не вернулся. Предоставленная самой себе, без опоры и средств к существованию, она жила исключительно милостью соседок.

Каждый день эти женщины собирались у колодца и проводили большую часть времени перебирая прошлое, точно ковыряли ножом еще не затянувшуюся рану. Говорили об отнятых фруктовых садах, о милых, навсегда утраченных холмах, о близких, оставшихся дома, в краю обездоленных, который им, вероятнее всего, больше не суждено было увидеть. Их лица в такие минуты увядали, а голоса предательски дрожали. Когда их без остатка грозила поглотить печаль, Бадра вновь пускалась исступленно расписывать сумбурные постельные утехи первого мужа; грустные воспоминания, будто под влиянием волшебного заклинания, ослабляли свою смертельную хватку, женщины падали на землю и содрогались от хохота. Хорошее настроение изгоняло убийственные мысли о прошлом, и патио вновь обретало крохотную частичку души.

Шутки продолжались до темноты. Порой в патио, ободренный отсутствием мужчин, с видом храбреца заявлялся комиссионер Блисс. Заслышав, как он громко прочищает горло, женщины тут же исчезали. Маклер энергично вбегал в опустевший двор, орал на ребятишек, которых терпеть не мог, выискивал всякие мелочи, а обнаружив на стене какую-нибудь царапину, обзывал нас неблагодарной деревенщиной и подонками. Затем в открытую вставал перед жилищем Хадды, вероломный, как одноглазая вошь, и грозился вышвырнуть всех на улицу. После его ухода женщины выходили из своих берлог и хихикали – фанфаронада маклера их не столько пугала, сколько веселила. Бахвальство Блисс выдавал тоннами, но для серьезного поступка был жидковат. Он ни за что не осмелился бы сунуться своей крысиной мордой в патио в присутствии мужчины, даже тяжелобольного или лежащего на смертном одре. Бадра уверяла всех, что он злился на Хадду. Молодая женщина, уязвимая, оставшаяся без денег, не всегда вовремя платившая за жилье и в силу этого оказавшаяся в зависимом положении, была легкой добычей, и комиссионер давил на нее, дабы подчинить своей воле.

Стараясь оградить меня от грубых речей Бадры, мать разрешила мне выходить на улицу, если, конечно, можно назвать улицей утоптанную дорожку, по обе стороны которой шли ряды лачуг из листов оцинкованного железа и пропитавшихся гнилью бараков. Относительно прочных домов было всего два: наш и некое подобие конюшни, в которую набилось несколько семей.

На углу священнодействовал брадобрей, невзрачный человечишка неопределенного возраста, росточком чуть больше побега спаржи и такой субтильный, что крепкие парни напрочь отказывались ему платить. Его мастерская под открытым небом состояла из ящика из-под боеприпасов, явно со свалки военного имущества, куска зеркала, вытащенного из платяного шкафа, и рахитичного вида доски, на которой громоздились кастрюля, облезлая кисточка для бритья, кривые ножницы и набор негодных для использования лезвий. Если он не брил стариков, усевшихся прямо на землю, то распевал, присев на корточки и привалившись спиной к ящику. Голос у него был хриплый, слова он помнил далеко не всегда, но в его манере замаливать свою боль было нечто такое, что западало прямо в душу. Мне никогда не надоедало его слушать.

Рядом с брадобреем возвышалось скопление диковинок, выдававшее себя за бакалейный магазин. Хозяина лавки, старого конника арабской кавалерии, когда-то примкнувшего к реформатам, но впоследствии оставившего часть тела на минном поле, звали Деревянная Нога. Сделанную из дерева ногу я тогда увидел впервые в жизни. Она произвела на меня странное впечатление. Бакалейщик, похоже, очень гордился ею и обожал потрясать перед носом мальчишек, вечно крутившихся рядом с его консервными банками.

Своей торговлей Деревянная Нога был недоволен. Ему не хватало запаха драки и атмосферы казарм. Он мечтал вернуться в армию и схватиться врукопашную с врагом. А пока его отрезанная конечность не отросла, он торговал консервами с черного рынка, сахарными головами и поддельным растительным маслом. В свободное время этот человек выполнял обязанности зубодера – я сто раз видел, как он ржавыми щипцами вытаскивал у пацанов гнилые пеньки с таким видом, будто вырывал у них из груди сердце.

За его лавкой начинался пустырь, переходивший в густые заросли. Как-то утром я отправился туда, привлеченный сражением между двумя бандами уличных мальчишек, одной из которых предводительствовал Дабо, малолетний дикарь с бритой головой и небольшим чубчиком на лбу, другой – великовозрастный верзила, по всей видимости отставший в развитии и возомнивший себя завоевателем. И тут же земля будто ушла у меня из-под ног. В долю секунды на меня налетел вихрь рук, в едином порыве содравший с тела стоптанные башмаки, гандуру и феску, так что я даже не успел понять, что произошло. Потом меня попытались затащить в кусты и обесчестить. Понятия не имею, как мне удалось убежать от этой своры. Потрясенный до глубины души, я никогда больше не осмеливался ступить ногой на эту проклятую территорию.

Отец вкалывал, как каторжный, но особыми успехами похвастаться все равно не мог. Ранних пташек, отправлявшихся спозаранку на поиски заработка, было не счесть, но работа была блюдом редким. В канавах со слипшимися от голода кишками загибалось слишком много сирых и убогих, а те, кто еще стоял на ногах, без колебаний вступали в драку за корочку прогорклого хлеба. Времена были суровые, и город, издали манивший проблесками надежды, вблизи оказывался жуткой ловушкой для простаков. Примерно один раз из десяти отцу удавалось получить сдельную работу, вознаграждение за которую не позволяло даже купить мыла, чтобы умыться. По вечерам он порой переступал порог, пошатываясь, с изможденным лицом и спиной, нывшей от нескончаемых мешков, которые он таскал на ней с утра до вечера. Она болела так, что ему приходилось спать на животе. Отец весь высох, но в первую очередь отчаялся. Упрямство под грузом сомнений стало давать трещину.

Прошло несколько недель. Отец тощал на глазах. Он становился все раздражительнее и всегда находил предлог для того, чтобы излить на мать свой гнев. Бить он ее не бил, только кричал, а мать стоически опускала повинную голову и ничего не говорила. Жизнь проходила мимо, и наши ночи наполнялись злобой. Отец перестал спать, постоянно ворчал и стучал кулаком по ладони. Я слышал, как он, погрузившись в мрачные раздумья, меряет шагами комнату. Порой он выходил во двор, садился на землю, обхватывал руками ноги, упирался подбородком в колени и сидел так до самого утра.

Однажды утром он велел мне надеть самую приличную гандуру и повел к своему брату. Дядя в аптеке расставлял по полкам коробки и флаконы.

Перед тем как войти, отец застыл в нерешительности. Гордый, но попавший в затруднительное положение, он долго ходил вокруг да около, прежде чем перейти к цели своего визита: ему нужны были деньги… Дядя тут же запустил руку в кассу, будто ожидал чего-то подобного, и извлек на свет божий крупную купюру. Отец с болью во взгляде уставился на нее. Дядя понял, что брат не протянет за ней руки. Он вышел из-за прилавка и положил деньги ему в карман. Отец будто окаменел и стоял, понурив голову. Когда он сказал «спасибо», голос у него был глухой, сиплый и такой тихий, что его едва можно было различить.

Дядя вновь встал за прилавок. Было заметно, что его что-то гложет, но вскрывать нарыв, чтобы оздоровить обстановку, он не осмеливался. Он без устали ловил взгляд отца, а его белые, чистые пальцы нервно барабанили по дереву. Взвесив добросовестно все за и против, он набрался храбрости и сказал:

– Иса, я знаю, как тебе тяжело. Но также знаю, что ты справишься… если позволишь мне немного тебе помочь.

– Я верну все до последнего су, – пообещал отец.

– Я не об этом, Иса. Расплатишься когда захочешь. Если бы это зависело только от меня, то тебе даже не надо было бы об этом беспокоиться. Я могу одолжить тебе и больше, для меня это не проблема. Я твой брат, можешь обращаться ко мне с любыми просьбами и в любое время… – Он немного помолчал, прочистил горло и продолжил: – Даже не знаю, как тебе сказать, мне всегда было трудно с тобой общаться. Я очень боюсь тебя обидеть, хотя всего лишь хочу быть твоим братом. Но для тебя, Иса, настало время научиться слушать. В этом нет ничего плохого. В жизни постоянно приходится чему-то учиться – она так быстро меняется, вместе с ней меняется и наше мышление, в результате человеку кажется, что он узнает все больше, хотя на самом деле пробел в его знаниях все расширяется и расширяется.

– Я справлюсь…

– На этот счет я даже не сомневаюсь, Иса. Ни на секунду. Но для реализации добрых намерений нужны средства. Считать, что ты тверд как скала, еще мало.

– На что ты намекаешь, Махи?

Дядя нервно теребил пальцы, искал слова, вертел их и так и сяк в голове, затем глубоко вдохнул и сказал:

– У тебя жена и двое детей. Для человека, лишившегося всего, это обуза. Они связывают тебя по рукам и ногам и подрезают крылья.

– Они моя семья.

– Но я ведь тоже твоя семья.

– Это разные вещи.

– Нет, Иса, это одно и то же. Твой сын – мой племянник. В его жилах течет моя кровь. Отдай его мне. Ты прекрасно знаешь, что он вряд ли добьется значительных успехов, если пойдет по твоим стопам. Кого ты собираешься из него сделать? Грузчика, чистильщика обуви, погонщика ослов? Посмотри правде в глаза. С тобой для него все дороги закрыты. Парню нужно ходить в школу, научиться читать и писать, получить хорошее воспитание. Я знаю, маленьким арабам учиться вроде ни к чему. Их удел – пашня и стадо скота. Но я могу определить его в школу и сделать из него образованного человека… Прошу тебя, не принимай мои слова в штыки. Подумай, хотя бы минуту. С тобой у мальчика нет будущего.

Отец долго размышлял над словами брата, опустив глаза и плотно сжав зубы. Когда он поднял голову, лица у него больше не было – его сменила бледная маска.

С тяжелым сердцем он сказал:

– Нет, брат, ты никогда ничего не поймешь.

– Зря ты так, Иса.

– Помолчи… не говори больше ничего, и так сказал уже достаточно… У меня нет твоего знания, и я очень об этом сожалею. Но если знание сводится к тому, чтобы унижать других, считая их полными отбросами, то мне оно не нужно.

Дядя хотел было что-то сказать, но отец твердой рукой его остановил. Затем вытащил из кармана банкноту и положил ее на прилавок:

– И деньги твои мне тоже не нужны.

С этими словами он схватил меня за руку с такой злобой, что чуть не вывихнул плечо, и вытолкал на улицу. Дядя хотел было нас догнать, но не осмелился и замер на пороге аптеки, уверенный, что брат до конца дней своих не простит ему только что совершенную ошибку.

Отец не шагал, он катился, как огромный валун по склону холма. На моей памяти подобных приступов гнева с ним еще не случалось. Он был готов взорваться. Лицо его дергалось в нервном тике, он страстно желал, чтобы весь мир провалился под землю, – это явственно читалось в его глазах. Он ничего не говорил, и это возмущенное, негодующее молчание, еще больше накалявшее ситуацию, заставляло меня опасаться худшего.

Когда мы отошли на приличное расстояние, он прижал меня к стене и вперил в мои перепуганные глаза тяжелый, безумный взгляд.

– Ты думаешь, я полное ничтожество? – хрипло сказал он. – Думаешь, я произвел на свет мальчишку, чтобы глядеть, как он медленно загибается?.. Ну так знай – ты ошибаешься. И твой лицемер дядя тоже ошибается. И судьба, полагающая, что я дошел до ручки, тоже дала маху… А знаешь почему? Я хоть и получил расчет, но еще не отдал Богу душу. Я все еще жив и силен, как бык. У меня железное здоровье, я одними руками могу свернуть горы, и гордость мою не поколебать никому.

Его пальцы впились в мое плечо, причиняя мне боль. Но он этого даже не замечал. Глаза в глазницах ворочались, как два раскаленных добела шара.

– Да, спасти нашу землю у меня кишка оказалась тонка. Но вспомни, я же ведь вырастил урожай! А то, что произошло потом, не моя вина. Молитвы и усилия часто оказываются бессильными перед человеческой жадностью. Я был наивен. Но теперь – нет. Никто больше не сможет нанести мне удар в спину… Я начинаю с нуля. Но начинаю как человек искушенный. Я буду ишачить почище любого негра, не уступлю никакому злому року, и тогда ты собственными глазами увидишь, какой достойный у тебя отец. Я хочу вытащить нас из ямы, в которой мы оказались! Клянусь, я заставлю ее нас выплюнуть. Ты-то хоть мне веришь?

– Да, папа.

– Посмотри мне в глаза и скажи, что веришь.

Нет, это были не глаза, теперь на его лице зияли два бездонных провала, наполненные слезами и кровью, грозившие поглотить нас обоих без остатка.

– Посмотри на меня.

Он с силой схватил меня за подбородок и заставил поднять голову.

В горле у меня застрял непомерных размеров ком. Я не мог ни слова сказать, ни выдержать его взгляд. И стоял прямо только потому, что меня держала его рука.

Вдруг он другой рукой залепил мне оплеуху.

– Молчишь, потому что считаешь все это бредом собачьим. Грязный сопляк! Ты не вправе во мне сомневаться, слышишь? Никто не вправе. И если твой дерьмовый дядя считает, что я ничего не стою, то и он для меня теперь тоже пустое место.

Впервые в жизни он поднял на меня руку. Я не понимал, я даже понятия не имел, в чем заключалась моя провинность и почему он на меня набросился. Мне было стыдно, что я его разозлил, я боялся, что отец, человек, значивший для меня больше всех на свете, от меня отречется.

Отец опять занес руку, но так и не ударил. Пальцы его дрожали. От припухших век лицо казалось уродливым. Из груди вырвался хрип раненого зверя, он всхлипнул, с силой прижал меня к груди и не отпускал так долго, что мне показалось, я вот-вот умру.

Глава 3

Женщины собрались за низеньким столом в углу патио. Пили чай и грелись на солнце. Мать скромно сидела с ними с Зарой на руках. Некоторое время назад она в конце концов присоединилась к их компании, хотя участия в разговорах не принимала. Она была кроткой и, когда Бадра пускалась рассказывать свои сальные истории, краснела и задыхалась от смущения. В этот послеполуденный час говорили понемногу обо всем, переходя от одной темы к другой, просто чтобы не поддаваться жаре, изливавшейся на двор. Рыжая Езза сверкала подбитым глазом: накануне ее муж опять вернулся домой в подпитии. Остальные делали вид, что ничего не произошло. Из приличия. Езза была дама гордая и подлость мужа терпела с достоинством.

– Мне вот уже какую ночь подряд снится странный сон, – сказала Марна гадалке Батуль, – один и тот же: я лежу в темноте, растянувшись на животе, и кто-то вонзает мне в спину нож.

Женщины повернулись к Батуль, ожидая, что она на это скажет. Гадалка надула губы и почесала голову – на ум не приходило ничего путного.

– Один и тот же, говоришь?

– Да, в точности один и тот же.

– Ты лежишь в темноте на животе и кто-то вонзает тебе в спину кинжал? – спросила Бадра.

– Так оно и есть, – подтвердила Марна.

– А ты уверена, что это именно кинжал, а не что-то другое? – вновь спросила Бадра, закатывая шаловливые глаза.

Женщины на несколько секунд замерли, вникая в смысл намека Бадры, и разразились хохотом. И поскольку Марна не могла понять, что заставило товарок умирать со смеху, Бадра немного ей помогла:

– Скажи мужу, чтобы был осторожен.

– Ну ты напрочь больная! – взвилась Марна. – Я ведь серьезно.

– Представь себе, я тоже.

Женщины заржали пуще прежнего, широко открывая рты в приступах судорожного хохота. От их нескромности Марне сначала стало тошно, она на них обиделась, но потом, видя, как они схватились за животы, тоже стала улыбаться, а затем и вовсе покатилась со смеху, перемежая его икотой.

Одна лишь Хадда оставалась серьезной. Она свернулась клубочком, крохотная, но упоительно прекрасная, с огромными глазами сирены и милыми ямочками на щеках. Выглядела она печальной и с тех пор, как присела к остальным, не промолвила ни слова. Вдруг она протянула над столом Батуль руку и спросила:

– Скажи мне, что ты видишь?

В голосе ее звенела невыносимая печаль.

Батуль застыла в нерешительности. Под внимательным взглядом молодой женщины она взяла маленькую ручку за кончики пальцев и провела ногтем по линиям, прочертившим прозрачную ладонь.

– У тебя рука волшебницы, Хадда.

– Скажи мне, что ты видишь, славная соседка. Мне нужно знать. Я больше не могу.

Батуль долго вглядывалась в ладонь. Не говоря ни слова.

– Мужа моего видишь? – допытывалась Хадда, доведенная до крайности молчанием гадалки. – Где он? Чем занимается? У него что, другая жена? Может, он умер? Умоляю тебя, скажи, что ты видишь. Я готова услышать правду, какой бы она ни была.

Батуль вздохнула, плечи ее опустились.

– Я не вижу на твоей руке мужа, бедная моя. Нигде. Я не чувствую его присутствия и не ощущаю даже намека на его след. Либо он уехал настолько далеко, что забыл тебя, либо его больше нет на этом свете. С уверенностью можно сказать лишь одно: он больше не вернется.

Хадда судорожно сглотнула, но выдержала. Ее глаза впились в лицо гадалки.

– Что уготовило мне будущее, славная моя соседка? Что со мной станет, как я буду жить одна с двумя малолетними детьми на руках, без близких, без семьи?

– Мы не оставим тебя в беде, – пообещала ей Бадра.

– Если меня бросил муж, то никакая другая спина на себе уж точно не потащит, – возразила Хадда. – Батуль, скажи, что со мной будет? Я должна знать. Когда человек готов к худшему, ему легче сносить удары судьбы.

Батуль склонилась над рукой соседки, вновь и вновь проводя ногтем по скрещивавшимся на ладони линиям.

– Вижу вокруг тебя много мужчин, Хадда. Но очень мало радости. Счастье – не твой удел. Вижу короткие периоды просветления, быстро сменяющиеся годами мрачной тоски. Но ты все равно не сдашься, несмотря ни на что.

– Много мужчин? Что это значит? Я что, несколько раз овдовею или же со мной будут постоянно разводиться?

– Сказать точно ничего нельзя. Вокруг тебя слишком людно и шумно. Это похоже на сон, но… нет, это не сон… это… странно… Может, я несу чепуху… Знаешь, я сегодня немного устала. Прости меня…

Батуль встала и неуверенным шагом направилась в свою комнату. Моя мать воспользовалась ее уходом, чтобы тоже улизнуть.

– И не стыдно тебе проводить время с женщинами? – грубо, но тихо бросила она мне, когда на двери нашей лачуги за нами опустился занавес. – Сколько раз тебе повторять: мальчик не должен слушать, о чем судачат матери! Ступай на улицу. Только далеко не уходи.

– Что мне там делать, на этой улице?

– А с женщинами тебе и подавно делать нечего.

– Они опять полезут со мной драться.

– Давай сдачи, ты же не девочка. Рано или поздно тебе придется научиться защищаться, а если ты только то и будешь делать, что слушать женские сплетни, из тебя ничего путного не получится.

Я не любил уходить из дому. Злоключения на пустыре наложили на меня клеймо. Я осмеливался высунуть нос на улицу, лишь внимательно осмотрев предварительно окрестности, глядя одним глазом вперед, а другим назад и готовый задать стрекача при малейшем подозрительном движении. Я отчаянно боялся мальчишек, особенно некоего Дахо, приземистого пацана, уродливого и хитрого, как джинн. Он меня пугал. Завидев его в конце улицы, я чувствовал, что рассыпаюсь на мелкие кусочки, и готов был даже пройти сквозь стену, лишь бы избежать встречи с ним. Этот мрачный мальчишка, непредсказуемый, как молния, разбойничал в окрестностях во главе банды малолетних гиен, таких же коварных и жестоких, как и он сам. Никто не знал ни откуда он взялся, ни кто были его родители, но все сходились в том, что рано или поздно его либо повесят, либо посадят на кол.

Был еще Эль Моро, бывший арестант, вернувшийся в город после семнадцати лет каторги, – великан, почти даже исполин, с массивной головой и руками, в которых чувствовалась геркулесова сила. Все его тело покрывали татуировки, на выбитом глазу красовалась кожаная повязка. Лицо, от правой брови до подбородка, прорезал шрам, превращавший рот в уродливую заячью губу. Эль Моро представлял собой ужас в натуральную величину. Слух о его появлении распространялся моментально, и окрестные жители тут же старались исчезнуть. Как-то утром мне довелось увидеть его вблизи. Наша ватага мальчишек собралась вокруг Деревянной Ноги, бакалейщика. Старый конник арабской кавалерии как раз рассказывал нам о своих подвигах в марокканском эмирате Риф и подавлении восстания бербера Абд эль-Крифа. Мы с жадностью ловили каждое слово, слетавшее с его уст, но вдруг наш герой побледнел как полотно. Его, казалось, вот-вот хватит сердечный приступ. Но причина крылась в другом: за нами, уперев руки в бока, на своих могучих ногах стоял Эль Моро. С ухмылкой на губах он мерил бакалейщика взглядом.

– Тебе не терпится отправить этих сорванцов на бойню, деревянная башка? Ты поэтому забиваешь им голову своей гнусной трепотней? А почему бы тебе не поведать им о том, как после долгих лет преданной службы офицеры выбросили тебя, без одной ноги, на съедение собакам?

Деревянная Нога на мгновение потерял дар речи и лишь открывал и закрывал рот, подобно выброшенной на берег рыбе.

Эль Моро тем временем, распаляясь все больше и больше, продолжал:

– Ты сжигаешь бедуинские деревни, вырезаешь скот, стреляешь в бедолаг из карабина и затем выкладываешь свои долбаные трофеи на видном месте. И это ты называешь войной?.. Хочешь, я тебе скажу? Ты всего лишь трус, ты мне отвратителен. Когда я гляжу на тебя, у меня возникает желание насаживать тебя на твою деревянную ногу до тех пор, пока глаза не повылезают из орбит… Таким героям, как ты, памятники не ставят, вы даже не заслуживаете эпитафии на братской могиле. Ты всего лишь продажное дерьмо, возомнившее, будто ему позволено сморкаться в штандарт его хозяев.

Бедный конник зеленел и дрожал; на его шее бешено дергался кадык. Вдруг он почувствовал себя плохо и обделался от страха.

Но в Женан-Жато обитали не только мальчишки и бандиты. В большинстве своем люди там были неплохие. Нищета так и не смогла загубить их души, а горести – искоренить доброту. Они понимали, что дороги в жизни им нет, но по-прежнему ждали, когда на них упадет манна небесная, пребывали в полной уверенности, что неудачи, неотступно преследовавшие их, в один прекрасный день закончатся, и тешили себя надеждой возродиться из пепла. Люди они были достойные, а порой даже весьма привлекательные и смешные. Они продолжали верить в лучшее, и это наделяло их неслыханным терпением. Базарный день в Женан-Жато представлял собой что-то вроде празднества по случаю ярмарки, и каждый вносил свой вклад ради поддержания этой иллюзии. Вооружившись половниками размером с хорошую дубину, торговцы супом стояли насмерть, отбиваясь от нищих. За мелкую монетку можно было купить жидкую похлебку из турецкого гороха с тмином. Те, кому она была не по вкусу, могли зайти в одну из прокопченных харчевен, вокруг которых гроздьями кружили голодные, вдыхая полной грудью исходившие от них ароматы. Без хищников, конечно, тоже не обходилось; они стекались со всех концов города в поисках неосторожности или нерадения, которые можно было бы обратить в звонкую монету. Обитатели Женан-Жато на провокации не поддавались. Они понимали, что извращенную душу не исправишь, и проходимцам предпочитали бродячих циркачей. Все, от мала до велика, были от них без ума. В ярмарочных любимчиках неизменно ходили гуалы. Вокруг их помостов всегда собирались шумные толпы. Никто толком не понимал, о чем они толкуют, – их истории были столь же нелепыми, как и одежда, – но они обладали даром ошеломить слушателей и держать их в напряжении до тех пор, пока не будут рассказаны до конца все их байки. Для нас они были чем-то вроде оперы для бедноты, театром под открытым небом. К примеру, именно от них я узнал, что вода в море была пресной до тех пор, пока в него не пролили слезы вдовы моряков…

После гуал шли заклинатели змей. Они пугали нас, швыряя своих рептилий нам в руки. Как-то раз я увидел, как один из них заглатывал до половины трепещущих гадюк, а потом украдкой прятал их в рукавах своей гандуры – зрелище отвратительное, но в то же время завораживающее. Ночью он явился ко мне в кошмаре… Самыми бесчестными были шарлатаны всех пород и мастей; они жестами зазывали покупателей, стоя за столами, заставленными таинственными снадобьями, амулетами, талисманами и засушенными насекомыми, известными своей способностью повышать любовное влечение. Они предлагали средства от всех без исключения болезней: глухоты, зубного кариеса, подагры, паралича, теснения в груди, бесплодия, лишая, бессонницы, сглаза, невезения, фригидности, и люди попадались на крючок, демонстрируя поразительную доверчивость. Находились даже такие, кто, приняв приворотное зелье, уже через три минуты кричал о чуде и катался в пыли. Это впечатляло. Порой в толпе вещали прорицатели с замогильными голосами и степенными жестами. Они взбирались на первое попавшееся возвышение и, взлетая на крыльях лирического воодушевления, возвещали о загнивании умов и о неизбежном приближении Страшного суда. Затем разглагольствовали об Апокалипсисе, о гневе человеческом, о роке и порочных женщинах, показывали пальцами на прохожих, без стеснения обрушивались на них с бранью или принимались излагать эзотерические теории, которым не было ни конца ни края… «Сколько рабов восстали против империй, чтобы закончить свою жизнь на кресте? – горланил один из них, тряся спутанной бородой. – Сколько пророков пытались вразумить нас, хотя после их речей мы становились только глупее?» «Сколько раз тебе повторять, что ты до смерти нам осточертел? – неслось ему в ответ из толпы. – Вместо того чтобы донимать нас этой идиотской чушью, лучше заткни пасть и покажи танец живота».

Одной из главных наших достопримечательностей был Слиман. С шарманкой наперевес и обезьянкой на плече он расхаживал по площади, вращая ручку своего музыкального инструмента, а его крохотная уистити протягивала зевакам лакейскую фуражку. Когда же те бросали монетки, она благодарила их уморительными гримасами… Чуть поодаль, ближе к загонам для скота, священнодействовали продавцы ослов, ловкие вербовщики и грозные барышники, которые говорили так складно и убедительно, что даже могли выдать мула за чистокровного рысака. Я обожал слушать, как они расхваливали свой товар. Когда они охмуряли очередную жертву, это для нее было чистой воды наслаждением, – ей казалось, что ее окружили заботой, доступной разве что каидам… Порой в самый разгар праздника приезжали Каркабо, труппа чернокожих, увешанных амулетами мужчин, которые танцевали, как боги, закатывая молочные белки глаз. Об их приближении еще издали возвещало щелканье металлических кастаньет и барабанный бой, выделявшийся на фоне царившей вокруг адской какофонии. Каркабо чтили нас своим присутствием только по случаю дня чествования марабута Сиди Блала, их святого покровителя. Они приводили с собой жертвенного бычка в попоне с цветами братства и ходили от двери к двери, чтобы собрать средства, необходимые для совершения ритуала искупления. Их появление в Женан-Жато периодически нарушало царившую здесь скуку; женщины, несмотря на запрет, подбегали к дверям, ребятня разбегалась в стороны, подобно тушканчикам, за которыми гонятся терьеры, и суматоха от всего этого становилась еще головокружительнее.

Среди всех наших сказочных персонажей пальму первенства конечно же держал Слиман. Музыка его была нежна, прекрасна и будто лилась из чистого источника, а обезьянка – в высшей степени забавна. Говорили, что Слиман родился в образованной и процветающей семье французских христиан, но потом влюбился в бедуинку из Тадмая и принял ислам. Кроме того, ходили слухи, что он якобы когда-то жил на широкую ногу, потому что семья от него не отреклась, но потом решил остаться вместе с народом, его усыновившим, чтобы разделить все его радости и печали. Это было очень трогательно. Ни один араб, ни один бербер, даже самый презренный и недостойный, ни разу не выказал Слиману неуважения и никогда не поднял на него руку. Я очень любил этого человека. Даже сейчас, став стариком, я убежден, что никто в моих глазах не воплощал со столь блестящей очевидностью величайшую, на мой взгляд, силу и добродетель – рассудительность, качество, ставшее в наши дни такой редкостью, но возвышавшее мой народ в те времена, когда его никто и в грош не ставил.

Тем временем у меня появился друг, несколькими годами меня старше. Звали его Уари. Хрупкий, почти даже женственный мальчик, белокурый, едва не рыжий, с густыми бровями и орлиным носом, горбатым, как садовый нож. Впрочем, другом его назвать можно было с натяжкой; мое присутствие его не смущало, и, поскольку он мне был нужен, я всегда старался быть рядом. Уари, скорее всего, был сиротой или сбежавшим от родителей ребенком, я ни разу не видел, чтобы он переступал порог какого-нибудь дома. Он влачил жалкое существование за огромной кучей железного лома, в некоем подобии усеянного мусором загона, и с утра до вечера занимался тем, что ловил щеглов и затем их продавал.

Уари был молчун. Я мог разговаривать с ним часами напролет, но он не обращал на меня никакого внимания. Непонятный, одинокий мальчик и единственный в квартале, кто носил городские штаны и берет, в то время как мы все ходили в гандурах и фесках. По вечерам он мастерил свои силки из смазанных клеем веток оливкового дерева, утром я отправлялся с ним в заросли и помогал прятать в кустах ловушки. Каждый раз, когда на них сверху садилась птица и начинала неистово бить крыльями, мы бросались к ней, сажали в клетку и ждали, когда в западню попадутся другие. А потом ходили по улицам и предлагали наши охотничьи трофеи начинающим птицеловам.

Именно с Уари я заработал свои первые гроши. Он никогда не жульничал. По завершении нашей экспедиции, растягивавшейся на несколько дней, я шел за ним в какое-нибудь спокойное местечко, и он высыпал на землю содержимое ягдташа, служившего ему кошельком. Одно су он брал себе, второе отдавал мне и так далее до тех пор, пока делить было нечего. Затем отводил меня в патио и исчезал. На следующий день я опять приходил к нему в вольер. Он настолько мог обходиться без меня, да и без посторонней помощи вообще, что сам ко мне, скорее всего, никогда бы не пришел.

С Уари мне было хорошо. Он был уверен в себе, спокоен и безмятежен. Даже чертов Дахо и тот оставил нас в покое. У него был мрачный, тяжелый, непроницаемый взгляд, перед которым пасовали местные задиры. Говорил Уари мало, что правда, то правда, но, когда хмурил брови, пацаны задавали такого стрекача, что за ними едва поспевали собственные тени. Думаю, что рядом с Уари я был счастлив. Я пристрастился к охоте на щеглов и узнал очень многое о ловушках и искусстве маскировки.

Но в один вечер, когда я надеялся вселить в душу отца гордость за меня, все рухнуло. Я дождался, когда все поужинают, вынул из укромного местечка кошелек и дрожащей рукой протянул родителю плоды моих трудов.

– Что это? – недоверчиво спросил он.

– Я не умею считать… Это деньги, которые я заработал, продавая птиц.

– Каких еще птиц?

– Щеглов. Я ловлю их с помощью обмазанных клеем веток…

Отец злобно схватил меня за руку, не давая больше сказать ни слова. Его глаза вновь стали похожи на два раскаленных добела шара. Когда он заговорил со мной, голос его дрожал от волнения.

– А теперь, дитя мое, не упусти ни одного слова из того, что я тебе скажу. Мне не нужны ни твои деньги, ни имам у изголовья моей постели.

Чем больше я кривился от боли, тем сильнее он сжимал мое запястье.

– Вот видишь?.. Тебе больно. И твое страдание я ощущаю в самых глубинах моего естества. Нет, я не хочу размозжить тебе руку, я лишь пытаюсь вбить в твою маленькую головку, что я не призрак, я живу, я из плоти и крови.

Мои ногти впились в его ладонь. Слезы застили взор. Я задыхался от боли, но о том, чтобы застонать или заплакать, и речи быть не могло. Мерилом моих отношений с отцом была честь, а мерилом чести – наша способность преодолевать жизненные невзгоды и трудности.

– Что ты видишь? Вот здесь, прямо у тебя перед носом? – спросил он, показывая на низкий столик, уставленный остатками трапезы.

– Наш ужин, папа.

– Мы не пируем, но у тебя есть еда и ты не голодаешь, верно?

– Да, папа.

– С тех пор как мы поселились в этом патио, ты хоть раз ложился спать на голодный желудок?

– Нет, папа.

– А этот столик, за которым ты ужинаешь, был у нас, когда мы сюда приехали?

– Нет, папа.

– А керосиновая печка, вон там в углу, ее нам что, подарили? Или, может, мы нашли ее на улице?

– Ее нам купил ты, папа.

– По приезде сюда мы жили при свете каганца – крохотного фитилька, плавающего в лужице масла, помнишь?.. А теперь?

– Теперь у нас есть керосиновая лампа.

– А матрасы, одеяла, подушки, ведро, веник?

– Это все купил ты, папа.

– Тогда почему ты, дитя мое, никак не хочешь меня понять? Когда-то я тебе уже сказал, что хоть и получил расчет, но душу Богу еще не отдал. Сохранить для тебя землю наших предков оказалось не в моей власти, и я об этом очень сожалею. Ты даже представить себе не можешь, до какой степени. Не проходит и минуты, чтобы я себя в этом не упрекнул. Но я не опускаю рук и вкалываю, как проклятый, чтобы вновь встать на ноги. Потому что пройти этот трудный путь должен сам, без посторонней помощи. Ты слушаешь меня, мальчик мой? Я не хочу, чтобы ты чувствовал вину за то, что с нами произошло. Ты здесь ни при чем. Ты ничего мне не должен, и я не пошлю тебя надрываться, как каторжному, чтобы мы могли свести концы с концами. Такое решение не для меня. Я падаю и опять поднимаюсь, это цена, которую мне приходится платить, но обиды ни на кого не таю. И я добьюсь своего, обещаю тебе. Неужели ты забыл, что я голыми руками могу своротить горы? Так что во имя тех, кого с нами больше нет, и во имя ныне живущих, если ты хочешь, чтобы совесть моя была чиста, никогда больше не повторяй того, что ты сделал сегодня. Помни, что каждое су, которое ты принесешь домой, добавит на мою голову немного позора.

Он отпустил меня. Рука и кошелек будто намертво спаялись – я не мог даже пошевелить пальцами. Онемело все предплечье, до самого локтя.

На следующий день я отправился к Уари и отдал ему весь свой заработок.

Увидев, как я уронил кошелек в его ягдташ, Уари слегка нахмурил брови. Но его изумление скоро прошло, и он снова занялся своими силками с таким видом, будто ничего не произошло.

То, как повел себя отец, немало меня обеспокоило. Как он мог так плохо отнестись к моему скромному вкладу? Я же был его сын, плоть от его плоти! Из каких нелепых соображений мои добрые намерения обернулись обидой? Как бы я гордился, если бы он взял мои деньги! Но вместо этого только нанес ему страшную рану.

Полагаю, что с той самой ночи я перестал верить в справедливость моих добрых намерений. Сомнения завладели всем моим естеством и заполнили его без остатка.

Я ничего не понимал.

И ни в чем не был уверен.

Отец взял ситуацию в свои руки. В первую очередь он стремился доказать мне, что дядя жестоко заблуждался на его счет, и для этого работал как вол, ничего от нас не скрывая. Обычно он никогда не делился своими планами, опасаясь их сглазить, но теперь в подробностях рассказывал матери о демаршах, предпринятых им, чтобы расширить поле деятельности и заработать несколько лишних су. И при этом специально повышал голос, чтобы я мог его слышать. Он обещал нам всевозможные чудеса и золотые горы, возвращаясь с работы, звенел монетами, с горящими глазами говорил о будущем доме, самом что ни на есть настоящем, со ставнями на окнах, деревянной входной дверью и – как знать? – может, даже с небольшим огородом, где он посадит кориандр, мяту, помидоры и огромное количество сочных клубней, которые будут таять во рту почище любых сладостей. Мама слушала его; она была счастлива видеть, как муж громоздит планы и мечты, и даже если не принимала его слова за чистую монету, то, по крайней мере, делала вид, что верит, а когда он брал ее за руку – чего я раньше никогда не видел, – млела от восторга.

Отец выбивался из сил. Он хотел исправить положение и как можно быстрее положить конец нашим бедам. Утром он помогал травнику, днем подменял лоточника, торгующего овощами, по вечерам подрабатывал массажистом в турецких банях. И даже подумывал о том, чтобы открыть собственное дело.

Что же касается меня, я бесцельно шатался по улицам, одинокий и потерянный.

Как-то утром, когда я оказался вдали от дома, меня застал врасплох босяк Дахо. В руках у него была зеленоватая, отвратительная змея. Он загнал меня в угол и стал размахивать у меня перед носом пастью рептилии, вращая своими кровожадными глазами. Вида змей я не переносил и до смерти их боялся. Дахо потешался вволю, моя паника его веселила. Он обзывал меня мокрой тряпкой, девчонкой… Я готов был вот-вот хлопнуться в обморок, но вдруг появился Уари, будто с неба свалился. Дахо тут же прекратил свою мелкую пытку и был готов задать стрекача, если бы мой друг пришел на помощь. Но Уари этого не сделал, он лишь на мгновение задержал на нас взор и пошел дальше, будто ничего не произошло. Я не мог прийти в себя от изумления. Дахо, успокоившись, вновь принялся пугать меня своей змеей, неестественно громко хохоча. Но даже если бы он в тот момент подох со смеху, мне было бы все равно. На смену страху пришла тоска: у меня больше не было друга.

Глава 4

Деревянная Нога дремал за прилавком, надвинув на лицо тюрбан. Свой грубый протез он держал под рукой, готовый схватить его при малейшей попытке какого-нибудь сорвиголовы оказаться в опасной близости от его сахарных голов. Унижение, которому его подверг Эль Моро, превратилось лишь в смутное воспоминание. Долгие годы пребывания в рядах конников арабской кавалерии научили его снисхождению. На мой взгляд, стерпев за свою жизнь великое множество унтер-офицерских насмешек, противопоставляя им безропотное смирение, этот человек в чрезмерном рвении темных личностей из Женан-Жато усматривал что-то вроде злоупотребления властью. Для него жизнь состояла из взлетов и падений, моментов доблести и периодов кротости, и в его глазах важно было лишь одно – подняться после разгрома и сохранить достоинство, когда тебя бьют… И если после «позорного фиаско» перед Эль Моро над ним никто не насмехался, то это лишь доказывало, что ни одна живая душа не смогла бы вступить в конфронтацию с подобным человеком, не потеряв частичку души. Эль Моро был ходячей смертью, живым воплощением расстрельной команды. Столкнуться с ним и выйти из сражения с общипанными перьями считалось подвигом, а остаться целым и невредимым, всего лишь немного испачкав штаны, и вовсе было сродни чуду.

Брадобрей заканчивал брить какого-то старика. Тот сидел в позе факира, положив руки на колени, широко раскрыв рот и выставив напоказ гнилой пенек. Скрежет бритвы по коже, казалось, доставлял ему несравненное удовольствие. Брадобрей сетовал на свои огорчения, но старик его не слушал и упивался счастьем каждый раз, когда лезвие вновь сколь зило по его гладкой как бильярдный шар голове.

– Ну вот, – воскликнул цирюльник, закончив свой рассказ, – теперь твоя голова сверкает такой чистотой, что по ней даже можно прочесть, что у тебя на уме!

– Ты уверен, что ничего не забыл? – спросил старик. – А то мысли у меня как в тумане.

– Какие мысли, старый ворчун? Ни в жизнь не поверю, что ты порой еще можешь думать, так что даже не старайся.

– Я, может быть, и старик, но из ума не выжил, предупреждаю тебя. Посмотри хорошо, там еще осталась пара волосков, которые не дают мне покоя.

– Ничего там не осталось, уж поверь мне. Голова гладкая, как яйцо.

– Ну пожалуйста, – гнул свое старик, – присмотрись повнимательнее.

Брадобрей был не дурак. Он знал, что старик пытался растянуть наслаждение. Он полюбовался своей работой, тщательно проверил, не осталось ли волосков в складках кожи на затылке старика, отложил в сторону бритву и заявил клиенту, что сеанс релаксации закончен.

– А теперь брысь отсюда, дядюшка Жабори. Проваливай. И возвращайся к своим козам.

– Ну пожалуйста…

– Хватит мурлыкать, говорю тебе. У меня других дел полно.

Старик скрепя сердце встал, посмотрелся в осколок зеркала и стал копаться в карманах.

– Боюсь, опять забыл деньги дома, – произнес он, притворяясь раздосадованным.

Брадобрей улыбнулся – он видел, что все к тому и шло.

– Так оно и есть, дядюшка Жабори.

– Клянусь, я был уверен, что положил их утром в карман. Наверное, потерял по дороге.

– Не страшно, – безропотно сказал брадобрей, – мне за тебя Бог заплатит.

– Даже не думай, – лицемерно взвизгнул старик, – я вот сейчас же пойду и найду их!

– Как трогательно. Смотри только сам не потеряйся, пока будешь их искать.

Старик обмотал вокруг головы тюрбан и поспешно скрылся из виду.

Цирюльник скептически посмотрел ему вслед, присел на корточки и прислонился спиной к ящику с патронами.

– Все та же старая история. Что они себе думают? Что я ишачу ради удовольствия? – проворчал он. – Это мой хлеб, черт бы их всех побрал! И что я сегодня вечером буду есть?

Он говорил в надежде, что Деревянная Нога откликнется на его слова.

Но бакалейщик не обращал на него никакого внимания.

Ожидание брадобрея затянулось на несколько долгих минут, но со стороны конника арабской кавалерии не последовало никакой реакции. Тогда цирюльник глубоко вздохнул, уставился на плывшее в небе облако и запел:

Мне не хватает твоих глаз. Я слепну, Когда ты смотришь в другую сторону, И каждый день умираю, Когда не нахожу тебя среди живых. Как мне жить этой любовью, Когда все в этом мире Говорит, что тебя нет? Зачем мне руки, Если твое тело не трепещет в них, Как биение божьего сердца…

– А ты ими подтирайся! – бросил ему Деревянная Нога.

На брадобрея будто выплеснули ушат холодной воды. От грубой выходки лавочника его затошнило, магия мгновения моментально испарилась, очарования песни как не бывало. Я тоже огорчился – ощущение было такое, будто во сне довелось забраться на гору, а потом меня разбудили и сбросили с нее вниз.

Брадобрей решил не обращать на бакалейщика внимания. Он медленно покачал головой и вновь прочистил горло, чтобы возобновить свою песню, но душа из нее ушла, и голосовые связки отказались ему подчиняться.

– Как же ты мне осточертел!

– От твоих идиотских напевов у меня уши в трубочку сворачиваются, – проворчал Деревянная Нога, лениво ерзая на стуле.

– Да ты хоть посмотри по сторонам! – запротестовал брадобрей. – Ведь вокруг нас ничего нет. Человек хандрит, сходит с ума от скуки и умирает. Лачуги, в которых мы живем, пожирают нас без остатка, мы не можем дышать от зловония, а рожи наши напрочь разучились улыбаться. Если при всем этом у нас еще и отнять возможность петь, то что тогда нам останется, чтоб тебе неладно было?

Деревянная Нога ткнул большим пальцем в несколько мотков пеньковой веревки, висевших на крючке у него над головой.

– Вот что тебе останется. Выбирай любой, привязывай к суку дерева, суй голову в петлю и резко подгибай под себя ноги. В результате на тебя снизойдет вечный покой, и никакая мерзость больше никогда не потревожит твой сон.

– Послушай, может, ты подашь пример, ведь тебе эта жизнь надоела до чертиков, больше, чем остальным?

– Я не могу. У меня протез, а он не сгибается.

Цирюльник сдался, скрючился на своем ящике и прикрыл ладонями лицо, бормоча что-то себе под нос… Он знал, что его песни – пустое занятие. Никакой лесной нимфы у него и в помине не было. Он сам придумал ее в перерывах между любовными вздохами, прекрасно осознавая, что ему не заслужить подобную любовь. Осколок зеркала наглядно демонстрировал всю несуразность его внешности, а заодно и абсурдность надежд. Он был маленького росточка, тщедушен, чуть ли не горбат и беден, как Иов. У него не было ни крыши над головой, ни семьи, ни шансов хоть на йоту улучшить свою собачью жизнь. Поэтому он, чтобы зацепиться хоть за что-то в этом мире, который без конца от него ускользал, воспевал собственную мечту, бредовую и скрываемую ото всех мечту, в которой невозможно никому признаться из страха выставить себя на посмешище, мечту, которую он, забившись в угол, грыз как кость – пахучую, но начисто лишенную плоти.

Я смотрел на него, и у меня разрывалось сердце.

– Эй, малыш, иди сюда! – крикнул мне Деревянная Нога, отвинчивая крышку банки с леденцами.

Затем протянул мне конфетку, велел сесть рядом и долго меня рассматривал.

– Дай-ка я получше присмотрюсь к твоей рожице, сынок, – сказал он, приподнимая кончиком пальца мой подбородок. – Хм! Я бы сказал, что Боженька испытывал особое вдохновение, когда лепил тебя, мой мальчик. Нет, правда. Какой талант!.. Откуда у тебя голубые глаза? Твоя мать что, француженка?

– Нет.

– Может, тогда бабушка?

– Нет.

Его шершавая рука взъерошила мне волосы и медленно соскользнула на щеку.

– Мордашка, малыш, у тебя и правда ангельская.

– Оставь мальчишку в покое, – пригрозил ему Блисс, внезапно вынырнув из-за угла.

Старый конник резко отдернул руку.

– Я не сделал ничего плохого, – процедил он сквозь зубы.

– Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду, – сказал Блисс. – Предупреждаю тебя: с его отцом шутки плохи. Он тебе и вторую ногу выдернет, да так, что ты даже не заметишь, а мне очень не понравится, если на моей улице будет болтаться безногий. Это, говорят, дурная примета.

– Да что ты такое говоришь, славный мой Блисс?

– Кому-нибудь другому баки забивай, старый развратник. Почему бы тебе, вместо того чтобы покрываться плесенью в этой своей дыре, пуская слюни при виде малолетних мальчишек, не отправиться в Испанию? Ты же ведь так любишь ходить врукопашную, а в этой стране опять штормит и пушечное мясо им ой как требуется.

– Он бы отправился туда, да не может, – вставил слово брадобрей, – у него деревянная нога, а она не гнется.

– А ты, таракан, вообще заткнись, – бросил Деревянная Нога в попытке сохранить лицо, – иначе я заставлю тебя одним махом проглотить все твои дрянные, грязные бритвы.

– Сначала догони меня. Да и потом, я не таракан. Я не живу в сточной канаве, да и усиков у меня на голове тоже нет.

Комиссионер Блисс жестом велел мне убираться.

Не успел я встать, как в узком переулке показался отец. Я тут же бросился ему навстречу. На этот раз он вернулся раньше обычного. По его сияющему лицу и свертку, зажатому под мышкой, я понял, что он чем-то обрадован. Отец спросил, откуда у меня леденец, и тут же повернулся к лавочнику, чтобы за него заплатить. Деревянная Нога стал отказываться от денег под тем предлогом, что это лишь конфетка и он подарил ее от чистого сердца, но у отца на этот счет было другое мнение, и он настаивал до тех пор, пока лавочник не взял что ему причиталось.

Затем мы вернулись домой.

Отец у нас на глазах развернул большой коричневый пакет и вручил каждому подарок: матери – платок, моей маленькой сестренке – платье, а мне – пару новых, сверкающих каучуковых ботинок.

– Ты с ума сошел! – сказала мать.

– Почему?

– Это же огромные деньги! Деньги, в которых ты так нуждаешься, разве нет?

– Это только начало, – в порыве воодушевления заявил отец. – Обещаю вам, в скором будущем мы отсюда переедем. Я работаю с утра до вечера и сумел кое-чего добиться. Дела мои идут в гору, так почему же мне этим не воспользоваться? В четверг я встречаюсь с одним торговцем. У него свой магазин, он парень серьезный и знает толк в делах. Он хочет взять меня к себе в компаньоны.

– Иса, прошу тебя, не говори о своих планах. Раньше тебе никогда не везло.

– Но послушай, я же не все тебе рассказываю. Это будет сногсшибательный сюрприз. За то, чтобы взять меня к себе, будущий компаньон запросил определенную сумму, и сумма эта… у меня есть!

– Умоляю тебя, больше ни слова, – испугалась мать и сплюнула через левое плечо, дабы отвратить злую силу. – Не будем молоть языками, пусть все идет своим чередом. «Дурной глаз» не прощает болтовни.

Отец умолк, но это не помешало его глазам гореть ликованием, которого я до этого никогда у него не наблюдал. Той ночью он решил отпраздновать свое примирение с судьбой, забил петуха у торговца домашней птицей, ощипал его на площади, выпотрошил и только тогда принес домой на дне корзины. Ужинали мы поздно вечером и втихаря, из уважения к обитателям патио, которым нередко доводилось перебиваться с хлеба на воду.

Отец ликовал. Даже стайка мальчишек, в самый разгар карнавала вдруг обретшая свободу, не радовалась бы больше его. Загибая пальцы, он считал дни. Еще пять; еще четыре; еще три…

Он по-прежнему ходил на работу, но возвращался раньше. Чтобы увидеть, как я бегу ему навстречу… И расстраивался, когда я засыпал до его прихода. Ему хотелось, чтобы я каждый раз его дожидался; это вселяло в него уверенность, что я отчетливо понимаю: ветер меняется, тучи над нами рассеиваются, мой отец крепок, как дуб, и способен единственно силой рук свернуть горы…

И вот долгожданный четверг настал.

Бывают дни, отвергаемые самими временами года. Их остерегается и злой рок, и даже демоны. Святые покровители молчат и не подают признаков жизни, а люди, предоставленные самим себе, бесследно исчезают. Тот четверг был именно таким. Отец понял это еще на рассвете. День с самого утра наложил на его лицо свой отпечаток. Я не забуду его до конца жизни. Погода была жуткая, мерзкая, грозовая: безнадежно свинцовое небо то проливалось дождем, то сверкало сполохами молний, обещавших вечное проклятие, отливающие медью облака будто с цепи сорвались.

– Не идти же тебе в такую погоду, – сказала мать.

Отец стоял на пороге нашего жилища, не сводя глаз с мрачных, синюшных кровоподтеков, дурным предзнаменованием устилавших небо. И спрашивал себя, не отложить ли встречу на другой день. Но удача нерешительных не любит. Он знал это и полагал, что изводившие его предчувствия – от лукавого, стремившегося совратить его с пути истинного. Вдруг он повернулся ко мне и велел идти с ним. Вероятно, решил, что мое присутствие сможет умаслить судьбу и смягчить ее подлые удары.

Я надел гандуру с капюшоном, каучуковые ботинки и бросился за ним.

Добравшись до назначенного места, мы промокли до нитки. Ноги хлюпали в воде, набравшейся в ботинки, капюшон давил на плечи железным ошейником. Улица будто вымерла. Помимо перевернутой повозки на тротуаре, на ней не было ни души… или почти ни души. Там стоял Эль Моро; он напоминал хищную птицу, караулившую человеческую судьбу. Завидев нас, он тут же выпрыгнул из своего укрытия. Глаза его напоминали стволы охотничьего ружья, в глубине их таилась смерть. Отец не ожидал встретить его здесь. Разводить церемонии Эль Моро не стал; он нанес удар головой в грудь, наподдал ногой и саданул кулаком. Отцу, захваченному врасплох, понадобилось какое-то время, чтобы прийти в себя. Он дрался храбро и отвечал ударом на удар, решив дорого продать свою шкуру. Но Эль Моро был искусный боец, его обманные маневры и увертки матерого бандита сломили храброе сопротивление отца, молчаливого и неприметного крестьянина, не привыкшего к уличным дракам. Эль Моро поставил подножку, и отец упал как подкошенный. Бандит набросился на него, не давая ни малейшего шанса встать. Он продолжал осыпать его ударами с явным намерением добить. Я окаменел. Все происходило как в кошмаре. Я хотел кричать, прийти на помощь отцу, но ни один мускул тела не ответил на этот призыв. Кровь отца смешивалась с дождевой водой и устремлялась в канаву. Эль Моро до этого не было никакого дела. Он знал, чего добивался. Когда отец сдался, хищник присел перед жертвой на корточки и приподнял подол гандуры; когда он обнаружил спрятанный под мышкой кошелек, набитый деньгами, лицо его озарилось, как ночь от грозового разряда. Ударом ножа он перерезал ремешки, удерживавшие кошелек на плече отца, удовлетворенно взвесил его на руке и исчез, не удостоив меня даже взглядом.

Отец долго лежал на земле. На лице его живого места не осталось, задранный подол гандуры выставлял напоказ его голый живот. Я ничего не мог для него сделать. Будто оказался на другой планете. И даже не помню, как мы вернулись домой.

– Меня предали! – сыпал проклятиями отец. – Этот шакал пришел не случайно. Он ждал именно меня. И знал, что у меня с собой будут деньги. Знал… Знал… Нет, это не случайно; этот мерзавец точно пришел ради меня.

Затем умолк.

И долго не произносил ни слова.

Я видел, как плавятся свечи, как под проливным дождем оседают комья земли. Точно такое же зрелище представлял и отец. Он ничего не ел, не пил и неумолимо, по маленькому кусочку в день, таял, забившись в свой угол. Молча, уткнувшись подбородком в колени и сцепив на затылке пальцы, он без конца возвращался мыслями к своей горечи и досаде. Он прекрасно отдавал себе отчет – что бы он ни сделал, что бы ни сказал, последнее слово всегда останется за злодейкой судьбой, изменить которую были не в состоянии ни клятвенные заверения, ни самые благочестивые обеты.

Как-то вечером на улице разорался пьяница, решивший излить свой гнев. Его похабная брань влетела в патио бешеным вихрем, будто зловонный могильный ветер; яростный голос, наполненный злобой и презрением, обзывал мужчин собаками, женщин свиньями и обещал всяким трусам и подлецам черные дни. В нем было что-то властное и тираническое, он прекрасно осознавал свою безнаказанность и от этого становился еще гаже. Этот голос народ помельче узнал бы даже среди самого адского грохота: он принадлежал Эль Моро! Заслышав его, отец так резко вскинул голову, что с силой ударился затылком о стену. На несколько секунд он окаменел. Затем, будто вынырнувшее в сумерках привидение, встал, зажег керосиновую лампу, покопался в груде белья, наваленной в углу, извлек на свет божий старую, потертую кожаную сумку и открыл ее. Глаза его в тусклых отблесках горели. Он затаил дыхание, подумал и решительно сунул руку в сумку. Блеснуло лезвие мясницкого ножа. Он поднялся, надел гандуру и спрятал холодное оружие в капюшон. Я увидел, что в углу зашевелилась мать. Она поняла, что муж потерял рассудок, но не осмелилась его образумить. Подобные истории женщин не касались. Отец вышел и растворился во мраке. Я услышал, как его шаги затихли во дворе, будто пробивавшаяся сквозь порывы ветра молитва. Дверь патио скрипнула и закрылась; и наступила тишина… тишина бездонная, державшая меня в перекрестье своего прицела до самого утра.

Вернулся отец на рассвете. Украдкой. Снял с себя гандуру, бросил ее куда попало, сунул нож обратно в сумку и направился в угол, из которого не вылезал с того проклятого четверга. Затем скрючился и затих.

Новость по кварталу Женан-Жато распространилась с быстротой молнии. Блисс был на седьмом небе от счастья. Он переходил от двери к двери и кричал: «Эль Моро мертв, вам больше не надо его бояться, добрые люди! Свирепому Эль Моро пришел конец, кто-то ударил его кинжалом в грудь, и сердце его лопнуло, как пузырь».

✻✻✻

Два дня спустя отец отвел меня в аптеку к дяде. Он лихорадочно дрожал, глаза его покраснели, всклокоченная борода торчала в разные стороны.

Дядя не вышел из-за прилавка и не подошел к нам. Наше раннее появление, в час, когда лавочники только-только поднимают ставни своих витрин, в его глазах не предвещало ничего хорошего. Он думал, что отец пришел загладить былую обиду, и почувствовал в душе величайшее облегчение, услышав, как тот тусклым голосом сказал:

– Ты был прав, Махи. Рядом со мной у моего сына нет будущего.

Дядя застыл с разинутым ртом.

Отец присел передо мной на корточки. Его пальцы больно впились мне в плечи. Он посмотрел мне прямо в глаза и сказал:

– Я делаю это ради твоего блага, мой мальчик. Я не бросаю тебя и не отрекаюсь, просто хочу дать тебе шанс.

Он поцеловал меня в голову, что обычно является уделом почтенных стариков, попытался улыбнуться, не смог, встал и резко, почти бегом, вышел из аптеки – наверняка чтобы не показать слез.

Глава 5

Дядя жил в европейской части города, в конце асфальтированной улицы, по бокам которой высились респектабельные, кокетливые, мирные дома с коваными решетчатыми оградами и ставнями на окнах. Аккуратно подрезанные фикусы украшали чистенькие тротуары. Кое-где стояли скамейки, на которых сидели старики, созерцавшие бег времени. В скверах резвились ребятишки. На них не было лохмотьев, в которых ходила ребятня из Женан-Жато, а на милых личиках напрочь отсутствовала печать дурных предначертаний. Они будто полной грудью вдыхали жизнь, получая от этого истинное удовольствие. Во всем квартале царила невообразимая тишина, слышны были лишь детский визг да щебетание птиц.

Дом дяди был двухэтажный, с небольшим палисадником и короткой боковой аллейкой. Низкая стена, служившая оградой, заросла бугенвиллеей, усеянной фиолетовыми цветами, будто парившими в пустоте. Над верандой змеилась виноградная лоза.

– Летом здесь повсюду висят гроздья винограда. Тебе будет достаточно лишь встать на цыпочки, чтобы их сорвать.

Его глаза горели тысячей огней. Он был на седьмом небе от счастья.

– Тебе здесь понравится, мой мальчик.

Дверь нам открыла рыжеволосая женщина лет сорока. Она была красива, на круглом лице выделялись глаза цвета морской волны. Увидев меня на крыльце, она молитвенно сложила руки, поднесла их к груди и на несколько мгновений зачарованно застыла, не в состоянии вымолвить ни слова. Затем бросила вопрошающий взгляд на дядю и, когда тот кивнул, испытала в груди неописуемое облегчение.

– Боже мой! Как же он красив! – воскликнула она, приседая на корточки, чтобы внимательнее меня разглядеть.

Ее руки схватили меня так быстро, что я чуть не упал. Дюжая женщина с резкими, почти даже мужскими жестами. Она с силой прижала меня к груди, и я почувствовал, как бьется ее сердце. От нее исходил приятный запах лавандового поля, а слезы, застывшие в уголках глаз, еще больше подчеркивали их зеленый цвет.

– Дорогая Жермена, – дрожащим голосом молвил дядя, – представляю тебе Юнеса, еще вчера моего племянника, а сегодня нашего сына.

Я почувствовал, что женщина задрожала с головы до ног; слеза, от волнения поблескивавшая на ресницах, быстро скатилась по ее щеке.

– Жонас, – сказала она, стараясь не расплакаться, – Жонас, если бы ты только знал, как я счастлива!

– Разговаривай с ним на арабском. Он не ходил в школу.

– Не страшно. Мы это исправим.

Она, все еще дрожа, встала, взяла меня за руку и ввела в гостиную, показавшуюся мне даже больше конюшни и обставленную чудесной мебелью. Ее заливал дневной свет, струившийся через огромную балконную дверь, обрамленную шторами, которая вела на веранду, где возле столика на одной ножке распахивали гостеприимные объятия два кресла-качалки.

– Это твой новый дом, Жонас, – сказала мне Жермена.

Дядя шел сзади – улыбка до ушей, под мышкой зажат пакет.

– Я купил ему кое-какую одежду. Остальное докупишь завтра.

– Вот и славно, я этим займусь. Твои клиенты, должно быть, уже заждались.

– Ты что, хочешь меня спровадить, чтобы я вам не мешал?

Жермена вновь присела на корточки, чтобы мной полюбоваться.

– Думаю, мы прекрасно поладим, правда, Жонас? – сказала она мне по-арабски.

Дядя положил пакет с одеждой на комод и удобно устроился на диване, положив руки на колени и сбив на затылок феску.

– Ты что, собрался остаться здесь и за нами шпионить? – спросила Жермена. – Иди работать.

– Об этом не может быть и речи, дражайшая моя половина. Сегодня я объявляю выходной, ведь у меня в доме появился ребенок.

– Ты не шутишь?

– Я никогда в жизни не был так серьезен, как сейчас.

– Ну хорошо, – уступила Жермена, – сейчас мы с Жонасом будем принимать ванну.

– Меня зовут Юнес, – напомнил я ей.

Она наградила меня умильной улыбкой, погладила по щеке и шепнула на ушко:

– Теперь уже нет, славный мой… – После чего обратилась к дяде: – Раз ты здесь, сделай что-нибудь полезное, согрей воды.

Она ввела меня в небольшую комнату с чугунным котлом, открыла кран и, пока наполнялась ванна, стала меня раздевать.

– Для начала мы избавимся от этих обносков, да, Жонас?

Я не знал, что сказать, и лишь следил взглядом за ее пальцами, бегавшими по моему телу, снимавшими феску, гандуру, линялую майку и каучуковые ботинки.

Чувство было такое, будто она срывает с меня листья.

Пришел дядя, в руке у него было железное ведро, над которым поднимался пар. Он скромно остался стоять в коридоре. Жермена помогла мне залезть в ванну, намылила с головы до ног, несколько раз вымыла, натерла пахучим лосьоном, вытерла большим полотенцем и пошла за моей одеждой. Обрядив во все новое, она поставила меня перед большим зеркалом. Я стал совершенно другим человеком. На мне был костюмчик, состоявший из матроски с большим отложным воротником, застегивавшейся спереди на четыре большие медные пуговицы, коротких штанишек с карманами по бокам и берета, точно такого же, какой носил Уари.

Когда я вернулся в гостиную, дядя встал, чтобы меня поприветствовать. Он был так счастлив, что меня это даже беспокоило.

– Ну разве он не чудо, этот наш босоногий принц? – воскликнул дядя.

– Прекрати, а то сглазишь… Кстати, насчет босых ног, ты забыл купить ему обувь.

Дядя хлопнул себя ладонью по лбу:

– И то правда, и где была моя голова?

– В облаках витала, конечно.

Дядя поспешно вышел и через некоторое время вернулся; в руках у него были три пары башмаков разных размеров. Мне подошли самые маленькие туфли – на шнурках, черные и мягкие, немного натиравшие пятки, но восхитительно охватывавшие ноги. Две другие пары дядя возвращать не стал, а оставил на вырост…

Они не отходили ни на минуту и кружили вокруг меня, как две бабочки вокруг лампы, показывая дом, огромные комнаты которого с высокими потолками могли бы вместить всех, кто снимал жилье у маклера Блисса. Тяжелые, спадавшие складками шторы обрамляли окна с безупречно чистыми стеклами и выкрашенными зеленой краской ставнями. Это было красивое, залитое солнцем жилище, в котором поначалу даже можно было заблудиться из-за обилия коридоров, потайных дверей, винтовых лестниц и стенных шкафов, на первых порах казавшихся мне жилыми комнатами. Я думал об отце, о нашей лачуге на отнятой земле, о крысиной дыре в Женан-Жато; пропасть, отделявшая меня от всего этого, казалась столь глубокой, что у меня кружилась голова.

Каждый раз, когда я поднимал на Жермену глаза, она мне улыбалась. Она уже начала меня баловать. Дядя не знал, с какой стороны ко мне подойти, но отказывался оставить меня даже на минуту. Они показывали мне все подряд, смеялись по самым пустячным поводам, а порой брались за руки и просто на меня смотрели. И пока я изумленно открывал для себя достижения цивилизации, в глазах их от умиления стояли слезы. Вечером мы ужинали в гостиной. Здесь я познакомился еще с одной диковинкой: дяде, чтобы зажечь свет, не требовалась керосинка, достаточно было лишь нажать на выключатель, и на потолке вспыхивала гроздь электрических лампочек. За столом я чувствовал себя крайне неловко. Раньше мы всегда ели из одной тарелки, и теперь, когда передо мной поставили отдельную, мне было не по себе. Я почти не притронулся к еде, постоянно чувствуя на себе взгляды, не упускавшие ни одного моего жеста, и ощущая прикосновение рук, то гладивших по голове, то трепавших по щеке.

– Не торопи его, – без конца повторяла Жермена дяде, – ему нужно время, чтобы привыкнуть к новой обстановке.

Дядя в течение нескольких секунд себя сдерживал, затем воодушевлялся вновь и вновь, насколько неумело, настолько и восторженно.

После ужина мы поднялись на второй этаж.

– Это твоя комната, Жонас, – объявила Жермена.

Моя комната… Она располагалась в глубине коридора и была вдвое больше той, где в Женан-Жато мы жили всей семь ей. Посередине, под охраной двух приставленных вплотную низеньких столиков, стояла большая кровать. На стенах висели картины; одни живописали сказочные пейзажи, другие – персонажей с золотистыми нимбами вокруг головы, которые молились, сложив на груди руки. На подставке над камином восседала бронзовая статуэтка мальчика с крыльями, а над ней – распятие. Чуть дальше, в компании с мягким стулом, стоял небольшой письменный стол. В комнате витал какой-то непривычный запах, чуть сладковатый и неуловимый. Через окно можно было видеть деревья на улице и крыши домов напротив.

– Нравится?

Я ничего не ответил. Неприкрытое великолепие этой комнаты меня пугало. Все предметы в ней были выстроены будто в одну шеренгу, царивший вокруг спартанский порядок настолько гармонировал даже в мельчайших деталях, что я боялся сделать неверный шаг и опрокинуть что-нибудь на пол.

Жермена попросила дядю оставить нас одних. Затем подождала, когда он выйдет, раздела меня и уложила в постель, будто я не мог сделать этого без нее. Голова тут же утонула в подушках.

– Приятных сновидений, мой мальчик.

Она накрыла меня одеялом, запечатлела на лбу бесконечно долгий поцелуй, выключила лампу на прикроватном столике, на цыпочках вышла и осторожно закрыла за собой дверь.

Темнота меня не пугала. Я всегда был мальчик одинокий, никогда не обладал слишком богатым воображением и засыпал быстро. Но в этой гнетущей комнате меня охватило непостижимое чувство тревоги. Мне не хватало родителей. Хотя живот сводило совсем не оттого, что их не было рядом. В воздухе витало нечто странное, невидимое и тягостное, природу чего мне никак не удавалось определить. Может, голова кружилась от запаха простыней или от ароматов, пропитавших собой весь этот дом? А может, всему виной было уханье, напоминавшее собой вздохи запыхавшегося человека, порой доносившееся из камина? Я был совершенно уверен, что в комнате есть кто-то еще, что кто-то под покровом темноты тайком за мной наблюдает. Моего лица будто коснулась ледяная рука, волосы на голове встали дыбом, дыхание пресеклось. На улице полная луна заливала серебром окрестности. В решетках ограды завывал ветер, порывы которого клонили деревья. Я зажмурился и с силой вцепился в простыни. Ледяная рука никуда не делась. Присутствие постороннего ощущалось все явственнее. Я чувствовал, что он стоит в изножье кровати, в любую минуту готовый на меня наброситься. Сердце у меня чуть не разрывалось. Я открыл глаза и вдруг увидел статую, медленно вращавшуюся на камине. Она не сводила с меня незрячих глаз, губы ее застыли в печальной улыбке… Я в ужасе спрыгнул с кровати и спрятался за спинкой. Статуя крылатого мальчика вывернула шею, чтобы устремить на меня взгляд, и ее чудовищная тень закрыла собой всю стену. Я нырнул под кровать, завернулся в простыню, капитулировал, сделался совсем маленьким и вновь закрыл глаза, уверенный в том, что, если опять их открою, мне в лицо будет смотреть та же рукокрылая статуя.

Мне было настолько страшно, что даже не знаю, уснул я или потерял сознание.

– Махи!

От этого крика я подпрыгнул и ударился головой о пружины матраса.

– Жонаса в комнате нет! – вопила Жермена.

– Как это нет в комнате? – вспылил дядя.

Я слышал, как они забегали по коридору, стали хлопать дверьми и носиться по лестницам.

– Из дома он не выходил. Входная дверь заперта на ключ, – сказал дядя. – Балконная дверь, ведущая на веранду, тоже закрыта. А в туалете ты смотрела?

– Я только что оттуда, там его нет, – паниковала Жермена.

– А ты уверена, что он не в комнате?..

– Говорю же тебе, его в постели нет…

Они бросились на первый этаж, стали двигать мебель, затем вновь поднялись по лестнице и вернулись в мою комнату.

– Боже мой, Жонас! – закричала Жермена, увидев меня сидящим на краешке кровати. – Где ты был?

Весь правый бок у меня онемел, суставы болели. Дядя наклонился, чтобы рассмотреть небольшую шишку, надувавшуюся у меня на лбу.

– Ты что, упал с кровати?

Я онемевшей рукой показал на статуэтку и сказал:

– Она крутилась всю ночь.

Жермена тут же принялась надо мной кудахтать:

– Жонас, ангелочек мой, что же ты меня не позвал? Ты же весь бледный. Я на тебя в обиде.

Следующим вечером в моей комнате не было ни статуи крылатого мальчика, ни распятия, ни икон. Жермена уселась рядом с моей кроватью, стала рассказывать разные истории, перемежая арабские и французские слова, и гладила меня по волосам до тех пор, пока я не унесся в царство снов.

Прошло несколько недель. Я очень скучал по родителям. Жермена не жалела сил, чтобы сделать мою жизнь радостной и приятной. Утром, отправляясь за покупками, она брала меня с собой, водила по магазинам, и домой я теперь не возвращался без конфеты или игрушки в руках. После обеда она учила меня читать и писать. Ей не терпелось записать меня в школу, но дядя не хотел торопить события. Время от времени он водил меня к себе в аптеку, усаживал за небольшой письменный стол в подсобном помещении, давал задание писать в тетради буквы и шел заниматься своими клиентами. Жермена считала, что я схватываю все на лету, и не понимала, почему дядя не желает доверить мое обучение настоящим учителям. Через два месяца я уже мог читать слова, почти не спотыкаясь на слогах. Дядя не уступал; он и слышать не хотел о том, чтобы отдать меня в школу до тех пор, пока у него не будет полной уверенности, что отец не передумает и не заберет меня обратно.

Как-то вечером, когда я бесцельно слонялся по коридорам дома, он позвал меня к себе в кабинет, аскетичного вида комнату с единственным, скупо освещавшим ее окошком. Вдоль стен тянулись полки с книгами в твердых переплетах. Книги были везде – на этажерках, комодах, на столе. Дядя сидел на стуле, склонившись над увесистым фолиантом; на носу ровной линией красовались очки. Он посадил меня на колени и показал на портрет какой-то дамы, висевший на стене.

– Тебе нужно кое-что знать, малыш. Ты не с дерева в яму свалился… Видишь эту даму на фотографии? Один генерал называл ее Жанной д’Арк. Она была вдова, насколько богатая, настолько и властная. Звали ее Лалла Фатна, ее владения были обширны, как целая страна. На равнинах паслись стада ее скота, и вся окрестная знать ела из ее рук. За ней ухаживали даже французские офицеры. Говорят, что, если бы с ней познакомился эмир Абд эль-Кадер, это могло бы изменить ход истории… Посмотри на нее хорошенько, мой мальчик. Эта дама, эта легендарная личность, – твоя прабабушка.

Лалла Фатна была прекрасна. Гордо подняв голову, раскинувшись на подушках в шитом золотом и драгоценными каменьями кафтане, она, казалось, держала в своей власти не только мужчин, но и их грезы.

Дядя перешел к другому портрету, изображавшему трех облаченных в пышные бурнусы мужчин с грубыми лицами в обрамлении ухоженных бород. Взоры их были настолько решительны, что чуть не выпрыгивали из рамы.

– Посередине мой отец, иными словами, твой дедушка. Рядом его братья. Справа – Сиди Аббас. Он уехал в Сирию и больше не вернулся. Слева – Абдельмумен, человек блестящий и просвещенный. Он обладал такой потрясающей эрудицией, что вполне мог бы стать светочем науки в Улемасе, но, к сожалению, слишком быстро поддался соблазнам. Он сдружился с европейскими торговцами, забросил землю и скот, стал сорить деньгами в домах свиданий. Его нашли мертвым в глухом переулке, кто-то вонзил ему в спину кинжал.

Мы повернулись к третьему портрету, размерам превосходящему два предыдущих.

– На этой фотографии твой дедушка, он в центре, и пятеро его сыновей. От первого брака у него были три дочери, но он никогда нам о них не говорил. Справа от него – мой старший брат, Каддур. Он не ладил с отцом, уехал в столицу, решив заняться там политикой, и за это был лишен наследства… Слева – Хасан; жил на широкую ногу, якшался с девицами легкого поведения, осыпая их драгоценностями, и заключал за спиной семьи сомнительные сделки, поглотившие значительную часть наших ферм и табунов. Когда твоего дедушку вызвали в суд, ему не оставалось ничего иного, как развести руками и признать нанесенный ущерб. От этого удара он так и не оправился. Рядом с Хасаном Абдесамад; он был на редкость трудолюбив, но хлопнул дверью после того, как отец запретил ему жениться на кузине, семья которой путалась с французами. Стал солдатом и погиб где-то в Европе под конец Первой мировой войны… Два мальчугана, которые сидят у ног твоего дедушки, – это твой отец Иса, самый младший из нас, и я, старше его на два года. Как мы друг друга любили… Потом я тяжело заболел, и меня не могли вылечить ни доктора, ни знахари. Тогда мне было столько же, сколько сейчас тебе. Дедушка пребывал в отчаянии. Когда кто-то посоветовал отдать меня на попечение монахиням, он наотрез отказался. Но поскольку я угасал на глазах, он и сам не заметил, как оказался у ворот монастыря…

Дядя показал мне фотографию, на которой стояли несколько монахинь:

– Вот они, мои спасительницы. Мое выздоровление затянулось на несколько лет, по прошествии которых я успешно сдал выпускные экзамены. Твой дедушка, разоренный эпидемиями и залогами, согласился заплатить за то, чтобы я выучился на фармацевта. Он, наверное, понял, что с книгами у меня будет больше шансов преуспеть в жизни, чем с заемщиками. Потом я встретил Жермену, на химическом факультете, где она занималась биологией, и дедушка, до этого намеревавшийся женить меня на какой-нибудь кузине или дочери одного из своих друзей, не воспротивился нашему союзу. Когда я получил диплом, он спросил, чем я намереваюсь заняться. Я сказал, что хочу обосноваться в городе и открыть собственную аптеку. Он согласился, не выдвигая никаких условий. Вот так я и купил этот дом и аптеку… Дедушка никогда не приезжал ко мне в город. Даже когда я женился на Жермене. Нет, он от меня не отрекся, просто хотел дать мне шанс, как и твой отец, отдавая тебя мне на попечение… Твой папа человек мужественный, честный и трудолюбивый. Он пытался спасти то, что было возможно, но в одиночку ему было не справиться. Это не его вина. Просто он стал последним колесом в повозке, которая и без того разваливалась на ходу. Он и сейчас думает, что вдвоем мы могли бы спасти положение, только судьба распорядилась иначе.

Он взял меня за подбородок большим и указательным пальцами и заглянул прямо в глаза:

– Ты, мой мальчик, наверняка спрашиваешь себя, для чего я тебе все это рассказываю. Отвечу – чтобы ты знал о своих корнях. В твоих жилах течет кровь Лаллы Фатны. Ты можешь преуспеть там, где твой отец потерпел поражение, и вновь подняться на самую вершину холма, с которого судьба сбросила тебя вниз.

С этими словами он поцеловал меня в лоб.

– А теперь пойдем к Жермене, она уже заскучала без тебя в гостиной.

Я спрыгнул с его коленей и побежал к двери, но вдруг остановился. Дядя нахмурился:

– В чем дело, малыш?

Я, в свою очередь, посмотрел ему в глаза и поинтересовался:

– А когда ты поведешь меня повидаться с сестренкой?

Он улыбнулся:

– Послезавтра, обещаю тебе.

Дядя вернулся домой раньше обычного. Мы с Жерменой были на веранде, она читала в кресле-качалке, а я пытался отыскать черепаху, которую накануне видел в траве в саду. Жермена положила книгу на столик и нахмурилась – дядя, против обыкновения, не подошел к ней и не поцеловал. Она несколько минут подождала, но дядя все не появлялся. Тогда Жермена встала и пошла к нему сама.

Дядя сидел на стуле на кухне, уперев локти в стол и обхватив руками голову. Жермена поняла, что случилось что-то серьезное. Я увидел, как она села напротив и взяла его за руки.

– Проблемы с клиентами?

– Почему у меня должны быть с ними проблемы? – взорвался дядя. – Ведь это не я выписываю им лекарства, которые они должны принимать…

– Ты же весь на нервах.

– Это нормально, я был в Женан-Жато.

Жермена подпрыгнула на месте.

– Но ведь ты должен пойти туда с малышом только завтра?

– Я ходил предварительно разведать обстановку.

Жермена принесла графин и налила мужу стакан воды, который тот осушил одним махом.

Увидев, что я стою посреди гостиной, она показала на потолок и сказала:

– Жонас, подожди меня в своей комнате. Нам с тобой нужно будет повторить пройденное.

Я сделал вид, будто поднимаюсь по лестнице, на мгновение замер, затем спустился на несколько ступенек и прислушался. Название Женан-Жато заинтриговало меня, и я решил узнать, что же скрывается за дядиным огорчением. Может, с моими родными приключилась беда? Может, отца уличили в убийстве Эль Моро и арестовали?

– Рассказывай, – тихо попросила Жермена.

– Что тебе рассказывать? – устало ответил дядя.

– Ты виделся с братом?

– Его дела плохи, выглядит хуже некуда.

– Ты дал ему денег?

– Куда там! Когда я сунул руку в карман, он вскинулся, будто я собирался достать оружие. «Я не продавал тебе ребенка, – молвил он, – а отдал его тебе на попечение». Я даже не могу тебе передать, как это меня потрясло. Иса катится вниз. Глядя на него, я начинаю опасаться худшего.

– Что ты имеешь в виду?

– Все проще простого. Если бы ты только видела его глаза! Он похож на зомби.

– А Жонас, ты поведешь его завтра повидаться с матерью?

– Нет.

– Но ты же обещал.

– А теперь передумал. Он только-только стал выбираться из этой клоаки, и я не хочу, чтобы он в нее вернулся.

– Махи…

– Не упорствуй. Я знаю, что не должен этого делать. Отныне наш мальчик будет глядеть только вперед. Позади у него одна лишь скорбь и уныние.

Я услышал, как Жермена нервно заерзала на стуле.

– Ты слишком рано опустил руки, Махи. Брат в тебе нуждается.

– Думаешь, я не пытался? Иса настоящий детонатор, стоит его чуть-чуть задеть – и он тут же взрывается. Он не оставляет мне ни единого шанса. И если я протяну ему руку, он отхватит ее до самого плеча. В его глазах все, исходящее от других, не что иное, как милостыня.

– Ты не другие, ты его брат.

– Полагаешь, он этого не знает?.. В его бедовой голове это одно и то же. Мой брат не желает признавать, что скатился ниже некуда, и именно в этом заключается его проблема. Теперь, когда от него осталась лишь тень, все яркое и сияющее его обжигает. Да и потом, он на меня обижен. Ты даже представить себе не можешь, до какой степени. Он считает, что, если бы я не уехал, вместе мы могли бы спасти нашу землю. И сегодня уверен в этом куда больше, чем раньше. Я не сомневаюсь, что подобные мысли стали для него навязчивой идеей.

– Но ведь он чувствует себя виноватым из-за тебя…

– Возможно, однако для него это превратилось в манию. Я его знаю. Он молчит, но беспрестанно копит в душе злобу на меня. И презирает. В его глазах я продал душу дьяволу, отрекся от семьи, женился на женщине не нашей веры, сбыл по дешевке нашу землю, чтобы купить в городе дом, сменил гандуру на европейский костюм. И даже если до сих пор у меня на голове феска, он упрекает меня в том, что я выбросил на помойку свой тюрбан. Мне с ним никогда не найти общего языка.

– Надо было тайком дать несколько купюр его жене.

– Она бы не взяла, ей прекрасно известно, что Иса ее за это убьет.

Я поспешно поднялся к себе в комнату и запер дверь.

На следующий день, в полдень, дядя опустил на окне аптеки железные жалюзи и пришел за мной. Может, еще раз все обдумал на ясную голову, может, его убедила Жермена. Как бы там ни было, ему хотелось внести в ситуацию полную ясность. Он устал жить в постоянной тревоге, видя, как отец с каждым днем сдает все больше и больше. Неуверенность мешала его счастью, он строил на мой счет планы, но вероятность того, что ситуация в любой момент может измениться, не давала ему покоя. Отец вполне был способен нагрянуть без предупреждения, взять меня за руку и увести с собой, не снизойдя до объяснений.

Дядя повел меня в Женан-Жато. Трущобы показались мне еще отвратительнее, чем раньше. Здесь время будто остановилось. Люди не знали, чего хотят и что им делать. Те же коричневые от загара лица обводили тусклым взором окрестности, в полумраке давал представления все тот же театр теней. Завидев нас, Деревянная Нога резким жестом сдернул с макушки черепа тюрбан. Брадобрей чуть не отрезал ухо старику, которого в этот момент брил. Мальчишки побросали все свои дела, выстроились вдоль дороги и стали на нас пялиться. Лохмотья на их исхудалых телах кричали во весь голос.

Дядя старался игнорировать окружающую нищету; он шел прямо, высоко подняв голову и бесстрастно глядя перед собой.

Вместо того чтобы зайти в патио, он предпочел подождать меня на улице.

– Не торопись, мой мальчик, время у тебя есть.

Я бросился во двор. У колодца дрались два отпрыска Бадры, руки их сплелись в остервенелой борьбе. Младший цепко держал старшего за шею и пытался вывернуть ему локоть. В углу, рядом с отхожим местом, стирала белье Хадда, склонившись над выдолбленным в стволе дерева тазом. Подоткнутое до середины бедер платье открывало ласковым лучам солнца красивые обнаженные ноги. Она стояла ко мне спиной, и борцовский поединок, который с редкой жестокостью вели между собой соседские мальчишки, ее, казалось, совсем не смущал.

Я приподнял занавес на двери нашей конуры и подождал несколько секунд, чтобы глаза привыкли к царившему в комнате мраку. Мать лежала на лежанке, тело ее было накрыто одеялом, голова повязана платком.

– Это ты, Юнес? – простонала она.

Я опрометью бросился к ней. Ее руки обвили меня и прижали к груди. Их хватка была вялой. Мать полыхала в лихорадке.

Она мягко меня оттолкнула, вес моего тела мешал ей дышать.

– Почему ты вернулся? – спросила она.

Сестра сидела у столика. Она была так молчалива и безлика, что поначалу я ее даже не заметил. Она смотрела своими большими, пустыми глазами и спрашивала себя, где могла видеть меня раньше. Я не жил с ними всего несколько месяцев, но она уже успела меня забыть. Сестра по-прежнему не говорила. Она не походила на других детей ее возраста и будто отказывалась расти.

Я вытащил из небольшой сумки купленную для нее игрушку и поставил на стол. Брать ее сестра не стала, а довольствовалась лишь тем, что скользнула по ней взглядом и снова принялась меня рассматривать. Я взял игрушку, маленькую тряпичную куклу, и вложил ей в руки. Она этого даже не заметила.

– Как ты нашел наше патио? – спросила мама.

– На улице ждет дядя.

Мама пронзительно вскрикнула и села на постели. Ее руки опять меня обвили и прижали к груди.

– Я так рада тебя видеть. И как тебе у них живется?

– Жермена очень добра ко мне. Каждый день меня моет и покупает все, что я захочу. У меня полно игрушек, банок с вареньем и обуви… Знаешь, мам, у них большой дом. В нем много комнат и места хватило бы на всех. Почему вы не хотите переехать и жить с нами?

Мама улыбнулась, и все страдания, искажавшие черты ее лица, улетучились, будто по волшебству. Она была красива, ее черные волосы доходили до бедер, глаза были большие, как блюдца. Когда мы еще жили на своей земле, она, обозревая с вершины холма поля, часто казалась мне султаншей. В ней были и грация, и стать, когда же она сбегала с бугорка, нищета, стаей собак вцепившаяся в край ее платья, была не в состоянии ее догнать.

– Нет, правда, – настаивал я, – почему бы вам не переехать? Тогда мы могли бы жить все вместе в доме дяди.

– У взрослых, малыш, так не бывает, – сказала она, вытирая мою щеку. – Да и потом, отец никогда не согласится жить в чужом доме. Он хочет самостоятельно подняться на ноги, чтобы не быть ни у кого в долгу… А ты выглядишь хорошо, – добавила она. – Похоже, что вырос… И как же ты красив в этой одежде! Как маленький христианин.

– Жермена зовет меня Жонасом.

– А кто это?

– Дядина жена.

– Не страшно. Французам тяжело произносить наши имена. Она это делает не специально.

– Я научился читать и писать…

Ее пальцы взъерошили мои волосы.

– Вот и хорошо. Отец никогда бы не отдал тебя на попечение дяде, если бы не знал, что тот даст тебе то, чего сам он дать неспособен.

– А где он?

– Работает. Без устали… Вот увидишь, наступит день, когда он придет за тобой и отведет в дом своей мечты… Ты знаешь, что родился в красивом доме? Лачуга, в которой ты вырос, раньше принадлежала семье крестьян, работавших у отца. Поначалу мы были почти богачами. Нашу свадьбу праздновала вся деревня. Целую неделю все пировали и пели песни. У нас был крепкий, окруженный садом дом. Три твоих старших брата родились как настоящие принцы. Но выжить им было не суждено. Потом на свет появился ты и стал играть в саду до изнеможения. А затем Бог решил, что на смену весне должна прийти зима, и наш сад зачах. Это жизнь, сынок. И то, что она дает человеку одной рукой, другой отнимает. Но нам ничто не мешает вернуть отнятое обратно. У тебя все получится. Я спрашивала у гадалки Батуль. По узорам на воде она предсказала, что ты выберешься из нищеты. И поэтому каждый раз, начиная по тебе тосковать, я обзываю себя эгоисткой и говорю: ему там хорошо. Бог его спас.

Глава 6

С мамой я пробыл недолго. А может, и целую вечность. Я уже не помню. Время в расчет не шло, значение имело что-то другое, более плотное и вещественное. Это как на свидании в тюрьме – важно лишь то, что останется в памяти после мгновений, проведенных с человеком, которого тебе так не хватает. В том возрасте я не отдавал себе отчета ни в опустошении, вызванном моим отъездом, ни в моральных увечьях, которые я нанес этим своим близким. Мама не уронила ни единой слезинки. Плакать она будет позже. Не выпуская из рук моей ладошки, она лишь говорила со мной и улыбалась. И эта ее улыбка была для меня отпущением грехов.

Мы сказали друг другу все, что хотели сказать, то есть почти ничего – ничего такого, чего бы нам не было известно.

«Здесь тебе будет плохо», – сказала она.

Поначалу эта ее мысль не привлекла моего внимания. Я был всего лишь мальчишкой, для которого слова редко представляли собой что-то большее, чем издаваемые губами звуки. Я их слышал, но совершенно над ними не задумывался… Да и потом, какая разница? Говори не говори, а я уже был далеко.

Именно мама напомнила, что на улице меня ждет дядя и что пора идти. И вечность погасла, как гаснет лампа, когда нажимаешь на кнопку выключателя, – с молниеносной быстротой, заставшей меня врасплох.

За порогом нашей комнаты патио молчало. Стих гам, смолк шум борьбы. Патио молчало… Может, оно прислушивалось к тому, что происходило за нашей дверью? Выбежав во двор, я увидел собравшихся у колодца соседок. На меня издали глядели Бадра, Марна, гадалка Батуль, красавица Хадда, Езза и вся их ребятня. Казалось, они боялись ко мне подойти, опасаясь, что тогда я рассыплюсь в прах. Бесенята Бадры затаили дыхание. Свои руки эти ребята, привыкшие совать пальцы куда надо и не надо, теперь прижимали к бокам. Чтобы совершенно сбить их с толку, мне достаточно было лишь надеть другую одежду. Даже сегодня я спрашиваю себя, не является ли в конечном счете этот мир одной сплошной видимостью. Человек с запыленным лицом, будто сделанным из папье-маше, и джутовой сумкой, болтающейся на впалом животе, – бедняк. Но стоит ему умыться, провести расческой по волосам, напялить чистые штаны, и вот он уже стал совершенно другим. Все обуславливают мелочи. В одиннадцать лет откровения приводят человека в растерянность. Не получая ответов на свои вопросы, он удовлетворяется теми, которые его устраивают. Я был уверен, что нищета – это не злой рок, что в основе ее лежит лишь мышление. Все совершается в голове. Глаза видят, мозг соглашается, и мы думаем, что перед нами незыблемая реальность предметов и явлений. Но достаточно лишь на мгновение отвлечь внимание от неудач, как перед нами тут же открывается совершенно иной путь, новенький, будто только что отчеканенная монета, и настолько загадочный, что мы даже начинаем предаваться мечтам и сами тому удивляемся… В Женан-Жато мечтать было не принято. Обитатели квартала полагали, что их судьба предопределена заранее и свернуть с проторенного пути уже нельзя. Вынужденные жить на обочине жизни, они в конечном счете срослись телом и душой с собственной зашоренностью.

Дядя протянул мне руку, и я на бегу ее схватил. Когда его пальцы сомкнулись на моем запястье, я перестал оглядываться назад.

Я уже был далеко.

Первый год пребывания в приемной семье оставил после себя мало воспоминаний. Дядя, успокоившись, записал меня в школу, располагавшуюся в двух кварталах от нашего дома, – самое что ни на есть обычное учебное заведение с невзрачными коридорами и двумя огромными платанами во дворе. Сегодня мне вспоминается, что там было темно, что солнечный свет касался лишь крыши. В отличие от учителя, сурового и желчного человека с ярко выраженным овернским акцентом, преподававшего нам французский язык, учительница наша была ласковой и терпеливой. Чуть полноватая, она носила бесцветную блузу, и, когда проходила мимо, за ней тенью тянулся аромат духов.

Арабов, кроме меня, в классе было только двое, Абделькадер и Брахим, оба сыновья сановников, обоих из школы забирали слуги.

Дядя берег меня как зеницу ока. Его добрый нрав придавал мне отваги. Время от времени он звал меня к себе в кабинет и рассказывал истории, хотя я не понимал ни их сути, ни смысла.

Оран был изумительный город. В нем присутствовала какая-то изюминка, придававшая его средиземноморской жизнерадостности толику неувядающего очарования. Что бы он ни делал, все было ему впору. Он умел жить, и даже не пытался этого скрывать. Его вечера казались волшебными. Когда спадала жара и воздух становился свежее, люди выносили на улицу стулья и долгими часами разговаривали за стаканчиком анисовки. С нашей веранды было видно, как они курят сигареты, и слышно, о чем они говорят. Их туманные вольности взлетали в черное небо падающими звездами, а раскатистый смех докатывался до наших ног, подобно волнам, лижущим ступни на берегу моря.

Жермена была счастлива. Она даже не могла поднять на меня глаз, не возблагодарив небеса молитвой. Я понимал, какое счастье доставлял ей и ее мужу, и это мне очень льстило.

Порой дядя принимал у себя приехавших издалека арабов и берберов, среди них одни были одеты на европейский манер, другие носили традиционные наряды. Все они были люди выдающиеся и влиятельные, говорили о стране под названием Алжир, но не о той, о которой нам рассказывали в школе, и не о той, что можно было увидеть в зажиточных кварталах, а о стране разграбленной, подневольной, посаженной на цепь, без конца пережевывавшей свой гнев, будто жесткое, чуть подтухшее мясо. В этом Алжире были Женаны-Жато, зияющие раны, выжженная земля, козлы отпущения и грубая рабочая скотина… И этой стране, в которой все парадоксы мира роскошествовали, как богатые рантье, оставалось лишь придать новый толчок.

Думаю, я был счастлив в доме дяди. По Женан-Жато я особо не скучал. Чуть позже подружился с жившей через дорогу девочкой. Ее звали Люсетта. Мы учились в одном классе, и ее отец разрешал ей со мной играть. Ей было девять лет, особой вежливостью она не отличалась, зато была приветлива, великодушна, и мне очень нравилось с ней бывать.

После второго года в школе для меня все пришло в норму. Мне удалось раствориться в рядах учеников. По правде говоря, эти маленькие христиане были детьми странными. Они могли заключить вас в объятия, расцеловать и тут же от себя отшвырнуть. Между собой они ладили хорошо. Порой на переменках дрались, обещая беспощадно ненавидеть друг друга до конца жизни, но стоило появиться на горизонте чужаку – как правило арабу или «бедному родственнику» из их собственного сословия, как они тут же выступали против него единым фронтом. Он становился изгоем, объектом насмешек, на него постоянно показывали пальцем, когда нужно было найти виновного. Поначалу травить меня поручили Морису, злобному великовозрастному олуху. Когда же выяснилось, что я «мокрая тряпка», не отвечающая ударом на удар и никогда не плачущая, меня оставили в покое. В то же время, когда под рукой оказывался другой козел отпущения, мое присутствие на периферии их компании не возбранялось. Я не был одним из них, и они напоминали мне об этом при каждом удобном случае. Странное дело, но стоило мне вытащить из ранца полдник, чтобы их умаслить, они в ту же минуту становились моими друзьями и пропитывались ко мне обезоруживающим уважением. Но, съев все до последней крошки, тут же отрекались от меня с такой скоростью, что от подобных пируэтов кружилась голова.

Как-то вечером я вернулся домой вне себя от гнева. Мне требовались объяснения, причем сию же минуту. Я злился на Мориса, на учителя и на весь класс. Они задели мое самолюбие, и впервые в жизни я осознал, что страдания могут доставлять не только члены семьи, но и другие люди, которых я раньше и в глаза не видел, но которые, после первого нанесенного ими оскорбления, становились моим окружением точно так же, как отец или мать. Инцидент произошел на уроке. Мы сдали тетради с выполненным заданием. Абделькадер смущенно потупил взор. Он уроков не сделал. Учитель схватил его за ухо и на глазах у всего класса выволок на кафедру. «Месье Абделькадер, вы не могли бы сказать нам, почему, в отличие от ваших товарищей, не сдали работу?» Уличенный в проступке ученик стоял красный как рак, понурив голову от стыда. «Почему, месье Абделькадер? Почему вы не выполнили задание?» Не добившись ответа, учитель обратился к классу: «Кто-нибудь может сказать, почему месье Абделькадер не сделал уроки?» Не поднимая руки, Морис тут же машинально тявкнул: «Потому что арабы лентяи, месье». Вызванный его словами приступ веселья меня покоробил.

Вернувшись домой, я направился прямо к дяде в кабинет:

– Арабы и в самом деле лентяи?

Агрессивность в моем голосе немало его удивила.

Он отложил в сторону книгу, которую до этого листал, и повернулся ко мне. Выражение моего лица заставило его смягчиться.

– Подойди ко мне, мой мальчик, – сказал он и вытянул руки, чтобы меня обнять.

– Нет, мне надо знать. Это правда? Арабы действительно лентяи?

Дядя взял меня за подбородок и посмотрел в лицо. Минута была ответственная, он должен был мне все объяснить.

Немного подумав, он сел напротив и сказал:

– Нет, мы не лентяи. Просто мы не торопимся жить. У европейцев все иначе, для них время – деньги. Для нас же время не имеет цены. Нам, чтобы быть счастливыми, достаточно лишь стакана чая, а им, сколько ни дай, все равно будут несчастны. Вот и вся разница, сынок.

С Морисом я больше не разговаривал и бояться его с того момента перестал.

Затем наступил день, который грубо заставил меня, только-только научившегося строить иллюзии, с одной из них расстаться.

Я проводил Люсетту к тете, которая зарабатывала на жизнь тем, что шила брюки в мастерской в Шупо, в двух кварталах от нашего дома, и пешком возвращался домой. Стояло октябрьское утро, небо украшало большое, как тыква, солнце. Осень сорвала с деревьев их последние обноски, и ветер, впадая в транс, отупело кружил по земле охапки палых листьев. На бульваре, где мы с Люсеттой обожали пялиться в витрины, располагался бар. Название, красовавшееся на вывеске, в памяти не отложилось, но пьяницы, захаживавшие в него, до сих пор стоят у меня перед глазами; то был шумный, вспыльчивый народ, который полиция нередко успокаивала дубинками. В тот самый момент, когда я с ним поравнялся, в заведении разразилась яростная ссора. Сначала послышалась брань, потом кто-то грохнул тарелкой, по полу проехал стул, и я увидел, как какой-то толстяк, вне себя от ярости, схватил за шиворот оборванца и швырнул его с крыльца. Несчастный приземлился у моих ног, издав такой звук, какой издает охапка соломы. Он был мертвецки пьян.

– Даже не думай болтаться поблизости, голодранец! – крикнул ему бармен, стоя на крыльце. – Здесь тебе не место.

Затем он скрылся в недрах заведения и вышел с парой башмаков в руках.

– И не забудь свою обувку, Иоха[5] недоделанный. В ней тебе сподручнее будет бежать навстречу погибели.

Бродяга втянул голову, когда башмак заехал ему по макушке. Поскольку он валялся на тротуаре, не давая мне пройти, я, не зная, переступить через него или же перейти на другую сторону улицы, застыл на месте.

Оборванец уткнулся носом в землю, вся его физиономия была в пыли, тюрбан сбился на затылок. Я видел его со спины. Его руки лихорадочно пытались за что-нибудь ухватиться, но он был слишком пьян, чтобы найти точку опоры. После нескольких конвульсивных попыток ему удалось сесть. Он нащупал башмаки, натянул их, поднял тюрбан и кое-как намотал его на голову.

От него плохо пахло, думаю, он обмочился.

Балансируя на пятой точке и опираясь одной рукой о землю, чтобы не упасть, другой он стал искать свою палку, увидел ее неподалеку от сточной канавы и пополз на четвереньках, чтобы до нее дотянуться. Вдруг он заметил меня и замер. А когда поднял на меня глаза, лицо его исказила гримаса боли.

Это был отец!

Отец… способный одними руками свернуть горы, справиться с колебаниями и сомнениями, поставив их на колени, и свернуть шею судьбе… Он лежал на тротуаре у моих ног в вонючих гетрах и с разбитой в кровь физиономией, с уголка его губ стекала слюна, синева глаз казалась такой же трагичной, как и покрывавшие лицо синяки. Жалкая развалина… опустившийся бродяга… человеческая трагедия!

Он глядел на меня с таким видом, будто видел перед собой привидение. Гноящиеся, припухшие глаза подернулись какой-то непонятной дымкой, лицо скукожилось, будто старая оберточная бумага в руках старьевщика.

– Юнес? – спросил он.

Нет, это был не крик… лишь негромкое бормотание, что-то среднее между глухим восклицанием и всхлипом.

Я стоял будто громом пораженный.

Вдруг, осознав всю серьезность ситуации, отец попытался встать. Не сводя с меня глаз, покраснев от натуги, он оперся на палку и поднялся с земли, тщательно следя за тем, чтобы с его губ не сорвалось ни единого стона. Но колени подогнулись, и он самым позорным образом рухнул в канаву. Я чувствовал себя так, будто моя мечта оказалась несбыточной, мираж рассеялся, а вчерашние обещания и самые дорогие моему сердцу клятвы унес с собой порыв сирокко. Охватившие меня страдания не поддаются описанию. Я хотел наклониться к нему, взвалить на себя и поднять. Я хотел, чтобы он протянул руку и ухватился за меня. Я хотел сделать еще тысячу самых разных вещей, проложить между нами тысячу мостов и протянуть ему тысячу соломинок, но вся моя жизнь сосредоточилась в глазах, которые отказывались верить в увиденное, поэтому ни один мускул не ответил на мой молчаливый внутренний порыв. Я слишком любил отца и поэтому даже представить не мог, чтобы он, как чучело гороховое, лежал у моих ног с черными ногтями и раздувающимися ноздрями…

Не в силах превозмочь опьянение, он прекратил свое бесполезное барахтанье и лишь обессиленно махнул рукой, попросив меня уйти.

Затем, в последнем приступе гордости, отец сделал глубокий вдох и вновь оперся на палку. Черпая силы в самых глубинах своего естества, там, где еще сохранились крохи былого достоинства, он подался вперед, отшатнулся назад, схватился за стену и выпрямился на подгибающихся ногах; он боролся из последних сил, надрывал все свое нутро, чтобы не упасть. Его руки с силой сжимали шаткую опору, он напоминал старую, больную лошадь, в любое мгновение готовую рухнуть на землю. Потом, все так же подпирая плечом фасад бара, отец пошел. Ноги его заплетались на каждом шагу, но он старался ступать ровнее и хоть немного отойти от стены, желая доказать мне, что может идти прямо. В его патетической борьбе с самим собой наличествовали самые мужественные и одновременно гротескные грани отчаяния. Слишком пьяный для того, чтобы отойти далеко, через несколько метров он выдохся и обернулся, чтобы посмотреть, ушел я или нет. Я по-прежнему стоял на месте, опустив руки, в таком же хмелю, как и он сам. И тогда он бросил на меня взгляд, преследовавший меня всю жизнь, – взгляд потерянный и мертвый, взгляд, в котором может утонуть любая клятва, в том числе и та, что даже достойнейший отец дает самому любимому сыну. На своем веку такой взгляд человек может бросить только раз, потому что ни до, ни после него уже больше не будет ничего… И я понял, что он смотрит на меня в последний раз, что больше никогда не поднимет на меня глаза, которые очаровывали меня и пугали, ласкали и предупреждали, любили и умиляли.

– И давно это с ним? – спросил доктор, убирая в саквояж стетоскоп.

– Он вернулся домой в полдень, – ответила Жермена. – Выглядел вполне нормально. Затем мы сели за стол, он немного поел и побежал в туалет, его стошнило.

Врач был высокий, костлявый господин с узким, бледным лицом. В своем черном костюме он походил на марабута. Не сводя с меня глаз, он властной рукой защелкнул замки саквояжа.

– Я не понимаю, что с ним, – признался он, – жара нет, он не потеет, симптомы переохлаждения отсутствуют.

Дядя, стоявший вместе с Жерменой в изножье моей кровати, молчал. Он внимательно следил за тем, как доктор меня осматривал, время от времени бросая на него тревожные взгляды. Тот попросил меня открыть рот, посветил небольшим фонариком в глаза, провел пальцами за ушами, послушал дыхание. Затем встал, лицо его выражало настороженность.

– Я выпишу ему противорвотное. Сегодня пусть остается в постели. Обычно это быстро проходит. Скорее всего, съел что-нибудь, чего его организм не принял. Если не поправится, дайте мне знать.

Когда врач ушел, Жермена села у моей кровати. В глазах ее плескалось беспокойство.

– Ты ел что-нибудь на улице?

– Нет.

– У тебя болит живот?

– Нет.

– Что же тогда с тобой случилось?

Что со мной, я не знал. Ощущение было такое, что я разваливаюсь на мелкие кусочки. Стоило поднять голову, как она тут же начинала бешено кружиться. Внутренности будто сводило судорогой, душа словно впала в спячку…

Проснулся я ночью. Уличная сутолока стихла. Комнату заливал свет полной луны, слабый ветерок развлекался тем, что дергал за косички деревья. Время, видимо, было позднее. Соседи обычно ложились, только сосчитав на небе все звезды. Во рту ощущался привкус желчи, горло горело. Я отбросил одеяло и встал. Ноги дрожали. Я подошел к окну, буквально прилип лицом к стеклу и стал ждать, когда промелькнет какой-нибудь силуэт. В каждом полуночнике мне хотелось видеть отца.

Вот таким, насквозь продрогшим и с лицом, обрамленным запотевшим пятном на стекле, меня и застала Жермена. Она тут же уложила меня обратно в постель. Что она мне говорила, я не слышал. Порой на ее лицо наплывал лик матери, затем их затмевали собой черты отца, и в животе тут же начинались сильнейшие спазмы.

Сколько я проболел, мне неизвестно. А когда опять пошел в школу, Люсетта призналась, что я изменился и теперь был уже не такой, как раньше. Во мне будто что-то сломалось.

В аптеку к дяде явился комиссионер Блисс. Стоило ему прокашляться, как я его тут же узнал. Такой манеры прочищать горло не было больше ни у кого на свете. Когда он пришел, я как раз делал уроки в подсобке. Служебное помещение от торгового зала отделяла дверь, завешенная занавесом, поэтому я мог наблюдать за ним в щелку. Промокший до нитки, он переступил порог; на нем был старый, латаный бурнус, немного ему великоватый, серые, забрызганные грязью шаровары и каучуковые сандалии, оставлявшие на полу грязные следы.

Дядя перестал сверять счета и поднял голову. Визит маклера не предвещал ничего хорошего. В европейские кварталы Блисс забредал нечасто. По его взгляду загнанного в угол зверя дядя понял, что к нам пришла беда.

– Я тебя слушаю…

Блисс сунул руку под феску и яростно почесал темечко, в его исполнении это означало большое затруднение.

– Я пришел поговорить о твоем брате, доктор.

Дядя резко захлопнул инвентарную книгу и повернулся ко мне. Он прекрасно знал, что я за ними подглядываю. Затем вышел из-за прилавка, взял Блисса под локоток и отвел его в угол. Я слез с табурета и подошел к занавесу, чтобы послушать.

– Что с ним?

– Он пропал…

– Что?.. Как это – пропал?

– Ну как, ушел из дому и не вернулся.

– Давно.

– Уже три недели.

– Три недели? И ты только сегодня решил мне об этом сообщить?

– Это все его жена. Ты же знаешь, какими становятся наши женщины в отсутствие мужей. Они же ни в жизнь не обратятся к соседям, даже если в доме будет пожар. Сам я узнал об этом сегодня утром от гадалки Батуль. Жена твоего брата вчера обращалась к ней за советом. Она попросила погадать по руке и сказать, что случилось с ее мужем, и только после этого рассказала Батуль, что твой брат вот уже три недели не подает никаких признаков жизни.

– Боже мой!

Я поспешно вернулся и сел за стол.

Дядя отодвинул занавес, увидел, что я, склонившись над тетрадью, заучиваю наизусть текст, и сказал:

– Ступай к Жермене и скажи ей, чтобы она подменила меня в аптеке. Мне срочно нужно уйти.

Я схватил тетрадь и выбежал на улицу. По пути мне захотелось прочесть хоть что-нибудь во взгляде Блисса, но он отвел глаза, и я как сумасшедший побежал по улицам.

Жермена не находила себе места. Отпустив очередного клиента, она вставала у занавеса и смотрела на меня. Мое спокойствие ее тревожило. Время от времени она, не в состоянии сдержаться, подходила ко мне на цыпочках, склонялась и смотрела, как я учу наизусть урок. Сначала она гладила меня по голове, потом прикладывала ладонь ко лбу, чтобы определить, нет ли у меня жара.

– Ты уверен, что все в порядке?

Я ничего ей не отвечал.

Последний взгляд, который отец бросил на меня в тот день, пошатываясь от стыда и выпитого вина, грыз меня не хуже прожорливого червя.

Давно опустилась ночь, но дядя все не шел. На улице, пустынной под проливным дождем, упала лошадь, опрокинув повозку, в которую ее запрягли. Уголь рассыпался по мостовой, и возчик, проклиная и животное, и мерзкую погоду, тщетно пытался найти решение своей проблемы.

Через оконное стекло мы с Жерменой смотрели на лежавшую на земле лошадь. Она подогнула под себя передние ноги и неестественно вывернула шею. В потоках дождевой воды ее грива разметалась по мостовой.

Возчик отправился за подмогой и вернулся с группкой добровольцев, бросивших вызов молниям и дождю.

Один из них присел на корточки рядом с животным.

– Сдохла твоя кляча, – сказал он по-арабски.

– Да нет, просто поскользнулась и упала.

– Говорю тебе, что она околела.

Возчик отказывался в это верить. Он тоже присел рядом, не осмеливаясь протянуть к лошади руку.

– Но это невозможно. С ней было все в порядке.

– Животные не умеют жаловаться, – ответил его собеседник, – ты, парень, должно быть, слишком усердно хлестал ее кнутом.

Жермена схватила ручку и наполовину опустила железный ставень аптеки. Затем дала мне свой зонтик, выключила в торговом зале свет и вытолкала меня на улицу. После чего заперла дверь на висячий замок, взяла зонтик обратно, прижала меня к себе, и мы поспешили домой.

Дядя вернулся только поздно ночью. С него ручьями стекала дождевая вода. Пальто и туфли Жермена сняла с него еще в прихожей.

– Почему он не в постели? – проворчал дядя, поведя в мою сторону подбородком.

Жермена пожала плечами и быстро взбежала по лестнице на второй этаж. Дядя внимательно смотрел на меня. Его мокрые волосы в свете люстры поблескивали, однако взгляд был мрачен.

– Тебе бы надо сейчас лежать в кровати и спать. Завтра в школу, ты не забыл?

Жермена вернулась с домашним халатом, который дядя тут же надел. Затем сунул ноги в домашние туфли и подошел ко мне.

– Мальчик мой, сделай одолжение, поднимись к себе в комнату.

– Ему все известно об отце, – сказала Жермена.

– Я знаю. Как и то, что он узнал обо всем раньше тебя. Но это все равно ничего не меняет.

– Как бы там ни было, он не сомкнет глаз до тех пор, пока ты все ему не расскажешь. Это же его отец!

Дяде слова Жермены не понравились, и он грозно нахмурился. Но она была встревожена, считала, что скрывать от меня правду нет никакого смысла, и поэтому стояла на своем.

Дядя положил руки мне на плечи.

– Мы искали повсюду, – сказал он. – Его никто не видел. Мы обошли все места, где твой отец имел обыкновение бывать, но в последнее время он там не появлялся. Твоя мать не знает, где он. И не понимает, почему он ушел… Мы будем искать дальше. Я поручил маклеру и трем верным людям прочесать весь город, но найти его следы…

– А я знаю, где он, – в ответ произнес я. – Он уехал сколотить состояние и вернется на красивой машине.

Дядя глазами спросил Жермену, не заговариваюсь ли я. Она успокоила его, слегка опустив веки.

Поднявшись в комнату, я лег в постель, уставился в потолок и стал представлять себе, как отец, не жалея сил, зарабатывает огромные деньги, словно в тех фильмах, на которые по воскресеньям во второй половине дня меня водил отец Люсетты. Несколько раз ко мне заходила Жермена, чтобы убедиться, что я сплю. Я делал вид, будто вижу седьмой сон. Она суетилась у моей постели, щупала украдкой лоб и уходила, укрыв теплым одеялом. Когда дверь за ней закрывалась, я отбрасывал его, устремлял взор на потолок и, подобно сорванцу, зачарованному каким-то необычным видением, следил, будто на экране, за похождениями отца.

Блисс и трое верных людей дяди, которых он снарядил на поиски отца, вернулись ни с чем. Они обошли все: полицейские участки, больницы, дома свиданий, свалки и базары; опросили могильщиков, попрошаек, пьяниц и барышников… Отец будто испарился.

Через несколько недель после его исчезновения я, не сказав никому ни слова, отправился в Женан-Жато. Я уже изучил город, и мне хотелось навестить родных, не спрашивая разрешения у Жермены, и без дяди. Мать меня строго отчитала. Моя инициатива показалась ей глупой, и она вырвала у меня обещание больше так не делать. Предместья кишели головорезами всех мастей, и хорошо одетого мальчика могли порвать на куски громилы, орудовавшие в этом разбойничьем притоне. Я сказал, что пришел узнать, не вернулся ли отец. Мама ответила, что за отца не надо беспокоиться, по словам гадалки Батуль, у него все отлично, и он вот-вот сколотит состояние.

– Когда он вернется, сначала заберет тебя у дяди и только потом придет за мной и твоей сестренкой, чтобы отвести нас всех вместе в большой дом, окруженный садом с бесчисленными фруктовыми деревьями.

С этими словами она послала старшего сына Бадры к маклеру Блиссу, чтобы тот незамедлительно отвел меня к дяде.

Столь резкое отношение со стороны матери долго не давало мне покоя.

Я считал себя источником всех бед на земле.

Глава 7

В течение нескольких последующих месяцев я закрывал глаза, лишь тщательно обследовав потолок. Из одного конца в другой. И вдоль, и вширь. Лежа на спине и откинувшись головой на подушки, я прокручивал в голове злоключения отца, рассказ о которых в виде бессвязного фильма разворачивался над кроватью. Я представлял его то в образе величественного набоба, окруженного толпой придворных, то разбойника, разоряюшего дальние страны, то золотоискателя, ударом кирки извлекающего на свет божий самородок века, то подтянутым гангстером в безупречном костюме-тройке и с толстой сигарой в углу рта. Порой, в приступе непостижимой тревоги, я видел, как он, пьяный и расхристанный, бежит по предместьям, обладающим дурной репутацией, а за ним гонятся мальчишки, желающие его линчевать. В такие ночи руку мою будто сдавливало клещами – точно такими же, какие впились в мою плоть в тот вечер, когда я хотел осчастливить отца, отдав ему деньги, заработанные продажей щеглов.

Исчезновение отца стало для меня костью в горле, которую нельзя было ни проглотить, ни выплюнуть. В том, что он пропал, я винил себя. Отец никогда не осмелился бы бросить маму и сестренку прозябать в нужде, если бы в тот день не встретил меня. С наступлением ночи он вернулся бы в Женан-Жато и мертвецки уснул, не возбуждая подозрений у соседей. У него были свои принципы, он никогда ни с кем не делился и тщательно все ото всех скрывал. Он говорил, что человек может потерять деньги, землю, друзей, от него может отвернуться удача, он может растеряться, но все равно у него останется шанс, пусть даже мизерный, вновь встать на ноги где-то в другом месте. Но вот если он потеряет лицо, то пытаться спасти остальное уже не имеет смысла.

В тот день отец потерял лицо. Из-за меня. Я застал его в тот момент, когда он скатился на самое дно поглотившей его пропасти. Вынести этого он не смог. Не позволить превратностям судьбы затмить его образ было для него делом чести, и он изощрялся, чтобы мне это доказать… Но взор, устремленный на меня у бара в Шупо, когда он нелепо пытался удержаться на ногах, рассудил иначе… Порой взгляд человека может многое рассказать о его бедах и отчаянии; у отца он был безапелляционный.

Я злился, что свернул на ту улицу, что прошел мимо этого бара в тот самый момент, когда вышибала швырнул на землю и моего отца, и весь мой мир. Я злился, что слишком рано расстался с Люсеттой, что чуть дольше обычного пялился в витрины…

Лежа в темной комнате, я изводил себя, пытаясь найти смягчающие обстоятельства и не находя их. Я был так несчастен, что как-то вечером принялся искать в захламленном чулане статую ангела, который в первую ночь нагнал на меня такого страху. Он лежал на самом дне ящика, набитого всяким старьем, я смахнул с него пыль и вновь поставил на камин напротив кровати. А потом долго не спускал с него глаз, уверенный, что он вот-вот расправит крылья и повернет в мою сторону голову… Но ничего такого не произошло. Ангел неподвижно стоял на своем постаменте, непроницаемый и отчаянно бесполезный, и мне пришлось еще до рассвета сунуть его обратно в разваливающийся ящик.

✻✻✻

– Бог злой!..

– Бог здесь ни при чем, мой мальчик, – возразил дядя. – Твой отец ушел, и на том все, точка. Его к этому не принуждал лукавый, да и архангел Гавриил тоже не взял за руку и не повел за собой. Он цеплялся за жизнь, но все же сдался. Нет ничего проще. Жизнь состоит из взлетов и падений, и середины здесь быть не может. Не надо думать, что горести и несчастья выпадают только нам и больше никому. Судьба, нанося удар, никогда не замышляет его заранее. Он, как молния, обрушивается на нас и, как молния, тут же исчезает, не обращая внимания на порожденные им трагедии и даже о них не подозревая. Хочешь плакать – плачь, хочешь надеяться – молись, но прошу тебя, не ищи виновных в сферах, где сути твоих страданий нет и в помине.

Я плакал и молился; но времена года сменяли друг друга, экран над моей головой погас, а потолок вновь стал однотонным и невыразительным. Воскрешать вереницу этих призраков больше было ни к чему. Я вновь брал Люсетту за руку, и мы шли в школу. Меня окружали легионы ребят, как и я, не сделавших ничего плохого. Это были всего лишь мальчишки, погрязшие в бедах и невзгодах и пытавшиеся, в меру сил и возможностей, либо справиться с ними, либо приспособиться. И если они не задавали себе слишком много вопросов, то только потому, что ответы на них не обещали ничего хорошего.

Дядя по-прежнему принимал у себя таинственных гостей. Они приезжали поодиночке поздно ночью, запирались в гостиной и проводили там долгие часы, дымя, как заводские трубы. Ядовитым запахом их сигарет пропитался весь дом. Их тайные собрания начинались и заканчивались всегда одинаково – поначалу приглушенные голоса, затем задумчивая тишина, а потом взрыв, грозивший разбудить всех соседей. Я слышал, как дядя, на правах хозяина, не раз утихомиривал своих гостей. Когда устранить разногласия и найти почву для взаимопонимания не удавалось, все выходили подышать в сад, и темноту яростно вспарывали огоньки сигарет. По окончании встречи они по одному на цыпочках выходили из дома и растворялись в ночи, внимательно вглядываясь во мрак.

На следующий день я неизменно заставал дядю в кабинете – он долго что-то писал в толстой конторской книге с картонном переплетом.

Как-то вечером, который ничуть не походил ни на один из предыдущих, дядя разрешил мне присоединиться к гостям. Меня он представил им с гордостью. Я узнал несколько лиц, но атмосфера была не такой напряженной и почти даже торжественной. Говорить позволял себе один-единственный гость. Когда он открывал рот, все остальные буквально впивались в слетавшие с его уст слова и вбирали их в себя с невыразимым наслаждением. Это был удивительный, харизматичный человек, которым дядя не уставал восхищаться… И лишь много позже, листая один политический журнал, я смог примерить на его лицо имя: Мессали Хадж, выступавший в авангарде алжирского национализма.

В Европе разразилась война. Будто вскрылся гнойник.

Стоило нацистам несколько раз взбрыкнуть, как Польша тут же пала с озадачивающей легкостью. Ее народ ожидал ожесточенного сопротивления, но оказалось, что у него есть право лишь на несколько пафосных стычек, быстро подавленных танками со свастикой на броне. Ошеломительный успех немецких войск в равной степени завораживал и внушал ужас. Внимание простых смертных тут же переключилось на север и сосредоточилось на том, что происходило на противоположном берегу Средиземного моря. Новости приходили далеко не лучшие; в массовом сознании поселился призрак всеобщего пожара. На террасах кафе не осталось ни одного зеваки, который с обеспокоенным видом не листал бы за столиком газету. Прохожие останавливались, окликали друг друга, толпились у стоек баров и собирались на скамьях парков, чтобы померить температуру и сосчитать пульс западной цивилизации, на бешеной скорости мчавшейся навстречу своей погибели. Учителя в школе стали к нам не так строги. Утром они приходили с ворохом новостей и вопросов, а вечером уходили, терзаясь точно теми же проблемами и тревогами. Директор поставил у себя в кабинете радиоприемник и большую часть дня посвящал прослушиванию новостей, не обращая внимания на шалопаев, которые в это неспокойное время самым странным образом во множестве расплодились на школьном дворе.

Утром после мессы Жермена никуда меня больше не водила. Она запиралась у себя в комнате, вставала на колени перед распятием и монотонным голосом выводила бесконечные литании. Семьи в Европе у нее не было, но она молилась изо всех сил за то, чтобы разум возобладал над безумием.

Дядя тоже избегал нашего общества и то и дело исчезал, пряча под плащом портфель, набитый листовками и манифестами, поэтому мне не оставалось ничего иного, как проводить время в компании Люсетты. Мы самозабвенно играли до тех пор, пока нас не звали садиться за стол или ложиться спать.

Отца Люсетты звали Жером, он работал инженером на фабрике в паре кварталов от нас. То уткнувшись носом в техническую книгу, то забившись в угол старого дивана перед граммофоном, обильно изливавшим мелодии Шуберта, он не утруждал себя попытками посмотреть, чем мы занимаемся.

Высокий, худой, затаившийся за стеклами круглых очков, он будто плыл по жизни в шаре, изготовленном точно по его размеру, тщательно дистанцировавшись ото всех и вся, в том числе и от войны, которая готовилась живьем сожрать всю планету. И летом и зимой этот человек носил все ту же рубашку цвета хаки с погончиками и большими карманами, из которых горстями торчали карандаши. Жером говорил только тогда, когда к нему обращались с вопросами, неизменно отвечая на них не без доли раздражения. Жена ушла от него через несколько лет после рождения Люсетты, и это оставило в его душе глубокую рану. Конечно же он никогда и ни в чем не отказывал дочери, но я ни разу не видел, чтобы он взял ее на руки и прижал к себе. В кинотеатре, где Жером пичкал нас нескончаемыми немыми фильмами, он – готов в этом поклясться! – исчезал сразу после того, как гасили свет. Порой он пугал меня, особенно после того, как равнодушно заявил дяде, что не верует в Бога. В те времена я даже не догадывался о существовании такого рода людей. Меня окружали одни верующие: дядя был мусульманин, Жермена – католичка, соседи – иудеи или христиане. В школе, как и на улице, Бог был у всех на языке и в сердце, поэтому я очень удивлялся, что Жером может обходиться без Него. Как-то раз я слышал, как он сказал евангелисту, принесшему ему слово Божие, такие слова: «Бог у каждого свой. Выбирая другого, человек отрекается от него, становится неправедным и слепым». Священнослужитель смерил его таким взглядом, будто видел перед собой сатану собственной персоной.

На Вознесение он повел нас с Люсеттой полюбоваться городом с высоты Львиной горы. Сначала мы посмотрели средневековую крепость, а потом присоединились к паломникам, толпившимся вокруг часовни Санта-Круз. У подножия Девы Марии толклись сотни женщин, стариков и детей. Некоторые взбирались по склону горы босиком, хватаясь за побеги дрока или низкий кустарник, другие и вовсе ползли на коленях, сбивая их в кровь. Весь этот высший свет суетился под палящим солнцем, бледнел лицами, закатывал глаза, взывал к святым покровителям и умолял Создателя пощадить их презренные жизни. Люсетта объяснила мне, что все эти верующие были испанцами и каждый год на Вознесение добровольно подвергали себя этому испытанию, дабы возблагодарить Деву Марию за то, что в 1849 году она уберегла Старый Оран от эпидемии холеры, из-за которой тысячам семей пришлось носить траур.

– Но ведь они причиняют себе жуткую боль, – сказал я, потрясенный масштабами их жертвы.

– Они делают это во имя Господа, – с жаром ответила Люсетта.

– Бог их ни о чем не просил, – резко высказал свое мнение Жером.

Его голос хлестнул, как удар бича, на корню убивая весь мой энтузиазм. Теперь я видел перед собой не паломников, а преданных анафеме и впавших в транс нечестивцев; никогда еще ад не казался мне ближе, чем в тот день великих молитв. С самого рождения меня предостерегали от богохульства, говорили, что оно гарантированно ведет к страданию. Даже услышать кощунственные слова уже было грехом. Люсетта прекрасно чувствовала мою растерянность. Я злился на ее отца и запрещал себе отвечать на смущенные улыбки девочки. Мне хотелось домой.

Вернуться мы решили на автобусе. На извилистой дороге, ведущей в Старый Оран, мне стало еще хуже. Каждый поворот вызывал приступ тошноты. Обычно нам с Люсеттой нравилось шататься в районе Ла-Скалеры, лакомиться паэльей в дешевых испанских забегаловках или покупать поделки у мастеровых-сефардов из еврейского квартала Дерб. Но в тот день душа ко всему этому не лежала. Мои тревоги затмевала собой высокая фигура Жерома. Я боялся, что его «богохульство» навлечет на меня беду.

Мы пересели на трамвай, доехали до европейского города и пошли пешком в наш квартал. Погода стояла великолепная. Оранское солнце превзошло само себя, но, несмотря на это, яркий свет и сыпавшиеся отовсюду шутки казались совершенно чуждыми. И напрасно ладошка Люсетты сжимала мою руку, я все равно не мог очнуться и прийти в себя…

То, чего я боялся, обрушилось на меня, как свалившаяся с крыши черепица: на нашей улице стояли люди. По обе стороны дороги выстроились соседи, скрестив на груди руки и обхватив ладонями щеки.

Жером бросил вопросительный взгляд на мужчину в шортах, стоявшего в дверной нише. Тот, только что полив сад, закрыл кран, положил шланг на газон, вытер о кожаный фартук ладони и развел руками, давая понять, что ему ничего не известно.

– Здесь явно какая-то ошибка. Полиция арестовала аптекаря Махи. Его только что увезли в зарешеченном фургоне. Агенты, похоже, были чем-то очень недовольны.

Дядю выпустили через неделю. Чтобы вернуться домой, ему пришлось, дождавшись ночи, красться вдоль стен. Щеки у него впали, взгляд стал мрачный и угрюмый. Нескольких дней пребывания в тюрьме с лихвой хватило, чтобы самым радикальным образом его преобразить. Его было не узнать. Под отросшей щетиной лицо выглядело еще более изможденным, он был потерян и, казалось, только что вернулся с того света. Создавалось такое впечатление, что его морили голодом и не давали спать.

Радость Жермены длилась лишь короткий миг встречи. Она тут же заметила, что с дядей что-то не так. Он был заторможен, не понимал с первого раза, что ему говорят, и подпрыгивал на стуле, когда жена спрашивала, не нужно ли ему что-нибудь. По ночам я слышал, как он мерил шагами комнату и бормотал сквозь зубы неразборчивые проклятия. Порой, когда я, играя в саду, поднимал глаза на окна второго этажа, за занавеской угадывал его фигуру. Дядя без устали смотрел на улицу, будто ждал, что к нему в дом вломятся демоны ада.

Жермена взяла все в свои руки и стала сама распоряжаться в аптеке. Разорваться на части она не могла, и я тут же оказался предоставлен самому себе. Душевное состояние ее мужа ухудшалось на глазах, и его категоричный отказ идти к врачу ее пугал. Порой она не выдерживала и заливалась слезами прямо в гостиной.

Жером взял на себя труд отводить меня в школу. Каждое утро Люсетта, с лентами в косичках, восторженно ждала меня у нашей двери. Она хватала меня за руку, и мы бегом догоняли ее отца, ждавшего нас в конце улицы.

Я думал, что через несколько недель дядя придет в себя, но ему становилось только хуже. Он запирался у себя в комнате, а когда к нему стучали, отказывался открывать. В нашем доме будто заправлял злой дух. Жермена была в отчаянии. Я ничего не понимал. За что дядю арестовали? Что произошло в полицейском участке? Почему он ничего не рассказывал о своем пребывании в тюрьме даже Жермене? Но о том, что упорно замалчивают дома, рано или поздно во весь голос кричит со своих крыш улица: будучи человеком высокой культуры и большим любителем чтения, дядя внимательно следил за потрясениями, обрушившимися на арабский мир, и духовно разделял националистические идеалы, получившие в те времена распространение в среде просвещенных мусульман. Он выучил наизусть труды Хакиба Арслана, постоянно вырезал из газет воинственные статьи, конспектировал их и без конца комментировал в своих рассуждениях. Всецело поглощенный теоретической стороной политических конвульсий, он, по-видимому, не до конца понимал, насколько опасна его позиция. Все его познания о политической борьбе ограничивались выспренними речами, участием в финансировании подпольных организаций да тайными собраниями, которые устраивали в его доме высокопоставленные члены движения. Преданный душой и телом идеалам национализма, склонный скорее к теоретизированию, нежели к радикальным действиям, за которые ратовали сторонники Народной партии Алжира, он даже представить не мог, что в один прекрасный день переступит порог полицейского комиссариата и проведет ночь в тошнотворной камере в компании с крысами и уголовниками.

По сути, дядя был пацифистом, демократом-философом и интеллектуалом, верил в речи, манифесты и лозунги, демонстрируя полное, почти даже патологическое неприятие насилия. Законопослушный гражданин, осознающий, какое положение в обществе ему обеспечивал университетский диплом и статус фармацевта, он даже не предполагал, что полиция нагрянет к нему в дом, удобно развалится в кресле, закинет ноги на пуфик, уткнется в «Эль Уму», бюллетень его партии, и станет его читать.

Говорили, что еще до того, как его погрузили в зарешеченный фургон, он впал в жалкое состояние, после первых же вопросов во всем признался и проявил столь ретивое стремление сотрудничать с властями, что его отпустили, не предъявив никаких обвинений. Впоследствии эти слухи он опровергал до конца жизни. Не в состоянии вынести такого позора, он несколько раз терял рассудок.

Вновь обретя ясность мышления, дядя поделился своими планами с Жерменой. Дальше оставаться в Оране мы не можем и в обязательном порядке должны сменить обстановку.

– Полиция хочет сделать меня врагом собственного народа, – сокрушенно поведал он ей. – Ты понимаешь, что это значит? Как им только в голову пришло сделать из меня доносчика? Ради всего святого, Жермена, я что, похож на предателя? Или, может, способен выдать товарищей, разделяющих мои убеждения?

Он объяснил ей, что его взяли на заметку и всего лишь дали временную отсрочку. Теперь за ним будут внимательно следить, что в конечном счете подвергнет опасности его близких и друзей.

– Ты хотя бы уже решил, куда ехать? – спросила Жермена, досадуя, что ей придется покинуть родной город.

– Отправимся в Рио-Саладо.

– Почему именно туда?

– Вполне приличный городок. Я как-то там был, изучал возможность открыть аптеку. Одну нашел, она располагается на первом этаже большого дома…

– А здесь, в Оране, ты все продашь? Наш дом, аптеку?

– У нас нет выбора.

– Значит, ты отнимаешь у нас любую надежду вернуться в этот город, взлелеянный нами в мечтах…

– Прости.

– А если в Рио-Саладо что-нибудь пойдет не так?

– Поедем в Тлемсен, в Сиди-Бель-Аббес, в Сахару, наконец. У Господа на земле много мест, ты что, забыла об этом, Жермена?

В какой-то книге мне на глаза попалась такая фраза: «Я вынужден уезжать снова и снова, каждый раз оставляя позади частичку души». Люсетта стояла на пороге своего дома, спрятав за спину руки и прислонившись плечом к стене. Когда я сообщил ей о нашем отъезде, она не захотела мне верить. А теперь, когда во дворе стоял грузовик, смотрела на меня с обидой. Я не осмелился перейти через дорогу и сказать ей, что мне тоже тоскливо, и теперь довольствовался тем, что смотрел на грузчиков, затаскивавших в машину наши коробки и мебель. Ощущение было такое, будто у меня отнимают Бога и ангелов-хранителей.

Жермена усадила меня в кабину. Двигатель взревел. Я выглянул, чтобы посмотреть на Люсетту. Мне хотелось, чтобы она на прощание махнула мне рукой, но Люсетта ничего такого не сделала. На самом деле она, казалось, не понимала, что я уезжаю. А может, просто отказывалась это признавать.

Грузовик тронулся с места, и мою подружку скрыла фигура водителя. Чуть не повредив позвонки, я вывернул шею, чтобы увезти с собой хотя бы иллюзию ее улыбки, желая доказать, что я здесь ни при чем, что мне так же плохо, как и ей. Тщетно. Под скрежет железа перед глазами потянулась улица, и девочка наконец исчезла…

Прощай, Люсетта!

Потом мне долго казалось, что ее глаза наполнили мою душу тихим, безбрежным покоем, но сегодня я отдаю себе отчет, что это были не глаза, а взгляд – добрый, ласковый взгляд девочки, которая, еще не превратившись в женщину, уже стала матерью…

Рио-Саладо располагался километрах в шестидесяти к западу от Орана. Никогда еще поездка не казалась мне такой долгой. Машина упивалась дорогой, как старый верблюд, жить которому осталось всего ничего. Каждый раз, когда шофер переключал скорость, двигатель протестующе захлебывался. На водителе были заляпанные маслом брюки и рубашка, явно знававшая лучшие времена. Коренастый, широкоплечий, с физиономией борца, поверженного, но быстро идущего на поправку, он вел машину молча, крепко сжимая руль волосатыми, как у тарантула, руками. Жермена тоже молчала, уставившись в окно, не обращая внимания на пробегавшие мимо кабины фруктовые сады. Посмотрев на ее руки, сцепленные на коленях, я понял, что она молится.

Через Миссергин пришлось пробираться с большим трудом – из-за заполонивших дорогу повозок. День был базарный, и хозяйки толклись вокруг лавок, где немногочисленные бедуины, которых можно было узнать по характерным тюрбанам, предлагали себя в качестве грузчиков. По площади важно расхаживал полицейский, небрежно помахивая дубинкой. Натянув на брови кепи, он заискивающе раскланивался с дамами и постоянно поворачивался, дабы усладить свой взор видом их филейной части.

– Меня зовут Коста, – сказал вдруг шофер, – для друзей просто Коко. – Он пристально посмотрел на Жермену, а когда она ответила ему вежливой улыбкой, осмелел и продолжил: – Я грек. – И вдруг заерзал на своем сиденье. – Этот грузовик наполовину принадлежит мне. Не похоже, да? Тем не менее это так. Совсем скоро я сам себе буду хозяин и даже шагу не ступлю из кабинета… Те двое парней сзади – итальянцы. Они вам даже пароход разгрузят за один день. Грузчиками они стали еще в утробе матери. – В его заплывших жиром глазках теперь мерцал огонек. – А знаете, мадам, вы удивительно похожи на мою кузину Мелину. Приехав к вам, я подумал, что у меня галлюцинации. С ума сойти, как похожи. Те же волосы, того же цвета глаза, тот же рост. Вы, мадам, часом, не гречанка?

– Нет, месье.

– Откуда же вы тогда будете?

– Из Орана. Четвертое поколение.

– Ого! Если так, то вашим предкам доводилось скрещивать клинки со святым покровителем арабов… А вот я в Алжире всего пятнадцать лет. Раньше был матросом. Мы зашли в здешний порт, и на одном из постоялых дворов я повстречал Берту. И тут же сказал себе: все, приехали, конечная остановка. Я женился на Берте, и мы поселились в Скалере… И красивый же город Оран!

– Да, – печально произнесла Жермена, – очень красивый.

Шофер крутанул руль, чтобы избежать столкновения с парой ослов, стоявших прямо посреди дороги. Мебель в кузове угрожающе заскрипела, и грузчики разразились бранью на каком-то певучем наречии.

Водитель выправил машину и нажал на газ, отчего дюритовые шланги под капотом стали постреливать.

– Чем лясы точить, лучше бы за дорогой следил, Коко! – закричали ему сзади.

Шофер кивнул и умолк.

Вдоль дороги вновь потянулись сады. Апельсиновые рощи и виноградники толкали друг друга локтями, соревнуясь за долины и холмы. То тут, то там, чаще всего на возвышающихся над полями пригорках, возникали изумительной красоты фермы, окруженные величественными садами. Ведущие к ним дороги были обсажены оливковыми деревьями и стройными пальмами. Порой можно было увидеть земледельца, возвращавшегося с полей пешком или верхом на лошади, которая рысью мчалась навстречу одному ей известному счастью. Затем, без всякого перехода и предупреждения, будто чтобы осквернить окружающее великолепие, меж холмов возникали трущобы – до безобразия грязные, раздавленные бедностью и судьбой. Некоторые из них стыд ливо забаррикадировались стеной кактусов, и тогда взору представали лишь крыши, в любую минуту готовые обрушиться на головы их обитателей; другие сиротливо лепились к склону пригорка, торча наружу дверьми, уродливыми, как беззубая пасть, их глинобитные стены напоминали собой посмертную маску.

Шофер опять повернулся к Жермене и сказал:

– С ума сойти, как вы похожи на мою кузину Мелину, мадам.

Часть вторая Рио-Саладо

Глава 8

Рио-Саладо, известный римлянам как Флумен-Сальсун, а ныне называемый Эль-Малах, мне очень понравился. Скажу больше, я его так и не разлюбил и позже даже не представлял себе ни старости под другим небом, ни смерти вдали от его призраков. Он представлял собой изумительный колониальный городок с утопающими в зелени улицами и зажиточными домами. Площадь, где устраивали балы и играли самые престижные оркестры, простирала свой выстланный плиткой ковер в двух шагах от крыльца мэрии, стоявшей в окружении надменных пальм, меж которых были протянуты гирлянды китайских фонариков. Здесь выступали гении джаза Эме Барелли и Шавье Кугат с его знаменитой собачкой чихуа-хуа, спрятанной в кармане, Жак Элиан и Перес Прадо, а также другие знаменитости и легендарные оркестры, которых Оран, с его показным блеском и статусом столицы запада страны, позволить себе не мог. Рио-Саладо обожал порисоваться и отомстить всем тем, кто предрекал ему погибель во всех отношениях.

С помощью поместий, которыми он с нарочитой наглостью щеголял на главной улице, город доказывал забредшим сюда путникам, что если упрямство опровергает не обоснованные истины и не страшится пройти свой крестный путь, чтобы достать с неба луну, иначе как добродетелью его назвать нельзя. Когда-то хозяевами этих скорбных окрестностей были лишь ящерицы да камни, и только редкие пастухи случайно наведывались сюда, чтобы больше никогда не вернуться. То была земля густых кустарников и пересохших рек, где безраздельно правили кабаны и гиены, – одним словом, забытый богом и людьми край, который паломники старались преодолеть с быстротой молнии, будто какое-нибудь проклятое кладбище… Затем отвергнутые соплеменниками и уставшие от скитаний бродяги, по большей части испанцы, остановили свой выбор на этом паршивом клочке земли, таком же гиблом, как их собственная нужда. Они закатали рукава и принялись укрощать дикие равнины, вырывая с корнем мастиковые деревья, чтобы заменить их виноградной лозой, и выпалывая сорняки, чтобы возвести на их месте ферму. Из их безрассудных начинаний и родился Рио-Саладо – как на месте захоронений расцветают зеленые деревья.

Рио-Саладо сидел в позе йога посреди виноградников и винных погребов, каковых насчитывалось не менее сотни, и каждый мог насладиться не только его вином, но и самим городом, который в перерыве между сезонами сбора урожая обещал милое сердцу грядущее упоение. Хотя январь здесь был прохладный и с неба порой сыпался снег, от каждого его камня исходил неизбывный аромат лета. Люди с живостью и задором занимались своими делами, а на закате солнца собирались в лавчонках и за стаканчиком обсуждали последние новости. В такие моменты можно было услышать, как они то прыскают со смеху, то возмущаются.

– Вот увидишь, тебе здесь понравится, – сказал дядя, встречая нас с Жерменой на пороге нашего нового дома.

Большинство жителей города были испанцы или евреи, гордые тем, что собственными руками построили каждое здание, одолели эту пустошь и теперь возделывали на ней виноград, способный допьяна напоить всех богов Олимпа. Люди приветливые, спонтанные и бескомпромиссные, они обожали окликать друг друга издали, сложив ладони рупором. Они настолько сблизились между собой, что казались отлитыми из одного тигля. Ничего общего с Ораном, где человека, переходившего из квартала в квартал, охватывало ощущение путешествия по разным эпохам и планетам. В Рио-Саладо витал приятный дух дружелюбия и праздника, причем даже за окнами церкви, стоявшей справа от мэрии чуть в глубине, чтобы не портить настроение жуирам.

Дядя все рассчитал правильно. Рио-Саладо был прекрасным местом, чтобы начать все сначала. Наш дом возвышался на восточной окраине городка, его окружал великолепный сад, с балкона открывался вид на безбрежный океан виноградников. Он был большой и просторный. Первый этаж с высокими потолками переоборудовали под аптеку, за ней располагалось манящее загадками подсобное помещение, набитое этажерками и потайными ящичками. На второй этаж вела винтовая лестница, по ней можно было попасть в огромную гостиную, соединявшуюся с тремя большими спальнями и выложенной фаянсом ванной комнатой. Сама ванна была чугунной и опиралась на пол четырьмя бронзовыми львиными лапами. Когда на залитой солнцем веранде мой взгляд упал на летевшую в небе куропатку и чуть было не улетел вместе с ней, я почувствовал себя в родной стихии.

Я был вне себя от восторга. Родившись среди полей, я вновь видел вокруг знакомую обстановку, впитывал в себя запах пашни и тишину холмов. Я возрождался к жизни в шкуре крестьянина, счастливый оттого, что городская одежда не выхолостила мою душу. Если город был иллюзией, то деревня представляла собой всевозрастающее волнение – каждый зарождающийся день здесь напоминал зарю человечества, каждый вечер приносил вечный покой. Рио-Саладо я полюбил сразу. Это был благословенный край, и я мог поклясться, что в нем находили успокоение боги и титаны. Здесь все выглядело безмятежным, лишенным старых демонов человечества. По ночам, когда сон людей тревожили шакалы, возникало желание преследовать их даже в самой густой лесной чаще. Порой я выходил на балкон и пытался за кудрявыми листьями винограда разглядеть их крадущиеся силуэты. Так я мог самозабвенно стоять долгими часами, прислушиваясь к малейшему шороху и любуясь луной, которая, казалось, ласкала мои ресницы…

А еще у меня была Эмили…

Впервые я увидел ее на пороге нашей аптеки. Голову ее скрывал капюшон пальто, пальцы теребили шнурки ботинок. Она была прекрасной девчушкой с пугливыми угольно-черными глазами. Я бы вполне мог принять ее за спустившегося с неба ангела, если бы не лицо – мраморно-бледное, носившее на себе печать тяжелой болезни.

– Привет, – сказал я, – я могу тебе помочь?

– Я жду отца, – ответила она, отодвигаясь в сторонку, чтобы я мог пройти.

– Почему бы тебе не подождать внутри? На улице же холодно.

Она мотнула головой.

Несколько дней спустя она пришла вновь, в сопровождении колосса с фигурой менгира. Это был ее отец. Он вверил дочь заботам Жермены, а сам остался стоять у прилавка, прямой и непроницаемый, как береговой маяк. Жермена отвела девочку в подсобку и несколько минут спустя вышла с ней оттуда. Мужчина положил на прилавок банкнот, взял дочь за руку, и они вышли на улицу.

– Что ты ей делала? – спросил я Жермену.

– Укол… я делаю их каждую среду.

– Она действительно тяжело больна?

– О том ведает только Бог.

В следующую среду я специально прибежал из школы пораньше. Эмили сидела на скамеечке напротив заставленного склянками и коробочками прилавка и рассеянно листала книгу в картонном переплете.

– Что ты читаешь?

– Иллюстрированное издание о Гваделупе.

– А что такое Гваделупа?

– Большой французский остров в Карибском море.

Я подошел ближе, на цыпочках, чтобы ее не потревожить. Она казалась такой хрупкой и уязвимой.

– Меня зовут Юнес.

– А меня Эмили.

– Через три недели мне будет тринадцать лет.

– А мне в ноябре исполнилось девять.

– Тебе очень больно?

– Да нет, не особо. Но надоедает.

– А что с тобой?

– Не знаю. В больнице никто ничего не может понять. А лекарства, которые мне выписывают, не помогают.

За ней пришла Жермена, чтобы сделать укол. Эмили оставила альманах на скамье. На комоде рядом стояла ваза с цветами, и я, перед тем как подняться к себе в комнату, вытащил из нее розу и засунул в книгу.

Когда я вновь спустился вниз, Эмили уже ушла.

В следующую среду на укол она не пришла. И через неделю тоже.

– Наверное, ее положили в больницу, – предположила Жермена.

В течение нескольких недель Эмили не давала о себе знать, и я уже отчаялся когда-либо ее увидеть.

Затем я повстречал Изабель, племянницу Пепе Ручильо, первейшего богача Рио-Саладо. Изабель была милой девчушкой с большими васильковыми глазами и длинными прямыми волосами, доходившими ей до пояса. Но боже мой, сколько же в ней присутствовало вычурности! К окружающим она относилась свысока, но, когда устремляла взгляд на меня, сразу становилась совсем крохотной. И горе той безрассудной сопернице, которая осмелилась бы со мной сблизиться. Изабель хотела, чтобы я принадлежал ей безраздельно. Ее родители, преуспевающие виноторговцы, работали на Пепе, относившегося к ним по-отечески. Жили они в просторной вилле недалеко от еврейского кладбища, фасады домов на их улице утопали в зарослях бугенвиллеи.

Изабель почти ничего не унаследовала от матери – манерной француженки, якобы дочери обедневших дворян, которая не упускала ни единого случая напомнить своим хулителям, что в ее жилах течет голубая кровь, – разве что ярко выраженное пристрастие к порядку и дисциплине. Зато она была точной копией отца, каталонца со смуглой, оливкового оттенка, кожей. То же лицо с выступающими скулами, тот же резко очерченный рот, тот же проницательный взгляд. В тринадцать лет Изабель, со своим аристократическим носом и величественными манерами, точно знала, что хотела и как этого добиться. Друзей и знакомых она отбирала с той же тщательностью, с какой создавала в глазах окружающих свой образ. Как-то раз она призналась мне, что в прошлой жизни владела замком.

Изабель сама выделила меня из толпы во время престольного праздника. Она подошла ко мне и спросила:

– Это вы, Жонас?

Девочка обращалась на «вы» ко всем, от мала до велика, и точно такого же отношения требовала к себе… Затем, не дожидаясь ответа, твердым голосом добавила:

– В четверг у меня день рождения, и я от чистого сердца вас приглашаю.

Сказать точно, что это было, просьба или приказ, я бы не смог. В четверг патио заполонили ее кузены и кузины, и я на их фоне в общей суматохе несколько потерялся. Видя это, Изабель взяла меня под локоток и представила домочадцам:

– Это мой лучший друг!

Первым поцелуем я тоже обязан ей. Мы сидели у нее дома в большой гостиной, в глубине алькова, между двумя огромными, в человеческий рост, окнами. Изабель, выпрямив спину и гордо вскинув подбородок, играла на пианино. Устроившись рядом с ней на скамье, я любовался ее длинными, стремительными пальцами, порхавшими по клавишам, как блуждающие огоньки. Она была невероятно талантлива. Вдруг она остановилась и с величайшей осторожностью закрыла крышку. Затем чуточку подождала, может, даже о чем-то подумала, повернулась, обхватила руками мою голову, вдохновенно закрыла глаза и прижалась своими губами к моим.

Поцелуй показался мне бесконечным.

Перед тем как отстраниться, Изабель открыла глаза:

– Вы что-нибудь почувствовали, месье Жонас?

– Нет, – ответил я.

– Я тоже. Странно, в кино это кажется чем-то грандиозным… Полагаю, чтобы действительно прочувствовать, что это такое, нужно сначала повзрослеть. – Она посмотрела мне прямо в глаза и заявила: – Все равно! Будем ждать сколько надо.

Изабель обладала спокойствием человека, уверенного в том, что завтрашний день принадлежит только ему и больше никому. Она называла меня самым красивым мальчиком на земле, утверждала, что в прошлой жизни я был не иначе как принцем и что она выбрала меня своим женихом по той простой причине, что я того стоил.

Больше мы с ней не целовались, но встречались почти каждый день и строили наполеоновские планы, подальше от посторонних взоров, чтобы не сглазить.

И вдруг, без всяких предупреждений, наша мимолетная любовь разлетелась вдребезги, как по мановению волшебной палочки. В то воскресное утро я томился от скуки дома. Дядю, запершегося у себя в комнате, было не видно, не слышно, Жермена ушла в церковь. Я все никак не мог найти себе занятия и без всякой охоты то садился раскладывать пасьянс, то раскрывал книгу. Погода стояла изумительная. Весна несла природе очищение. Ласточки прилетели раньше обычного, и Рио-Саладо, знаменитый своими цветами, вовсю благоухал жасмином.

Я вышел прогуляться на улицу. Шел, заложив руки за спину, и думал о чем-то своем. И вдруг, сам не зная как, оказался у дома Ручильо. Как обычно, я подошел к окну и позвал Изабель. Открыть мне она не спустилась. Сначала девочка долго подглядывала за мной через щели в ставнях, затем с адским треском распахнула окно и крикнула:

– Лжец!

По ее сухому голосу и плясавшим в глазах огонькам я понял, что она затаила на меня смертельную обиду. К подобному тону и взгляду она прибегала каждый раз, когда хотела выплеснуть на кого-то свою ненависть.

Не имея понятия, в чем она меня упрекает, и не ожидая столь холодного приема, я потерял дар речи.

– Видеть тебя больше не желаю, – наставительно бросила она.

Я впервые в жизни слышал, чтобы она обратилась к кому-то на «ты».

– Зачем?.. – закричала она, придя в раздражение от охватившего меня замешательства. – Зачем ты мне солгал?

– Я никогда вам не лгал.

– Да?.. Тебя ведь зовут Юнес, не так ли?.. Юнес?.. То гда почему ты выдаешь себя за Жонаса?

– Меня все называют Жонасом… Что это меняет?

– Все! – завопила Изабель, чуть не задыхаясь от ярости. – Ее побагровевшее лицо перекосилось от гнева. – Все меняет! Мы принадлежим к разным мирам, месье Юнес. И ваших голубых глаз в данном случае еще недостаточно. – Перед тем как захлопнуть у меня перед носом ставни, она презрительно хохотнула и добавила: – Я Ручильо, ты не забыл? Неужели ты думаешь, что я выйду замуж за араба?.. Лучше уж сдохнуть!

В возрасте, когда откровения столь же болезненны, как и первые месячные у девочки, подобные слова клеймят человека не хуже раскаленного железа. Я был потрясен и взволнован, будто меня внезапно вырвали из искусственного сна. После этого мир стал восприниматься совершенно иначе. Некоторые детали, которые детская наивность смягчает и отчасти даже затушевывает, обрастают звериной шерстью, начинают тянуть вниз и без конца преследовать до такой степени, что стоит вам крепко зажмуриться, как они, будто угрызения совести, тут же встают перед глазами, цепкие и ненасытные.

Изабель вышвырнула меня из золотой клетки в сточную канаву.

Даже изгнанный из рая Адам и тот не чувствовал себя таким одиноким и чужим, а его яблоко все же было не таким твердым, как вставший у меня поперек горла булыжник.

После того как меня таким вот образом призвали к порядку, я стал внимательнее относиться к тому, что меня окружало. В частности, я заметил, что на улицах нашего города не развевалось ни одной мавританской женской накидки, что жалкие нищие в тюрбанах, ишачившие в садах с утра до вечера, не осмеливались даже на пушечный выстрел подходить к Рио-Саладо, ревностно соблюдавшему свой колониальный статус, и что лишь моему дяде, которого многие считали турком из Тлемсена, по непонятно какому недосмотру удалось здесь зацепиться.

Изабель меня уничтожила.

Потом наши дорожки несколько раз пересекались. Она проходила мимо, совершенно меня не замечая и задирая нос, похожий на крюк мясника, с таким видом, будто меня для нее не существует… Но этим дело не ограничивалось. Один из недостатков Изабель заключался в том, что она вечно навязывала другим свои пристрастия и антипатии. Когда тот или иной человек не уживался в ее сердце, она требовала, чтобы и другие тоже его отторгали. В итоге тех, кто хотел со мной играть, становилось все меньше, а одноклассники упорно меня избегали… К тому же, чтобы отомстить за нее, Жан-Кристоф Лами затеял со мной ссору на школьном дворе и щедро разукрасил мне физиономию.

Жан-Кристоф был старше меня на год. Социальный статус сына консьержей не позволял ему особо хорохориться, но он с ума сходил по неприступной племяннице Пепе Ручильо. И если он поколотил меня, жестоко и, по его мнению, заслуженно, то только для того, чтобы продемонстрировать, как он ее любит и на что ради нее способен.

Придя в ужас от моей разбитой физиономии, учитель подозвал меня к себе и тихонько приказал показать «дикаря», который меня так отделал. Не добившись признания, он надавал мне по пальцам линейкой, поставил в угол до конца уроков, а когда все ушли домой, оставил в классе, надеясь все же вырвать у меня имя этого животного. Немного меня попугав, учитель понял, что я не сдамся, и отпустил домой, пообещав рассказать обо всем родителям.

Жермена, увидев, что я вернулся из школы с превращенными в мармелад сусалами, чуть сознания не лишилась. Она тоже хотела узнать, кто привел меня в столь плачевное состояние, но наткнулась на стену молчания. Она решила было пойти со мной в школу и разобраться во всей этой истории, но дядя, с болезненным видом сидевший в углу гостиной, разубедил ее: «Никуда ты его не поведешь, ему давно пора научиться себя защищать».

Несколько дней спустя, когда я прогуливался по краю виноградника, Жан-Кристоф Лами с двумя своими неразлучными приятелями, Симоном Беньяменом и Фабрисом Скамарони, прямо через поле направились ко мне. Вид у них был миролюбивый, но я все равно испугался. Они никогда сюда не забредали, предпочитая толкотню на муниципальной площади и возню на пустыре, где можно было погонять мяч. Поэтому их присутствие не предвещало ничего хорошего. Фабриса я немного знал, он учился классом старше, и мне часто доводилось видеть, как на переменке он выходил в школьный двор и открывал какую-нибудь книжку с картинками. Ничего плохого за ним не водилось, единственно, он в любую минуту был готов выгораживать своего хулигана дружка Жан-Кристофа. Я также не исключал, что, если что-то пойдет не так, он может и броситься ему на помощь. Впрочем, ни в какой помощи Лами не нуждался, он умел ловко наносить удары и так же ловко от них уклоняться. Раньше его никому еще не удавалось повалить на землю, и я не был уверен, что, если ситуация сложится не в пользу Жан-Кристофа, дружок останется стоять в стороне и не ввяжется в драку. Что касается Симона, то он и вовсе не внушал мне доверия. Будучи совершенно непредсказуемым, он мог без предупреждения ударить товарища головой в грудь, просто чтобы не слушать надоевший ему разговор. Он учился со мной в одном классе, паясничал в заднем ряду и не давал прохода зубрилам и умникам. Симон относился к категории редких лентяев и всегда протестовал, когда учитель ставил ему плохую отметку. К девочкам, особенно хорошеньким и трудолюбивым, он относился неизменно враждебно. Я столкнулся с ним, как только пришел в школу. В компании с другими бездельниками он подошел ко мне и стал открыто насмехаться над моими ободранными коленками, над физиономией «глупой девчонки» и туфлями, хоть и новыми, но показавшимися ему какими-то «лягушачьими». Но поскольку я никак не отреагировал на его слова, обозвал меня «смазливой мордашкой» и стал упорно игнорировать.

Под мышкой Жан-Кристоф сжимал какой-то сверток. Я не сводил с него глаз, ожидая, когда он тайком подаст приятелям какой-нибудь знак. На лице его не было злости, которая, как я знал, за ним водилась, а в чертах абсолютно отсутствовало напряжение человека, готовящегося кого-то отдубасить.

– Мы не причиним тебе зла! – издали крикнул Фабрис, чтобы меня успокоить.

Жан-Кристоф подошел ко мне. Робко и неуверенно. Он был смущен, можно даже сказать, сокрушен, а его плечи, казалось, сгибались под тяжестью невидимого груза.

Он несмелым жестом протянул мне сверток и сказал:

– Я прошу у тебя прощения.

Поскольку я не решался взять пакет, опасаясь подвоха, он вложил мне его в руки.

– Это деревянная лошадка. Мне она очень дорога. Сегодня я дарю ее тебе. Если ты меня прощаешь, возьми ее себе.

Фабрис бросал на меня ободряющие взгляды.

Увидев, что я крепко держу в руках его подарок, Жан-Кристоф прошептал:

– И спасибо, что не выдал меня.

В тот день они стали моими друзьями, и, как впоследствии оказалось, лучшими в жизни.

Позже я узнал, что это Изабель, возмущенная злобной выходкой Жан-Кристофа, заставила его принести мне извинения, причем в присутствии свидетелей.

Наше первое лето в Рио-Саладо началось скверно. 3 июля 1940 года Алжир потрясла операция «Катапульта», в ходе которой британская эскадра «Форс H» совершила нападение на корабли французского военно-морского флота, стоявшие на рейде на базе в Мерс-эль-Кебире. Три дня спустя, не дав нам даже времени оценить масштаб катастрофы, самолеты его величества довершили дело.

Среди тысячи девятисот девяноста семи моряков, погибших в ходе двух этих атак, числился и племянник Жермены, служивший коком на линкоре «Дюнкерк». Дядя, все больше впадавший в состояние, близкое к хроническому аутизму, ехать с нами на похороны отказался, и мы с Жерменой отправились одни.

Оран пребывал в состоянии шока. Все население города толпилось на набережной, как в кошмаре ошеломленно наблюдая за суетой вокруг охваченной огнем базы. Некоторые суда и сооружения загорелись уже после первого нападения, клубившийся над ними черный дым душил город и застилал горы. Люди были возмущены и напуганы, тем более что с кораблей, ставших для англичан целью, как раз снимали вооружение в соответствии с договором о мире, заключенным за несколько недель до этого. Война, по мнению многих неспособная перекинуться на другой берег Средиземного моря, теперь стучалась в ворота города. Страх и смятение уступили место бредням. Со всех сторон слышались измышления одно нелепее другого, как из рога изобилия сыпались самые тревожные предположения. Говорили о германском вторжении, о ночной высадке десанта парашютистов в глубине страны, о скором прибытии флота, о новых массированных бомбардировках, на этот раз направленных против мирного населения, призванных погрузить Алжир в пучину страданий и вернуть Европу в каменный век.

Я решил как можно быстрее вернуться в Рио-Саладо.

После траурной церемонии Жермена дала мне немного денег и отпустила в Женан-Жато, дав в сопровождающие Бертрана, своего очередного племянника, чтоб он, после этой «экспедиции», вернул ей меня целым и невредимым.

С самого первого взгляда мне показалось, что Женан-Жато изменился. Напирающий город оттеснил дальше к Пети-Лак трущобы и полотняные шатры кочевников. Дебри отступали под натиском армированного бетона, а там, где еще вчера царствовали заваленные мусором пустыри и разбойничьи притоны под открытым небом, сегодня во все стороны тянулись стройки. На месте базара теперь возвышались прочные стены то ли военного гарнизона, то ли тюрьмы. Вербовочные пункты, нередко представлявшие собой стол, сиротливо стоявший у подножия горы металлолома, осаждали толпы отчаявшихся… В то же время в окрестностях по-прежнему непоколебимо царила нужда; она могла устоять перед чем угодно, даже перед самыми восторженными городскими проектами. Вдоль стен так же неслышно крались те же худосочные фигурки; забившись в свои картонные коробки, все так же гнили оборвыши; самые обездоленные жались поближе к харчевням, чтобы приправить свой скудный хлеб тошнотворными запахами стряпни, – пепельные лица, застывшие взгляды и бурнусы, придававшие им сходство с мумиями. Когда мы проходили мимо, они смотрели на нас с таким видом, будто мы воплощали собой само время или были выходцами из параллельного мира. Бертран, напустив на себя воинственный вид, прибавлял шагу каждый раз, когда слышал очередную насмешку или когда на нашей красивой одежде задерживался чей-то косой взгляд. Кое-где возились христиане; натянув на уши фески, расхаживали в европейских нарядах мусульмане; однако в воздухе пахло грозой – застывшей, но готовой в любую минуту разразиться. Время от времени нас встречали галдежом, то переходившим в драку, то внезапно прекращавшимся и сменявшимся тревожной тишиной. Разруха преодолела все границы, и ждать чего-то хорошего больше не приходилось. Развеять эту зловонную атмосферу не могли даже звонкие танцы торговцев водой, совершавших замысловатые пируэты в своих пестрых, увешанных колокольчиками костюмах.

Слишком много вокруг было страдания, слишком…

Женан-Жато стонал и рушился под бременем несбывшихся мечтаний. Ребятишки, предоставленные сами себе, прятались в тени родителей и медленно раскачивались, хмельные от голода и палящего солнца, – выпущенные на волю живые трагедии, отвратительные в своей агрессивности и грязи, бегающие босиком и цепляющиеся за борта грузовиков, выписывавшие среди повозок зигзаги на своих карику[6], веселые и глупые, гоняющие наперегонки со смертью. Кое-где они пинали тряпичный мяч или мерились силой, и тогда в их глазах зажигался восторженный, самоубийственный порыв, от которого кружилась голова.

– В Рио-Саладо все по-другому, да? – спросил Бертран, чтобы немного себя подбодрить.

Его улыбка не заслуживала доверия, по лицу помоями стекал страх. Я тоже боялся, но огненный шар, выжигавший мои внутренности, исчез в тот самый момент, когда я увидел Деревянную Ногу, сидевшего на пороге своей лавки. Бедолага исхудал и чертовски постарел.

Он встретил меня теми же нахмуренными бровями, что и в прошлый раз, одновременно ошеломленный и радостный.

– Слушай, голубоглазик, может, шепнешь мне на ушко, где ты нашел свою счастливую звезду? – бросил он мне, упираясь локтем в колено. – Если Бог и в самом деле есть, то почему он никогда не смотрит в мою сторону?

– Не богохульствуй, – одернул его брадобрей, настолько сливавшийся со своим добром, что поначалу я его даже не заметил, – твоя мерзкая пасть его от нас и отвращает.

Что касается цирюльника, то он не изменился. Разве что лицо его теперь пересекал жуткий шрам от бритвы.

Он не обратил на меня никакого внимания.

В Женан-Жато явно происходили какие-то перемены, но чего от них можно было ожидать, я не знал. Бараки из оцинкованного железа, ранее таившиеся в засаде за зарослями зизифуса, игравшими роль живых изгородей, исчезли, и на их месте, посреди огромной темно-красной проплешины, зияли две ямы, огражденные железной решеткой. То был фундамент большого моста, который вскоре планировалось перебросить через железную дорогу. За нашим патио, чуть дальше разрушенной будки обходчика, в небо вздымались трубы гигантской фабрики, подпиравшей своей оградой наш палисадник.

Деревянная Нога ткнул пальцем в банку с леденцами:

– Хочешь, малыш?

– Нет, спасибо.

Звонко щелкнул металлическими кастаньетами торговец сладостями, скрючившийся под старым, допотопным газовым рожком. На перевязи у него висел видавший виды бидон. Он предложил нам купить у него вафельных трубочек, глаза его при этом блеснули так, что у меня по спине побежал холодок.

Бертран благоразумно шел сзади. Его окружали тени и лица, но ни одно из них не внушало доверия.

– Я подожду здесь, – сказал он, когда мы подошли к патио, – ты, главное, не торопись.

Напротив нашего дворика, в том самом месте, где раньше располагался вольер Уари, вырос добротный дом; его каменная стена тянулась вдоль тропинки, служившей нам улицей и ведущей к тому самому пустырю, на котором меня когда-то чуть не разорвали мальчишки.

В голове пронеслась мысль об Уари. Я вспомнил, как он посвящал меня в тайны охоты на щеглов, и подумал, что стало с ним дальше.

Увидев, что я иду по двору, Бадра прищурила глаза. Она как раз развешивала белье, подоткнув подол платья за пеструю веревочку, служившую ей пояском, и выставив на всеобщее обозрение коленки. Бывшая соседка уперла руки в слоновьи бедра и расставила ноги с видом полицейского, преграждавшего путь в здание.

– Надо же! Надо же, ты все же вспомнил, что у тебя есть семья!

Бадра преобразилась. Из тучной она стала рыхлой, и лицо, когда-то властное, аморфной массой сползло на подбородок. Теперь она представляла собой лишь вялое и бесформенное нагромождение плоти.

Я так и не понял, подтрунивала она надо мной или же бранила.

– Твоя мать ушла вместе с сестрой, – заявила она, показывая на запертую дверь нашей халупы, – но не волнуйся, они скоро вернутся.

Бадра пнула таз со стиркой, освободила табурет и подвинула его мне.

– Садись, не стесняйся, – пригласила она. – Все вы, отпрыски, одинаковые. Мы вас кормим собственной грудью, пока не высохнет молоко, но стоит вам встать на ноги, как вы тут же начинаете поносить нас и бросаете на произвол судьбы. По примеру ваших отцов вы тайком улепетываете от нас без оглядки, а что с нами будет потом – вам совершенно наплевать.

Она отвернулась от меня и продолжила развешивать белье. Я видел только ее опавшие, отяжелевшие плечи, которым каждое движение давалось с трудом. Она на мгновение замерла, то ли чтобы высморкаться, то ли чтобы вытереть слезу, покачала головой и вновь принялась набрасывать отжатую одежду на старую пеньковую веревку, делившую двор пополам.

– Плохо ей, твоей матери, – сказала она. – Совсем плохо. Я уверена, с твоим отцом случилась беда, но она отказывается это признавать. Да, действительно, многие мужчины уезжают от семей, чтобы в другом месте начать все с нуля, но бывает и по-другому. Злоба в наши дни в большом ходу. У меня такое ощущение, что твоего отца где-нибудь укокошили и бросили в сточную канаву. Он был человек честный и никогда не бросил бы детей на произвол судьбы. Его точно прикончили. Как и моего бедного мужа. Убили за три сольда, за три презренных сантима. Прямо на улице. Бац! Ножом в бок, один-единственный удар – и все кончено. Все. Как можно так легко умереть, когда тебе надо кормить целую ораву ртов? Как взрослого мужчину может одолеть пацан с таким росточком?..

Бадра все говорила и говорила без передыха. У меня было такое ощущение, что у нее внутри открылся ящик Пандоры. Она говорила так, будто ей больше нечего делать, перепрыгивала с одной драмы на другую, то сопровождая свои слова усталым жестом, то вдруг на несколько мгновений замолкая. Я видел, как за первым рядом белья тряслись ее плечи, а в промежутке между висевшей одеждой то и дело мелькали очертания ее расплывшихся, бесформенных бедер. Она рассказала, что красавицу Хадду с двумя карапузами и тощим узелком на спине, в который уместились все ее пожитки, комиссионер Блисс выгнал из патио; что темной, грозовой ночью Езза, до полусмерти избитая пьяным мужем, бросилась в колодец, чтобы со всем этим покончить; что гадалка Батуль, сумев вытянуть из приходивших к ней за советом бедняков достаточно денег, купила турецкую баню и дом в Виллаж-Негре; что ее новая соседка, явившаяся незнамо из какой адской пучины, в час, когда все закрывали ставни, сдавала свою комнату развратникам; и что теперь, когда в патио не осталось ни одного мужчины, в душе Блисса проснулись таланты сутенера.

Развесив белье, она выплеснула грязную воду из таза в канаву, опустила подол платья и пошла к себе. Оказавшись в своей крысиной дыре, женщина ругалась и возмущалась до тех пор, пока не вернулась моя мать.

Увидев, что я сижу на табурете во дворе, она ничуть не удивилась. И даже едва меня узнала. Когда я встал, чтобы обнять ее, она отпрянула. И только когда я прижался к ее груди, мамины руки, порхнув в пустоте, согласились заключить меня в объятия.

– Почему ты вернулся? – вновь и вновь спрашивала она меня.

Я вытащил деньги, которые мне для нее дала Жермена, но даже не успел ей их протянуть. Рука матери молниеносно рванулась к банкнотам и убрала их с быстротой, которой позавидовал бы даже фокусник. Затем она втолкнула меня в нашу лачугу, вытащила из-за пазухи деньги и несколько раз их пересчитала, чтобы убедиться, что они ей не приснились. Мне было стыдно за ее лихорадочность, за всклокоченные волосы, к которым давным-давно не прикасалась расческа, за заношенную до дыр накидку, болтавшуюся на худых плечах, будто старый гобелен; за голод и муки, обезобразившие лицо этой женщины, когда-то прекрасной, как рассвет.

– Здесь очень много, – сказала она. – Тебя дядя послал?

Опасаясь, как бы она, по примеру отца, не восприняла подобный жест в штыки, я солгал:

– Нет, это я сам накопил.

– Ты работаешь?

– Да.

– А в школу больше не ходишь?

– Хожу.

– Я не хочу, чтобы ты бросал учебу. Мне хочется, чтобы ты стал ученым и жил спокойно до конца своих дней… Тебе понятно?.. Я хочу, чтобы твои дети не прозябали в нищете, как щенки.

Когда она схватила меня за плечи, в глазах ее полыхала тысяча огоньков.

– Пообещай мне, Юнес. Пообещай, что у тебя будет не меньше дипломов, чем у дяди, собственный дом и хорошая работа.

Ее пальцы глубоко впились в мою плоть; мне казалось, еще чуть-чуть – и они размозжат кости.

– Обещаю тебе… А где Зара?

Она насторожилась, на шаг отступила, но тут же вспомнила, что я всего лишь ее сын, а не завистливый, зловредный сосед, и прошептала на ушко:

– Постигает профессию… Она будет шить брюки. Я отдала ее в ученицы одной мастерице из европейского квартала. Мне хочется, чтобы Зара в этой жизни тоже добилась успеха.

– Она выздоровела?

– Она ничем не болела. И с ума тоже не сошла. Просто глухонемая. Но мастерица сказала, что она быстро учится и схватывает все на лету. Она славная женщина, эта мастерица. Я работаю у нее три дня в неделю. Убираюсь. Здесь или у других людей – мне все равно. Да и потом, надо же как-то жить.

– А почему бы вам не переехать к нам в Рио-Саладо?

– Нет! – воскликнула она, будто я сморозил что-то непристойное. – Пока не вернется твой отец, я отсюда ни ногой. Представь себе: он возвращается сюда, а его семьи нет. И где ему тогда нас искать? В этом людоедском городе у нас нет ни близких, ни друзей. Да и потом, где он, твой Рио-Саладо? Отцу даже в голову не придет, что мы уехали из Орана… Нет, я буду жить в этом патио до тех пор, пока он не вернется.

– Может, его уже нет в живых…

Ее рука схватила меня за горло и пригвоздила к стене.

– Несчастный! Ты сошел с ума! Как ты смеешь? Гадалка Батуль не допускает никаких возражений. Она несколько раз читала его судьбу и по руке, и по узорам на воде. Твой отец жив и здоров. Он сколачивает состояние, скоро разбогатеет и вернется к нам. У нас будет красивый дом с изящным крыльцом и огородом, а также гараж для автомобиля. Он возьмет реванш за наши нынешние лишения и невзгоды. Как знать, может, мы еще пядь за пядью вернем землю, которую нас когда-то заставили заложить.

Мать говорила быстро. С невероятной скоростью. Голос ее дрожал. В глазах плясали странные огоньки. Руки лихорадочно рисовали в воздухе какие-то иллюзорные картины. Знать бы, что это последний наш с ней в жизни разговор, я поверил бы в реальность всех этих химер и остался с ней. Но откуда мне было это знать?

Она и на этот раз попросила меня побыстрее уйти и, не мешкая, вернуться к приемным родителям.

Глава 9

Нас называли зубцами вилки. Мы были неразлучны.

Жан-Кристоф Лами в свои шестнадцать лет выглядел настоящим великаном. Самый старший из нас, он был нашим предводителем. Белокурый, как копна соломы, с неизменной улыбкой на губах, он был предметом мечтаний всех девушек Рио-Саладо. Но после того, как Изабель Ручильо предварительно выбрала его к себе в женихи, Жан-Кристоф был начеку.

Фабрис Скамарони, возвышенный и хрупкий юноша на два месяца моложе меня, отличался искренностью, великодушием и вечно витал в облаках. В мечтах он видел себя писателем. У его матери, молодой вдовы, немного не в себе, было несколько магазинчиков в Рио-Саладо и Оране. Она жила как хотела и единственная во всей округе водила машину. Злые языки пускали в ее сторону слюни и перемывали кости до тех пор, пока на языках не вздувались мозоли, но мадам Скамарони было на них наплевать. Она была красива, богата и независима. О чем еще можно мечтать?.. Летом она усаживала нас всех четверых на сиденье своего мощного шестицилиндрового, пятидесятисильного автомобиля и отвозила на пляж в Тургот. Искупавшись, наскоро готовила барбекю, пичкала нас черными маслинами, поджаренной на вертеле ягнятиной и запеченными на углях сардинами.

Симону Беньямену, местному еврею, исполнилось, как и мне, пятнадцать лет. Он был приземист, коротконог, упитан, если не сказать больше, и вечно вляпывался в сомнительные истории.

Весельчак, подрастерявший юношеские иллюзии после череды неудач на любовном фронте, он, если хотел, был способен на настоящую привязанность. Симон мечтал сделать карьеру в театре или кино. В Рио-Саладо его семья не пользовалась особым уважением. Отца семейства будто кто-то сглазил; каждое новое дело он начинал только для того, чтобы обломать о него зубы. В итоге он назанимал денег у всех и каждого, даже у сезонных рабочих.

Больше всего времени я проводил с Симоном. Его дом отстоял от моего на расстоянии выстрела из рогатки, каждый день он заходил за мной, и мы вместе направлялись к холму, где нас ждал Жан-Кристоф. Холм этот был для нас гарнизоном. Мы любили собираться под столетним оливковым деревом, восседавшим на его вершине, и смотреть, как у наших ног в лучах палящего солнца сверкает Рио-Саладо. Последним всегда приходил Фабрис – с корзиной, битком набитой сэндвичами с кошерной колбасой, маринованным перцем и фруктами. Мы сидели там до позднего вечера, строили самые невероятные планы и слушали Жан-Кристофа, который в подробностях рассказывал нам о тех маленьких несчастьях, которые доставляла ему Изабель Ручильо. Что же до Фабриса, то он закармливал нас своей графоманской прозой и стихами, выстраивая их из слов, какие только мог отыскать в словаре.

Порой, под настроение, мы не возражали, когда к нам присоединялся кто-нибудь еще, особенно двоюродные братья Соса: Хосе, бедный родственник семьи, живший с матерью в небольшой мансардной комнатке для прислуги и питавшийся что утром, что вечером одним гаспаччо; и Андре, по прозвищу Деде, достойный сын своего отца, несгибаемого Хайме Хименеса Сосы, владельца одной из крупнейших в наших краях ферм. Андре был обыкновенный тиран, с рабочими вел себя на редкость сурово, но к друзьям относился по-доброму. Будучи избалованным ребенком, он нередко нес всякий вздор, совершенно не вникая в его суть. Я никогда на него не обижался, хотя не раз слышал из его уст оскорбления в адрес арабов. Со мной он вел себя скорее услужливо. Деде постоянно приглашал домой и меня, и моих друзей, не делая между нами различий, но в моем присутствии не стеснялся помыкать мусульманами, будто это было обычным делом. Его отец в своих владениях был царь и бог, а к арабским семьям, ишачившим на него, относился как к скоту. Хайме Хименес Соса IV раньше всех вставал и позже всех ложился; водрузив на голову колониальный шлем и похлопывая стеком по голенищу кавалерийского сапога, он заставлял своих «каторжан» работать до обморочного состояния, и горе было тому, кто решал записаться в симулянты! Свои виноградники он почитал как Бога и любое посягательство на свои поля считал надругательством. Рассказывали, что однажды он убил козу, осмелившуюся общипать его лозу, и стрелял по женщине, когда та попыталась ее забрать.

Странные то были времена.

Что касается меня, то мои дела шли своим чередом. Я постепенно превращался в мужчину, вырос сантиметров на тридцать, а облизывая губы, чувствовал языком колючую щетину.

Лето 1942 года застало нас на пляже. Мы загорали на солнце. Море было изумительно, а горизонт столь чист, что виднелись даже острова Хабибас. Мы с Фабрисом сидели в тени зонта, в то время как Симон в своих гротескных шортах развлекал присутствующих уморительными прыжками в воду. Таким образом он пытался обратить на себя внимание одной девушки, но издаваемые им крики индейцев-апачей пугали ребятню и раздражали пожилых дам, развалившихся в своих шезлонгах. Жан-Кристоф вразвалочку расхаживал по пляжу, втянув живот и упираясь руками в бедра, чтобы подчеркнуть накачанную спину, формой напоминавшую латинскую букву V. Недалеко от нас разбили палатку братья Соса. Андре обожал быть любимцем публики. Когда остальные приносили складные стулья, он ставил палатку; если палатки ставили другие – разбивал шатер величиной с караван-сарай. В восемнадцать лет у него уже было два автомобиля, причем один с откидным верхом, на нем он с надменным видом носился по Орану, если, конечно, не пролетал с оглушительным грохотом по улицам Рио-Саладо как раз в жаркое время сиесты. В тот день он не придумал ничего лучшего, чем поиздеваться над Желлулом, своим мальчиком на побегушках, и уже трижды снаряжал его в город под палящим солнцем: первый раз за сигаретами, второй за спичками, третий потому, что хозяин просил купить «Бастос», а не всякую дрянь, которую могут курить только землекопы. До города было далековато. Несчастный Желлул таял, как кусочек льда.

Мы с Фабрисом наблюдали за этой сценой с самого начала. Андре догадывался, что его манера обращаться со слугой нам досаждала, и получал какое-то извращенное удовольствие, действуя нам на нервы. Едва Желлул вернулся, он в четвертый раз послал его в город за консервным ножом. Прислужка, хрупкого телосложения мальчик, стоически повернулся на каблуках и вновь стал взбираться по раскаленному в этот полуденный час склону.

– Ты бы пожалел его, Деде, – запротестовал кузен Хосе.

– Это единственный способ не дать ему уснуть, – ответил Андре, сцепив на затылке руки. – Оставь его на минуту в покое – и он тут же захрапит.

– Но ведь сейчас не меньше тридцати семи градусов, – встал на защиту слуги Фабрис, – а этот бедолага, как ты и я, состоит из плоти и крови. У него будет солнечный удар.

Хосе поднялся и хотел было окликнуть Желлула, но Андре схватил его за руку и силком усадил.

– Успокойся, Хосе, это не твое дело. У тебя нет слуг, и ты не знаешь, что это такое… Арабы как спруты – расслабляются только тогда, когда их бьют.

Вспомнив о том, что я тоже мусульманин, Андре уточнил:

– Ну… по крайней мере, некоторые из них.

Осознав, сколько в его словах невыносимой мерзости, он вскочил с места, побежал и бросился в море. Мы увидели, как он поплыл, вздымая за собой огромные снопы брызг. В палатке возникла неловкость. Хосе с трудом сдерживал возмущение, на его скулах бешено перекатывались желваки.

Фабрис захлопнул книгу и сурово поглядел на меня:

– Надо было заткнуть ему глотку, Жонас. И не кому-то, а тебе.

– С какой стати? – брезгливо спросил я.

– Арабы. Мне его разглагольствования показались неприемлемыми, и я ждал, что ты поставишь его на место.

– Он и так на своем месте, Фабрис. А вот где мое, я не знаю.

С этими словами я схватил полотенце, вышел на дорогу и стал ловить попутку в Рио-Саладо. Фабрис подошел ко мне и попытался отговорить возвращаться домой так рано. Я чувствовал в душе глубокое отвращение, и пляж вдруг показался мне таким же негостеприимным, как необитаемый остров… В этот момент покой отдыхающих нарушил четырехмоторный самолет, пронесшийся на бреющем полете над холмом. За ним тянулся шлейф дыма.

– Он горит! – с убитым лицом закричал Хосе. – Вот-вот упадет…

Терпящий бедствие самолет скрылся за пригорком. На пляже все повскакивали с мест, приложили козырьком к глазам руки и замерли в ожидании взрыва или столба огня, который указал бы на место падения… Ничего. Самолет полетел дальше, сопровождаемый какофонией двигателей, но не упал, к всеобщему облегчению.

Может, это было дурное предзнаменование?

Несколько месяцев спустя, 7 октября, когда на обезлюдевший пляж опустился вечер, на горизонте показались чудовищные тени… Британо-американское вторжение в Северную Африку началось.

– Три выстрела! – взревел на городской площади Пепе Ручильо, обычно не любивший бывать на публике. – Что случилось с нашей доблестной армией?

В Рио-Саладо известие о высадке союзнических войск восприняли как град в самый разгар страды. На крыльце мэрии собрались мужчины. На их лицах явственно читались недоверие и гнев. Те, кто опешил больше других, уселись прямо на тротуаре и в отчаянии хлопали себя руками по коленям. Мэр бросил все дела и заперся у себя в кабинете, ближайшие соратники утверждали, что он постоянно созванивается по телефону с военными властями оранского гарнизона.

– Американцы здорово над нами посмеялись, – кипятился первейший городской богач, – пока наши солдаты ждали нападения в бункерах, вражеские суда обогнули наши оборонительные рубежи, обошли Львиную гору и беспрепятственно высадились в районе Арзу. Затем ускоренным маршем выдвинулись в Тлелат, не встретив на своем пути ни одной живой души, и атаковали Оран с тыла… Наши еще ждали американцев у скал, а те уже дефилировали по бульвару Маскара. И прошу обратить внимание: ни намека на столкновение! Враг вошел в Оран, как на какую-нибудь мельницу… Чего же нам теперь ждать?

Весь день по городу с головокружительной скоростью распространялись слухи. И с той же молниеносной быстротой опровергались. Наступила ночь, но этого никто не заметил, и многие вернулись домой только на рассвете, полностью сбитые с толку, – некоторые клялись, что слышали в виноградниках рокот танков.

– Что на тебя нашло, почему ты так долго не возвращался домой? – принялась выговаривать мне Жермена. – Я с ума схожу от беспокойства. Что произошло? Вся страна в огне, повсюду льется кровь, а ты где-то болтаешься.

Дядя по такому случаю вышел из своей комнаты и теперь сидел в кресле в гостиной, не зная, куда девать пальцы.

– Это правда, что у нас высадились немцы? – спросил он меня.

– Нет, не немцы – американцы…

Он нахмурился.

– Почему американцы? Что им здесь делать? – Дядя резко выпрямился, высоко задрал нос в приливе неизмеримого презрения и гневно прогремел: – Пойду к себе. Когда они будут здесь, скажите, что я не желаю их видеть. Если им так хочется, пусть подожгут дом.

Предавать наше жилище огню никто не стал, и ни один авианалет не потревожил покой окрестных полей. Один-единственный раз в соседнюю деревушку Буджар забрели два сбившихся с дороги мотоциклиста. Развернувшись, они поехали обратно. Одни утверждали, что это были германские солдаты, другие божились, что американские, но, поскольку вражеских войск вблизи не видел никто, на спорах поставили крест и вернулись к повседневным делам.

Первым в Оран отправился Андре Соса. А вернулся, потрясенный до глубины души.

– Эти американцы покупают все подряд! – заявил он нам. – Война не война, но они ведут себя как туристы. Они заполонили собой все: бары, бордели, еврейские кварталы и даже Виллаж-Негре, хотя начальство запрещает им там появляться. Их интересует все: ковры, циновки, фески, бурнусы, роспись по ткани. Они даже не торгуются. На моих глазах один из них врезал какому-то коннику арабской кавалерии и отобрал у него ржавый штык времен Первой мировой войны.

В качестве аргумента Деде вытащил из заднего кармана брюк банкнот и положил его на стол.

– Глядите, как они обращаются со своими деньгами. Это купюра в сто долларов. Вы когда-нибудь видели, чтобы французская купюра была испещрена каракулями? Это не что иное, как подписи. Идиотизм, конечно, но у америкосов это любимое развлечение. У них такая купюра называется Шорт Шортер[7]. Вместо долларов также используются банкноты и других стран. У некоторых солдат их целый ворох. Не ради богатства, а так, в виде коллекции… Видите эти два автографа? Это Лорел и Харди. Я не вру, клянусь. А вот это Эррол Флинн, Зорро планетарного масштаба… Я выменял эти сто долларов у Джо на ящик нашего вина.

Он взял банковский билет, спрятал его в карман, потер руки и пообещал до конца недели вернуться в Оран и провернуть с военными несколько сделок.

Когда недоверие улеглось и все поняли, что американцы пришли в страну не завоевателями, но спасителями, в Оран, поглядеть, что там происходит, отправились и другие жители Рио-Саладо. Мало-помалу последние остатки тревоги испарились, и фермы с домами стали охранять не так бдительно.

Андре крутился как белка в колесе. Каждый день он запрыгивал в автомобиль и мчался совершать все новые и новые сделки. Объехав все свои злачные места, он возвращался с добычей и тут же перед нами ею хвастался. Нам тоже хотелось съездить в Оран и лично убедиться в правдивости ходивших по городу легенд о знаменитых янки. Жан-Кристоф надавил на Фабриса, а сам Фабрис надавил на мать, чтобы она отвезла нас в Оран. Мадам Скамарони воспротивилась, но потом все же уступила.

Выехали мы на рассвете, а когда солнце в небе только-только начало плавиться, уже были в Миссергине.

По дороге нервно сновали джипы. Прямо в поле совершали туалет неряшливые, голые по пояс военнослужащие, во весь голос горланя песни. Кое-где на обочине механики, подняв капот, вяло ковырялись в двигателях грузовиков. У городских ворот дожидались своей очереди конвои. Оран изменился. Охваченный солдатской лихорадкой город напоминал ярмарку. Андре не преувеличивал, американцы действительно были повсюду – от бульваров до верфей. Среди верблюдов и крестьянских повозок раскатывали их бронетранспортеры, рядом с табором бедуинов были расквартированы их подразделения, пропитав атмосферу пылью и гамом. Офицеры, беззаботно развалившись в своих крохотных джипах, отчаянно сигналили, пробивая в толпе дорогу. Другие, элегантные как боги, отдыхали на террасах в приятной женской компании под лившиеся из граммофона напевы Дины Шор. Оран перешел на американское время. Дядя Сэм не только высадил в городе свои войска, но и принес собственную культуру: пайки со сгущенным молоком, плитки шоколада, говяжью тушенку, жевательную резинку, кока-колу, леденцы «Канди», плавленые сырки, американские сигареты, белый хлеб. Бары приобщались к музыке янки, а юные арабские чистильщики обуви, вмиг заделавшиеся продавцами газет, носились по городским площадям и трамвайным остановкам, рекламируя на непроизносимом языке «Старз энд Страйпс»[8]. На тротуарах ветер трепал еженедельники и ежемесячные издания, такие как «Эсквайр», «Нью-Йоркер» и «Лайф». Любители голливудских фильмов стали отождествлять себя с кумирами из числа актеров, совершали одинаковые с ними выходки и так же кривили рот, а торговцы бесстыдно врали, называя на английском цену… Рио-Саладо вдруг показался нам каким-то ничтожным. Душой каждого из нас, ушами безраздельно завладел Оран. В наших жилах постоянно звенел его гам, от царившей вокруг дерзости захватывало дух. Мы ходили как пьяные, в буквальном смысле разгоряченные кипучей энергией, бурлившей повсюду – от улиц до сверкающих магазинов и битком набитых баров. От сновавших вокруг колясок, автомобилей и трамваев у нас кружилась голова, вокруг толпами порхали девушки с завораживающей поступью, похожие на гурий, озорные, но не легкомысленные.

О том, чтобы вечером вернуться в Рио-Саладо, и речи быть не могло. Мадам Скамарони вернулась в городок одна. Она выделила нам комнатку над одним из своих магазинчиков на бульваре Шассер и вырвала клятву, что мы в ее отсутствие не наделаем глупостей. Едва ее автомобиль скрылся за поворотом улицы, как мы бросились на штурм города. Оран был в полном нашем распоряжении: площадь Арм с театром в стиле рококо и мэрией, вход в которую охраняли два исполинских священных бронзовых льва; Променад д’Этан; площадь Бастилии; Пассаж Клозель, где любили назначать свидания влюбленные; лотки мороженщиц, где можно было купить самый холодный и бодрящий лимонад на земле; роскошные кинотеатры и универмаги Дармон… Оран ни в чем не испытывал недостатка, ни в очаровании, ни в смелости. Он брызгал огнями и весельем, будто фейерверк, каждая шутка вызывала взрыв хохота, каждая попойка выливалась во всеобщий праздник. Для него, непредсказуемого и великодушного, и речи не могло быть о том, чтобы испытать радость и не поделиться ею. Оран до смерти боялся всего, что его не веселило. Расстроенное лицо оскорбляло его гордость, угрюмый взгляд портил настроение, он терпеть не мог, когда его добродушие омрачалось даже малейшим облачком. Город страстно хотел, чтобы встречи и знакомства на его улицах приносили только счастье, чтобы на эспланадах люди гуляли и веселились, чтобы повсюду, куда его голос доносил песнь жизни, она расцветала буйными красками. Жизнерадостность для него стала образом мышления, фундаментальным законом, условием, без которого мир погрузился бы в хаос. Прекрасный, кокетливый, отлично знающий о своих чарах, которые испытывали на себе все, кто сюда приезжал, Оран потихоньку, без помпы и прикрас, окружал себя комфортом и преследовал мещанские идеалы, убежденный, что никакие шторма – даже стучавшая в его ворота война – не в состоянии сдержать его порыв. Поначалу этот город, в основе которого лежало стремление понравиться, был сплошным блефом. Его называли американским, ему по душе были любые фантазии. Стоя на высокой скале, он смотрел на притворно спокойное море, похожий на прекрасную пленницу, выглядывающую своего очаровательного принца с высокой башни, в которой ее заточили. В то же время Оран не очень-то верил в очаровательных принцев и морю тоже не доверял, а смотрел на него только для того, чтобы не подпускать близко. Этот город жил счастьем, и любое его начинание увенчивалось успехом.

Его шарм подчинил нас себе без остатка.

– Эй, деревенщина! – окликнул нас Андре Соса.

Он сидел на террасе кафе-мороженого в компании с каким-то американским солдатом. По тому, как отчаянно он махал нам руками, мы поняли, что ему очень хотелось произвести на нас впечатление. Деде был сама элегантность: зачесанные назад волосы покрывал толстый слой бриолина, начищенные до блеска ботинки сверкали, солнечные очки закрывали половину лица.

– Присоединяйтесь! – пригласил он нас и встал, чтобы принести пару недостающих стульев. – Здесь подают самый изумительный солодовый шоколад и обалденных улиток в пикантном соусе.

Солдат засуетился, освобождая нам место, а когда мы уселись, окинул нас доверчивым взглядом.

– Это мой друг Джо, – сказал Андре в восторге оттого, что у него есть возможность представить нам своего янки, которого он, должно быть, выставлял повсюду напоказ, как музейный экспонат. – Наш американский кузен. Он живет в таком же городке, как и мы. Называется Солт-Лейк-Сити, что означает Соленое озеро. Мы-то из Рио-Саладо, что означает Соленая река, а он, стало быть, из Соленого озера.

Он тряхнул головой и делано расхохотался, слишком льстя себе «удачной» шуткой.

– А по-французски он говорит? – спросил его Жан-Кристоф.

– Из рук вон плохо. Джо говорит, что его прабабка была француженкой из Верхней Савойи, но он никогда не пытался выучить наш язык. Оказавшись в Северной Африке, Джо открыл для себя очень много нового. Он капрал и уже успел побывать на всех фронтах.

Джо кивал в такт восторженным речам приятеля, весело наблюдая за тем, как взлетают вверх наши брови. Когда Андре нас с ним знакомил, он каждому горячо пожал руку, будто мы были его лучшими друзьями и самыми прекрасными жеребцами на всей Соленой реке. Несмотря на тридцать лет и последствия сражений, в которых Джо довелось участвовать, его лицо оставалось мальчишеским, а тонкие губы и высокие скулы выглядели слишком элегантно для человека его габаритов. Живой, но лишенный проницательности взгляд придавал ему простоватый вид, когда он улыбался от уха до уха, а улыбался он каждый раз, когда на него смотрели.

– У Джо проблема, – заявил нам Андре.

– Он что, дезертировал? – заволновался Фабрис.

– Джо не трус, и рукопашный бой – его любимый конек. Беда парня в другом: он не трахался уже полгода, и сперма так давит изнутри на яйца, что он с трудом переставляет ноги.

– Но почему? – спросил Симон. – Им что, в полку перестали давать мыло?

– Дело не в этом, – сказал Андре, дружески похлопывая капрала по руке. – Джо мечтает о настоящей кровати с кроваво-красными абажурами по краям, и хорошенькой женщине в теле, которая нашептывала бы ему на ушко всякую похабщину.

Мы разразились хохотом. Джо тоже засмеялся и закивал, как китайский болванчик. Улыбка будто разрезала его лицо пополам.

– Поэтому я решил сводить его в бордель, – заявил Андре, разводя руками в знак своего редкого великодушия.

– Тебя же туда не пустят, – предупредил его Жан-Кристоф.

– Кто посмеет помешать Андре Хименесу Соса пройти туда, куда ему захочется? Как раз наоборот, в «Камелии», например, они скорее постелят передо мной красную дорожку. Содержательница заведения моя подруга. Я так искусно задобрил эту даму деньгами, что она, едва меня завидев, тут же тает, будто кусок масла. К ней я и собираюсь сводить моего друга Джо, и мы будем барахтаться в этих райских кущах до тех пор, пока нам все до чертиков не надоест. Правда, Джо?

– Йе! Йе! – ответил американец, теребя в пухлых руках берет.

– Я бы тоже не прочь пойти вместе с вами, – заявил Жан-Кристоф, набравшись храбрости. – Я же всерьез еще ни разу не был с женщиной. Как ты думаешь, это можно устроить?

– Совсем чокнулся? – удивился Симон. – Тебе в самом деле хочется в эту клоаку, где у каждой шлюхи полно болезней, о которых и рассказать стыдно?

– Я присоединяюсь к мнению Симона, – поддержал друга Фабрис. – Нам там действительно не место. Да и потом, мы обещали моей матери вести себя хорошо.

Жан-Кристоф пожал плечами, наклонился к Андре и прошептал ему что-то на ушко. Тот горделиво вздернул голову и с надменным выражением на лице сказал:

– Если пожелаешь, я тебя даже в ад проведу.

В глазах Жан-Кристофа зажглось возбуждение. Он повернулся ко мне и сказал:

– Пойдешь с нами, Жонас?

– Еще бы!

В первую очередь этот неожиданный ответ удивил меня самого.

Квартал красных фонарей в Оране начинался за театром, на улице Акведук, пользовавшейся весьма дурной славой. К ней вели две провонявшие мочой лестницы, на которых вечно дрыхли пьяницы… Едва оказавшись в этой «волчьей пасти», я почувствовал дурноту, и мне пришлось приложить немало усилий, чтобы не повернуть обратно. Джо и Андре бодро шагали впереди, торопясь как можно быстрее добраться до места. За ними трусил Жан-Кристоф, ему было страшно, и развязный вид, который он на себя напустил, выглядел неубедительно. Время от времени он оборачивался и, храбрясь, подмигивал мне. Я отвечал ему вымученной улыбкой, но, как только нам по дороге попадался какой-нибудь подозрительный тип, мы тут же огибали его по широкой кривой, готовые в любое мгновение дать деру. Публичные дома выстроились в ряд с одной стороны улицы и прятались за воротами, выкрашенными в кричащие цвета. Народу на улице Акведук было достаточно: солдаты, матросы, арабы, семенившие украдкой, боясь, что в любую минуту их могут узнать соседи или родственники, босоногие мальчишки с раздувающимися ноздрями, предлагающие услуги посыльных, американцы и сенегальцы, сутенеры, пристально наблюдающие за своими рабочими лошадками и прячущие за поясом выкидной нож, солдаты местного гарнизона в высоких красных фесках. Все они лихорадочно суетились, но при этом самым странным образом старались производить как можно меньше шума.

Содержательницей «Камелии» была дородная дама, крик которой вполне мог вызвать землетрясение. Она правила своим заведением железной рукой и ни в чем не уступала ни завсегдатаям, ни девушкам. Когда мы подошли, она как раз чихвостила на пороге своего притона клиента, позволившего себе грубость.

– Опять облажался, Жеже! Нехорошо. И после этого ты и дальше собираешься приходить сюда и спать с моими девушками?.. Знаешь, это зависит от тебя. Если и дальше будешь вести себя как кретин, ноги твоей у меня больше не будет… Ты меня знаешь, Жеже. Если я ставлю на ком-либо крест, то вполне могу выкопать для него и могилу. Ты понял, Жеже, или тебе растолковать?

– Я у тебя милостыню не прошу, – запротестовал Жеже, – я пришел сюда при деньгах, а твоей потаскухе нужно было всего лишь выполнить мои пожелания.

– Засунь свои деньги в одно место, Жеже. Здесь бордель, а не камера пыток. Если то, как здесь обслуживают, тебя не устраивает, катись на все четыре стороны. А если хоть раз сюда еще явишься, я голыми руками вырву у тебя сердце.

Жеже, практически карлик, приподнялся на цыпочки, чтобы смело встретить взгляд содержательницы притона, надул щеки, но сдержался и ничего не сказал. Его багровое лицо тряслось от злобы. Он вновь опустился на пятки, в бешенстве оттого, что его на людях отчитала женщина, растолкал нас, бросился прочь и растворился в толпе.

– Так ему и надо! – закричал какой-то солдат. – Если что-то не нравится, пусть катится на все четыре стороны.

– Тебя это тоже касается, сержант, – сказала ему хозяйка заведения, – от тебя воняет, как из задницы, и ты прекрасно это знаешь.

Сержант втянул в плечи голову и сделался совсем маленьким.

Содержательница притона была не в духе, и Андре понял, что переговоры вряд ли закончатся в его пользу. Ему удалось провести Жан-Кристофа, упирая на его высокую, мощную фигуру, но для меня он ничего сделать не смог.

– Он же совсем мальчишка, Деде, – бескомпромиссно заявила ему хозяйка борделя, – у него на губах еще молоко не обсохло. На блондина я еще закрою глаза, но что касается этого голубоглазого херувимчика, забудь. Не успеет он дойти до ближайшей комнаты, как в коридоре его самого кто-нибудь отымеет.

Настаивать Андре не стал. Хозяйка притона была не из тех, кто меняет свои решения. Она согласилась, чтобы я подождал друзей за конторкой, шепотом приказав ни к чему не притрагиваться и ни с кем не вступать в разговоры… Я почувствовал в душе облегчение. Теперь я уже увидел, что такое бордель, и заходить дальше у меня не было никакого желания. От увиденного у меня и так все переворачивалось в животе. Клиенты поджидали своих жертв, набившись, словно скот, в большую гостиную, очертания которой терялись в клубах табачного дыма. Некоторые перед этим приложились к бутылке и теперь без конца брюзжали и толкались. Девицы демонстрировали свои прелести на обитой материей скамье, стоявшей в глубине алькова в коридоре, ведущем в комнаты. Они сидели лицом к клиентам, одни кое-как одетые, другие прикрытые лишь прозрачными шалями. При взгляде на них в памяти всплывало полотно, на котором впавший в депрессию Эжен Делакруа изобразил падших одалисок. Среди них можно было увидеть толстух, буквально сочившихся жиром и в лифчиках размером с гамак; худышек с угрюмым взглядом, чуть ли не вытащенных из морга; брюнеток в вульгарных белокурых париках; блондинок с едва прикрытой грудью, накрашенных, будто клоуны. Все они молча курили, поглядывая на этих скотов и спокойно почесывая внизу живота.

Сидя за конторкой, я созерцал эту вселенную и жалел, что сюда пришел. Бордель напоминал собой разбойничий притон. В нем стоял устойчивый запах дешевого вина и охваченных страстью тел. Над этим злачным местом, будто зловещий душок, тяготело какое-то непонятное напряжение. Одной-единственной искры, неуместного слова, а то и просто взгляда могло оказаться достаточно, чтобы этот балаган взлетел на воздух… В то же время обстановка, хоть и искусственная, созданная в порыве наивного вдохновения, – все эти золоченые зеркала, грошовые картины, живописующие нимф в костюмах Евы, легкие, почти прозрачные занавески, бархатные шторы, светильники на покрытых мозаикой стенах – претендовала на веселость. Однако клиенты, казалось, не обращали на нее никакого внимания. Они видели только сидевших на скамье обнаженных девушек и били копытом от нетерпения, желая как можно скорее броситься на абордаж. От напряжения на их шеях вздувались вены.

Ожидание, на мой взгляд, затянулось. Жан-Кристоф ушел с огромной манерной слонихой, Джо с двумя девушками с толстым слоем грима на лице, а Андре и вовсе куда-то пропал.

Хозяйка подвинула мне тарелку с жареными миндальными орехами и пообещала лучшую девушку в тот день, когда я отпраздную свое совершеннолетие.

– Без обид, малыш?

– Без обид, мадам.

– Как трогательно… И прекрати награждать меня своими «мадамами», у меня от них несварение желудка.

Успокоившись, хозяйка стала сговорчивее, и я испугался, как бы она не сделала мне одолжения и не позволила выбрать что-нибудь из кучи плоти, сидевшей на скамье.

– Ты уверен, что не затаил на меня злобу?

– Ну конечно! – воскликнул я, придя в ужас при мысли о том, что она закроет глаза на мой возраст и предложит ту или иную девушку.

Затем торопливо добавил, чтобы напрочь отмести подобную возможность:

– По правде говоря, я не хотел приходить. Потому что пока к этому не готов.

– Правда твоя, малыш. Никогда нельзя быть готовым, когда готовишься встретиться лицом к лицу с женщиной… Захочешь пить, у тебя за спиной лимонад. Я угощаю.

Она предоставила меня самому себе и двинулась по коридору, чтобы проверить, все ли в порядке.

И в этот момент я увидел ее. Она как раз распрощалась с клиентом и присоединилась к подругам на скамье. Ее возвращение на сцену тут же вызвало в гостиной настоящую бурю. Солдат исполинского роста заявил, что пришел раньше всех, и глухо зарычал. Я не обращал внимания на охватившее клиентов волнение. Гам внезапно стих, и гостиная в мгновение ока опустела. Я видел только ее. Казалось, какой-то сноп света, брызнув неведомо откуда, высветил ее, все остальное погрузив во мрак. Я узнал ее тотчас же, хотя никогда не предполагал встретить в подобном месте. У нее не появилось ни единой морщинки, девичье тело куталось в шаль, иссиня-черные волосы волнами спадали на грудь, на щеках кокетливо выделялись две ямочки. Хадда!.. Красавица Хадда, в которую я когда-то был влюблен, моя первая юношеская фантазия… Как умудрилась скатиться в такую грязную клоаку эта женщина, которая когда-то, выходя из патио, озаряла его своим светом, будто солнышко?

Я был потрясен и окаменел, не желая верить своим глазам… Это неожиданное видение молниеносно отбросило меня на несколько лет назад и швырнуло во внутренний дворик нашего жилища в Женан-Жато, в самую гущу соседок, раскатисто гогочущих под аккомпанемент шумной возни ребятни… Хадда в то утро не смеялась… Ее грызла тоска… Я вновь увидел, как она вдруг протянула руку над столиком и повернула ее ладонью вверх… «Скажи мне, что ты видишь, славная соседка. Мне нужно знать, я больше не могу». И гадалка Батуль ответила: «Вижу вокруг тебя много мужчин, Хадда. Но очень мало радости. Это похоже на сон, но… нет, это не сон…»

Батуль все увидела верно. Предсказание сбылось. Вокруг красавицы Хадды было слишком много мужчин, но очень мало радости. Ее новое патио, со всем золоченым барахлом, приглушенным светом, причудливым декором и вечными попойками, действительно походило на сон, но на самом деле было явью… Я с удивлением заметил, что стою за конторкой, раскрыв рот и опустив руки, неспособный выразить ужасное чувство, которое обволокло меня, как туман. В груди зрело жгучее желание дать волю своему гневу.

В гостиной здоровенный детина с бритым черепом схватил за шею двух мужчин и прижал их к стене, мгновенно остудив горячие головы. После чего обвел остальных людоедским взглядом. Ноздри его раздувались. Увидев, что никто не собирается протестовать против того, что он нарушил правила игры, детина оставил незадачливых соперников в покое, доблестно двинулся на Хадду, грубо взял ее за локоть и стал толкать перед собой. Тишина, потянувшаяся за ним по коридору, казалась такой осязаемой, что ее можно было резать ножом.

Я выбежал на улицу, чтобы глотнуть свежего воздуха и отдышаться.

Андре, Жан-Кристоф и Джо нашли меня сидящим на ступеньке. Подумав, что всему виной отказ хозяйки меня обслужить, они посчитали лишним об этом говорить. Жан-Кристоф стоял пунцовый от смущения. Всем было ясно, что он сплоховал. Что касается Андре, то он не сводил глаз со своего янки и, казалось, был готов выполнить любое его желание. Он предложил нам с Жан-Кристофом сходить за Симоном и Фабрисом и всем вместе пойти в «Мажестик», одну из самых популярных пивных европейской части города.

Вечер мы все шестеро закончили в большом роскошном ресторане. Платил Андре, проявивший чрезмерную щедрость. От вина Джо потянуло на подвиги, и после ужина он пошел вразнос. Для начала капрал пристал к какому-то американскому журналисту, который сидел в глубине зала и чинно вносил в свою заметку последние штрихи. Джо подошел к нему рассказать о своих армейских заслугах и подробно описать фронты, где ему доводилось рисковать собственной шкурой. Журналист, как человек вежливый, спокойно подождал, когда его оставят в покое и позволят вернуться к работе, очень раздосадованный, но слишком скромный, чтобы в этом признаться. Когда Андре подошел к ним, чтобы забрать капрала, он вздохнул с облегчением. Джо вернулся к нам возбужденный и взбудораженный, как зыбь на море. Время от времени он поворачивался к журналисту и кричал:

– На первой полосе, Джон, ты уж постарайся! Я хочу, чтобы мое имя написали крупными буквами. Если нужна моя фотокарточка, нет проблем. Эй, Джон! Я на тебя рассчитываю.

Журналист понял, что ему ни в жизнь не закончить статью, пока рядом сидит такой вот субъект. Он взял блокнот, бросил на стол купюру и вышел из ресторана.

– Знаете, кто это? – спросил Джо, ткнув пальцем через плечо. – Джон Стейнбек, писатель, военный корреспондент «Геральд трибьюн». Он уже черкнул пару строк о солдатах нашего полка.

Репортер ушел, и Джо стал искать других козлов отпущения. Он ринулся к стойке и потребовал поставить ему что-то из Гленна Миллера; потом вскочил на стул, вытянулся по стойке «смирно» и затянул «Хоум он зе Рейндж»[9]. Затем, ободренный криками ужинавших на террасе солдат, заставил официанта повторять за ним слова «Ю’д би соу найс ту кам хоум ту»[10]. Мало-помалу смех сменился улыбками, улыбки уступили место недовольным гримасам, и отчаявшиеся посетители ресторана попросили Андре увести своего янки куда-нибудь подальше. Джо был уже не тот приветливый добряк, каким мы его видели днем. Набравшись под завязку, с налитыми кровью глазами и пеной у рта, он все норовил взобраться на стол, чтобы сыграть на трещотке. Затем принялся отбивать среди приборов чечетку, отправляя в полет тарелки, бокалы и бутылки, падавшие на пол и разбивавшиеся вдребезги. Метрдотель вежливо попросил его прекратить весь этот балаган, но Джо на этот счет имел другое мнение, и его кулак несколько попортил ему нос. На помощь старшему товарищу прибежали два официанта, но их тоже в мгновение ока отправили в нокаут. Дамы завизжали и повскакивали с мест. Андре обнял своего протеже, умоляя успокоиться. Но Джо уже утратил способность что-то слышать. Его кулаки разили во всех направлениях. В драку ввязались и другие посетители, затем к ней присоединились и военные с террасы, в неописуемой суматохе в воздухе замелькали стулья.

Чтобы утихомирить Джо, понадобилось вмешательство мускулистых парней из военной полиции.

Когда их джип исчез в ночи, увозя в своем чреве намертво пригвожденного к полу Джо, все в ресторане вздохнули с облегчением.

Вернувшись в нашу комнатенку на бульваре Шассер, я никак не мог уснуть и всю ночь метался под простынями. Из головы никак не выходил образ Хадды, ставшей проституткой. По вискам навязчиво бил замогильный голос Батуль, рылся в моих мыслях, разжигал тревогу и извлекал на свет божий все, что хранилось в самых потайных закоулках души. Мне казалось, что я вот-вот стану свидетелем дурного предзнаменования, что в самом ближайшем будущем меня всей своей мощью придавит страшная беда. Напрасно я, задыхаясь, прятал голову под подушкой. Образ Хадды, сидевшей раздетой в алькове борделя, нежно кружил предо мной, как балеринка механического пианино, под аккомпанемент голоса Батуль, мертвенного, как дуновение ледяного ветра.

На следующий день я одолжил у Фабриса немного денег и в одиночку отправился в Женан-Жато, где город поворачивался к человеку другой своей стороной, где никогда не появлялись солдатские мундиры, где стенания и молитвы неизменно сопровождались зловонием. Мне хотелось повидаться с мамой и сестрой, прикоснуться к ним в надежде, что они рассеют дурные предчувствия, до самого утра державшие меня в тисках и сейчас тоже бродившие поблизости…

Интуиция меня не подвела. С момента моего последнего визита в Женан-Жато произошло множество событий. Патио обезлюдело. Впечатление было такое, будто по нему пронеслась опустошительная буря, унесшая всех его обитателей. Ворота забрали железной решеткой, чтобы никто не мог войти в дом, но чьим-то дерзким рукам удалось проделать в них дыру, через которую я смог проскользнуть внутрь. Двор был усеян обгоревшим мусором, куриным пометом и кошачьими испражнениями. На цементном круге колодца лежала его искореженная железная крышка. Двери и окна исчезли. Огонь полностью уничтожил левое крыло патио; стены обрушились, и лишь кое-где почерневшие балки подпирали потолок, над которым, в отсутствие крыши, простиралось отчаянно-синее небо. Наша комнатенка представляла собой груду развалин, посреди которых то здесь, то там валялись разбитая кухонная утварь да обгоревшие узлы.

– Никого нет, – хлестнул у меня за спиной голос.

Он принадлежал Деревянной Ноге. Завернувшись в слишком короткую для него гандуру, он едва мог стоять и то и дело хватался за стену. Беззубый рот ввалился и обозначил на изможденном лице мерзкого вида дыру, которую тщетно пыталась скрыть седая борода. Руки его дрожали, оставшаяся нога, бледная и покрытая какими-то медными бляшками, держала его с трудом.

– Что здесь произошло? – спросил я его.

– Даже сказать страшно.

Он подковылял ко мне, поднял по пути бидон, перевернул его, глядя, не осталось ли в нем чего-либо полезного, и швырнул за спину.

Его рука описала широкую кривую.

– Гляди, какой разгром… Ну не жалость ли!

Поскольку я молчал, ожидая объяснений, он продолжил:

– Я предупреждал Блисса. Это достойное патио, говорил я ему. Не пускай сюда эту шалаву с ее милашками, бедой закончится. Но Блисс ничего и слышать не желал. Как-то ночью сюда, в поисках женских ласк, явились двое пьянчуг. Поскольку у шлюхи уже был клиент, они стали ломиться в комнату к Бадре. Что тут началось… Настоящая бойня. Пьянчуги так и не поняли, откуда пришла их погибель. Сыновья вдовы на них живого места не оставили. Затем настала очередь шлюхи. Она защищалась храбрее своих клиентов, но все равно оказалась жидковата. Кто-то опрокинул на ее пожитки масляную лампу, огонь распространился молниеносно. Хорошо еще, что не перекинулся на другие дома… Бадру с сыновьями арестовала полиция, патио опечатали. Оно закрыто вот уже два года. Некоторые думают, что здесь водятся призраки.

– Что с моей матерью?

– Понятия не имею. С уверенностью можно сказать лишь одно: от пожара она не пострадала. На следующий день я видел ее вместе с твоей сестренкой на углу улицы. С ними все было в порядке.

– А Блисс?

– Испарился.

– У него были и другие жильцы. Я мог бы поспрашивать у них.

– Я не знаю, куда они подевались. Извини.

На бульвар Шассер я вернулся с тяжелым сердцем. Друзья только вывели меня из себя своими расспросами. Вконец измучившись, я вновь ушел и бесцельно слонялся по улице. Тысячу раз останавливался посреди дороги и хватался за голову и столько же пытался собраться, убеждая себя, что мама с сестрой в безопасности и что сейчас им лучше, чем раньше. Гадалка Батуль не ошиблась. У нее действительно были способности к ясновидению. Разве она не предсказала судьбу Хадды?.. Мой отец вскоре вернется – об этом говорили узоры на воде, и мать могла больше не терзаться сомнениями. Не успел я об этом подумать, как мне показалось, что я его увидел…

Отец!

Это был он. Я узнал бы его среди тысяч призраков, неясными очертаниями блуждающих в ночи, среди тысяч бедолаг, шагающих навстречу своей погибели… Отец! Вернулся… Он в толпе пересек площадь Виллаж-Негре, несмотря на жару, кутаясь в плотное пальто. Отец шагал, глядя перед собой, чуть подволакивая ногу. Я бросился за ним в джунгли рук и ног. Стоило мне сделать шаг вперед, как меня отшвыривали на два шага назад, но я все равно пробивался сквозь людской поток, не сводя глаз с неумолимо удалявшегося силуэта в зеленом пальто. Я не хотел терять отца из виду, боясь, что больше не смогу отыскать его следов… Когда мне удалось вырваться из объятий толпы и достичь противоположного края эспланады, отец испарился.

Я искал его в харчевнях, кафе, в турецких банях… Но все мои усилия были напрасны.

✻✻✻

Матери с сестрой я больше не встречал. Мне неведомо, что с ними случилось, живы они по сей день или же вновь возвратились в тлен, которым когда-то были. Но отца я потом еще несколько раз видел. Примерно раз в десять лет. То на ярмарке, то на стройке; он то одиноко брел по улице, то стоял на пороге заброшенного склада… Подойти к нему мне так и не удалось… Однажды я шагал за ним до тех пор, пока он не забрел в какой-то тупик. Я не сомневался, что на этот раз загнал его в угол, но каково же было мое изумление, когда у палисадника не оказалось ни единой живой души… И только по зеленому пальто, не ветшавшему от времени и не подверженному безжалостным капризам погоды, я наконец понял, что это был призрак, а не человек из плоти и крови.

Даже сегодня, на склоне лет, он мелькает передо мной вдали и, сгорбившись в извечном зеленом пальто, бредет навстречу забвению.

Глава 10

Море выглядело таким тихим и ровным, что по нему, казалось, можно было ходить. Волнам и в голову не приходило набегать на песок, поверхность воды не тревожила даже мельчайшая рябь. В тот будний день пляж безраздельно принадлежал нашей компании. Рядом со мной, развалившись на спине и прикрыв лицо раскрытой книгой, дремал Фабрис. В сотне метров от нас Андре со своим кузеном Хосе разбили палатку, поставили мангал и теперь благочестиво дожидались подружек из Лурмеля. Вдоль всего залива, на приличном расстоянии друг от друга, расположились несколько семей, решивших позагорать на солнышке. Если бы не паясничанье Симона, могло бы показаться, что мы оказались на необитаемом острове.

Дневное светило изливало на нас свои лучи, будто поток раскаленного свинца. Небо обещало искупление, в нем носились чайки, опьяненные ощущением пространства и свободы. Время от времени они пикировали вниз, гонялись друг за дружкой на бреющем полете, затем вновь стрелой взмывали ввысь и терялись на фоне лазурного небосвода. Далеко-далеко в порт заходил траулер, таща за собой в кильватере огромную тучу птиц: рыбалка была удачной.

Погода стояла великолепная.

Устремив взор на горизонт, под зонтом одиноко сидела дама. На ней были солнечные очки и широкополая шляпа с красными лентами. Белая майка облегала загорелое тело, будто вторая кожа…

Если бы не тот порыв ветра, ничего бы не было.

Скажи мне тогда кто-нибудь, что обыкновенный порыв ветра может бесповоротно изменить всю жизнь, я бы, пожалуй, опередил события. Но в семнадцать лет человек считает, что может выйти победителем из любого, даже самого трудного, испытания…

Подул полуденный бриз, и притаившийся за ним порыв ветра обрушился на пляж. Взметнув по дороге несколько столбиков пыли, он вырвал зонтик из рук дамы, которая только и успела, что схватиться за шляпу, чтобы та тоже не улетела. Зонтик перевернулся в воздухе и покатился по песку, совершая бессчетные кульбиты. Жан-Кристоф попытался его поймать, но безуспешно. Если бы у него получилось, в моей жизни и дальше все шло бы своим чередом. Но судьба распорядилась иначе: зонтик приземлился у моих ног, я нагнулся и поднял его.

Этот жест дама оценила. Увидев, что я иду с ее аксессуаром под мышкой, она встала, чтобы меня поприветствовать:

– Благодарю вас.

– Не за что.

Я опустился у ее ног на колени, расширил ямку, в которой зонт стоял до того, как улететь, углубил ее своими сильными руками, воткнул зонт и утрамбовал песок, чтобы следующий порыв ветра он выдержал наверняка.

– Вы очень добры, месье Жонас… – сказала она. – Прошу прощения, но я слышала, что вас так зовут друзья.

Она сняла очки; ее глаза были само великолепие.

– Вы живете в Тургот-Виллаж?

– Нет, мадам, в Рио-Саладо.

Ее необыкновенные глаза внушали мне тревогу. Я видел, что друзья, глядя на меня, тихонько посмеивались. Моя физиономия, должно быть, их здорово веселила. Я поспешил распрощаться с дамой и вернулся к ним.

– Ты красный, как пион, – привязался ко мне Жан-Кристоф.

– Отстань, – огрызнулся я в ответ.

Симон, только что вышедший из воды, энергично растирался полотенцем. На губах его блуждала лукавая усмешка. Когда я сел, он спросил меня:

– И что от тебя хотела мадам Казнав?

– Ты ее знаешь?

– Еще бы! Ее муж служил начальником каторжной тюрьмы в Гвиане. Говорят, сгинул в лесу, преследуя бежавших заключенных. И поскольку он больше не подавал признаков жизни, она решила вернуться к родным пенатам. Она дружит с моей тетушкой, которая думает, что месье начальник тюрьмы скорее уступил чарам какой-нибудь прекрасной амазонки с упругими ягодицами и укатил с ней, даже не попрощавшись.

– Не хотелось бы мне иметь такую подругу, как твоя тетушка.

Симон захохотал, бросил мне в лицо полотенце, заколотил себя кулаками в грудь, как горилла, издал боевой клич и опять бросился в море.

– Совсем спятил, – вздохнул Фабрис, приподнимаясь на локтях, чтобы поглазеть на его шутовские прыжки.

Подружки Андре явились часа через два. Младшей из них было лет на пять больше, чем старшему кузену. Чмокнув братьев Соса в щечки, они расположились в дожидавшихся их шезлонгах. Прислужка Желлул засуетился вокруг мангала. Он разжег дрова, а когда они превратились в угольки, стал размахивать импровизированным опахалом. Над окрестными дюнами поплыли облачка белого дыма. Из кучи вещей, наваленной у подножия большого шеста, на котором держалась палатка, он извлек на свет божий ящик, вытащил из него несколько сосисок и положил на жаровню. По пляжу тут же поплыл аромат раскаленного жира.

Не знаю почему, но я встал и направился к палатке Андре. Может, просто хотел привлечь к себе внимание дамы и еще раз увидеть ее волшебные глаза. Она будто читала мои мысли. Когда я проходил мимо, сняла очки, и мне вдруг показалось, что я иду по зыбучему песку.

Несколько дней спустя я увидел ее на главной улице Рио-Саладо. Она как раз выходила из магазина, белая шляпа царственно возвышалась над ее прекрасным ликом, как корона. Все оборачивались ей вслед, но она этого даже не замечала. Утонченная, с благородной осанкой, эта женщина не ступала, а отмеряла бег времени.

Я застыл, будто загипнотизированный.

Она напоминала мне загадочных героинь кинематографа, изливавших свою харизму на зрителей. Они казались настолько правдоподобными, что собственная реальность превращалась в иллюзию.

Я сидел с Бенджамином на террасе кафе на площади. Она прошла рядом, нас не заметив, но в виде утешения завещав аромат своих духов.

– Не суетись, Жонас! – шепнул мне Симон.

– Что?

– В баре есть зеркало. Пойди полюбуйся этой свеколкой, которая заменяет тебе голову. Ты что, влюбился в эту почтенную мать семейства?

– Что ты такое говоришь?

– Что вижу, то и говорю. Еще чуть-чуть – и тебя удар хватит.

Симон преувеличивал. То была не любовь, мадам Казнав внушала мне глубочайшее восхищение, и мои помыслы о ней были сплошь благие. В конце недели она зашла к нам в аптеку. Я суетился за прилавком, помогая Жермене выполнять бесчисленные заказы, посыпавшиеся на нас после того, как в городке разразилась эпидемия очередного кишечного заболевания. Подняв голову и увидев перед собой даму, я чуть было не упал в обморок.

Я ждал, что она снимет свои солнечные очки, но они по-прежнему красовались на ее прекрасном носике, и я понятия не имел, смотрит она на меня из-за их затемненных стекол или же напрочь игнорирует.

Мадам Казнав протянула Жермене рецепт – грациозным жестом, как хозяин, протягивающий слуге руку для поцелуя.

– Чтобы приготовить это лекарство, понадобится время, – сказала Жермена, расшифровав нацарапанные на бумаге каракули врача. Затем показала на кучу пакетов, сваленных на прилавке, и добавила: – В данный момент я не могу им заняться, у меня и так дел невпроворот.

– Когда я смогу его забрать?

– В самом лучшем случае после обеда. Но не раньше трех часов.

– Не страшно. Единственно, сама я за ним зайти не смогу. Меня долго не было, и теперь дом просит, чтобы в нем убрались. Вы не будете так добры отправить мне лекарство с нарочным? Комиссионные я заплачу.

– Дело не в деньгах, мадам…

– Казнав.

– Приятно познакомиться… Вы далеко живете?

– За еврейским кладбищем, мой дом стоит в отдалении на тропе Отшельников.

– Да, знаю… Будет сделано, мадам Казнав. Лекарство вам доставят после обеда, с трех до четырех часов.

– Отлично.

Она ушла, на прощание кивнув мне.

Я не находил себе места, нетерпеливо дожидаясь Жермену, возившуюся за небольшой дверью в подсобное помещение, служившее ей лабораторией. Стрелки настенных часов будто замерли, отказываясь двигаться вперед. Я боялся, что к тому моменту, когда повезу лекарство, наступит ночь. Наконец этот час настал, похожий на глоток воздуха после длительной остановки дыхания. Ровно в три часа Жермена вышла из лаборатории и завернула флакон с лекарством в бумагу. Вручить мне сверток и сказать, что с ним делать, она не успела – я вырвал его у нее из рук и вскочил на велосипед.

Ухватившись за руль, я нажимал на педали, но не ехал, а летел. От встречного ветра надулась рубашка. Я обогнул еврейское кладбище, срезал путь через фруктовый сад и на полной скорости покатил по тропе Отшельников, лавируя среди рытвин.

Дом мадам Казнав стоял на пригорке, в трех сотнях метров от городка. Он возвышался над полями, большой, выкрашенный белой краской, обращенный фасадом на юг. Хотя располагавшаяся слева от него конюшня выглядела пустынной и заброшенной, сам он сохранил все свое великолепие. От тропы Отшельников к нему пролегала узкая аллейка, обсаженная карликовыми пальмами. Во двор вели кованые ворота, вмурованные в невысокую стену из идеально подогнанных камней, по которой взбирались узловатые виноградные лозы. На сводчатом фронтоне, над двумя выложенными плиткой колоннами, выделялась высеченная в камне буква «К», опиравшаяся на число 1912 – дату окончания строительства.

Я ступил на землю, оставил велосипед у входа и толкнул громко скрипнувшие ворота. Во дворе, посреди которого бил фонтанчик, никого не было. Садом давно никто не занимался.

– Мадам Казнав, – позвал я.

Ставни на окнах были заперты, входная дверь закрыта. Сжимая в руках сверток с лекарством, я сел у фонтана, в тени рукотворной Дианы, и стал ждать. Вокруг не было ни души. В зарослях винограда тихо стонал ветер.

Прождав целую вечность, которой, казалось, не будет ни конца ни края, я решил постучать в дверь. Удары эхом разносились по дому с таким гулом, будто я молотил по бездонной бочке. Внутри явно никого не было, но мне не хотелось этого признавать.

Я вернулся и вновь уселся на краешек фонтана, стараясь не пропустить момент, когда на дорожке под ногами скрипнет галька. Нетерпеливо дожидаясь, когда она возникнет передо мной, будто из небытия. Когда я почти потерял всякую надежду, за моей спиной внезапно раздалось: «Здравствуйте!»

Она стояла позади меня, в белом платье и шляпе с красными лентами, чуточку сдвинутой на затылок.

– Я была внизу, в саду. Люблю гулять в тиши деревьев… Вы давно здесь?

– Нет, нет… – солгал я. – Только что приехал.

– Я не видела вас на тропе, когда поднималась в дом.

– Вот ваше лекарство, мадам, – сказал я и протянул ей сверток.

Перед тем как взять его, женщина застыла в нерешительности, будто позабыв, что заходила к нам в аптеку. Затем элегантно распаковала сверток, отвинтила крышку и понюхала содержимое, внешне напоминавшее какую-то косметику.

– Мазь пахнет хорошо. Только бы от нее прошла ломота. Когда я вернулась, в доме царил настоящий хаос, и мне пришлось трудиться дни напролет, чтобы вернуть ему былой вид.

– Если вам нужно перетащить какие-то вещи или что-нибудь починить, я к вашим услугам.

– Вы прелесть, месье Жонас.

Она указала мне на стул, стоявший рядом со столиком на веранде, дождалась, пока я сел, и устроилась напротив.

– Полагаю, в такую жару вас измучила жажда, – сказала она и взяла графин с лимонадом, наполнила большой стакан и тихонько подвинула мне. От этого жеста на лице женщины отразилась гримаса боли, и она закусила губу.

– Вам больно, мадам?

– Должно быть, подняла что-то слишком тяжелое.

Она сняла очки. Я почувствовал, что внутри меня полыхнул огонь.

– Сколько вам лет, месье Жонас? – спросила женщина, пронзая насквозь мою душу своим царственным взором.

– Семнадцать, мадам.

– Наверное, у вас уже есть невеста.

– Нет, мадам.

– Как это? Что означает это ваше «Нет, мадам»? Такая симпатичная мордашка, такие ясные глаза. Если вы мне сейчас скажете, что за вами не бегает целый гарем, ни за что не поверю.

Запах ее духов пьянил меня.

Она вновь закусила губу и поднесла руку к шее.

– Вы очень страдаете, мадам?

– Да, это довольно болезненно. – Она взяла мою руку. – У вас пальцы настоящего принца.

Мне было стыдно, я боялся, что охватившее меня замешательство не ускользнет от ее внимания.

– Кем вы собираетесь стать, месье Жонас?

– Аптекарем, мадам.

Она несколько мгновений задумалась над моим выбором, затем согласилась:

– Благородная профессия.

У нее в третий раз свело судорогой шею, и от боли она чуть ли не согнулась пополам.

– Эту мазь я должна попробовать сию же минуту.

Она встала с необычайным достоинством.

– Если хотите, мадам, я могу… я могу помассировать вам плечи…

– Очень на это надеюсь, месье Жонас.

Не знаю почему, но что-то вдруг нарушило торжественность обстановки. Однако длилось это лишь какую-то долю секунды, и, когда мадам Казнав вновь обратила на меня свой взор, все уже вернулось на круги своя.

Мы стояли по разные стороны стола. Сердце мое колотилось в груди с неистовой силой, и я спрашивал себя, не слышит ли она его биения. Женщина сняла шляпу, и ее волосы рассыпались по плечам, буквально меня парализовав.

Она толкнула дверь дома и пригласила меня внутрь. В передней царил легкий полумрак. Мне казалось, что я все это уже однажды видел, что уже проходил по этому коридору. Может, что-то подобное приснилось мне? Или я все это придумал? Мадам Казнав шла впереди, и на какое-то мгновение я спутал ее со своей судьбой.

Мы поднялись по лестнице. Я спотыкался о ступеньки, хватался за перила и лишь смутно видел, как впереди колыхалось ее тело, величественное, чарующее, почти нереальное в своей грации, выходящей за все мыслимые пределы. На площадке она мелькнула в ярком свете, струившемся из слухового окна; ее платье будто растаяло, и я в малейших подробностях увидел безупречные очертания ее фигуры. Резко обернувшись, она застигла меня врасплох, увидела, что я пребываю в шоковом состоянии, и тут же поняла, что дальше я не пойду, что у меня кружится голова, что колени мои вот-вот подогнутся, что я трепещу, будто щегол в силке. Улыбка женщины добила меня окончательно. Она гибким, воздушным шагом подошла ко мне и что-то сказала, но я не услышал. В висках бешено стучала кровь, не давая возможности собраться. «Что с вами, месье Жонас?..» Она взяла меня за подбородок и подняла голову… «С вами все в порядке?..» Эхо ее голоса тонуло в неистовом гуле клокотавшей в жилах крови… «Это я довела вас до такого состояния?..» Вполне возможно, что это говорила не она, а я сам, пусть даже не узнавая собственного голоса. Ее пальцы скользнули по моему лицу. Я почувствовал спиной стену, отрезавшую, будто крепостной вал, все пути к отступлению. «Месье Жонас?..» Взгляд ее глаз окутывал меня и вбирал в себя с ловкостью фокусника. В этом взгляде я буквально растворялся. У меня перехватило дух, но ее дыхание порхало легкой птичкой, поглощая меня без остатка. Наши лица уже слились в одно целое. Когда она коснулась меня губами, мне показалось, что я разваливаюсь на мелкие кусочки. Ощущение было такое, будто она стирала меня ластиком, а потом рисовала вновь одними кончиками пальцев. Это еще был не поцелуй, так, легкое, мимолетное, осторожное прикосновение – может, она прощупывала почву? Женщина отступила, будто волна, обнажив мою наготу и волнение. Но ее уста тут же вернулись, более уверенные, более победоносные; даже горный ручей и тот не смог бы меня так напоить. Мои губы потянулись к ней, тоже стали водой, и мадам Казнав выпила меня до самого дна долгими, бесконечными глотками. Голова моя витала в облаках, в то время как ногами я стоял на ковре-самолете. Напуганный наплывом такого счастья, я попытался высвободиться из ее объятий, но она с силой держала меня за шею. Тогда я уступил и отказался от всякого сопротивления. В восторге от того, что она заманила меня в эту ловушку, возбужденный и на все согласный, восхищенный собственной капитуляцией, я соединился с ней через ее воинственный язык, слившийся с моим. Бесконечно ласково она сняла с меня рубашку и куда-то ее бросила. Теперь я дышал только ее дыханием и жил исключительно биением ее пульса. Мне смутно казалось, что с меня снимают одежду, вводят в комнату и толкают на кровать, глубокую, как река. Тысячи пальцев рассыпались по моему телу огненным фейерверком, я превратился в праздник, в радость, в абсолютное опьянение экстаза. У меня было такое чувство, будто я умираю – и тут же возрождаюсь.

✻✻✻

– Спустись с небес на землю, – пожурила меня на кухне Жермена, – за два дня ты перебил половину моей посуды.

До меня вдруг дошло, что тарелка, которую я мыл в раковине, выскользнула и разбилась у моих ног.

– Ты слишком рассеян…

– Я не хотел…

Жермена с любопытством взглянула на меня, вытерла о передник руки и положила их мне на плечи.

– Что-то не так?

– Да нет, все в порядке. Она просто выскользнула из рук.

– Да… Беда лишь в том, что этому нет ни конца ни края.

– Жермена! – позвал ее дядя.

Его вмешательство спасло меня в самую последнюю минуту. Жермена тут же обо мне позабыла и побежала в его комнату, расположенную в конце коридора.

Я себя не узнавал. После случая с мадам Казнав я совершенно растерялся и никак не мог выпутаться из лабиринта эйфории, которая ни за что не желала меня отпускать. Это был мой первый мужской опыт, раньше я еще ни разу не был с женщиной, и от всего произошедшего ходил будто во хмелю. Стоило мне хоть на секунду остаться одному, как на меня тут же обрушивался шквал острого желания. Мое тело натягивалось, как лук, я чувствовал, как пальцы мадам Казнав касаются моей кожи, как по нервным окончаниям пробегают ее ласки, превращаясь в трепет, в кровь, стучащую в висках. Закрывая глаза, я вновь ощущал на себе ее прерывистое дыхание, и моя вселенная наполнялась исходившими от нее пьянящими запахами. Ночью было невозможно уснуть; кровать, на которой я непрерывно грезил о любовных утехах, до самого утра держала меня в трансе.

Симон застал меня с кислой миной на лице. Его каламбуры меня ничуть не доставали. Пока Жан-Кристоф и Фабрис корчились от смеха над каждой его шуточкой, я оставался бесчувственным, будто мраморная статуя. Они хохотали, даже не понимая, о чем идет речь. Сколько раз Симон махал руками у меня перед лицом, чтобы проверить, не улетел ли я на небеса. На несколько мгновений я возвращался к действительности, но почти тут же впадал в некоторое подобие каталепсии, и шум окружающего мира тут же стихал для меня.

На этом холме, у подножия столетнего оливкового дерева, я среди друзей был сама рассеянность.

Прождав две недели, я набрался храбрости и вновь направил стопы в большой белый дом на тропе Отшельников. Было уже поздно, и солнце готовилось совсем скоро сложить оружие. Я оставил велосипед у ворот и вошел во двор… Она была там – присев на корточки под кустом, с большими ножницами в руках, приводила в порядок сад.

– Месье Жонас, – сказала она, вставая.

Мадам Казнав положила ножницы на горку камней и отряхнула от пыли руки. На ней была та же шляпа с красными лентами и то же белое платье, которое в свете заходящего солнца с редкой точностью обрисовывало чарующие очертания ее фигуры.

Мы смотрели друг на друга, не говоря ни слова.

От стрекота кузнечиков в этой гнетущей тишине у меня раскалывалась голова.

– Здравствуйте, мадам.

Она улыбнулась и распахнула глаза, показавшиеся мне безбрежнее самого горизонта.

– Чем могу служить, месье Жонас?

В ее голосе был какой-то нюанс, заставивший меня опасаться худшего.

– Просто ехал мимо, – соврал я. – И зашел, чтобы… с вами поздороваться.

Я стоял, пригвожденный к земле ее немногословием.

Она не сводила с меня глаз, будто я был обязан объяснять, почему здесь оказался. По ее виду было заметно, что мое вторжение особого восторга у нее не вызвало. Мне даже показалось, что я ей в тягость.

– Вы не должны… я сказал себе, что… Словом, может, вам надо что-нибудь починить или переставить какую-нибудь мебель?

– Для этого есть слуги.

Не находя слов в свое оправдание, я страшно на себя злился, понимая, что выгляжу смешно. Неужели я сам все испортил?

Она подошла ближе, остановилась рядом со мной и, не переставая улыбаться, буквально раздавила меня взглядом.

– Месье Жонас, к людям не принято являться, когда в голову взбредет.

– Я думал…

Она приложила к моим губам палец, чтобы я больше ничего не сказал.

– Не надо думать бог знает что.

Мое смущение стало перерастать в глухой гнев. Почему она так себя со мной вела? Как мне внушить себе, что между нами ничего не произошло? Она наверняка догадалась, зачем я пришел.

Будто читая мои мысли, мадам Казнав сказала:

– Я бы дала вам знать, если бы вы мне понадобились. Все должно идти своим чередом, понимаете? Если торопить события, ничего хорошего не получится.

Она нежно провела пальцем по моим губам, раздвинула их и скользнула меж зубов. Чуть задержалась на кончике языка, затем осторожно вытащила его и вновь приложила к губам.

– Вы должны знать, Жонас, что у женщин все происходит в голове. Они готовы только тогда, когда мысленно разложат все по полочкам. Мы привыкли держать эмоции в узде.

Она не сводила с меня глаз, царственная и несгибаемая. Самому себе я казался лишь плодом воображения этой женщины, игрушкой в ее руках, маленьким щенком, которого она вот-вот перевернет на спинку и пощекочет пальчиком животик. Я не хотел торопить события и лишать себя шансов, мне хотелось, чтобы она, раскладывая все по полочкам, не забыла и меня. Когда она убрала руку, я понял, что должен быть готов… и ждать, когда она о себе напомнит.

Мадам Казнав проводила меня до ворот.

Я прождал много недель. Лето 1944 года подошло к концу, но она не давала о себе знать. В деревне мадам Казнав больше не появлялась. Когда Жан-Кристоф собирал нас на холме и Фабрис принимался читать свои стихи, я не видел перед собой ничего, кроме большого белого дома на тропе Отшельников. Порой мне казалось, что по двору кто-то ходит, и я узнавал в парящей над равниной дымке ее белое платье. А вечером, вернувшись домой, выходил на балкон и слушал шакалов, в надежде, что их вой заглушит ее молчание.

Мадам Скамарони то и дело возила нашу ватагу в Оран, на бульвар Шассер, но я не помнил ни фильмов, которые мы смотрели, ни встречавшихся нам девушек. Симону моя постоянная рассеянность стала надоедать. Как-то раз на пляже он вылил на меня ведро воды, чтобы я поскорее спустился с небес на землю. Если бы не Жан-Кристоф, эта его шутка обернулась бы дракой.

Встревожившись из-за моей вспыльчивости, Фабрис пришел ко мне домой выяснить, что со мной происходит. Но ответа так и не дождался.

Выбившись из сил и не в состоянии больше ждать, как-то в воскресный полдень я прыгнул на велосипед и помчался к большому белому дому. Мадам Казнав наняла старого садовника и служанку, которые в момент моего появления как раз перекусывали в тени цератонии. Не выпуская велосипеда из рук, я стал ждать во дворе. Дрожа с головы до ног. Завидев меня у фонтана, мадам Казнав подпрыгнула на месте, стала искать глазами слуг, а увидев их в противоположном конце сада, молча посмотрела на меня. За ее улыбкой угадывалось раздражение.

– Я не смог, – признался я.

Она спустилась с крыльца, спокойно подошла ко мне и твердо заявила:

– Но должны были.

После чего пригласила пройти за ней к воротам, а там, не опасаясь нескромных взглядов, обняла и жадно поцеловала. Поцелуй этот был столь жаркий, что я увидел в нем что-то неумолимое, как предвестие безвозвратного «прощай».

– Вам все приснилось, Жонас, – сказала она. – Это был лишь сон подростка.

Пальцы мадам Казнав разжались, и она от меня отстранилась.

– Между нами никогда и ничего не было… В том числе и этого поцелуя.

Ее взгляд загонял меня в тупик.

– Вы меня поняли?

– Да, мадам, – услышал я собственное бормотание.

– Вот и хорошо.

Жестом, вдруг ставшим материнским, она потрепала меня по щеке.

– Я знала, что вы благоразумный мальчик.

Чтобы вернуться домой, мне пришлось дожидаться ночи.

Глава 11

Я дерзал ожидать чуда. Но чуда не произошло.

Осень срывала с деревьев листья; пришла пора смириться с неизбежным. Произошедшее было лишь игрой воображения. Между мной и мадам Казнав никогда ничего не было.

Я вернулся к друзьям, к приколам Симона и лихорадочному романтизму Фабриса. Жан-Кристоф терпел Изабель Ручильо, проявляя изобретательность и талант. Он говорил нам, что нужно уметь обращать уступки в свою пользу, что жизнь представляет собой долгосрочное вложение, что судьба неизбежно улыбается тем, кто делает ставку на долготерпение. У него был вид человека, который знает, чего хочет, и, хотя он совершенно не заботился о том, чтобы подкреплять свои теории аргументами, мы с лихвой отпускали ему все грехи.

Наступил 1945 год, наполненный смутными, противоречивыми сведениями и досужими вымыслами. Жители Рио-Саладо за рюмочкой анисовки обожали выдавать воображаемое за действительное. Самое незначительное столкновение приобретало поистине вселенский размах и обрастало подвигами в духе Рокамболя, которые совершали персонажи, зачастую не имевшие к ним ни малейшего отношения. На террасах кафе вовсю строили прогнозы. Фанфарами финальных залпов произносились имена Сталина, Рузвельта и Черчилля. Некоторые остряки, сетуя на худосочность фигуры де Голля, обещали послать ему лучшего в здешних краях кускуса, дабы он набрал вес, без которого его харизма теряла достоверность в глазах алжирцев, нераздельно связывающих власть с внушительным брюшком. Все принимались хохотать и пить до тех пор, пока не принимали осла за единорога. Еврейские семьи, уехавшие искать лучшей доли на чужбину после того, как их французская община подверглась массовой депортации, начали возвращаться в родные края. Жизнь медленно, но уверенно входила в привычное русло. С виноградников собрали невиданный урожай, и праздник, устроенный в честь этого события, не посрамил бы даже египетских фараонов. Пепе Ручильо женил своего младшего отпрыска, и весь городок семь дней и семь ночей гудел под аккомпанемент гитар и кастаньет прославленного музыкального коллектива, выписанного из Севильи. Нас даже порадовали грандиозной джигитовкой, в ходе которой самые достойные местные любители верховой езды без колебаний соревновались с непревзойденными наездниками из племени Улед Н’хар.

В Европе корабль гитлеровской империи дал течь. Ее скорый конец предвещали каждый день, и каждый день в ответ на бомбы вперед неслись торпеды. Целые города исчезали с лица земли в огне и пепле. Небо коверкали воздушные бои, под гусеницами танков рушились окопы… В кинотеатр Рио-Саладо неизбежно набивался народ. Многие приходили исключительно ради киножурнала «Пате», который показывали в начале сеанса. Союзники освободили значительную часть оккупированных территорий и неотвратимо приближались к Германии. От Италии осталась лишь бледная тень. Партизаны и бойцы Сопротивления досаждали врагу, зажатому в тисках между Красной армией, прущей как каток, и девятым валом наступления американцев.

Дядя не отходил от радиоприемника. В облегающей вязаной фуфайке, выдававшей его чрезвычайную худобу, он будто сливался со стулом. С утра и до самого вечера его пальцы крутили ручку настройки в поисках станции, работавшей с минимальными помехами. Треск и пронзительный свист радиоволн наполнял весь дом поистине галактическим грохотом. Жермена давно опустила руки. Ее муж вел себя как заблагорассудится и требовал, чтобы завтрак, обед и ужин ему подавали в гостиную, дабы он не пропустил какого-нибудь важного сообщения. Так наступило 8 мая 1945 года. И пока вся планета праздновала окончание большого Кошмара, в Алжире разразился кошмар местного масштаба, сокрушительный, как пандемия, чудовищный, как Апокалипсис. Народное ликование вылилось в трагедию. Совсем рядом с Рио-Саладо, в Айн-Темушент, полиция жестоко подавила марш за независимость Алжира. В Мостаганеме к уличным выступлениям примкнули местные бедуины. Но своего апогея ужас достиг в горах Орес и на севере департамента Константина, где тысячи мусульман пали от рук представителей сил правопорядка, которым для усиления придали колонистов, создав из них отряды милиции.

– Это невозможно, – дрожащим голосом бормотал дядя, трясясь всем телом под своей старческой пижамой. – Как они посмели? Как можно уничтожать народ, еще не оплакавший своих детей, сложивших головы за дело освобождения Франции? Почему нас убивают, как скот, только за то, что мы требуем для себя маленькую долю независимости?

Дядя пребывал в сильнейшем возбуждении. Бледный, с ввалившимся животом, он, спотыкаясь в домашних туфлях, мерил шагами гостиную.

Арабская радиостанция рассказывала о кровавых репрессиях против мусульман в Гельме, Херрате и Сетифе, о горах трупов, тысячами гнивших в ямах, об охоте по-арабски на виноградниках и полях, о том, как на живых людей спускали собак, о линчевании на площадях городов и сел. Новости поступали столь пугающие, что ни у дяди, ни у меня не было сил присоединиться к мирному маршу протеста, проходившему на главной улице Рио-Саладо.

В конце концов масштаб катастрофы, обрядившей в траурные одежды все мусульманское население, дядю доконал. Как-то вечером он схватился рукой за сердце и упал лицом вниз. Мадам Скамарони помогла нам перевезти его на машине в больницу и вверила заботам своего знакомого врача. Видя, что Жермену все больше охватывает паника, она посчитала благоразумным остаться с ней в приемном покое. Поздно ночью к нам присоединились Фабрис и Жан-Кристоф, а Симону, чтобы приехать, пришлось даже позаимствовать у соседа мотоцикл.

– У вашего мужа, мадам, сердечный приступ, – объяснил Жермене врач. – В сознание он пока не пришел.

– Он поправится, доктор?

– Все необходимое мы сделали. Остальное будет зависеть от него.

Жермена не знала, что сказать. С того момента, как ее супруга доставили в больницу, она не произнесла ни слова и лишь вращала глазами, выделявшимися на бледном как полотно лице. Она сложила руки и опустила ресницы, чтобы вознести Богу молитву.

Из комы дядя вышел следующим утром на рассвете. Попросил воды и тут же потребовал отвезти его домой. Врач еще на несколько дней оставил его под наблюдением и только после этого разрешил забрать. Мадам Скамарони посоветовала знакомую медсестру, чтобы та день и ночь сидела с нашим больным, но Жермена вежливо отказалась, пообещав, что сама станет сиделкой, и поблагодарила ее за все, что она для нас сделала.

Через два дня, когда я сидел у постели дяди, меня кто-то позвал. Я подошел к окну и увидел фигурку, притаившуюся на корточках за небольшим пригорком. Она встала и махнула мне рукой. Это был Желлул, слуга Андре.

Из своего убежища он вышел в тот самый момент, когда я ступил на дорожку, отделявшую наш дом от виноградника.

– Боже мой! – невольно воскликнул я.

Желлул хромал. Все его лицо было в синяках, губы распухли, глаз заплыл. Рубашку исполосовали красноватые отметины, оставленные, по-видимому, кнутом.

– Кто тебя так отделал?

Желлул сначала огляделся по сторонам, будто опасаясь, что его услышат, затем посмотрел мне в глаза и обронил, как отрезал:

– Андре.

– Но почему? Что ты сделал?

Он улыбнулся, посчитав мой вопрос нелепым:

– А с ним мне и не надо грешить. Он всегда найдет предлог меня избить. На этот раз всему виной недовольство мусульман в Оресе. Теперь Андре боится арабов и не доверяет им. Вчера вечером он вернулся из города пьяный и отдубасил меня.

С этими словами он поднял рубашку, повернулся и показал мне ссадины на спине. Да, Андре действительно прошелся по ней не чайной ложкой.

Желлул вновь встал ко мне лицом, заправил рубашку в пропыленные штаны, громко шмыгнул носом и добавил:

– По его словам, он надавал мне, чтобы вышибить всякие вздорные идеи. Чтобы раз и навсегда вбить в голову, что он хозяин и неповиновения слуг не потерпит.

Желлул ждал, что я что-нибудь скажу, однако я молчал. Он снял феску и стал теребить ее в руках.

– Я пришел не для того, чтобы рассказывать тебе о своей жизни, Жонас. Андре вышвырнул меня на улицу, не заплатив ни су. Я не могу явиться домой без гроша в кармане. Ведь только благодаря мне моя семья не околевает с голоду.

– Сколько тебе надо?

– Чтобы продержаться дня три-четыре.

– Я буду через две минуты.

Я поднялся к себе в комнату и вернулся с двумя купюрами по пятьдесят франков. Желлул неторопливо взял их, повертел в пальцах и нерешительно изрек:

– Здесь слишком много. Я не смогу тебе столько вернуть.

– Можешь не возвращать.

От моей щедрости он поморщился. Затем медленно покачал головой, подумал, озадаченно сжал губы и произнес:

– В таком случае я возьму только одну купюру.

– Бери обе, я же от чистого сердца, уверяю тебя.

– Не сомневаюсь, просто в этом нет необходимости.

– Какой-нибудь работы у тебя на примете нет?

Гримаса на его лице сменилась загадочной улыбкой.

– Нет, но Андре без меня не обойтись. Он явится за мной еще до конца недели. Пса лучше меня на рынке не сыскать.

– Почему ты к себе так суров?

– Тебе не понять. Ты наш, но живешь их жизнью… Когда ты единственный кормилец в семье, состоящей из полусумасшедшей матери, отца, у которого ампутированы обе руки, шестерых братьев и сестер, бабушки, двух разведенных теток со всем их потомством и дяди, болеющего весь год напролет, ты перестаешь быть человеком… Оказавшись между собакой и шакалом, слабое животное обзаводится хозяином.

Жестокость этих слов меня ошеломила. Желлулу не было и двадцати лет, но от него исходили какая-то тайная сила и зрелость, производившие на меня неизгладимое впечатление.

В то утро в моих глазах он перестал быть пресмыкающимся перед хозяином холуем, к которому мы так привыкли. Стоявший передо мной парень был совершенно другим человеком. Любопытно, но я обнаруживал в нем черты, которых раньше никогда не замечал. У него было волевое лицо с выступающими скулами, внушающий тревогу взгляд, он демонстрировал достоинство, на которое, казалось, раньше был не способен.

– Спасибо, Жонас, – сказал он. – Когда-нибудь я тебя за это отблагодарю.

Он повернулся и пошел прочь, болезненно припадая на одну ногу.

– Погоди! – крикнул я. – С поврежденной ногой ты далеко не уйдешь.

– Но ведь сюда я как-то доплелся.

– Может быть, но тем самым только разбередил свои раны… Где ты живешь?

– Не очень далеко, уверяю тебе. За холмом Двух Отшельников. Не переживай, справлюсь.

– Я не допущу, чтобы ты остался без ноги. Подожди, я сбегаю за велосипедом.

– Нет, Жонас! У тебя есть дела поважнее, не провожай меня.

– Я настаиваю!

Я полагал, что в Женан-Жато познал всю глубину нищеты и страданий, но ошибся. Нужда в селении, где жил с семьей Желлул, выходила за все мыслимые пределы. Деревушка состояла из дюжины грязных хижин, приютившихся рядом с руслом высохшей реки и обнесенных оградой, за которой томились от скуки несколько худосочных коз. Вонь стояла такая, что я никак не мог понять, как человек может прожить в таком месте даже два дня подряд. Не в состоянии ехать дальше, я остановил велосипед на обочине дорожки и помог слуге Андре сойти на землю. Холм Двух Отшельников располагался всего метрах в четырехстах от Рио-Саладо, но я не помню, чтобы во время своих прогулок мне доводилось сюда забредать. Люди обходили его стороной, будто гиблую, проклятую территорию. Вдруг я испугался, что оказался в этом месте, по другую сторону холма; мне стало страшно, подумалось, что я не смогу выбраться отсюда живым и здоровым, что никто не станет меня искать там, где у меня не было никаких причин появляться. Подобные мысли представлялись абсурдом, но страх был жутким и вполне реальным. Деревушка неожиданно вселила в мою душу ужас. Да еще этот кошмарный смрад, напоминающий удушливый запах разложения!

– Пойдем, я познакомлю тебя с отцом.

– Нет! – закричал я, чувствуя, что от этого приглашения меня бросило в дрожь. – Мне надо возвращаться к дяде, он очень болен.

В пыли играли голые ребятишки с раздувшимися животами. По их лицам ползали мухи; да, так оно и было, помимо адской вони, человека здесь преследовало постоянное жужжание прожорливых, навязчивых мух; они насыщали отравленный воздух своей скорбной литанией – дьявольским дыханием, парящим над старой как мир и такой же безотрадной человеческой бедой. Под невысокой глинобитной стеной, неподалеку от разомлевшей от жары ослицы, дремало, открыв рты, несколько стариков. Воздев исхудалые руки к небу, какой-то сумасшедший взывал к священному дереву, увешанному лентами-талисманами и облепленному оплывшим воском свечей… Кроме этого – больше ничего. Ощущение было такое, будто здоровые и трудоспособные жители покинули деревню, отдав ее на разграбление зверенышам в человеческом обличье да немощным старикам.

Завидев нас, на меня с лаем кинулась стая собак. Желлул камнями их отогнал. Как только вокруг вновь стало тихо, он повернулся ко мне и как-то странно улыбнулся:

– Вот так мы и живем, Жонас. Мы, твои соплеменники. Здесь все будто застыло, в то время как ты живешь припеваючи… Что с тобой? Почему ты молчишь? Ты в шоке? Не можешь прийти в себя, да?.. Надеюсь, теперь ты понимаешь, почему я называю себя собакой. Ведь даже животное не согласилось бы пасть так низко.

Я был ошеломлен. Все мои внутренности переворачивались от зловония, а жужжание мух вгрызалось в мозг. Мне хотелось вырвать, но я боялся, что Желлул отнесется к этому не лучшим образом.

Он ухмылялся, мое недомогание его явно забавляло. Он обвел рукой деревушку.

– Посмотри внимательнее на эту забытую богом дыру. Это наше место в этой стране, в краю наших предков. Смотри внимательно, Жонас. Даже Бог и тот здесь никогда не появляется.

– Как ты можешь говорить подобные ужасы?

– Могу! Потому что действительно так думаю! И потому, что это правда.

Страх стал сильнее. На этот раз я боялся уже Желлула, его острого взгляда, его сардонической ухмылки.

Я сел на велосипед и развернулся.

– Вот так-то, Юнес. Отворачивайся от правды своего народа и скорее езжай к своим друзьям… Юнес… Надеюсь, ты еще не забыл своего имени… Эй! Юнес… Спасибо за деньги. На днях я тебе их верну. Мир меняется, ты не заметил?

Я яростно налег на педали, крики Желлула звенели в ушах предупредительными выстрелами.

Он не ошибся. Жизнь действительно менялась, но для меня все происходило будто в параллельном мире. Разрываясь между двумя чувствами – верностью друзьям и солидарностью со своим народом, – я медлил и выжидал. Для меня было вполне очевидно, что после всего случившегося в департаменте Константина и роста сознательности мусульманских масс мне рано или поздно придется определяться в пользу того или иного лагеря. И даже если я откажусь делать выбор, его сделает за меня история. В воздухе клокотал гнев; он пропитывал укромные уголки, где военные устраивали свои тайные советы. Вскоре ему предстояло выплеснуться на улицы, пустить обильные ростки в душах обездоленных бедняков, выброшенных на обочину жизни, просочиться в негритянские деревни и окопаться в бедуинских шатрах.

Наша компания во главе с Жан-Кристофом оставалась в стороне от всех этих перемен. Теперь мы были молодыми людьми, восторженными в свои двадцать лет, и пушок у нас над губами хоть и не дорос еще до того, чтобы гордо именоваться усами, но уже недвусмысленно свидетельствовал о нашем желании стать взрослыми и самостоятельно делать свой выбор. Неразлучные, будто зубцы вилки, мы жили только собой, и весь мир принадлежал только нам четверым.

На Национальном поэтическом конкурсе Фабрису присудили первую премию, и мадам Скамарони повезла всех нас четверых в Алжир на церемонию вручения. Лауреат был на седьмом небе от счастья. Помимо приличного гонорара, жюри также обязалось опубликовать в известном алжирском издательстве Эдмона Шарло сборник его стихов. Мадам Скамарони поселила нас в небольшом чистеньком отеле неподалеку от улицы Исли. После вручения трофея, который Фабрис получил лично из рук Макс-Поля Фуше, мать лауреата устроила роскошный ужин в ресторане «Ла Мадраг», основу которого составили свежая рыба и другие дары моря.

На следующий день, сгорая от желания как можно быстрее вернуться в дорогой нашему сердцу Рио-Саладо, мэр которого решил устроить торжество в честь чудо-ребенка нашего городка, мы поехали обратно, заехав лишь в Орлеансвиль, перекусить, да в Перрего, прикупить лучших в мире апельсинов.

Несколько месяцев спустя Фабрис позвал нас в книжный магазин Лурмеля, небольшого колониального городка неподалеку от Рио-Саладо. Его мать уже была на месте, очаровательная в своем гранатовом костюме. На голове женщины красовалась большая шляпа с перьями, придававшая ей горделивый вид. Хозяин магазина и несколько местных деятелей с благожелательными улыбками на торжественных, официальных лицах застыли в конце стола из черного дерева. Перед ними высилась гора новеньких книг, только-только вытащенных из коробок. На обложках, над красиво выписанном курсивом названием, можно было прочесть: «Фабрис Скамарони».

– Черт меня возьми! – воскликнул Симон, как всегда готовый сморозить глупость и тем самым нарушить всю торжественность церемонии.

Когда представления и речи закончились, Симон, Жан-Кристоф и я набросились на сборник поэзии, принялись его листать, гладить, вертеть в руках с таким упоением и восторгом, что мадам Скамарони не удержалась и смахнула слезинку, покатившуюся по щеке и оставившую после себя потек туши.

– Месье Скамарони, я с непередаваемым удовольствием прочел вашу книгу, – сказал Фабрису какой-то старик лет шестидесяти. – Вы действительно талантливы, у вас есть все шансы возродить заслуженную славу поэзии, которая всегда была сокровенной душой нашего благословенного края.

Книготорговец протянул нашему другу поздравительное письмо, подписанное рукой Габриеля Одизио, основателя журнала «Риваж», в котором тот предлагал ему сотрудничество.

В Рио-Саладо мэр пообещал открыть на главной улице библиотеку, а Пепе Ручильо купил сотню экземпляров сборника Фабриса, чтобы затем раздарить их своим оранским знакомым, которые, как он подозревал, за спиной обзывали его разодетой деревенщиной, чтобы доказать им, что в его городке живут не только туповатые седовласые виноградари и пьянчуги.

В один из вечеров от нас тихонько, на цыпочках ушла зима, бесповоротно уступив место весне. Утром ласточки черными зубцами облепили электрические провода, и улицы Рио-Саладо заблагоухали тысячами ароматов. Дядя постепенно возвращался к жизни. Щеки его вновь порозовели, вернулись старые привычки, особенно страсть к чтению. Он поглощал книги безостановочно, жадно и ненасытно. Едва закрыв роман, он уже набрасывался на эссе. Он читал на двух языках, без предупреждений перепрыгивая с Флобера на Аль-Аккада. Из дома он еще не выходил, но уже стал каждый день бриться и надлежащим образом одеваться. Завтракал, обедал и ужинал он вместе с нами в столовой, порой обмениваясь с Жерменой парой обходительных, вежливых фраз. Он стал не так требователен и перестал кричать по пустякам. Точный, как часы, он вставал на рассвете, возносил утреннюю молитву, ровно в семь часов садился за стол, чтобы позавтракать, уходил к себе в кабинет и ждал, когда ему принесут газету. Ознакомившись с новостями, дядя открывал тетрадь, скрепленную металлической спиралью, и до полудня писал. В час устраивал себе небольшую сиесту, затем брал в руки книгу и читал, забывая обо всем на свете, до самого вечера.

Как-то раз он пришел ко мне в комнату.

– Тебе обязательно нужно прочесть этого автора. Его зовут Малек Беннаби. Как человек он какой-то мутный, но мыслит ясно.

Он положил на столик в изголовье моей кровати книгу. Она представляла собой потрепанную брошюру страниц на сто и называлась «Условия алжирского возрождения».

Перед тем как уйти, он добавил:

– Не забывай, что сказано в Коране: «Кто убивает человека, тот когда-нибудь убьет человечество».

Он не пришел еще раз спросить, прочел ли я труд Малека Беннаби, и не поинтересовался моим о нем мнением. К Жермене за столом дядя тоже не обращался.

В доме вновь поселилась видимость равновесия. Нет, это еще была не радость, но видеть, как дядя поправляет галстук перед зеркалом в платяном шкафу, само по себе было сродни чуду. Мы надеялись, что он переступит порог дома и вернется в мир живых людей. Ему нужно было вновь услышать шум улицы, сходить в кафе или посидеть на скамеечке в парке. Жермена специально широко распахивала балконные двери. Она мечтала увидеть, как он, поправив феску и разгладив жилет, бросит взгляд на карманные часы и поспешит к друзьям, чтобы обменяться с ними мыслями. Но дядя боялся толпы. Толкотня вызывала у него жуткий ужас, встречая на своем пути других людей, он начинал паниковать и чувствовал себя в безопасности только дома.

Жермена была уверена, что муж прилагает титанические усилия, дабы вернуться к прежней жизни.

Увы! Как-то в воскресенье, когда обед подходил к концу, дядя ударил кулаком по столу, затем смахнул несколько тарелок и бокалов, которые упали на пол и разбились. Мы испугались, что у него опять сердечный приступ, но ошиблись. Дядя встал, опрокинув стул, на котором сидел, отошел к стене, вперил в нас свой палец и закричал:

– Никто не вправе меня судить!

Жермена изумленно взглянула на меня.

– Ты ему что-нибудь говорил? – спросила она.

– Нет.

Она внимательно посмотрела на мужа, будто видела его впервые в жизни.

– Никто и не собирается тебя судить, Махи.

Дядя обращался не к нам и, хотя глаза его были устремлены на нас, никого перед собой не видел. Вдруг он нахмурился, будто пробудился от страшного кошмара, поставил стул на место, сел, обхватил голову руками и застыл, как изваяние.

Ночью нас с Жерменой вырвали из постелей звуки громкой ссоры. Дядя схватился с каким-то непрошеным гостем у себя в кабинете, запертом изнутри. Я спустился во двор проверить, не открыта ли входная дверь и нет ли кого на улице. Все было закрыто, в том числе и на засовы. Я вернулся на второй этаж. Жермена пыталась разглядеть, что происходит внутри, но ей мешал ключ в замочной скважине.

Дядя был вне себя.

– Я не трус! – кричал он. – Я никого не выдал, слышишь? Не смотри на меня так! Я запрещаю тебе ухмыляться. Я никого не сдал! Никого, никого, ни одного человека…

Дверь кабинета распахнулась. Дядя вышел, бледный от гнева и с пеной на губах. Он зашагал в свою комнату, даже не заметив ни меня, ни Жермену.

Она вошла в кабинет первой, я последовал за ней… Там никого не было.

✻✻✻

В начале осени я вновь увидел мадам Казнав. Шел дождь, Рио-Саладо растерял весь свой лоск. Кафе с выставленными на террасы столиками напоминали собой гнездышки для бездельников. Мадам Казнав выглядела все такой же легкой и воздушной, но сердце в моей груди на этот раз учащенно не забилось. Что было тому виной – дождь, усмирявший все страсти, или монотонный пейзаж, развеивавший мифы, из которых состоят наши воспоминания? Я даже не пытался в этом разобраться, а просто перешел на другую сторону улицы, чтобы с ней не встречаться.

В Рио-Саладо, жившем исключительно солнцем, осень представляла собой мертвый сезон. Маски падали, словно листва с деревьев, а любовь поворачивалась к человеку своей холодной, скучной стороной. Жан-Кристоф Лами за нее тоже поплатился. Он застал меня у Фабриса, где мы ждали, когда из Орана вернется Симон. Не сказав ни слова, он уселся на скамью на веранде и вновь погрузился в свои черные мысли.

Из Орана, куда ездил отстаивать свой талант комика, Симон Беньямен вернулся несолоно хлебавши. Вычитав в газете о проводимом наборе юмористов, он решил, что ему представился шанс всей жизни. Засунув объявление в карман, он прифрантился, сел в первый же автобус и отправился навстречу славе. По его губам, свесившимся на подбородок, мы поняли, что все прошло совсем не так, как ему хотелось.

– Ну как? – бросил ему Фабрис.

В мерзейшем расположении духа Симон рухнул на плетеный ивовый стул и сцепил на животе руки.

– Что случилось?

– Ничего, – отрезал он. – Ничего не случилось. Они не оставили мне ни единого шанса, козлы… Я с самого начала чувствовал, что это мой день. Перед тем как выпустить на сцену, меня четыре часа мариновали за кулисами. Первый сюрприз заключался в том, что зал был удивительно пуст. В первом ряду сидел лишь какой-то старый недоумок, а рядом с ним – высохшая карга в круглых очочках, похожая на сову. Прямо мне в рожу бил мощный прожектор. Ощущение было такое, будто я на допросе. «Давайте, месье Беньямен», – бросил мне старый недоумок. Клянусь, в тот момент я подумал, что ко мне из могилы обратился предок. Он был холоден и невозмутим, его бы не взволновал даже гроб с покойником. Я едва произнес пару фраз, как он меня перебил. «Месье Беньямен, вы знаете, в чем заключается разница между клоуном и паяцем? – молвил он, будто выплюнул. – Ну хорошо, я вам скажу. Над клоуном смеются потому, что он забавный и патетичный, а над паяцем – потому, что он нелепый». С этими словами он махнул, приглашая следующего.

Фабрис от смеха схватился за живот.

– Я два часа не мог успокоиться в гардеробной. Если бы этот долбаный придурок пришел извиняться, я бы живьем его сожрал… Видели бы вы их землистые морды в этом огромном пустом зале!

Увидев, что мы смеемся, Жан-Кристоф пришел в ярость.

– Что с тобой? – спросил Фабрис. – У тебя проблемы?

Жан-Кристоф понурил голову и вздохнул:

– Изабель стала действовать мне на нервы.

– И ты только сейчас это заметил? – спросил Симон. – Я же говорил: эта девушка не для тебя.

– Любовь слепа, – философски изрек Фабрис.

– Скорее, она делает человека слепым, – поправил его Симон.

– Что, так серьезно? – спросил я Жан-Кристофа.

– А почему ты спрашиваешь? Она что, тебя до сих пор интересует? – Он как-то странно посмотрел на меня и добавил: – Между вами до сих пор проскакивает искра, да, Жонас?.. Ну что же, я сыт этой дурой по горло. Можешь брать ее себе.

– Кто тебе сказал, что она мне интересна?

– Потому что она любит тебя! – вскричал он и треснул по столу кулаком.

В комнате стало тихо. Фабрис с Симоном смотрели то на меня, то на него. Жан-Кристоф злился на меня не на шутку.

– Что ты такое говоришь? – возмутился я.

– Правду… Стоит ей узнать, что ты где-то поблизости, как она тут же теряет над собой контроль. Начинает искать тебя глазами и успокаивается только после того, как найдет… Если бы ты только видел ее на последнем балу! Она повисла у меня на руке, потом пришел ты, и она стала нести совершеннейшую чушь, только чтобы привлечь твое внимание. Я чуть было не залепил ей пощечину, чтобы призвать к порядку.

– Если любовь ослепляет, то от ревности человек теряет рассудок, – заметил я.

– Да, я ревнив, это точно. Но галлюцинаций у меня пока нет.

– Все, хватит! – вмешался Фабрис, почувствовав, что в воздухе запахло жареным. – Ты же знаешь, Крис, как Изабель обожает манипулировать окружающими. Она просто тебя испытывает, не более того. Если бы она тебя не любила, то давным-давно дала бы отставку.

– Как бы там ни было, она у меня уже в печенках сидит. Если избранница моего сердца позволяет себе презрение по отношению ко мне, от нее лучше держаться подальше. Да и потом, если откровенно, не думаю, что питаю к ней такие уж сильные чувства.

Я чувствовал себя неловко. Впервые в нашей компании из-за недоразумения возникли трения. К моему облегчению, Жан-Кристоф ткнул меня пальцем и сказал:

– Бац! Попался, да? Уж и пошутить нельзя.

Такой юмор никому не показался смешным. Каждый из нас был убежден, что Жан-Кристоф говорил всерьез.

На следующий день, шагая с Симоном в сторону площади, мы увидели Изабель, которая под ручку с Жан-Кристофом шла в кино. Сам не зная почему, я спрятался в дверной нише какого-то дома, чтобы они меня не увидели. Симона моя реакция удивила, но он меня понял.

Часть третья Эмили

Глава 12

Андре пригласил всю молодежь Рио-Саладо на открытие своего бара. От сына Хайме Хименеса Сосы чего-либо подобного никто не ожидал. Воображение скорее рисовало, как он, прямой как струна, шагает по полю в своих феодальных сапогах, подгоняет пинками сезонных рабочих и мечтает о безраздельном владении олимпом… Известие о том, что он будет хозяином питейного заведения и станет открывать пивные бутылки, лишала нас дара речи. По правде говоря, после возвращения из Соединенных Штатов, которые он самым потрясающим образом исколесил в компании со своим дружком Джо, Андре очень изменился. Благодаря этой стране он осознал некую ускользавшую от нас реальность, которую, не без религиозного трепета, называл американской мечтой. Когда его спрашивали, что конкретно он понимает под этой самой «американской мечтой», Андре важно надувал щеки, вразвалку расхаживал по комнате, кривил рот и отвечал: жить как хочется, ломая любые запреты и условности. Андре имел совершенно четкие представления о том, что ему хотелось до нас донести, беда лишь в том, что его педагогические способности оставляли желать лучшего. Но вот что явно просматривалось в его начинании, так это стремление осовременить присущие нам привычки провинциалов, выросших под влиянием дедов и отцов. Беспрекословно во всем подчиняться, бунтовать только тогда, когда это позволено, дожидаться праздников, чтобы выбраться на люди из своей дыры, – все это было для Андре неприемлемо. Он утверждал, что общество славится юношеским пылом, а в непосредственности и дерзновении молодости черпает свежие силы и кровь. Однако для нас юность была всего лишь восхитительным балластом, неразрывно связанным с доведенными до автоматизма традициями давно ушедших времен и совершенно несовместимым с сегодняшним днем – победоносным, требующим храбрости, призывавшим бурлить энергией, чтобы тебя не стерли в порошок, – в то время как в Лос-Анджелесе, Сан-Франциско и Нью-Йорке молодые люди повсюду ломали нерушимые стереотипы сыновнего почитания, чтобы освободиться от семейного ига и взлететь на собственных крыльях, пусть даже с риском разбиться, подобно Икару.

Андре был убежден, что ветер переменился, и флюгер теперь указывает нам всем американский путь. В его понимании здоровье нации теперь покоилось на жажде завоеваний и революций. А в Рио-Саладо одни поколения сменялись другими, и все они были похожи друг на друга как две капли воды. В умах требовалось провести срочные реформы. Чтобы вырвать нас из пучины устаревших представлений, со временем превратившихся в инстинкт стадного подчинения, и окунуть наши души и тела в бурлящий котел жизни, Андре для начала не придумал ничего другого, кроме как открыть снек-бар в калифорнийском стиле.

Этот снек-бар располагался за винными погребами Р. К. Крауса, на самой окраине городка, на том самом пустыре, где детьми мы играли в футбол. На укатанном щебне под зонтами стояло два десятка столиков, окруженных белыми стульями. При виде ящиков с вином и лимонадом, корзин с фруктами и мангалов во всех четырех углах двора мы немного расслабились.

– Нажремся до отвала, – восторженно заявил Симон.

Вокруг столов суетились Желлул и другие слуги, они стелили скатерти, расставляли графины и пепельницы. Андре вместе со своим кузеном Хосе красовался на крыльце бара – ковбойская шляпа небрежно сбита на затылок, ноги широко расставлены, большие пальцы засунуты за ремень брюк.

– Тебе придется купить целое стадо быков, – бросил Симон Андре.

– Тебе что, не нравится мой бар?

– Да так, выпить-закусить, не более того.

– Тогда ешь, пей и помалкивай…

Он спустился с крыльца, чтобы прижать нас к своей груди, и, воспользовавшись этими дружескими объятиями, цапнул Симона за промежность.

– Эй-эй! – запротестовал тот, отпрянув. – Не тронь семейное достояние.

– Это же настоящее сокровище! Бьюсь об заклад, что на блошином рынке за твое хозяйство и ржавого гвоздя не дадут, – рассмеялся Андре, подталкивая нас троих к бару.

– На что спорим?

– На что хочешь… Значит, так: сегодня вечером при едут милые девицы, и, если хоть одна из них на тебя западет, я оплачу вам номер в отеле. Могу даже в «Мартинесе».

– Заметано!

– Деде у нас как пулемет, если заведется, уже ничем не остановишь, – напомнил Хосе, для которого кузен был образцом справедливости и мужества.

С этими словами он, удовлетворенный, что польстил старшему брату, затронув самую чувствительную струнку его души, отошел в сторону и дал нам пройти.

Андре повел нас показывать свою «революцию». Ничего общего с традиционными в наших краях кафе. Бар сверкал всеми цветами радуги, за стойкой висело огромное зеркало, на поверхности которого филигранью был обозначен призрачный квадратный силуэт моста Голден-Гейт. Перед ней стояли высокие, обитые кожей мягкие табуреты. Латунные полки ломились от бутылок и изящных безделушек, всевозможных достижений бытовой техники, а также коллекции неоновых вывесок известных мировых брендов. Большие портреты голливудских актеров и актрис украшали стены.

Плафоны на потолке заливали мягким, приглушенным светом зал, благодаря задернутым шторам погруженный в приятный полумрак, а красноватые бра разнообразили интерьер пурпурными отблесками. Стулья были привинчены к полу наподобие полок в купе вагона, разделяли их прямоугольные столы, на которых можно было любоваться пейзажами дикой Америки. К главному залу примыкал еще один, в центре которого стоял бильярдный стол. Такого новшества не было ни в одном кафе, ни в Рио-Саладо, ни в Лурмеле. Бильярд, который Андре поставил для своих клиентов, представлял собой настоящее произведение искусства. Его ярко освещал низкий, чуть ли не до самого стола, абажур.

Андре схватил кий, натер его кончик мелом, перегнулся через край, положил на руку, используя ее в качестве опоры, прицелился и резко ударил в разноцветный треугольник, выложенный в центре зеленого сукна. Пирамида разлетелась, шары брызнули в разные стороны, отскакивая рикошетом от бортиков стола.

– С сегодняшнего дня, – заявил он, – в бар будут приходить не для того, чтобы нализаться. У меня, в первую очередь, будут играть на бильярде. И обратите внимание, это лишь первая поставка, еще три стола привезут в конце месяца. Я намереваюсь организовать региональный чемпионат.

Хосе принес всем пива, мне налил содовой воды и в ожидании прибытия гостей предложил расположиться за столиком во дворе. Было около шести часов вечера. Солнце медленно катилось за холм, заливая виноградники косым, низко стелющимся светом. С террасы открывался роскошный вид на равнину и дорогу, ползущую змеей в Лурмель. У въезда в город из автобуса выгружались пассажиры: жители Рио-Саладо, вернувшиеся из Орана, и арабы, каждый день ездившие туда работать на стройках. Зажав под мышкой котомку, мусульмане с изможденными лицами прямо по полю направлялись к дороге, ведущей к их деревне.

Желлул проследил за моим взглядом; когда последний рабочий скрылся за поворотом, он повернулся ко мне и посмотрел – настолько пристально и проницательно, что на душе стало тревожно.

В то самое мгновение, когда солнце укатилось за холмы и спряталось там в засаде, все пространство без остатка заполнило собой семейство Ручильо, представленное двумя младшими сыновьями Пепе, двумя их кузенами, а также зятем Антонио, певшим в кабачке в Сиди-Бель-Аббесе. Все они приехали в огромном рокочущем «ситроене», прямо с заводского конвейера, припарковав машину у ворот так, чтобы ее невозможно было не увидеть. Андре встретил их дружеским похлопыванием по плечу и грубоватым смехом толстосума, после чего усадил на лучшие места.

– Да, даже если у человека полно денег, это не мешает ему за версту вонять лошадиным навозом, – проворчал Симон, которому не понравилось, что Ручильо прошли мимо нас, даже не поздоровавшись.

– Ты же знаешь, что они собой представляют, – ответил я ему, чтобы разрядить обстановку.

– Все равно, могли бы открыть рот и поприветствовать нас. Разве продемонстрировать дружелюбие им чего-нибудь стоило? Мы что, какие-нибудь ничтожества? Ты аптекарь, Фабрис журналист и поэт, я муниципальный служащий.

Еще не успело стемнеть, а двор уже гудел от голосов радостных девушек и одетых с иголочки молодых людей. У сверкающих автомобилей стояли пары постарше – дамы в роскошных, королевских платьях и мужчины во фраках с черными бабочками, торчавшими поперек горла и чем-то напоминавшими ножи. На этот праздник Андре пригласил все сливки общества как Рио-Саладо, так и окрестностей. В пестрой толпе можно было увидеть сына первейшего местного богача Хаммама Буджара, у отца которого имелся даже личный самолет. Его держала под ручку прекрасная еврейка, восходящая звезда оранской эстрады, которую осыпала комплиментами толпа почитателей, наперебой протягивая девушке то зажигалку, то пачку сигарет.

Зажгли китайские фонарики; они тут же взмыли в небо над двором, и Хосе несколько раз хлопнул в ладоши, требуя тишины. Гам сначала захлебнулся, а затем и вовсе стих. Андре поднялся на возвышение и поблагодарил гостей за то, что они приехали отпраздновать открытие его заведения. Затем принялся рассказывать сальный анекдот, приведший в смущение собравшихся, больше привыкших к сдержанности; посетовал, что люди еще не достигли широты взглядов, которая позволила бы ему продолжать свою речь в том же духе, быстро закруглился и уступил место оркестру.

Вечеринка началась концертом неведомой доселе музыки, основу которой составляли трубы и басы. Гостям она сразу не понравилась.

– Ну вы даете! – бушевал Андре. – Это же джаз! Если его кто-то и может не воспринимать, то только троглодиты!

Джазменам не оставалось ничего другого, как признать очевидное: от Орана до Рио-Санто было всего лишь шестьдесят километров, но мировоззрение этих двух городов разделяла поистине бездонная пропасть. Будучи профессионалами, они еще какое-то время играли исключительно для себя, затем, будто совершая последний круг почета, исполнили мелодию, на фоне всеобщего безразличия прозвучавшую сущим проклятием.

Потом, незаметно для всех, исчезли.

Андре подобного краха не исключал, но все же надеялся, что гости проявят хотя бы минимум корректности по отношению к прославленному местному джазовому коллективу. На глазах у всех он рассыпался в извинениях перед трубачом, который с оскорбленной миной клялся, что ноги его больше не будет в этом захолустье, которое в культурном отношении не уступает загону для скота.

Пока за кулисами погибал лучший замысел Андре, Хосе пригласил на эстраду еще один оркестр, на этот раз местный. Как только грянули первые такты, присутствующие оживились, отовсюду посыпались возгласы облегчения, и на площадку для танцев, будто прибой, хлынули многочисленные пары бешено отплясывающих ног.

Фабрис Скамарони спросил племянницу мэра, не соблаговолит ли она с ним потанцевать, и тут же бодро повел ее на площадку. Я сначала получил вежливый отказ от какой-то девицы, окаменевшей от робости, но потом убедил выбрать меня в кавалеры ее подружку. Симон был на седьмом небе от счастья. Подперев руками голову и спрятав в ладонях пухлые, детские щечки, он не видел перед собой ничего, кроме опустошенного стола в глубине двора.

Музыка стихла, я отвел партнершу на место и вернулся за свой стол. Симон не обратил на меня никакого внимания. По-прежнему пряча в ладонях лицо, он улыбался, безмятежно и туманно. Я помахал у него перед глазами рукой, но он никак не отреагировал. Тогда я проследил за его взглядом… и увидел ее.

Она сидела одна за столиком в сторонке, который, по всей видимости, поставили в самый последний момент, потому что ни приборов, ни скатерти на нем не было. Время от времени от моего взора ее скрывали движущиеся в танце пары… Я понял, что так успокоило Симона, превращавшего любой бал в уморительный цирк: от красоты девушки буквально дух захватывало!

В облегающем белом платье и перчатках до локтей, с черными, собранными в шиньон волосами и улыбкой на устах, легкой, будто облачко дыма, она смотрела на танцующих, казалось совершенно их не замечая. Девушка будто погрузилась в свои мысли, грациозно подпирая головку кулачками. Время от времени она исчезала за извивавшимися вокруг нее силуэтами и потом появлялась вновь, величественная, как выходящая из озера нимфа.

– Она невероятна, скажи? – тихо молвил Симон, затаив дыхание, будто в трансе.

– Потрясающая девушка.

– Ты только посмотри на эти загадочные глаза. Бьюсь об заклад – они так же черны, как и волосы. А нос! Им нельзя не восхищаться, он будто провозвещает людям конец вечности.

– Угомонись, приятель!

– А губки, Жонас! У нее же вместо рта бутон розы! Разве в такой рот можно класть пищу?

– Что-то ты, Симон, стал заговариваться. Спустись с небес на землю.

– Зачем?

– Потому что там, наверху, слишком много воздушных ям.

– А мне плевать. Ради такого чуда вполне можно свернуть себе шею.

– И чем же ты собираешься ее обольстить?

Симон наконец посмотрел на меня и грустно скривился:

– Ты же знаешь, что шансов у меня ноль.

Он так резко сменил тон, что мне стало за него больно.

Но Симон тут же собрался:

– Как думаешь, она из Рио-Саладо?

– Если бы она была из Рио, мы бы ее давным-давно заметили.

Симон улыбнулся:

– Ты прав. Такую нельзя не заметить.

Странно, но, когда к одинокой незнакомке подошел какой-то молодой человек пригласить ее на танец, мы оба затаили дыхание, выпрямились и подобрались. И каково же было наше облегчение, когда девушка вежливо отклонила его предложение!

Фабрис, мокрый от пота, вернулся с площадки для танцев, сел за стол, вытащил платок, вытер им лицо и прошептал:

– Видели вон ту обалденную красотку, которая сидит одиноко за столиком слева в глубине двора?

– Еще бы! – ответил Симон. – Все только ее и видят.

– Из-за нее я только что получил от ворот поворот, – признался нам Фабрис. – Девушка, которую я пригласил, чуть глаза мне не выцарапала, увидев, что я пялюсь на другую… Вы знаете, кто она? Какие-нибудь мысли по этому поводу у вас есть?

– Наверняка приехала из города погостить к родственникам. По манере одеваться и держаться в ней за километр видно горожанку. Я никогда не видел, чтобы наши девушки так сидели за столом.

Незнакомка вдруг взглянула на нас, и мы все трое, как один, окаменели, будто пойманные с поличным. Она улыбнулась чуть шире, а медальон в вырезе ее платья блеснул, будто маяк в ночи.

– Потрясающая красавица, – признал вынырнувший неизвестно откуда Жан-Кристоф.

Он развернул свободный стул и сел на него верхом.

– Вот и ты, а мы уже тебя заждались, – сказал ему Фабрис. – Где ты был?

– А ты как думаешь?

– Опять поссорился с Изабель?

– Скажем так: на этот раз я послал ее куда подальше. Представляете? Она никак не могла решить, какое украшение надеть. Я подождал ее в гостиной, потом в передней, потом во дворе, а барышня все никак не могла подобрать себе безделушку.

– И что же, ты ушел, а она осталась дома? – недоверчиво спросил Симон.

– Стану я ей потакать!

Симон встал, щелкнул каблуками и по-военному отдал ему честь:

– Браво, старик! Ты послал ко всем чертям эту напыщенную дуру и заслуживаешь за это уважения. Я тобой горжусь.

Жан-Кристоф потянул Симона за руку и силком усадил рядом.

– У вас тут, я вижу, гвоздь программы, а ты, толстяк, его от меня скрываешь, – сказал он, намекая на прекрасную незнакомку. – Кто это?

– Иди к ней и спроси.

– Рядом с ней расположился весь клан Ручильо. Я, конечно, храбрец, но не безумец.

Фабрис скомкал салфетку, сделал глубокий вдох и оттолкнул стул:

– Ну все, я пошел.

Встать из-за стола он не успел. К воротам подъехал автомобиль. Девушка встала и направилась к нему. Когда она села рядом с водителем и захлопнула дверцу, мы подпрыгнули на месте.

– Я знаю, что у меня нет ни единого шанса, – сказал Симон. – Но пытаться все равно надо, черт бы меня побрал. Завтра с самого утра возьму свою хрустальную туфельку и стану стучаться в двери всех девушек нашего городка. Глядишь, какой-нибудь она и придется впору.

Мы покатились от хохота.

Симон взял со стола ложечку и стал машинально помешивать кофе. Делал это он уже в третий раз, но чашку пока так и не пригубил. Мы сидели на площади, на террасе кафе, и наслаждались хорошей погодой. Небо сверкало чистотой и прозрачностью, мартовское солнце заливало улицу серебристыми лучами. Покой листьев на деревьях не тревожило даже малейшее дуновение ветерка. В утренней тиши, едва нарушаемой лишь журчанием фонтана да поскрипыванием крестьянских повозок, город прислушивался к отголоскам своей собственной жизни.

Закатав рукава рубашки, за бригадой рабочих, красивших в красно-белые цвета бордюр тротуара, следил мэр. Перед церковью кюре помогал возчику разгружать мешки с углем, которые какой-то мальчишка затем складывал, прислоняя к стене патио. На противоположном конце площади болтали без умолку собравшиеся вокруг лотков торговца овощами домохозяйки. На них задорно поглядывал молодой, почти подросток, полицейский Бруно.

Симон вновь положил ложку на стол.

– С того вечера у Деде я не могу сомкнуть глаз, – признался он.

– Из-за той девушки?

– От тебя ничего не скроешь… Похоже, я в нее не на шутку влюбился.

– Ты серьезно?

– Как тебе сказать? Я никогда еще не испытывал в душе того, что чувствую к этой брюнетке с глазами, в которых плещется загадка.

– Ты уже напал на ее след?

– Еще бы! Я отправился ее искать уже на следующий день. Проблема в том, что за ней, как оказалось, бегаю не только я. На нее положил глаз даже этот лось Хосе. Можешь себе представить? Стоит размечтаться о кусочке женской плоти, как в спину тут же дышит целый взвод кретинов.

Он отогнал воображаемую муху. В жестах Симона чувствовалась холодная озлобленность. Он вновь схватил ложку и принялся яростно помешивать кофе.

– Эх, Жонас! Мне бы твои голубые глаза да ангельское личико!

– Зачем это?

– Как это зачем? Попытать счастья. Посмотри на мою харю, на пузо, болтающееся над коленками, как пузырь с желатином, на короткие ноги, которые даже не могут идти прямо, потому что страдают плоскостопием…

– Но ведь девушки смотрят не только на это.

– Может быть. Но так уж случилось, что больше мне им предложить нечего. У меня нет ни виноградников, ни винных погребков, ни счета в банке.

– Зато есть другие достоинства. Например, чувство юмора. Девушки обожают, когда их смешат. К тому же ты парень честный и порядочный, не пьянчужка и не лицемер. А это уже немало.

Симон ткнул меня в бок, отметая все мои слова.

Мы надолго умолкли. Затем он озадаченно закусил губу и прошептал:

– Как ты думаешь, что главнее – дружба или любовь?

– Что ты имеешь в виду?

– Я видел, как Фабрис ухлестывал за нашей весталкой… позавчера… Уверяю тебя, так оно и было, я видел его так же, как сейчас тебя. Неподалеку от винных погребов Кордона. Мне кажется, это была не случайная встреча. Фабрис стоял, небрежно прислонившись к машине своей матери… а девушка, похоже, совсем не торопилась вернуться домой.

– Фабрис в Рио-Саладо знаменитость, и его то и дело кто-нибудь останавливает на улице – парни, девушки, старики. Это нормально, он же наш поэт.

– Да, ты прав, но у меня, когда я увидел их вместе, сложилось другое впечатление. Даже не сомневаюсь, что это был не пустой треп, ни к чему не обязывающий и не имеющий продолжения.

– Эй, парни, – бросил нам Андре, припарковав машину у тротуара напротив, – почему вы здесь? Почему бы вам не пойти ко мне в бар и не сыграть на бильярде?

– Сейчас должен подойти Фабрис.

– Мне вас ждать?

– Нет, поезжай, мы скоро будем.

– Я могу на вас рассчитывать?

– Ну конечно.

Андре приложил два пальца к виску и заложил крутой вираж, от которого у старого пса, скрючившегося на пороге лавки, дыбом встала шерсть.

– Я не забыл размолвки, когда вы с Крисом чуть не поссорились из-за Изабель, – сказал Симон. – И мне не хочется, чтобы что-то подобное произошло между мной и Фабрисом. Для меня наша дружба главнее всего…

– Давай не будем забегать вперед.

– Стоит только об этом подумать, как мне становится стыдно за те чувства, которые я испытываю к этой девушке.

– Если чувства прекрасные, их не надо стыдиться, даже если они не кажутся нам справедливыми.

– Ты действительно так думаешь?

– В любви шансы у всех равны, и человек не вправе ими пренебрегать.

– Думаешь, я могу перещеголять Фабриса? Он же богат и знаменит.

– Думаешь, думаешь, думаешь… Ты только об этом и твердишь… Я тебе скажу, что сам думаю: ты трус, который все ходит вокруг да около и считает, что это может его к чему-то привести… А теперь давай сменим тему. Кстати, вот и Фабрис.

У Андре было людно, и царивший вокруг гам мешал нам наслаждаться улитками в пикантном соусе. Да и потом, рядом сидел Симон, явно чувствовавший себя не в своей тарелке. Несколько раз я чувствовал, что он вот-вот примется изливать Фабрису душу, но стоило ему раскрыть рот, как он тут же отказывался от этой затеи. Фабрис ни о чем не догадывался. Вытащив блокнот, он прищурил глаза и принялся торопливо сочинять поэму, то и дело что-то исправляя своим корявым почерком. На глаза ему спадала белокурая прядь, будто плотина, отгораживающая его собственные размышления от мыслей Симона.

К нашему столику подошел Андре и поинтересовался, не принести ли нам чего-то еще. Он заглянул через плечо поэту, в этот момент строчившему в своей записной книжке.

– Не надо, прошу тебя, – раздраженно бросил Фабрис.

– Стихи о любви! Может, скажешь нам, кто вывернул твое сердце наизнанку?

Фабрис захлопнул блокнот, накрыл его руками и смерил Андре недовольным взглядом.

– Надо понимать, я помешал полету твоего творческого вдохновения?

– Как же ты надоел! – взорвался Симон. – Давай проваливай отсюда!

Андре сбил на затылок ковбойскую шляпу и упер руки в бока:

– Послушай, ты! Ты что, с утра обожрался мяса бешеной коровы? Что это ты меня гонишь?

– Ты же видишь – он в творческом поиске.

– Кому другому пудри мозги! Сердце девушки не завоевать красивыми фразами. Стоит мне щелкнуть пальцами – и любая будет моей! Хочешь, докажу?

Хамство Андре настолько возмутило Фабриса, что он схватил блокнот и в ярости выбежал из снек-бара.

Андре изумленно посмотрел ему вслед и призвал нас в свидетели.

– Я же ничего такого ему не сказал… Может, у него аллергия на мои шутки?

Поспешный уход Фабриса нас удивил. Хлопать дверью у других перед носом было не в его привычках. Из нас четверых он слыл самым вежливым, и вывести его из себя было нелегко.

– Скорее всего, здесь налицо побочный эффект любви, – с горечью изрек Симон.

Он только что понял: встреча его друга с «фантазией, в глазах которой плещется загадка», была не пустым трепом, ни к чему не обязывающим и не имеющим продолжения.

Вечером Жан-Кристоф пригласил нас к себе. Ему нужно было поделиться с нами важными новостями и спросить совета. С этой целью он собрал нас – Фабриса, Симона и меня – в переоборудованной под мастерскую небольшой комнатушке на первом этаже старого фамильного дома, а когда мы уселись, стали потягивать фруктовый сок и молча хрустеть картофельными чипсами, заявил:

– Одним словом… я расстался с Изабель!

Мы ждали, что Симон, ободренный этой новостью, будет прыгать до потолка, но ничего подобного не произошло.

– Думаете, я совершил глупость?

Фабрис подпер щеку рукой и задумался.

– Что случилось? – спросил я его с удивлением для самого себя, потому как давно поклялся не вмешиваться в их истории.

Жан-Кристоф ждал только предлога, чтобы излить нам душу. Он широко развел руки, демонстрируя, как ему все надоело, и сказал:

– Она вечно все усложняет. Эта девушка из тех, кто даже у лысого на голове вшей найдет. Без конца пеняет, что я несу вздор, напоминает, что я сын бедняков и что она тащит меня наверх… Сколько раз я грозил ей разрывом! «Спорим, что ты меня не бросишь?» – каждый раз говорила мне она… А сегодня утром сделала то, что стало последней каплей. Чуть меня не линчевала. Прямо на улице. На глазах у всех… Просто потому, что я посмотрел на девушку, которая выходила из магазина. Ту самую, которую мы видели тогда на вечеринке у Андре…

В мастерской произошло маленькое землетрясение, и стол, за которым мы сидели, задрожал. Я увидел, как кадык на шее Фабриса заходил ходуном и как побелели суставы пальцев Симона.

– Что это с вами? – поинтересовался Жан-Кристоф, озадаченный молчанием, которое свинцовым гнетом придавило комнату.

Симон украдкой взглянул на Фабриса. Тот кашлянул в кулак, посмотрел в глаза Жан-Кристофу и спросил:

– Изабель застукала тебя с этой девушкой?

– Да нет же. После той вечеринки я увидел ее впервые. Мы с Изабель как раз шли к модистке, а девушка выходила из аптеки Бенаму.

Фабрис облегченно вздохнул, расслабился и сказал:

– Знаешь, Крис, никто из нас не в состоянии сказать тебе, как поступить. Мы, конечно, твои друзья, но нам неизвестен точный характер ваших отношений. Ты со всех трибун кричишь, что вот-вот ее бросишь, но на следующий день вы опять идете под ручку. В конечном счете тебе просто перестанут верить. Да и потом, это касается только вас. Ваши дела, вам их и улаживать. Вы вместе вот уже несколько лет, еще с коллежа. И тебе лучше знать, что между вами происходит и какое решение следует принять.

– Ты прав, мы действительно знакомы еще с коллежа, но клянусь, я до сих пор не могу понять, какая мне от этого радость. Изабель будто завладела моей душой. Сколько раз, несмотря на ее отвратительный характер и солдафонские манеры, я говорил себе, что не могу без нее обойтись, сколько раз присущие ей долбаные недостатки возвышали эту девушку в моих глазах, и я ловил себя на мысли, что восхищаюсь ею, как последний идиот… даже странно как-то… Уверяю вас, я не вру.

– Забудь ты ее, эту дуру, – сказал Симон с пылающими, как угольки, глазами, – она тебе не пара. Иначе ты всю жизнь будешь ее терпеть, как хроническую болезнь. С такой симпатичной мордашкой, как у тебя, не стоит отчаиваться… Да и потом, признаюсь честно, что ваши амурные дела у меня уже в печенках сидят.

С этими словами он встал – точно так же, как Фабрис утром, у Андре, – и пошел домой, что-то бурча себе под нос.

– Я что, сморозил очередную глупость? – ошеломленно спросил Жан-Кристоф.

– В последнее время он явно не в себе, – заметил Фабрис.

– Ты не знаешь, что с ним? – спросил меня Жан-Кристоф. – Вы же все время вместе. Может, у него что-то случилось?

Я пожал плечами и ответил:

– Не знаю.

Симон выглядел хуже некуда. Жизненные разочарования постепенно брали верх над его веселым нравом, от них он скукожился, будто половая тряпка. Комплексы, похороненные глубоко под лавиной шутовства, всплывали на поверхность. Правда, напрочь им отвергаемая; самоирония, за которой он прятал свои самые уязвимые места; бесконечные мелочи, портившие ему жизнь, – по причине большого живота, слишком коротких ног и более чем скромных, если не сказать иллюзорных и патетических, возможностей для обольщения противоположного пола – создавали в его глазах ненавидимый им самим образ собственного «я». Вторжение в его земное существование этой брюнетки, пусть даже остававшейся на периферии, выбивало его из колеи.

Через неделю наши дорожки, чисто случайно, вновь пересеклись. Он шел на почту за анкетами и посчитал, что, если я его провожу, в этом не будет ничего плохого. Изводившие Симона терзания оставили на его лице свой след, мрачный взор красноречиво говорил, что он затаил злобу на весь мир.

Мы молча прошагали полгорода, похожие на два скользивших по стенам силуэта из китайского театра теней. Симон забрал документы и понятия не имел, на что потратить остаток дня. Он был какой-то потерянный. Выходя с почты, мы столкнулись нос к носу с Фабрисом… Фабрис был не один… С ним была она – держала его под ручку.

Зрелище, которое они собой являли – он в твидовом костюме и она в широкой плиссированной юбке, – впечатляло. В мгновение ока с лица Симона испарилась вся горечь… Как тут не признать очевидного? Ведь они были так прекрасны!

Фабрис поспешил нас представить:

– Это Симон и Жонас, мои лучшие друзья. Я вам о них говорил.

Теперь, когда дневной свет будто выставлял ее напоказ, девушка казалась еще красивее. Это было не существо из плоти и крови, а что-то воздушное, сотканное из солнца.

– Симон, Жонас, позвольте представить вам Эмили, дочь мадам Казнав.

Меня будто с головы до ног окатили ушатом холодной воды.

Не в состоянии вымолвить ни слова, на что у каждого из нас была своя причина, мы с Симоном в ответ лишь улыбнулись.

А когда пришли в себя, они уже ушли.

Продолжительное время мы ошеломленно стояли на тротуаре рядом с почтой. Как на них можно было обижаться? Как оспаривать такую гармонию, не прослыв вандалами или жуткими болванами?

Симону пришлось отказаться от борьбы, что он виртуозно и сделал.

Глава 13

Весна перешла в наступление. Холмы, покрывшиеся нежной первой зеленью, поблескивали в рассветных лучах, будто росистое море. Хотелось раздеться догола и броситься в эти волны, купаться в траве до изнеможения, а затем растянуться у подножия дерева и предаться мечтаниям обо всем прекрасном, что сотворил на земле Бог. Свежесть природы возбуждала и пьянила. Каждое утро было гениальным озарением, каждое мгновение, украденное у времени, одаривало частицей вечности. Рио-Саладо в лучах солнца выглядел благословенной просфорой. Все, к чему ни прикасалась рука, оказывалось чудом; нигде больше я не чувствовал в душе такой гармонии и покоя. Сведения из внешнего мира просачивались к нам, лишенные налета какофонии, способной нарушить целительную мелодию шелеста виноградников. Мы знали, что ситуация в стране накалялась, что в низах, среди простолюдинов, зреет гнев и что у жителей городка нет никакой возможности с этим бороться. Они возводили вокруг своего счастья непреодолимые крепостные валы, отказываясь прорубать в них окна. Единственным, что им хотелось видеть, было отражение в зеркале, которому они, перед тем как отправиться в сад целыми корзинами собирать сгустки солнца, лукаво подмигивали.

Рио-Саладо жил привычной неторопливой жизнью. Виноградники обещали веселящее вино, на балах кружились пары, свадьбы превращались в пышные праздники, сопровождающиеся обильными возлияниями. Небо оставалось непорочно-синим, и о том, чтобы омрачить его набежавшими издалека тучами, не могло быть и речи. После завтрака я выходил на балкон и на добрых полчаса забывался в кресле-качалке, любуясь пестрым зеленым ковром, покрывавшим равнину, и охряными бороздами раскаленной земли, узорчатыми миражами уходившими за горизонт. Зрелище этой космической гармонии и покоя было чарующим, стоило моему взору отправиться в свободный полет, как я тут же задремывал. Сколько раз Жермена, приходя ко мне, видела, что я сплю откинув голову на спинку кресла и открыв рот. Она тут же уходила на цыпочках, чтобы меня не разбудить.

Рио-Саладо доверчиво дожидался лета. Время было нашим союзником, мы знали, что вскоре собранный виноград и пляж вдохнут в городок новую жизнь и позволят в полной мере насладиться праздниками и пиршествами поистине гомерического размаха. От безделья, как цветы ранним утром, то и дело расцветали мимолетные любовные интрижки.

Девушки на улице говорили преувеличенно громко, эффектные в своих легких платьях, открывавших руки русалок и часть загорелой спины; парни на террасах кафе становились все рассеяннее и вспыхивали, как спичка, когда кто-то пытался проникнуть в тайну их вздохов и пылких мечтаний.

Но то, отчего у одних учащенно бьется сердце, других хватает за горло: Жан-Кристоф расстался с Изабель. Кумушки у всех ворот только и говорили, что об их грозовой идиллии. Мой бедный друг угасал на глазах; раньше на улице он всегда находил возможность привлечь к себе внимание. Ему нравилось окликать знакомых, сложив руки рупором и крича им через всю улицу, становиться поперек дороги, перекрывая движение, и, еще не войдя в бар, во всю глотку орать, требуя пива. Его можно было сравнить с вездесущим нарциссом, очень гордым своим статусом пупа земли. Но теперь он терпеть не мог, когда на него смотрели, и делал вид, что не слышит, когда его кто-то окликал в магазине или на тротуаре. Даже самые невинные шутки его бесили, он беспрестанно прокручивал в голове каждое слово, произносимое в его адрес, желая убедиться в отсутствии убийственных намеков. Он стал раздражительным, ушел в себя, сходил с ума от тоски, и все это меня пугало. Как-то вечером он долго бродил, прячась за холмом от сплетен и пересудов, а потом пошел в бар Андре и вдрызг напился. Опустошив залпом несколько бутылок, Жан-Кристоф не мог стоять на ногах. Но когда Хосе предложил проводить его до дома, заехал ему кулаком по физиономии, схватил железный прут и набросился на других клиентов бара, которым пришлось спасаться бегством. Оставшись единоличным хозяином на борту этого питейного корабля, Жан-Кристоф побродил среди столов и опустевших скамеек, взобрался на стойку, широко расставил ноги и оросил пол заведения тугой струей мочи, крича, что утопит в ней «всех ублюдков, болтающих за его спиной всякие гадости». Ноздри его при этом кровожадно раздувались. Для того чтобы вырвать из его рук прут, связать и отнести домой на импровизированных носилках, пришлось пойти на военную хитрость и подкрасться сзади. Этот инцидент вызвал в Рио-Саладо небывалое возмущение; раньше ничего подобного в городке никто не видел. Поступок Жан-Кристофа имел название хшума, то есть смертельный позор, подобного в алжирской глубинке не прощали. Человек имел право дрогнуть, оступиться, споткнуться, упасть, но при этом ему вменялось в обязанность непременно встать. Когда же кто-то подобным образом опускался ниже некуда, окружающие тут же переставали уважать его и поворачивались к нему спиной. Жан-Кристоф прекрасно понимал, что перешел все границы. О том, чтобы мозолить глаза жителям городка, больше и речи быть не могло. За неимением лучшего он проводил все время в Оране, бесцельно шатаясь по барам.

Что же до Симона, то он, как человек прагматичный, решил сам определять свою судьбу. Статус мелкого служащего, покрывающегося плесенью в тиши кабинета, провонявшего затхлым запахом нескончаемых судебных споров, стал действовать ему на нервы. Веселый нрав и стремление всегда быть душой компании оказались несовместимы с подобной карьерой. Симон не представлял, как можно всю жизнь разбирать архивы, вдыхать запах прелой бумаги и раздавленных в пепельнице окурков. Профессия бухгалтера, вынужденного за гроши корпеть чуть ли не в застенке, была не для него. Чтобы заниматься ею, у Симона не было ни призвания, ни стоицизма. И если большую часть недели он ходил смурной, то одной из причин этого как раз были скучные стены, с каждым днем сжимавшие его все больше и больше и ограничивающие поле деятельности исключительно поверхностью желтоватой, неприятной на ощупь бумаги. Симону в этой каморке было душно, он задыхался, отказывался сливаться со своим столом, со стулом, с металлическим шкафом. Ему до смерти надоело ждать то звонка об окончании рабочего дня, чтобы выбраться из клетки, подобно отупевшему от бездействия зверю, то нагоняя, напоминавшего, что он, в отличие от беспристрастной мебели, неустанно следящей за тем, чтобы ему было плохо, обладает душой, способной испытывать беспокойство и тревогу. Как-то утром после славной перебранки с директором он уволился, поклялся открыть собственное дело и больше ни от кого не зависеть.

Я с ним почти не виделся.

Фабрис в последнее время не очень стремился к моему обществу, но я его понимал. Его флирт с Эмилией, казалось, стал приносить плоды. Они каждый день встречались у церкви и отправлялись гулять вдоль виноградников, то пешком, то на велосипеде: у него на ветру развевалась рубашка, у нее – пышная копна волос. По воскресеньям я смотрел на них с балкона. Видеть, как они поднимаются к холму, удаляясь от городка с его пересудами, было для меня истинным наслаждением, и я то и дело мысленно шагал рядом с ними.

Однажды утром случилось чудо. Я наводил порядок на полках нашей аптеки. В этот момент по ступеням лестницы степенно спустился дядя, пересек торговый зал на первом этаже и вышел на улицу… в домашнем халате. Жермена, бдительно шествовавшая в шаге за ним, глазам своим не поверила. По доброй воле дядя не выходил из дому вот уже несколько лет. На крыльце он остановился, засунул руки в глубокие карманы халата, обвел взором залитые солнцем окрестности, чиркнул глазами по виноградникам и унесся к маячившим на горизонте холмам.

– Какой великолепный день, – весело сказал он.

Его губы настолько отвыкли от радостной мимики, что от улыбки чуть не рассыпались в прах. На щеках обозначились многочисленные морщины, расходившиеся кругами, как волны от брошенного в воду камня.

– Хочешь, я принесу тебе стул? – спросила дядю растроганная до слез Жермена.

– Зачем?

– Посидишь на солнышке. Я поставлю его вот здесь, под окном, а рядом столик с чайником. Ты сможешь пить чай и смотреть на прохожих.

– Нет, сегодня никакого стула не надо. Я хочу немного прогуляться.

– В домашнем халате?

– Если бы это зависело только от меня, я вообще пошел бы голым, – ответил дядя и зашагал по улице.

Даже пророк, случись ему на наших глазах пройти по воде, не изумил бы нас с Жерменой до такой степени.

Дядя свернул на дорогу, выпрямив спину и все так же держа руки в карманах. Шаг его был размеренный, можно даже сказать – чеканный. Он углубился в сад, побродил немного среди деревьев, пошел обратно, но в последний момент, по-видимому, увлекся полетом куропатки, двинулся за ней и исчез в винограднике. Мы с Жерменой уселись на крыльцо, взялись за руки и стали дожидаться его возвращения.

Через несколько недель мы купили подержанный автомобиль, который лично пригнал Бертран, племянник Жермены, работавший автослесарем. Это была небольшая машинка бутылочно-зеленого цвета, округлая, как панцирь черепахи, с жесткими сиденьями и рулевым колесом, которое больше подошло бы грузовику. Бертран усадил нас с Жерменой в него и повез катать, дабы продемонстрировать все возможности двигателя. Ощущение было такое, будто мы едем в танке. Позже жители Рио-Саладо стали узнавать наш автомобиль еще в тот момент, когда он только-только показывался на горизонте. Едва заслышав его рычание, они кричали: «Внимание! Артиллерия катит!», выстраивались вдоль тротуара и по-военному отдавали нам честь.

Андре взялся добровольно преподавать мне уроки вождения. Он отвозил меня на пустырь, сажал за руль и за каждое неправильное действие бранил на чем свет стоит. Несколько раз его упреки доводили меня до бешенства, и избежать аварии нам удавалось только чудом. Когда я научился не врезаться в дерево, а объезжать его и трогаться с места, не давая мотору заглохнуть, Андре вприпрыжку вернулся в свой бар, довольный, что вышел из этой переделки без единой царапины.

Как-то вечером, после мессы, Симон предложил мне прокатиться к морю. Неделя у него выдалась тяжелая, ему требовался глоток свежего воздуха, и после завтрака мы решили отправиться в порт Бузеджар.

– И где ты купил этот драндулет? В казарме?

– Да, машина действительно не производит особого впечатления, зато едет, куда я хочу, и до настоящего времени ни разу еще не бросала меня на полдороги.

– Ты что, плохо слышишь?.. Эти звуки – не что иное, как предсмертный хрип баркаса, которому давно пора кормить рыб на дне моря.

– Я привык.

Симон опустил окно и подставил лицо потоку встречного ветра, который тут же отшвырнул назад его волосы и обнажил пока еще едва приметные залысины. Я вдруг заметил, что мой друг как-то постарел, и бросил взгляд в зеркало заднего обзора, чтобы посмотреть, не увял ли и я. Мы проехали Лурмель и на полной скорости помчались к морю. Местами дорога шла по самым вершинам холмов, и тогда нам казалось, что до неба рукой подать. Стоял прекрасный день, которому подходивший к концу апрель подарил все: и хрустальную прозрачность, и величественный горизонт, и несравненную гармонию. В наших краях весна всегда вот так шлет людям прощальный поклон, считая долгом чести предстать напоследок во всей красе. Сады предавались размышлениям под стрекот кузнечиков, слишком рано в том году взявшихся за свои серенады, над прудами горстками золотистой пыли вились тучи мошек. И если бы не убогие загоны для скота, пестревшие то тут то там, можно было бы подумать, что ты оказался в раю.

– Это, случаем, не колымага Скамарони? – сказал Симон, показывая на машину, стоявшую у подножия одинокого эвкалипта, за которым начинался густой подлесок.

Я припарковался рядом и увидел Фабриса, устроившего с двумя девушками пикник. Заинтригованный приездом незваных гостей, он встал и упер руки в бока, явно демонстрируя враждебные намерения.

– Говорил я тебе, что он слепой как крот, – шепнул мне Симон, открывая дверцу, чтобы выйти из машины.

Для того чтобы узнать мой автомобиль, Фабрису пришлось пройти метров сто. Он с облегчением остановился и махнул нам рукой, предлагая к ним присоединиться.

– Что, нагнали мы на тебя страху? – спросил Симон, когда они крепко обнялись.

– Как вы здесь оказались?

– Решили прошвырнуться по окрестностям. Ты уверен, что мы вам не помешаем?

– Проблема одна – я не захватил лишних приборов. Но если вы посидите немного, пока я с подружками буду дегустировать картофельный пирог, то все будет в порядке.

Стараясь достойно встретить молодых людей, девушки поправили блузки и опустили до колен подолы юбок. Эмили Казнав наградила нас благожелательной улыбкой, ее подруга бросила вопрошающий взгляд на Фабриса, который поспешил ее успокоить:

– Жонас и Симон, мои лучшие друзья… – После чего представил нас незнакомке: – Элен Лефевр, журналистка из «Эхо Орана». Пишет репортаж о наших краях.

Элен протянула нам надушенную ручку, и Симон на лету ее схватил.

Дочь мадам Казнав посмотрела на меня черными бездонными глазами, заставив отвести взор.

Фабрис сходил к машине, принес пляжный коврик и расстелил его на земле, чтобы мы могли сесть. Симон сразу примостился рядом с ивовой корзиной, вытащил ломоть хлеба, достал из заднего кармана перочинный нож и нарезал кружками колбасу. Девушки, которых бесцеремонность моего товарища немало позабавила, обменялись быстрыми взглядами.

– Куда направляетесь? – спросил меня Фабрис.

– В порт, – ответил Симон с набитым ртом. – Хотим посмотреть, как моряки будут разгружать рыбу. А тебя как сюда занесло с такими милыми красотками?

Эмили вновь принялась пристально меня рассматривать. Может, она хотела проникнуть в мои мысли? Если так, то что она сумела прочесть? Мать ей рассказывала обо мне? Эмили ощутила в спальне мадам Казнав мой запах, уловила нечто такое, чего не смогло изгладить время, след застывшего поцелуя или воспоминание о мимолетном объятии? Почему меня вдруг охватило чувство, будто эта девушка видит меня насквозь? Какие у нее были глаза! Боже мой, перед такими невозможно устоять! Они гипнотизировали меня, пропускали через себя каждую мою мысль, перехватывали малейшие вопросы, которыми я задавался. В итоге я видел мир уже не своими, а ее глазами. Но, несмотря на всю нескромность взгляда этой девушки, я был вынужден признать, что этот взор – лучший из всех, который когда-либо удавалось сотворить богине красоты. На краткий миг я увидел перед собой глаза ее матери, там, в большом доме у тропы Отшельников, – они казались настолько лучезарными и ясными, что в комнате даже не нужно было зажигать свет, чтобы заглянуть в самые потайные закоулки человеческой души и увидеть там тщательно скрываемые от всех слабости… Я был озадачен и смущен.

– У меня такое ощущение, что мы с вами уже встречались. Давно-давно.

– Не думаю, мадемуазель, я бы запомнил.

– Странно, но ваше лицо кажется мне знакомым, – настаивала она. И тут же добавила: – Чем вы занимаетесь, месье Жонас?

Голос Эмили звучал нежно, как горный ручеек. «Месье Жонас» она произнесла точно так же, как мать, напирая на звук «с», оказывая на меня точно такой же эффект, затрагивая те же струнки моего естества…

– Ничем он не занимается, – поспешил вмешаться Симон, злясь на меня за то, что его первая любовь проявила ко мне такой интерес, – чахнет в своей конуре. Что до меня, то я имею свой бизнес. Создал предприятие по экспорту-импорту всевозможных товаров и через пару месяцев буду грести деньги лопатой.

Эмили не обратила на шутку Симона никакого внимания. Я чувствовал, что она не сводит с меня взгляда, нетерпеливо дожидаясь ответа. Она была так прекрасна, что стоило мне на пять секунд поднять на нее глаза, как лицо мое тут же заливалось краской.

– Я фармацевт, мадемуазель.

На лбу Эмили трепетала тонкая прядка волос; она элегантно отбросила ее в сторону, будто подняла занавес, мешавший окружающим любоваться ее красотой.

– Где же у вас аптека?

– В Рио-Саладо, мадемуазель.

На ее лице отразилась какая-то мимолетная мысль, и брови взлетели высоко-высоко. Кусок пирога, который она держала в руке, выскользнул и упал на землю. Ее замешательство не ускользнуло от внимания Фабриса, он тоже смутился и поспешил налить мне стаканчик вина.

– Ты прекрасно знаешь, что он не пьет, – напомнил ему Симон.

– Ах да! Прости.

Журналистка взяла у него стаканчик и поднесла к губам. Эмили не сводила с меня глаз.

Она дважды приходила ко мне в аптеку. Оба раза я повел дело так, что ей пришлось разговаривать в присутствии Жермены. То, что я прочел во взгляде девушки, меня немало обеспокоило; мне не улыбалось причинять Фабрису боль.

Я стал избегать Эмили и, когда она звонила, просил Жермену говорить, что меня нет дома и когда вернусь – неизвестно. Она поняла, что мне неприятен ее интерес ко мне, что дружба, которую она мне предлагает, меня не устраивает, и перестала мне досаждать.

Лето 1950 года нагрянуло к нам, как щеголеватый ярмарочный силач. Отдыхающие заполонили все дороги, на пляжах яблоку было негде упасть. Симон заключил свой первый крупный контракт и по такому поводу пригласил нас на ужин в один из самых шикарных ресторанов Орана. В тот вечер наш весельчак превзошел самого себя. Его хорошим настроением заразился весь зал, и дамы за соседними столиками хохотали до упаду каждый раз, когда он поднимал бокал и произносил очередную уморительную тираду… Вечер удался на славу. Фабрис пришел с Эмили, а Жан-Кристоф то и дело приглашал Элен танцевать. Вид друзей, вовсю развлекавшихся после долгих месяцев депрессии, добавлял празднику дополнительную изюминку. Мы все опять были вместе, сплоченные, как зубцы вилки, и с тем же ненасытным рвением радовались жизни. И все было бы хорошо в этом лучшем из миров, если бы не внезапный, неуместный, злополучный жест, от которого я чуть не хлопнулся в обморок, когда рука Эмили скользнула под стол и легла мне на бедро. Глоток содовой воды встал у меня поперек горла, я подавился, сполз со стула и точно задохнулся бы, если бы в этот момент кто-то не принялся яростно лупить меня по спине, пытаясь освободить дыхательные пути… Придя в себя, я обнаружил, что надо мной склонилась добрая половина посетителей ресторана. Увидев, что я схватился за ножку стола, пытаясь подняться, Симон облегченно вздохнул. Что же касается глаз Эмили, то они никогда еще не были так черны – из-за охватившей ее лицо смертельной бледности.

На следующий день, когда дядя с Жерменой ушли – в последнее время они взяли в привычку гулять по утрам в виноградниках, – ко мне в аптеку нагрянула мадам Казнав. Хотя свет бил мне в лицо, я без труда узнал ее силуэт, изгибами напоминавший песчаные дюны, горделивую осанку, особую манеру держаться прямо, высоко поднимать голову и расправлять плечи.

На какое-то мгновение она застыла в дверном проеме, наверняка желая убедиться, что в помещении больше никого нет, затем вошла, заполонив пространство неуловимым смешением шорохов и полутеней. На ней был серый приталенный костюм, будто не дававший ее божественному телу вырваться наружу, и украшенная васильками шляпа, которую она чуть надвинула на глаза, метавшие в мою сторону молнии.

– Здравствуйте, месье Жонас.

– Добрый день, мадам.

Она сняла солнечные очки… На этот раз магия не сработала, очарование этой женщины на меня больше не действовало. В моих глазах она была лишь клиенткой, одной из многих. Я уже давно перестал быть мальчишкой, готовым упасть в обморок от самой невинной улыбки. Это немного вывело мадам Казнав из равновесия, и она забарабанила пальцами по разделявшему нас прилавку.

– Мадам?..

Мой нейтральный тон ей явно не понравился.

Пламя в ее глазах чуть притухло.

Мадам Казнав сохраняла спокойствие. Эта женщина пребывала в гармонии лишь тогда, когда навязывала всем свои собственные правила. Она относилась к категории тех, кто скрупулезно планирует удар, тщательно выбирая поле сражения и момент своего выхода на сцену. Насколько я ее знал, она всю ночь не спала, в мельчайших подробностях, до последнего жеста и слова, продумывая разговор со мной. Ошибка ее была в том, что она рассчитывала увидеть перед собой мальчишку, но его в этом мире больше не существовало. Моя бесстрастность выбивала ее из колеи. Она ничего подобного не ожидала и мысленно пыталась внести поправки в свой план, но козырей у нее на руках не оказалось, а импровизировать эта женщина не привыкла.

Стараясь скрыть от меня, как дрожат ее губы, она прикусила дужку очков. Впрочем, все попытки оказались тщетными, потому что у нее подрагивали даже щеки, а лицо будто было готово вот-вот осыпаться, как раскрошившийся кусочек мела.

Наконец мадам Казнав бросила пробный шар:

– Если вы заняты, я могу прийти позже.

Что это было? Попытка выиграть время? Или желание отступить, чтобы потом вернуться, вооружившись получше?

– Да нет, мадам, у меня есть время. О чем вы хотели со мной поговорить?

Ее тревога нарастала с каждой секундой. Чего она боялась? Я понимал, что она пришла не за лекарствами, но никак не мог понять, отчего ее охватила такая неуверенность.

– Не заблуждайтесь, месье Жонас! – сказала она, будто читая мои мысли. – Я в полном порядке. Просто не знаю, с чего начать.

– Я вас слушаю.

– Ну, знаете, это уже наглость… Как по-вашему, зачем я сюда явилась?

– Думаю, вы лучше меня знаете ответ на этот вопрос.

– А у вас на этот счет нет никаких мыслей?

– Нет.

– В самом деле?

– В самом деле.

Мадам Казнав набрала воздуха и на несколько мгновений задержала дыхание, грудь ее высоко всколыхнулась. Затем, собрав в кулак всю свою храбрость, будто боясь, что я перебью ее или у нее попросту не хватит духу, выпалила:

– Я по поводу Эмили…

Ощущение было такое, словно у меня на глазах сдулся воздушный шар. Горло женщины перехватило спазмом, она судорожно сглотнула. Затем ей стало легче, будто она избавилась от тяжкого груза. Но тут же встрепенулась – ей показалось, что она бросила последний резерв в бой, который даже еще не начался.

– Эмили, моей дочери, – уточнила мадам Казнав.

– Я понял. Но не вижу никакой связи, мадам.

– Послушайте, молодой человек, не надо играть со мной в эти игры. Вы прекрасно знаете, о чем я хочу сказать… Каков характер ваших отношений с моей дочерью?

– Вы заблуждаетесь на мой счет, мадам. У меня с вашей дочерью вообще нет никаких отношений.

Она резко стиснула в пальцах дужку очков, и даже этого не заметила. Ее глаза пристально смотрели на меня, ожидая, когда я дам слабину. Я не отвел взгляда. Она не производила на меня впечатления, и до ее подозрений мне не было никакого дела. В то же время меня охватило любопытство. Рио-Саладо был маленький городок, в котором даже стены имели уши, а двери никогда не считались преградой для чужих взоров. Даже самые тщательно охраняемые секреты не выдерживали в нем испытания временем, тайны рано или поздно доверялись другим, а сплетни считались весьма ходовой монетой. Я не ввязывался во всякие истории, в силу этого не представлял ни для кого интереса, но обо мне все же что-то да говорили, и мне хотелось знать, что именно.

– Она бредит вами, месье Жонас.

– Может, нашей компанией…

– Я имею в виду не вашу компанию, а конкретно вас и мою дочь. Мне хочется знать характер ваших с ней отношений и перспективы их развития. Строите ли вы совместные планы на будущее, серьезны ли ваши намерения… и было ли что-то между вами.

– Ничего не было, мадам Казнав. Эмили влюблена в Фабриса, а Фабрис мой лучший друг. И лишить его счастья мне никогда даже в голову не придет.

– Вы благоразумный мальчик. Кажется, я это вам уже говорила.

Она сцепила пальцы, уперлась в них подбородком, немного подумала, глядя на меня, гордо подняла голову и сказала:

– Я перейду прямо к сути, месье Жонас… Вы мусульманин, и, насколько мне известно, хороший мусульманин. Я католичка. Когда-то мы с вами в минуту слабости поддались искушению. Смею надеяться, что Господь не осудит нас за это слишком сурово. То было лишь мимолетное помутнение разума, приключение, не имеющее будущего… Вместе с тем на свете есть один смертный грех, который нельзя ни простить, ни нести по жизни, имя ему – инцест! – Выпалив это слово, она будто расстреляла меня глазами. – Это последняя гнусность, на какую только способен человек.

– Не понимаю, к чему вы клоните.

– Чего же здесь непонятного, месье Жонас? Весь вопрос в том, что нельзя одновременно спать с матерью и дочерью, не оскорбляя богов, святых, ангелов и демонов!

Она вновь залилась краской, и белки ее глаз застыли, как свернувшееся молоко.

Она ткнула в меня пальцем, искренне желая, чтобы в этот момент он превратился в разящий меч, и в гневе воскликнула:

– Я запрещаю вам даже близко подходить к моей дочери!

– Мне это даже в голову не приходило…

– Боюсь, вы неправильно меня поняли, месье Жонас. Мне глубоко наплевать на то, что приходит или не приходит вам в голову. Можете думать все, что заблагорассудится. Чего добиваюсь я, так это чтобы вы держались от моей дочери как можно дальше. И вы мне в этом поклянетесь, тотчас же, без промедлений.

– Мадам…

– Клянитесь!

Окрик будто сам по себе сорвался с ее с языка. Ей так хотелось сохранять спокойствие, всячески показывая мне, что она контролирует ситуацию. Переступив порог аптеки, она только то и делала, что сдерживала поднимавшиеся в ее душе гнев и страх, и заговорила о деле только тогда, когда убедилась, что собственные слова не вернутся и не ударят ее бумерангом по лицу. Но в тот самый момент, когда любой ценой нужно было двигаться вперед, совершенно утратила над собой контроль. Она поднесла к вискам руки, попыталась привести в порядок мысли, сосредоточилась на чем-то одном, неподвижно уставилась в какую-то невидимую точку, подождала, когда успокоится дыхание, и глухо сказала:

– Простите. В разговорах с людьми я не привыкла повышать голос… Эта история меня пугает. К черту лицемерие! Маски давно сброшены, я потеряла лицо и не желаю, чтобы мои опасения оправдались. Я в растерянности. По ночам мне никак не удается уснуть… Я очень хотела бы выглядеть твердой и сильной, но ведь речь идет о моей семье, о дочери, о вере и совести. Для женщины, которая даже предположить не могла, что у ее ног разверзнется такая пропасть, это чересчур… Да если бы только пропасть! Чтобы спасти душу, я, не задумываясь, бросилась бы в бездонную пучину. Но проблему это все равно не решит… Этого нельзя допустить, месье Жонас. Между вами и моей дочерью не должно быть любви. У нее попросту нет права на существование, да и оснований для подобного чувства я тоже не вижу. Вы должны понимать это четко и ясно. Я хочу уйти домой с чистой совестью и вновь обрести покой. Эмили не девочка. Она подвержена перепадам настроения и может влюбиться в первого попавшегося весельчака, понимаете? Я не хочу, чтобы этим весельчаком стали вы. Поэтому умоляю вас, во имя Господа, во имя Его пророков Иисуса и Магомета, пообещайте, что не будете ее поощрять. Это было бы ужасно, аморально, в высшей степени непристойно и совершенно недопустимо.

Она с силой схватила меня за руки. Теперь передо мной стояла совсем не та женщина, о которой я еще совсем недавно мечтал. Мадам Казнав отказалась от своего обаяния, очарования и величественного тона. Она стала просто матерью, которую до смерти пугала мысль отвратить от себя Бога и до скончания веков мучиться от позора и стыда. Она впилась в меня глазами, и, чтобы отправить ее в ад, мне достаточно было лишь моргнуть. Моей власти вполне хватило бы, чтобы проклясть ее, и я устыдился, что могу сделать это с человеком, которого когда-то любил, даже не думая считать щедрость ее души плотским грехом.

– Между мной и вашей дочерью никогда ничего не будет, мадам.

– Вы обещаете?

– Да, обещаю…

– Поклянитесь.

– Клянусь.

Только после этого она тяжело облокотилась на прилавок, успокоившаяся, но в то же время раздавленная, обхватила руками голову и разрыдалась.

Глава 14

– Это тебя, – сказала Жермена, протягивая мне трубку телефона.

– Жонас, ты на меня за что-нибудь злишься? – проворчал на другом конце провода Фабрис.

– Нет…

– А Симон в последнее время тебя, случаем, не обидел?

– Нет.

– Может, ты заимел зуб на Жан-Кристофа?

– Нет, конечно.

– Тогда зачем тебе нас избегать? Ты же, как бирюк, вот уже который день не вылезаешь из своей норы. Мы тебя вчера ждали. Ты обещал прийти, в итоге все остыло, и нам пришлось есть блюда холодными.

– У меня не было времени…

– Перестань… В городке не бушует эпидемия, и тебе не нужно с утра до ночи торчать в аптеке. И прошу тебя, не прикрывайся дядиной болезнью, я несколько раз видел, как он гулял в саду. Он чувствует себя великолепно. – Он кашлянул в микрофон и заговорил уже мягче: – Мне тебя не хватает, старина. Мы живем по соседству, в двух шагах друг от друга, но у меня такое ощущение, будто ты провалился под землю.

– Я как раз навожу порядок в делах. Нужно просмотреть записи и составить ведомость.

– Может, тебе помочь?

– Да нет, я и сам справлюсь.

– Тогда давай выползай из своей дыры… Вечером приглашаю тебя на ужин.

Отклонить его предложение я не успел – Фабрис повесил трубку.

В семь часов за мной зашел Симон. Настроение у него было хуже некуда.

– Представляешь? Я пахал как проклятый, вложил в это дело прорву денег, и все напрасно. Надо же было так лопухнуться! Меня одурачили, как самого последнего олуха. В теории по всем фронтам планировалось получить прибыль, но, когда товар доставили, мне из собственного кармана пришлось оплатить разницу. Не понимаю, как я свалял такого дурака.

– Это торговля, Симон.

Жан-Кристоф ждал нас на улице, в двух кварталах от моего дома. Он приоделся, побрился и зачесал назад волосы, густо намазав их бриолином. С огромным букетом цветов в руках он походил на героя-любовника.

– Ты ставишь нас в неловкое положение, – упрекнул его Симон. – Как мы с Жонасом будем выглядеть, когда явимся с пустыми руками?

– Это для Эмили, – признался Жан-Кристоф.

– Она тоже будет? – огорченно воскликнул я.

– Еще бы! – ответил Симон. – Наши голубки не отходят друг от друга ни на шаг… Принимая это в расчет, я не очень хорошо понимаю, зачем ты, Крис, несешь ей цветы. Эта девушка принадлежит другому. И так уж получилось, что это не кто иной, как Фабрис.

– В любви каждый шанс достоин похвалы.

Симон нахмурился, шокированный словами Жан-Кристофа.

– Ты это серьезно?

Жан-Кристоф запрокинул голову и захохотал с таким видом, будто совершал отвлекающий маневр.

– Нет, конечно. Какой же ты кретин! Я пошутил.

– В таком случае должен сказать тебе, что это не смешно, – парировал Симон, упорно отстаивая свои принципы.

Стол мадам Скамарони накрыла на веранде. Она же открыла нам дверь. Фабрис со своей дульцинеей отдыхали в плетеных ивовых креслах в саду, наслаждаясь тенью виноградных лоз. В цыганском платье незамысловатого покроя Эмили выглядела сногсшибательно. С обнаженными плечами и распущенными волосами, спадавшими на спину, она была просто прелесть. От мыслей о ней мне стало стыдно, и я тут же выбросил их из головы.

Кадык Жан-Кристофа перекатывался под кожей, будто детская игрушка йо-йо; его галстук был готов в любой момент развязаться. Не зная, куда девать букет, он вручил его мадам Скамарони:

– Это вам, мадам.

– Ах! Спасибо, Крис. Ты просто чудо.

– Мы скинулись, – соврал Симон, испытывая в душе приступ ревности.

– Неправда! – стал защищаться Жан-Кристоф.

Все расхохотались.

Фабрис захлопнул рукопись, которую перед этим наверняка читал Эмили, и направился к нам, чтобы поприветствовать. Он заключил меня в объятия и прижал к себе, пожалуй чуть сильнее, чем других. Через его плечо я увидел, что Эмили пытается перехватить мой взгляд. В ушах вновь зазвучал голос мадам Казнав: «Эмили не девочка. Она подвержена перепадам настроения и может влюбиться в первого попавшегося весельчака, и я не хочу, чтобы этим весельчаком стали вы». Жуткое замешательство, ошеломившее меня больше, чем когда-либо, не позволило услышать, что прошептал мне на ушко Фабрис.

Весь вечер, пока Симон веселил всех своими корявыми шутками, я без конца отступал под неустанным натиском Эмили. Нет, рука девушки больше не пыталась прикоснуться ко мне под столом, и слов никаких она мне тоже не говорила, а просто сидела напротив, заслоняя собой весь остальной мир.

Она казалась совершенно спокойной, делала вид, что с интересом слушает байки сидевших за столом, но смех ее был какой-то неестественный. Она хохотала лишь для проформы, чисто из вежливости. Я видел, что она беспокойно ерзает, нервно и немного рассеянно теребит платье, будто перепуганная школьница, ожидающая, когда ее позовут к доске. Порой во время очередного раската хохота она поднимала глаза, чтобы посмотреть, веселюсь ли и я так же, как остальные. К гоготу друзей я прислушивался лишь вполуха и, подобно ей, смеялся тоже для видимости. Как и Эмили, мысленно я был далеко-далеко, и все происходящее меня здорово напрягало. Мне совсем не нравились мысли, проносившиеся в голове и расцветавшие пышным, ядовитым цветом… Я пообещал; я поклялся. Угрызения совести самым странным образом хватали за горло, но задушить не могли. Испытывая в душе какое-то извращенное удовольствие, я поддался соблазну. Какая муха меня укусила? Почему клятва вдруг потеряла в моих глазах всякое значение? Я пытался собраться и сосредоточиться на россказнях Симона, но все было напрасно. Вычленив несколько фраз и пару раз хохотнув, я тут же терял нить разговора и вновь чувствовал устремленный на меня взгляд Эмили. От звуков ночи и хохота на веранде меня ограждала поистине звездная тишина, я будто висел в бесконечном пространстве, где единственным ориентиром оставались глаза Эмили. Долго так продолжаться не могло. Я жульничал, предавал и пропитывался гнильем до мозга костей, до самых корней волос. Нужно было как можно скорее встать из-за стола, я боялся, как бы Фабрис что-то не заподозрил. Я этого не вынесу. Точно так же, как взгляд Эмили. Каждый раз, обращаясь ко мне, он отнимал частичку моего естества – так от ударов маятника, отсчитывающего неумолимый бег времени, рушатся крепостные стены. У меня больше не было сил.

Воспользовавшись мгновением, когда на меня никто не обращал внимания, я пошел в гостиную, позвонил Жермене и попросил ее мне перезвонить. Что она не замедлила сделать через десять минут.

– Кто это? – спросил меня Симон, заинтригованный выражением моего лица, когда я вернулся на веранду.

– Жермена… Дяде плохо.

– Если хочешь, я могу тебя отвезти, – предложил Фабрис.

– Не стоит.

– Если что-нибудь серьезное, дай знать.

Я кивнул и ушел.

Лето в тот год выдалось знойное, и урожай винограда побил все рекорды. В самом разгаре были балы. Днем все устремлялись на пляж, а вечером сотнями зажигали китайские фонарики, составляли из них гирлянды и веселились до упаду. Сменяли друг друга под навесами оркестры, и мы танцевали до тех пор, пока не начинали отваливаться ноги. Свадьбы чередовались с днями рождения, муниципальные праздники – с помолвками. Жители Рио-Саладо были способны устроить пиршество вокруг обыкновенного мангала, а из танцев под граммофон сотворить настоящий королевский балет.

Ходить на эти праздники я не любил. Оставался там недолго – приходил всегда последним и уходил так быстро, что меня никто даже не успевал заметить. По правде говоря, в такие моменты каждому не возбранялось приглашать кого угодно, наша компания частенько выходила на площадку для танцев, и я боялся неосторожным словом или жестом испортить Эмилии с Фабрисом медленный фокстрот. Они были так прекрасны, хотя было очевидно, что счастье их прихрамывает. Глаза еще могут лгать, но вот взгляд – нет. Взор Эмилии терял скорость и остроту. Стоило мне оказаться рядом, как он тут же посылал мне сигнал бедствия. И напрасно я отворачивался, его ударные волны все равно настигали меня и брали в плен. «Почему именно я?» – неистово орал я, обращаясь к самому себе. Почему она вот так, на расстоянии, дразнит меня, не говоря ни слова? Эмили явно двигалась не по тому пути, на этот счет не было никаких сомнений. Все ее естество говорило об ошибке. Ее красота могла сравниться разве что с болью, прячущейся за блеском глаз и сострадательной улыбкой. Да, она ее не показывала, что правда, то правда; под руку с Фабрисом ей очень хотелось выглядеть радостной и счастливой, но получалось у нее это неискренне. Когда вечером они садились на дюну и Фабрис показывал ей на небо, Эмили не видела там звезд… Я дважды встречал их поздно ночью на пляже; они сидели, прижавшись друг к другу, едва различимые в темноте. И хотя видеть их лица в тот момент не представлялось возможным, я был убежден, что когда один сжимал в объятиях другого сильнее обычного, тот отстранялся…

А еще на сцене присутствовал Жан-Кристоф, с вечными букетами цветов. Раньше он никогда не покупал их в таких количествах. Он каждый день забегал в цветочный магазинчик на городской площади и только после этого отправлялся в дом Скамарони. Симон на эти подозрительные ухаживания поглядывал косо, но Жан-Кристоф ничего не мог с собой поделать. Порой казалось, что он полностью растерял здравость суждений, а вместе с ней и последние остатки корректности. Со временем Фабрис обратил внимание, что его ухаживаниям за Эмили нередко мешает третий лишний, что Жан-Кристоф с каждым днем ведет себя все смелее и напористее. Поначалу он от этого не переживал, но потом, все чаще вынужденный откладывать поцелуи на потом, стал задаваться вопросами. Жан-Кристоф не оставлял их в покое, порой казалось, что он пристально следит за каждым их поступком и жестом…

Правильно говорят – чему быть, того не миновать.

Как-то в воскресенье после обеда мы отправились на пляж Тургот. Чтобы добежать по раскаленному песку до воды и окунуться, отдыхающие прыгали, как кузнечики. Симон по привычке решил после обеда вздремнуть, выставив на солнце вспотевший пупок. Перед этим он проглотил приличное количество колбасок, запив их бутылкой вина, и теперь его большой живот напоминал кузнечные мехи. Фабрис смотрел вдаль широко распахнутыми глазами, на коленях у него лежала потрепанная книга. Но он ее не читал, чтобы не отвлекаться. Наш поэт насторожился, будто добыча, учуявшая рядом хищника. В воздухе витало незримое ощущение грозы… Фабрис смотрел, как Жан-Кристоф и Эмили плескались в воде, хохоча и вздымая фонтаны брызг, и соревновались, кто сможет дольше задержать дыхание. Затем они отплыли от берега и слились с лазурью моря. Он смотрел, как они совершают кульбиты среди волн, ложатся на спину, упираются руками в песок и машут в воздухе ногами. На лице Фабриса блуждала меланхоличная улыбка, в глазах яростным огнем полыхали вопросы… Когда же он увидел, как они внезапно вынырнули в полосе прибоя и обнялись в порыве, спонтанность которого удивила их самих, лицо его прорезала морщина, и он понял, что взлелеянные им в мечтах прекрасные планы утекают сквозь пальцы, будто песчинки в песочных часах…

То лето я невзлюбил. В нем оказалось слишком много размолвок, тайной тоски и отречения. Несмотря на жару, от его лжи у меня по спине не раз и не два пробегал холодок. Наша компания по-прежнему ходила на пляж, но сердца и взоры каждого из нас устремлялись куда-то далеко-далеко. Не знаю почему, но позже я назвал это лето мертвым сезоном. Скорее всего, причиной тому послужило название первого романа Фабриса, начинавшегося такими словами: «Когда любовь вас предает, это доказательство того, что вы ее не заслуживаете; и если вы вернете ей свободу, то это станет в высшей степени благородным поступком – только такой ценой человек может любить по-настоящему». Фабрис, как всегда мужественный, в своем благородстве дошел до того, что отказался от борьбы. Он не переставал улыбаться, хотя сердце его едва билось в груди, несчастное, как птичка в клетке.

Симону отнюдь не нравились лицемерие и затаенный гнев, пропитавшие собой весь конец лета. Вероломство Эмили он считал омерзительным. В чем она могла упрекнуть Фабриса? В доброте? В чрезмерной вежливости? Наш поэт не заслуживал, чтобы его бросали в перерыве между двумя заплывами. В эти отношения он вложил всю свою душу, и в городке все сходились во мнении, что они представляли собой пару, о которой можно только мечтать, потому что у них имелось все, чтобы быть счастливыми. Симон переживал за Фабриса, но и Жан-Кристофа открыто тоже не осуждал, оправдывая его действия продолжительной депрессией после расставания с Изабель. К тому же ему казалось, что Жан-Кристоф даже не понимает, что причиняет боль лучшему другу. Симону все было предельно ясно: во всем виновата эта женщина-вамп, воспитывавшаяся неизвестно где и совершенно не знающая, какие ценности определяют жизнь в Рио-Саладо.

Мне в эту историю вмешиваться не хотелось. В четырех случаях из пяти я находил предлог, чтобы не проводить время с друзьями, избегать попоек и не встречаться с ними по вечерам.

Вида Эмили я больше не переносил, Симон, в свою очередь, тоже стал ее сторониться. Он предпочитал мою компанию, мы уходили в бар Андре и сражались в бильярд до тех пор, пока у нас не подкашивались ноги.

Фабрис сбежал в Оран. Запершись в квартире матери на бульваре Шассер, он яростно строчил материалы для газеты и разрабатывал канву нового романа. В городке он теперь почти не бывал. Как-то раз я поехал к нему. Он показался мне отрешенным и безропотным.

Жан-Кристоф пригласил нас с Симоном к себе. Как каждый раз, когда ему предстояло принять важное решение. Он признался, что по уши влюбился в Эмили и собирается просить ее руки. Увидев кислую мину на лице Симона, он заговорил с воодушевлением, стараясь разубедить нас мешать его счастью.

– Я чувствую, что возрождаюсь к жизни… После всего, что я пережил, – добавил он, намекая на последствия разрыва с Изабель, – прийти в себя мне могло помочь только чудо. И оно свершилось. Эту девушку послал мне сам Бог.

Симон ухмыльнулся, что не ускользнуло от внимания Жан-Кристофа.

– В чем дело? У меня такое ощущение, что ты мне не веришь.

– Я и не обязан.

– Чего ты ухмыляешься, Симон?

– Если тебе так хочется знать, то чтобы не плакать… Да-да! Ты не ослышался, чтобы не плакать, чтобы не блевать, чтобы не раздеться и не выбежать нагишом на улицу.

Симон привстал, на шее у него вздулись вены.

– Давай! – предложил ему Жан-Кристоф. – Скажи, что ты обо всем этом думаешь. Облегчи душу.

– Если ее излить, начнется настоящий потоп. Буду с тобой откровенен. Я не только не верю тебе, но и не одобряю. За то, как ты обошелся с Фабрисом, тебе нет прощения.

Жан-Кристоф удар воспринял спокойно. Он понимал, что мы потребуем от него объяснений, и наверняка заранее приготовил свои аргументы. Мы сидели в гостиной за столом. На подносе стояли два графина, один с лимонным соком, другой с лакричной водой. Окно было открыто, занавески развевались под вечерним бризом. Где-то далеко лаяли собаки, и их голоса в ночной тиши будто играли в догонялки с собственным эхом.

Жан-Кристоф подождал, пока Симон сядет, и поднес к губам стакан воды. Рука его дрожала, он пил жадными глотками, каждый из которых застревал в горле свинцовым комом.

Допив, он поставил стакан на стол, вытер губы какой-то тряпкой, положил ее на стол и принялся машинально разглаживать.

Затем, не поднимая глаз, тихо выдавил из себя:

– Это любовь. Я ничего не украл и никого не похитил. Просто любовь с первого взгляда, поразившая меня, будто удар молнии. В жизни так часто бывает. Это благословенный момент, который так любят боги. Думаю, я его не заслужил. Но краснеть мне за это тоже нечего. Эмили я полюбил с первого взгляда, и в этом нет ничего постыдного. Фабрис был и будет моим другом. Я не умею красиво говорить, а жизнь принимаю такой, какая она есть. – Он вдруг саданул кулаком по столу, да так, что мы оба подпрыгнули. – Я счастлив, понятно! Неужели быть счастливым – это преступление? – Затем поднял на Симона взгляд пылающих глаз: – Что плохого в том, что человек любит и любим? Эмили не предмет и не произведение искусства, которое можно со скидкой купить в магазине. Она принадлежит только себе. Она вольна выбирать кого угодно и кому угодно отказывать. Разделить с человеком жизнь, Симон, – это не шутка. Так уж случилось, что мои чувства ей не безразличны, что она испытывает ко мне то же самое. Так что в этом позорного?

Симон не смутился. Его сжатые кулаки лежали на столе, ноздри раздувались от гнева. Он посмотрел Жан-Кристофу в лицо и четко, выделяя каждый слог, произнес:

– Зачем ты тогда нас позвал, если так уверен в правильности своего решения? Зачем произнес перед нами в свою защиту целую речь, если считаешь, что тебя не в чем упрекнуть? Может, ты думаешь таким образом облегчить совесть и втянуть нас в водоворот своей низости?

– Не то ты говоришь, Симон. Не то. Я позвал вас не для того, чтобы получить ваше благословение или навязать свою волю. Речь идет о моей жизни, и я достаточно взрослый мальчик, чтобы знать, чего хочу и как этого добиться… Еще до Рождества я собираюсь сыграть с Эмили свадьбу. А для этого мне нужны деньги, а не ваши советы.

Симон понял, что зашел слишком далеко и что у него нет никакого права оспаривать решение Жан-Кристофа. Кулаки его разжались. Он откинулся на спинку стула, уставился в потолок и надул губы. Комната наполнилась его пыхтением.

– Тебе не кажется, что ты слишком торопишься?

Жан-Кристоф повернулся ко мне:

– Жонас, как ты думаешь, тороплюсь я или нет?

Я ничего не ответил.

– Она тебя действительно любит? – спросил его Симон. – Ты в этом уверен?

– А у тебя что, на этот счет есть сомнения?

– Она девушка городская, Крис. Ничего общего с нашими. Когда я увидел, как легко она бросила Фабриса…

– Да не бросала она Фабриса! – в отчаянии завопил Жан-Кристоф. – Не бросала!

Симон замахал на него руками, призывая успокоиться:

– Согласен, забираю свои слова обратно… А ты говорил с ней о своих намерениях?

– Пока нет, но за этим дело не станет. Проблема в том, что я остался без гроша в кармане, просадив все свои сбережения в барах и борделях Орана. Из-за расставания с Изабель.

– Вот именно! – сказал Симон. – Ты только-только стал оправляться после этого разрыва, и я уверен, что еще не можешь до конца ясно мыслить. Поверь мне, чувства, которыми ты воспылал к этой горожанке, быстро угаснут. Не торопись, не накидывай вот так сразу себе на шею петлю, сначала убедись, что она сделана из прочной веревки. К тому же мне иногда кажется, что ты затеял все это, только чтобы заставить Изабель ревновать.

– Изабель для меня в прошлом.

– Знаешь, Крис, нельзя одним щелчком пальцев захлопнуть дверь перед носом человека, которого ты любишь с детства.

Мое молчание Жан-Кристофа раздражало, слова Симона задели за живое. Он встал, подошел к двери гостиной и резко ее распахнул.

– Ты выгоняешь нас, Крис? – возмутился Симон.

– Нет. Мне, скажем, просто надоело на вас смотреть. Что до тебя, Симон, то если ты не хочешь одолжить мне денег, ничего страшного. Однако сделай милость, не пытайся прикрываться соображениями, суть которых тебе непонятна. Но главное – прояви деликатность и больше мне не досаждай.

Жан-Кристоф знал, что покривил душой и что Симон ради него снимет последнюю рубашку; ему просто хотелось сказать что-то обидное и злое, и это ему удалось, потому что Симон опрометью бросился из комнаты, и мне, чтобы догнать его, тоже пришлось побежать.

Дядя позвал меня в кабинет и усадил на диван, на котором часто лежал с книжкой в руке. Щеки его в последнее время порозовели, он немного поправился и даже помолодел. Пальцы все еще подрагивали, но взгляд вновь стал проницательным и живым. Как бы там ни было, я был рад увидеть перед собой того самого человека, который так восхищал меня до того, как к нам в дом нагрянула полиция. Он читал, писал, улыбался и постоянно гулял с Жерменой под ручку. Я с восторгом смотрел, как они идут, не разбирая дороги, полностью поглощенные друг другом и не обращающие на окружающий мир ни малейшего внимания. В простых отношениях дяди с Жерменой, в постоянстве их союза присутствовали нежность, глубина и подлинность, наделявшие их чертами святых. Из всех семей, которыми мне когда-либо приходилось восхищаться, они больше всего внушали уважение и почтение. Им было вполне достаточно друг друга; видя, как они дополняют друг друга, я вдохновлялся, и сердце мое наполнялось радостью, столь же прекрасной, как их стыдливое счастье. Они были живым воплощением идеальной любви, не допускающей никаких оговорок. Шариат гласит, что женщине другой веры, чтобы выйти замуж за мусульманина, сначала нужно обратиться в ислам. Дядя на этот счет придерживался другого мнения. Для него не имело никакого значения, кем была его жена – христианкой, мусульманкой, да пусть даже язычницей. Он говорил, что, когда два человека любят друг друга, им не страшны ни ограничения, ни проклятия, что при виде любви боги смягчаются, что это чувство не может быть предметом торга, ведь любые сделки или уступки посягают на самое священное в этом мире.

Дядя отложил перо и задумчиво посмотрел на меня:

– Тебя что-то мучает, мой мальчик?

– Что вы имеете в виду?

– Жермена считает, что у тебя неприятности.

– Да нет, все в порядке. Разве я на что-нибудь жалуюсь?

– Человеку, полагающему, что проблемы, с которыми он столкнулся, касаются только его, и не нужно жаловаться… Знай, Юнес, ты не один. И беспокоить меня тоже не бойся. Я дорожу тобой больше всего на свете. Ты все, что у меня осталось в этой жизни… В твоем возрасте у молодых людей часто возникают проблемы, да еще какие. Ты ищешь спутницу, чтобы разделить с нею судьбу, думаешь о собственном доме и стремишься как-то обустроить свою жизнь. Это нормально. Каждая птичка рано или поздно желает взлететь на своих собственных крыльях.

– Жермена говорит всякую ерунду.

– И что в этом плохого? Ты же знаешь, как она тебя любит. Все ее молитвы только о тебе. Поэтому не скрывай от нее ничего. Если тебе нужны деньги или, может быть, что-то еще, мы в твоем полном распоряжении.

– Ни на секунду в этом не сомневаюсь.

– Ну вот, ты меня успокоил.

Перед тем как отпустить меня, дядя нацарапал что-то на клочке бумаги и протянул его мне:

– Будь так добр, сходи в магазин и принести мне эту книгу.

– Конечно. Уже бегу.

Я сунул бумажку в карман и вышел на улицу, спрашивая себя, что могло навести Жермену на мысль о возникших у меня проблемах.

Жара последних недель немного спала. В измочаленном зноем небе огромное облако пряло полотно, и прялкой ему было солнце. Его тень скользила по виноградникам Летучим голландцем. Старики стали потихоньку выходить из домов, радуясь, что пережили волну жары. Сидя прямо у порога на табуретах в шортах и майках, они потягивали анисовку, низко надвинув на багровые лица широкополые шляпы. Близился вечер, ветерок с берега окутывал прохладой все, вплоть до человеческого настроения… С дядиной бумажкой в кармане я отправился в книжный магазин с витринами, которые были до отказа забиты книгами и украшены наивной живописью в исполнении местных художников. И каково же было мое удивление, когда, толкнув дверь, я увидел за прилавком Эмили.

– Здравствуйте, – сказала она, тоже застигнутая врасплох.

Несколько мгновений я никак не мог вспомнить, зачем сюда явился. Сердце в груди билось с такой же силой, с какой сумасшедший кузнец лупит по наковальне.

– Мадам Ламбер приболела и попросила меня ее подменить, – объяснила девушка.

Ухватить бумажку и вытащить ее из кармана моя рука с первого раза не смогла.

– Я могу вам помочь?

Не в состоянии вымолвить ни слова, я лишь молча протянул ей клочок бумаги.

– «Чума», Альбер Камю, издательство «Галлимар»…

Она кивнула и поспешно укрылась за полками, наверняка чтобы привести в порядок эмоции. Я, в свою очередь, воспользовался этим, дабы перевести дух. Я слышал, как она подвинула приставную лестницу и стала искать, без конца повторяя: «Камю… Камю…» Затем спустилась, прошлась между рядов книг и, наконец, воскликнула:

– Ага! Вот она…

Когда Эмили вернулась, ее огромные глаза, казалось, могли вместить в себя полмира.

– Стояла у меня перед самым носом, – добавила она, смущаясь все больше и больше.

Когда я брал книгу, мои пальцы коснулись ее руки. Я ощутил тот же разряд молнии, который коротким замыканием поразил меня в ресторане в Оране, когда ее ладонь задержалась на моем бедре под столом. Мы переглянулись, будто чтобы убедиться, что оказались под влиянием одних и тех же стихий. Эмили залилась краской. Полагаю, в тот момент она лишь была моим точным отражением.

– Как поживает ваш дядя? – спросила она, желая преодолеть неловкость.

Я не понимал, что означал ее вопрос.

– В тот вечер у вас был такой озабоченный вид…

– Ах!.. Да-да, ему уже лучше.

– Надеюсь, ничего страшного.

– Да, все обошлось.

– После вашего ухода я очень волновалась.

– Приступ оказался не опасный, но мы здорово испугались.

– Я переживала за вас, месье Жонас. Вы так побледнели.

– Да-да! Знаете, я…

Румянец со щек сошел. Она справилась с замешательством, ее взгляд вонзился в мои глаза, стремясь намертво привязать их к себе и больше никогда не отпускать.

– Мне очень не хотелось, чтобы вас тогда вызвали домой этим звонком. Я только-только начала к вам привыкать. Вы в тот вечер обронили лишь пару фраз.

– Я человек робкий.

– Я тоже. Со временем это начинает вселять страх и к тому же нередко ставит нас в нелегкое положение… Когда вы ушли, я заскучала.

– Но ведь Симона посетил приступ вдохновения.

– Мне так не показалось…

Ее ладонь соскользнула с книги и несмело коснулась моего запястья. Я тут же отдернул руку.

– Чего вы боитесь, месье Жонас?

Какой у нее голос! Избавившись от дрожи, он стал тверже, в нем появились заимствованные у матери сила и властность.

Она вновь взяла меня за руку, которую я на этот раз вырывать не стал.

– Я давно хочу с вами поговорить, месье Жонас. Но вы ускользаете от меня, как мираж… Почему вы меня избегаете?

– Я вас не избегаю…

– Неправда… Есть вещи, по которым можно распознать даже малейшее притворство. Лучше не скрывать своих помыслов, они все равно заявят о себе помимо нашей воли… Я была бы очень рада, если бы вы уделили мне несколько минут. Уверена, что у нас очень много общего, вам так не кажется?

– Э-э-э…

– Если хотите, мы могли бы договориться о встрече.

– Дело в том, что в последнее время у меня слишком много работы.

– Причем мне хотелось бы поговорить с вами наедине.

– О чем?

– Давайте обсудим это не здесь и не сейчас… Я была бы очень признательна, если бы вы зашли ко мне. Наш дом стоит на тропе Отшельников… Много времени я у вас не отниму, обещаю.

– Хорошо, но… не понимаю, о чем мы с вами можем говорить. Да и потом, Жан-Кристоф…

– Что Жан-Кристоф?

– Мы живем в небольшом городке, мадемуазель. Люди здесь болтливые, и Жан-Кристофу может не понравиться, что…

– Что же ему может не понравиться? Мы не делаем ничего плохого. Да и потом, это его не касается. Для меня он просто друг, между нами нет ничего особенного.

– Прошу вас, не говорите так. Жан-Кристоф от вас без ума.

– Жан-Кристоф замечательный парень, и я его очень люблю… но не настолько, чтобы прожить с ним всю жизнь.

Слова Эмили меня ошеломили.

Ее глаза блеснули, как кривая турецкая сабля.

– Не смотрите на меня так, месье Жонас. Это чистая правда, между нами действительно ничего нет.

– Но в городке все считают вас женихом и невестой.

– Напрасно… Мы с Жан-Кристофом друзья, не более того. Мое сердце принадлежит другому, – уточнила Эмили, нежно прижимая мою руку к своей груди.

– Браво!

Этот возглас подействовал на нас, как взрыв бомбы. Мы с Эмили окаменели – в дверном проеме с букетом цветов в руках стоял Жан-Кристоф. Ненависть, потоком лавы хлынувшая из его глаз, меня буквально испепеляла. Озлобленный, испытывающий в душе отвращение и не верящий своим глазам, он покачивался на пороге книжного магазина, заживо погребенный под рухнувшим на его голову небом. Искаженные яростью черты лица и дрожащие губы выдавали безграничное возмущение.

– Браво! – бросил он нам.

Затем швырнул букет на пол и раздавил его каблуком.

– Я хотел подарить эти розы девушке, ставшей любовью всей моей жизни, но мне придется возложить их на могилу, в которой я похороню все свои грезы. Ни на что другое они больше не годятся… Вот идиот!.. Какой же я кретин!.. А ты, Жонас, оказался редкой сволочью!

Он выбежал на улицу, с такой силой хлопнув дверью, что стекло не выдержало и пошло трещинами. Я ринулся за ним. Он быстро шагал по боковым улочкам, яростно пиная все, что попадалось ему на пути. Увидев, что я его догоняю, он остановился, повернулся и угрожающе ткнул в меня пальцем.

– Не подходи, Жонас… Еще шаг – и я раздавлю тебя, как кусок дерьма.

– Это недоразумение. Клянусь, между мной и Эмили ничего нет.

– Да пошел ты, скотина! Подите вы оба к черту! Ты всего лишь гнусный подонок! Дрянь вонючая, предатель!

В приступе бешенства он набросился на меня, приподнял над землей, прижал к изгороди и стал изрыгать проклятия, брызгая на меня слюной. Затем со всей силы ударил в живот. У меня перехватило дух, и я упал на колени.

– Почему ты вечно путаешься у меня под ногами, когда я иду навстречу своему счастью? – орал Жан-Кристоф звенящим от слез голосом.

Глаза его налились кровью, на губах застыла пена.

– Почему, боже? Почему, черт бы тебя побрал? Почему ты всегда встаешь на моем пути предвестником беды?

Он пнул меня в бок.

– Будь ты проклят! И будет проклят тот день, когда ты перешел мне дорогу! – завопил он на прощание. – Видеть тебя больше не хочу! Знать тебя больше не желаю до конца моих дней! Мразь, скотина, неблагодарная тварь!

Я лежал, избитый, на земле и не мог понять, что доставляет мне большую боль – тоска или жестокость друга.

Домой Жан-Кристоф не вернулся. Андре сказал, что видел, как он, словно безумный, бежал по полям. Затем он исчез и больше не подавал признаков жизни. Прошло два дня, затем неделя, но ожидание было напрасным. Его родители с ума сходили от беспокойства. Жан-Кристоф был не из тех, кто пропадал, не поставив никого в известность, и тем самым заставлял близких тревожиться. После разрыва с Изабель он тоже испарился, но при этом по вечерам не забывал звонить матери, чтобы ее успокоить. Симон несколько раз заходил ко мне в надежде услышать новости. Он не находил себе места и не скрывал своих опасений. Жан-Кристоф едва оправился от депрессии и еще одного удара судьбы мог попросту не выдержать. Я тоже боялся худшего. Мне было так страшно, что от предположений Симона я по ночам не мог сомкнуть глаз, до самого утра прокручивал самые драматичные варианты развития событий, часто вставал, шел за графином воды и пил ее, меряя шагами балкон. Я не хотел никому рассказывать о том, что случилось в книжном магазине. Мне было стыдно, и я упорно убеждал себя, что никакого недоразумения попросту не было.

– Эта шалава, должно быть, сказала ему какую-нибудь гадость, – ворчал Симон, намекая на Эмили, – голову даю на отсечение. Без нее тут точно не обошлось.

Я не осмеливался посмотреть ему в глаза.

Отец Жан-Кристофа расспросил всех в Рио-Саладо; затем тайком, чтобы не взбудоражить городок, съездил в Оран, а когда поиски ни к чему не привели, на восьмой день обратился в полицию.

Узнав об исчезновении Жан-Кристофа, Фабрис тут же вернулся в городок.

– Боже правый! Что произошло?

– Не знаю, – ответил раздосадованный Симон.

Мы втроем отправились в Оран и в поисках друга обошли все бордели, бары и пользующиеся дурной славой постоялые дворы Скалеры, куда за пару купюр можно было на несколько недель забуриться в компании стареющих проституток, наливаясь скверным вином и попыхивая набитой опиумом трубкой. Ни малейшего следа. Мы показывали фотографию Жан-Кристофа содержательницам притонов, хозяевам ресторанов и кафе, вышибалам, банщикам, но его никто не видел. То же самое в больницах и комиссариатах полиции.

Ко мне в аптеку пришла Эмили. Я хотел тут же вышвырнуть ее на улицу. Мадам Казнав была права – встреча с ее дочерью ни к чему не привела. Заглянув ей в глаза, я будто выпустил на волю стаю злобных демонов. Но когда она переступила порог, силы, самым странным образом, меня оставили. Я страшно на нее злился, считал ее виновной в исчезновении Жан-Кристофа и во всем, что с ним потом произошло. Но в лице девушки я не увидел ничего, кроме неизбывной тоски, и мне тут же стало ее жалко. Ее пальчики теребили носовой платок, в губах не было ни кровинки, она подошла к прилавку сокрушенная, отчаявшаяся и бессильная что-либо сделать.

– Мне ужасно жаль, что все так получилось.

– Еще бы! Мне тоже.

– Плохо, что я впутала вас в эту историю.

– Что сделано, то сделано.

– Я каждую ночь молюсь за то, чтобы с Жан-Кристофом не случилось ничего плохого.

– Знать бы только, где он.

– У вас по-прежнему нет от него вестей?

– Нет.

Эмили посмотрела на свои дрожащие пальцы.

– Жонас, как по-вашему, что мне делать? Я была с ним предельно честна и с самого начала говорила, что сердце мое принадлежит другому. Но он отказывался мне верить. А может, просто думал, что у него все же есть шанс. И если он ошибся, то разве это моя вина?

– Я не совсем понимаю, к чему вы клоните, мадемуазель. Мне кажется, что для этого вы выбрали неподходящее время и место…

– Да нет, все я выбрала правильно! – оборвала она меня. – Сейчас как раз настал момент назвать вещи своими именами. От робости и неуверенности я долго не могла признаться в своих истинных чувствах, в итоге два сердца оказались разбитыми. Мне даже в голову не приходило причинять кому бы то ни было боль.

– Я вам не верю.

– Но должны верить, Жонас.

– Нет, это невозможно. Вы скверно обошлись с Фабрисом и, улыбаясь ему, даже осмелились прикоснуться ко мне под столом. Затем смертельно обидели Жан-Кристофа, сделав меня сообщником в своих играх.

– Это не игры.

– Что вы, в конце концов, от меня хотите?

– Я хочу сказать… что люблю вас.

Все стихии мира будто с цепи сорвались. Я почувствовал, что комната, полки за моей спиной и прилавок прямо на глазах рассыпаются в прах.

Эмили застыла на месте. Впившись пальцами в краешек носового платка, она не сводила с меня огромных глаз.

– Мадемуазель, прошу вас, идите домой.

– Неужели вы не поняли?.. Я бросалась в объятия других, только чтобы вы обратили на меня внимание, и хохотала лишь ради того, чтобы быть услышанной вами… Я не знала, как подойти к вам, как признаться в своей любви.

– Вам не надо было мне этого говорить.

– Неужели человек должен замалчивать самые прекрасные порывы своего сердца?

– Не знаю, мадемуазель. Но не хочу ничего об этом слышать.

– Почему?

– Прошу вас…

– Нет, Жонас. Человек не вправе требовать от другого чего-либо подобного. Я люблю вас. И вы просто обязаны это знать. Вы даже представить себе не можете, сколько это мне стоит, какой стыд я испытываю, изливая перед вами душу, упорно борюсь за чувство, которое вас совершенно не трогает, но меня будто выжигает изнутри всепоглощающий огонь. И если я и дальше буду молчать о том, о чем криком кричат мои глаза, то стану вдвойне несчастной. Я люблю вас, я люблю вас, я люблю вас! Я люблю вас с каждым моим вздохом. И полюбила вас с первого взгляда… больше десяти лет назад… здесь же, в этой самой аптеке. Не знаю, помните ли вы то утро, но что до меня, то я ничего не забыла. Шел дождь, и мои шерстяные перчатки насквозь промокли. Каждую среду я приходила на укол. В тот день вы вернулись из школы. Я помню все, вплоть до цвета вашего ранца с подбитыми гвоздями лямками, покроя пальто с капюшоном и даже расшнурованных коричневых ботинок. Вам было тринадцать лет… Мы заговорили о Карибских островах… Пока ваша мать увела меня в подсобку для процедуры, вы сорвали розу и вложили ее в мой географический альманах.

Мрак моей памяти будто рассеяла зигзагом молния, и в голове вихрем закружился целый ворох воспоминаний. Я тут же все вспомнил: Эмили!.. которую сопровождал колосс с фигурой менгира. До меня наконец дошло, почему в день пикника ее лицо приняло столь странное выражение, когда я сказал ей, что работаю в аптеке. Она была права: мы действительно уже где-то встречались, давно-давно.

– Вспомнили?

– Да.

– Вы спросили меня о Гваделупе, и я ответила, что это французский остров в Карибском архипелаге… А когда обнаружила в книге розу, на меня будто что-то нашло, и я прижала книгу к груди. Тот день я помню так, будто все было только вчера. Ваза с цветами была вон там, на старом пузатом комоде. А за полками стояло изваяние Девы Марии из гипса какого-то светлого оттенка…

Пока Эмили ворошила мои воспоминания, возвращавшиеся с поразительной точностью, ее нежный, вдохновенный голос приводил меня в оцепенение. Ощущение было такое, будто меня медленно увлекает за собой мощный паводок. Будто в противовес ему в голове всплывал голос мадам Казнав – умоляющий, стонущий, приказывающий оставить ее дочь в покое. Несмотря на всю его оглушительность и плотность, голос Эмили пробивался ко мне легко и свободно, чистый, прозрачный и острый, как игла.

– Юнес, правильно? – сказала она. – Я ничего не забыла.

– Я…

Она приложила к моим губам палец.

– Прошу вас, сейчас не надо ничего говорить. Я боюсь того, что вы собираетесь мне сказать. Мне нужно перевести дух, понимаете?

Она взяла мою ладонь и положила ее себе на грудь:

– Чувствуете, как бьется мое сердце, Жонас… Юнес…

– Мы совершаем дурной поступок, – сказал я, не осмеливаясь убрать руку, загипнотизированный взглядом девушки.

– Что же в нем плохого?

– Жан-Кристоф вас любит. Он безумно в вас влюблен, – сказал я, чтобы усмирить голоса матери и дочери, завязавшие в моей голове настоящее сражение. – Он всем рассказывал, что вы собираетесь за него замуж.

– Почему вы мне о нем говорите? Сейчас речь идет о нас.

– Прошу прощения, мадемуазель, но Жан-Кристоф мне значительно ближе и дороже старого детского воспоминания.

Мои слова Эмили явно задели, но удар она выдержала достойно.

– Я не хотел вас обидеть, – пробормотал я, понимая, что поступил грубо, и пытаясь все исправить.

Она вновь приложила к моим губам палец:

– Не просите прощения, Юнес. Я все понимаю. Скорее всего, вы были правы, я действительно выбрала не самый подходящий момент. Но для меня очень важно, чтобы вы обо всем знали. Для меня вы значите значительно больше, чем старое детское воспоминание. У меня есть все основания так думать. В любви нет ничего преступного или позорного, за исключением тех случаев, когда ее приносят в жертву, в том числе и ради самых возвышенных целей.

С этими словами Эмили вышла из аптеки. Бесшумно. Даже не оглянувшись. Я никогда в жизни не чувствовал в душе более острого одиночества, как в тот момент, когда ее поглотил уличный шум.

Глава 15

Жан-Кристоф был жив.

Весь Рио-Саладо облегченно вздохнул. Как-то вечером, против всех ожиданий, он позвонил матери и сообщил, что с ним все в порядке. По словам мадам Лами, голова ее сына оставалась ясной. Говорил он спокойно, простыми и правильными словами, и дышал при этом размеренно. Она спросила его, почему он уехал и где сейчас находится. Жан-Кристоф пустился в путаные объяснения, сказал, что на Рио-Саладо свет клином не сошелся, что ему хочется посмотреть другие края, пойти по другому пути. Таким образом он ушел от ответа на вопрос, куда пропал и на что теперь живет, уйдя из дома без денег и багажа. Настаивать мадам Лами не стала; ее отпрыск наконец дал о себе знать, и на том спасибо. Она догадывалась, что он получил сильнейшее душевное потрясение, что притворная «рассудительность» ее мальчика представляет собой не что иное, как манеру скрыть истинные чувства, и боялась, что, если она слишком начнет ворошить рану, из нее вновь хлынет кровь.

Затем Жан-Кристоф написал длинное письмо Изабель, в котором признался в страстной любви к ней и выразил сожаление по поводу того, что не позволил расцвести ей пышным цветом. Это было нечто вроде завещания, и Изабель Ручильо плакала горькими слезами, убежденная в том, что отвергнутый ею «жених», отправив это послание, бросился либо с высокой скалы, либо под колеса локомотива, – штамп на конверте стоял неразборчивый, и, откуда его прислали, никто не знал.

Три месяца спустя Фабрис получил свое письмо, изобиловавшее извинениями и угрызениями совести. Жан-Кристоф признавал, что поступил как опьяненный стремлением к обладанию эгоист, нарушил элементарные правила условностей и не выполнил своих моральных обязательств перед человеком, которого любил еще со школы и считал лучшим другом… Координат при этом он не оставил.

Через восемь месяцев после происшествия в книжном магазине Симон, за это время успевший на пару с мадам Казнав открыть в Оране магазин высокой моды, увидел среди своей корреспонденции послание, адресованное ему. В нем была недавно сделанная фотография Жан-Кристофа в форме лихого пехотинца, бритого наголо и с винтовкой наперевес. На обратной стороне было нацарапано несколько слов: «Не жизнь, а малина, спасибо, мой аджюдан». На конверте красовался почтовый штемпель Аффревиля. Фабрис решил туда поехать. Мы с Симоном увязались за ним. В казарме искомой воинской части нам сказали, что в последние три-четыре года в их школу набирают только местных «аборигенов», и посоветовали отправиться в Шаршал. Жан-Кристофа не оказалось ни в Шаршале, ни в Колеа. Мы стучались в самые разные двери, рыскали по всем гарнизонам Алжира и Блиды, но безуспешно. Это была погоня за призраком… В Рио-Саладо вернулись уставшие и измотанные напрасными поисками. Фабрис с Симоном по-прежнему не могли объяснить, почему наш старший товарищ сделал такой выбор. Они подозревали разочарование на любовном фронте, но никакой уверенности в этом у них не было. Эмили, казалось, ни в чем себя не упрекала. Ее видели то в книжном магазине, помогающей мадам Ламбер, то на главной улице городка, меланхолично разглядывающей витрины. В то же время решение Жан-Кристофа многим не давало покоя. Ребятам из Рио-Саладо даже в голову не приходило идти служить в армию, это был не наш мир, и выбор Жан-Кристофа в наших глазах был неразрывно связан с его абсурдным и нестерпимым стремлением к самоистязанию. В своих письмах он ни разу не намекнул на жизненные разочарования, вынудившие его отказаться от свободы и семьи, от родного городка, повязать себя по рукам и ногам военным уставом, добровольно лишиться индивидуальности и броситься выполнять приказы других.

Письмо Симону оказалось последним. Адресованного мне я так и не получил.

К нам в аптеку по-прежнему приходила Эмили. Порой мы просто стояли друг напротив друга, не проронив ни слова, не обменявшись даже парой вежливых фраз. Разве нам нужно было что-то добавлять? Мы уже сказали друг другу главное, а об остальном можно было и помолчать. Она знала, что мне нужно время и ей нужно вооружиться терпением, я понимал, что предложение Эмили для меня неприемлемо, но не мог этого объяснить, не обидев ее и не поставив на уши весь городок. Наши отношения шли против природы и не имели никаких шансов на успех. Я совершенно растерялся, не знал, что делать, и поэтому молчал.

Эмили терпела и старалась изо всех сил; она не желала нарушать сложившийся порядок вещей, но в то же время любой ценой хотела быть ближе ко мне. Ей казалось, я виню себя за случившееся с Жан-Кристофом, но в конечном счете мне удастся справиться с этими угрызениями совести, что рано или поздно ее огромные глаза смогут пробиться к моей душе через все внутренние запреты. Когда в городке узнали, что Жан-Кристоф жив и невредим, градус напряжения между нами немного спал… хотя в норму наши отношения так и не пришли. Жан-Кристофа рядом с нами не было, но его отсутствие все больше и больше углубляло разделявшую нас пропасть, затуманивало мысли, не позволяло строить ясные и понятные планы. Эмили читала это на моем лице, как в раскрытой книге. Приходила она всегда собранная и решительная, предварительно заготовив для меня речь и за ночь тщательно ее отшлифовав, но в последний момент храбрость ее покидала, и она не осмеливалась ни взять меня за руку, ни приложить к моим губам палец.

Она придумывала себе самые несуразные болезни, требуя у меня от них лекарства, чтобы оправдать свое присутствие в нашей аптеке. Я записывал в конторскую книгу ее заказ, выполнял его при первой же возможности, но на том дело и заканчивалось. Эмили на несколько минут впадала в задумчивость, несмело высказывала пару соображений, задавала несколько вопросов о том, как использовать то или иное лекарство, и возвращалась домой. По правде говоря, она надеялась спровоцировать меня, отчаянно дожидаясь момента, когда я распахну перед ней свое сердце, но я в этом ее не поощрял и не поддерживал. Притворно не замечая ее немой, трагично бессловесной настойчивости, боролся с собой, чтобы не уступить, уверенный, что, если дам слабину, она тут же воспользуется этим и воссоздаст то, что мне так упорно хотелось разрушить.

Эти грубые, топорные, до смерти отвратительные уловки, мерзкие игры с человеком, который ни о чем не догадывался, приносили мне жестокие страдания. С каждым ее приходом, точнее, после каждого с ней расставания я замечал, что Эмили все больше приобщается к моим делам, отвоевывает все новые и новые позиции и становится средоточием моих интересов. Ночью я не мог уснуть, не прокрутив в голове все ее движения и паузы, а днем, стоя за прилавком, с нетерпением ждал, когда она переступит порог. Каждый заходивший к нам клиент подчеркивал ее отсутствие, я ловил себя на мысли, что мне ее мучительно не хватает, подпрыгивал на месте, когда над входной дверью звенел колокольчик, и нервничал, видя, что дверь распахнула не она. Какие превращения происходили внутри моего естества? Почему я так злился на собственную рассудительность? Неужели благопристойность и приличия важнее искренности? Зачем вообще нужна любовь, если она не противостоит скверне и проклятиям, подчиняется запретам и преследует лишь дикие цели, обусловленные ее навязчивыми идеями?.. Я понятия не имел, что со всем этим делать. Печаль Эмили казалась мне страшнее любого отречения, богохульства и осквернения всех святынь, вместе взятых.

– И долго так будет продолжаться, Юнес? – спросила она наконец, не в состоянии жить так дальше.

– Не понимаю, о чем вы говорите.

– Но ведь это видно невооруженным взглядом. Я говорю о нас… Как вы можете так со мной обращаться? Я уже в который раз прихожу в эту злополучную аптеку, а вы все делаете вид, будто не замечаете моей боли, моего долготерпения, моих надежд и чаяний. Может показаться, что вы специально меня унижаете. Почему? В чем вы меня упрекаете?

Я молчал.

– Это из-за религии? Потому что я христианка, а вы мусульманин, да? – не отступала Эмили.

– Нет.

– Тогда назовите мне причину! И не говорите, что я вам безразлична, что вы не испытываете ко мне никаких чувств. Я женщина, и интуиция еще ни разу меня не подводила. Мне известно, что проблема не в этом. Но даже не догадываюсь, в чем же она может заключаться. В своей любви к вам я призналась. Что еще мне нужно сделать?

Измученная и оскорбленная в лучших чувствах, Эмили была готова расплакаться. Она стиснула кулаки и прижала их к груди, будто желая схватить меня за шею, с силой встряхнуть и вывести из состояния оцепенения.

– Мне жаль.

– То есть?

– Я не могу.

– Чего вы не можете?

Я был озадачен. И конечно, несчастен. Я тоже досадовал на двойственность моего поведения, на неспособность разом решить все вопросы, вернув свободу и достоинство этой девушке, ставшей заложницей моей нерешительности, на то, что история нашей любви не может иметь продолжения. Может, я лгал самому себе и подвергал себя испытанию там, где не надо было ничего доказывать или преодолевать? Может, это тоже было своего рода самобичевание? Ведь принять радикальное решение в данном случае означало остаться без головы, сложив ее на плахе! Эмили не ошибалась, я действительно ее очень любил. Каждый раз, когда я пытался себя урезонить, сердце восставало и злилось, что я стремлюсь вырезать его из моей груди. Что мне было делать? Что это будет за любовь, построенная на святотатстве, лишенная благородства и божьего благословения? Как можно пережить отречение, которое без конца будет орошать ее, будто отравленная вода?

– Я люблю вас, Юнес… Вы меня слышите?

– Да…

– Я сейчас уйду. И больше не вернусь. Если вы испытываете ко мне те же чувства, что и я к вам, то сможете без труда меня найти.

По щеке Эмили покатилась слеза, но вытирать ее она не стала. Ее огромные глаза поглощали меня без остатка. Она съежилась, обхватила себя за плечи руками и медленно вышла.

– Жаль…

Прямо передо мной стоял дядя. Чтобы понять, на что он намекает, мне потребовалось некоторое время. Неужели он все слышал? Но для этого ему пришлось бы подслушивать под дверью, а это не в его привычках. Мы с ним могли обсуждать все что угодно, только не женщин. Это была запретная тема, и природная стыдливость не позволяла ему говорить со мной об этом прямо, несмотря на его эрудицию и широту взглядов. В таких случаях он либо прибегал к намекам, либо действовал через третьих лиц. В данном случае свои наставления он передал бы мне через Жермену.

– Я был в подсобке, а дверь оставалась открытой, – объяснил дядя.

– Не страшно.

– Может, оно и к лучшему? Как знать, вдруг эти невольные признания еще сослужат хорошую службу… Я услышал твой разговор с этой девушкой, мысленно сказал себе запереть дверь, но не сделал этого. Нет, не из болезненного любопытства, просто я всегда обожал слушать, когда говорят человеческие сердца. Для меня нет замечательнее симфонии… Ничего, что я так откровенно?

– Нет-нет, пожалуйста.

– Я замолчу по первому твоему желанию, мой мальчик.

Он сел на скамью, принялся по очереди внимательно рассматривать свои пальцы, затем опустил голову и каким-то чужим голосом сказал:

– Оскорбляя женщину и полагая, что это ведет его навстречу судьбе, мужчина совершает огромную ошибку в расчетах, непростительный промах и к тому же страшную бестактность. Это не что иное, как безрассудная дерзость, неизменно обрекающая его на провал… Разумеется, женщина – это еще не все, но она основа всего… Взгляни по сторонам, обратись к истории, подумай о том, что происходит в мире, и ответь мне, что представляет собой мужчина без женщины, во что превращаются его молитвы и обеты, если они обращены не к ней… И если женщина поворачивается к тебе спиной, то весь горизонт для тебя сокращается до одной точки, будь ты богат, как Крёз, или беден, как Иов, будь ты повелитель или раб. – Он улыбнулся, будто обращаясь к какому-то далекому-далекому воспоминанию. – В тот самый момент, когда женщина в глазах мужчины утратит статус его главной цели и единственной амбиции, все радости и невзгоды этой жизни потеряют всякий смысл.

Он хлопнул себя по коленям и встал.

– Маленьким я часто ходил к скале Гран-Роше любоваться закатом. Он казался мне волшебным. Тогда я думал, что заход солнца является истинным воплощением лика Красоты. Затем я увидел снег, укрывавший безмятежным белым покровом равнины и леса; дворцы посреди сказочных садов и много других невообразимых сокровищ, тоже считая их раем… – Он положил мне на плечо руку. – Но ведь рай без гурий превратился бы в безжизненный натюрморт…

Трепет его подрагивающих пальцев, впившихся в мою кожу, передавался по всему телу. Подобно саламандре, дядя возрождался из пепла и торопился поведать мне о чуде своего воскрешения. Он будто разрешался от бремени каждым своим словом, его глаза полыхали страстным огнем, готовым вот-вот выплеснуться наружу.

– Закат солнца, весна, синий морской простор, звездная ночь и прочие красоты, от которых захватывает дух, способны очаровать нас лишь в том случае, если средоточием их коловращения является женщина, мой мальчик… Ведь женщина – не что иное, как единственная, истинная и абсолютная Красота, которая светит человечеству, будто маяк в ночи, а все остальное – не более чем аксессуары, соблазнительные, но второстепенные.

Теперь дядя положил на мои плечи обе руки. Он смотрел мне в глаза, будто пытаясь разглядеть что-то в глубине взгляда. Наши лица почти соприкасались, дыхание смешивалось. Я никогда еще не видел его в таком состоянии, разве что в тот день, когда он пришел к Жермене сказать, что его племянник теперь стал их сыном.

– Если женщина любит тебя, Юнес, питая глубокие, нежные чувства, и, если у тебя хватает ума оценить масштаб подобной привилегии, ни одно божество на свете в твоих глазах ей даже в подметки не годится.

Он положил руку на поручень лестницы, но, перед тем как подняться к себе в кабинет, сказал:

– Беги за ней… Конечно, когда-нибудь человечество научится и кометы догонять, но того, кто упускает главный шанс всей своей жизни, подобные достижения вряд ли утешат.

Но я его не послушал.

В июле 1951 года Фабрис Скамарони женился на Элен Лефевр. По этому поводу устроили прекрасное празднество, народу было столько, что свадьбу пришлось отмечать в два этапа. На первый пригласили гостей из города и коллег – целую толпу журналистов, в том числе всю редакцию «Эха Орана», художников, спортсменов и представителей высшего оранского света, в котором можно было встретить писателя Эммануэля Роблеса. Это торжество состоялось в Айн-Тюрк, в выходившем на море огромном поместье одного промышленника, поддерживавшего тесные связи с мадам Скамарони. Я на том празднике чувствовал себя неуютно. Там присутствовала и Эмили, под ручку с Симоном. Пригласили и мадам Казнав, которая выглядела немного растерянной. Ее совместный с Симоном бизнес процветал, открытый ими магазин высокой моды уже одевал сливки общества Рио-Саладо и Хаммам-Буджара и, несмотря на жестокую конкуренцию, пробивал себе дорогу в высший свет Орана. В сутолоке праздника Симон наступил мне на ногу, но даже не извинился. С подносом в руке он высмотрел в толпе Эмили и устремился к ней. Что она ему обо мне рассказала? Почему старый друг меня будто не замечал?

Я слишком устал, чтобы его об этом спрашивать.

Второй акт целиком и полностью посвятили жителям городка. Свадьбу своей знаменитости Рио-Саладо решил отметить в тесном кругу. Пепе Ручильо принес в жертву полсотни своих баранов и пригласил из Себду лучших специалистов по приготовлению мешуи. Хайме Хименес Соса, отец Андре, предоставил в распоряжение семейства Скамарони целое крыло своего поместья, утопающего в тени пальм, которое по такому случаю обтянули шелковой драпировкой, украсили гирляндами и обставили мягкими скамейками. Столы ломились от яств и букетов цветов. Посреди двора установили огромный шатер, устлав его коврами и усыпав подушками.

Слуг, в основном арабов и чернокожих юношей, обрядили в костюмы евнухов – вышитые жилеты, шаровары с напуском, доходившие до щиколоток, и желтые, богато украшенные тюрбаны. Ощущение было такое, будто вернулись времена «Тысячи и одной ночи». Там я тоже чувствовал себя не в своей тарелке. Эмили не выпускала руки Симона, а мадам Казнав внимательно наблюдала за мной, опасаясь с моей стороны приступа ревности. Вечером состоявший из арабских и еврейских музыкантов оркестр, специально приглашенный по такому случаю из Константины, этого сказочного города, будто парящего в воздухе над морем, порадовал собравшихся сногсшибательным репертуаром. Я слушал его вполуха, сидя на периферии праздника на каком-то ящике под тускло светившей лампочкой. Желлул принес мне блюдо с жарким и шепнул на ухо, что досада, которую я всем своим видом выражал, могла бы испортить даже самое лучшее в мире торжество. Я прекрасно отдавал себе отчет, что видок у меня еще тот, что мне с такой скучной физиономией лучше вернуться домой и не мешать гостям наслаждаться жизнью. Но это было бы неблагоразумно: Фабрису мой уход явно не понравился бы, а потерять еще и его мне не хотелось.

Жан-Кристоф уехал, Фабрис женился, Симон, занявшись совместным бизнесом с мадам Казнав, был неуловим, в итоге мой мир совершенно опустел. Ранним утром я просыпался, вставал, день проводил в аптеке, никуда не отлучаясь, а вечером, опустив железные ставни и заперев ее до завтра, не знал, что делать и чем себя занять. На первых порах я отправлялся в бар к Андре, играл три-четыре партии в бильярд с Хосе, возвращался домой, а когда темнело, и носа на улицу больше не показывал. Я поднимался в свою комнату, брал в руки книгу и несколько раз читал одну и ту же главу, не в состоянии вникнуть в смысл написанного. Мне никак не удавалось сосредоточиться. Даже при обслуживании клиентов. Сколько ошибок я совершил, расшифровывая каракули врачей на их рецептах, давал вместо одних лекарств другие, надолго застывал перед полками, не в состоянии вспомнить, где стоит то или иное снадобье. За столом Жермене порой приходилось меня ущипнуть, чтобы вернуть к действительности. Я был настолько рассеян, что даже забывал есть. Дядя, глядя на меня, переживал, но хранил молчание.

Затем жизнь стала набирать скорость. И поскольку я был слишком слаб, чтобы бежать наперегонки с событиями, они дистанцировались от меня и делали вид, будто меня нет. У Фабриса родился первый ребенок – очаровательный, пухлый, розовощекий карапуз, – и они с Элен переселились в Оран. Его мать распродала все, что у нее было в Рио-Саладо, и переехала в Айн-Тюрк. Когда я проходил мимо их дома, молчаливого и запертого на висячий замок, в горле непроизвольно вставал ком. Теперь на перекличке моего земного существования отсутствовал немалый жизненный период, и с карты принадлежавшего мне в этом подлунном мире архипелага исчез целый остров. Я стал ходить другой дорогой и огибать квартал, где они раньше жили. Делал вид, что этой части городка для меня попросту нет… Андре, в свою очередь, женился на кузине тремя годами старше его и упорхнул в Америку. Он планировал провести там месяц, но на деле этот медовый месяц затянулся до бесконечности… На хозяйстве в баре остался Хосе, но народ в заведение уже валил не так, как раньше, – всем надоело с утра до ночи гонять бильярдные шары.

Я изнывал от скуки.

Ходить на пляж я разлюбил. Друзья разбрелись по свету, обжигающий песок больше не мог рассказать мне о прелестях праздного времяпровождения, а волны теперь, когда мне было не с кем их делить, заливали огни моих былых мечтаний. Часто я даже не испытывал желания выйти из машины, приезжал на вершину высокой скалы, оставался сидеть и любовался волнами, которые, разбиваясь о молчаливые камни, мнили себя настоящими гейзерами. Мне нравилось забываться вот так на долгие-долгие часы, спрятавшись в тени дерева, положив руки на руль или сцепив на затылке. Крики чаек и детский визг роем кружили в воздухе, рассеивая тревоги, и несли некоторое подобие внутреннего покоя, который я отваживался нарушить лишь поздно ночью, когда на пляже гас огонек последней сигареты.

В голове все чаще роились мысли о возвращении в Оран. Рио-Саладо стал меня раздражать. Все привычное вдруг стало чужим, я больше не узнавал красот городка, не поддавался его очарованию и будто жил в параллельном мире. Да, я видел, что люди остались те же, что и раньше, мне было знакомо каждое лицо, но я боялся, протянув руку, чтобы их коснуться, наткнуться на пустоту. Старый период сменился новым, наступила иная эпоха, я перевернул страницу, и теперь предо мной лежала другая – белая, обещающая множество разочарований, неприятная на ощупь. Пришло время сменить обстановку и двинуться навстречу новым горизонтам. А почему бы и нет? Что мешает сжечь мосты, которые ни к чему меня больше не привязывают?

В душе поселилось одиночество.

Мне хотелось возобновить поиски матери и сестры, предприняв более решительные и конкретные действия. Боже мой, как же мне их не хватало! Без них я чувствовал себя больным и безутешным. Порой, по воле обстоятельств, мне доводилось бывать в Женан-Жато, и тогда в душе вновь вспыхивала надежда получить сведения, способные навести меня на след. Но я недооценивал расстояния, разделявшего меня и обитателей квартала. У них были свои приоритеты и первоочередные задачи; наливаясь злобой, они преследовали одну цель – выжить! Кто теперь вспомнит несчастную женщину с глухонемой дочерью? У людей были дела поважнее. Слишком много народу денно и нощно жизнь забрасывала в Женан-Жато. Былые трущобы, притаившиеся за густыми зарослями кустарника, превращались в настоящий городской квартал с шумными улочками, сварливыми возчиками, настороженными лавчонками, набитыми до отказа турецкими банями, асфальтированными дорогами и табачными киосками. Деревянная Нога по-прежнему был на своем посту, хотя его и здорово прижали конкуренты. Брадобрей больше не брил старикам головы прямо на земле, теперь у него была небольшая, добротная парикмахерская с зеркалами на стенах, вращающимся креслом, раковиной и латунными полками, где он раскладывал свои инструменты. Наше патио полностью отремонтировали, комиссионер Блисс вновь взял все в свои руки. Никто не знал, куда уехали мать с сестрой, ни одна живая душа не видела их после трагедии, а наш бывший маклер заявил мне, что даже если бы столкнулся с ней лицом к лицу, то все равно не узнал бы, потому как ни разу с ней даже не разговаривал. Еще раньше мне удалось отыскать гадалку Батуль. Карты и магическую кастрюлю она поменяла на приходно-расходную книгу, с коммерцией справлялась много лучше, нежели с тревогой человеческих душ, и в ее мавританских банях было не протолкнуться. Она пообещала сразу поставить меня в известность, если вдруг появится какой-нибудь след, но вот уже два года о себе не напоминала.

Таким образом, я полагал, что, возобновив поиски, смогу избавиться от страданий, изводивших меня после происшествия с Жан-Кристофом, от образовавшейся вокруг пустоты, измочалившей меня без остатка, от непостижимой боли, наваливавшейся каждый раз, когда я думал об Эмили. Мне стало невыносимо жить с ней в одном городе, встречать ее на улице и идти дальше своей дорогой, будто ничего не произошло, в то время как она безраздельно властвовала над моими днями и ночами. Только теперь, когда она перестала заходить в аптеку, я ощутил всю глубину своего одиночества. Я знал, что нанесенная мной рана даже не собиралась затягиваться, да и что могло ее исцелить? Эмили в любом случае меня не простит. Она и так уже затаила на меня злобу, страшную и беспощадную. Я даже вполне допускаю, что она меня возненавидела. В ее взгляде присутствовало столько ярости, что она пробирала меня до мозга костей. Девушке даже не надо было поднимать на меня глаза. Да она и сама этого избегала. Впрочем, напрасно она делала вид, будто интересуется чем-то другим, смотрела в пол или в небо, – я все равно отчетливо видел пламя, полыхавшее в ее глазницах и похожее на океанскую лаву, извергающуюся из подводного вулкана, которую не могут погасить ни миллиарды тонн воды, ни мрак бездонных морских впадин.

Как-то раз я обедал в Оране, в небольшом ресторанчике на улице Фрон-де-Мер. Вдруг в витрину кто-то постучал. Я обернулся и увидел Симона Беньямена, закутанного в плащ с большим капюшоном и с заметными залысинами на лбу.

Мой друг был вне себя от радости.

Он побежал к входной двери, переступил порог и подлетел ко мне, увлекая за собой в фарватере порыв холодного воздуха.

– Пойдем! – закричал он. – Я поведу тебя в настоящий ресторан, где рыба столь же сочная, что и филейная часть девушки, едва вышедшей из подросткового возраста.

Я ответил, что только-только пообедал, он в ответ состроил недовольную гримасу, снял плащ с шарфом и сел напротив.

– И что хорошего подают в этой забегаловке?

Он подозвал гарсона, заказал жаренную на вертеле баранину, зеленый салат и полбутылки красного вина. После чего с энтузиазмом потер руки и с ходу бросил:

– Что-то я тебя не пойму, то ли ты дуешься на меня, то ли вообще избегаешь?.. Несколько дней назад, в Лурмеле, я махнул тебе рукой, но ты мне даже не ответил.

– В Лурмеле?

– Ну да, в прошлый четверг. Ты как раз выходил из химчистки.

– А в Лурмеле есть химчистка?

Я об этом совершенно не помнил. В последнее время мне не раз приходилось садиться в машину и ехать куда глаза глядят. Дважды я оказывался в Тлемсене, в самой гуще местного базара, кишевшего народом, понятия не имея, каким ветром меня туда занесло. Меня поразил вирус дневного лунатизма, от которого я забредал в совершенно незнакомые места. Жермена спрашивала меня, где я был, с таким видом, будто вытаскивала из глубокого колодца забвения человеческой памяти.

– Да и потом, ты чертовски похудел. У тебя что-то не так?

– Я и сам себя об этом спрашиваю, Симон. И так же теряюсь в догадках… А ты? У тебя все хорошо?

– Я в самом полном порядке!

– Тогда почему ты отворачиваешься, встречая меня на улице?

– Я?.. Почему это я должен отворачиваться от лучшего друга?

– Человек подвержен переменам настроения. Ты уже больше года не заходишь ко мне.

– Это все из-за бизнеса. Дела мои сейчас идут в гору, а конкуренция просто бешеная. Чтобы отвоевать кусочек жизненного пространства, нужно жертвовать клочком своей шкуры. Я чаще бываю в Оране, чем в Рио-Саладо, – воюю с хищниками в облике соперников. А ты что думал? Что я превратился в сноба и стал относиться к тебе с высокомерием?

Я вытер рот. Разговор меня раздражал. Его уродовало обилие слишком фальшивых нот. Симон, явившийся читать мораль, меня не устраивал. Он перестал быть душой общества, моим товарищем и доверенным лицом. Новый общественный статус возвысил его надо мной. Может, я завидовал его успеху, новой сверкающей машине, которую он умышленно оставлял на городской площади, чтобы вокруг собиралась ребятня, его физиономии, хорошеющей день ото дня, и фигуре, в последнее время заметно постройневшей? Может, я злился, что он связался с мадам Казнав?.. Ложь! Если из нас кто-то и изменился, то только я. Жонас уходил в сторону, уступая дорогу Юнесу. В моей натуре теперь преобладала язвительность. Я не просто озлобился, но буквально пропитался злобой. Эту желчь я в себе давил и никогда ее не показывал, но это не мешало ей саднить внутри моего естества, подобно несварению желудка. Праздники, свадьбы, балы и сидевшие на террасах за столами люди стали для меня невыносимы. Их счастье вызывало у меня аллергию. И я ненавидел… мадам Казнав. Всеми фибрами души. Ненависть подобна едкому яду: она пожирает ваши внутренности, самовольно завладевает мыслями и подчиняет вас своей власти почище любого джинна. Как я дошел до такой жизни? Какие причины побудили меня воспылать отвращением к даме, больше для меня ровным счетом ничего не значившей?.. Не находя решения своих мучительных проблем, человек неизменно пытается взвалить вину за них на кого-то другого. И в моих глазах мадам Казнав была виновна по определению. Ведь именно она и никто другой сначала соблазнила меня, а потом бросила, разве нет? И от чего, как не от этого приключения, не имевшего будущего, я был вынужден отказаться от Эмили?

Эмили!

Одна мысль о ней лишала меня сил…

Гарсон принес небольшую корзинку с белым хлебом и салат, приправленный черными оливками и корнишонами. Симон поблагодарил его, настойчиво попросил, чтобы жаркое подали как можно быстрее, поскольку у него назначена встреча. Затем набил рот, шумно прожевал, склонился над тарелкой и тихо, будто опасаясь, что его услышат, сказал:

– Ты конечно же спрашиваешь себя, что это я так возбужден?.. Если я тебе скажу, ты сохранишь мои слова в тайне? Ты наш народ знаешь, они ведь и сглазить могут…

Наткнувшись на мое безразличие, его энтузиазм тут же погас.

– Ты что-то скрываешь от меня, Жонас. Причем что-то серьезное.

– Да нет, просто мой дядя…

– Ты уверен, что не держишь на меня зуб?

– А почему я должен держать на тебя зуб?

– Ну… я собираюсь сообщить тебе сногсшибательную новость, а ты сидишь с физиономией, которой даже танк можно обратить в бегство…

– Ладно, валяй, говори. Может, это меня немного развеселит.

– Очень на это рассчитываю. Ну так слушай – мадам Казнав предложила мне руку своей дочери, и я согласился… Но официально еще ни о чем не объявлено.

Он сразил меня наповал!

Мое отражение в оконном стекле удар выдержало, но душа рассыпалась в прах.

Симон – человек, называвший Эмили женщиной-вамп и кокеткой, – сидел хмельной от счастья. Я больше не слышал его слов, лишь видел ликующие глаза, насмешливые губы, сальные от оливкового масла, руки, отрывающие хлеб, комкающие салфетку, разрывающиеся между вилкой и ножом, а еще плечи, подрагивавшие от радостного возбуждения… Он сожрал свое жаркое, проглотил кофе, закурил сигарету, и все это продолжая без умолку говорить… Затем встал, произнес на прощание какую-то фразу, отозвавшуюся в ушах сплошным гулом, которую я из-за этого не разобрал, надел плащ, вышел на улицу, махнул мне в окно рукой и исчез…

Я остался сидеть за столом, будто пригвожденный к стулу, разум мой в одночасье оказался в вакууме. К жизни я вновь пробудился только после того, как подошедший официант сообщил, что ресторан закрывается.

Надолго сохранить в тайне свой проект Симону не удалось. Чтобы эти секретные переговоры стали достоянием гласности, оказалось достаточно всего пары недель. Когда Симон проезжал по Рио-Саладо в своей машине, все приветствовали его и радостно кричали: «Счастливчик!» Девушки публично поздравляли Эмили. Злые языки намекали, что мадам Казнав лишь сбыла дочь с рук, те, кто поумнее, с вожделением ждали щедрого пиршества, обещанного избранником весталки.

Из города на цыпочках ушла осень, и ее сменила на редкость суровая зима. Весна провозвестила на редкость жаркое лето и покрыла поля фосфоресцирующей зеленью. Помолвку семьи Казнав и Беньямен решили отпраздновать в мае, а свадьбу сыграть, когда с виноградников будет собран первый урожай.

За несколько дней до обручения, в тот самый момент, когда я уже собирался опустить ставни, возникшая на пороге Эмили быстро втолкнула меня в помещение. Дабы избежать любопытных взоров, ей пришлось красться вдоль стен, будто воровке.

В порыве отчаяния она обратилась ко мне на «ты»:

– Полагаю, ты в курсе. Мать насильно выдает меня замуж. Ей хочется, чтобы я стала женой Симона. Она вырвала у меня согласие, но окончательно еще ничего не решено… Теперь все зависит от тебя, Юнес.

Эмили была бледна.

Она похудела, а ее глаза больше не правили этим миром.

Она схватила меня за руки, яростно притянула к себе, задрожала с головы до ног и прошептала:

– Скажи «да»… Скажи «да», и я все отменю.

В гневе она растеряла всю свою красоту и очарование. Впечатление было такое, будто она только-только встала с постели после тяжелой, продолжительной болезни. Из-под платка выбивались растрепанные волосы. Скулы нервно подрагивали, а настороженный взгляд не знал, за чем следить – за мной или же за улицей. Откуда она пришла? Туфли Эмили побелели от пыли, платье пахло виноградной лозой, шея блестела от пота. Чтобы явиться в аптеку, не возбуждая любопытства жителей, ей, вероятно, пришлось обогнуть городок и пройти по полям.

– Скажи «да», Юнес. Скажи, что ты любишь меня так же, как я тебя, что я для тебя значу столько же, сколько ты для меня, прижми меня к груди и больше никогда-никогда не отпускай… Юнес, ты моя судьба, которую мне хотелось бы прожить, ты опасность, которой я готова себя подвергнуть, я готова пойти за тобой хоть на край света… Я люблю тебя, и в моих глазах в этом мире нет ничего главнее тебя… Ради бога, скажи «да»…

Я молчал. Оторопевший. Оцепеневший. Изумленный. И страшно бессловесный.

– Почему ты ничего не говоришь?

Я молчал.

– Да скажи ты хоть что-нибудь, черт бы тебя побрал! Говори… Скажи «да», скажи «нет», но не стой, как немтырь… Что с тобой случилось? Потерял дар речи? Не мучай меня, скажи хоть что-нибудь, человек ты или нет?

Она говорила все громче и громче, больше не могла стоять на месте, в глазах ее полыхал огонь.

– И как понимать твое молчание, Юнес? Что оно значит? Что я идиотка? Ты чудовище! Чудовище!

И она замолотила мне в грудь кулачками, яростными в своей беспомощности.

– В тебе нет ни капли человечности, Юнес. Ты худшее, что было в моей жизни.

Эмили хлестнула меня по лицу и несколько раз ударила по плечам, чтобы заглушить рыдания. Я стоял как громом пораженный и не знал, что сказать. Мне было стыдно – и оттого, что я заставлял ее страдать, и потому, что стоял посреди аптеки, будто огородное пугало.

– Будь ты проклят, Юнес! Я никогда тебя не прощу! Слышишь, никогда!

И она выбежала на улицу.

На следующий день какой-то мальчишка принес мне пакет, так и не признавшись, кто его прислал. Я развернул обертку, осторожно, будто сапер на минном поле. Подсознательно я догадывался, что в нем найду. Внутри был географический альманах, посвященный французским островам Карибского архипелага. Я открыл его и обнаружил внутри бренные останки розы, старой как мир, которую я вложил в эту самую книгу миллион лет назад, еще до того, как Жермена стала делать Эмили уколы в подсобке аптеки.

В тот вечер, когда они устроили помолвку, я уехал в Оран, к родственникам Жермены, а Симону, настаивавшему, чтобы я обязательно присутствовал, наврал, будто отправился на похороны.

✻✻✻

Свадьбу, как и договаривались, праздновали в начале сезона сбора винограда. На этот раз Симон уговорил меня не уезжать из Рио-Саладо, что бы ни случилось, и к тому же поручил Фабрису за мной приглядывать. Я не собирался дезертировать. В этом не было нужды. Такой шаг выглядел бы смешно. Что бы тогда подумали жители городка, друзья и завистники? Как можно было улизнуть, чтобы не навлечь на себя подозрений? Или, может, пусть бы подозревали, так было бы честнее? Но Симон был ни при чем. Ради меня он разбился бы в лепешку, точно так же, как ради Фабриса, когда тот женился. Кем бы я был, если бы испортил ему счастливейший день в жизни?

Для церемонии их бракосочетания я купил новый костюм и туфли.

Когда свадебный кортеж проехал по улицам городка, под неустанные раскаты клаксонов, я надел костюм и пешком отправился в большой белый дом на тропе Отшельников. По дороге сосед предложил подбросить меня на своей машине, но я поблагодарил его и пошел дальше. Мне нужно было немного пройтись, соизмерить шаги с течением мыслей, ясно и без страха посмотреть правде в глаза.

Небо заволокло тучами, в лицо хлестал ветер. Я вышел за пределы городка, миновал еврейское кладбище, оказался на тропе Отшельников и остановился, чтобы полюбоваться ярким многоцветием праздника.

Посыпал мелкий дождь, будто стремясь вернуть меня к действительности.

Непоправимость события человек осознает только после того, как оно произошло. Никогда еще ночь не казалась мне наполненной такими дурными предвестиями, а праздник не выглядел столь неправедным и жестоким. В доносившейся до слуха музыке присутствовали нотки колдовства, она опутывала меня, будто злой демон. Гости, развлекавшиеся под звуки оркестра, отказались разделить со мной охватившее их ликование. Я оценивал небывалый размер разрушений, которые в данный момент собой воплощал… Почему? Почему я был вынужден пройти совсем рядом со счастьем, но так и не осмелился им завладеть? Что возмутительного я совершил в этой жизни, чтобы увидеть, как то самое прекрасное, что могло быть в моей жизни, утекает сквозь пальцы, будто обжигающая кровь, хлещущая из раны? Во что превращается любовь, если ей только то и остается, что оценивать произведенное ею опустошение? Кому нужны ее легенды и мифы, ее победы и чудеса, если влюбленные не в состоянии преодолеть самих себя, бросить вызов грому небесному, отказаться от вечных радостей ради одного поцелуя, одного объятия, одного мгновения рядом с любимым человеком?.. От разочарования жилы мои надувались ядовитым соком, доверху наполнявшим сердце гнусным, поганым гневом… Я злился на себя за то, что поднял и взвалил на плечи мешок с горестями, брошенный кем-то на обочине дороги…

Домой я вернулся пьяный от тоски, хватаясь за стены, чтобы не упасть. Комната восприняла меня с трудом. Прислонившись к двери, я закрыл глаза, устремил подбородок в потолок и стал слушать, как в теле болезненно сталкиваются друг с другом клетки. Затем поковылял к двери, пересекая в этот момент уже не комнату, но пустыню.

Мрак рассеял короткий сполох. Тихо шел дождь, по окну текли слезы. Я не привык видеть, как плачут стекла. То был дурной знак, самый что ни на есть худший. И тогда я сказал себе: будь осторожен, Юнес, ты вот-вот дрогнешь под ударами судьбы. И что потом? Может, именно это я сейчас и видел, глядя на плачущие стекла? Я хотел видеть на окне слезы, дрогнуть, причинить себе боль, душой и телом слиться с терзавшей меня мукой.

Может, так оно и лучше, уговаривал себя я. Эмили предназначена не мне, это же ясно как день. И изменить предначертанное нельзя… Вздор!.. Потом, много позже, я вывел для себя истину: ничего предначертанного на свете нет. В противном случае в мире не существовало бы судебных процессов, мораль превратилась бы в старую каргу, а стыду только то и оставалось бы, что краснеть перед заслугами. Конечно же многое не в нашей власти, но в большинстве случаев мы сами являемся творцами собственных несчастий. Ошибки мы сотворяем своими руками, и ни один человек не вправе утверждать, что он меньше достоин сожаления, чем его сосед. Что же до так называемого «рока», то это не более чем упорное нежелание брать на себя ответственность за последствия наших больших и малых слабостей.

Когда пришла Жермена, я стоял, уткнувшись носом в оконное стекло. На этот раз она не стала тревожить мою печаль, вышла на цыпочках из комнаты и бесшумно закрыла за собой дверь.

Глава 16

Я перебирал в голове разные варианты – Алжир, Бужи, Тимимун. Сесть в поезд, который увезет меня от Рио-Саладо далеко-далеко. Я представлял, как буду жить в этих городах, но ни разу не рисовал в голове, как стану прогуливаться по их бульварам, любоваться морем, сидя на скале, предаваться размышлениям в гроте на краю пустыни… Мне нужно было подбить баланс в отношениях с собственным «я». От себя не убежишь. Я мог бы сесть в любой на земле поезд, подняться на борт любого самолета или корабля, но неукротимая язва, потихоньку отравлявшая меня своей желчью, неотступно преследовала бы меня по пятам, где бы я ни был. Но и постоянно прокручивать в голове беды и горечи, забившись в угол комнаты, тоже больше не представлялось возможным. Нужно было уезжать. Куда угодно. Далеко. А может, попросту в соседний городок. Это не играло никакой роли. Мне нужно было оказаться в другом месте. После того как Симон женился на Эмили, жить в Рио-Саладо я больше не мог.

Мне часто вспоминался всклокоченный сумасшедший, нередко проповедовавший на базаре в Женан-Жато, – высокий, как мачта, тощий, словно жердь, облаченный в ветхую сутану, стянутую на поясе обрывком старой шторы. Он взбирался на большой камень и принимался вещать: «Беда – это тупик, упирающийся в каменную стену. Если хочешь с ней покончить, пяться и отходи маленькими шажками назад, не сводя глаз со стены. Так тебе будет казаться, что это не ты от нее отдаляешься, а она от тебя».

Я поехал в Оран, в прекрасный квартал, где раньше жил дядя. Может, мне хотелось вернуться в те времена, когда я учился в школе, набраться опыта, а потом, вооружившись предостережениями жизни и знанием ее тайн, вернуться в настоящее непорочным телом и душой, обладая массой возможностей и мудростью не растратить их впустую… Дом дяди бальзам на рану не пролил. Выкрашенный зеленой краской, с новой массивной входной дверью, запертыми ставнями на окнах, но без бугенвиллей на стене ограды, он показался мне совершенно чужим. И я ни разу не услышал ни одного моего детского крика…

Я постучал в дом напротив. Открыла мне не Люсетта. «Она переехала, – сказала какая-то незнакомка. – Нет, адреса ее у меня нет».

Вот невезение!

Я кружил по городу. Над футбольным стадионом поднимался многоголосый крик, но ему не удавалось заглушить глухой ропот моей души. В Медина Дж’дида – негритянской деревне, где когда-то, впоследствии загнанные в гетто, жили арабы и кабилы, кожа которых была даже белее, чем у европейцев, – я устроился на террасе кафе и стал пристально вглядываться в толпу, фланировавшую по площади Тахтаха, уверенный в том, что в конечном счете увижу в ней призрак отца в неизменном плотном зеленом пальто… Белые бурнусы смешивались с обносками попрошаек. Мир восстанавливал складывавшийся столетиями уклад – базары, бани, лавчонки, крохотные мастерские ювелиров, сапожников и изможденных портных. Медина Дж’дида даже не думал опускать руки. Этот квартал, мусульманский и арабо-берберский до мозга костей, пережил холеру, отречение от веры, вырождение и упадок. Укрывшись за мечетями и выстроенными в мавританском стиле стенами, он боролся с бесчестьем и нищетой, стремился к достоинству и доблести, был прекрасен, несмотря на зревший в его недрах гнев, гордился своими ремесленниками и легендарными воровскими шайками, такими как «С’хаб эль-Баруд». Еще одной его достопримечательностью были ракбы – всенародно почитаемые разбойники, обладавшие поистине рокамболевским шармом, очаровывавшим ребятню и легкодоступных женщин, и взявшие под свою защиту местную бедноту. Как раньше я мог обходиться без этой частички своей души? Мне нужно было регулярно сюда приезжать, зализывать раны и ковать уверенность в себе. На какой язык нужно было перейти теперь, когда мы с Рио-Саладо перестали друг друга понимать? Я с удивлением обнаружил, что постоянно себе лгал. Кто я был в родном городке? Жонас или Юнес? Почему, когда мои друзья хохотали от всей души, я всегда немного колебался, прежде чем засмеяться вместе с ними? Почему меня никогда не покидало ощущение, что я должен бороться за право находиться среди них? Отчего испытывал чувство непонятной вины, когда на меня устремлял свой взор Желлул? Может, меня просто терпели, взяв к себе и приручив? Что мешало мне в полной мере быть собой, воплощать мир, в котором я жил, отождествлять себя с ним? Почему я отворачивался от своих? Тень. Я был всего лишь тень, нерешительная и ранимая, падкая на упреки и инсинуации, которые я сам же порой и выдумывал, как сирота, обращающий больше внимания не на любовь приемных родителей, а на допускаемые ими оплошности. В то же время, пытаясь оправдаться в глазах Медина Дж’дида, я спрашивал себя: не продолжаю ли лгать себе и дальше, не бегу ли от ответственности, сваливая собственную вину на других? Кто повинен в том, что мне не досталась Эмили, выскользнув буквально из рук? Рио-Саладо? Мадам Казнав? Жан-Кристоф? Симон? В конечном счете главная ошибка заключалась в том, что мне не хватало смелости отстаивать собственные убеждения. Я мог находить какие угодно оправдания, но они все равно ни в коей мере не доказывали мою правоту. В действительности я потерял лицо и теперь искал вместо него маску. Подобно обезображенному уроду, я прятался за бинтами, позволявшими смотреть на мир, но при этом скрываться от общества. Я тайком подсматривал за правдой других людей и злоупотреблял ею, чтобы дистанцироваться от моей собственной.

При виде площади Тахтаха клещи, державшие меня мертвой хваткой, немного разжимались. Гуляющие по ней толпы народа отвлекали от неприятных мыслей, а танцы торговцев водой избавляли от мигрени. Эти торговцы напоминали сказочных персонажей, красочных и бессмертных. Позвякивая колокольчиками, в огромных цветастых шляпах, которые ветер так и норовил сорвать у них с головы, с бурдюками наперевес, они кружили по площади в своих кричащих костюмах, наливая в медные стаканчики прохладную, подкрашенную можжевельником воду, и прохожие пили ее, будто волшебное зелье. Я с удивлением поймал себя на мысли, что пытаюсь глотать, глядя, как другие утоляют жажду, улыбаюсь, когда продавец воды совершает очередное па, и хмурюсь, когда какой-нибудь жадина портит ему настроение…

– Вы уверены, что у вас все в порядке? – вернул меня к действительности гарсон.

Я ни в чем не был уверен.

Да и потом, почему бы ему не оставить меня в покое?

Когда я неохотно встал и вышел, гарсон недоуменно посмотрел мне вслед. И только в европейском городе я понял, что ушел, не оплатив заказ…

Я сидел в баре, в котором хоть топор было вешай от дымившихся в пепельницах окурков, и смотрел на стакан, вызывающе подтрунивавший надо мной со стойки. Мне хотелось напиться до потери пульса – я чувствовал, что недостоин противиться подобному соблазну. Десять, двадцать, даже тридцать раз рука хватала стакан, все не осмеливаясь поднести его к губам. «Сигаретки не будет? – спросила сидевшая рядом за стойкой девушка. – Прошу прощения, но когда у человека такая симпатичная мордашка, как у тебя, то он не имеет никакого права грустить». Ее дыхание, пропитанное винными парами, наводило на меня смертную скуку. Я совершенно выбился из сил и видел ее как в тумане. Она была так накрашена, что казалось, будто у нее вовсе нет лица. Глаза прятались под гротескными накладными ресницами. У нее был большой, чрезмерно красный рот и изъеденные никотином зубы. «У тебя проблемы, котеночек? Брось, хватит тебе. Я сейчас все устрою. Это добрый Боженька послал меня, чтобы тебя спасти». Она взяла меня под локоть и рывком оторвала от стойки. «Пойдем… Здесь тебе делать нечего…» Она завладела мной на долгие семь дней и семь ночей. Я провел их в грязной комнатенке на последнем этаже дешевой гостиницы, насквозь провонявшей пивом и гашишем. И даже не могу сказать, какая она была – брюнетка или блондинка, молодая или старая, худая или толстая. Помню лишь большой рот, изуродованный дешевым алкоголем и табаком. Как-то вечером она заявила, что отработала мои деньги, подтолкнула к двери и поцеловала в губы: «Подарок от фирмы!» Но перед тем как отпустить, сказала: «Тебе надо собраться, старина. На земле есть только один Бог – ты сам. Если этот мир тебя чем-то не устраивает, придумай себе другой, но не позволяй горестям свергать тебя с небес на землю. Жизнь всегда улыбается тем, кто платит ей той же монетой».

Странно, но порой мы в самых неожиданных местах обретаем истину, которой человеку так недостает. Я уже занес ногу над пропастью, но не свалиться в нее мне помогла какая-то хмельная проститутка. Всего лишь процедив пару слов между двумя затяжками на пороге мерзкой комнатенки с дверью, выходившей в неосвещенный коридор, в дрянной гостинице, больше напоминающей бордель, стены которой то и дело раскачивались от оргий, любовных утех и жестоких потасовок… Я протрезвел, даже не успев дойти до вестибюля, а от вечернего бриза и вовсе пришел в себя. Потом прошелся по Фрон-де-Мер, любуясь судами в порту, кранами, набережными, залитыми в ночи светом прожекторов, и траулерами, бороздившими волны, похожими на светлячков, которым очень хочется быть звездами. После чего отправился в мавританскую баню, чтобы смыть с себя скверну и уснуть сном праведника. На рассвете следующего дня я сел в автобус и вернулся в Рио-Саладо, пообещав себе голыми руками вырвать собственное сердце, если хоть на минуту дам слабину под ударами судьбы.

Я вернулся в аптеку, немного изменившись, но зато трезво глядя на жизнь. Нередко выходил из себя, когда не удавалось разобрать каракули врачей на рецептах, терпеть не мог, когда Жермена по нескольку раз задавала мне одни и те же вопросы по поводу кругов под глазами и моего вечного упрямства. В то же время, поворчав, я все же брал себя в руки и просил прощения. По вечерам, опустив на окнах ставни и закрыв дверь, я выходил на улицу, чтобы размять ноги, шел на площадь и наблюдал за юным полицейским Бруно, который молодцевато нес службу, вертя на пальце свисток. Мне нравились его безмятежное рвение, манера сбивать на бок кепи, театральная вежливость, буквально бившая из него струей, когда мимо проходили молоденькие девушки. Затем я садился на террасе кафе, потягивал лимонад, в котором похрустывали кристаллики сахара, дожидался темноты и возвращался домой. Порой углублялся в окрестные сады и на долгие часы в них забывался. Я не был несчастен, но мне не хватало компании. Андре, вернувшись из Америки, вдохнул в свой бар новую жизнь, но партии в бильярд стали меня утомлять, тем более что Хосе меня неизменно обыгрывал… Жермена задумала меня женить и с этой целью стала приглашать в Рио-Саладо своих бесчисленных племянниц в надежде на то, что одна из них, в конце концов, произведет на меня впечатление, но я даже не замечал, когда они уезжали.

Время от времени я виделся с Симоном. Мы здоровались, пожимали друг другу руки, порой садились за стол, чтобы выпить чего-нибудь освежающего и поговорить на какие-нибудь беспредметные темы, не представляющие никакого интереса. Поначалу он на меня злился, что я «прогулял» его свадьбу, будто банальный скучный урок, но потом спустил все на тормозах – по всей видимости, у него были дела поважнее. Жил Симон у Эмили, в большом доме у тропы Отшельников. На этом настояла мадам Казнав. К тому же свободных домов в городке на тот момент не оказалось, а тот, в котором жила семья Беньямен, был маленьким и лишенным каких бы то ни было достоинств.

У Фабриса родился второй ребенок. Это радостное событие вновь собрало нас всех – кроме Жан-Кристофа, который после письма Симону больше не подавал признаков жизни, – на прекрасной вилле у извилистой горной дороги в пригороде Орана. Андре воспользовался случаем, чтобы представить нам свою кузину и жену, могучую андалуску из Гренады, высокую, как башня, с крупным лицом, украшенным изумительными огромными зелеными глазами. Она была веселой, но строгой, когда речь заходила о том, чтобы преподать мужу урок хороших манер. В тот вечер я впервые заметил, что Эмили ждет ребенка.

Через несколько месяцев мадам Казнав отправилась в Гвиану, где контрабандистами был найден и опознан по личным вещам скелет ее мужа – директора тюрьмы в Сен-Лоран-дю-Марони, исчезнувшего в лесах Амазонки во время погони за беглыми каторжниками. В Рио-Саладо она больше не вернулась, даже чтобы отпраздновать рождение маленького Мишеля, ее внука.

Летом 1953 года я познакомился с Джамилей, дочерью адвоката из числа мусульман, которого дядя знал еще по учебе на факультете. Мы встретились случайно в одном из ресторанов Немура. Джамиля была не очень красива, но напоминала Люсетту; мне нравился ее спокойный взгляд и тонкие белые руки, бравшие самые различные предметы – салфетку, ложку, носовой платок, сумку, фрукт – с величайшей осторожностью, будто какую-то реликвию. У нее были умные черные глаза, небольшой круглый ротик и серьезный подход к жизни, выдававший строгое, но современное воспитание, обращенное к миру, к его трудностям и проблемам. Она изучала право, намеревалась пойти по стопам отца и сделать карьеру адвоката. Она написала мне первой – всего несколько строк приветствия на обороте почтовой карточки с изображением оазиса в Бу-Сааде, где практиковал ее отец. Я ответил ей лишь спустя несколько месяцев. Мы слали друг другу письма и поздравительные открытки долгие годы, не выходя за рамки обмена любезностями и не признаваясь друг другу в том, вокруг чего – то ли стыдливости, то ли чрезмерной осторожности – устроили заговор молчания.

Утром первого весеннего дня 1954 года дядя попросил меня вывести из гаража машину. Он надел зеленый костюм, в котором я видел его в последний раз тринадцать лет назад в Оране, во время обеда в честь Мессали Хаджа, белую рубашку, галстук-бабочку, сунул в жилетный карман золотые часы на цепочке, обул черные остроносые туфли и нахлобучил на голову феску, купленную недавно в старой турецкой лавке в Тлемсене.

– Поеду поклонюсь могиле предка, – сказал он.

И поскольку я не знал, где она находится, эта могила, дядя сам подсказывал дорогу, вившуюся среди деревень и проселков. Мы ехали все утро, не останавливаясь, чтобы отдохнуть или перекусить. Жермене, не выносившей запаха бензина, стало так плохо, что она буквально позеленела, а бесконечные повороты, швырявшие автомобиль то вверх, то вниз, чуть не добили ее окончательно. Ближе к вечеру мы выехали на вершину скалистой горы. У наших ног стойко сопротивлялась засухе равнина, расчерченная на клетки оливковыми рощами. Местами земля лопалась под напором эрозии, и растительность уступала место пустыне. Несколько запруд еще пытались сохранить лицо, но было очевидно, что засуха рано или поздно выпьет их до самого дна. У подножия холмов бродили стада овец, разделенные таким же расстоянием, что и пыльные, раздавленные тяжестью солнца загоны. Дядя приложил козырьком руку к глазам и стал всматриваться в горизонт. Но того, что искал, явно не нашел. Он поднялся по каменистому склону до жидкой рощицы, посреди которой окончательно превращались в тлен какие-то руины – остатки то ли мечети, то ли мавзолея, дошедшего до нас из другой эпохи, который суровые зимы и знойное лето не пощадили, разрушив до основания. В тени невысокой стены, путавшейся в собственных развалинах, таилось выгоревшее на солнце, испещренное трещинами захоронение. Это и была могила предка. Дядя очень огорчился, увидев ее в столь плачевном состоянии. Он снял перекладину, прислонил ее к глинобитной стене и с невыразимой грустью на нее посмотрел. Затем почтительно открыл изъеденную червями деревянную дверь и вошел в святилище. Мы с Жерменой остались ждать во дворике, заросшем колючим кустарником. Молча. Поскольку дядя на могиле патриарха забыл обо всем на свете, Жермена села на камень и обхватила руками голову. После нашего отъезда из Рио-Саладо она не произнесла ни слова. Когда Жермена вот так молчала, я всегда опасался худшего.

Дядя вновь присоединился к нам, когда солнце уже клонилось к горизонту. Тень от мавзолея непомерно вытянулась, в зарослях кустарника зашептал прохладный бриз.

– Пора возвращаться, – сказал он, направляясь к машине.

Я ждал, что он заговорит со мной о предке, о Лалле Фатне, о причинах, побудивших его ни с того ни с сего приехать на эту овеваемую ветрами гору, но все было напрасно. Он устроился рядом со мной на сиденье и больше не сводил с дороги глаз. Мы ехали добрую половину ночи. Жермена на заднем сиденье задремала. Что касается дяди, то он не двигался с места. Он погрузился в себя и унесся мыслями далеко-далеко. Мы с самого утра ничего не ели, но дядя, казалось, этого даже не замечал. Я видел, что лицо его побледнело, щеки запали, а взгляд стал таким же, как раньше, когда он без предупреждений прятался за ним в параллельном мире, который долгие годы был для него каторгой и убежищем.

– Я за него боюсь, – призналась мне Жермена несколько недель спустя.

Я не считал, что дядя опять заболел. Он по-прежнему читал и писал, садился с нами за стол, по утрам гулял в садах, но вот разговаривать с нами больше не стал. Кивком благодарил Жермену, когда она приносила ему чай или разглаживала складку на пиджаке, но не произносил ни слова. Дядя мог часами сидеть в кресле-качалке на балконе, любуясь холмами, вечером возвращался к себе в комнату, надевал халат с домашними туфлями и запирался в своем кабинете.

Как-то вечером он лег в постель и велел позвать меня. Лицо его стало еще бледнее, а рука, когда он схватил мое запястье, была такой холодной, что казалась высеченной изо льда.

– Мне хотелось бы увидеть твоих детей, мой мальчик. Они наверняка наполнили бы мое сердце радостью. Знаешь, у меня на коленях никогда не прыгали малыши. – В его глазах поблескивали слезы. – Женись, Юнес. Одна лишь любовь способна отомстить за те подлые удары, которые наносит нам судьба. И помни: если женщина одаривает тебя своей любовью, ты можешь достать с неба любую звезду, и ни одно божество тебе даже в подметки не годится.

Я чувствовал, как охватывавший его холод забирается и в меня, как начинает дрожать мое запястье, как он скользит дальше и распространяется по всему телу. Дядя говорил со мной долго и после каждого слова удалялся на милю от нашего мира. Он нас покидал. Жермена плакала, свернувшись на кровати. Ее рыдания заглушали дядины слова. Странная то была ночь, глубокая, но в то же время бесконечно далекая от действительности. Где-то в полях выл шакал – выл так, как я раньше не слышал. После пальцев дяди на моем запястье оставался синеватый след, они, будто жгут, препятствовали циркуляции крови. Рука затекла. И, лишь увидев, как Жермена перекрестилась и закрыла мужу глаза, я признал, что любимый человек имеет право угаснуть, как солнце на закате, как свеча на ветру, и что боль, которую мы от этого чувствуем, является неотъемлемой частью земной жизни.

Дядя не увидел, как его страна взяла в руки оружие. Судьба посчитала его этого недостойным. А как иначе объяснить, что он угас за пять месяцев до долгожданного восстания, столько раз откладываемого, во имя освобождения? День Всех Святых в 1954 году застал нас врасплох. Хозяин кафе ругался на чем свет стоит, положив на стойку газету. Началась война за независимость, но для большинства смертных, если не считать короткого взрыва возмущения, быстро угасшего после того, как на улице произошел очередной казус, она означала лишь несколько ферм, сожженных в Митидже и уж явно не лишивших их сна. В то же время на жандармов в Мостаганеме напали вооруженные молодчики, в результате были жертвы. «Ну и что? – сыпались отовсюду возражения. – На дорогах их гибнет больше. Опять же трущобы…» Но вот чего многие на этот раз не знали, это что теперь за дело взялись всерьез и откат назад уже невозможен. Горстка революционеров решила перейти к действию и встряхнуть народ, одуревший от более чем вековой колонизации и прошедший через суровые испытания в ходе восстаний отдельных племен, случавшихся от поколения к поколению, – восстаний, которые колониальная армия, мифическая и всемогущая, неизменно подавляла после нескольких сражений путем карательных экспедиций и долгих лет лишений. Даже прославленная ОС (Организасьон секрет)[11], так ярко сверкнувшая в конце 40-х годов, сумела привлечь в свои ряды совсем немногих мусульманских активистов, жаждавших вооруженного противостояния. Так, может, мятеж, вспыхнувший почти по всему северу Алжира ровно в полночь, в первую минуту 1 ноября, тоже был лишь короткой вспышкой, мимолетной искрой, тут же погасшей в вихре извечного отвращения разобщенного народа, неспособного сплотиться ради общего дела? Нет, на этот раз нет. Спорадические «акты вандализма» множились по всей стране, набирали размах и порой совершались с неслыханной дерзостью. Газеты трубили о «террористах», «мятежниках» и «отщепенцах». То и дело, особенно в горах, происходили перестрелки, а с убитых военных снимали оружие и амуницию. В Алжире в мгновение ока уничтожили комиссариат; полицейских и чиновников убивали прямо на улице, предателям перерезали горло. Из Кабилии приходили сводки о каких-то подозрительных перемещениях; упоминались даже группки людей в мундирах военного образца с ветхозаветным оружием в руках, которые устраивали засады на жандармов, а затем растворялись среди холмов. В Оресе появились целые эскадроны со своими полковниками, неуловимая повстанческая армия и запретные зоны. В Фаллаусене, неподалеку от нашего городка, бедуинские таборы опустели; их обитатели ночью отправились в горы и образовали партизанский отряд. Немного ближе, в Айн-Темушенте, в самом центре города, произошли уличные столкновения. Стены покрылись надписями, состоявшими всего из трех букв: ФНО. Фронт национального освобождения. Целая программа. Со своими законами, директивами, призывами к всеобщему восстанию. С комендантским часом, запретами, судами, административными структурами, а также сложной и запутанной, но эффективной системой. С собственной армией и подпольным радио, ежедневно поднимавшим мятеж за плотно запертыми ставнями домов…

В Рио-Саладо мы жили будто на другой планете. Из-за нескончаемых барьеров и фильтров далекое эхо доносилось до нас лишь тихим отзвуком. Глаза у арабов, вкалывающих в садах, конечно, пылали странным огнем, но их привычки ничуть не изменились. На рассвете они брались за работу, весь день гнули спину и выпрямлялись только с наступлением ночи. В кафе все так же продолжали мирно беседовать за стаканчиком анисовки. Даже полицейский Бруно не считал нужным снимать пистолет с предохранителя, говоря, что все это ерунда, что происходящим событиям вскоре придет конец и все вернется на круги своя. И лишь несколько месяцев спустя «бунт» рикошетом задел и нас, нарушив покой городка. Какие-то неизвестные устроили пожар на уединенной ферме, трижды поджигали виноградники, а затем подложили в винный погреб динамит и взорвали его. Это уже было слишком. Хайме Хименес Соса поставил под ружье милицию и выставил вокруг своих виноградников охрану. Полиция попыталась было его успокоить, заверив, что все необходимые меры безопасности приняты, но тщетно. Днем фермеры, подчеркнуто выставив вперед охотничьи ружья, прочесывали окрестности, причем патрулирование осуществлялось по всем правилам военного искусства – с паролями и предупредительными выстрелами в воздух.

Если не считать нескольких кабанов, убитых самыми нервными ополченцами, которым не терпелось нажать на спусковой крючок, подозрительных лиц выявлено не было. Со временем бдительность немного притупилась, и люди вновь стали выходить ночью на улицу, не опасаясь за свою жизнь.

Окончание сезона сбора винограда отпраздновали как положено. На бал пригласили сразу три оркестра, и Рио-Саладо танцевал до изнеможения. Пепе Ручильо воспользовался хорошей погодой, чтобы отпраздновать свою свадьбу с певицей из Немура, на сорок лет моложе его, и устроить по такому поводу настоящий пир. Его наследники поначалу попытались было протестовать, но, поскольку состояние их родителя представлялось поистине огромным, все же явились на банкет, нажрались как свиньи и стали мечтать о других пирушках. Во время брачной церемонии я и столкнулся нос к носу с Эмили. Она как раз вышла из машины мужа, прижимая к груди ребенка, а я, с Жерменой под руку, только-только покинул зал, где народ предавался веселью. На короткую долю секунды Эмили побледнела, но тут же повернулась к Симону, который улыбнулся мне и подтолкнул супругу в гущу гостей. Я пешком вернулся домой, совершенно позабыв, что поставил машину рядом с автомобилем моего друга.

А потом разразилась драма!

В городке ничего подобного никто не ждал. Шел второй год войны, но, если не считать нескольких диверсий, упомянутых выше, в Рио-Саладо ничего не происходило. Его жители занимались привычными делами вплоть до того февральского утра 1956 года.

Городок словно оказался в стальных оковах. Его обитатели будто окаменели и переглядывались друг с другом, но происходящее настолько выходило за рамки их понимания, что они ничего перед собой не видели. Едва увидев у бара Андре толпу народа, я все понял.

Тело лежало на пороге бара – ноги снаружи, верхняя часть туловища внутри. На одной ноге не было туфли; по-видимому, он потерял ее, когда отбивался от нападавшего или же пытался от него убежать. От пятки к икре тянулась глубокая ссадина, испещренная крохотными потеками крови… Хосе! Он еще прополз два десятка метров, перед тем как отдать Богу душу. След этой отчаянной попытки отчетливо виднелся в пыли. Левая рука, с сорванными ногтями, все еще держалась за створку двери. Он получил несколько ударов ножом, некоторые можно было увидеть на теле под разодранной рубашкой. Лужа густой, свернувшейся крови, в которой лежал Хосе, норовила выплеснуться за порог бара. Чтобы войти внутрь, мне пришлось переступить через тело. Дневной свет освещал часть лица Хосе, он, казалось, прислушивался к земле, точно так же, как мы в детстве, когда припадали ухом к рельсу, чтобы определить, далеко ли поезд. Его остекленевшие глаза напоминали взгляд курильщика опиума – они смотрели на мир, но не воспринимали тех знаков, которые он им подавал.

– Он называл себя священным куском дерьма, на который своей ногой наступил Господь, – вздохнул Андре, сидя на полу у стойки, обхватив руками ноги и упираясь подбородком в колени. В полумраке он был едва заметен. Андре плакал. – Мне хотелось, чтобы он жил припеваючи, как и подобает кузену Деде Хименеса Сосы, но на каждом празднике, который я устраивал, он лишь довольствовался корочкой хлеба. Боялся прослыть шкурником.

В бар пришел и Симон, тоже подавленный. Он стоял, упираясь локтями в стойку и обхватив руками голову. Полицейский Бруно устроился в кресле в глубине зала и пытался оправиться от шока. У бильярдного стола изумленно застыли еще два человека.

– Почему именно он? – стонал Андре, барахтаясь в океане охватившей его тоски. – Боже правый, это же Хосе! У него попроси – он последнюю рубашку с себя снимет.

– Несправедливо, – молвил кто-то у меня за спиной.

Прибежал мэр. Увидев тело Хосе, он поднес ко рту ладонь, желая заглушить рвущийся наружу крик. Весь двор бара заполонили автомобили. Я услышал, как захлопали их дверцы. «Что произошло?» – спросил чей-то голос. Ему никто не ответил. Через несколько минут собрался весь городок. Тело Хосе накрыли покрывалом. На улице закричала какая-то женщина. Его мать. Близкие не позволяли ей подойти к погибшему сыну. Когда Андре встал и вышел во двор, в толпе послышался глухой ропот. Он позеленел от гнева, глаза полыхали ненавистью.

– Где Желлул? – прогремел он, и все его тело подпрыгнуло от злости. – Где эта тупая скотина Желлул?

Желлул пробрался сквозь толпу и встал перед хозяином. Он оторопел и не знал, куда девать руки.

– Где тебя носило в тот момент, когда убивали Хосе?

Желлул не сводил глаз с кончиков своих башмаков. Андре рукояткой плети поднял ему голову.

– Что здесь произошло, урод? Я же говорил тебе не отлучаться ни под каким предлогом.

– У меня заболел отец.

– А когда он был здоров? Почему ты не сказал мне, что собираешься сходить в свою халупу? Хосе не пришел бы тебя заменить и был бы сейчас жив… да и потом, почему беда случилась именно в ту ночь, когда тебя здесь не было? Отвечай!

Желлул понурил голову, и Андре пришлось опять кончиком плети поднять ему подбородок.

– В глаза смотри, когда я с тобой говорю… Какой подонок зарезал Хосе?.. Ты, должно быть, его знаешь, да?.. Вы с ним сговорились, и ты смылся в свои трущобы. Чтобы сдать Хосе своему сообщнику, да? А себе обеспечить алиби, шакал вонючий… Смотри на меня, тебе говорят. В конце концов, его мог убить и ты. Ты ведь давно затаил на нас злобу. Или я ошибаюсь, мерзкая тварь? Что ты пялишься в землю? Вон он, Хосе! – закричал Андре, показывая на лежащее на пороге тело. – Это ведь ты его убил. Хосе не позволил бы незнакомцу застигнуть его врасплох. Он подпускал к себе только одного парня, потому что доверял ему. Покажи руки.

Андре проверил ладони и одежду Желлула, пытаясь найти хоть крохотное пятнышко крови, обыскал его, ничего не нашел и принялся избивать плетью.

– Думаешь, всех перехитрил? Убил Хосе, вернулся домой, переоделся и снова примчался сюда! Руку даю на отсечение, что именно так оно и было. Я тебя знаю.

В ярости от собственных слов, ослепленный горем, Андре сбил Желлула на землю и стал осыпать ударами. Во время этой сцены никто и пальцем не пошевелил. Боль Андре казалась слишком сильной, чтобы ее оспаривать. Я вернулся домой, разрываясь между двумя чувствами – гневом и возмущением. Душа заходилась от унижения и стыда, мне было больно вдвойне – и от убийства Хосе, и от пытки, которой подвергли Желлула. Так бывает всегда, уговаривал я себя, чтобы отогнать мрачные мысли: когда беду никто не может объяснить, всегда ищут виновного, а Желлул на месте событий оказался просто идеальным козлом отпущения.

Желлула арестовали, заковали в наручники и отвели в участок. Прошел слух, что он во всем признался и что это убийство не было связано с сотрясавшими страну конвульсиями. Но какая разница! Смерть нанесла удар, и кто мог гарантировать, что это не последняя ее жертва? Фермеры укрепили ряды своей милиции, и время от времени, в перерывах между завываниями шакала, в ночи раздавались выстрелы. На следующий день ходили разговоры о том, что в городок не пустили каких-то подозрительных лиц; устроили облаву на незваных гостей, будто на дичь; помешали злоумышленникам устроить очередной пожар. Утром по дороге в Лурмель я увидел на обочине нескольких вооруженных фермеров. Они что-то возбужденно обсуждали. У их ног лежало окровавленное тело молодого, одетого в обноски мусульманина. Его выставили напоказ, как охотничий трофей, рядом, в виде улики, валялось старое, допотопное ружье.

Несколько недель спустя ко мне в аптеку явился тщедушный, болезненного вида мальчишка и попросил выйти с ним на улицу. Через дорогу на тротуаре, в окружении растерянной ребятни, стояла заплаканная женщина.

– Это мать Желлула, – объяснил мальчишка.

Женщина метнулась ко мне и бросилась в ноги. Я не понимал, что она пытается мне сказать. Ее слова тонули в рыданиях, а отчаянные жесты сбивали меня с толку. Я попросил ее пройти в аптеку, чтобы успокоить и уловить хоть какой-то смысл в ее бормотании. Она говорила быстро и сбивчиво, все время путалась и, не закончив очередной фразы, умолкала, будто погружаясь в транс. На щеках виднелись глубокие царапины – в знак большой беды она разодрала ногтями все лицо. Наконец, выбившись из сил, мать Желлула согласилась выпить предложенной мной воды, упала на скамью и принялась рассказывать о несчастьях, свалившихся на ее семью, о болезни безрукого мужа, о молитвах, которые она обращала ко всем без исключения святым, затем вновь упала в ноги, умоляя спасти Желлула.

– Он здесь ни при чем. В нашей деревне вам это любой скажет. В ночь, когда убили христианина, Желлул был с нами. Клянусь! Я ходила к мэру, в полицию, к судье, но меня не пожелала выслушать ни одна живая душа. Ты наша последняя надежда. Ты в хороших отношениях с месье Андре. Он тебя послушается. Мой сын не убийца. У отца в тот вечер случился приступ, и я послала племянника за Желлулом. Это несправедливо. Ему ни за что ни про что отрубят голову.

Мальчишка, пришедший ко мне, и был тот самый племянник. Он подтвердил, что все сказанное матерью правда, что Желлул никогда не носил с собой ножа и любил Хосе.

Я не понимал, что в этой ситуации можно сделать, но пообещал им честно передать Андре их слова. Когда они ушли, я не ощутил в душе особой уверенности и решил пустить все на самотек. Мне было хорошо известно, что решение суда обжалованию не подлежит и что Андре не станет меня слушать. После смерти Хосе он постоянно ярился и за малейшую провинность сурово наказывал работавших в поле арабов. Ночь выдалась тревожная. Мне снились тошнотворные кошмары, я несколько раз вставал и зажигал лампу на тумбочке у кровати. От несчастий, поразивших эту бедную женщину и ее детей, я чувствовал себя разбитым и слабым. В голове звенели ее стенания и неразборчивые крики. На следующий день у меня не было сил работать в аптеке. Взвешивая все за и против, я был склонен ни во что не вмешиваться и плохо представлял, как буду оправдывать Желлула перед Андре, которого в последнее время нельзя было узнать от переполнявших его желчи и ненависти. Разве не он оттолкнул меня на кладбище, когда я подошел сказать ему несколько слов утешения во время похорон Хосе? Разве не он процедил сквозь зубы, что все арабы неблагодарные трусы, явно чтобы меня задеть? Зачем он произнес эти слова на христианском кладбище, где я был единственным мусульманином, как не с целью причинить мне боль?

Через два дня я, удивляясь самому себе, припарковал машину на большом дворе фермы Хайме Хименеса Сосы. Андре дома не было. Я попросил передать его отцу, что хочу с ним поговорить. Слуга попросил меня подождать в автомобиле и пошел узнать, пожелает ли тот меня принять. Через несколько минут он вернулся и проводил меня на холм, возвышавшийся над равниной. Хайме Хименес Соса возвратился с конной прогулки и только-только протянул конюху поводья своей лошади. Он на мгновение задержал на мне взгляд, заинтригованный моим визитом, затем хлопнул коня по крупу и направился в мою сторону.

– Чем могу тебе помочь, Жонас? – быстро бросил он мне. – Вина ты не пьешь, да и сезон сбора винограда еще не наступил.

К нему подбежал слуга, чтобы забрать колониальный шлем и хлыст. Но не успел даже приблизиться, как Хайме презрительным жестом велел ему убираться прочь.

Он прошел мимо, не остановившись и не протянув руки.

Я двинулся следом.

– Так в чем твоя проблема, Жонас?

– Это не так просто объяснить.

– Тогда говори без обиняков и переходи прямо к делу.

– Подгоняя, вы не облегчите мою задачу.

Он чуть сбавил шаг, взялся рукой за шлем и повернулся ко мне:

– Слушаю тебя.

– Я по поводу Желлула.

Хайме подпрыгнул на месте. Челюсти его судорожно сжались. Он сорвал с головы шлем и стал вытирать платком лоб.

– Ты меня огорчаешь, молодой человек, – сказал он. – Ты ведь из другого теста! У тебя есть свое место, и ты чувствуешь себя в нем хорошо.

– Наверняка произошло недоразумение.

– Что ты говоришь? Какое же?

– Может случиться так, что Желлул ни в чем не виноват.

– Кому-нибудь другому рассказывай! Арабы работают на нашу семью вот уже несколько поколений, и я прекрасно знаю, что они собой представляют. Все поголовно ядовитые змеи… Эта гадюка во всем призналась, его приговорили, и я лично прослежу за тем, чтобы его голова скатилась в корзину.

Он подошел ко мне, взял за локоть и предложил немного пройтись.

– Дело очень серьезное, Жонас. Это не какая-то там перебранка, а самая настоящая война. Страна объята бунтом, и сейчас не время пытаться спасти и козла, и капусту. Нужно нанести мощный праведный удар. Примиренчество совершенно недопустимо. Эти безумные душегубы должны понять, что мы не сдадимся. И каждому мерзавцу, который окажется у нас в руках, придется заплатить за других…

– Ко мне приходила его семья…

– Жонас, бедный мой Жонас, – перебил он меня, – ты сам не знаешь, что говоришь. Ты хорошо воспитанный, честный и умный парень. Не лезь во все эти злодейские истории, в них запутаться – раз плюнуть.

Моя настойчивость его раздражала. Он был раздосадован необходимостью опускаться до разговора со слугой, недостойным претендовать на будущее, потому как ему с лихвой хватит и настоящего, каким бы иллюзорным оно ни казалось. На его лице отразилась нерешительность, он выпустил мой локоть, спрятал в карман платок и кивком предложил следовать за ним.

– Пойдем, Жонас…

Он шагал впереди, захватив с собой стакан апельсинового сока, который ему поднес неизвестно откуда вынырнувший слуга. Хайме Хименес Соса был приземист и коренаст, как каменная тумба, но мне казалось, что он даже на несколько сантиметров вырос. На развевавшейся на ветру рубашке выделялось огромное пятно пота. В облегающих брюках для верховой езды и со сбитым на затылок шлемом, Хайме, казалось, с каждым своим шагом завоевывал мир.

Когда мы поднялись на вершину холма, он широко расставил ноги и описал рукой широкую дугу, держа стакан как скипетр. У наших ног, на равнине, до самого горизонта тянулись виноградники. Вдали высились сероватые за дымкой горы, напоминавшие уснувших доисторических чудовищ. Его взгляд будто нависал над окрестным пейзажем и каждый раз останавливался, когда его перехватывали очередные красоты.

Даже Бог, любующийся сотворенной им Вселенной, не выглядел бы таким вдохновленным, как он.

– Смотри, Жонас… Впечатляющий вид, правда?

Стакан в его руке подрагивал.

Хайме медленно повернулся ко мне, на губах его блуждала смутная улыбка.

– Это самое прекрасное во всем мире зрелище.

И поскольку я ничего не ответил, он тихо покачал головой и вернулся к созерцанию виноградников, тянувшихся без конца и края, насколько хватало глаз.

– Приходя полюбоваться этими видами, я часто думаю о тех, кто поднимался на холм до меня, и спрашиваю, что же они на самом деле видели. Пытаюсь представить, как выглядели эти края раньше, ставлю себя на место то кочевого бербера, то финикийского авантюриста, то христианского проповедника, то римского центуриона, то первооткрывателя-вандала, то завоевателя-мусульманина. Словом, всех тех, кого судьба привела сюда и кто стоял вот здесь, на этом холме, в том же месте, где сегодня стою я.

Он вновь устремил на меня свой взор.

– Я спрашивал себя: что они могли видеть здесь в различные эпохи? Ничего… Здесь не было ничего, кроме дикой равнины, населенной пресмыкающимися да крысами, и редких холмов, заросших сорной травой. Может, еще пруд, ныне исчезнувший, или непроходимая, изобилующая всевозможными опасностями дорога…

Он обводил пейзаж широкими жестами, от которых в воздухе мелькали капельки сока. Затем отошел назад, встал рядом со мной и продолжил свой рассказ:

– Когда мой прадед остановил свой выбор на этой забытой богом дыре, он был уверен, что умрет раньше, чем извлечет из этой земли хоть какую-то выгоду… У меня дома есть фотографии. На десять лье вокруг тогда не было ни хижины, ни деревца, ни скелета животного, выбеленного дождями и ветрами. Но прадед упорно шел своим путем. Он закатал рукава, сделал собственными руками все необходимые инструменты и стал корчевать, пахать и полоть. Уставал он так, что вечером не мог отрезать себе ломоть хлеба… Каждый день превращался в каторгу, вечер в мучение, зимой и летом здесь царил кромешный ад. Но мои предки не опустили рук, ни разу, ни на мгновение. Некоторые умирали от изнурительных, нечеловеческих усилий, других сводили в могилу болезни, но ни один из них ни на минуту не усомнился в том, что поступает правильно. И благодаря моей семье, Жонас, благодаря ее вере и тем жертвам, которые она принесла, эта территория позволила себя укротить. Каждое новое поколение все больше превращало дикую пустыню в поля и сады. Каждое дерево, которое ты здесь видишь, может рассказать главу из истории моего рода. В каждом апельсине, который ты кладешь в рот, есть немного их пота, а нектар, который мы делаем из плодов, до сих пор пахнет их энтузиазмом.

С этими словами Хайме театральным жестом указал на свою ферму.

– Это огромное здание, служащее мне твердыней, этот большой белый дом, в котором я появился на свет и ошалело носился ребенком, построил мой отец, собственными руками. Будто памятник во славу своего рода… Эта страна обязана нам всем… Мы проложили шоссе и протянули рельсы железных дорог, вплоть до самой Сахары, перебросили через реки мосты, построили города, один другого краше, возвели на месте густых зарослей деревни, о которых можно только мечтать… тысячелетнее запустение мы превратили в волшебный, процветающий, амбициозный край, а каменистую пустыню в сказочный Эдем… А теперь вы хотите нам сказать, что мы гробили себя понапрасну?

Хайме закричал так, что мне на лицо попали брызги слюны.

Его глаза помрачнели, он наставительно замахал у меня перед носом пальцем.

– Так не пойдет, Жонас. Свои руки и сердца мы изнашивали не для того, чтобы в итоге все наши усилия пошли прахом. Эта земля признает своих, и именно мы послужили ей так, как иная мать не служит детям. Она щедра, потому что знает, как мы ее любим. Вино, получаемое из ее винограда, она пьет вместе с нами. Прислушайся к ней, и она тебе скажет, что мы достойны каждого клочка этих полей, каждого фрукта с этих деревьев. Когда мы только пришли сюда, сей край был безжизненным, но мы вдохнули в него душу. И орошает его не вода из рек, а наши кровь и пот. Никто, месье Жонас, я повторяю, никто – ни на этой планете, ни где-то еще – не вправе лишать нас права служить ей и дальше во веки веков… И уж тем более не эти вшивые бездельники, возомнившие, что, убивая бедных парней, они нас уничтожат.

Стакан в его руке дрожал. Лицо исказилось, взгляд будто пытался пробуравить меня насквозь.

– Это не их земля. Будь это в их власти, они прокляли бы ее, как я проклинаю их каждый раз, когда вижу, как вдали горит, превращаясь в пепел, очередная подожженная ими ферма. И если они полагают, что могут таким образом произвести на нас впечатление, то лишь попусту теряют время, как свое, так и наше. Мы не уступим. Алжир создали мы. Он наше лучшее творение, и мы не позволим чьим-то грязным рукам извести на корню плоды нашего труда.

В голове вдруг пронесся образ пунцового от стыда Абделькадера, стоявшего посреди класса моей начальной школы. Я думал, что навсегда похоронил его, но в тот момент явственно увидел, как он кривился от боли, когда пальцы учителя терзали его ухо. В мозгу взорвался резкий голос Мориса: «Потому что арабы лентяи, месье!» Ударная волна от этого окрика отозвалась во всем теле, будто подземный взрыв в крепостных рвах. Все мое естество затопил тот же гнев, что охватил меня тогда в школе. И точно таким же манером он выплеснулся из самых глубин, будто поток вулканической лавы. Я в одночасье забыл, зачем приехал сюда, о той опасности, которой подвергался Желлул, о тревоге его матери. Я видел перед собой лишь месье Хайме Соса, взобравшегося на самую вершину собственной надменности, нездоровый блеск его гипертрофированной гордыни, на фоне которой свет дня окрашивался в пагубные цвета.

Не отдавая отчета в своих действиях и не в состоянии сдержаться, я встал перед ним и сказал резким, пронзительным, звонким, как кривая турецкая сабля, голосом:

– Месье Соса, давным-давно, задолго до вас и вашего прапрадеда, на этом месте стоял человек. Глядя на эту равнину, он, помимо своей воли, себя с ней отождествлял. Тогда на ней еще не было ни дорог, ни рельсов, никто не тревожил покой мастиковых деревьев и колючего кустарника. Каждая река, что высохшая, что полноводная, каждая тень, каждый камешек служил отражением его смирения. Этот человек верил. Потому что был свободен. У него была лишь дудка, чтобы ублажать слух коз, да дубинка – отпугивать шакалов. Когда он ложился у подножия вот этого дерева, ему было достаточно лишь закрыть глаза, чтобы ощутить биение жизни. Кусок лепешки и луковица, которые он с удовольствием вкушал, были ему дороже самых богатых пиршеств. Он чувствовал себя легко даже когда голодал. Этот человек жил в ритме смены времен года, убежденный, что покой можно обрести только в простоте. Никому не желая зла, он считал, что на его жизнь и покой никто не посягнет – до того самого дня, когда на горизонте, населенном его грезами, не замаячили горести. У него отобрали дудку и дубинку, землю и стада скота – все, что раньше проливало ему на душу бальзам. А сегодня его пытаются убедить, что он оказался в этих краях по чистой случайности, да еще возмущаются, когда он в ответ требует к себе элементарного уважения… Я не согласен с вами, месье. Это не ваша земля. Она – собственность того пастуха, чей призрак стоит рядом с вами, хотя вы напрочь отказываетесь его видеть. А причина вся в том, что вы не умеете делиться, забираете себе виноградники и мосты, асфальтированные шоссе и железные дороги, города и фруктовые сады, а законным владельцам отдаете только то, что остается.

– Ты умный парень, Жонас, – возразил Хайме, на которого мои слова, по-видимому, не произвели никакого впечатления, – тебя воспитали в хорошей среде, и я не советую тебе ее покидать. Бунтари никогда ничего не построят. Им доверь рай, так они и его превратят в руины. Они не принесут твоему народу ничего, кроме горя и разочарований.

– Вам, месье Соса, не мешало бы поездить по окрестным деревням. Беды свирепствуют в них с тех самых пор, как вы низвели свободных людей до состояния вьючных животных.

С этими словами я оставил его и вернулся к машине. Голова шумела, будто продуваемый всеми ветрами кувшин.

Глава 17

Весной 1957 года вернулся Жан-Кристоф. Без предупреждения. Об этом на пороге почты мне сообщил полицейский Бруно:

– Ну как, встретились?

– С кем?

– Как? Неужели ты не в курсе? Крис вернулся. Два дня назад…

Два дня?.. Жан-Кристоф вернулся в Рио-Саладо, и мне никто ничего не сказал… Накануне я видел Симона. Мы даже перекинулись парой фраз. Почему он промолчал?

Вернувшись в аптеку, я позвонил Симону в контору, располагавшуюся в двух шагах от почты. Понятия не имею, почему я решил именно позвонить, а не сходить к нему. Может, боялся поставить его в неловкое положение, а может, просто боялся прочесть в его глазах то, о чем и без того догадывался: что Жан-Кристоф по-прежнему таит на меня злобу и не желает меня видеть.

Симон на другом конце провода дал слабину.

– Я думал, ты в курсе.

– Мне не до шуток!

– Уверяю тебя, это чистая правда.

– Он тебе что-то говорил?

Симон прочистил горло. Ему явно было не по себе.

– Что ты имеешь в виду? – спросил он.

– Мне все понятно. – Я повесил трубку.

С рынка вернулась Жермена. Она поставила корзину на пол и искоса взглянула на меня:

– С кем ты разговаривал?

– С клиентом, – успокоил я ее. – Ему не понравилось, как мы его обслужили.

Она взяла корзину и поднялась на второй этаж. Уже ступив на лестницу, Жермена вдруг остановилась, повернулась, спустилась на несколько ступенек и посмотрела на меня:

– Ты что-то от меня скрываешь?

– Да нет.

– Дело в том, что… ходят слухи, что… Кстати, я пригласила на бал Бернадетту. Надеюсь, ее-то ты хоть не разочаруешь? Хорошая девушка. Не красавица, но смышленая. Ей, конечно, недостает образования, но лучшей хозяйки, чем она, не сыскать на всем белом свете. Да и потом, она очень мила!

Бернадетта… Первый раз я увидел ее на похоронах отца, погибшего во время нападения на морскую базу в Мерс-эль-Кебире в 1940 году. Тогда она была миниатюрной девчушкой с разлетавшимися в разные стороны косичками, которая держалась особняком, пока ее кузины крутили обруч.

– Ты прекрасно знаешь, что на бал я не пойду.

– В том-то и дело.

С этими словами Жермена поднялась на второй этаж.

Симон перезвонил мне сам. У него было время перевести дух.

– Что ты вбил себе в голову, Жонас?

– Мне показалось странным, что ты ни словом не обмолвился о приезде Жан-Кристофа. Я думал, наша дружба нерушима.

– Так оно и есть, на свете нет такого облачка, которое ее омрачило бы. Я по-прежнему тебя очень люблю. Работа действительно отнимает у меня все время, что правда, то правда, но я думаю о тебе постоянно. Ты сам в последнее время отдалился. Никогда не зайдешь ко мне, а когда мы встречаемся, вечно норовишь побыстрее уйти по своим делам. Не знаю, что с тобой происходит, могу лишь сказать, что я отношусь к тебе так же, как и раньше. Что же до Криса, то клянусь – я был уверен, что ты в курсе. К тому же я пробыл у него совсем недолго, дав возможность пообщаться с родными. Если тебе от этого будет легче, то Фабрису эту радостную новость я пока не сообщил. Хотя сейчас наверстаю упущенное. Мы встретимся вчетвером, как в старые, добрые времена. Я подумываю устроить ужин в горах. В Айн-Тюрк есть замечательный ресторанчик. Как тебе мой план?

Симон лгал. Он говорил слишком быстро, будто барабаня выученный наизусть урок. В моих глазах его плюс заключался в том, что он хотя бы сомневался… В доказательство своей искренности он пообещал после работы заехать ко мне и вместе отправиться к Лами.

Я прождал целый день, но он так и не появился. Мне пришлось закрыть аптеку и подождать еще. Ночь настигла меня сидящим на ступенях крыльца и вглядывающимся в двигавшиеся вдали силуэты в надежде увидеть фигуру Симона. Он не пришел. И тогда я решил пойти к Жан-Кристофу один… Не надо мне было этого делать. Потому что под зарослями мимозы, у двери дома Лами, стояла машина Симона. А рядом – автомобили Андре, мэра, бакалейщика, торгующего в лавке на углу, да мало ли чьи еще. Я был вне себя от ярости. Внутренний голос подсказывал возвращаться, но я не послушался его и позвонил в дверь. Где-то хлопнула створка двери. Перед тем как мне открыли, прошла целая вечность. Какая-то незнакомка, видимо приехавшая издалека родственница, спросила, что мне надо.

– Я Жонас, друг Криса.

– Я очень сожалею, но он спит.

Мне захотелось оттолкнуть ее, войти, ринуться прямо в гостиную, где все затаили дыхание в ожидании развития событий, и застать Жан-Кристофа врасплох среди близких и друзей. Но ничего такого я не сделал. Делать нечего, все было яснее ясного… Я кивнул, отступил на шаг, подождал, пока незнакомка закрыла дверь, и вернулся домой… Жермена воздержалась от расспросов, с ее стороны это было очень тактично.

На следующий день с кислой миной на лице притащился Симон.

– Уверяю тебя, я ничего не понимаю, – пробормотал он.

– А тут и понимать нечего. Он не желает меня видеть, вот и все. И тебе об этом было известно с самого начала. Именно поэтому ты ничего не сказал мне, когда мы виделись позавчера.

– Ты прав, я действительно знал. Помимо прочего, это было первейшее условие, которое Жан-Кристоф выдвинул мне буквально с порога. Даже имени твоего не упоминать. Он даже велел передать тебе, чтобы ты к нему не приходил, но я конечно же отказался. Он поднял деревянную крышку, преграждавшую доступ за прилавок, и подошел ко мне, в отчаянии не зная, куда девать руки. Лоб его взмок от пота, лысина отсвечивала в лившемся в окно свете. Пожалуйста, не обижайся на него. Он хлебнул лиха. Сначала Индокитай, там он оказался в первых рядах, попал в плен, получил два ранения. После госпиталя демобилизовался. Дай ему время.

– Ничего страшного, Симон.

– Мне надо было вчера за тобой заехать. Я же обещал.

– Я тебя ждал.

– Знаю. Но сначала я решил пойти к нему… урезонить и попросить, чтобы он с тобой встретился. Ты же понимаешь, что я не мог просто так взять и привести тебя. Он бы отнесся к этому отрицательно, и все запуталось бы еще больше.

– Ты прав, не надо его торопить.

– Дело не в этом. Жан-Кристоф непредсказуем. Он очень изменился. Даже по отношению ко мне. Когда я пригласил его к себе показать нашего с Эмили первенца, он подпрыгнул на месте, будто я совершил святотатство. «Никогда! – закричал он. – Никогда!» Представляешь? Мне показалось, предложи я ему вернуться в этот ад, он и то так бы не вздыбился. Может, он в окопах так зачерствел? И гнусная же вещь эта война. Порой, когда я к нему присматриваюсь внимательнее, у меня возникает ощущение, что у Криса не все в порядке с головой. Видел бы ты его глаза – пустые, как дуло двустволки. Мне за него больно. Не злись на него, Жонас. Нам надо вооружиться терпением.

Поскольку я ничего не ответил, Симон зашел с другой стороны:

– Я звонил Фабрису. Элен сказала, что после событий в Касбе он уехал в Алжир и когда вернется – неизвестно. А до его возвращения Крис, не исключено, изменит свое мнение.

Уловка Симона не вызвала у меня особого восторга, я вернулся к главной теме, движимый горечью – настоятельной и болезненной, как чесотка.

– Вчера вечером вы все собрались у него.

– Да, – ответил Симон и обессиленно вздохнул. Затем склонился ко мне, пытаясь уловить на моем лице хоть малейшие признаки волнения. – Что между вами произошло?

– Я не знаю.

– Погоди! Неужели ты думаешь, я тебе поверю? Он же уехал из-за тебя, не так ли? Из-за тебя Крис пошел в армию, из-за тебя позволил резать себя на мелкие кусочки!.. Какая кошка между вами пробежала?.. Ночью, размышляя об этом, я глаз не мог сомкнуть. Прокручивал в голове самые разные гипотезы, но так ни до чего и не додумался…

– Ты опять прав, Симон. Давай дадим ему время. Время не умеет держать язык за зубами, рано или поздно мы все равно обо всем узнаем.

– Это из-за Изабель?..

– Симон, прошу тебя, давай больше не будем об этом.

Жан-Кристофа я увидел в конце недели. Издали. Я выходил от сапожника, он – из мэрии. Он так исхудал, что казался на двадцать сантиметров выше, чем раньше. Короткая стрижка, на глаза спадала прядь белокурых волос. На нем был плащ, явно не по сезону, он немного хромал, опираясь на ходу на трость. Рядом с Крисом, ухватив его под локоток, шагала Изабель. Я никогда еще не видел ее такой прекрасной и строгой. В своем смирении она была просто восхитительна. Они шли, мирно беседуя, точнее, говорила Изабель, а Жан-Кристоф лишь кивал. Они буквально лучились покоем и счастьем, которое будто вернулось из дальних краев и решило с ними больше никогда не расставаться. Я полюбил их пару, состоявшуюся в тот день, – выросшую из томления и вечных вопросов, погруженную в себя, приобретшую бесценный опыт и преодолевшую множество подводных рифов. Не знаю почему, но мое сердце рванулось к ним, будто молитва за то, чтобы небеса навечно скрепили их союз. Может, потому, что они напомнили мне дядю с Жерменой, прогуливавшихся в садах. Мне было радостно снова видеть их вместе, будто ничего не произошло. Я знал, что не в состоянии питать к нему прежнюю признательность, а к ней былую нежность. В то же время боль, сравнимая с той, что поселилась в моей душе после смерти дяди, обожгла глаза жгучей слезой, и я проклял Жан-Кристофа за то, что он пошел дальше по дороге жизни, отшвырнув меня на обочину. Мне казалось, я не переживу его несправедливого приговора, до конца дней своих не забуду эту обиду. Я чувствовал, что не смогу распахнуть навстречу ему свои объятия, если он дарует мне прощение… Какое прощение? В чем я был виноват? По-моему, я с лихвой расплатился за свою верность, а если кому-то и причинил зло, то себе больше, чем кому бы то ни было. Странное ощущение. Я представлял собой любовь и ненависть в одном стакане, обрядившиеся в одинаковые одежды. Меня постепенно засасывала какая-то непонятная воронка, от которой разрывались мысли, ткани, исчезали привычные ориентиры, а разум терял ясность. Я напоминал оборотня, употребившего во зло тьму, чтобы возродиться монстром. Меня душила ярость, внутри пылал гнев, мрачный и разрушительный. Я завидовал, видя, как другие находят себя в этой жизни, в то время как мой мир рушился и распадался на части; завидовал, когда Симон с Эмили прогуливались по улице, а рядом семенил их малыш; завидовал взглядам, которыми они обменивались с видом заговорщиков, казалось, специально, чтобы мне досадить; завидовал ауре, окружавшей Жан-Кристофа и Изабель, шагавших навстречу своему искуплению; меня бесили все влюбленные, с которыми я сталкивался в Рио-Саладо, Лурмеле, Оране, на дорогах, куда меня заносил слепой случай и где я носился, подобно падшему Богу, жаждавшему сотворить Вселенную, но вдруг обнаружившему, что у него больше нет ни сил, ни возможностей скроить ее по нужной мерке. Я вдруг обнаружил, что в выходные дни, помимо своей воли, брожу по мусульманским кварталам Орана, сажусь за стол с незнакомыми людьми и что соседство с ними позволяет мне чувствовать себя не таким одиноким. Вот я опять сижу в Медина Дж’дида, потягиваю лакричную воду, знакомлюсь со старым книготорговцем-мозабитом в широких шароварах, набираюсь уму-разуму у молодого, изумительно эрудированного имама, слушаю чистильщиков обуви, разговаривающих о войне, разрывающей страну на части, – они облачены в какое-то тряпье, но осведомлены лучше меня, грамотного и просвещенного аптекаря. Я пытаюсь запоминать имена, доселе мне неведомые, в устах моих соплеменников они звучат будто призыв муэдзина: Бен М’хиди, Забана, Будиаф, Абан Рамдан, Хаму Бутлилис, Суммам, Уарсенис, Джебел Ллу, Али ла Пуэнт. Имена героев и названия мест неразрывно связаны с народом, единство которого обрело столь зримые и решительные черты, каких я раньше и представить себе не мог.

Может, это компенсация за предательство друзей?..

Я поехал к Фабрису в его дом в горах. Увидев меня, он обрадовался, но полнейшее безразличие его жены оказалось поистине невыносимо. После этого ноги моей в их доме больше не было. Встречая друга на улице, я с удовольствием шел с ним в кафе или ресторан, но систематически отклонял приглашения приехать к нему в гости. У меня не было ни малейшего желания терпеть индифферентность его супруги. Как-то раз я ему об этом сказал. «Ты вообразил себе невесть что, Жонас, – обиженно возразил он. – Почему ты так решил? Элен просто городская девушка, не более того. Да, она не такая, как наши девчонки. Не спорю, она кажется несколько вычурной, но ведь этот отпечаток на человека накладывает городская жизнь…» Все равно! Я к ним больше не ездил, предпочитая искать забвение в Старом Оране, в Калере, в окрестностях Мечети Паши или Дворца Бея, наблюдать за мальчишками, устраивавшими потасовки в трущобах Раз-эль-Айн… Раньше я терпеть не мог шума, но теперь обожал посвистеть рядом с арбитром на футбольном стадионе, покупал на черном рынке билеты на корриду, отправлялся на арены Экмула и приветствовал неистовыми овациями Луиса Мигеля Домингина, разящего быка. Раскатистый рев толпы лучше всего заглушал вопросы, отвечать на которые самому себе я отказывался. Потому я к нему без конца и стремился. Я стал страстным болельщиком футбольной команды Мусульманского спортивного союза Орана и не пропускал ни одного боксерского поединка. А когда боксер-мусульманин отправлял в нокаут соперника, чувствовал, как во мне закипает ярость, на которую я, казалось, не был даже способен, – их имена пьянили меня не хуже опиума: Гуди, Халфи, Шеррака, братья Саббан, изумительный марокканец Абдеслам… Я перестал себя узнавать. Агрессия и беснующаяся толпа притягивали меня так же, как бабочку пламя свечи. Сомнений не оставалось: я в открытую объявил себе войну.

В конце года Жан-Кристоф женился на Изабель. Я об этом узнал утром в день свадьбы. Сказать раньше мне никто не удосужился. Даже Симон, которого, на его беду, на церемонию не позвали, и Фабрис, вернувшийся домой на рассвете, чтобы не извиняться неизвестно за что. Они лишь поставили еще один межевой столб на границе между мной и их миром. Это было ужасно…

Жан-Кристоф решил поселиться подальше от Рио-Саладо. Нашего городка ему было мало, чтобы наверстать потерянное время и взять реванш над воспоминаниями. Пепе Ручильо предложил им поселиться в прекрасном доме одного из самых роскошных кварталов Орана. Когда новобрачные переезжали, я стоял на городской площади. Они ехали впереди, в автомобиле Андре, который взялся их отвезти. Грузовик, доверху груженный мебелью и подарками, следовал сзади. Даже сейчас, на склоне лет, я порой слышу автомобильные гудки их кортежа и испытываю в душе боль, какую они доставили мне в тот день. В то же время, самым странным образом, я с облегчением смотрел им вслед, будто через вену, долгое время закупоренную, наконец могучим потоком вновь хлынула кровь.

Рио-Саладо постепенно пустел, и перспектив у меня было не больше, чем у человека, выжившего после кораблекрушения и плывущего куда глаза глядят по воле волн. Улицы, сады, царивший в кафе гам, шутки крестьян, часто совершенно неуместные, для меня больше ровным счетом ничего не значили. Каждое утро я с нетерпением ждал вечера, чтобы укрыться от хаоса дня, а ночью, в постели, ужасался от мысли, что назавтра вновь проснусь посреди этого всепоглощающего вакуума. Я все чаще оставлял аптеку на Жермену, а сам отправлялся по оранским борделям. Нет, с проститутками я не спал и довольствовался лишь тем, что слушал, как они рассказывали о своей суматошной жизни и на чем свет стоит поносили несбывшиеся мечты. Их презрение к иллюзиям вселяло в меня уверенность. Говоря по правде, я искал Хадду. Для меня это вдруг приобрело огромную важность. Я жаждал ее найти, узнать, помнит ли она обо мне, может ли как-то помочь напасть на след матери. Но я опять же обманывал самого себя. Хадда уехала из Женан-Жато еще до трагедии, разыгравшейся в нашем патио, и никак не могла просветить меня по поводу всей этой истории. Я сам собирался ей все рассказать, чтобы тронуть ее сердце. Я нуждался в человеке, которому мог довериться и которого давно знал, чтобы найти с ним общий язык и установить доверительные отношения, потому что душевные узы с друзьями из Рио-Саладо с каждым днем становились все слабее и призрачнее… Хозяйка «Камелии» намекнула, что как-то ночью Хадда ушла с сутенером и больше не вернулась. Этот сводник был грубой скотиной с наколками на волосатых руках, изображавшими пронзенные кинжалом сердца и ругательства. А заодно посоветовала не лезть не в свои дела, если, конечно, я не хочу, чтобы местная газета написала обо мне в рубрике «Происшествия»… В тот же день, сойдя с подножки трамвая, я подумал, что узнал Люсетту, подругу моего детства, толкавшую перед собой детскую коляску. Передо мной стояла упитанная, хорошо одетая дама в облегающем костюме и с белой шляпой на голове. Это была явно не Люсетта, та наверняка вспомнила бы и мою улыбку, и выразительную синеву глаз. Несмотря на красноречивое безразличие дамы, я долго смотрел ей вслед, но потом осознал всю непристойность подобной слежки и зашагал прочь по бульвару.

А затем я столкнулся с войной… С войной в натуральную величину. С суккубом Смерти и сожительницей Зла, неизменно собирающей богатый урожай. С другой реальностью, которой мне было страшно посмотреть в глаза. Газеты громоздили репортажи о вспышках агрессии, сотрясавших города и деревни, о рейдах по подозрительным бедуинским селениям, о массовом исходе населения, о кровопролитных стычках, прочесывании местности и резне. Мне все это казалось фикцией, мрачным романом с продолжением, которому нет ни конца ни края… И вдруг, в один прекрасный день, когда я потягивал оранжад в кафе на улице Фрон-де-Мер, прямо перед зданием остановился автомобиль, большой и черный, как катафалк, дверцы его распахнулись, и из них свинцовым дождем брызнули автоматные очереди. Выстрелы длились несколько секунд, затем потонули в визге шин, но в голове у меня раздавались еще долго. Зеваки разбежались в разные стороны, на тротуаре остались лежать тела. Повисла такая тишина, что крик чаек в ушах раздавался барабанным боем. Мне казалось, что я сплю и никак не могу проснуться. Не сводя глаз с убитых, я никак не мог справиться с дрожью. Рука трепетала, как ставень на ветру, расплескивая апельсиновый сок. Стакан выскользнул из пальцев, упал на пол и разбился, сосед по столику невпопад закричал. Из домов, магазинов, автомобилей выходили ошеломленные люди и, как лунатики, осторожно подходили к месту происшествия. Какая-то женщина упала без чувств в объятия своего спутника. Я не осмеливался даже пальцем пошевелить и окаменело сидел на стуле, раскрыв рот. Зазвучали свистки прибывших полицейских. Вскоре вокруг пострадавших собралась толпа. Всего в результате нападения погибли три человека, в том числе молодая девушка, еще пятеро получили ранения, причем один из них находился в тяжелом состоянии.

Я вернулся в Рио-Саладо и два дня подряд не выходил из комнаты.

По ночам мне никак не удавалось уснуть. Стоило лечь в постель, как меня засасывал в свою пучину какой-то глубинный, первородный страх. Ощущение было такое, будто я падаю в пропасть. Сон стал настоящей пыткой – кошмары швыряли меня в самые жуткие места. Устав пялиться в потолок, я садился, обхватывал голову руками и смотрел в пол. Очереди, прозвучавшие на улице Фрон-де-Мер, рикошетом били по моим мыслям. Напрасно я затыкал уши, выстрелы все равно оглушительно и скорбно молотили у меня в голове, сотрясая тело, как в лихорадке. Я зажигал лампу и не гасил ее до утра, чтобы не подпускать притаившихся за дверью призраков, которые, стоило лишь немного задремать, тут же набрасывались на меня. Чтобы не уснуть, я цеплялся за малейший шорох, даже за отдаленный собачий лай. От скрипа деревянной балки череп взрывался и разлетался на мелкие части. «Это шок», – глупо заявил доктор… Он не сообщил мне ничего нового. Для меня было важно лишь, как это состояние преодолеть. Рецепта чуда у врача не было. Он выписал мне успокоительные и снотворные таблетки, которые никак проблему не решили. Я впал в депрессию, прекрасно осознавая, что страдаю расстройством психики, но, как с этим бороться, не знал. У меня было такое чувство, будто я стал другим человеком, невыносимым, но в то же время жизненно необходимым – просто потому, что эта новая личность была моим последним пристанищем.

Страдая от клаустрофобии, я то и дело выходил на балкон вдохнуть свежего воздуха. Нередко ко мне присоединялась Жермена. Она пыталась со мной говорить, но я не слушал. Ее слова утомляли и лишь усугубляли напряжение. Мне хотелось остаться одному. Поэтому я выходил на улицу. Каждую ночь. Неделя за неделей. Тишина городка действовала на меня благотворно. Я любил ходить по пустынной городской площади, шагать по улицам и садиться на скамейки, стараясь ни о чем не думать.

Как-то раз, безлунной ночью, разговаривая с самим собой на тротуаре, я увидел, что в мою сторону направляется велосипед. Его фара равномерно раскачивалась из стороны в сторону, скрип цепи отдавался от стен и дробился тысячей пронзительных стонов. Я узнал садовника мадам Казнав. Поравнявшись со мной, он затормозил, чуть было не перелетев через руль. Лицо его заливала смертельная бледность, волосы были растрепаны. Он ткнул пальцем себе за спину, не в силах произнести ни звука, затем вновь вскочил в седло, но в спешке врезался в тротуар и упал.

– Что случилось? Можно подумать, за тобой демоны гонятся!

Он встал, дрожа всем телом, вновь сел на велосипед, сделал над собой сверхчеловеческое усилие и прошептал:

– Я еду в полицию… Их надо предупредить… В доме Казнав стряслась беда.

В этот самый момент я увидел, что за еврейским кладбищем поднимается огромное зарево.

– Боже мой! – вскрикнул я.

И побежал.

Дом Казнав полыхал в огне. Высокий столб пламени ярко освещал окрестные сады. Я мчался напрямик через кладбище. Чем ближе я оказывался к пожарищу, тем отчетливее осознавал масштабы случившегося. С ненасытным гудением огонь уже пожирал первый этаж и подбирался ко второму. Машина Симона горела во дворе, но ни его самого, ни Эмили видно не было. Ворота были распахнуты. Обвитая виноградными лозами беседка за зеленой изгородью трещала и корчилась, выстреливая в небо мириады искр. Для того чтобы преодолеть стену огня и выйти к фонтану, мне пришлось прикрыть лицо рукой. Во дворе лежали трупы собак. Подойти к дому не представлялось возможным – теперь он представлял собой яростный костер, выбрасывающий во все стороны лихорадочные щупальца. Я хотел позвать Симона, но пересохшее горло отказывалось издать хоть звук. На корточках под деревом сидела женщина, жена садовника. Обхватив ладонями лицо, она рассеянно смотрела на дом, постепенно превращавшийся в груду пепла.

– Где Симон?

Она повела головой в сторону бывшей конюшни. Я бросился в огненный ад, оглушенный ревом пламени и раскатистым треском оконных стекол. Холм затянул едкий, клубящийся дым. Бывшая конюшня купалась в покое, который на фоне пылающего дома показался мне зловещим. На лужайке, скрестив над головой руки, на животе лежал человек. Время от времени его хлестали отблески пожара. Колени подо мной подогнулись. Я вдруг осознал, что остался совершенно один и что не смогу этого вынести без посторонней помощи. Затем подождал, в надежде на то, что ко мне присоединится жена садовника. Но она так и не пришла. Помимо ревущего пожара и безжизненного тела на лужайке, я больше ничего не заметил. На нем были только трусы; лужа крови, в которой оно плавало, напоминала собой черную дыру. Я узнал его по лысине: Симон!.. Может, мне опять приснился кошмар? Может, я вновь сплю у себя в комнате?.. Царапина на руке саднила, значит, это все же была явь, самая что ни на есть реальность. Тело Симона поблескивало в зареве пожара. Его лицо, обращенное ко мне, напоминало глыбу мела. Из его зрачков безвозвратно ушел свет. Симон был мертв.

Я присел на корточки перед бренными останками друга. В совершенно невменяемом состоянии. Не уверенный ни в своих жестах, ни в мыслях. Рука сама по себе легла на спину покойного, будто в попытке его разбудить…

– Не прикасайся к нему! – хлестнул в полумраке чей-то голос.

На углу бывшей конюшни стояла Эмили.

В бледности ее лица было что-то фосфоресцирующее. Глаза полыхали тем же неукротимым огнем, что и зарево у меня за спиной. Она стояла босиком, с распущенными волосами, в одной шелковой ночной рубашке, и прижимала к себе насмерть перепуганного сына Мишеля.

– Я запрещаю тебе его трогать, – вновь произнесла она голосом, который доносился до моего слуха будто с того света.

Из-за ее спины вынырнул мужчина с винтовкой, в котором я узнал Кримо, шофера Симона, араба из Орана, который, до того как Симон после свадьбы взял его к себе, работал в ресторане в горах. Его нескладная фигура медленно отделилась от конюшни и осторожно двинулась ко мне.

– Я одного ранил. Слышал его крик.

– Что здесь произошло?

– Мятежники. Они убили Симона и подожгли дом. Когда я прибежал, их уже и след простыл. Я увидел их в овраге внизу и выстрелил. Эти негодяи даже не ответили. Но я слышал, как один из них завопил.

Он встал передо мной. Отблески пламени подчеркивали написанное на его лице отвращение.

– Почему именно Симон? Что он им сделал? – спросил я его.

– Убирайся! – закричала Эмили. – Оставь нас наедине с нашим горем. Проваливай… Гони его, Кримо.

– Ты слышал? Вали отсюда.

Я покачал головой и повернулся, чтобы уйти. Мне казалось, что ноги не касаются земли, что я скольжу в абсолютной пустоте. Я вернулся к горящему дому, затем двинул напрямик через сады и вернулся в городок. Фары нескольких автомобилей огибали кладбище и поднимались по тропе Отшельников. За кортежем к пожарищу бежали фигурки каких-то людей, до моего слуха долетали обрывки их разговоров, но их перекрывал голос Эмили, необъемлемый, как пропасть, намеревавшаяся меня поглотить.

Симона похоронили на еврейском кладбище. Проводить его в последний путь пришел весь городок. Эмили с сыном шагала в окружении плотной толпы. Она была одета во все черное, лицо прикрывала вуаль. В годину невзгод ей хотелось выглядеть достойно. Рядом с ней возносили Господу молитвы члены семейства Беньямен, в том числе родственники, приехавшие на похороны издалека. Мать Симона, убитая горем, плакала, сидя на стуле и не обращая внимания на слова, которые ей шептал муж, дряхлый, измученный болезнью старик. Чуть дальше держались за руки Фабрис с супругой. Жан-Кристофа окружал клан Ручильо, Изабель на его фоне совершенно потерялась. Я стоял в отдалении, позади всех, будто они уже изгнали меня из своих рядов.

После похорон толпа молча разошлась. Кримо усадил Эмили с сыном в небольшой автомобильчик, который для этой цели ему одолжил мэр. Ручильо тоже уехали. Жан-Кристоф на прощание кивнул Фабрису и бросился догонять своих. Захлопали дверцы, заревели двигатели, и площадка у входа на кладбище постепенно опустела. Вокруг могилы осталась стоять лишь группка ополченцев да полицейских в мундирах, явно раздосадованных и испытывавших чувство вины за то, что по их недосмотру на городок всей своей мощью обрушился такой страшный бич. Фабрис издали меня поприветствовал. Просто махнул рукой. Я ждал, что он подойдет и скажет в утешение несколько слов, но он лишь помог жене сесть в машину, уселся за руль и уехал, даже на меня не взглянув. Когда его автомобиль скрылся за поворотом, я вдруг осознал, что остался совершенно один и что теперь меня окружают лишь мертвецы.

Эмили уехала из Рио-Саладо и поселилась в Оране.

Но заполонила собой все мои мысли. Мне за нее было очень больно. Мадам Казнав не давала о себе знать, и я мог только догадываться о том, как Эмили одиноко и тоскливо переживать свое преждевременное вдовство. Что с ней теперь будет? Как она вновь поднимется на ноги в шумном и оживленном Оране, среди совершенно незнакомых людей, в атмосфере городской жизни, которая исключает само понятие сострадания, столь привычное в сельской местности, требует выстраивать отношения с окружающими на основе взаимных интересов и принимает человека только после того, как он, с риском для жизни, совершит множество акробатических трюков и пойдет на массу уступок. Особенно в условиях нынешней войны, с каждым днем принимавшей все более ожесточенный характер, в условиях вспышек слепой жестокости, масштабных репрессий, ежедневных трупов и улиц, таивших в себе бесчисленное множество смертельных ловушек. Я плохо представлял себе, как она в одиночку будет выживать в этом безумном городе, в самом центре арены, орошаемой кровью и слезами, с сыном, перенесшим чудовищное моральное потрясение, и без единой надежной опоры.

В городке все изменилось. Бал в честь окончания сезона сбора винограда отменили, опасаясь, как бы подложенная кем-то бомба не превратила праздник в трагедию. Присутствия мусульман на улицах больше не допускалось, и без особого разрешения им не разрешалось покидать виноградники и сады. На следующий день после убийства Симона армейские подразделения устроили массовую облаву, прочесав частой гребенкой гору Дхар-эль-Менжел и окрестные леса. На подозрительные районы самолеты сбросили бомбы, а вертолеты расстреляли их из пушек. Охота длилась четыре дня и три ночи, после чего измотанные военные вернулись в казармы несолоно хлебавши. Ополчение Хайме Хименеса Сосы развернуло широкую сеть засад, в которую рано или поздно кому-то суждено было попасться. Сначала перехватили небольшой отряд фидаинов[12], доставлявший повстанцам припасы; мулов перебили на месте, провизию сожгли, а тела трех бунтовщиков, изрешеченные пулями, провезли в повозке по улицам городка. Две недели спустя Кримо, записавшийся в отряд харки[13], застал врасплох в пещере одиннадцать повстанцев, решил их оттуда выкурить, в итоге они умерли от отравления дымом. Затем, окрыленный этим подвигом, он заманил в ловушку подразделение моджахедов, семерых человек убил, а двух раненых выставил на всеобщее обозрение на городской площади, где толпа чуть было их не растерзала.

Я перестал выходить на улицу. Затем наступил период затишья.

Мысли мои вновь вернулись к Эмили. Мне ее очень не хватало. Порой представлялось, как она стоит рядом, а я разговариваю с ней долгими, нескончаемыми часами. Я понятия не имел, как она теперь, и страшно от этого мучился. Доведенный до крайности, я решил отправиться к Кримо в надежде выведать у него, где ее можно найти. Чтобы снова увидеть Эмили, я был готов на что угодно. Кримо встретил меня холодно. Он сидел в кресле-качалке на пороге своей хибары – на груди патронташ, на бедрах винтовка.

– Подонок! – сказал он мне. – Она еще оплакивает мужа, а ты уже думаешь, как бы затащить ее в постель.

– Мне нужно с ней поговорить.

– О чем? Той ночью она все тебе предельно ясно объяснила. Эмили и слышать о тебе не желает.

– Это не твоя забота.

– А вот тут, приятель, ты ошибаешься. Эмили как раз моя забота. И если ты ее обидишь, пусть даже самую малость, я собственными зубами вырву тебе кадык.

– Она что-то говорила тебе обо мне?

– Ей не нужно мне что-либо рассказывать. Эмили на моих глазах послала тебя ко всем чертям, и мне этого вполне достаточно.

Ждать чего-то от этого человека не приходилось. Потом долгие месяцы я бродил по кварталам Орана в надежде встретить Эмили. Часами торчал у школ, дожидался окончания уроков, но в толпе родителей и учеников так ни разу и не увидел ни Мишеля, ни его матери. Я слонялся по рынкам, магазинам и паркам, но нигде не мог отыскать ее следов. В тот самый момент, когда в душе уже поселилось отчаяние, ровно через год, день в день, после смерти Симона, проходя мимо книжного магазина, я увидел, как мне показалось, ее за прилавком. У меня перехватило дыхание. Я нырнул в кафе напротив, спрятался за колонной и стал ждать. Когда пришло время закрываться, Эмили вышла из магазина и села в троллейбус на углу. Поехать с ней я не осмелился. Была суббота, и все воскресенье, показавшееся мне бесконечным, я буквально сгорал от нетерпения. В понедельник с самого утра я уже вновь сидел в кафе за той же колонной. Эмили пришла к девяти. На ней был черный костюм, голову она повязала того же цвета платком. Сердце у меня в груди сжалось, будто губка, из которой выжали всю воду. Тысячу раз я набирался храбрости, чтобы подойти к ней, и тысячу раз подобный поступок казался мне несвоевременным и неприличным.

Не знаю, сколько раз я проходил перед книжным магазином, чтобы одним глазком взглянуть, как Эмили обслуживает покупателей, взбирается по лестнице, достает книгу, открывает кассу, расставляет на полке букинистические издания, но так и не решился толкнуть дверь и войти. Сам факт того, что с ней все в порядке, наполнял мою душу смутным, но в то же время осязаемым счастьем. Я продолжал жить от Эмили на расстоянии, мне она казалась миражом, и я боялся, что при моем приближении он просто растает. Так продолжалось месяц. Я перестал заниматься аптекой, бросил Жермену на произвол судьбы, забывая ей даже звонить, все ночи проводил в дешевых гостиницах, а днем наблюдал за Эмили, прячась в кафе.

Как-то вечером, незадолго до закрытия книжного магазина, я, будто лунатик, вышел из своего убежища, пересек улицу и с удивлением для самого себя толкнул стеклянную дверь.

В помещении, явно обделенном дневным светом, не было ни души. В хрупкой тишине между заставленных книгами полок царила отрадная безмятежность. Сердце чуть не выпрыгивало из груди, я потел, будто в лихорадке. Погасший плафон на потолке напоминал нож гильотины, готовый вот-вот обрушиться на меня. В голове молнией промелькнула тень сомнения: что я делаю? Какую рану собираюсь посыпать солью? Я до боли стиснул зубы. Нужно было сделать шаг. Больше невыносимо задавать себе одни и те же вопросы, терзаться одними и теми же тревогами. Пот терзал мою плоть не хуже когтей. Я несколько раз глубоко вдохнул, чтобы избавить организм от этого яда, пропитывающего вонью все мои внутренности. За окном в ритме беспорядочного балета сменялись автомобили и прохожие. Гудки кололи меня больнее ударов шпагой. Ожидание затягивалось все больше и больше… Я будто распадался на части. Внутренний голос шептал: уходи… Я тряхнул головой, чтобы его заглушить. Магазин погрузился во мрак, в котором ненавязчиво выделялись квадратные силуэты полок, наползавших друг на друга под бременем книг…

– Вы что-то ищете?

Эмили стояла у меня за спиной, хрупкая и похожая на призрак. Она словно вынырнула из тьмы точно так же, как в ту ночь, когда разыгралась трагедия. Ее черное платье, черные глаза и черные волосы настолько подчеркивали траур и боль, за истекший год ничуть не притупившуюся, что я будто физически ощущал на себе ту ночь. Чтобы разглядеть Эмили, мне пришлось прищурить глаза. Теперь, когда она стояла в метре от меня, я увидел, что она очень изменилась: былая красота поблекла, и от нее осталась лишь тень. Безутешная вдова, отдавшаяся течению жизни, которая отняла у нее то, что сама она ни за что не пожелала бы отдать. Я тут же понял, что совершил ошибку. Она не желала меня видеть. Для нее я был ножом, ковыряющим незажившую еще рану. Ее бесстрастность или, скорее, ледяная холодность поставила меня в тупик, позволив тут же осознать весь масштаб оплошности, которую я допустил, желая исправить то, что до этого собственными руками разрушил. Да еще это обращение на «вы», категоричное, обезоруживающее и невыносимое. Оно вышвыривало меня из ее жизни, сокрушало и клеймило позором. Эмили затаила на меня злобу. Думаю даже, что она пережила свое горе только для того, чтобы никогда меня не простить. Ей даже не нужно было мне об этом говорить. Ее взгляд казался красноречивее любых слов. Невыразительный взор, будто прилетевший из другой галактики, не подпускавший меня к себе и готовый зашвырнуть на край света, если я попытаюсь ему противостоять.

– Так что вы хотели?

– Я? – глупо переспросил я.

– А кто же еще? Вы приходили на прошлой неделе и за неделю до этого… да и вообще ходите сюда почти каждый день. В какие игры вы играете?

В горле встал ком, который мне никак не удавалось сглотнуть.

– Я… шел мимо… случайно… Мне показалось, что за прилавком стояла ты, но уверенности в этом у меня не было. Тогда я вернулся, чтобы убедиться, что это действительно ты…

– И что же было дальше?

– Ну… я сказал себе, что… не знаю… хотел с тобой поздороваться… узнать, все ли у тебя в порядке… поговорить… почему бы и нет… но все никак не мог осмелиться.

– А за всю свою жизнь ты хоть раз на что-то осмелился?..

Она почувствовала, что задела меня за живое. В ее бездонных черных глазах что-то шевельнулось. Будто падающая звезда, потухшая, едва успев загореться.

– Значит, к тебе вернулся дар речи. А когда-то не мог даже слова сказать… Говори, зачем пришел.

У нее двигались одни губы. Лицо, бледные и исхудавшие руки, сцепленные пальцы и тело застыли. Из уст срывались даже не слова, а тихие вздохи, напоминавшие колдовские заклинания.

– Вероятно, я выбрал неподходящий момент.

– Другого, думаю, у нас не будет. Поэтому давай покончим с этим сразу. О чем ты хотел со мной поговорить?

– О нас с тобой, – сказал я, будто мои мысли решили выразить себя сами, без какого-либо участия с моей стороны.

На ее устах обозначилась едва заметная улыбка.

– О нас с тобой? Неужели «мы с тобой» когда-то были вместе?

– Я просто не знаю, с чего начать.

– Могу себе представить.

– Ты понятия не имеешь, как я сожалею. До такой степени, до такой степени… ты меня когда-нибудь простишь?

– А что это изменит?

– Эмили… если бы ты только знала, как мне жаль.

– Это всего лишь слова, Юнес. Признаюсь, было время, когда одно твое слово могло изменить мою судьбу. Но ты так и не осмелился его произнести. Ты должен понять – все кончено.

– Что кончено, Эмили?

– То, что никогда не начиналось.

Я был уничтожен и не мог поверить, что мне по-прежнему удается стоять прямо. Ноги подо мной подкашивались, голова разламывалась на мелкие кусочки. Я перестал слышать, как бьется сердце, как в висках стучит кровь.

Она подошла на шаг ближе, будто вышла из стены у нее за спиной.

– А ты чего ждал, Юнес? Что я стану восторгаться и прыгать до потолка? Но почему? Думаешь, я тебя ждала? Конечно нет. Я даже мечтать об этом не могла, потому что ты не дал мне времени. Ты просто схватил мою любовь, как птицу на лету, и свернул ей шею. Вот так!.. И она умерла в полете, даже не коснувшись земли.

Я молчал. Боялся разрыдаться, едва открою рот. Я прекрасно осознавал, какую боль ей причинил, как растоптал ее девичьи мечты, а заодно и чистое, непорочное, воинственное, такое естественное и неизбывное счастье, от которого в те времена ее глаза лучились всеми гранями радостных надежд и самых прекрасных в мире иллюзий.

– Могу я задать тебе один вопрос, Юнес?

Горло сжал спазм, и я в ответ только кивнул.

– Почему?.. Почему ты меня тогда оттолкнул? Если бы ради другой… Ты взял бы ее в жены, и я бы тебя поняла. Но ты так и не женился…

На моей реснице, воспользовавшись мгновением невнимательности, блеснула слеза и покатилась по щеке. Перехватить ее на бегу у меня не хватило ни сил, ни храбрости. Мышцы устроили мне бойкот и наотрез отказывались подчиняться.

– От этого я мучилась днями и ночами, – монотонно продолжала Эмили. – Что такого отталкивающего ты во мне нашел? Какой грех я совершила? Я говорила себе: «Он тебя просто не любит, и ему совсем не обязательно тебя в чем-то упрекать. Он к тебе ничего не испытывает…» Но убедить себя в этом мне так и не удалось. После того как я вышла замуж, ты стал таким несчастным. И тогда я подумала: «Юнес от меня что-то скрывает…» Что? Что ты от меня утаиваешь, Юнес? О чем не хочешь рассказать?

Плотину прорвало, и слезы хлынули ручьем, водопадом заливая щеки, стекая на подбородок и шею. Я плакал и чувствовал, что избавляюсь от своих страданий и проклятий. В моей душе, освобождая от боли, будто лопнул фурункул. Мне так хотелось плакать и плакать, что я ревел, как целая ватага малышей.

– Вот видишь? – сказала она. – Ты и сейчас не желаешь ничего говорить.

Когда я поднял голову, Эмили уже не было. Она будто прошла сквозь стену, тут же сомкнувшуюся у нее за спиной, ее будто поглотил царивший в магазине мрак. Остался лишь ее запах, витавший среди книг. У третьего от меня стеллажа стояли две пожилые дамы, взиравшие на меня с состраданием. Я вытер лицо и вышел из книжного магазина с таким чувством, будто свет угасающего дня заволокло взявшимся непонятно откуда туманом.

Глава 18

Было семь часов вечера, стоял конец апреля 1959 года. Небо лизали языки догорающего заката, одинокое облачко, отбившееся от своей стаи, молчаливо сетовало на судьбу, неподвижно паря над городком, дожидаясь, когда его унесет с собой порыв ветра. Я расставлял в подсобке ящики и готовился закрыть аптеку. Вернувшись в торговый зал, я увидел в дверном проеме человека. Он был взвинчен и стоял запахнув куртку, будто что-то под ней пряча.

– Я не причиню тебе зла, – сказал он скороговоркой на арабском.

Ему было лет шестнадцать – семнадцать. Лицо его настолько побледнело, что на его фоне я отчетливо видел пробивавшийся над губой сумасбродный пушок. Тощий, как жердь, в разорванных на колене брюках, забрызганных грязью сапогах и шарфе, намотанном на шее, почерневшей от растрескавшейся кожи, он походил на беглеца.

– Пора закрывать, да?

– Что тебе надо?

Он откинул полу куртки и тут же вновь ее запахнул: за поясом торчал большой пистолет. От вида оружия в моих жилах застыла кровь.

– Меня прислал Эль-Джабха, Фронт национального освобождения. Сейчас ты опустишь ставни. Если будешь выполнять мои приказы, ничего плохого с тобой не случится.

– В какую историю ты пытаешься меня втянуть?

– В историю твоей родины, доктор.

И поскольку я никак не мог дать ему внятного ответа, он вытащил оружие и, не целясь в меня, махнул, веля пошевеливался. Я опустил ставни, не отводя глаз от дула пистолета.

– А теперь отойди назад.

Охвативший его страх мог вполне посоперничать с моим. Опасаясь, что нервозность опередит и разрушит все его планы, я поднял руки, желая хоть немного его успокоить.

– Опусти ставни на окнах и зажги свет.

Я подчинился. В царившей вокруг тишине мое сердце напоминало поршень обезумевшей паровой машины.

– На втором этаже у тебя мать, это я знаю. А еще кто-то в доме есть?

– Мы ждем гостей, – солгал я.

– Тогда будем ждать вместе.

Он вытер нос тыльной стороной ладони и мотнул головой, веля подниматься на второй этаж. Не успел я преодолеть и четырех ступенек, как он сунул мне в бок пистолет.

– Повторяю: будешь выполнять мои приказы – с тобой ничего плохого не случится.

– Убери оружие. Обещаю, что…

– Не твоя забота. И не обманывайся моим возрастом. Многие совершали эту ошибку, но потом даже не успевали об этом пожалеть. Я эмиссар Фронта национального освобождения. Там думают, что ты заслуживаешь доверия. Не разочаруй их.

– Могу я знать, что им от меня надо?

– Хочу тебе напомнить, что мы ведем войну.

На лестничной площадке он прижал меня к стене и прислушался. А когда услышал, что на кухне гремит посуда, левая щека его задергалась в тике.

– Позови ее.

– Она больна, да и лет ей уже немало. Так что лучше спрячь оружие.

– Позови ее.

Я позвал Жермену. Мне казалось, что она поднесет ко рту руки или закричит, но она прореагировала с хладнокровием, немало меня озадачившим. А при виде пистолета лишь немного нахмурилась.

– Я видела, как он прятался в поле, – сказала она.

– Да, я действительно скрывался в зарослях, – признался юноша не без гордости, которая в его устах выглядела безапелляционно. – Сейчас вы перейдете в гостиную. Если зазвонит телефон или кто-то постучит в дверь, не отвечайте. Вам нечего бояться.

Стволом пистолета он указал нам на кресло. Жермена опустилась в него первой и скрестила на груди руки. Ее спокойствие меня буквально парализовало. Она старалась не смотреть в мою сторону, надеясь, что я сделаю то же самое. Юноша сел на корточки и уставился на нас, будто мы были предметами обстановки. Казалось, что он даже дышать себе запретил. Я никак не мог понять, что у него в голове, но был рад видеть, что он немного успокоился.

Опустившаяся ночь погрузила гостиную во мрак. Положив пистолет на бедро и накрыв его рукой, юноша не двигался с места. Только его глаза горели во тьме. Я предложил зажечь свет, но он ничего не ответил. Через несколько часов Жермену охватила дрожь. Не от волнения или усталости, просто ей нужно было отойти в туалет, но просить разрешения у незнакомца она стыдилась. За нее это сделал я. Но парень на нас только цыкнул.

– Кого ждем? – спросил его я.

Жермена ткнула меня локтем в бок, чтобы я сидел спокойно. Тьму озарил какой-то отблеск, затем угас, и городок вновь погрузился во мрак, на этот раз показавшийся мне еще гуще. Я чувствовал, что спина взмокла от холодного пота. Меня охватило непреодолимое желание сорвать с себя рубашку, но я взглянул на неподвижно застывшего незнакомца и не стал этого делать.

Городок умолк. Где-то вдали взревел последний мотор, стал удаляться, шум его ослабел, а затем и вовсе стих. Над улицами и полями повисла оглушительная тишина. Ближе к полуночи в стекло стукнул брошенный кем-то камешек. Мальчишка подбежал к окну и стал вглядываться во мрак. Затем приказал Жермене спуститься вниз и открыть дверь. Пока она преодолевала ступени, ведущие в торговый зал, он ткнул мне в затылок стволом пистолета и заставил подойти к лестнице.

– Мадам, если вы закричите, я его убью.

– Я поняла, – ответила Жермена.

Жермена отодвинула щеколду на входной двери, и на первом этаже тут же послышалась какая-то возня. Я хотел посмотреть, что там происходит, но юноша с такой силой вдавил пистолет в затылок, что буквально впечатал мой череп в стену.

Жермена поднялась обратно на второй этаж. Я смутно видел, что на лестничной площадке колышутся какие-то силуэты. «Зажги свет, идиотка!» – раздался чей-то хриплый голос. Жермена щелкнула выключателем, и лампочка на лестнице осветила четырех вооруженных людей, неумело тащивших на наспех сколоченных носилках какого-то человека. Я узнал Желлула, бывшего слугу Андре. На нем был обветшалый мундир военного образца и забрызганные грязью сапоги, на плече – автомат. Он оттолкнул меня в сторону, помог трем своим товарищам преодолеть ступени лестницы и положить их ношу в гостиной, рядом с креслом. Затем, не обращая на нас никакого внимания, попросил спутников осторожно уложить раненого на обеденный стол.

– Можете быть свободны. Возвращайтесь домой, – приказал он им. – Лауфи останется со мной. Сюда больше не приходите. Если что случится, я и сам справлюсь.

Два человека спустились по лестнице и растворились в ночи. Молча. Совершенно нас игнорируя. Мальчишка убрал ствол пистолета от моей головы и втолкнул меня обратно в гостиную.

– Спасибо, малыш, – сказал ему Желлул. – Ты все сделал правильно. А теперь уходи.

– Мне держаться поблизости?

– Нет. Возвращайся. Куда – ты знаешь.

Юноша по-военному отдал честь и ушел. Желлул посмотрел на меня и подмигнул:

– Все в порядке?

Отвечать ему я не стал.

– Сделай полезное дело. Пойди запри дверь.

Жермена бросила на меня умоляющий взгляд. Теперь она была бледна, лицо ее скукожилось и выражало запоздалое, но крайнее смятение. Я спустился на первый этаж и задвинул щеколду. А когда вернулся, Желлул снимал с лежавшего на столе человека старую окровавленную армейскую куртку.

– Если он умрет, ты отправишься на тот свет вслед за ним, – спокойно пригрозил он мне. – Этот человек важнее моей собственной жизни. Во время стычки с жандармами он получил в грудь пулю. Не волнуйся, это случилось далеко отсюда. Я приволок его, чтобы ты вытащил из его шкуры этот долбаный кусочек свинца.

– Чем я, по-твоему, должен его вытаскивать? Я не хирург.

– Но ты же доктор, разве нет?

– Фармацевт.

– А мне плевать. Теперь твоя жизнь будет зависеть от того, выживет он или нет. Я проделал такой путь не для того, чтобы он отдал концы у меня на руках.

Жермена взяла меня за руку.

– Дайте я его осмотрю.

– Мудрое решение, – ответил Желлул.

Жермена склонилась над раненым и осторожно приподняла край окровавленной рубашки. Входное отверстие пули располагалось над левым соском. Под толстым слоем красной запекшейся крови различить его было очень трудно. Рана выглядела серьезной и требовала очень деликатного обращения.

– Он потерял много крови.

– Тогда поторопитесь! – резко бросил Желлул. Затем обратился к своему спутнику и сказал: – Лауфи, помоги этой даме. – После чего счел нужным объяснить мне: – Лауфи у нас медбрат. Ступай в аптеку и принеси все необходимое, чтобы прооперировать капитана. Дезинфицирующие средства и инструменты для извлечения пули из раны есть?

– Я все сделаю сама, – сказала Жермена. – От Жонаса в этом деле пользы никакой. И пожалуйста, в гостиной не должно быть оружия. Мне нужна спокойная обстановка… Ваш медбрат может остаться, но вы с моим сыном…

– Именно это, мадам, я и собирался сделать.

Жермена старалась вывести меня из-под удара. Я чувствовал, что она из последних сил пыталась сохранить хладнокровие, и мое присутствие ее раздражало. Я понятия не имел, как она будет выпутываться из создавшейся ситуации. Ведь за всю свою жизнь она ни разу не прикасалась к скальпелю. Что она задумала? А если раненый умрет? Ее колкий взгляд выталкивал меня из комнаты, ей любой ценой хотелось, чтобы я оказался как можно дальше от этой гостиной. Глаза Жермены передавали мне какое-то сообщение, которого я никак не мог расшифровать. Она боялась за меня, это было вполне очевидно, и прикрывала меня собой, чтобы спасти мою жизнь. Позже Жермена признается, что воскресила бы даже покойника, лишь бы я не пострадал.

– Идите на кухню и подкрепитесь. Мне будет легче, если вы не будете маячить у меня за спиной.

Желлул только кивнул в знак согласия. Я отвел его на кухню, он открыл холодильник, вытащил из него тарелку с вареной картошкой, сыр, несколько ломтиков бекона, фрукты, бутылку молока и поставил все это на стол – рядом с автоматом.

– А ломтика хлеба не найдется?

– Справа от тебя. В шкафчике для провизии.

Он схватил увесистый багет, впился в него зубами и откинулся на стуле. Ел Желлул с удивительной жадностью, без разбора запихивая в рот то фрукт, то ломоть сыра, то картофелину, то кусок бекона.

– Подыхаю с голоду, – сказал он, звучно рыгнув. – У тебя все прекрасно, да?.. Война тебя не касается. Пока другие за тебя надрывают пупок, отдавая себя без остатка партизанскому движению, ты по-прежнему живешь припеваючи… Когда ты решишь, к какому лагерю примкнуть? Ведь рано или поздно, а выбирать все равно придется…

– Я не люблю войну.

– Вопрос не в том, любишь ты ее или ненавидишь. Наш народ восстал. Ему до смерти надоело терпеть и молчать. Конечно, ты, сидя на двух стульях, можешь маневрировать сколько угодно, постоянно принимая ту сторону, которая в данный момент тебя больше устраивает.

Он вытащил из кармана складной ножик и отхватил себе кусок сыра.

– С Андре видишься?

– В последнее время редко.

– Мне говорили, что он вместе с отцом поставил под ружье ополченцев.

– Так оно и есть.

– Я сгораю от желания встретиться с ним лицом к лицу… Надеюсь, ему известно, что я бежал?

– Этого я не знаю.

– А что говорили о моем побеге в Рио-Саладо?

– Я не в курсе.

– Это было настоящее чудо. Мне отрубили голову, а она взяла и отросла. Ты веришь в судьбу, Жонас?

– У меня такое чувство, что никакой судьбы нет.

– А вот я верю. Только представь себе, когда меня везли в тюрьму Орлеансвилля, у фургона для перевозки заключенных лопнула шина, и он ткнулся носом в канаву. Открыв глаза, я обнаружил, что лежу в кустах. Я встал и пошел. Догонять меня никто не стал. Я даже больно себя ущипнул, желая убедиться, что это не сон. Скажи, разве это не знак свыше?

Он оттолкнул от себя тарелки и пошел взглянуть, как идут дела в гостиной, специально «забыв» на столе автомат.

– Ему здорово досталось, но он парень крепкий. Выкарабкается. Обязан выкарабкаться!.. В противном случае… – Не закончив фразу, он смерил меня взглядом и заговорил уже другим тоном: – Я верю в лучшее. Когда мы покончили с жандармами, я стал ломать голову, что делать дальше, ведь у меня на руках был раненый командир. Вдруг в голове всплыло твое имя. Клянусь, я его явственно услышал. И даже обернулся, но за спиной никого не было. Я больше не пытался что-либо понять. Мы двое суток шли по лесам. При нашем приближении даже псы и те умолкали. Разве это не удивительно? – Притворно вялым жестом он отодвинул автомат. – Я бессчетное количество раз попадал в самые разные переделки. Но не получил ни единой царапины. И со временем стал фаталистом. Час мой пробьет только тогда, когда решит Бог. Я не боюсь ни людей, ни грома небесного… А ты, чего боишься ты? Революция разгорается. Мы выигрываем по всем фронтам, в том числе и во внешней политике, народ нас поддерживает, международное общественное мнение тоже на нашей стороне. Чего же ты ждешь, чтобы к нам присоединиться?

– Ты нас убьешь?

– Я не убийца, Жонас, а борец за правое дело. Ради родины я готов пожертвовать жизнью. А что можешь предложить ей ты?

– Моя мать очень плохо разбирается в хирургии.

– Я тоже, но кто-то же должен этим заняться. Знаешь, кто этот капитан? Си Рашид, «неуловимый Си Рашид», о котором трубят все газеты. На своем веку я видел много вояк, но ни у кого из них не было такой харизмы. Нередко нас загоняли в угол, как последних крыс. Но в последний момент, будто по мановению волшебной палочки, появлялся он и, щелкнув пальцами, вытаскивал нас из очередной передряги. Таких, как он, больше нет. Я не хочу, чтобы он умер. В нем нуждается Революция.

– Пусть так, но, если дело примет скверный оборот, что ты с нами сделаешь?

– Мерзавец! Ты только и думаешь, как спасти свою шкуру. Война, которая каждый день забирает сотни жизней, тебя не касается. Не был бы я твой должник, пристрелил бы как собаку… Слушай, может, ты объяснишь, почему у меня не получается называть тебя Юнесом?

Он не кричал и не стучал кулаком по столу, а выражал свою досаду лишь тихими словами, слетавшими с губ. Желлул слишком устал, чтобы разоряться. В то же время его презрение ко мне не поддавалось никакому измерению и вызывало в моей душе такую же ярость, которую я ощутил, когда от меня отвернулся Жан-Кристоф.

Медбрат постучал в дверь и вошел. С мокрым от пота лицом.

– У нее все получилось.

– Вот и слава богу, – равнодушно бросил Желлул. Затем повернулся ко мне, развел руками и сказал: – Вот видишь? Даже судьба и та с нами заодно.

Он велел своему товарищу не спускать с меня глаз и торопливо пошел взглянуть, как там раненый. Медбрат спросил меня, есть ли в доме что-нибудь поесть. Я кивнул на холодильник и шкафчик для хранения провизии. Он попросил меня отойти к окну и не предпринимать попыток ему навредить. Это был невысокий, тщедушный паренек, почти что подросток, с румяной физиономией и пробивающимся над верхней губой пушком. Он был облачен в старый вязаный свитер, слишком большой для него, охотничьи брюки, стянутые на поясе пеньковой веревкой, и грубые, огромные, гротескные солдатские башмаки, в которых он походил на кота в сапогах. К холодильнику он даже не подошел и съел лишь то, что оставалось на столе.

Меня позвал Желлул. Медбрат велел идти и смотрел мне вслед до тех пор, пока я не вышел из кухни и не скрылся в коридоре. Жермена сидела в кресле и пыталась прийти в себя, ее сердце в груди, под мокрым от пота корсажем, колотилось как бешеное. Раненый по-прежнему лежал на столе, его обнаженный торс спеленала тугая перевязка. Он дышал через нос, в тиши комнаты его вдохи и выдохи звучали громким скрежетом. Желлул смочил в небольшом тазу компресс и принялся вытирать его лицо. В каждом его движении сквозило уважение.

– На несколько дней мы останемся у вас, пока капитан не наберется сил, – заявил он. – Завтра вы откроете аптеку и во всем будете вести себя как обычно. Мадам останется с нами на втором этаже. Всякие поручения будешь выполнять ты. Выходить и возвращаться можешь когда захочешь. Если я замечу хоть что-нибудь подозрительное, мне нет нужды рисовать тебе картину того, что случится. Мы просто нуждаемся в вашем гостеприимстве, это понятно? Тебе раз в жизни выпала возможность послужить своему народу, постарайся оказаться на высоте.

– Я сама займусь аптекой и выполню любое поручение, – предложила свои услуги Жермена.

– Я предпочитаю, чтобы это был он… Договорились, Жонас?

– Чем ты докажешь, что вы не убьете нас, когда соберетесь уходить?

– И докучливый же ты тип, Жонас.

– Я ему верю, – вмешалась в наш разговор Жермена.

Желлул улыбнулся. Той же улыбкой, которую я уже видел на его лице в деревушке, притаившейся за холмом Двух Отшельников: гримасой одновременно презрения и жалости. Он вытащил из кармана брюк небольшой револьвер и вложил мне в руки.

– Он заряжен. Достаточно только спустить курок.

От холодного прикосновения металла по спине побежали мурашки.

Жермена позеленела и с такой силой схватилась за платье, что чуть не порвала его.

– Знаешь, что я тебе скажу, Жонас? Когда я на тебя смотрю, у меня сердце разрывается. Надо быть полнейшим ничтожеством, чтобы пройти мимо своей великой судьбы.

Он взял револьвер обратно и положил в карман.

Раненый застонал и шевельнулся. Он был примерно одного со мной возраста, может, на пару лет старше. Белокурый, высокий, с красивыми, рельефно выступающими мышцами. Рыжеватая борода скрывала черты его лица со шрамами на лбу, густыми бровями, крючковатым носом и острой переносицей. Он опять пошевелился, вытянул ногу и попытался повернуться на бок. Это движение заставило его вскрикнуть и проснуться. В тот момент, когда он открыл глаза, я, несмотря на прошедшие годы и разрушительное действие превратностей судьбы, его узнал: Уари!.. Это был не кто иной, как Уари, мой бывший «компаньон», который в Женан-Жато учил меня искусству маскировки и охоты на щеглов. Он преждевременно постарел, но взгляд остался точно такой же: мрачный, металлический, непроницаемый. Взгляд, который я не забуду до конца своих дней.

Уари выныривал из состояния глубокого забытья. Мое лицо ему ничего не говорило. Повинуясь инстинкту самосохранения, он схватил меня за горло, притянул к себе и сделал над собой нечеловеческое усилие, чтобы встать.

– Ты в безопасности, Си Рашид, – прошептал ему Желлул.

Уари, похоже, ничего не понимал. Он посмотрел на товарища по оружию, через несколько мгновений отвел взгляд и вновь схватил меня за горло. Мне на помощь бросилась Жермена. Желлул приказал ей вернуться на место и тихим голосом обрисовал командиру сложившуюся ситуацию. Душившие меня пальцы Уари не желали разжиматься. Я стал задыхаться, но спокойно ждал, когда он придет в себя. Когда он меня отпустил, перед глазами летали мушки.

Капитан вновь рухнул на стол. Его рука упала в пустоту, несколько раз покачнулась и неподвижно замерла.

– Отойди, – приказал медбрат, прибежавший на мои стоны.

Он осмотрел раненого и пощупал пульс.

– Обыкновенный обморок. Его надо перенести на кровать. Он нуждается в отдыхе.

Трое подпольщиков оставались у нас почти две недели. Я продолжал делать свою работу, будто ничего не произошло. Опасаясь, как бы к нам неожиданно не нагрянул какой-нибудь родственник, Жермена позвонила своей семье в Оран, сказала, что уезжает в пустыню, в Колом-Бешар, и обещала связаться с близкими сразу по возвращении. Медбрат Лауфи устроил капитана в моей спальне и не отходил от него ни днем ни ночью. Я спал на старом диване в кабинете дяди. Желлул то и дело выказывал мне свое презрение. На душе у него было тяжело, и мое отношение к войне за независимость, которую вел алжирский народ, его просто бесило. Я понимал, что одного-единственного моего слова было бы достаточно, чтобы он вывалял меня в грязи, и поэтому молчал. Как-то вечером, когда я читал книгу, он, поняв, что я не желаю вступать с ним в разговор, сказал:

– Жизнь – то же кино: есть главные действующие лица, на которых держится весь сюжет, и статисты, теряющиеся на фоне декораций. Они присутствуют в кадре, но к ним никто не проявляет интереса. Ты, Жонас, один из них. Я на тебя не злюсь, мне просто тебя жалко.

Мое молчание действовало ему на нервы.

– Как можно отводить глаза, когда на событиях в нашей стране сосредоточены взоры всего мира? – воскликнул он.

Я посмотрел на него и вернулся к чтению. Он вырвал книгу из моих рук и с размаху швырнул ее о стену.

– Я с тобой говорю!

Я поднял книгу и сел обратно на диван. Он опять попытался у меня ее вырвать, но на этот раз я схватил его за запястье и оттолкнул. Удивленный моей реакцией, Желлул изумленно уставился на меня и пробормотал:

– Ты самый обыкновенный трус. Ты напрочь отказываешься видеть, что происходит в наших деревнях, выжигаемых напалмом, в тюрьмах, где казнят наших героев, в лесах, где мы пачками собираем трупы товарищей по оружию, в полях, где нашим бойцам приходится лежать целыми сутками. Какой бес в тебя вселился, Жонас? Неужели ты не понимаешь, что весь народ борется ради твоего собственного искупления?

Я ничего ему не ответил.

Он хлопнул меня по голове тыльной стороной ладони.

– Не трожь меня, – сказал я.

– Ой-ой-ой! Я сейчас в штаны наделаю… Нет, ты не трус, ты хуже труса. Дрейфишь ты или хмуришь бровки – от этого ничего не меняется. Я все спрашиваю себя, почему до сих пор не отправил тебя на тот свет.

Я отложил книгу, поднялся и встал перед ним.

– Что ты можешь знать о трусости, Желлул? Что это, по-твоему? Кого считать трусом – безоружного человека, которому к виску приставили пистолет, или того, кто угрожает вышибить ему мозги?

Он злобно смотрел на меня.

– Я не трус, Желлул, не слепой, не глухой и не бесчувственный, как бетонная глыба. Если хочешь знать, меня теперь ничем не напугать. Даже винтовкой, которая позволяет ее владельцу относиться к людям с презрением. Признайся, ведь это из-за постоянного унижения ты взял в руки оружие, да? Так почему сейчас ты сам стал оскорблять и топтать других?

Он задрожал от гнева, сделал над собой усилие, чтобы не вцепиться мне в глотку, плюнул мне под ноги и вышел, хлопнув дверью.

Больше Желлул меня не донимал. Когда мы сталкивались в коридоре, он меня пропускал. Лицо его при этом неизменно выражало отвращение.

Все время, пока они были у нас, Желлул запрещал мне подходить к капитану. Если нужно было взять в комнате какие-то вещи, я обращался к медбрату. Просто говорил ему, где лежит тот или иной предмет, и он его находил. И только один раз, выйдя из ванной, я увидел раненого сквозь приоткрытую дверь. Он сидел в постели ко мне спиной, со свежей повязкой на груди. Мне вспомнились годы в Женан-Жато, когда я считал его своим другом и защитником, испачканный птичьим пометом вольер, охоту на щеглов в зарослях за рыночной площадью. Но тут в памяти всплыл другой образ – пустой взгляд, который он бросил в тот момент, когда меня мучил своей змеей этот чертов Дахо, – и сердце болезненно сжалось. Желание сказать ему, кто я, от которого я томился с той самой минуты, когда узнал его, тут же куда-то пропало.

В последний день трое подпольщиков вымылись, побрились, сложили в сумку свои мундиры и начищенные солдатские башмаки, надели мою одежду и собрались в гостиной. Мой костюм оказался слишком велик для медбрата, который без конца смотрел на себя в зеркало, ошеломленный непривычным видом. Все трое пытались скрыть охватившую их нервозность – Желлул в костюме, который я купил на свадьбу Симона, капитан в том, что Жермена подарила мне несколько месяцев назад.

Ближе к полудню, хорошо позавтракав, Желлул приказал мне натянуть вдоль перил балкона белую простыню, а когда стемнело, трижды зажег и погасил свет в комнате, окна которой выходили в сад. В ответ далеко-далеко, за морем виноградников, тьма ответила слабым отблеском. Желлул приказал проводить медбрата в подсобку, чтобы выдать ему все необходимые медикаменты и перевязочные средства. Мы собрали три большие коробки, поставили их в багажник автомобиля и вновь поднялись на второй этаж. Капитан, все еще бледный, с задумчивым видом мерил шагами коридор.

– Который час? – спросил Желлул.

– Без четверти десять, – ответил я.

– Пора. Сейчас мы сядем в машину, и ты отвезешь нас туда, куда я скажу.

Жермена, сидевшая в гостиной отдельно ото всех, скрестила пальцы, молясь за меня, и втянула шею. Она дрожала. Медбрат подошел к ней и похлопал по плечу.

– Все будет в порядке, мадам. Не волнуйтесь.

Жермена от его слов ссутулилась еще больше.

Капитан и медбрат устроились на заднем сиденье, положив у ног оружие. Желлул сел рядом со мной, он непрерывно поправлял узел галстука. Я открыл ворота гаража, которые Жермена после нашего отъезда тут же закрыла, и, не включая фар, доехал вплоть до винных погребов Крауса, напротив заведения Андре. В баре и во дворе было полно посетителей. До нашего слуха доносились их крики и смех. Я вдруг испугался, как бы Желлул не решил свести счеты со своим бывшим работодателем. Но он только ухмыльнулся и мотнул головой, велев выезжать из Рио-Саладо. Я зажег фары и устремился в ночь.

Мы поехали по асфальтированной дороге на Лурмель, затем свернули, не доезжая деревни, и по проселку направились к пляжу Тургот. На пересечении с очередной боковой дорогой нас ждал мотоциклист. В нем я узнал юношу, который в первый вечер явился с пистолетом к нам в аптеку. Он развернулся и быстро нас обогнал.

– Поезжай медленно, – приказал Желлул. – И не пытайся его догнать. Если увидишь, что он развернулся и едет нам навстречу, гаси фары и поворачивай обратно.

Мотоциклист не развернулся.

Километров через двадцать я увидел, что он остановился на обочине дороги. Желлул велел затормозить рядом и заглушить двигатель. Из зарослей вынырнуло несколько фигур. В руках у них были винтовки, за спинами вещмешки. Один из них вел в поводу тощего мула. Мои пассажиры вышли из машины, двинулись им навстречу и обнялись. Медбрат вернулся ко мне, велел не выходить из машины и сидеть за рулем, затем открыл багажник. Коробки с медикаментами и перевязочными средствами погрузили на мула, после чего Желлул махнул мне рукой, веля уезжать. Я не двигался с места. Неужели они рискнули отпустить меня домой живым и здоровым? Ведь я мог бы донести на них на первой же заставе. Я попытался поймать взгляд Желлула, но он уже отвернулся и пошел за капитаном, от которого я не слышал ни слова с той ночи, когда он меня чуть не задушил. Мул поднялся по склону, вскарабкался на вершину холма и скрылся из вида. За ним в ночи скользило несколько силуэтов. Они то и дело протягивали друг другу руки, помогая взбираться на холм. Затем растворились во тьме. Вскоре до моего слуха доносился лишь шорох ветра в листве.

Рука отказывалась браться за ключ зажигания. Я был уверен, что Желлул затаился где-то поблизости, взял меня на мушку и только и ждет, когда заревет мотор, чтобы выстрелить.

На осознание того, что они действительно ушли, мне понадобился целый час.

Несколько месяцев спустя я обнаружил в почтовом ящике конверт без почтового штемпеля и имени адресата. Внутри был вырванный из школьной тетрадки листок с перечнем медикаментов. И больше ничего. Я купил требуемые лекарства и сложил их в коробку. Через неделю за ними заехал Лауфи. В три часа ночи в окно ударил камешек. Жермена его услышала и вышла в коридор, кутаясь в пеньюар. Мы не сказали друг другу ни слова. Она лишь посмотрела мне вслед, глядя, как я спускаюсь в подсобку. Я отдал коробку медбрату, запер входную дверь и вернулся в свою комнату. Я ждал, что Жермена придет ко мне и станет ругаться, но она вернулась к себе и закрылась на ключ.

Лауфи забирал коробки пять раз. Всегда одинаково: ночью мне бросали в почтовый ящик девственно-белый конверт, внутри которого лежал нацарапанный на клочке бумаги список лекарств. Время от времени его дополнял заказ на перевязочные материалы и другие медицинские принадлежности – шприцы, вату, компрессы, ножницы, стетоскопы, жгуты и т. д. Затем камешек в окно, медбрат на пороге и Жермена в коридоре. Как-то вечером раздался телефонный звонок. Желлул попросил меня приехать в то место, куда я отвозил его с капитаном и медбратом. Увидев, что я ранним утром выехал на машине из гаража, Жермена перекрестилась. До меня вдруг дошло, что мы с ней совершенно перестали разговаривать… Желлул на встречу не явился. Когда я вернулся домой, он перезвонил и попросил приехать еще раз. На этот раз меня ждал какой-то пастух с чемоданом, набитым купюрами. Он приказал мне спрятать деньги и хранить их до тех пор, пока за ними кто-нибудь не придет. Чемодан оставался у меня пятнадцать дней. Желлул позвонил в воскресенье, поручил доставить «посылку» в Оран, остановиться напротив небольшой столярной мастерской за пивоварней «БАО» и ждать, не выходя из машины. Я все в точности исполнил.

Столярная мастерская была закрыта. Мимо прошел какой-то человек, вернулся обратно, подошел ко мне, продемонстрировал рукоять пистолета, спрятанного под пальто, и велел выйти из машины. «Буду через пятнадцать минут», – сказал он, садясь за руль. Четверть часа спустя автомобиль мне действительно вернули.

Такая двойная жизнь продолжалась все лето и осень.

В последний раз, явившись ко мне, Лауфи нервничал больше обычного. То и дело поглядывая тайком в сторону виноградников, он переложил медикаменты в вещмешок, закинул его на плечо и посмотрел на меня каким-то другим, незнакомым взглядом. Видимо, хотел что-то сказать, но не смог проглотить застрявший в горле ком, вытянулся в своих грубых солдатских башмаках, встал на цыпочки и в знак уважения поцеловал меня в лоб. Его била мелкая дрожь. Было около четырех часов утра, и небо только-только начало сереть. Может, это рассвет наполнил душу медбрата беспокойством? Лауфи было не по себе, его явно терзали тягостные предчувствия. Он попрощался и поспешно скрылся в виноградниках. Я увидел, как он растворился во мраке, и услышал шорох листвы, выдававший его удалявшиеся шаги. Висевшая в небе луна напоминала обрезок ногтя. Время от времени робко поднимался ветер и затем вновь стелился по земле.

Не зажигая света, я поднялся в свою комнату и присел на краешек кровати. Все чувства были начеку… Тишину ночи распороли выстрелы, которым тут же стали вторить все окрестные псы.

На заре в дверь постучали. Кримо, бывший шофер Симона. Он стоял на тротуаре, широко расставив ноги и уперев руки в бока. На плече его болталась винтовка. Лицо лучилось нездоровым восторгом. На дороге вокруг тачки с окровавленным телом собрались шесть человек, его помощников. Это был Лауфи. Я узнал его по гротескным солдатским башмакам и развороченному вещмешку на груди.

– Бандит, – сказал Кримо. – Долбаный вонючий мятежник… Его запах выдал.

Он сделал шаг ко мне.

– Я все спрашиваю, что этот мятежник делал в моем городке? К кому ходил? От кого вышел?

Тачку подтолкнули ко мне. Голова медбрата болталась над колесом, часть черепа была снесена. Кримо схватил вещмешок и бросил к моим ногам. По тротуару покатились лекарства.

– И вдруг до меня дошло. В Рио-Саладо, Жонас, только одна аптека. Твоя.

Сопровождая слова жестом, он двинул прикладом винтовки мне в челюсть. Лицо будто разлетелось на мелкие кусочки, я услышал, как закричала Жермена, и провалился в темную, мрачную пучину.

Меня бросили в зловонную камеру, набитую тараканами и крысами. Кримо все докапывался, кем был пойманный ими «партизан» и давно ли я снабжаю мятежников лекарствами. Я отвечал, что ничего не знаю. Он окунал мою голову в таз с помоями, хлестал плетью, но я упрямился и утверждал, что никакого «мятежника» у меня не было. Кримо поносил меня последними словами, плевал и бил по ребрам. Но так ничего и не добился и передал меня какому-то чахлому старику с серым лицом и проницательными глазами. Тот для начала заявил, что прекрасно все понимает; по его словам, в городке все знали, что я не имею с «террористами» ничего общего и что они силой заставили меня с ними сотрудничать. Я упорствовал и продолжал все отрицать. Допросы чередовались один за другим, коварные ловушки сменялись грубым насилием. Чтобы подвергнуть меня очередной пытке, Кримо неизменно дожидался ночи. Но я держался стойко.

Утром дверь распахнулась, на пороге стоял Пепе Ручильо.

Его сопровождал офицер в полевой форме.

– Мы еще с ним не закончили, месье Ручильо.

– Вы лишь напрасно теряете время, лейтенант. Произошло досадное недоразумение. Этот парень стал жертвой рокового стечения обстоятельств. У вашего полковника на этот счет тоже нет никаких сомнений. Вы прекрасно понимаете, что я никогда не позволил бы себе защищать человека, преступившего закон.

– Проблема не в этом.

– Проблемы здесь вообще нет. И не будет! – пообещал ему Пепе.

Мне вернули одежду.

В каменистом дворе помещения, внешне напоминавшего штаб, Кримо и его люди с яростью и досадой смотрели, как я выскальзываю у них прямо из рук. Им было ясно, что почтенный патриарх Рио-Саладо высказался в пользу моей невиновности перед самыми высокими военными властями и поручился за меня.

Пепе Ручильо помог мне сесть в машину и тронулся с места. Кивнув часовому у выезда со двора, он погнал вперед свой мощный автомобиль.

– Надеюсь, я не совершил ошибку всей моей жизни, – сказал он.

Я ничего не ответил. Губы мне разбили в кровь, а глаза так опухли, что открывал я их с большим трудом. Пепе больше не сказал ни слова. Я чувствовал, что он мучается, с одной стороны, сомнениями, с другой – угрызениями совести; он за меня, конечно, заступился, но шаткость аргументов, которые привел полковнику, чтобы снять с меня подозрения и вернуть свободу, не давала ему покоя. Пепе Ручильо был не просто уважаемой в городке личностью. Этот человек, колоссальный, как и его состояние, воплощал собой моральный авторитет и являлся живой легендой. Но, подобно великим людям, которые ставят честь превыше всего, был хрупок, как фарфоровая чашка. Ручильо мог в мгновение ока решить любую проблему, его слово значило много больше любых официальных документов. Влиятельные личности его ранга, одного имени которых достаточно, чтобы усмирить даже самые бурные дебаты, имеют право проявлять щедрость, совершать безумства и в некоторой степени даже пользоваться безнаказанностью, лишь бы данного ими слова не нарушили никакие смягчающие обстоятельства. Когда же что-то подобное все же случается, это полностью лишает их пространства для маневра. Поэтому теперь, предоставив по отношению ко мне свои гарантии, он всерьез спрашивал себя, правильно ли поступил, и этот процесс отнимал у него все внутренние силы. Пепе отвез меня в городок и высадил у дома. Но выйти не помог, и в конечном счете мне пришлось мучительно выбираться самому. Он не обратил на это никакого внимания.

– На кону моя репутация, Жонас, – процедил он сквозь зубы. – Если я когда-нибудь узнаю, что ты лишь подлый притворщик, лично вынесу тебе приговор и приведу его в исполнение.

Не знаю, откуда у меня взялись силы, но я все же спросил:

– Жан-Кристоф?

– Изабель!

Пепе покачал головой и добавил:

– Я дочери никогда ни в чем не отказываю. Но если она ошиблась на твой счет, тут же от нее отрекусь.

Жермена вышла на тротуар, чтобы помочь мне войти в дом. Она не стала меня ни в чем упрекать. Счастливая оттого, что я вернулся живой, она торопливо захлопотала насчет ванны и бросилась готовить обед. Затем смазала раны, самые серьезные перевязала и уложила меня в постель.

– Это ты сообщила Изабель? – спросил я.

– Нет… Она сама позвонила.

– Но ведь она в Оране. Откуда ей стало известно?

– В Рио-Саладо всем все известно.

– И что ты ей сказала?

– Что ты к этой истории не имеешь ни малейшего отношения.

– И она тебе поверила?

– Я у нее не спрашивала.

Мои вопросы причиняли ей боль. Но в первую очередь – манера их задавать. От безразличного тона и упрека, угадывавшегося в моих словах, радость видеть меня живым и невредимым померкла, ей на смену пришло смутное разочарование, тут же уступившее место глухому гневу. Она подняла на меня взгляд, в котором явственно читалась злоба. Так Жермена смотрела на меня впервые в жизни. Я вдруг понял, что связывавшая нас веревочка только что превратилась в тонкую ниточку и что женщина, которая была для меня всем – матерью, доброй феей, сестрой, наперсницей и подругой, – теперь видела во мне совершенно чужого человека.

Глава 19

Зима 1960 года выдалась такой суровой, что наши молитвы застывали на лету; можно было даже услышать, как они льдинками падают с неба и с грохотом обрушиваются на землю. Когда серого, монотонного пейзажа вокруг было недостаточно, чтобы затмить наши мысли, за дело брались тяжелые, свинцовые тучи. Они соколами набрасывались на солнце и жадно пожирали его редкие лучи, призванные внести в наши оцепеневшие умы хоть немного ясности и безмятежности. В воздухе вихрем носились беды; иллюзий больше никто не строил; у войны, как оказалось, есть свое призвание, а у кладбищ – незаметные до последнего времени крылья.

Ситуация в доме тоже была не из простых. Молчание Жермены меня утомляло. Она молча проходила мимо меня, обедали мы, уткнувшись в свои тарелки, затем она ждала, когда я поем, убирала со стола и, не промолвив ни слова, уходила к себе в комнату. От этого я чувствовал себя несчастным, но и потребности мириться с ней тоже не испытывал. У меня для этого попросту не было сил. Мне все было противно, все вызывало отвращение. Я не прислушивался к голосу рассудка и плевал на то, что был не прав. Все, к чему я стремился, – это забиться в темный уголок, не размышлять, что нужно сделать, не думать, что уже сделано, не пытаться понять, правильно я поступил или нет. В душе царила такая печаль, будто там пустил корни известный своей горечью олеандр. Я злился и бесился, но никак не мог понять на что. Порой в голове вспыхивала площадная брань Кримо, я ловил себя на мысли, что затаил на него лютую злобу, но вскоре обо всем забывал и опять старался ни о чем не думать. Во мне больше не было ни ярости, ни ненависти, все мое естество казалось мне таким переполненным, что достаточно было лишь дуновения ветерка, чтобы оно взорвалось и разлетелось в клочья.

Когда на меня снисходил покой, я думал о дяде. Не могу сказать, что мне его не хватало, но оставшаяся после него пустота напоминала о тех, кого больше не было рядом. Мне казалось, что в мире не осталось ничего, на что можно было бы опереться, что я медленно плаваю в удушливом шаре, что сам превратился в хрупкий мыльный пузырь, который может проколоть даже маленькая веточка. Нужно было что-то делать; я чувствовал, что соскальзываю в пропасть и медленно разлагаюсь. И тогда обращался к покойному дяде. Воспоминания этого человека затмевали мои собственные, а его призрак ограждал меня от бед. Может, мне, в конце концов, его все же не хватало? Я чувствовал себя таким одиноким, что сам был готов в любую минуту исчезнуть, будто пойманная мраком тень. Ожидая, когда нанесенные мне побои станут не так заметны, я уединялся в дядином кабинете и страстно читал его блокноты – дюжину тетрадей и конторских книг, исписанных пометками, критическими замечаниями, цитатами, позаимствованными у писателей и философов со всего мира. Также сохранился его дневник, на который я случайно наткнулся под кипой газетных вырезок в глубине письменного стола. В нем речь шла об угнетенном Алжире, о национально-освободительном движении и человеческих заблуждениях, которые сущность жизни сводила к банальным отношениям с позиции силы, к стремлению одних порабощать других – глупому и достойному сожаления. Дядя был человек большой культуры, мудрец и эрудит. Я вспоминал взгляд, который он бросал на меня каждый раз, когда закрывал блокнот, – взгляд возвышенный, искрившийся трогательным интеллектом.

«Я хотел бы, чтобы эти заметки послужили грядущим поколениям», – говорил мне он. «Это будет твой дар потомкам», – считал я уместным ему польстить. Он морщился и возражал: «От потомков объятия могилы не становятся теплее. Они обладают только одним достоинством – приглушать страх перед смертью, ведь что может быть лучшим средством от мыслей о неизбежном конце, как не прекрасная иллюзия вечности, находящей свое выражение в преемственности поколений… Хотя лично для меня подобное лекарство все же существует, и имя ему – память просвещенной нации. Это единственное наследие, о котором я могу мечтать».

Стоя на балконе, глядя вдаль и не видя на горизонте ровным счетом ничего, я часто спрашивал себя, будет ли жизнь после войны.

Через неделю после того, как Пепе Ручильо вытащил меня из тюрьмы, ко мне пришел Андре Соса. Он поставил машину у стены виноградников и махнул рукой, чтобы я спускался. Я покачал головой. Тогда он открыл дверцу и вышел из машины. На нем было просторное бежевое, расстегнутое пальто и доходившие до колен кожаные сапоги. По широкой улыбке на его лице я понял, что он явился с миром.

– Прокатимся на моей тачке?

– Мне и здесь хорошо.

– Тогда я поднимусь к тебе.

Я услышал, как он почтительно поздоровался с Жерменой в передней, и дверь в мою комнату распахнулась. Перед тем как пройти на балкон, он взглянул на разобранную постель, на кипу книг на прикроватном столике, подошел к каминной полке, где встала на дыбы деревянная лошадь, подаренная Жан-Кристофом после взбучки, которую он устроил мне в школе, казалось, в прошлой жизни.

– Наши старые, добрые времена, да, Жонас?

– Время не стареет, Деде. Вот мы да – мы отживаем свой срок.

– Ты прав, проблема лишь в том, что мы не берем пример с вина и с годами не становимся лучше.

Он встал рядом, облокотился на перила балкона и окинул взором виноградники.

– В городке ни одна живая душа не думает, что ты причастен к этой истории с повстанцами. Кримо из кожи вон лезет, чтобы доказать обратное. Вчера я с ним столкнулся и высказал в лицо все, что думал.

Он повернулся ко мне, стараясь не задерживаться взглядом на синяках, обезображивавших мое лицо.

– Я злюсь на себя, что не вмешался раньше.

– Разве это что-нибудь изменило бы?

– Не знаю… Как насчет того, чтобы прокатиться вместе в Тлемсен? Оран с его ежедневной резней стал непригоден для жизни, а мне нужно сменить обстановку. В Рио-Саладо меня все бесит.

– Я не могу.

– Да мы ненадолго. Я знаю один ресторанчик…

– Не настаивай, Деде.

Он покачал головой:

– Понимаю тебя. Но не одобряю. Негоже сидеть дома и пережевывать в душе желчь.

– Да нет у меня никакой желчи. Просто мне нужно побыть одному.

– Я тебе мешаю?

Чтобы не отвечать, я отвернулся и уставился в воображаемую точку на горизонте.

– То, что с нами происходит, сплошное безумие, – вздохнул он и вновь облокотился на перила балкона. – Кто бы мог подумать, что наша страна скатится так низко?

– Это было предсказуемо, Деде. Целый народ лежал на земле, и по нему все ходили, как по лужайке. Рано или поздно он должен был восстать. И мы, сами того не желая, потеряли почву под ногами.

– Ты в самом деле так думаешь?

На этот раз уже я повернулся к нему:

– Деде, мы еще долго будем себе врать?

Обдумывая мои слова, он поднес ко рту руку и попытался согреть ее своим дыханием.

– Да, ты прав, многое и в самом деле было неправильно. Но начинать из-за этого такую жестокую и кровопролитную войну – с этим я не согласен. Говорят, что счет погибших идет на сотни тысяч, Жонас. Это слишком много, ты не находишь?

– Нашел кого спрашивать.

– Я совсем растерялся и никак не могу прийти в себя. То, что происходит в Алжире, выходит за рамки моего разумения. А власти в Париже понятия не имеют, что со всем этим делать. Поговаривают даже о самоопределении. А что с ним делать, с этим самоопределением? Все порушить и начать сначала на справедливых основах? Или же…

Закончить фразу он не осмелился. Охватившее его беспокойство уступило место ярости. От того, что ему приходилось сдерживать бешенство, суставы пальцев Деде побелели.

– В конце концов этот долбаный генерал так ни хрена и не понял в наших несчастьях, – сказал он, намекая на знаменитое «Я вас понял», брошенное де Голлем 4 июня 1958 года алжирцам, воодушевившее толпу и позволившее еще какое-то время прожить в иллюзиях.

Неделю спустя, 9 сентября 1960 года, весь Рио-Саладо отправился в Айн-Темушент, соседний городок, где генерал де Голль устраивал митинг, который кюре окрестил «мессой последней молитвы». На фоне упорно ходивших слухов люди готовились к худшему, хотя никто ни в чем не был уверен. Страх смыкал их ряды и способствовал самообману; все отказывались видеть суровую правду и признавать, что будущего у них нет. На рассвете я слышал, как жители Рио-Саладо выезжали на своих автомобилях из гаражей, выстраивались в длинные колонны, громко окликали друг друга, обменивались шутками, орали во всю мощь, стараясь перекрыть внутренний голос, мешавший им уснуть и без передыху повторявший, что жребий брошен и судьба давно определена. Они хохотали, громогласно говорили, делали вид, что последнее слово за ними и что опускать руки никто не собирается, но в их пыл как-то не верилось. Бравада, которую они на себя напускали, выглядела неубедительно, а растерянный взгляд никак не сочетался с демонстрируемой ими уверенностью. Пытаясь быть оптимистами и сохранять лицо, они намеревались образумить судьбу, заставить ее изменить свой ход и сотворить чудо. Напрочь забывая, что обратный отсчет уже начался, что повернуть вспять уже нельзя, что нужно быть слепым, чтобы и дальше двигаться в этой сотканной из утопий ночи и ждать рассвета, уже озарившего своим светом другую, новую эру, – ждать там, где его больше никогда не будет.

Я вышел из дому прогуляться по пустынным улочкам. И отправился за еврейское кладбище, чтобы постоять перед руинами того, что когда-то было домом, где я, в промежутке меж двух объятий, приобрел свой первый мужской опыт. Недалеко от бывшей конюшни пощипывала траву лошадь, не обращая внимания на человеческое безумие. Я уселся на невысокую стену и просидел так до полудня, воскрешая в памяти образ мадам Казнав, но перед мысленным взором предстала лишь картина горящего автомобиля Симона да Эмили, прижимавшей к полуобнаженному телу сынишку.

Из Айн-Темушента стали возвращаться автомобили. Утром они уезжали торжественно, чуть ли не с оркестром, гудя клаксонами и грохоча двигателями, с развевавшимися на ветру триколорами, а обратно катили будто с похорон – скорбной, молчаливой процессией, с приспущенными флагами. Городок будто накрыло свинцовым колпаком. Лица оделись в траур по обреченным с самого начала надеждам, взлелеянным, окуренным ладаном, но рассеявшимся как дым. Алжир будет алжирским.

На следующий день чья-то победоносная рука красной краской начертала на фасаде одного из винных погребков огромную аббревиатуру: ФНО.

Оран той весной 1962 года затаил дыхание. Я пытался отыскать Эмили. Мне было страшно за нее. Я очень в ней нуждался, любил ее и хотел встретить еще раз, чтобы это доказать. Мне казалось, что я смогу противостоять бурям, ураганам и проклятиям этого мира, вместе взятым. Я больше не мог по ней тосковать, протягивать руку, но ощущать кончиками пальцев лишь пустоту. Я говорил себе: она оттолкнет тебя, наговорит грубостей, заставит спуститься с небес на землю. Но отказаться от своего решения так и не смог. Я больше не боялся нарушать клятвы, размалывать свою душу, сжимая ее в кулаке, оскорблять богов и во веки вечные воплощать собой бесчестье. В книжном магазине мне сказали, что однажды вечером Эмили ушла и больше не вернулась. Я вспомнил номер троллейбуса, на который она садилась, когда я приезжал к ней в последний раз, стал выходить на каждой остановке и бродить по окрестным улочкам. Мне казалось, что я узнаю ее в каждой женщине, занятой своими делами, в каждом силуэте, скрывавшемся за углом улицы или входившем в дом. Я наводил справки о ней в бакалейных магазинах и комиссариатах полиции, опрашивал почтальонов и, хотя возвращался вечером домой с пустыми руками, ни на мгновение не подумал, что напрасно теряю время. Но где мне было ее искать в городе, пребывавшем на осадном положении, на этой арене для боя быков под открытым небом, посреди хаоса и человеческой ярости? Алжир алжирский рождался в муках, орошаемый потоками крови и слез; Алжир французский отходил в мир иной, тоже истекая кровью. И оба они, измордованные семью годами войны, страданий и ужаса, все же находили в себе силы, чтобы привычно вгрызаться друг другу в глотку. Дни января 1960 года, когда алжирцы европейского происхождения воздвигли баррикады и захватили правительственные учреждения, не смогли сдержать неумолимого хода Истории. Попытка государственного переворота, организованная четырьмя генералами с целью создания независимой республики и осуществленная в апреле 1961 года, лишь бросила два народа в сюрреалистичный вихрь новых страданий. Военные толком не понимали, что происходит, и стреляли без разбора, в том числе и в гражданских, выигрывая бой против одних, чтобы тут же проиграть его другим. Члены партии «одураченных», тех, кто полагал, что Париж своими кознями их предал, и в силу этого решивших окончательно порвать с метрополией, брали в руки оружие и клялись пядь за пядью отвоевать Алжир, который у них отняли. Города и деревни не успевали оправиться от одного кошмара, как тут же погружались в другой. Агрессия порождала агрессию, на репрессии отвечали убийствами, на похищения – карательными экспедициями. И европейцу, связавшемуся с мусульманами, и мусульманину, снюхавшемуся с европейцами, было несдобровать. Демаркационные линии делили населенные пункты на отдельные зоны, люди, повинуясь стадному инстинкту, жались к своим, день и ночь охраняли границы и без колебаний линчевали на месте неосторожного путника, который, на свою беду, ошибся адресом. На дорогах каждое утро находили безжизненные тела; призраки каждую ночь устраивали сражения по всем правилам военного искусства. Надписи на стенах напоминали собой эпитафии. Посреди всех «Голосуйте за!», «ФНО» и «Да здравствует французский Алжир!» без предупреждений горели три апокалиптические буквы: СВО, Секретная вооруженная организация, рожденная агонизирующими колонистами, отказывавшимися признавать свершившийся факт, и еще больше углубившими яму потерь, докопав ее до самого пекла.

Эмили будто испарилась, но я был полон решимости отыскать ее, даже если для этого пришлось бы пройти все круги ада. Я чувствовал, что она где-то совсем рядом, и был совершенно убежден, что стоит лишь протянуть руку, приподнять занавес, открыть дверь, оттолкнуть с дороги зеваку, и она будет стоять передо мной. У меня будто помутился разум. Я не видел ни луж крови на тротуарах, ни следов пуль на стенах. Царившая вокруг подозрительность меня совершенно не трогала. Человеческая злоба и презрение, равно как и оскорбления, которые мне порой приходилось сносить, проходили мимо меня, от них я даже не сбавлял шаг. В голове билась лишь одна мысль, единственным рубежом были ее глаза, Эмили стала судьбой, которую я сам себе выбрал, а все остальное не имело никакого значения.

Как-то раз, забредя в квартал, насквозь пропитанный горечью и смертью, я встретил Фабриса Скамарони. Он затормозил рядом на своей машине, крикнул живо садиться и поехал под аккомпанемент дико взвизгнувших шин.

– Ты что, с ума сошел? Эта часть города – самый настоящий бандитский притон…

– Я ищу Эмили…

– Как ты собираешься ее найти, если даже не видишь, в какой клоаке оказался? Боже правый, ходить по этим улицам хуже, чем по минному полю!

Где искать Эмили, Фабрис не знал. Она никогда не приходила к нему в редакцию газеты. Как-то он столкнулся с ней в Шупо, но с той поры прошло уже несколько месяцев. Он пообещал, что тоже займется ее поисками.

В Шупо я отыскал дом на бульваре Лоран-Герреро. Консьержка заверила, что дама, о которой идет речь, действительно жила на третьем этаже, но после кровопролитного побоища, случившегося неподалеку, переехала.

– А адреса, на который можно было бы переслать почту, она не оставила?

– Нет… Если мне не изменяет память, женщина сказала водителю грузовика, перевозившего мебель, ехать в Сен-Юбер.

В Сен-Юбере я стучал во все двери, но безуспешно. Куда она уехала? Где нашла новое пристанище? В городе царил хаос. Перемирие 19 марта 1962 года подожгло последний порох в пороховницах движения Сопротивления. Ножи сошлись в рукопашной с автоматами; на гранаты отвечали взрывами бомб; шальные пули косили людей пачками. И пока я продвигался вперед, сквозь дым и запах горелой человеческой плоти, Эмили отступала. Может, она погибла? Может, ее жизнь унес разрыв снаряда или срикошетившая пуля? Может, она истекла кровью на лестничной клетке? Оран не щадил никого, кося человеческие жизни в великом множестве, не обходя ни стариков, ни малых детей, ни женщин, ни юродивых, заблудившихся в своих галлюцинациях. Я был в Медина Дж’дида, когда на площади Тахтаха взорвались два автомобиля, в результате чего сотня мусульман погибли и еще несколько дюжин получили ранения; собственными глазами видел, как из грязной воды Пети-Лак десятками вылавливали трупы европейцев и как какой-то боевик из СВО совершил налет на городскую тюрьму, вытащил на улицу нескольких пленных членов ФНО и собственноручно казнил их на глазах у толпы. При мне подпольщики взорвали в порту склады с горючим, после чего улицу Фрон-де-Мер на несколько недель заволокло клубами густого черного дыма. Я говорил себе, что Эмили, вероятно, слышит те же взрывы, переживает те же конвульсии, испытывает тот же страх, что и я, но не понимал, почему наши дороги разошлись, почему из-за случая, провидения, рока или, в конце концов, злополучного стечения обстоятельств мы, может быть, проходим в нескольких сантиметрах друг от друга в этой вырождающейся человеческой массе, совершенно не отдавая себе в этом отчета. Меня бесили дни, когда следы, способные привести к Эмили, запутывались; я ненавидел пробираться сквозь ряды палящих друг в друга людей, красться по запретным зонам, повсюду видеть сцены кровопролития и насилия, не обнаруживая нигде не только ее следов, но даже намека на них – намека, способного привести меня к ней или убедить, что она все еще жива, что ходит и дышит в этом мире, где европейцев с каждым днем все больше и больше охватывала паника. В почтовых ящиках появлялись странные, сеявшие ужас письма. Открылся новый сезон под названием «чемодан или гроб». Первые беженцы уезжали с глаз долой в условиях полной анархии. Автомобили, перегруженные пожитками и стенаниями, катили в порт или на аэродром, некоторые направлялись в Марокко. Многие задерживались, чтобы продать имущество, перед тем как уехать; магазины, дома, автомобили, заводы и конторы в спешке уходили за сущие гроши. Порой покупателей не ждали – у людей едва хватало времени, чтобы собрать чемоданы.

В Рио-Саладо крыльями хлопали ставни, зияли выбитыми окнами пустые дома. На тротуарах валялись бесформенные тюки. Многие жители городка уехали, остальные не знали, каким святым молиться о своем спасении. На пороге своего дома шатался изможденный старик с разбитым ревматизмом телом. Какой-то молодой человек пытался поддержать его на ходу, остальные члены семьи нетерпеливо дожидались их в набитом под завязку фургоне. «Могли бы дождаться моей смерти, – дребезжал старик, – и где я теперь умру?» Главную улицу заполонили легковые машины, грузовики, повозки – об этом исходе можно было бы сочинить целую историю. На вокзале растерянная толпа ждала поезд, который все не шел и не шел, немилосердно опаздывая. Люди перебегали с места на место, закатывали глаза и напоминали слепых, выпущенных на все четыре стороны в незнакомой местности, брошенных всеми святыми и ангелами-хранителями. У страха, безумия, тоски, краха и трагедии теперь было только одно лицо – лицо этих людей.

Жермена сидела на пороге аптеки, обхватив руками голову. Наших соседей уже не было, и лишь их собаки бегали за оградой.

– Что мне делать? – спросила она меня.

– Оставайся, – ответил я, – тебя никто даже пальцем не тронет.

Я обнял ее. В тот день она показалась мне такой крохотной, что уместилась бы даже в ладошке. Все ее естество выражало тоску и отчаяние, отупение и подавленность, неуверенность и поражение. Глаза покраснели от слез и страха. Ноги подкашивались от бремени тысячи самых разных вопросов. Я поцеловал ее в мокрые от слез щеки, в морщинистый лоб, в голову, раскалывающуюся от обилия мрачных мыслей. В моих руках трепетали все огорчения этого мира… Я помог ей подняться на второй этаж, а сам опять вышел на улицу. Мадам Ламбер простирала к небу руки и хлопала ими по бедрам. «Куда мне ехать? Куда мне ехать? На всем белом свете у меня нет ни детей, ни близких». Я попросил ее вернуться домой. Она меня не услышала и продолжила разговаривать с самой собой. В конце улицы с чемоданами на плечах бежало семейство Равирес. На площади перед мэрией, побросав на землю пожитки, требовали автобуса еще несколько семей. Мэр прилагал последние усилия, чтобы их успокоить, но тщетно. Пепе Ручильо, со своей стороны, увещевал всех разойтись по домам и ждать, пока ситуация не успокоится. «Мы у себя дома. И никуда не уедем». Его никто не слушал.

Андре Соса в одиночку развлекался в своем баре, продуваемом всеми ветрами, поскольку все его окна и двери были выбиты. Посреди переломанных столов, разгромленной стойки и звездно-полосатых зеркал. На полу искрилось битое стекло и хрустели черепки. С потолка на всю эту разруху жалко взирали плафоны с разбитыми лампочками. Андре играл в бильярд. Ко мне он не проявил никакого интереса. Он больше ни на что не обращал внимания, натирал мелом кий, упирался в стол локтем и метил в воображаемый шар. Шары на столе отсутствовали, зеленое сукно было разодрано в клочья. Андре было наплевать. Он целился в шар, доступный исключительно его взору, и бил по нему. Затем выпрямлялся, прослеживал глазами траекторию и, когда тот попадал в лузу, победоносно вскидывал кулак и переходил к другому краю стола. Время от времени он подходил к стойке, затягивался сигаретой, клал ее обратно в пепельницу и возобновлял партию.

– Деде, – сказал я ему, – тебе не следует здесь оставаться.

– Я у себя дома, – процедил он сквозь зубы, забивая шар.

– Только что, возвращаясь из Орана, я видел горевшие фермы.

– Я отсюда никуда не уеду. Дождусь их.

– Ты прекрасно знаешь, что это глупо.

– Говорю тебе, я отсюда никуда не уеду.

Он повернулся ко мне спиной и продолжил играть. Сигарета в пепельнице погасла; он прикурил другую, потом еще одну и так до тех пор, пока рука в порыве досады не смяла опустевшую пачку. День клонился к закату, и бар потихоньку погружался во мрак. Андре все играл и играл. Наконец он бросил кий, подошел к стойке и сел прямо на пол. Уткнулся подбородком в колени и закинул за голову руки. Так он просидел довольно долго, пока наконец не послышался стон. Не меняя позы, Андре залился слезами, его тело сотрясалось от рыданий. Затем он вытер лицо полой рубашки и встал. Вышел во двор, принес несколько канистр с бензином, полил им стойку, столы, стены, пол, чиркнул спичкой, и весь зал тут же окутался пламенем. Я схватил его за руку и вытолкал на улицу. Он встал во дворе и, словно одержимый, смотрел, как исчезает в огне его детище.

Когда огонь перекинулся на крышу, Андре сел в машину. Не сказав ни слова. И не посмотрев в мою сторону. Завел двигатель, отпустил тормоз и медленно покатил к выезду из городка.

4 июля 1962 года перед аптекой остановился «Пежо-203». Два человека в костюмах и солнцезащитных очках приказали мне следовать за ними. «Простая формальность», – сказал один из них на арабском с ярко выраженным кабильским акцентом. Жермена была больна и лежала у себя в комнате.

«Мы вас надолго не задержим», – пообещал водитель. Я сел на заднее сиденье. Машина развернулась на площади. Я откинулся на спинку. Ночь я провел у постели Жермены и очень устал.

Рио-Саладо напоминал собой конец целой эпохи, лишенный жизненной субстанции, предоставленный своей новой судьбе. Триколор, реявший на фронтоне мэрии, сняли. На площади крестьяне в тюрбанах окружили взобравшегося на край фонтана оратора. Он держал перед ними речь на арабском, они слушали его с торжественным выражением на лицах. Редкие европейцы крались вдоль стен, не в состоянии бросить родной край, свои кладбища, свои дома, кафе, где они знакомились и ссорились с друзьями, готовились к свадьбе, вынашивали планы – тот кусочек родины, где они давно обрели смысл земного бытия.

Погода стояла чудесная, солнце в небе казалось огромным, как боль отъезжающих, как радость новых хозяев. Виноградные лозы колыхались в поднимавшемся над землей знойном воздухе, миражи на горизонте вообразили себя настоящим морем. Кое-где горели фермы. Повисшая над дорогой давящая тишина будто свернулась клубком и замкнулась в себе. Мои спутники молчали. Я видел только их прямые шеи, руки водителя на рулевом колесе и сверкающие часы на запястье его соседа. Лурмель мы проехали будто в каком-то непонятном сне. Там тоже вокруг импровизированных трибун громоздились толпы. Бело-зеленые флаги с полумесяцем и кроваво-красной звездой свидетельствовали о рождении новой республики, возвращенной истинным хозяевам.

Когда мы подъехали ближе к Орану, на обочине стали появляться остовы автомобилей. Некоторые сгорели дотла, иные стояли разграбленные, с вывороченными дверцами, задрав в небо капоты. Повсюду были разбросаны сумки, тюки, чемоданы – открытые, вспоротые и разбитые, – на кустах висело белье, шоссе усеивали брошенные пожитки. Кое-где виднелись следы насилия: кровь на песке, разбитое железным прутом ветровое стекло. Многие изгнанники так и не смогли уехать, их перехватили по дороге и убили. Немало было и таких, кто спасся, спрятавшись в виноградниках, и теперь пешком пытался выйти к городу.

Оран будто бился в лихорадке. По пустырям носились стайки ребятишек и закидывали камнями проезжавшие автомобили, во все горло превознося свою собственную свободу. На улицах копошились радостные толпы. Дома вибрировали от ликующих возгласов арабских женщин, носивших паранджу как хоругвь, гремели раскатами бендиров, дарбук, других барабанов, громогласных автомобильных гудков и патриотических песен.

«Пежо» въехал во двор казармы «Мажента», где обосновалась штаб-квартира Армии национального освобождения, недавно вошедшей в город, и встала у одного из зданий. Водитель приказал часовому доложить «лейтенанту», что его «гость» прибыл.

Двор воинской части кишел военными в мундирах, стариками в гандурах и гражданскими.

– Жонас, славный мой Жонас, какое счастье видеть тебя снова!

На крыльце здания стоял, распахнув объятия, Желлул.

Это был он, лейтенант. Форма парашютиста, шляпа-сафари, солнцезащитные очки и полное отсутствие нашивок.

Он прижал меня к груди так, что у меня перехватило дыхание, потом отстранился и оглядел с головы до ног.

– Ты как-то похудел… Что с тобой случилось? В последнее время я много о тебе размышлял. Парень ты грамотный и, когда родина призвала тебя, с готовностью ответил: «Есть!» Я вот что думаю: может, твои знания и дипломы послужат нашей молодой республике? Сразу можешь не отвечать. К тому же я позвал тебя не за этим. Я твой должник и долг свой хочу отдать именно сегодня, чтобы завтра проснуться, полностью отмывшись от всего старого. Если я этого не сделаю, то как смогу чувствовать себя свободным? Ведь тогда мне на пятки будут наступать кредиторы!

– Ты ничего мне не должен, Желлул.

– Мило с твоей стороны, но я все же верну долг. Я не забыл того дня, когда ты дал мне денег и отвез домой на своем велосипеде. Для тебя, наверное, это был сущий пустяк. А для меня откровение: я открыл для себя, что арабы – прекрасные, великодушные и достойные – существуют не только в старых сказках, что наш народ в действительности совсем не то, во что его превратили колонисты… Я недостаточно образован, чтобы объяснить тебе, что произошло в моей голове в тот день, но это изменило всю мою жизнь. – Он схватил меня за руку: – Пойдем.

Желлул подвел меня к зданию с целым рядом обитых железом дверей. Я понял, что это камеры. Он сунул в замок одной из них ключ, повернул его, отодвинул щеколду и сказал:

– Этот человек был одним из самых свирепых бойцов СВО и участвовал во многих террористических актах. Мне пришлось из кожи вон лезть, чтобы спасти его шкуру. Отдаю его тебе. Таким образом я решил вернуть тебе долг… Давай, открывай дверь! Скажи ему, что он свободен, пусть повесится где-нибудь, но только не здесь, в моей стране, где таким, как он, места нет.

Желлул по-военному отдал честь, повернулся на каблуках и направился в свой кабинет.

Я не уловил, к чему он ведет, и не понял его намеков. Рука схватилась за ручку двери и медленно потянула ее на себя. Жалобно скрипнули петли. В лишенную окна камеру ворвался дневной свет и выгнал из нее клубок жара. Ощущение было такое, будто я открыл печку. В углу шевельнулась тень. Внезапно ослепленная, она приложила руку к глазам, чтобы защититься от света.

– Проваливай отсюда! – заорал ему охранник, которого я сначала даже не заметил.

Пленник тяжело поднялся. Чтобы встать, ему пришлось схватиться за стену. На ногах он держался с трудом. А когда двинулся к выходу, сердце в моей груди бешено заколотилось. Жан-Кристоф! Жан-Кристоф Лами, точнее, то, что от него осталось, – сломленный, голодный, дрожащий человек в грязной рубашке, мятых, обвислых брюках с расстегнутой ширинкой и башмаках без шнурков. Лицо, изможденное и бледное, как клинок кинжала, утопало в густой бороде, отросшей за много дней. От него исходил запах мочи и пота, уголки губ прятались под белой коркой высохшей слюны. Он поднял на меня мрачный взгляд, удивился, попытался справиться с охватившей его подавленностью и вскинуть подбородок, но оказался для этого слишком слаб. Охранник схватил его за шею и злобно вышвырнул из камеры.

– Оставь его в покое, – сказал я ему.

Жан-Кристоф смерил меня взглядом, направился к выходу и произнес:

– Я тебя ни о чем не просил. – И ушел. Хромая.

Глядя ему вслед, я, помимо своей воли, думал о том, что мы пережили вместе, о беззаботных, невинных временах, и все мое естество затопила непередаваемая печаль. Он уходил, пошатываясь и сгорбившись; я чувствовал, что вместе с ним уходит целая жизнь, и сказал себе, что если сказки, давным-давно услышанные мной от матери, оставляли после себя ощущение какой-то незавершенности, то только потому, что всегда заканчивались так же, как эпоха, которую Жан-Кристоф выбрал себе в союзники и уносил теперь навстречу неведомой судьбе под жалобный скрип своих башмаков.

Я долго ходил по ликующим улицам, среди песен и восторженных возгласов, под бело-зелеными флагами, а рядом с шумом проезжали разряженные по случаю праздника троллейбусы. Назавтра, 5 июля, Алжиру предстояло получить удостоверение личности, национальный герб, гимн и воссоздать тысячи атрибутов государства. Женщины на балконах плакали – одни от радости, другие от горя. В скверах выплясывала ребятня, брала штурмом памятники, фонтаны, фонарные столбы, крыши автомобилей и волнами катилась по бульварам. Их гам перекрывал и фанфары, и шум всеобщего веселья, и сирены, и споры; они уже жили в завтрашнем дне.

Я направился в порт, поглядеть на изгнанников. На набережных было не протолкнуться от людей, багажа и носовых платков, взмывавших ввысь в прощальном приветствии. Пароходы ждали, когда команда поднимет якорь, покачиваясь под тяжким грузом охватившей изгнанников неизбывной тоски. Члены семей разыскивали отбившихся по дороге родственников, дети плакали, старики спали на узлах с пожитками, молясь во сне за то, чтобы больше никогда не проснуться. Облокотившись на парапет, возвышавшийся над портом, я думал об Эмили, которая, не исключено, тоже была там, среди этой огромной растерянной тьмы народа, столпившегося у врат неизвестного. Она могла уехать и раньше, умереть, а может, в этот самый момент собирала вещи в одном из окрестных домов, принявших такой воинственный вид, и я смотрел на порт до поздней ночи, а потом до рассвета, не в состоянии смириться с мыслью о том, что для меня навсегда закончилось то, что на самом деле никогда не начиналось.

Часть четвертая Экс-ан-Прованс (наши дни)

– Месье…

Мне улыбалось ангельское личико стюардессы. Почему она мне улыбается? Где я?.. Я задремал. Несколько мгновений сонного оцепенения – и я понял, что нахожусь в самолете, белом, как операционная, и что облака за стеклом иллюминатора не призраки, явившиеся с того света. И вдруг все вспомнил: Эмили умерла. Угасла в понедельник в больнице Экс-ан-Прованса. Об этом неделю назад мне сообщил Фабрис Скамарони.

– Поднимите, пожалуйста, спинку кресла, месье. Скоро посадка.

Слова стюардессы, пробивавшиеся будто сквозь вату, глухо звучали в голове. Какое кресло?.. Мой сосед, подросток в куртке с эмблемой алжирской футбольной команды, ткнул в нужную кнопку и помог поднять спинку кресла.

– Спасибо, – сказал я ему.

– Не за что, дедушка. Вы живете в Марселе?

– Нет.

– В аэропорту меня ждет кузен. Если хотите, мы могли бы вас подвезти.

– Очень мило с твоей стороны, но не стоит. Меня тоже будут встречать.

Я взглянул на его затылок, коротко стриженный в полном соответствии с требованиями окончательно свихнувшейся моды, и на непокорный чубчик, удерживаемый на месте лишь толстым слоем геля.

– Боитесь летать? – спросил он меня.

– Да не особо.

– Мой отец при посадке самолета всегда закрывает ладонями глаза.

– Даже так?

– Сразу видно, что вы его не знаете. Мы живем на девятом этаже в Гамбетте, в жилом комплексе Жан-де-Лафонтен. Вы знаете этот квартал Орана? Огромные башни, к которым с тыла подступает море. Ну так вот, в восьми случаях из десяти отец предпочитает не пользоваться лифтом. А ведь он уже старик, ему пятьдесят восемь, и недавно он перенес операцию на простате.

– Пятьдесят восемь – это еще не старик.

– Знаю, но у нас всегда так. Принято говорить не «папа», а «старик»… А вам, дедушка, сколько лет?

– Я родился так давно, что уже позабыл свой возраст.

Самолет нырнул в гущу облаков. Когда он клюнул носом, корпус его несколько раз вздрогнул в турбулентном потоке. Я схватился за подлокотник, сосед похлопал меня по руке и сказал:

– Ничего страшного, дедушка. Это то же самое, что свернуть на машине с автомагистрали на проселок. Среди всех видов транспорта самолеты считаются самыми безопасными.

Я повернулся к иллюминатору, посмотрел на ватные облака, которые сначала превратились в лавину, затем поредели до тумана, опять набрали силу и, наконец, исчезли совсем. Вновь засияло синевой небо, прочерченное длинными белыми полосами. Зачем я сюда приехал?.. Шум двигателей перекрыл голос дяди: «Если хочешь, чтобы твоя жизнь превратилась в маленький кусочек вечности, если желаешь всегда сохранять ясность мышления, даже посреди хаоса и безумия, люби… Люби изо всех сил, будто это последнее, что ты умеешь делать на этом свете… люби так, чтобы тебе завидовали принцы и боги… потому что именно в любви любое уродство перерождается в красоту». То были дядины последние слова. Он сказал мне их на смертном одре в Рио-Саладо. Даже сегодня, почти полвека спустя, его слабеющий голос звучит в моих ушах истинным пророчеством: «Тот, кто проходит мимо самого прекрасного, что только есть в этой жизни, становится так же стар, как его сожаления, и ни стоны, ни вздохи уже никогда не смогут убаюкать его душу…» Почему тогда я уехал так далеко от дома – чтобы опровергнуть эту истину или же чтобы смело взглянуть ей в глаза?.. Самолет завалился на крыло, выполняя разворот, и передо мной вдруг, будто из небытия, вынырнула территория Франции. Сердце бешено заколотилось в груди, и чья-то невидимая рука яростно сжала горло. Я так разволновался, что еще чуть-чуть – и мои ногти насквозь пропороли бы мягкую обшивку подлокотников. Вскоре вдали блеснули вершины каменистых гор. Вечные, несгибаемые часовые, они караулили побережье, не обращая никакого внимания на вздыбленное море, волновавшееся внизу. Еще один разворот – и вот он, Марсель!.. похожий на загорающую на солнце весталку. Раскинувшись на холмах и сияя солнечным светом, обнажив пупок и открыв всем четырем ветрам бедро, она делала вид, что спит и не слышит ни шума волн, ни отголосков, доносящихся из глубины страны. Марсель, город-легенда, город набирающихся сил титанов, город, где падшие боги озираются в поисках своего Олимпа, судьбоносный перекресток утраченных горизонтов, такой разный и многоликий, в силу своего неисчерпаемого великодушия; Марсель, поле моего последнего сражения, где я буду вынужден сложить оружие, побежденный собственной неспособностью принять брошенный судьбой вызов и тем самым заслужить свое счастье. Именно здесь, в этом городе, где чудо стоит на повестке дня в головах людей, а солнце превосходит само себя и проливает свет на умы, когда они желают снять с себя заржавевшие оковы, я измерил всю глубину причиненного мною зла и больше себя так и не простил… Сорок пять лет назад я приехал сюда, чтобы настичь бледную тень моей судьбы, наспех починить ее ветхие одежды, вправить вывихи и переломы, залечить раны, попытаться примириться с долей, затаившей на меня зло за то, что я так и не взлетел на собственных крыльях, засомневался в ней, предпочел риску благоразумие, в то время как она предлагала доброе ко мне расположение; что, подобно попрошайке, выклянчивал полное отпущение грехов во имя того, что Господь ставит превыше любых подвигов и невзгод: во имя Любви. Я приехал тогда растерянный, неуверенный в себе, но искренний, чтобы добиться искупления, сначала для себя, а затем и для тех, кого по-прежнему любил, несмотря на посеявшую раздор между нами ненависть, несмотря на серость, от которой наши радостные дни подернулись мрачной пеленой. У меня перед глазами до сих пор стоят мерцающие огни порта, готовившегося принять пароход из Орана, утопавшие во мраке набережные, тени на трапах. Я как наяву вижу перед собой лицо таможенника с закрученными кверху усами, приказавшего мне вывернуть карманы и поднять руки, будто в чем-то меня подозревая; полицейского, явно не одобрявшего рвение коллеги; таксиста, отвозившего меня в отель и ругавшегося, что я слишком сильно хлопаю дверцей; администратора, заставившего дожидаться полночи, пока он не выяснит, осталась ли свободная комната, потому как я не удосужился подтвердить бронь… Это был жуткий вечер марта 1964 года, холодный мистраль так разгулялся, что мог даже быка с ног свалить. В номере стоял собачий холод, и, сколько я ни кутался в одеяло, пытаясь хоть немного согреться, все равно мерз. Под порывами ветра стонало окно. На прикроватном столике, тускло освещенном хилой лампой, стояла моя кожаная сумка. Внутри лежало письмо от Андре Сосы:

«Мой дорогой Жонас, я выполнил твою просьбу и напал на след Эмили. Поиски отняли у меня немало времени, но я рад, что в конечном счете ее нашел. Ради тебя. Она работает секретаршей у одного марсельского адвоката. Я позвонил ей, но она даже не стала со мной разговаривать!!! Почему – мне неизвестно. Мы никогда не были с ней особо близки, по крайней мере до такой степени, чтобы таить друг на друга обиду. Возможно, она спутала меня с кем-то другим. Война расшатала так много привычных ориентиров, что впору спросить себя, не является ли коллективной галлюцинацией то, что мы все из-за нее перенесли. Но не будем больше об этом. Предоставим времени возможность загладить скорбь и печаль. Раны еще слишком свежи, чтобы требовать от выживших хоть какой-то сдержанности… Адрес Эмили такой: 143, улица Фрер-Жюльен. Это недалеко от Канабьер. Найти проще простого. Дом прямо напротив пивного ресторанчика «Ле Пальмье». Этот «Ле Пальмье» славится по всему городу, там всегда собираются «черноногоние». Представляешь? Теперь нас, алжирцев европейского происхождения, здесь называют не иначе как «черноногими». Будто мы всю жизнь ходили по щиколотку в отработанном моторном масле… Когда будешь в Марселе, обязательно мне позвони. Буду рад дать тебе хорошего пинка, чтобы содержимое желудка брызнуло через уши. Крепко тебя обнимаю. Деде».

Улица Фрер-Жюльен находилась в пяти кварталах от моего отеля. Водитель такси добрых полчаса наворачивал круги и только после этого высадил меня у пивного ресторанчика «Ле Пальмье». Но ему же надо зарабатывать на жизнь. Площадь кишела народом. После вчерашней грозы над Марселем как ни в чем не бывало вновь засияло солнце. Его свет озарял собой лица людей. Дом 143, втиснутый меж двух примыкавших к нему современных зданий, представлял собой старое добротное строение, выкрашенное бледно-зеленой краской, со стройными окнами, прятавшимися за запертыми ставнями. Цветочные горшки пытались оспорить банальность балконов, прячась в тени опущенных штор… Дом 143 по улице Фрер-Жюльен произвел на меня странное впечатление. Он будто противился солнцу, воспринимая в штыки радости жизни. Мне никак не удавалось представить, чтобы Эмили могла смеяться за такими скорбными окнами. Я сел за столик у большой стеклянной витрины ресторана, чтобы видеть всех, кто входил в дом напротив или выходил оттуда. Стоял лучезарный воскресный день. Солнце вымыло тротуары, и над землей теперь поднимался пар. Завсегдатаи вокруг обсуждали мировые проблемы за стаканчиком красного; все говорили с акцентом жителей пригородов Алжира, лица до сих пор были обожжены знойным солнцем южного побережья Средиземного моря, а грассировали они так, как перекатывают во рту кускус – с наслаждением и восторгом. Но какие бы вопросы они ни затрагивали, разговор неизменно возвращался к Алжиру. Только эта тема была у всех на устах.

– Знаешь, о чем я думаю, Хуан? Об омлете, который я забыл на огне, когда в спешке собирался. Интересно, мой дом не сгорел, когда я уехал?

– Ты серьезно, Роже?

– Ну конечно. Ты же мне все уши прожужжал глупостями о том, что тебе пришлось бросить в твоем захолустье. Неужели нельзя поговорить о чем-то другом?

– О чем мне говорить, Роже? Алжир – вся моя жизнь.

– В таком случае почему бы тебе на заткнуться и не оставить меня в покое? Мне хочется подумать о чем-нибудь другом! Да-да, представь себе!

За стойкой трое тесно сгрудившихся пьяниц в баскских беретах чокались, вспоминая четыре сотни дел, которые им довелось провернуть в Баб-эль-Уэде. Как они ни старались вести себя скромнее, их все равно было слышно даже на улице. Рядом со мной еле ворочали языками братья-близнецы, сидевшие за столом, заставленным бутылками и пепельницами, доверху набитыми окурками. Смуглый оттенок кожи, стекавшая по подбородку слюна, линялая матросская форма, погасшие окурки во рту и сморщенный, как у макрели в банке, вид придавали им сходство с рыбаками в порту Алжира.

– А я, братан, тебе говорил! Шкура она! Ничего общего с нашими тамошними девушками, которые уважают мужчину и никогда не подставят ему подножку. Да и потом, что ты такого в ней нашел? Это же настоящий айсберг! Стоит мне представить, как она сжимает тебя в своих объятиях, как тут же становится плохо. К тому же она даже долбаную тарелку супа и ту приготовить не может…

Я выпил несколько чашек кофе, не сводя глаз с дома 143. Потом поужинал. Никакого намека на Эмили. Пьяницы ушли, за ними к выходу потянулись и близнецы. Гам немного стих, но вскоре вновь возобновился с появлением ватаги подвыпивших приятелей. Гарсон разбил два стакана и вылил кувшин воды на посетителя, который воспользовался этим, чтобы высказать все, что думает о ресторанчике, о «черноногих», о Марселе, Франции, Европе, арабах, евреях, португальцах, а заодно и о собственной семье, «кучке лицемерных эгоистов», которая даже не смогла подыскать ему жену, хотя вскоре ему предстоит перешагнуть четырнадцатилетний рубеж. Ему сначала позволили вскрыть все гнойники в душе, а потом попросили убираться на все четыре стороны.

Свет дня потускнел, на город вот-вот был готов опуститься вечер.

От долгого сидения в углу я уже чувствовал себя совершенно разбитым, но вот наконец появилась она. Эмили вышла из дома с непокрытой головой и забранными в шиньон волосами. На ней были непромокаемый плащ с широким воротом и сапоги до колен. Руки в карманах, торопливый шаг – ее можно было принять за студентку коллежа, которой не терпится встретиться с друзьями и весело провести вечер.

Я положил все деньги, которые у меня были, в маленькую, случайно оставленную гарсоном на столе хлебницу и бросился ее догонять.

Вдруг мне стало страшно. Разве я имел право без предупреждения вторгаться в ее жизнь? Разве она меня простила?

Чтобы разрешить крывшееся в этих мыслях противоречие, я, удивляясь сам себе, окликнул:

– Эмили!

Она резко остановилась, будто наткнувшись на невидимую стену. Вероятно, узнала мой голос, потому что втянула голову в плечи и напряглась. Но не оглянулась. На несколько мгновений прислушалась, ничего больше не услышала и пошла дальше.

– Эмили!

На этот раз она повернулась так резко, что чуть не упала. На бледном лице блеснули глаза. Она тут же собрала волю в кулак и проглотила слезы… Я с идиотским видом ей улыбнулся, не имея ни малейшего понятия, что делать. Что я ей скажу? С чего начну? Мне так не терпелось ее увидеть, что я совершенно не подготовился к этой встрече.

Эмили внимательно меня рассматривала, чтобы убедиться, что я действительно живое существо из плоти и крови.

– Это я.

– Ну и что?..

Ее лицо превратилось в жесткую непроницаемую маску, в зеркало, потерявшее способность что-либо отражать. Я никак не мог поверить, что она может встретить меня с таким ледяным безразличием.

– Я тебя повсюду искал.

– Зачем?

Вопрос застал меня врасплох и в одночасье разоружил. Как она могла не видеть того, что бросалось в глаза?

Мой энтузиазм от удара пошатнулся, будто оглушенный боксер на ринге. Я был ошеломлен, она срезала меня еще на взлете, не позволив даже набрать скорость.

– Как это «зачем»?.. – пробормотал я. – Я приехал сюда ради тебя.

– Мы все сказали друг другу еще там, в Оране.

На ее лице шевелились одни губы.

– В Оране все было иначе.

– В Оране, в Марселе, какая разница!

– Эмили, ты прекрасно знаешь, что это не так. Война окончена, но жизнь продолжается.

– Для тебя, может быть, и так.

Я обливался потом.

– Я искренне полагал, что…

– Ты ошибался! – перебила меня она.

Эта холодность! От нее стыли все мои мысли и слова, она оковывала льдом саму мою душу.

Ее глаза держали меня на прицеле, готовые в любую минуту выстрелить и убить.

– Эмили… Скажи, что мы можем сделать, но прошу тебя, не смотри на меня так. Я ничего не пожалею, я все отдам, чтобы…

– Отдать можно только то, что у тебя есть, и то лишь в самом лучшем случае! А всего у тебя попросту нет… Да и потом, это ничего не даст. Мир не переделаешь. Что же до меня, то он отнял у меня гораздо больше, чем сможет отдать.

– Мне жаль.

– Это всего лишь слова. К тому же ты, как мне кажется, уже их говорил.

Моя тоска была столь непомерна, что затопила всю душу, не оставив места ни досаде, ни гневу.

Против всех ожиданий взгляд ее смягчился, выражение лица подобрело. Она долго смотрела мне в глаза, будто возвращаясь далеко-далеко в прошлое в надежде там меня отыскать, и наконец подошла. Меня окатил аромат ее духов. Она обхватила мое лицо ладонями, как когда-то делала мать, прежде чем поцеловать меня в лоб. Но Эмили целовать не стала. Ни в лоб, ни в щеку. Довольствовалась лишь тем, что пристально на меня смотрела. Ее дыхание смешивалось с моим. Мне хотелось, чтобы она вот так стояла вплоть до дня Страшного суда.

– В том, что случилось, нет чьей-либо вины, Юнес. Ты мне ничего не должен. Просто так устроен мир, вот и все. И он меня больше не привлекает.

Она повернулась и пошла дальше своей дорогой.

Я оторопело застыл на тротуаре, не в состоянии пошевелиться или молвить хоть слово, и смотрел, как она уходит из моей жизни, будто родственная душа, которой слишком тесно в одной груди рядом с моим сердцем.

Я видел Эмили в последний раз.

В тот же вечер я поднялся на борт парохода, вернулся домой, и моя нога до сегодняшнего дня больше не ступала на французскую землю.

К каждому празднику я посылал ей письма и поздравительные открытки… Но она ни разу так мне и не ответила. Я говорил себе, что она, наверное, сменила адрес, куда-то переехала, подальше от воспоминаний, и что так, пожалуй, даже лучше. По правде говоря, я испытывал горькие сожаления, размышляя о том, что мы могли бы сделать вместе, какие раны могли бы залечить, каких бед избежать, каких демонов изгнать из нашей жизни. Эмили ничего не хотела спасать, противилась переворачивать страницу, не желала забывать о своей боли. Нескольких мгновений, что она мне уделила, с лихвой хватило, чтобы понять: некоторые двери, закрываясь за мучениями и болью, превращаются в пропасть, озарить которую не в состоянии даже божественный свет… Из-за Эмили я много страдал, каждой клеткой ощущая ее тоску, ее отречение и решение в одиночку переживать свою жизненную драму. Потом попытался ее забыть, надеясь таким образом смягчить снедавшую каждого из нас боль. Нужно было примириться с произошедшим и признать то, что сердце наотрез отказывалось признавать. Жизнь – это поезд, не останавливающийся ни на одной станции. В него либо запрыгивают на ходу, либо смотрят с перрона, как он проносится мимо, и нет в мире большей трагедии, чем вокзал-призрак. Был ли я потом счастлив? Думаю, да, у меня были и радости, и незабываемые моменты. Я даже любил и грезил, как ослепленный мальчишка. Но мне всегда казалось, что в мозаике моей жизни не хватает какого-то кусочка, что какой-то ее фрагмент не отзывается на перекличке моего земного существования, что из-за отсутствия чего-то очень важного я чувствую себя неполноценным. Если вкратце, то ощущение было такое, что я вращаюсь лишь где-то на периферии счастья.

Утопая в реве реактивных двигателей, самолет медленно подрулил к аэровокзалу. Мой юный сосед ткнул пальцем в застекленный фасад, где гигантскими райскими птицами, уткнувшись носами в телескопические трапы, дожидались взлета другие лайнеры. Голос в громкоговорителе сообщил температуру за бортом, местное время, поблагодарил за то, что мы выбрали «Алжирские авиалинии», и посоветовал не расстегивать ремни и не вставать до полной остановки самолета.

Молодой человек помог мне донести сумку и вернул ее у стойки пограничного контроля. Покончив с формальностями, он указал на выход и извинился, что больше не может мне ничем помочь, – ему нужно забрать багаж.

Дверь из белого стекла скользнула в сторону, и я оказался в зале прилета. За желтой линией колыхалась толпа, жадно выискивая в потоке прибывших пассажиров знакомые лица. Какая-то девчушка вырвалась из рук матери и бросилась в объятия облаченной в джелабу бабушки. Муж встретил молодую жену, они расцеловались, но во взгляде каждого из них бушевало пламя.

Чуть в сторонке стоял мужчина лет пятидесяти, сжимая в руках кусок картона с надписью «Рио-Саладо». На долю секунды мне почудилось, что с того света вернулся призрак. Вылитый Симон, такой же коренастый, пузатый, кривоногий и лысый. И – боже мой! – те же глаза. Как он мог узнать меня среди всех этих людей, если мы с ним ни разу в жизни не встречались? Он мне робко улыбнулся, подошел и протянул руку, пухлую и волосатую, в точности как у отца.

– Мишель?..

– Совершенно верно, месье Жонас. Рад с вами познакомиться. Как долетели?

– Все время спал.

– Багаж получать надо?

– Нет, у меня только сумка.

– Отлично. Моя машина на стоянке.

Он взял у меня из рук поклажу и предложил следовать за ним.

За окном с головокружительной скоростью проносились бесчисленные развилки. Мишель вел машину быстро, не сводя с дороги глаз. Я не решался рассматривать его в открытую и лишь украдкой поглядывал на профиль. С ума сойти, как он похож на Симона – моего друга и своего отца. Сердце сжалось от мимолетного воспоминания. Мне пришлось сделать несколько глубоких вздохов, чтобы избавиться от яда, заявившего о себе болью в груди, сосредоточиться на бешено пожираемой колесами дороге, на потрясающей круговерти автомобилей, на огромных указателях, пролетавших у нас над головой: Салон-де-Прованс, прямо; Марсель, первый поворот направо; Витроль, до следующего перекрестка, потом налево…

– Полагаю, вы проголодались, месье Жонас. Я знаю одно милое бистро…

– В этом нет необходимости. Я поел в самолете.

– Я забронировал вам номер в отеле «Четыре дельфина», недалеко от бульвара Мирабо. Вам повезло, всю неделю обещают солнечную погоду.

– Я пробуду здесь не больше двух дней.

– Вас все так ждали. Двух дней будет мало.

– Я должен возвратиться в Рио-Саладо. На свадьбу внука… Хотел приехать к вам раньше, еще на похороны, но получить в Алжире визу – сущая каторга. Для этого мне даже пришлось обратиться к одному влиятельному знакомому…

Машина въехала в возвышавшуюся над полем стеклянную крепость.

– Это вокзал Экс-ТЖВ[14], – объяснил Мишель.

– Но я не вижу города.

– Вокзал расположен за его чертой. Его ввели в действие лет пять-шесть назад. Город отсюда в пятнадцати минутах езды… Вы уже бывали в Эксе, месье Жонас?

– Нет… По правде говоря, я приезжал в эту страну один-единственный раз. В Марсель, в марте 1964 года. Приехал вечером и через сутки уже укатил обратно.

– Блиц-визит?

– В некотором смысле.

– Вас прогнали?

– Отвергли.

Мишель озадаченно нахмурился и повернулся ко мне.

– Это долгая история, – сказал я, чтобы сменить тему.

Мы миновали зону супермаркетов, торговых комплексов и забитых автомобилями паркингов. Огромные неоновые указатели соперничали с рекламными табло, на магазины и бутики обрушивалось человеческое море. На одном из выездов образовалась пробка, вереница машин растянулась метров на сто.

– Общество потребления, – сказал Мишель. – Люди все чаще проводят выходные в супермаркетах. Ужасно, да? Мы с женой ходим за покупками раз в две недели. А если один раз пропустим, то чувствуем себя не в своей тарелке и ссоримся по пустякам.

– Каждой эпохе свои наркотики.

– Совершенно верно, месье Жонас. Каждой эпохе – свои наркотики.

Из-за транспортного происшествия у моста Пон-де-Л’Арк мы приехали в Экс-ан-Прованс с двадцатиминутным опозданием. Погода стояла отличная, и все жители города будто бросили работу, чтобы штурмом взять центр. На тротуарах было полно зевак, в воздухе витал дух праздника. В центре Ла-Ротонд хлестал в разные стороны струями воды фонтан, его каменными часовыми охраняли львы. Какой-то японец сквозь плотный строй машин фотографировал свою подругу. На небольшом игровом манеже собралась огромная толпа ребятишек, многие из них привязывались резиновыми канатами и на глазах перепуганных родителей сигали в пустоту. На залитых солнцем террасах копошилась плотная человеческая масса; в кафе не было ни одного свободного столика; официанты носились во всех направлениях, виртуозно таская на одной руке подносы. Мишель пропустил небольшой прогулочный автобус на электрической тяге, битком набитый туристами, медленно поехал по бульвару Мирабо, затем свернул и покатил по улице 4 Сентября.

Мой отель располагался неподалеку от фонтана, выполненного в виде четырех застывших дельфинов. У стойки нас встретила молодая белокурая женщина; она попросила меня заполнить бланк и предложила подняться в мансардную комнату на четвертом этаже. В номер нас с Мишелем проводил коридорный. Он поставил на стол мою сумку, открыл окно, проверил, все ли на месте, и исчез, предварительно пожелав приятного пребывания в их отеле.

– А теперь отдохните, – сказал Мишель, – я вернусь за вами через два часа.

– Мне хотелось бы съездить на кладбище.

– Мы планировали это на завтра. А сегодня все будут ждать вас у меня.

– Нет, мне обязательно нужно попасть на кладбище сейчас, пока еще светло. Это для меня очень важно.

– Ну хорошо. Я позвоню нашим друзьям и попрошу их отложить встречу на час.

– Спасибо. Я не голоден, да и в отдыхе не нуждаюсь. Если для вас это удобно, поехали тотчас же.

– Сначала мне нужно решить небольшой вопрос. Много времени это не займет. Через час вас устроит?

– Отлично. Я буду внизу, у стойки администратора.

Мишель вытащил мобильный и ушел, закрыв за собой дверь.

Он вернулся за мной через полчаса. Я стоял у входа и ждал его. Потом сел на сиденье рядом с ним. Он спросил, удалось ли мне отдохнуть, я ответил, что на несколько минут прилег и это полностью восстановило мои силы. Мы проехали по ликующему бульвару Мирабо, утопающему в тени платанов.

– Сегодня какое-то торжество? – спросил я.

– Праздник жизни, месье Жонас. Экс отмечает его каждый день.

– В этом городе всегда так оживленно?

– Если и не всегда, то, по крайней мере, очень часто.

– Вам очень повезло здесь жить.

– Я ни за что на свете не хочу доживать свои дни где-то еще. Экс-ан-Прованс удивительный город. Мама говорила, что его солнце всегда утешало ее и возмещало небо Рио-Саладо, которого ей так не хватало.

На кладбище Сен-Пьер, где среди прочих знаменитостей и великомучеников покоится и Поль Сезанн, не было ни души. У входа меня встретил выстроенный из добытого в Рони камня Национальный мемориал в честь алжирских французов и репатриантов из других бывших колоний. «Истинную могилу мертвые обретают в сердцах живых», – гласила надпись наверху. Асфальтированные аллейки делили на равные части зеленые участки, над которыми бдительно возвышались старые часовенки. Фотографии на могилах напоминали о тех, кого рядом уже не было: супруга, мать, слишком рано ушедший брат. Повсюду росли цветы; в их облачении мрамор в свете дня сиял не так ослепительно, они наполняли тишину поистине деревенским покоем. Мишель провел меня по аккуратно проложенным аллеям, его шаги скрипели по гравию, по пятам за ним, догоняя, шагала печаль. Затем остановился перед надгробием из черного гранита с белыми вкраплениями, утопавшим в венках. Вместо эпитафии можно было прочесть надпись:

ЭМИЛИ БЕНЬЯМЕН, УРОЖДЕННАЯ КАЗНАВ,

1931–2008

И все.

– Полагаю, вам хочется побыть одному? – спросил меня Мишель.

– Буду очень признателен.

– Тогда я немного пройдусь?

– Благодарю вас.

Мишель кивнул и закусил нижнюю губу. Его боль была просто чудовищной. Он ушел, уткнувшись подбородком в грудь и сцепив за спиной пальцы. Когда он скрылся за анфиладой часовен из черного камня, я присел перед могилой Эмили на корточки, молитвенно сложил руки и прочел несколько строк из Корана. Она не была сунниткой, но это мне не ничуть не мешало. В глазах имамов и пап мы были разные, но перед Господом – совершенно одинаковые. Я процитировал Аль-Фатиху и два отрывка из суры Йа Син…

Затем достал из внутреннего кармана пиджака небольшой хлопчатобумажный мешочек, потянул за стягивавшую его горловину веревочку, открыл, сунул внутрь дрожащие пальцы, вынул горстку сухих лепестков, растер их и развеял над могилой. Это были бренные остатки розы, которую я вытащил из вазы почти семьдесят лет назад и вложил в книгу Эмили, пока Жермена делала ей укол в подсобном помещении нашей аптеки в Рио-Саладо.

Затем спрятал мешочек и встал. Ноги дрожали, и, чтобы немного отдохнуть, мне пришлось опереться о стелу. На этот раз в ушах раздался скрип моих собственных шагов по гравию. В голове роились бесчисленные звуки, обрывки голосов, молнией пролетали образы… Вот Эмили сидит на пороге нашей аптеки, спрятав голову в капюшоне пальто и завязывая шнурки ботинок. Ее вполне можно принять за спустившегося с неба ангела. Эмили рассеянно листает книгу в картонной обложке. «Что ты читаешь?» – «Иллюстрированное издание о Гваделупе». – «А что такое Гваделупа?» – «Большой французский остров в Карибском море…» Эмили с мольбой в глазах стоит в нашей аптеке на следующий день после своей помолвки. «Скажи «да», и я все отменю…» Аллеи поплыли у меня перед глазами, я почувствовал себя неважно, попытался пойти быстрее, но ноги, как во сне, отказывались повиноваться и будто вросли в землю…

У входа на кладбище стоял пожилой человек в военном мундире, увешанном боевыми наградами. У него было морщинистое лицо; опираясь на трость, он смотрел, как я направляюсь в его сторону. Он даже не подумал отойти в сторону, чтобы меня пропустить, дождался, когда я с ним поравнялся, и бросил:

– Французы уехали. Евреи и цыгане тоже. Кроме вас, больше не осталось никого. Так почему вы по-прежнему пожираете друг друга?

Я не понял ни его намеков, ни почему он говорил со мной в подобном тоне. Лицо его мне ни о чем не говорило, но вот глаза показались знакомыми. И вдруг в голове пронесся образ, на мгновение озаривший мою память…

Кримо!.. Это же Кримо, харки, когда-то поклявшийся расправиться со мной в Рио-Саладо. В тот самый момент, когда я определил ему место в своих воспоминаниях, челюсть прострелила острая боль, точно такая же, которую я испытал, когда он ударил меня в лицо прикладом винтовки.

– Ну что, вспомнил? По глазам вижу, что вспомнил.

Я легонько оттолкнул его, чтобы пойти дальше своей дорогой.

– Но ведь это правда. Во имя чего все эти невероятные убийства, эта резня, которой не видно ни конца ни края? Вам хотелось независимости? Вы ее получили! Желали самостоятельно решать свою судьбу? Да пожалуйста! Но почему тогда у вас до сих пор гражданская война? Почему по лесам бродят толпы исламистов? Почему военные только то и могут, что рисоваться? Это ли не доказательство того, что вы можете лишь разрушать и убивать?

– Прошу тебя… Я приехал, чтобы поклониться могиле, и не собираюсь ворошить старое.

– Как трогательно!

– Что ты хочешь, Кримо?

– Я? Ничего… Просто посмотреть на тебя с близкого расстояния. Когда Мишель позвонил нам и попросил перенести встречу на час, у меня было такое ощущение, что Страшный суд отложили на более поздний срок.

– Я не понимаю. Что ты такое говоришь?

– Это меня не удивляет, Юнес. Ты хоть раз в жизни пытался что-либо понять или разобраться в собственных бедах?

– Ты меня утомил, Кримо, осточертел. Если хочешь знать мое мнение, ты назойлив, как сама смерть. Я приехал сюда не ради тебя.

– А вот я приехал сюда из Аликанте как раз для того, чтобы сообщить тебе: я ничего не забыл и ничего не простил.

– И поэтому вырядился в старый мундир и надел медали, пылившиеся в старом фибровом чемодане где-нибудь в подвале?

– Угадал.

– Я не Бог и не республика. У меня нет ни собственных заслуг, чтобы признать твои, ни сожалений, чтобы разделить твою печаль… Я всего лишь один из выживших, который понятия не имеет, почему прошел через все это без единой царапины, хотя и был ничем не лучше тех, кто сложил голову… Если тебе от этого будет легче, то мы все были в одинаковых условиях и претерпевали одни и те же невзгоды. Мы предали своих великомучеников, вы — своих предков, а потом пришел черед предать и вас.

– Лично я никого не предавал.

– Идиот несчастный! Неужели тебе неизвестно, что каждый, кто выжил на войне, так или иначе является предателем?

Кримо подпрыгнул на месте, лицо его перекосилось от напиравшего изнутри гнева, но ярость тут же поблекла при виде возвращавшегося Мишеля. Он лишь довольствовался тем, что смерил меня желчным взглядом, и отошел в сторону, пропуская к машине, припаркованной чуть дальше, у ярмарки.

– Ты с нами, Кримо? – спросил Мишель, открывая мне дверцу.

– Нет… Возьму такси.

Мишель настаивать не стал.

– Сожалею, что Кримо так себя повел, – сказал он, трогаясь с места.

– Ничего, не страшно. Меня везде будут так принимать?

– Сейчас поедем ко мне. Возможно, я вас удивлю, но еще час назад Кримо бил копытом от нетерпения, жаждая поскорее вас увидеть. И я никогда бы не подумал, что он собирается доставить вам неприятности. Он вчера приехал из Испании и весь вечер хохотал, вспоминая проведенные в Рио-Саладо годы. Не знаю, что это на него вдруг нашло.

– Ничего, пройдет. Забудет. Как и я.

– Да, так было бы лучше. Мама говорила, что рассудительные и здравые люди рано или поздно всегда должны мириться.

– Эмили? Она так говорила?

– Да. А почему вы спрашиваете?

Я ничего не ответил.

– Сколько у вас детей, месье Жонас?

– Двое… сын и дочь.

– А внуков?

– Пятеро… Самый младший, которого я намереваюсь женить на следующей неделе, вот уже четыре года подряд удерживает титул чемпиона Алжира по подводному плаванию. Но главная моя гордость и надежда – это внучка Нора. В свои двадцать пять она уже успешно руководит одним из самых крупных в стране издательств.

Мишель прибавил скорости. Мы проехали по Авиньонской дороге и на перекрестке остановились на красный свет. Затем Мишель, следуя указателю, свернул на Шемен-Брюне, на поверку оказавшуюся извилистой улицей, которая вела к городской окраине и бежала то мимо многоэтажных зданий, то мимо невысоких стен, за которыми прятались красивые особняки, то мимо веселых многоквартирных домов с оградами и раздвижными воротами. Спокойный, утопающий в цветах, залитый солнечным светом квартал.

Детей, играющих на улице, не было и в помине. Лишь несколько пожилых людей спокойно ждали автобуса в тени вьющихся растений.

Дом семейства Беньямен стоял на высоком холме посреди густой рощи. Он представлял собой небольшую, выкрашенную белой краской виллу, огороженную невысокой, обвитой плющом стеной из тесаного камня. Мишель нажал на кнопку пульта, ворота отъехали в сторону, и перед нами предстал большой сад, в глубине которого за столом, сервированным под открытым небом, сидели три человека.

Я вышел из машины. Туфли мягко утопали в траве, которой поросла лужайка. Двое из трех стариков встали. Мы молча переглянулись. Того, что повыше, немного согбенного, худого как жердь и лысого, я узнал. Имени его я вспомнить не мог, в Рио-Саладо мы не были особо близки, так, здоровались на улице, шли дальше своей дорогой и тут же друг о друге забывали. Его отец работал начальником вокзала. Рядом с ним стоял мужчина лет семидесяти, хорошо сохранившийся, с волевым подбородком и чуть выдающимся вперед лбом; это был Бруно, тот самый молодой полицейский, который так обожал с важным видом расхаживать по площади, вертя на пальце свисток. Увидев его, я немало удивился, потому что когда-то слышал, будто он погиб во время одной из операций СВО в Оране. Он подошел ко мне и протянул левую руку – вместо правой у него был протез.

– Жонас!.. Как же приятно вновь тебя видеть!

– Я тоже рад тебя видеть, Бруно.

Жердь, в свою очередь, тоже поздоровался и вяло пожал мне руку. Он был явно в замешательстве. Как и все мы. Сидя в машине, я ожидал восторженной встречи, с крепкими объятиями, громким смехом и могучими похлопываниями по спине, представлял, как одни будут прижимать меня к груди, другие отходить на шаг назад, чтобы получше рассмотреть. Мне казалось, что мы сразу начнем вспоминать старые прозвища и шутки, рассказывать друг другу давно забытые истории, впадем в детство, изгоним наконец страхи, годами не дававшие спать, и будем говорить только о приятных мгновениях, способных окрасить человеческие воспоминания в нежные пастельные тона. Но теперь, когда мы наконец собрались вместе и стояли рядом друг с другом, когда у каждого из нас сердце выпрыгивало из груди, а в глазах стояли слезы, нас охватило какое-то странное ощущение, усмирявшее любые порывы, и мы застыли в оцепенении, будто мальчишки, которые встретились впервые в жизни и понятия не имеют, с чего начать разговор.

– Ты не помнишь меня, Жонас? – спросил жердь.

– Имя вертится на языке, но вот остальное – за плотной завесой тумана. Ты жил в шестом доме, за мадам Ламбер. Я как сейчас вижу, как ты взбираешься по стене, чтобы похозяйничать в ее саду.

– Не было там никакого сада! Одна лишь высокая смоковница.

– Был сад, был. Я и сейчас живу в тринадцатом доме и до сих пор время от времени слышу, как мадам Ламбер ругается на озорников, промышляющих на ее фруктовых деревьях…

– Ну дела! А я помню только большую смоковницу.

– Гюстав! – воскликнул я и щелкнул пальцами. – Гюстав Кюссе, первейший лентяй нашего класса. Вечно хорохорился у себя на галерке.

Гюстав расхохотался и крепко прижал меня к себе.

– А меня? – спросил третий старик, не вставая из-за стола. – Меня ты помнишь? Я никогда ничего не воровал в садах, а в классе был тише воды ниже травы.

А вот он, напротив, очень даже постарел. Андре Хименес Соса, задавака из Рио-Саладо, соривший деньгами с той же удалью, с какой его отец щелкал кнутом. Здоровенный, тучный, с огромным животом, лежавшим на коленях и могучих подтяжках, с трудом удерживавших на нем брюки. Покрытая пигментными пятнами лысина, лицо, совершенно неразличимое за густой сеткой морщин, – он улыбался мне во всю ширь своей вставной челюсти.

– Деде!

– Да, Деде, – сказал он. – Бессмертный, как член Французской академии.

И подъехал ко мне в своем инвалидном кресле.

– Вообще-то я могу ходить, – заявил он, – только вот веса во мне многовато.

Мы заключили друг друга в объятия, из глаз брызнули слезы, но мы не предприняли никаких попыток их остановить. Мы плакали, смеялись, и каждый из нас шутя тыкал другого в ребра кулаком.

Когда опустился вечер, мы сидели за столом, хохотали до упаду и кашляли так, что чуть не порвали себе глотки. Кримо, приехавший через час, больше на меня не злился. Душу он облегчил еще на кладбище, теперь сидел напротив, и было видно, что после того, что мы друг другу наговорили, у него на душе кошки скребут. Может, на сердце у него лежал какой-то груз, от которого раньше не было случая освободиться? Как бы там ни было, он немного успокоился и теперь сидел с видом человека, только что уплатившего все долги перед собственной совестью. Он долго не решался поднять на меня глаза, потом стал прислушиваться к нашим разговорам о Рио-Саладо, о праздниках, балах в честь окончания сезона сбора винограда, о попойках и любовных похождениях, о Пепе Ручильо и его тайных эскападах, о ночевках под открытым небом при свете луны. Но при этом не упомянул ни об одном тягостном событии и вообще больше помалкивал.

Мартина, супруга Мишеля, могучая дама из Аулефа, наполовину бретонка, наполовину берберка, приготовила нам поистине пантагрюэлевский буйабес – сногсшибательный айоли с красным перцем – и рыбу, буквально тающую во рту.

– По-прежнему не пьешь? – спросил меня Андре.

– Ни капли.

– Ты даже не представляешь, как много от этого потерял.

– Я вообще в жизни много потерял, Деде.

Он налил себе бокал, посмотрел его на свет и осушил одним глотком.

– А правда, что в Рио-Саладо больше не производят вина?

– Правда.

– Вот тебе раз! Ну дела! Клянусь тебе: я до сих пор ощущаю во рту волшебный вкус нашего легкого, приятного вина, изумительного «Аликанте д’Эль Малех», которое мы с непередаваемым удовольствием пили до тех пор, пока лицо друга не начинало казаться мачехиной задницей.

– В ходе аграрной революции все виноградники в регионе были уничтожены.

– И что же теперь выращивают вместо них? – возмутился Гюстав. – Картошку?

Андре отодвинул в сторону бутылку, чтобы она не мешала нам остаться наедине.

– А Желлул? Что с ним стало? Я знаю, что он служил в алжирской армии в звании капитана и командовал каким-то гарнизоном в Сахаре. Но как сложилась его судьба потом, мне неведомо.

– В начале 90-х он вышел в отставку. Полковником. В Рио-Саладо после войны не жил, у него в Оране была вилла, на которой он и собирался доживать свои дни. Но потом на нас как снег на голову обрушился исламский терроризм, и Желлула убили, выстрелив картечью в тот самый момент, когда он предавался мечтаниям на пороге своего дома.

Андре подпрыгнул на месте и тут же протрезвел.

– Желлул мертв?

– Да.

– Его убил террорист?

– Да, эмир ВИГ, Вооруженной исламской группы Алжира. А теперь, Деде, держись крепче, чтобы не упасть с кресла. Убийца – его племянник!

– Желлула убил его собственный племянник?

– Ты не ослышался.

– Боже мой! Какая мрачная ирония судьбы!

Из-за забастовки железнодорожных служащих Фабрис Скамарони присоединился к нам поздно вечером, когда уже совсем стемнело. И вновь начались крепкие объятия. Связь между мной и Фабрисом никогда не прекращалась. Он стал знаменитым журналистом и известным писателем, поэтому я регулярно видел его по телевизору. Порой по заданию редакции он приезжал в Алжир делать репортажи и неизменно заезжал в Рио-Саладо. Останавливался всегда у меня. И каждый раз ранним утром в любую погоду, что в дождь, что в снег, я отправлялся с ним на христианское кладбище, и мы склоняли головы перед могилой его отца. Его мать погибла в 70-х годах во время крушения круизного лайнера в виду острова Сардиния.

Бутылками уже был заставлен весь стол. Мы вспомнили умерших, выспросили все о тех, кто еще оставался в живых, узнали, что случилось с тем-то и тем-то, выяснили, почему одни решили уехать в Аргентину, а другие предпочли Марокко… Андре набрался под завязку, но держался хорошо. Бруно и Гюстав без конца бегали в туалет.

Я же не сводил глаз с ворот.

Одного человека не хватало: Жан-Кристофа Лами.

Я знал, что он по-прежнему живет с Изабель и возглавляет какое-то процветающее коммерческое предприятие на Лазурном Берегу. Почему он не приехал? От Ниццы до Экса от силы два часа езды на машине. Андре приехал из Бастии, Бруно – из Перпиньяна, Кримо – из Испании, Фабрис – из Парижа, Гюстав – из департамента Сона и Луара. Неужели он до сих пор на меня злится? Но, по совести говоря, что такого я ему сделал? Сейчас, с высоты прожитых лет, я могу сказать: ничего… Ничего я ему не сделал. Я любил его, как брата… и, как брата, оплакивал в тот день, когда он ушел в своих башмаках без шнурков, и вместе с ним ушла вся наша эпоха.

– Эй, Жонас, спустись с небес на землю! – встряхнул меня Бруно.

– Что?

– О чем ты думаешь? Я разговариваю с тобой уже добрых пять минут.

– Прости. Так о чем ты говорил?

– О родных краях. Я говорил, что мы осиротели без них.

– А я осиротел без друзей. Я все думаю, кто же из нас больше потерял? Впрочем, какая разница! Что так, что этак, сердцу ведь от этого не легче.

– Не думаю, что ты от этих перемен потерял больше всех, Жонас.

– Это жизнь, – философски изрек Андре. – Одной рукой берешь, другой отдаешь. Но, боже правый! Зачем тогда разжимать пальцы? Бруно прав. Это разные вещи. Нет, потерять друзей и потерять родину – это точно не одно и то же. От одной мысли об этом у меня внутри все переворачивается. В доказательство скажу тебе: здесь мы говорим не «ностальгия», а «ност-Алжерия».

Он тяжело вздохнул, и глаза его блеснули в свете фонаря.

– Алжир въелся в каждую пору моей кожи, – признался он. – То разъедает меня, будто хитон кентавра Несса, то пропитывает все мое естество нежным, благоухающим ароматом. Я пытаюсь вырвать его из сердца, но не могу. Да и как его забудешь? Мне так хотелось бы поставить крест на своих юношеских воспоминаниях, переключиться на что-то другое, начать все с нуля. Напрасный труд. Я не кошка, у меня только одна жизнь, и эта жизнь осталась там, в Рио-Саладо… Напрасно я старался собрать воедино все ужасы, которые там с нами произошли, чтобы стошнить раз и навсегда и обо всем забыть. Тут уж ничего не поделаешь. Солнце, пляжи, наши улицы, наша кухня и старые добрые попойки – все это вытесняет гнев, и я с удивлением обнаруживаю, что радуюсь там, где намеревался горевать. Я так и не забыл Рио-Саладо, Жонас. Я думаю о нем каждую ночь, каждое мгновение. Помню каждый кустик травы на нашем холме, каждую хохму в кафе. Шутки и приколы Симона затмевают даже его смерть – он будто специально сделал все, чтобы мы никак не связывали его трагический конец с нашими мечтами об Алжире. Уверяю тебя, здесь я тоже пытался забыться. Мне больше всего на свете хотелось вырвать гвоздодером все воспоминания, как вырывают изъеденный кариесом больной зуб. Чтобы дистанцироваться от прошлого, я объездил весь мир, был в Латинской Америке, в Азии. Просто чтобы доказать себе, что на свете есть и другие страны, что у человека может быть не только новая семья, но и новая родина, но это оказалось чистой воды фальшивкой. Достаточно было на секунду остановиться, как перед мысленным взором вновь возникал наш захолустный городок. Стоило оглянуться, и я видел, что он тенью следует за моей спиной.

– Эх! Если бы мы уехали оттуда по собственной воле… – жалобно проскулил Гюстав, готовый в любое мгновение впасть в алкогольную кому. – Но нас заставили все бросить и в спешке собрать чемоданы, набив их химерами и болью. У нас отняли все, в том числе и душу. И ничего не оставили! Ничегошеньки! Даже глаз, чтобы плакать. Это несправедливо, Жонас. Не все были колонистами, и далеко не каждый с хозяйским видом похлопывал себя стеком по голенищу сапога. У некоторых и сапог-то не было! У нас, как и у вас, были свои нищие, трущобы, неудачники, люди доброй воли, мелкие ремесленники. Более того, мы даже нередко возносили Господу одни и те же молитвы. Так почему тогда всех свалили в одну кучу? Почему заставили отдуваться за горстку феодалов? Почему заставили поверить, что мы чужие в краю, где родились наши отцы, деды, прадеды, что мы узурпировали страну, не только нами же и созданную, но еще и политую нашей кровью и потом?.. И пока на эти вопросы не будет ответа, раны не затянутся.

От оборота, который принял наш разговор, у меня испортилось настроение. Кримо опрокидывал бокалы один за другим, и я боялся, как бы он опять не взялся за старое.

– Знаешь, Жонас? – вдруг изрек он, хотя весь вечер, с момента приезда в дом Мишеля, молчал как рыба. – А мне хотелось бы, чтобы в Алжире все наладилось.

– Наладится, – сказал Фабрис. – Алжир – настоящее эльдорадо, и, чтобы вспахать это поле, достаточно лишь присутствия духа. Пока он ищет себя, порой даже там, где и представить невозможно. И как положено, обламывает зубы. Но он всего лишь ребенок, и на смену молочным зубам у него потом вырастут другие.

Бруно взял меня за руку и с силой сжал.

– Мне так хотелось бы вернуться в Рио! Хоть на денек, хоть на одну ночку!

– Что же тебе мешает? – спросил его Андре. – Что в Оран, что в Тлемсен есть ежедневные рейсы. Чуть меньше полутора часов – и ты по уши в дерьме.

Мы расхохотались так, что на шум чуть было не сбежались соседи.

– Я серьезно, – сказал Бруно.

– Что серьезно? – спросил я его. – Деде прав. Садишься в самолет, самое большее два часа – и ты дома. Оставайся хоть на день, хоть навсегда. Рио не очень изменился. Да, немного погрустнел, что правда, то правда. Улочки, утопавшие в цветах, теперь уже не такие нарядные, винных погребов больше нет, да и виноградники можно пересчитать по пальцам. Но люди остались все такими же замечательными, милыми и приятными. Если приедешь ко мне, тебе придется навестить и всех остальных, а на это даже вечности не хватит.

Уже за полночь Мишель отвез меня в отель. Вместе со мной поднялся в номер и вручил небольшую металлическую коробочку, закрытую на миниатюрный замочек.

– За несколько дней до смерти мама попросила вручить вам ее лично в руки. И если бы вы не приехали, мне пришлось бы самому слетать в Рио.

Я взял коробочку и залюбовался старинными, немного облезлыми рисунками. Это была очень старая бонбоньерка, украшенная гравюрами, живописующими сцены из жизни какого-то замка – знатных вельмож в садах и очаровательных принцев, флиртующих у фонтана с красавицами. Она была легкой и, казалось, не содержала в себе ничего особенного.

– Я заеду за вами завтра в десять. Поедем обедать в Маноск, к племяннице месье Андре Сосы.

– Тогда до завтра, Мишель. И спасибо тебе.

– Не за что, месье Жонас. Спокойной ночи.

Он ушел.

Не выпуская из рук коробочки, я присел на краешек кровати. Посткриптум Эмили. Что в нем? Какое послание с того света? Я вновь увидел ее, как наяву, в Марселе, в тот жаркий мартовский день 1964 года. Увидел неподвижный взгляд, ожесточенное лицо, бескровные губы, будто перемалывавшие мою последнюю возможность наверстать упущенное время. Рука дрогнула; от прикосновения к металлу до мозга костей пробрал холод. Надо открыть. Какая разница, что это – ящик Пандоры или же музыкальная шкатулка! В восемьдесят лет будущее уже позади. Впереди – только прошлое.

Я открыл крохотный замочек и поднял крышку: письма!.. Внутри только письма и больше ничего. Пожелтевшие от времени и заточения в ящике стола, одни распухшие от влаги, другие неумело разглаженные, будто их сначала злобно смяли, а затем попытались придать первоначальный вид. Я узнал на конвертах свой почерк, штемпели моей страны… и, наконец, понял, почему Эмили мне не отвечала: все письма и почтовые открытки так и не были распечатаны.

Я высыпал содержимое коробочки на кровать и по одному перебрал конверты в надежде наткнуться на письмо от нее… И действительно нашел – написанное совсем недавно, еще твердое на ощупь, без адреса, лишь с моим именем и кусочком скотча на язычке.

Распечатать его я не осмелился. Может быть, завтра…

✻✻✻

Мы пообедали в Маноске, у племянницы Андре. Там опять в ход пошли старые байки, но каждый из нас стал немного выдыхаться. К нам присоединился еще один «черноногий». Услышав его голос, я подумал, что это Жан-Кристоф Лами, и это вдохнуло в меня хорошую порцию вдохновения, немало меня ободрившего. Но стоило мне осознать свое заблуждение, как эта неведомая сила тут же отхлынула. Незнакомец просидел с нами самое большее час и ушел. Слушая наши истории, но не зная ни их действующих лиц, ни концовок, он быстро понял, что, несмотря на свое оранское происхождение, – этот человек родился в Ламорисьере, неподалеку от Тлемсена, – он мешает нашей задушевной беседе, нарушая непонятный и чуждый ему порядок… Первыми нас покинули Бруно и Кримо, чтобы вместе уехать в Перпиньян, где Кримо, перед тем как пересечь испанскую границу, намеревался заехать к приятелю. В четыре часа пополудни мы оставили Андре у племянницы и проводили Фабриса на вокзал Экс-ТЖВ.

– Тебе обязательно надо вернуться домой завтра? – спросил меня Фабрис. – Элен была бы так рада тебя увидеть. Ведь отсюда до Парижа всего три часа езды. Ты мог бы улететь из аэропорта Орли, я живу от него недалеко.

– В другой раз, Фабрис. Передавай Элен привет. Она по-прежнему пишет?

– Элен уже давно на пенсии.

Подошел поезд, величественный и похожий на монстра. Фабрис в последний раз меня обнял, запрыгнул на подножку и пошел занимать место в вагоне. Поезд тронулся и медленно покатил по рельсам. Я стал вглядываться в большие окна, ища глазами друга, и увидел, что он стоит, приложив руку к виску, по-военному отдавая мне честь. Затем поезд уехал и увез его с собой.

По возвращении в Экс Гюстав пригласил нас в ресторан «Два гарсона». После обеда мы молча прошлись по бульвару Мирабо. Погода стояла прекрасная, и террасы кафе были забиты людьми. Перед кинотеатрами выстраивалась в длинные очереди молодежь. Какой-то растрепанный музыкант настраивал скрипку, сидя прямо на земле посреди площади, рядом с ним кружил его пес.

Перед моим отелем двое пешеходов орали на какого-то лихача, который, исчерпав все аргументы, сел в машину и яростно хлопнул дверцей.

Друзья вверили меня попечению девушки у стойки и ушли, пообещав завтра в семь часов приехать и отвезти меня в аэропорт.

Я принял обжигающий душ и лег в постель.

На прикроватном столике стояла бонбоньерка Эмили, незыблемая, как погребальная урна. Рука сама, без моего участия, открыла крохотный замочек, но откинуть крышку не осмелилась.

Я не мог сомкнуть глаз. Пытался ни о чем не думать. Затыкал уши, ворочался, ложился то на правый бок, то на левый, то на спину. Сон все не шел, а оставаться одному в темноте не было никакого желания. Разговор с самим собой не мог принести ничего хорошего. Мне нужно было окружить себя льстецами, поделиться с кем-то своей болью, найти подходящих козлов отпущения. Оно ведь всегда так: не находя решения своих проблем, человек неизменно начинает искать, кто в них повинен. Моя боль была какой-то неопределенной. Мне было тоскливо, но из-за чего, я понять не мог. Из-за Эмили? Из-за Жан-Кристофа? Из-за возраста? А может, из-за письма, которое ждало меня в бонбоньерке?.. Почему Жан-Кристоф не приехал? Неужели злоба оказалась сильнее здравого смысла?..

На синеватом небе возомнила себя медальоном луна, я смотрел на нее в открытое окно, и перед взором медленно проплывали все мои горести, радости и знакомые лица. Они нахлынули на меня бурным потоком.

Нужно делать выбор… но какой? Как себя вести? Я кружил вокруг разверзшейся у моих ног пропасти, я был канатоходцем, ступающим по лезвию бритвы, и вулканологом, одержимым галлюцинациями на краю бурлящего кратера. Передо мной распахнулись врата памяти: огромные катушки архивных кадров, бездонные темные ящики с заштатными героями, которыми мы когда-то были, и мифами, воспетыми еще в романах Камю, которые мы сумели воплотить. Еще в них хранились действующие лица и статисты в нашем исполнении – гениальные и гротескные, прекрасные и чудовищные, согбенные под бременем трусости, подвигов, лжи, признаний, клятв, отречений, мужества, отступничества, уверенности и сомнений, одним словом, неукротимых человеческих иллюзий… Что из этого архива оставить, чтобы не особо его разбирать? А что отбросить?

Если бы в то большое путешествие, которое рано или поздно совершает каждый из нас, можно было взять одно-единственное мгновение жизни, то на чем остановить свой выбор? В ущерб кому и чему? И главное, как узнать себя в толпе теней, призраков и титанов? Кто мы, по сути, такие? Те, кем были на самом деле, или же те, кем только хотели быть? Беды, которым мы сами стали причиной, или же несчастья, свалившиеся на нашу собственную голову? Свидания, на которые мы не пошли, или же случайные встречи, впоследствии изменившие всю нашу судьбу? Кулисы, ограждавшие нас от тщеславия, или же огни рампы, превратившейся в костер? Мы – и то, и другое, и третье. Мы – все это, вместе взятое. Мы – это вся наша жизнь, с ее взлетами и падениями, с ее геройством и превратностями судьбы. Мы – толпа фантомов, не дающих покоя по ночам, каждый из нас состоит из множества персонажей, настолько убедительно играющих свои роли, что человек не может сказать, кем из них он был, кем стал и кто из них его переживет.

Я прислушивался к отголоскам прошлого и теперь уже был не один. Среди обрывков воспоминаний, подобно отзвукам далекого грохота, кружил тихий шепот, зашифрованные фразы, кто-то кого-то глухо звал, смеялся, плакал; все эти звуки смешались и превратились в одно целое… Вот Изабель играет на пианино Шопена, я будто наяву вижу, как ее тонкие пальцы удивительно ловко порхают по клавишам, и представляю лицо, сосредоточенное в порыве экстаза. Ее образ не желает уходить, перед глазами упорно стоят клавиши пианино, но ноты уже фейерверком взрываются в голове… Вот из-за холма выбегает мой пес. Он грустно смотрит из-под сведенных дугой бровей; я протягиваю руку, чтобы его погладить; жест этот полон абсурда, но я ему не противлюсь. Пальцы скользят по простыне, будто по собачьей шерсти. Я позволяю этому воспоминанию завладеть моим дыханием, моей бессонницей, всем моим естеством. Перед мысленным взором предстает наша хижина в конце дороги… образ ее рассеивается… я остался ребенком… нет, в детство не впадают, просто человек с ним никогда не расстается. Я старый? Но ведь старик – тот же ребенок, только постаревший и отрастивший живот, разве нет?.. Вот идет по пригорку мама, у ее ног тысячей созвездий клубится пыль… Мама, нежная моя мама. Это не просто живое существо, не просто родительница, пусть даже единственная и неповторимая, и не эпоха; это сила, которую не в силах поколебать ни разрушительное действие времени, ни слабеющая память. Доказательство тому – все дни, ниспосланные Богом, и все ночи, когда я больной лежу в постели. Я знаю, что она рядом, что прошла вместе со мной по жизни через череду лет, бесплодных молитв, невыполненных обещаний, напрасных стараний и невыносимой пустоты… Чуть дальше, на куче щебня, присел на корточки отец; глубоко нахлобучив на уши шляпу из алжирского ковыля, он смотрит, как ветер заключает в свои объятия волнующиеся хлеба… Затем образы сменяются с головокружительной скоростью: огонь, пожирающий наши поля, коляска каида, повозка, увозящая нас туда, где не будет места моей собаке… Женан-Жато… Брадобрей, так любящий петь, Деревянная Нога, Эль Моро, Уари со своими щеглами… Под умиленным взором дяди мне распахивает объятия Жермена… Затем Рио; опять Рио; один только Рио… Я закрываю глаза, чтобы положить конец этой истории, которую столько раз воскрешал в памяти и столько же раз фальсифицировал… Тихо!.. Наши веки представляют собой не что иное, как потайные дверцы – опущенные, они повествуют о нашей жизни, открытые, предоставляют нас самим себе. Каждый из нас заложник собственных воспоминаний. Глаза нам больше не принадлежат… В обрывочном фильме, проносящемся в моей голове, я ищу Эмили; ее нигде нет. Невозможно вернуться на кладбище и собрать обратно растертые в прах лепестки розы. И в дом 143 по улице Фрер-Жюльен тоже нельзя возвратиться, чтобы вновь прослыть рассудительным и здравым человеком из тех, которые рано или поздно всегда мирятся… Я продираюсь сквозь безбрежную толпу, летом 1962 года заполонившую собой порт Орана; вижу на набережных растерянные семьи, сгрудившиеся вокруг немногочисленных пожитков, которые им удалось спасти; детей, от усталости уснувших прямо на земле; и корабль, который вот-вот бросит этих людей, потерявших свою родину, в извечный ад изгнания. Напрасно я жадно всматриваюсь в лица и вслушиваюсь в каждый крик; напрасно слежу за объятиями и взмывающими ввысь в прощальном салюте платками… Эмили нигде нет…

А что же во всей этой круговерти я? Я лишь бестелесный взгляд, который все бежит через эту белую пустоту, через обнаженную тишину…

И что мне делать с этой ночью? Кому излить душу?

В действительности мне не надо было ни что-то делать с этой ночью, ни изливать кому бы то ни было душу… На свете есть одна истина, неизменно компенсирующая любые другие: все имеет свой конец, и никакие страдания не могут длиться вечно.

Я набрался храбрости, открыл бонбоньерку и распечатал письмо. Эмили написала его за неделю до смерти. Я сделал глубокий вдох и прочел:

«Дорогой Юнес!

Я ждала тебя на следующий день после нашей встречи в Марселе. На том же месте. А потом еще и еще, много дней подряд. Но ты не вернулся. Мектуб, как сказали бы у вас. Судьба. Чтобы в жизни что-то случилось, будь то хорошее или плохое, достаточно какой-то мелочи. С этим нужно научиться мириться. Со временем человек становится мудрее. Я очень сожалею о тех упреках, которыми тогда тебя осыпала. Наверное, поэтому я не осмеливалась распечатывать твои письма. На свете есть тишина, которую не надо беспокоить. Подобно стоячей воде, она приносит человеческой душе покой.

Прости меня, как я простила тебя.

Эмили».

Все звезды на небе будто собрались в одну, а ночь, вся, какая была, вошла в мою комнату, чтобы посидеть у моей постели. Теперь я знал, что буду покоиться с миром в той далекой стране, куда мне вскоре предстоит отправиться.

Аэропорт Мариньян был безмятежен и тих. Ни давки, ни толпы, очереди на регистрацию двигались плавно и спокойно. У стойки «Алжирских авиалиний» царила тишина. Лишь несколько человек с чемоданами – вечные контрабандисты, порожденные нищетой и инстинктом выживания, на языке посвященных «трабендисты» – упрашивали принять у них слишком тяжелый и объемный багаж, прибегая к всевозможным уверткам. Все их номера не оказывали на служащего у стойки никакого впечатления. Сзади терпеливо ждали своей очереди несколько пенсионеров с доверху груженными тележками.

– У вас есть багаж, месье? – спросила девушка у стойки.

– Только сумка.

– Вы возьмете ее с собой в салон?

– Да, это избавит меня от долгого ожидания после прилета.

– Вы правы, – ответила она, возвращая мне паспорт. – Вот ваш посадочный талон. Посадка начинается в 9 часов 15 минут, выход 14.

Часы на руке показывали 8 часов 22 минуты. Я пригласил Мишеля и Гюстава выпить по чашечке кофе. Мы уселись за стол. Гюстав попытался рассказать что-то интересное, но безуспешно. Мы молча допили кофе, рассеянно глядя в пустоту. Я думал о Жан-Кристофе Лами. Вчера я чуть было не спросил Фабриса, почему не приехал наш старший, но язык не пожелал мне повиноваться, и я отказался от этого на мерения. От Андре я узнал, что Жан-Кристоф приезжал на похороны Эмили вместе с Изабель, что та чувствует себя превосходно и что они оба знали о моем приезде в Экс-ан-Прованс… От всего этого мне было грустно.

Громкоговоритель объявил посадку на рейс AH 1069 по маршруту Марсель – Оран. Мой рейс. Гюстав обнял меня, Мишель поцеловал в щеку и невнятно что-то сказал. Я поблагодарил его за гостеприимство, и они ушли.

К выходу на посадку я не пошел, а заказал себе второй кофе.

Я ждал…

Интуиция подсказывала, что сейчас должно что-то произойти, что нужно набраться терпения и не вставать со стула, на котором я сидел.

Голос из громкоговорителя объявил, что посадка на рейс AH 1069 до Орана заканчивается и пассажиров в последний раз просят подойти к выходу.

Чашка с кофе опустела. Голова опустела. Все мое естество представляло собой пустоту. Да еще эта интуиция, подначивавшая сидеть и ждать дальше. Минуты молотили по плечам, как ноги слона. У меня болела спина, болели колени, болел живот. Голос из громкоговорителя вгрызался в мозг и яростно буравил виски. Теперь уже меня лично пригласили к выходу 14. «Месье Юнеса Махиеддина просят срочно пройти к выходу 14. Посадка заканчивается…»

«Что-то моя интуиция постарела, – сказал я себе. – Вставай, старина, ждать больше нечего. Поторопись, если не хочешь опоздать на самолет. Через три дня свадьба твоего внука».

Я взял сумку и двинулся к выходу на посадку. Но не успел занять очередь, как меня окликнул донесшийся непонятно откуда голос:

– Жонас!

Это был Жан-Кристоф.

Он стоял у желтой линии, в пальто, сгорбившись и опустив плечи. С убеленной сединой головой, старый как мир.

– Я уже начал было отчаиваться, – сказал я, подходя к нему.

– Что ни говори, а я сделал все, чтобы сюда не приезжать.

– Это лишь доказательство того, что ты остался все таким же упрямым ослом. Но в нашем возрасте мелкое высокомерие уже непозволительно, ты не находишь? Вскоре перед нами откроются врата вечности. На закате дней приятного у каждого из нас осталось мало, а в этой жизни нет большей радости, чем вновь увидеть перед собой лицо, которое ты потерял из виду сорок пять лет назад.

Мы бросились друг другу в объятия, будто притянутые мощным магнитом. Как две реки, которые берут начало из противоборствующих друг другу источников, катят на своих волнах эмоции всего мира, расталкивают горы и долины и вдруг сливаются в одно целое в вихре пены и брызг. Я ощутил взаимное проникновение наших старых тел, шорох одежды смешался с шелестом дряхлой плоти. Время взяло паузу. Мы остались одни на всем белом свете, крепко сжали друг друга в объятиях – с той же силой, с какой когда-то держались за свои мечты, убежденные в том, что стоит хоть немного ослабить хватку – и они тут же развеются как дым. И пока нас захватил ураган охов и вздохов, наши изношенные скелеты опирались друг на друга, чтобы не упасть. Мы превратились в живые нервы, в два оголенных электрических провода, в любое мгновение грозившие коротким замыканием, в двух постаревших мальчишек, неожиданно предоставленных самим себе и всхлипывавших на глазах у толпы незнакомцев.

«Месье Юнеса Махиеддина просят срочно пройти на посадку к выходу 14», – вернул нас к действительности женский голос из громкоговорителя.

– Куда ты пропал? – спросил я, отступая на шаг, чтобы лучше его разглядеть.

– Я же здесь, все остальное не важно.

– Согласен.

Мы вновь обнялись.

– Как же я рад!

– Я тоже, Жонас.

– Вчера и позавчера ты болтался где-то поблизости?

– Нет, я был в Ницце. Сначала позвонил Фабрис, костерил меня последними словами, потом Деде. Я сказал, что никуда не поеду. А утром Изабель чуть не пинками выставила меня за дверь. В пять часов утра. Я гнал как сумасшедший. В моем-то возрасте.

– Как она?

– Все такая же, какой ты ее когда-то знал. Неутомимая и неисправимая… А ты?

– Не жалуюсь.

– Выглядишь неплохо… Деде видел? Знаешь, он очень болен. И приехал только ради тебя… Встреча прошла хорошо?

– Сначала хохотали до слез, потом плакали.

– Представляю.

«Месье Юнеса Махиеддина просят срочно пройти на посадку к выходу 14».

– А Рио? Как там Рио?

– Приезжай и сам все увидишь.

– Меня простили?

– А ты? Ты сам простил?

– Я слишком стар, Жонас, и больше не имею возможности гневаться. Малейший намек на злобу меня буквально убивает.

– Послушай… Я живу в том же доме, окна которого выходят на виноградники. Теперь живу один, вдовствую, жена умерла больше десяти лет назад. Сын женился и переехал в Таманрассет, дочь преподает в университете Конкордиа в Монреале. В месте недостатка не будет. Выбирай комнату по вкусу, они все в твоем распоряжении. Деревянная лошадка, которую ты мне подарил, прося прощения за выволочку, устроенную мне из-за Изабель, стоит на том же месте на каминной полке.

Ко мне подошел немного смущенный служащий «Алжирских авиалиний»:

– Вы улетаете в Оран?

– Да.

– Вы Юнес Махиеддин?

– Да, это я.

– Пожалуйста, поторопитесь, до взлета осталось всего несколько минут, все ждут только вас.

Жан-Кристоф подмигнул и сказал:

– Табка ала хир, Жонас. Ступай с миром.

Он заключил меня в объятия. Я почувствовал, как дрожит в моих руках его тело. Мы стояли так целую вечность, к большому огорчению служащего. Жан-Кристоф выпустил меня первым. Глаза его покраснели. Превозмогая застрявший в горле комок, он сказал:

– А теперь беги.

– Буду тебя ждать, – ответил я.

– Я приеду, обещаю.

Жан-Кристоф улыбнулся.

Я торопливо зашагал, наверстывая упущенное время. Служащий «Алжирских авиалиний» прокладывал мне в толпе дорогу. Я прошел через рамку металлоискателя и миновал пограничный контроль. Уже собираясь переступить порог транзитной зоны, я поднял голову, чтобы последний раз взглянуть на то, что собирался оставить навсегда, и увидел их всех, всех до единого, мертвых и живых. Они прильнули к огромному стеклу и на прощание махали мне руками.

Примечания

1

Гандура – шелковая или шерстяная туника, которую алжирские арабы носят под бурнусом. (Здесь и далее примеч. пер.)

(обратно)

2

Каид – правитель округа в Северной Африке.

(обратно)

3

Чачван – прямоугольная густая сетка, закрывающая лицо женщины.

(обратно)

4

Кинкет – масляная лампа.

(обратно)

5

Иоха – библейский персонаж, один из сыновей Берии (Первая книга Паралипоменон, 8: 16).

(обратно)

6

Карику – грубо сделанная доска с колесиками.

(обратно)

7

Шорт Шортер – бумажный доллар, на котором расписываются все участники трансокеанского перелета и который впоследствии хранится как сувенир.

(обратно)

8

«Старз энд Стройпс» («Звезды и полосы») – официальное издание американских вооруженных сил.

(обратно)

9

«Хоумонзе Рейндж» («Домик в степи») – популярная американская песня, которую многие считали гимном штата Канзас. Исполнялась Фрэнком Синатрой.

(обратно)

10

«Ю’д би соу найс ту кам хоум ту» («Хорошо бы тебе вернуться домой») – американская песня, написанная в 1943 г. Коулом Портером для художественного фильма «О чем кричат на всех перекрестках». Впоследствии исполнялась и в других фильмах.

(обратно)

11

Организасьон секрет – молодежное крыло алжирского Движения за триумф демократических свобод. Создано в 1947 г. В переводе с французского означает «тайная организация».

(обратно)

12

Фидаин – термин, обозначающий членов ряда революционных боевых партий, участников национально-освободительных движений, террористических организаций и групп.

(обратно)

13

Харки – так называли алжирских мусульман, поступивших на службу во французскую армию в 1957–1962 гг. во время Алжирской войны.

(обратно)

14

ТЖВ (TGV) – аббревиатура от Train de Grande Vitesse, так во Франции называют высокоскоростные поезда.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая Женан-Жато
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  • Часть вторая Рио-Саладо
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  • Часть третья Эмили
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  • Часть четвертая Экс-ан-Прованс (наши дни) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Это как день посреди ночи», Ясмина Хадра

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства