АНДРЕЙ ВЕТЕР СТЕКЛЯННАЯ ТЕТРАДЬ
Я далёк от стихов…
Я завяз в полупрозе…
СОЧИНИТЕЛЬСТВО СКАЗОК
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Когда наступило Послесловие, он, распятый старческой неподвижностью, в последнем накатившем приступе бессильного отчаяния осознал, что подходит к концу заключительный отрезок жизни, рыхлый и вязкий, как тесто, где мягко исчезает в глубине любая брошенная вещица. Пришло время утонуть в смертельной густоте тишины. Одинокий и больной, не способный удержать даже карандаш, чтобы положить на бумагу не сказанные последние слова, он лежал на мятом постельном белье и вбирал в себя запах дряхлости бессмысленного долголетия. Глаза смотрели на перегоревший прозрачный зрачок электрической лампочки под потолком.
Послесловие было молчаливым и сумрачным, не оставляющим надежд, как истлевшая одежда на умершем в пустыне путнике, кости которого облизывает шершавым языком знойный ветер.
Зачем человеку старость, если он валится в её морщинистые руки безвольным мешком, не приобретя за жизнь ни мудрости, ни веры в Бога? Даже его склизкое, без форм и костей «я» не удержится бок о бок с ним на смертном одре. Без света и спутника отправится он по неведомым коридорам туда, где не знающие жалости Ваятели замесят из его праха новый зародыш и вложат его в жидкую колыбель очередного материнского лона, чтобы однажды он снова появился посреди людей и, согласно незыблемым законам, ещё раз прошёл человеческий путь, постигая упущенное.
Послесловие означало приближение Тишины, и это пугало, потому что, ничего не поняв, он оставлял жизнь и погружался в Беззвучие, не зная, какие вопросы следует задавать.
Месяца за два до того, как тело его превратилось в вялую, почти бескровную куклу, он неожиданно ощутил соприкосновение своего рассудка с невидимой тканью (поэт, вероятно, назвал бы подобное состояние благословенным величием мира). Чьё–то дыхание щедро отогрело его память, и он увидел свою пёструю жизнь, словно это было гигантское свеженаписанное полотно, ещё отблёскивающее маслом на свету и густо пахнущее. Он вцепился в авторучку и принялся торопливо пересказывать увиденное. Строчки текли одна за другой. Он вспоминал и пересматривал по много раз ушедшие дни, но память не наполняла сердце пониманием. Радость, слёзы умиления и боль ложились на желтоватую бумагу; от осознания же (волшебно–спасительного) не было и следа. И мелодия жизни услышанная, но не поддержанная, улетучилась.
От выпавшей авторучки остались фиолетовые кляксы с махровыми краями.
Послесловие дописывал не он. Он лежал и шарил глазами, и перед ним из затхлого сумрака квартиры возникали страницы написанной им книги, никем не прочитанные, никому не показанные, неизвестно к кому готовые попасть. Каждая строчка, неопрятным почерком положенная на шероховатую бумажную поверхность, проползала перед ним загадкой жгучих чувств. Когда–то он жил ими, нынче они остались только словами. Белёсые глаза его читали, но землистого цвета почти безволосая голова и мятое, как вата, тело оставались безучастными.
Он родился давно…
ГЛАВА ВТОРАЯ
Я родился давно. Говорят, мой первый крик раздался в обеденное время и был похож на кашель поперхнувшегося ребёнка. Сам я не помню. По крайней мере, время моего появления на свет не сделало меня большим любителем обильного обеда. Хотя временами меня охватывал самый настоящий жор, который можно встретить разве что в гротескном фильме. Тогда обильная слюна выделялась у меня при виде жирных капель на коричневой (где временами попадались волосики среди набухших пупырышков) корочке запечённого в духовке гуся или при виде растёкшейся кремовой лавы на пористых ломтях сочного бисквита.
День моего рождения пришёлся на зимнюю погоду, но и это не запомнилось. В моей размытой новорождённой памяти осталась непередаваемая тяжесть, граничащая с удушьем, которая навалилась и придавила меня, не осознавшего ещё собственные размеры и силу. Я наполнился ужасом, нестерпимым страхом перед действительностью, и страх такой возникал без всякого предупреждения от случая к случаю на протяжении всей жизни. Он убивал меня, и меня удивляет, что он не покончил со мной сразу.
Затем в памяти отпечаталось позорное ощущение мокрых штанов.
Солнце жгло громадные стёкла окон и наполняло духотой прогретую до предела классную комнату. Коротко остриженные затылки ослепительно отражали струи небесного светила. Под монотонное жужжание мух, временами стукавшихся о стекло, и гудение большого вентилятора под потолком что–то сосредоточенно говорила щупленькая учительница в тяжёлых очках.
Иногда слышался чей–то удручённый вздох, похожий на рассыпавшееся пыльное привидение, да поскрипывала парта под чьей–то маленькой попкой.
Желание справить нужду было для меня всегда мучением, почти пыткой. Даже в зрелом возрасте оно едва не лишало меня сил и чувств и зачастую ставило меня в самые невыгодные положения. Я покрывался крупными каплями пота, шея между ушами деревенела, а пах разрастался мешком жгучего битого льда.
А тут я ещё совсем ребёнок, беззащитная фигурка в коротеньких штанишках и беленькой рубашке, выгоревшие под горячим азиатским солнцем брови изогнулись над виновато–испуганными голубыми глазками. Ужасно стыдно позвать сухенькую женщину с толстыми стёклами на глазах и громко попроситься в туалет. Нужно, чтобы она сама обратила на меня внимание, и я молча (как полагается в классе) тяну трясущуюся в нетерпении ручку, нет — ручонку, цыплячье крылышко, не покрывшееся пока что пёрышками. Но молчаливая просьба не всегда и не для всех бывает слышимой. Я жду. Искривляется от горячей слезы стена и спина спереди сидящего школьника…
О, где ты, великая сила внимания и чуткости? На каком кладбище душ человеческих покоится твоя тень?
Жарко лопнуло и расползлось моё тело, превращаясь в трубу, из которой на свет божий хлынули (вместе с естественной нужной) позор и отчаяние. В нависшей внезапно устрашающей тишине оглушительно раздались всплески капель, потекла по каменному полу янтарного цвета лужица, меняясь в форме и вытягиваясь в сторону окна. Распиравшая тело тяжесть прорвалась наружу и оставила внутри меня изнуряющую пустоту, прилипшую к стенкам моих пульсирующих органов. Накатились слабость и стыд…
Стыд. Как пересказать это состояние размазанного по сковородке мозга? Есть ли среди неповоротливых букв алфавита такие, из которых можно было бы сложить ощущение пространства, где ни повернуться нельзя, ни съёжиться, ни спрятать под крыло полные тяжёлых слёз глаза? Стыд… Стеклянная колба, а в ней — ты со скрюченными ручками–ножками, и глаза беспощадно смеющихся одноклассников сдвигаются вокруг, как бесчисленные ветви и листья на кронах обступающего тебя дремучего леса. Стыд буравит спину тонкими, остро заточенными спицами, когда шагаешь через двор, а позади слышится чьё–то колкое шушуканье, невнятное, но по–змеиному шипящее. И дверь, дребезжащая стеклом и расхристанным язычком замка, это тоже стыд, потому что за дверью, куда надо шагнуть — пропасть, оскалы маленьких детских зубов, распахнувшаяся пасть целого класса, однако дверь надо открыть (чугунную, несдвигаемую), открыть тоненькой ручонкой с голубенькой бьющейся прожилкой…
Я прошёл сквозь стыд, как наказуемый солдат под кроваво бьющими шомполами. Никому не нужный, но всеми замечаемый.
Самый маленький в классе, последний в школьном строю, белобрысый, с редкими зубами, обгрызающий ногти на испачканных чернилами пальцах. Таким я был.
Но я был ещё и нежным, жаждавшим ласки, мечтавший о сказках и любивший девочек. Любил, правда, скрытно, тайно, издалека, краем глаза, ибо не мог растоптанный общим презрением человек открыто выказывать рыцарские чувства перед будущими феями и проститутками. Я был ничтожен и крайне мал, а они, девочки…
Девочки, эти прозрачные ласковые существа в шуршащих бантах и юбочках, всегда воркующие по–матерински возле кукол и пушистых котят, они будили во мне волны невидимого сказочного водоема, где перетекают по гладким прибрежным камням уютные тени деревьев и от разлившейся тишины замирает восторженно сердце. Этому миру, а не пыльно–солнечному классу и прилежно заученным урокам принадлежали девочки, сами того не зная. Их голоса и улыбки убаюкивали, ласкали. Что–то неясное, расплывчато–акварельное излучалось девочками, из–за чего их нескладные ещё ручки и ножки, похожие на конечности зелёных кузнечиков, да тоненькие шейки, на которые посажены большие головки с ровно остриженными чёлками, приобретали вид необыкновенный. Хотелось дотронуться до их пальчиков, но было стыдно (или страшно?) даже когда требовалось водить хоровод вокруг пахучей ёлки, усыпанной серебром новогодних игрушек.
Среди них, девочек, появилась самая очаровательная, бесспорно вышедшая из той сказки моей души, где колыхались колдовские волны тихого лесного озера. Её звали Суок. Её невозможно было потрогать, как бы того ни желалось, как бы ни распирало мою костлявую грудь непонятным волнением. Я мог притронуться к белому киноэкрану, но мои пальцы в цыпках касались лишь волшебного паруса, который приносил в зрительный зал трёх толстяков, Тибула и куклу наследника Тутти по имени Суок. Её сладкая улыбка гипнотизировала меня, завораживала, когда она пела песню и жонглировала ночью кеглями возле цирковой кибитки. Но кому я мог признаться в чувстве, похожем на вкус облизанного только что леденечного петушка на палочке, и как объяснить вкус того чувства в сердце моём, когда весь окружающий мир был совершенно непонятен и непостижим, когда я ничего не умел.
Суок, имя твоё сделалось белыми цветами в ночном саду и таким навсегда осталось в моей маленькой мальчишечьей душе.
Истекающие липким соком ананасовые ломтики, ароматные яблоки, будто облитые воском, вскрытое поперёк пуза душистое манго с торчащей из яркой мякоти громадной костью, тяжёлые гроздья чёрного винограда с застывшими каплями искристой воды — всё это казалось мне ворохом мусора, когда я вспоминал твоё лицо и мир, откуда ты явилась, милая Суок. Даже молочный шоколад, мягко разламывающийся под нажимом зубов и тающий на языке, терял свой неповторимый вкус, стоило зрительному залу погрузиться во тьму, а экрану брызнуть в меня красками диковинного мира. От макушки до пяток дрожал я, следя за сказочной девочкой, и едва не погибал от тоски, когда фильм завершался, но я (в который уже раз) оставался здесь, а не уезжал не крыше циркового фургончика, источающего недосягаемый дух счастья. Меня душили слёзы. Я оставался посреди рыкающей толпы в одиночестве, среди обтрёпанных страниц нудных учебников, среди звериных улыбок очкастых учительниц, среди раздвоенных металлических языков авторучек, похожих на лезвия ножей, среди разъярённых выкриков матери по поводу очередной двойки. Я оставался в чужом, не принимающем меня, вечно толкающемся мире, где никогда не было девочки Суок. Она могла смотреть на меня лишь через окно киноэкрана. Или не на меня вовсе, маленького и малоприметного, а на других мальчишек, более сильных и старших, которые интересовались девочками как–то иначе? Я помню, они говорили, что нужно обязательно поглядеть на девчонок в раздетом виде. Но что нужно было увидеть? Я не знал.
Вместе с другими пацанами я иногда спешил, разгребая прозрачную голубизну воды, в тот край бассейна, где полнотелая вальяжная мамаша полоскала малолетнюю голенькую дочурку. Сквозь переливы подводной тишины появлялась перед моими глазами розовая кожица с узелком пупка, покатость гладкого живота, сходившаяся уголком к тем складкам, где начинались далеко ещё не девчачьи, а лягушачьи ножки. И ничего, что стиснуло бы дыхание, ничего от завораживающей прелести Суок в белоснежном крахмале платья…
Позже, гораздо позже попадутся на глаза нагие фигурки девочек, случайно, сквозь щёлку двери, неуловимо быстро мелькнут и ошпарят любопытный взор, не дав ничего разглядеть…
Как чудесно, что есть тайны, что всегда некоторое неведомое Нечто остаётся сокрытым от нас, давая простор мечтаниям. Однако в то время тайна ещё не успела родиться. Она где–то, конечно, была, где–то разворачивалась, чтобы однажды заслонить небосвод и залить до краёв душу трепетным нетерпением, но не тогда, не в те годы. Мир был и без того слишком непонятен. Ничтожно мало оказалось изведанным и знакомым, даже чтобы иметь какие–то секреты. Всякая глупость, на ухо прошёптанная, являлась секретом на день–два. Вот и все тайны… Мне, тонкотелому и потемневшему под раскалённым небом Азии, было ещё не до тайн. Куда важнее был прямоугольник бассейна, мерцающий на дне солнечными паутинками.
Забегаешь на трамплин, пятками по горячим каменным ступенькам шлёпая, толкаешься ногами, прыгаешь и теряешь себя всего. Птицей сквозь солнце, сквозь ветер, сквозь дождь — в любую погоду, любое время — взмываешь и паришь целую вечность. Бассейн, только что недосягаемо далёкий, внизу брезжущий прямоугольником воды, внезапно заглатывает тебя закипевшей пеной и окунает весь мир в гулкую тишину своего водного чрева. И уже не птица я вовсе, а рыба, и виляю у самого дна, чувствуя широкие гибкие плавники на рёбрах и ногах.
В такие мгновения забывалось всё. Даже не забывалось, а уходило, переставало быть. Не оставалось места и девочкам. Соскальзывал полинявшей кожей с души стыд за обмоченные штанишки, дробился осколками панический страх перед чёрной классной доской, к которой меня пришпиливали учительские протыкающие глаза. Я был свободен в полёте, никем не сдерживаем, неуловим, как выпущенная стрела, проворен и увёртлив. Это было понятно и близко. Это было моё настоящее, потому что в те мгновения я никем не был.
Но приходилось выныривать, шумно брызгая водой, и возвращаться домой, приняв облик мальчика в коротеньких штанишках. Приходилось сидеть за столом и глотать, давясь, куски скользкого мяса в соусе. Приходилось заучивать, водя пальцем по книге, правила и слова, лишённые смысла. Приходилось быть человеком.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Большинство родителей, с которыми мне приходилось сталкиваться в жизни, мало чем отличались от моих. Делая из своих детей людей, они старались вылепить собственное подобие или же существо, схожее с их идеалом, который, кстати сказать, никогда не имел никакого конкретного образа. Основная масса человеческих желаний не принимает чётких форм, она подобна ощупыванию предметов в глубокой тьме, где что–то лишь угадывается под пальцами, но никогда не проявляется в едином целом. Временами нащупанное частично удовлетворяет слепцов, но далеко не всегда.
Я старался быть послушным. Правда, в большинстве случаев моего согласия никто не спрашивал. Я был одной из вещей, составлявших полный семейный набор. Кукла, которую возят с места на место, не имеет слов. И я был куклой. Меня перетаскивали из города в город, из страны в страну. Я расставался с привычными стульями и стенами, я не успевал привыкать, и мне казалось, что жизнь бывает только такой — постоянно меняющейся, лишённой скелета и конкретного облика. Должно было пройти немало лет, прежде чем я осознал, что такое для человека дом, свой дом, постоянный дом, привычный дом, обжитый и прогретый собственным дыханием. Я был лишён дома. Я представлял собой незначительную игрушку, принадлежащую взрослым людям.
Когда меня привезли в Москву, я с удивлением узнал, что этот город считается моей родиной. Вокруг все разговаривали по–русски, я мог понимать любые слова, сыпавшиеся из толпы, но почему–то это не сближало меня с людьми. Огромный город смотрел на меня равнодушно, словно меня не видя, не любя.
Жаркий серый асфальт дымился сплюнутой слюной. Чуждо и дико гремели трамваи, а гудящая повсюду русская речь вдруг стала абсолютно ненужной. Что–то глубоко в голове не желало понимать и противилось слушать окружающий мир.
— Новенький? — брызгами дыхнул мне в лицо мальчишка, запорошённый рыжими веснушками. — Здравствуй, новенький!
И в мой живот нырнул круглый кулак, от удара которого мелко пережёванный завтрак поднялся к самому горлу. Кишащий школьниками коридор вместе со мной булькнул в шумную пучину и законопатил уши свистящим эхом. Кто–то подхватил меня под безвольные локти и поволок в класс. Отнявшиеся ноги верёвками тянулись за телом по грязному полу.
— За что его?
— Новенький…
— А… понятно…
Плюхнули за парту, отпрянули, заголосили о своём. Как сквозь мокрое стекло видел я их, размахивающих серыми рукавами школьной формы. И опять сквозь боль, калачиком сидевшую в животе, прорвался стыд. Знакомое желание зубами прогрызть пол и зарыться головой в черноту наваливалось на плечи и затылок. А тут ещё сопли потекли из носа, тягучие, зеленоватые от простуды — втягиваешь их, а они горлом идут, хлюпают, рвоту вызывают, будто это длинная мясная жила никак не проглатывается, скользит туда–сюда.
Я запомнил лицо того мальчугана. Его густо насыпанные веснушки залепили мою память, как снегопад лобовое стекло автомашины. Я боялся даже мысленно встречаться с ним, этим круглолицым коротышкой по прозвищу Мамочка. Кто окрестил его этим именем, мне не ведомо, но с того дня, едва завидев его в конце улицы или школьного коридора, я мигом сворачивал.
В Москве, этом громадном городе, не имеющем границ, где я знал только четыре–пять ближайших улиц, мне негде было скрыться от людей, как я делал в недалёком прошлом, опускаясь на дно спасительного бассейна и слушая урчащее дыхание воды. Во все стороны раскинулось мусорное пространство строек, летали мокрые взъерошенные вороны и обрывки газет, бродили мальчишки в заляпанных грязью пластиковых куртках. Каждый из них мог обернуться Мамочкой. Вид сверстников навечно поселил в глубине моего сердца неусыпный страх перед людьми и любыми житейскими неожиданностями… Возможно, ничто конкретное меня не пугало, но я страшился вероятностей: они могли произойти вдруг, непредсказуемо, повлияв на спокойное течение событий, изменив хорошее на плохое. Тогда я не знал, что именно подразумевал я под плохими вещами. Я до сих пор не знаю. Я не умею отличить плохое от хорошего, добро от зла.
Плохим или хорошим оказалось моё пребывание в пионерском лагере, насыщенном запахом хвои и безумолчным гомоном детворы?
В первый вечер, едва стало смеркаться, я забился в кусты, подальше от спального корпуса, и разрыдался. Слёзы проедали мне щёки и глаза, а обида на родителей, вышвырнувших меня из–под своего крыла в квохчущую толпу чужих лиц, нестерпимо жгла мне сердце. Меня трясло, рыдания комьями прорывались наружу, а неподалёку, освещённые уютным жёлтым светом из окон, прогуливались перед сном вполне счастливые другие дети.
Со слезами ушла тоска по родному дому, обида на папу–маму растворилась во мраке ночи, никем не подсмотренная, и утро я встретил заново родившимся. Лагерь глубоко вдыхал прозрачный нежный воздух. Под сандалиями похрустывал жёлтенький песочек. Из подвешенных репродукторов в листве хлестала бойкая музыка. И я наравне с другими делал утреннюю зарядку, заглатывал, изголодавшись, вкуснейшую гречневую кашу, коричневую, отваренную с сахаром на молоке, и взбивал ногами прибрежную речную воду на специально отведённом для купания участке. Вместе с группой головорезов я тайно проникал в кладовку, где на высочайших стеллажах (до потолка) хранились чемоданы с приклеенными к ним фамилиями владельцев. В одном из таких чемоданов (принадлежал он безобидному мальчугану) хранилась громадная коробка с конфетами «Коровка». Пожалуй, ничего лакомее не существовало, чем тягучая начинка коричневого цвета, помещённая в хрупкую оболочку, вкусом схожую с высохшими остатками сгущённого молока на стенках опустевшей консервной банки. Мы пауками взбирались за теми конфетами, едва не падая вниз, когда нога соскальзывала, а рука судорожно ловила опору, цепляясь за первый подвернувшийся чемодан, который с грохотом рушился на пол. Затем мы вырывались с полным ртом одурманивающей сладости из сумрачной кладовой в душистое пространство солнца и лета.
Я приехал в лагерь с двоюродным братом, который был старше меня на год, очутился, следуя за ним, в обществе более взрослых ребят, живших в ином пласту человеческих отношений, который до тех пор оставался закрыт от меня моим наивным неведением. Именно там я узнал о Самом Главном, что так строго охранялось от детей взрослыми. После каникул я привёз домой из лагеря знания, не до конца ещё понятные, о странных отношениях между дядями и тётями. Но всё это было лишь языком, громадным слюнявым языком, на который налипло много подробностей (слухи и сплетни) о неведомом и запретном. То не было реальной жизнью и легко уплывало из поля зрения. Тема оставалась мутной и неясной, пустой пока что чашей, куда лишь должно быть налито нечто вкусное, если не обманывали рассказы старшеклассников. Действительность же имела свой лик, хорошо знакомый и осязаемый, временами скучный, а чаще глупо хохочущий и хихикающий.
Дождь заполнял улицы пузыристой грязью. Обувь промокала, расслаивалась на самостоятельные куски и непристойно чавкала при каждом шаге. Тело мелко содрогалось от холода (как непривычен мне был такой холод после изнуряющего солнца Азии) и голода, который не переставал терзать желудок на протяжении нудных классных уроков. Вонючие школьные котлеты не утоляли голод, а лишь раздражали внутренности, будто чья–то невидимая рука пропускала школьные завтраки через мясорубку, заготавливая пахучую массу для выброса в унитаз… Такова была реальность, загромождённая, кроме того, рядами исцарапанных парт и нескончаемым потоком домашних заданий. Двойки и тройки присасывались ко мне, как пиявки, и дорога из школы превращалась в длинную и красочную поэму моих мечтаний, полную всевозможных сцен моей кончины (автокатастрофа, стычка с ордой хулиганов, нападение обезумевшей собаки и т. д.). Любая смерть представлялась желаннее встречи с матерью, чей гнев и презрение из–за моих двоек делали мою жизнь пыткой.
Такова повседневность, а голые дяди и тёти… Что ж, возможно, кто–то в мире и занимался этим, но никак не рядом со мной. Мама и папа здорово умели ругаться, грызлись почище дворовых собак — это да! — а вот голыми обниматься… Такого они не умели. Я был уверен.
— А как ты думаешь, — пускал слюни щербатый мой наставник, — ты на свет появился каким образом? Этим, дурак, все занимаются! — его глаза от возбуждения вываливались из положенных мест, тощие руки елозили в рваных карманах обтрёпанных и мешком висящих штанов.
— Нет, Печкарик, я родился на свет не от этого, — ничто не могло поколебать мою уверенность.
— От чего же?
— От любви…
Так мне объяснила однажды мама, улыбаясь мягкими губами, и возле её глаз, широко обведённых чёрным карандашом, немного морщилась кожа, так мило и ласково морщилась, что хотелось обязательно погладить мамины морщинки. Когда мама не превращалась в клыкастое чудовище, она была лучшим из существ во всем мире, уютным, греющим, охраняющим. Разве такая женщина могла сделать то, о чём брызгал слюной Печко — Печкарик? Не могла. И Суок не могла тоже. Но друзья настаивали и заставляли меня терзаться: неужто я обманут? Многое оставалось неясным, что пробуждало желание поскорее самому повзрослеть и всё разузнать, прикоснуться (наконец–то!) собственной рукой к недозволенному и не отпускать (почему–то казалось, что отпускать не захочется). Глупость? Наивность? Первая клякса в прозрачном, насквозь видимом водоёме невинности? Генетические пороки? Не знаю. Не хочу задумываться. Это взгляд из сегодняшнего дня, а я хочу сейчас смотреть теми глазами, мальчишескими…
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Подобно лёгкому покрову полупрозрачного тюля опускается невесомое тело памяти на распластанное позади меня пространство прожитых лет.
Чаще других образов перед глазами вырисовывается облик женщины, и кажется мне, что собрано в ней всё, что есть в жизни. Она мягка и тепла, она окутывает убаюкивающим дыханием, надёжно скрывающим от неведомых, но пугающих невзгод. Она ласкова, но краешки её притягательных пухлых губ, покрытых лаковым красным цветом, подрагивают, когда пробегает по ним тень электрического разряда. Она величественна, эта женщина, подобно грандиозному изваянию, вышедшему из–под рук гения, на неё смотришь подолгу, позабыв о тикающих стрелках часов, и тем больше ненасытности испытываешь, чем дольше вглядываешься. Движения её полны тяжести пульсирующего в ней потока крови, который насыщает женское тело жаром и превращает её мышцы в ленивую, измученную истомой плоть, вытянутую обнажёнными гладкими линиями для раздражения желания.
Нет, не стоит упрекать меня в нечистоте. Я склонял перед женским миром мою воспалённую голову, ощущая превосходство (первородство) этих существ надо мной. Но проникнуть в их тайну — а попасть мне туда было необходимо, жизненно важно — я мог только через глубины женской физической природы. Тайна лежала близко, но она скрывалась от меня, маскировалась, хитроумно меняла обличье. А я тянулся в это манящее нечто, чтобы через прикосновение к бархатным порам нежных живородящих тканей вступить в неделимый союз с природой.
В более старшем возрасте как–то получил я толстый журнал с тончайшими глянцевыми страничками, залитыми яркими фотографиями голых манекенщиц. На нескольких снимках, выполненных под водой фотографом–аквалангистом фигурировала сказочная длинноволосая брюнетка, явно из рода русалок (полупрозрачная, как бы не из плоти, а из сгустков воды сделанная). Она летала. Парящая девочка в мягких голубых тонах водной массы. Её раздетое тельце так не соответствовало облику всех других моделей — сидящих, стоящих, лежащих — и выглядело так невесомо, что обнажённость делалась особенно подчёркнутой. Её фигура висела. Волосы на голове густо расплывались тёмной мутной охапкой морских водорослей. Груди не по–земному округлились. Нежно прорисовывались мышцы живота и сходились клинышком возле ног, где размытым тёмным пушком запечатлелись мягкие волосы (вата в воде), под которыми, казалось, не было ничего, кроме гладкой, как на животе, кожи…
Разумеется, она не была куклой, она (бесспорно!) принадлежала к роду женщин, живых и желанных, и её взмывшее в поднебесье океана тело во всей своей невинной и беззащитной наготе выставлялось на обозрение всему человечеству. Но она не пробуждала во мне влечения… Был восторг и удивление, был удушающий ураган, готовый изничтожить меня за неумение моё проявлять рождающиеся чувства… Та русалка была одновременно всеми женщинами мира: все они могли летать, и волосы каждой из них были клубами мутных водорослей.
Ещё раз говорю: я не стремился ощутить телом девичью плоть, и когда время уложило меня на скрипучий диван с моей первой любовницей, я окончательно убедился, что сказкам запрещено спускаться в наш неповоротливый мир, пахнущий потными подмышками. А женщина — часть сказки.
Я не полюбил её плоть. Разочарование вытолкало плоть за пределы грёз. Но тело — стройное, светящееся изнутри обаянием, как воск под пламенем горящей свечи, дивное и гладкое тело — осталось со мной, вокруг меня. Тело не было плотью. Оно жило в изгибах акварельных линий, нежилось шёлковой кошачьей спинкой, вздыхало эластичностью девичьих округлостей… Тело принадлежало живописи и светотеням фотографических карточек. Оно не ело, не пило, не мучилось режущими болями в животе, не торопилось по нужде, но при этом оно откусывало хрустящие кусочки от краснобоких яблок, и по губам бежали две–три капли сока; оно держало длинными пальцами хрустальные сосуды с тонкими шейками, где на донышке подрагивали остатки красного терпкого вина; оно, тело, носило многослойные одежды, но снимало их еженощно, сбрасывая комьями на пол, вешая шёлковыми струями на спинки стульев, на плечики бельевых крючков и в шкаф, этот громадный стоячий сундук, где хранятся фиговые листья всех мастей: золотистого полива, матово–чёрной торжественной глади, белоснежной лепестковой складки… Ткани сбрасывались и открывали оживший мрамор с подрагивающей прожилкой под кожей (лошадь), с вырвавшимся из глубины вздохом (колыхнувшаяся на ветру листва могучего дерева), с жеманно потянувшейся спиной (кошечка), с распахнувшимися от волнующих мыслей глазами (водоём, кристальный, глубокий, чарующий живой магией дремлющей стихии).
Тело было одно, плоти — много. Однако все любовницы находились ещё где–то далеко впереди. До них, до их упруго торчащих сосков, до оскаленных белых зубов, предстояло (что за глупость!) долго и торопливо идти (почти бегать от нетерпения поскорее вступить в орден взрослых).
Сердце не раз легко и быстро отдавалось в сладостный плен то одних, то других девчачьих глаз. Внешний вид тех девочек, как теперь ясно видится под пристальным взглядом увеличительного стекла, не имел ничего общего с женщиной, парившей в подводной глубине, но что–то всё же жило в них от будущих прозрачных фей в невесомых кружавчатых комбинашках. Влюблённость забрасывала меня на стремительно вращающуюся карусель, размазывала реальность жирными полосами в головокружительных чувствах, лишало очертаний весь мир, кроме нужных, единственно нужных в те дни стыдливо вспыхнувших щёк, алеющих облизанных губ и сверкающих глаз.
Пятна вечерних фонарей на дороге, тёмные туши шевелящихся на ветру кипарисов, трепетное касание влажных ладошек…
То происходило в стране вечной любви, где нет границ между людьми, где был лишь я и многочисленное, как цветы на бескрайнем поле, женское начало, от которого веяло сказкой. Это был единственный хрупкий мостик, соединявший болотную жирность моей жизни с миром грёз, где раскинулось широкое приволье, насквозь продуваемое свежим ветром. Из мира этого я скакал верхом на белогривой лошади, играющей пружинистыми мышцами ног, в компанию воркующих девочек, где ожидала меня, гордо оглядывая подружек, моя избранница. В таких мечтах непременно толпились товарищи по классу, завистливо покусывая губы и заусенцы на пальцах. Временами я мчался из моего мира не на свидание, а сразиться с каким–либо соперником, наказать его за наглость или что–то ещё, и разделывался с ним в доли секунды, нещадно паля из грохочущего револьвера.
О, когда успели порасти бурьяном тропы, ведущие в мой чудесный край? Когда я успел позабыть мной самим проложенную туда дорогу? Без присмотра осталась моя красавица–лошадь с влажными ноздрями. Подруги мои повзрослели и ушли из таинственной страны в поисках настоящих женихов, достойных, полновесных, нежных, чтобы состариться вместе с ними и доковылять на дряблых ногах до заслуженного последнего своего ложа.
Как я упустил тебя, прелесть сказочного обмана?
Не уследил, как ты расправила широкопёрые крылья для полета и уже даже взмахнула ими. Мне достались лишь одни взвихрённые листья, согнанные ветром твоих могучих крыльев.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В который раз уже швыряют меня в дорожный чемодан, ухватив за шкирку: бесправный перебрасывается так из угла в угол, беспомощно тараща глаза на руку хозяина–великана.
Опять солнце жжёт глаза, жёлтыми наконечниками острых лучей в зрачки стреляет. Шипит от жары земля, а после дождя долго дымит.
Глобус повернулся под ногами, подтянул ковром незнакомые улицы с крикливыми толпами чернокожих человечков. Вновь чужие лица (сколько их ещё на моей планете?) вокруг меня сыплют непонятными словами, белыми зубами улыбаются.
Сменилось место, стены дома, двор с деревьями, но вместе с нами, как впившийся в мякоть тела клещ, приехала душная напряжённость семейных отношений. Домашняя война не отстала, не затерялась в исчезнувшей за горизонтом Москве. Небосклон покрылся чёрным маслом. Густо капало. Куда ни встань, затопило дом тиной.
Семья — ложь. Ветхая тряпка, намотанная на побитые до синяков худые бёдра скитальцев.
Страшно стало ежедневно возвращаться из школы по залитым ослепительным солнцем дорожкам в мрачный дом, сделавшийся камерой пыток и кошмаров, где терзают душу никелированными щипцами ненависти, по кусочкам выдёргивают с кровью ниточки нервов, в мокрые, ещё не зажившие раны вновь и вновь вгоняют холодную зеркальную сталь. И ведь не специально! Нет, не со злым умыслом, но как бы ненароком, случайно, размахивая руками в ожесточённой схватке — отец и мать, самец и самка, тяжеловесные туши двух буйволов, визгливые и юркие тени двух пантер, две оскаленные пасти, обрызганные кровью морды, два бьющихся насмерть рыцаря, которым нет дела до стоящих рядом людей, потому что сейчас для них существует только враг. Они могут затоптать окружающих, разломать их, изрубить своими свистящими мечами…
Впрочем, то не родители мои. Я твёрдо знаю, что я рождён любовью, по любви и от любви. Так говорила мать, так утверждал папа, прижимая меня к себе большой тёплой ладонью. Эти же драконы в изодранной до крови чешуе не верят в любовь, в них клокочет коричневая чума: ненависть, ревность, ярость.
Случалось, что душные тучи рассеивались, изрубленные враги поднимались на шаткие ноги и вспоминали обо мне. Они тянули ко мне руки, отводя друг от друга глаза, они взывали ко мне, к моей милости и жалости, они призывали на свою сторону. А я закапывался в постельное бельё, пугаясь их обезумевших лиц.
Однажды я вышел среди ночи в соседнюю комнату, где гудело пламя очередного скандала. Папа сидел не диване в одной майке, другой одежды не было на нём. Его ноги согнулись в коленях, и между ними, охваченное пятном жёлтого света светильника на резной деревянной подставке, виднелось то, что столь явно отличает мужчину от женщины. Мать казалась настоящей безумицей: глаза сузились в чёрные полоски накрашенных ресниц, вздёрнулась хищно верхняя губа с налипшей на ней слюной. Папа был спокоен, похоже — утомлён, измотан. Вокруг глаз темнели круги. Но почему раздет? Она — при полном параде, золото на пальцах мерцает, такие же жёлтые капли вокруг шеи набрызганы, а с мочек ушей льются прозрачные струи сцепленных цепочкой камней. А отец наг. И нагота его неприятна — мужской отросток в складках кожи и чёрном обрамлении волос в глаза бросается — и отталкивает гадливостью. В те минуты я мысленно пообещал себе никогда не представать голым перед одетой женщиной, потому что это мерзко и унизительно… Правда, много лет позже я блевал на расстеленный в моей собственной квартире пушистый ковёр, ползал на карачках с голой задницей (но в белой рубашке при этом), и так же отвратительно свисала гадливая мужская плоть. Я передвигался в таком виде перед измученной моим пьянством женой и угрожал ей расправой за её неверность.
Куда подевалось моё детство с его нерастревоженными озёрами глаз?
Откуда подкралось ко мне ничтожество, паутиной опутав меня?
Я не любил, презирал, ненавидел до тошноты себя за то, что я принадлежал к мужской расе. Я был лишён от рождения природой того очарования, которым славен женский род. Я жаждал их красоты, упивался прелестью их форм и презирал себя за те чисто мужские украшения, которыми я наделён. Когда моё возмужание уже требовало прикосновения девичьих пальцев, но я не осмеливался ещё (по скромности ли?) сблизиться с женским телом, мои собственные руки облегчали внезапно приходившее напряжение ненавистного мне органа. Я бесился от презрения к себе, видя вздувшийся хобот и слыша мокрое хлюпанье кожи на нём.
Мерзость. Бесконечная мерзость во мне, которой нет и не может быть в женской природе. Русалкам не свойственна грязь, они всегда омываемы.
Как мне не хватало живого присутствия Суок! Зачем ты ушла, прекрасная девочка? Ведь нет в тебе тех ядов, что поднимают голову моего монстра. Ты могла бы увезти меня в своей цирковой кибитке, но не увезла. Почему? Тебе нечего было бояться. Никогда бы не посягнул я на твою сказочную чистоту. Ты ведь даже если и женщина, так ведь ты — не касающаяся земли русалка, у которой есть лишь формы женщины, но не плоть. У вымысла нет плоти.
А подле меня толпились взрослые люди, пожирающие друг друга, спустив трусы. Уже тогда я спросил себя: раз это настолько скверно, для чего же этим занимаются те, которые любят друг друга? Если настолько бесстыдно голое тело, для чего же человек рождён нагим? И что именно так неприлично в теле — живот, грудь, ягодицы, плечи или шея? Повсюду человека покрывает кожа, но в отдельных местах она внезапно становится запретной для посторонних глаз. Кто же клеймит бесстыдством такие места? И уж раз не положено соприкасаться телами мужчинам и женщинам, то пускай не будет это положено вовсе, но ведь разрешается на людях целовать дамам руку и щёку. Почему? Почему это соприкосновение одной кожи с другой считается невинным, а другое, приносящее не только пьянящую дрожь в теле, но и очередную жизнь, названо грехом? До какой точки мыслится приличным открывать женскую грудь: до середины груди? До взбудораженного соска, дающего молоко? До какой невидимой границы?
Я не знал этого в детстве, не знаю и сейчас, когда еле удерживаю авторучку стариковскими слабыми пальцами.
Моя мать знала хорошо. Она пригвоздила к позорному столбу не один десяток женщин, усмотрев в них природу похоти, которая не соответствовала её понятиям добропорядочности. Она вывернулась наизнанку, чтобы обвинить отца в прелюбодеянии. Она искусала его, истерзала калёным железом ревности. Однажды он вдруг устало улыбнулся, махнул рукой (невесомое перо, выпавшее из крыла подстреленной птицы) и вышел из дома странной походкой.
Бельё, висевшее на просушке, ворохом ссыпалось на пол, влетев в коридор квартиры из ночной тьмы. Я увидел мелькнувшие белые изгибы бельевой верёвки, свисающие из его рук, но я не понял, что происходило. Он удалялся, то обнаруживаясь в фонарных лучах, то пропадая в глубоких тенях. Оглушительно звенели сверчки, и откуда–то неслось треньканье гитары. А потом я увидел вблизи его ноги. Только ноги, на одной из которых ботинок почему–то соскочил с пятки и держался на окоченевших уже пальцах. Над ногами клубился густой мрак, и смутно угадывалась крыша огромной беседки, где в обыкновенные дни играли в домино и шахматы. Теперь тут неподвижно висели ноги растаявшего в темноте человека, а под ним опрокинулся стул с рассохшейся фанерной спинкой, ещё валялась перегоревшая лампочка, кем–то вывинченная и бережно положенная на пол. Шаркали подошвами набежавшие люди, кто–то непрерывно икал и сломанным голосом извинялся за что–то. Издали доносилось женское рыдание пронзительное и нудное, мешающее, как вздувшийся на пятке пузырь от тесной обуви.
Затем будто кто–то пролил из громадной чаши жидкую вату на весь мир. Она законопатила наглухо мои уши, лишив людей голосов. И я понял тогда, что мне не нужны слова людей. Я мог обходиться без них. Мне оказались ненужными и сами люди. Для чего мне молчаливые истуканы?
Я хотел в те дни только крыльев, под которыми укрыться и согреться: птенец прячется под материнскими перьями. И я метнулся к матери, не умевшей защищать, не знавшей силы любви. Она, родившая меня, вытолкнувшая на свет из тела своего, не умела успокаивать. Она гладила меня по голове и всхлипывала. Я разглядывал морщины её рук, жалел её, но отказывался признать в ней мать, она ведь лишила меня моего отца, единственного во всём мире.
И я сбежал, когда мы возвратились в Москву.
Удрал, чтобы найти приют в неумелых объятиях худенькой девочки в одной из многокомнатных московских квартир. Тепло её щеки, прижавшейся к моей холодной шее, несло в себе материнства куда больше, чем любое прикосновение моей настоящей родительницы. Она вливалась в меня, эта девчурка, черпала из меня горе, облегчала душу мою. Она успокаивала меня, желая дать успокоение, а не отвлечь. Она не произносила ничего, если не знала, какие слова нужны. Она была настоящим человеком, она ещё ничего не успела растерять. И она не спешила превратиться в женщину.
Я ощущал её кожу. Внутри меня всё трепетало от нараставшего нетерпения. Руки жадно шарили по её коленям, пытаясь прокрасться под её легкую юбчонку. Временами я слышал, как её сотрясала дрожь, но в ответ на мою горячую настойчивость я всякий раз слышал её тихий голос:
— Нет, нельзя, рано.
Я отступал, раздосадованный, отчего внутренности мои превращались в жаркий пепел.
Затем судьба украла у меня мою юную маму и отхлестала по лицу грязной тряпкой, снятой с длинной швабры. Не знающие пощады кулаки интернатских ребят прошлись по мне, следуя установленным там порядкам, и восстановили рассеявшуюся было память о жестокости мира.
Впереди лежала дорога, по которой день ото дня брели толпы людей, толкаясь локтями, переругиваясь, добиваясь счастья, пошучивая и улыбаясь. То была пыльная исхоженная тропа, знакомая всем стадам, и погонщики палками повелевали мне выйти на неё, вычеркнув из головы всякие мысли о добрых сказках.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Вряд ли я теперь сумею вспомнить, что за каприз заставил меня не возвратить однажды высокой полногрудой девочке из старшего класса несколько номеров принадлежащих ей журналов «Поп — Фото». Портреты знаменитых длинноволосых музыкантов с дебильными улыбками на физиономиях и с электрогитарами в волосатых руках были испещрены складками и трещинами, побывав не у одного десятка поклонников. Зачем я оставил себе те журналы? Впрочем, не один я положил глаз на них. Пяток коренастых парней, обиженных, раздражённых, посчитавших, что я обошёл их на повороте и не дал заполучить любимых поп–идолов, встретили меня весенним утром возле дверей школы и под руки отволокли на задний двор.
Первый удар пришелся в ухо, и деревья надо мной пошатнулись, зацепив ещё не озеленившимися ветвями нежную голубизну небосвода. Сырая земля с тёмными сгустками грязи метнулась мне в глаза. Тычки остроносых башмаков пропечатали спину вдоль и поперёк, покуда я прятал голову под окровавленными руками и поджатыми коленями прикрывал живот. Светящиеся кольца вспыхнули в мозгу и вздулись, пульсируя, до размеров черепа, после чего красная спираль опоясала изнутри всё тело, упёрлась тугой пружиной в мою оболочку и едва не разорвала меня.
И опять окружил меня стыд и сквозь поры стал просачиваться в глаза и затылок.
Меня могли видеть со стороны, жалкого, превращённого в скомканный ворох тряпья, из которого текли кровавые сопли. Меня могли видеть со стороны в этом отвратительном виде, пока я шарил ладонями по мокрой земле, ослепший от грязи и синяков. Меня страшило, что я мог вызвать жалость, а она жжёт, подобно насыпанным на тебя дымящимся углям.
Но родная Москва и милая сердцу школа остались равнодушны, они не привыкли замечать упавших. Это избавило от насмешек. Это не опозорило, не унизило моего мужского достоинства в глазах девочек, с которыми предстояло ехать на экскурсию в далёкий Таллин, шептаться с ними в трясущемся ночном поезде, перемигиваться днём в автобусе…
Поездка разочаровала. Я ожидал встретить отряды мушкетеров и рыцарей в лёгких доспехах, рассчитывал полюбоваться плещущими по ветру стягами с золотыми львами и драконами на гербах, однако повсюду глаза натыкались на магазинные витрины и вывески кабачков. Ребята втихаря глотали пиво и тискали девчонок.
Моим пальцам тоже удалось пробраться в чьи–то трусики…
По стенам чёрного купе метались белые кляксы пробегавших мимо фонарей. Резинка женских трусиков мягко давила на тыльную сторону руки. Невидимая мякоть под пальцами жадно заглатывала, как будто это был горячий рот без языка. Раза два ноги девочки дёргались и крепкими мышцами сдавливали мою ладонь, утопшую во влажной глубине.
— Не бойся, — шёпот её пересохших губ в моё ухо.
— Я и не боюсь, — я не узнал мой охрипший от волнения голос.
В ту секунду с грохотом открылась дверь, и всех нас, тесно усевшихся на полках, облил свет. Воспитательница разинула громадный рот и зашипела на нашу взлохмаченную гвардию:
— А как вот загривки вам надеру! Молокососы! Ну–ка живо разойдитесь по своим купе!
И посыпались мальчики от разгорячённых девочек прочь. А за окнами летели фонари и дома, где в уюте жёлтых ламп жили люди. Летели минуты, летели дни и годы. Неумолимо накатывала взрослость, и ускользнуть я от неё не мог. Вероятно, я и не хотел в то время. Думалось, что уходящее детство унесёт с собой зависимость от старших, от их понуканий и запретов. Но старшие никуда не делись, они лишь странно видоизменились. Казалось, я повзрослею и найду самого себя, но получилось, что меня не было вовсе, мне некем было становиться, разве что чьей–то игрушкой, тенью или, быть может, торгашом, занятым поиском выгодной сделки.
С возрастом тело начало источать неприятный запах пота. Чаще прежнего приходилось скоблить щетину на подбородке и щеках. В неотъемлемую деталь повседневности превратились хмельные напитки. Назойливее лезли в голову мысли о содержимом кошелька. Развеялись тайны, о проникновении в которые мечтал детский ум, исчезли, словно стёрли их с поверхности замусоренного обеденного стола мокрой тряпкой, остались крохотные пупырышки маслянистых капель.
Быть может, жизнь всё–таки могла бы стать иной? Жаль, мне не доставало элементарной решительности, чтобы сделать какие–то важные шаги и превратиться в нормального человека. Я понимаю, оправдываться нет смысла, да никого и не интересуют оправдания. Жизнь уже позади. На сегодняшний день не осталось ничего — ни грязного белья, ни парадных костюмов. Признаться, былое тоже не вспоминается особенно красочным. Разумеется, происходили какие–то события, но они не имели ничего схожего со сказкой. Всё тянулось чересчур монотонно, банально, пахло пошлостью.
На утопленном в коричневых лужах плацу меня учили маршировать в колонне исхудавших солдат.
Можно бы не удерживать в памяти многодневные учения в дождливом лесу, стрельбу по мишеням, изгвазданные дерьмом нужники. Можно было бы вычеркнуть это, выдрать, как запачканную страницу черновика, если бы муштра эта не была прелюдией ко всему дальнейшему.
Казалось, что время страшных войн принадлежит далёкому прошлому, что не потребуется более никому обрывать свои жизни под пулемётным шквалом. Думалось, что армия предназначалась лишь для тренировки, гнусной, унизительной, но всё–таки тренировки человека на какой–нибудь маловероятный случай. Но за много километров от моей войсковой части долбили автоматы и винтовки, распарывая сухой воздух свистящим свинцом. Там шла настоящая война, там текла живая кровь, там корчились без всякого притворства молодые ребята. Я гнал прочь мысль, что меня, подобно многим белобрысым паренькам с глуповатыми улыбками на лицах, могут забросить в душный край чужих гор, где ни на шаг не будет отставать от меня смерть. Я прогонял эти думы, но они становились назойливее, пугали, впивались жалом, чтобы обязательно сбыться.
И вот снова под моими ногами хрустит жаркий песок. Почти в солнечное детство окунулся.
Порой кажется, что оглянусь и увижу густую свежую зелень, где стоит в тени облитая лаком папина автомашина. Но по песку ступают не босоножки, а тяжёлая армейская обувь, под толстой кожей которой гудят потные ноги. Это не детство и не игра в казаки–разбойники. Здесь я могу рухнуть однажды и остаться среди колючих веточек, вцепившихся коготками в мою гимнастёрку. И не в моей воле не шагать по той земле. Давно уж не ребёнок, но опять чья–то могучая лапа выдернула меня из–под прохладных берёз и зашвырнула в чужую страну, не спрашивая моего согласия. Зубчатая кромка голубоватых гор на горизонте надёжно отрезала меня от родины, к которой никак не удаётся привыкнуть. Да и есть ли у меня родина? Что это такое?
Иногда мне кажется, что мы — беззаботные пацаны и играем в войну. Но это редко. Чаще мерещится, что я крепко и долго сплю, и сон мой тяжёл. Вот напрягусь, поднатужусь, закричу, и лопнет полотно надоевшего холмистого пейзажа, смоются ядовитые краски, пропадут пригнувшиеся бородатые фигурки в чалмах. Но не рвётся киноплёнка, не гаснет экран, не заполняются глаза спокойной комнатной тьмой, а продолжает из пыльных далей бить свинец, и прилипает к спине потная одежда.
Пашка, добряк–весельчак, всегда брившийся наголо, чтобы голова на жаре не распаривалась, ткнулся лицом в пригорок, даже руками не придержался — мешок мешком. В сторону от него стеной пошла пыль, пробежали фонтанчики песка, камень ломкий разлетелся острыми брызгами под пулей. Пашка не поднимался, лежал. Выпуская щупальца, расползлось торопливое красное пятно под его головой, слегка свёрнутой на бок. Слева на шее виднелась малюсенькая тёмная точка — след ужалившей пули, а под правым ухом, где свинцовая пчела вылетела наружу, оторвался кусок мяса и повис на мокром лоскуте кожи, как на клейкой бумаге. Подбородок обвалялся в песке, и пузырилась ещё не умершая слюна. Тоскливо гудело над оттопыренной Пашкиной губой блестящее зеленоватое насекомое, а пыльная жёлтая муть продолжала вздрагивать и отрыгивать выстрелами. Муть эта живет своей отдельной жизнью, как и ползающий под ветром песок. То и дело поднимаются фонтанчики, они почти не имеют ко мне отношения, даже не угрожают, а по прихоти своей извиваются, пританцовывают, разбегаясь рядами, обрываясь иногда возле чьей–нибудь фигуры, которая дёрнется, укушенная, и взмокнет тёмно–кровавым пятном.
Чем пристальнее я всматривался в привычные, казавшиеся непоколебимыми, прочно скроенные формы внешнего мира, тем более понимал я собственное заблуждение: ничто не было надёжно, всё оказалось хрупким и крошилось от незначительного взмаха руки (полетела граната).
— Ах, ты… ё твоё…
Небесная лазурь вспоролась шипящими полосами дыма. Точно фейерверк на детском карнавале, где пшикают хлопушки и сыплются искры бенгальских огней под восторженный визг детворы.
Дёрнулся склон, поперхнулся снарядом, могучая грудь содрогнулась, в мгновение ока земля вздулась и отрыгнула чёрными комьями с примешанной огненной слюной. Вокруг забарабанило, жахнуло оглушительно и внезапно набросило тяжёлый, наглухо скрывший меня ковёр. Песчинки впились в щёку.
А разбудило робкое дзиньканье хрустальных бокалов, за которым потянулось нудное бубнение дикторского голоса (радио). Кто–то тяжело вздохнул. Прошла в мерцающем воздухе белохалатная тень.
Тоскливое пробуждение. Никто здесь не ждал. Я был одним из тысячи незнакомцев. Меня вертели, протирали, брали обмякшие части тела крепкими пальцами, подсовывали ледяное стекло «утки» под скомканный отросток, отдирали тампоны от кровавой накипи на коже. В нос лился ядовитый медицинский запах. Врачи трудились, исполняя свой долг, сопя и хмурясь. Иногда бесцветная медсестра подмигивала мне после процедур.
— Что грустишь, боец? Счастливо ты отделался, радуйся. Похромаешь несколько месяцев и придёшь в полную норму.
Я отмалчивался и следил глазами за гудевшими под потолком мухами.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Случалось всякое: днём, уставившись на омытое дождём окно, я часами валялся неподвижно, затем впадал в ярость, лупил кулаками по пыльному дивану и угрожал кому–то невидимому, а ночью тихо плакал, уткнувшись в зыбкую грудь случайной знакомой, чем пугал её не меньше, чем приступами душераздирающих воплей.
День ото дня уныние меняло форму, перетекало в недоумение: люди настойчиво продолжали жить, когда внутри меня неподъёмным грузом лежала мёртвая пустота. В мире же ничто не изменилось, ничто не разбилось вдрызг. Муравейник кишел, толкался локтями. В этом огромном театре всё шло своим чередом, каждый играл свою роль.
За немудрёной игрой в крестики–нолики прошмыгнула учёба в институте, куда меня затащили ветераны–приятели. На групповом портрете знакомых появился десяток новых физиономий, одни рыхло потряхивали щеками, иные оптимистично скалили рты. Подсаживались разномастные женские особи и, в ожидании привычных развлечений, томно приспускали занавески пушистых ресниц.
Эти женщины разительно отличались от моих школьниц. Девочки из ясного детства так и не изменились, потому что остались там — в воркующем хороводе белых фартучков и бантов, они смущались и покрывались румянцем, шептались на ухо (по очень важному секрету), украдкой поглядывали на избранников сердца, которые не замечали их. Они жили во мне, а не среди живых людей. Среди людей они взрослели, вытягивались и укрупнялись чертами, делались из шаловливых неженщин обыкновенными самками. А внутри меня им не угрожали никакие метаморфозы, они были надёжно впаяны в пласт совершенно определённого времени, которое было помещено в вакуумную камеру, куда не допускались посторонние, могущие поломать и нагадить. Не осталось девочек кротких и испуганных, их заменили красивые женщины, в глазах которых постоянно тлел уголёк циничного, всепонимающего огня. Ни в одной из них, сколько ни всматривался, не удалось приметить ни тени детской простоты.
И всё же объекты моих целомудренных влюбленностей не умерли.
Я знал наверняка, что они продолжали жить вокруг меня и во мне, оставаясь невидимыми для суетного окружающего мира. Если бы они пропали на самом деле, не стало бы и меня, перестало бы вздыхать васильковыми волнами поле (о чём ему так вздыхалось?)…
Ах, впустите меня обратно в цветную сказку! Мне не нравится серая холстина моих теперешних отношений. Сделайте меня вновь крохотным и наивным, не удерживайте меня жестокими законами!
Пусть не взрослеет мир…
Эти женщины разительно отличались от моих школьниц, я не могу не повториться. Одна из них, черноволосая чаровница, буравила меня сквозь полумрак комнаты хищными глазами. Такой взгляд не ищет смущённой улыбки облизанных от волнения губ. Такой взгляд ждёт кивка, знака… Она протянула изящную руку к своей подружке. Змеиная кожа облегающего рукава вспыхнула и померкла. Кончики пальцев с залитыми лаком ногтями вздрогнули. И подруга засмеялась, поняла. Ах, её голос! Шёлковые нити по ветру… Она была вся соткана из своего голоса. Только бы не утихал он, не растворялся бы в комнатных тенях, предназначенных не для голосов вовсе. Его бы руками взять, пригоршней ко рту поднести и вдохнуть, чтобы ощутить бархатное дыхание этой длинноногой самочки, почувствовать, как мерно вздымаются эластичные стенки её лёгких… Смех её не прерывался. Белки глаз уже совсем близко ко мне подплыли и тут пахнуло кисловатым запахом вина с примесью аромата губной помады. Дыхание её шарило по моему лицу, пульсировало нервно и горячо.
Из–за рассыпчатой копны волос выкатило молочное плечо первой женщины, по которому текли смоляные тяжёлые косы. Из–под махровых ресниц плескала тёмно–зелёная порочность. И я (в который раз подряд!) отдался во власть их требовательной всепожирающей похоти.
В одно мгновение они окончательно оголились, наползли телами с двух сторон, повизгивая, и превратились в груду округлостей, увенчанных крепкими сосцами. Под губами мягко осязались пупырышки кожи. Тяжёлая мгла, пропитанная пьяным дыханием, кишела руками и ногами, сильные мышцы нажимали отовсюду, обволакивающие рты перетекали по телу. Разгорячённые нимфы поочерёдно менялись местами, усаживались на жилистую игрушку, вскрикивали, тяжело валились на бок, откатывались и руками и жаркими губами с жадностью выпускали из меня мужское масло. Временами они забывали обо мне и резвились между собой. Перед моим лицом в подушке утопали упругие шары ягодиц, которые очерчивались глубокой тенью в месте соприкосновения и образовывали чёрную вязь волос, уходивших в бездну (там жило и пульсировало другое пространство, где рука утопала безвозвратно). То и дело находившаяся сверху подружка окунала руку в эту заглатывающую темноту, пальцы исчезали в податливой бездне, тело нервно вздрагивало, будто желая оторваться рывком от мятой постели и взлететь.
Но нет, никто не летал. Не было девочек, плавно скользящих в прозрачных мерцаниях зелёно–голубого пространства. Женщины приходили обычным шагом, сбрасывали цокающие туфельки, стягивали тонкие трусики, слегка согнувшись в спине и поднимая, будто гарцуя, ноги. Перекатывались белеющие очертания ягодиц… Зачем приходили вы, женщины?
Первый поцелуй с очередной школьной любовью беспощадно бил по ногам, лишал сил, заполнял дрожью, и я едва не падал. Касания робких губ (со всеми хорошо ощутимыми на них трещинками и прикусами) помнилось неделями, и голова бежала кругом. Мы, ничего не знавшие о любви, кроме её очарования, пробирались ощупью по новизне ощущений, захлёбывались влюблённостью, трепетали: а вдруг другой из нас рассмеётся, оттолкнёт? Нежные притрагивания к бархатистой коже на щеке девочки в любое мгновение могли обернуться больно ранящим прикосновением острой бритвы (она ко мне равнодушна, она любит другого… или ещё чёрт знает какой поворот событий). Самый мучительный вопрос: любит ли?
— Да, — едва вздыхала она.
— Да, — шептала очередная девчушка на мой страстный вопрос и прятала глаза.
— Да, — волновалась третья.
Эти не волновались. Спектакль разыгрывался с холодной, расчётливой какой–то яростью. В поцелуях не было таинства. Ничто не было свято. Легко угадывались желания партнёра, послушно извивались тела… Сквозь дебри волнующей неизвестности продрался я (сам себя пришпоривая) на опушку так долго манившей взрослости и не захотел идти дальше. Но было поздно. Дремучий сказочный лес за спиной сдвинул стволы и скрыл от взора ластящихся добрых волков и медведей, смеющихся длинноволосых русалок, витязей в сверкающих доспехах, чародеев под каждым кустиком. Наверное, я оказался недостоин моего мира (моего ли?), и он выпихнул меня, поражённого вирусом нечистоты, в толпу таких же больных.
Затем случайно пришла та, которую не захотелось тянуть за руку в постель, окунать в дурман бесчисленных стонов и ласк. Забегая вперёд, скажу, что ей предстояло сделаться моей женой. Она светилась рассыпчатым золотом вокруг лица, взирала на окружающих спокойно, почти равнодушно. Казалось, что стояла высоко над всеми (летала?).
Однажды жёлтым мазком жидкого солнца прядь её длинных волос, когда она склонила голову, кончиком мизинца потирая краешек прозрачного голубого глаза, потекла по плечу, и мне подумалось, что она явилась посланцем оттуда. Во мне зажглась надежда. Божество, которому я поклонялся и приносил в жертву, бросая в огонь, мои чувства, обратило на меня взор. Ливень светлых лучей насытил воздух свежестью, она пронизывала грудь, наполняла сердце простором.
Помнится, я не ждал ничего от неё: вовсе не из нашего мира она появилась, хоть и была очень земной, осязаемой (прогуливались с ней под руку вечерами). Мне нравилась её походка, чуть–чуть какая–то неверная, будто капелькой неизящности подкрашенная, как бы неумелая. Умиляла манера слегка наклонять голову во время беседы, при этом золотая копна вокруг головы пушисто шевелилась и медленно оползала в наклоненную сторону. Очарование наших встреч таилось в том, что она не казалась женщиной. Очень мила, но ничего женско–влекущего, дразнящего. Увы, именно это и сблизило нас, обманув, ведь в тот период любые отношения заводили в постель. Молодость требовала схватки, иначе самый смысл связи терялся. Мечтая о женщине без осязаемой женской плоти, я одновременно настоятельно требовал чувственного тела.
Она уступила, и моему изумлению не было конца, когда я обнаружил возле себя голенькое тоненькое существо с едва наметившимися грудками и ясно прорисованными рёбрышками под прозрачной кожей. Она смешно горячилась, изображая страсть, но было очевидно, что её сексуальный опыт сводился к двум–трём случаям. Тело её пока что дремало.
Невзирая на взаимное разочарование, мы всё же повторили наше совокупление, но зачем? Ужели нам нравилось находиться вместе, но встречи казались не до конца полноценными без объятия? Что заставило меня порвать всякие отношения с пылкими подружками и заняться хрупкой девочкой, вид голых рук, да и всего тела которой всякий раз окатывал испугом: женщина ли она вообще?
Сейчас я царапаю по бумаге пером, которое то и дело нужно подпитывать чернилами, чтобы не прекращала сочиться тёмно–синяя слюна из раздвоенного носика авторучки, оставляя свитые в слова загогульки. Трудолюбивое, размеренное поскрипывание перьевого кончика с налипшими на нём пылинками напоминает мне неторопливое течение жизни. Идут дни, а я не понимаю, для чего они проходят. В кино и книгах нет места лишнему, всё подчинено логическому руслу повествования, крепко увязано, каждый шаг — во имя следующего шага к определенной цели. Для чего же я изливаю на бумагу моё нутро?
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Моей женой восторгались поголовно все мои друзья, независимо от их пола. Комплименты звенели, как хрустальные бокалы с игристым вином… поклоны, театральные коленопреклонения, букеты цветов, флаконы с духами, серьги и прочие мелкие знаки внимания заполняли пространство вокруг неё. Она нравилась, умела влюблять в себя и забавлялась этим, а меня жгла ревность. Она раздаривала себя другим, не ощущая никакой потери, я же каждой клеткой чувствовал, что самая малая её улыбка, адресованная кому–нибудь, была обкрадыванием меня.
Через наставленные на столе стекла тёмных винных бутылок и синеватые блики хрустальных ваз я внимательно следил, прикрывая горящие глаза ладонью, за поворотом её красивой головы, за собранными в пучок волосами, за приглушенной улыбкой, полной притягательной силы. А они, эти дышавшие табаком и водкой самцы, тянулись к ней, явно надеясь не на одну улыбку. Иногда их темноволосые руки в отвёрнутых по самый локоть, как у мясников, рукавах дотрагивались до шелковистых складок её платья.
Мужчины… Я их отлично чувствовал, здоровых, напористых, уверенных в своей мужской неотразимости… Вот у одного к мясистым губам липнет набухший сигаретный фильтр. А у другого ноздри чувственно раздулись, как жабры, втягивают запах её тела.
А она, повелевающая миром, временами капризная, остроумная, шаловливая, мне одному (что за жирная, заглатывающая жадность?) принадлежащая, смеётся в ответ на пошлости, словно не замечая их. Или не хочет портить отношений? Ведь они — мужья подруг. Не давать же им по щекам? Впрочем, могла бы и шлёпнуть разок, а то вон тот ногу на ногу барски закинул, пуговичку на воротнике рубашки расстегнул…
Куклы и комиксы давно сброшены со стола и разлетелись шелестящей стаей отвергнутых бумажных листков, некогда служивших мне незастеклёнными окнами в заколдованные миры. Теперь вокруг — пепел повседневных сигарет на обрывках непристойных любовных записок и горсть противозачаточных таблеток. Я стою на голом столе, покинутый и никому ненужный, как путник посреди холодной пустыни, и вывинчиваю перегоревшую электрическую лампочку. Нежность и любовь, как пугливые молодые зверьки, давно разбежались. Отныне ничего впереди не лежит, кроме продуваемых тоскливым ветром десятков скучных лет. Однажды вступив босыми ногами на тропу бесстыдных взрослых людей, я проколол себе осколками цинизма ступню и тем самым обрёк себя на медленное и мучительное заболевание. Через открытую рану проникла зараза и вылилась моя душа. С тех пор я обречён на страдание.
Внезапно осознав, что я лишился всей былой светящейся мечтательности, я ужаснулся. Взглянув в зеркало, я себя не узнал. На меня смотрела утомлённая физиономия. В набрякшей коже лба и щёк, в зыбких мешках под глазами и в самих глазах, каких–то мутных и не стоящих на месте, проглядывалось нечто неуловимое, что окатило меня холодом. То была невидимая никем мёртвость.
Всё чаще меня бил озноб.
Я пытался хвататься за предметы, чтобы чувствовать жизнь, но не мог ничем заменить упущенного ветра моего детства, который грел меня раньше, охранял и относил на своих мягких руках в душистые шалаши грёз. Перламутровые статуэтки, разноликие фигурки божков из слоновой кости, толстые пахучие переплёты книг — они наваливались на меня каменными глыбами. Ключом хлестало раздражение и обливало всех без разбора. Капли жгучего яда попадали и на моё собственное сердце, лопались сосуды, брызгала кровь.
Разорившаяся душа давала себя знать. Я ощущал, что схожу с ума. Мной овладевали страх и стыд (давненько он не посещал меня), но сильнее всего терзало страдание, порождённое отчаянием. Мне было больно, и я заставлял себя причинять боль всем вокруг. Жизнь превратилась в один бесконечно длинный пасмурный день. Под закопчённым ватным небом висело мутное марево. Пьяный, я ползал на четвереньках и то и дело смачивал пересохшее горло глотком водки. Тесные коридоры изламывались на моём пути, а жена истерично плакала и хлестала меня мокрым полотенцем.
Я ревновал… Ревность, это неповоротливое, слизистое животное, лишённое глаз и бубнящее вслух одну и ту же мысль, заглотила меня полностью, и я болтался в мешке её чёрного желудка.
Сейчас я знаю, что не верить жене у меня не было тогда причин. Однако, превращаясь в свинью, я желал, чтобы все вокруг уподобились мне. Я наслаждался чужой болью. Жало моего пьяного языка впивалось в тростинку нежного существа, и она, моя жена, не могла укрыться от моего яда.
— Сука! Кошка дешёвая! — рот наполняется слюной, меня душила тошнота.
Конечно, это положение не могло длиться вечно, и однажды произошло то, что должно было произойти, на что я подталкивал жену непростительными выходками, на которые способен лишь пьяный дурак. Любовь умерла в конвульсиях, сдирая с себя кровоточащую кожу. И тут явился на сцене тот самый человек, который был способен приласкать выбившуюся из сил несчастную женщину. И лицо–то у него вполне обычное, и раньше хаживал в гости, встречался в кругу общих знакомых, но теперь его глаза стали для неё полными понимания, а пальцы — ласковыми.
Да, это произошло.
Тот вялый от зноя день, когда мы выехали на дачу шумной компанией, запомнился глубокими тенями в прохладной комнате. Жёлто–зелёные квадраты окон, не до конца прикрытые шторами, впускали мягкие лучи света с переливами лиственных сгустков. Солнечные струи шарили бесформенными пятнами по дощатому полу и разобранной кровати, с которой разомлевшими складками струилась белоснежная простыня и свешивалась временами бессильная кисть женской руки, так хорошо знакомой мне. Остальные части тела таяли в сумраке. Не виден был и мужчина. Соприкосновение же их тел чувствовалось даже в воздухе. Не глазами прочитывалось, а дыханием, рвавшимся из соединённых уст. И в этом скрытом от глаз, но осязаемом соединении двух объятых горячей страстью тел, таилось то самое величие, которое не вмещалось в слова, к которому мучительно хочется притронуться, в которое тянет погрузиться с головой, но которое, как и многое другое, я безвозвратно утерял годы назад.
Я напряжённо отступил по коридору. В затылке красными вспышками отдавались удары обезумевшего сердца. Панический страх (страх ли?) вскипел внизу живота ледяной пеной и обрызгал горло.
Улица встретила меня удушьем полуденного солнца и ослепила после таинственного мрака любовной комнатки. Горячие лучи полоснули по коже. Оглушительный птичий шквал и шум листвы каскадом обрушились на меня, но слух мой всё ещё не расставался с услышанными вздохами. Запах окружающих цветов и травы пронизывал меня и кружил голову. Поодаль приятели дымили шашлыком и орошали воздух беззаботным смехом.
Минуту или две по закоулкам моего мозга метался сладковатый дурман. Ощущение очень близкое к детскому восторженному волнению от подглядывания в запретную скважину струной напряглось в сердце, звонко задрожало от промчавшегося в последний раз вихря чувств и застыло. Застыло навеки. Как окаменело.
В тот день я умер окончательно. Крылья величественной птицы счастья, для чего–то взлетевшей из давно оставленной мной страны сказок, обдали меня на прощание знакомым воздухом, и я остался один. Один на долгие годы. Ничто не беспокоило меня более, ни люди, ни их страсти. Временами я пытался задавать себе вопрос, для чего нужна моя жизнь, но вопрос расплавлялся сам собой, как расплавляется молочной массой мороженое, забытое кем–то на скамейке под горячим синим летним небом. Нет вопроса, нет и ответа.
Непонятная сила принудила меня взяться за перо, но и на бумаге я не узрел логики поступков и событий.
Да и припомнились, сказать честно, жалкие обрывки. Не понял я, почему некогда густые цвета движений и форм вдруг стали терять свою былую сочность и сделались полинявшими тряпками, скучными на вид и пригодными разве для вытирания крошек с грязного обеденного стола. Десятки лет слились в белёсое пространство.
Я родился давно, но жизнь моя оказалась коротка…
ОБРЕМЕНЁННЫЕ ПРОКЛЯТЬЕМ
У каждого шага есть обязательные последствия
Столько раз я проклинала
Это небо, эту землю…
Анна АхматоваТот вечер не предвещал ничего неожиданного, но когда Ольга Алексеевна открыла дверь, то увидела перед собой кипевшего злобой мужа, который едва не сбил её с ног. Он свирепо сверкал глазами, кипел, размахивал длинными руками, кричал что–то сумбурное и мрачное, по–волчьи вертел лобастой головой. Из всей его гневной тирады Ольга Алексеевна разобрала только одно: он не желал больше находиться рядом с ней.
— Почему? В чём я провинилась? — вопрошала она, в мольбе протягивая к нему руки.
Он продолжал шуметь ещё некоторое время, быстро шагая из угла в угол и будто не слыша её вопросов, затем внезапно замолчал, и исчез, хлопнув дверью и бросив на прощанье: «Пропади ты пропадом!»
— За что? Почему вдруг? Как же наши дети? — тупо шептала Ольга Алексеевна, уткнувшись головой в дверь, словно эта дверь могла разъяснить ей случившееся. Ответа не было. Пространство квартиры заполнилась глубоким непониманием и пульсирующим чувством непоправимой трагедии.
Отношения Ольги Алексеевны с мужем были далеки от идеальных. Впрочем, идеальных отношений не бывает; люди полны ошибок и обиды друг на друга, и это отягощает жизнь.
На руках у Ольги Алексеевны остались трёхлетняя дочка Катя и пятилетний сын Сергей.
Через неделю после ухода мужа Катюша заболела. Ольгу Алексеевну в срочном порядке вызвали в детский сад, сказав, что у её дочки отравление.
— Что случилось? — не понимала Ольга Алексеевна. — Чем вы её накормили? Почему её постоянно тошнит?
— Дело не в еде. Мы делали прививки. Возможно, у неё реакция, осложнение… Потерпите, всё утрясётся.
Но ничто не утряслось. Состояние Катюши ухудшалось с каждым днём. Мир вокруг Ольги Алексеевны будто пропитался густыми тёмно–коричневыми красками, сделался вязким, неуютным, страшным. Беспокойство, смешанное с пугающим непониманием всего происходившего, проникало в неё глубже и глубже. Каждую ночь она видела себя в каком–то подземном лабиринте, где она то и дело наталкивалась на сырые стены, из которых торчали мокрые корни деревьев и вываливались скользкие червяки и многоножки.
— За что? — криком звучал внутри неё голос, и от этого крика она просыпалась. Белый потолок с ползающими по нему ночными тенями равнодушно взирал на Ольгу Алексеевну.
Вскоре Катюше сделалось настолько худо, что пришлось вызывать неотложку. Страшное слово «неотложка», всё, что может навеять на человека ужас, притаилось в глубинах этого понятия — внезапная гибель, потеря, непоправимость…
— Какой у девочки был диагноз? — полюбопытствовал юноша в белом халате. — Отравление? И сколько уже дней? Странно. В таком случае, повезём на Соколиную Гору.
Рвота не прекращалась. Глядя на дочь, Ольга Алексеевна впервые поняла всю беспомощность человека, привыкшего верить в свою силу — теперь её материнская сила не годилась ни на что. Дочь содрогалась, спазмы душили её маленькое тельце, но мать — любящая и готовая отдать за неё свою жизнь — не могла сделать ничего. И Катюша продолжала трястись, мякнуть, вянуть.
Нет ничего ужаснее чужих страданий, которые протекают у вас перед глазами. Нет ничего более жестокого, чем сознание собственного бессилия перед лицом этих страданий.
Два дня Ольга Алексеевна просидела возле дверей в корпус, отлучаясь домой лишь для того, чтобы успеть приготовить обед для пятилетнего Серёжи. И вот к ней вышел врач. Он что–то жевал, он был голоден и раздражён.
— Вы мама Кати?
— Да.
— Простите, у вас не найдётся спичек. Страсть хочется курить.
— Что с моей дочерью?
— Не наш пациент. Похоже, надо отправлять в Бурденко.
— В Бурденко? Это что?
— Институт нейрохирургии. Возможно, у неё опухоль.
— Какая опухоль? — почти закричала несчастная Ольга Алексеевна. — Где опухоль?
— В голове.
Это был почти смертельный удар. Ноги Ольги Алексеевны обмякли, согнулись, и она медленно скользнула по стене на землю. Ей почудилось, что один из пауков, ползавший по стенам подземелья в её снах, внезапно присосался к ней и стиснул её горло… Выбежали сёстры, сунули в лицо вату с нашатырём… Она снова увидела листву на деревьях и порхавших с ветки на ветку птиц.
— Зачем они тут? Неужели они могут беззаботно чирикать в такую минуту? Неужели им не хочется замолкнуть?
Ольга Алексеевна села на лавку и заплакала. Ей казалось, что надо было в срочном порядке начать делать что–то, но что? Куда бежать? Кому кричать? О чём? Да и поймёт ли кто–нибудь её болезненный крик? А если и поймёт, то разве сможет помочь?…
В госпитале имени Бурденко с ней разговаривал очень внимательный врач. Она сразу мысленно назвала его Доктором. Доктором с большой буквы. Он слушал и смотрел. Он успевал слушать, когда у него за спиной были десятки больных. Но он не мог позволить себе спешить. Он слушал и объяснял. Он держал себя в руках. Он обволакивал истерзанных родственников своих пациентов вниманием и убеждённостью.
— Не бойтесь, Ольга Алексеевна, я ознакомился с ситуацией. Я думаю, что у нас есть все основания надеяться на благоприятный исход.
— Операция?
— Безусловно. Иного варианта нет.
Ольга Алексеевна заплакала. Ей стало безумно жаль и Катюшу, и саму себя. Может быть, себя она жалела больше, чем дочь, как это ни покажется странно. Ведь Катенька была её плодом, её продолжением, в ней для Ольги Алексеевны были сосредоточены все несбывшиеся мечты, воплощения неясных идеалов… Таким же продолжением был и Серёжа. На него также накладывалась обязанность внедрить в жизнь то, что не удалось матери.
И вот настал день операции. И операция сорвалась.
— Почему? — бросилась Ольга Алексеевна к Доктору. И Доктор впервые показался ей обыкновенным и очень утомлённым человеком.
— Что–то неправильное происходит, — он развёл руками.
— То есть?
— Катю сильно вырвало в первой операционной.
— И что? — не поняла Ольга Алексеевна и вцепилась в Доктора обеими руками.
— Операционная должна быть стерильной, понимаете?
— Но у вас же есть другие операционные, не так ли?
— Так. Но в другой её пропоносило. Это абсолютно необъяснимо. — Доктор устало пожал плечами. — Перед операцией мы всегда прочищаем желудок пациентам… И всё же… Вот такое дело… Из неё льётся и льётся… Я не могу объяснить этого.
— Но вы же не откажетесь? Вы попробуете ещё раз?
— Я попробую завтра. Однако это будет третий раз.
— Бог любит троицу, — решительно проговорила Ольга Алексеевна.
— Я предпочитаю верить в цифру четыре или семь, — ответил Доктор, — но не попытаться ещё раз будет с моей стороны преступлением.
Ольга Алексеевна упала перед ним на колени и поцеловала ему руку.
— Что вы делаете?! — Доктор отпрянул в ужасе.
— Я умоляю вас…
— Умоляйте не меня. Не я вершу судьбы людские.
И он скрылся быстрыми шагами.
Ольга Алексеевна утомлённо опустилась на лавку в коридоре. Вдоль стен стояло множество таких лавок, и каждая хранила в себе усталость многих людей, на каждой можно было угадать при желании тени человеческие, согнувшиеся под тяжестью обрушившихся на них бед. Но Ольга Алексеевна не видела невидимых теней, не замечала следов чужого горя. Её придавливало к земле собственная, единственная для неё настоящая беда — болезнь Катюши.
— Милая, не сдвинешь ли ноги чуток? — послышалось сбоку, и Ольга Алексеевна заметила рядом с собой старушку в белом халате и со шваброй в руках.
— Да, да, пожалуйста.
— Вижу я, у тебя, милая, тяжесть на душе? — старушка громыхнула ведром с водой. — Поделись со мной, я утешу.
— Кто же меня утешит, бабушка? Дочка у меня умирает. Опухоль у неё в голове. Сегодня операцию должны были делать, но…
— Сегодня? Да разве ж это возможно? Нынче ж праздник православный!
И Ольга Александровна ужаснулась сама себе, поняв, что не помнила она ни о каких праздниках, будь они церковными, будь государственными. Но разве до праздников ей было?
— А разве ж можно о праздниках наших забывать, милая? — удивилась в свою очередь старушка. — Праздник есть наше восхваление Господа. Не восхвалишь Его, значит, позабудешь о своей родственности с Господом.
— О родственности? Какие же мы родственники с Богом?
— Самые прямые, милая моя. Мы — часть Его, мы — дети Его. А вот когда забываем о том, так нас всякие беды и начинают одолевать. Мы же всё больше себя главными мним. А разве ж мы главные? Что мы можем без Господа? Помолись нашему Отцу, милая. Испроси у него прощения.
— За что? Я ни в чём не провинилась.
— Это тебе только так кажется. Переступи через себя. Извинись. Много в каждом из нас грязи. Извинись. Признай собственную вину, даже если не помнишь, в чём именно ты виновата. Не каждый ведь умеет сделать такой шаг. Испроси прощения. Обратись к Небу, протяни руку.
Старушка говорила и говорила, а перед глазами Ольги Алексеевны стали возникать неясные тени, мерцать какие–то огни, эхом разноситься неопределённые звуки… И вдруг она вздрогнула, будто очнулась после непродолжительного небытия. Никакой старушки подле неё не было, но на полу виднелся след от мокрой тряпки, который быстро подсыхал, становясь всё менее и менее заметным. И в этом исчезавшем мокром пятне уставшей женщине почудилось отражение голубого облака.
— Должно быть, я задремала, — подумала Ольга Алексеевна, — что–то пригрезилось мне.
И на удивление себе самой вдруг сказала:
— Прости, Отец.
На душе у неё было значительно легче прежнего, хотя она и не осознавала этого. Что–то изменилось, что–то случилось. Кто–то будто снял с неё груз. Она поднялась с лавки и быстро спустилась вниз по лестнице, вслушиваясь в гулкое эхо собственных шагов.
На следующий день операция состоялась.
— Она будет жить! — убеждённо сказал Доктор.
Ольга Алексеевна поверила ему. Катюша будет жить! Так сказал Доктор! Так велела судьба! Но что такое судьба? Если Катюша суждено жить, тогда зачем нужно было это страшное испытание больницей и операцией? Зачем все эти ужасающие мучения? Почему нельзя без них? И зачем надо пройти через все предстоящие трудности, связанные с реабилитацией дочери? А Ольга Алексеевна ясно понимала, что трудностей этих хватит, чтобы заполнить все круги Ада.
— И мужа нет, — посетовала она, — а ведь он мог бы помочь, сукин сын. Не чужой ведь ребёнок болеет. И что на него нашло тогда? Какая шлея под хвост попала? Жили и жили себе, нет вот боднуло его что–то неведомое. Прилетел, облаял, как пёс безумный. Ушёл, как в воду канул. Ни слова доброго, ни денег на лекарства.
Так или примерно так рассуждала Ольга Алексеевна, ведя нехитрое своё хозяйство, выхаживая больную дочку и воспитывая сынишку. Серёжа старался из всех сил, помогая ей: спешил приготовить яичницу, научился замешивать тесто для блинчиков (из воды и муки). Пятилетний парнишка не брезговал протирать голенькое тельце сестрёнки, когда она не успевала позвать кого–нибудь, если на неё внезапно накатывала нужда сходить в туалет — сама–то она ещё не передвигалась, только училась ходить после операции, только училась разговаривать. А Серёжа суетился, переживал, хотел всюду поспеть. Маленький, но серьёзный и много успевший почувствовать человечек.
— Вам бы надо отдохнуть, — сказал Ольге Алексеевне после очередной консультации Доктор.
А у неё не было денег. Жизнь давно стала другой. Работа осталась где–то в глубоком прошлом, знакомые легко растерялись, будто хилая осенняя листва, развеянная сильным ветром беды. И вот снова ей вспомнился муж.
Она положила немало сил на то, чтобы отыскать его. И отыскала.
— Что тебе надо? Денег? На что? При чём тут я? Я ушёл от тебя и оставил тебе здоровых детей! Почему я должен платить за то, что ты сделала с ними? — слова сыпались из него без остановки. Он ходил из угла в угол, как в день своего внезапного ухода из дома, но в этот раз он выглядел каменным изваянием — весь серый, в сером костюме, с серыми волосами, с серым лицом и серым взглядом. Ольге Алексеевне казалось, что он испытывал её на прочность. Но он ушёл, так и не пообещав ничего. Это не было испытание с его стороны. Это был отказ. Отказ во всём.
— Не звони мне никогда, — сказал он перед тем, как закрыть дверь за собой. Он не хлопнул, аккуратно затворил дверь, мягко щёлкнувшую язычком замка. И Ольга Алексеевна осталась одна со своей бедой. Обращаться больше было не к кому. Кто из людей поможет? Кто поймёт?
На следующий день у сына случился приступ. Его душила рвота, он не успевал отдохнуть между приступами. Ольга Алексеевна судорожно прижимала к себе вспотевшую голову мальчика, зависшую над испачканным тазиком, и плакала. Она с ужасом узнавала картину болезни дочери — картину, ещё не успевшую стереться из памяти и потому особенно страшную. К ней приближался кошмар, от которого, как ей казалось, она уже успела отмахнуться. У кошмара было душное дыхание, ледяной взгляд, металлические инструменты в кривых пальцах. Кошмар шагал по гулкому больничному коридору, входил в помещения с белыми кафельными стенами, на которых угадывались следы гноя и крови, заглядывал в туалетные комнаты, заваленные грязными марлями и сигаретными окурками. Кошмар надвигался, отбрасывая на Ольгу Алексеевну чёрную тень, которая щупала её липкими пальцами и оставляла при этом тухлый запах.
— Нет! — закричала в ужасе Ольга Алексеевна, — Только не это!
— А что? — послышался где–то позади неё едва уловимый голос.
Она обернулась, но никого не увидела. На её руках продолжала трястись голова пятилетнего сынишки, белобрысая, любимая, мокрая, скользкая, горячая. Это голова гудела, наполняя руки Ольги Алексеевны нетерпением и слабостью. Рот Серёжи распахивался с чудовищной частотой, исторгая из тела густую зелёную желчь.
И вот опять тот же институт нейрохирургии. Те же стены, то же томительное, убийственное ожидание.
— Ну что?
— Опухоль!
Теперь надо ждать операции.
— За что? — почти кричала Ольга Алексеевна. За что ей такое горе? За что ей такой крест?
Она сидела на лавочке перед каким–то громадным магазином, витрины которого были залиты светом и цветистыми рекламными буквами. Вокруг шумно сновали люди. Медленно падал снег, орошая прохожих белыми невесомыми хлопьями. По улице неслись нескончаемым потоком автомобили, поднимая из–под колёс грязную пыль. Кипела жизнь. Но Ольга Алексеевна этой жизни не замечала. Её уши были законопачены глухой немотой, в глазах стояла слёзная пелена.
— Что с тобой, милая? — донёсся откуда–то скрипучий голос, и Ольга Алексеевна разглядела сквозь мокрый застенок глаз очертания старушки, остановившейся рядом.
— Вы ко мне? — невнятно проговорила Ольга Алексеевна.
— Тебя я спрашиваю, тебя… Плачешь о чём–то, милая.
— Да, слёзы… — отозвалась Ольга Алексеевна, — это слёзы, бабушка, слёзы моего бессилия. Ой, да ведь я вас знаю! Я вас видела в Бурденко! Вы меня не помните?
— Где я только не бываю, милая!
— Точно! Я вас видела там! Вы со мной разговаривали в тот вечер, когда Доктор отказался делать операцию моей дочке. Вы помните? Неужели не помните? А после того, как вы со мной поговорили, всё стало хорошо, бабушка. Милая бабушка! Поговорите со мной ещё! Я прошу вас!
— Да что ж я такого сказать тебе могу, милая? — удивилась старушка. — Вы нынче все образованные, университетские. Все бизнесом заняты, деньги большие умеете зарабатывать. А я знаю только жизнь. Мне ваша жизнь не знакома. Я знаю только жизнь через жизнь, а не жизнь через удовольствия и через деньги. Что же я сказать тебе могу?
— Бабушка, не уходи. Вы что–то знаете. Вы о чём–то говорили со мной в тот раз, но я позабыла. Скажите мне, почему мои дети болеют?
— Дети?.. Милая, дети и внуки — наша проблема, наша ноша, наш след. Что сделаем мы, то увидим в наших детях. Ты говоришь, болеют они? А как же иначе? За нас иногда расплачиваются наши добрые дети. Они не успевают понять наших поступков, милая, они живут чувствами. А что в человеческом мире может быть сильнее чувств? Что может быть сильнее чувства ненависти? Что может быть сильнее чувства любви? Чувства — это паутина. Всё вязнет в чувствах. Да, паутина, она прибирает к себе всю пыль. Дети забирают у нас наши беды. Дети и внуки нередко отнимают у нас наши грехи, чтобы избавить нас от болезней и смерти. Ты спрашиваешь, почему они у тебя болеют? Разве ты не понимаешь? Ты, милая, живёшь, видя себя только в себе самой. А Господь видит нас всех вместе. Мягкого ребёночка легче сломать, чем закостенелого старика. Вот и достаётся детям за их родителей. И за дедов достаётся, и за прадедов. Быть может, ты устояла перед прегрешениями твоих отцов, а вот дети не выдержали, и досталось им вдвойне и втройне — за дедов и за родителей.
— Как же так?
— Как, того не знаю, милая. А вот точно знаю, что все мы в едином мире существуем. Я кого обижу — от меня волна покатится и от того, кого обидела. Разве мало волны? А там ещё и ещё. Ты большую обиду носишь. Может, разок и простила, но затем снова и снова обиделась. Я твоей жизни, милая, не знаю. Я не могу судить да рядить. Я лишь старуха. Ты пойди к тем, кто понимает в людях.
— А кто понимает, бабушка? Кто может знать всё? Кто подскажет?
Старушка поправила на себе тёмный платок и стряхнула с носа мокрые снежинки. Оглядевшись, она повела худой рукой вокруг себя, словно указывая на что–то, и проговорила:
— Господь всё знает. В тебе ещё слово не успело родиться, а Он уже знает, о чём ты сказать хочешь. Помни об этом. И помни свои поступки.
— Я не понимаю.
— А ты и не понимай. Ты чувствуй. Чувствуй, что ты не сама по себе, а лишь часть Отца Небесного. Ты — часть, а часть связана с целым. Помни, что так устроено Господом. Он подскажет. Он всегда подсказывает. Не болезнь это у твоих детишек, а подсказка тебе, что не так ты себя повела где–то… Думай. Господь дал тебе голову и сердце!
Неподалеку что–то громко зашипело и треснуло. Ольга Алексеевна повернулась на звук и увидела жаркие брызги фейерверков. В искрах бенгальских огней высветилась городская ёлка — близился Новый Год. Люди готовились к празднику, бегали по магазинам, приобретали подарки в ярких обёртках, толкали друг друга локтями, хлопали дверьми, смеялись.
Ольга Алексеевна повернула голову к старушке, но не увидела никого возле себя.
— Бабушка! — позвала она. Но не было ни бабушки, ни её следов на тонком снежном ковре.
Ольга Алексеевна просидела на скамейке долго. Ей начало казаться, что она стала слышать как–то по–особенному чутко, даже прикосновения снежинок к вороту её зимнего пальто различала она. Она не успела ни о чём подумать, ничего осознать, ничего нового не почувствовала из того, что могла бы выразить словами. И всё–таки что–то произошло. Что–то заронили в неё слова таинственной старушки. Почему таинственной? А как же иначе? Голос бабушки продолжал отдаваться в сердце Ольги Алексеевны странными вибрациями, то ли успокаивающими, то ли настораживающими. Ольге Алексеевне даже почудилось, что она слышала слова, которые теперь уже никто не говорил ей, слова, которые не были сказаны, но всё же звучали в ней. Быть может, то были не слова, а чувства, о которых упомянула старушка? Чувства, пробуждавшие понимание? Чувства, позволявшие ощутить себя единой со всем миром?
Она резко поднялась и пошла домой.
Катенька мирно спала. Ольга Алексеевна постояла над ней несколько минут и ушла на кухню заварить себе чаю. Сердце её учащённо билось. Как это сказала бабулька? «Не болезнь это у твоих детишек, а подсказка тебе». Какая подсказка? Неужели подсказки бывают такие жестокие? Впрочем, если мы все — часть великого целого, то может ли что–то вообще быть жестокое? А вырубка деревьев? А убийство комара? А всё остальное, на что мы не обращаем внимания? А если всё это складывается в то самое, за что на нашу голову вдруг обрушивается нежданная и на первый взгляд беспричинная беда? А если всё это и есть причина, которую мы отказываемся увидеть?
Ольга Алексеевна глотнула чаю и отодвинула от себя чашку. Мир вдруг предстал перед ней в совершенно новом свете. И мир этот был прекрасен, несмотря на все беды…
Утром раздался звонок.
— Ольга Алексеевна? Добрый день. Это вас беспокоят из института нейрохирургии. Не могли бы вы приехать к нам сегодня?
— Что–нибудь случилось? — Ольга Алексеевна задала этот вопрос и удивилась полному своему спокойствию. Почему–то её показалось, что ничего плохого случиться не могло.
— Ничего не случилось. Ничего плохого. Ваш сын перестал жаловаться на боли в голове и на тошноту. Доктор решил отложить операцию и провести новое обследование.
Ольга Алексеевна поцеловала перед отъездом спавшую Катюшу и порадовалась ровному дыханию дочки. Всё будет хорошо. Теперь она знала это наверняка. Хмурое небо на улице не вселяло в неё уныния. Звуки улицы не казались шумом. Этот день сулил продолжение жизни во всей её полноте. Ольга Алексеевна знала это наверняка. Причина оставалась скрыта от неё, но сердце не могло ошибаться.
Возможно, её сердце перестало быть сердцем отдельного человечка, соединившись с Силой, из которой проистекала вся жизнь…
КРУГОВЕРТЬ
В надежде на присутствие счастья
Всё вокруг оплетено обманом. Сплошная ложь. Вpаньё. Вывернутые кишками наружу слова. Разве похожи они — сопливые, пьяные, истеричные, позабывшие собственное значение — на звуки моего детства?
Ма–ма. Па–па. Какие фарфоровые колокольчики исполнят более чистую песню? Где отыскать слова, которые в простоте и лёгкости своей смогут быть весомее?.. Ма–ма… Па–па… И разве сумеет хриплый оратор прокричать с трибуны что–нибудь новое и важное? Он способен только швырять в гудящую массу людей старые полинявшие иконы и напористо выкрикивать имена новых божеств, за спинами которых беснуется прежняя лживая мутность. И размахивает оратор длиннющими руками, желая сгрести в охапку толпящихся перед ним людей, чтобы смешать их с собственными идеями и вылепить из них что–то новое; оратор отрыгивает комочки слов, оплетённые паутиной обмана; отрыгивает и швыряет их людям в глаза. А те подхватывают их, обсасывают, смакуют, волнуются, нервно дрожат, напирают друг на друга… Кишит площадь, словно наполненное червями ведро. Люди слушают и уходят, бредут по улицам, проходят по незнакомым переулкам, вытаптывают газоны в скверах своего детства, задевают встречных и идут, идут, идут, пронизанные услышанными речами, опьянённые ими, одурманенные…
На одной из людных площадей стоял под огромным циферблатом городских часов человек и покуривал сигарету. Курить он не любил, но временами он не мог избавиться от порыва желания ощутить во рту вкус сигаретного фильтра. Впрочем, это, конечно же, глупость. На самом деле ему хотелось, чтобы его славная Наташа внезапно появилась из–за спины, выдернула сигарету у него изо рта и наставительно (как мать) поведала в очередной раз о вреде никотина. Ему нравилась её заботливость, её нежная обеспокоенность.
Он любил эту женщину, её короткие волосы, девчачьи глаза с шаловливым огоньком, крупные белые зубы, которые приятно было ощущать при поцелуе, и легкую спортивную фигурку, похожую на мальчишечью. В ней невозможно было отыскать ничего от Самки, хотя он самозабвенно придавался любовным играм с этой полуженщиной–полуpебёнком. И не казалась она королевой, перед недосягаемой красотой которой хочется упасть на землю и рвать на себе волосы от сознания собственного уродства. И не Богиня она, к которой не смеешь прикоснуться, а лишь смотришь на её светящееся лицо с огромного расстояния, пытаясь уловить неземной взгляд и от него глотнуть теплоты, радости. Она была просто Женщиной, не попадавшей ни под какие категории. Любимой Женщиной. Счастливой Женщиной.
— Здравствуй, Сеpёженька, — чмокнула она его в губы, и он окунулся в пучину её удивительных нежных запахов. Всякий раз в подобные мгновения он с удивлением замечал, что сердце его становилось похожим на кусочек льда, подставленный под жаркие солнечные лучи. Его важный широкоплечий пиджак строгого серого цвета вдруг начинал сваливаться с него, и вместо Сергея появлялся тоненький мальчишечка лет пяти–шести. Окружающий мир разрастался вширь и вверх, делая стволы хилых берёзок толстенными брёвнами, вытягивая девятиэтажные дома под самые облака, раздувая невзрачных прохожих в значительные фигуры, придавая им значимость.
— Мама, — говорил он и тянул руку, покрытую цыпками, к Наташе. Она брала её в свою мягкую ладонь и вела его за собой, и Сеpёже казалось, что они вдвоём очень похожи на рыжую кобылу с белой звёздочкой на морде и её кривоногого жеребёнка, которых он видел летом в деревне. Он шёл, торопливо перебирая ногами с разбитыми коленями, иногда подпрыгивал, чтобы легче поспевать за мамой, и тогда пряжки незастёгнутых ремешков на сандалиях позвякивали. Наташа то и дело оборачивалась, встряхивала стриженой головой и улыбалась ему, и он от радости принимался грызть ногти на свободной руке и смеяться, потому что у него была самая лучшая мама на свете, красивая, тёплая, добрая и почему–то очень похожая на деревенскую рыжую кобылу с большими нежными и влажными ноздрями. Он видел снизу, как солнце бежало над ними, мелькало ослепительным пятном в тёмных высоких листьях берёз, теребило золотым ветерком короткие волосы на мамином затылке, и ему приходилось очень по душе такое солнце. Ещё Серёже нравился стук каблучков и лёгкая просторная юбка, которая трепыхалась при ходьбе и была очень похожа на снежный вихрь из мультипликации.
— Сергей! Что ты в самом деле? — оборачивалась к нему мама, когда он слишком сильно начинал раскачивать рукой, которая лежала в маминой ладони.
— Сергей Павлович, что–то ты себя шаловливо ведёшь, — Наташа обнимала его и, изящно изогнувшись, подставляла ему рот для поцелуя.
Краем глаза Сергей видел прохожих. Пухлые бульдожьи лица, заплывшие пуговки глаз, каракулевые воротнички, шуршащие чулки, жирные напомаженные губы, запах вина, одеколона, зубной пасты и пота. Всё плыло мимо, крутило зрачками глаз, разглядывало, осуждало, завидовало, обходило стороной. Сергей Павлович брал ладошку своей возлюбленной обеими руками, крепко сжимал и чувствовал, как под пиджаком его распрямлялось энергичное тело льва. В мышцах клокотала энергия, жарко пульсировала, жаждала выхода. И он неожиданно срывался с места, увлекал за собой Наташу и с громким смехом тащил её сквозь толпу.
— Поберегись! — кричал он, и люди шарахались в стороны. Многие из них только что созерцали эту неподвижную парочку в поцелуе и никогда бы не поверили, что разомлевшие тела способны через мгновение после томных объятий ураганом пронестись сквозь толпу.
А Сергей мчался с Наташей, летел, бежал, расталкивал, сшибал с ног, хохотал, не обращая внимания на недоумевающие лица, на погоду, на время, на обстоятельства. Он крепко сжимал пальцы Женщины и, обжигаемый их жаром, хотел лишь побыстрее закрыться от людей, попасть домой, запереться на ключ от многоглазого назойливого мира, зарыться в полутьме комнаты, запутаться в шуршании простыней и захлебнуться женским вздохом.
Нервно всплёскивался воздух.
Голое тело Наташи проникало в Сергея, обволакивало. Женщина переставала существовать вне Сергея. Она растворялась в нём. Сильные движения рук и ног сплетались в единое целое, превращались в длинную гибкую пантеру, которая скручивалась в тугой узел, затем стремительно разворачивалась, дёргалась, рвала свои эластичные мышцы, оглушительно хрипела и наконец падала без сил на мокрую от пота постель, разваливаясь на два истерзанных любовными ласками тела.
Они лежали молча и неподвижно. Сбившееся громкое дыхание металось по растревоженной комнате. Наташа не успокаивалась, то и дело вздрагивала животом.
Окно мягко шевельнулось синей занавеской, надуло её, словно пузатое привидение. Синий свет от занавески тускло плескался по столу возле окна, где были разбросаны учебники, тетрадки, ручки, карандаши и лежала обёрнутая в газету книжка про любовь и приключения. Серёжа сидел, уперев локти в стол, и жадно читал. Звонкие удары пиратских кривых ножей так громко вырывались со страниц, что Сергей боялся, что мама услышит их и войдёт в комнату. Но поединку было не до мамы и не до школы. Корабль качался в огромных волнах, разрезал носом шумную морскую пену, скрипел снастями. Два человека, падая ежеминутно на скользком полу, размахивали ожесточённо страшными ножами. Холодные лезвия со свистом рассекали плотный дождливый воздух. Но вот один из них дёрнулся, а на его рябом бородатом лице от удара лопнула кожа, брызнула кровь. И тут же тяжёлая волна накрыла его и смыла за борт. Победитель с трудом удержался на ногах, выронил нож и бегом направился к лестнице. Громко простучали его размокшие сапоги. Он сбежал по лестнице вниз, прыгнул в трюм и упал у тела связанной девушки.
— Теперь никто не разлучит нас! — выкрикнул он и с остеpвенением вцепился в верёвку зубами. Губы в крови. Над головой болтается тусклая лампа, вздрагивает свет… И вот девушка свободна. Она утомленно протянула к возлюбленному руки и заплакала.
За спиной распахнулась дверь, и в комнату вошла мама.
— Что ты делаешь?
Шторм мгновенно стих, корабль с влюбленными исчез в захлопнувшей книге.
— Почему ты не включаешь свет? — спросила мама. — Глаза испортишь… уроки сделал?
— Заканчиваю, мамуль. — Сеpёжа локтем отодвинул книжку и включил настольную лампу. — Мне не темно. У окна ещё совсем светло, мам, ты не беспокойся.
— Ладно. Скоро ужин.
И мама вышла, прикрыв за собой дверь. Занавеска качнулась. Сергей отодвинул её и выглянул в окно. Уже зажглись фонари, свет горел в некоторых окнах и в пустых витринах.
— Ты можешь сегодня остаться у меня? — он обернулся и посмотрел на кровать.
Наташа потянулась в сумраке, и тело её показалось ещё более зазывным, чем при свете.
— Нет. Я должна сегодня быть дома. Там какая–то родня приезжает. Надо матери помочь, — она поднялась и проскользнула в ванную, такая почти невидимая, почти ненастоящая, как из сна.
Опять ложь! Из какого сна, когда она ощутима, когда от соприкосновения с ней дрожит сердце и переполняется шипучими искорками, колючими, как иглы. Сплошной обман. Пеpедёpгивание карт. Дерево растёт не для того, чтобы давать тень, или чтобы украшать, или чтобы испускать кислород, а чтобы им топили печь. Пластика тела, танец, музыка, песни, оказывается, предназначены для продажи. Скульптуры из мрамора ваяются специально, чтобы у них откалывали носы, руки, уши. А невинные девы с лицом мадонны приходят в мир, чтобы немытые подонки насиловали их в мусорной подворотне… Но ведь это ложь! Ложь, потому что не для этого. И ложь, что это ложь, потому что происходит именно так. Издеваются, ломают, крушат, оплёвывают, уничтожают. Вьётся под ногами истоптанная тропинка жизни, корчится, виляет. Выходят на неё мастеровые в холщовых рубашках. Шнурками кожаными волосы перехвачены, чтобы в работе не мешались. Красивые, сильные, умелые, послушные руки несут молотки и топоры. И принимаются они за дело. Рубят вдоль тропинки стволы, валят деревья, чтобы из живой красы сложить мёртвую, чтобы вместо леса потянулись ажурные терема. В теремах сгрудятся люди, откроют школы, начнут жизни учить, об истине станут говорить. А у людей родятся дети, которые свалят новые деревья и сложат из них крепостные стены, чтобы истину защищать. Станут бороться за неё, убивать, пускать кровь, потому что истина дороже жизни…
— Не дуйся только, Серёженька, — Наташа лизнула ему руку. — Мне правда нужно быть дома. Ты же знаешь, что я всегда остаюсь, если могу. Я твой верный пёсик, ведь так?
Он грустно кивнул.
— Не провожай меня, я сама доеду! — воскликнула она и выпорхнула за дверь, щёлкнув английским замком.
Сергей Павлович опустился на кровать и долго сидел голышом без движений. В такие минуты ему казалось, что его обокрали до нитки, отобрали самое главное, чем он владел, самое нужное именно сейчас. Птица Счастья вырвалась из рук и оставила на ладонях ощущение пустоты… Но это всё не так. Опять проклятая ложь, которая притаилась в мозгу. Его не обокрали, ничто не отобрали, не лишили ничего. Наташа, чудесная, славная девочка, поселилась в его сердце, в нём самом, поэтому не может она пропасть никуда.
Сергей Павлович вытянул руки за голову и опрокинулся на спину. Постель овеяла его лёгким дурманом женской наготы, которую скрывали в себе помятые подушки и простыни. Он пошевелил ногами и посмотрел на кончики пальцев поверх своего голого тела. Странно оно выглядело отсюда. Выпуклая грудная клетка, плоские соски, живот совсем не виден, потому что провалился, зато сильно выступает отвратительное приспособление мужского организма в густых волосах, из–за которого виднелись ноги с кривыми пальцами.
— Урод, — проговорил он.
За дверью послышались голоса и джазовая музыка. Сергей Павлович прищурился, слегка приподнял голову. Щетина на подбородке тронула грудь. В сумраке тихой комнаты ясно слышалось веселье за стеной, а в щели затворённой двери желтел свет. Сергей Павлович пошевелил ногами, и в ту же минуту дверь распахнулась.
— Привет, Сеpгуля! — воскликнул отец и щелкнул выключателем.
Комната озарилась.
— Здравствуй, сынок! — за спиной отца показалась мать с бокалом шампанского.
— С днём рождения, — сказал отец, и позади него джазовая перепалка поднялась на пару тонов.
— Как вы здесь оказались? — удивлённо покрутил головой Сергей Павлович и оперся на локти.
— Так мы к тебе на день рождения пришли, — засмеялись родители. — Всё–таки шестнадцатилетние! Так что поздравляем. А ты бы поднялся, а то развалился нагишом на лежанке! Патриций…
Сергей Павлович вскочил, распахнул шкаф, быстренько натянул свитер и брюки, заглянул в зеркало и увидел своё мальчишеское лицо с первым пушком под носом. Он подошёл к родителям и поцеловал их.
— Мамуля, папка! Так здорово, что вы появились! А то я уже стал думать, что вы насовсем пропадёте, — он обнял их двоих и услышал знакомые запахи родительской одежды. Запах мыла, табака, духов, крахмальной рубашки и пудры.
— Что ты такое бормочешь? Что за глупости, сынуля? — всплеснула руками мать. — Как навсегда? Ну было дело, умерли мы, так что ж? Разве это помеха?
— Как у тебя дела в школе, Сеpгуля? — поинтересовался отец.
— Нормально. Сначала меня не очень трогали, когда вы в аварию попали. Говорили, что надо в себя прийти. Никто, правда, не знает, кто, когда и как в себя приходит… А теперь уже на всю катушку спрашивают по всем предметам. Всё–таки полгода прошло.
— Ты, сыночек, учись, — забеспокоилась мать, — а то я знаю, как ты всякие там приключения читал вместо уроков.
— Ну мам, — Серёжа недовольно тряхнул головой, — я же теперь самостоятельный. Сам всё понимаю.
— Молодец! — похлопал отец его по плечу. — Я всегда в тебя верил.
— Пап, — вдруг поднял глаза Сергей, — а умирать вам было больно?
Отец улыбнулся, потрепал сына по голове и обнял жену.
— Нет. Больно было, когда машина врезалась, когда кувыркались. Даже не больно. Просто тряхнуло сильно. Одним словом, какое–то неприятное чувство. Но это считанные мгновения, пока живы были. А едва освободились, умерли то есть, сразу почувствовалась лёгкость…
— Ну, — потянулась мать к столу, — надо нам выпить шампанского за твоё здоровье… Шестнадцать лет. Паспорт получишь.
Серёжа пошёл было к столу, но тут задребезжал телефон.
— Девочка, небось, звонит? — засмеялся отец.
— Да что ты так сразу, — надула губы мама.
Сергей подбежал к аппарату.
— Алло.
— Сергей Павлович? — протрещала трубка.
— Я.
— Это Геннадий говорит…
— Привет тебе, старик, — Сергей присел на стул и бросил взгляд на дверной проём, где виднелся край стола и бокал с вином. Мама выглянула на мгновение и скрылась за косяком.
— Слушай, Палыч, я задержусь завтра часика на два, ты предупреди начальство, ладно?
— Сделаю, — Сергей Павлович опустил трубку на рычаг. Он посидел неподвижно, пока не выключился магнитофон. Джаз смолк и наступила тишина. Равнодушная тишина. Безучастная.
Сергей Павлович прошёл в комнату к столу и отпил шампанского из бокала. Второй бокал был пуст.
Снова задребезжал телефон.
— Слушаю.
— Сеpёженька, — зашептала Наташа в трубку, — я со всеми делами управилась и могу у тебя появиться. Что ты делаешь?
— Пью наше шампанское.
— Не пей. Я скоро приеду, докончим вместе, — и в трубке прерывисто загудело.
— Сергей Павлович, сегодня на ночь ты получаешь в дар целый мир! — засмеялся он и нырнул в постель. Мир будет гибким, теплым, упоительным и, непременно, вздыхающим. Непременно. Он вдохнёт синеву комнаты и вернёт в неё вместо воздуха горячие невидимые губы. Ох, эти губы! Сколько их было?
Сергей вдруг увидел стол, себя за столом, где сидели перед ним женщины. Много женщин. Так много, что бесконечная вереница их скрывалась за вздувшимся зелёным холмом.
— Скажи что–нибудь нам, Муж, — проговорила одна из них, показав густые, как синька, глаза из–под пушистой пряди жёлтых волос.
— Разве я вам муж? — удивился он, невольно прикидывая число собравшихся перед ним особей женского пола.
— Муж! — грянул в ответ хор. Их было слишком много, чтобы Сергей Павлович сумел поверить в правильность их ответа. Видимо, подумал он, этих женщин загипнотизировал какой–нибудь очень способный маг и натравил на него.
— То есть вы, барышни, утверждаете, что каждой из вас я довожусь супругом? Иными словами, с каждой из вас я…
— Нет, — перебила его черноволосая красавица с глазами кошки и вишнёвыми губами. — Не с каждой. Далеко не с каждой. Но потенциально ты стал мужем. Ты же сам всегда утверждал, что Муж — это не просто партнёр по постельным оргиям. Это — Друг. Это — Помощник. Это — Любовник. Это — Мусорное Ведро, в которое можно слить дурное настроение… О некоторых из нас ты думал, представлял с собой рядом. Но большая часть тебе не знакома. И эти женщины думали о тебе в то время, как ты находился с другими. Ты давал нам понять, что мы привлекаем тебя чем–то, интересны тебе, дороги чем–то, что–то в нас ты любишь. То тебе нравился голос, то волосы, то фигура, то цвет глаз или одни лишь ресницы, Ты сам иногда не мог точно сказать, что именно привлекает тебя в нас. Но никогда ты не говорил о любви, хоть и готов был любить…
— Интересная мысль, — хмыкнул он.
— Ничего интересного. Кобель высшей пробы.
— Это я‑то? — вспылил Сергей Павлович.
— Именно. У тебя в паспорте даже отметка соответствующая сделана. Не всегда тебе удавалось воплотить свои мужские помыслы в жизнь, но и слава Богу. И без того разбитых сердец не счесть.
— Но я не виноват. Вы просто слишком склонны к увлечениям.
— А кто виноват? Мы разве виноваты, что сердце жаждет любви и готово открыться любому добродетельному порыву? Мы разве виноваты, что ты привлекателен, что внешность твоя коварна? «Склонны к увлечениям»… А что это значит? Разве увлекусь я обезьяной или дрессированным крокодилом?
— Это не разговор! И вообще я почти никого из вас не видел никогда… Столько женщин! Да я и мечтать не мог о таком количестве!
— Это не оправдание, Муж. Мы тебя видели, мы тебя полюбили. А то, что ты об этом не знал, совершенно нас не интересует. Нам о тебе рассказывали, мы о тебе мечтали… Впрочем, ты, кажется, имеешь что–то сказать.
— Да, — Сергей Павлович поднялся с места. — Девушки и Женщины, прошу вас внимательно меня выслушать. Кажется, я начинаю понимать, что здесь происходит… Дело в том, что человек я весьма одинокий. Таких много на земле, но, собственно говоря, не в одиночестве дело. Беда моя в том, что я бесконечно боюсь жизни. Она меня пугает, страшит всеми формами своих проявлений. Я собираю по крохам мои силы, чтобы хоть как–то уменьшить ужас существования. Стараюсь отвлечься, забыться. Я окунаюсь в общество прекрасной половины человечества, потому что при этом происходит некоторое успокоение. Возможно, что связано такое влияние только с природой женщин, я имею в виду их материнство, нежность, умение погладить по голове, сокрыть под крылом. Но чтобы обратить на себя внимание Женщины, нужно быть по возможности привлекательным. Я писал стихи, мне приходилось рисовать, музицировать. Мне просто необходимо было постоянно притягивать к себе взоры Женщин, иначе я остался бы один и спятил бы… Простите меня, если вы считаете меня виновным в ваших душевных болях. Я помогу, если вы подскажете, где сидит заноза. Я попробую помочь… Я брал от Женщин ласку, тепло, уют. Мир показал мне свое второе лицо, и я понял, что он не так уж угрюм. Однако потом меня посетила другая мысль, которая сделала моё положение еще более ужасным и безнадежным. Мне подумалось, что вам тоже страшно жить. И тогда я стал еще более нежным с вами, чтобы вам стало лучше и легче. Однако вы принялись любить меня с особым усердием… Что я могу поделать теперь? Чем загладить вину мою? Я никому не причинял зла и дарил только доброе отношение, но из него почему–то произрастали колючие кустарники. Я рассказывал о любви, о красоте, но вы принимали слова мои за скрытое объяснение в любви…
Сергей Павлович продолжал говорить, и слова его постепенно становились сочнее, красочнее. Он объяснил сидевшим перед ним, что страх его порой становится так велик, что пропадает сон, отнимаются холодеющие ноги, ногти на пальцах рук принимают фиолетовый оттенок, а голова норовит зарыться куда–нибудь подальше, подобно страусиной. Именно в такие минуты возникает у него желание прокричать заветные слова.
— Мама! — и спрятаться в тёплых успокоительных руках.
— Папа! — и ощутить себя за неприступной стеной.
Однако нет папы с мамой. Есть одинокий человек по имени Сергей Павлович, который сам не уверен в том, что он есть он, что он — именно такой, каким себе кажется, что разыскивает он свою, как принято говорить, половинку. Копает повсюду, копает без устали. Теперь уже так глубоко зарылся, что вылезти нет мочи.
И он внезапно разрыдался на глазах у всех Женщин, Богинь, Самок, Девочек С Бантиками. Разрыдался потому, что понял он, чего раньше не понимал. Бог его оказался бездушной деревянной куклой. Материнское тепло, к которому он тянул свою слабенькую мальчишечью шейку, оказалось недосягаемым. Не было такого тепла, а была лишь только мечта о нем. Лживая, как всегда, память превратила родительскую ласку и нежность в волшебную силу, способную избавить от любых забот, напоить чудодейственным отваром из обнадёживающих слов, после чего забьют сильные родники в организме… А ведь нет! Враки! Выдумки!
— Всё будет хорошо, сынок, всё образуется. Вот увидишь.
И ничего не менялось. Каждая клеточка неподвижно стояла на своем поганом месте. Но Серёжа успокаивался на время и верил, что жизнь менялась из–за родительских поглаживаний по голове в лучшую сторону…
Обманывала мама. Жестоко обманывала.
— Ма–ма! — надрывно закричало пространство вокруг него.
— Ма–ма! — заколотилось обезумевшее сердце.
— Ма–ма! — мольба о помощи прорвалась сквозь утомлённое тело.
— Ма–ма! — застонал он, и женские руки обвили в ответ его шею.
— Это я, Сеpёженька.
— Мама? — спросил он в темноту.
— Наташа, — прошептало в ответ, и он обнял её, прижался лицом к любимому телу и позабыл о блуждающем в тёмной комнате кошмаре. Сколько спокойного материнского тепла излучает Женщина! Значит, не нужна Мать, чтобы получить это. Или же дело в том, что Мать живёт в каждой Женщине? Сколько убаюкивающих песен слышится в её голосе. Сколько очередных надежд вселяется в душу. Сколько новой лжи.
Вокруг распускалась ночь. Бархатные лепестки её выворачивались из несуществующего чёрного бутона, подобно беззвучным волнам мягкой материи.
Всяческие насекомые заверещали во тьме, и в костре зашипели сырые ветки. В прыгающем красном свете появилась рыжая морда кобылы с белой полоской на лбу и мохнатой гривой. Морда была живой, но казалась плюшевой, и мокрый нос её с широкими мягкими ноздрями смешно и по–доброму шевелился.
Простучали за костром колёса электрички, проползли жёлтые квадратики мутных окон, и какие–то люди унеслись прочь от уютного костра. Или не электричка это, а трамвай?
Да, последний трамвай с грохотом промчался по улице. За окном в шелестящей листве притаилась ночная тишина. Уснул город. Только Сергей не спит, которую ночь подряд не спит. Глаза широко раскрыты, разглядывают потолок. Мысли не слушаются. Всегда послушные, они, дети его мозга, теперь перестали подчиняться. Они вышли из–под контроля, вытаращили глаза, распустили толстые рыхлые языки. Они жили уже не в голове, а вокруг неё, совершая самостоятельные движения в пространстве. Мысли тонконогими паучками вскарабкались на потолок, сгрудились там мохнатой массой и расковыряли трещины. Посыпалась штукатурка, и грохот её падения в ночной тьме показался взрывом. От звука содрогнулись стены, с шумом и пылью вывалились кирпичи. В образовавшиеся дырки брызнула густая небесная синева, и ворвавшиеся в комнату искорки звёзд зазвенели, как рассыпанные медные монеты. Небо лилось, заполняло прохладными тягучими волнами комнату, и из них вдруг вынырнула Женщина. Это была Мать. Она бережно несла на вытянутых руках младенца. Она поднялась над синим океаном, и луна окатила её молочным светом, чтобы очертить прекрасные формы лица и тела.
— Не покидай меня, сынок, — сказала Мать младенцу, и Сергей Павлович понял, что в теле ребёнка на её руках скрывается он сам. Он чувствовал в детских пальчиках свои будущие руки, в тонких ножках слышал пульсиpование зреющих мышц, а в сердце различал сжатый бутон нераспустившегося ещё времени.
— Не покидай меня, ибо ты оставишь тогда свою природу, мой мальчик, — продолжала Мать, — природу, которая приходится тебе пищей и воздухом. Ты провалишься в болотную трясину, и она сожрёт тебя вместе с миллионами неведомых тебе чудесных черт человека. Останься со мной, останься во мне…
И младенец внезапно потянулся к Матери, смешно обнял её доверчивыми пухленькими ручонками и принялся спускаться к её чреву. Тело материнское распахнулось, и Сергей увидел, как ребёнок исчезает внутри, будто он таял. Обволакивающее тепло Матери захватило его. Он закрыл глаза и пошептал:
— Мама…
— Спи, миленький, — приблизились к нему глаза, и он узнал Наташу.
— Хорошая моя, — шепнул он, — милая, чудесная…
— Что с тобой, Сеpгуля? — она тронула губами его ухо.
— Добрая моя, за какие такие грехи послала тебе судьба мою беспутную душу?
Комната ответила глухим молчанием.
— Неужели я не способен ни на что хорошее в жизни? — Сергей обтёр взмокший лоб ладонью. — Для чего встречаю я людей? Зачем становятся они мне близкими? Почему женщины заставляют меня верить, будто я их глубоко и навечно люблю? Зачем обманывают меня? Какая же это любовь, когда руки нетерпеливо тянутся к женским грудям, а губы мои ищут женский голос в полураскрытом рту?
— Странно ты рассуждаешь. Можно подумать, что ты погубил всех женщин на свете своим неукротимым любовным нравом.
— Не всех. Может быть, даже очень мало, может, ни одной. Я не считал… Но ведь чтобы болела совесть, достаточно и этой одной. Для меня две–тpи женщины, с которыми я имел любовную связь, превратились в бесчисленную армию. Армия вошла ко мне в мозг с целью извести меня, сжить со свету, засадить в тесную комнатку психбольницы. Человеку не надо тысячу раз убить, чтобы превратиться в убийцу. Не требуется обокрасть всех повстречавшихся прохожих, чтобы стать вором. Достаточно одного раза. А иногда хватает одной лишь мысли, чтобы до самой смерти нести бремя неискупимой вины.
— Но как ты можешь сравнивать? — удивилась Наташа из густоты тёмного пространства. — Ты не совершал преступлений. В чувствах никого нельзя винить. Тебя любили. Ты давал радость, счастье!
— А им на смену приходили печаль и одиночество.
— Сергей, ты передёргиваешь карты, — повысила она голос.
— Жизнь, дорогая моя, сплошное шулерство. Бесконечное поле, засеянное ложью. Лично я уже не способен разглядеть истину. Меня обманули, когда в детстве объясняли, что есть что. Обманули. И это есть истина. Получается, что истина в данном случае — обман. Даже то, что мы с тобой обсуждаем, по сути своей является ложью, потому что мы пропускаем слова через водоём наших чувств, и слова окрашиваются в новый цвет. Глядишь, а истина уже подгримирована. Всматриваешься, и не понимаешь, что за физиономия перед тобой. Лицо, обыкновенное, чистое, простое, открытое, близкое и знакомое лицо Женщины преображается в Королеву, Самку или же Богиню. Под сочной многоцветной штукатуркой на лице дорогостоящей проститутки не всегда удаётся разглядеть черты своей тринадцатилетней дочери. В сморщенной маске мертвеца не узнаешь любимое лицо отца.
— Господи, о чём ты говоришь, Сеpёжа? — Наташа включила свет, но вместо неё на Сергея посмотрел толстый лысый врач в белом халате, который не застёгивался на большом животе.
— Будем, пожалуй, лечить. У вас, молодой человек, безобразное состояние. Так истерзать нервную систему! А известно ли вам, что нервные клетки… Впрочем, какая разница? Надо, голубчик, браться за ум и ставить всё на свои места. А то куда мы с вами придём?
Толстяк хрустнул накрахмаленным белым рукавом, вытер им сопливый нос, тщательно протерев обе ноздри, и извлёк из нагрудного кармана термометр и толстый шприц.
— Надо, голубчик, вливание вам сделать!
Сергей Павлович дёрнулся от врача в кровати, сгрёб в охапку пахучее больничное бельё и швырнул его в блестящую иглу шприца. Простыня задела лампочку, и свет пропал.
— Сеpёжа, что с тобой? — услышал он голос Наташи. — Плохой сон?
— Нет.
— Ты так сильно дёрнулся.
— Всё хорошо, Наталочка. Ты же знаешь, что мне всегда хорошо, когда я сплю. Я иногда вижу страшные сны и тогда посыпаюсь. Но едва открываю глаза, как с болью сознаю, что испытанный ужас был во сне, а не наяву. И мне становится нечем дышать. Ведь из сна, пускай из дурного, я вылез наружу, где нет сна, где бесконечная идиотская реальность, которая маразмом своим перещеголяла самый кошмарный кошмар… Боже, как я хочу спать!
— Сеpёженька, но ведь ты спишь.
— То есть?
— А что тебя удивляет? Разве ты видишь что–то сверхъестественное, что не может уложиться в рамки обыкновенного сна?
— Нет, — Сергей тихонько вздохнул.
— Тогда почему ты не веришь, что ты спишь? Или во сне обязательно должны летать на перепончатых крыльях всякие там абракадабры?
Сергей промолчал, почему–то немного смутившись, а Наташа продолжала говорить ему в ухо:
— Обыкновенный сон. Самый нормальный сон. Никаких превращений. Никаких чудовищ. Только ты и я.
— А ты кто? Я не вижу в темноте…
— Я твоя дочь, — ответила Наташа.
— Доченька, — улыбнулся он после недолгой паузы. Потом вдруг забеспокоился. — А что это значит?
— Это человечек, малюсенький такой человечек, который верит в то, что ты сильней всего мира, что можешь всегда защитить, спасти, оградить…
— Понимаю. И ты мне веришь. Веришь в то, что я всё это могу.
— Да, верю. Не верю даже, а знаю. Всякий ребёнок знает, что его отец — самый надёжный человек… Ты же мне отец. Мне ли не знать, что такое отец?
— Ты говоришь, что я твой отец, — Сергей Павлович протянул руку и погладил сидящую рядом с ним девочку, у которой нащупывались две коротенькие тугие косички. — А что такое ребёнок? Вот кем мне приходится дочь?
— Маленьким пушистым обманом. Ты думаешь, что она что–то особенное, что она больше всех нуждается в тепле и внимании, что ей нужнее других быть счастливой и удачливой. И ты помогаешь ей обманываться.
— Почему?
— Потому что ты ей даёшь то, что она хочет, что она выдумывает…
— Любовь.
— Да, — послышался голос Наташи, и под рукой очутились женские душистые волосы. — И не только ей.
— А кому ещё? — подозрительно спросил Сергей Павлович.
— Ещё мне, — улыбнулась в темноте Наташа.
— Но ведь ты моя дочь.
— Да. И не только дочь. Ещё Жена, Любовница, Товарищ, Сподвижник…
— И это всё ты?
— Я ещё много разных вещей и характеров, милый мой. Разве ты не помнишь?
— Нет.
— Тогда ты и в самом деле спишь. А я думала, что я просто с тобой шучу, глупости всякие говорю…
— Какие же глупости? — удивился Сергей. — И как ты можешь говорить мне что–то, если я сплю? Тогда, получается, ты у меня во сне.
— Я у тебя в душе, — она ласково погладила мягкой рукой его по шершавой щеке. — Я ведь не просто Женщина тебе. Я твоя Судьба. Меня очень много. Я сама с собой вожу хоровод, пою разные песни, любуюсь бантиками на косичках, красуюсь перед зеркалом, тайком крашу губы маминой помадой, целуюсь в подъезде и на дискотеках, мечтаю о прекрасном рыцаре, влюбляюсь в сокурсников, тоскую на скучной работе, мечтаю о тебе…
— А разве меня нет? Зачем тебе обо мне мечтать, радость моя?
— Потому что я глупая девчонка. Все люди, Серёженька, глупые. Мы ведь совершенно всё перепутали. Мы позабыли, что выдумываем всякие приключения, которых бы в жизни страшно испугались, что мечтаем о таких спутниках жизни, которые своей правильностью нам надоели бы через несколько дней… Мы позабыли, что фантазии наши основываются на жизни, что они и есть наша жизнь. Мы всё забыли. И поэтому я мечтаю о тебе, даже, когда лежу рядом с тобой и чувствую твоё тело. Я вся в каких–то образах.
— Как ты похожа на меня, — протянул он тихо.
— А что тебя удивляет?
— Ничего, но всё–таки… Всё–таки странно. Вот сейчас, к примеру, я вижу хоровод, который ты водишь сама с собой. Тебя много и все вы (все ты) прямо над моей головой, прямо над лицом моим. Сандалии, туфельки, сапожки, юбочки детские, бальные платья, строгие костюмы. Девочки, Женщины, Потаскухи, Матери, Подруги… Не могу различить, сколько тебя сейчас.
— Меня всегда много. Сколько клеточек в твоём сердце?
Сергей Павлович не расслышал последнего вопроса Наташи. Он увлечённо разглядывал пёструю гирлянду вращавшихся над ним фигурок.
— Какой удивительный хоровод… Неужели это просто сон?
ПРАЗДНИК ПРОЩАНИЯ
Моим друзьям, которые есть и которых нет, посвящается
В мои глаза вошли поля, моря, леса.
Мои зрачки — огонь, в них солнце задремало.
Люблю Вселенную. Я верю в чудеса.
Они во всём, что ширь и что предельно мало.
К. БальмонтЧАСТЬ ПЕРВАЯ РАЗГОВОРЫ
— Я тебе вот что скажу, Матрас, и уж ты поверь мне, — Павел упёрся локтями в чёрную лакированную поверхность стойки и увидел в глубине её зеркальной глади перевернутого себя. Он вспахал пальцами свою мокрую шевелюру и подмигнул толстощёкому бармену. — Сегодняшний день плохо закончится, потому что он с утра не сложился. Это, видишь ли, судьба… Знаешь, что такое судьба?.. У меня на утро, к примеру, было назначено свидание с одной невероятно обаятельной куколкой, однако проклятый дождь испортил всё дело. Жена моя — женщина приятная и душевная, но лишь когда на горизонте нет посторонних девиц… Вот ведь дёрнул меня чёрт жениться! Ты вообще–то хоть чуточку представляешь, что означает женитьба? Нет? Это полный идиотизм, дорогой мой Матрас. Мужчина обязуется класть с собой в постель предоставленную ему законом жену и клянётся не вступать в сексуальную связь с другими женщинами… О чём это я, старина? Ах, вспомнил… Нагадила мне сегодня жена, испортила красивый праздник. Это голая истина, друг мой… У меня всё уже было заготовлено для приема светловолосой моей подружки, которую я ждал. У неё чудесные ноги, у неё чудесное имя… Впрочем, теперь это не имеет значения… Я выставил на стол пузырик лимонного ликёра, сунул бутылочку шампанское в ведёрко со льдом, разложил ломтики салями и белого сыра, поставил хрустальные бокалы. И тут моя супружница явилась вдруг обратно. Оказывается, она не смогла поймать такси из–за дождя. Ты можешь в такую невезуху поверить, Матрас?.. Ну, бросается она к телефону, чтобы вызвать машину на дом, а у меня сердце начинает медленно покрываться испариной. Смотрю я на часы, а стрелочка всё ближе подползает к назначенному времени свидания. И тут — бац! Звонок в дверь, — Павел от воспоминаний зажмурился и потёр пальцами заметный синяк под глазом. — И вот появляется моя русалка. Мокрая до последней клеточки своего чудесного тела. Жёлтые волосы ко лбу прилипли, а платьице, коротенькое такое, облепило фигурку. Ух, Матрас, если бы ты видел, как торчали сосочки на её грудках! Ясное дело, моя швабра тут же шмыгнула к девочке, мол, что такое, что вам угодно? Я было попытался ввернуть, что ко мне пришли важному делу. Но крыса моя злющая была, глазами по мне полоснула, будто уничтожить хотела… Пальцем в журнальный столик тычет, где уже заготовлен банкетик, и визжит: «А штаны твоя подружка тоже для важного дела сняла?» А девочка моя мокренькая, вся дрожит, и у неё на самом деле под юбочкой ничегошеньки нет! Что ты качаешь головой? Что ты в женщинах смыслишь? Ты вон стаканы протирать не забывай, это твоя специальность, а у меня иной профиль…
Павел подвинул пустой стакан к пухлым рукам Матраса. Тот взял бутылку шотландского виски и плеснул на донышко стакана. Павел кисло улыбнулся, издал недовольный звук, похожий на поскуливание бездомного пса, и пальцами показал, что ему нужен полный стакан. Затем он продолжил рассказ:
— Моя спутница жизни вклеила мне пощёчину и помчалась прочь из дома, успев прошипеть, чтобы я в квартире больше не появлялся… Вообще–то она у меня женщина интересная, хоть я и называю её крысой. Но это из любви, не по злобе… У неё очаровательные ноги, животик, грудь. Или ты думаешь, что я мог взять в жены уродину? Нет, ты плохо знаешь меня, Матрас, хоть я каждый день тут у тебя сижу… Но ревнивая она до ужаса, страшна в гневе. Тайфун! Тигр саблезубый! И почему она так относится к этому… к этому… к чему она так относится, Матрас, ты не знаешь? Я не понимаю, что именно вызывает у неё ярость. Я же не извращаюсь, с мужчинами ничего не имею, так ведь? А с женщинами… да какой мужчина не любит хорошеньких девочек?.. Ну вот, кое–как мы позанимались нашими нежными делами, но отношение уже не то, сам понимаешь. После этого я попёрся к Папе, потому что он просил меня приехать к нему. Он страшно боится грозы и дождя. Ты же знаешь, он с головой ушёл в религию. А я спрашиваю, какой из него святой может получиться? Он же пьёт не меньше моего. Девок не лапает, это верно, но разве это показатель святости?.. Заехал я к нему и повёл сюда. А дождина хлещет! Страсть. И вот ведь что такое невезение. Напоролись мы на дудoнов. Пятеро их было ровным счётом. Голые, как всегда, в полиэтиленовых плащиках, с капюшонами на бритых кочерыжках. Стоят себе, покручивают дубинками, скоты. Никогда не любил я их, честно скажу тебе, а тут совсем уж отвратительное впечатление произвели. И дождь этот, из–за которого ничего не разглядишь… Я было попытался им объяснить, что мы их не знаем и претензий к ним не имеем, что у нас своя дорога, а они ухмыляются. Не хотели они уходить без драки, понимаешь? Ты когда–нибудь слышал, Матрас, чтобы дудоны мирно уходили?
Матрас грустно шевельнул пузатыми щеками и отрицательно покачал головой, соглашаясь с тем, что дудоны мирно вести себя не умеют. Павел вновь подвинул свой стакан.
— Я с ними разговариваю, а они нарочно не отвечают. Стоят под дождём, плащи их шумят под каплями. На нервы, подлецы, давят. За моей спиной Папа трясётся. Мне бы кого другого в тот момент, а не Папу, так мы бы за милую душу отделали дудонов. А из Папы какой боец? И только я успел подумать, что дело дрянь, как они кинулись на нас. Дубинками крутят над колпаками своими, того гляди по макушке мне стукнут. Тут вот я и упал, мать их так–перетак, лужи ведь кругом налиты, скользко, а у меня ещё с утра колени дрожали из–за нервного расстройства. А голышам этим только дай кого–нибудь на спине. Я едва уворачиваться успевал. Пару раз мне всё же саданули, но я стерпел. Синяк видишь под глазом? В конце концов я не выдержал. У меня последнее время в кармане всегда револьвер лежит. Я его хвать и пару раз лупанул наугад. От их дубинок у меня в глазах искры, не вижу ничего. Слышу только, как босые ноги зашлепали прочь… Не повезло мне сегодня… С женой поцапался, с девочкой перепихнулся кое–как, а тут ещё дудоны… И подбегает ко мне в ту минуту Папа. Он, оказывается, в подъезде спрятался, пока эти целлофановые презервативы меня отмолотить пытались, и взывал к Богу о защите. Это, говорит он, меня Всевышний оградил от смерти. Ну, я ему из благодарности чуть было в ухо не засветил. И Папа заплакал, бедолага. Он ведь на самом деле хороший, не злой…
— Рудик у нас человек тонкий, Паш, — Матрас жалостливо поднял брови и вытер у себя под носом мятым полотенцем. — Ты не злись на него.
— Да я и не злюсь. Он при Боге, а все, которые при Боге, всегда слабые бывают. Своих сил нет, вот и надеются на Спасителя. Ты знаешь, я потом даже поцеловал Папу, когда успокоился, ведь всё–таки он не просто трясся где–то, а к Богу взывал. И Папа растрогался.
Павел повертел пальцами пустой стакан и соскользнул с высокого стула на пол. Он поставил стакан на чёрное зеркало стойки и громко рыгнул.
— Ты, Матрас, — сказал он, — собери–ка нам подносик и приволоки минут через десять. Я пойду к своим, а то боюсь за Кадолу. Как бы Папа не извёл его библейскими сказками… Кстати, ты когда–нибудь читал его книжки?
— Чьи?
— Кадолы… Я вот ничего не читал, представляешь? Лучший мой друг и, можно сказать, популярный писатель, а я ничего не читал. Руки не доходят. Ох, короткие у меня руки, — Павел взмахнул конечностями, как варёными крыльями, и направился в угол ресторанчика, где возле огромного окна с витиевато выполненной надписью «Сидалище» сидели за столиком и потягивали густое пиво Кадола и Рудик — Папа.
— Ну, что, Папа, оклемался маленько? — Павел остановился около них и нежно потрепал Рудика по курчавой голове.
— Присаживайся, — Кадола толкнул ногой свободный стул, и тот плавно подъехал к самым ногам Павла.
— Какие манеры, господа! Какой сервис! — Павел элегантно, театрально поклонился, хлопая в ладоши, и плюхнулся на стул. — О чём ведёте речь, старики? Позволите включиться в дивную вашу беседу?
— Включайся, — опустил глаза Рудик.
— Что с тобой, Папа? — Павел взял со стола пивную бутылочку, чокнулся ею со стаканом в руке Рудика и отхлебнул из горлышка. — Похоже, вы грустите, ребята. А можно ли здесь грустить? Пусть на улице льёт проклятый дождь, пусть там мерзко и мокро. Но разве не радует вас наше уютное «Сидалище»? Меня радует. Здесь нет дудонов, нет всяких там «ирокезов» и «крысоедов», никто не бьёт морду. А это так хорошо, когда тебе не бьют морду. Или кто–нибудь желает оспорить эту мысль? Папа, ты разве любишь, чтобы тебя колотили? Тебя вообще хоть раз в жизни стукнули? Нет? Бывают же такие счастливые люди. Кадола, обрати внимание на этот непобитый экземпляр гомо–сапиенс. Его никогда не били. Но он всё–таки счастлив. Давайте выпьем за счастье, за это зыбкое понятие!
— Что ты так орёшь? — недовольно забурчал Кадола. — Тебе случайно не в ухо треснули? Нет? Тогда будь другом, не горлопань. Здесь тихое место.
— Да, тихое, а я вот припоминаю кабаки нашего детства, — воскликнул печальным голосом Павел, — толчея, склоки, проститутки в помаде. Прелесть, а не заведеньица были. Разве сейчас отыщешь такие закуточки? Где веселье? Где радость нашей убогой жизни, я вас спрашиваю? Где вызов смерти, чёрт возьми? Нет, не те пошли кабаки. Не то время. Мельчает народ. В тишину втягивается.
Кадола посмотрел поверх Павлика, увидел огромное зеркало, где Матрас тщательно протирал стаканы, а за его спиной светились неоновым дрожащим огнём полки с бутылками. Кадола слушал приятеля краем уха, а сам погружался в трясину воспоминаний. Постепенно помещение салуна наполнилось множеством шевелящихся в танце тел. Оглушительно заиграла музыка.
Он увидел шестнадцатилетнего себя в толпе. Пятна мигающего света прыгали по лицам. Кадола впервые зашёл в такое заведение, потому что сегодня был день его первой зарплаты, он почувствовал себя вполне взрослым и полноценным посетителем.
— Не хочешь угостить меня, цыплёнок? — перед ним сверкнули жемчужные зубы в обрамлении сочных алых губ.
— Конечно, — он потянулся за кошельком, покашливая от табачных клубов.
Женщина приняла от него напиток пунцового цвета с дольками персика и поднесла соломинку ко рту. Всё у неё было при всём: крупные губы на рельефном лице, полные волшебной влаги глаза, платье в обтяжку, пропечатавшиеся сквозь нежную ткань сосцы. Кадола видел её как–то по–особенному отчётливо и почти ощущал её физически, хоть ни разу не притронулся даже к её руке. Пальцы его мелко дрожали, бокал в руке постукивал донышком о пепельницу, где давно затухла забытая сигарета. А вокруг кричали лица. Разные лица. Пьяные лица. Пьяные стекляшки глаз. Длинные спутанные волосы, похожие на жирных червяков. И между этими лицами то и дело появлялись в окрашенном дыму гладко выбритые черепа. Слышался смех визгливых женщин в жадных руках.
Кадола не спускал глаз с соседки. Она положила ногу на ногу, юбка её поднялась, туго обтягивая ягодицу. Сильная женщина. От одного взгляда на неё сердце сжимается в комок. Не настоящая женщина, а открытка для туристов.
Возле её лица появились три головы «ирокезов». Лысые головы, только чёрные щёточки волос через выбритые затылки тянутся. На щеках намазаны губной помадой кресты и звёзды. Рукава на куртках обрезаны, нитки болтаются… Они что–то шепнули ей на ухо, и Кадола услышал её грудной смех. Она тряхнула головой и рассыпала волосы по лицу, пышные такие волосы, с искусственной сединой. Ответила что–то с улыбкой и кивнула на Кадолу.
— Не беспокойся, слюник не станет возражать, — услышал Кадола голос одного из «ирокезов».
Второй бритый наклонился к нему, подмигнул.
— Ты ведь уступишь нам девочку, слюник?
В следующее мгновение Кадола ощутил на лице густой плевок.
На несколько секунд всё пропало: музыка, цветастые пятна сигаретного дыма, бурлящая толпа. Не слышался трёхголосый смех «ирокезов». Кадола почувствовал себя крохотным комочком слизи, слизняком, тараканом, мухой, но не человеком. И твёрдый каблук башмака раздавил его. Он разорвался, лопнул, вытек, превратился в лужу, стал чужим этому миру. Ему сделалось страшно. Страх ощутился, как прикосновение льда к коже в жаркий летний день.
За что такое унижение? Неужели жажда окунуться в чувственный мир карается подобным образом?
Дрожащей рукой Кадола вытер лицо и медленно открыл глаза. Рядом никого не было. Женщина ушла с «ирокезами», а толпа продолжала колыхаться под шквал музыки. Страх, охвативший Кадолу, казался необъятным и нестерпимым. У страха были синие шершавые руки, глаза в красных прожилках, гладкая фиолетовая голова, беззубый рот с кислым запахом вина. Великолепная женщина ушла и унесла с собой первый мужской день, от которого Кадола ждал совсем другого.
Дома Кадолу рвало. Рубашка стала мокрой, руки скользили по унитазу, оставляя грязные следы. Взрослость обернулась чудовищной шуткой, приняла образ обмоченного чучела. Не столь приятной оказалась взрослость. И женщины, которые ходят с бритыми ублюдками, они тоже взрослые, они тоже отвратительны. От них тошнит, потому что бритоголовые справляют на них нужду в постели, а они, продажные красавицы, улыбаются и ловят урину ртом… Потому что есть деньги, на которых держится мир взрослых.
А куда деваться? Уйти куда? Где находится мир, не знающий власти денег, любви за деньги? Где отыскать землю, не тронутую пошлостью и хамством? Есть ли такое где–нибудь?
Дети перестают быть детьми, торопятся сунуть руки под юбки сверстниц, пуская слюни от волнения, но не находят там ответа. В поисках выхода из скучного мира взрослых людей, они наталкиваются на душные пьяные кабаки и теряются там. До конца дней им предстоит делать одно и то же, потому что они пустились в странствия по давно нахоженным дорогам, где повсюду висят одинаковые вывески, лишь подмалёванные разными цветами, а позади выстраиваются приодетые манекены, растопырив руки, словно животные на задних лапах, животные во фраках, животные с портфелями в руках, животные за огромными столами, животные в мягких перинах.
Но Кадола оказался упрям.
Несколько дней он посещал притон, надеясь снова встретить красивую женщину с искусственной сединой в причёске. Он пил. Он блевал. Он умирал и ненавидел себя за баранье, никому не нужное упорство.
Однако пришёл день, и он увидел в кабацком дыму тонкую фигурку, очаровавшую его однажды.
— Вы не помните меня? — он положил внезапно ослабевшую руку на её плечо.
— Нет.
Кадола замялся. Ему казалось, что оплёванного человека невозможно забыть. Нельзя не узнать. Ведь это позор, а людям свойственно запоминать позор, свой и чужой.
— Несколько дней назад я… брал вам выпить… но…
— Ах, — она выпустила дымное кольцо, — вспомнила, цыплёнок. Гнус тебе нагадил слегка, извини, тут такое случается. Зачем же ты опять пришёл? Не для тебя такое место. Здесь, когда плюют тебе в лицо, принято отвечать ударом ножа, а ты… Что ты здесь делаешь?
— А вы? — он взглянул ей прямо в глаза. — Вы ведь такая красивая.
Она долго смотрела на него в упор и молча цедила сигарету.
— Красивая, говоришь? — Она пальцем сбила пепел с сигареты. Она знала, чего он хотел, такой молоденький, и ей не составляло труда дать ему это. Только зря он тут появился, ведь Гнус мог опять завалиться не во время.
— Пошли, — она поднялась и взяла Кадолу за руку.
— Куда?
— Ко мне, или ты не хочешь со мной?
Они прошли переулками, свернули в глухой двор, глубоко посаженный между высокими стенами домов, и вошли в неосвещённый подъезд. Комната, куда они попали, была тёмная. Единственный лучик пробивался между задёрнутыми тяжёлыми шторами. В полумраке Кадола разглядел ободранные обои на стенах. Пахло пылью. Посреди комнаты виднелась кровать. Мятая простыня, словно истоптанная ногами, безвольно стекала на пол.
— Проходи.
— Что это за место?
— Просто комната.
— Вы тут живёте?
— Да.
— А мне… Как мне называть вас?
— Любым словом. Мне всё равно. У нас с тобой будет мало разговоров. Имена не имеют значения.
Словно электрический разряд пробежал через Кадолу, когда ослепительно раскрылась перед ним нагота её тела. Раскрылась неожиданно, угрожающе вываливаясь мякотью грудей и растеклась перед ним густым тестом. Тело появилось и тут же провалилось в пыльный мрак комнаты. Затем плечи попали в луч света, и белизна их показалась настолько выпуклой, что у Кадолы перехватило дыхание. Следом в солнечное пятно окунулись мясистости грудей с морщинистыми розовыми сосками, заслонившими весь мир. Кадола на мгновение вспомнил тело этой женщины в баре, где оно выглядело изящным, лёгким и нежным. Теперь же каждый сосок был покрыт крупными пупырышками. Всё это пугало и отторгало. Не осталось ничего похожего на ожившее мраморное изваяние. Сплошное мясо.
Её голова качнулась, осыпала тяжёлым ворохом волос и наполнила воздух терпким запахом духов и какой–то краски. К телу прижалась жаркая пухлость. Невидимая рука умело скользнула вдоль его бедра и остановилась, уверенно ощупывая его плотное вздувшееся тело, затем ловко надавила и погладила кожу. Кадола зажмурился. Правда, он всё равно ничего не видел, но боялся вдруг что–нибудь подглядеть. Женщина оказалась другой. Та, что встретилась ему в баре, ушла, унеся с собой влекущую недоступность. Тут же, в плотной близости к его животу и бёдрам, работали тяжёлые мышцы ног, между которыми мокро чувствовалась засасывающая мякоть…
— Дружище, что с тобой? — послышался голос Рудика.
— Он дрыхнет, чтоб я сдох, — сказал Павел. — Эй, господин писатель! Проснитесь, вы ломаете нашу добрую компанию.
Кадола разлепил глаза. Перед ним висело тёмно–синее пространство тихого «Сидалища». Павел разглядывал его через призму бокала. Дождевые струи настойчиво барабанили в стекло.
— Это вы? — произнёс Кадола.
— А кто же? Конечно мы. Куда мы денемся?
— Мало ли, — то ли спросил, то ли сказал Кадола, — всё в жизни меняется.
— Очень меткое замечание, — сказал Рудик, — всё меняется. Сомнений нет. Но мне иногда кажется, что всё стоит на месте, что жизнь не бежит, а топчется, что она замерла или вовсе умерла. Впрочем, дела наши подтверждают обратное. Жизнь стремительно несётся вперёд к самой таинственной точке, вокруг которой роятся философы, учёные и поэты, разглядывая её, суют в неё назойливыми пальцами, прикладывают к ней уши и выстраивают гипотезы. Эта точка называется смертью. И когда на неё вдруг наступаешь башмаком, вдруг понимаешь, что жизнь–то никак не стояла на месте, как думалось в далёкие юношеские годы. И что остаётся делать?
— Напиться и забыться, — воскликнул Павел.
— Это, увы, не выходит мой друг. Я пробовал, но от выпивки лишь голова раскалывается и каруселью бежит. А пользы — шиш с хреном!
— А ты выход, что ли, отыскиваешь? Так ведь его нет, Папа, и быть не может. Откуда нам выход искать, коли мы не входили никуда? Нет никакого выхода, сплошная безвыходность, — Павел взмахнул руками, и вино выплеснулось из стакана. Брызги тускло зажглись в полутьме. — Я вот, к примеру, пистолет раздобыл. Собственноручно застрелюсь как–нибудь, потому что выхода нет. Я, правда, не ищу никакого выхода, но всё равно застрелюсь. А что остаётся делать? Жизни нет! Разве это жизнь? Моралью и нравственностью по рукам и ногам повязан…
— Тебя, пожалуй, повяжешь, — улыбнулся Кадола. — Если бы ты родился жеребцом–производителем, тебя хоть стреножить можно было бы, а так…
— Ох, умник отыскался, — огрызнулся Павел. — Вас бы обоих в музее восковых фигур выставить за бездушие ваше. Нет в вас настоящей страсти, только холодные рассуждения.
— Зато твоей страсти хватает на всех, хоть табличку вешай тебе на шею, что ты сексуальный безумец.
— Э-эх, — Павел скривился в презрительной улыбке, — гнусные людишки, смейтесь, смейтесь. Да что вы понимаете в любви? Что вы понимаете в женщинах? У вас обоих просто женилки не работают, так вот вы и пытаетесь нормального человека осмеять. А у меня здоровый природный интерес, у меня нормальный аппетит к женскому полу. Вам–то что? Вы при богах и при музеях обитаете, а я тут, на нашей грешной земле. У меня тело просит. У меня интерес…
— Интерес–то у тебя ого–го какой! В штаны не вмещается! — Кадола захохотал.
— Ну, вы уж договорились до такого… — деликатно закашлял Рудик. — Срамно всё это.
— Да что ты понимаешь? — набросился на него Павел. — Что ты всех осуждаешь постоянно? Ты же не Бог, ты при нём лишь мальчиком–пажом вертишься, следишь, чтобы подштанники господни чистыми оставались. Он ведь не в праве предстать перед обыкновенными людьми замаравшимся. Так или нет? Ты полагаешь, что Бог — это чистенький, ухоженный такой старичок, который возлежит на мягких подушках и пердит исключительно дезодорантом? Это мы, творения рук его, изгадились слюнями, дерьмом и спермой с ног до головы, а он там, на небесах только о духовной музыке размышляет? Так, что ли? А не он ли нас слепил из плоти? Не он ли наполнил нас грубыми страстями? Не по его разве воле мы в женском брюхе вынашиваемся и на свет вылезаем из того места, которое ты срамным называешь?
— При чём здесь это? Зачем ты так злобно? — Рудик обеспокоенно заёрзал на стуле и оглянулся на Кадолу, ища поддержки. — Я не о том… Ты о женщинах… Есть же любовь…
Кадола выпростал из темноты руку и жестом оборвал Рудика.
— Папа, забудь о любви сейчас. Мы в кабаке, а любовь — высокое слово. По крайней мере, должно быть высоким словом, коли не имеет сил быть высоким чувством. Увы, любовь стащили с небес и опустили чуть ниже пояса, так что забудем–ка о святых вещах. Святого вообще нет ничего. Человечество выдумало святость, сочинило её, чтобы надеяться на что–то и верить… Любовь тоже из области таких понятий. Человек прикрывает свои поступки любовью, низкой или высокой, но любовью, потому что она волочит за собой целую библиотеку благодатных отзывов о себе, песен, стихов, поэм… Любовь становится самой простительной слабостью. Она и окрыляет, и очищает, и возвышает. Это ли не святость? Целая армия классиков поднялась на её защиту. А вот меня, к примеру, никто не защитит. Я пью и пропадаю. Я алкоголик. Я не могу не пить, потому что родился в спившемся мире. Знаю, что это безобразно, и потому подыскиваю себе всяческие оправдания.
— Человечество любит оправдываться, — Рудик потёр пальцами виски. У него начинала болеть голова. — Люди часто судят о человечестве так, будто сами не имеют к нему никакого отношения.
— А я и впрямь не имею отношения к человечеству, — заявил Павел и гордо задрал подбородок. — Я в человечество попал случайно. Нелепая ошибка. Я не должен был родиться.
— Природа не ошибается.
— Значит, ошибся я, когда рождался. Я тоже пьяница, как и Кадола. Я, видно, пьян был, оттого и сунулся не туда, оттого и родился… Вообще–то я хочу спать. Сейчас утро или вечер? Я спутал время из–за этого вечного дождя. Кто разрешил пустить его? Откуда льётся так как долго вода? Мужики, я вам по секрету сообщаю: это катастрофа, это библейский потоп, — Павел отчаянно плюнул.
— Не плюй.
— Почему? Ты тоже плюёшь.
— Я плюю в урну, — ответил Рудик.
— Плюёшь, но не попадешь. Значит, ты тоже плюёшь на пол. Ты вот Бога любишь, а тех, кто здесь пол моет, не любишь.
— Не похоже, чтобы здесь сегодня пол мыли, — проговорил Кадола из своего тёмного угла.
— Тогда зачем Папа плюёт в урну?
— Стыдись, — прошептал Рудик.
— А что мне стыдиться? Я всех презираю. И себя презираю, — Павел неловко постучал себя по груди, как бы не в полной уверенности, это ли тело он презирал, — ненавижу себя за то, что продался жизни за какую–то мимолётную надежду на счастье… Матрас, дай мне ещё вина! Красного! Со льдом! С обломком айсберга!
Бармен поставил на стол тонкую бутылку красного вина и любезно поклонился. Павел дружески похлопал его по руке.
— Спасибо, Матрасик, ты настоящий хозяин, хотя иногда мне очень хочется хрястнуть тебя по твоей толстой морде. Ха–ха!
Бармен засветился доброжелательной улыбкой и с монашеской покорностью сложил руки на груди. В глазах его трогательно дрожали слёзы.
— Что ты лыбишься, Матрас? Вали отсюда к себе за барьер!
Когда бармен торопливо засеменил к стойке, Павел изогнулся на стуле и закричал:
— Прости меня, Матрас, я люблю тебя!
— Бог простит, — скорбно сказал Рудик и торжественно распрямил плечи.
— О, я слышу голос Папы Римского. Дай мне облобызать тебя, Папа, не побрезгуй пьяненьким грешником, родной мой.
Тут что–то привлекло внимание Павла и он вытаращил глаза.
— Вот это да! — он показал пальцем в окно. По улице бежала девушка в короткой юбке, неловко переставляя длинные тонкие ноги. — Как пьяная лошадка, честное слово!
— А тебе приходилось видеть пьяную лошадь?
— Нет, но она обязательно бежала бы вот таким манером. Как бы, по–вашему, ещё она могла бежать? Неужели как пьяный Кадола? Или как кенгуру? Да что вы прицепились к пьяной лошади? Женщина какая убегает, сейчас скроется… Эх! Никогда не привыкнуть мне к тому, что целое море женской природы так завлекательно проскакивает мимо меня. Безвозвратно проходит стороной… Давайте–ка обмоем эту мысль.
— Осточертело мне хлестать, Павлуша, — раздражённо сказал вдруг Кадола и опустил голову.
— Что с тобой, любезный? Ты заболел? Не отталкивай меня, я всё равно не брошу тебя. Человеку надо помогать, правда, Папа?
— Плевать я хотел на людей, — огрызнулся Кадола, — люди умеют только причинять боль. Мне тошно среди них. Трудно.
— Хотелось бы узнать, где тебе не будет трудно? Есть ли такое место? Где такой заветный уголок? — растянулся в ехидной улыбке Павел.
Кадола рывком придвинулся к нему и так долго смотрел ему в глаза, что Павлу даже нехорошо на сердце сделалось, таким пристальным был этот взгляд. Потом Кадола медленно поднес руку ко лбу.
— Тут вот такое место.
— Неправильно ты думаешь, — встрял в разговор Рудик, — не в себе надобно прятаться, а к Богу обратиться.
— А что Он может, Папуля? — сощурил Кадола глаза и стал злобным и неприятным, — почему ты уверен, что Он вообще на что–то способен? Ты не перестаёшь петь Ему гимны, потчуешь Его молитвами, а в ответ что имеешь? А вот прекратишь ты вдруг кормить Его своими словами — что с Ним сделается? Да твой Бог, которого ты сотворил, без тебя пропадёт!
Рудик вытаращил на Кадолу безумные глаза и не в силах был произнести ни звука. Иногда он вздыхал и взмахивал рукой, будто отгоняя от себя кошмарное видение. Когда повисла тишина, он заставил себя выдохнуть:
— Не говори так… От Бога нельзя отрекаться. Ты себя убиваешь, когда кощунствуешь.
— Да, кощунствую, — кивнул Кадола, — но не очень. А вообще–то я имею странную особенность взращивать в себе всякого рода кощунство, наплевательство, издевательство. Я — плантация безбожности, где выращивают дерьмовые палочки, и эти палочки я продаю тем, кто их покупает. И для себя немножко дерьма оставляю, чтобы швырять его в тех, кто надумает лезть в мой мир без разрешения. Люди хотят жрать дерьмо, так почему бы не дать им его? В избытке накормлю. Тошнить станет, а я ещё подброшу, чтобы насмерть поперхнулись. Уж чего–чего, а такого добра в моей писательской душе хватает. Цветов нет, а навоза сколько угодно.
— Что–то ты сегодня зол, — пролепетал совсем уже окосевший Павел.
— А нечего соваться ко мне с нравоучениями. Не по душе мне это. Не люблю чужие пальцы в моём супе. И сам не полезу руками в чужой обед. Человек питается тем, что ему по вкусу, а насильственное питание бывает только в больнице.
— Ответь мне, друг мой старинный, — Павел вытянул ноги под столом, задел башмаком ножку стула и свалил на пол две пустые бутылки, — о чём ты пишешь книги? Ты там это самое дерьмо, что ли, выкладываешь на страницах? Ты меня, свинью, прости, что никогда не читал тебя, но согласись, я и без того постоянно слушаю твои слова. Неужели ты, помимо разговоров, ещё что–то и на книги оставляешь? Ну ты даёшь, старик. Честное слово, мне очень захотелось тебя почитать сейчас. У тебя случайно с собой нет какой–нибудь твоей книжечки? Не носишь? Жаль… Когда–нибудь умные очкарики будут о тебе лекции читать, а я буду хвастать во все стороны, что за одним столом с тобой сиживал, пиво потягивал и на брудершафт мочиться ходил. Ведь ты прославишься в веках, Кадола? Тебе обязательно нужно прославиться, иначе я не смогу хвастать перед моими детьми… Расскажи мне о твоих книгах…
За окном, чихая в бесконечном дожде, протарахтел пузатенький автомобиль старой модели, облепленный мокрыми фигурами. Они невнятно кричали, пели, размахивали руками.
— Тоже какие–нибудь дудоны, пропади они… Все они на одну морду, разве что без колпаков и не голые, — Павел проводил автотарантас косым взглядом. — Так вот про книги с тобой беседовали, старик… Как бы мне соприкоснуться с ними?
Кадола смотрел на пьяного друга и улыбался, злость покинула его. Ему уже не хотелось разглагольствовать, но что–то подсказывало, что разговор, если он начнётся, может завершиться необычным образом.
— Книги, — сказал он, — это жалкое отражение громадного мира, о котором мало кто подозревает. Дело не в том, читают их или нет. Всё равно читатели не получают того, что я хотел им дать. Я не умею давать. Я не хочу пересказывать то, что я сам пережил, я хочу увести людей за собой открыть невидимую границу, которая отгораживает наш мир от того, где я иногда бываю. Сказать честно, я сам–то бываю там как–то не полностью, одними глазами, что ли… А вот телом уйти туда и остаться не получается… Как я могу что–то требовать от читателя, когда сам не умею? Книги всегда искусственны, потому что тот мир невозможно воспроизвести на бумаге. Но он есть. Мне бы хотелось увести вас туда. Он совсем рядом. Но даже если бы мне удалось каким–то чудом провести вас через барьер, откуда мне знать, что вам придётся по душе то, что вы увидите? Ведь тот мир может напугать вас. Очень даже вероятно, что большая часть людей просто спятила бы, оживи мои книги. Кто знает? У меня даже складывается чувство, что мой мир нужен только мне одному. Возможно, есть ещё два–три чудака, которые свихнулись на одной волне со мной. Кто знает…
Ни Павел, ни Рудик не ответили. Они громко дохнули теснившийся в них воздух и почти одновременно наполнили свои стаканы. Так же молча они осушили их и вновь уставились на Кадолу.
— Что пялитесь? Я не голая баба.
— Я всё понял, — гаркнул Павел и хлопнул ладонью по столу. Множество наставленных рюмочек и стаканов звонко подпрыгнули. — Я думаю, что Папа тоже понял. Мы должны идти туда. Мы готовы.
— Позволь спросить, к чему именно вы готовы? — Кадола невозмутимо перевёл взгляд с одного приятеля на другого. Рудик хлопал ресницами и утомлённо зевал, пытаясь скрыть растягивающийся рот ладонью.
— Мы готовы шагать через твою границу. Мы вполне загрузились и можем смело двигать к тебе в мир. Не оставлять же нам тебя одного. Я тебе говорил, что не привык бросать друзей в несчастье, — Павел поднялся и громко икнул. Разбилась рюмка. Павел шаркнул ногой, отбрасывая осколки, задел стул, тот с грохотом рухнул на пол. — Вот ведь дьявол! Матрас! Мы срочно уезжаем, прощай! Дай нам только с собой пару бутылочек пива.
Кадола опустил голову и тихонько затрясся в беззвучном смехе.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПРАЗДНИК ПРОЩАНИЯ
Дождь хлестал.
— У меня в голове поселился чёрный квадрат, и он таращится на вас квадратными глазищами. Я, братцы, отныне вовсе вам не Паша, я отныне Каземир! Вот взгляните мне в глаза. Что вы, пьяные рожи, там видите? — Павел вытянул шею и подставил товарищам лицо для обозрения.
— Ничего не видим, — промямлил усталый Рудик, — у тебя глаза закрыты.
— Так откройте их мне, козлы! У вас не мозги, а макароны варёные. Воображение равно нулю… А ещё писатели… Другу в глаза посмотреть не способны, — Павел оступился, и ноги его спутались меж собой, как верёвки. — Сейчас вот мой чёрный квадрат стошнит на вас за это… Будете знать…
Он не договорил и обмяк. Безвольно из него выпустился воздух.
— Господи, образумь его душу, — проговорил Рудик.
Павел тяжело повернул непослушную голову и разлепил один глаз. При этом губы его собрались в трубочку и попытались присвистнуть. Пьяный глаз неуверенно подмигнул, но сделал это лишь наполовину: веко опустилось, а подняться не смогло.
— Папа… — укоризненно выдавил из себя Павел и умолк.
— Бедняга, — посочувствовал добрый Рудик и напрягся, дабы не уронить обмякшего окончательно приятеля. Кадола поддерживал его с другой стороны и старался не вылезать из–под зонта, но это плохо у него получалось.
— Слушай, — выпрямился вдруг Кадола и непонимающе огляделся, — а тебе не кажется, что дождь как бы уже не идёт?
Рудик вытаращил глаза и уставился перед собой. Дождь не шёл. То есть казалось, что он продолжал лить, что он не прекращался, но на самом деле воздух был наполнен беззвучным миражом ливня.
— Словно кто–то кино показывает, правда? — Кадола опустил зонт и поднял лицо к чёрному небу. — Папа, дождя нет. Нам только мерещится вода, когда на деле воздух совершенно чист. Или я ни фига не понимаю в дожде.
— Пить надо меньше, — донеслось из–под низко склонённой головы Павла.
— Дрыхни, алкаш, дрыхни, — Кадола сощурил глаза и вновь повертел головой. — Но ощущение такое, что я вижу дождь.
— И я вижу, — согласился Рудик. — А это не горячка у нас? Впрочем, если белая горячка, то у Паши. Но он не видит вообще ничего, поэтому её видим за него мы (его верные друзья)… И всё–таки дождь был наяву, потому что мы промокли насквозь.
— Слушай, Папа, а куда мы припёрлись? Что это за место? — Кадола дёрнул щекой и неожиданно выронил разомлевшего Павла. Тот весь смялся на земле, чуть было не утянув за собой Рудика.
— Боже, — Рудик растерянно ощупал рукой под собой и обнаружил траву, — а где же город? Куда мы пришли, что тут даже приличной дороги не проложили?
— И я про то же, старик. Ты на дома взгляни, на окна. Они ведь точно, как этот дождь, вроде бы есть, но их нет. Прозрачные. Настоящие миражи. Призраки.
— Нечистая попутала, — зашептал торопливо Рудик.
Павел издал внезапный, похожий на выстрел, короткий храп и затих, поджав колени. Кадола присел возле него на корточки и легонько похлопал по нему ладонью, как обычно успокаивают волнующегося щенка.
— Папа, ведь ни домов, ни улицы, ни площади нет…
Воздух лениво насыщался туманом. Кажущийся дождь полностью исчез, но многоэтажные громадные стены в тысячи светящихся окон всё ещё виднелись, хотя сделались окончательно прозрачными. Через окна проглядывались другие огни, которые не могли быть освещёнными комнатами, потому что они казались живыми, совершенно самостоятельными, как роящиеся светлячки.
— Приплыли.
— Куда? — едва слышно спросил Рудик, и по его голосу Кадола понял, что приятеля охватила сильная дрожь.
Кадола не ответил. Он чувствовал, как похолодели кончики его пальцев. Не отрывая глаз от шевелящихся далёких огней, он сильно стукнул спящего Павла.
— Засунь свою белую горячку себе в задницу, — прошипел Кадола, но Паша только брыкнул ногой, за что тут же получил звонкую оплеуху. Выражение его лица не различалось в темноте, но белки разлепившихся глаз слегка блеснули, и Кадола загудел ему в самое ухо. — Эй, кобель нализавшийся, взбодрись немедленно. У нас массовый психоз из–за давешней попойки. Ну–ка вскарабкайся на четвереньки немедленно. Ты способен смотреть или как? Что ты видишь?
Павел сделал отчаянное усилие и сел.
— Огоньки… — произнёс он и после этого слова смолк. Его подбородок улёгся на грудь.
— Господи! — вскрикнул Рудик, когда окна домов окончательно пропали. Теперь вокруг лежала утонувшая в безлунной ночи неизвестная местность, в чёрной глубине которой копошилось множество огоньков.
— Это факелы, — сообщил изменившимся голосом Кадола.
— Что? — оторопел Рудик. — Но откуда? Силы небесные, смилуйтесь. Это что же такое происходит?.. Это, Кадола, за грехи нам наказание послано.
Сухой ночной воздух мягко качнулся тёплым ветром и окатил растерянных людей звуком песни.
— Жеребец, вставай. Трогаем, — принялся расталкивать Павла Кадола.
— Куда? — забеспокоился Рудик.
— Выбор у нас не слишком богатый, — процедил сквозь зубы Кадола, — я лично иду к тем кострам. А вы, если желаете, можете топать в другую сторону.
— Я с тобой.
— Тогда подхватывай под локоток дружка нашего и потащим его навстречу судьбе, — Кадола крякнул и перебросил одну руку отяжелевшего Павла через свою шею.
Плавающие огни факелов медленно приближались, пространство наполнялось льющейся песней и отдельными голосами.
Один раз Рудик упал, оступившись, и наткнулся на что–то мягкое и мокрое. Трясущимися руками он ощупал предмет и к ужасу своему понял, что это человек. Он лежал неподвижно, уткнув лицо в землю. В спине его застряло что–то твёрдое.
— Кадола, — затрясся Рудик, — тут, по–моему, мертвец.
— Оставь, — отрезал тот, — всё равно темно, не разглядеть ни хрена. Поднимайся быстрее. Надо двигать дальше.
Рудик торопливо обхватил спящего Павла за пояс. Сердце его колотилось горячим комочком у самого горла. Ощущение животного страха подкралось к спине
и до покрытого мурашками затылка. То и дело Рудик слышал собственный шёпот, в котором угадывались отдельные слова молитвы.
— Заткнись, Пап, — нервно рявкнул Кадола и сильно тряхнул Павла, пытаясь привести его в себя, — да проснись же ты!
Тот лишь промычал в ответ. По голосу было ясно, что настроение у Паши хорошее, жизнь, вероятно, виделась ему чудесной. Тогда Кадола высвободил одну руку и сильно сунул локтем Павлу в живот.
— Оп–па! — неожиданно воскликнул на это Павел и вдруг запел, далеко запрокинув голову. — Любимая, прошу тебя–а–а! Ну-у стань моей–ю–ю!
Закончить серенаду ему не удалось, потому что двое друзей одновременно бросились на него и в четыре руки заткнули ему рот. Через несколько секунд Павел забился под ними. Донеслись сдавленные звуки. И в то же мгновение Рудик взвыл и отпрыгнул, потому что Павел больно укусил его за палец, желая освободиться от многорукого кляпа. Кадола наугад опустил кулак и понял по чмокнувшему звуку, что попал Павлу в растопыренные губы.
— Какого… — громко запротестовал было поверженный, но верный друг вторым ударом заставил его умолкнуть.
Рядышком в траве тихонько скулил Рудик. Почему–то он хорошо виднелся на чёрном бархате ночи. Потом за его спиной возникло сияние, и Кадола понял, что это светил факел. Рудик мгновенно стих и затравленно обернулся.
В двух шагах от него остановился невысокий человек. Он не был карликом, но отличался очень малым ростом. Он едва достигал плеча среднему человеку. Подняв над головой факел, он разглядывал незнакомцев, которые были заняты странным делом на земле.
— Чужаки, — сделал он заключение после беглого осмотра.
Павел икнул в ответ и устало отмахнулся. Рудик потихоньку подполз ближе к друзьям.
— Кто вы? — спросил Кадола.
Человек с факелом сделал несколько уверенных шагов и остановился перед растянувшимся на земле Павлом. Он придвинулся почти вплотную к похрапывающей фигуре и долго разглядывал что–то. В мерцающем свете проявлялось его лицо, пересечённое широким рубцом. Кожаная одежда мягко шуршала, слышался скрип многочисленных ремешков с разными ножами.
— Ваш друг пил, — произнёс человек, и в его голосе прозвучало удивление.
— Должен признаться, — робко заговорил Рудик, — что мы все в некотором роде пригубили винца. Но не судите строго. Мы не ради греха принимаем отраву эту, а от слабости душевной…
Рудик сильно дрожал и, не зная, куда деть руки, по–матерински оглаживал спящего Павла. Кадола не спускал глаз с маленького человека и чего–то ждал. Дрожащий огонь делал шрам на лице человека похожим на живую змейку.
— Вы не парши, — сказал человек со шрамом, — но вы пьёте вино. Это странно. Только парши пьют вино.
Кадола почувствовал, как сердце забарабанило у него в груди.
— Вы… руты? — вдруг выпалил он.
— Да, — последовал ответ.
— Но ведь это невозможно! — Кадола огляделся. — Или… Неужели правда?
— Правда. Мы — руты, — подтвердил маленький человек.
Кадола посмотрел на двигающиеся огни. В наступившем молчании слышалась красивая песня.
— А там ваш лагерь?
— Да.
— Праздник?
— Праздник Прощания, — проговорил человек и удивился внезапно разыгравшимся на лице Кадолы чувствам. Это была радость, болезненная радость, счастье, замешанное на бесконечном и безнадёжном ожидании, которое внезапно исполнилось и наполнило душу слезами.
— Праздник Прощания, — повторил Кадола и зажмурился, — невероятно. И всё же это так.
Рудик совсем потерялся, уставился на товарища. Кадола протянул руку маленькому человеку и сказал:
— Мы идём к вам в деревню. Веди нас, Хранитель.
По дороге Рудик пытался расспросить негромким голосом Кадолу, откуда тому известно имя человека со шрамом, кто такие руты и так далее. Но Кадола отмахивался и шагал молча, подгоняя пинками спавшего на ходу Павла. Маленький человек шёл впереди и не оглядывался. Он быстро привёл странную троицу в деревню рутов, над которой стелилась удивительная песня.
— Танцульки, — ахнул Павел, продрав опухшие глаза. Перед ним шевелилось море факелов и ритмично передвигавшихся людей.
— Гуляем, мужики, — забормотал он. — Тут всё в ажуре… Музыка… А вы, сволочи, по морде меня… Хранитель провёл их сквозь массу танцующих рутов. Маленькие человечки не обратили на пришедших никакого внимания. Они, казалось, все до одного были погружены в транс. Многие пели, и песня была неподражаемой. Она не просто звучала, но визуально прорисовывалась в густом чёрном небе. Она скручивалась в причудливые гуттаперчевые фигуры, разливалась под звёздами, сплеталась широкими лентами голосов и рассыпалась искристыми крошками, которые растворялись и внезапно вновь возникали сверкающей пеной. Многие руты пели, но некоторые танцевали молча. Впрочем, это трудно было назвать танцем в прямом смысле слова. Они раскачивались, кое–кто крутился на месте, кто–то притопывал ногами, вернее, приподнимал их, словно зависая в воздухе, и опять ставил на землю. Встречались фигуры, которые шевелили поднятыми вверх руками, и руки плавали, подобно водорослям, словно в них не было костей.
— Что это они все? — перепуганно дёрнул Рудик Кадолу за рукав. — Они все безумные…
— И вот пришёл последний день жизни, когда люди собрались вместе и растаяли в пении гимнов. Жёлтые извивы огней озарили уютную долину, и мрак рассеялся над деревней. Плавно двигались тела танцующих, а об их ноги тёрлись ласковые пантеры… Да, Папа, всё так и есть. Ведь ты тоже это видишь, — улыбнулся Кадола и указал рукой в глубину танцующих.
Гибкое кошачье тело скользило между рутов. Животное мягко ступало в толпе и почёсывалось мордой о бёдра маленьких людей. Это была пантера, тягучая чёрная тень с жёлтыми глазами.
— Кадола, — Рудик вцепился в руку товарища.
— Это добрая кошка, Папа. Тут много таких, — Кадола похлопал успокаивающе друга по плечу и поспешил за Хранителем. Последним брёл Павел и таращился на рутов.
— Отдыхайте, — кивнул Хранитель на избу и мгновенно пропал в шевелящейся массе людей.
Друзья остались одни, если так можно говорить, когда повсюду пели маленькие люди и превращали свою песню в акварельные сияния на высоком звездном небе.
— Теперь можно спокойно смотреть, — сказал Кадола товарищам. — Можете спокойно любоваться на это чудо. Вы никогда такого не видели и не увидите снова.
— Агау-у, — пропел Павел и сполз по стене на пол, и последнее «у» органично перешло в храп.
— Слушай, Кадола, — приблизился Рудик и просительно поднял глаза. — Ты там… читал какие–то строки… они очень соответствуют этому балагану… Ты что–нибудь знаешь про этих людей? Кто они? Что ты цитировал?
— Книгу. Мою книгу.
— А! Так ты знаком с ними?
— Я знаком… Ты лучше послушай песню. Ты знаешь, я когда написал, что песня Праздника Прощания сказочна, я не представлял, что она такая. Я знал, какая она, но не до конца. Писатель никогда не знает всего до конца, какие–то тонкости остаются за полями. Что–то всегда не договаривается. Я никогда не задумывался над этим. Мне известно всё, что происходит в пределах написанного мной. Но ведь их жизнь никогда не ограничивается страницами моей книги. Они живут шире. Это всё равно как увидеть человека в кабаке и решить, что вся его жизнь перед тобой, пока он сидит на стуле и чешет языком у тебя на глазах. Но ведь ты уходишь, а у него продолжается своя жизнь, которую ты не видишь, даже если он тебе много рассказал о себе.
— Кадола, подожди. Не торопись. Я не пойму, о чём ты говоришь. При чём тут твоя книга? Кто такие руты? Когда ты написал про них книгу?
— Это не имеет отношения к делу, когда… И не про них написал, я их написал, понимаешь, Папа?
— Понимаю. Белая горячка.
— Дурак, — огрызнулся Кадола. — Вникни ты в суть, монах ордена недоверия. Это моя книга ожила!
— Кадола, дорогой, давай–ка лучше поспим. Мне этот сон уже сильно надоел. Сейчас мы заснём, и сон сразу уйдёт, ладно? — Рудик безнадёжно оглянулся на распахнутую дверь, за которой виднелись факелы.
— Папа, послушай внимательно, что я тебе скажу… Это вовсе не так просто, как ты полагаешь. Это никуда не денется, если уснуть. Попроси Бога о помощи. И пусть Он тебе про меня расскажет, может, тогда поверишь…
Кадола прошёлся большими шагами по комнате и вернулся к Рудику.
— Я сам не понимаю кое–чего в себе, Папа. Но это не касается того, что случилось со всеми нами… Или касается? Я никогда не рассказывал никому о моей молодости. Никто из моих нынешних друзей не знает, что в своё время я был наёмником, солдатом фортуны. Но те годы исчезли… Я не отрезал их, но их нет. Однако с ними связана вся моя прошлая жизнь… Дело в том, что когда мне было двадцать лет, я подписал контракт на год и стал участником одной карательной экспедиции в Африке. Только не подумай, что я хочу покаяться. Нет. Мне не стыдно ни за один день моей жизни, даже за самый грязный. Я не считаю, что чёрные дни следует выбрасывать из своей биографии. Наоборот: их следует держать в себе, потому что это твоя жизнь, это ступени, по которым ты поднимался вверх или спускался вниз. Их надо знать. Они ценны, уникальны, потому что они — твои… Так вот, отправился я карателем. Я к тому моменту уже достаточно дерьма наглотался, возненавидел весь свет и был рад не столько заработку (не подумай, что это лёгкие деньги), сколько возможности официально выплеснуть накопившуюся во мне злость на весь мир. Главное было — стрелять, уничтожать, видеть кровь и чужую боль. Для меня не осталось людей, достойных любви. Всякий человек сделался объектом ненависти, хотя в детстве я был другим. Меня тошнило, когда я познал женщину, потому что это показалось гадким… Ну, значит, отправился я стрелять. Джунгли, болота, пороховая вонь — это стало мне таким родным, что я решил было совсем посвятить себя данному ремеслу. Мне на самом деле становилось легче, когда на моих глазах погибали от моих рук люди. Когда я осознал, что малейшее движение моего пальца на спусковом крючке заставляет человеческое тело дрыгаться и лопаться, брызгая кровью, я успокоился. Было то, чего я хотел. Я ненавидел людей, я нашёл способ ублажить собственную ненависть. Мне не хотелось снимать с себя пятнистую униформу. Но я ничего из тех времён не перенёс на бумагу. Пишу о другом. Создаю иной мир… Но однажды моя военная жизнь изменилась… Мы тогда зачищали одно ущелье. Устали за три дня, бродили голодные, грязные, вонючие. Сбились с пути. Партизаны здорово нас покровавили. Из пятнадцати человек нас осталось шестеро. Мы выбрались в долину и наткнулись на деревню. Деревенька так себе, запущенная, стёкла битые, стены кривые, дорога вся в ямах. Мы ввалились туда, как говорится, под барабанный бой. Лупим из всех стволов во все стороны. Стены домов (солома с глиной) в пыль разлетаются. Поросята визжат, женщины орут. Только мы поджигать стали, как пошёл дождь. С тех пор меня преследует дождь… Земля потекла под ногами, стоять не было сил. Вода заполнила деревню по колено. И вдруг тишина. Над головой синее небо и три облачка пасутся, как овечки. Три белых пятнышка на голубом полотне. И под ногами то же самое отражается. Шагнуть стало страшно. Стою и шевельнуться боюсь, кажется, что сделаю шаг и провалюсь в небо. На несколько минут совершенно растерялся. А впереди стоит дом. Не такой, как все хижины, где черномазые живут, а крепкий такой дом (там контора какая–то находилась) из кирпича. Я стою неподвижно. Вокруг гудят мухи, вода капает где–то. А я посреди мира завис, посреди воды и неба, которые уже не отличались друг от друга… Смотрю вниз и вижу собственные глаза под ногами. Моё лицо на меня снизу смотрит. Или сверху вниз… И вдруг слышу, как бежит кто–то. Поднимаю голову и вижу парнишку в цветастой майке. Коричневые ноги и руки мелькают, несётся во всю прыть к тому кирпичному дому, а из–под ног вода хлещет. И бежит он так, что вот–вот в облако наступит своей грязной пяткой. Я поднял автомат и полоснул, вспарывая водную гладь. Африканец упал, ноги его вскинулись и согнулись, как сломанная шоколадка. Я достал для проверки «магазин», а там один патрон остался… Вокруг висит тишина… Куда все мои подевались? То ли притаились, то ли положили их всех… В тишине слышится громкий скрип, открывается в том доме дверь, куда парнишка–негритос спешил. Появляется человек. Белый человек. В руках держит винтовку. Откуда там белый, да еще вооружённый? Я ему кричу, чтобы он бросил своё ружьишко, а он неторопливо поднимает и целит в меня. Я ту же вскидываю автомат и беру идиота на прицел. Успеваю разглядеть, что он в светлой одежде, пиджачок, рубашечка, галстук. Даже лицо увидел его, хорошее лицо, аккуратное… Я ему прямо в лицо и пустил пулю, последнюю мою пулю. И тут что–то произошло. Я увидел, как он дернулся, взмахнул руками, схватился за голову. И мне стало больно. Он не стрелял, я точно знаю, что он не успел выстрелить, но мне стало больно в голове, будто моя пуля попала в меня. Может, он передал мне свои чувства? Я упал, у меня пошла кровь… И я умер… вернее, потерял сознание… Разумеется, мои парни подобрали меня, доволокли до нашей базы. Но в памяти моей осталось, кроме того человека, и другая фигура — моя собственная. Я видел себя со стороны глазами того, которого я убил… Я вскидываю автомат и стреляю… И умираю… После того случая я оставил службу… Что–то сильно изменилось во мне. В меня будто кто–то память свою вживил. Нужно было девать куда–то эту память. И я начал излагать её на бумагу. Так и появился писатель по имени Кадола.
Рудик внимательно смотрел на приятеля.
— Ты не сочинил это?
— Нет, Папа, но я сочинил всё остальное. И этот мир, где мы сейчас находимся, написан мною. Я знаю о нём всё.
— Ребятушки, — простонал Павел и поднял голову. — Мне, похоже, кто–то в задницу вставил палку, и она проникла в самые мозги. Да ещё расковыряла там дырку, через которую всё утекло, и теперь я ничего не помню.
— То есть ты теперь не чёрный квадрат?
— Какой квадрат?… Я треугольник без углов, мужики. Голова моя превратилась в резиновую грушу, по которой лупят кулаками. — Павел упёрся руками в шершавый подоконник и высунул голову наружу. — Что у вас тут за карнавал? Ох, как голову ломит, парни… Вот бы в такой момент чудо произошло. Сошла бы с курчавого облака чудненькая стройненькая фея с оливковыми глазами, притронулась бы к моей голове волшебной палочкой и сняла бы всю боль… Парни, а что такое происходит? Концерт, что ли, какой? Танцы, факелы. Почему–то мне кажется, что я уже где–то видел это вчера. Вон и голые какие–то ходят. А вот в куртках крутятся. Ой, а девицы–то какие фигуристые! Тут обязательно должна быть выпивка…
— Тебе и без того плохо.
— Да, мне плохо. Только, судя по вашим лицам, дело не во мне, — Павел с трудом поднял брови и изобразил на помятом лице неудовольствие, — дело, как я понимаю, не во мне. Я ничего не совершил, стёкол не бил, драк не учинял…
— А губа у тебя разбита…
— Это вы меня мутузили, мистер Шпенглер, я помню вашу рожу в тот момент. Откуда у писателей столько силы? А что вы так смотрите? Не то умных из себя строите, не то идиотов… Ой, вы посморите–ка скорее в окно! Какая женщина там стоит. А волосы! Смола, а не волосы. Мне бы сейчас бутылочку шампанского, так я подкатил бы к ней. Только мордашка у неё не весёлая. Что ж ты потупилась в смущении? Так, что ли, поэты говорят?
— Паш, — приблизился к нему Кадола и положил ему руку на плечо. Прикосновение таило в себе нечто такое, что заставило Павла замолчать. Он настороженно обернулся. Странно ощущалась рука. Кадола то ли кивнул, то ли отрицательно покачал головой. И голос его показался Павлу на удивление неожиданным, почти незнакомым, словно проскальзывало в его интонациях скрытое счастливое потрясение. — Паш, утихомирь немного свой пыл. Сейчас у тебя голова либо перестанет болеть, либо вовсе отвалится. Послушай меня. И ты, Папа, тоже послушай… Кому–то легче, кому–то труднее, один уже трезвый, другой еще нет… Человек верит в невероятное, если он слышит о нем от кого–то, если воспринимает это в качестве небылицы. Реальность, если она невероятна, сводит человека с ума, доказывая, что на деле он ни во что не верил. Увидеть, как на твоих глазах кто–то взлетает без всяких крыльев, можно, но это труднее, чем поверить в такое же во время сна… Мы попали в другой мир. Вы по пьяному делу согласились в него прийти, кричали, посуду били, что верите мне, и вера ваша материализовалась. Вы там, где никто не был никогда. Вы, два осла, никогда не принимали меня всерьёз. Я был вашим приятелем, но вы не думали о том, что я пишу. Для вас любое моё сочинение оставалось простым словоблудием. Теперь же вы попались. Вы во мне. Я вас проглотил в тот самый момент, когда вы согласились, на долю секунды согласились… И это произошло. Так случается, когда человек со смехом, без всякого серьёзного намерения, заявляет, что отдаст душу дьяволу, а тот пользуется таким моментом и захватывает душу.
Павел вытаращил мутные глаза и протянул вперёд руку, на которой дрожал указательный палец с обгрызенным ногтем. Ноготь, продлившись невидимой линией, уткнулся в центр головы говорившего Кадолы, изогнулся вопросительным знаком и растянул на лице Кадолы очередную непонятную улыбку.
— Вы, конечно, в праве не верить, как и прежде. Но от этого ничто не изменится. Ситуация поменялась. Я могу наплевать на вас. Поступайте, как желаете. Я‑то в любом случае остаюсь здесь. А вы? Вы желаете уйти, так ведь?
— Хоть сейчас.
— Так уходите, — Кадола вновь скривил губы, — уходите. Это мой мир. Я его придумал, мне в нём жить и умирать. Ваше дело было убедиться, что всё, о чём я пишу, есть правда. Вы убедились, теперь можете уматывать. В ближайшее время, поверьте создателю, здесь будет настоящий ад. Погибнут все. Самый малый отправится на смерть, чтобы не потерять свободу, не потерять жизнь, оказаться за пределами цепей, которые несут с собой парши. Вы, конечно, можете взглянуть на завтрашнюю битву, но вряд ли она вам доставит приятные минуты.
— Как ты можешь знать, что мы увидим? — с ужасом спросил Рудик. — Это знает только Господь.
— Так я и есть своего рода Господь в этом мире. Это моё творение. Меня сотворил Бог, а я породил всех этих людей, все эти события… Рудик, милый, неужели ты не понимаешь этого? Я тебе говорю, что здесь будет Прощание. Руты погибнут. Они уйдут. Их не станет. Руты не признают смерть, потому что я так придумал. Они схватятся с паршами, но здесь даже крови не будет, когда руты станут погибать. Я придумал им не смерть, а уход. Здесь не будет смерти, и парши останутся в дураках, потому что они, как и ты, верят в смерть. Они ждут смерти. И сейчас руты поют Песнь Прощания, Песнь Истины и Добра…
— Как можешь ты, — внезапно вспылил Рудик, скрутив брови в строгие пружины, — как смеешь ты говорить о добре, когда привёл нас в кошмар? «Как можете говорить доброе, будучи злы? Ибо от избытка сердца говорят уста. Добрый человек из другого сокровища выносит доброе, а злой из злого выносит зло». И не смей по этой причине произносить слова, о коих ты понятия не имеешь! — совсем уже громко закричал Рудик.
— Уходите, братцы, время не ждёт. Мне надоело убеждать вас в чём–либо. Если хотите, то считайте, что вам всё снится. Вы вернётесь назад, потому что вы тут случайно оказались. Для вас это лишь сон. Он останется сном. Ступайте, выпейте за покой моей души в нашем «Сидалище», — подтолкнул их Кадола.
— Старик, — медленно пошевелил губами Павел, — ты либо спятил, либо я очень пьян и ничего не понимаю.
— А за окном тоже спятили? Посмотри! Они прощаются друг с другом и празднуют свой последний день… Вы лишние здесь. Уходите теперь.
— Но как?
— Я сочинил для каждого дома тайный ход. У всех должно быть право выбора. Вот люк, куда вы должны уйти. Вы пройдете по нему за поселения рутов, выберетесь наружу, затем доберетесь до подземных проходов, которые скрыты под чёрными глыбами крепости паршей. Те коридоры приведут вас в наш, то есть ваш мир… Идите и ни о чём не жалейте. Вы увидели людей, которых нет. Можете считать себя избранными… Будьте счастливы, — Кадола распахнул внезапно тяжёлый дубовый люк и ловко столкнул в него своих приятелей. Снизу ударил запах плесени и лягушек. И крышка опустилась над лазом с грохотом и скрипом.
Провалившись в темноту, Рудик и Паша потеряли друг друга. Слышался стук капель и напряжённое дыхание.
— Кретин! — не выдержал Павел. — Бумагомаратель! Трепло сочинительское!
— Паша, я очень прошу тебя, — взмолился невидимый Рудик и нащупал локоть Павла, — не шуми… Страшно до невозможности.
— Ну и заткни свою невозможность в задницу, — огрызнулся тот, — тоже мне тайный советник. Посоветовал бы, куда нам ползти… Ну, писатель, накрутил ты на наши головы.
Оба замолчали и прислушались к шуршанию над головой.
— Ладно, плевал я на этих коротышек. Коли Кадола продался им с потрохами, так махнем на него рукой. Пусть пропадает… А я ведь голову готов положить под топор, что он среди них карликовую русалочку присмотрел себе. Что ты фыркаешь? Может быть, ты считаешь, что поэты из ничего черпают вдохновение? Шиш тебе с майонезом. На те же женские ноги, что и мы, пялят они глаза, туда же поцеловать бабу хотят, куда и мы, простые и бескрылые. И между прочим, ту же колбасу жрут и водку. Как пить дать, выдумал в своей книге наш Бредбери очаровательную коротышечку с неописуемыми формами и остался с ней. Писатель писателем, а пистон свой мужицкий наготове держит для подруги…
— Зачем ты так о нём?
От стены отскочила тяжёлая капля воды и шлёпнула Павла по носу.
— Впрочем, — шмыгнул он носом, — всё может быть и не так… Ты ведь тоже видел, как у них там песня на небе в узлы стягивается… Сколько же он сочинял всё это? Ведь он и вправду может сочинить женщину, у которой от женщины только внешнее. Ты помнишь, Папа, как он говорил однажды, что мечтает повстречать женщину, которая лишена всего того, от чего кобели слюни пускают. Помню, он сказал, что придумал такую героиню, у которой нет ничего между ног. Представляешь себе: женщина, но не женщина! Чёрт меня дери, я только сейчас уловил это, вспомнив песню на небе.
— Пойдём, — сказал Рудик и зачавкал в темноте, медленно переставляя ноги.
Павел, упираясь в стену руками, побрёл следом за чавканьем.
Позже они не смогли сказать, долго ли провели в подземелье, но когда вышли через просторный грот наружу, солнце стояло высоко в лазурном небе. Повсюду тучами летали всякие насекомые. Они стукались о лицо, руки, плечи, они гудели и, казалось, продолжали ночное пение маленьких людей–рутов.
— Знать бы, какие законы он сочинил для этого мира, — пробурчал Павел, — а то ведь покусают эти твари, потом лечись от сифилиса и доказывай жене, что не от проститутки такой подарочек.
— Мне любопытно другое, — вздохнул Рудик и обратил взор к небу. — Как там все эти человечки? Ведь Кадола сказал, что они сегодня умрут. Может быть, их всех уже нет?
Павел вытаращил глаза, потом многозначительно постучал пальцем по лбу.
— Думай, что ты говоришь, Папуля. Разве он похож на тронувшегося умом? Он просто остался со своей девочкой–недодевочкой.
— Но он уверял, что сегодня никого из этих рутов не останется. Всех убьют какие–то парши.
— Я так понимаю, что парши — это вроде колонизаторов.
— Именно. И руты падут от их руки. Не останется никого из маленького народа. Для чего же ему оставаться с ними, если их не будет, если не для того, чтобы тоже погибнуть? Только вот что: они–то не умирают, говорил Кадола. Я так понимаю, что их Бог принимает.
— Опять ты за свои штучки.
— Их Бог принимает. Но ведь Кадола не сочинил себя в этом мире. Получается, что он просто погибнет, умрёт, как обыкновенный человек. Возьмёт в руки нож (ты же видел, сколько всяких ножей у коротышек) и пойдёт прямо на паршей. А кто знает, какие они? Может, это черти, может обезьяны или обыкновенные фашисты… Всё–таки мы с тобой свиньи порядочные, Павел. Не читали никогда Кадолу нашего. Сейчас, быть может, смогли бы что–нибудь предпринять. А так…
Они брели по рассыпанным камням и отмахивались от наседавшей мошкары.
— Заткнись, что ты душу травишь? В этой психованной стране все наизнанку. Как тут знать, что делать? — Павел резко остановился и прислушался. — Стреляют? Или гром? Ох, чует моё сердце, Папа, что нам с тобой отстрелял яйца в ближайшее время. Давай, работай ногами, — Павел побежал.
Они кинулись прочь. Но прочь от чего? Они не представляли, где они и куда им надо. Они бежали быстро, сочно потея под мышками, на спине и на лице.
Вскоре Рудик упал. Трава исколола ему лицо, и он заплакал. Мир окончательно растерял свою прелесть. Потерялся и ужас. Осталась одна усталость.
— Ну и влипли мы с тобой, Папа. Уж влипли так влипли. Детская сказка, а посреди нее два взрослых дяди торчат и разводят руками. Проклятье! Эту кашу не расхлебать. Это тебе не любовный треугольник разламывать…
До их ушей долетел слабый голос.
— Приплыли, — заключил Павел. — Теперь накроют нас. Табак дело. Пора завещание составлять.
С минуту они лежали неподвижно в траве, затем Павел решил всё же посмотреть, что поджидало их за холмом. Он разгреб густую траву и почти перед собой увидел маленького старичка. Дряхлый рут стоял на коленях и упирался руками в землю.
— Руки мои омертвели. Сила ушла, покинув меня, оставила, сделала ненужным, лишним. Сгубила. Нынче я никто. Я стал трупом и не смог с моим народом паршей встретить. Это страшит меня. Я не умер, но стал безжизненным. Для чего столько жизни дано было мне?
Старик уткнулся лицом в траву. Множество букашек сию же секунду поползло по его белой бороде на лицо ему, в нос, в рот, в глаза.
— Прими меня! Успокой, приласкай, от тяжести освободи! — пропел старик.
Букашки стремительно вырастали числом и быстро покрыли всё тело рута. Они копошились на нём, шелестели тоненькими ножками, и вскоре не стало видно старика. Живая куча насекомых копошилась в траве.
— Вот это фокус! — воскликнул подползший Рудик.
— Давай–ка мотать отсюда. Не ровён час и нас обглодают. Я на такое внимание не напрашиваюсь.
Куча букашек в этот момент загудела и вдруг взметнулась с места, будто кто–то сильно подул на неё. Чёрными песчинками поднялись насекомые в небо и рассыпались в его голубизне. Ровно колыхалась трава. Старика не было.
— Ушёл, — прошептал Рудик, — в Бога ушёл.
— Иди ты… Мошкара, что ли, эта — Бог? Хоть бы косточка осталась, а то просто исчез Ну, Кадола, ну, сочинитель…
— А что там? — показал Рудик куда–то в сторону, и Павел увидел странные чёрные глыбы, похожие на плиты заброшенного строительства. Приятели осторожно направились туда.
— Тоннель. Это не то, о чём говорил Кадола?
— У него бы спросить, — злобно оскалился Павел, — пошли. Рискнём. По сей момент удача была с нами.
Они углубились в проход. Маленькие тусклые лампочки освещали сырые стены. Тут и там виднелись толстенные ржавые цепи, опускающиеся со стен на пол. Вдоль коридора прорисовывалось множество громадных дверей. Где–то слышался тяжёлый скрип открытой двери.
— Средневековье какое–то.
— Давай войдём в эту, раз отперта. Терять уж нечего, — сказал Павел и согнулся слегка, чтобы не удариться о мощный косяк. Рудик поспешил не отстать от приятеля. Пройдя в дверь, он потянул за собой железную ручку, дверь охнула, и что–то с грохотом обрушилось с обратной стороны. Рудик толкнул дверь назад, но она не поддалась.
Павел бросил на друга испепеляющий взгляд.
— Для таких как ты, Папа, в музеях пишут, чтобы руками не трогали, — произнёс он. — Если мы тут останемся, дружочек, то ты покинешь мир первым, потому что я тебя сожру, когда проголодаюсь.
Павел зашагал вперёд, но идти пришлось недолго. Дорогу снова преградила дверь.
— Если она не откроется, то я вышибу её твоей дурной башкой, — пригрозил Павел через плечо Рудику и пнул дверь ногой. Она легко распахнулась.
— Так, — проговорил Павел, шагнув через порог.
— Что там такое?
— Готов спорить с тобой на любые деньги, Папа, что ты никогда не догадаешься в какую дыру мы попали… Это наше «Сидалище». Или это тоже мир Кадолы, который он сочинил? Если «Сидалище» со всему тутошним напитками тоже провалилось в писательское воображение, то я, сказать честно, не очень–то огорчусь, — Павел медленно прошёл внутрь и зашагал, оглядываясь, через зал ресторанчика. Рудик заторопился следом. Когда они приблизились к стойке, толстощёкий Матрас поднял на них ленивые глаза. Он сидел за прилавком и, бросив ногу на ногу, читал книжечку в мягкой обложке.
— Матрас, привет.
— Кого я вижу! — хмыкнул бармен. — Где это вы с утра отсутствуете?
Павел и Рудик неуверенно переглянулись. «Сидалище» было привычно полупустым и тихим. За окном шумел знакомый дождь, мутно виднелись вывески, освещенные витрины. На улице купалась в воде вечная ночь.
Они находились в своем настоящем «Сидалище», в собственном городе. Сомнений быть не могло.
— Вывела, стало быть, кривая, — пробормотал Павел, а Рудик перекрестился.
— А вы откуда, мужики? Что с вами? — не понимал удивлённых взоров Матрас. — Вы словно в первый раз тут… И как это вы такие сухие под таким ливнем? И без зонтиков.
— Уметь надо, — хмыкнул Павел. — Налей–ка нам для бодрости.
Рудик обернулся на дверь, откуда они только что вышли.
— А что у тебя за той дверью, Матрас?
— Ничего. Пыль. Паутина. Я хотел там склад оборудовать, но очень ненадежное место. Постоянно что–то рушится, осыпается. Дверь там еще одна есть, но она никогда не открывалась. Завалена с обратной стороны… А что это вы вдруг заинтересовались? — Матрас наполнил две большие рюмки.
— Да мы, понимаешь, в клуб юных археологов записались. Слышали, что здесь с древних времён подземные ходы остались…
— Вы что, спятили? Какие ходы? — Матрас надул пухлые губы.
— Тогда извини, Матрасик, — улыбнулся Павел и направился к любимому столику.
Он сел на стул и вытянул ноги.
— А что ты там листал? — спросил он через весь зал.
— Да вот Кадола дал мне новую свою книжечку. «Долина Прощания» называется.
— Это про рутов? — быстро спросил Рудик. Он направлялся к столику и остановился на половине пути.
— Да, про них, про маленьких человечков. Вы тоже читали?
— Ага, — протянул Павел, — только не до конца. Чем там всё завершилось?
— Погибают все руты, то есть уходят. Кто в облако превращается, кто в насекомых. Никого не осталось, — виновато улыбнулся Матрас. — Я второй раз перечитываю.
Рудик сел напротив Павла и поднёс рюмку к губам.
— А Кадола не придёт сегодня? — поинтересовался Матрас. — Я поблагодарить его хотел. Не появится, что ли?
— Нет… Теперь я уверен, что не придёт — негромко сказал Павел и прислонился лбом к стеклу витрины. По стеклу сильно бежала дождевая вода, и на лице Павел шевелились тени капель и букв. Буквы были большие и мокрые. Павел отодвинулся от окна и прочитал:
— Е–щи–ла-дис.
А пробегавший в длинном прозрачном плаще дудон с большой палкой в руке остановился перед витриной и прочитал с улицы:
— Сидалище…
Его голое под целлофановым покрывалом тело изогнулось и подняло палку.
— Сидалище. Жопа то есть, — гоготнул дудон. — А мы по жопе–то дубинкой вмажем!
И он размашисто стукнул палкой в плачущее стекло. Витрина лопнула, зазвенела и поперхнулась хлынувшей внутрь водой. Теперь вода была повсюду. Она пузырилась под ногами и хлестала по лицу. Она плескалась и барабанила. Тихое уютное «Сидалище» захлебывалось и шло ко дну посреди бушующего океана. Качались на волнах чашки и тарелки, плавали салфетки и зубочистки. А вода прибывала. И не было от неё спасения…
ДЕВОЧКА-АНГЕЛ
Москва оплывала за окном мокрыми красками фонарей. Поезд лениво стукнул колёсами, дрогнуло купе. Москва медленно поехала назад.
Дождь, ночь, покачивание вагона и сжатая в нервном кулаке жизнь. Вся прошлая жизнь. Вся прошлая жизнь, которую не выбросишь, не утаишь от себя, не обманешь. И вся жизнь будущая, столь же болезненная, единственная и неизбежная, как и прошедшая.
Аркадий опустил голову и прикрыл лицо ладонью. Где–то вне его истерзанного мира, который обрывался сразу за закрытыми глазами, слышался перезвон стаканов с ложечками, невнятные голоса, размытая брань гнусавой проводницы. Чужие, нелепые звуки, лишённые смысла. Но сколь ни они казались посторонними, они кишели вокруг Аркадия и сгущали невидимую паутину вокруг его головы, вот уже много дней отгораживающую его от суетливой реальности. Они густо слепливались шумной стеной, склонялись над ним и превращались в гигантский шумный колпак. Он казался себе человеком, спрятавшимся в плотный слизистый кокон, мутно разглядывал мелькавшие перед собой тени, поднимал иногда глаза вверх, но видел только тяжёлый пласт воды, придавивший его к белому дну ванной. В этой ванной он однажды пытался умереть, но спьяну полоснул бритвой не в том месте. Тёплая вода наполнилась красным туманом. Мерцание звуков убаюкало его тогда, но не унесло совсем. Колыхание чужих лиц, плеск слов, потопленных в вязких сонных слезах. Тягучее безмолвие, пустыня, где–то и дело встречаются высохшие веточки бесполезных слов… Слова… Эти неповоротливые ископаемые. Они превращены в чучела, в которые все тычут пальцами без нужды. Они стали окаменевшими скелетами с безнадёжно застывшими позвонками. Зачем слова, если они не могут выразить ничего? Если они застревают в ушах? Или пусть себе носятся–вертятся, подобно осенним листьям на ветру, они не нужны ни для чего, разве кто–нибудь составит из них резной кленовый букетик раз–другой…
Аркадий шевельнул пальцами и почувствовал, как ладонь прижалась горячей кожей к дрожащим векам. Тонкой резиновой плёнкой охватили веки глаза. Потным лезвием полоснула куда–то под бровь прямая линия жизни. Зажглась искра — молния в небе или брызнувшие нервы.
Колёса, колёса. Они давно потеряли свою круглую форму и превратились в монотонный квадратный перестук бегущей дороги. Квадратный перестук. Неуклюжий перестук. Безостановочно стучащие колёса. Летящая за окном мокрая ночь. Мелькали красные и жёлтые огни, размытые по тёмным окнам дождливыми пальцами.
— Кто же всё устроил так? — прошептал Аркадий и почувствовал в висках вспухающие комочки накатившей головной боли. — Какая сволочь залила душу чернилами?
Он распластался на своём месте и тяжело и с сипением выплеснул из себя воздух, будто выливая жидкий чугун. Выдох выпустил наружу лёгкое привидение в виде прозрачной карты с изящным изображением червовой дамой с двумя разными лицами, впрочем, похожими друг на друга. Рисунок проплыл над головой Аркадия и набросил на него невесомую ткань–тень. Нарисованные дамы спорхнули с игральной карты и вытянулись в пространстве, оформившись в человеческий облик. А газовая ткань таинственно изогнулась, опустилась на Аркадия и окутала его сном. Две женские фигуры заботливо склонились над ним и улыбнулись.
В темноте зажглись их глаза и влажные губы.
— Спи, дурашка, спи, — в один голос шепнули они. — Сегодня в этом твоё единственное спасение. Сон проведёт тебя в нужную дверь. Ты только не теряй внимания.
Аркадий кивнул во сне головой и сказал, не произнося ни звука, то, что услышали только две стоявшие рядом женщины.
— Мне необходимо объясниться, девочки.
— Мы знаем, — ответили они. — Мы даже знаем, что именно ты хочешь сказать.
— Разве такое возможно? — удивился он. — Этого не знает никто. Я и сам лишь догадываюсь, будто в мутной воде руками ощупываю. Хочу сказать, но не знаю, что именно. Потому и хочу поговорить с вами, ангелы мои, что я должен разобраться в происходящем. Я же ничего не понимаю, запутался я. Сам себе руки перетянул жгутом, мозги клеем залил.
— Глупости, — ответила одна из дам.
— Ты не бурли, — проговорила вторая, — а полежи спокойно. Всё само собой прояснится. Понимаешь ты это или нет? Слишком много чувств. Они потопят, раздавят, сожгут, пожрут. Ты не справишься с чувствами. Они непобедимы. Они вне человека. Но ты добровольно запускаешь их в себя. Чувства живут из века в век, они бессмертны. Поэты слагают гимны в их честь, потому что находятся в услужении у чувств и стали их рабами. Чувства непобедимы. Страсть сильнее логики. Ты можешь превозмочь её на время, пересилить, но не убить. Ты сдержишь её, не дашь выплеснуться, но она всё равно останется в тебе и будет терзать… Не спеши, просто лежи и смотри. Пусть всё идёт перед тобой, а ты лежи и смотри…
Аркадий молча кивнул головой.
Женские фигуры плавно поднялись в сонный воздух и обратились в игральную карту. Из тьмы к нарисованным королевам выплыли другие карты. Запестрели короли, шестёрки, тузы…
Аркадий сунул руку за пазуху и достал оттуда ворох потрёпанных бумаг.
— Вот, — произнёс он, не открывая глаз, — эти старые тетрадки я обнаружил случайно. Они рассыпались из–за моей небрежности. Эти листки — может, их нет на самом деле, может, это сон — я нашёл в одной папке, которую запихнул почему–то подальше от чужих глаз, словно самое сокровенное. Но здесь толком ничего нет. Обрывки, которые я вам хотел адресовать, но не сумел. Я, оказывается, не умею пользоваться словами. Чувства есть, но нет слов, из которых я мог бы вылепить эти чувства. Огонь на бумагу не ложится. Но если вы утверждаете, что во сне можно сделать всё, я попробую составить эти листочки воедино. Только вы не разъединяйтесь, оставайтесь одним целым, чтобы мне было проще с вами разговаривать.
Аркадий опустил руку, и листки посыпались из его пальцев на пол, превращаясь в белые тени и пропадая вовсе.
— Я прошу вас, — заговорил он снова, — не становитесь разными людьми. Останьтесь той самой Девочкой — Ангелом, которая единственная достойна любви, которая способна прикоснуться к обнажённому моему сердцу, испить из него свежей горячей крови, не замарав губ, и кровь эту музыкой вокруг разлить. Не становитесь женщинами плоти, прошу вас! Останьтесь той самой Принцессой Любви, которой служат Звёздные Дети, о которой слагают самые тихие, шепчущие стихи, портреты которой пишут, не касаясь холста краской. Останьтесь Девочкой — Ангелом! Останьтесь! Останься!
Аркадий вскинул руки вверх и, не заметив, стукнул пальцами по нависшей над ним тёмной полке с верхним пассажиром.
— Девочка, разве ты не знаешь, чего стоили мне те чёрные дни, которые вывалились из моей памяти омертвелым мясом? Или не знаешь ты, как я рвался к тебе, чтобы рассказать обо всём, что терзало меня изнутри? Может, ты скажешь, что не помнишь, как я пришёл к тебе и спросил в ужасе: «Скажи, ведь всё хорошо? Ничто не изменилось?» И ты приблизилась, взяла мою руку и ответила в самые глаза: «Всё хорошо. Всё в порядке». А потом отошла, обернулась и покачала головой: «Ну и выглядишь же ты…» А как иначе я мог выглядеть? Что я мог? Любовь показала мне свой инквизиторский лик и приговорила к сожжению. Ах, почему я не умер тогда? Почему нашёл в себе силы жить?.. Вру… Не нашёл в себе никакой силы, слаб оказался. Продал мою волю… Не могу без тебя, умираю, кровью харкаю. На стену лезу, когда нет тебя, когда представляю себе, как ты с кем–то другим комкаешь прохладные простыни… Ты не можешь быть женщиной, не можешь, потому что не может у тебя быть того, чем пользуется каждая самка в похотях своих. Ты же Ангел!
Аркадий резко перевернулся и уткнулся лицом в подушку. Сон на мгновение лопнул, в прорванную дырку застучали колёса.
— Ложь, — проговорил Аркадий. — Я сам сделал из тебя икону. На тебя молюсь только я, а другие не делают этого, не желают, не умеют… Да и ты не хочешь быть иконой. Тебе важно, чтобы тебя видели женщиной, шикарной женщиной, бесподобной. Может быть, даже жрицей, но с чувственным и жадным телом… Я говорю тебе о твоих крыльях, которых на самом деле нет, об океане твоих глаз. А ты подставляешь мне губы… Чего хочу я? Кого в тебе? Ту ли самую, которая видна всем, или ту, которую я выдумал? Ведь ты для меня просто миф. Твои щёки, похожие на мрамор, впитавшие в себя долгий тёплый дождь, гладкие, матовые, мягкие, они не могут быть отданы ни в чьи руки. Но я успел осквернить их моим прикосновением… Я молю тебя, Девочка — Ангел, прости меня за этот поступок.
Аркадий поморщился. Стремительно пролетавшие под грохот колёс пятна то и дело высвечивали на его лице слезинку, за которой тянулся влажный след до сжатых губ. В мелькающих пятнах виднелась его опущенная к полу рука, ищущая что–то в пустоте.
— Ангел не может стать ни женой, ни любовницей! — крикнул Аркадий и внезапно изогнулся, будто кто–то сильно ударил его ножом в спину. Он взмахнул руками и бросил их призывно в пространство. Две женщины тотчас подступили к нему.
— Ты слишком взволнован, — заговорила одна из них.
— К которой из нас ты всё время обращаешься?
— Я, — Аркадий ощутил касание их рук, успокоился, — я обращаюсь к вам обеим. Ведь вы — одно целое. Вы — Девочка — Ангел.
— Это твоя сказка. Ты здорово замусорил ею свою голову… Нас две, нас необходимо различать. Пусть мы и одна карта, но на ней два лица.
— При чём тут карта? На самом деле…
— На самом деле, — оборвала его одна из женщин, — нет никакой карты. Есть два разных живых тела, которые тебя привлекают. Имена и фамилии этих тел весьма прозаично записаны в паспортах…
— Чёрт! — Аркадий сбросил с лица прозрачную ткань и сел, отирая пот со лба. — Что за дьявольщина?
Он огляделся. Попутчики тихо посапывали. Шевелились их крупные носы и губы. Хрюкающие звуки рвались из прокуренных лёгких наружу и терялись в стуке колёс. По тесным стенам купе ломались полоски бегущего света. Громко хлопала в тамбуре дверь с испорченным язычком замка.
Аркадий посмотрел в окно. Там плавно скользили автомобильные фары. Они ехали вместе с поездом, в ту же сторону, с такой же скоростью. Аркадий улыбнулся. Ему подумалось, что эта машина обязательно направлялась вместе с ним и по тому же делу. Это был попутчик. Кто–то вне поезда, но с ним. Кто–то из другого мира, но с ним. Кто–то, такой же точно, но в ином пространстве. Кто–то, убегающий от своей жуткой тоски и одиночества.
Тоскливо задребезжал и вдруг смолк стакан на столике, будто кто–то властной рукой оборвал его звенящую жизнь, удушил её, расправился с ней, как со слабеньким мотыльком, беспомощно бьющимся о стекло огромного окна.
Аркадий вспомнил, что однажды сам чувствовал себя таким же мотыльком. Он был пьян и пытался пройти сквозь непробиваемое стекло пьяного дурмана, пройти и удержаться за какую–нибудь осязаемую деталь, чтобы не пропасть, чтобы остаться. Но стена не пускала. Сквозь неё было видно жену, друзей, огромный стол, но Аркадий не мог быть там. Он барабанил мотыльковыми крылышками, кричал что–то, но могучая сила, будто океанская волна, швыряла в него новую порцию вина, и стекло становилось толще.
Гости хлопали в ладоши, хохотали. Звонко падали со стола вилки и ножи. Плескалась на скатерть жирная подлива. Раздавались громкие поцелуи, приправленные непонятно каким соусом. Кто–то свалился со стула. Мир был реален, но пьяное стекло отгораживало Аркадия от него. Тянулась музыка, залитая плачем саксофона, и раскачивались танцующие пары. Тяжело упал большой мешок. Гости кинулись поднимать его. Оказалось, что это какой–то гость.
— Это, случаем, не я сейчас там рухнул? — поинтересовался Аркадий.
— Нет, не ты, — ответила откуда–то из темноты партнёрша по танцу. — Но ты обязательно упадёшь, потому что ноги поджал и висишь у меня на руках.
И он упал. Но упал не на пол, а значительно глубже, и не сумел ничего вспомнить. В голове осталось стальное кольцо, разложившееся рёбрами чёрной скрипучей пружины и убежавшее в бесконечное пространство. В самой глубине плескалась маслянистая вода. Он упал в неё, глотая тяжёлые волны. И чёрная краска проникла в его голову, болтаясь, плескаясь, как в помойном ведре.
Перед глазами среди неясных теней вдруг проявилось незнакомое женское тело, совершенно нагое и разгорячённое.
— Это что такое? — пробурчал Аркадий.
Он торопливо оглядел себя и убедился, что одет лишь в мятую рубашку. Голые ноги и бёдра вяло прижимались к раздетой женщине.
С нарождающимся ужасом вспомнилось, что гости давно ушли, что была ссора с женой, что жена ушла, безумно хлопнув дверью, что квартира безмолвствовала, и по ней плавали пьяные призраки недавнего сомнительного веселья. Он отполз от женщины и застонал. Внутри копошилось неизвестное животное и старалось через горло Аркадия высунуть длинный хвост, из–за чего всё тело содрогалось и выворачивалось наизнанку. Какие–то подозрительные человечки расхаживали беззаботно по его внутренностям, топча ногами истерзанные полости нервных клеток. Там, где ступали их ноги, клетки пускали жёлтый сок, и этот сок заполнял вмятины глубоких следов и неутихаемо кипел, брызгая вокруг себя, обжигая.
— Где я? — спросил Аркадий и увидел пролетевшую перед лицом карту с двумя лицами. — Я в поезде?
— Ты едешь в поезде, в купе…
— Странно, — удивился он. Как вовремя подвернулась командировка. Трясись себе, болтайся из стороны в сторону под идиотский стук колёс, взбалтывай память помутневшую.
Аркадий покачал головой и ощутил, как густой ил, налипший на внутренней стороне его глаз, начал омываться падающей водой.
— Давай постоим под дождём, — послышался рядом женский голос.
Аркадий увидел над головой глубоко вздыхающие кроны деревьев, через которые сыпались мелкие капли. Косые лучи матового тёплого солнца протянулись между ветвями. Давно забытое настроение, полное беззаботности и беспричинной радости, накатывалось отовсюду, будто окружающий мир только и дожидался этого момента, чтобы заключить Аркадия в свои счастливые объятия.
— Отлично, да? — спросила весело она.
— Ага, — он стоял с запрокинутой головой и встречал дождь улыбкой. С замирающим от восторга сердцем он следил за собой и пытался угадать причину странной радости. Он будто потерял почву под ногами и провалился в бушующий океан восемнадцатилетия. Искры, брызги, внезапные взлёты шипучих волн, смех, игривый блеск глаз, мимолётные объятия. Неужели всё дело в том, что он позабыл свой возраст? Или в том, что он махнул рукой на всё и на короткое время стал беззаботным? А что потом? Потом придётся расхлёбывать и это. Потом навалится кошмар…
Они шумно топали ногами и кружились на месте, раскидывали руки и хватали растопыренными пальцами дождевые хрусталики. Потом случайно столкнулись.
— Какая встреча! — Она звонко засмеялась.
Аркадий сгрёб её обеими руками, оторвал от земли, где пузырилась лужа, и прижался щекой к её мокрому лицу.
— Моя! — громко зашептали его губы, и он зажмурил глаза.
В тот же миг она выскользнула из его объятий, и он ощутил мгновенную пустоту, которая в доли секунды переполнила его изнутри, надавила безжалостно и стала сочиться сквозь поры кожи.
— За что? — зарыдал внутри него сгорбленный старичок. — Ужели платить надо даже за самое бескорыстное и светлое чувство? Расплачиваться за него страданиями? Лелеять надежду, а затем видеть, как она рушится, и ловить обездоленными руками её крохи?
— Успокойся, — четыре добрые ладони погладили его по голове, и старик пропал, оставляя Аркадия самим собой.
Две женщины улыбнулись ему.
— Ты не так смотришь. Говоришь о бескорыстном чувстве и приплетаешь сюда же любовь. Это невозможно. — Заговорили они. — Любовь потому и радостна, что она ублажает тебя. Но разве это похоже на бескорыстие, когда ты требуешь внимания к себе, когда ревнуешь?
Они продолжали говорить, но их фигуры уже сплелись в воздухе и, в очередной раз превратившись в нарисованных королев, упорхнули.
Аркадий поднялся и вышел на сонных ногах из купе в коридор вагона. Дверь тамбура не переставала хлопать. Аркадий прижался лбом к холодному окну и из–под нахмуренных бровей увидел в стеклянной бездне своё блёклое отражение.
— Так–то вот, — заворчал он. — Всю жизнь приходится видеть эту рожу перед собой, куда ни сунься. Каждое утро начинается с этой физиономии. Чистишь зубы и мечтаешь плюнуть в зеркало всем, что во рту скопилось, таким образом, чтобы навсегда пропало твоё лицо. Ненавидишь себя, презираешь, а расстаться с собой никак не можешь. Однажды чиркнул бритвой по рукам… Теперь ругаюсь, что не смог дело до конца довести, тряпкой называю себя, а в укромном уголочке души всё–таки радуюсь, что жив остался… Подлец… Лгун…
Он отодвинулся от окна. За спиной громыхнула туалетная дверь. Просеменила тонконогая фигура в длинных белых трусах и распахнутом мятом розовом халатике. Аркадий покосился на облегчившегося путешественника, но не успел разглядеть лица под вялыми седыми космами.
— Будущее моё прошлёпало, — хмыкнул он и побрёл по коридору. — Ещё каких–нибудь незаметных три десятка лет, и никто уже не сумеет определить, старик ты или старуха. Белые панталоны, халатик в хлипких заплатках, тощие коленки, провалы в памяти.
Он прошагал до конца коридора, заглянул зачем–то в туалет, осмотрел пахучее желтоватое озеро на полу, безвольный клочок раскисшей газеты в трясущейся воде и вернулся в коридор.
— Пойдёмте в нумера, дружочек, — пригласил он себя, — там, по крайней мере, темно, ничего нельзя увидеть.
Он задвинул за собой дверь и лёг на спину.
В темноте зашелестели чулки, снимаемые с красивых женских ног, за стеной гулко заиграла и оборвалась музыка. Кто–то включил свет и перед глазами возникла комната, плачущая жена. Но лампочка лопнула внезапно. В темноте кто–то прихватил Аркадию горло.
— Кто это?
— Тоска твоя, печаль, боль…
Аркадий поднялся и протянул руку, нога зацепила стул, и он застонал, проехав ножками по паркету.
— Почему ты без света? — спросил Аркадий и нащупал выключатель.
— Отстань от меня, — жена отвернулась, едва комната осветилась.
— Киска, что с тобой? — он присел на корточки перед ней и заглянул ей в глаза.
Она повернулась медленно к нему, и Аркадий увидел, как лицо её потяжелело, лоб опустился, брови сползли на глаза, щёки вздулись, набухшие губы задрожали. Некрасивы женщины в слезах. Не Ангелы вовсе… Аркадий взял её руки в свои, и она разрыдалась, упав без сил около него на пол. Она плакала, и тело её стекало вниз, как вода. Она дрожала.
— Почему? — с трудом выговорила она. — Почему?
Слезы не позволяли ей говорить. Но Аркадию не требовались её слова. Он всё знал. Горькую причину её слез он носил в себе каждый день… Она не могла поверить, что у него была другая женщина, что он любил её, дарил ей ласку, внимание. Конечно, у каждого могут быть увлечения, всякие там молниеносные связи, но любить? Любовь не имела права на существование вне семьи…
— Больно, — прошептала она, — больно осознавать, что ты — не единственная на свете, не самая лучшая, не самая достойная, не самая неповторимая. А когда–то ты говорил, что я самая–самая. Что же, врал ты тогда? Или я стала другой? Я ведь тебе не просто жена, но и друг, я разделяю все заботы, трудности. На мою долю выпадает и твоё дурное настроение, и твои неприятности на работе, и мучительная тоска, когда не могу тебе ничем помочь… Это всё — мне. А ей… только ласки и нежность. Какое право имеет эта женщина пользоваться твоей любовью?
Аркадий закрыл глаза. Жена была права. Но он ничего не мог изменить в ту минуту, и от подобной мысли ему захотелось раскинуть руки, броситься с высоты в мутно–зелёную океанскую пучину, где гигантские зубастые рыбы заплещут мощно вокруг него хвостами и плавниками и разорвут его.
Что мог ответить он той, которую любил, которой никогда не хотел причинять ни самой малой крупицы боли, которую боялся потерять, но которую всё–таки терзал? Какими нелепыми показались бы любые его слова, любые заверения. Они бы вывалили неповоротливые языки, мычали бы, переваливались бы с боку на бок… Как объяснить, что он любит обеих, что любит по–разному, что ни одна из них не теряет при этом никаких своих качеств… Впрочем, это опять слова.
Любовь, нежность, страсть, боль, добродетель. Все они сваливаются в единую кровавую массу. Отрываются от костей клочья живого мяса. Любовные письма тонут в слезах. Глаза надрываются, потому что не в силах более рыдать, и льётся наружу гнойная горечь. В муках живёт человек, бьётся, корчится. Разрывает его на куски многоликое чудовище под названием Чувство. Жуткое животное. Вурдалак, кровь сосущий. Чувство, постоянно изменяющееся, перетекающее, множащееся, цветущее, чахнущее, в каждом поселившееся.
— Ну, где вы там? — спросил Аркадий в темноту купе.
— Здесь, — ожившая карта остановилась перед его лицом.
— Ведь с каждой из вас я подолгу говорил, растолковывал. И всё оказалось зазря. Плевали наши чувства на слова. Нет для них слов. Кожа содранная есть. Боль есть… За что же я так жесток с вами? Каждой поднёс дерьма в избытке… Но что поделать мне? У каждой из вас собственное сердце, у каждой оно болит своей неповторимой болью. Я не могу сгрести вас, подобно пластилиновым фигуркам, чтобы вылепить одну Девочку — Ангела, гораздо более полноценную и доступную, чем вы две сейчас… Любовь оказалась не плоской стекляшкой с нарисованным Амурчиком, а злобным издевательством над слабыми людьми.
Поезд истерично колотил колёсами и мчался вперёд, вспарывая туман длинным змеевидным телом. Аркадий выглянул в окно. Вчера он с надеждой сел в вагон, полный уверенности, что дорога уладит всё сама собой, командировка замажет бюрократической суетой раны на сердце. Но сегодня, когда сон совершенно развеялся, стало ясно, что убежать от этой жизни некуда. Всё останется на своих законных местах. Никуда не денутся жёны, мужья, собутыльники, любовники, завистники… Они будут надоедать, кусать, дёргать. Они будут требовать. Они будут подсовывать проблемы.
Аркадий отодвинулся от окна и взглянул на попутчиков. Они довольно посапывали. С верхних полок свешивались простыни.
Он отодвинул дверь и опять вышел в коридор. Лампы уже не светили, и в коридоре висел серый утренний воздух. Аркадий услышал шаги и обернулся. Мимо него шёл длинноволосый человек неопределённого возраста в помятом чёрном пиджаке поверх чёрной же майки.
— Вы не курите? — обратился к нему Аркадий. — Сигареткой не побалуете?
— Угощу, — ответил тот, — почему бы не угостить?
Они остановились в тамбуре, и человек достал из кармана пачку сигарет.
— Сами, значит, не будете? — спросил Аркадий, окутываясь едким дымом.
— Я не курю.
— Странно. Зачем же вы в тамбур шли? Неужто для того, чтобы кого–нибудь угостить сигаретой?
— И для этого тоже. Но больше для того, чтобы послушать.
— Послушать?
— У людей, знаете ли, много всяких странностей. Я вот, к примеру, люблю послушать, как колёса колотят. В тамбуре особенный грохот стоит, перестук. Мне нравится этот звук…
— Не курите, а сигареты имеете, — выразил удивление Аркадий.
— Другие курят, вот и вы спросили… Кстати, вид у вас изрядно потрёпанный. Нервы, небось, шалят? — голос незнакомца звучал спокойно, почти равнодушно, но хорошо слышался в оглушительном лязге. — Нервы это плохо.
— Плохо, — согласился Аркадий. Не согласиться было нельзя.
— И глупо. Не нервничайте, — посоветовал длинноволосый.
— Добрый совет, — Аркадий устало вздохнул и обречённо покачал головой.
— Странные вы люди.
— Кто?
— Да все вы. Напридумываете себе всякого, наворотите дел, навешаете на себя всякого груза, а потом терзаетесь…
— Да, терзаемся по любому поводу, — Аркадий глубоко затянулся и выпустил дым. — Нагрубишь кому, опоздаешь куда, не уделишь внимания — и совесть грызёт. Будто постоянно с каким–то измерительным прибором ходим, взвешиваем, так сделали или не так, соответствуют наши слова или нет…
— Совесть, любовь, ненависть… Это всё от ума. Глупости. Бред. Нет ничего этого. Создавать всё это и есть настоящее преступление. За это и наказание несут люди. Преступление и наказание. Вы только поглядите, какая унылая скука покоится в основе человеческих страстей. А главное — одно и то же на протяжении тысячелетий. Скажем, испытает что–то и немедленно начинает по этому поводу умозаключения строить, чтобы пройти через испытанное вновь, если оно понравилось, или же избежать его. Человек ставит задачу, а всякая задача требует решения, и для решения задачи необходимы усилия. И вот человек уже тужится, напрягается, чтобы избежать чего–то или же добиться этого. А зачем? Жизнь уже дала вам это. Если надо, она ещё раз сама всё приподнесёт, нравится вам это или нет. Вы не сможете ничего своими идеями сделать, кроме как измучить себя.
— А как же чувства? — Аркадий выпустил дым. — Чувства же нельзя сочинить?
— Бред. Я вам только о чувствах и говорил. Чувство — это идея. Вы не можете придумать ощущение, потому что оно от тела, а чувство… Вы же не станете утверждать, что можете, идя по улице, вдруг наткнуться на чувство? Наткнуться на стену или, скажем, на гвоздь вы запросто можете, но это будет ощущение: дырка в пятке или синяк на лбу. А чувства вы потом взлелеете по этому поводу, вы их сделаете сами, любовно вылепите на пустом месте, бережно нарисуете их, распишете поэтическим слогом. Вы будете переживать событие снова и снова, смаковать его, обдумывать. Это и есть чувства. В жизни чувств нет. Это миф. Поэтическая трепотня. Но так как трепотню эту многие воспринимают всерьёз, из–за неё порой и в петлю лезут, и вены вскрывают. Но это в том случае происходит, когда люди свои чувства оберегают, лелеют, взращивают их. И тогда чувства пожирают человека. Человек пропадает, а чувства вылезают из него, как чудовище какое–нибудь из фильмов ужасов. Тут вот и говорят, что чувствам не прикажешь. Куда уж приказывать, когда хозяина нет, человека нет. Одни чувства есть. Они сожрали его сознание, он не способен контролировать свои действия.
Аркадий хмыкнул.
— По вашему лицу вижу, что вы понимаете, о чём я говорю, — посмотрел на него длинноволосый.
— Прекрасно понимаю… Последние дни живу, как в кошмаре… Внутри всё пылает, — произнёс Аркадий, удручённо вздохнув.
— Вот именно: как в кошмаре. Это и есть кошмар. Сон кошмарный. Чувства — сон, дурман, убийственный дурман. И вы сами заставляете себя его принимать. Вы не живёте, вы спите. Лишь иногда выныриваете наружу, вздыхаете пару раз свободно и вновь за какую–нибудь идею хватаетесь. А она вас, как камень, на дно тянет. И опять кошмар…
— Забавно, это обдумать надо.
— Вот–вот. Обдумывайте, кушайте свои мысли, грызите себя… — длинноволосый человек не закончил и, быстро развернувшись, прошёл из тамбура в соседний вагон.
Аркадий растерялся. Он даже шагнул за исчезнувшим, но не увидел его в соседнем вагоне.
— Куда он подевался? Впрочем… Чёрт возьми, это как раз то, о чём он говорил: сразу задаюсь вопросом…
Аркадий кое–как докурил сигарету. В окне мелькал серый пригород. Поезд приближался к конечной станции.
— Надо собираться, — буркнул Аркадий под нос. — Надо? Куда собираться? Боже, впереди всё будет, как прежде. Опять нервотрёпка, опять склоки, опять зубастая совесть…
Он шёл по коридору в купе. Серый утренний воздух сгущался и скручивался в безумные грязные смерчи. Толкались суетливые пассажиры, наступали друг другу на ноги и волокли по узкому коридорчику тюки и чемоданы. Грохотали колёса. Галдели голоса. Мелькали за окнами деревья и столбы. А воздух вокруг Аркадия становился тяжелее и мрачнее. Он затекал в нос, уши, глаза, проникал в горло и заполнял лёгкие.
— Любопытно, — подумал Аркадий, — будет ли в гостинице ванная? Мне очень нужна ванная… Он говорил, что мы сочиняем проблемы, прикладываем усилия, чтобы решить их. А как не прикладывать? Как же без усилий номер с ванной получить? Пусть усилия, зато ванная будет. Решу эту задачу, могу заняться другой… Была бы ванная и тёплая вода, а бритва у меня найдётся…
ПЛОХАЯ НОЧЬ (ТРЕВОЖНАЯ БЫЛЬ, ВЗЫВАЮЩАЯ К СМЕРТИ)
Музыка играла долго. Сначала она звучала не очень громко, затем гулявшей во дворе молодёжи показалось, видимо, что в их веселье должны принять участие все окружающие дома, и музыка грохнула с удвоенной силой. Она буквально врывалась в окно, сотрясала стёкла, заставляла дребезжать дверцы шкафов.
— Вот ведь суки! — воскликнул Алексей, поднимаясь из кровати.
Уже третью ночь продолжалось одно и то же.
— Теперь до осени мучиться, — подала голос сестра с соседней кровати.
— Почему до осени? — мрачно спросил Алексей.
— Так ведь каникулы начались.
Алексей подошёл к окну, шлёпая босыми ногами по холодному паркету. Сквозь густую листву проглядывались автомобили на стоянке. Возле одной из машин собралась небольшая группа молодёжи, подростки. Они жестикулировали, живо обсуждая что–то, притопывали под музыку и разговаривали почти криком, но их голоса съедались шквалом музыки.
— И что, у вас в Москве так всегда, Ириш? — недоумённо спросил Алексей.
Он давно не был в столице, почти десять лет. Когда сестра уехала в Москву учиться, ему едва исполнилось четырнадцать. Вместе с мамой он приехал навестить сестру, получив от неё телеграмму об успешно сданных экзаменах, и с тех пор не появлялся тут. Алексей не приехал, даже когда Ирина вышла замуж. К тому времени он ушёл в армию, затем подрядился контрактником в Чечню и коптился там почти три года.
— Это же бардак! — Он ткнул пальцем в стекло. — Это же настоящие свиньи, а не люди.
— Брось ты, — отмахнулась Ирина и повернулась лицом к стене.
— А твой муж что? — настаивал Алексей. — Он же в МВД работает, верно? Неужто не может навалять по шее этим охломонам? Таким пацанам ведь если волю дать, так они всю страну в танцплощадку превратят. А кто будет выступать против их танцулек, того они затопчут ногами. Разве вы не понимаете, что из таких вот оторвышей вырастают самые настоящие ублюдки? Они же уверены, что никто им перечить не смеет, что всё им дозволено.
— Ложись спать. А у Фёдора, — устало сказала она про мужа, — и без того хватает забот. Вот и сейчас, видишь, опять срочно вызвали в управление.
— В управление… Понятно… Только вчера–то он был дома и позавчера тоже. Но он не вышел к ним, не наступил им на горло. А он, между прочим, власть представляет.
— Он из другого ведомства, — попыталась возразить сестра.
— Когда прикажут, все сразу в нужном ведомстве становятся. Бесхребетные вы все какие–то, Ириш. Никто на себя не хочет ответственность взять. Тряпки вы городские! Отсюда до отделения милиции не более двухсот метров, менты тоже слышат этот шум, но ни хрена не делают. Задницу им ломотно от стула оторвать. Тоже мне — служители закона. Вот потому страна в говне и прозябает, что никто ни черта делать не желает. Давно бы дружину могли организовать, сейчас бы уж руки этим соплякам скрутили и сдали бы ментам! Или думаете, всё само собой решится?
— Нервы у тебя, Алёшенька, после твоей войны ни к чёрту стали. Всё ты хочешь силой решить. Зря ты подался в контрактники. Испортили тебя там.
— Это уж не тебе судить, сестрёнка.
Он громко вздохнул и вышел в коридор. Ирина услышала, как он залез в свою вещевую сумку.
— Ты чего, Алёша? Помочь?
— Сигареты ищу. Пойду прогуляюсь. Всё равно спать не получается.
Она села в кровати:
— Куда прогуляешься? Ночь на дворе!
— Ты спи. Тебе на работу утром.
Она услышала, как щёлкнула входная дверь.
«Ругаться пошёл с мальчишками, — решила она. — Только бы драться не начал, а то покалечит их».
Она была на четыре года старше брата, но чувствовала себя несмышлёным ребёнком рядом с ним. От Алексея веяло холодной решимостью и угрюмостью. Он был словно наполнен свинцом, одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять: человек этот мог без колебаний ввязаться в схватку. Ирина побаивалась брата…
Он неторопливо спустился по лестнице и вышел во двор. На ярко освещённом под фонарным столбом пятачке стояли четверо подростков лет шестнадцати и три девушки того же возраста, но смотревшиеся чуть старше за счёт яркого макияжа.
— Парни, чья музыка играет? Чей это драндулет?
— А тебе–то чего?
— Громко очень. Привернули бы звук. Народ спать хочет.
— А мы тоже народ. И мы хотим оттянуться по полной. Какой–то части народа придётся потерпеть.
— Приглуши граммофон, пацан, — заметно повысив голос, сказал Алексей.
— Да пошёл ты!
На асфальте возле автомобиля поблёскивали пустые бутылки. Ребята были заметно охмелевшие от выпитого пива, ничто не могло испугать их. Алексей был невысокого роста и выглядел очень молодо. При дневном свете на его лице хорошо различались морщины и сразу угадывался человек, прошедший нелёгкий путь. Но в мутном ночном освещении мальчишки приняли Алексея за своего сверстника. Ну, может, решили, что он на пару лет старше, только им–то без разницы, старше он или нет. Их было четверо, и они чувствовали себя уверенно, как шакалы в стае.
— Выруби бандуру, сопляк!
— Может, тебе ещё и отсосать? — криво усмехнулся ближайший к Алексею парень. У него были длинные волосы, в ухе тускло вспыхивала серьга.
— Это уж если успеешь! — рявкнул Алексей.
И в его руке появился пистолет. Ствол ткнулся длинноволосому в лоб. Тут же раздался выстрел, но он был почти неразличим за барабанившей музыкой. Длинноволосый отшатнулся, развернулся и рухнул на бок. Алексей сразу повернулся к второму подростку и выстрелил в него. Тот взмахнул руками, беспомощно хватаясь за воздух, и тяжело привалился к борту автомобиля. Третий парень испуганно отступил на шаг, стукнулся локтем о распахнутую дверцу и, испугавшись ещё больше, метнулся в сторону. Алексей направил оружие на него и снова надавил на спусковой крючок. Полыхнувшее пламя на долю секунды озарило лицо жертвы, подросток споткнулся и опрокинулся навзничь.
Все остальные, ошарашенные происшедшим, застыли неподвижно. Одна из девочек начала громко всхлипывать, готовая перейти на истеричный крик, но Алексей жёстким голосом остановил её:
— Молчать, щенки! Тихо!
— Они убиты? — пролепетал едва слышно последний из мальчишек.
— Выключайте музыку. Сколько можно просить вас? — Теперь голос Алексея прозвучал ровнее. Он холодно посмотрел на девушек. — А вы, твари недозрелые, забейте в свои тупые мозги одну очень нужную мысль: надо помнить о других людях, а не только о собственном удовольствии! А теперь брысь отсюда, шалавы, не то и вас нашпигую!
На автомобильной площадке наступила тишина. Четвёртый подросток по–прежнему стоял перед Алексеем, заворожённо глядя на пистолет в руке Алексея.
— Что уставился, малец? — Алексей достал сигарету и закурил. — Страшно?
— Да.
— Не трясись, теперь уж не застрелю, раз сразу не кончил тебя… Вообще–то можно было и на одном остановиться. Но я машинально…
— Зачем ты?.. Почему вы?
— Потому что ваш брат не понимает человеческой речи. Вы — худшее, что может быть. Даже бандиты лучше вас, несмотря на то, что они грабят и убивают. Они понятны, видны как на ладони. Они хотят денег и прут к деньгам напролом. Их поступки ясны. А вы что? Вам вообще ничего не надо, только бы потусоваться. У вас за душой нет ни хрена. Вы не заслуживаете жизни…
— Это неправда.
— Не спорь, малец.
— Но не убивать же за это, — подросток обессилел и опустился на дрожащие колени возле мёртвого приятеля, из–под которого уже начала растекаться лужа крови.
— А что с вами ещё делать? Если вам наплевать на других, то вы должны получить такое же отношение в ответ. Вы ничем не отличаетесь от мусора, вас надо сметать, — Алексей обошёл неподвижные тела. — Ладно, хватит лясы точить…
Он сунул пистолет за ремень и, пыхая дымом сигареты, неторопливо пошёл прочь. Он был спокоен и удовлетворён…
СЛЕДЫ ЧУЖИХ ЧУВСТВ
Уставшим людям
Больно!
За кошку бездомную, ободранную, мокрую и всеми забытую больно! За друга, жестоко избитого в узком ночном переулочке — больно! За наивных влюблённых, меж которыми вдруг кончились все отношения — больно! И не уйти от этого никуда.
***
Бесконечно–чёpная одежда особенно подчёркивала кладбищенскую белизну лица этой женщины. То было даже не лицо, а бесцветное пятно с бездонными впадинами глаз. Невидимая фигура смерти, укутанная в холодную шаль расставаний, стояла рядом, опустив ладонь на плечо женщины.
Между раскинутыми руками могильных крестов мерцал утренний туман. Женщина бессильно свесила голову, и такой одинокой казалась её тёмная фигура в равнодушной тишине.
О, смерть! Непреодолимая стена! Сколько можно биться лбом о твою сырую поверхность? Сколько можно надрываться криком, наклоняясь над пастью твоей бездны?
— Может быть, тебя вовсе не было? — тихо спросила женщина, продолжая какой–то разговор. — Ведь не мог ты быть, а потом перестать быть. Того только нет на свете, что и раньше не существовало. А то, что было, то и сейчас должно быть. И если ты жил, ты должен жить и теперь. Где же ты? Почему ты молчишь? Ведь я чувствую это твоё странное присутствие…
Она подняла руку и тронула пальцами свой бледный лоб. Синие прожилки обозначились под кожей от напряжения. Холодное дыхание тумана влажно скользнуло по её ногам, облитым чёрными чулками. Серый от сна ветерок лениво шевельнул длинную юбку, и мягкие складки чернильными волнами омыли чью–то невидимую щёку.
— Я знаю, ты здесь. Но ты молчишь. Почему вы все молчите, покинув этот мир? Или вам нельзя говорить с нами? — Она опустила усталую руку. Бархатный взгляд её остановился на свежем холмике земли. Что–то слышалось, но различить это что–то у женщины не получалось. Далёкий голос Тайны, который есть у каждого человека, едва уловимо полз между мутных капель тумана… Голос тайны… Разгадаешь эту тайну — человек станет с тобою единым целым, частью твоей, а ты — его. Может быть, ты разгадаешь то, что он сам не знает. Но это — пока жив человек… Когда же дверь бытия за ним закрывается, его тайны безвозвратно уходят с ним.
— Почему вы позволили себе умереть? Почему бросили нас? Неужели наша любовь к вам ничего не стоит?
И тут ей почудилось, что чей–то голос отчётливо произнёс слово «нет». Она не столько услышала слово, сколько почувствовала его в себе.
— Нет? Наша любовь — ничто?
И вновь ощутила в себе отзвук собственных слов — так слышится переливчатый звон колоколов, доносящийся из–за голубоватого лесного массива на горизонте — далёкий, едва уловимый, но тем не менее безошибочно угадывающийся. Ей показалось, что окружавший её туман начал впитываться в неё, и невидимые люди неторопливо стали проникать в её тело, выходя из невесомых капель тумана, их голоса что–то пели ей в самые глаза. Они пели о том, что любовь к человеку опустошает мир. Опустошает… Неужели? Разве это возможно?… Пока любви нет, жизнь струится безмятежно в своём русле, журчит, беззаботно напевает. Но приходит любовь, и всё закипает. Брызги, пена, шум бушующих чувств, пожирающий огонь. Всё наполняется безумной радостью и добротой. Всё наполняется движением, устремлением, нетерпением. Но ураган любви уходит, и тогда мир окунается в серый поток невзрачной прозы. Любовь уносит с собой поэзию и разбивает радугу над головой. Осколки падают вниз и ранят сердце… Маленькая любовь с громким истеричным голосом, маленькая уходящая любовь — ничто.
— Ничто. Но где же вы были раньше? Что же вы тогда при жизни сами любили такой любовью? Зачем рыдали от счастья? Зачем вены с горя вскрывали?.. — Она вдруг закрыла рот рукой. Глубокий бархатный взгляд её застыл. — И я… Неужели и я тоже заговорю, как вы? И я в соединении с Вечным узнаю и пойму всё?
Туман ласково погладил её по лицу. Чьи–то тёплые глаза улыбнулись ей.
— А как же сейчас? Почему не сейчас? Зачем тогда всё, если только за порогом я узнаю настоящее? Или… здесь тоже можно? Неужели мне придётся всякий раз возвращаться сюда, чтобы в конце концов понять полноту жизни и пользоваться ею здесь… Так ли? Неужели мне нужен этот необъяснимый человеческими понятиями кошмар?… Но ведь я знаю твёрдо, что есть этому объяснение…
Она ждала.
Туман отступал. Туман не хотел вступать в разговор.
***
Он опустился на землю, тяжело прислонившись спиной к мокрому стволу дерева, и только теперь почувствовал, как сильно устало тело. Оно было заполнено жидким железом, которое болезненно переливалось из мышцы в мышцу, заставляло сжиматься и не двигаться. Он положил надоевший автомат на колени. Деревянные пальцы не смогли выпустить оружие.
— О–о–о… — раздражённо протянул он и с усилием разжал стиснутые пальцы, покрытые холодной грязью.
Рядом сидели такие же люди. С такими же онемевшими руками. С такими же усталыми лицами. В той же грязи. У одного из–под мокрых волос текла тёмная струйка крови.
Он закрыл глаза. Травинка, прилипшая к губе, попала в оскалившийся рот. Он сплюнул, не открывая глаз.
— Как они там без нас? — вдруг спросил он.
— Кто?
— Дети, жёны…
Чей–то голос невнятно промычал ему что–то в ответ.
— Ведь если они не дождутся нас, мы виноваты будем в том, что они останутся одни. Только мы, никто другой…
— Лично я в эту дыру не напрашивался, — ответил чей–то голос справа, — нас сюда послали.
— Послали… Но устоять, выжить обязаны именно мы, а не эти золотопогонные рожи, загнавшие нас в кровавое дерьмо…
Кто–то надрывно закашлялся.
— Да ты что? Что орёшь?
— Кашляет человек, а не орёт, не видишь разве…
— Всё равно орёт! Мы тут все орём! Услышат ведь! И так затравили, говнюки, загнали, обложили со всех сторон…
Внезапная пулемётная очередь со стоном взбила комья земли и оторвала от дерева пару крупных щепок. Чёрные брызги ударили по лицу. К пулемёту присоединилась трескотня автоматов.
Он вжался в землю, ощутив всю тяжесть напрягшегося тела. Глаза успели скользнуть по чьим–то разодранным башмакам. Перед самым лицом шмякнулось, вжикнуло. Маленький камешек разлетелся под пулей. Над ухом просвистело.
Он с трудом нагнулся, чувствуя тянущую боль в спине, попытался ухватить откатившийся автомат и увидел длинный лоскут окровавленной кожи, оторвавшийся от кисти до локтя, где из–под заскорузлого завёрнутого рукава торчал клочок грязного бинта на вчерашней ране. Он поднёс руку к губам, лизнул след, оставленный пулей, и откусил мокрую полоску кожи.
— Ну, собаки, уделали! — прошептал он.
Справа, словно ворох пустой одежды под сильным потоком воды, скрючивалось от бесконечной пулемётной очереди безликое солдатское тело.
Он пошевелил пальцами.
— Ну вот… Начинаем игру…
Прищурившись, он нажал на спусковой крючок. Он не видел тех, в кого стрелял. Но он знал место, откуда рыгала свинцовая смерть. Он видел трусливо содрогавшиеся от выстрелов листья мокрого кустарника, видел пороховое дыхание автоматов.
— Вот она, Сказка Сказок, — бормотал он, — вот он, пучеглазый зелёный дракон, плюющий огнём. Вот он, Ад, со всеми его сковородками, с жареным мясом, с кровавыми подливами…
Воздух превратился в кашу, бурлящую болотной жижей и порохом. Грохот выстрелов слился воедино, стал огромным чёрным куском, колошматившим по телу, по ушам, по нервам.
— Интересно, — вдруг юркнула мысль, — зачем всё это? Испытание? Во имя чего? Зачем оно мне, если я погибну? Зачем оно мне, если выживу?
Он торопливо сплюнул попавшую в рот землю, отёр лицо левой рукой, зашипел змеёй и нажал на спусковой крючок. Какое–то время он громко хрипел, словно подпевая оружию, но неожиданно замолк, почувствовав, что магазин автомата давно пуст.
***
И ведь так всегда: всегда есть кто–то, кому в данный момент плохо, всегда есть кто–то, о ком мы не знаем и чьих криков о помощи не слышим. Но всегда мы слышим себя.
Что же это за любовь такая, если она окутывает нас завесой сладкого забытья? Если уши затыкает и делает чужую боль неслышной. Или так положено? Может быть, такова природа любви — упиваться наслаждением собственных чувств? Может, таково её свойство — обводить стороной, вести через цветущий сад, а не через трущобы? Может, на то и дается эта любовь, чтобы показать всю прелесть жизни, а потом вдруг бросить, уйти, покинуть, столкнуть лицом к лицу с невыразимой болью человеческой? Может, это хитрый ход, направленный на то, чтобы заставить человека эту боль лечить?
Как больно! Как больно выходить из уютной колыбели детства! Как больно, когда ласковые пальцы любви перестают тебя гладить! Как больно смотреть на поле страданий! И не уйти от этого никуда…
***
Он мог только сидеть, так как яма была неглубока и накрыта сверху деревянной решёткой. Он старался найти опору спиной, но стена скользила, уплывала куда–то в сторону, зыбко разъезжалась грязью. Связанные за спиною руки уже давно перестали чувствовать, но плечи болели, даже не болели, а кричали, и от невозможности избавиться от их крика он плакал. Рядом, наполовину залитый чёрной густой водой, лежал второй, но он его не знал. У этого второго не было лица, оно потонуло в грязи, было только ухо и грязный лысеющий затылок. Вероятно, этот второй уже умер, потому что давно не шевелился, не дышал, не реагировал на надоедливые капли дождя, которые громко барабанили по одеревеневшим складкам униформы.
Зачем эта яма? Зачем сюда бросают людей? Зачем их берут в плен? Он опять попытался сесть поудобнее.
— Выжил… выжил… выжил…
Он бубнил это слово с того момента, как увидел себя в яме. Сначала он попробовал подняться в полный рост, но ударился головой о решётку. Он пробовал звать на помощь, но никто не откликался. И слово «выжил» вдруг стало проклятьем, пыткой. Жизнь оказалась в сотни раз хуже смерти. Это был какой–то жестокий страшный урок: ты хотел жить, ты так цеплялся за жизнь, ты так боялся умереть, а теперь подавись своей жизнью, жри её до тех пор, пока она не опротивеет, пока не взмолишься о смерти! Знай, что такое смерть. Смерть есть, пока есть жизнь. Смерть страшна, только пока цепляешься за свою шкуру!
Он закричал, завыл, приподнялся на ноги, но рухнул, соскользнул по жидкой земле на спину, ткнувшись плечом в мёртвого соседа. Ему расхотелось шевелиться. Дождь бил в нос, затекал в ноздри. Он слегка повернул голову и увидел перед собой ухо покойника. Странная восковая фигурка, похожая на причудливую морскую раковину. В двух местах разбита и склеена запёкшейся кровью. Слизистый кусочек кожи иногда шевелился на самом кончике уха, дёргавшийся под каплями дождя, оторванный, чужой.
Наверху, высоко–высоко над решёткой, несколько раз поперхнулся громовыми раскатами небосвод.
***
Всё это уже было когда–то. Всё это уже пережито не раз. Рождающиеся воспоминания чувств подсказывают, что это не ново: страх, жажда, усталость, попытка отмахнуться.
Опять иду по кругу, по тому же заколдованному кругу, натыкаюсь на собственные следы, но опять и опять принимаю их за чужие. Что–то шевелится в душе, что–то готово вот–вот распуститься лепестками понимания, что–то знакомое, но ещё не узнанное. И опять бреду по кругу, устало шаркаю стёртыми подошвами сандалий, сбрасываю горячие капли пота с глаз. Сколько ходить ещё вот так? Сколько сжимать в руке щит и копьё? Сколько можно смотреть на распятые тела вдоль дороги?
Всё это уже было однажды… Вонючие рыжие быки с кольцами в сопливых ноздрях уже рвали меня пополам. Окружающая толпа радостно пялилась на казнь, щёлкая хлыстами, хлопая в ладоши, бряцая костяными ожерельями и напевая песню священного праздника… Всё это было! Было! Было! Зачем же опять? Почему снова смерть и животный страх перед ней? Я уже однажды кричал, в ужасе брызжа слюной, когда в ладони мои вбивали толстые гвозди, и тело больно провисало на поднятом кресте. Зачем же опять?.. Я уже видел толпу линчевателей, когда они долбили меня, отупевшего от боли, прикладами винтовок, а потом затягивали верёвку на моей шее. Зачем же опять?..
Зачем эта яма с покойником?
***
Она выбежала из волн и встряхнула головой.
— Почему ты не купаешься?
Он слегка отвернулся, чтобы скрыться от брызг с её головы, но не двинулся с места.
— Я не хочу. Не люблю купаться. Я люблю просто сидеть и слушать море, — он с улыбкой смотрел, как она ложилась на горячий песок и вытягивалась тонким телом под солнцем. Красивое тело. Красивая кожа. Красивый блеск солнца на загорелой женской коже.
— Странный ты какой–то. На море надо купаться, а не сидеть на берегу.
— Я не люблю.
— Разве можно не любить морскую воду? — не поверила она, нежно поглаживая песок мокрой рукой. — Ты только посмотри, как чудесны перекаты волн, какие они синие и прозрачные.
Он с удовольствием посмотрел на морские волны, затем с не меньшим удовольствием вернул взгляд к женскому телу. Лёгкая ткань купальника жадно облепила возбуждённые молодые груди. На загорелом животе подрагивали крупные капли воды.
— Да, море чудесно, однако во мне с детства живёт неприятное чувство, что в волнах скрыта опасность. — Он лёг рядом с ней и положил руку на её мокрый живот. В его душе на самом деле ютилось необъяснимое чувство страха перед мутными тенями, притаившимися в глубине моря. Далёкая память предков предупреждала о чём–то.
— Глупости! — женщина звонко шлёпнула его мокрой ладошкой по спине и залилась смехом. Она слегка выгнулась и ловким движением поправила впившуюся в бёдра резинку тесных бикини, на долю секунды показав тёмные волосы на лобке. — Глупости! Ты просто не умеешь радоваться!
— Чему радоваться?
— Всему, милый! Всему! Жизни! — Она придвинулась к нему, и её глаза сделались огромными.
— Может, ты и права, — ответил он, — может быть… Но разве можно научиться радоваться?
***
Это всё память. Эхо гулких подвалов. Непроглядные закоулки неосвещённых коридоров. Подозрительный шёпот неизвестного пространства. Знакомый звук собачьего рычания. Притягательная сила женского дыхания. Шум безбрежного леса. Завывание ветра в плохо притворённой двери.
Память…
Но чья память? О чём?
Не у кого спросить. Отголоски прошлого слышны не всем.
Терзающие ощущения в теле уходящего времени живут отдельно от человеческого разума и не поддаются логике человеческой мысли.
***
Он поднял голову. Неужели проклятая яма ему пригрезилась?
Хлопая порывами ветра, вздувалась брезентовая стена палатки. Слышался негромкий говор. Приподняв голову, он увидел себя на столе. Правая рука вздулась жёлто–зелёным пузырём и неправильно вывернулась.
— Выжил, — прошептали его слипшиеся губы, и он понял, что яма не приснилась. Вспомнилось, как сквозь ватную пелену предсмертного равнодушия он видел людей, вытаскивавших его из жидкой глубины, видел их пальцы, раздвигавшие ему веки. — Выжил…
Он лежал неподвижно.
Но зачем всё начинается сначала? Зачем вновь подкрадывается к нему трусливое тело, которому так не хочется становиться мёртвым куском мяса? Зачем выволакивают его из уютного бесчувственного тумана на свет, где так больно глазам и где нестерпимо кипят рваные раны? Откуда в людях столько чёрствого исполнительского долга?
— Ничего, солдат! Всем больно, когда болит. Ты терпи! — услышал он голос врача, когда от неожиданно вернувшихся чувств он закричал — санитары распарывали на нём грязную одежду, влипшую в гнойные места…
Всем больно! Но это до смерти, это пока жив! А он уже умер! Умер! Хватит! Смерть уже приходила к нему, она уже освободила его от страданий! Хватит! Кто дал этим белым халатам право лишать его смерти? Кто позволил им вернуть ему мучения?
Он взвыл.
Холодно звякнули в металлической посудине равнодушные окровавленные инструменты.
***
— И там действительно идёт война?
— Настоящая.
— Отсюда, когда смотришь бомбёжки и перестрелки через экран телевизора, всё кажется каким–то неправдоподобным… Такое ощущение, что крутят кино, а не репортажи с места событий, и мы видим статистов и актёров… Скажи, неужели тебе на самом деле приходилось убивать? — Товарищ вперил в него глаза из–за затемнённых очков; через коричневые стёкла просачивалось осуждение. — Тебе приходилось стрелять в людей? Что ты чувствовал при этом?
— Усталость.
— Усталость?
— Не от стрельбы… Усталость от всего, что было вокруг. А когда стрелял… Ты можешь не поверить, но мне легче делалось. Это вроде истерики. Не понимаешь? Ну, прокричишься, когда тебя гложет что–то, и становится легче. Разве у тебя такого не было?
— Странно. Может, ты не понимал, что от твоих пуль гибли люди? А если понимал, то неужели ты не мог отказаться убивать? Никто из вас ни разу не отказался?
— Приказ есть приказ.
— Это лишь оправдание.
— Я там не на курорте был, старик. Там все стреляют. Мужчина с оружием в руках не может не стрелять. Только ты зря думаешь, что от такой стрельбы кто–то получает удовольствие.
— Неужто, — приятель скривил рот, — неужто ты не чувствуешь вины? Ни вот хотя бы столечко?
— Нет. — Он взял стакан со стола и услышал, как нежно стукнулись кусочки льда друг о друга. Это был нежный звук из детской сказки. Трудно было поверить, что где–то продолжалась война. В стакане со льдом таится невероятная ложь для тех, кто не знает истины…
— Ну а если бы ты убил меня или кого–то из твоих близких? — не успокаивался друг.
— Во–первых, это вопрос из категории подлых. Во–вторых, я бы не знал об этом. Я ни разу не видел тех, кого убивал. Там нет лиц. Там есть фигуры врагов, контуры людей, но не люди. Там есть стволы автоматов, направленные в тебя, а лицо человека позади этого автомата тебя не интересует. Я воевал, а не расстреливал! — Он отхлебнул и ощутил обжигающее прикосновение холодного рома. — Я никогда не расстреливал. И меня убивали…
— Но это никому не даёт права! — друг негодующе сверкнул глазами, и негодование было видно даже сквозь тёмные стекла очков.
— Ты так думаешь? Ты до омерзения наивен. Ты же ничего не знаешь. Чего же ты хочешь от меня? Я досыта наглотался страха и ненависти. Я — калека. У меня крепкие руки и ноги, но я калека… Я лишён возможности вести нормальную жизнь. Ты не догадываешься, насколько трудно быть калекой… Ты называешь меня убийцей. Скажи мне, откуда в тебе эта ненависть ко мне и к таким как я? Я не сделал тебе ничего плохого, я не обидел ни тебя, ни твоих близких… Или ты просто хочешь пофилософствовать? Тебе нравится рассуждать о том, чего тебе не удалось испытать на собственной шкуре? Похоже, тебя привлекает именно это. Давай же, приступай. Только не повторяй одно и то же — убивал, убивал… На войне не убивают. Убивают в подворотне, а на войне воюют. И это уже не просто чья–то смерть, но целый комплекс, целый узел подлых, гадких, непоправимых поступков. И мы — перебегающие из окопа в окоп — просто ничтожные оловянные солдатики в большой игре больших мерзавцев. Мы не знаем сути этой игры. Но даже если бы знали, не смогли бы изменить ничего. Мы все — рабы государственной машины. И ты, просиживающий штаны в кабинете государственного департамента, ты тоже раб государственной машины… Одни почище, другие погрязнее, одни покрасивее, другие пострашнее, одни поумнее, другие поглупее. Кому–то предоставляется возможность выбрать оружие, а кому–то — нет. Вот и вся разница между нами… А что до войны, — он поднял стакан на уровень глаз и поболтал им, вслушиваясь в тонкий перезвон ледышек, — то пусть ты никогда не познаешь её на собственной шкуре. После войны не остаётся ничего. После неё начинаешь видеть только войну, всюду войну… А может, и впрямь жизнь — это война?.. Только война?..
Приятель моргнул, но не придумал, как продолжить разговор. Да и разговор ли это? Всплеск вечности, всплеск её скрученных в кольцо ошибок. Нет, не разговор. Просто взгляд упирается во взгляд, слово штыком бьётся о слово, непонимание отмахивается от понимания.
***
— Шумная плоть в заботах страстей, сплошной маскарад безымянных людей. — Она закрыла книгу и посидела молча. Потом повернулась лицом к тёмному углу комнаты, где лежал не диване муж. — Странные слова, правда?
— Угу.
— Ты спишь? — она сощурила глаза, но не разглядела его лица.
— А что такое? — он шевельнулся неясной тенью.
— Ничего. Просто я хотела поговорить.
— Поговори. Разве я мешаю?
Она вздохнула и повернулась к окну. За окном темнела синева, иногда проносились бледные сполохи надвигавшейся грозы, и тогда на потолке на несколько мгновений появлялись причудливые тени ажурной уличной листвы.
— Ты стал вести себя так, будто не замечаешь меня, — с горечью произнесла она.
— Неправда, я замечаю тебя.
— Тогда почему всё стало по–другому? Почему сегодня не похоже на вчера? Почему ты ведёшь себя не так, как прежде?
— Всё меняется, дорогая. Всё постоянно меняется. Что–то внутри нас умирает, на смену ему приходит другое. Разве это плохо?
***
— Ведь я люблю его! — плакала она, уткнувшись в плечо сестры. — Неужели он не понимает этого? Я люблю его, а он постоянно унижает меня, оскорбляет, издевается. И мне кажется, что делает он это не случайно, что это доставляет ему удовольствие. Он стал совершенно другой. Ничего от доброты, ни следа от былого радушия… Неужели пули всё вышибли из него? Он стал злой… «Если тебе что–то надо, дорогая, ты только скажи, я всё сделаю!» А в глазах — холод, лёд. Он стал ужасным. Почти мёртвым…
— Как же ты тогда любишь его?
— Ну я же не за это люблю! — она шмыгнула носом. — Я же совсем за другое.
— Ладно. За другое любишь, а за это что делаешь?
— Ничего…
— Так не бывает. Раз за что–то любишь, стало быть, за что–то другое не любишь. Будь честна перед собой. Чего в тебе больше?
— Ну… — она растерянно посмотрела на сестру, — не знаю. Просто я не могу принять его такого. Но и уйти от него не могу. Может быть, жалею. Не знаю.
— Ему не нужна твоя жалость, сестрёнка. Плевать он на неё хотел, а ты жалеешь его, хоть сама и признаёшься себе. Он зверем стал, и жалость ему не нужна. Жалость — та же слабость для него. А он слабость зубами рвёт. Потому–то тебе и кажется, что он издевается над тобой.
— Не может быть! Неужели…
— Вот тебе и «неужели»! — сестра отвела красивой рукой прядь волос с лица. — Ещё до отправки на войну он сказал однажды, что верит в человека, но не доверяет человеку. Это было давно, ты, наверное, забыла это, но я помню. Я ведь тоже была влюблена в него, поэтому многое в память врезалось. А что же он должен сказать теперь, когда с лихвой наглотался грязи и крови? Теперь–то вообще никакой веры ни во что не осталось в нём…
— Знаешь, он теперь даже любовью не занимается. То есть он занимается, но злобно как–то. Это не любовь. Теперь это просто секс. Всё у него как–то по–звериному теперь, жёстко, будто он насилует меня и в моём лице всю жизнь вообще…
Они замолчали и остались сидеть рядом, глядя друг другу в глаза, две сестры, две молодые женщины, два человека.
***
— Всё–таки я чего–то не понял, — сказал он, положив руку на плечо товарища.
Они остановились на мосту. Внизу лениво ползла свинцовая лента реки.
— Что–то скрыто от меня. Я прошёл через всё, что мне представляется возможным для людей, но так и не научился любить. Я не умею давать счастья людям, я причиняю только боль, как плохой врач. Я приспособился к какому–то ритму и не выхожу из него. Я презираю людей, презираю себя, но что с того? Какой смысл в моём презрении? Других презираю за то, что не испытали они моей участи, но смеют судить о моей жизни. Себя — за то, что ничего не вынес из такого опыта! Мне кажется, что я опустился ещё ниже. Я только терял, но ничего не приобретал. Печальный опыт. — Он взглянул вниз с моста и указал рукой на грязную городскую реку. — Вот и мы такие же. Тащимся еле–еле, как поток воды, а зачем и куда? Не знаем. Навернуться бы отсюда и прекратить всё разом, а? Может, человек получает понимание, когда сам решает уйти из жизни? Может быть, когда человек перестаёт бояться смерти, к нему приходит истина?
— Боюсь, что истина дожидается тебя на больничной койке. И если ты рискнёшь поставить точку, то врачи запеленают тебя в усмирительную рубашку, а жить заставят–таки…
— Но это уже было! Уже заставили, — вдруг сказал он, — это уже было!
Он взволнованно обернулся, как бы ища кого–то. Налетевший порыв ветра всколыхнул его волосы и воротник лёгкого плащика.
— Это уже было…
Он ощутил, как на него накатила волна знакомых чувств, знакомой дороги, знакомых следов. Волна ударилась о него, разбилась, снова собралась в вал и понеслась дальше. Он повернулся и посмотрел ей вслед.
— Господи! Ведь всё уже было! Зачем же снова и снова? Нужно совсем иначе!
— Ты о чём? — удивлённо смотрел на него друг.
— Да обо всём! — он засмеялся, схватившись за голову. Ветер дунул с новой силой. Пролетело несколько листиков. — Ведь это круг! Круг! А мы думаем, что это прямая дорога от рождения и до смерти! Тот же опыт, один и тот же, чужой ли, свой ли! Надо только посмотреть! Надо только понять! А мы, идиоты, ищем, ищем…
Он вновь громко засмеялся. И вдруг неожиданно вскочил на перила, прыгнул и полетел. Приятель вскрикнул, неловко протянул руку, стараясь схватить фигуру в плаще, но отшатнулся, увидев серую массу воды внизу. А человек в плаще летел вперёд и вверх…
Вперёд и вверх… Вперёд и вверх… Оставляя всё позади…
СНОВИДЕНЧЕСКИЕ БЕСЕДЫ
Я взял смелость на себя назвать нижеприведённое беседами, хотя это на самом деле письма одного очень близкого мне человека, которые он писал ежедневно, но никому не отправлял. Они не связаны никак между собой и не предназначены, по всей видимости, никому лично. Часть из них я в свое время выкинул по неаккуратности своей, так как ничего в бумагах этих не понял, а потому отнесся к ним с невнимательностью. Тепеpь–то я жалею. Однако всякий поступок необратим, увы…
Я собрал то, что осталось у меня, вместе, но не стал выстраивать записи в каком–то определённом порядке, а оставил их в том виде, как они были свалены у меня в шкафу.
Итак:
Кто же ты будешь, самый справедливый ко мне человек? Знать бы мне сейчас имя твоё, чтобы отблагодарить за безразличие холодное, с которым ты пройдёшь мимо моей могилы. Пройди и не заметь! Не увидь, где лежит прах мой! Я тебе никто. Я всем никто. Я даже себе никто. Меня нет и быть не может. Однако гнусный какой–то актёришка вылепил из небытия себя и обозвался мною, и вот я вынужден бродить теперь по жизни в поисках неведомого смысла. А есть ли он вообще? Или это выдумка ежедневно вылупляющихся человекообpазов и человекоподобов?
***
Опять пришла неутомимая бессонница.
Налепливаются друг на друга огонёчки окошек и превращаются в безлунной тьме в мигающую массу точек. Ночь копошится тишиной, однако я слышу голоса темноты…
Скамейка подо мной сырая, а улица спит. Зажмурилась вся и дышит тихонечко листвою влажною.
Гляжу я на эту улицу и чудится мне, что это чей–то гигантский хвост, на который я смотрю изнутри, а он подсвечивается кое–где жёлтыми огоньками…
***
Ах, за что меня мучают эти белые халаты? Упекли в клинику и врачуют нервы мои. Врачуют. Врачевают. Врачебстуют. Чествуют. Бесчествуют. Бесчинствуют…
Лекари набросились на меня, намереваясь излечить. Зачем? Давно уж Эдгар написал им: «Да! Я очень, очень нервен, страшно нервен, но почему хотите вы утверждать, что я сумасшедший? Болезнь обострила мои чувства, отнюдь не ослабила их, отнюдь не притупила». Он ведь тысячу раз прав. Зачем они принялись меня лечить? Я не ослаблен. И что они хотят из меня сделать в конце концов?
Даже если допустить (заметьте, я говорю «если»), что я болен, хотя допустить такого никак нельзя, так что с того? Я же не вреден окружающим. Разве что от шума меня лечить? А то очень шумно мне везде. Чересчур шумно. Машина какая проедет по улице, так я глохну просто, поверите ли? грохот. Как люди терпят его? город просто невыносим. Иногда мне кажется, что люди вдруг сразу все сойдут с ума и начнут прыгать из окон. Представляю этот дождь человеческих фигурок из всех–всех окон, всех–всех небоскрёбов.
Всё — ум. Всё от ума и от сознания. Всё выдумано мозгами. Так досадно осознавать это. Но и досада тоже выдумана мозгами.
Что же делать? Я даже не задаюсь гамлетовским вопросом, потому что нет разницы, где быть, тут или там. Всё равно быть. Мёртвым или живым. Но какой же подлец всё же ухитрился родиться мною? Или он просто безумец? Родиться мною — он точно совершенно безумен. Вот его и надо в клинику на излечение, а не меня. Я‑то при чём? Я являюсь лишь следствием чьих–то поступков, чьих–то страстей, замыслов и заблуждений.
***
Постоянно на ум приходит несбывшееся. Сколько в нем сладости, сколько надежд. Я ощущаю его телом. Или не телом? Движение этого несбывшегося, рождение его, надувающиеся друг от друга клетки, пузырики, кровавую мякоть в них. Я помню несбывшееся. Ох, память ты моя, заплутавшая!
***
Вероятно, каждый человек способен вспомнить какую–нибудь интересную историю, произошедшую с ним, может быть, загадочную, а может, романтическую. А некоторые вспоминают весьма обыкновенный случай, но умело размалёвывают его всевозможными красками, дабы придать ему привлекательность или даже броскость. Но беда в том, что мне вспомнить в сущности нечего. Моя жизнь — правильная и размеренная — лишена яркости, она бесцветна, бесформенна, обыкновенна. Да и сам я вовсе не имею склонности к писательству. Вот поэтам хорошо, очень хорошо. Они перешёптываются с невидимыми никому дамочками с крылышками, которых они называют странным словом «муза». Я точно знаю, что таких особ нет на свете, а раз их нет, то не должно быть и слова, обозначающего их. И всё же звучание его на меня производит странное впечатление.
Муза… Музыки не улавливаю, честно признаюсь, но свет лёгкий ощущаю. Похоже на складки прозрачной ткани. И крылышки вроде как у бабочки — тонкие, с гибкими узорами, как бы из стекла, однако невесомые, почти несуществующие. Да, будто несуществующие. Наверное, поэтому они и музы, а не женщины.
Впрочем, я могу и заблуждаться. О женщинах хочется говорить. Но говорить я не умею. О женщинах хочется вспоминать. И я вспоминаю…
Довелось мне однажды познакомиться с одной очень молодой красавицей. Вполне может статься, что на вкус некоторых она и не являет собой сказочной красоты, но бесспорно её черты милы.
Людям писательского склада свойственно давать подробные описания внешности, но у меня, к сожалению, нет таких способностей. Я не в силах передать глубину её серых, как хмурое небо, глаз. Меня, помню, поразило, что они показались мне переполненными водой. У неё были очень светлые волосы, собранные на затылке большим пучком и слегка выбившиеся возле левого виска, и слишком чёрные для блондинки брови, которые с непередаваемой чувственностью изгибались над глубоким серым блеском её огромных глаз.
А её тело!
Я помню, у меня перехватило дыхание, глядя на струящиеся по её груди, животу и бёдрам складки платья. Мне померещилось, что ткань стекала вниз по линиям женского тела потоками сильного дождя. Я видел это тело. Видел во всех мельчайших подробностях. И в ту минуту что–то шепнуло мне, что я увидел Бога. И бог не обливался грязным потом, таща на спине тяжеленный крест, и не цеплялся за воспаленную кожу его лба колючий венок. Нет. Бог сидел напротив меня в облике женщины головокружительной красоты, спокойной и равнодушной к окружающим, как бывает равнодушно море к толпе вываливших на берег курортников. Море само по себе.
И я понял, что хочу окунуться в его волны. Не плыть, не нырять захотелось мне, а именно окунуться, опуститься и тонуть, тонуть, тонуть…
Она поднялась и направилась к выходу.
Я встал следом, ощущая себя птицей, которой после долгой тесной клетушки расправили крылья для полёта.
Она вышла из вагона (я за ней) и неторопливо зашагала куда–то. Я видел, как платье её продолжало стекать по телу вниз, но поток его не прекращался, и казалось странным мне, что эта женщина никак не станет нагой. Её движения были тягучи и полноценно закончены. Не знаю, как объяснить это, но именно так она шла. Именно так — словно рассекая волну, неторопливо и сильно доводя до конца каждый шаг. Сейчас мало кто так ходит. Женщины обычно шагают суетливо, бегут мелко, торопливо и неверно цокают ножками, подёргивают задом, кривят спину. Но эта…
Кто–то просто выплеснул воду вверх, много воды, и она теперь падала, как во сне, вниз, медленно, густыми хрустальными струями и тяжёлыми каплями. Так шла эта женщина. И тогда я понял, что она и есть муза, хоть в ней не было ничего от того прозрачного слова с крылышками. Наоборот, она была переполнена плотью, осязаемой, упругой, обёрнутой в струящуюся ткань мышиного цвета. Но всё же она была музой. Потому что она превратила меня в другого. Я перестал быть собой — маленьким мужичком в потной белой сорочке с галстуком. У меня пропал из рук потрескавшийся от старости нелепый рыжий портфель. Пропала позорно лоснящаяся плешь на моей позорно большой голове. Пропал я сам. А я никогда не пропадал. Я не мог пропасть, будучи лицом вполне служебным и при исполнении. Но вот факт. Я говорю вам об этом со всей серьёзностью, на которую способен человек, не умеющий фантазировать. Да и какие могут быть фантазии… Но я растворился.
А она продолжала идти, плыть, парить… Затем остановилась, сделала шаг в сторону, чтобы не мешать прохожим. Остановилась на газоне, где высокая зелёная трава. И мне померещилось, будто трава — не трава, будто трава — часть женщины.
Она нагнулась, что–то поправляя на туфельках.
И тут что–то сделалось со мной. Я ясно увидел, как она стала одним целым со своим платьем и вместе с серыми складками стала струиться вниз, в траву, в землю. Я испугался, будто мне угрожала потеря собственной горячо любимой жизни. Я что–то крикнул и бросился к ней, хватая её руки и путанно объясняя моё поведение.
Её глаза…
Я увидел перед собой глубочайшее озеро, мерно колыхнувшийся пласт прозрачной серой воды и далёкое дно, по которому плыли зеленоватые песчинки и причудливые солнечные тени. Я отшатнулся, почувствовав, что через секунду рухну в эту пучину и пропаду без следа, растворюсь, сам стану серым озером.
— Что случилось? — Её чёрные брови вскинулись, и я ощутил, что ко мне не только вернулась моя потная плешь, но что она стала огромной и тяжёлой, как надгробная плита.
— Видите ли…
Голос мой растаял. Так тает случайный порыв ветра в летнюю засуху. Но, судя по всему, что–то было в моих жалких молящих глазах, потому что она вдруг удивлённо откинула голову и улыбнулась как–то одной стороной рта. Солнце светило ей в спину, и золотые волосы сияли ореолом.
— Бог мой… — пролепетал я.
— Понимаю. — Её голос прозвучал странно, и слово «понимаю» показалось бы мне в другой ситуации совершенно неудачным. Но в ту минуту я услышал в нём спасение. Представьте себе нас рядом: толстенький мужчинка, низенький, мокрый, мелко дрожащий, глядящий снизу вверх на женщину перед ним — всю в блеске непередаваемой красы.
И тогда я узнал, что такое Бог. Это одаpивание в самый нужный момент самым нужным. Это подношение того, о чём не смеешь просить, потому что не ведаешь желаемого. Бог — это прикосновение, которое воспринимаешь как единственно возможное поднесение в сей момент, как облегчение, как счастье. Это погружение в волны, о которых я даже не успел помечтать.
Не случайно мне пришёл на ум этот случай, потому что такое происходит раз в жизни.
Раз в жизни происходит осознание.
Нет, разумеется, женщин мы целуем не раз и в их обнажённых объятиях бываем не единожды. Но всё это, начиная с первого дрожащего мальчишеского прикосновения к девичьей груди и заканчивая теперешним ленивым поглаживанием голого женского бедра, не имеет ничего общего с тем чувством, когда я стоял перед ней на улице и трясся в бессловесном созерцании. Я ничего не просил, но она всё дала. Я просто смотрел, но был целиком в блаженстве. И когда она взяла меня за руку и повела за собой, когда завела меня в квартиру, наполненную густым жёлтым сумраком задёрнутых гардин, только тогда я осознал её «понимаю».
Текущие складки платья наконец–то стекли на пол, обнажив в душном воздухе призрачное тело на расстоянии вытянутой руки от меня. В вязком свете я видел густую тень на круглых грудях и мягкую линию живота, сходящую к чёрному пучку волос в самом низу.
Ну что могу ещё сказать я, лишённый поэтического дара? Неужели не рассказал бы я в самых нужных красках о происходившем в жёлтой комнате на низкой широкой кровати? Рассказал бы. Но нет у меня красок. Нет таланта. Нет сил, потому что при воспоминании о тех минутах я начинаю задыхаться от запаха её волос, и силы покидают меня. Я думаю, что она всё–таки Бог. Бог, который есть в каждой частице нашего дыхания, в каждом пристальном взгляде на окружающий мир, в каждом самом малом прикосновении к окружающей поверхности…
То был Бог. Не богиня, потому что богиня обязана быть женщиной, а именно Бог. Бог в облике женщины. Женщина ведь способна дать только женское, мне же было подарено всё. Я окунулся в сказочную реальность, где нахожусь до сих пор. При этом мои взгляды остались прежними. Я по–прежнему полагаю, что слово «муза» означает нечто женоподобное и очень прозрачное. И по–прежнему считаю, что писатели шепчутся с этими невидимыми существами о тайнах поэзии и пишут по их подсказке. А что ещё, скажите мне на милость, может думать совершенно лысый человек, сильно потеющий, занимающий некоторое общественное положение и общавшийся с Богом?
Я ничего не могу думать. Что мне думать, если я просто утопаю в воспоминаниях о той встрече. Утопаю, утопаю…
***
Что за радость такая глупая быть грудой живого мяса?
***
На ум пришёл мой далёкий знакомец Вовка, чистый, милый, глупый. Захотелось оставить несколько слов про него…
Вовка был слабым человеком. Очень слабым. Настолько слабым, что единственное неотъемлемое право самой последней тонконогой твари — право на жизнь — не имел, потому что не успел получить его при рождении. Он был обречён с первой секунды своей жизни, он просто обязан был умереть, не прожив и часа. По крайней мере, самое ближайшее окно, небрежно оставленное раскрытым, на верные сто процентов должно было его погубить. Но он выжил. И он продолжал жить. Без права на жизнь, без крупицы надежды тянул он сыромятные лямки бытия, надрываясь и пуская мыльные слюни, кряхтел и падал в изнеможении много лет подряд, ежедневно умирал, мучился, как доводится мучиться только людям в инквизиторских подвалах на раскалённых железных прутьях, но всё–таки жил. Глаза его давно превратились в полопавшиеся чаши, до краёв переполненные мутными горькими слезами и гноем, но даже такими глазами он смотрел и любил. Губы его, в детстве прозрачные до голубизны, нынче стали похожи на запёкшиеся болячки, жёсткие, истрескавшиеся, неподвижные, не способные нежно прикоснуться к женскому лицу. Голос сравним был только с паутиной, готовой вот–вот оборваться под судорожной массой слов.
Сыпал снег и грязно таял на асфальте. Изнасилованные машины надрывались в глухих переулках. Люди суетливо, как–то даже подобострастно шмыгали друг перед другом, обгоняя, толкаясь, роняя серенькие слова извинений. Как легко давались им слова, думал Вовка, шаркая тяжёлыми стоптанными бутсами. А он вот боялся слов. Он отлавливал их с огромным, неописуемо–тяжёлым трудом, как прытких диких зверушек, хватал их трясущимися руками и заталкивал в рот, поражаясь их безумному трепету и податливости. Не повиновались слова, не хотели, кувыркались, ножками толкались, царапались и вырывались из него полуразжёванными мокрыми клочками. И он, слыша себя, нелепого, задёрганного и смешного, похожего на собственные покалеченные фразы без облика, он начинал дрожать. В голове в такие мгновения вдруг вырисовывались замысловатые картинки, пёстрыми цветами закрывали они настоящую жизнь, разливали повсюду журчащие голубые ручьи, рывком стаскивали с небосвода ленивые дымчатые облака и распахивали перед взором головокружительную синеву. И он, тридцатилетний скрюченный мужичок, затерянный в кривой подворотне родного города, принимался судорожно дышать, забывая о непрекращающихся болях в голове и сердце. Он глотал воздух чёрным ртом, захватывал его длинными руками, прижимал к себе, неумело ласкал и нежил. А со всех сторон тянулись к нему бархатные стебельки цветков и любовно гладили его лицо.
Но вдруг набившийся за воротник снег приводил Вовку в чувство, и открытые глаза замечали странные ухмылки прохожих, истошное чавканье башмаков по снежной городской блевотине, ноющий в трещинах штукатурки ветер, да похожие на виселицы фонарные столбы вдоль сонной утренней улицы. И во рту у него начинало копошиться что–то крикливое, нервное. Он готов был выпустить это что–то наружу, но душой понимал, что выскочит вместо нормального слова всклокоченный хромой зверёк, что первый же непроспавшийся прохожий пнёт его равнодушным сапогом и раздавит. Такого Вовка вынести не смог бы, потому что уродливые слова его были частью его собственного существа. Он рожал их, вскармливал, отлавливал и приманивал подобных, показывал иногда случайным пьяным встречным, но их обычно убивали, топтали тяжёлыми спешными и слегка брезгливыми шагами, бросали на грязном заснеженном тротуаре. А он подбирал их, сгребал дрожащими пальцами, склеивал вязкой своей слюной и плакал, понимая обречённость, вечную и непоправимую обречённость этих душевных зверушек.
У каждого человека тропинка виляет под ногами особенным и очень даже собственным манером, плохого я в этом ничего не вижу, совершенно ничего плохого. Но дело в том, что у Вовки не было под ногами тропинки вообще. Бездорожье растянулось у него под ногами. Все вокруг куда–то шли, а он — нет. Он словно завис над миром, созерцая бегущих и толкающихся людей, завис над незаметным никому пространством, от которого веяло теплом уходящего времени. Порой его задевали громоздкими ящиками, шкафами, сундуками, иногда торопливые солдаты в спешке стукали его прикладами автоматов, случалось, что плакаты и листовки клеили на него вместо афишного столба… Да сколько вокруг было всякого! Он не обижался, потому что понимал, что у них дела, много дел, важных дел. Он был лишним и иногда даже рад был бы попасть под какой–нибудь стремительный торговый состав, чтобы под колесами безумной суеты превратиться в ничто. Ведь Вовка и был ничто, то самое ничто, которое никогда никому не мешает, которое всем незаметно, потому что оно ничто. Оно даже не может мешать и быть заметным, потому что его нет. Ничто есть ничто. Но вот дело в том, что для других его нет, другим оно не видно, а для Вовки такое ничто очень даже ощущалось и существовало, так как он сам и был это ничто. Он не толкал никого, но его пинали беспрестанно. Не было в пинках тех злобы, не было надругательства, потому как ни в кого они не направлялись, они были случайны, бессмысленны. Но Вовка их получал, и тело его, слабое без всяких побоев и драк, лопалось в отдельных местах, пуская сквозь рваную тонкую кожу красную кровь.
В четырнадцать лет он впервые обнаружил, что домашний очаг способен, оказывается, угаснуть, что стены дома не так надежны… Судьба вдруг разметала ветром карточный домик по игральному столу, а самого Вовку вышвырнула на помойку к голодным оскаленным кошкам. Виновных он не искал, но не оттого, что полагал такое занятие безнадежным, а просто он не знал, что бывают виновные. Для него был ветер, сорвавший крышу, больше ничего. А слово «виноватый» звучало слишком сложно для него, таких зверей в его неумелом рту не водилось. У него всё больше хроменькие, облезлые и убогие твари ютились. Судьба же представлялась не в виде гуманоидов, а как слепоглазая снежная буря, люди не входили в судьбу, люди составляли калейдоскоп улиц и переулков, которые наводнялись фигурками и физиономиями. В глубине своей неправильно слепленной души Вовка понимал, что отношение его к людям всё–таки неверно. Они были чем–то иным, они не могли быть просто деревьями, по стволам которых можно отыскивать дорогу в дремучем лесу, каковыми он их считал. Они не были также корешками запомнившихся книг на библиотечных полках. Они были людьми, но в чем выражалась их человеческая сущность, он разобраться не мог. Из темного людского потока он успел рассмотреть и выбрать лишь очертания отца и матери, но их снесло ураганом вместе с уютным карточным домиком, остались лишь едва различимые, акварельными красками нарисованные, глаза их и улыбки…
Но опять за воротом тает снег и сочится холодными мокрыми ниточками вниз по позвоночнику.
Вовка жил медленно, трудно даже настаивать на том, что он вообще жил. Он не жил вовсе, а просто был, просто имелся где–то в межклеточном жизненном пространстве, не попадая, кажется, ни под какие законы природы. Он удивительным образом представлял собой некий сгусток времени, не требующий ни внимания, ни участия, безжалостно выдранный кем–то со своего места на временной шкале. Ветер порывисто таскал его из стороны в сторону вместе с истрёпанными лохмотьями уличного мусора, бил о землю, бросал лицом на кирпичные стены, и на губах своих разбитых Вовка с недоумением замечал свежие больнушки и кислую кровь. Но в теле его, начисто лишенном жизненной силы и тем самым как бы приспособленном для всяческих недугов, пульсировало могучее гипнотическое нечто, и оно, опутав Вовку невидимыми щупальцами, удерживало его по эту сторону смерти. До тридцати лет цепко обвивали они его существо и волокли зачем–то за собой. Он не спрашивал. Кого спрашивать? Кого он мог спросить, если никто другой понятия о том спруте не имел? Ведь тварь эта внутри него находилась. Да и нужны ли такие вопросы, для чего интересоваться такими вопросами? Когда–нибудь щупальца сами выпустят его, исполнив свое тайное назначение, выпустят его и бросят в сырой сугроб потрёпанной куколкой. Там–то и придёт понимание без всяких безответных вопросов.
— Что ж ты уселся тут, чудак? — прокричал над Вовкой голос. — Сугроб–то не самая подходяга для отдыха…
Человек сильно поднял Вовку и, поставив перед собой, обстучал снег с его промокшей одежды, и сочувственно покачал головой.
— Эка вон тебя уходил кто–то! Лепёшки кровавые вместо губ! По пьяни, что ли, отлупили? Что молчишь–то? Не бойся, я не обижу, не из таких характером, чтоб дубасить почём зря. И другим не дозволю. Так что не переживай. Пошли, пригреешься со мной, там мужики наши. Креветочек пожуём, пивка глотнём, а тебе и водочки отыщем. Пойдём, — и человек увлёк Вовку за собой, вцепившись знающей рукой в слабенький холодный воротник. Вовка снова почувствовал за воротом тающий снег.
Дверь задребезжала треснутым стеклом, скрипнула тоскливо ржавой пружиной и впустила их в переполненный пивной зальчик, гудевший басистыми голосами. Чёрная заметеленная улица осталась позади. Здесь же было тепло, до духоты надышано. Воняло табаком и кислым пивом. Воздух от дыма был белым, а под самым потолком, где раскачивались тусклые желтые лампочки без плафонов, воздух просто клубился.
— Гостя привёл, — Вовку пристроили у столика, втиснув между плечистыми жлобами. — Подогреть надо бы его. Отсырел парень совершенно.
— Жалкий какой–то. Тюремный, что ли?
— Кто ж его знает. Он как язык проглотил. Однако, похоже, бездомный малый. Да и отделали его основательно, судя по морде… Кто ж тебя так?
Вовка буркнул что–то в ответ, но слов его никто не разобрал, да он и не старался особенно. Он ведь привычен был к этому.
— А он, верно, больничный, мужики. Точно больничный, вот и не говорит внятно, ясное дело. Болен человек. Ну так мы такой пустяк мигом поправим! Плесни давай, что зря топтаться! Плесни!
Вовка послушно взял стакан и отхлебнул. Он знал, что минут через пять про него забудут, он исчезнет из поля зрения весёлых и добрых людей, хотя они и будут подливать ему, а он будет исправно потреблять их горячительную микстуру, чтобы излечиться от неизлечимого. Про него всегда забывали, он переставал существовать, он превращался в то самое ничто, которое позволяло всем с чистым сердцем не видеть его. Он же молча разглядывал лица перед собой, стараясь всеми силами выкопать из щетинистых складок их подбородков, щёк и морщин человеческую загадку. Ведь они все что–то делали, они для чего–то это делали, они видели в своей жизни что–то и настоящее, которое как раз ускользало от него. А он молчаливо продолжал присутствовать при людях.
Он не был человеком, он понял это давно, потому и лишила его природа всего человеческого, подарив лишь жалкую болезненную внешность. В остальном он был даже не плотью. Он был временем, клочком времени, сгустком времени, заключённым в оболочку полуподвижного манекена. И где–то в пространстве именно его не хватало, чтобы все пошло своим чередом. Возможно, и каждый из людей являет собой время, думал Вовка, окунаясь глазами в ленивые волокна сигаретного дыма. Возможно, они не чувствуют этого, потому что им дано говорить, смеяться, отвлекаться, доказывать истину, и по этой причине они делают то, что называется жизнью? Или они думают, что именно так и надо им делать, чтобы найти своё время? Концерты, где для пущей веселости артисты украшают себя яркими ленточками и блестками, разве способны стать более радостными? Для чего тогда люди не ходят по улицам в карнавальных масках с намалёванными красными улыбками?
По краешку стола, по самой кромке, едва не срываясь вниз, пробежал маленький усатый таракан. Чья–то мощная рука в азарте разговора стукнула по столу, и расплескавшаяся пивная пена смыла таракана на пол. Вовка увидел, как от движения руки шевельнулся воздух, дымные поволоки колыхнулись и судорожно завернулись в белёсые буруны, которые плавно стали соединяться и в конце концов составили из множества дымных колец огромную трубу, невообразимый дымный канал, шланг из покуренного воздуха, хобот жуткого и одновременно комического привидения, рождённого в пивной каморке посреди невидящей толпы. Хобот потянулся к Вовке и дотронулся до его лица. Прикосновение оказалось мягким, как будто огромным невесомым веером провели по усталой коже. Прохладой дыхнуло на ноющие болячки и синяки, свежестью голубоватой.
Дымный коридор внезапно нажал на лицо и стал стягиваться с противоположного конца, словно собирая пространство за собой и подтягивая его к самым Вовкиным глазам, будто бы безграничное полотно киноэкрана разворачивая перед лицом. Оно стремительно ширилось, обтекало его со всех сторон, заворачивалось кругом, вытесняя прокуренную пивнушку, и вскоре замерло нерастревоженным покоем уютной детской комнатки. Вовка узнал свою кроватку, цветные палочки карандашей на белой простынке, исчерченные листы бумаги, сказочные книжки на полу, неровную горку пластмассовых солдатиков рядом.
Многолетние щупальца внутри утомлённо распустились, и он увидел, как они обмякли и вдруг стали тянуться и прорастать сквозь него (или это был уже не он?) тонкими, почти прозрачными, нежными листочками. Внимательнее приглядевшись к комнате, он понял, что её тоже не было, как не было и его самого в комнате. Было что–то иное, совершенно иное, но, бесспорно, вышедшее из комнаты, может быть, даже вышедшее из него. И в ту же секунду, как это понимание родилось в нём, последний щупалец выпустил его, развернул в свободном движении все тело и превратил его в сплошной вращающийся поток. Вовка ощутил, что он становится собой — беспредельным потоком времени, развернувшимся в его детской комнате, возвратившимся в самого себя. Вовка увидел, как сидевший в нем сгусток распустился пёстрым воздушным цветком и растаял в одно мгновение, приживаясь к родному месту, растворяясь в нём. И он разглядел себя, отдавшего многолетнюю тяжкую дань памяти, увидел себя в продымлённой пивной коробочке, улыбающегося разбитыми губами, счастливого и почти мёртвого. Он понял, что ему уже близко. Совсем близко.
Я знаю, что чувствовал Вовка. Я видел мир через его глаза, я слышал музыку улицу через его уши. Когда же Вовка исчез, я на время оглох и ослеп… Затем я вновь обрёл зрение и слух, но уже мои собственные…
***
Вспоминаю. Всё время что–то вспоминаю. Устал от неуёмной памяти… И кажется мне, что помню я совсем не себя… Кто–то ещё живёт во мне…
***
Опять иду я по коридору. Все ходят, так у них светло, а я иду — сразу все лампочки побиты. Кое–где только мутное пятно света. И вот топаешь к нему, топаешь, а под ногами стекло хрустит. И темнота. Тьма тьмущая, как в сказках пишут. Везде тени кишат густым кошмаром. Тень — это провал, чёрный провал, засасывающий, заглатывающий. В тень лучше не ступать, потому как она обоймёт тебя и растворит, останутся одни зубы гнилые. А мне до света добраться надо. Пусть он хоть и грязный в коридоре этом, но свет, и мушки там разные увиваются.
***
Неразрешимо. Вокруг всё неразрешимо. И остаётся только уйти. Но уйти–то как раз нет возможности. Как уйти, когда будто в тюрьме? Да и не будто, а на самом деле. Жизнь — тюрьма. Всё — тюрьма. И придётся просто ждать, покуда срок выйдет.
***
Сегодня меня терзают всяческие фантазии. Вот, например, родилась в недрах моей обессонившейся головы такая история про Варламея (жил такой грустный человек в соседней многоэтажке). Началась история со струйки крови. Я так и стал укладывать буквы: следуя тягучей кровавой полоске…
Густая струйка крови лениво текла из–под самых глаз. Варламей с трудом сфокусировал на ней взгляд и удивлённо заметил, что кровь казалась живой, отдельной от него, самостоятельной и независимой. А между тем, она ведь была им самим, частью его, значит, он смотрел на самого себя, но лишённого привычного обличья, лишенного рук, ног, головы, голоса. Он смотрел на жидкого себя. На тягучего себя. На застывшего себя. И Варламей довольно улыбнулся. Теперь он перестал быть человеком, превратился в кровь, которая не ведала чувств, не ведала желаний. Она медленно нарисовала на мраморном полу яркую кривую, остановилась и начала расплываться дрожащей лужицей. Потом из лужи отросли несколько тоненьких полосочек, и одна из них потекла по ковру. Мятые ворсинки ковра, различимые почему–то так хорошо, шевельнулись, как живые, когда красная жидкость коснулась их, качнулись и принялись впитывать в себя кровь, словно желая наполнить себя человеческой жизнью.
Варламей выпустил горлом липкий кровавый воздух и закрыл глаза. В наступившей темноте он увидел себя за столом. Перед ним на чёрной зеркальной поверхности отражались хрустальные бокалы и белые, словно молоком нарисованные тарелки, тонкие серебряные приборы.
— Дорогой, передай мне, пожалуйста…
Ваpламей не расслышал дальнейших слов, потому что кровь больно всплеснулась в рваной дырке на горле. Он попытался шевельнуться, но не смог. Лишь тяжёлые набухшие пальцы вздрогнули слегка и притронулись к массивному холодному револьверу, который лежал тут же на полу. Но Ваpламею показалось, что рука его ощутила касание прохладного бокала, где подтаявший уже кусок льда купался в прозрачной густоте янтарного вина.
— Ты встревожен чем–то? — Женщина, что сидела напротив него, внимательно посмотрела на него. — Ты болен, дорогой.
— Нет, Сицилия, — едва слышно ответил он. И впервые за многие годы совместной жизни его так сильно поразило её странное имя. Почему вообще людям раздают имена? Зачем им имена, когда всех интересует вкусная пища, красиво разложенная на широких блюдах, хмельные напитки разных цветов и оттенков, аромат салонного табака и дорогостоящих духов. Зачем имена, когда общаются с говорящей и шевелящейся плотью, а не именем? И почему именно Сицилия, а не Валерия или Анастасия?
— Не обманывай меня, милый, — она положила нож и вилку, и слышно было в серо–голубой тишине, как серебро звонко поцеловало фарфор. Сицилия откинулась на высокую резную спинку стула и задумчиво провела указательным пальцем по своей тонкой шее сверху вниз, затем скользнула ногтем по ярко вылепленной белой ключице и размазала движение по сумрачному пространству. Казалось, что нарисованная её рукой линия оставила в густом прохладном воздухе дымчатый след. Сицилия всегда трогала пальцем свою шею, когда пыталась разглядеть что–нибудь в Ваpламее, в его непроглядной глубине. И всегда при этом напоминала ожившую статую, матовую, белую, слегка туманную и обёрнутую ниже мраморных плеч в тяжёлые складки бархатного платья.
— У меня всё хорошо, дорогая, — тихо произнёс Ваpламей.
— Но ты, однако, странен сегодня. Не скрывай, прошу тебя, что произошло? Что гнетёт тебя?
Он промолчал, словно окаменев. Разве можно объяснить? Разве есть настоящие, полные смысла слова? Самое лучшее в жизни, чем человек может объяснить самого себя — это действие. Молчит человек, но делает, пишет ответ на тысячи вопросов делами своими. Но что мог сделать он? Какой наглядный ответ дать? Варламей не знал. Теперь ему стало казаться, что он вообще никогда ничего не знал. Появление новой женщины в его жизни превратило его за считанные минуты в зверя, попавшего в капкан. Он рухнул, забился, стал брызгать алой кровью по голубому вечернему снегу, вырисовывая на пушистых сугробах её имя.
Всю жизнь его окружали имена, странные имена, потому что не бывает не странных. Всю жизнь вокруг него эти имена носили странные люди, потому что не бывает людей не странных. Теперь вдруг в его жизнь вошла женщина, которая не имела права войти, потому что она отличалась от всех каждой клеткой своего существа, каждым вздохом, каждым взглядом. Всем отличалась, чем можно отличаться.
Её звали Аpкадиа. Опять же весьма бесполезное созвучие букв и звуков, которое ничего не означает, ничему не служит, но которое почему–то воткнулось в мозг Ваpламея отточенным лезвием древнего клинка, как в набухшую мокрую землю. Это имя распороло его мозг, развалило его на несколько пластов и неуловимыми движениями выкопало могилу для него. Сам же Ваpламей ошеломлённо наблюдал за собой, чувствуя внезапно обнаружившийся сбой в ритме жизни.
Не женщина шагнула в его жизнь, не человек, не существо, а нечто, не имеющее названия и имени. Нечто, которое заглатывает и прилипает к твоим глазам липкой полостью рта, которое принимает внезапно облик шипучих морских волн с солёным привкусом, вываливается из лопнувших чёрных туч стеклянными каплями дождя, молниеносно изменяет лицо женщины и превращает его в скользкое рыло свиньи…
Аpкадиа… Кто она такая? Ужели это существо из другого мира? Что она несёт окружающим и лично Ваpламею? Неужели после неё остаются бесконечные кладбища, кресты до самого горизонта? Неужели туман и плохо различимые в нём каркающие клочки голодных ворон?
Другой мир? Это обязательно ли — другая планета? Ваpламею чудилось, что монстр вылезал из него самого и никак не мог вылезти целиком. Сам Ваpламей однажды вдруг изрыгнул его из себя, и чудовище приняло облик красивой женщины по имени Аpкадиа. Или же это был сон? Или её вообще не было? Но она была. Он видел её сам не один раз, он трогал её и целовал. Её видели другие, они разговаривали с Ваpламеем об этой женщине, интересовались ею.
— Кто она?
— Откуда это создание?
— Где ты выискал сию богиню, друг?
А он только отмахивался, потому что не помнил ничего, кроме её бездонных глаз, кроме синевы её гипнотического взгляда. Она могла в первую же минуту, когда он увидел её, подать ему нож и предложить зарезаться, и Ваpламей исполнил бы безумную просьбу немедля. Но она не потребовала этого. Она молчала. Она не сказала ни слова. Она просто находилась рядом, и он чувствовал, что она медленно высасывает из него силы.
— Спасите! — закричал он однажды среди ночи, и жена, шелестя шёлковым бельём, метнулась к нему и начала успокаивать его.
— Ваpламей, милый, что случилось? Не бойся! Я здесь…
— Сицилия, меня убивают, — прошептал он и уснул. А жена продолжала гладить его по голове, бормотать невнятные слова, и показалось ей в какой–то момент, что сквозь закрытые глаза его потекли странные густые струи, наполненные жидкой синевой ночного неба. Струи эти соединились под высоким потолком комнаты и там, где лепные узоры выстраивались гирляндой гипсовых ромашек, соткались в синее лицо красивой женщины.
— Аpкадиа, — едва слышно произнёс Ваpламей.
— Дорогой мой, я не узнаю тебя. Вот уже много дней ты не похож на себя! — Сицилия оперлась подбородком на изящную белую кисть тонкой руки. — Я прошу тебя сказать мне, в чём дело. Ты болен?..
Они сидели друг против друга, а между ними выстроились рядами белые тарелки с многоцветной пищей, пузатые рюмки и стройные бокалы из резного стекла, вазы с душистыми махровыми цветами и несколько фигурных свечей в тонких золотых подсвечниках.
— Может быть, у тебя неприятности в делах, милый?
— Это неприятности во мне, Сицилия. Я не знаю, смогу ли я объяснить тебе. Но дело не в том, что… Да вообще дело ни в чём… Просто я встретил странного человека, даже, видимо, не человека, а душу в облике человека, и душа эта толкает меня на что–то, но я не способен ещё определить, что именно от меня требуется…
Ваpламей вяло моргнул и увидел, что ковёр возле лица совершенно пропитался кровью. Глубоко в мозгу расплывалась тишина и теплота, пушистая, как котёнок. Ваpламей невидимо улыбнулся и подумал, что не сможет вспомнить всего, не успеет… Потому что ему было уютно, тепло, и потому что не было нужды вспоминать…
Сицилия наклонилась слегка над столом и попробовала заглянуть ему в глаза, но он отвёл их, будто был в чём–то виновен.
— Не допытывайся, прошу тебя, — негромко сказал он. — Жизнь подвела ко мне загадку. От меня как бы что–то требуется, словно я должен принять участие в каком–то представлении, или в загадке, или в сочинительстве… Я не знаю, я не желаю знать, потому что это выше моего сознания… Она ведь молчит…
— Кто она? О ком ты? — обеспокоенною спросила Сицилия.
— Аpкадиа, — Ваpламей поднёс к губам бокал.
— Она и есть тот самый странный человек?
— Да, но мне иногда кажется, что она не совсем человек, Сицилия. Аpкадиа похожа на человека. Но я не в силах объяснить, где я её встретил, откуда она появилась. У меня странное чувство, будто она вышла из меня самого, словно она и я сам — одно и то же… Но такого быть не может. Каждый человек всегда сам по себе. А тут… Она похожа на человека…
— На женщину, — уточнила Сицилия.
— Да, но на самом деле она что–то другое. Ты меня извини, но мне, вероятно, сейчас нужно уйти, — он внезапно поднялся, однако ничего не почувствовал, потому что память ему уже почти не поддавалась, он не мог вспомнить таких простых ощущений. Кровь перестала бежать из горячей раны, это Ваpламей определил по звуку — звук убегающей жизни прекратился. Холодный мрамор перестал быть холодным. Толчки сердца в затылок порчи совсем стихли и напоминали едва уловимое дыхание ветра на тихой поверхности тёмного озера. Ваpламей увидел перед собой женщину. Она посмотрела на него долгим взглядом, и он понял, что это Аpкадиа. Она никогда на самом деле не приходила к нему, она никогда не была в жизненном потоке, никто никогда не видел и не слышал её, но она всё–таки была, имела место, потому что мозг не давал покоя, потому что она не просто была или не была, а она требовала чего–то.
Странное такое имя — Аpкадиа. Странное. Но разве это имя? Разве оно есть? Разве живы эти буквы? Способны ли они составить настоящую женщину с этим именем? Аpкадиа и без имени остается собой. А он? Что есть он?
— Теперь ты уйдёшь, — сказала она, наклоняясь над ним к самому лицу.
Ваpламей увидел её мутно–туманные пальцы. Они тронули остановившуюся на полу кровь, погладили неподвижную щёку Ваpламея. Он ничего не ощутил, но каким–то образом осознал, что она погладила его и оставила на щеке кровавые следы — беспечный мазок художника.
— Ты придумал удивительную историю, Ваpламей, — продолжила она из бесконечного сумрака комнаты, — и теперь я буду иметь возможность сочинять тысячи вариантов нашей совместной жизни… Тысячи! Понимаешь? Я не верила в то, что ты сможешь сделать этот важный шаг. Ведь все люди достаточно трусливы. А ты оказался ближе к нам, которые не верят ни в смерть, ни в жизнь. Мы ведь просто забавляемся разными формами, различными возможностями творить форму и её причудливую историю. Если бы ты остался жить и не поднёс к виску револьвер, то ты бы имел одну–единственную жизнь. Ты бы не смог фантазировать, сочинять истории про себя и других людей. А теперь… Теперь я буду иметь возможность вместе с тобой придумывать горе и радости, которых никогда не было в жизни. Останься ты в живых, эта жизнь была бы твоим единственным вариантом. Сколько не изменял бы ты свою жизнь, она всё равно останется твоей единственной… Теперь же у тебя их станет бесконечное множество, и все они будут со мной, и все они будут во мне и в тебе. Мы отныне неделимы. Мы — одно. Мы — всё.
Аpкадиа поднесла руку к тяжёлому револьверу на полу и толкнула его пальцами. Ваpламей услышал, как холодный металл проехал по гладкому мрамору, едва уловимо хлюпнув в луже крови. И после этого тишина окончательно накрыла Ваpламея, унося несостоявшиеся жизни в неведомые дали.
***
А вдруг виноград не созреет? Как же будет тогда чувствовать себя виноградник? Не разовьётся ли в нём комплекс неполноценности? Виноградник ведь должен урожать виноград. Красивое слово урожать. Делать урожай, урожайничать. Если не будет винограда, то не будет ни изюма, ни виноградного вина. Досадно.
***
Сидели мы однажды на лавочке с одним, и я ему так красиво говорю:
— Скорее бы смерти касание ощутить. А то мне тут тяжко, ох, как тяжко.
— А что ты к ней рвёшься? — посмотрел он на меня и потянулся, как бы после глубокого и сладкого сна. — Не спеши умиpать–то. Или ты надеешься, что покой там получишь? Откуда тебе известно, что именно смерть…
— Знаю. Вроде бы даже помню это, — говорю я ему, а сам точно понимаю, что объяснить этого уже не сумею. Я на самом деле помню смерть, помню свободу.
— Ты прав, — он легко вздохнул. — Прав. Но не понимаешь одного: от жизненных сил избавившись, всякий покой ощутит. Но не в этом смысл. Покою надобно научиться при жизни. Тогда и вечность откроется и глубочайшая истина её, которую люди по свету выискивают.
И в тот момент я его понял. И почувствовал, что разваливаюсь я на мелкие частицы и как бы перестаю быть единым целым. Ветерок подхватил меня, как пыль, и завертел, закружил… Я сделался порхающей пушинкой, которая принадлежала мирозданию, у которой не имелось ничего своего… Я чувствовал покой. Я ощущал Бога в тот момент, потому что у меня не было страстей. Я был никто, я был всё. Я выпорхнул из тела. Я летал. И потому я был счастливее птицы…
Но белые халаты меня встряхнули, вдели обратно в ноги и руки, запихнули в земного полуидиота. И вот я снова лечусь.
***
Занавеска слегка отодвинута, и мне видна вертикальная полоска ночного окна. Далеко–далеко висит обгрызенный тучами ноготок бледного месяца. Ночной город странен тем, что в нём можно видеть всех сразу. Все люди, все семьи, все дыхания видны в свете вселенских оконных пятен. Но при этом, чувствуя присутствие всех живых существ и видя их, не можешь ощутить их, оставаясь в теле. Нужно что–то иное.
***
Совершенно нереальный синий свет. В глубине он почти чёрный, но удивительно мягкий. Как бархат. Подошёл ко мне человек, он словно соткался из синевы и подсветился изнутри жёлтой лампочкой. Кожа его сделалась восковой, гладкой, чуть–чуть маслянистой. Приблизился, и я его узнал. Мой школьный приятель. Постоял он немного рядом со мной, а я всё разглядеть его старался получше, но не мог — лицо у него будто засвечено было от лампочки внутри, черты не отчётливо видны.
И вдруг он говорит:
— У нас принято предупреждать друзей, сообщать примерно за неделю до срока… Вот я и пришёл сказать тебе, чтобы ты готовился. Уволься с работы и прочее…
А я стою и не понимаю, о чём он.
— К чему готовиться–то? — спрашиваю О чём предупреждаешь ты меня?
— Об истечении срока…
Тут я понял и ощутил страх. Но страх особенный. Не страх смерти. Не страх боли. А страх от страха, страх без страха. Это не объяснить, потому что чувства такого нет. И я у него спрашиваю:
— А это не больно?
— Нет, — отвечает, — это как день рождения.
И вот что странно: он говорил, а я слышал намного больше, чем он говорил, и даже видел при этом что–то.
Тут–то я и сообразил, что испытанное чувство не было страхом, хотя я и принял его за страх. Это не мог быть страх, ибо это было вовсе не чувство. Просто я ощутил прикосновение ненастоящести. Всё это было — неправда. Ведь его, приятеля моего, не могло быть рядом со мной. Он ведь умер сразу после школы, много лет тому уж…
И тут я проснулся.
Я сидел в кровати, а по стене возле моего лица ползали лунные полосочки.
Как день рождения.
Комната была пуста, но я ясно видел чьё–то присутствие рядом. Не фигуру, не очертания видел, а присутствие. И от этого тело моё стало дрожать, объятое ужасом.
***
Правда о самом себе так угнетает! А ведь она скрыта от всех! Она видна лишь мне, но она так тяжела! Что же будет, когда о ней вдруг узнают все вокруг?
Порой ужасно расстраиваюсь, что приходится ходить под зонтом, как и все, что я скрываюсь от дождя. Так омерзительно, что люди боятся дождя, бегут от него.
Может, это аккуратность, опрятность, что ли? Но мне думается, что такая боязнь замараться потом переходит в брезгливость, и в каждой капельке начинает мерещиться чуть ли не нагромождение дерьма и коварных болезней. Побоишься потом поздороваться с тем, у кого руки не мыты, побрезгуешь пса бездомного приласкать. И вырастет чистюля, чистоплюй… Укоренится, ожесточится, огнём начнёт нечестивцев карать…
А раньше я всегда бродил под падающей водой. Вода с небес — разве можно её бояться? Это же соприкосновение с облаками.
Однако я так часто теряю мысль. Мысли уплывают, как дым сигарет. Их надо привязывать к губам, чтобы они подхватывались дуновением сорвавшихся с губ слов.
***
Мозг плывёт волной безволья…
Кто же это сказал? С самого утра бубнится во мне эта фраза… Да! Это же из моего школьного стихотворения.
Память уже не та, чёрт возьми. Такого автора забыл. Это всё белые халаты, будь они прокляты! Залечили.
Реальности нет. Это однозначно. Всё, что со мной происходит, не существует, его нет. Где моя любовь? Где моё море? Где мои слова? Ничего нет, всё в прошлом. Наша жизнь — это прошлое. Прошлое и мечты о будущем. А всё, что сейчас происходит, это какой–то сон, всё не со мной.
Я далеко от жизни. Я далеко от этих мест. Но где я?
Мозг плывёт волной безволья. Куда прибьёт меня его волна? Стою у собственного изголовья и копошусь в змеящихся словах…
***
Иногда со стороны взгляну на самого себя и удивляюсь надуманности собственных исканий. Чего я хочу? Чего я добиваюсь? Неужели я считаю, что смогу отыскать, где рождается мысль? Я же увяз в кишках первичности, я весь в мясе и костях, я весь земной…
Но это я сейчас говорю так, когда Бред отступил. Неужели я становлюсь нормальным? Неужели белые халаты добились своего? Если так, тогда надо поскорее взобраться на самую высокую крышу и устроить прыжки в глубину. Пусть лучше голова моя разлетится кусочками, пусть её нельзя будет склеить, пусть меня лучше вовсе не станет, чем я буду нормальным… Где же море моё? Где мне жить теперь, когда вокруг только городской транспорт и потный запах из–под одежды пассажиров. Где жизнь моя, если я на вчерашнего себя смотрю с удивлением и чуть ли не презрением? Никаких волн, никаких змеящихся слов, одни только механические шаги на работу и домой… Надо скорее в книги, скорее в музыку! Может, ещё не поздно? Может, ещё смогу назад?
Проклятые целители. Неужели им удалось? Но мне так тошно быть нормальным. Хочу улететь!
***
Страшно за людей. Что делают? кроме пепла в небе, ничего нет. Даже неба нет, один пепел, сплошной пепел. Кроме лысых мыслей, ничего в глазах. Да и не глаза это вовсе, а витрины магазинные. А гении свалены в грязь, их топчут сапогами и изящными туфельками. И вот уж гениев нет, грязь только осталась.
Где же крылья мои? В червя превратился. Мысли поносной жижей стали. Я не вижу мыслей своих. Всё пропало. Дерьмо плывёт. Дерьмо всплывает на поверхность. Господи, сколько же его во мне! Неужто и раньше оно было?
***
Где это было? Я не помню. Память стёрлась, превратилась в нервное напряжение, покрытое мурашками… И тяжёлый автомат в руках. Сквозь лопнувшую рубашку на спине чувствую сырую стену, шершавую, каменистую, потрескавшуюся. А внизу, при малейшем движении ноги, хрустит песок, громко хрустит, в самых ушах.
И вдруг больно бьёт звук выстрелов, и впереди в темноте молниями вспыхивают полоски автоматных очередей. Земля под ногами начинает дёргаться, поднимая тяжёлую пыль, и пули тупо вдалбливаются в земляное мясо, кроша его, увеча, рассыпая крошками. И стена оживает и начинает выталкивать меня из угла, выпихивать под бьющие пули, под вспышки захлёбывающегося автомата. Над головой взвизгивает и сухо ломается что–то, и сыпется пыль.
Руки не выдержали и направили страшную игрушку туда, откуда бешено мчалась пахнущая порохом смерть, со свистом превращая ветви в щепки. И автомат задёргался в руках, тяжело, оглушительно, ослепляющею.
Забарахталась темнота в пороховом огне. В прыгающем свете я увидел мои руки в чёрных болячках, пальцы, судорожно сжимающие металл, белые вспышки механических молний, треск, запах, собственный крик, жар…
Я знал, вернее, теперь знаю, что стрелял не я, стрелял страх мой, зверь мой, нервы мои, брызнувшие наружу. И я был не я, а оскаленный клыкастый комок. Я метался, исступлённо полосуя вокруг свинцовым дождём.
Я больше не хочу! Больше этого не будет! Не пойду!
Страшно.
***
На обшарпанной стене над головой дрожали мёртвые тени…
Никак не могу поймать ощущение. Что–то очень душное. Очень тесное. Ночное, но красно–коричневое. Не сине–звёздное, а именно красно–коричневое, но почему–то ночное. Пятнистое, расплывчатое. И я как бы ползу, тело волоку с усилием. Белые капли пота на лице светятся молоком. Ползу, но не продвигаюсь ни на миллиметр. И духота. Нос забит до самого мозга. А чьи–то руки затыкают рот.
***
Вижу, как рассыпается время. Его заполняет звенящая пустота. Этого нельзя допускать, потому что это нарушает структуру…
***
Прогуливаясь по парку ранним утром, увидел под кустами бледную тень.
Разгребая руками густой туман, я подплыл ближе и увидел человеческое тело. Абсолютно голое и бесцветное. Посреди груди влажно выделялась полоска. Я наклонился и понял, что грудь разрезана бритвой, острой бритвой, очень острой, потому рана почти не заметна. Руками я притронулся к телу и раздвинул холодное мясо. Рана оказалась глубокой, но без крови, гладкой, как зеленоватое стекло.
Я оставил тело лежать на месте и ушёл домой, унося в душе странное и немного даже таинственное ощущение, что лицо человека было мне знакомо. А уже в квартире, проходя мимо зеркала, я увидел отражение моё и понял, что в парке под кустом лежал я или другой человек, но с моим лицом.
Я прошёл в мой кабинет и обнаружил за моим столом неизвестную мне женщину в длинном белом платье времён короля Артура.
— Кто вы? — удивился я и невольно обратился к ней с заглавной буквы, понимая, что отношения наши — официальные.
— Хозяйка, — ответила она холодно.
Интонация была отвратительной. На мой взгляд, таким тоном не положено отвечать вообще, а особенно если принять во внимание её непрошеное появление в моём доме.
— Хозяйка чего? — поинтересовался я.
— Хозяйка этого сна. Вы зашли ко мне в сон. Это мой сон, и вы, сударь, мешаете мне смотреть его, — она хмуро сдвинула брови.
— Но это моя квартира.
— Квартира ваша, но снится она мне. Почему же мне не может сниться ваша квартира?
— А мне что же снится? — растерялся я и почувствовал себя совершенно потерянным. — Во–первых, я никак не думал, что все это мне снится. Во–вторых, согласитесь, что предъявленное мне обвинение достаточно нелепо по своему содержанию, ведь мне тоже может сниться моя квартира и даже эта чужая женщина. Ведь так?
— Вам снится парк, — ответила она. — Но и мне снился тот же парк, поэтому сны наши спутались. Вы забрели в мой. Но такого быть не может, потому что я вас убила в моём сне. Вы ведь видели свой труп, и теперь вы не имеете права быть живым. Вы путаете карты, любезный.
— Как же мне быть? — я чувствовал, что меня гонят из собственного дома. — Куда же мне теперь?
— Назад в парк и побыстрее, потому что мне пора просыпаться, — озабоченно проговорила она. Я заметил, что у её ног лежит длинное лезвие меча с кpоваво–кpасной рукоятью. — Я не хочу просыпаться с вашим сном, сударь, так как могу проснуться тогда не совсем собой, а немного вами.
И тогда я кинулся прочь.
В туман.
***
Что за угрюмость на лицах? Улица переполняется серыми масками прохожих. Меж губ у них сочатся серые вязкие слова. В ушах видны пушистые клоки ваты.
— Это что за улица? — спрашиваю, а в ответ слышу только бой городских часов.
На кладбище я увидел заброшенную могилу. Таких много на каждом кладбище… Жухлая трава, земля изъедена осенними каплями дождя. На полусгнившей дощечке, вкопанной в землю, я прочитал едва различимые слова: «Здесь погребён твой сон».
***
Опять навязываются врачи, таблеточки всякие свои подкладывают, пилюли разные выписывают. Чем я их беспокою? Не понимаю. Никак в толк не возьму, что именно может белым халатам не нравиться? Я же не хожу по потолку, так что не стоит бояться, что я рухну вниз головой. И ножи я не глотаю с вилками. Мне начинает казаться, что медики сами немного больны мозгами. У них же явно проявленная навязчивость мыслей. Упорно пытаются кого–нибудь излечить, мания какая–то, честное слово. Мания преследования. И преследуют они меня. Со скальпелями и пробирками в руках несутся за мной по неоновым коридорам, звенят стеклянными дверями. Эхо шагов над головой торопится обогнать меня. Тени голубые прыгают по кафельному полу.
Я это помню хорошо. И шприц в надутых пальцах медички помню. В нем колыхалась прозрачная жидкость, а резиновое лицо с неженскими глазами смотрело внимательно из–под белой шапочки на меня и следило за моей реакцией. А мне что? Пусть следит, на то ей и глаза посажены под выцветшими бровями, на то и халат белый выдан.
***
За окном вижу фары машин. Они далеко внизу, и глядеть на них неудобно, потому что в стекле отражаются яркие больничные лампы. Но все же фары различимы. Они ползают по пространству за окном неугомонными светлячками. И я вижу их следы в темноте, будто время замедлилось и растянуло огоньки в пространстве, размазало их по темноте. Огни текут полосками, соединяются жидкими сгустками своими в озерца, брызгаются такими же огнями, разливаются струйками.
***
На спине набухли пупырчатые вздутия. Это крылья, наверное, начинают расти. Неужели я дождался? Неужели полечу?
***
Яблоко на завтрак подали гнилое. В нём жили прозрачные червяки. Может быть, мы тоже видимся кому–то червяками в наших многоэтажных домах? Копошимся, переползаем с места на место…
И вечные таблетки. От чего меня пытаются излечить? Не от ангельской ли свежести душевных порывов хотят меня избавить?
***
Появились крылья. Но странные они какие–то, похожи на отваренные куриные крылышки. Перьев нет. Может, зеркало плохое попалось? Да и смотреть на собственную спину весьма, признаюсь, неудобно.
А медичка, когда я попросил её взглянуть на мои крылья, кинулась прочь и минут через пять привела очень важного в белом халате и с бородой. Он тут главный среди них.
Опять перед самыми глазами ампулы и шприц.
***
Я бы очень хотел поведать вам, как за окном моей лечебной камеры висел человек. То есть он не висел, а сидел, но в воздухе. Сидел на крохотном пушистом облачке. Но я не успел разглядеть его хорошенько, потому что пошёл сильный дождь, внезапный дождь, пронизанный острыми жёлтыми ножами молний. И человека смыло вниз водой.
***
Нет, не быть мне, не быть! Или быть, но без бытия!
***
Направляю вам мои благодарные слова и рукопожатия. Сохраните мои надежды до моего возвращения, но очень вас прошу, не показывайте их никому. Надежды очень уж большие, жадные люди могут позариться на них, так что вы уж припрячьте подальше.
Ещё направляю вам мои поцелуи — эхо души…
Вот и всё, что сохранилось у меня от странных писем, которые я назвал «Сновиденческими беседами», хотя, возможно, было бы вернее назвать их «Беседами сходящего с ума». Он–таки спятил совершенно, лечение ему не помогло, к сожалению. А жаль, ведь он был способным музыкантом, коллеги его утверждали, что его с нетерпением ждало большое будущее. Но, как вы видите, не дождалось. Скончался он в той самой клинике, но совершенно непонятным образом. Когда однажды утром сестра вошла в его палату, она обнаружила его на полу с окровавленной головой. Возле его койки была лужа йода и осколки большого флакона. Из лужи вели следы босых ног — его ног — вели к стене, затем по стене к потолку, пять–шесть отпечатков на самом потолке, и тут они обрывались. Сам он лежал прямо под ними, и ноги его были вымазаны йодом.
КАРНАВАЛ
Маскарад! Время обманчивых лиц и раскрашенной лжи! Море ярких безумных физиономий из картона, море музыки, превратившейся от избытка в поток шума, море голосов, море пёстрой одежды. Брызги фейерверка. Заразительное ржание многочисленных шутников. Ласковые женские руки, прижимающие тебя в танце. Проворные пальцы карманников, виртуозно забегающие в карманы веселящихся. Сколько разных чувств. Сколько шаловливой таинственности! Сколько вседозволенности!
Совершенно круглый шар вместо головы — вот что увидел я на чудненькой женской фигурке возле себя. Никаких признаков лица не проглядывалось сквозь странную и даже жутковатую маску. А платье было похоже на сшитые между собой обрывки различных материй, довольно тесно прилегавшие к телу. В отдельных местах кусочки ткани то ли расползлись, то ли специально не были сшиты, чтобы создать эдакий интерес в адрес хозяйки, и в таких местах очаровательно виднелась голая кожа.
Я обхватил эту женщину за талию и повлёк её за собой в безумный хоровод пляшущих. Должен заметить, что бурное веселье обыкновенно делает людей похожими на обезьян. Взбрыкивающие ноги, пропеллеры вместо рук, идиотский хохот — всё весьма забавно, когда являешься полноценным участником таких действ. Но теперь я смотрю на эту карнавальную пляску, как на праздник уродов, ибо маски на лицах неподвижны и мертвы, движения нелепы и безобразны, а звуки, изрыгающиеся из ротообразных щелей масок, в нормальной обстановке сошли бы за вопль больного в усмирительной рубашке. Однако я сам орал и восторженно хохотал, слыша безумный мой голос, и безобразно извивался в ковылявшем ритме танца. Партнёрша подпрыгивала напротив меня, шлёпала ладонями по своим взлетавшим ногам и издавала чёрной круглой головой очень самодовольное хихиканье. Я энергично закатал рукава длинной клоунской рубашки и освободил руки для шалостей. Шалости я наметил вполне определённые — максимально увеличить количество разошедшихся лоскутков на платье дамы. Мне это удалось довольно скоро. Но если на хозяйку изорванного платья теперь совершенно открытое голое тело не произвело впечатления, то я впал в состояние явно далёкое от цивилизованного равнодушия. Разноцветные вспышки фейерверков то и дело выхватывали из тьмы движения обнажённых ног и живота. Я видел в полуметре от себя прыгавшие шарики грудей с напрягшимися пупырышками сосков. И тут вдруг что–то обожгло меня, что–то колючее, маленькое. Может быть, это была искорка бенгальского огня в неосторожной чьей–то руке. Я замотал головой, а когда успокоился, то увидел нагую фигуру совершенно спокойной. Чёрный шар пусто пялился на меня. На секунду мне сделалось жутко, исчез даже вульгарный обезьяний порыв в нижней части тела. Я тоже остановился и увидел её протянутую руку. Длинную, тонкую, полную холодной силы притяжения. И я шагнул к той руке, шагнул к женщине без лица, шагнул к дивной открытой фигуре. Я — напомаженный Пьеро, родившийся из брызг карнавала, нелепый человек в белом.
Мы пошли через буйную толпу, и никто не смотрел на нас. Молния предупреждения пронзила мой мозг, но я не успел отреагировать. Кто–то, слепой от безумной радости, сильно наткнулся на меня плечом. Удар развернул меня и в пылавшем огне я разглядел на том месте, где я только что танцевал, мою спутницу, её блестящую круглую голову. Я посмотрел перед собой и растерялся, увидев всё ту же чёрную жемчужину вместо головы. Но и позади меня была она. Я ощутил это совершенно ясно, безошибочно, всем существом. В толпе оставалась не другая в таком же обличье, а та же самая женщина. Но и эта молния угасла в моём возбуждённом сознании, так и не остановив меня. И бледная рука с красивыми и ласковыми движениями пальцев повлекла бедного Пьеро дальше.
Толпа безумствовала в водовороте праздника.
Чёрная жемчужина проникла в какую–то дверь и поманила меня к себе. Я вошёл и тут же увидел множество расставленных вдоль стен зеркал. В них пенилось огневое ликование маскарада. Отражался в них и я. Попадали в зеркала и лохмотья, едва прикрывавшие нагую фигуру. Фигура приблизилась ко мне и принялась развязывать верёвку на широких клоунских штанах. В зеркалах я заметил, как пышно скользнули вниз белые штанины. На полу разметались и сброшенные лохмотья. Безголовое тело с готовностью развернулось перед моим желанием. Я говорю «безголовое», потому что в темноте растворялась чёрная голова, и казалось, что шевелившаяся на полу женщина не имела её вовсе. Я подполз к ней на коленях и ощутил жаркое прикосновение её раздвинутых ног.
— Сними свою дурацкую маску, — взволнованно услышал я собственный голос.
— Это не маска.
Я уже работал руками над её телом, громко дышал и сопел. Её руки скользнули под мою рубашку и вынырнули возле моего лица из широкого ворота. Длинные пальцы потеребили мои напудренные щёки. Я не удержался и припал губами к её шее… И остановился.
Белизна её кожи над ключицами начинала теряться и уже на середине шеи становилась совершенно чёрной. На подбородке кожа приобретала некоторый блеск и натягивалась гладкой поверхностью шара над всей головой. Вернее сказать, над тем местом, где обычно у всех голова. Потому что у женщины головы не было. У неё был блестящий чёрный шар, который оказался вовсе не маской.
Я закричал очень громко, но голоса моего не услышал, потому что страх законопатил мне уши до самого мозга. Помню, как я шарахнулся от неё, путаясь в спущенных до пяток штанинах. Ударившись о толстое зеркало лбом, я услышал звон и понял, что слух ко мне вернулся. Однако открыв глаза, я закричал ещё громче, ибо вместо моего лица на меня таращилась настоящая рожа шимпанзе, размалёванная под Пьеро. Я отчётливо помню дырочки ноздрей, вскинутую верхнюю губу, распахнутые челюсти, зубы…
— Что ты кричишь? — в зеркале отразился и чёрный шар. — Что ты меня испугался? Подумаешь, голова у меня особенная. Тебе же не голова нужна, не лицо. А то, что нужно, в полном порядке — тёплое, податливое, тесное. Сам–то ты тоже не красавец.
— Это не я! — заорал я в панике, тыча пальцем в зеркало.
— Я знаю. Но ты таким сюда пришёл.
Мои руки стремительно подцепили штаны, ноги бросились к двери, а горло издало визг, явно принадлежащий не мне. Дверь я распахнул всем телом наружу, хотя при входе она открывалась внутрь. Но уж что удивляться, когда я был не я.
Улица встретила меня тишиной и пустотой. Но пустота была унылой и жуткой. Пахло дымом. Ветер шевелил шуршащие обрывки цветастых ленточек и бумажных шляп. Переползали с места на место фантики и надувные шары. Гладкие стены высоких серых домов молчаливо уставились на меня чёрными квадратами окон. Я резко обернулся и, не отрывая глаз от бездонной пустоты двери, откуда я вырвался, попятился. Я двигался медленно, боясь издать лишний звук. Но злобный волшебник той ночи решил надорвать моё сердце ещё одной шуткой: под ногу мне попалась забытая кем–то гитара. Можете себе представить внезапный грохот её тонких деревянных стенок о мой каблук. А звон струн, эхом запрыгавший по стенам домов. В свете догоравших тут и там факелов моя белая фигура в стремительном беге могла показаться случайному прохожему мелькнувшим привидением. Но прохожих не встретилось. Улица крепко уснула или даже умерла.
Этого я не узнал никогда, так как ноги несли меня с непередаваемой скоростью долгое время. Я оставил позади город, добежал до заброшенной станции и там рухнул без сил в высокую траву. Здесь только я заметил, как стучало сердце, выскочившее из груди к самому горлу.
— Эй, что это там белое такое? — раздался чей–то далёкий голос.
— Тряпка, что ли? — ответствовал другой.
— А чего валяется без дела? Давай прихватим…
Когда шаги стали приближаться через шуршащую траву, я понял, что речь шла обо мне. Белый костюм Пьеро светился под луной.
— Так тут человек…
— А что он разлёгся тут?
— Так он из маскарада, наверное. В городе сегодня праздник.
— Упился, что ли? Пьяный он или как?
Они долго смотрели мне в размалёванное лицо. А я упорно молчал.
— Чудной. В пудре весь, как баба, — сказал один.
— А я не обезьяна? — вырвалось вдруг из меня.
— Нет, ты — клоун, — серьёзно откликнулся второй.
Они подняли меня, отряхнули слегка и повели с собой, расспрашивая о празднике. Читатель, обладающий тонкой и чувствительной натурой, должно быть, поймёт без лишних слов моё скверное состояние после имевших место событий и не осудит за молчаливость, в которую я внезапно провалился. Изредка я лишь бурчал в ответ невнятные слова.
А вокруг стелилась ночь цвета синих чернил, и густые волны её раскачивали безвольную уснувшую степь. Над моей головой сгустилась в пространстве белая дырка и превратилась в луну. И я ощутил некоторое подобие спокойствия. Широкие стебли шумно сминались под ногами, одновременно с шуршанием с них ссыпалось нечто, напоминавшее росу, но росу чёрного цвета.
Заметив во тьме эти жемчужинки, я понял, что воспалённое воображение моё вовсе не остыло, как мне показалось первоначально. Я даже разглядел в некотором удалении от нас лунный свет, упавший на круглый чёрный шар, под которым угадывались женственные очертания.
— Куда мы? — взволнованно обратился я к моим спутникам.
— Отдыхать идём. Сегодня было много работы, длинный день. Скоро доберёмся…
И мы на самом деле скоро добрались. Меня сильно удивило, что вошли мы в дверь той самой заброшенной станции, которая угрюмо возвышалась над таинственно раскачивавшейся степной травой. Это была та самая станция, до которой я успел добежать и рухнуть без сил возле самого её порога. Но шли мы до неё достаточно долго. Кругами бродили, что ли?
Дверь натужно заскрипела и выплеснула на нас полосу жёлтого электрического света.
— Гости…
— Привет хозяину! — Один из моих спутников отпустил меня и протопал к столику, что стоял посреди помещения, устало повалился на стул и вытянул ноги в огромных грязных башмаках. Другой похлопал меня по плечу, как бы желая подбодрить. И тут же они обо мне позабыли, словно перешли в какое–то другое измерение. Я остановился в растерянности.
— Артиста привели? — Хозяин, одетый в пятнистые военные штаны и белую майку без рукавов, довольно постучал себя по мощным рукам. — А ну–ка, артист, сострой мне весёленький номер какой–нибудь. Умеешь веселить добрых людей? Ты, как я погляжу, клоунством промышляешь?
Я вяло покрутил головой и сделал пальцами отрицательный жест.
В ответ на это из–за дальнего столика выскочил не замеченный мною карлик и просеменил ко мне на кривых ножках.
— Ночь–то какая, — прошипел он снизу, однако я не понял, что именно он имел в виду. А он выпучил глазищи и, уцепившись ручонками за подол моей белой рубахи, принялся шевелить толстыми губами. — Дорога окутывает всякого путника в наши дни, как она делала это и сотни лет назад, потому что дорога составляет нашу жизнь. И странности обязывают человека видеть в жизни бесконечный заколдованный круг, артист. В твоих глазах я читаю ужас и недоумение. Это оттого, что ты…
Он не договорил и вдруг прикрыл рот ладонями.
— Ты что заткнулся, Трепач? — громко спросил хозяин.
— Чую приближение… Приближение всегда очень важно… К приближению надо быть готовым, — проворчал карлик и поспешил к своему столу, там он забрался на стул и ухватился за рюмку.
— Я стоял и неотрывно смотрел на него, вернее не на него, а на стену позади этого человечка. Над самой его головой висела картина. Я приблизился к ней тяжёлыми шагами.
С холста на меня взирала отрубленная обезьянья голова из лужи булькающей крови, а верхом не ней сидела маленькая фигурка голой женщины, у которой на шее вместо головы был насажен чёрный блестящий шар.
Я обвёл глазами помещение станционного кафе, но никто на меня не смотрел. И не слышалось ни звука, хотя трое посетителей и сам хозяин то и дело наливали из бутылок в свои рюмки, опрокидывали их и с силой ставили на стол. Они пили с каким–то остервенением. Задирали голову, вливали вино и снова наполняли рюмки. И всё в ватной тишине. Или мои уши снова перестали слышать от страха?
Я сел напротив карлика и услышал собственный голос.
— Я не тут… собственно… я хотел сказать… что живу я в совершенно ином мире…
— Нет, нет, всё не так, — карлик покачал перед моим напудренным носом указательным пальцем.
— Я полагаю, что это сон. Такое бывает, такое случается, — попытался продолжить я мысль. — Очень длинный сон. Очень подробный. Вот сейчас открою глаза и проснусь…
— Нет, нет. Всё не так, — карлик брезгливо сложил губы в бантик. — Вся жизнь есть сон, артист, так что не спеши просыпаться. Когда ты проснёшься, ты умрёшь…
И в ту же секунду этот кривоногий коротышка с невероятной прыткостью вспрыгнул прямо ногами на стол, беззвучно сшибив бутылку, и бросился на меня вперёд своей большой полулысой головой. Я увидел плеснувший по коже его лба матовый свет и ощутил между глаз удар огромного бильярдного шара. После того мир на мгновение оглушился карнавальным криком толпы и озарился искрами бенгальских огней, а следом за тем тонко запищал и стянулся в глубокую чёрную точку. Я успел услышать, как лязгнул засов безмолвия, и провалился в глухую тьму.
Страх, читатель, это такое чувство, думается мне, через которое проходило большинство умов, но далеко не всякий способен определить, какой именно страх касался его души. Многие заверяли меня в своё время, что разбирать подобные состояния глупо, нелепо и чуть ли даже не пошло. Но пускай даже так. Я всё равно считаю, что природа данного чувства такова, что постижение её имеет первостепенную важность. И на мой взгляд, пусть и не поддержит меня никто в моём мнении, избавление от страха ведёт человека к полному освобождению. А может ли быть что–нибудь важнее освобождения? Перешагнуть через страх — это с равнодушием смотреть в ненавидящие глаза смерти при её внезапном появлении. Отшвырнуть покрывало ужаса и кошмара… Но что такое ужас? Я не могу, не способен, не умею объяснить. Я лишь знаю, что к смерти он не имеет отношения. Я доподлинно помню, что он скрывается за безликим чёрным шаром вместо головы, из которого исходит вовсе не дыхание смерти, но холод неизвестности.
Ах, я опять отвлёкся. Но мысли мои, пусть и нескладные, требуют выхода, а я пытаюсь их сдержать, пытаюсь всеми силами успеть рассказать о событиях, имевших место той ночью.
Итак, я провалился во тьму.
Когда же глаза мои открылись, я увидел надо мной потолок, с которого свисала мохнатая гроздь паутины. До слуха доносилось неопределённое шипение. Я поднял голову и оглядел опустевшее помещение. Столы, стулья, коротенькая стойка, за ней три полки, набитые бутылками с цветными этикетками и маленький включённый телевизор, на экране которого серыми полосками шипели помехи.
Я медленно встал. Безлюдное кафе охватило меня всем своим пустым пространством. Оно сжало меня словно руками, нервно задрожало и полезло внутрь, в легкие, в живот. Скрипнувшая дверь заставила меня вздрогнуть. Я увидел, как щель наполнилась устрашающей чёрной пропастью, готовой всосать меня, стоит лишь шагнуть к выходу. И я кинулся к противоположной стене, плотно прижался к ней спиной, затылком и руками. Тело требовало защиты, но от чего? Что угрожало ему? Неужели неведомые силы ополчились на мою провинившуюся в чём–то оболочку? Неужели кровавая расплата уготовлена чьей–то коварной душой для моей трясущейся плоти? Я не мог в такое поверить. Но слишком много довелось мне лицезреть за последние несколько часов, чтобы не уверовать в самое даже невероятное. Да и не требовалось мне верить. Я уже верил. Я превратился в веру, в знание, в ожидание. Я видел лицо ужаса, неминуемого, неизбежного. Оно представляло собой рыхлые складки, лепившиеся друг на друга. И жуткое это лико распахивало огромную пасть так широко, что заглатывало само себя. Но всё сказанное не видимо для глаза, а осязаемо для души. Как же не бояться, ежели чувствуешь?
Я повернул голову под чьим–то взглядом и встретился глазами с картиной.
Отрубленная голова обезьяны продолжала лежать неподвижно, лишь кровавая лужа изредка хлюпала пузыриками. Но женщина с чёрной головой исчезла. Ушла. Скрылась, чтобы не быть картиной, чтобы жить и преследовать меня.
Мои ноги, обратившиеся в чугунные гири, громко застучали по дощатому полу. Глаза, словно кто–то зацепил их и тянул к себе, вперились в дверной проём и влекли меня к нему под опасливый стук каблуков. Одежда Пьеро белым знаком привидения колыхалась на мне. Но сам я отсутствовал, ибо переполнялся безумием, которое вытесняло из меня мой разум и меня самого. Всяческие голоса зашептали мне навстречу. И я открыл дверь.
Прохладные губы прижались к моему лицу. Губы уплывающей ночи. Я нащупал, не глядя, дверную ручку и затворил за спиной дверь, оставив кафе глотать свой собственный жёлтый воздух. Станция безмолвно ждала моих действий. Слепое окно билетной кассы сверкало в лунном свете шрамом треснувшего стекла. Над головой слышался скрип сломанной телеантенны.
И тут мне пришло на ум, что всё складывалось для меня наилучшим образом. Ведь если я становился безумцем, то никакое безумие не могло меня уже страшить, как огонь не страшится огня. Но будучи в трезвом уме и полном здравии душевном, мне также не стоило опасаться сумасшествия по той простой причине, что нормальному человеку оно не опасно, так как образы, рождаемые безумием и питаемые им, не способны затронуть сознание человека здорового. Остановившись на такой мысли, я как–то расслабился и сделал шаг вперёд.
В наступавшем утреннем тумане я увидел среди стеблей травы две холодные металлические полосы — то были убегавшие из–под ног куда–то вдаль рельсы. Проследив их стремительный бег взором, я заметил в сумраке стройную женскую фигуру, уже такую знакомую мне. Гладкая круглая голова её, казалось, оборачивалась на меня, но определить это было невозможно.
И ещё я успел разглядеть в её руке топор. Лезвие звякнуло пару раз о рельс, но формы женщины и чёрного шара уже развеялись во мгле. Я остановился в нерешительности. Позади лежал изнуряющий беспокойный сон, хорошо знакомый мне. А что было впереди? Его продолжение или пробуждение? Скверная ночь подходила к концу, но я застыл, замер неуверенно, уже занеся для шага ногу…
В тумане проплыла кривоногая тень карлика, и снова звякнул о рельс тяжёлый топор…
УРОДСТВО
— А что сделал Одиссей, чтобы безнаказанно проплыть мимо сирен?
— Забыл, — сказал я.
— Он сделал то, что я советую тебе делать каждый раз, когда кто–нибудь скажет тебе, что у тебя есть какой–то талант. Хотел бы и я, чтобы ты сказал мне те слова, что говорю тебе я.
— Что именно, сэр? — спросил я.
— Залепи уши воском, мой мальчик, — сказал он.
Курт Воннегут «Малый не промах»Мы всё шутим. Постоянно шутим, шуткуем, шутейничаем, делая вид, что творящееся вокруг нас совершенно не касается… Всё нам ни по чём. Мы тут случайно. И вовсе не для того, чтобы вникать в суть чьих–то проблем. При чём тут вообще проблемы? При чём тут кто–то? Какое мы имеем отношение к не себе? Нет уж, дудки! Вы, будьте так добры, читайте свои книжки, а я свои полистаю. Ведь у каждого свой вкус, не так ли? У каждого свои планы… Что день грядущий нам? А что день грядущий вам? Готовит или не готовит? И готовит когда? Вчера или того раньше? И грядущий ли он день? Не тот ли это самый поворот, который мы беспечно прошли раньше, не обратив на него никакого внимания? Сколько уж тому минуло? А вот теперь мы опять здесь. И опять скребём в затылке, мол, день–то нам грядущий наготовил…
***
Потом, когда всё было кончено, когда жизненная чепуха осталась далеко позади, он неторопливо рассказал мне, как это всё с ним произошло, с чего началось, по каким закоулкам продвигалось.
А началось всё с того, что ему в голову усадили мысль о якобы расцветающем в нём таланте. Обольщённый идеей собственной незаурядности, он поверил им, поверил себе, поверил в счастливую судьбу, наивно отделив её от несчастливой и тем самым сделав из одного два, из целого — части.
Хотя нет…
Началось гораздо раньше. Тогда ещё никто из любящих родственников не вёл разговоров о таланте, так как его узрели не сразу… А началось с того, что ему выдрали два удивительных молочных зуба, на месте которых образовались чёрные дыры, чёрные космические бездны. Конечно, дело не в зубах, ни в чём они неповинны, равно как не могли они быть причиной всех дальнейших неувязок. Но с них–то началось.
Ему стукнуло ровненько шесть лет, когда эти злополучные зубы были удалены со своих законных мест. Естественно, что его родные, близкие, родные близких и даже близкие неродные ожидали скорого появления новых зубов, теперь уже полноценных. Но увы, организм упрямо наклонил голову и попёр наперекор законам природы. Новые зубы не появились. Дырки на их местах зияли вплоть до последних лет жизни. Но таково, надо полагать, было одно из проявлений выдающегося «Я», первая способность выделяться в толпе, первая его неординарная черта. Медицинское название данному явлению, как мне удалось выяснить потом, — синдром скрытой гениальности. Организм мальчика решил воспользоваться пустующими во рту местами. Резцы, клыки и прочие имевшиеся во рту костяшки зубного происхождения принялись усиленно заполнять свободные пространства, в результате чего рот мальчугана стал крайне удобен для того, чтобы на хулиганский манер сплёвывать слюну. Сплёвывать он научился довольно быстро и самостоятельно, а вот со свистом дела не сложились. Наверное, по этой причине полноценным хулиганом ему стать не удалось. Из него, скажу по секрету, ничего полноценного вообще не вышло в жизни, всё как–то по кусочкам навалено, чуть–чуть того, чуть–чуть этого. Разве можно так? Разве это характер? Разве это человек? Сплошной бардак. Недоразумение какое–то. Повзрослел рано, затем спохватился, что детством не в полную силу попользовался и принялся навёрстывать упущенное. А потом заметил, что все пальцами указывают, мол, дылда уже, а всё в солдатики играет, пора бы за ум взяться, а он в облаках витает. Вот тут–то и стукнуло кого–то из очень умных людей, что он, должно быть, просто человек незаурядный, ведь сказал же кто–то из великих, что одарённые натуры похожи на детей. Родня посовещалась и пришла к заключению, что он есть личность, конечно же, одарённая и потому странная. С той минуты и пошли разговоры о таланте.
А на самом деле было все иначе. Он вовсе не миловался в облаках с прекрасными музами и верхом на Пегасе метался по просторам искусства. Просто он настолько всё перепутал, настолько завяз в детском мире, что сумел всю оставшуюся жизнь проносить во рту малюсенький молочный зуб, который по непонятной причине не выдрали горящие деятельной страстью врачи. Все зубы у него были как зубы. Некоторые отсутствовали. И вдруг среди них — на тебе! — виднеется одинокий такой зубчик–уродец, молочная косточка… Тьфу!
Проблема зубов у парня в голове отложилась так сильно, что стал беспокоить вопрос: а что подумают о его дебильной (дебильный — это от иноземного слова debil, то есть больной, слабый) пасти товарищи или посторонние наблюдатели? Скорее всего им наплевать на его рот, людей обыкновенно беспокоит наличие чего–либо лучшего у соотечественников, а когда что–то похуже у кого–то, они не очень смотрят. Но проблема всё же пустила корни в завихрениях мозга. Она пробилась сначала тонюсеньким стебельком, затем стала разрастаться. При встречах он стал пялиться друзьям в рот, какие у них зубы? Ровные ли они? Белые ли они? Нет ли на примете молочного зубчика? Нет? Какая досада!
Ах, зубы, зубы! Если бы не вы, судьба, возможно, повернулась бы совершенно другим боком к гению. Однако теперь гадать смысла нет. Судьба — штука особенная. Её просто так голыми руками не возьмёшь. Бывает, схватишь её за горло, думаешь, что теперь–то она точно в твоих руках, а она как–то странно хмыкнет, пожмёт плечами… Приглядишься, а это она, оказывается, тебя за горло сцапала, а не ты её стиснул. И начинаешь тут вертеться. Так что наплевать на судьбу. Каким боком повернулась, таким и повернулась. Бывает хуже. Тем более, что у судьбы все бока на одно лицо, левый похож на правый, зад очень смахивает на передок… Так что спасибо и на этом. Ведь мог парень дураком уродиться, а так всё же с талантом. Правда, и здесь поспорить можно. Сидел бы себе дурачком в уголочке и жевал бы шнурок от ботинка, не забивая мозги ненужными заботами. Светлый был бы человек, безобидный. А так ведь норовит характер проявить, куда ни сунется — всюду он выше других, всюду его талант не понят, всюду его возвышенная личность ущемлена дверями общественного транспорта.
Бедные гении! Как он понимал их, товарищей по несчастью, как чувствовал их души! Никому до них дела нет, все в работе, все за деловыми бумагами, за станками, за телефонами, за исполнением особо важных поручений. Всем не до гениев. У каждого своё собственное «Я» имеется, пусть не такое одухотворённое, но зато собственноручно взращённое, взлелеянное, преданное, пусть не гениальное, но тоже мыслящее. Зачем кому–то чужое «Я»? Со своим времени не хватает разобраться, а что будет, если в чужое зарыться? Нет уж, всему своё место! Знать бы только, где оно, это самое твоё место.
— Молодой человек, уступите место бабушке, — послышалось привычное замечание.
Он поднялся, кивая головой, так и не увидев бабушку. Чья–то тень, издав вздох облегчения, плюхнулась стокилограммовой массой на сидение.
Уступить место! До того ли ему? Он жизнь свою по полочкам раскладывает, каждую буковку хочет не упустить, разобраться, иначе какое там «Я»… Иначе засосёт заурядность, из которой не выплыть живым. А он только почву под ногами начал ощупывать. Сознание собственного величия — ноша тяжёлая, почти неподъёмная. Тащить её за собой, а тем более беззаботно скакать на одной ножке не всякому под силу. И он решил бросить. Бросить этот бесполезный груз — пускай пропадает!
— Что встал в проходе?
— Посторонись!
— Выходить мешаете, гражданин!
Он изумлённо смотрел на толкавшихся людей. Сумки, коробки, орущие детишки, оторванные пуговицы и рукава. Как они все понимают друг друга! У них нет нужды в изящных искусствах. У них семейные дела. У них — протолкнуться бы, успеть бы, урвать бы…
— Я зарою мой талант в землю! — закричал он на весь автобус. — И вы будете рыдать, когда увидите его могилу! Держитесь же, людишки! Рвите на себе волосы, существа, лишённые полёта мысли! Готовьтесь к великой потере! Позже вы будете вспоминать и захлебнётесь слезами, потому что поймёте, что не успели распознать и расположить к себе замечательного человека! Вы затоптали талант! Душегубы!
— Посторонись, парень! Перебрал, что ли? Не мешай вылезать! — старикашка тащил лыжи. — Помог бы лучше. Что раскричался? Или ты артист? Роль учишь?
Он помог старикану.
— Мама, — донеслось сзади. — Мама, мне ботинок пальцы жёмит.
— Не жёмит, а жмёт, — поправила мать.
— Это тебе жмёт, — втиснулся отцовский бас. — А ей жёмит, потому что у неё размер другой.
Двери автобуса засипели и закрылись.
Вечер он провёл у выключенного телевизора. Он никогда не смотрел телевизор, он считал его ящиком для дураков. Но телевизор у него имелся. На нём стояла маленькая гипсовая фигурка Пегаса.
С чего все началось? А что делать теперь? Он ощутил на горле холодные пальцы криворукой судьбы. Впрочем, судя по её хватке, криворукость не мешала судьбе быть цепкой.
— Что, сцапала? — прохрипел он.
— Ага, — судьба радостно сморщила нос.
Тогда он извернулся, впервые в жизни применив запрещённый болевой приёмчик из восточной борьбы, и выскочил за дверь. Он потёр руки и прямо посреди двора вывалил свой талант на землю. Снег быстро облепил его сугробом.
Домой он пришёл спокойный и довольный собой. Минуту назад судьба прижала его к стенке. Теперь же, затворив за собой дверь, он с удовольствием показал ей язык. Она обиделась и отвернулась.
— Что сегодня крутят для нас по TV? — он включил ящик для дураков и стал смотреть первую попавшуюся программу. Показывали «Спокойной ночи, малыши». В тот день ему исполнилось тридцать лет. В тот день он впервые почувствовал себя свободным, свободным от самого себя — себя обманутого. В тот день его гипсовый Пегас издал возмущённое ржание и вылетел в открытую форточку, едва не разбив гипсовыми крыльями стекло.
По весне снег во дворе растаял и обнажил кучу мусора. Когда куча просохла, её сожгли. Весной по всему городу дымятся под солнцем такие мусорные кучи. Никому в голову никогда не приходит мысль, что в мусорных кучах может валяться чей–то выброшенный талант. Талант трудно распознать в куче мусора.
***
В детстве у него была собака. Однажды он вернулся домой из школы и увидел на полу рваный кошелёк родителей и много–много клочков бумажных денег. Он заплакал от страха, испугавшись неизвестно чего, и сильно отхлестал собаку. Потом они лежали вдвоём в коридоре на полу и вместе скулили — собака от боли, а он от необъяснимого страха. Вокруг валялись ошмётки денег, не сулившие ничего хорошего.
Что говорили родители, вернувшись с работы, он не слышал и не старался слушать глухие обрывки голосов из–за плотно закрытой двери. Он знал, что разговор шёл о деньгах, а денег он не любил касаться. Деньги пугали его. Он видел в них скрытую угрозу. Деньги таили в себе какую–то болезнь, возможно, безумие.
— Дура, — сказал он собаке. — Ты же не понимаешь, что тебя за такое могут вышвырнуть. Что с тобой тогда станет?
— А за что ты меня отхлестал? — спросила собака и положила морду ему на колени.
— Я разозлился на тебя и испугался за себя. Мне могли устроить хорошенький разнос за то, что я оставил тебя без присмотра.
— Тебя избили бы?
— Нет. Меня никогда не бьют, — он почесал собаке за ушами.
Он не понял, почему вспомнил о собаке. Само вспомнилось. Без причины. Так случается в жизни — сделаешь что–то, а потом уж начинаешь соображать, что для этого не было причины.
Он и родился без всякой причины, то есть без какой–либо надобности. Никто в нем нужды не испытывал. Он не нёс знаний, не нёс света. Волхвы не ожидали его появления. Он родился без всякой серьёзной причины — забеременела молодая женщина (его будущая мать, жена его отца). Это не очень серьёзно. Да и отнеслись к нему не серьёзно: родился и всё тут, теперь полноценная семья, настоящее счастье и много разных других слов. Все вокруг рады. Все счастливы. Лица светятся восторгом. Почтовый ящик перекосился от поздравлений. Комната переполнилась пелёнками… Ах, как все, оказывается, ждали этого мальчонку! Ждали так нетерпеливо, что невеста уже на свадьбу заявилась с увесистым круглым брюшком! Да, это была любовь! Главное — любовь, согласие и любовь!
Любовь начинается с буквы «Л» — что бы это могло означать? Каждая буква таит в себе какую–то тайну, и тайна эта спрятана в мшистой глубине веков. А в математическом раскладе и геометрическом исчислении буква становится уже не просто тайной, а магической формулой…
Кстати, что это за зверюга такая — любовь? Хоть кто–нибудь видел её в лицо? Какое оно, на что похоже это лицо? На циферблат часов или на фарфоровое блюдце? Или у человеческой любви человеческое лицо? В таком случае, у собак любовь имеет собачью морду, а у свиней — свиное рыло, не так ли?
Любовь…
Сам–то он впервые полюбил уже на первом году обучения в школе. Он не успел ещё толком познакомиться с этим объёмным чувством, но по книжкам и кинофильмам (преимущественно по сказкам) он уже составил кое–какое представление о любви. Мужчины любили женщин. Он справедливо считал себя мужчиной, поскольку женщины это те, у кого есть косички и кто ходит в туалет, обозначенный буквой «Ж». К нему всё это не относилось, стало быть, он был мужчиной. А раз так, то он тоже имел право любить. Разве кто–то не имеет такого права? Любви все возрасты покорны. И он полюбил. Выбрав себе даму сердца годика на два помладше, он стал по–киношному смотреть на неё издали и вздыхать. Ведь именно так любят в кино, не правда ли? Однако это тоскливое и бессмысленное занятие скоро наскучило, и любовь зачахла, не дав никаких плодов.
К этому времени два известных зуба были уже удалены, и разговоры о скрытом таланте начались. Тут бы ему, ещё невинному пацану, самое время попасть под автобус или вывалиться из окна головой вниз, чтобы не расти гением. Но ничего такого не произошло, к сожалению, и ему пришлось влачить за собой никому не нужный и никем не признанный груз одарённости.
Что касается любви, то после увядшей первой родилась без особого труда вторая, за ней — третья, четвёртая. Каждый раз новая любовь была чуточку богаче предыдущей, но все же ещё не достаточно полноценной, чтобы жить в веках. К поэтическому чувству понемногу примешивались пошловатые знания об особенной любви взрослых. Но знания не обладали достаточной силой, чтобы твёрдо обосноваться в мозгу. К тому же взрослая любовь была скрыта от глаз, плотно укутана в вуаль неприличности. Каждый хотел познакомиться с ней лично, но только тайно, чтобы никто не прознал — ведь это все прекрасно знали, что это всё–таки гадкая, хоть и манящая штука.
Однажды наступила ночь, принесшая вкус горечи и тошноты, потому что он увидел, как пьяный отец насиловал мать. Это совсем не походило на фотокарточки из разных журналов, и не оказалось в этом ничего зажигательного и забавного, над чем можно было бы похихикать с приятелями в туалете. Всё происходило под самым боком, на соседней кровати, вместо забавного порождая внутри жуткое чувство страха. В ночной тишине слышался скрип пружин и недовольное сипение вперемешку с непристойным шёпотом. Неуклюже шевелился в темноте ворох постельного белья… А он лежал и затыкал уши.
Прошло не так много лет, и он узнал, что в действии этом есть что–то приятное. Но отдаться целиком телесному блаженству он не мог. Не получалось. Мешало всклокоченное чувство гениальности. Одарённые люди всегда находятся во власти тяжёлых дум и видений. Даже в объятиях женщин. Ибо им стыдно за то, что они — такие талантливые — вынуждены получать удовольствие тем же способом, что и последняя бездарь.
Однако прежде чем узнать женское тело, он узнал, что такое выпускные экзамены. Потом он узнал, что такое вступительные. Он попал в лучший, если такой может быть, колледж. Он сдавал экзамены с отличием, но после каждого он возвращался домой, запирался в комнате и ничком падал на диван. Он лежал в ботинках, в костюме, пахнущий духами, и пустыми глазами смотрел в потолок. Обалдевшая душа его была пуста и насквозь продувалась ветром всемирных пустынь, где покоились кости величайших беглых каторжников. Ему было горько за себя. Он не был путешественником, не был знаменитостью, не был даже сбежавшим в пустыню разбойником. Он был без пяти минут студентом, чтобы в будущем стать непонятно кем. И в закоулках его мозга рождались мерзкие видения. Видения серой жизни, видения пышных застолий и грязных унитазов.
Вспомнилось, как однажды, нацеловавшись до отупения с одноклассницей, но больше ничего от неё не добившись, он закрылся в туалете и занялся онанизмом. Потом вышел, успокоенный и равнодушный, сел рядом с ней и заговорил о скульптурах великого Родена, о неповторимых линиях мраморных женщин, о выразительности их каменно–слепых лиц.
В дальнейшем женщины давались легко. Он читал им дешёвые стишки, смотрел на них проникающим взглядом, и они чуть ли не штабелями валились к его ногам, с готовностью растопыривая свои. Он относился к ним, как к вещам: пользовался и оставлял, насытившись. Он не любил накопительства и не собирал имена подруг в записной книжке.
И всё время ждал. Ждал себя. Когда же придёт его время? Когда (в конце–то концов!) проявится предсказанное дарование?
***
Одна из женщин была неописуемо хороша. Впрочем, что такое неописуемо хороша? Пустой звук. Штамп. Шаблон.
И всё же она была хороша собой. Его приводили в восторг её шикарные волосы, чёрные, густые, тяжёлые. И глаза, явно не человечьи, а кошачьи. И ещё у неё были очаровательные руки, белые, сильные, с тонкими пальцами и вылепленными змейками вен на кистях. Она казалась ему живым воплощением поэзии. Но он не любил и даже побаивался с ней разговаривать, так как она была очень глупа. Так часто бывает. Он сумел привыкнуть к её глупости, приучил её молчать. Да и беседовать им особенно не приходилось. Постель, стоны, поцелуи, безумный и неудержимый поток её чувств.
Его расстраивало одно: она была картинкой, но при этом оставалась животным. Но ещё больше поражало его то, что он сам с ней был животным. Их тесное общение сводилось к тому, чтобы ритмично тереться друг о друга и утолять зуд между ног. Вот и всё. Она превращалась из роскошной женщины с кошачьими глазами в жадный кусок плоти, в горячую мякоть. Сам он превращался в другой кусок плоти, заталкивающийся во влажный проём бытия и забывая о своей поэтичности. Иногда он слышал, как из него вырывалось звериное рычание. Такой же рык слышался и в недрах её груди. Им было хорошо, пока они оставались голым мясом.
Но она не любила его, он не любил её.
Многие люди не любят вообще. Даже себя. Они брезгливы. И брезгливость перевешивает всё остальное. Брезгливы к чужой грязи. Брезгливы к своей. Брезгливы к соплям, испражнениям. Они морщат нос. Иногда их даже тошнит от отвращения. Брезгливо относясь к чему–то в других, они так же относятся к тем же вещам и в себе. Нельзя же любить в себе то, что ты не любишь в других.
Ему была неприятна её животность. Ему была неприятна и своя. И они расстались.
***
Почему человек не любит чужую боль? Не потому ли, что соприкосновение с ней способно передать эту боль и ему, как заразную болезнь?
Так он подумал однажды и сразу замкнулся в себе.
Перед ним лежало множество путей–дорог, но он не знал, какую выбрать, куда пойти и зачем пойти. Чтобы получить ответ, сначала следует задать вопрос. Но он не задавал. Он боялся задать. А вдруг не получится? Вдруг что–нибудь сорвётся, если он предпримет хоть один шаг? Вдруг он не сумеет? И вдруг после этого он потеряет веру в себя?
Поэтому он не брался ни за что. Он сидел в окружении муз и нежился в дурмане несуществующей славы. Музы приникали к нему своими тонкими телами, обволакивали его своим благоуханным дыханием и клубами рассыпчатых волос. Музы ласкали его мужское достоинство всеми известными им способами и тем самым приводили его в блаженство. И ещё они закрывали ему глаза, дабы он не смотрел на окружающий мир.
— Ты бездельник! — иногда беспокоил его чей–нибудь голос.
— Лентяй! — как пощёчина с другой стороны.
— Нет. Вы просто меня не понимаете, — закрывался он. Потом выпрямлялся, принимал величественную позу, как это было принято у мраморных изваяний времён Древнего Рима, и продолжал уже другим тоном. — Вы просто не доросли. Всякое творчество есть лишь бесполезное бродяжничество вокруг нашего воображения. Искусство красиво, но оно бесполо. Оно не способно ничего родить. Поэтому творить бессмысленно. И я очень рад, что я это понял. Иначе бы я мучился впустую. Я готов творить. Я всегда готов творить. Но что вам нужно от меня? Чего бы вы хотели? Вы хотите портретов красивых женщин или портретов чудесного леса? Но разве вам не ведомо, что всякая живопись будет лишь жалкой копией того, что создала Природа? Разве может нарисованная женщина одарить вас тем, что сможет дать живое тело? Или солнце с картины будет давать вам живой свет, при котором можно читать сонеты Шекспира?
Так продолжалось долго.
В конце концов он женился. Неудачно.
Она поначалу обожествляла его, как все женщины, видела в нем великую личность, но пожила бок о бок года три, раскусила его и поставила крест на совместной жизни.
— Дрянь! Мусорный ящик! — крикнула она напоследок и ушла навсегда, прихватив с собой всю наличность.
— Поставить крест на мусорном ящике, — хмыкнул он, — это символично. Я вновь не понят. Я опять несу мой крест в полном одиночестве.
Потом наступило понимание. Не чьё–то понимание, а его собственное. И он, вывернув душу наизнанку, окончательно вытряс все мысли о собственной гениальности в сугроб. Весной их сожгли. Он стал ходить в кино, смотреть телевизионные передачи и на всю катушку прожигать время. Минуты, часы и годы полетели на удивление быстро.
— Один раз живём! — кричал он, целиком отдаваясь жизненной пляске. — Хочу радости! Хочу удовлетворения! Достатка хочу! Живых баб хочу, чтобы от их задниц у меня дыхание перехватывало, как при виде Ниагары…
И он удовлетворялся, где бы ни попадалась такая возможность.
Иногда он видел в небе коня. Разгоняя крыльями облака, Пегас мчался к солнцу и издавал призывное ржание.
— Сказки, ничего такого нет… — несостоявшийся гений смеялся вслед летящему коню.
***
— Все сложности происходят от нас самих, от собственных наших мыслей, — настойчиво кричал кто–то на дальнем конце стола. — Если смотреть на жизнь проще, то она станет намного легче. А если смотреть ещё проще, то вообще будет полный порядок.
— Верно, — кивал он и накладывал в рот ломтики мяса, — в нашем деле главное это не обременять себя ненужными вопросами.
— С любой проблемой бороться можно совершенно простецким способом. Ведь почему, собственно говоря, проблема существует? Почему она вообще является проблемой? Отвечаю вам всем, друзья, и уж вы потрудитесь записать это на своих манжетах. Потому она существует, то при её решении возникает в обязательном порядке масса вопросов. Без этого не обойтись. Ни один ответ не бывает и не может быть исчерпывающим, он порождает новые вопросы, на которые вновь приходится в поте лица копать ответы. А найти хороший ответ — уже проблема. Да и хороший ответ не освобождает от вытекающих из него последующих вопросов. Чуете, друзья мои, куда клоню? То–то и оно! Чтобы проблемы не было, её нужно не решать, а нужно срезать на корню! Вжик — и нет проблемы, нет головной боли, нет угрызений совести, нет глупых усложнений жизни! — философствующий гость в возбуждении размахивал руками и расплёскивал вино из рюмки.
— Верно, верно. Под корень…
— Вы тоже такого мнения? — обрадовался через стол философ и протянул пятерню для воздушного рукопожатия.
— Тоже, — кивнул бывший гений и послал в ответ воздушный поцелуй.
— Скажите, — обратилась к нему сидевшая рядом девушка, очень блондинистая и с очень пухлыми губами ярко–вишнёвой масти. — А любовь как же?
— Что любовь? — не понял он. — С любовью всё в полном порядке.
Он посмотрел на собеседницу и увидел её рот. Такой рот вызывал у него только одно желание. Такой рот не имел права задавать вопросы. Эти губы были созданы, чтобы ублажать и получать удовольствие в ответ. Не только эти губы, но и всё, что находилось ниже, со всеми бюстгальтерами, трусиками, чулочками и нелепыми вопросами.
— Есть любовь? — Уточнили спелые губы, облизнувшись. — Или это тоже для вас одна из проблем, и вы её тоже под корень?
— Почему же так сразу? — Он прищурил глаза и почувствовал, как под взглядом девушки его плоть в брюках стала вытягиваться, как шея любопытного жирафа. — Вовсе не под корень. Я полагаю, что всему есть место. И любовь есть, и ненависть есть, и они имеют полное право на существование. Но лишь до тех пор, пока они не являются для меня бременем. А вот если они мне в тягость, то я их режу на корню, как мы тут все изволили выразиться. Кстати, как ваше имя?
Она сказала.
В ответ он назвал ей своё.
Они выпили за знакомство. Выпили за любовь. Он вспомнил какие–то стихи, сочинённые им в дни его гениальности. Они подняли бокалы ещё раз, и он рассказал ей что–то о вине, процитировав по этому поводу кого–то из античных поэтов. Она очень порадовалась и захлопала розовыми ладошками. И в ту минуту он понял, что больше ему не продержаться, ибо жираф в его нижнем белье не только вытянул шею, но и разинул слюнявый рот.
— А не махнуть ли нам к вам? — спросил он, весело подмигнув.
Девушка согласилась и радостно приклеилась к бывшему гению богатыми губками, выдавив из них вишнёвого соку.
Затем они рухнули в кровать, и блондинка подставила гению свою промежность для ознакомления. Промежность оказалась вполне стандартной, но возбуждение и пробуждённое им воображение были столь огромными, что и промежность, и ляжки, и колыхавшиеся полушария крупных грудей казались в ту ночь просто сказочными.
И вот два куска мяса слепились в спазмах взаимообразного экстаза. Судороги выдавливали из них стоны и крики. Рычали звери. Текли слюни голодных хищников. Тикали часы, отсчитывая отведённые судьбой минуты наслаждения.
— Великое таинство природы — наша с тобой любовь! — шептал он ей на ухо и вталкивал между её ног своё тело. Она аппетитно заглатывала всё, что в неё влезало. Она была счастлива и, глядя в потолок, тихонько нашёптывала его юношеские стихи, которые почему–то запомнила с первого раза.
Великое постижение единства. Великое забытье. Великое неумение.
Затем был отдых, а после него — глубокий сон удовлетворённых людей.
Когда она открыла глаза, уже рассвело. Утро играло с ажурной занавеской, колыхало её прохладой. Рядом лежал он. Сильный. Знающий. Нужный ей. Они должны быть вместе, решила она, ведь они так подходят друг другу. Он станет ей верным мужем. Она родит ему детей. Потянется бесконечная счастливая жизнь.
Она радостно посмотрела на него. Как он может спать в такой день? Как он может быть так спокоен, когда она увидела его и её счастье? Как он может спать, когда она не спит и жаждет его?
Она потрясла его за плечо:
— Дорогой мой, любимый, проснись…
Но он не просыпался.
Не желал пробуждаться. Или не мог. Он заплутал в мёртвом сне и не искал выхода оттуда. Возможно, он наткнулся там на давно отброшенные мысли о таланте, и они опять заворожили его, спутали по рукам и ногам, пожрали его легкодоступное сердце и превратили его в пористую кровавую мякоть, похожую на губку.
СКВЕРНА
Inspired by Genesis`s «Wind & Wuthering»
Не плюйте мне в рот, когда я говорю. Вы меня этим отвлекаете. Если Вам не интересно, пройдите в коридор, он тянется через соседнюю комнату до самого горизонта. Пока Вы доберётесь до конца, я уже всё скажу. Кстати, почту за честь проводить Вас до двери…
Вот, друзья мои, вот я и остался один. Теперь никто и ничто не мешает, и я могу показать вам нечто. Смотрите… Видите на столе рулон ткани?
Взгляните, какая тонкая материя, какая тонкая работа. И какой большой рулон. Его можно разворачивать до бесконечности. Это ведь особая материя. Она тянется из темноты к свету. А ни у того, ни у другого нет пределов.
***
Этим начиналась и заканчивалась книга профессора Трегурта. Больше ни слова.
***
Красивейшая материя. Она способна видеть и ощущать. Она ловко завёрнута в тело человека, эта спиралью закрученная вереница восприятий, она несёт в себе то, что сам человек ещё не понимает…
Свиток интереснейшей материи.
Профессор считал, что это душа.
***
Профессор Тpегуpт не был признан. Мало того, он был забыт. Его словно не существовало вовсе.
Но были слова, которые он случайно записал для кого–то в толстую тетрадку, переплетённую голубой лентой.
Безбрежная полоска лунной краски. Именно такой запомнилась эта материя Тpегуpту.
***
Мудрость человека помещается у него на ладони… От чего и до чего. Вся жизнь.
***
В ~81 году столица закопошилась, как растревоженный муравейник. Все только и говорили о лекции профессора Тpегуpта, прочитанной в N-ском университете. От этого старого человека ожидали всего, но он, как говорится, переплюнул все ожидания своих коллег–мыслителей.
Суть лекции сводилась к тому, что внутрь человеческого бытия ведёт один Тоннель. Он похож на бездонный колодец, в который падаешь целую вечность, и вдруг вырываешься из его стен в тёплый свет. Это словно пройти сквозь дверь, не открывая её. Будто пролететь сквозь стекло, не ударившись об него.
Похоже на то, что тебя нет, но ты есть. И ты есть повсюду.
Это неизвестное ощущение тянется из глубины времён. Оно жило, когда ещё не было Земли, но мы уже смотрели на кипящий комок расплавленной массы, которая бурлила лавой доисторических вулканов. Оно существует и сейчас, когда есть Земля. И оно будет жить, это ощущение, когда родится Новая Земля, когда появится Звёздный Ребёнок.
***
Скверна.
Это слово появилось где–то в самом центре мозга, и Тpегуpт видел эту скверну самым конкретным образом. Он осязал её кончиками пальцев, хоть и не мог сказать, где она находилась.
Это была Сказка Сказок, наполненная живым смыслом со скверным звучанием…
Струящиеся по гладким плечам шёлковые волны каштановых волос, огромный, как купол русской церкви, сосок на вздувшейся женской груди, изогнувшаяся чёрной дугой спина кошки, блестящие глаза влюблённого принца, таинственная и пьянящая музыка, бедный садовник в потёртой старой рубашке, чешуйчатая морда дракона, дышащая болотной плесенью на голое тело маленькой девочки, столетняя паутина на заброшенных доспехах…
Сказка. Всё в ней, на первый взгляд, наполнено необычайностью. Ласковое и отвратительное, мягкое и колючее. Такое, что лопается кожа… Но необычного–то ничего нет. Живая вода? А разве такой нет? Скверные старухи, умертвляющие вкрадчивым шепотом прыщавых губ? А разве таковых нет? Нет сказки. Есть быль.
Скверна. Это странное слово переполняло всё существо Тpегуpта. мудрость и глупость приютились рядом. Жизнь имеет начало и конец. Её цель — смерть всего, что когда–то родилось в плотном теле. Любая чашка однажды разбивается. Так мы привыкли думать.
***
Профессор откинулся в кресле. Рука его скользнула по тугой обшивке подлокотника. Удобно. Тpегуpт шевельнул головой. Как интересно сделал для себя человек: стол, стул, кровать и всё другое для удобств.
Человек постоянно бродит в лабиринте мыслей, чтобы на выходе что–то создать. Человек постоянно мыслит. Мыслит и частенько ошибается.
Тpегуpт взглянул на стену. Золотой циферблат, тёмно–красные вензеля на коричневом часовом шкафу, а в нём — золотой маятник проталкивает время вперёд.
Да, люди ошибаются, а время — никогда. Оно не умеет ошибаться. Оно создало человека, придумав всё до мельчайших деталей. Какое же оно? Какое у времени лицо? Ведь не физиономия же это циферблата с квадратными римскими цифрами… Должно ведь быть что–то ещё, какие–то формы, руки, пальцы… Не может же быть, чтобы сама по себе зарождалась жизнь. Кто–то должен рассчитать, где насыпать горы, куда разлить реки, как устроить пульсирующий механизм сердца, как выдувать мысли…
— Говорят, что нет сказок, — он ухмыльнулся, заметив, что говорит вслух. — Вздор. Есть сказки. Разве наше существование не есть тому подтверждение? Привыкли считать сказками какие–то необъяснимые вещи. А разве Вселенная — это объяснимо? Разве она реальна для нас, обыкновенных людишек? Или это не бесконечность, или это не вечность, или это не похоже на сказку? В человеке заложено такое, что он сам не может себе объяснить, а от некоторых вещей он начинает суеверно дрожать. И вдруг, когда он начинает делать «что–то эдакое», и другие говорят, что это исключение среди людей. Но всё же не говорят, что это сказка, поскольку это уже реальность, пусть редчайшая из редчайших, пусть единственная, но все же реальность. А пока её не было, она считалась сказкой, а то и просто глупостью.
Он умолк. За спиной мягко пробили часы.
Тpегуpт быстро поднялся и подошёл к двери, хлопнув в ладоши.
— Филипп!
В то же мгновение из тени коридора шагнул слуга. Тёмная, лишённая всякого цвета ливрея, поблёскивала золотой нитью на обшлагах.
— Слушаю, господин.
— Филипп, я жду мадам Шоспье. Как только она появится, незамедлительно проводи её ко мне в кабинет.
***
Гостья вошла в комнату в назначенный час. С лёгкой улыбкой на губах она направилась к профессору, протягивая ему руку. Тpегуpт безмолвно коснулся гладкой кожи своими тонкими губами.
— Добрый день, дорогой профессор, — её голос бархатистыми каплями растёкся по воздуху.
— Рад видеть вас, милая Мария. Очень рад.
Гостья грациозно откинула голову, медленно повернулась и мелкими шажками двинулась к кровати.
— Профессор, сегодня я хочу получить ещё один урок от вас. Только заклинаю вас не расспрашивать меня ничего. Мы с вами так дружны, и вы всегда мне верили. Если я прошу, значит мне это необходимо. Даже если я прошу что–то непривычное, — она присела на край кровати и обожгла Тpегуpта своими глазами. — Не отказывайтесь. Вы же сами утверждали, что жизнь — это отдельные картинки, и толковать их можно по–разному. Не думайте обо мне плохо, хотя я уверена, что вы и не подумаете дурного. Но мне нужно всё опробовать. Поэтому я прошу вас рассказать мне о поэзии тела. Покажите мне, как распускается цветок в складках простыни, как стихи рождаются от нервных и чутких соприкосновений двух тел, как дышит полной грудью ночная тьма…
— К моему сожалению, я давно не поэт в этом, дорогая Мария. Мой взгляд давно уже циничен.
— Но ведь вы знаете, о чём идёт речь? Тогда сделайте то, о чём я вас прошу.
— Вы представляетесь мне сейчас ребёнком. Неужели вы не знаете, о чём просите? А если знаете, то зачем просите меня? Есть ли у вас чувства для этого? Есть ли желание?
— У меня есть нужда познать это…
***
Она была неимоверно мягкой, эта влажная женская рука, и тёплый живот казался похожим на отдельное живое тело, вздыхавшее в густых поволоках конвульсий.
Мария вела себя так, будто изучала каждое движение профессора и будто наблюдала за ним и за собой со стороны.
Трегурт двигался мягко, без молодой страсти, хотя женское тело под ним было прекрасно и каждый изгиб его представлялся профессору рисунком волшебника. Но Трегурт тоже наблюдал, ибо хотел понять, кем была лежавшая под ним красавица, источавшая запах ромашек. Он входил в это тело, но ему казалось, что он погружался не в женское лоно, а в непостижимую для разума Бездну…
***
Порой он слышал музыку. Она звучала где–то в нём, глубоко внутри. Но это было нечто особенное. Тpегуpт не знал таких инструментов, ведь на Земле ничто не умело издавать столь размазанных звуков. Они были низки, протяжны и звонки…
Такая музыка играла в нём в особое настроение, когда профессор чувствовал себя странно, неуютно, но легко. И тогда все становилось ничтожно малым и ощущалось физическое присутствие чего–то огромного, неподдающегося человеческому восприятию. И он, понимая величие этого, содрогался перед человеком — существом маленьким, не способным постигать самое важное, но творящим мелкое и незначительное, называемое историей.
Тpегуpт замечал, что именно в такие минуты у него появлялось ощущение всемогущества. Он мог подняться над Землей, оставив городские огни далеко внизу, мог сломать стену, мог вместиться в собственный мизинец. Он смог бы всё… если бы ещё один только шаг. Но этот последний шаг исчезал, и вместе с ним растворялась способность стать чем–то Большим, частью этого, покинуть оболочку Маленького Человека…
Всегда не хватало самой малости, чтобы суметь. И пропадала музыка. Музыка души.
Тpегуpту начинало казаться, что дорога к Тоннелю открывалась лишь вне реальной жизни. Но ведь нет другой жизни, кроме нашей. Так мы привыкли думать…
Мадам Шоспье приподнялась на локтях и застыла, устремив взгляд на кончики пальцев ног. В коричневом свете задёрнутых гардин её неподвижное тело казалось каменным изваянием.
Но вот статуя шевельнулась и села.
Она размышляет, решил Тpегуpт. О чём? Кто она? Почему она к нему приходит? Она будто живёт другой жизнью. Она спрашивает его обо всем, но профессор чувствовал, что она знает несравнимо больше, чем он
сам. Она словно не была человеком, а пыталась им быть…
***
Женщина (или это было какое–то иное существо в женском теле?) оперлась рукой о колено. Краем глаза она окинула разбросанные одеяла и подушки. Она не могла понять. Она не могла осмыслить земные ощущения, которыми живут эти Маленькие Люди.
Приходящие из Космоса были Высшим Разумом. Они могли занять любую свободную скорлупку Маленького Человека. Они становились похожими на землян, смотрели, беседовали, ели, пили, спали. Но ни один из них не говорил, что он — часть Высшего Разума. Те, кто был Высшим Разумом, овладели многим, но не всем. Они на сотни ступеней поднялись выше людей, но еще много оставалось до вершин Сознания, до Света, в котором рождается Звёздный Ребёнок. Они были великими по сравнению с Маленькими Людьми, но не могли понять многого из того, чем жили люди.
Познание ощущения есть не слепое постижение осязаний и зрительных образов, то есть восприятие светомиpа в преломлении чувств. Следует познать их суть. Зачем они? Куда они влекут?
А она не могла этого. Именно это не получалось.
В Высшем — своё восприятие, своя логика. Высшее разумно. А здесь…
Ей было просто необходимо овладеть всеми земными ощущениями. Ведь в своё время они тоже были Маленькими Людьми, и тогда они понимали свою жизнь. Должны были понимать. Но только свою жизнь, а не Высший Разум. Правда, у людей есть оправдание — они не знают о существовании Высших начал. А Высшие знают о Маленьких, даже пробуют входить в них. Но понять их не могут…
Приходящие из бесконечности должны понимать простое…
Она не понимала.
Порой ей казалось, что до понимания смысла всех ощущений человечков оставался один шаг. Но на него не хватало чего–то. Всего лишь один шаг…
***
Город спал, поёживаясь под холодной дождевой пылью, которая возникала прямо из–под качающихся фонарей. Город спал и сверху казался похожим на причудливое созвездие, мерцающее не менее причудливыми узорами улиц… А когда поднимаешься выше, то улицы превращаются в полоски огней…
Полоски огней… мигающие чёрточки… точечки… и всё тонет в темноте ночной туманности…
Далёкое и неизвестное…
И опять в сказке зажглись огни — звёзды на небе. И люди стали давать им имена зверей и придумывать легенды о потерянных золотых волосах и о скользких драконах на гигантских чашах весов.
И опять добрая мама подле крохотной кроватки начинает рассказывать сказку, добрую–предобрую…
Но только если вы не верите в сказки или если вам не интересно, вы пройдите в коридор, он тянется до самого горизонта, и пока вы доберётесь до конца, сказка кончится, а малышка будет уже крепко спать…
Спи, крохотное создание, спи. Тебе ещё далеко. Ты ещё слишком маленькое, чтобы не верить в доброе и Сказочное. А пока ты веришь, твой горизонт будет далеко…
БЕНАРЕС
Моё детство прошло в Индии. Я изъездил Индию вдоль и поперёк. На самом севере, в Гималаях, я поднимался на горных лошадках к искрящимся снеговым шапкам и видел, как из крошечной струйки воды рождается великая река. Побывал я и в самой южной точке, на мысе Комарин, где смешиваются волны Индийского океана, Бенгальского залива и Аравийского моря. Я проехал по восточному и западному побережьям страны, ходил по пыльным улицам Дели, Бомбея, Мардаса, Удайпура, Джайпура. Я получил возможность сравнить жизнь в дорогих отелях с обстановкой дешёвых ночлежек, где в помещении рядами поставлено полтора десятка кроватей и по одеялам бегают чёрные тараканы размером в палец. Я видел стаи акул у берегов Кочина, стада диких слонов в джунглях Кералы и несметные полчища стервятников над трупами умерших коров на обочинах дорог. Я имел счастье посетить вырубленные в скалах древние монастыри Аджанты и прикоснуться в Каджурахо к горячим от солнца стенам храмов, густо покрытым каменными изваяниями любовных пар, застывших в причудливых позах. Я гулял по мраморному Тадж — Махалу в Агре, любуясь красотой знаменитого мавзолея при свете полной луны; в Гоа я видел мощи святого Франциска Ксавьера; в Гвалиоре я успел тайком посидеть на троне тамошнего магараджи.
Однако моя душа не тянется к Индии. Я помню многие моменты почти детально, но только помню, не испытываю ни ностальгии, ни любви. Я люблю Индию не как страну, а как дом моего детства. Там я играл, влюблялся, резвился в бассейне, ходил в школу, познавал мир, и меня не волновали ни гигантские статуи Будды, ни толпы прокажённых на ступенях храмов, ни пушки, из которых некогда расстреливали сипаев. Поэтому я никогда не мечтал вернуться в Индию. Я часто видел эту страну во сне, но видел только мой дом и места, связанные с моим детством.
И всё же через много лет я побывал в Индии опять.
Выйдя из самолёта в аэропорту Гоа, я сразу узнал воздух, его влажное и жаркое прикосновение к лицу, его бесцеремонные тесные объятия. Когда я попал Гоа впервые, мне было шестнадцать лет, и больше всего на свете мне хотелось посетить пляж нудистов, о котором я был наслышан. Во второй приезд мне не хотелось никаких нудистских пляжей, я желал только отдохнуть вместе с моей женой, отдохнуть подальше от Москвы, истерзанной безжалостной экономической лихорадкой первых лет «эпохи Бориса Ельцина».
Это путешествие в Индию пронизано странными деталями, многие из которых почти нереальны и потому от них осталось особое ощущение. Начну с того, что за всю путёвку (отель, двухразовое питание, дорога) мы заплатили гораздо меньше, чем стоит один авиабилет до Индии. Сказочная дешевизна! Связано это с тем, что поездка была организована в рекламных целях — какая–то туристическая компания намеревалась развернуть долгосрочный проект на курортах Гоа. Сразу уточню: у фирмы ничего не получилось, не удалось собрать даже вторую группу. Так что мы оказались единственными счастливцами, прилетевшими из Москвы прямо в Гоа. Кстати сказать, из Москвы туда никогда не было прямых рейсов, и желающим попасть в бывшую португальскую колонию приходилось летать через Бомбей, пересаживаясь там на местные авиалинии. Обратный путь был более сложен, нам предстояло из Гоа отправиться в Дели. Однако наша турфирма, не сумев набрать нужное число пассажиров, не прислала за нами российский самолет. Ко мне подкралось ощущение, что нам придётся жить в гостинице вечность. Но всё–таки мы улетели из Гоа в установленный срок, на самолете индийской авиакомпании, с пересадкой в Бомбее.
Что отложилось на полочках памяти от жизни в Гоа? Шум волн, сильные отливы и частые кратковременные дожди, от которых воздух делался парным и почти невозможным для дыхания. Запомнились утопающие в буйной растительности ряды белых двухэтажных домиков в португальском стиле, высоченные кокосовые пальмы, рыбацкий посёлок, провонявший рыбой настолько сильно, что к нему невозможно было приблизиться. На пустынном пляже (мы были не в сезон) туристов облепливали шумные индийские девочки удивительной красоты и с цыганской назойливостью пытались продать серебряные украшения и всевозможные ткани, коими у них были наполнены большущие мешки.
Больше ничего не запомнилось. Волны, ветер, пальмы и свойственная дикому пляжу тишина, приправленная перекатами волн. Вечерами в ресторане нашего отеля выступали три индийца, исполняя популярные западные мелодии, играя на электрогитарах.
От моей первой поездки в Гоа меня отделяло восемнадцать лет. В те годы на улицах домов часто встречались вывески на португальском языке, в барах и ресторанах звучала португальская музыка (обычно крутились сильно запиленные пластинки). В этот раз я не увидел ни одной португальской надписи. Единственный намёк на некогда сильное влияние Пиренейского полуострова — облик нашего отеля. Гостиница представляла собой множество белых двухэтажных домов. Дома были крыты красной черепицей и тянулись тремя улицами, кои были обозначены вывесками с португальскими названиями.
В последний день нашего отдыха я увидел на пляже девочку–торговку. Она неторопливо шла вдоль берега, таща на своих худеньких плечиках здоровенный тюк со всевозможными товарами для туристов. Меня поразила не сама девочка, а оставленные ею следы: они едва различались на песке, то есть девочка чуть касалась земли, почти летела!
Увидев это, я остановился в глубоком потрясении и долго не сходил с места. Вскоре набежали волны и слизнули почти невидимые отпечатки детских ног. Ничего не осталось. Показать это чудо стало невозможно.
Вспоминая этот случай, я невольно возвращаюсь к другому таинственному случаю, который произошёл со мной тоже в Индии, но на много лет раньше. Он давно забылся, но теперь вдруг вылепился из залежавшейся глины далёкой памяти.
Как–то вечером я возвращался домой по малой аллее нашей колонии и в ночном небе увидел большой сноп огня.
Территория нашей колонии была прорезана двумя главными улицами, обрамлёнными по обеим сторонам густыми рядами ровно остриженных кустов и кипарисов (садовники у нас работали чудесные). Одна из улиц проходила через площадь, на которой находилось здание скромного кинотеатра. Вдоль этой же улицы располагались площадки для игры в футбол и волейбол (последняя называлась Красной Площадкой из–за рассыпанного по ней красного песка). Помимо волейбольного пространства на Красной Площадке были детские карусели, высокие качели, беседки и прочие развлечения для детей. Условно назову её Главной. Другая улица (Малая) шла параллельно Главной, на неё выходило торцами множество домов и задняя сторона торгового представительства СССР.
Промчавшийся по небу огонь застал меня на Малой улице. Я не помню теперь, откуда я шёл, но я остановился, услышав что–то над головой. В действительности, как мне подсказывает память, никакого шума не было. Было нечто иное. Было какое–то ощущение, а не шум. Красно–жёлтое пятно, похожее на раскалённую пену, промчалось над моей головой, не издав ни единого звука, плавно и ровно пролетело вдоль аллеи и скрылось за деревьями, уже за пределами нашей территории. Я обратил на него внимание не из–за того, что оно появилось надо мной, а лишь в тот момент, когда оно пролетело вперёд. Звука не было. Свет был странным, он ничего не освещал, он был просто каким–то светящимся сгустком.
Я подождал немного, надеясь увидеть какое–нибудь продолжение, но ничего не произошло. Я не услышал ни взрыва, ни треска поломанных деревьев, которые плотно обступали нашу территорию, ни гула пламени. Необъяснимая огненная пена, сжавшаяся в шар, просто исчезла.
После некоторого времени, которое ушло на то, чтобы взять себя в руки, я дошёл до нашего дома и зачем–то поднялся на второй этаж. Что заставило меня подняться по лестнице, я не могу теперь сказать; наша квартира находилась на первом этаже, в самом левом углу нашей колонии. Быть может, я хотел зайти к моему приятелю, жившем на втором этаже, и поделиться с ним увиденным? Не знаю… Я не зашёл ни к кому…
Не зашёл потому, что увидел снаружи женщину. Она медленно двигалась ко мне. Заметив её, я оторопел, ещё не успев понять, что именно напугало меня. А напугало вот что: голова той женщины находилась на уровне моей головы, в то время как я стоял на балконе второго этажа!
Я сделал шаг к перилам и посмотрел вниз. Женщина шла по земле, но была невероятно огромной. При этом, должен сказать, огромность её была какой–то странной, женщина не казалась великаном, выглядела вполне пропорционально, но всё же достигала второго этажа, её голова находилась на уровне моей головы. Её глаза взирали на меня без всякого выражения. Я совсем не помню черт её лица, словно их вообще не было. Не помню волос на её голове: длинные или короткие, светлые или тёмные… Она что–то говорила, но теперь я не помню ничего из её слов; не помню даже, понимал ли я её. Ничего этого не осталось в памяти. Отпечатался лишь панический ужас, бесконтрольный животный страх, абсолютная, непробиваемая глухота в ушах, словно всё вокруг вымерло.
Я сразу почувствовал — она чужая.
Попятившись, я спрятался в подъезде и вжался спиной в стену, стараясь исчезнуть. Когда же я решился, наконец, выглянуть из дверей, никакой женщины я не увидел. Была ли это галлюцинация? Связано ли её необъяснимое появление с пролетевшим по небу огненным объектом? Не знаю. Наверняка могу сказать лишь одно: я был свидетелем чему–то таинственному.
Иногда мне кажется, что моя жизнь в Индии наполнена таинственностью.
После недели на пустынном пляже Гоа мы перебрались в Дели, затем нам посчастливилось поехать в Варанаси, иначе известный как Бенарес. Там произошла встреча, о которой могут мечтать многие люди, но которая даётся не каждому.
Никогда раньше я не бывал в Бенаресе, этом священном для всякого индуса городе, который лежит на берегу Ганга. Легенда гласит, что Ганг появился из–за того, что Шива, моя голову, стряхнул со своих длинных волос воду.
Бенарес — вместилище всего самого главного для любого индуса, вместилище священной истины. Индусы утверждают, что приехав сюда, можно избавиться от любых напастей. В этом городе находится более полутора тысяч храмов, многие из которых липнут друг к другу, вздымаются друг над другом
Поплутав по узким извилистым улочкам Старого города, мы в конце концов добрались до места, откуда нам открылась великая река Ганг. К ней спускались толпы людей, все чем–то гремели, шумно разговаривали. Всюду на широкой каменной лестнице стояли велосипеды, сидели седовласые старики, шипели на сковородах и в котелках неведомые нам угощения, плакали и смеялись голые детишки, туристы сверкали объективами фотокамер. Тут и там виднелись обнажённые тела священных мужей, исхудавших до невозможности от длительного поста.
На берегу шумная толпа индусов провожала в последний путь крохотного старичка. Его усадили со скрещёнными худыми ногами на большую каменную плиту и привязали к ней. Старичок всё время заваливался, сминался, как ватная кукла. Хлопотливые друзья и родственники опутывали покойника толстыми веревками и закрепляли на нём ещё камни, хотя плиты, служившей мертвецу троном, хватило бы вполне, чтобы утащить на дно реки десяток человек. Старичок болтался из стороны в сторону и ронял украшенную пышными усами и бородой голову в гирлянды жёлтых и оранжевых цветов, покрывавших его грудь. Суетившиеся вокруг него люди гудели, как пчёлы, некоторые пели.
Лодка качнулась и отплыла. Все разом принялись колотить железками по металлическим гонгам, дуть в трубы и рожки, хлопать в ладоши и завывать какую–то песню. Шум погребальной процессии больше напоминал спонтанный балаган, а не строгую церемонию. Можно сказать, что выглядело всё вполне буднично, никаких красочных одежд, никаких ритуальных костюмов. В основном все были одеты в белые рубахи и белые же штаны. Что касается лодочников, то все они были в изрядно изношенных майках и обёрнуты линялыми тряпками вокруг бедер.
Как только покойника сбросили с борта и вода с плеском поглотила его, песни и звон железа прекратились. До нашего слуха донеслось несколько запоздалых выкриков:
— Харе, харе!
И пространство вокруг нас наполнилось умиротворенной тишиной. Вдали слышались песни других погребальных групп. А прямо возле нас колыхались коричневые воды Ганга.
— Посмотрите, господин, — указал наш лодочник, — вот плывёт бедняк.
Возле лодки покачивался на волнах труп. Он был похож на сломанную куклу, завёрнутую в грязную тряпку и упавшую в реку. Одна нога его ушла под воду, другая выгнулась костлявым коленом вверх. Облепленное мокрой тряпкой лицо уставилось в небо.
— Не хватило денег даже на камень, — сказал лодочник.
— Почему некоторых сжигают, а некоторых топят?
— Сжигают тех, у кого есть деньги на кремацию. Но огонь тут очень дорог. А бедняков и нищих не сжигают. Умерших священников тоже не сжигают, их хорошенько заворачивают в ткань, чтобы скрыть их лицо.
Труп легонько стукнулся о борт нашей лодки и поплыл дальше словно поняв, что от нас ему не получить никакой помощи.
Лодок было много, но они не уходили далеко от берега, кружили неподалеку. Ближе к середине реки пространство оставалось почти пустым. Как только отчаливала очередная лодка с мертвецом, за ней следовали лодки с туристами, жадно следившими за погружением трупа в воду.
Говорят, что каждый индус хочет в старости побывать в этом месте, чтобы приготовиться к смерти. Когда он умрет, его сожгут, а прах опустят в воды Ганга.
Добравшись до середины Ганга, лодочник бросил вёсла, чтобы дать нам возможность насладиться видом Бенареса издали. Город напоминал картинку из книги сказок. Отсюда не было видно грязи, обшарпанных и заплёванных храмовых стен, не чувствовалось зловония, не оглушал общий шум. Отсюда город был похож на причудливое творение насекомых, выгрызших в белых и розовых камнях ровные ряды окошек и дверей. Дворцы магарадж громоздились друг на друга, отовсюду высовывались причудливые башенки храмов, возвышались мощные каменные стены, сбегали вниз широкие полосы лестниц, а внизу, у самой воды, колыхались разноцветные тряпичные навесы и зонты, кое–где тянулся к небу черный дым.
— А можно ли посмотреть, как сжигают покойников?
— Можно. Тут всё можно. Бенарес открыт для всех.
Это правда. Бенарес не таится. Он не изображает из себя священного места. Он просто есть священное место. Он живёт своей святостью и не кичится ею. Святость привычна для него и естественна, как сама жизнь, являющаяся пример того, как самое чудесное и святое может сделаться в глазах человека скучным и неприглядным. В двух шагах от разложенных на песке покойников может устроиться парикмахер или же могут трудиться рабочие, занимаясь починкой вытащенного на берег баркаса. Вдоль берега полным–полно всевозможных речных посудин, многие из которых давно уже не спускались на воду и служат пристанищем для тех, кто хочет получить за небольшую плату ночлег на Ганге.
Мне запомнилась светловолосая девушка, почти девочка. Она стояла на носу прогнившей баржи, одетая в вызывающе открытый купальник европейского пошива, и бросала в Ганг латунную посудину на верёвке. Она ловко управлялась с той посудиной, поднимала её на борт, жадно выливала воду себе на голову, в блаженством запрокинув голову, и снова швыряла верёвку вниз. Некоторое время мы покачивались на волнах напротив неё, а она всё обливалась и обливалась, как заворожённая. На её груди пылал золотой католический крестик.
В Бенаресе встречается много белых людей, влюблённых в индуизм, некоторые мечтают стать отшельниками, носят жёлтую и оранжевую одежду, спят на циновке, едят простую пищу, бреют голову.
Обогнув пару лодок, с которых только что сбросили в воду мертвецов, мы вскоре подплыли к тому месту, где были свалены груды бревен и досок. Нашему взору предстали служители священного ритуала кремации. Они выглядели обычно, одетые в потные майки, короткие просторные штаны или же в обмотки. Они суетливо носили дрова из грузовых баркасов.
Вскоре мы подплыли к тому месту, где перед стенами храма множество людей сваливало на берегу доски и бревна. Там происходило трупосожжение. Множество любопытных сидело на ступенях, поднимавшихся от реки вверх к воротам храма. По этим же ступеням бродили худые коровы, вылизывая грязные камни. Какая–то собачонка с облезлым хвостом выгребала кусок мяса из груды остывших углей — возможно, не сгоревшая часть человеческого тела. Одинокая молодая женщина сидела возле завернутого в цветную материю мужчины и поглаживала тонкой рукой его лицо. Казалось, что она успокаивала его, убаюкивала. Ее лицо не выражало горя, на нём лежала печать торжественного спокойствия. Рядом с этой женщиной не было никого из родственников, она одна провожала умершего мужчину. Чуть в стороне от неё группа сосредоточенных стариков держала над водой укутанного в белый саван мертвеца и опрыскивала его водой, черпая её ладонями из реки. Ещё дальше мы увидели подплывающую лодку, из которой готовились вынести покойника на берег. Его уже приподняли, но он выскользнул и громко стукнулся головой о дно лодки.
Немного подальше на сложенных дровах лежал другой умерший, которого заканчивали обкладывать ветвями деревьев. Мы остановились, чтобы посмотреть на сожжение мертвеца. Седовласый старик взмахнул связкой хвороста. Его товарищ заговорил, живо жестикулируя, и велел ему, судя по всему, размахивать получше, чтобы огонь разгорелся быстрее и был виден отовсюду. Люди должны видеть дым погребальных костров.
Собравшиеся возле костра певцы начали петь, иногда покрикивая и прихлопывая в ладоши. Пели они очень слаженно, громко, почти задорно. Все они были весьма почтенного возраста, но на их лицах мы видели не скорбь, а радость. Поголосив минуты три, певцы разом замолкли. Пламя костра вспыхнуло ярче. Под треск дров затянул песню певец–одиночка. Через его лоб тянулись две проведенные желтой краской горизонтальные полосы. Певец пел задумчиво, закрыв глаза, широко открывая рот. Он пел для того, чтобы подсказать душе, что ей надо последовать за дымом и подняться от погребального костра к небесам.
Огонь окутывал покойника с неохотой.
Одна нога, уже почерневшая от пламени, то и дело вываливалась из костра. Её приходилось заталкивать палками обратно но она упрямо выскакивала из–под поленьев наружу, будто покойник насмехался над стараниями живых людей.
Я повернулся к нашему провожатому:
— Долго сгорает труп?
— Часа три–четыре. Я слышал, что многие родственники уходят от костра сразу после того, как огонь разойдётся, и не ждут окончания процедуры.
— Почему?
— Некоторые не могут сдержать своих слез. А индусы считают, что слезы родственника мешают гореть погребальному костру.
Когда мы собрались уходить, я обратил внимание на появившегося на территории крематория крупного человека. Наш провожатый пояснил, что пришедший человек — хозяин крематория. Его волосы гладко расчесаны на пробор и мелко завиты за ушами. Он одет в белую рубаху и белые штаны в тонкую коричневую полоску.
— Раз в неделю он приходит сюда, просеивает пепел. Не сам, конечно, а его работники. Вон они шагают, корзины несут, — пояснил наш провожатый.
— Зачем он просеивает пепел?
— Он ищет золото.
— Какое золото?
— Кольца, украшения, серебряные и золотые зубы. Да, да, это целое дело.
За хозяином лениво шагали люди с большими грязными корзинами, некоторые несли лопаты. Хозяин взошёл по доскам на ближайшую лодку с навесом и устроился на корточках в тени. Рабочие принялись разгребать лопатами пепел, бросая его в корзины и спускаясь в реку. Там они, стоя по пояс в воде, окунали корзины в воду. Пепел всплывал на поверхность воды и плавал густой кашей. Если в пепле было что–то тяжёлое, то оно оставалось в корзине. Изредка рабочие вынимали что–то из корзин и протягивали хозяину. Но мы не видели, что это такое. Возможно, золото, возможно, просто прибрежный камешек.
Пожалуй, их улов не всегда был очень велик.
Утомившись от впечатлений и прежде всего от трупосожжений, мы направились туда, где нас должен был ждать автобус.
Неожиданно наш провожатый остановил меня, взяв за локоть, и указал на голого старика, почти совсем чёрного от загара.
— Господин, он желает что–то сказать вам, — проговорил провожатый. — Это один из здешних очень почитаемых дервишей.
Заметив моё колебание, жена подтолкнула меня по направлению к дервишу. Он сидел на облитой водой каменной плите. Седая борода сильно выделялась на тёмном теле. На лысой голове сверкало солнце. Подойдя к старику, я сложил ладони на индийский манер и слегка поклонился. Он улыбнулся и поднёс свои сложенные руки себе к груди, затем ко лбу.
— Он говорит, господин, что узнал тебя и хочет рассказать тебе нечто, — перевёл мне провожатый, когда старик забормотал что–то на хинди.
— Если он насчёт предсказаний, то мне ничего такого не нужно, — поспешил отказаться я, заподозрив банальное попрошайничество.
Я вспомнил, как много лет назад к моему отцу однажды пристал в Бомбее какой–то пройдоха и всё настаивал на том, что он может угадать будущее. Отец не знал, как отвязаться от индийца и сказал:
— Я не нуждаюсь в том, чтобы мне кто–то гадал. Я сам умею предсказывать, сам вижу будущее. Давай я лучше расскажу тебе, что тебя ожидает.
Тот индиец смутился, а отец продолжал гнуть своё:
— Я вижу, что в тебе гнездится скрытая болезнь. Очень опасная болезнь. И к концу года она проявится во всей своей силе. Если сумеешь побороть ее, то будешь жить очень долго. Если не сумеешь, то умрешь…
Индус побелел настолько, насколько позволял ему цвет его кожи, и сразу скрылся. Надо сказать, что это была злая шутка со стороны моего отца.
Услышав обращённые ко мне слова дервиша, я решил повести себя в том же духе, что и мой отец.
— Я сам умею прорицать, — сказал я.
— Нет, — ответил старик, внимательно посмотрев на меня, — этого ты не умеешь. — В его голосе, тонком и резком, невозможно было угадать настроения. — Ты наделён иными талантами, — продолжил он.
— Какими же? — я заинтересовался.
— Ты умеешь рассказывать.
— И это всё?
— Это очень много. Ты сам не понимаешь, насколько это много. Оглянись, вокруг тебя так много людей, но мало кто из них умеет рассказывать, мало у кого в рассказах присутствует настоящее слово.
На лице переводчика появилось выражение жадного любопытства. Он опустился на корточки перед стариком и поглядывал на меня снизу вверх.
— Он говорит, что узнал тебя, — сказал переводчик. — Он жил с тобой в каком–то древнем царстве. Вы служили с ним у царя, были отважными воинами, важными воинами…
Признаюсь, мне и раньше приходилось слышать от некоторых людей, что мы встречались в прежних земных воплощениях.
Один мой товарищ, обладавший редким даром ясновидения, настаивал на том, что мы с ним соприкасались очень давно в Индии, но отказывался сообщить какие–либо подробности. Звали его Александр. К нему стекались из разных стран монахи индуистского и буддийского толка, они каким–то образом вычисляли его и нуждались в беседе с ним. Я же был с ним на короткой ноге, весьма уважал его и даже соглашался с тем, что мы с ним встречались когда–то (тысячи две–три лет назад), но не испытывал при этом ничего особенного…
Была в числе моих знакомых и молодая женщина по имени Марина, в определённых кругах пользовавшаяся репутацией очень сильной и опасной ведьмы. Она утверждала, что мы были с ней брат и сестра во времена далёкой дохристианской Руси. Она подробно излагала историю своей жизни, но очень неопределённо рассказывала о моей. Наверняка она знала только моё имя и то, что я был убит на войне…
Встретился мне в жизни также странный толстый человек, погружённый в культуру Востока. Его звали Владимир. У него был серьёзный и очень жёсткий наставник по имени Коршун, который велел Владимиру непременно поддерживать со мной отношения, так как я и этот Владимир — кармические братья. Что такое кармические братья и к чему меня обязывает такое родство, я не сумел выяснить…
К сожалению, мой интерес ко всем этим людям угасал по мере того, как вопросов к ним становилось больше, а ответов я получал меньше. Но так или иначе, а заявления о том, что я встречался с кем–то в прошлых жизнях, меня не удивляли.
Однако здесь, в Бенаресе, на берегу величественного Ганга, над которым стелились чёрные дымы погребальных костров, слова о прошлых воплощениях звучали иначе. У них был особый вкус. От них веяло глубиной. В них слышался гул бездны. Они имели вес.
— Что ещё он может сказать? — спросил я.
— Он помнит, что ты научил его многому.
— Я научил?
— Ты был воспитан в храме, господин. Ты многое умел. И однажды ты оказал ему помощь.
— Какую помощь?
— Ты раскрыл ему глаза.
— В каком смысле?
— Ты помог ему проникнуться духом смерти, он перестал её бояться… Так говорит этот старик… Ему надо верить… Но с тобой произошла беда, господин. Ты отступил от той мудрости, которую носил в сердце. Ты потерял равновесие, поддался ярости. Ты погиб, господин…
Переводчик почти с ужасом смотрел на меня. Его изумление не знало пределов. Похоже, что никогда он не слышал, чтобы здешний дервиш обращался с подобными словами к европейцу.
Я поглядел на старика с огромным вниманием, хотя ни радостного волнения, ни беспокойства я не испытал в ту минуту. Я оставался совершенно спокоен, хоть и понял, что старец вовсе не шутил. Я не испытал ни толики волнения от его слов.
Меня всегда удивляло, почему, когда речь заходила о моих прошлых жизнях, я оставался почти равнодушен к таким сообщениям. Я вёл себя весьма цинично в такие мгновения, чуть ли смеялся над людьми, пришедшими ко мне с такого рода информацией. А ведь я всегда был настроен исключительно поэтически, романтически, всегда был открыт к тому, чтобы всей грудью вдохнуть воздух таинственности, вкусить его, впитать его.
И всё же к разговорам о реинкарнации я оставался спокоен. Единственное, что мне очень хотелось понять — как именно узнают такие люди своих бывших друзей и родственников. Я не видел в лице дервиша ничего знакомого. Обычное лицо престарелого индуса. У меня часто бывает, что я довожу себя до изнеможения, когда мне случается вдруг увидеть лицо, которое кажется мне знакомым, но при этом я не могу определить, где видел его. И это сводит с ума, ибо я чувствую, что это лицо (или нечто стоящее за лицом) пришло из глубин подсознания.
Но дервиша я не узнал. Он был просто индус, один из многих миллионов других индусов.
— Что же он хочет сказать мне? — спросил я у переводчика. — Что мне делать с его словами?
— Он хочет напомнить тебе, что ты был сильным. Сила никуда не уходит. Она скрыта в тебе, как и то знание, которым ты обладал в той жизни, господин. Он говорит, что тебе надо поменять отношение к смерти. Ты умеешь произносить правильные слова о вечности, но ты просто играешь словами, не хранишь в себе их глубинный смысл. И ещё он просит тебя не переставать начатое тобой дело.
— О каком деле он говорит?
— Дело рассказчика.
— Спроси, знает ли он, что я пишу книги? Об этом ли говорит он сейчас?
— Он говорит о твоём даре рассказчика. Не имеет значения, какую форму принимают твои рассказы. Ты просто должен рассказывать, господин. Ты несёшь слово.
Дервиш протянул руку и коснулся моей ладони. Впервые за всё это время я вдруг испугался. Мне вдруг сделалось не по себе.
Дервиш произнёс что–то, переводчик сказал:
— Он благословляет тебя.
Я кивнул, а переводчик попросил:
— Господин, оставь мне что–нибудь на память. Этот дервиш очень уважаем здесь. если он сказал о тебе такие важные слова, значит, это правда. Но как же в таком случае я могу не взять от тебя чего–нибудь на память. Самый простой предмет из твоих рук будет для меня большим подарком. Подержи хотя бы этот камешек, — он подхватил небольшой камень из пыли и протянул его мне, — подержи, господин, и подари его мне.
Я взял камешек, покрутил его в руке, удивляясь глубине человеческой веры, и подал его переводчику.
— Благодарю тебя, господин, — радостно заулыбался тот и сложил ладони лодочкой перед своим лицом.
Дервиш засмеялся, наблюдая за нашими действиями, и ещё раз коснулся моей руки. Он что–то пробормотал на прощанье и жестом показал, что я должен идти. Индийцы умеют очень красиво двигать руками, особенно кистями рук, делая это проворно, элегантно, и каждый жест их всегда понятен.
В тот день я не понял, что имел в виду дервиш. Я был высокого мнения о себе, считал себя хорошо осведомлённым в области теософии, может быть, даже в глубине души видел в себе будущего мудреца и пророка. Я не мог признаться себе в том, что я не только не знал многих вещей, но зачастую не понимал сути того, о чём часто и вроде бы умело вёл речь.
Позже, когда я мало–помалу научился быть честным с самим собой, мне открылась масса любопытнейших сторон человеческой жизни, но многое всё равно осталось непонятным и необъяснимым.
Почему мне вспомнилось всё это? Не знаю. Иногда мне хочется зарыться в прошлое, но не для того, чтобы купаться в нём, забыв о настоящем времени. Я не рвусь в прошлое, как это делают многие и как я сам поступал в молодые годы, когда мне настоящий момент представлялся гораздо мрачнее и тяжелее былых времён. Мне хорошо знакомы люди, которые бросаются в омут ностальгии и упиваются воспоминаниями, обливаясь при этом слезами, тем самым отравляя себя.
Нет, прошлое нужно мне, чтобы насладиться двумя–тремя глотками воспоминаний и предложить их кому–нибудь ещё попробовать на вкус. Это приятно. Это полезно. Чуть–чуть. Для того, чтобы понять кое–что. Чтобы увидеть. Чтобы определиться, куда шагать теперь.
С тех времён утекло много воды, многое изменилось в моей жизни, что–то исчезло вовсе, что–то поменяло свой цвет, что–то приобрело другой вес, что–то получило новое название. Но неизменным осталось одно — рассказчик во мне. Я продолжаю рассказывать, получая от этого истинное наслаждение. Я рассказываю на бумаге, на киноплёнке, на холстах… Излагая истории, даже самые скромные по содержанию, я вижу, как они заполняют пространство вокруг меня, оживают, пронизывают воздух, стены, окружающих людей, пропитывают собой их мысли, сливаются с ними, сживаются, становятся едиными целым с чужими историями, чужими жизнями, усложняя и вместе с тем упрощая наш необъятный мир.
Я наслаждаюсь всем этим и дарю наслаждение всем, кто готов его получить.
ЭОН ПАМЯТИ
«И четыре силы — это мудрость, благодать, чувствование, рассудительность. Благодать находится у эона света Армоцеля, который первый ангел. Вместе с этим эоном есть три другие эона: милость, истина и форма. Второй свет — это Ориэль, который был помещён у второго эона. Вместе с ним есть три других эона: мысль, чувствование и память. Третий свет — это Давейтай, который помещён у третьего эона. Вместе с ним есть три других эона: мудрость, любовь и форма. Четвёртый эон помещён у четвёртого света Элелет. Вместе с ним есть три других эона: совершенство, мир и София. Это четыре эона, которые предстали пред божественным Аутогеном. Это двенадцать эонов, которые предстали пред сыном, великим Аутогеном, Христом, по воле и дару незримого». Апокриф Иоанна.
Моего отца привезли из Женевы в Москву на носилках, неподвижного, с закрытыми глазами, но совершенно спокойного внешне. Глядя на него, невозможно было сказать, что его терзала неугасимая боль в голове, что мозг был раздавлен опухолью, лишившей его возможности шевелиться. Его лицо ничуть не изменилось. Казалось, что он просто спал. Но его охватил, к сожалению, не сон.
Чекисты работали быстро, слаженно, без суеты, не привлекая внимания многочисленных пассажиров Шереметьева. Со стороны казалось, что обычные люди встречали больного человека. Никому из посторонних никогда не закралась бы мысль, что на каталке лежал профессиональный разведчик, в считанные дни превратившийся из громкоголосого и жизнелюбивого человека в молчаливую и неподвижную куклу. Судьба…
В Женеве, когда он жаловался на всё чаще беспокоившие его головные боли, ему сказали, что он просто перенёс на ногах грипп. Никто не подозревал, что в голове гнездилась непобедимая опухоль, расползавшаяся по мозгу, как пролитые чернила по промокашке. Врач в нашем представительстве сказала, что у моего отца было осложнение после гриппа. Обследование в женевском госпитале также ничего не показало, так что не верьте, что хвалёные европейские светила знают всё и умеют всё. Не верьте. Они ничуть не лучше наших, а то и значительно хуже. У них прекрасное техническое оснащение, но в редких случаях этого бывает достаточно. Никакая техника не заменит профессионального чутья и умения, которыми обязан обладать врач.
Итак, отца провезли через отдельную дверь. Рядом с каталкой стояла моя мать, интересная, подтянутая женщина с яркими губами и густо накрашенными глазами. Она почти не обращала на окружающих внимания и бесцветно сказала:
— Здравствуй, Андрюшенька.
Я подошёл к отцу и взял его за руку. Он слегка приоткрыл глаза и сделал губами:
— Пф–ф–ф-ф…
Страшно вспоминать этот звук, пролившийся сквозь сомкнутые губы. Этот звук не имел ничего общего с жизнерадостным человеком, которого я привык видеть. Я ничуть не смутился, увидев отца в таком положении. Я был уверен, что его болезнь, пусть и тяжёлая, пройдёт через самое короткое время. Я не допускал мысли о том, что отец мог остаться в таком неподвижном состоянии навсегда.
— Пф–ф–ф-ф…
Казалось, он узнал меня, но кисть его руки не отозвалась на моё прикосновение, осталась вялой. Подошедшие доктора ткнули его несколько раз в руку иголками, проверяя рефлексы, но отец никак не отреагировал. Ему было всё равно.
— Юрий Васильевич, как вы?
Он молчал. Он не отзывался на их вопросы. Поэтому я уверен, что меня он узнал. На моё появление он отреагировал движением губ…
— Юрий Васильевич, как вы?
В этом вопросе слышалась безысходность. Несуразица какая–то… Безысходности не могло быть, но я слышал её в голосах белых халатов.
Через некоторое время мы уже мчались в машине.
— Вот как, оказывается, бывает, — произнесла вдруг мама. — В один момент всё рухнуло…
В институте нейрохирургии имени Бурденко у отца сразу определили опухоль головного мозга в левой височной доле. На следующий день знаменитый хирург Коновалов (говорят, у него волшебные руки) приступил к операции.
***
Отматывая киноплёнку памяти к далёким дням детства, я удивляюсь себе.
Когда отец впервые сказал мне, что он работает в разведке, я не обратил на это внимания. Не то чтобы я не поверил ему — я привык ему верить, я верил, пожалуй, только ему, так как он никогда не обманывал меня — я просто не сумел осознать этого. Мне было тринадцать лет, я рос в тепличных условиях, и понятие «шпион» было для меня частью какого–то недосягаемого, если не вовсе вымышленного мира, очень героического и романтического, но не имевшего ни малейшего отношения к действительности. Он заметил мою странную реакцию и принял её, как я думаю, за недоверие. Ведь любой нормальный мальчишка непременно пришёл бы в восхищение от такой информации. Отец — разведчик! Разве это не удивительно? Разве не здорово? Разве не почётно? Но я, судя по всему, не отреагировал должным образом, и отца, видно, задело отсутствие восторга во мне. Реакция оказалась слишком вялой.
Помню, мы ехали однажды на поезде отдыхать в Крым. В купе никого не было, кроме меня и отца, и он показал мне своё служебное удостоверение, чтобы я убедился в его честности.
— А ты не верил мне…
Он ошибался. Верить–то я верил, но сразу же выбрасывал из головы эту информацию. Я просто не понимал, о чём шла речь, поэтому и в тот раз в моей голове не отложилось, что мой папа — офицер разведки. Ведь разведчику полагалось гонять на автомобиле с пистолетом в руке, сигать с крыши на крышу, отрываясь от погони, прятать своё лицо под наклеенными усами и бородой да и вообще вести совершенно иной, особенный образ жизни. Я видел фильмы про настоящих шпионов, а папа был обыкновенным человеком. Он ни от кого не прятался, каждое утро отправлялся на работу, как и все другие папы. В нём не было ровным счётом ничего особенного. Залысина, тяжелеющий с годами живот, отсутствие стальных мышц, привычка много выпивать…
Через два года после этого я попал в интернат КГБ и там впервые услышал слово «чекисты», употреблённое по отношению к нашим родителям. Было 20 декабря. Нас, старшую группу школьников, пригласили в класс для торжественного собрания. Пришёл чей–то отец и выступил перед нами с небольшой речью, начав её так:
— Вы, дети чекистов, должны помнить….
Он говорил без лозунгов, без ярких слов, весьма обыденно, не рассказывал никаких приключенческих историй, но это «дети чекистов» меня потрясло. Впервые в моей голове увязалась в одно ясное целое многолетняя история Советского Союза и жизнь моего отца (стало быть, также жизнь моей матери и моя собственная). Чекисты! Это слово вдруг сразу подвело под работу моего отца мощный фундамент. Одно слово расставило по своим местам всё, что оставалось для меня смутным раньше. Чекисты! Это революционные кожанки, маузеры в деревянных кобурах, ловля бандитов и прочее, прочее, прочее, от чего захватывало дух… Кинематограф внезапно ожил. Персонажи, рельефно смотревшие на меня с чёрно–белого экрана, обрели плоть, вес, смысл. За ними тянулся шлейф истории.
Печально, что я осознал всё это через призму чужих слов. Получается, что я должен был услышать это от постороннего человека, чтобы понять, что такое «разведчик», а не от близкого мне отца.
Чекисты! Как много таилось в этом слове!
Только теперь я обратил внимание на висевшую под стеклом в проходной нашего интерната бумагу с перечнем правил посещения. В заголовке присутствовали слова «комитет государственной безопасности».
Получалось, что все окружавшие меня интернатские ребята были детьми разведчиков, детьми чекистов, детьми никому неведомых героев. А у Толика Нукина, круглолицего, потного, совершенно обыкновенного, отец, оказывается, был нелегалом! То есть он жил в чужой стране под чужой фамилией вместе с женой, прикрывался чужим гражданством, говорил только на чужом языке! До меня вдруг дошло, что Толик не видел родителей вот уже несколько лет, получал письма и подарки от них исключительно через куратора, а когда им пришёл срок возвращаться, он неожиданно узнал, что у него появился братик, что братику уже исполнилось два годика и вообще много разного…
Дети…
Мы были самыми заурядными детьми. Мы хулиганили, дрались, приворовывали… Ваня Курлаков неоднократно попадался воспитателям в пьяном виде после посещения ближайшей разливочной, устраивал потасовки и в конце концов был отчислен из интерната, а после школы загремел в тюрьму. Стасик Ленский тоже постоянно дрался, не в силах сдержать свою страсть к боксу, регулярно вышибал кому–то зубы. Олежка Малицев лазил по водосточной трубе подглядывать за девочками в бане. Димка по кичке Дама, когда мы гуляли по парку, настаивал на том, чтобы мы уходили чуть вперёд и задирали прохожих, чтобы они сцепились с нами, а он получил повод покрутить им уши. Внук директора нашего интерната крал, как поговаривали, всё, что подворачивалось ему под руку (одно время я водил с ним дружбу, а потом начал демонстративно открещиваться от него — позорное поведение с моей стороны, в чём мне стыдно признаваться, но так было); его звали Миша, он умер от рака крови через несколько лет после окончания школы; однажды он явился ко мне во сне и сказал, что вскоре я умру (я не умер, но в означенный день потерял сознание, сидя на унитазе — возможно, я не совсем верно понял его слова).
Дети…
Да, моя голова шла кругом. Для меня это был год, когда я впервые остался без родителей и попал в московскую школу, о которой не имел ни малейшего понятия. В Москве, столице СССР, были совершенно чуждые мне нравы, казавшиеся мне дикими. Я воспринял Москву как чужой город, родина моя казалась мне чужой страной.
Я вырос в Индии, привык к тепличным условиям. В советской «колонии» не было драк между детьми. Если случалось кому–то из мальчишек схлестнуться, то родители быстренько надевали на своих буянов узду. В Москве же синяки и кровоподтёки оказались, как я быстро усвоил, делом не только привычным, но и само собой разумеющимся. Дрались прямо в школе, не страшась никаких наказаний, могли схватиться даже не в скрытом от посторонних глаз грязном туалете, а непосредственно перед входом в классную комнату, нанося удары тяжёлыми жёлтыми пряжками хлёстких кожаных ремней. Когда я впервые увидел драку, где ребята лупили друг друга ремнями, сгрудившись на лестничной клетке, я остолбенел. Я не мог поверить в то, что такое может происходить в действительности.
Гораздо позже я узнал, что в Приюте (так мы называли наш интернат) тоже было принято драться — «утюжить» новичков в знак «гостеприимства». Не знаю, как именно их обрабатывали, может быть, пропускали сквозь строй, может быть, устраивали бой с самым сильным, обрекая на проигрыш. Меня сия чаша обошла стороной, и причины этого остались мне неведомы. Воспитатели рассказывали моей матери, когда я уходил из интерната, что я завоевал признание ребят тем, что умел рисовать. Сейчас меня это очень удивляет: неужели умение рисовать может кому–то казаться недосягаемым искусством? Впрочем, если это так, то вполне возможно, что моё умение показалось ребятам своего рода волшебством (как для дикарей). Как–то я придумал забаву: рисовал карандашом картинки, в которые помещал вырезанные из фотокарточек лица ребят. Карандашом я работал так, чтобы штрихи абсолютно точно соответствовали яркости и тону фотографии, дабы между фото и рисунком не различались границы. Это нравилось всем, от многих даже поступали заказы на тот или иной сюжет, в котором они хотели бы увидеть себя. Может, это и было то, о чём говорили воспитатели? Повторяю, что я не знаю причины, по которой меня не тронули, но как бы то ни было, меня не поколотили, как того требовали правила Приюта. Я полагаю, что в то время изменились нравы старшеклассников, поэтому новичков перестали бить. По крайней мере, за время моего нахождения в Приюте я не видел, чтобы поколотили хотя бы кого–нибудь из новоприбывших, хотя серьёзные драки при «выяснении отношений» случались.
Той же осенью я впервые увидел по телевизору «Семнадцать мгновений весны». Невозможно передать всю глубину охвативших меня переживаний. Прежде я не видел ничего подобного. Тяжесть бремени, которое нёс на своих плечах Штирлиц, придавила меня. Невольно я стал ощущать, что мой отец, хоть и не работавший нелегалом, выполнял столь же трудные задания, как и экранный полковник Исаев. И родители всех окружавших меня мальчишек и девчонок тоже. Глядя на актёра Вячеслава Тихонова, облачённого в чёрную форму СС, и слушая песню «Мгновения», я едва не плакал. Чувства переполняли меня, однако поделиться ими я не осмелился ни с кем, побоявшись, что буду зачислен в категорию «хлюпиков».
Кто бы мог подумать, что через много лет после этого я сам попаду в разведшколу и увижу собственными глазами «кухню», где готовят «шпионов»? Увижу, вдохну запах этой профессии и подам рапорт об увольнении…
***
Моего отца звали Юрий Васильевич, но для большинства друзей он был просто Юрвас.
Его отец, то есть мой родной дед, погиб на фронте. Однажды я обнаружил среди старых бумаг и фотографий аккуратно сложенное и обветшавшее на складках письмо с фронта, написанное медсестрой, адресованное моей бабке и сообщавшее о смерти моего деда. Простенькое письмо, бесхитростное, но такое важное, такое весомое.
«Здравствуйте, уважаемая Галя. Простите, что я так вас называю, я не знаю вашего полного имени. Это имя я нашла написанное на фотокарточке и решила вас так называть. Я вам хочу сообщить, что ваш муж в одной из крупных операций был ранен в живот с повреждением толстого кишечника. Хирургическая операция длилась более двух часов и закончилась благополучно, после чего больной жил четыре дня. Но, видно, болезнь сильнее всех оказалась и взяла верх себя… в пять часов… мая 1943 (уголок письма с точной датой оторван) ваш муж скончался. Я представляю, как тяжела для вас утрата. Мне тяжело писать об этом, но я считаю своим долгом сообщить вам об этом. Вместе с небольшой запиской отсылаю вам фотокарточки, найденные у него. Деньги в сумме 345 рублей я вам послала по почте. Писала медсестра Зина Самойлова. Сообщите мне, что получили вы письмо и деньги».
Есть и другое письмо от этой медсестры; конверт из обычного тетрадного листка в клетку сложен треугольничком, украшен тремя круглыми почтовыми штемпелями и квадратной печатью «ПРОСМОТРЕНО Военной Цензурой, 15».
«Здравствуйте, дорогая и уважаемая Галина Николаевна! Сегодня вместе с вашим письмом получила ещё два таких письма. Все они почти одного содержания. После каждого больного, пролежавшего в моей палате и умершего на моих руках, я сообщаю по адресу, хотя такие вести для дома не совсем приятные, но если родственники не будут получать от них письма, то будет гораздо тяжелее. Поэтому я сразу сообщаю об полной утрате. Это не потому я пишу, что долг этим заниматься. Я пишу потому, что понимаю, в каком положении остаётся семья, и сочувствую все её трудности. На днях я получила письмо с фронта, в котором мне сообщили, что умер от тяжёлого ранения мой брат. И я в лице моего брата представляю каждого больного, попавшего на моё лечение. Я делаю самую почётную работу, помогаю людям вернуться к жизни, но когда бывают такие случаи, когда умирают люди, бывает очень тяжело смотреть на это зрелище. Я глубоко сочувствую вам, уважаемая Галина Николаевна, утрата в вашей дружной семье очень отразится на вашу жизнь, а тем более на будущность вашего сына. Пишите мне, я вам с удовольствием буду отвечать на все заданные вопросы. Спасибо за приглашение в гости. Я сама москвичка и после окончания войны, безусловно, к вам зайду и поделимся вместе мыслями. До свидания! Дорогая Галина Николаевна, привет вашему сыну Юрику и мамаше вашей. С горячим дружеским приветом Зина. 8.6.43».
Меня поразила мысль, что эта медсестра, возможно, жила какой–то удивительной жизнью, переписываясь с родственниками своих погибших подопечных. Возможно, после войны она встречалась с жёнами, сёстрами и детьми тех солдат, которые скончались на её глазах, и была для многих людей единственной связующей нитью между живыми и мёртвыми — нитью, которую может ощутить лишь тот, кто прошёл через горе таких утрат.
Среди старых писем я нашёл также свёрнутую крохотным конвертиком бумагу, в которой хранилась (и хранится до сих пор) фиалка; на бумаге карандашная надпись, сделанная рукой моей бабушки Гали: «Фиалочки, которые Васенька прислал с фронта». Ничего больше у меня от деда, а у Юрваса от отца не осталось, кроме нескольких потрескавшихся фотографий.
Впрочем, я вру. От деда Василия сохранилась также бумага, которая называется «Выпись изъ метрической книги» (за 1908 год) — большой сложенный вдвое листок, старинный шрифт, выцветшие чернила, неразборчивый крупный почерк.
Моя бабушка Галя (мать Юрваса) работала школьной учительницей. Я хорошо помню это здание старой школы из красного кирпича. Как–то раз отец провёл меня по местам своего детства, по закоулкам юности, показал школу и дом. Школа продолжает стоять, а вот дом разрушен. Когда–то тот район назывался Лихоборы.
Юрвас, несмотря на то, что мама его была учительницей, читал мало, рос на улице, тесно соприкасался со шпаной, дрался, мастерил так называемые «самопалы», с которыми наиболее суровые представители шпаны не расставались никогда. Драться он умел хорошо, обучившись этому делу в боксёрской школе, но выяснять отношения на кулаках не любил, как сам признавался мне потом. Он говорил, что именно умение пользоваться кулаками нередко подводило его, вселяло излишнюю самоуверенность, заставляло ввязываться в потасовки, в которые ввязываться было нельзя.
Иногда, уже в дни моего отрочества, Юрвас вдруг начинал напевать какую–нибудь блатную песню, попивая утренний чай.
— Откуда ты знаешь такие песни? — всякий раз удивлялся я.
— Эх, Андрюха, — улыбался он, — сколько я этих песен знал раньше! Надо тебе слова надиктовать при случае. А то ведь нынче их нигде не услышишь, канут со мной…
Но не надиктовал. Как–то всё не до того было. Да я и не спрашивал про них, ведь песни мне эти не были нужны. Думаю, что Юрвас на самом деле не вспомнил бы целиком ни одной из этих песен, это он просто чуть–чуть рисовался. Ему хотелось выглядеть в моих глазах немного не таким, какими были остальные дипломаты.
Я не могу не упомянуть о шпанской молодости Юрваса, ибо она наложила сильный отпечаток на его характер. Впрочем, со шпаной общалось подавляющее число ребят военного и послевоенного времени. Шпану, по сути дела, составляли все ребята. Шпана была повсюду, в каждом дворе, в каждой подворотне. Наверное, только дети очень высокопоставленных родителей не соприкасались со шпаной. В стране была разруха, нищета, люди пытались выжить всеми доступными способами, и мальчишки не были исключением. Воровали, если подворачивался случай, и дрались, зажав в кулаке медный пятак, чтобы удар был сильнее.
И всё же Юрвас быстро вырвался из полубандитского окружения, чему немало поспособствовала его мать. В то время многие мечтали стать лётчиками, ибо профессия эта была романтической и героической, и моя бабушка Галя поначалу не противилась тому, чтобы её сын пошёл в лётную школу. Об этом периоде жизни Юрваса я почти ничего не знаю. Сохранилось свидетельство (№ 137), которое гласит, что мой отец «окончил курс первоначального обучения на самолёте ПО‑2 и получил звание пилота, без отрыва от производства при Московском Аэроклубе, сдал государственные зачёты с оценкой по лётной практике (четыре) по теории (четыре)». Юрвас утверждал, что после аэроклуба ему стали видеться сны, в которых он простирал руки в стороны и поднимался над землёй, как птица. От тех дней осталась блёклая фотография, на которой отец запечатлён в толстом комбинезоне и кожаной «лётчиской» шапке с опущенными ушами. Фотография — странная штука. Вглядываешься в неё, и кажется, что вот–вот откроется перед тобой некая тайна, скрытая за границами фотоснимка. Смотришь, смотришь, погружаешься в другое время, почти слышишь звуки, принадлежащие той эпохе, но тайна всё–таки не открывается, границы фотографии остаются неизменными.
Авиационная эпопея кончилась быстро. Его мать, ни с того ни с сего вдарившись в истерику, вынудила Юрваса бросить самолёты.
— Ты непременно разобьёшься! Все лётчики бьются!
Он ушёл из аэроклуба и поступил в МВТУ имени Баумана.
Бабушка Галя вышла замуж за Адама Григорьевича Лосева, который нежно полюбил Юрваса. Мой отец отвечал ему взаимностью и называл папой. Я же называл его дедом, как настоящего, кровного моего деда. Когда отец впервые сказал мне, что Адик (Адам Григорьевич) ему не настоящий отец, я пропустил эту информацию мимо ушей. Я даже не обращал внимания на то, что отчество Юрваса не совпадало с именем моего деда. Для меня это было совсем не существенно.
Потом бабушка умерла. Я был маленький, и ничего по этому поводу сказать не могу. Я ничего не помню о её смерти, впрочем, как и о её жизни. Её смерти для меня просто не было. Бабка осталась для меня лишь звуком, воплощённым в её имени.
Много позже я узнал, что она покончила жизнь самоубийством, бросившись под поезд. Причины мне не известны. Думаю, что и Юрвас не знал о них ничего толком. Иногда он говорил, что она закатывала Адаму Григорьевичу страшные истерики. Может быть, она была ревнивой? Не знаю. Записки она не оставила никакой. Но Юрвас всегда помнил о том, какой была её смерть. И помнил, что ей было примерно пятьдесят лет. Это настолько упрочнилось в его памяти, что он предупредил свою жену, чтобы его ни в коем случае не хоронили в могиле матери. Он был атеист, но мать–самоубийца, пусть даже давно превратившаяся в прах, пугала его. Он настаивал на том, чтобы его положили в могилу его бабки, то есть моей прабабки. Он скончался в пятьдесят лет. Случайность ли это? Или же он настолько смог внушить себе, что этот возраст был для него рубежом?
Когда он попал на службу в КГБ, он нигде не упомянул о том, как оборвалась жизнь его матери. Он понимал, что такая информация могла бы отрицательно сказаться на его характеристике: кандидат проходит тщательную проверку и может быть «отсеян» по самым незначительным причинам. Меня, например, глубоко проверяли более полугода, когда я готовился к поступлению в КАИ, хотя я был сыном чекиста (то есть из «надёжной» семьи, из «своих»), и имел очень солидную рекомендацию. Впрочем, в серьёзности отбора нет ничего удивительного.
Однако вернусь к моей бабке и последствиям её гибели. После смерти Юрваса его коллегам пришлось заниматься документами на её могилу.
Дело в том, что не только он не хотел, чтобы его хоронили в могиле матери, не только он боялся лежать вместе с самоубийцей. Адам Григорьевич тоже боялся этого и берёг могилу моей прабабки для себя. Поэтому, когда потребовались бумаги на её могилу, Адам Григорьевич поспешил сказать, что ему не удалось найти их у себя. Тогда к нему пришли люди с работы отца и в считанные минуты нашли необходимые документы. Надо полагать, что он был немало перепуган, когда в его крохотную квартирку вторглись комитетчики и принялись рыться на полках и в ящиках.
Не знаю, как выглядели эти недолгие поиски, но могу хорошо представить чувства человека, из памяти которого не успели изгладиться годы сталинского режима и к которому приходят фактически с обыском сотрудники столь грозной службы. Пусть не с обыском, пусть ничем не угрожая, пусть без хамства, но сам факт присутствия гэбэшников в квартире и унизительная процедура «прочёсывания» ящиков стола…
Именно этот инцидент положил конец нашим отношениям. Дед почему–то озлобился и на меня. Или не озлобился, а просто затаился внутри себя, сжался в комок.
Как–то я привёз ему большую бутылку водки и что–то из папиных вещей. Дед посидел с мной за столом, а затем и спросил как–то недобро.
— Ну, что тебе надо?
Почему–то он решил, что я приехал не просто так.
— Ничего не надо.
Мне ничего не было от него нужно, и его вопрос так и остался для меня непонятным, бессмысленным и обидным.
Потом мы не общались много лет. Сегодня мне горько думать, что я не «переломил» себя и не сделал попытку пойти на контакт с ним. Я твёрдо знаю, что он не стал бы упрямиться, принял бы меня радостно. Теперь знаю наверняка, потому что летом 2003 года он позвонил мне и слабым, неузнаваемым голосом произнёс: «Андрюша? Это Адам Григорьевич. Приезжай ко мне. Нам надо поговорить». Он назвался по имени и отчеству, а не так, как делал раньше: «Это деда Адик!»…
Я приехал к нему, взяв с собой жену. Признаюсь, одному мне ехать было боязно. Не могу объяснить причины, не понимаю того страха, но что–то тревожило. Поэтому я попросил жену поехать со мной. Когда Адам Григорьевич отпер дверь, я поразился его облику — он изменился невероятно: похудел, иссох, полностью облысел. Он плохо ходил, но отказался от руки и пошёл по коридору, держась за стену.
— Я сам, сам! — Он всегда был независим и по–напускному строг.
Увидев меня, он протянул мне руку, как на официальной встрече! Я же в ответ привлёк его к груди и поцеловал его. Быть может, за всё время после смерти моего отца я не испытывал такого сладкого чувства родства, как в тот момент. И дед тут же оттаял, заговорив с нами, как будто между нами не пролегло десять лет разлуки. Он с трудом передвигался, и глядеть на него было больно, однако он не позволил нам включить плиту, нарезать колбасу, вскрыть консервы.
— Я сам, сам…
Заготовил он для нашей встречи уйму всякой всячины: красная икра, водка, всевозможные копчёности! Но главное — он отложил все имевшиеся у него немногие фотокарточки моей бабушки Гали. На одном снимке она выглядит настоящей голливудской звездой сороковых годов. И ещё он дал нам денег.
— Вот я для вас отложил, — сказал он, порывшись на полке с бельём, и достал конверт, на котором было написано: «Андрюше». — Я знаю, что делаю! — Воскликнул он скрипучим голосом, когда я попытался возразить. — Мне пора умирать. Я всё рассчитал. Пусть это будет вам маленьким подспорьем. Мне всё это уже ни к чему…
И я вдруг ясно ощутил, что он и впрямь умрёт в ближайшие месяцы, а то и дни. Он готов был умереть. Он собирался в путь. Ничто не держало его здесь.
Мы сидели и долго разговаривали. Он рассказал о своей матери и бабушке, поведал о том, как советская коллективизация перемолотила их семью, о первых своих впечатлениях, связанных с приездом в город и поступлением в институт…
Он всё просил, чтобы мы ещё по рюмочке выпили, ещё и ещё. Требовал, чтобы мы ели всё, что он заготовил для встречи (мы не могли одолеть и пятой части того, что он выставил на стол). Он говорил и говорил, вспоминая о своей жизни и о жизни Советского Союза. Он ничего и никого не ругал, а про мою бабушку сказал: «Она была лучшей учительницей. Таких больше не найти. Ты должен гордиться ею». И вручил мне орден, которым она была награждена.
К сожалению, я, перегруженный эмоциями, позабыл большую часть из того, что рассказал дед. Мне казалось, что из моей памяти не выпадет ничто — настолько выразительными казались его неяркие слова, его слабый голос, его полупризрачный облик, но оказалось, что забыть легко.
— Вот приходите ко мне двадцать четвёртого декабря, — сказал дед. — Посидим, помянем Юру…
Но он не дожил самой малости до этой даты.
***
Однако я тороплюсь и забегаю вперёд…
Пока ещё Юрвас не служит в разведке. Эта работа ждёт его впереди. Для начала он закончил Бауманский, работал в одном из многочисленных «почтовых ящиков» (так назывались в те годы закрытые учреждения), затем пошёл учиться в Академию Внешней Торговли, после чего был отправлен в Индию.
Вот тут–то всё и началось…
Любопытно, что в Академии он изучал испанский язык. На собеседовании перед отъездом в Индию он не сказал, что знал по–английски лишь несколько фраз, в анкете указал: «свободно владею испанским и английским языками». И улетел в Дели, где в срочном порядке принялся учить английский. В этом поступке заметно проявился его характер, без которого он вряд ли вжился бы в «шкуру» разведчика.
Вопреки сложившемуся мнению, будто для всех является непостижимой тайной, кто из служащих торгпредства или посольства являлся гэбэшником, должен сказать, что это не соответствует действительности. Советская колония за рубежом — это настоящая деревня, где всё на виду, все пересказывали друг другу всё, перемывали косточки, поливали грязью. В те годы (я веду речь о 1960–1970‑х годах) выходить за строго ограниченную территорию, обнесённую кирпичным забором в человеческий рост, не разрешалось. За это, конечно, не карали слишком строго, но предполагалось, что жить мы должны были на нашей территории, ибо она считалась землёй нашего государства, а за забором — чёрт его знает что могло случиться. Разведчики же покидали нашу территорию чаще других и очень часто в одиночку. Это не оставалось незамеченным «чистыми» гражданами. А так как наши сограждане в течение нескольких лет варились в весьма тесном котле, то они живо обсуждали свои наблюдения друг с другом.
Этот первый заезд в Индию я теперь помню смутно. Там я пошёл в первый класс. Там я впервые влюбился и поцеловался (наверное, это было очень смешно). Там я впервые распорол ногу, спрыгнув с дерева на битое стекло. Там я впервые нырнул в бассейн с трёхметровой вышки во время дикого муссонного дождя. Там я многое сделал впервые, и за это я благодарен Индии…
Юрвас тем временем познакомился с сотрудниками нашей разведки, и они околдовали его.
Прошло четыре года, мы вернулись в Москву, поселились в Чертанове — пустынном и грязном районе. Позже Чертаново озеленилось и превратилось в чудесный край. Но в 1970 году вокруг нашего дома не было ничего, кроме грязи, грязи и ещё раз грязи. Грязь лежала всюду. Помимо грязи, Чертаново было богато пустырями и густой лесопарковой зоной, где встречались лоси и лисицы и где росли настоящие грибы, из коих можно было варить суп. Сегодня ничего этого нет. Грязь убрана с улиц, из леса ушли лоси, исчезли лисицы, изгнаны зайцы, а сам лес завален новым, куда более обильным мусором…
***
Итак Индия…
Когда я пошёл в пятый класс, мы в 1970 году вновь, после двухгодичного пребывания на родине, уехали в Дели. Только отец теперь работал там в чине заместителя торгпреда СССР и одновременно занимал должность по линии внешней разведки. Я этого не знал. Затем состоялся разговор, в котором он открыл мне, что он — сотрудник разведки, капитан КГБ. Я не понял того, что он мне сообщил. Я вообще мало что понимал.
Работал он много. Пил тоже много, если не сказать, что чересчур много. Ссоры в семье стояли убийственные. Любая командировка в Бомбей или Мадрас заканчивалась душераздирающим скандалом со стороны моей матери. Всякий раз она готовилась к ссоре дня за два, начинала мрачнеть, сосредоточенно вычисляя что–то и выстраивая в своём уме непостижимый женский логический лабиринт, выхода из которого не существовало ни для кого. Она встречала Юрваса в аэропорту и уже по дороге домой начинала делать какие–то намёки на то, что ей, мол, известно о чём–то.
— Что ты выдумываешь, Нинка? — возмущался Юрвас.
— А ты думаешь, я не понимаю, зачем ты туда летал? Всё с этой, со своей профурсеткой встречаешься! Мне всё известно, мне обо всём сообщили! Думаешь, только у тебя есть друзья и знакомые?
— Послушай, ты просто дура! Неужели ты полагаешь, что я организовал себе командировку из–за какой–то бабы? Кто тебе глупость такую сказал?
— А ты думаешь, у меня собственной головы нет? Ты только ради этой проститутки и потащился в Мадрас. Какие ещё у тебя там могут быть дела? Мне про эту стерву всё рассказали…
И дальше в таком же духе. Я знаю об этом, так как несколько раз я был с ними в машине, когда они выясняли отношения по дороге из аэропорта Палам, который позже стал носить имя Ганди. То были чёрные времена. В школе у меня не ладилось, я приносил плохие и очень плохие отметки. Мать злилась:
— Ты что? Как мы людям в глаза смотреть будем? У других дети нормально учатся, а ты на что похож?
Однажды я не выдержал и, возвращаясь из школы, выбросил дневник в мусорный ящик, стоявший у нас во дворе. В дневнике были очередные двойки и тройки, возможно, оценки за четверть или полугодие. Поступок был нелепым, но я твёрдо настаивал на том, что понятия не имел, куда мог подеваться дневник. Тут меня не могли сломить никакие допросы. Не знал я, куда этот треклятый дневник подевался. Не знал и не хотел знать. Не мог я стерпеть очередных сований меня мордой в стол по поводу неудовлетворительных отметок. Это было похоже на пытку. Я не переношу пыток. От физической боли я легко могу потерять сознание, поэтому меня бессмысленно пытать…
Я подозреваю, что мать сходила в школу и посмотрела журнал нашего класса, сделать это было легко. Я был наивен, вышвырнув дневник в мусор. Бешеная брань в мой адрес продолжилась.
— У других дети, как дети, а ты? Почему Галя Приписнова учится на одни пятёрки? Почему Олег Щедров легко разговаривает по–английски, а Таня Клименко даже песни поёт на английском языке? Почему у тебя ничего не получается в школе? Почему ты только рисовать любишь? Что ты будешь делать со своими рисунками, когда вырастешь? Когда ты за голову возьмёшься? Ты подумай, какую должность занимает папа!
При чём тут должность папы? Какая связь между моей учёбой и его должностью, я уразуметь никак не мог. Разве могли мои отметки как–то повлиять на его должность? А главное — я не мог понять, почему они могли жить так, как жили, то есть ругались напропалую, забыв обо мне, или напивались по очереди, а я должен был подстраиваться под их социальное положение и «соответствовать» этому положению. Почему я не мог быть тем, кем я был? Почему я должен был изображать из себя кого–то иного? Зачем мне было любить химию, если она не нравилась мне? Как я мог любить физику, если она для меня скучна?
До сих пор не понимаю, почему мои родители не умели гордиться моими лучшими сторонами. Почему они не гордились тем, в чём я был талантлив? Почему, вспоминая о моём пристрастии к рисованию и сочинительству, говорили:
— Это просто увлечения! Этим прокормиться невозможно!
А когда я, будучи четырнадцати лет, внезапно открыл для себя мир кино и взял в руки кинокамеру, решив, что посвящу себя созданию кинофильмов, мать презрительно бросила мне:
— Неужели ты хочешь всю жизнь крутить ручку кинокамеры?
Я почему–то испугался её слов, но не отказался от кинокамеры и даже снял мультипликационный фильм, главным героем которого были игрушечные автомобили и пластилиновая горилла красного цвета. А много лет спустя, закончив МГИМО, отработав положенный молодому специалисту срок в Министерстве Внешней Торговли, потрудившись затем фотографом в МАХУ, я был зачислен во ВГИК (сразу на второй курс). За эти годы я так и не предал мою любовь к кинематографу, продолжал «крутить ручку кинокамеры», попал на телевиденье и почти семь лет работал режиссёром и оператором.
Но этот извилистый путь мне ещё только предстояло пройти, приняв после смерти отца первое в моей жизни по–настоящему самостоятельное решение изменить что–то в моей жизни. До тех же пор я жил под крылом родителей, не в силах ничего противопоставить их напористости и их «знанию жизни». Послушание часто бывает плохим помощником.
Моя мать не всегда была Горгоной, но порой она становилась ужасна. Мне нелегко говорить об этом, ибо мои родители живут во мне, составляют часть меня, а я — ношу в себе часть моей матери и часть моего отца. Я есть неотъемлемая часть моей семьи, из какой бы глины ни была слеплена эта семья, и шлейф всех человеческих качеств моих предков тянется за мной из глубины веков.
Мне горько вспоминать поведение моей матери в те годы. Теперь она заметно изменилась, стала старенькой и более мягкой, но мудрости (увы!) не приобрела. Она всегда сетовала на то, что Юрвас был для неё стеной, затмевал весь мир, что именно он не дал ей развиться.
Как развиться?
Разве можно не дать развиться тому, что имеет бесконечную потребность и силу для развития? Разве можно остановить рост стебелька, который пытается пробиться из–под асфальта и в конце концов пробивается, наплевав на все законы физики?..
Я не могу понять, как отец работал в тех условиях. Мать была кошмарна. Она истязала и меня, и его. Его в первую очередь. А ведь результаты на работе у него были, как я понимаю, фантастические. Взять хотя бы его тесную дружбу с сыном Индиры Ганди — премьер–министра Индии тех лет. Такие агенты влияния многим другим разведчикам и не снились.
Позже, в разведшколе, один из моих приятелей показал мне учебное пособие, в котором анализировалась работа политической разведки за 1970‑е годы, и я увидел имя моего отца, которое было упомянуто в самом лестном для меня виде. Всегда приятно встретить в серьёзной литературе имена знакомых тебе людей, но особенно приятно прочитать имя отца. Перечитать по буквам… Он был мастером своего дела. Он имел колоссальный успех, несмотря на царивший в семье кошмар.
Скупые упоминания о том времени я нашёл в тетрадке, куда Юрвас изредка заносил свои мысли.
«Сентябрь 1973. Гуляешь утром, часов в шесть, по территории и вспоминаешь слова: «Если есть рай, то он здесь». Вся территория утопает в зелени и цветах, листья деревьев, асфальтовые дорожки, брильянтовая трава — всё это вымыто дождём. Тишина, ярко–голубое небо с пышными узорами облаков. Как in the garden of Allah. Никто на тебя не наорёт, не набьёт тебе морду, не зашипит злобно, проходя мимо».
«23 сентября. Раздражает, что по несколько раз в день вырубают свет, особенно, когда играет музыка (магнитофон, проигрыватель)».
В 1971 году электричество в Дели выключали регулярно из–за того, что шла пакистано–индийская война. Фары на машинах были заклеены чёрной бумагой, оставлялась лишь узенькая полоска для света; по нашей территории ходили дежурные и проверяли, не зажёг ли кто чрезмерно много свечек в квартире, стали постепенно отправлять в Москву женщин с маленькими детьми. Нам, тринадцатилетним мальчишкам, всё это казалось крайне забавным. Мы даже бегали по нашей территории с фонарями в руках и светили ими в пролетавшие над нами самолёты. Мы не подозревали, насколько это могло быть опасно… Война закончилась быстро, почти стремительно, но электричество продолжало отключаться и в 1972, и в 1973, и в 1974 годах, хотя значительно реже, чем во время войны. Индия не очень беспокоилась об электричестве. Подавляющая часть её населения до сих пор живёт в глиномазанных хибарах, прикрытых пальмовыми листьями, где об электричестве никто никогда и не мечтал.
«3 октября. Неожиданно наступила хорошая погода, а утром ещё прошёл дождь. Стало совсем, как в сказке.
Вечером имел разговор ни о чём с Ниной. Она: если меня не видели днём ни в посольстве, ни в торгпредстве, то где я бываю? И куда я езжу каждый вечер? Я: ведь даже хорошему писателю, чтобы написать, нужно что–то увидеть, а я не писатель, но должен много записывать. Если я сижу и пишу, значит, я сначала должен что–то сделать.
А потом опять бесконечная тема о разводе, о разделе, об отъезде в Москву и т. д. Пришлось уйти из дома».
Юрвас не понимал главного — его жена не поддавалась убеждениям. Её невозможно было убедить, вразумить. Он же продолжал объяснять ей, втолковывать, спорить. Нина Ивановна была женщиной красивой, яркой, но очень неглубокой. К сожалению, многим умным людям достаются именно такие жёны, но умные люди готовы понять и признать что угодно, только не то, что они «промахнулись» в выборе спутницы жизни. Юрвас тоже не хотел согласиться с тем, что совершил эту ошибку. Поэтому на всякий идиотский выпад жены он пытался ответить ей доходчиво, внятно и убедительно.
«6 октября. Нина потребовала взять билеты в Москву, так как, оказывается, возвратилась Светлана Гуральская!? Почему — просто она терпеть её не может!
Весь день был испорчен».
Иногда Юрвас уходил к Леониду Шебаршину (заместителю резидента в Дели) и просил его вразумить Нину. Как проходили эти вразумления, я не знаю, ибо при мне ни разу не было разговора между моей матерью и Шебаршиным.
«Тренировка мозга. Анализ поступков (поведения) и причин такого поведения. Контроль за этими поступками в дальнейшем…
Для моего характера (и совместимости с нининым) нужно заставить себя не обращать внимание на её постоянные нелепые обвинения и слежку за мной. Заставить себя рассматривать это, как положительный момент. Превращать её вопросы в шутку, не «заводиться», избегать опасных тем, которые непременно приводят к ссоре. Не поддерживать ссор, помнить о том, что доказать что–либо Нине невозможно».
Однажды произошла очередная ссора. Я сидел за письменным столом, пытаясь делать уроки, а родители мои яростно грызлись. Вдруг отец резко поднялся и сказал матери:
— Ну и чёрт с тобой! Живи! Живи одна! Больше меня не увидишь!
Он хлопнул дверью. Я сжался. В том хлопке двери сконцентрировался весь ужас, который я мог представить. Через минуту дверь распахнулась, и в коридор влетели какие–то тряпки. Увидев их, я понял, что это — висевшее на просушке бельё. В следующую секунду я понял другое — Юрвас снял бельё, чтобы забрать верёвку. Мысль ещё не успела сформулироваться у меня в голове, а я уже вскочил на ноги и бросился за отцом. Вместе со мной вылетела за дверь и моя мать. Должно быть, до неё вдруг что–то дошло. Испугалась она не на шутку.
Был поздний вечер. В Индии темнеет очень рано, мы шли в кромешной тьме. Отец быстрым шагом шагал прочь от дома. Мы бежали за ним, я видел болтавшуюся из его кармана бельевую верёвку, гладкую, белую, выразительную. Догнав его, мать принялась извиняться, хватать его за руки, за плечи. Она поняла, что шутки кончились. Он и впрямь шёл вешаться.
Дальше помню смутно. Мы долго ходили, они продолжали покалывать друг друга словами, успокаиваясь, сглаживая накалённость обстановки. Когда мы проходили мимо здания, где располагался клуб, отец вдруг снял с ноги сандалию и швырнул её вверх. Сандалия улетела на крышу…
Так минуло три года. За это время я сумел полюбить английский язык и возненавидеть химию, я начал интересоваться девочками, оставаясь при этом на редкость целомудренным мальчишкой. Я побывал в Бомбее, Мадрасе, Удайпуре, Гвалиоре, Кашмире и многих других чудесных уголках Индии. После окончания седьмого класса меня отправили в Москву и оставили в интернате, который вошёл в историю моей жизни как Приют. В восьмом классе надо было сдавать выпускные экзамены, а в Дели не было такой возможности. Вот я и возвратился на Родину, которая в те дни казалась мне страной дикой и страшной. Больше половины моей жизни на тот момент я провёл в Индии. Москва была для меня чужой страной, территорией кошмара.
«Кусочек хлеба, стакан кефира, и кайф играет в голове. Родная мама меня не узнает, когда на свиданье приедет ко мне». Это строки из нашей приютской песни. Другой популярной песенкой в то время у нас была мелодия «По приютам я с детства скитался» из фильма «Республика ШКИД».
***
Москва меня потрясла. Она показалась мне страшной, необузданной. Дели значительно грязнее Москвы, заплёваннее, пахучее, но территория советской колонии была идеально чистой. Москва обдала меня грязью. В том числе и грязью слов. Здесь я понимал всех, стало быть, слышал и понимал любое ругательство на улице. Вообще жизнь в советской колонии была для детей в некотором смысле жизнью идеальной. Там никто не ругался на улице, никто не дрался. Всё было тихо, спокойно, правильно.
Поток московской матерщины меня просто сломал. За три года в Дели я успел забыть и жестокость школьных коридоров, и жестокость улицы. Я не был готов к той волне необузданной беспощадности, которой встретила меня Москва. А тут ещё интернат — надо было жить бок о бок с чужими людьми, ходить в общий туалет, чистить зубы над общим умывальником, ночевать в одной комнате с посторонними парнями, вслушиваясь в их совсем не мальчишеский храп. Многие из моих будущих товарищей поначалу показались мне тупицами. Сейчас, оглядываясь туда, я думаю, что в действительности я был не столько ошарашен их ограниченностью (сам–то я был не намного интеллектуальнее, а вскоре опустился ниже многих моих одноклассников), сколько просто испугался их. Я не был приучен к грубости, наглости, хамству, агрессивности в отношениях между детьми, а в школе можно было запросто получить хорошего тумака от какого–нибудь дебила, если не подсказать ему на уроке английского языка.
Одним словом, я вступил в новую жизнь. Крохотного щенка швырнули в морские волны, даже не предупредив его о том, что где–то есть море.
— Плыви, малец!
Отец вернулся в Дели, а мать ещё некоторое время находилась со мной в Москве. Должно быть, оттягивала своё возвращение в раскалённую столицу Индии. Не любила она Дели, отчаянно не хотела ехать туда и всё время вываливала на Юрваса какие–то помои. Я пытался разобраться, что с ней происходило, но она отказывалась от моего внимания, злилась.
Как–то раз, когда я был дома, она крепко выпила и швырнула в меня бюст индейца (был у меня такой бюст краснокожего воина, сделанный из папье–маше), индеец раскололся, ударившись о стену. На столе у меня лежал длинный скальпель, которым я чинил карандаши, и я почувствовал всей кожей, что через несколько минут этот скальпель воткнётся в меня. Я тихонечко спрятал этот тяжёлый нож в выдвижной ящик моего стола, стараясь делать это плавно, без резких движений, дабы не привести мать в неуправляемое состояние. В то время я не был готов к смерти.
Мать частенько говорила с отцом о разводе, мол, разведёмся мы, тогда и посмотрим, кто есть кто. Я не понимал, о чём она твердила. Знал лишь одно: ни с кем из них не останусь. Моя семья состояла не из отдельных отца и матери, а из их совместности, из их единства. Хотя единство это было тягостным. Впрочем, я верил, что однажды у них всё наладится.
А мать заканчивала каждый наш с нею разговор одной и той же фразой:
— Иди, иди к своему папочке!
Мне казалось, что в ней не было по отношению ко мне ни самой малости любви. Но даже теперь, когда я смотрю на всё абсолютно трезвыми глазами, мне хочется думать, что это моё мнение (об отсутствии в ней любви ко мне в те годы) было ошибочным. Она не могла не любить меня. Просто она не умела выразить свою любовь.
Когда она уехала к Юрвасу в Дели, я будто утонул. Вокруг меня колыхались тяжеленные волны абсолютно чужих мне чувств и эмоций. Мир был заполнен всем самым для меня гадким и враждебным. Мне казалось, что я просто умру.
Но я не умер. И это доказывает, что свыкнуться можно со всем, даже самым неприемлемым. Теперь я вспоминаю о Приюте, как об одном из самых чудесных периодов моей жизни.
Меня пытались научить курить, но я отказывался, так как не видел в этом ничего вкусного. Меня приучали к картам, однако я не втянулся, не было во мне азарта. Зато мне открылся безбрежный мир женщин, о котором я, естественно, догадывался и имел смутное представление, но которого никогда не знал прежде. Почти в каждой комнате были спрятаны где–то фотографии с голыми девицами; эти фотографии воспламеняли воображение и тело, но не приносили удовлетворения. Меня окружали мои сверстники и мальчишки постарше, я мог поговорить на эту тему. В Индии я был практически лишён такой возможности, так как ребят рядом со мной было очень мало (наш класс насчитывал всего семь человек).
Однажды я получил от папы письмо, в котором он сообщил мне: «Мы уже целый месяц совсем не ругаемся с мамой». Эта новость не просто порадовала меня, но превратила на некоторое время в счастливейшего из людей. Папа и мама не ссорятся! Что может быть лучше? Что может быть замечательнее? Что может быть волшебнее? Что может быть невероятнее?
И вот я приехал к ним на лето. Ожидание было долгим, но оно оборвалось пропастью безысходности. Я прилетел в Индию, мою родную Индию, и обнаружил, что родительские ссоры, к сожалению, продолжались. Помню, как после очередного скандала отец взял меня с собой в ресторан.
— Поехали посидим где–нибудь.
Он пребывал в отвратительном состоянии. Мать опять ревновала, начала крепко пить…
Ревность. Страшная, разрушительная сила. Эта стихия не поддаётся усмирению разумом и потому губит всё, что попадается ей на пути. Уничтожает людей любимых и людей ненавидимых.
Юрвас отвёз меня в какой–то ресторанчик и неожиданно для меня поведал мне о своей жизни. Он оказался замечательным стратегом, он опередил мою мать. В его изложении история его жизни оказалась более трагичной, чем это могло бы выглядеть в устах моей матери. Моя мать никогда не сделала бы тех акцентов, которые поставил Юрвас. Именно таким и должен быть разведчик. Много лет спустя я оценил это…
В ресторане царил полумрак, играл оркестр. Обстановка для меня была новой и приятной. Сидя напротив меня с кружкой пива, отец рассказал мне, что уже был женат однажды. Я видел, что эти слова дались ему нелегко. Он не знал, как я восприму наличие какой–то женщины, которая была ему когда–то женой. Я слушал спокойно, старался никак не реагировать. Да и как мог я реагировать? Хохотать? Плакать? Хмуриться? Я просто слушал.
Ту жену звали Валентина. Позже я не раз слышал её имя во время родительских ссор.
Я не могу ручаться за то, что Юрвас и Валя любили друг друга по–настоящему. Возможно, они вообще были просто товарищами, которым подвернулась возможность уйти от родителей, а заодно и начать активную половую жизнь. Но как бы то ни было, однажды их чувства угасли. Они захотели чего–то иного. Юрвас повстречал Нину, а Валентина — кого–то ещё. У них был уговор: не мешать жизни друг друга, не вторгаться в интимные отношения. Отец условился с Валей о знаке на тот случай, если кто–то из них приводит в дом любовника (любовницу). Таким знаком была воткнутая в дверь булавка. Однажды он вернулся домой с работы и, дёрнув дверь, обнаружил, что она заперта изнутри. К своему удивлению, он обнаружил воткнутую в дверь булавку.
— Это было подобно плевку в рожу! — признался он мне. — И тогда я понял, что наша семья на самом деле кончилась. Я уже встречался с Ниной, но не думал, что мои отношения с Валей завершатся…
Он ждал от меня понимания, но я был слишком мал для того, чтобы ответить ему. Я не мог знать, что такое семья с точки зрения взрослого мужчины. Я не мог знать, что такое сексуальные связи. Для меня эти отношения лежали пока в области далёкого будущего, почти неосязаемого будущего. Я не мог понять Юрваса, я понял только ход изложенных событий, но обсудить это у нас с ним не получилось.
Мне жаль, что отец мало общался со мной. Сначала я был мал и не был готов к разговорам, затем я повзрослел, но Юрвас стал слишком занят.
«Почему Христос не оставил никаких записей, не изложил своего учения на бумагу, а отдал это на откуп своим ученикам?
Зачем Богу нужно было искупление грехов людей ценой жизни собственного сына?
Если Христос знал, что он не умрёт, а «вознесётся», то в чём был его подвиг? Многие до него и после него страдали не меньше и тоже невинно. Если всё–таки это подвиг и Он искупил грехи людей — что же изменилось в их жизни после Распятия? В рай войдут «добрые» христиане. А «добрые» иноверцы?
За «поведение» электрических машин ответственен конструктор, а не сама машина. Если нас создал Бог, и мы плохие, значит, Он нас создал не достаточно совершенными, плохими, и не за что нас наказывать».
***
Последнее школьное лето в Индии.
Я приехал на каникулы после окончания девятого класса. Отец подарил мне гитару, и я подолгу просиживал на балконе, бренча на ней, чем околдовывал слух и сердце девочек, которые под балконом подслушивали, как я перебирал струны. Испанское ухаживание наоборот — не мужчина под балконом с гитарой, а женщина под балконом мужчины, играющего на гитаре. В советской колонии я был единственным мальчишкой с гитарой.
В то лето мы отправились в поездку по Индии. «Детская» половина нашей группы состояла из меня, Антона Руднева, Миши Галузина и Катерины Фадеевой. Мы были веселы и беззаботны. Мы не думали о будущем. Нас не интересовало будущее. Мы жили настоящим днём, купались в тяжёлых океанских волнах, подставляли себя раскалённому солнечному воздуху, наслаждались мгновением. Мы не знали, что ждёт нас впереди. А судьбы сложились по–разному. У Кати Фадеевой родится два ребёнка, а третий умрёт совсем младенцем; у неё не сложится семейная жизнь, она уйдёт от мужа и займёт хорошее место в компьютерном бизнесе. У Антона Руднева сгорит заживо на даче младший братишка, а сам Антон в тридцатипятилетнем возрасте, будучи в Риме, выбросится из окна, и причина его смерти останется для всех неразгаданной тайной. Миша Галузин станет японистом, взлетит вверх по карьерной лестнице и много лет проведёт в Японии.
Но в то время, о котором я вспоминаю, мы были юны и счастливы выдавшимися нам школьными каникулами. Интересно, смогли бы оставаться столь же счастливыми, если бы знали, что нас ожидало впереди?
В аэропорту нам «внезапно» встретился господин К, крупный индийский бизнесмен, которого мы с лёгкой руки Миши Галузина прозвали Коньяком за его пристрастие к выпивке. Этот Коньяк проехал с нами по всем городам, и лишь много позже я узнал, что его поездка была заранее предусмотрена Юрвасом по работе, а мы, то есть наша молодёжная компания, были всего лишь ширмой. Но выглядело всё вполне естественно.
Однажды Юрвас привёз меня к Фадеевым (они жили не на территории посольства, а в городе, в доме со сторожем–индийцем) и сказал:
— Андрюха, жди меня здесь. У меня очень важная встреча. На обратном пути я заеду за тобой.
Что это была за встреча, я не знаю. Юрвас часто брал меня с собой для прикрытия. Иногда я сопровождал его в ресторан, иногда — в другой город. Временами мне приходилось «брать на себя» детей тех людей, с кем Юрвасу нужно было поговорить без помех, и тогда я занимал детвору беседами на отвлечённые темы.
Саша Фадеев, отец Катерины, работал вместе с моим отцом в разведке, и они долго обговаривали какое–то дело. Затем Юрвас уехал. Мы провели с Катериной обычный вечер, наслаждаясь беспредметной трепотнёй и слушая пластинку Сюзи Кватры (эта блондинистая бас–гитаристка в то лето буквально околдовала нас). Юрвас вернулся к полуночи и был сильно пьян. Точнее сказать, он был пьян настолько, что едва мог двигать руками и ногами. Как мне сказал позже один из его сослуживцев, это был стиль работы Юрваса. Он всегда крепко пил и считал, что без выпивки его отношения с агентом ничего не стоили, да и агента легче сломать за дружеской попойкой, в которой теряются все границы. Что ж, каждый выбирает свой путь.
Я сел за руль. Едва мы уехали от Фадеевых, отец сразу уснул в машине. В то время у нас была зелёненькая «тойота–корона», очень лёгкая в управлении и очень подвижная. Я думаю, что Юрвас начал учить меня управлять машиной (когда мне было тринадцать лет), чтобы я мог помогать ему в таких страшных ситуациях. Я не знаю, на какие силы он опирался, когда ехал с задания в тяжёлом опьянении, но отключался он, попав в «свои» руки, сразу. Мне стоило немалых трудов выгрузить его из машины и поднять на третий этаж, где мы жили.
Возвращение Юрваса из Индии было внезапным и стремительным.
После смерти отца мама рассказала, что индийская контрразведка устроила за Юрвасом абсолютно нахальную слежку, сидели у него «на хвосте» нагло, не таясь. Однажды его машину (с неприкасаемым дипломатическим номером!) остановили на ночном шоссе какие–то люди, попросили выйти и сильно избили.
— Он всю ночь после этого ходил в ванную, — вспоминала мама, — всё сморкался и сморкался, в носу что–то мешало ему после удара. Страшно было. Просто страшно. Ведь нам всем казалось, что индуи не смеют поднять руку на белого человека, но вот посмели…
«Миролюбие индийского народа становится общепризнанным штампом. Штамп кочует из брошюры в брошюру, из статьи в статью, из речи в речь, пробивается в официальные документы. Хитроумные индийцы умело подпитывают это мнение. Первое же серьёзное соприкосновение с индийской действительностью развеивает этот миф… Жизнь в Индии жестока к тем, кого она не милует и в других странах — к неимущим, к национальным меньшинствам, к чужакам, к слабым вообще». Это слова Леонида Шебаршина, который лучше многих других познал индийцев, работая в те годы резидентом в Дели.
Юрвас был для индийцев не просто чужаком (несмотря на множество друзей в правительстве Индии), но чужаком опасным — он забрался чересчур высоко, поэтому его следовало остановить любым способом. Он умел быть своим, где бы ни появлялся. Сдружился он и с одним из сыновей Индиры Ганди — Санджаем. А это было слишком глубоким вскапыванием политической почвы, недопустимо глубоким вскапыванием. Ни одна контрразведка не может позволить такого.
Позже Санджай погиб, разбился на самолёте. Он увлекался самолётами. Самолёты любил и мой отец. Случайное ли это совпадение? Официальная версия гласит, что Санджай разбился из–за какой–то неполадки двигателя. Но редкий из людей, работавших в Индии по линии советской разведки, допускает возможность случайной гибели Санджая. Все говорят, что он был убит, хотя доказательств тому не нашлось. Это была первая смерть в серии политических убийств в семье Ганди. После Санджая была убита его мать Индира Ганди, затем погиб от руки убийцы Раджив, её второй сын.
Юрвасу велели покинуть страну в 24 часа. Сотрудники резидентуры вывезли его в аэропорт заранее, тайно, чтобы избежать возможных эксцессов, и он весь день просидел в самолёте, в полном одиночестве, ожидая взлёта. Полагаю, что чувствовал он себя не лучшим образом и о многом успел подумать.
Во время своего очередного визита в Москву Индира Ганди неожиданно для советской стороны стала просить, чтобы ей разрешили встретиться с Юрием. Никто не мог понять, о каком Юрии она вела речь. Кто–то предположил, что она имела в виду Юрия Андропова, возглавлявшего в те годы КГБ. Затем выяснилось, что она привезла какое–то письмо от Санджая. Юрвасу передали это послание позже, но никто из его коллег так и не смог сказать мне, что это было за письмо. Наверняка руководство Главка ознакомилось с содержанием письма. Возможно, там были просто слова дружбы…
Что я знаю о работе Юрваса в Индии? Практически ничего. Поначалу я не задавал ему вопросов, так как меня не интересовала его работа. Когда же я осознал, чем он занимается, я не осмеливался задавать вопросы, ибо он не мог на них отвечать.
Но какие–то крупицы проскальзывали. Так, однажды я узнал о том, что он летал в Кашмир не по своим документам. В чём была причина, точно сказать не могу, но знаю, что его имя не должно было «засветиться» в этот раз при поездке туда. Поэтому он взял паспорт Виктора Руднева (второй заместитель торгпреда) и с этим паспортом сел на самолёт. Юрвас был уверен, что индийцы не обратят внимание на то, что в паспорте вклеена чужая фотография, если он будет вести себя беззаботно. Он даже взял в рот сигарету, будто бы намереваясь закурить; чиновник же попросил его отойти с сигаретой в сторону. Юрвас неторопливо отошёл, чиркнув спичкой. Затем его окликнули, мол, ваши документы готовы, проходите дальше, сэр. Это был, конечно, огромный риск. У меня есть подозрение, что о том, что Юрвас воспользовался чужими документами, в резидентуре никто не знал.
В Дели мы не раз появлялись в доме господина Д. Леонид Шебаршин в книге «И жизни мелочные сны» называет его Джаганатхан. «Джаганатхан был талантливым, на грани гениальности учёным–микробиологом. Он был настолько талантлив, что получил в США собственную лабораторию, где увлечённо работал над средствами противодействия бактериологическому оружию… Джаганатхан время от времени бывал в Индии, и в один из приездов уважаемый родственник познакомил его с русским. Русского звали Юра, он работал в торгпредстве и был очарован Индией».
Речь идёт о моём отце.
«Скоро, очень скоро Джаганатхан рассказал своему новому другу о секретной лаборатории в далёких Соединённых Штатах, поделился сомнениями и страхами, даже совета попросил: не бросить ли ему эту сытую и чуждую жизнь, не возвратиться ли в Индию?» — продолжает Шебаршин, в то время ставший резидентом в Дели.
И вот в один прекрасный день господин Д исчез. Исчез без следа. Его жена много раз обращалась к Юрвасу с вопросом, нет ли хоть какой–нибудь информации о нахождении Д, не слышал ли он чего–нибудь. Она плакала и не могла найти причину исчезновения мужа. Юрвас лишь пожимал плечами и сочувственно покачивал головой. Между тем, он был одним из тех, кто организовал тайный выезд господина Д в Москву.
Но я об этом ничего, разумеется, не знал. Я вообще не знал, что Д куда–то подевался.
И вот как–то раз в Москве я встретил этого Д.
Юрвас привёз его к нам домой, в московскую квартиру. Мы пили чай. Отец просил меня поставить пластинку с музыкой Индии (ситары, тамбурины, таблы), но при их разговоре я не присутствовал. Когда Д уехал от нас, Юрвас предупредил меня: «Если кто–то вдруг спросит, что это за темнокожий человек к вам приезжал, отвечай всем, что это туркмен или узбек, плохо говорящий по–русски. Никаких упоминаний об Индии».
Когда я наконец узнал о том, что в действительности Д был тайно увезён в Москву, мне сделалось весьма не по себе. Я расценил это как похищение человека. Как же так? Мой отец — участник похищения? Это шокировало меня не меньше, чем информация о том, что моя бабка покончила с собой, а не умерла обычной смертью.
Но такова работа разведчика. Как–то отец сказал мне:
— На нашей работе мы вынуждены обманывать других людей и даже часто причинять боль не только им, но даже их близким, хотя они этого не заслуживают. Увы, нам приходится делать это ради нашей Родины. Мы ведём войну без выстрелов и взрывов. Мы ведём невидимую войну, чтобы не случилась война видимая, с выстрелами и взрывами. Иногда ради этого мои друзья погибают…
Много лет спустя я разговаривал с Валерием Буренковым, и он поведал мне, что он занимался организацией быта мистера Д, подбирал для него повара, знакомого со всеми тонкостями индийской кухни. Он признался, что на тот момент он понятия не имел, для кого именно подготавливалась тонкая схема приёма некоего «гостя» с индийскими вкусами. Лишь путём многочисленных сопоставлений он позже сумел понять, кому предназначалась квартира, восточные кушанья и служанка со знанием хинди.
С исчезновением Д из Индии связан ещё один эпизод. В торгпредстве СССР работал Георгий Пузенков, очень улыбчивый и очень толстый мужчина. Однажды он повесился, не оставив никакой записки. Для всех жителей нашей колонии это был настоящий шок. Об этом говорили только шёпотом.
Уже после смерти Юрваса я узнал, что Пузенков, приехав в командировку в Москву, интересовался у всех судьбой Д. Он даже Юрваса расспрашивал о господине Д. Вероятно, кто–то из индийцев обратился к нему с этой просьбой, облачив её, как это водится у сотрудников спецслужб, в какую–нибудь невинную форму. Вероятно, этот обратившийся к нему человек имел прямое отношение к индийским спецслужбам. Может быть, по возвращении Пузенкова из Москвы в Дели, индийцы предложили ему денег, может, сболтнул что–то лишнее, может, ещё что–то было, теперь уж никто не скажет наверняка, что случилось. Так или иначе, но Пузенков, должно быть, догадался, с кем вступил в отношения и испугался (в то время сама мысль о том, что тебя могут заподозрить в сотрудничестве с иностранной разведкой, была страшнее смерти)… Впрочем, это лишь зыбкая догадка, попытка объяснить таинственное и беспричинное самоубийство. Наверняка известно одно: Георгий Пузенков начал интересоваться господином Д и вскоре повесился…
Господин Д через несколько лет воссоединился со своими детьми и женой, а вот дети Георгия остались сиротами.
Сколько всяких опасных тонкостей пронизывает разведывательную деятельность, сколько судеб ломает эта тайная служба, подтачивая их, словно подводное течение…
Возвращаясь к теме похищения, должен заметить, что между похищением и нелегальным вывозом человека (при его согласии, готовности и желании выехать) есть существенная разница, великая разница, принципиальная разница.
***
Когда Юрваса привезли из Женевы на носилках, многие из его агентов не могли понять, что произошло, почему он внезапно исчез. В конце концов, они отказались работать с тем, кого прислали на место Юрваса. Такова сила дружеских связей.
Как–то раз (я работал тогда ещё в «Медэкспорте») раздался звонок у нас в секретариате, и голос спросил мою фамилию. Я подошёл и услышал испанскую речь. Кто–то затараторил, приняв меня за моего отца:
— Юрий, как дела? Наконец–то я нашёл тебя! Куда ты вдруг пропал?
Я вежливо остановил говорившего и объяснил, что я вовсе не Юрий, а его сын. Надо сказать, что нас многие путали по телефону из–за похожести голосов. Испанец стушевался и спросил, что с Юрием. Я ответил, что Юрвас попал в больницу. Голос замолк. Затем в трубке раздались гудки. Больше того человека я не слышал.
После смерти отца я вспомнил об этом эпизоде в разговоре с моей матерью, и она сказала:
— Я знаю, кто это звонил. Он, как мне говорили, долго искал Юру, не хотел работать ни с кем другим…
И я вспомнил сцену, когда к отцу приехал Юрий Иванович Попов — в то время резидент в Женеве.
Я не слышал всего их разговора, но один эпизод задел мой слух, и это дало мне понятие об очень большом пласте работы этой службы.
Попов просил моего отца передать ему на связь какого–то агента. Агент, судя по всему, был очень важным. Но мой отец ответил:
— Нет, это мой человек!
Я не понял тогда глубины этих слов. «Мой человек»…
Есть агенты, которые наотрез отказываются продолжать работу, когда их передают другому разведчику. Видно, таким был «его человек». Вероятно, мужчина, дозвонившийся мне в «Медэкспорт», и был тем самым агентом. Он искал Юрваса, он не желал иметь дела больше ни с кем, он верил только ему. Но Юрвас внезапно пропал, и агент, вероятно, запаниковал: исчез тот, кому он бесконечно доверял, а это могло означать провал.
Юрвас же, прикованный к постели, всё–таки надеялся вернуться на службу, не думал о смерти, сопротивлялся ей. И «тот человек» был для него своего рода стимулом, маяком, фундаментом, на котором будут построены новые обелиски побед. Попов просил Юрваса написать «тому человеку» хотя бы письмо, но отец не согласился.
Он любил почёт и уважение, любил быть первым, любил добиваться невозможного.
А ведь к тому времени он уже устал от разведки.
Виталий Буданов, мой шеф в «Медэкспорте», вспоминая о своей поездке в Женеву, рассказывал мне, как он ехал однажды в машине с моим отцом, и Юрвас сказал:
— Устал я от этой работы. Надоела бесконечная конспирация, «наружка» и вообще всё…
— Юра, а ты не боишься, что здешние «ребята» прослушивают тебя? — спросил Буданов, не без основания опасаясь, что в автомобиле могли стоять «жучки».
— Да пусть прослушивают. Они же прекрасно знают, кто есть кто… Знаешь, как они нас обложили со всех сторон? Из Женевы выезжаешь, а тебя полиция останавливает под каким–нибудь предлогом и интересуется как бы между прочим, что это вы так далеко от Женевы уехали? Здесь принято сразу звонить в полицию, если на улице видят автомобиль с советскими номерами. «Любят» они нас здесь жутко. При Сталине в СССР меньше было добровольных информаторов, чем здесь, в их «свободном» мире… Устал я от такой работы…
И всё же, смертельно больной, он продолжал строить планы, думать о работе и даже не желал «поделиться» своей лучшей агентурой с коллегами.
***
Но до смерти Юрваса ещё далеко.
После высылки из Индии (это, кстати сказать, была очень тихая высылка, без официальных бумаг, без шума) Юрваса отправили на УСО (курсы усовершенствования).
— Это просто дом отдыха, — говорил он, приезжая домой на выходные дни, — читаешь себе и читаешь, больше ничего не делаешь. Жаль только, что большинство людей там не ложится спать до глубокой ночи, галдят, уснуть не дают… Очень много пьют…
Сам он практически бросил пить к тому времени. С чем это было связано? Не знаю. Для меня это было радостно, ибо я не переносил пьяного отца и даже едва уловимый запах спиртного, исходивший от него, действовал на меня угнетающе. Должно быть, этот запах увязывался в моей голове со всеми пережитыми ранее кошмарными сценами родительских ссор.
Так или иначе, но отец почти перестал пить. Он сильно изменился после возвращения из Индии.
Однажды он принёс мне журнал «Плэйбой».
— Взгляни–ка на это. Только так, чтобы мать не видела, а то она нам обоим отгрызёт голову. Тебе пора уже понять, что да как…
Журнал был на немецком языке, так что содержание статей и рассказов осталось для меня неизвестным, но не это было главное. С ярких глянцевых фотографий на меня смотрели красивые женщины. Их позы были столь беззастенчивыми, а тела столь великолепны, что у меня перехватило дыхание. Некоторые из женщин показались мне вовсе не людьми, а существами иного сорта. Они излучали свет, которого я не видел прежде. В них таилась сила, пронзившая меня стрелами раз и навсегда. Я был покорён тем, что я увидел. И дело было не в элегантно расставленных стройных ногах, нет. Внезапно я обнаружил, что женская природа — вовсе не то, о чём мы шептались с парнями в туалете, и то, о чём сообщают сальные анекдоты.
Думаю, что причиной этого озарения был именно Юрвас. Он дал мне тот журнал и тем самым вывел женскую тему из тени непристойности.
Я чувствовал, что Юрвас хотел сблизиться со мной, стать моим другом, но этого, к сожалению, не получилось в те годы из–за моей загруженности в школе — я заканчивал десятый класс и готовился к поступлению в МГИМО. Мне было не до душевных разговоров. Как–то раз он увидел на моей руке написанное бритвой имя одной девочки. Он лишь покачал головой, но обсуждать мою мальчишескую глупость не стал — понимал что к чему. Иногда он всё–таки заговаривал со мной о женщинах, рассказывал что–то из своего прошлого, но всякий раз это получалось как–то обрывочно, скомкано, невнятно. Да и сам я стеснялся таких бесед. Я любил отца, но не видел в нём друга, с которым я мог поделиться тем, что лежало в глубине моего сердца.
Я был одиночка. Таким я и остался.
После высылки из Индии отец был сильно подавлен. Вероятно, он решил, что его карьера в разведке окончена. Но учёба вернула его в нормальное состояние. Он успокоился.
Юрвас был уверен, что время проведённое на курсах, было настоящим отдыхом. Я не знаю. Для меня его нахождение на УСО запомнилось тем, что в институте я познакомился с девочкой по имени Маша (её отец учился на УСО вместе с моим). Позже Маша вышла замуж за Мишу, который носил знаменитую фамилию Коллонтай и, как поговаривали, являлся родственником знаменитой Александры Михайловны Коллонтай. А ещё позже я обнаружил, что жена моего приятеля Володи (в школе он носил кличку Дуня) училась с этой Машей в одном классе. Оказалось, что мир неправдоподобно тесен.
***
Мы, дети чекистов, мало думали о наших родителях. Их работа казалась нам делом далёким и малоосязаемым.
Николай П был для меня дядей Колей. Он отменно играл на гитаре и даже дал мне несколько уроков (у меня была чешская гитара с нейлоновыми струнами, и я тренькал на ней двумя–тремя аккордами). Дядя Коля всегда напоминал мне старшего из сыновей дона Корлеоне из фильма «Крёстный отец». Мне казалось, что он был копией Сантино (когда пересматриваю «Крёстного отца» и вижу Сантино, сразу вспоминаю дядю Колю: такой же чернявый, такой же статный, такой же сильный, такой же вспыльчивый). Правда, проявлений вспыльчивости дяди Коли сам я никогда не видел, но слышал о ней от его сына Сергея довольно много и синяки на теле Сергея видел. Не знаю, был ли дядя Коля чересчур строг к своему сыну или сын его вёл себя слишком буйно и распущенно, но Серёге доставалось постоянно. После школы Сергей попал в тюрьму. Мне ничего не известно о причинах этого дела, но думаю, что он хорошенько приложил руку к чьей–то челюсти. Он отличался несдержанностью и неумением контролировать свою силу. Помню, он однажды (задолго до тюрьмы) приехал к нам домой с молодой женой, и я увидел, что рука его перебинтована.
— Что стряслось, Серёга? — поинтересовался я у него, когда мой отец вышел из комнаты.
— В рожу одному идиоту сунул, — негромко пояснил он и тут же поспешил добавить: — Только ты своему отцу не говори, что я дрался, а то он моему обязательно расскажет…
Дядя Коля был тогда в Индии, далеко от сына. Но сын смертельно боялся отца.
Когда Сергей попал в тюрьму, дядя Коля сказал угрюмо:
— Видишь, Андрюха, как этот стервец карьеру мне испортил. Думает только о себе, если вообще думает, подлец!
В интернате я был знаком с Ванькой, который когда–то занимался боксом и по этой причине тоже беспрестанно встревал в какие–то стычки. Почти сразу после школы он угодил за решётку. Был у нас и Гена, постоянно глотавший какие–то таблетки и всё время куда–то пропадавший из Приюта. Тогда в обиходе редко можно было услышать слово «наркоман», воспитатели говорили, что Гена просто выпивал. Но от него не пахло вином. Возможно, он тоже схлопотал срок.
В тот вечер, когда он впервые появился в Приюте, мы смотрели в нашем кинотеатре фильм «Сто дней после детства». Помню, как Гена сказал, что с Таней Друбич, исполнявшей главную роль в той картине, он учился в одной школе. Мы все позавидовали ему, ибо девочка из кинофильма, украшенная пышным цветочным венком, была удивительно хороша. Много лет позже я повстречал Таню Друбич на «Мосфильме», работая там ассистентом режиссёра, а также нашёл гипсовые колонны, появлявшиеся в том фильме и брошенные рассыпаться под дождём, как и прочий использованный реквизит. Но я не познакомился с Таней, даже не подошёл к ней, как не подошёл и к другим известным актёрам, с которыми сталкивался в коридорах киностудии. И Таня Друбич, и эти колонны, и валявшийся на «бетонке» (так называлась бетонированная площадка с останками всевозможной бутафории) яйцевидный космический корабль из фильма «Кин–дза–дза», и гигантский колокол из «Бориса Годунова» — всё это вдруг стало для меня частью обыкновенного и очень скучного мира, с которым мне ни здороваться, ни сближаться не хотелось. Это был просто мир работы, мир нудный, малопривлекательный. Это не был мир творчества, хотя всюду сновали режиссёры, операторы, артисты. Это не был мир моего творчества, а потому окружавшие меня люди и предметы не имели для меня никакой ценности.
Но я отвлёкся…
В Приюте встречалось много выразительных личностей, драчливых, несдержанных, буйных, нервных. Что могли такие дети принести своим родителям, кроме нервотрёпки? Я и сам не являл собой образец идеальности.
Приезжая в Дели, я часто ходил в книжные магазины и воровал там книги. Воровал не потому, что у меня не было денег на покупку книг. Дело в том, что я воровал книги определённого профиля. Я был захлёстнут в конце школы сексуальным любопытством, и меня манили книги с эротической начинкой. Естественно, что о покупке тех книг с ведома родителей не могло быть речи, поэтому я крал их, быстренько прочитывал и выбрасывал, чтобы не держать дома. В те годы книжные магазины в Дели были чудесны: красочные альбомы по искусству, детективы, этнография, философия. Купить можно было всё. Но меня влекли вестерны и эротика, и я в первую очередь выискивал книжонки с дурманившими моё сознание обложками. Помню, попалась мне на глаза книга «Nudes That Never» о том, как двое влюблённых никак не могли заняться сексом, их всё время кто–то прерывал. До сих пор помню, как она была оформлена — голая девушка прикрывает причинное место соломенной шляпкой, украшенной красными цветочками. Мог ли я оставить ту книгу дома надолго? Нет! Я прочитал и выбросил её, как и другие книги эротического направления. Из англоязычной литературы на моей книжной полке задерживались только вестерны, не вызывавшие у моих родителей никаких вопросов.
Если бы меня схватили в магазине за руку, разразился бы страшный скандал. Думал ли я о последствиях? Не думал. Для меня не существовало будущего. Я жил сиюминутными порывами и желаниями.
Позже, учась в разведшколе, я вспоминал об этом воровстве с улыбкой. Будучи пацаном, я проявил себя мелким воришкой, но в КАИ меня подготавливали к тому, чтобы в дальнейшем совершать серьёзные кражи, с государственным размахом: похищать секретные материалы из правительственных сейфов, угонять самолёты, сманивать людей.
Но кража всегда остаётся кражей, кем бы она ни совершалась. Ведь по сути воровство государственных документов ничем не отличается от воровства книг из книжных магазинов или библиотек. Мы берём то, что не принадлежит нам по праву. И всё же разница существует. Каждое воровство окрашено в свой цвет. Работа разведчиков по добыванию информации окрашена в благородные тона по той единственной причине, что достают они сверхсекретные документы не для себя лично, а для своей страны. Впрочем, когда отчаявшийся безработный человек выходит ночью грабить кого–то, чтобы обеспечить свою семью хоть какими–то деньгами, он тоже совершает этот страшный поступок не ради себя, а ради своего потомства.
Что же способно оправдать такое преступление? И может ли преступление вообще быть оправдано, даже если оно совершается ради мира на нашей планете?
Продолжая разговор о детях, наносивших удары своим родителям, не могу не вспомнить Игоря Петрова.
Дело было так: Игорёк влюбился в Лену; его родители работали тогда в Хабаровске; родители, как это было принято в кругу чекистов и дипломатов, считали себя белой костью и относили людей иного круга к чужеродной среде, хотя сами зачастую не обладали ни достаточным благородством, ни широтой взглядов. Мои родители не были исключением и про каждую мою новую девушку твердили одно и то же:
— Кто у неё родители? Ты поразмысли хорошенько, какие у вас могут быть общие интересы? Как вы будете строить вашу семью? Вы с ней принадлежите к абсолютно разным мирам!
Можно подумать, что Юрвас принадлежал к потомственным дворянам и воспитывался лучшими гувернёрами Парижа, или что моя матушка вышла из княжеской фамилии и не общалась ни с кем, кроме придворных дам. Почему–то наши родители очень быстро стали считать себя «белой костью» и смотрели на людей «чужого» круга очень высокомерно…
История Игорька и Лены напоминала поэму о Ромео и Джульетте: молодым влюблённым не позволяли встречаться, и когда чаша их терпения переполнилась, Игорь решил сбежать со своей избранницей. Он улетел с Леной в Москву, ничего не сказав родителям.
Можно только догадываться о чувствах разведчика, работающего на границе с Японией, когда у него исчезает сын. Разведчик склонен за невинной, но неожиданной встречей давнего знакомого, с которым не виделся лет десять, видеть возможный хитроумный ход иностранных спецслужб. А тут пропажа сына!
Через несколько дней Игорёк всё–таки позвонил в Хабаровск и сказал, что у него всё в полном порядке и что он женится на Лене. Когда я увидел Юрия Николаевича, отца Игоря, я поразился его выдержке. Он улыбался, будто пару дней назад не сходил с ума от исчезновения сына. Юрий Николаевич был невысок, широколиц — ничего особенного. Он увидел в моих руках гитару и попросил меня сыграть ему что–нибудь. Затем он сказал:
— Я должен привести себя в порядок. Ты уж извини, я вздремну.
Он опустился в кресло, бросил руки на подлокотники, откинул голову на спинку кресла и уснул. Я помню его усталые руки, покрытые рыжими волосами, помню его покрытую складками шею — тело обыкновенного человека.
Он просидел минут пять–десять, вздрогнул и поднялся. Когда я спросил у Игоря, может ли человек так быстро привести себя в норму, Игорёк ответил:
— Отец умеет взять себя в руки, умеет восстановить силы за минуту…
При этом он не вспомнил, что в этот раз его отец вынужден был взять себя в руки из–за него, из–за младшего сына.
Мы, дети, доставляли нашим родителям массу неприятностей. Если бы мы догадывались о качестве их работы, мы бы старались вести себя иначе. Но мы ни о чём не подозревали. Для нас наши мамы и папы были просто мамами и папами, а не специалистами по секретным операциям, вербовкам, закладкам тайников.
Когда моя учёба в девятом классе скатилась на катастрофически низкий уровень, из Дели стремглав прилетела моя мама. Я покинул интернат, навсегда расставшись с его вольготной жизнью, и был в мгновение ока запряжён в ненавистную мне упряжку школьного образования. Никогда воз знаний не казался мне столь тяжёлым, почти неподъёмным. Мне пришлось зубрить наизусть фразу за фразой, параграф за параграфом, страницу за страницей, чтобы в конце концов не только сбросить все задолженности, но и превратиться из двоечника в твёрдого хорошиста. Мне не разрешалось гулять с друзьями, слушать музыку, разговаривать по телефону. Каждый день после окончания занятий я обходил учителей и выстреливал в них вдолбленными в мою голову уроками. Затем я ехал прямо домой и снова садился за учебники.
Признаюсь, что без церберовского отношения ко мне матери я бы не выплыл из болота моих двоек и троек. А если бы я не выплыл, то я никогда не поступил бы ни в один институт. Мать сумела–таки вернуть меня на дорогу, от которой однажды отвратила меня своими истериками. Это не значит, что я полюбил учёбу. Нет, учебный процесс сделался для меня почти ненавистным с раннего детства, в школе я чувствовал себя ущербным. Но я осознал, что через учёбу надо пройти, чтобы в дальнейшем кое–что получилось. Возможно, самым весомым аргументом во всей этой истории был вопрос, который мне задала мать, буравя меня холодной сталью своего взгляда:
— Ты намерен учиться или хочешь отправиться в армию? Если ты полный дурак, то отправляйся бегать по окопам! Хочешь быть дураком — будь им!
Юрвас выразился по этому поводу деликатнее:
— Зачем тебе терять два года попусту? Отвыкнешь сидеть за учебниками, а после армии придётся снова приучать себя к этому. В институт всё равно надо поступать, ты уж поверь мне, школьных знаний не хватит ни на что. Но если же ты хочешь в армию, тогда ничего не поделаешь…
В армию я не хотел. Я был сыт по горло начальной военной подготовкой в школе. Я ненавидел и презирал нашего щуплого военрука, с упоением заставлявшего нас маршировать на заднем дворе школы. Помню, как однажды он устроил нам военные учения на пустыре и заставил всех ползти на брюхе через мусорные кучи. Когда я дополз до россыпей битых бутылок, я поднялся и хотел просто перешагнуть их, но военрук приказал снова лечь и ползти. В результате я в нескольких местах распорол ногу кусками стекла.
Мысль о том, что в армии таких военруков будет значительно больше, быстро отрезвила меня.
Что касается учёбы в институте, то про это можно написать отдельную книгу, но сейчас я не буду касаться МГИМО.
***
Я уже был женат и работал в Министерстве внешней торговли, когда узнал, что Юрвас заболел. Он находился в Женеве.
Поначалу я стал замечать какие–то странности в отцовских письмах. Где–то слова были написаны неправильно, где–то падежи употреблялись не те. Я относил всё это на счёт нехватки времени — ну, торопится человек, вот и ляпает ошибку за ошибкой. Но однажды отец сообщил, что с ним что–то не так. Что именно, он не указал. Написал только: «Со мной что–то странное происходит».
Как–то раз я набрал номер их телефона и вдруг вместо нормальной речи Юрваса услышал нечленораздельные фразы. Это было похоже на белиберду, которую несёт клоун, стремясь развеселить зрителей. Но Юрвас не был клоуном, и я не понял ровным счётом из его слов. Это были хорошо проговоренные фразы, но лишённые смысла. Слова в них были насованы абы как.
Врач в советском Представительстве поставила диагноз — осложнение после перенесённого на ногах гриппа и направила в госпиталь. Женевские доктора ничего внятного не сказали, а состояние моего отца ухудшалось. Ещё через несколько дней Юрваса отправили в Москву. Уже на носилках. Уже в бессознательном состоянии.
И тут диагноз — опухоль.
После первой операции Юрвас быстро пришёл в норму, стал смеяться, разговаривать, шуметь. Он очень хотел вернуться в Женеву и продолжить работу и поэтому всё время давил на врачей, чтобы ему написали нужную справку. Но спешил только он. Врачи не торопились.
Однажды мы, возвращаясь из гаража, попали с ним под дождь. Вода хлынула с неба внезапно, будто кто–то наверху открыл шлюзы и решил затопить Чертаново. Юрвас сбросил башмаки и остановился, наслаждаясь тяжёлыми каплями. Лужи вокруг нас пузырились.
— Как чудесно, Андрюха! — сказал отец. — Как давно я не стоял вот так под дождём!
И мне было радостно, что я мог находиться возле него. Я не догадывался, что его выздоровление было временным. Опухоль была неизлечимой. Я даже подумать не смел о том, что вскоре Юрваса не станет. Мысли такой не допускал.
Через месяц наступило ухудшение. Вторая операция оказалась неудачной, и Юрвас остался прикован к постели. Он худел день ото дня. Теперь не было сомнений в том, что о выздоровлении речи не было.
Как–то раз он попросил меня о чём–то глазами, промычал что–то. Я не понял и стал выспрашивать, чего он хотел. Одно спросил, другое, уточнил… Он показывал глазами на соседнюю комнату. Я взял его на руки и без труда — он был лёгок, как пушинка — перенёс его в другую комнату. Он указал глазами на шкаф. Я положил Юрваса на диван и открыл шкаф. Показывая ему то одну вещь, то другую, в конце концов нашёл красивую коробку с глиняной бутылкой виски.
— Ты хочешь выпить?
Он отрицательно покачал головой.
— Ты хочешь, чтобы мы выпили это?
Он кивнул. Я не осмелился сказать «выпили на твоих поминках», но я понял, что именно это Юрвас имел в виду.
Вскоре его забрали в госпиталь, где он скончался 24 декабря, не приходя в сознание.
Вспоминая дни его мучительной болезни, я не могу не упомянуть мою мать, ибо она была неотъемлемой частью тех удручающих дней. Она не отходила от прикованного к постели Юрваса ни на минуту. Её преданность достойна того, чтобы её воспели в стихах. Она была рядом с мужем на протяжении всех тех мрачных месяцев, поила его с ложечки, протирала его, пыталась угадывать его слова, разговаривая с ним. Лучшей сиделки Юрвасу не найти было ни за какие деньги. Таково было поведение женщины, которая в течение долгих лет не умела найти с мужем общий язык! Этот общий язык — язык любви — обнаружился в последние месяцы его жизни! Откуда взялась в моей матери эта верность, о которой я и не подозревал раньше? Или это что–то иное, чему я не знаю имени? Загадка изнурительной семейной жизни…
Примерно через год после смерти отца я нашёл, перелистывая одну из его телефонных книжек, страницу, где было написано: «Нина, Андрюша, Юля, прощайте…»
Эти слова он успел написать до второй операции, после которой стал неподвижен. Значит, он понимал, что болезнь не отстанет и что жить ему оставалось недолго. Эти слова поразили меня в самое сердце. Они прозвучали словно из потустороннего мира. Возможно, они произвели на меня даже более сильное впечатление, чем сама смерть отца.
Наступила тяжёлая полоса мрачнейшего настроения.
***
— Готов ли ты делать из людей предателей? Ведь наша работа направлена фактически на то, чтобы сделать из обычного человека изменника своей родины. Мы покупаем этих людей или убеждаем их работать на нас. В любом случае, это предательство. По крайней мере, граждане любой страны называются предателями и преследуются законом, если сотрудничают с иностранной разведкой…
Эти слова я услышал от Шебаршина. Он уже был руководителем внешней разведки.
После смерти отца я не знал, куда себя деть. Я был потерян. Оказалось, что мой отец, с которым я виделся очень редко, был мне необходим. Он был воплощением силы и твёрдости, он был стеной, ограждавшей меня от многих трудностей. Он не успел стать мне другом, но успел сделаться чем–то гораздо более существенным, важным, фундаментальным. И вот эта фундаментальность исчезла в одночасье, ушла из–под ног, оставив меня висеть в невесомости.
Впервые я ощутил всю бессмысленность человеческого существования. Близкие люди, любимое дело — со всем этим рано или поздно придётся расстаться, всему настанет конец. Я не мог понять: зачем тогда это всё нужно, зачем надо стремиться к благосостоянию и душевному покою. Куда ни глянь, всё заранее обречено на гибель, на всём лежит печать смерти.
От Бога я был слишком далеко в те времена, чтобы принять мир таким, каков он есть. Мне казалось, что жизнь меня нагло обманула.
Мне требовались срочные перемены. И они пришли.
После долгих проверок, освидетельствований и собеседований я был зачислен в КГБ и направлен на учёбу. Попав в КАИ (Краснознамённый институт имени Андропова), я соприкоснулся с людьми, некоторые из которых уже по пять–шесть лет работали в органах госбезопасности, но не в разведке.
Когда нас отправили в Тулу, где располагался десантный учебный центр, многие из курсантов почувствовали себя не в своей тарелке, так как мы вынуждены были ходить все под лейтенантскими погонами, в то время как некоторые из нас дослужились уже до майора. Знаю, что один из моих сокурсников неоднократно ходил в Турцию и приносил на своих плечах оттуда пленных; он покорно слушал приказы руководившего нами капитана (часть выработанной привычки — не проявлять своих эмоций), но во время перекуров он иногда цедил сквозь зубы:
— Не понимаю, что я тут делаю. Заставляют нас заниматься полной чепухой…
Приставленный к нам капитан (из десантников) сказал нам однажды во время парашютной подготовки:
— Мне велели не спрашивать вас, кто вы, откуда вы. Понимаю, что вы здесь не просто так. Но мне не разрешили расспрашивать никого из вас. Я ничего не знаю о вас, хотя командир должен знать своих подчинённых. Но это не моё дело. Я лишь должен научить вас тому, что умею делать сам… Я служил в Афганистане, был ранен неоднократно, поэтому я не хочу, чтобы вы испытали то, что испытал я… Я видел, что некоторые из вас хорошо владеют оружием, стало быть, прошли военную подготовку. Но всё же прислушайтесь к моим советам…
Во время очередных ночных учений я умудрился сломать руку. Произошло это как–то до смешного нелепо, без серьёзных на то причин. Мы забрались в овражек, из которого не сразу нашли выход наверх, и я просто поскользнулся, перешагивая через узенький ручеёк. Оступился и упал на правую руку. Если бы я, поднимаясь, опёрся на левую руку, то я даже не сразу заметил бы, что повредил правую (настолько я был разгорячён долгим переходом). Но я подставил под себя правую руку, и она безвольно ушла куда–то вбок, отказываясь повиноваться. Кто–то помог мне подняться, выдернув меня за воротник из лужи. Через час мы попали под обстрел и вынуждены были спешно отступить. Вот тут, когда пришлось быстро бежать, я почувствовал, что со мной что–то неладно, что я слишком уж устал. Рука сильно ныла, шевелить ею не получалось, и я заткнул её за лямку рюкзака. Капитан, когда ему сказали, что я повредил руку, подозвал меня к себе и опытным глазам сразу оценил перелом. Рука распухла вдвое, на запястье вылезла каким–то пузырём и посинела.
— Пошевелите пальцами. Так, понятно… Всё, для вас война закончена, — сказал мне капитан и послал меня с одним из опытных ребят к пункту, где должны были находиться наблюдатели.
До тульского медсанбата мы долго тряслись на забрызганном грязью автомобиле, который дребезжал всеми своими составными частями. Наконец добрались до места. Сделали рентген. Огласили результат — перелом лучевой кости. Налепили гипс.
А на следующий день нам объявили, что нас возвращают в Москву! Какая радость и какая досада одновременно! Военные игрища завершились успешно, но без меня. «Для вас война закончилась». В случае настоящих боевой операции никто не снял бы меня вот так запросто с задания и не отправил бы в укромный уголок.
Лестно одно: ребята, увидев на мне гипс, выразили уважение моему поведению ночью. Должно быть, все они решили поначалу, что у меня лишь вывих или сильный ушиб; вероятно, обычно при переломах пострадавшие часто показывают меньше выдержки. Впрочем, в те годы я был гораздо терпеливее, выносливее, чем сейчас.
Когда же я увольнялся, в отделе кадров мне как бы невзначай напомнили о том, что я был единственный из всех, кто сломал руку на учениях.
— И что? — не понял я.
— Ничего. Просто это весьма странно. Один из всех…
Причин для моего увольнения было предостаточно. Во–первых, я не желал тратить на учёбу целых три года. Я боялся учёбы, боялся экзаменов. За годы учёбы в школе и в МГИМО у меня выработался стойкий отрицательный рефлекс ко всему, что было связано с процессом обучения. Думаю, что немаловажную роль в этом сыграла моя истеричная матушка, отчитывавшая меня за всякую неудачу. Возможно, это подорвало мою веру в собственные силы. Я не умел выступать на семинарах и на экзаменах превращался в тупицу, ибо я не любил говорить о том, что меня не интересовало, а подавляющее число предметов в институте было мне попросту безразлично. Другие умели просто пересказывать заученные параграфы, а я — нет. Не видел в этом смысла. Потому и учился неважно и постоянно чувствовал унижение, когда приходилось выслушивать бичующие слова преподавателя перед лицом всей группы… И вот снова пришла учёба. Теперь уже в КАИ. Я с удовольствием просиживал в библиотеке, читал секретные материалы, занимался греческим языком, фотоделом и прочими специальными дисциплинами. Но когда дело доходило до семинара, меня охватывала паника.
Второй причиной была партия. Я не собирался вступать в партию, но сотрудник советской разведки обязан был быть членом КПСС. О членстве в партии я не помышлял, когда закончил МГИМО и попал в «Медэкспорт». Я просто работал — честно, дисциплинированно, результативно. Мне не нужна была партия. Сказать об этом вслух в те годы было чуть ли не преступлением. А к истории КПСС и к политэкономии, считавшимися первоосновными в любом политическом ВУЗе, у меня была стойкая нелюбовь. Нет предметов более далёких от меня, чем эти два. Но и об этом нельзя было ни сказать, ни написать.
В рапорте об увольнении я написал, что учёба у меня идёт плохо, а я считаю невозможным для себя вводить в заблуждение руководство, поэтому прошу отчислить меня из КАИ. Руководитель нашей учебной группы отнёсся ко мне с пониманием.
— Я знаю, почему вы пошли к нам, — сказал он, вызвав меня в свой кабинет. — Вы, как я полагаю, очень любили и очень уважали вашего отца. Должно быть, вами двигало желание продолжить его дело. Это похвально, но не в разведке. Всё–таки здесь другой принцип. Одного внутреннего стремления мало. Но я считаю, что вы поступаете сейчас честно, честно перед нами и честно перед собой…
Он говорил долго, и я не услышал ничего обидного от него в мой адрес, хотя готов был к словам очень жёстким. Мне пришлось столкнуться с некоторыми офицерами из числа преподавателей, которые вели себя как солдафоны, а не тонкие сотрудники разведки. Помню, как в Туле один подполковник по прозвищу Сомоса, пристал ко мне, крайне недовольный моими бакенбардами.
— Завтра к утренней поверке укоротите их на сантиметр.
Я был возмущён, но подчинился. Однако на следующий день Сомоса потребовал сбрить их ещё на сантиметр, хотя дальше укорачивать было некуда. Чем ему не угодили мои бакенбарды? Чем ему не угодила моя физиономия? Я допускаю, что такого рода поведение было намеренным. Это могла быть система мелких унижений, через которую мы, курсанты, обязаны были пройти, приучившись ни на что не обращать внимания. Это лишь моё предположение, но оно вполне оправдано. Ведь нас заставляли проходить через всевозможные тесты, поначалу это случалось чуть ли не каждые два дня, а после этого нас вызывали на личную беседу и произносили что–нибудь такое: «Ну что же вы так плохо? Как вы сами можете объяснить это?». И ни слова о том, что именно плохо и что именно надо объяснить. Просто укоризненный взгляд, сурово сжатые губы, недовольное выражение лица. Это был психологический обстрел. Будь я не двадцатипятилетним парнем, а чуть взрослее, я бы прошёл через эту шелуху без труда. Но меня переполняли амбиции, гордыня, нетерпимость ко многим вещам. Эмоции захлёстывали меня. Впрочем, будь я взрослее, я бы никогда не пошёл в эту Систему. Я — одиночка.
***
«В нормальное мирное время выживает бюрократ. Нельзя позволить себе быть выдающимся. Герои нужны только во время войн и революций. В другое время они должны «перевоспитаться» или погибнуть».
«Я не верю, что кого–то можно перевоспитать. Тем более не верю в перевоспитание других. Нужно оставаться самим собой, верить только в себя, следовать выбранной идее, даже если другие считают тебя безумцем».
Мог ли мой отец позволить себе оставаться самим собой? Думаю, что не мог, как не могли и другие разведчики. Разведчик всегда носит на себе маску.
«Я люблю освещённое солнцем море, лес, голубое небо, поля, необозримые просторы, серебрящиеся в лучах солнца ручьи, луну весной в разрывах облаков, солнечное утро. Значит, я люблю солнце. Но не люблю закат. А больше всего я люблю Андрея. Это моё солнышко».
Хорошо, что после отца остался дневник. Жаль, что в нём слишком мало записей. Жаль, что любовь, о которой там написано и которую Юрвасу пытался всячески проявить, я не сумел по–настоящему увидеть и прочувствовать. Жаль, что я не смог ответить на неё должным образом. В детстве ко многому бываешь слеп и глух. Теперь же мне остаётся только перечитывать эту фразу, притаившуюся среди прочих чернильных строчек в его записной книге. Этих строчек было не много, книга осталась почти пустой. Почему? Вероятно, Юрвас не успевал заниматься дневником, как не успевал заниматься мной. Случайные беседы — это так мало! И потому я задаюсь вопросом: должен ли разведчик иметь семью? Если должен, то я не понимаю причины. У него нет на это времени. Он не успевает радоваться своей семье, не успевает делить с семьёй маленькие житейские радости. А ведь это так важно — делить с кем–то радость.
Вспомнился мне один случай. Юрвас доложен был прилететь из Женевы в Москву по какому–то делу в Центр. Приехав в Шереметьево, мы (я был с его коллегами) узнали, что самолёт задерживается. На час, на два, на много… Чекисты прозвонились на работу и по своим каналам узнали, что в швейцарском аэропорту объявили, что в том самолёте, на котором предстояло лететь моему отцу, было обнаружено взрывное устройство. Или не обнаружено, но кто–то предупредил, что оно якобы где–то там заложено быть. Отвратительное слово «якобы»… Мы ждали. Все ждали. Ничего не нашли. Самолёт в конце концов поднялся в воздух. Все опять ждали. В тот раз всё обошлось благополучно. Но ожидание было томительным. Бомба не переставала тикать у меня в голове всю ночь.
Тревога и ожидание, которым чекисты подвергают своих близких, ужасны. Всякий раз отправляясь на задание, они обрекают жену и детей на это жуткое ожидание, ибо за рубежом практически каждый выезд разведчика в город связан со служебным заданием. Я думаю, что никто из людей не вправе терзать свою семью таким образом. Если ты выбрал путь воина, то ты должен быть одинок, видимый это фронт или невидимый.
Однажды мать, вспоминая жизнь в Женеве, сказала:
— Это был настоящий кошмар! Юра постоянно приносил в дом какие–то секретные документы. Я вздрагивала от каждого шороха за дверью: не полиция ли к нам, не схватят ли нас с этими бумагами на лестнице или в лифте? Ужас! А когда Юра уезжал, никогда нельзя было с уверенность сказать, что он вернётся домой живой и невредимый, хоть и с дипломатическим паспортом в кармане. Там ведь всё могло случиться…
Сотрудники спецслужб — люди особые. К ним можно относиться лишь как к сотрудникам спецслужб. Они не знают, что такое откровенность, искренние чувства. Когда они смеются, они всегда прислушиваются к смеху других, они не позволяют себе целиком отдаться своим чувствам. Они приучают себя не терзаться муками совести, не чувствовать чужую боль… вообще ничего не чувствовать. Они приспособлены к тому, чтобы мыслить и анализировать, будучи всегда готовыми к любому подвоху. В них нет доверия ни к кому, зато они всегда готовы подцепить вас на крючок и превратить в своего агента. И в этом нет ничего личного. Такова суть их работы.
Я говорю об этом потому, что уже через год после смерти Юрваса, никто из его сослуживцев не звонил нам, не спрашивал даже из формальной любезности, нужна ли какая–нибудь помощь. Моя мать осталась без пенсии, но никого не интересовало, как складывалась её жизнь.
Юрвас умер, и внезапно — к моему величайшему отчаянью — выяснилось, что друзей у него не было. По крайней мере, не было таких, которые поддержали бы семью ушедшего из жизни друга. Поначалу я никак не мог понять этого, отказывался верить в то, что окружавшие меня люди не могли найти времени хотя бы для формального телефонного звонка в годовщину смерти Юрваса. Сейчас это не удивляет меня. В разведке редко встречаются друзья, чаще — просто коллеги. Разведка — не воинское братство, а система поиска и добычи информации. Там все заняты исключительно этим поиском. Когда уж тут найти время для дружбы? Где уж тут по–настоящему любить и думать о семье, тем более о чужой?
Впрочем, говоря о друзьях, я не совсем точен. Были два человека, которых я не могу не упомянуть.
Во–первых, был Валерий Трифонович Буренков. Он довольно часто встречался со мной, старался помочь, относился ко мне вполне по–товарищески, никогда не поучал свысока. Было в нём нечто, напоминавшее мне моего отца, но что — не знаю. Он работал в разных странах, прошёл и через военные действия, в Афганистане сильно повредил спину при взрыве. Уйдя на пенсию, он не превратился в жалкого старикашку, которого ничто не интересует; он продолжает активно трудиться, хотя его работа не имеет теперь никакого отношения к спецслужбам. Приятно осознавать, что я знаком с этим сильным человеком — разведчиком, на долю которого выпало немало тягот. До сих пор он ходит 24 декабря — день смерти Юрваса — на кладбище, чтобы постоять с непокрытой головой у могилы товарища.
Во–вторых, у Юрваса был со времён Индии близкий товарищ — Леонид Владимирович Шебаршин. В Дели они любили посидеть вместе, послушать музыку, испить холодного пивка, иногда выезжали на охоту, где тоже больше наслаждались разговорами и природой, чем стреляли по уткам. Шебаршин был единственный, кто десять лет подряд появлялся в нашем доме 24 декабря. Мы устраивались на кухне и сидели не один час за бутылкой водки, вспоминая прошлое и размышляя о настоящем. Мне приятно, что он приходил в наш дом. С 1989 года Шебаршин возглавлял советскую разведку и завоевал среди коллег репутацию высочайшего профессионала. От него я слышал о моём отце только добрые слова. Но всё же, вспоминая Юрваса, мы говорили не о разведчике, а просто о человеке. Человек всегда важнее профессии.
Сегодня, глядя на фотографию моего отца, мне приятно осознавать, что о нём помнят и как о человеке, и как о выдающемся разведчике. Такая память дорого стоит.
СТЕКЛЯННЫЕ ПИСЬМА (из переписки Андрея Ветра с друзьями)
Здравствуйте, Андрей,
Я — без особых дифирамбов к Вам, но рад за Вас искренне. Без дифирамбов, так как «проиндейцев» прочитано всё в дошкольном возрасте, а вестерны всю последующую жизнь ненавидел. Тем не менее, вру: я любитель акварели и мне понравилось. И «Эон памяти» мне понравился и языком, и манерой (простите, за манеру, но это большее, чем стиль).
Мы немного знакомы были: я — сын того самого резидента в Женеве и жены его, врача Представительства. Вас два раза точно видел (не считая МГИМО, где, как Вы помните, свистопляска с разнофакультетскими зданиями была): один раз у Вас дома и где–то еще позже, помню, что тогда вспомнил, что был у Вас. А вот тот случай, с многочасовым ожиданием самолета в аэропорту, я тоже помню, а Вас не помню, хотя, может быть, это и был вторым разом.
Простите, если нижеизложенное чем–то неприятным будет, вот, честное слово, попытаюсь, чтобы это было не так.
Я, видите ли, собираю, в качестве хобби, материальчик, чтобы, возможно, если проживу, и не слишком позорно заканчивать буду, мемуарами разродиться. Так и вышел на Ваш «Эон». И мне понравилось, в общем. Но, понимаете сами, и обидело (ниже — подробнее). И обидело–то, вот, на чуть–чуть, но за ужином я принял, и не одну, и обида вдруг разрастаться начала, как и память — обостряться. И, понял, что не усну, если не напишу.
Андрей, я видел Вашего папу больше, чем Вас. И, даже, выпивал с ним, типа на равных, хотя старше Вас на копейки. Я даже помню первую встречу, когда, где–то в середине–конце семидесятых, Ваши родители пришли к нам в гости, а мой отец, до встречи, мне загадочно сказал: вот, присмотрись, мне интересно, что ты скажешь после. Я «присмотрелся», и даже помню мой «отчёт»: ты знаешь, пап, мне сначала не по себе стало: такая красавица и такой неинтересный муж, а, спустя полчаса, я смотрел только на мужа, влюбившись в него. Папа взлохматил мне голову (ах, как мне, пятидесятилетнему, не хватает этого) и сказал, что, мол, молодец, а Юрвас — настолько потрясающий разведчик, что Юлиан Семёнов (тогда ставший другом семьи) не простит, если что–нибудь из подвигов (практики) Вашего, Андрей, папы, станет известно ему не от моего отца. Впрочем, несмотря на то, что отношения у меня с моим отцом были, наверное, более близкие, чем у Вас, я тоже мало чего знаю. Вот о дружбе с Санджаем знал. И, хотя, думаю, и Вам известно, что Санджай был далеко не ангелом — но нашим «неангелом» был, что это Вашего папы заслуга.
Юрий Васильевич, потом, часто бывал у нас, и один, и с Вашей мамой. И мне уже тогда казалось, что пара–то идеальная. Один раз я с Юрвасом выпивал перед его отъездом в Женеву. Он заехал, чтобы взять, там, письма, чёрный хлеб и сало — обычно, в таких случаях я заезжал, но он, что–то, настоял. И мы с ним выпили. Крепко–некрепко, я не помню. Но помню, что всё время Ваш папа говорил о моём (я своего боготворил) и КАК говорил. До этого хорошие тосты тоже были, Л. В., который тоже, как правило, бывал у нас вместе с Вашими, — не даст соврать. Ну, и Вы же сами не думаете, что это была подначальственная лесть.
Вы, возможно, знаете, что мой отец — из пресловутой азиатской «мафии» в разведке, т. е. один из трёх её организаторов и двух — руководителей, к высылке в Женеву оставшийся одним. И туда он пытался вытащить талантливых азиатиков. Я помню, что как раз с Вашим папой, которого он хотел больше всех, трудно было: там такой начотдела был, поставленный моим отцом, но, потом, ему изменивший, что и терпеть не мог Вашего, и не отпускал к моему. Фамилии я все помню, но, вдруг, интерпретация не совсем точная, и жаль кого–то повергнуть в недоумённую обиду, — что, без фамилий.
Ваш папа — со слов моего — блистательно в Женеве работал, но очень мало, увы. Трижды, после вывоза Юрваса в Москву мой отец был у него, вероятно, в первую встречу, когда Юрвас надеялся вернуться, Вы услышали обрывок разговора. И, действительно, мне отец говорил, к вопросу о заменимости людей, что после смерти Юрия Васильевича, многие проекты оказались неосуществимыми в принципе, но мне не может даже представиться, даже исходя из личных отношений, что Ваш папа что–то не сказал из амбициозных побуждений. Да у них оправданием всей жизни (и Вы на это намекаете) была работа для Родины. Помните — была бы страна родная, и нету других забот.
Я помню, как отец мой, приехав с последней встречи с Вашим папой, когда тот уже не говорил, — а были они вместе с Я. П. Медяником, — вот пришли они, и отец мне: неси бутылку, быстро. И рассказал, что Юрвас умирает. И — близко к Вашему рассказу — о пристальном взгляде на полку бара. Почему–то мне сейчас кажется, что бутылка коньяка была в рассказе. И, что, Юрваса спросили, а можно ли тебе. И что он, каким–то образом поднял руку и кинул её, мол, все равно, теперь. И они выпили. И, там, … не буду, ничего плохого, конечно. Мой папа, рассказывая это, плакал. И Я. П. плакал. Я это в первый раз пишу.
Да, Вы пишете о том, что забыли. Да, если, там, с пенсией безобразие, — то — к Л. В. Но о неблагодарности службы в разведке, мой отец, службу боготворивший, задолго до своей смерти предупреждал, что, разумеется, мы тоже получили по полной. Причём, знаете, день увольнения по старости моего отца — 23 августа 1991 г., когда он лежал с очередным инфарктом в больнице, я достаивал своё на баррикадах, а Л. В. — один из блистательных его учеников, стал Председателем. И ещё. Я помню, как через полгода–год папа мой позвонил Вашей маме. Затем, перепоручил это моей маме. И, я помню, как она сказала, что «Нина была очень суха». Но, вне зависимости от трактовки, что же Вы ничего не говорите об Я. П. и А. А. Между тем, все эти люди были на поколение старше Ваших родителей, там не дружеские отношения были, но любовные.
Теперь — о МОЕЙ маме. Она лежит сейчас, в пятиметровой досягаемости от меня и требует, чтобы я шёл спать. Ей восемьдесят семь. Я, сначала, увидев Ваш опус, чуть было не закричал ей. А сейчас — сказать не могу и знаю, если найдётся сволочь, чтобы показать выдержки из Вашего текста — будет убийцей. Даже потом уже, хотел, хоть исподволь, пораспрашивать о подробностях — не стал, тем более, что подробности все вспомнил сам. Я всё помню.
Не могу судить, сколько заняло времени от первых симптомов у Вашего отца, до обращения в амбулаторию Представительства. Думаю, что Ваш отец терпел — они все терпели. Действительно, первоначальный диагноз моей матери был (по внешнему осмотру) — послегриппозное осложнение. Были даны лекарства и сказано, чтобы обратился через три дня, если лучше не будет. Юрвас обратился через неделю, с явным ухудшением. Здесь же начались консультации, вплоть до госпитализации в местную клинику. Ну, не надо, опухоль обнаружили там, и там бы прооперировали, если бы моя мама не настояла, что у нас в Бурденко лучше оперируют. Я понимаю и Вашу маму, с чьих слов Вы делаете заключения, и Вас. Но, вот, нельзя так несправедливо, что не вырубить топором: действительно, мама моя акушер–гинеколог по аспирантской специальности (конец 40‑х — начало 50‑х). Но с 1942‑го — она военврач, вплоть до начальника прифронтового госпиталя. Мой генеральствовавший папа войну закончил старлеем, а она — капитаном. Были годы в скорой помощи, участковым терапевтом, в Боткинской и Склифасофского. Когда Вы начинали учиться в МГИМО, она там в поликлинике работала. И, конечно, грандиозная практика в посольствах разных стран с отцом. Она была наиохуительнейшим врачом типа земского со знанием всех передовых местных практик — языки тоже учила. И самым потрясающим диагностом, что я когда–нибудь знал. Но не я, конечно, только. Вот, в Японии до сих пор — там Миша Галузин, Ваш детский приятель только, — а о ней легенды. Лощинин, в бытность постпредом в Женеве, звонил, говорил, мол, что как бы хотелось её туда вернуть, — ей под 80 было. В последние три года — она очень плоха, не Альцгеймер, но прогрессирующий склероз. И я, удивляясь сам себе, люблю её больше и больше. Нет, ну был случай, когда одна из её лучших подруг разорвала с ней отношения, когда, мама моя в Склифе оперировала безнадежную больную — мать той подруги по её настоянию, и та умерла. Был несколько дикий случай, когда один из близких знакомых, немного сойдя с ума, обвинял мою мать в применении к нему незаконных средств тибетской медицины. В сталинское время её обвинили, раз, в незаконных абортах. Вот сомнительные случаи, что я, более чем за 50 лет её медицинской практики, знаю. В общем, понятно, конечно, но несправедливо. И логика ясна — вместо того, чтобы хорошего врача (это при том, что лучше моей мамы врача не было, и, по опыту, не могло быть нигде), жену резидента, которая, конечно, себя, не утруждала. А к маме, как издевался отец, любая жена дежурного коменданта, в связи с прыщом на заднице, в ночь звонила и мать моя, с чемоданчиком, спешила. Это я и по детству своему помню. И до сих пор живы люди, которым она жизнь спасала. Вы же сами понимаете, что было у Вашего папы, зачем камень кидать. Ну, так, ни она, ни живые её подруги в сеть не влезают…
А ещё, при всем признании мной Вашего авторского права, хрен его знает, но кое–чего не надо бы, ведь ВАША мама ещё жива и дай ей Бог всего. Ведь, ну, ей-Бог, ведь в известном смысле пособием по фрейдизму может выступать работа Ваша, причём по классическому фрейдизму, что мы с Вами тридцать лет назад почитывали.
Ну и последнее. Тоже, фрейдизм, конечно. Я полагаю, что все Ваши оценки разведки и людей, в этой сфере работающих, — правильны. Разумеется, Вы вправе говорить, что и не должны и не можете давать всех оценок, но, уж слишком без других оценок — положительных, хотя, слава Богу, положительный образ Вашего папы всё–таки складывается. В общем, это примерно так, как я думал, когда Вы поступали в Краснознаменный. Да я, при всём обожании отца своего, не мог подумать о себе в непосредственной связи с конторой. Все изменилось. И, вот, у меня впечатление, что Вы, уничижая службу, каким–то образом оправдываете своё несостоявшееся в ней участие.
Ещё раз простите, если что не так, напишете по-Достоевскому, — прочитаю и индейцев.
Искренне (поверьте) Ваш,
К.
PS Кстати, я, вот, и реплики Ваши на отзывы здесь почитал, Вы прояснили уже отношение к своему детству — счастливое оно было?
25.11.07
***
Здравствуйте, К!
К сожалению, не помню Вашего имени, а без имени обращаться неловко. Буква К подсказывает имя Коля, но я не помню наверняка. Мой папа всё время говорил, что Вы похожи на молодого Петра I, поэтому мне в голову лезет имя Пётр.
Если надумаете ответить, то оставьте всё–таки своё имя.
Сейчас спрашиваю одно: хотите, чтобы я убрал упоминание о Вашей маме?
Сделаю это сегодня же.
Не буду спорить насчёт того, кто отправил Юрваса в Москву и с каким диагнозом, но скажу только, что из «Шереметьева» мы поехали сразу в больницу. Какая была первая, не помню. Но в Бурденко попали не сразу. То есть папа уже в Москве прошёл за один день через пару клиник. Исходя из этого, смею утверждать, что диагноз не был поставлен в Женеве.
Андрей
26.11.07
***
Здравствуйте, Андрюша.
Спасибо за письмо. Я, действительно, Коля, и, действительно, в юности был лицом очень похож на актера Дмитрия Золотухина, сыгравшего где–то Петра. Сейчас друзья отмечают, что — вылитый репинский Мусоргский. Мне явно не следовало писать на сайт, но я, в несколько лихорадочном состоянии, забыл, что там должен быть выход на почту. Я совершенно не обижусь, если Вы мою писанину удалите.
В общем, Вы — автор и сын, но мне, конечно, в свете написанного вчера, действительно обидно за мою маму — не думаю, впрочем, что ей кто–нибудь скажет. Разумеется, Вы должны всё помнить лучше меня. Тем более, у меня есть конкурирующая версия, что, в конечном счете, обида Вашей мамы на мою связана была с тем, именно, что мама моя настаивала на операции в Москве, а не в Женеве. Кажется, это Анна Александровна Медяник обсуждала нас. Пораспрашивайте маму. Как она? Конечно, всё не суть важно. Важна утрата и неизбывное чувство горечи, которое Вам передать, как раз, удалось.
Всего Вам доброго.
Искренне Ваш,
Коля Попов
26.11.07
***
Коля, здравствуйте ещё раз.
Не даёт мне покоя ваше письмо. Весь день возвращаюсь к нему.
Во–первых, хочу поблагодарить Вас. Сразу после Вашего письма я заглянул в текст. У меня было несколько вариантов «Эона». Было много концовок, но ни одна меня не удовлетворяет. Было много добавлений в середине, а кое–что было убрано.
Делая некоторые добавления (про моего деда) в прошлом году, я, видно, взял файл, в котором остались те слова, продиктованные чувством отчаянья и беспомощностью перед прошлым (а также и чувством обиды в то время на весь мир).
Я никого не хотел и не хочу обижать. Прошлое — оно такое многогранное, что говорить о нём однозначно — всегда ошибка. Ваше письмо заставило меня посмотреть на давно написанные слова по–новому: оказывается, есть эпизоды или отдельные строчки, которые как болезненные точки для кого–то ещё. Многих людей я вывел под чужими фамилиями, потому что есть их дети и внуки и упоминать их в связи с КГБ нет надобности…
Простите, что причинил вам боль.
В книге «Родительский дом», где была опубликована эта повесть, нет того абзаца, который задел Вас.
На самом деле я никого не виню ни в чём. Винить кого–либо в той болезни — просто глупо. Даже если бы специалист в области нейрологии сразу понял, что происходило с моим отцом, то ничего не изменилось бы. Дело в опухоли, а не во врачах.
Но Ваше письмо, Коля, заставило меня задуматься о том, что давно надо привести в порядок мою писанину.
Во–вторых, ответьте мне вот на какой вопрос: хотите ли Вы, чтобы это письмо оставалось в Гостевой книге. Там читают все. Я‑то привык к тому, что мои мысли, всё моё нутро выставлено на всеобщее обозрение, хотя иногда долетают до меня и не очень приятные отзывы. Но я — всё–таки писатель. Я выбрал определённый путь (кто–то прячет своё настоящее лицо за своими сочинениями, кто–то обнажается перед читателями), я — таков, каков есть. Всю жизнь я испытывал недостаток в общении, всю жизнь чувствовал себя оттёртым куда–то на задворки, всю жизнь был попрекаем приятелями за мои увлечения, а потому писательство стало мне заменой живого общения. Я говорю (пытаюсь сказать) всё, что рвётся из меня наружу.
Но вы — другое дело. Ответьте мне, оставить ли Ваше — такое очень личное послание — на обозрение посторонней публике…
Что касается моей мамы, то она для своего возраста чувствует себя неплохо. Но с головой у неё после смерти отца не всё, к сожалению, в порядке. Упоминание о КГБ серьёзно угнетает её. Она абсолютно уверена, что за ней следят до сих пор. Никаких аргументов она не принимает (Почему следят? Кому ты нужна? — в ответ лишь многозначительное молчание и не менее многозначительный взгляд: ну ты и дурак, сыночек). Однажды в доме отдыха (она долго болела туберкулёзом) за ней стал ухаживать какой–то дедуля. Она вернулась в Москву в подавленном состоянии, ходила и ворчала, что это КГБ хочет выдать её замуж.
Вот такие дела с моей мамой.
Характер у неё всегда был не сахар, дружелюбием она, увы, не отличалась, улыбалась только тем, кому обязана была улыбаться в силу обстоятельств и служебного положения Юрваса.
Знаю, что коллеги отца по Комитету не звонили нам прежде всего из–за неё — никто не хотел сталкиваться с её агрессивной неприветливостью. Она с готовностью принимала только Шебаршина. Но сама никогда не звонила ему. С Медяниками тоже редко общалась, но всё же иногда Анне Александровне звонила.
После смерти отца Шебаршин устроил мою маму в «Лес», она там в строительном управлении работала какое–то время, а потом уволилась. Может, не поладила с кем, может, ещё что–то. Пошла посудомойкой в корейский ресторан. В пять утра выезжала из Чертанова и тащилась куда–то на Юго — Западную, пересаживаясь с автобуса на автобус.
Мне кажется, что ей нравилось осознавать, что она никому не нужна, что она брошена за борт, что про неё никто из отцовских коллег не вспоминает. Этакий мазохистский момент, практика неосознанного самоунижения.
Лично я ни на кого не в обиде. Жизнь складывается из разноцветных лоскутов. У меня был богатый опыт. Кто–то может назвать его неудачным (дипломата из меня не получилось, из разведки я драпанул, на телевидении грандиозной карьеры не сделал, денег на книгах не заработал), но если бы у меня не было всего этого, то я бы не смог ничего написать. Да и рассуждал бы обо всём на уровне первоклассника. А так — мне многое удалось попробовать.
Конечно, имея высокопоставленных «покровителей» в КГБ, в советские времена я бы мог рассчитывать на серьёзную помощь с их стороны (могли бы пристроить и в кино, и куда угодно). Но никто про меня не вспомнил. И слава Богу, что не вспомнили. А то устроили бы куда–нибудь по блату, а я ведь и жизни ещё не знал: возомнил бы себя гением и сломался бы очень быстро, ничего на самом деле не сделав и не написав, может, ни единой приличной строки (а уж про индейцев точно не написал бы ни одной книги). А так — трудился постоянно, шлифовал то, что во мне рождалось, даже не надеясь на то, что кто–нибудь опубликует мои сочинения.
Ничего о прошлом больше писать не хочу (ни романов, ни вообще воспоминаний). «Эон памяти» — вполне достаточно. Устал ворошить. Разве что про первую любовь? Там много сладости и совсем нет боли.
«Эон памяти» просто прорвался из меня, как волна, как ураган. Я писал его, упиваясь собственным горем. Но это уже давно. Десять лет как написан «Эон». Поначалу я отнёс его Леониду Владимировичу, хотел узнать, нет ли там чего–то недопустимого с точки зрения разведки. Он сказал, что всё нормально, ничего лишнего я не сболтнул. Но он всё–таки выразил надежду, что сразу я нигде эту повесть публиковать не стану. Повесть отлежалась и вышла только в конце 2002 года (чуть в более сжатом виде, чем она поставлена на моём сайте).
Ну вот и всё, хотя чувствую, что я потерял что–то в процессе написания этого ответа.
Ещё раз скажу: Ваше письмо оказалось очень важной деталькой в моей (в общем–то уже устоявшейся) литературной жизни. Маленькая деталька, которая вызвала большое потрясение.
Спасибо.
Будет желание, пишите.
С уважением и искренним желанием избавить Вас от боли, виновником которой я стал.
… И уверяю Вас, что Ваши слова, будто Вы уже в дошкольном возрасте всё прочитали про индейцев — огромное заблуждение. Попытайтесь найти «Тропу».
Андрей
26.11.07
***
Милый Андрей,
Простите, что это письмо будет несколько разбросанным.
Хочется сказать, чтобы Вы не принимали близко к сердцу, но как я такое могу рекомендовать писателю? Тем не менее, в отношении меня, будьте уверены, что вполне пережил. И ещё такое хорошее письмо… ну разогрелся вчера, взгрустнулось… Впрочем, об этом как–нибудь потом.
О записи в Гостевой. Боюсь, что мы сейчас Чичикова с Маниловым будем напоминать. По мне — лучше стереть. Хотя я, в общем, экстраверт и переживать, что другие увидят мои переживания — не буду. Я такой иногда пьяный бред несу на форумах… А вот на Вашем бы месте — удалять или нет — подумал бы: мне было бы лестно, наверное, если б кто–нибудь на моём сайте так хорошо отца моего вспомнил. Так что Вам не отделаться от принятия решения: кнопочка у Вас.
Мне жаль, что с Вашей мамой. В общем, я такие случаи, вплоть до КГБфобии встречал нередко. Может быть, как–нибудь возможно, уделив ей больше внимания и тепла, как–то скрасить ей последние годы? Господи, как–то очень несчастливо выходит.
А за Вас я искренне рад. Я помню Вас, когда Вы с только что присланной видеокамерой возились и собирались в Крым что–то снимать. Каким молодцом стали, и, впрямь, вопреки всему, и всё сам.
Я, конечно, вижу, что Вы — мятущаяся душа с кучей проблем, наверное. Но, наверное, это хорошо для художника в широком смысле. Что так остро реагируете, что нервы — с дрожью, как струны.
Разумеется, у меня есть с Вами пункты несогласия: для меня прошлое — всё, я его лелею в себе, презираю настоящее и не особенно верю в будущее. Но и Вы, вот Ваша опрокинутость в индейцев, это тоже, всё–таки, взгляд в прошлое, причём для меня в Вас интереснее не то конкретное индейское прошлое, которое вы описываете, а индийское прошлое, в котором любовь к индейству зародилась. Я обещаю, что индейцев Ваших почитаю. Действительно, я Купера и Майн Рида перечитал в дошколятах. Вестерны потом смотрел, типа с Бронсоном‑Come to where the flavor is, come to a Marlborough country. Но Вы с Вашим увлечением — очень симпатичны.
Я прочитал Вашу статью о нравственности, в связи с порнографией, мне очень не понравилась ваша филиппика против стыда. Стыд — внутреннее содержание совести, я — очень достоевский. Хотя к порнографии в общем понимании ничего не имею. Порнография в негативном понимании — то, что ежечасно творится вокруг нас и, прежде всего, наше же предательство отеческих могил и отеческих заветов. То, что мы страну нашу, собирая которую сонмища наших предков полегло, так легко просрали, что ничему не учимся у истории и нагло гордимся, что учиться не хотим. Что Православие выступает кликушами, любовную заповедь Христа забывшими. Да и то, что творится на ящике — порнуха, цензурировать которую необходимо, только, вот, а судьи — кто.
Я, в отличие от Вас, очень социальным человеком был, да, наверное, и остаюсь, хотя от людей устал. Друзья очень многое значили в моей жизни, сейчас — мне домой поскорее надо, в халат обломовский и к книжке, я мало читаю нового, постоянно перечитываю.
Захотите — пишите, мне, пожалуйста, — мне приятно будет.
У меня тоже очень многое здесь потерялось — соседка за советом на час зашла — весь мой пыл погасила.
Мне очень понравилось Ваше письмо. Как–то мне, вдруг, открыло душевную организацию человека, не очень, возможно, счастливого, но очень достойного и очень красивого.
Всего Вам доброго.
Искренне,
Коля Попов
26.11.07
***
Милый Андрей, как всегда пишу с опозданием, хотя книгу твою прочитала на одном дыхании. Честно тебе скажу, что последнее время вообще не читала, и твоя книга стала первой. Конечно, у меня есть вопросы, например, почему ты считаешь, что интимная часть жизни так важна, будучи такой безобразной? Но это ради интереса, а вообще мне очень понравилось. Ты, конечно, очень талантливый. Я в очередной раз в этом убедилась.
Целую крепко, надеюсь на скорую встречу!
Люблю, обожаю, Оксана.
07.11.06
***
Оксана, о какой книге ты говоришь?
Что ты такого вдруг прочитала, что тебя поразило?
Ты написала: «Конечно, у меня есть вопросы, например, почему ты считаешь, что интимная часть жизни так важна, будучи такой безобразной?»
Не понимаю твоего вопроса. Надо полагать, что под интимной частью жизни ты разумеешь секс. Я правильно догадался?
Просто я считаю, что в человеке всё интимно, потому что вся его «настоящая» жизнь протекает внутри него. Не каждый готов выставить своё внутреннее (то есть своё «я») на обозрение окружающему миру, на общий суд. На это готовы лишь некоторые художники и писатели, остальные же довольствуются масками, которые надеваются при выходе на публику.
Готов поспорить насчёт того, что под интимной жизнью следует подразумевать исключительно секс. Разве потребление пищи не есть интимная сторона жизни? Человек кушает сам по себе. Это куда более интимно по своей сути, чем секс, потому что для секса нужны двое, а это уже не уединение, не интим.
Но потребление пищи бывает и за общим столом, то есть на виду у людей. Опять же не интим.
Зато размышления, то есть внутренняя жизнь — интим абсолютный. Никто не в состоянии вторгнуться в наши мысли, до тех пор, пока мы не соизволим довести их до чьего–то сведенья.
И всё же «интимной стороной жизни» принято назвать именно секс (в обществах, где правит так называемая христианская и магометанская мораль). Ладно, придётся для разговора использовать это выражение.
Однако почему ты говоришь, что интимная жизнь безобразна? Что заставляет тебя думать так? Наверное, ты исходишь из того, что ужасно человеческое тело? Если нет, то почему же соединение двух тел для тебя безобразно? Тогда и лицо должно быть ужасным, ведь оно не отделимо от тела! И улыбка! И взгляд!
Не вижу в этом ничего безобразного.
Мне кажется, что большинство людей стыдится (именно стыдится, а вовсе не считает безобразным) «интимную сторону жизни» просто в силу своего воспитания. Большинство наших привычек, выработавшихся с детства под воздействием воспитания, лишь ограничивает нас, не позволяет нам смотреть на жизнь широко, свободно (прежде всего я имею в виду физиологию).
Представь старое тело. Мы приучены видеть в нём только дряхлость и немощь, не заслуживающих ни восторгов, ни любви. Но глядя на искривлённое старое дерево, мы почему–то способны любоваться им, а старым человеческим телом — нет. То и другое несут отпечаток времени, оба далеки от стройности и свежести. Получается, что всё дело в привычке, в стереотипах. Даже повалившийся дуб, подёрнутый мхом, не вызывает у нас ужаса и отвращения, хотя мы видим перед собой труп дерева. А труп человека…
Привычка смотреть на всё с одной стороны.
Думаю, что «интимная сторона» для тебя окрашена определёнными моментами воспитания. В действительности ничего безобразного там нет.
Загляни в книгу Курта Воннегута «Завтрак для чемпионов». Он там очень здорово посмеялся над тем, что люди привыкли считать запретным, нецензурным и т. д. Главный персонаж попадает на другую планету и идёт в кинотеатр на порнографический фильм. Но на экране вовсе не секс, а беспрестанное застолье. И зрители приходят в возбуждение. На их планете самое неприличное — процесс потребления пищи. В кино они смакую облизывание пальцев, стекающий по подбородку жир, долгое пережёвывание котлет и сосисок.
Настоящая порнография! И уж тут не может быть никакой изящности, никакой красоты. Но, может, я совсем не о том?
Напиши.
Андрей
08.11.07
***
Андрюша!
Я не имела ввиду, что это безобразно для меня. Я совершенно так не считаю, хотя и не люблю выставлять это на показ. Просто у меня создалось такое впечатление, что в твоей книге секс — это нечто некрасивое, болезненное, не знаю, как выразиться. Ты уже знаешь, о какой книге я говорила — «Стеклянная тетрадь». Особенно меня поразил рассказ про рутов. Вообще меня восхищает то, что, читая твои рассказы, я не могу отделить твои персонажи от тебя самого, не могу выделить придуманное, потому что всё слишком реально, естественно, по–настоящему… Здорово было увидеть тебя сегодня в клубе, настоящий сюрприз получился!
Целую крепко! Жду встречи!
Оксана
08.11.06
***
Оксана!
Ты права насчёт «Стеклянной тетради» в целом и насчёт «Праздника прощания» в частности — сексуальные сцены там далеки от поэтичности. Но такова была задача, таково было настроение (тоскливое, пьяное, одинокое). Мой Кадола мечтает найти женщину, которая «вроде как и не женщина». Он создаёт свой мир, где всё полно красок и красивых форм, но всё лишено настоящей плоти. Такой уж он человек. Наверное, он неправильно смотрит на жизнь. Возможно, это что–то из его детства или неудачного первого контакта с женщиной, который описан в повести.
Но должен категорически возразить против того, чтобы между Кадолой и мной ставился знак равенства. Он ни в коем случае не является мной. Отдельные моменты имеют право быть взвешены на чашах весов, но не персонаж целиком. Конечно, был этап, когда некоторые мои взгляды совпадали с рассуждениями Кадолы (иначе я бы не смог написать этого), но это был лишь этап, одна ступенька на долгой лестнице познания окружающего мира.
А вот «Сочинительство сказок» гораздо ближе к реальности, хотя многие эпизоды выдуманы. Впрочем, выдуманы–то они выдуманы, но не совсем. Скорее — просто сконструированы на основе других эпизодов (настоящих).
Но во всех этих повестях и рассказах для меня важно настроение, а не ситуации. Хотелось создать ощущение детства, ощущение взросления, ощущение первых реальных столкновений с разочарованием… Вроде бы получилось.
Особенно важно было разочарование. Оно приходило много раз — каждый раз в какой–то переломный момент. Или наоборот перелом происходил в результате разочарований. А разочарования — в результате близкого знакомства с жизнью.
В «Стеклянной тетради» я попытался собрать сочинения именно такого сорта.
Андрей
***
Андрей! Я считаю, что ты ещё как добился цели, потому что настроение передано как нельзя лучше. Даже могу тебе сказать, что в первую очередь думая о «Стеклянной тетради» я ощущаю, а не вспоминаю. Я тебя не приравнивала к персонажам книги, просто мне всегда очень трудно отделить тебя от твоих героев, вы как одно целое. Вообще, мне вся книга очень понравилась, просто «Праздник прощания» какой–то совсем особенный. Надеюсь тебя скоро увидеть! Целую крепко!
Оксана
10.11.06
***
Andres, Hola!
У меня все хорошо, наслаждаюсь жизнью и свободой, много путешествую. Работа отличная, после Всемирного банка третий год работаю в Интерросе советником Управляющего директора Андрея Бугрова, если помнишь, он был нашим зам. декана на первом курсе, изумительный человек и высококлассный специалист, уважаемый во всем мире.
Зимой катаюсь на горных лыжах, но только не по черным трассам, боюсь большой скорости и переломаться, но и не «чайник». Круглый год гоняю на машине…
Сыну Юре 20 лет, пока находим общий язык, можно сказать, дружим, но и ругаемся иногда. Во вторник прилетели с сыном из Нью — Йорка, в субботу уезжаю в Литву отдыхать. по этому поводу пытаюсь «самоучить» литовский и завела pen friend, тяжело ужасно, язык ни на что не похож, разве что есть некая логика, похожая на испанский.
В общем, вокруг столько всего интересного, как бы все успеть и денег чтоб хватило на реализацию задуманного. Про старость пока думать некогда. «Старость меня дома не застанет, старость меня дома не найдёт».
Надеюсь, мой рассказ тебя не утомил.
А как твой творческий процесс построен, насколько ты свободен в выборе тем и скорости завершения очередной книги? ты стал публичной фигурой, проводишь встречи с читателями, или только даешь интервью?
Hasta pronto!
Lena Штыканова.
09.08.07
***
Лена, salud!
Даже не знаю, что рассказать о себе.
В отличие от тебя на авто давно не «рассекаю» — к большому удивлению для меня я разлюбил водить машину. А теперь, если бы вынужден был сесть за руль, даже не уверен, что смогу влиться в нынешний автомобильный поток — всё слишком беспардонно и нервно, с меня бы семь потов сошло, прежде чем я проехал бы Чертаново из конца в конец.
Про мою публичность. Не очень–то я публичный человек, если уж смотреть правде в глаза. Публичны мои книги, а не я. Кто–то их покупает, кто–то читает, но я в общем–то не знаком с моими читателями. Разумеется, мои знакомые знают, что я пишу, но как раз знакомые–то реже других читают меня. Многие ведь знали, что я «балуюсь» с юношеских лет, а потому продолжают считать это занятие чем–то несерьёзным. Никто из моих «друзей» ни разу не поздравил меня с выходом очередной книги. Зато от посторонних людей получаю письма, которыми могу гордиться в полной мере. То есть у меня есть МОИ читатели.
Вот и вся моя публичность.
Встречи с читателями — дело редкое. Раза два случались. Это ведь не я должен хотеть встретиться с ними, а они — со мной. Будут приглашения, я соглашусь. Меня однажды звали к студентам в МГУ (встреча с современным и очень–очень разносторонним писателем), но я выяснил, что они не читали моих книг. Зачем же встречаться с ними? Конечно, я могу выступать долго–долго, рассказывая о себе, но мне легче вести беседу с незнакомыми людьми, когда разговор идёт через призму затронутых в моих книгах тем.
Кто сегодня встречается с писателями? Никто. Да и писателей–то особенно никто не знает.
Как построен мой творческий процесс?
Лена, мне повезло как никому. Я абсолютно свободен в выборе тем и никто меня никуда не гонит. Как так получилось, не пойму. Сначала стучался во все редакции и меня выставляли чуть ли не пинком: «Вы уже публиковались? Нет? Мы с такими авторами не работаем!»… И adios, muchacho! А потом вдруг что–то изменилось. Стали печатать всё подряд. И новое и «лежалое».
Только с тремя книгами (которые написаны в соавторстве со Стрелецким), были ограничения, были рамки, за которые я не мог выходить. Стрелецкий хотел рассказать о своей жизни и о своей службе — в милиции, а потом в службе безопасности президента. Вот там я полностью зависел от его информации и от заданных обстоятельств, которые я никак не мог вывернуть наизнанку. Пришлось вживлять в книги «моих» персонажей и сращивать их с «его» персонажами.
Справился. Могу гордиться собой.
Других книг, где меня в чём–то ограничивали, не было.
Музыку люблю по–прежнему и по большей части прежнюю. Кино смотрю беспрестанно. Рисую помаленьку. Снимаю и монтирую для себя и для заработка (заказы — реклама, всякие «отчётные сюжеты» для крупных фирм и т. д.).
Думаю, что пока no hay nada mas.
Andres
10.08.07
***
Andres, Buenos!
Иногда чувствую себя черепахой Тортиллой в кресле у пруда, наблюдающей как молодые буратины суетятся и делают глупости. но ещё способна на глупости сама, и, главное, периодически их совершаю… в разумных пределах.
Наш сегодняшний возраст для кого–то может стать пиком, вернее, пределом, после чего настанет резкий спад и скатывание вниз, но для других, особенно людей творческих, подобных тебе, это период зрелости, когда накопленный жизненный и эмоциональный опыт способен дать мощный толчок для творчества и развития. Возможно, да и скорее всего, твоё лучшее произведение ещё не написано, не снято, не нарисовано и даже не задумано. Так что желаю тебе, чтобы все предыдущие твои вершины были лишь ступенями на пути к тому пока ещё не проявленному (сущ.), при мысли о котором у тебя перехватывает дыхание. Хотя, возможно, ступени ведут и на Голгофу.
Музыка от Андреса — был такой период, когда ты нам записывал на кассеты что–то новое и не избитое.
Стойкую ассоциацию с тобой у меня все годы вызывает композиция, увы, не помню, чья, но точно знаю, что кассеты всем нам (Зайцу, Козе и мне) записывал ты. Я болела дома, была безнадежно влюблена, не помню, в кого, и впадала в ещё большую депрессию, слушая:
I don't want to see you cry,
But if that's the way that God has made you
I will cover up my eyes
And it will go away
You've only got the moment of your life (?)
I must be dreaming,
Please, stop screaming:
STEVEN!
При этом по углам мерещились вурдалаки и вампиры…
Не помнишь, что это был за диск? а то я до самой смерти мучиться буду.
Сегодня пыталась в «Молодой гвардии» на Полянке купить твою книгу. В каталоге нашли быстро, по творческому псевдониму. В наличии только одна — «Время крови». Дальше рылись на полках современной художественной литературы и детективов. Нашлась сотрудница, которая знала точно, что книга есть, и после 10‑минутных поисков обнаружила книгу в ином разделе. Победа!
Не знаю, когда была сделана твоя фотография, помещённая на обложке, но на ней ты выглядишь как в год окончания института.
Если вес чемодана позволит, возьму ее с собой в отпуск. Если нет, прочитаю после возвращения из Литвы. Мне интересно. Как и твой ответ на вопрос о творчестве.
Пошла паковать чемодан, через несколько часов поезд. Надеюсь привезти с Куршской косы несколько удачных снимков, ещё одно увлечение дилетанта — фотографии.
Буду рада получить от тебя новое письмо.
С наилучшими пожеланиями,
Л. Ш.
P. S. Про «Тошу», не к ночи будет помянут, next time.
11.08.07
***
Лаба дяну!
Леночка, до чего приятно читать твои письма!
Меня жутко расстраивает, что нынче письма почти исчезли из нашей повседневной жизни. Раньше друг другу писали с удовольствием, а сейчас всё заменяет мобильник с SMS-ками. То ли не о чем поговорить, то ли банальная суета, то ли просто культура стала иной — ушло настоящее общение. Впрочем, было ли оно когда–то на самом деле?
Один из моих старших товарищей говорит мне в таких случаях: «Это в тебе синдром ветерана голос подаёт» — мол, в наше время всё было лучше.
Возрастная ворчливость… Или просто желание, чтобы было несколько лучше. Ностальгия наоборот — мечты о будущем в форме воспоминаний о прошлом.
Песня, которую ты вспомнила, так и называется «Steven» (Alice Cooper, диск «Wellcome to my Nightmare»). Обожаю этот диск. Но «Стивен» всегда вызывал у меня ужас, с самого первого раза, как я услышал его. Ничего конкретного не представлялось, но какие–то вампирские тени всё время за спиной стояли. Помнится, я нарисовал на большом ватманском листе Купера с розовощёким ребёночком в руках (в какой–то из книг о рок–звёздах была такая фотография). Лицо Куперу я сделал зелёным. Повесил этот шедевр на внутренней стороне двери в моей комнате. В первую же ночь проснулся в ужасе от Куперовского взгляда. Пришлось спрятать картинку. Потом этого Купера увидела Коза и забрала его себе. Дальнейшая судьба моего зеленолицего Элиса мне не известна.
Как ни странно, Alice Cooper до сих пор отсутствует в моей музыкальной коллекции. В основном, у меня есть всё, что нравилось когда–то: ABBA, Rick Wakeman, Genesis, Slade, Deep Purple, ELO, Paul Simon, Beatles, Jethro Tull, Baccara, Boney M, Paul Mauriat, Celentano и т. д. … Имеется в виду CD или MP‑3. О виниловых дисках речь не идёт (однажды я вынес на помойку всё виниловое накопление и ничуть не жалею об этом; сколько места они занимали! но звук виниловых дисков мне нравился всегда больше любой самой качественной цифровой записи).
Некоторые мелодии удивительным образом уносят в прошлое. Включишь, прозвучат первые аккорды — и я уже где–то там, вижу ту обстановку, слышу те голоса и даже ощущаю те запахи…
Про фотографию на задней стороне обложки. Не самая свеженькая она. Где–то году в 1998 сделана. Сделал её мой знакомый фотограф Игорь Мельников. В то время он был фотографом Кремля и Белого Дома. Теперь чем–то совсем другим занимается.
Этот снимок оказался очень подходящим для «сибирской» книги — и шапка меховая, и бисерная вышивка на рукавах (Юлькина работа). А на то, что костюмчик имеет отношение к Дикому Западу, а не к Сибири, никто внимания и не обратит никогда.
Кстати, повести эти написаны с единственным желанием доказать, что «наша» территория ничуть не хуже «западной» для того, чтобы делать добротные отечественные «вестерны». Меня всегда удивляло, почему наши авторы не научились писать хорошие этнографические приключения на фактуре российских народов.
На мой взгляд, мой опыт оказался удачен. Мне больше всего в той книге нравится «Из рода Оленей» (настоящая приключенческая штучка) и «Снег» (здесь совсем другой уклон, не в приключения).
К сожалению, книги мои трудно найти. Ты сама убедилась в этом. Какая–то тут скрыта «неправильность». Нужна реклама. Даже не нахрапистая, не агрессивная, но постоянно и неназойливо присутствующая. Сейчас без рекламы невозможно пропихнуть товар, каким бы он замечательным ни был.
А издатели не хотят рекламировать мои книги. «Гелеос» открыто сказал мне про «Магистров»: не будем «раскручивать» твоё имя, потому что тогда мы будем помогать и другим издателям, которые тебя публикуют.
Получается, что издаваться в разных местах нельзя. А в одном издательстве не хотят публиковать автора с таким широким спектром тем. Они хотят, чтобы автор работал в каком–то конкретном жанре — либо фэнтэзи, либо детективы…
Чушь! Но такова действительность со всеми её нелепостями.
Хорошо бы получить толкового литературного агента, однако у нас эта сфера совсем не развита.
Ну вот. Пожалуй, об этом хватит.
А теперь желаю тебе хорошенько отдохнуть, насладиться прохладными волнами не очень глубокого моря.
Думаю, что мы найдём время повидаться, когда ты возвратишься.
Андрей
11.08.07
***
Laba Diena, Andres!
Спасибо за тёплые слова. Теперь уже реально бегу за поездом, толкая перед собой чемодан, что на практике означает, что сейчас меня отвезет сын на своем быстром и юрком «опеле».
Наверное, от отца, который был журналистом–международником, мне передалась любовь к эпистолярному жанру, так что если тебя это не утомляет, я напишу тебе позже. А сейчас я устремляюсь в новые края, к новым впечатлениям и встречам… интересно, что там за поворотом?
Успеха тебе. Вчера ночью начала читать «Эон» — и сборы чемодана были отложены. я, конечно, не типичный читатель — один возраст и common background, знаю тебя, и после «Эона» больше узнала о тебе, мне читается легко и интересно. насчет молодёжи — не знаю… им же кто–то должен об этом рассказать?…
С наилучшими пожеланиями,
Л.
***
Hola, Andres!
С интересом просмотрела твои индийские зарисовки. Хорошо, что ты заметил за собой потребность рассказывать о том, что знаешь, чувствуешь или предвидишь раньше того дервиша. Кстати, я в наши студенческие годы, наблюдая за тобой, заметила, что ты маешься, будучи явно не на своём месте, и ищешь свою дорогу… Меня всегда поражали твои художественные способности, а как оказалось талантов у тебя гораздо больше!
Жду не дождусь твоих книжек. Тушкан — молодец, быстренько раздобыла их и через неделю примерно я надеюсь их получить. Я так поняла, что она собирается с тобой пересечься, чтобы ты мне их надписал. Надеюсь, ты сможешь выкроить время.
Лена Агафонова
***
Рюшенька!
Привет, дорогой!
Извини за долгое молчание, я тут закрутилась совсем, в отъезде была, потом Тушкана обслуживала, а теперь вот тружусь, видишь ли, езжу в Сити на автобусе как все нормальные люди…
«Тропу» я ещё не читала, только успела подержать в руках, как у меня её забрали, а также всё остальное, кроме двух, которые я успела ухватить… У меня остались «Хребет Мира» и «Магистры». «Хребет» очень интересно написан. Мне понравилась и форма короткого рассказа и содержание, которое в эту форму уместилось. Нет ничего, что хотелось бы убрать или без чего можно было обойтись. Всё на месте.
С абсолютным упоением прочитала «Магистров» пока была неделю в отъезде. Причём прочитала разом, никто меня не отвлекал и не мешал. Жалко, что не всегда получается читать так всё, что нравится.
«Тропу» и остальное прочитаю, как только мне вернут и обязательно тебе отчитаюсь!
Виделась недавно с Лёшей Киреевым, он тут был проездом. Навещал сына, который учится в LSE. Лёша выглядит так, как в молодости, никаких признаков того что 25 лет прошло я не смогла заметить. Разве что рядом сидит взрослый сын. Тебя вспоминали.
HUGSSSSSSSS
Лена
27.02.08
***
Добрый вечер, Андрей. Сейчас как раз заканчиваю читать вашу книгу «Подлинные сочинения Фелимона Кучера». Интересная трактовка… что–то вроде капустника, только более зло. Жаль только, что вы разрушили мои детские восторги. Всё–таки «Последний из Могикан» была моей любимой книгой. Можно сказать, что я учился читать по ней…
Сергей Юматов
05.04.08
***
Сергей!
Нет, нет, я не разрушаю детских восторгов. И не могу разрушить их… Но разве нельзя просто посмеяться? Просто улыбнуться?
Я, например, до сих пор с детским удовольствием пересматриваю фильмы Гойко Митича и фильмы о Винниту. Многие, познав серьёзную этнографию, уже не могут смотреть их, а я время от времени пересматриваю их и наслаждаюсь — тем далёким детским состоянием души, которое они пробуждают во мне. У «Фелимона Кучера» задача — не осмеять и уж тем более не злобно осмеять, а просто улыбнуться. И это касается даже не столько индейской темы, а общечеловеческих отношений. Бывают пародийные детективы и даже пародийные фильмы о Второй мировой войне, но разве они умаляют достоинства тех, кто жил и страдал во время войны?.. Нет уж, пусть «Последний из могикан» остаётся по–прежнему одной из Ваших любимых книг. А «Фелимон Кучер» будет стоять в другом ряду. Не забывайте, что романтизм не говорил о том, как справляют нужду, — иначе он не был бы романтизмом. А я позволяю себе такие беспардонные вещи. Разве можно сравнивать мои книги с тем, что делали великие писатели, творившие задолго до меня? Мы разные. Я уважаю их, глубоко и искренне восхищаюсь многими их произведениями, но никогда на них не ориентируюсь, не подражаю им. Они делали своё, а я делаю — моё и только моё.
Андрей Ветер
07.04.08
***
Андрей!
Да, это верно… Я о состоянии души. Наверное, каждый человек рождаясь, взрослея и старея с годами, всё же остаётся одним и тем же… в том смысле, что стареет тело, но не душа… Уже потом, оправдывая свои уменьшившиеся физические возможности, мы придумываем им оправдания — это нам не нужно, это глупо, это ребячество… Да ерунда всё это. Мне кажется, что очень важно остаться ребёнком. Это даст возможность быть открытым к людям и вообще к жизни (эдакое даосское безумие) воспринимать жизнь ярко, со смаком и восторгом и просто оставаться человеком. Это и даёт возможность смотреть проделки Митича и Винниту.
И всё же позволю себе лёгкую критику. Как–то, может, не стоило останавливаться на полпути? Рисунки, не те что в книге, а другие ваши, мне понравились больше. В них больше, как сейчас скажут, драйва. Я бы сказал чувственности, влечения. И в тоже время они, конечно, романтические. Иначе это не заводящая эротика, а скучное порно. Но тут можно много говорить. Надо только время, огонь в камине, вечер и коньяк… Может быть, когда–нибудь, где–нибудь.
Я рад, что нашлось время прочитать и ответить на моё письмо. Спасибо. Если не против, мы ещё пообщаемся в библиотеке…
С ув. Серж.
08.04.08
***
Сергей, приветствую.
Да, да и ещё раз да! Человек должен оставаться ребёнком в душе. Думаю, что все проблемы, возникающие между поколениями, связаны именно с тем, что старшее поколение в основной своей массе порывает со своими детскими ощущениями, забывает о ребёнке внутри себя. Большинство людей начинает считать себя взрослыми, когда переступают через запретное «нечто» и вступают в сексуальных отношений: начали половую жизнь и тут же сочли себя взрослыми. Из–за этого вся каша в голове: сами ещё и двух слов связать не умеют, рассуждать не научились, но зато уже детей рожают.
Восторженность, чистая влюблённость, страсть (не сексуальная похоть, а страсть устремлений), романтика и открытость, обязательно открытость — вот душевные качества ребёнка. Умирают они — наступает старость. Никакие деньги, никакие философские учения не вернут молодость постаревшей душе.
Критику принимаю в любом количестве. Главное — чтобы была по делу, а не просто «да ну это на хрен, чушь какая–то»…
Про иллюстрации мне сейчас трудно говорить, потому что задумка давняя, вряд ли сумею нащупать те внутренние рычаги, которые побудили нарисовать картинки а-ля Бердслей. Была какая–то внутренняя причина. Наверное, хулиганская наглость. Я никогда не повешу эти рисунки на выставке, потому что не считаю их рисунками, не вижу в них самостоятельной ценности. Они — лишь составная часть этого издания (не повести, а именно книги как продукта). Они играют роль некоего раздражителя, усиливают восприятие довольно бесхитростного текста, подчёркивают несерьёзность книги.
Сравнивать эти рисунки с другими моими нельзя. Это шутка. Есть у меня серия рисунков, которые называются «Суть вопроса». Там мужчины во всевозможных исторических костюмах — графы, князья, солдаты. И у всех торчит здоровущий член. Суть вопроса. Наряжаются, играют важность, изображают значимость, а суть не меняется от костюмов — как были обезьянами, так и остались… Эти рисунки — тоже шутка. Относиться к ним серьёзно, разбирать их художественную ценность, наверное, будет нелепо. Так же обстоит дело и с иллюстрациями для «Фелимона Кучера».
Но понимаю, что у многих они вызовут как вопросы, так и протест.
Что ж, такова жизнь в творчестве. У меня нет ни одной книги, которая не вызвала бы у кого–нибудь возмущения. И это понятно. Ничто не бывает однозначно. Мир имеет миллиарды глаз, миллиарды ушей, миллиарды голов — и все они воспринимаю мир по–своему. Это хорошо. Мир делает мир многогранным.
Полагаю, мы ещё пообщаемся, конечно. И в библиотеке, и не в библиотеке, и за чаем, и за коньяком. Нашлось бы время…
Андрей Ветер
08.04.08
***
Андрей, а зачем разбирать ценность, той или иной вещи? В любом случае, её ценность прежде всего в уникальности, в том настрое, который она передает душе. Как можно рассчитать ценность восхода солнца, когда идёшь по заиндевевшему лугу, и вдруг за минуту иней на высохшей траве начинает сверкать как брильянт, раскладывая солнечный спектр на лучи радуги? Пройдёт несколько минут и очарование пропадёт. Всё. Солнце взошло выше, и нужный угол пропал… Как можно оценить радость, когда наклоняешься к потной конской шее, и ощущаешь настоящую жизнь, кровь под кожей лошади, её глубокое дыхание… Ты чувствуешь жизнь, её ритм, и кажется что понимаешь законы. Потом посылаешь лошадь вперед и думаешь только о том, чтобы никто тебя не обогнал на этом галопе, иначе комья земли из под копыт полетят уже в твою голову, ты приподнимаешься на стременах, опираешься коленями и слушаешь только свист ветра в ушах и дыхание коня… Как давно это было…
Сергей Юматов
09.04.08
***
Здравствуйте уважаемый, Андрей.
Я тот, который спрашивал в Вашей Гостевухе про более дешёвые Ваши книги. Спасибо за разрешение воспользоваться ими бесплатно. Скачал и распечатал «Случай», закончу читать скоро другую книгу и начну Вашу.
Удивлён Вашими малыми гонорарами, это просто беспредел и издевательство!
После трилогии, постараюсь прочитать «Тропу».
Извиняюсь, если отнял время.
С уважением. Денис.
***
Здравствуйте, Андрей.
Не могу успокоиться я с такой оплатой труда писателей!: Распечатываю я на своей фирме, так что бумага и чернила (не знаю что там в лазерных) — из налогов. У нас своя небольшая фирма, всё для кинопроката. Но отец (он директор) работает исключительно честно и по всем законам, ну и зарплата соответственно.
Плавно перехожу к тому что хотел сказать — Вашему интервью на сайте. «Я уже слышал упрёки в том, что главный герой — чересчур «невинный» мальчик и что таких будто бы в то время уже не было». И далее по тексту.
Я сам, начитавшись книжек и веря в добро, пошёл служить в милицию!
Ни разу не брал взятку, не шёл на сделку со своей совестью.
Может быть, высокопарно, но просто хочется подтвердить Ваши слова!
Правда, попал на милицейскую службу, когда уже рушилась империя и когда меня стали заставлять разгонять тех, кого ещё вчера я должен был защищать, я послал их. Но семь лет отслужил, от постового до следователя. На практике работал на Петровке в ОБОПе с Рушайло, когда они ещё не отделились в РУБОП.
Но до сих пор верю, что добро победит.
Спасибо Вам.
С уважением. Денис.
***
Здравствуйте, Андрей!
Пишу это сообщение уже третий раз. Просто кошмар! Постоянно вылетает интернет! Поверьте первые два варианта были очень красноречивым, но уже совсем нет времени весь текст опять набирать! Скажу коротко и по существу.
1. Вы великолепный режиссер (видела Ваши работы на youtube.com) и фотограф.
2. Удивлена тому, что Вы ещё и писатель! Уже заказала все Ваши книги. Их, оказывается, так много!
3. С какой книги порекомендуете начать знакомство с Вами, как с писателем? Есть ли строгая последовательность в знакомстве с Вашими произведениями?
4. Всё ещё хочу увидеть фильм «Юхаха»!
Лена Prosto
29.10.07
***
Здравствуйте, Лена.
Мне очень приятно читать Ваши слова.
Жаль, что мне не удалось прочитать всё то, что Вы хотели сказать мне. Писатели любят слушать, когда их хвалят. Режиссеры тоже любят. Художники всех мастей жаждут откликов публики, ибо эти отклики — свидетельство их ненапрасной жизни.
Все мы хотим жить не для «просто так». Все мы хотим БЫТЬ. Это означает, что мы хотим оставить след.
Вот уже который день подряд мне приходят письма от незнакомых людей, в которых я читаю одно и то же: кто–то купил ещё одну мою книгу, кто–то заказал несколько моих книг. Благодарю всех, кого интересует моё творчество, и повторяю, что Я ПИШУ ДЛЯ ЛЮДЕЙ. Пишу, чтобы общаться с вами. Мои книги — это мой способ разговора.
Мне трудно ответить на ваш вопрос — с какой книги лучше начать знакомство с моей литературой. Мне дорога каждая моя книга, даже самая первая («В поисках своего дома»), где много огрехов, много припаданий на одну ногу, много оглядываний через плечо… Но там я, делая первые мои шаги в большом произведении, замахнулся на самого себя, на мою любовь к романтике, хотя романтику не убил…
Но всё–таки начните с «Магистров» (две книги) и «Тропы».
«Юхаха»… Если Вы живёте в Москве, то мы можем встретиться. У Вас будет «Юхаха».
Мне очень интересно знать, кто — те люди, которым нравится то, что я делаю. Не могли бы Вы рассказать немного о себе?
Андрей Ветер
30.10.07
***
Добрый день, Андрей! Очень признательна Вам за то, что нашли время мне ответить. Очень тронута объёмом Вашего письма! Спасибо за доброе отношение к нам, простым читателям. СПАСИБО Вам за такой душевный и искренний ответ. Это очень поразило.
Если Вам действительно интересно моё мнение, то я с удовольствием буду с Вами им делиться. Только боюсь, что Ваше время будет уходить только на бесконечное чтение моих отзывов. Я слишком эмоциональный человек, рассказывать коротко, к сожалению, не умею. Да, и не хочу! Или быть искренней до конца, или свое мнение оставить при себе.
Ваши слова о том, что творческие люди живут не для «просто так»…
Бесспорно. Но почему–то хочется спросить: «А как же семья, дети, родные и близкие люди?» Я думаю, что ради них тоже стоит жить. А наши дети — это наш след, который мы оставляем после себя. По нашим детям, как и по нашему творчеству, можно судить о том, кем мы были и чем мы жили. Вы так не думаете? Может, я и немного банальна? А впрочем, эти мои совсем не нужные рассуждения — это лишь отклик моего сознания на Вашу книгу «Под сводами высокой лжи». Позавчера, не дожидаясь Вашего ответа, начала её читать. Очень тяжелое начало (имею в виду психологическое напряжение). Приходилось постоянно отрываться и «брать себя в руки».
Если честно, то жутко расплакалась. Очень сильно написано. Зацепило за самое сокровенное, за живое. Потеря близкого человека — это моя фобия. И хотя я и не Татьяна, и Юры нет, но было всё так жутко. По–настоящему. Пришла домой. Обняла родных. Сказала о том, как они мне дороги, как люблю их.
Простите, это Вам совсем не интересно.
Вы просили рассказать о себе? Я — разная, как и все женщины и девушки. Мне 24 года. Живу в Москве, очень люблю этот город. В Вашем творчестве меня, наверное, изначально заинтересовала наша какая–то похожесть. Мне интересны другие люди, их нравы, мечты.
Фильм «Индейцы» я периодически пересматриваю. Мне очень близко Ваше восприятие эротического и сексуального, поэтому я в восторге от «Его дыхание» и хочу увидеть «Юхаху». Мне нравятся все мелодии, которые Вы используете в кино. Очень чутко подобраны сюжеты и их музыкальное сопровождения. А я просто в восторге, когда всё в едином порыве гармонично развивается.
Прочла все Ваши интервью. Пришла к выводу, что и здесь наши представления о сексе и насилии, которое пропагандируют СМИ, о политических функциях современной церкви, о бессилии обыкновенного человека перед бюрократическим аппаратом, тоже одинаковые.
Уже слишком много написала. Боюсь, что утомила. Просто хочется сказать все и сразу. Хвалить режиссера, фотографа, художника и писателя Андрея Ветра буду в следующем письме. Не обижайтесь, просто времени уже нет. Хочется сделать это откровенно, а не наспех. Было очень приятно с Вами общаться. Спасибо Вам и Вашему уникальному таланту. Быть искренним с читателем, Боже, как мало авторов могут себе позволить такую роскошь!
Лена Prosto
***
Здравствуйте, Лена.
С интересом прочитал Ваше письмо. Рад, что Вам понравились «Своды лжи». Меня почему–то не оставляет ощущение, что этот роман не может быть «читаем». Наверное, из–за того, что на обложке поставлен подзаголовок: о российских спецслужбах. Мне кажется, что когда речь заходит о спецслужбах, это обычно вызывает у людей отторжение. Роман о спецслужбах? Звучит как–то идиотски. Роман о любви? Это сразу отбрасывает куда–то в сторону «женских» романов. Очень много всяких ярлыков появилось, за ярлыками не видишь ни художника, ни произведения.
Вы даже плакали? Невероятно!
Я довольно высоко ставлю мои книги, но всё–таки у меня и мысли не возникало, что этот роман способен вызвать такие эмоции. Знаю, что читатели плакали над повестью «Эон памяти», но про «Своды лжи» никто такого ещё не говорил.
Спасибо вам огромное за то, что Вы так горячо приняли мой роман.
Разлука?
Ой, как я всегда боялся этого! Самое ужасное в кино, в книгах и, конечно, в жизни была разлука с близким человеком. Страх этой разлуки. Мне всегда думалось, что в кино может развалиться под бомбами целый город, но только бы не разлучились двое влюблённых.
На Ваш закономерный вопрос о творчестве: а как же близкие и родные, неужели они не так важны, как само творчество…
Важны, очень важны. Но каждый человек делает важным для себя в первую очередь что–то одно — работа (как дело, сюда же относится и творчество), работа (как карьера, то есть война за своё место), любовь (жизнь рядом с кем–то и ради кого–то, то есть служение кому–то, если есть этот кто–то) и так далее.
Однако творчество для творческой натуры всегда выпирает на первый план, потому что оно — способ существования, способ построения своего мира, своей системы координат. Например, я ухожу, по–настоящему отрываюсь от окружающей меня действительности, когда погружаюсь в книгу. Я получаю возможность создавать жизнь по моему желанию, перемещаться в любое время, общаться с любыми людьми на любые темы. В реальной жизни ведь мы все ограничены в выборе собеседников, месте встреч, свободе поведения. Литература стала моей территорией абсолютной свободы.
Я всегда хотел снимать игровое кино, однако сейчас понимаю, что мне повезло, что жизнь сложилась иначе. В кино я, как режиссёр, завишу от многих факторов — от актёров, операторов, композиторов, финансов. Надо всех уговаривать, превращать в своих союзников или просто заставлять выполнять то, что мне нужно. А в книге я — Бог, единственный Творец. Если кому–то что–то не нравится, то меня это мало интересует. Я выворачиваю себя наизнанку, рассказываю о моих мечтах, перекрашиваю реальные события моей жизни в любой цвет, встречаюсь с любыми женщинами, страдаю и радуюсь столько, сколько мне угодно. Создавать книги — это увлекательная игра.
Главное — не превращать эту игру в профессию.
Ну вот, пожалуй, всё на этот раз.
Андрей
02.11.07
***
Здравствуйте, Андрей!
Прошу прощения, что не смогла во время Вам ответить! Приболела, не подходила к компьютеру. Сегодня стало лучше, открыла почту, а там письмо от Вас! Сразу как–то тепло на душе стало. Спасибо!
Хочу попросить Вас не обращаться ко мне на «Вы». Не люблю я этого, если честно. На работе все «выкают», а я воспринимаю это как нечто показное и лукавое. Я ещё достаточно маленький человечек, «Вы» — это не для меня.
Ваше мнение про «Своды лжи» меня, признаться, очень удивило. Да, я согласна с тем, что подзаголовок не совсем стандартен. Да, некоторых он, может, немного настораживает, но я считаю, что в этом и есть его изюминка. Хочу Вам напомнить, что я начала знакомство с Вашим творчеством именно с этого произведения, хотя у меня на полке лежат и все остальные Ваши книги, тихо ждут своей очереди. Меня заинтриговал подзаголовок, я никогда не встречала романа о спецслужбах. Именно это сочетание и стало решающим фактором в моём выборе! Если так подумать: ну, кто я такая — среднестатистический читатель, значит, я смело могу представлять мнение определённого круга потребителей печатной продукции. Так вот, со всей ответственностью заявляю: Вы всё сделали правильно! Я думаю, что тут дело не в подзаголовке, а в большинстве читателей. Люди покупают книги, как нечто позволяющее скоротать время (на работе, в поездке, в очереди). Может, для некоторых словосочетание «роман о спецслужбах» подразумевает собой не обычное лёгкое чтиво, а что–то более серьёзное, для прочтения которого, нужна обстановка позволяющая, как минимум, сосредоточиться, что невозможно сделать в транспорте, например. Не стоит забывать и о том, что этот подзаголовок прежде всего необычный и новый, а это большинство (всё–таки пока ещё) пугает. Люди стали очень консервативны и зажаты. Всевозможные рамки, принципы и ярлыки просто задушили индивидуальность в людях, они стали обычной серой массой с запрограммированными мыслями и поступками. Это ужасно! Все стали похожи на какое–то стадо. Бездумное и легкоуправляемое стадо дикарей. Вполне возможно, что слово «роман», действительно, настораживает мужскую часть читателей, а «спецслужбы» — женскую. Ну, не знаю, мне всё нравится.
А почему «невероятно, что Вы даже плакали»? В этой фразе есть еле уловимая, но такая необходимая, нотка неуверенности в своих силах. Вы до сих пор не осознали, что действительно очень талантливы? Индивидуальны, неповторимы, многогранны и восхитительны? Вот, что, действительно невероятно! У Вас настоящий дар. Просто призвание писать книги. Каждое слово на своём месте. Страшно начинать читать «Эон памяти», если даже Вы сами говорите, что повод расплакаться там найдётся. Мне нравится, что Вы ещё не заболели звёздной болезнью. Так много талантов сгубила эта беспощадная зараза. Очень многие остаются талантами, только пока это не осознают. Берегитесь!
Про отношение к родным людям — это Вы всё правильно написали. Каждый расставляет свои приоритеты по–своему. Когда–то лет восемь назад, я достаточно серьёзно увлекалась актёрским мастерством. Ходила в театральную студию при моем колледже, участвовала в различных городских конкурсах на эту тему. Тогда у меня, ведь и в правду, совсем не было личной жизни! Победа в очередном конкурсе чтецов была для меня смыслом жизни. Я уже и забыла про это! А сейчас читаю Ваше письмо, понимаю, что тогда была совсем такой же. И знаете, однажды я победила… Победила ВСЕХ, прошла ВСЕ этапы, получила самый–самый главный приз (зачисление в ГИТИС) и вдруг остановилась. Замерла. Мне стало жутко. Я так и не воспользовалась этим, когда–то таким заветным, подарком судьбы. Эту историю я уже давно забыла… Теперь сижу и перебираю события в памяти… Спасибо, что помогли вспомнить.
Да, я могу понять Вас, творческих людей. Свои приоритеты я тогда пересмотрела. До этой минуты, я ни разу не жалела об этом. Вы так вдохновенно рассказываете о мире, в который погружаетесь, создавая книгу! Я Вам завидую, Вы не разучились фантазировать, мечтать! Это так чудесно! Редко кто может этим похвастать. Далеко не многие могут себе это позволить! Вы творите свой мир в каждом произведении. И в правду, как Бог! Это здорово. На протяжении всей жизни я тоже очень любила и люблю мечтать, фантазировать. Перед сном, например, представляешь себе счастливое будущее, прорисовываешь его до малейшего камушка. Или переписываешь неприятную ситуацию, которая случилась днём. Подбираешь другие слова, интонации и вот, уже твой недавний обидчик наказан, а ты снова на коне. Это завораживает, успокаивает и, наверное, даже продлевает жизнь. Только с годами на это совсем не остаётся времени, сил, да, и по другому теперь смотрю на мир. Меня перестаёт, к сожалению, успокаивать перерисованная ситуация, я становлюсь более реалистична. А Вы такой молодец! Это так здорово, что Вы не разучились фантазировать! А то, как Вы это передаёте на лист бумаги — это Божий дар!
Я обожаю Ваш стиль. Иногда думаю, что некоторые события книги основаны на реальных переживаниях, пусть не на все 100 %, но хотя бы на 10. Это заставляет по–другому смотреть на многие события. Вы говорите, что главное не превращать игру в профессию… Несомненно. Так надоели эти штампованные авторы книг «на одно лицо». В Вас есть изюминка, нет избитых штампов. И это сразу выделяет Вас среди других. Вы представляетесь умным и мудрым мужчиной, со своим взглядом на время. Я думаю, что Вы немного романтик и философ, может, даже в каком–то смысле борец за правду и справедливость. Это удивительные качества, их так не хватает современным людям. Ещё так много хочу сказать, но ужасно болит голова, трудно сосредоточиться. В другой раз обязательно напишу про Вашу режиссуру.
Спасибо за терпение.
Лена.
08.11.07
***
Здравствуйте, Андрей!
До сих пор в шоке, что Вы мне ответили. Честно — не ожидала. Ведь Вы — знаменитый писатель, о книгах которого говорят многие в индеанистском (и не только) мире.
Спасибо огромное, это очень приятно!
Итак, о себе: в обычном мире моё имя звучит достаточно прозаично — Наташа. Такое имя носит каждая третья девушка в моём городе и это невесело, потому что энергетика имени, каким бы сильным оно ни было, просто рассеивается, как утренний туман под солнечными лучами. В нашем классе было восемь Наташ, в училище — пять, в институте где–то 2–3 на каждом факультете. В общем, согласитесь, не очень интересно.
Фамилия у меня русская — Дубовая, как у многих в нашем городе — до России рукой подать, и мои предки были оттуда, с Курской области. Остальные пришли из Полтавской, Харьковской и Хмельницкой областей. Живу я в городе Сумы, на Украине. В данный момент работаю инженером по научно–технической информации в одном НИИ, хоть это и не мой профиль. Но работы у нас сейчас не найти, а высокооплачиваемой и тем паче. Наоборот, сплошные сокращения да увольнения. Но по сравнению с работой медсестры, а я ею 13 лет была, очень даже неплохой вариант. А университет я закончила заочно по двум педагогическим специальностям — Биология и Английский язык.
Скажите, а как родился Ваш псевдоним? Вы ведь индеанист, по крайней мере я видела Вас в индейском костюме. Если судить по книге «Тропа», Вы неравнодушны к Лакотам.
Я пыталась заказать через издательство, но они, по–моему, не очень–то хотят связываться с украинцами — наши народы кто–то здорово разводит и ссорит между собой. Это очень грустно, потому что у меня есть родственники и в России и в Беларуси. Я с ними очень стараюсь поддерживать отношения, хоть это и очень дорого.
Да, здорово было бы получить книгу от самого автора, а с автографом — ещё круче! Но это уж как получится. Одна наша индеанистка из Киева, Огневая Пчёлка (Лена Осипова) собирается в Москву, принимает заказы. Не знаю, знакома ли она Вам и какие отношения, но пока у меня других вариантов нет. Ладно, извините за длинное письмо — это мой недостаток, сильно увлекаюсь.
Очень рада, что Вы откликнулись, приятно было пообщаться. У нас тут взахлёб читают и обсуждают «Тропу». И ещё есть какая–то у Вас книга, я название забыла, об освоении Сибири — тоже интересная тема! Теперь всё.
Наташа — Чёрная Волчица. г. Сумы, Украина.
8.09.2006
***
Наташа, приветствую Вас!
Тот факт, что Вы не можете найти моих книг на Украине, говорит лишь подтверждает мои подозрения, что издатели не очень–то обеспокоены вопросом распространения книг, хотя вслух и все хором они жалуются на плохую систему реализации, но в действительности не прилагают серьёзных усилий, чтобы их книги попадали в регионы и другие страны.
Насколько я помню, все мои «индейские» книги, выпущенные издательством «Детектив — Пресс» в 2001 году доползли до Новосибирска лишь три года спустя. А ведь это территория России, а не дальнее зарубежье.
Что я могу сказать про мой псевдоним…
Мечтаю сочинить какую–нибудь красивую легенду о том, как где–нибудь высоко в горах или глубоко в лесу мне было откровение — заговорил со мной олень или пичужка какая–нибудь и сообщили мне моё имя. Или, например, во время поездки по Америке я разговорился с индейским шаманом и от него получил имя, за которым стоят века печальной индейской истории. Но — увы! — ничего такого не было.
Имя Дремлющий Ветер я получил на одном из Пау под Питером. Подробности теперь уже вряд ли вспомнятся, но точно помню, что имя пришло одному человеку во сне: якобы была какая–то мистическая встреча на переправе через ручей, и духи будто бы сказали, что на этой переправе живёт ветер и что–то ещё и ещё в этом роде. Если выбросить все «вокруг да около», то духи велели передать мне, что меня зовут Дремлющий Ветер и что вскоре мне предстоит стряхнуть с себя дремоту и вот тогда–то…
Не знаю, наступило ли это «тогда–то», но на следующий год я написал «Тропу».
На вопрос — как мне удаётся собрать материал воедино — ответить трудно. Я баловался сочинительством с детства, но профессионально занялся литературой не так давно. «Тропа», «Хребет Мира» и в первую очередь «В поисках своего дома» — книги писателя–любителя. Я не выстраивал сюжеты, даже не догадывался, куда они заведут меня. Я просто погружался в атмосферу, обрастая какой–нибудь сценой, от которой можно было бы оттолкнуться, и понемногу начинал двигаться. А куда — Бог весть… Появлялись новые персонажи, о чём–то говорили, что–то делали. Когда их становилось много, они волей–неволей спутывались своими судьбами, и вот тогда–то я мог уже поиграть ими. Но важнее всего для меня было желание поделиться моими чувствами, переживаниями, сомнениями, родившимися по мере погружения в историю Дикого Запада. Попасть туда, примерить на себя то зло и добро, которое культивировалось в мире индейцев и трапперов — вот была задача. Поговорить о жизни и смерти, о любви и ненависти. Разумеется, огромное влияние на сюжет и краски моих книг оказывают этнографические подробности, которыми я буквально оброс во время изучения истории и этнографии степных индейцев. Они в прямом смысле слова давят на меня и требуют выхода. Поэтому их так много. Они правдивы, но случается, я позволяю себе добавить некоторые штрихи от себя или перебросить что–нибудь из одного племени на другое, если это «выгодно» для сюжета. Но это касается только конкретных персонажей, а не племён в целом. Я ни в коем случае не переиначиваю историю и не перекраиваю традиции народов.
То, о чём я позволяю себе рассуждать, и многие описываемые мной сцены нередко вызывали в среде индеанистов протест. Я наслушался всякого. И прежде всего, пикировки в мой адрес происходили в связи с тем, что я позволил себе прикоснуться к сексуальной жизни туземцев. Для многих эта область была табу, отсюда и резкость суждений. Но остался на своих позициях. Мне хочется, чтобы мир индейцев в моих книгах был не раскрашенной картонкой, а многогранным и живым, более многогранным и более интересным, чем наша «цивилизованная» жизнь, даже если на самом деле он гораздо скучнее и грязнее. Мне нравится создавать мир, в который читателю захотелось бы уйти.
Мне вообще нравится, когда перед людьми распахиваются двери в большие и разные миры. Сам обожаю уходить в них.
Вот, пожалуй, и всё, что могу рассказать на эту минуту.
Андрей Ветер
***
Здравствуйте, Андрей!
Так приятно было вас наконец–то услышать по телефону! Наверное, как человек не особо зрячий, я давно уже начала придавать значение голосам и интонациям, поэтому больше слушала. Это было приятно ещё и потому, что общались Вы со мной нормально, без всякой звёздности. Не обижайтесь, просто сталкивалась уже с такими — чуть брошюрка какая вышла — и уже нос воротят, своих не узнают.
Судя по всему, Вы произвели на нашего шефа неизгладимое впечатление — едва ли не большая часть его интервью о поездке в Москву была связана с Вами, честно — без лести! По–моему, он от вас в восторге и от подаренных Вами книг тоже. Он кое–что успел уже прочитать в поезде и взялся пересказывать сюжет. Очередь на прочтение уже увеличилась вдвое. В общем, в Сумах вас читают, поздравляю!
И я Вам очень благодарна за такой щедрый подарок — я даже не предполагала, что посылка будет такой большой! С меня причитается и не спорьте! Мне ещё никто не писал таких прекрасных слов, честно! А ещё мой начальник назвал Вас моим другом, и мне это было приятно. Конечно, Вы старше меня, но только настоящий друг может сделать то, что сделали сейчас Вы. Я этого не забуду!
Я Вам желаю всего самого наилучшего и поскорее дописать третью часть «Коридоров событий» на радость всем нам! Очень уж любопытно — что же будет дальше?
С уважением, Наташа Волчица.
01.05.07
***
Привет, Андрей!
Мне привезли твою книгу «Во власти мракобесия» (это всё, что было в книжной лавке на данный момент). Сразу скажу, это мой первый опыт читать что–то из художественной литературы, зная лично (хотя бы в детстве) автора. Это меняет восприятие и больше похоже на разговор, чем на чтение. Ты прав, можно разговаривать и таким образом. Только я не могу ответить так же.
Конечно, я бы хотел прочесть что–нибудь более художественное, ну скажем, философское или просто о жизни и любви… хотя атмосферу ты передал точно, я со всем этим соприкасался (на более низком уровне, конечно), поэтому всё знакомо.
В одном фильме (не помню, как называется) один слепой герой (его играл Аль Пачино) сказал, что есть люди просто хорошие, которые делают добро, потому что знают, что это хорошо, а есть люди целостные, которые делают добро, потому что не могут иначе… Вот мы и живем еще, пока такие люди рождаются…
Может, буду в Москве на Новый год, тогда сам найду и другие твои книги… Мне ужасно интересно…
Саня Болдин
15.11.07
***
Саша, здравствуй.
Извини, что не ответил сразу — тут какая–то непролазная суета вдруг образовалась (издатели, планы, развод с издателями, перекройка планов и т. п.)
Да, я согласен с тобой, что читать книгу, написанную знакомым человеком, — это накладывает особый отпечаток.
Если в двух словах о «Мракобесии» и вообще всей этой милицейской трилогии, написанной в соавторстве со Стрелецким, то она не совсем отражает мой стиль. С профессиональной точки зрения я с задачей справился, но у меня во многом были связаны руки, потому что главная сюжетная линия была строго оговорена. Ну и всякие мои интересы типа этнографии и эротики тоже не могли там найти своего места.
Ты говоришь о философии. Тут уж я даже перебрал, потому что главный упрёк в адрес этой трилогии был такой: ну разве менты умеют так рассуждать? Разве они читают Сенеку или Миллера? Так что приходилось сдерживать себя.
Если дойду у тебя руки до «Белого духа», то там ты найдёшь гораздо больше. И там уж я писал от души — от моей и только моей души.
Буду счастлив, если тебе понравится.
Буду рад увидеться с тобой, когда заглянешь в Москву.
Андрей
20.11.07
***
Здравствуй, Андрей.
Спасибо за письмо. Я тоже стараюсь отвечать сразу на письма, но иногда не получается, это верно. Если буду в Москве, то обязательно доберусь до твоего «Белого духа» и буду рад встретиться с тобой.
Индия и наша дружба, которая была наполнена каким–то творческим духом (благодаря тебе, ты же был старшим!), оставили неожиданно очень глубокий след в моей жизни и душе. Мне кажется, я всё помню в деталях. Читая на твоём сайте «Эон памяти», картины нашей там жизни оживают в памяти. Ты упоминаешь фамилии, шпионские дела (о которых известно было даже детям, это точно!), и я вновь там… Я уже не говорю о том, что я женился на девушке, с которой познакомился в Индии (в десять лет). Ты из другого мира, мира художников, а мне очень интересно увидеть мир другими глазами. Я лишь недавно, лет в сорок, понял, что одних глаз, ушей, головы мало, чтобы увидеть, услышать и понять… Художники (в широком смысле) имеют дар показать нам свой мир, и именно поэтому человека так тянет к художественному творчеству.
Так уж случилось, что большинство моих друзей, с кем я учился в школе и в институте, ушли в 90‑х в бизнес. Мы и сейчас работаем вместе, как большая семья. Я даже не могу сказать, что я вообще когда–либо работал. Но всё же это замкнутый мир. А время пришло, когда нужно открываться, появилась такая потребность… С помощью Одноклассников. ру я наткнулся на одноклассницу из театрально–телевизионного мира, и, должен сказать, мы с какой–то жадностью «набросились» друг на друга. Короче, столько хочется узнать и рассказать… и про заурядное бытие, и о философии, и о религии, и об эротике (это для меня особая тема тоже). Поэтому буду ждать встречи с твоими книгами и с тобой с нетерпением.
Саша.
21.11.07
***
Привет, Саня.
Знаешь, я, когда работал на TV, соприкасался с разными людьми, снимал разные сюжеты — от интервью с Чубайсом до рейда по нарколабораториям в подвалах Питера. Эпизод с клубом Мити — Кочерги («Во власти мракобесия») тоже взял из собственного опыта.
Разумеется, старался и с творческими людьми общаться. Но должен сказать тебе, что в большинстве своём они меня разочаровывали. Всякий раз я ждал от них того самого «особенного» мироощущения, которое должно было увести за собой в неведомые поэтические дали, однако наталкивался в основном на примитивных тусовщиков. Оказалось, что для большинства из них творчество — эпатаж, ничего «от себя» они не способны сказать, творить ничего не хотят да и не умеют.
Есть, конечно, и настоящие художники. Видел таких и с некоторыми был в очень хороших отношениях. От них напитывался творческой энергией. Обожаю талантливых людей. Обожаю талантливые произведения. И всегда чувствую себя рядом с ними бездарностью, потому что не сделал именно того, что сделали они, не сделал именно так, как сделали они. Про музыкантов вообще не говорю — тут я абсолютный ноль, а потому завидую им доброй завистью и восторгаюсь ими от всей души.
Последнее время я чувствую, что из меня что–то уходит. Что–то очень важное. Как раз сейчас, когда меня начинает узнавать всё больше и больше людей, когда я получаю всё больше и больше хвалебных писем, во мне начал угасать творческий огонь. То ли я не понимаю, зачем всё это нужно, то ли сказать больше нечего. И мне страшно спросить себя — как быть дальше. А вдруг я не захочу больше ничего написать?
Может, сказывается изолированность последних лет — я замкнулся в моём мире, нахожусь всё время один на один с компьютером, не вижу людей, не вижу окружающей жизни, а если и вижу, то лишь через телевизор — а там только грязь, коктейль отрицательных эмоций.
Вот появились Одноклассники. ру, и как–то на сердце чуток посветлело, повеяло надеждой на живое общение, правда, пока не встречался ни с кем.
В девяностые всех разбросало, всё изменилось очень быстро. Друзья исчезли, и я невольно задаюсь вопросом: а были ли они вообще? или раньше они только казались друзьями? Может, мы просто очень легко награждали этим званием тех, кто был лишь случайным знакомым?
Дружба — это почти любовь. Даже не почти, а любовь, только как–то иначе выраженная.
Напиши, чем ты занимаешься? Давно ли отпустил бороду? Я тебя с бородой не представляю (одна фотография не даёт пока моему воображению достаточно пищи). И вообще не представляю, какой ты, потому что помню только индийского тебя.
Сколько людей оттуда «вышло» — из Индии! И все вспоминают на городок. Кто ездил туда потом, непременно старались попасть на нашу территорию.
Кто же твоя жена? Кого ты приглядел в десятилетнем возрасте? Удивительно! Индийский след!
Андрей
21.11.07
***
Привет, Андрей.
Ты обозначил некие болевые точки (творчество, талант, угасание, изолированность), поэтому хочется бросить все дела и писать что–то… Но сначала о себе.
После Индии пошёл в спецшколу английскую по месту жительства (по английскому и русскому была твердая тройка…), потом в МИФИ, закончил с красным дипломом, попал в аспирантуру, защитил диссертацию в 1992 (с детства мечтал иметь ученую степень!) и всё,
научная деятельность закончилась по социально–экономическим причинам. Но 7 лет в МИФИ после окончания — это было прекрасно. У нас была замечательная лаборатория и гениальный шеф (от него зависели все «научные» чиновники, и нас не трогали), т. е. вокруг были талантливые люди, я жадно учился у них. Поездки на конференции в Бакуриани, Томск, постоянные споры, прокуренные кухни во время «мозговых штурмов», «пьянки» после защит в подвале радиоизотопной лаборатории. Это было как в кино… Моя детская мечта осуществлялась…Но когда в 1992 в нашу комнату стали складировать сахарный песок (по распоряжению завкафедрой), мой шеф сказал нам — уходите, науки больше не будет. Шеф ушёл поднимать ТВ, а мы вдвоём с моим коллегой присоединились к другим ребятам с нашей же кафедры и оказались у самого основания компьютерного бизнеса. Так уж получилось, что именно физики стали основателями ИТ (информационные технологии) бизнеса в России. Тогда — это была романтика…
Как видишь я не стал ни ученым, ни бизнесменом. Но боюсь, это и есть моя сущность — я просто романтик (но совсем не легкомысленный), мне интересно всё, что новое и красивое. В математике я любил выводить формулы, доказывать теоремы, строить изощрённые аналогии. Привлекала изящность и красота самих выводов. Сама цель была не так важна, именно поэтому я бы никогда не стал настоящим учёным. Мне не так нужна истина, как мне нравится к ней путь. В бизнесе привлекал новый мир, новые задачи, свободное общение с людьми из США, Великобритании, Германии, Тайваня, возможность путешествовать… Короче, свобода (это ведь были только 90‑е)! Теперь я оказался в изоляции, вдали от бурных бизнес процессов, все поставщики и переговоры уже давно в Москве… Я не творец, а больше созерцатель страстный и аналитик изощрённый. И пишу тебе об этом искренне, от души… как есть. Мне нечем похвастаться. Но всё же самое главное у меня есть друзья, которые меня любят, а я люблю их. Ты прав, дружба — это любовь, а без неё нет ничего. Любовь — это и есть тот святой дух. Но первым, кто обратил на это моё внимание, был мой самый юный друг, Наталья — «я не могу просто дружить, я хочу, чтоб меня любили…» Любовь — это и есть тот святой дух (об этом кто–то наверняка уже писал, но я дошёл до этого сам), который наполняет душу… Это основа моего мировоззрения.
А девушка, Ирина, которая стала моей женой, училась с тобой в одной школе (нелегальном 5-ом классе — в помещении клуба, ты был тогда в 6-ом). Такая как все, ты её не мог запомнить, но когда я её встретил в 1980, то она уже была красавица. Ну, пожалуй, всё о себе…
Пиши, когда сможешь.
Саня.
***
Андрей, когда же была эта встреча с женщиной–великаном?
Вы еще жили в доме 6 (я помню эту тёмную комнату, кожаные кресла и диван, и проигрыватель марки Dual), а ещё при мне всё замтогпреды переехали в специально построенные для них квартиры в доме 5 (там где я жил в кв 1), т. е. получается это могло быть, когда я ещё был там… Ты никогда не рассказывал… или это случилось, когда ты приезжал только летом, и мы уже не виделись.
Да, тебе повезло, я еще никогда не прикасался так близко к чему–то таинственному… Только во сне я часто бываю в реальных земных местах, которые, однако, никак не связаны с реальным миром… А рассказчик ты хороший, читается очень быстро — значит, нет лишних слов (из песни слова не выкинешь, как говорят). Для меня это важно, я читаю медленно и поэтому не могу читать просто так, если нет интереса. Каждая прочитанная страница должна толкать меня к следующей, если этого не происходит, то она, как правило, оказывается, последней из прочитанных.
Я люблю копаться в памяти, иногда пытаюсь восстановить картину в деталях, сам процесс увлекателен, но совсем не живу ими и тем более не плачу об ушедших годах. Ты прав, это не нужно делать, даже если они были лучшими, поскольку лучше пополнять память новыми впечатлениями и событиями, прошлое уже твоё, и его никто не отнимет…
Саня
***
Саня,
Начну с женщины–великана. Этот сон (или бред? или явь?) случился, когда я жил в доме № 6. Сейчас для меня это — из области того, чего не было. Наверное, потому, что я не последовало развития: я не поумнел, не поглупел и вообще никак не изменился после того видения. Да и вспомнилось оно как–то случайно, вроде без повода. Просто вспомнился тот огненный шар, а потом и остальное. Может, в каком–то сне пришло что–то, что напомнило о великанше.
Да, покопаться в прошлом я тоже люблю. И вспомнить ощущения. Они очень ценны для меня. Иногда удаётся восстановить в памяти (?) даже запахи.
Комната с чёрным кожаным диваном и креслами… Проигрыватель «Dual» и чёрный катушечный магнитофон «Sony»… И окно во дворик военного атташе…
Возвращаясь к теме работы и теме коллег. Могу только порадоваться за тебя. Моей жене тоже всегда везло на коллег — и профессионалы были, и люди хорошие. А вот мне с профессионалами не везло. Даже во ВГИКе мои мастера больше любили о жизни поговорить, а не режиссуре рассказать. Хотя встречались мне и высочайшие в своём деле профессионалы. Всегда хотелось, чтобы такие были рядом, чтобы можно было поспрашивать их, чтобы. Но чаще приходилось собирать всё по крохам — там и тут.
Мне кажется, что научное открытие (и просто удачный результат) в определённой мере сродни появлению произведения искусства. Учёные испытывают тот же восторг продвижения к своей цели, восторг ожидания, восторг осознания чего–то нового. А потом — рождение окончательного продукта.
Творчество — это суть жизни, в чём бы творчество ни проявлялось. Если нет творчества, то нет развития, нет настоящего познания. Ведь познание без осмысления превращается в банальное поглощение (как жратва). А осмысление предполагает выводы, выводы тянут за собой решения и действия. То есть происходит движение.
Что–то у меня сегодня мысли пляшут отдельно от меня.
Пожалуй, остановлюсь.
Андрей
23.11.07
***
Нет–нет, Андрей, все точно…
Движение (развитие) предполагает наличие Пространства или точнее Пространства — Времени (непрерывного множества точек–событий). В моем понимании (похожем на некоторые теософские построения) существует два Пространства: материальное, где движется материя, и духовное, где движутся мысли. Человек — это единственная связь или канал между ними, через который может происходить обмен или взаимодействие (а может и не происходить). Это взаимодействие и есть познание и творчество, если оно имеет место. Или по–другому, человек работает как теплообменник между двумя резервуарами. «Тепло» мыслей изменяет мир материальный, а «тепло» материи (творческая деятельность) двигает или развивает мысль.
Саня.
23.11.07
***
Привет, Саня.
Пожалуй, ты прав — насчёт нехватки времени.
Не столько даже его не хватает, сколько не хватает себя, чтобы заполнить время.
Закончил книгу и теперь нахожусь в раздрипанном состоянии: не могу найти себе применение. Надо браться за другую (есть вещи, которые начаты и висят в незавершённом виде), но, во–первых, мешает ощущение, что это ни хрена никому не нужно, во–вторых, надо ведь и деньги где–то добывать. Так что голова никак не может освободиться от денежной озабоченности (за книги совсем перестали платить) и целиком отдаться творчеству, как это бывало раньше.
Поэтому ты уж меня извини, что не сяду за письмо. Мне всё время кажется, что писать не о чем, рассказывать нечего (разве что кто–то спросит о чём–то); сам же я из–за моего какого–то рассыпанного состояния не могу предложить ни темы, ни даже задать вопрос (разве формально спросить: как дела?).
Вот встряхнусь немного, возьму себя в руки, утрамбую в голове очередную порцию самоубеждения, что всё у меня в полном порядке. И сяду за письма.
Но это не означает, что ты не можешь писать мне. Пиши. Мне нужны хорошие вопросы.
Андрей
14.12.07
***
Андрей,
Найти себе применение, быть кому–то нужным. Пожалуй, нет ничего важнее этого. Для меня это абсолютно важно. Я думал, творцы что–то делают, потому что не могут этого не делать и вовсе не задумываются над тем, нужно это кому–нибудь или нет. Ведь многие так и остаются невостребованными в своё отпущенное земное время, но, тем не менее, рисуют, пишут, снимают, создают… Мысли (идеи) толкают их к действию. Сейчас я готов делать что угодно, если чувствую, что это нужно кому–нибудь, и могу это делать лучше других. Хотя порой и ухожу в себя, в мир идей, незаконченных мыслей. Тогда процесс осмысления становится главным. К сожалению, правда, это уже не может стать содержанием моей жизни в полной мере. Меня почему–то тянет к людям всё сильнее…
Вряд ли я могу задать хороший вопрос, хотя где–то чувствую, что мысли, которые приходят тебе и мне, похожи, и мы идем параллельными курсами, хотя и на большом расстоянии. Даже прочитав одну твою книгу, я был удивлён, что многие «лирические» отступления (рассуждения героев) очень похожи на мои собственные мысли. Собственные — потому, что я не так много прочёл книг в своей жизни, чтобы у кого–нибудь их позаимствовать. Хотя вот это вот и может быть вопросом… но он настолько стар — существует ли мир идей, мысли рождаются разумом человека или существуют вне его? Почему они так похожи у людей? Опять возвращаться к Платону или ещё дальше… Наверно, не стоит. Меня сейчас другое вдохновляет на жизнь. Одна девушка (бывшая сотрудница) вдруг неожиданно поделилась со мной самым сокровенным, и этот необыкновенный уровень доверия, как прикосновение к чему–то очень нежному и хрупкому, привёл меня в такое блаженное состояние, вызвал чувство неземной прямо–таки радости. Почему?
Рад, что ты прислал несколько строчек. Когда будут мысли, пиши. Пиши, даже когда их нет, но писать хочется…
Саня.
15.12.07
***
Здравствуй, Андрей!
Честно говоря, не знаю, почему пишу это письмо. Может быть потому, что не хочу уходить по–английски, а может просто, потому что, как и всякому человеку, хочется говорить… Я не писатель, и мысли у меня с трудом ложатся на бумагу в виде слов, но все же есть две темы в твоём творчестве, которые мне очень близки. Это эротика и, как бы назвать её, религиозная метафизика, может быть. Но они для меня неразрывны.
Начнём с того, что я люблю чёрно–белую графику — музыку линий, и иногда мне кажется, что женщина в графике — это музыкальное произведение, это гармония линий, как гармония звуков… Когда женщина двигается, я не смотрю, а больше слушаю и боюсь, что появится фальшивая нота. Я люблю женское общество, оно меня заряжает, делает более живым. Дело даже не в сексуальных желаниях. Женщина обладает властью, которая простирается дальше материального мира, властелинами которого, может, мы, мужики, и являемся. С женщиной ассоциируется красота, любовь и жизнь. Поэтому для меня, бесспорно, женщина стоит в самом центре мировоззрения. Я долго живу в свободной Голландии, знаменитой своими красными фонарями, где почти всё побережье — это нудистский пляж, где, как и в Скандинавии, нет мужских и женских саун (есть женские дни, но нет мужских), и может поэтому, в частности, мне кажется средневековая христианская мораль, насаждаемая обществом, бесчеловечна. Ты прав, влечение к наживе, к богатству поощряется, а вот влечение к женщине объявляется грехом… А ведь могло быть всё иначе… Греки и другие народы никогда не прятали своего тела, а что собственно прятать (прятать нужно только заплывшие жиром безобразные тела)… Даже сам половой акт, это больше способ медитации, ведущей к потере контроля над своим телом, это желание раствориться в красоте, утонуть в этой музыке… Но в этом то и суть настоящей морали — сделать человека низменным вечно кающимся грешником, превращая красоту в средство наживы, заменяя прекрасное неким peepshow (2 евро/мин)… Приятным является тот факт, что у тебя бродят похожие мысли. Пока я не нашел лучшей опоры для своего мировоззрения, чем ту реальность, которой является истинная женщина, данная нам в ощущение в своем образе, звуках, движениях, реакциях, дающая тепло (душевное тепло–любовь) и смысл жизни. Именно отсюда я и строю (в голове) свою метафизику…
Возвращаясь к началу, скажу, что не знаю почему, но мне бы хотелось, чтобы ты знал об этом.
Пока! Саня.
03.04.08
Саня! Здравствуй, дружище!
Признаюсь, твои слова про «уход по–английски» меня поначалу напугали. Куда, думаю, ты собрался уходить? Прощание — вдруг и навсегда?
Потом решил, что это связано и с Одноклассниками, и с моим молчанием… Я‑то с Одноклассников удрал, потому что они (по большому счёту) не оправдали моих ожиданий. Передо мной, когда я увидел знакомые имена из юности и детства, сразу замаячили объятия друзей, поцелуи, долгие разговоры… Но никто ни к кому в объятия не бросился, завязавшиеся было переписки понемногу угасли. Поток первых бурных эмоций быстро иссяк. И у меня тоже… Началось какое–то подозрительное «приглядывание» к народу: кто о чём пишет, кто какие фотки вывешивает и чем похваляется. Оказалось, что почти все для меня — чужие. «Кто ты теперь? Где ты теперь? Сколько у тебя теперь?»… И всё.
Я всегда хотел, чтобы рядом (или в пределах досягаемости письма) были люди, с которыми можно разговаривать искренне и с которыми можно говорить об искусстве. Оказалось, что подавляющее число людей склонно говорить только о благосостоянии. Всё у них крутится только возле этой темы.
Мечты о возвращении друзей быстро рассыпались, потому что все мы теперь стали совсем другими. И я другой стал. Чрезмерно требователен к людям, категоричен, легко отворачиваюсь, если вижу невнимание к себе. Как писатель, я очень раним, и меня жутко задевает, когда самые близкие знакомые (теперь уж не скажу «друзья») меньше всего видят во мне то, что для меня было важнее всего в последнее время. Я имею в виду литературу. «Нет пророка в своём отечестве, не лечит доктор в своей деревне…» и так далее.
Раньше я держался за людей. Теперь — нет…
Но едва почувствую внимание к моему творчеству, я готов броситься к человеку на грудь. Мне не нужно, чтобы ценили меня (что я есть?), мне нужно, чтобы ценили плоды моего труда, потому что весь я вложен в мои книги… Я не нуждаюсь в похвале (на хрен она мне сдалась!), но я нуждаюсь в разговоре. Иногда готов сидеть в компании полудурков — лишь бы хоть кому–то вывернуть душу. Мои книги — это просто мои разговоры… Выговариваюсь, когда назреет…
Были бы в достатке собеседники по жизни — не было бы моих книг, весь ушёл бы в разговоры и споры. Но не оказалось в последние пятнадцать лет людей, с которыми можно общаться, поэтому я отдался бумаге. Она принимает меня без сопротивления. Она — стала ближайшим другом. Или просто гарантированным приёмником моих переживаний, размышлений, излияний… Иногда молчаливый слушатель важнее надёжного друга, который выручит из беды…
Ты стал писать мне письма, которых я ждал давно. Именно таких — писем изнутри я всегда хотел от других. Но почему–то переписка оборвалась. Пожалуй, причина во мне. Последние полгода у меня туго работает голова. Вернее, работает она прекрасно, но я дал себе какую–то непонятную установку, которая не позволяет мне размышлять «просто так». Я жду вопросов откуда–то и не могу написать ничего без этих вопросов. У меня из–за этого буксует очередная книга. Есть замысел, есть форма (новая для меня), есть и сюжет, но никто не спрашивает ни о чём, а самому себе отвечать на вопросы, которых нет, или убеждать себя в том, в чём меня убеждать не нужно, — это лишает меня сил.
Я даже стал опасаться, не умерло ли во мне творческое начало, не кончился ли я как писатель…
Так что ты прости мне моё долгое и почти хамское молчание.
Теперь о твоём письме. Вернее, о женщинах.
Магнетизм их природы мне непонятен. Женщины сильнее мужчин, потому что мы порой превращаемся в неуправляемых существ, когда мечтаем о женщине. Мужчина чаще становится рабом женщины, чем женщина рабыней мужчины.
Тут Создатель потрудился изрядно. Женские формы меня завораживают. И красота не в молодом теле, не в упругости кожи, не в длинных волосах. Нет, красота женщины (для меня) — тайна. Не случайно красивых женщин в средние века волокли на костёр, объявляя их ведьмами.
Бог сотворил эту красоту, а человек швырял её в костёр, потому что не мог устоять перед её чарами и боялся этой красоты…
Что такое форма — для меня до сих пор неразрешимая загадка. Иногда я вижу что–то (старое дерево, изогнувшуюся кошку, танцующую балерину…) и чувствую, как внутри у меня всё сворачивается от восторга. И когда прихожу в себя, пытаюсь «разъять» мои чувства на составляющие, проанализировать их, выстроить какую–то логическую схему, дабы понять, что же в только что увиденном повергло меня в удивительный шок. Линия? Движение? Совокупность их?
И не нахожу ответа.
Иногда я смотрю по ТВ балет и понимаю, что мне хочется схватить с экрана маленькую девичью фигурку, которая поместится у меня на ладони, и съесть её, потому что точёность её, красота её — сладостны на вкус. Именно сладостны. И я понимаю, что нет возможности выразить мой восторг.
С женщиной, когда испытываю такой восторг (очарованный её глазами ли, губами ли, ногами ли, голосом ли — совсем не обязательно, чтобы она вся нравилась), хочется заняться любовью. Не сексом, а любовью. То ласкать её, но максимально оттягивать момент проникновения в её тело. Войти в неё — это уже другое…
Мне кажется, что секс принижает состояние этого возвышенного восторга, потому что секс легко обрывается. Оргазм… и всё… Чем дольше его нет, тем дольше можно любоваться вздувшейся жилкой на Её шее, изгибом Её тела, движением Её глаз… Какие у женщин глаза в это время! В них бы нырнуть! В них бы раствориться! Вот где я был бы счастлив — в стихии женских глаз, наполненных взбудораженным любовным состоянием!
Помню, как в Дели мы жадно искали возможности прикоснуться к этому запретному для подростков миру. Журналы с голыми женщинами! Помнишь, ты нашёл дома, в тумбочке возле окна какой–то журнал? Как долго мы изучали его! А я отыскал у моего отца pocket–book с моделями «Playboy» и несколько журналов «Sexology». До сих помню запах той бумаги — типографская краска долго не выветривалась.
И вот мы прикоснулись…
И погрузились в необъяснимое и неутолимое… Недавно прочитал в одной книге, что состояние голода менее страшно, чем состояние влечения, потому что голод можно утолить, а влечение не утоляется… Должен согласиться с этой мыслью. Мы так и живём в состоянии влечения.
Про христианскую мораль ты вообще лучше не говори мне.
Она чудовищна, как чудовищно всё, что гонит человека прочь от свободы. Церковь — христианская и магометанская — затравила людей. Она заставила человека устыдиться своего естества! Что может быть ужаснее такого стыда? Только насилие над этим естеством, насилие над свободой человека. Другое дело, что разнузданность и чрезмерность быстро ломают человека. Но самодисциплина во всём — это должно быть личным выбором, а не принуждением извне, не следование церковным догмам.
Помнишь, как нам нравился в детстве Тарзан? Комиксов было много. И фильмы какие–то мы смотрели в городе. Наверное, тем они были привлекательны, что там мы невольно соприкасались с человеком в мире Природы. Дикие звери и голый Тарзан… Душа его дышала вольно! И моя душа сливалась с ним, глядя на его независимость… Свобода тела подразумевает свободу духа.
Андрей
03.04.08
***
Привет, Андрей.
Да, ты прав, мое письмо инициировано твоим уходом из Одноклассников, а мне не хотелось с тобой расставаться вот так, молча. Сам я перестал писать, поскольку хотел сначала прочитать твои книги и там найти ответы на вопросы. Одноклассники помогли найти старых друзей, вспомнить детство и молодость, вдохнули свежий воздух в рутину повседневной жизни, заставили о многом задуматься. Я был пассивен, никого не искал, но был рад, когда ко мне кто–нибудь заходил. Удивительно, но мне за несколько месяцев удалось встретиться виртуально почти со всеми, с кем когда–либо пересекались мои пути. Я даже встретился в феврале со своей одноклассницей здесь, в Амстердаме, просто пригласил, и она приехала, хотя мы не виделись с 1980 года. Её муж говорил, что она с ума сошла — ехать к незнакомому человеку, а она сказала, что уверена, что его знает и поехала. Я был рад, что интуиция не подвела ни меня, ни её — мы оказались совсем не чужими, хотя наши пути совсем не похожи. Она закончила театральный, работала диктором и журналистом на ТВ, т. е тусовки, встречи с известными людьми и т. п. Да, мы стали другими, но если на любом этапе жизни было «неупругое» столкновение (когда возбуждаются внутренние степени свободы), то люди уже никогда не будут чужими. Может, я и ошибаюсь, но пока моя практика доказывает именно это. Я благодарен Одноклассникам и за встречу с тобой. Нам было интересно вместе тогда, и я не думаю, что будет скучно и сейчас. Или лучше сказать, мы были нужны друг другу тогда, а сейчас может ещё больше… Как при вождeнии автомобиля главное смотреть как можно дальше, так в общении с людьми гораздо интереснее заглядывать как можно глубже. Видеть невидимое. То, что мы порой говорим, делаем, как ведём себя не должно смущать и обманывать, это часто лишь фон, нужно поймать ту главную частоту, на которой с тобой говорит человеческая душа. Самому надо, по–моему, вещать на своей частоте постоянно, тот, кто может и хочет, обязательно услышит. Способ или форма такого вещания, конечно, различны, но порой они выливаются в искусство, позволяющее услышать голос души многим. Поэтому искусство не может быть не интересно, поэтому о нем хочется говорить, оно не бывает скучным, если ты настроился на нужную частоту. Не всем дано найти способ вещания, доступный многим, это дар, но у всех есть шанс, что их кто–нибудь услышит. Немного сумбурно, но это я к тому, что общение на глубоком уровне, не менее интересно, чем любое искусство. И я очень дорожу людьми, которые открыты передо мной. Мне больше понятен язык музыки, она быстро захватывает меня. Обожаю
кино, где работа камеры, текст, игра актеров и звук сливаются в один образ. Мастера своего жанра умеют захватывать внимание с самого начала и не отпускать до конца. Вкус литературы я начал понимать не так уж давно, и, дай бог, мне хватит зрения и времени прочитать то, что упустил раньше. Я медленно читал, потому что, наверное, пытался читать художественную литературу как историческую, философскую или как научные книги, пытаясь понять какую–то идею сразу. Недооценивая, может быть, сам язык, я порой не слышал автора, и становилось скучно. Литература для меня оказалась самым сложным для восприятия искусством. Но потом я стал ловить себя на том, что иногда разговариваю с автором или точнее с его героем, что он становится для меня реальным собеседником.
Первый раз это случилось, когда я учил английский по книгам Ирвина Шоу. Кстати, твою книгу «Во власти мракобесия», которую мне привезли, я прочёл быстро, жадно пытаясь увидеть в ней тебя, хотя и понимал, что это будет трудно сделать в силу ее коммерческого характера (по содержанию). И узнал ведь! Прежде всего, твоё настроение. Мне было интересно. Но сначала я должен добраться до твоих «Магистров Времени», там я с тобой поговорю, надеюсь. Как ты прав, когда говоришь, что книга это разговор, и, причём, совсем не односторонний, я думаю. Может, это потому, что я привык разговаривать и спорить сам с собой. Форма, сюжет — это лишь полотно, на котором автор рисует свои мысли. Обычный детектив может оказаться путем к душе автора. Я стараюсь быть открытым, и в этом вижу свою свободу, и порой чувствую, что меня слышат, это приятно.
Очень рад, что ты написал.
Саня
04.04.08
***
Привет, Андрей! я не пропал…
На майские праздники мне привезли твоих «Магистров». Гости уехали (а их было много), и я не зная, какую надо было читать первой, уже прочёл одну книгу, «Белый дух». Удивительно, но прочёл очень быстро (для меня 2–3 вечера — это уже быстро). Я уже заметил, что твои книги отличает высокий темп. Это стиль или способ вовлечения читателя? Это мне нравится, хотя в таком жанре, где присутствует магия, может можно было и помедленнее. Хотя не знаю, жизнь человека в масштабе исторического времени — это мгновение. Я немного знаком с этой темой, читал Штайнера, да и старые книги из Индии (а моя жена читала Лазарева), по крайней мере, знаком с термином карма. Сразу скажу, я напрочь лишён способности верить, могу только знать, допускать и предполагать. Может, это моя беда, не дает покоя, слишком много вопросов, на которые нет ответа. Мне в этом плане очень близки твои «Записки сходящего с ума» (14 глава). Ведь, действительно, когда много думаешь, мысли выливаются как понос, не успеваешь их хватать, становится тошно, чувствуешь свое бессилие, и вообще мысли ли это или отходы мысленного процесса. Мне это глава очень понравилась, я даже представил себя на твоём месте, сидящим ночью за компьютером, выбивая слова и строки, прямо так как они приходят в голову. Хотя, может, это всё не так было… А посещение чужих снов — это прекрасная идея, я думаю ты уже должен был развить это направление в каких–либо своих книгах. Мистика сна всем знакома и интересна, здесь всё возможно, полная свобода… Читая книгу, я больше думал о мыслях, которыми ты живёшь или жил, чем о содержании. Есть фразы, как будто из моей головы. «А что может быть прекраснее, чем жизнь, свободная от страхов…» и прежде всего страха перед смертью. Сколько раз я об этом говорил своей жене (она всего боится). Влечение людей к магии, мистике, тайнам было и будет. В этом, по существу, проявляется религиозное сознание (в широком смысле) — стремление к освобождению от действительности, от материального мира. Очень хочется встать выше него, посмотреть со стороны. Научный метод — это слишком медленный способ познания, хочется откровения, раскрытия тайны немедленно. Наука, как метод, вынуждена наложить запрет на чудеса, у них слишком мало свидетелей, а воспроизводимость (масса свидетелей) результатов опыта — это её основа. Пусть к знанию очень тяжёлый. Истина проста, путь к ней сложен. Но когда речь идёт о человеке, его душе, взаимодействии душ, здесь литература, кино (для меня больше, чем театр) незаменимы, они могут заставить переживать, почувствовать, а это тоже познание. Эта мысль у тебя есть в книге. Думаю, каждый человек строит свою картину жизни, свои метафизические модели. У меня они тоже есть, недостроенные. Хочется знать, где находишься, чтобы не потеряться. Модель двух мировых пространств (или двух плоскостей, как пишут в индийских книгах) меня пока очень устраивает. Остаётся вопрос как их вплести друг в друга. Дерево Дух — Душа-Тело (в эзотерической литературе) — тоже неплохо, похожая концепция. Да, впрочем, корни, истоки у них одни, в этом у меня сомнения нет. Тебе об этом легче судить, ты больше знаешь, больше прочёл литературы. Я даже так скажу, всегда интересно читать авторов, которые сами много читали, критически пропустили через себя весь материал, когда фантазия опирается на фактический материал, и многие описания и детали точны. Ты безусловно к ним относишься. Я не могу судить о литературных достоинствах и недостатках любого автора. Но я прочёл твою книгу, мне было интересно.
Хочу ещё. И первые страницы второй книги интригуют…
Саня
28.05.08
***
Саня, приветствую тебя.
Было очень любопытно прочитать твои впечатления о «Белом Духе».
Теперь ты, наверное, одолел уже «Римский след» (на самом деле этот роман называется «Волки и волчицы») и понял, что принципиальной разницы нет — какую книгу читать первой. Но если говорить о том, что в каком порядке появилось, то сначала я написал «Волков», а потом уже «Белый Дух». Сейчас в издательстве лежит «Святой Грааль». Весь цикл (не знаю, сколько там будет ещё книг) называется «Коридоры событий».
Я не ставил перед собой никакой специальной задачи, не замахивался на то, чтобы заставить людей поверить в бесконечность нашего существования. Прежде всего мне интересно было поговорить с самим собой на некоторые темы. Возможно, хотел убедить себя в чём–то. Но скорее всего, когда касаюсь такого рода тем, мне хочется разобраться, почему я думаю так, а не иначе.
Разумеется, в «Коридорах событий» первоначально меня интересовала реинкарнация. Кто и как её понимает — это другой вопрос. Соответствует ли моя модель «переселения душ» тому, как её понимают буддисты или индуисты, меня мало интересует. Я верю в то, во что верю. Если говорить точнее, то я выстроил для себя определённую психологическую систему координат, в которой мне существовать удобнее. Голый материализм меня не устраивает хотя бы потому, что он лишён смысла. Смысл надо придумать. Его нет, но его надо придумать, потому что хотелось бы объяснить всё наше существование, а если не объяснить, то хотя бы оправдать его «бессмысленность» в наших глазах.
Наверное, я сейчас не очень внятно изъясняюсь, но эта тематический пласт очень велик (как внутри меня, так и вне меня), поэтому даже безостановочного разговора в течение суток не хватит, чтобы объяснить, как я пришёл к тем или иным выводам.
Меня не устраивает ни православие, ни католицизм, ни магометанство, ни реинкарнационный подход, основанный на индуистской карме. Всюду присутствует банальный человеческий страх перед наказанием. Всюду навязывается понятие греховности. И всюду всё построено на модели привычного нам мира человеческих страстей. Даже рай или ад существую в виде поощрения и наказания там, где не может быть ни поощрений, ни наказаний. Единого и вездесущего Бога расчленили надвое, противопоставив ему почему–то сатану и сделали этого сатану фактически столь же всемогущим, как Бог, чего быть не может. Словом, существующие мировые религии и всевозможные религиозные ответвления от них кажутся мне примитивными и ущербными. За этими школами стоят обыкновенные люди, но не Бог.
Я придерживаюсь того, что жизнь — это познание, приобретение определенного опыта. И ещё — это Игра. На мой взгляд, Бог занимается именно этим (не человекоподобное существо, а некая материя, наполненная каким–то высшим сознанием, которое присутствует в каждой единице нашего существа и вообще всего сущего). Всё вокруг нас является моделью этой Игры, этого приобретаемого опыта. Отсюда появился театр, отсюда художники, отсюда бесконечность в познании мира.
Про темп в моих книгах ничего не могу сказать. Конечно, я с некоторых пор держу в поле зрения читателя, помню о том, что мне надо захватить его внимание. Возможно, это принижает конечный результат. Возможно…
Но ведь не трактаты я пишу, а приключения. Нашёл удобную для себя форму поговорить о том, что мне интересно, и разговариваю вволю. Мне бы не хотелось превращать мои книги в сплошное морализаторство. Сюжет меня интересует, но он не является для меня важным. Иногда я стараюсь побыстрее проскочить через некоторые места, которые мне неинтересны, но необходимы для стройности повествования. Меня больше интересует ситуация, в каждой ситуации я могу копаться подолгу, а потом хочется поскорее перепрыгнуть в следующую, даже не упоминая о том, что их связывает. Я‑то знаю, как сложилась сюжетная линия, но читатель не знает этого, поэтому приходится ему кое–что рассказывать и поскорей–поскорей дальше — к диалогам, сексу, умиранию, видениям… Вероятно, отсюда и проистекает тот высокий темп, о котором ты упоминаешь.
Андрей
06.06.08
***
Андрей, привет! Всех проводил, жену в Краснодар, сына в университет, остался один… «Римский след» меня увлёк больше. Не знаю, толи потому, что живу сейчас на бывшей границе Римской империи (возле старого русла Рейна, рядом с городком Alphen aan den Rijn, где раскопали пограничное римское поселение), толи потому, что меня больше интересует этот исторический период, как некая прошлая жизнь современного западного мира. Но скорее всего мне больше понравились диалоги и монологи героев, разыгранные тобой ситуации. Меня также меньше интересует сюжетная линия, чем эпизоды, ситуации — акты столкновений в пространстве событий. Я сам обыгрываю в голове те или иные эпизоды своей жизни, которые были, или, которые могли бы или могут быть. Жизнь — игра азартная, потому что точно не знаешь, хотя и предполагаешь, какой будет отклик на твои действия. Одну версию проживаешь, другую проигрываешь в уме. Например, фильм Тарантино «Pulp Fiction» (как, впрочем, и другие) соткан из ситуаций и диалогов, их можно смотреть и слушать бесконечно. Сюжет прост, ситуации просты, вся прелесть в деталях. Обилие крови, жестокость и прочие штучки — всё это лишь способ выведения человека (зрителя) за пределы обычного бытия. Или взять ситуацию из «Римского следа». «…Первое, что донеслось до слуха, был женский смех, наполненный такими сексуальными красками, что…» и замечательная концовка «Да пошла ты! — проворчал Алексей с горечью». Всё просто, но именно такие эмоции и переживания реальны, поэтому ты их переживаешь, или, наоборот, их переживаешь, поэтому они реальны. Он говорит одно, чувствует другое — тебе это удалось передать! Не было бы этой последней фразы, и весь эпизод был бы испорчен. Или в главе «Смерть» размышления Гая перед смертью, они реальны, их также переживаешь. Ты пишешь честно про то, что в голове. Это не может быть не интересно! Еще раз вынужден признать, что приключения в форме путешествий по человеческим жизням, очень хорошая идея. Жду продолжения!!! В своём письме ты коснулся материализма, смысла и психологической системы координат. Не могу оставить это без комментариев. Я тоже не могу отнести свое мировоззрение к материализму, но скорее потому, что грань нематериального и материального слишком размыта. Что такое материя с точки зрения современных представлений, если для описания гравитации мы уже не можем рассматривать пространство и время вне материальных тел. «Материя указывает как
пространству гнуться, а пространство материи — как ей в нём двигаться». В истории физики очень часто вводились чисто математические понятия, которые потом приобретали самостоятельную физическую сущность. Другими словами, мышление без абстрагирования невозможно, а последнее, например, в математике, достигло такого изощрённого уровня, что такие абстракции как сознание, душа или дух больше не могут вызывать вопросов, т. е. в познании не столь важно имеют ли введенные понятия самостоятельный смысл или являются вспомогательными. Потом разберёмся. Если суть в достижении истины, то все пригодится, если помогает. И вот теперь о смысле. Я с тобой согласен, смысла, как цели существования, нет, его можно только придумать. Но не согласен с тем, что это нужно делать, что необходимо оправдывать «бессмысленность» существования. В физике научились вычислять интеграл по траекториям в мировом пространстве событий, который называется действием. Экстремальная траектория, минимизирующая эту величину, является истинной (принцип наименьшего действия). Всё просто, процесс идёт так, потому что не может происходить по–другому. Какой ещё нужен смысл. Наш организм требует пищи, как источника энергии для поддержания жизни клеток, наше сознание требует информации, знаний, чтобы мыслить. Может быть, мышление вообще необходимое условие жизни мозга — центральной нервной системы, не знаю, но факт, что познание — это такая же потребность как еда, страсть, которую нужно удовлетворять, получая при этом удовольствие.
Природа даёт нам ещё один урок, когда мы сейчас понимаем, что невозможно выбрать единую систему координат сразу для всего пространства, если оно кривое. А оно кривое! Локально мы можем построить любую систему, удобную для нас, но в удалённых точках они будут разными. И чтобы сравнить объекты (например, вектора), которые не зависят от выбора координат, в разных точках, нам нужно сначала переместить их в одну точку. Другими словами, одна и также истина в различных точках выглядит по–разному. Нельзя оценивать действия человека, не встав на его место. Такова народная мудрость, которая имеет свою аналогию в физике.
Безусловно, я всё намеренно упрощаю, беру предельный случай, первое приближение, чтобы оголить мысль о том, что может быть не надо искать какой–то глобальный смысл, замысел. Может, смысл локален даже в пределах одной жизни, может он в каждой минуте и вокруг нас.
Пишу это, потому что просто хочется написать, что вертится в голове. Хорошо, что есть такая возможность…
Саня
16.06.08
Комментарии к книге «Стеклянная тетрадь», Андрей Ветер
Всего 0 комментариев