«Источник солнца»

681

Описание

Все мы – чьи-то дети, а иногда матери и отцы. Семья – некоторый космос, в котором случаются черные дыры и шальные кометы, и солнечные затмения, и даже рождаются новые звезды. Евграф Соломонович Дектор – герой романа «Источник солнца» – некогда известный советский драматург, с детства «отравленный» атмосферой Центрального дома литераторов и писательских посиделок на родительской кухне стареет и совершенно не понимает своих сыновей. Ему кажется, что Артем и Валя отбились от рук, а когда к ним домой на Красноармейскую привозят маленькую племянницу Евграфа – Сашку, ситуация становится вовсе патовой… найдет ли каждый из них свой источник любви к родным, свой «источник солнца»? Повесть, вошедшая в сборник, прочтение-воспоминание-пара фраз знаменитого романа Рэя Брэдбери «Вино из одуванчиков» и так же фиксирует заявленную «семейную тему».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Источник солнца (fb2) - Источник солнца [сборник] 1025K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юлия Алексеевна Качалкина

Юлия Качалкина Источник солнца

© Качалкина Ю. А., 2015

© Буркин В., иллюстрация на обложке, 2015

© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015

Источник солнца. Семейный роман

Посвящается моим родителям.

…ты же, малое, неразумное дитя, что видишь в отце своем достойную и серьезную особу, прочитай историю приключений… и задумайся над тем, что один папа не слишком отличается от другого.

Туве Янссон

Глава 1.

Пренеприятное известие омрачило утро Евграфа Дектора: за завтраком он узнал, что в Тарусу первого июня они не поедут, а когда поедут и поедут ли вообще – неизвестно. Пристройка к дачному дому, о которой давно мечтала его семья, еще не была завершена, и конца этому строительному произволу, казалось, не предвиделось.

– С моим мнением в этом доме вообще никто не считается! Впрочем, я это знал давно.

Скомкав салфетку и бросив ее в тарелку, он встал из-за кухонного стола, окинул жену усталым взглядом поверх старомодных квадратных очков и, ссутулившись, ушел к себе в кабинет, чтобы никого не видеть. Кабинет был ласков и привычен: его стены, державшие на себе массивные железные стеллажи с книгами – с пола до потолка одни книги, – ореховое кресло-качалка (подарок отца), просторный письменный стол с двумя тумбами – все это несказанно радовало глаз хозяина. И еще больше нравился ему вид из высокого окна: с седьмого этажа деревья и соседние дома казались маленькими, а небо – огромным. И ничто не мешало причудливым облакам переползать всегда в одну сторону – на восток. Облака изо дня в день неукоснительно двигались на восток – когда он впервые заметил это, он уже и не помнил. Помнил только, что случилось все давно, в те далекие времена его молодости, когда облакам он придавал гораздо большее значение, ибо был поэтом. А кто, впрочем, им тогда не был?!

На этом воспоминании Евграф Соломонович глубоко вздохнул. А что теперь? Взгляд привлекла толстая пачка писчей бумаги на подоконнике. В этих исписанных мелким почерком листах, как город в руинах, лежала его последняя пьеса, над которой он работал вот уже больше года. Не спал ночей, договорился с издательством о выпуске сборника – и вот, пожалуйста, срывал все сроки.

Он бился с рукописью, как родитель с капризным ребенком, и не знал, как подступиться. Пробовал бросить писать – и бросал действительно месяца на два, но потом возвращался, пристыженный собственным поступком, и с сизифовым упорством продолжал катить этот камень. Теперь – именно теперь, когда в Тарусе начиналось короткое северное лето, когда в его любимой Тарусе отогревался песок на тропинках и старые яблони в саду зеленели пуще молодых… Теперь, думая об этом, он понемногу впадал в творческое беспокойство: об отдыхе не могло быть и речи.

Но забыть о комнатке на втором этаже, крохотной уютной шестиметровке окнами на озеро, где потертый гобелен на стене и письменный стол врастает в стенной проем год от года прочнее, – это было слишком. Со злостью вспомнив подрядчиков, которые безбожно тянули время (и деньги), он ужаснулся своей же собственной злости. И это – тонкий творческий человек, интеллигент в третьем поколении! А ведь злость такое категоричное и грубое чувство. Как тут писать! Он подошел к окну, погладил рукопись морщинистой ладонью. Господи, накажи всех подрядчиков по делам их!

Евграф Соломонович Дектор был драматург. И, надо сказать, драматург талантливый, но, увы, не слишком востребованный. Нет, он когда-то был и талантливым и востребованным одновременно: его ставили в Театре Содружества, по его сценариям снимали фильмы, его имя значилось в городских афишах… а сегодня? Сегодня он состоял членом Московского союза писателей… а сценарии не продавались даже на ярмарке, устроенной в Интернете. Он отдал бы их и даром какому-нибудь вгиковскому пареньку с идеей, бедному старшекурснику или выпускнику – такому, с голодными глазами художника, – чтобы только тот взял и наконец пустил их в дело. И именно сейчас, в эти дни. Потому что пьеса… Евграф Соломонович махнул рукой, словно какой-то случайный наблюдатель мог его пристыдить, и отошел от окна к креслу.

Он всегда знал, что будет драматургом, будет составлять список действующих лиц, а потом играть в забавную, никогда не надоедающую игру – разговаривать. На разные голоса и знать, что кто-то его уже слушает, словно у только рождавшейся пьесы был такой же только что рождавшийся зритель. Он знал и поэтому рискнул поступить на режиссерское отделение ВГИКа, где по истечении пяти лет узнал еще кое-что полезное, а именно: никаких организаторских способностей у него нет, никем он руководить не сможет (никто ему и не даст). И он, как человек, однажды узнавший последнюю правду о себе, обрел нежданное спокойствие. Из этого спокойствия незаметно появилась семья – точнее, Евграф Соломонович «оброс» ей.

Долгое время для Евграфа Соломоновича главным чувством семейного человека было удивление: он удивлялся, что они с Настей ежедневно приходят в один дом, вместе едят, читают, смотрят телевизор – напоминало жизнь с очень хорошим другом, которого, помимо всего прочего, можно было любить.

Настя родила двойню. При гомозиготном скрещивании по седьмой хромосоме получается… в общем получилось два маленьких почти одинаковых мальчика, одного из которых назвали Артемом, а другого – Валентином. И в этот момент Евграф Соломонович понял еще одну вещь: его теперь стало втрое больше на этом свете. И теперь год от года будет еще и еще больше, пока однажды не произойдет увеличение в геометрической прогрессии.

– Грань, Грань, извини за беспокойство, пожалуйста, ты яичницу будешь?

Дверь в кабинет жалобно скрипнула, приоткрылась, и в нее наполовину протиснулась Настя – теперь Анастасия Леонидовна, врач-гомеопат со степенью кандидата медицинских наук. Она, его жена, была невысока. На ее игривой расцветки халате, доходившем до пят, умопомрачительные кролики плотоядно обнимали не менее умопомрачительных котят. Евграф Соломонович посмотрел на всю эту живность, и в голову ему пришла мысль о непредсказуемости человеческого существования.

– Насть, я не голоден. – Привычно пожевал ус, обдумывая конец фразы. – Если можно, оставь меня одного, я хочу немного поработать. И скажи Артему, чтобы не шумел.

– Артем сейчас уходит, его не будет какое-то время… скажи, мы тебя чем-нибудь обидели?

– Ой, Настя, – Евграф Соломонович начинал повизгивать, когда раздражался, – не анализируй, пожалуйста!.. Я совершенно устал от ваших сострадающих глаз!.. Точно у меня что-то случилось, в самом деле!..

– …но что-то случилось, наверное…

– Что могло случиться? Все случилось уже давно, когда ты нашла этих, язык не поворачивается сказать, строителей!.. Где, объясни мне, ты их нашла? Нет, не объясняй! Я сам знаю: тебе их порекомендовала Галя. Я знал, знал!.. И что теперь?! Они станут там хозяйничать до конца лета? Да?! А мы все будем сидеть здесь, словно на привязи?! – Он пробежался по комнате. – И куда это ушел Артем? Сегодня же воскресенье, ему завтра в институт рано. Нет, это невозможно!.. невозможно!.. – Он присел на край письменного стола и отвернулся к окну.

Настя продолжала выглядывать из-за двери, не входя в комнату целиком. Было слышно, как тикают большие настенные часы.

– Он вернется через пару часов, Грань.

– Да, Валя тоже когда-то «возвращался», – последнее слово он протянул намеренно, – а потом решил, что хватит. И теперь он смеется над нами, надо мной и тобой смеется… ох, Настя!..

– Никто над тобой не смеется. И надо мной тоже. Грань, они растут.

– А мы стареем. Знаю я, знаю!.. почему ты все время мне говоришь об этом?!

– Все-все… ухожу-ухожу… – Настя почти скрылась за дверью, но тут же вернулась: – Грань, Галя уезжает в летний лагерь, она просила взять пока Сашу к себе.

– Сашу?

– Да, а что ты так удивляешься?

– А она не может взять ее с собой, в этот трудовой лагерь?

– Не будь занудой, Грань! Саша все-таки тебе племянница.

– Нет, она тебе племянница…

– А я тебе жена. Все, пока.

Настя затворила дверь, и звук ее шагов постепенно стих в прихожей. Евграф Соломонович остался один.

«Безобразие! – подумал он, продолжая смотреть на дверь, словно там еще стояла Настя. – Все-таки тишина и одиночество не так уж вредят творчеству. Когда последний раз я был один и мог в свое удовольствие помолчать? Наверное, очень давно. Саша ведь маленькая девочка. Ей – десять, и ей будет хотеться в парк, мороженого и не ложиться до полуночи. И много чего еще – например, поговорить. А о чем нам с ней говорить? Ох, дети-дети… и мои дети тоже. Валя ведь не станет с ней проводить дни напролет, у него есть, с кем напролет. Разве только Артем…»

Евграф Соломонович взял со стола фотографию в деревянной, пестро покрашенной рамке и поднес к глазам: там, на фоне сиреневого куста, обдуваемые ветром, который всем волосы сбивает вправо, стоят они – Артем, Валя, между ними – Настя, еще совсем не седая, с короткой-короткой стрижкой студентки-первокурсницы, она и в сорок носила такую, и он сам, высокий, худой, в невероятной какой-то рубашке… стоят и смеются. И все отражаются друг в друге, и Артем с Валей все еще носят одинаковые куртки и джинсы… только вот стригутся уже по-разному. Один уже видно – либерал, другой – консерватор. Хотя глупо это все… при чем тут политика? Он ведь вовсе не о политике думал… Почему, собственно? Евграф Соломонович пробежался по кабинету.

«Потому что надо ехать в Тарусу». И очевиднее этого ничего быть не могло. Он поставил фотографию обратно на стол и посмотрел на нее с расстояния: фигурки стали маленькими, а лиц и подавно было не различить. Вот, посмотришь, бывало, как ветка жасмина гнется на ветру, как ящерица бежит по некрашеным ступеням крыльца, как дышит, вздымаясь и опадая, занавеска в окне второго этажа, и сразу ясно становится, почему герой подстрижен на французский манер, почему у него в кармане пусто и жена травит его мышьяком: в день по чайной ложке.

Может быть, оставить к чертям драматический жанр? Написать поэму. Детскую поэму для постановки на сцене. Или рассказ? Нет, после успеха «Гарри Поттера» дети меня обсмеют. И Саша в первую очередь, потому что я этого «Гарри Поттера»… не читал. Еще не читал. Коллега обещал подкинуть при встрече. А то как-то триста рублей на книжку тратить не хочется. Перечитать «Чайку»? Перечитать и наконец разобраться с размером постановки. Положи перед собой «Чайку» и пиши – не ошибешься. Помню-помню твой совет, папа. Только я ее уже знаю наизусть. И хочется мне, чтобы шла она на сцене МХАТа, а я – обычный зритель – сидел и смотрел где-нибудь в партере, а не ежился написать размер в размер… напоминаю себе Золушкиных сестер, силившихся втиснуть ногу в ее миниатюрную туфельку. Что ж мы все так лукавим, боже ты мой?

Или «забить» на это все, как выражается Артемов друг, и пойти преподавать в родные вгиковские стены? И кто меня там ждет? Нет… невозможно. Совершенно невозможно.

* * *

Тут Евграф Соломонович вспомнил, что дома нет хлеба. Значит, есть повод выбраться на улицу и дойти до магазина дворами. Длиннее пути он не знал, но в том, что ищет именно тот, что длиннее, никогда бы себе не признался. Он переменил брюки, надел поверх рубашки шерстяную жилетку, взял кошелек, никем не встреченный попал на кухню, нашел сумку и, вложив худые ступни в саламандровские ботинки, закрыл дверь снаружи своим ключом.

У каждого был свой ключ, и звонком не пользовались никогда. Спускаться на лифте – слуга покорный! Застрянешь между этажами, и тебя будут кормить сквозь щелку сосисками. Эта картина всегда столь живо представлялась ему, что Евграф Соломонович вздрагивал при одном виде лифта и спешил скорее спуститься по лестнице. Тем более что спускаться было близко. Как-то один знакомый очень метко выразил сущность здешнего подъезда. Он сказал: «Даже плюнуть не хочется – так чисто». Но главным тут, наверное, было не «плюнуть», а «не хочется». И в подъезде «не хочется», и уж в квартире тем более – давно перестало хотеться. Вообще чего бы то ни было. А не только самого романтического. Хотя и его – тоже. А хлеба все-таки хотелось.

Евграф Соломонович жил на «писательской» Красноармейской улице. Где-то по левую руку высилось за слегка пооблезшими топольками здание МАДИ с неизменным памятником Эрнсту Тельману, похожим на памятник Ленину на питерской площади двух вокзалов, у которого такие же неизменные студенты так же неизменно – изо дня в день – пьют пиво. Евграф Соломонович их не видел, но ему и не нужно было: он и так знал, что они там. И он шел, негодуя на тунеядцев: как же так? Поступить и ничему не учиться? Не испытывать никаких интересов, кроме самых что ни есть плотских? И ведь учатся и сессии сдают. И вот Валя тоже как-то сдает. Но зачетку не показывает. И совсем ничего не рассказывает – даже не знаешь, дома он, нет его и будет ли он ночевать. Поедет ли куда-нибудь?.. Сидишь и ничего не знаешь о своей семье. Можно узнать, только застав врасплох.

Евграф Соломонович привычно повернул налево, в переулок, и пошел мимо двухэтажной школы из красного кирпича. В ней три года назад танцевали на выпускном его Артем и Валя. Валя бессовестно напился. Артем тоже выпил, но до дома дошел сам и брата довел. Валя не сопротивлялся. И после этого год в рот не брал, пока уже на втором курсе не запил вдруг по-страшному. Так, что Настя, сидя ночами на кухне, плакала. Долго и некрасиво, как плачут, когда никто не видит и когда действительно плохо. Он возвращался пьяным в течение двух или трех месяцев подряд, а потом так же внезапно, как начал травиться, кончил. И теперь пить не может в принципе. И иногда – есть зефир, салат с майонезом, жареную картошку, тещин лимонный пирог… ибо печень. Ибо надо было думать головой.

Мимо Евграфа Соломоновича проплыла витрина местного книжного магазина с яркими бутафорскими книгами невиданных размеров. Сколько бумаги ушло бы на такие книги, будь они настоящими! Сколько времени нужно писать одну такую книгу! Не то что пьесу…

Проехала машина, поблескивая тонированными стеклами, девочка тянула за поводок толстого щенка, который никак не хотел переходить улицу, немолодая, но сохранившая следы былой красоты восточная женщина на углу торговала нарциссами, ветер пах теплым хлебом…

Евграф Соломонович сглотнул слюну и открыл стеклянную дверь булочной. Хлеба какого угодно и сколько хочешь! Бородинский… школьником едал с аппетитом, как же; ароматный – с вареньем, в Тарусе… о больном не будем; нарезной – с розовым ломтиком докторской поверх мягкого желтого масла, чтоб с чмоком… и – с кофе. Крепким, черным…

А теперь лишь черственький, на второй-третий день, потому что – язва. Потому что… правильно. Думать нужно было головой.

– Девушка, доброго вам утра. А нарезной свежий? Да? А столичный? Тоже? Ну что ж, три нарезных и два столичных. И еще штучек шесть булочек сдобных. Нет сдобных? А какие есть? Давайте с корицей. И с повидлом давайте. Тогда не шесть, а восемь. И две с маком. Все.

Лента чека, капризно вереща, поползла из кассового аппарата. Чеков Евграф Соломонович не брал никогда.

– Сколько? Вот, пожалуйста. – Он отсчитал деньги, взял сдачу, собрал покупки в пакет и пошел к выходу. Придержал дверь какой-то неведомой старушке в кримпленовом платье – от нее приятно пахло «Красной Москвой» – и сам вышел следом. До самого входа смотрел только под ноги. Шаги не считал. И когда уснуть не мог – никогда никого не считал. Ни скамейки, ни овец, ни маргаритки под их копытами. В подъезде поздоровался с одним знакомым писателем, именем которого была названа соседняя улица, но это писателя, казалось, совсем не вдохновляло. Он выглядел угрюмым, впрочем, на дела не жаловался. Как и сам Евграф Соломонович. Поднялся на свой этаж, открыл дверь, закрыл и снова был дома. Хлеб унес на кухню и попутно включил телевизор. Показывали футбол. Его теперь, в сезон чемпионата, показывали всем и везде. Даже таким, как он, которые его ни в жизнь не смотрели. Белые и красные человечки бегали по зеленому полю, гоняя мяч. На секунду Евграф Соломонович замер с батоном в руках в дверном проеме: белым забили гол.

Зазвонил телефон.

– Алло. Да. Нет, Анастасии Леонидовны еще нет дома. Будьте добры, перезвоните позже. Пожалуйста.

Ох, уж эти жаждущие излечения «частники»! И звонят, и звонят… В телевизоре оглушительно кричали «оле!». Евграф Соломонович поставил себе погреть чайку. Подходило время поесть. Ел он раз в три часа, совсем по чуть-чуть. Тут опять зазвонил телефон.

– Алло. Да. Воля? Вольфрам, ты? Здравствуй-здравствуй, рад слышать!.. Я? Да, скриплю понемногу. Таис говорит, чтоб сосиски не ел. А я, грешный, их разлюбить не могу. Ты? Когда? Да ты что! И много? Третий тираж? Поздравляю, Воль. Ну, конечно, конечно… ты мне скажи, ты в Москве надолго? Да? Да-да… дома. Один пока. Понял. Жду.

Евграф Соломонович повесил трубку и вздохнул, выключил газ и достал чашку. Чайник закипел, но продолжал подрагивать крышкой. На чашке полулежал нарисованный динозавр. И Воля был прав, когда сказал, что хищная у нас в доме только посуда. Не то что у него самого: три хищника на семьдесят квадратных метров жилплощади. И кошка – отдыхает.

Чем кормить Волю? Буду его поить. Будет у меня пить кофе, если это кофе еще есть.

Наполовину пустая банка одиноко стояла в полке над плитой.

Евграф Соломонович достал ее, открутил крышку и сладострастно понюхал содержимое. Потом налил себе теплого безопасного чаю, достал из холодильника рисовую кашу и сел есть.

В телевизоре снова забили гол.

Глава 2

Артем точно, совершенно точно – так, что разбуди его посреди ночи и спроси, – знал о себе три вещи: во-первых, каждый человек в его глазах имел презумпцию невиновности; во-вторых, сам он был инопланетянином, который каким-то образом научился жить по законам Земли; и в-третьих, он знал, что умрет в 64 года, сидя в кресле-качалке на открытой веранде дачного дома. И последним, что он увидит, будет цветущий яблоневый сад – насколько хватит глаз. Конечно, он много еще чего знал или хотя бы предполагал о себе. Но эти три вещи – особенно. С какой-то несомненной очевидностью. Он, вслед за отцом, инстинктивно любил Тарусу с ее несколько однообразной и сухой красотой тамошней природы: с песчаными берегами мутновато-голубых речушек, с облезшими лодками вдоль этих берегов, с липовыми рощицами, кривыми скамейками у заборов писательских домов, с ежевечерним закатным солнцем, – и ему казалось, что стоит посмотреть на это солнце сквозь ивовые ветви, и сразу поймешь что-то главное. Стоит только вовремя посмотреть. Но до сих пор он главного не понял, вероятно, потому, что то время еще не пришло или в его время взглядывали другие. Он был спокойным. Спокойно смотрел на совершающуюся вокруг жизнь и на самого себя в процессе взросления. В детстве был застенчивым, но не долго. И скорее не из внутренней необходимости, а из любопытства. Ведь как это – быть застенчивым? Он вообще очень долго жил и не знал, что он такое, потому что ему и в голову не приходило об этом задуматься. Лет до четырнадцати читал из-под палки и изящного был чужд. А потом случилось что-то, и проснулось эстетическое чувство, столь долго дремавшее. И он стал смотреть, как живут и жили до него другие люди. Чем они жили. И понял, что такое вдохновение и что такое «воспевать». Писал стихи – длинные, плохие, без начала и конца. С середины. И было во всем этом какое-то бурление и гудение, какое-то медитативное замирание на одной ноте до полного ее исчезновения.

Он был спокоен и любил Тарусу как место, где жил до семи лет, до самой школы. Он не стремился на лоно природы, не бежал от цивилизации во время противоречий – с восьми до восемнадцати. Он просто жил на природе и с удовольствием пользовался плодами прогресса, как то: горячее водоснабжение, телевидение и главным образом велосипед. И ничем он не терзался. И был он спокоен.

Так что не одного Евграфа Дектора огорчило утреннее известие. Оно огорчило и Артема Дектора, которому летом там писалось лучше, чем осенью, зимой и весной здесь. Но он доел свою неизменную кашу, собрался и поехал в университет, никого ни в чем не упрекая и не желая зла вольнонаемным строителям. Он просто решил ждать.

Артем помыл посуду и пошел в большую комнату, где жил после Валиной болезни. Артема как выселили из их общей детской, так никак обратно вселить и не собрались. Он легко переносил свою бесприютность и спал на кровати (до этого ничей) под красным шерстяным пледом столь же крепко, сколь и под тем же пледом на старом диванчике до этого. Единственной ощутимой утратой для него был письменный стол, который, не в пример пледу, в большую комнату не переехал. Вечерами, забираясь с ногами на кровать и глядя в окно, Артем не включал света и однажды поймал себя на том, что радовался переселению. Теперь у него за стенкой в своем просторном кабинете спал папа. И папа был рядом – тот папа, который был самым родным Артему человеком, хотя, быть может, редко вспоминал об этом.

Июнь был упорно холодным; ночью страшно зябли ноги у родителей, и они по очереди бегали в ванную греться. Артем никогда почти не мерз. Но сидеть в пледе было как-то уютнее. Он сидел и тихонько напевал себе под нос какую-то песню «ДДТ», когда скрипнула дверь и в комнате возник Евграф Соломонович. Евграф Соломонович всегда так делал: он сначала заглядывал, словно присматриваясь к комнате, примериваясь к ней, потом уже входил целиком и заговаривал:

– Тема? Ты не спишь? Я пришел с тобой поговорить.

Артем обернулся и добродушно, хотя в темноте не видно было этого, посмотрел на отца:

– Да?

– Да, сынок. – Евграф Соломонович тихо прошел к кровати и сел рядом с Артемом. Два силуэта, одинаково ссутулившиеся вправо, трогательно выделялись на фоне еще не потемневшего окончательно в огромном окне московского неба. – Ты знаешь, мы на дачу в этом году поедем позже, если вообще поедем. И мама мне сегодня сказала, что Галя уезжает в какой-то трудовой лагерь. Без Саши. – Артем стал слушать внимательнее. – Так вот, Саша, вероятно, поживет у нас немного. Думаю, недели три. – Евграф Соломонович поправил очки на переносице. – Вот, собственно… ну и что ты думаешь?

Артем совсем повернулся к нему и не сразу ответил. Евграф Соломонович было подумал, что в голове сына совершается какая-то сложная умственная работа, но все было проще: Артем улыбался в темноте. Он очень любил Сашу. Сквозь улыбку он проговорил:

– Значит, Сашка будет с нами? Вот здорово! А где она будет спать?

Евграф Соломонович почему-то смутился: он и сам не знал, ждал ли он какого-то другого ответа или действительно не знал, куда поселить Сашу, – только он тоже подал голос не сразу.

– Ну, наверное, в большой комнате, у тебя. А еще можно ее к маме поселить. Ведь Настя уедет в командировку. Не думаю, чтоб она возражала.

– А Валька знает?

– Нет, Валька не знает. И вообще… где Валя? Двенадцатый час уже! Где он? Безобразие!.. – Евграф Соломонович мастерски взял верхнюю ноту гневного регистра. – Безобразие! Что он себе думает?

– Он провожает Нину. Он звонил, просил тебя не беспокоиться.

– Не беспокоиться? – Евграф Соломонович встал и принялся мерить комнату шагами. – Я, Артем, ваш отец и буду за вас беспокоиться до самой смерти. Ведь ни за что не поверю, что Нина такая безответственная девочка, что позволит ему уходить так поздно и подвергать себя… опасности. Вот именно, опасности. А если с ним что-то случится? – Евграф Соломонович замер в позе риторического вопроса.

– Папа, ты посмотри: на улице ведь белые ночи стоят! Прям как в Петербурге!.. они же любят друг друга, пап. Она же не может… она заинтересованная сторона, понимаешь? Хотя дико как-то это все звучит…

– Что «дико»?

– Заинтересованная сторона, я имею в виду. Некрасиво.

– Какая разница, как звучит!..

Евграф Соломонович принялся молча ходить туда-сюда. Артем зачарованно любовался белой ночью. Ему все казалось, что на улице поет кто-то.

– Пап, а ты бы мог спеть маме серенаду?

– Что?

– Я говорю: смог бы спеть маме серенаду?

– Серенаду? Маме?

– Да.

– А… зачем?

– Ну, затем, что ей это было бы приятно. Романтично. Что никогда я не видел, чтоб кто так делал. Затем, что ты ее любишь… смог бы?

– Перестань, пожалуйста, говорить ерунду, Артем! Я серьезно с тобой разговариваю.

– А я бы смог. – Он мечтательно склонил голову на плечо. На лице его цвела блаженная улыбка. – Так красиво, когда мужчина поет женщине в ночи под окном о своей любви. Мне кажется, сердца должны переворачиваться от этой песни…

– Нет, я решительно не могу с тобой разговаривать, Артем. Ты… ты снова в своем репертуаре. Я пойду лучше.

– Нет, пап, представь себе: ты с гитарой… венец творенья, дивная Диана!..

Евграф Соломонович махнул рукой и прошел к себе в кабинет, а Артем тихо засмеялся и накрылся пледом с головой. На улице запели громче, но слов никак нельзя было разобрать. Внезапно откуда-то из глубины квартиры до него донесся звонок. Кто-то звонил в дверь.

– Пап! Там Валя пришел! Он хочет домой!

Евграф Солмонович сосредоточенной походкой пересек большую комнату в коридор и закрыл за собой дверь, чтобы Артем, вероятно, не видел и не слышал того, что должно было разразиться в сию минуту. Артем закинул руки за голову, закрыл глаза и упал на кровать, которая упруго подбросила его и приняла. Ему и не нужно было слышать. Он знал и так.

Он знал, что папа сейчас стоит в темном коридоре, прислонившись плечом к стене и сложив руки на груди. Ждет, пока Валя откроет дверь ключом. Да, Валя мог бы догадаться еще чуть-чуть опоздать. Потому что если прийти после двенадцати, а не без двадцати, не без пятнадцати минут, то папа ляжет спать и ни к чему, абсолютно ни к чему до следующего утра будет невосприимчив. Но вот на следующее утро… Артем услышал, как за стеной о чем-то взвизгнул его брат, попавший в ловушку, и как папа что-то взвизгнул в ответ. Иногда он поражался тому, насколько похожи их голоса. Иногда жалел, что его голос был другим. И вообще он лежал сейчас с закрытыми глазами и всем своим существом чувствовал причастность к происходящему в коридоре. Ибо он точно знал, чем закончится происходящее. Его занимали какая-то недавно народившаяся мысль и та песня, что беспрепятственно лилась в окно и никак не затихала.

А в коридоре происходило вот что. Евграф Соломонович, чувствуя неприятную тяжесть в левом боку, стоял и ждал, пока Валя откроет дверь. Валя, в свою очередь, по ту сторону двери изо всех сил надеялся, что Евграф Соломонович изменит своей привычке отходить ко сну лишь после полуночи и утомится на полчаса раньше. Надежды его не оправдались.

– Ну и конечно, твой автобус стоял в пробке. В одиннадцать вечера в будний день на окраине Москвы. Попробуй сказать, что я ошибаюсь, Валя. Я ведь на самом деле могу ошибаться. – Евграф Соломонович пока говорил, украдкой посматривал на сына поверх очков и заметил, конечно, как тот вздрогнул от неожиданности.

Валя сквозь усталость злился. И злился он мелкой ворчливой, самому противной злостью. И думал Валя, что Евграф Соломонович злится злостью еще более мелкой и ворчливой.

– Папа, я провожал Нину. Ты же знаешь. Я звонил, просил Тему передать тебе… он что, забыл? – Валя поставил портфель в угол и стал снимать ботинки, зачем-то внимательно рассматривая их в темноте. Все дело было в привычке.

– Нет, он не забыл. Но, Валя… сколько раз мы с тобой говорили уже!.. Я ж понимаю: у вас там, наверное, сначала словесное прощание, потом – сцена на балконе. И, разумеется, длинный прощальный поцелуй. Но, сынок… надо же тогда время рассчитывать.

Валя что-то прошипел себе под нос и прошел в ванную. Евграф Соломонович подвинул к стене ботинки, которые сын забыл посреди коридора и по пути в кабинет сказал Вале:

– В холодильнике остался суп и мясо с картошкой. Есть еще колбаса докторская. Я сегодня булочек купил – хочешь, поешь… если ты голоден. И… спокойной ночи, Валя.

Не дожидаясь ответа, Евграф Соломонович скрылся в дверях большой комнаты, через которую лежал путь в кабинет. Валя кончил умываться и, опустошив холодильник, уединился в детской, где, не раздеваясь, упал на кровать, закинул руки за голову и стал думать о Нине. Через некоторое время он понял, что в комнате есть еще кто-то помимо него, открыл глаза и увидел Артема. Артем, в красном пледе, который ночью был просто темным, укутавшись с головой, как старуха Изергиль на скучных обложках советских изданий Горького, сидел у него в ногах и смотрел своим пронзительным немигающим взглядом.

– Ты чего… не спишь? А?

– Не, не сплю. Я еще не хочу спать. Лягу с рассветом.

– А я хочу. Очень.

– Валь…

– Чего ты?..

– Думаешь, мы умрем в один день? Раз родились в один…

– Ой, Тема… ты… ой, – он приподнялся на локтях и внимательно посмотрел на брата в ответ. – Н-да. Как Петр и Феврония…

– Как Тристан и Изольда тоже. – Артем уже смотрел не на Валю, а в окно. – Знаешь, я тебя люблю.

– И я тебя. Только мы еще поживем, ладно?

– Нет, ну конечно. Я же про старость.

– Да я не доживу до старости. – Валя отмахнулся и свернулся на правом боку. – До нее еще лет сорок жить… жуть! Что я делать буду? Не, не доживу…

– Валь, к нам Сашка приедет погостить.

– М-да? Значит, будем стареть вместе с Сашкой.

– Ты рад?

– А ты?

– Я да. Я ее уже месяц не видел.

– Ну, вот и замечательно: вы с ней известные подружки. Будете играть.

– Ей конфет купить надо, наверное. Я ей батончиков куплю. Как думаешь?

– И батончики хороши. Я их тоже люблю… – Валя покосился на него из лежачего положения: – Артем, а Артем… ну в кого ты такой, а?

– Какой «такой»?

– Чудной. Чудак ты. Феномен. – Валя улыбнулся и фыркнул.

– Уж какой есть. – Артем тоже фыркнул и улыбнулся.

– Нинка сказала, что хочет купить какие-то там особенные благовония. Завтра мы с ней пойдем в магазин и купим. Сегодня мороженое на Арбате ели. Тем, как же я ее люблю!..

– Здорово. Она хорошая. Тихая только очень. Но хорошая. Но я бы ее любить не мог. Полюбить не смог бы.

– А почему?

– Не знаю… она бы тоже сказала, что я чудной. Поэтому, наверное.

– Ты обиделся бы?

– Нет, я не обижаюсь. Я никогда не обижаюсь. Я бы просто не хотел, чтобы она мне постоянно удивлялась. Я бы любил ее, а она бы удивлялась. Вот…

– Вот теорию подвел!.. а я не задумываюсь. Я ведь куда проще, чем ты, Тем. Я это знаю и не переживаю. Поверь, даже доволен этим.

Они помолчали.

– Тем, я спать хочу…

– Ага. Я пошел. Почитаю еще чуть-чуть.

– Давай, спокойной тебе.

– И тебе.

Артем встал и скрылся в темноте. Старый плед, махнув хвостиком, поспешил за ним в дверной проем. Валя, не переменяя позы, уснул.

Глава 3

Артем очень хорошо помнил, как звучит по утрам пишущая механическая машинка «Ятрань». Звук был ни с чем не сравнимый: Артем лежал обычно в детской, еще до конца не проснувшись, и слушал, как в ограниченном каком-то, прямо сказочном пространстве в затяжном поцелуе запечатлеваются буквы на сизых листах формата А4. Он так и представлял себе, как механическая железная лапа толкает профиль буквы вперед, как от соприкосновения с ней болезненно морщится бумага, как прогибается черная лента, прокручиваясь с одной катушки на другую, как сохнет сиротливо отпечаток… потом он представлял себе отца, который замирал над машинкой с поджатыми руками, как тушканчик, всматривающийся в степную даль. Потом от этого пришедшего на ум сравнения Артем начинал улыбаться и открывал глаза. Машинка стучала еще какое-то время, но вот печатные утехи сходили на нет, и папа прокрадывался в детскую. Он сначала делал в двери щелку, заглядывал в нее, и стоило Артему или Вале приоткрыть глаз, или хотя бы пошевелить ногой, как папа, обрадованный, входил уже целиком и певуче говорил:

– Ой, Тема, ты проснулся? Ну, вставай, вставай. Умывайся. А я уже варю тебе кашу. – Евграф Соломонович сделал по комнате несколько кругов и полукружий, после чего, улыбаясь, собрался выходить. – И заметь: я тебя не будил, ты сам проснулся. – Он скрылся за дверью и оставил сына одного.

– У-уух! – Артем сладко потянулся, почмокал губами и посмотрел на часы в мобильнике, лежавшем на журнальном столике у кровати.

Было без четверти десять. Без четверти десять! Вчера он опять лег позже всех, и, помнится, папа еще ворчал на него из кабинета. Да-да, ведь надо было подвинуть стул, чтобы залезть в шкаф, достать чистую наволочку… как всегда впотьмах… а стул возьми да и упади… и тут папа… Артем вспомнил все до мельчайших подробностей. И, вспомнив, он окончательно вошел в новый день.

И Вальки уж точно не было. И мамы тоже. И когда они последний раз были все вместе?

Евграф Соломонович на кухне гремел кастрюлями, а в ванной ревуче подпрыгивала старая стиральная машина. И отец, и сын оба помнили, как однажды эта самая «Эврика» выпрыгнула из своего законного угла и приземлилась на большой палец Валиной ноги, отчего Валя взвыл, а палец с тех пор слегка изменил форму. Да, Евграф Соломонович очень живо помнил, как Артем в детстве свалился с трубы отопления в тарусинском доме и порвал себе вензелем щеку. Или как они с Настей застали своих мальчиков за весьма странным занятием: один сидел на кровати и держал другого, стоящего на руках, за ноги. И этот другой просил первого кинуть его на батарею. Другой, ясное дело, был Артем. Или вот еще… Евграф Соломонович прислушался к плеску воды в ванной и, решив, что любовь к батареям будет преследовать Артема до конца жизни, предусмотрительно пошел за ним. Артем, с мокрой взъерошенной головой, стоял босыми ногами на кафельном полу и вытирал кончиком полотенца уши.

– Давай-давай, а то холодную будешь есть. – Евграф Соломонович окинул сына недовольным взглядом и ушел обратно на кухню.

Да, ели уже холодную! И не раз. Бывало, утром не осилят тарелку геркулеса – им его на обед оставят. Или особого удовольствия ради – на ужин. Артем улыбнулся воспоминанию. Он развлекался тем, что следил за папой, который кипятил чайник на плите, и пытался делать это красиво. Да, у людей бывает эстетическое отношение к действительности. У многих бывает, а не только у Чернышевского, о котором знают почти все. Артем с детства был немногословен, и это позволяло ему пристальнее наблюдать за прочими болтунами. Валя был болтун. Мама тоже. Да и папа, когда нападет на любимую тему анекдотов про евреев. Возможно, Евграф Соломонович живо чувствовал обиду за свой народ, возможно, он живо поддавался всеобщему еврейскому чувству обиды за себя, но в любом случае был искренен и смотрел на жизнь иронически. Дядя Маня, его старший брат, подвизавшийся на поприще математики, и успешно подвизавшийся, надо сказать, звал его в глаза «хулиганом». Так, приедет, бывало, в гости, стоит на кухне, пьет кофе, ставит чашку в раковину, берет чистую, наливает, пьет, ставит в раковину, снова берет чистую – и так и говорит: помню, говорит, был Евграшка хулиган. Глаза закатит и добавит: я б ребенка уж точно Евграфом не назвал! И Артем почему-то с юных ногтей знал, что Евграфами детей называть нельзя. И когда ему самому исполнилось пять лет, придумал имя своему будущему сыну – Коля. И этот сын мечтался ему чем-то вроде младшего брата. Рожать девочку он не собирался абсолютно. Так вот, Артем отмалчивался и наблюдал, как и о чем болтают взрослые. И изо всей этой болтовни он сделал два важных вывода: а – чем больше человек болтает, тем меньше он следит за течением собственной мысли; б – чем меньше он следит за ней, тем больше иной раз рассказывает о себе и тем чаще бывает откровенен. Хотя это большое заблуждение, что всегда и всем интересно, а главное, приятно и нужно слушать чужие откровения.

Так вот, сидел Артем и, насыщаясь кашей, наблюдал за папой, готовый слушать его. Однако Евграф Соломонович разговаривать не спешил. Он в который раз пытался эстетически снять огненный чайник с плиты и не менее эстетически потушить пламя в горелке, повернув эдак ловко ручку. Но и чайник и ручка его красивостей не разумели, а тяготели, наивные, к прозе жизни: снимать и тушить приходилось быстро, как на пожаре. И так, оскорбленный в попытке быть элегантным в мелочах Евграф Соломонович начинал суроветь по-крупному, сердился. К тому же рядом сидел и завтракал Артем. Ел он много и с аппетитом, и Евграф Соломонович как-то раз сказал ему, что его можно купить с потрохами за хороший обед. «Ты уйдешь в тот дом, в котором тебя будут много и вкусно кормить», – сказал он. Если бы Евграф Соломонович мог, он, наверное, не ел бы сам и издал какой-нибудь указ, запрещающий это делать другим в его присутствии. А Артем ел много, и ему это было приятно. Ему это нравилось.

– И какие же у тебя сегодня пары, сынок?

– Две литературы, социология и итальянский. – Артем знал, что папа испытывает при взгляде на аппетитно жующего человека и понимал это. И еще: он всегда отвечал только о том, о чем его спрашивали.

– Ты вчера к языку готовился? Я чего-то не припомню…

– Вчера нет.

Артем намазал толстый кусок белого хлеба толстым куском сливочного, поблескивавшего жирком масла и отправил все это в рот. Потом прицелился к колбасе и съел ее столь же молниеносно. Евграф Солмонович слегка вздрогнул, и от Артема это не укрылось.

– А позавчера?

– Да.

– А-аа… – Евграф Соломонович заварил зеленый чай и сел на стул, подвернув под себя ногу. Он смотрел в окно.

– Пап! – Артем невозмутимо намазал абрикосовым вареньем сдобную булку с кунжутом и откусил кусок. – Солнечно-то как сегодня!.. Может, пойдешь, в Чапаевском парке посидишь… там фонтан включили.

– Да, и буду сидеть я один, на скамейке, читать что-нибудь, а люди будут идти мимо и думать о том, какие у меня ботинки, брюки, как я подстрижен – или не подстрижен, что написано в моей книге и почему я ее решил читать именно в этом парке, на этой скамейке…

– Пап, а тебе не все равно, что подумают эти люди? Вот мне, например, это всегда параллельно. – Артем отодвинул от себя пустую тарелку, оперся локтями на стол и внимательно посмотрел на отца.

Евграф Соломонович вздохнул и поскреб ногтем на скатерти застывшее чайное пятно. Зачем тут эта скатерть? Евграфа Соломоновича раздражала и она, и вообще все, что попадалось на глаза. Даже зеленый чай ему уже опротивел.

– Артем, ну как ты говоришь!.. «параллельно» какое-то, я не знаю!.. – Евграф Соломонович потер ладонями лицо и запустил пальцы в волосы. На него было неприятно смотреть: мучается человек. – Артем, – не меняя позы, продолжил он, – тебе ведь, наверное, в институт пора, а? Ты опоздаешь. Да-да…

– Пап, ты в порядке? – Артем попытался заглянуть ему в лицо, но не сумел.

– Тем… я нормально. Доедай, пожалуйста, свой завтрак и иди учиться. Давай.

Артем понимающе кивнул и встал из-за стола. Евграф Соломонович по-прежнему не менял позы. Голова его беспомощно опиралась на руки, глаза, судя по всему, были закрыты.

– Пап, я…

– Тем, если ты собрался меня грабить, деньги в портмоне, в портфеле. Возьми в кабинете. Если Валя не все забрал… – Евграф Соломонович сделал усилие оторвать ладони от лица, но только фыркнул в них и потряс головой.

– Нет, пап, ты не понял. Я… ну, люблю тебя, пап.

Евграф Соломонович поднял помятое лицо, посмотрел на сына, и Артем по тому, как легли у отца надбровные складки, понял, что сказал чересчур сильно. Евграф Соломонович осмысливал сказанное.

– Знаешь, есть такой анекдот про евреев. Спас как-то мужик еврейского мальчика, из проруби зимой вытащил. На другой вечер ему звонок домой. Голос: это вы вчера еврейского мальчика спасли? Да, говорит мужик. Уже готовится принимать благодарности. А голос тут: ну, так и где же шапочка? – Евграф Соломонович сам себе засмеялся, и глаза у него стали какие-то необычайно добрые.

Артем не понял, к чему был рассказан анекдот, но почувствовал ответную веселость и засмеялся в голос. При этом его длинная челка забавно вздрагивала.

Оба, насмеявшись вволю, встали из-за стола. Артем стряхнул с брюк хлебные крошки и положил в рот сдобное печенье – из вазочки на полке, которая попалась ему по пути под руку.

– И все же, пап… ты сходил бы в парк, а?

– Посмотрим, Тем. Я подумаю.

Евграф Соломонович проводил сына, закрыл за ним дверь и долго потом слушал, как шумит в шахте опускающийся лифт. Пошел в кабинет, откуда был виден подъезд, проследил, как Артем вышел из дома, как он посмотрел по привычке куда-то в небо, сильно запрокинув голову, как скрылся за углом. Евграф Соломонович вернулся на кухню помыть посуду. Весь его сегодняшний день должен был сложиться из хождений по комнатам: из одной в другую, причем часто – по поводам совершенно искусственным, надуманным и необязательным. Он маял свою скуку. Или это скука маяла его. В кабинете – он с самого утра чувствовал это место в квартире – лежала недописанная пьеса. Недосочиненная. И вот целый день блуждать, вращаться вокруг нее. Не уметь довершить затеянное и мучиться этим. Было ли у человека когда-нибудь какое-то иное мучение, невыносимее этого? Евграф Соломонович собрался было театрально заломить руки и воскликнуть подобно гоголевскому герою «О, яду мне!», как в дверь позвонили. Звонок был тем неожидан, что это был звонок. Ибо каждый в их семье, как уже небезызвестно нам, имел ключ и дверь открывал сам.

Евграф Соломонович пригладил седые волосы, бросил критический взгляд на стоптанные тапочки и пошел открывать. Щелкнул замок, и на пороге наш отец семейства обнаружил свою двоюродную тещу, Серафиму Ферапонтовну, с внучкой. Внучку звали Саша.

Глава 4

Помнится, в детстве ваш покорный слуга любил ходить по гостям. О да, читатель, это едва ли не самое приятное занятие для любопытного ребенка в возрасте от пяти до пятнадцати. Во-первых, в гостях всегда много взрослых, и ты сам, находясь среди них, бываешь взрослым – по-настоящему, не в шутку. Во-вторых, тебя там вкусно покормят, и есть шанс съесть больше, чем обычно дома, ибо родители, с которыми ты пришел, будут заняты не тобой, а другими родителями, и не успеют сказать, ты лопнешь, деточка. В-третьих, наконец, собираясь в гости, ребенок думает, что там ему дадут подарок. Обязательно дадут, даже если он идет на чужой день рождения и подарок дарит сам. Логики тут никакой быть не может, никогда и не было. Просто ребенок есть ребенок.

Саше этой зимой исполнилось девять. И до своего девятилетия она сохранила странную на первый взгляд привычку, приходя в гости, обследовать туалетные шкафчики. Делалось это так: заходишь в ванную, закрываешь дверь, включаешь воду и тянешь на себя зеркальную дверцу, которая, соблазнительно поскрипывая, таит несметные сокровища, сравнимые разве только с сокровищами легендарного Сезама. В шкафчиках хранят, как известно, мыло, вату, зубную пасту, розовую воду, кремы для бритья, всякие кривые щипчики и шампуни (если шкафчик большой и позволяет это, а главное, там еще есть дезодоранты… и все это покрыто тайной, потому что прячется хозяевами от посторонних глаз. Словно то, чем они чистят уши, поможет тебе лучше понять то, что творится у них в голове).

Саша отлично знала: вот сейчас Граф склонится над ней в пронзительной улыбке, спросит, как, собственно, ее дела, помнется на месте и, наконец, пропустит их с бабушкой в прихожую, а она тем временем тихонечко прокрадется в ванную мыть руки и… смотреть шкафчики. Поэтому, когда Евграф Соломонович, заложив руки за спину и покачиваясь для игривости вперед-назад, певуче спросил Сашу об ее «делах и делишках», она вытянулась в струнку, точно держала ответ у доски, и, старательно моргая, произнесла «хорошо». И так четко в этом «хорошо» слышалось «отпусти меня и ни о чем ни спрашивай, если можно, разве ты еще не знаешь, что я тебя боюсь?», что Евграф Соломонович каким-то образом все понял и переключился на Серафиму Ферапонтовну.

Саша проскользнула в вожделенную ванную, задвинула шпингалет. Серафима Ферапонтовна была глуха на оба уха, сама про себя это знала и охотно смеялась над собственной глухотой. Прерогативой вышучивать бабушку безраздельно владел Валя. Несколько лет семья не могла забыть одну его выходку: как-то раз, переезжая на дачу, Декторы заказали не две машины, а одну большую, и погрузились в нее все сразу. Естественно по дороге возник спор, в котором глухая бабушка приняла живейшее участие. Перекричать ее не мог никто – никто и не пытался, – и Валя на очередном повороте, воспользовавшись временным затишьем (все следили, чтобы не попадали уложенные вещи), изрек сногсшибательный анекдот:

– Плывут два крокодила: один зеленый, другой – налево.

Сия стилистическая фигура, именуемая зевгмой, на веки вечные приклеилась к Серафиме Ферапонтовне, согласившейся, когда ей рассказали, быть тем крокодилом, который «налево». И вот этот-то крокодил «налево» и вспомнился Евграфу Соломоновичу сейчас. Причем так отчетливо, что он едва сдержал смешок.

Евграф Соломонович никого с утра не ждал. Нет, разумеется, он был заранее поставлен в известность о том, что родственники придут. Он даже готовился к встрече. Но вот ждать – не ждал. Серафима Ферапонтовна в доме была частым гостем: Настя, измотанная ежедневной врачебной практикой, оставила быт дома на произвол судьбы (а точнее – троих мужчин, которые делили его по родственному принципу), и этот самый произвол еще как-то держала в рамках приличия ее тетя – уже знакомая нам бабушка Серафима. Никто, что вполне понятно, не ждал от старушки, что она вдруг начнет переклеивать отошедшие от стен местами обои или штукатурить потолок, но от нее два раза в неделю ждали вкусного обеда, приготовляемого обычно на несколько дней и съедаемого дозированно. Ибо велика была вероятность того, что съедят его зараз, если вовремя не уследить. И этого обеда ждали все, не исключая Евграфа Соломоновича.

Серафима Ферапонтовна приносила с собой в огромную неуютную квартиру Декторов свой непередаваемый аромат – аромат сытости, тепла и довольства. Она и сама производила впечатление сытой, теплой и довольной женщины: невысокая, полная, переваливающаяся при ходьбе с ноги на ногу, широкобровая бабуся с неизменным в течение, наверное, всей жизни гребнем поперек седой стриженной под каре головы, она смотрела на всех своими дальнозоркими добрыми глазами и радовалась, что нужна им, этим молодым людям, которые без нее совершенно пропали бы с голоду и сгинули в беспорядке. А молодые люди между тем пользовались ее теплом и совершенно не задумывались, откуда оно берется в их доме. Им все казалось, что существует источник бесперебойного питания, дорогу к которому знает эта пожившая на свете женщина, и что источник этот не иссякнет никогда. Она просто помогала им жить, а они даже не догадывались об этом.

Евграф Соломонович рассыпался в интеллигентской иронии, столь же неуместной по отношению к Серафиме Ферапонтовне, сколь неуместна она была бы по отношению к сторожевой собаке, которая любит хозяина, даже не зная его имени. Валя, больше похожий на отца, чем Артем, тоже периодически заигрывал с бабушкой, но «лохматил» ее неумело, и не всегда шутки его были смешны. Настя казалась томно равнодушной и все грустила будто о давным-давно погибшей матери, сестре Серафимы Ферапонтовны, Васе, Василисе. На самом же деле, думается нам, Анастасия Леонидовна просто уставала, а усталость, если никто вас не разубеждает, легко принять за грусть. Один Артем смотрел на Серафиму Ферапонтовну большими тихими глазами и бывал задумчив. Он все накладывал мысленно черно-белый портрет бабушки, виденный им в ее квартире, на живой оригинал, стоявший перед глазами, и пробовал угадать динамику изменения этой родной ему женщины. Он вообще любил слово «динамика» и был философом, хотя сам себя таковым не считал.

Он единственный из всех звал бабушку бабушкой, а не Фимой.

Евграф Соломонович стоял и смотрел поверх очков, как Серафима Ферапонтовна выгружает из сумки употевшую голую курицу, застывшую навеки в предсмертной судороге и запакованную в целлофан; как она достает оттуда же пакет с картошкой, морковкой, помидорами и капустой; как хрустят в ее пальцах макароны. Он поймал себя на том, что на мгновение почти залюбовался сочетанием большой женской ладони и золотой луковицы, извлеченной Серафимой Ферапонтовной из глубин все той же сумки и рассматриваемой на предмет неожиданного изъяна. Да, эстетическое чувство ни разу не изменило Евграфу Дектору!

– Игратка! Здравствуй, милый! Я тут вот вкусненького вам принесла, ага. Ты возьми редиску, отнеси на кухню, я вам сейчас салатику нарежу. Валька с Темкой прийдут, поедят. Они это любят, ага. Эх! – Серафима Ферапонтовна прищурилась, смачно втянула в себя воздух и, улыбнувшись, потрясла головой. – Помню, прибегут со двора и давай кричать: баашка, баашка!!. а ты нам «ледиски» сделала?! А ты нам «гренков» пожарила?! Эх! Ага…

Евграф Соломонович в мгновение ока был нагружен огромным пакетом с редиской и отправлен на кухню. Серафима Ферапонтовна шла следом, тяжело преступая и продолжая разговаривать. За годы прогрессирующей глухоты она выработала привычку разговаривать как бы сама с собой. Нет, она не заговаривалась: просто вы, если были рядом, могли вступить в беседу или не вступить (это уж как сами захотите и сможете), но беседа от вашего в ней участия-неучастия не меняла своего предмета и текла так же плавно, как текут полноводные реки в пустынных местностях.

– А Валька-то, смотрю, совсем от рук отбился, хулиган! Настя приезжала и говорит мне, значит… говорит, тетя Фим, Валька мой совсем учебу забросил, домой к ночи приходит, молчит все. Только, думаю, лихая пронесла, слава тебе Господи, – Серафима Ферапонтовна наскоро перекрестила нос, – и тут те на, снова-здорово! Где Валька-то, Игратка, а? Уж, небось, не дома? А? Ага…

– Он в институте!!! У него фармацевтическая практика!! – Евграф Соломонович был готов к тому, что придется кричать, и закричал довольно громко. Но недостаточно.

– А? Где, говоришь?

– В институте!!!!! Он шьет гербарии!!!!!!

– Гербарии?

– Да, гербарии!!!!!

– Да врет он тебе все! – Серафима Ферапонтовна сделала недовольное лицо, – Знаю я эти их гербарии!

– Он днем шьет гербарии, а вечером провожает Нину!!!!! Нина далеко живет!!!!! – Евграф Соломонович чувствовал, что скоро голос его не выдержит и сорвется. – Он обещал сегодня быть не позже одиннадцати!!!!! – Прокричать длинную фразу одинаково громко на всех ее промежутках оказалось не так-то легко, и Евграф Соломонович вдруг осознал, что силы свои переоценил, и причем весьма солидно. – Он обещал вернуться!!!!

Тут кашель сдавил хрупкое горло Евграфа Соломоновича железной пятерней. Невольные слезы брызнули из глаз. Серафима Ферапонтовна замолчала и встревоженно посмотрела на зятя:

– Игратка, ты это… может, воды тебе дать? Или дай по спине постучу.

Большая рука Серафимы Ферапонтовны уже взмыла в воздух и зависла над рыдающим Евграфом Соломоновичем, когда он, бросив редиску в раковину, начал отчаянно жестикулировать – что, мол, не надо по мне стучать, и пить я совсем не хочу. Евграф Соломонович боялся таких моментов – моментов, когда он знал, что был фактически беспомощен, а ему хотели и могли помочь, но только совсем не так, как хотел он. Помощь была какой-то простой, неоригинальной и даже… грубой. Именно это слово не так давно нашел Евграф Соломонович для обозначения происходящего. Ну, скажем, тебе плохо, ты мучаешься, но мучаешься эдак изящно, эстетически, соблюдаешь определенный ритуал (в этом смысле головная боль – самое эстетически безупречное заболевание человечества), а тебе, во имя выздоровления, предлагают элементарно наплевать на всю красоту и эстетику и бороться с недугом сильно и некрасиво. Болит голова – выпей таблетку. И ведь тут кроется определенная трагедия медицины: лечение неадекватно заболеванию. Оно однозначней, бесчеловечней во славу высшей какой-то человечности и безразличнее к тому, кто, собственно говоря, болеет.

Одним словом, Евграфу Соломоновичу вот в такие минуты, как эта, казалось, что кто-то большой, сильный и не сворачиваемый с пути, как Серафима Ферапонтовна, у которой глухота была своего рода знаком хтонических великанских сил организма, – что кто-то такой придет и скрутит его в маленький бараний рожок. Со всей его, Евграфа Дектора, уникальностью и неповторимостью, со всем жеманством миросозерцания и изяществом проживаемой повседневности.

Евграф Соломонович начал постепенно приходить в себя. Каждый вздох уже не отдавался в груди жжением, и чувство было такое, точно вынырнул с глубины. Серафима Ферапонтовна стояла рядом и следила за двоюродным зятем с нескрываемым любопытством. Евграф Соломонович не выдержал и чихнул.

– Будь здоров, Игратка! – Она довольно сложила руки на груди. Ее поза свидетельствовала о наступлении порядка.

– Тетя Фима, я же просил вас не стоять у меня над душой, когда я кашляю! – Евграф Соломонович уже не скрывал раздражения. Он хотел было прополоскать горло и умыться, но увидел в раковине редиску, брошенную им же, отчего пришел в еще большее негодование. Серафима Ферапонтовна, Сашка и эта редиска совершенно разрушили план его дня. – Нельзя в этом доме даже руки спокойно помыть! Безобразие!

Евграф Соломонович сверкнул глазами в сторону двоюродной тещи, сжал свои хрупкие кулачки и энергичной походкой вышел из комнаты. За спиной он услышал:

– Играт, на обед будет свекольник. Я свежей свеклы купила. Такая хорошая!

Евграф Соломонович съязвил с особым удовольствием и даже сам этому немного удивился:

– Нет, тетя Фима! Я на свекольник решительно не согласен! Предпочитаю мясо мраморного быка! Буду только его. И белого вина, пожалуйста. – Он на секунду замер в ожидании реакции.

Серафима Ферапонтовна все так же ходила по кухне, раскладывая продукты по шкафам и холодильникам.

– Чего сердится, не понимаю!.. не поймешь их: все такие буржуи стали, что прям, куда деваться!.. – Она досадливо махнула рукой и тут же начала думать о другом.

Она легко скользила взглядом по всему, что окружало ее, и ни на чем не останавливалась долго. Все было ей интересно, но с годами в душе разрослось пышно дерево безразличия, сквозь ветви которого солнце любопытства пробивалось уже еле-еле. Хотя, надо сказать, она считала себя по-прежнему любопытной, упорно не желая замечать изменения в себе. И так же по-прежнему рассказывала всем – и новым, и старым знакомым, приходившим в ее дом или оказывавшимся поблизости волей случая, – рассказывала о годах работы в Минатоме, о Чернобыльской катастрофе и о военной молодости, проведенной в Казахстане, куда ее с интернатом эвакуировали в первый год войны. Верила она или нет в то, что ее рассказ был интересен, – она бы и сама себе не ответила на этот вопрос. Она просто рассказывала, потому что тот, кто реже слышит мир, старается, чтобы мир, по крайней мере, слышал его.

Любимым ругательством Серафимы Ферапонтовны было «буржуй». Продавцы в магазине итальянской сантехники на первом этаже ее дома были «буржуи» – потому что торговали никому не нужными ваннами и унитазами, вместо картошки и морковки, столь необходимых в районе, лишенном оптового рынка. В Беляево его не было. «Буржуями» были богатые одноклассники ее внучки и их родители, избалованные лишней бумажной наличностью и преимуществами, которые она давала. Некий Павлик – он был хорошо известен Евграфу Соломоновичу по тещиным застольным рассказам – стал в их семье нарицательным обозначением для богатого и безалаберного ребенка. И все они над ним смеялись и не любили его, хотя этот Павлик в действительности был обычным мальчиком, несколько более сытым и довольным, чем остальные дети, но в остальном – ребенок, каких тысячи, обожавший футбол и мороженое. А еще Павлик мечтал стать художником. Но никто не знал об этом.

Евграф Соломонович бывал «буржуем» редко и всякий раз по одному и тому же поводу – по поводу еды. Никак не могла понять Серафима Ферапонтовна его сложную натуру, которая есть в присутствии чужих не могла, да и в присутствии своих могла есть не все. Серафима Ферапонтовна считала, что все приготовленное за день должно быть съедено до захода солнца. И поэтому нередко можно было увидеть ее, сидевшую у окна в полумраке кухни и доедавшую суп прямо из кастрюли. Единственное, в чем Декторы и Заборейко (у Серафимы Ферапонтовны была фельетонная фамилия) были единомышленниками, – это вопрос темноты. Ни те, ни другие не терпели яркого света и вечерами ходили впотьмах, натыкаясь на мебель и дверные косяки.

Годы голода не прошли для Серафимы Ферапонтовны бесследно: еда была ценностью, чтимой превыше всего. А самой большой ценностью был хлеб, который Серафима Ферапонтовна могла есть батонами. Особенно – луковый. И с изюмом. Часто рвала его прямо руками, отчего Евграфа Соломоновича передергивало страшно, и запихивала кусками в почти беззубый рот. Тем не менее ела она едва ли не аппетитнее всех обычно присутствовавших за столом. Потому что уважала то, что ела.

Евграфа Соломоновича Серафима Ферапонтовна тоже уважала. Раздражительность склонна была считать признаком творческой натуры, неотъемлемой ее частью. Тайна писания для нее так и оставалась тайной.

Серафима Ферапонтовна начала священнодействовать над кастрюлей, а Евграф Соломонович, побродив по коридору, удалился к себе в кабинет. Каково же было его удивление, когда в кабинете он застал Сашку. Сашка его не заметила и продолжала начатое задолго до его прихода: она стояла на табуретке и по одной вынимала из шкафа книги. Вынимала, читала написанное на переплете и бережно ставила обратно. Ни одной книги она не отложила, ни одна ей не приглянулась. Евграф Соломнович хотел было обнаружить свое присутствие, но подумал и решил помедлить. Он наблюдал.

Сашка вытянулась вверх всем своим тельцем – тоненькие ножки и сытенький животик – и ковырнула пальчиком очередной томик в темно-зеленом бархатном переплете, когда Евграф Соломонович вдруг подал голос:

– Хочешь взять почитать чего-нибудь, Саш?

От неожиданности девочка выронила книгу, и та, отскочив от табуретки, упала навзничь обложкой. «Винни Пух и все, все, все» – прочел Евграф Соломонович потускневшие от времени буквы. «Любимому сыну Евграфу от отца в день его семилетия».

Глава 5

Может быть, в молодости, минование которой Евграф Соломонович еще ощутил не вполне, он и мог вернуться домой в одиннадцать. Разумеется – вечера. Что ж, вполне можно поверить герою на слово. Однако Валя эту столь важную черту характера от отца не унаследовал определенно: он систематически возвращался за полночь и, казалось, взял это в привычку. Евграф Соломонович неизменно сторожил его во мраке прихожей. И сегодняшний вечер не был исключением. Сашка, молчаливо отужинавшая яичницей, устроилась пока в комнате Артема, то есть в гостиной, им временно обитаемой. Настя, особенно поздно пришедшая и уставшая, делала последние звонки по работе. Спать в принципе никто еще не собирался: ни Вали, ни Артема (а последнее было просто из ряда вон) дома еще не наблюдалось. Тяжесть в желудке Евграфа Соломоновича нарастала. К тому же за весь день он так и не притронулся к пьесе и теперь чувствовал себя неумытым. Писать для того, кто привык писать, – средство индивидуальной душевной гигиены.

Невозможность писать озлобляет.

Евграф Соломонович замер и прислушался: входную дверь открывали ключом. Приближение встречи с одним из сыновей – с каким именно? – вселило в Евграфа Соломоновича бодрость духа необычайную. Он весь превратился во внимание.

Последняя шестеренка в замке совершила свой оборот, и вперед затылком, почему-то разглядывая пыльные мыски собственных саламандровских ботинок, через порог в прихожую перешагнул Валя. В том, как он это сделал, Евграф Соломонович неизвестно почему углядел вызов. Ох, нехорошо – насмешливо – поблескивали Валины ввалившиеся от постоянного недосыпания глаза. Тем более нехорошо кривился в легкой усмешке его рот и тянул вверх одну из пушистых рыжих бакенбард. И уж совсем никуда не годились его шевелящиеся уши. Знал Евграф Соломонович, отлично знал привычку своих сыновей двигать ушами: сей жест означал задуманную, нарочно совершаемую дерзость. Тем охотнее совершаемую, чем очевиднее было следующее за ней наказание.

Валя два раза дернул левым ухом. Евграф Соломонович издал победный визг разведчика, застигшего противника врасплох.

– Ты где был? – Евграф Соломонович с разбега взял фамильную нотку.

Валя намеренно долго снимал с плеча портфель, ставил его на тумбочку, поправлял ручку. Начал было снимать куртку в том же вальсирующем темпе… но Евграф Соломонович такой наглости не перенес совсем.

– Ты где был, я спрашиваю?! А?!! – Получилось с каким-то комичным придыханием. Валя снова едва заметно дернул ухом. – Нет, вы посмотрите на него! Полюбуйтесь! Ночь на дворе, пьяных полно, а он шатается по Подмосковью, ищет приключений на свою голову! Не хватит тебе еще?! А?!!

– Чоботы-М это уже территория Москвы… – взвизгнул Валя, собираясь продолжить, но отец ему не дал:

– Территория Москвы!!. Вы только посмотрите на него! Посмотрите! – взывал Евграф Соломонович к гипотетическому зрителю. – Он все знает! А если тебя кто-нибудь изобьет и ограбит? Или убьет? Да, а ты думаешь, что у других убивают и тебя одного не тронут? Что ты вообще себе думаешь?

– Пап, все… ладно… – Валя сморщился и, отмахнувшись, хотел было пройти в комнату, но Евграф Соломонович заступил дорогу:

– Нет, ты как себя ведешь вообще?! Что это такое?!

Тут из своей комнаты вышла Настя в легком шелковом халате. Вид у нее был как обычно отрешенный. Ее только что оторвали от последнего, важного разговора невозможными криками. Кричали так громко, что нельзя было не заметить.

– Настя, полюбуйся. Твой сын. Явился не запылился!.. – Евграф Соломонович переключился на жену, призывая ее в союзницы.

Настя слегка зевнула.

– А твой сын? Валя, – не дожидаясь реакции Евграфа Соломоновича на ответную остроту, она перешла к главному: – Валя, ну почему так поздно? – Голос подкупал мягкостью и сулил терпеливое выслушивание.

– Мам, мы с Ниной…

– Я спрашиваю, почему так поздно? Раньше что, никак нельзя? Тебя там привязывают за ногу? Нина тебя привязывает к мольберту? Валь, мы тут сидим, ломаем голову, не знаем, где ты, что ты… Валь…

– Мам!.. – Валя взвизгнул особенно настойчиво. В детстве он для убедительности еще топал ногой. – Я не собираюсь тут оправдываться! Я провожал Нину, и вы знаете, что она живет далеко! И вообще… ерунда какая! Какого черта вообще вы мне устраиваете выволочку?!!

– Знаешь что, Дектор?!!! Ты давай не выражайся! Характер мне свой не демонстрируй!!!!!!!!!! Я тоже могу!!! Это ж безобразие какое творится в доме!!!! просто безобразие!!!!!!! – Евграф Соломонович уже начал задыхаться от овладевшей им злости.

– Пап…

– Валь, ты просто капризный ребенок! – Настя перехватила эстафету мужа. – Иди умывайся, переодевайся. Я погрела тебе пельмени. Сметана в холодильнике.

– Безобразие!.. – Евграф Соломонович ушел в себя и никого не слышал.

– Валь, иди, пожалуйста…

– Насть, он не понимает, что не прав! Что нельзя так… так делать!

– Грань, он все понимает. Он больше так не будет.

Валя, что-то буркнув и задев отца плечом, протиснулся в ванную. Евграф Соломонович тихо тряс головой. Глаза у него были совершенно круглые и стеклянные.

– Грань, хочешь чаю?

Евграф Соломонович посмотрел на жену. Выражение вопроса застыло на ее отекшем к вечеру лице. Он почему-то очень отчетливо рассмотрел оправу ее старых очков – черную, с металлической перемычкой на носу. И это его, как ни странно, немного успокоило. Потом он внутри себя услышал эхом повторенный вопрос о чае. Чая он не хотел.

– Нет, Насть, я не буду чай. Спасибо. Я…

– Ну, как хочешь. Я пойду ложиться. Ты тоже не засиживайся. Все, спокойной ночи.

– И тебе спокойной.

Настя скрылась в комнате, а Евграф Соломонович опустился на калошницу и обхватил голову руками. Мысли со страшной скоростью вращались в его голове.

Он почему-то вспомнил себя совсем маленького – толстенького мальчика с кудрявой головой. Вспомнил, как отец впервые купил ему мороженое «Пломбир» и как он потом думал, что пломбы зубной врач тоже делает из пломбира. И лизал отчаянно первую свою пломбу, но сладости так и не почувствовал. Вспомнил своего первого доисторического друга… имени не вспомнил только. А друга вспомнил. У друга были разноцветные глаза: один карий, другой голубой.

Вспомнил мамино крепдешиновое платье в мелкий цветочек. Ее духи с ароматом ландыша…

Евграф Соломонович стыдился приступов воспоминаний. Он их стыдился, как стыдятся слабости или увечья. Хотя ни в том, ни в другом стыдящийся человек не виноват.

Он их боялся. Как боятся потерянного на годы закадычного друга, когда он вдруг возвращается в жизнь, устроенную без него.

Но они приходили к нему снова и снова.

Всегда.

Неожиданно новый звук привлек внимание Евграфа Соломоновича и заставил его прервать мучительную цепь раздумий об уже не существующем. В замке снова поворачивали ключ. В принципе никакого секрета из того, кто же это может быть, Евграф Соломонович себе не делал. Ибо это мог быть только Артем. Артем тоже не заблуждался по поводу папиной реакции. Знал: кричать будет. Обидится. Хлопнет дверью кабинета и не выйдет наутро к завтраку. Но не догадывался Артем, что именно этим вечером Евграфа Соломоновича обуяло отвращение к собственному храму творчества. Ведь именно там, подобно верной жене, притаилась рукопись. И требовала выполнения долга. А долг он выполнить (сегодня уж без сомнения) никак не мог.

Но Артем не знал.

Он вошел, глядя перед собой в полумрак прихожей. Захлопнул дверь, бросил на пол портфель и, не расшнуровывая, стянул старые кроссовки. Любимые старые кроссовки, которые он носил в любую погоду четыре сезона в году. Евграф Соломонович молча и устало наблюдал за ним не замеченный из угла, с калошницы. Однако незамеченным он оставался недолго.

– Привет, пап. – У Артема голос был очень красивый, и фамильная истерическая нотка звучала в нем редко. Говорил он спокойно и уверенно. – Не спишь еще?

– Сплю!.. – Евграф Соломонович, настроенный, может быть, пойти на мировую (хотя кто и когда объявил войну – оставалось загадкой), раздражился окончательно.

– А-аа… ну ладно. – Артем пригладил растрепанные волосы – он никогда не причесывался и за лохматость одноклассниками был прозван Эйс Вентурой – и пошел мыть руки.

Евграф Соломонович продолжал восседать на калошнице. И рукав чьей-то ветровки самым удачным образом покоился на его голове. Он был поглощен происходящим и ничего не замечал.

– А поесть у нас что-нибудь осталось? – Голос Артема кафельно донесся из ванной.

– Если поторопишься, успеешь поделиться с братом. Он тоже сейчас ест. Оба рано пришли. – И довольный хотя бы этой остротой, Евграф Соломонович встал и пошел. Ходил-то он обычно к себе в кабинет, да кабинет сегодня… в общем, он сделал рывок в сторону кабинета, но, опомнившись, свернул в туалет. Единственную нейтральную территорию в квартире. Артем тихо улыбнулся в ванной. Туалетный маневр разъяснил ему все.

Глава 6

На кухне шумно закипал чайник. Валя склонился над ним и молчаливо ждал окончания процесса. Из глубины поднимались серебряные глаза пузырей и Валя старался думать им в такт. Они слагались в голове быстро, но совершенно спонтанно, порой поражая своей бессвязностью. Бессвязность эта даже веселила. И вообще давно уже Валя смирился с тривиальностью собственного миропонимания. Что ж, обывателем быть не так уж плохо, особенно если позволяют здоровье и совесть. Однажды, дело было в прошлом году, кажется, он понял, что вкруг простого самого человека и крутится мир. Да-да, весь этот огромный мир со всеми своими ухищрениями и усовершенствованиями, со всем прогрессом и отсутствием оного, – все во имя человека с маленькой буквы. Ради него пишутся – потому что лишь им и читаются – бессчетные тома мировой библиотеки; ради него сочиняются музыкальные шедевры; ради него придумали пенициллин, наконец… и все, чтобы он сказал или не сказал слово одобрения. Все, чтобы он позволил себе естественную норму бескультурья и равнодушия. И когда он понял этот неумолимо совершающийся в природе закон, жизнь его стала много радостнее, чем была до того. Он перестал бояться заурядности. А перестать бояться, как известно, значит победить наполовину. Валя упивался своей неисключительностью и даже слегка бравировал ею. Будь у него талант хоть к чему-нибудь, он бы сложился в великого человека. Но он сложился во что сложился и в метрическую книгу человечества был занесен неисправимо. То есть результат имел значение как результат, а не качественное изменение.

Валя смотрел на бурлящую воду и думал, что Нина совершенно не умеет варить пельмени и что ему, в общем-то, на все это наплевать, потому что поесть он может и дома. Вон ту самую вареную цветную капусту со сметаной, что заполняет до краев его глубокую тарелку. Именно его тарелку. Потому что у брата была своя. С отколотым краешком.

Валя выключил газ и только собирался заварить чай, как услышал из коридора папино «Сплю!!!» Вот и Артем вернулся. И ему сделали непушисто. Устроили маленький геноцид в рамках отдельно взятой семьи. Вале почему-то захотелось хохотать. И он даже хохотнул слегка. Чтобы никто не услышал. А еще выходит, добавки не будет. Не святым же духом брату питаться!

Артем пришел на кухню ничуть не расстроенный. Только думал о чем-то, весь был поглощен думой.

– Ну что, Тем, враги повсюду?

Артем встрепенулся и, улыбнувшись, тряхнул головой. «Враги повсюду» было любимой, еще в дремучем детстве придуманной шуткой, пускаемой в ход всякий раз, когда Артем погружался в себя и делал стеклянные глаза. Друзья оттягивались по полной, смеялись откровенно и искренне над его мимикой, за что, впрочем, он на них обиды никогда не держал. Он и сам себе казался смешным.

– Да, есть немного.

– Есть немного – это глупость. Нужно есть как можно больше, если дают. Если не дают – уже другой вопрос. Вот что я думаю. – Валя дернул ухом.

– А чего дают? Капусту, что ли?

– А тебе не нравится? Я вот не ел сегодня, и мне нравится. Ты ел – отдай ее мне.

– Я не ел. – Артем положил себе полвилка капусты и густо залил ее майонезом.

– Тем, Сашку привезли. Она в твоей комнате спит.

– Спит уже?

– Она у нас поживет, да? Чего-то мама такое сказала…

– Да вроде.

– Ты хоть одну сказку какую-нибудь помнишь? Давай вспоминай. Потому что детям на ночь нужны сказки. И желательно со счастливым концом.

– Да? А бывают такие, у которых счастливое только начало?

Валя замер над тарелкой, озадаченный вопросом. Но через мгновение, вспомнив философию обывателя, пожал плечами и принялся за вареную колбасу, нарезанную и уложенную веером.

– Ты давай… кончай умничать. Ешь. Совсем остыло все.

– Собственный братец печется обо мне!

Валя подобрал горбушкой майонез, встал и, отряхнув ладони, потрепал Артема по голове.

– Ну вот! Еще и руки об меня вытер. Злодей!

– Всякому бы таких злодеев, Тем. – Валя отцепил от пояса сотовый и, изучая его, покинул кухню.

Артем тоже отстегнул телефон и положил его рядом с тарелкой.

За окном сквозь темноту дрожали язычки фонарного пламени. Артем любил представлять себе, что окружен незнакомым городом со всех сторон и люди, бывшие до того его семьей, вовсе ему не родные, а так, какие-то добрые, совершенно незнакомые мужчины и женщины. И что сам он не он, а безымянный наблюдающий за миром глаз. Единая субстанция восприятия. Источник еще одного мнения о свете.

Как же давно он не говорил с братом! Года два уж точно. Так, по-настоящему, чтобы забыть о времени и не заботиться о правильности языка. Потому что родному человеку все равно, сколько раз в твоей речи «что» и «который» встанут рядом. Потому, что роднее Вали у Артема не было никого. Чаще получалось так: Валя приходил и заставал Артема уже спящим. Реже – наоборот. Но неизменно было одно: кто-то из них уже спал. Оба уставали, поскольку университетская программа давалась им без щемящей душу легкости, и оба искренне верили, что братьям, быть может, и говорить не нужно между собой. Что все и так ясно, потому что они видят друг друга насквозь. Но это «насквозь» было обманом. Пускай и не самым непоправимым и даже, в принципе не самым ужасным из тех, что знавало человечество, но, пожалуй, самым распространенным. Мы очень и очень заблуждаемся, полагая, что молчание в семье стоит иного разговора. Разговор, порой и состоящий сплошь из банальностей, человечнее. Он связывает говорящих, заставляя думать друг о друге.

Последней стадией отдаления Вали стала его влюбленность в Нину. Нина училась на архитектора. Неплохо рисовала. Была крайне необщительна и невелика ростом. От Вали он узнал о неурядицах в ее семье: отчим, принося в дом деньги, всячески требовал за это уважения к себе – уважения, нередко достигавшего гипертрофированных размеров. Нина тратила столько, сколько могла придумать, и при этом тихо ненавидела мужа матери. Она ненавидела и отца, оставившего семью одним весенним утром – ушедшего в библиотеку и не вернувшегося ни к вечеру, никогда вообще. Она жила и мстила каждым прожитым днем – чаще по мелочам, реже по-крупному. По-крупному ей удалось-таки отомстить, как она сама считала, когда они с Валей вкусили запретного плода наслаждений. Мать не прогнала ее из дому, но стала относиться иначе: в девочке она разглядела женщину и внезапно поняла, что совсем ее не знает. Точно рядом с ней теперь жила не та, которую она растила, кормила, лечила и по-своему любила все двадцать лет, а совсем другая какая-то Нина. И чувствовали все себя в семье Багетовых, точно в доме их обнаружился неожиданно невиданный доселе зверь. На самом деле он жил все время с ними, а они и не знали. И ни выгнать зверя, потому что тогда придется признать собственную близорукость, и ни оставить его как есть. Поэтому зверя решили выпустить гулять на четыре стороны. А зверю только того и нужно было.

Нина общалась с одним Валей. С Артемом – никогда. Хотя он и пытался несколько раз пойти на сближение. Нина не утруждала себя звать Валиных и его, Артема, родителей по имени-отчеству – она просто их не запоминала. Лучшим обращением было безлико уважительное «вы». Настя Нину приняла. В глубине души эта девочка казалась ей слишком простой, быть может, для ее сына, но в любом случае влюбленность в нее была лучше пристрастия к зеленому змию.

Евграф Соломонович был не так скор на симпатии. Он всякий раз пытался застигнуть Нину одну, когда та ждала Валю – мывшего руки или ушедшего ненадолго по своим делам, – застигнуть и разговорить. Причем он совершенно не допускал мысли, что Нина может его испугаться или элементарно не иметь желания вести с ним беседу. Нине Евграф Соломонович казался небожителем, интеллигентом, до уровня которого она не могла и не стремилась подняться. Это как в случае с Марианской впадиной: мы знаем, что она глубока, что она существует. Но никогда не поедем измерять ее собственноручно. Евграф Соломонович всего этого понять не мог и продолжал упорно стеречь Нину при каждом ее появлении. Тоже звал ее на «вы», отчего ей становилось смешно, и, цепляясь за ее немногословные ответы, лепил из них остроты. Все его попытки напоминали игру в одни ворота, и менее авторитетный в Нининых глазах Артем, несмотря ни на что имел больше шансов поговорить с ней, чем Евграф Соломонович.

Валя же никого и ничего, кроме Нины, когда она была рядом, не видел. Даже бабушку иной раз он звал Ниной. Потом плевался и исправлял на «Фиму». Однако исправленное никакого значения уже не имело.

В общем, все были счастливы по-своему. И нельзя было сказать, что Нина – менее остальных.

И еще: Нину, наверное, бескорыстнее всех, ее окружающих в этой жизни, любила Сашка. Сашка, получавшая от «Валиной подружки» конфеты на палочке и часы досуга, проводимые в рисовании мелком по асфальту. Сашка, ни с кем крепко не сдружившаяся к своим девяти годам и живущая в мире фантазий, как принцесса в башне замка, за которой еще неизвестно приедет ли когда-нибудь принц, обязанный ее освободить. Сашка рисовала этих принцев и принцесс, придумывала им всевозможные имена, сочиняла коротенькие истории из жизни и была довольна созданной ею творческой вселенной. Она перевозила их с собой с места на место – всюду, где кочевала сама, – как старьевщик, нигде не расстающийся с накопленным за годы богатством, никому, кроме него, не нужного хлама. Вот и к Декторам она приехала с сумочкой рисунков. И с двумя упаковками фломастеров.

К кому в первую очередь ехала Саша? К Насте, два раза бравшей ее в цирк на Воробьевых горах? К Вале, знакомому с художницей Ниной? Или к любимому Артему, который ни с кем не был знаком и никуда ее еще не брал, но которого она очень любила и в три года решила выйти за него замуж? Артем сильно смеялся, узнав о таком наполеоновском плане, и пообещал к тому моменту, как подойдет срок жениться, купить Сашке красивое голубое платье и бусики. Сашка была от обещанного без ума и по-детски ревниво следила за братом – чтобы тот во что бы то ни стало все сделал, как обещал. Да, Сашка приехала к Артему, и, когда он, доев капусту и додумав последнюю на сегодняшний день мысль, прокрался в большую комнату, она не спала. Только делала вид.

Артем аккуратно разобрал постель, скатал плед, стянул с себя футболку, брюки и носки и нырнул под простыню. Ночи стояли теплые, и плотно укрываться не хотелось. Он заложил руки за голову и стал смотреть в расшторенное окно, за которым над просторами Тимирязевского леса высилось летнее небо. В городе почти не видно звезд, и поэтому их приходится придумывать. В детстве Артем и Валя увлекались астрономией, и поэтому придумывать звезды для них не составляло большого труда. Он придумывал их название и местоположение, видимую величину, тип, примерное расстояние до земли. Сегодня на очереди была звезда Нипур. Придумано было только название. Артем прислушивался к Сашиному дыханию – во сне она посапывала и иногда постанывала. Тогда нужно было подойти и поправить ей подушку. Пока она спала спокойно. Мысль все время соскальзывала с Нипура и устремлялась в какие-то совсем иные дали: то ему казалось, он снова на море, в Зеленоградске, как год тому назад – ныряет за перламутровой ракушкой; то вот он видит себя совсем маленьким – они с Валей лежат в двухместной прогулочной коляске, а мама, склонившись, рассказывает им сказку про двух мальчиков, заблудившихся в лесу; то вдруг ему десять лет – он играет в только что подаренных оловянных солдатиков, а напротив сидит девочка, которая ему почему-то очень нравится. Он с упоением вспоминает свое детское чувство, и на сердце становится легко, точно сам изобрел эту теплую защиту от мира. И он думает, есть ли у его сестры знакомый мальчик, вот такой же впервые в жизни влюбленный? И расскажет ли она ему о нем или предпочтет хранить секрет? И есть ли вообще у этой маленькой девочки секреты от него?

А потом Артем улетает куда-то – в пропасть из красно-зеленых пульсирующих пятен. Ему и страшно и весело, и все… все в голове смешалось…

Глава 7

Евграф Соломонович спал этой ночью плохо. Сначала он никак не мог устроить себе подушку – вкапывался в нее плечом, сверлил мягкую поверхность ухом, даже мял ее кулаком. Ничего не помогало! Потом он решил и вовсе изгнать сей предмет спального комплекта из постели. Однако не спалось по-прежнему. И чем дальше в ночь – тем упорнее. Оставив попытки забыться сном хоть на миг, Евграф Соломонович перевернулся на спину и стал смотреть на освещенный потолок. Тут к нему в голову с неотвратимостью филологического кошмара полезли до боли знакомые строчки: «на освещенный потолок ложились тени… скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы…» Он вспомнил, как впервые попал в дом-музей Пастернака. Они с отцом приехали в Переделкино погостить у друзей. Заодно планировалось устроить детям культурный досуг. И вот их с Васей, сыном большого папиного друга, отправили в этот дом-музей, где, как говорил отец, был написан бессмертный «Доктор Живаго». Евграф на тот момент очень смутно мог себе представить бессмертие ни о чем не говорившей ему книги. Ибо он к восьми годам до этого шедевра добраться еще не успел, и вообще читать не любил, рассматривая чтение как разновидность наказания за шалость. Шалить он любил куда больше. Бывало, они с братом… Евграф Соломонович так давно не вспоминал брата, что от неожиданности сел на кровати. Секунду он смотрел в темный прямоугольник окна, бог знает что пытаясь в нем увидеть, и снова лег, заложив руки за голову. Брат предстал перед ним со всей живостью, на какую только способно воспоминание уже немолодого человека.

Вот он стоит – высокий и худой, в свои пятнадцать похожий на десятилетнего подростка. Только глаза уж очень не по-детски смотрят. Маня всегда выглядел противоречиво. Видно было, что мальчик растет тихим, но эта тишина не отменяет твердости характера. Однажды всем им придется испытать на себе действие этой твердости. И уж конечно, Маня знал, почему «Доктор Живаго» заслужил жизнь вечную. А Евграф не знал. Ни капельки не комплексуя по этому поводу, он проводил дни в подшучивании над братом. Обзывал его доморощенным Эйнштейном (Маня подавал большие надежды как математик), заклеивал ему очки промокашкой, когда тот засыпал, забыв их снять, привязывал его за ногу к письменному столу, если тот, задумавшись над задачкой, терял ощущение времени и пространства. Мог и злую шутку выдумать: один раз перепачкал ладони в пыли и, подкравшись незаметно сзади, оставил два ярких отпечатка на белой Маниной спине. Футболка была чистая, и видно поэтому оказалось замечательно. Маня, разумеется, проходил так весь день на радость мучителю Евграфу и лишь к вечеру был остановлен мамой и выспрошен о причине появления отпечатков. Ничего вразумительного Маня, само собой разумеется, сказать не мог, но на это был Евграф, который тут же словно из-под земли вырос и с видом совершеннейшей невинности доложил родительнице, что видел Маню обнимавшимся с какой-то рыжей девочкой в кустах у реки. Мол, поэтому и спина у него от ее объятий грязная. Маня застыл с раскрытым ртом. Мама на обоих смотрела выжидающе, зная по опыту, что ни одному, ни другому верить на слово нельзя. Евграф продержал паузу и расхохотался. Эффект был достигнут: брата и маму он привел в замешательство. Правда, его после того на весь оставшийся день поставили в угол и лишили обеда. Но что эти невзгоды по сравнению с удовольствием сыграть хороший трюк! Евграф ни о чем не жалел.

Но, несмотря ни на что, Маня любил своего младшего брата и все ему прощал. Он делился с ним последней шоколадкой, хоть сам был от шоколада без ума, он дарил ему свои подарки на день рождения, если оказывалось, что они ему пришлись по вкусу; он даже признавал за собой многие из бесчисленных проделок Евграфа, чтобы по возможности уменьшить долю наказаний, выпадавших на его счет. Иначе живого места на Евграфе бы не осталось. Столь спартанского воспитания придерживались их родители.

Евграф попал в музей Пастернака, когда экскурсионная группа уже заканчивала обход второго этажа, а новая еще не была сформирована. Так что ради него одного никто не собирался распинаться относительно творческого дуэта Бориса Леонидовича и Зинаиды Николавны – их портреты он узнал, потому что в одной из отцовых книжек видел точно такие же, – и он, оставив скучающего экскурсовода ковырять побелку на подоконнике, отправился гулять по дому сам. Евграфа чрезвычайно заинтересовали сапоги писателя, поставленные в угол у шкафа и знаменующие собой застывшее время. Он все интересовался, нельзя ли их примерять. Чуть меньше его привлекала свисавшая с гвоздя кепка. В ней не было ничего пастернаковского, в то время как в сапогах почему-то было. И довольно много было. Евграф ходил по комнатам, как будто знал их расположение с самого рождения. И действительно, дом в Тарусе, в котором жили они, был если не точной копией этого музейного, то уж очень походил на него планировкой. Те же эркеры по периметру, та же крутая лестница на второй этаж, тот же закрытый с трех сторон балкон, на котором так удобно делать зарядку. И Пастернак (Евграф ни секунды в том не сомневался) каждое утро делал здесь упражнения. На растяжку рук и ног. А потом пил вкусный кофе и шел писать бессмертное. А писал он на этом голом столе… Евграф Соломонович вспомнил, какое отталкивающее впечатление произвел на него этот дубовый стол – широкий, как кровать, которую забыли застелить, двухтумбовый, с пустыми ящиками – тем более пустыми, что когда-то они были забиты до краев рукописями. Еще сильнее Евграфу не понравилась корзина для бумаг, словно приклеенная к столу сбоку. Она стояла под углом и тоже была обманчиво пуста. Слишком пусто было в комнате писателя. Он ведь помнил, как было в кабинете у отца, куда им с Маней строжайшим образом запрещалось входить, когда там работали. Евграф внимательно рассмотрел корешки оставленных Пастернаком на полках книг. Большинство были немецкие. Все почти – издания его произведений. Неужели интересно читать себя самого? Да еще и на другом языке? Такое удовольствие казалось Евграфу в ту пору весьма сомнительным, и он не одобрял Пастернака. Очень ему понравилась старинная Библия в кожаном переплете с золотым теснением. Отец говорил, что Бога нет, и сердился, если Маня или он спрашивали снова. И Евграф, привыкший повиноваться отцу вопреки всем своим попыткам этого не делать, смирился с отсутствием Бога. Но его главную Книгу любил, читая по главе в день тайком от родителей. Как он завидовал Пастернаку, у которого всегда под рукой была такая красивая книга!

Он вернулся домой слегка раздосадованный чужим богатством. Отец, наскоро расспросив его об увиденном, решил, что досада проистекает от скуки. Ясно: мальчику в музее не понравилось. Но ничего: древо культуры чаще прививают на дичок. Маня за обедом, доедая голубец, весело сказал Евграфу: «Вот ты теперь знаешь, что Пастернак – это не овощ, а писатель. Запиши в тетрадку свои впечатления, ладно?» Евграф записал. Он вел тетрадь – нечто наподобие дневника, где записи велись, правда, не по дням и даже не по темам, а по впечатлениям. Так, рядом с коротким рассказом о сооруженной над озером тарзанке мог соседствовать пассаж об интересном фильме или характеристика нового приятеля, которых у Евграфа было немало. Теперь туда он внес эссе о Пастернаке. Это диковинное слово «эссе» нравилось Евграфу. Оно отдаленно напоминало по ощущению своему бисквит. Где и когда услышал он его впервые – Евграф не помнил. Но скорее всего, от отца. Тот тоже был лингвистическим гурманом каких поискать.

Евграф Соломонович, покорно шедший вслед роящимся в голове образам, вдруг остановился и захотел вспомнить, откуда свернул на тропинку Пастернака. Но воспоминания сплетались в тугой клубок, не оставляя хвостика, за который их можно было бы распутать. Земную жизнь пройдя до половины, я оказался… он заблудился. Но нисколько по этому поводу не переживал. Блуждание заменяло ему сон и было приятным. Он снова видел Маню, мать, отца…

Незаметно для себя Евграф Соломонович забылся сном до самого утра. Около половины девятого в гостиной звонко захохотали, и он проснулся в новый день. Просыпаясь, он обыкновенно боялся встать не с той ноги в прямом смысле слова. Поэтому, прежде чем высунуть ступни из-под одеяла и спустить их на ковер, он долго лежал в постели и зевал. Зевал он звучно, с постаныванием, и каждый раз словно выражая определенное настроение. Было у него зевание-вопрос, зевание-ответ, зевание-угроза, зевание-просьба. На все случаи жизни. И вот сейчас он широко зевнул и почувствовал, как маленькая горячая бусинка слезы стекла к носу. За стеной все так же время от времени слышались взрывы хохота: один голос высокий и звонкий, как серебряный колокольчик, другой – гораздо ниже и тише. Смеялись Сашка и Артем. Это по чьей же непредусмотрительности их оставили ночевать в одной комнате? Евграф Соломонович мысленно рассердился на виновника «непредусмотрительности» и недовольно сморщил брови. Они же наверное не спали. Шептались до рассвета. Ох, дети!.. о чем они там хоть смеются? Евграф Соломонович откинул одеяло, поискал ногами тапочки, нашел, встал и прокрался к двери. Нужно было ее чуть-чуть приоткрыть, – и тогда сквозь щелку становилась видна вся гостиная. Он слегка толкнул дверь рукой и прислонился плечом к косяку.

Артем полусидел на кровати, весь лохматый и еще заспанный, с припухшим лицом, а в ногах у него, на полу клубком, свернулась Сашка. Она пускала в брата белые бумажные самолетики, изготовленные в каком-то страшном количестве, и при каждом попадании (а не попасть с такого расстояния было просто немыслимо) издавала победный клич. Оба начинали хохотать. Сашка то и дело выкрикивала стишок собственного, вероятно, сочинения: «Если хочешь ты быть сильным, надо бы тебе быть синим». Сама она приходила от этого в восторг, но радовалась еще больше, когда ее великовозрастный брат, подстраиваясь под лад юной сочинительницы, декламировал продолжение: «Если хочешь быть прекрасным, надо бы тебе быть красным!»

Долгий смех у детей – предвестник истерики. Евграф Соломонович попытался представить себе, во что выльется у его племянницы это нервное возбуждение, и ужаснулся. Как они станут укладывать ее спать? Она же разгуляется и ни за какие сокровища не согласится сомкнуть глаз. Оба глаза. Надо что-то непременно делать. Евграф Соломонович вознамерился было выйти в гостиную и обо всем этих двоих предупредить, однако в последнюю секунду вспомнил, что накануне была выволочка, в которой участвовал и Артем в том числе, а посему наутро надлежало еще пребывать в состоянии обиженности. Артем-то и думать, скорей всего, забыл. Но ничего: это говорит лишь о его безответственности, которая прогрессирует тем больше, чем чаще он видит пример брата. Нужно преподать ему урок: пускай посмотрит на мое недовольное лицо и подумает о том, что сделал. Именно так.

И Евграф Соломонович остался в кабинете. А веселье тем временем продолжалось.

– Среди некошеных полей

– Живет лохматый дуралей… – Артем отбился от самолетика, пущенного ему прямо в лицо.

– Не знает никаких забот

– И веселится круглый год…

Сашка бросила самолетики и вцепилась руками в ногу Артема, пытаясь стащить его с кровати на пол. Глядя на нее можно было подумать, что именно в этом состоит счастье любого ребенка. Артем вяло сопротивлялся.

– А если б год квадратный был,

– Он всех бы нас развеселил!..

– Что это за дуралей? – Сашка замерла, по-прежнему не отпуская Артемову ногу.

– Дуралей? Да так, живет один. Я его на днях видел. Привет передал.

– Где видел?

– В поле. За лесом, вон там… – Артем неопределенно махнул рукой в сторону окна. – Помнишь, я тебе показывал старое поле? Ну, где дом еще на снос стоит… ну вот. Там.

– А от кого привет? От дырки?

– От какой дырки?

– От дырки, которая в бублике. У меня их уже десять, – Сашка заговорила почти серьезно, – я же ем бублики, а дырки-то остаются.

Артем ничего не нашел возразить на столь резонное замечание и только покачал головой, соглашаясь.

– А дуралей был очень лохматый? Он что, никогда не причесывался, да? – не унималась Сашка. Нога совершенно, казалось, перестала ее интересовать. Вся она была внимание, готовая слушать байки про дуралея бог знает сколько времени.

– Как же, была у него расческа. Ему бабушка подарила на день рождения и сказала: «Внучок, чеши голову семь раз утром, три днем и одиннадцать – на ночь. Тогда будешь самым-самым умным и красивым».

– И он стал самым умным и красивым?

– Нет. Он был ленивым. Как подумает, что руку нужно семь раз, да три, да одиннадцать поднять, так и плюнет. И ходит с кошкиным домиком на голове.

Сашка залилась искренним смехом. Евграф Соломонович тоже улыбнулся одной половинкой рта и про себя подумал: до чего же простыми бывают вещи, связывающие людей. Подумать только!..

– С кошкиным домиком!.. – Хохоча, Сашка повторяла удачную фразу снова и снова.

– Только выйдет из полей,

– Дуралей кричит: налей!.. – Тут уж сам Артем рассмеялся каламбуру. Слишком живо напомнил он времена, когда они с Валей выпивали в Тимирязевском лесу на одной из облюбованных скамеек. Валя мог не моргая выпить пять бутылок пива кряду. От нечего делать. Как-то осенью их обрызгала из лужи машина, Валя догнал ее, плюнул на ветровое стекло, а вышедшему разбираться водителю дал под дых. Чудом в милицию тогда не попали. – Дуралей кричит «налей»!

– И смеется веселей!.. – Сашка досочиняла коряво и опять расхохоталась.

Артем мгновение смотрел на нее, потом вдруг резко вскочил с кровати и подхватил сестру на руки.

– А вот мы сейчас посмотрим, как вас в школе в космонавты готовят!.. – Он поднял ее на уровне плеч, как модель параплана, и побежал по комнате (благо комната была большая), издавая звук, похожий на гудение.

Сашка молотила по нему руками и захлебывалась от удовольствия. Бежать с такой ношей Артему было тяжеловато, но он терпел, приободряя себя тем, что не зря ведь всю зиму ходил в спортзал.

– О-го-го!.. – забывшись, выкрикнул Артем, заходя на поворот.

Тут дверь из коридора приоткрылась, и в нее просунулась курчавая рыжая Валина голова.

– Тем, – фамильная нотка еще не вполне проснулась, как, впрочем, и сам ее обладатель, – совесть иметь надо, наконец. Я в субботу только могу отоспаться. Три часа вчера спал. Что, другого времени не нашли посмеяться? Чего сейчас смешного я сказал, Саш?

Валя был неестественно суров. Эта суровость к нему не шла, и тем смешнее он выглядел. Тем смешнее, что и Артем и Саша отлично знали его истинное доброжелательное лицо. Хотя и капризное слегка.

Валя состроил Саше рожу и захлопнул дверь. Артем с сестрой переглянулись и прыснули.

– У нас в доме культ Валиной личности. Я уже давно об этом говорю.

Евграф Соломонович в кабинете навострил уши.

– Чего?

– Культ, говорю, личности. Спит всегда, где захочет. Возвращается почти всегда, когда захочет. Ворчит, когда захочет тоже. Надо как-нибудь устроить двадцать пятый съезд партии.

– Какой съезд?

– Да ладно, Саш. Не бери в голову. Я чепуху болтаю. – Артем натянул на себя домашнюю футболку и влез в тренировочные штаны школьной еще потертости. – Ты, вероятно, есть хочешь? Мама нам, думаю, сейчас каши сварит. Подождем. Ты как, ничего?

– Ничего.

Оба помолчали, словно бы потеряв нить разговора. Но на самом деле нить эта была найдена раз и навсегда и никогда не терялась. Сашка стала цокать языком.

– Как там Сергей? На дачу увезли родители?

– Да, мама его сказала, что раньше августа он обратно не вернется. Я ему книжку дала почитать.

– Какую?

– Третьего «Гарри Поттера». У него нет. Потому что мама ему джинсы купила вместо нее.

Артем едва улыбнулся поразительной детской откровенности. Спросить бы у Сашки относительно всего недорешенного на данный момент! Она наверняка со всем бы в миг разобралась! Все бы назвала своими именами. Артем вздохнул и сдвинул брови на переносице. Сашка заметила и притихла.

– Тебе грустно, да?

– Немного, Саш.

– А это пройдет?

– Конечно, пройдет. Конечно. – Он тепло посмотрел на сестру и протянул руку, чтобы едва коснуться пальцами ее курносого носа. Сашка стала жмуриться. – Айда умываться, Саш. Мыть руки и чистить зубы. Быстренько! – Артем несколько раз хлопнул в ладоши. Сашка подобрала разбросанные самолетики, положила их кучей в углу и вприпрыжку пустилась выполнять приказание брата. Артем остался сидеть на кровати. Евграф Соломонович смотрел на него какое-то время, но, сообразив, что больше ничего интересного не увидит, отошел от двери. Он постоял немного, прислушиваясь к глухому биению собственного сердца, накинул длинный махровый халат и опустился на табурет перед письменным столом. По привычке, древней, как он сам, Евграф Соломонович проверил рукой стальные шурупы, на которых держалась вся незамысловатая конструкция рабочего места, и смахнул с гладкой коричневой поверхности осевшую за ночь пыль. Перед ним лежала необласканная рукопись. Теперь он, как ему думалось, знал ее секрет.

Глава 8

Воскресенье в доме Декторов встретили без особого энтузиазма. Не все, конечно. Но большинство даже не сопротивлялось. Тон происходящему задавал не вышедший к завтраку Евграф Соломонович. Подсовывать ему под дверь тарелку с овсянкой было вроде как-то неловко, да и не принято (потому что за годы совместного житья-бытья у Артема, Вали и Насти выработался алгоритм поведения в ситуации отцовской обиды). Поэтому овсянки сварили на одну порцию меньше и позавтракали в компании на одного человека иначе: вместо Евграфа Соломоновича за столом расположилась Сашка. Ей поставили ее любимую тарелку с пляшущими пастушками по периметру, усадили на Валино место, а Валя занял место отца. Оно и правильно было, потому что никто так не походил на Евграфа Соломоновича, как он. Всем, кроме таланта, которого у старшего Дектора было, как ни крути, не отнять, по крайней мере. Однажды давно, на просьбу отца почитать хоть что-нибудь, Валя ответил первым своим афоризмом: «Сегодня век компьютеров и приставок, папа. Читать не модно». Позже афоризм этот трансформировался отчасти и стал звучать несколько благороднее: «Я не читатель. Я – писатель». В смысле – «жизни проживатель», а не пестователь собственных комплексов. Евграфу Соломоновичу оставалось только пожать плечами и время от времени все же возобновлять бесплодные попытки по окультуриванию сына.

Нельзя сказать, чтобы все они пропали даром: «хоть что-нибудь» Валя периодически читал. Урсулу Ле Гуинн. Или Мэри Стюарт. Не шотландскую мятежницу, не подумайте. Последним пристрастием были супруги Дяченко с их бесконечными драконами и девицами, этих драконов всем прочим предпочитающими. Валя ввязывался в очередную многотомную толкотню с покорностью наркомана. Раза два-три удавалось изловить его и подсунуть приоткрывшемуся сознанию порцию классики, но, прожевав по инерции Тургенева или Фейхтвангера, Валя с завидным постоянством возвращался к отрубям литературы, от которых пучило мозги, но которые никак не способствовали увеличению в них количества извилин. Валя любил второсортную фантастику, как любят найденную сломанную погремушку: нашел сам, поэтому она мне дороже всех купленных без моего ведома. Любил из упорства, из духа противостояния, возможно, желая и в этом отстоять свою независимость от мнений окружающих. А в том, что цель у него была именно такая, и всегда и во всем – одна и та же, сомневаться, думаю, не приходится.

Валя читал дрянь назло и этим, как ни парадоксально звучит, был больше всего похож на отца.

И вот сейчас, совсем по-евграфовски сложив руки, он сидел и жадно смотрел, как ему в тарелку из большой эмалированной кастрюли накладывают дымящуюся кашу. Артем привычно следил за братом взглядом.

– А сыр у нас есть? – Валя принял из маминых рук тарелку и, обжигая пальцы, поставил ее перед собой.

– Нет. Вчера доели. Надо в магазин сходить.

– А почему позавчера не сказали, что сыр кончается? Почему мне вчера не сказали, что его почти уже нет? Я бы мог купить по дороге. Вечно никто ничего не знает!

– А ты бы посмотрел и купил. Сам его и съел. – Артем спокойно, без малейшего желания уколоть брата, пустил ответную реплику.

Валя ничуть не возмутился сказанному:

– А ты его не ел, да?

– Ел. И покупал тоже.

На этом словопрения прекратились, и Настя, глубоко вздохнув (при этом она славно поджимала свои полные красивые губки), положила себе каши и села. Начали сосредоточенно есть. Саше было как-то неловко: она все время пересаживалась на своем стуле, перекладывала ложку, пробовала смотреть в потолок, но там не оказалось ничего интересного, болтала под столом ногами… и все ей хотелось, чтобы кто-нибудь из этих взрослых людей заговорил. Не важно о чем – о теме она не думала абсолютно. Просто, чтобы кто-то из них прекратил тишину, тяжести которой они, словно сговорившись, не замечали. Минута за минутой Саше становилось страшнее и страшнее, и она молила Бога, чтобы каша в ее тарелке не скоро кончилась. Потому что, стоило ей быть съеденной, как наступила бы пауза, совершенно невыносимая. Саша, испытывая здоровый подростковый голод, ела вдвое медленнее обычного. Чем и заслужила не замедлившее последовать Настино замечание.

* * *

– Ну что ты там мусолишь? Ешь нормально. Бутерброд тебе сделать?

«Пусть не влезу в новые джинсы, купленные к сентябрю, а бутерброд съем», – подумала Саша и энергично кивнула головой в знак согласия. Хоть какой-то контакт. Хоть говорить начали.

– Валь, колбасы хочешь?

– На безрыбье и колбаса – сыр, – сострил Валя и потянулся загорелой рукой к кружочку докторской.

– А бабушка говорит, что «Докторская», потому что ее доктора едят!

– А хлеб «бородинский», потому что он с бородой, да, Саш? – Валя слегка повел ухом.

Саша чуть-чуть улыбнулась. Но одна она и больше никто.

– Саш, а ты фломастеры с собой привезла?

– Да, две упаковки, – Сашка оживилась, – а мы что, будем рисовать?

– А хочешь?

– Да. – Глаза девочки засветились от предвкушаемой радости.

– Они наконец-то нашли друг друга, – констатировал Валя и, взяв чашку кофе с неизменными сливками, встал из-за стола. Кофе он любил пить на балконе. – Спасибо. Я пошел.

– На здоровье. На здоровье, – отозвалась Настя, по-прежнему погруженная в какие-то свои думы.

В дверях Валя столкнулся с Евграфом Соломоновичем, который, подумав, решил посетить кухню и напиться зеленого чая со сливками. Он думал, что все уже позавтракали, и никак не ожидал увидеть в сборе всю честную компанию.

– Доброе утро, пап, – с привычной иронией в голосе обронил Валя, пропуская отца вперед. – На завтрак была овсянка.

Сострив в очередной раз, он быстро скрылся из поля зрения Евграфа Соломоновича, а Настя, инстинктивно почувствовав близость ссоры, встрепенулась и предложила мужу яичницу. Евграф Соломонович посмотрел не на нее, а куда-то в ее направлении – взглядом совершенно рассеянным – и отказался. Сашка, не спускавшая глаз с дяди, стала есть не в два, в три раза медленнее. Ей почему-то казалось, что именно с ней первой он сейчас и заговорит. Спасение было в широкой чашке какао – в нее можно было уйти по самые глаза и пить долго. Долго-долго. Сашка вся отдалась этому нехитрому занятию, а Артем, знавший наперед причину подобного поведения сестры, засмеялся в голос и потряс головой.

– Что-то смешное? А?

Евграф Соломонович сел на свое место кухонного диванчика, смиренно и несколько неестественно сложив руки на коленях. Как маленький мальчик. Он переводил взгляд с Артема на Сашку и обратно. И столько подкупающей наивности было в нем!.. На Артема снова нашло. Настя повернулась – она мыла посуду в раковине – и в свою очередь посмотрела на Евграфа Соломоновича и детей. В глаза ей бросилась чудная поза первого, и эта поза сразу все объяснила: и отсутствие мужа за завтраком, и беспричинное веселье сына. Видимо, Евграф начал писать. Снова, после почти годового простоя. В лихорадочные дни подобных писаний Евграф Соломонович становился неадекватен, и настроение его менялось со страшной скоростью…

– Грань, тебе чаю налить? – Голос у Насти выдал нетерпение. Евграф Соломонович непонимающе воззрился на нее. – Ну, давай быстрее: налить?

– Да, зеленого. Место для сливок оставь, пожалуйста. – Евграф Соломонович снова обратился к сидящим с ним за столом.

Саша уже начала облизывать пустую чашку изнутри, упорно не желая отнять ее от лица. Артем ел бутерброд с плавленным сыром, некрасиво набивая рот огромными кусками и совсем не думая, что кому-то это может показаться некрасивым. А Евграфу Соломоновичу всегда казалось. И вот теперь – тоже. Он все думал: как это Артем не понимает, как ему самому от этой некрасивости не странно? Не странно. Настя протянула Евграфу Соломоновичу чашку забеленного зеленого чая и вышла из кухни, еле слышно напевая что-то.

– Над чем же вы все-таки смеялись, а?

– Козырно ты, пап, чай пьешь!.. – Артем одним глотком прикончил свой кофе, потер руками и собрался вставать из-за стола.

– Козырно что? Что это за слово такое?

– Козырно. А ты никогда не слышал?

– Неужели… нет, ну неужели нельзя выражаться как-нибудь иначе?

– Да ладно, пап… – Артем все-таки встал и, попрыгав, чтобы отодвинуть стул, пошел искать брата.

Саша заторопилась вслед за ним.

– Саш, а ты мне – что ты мне хорошего скажешь?

Мгновение девочка выглядела озадаченной, но вдруг все ее личико просияло, и она весело ответила:

– Нестор Раков снова женился, и Валя с Темой сейчас пойдут смотреть на его третью жену!

Саша даже предположить себе не могла, как глубок и длителен будет эффект от сказанного ею. Евграф Соломонович вдруг почувствовал в племяннице ненормальность. Какой Нестор Раков? Какую жену? Что за матримониальные отношения разворачиваются под его носом? Он хотел было спросить обо всем этом, но Саши уже и след простыл. Так Евграф Соломонович остался сидеть совсем один с полной чашкой нетронутого чая. И чая ему почему-то не хотелось. И радость – а ведь это была радость, то чувство, с которым он пришел на кухню, – тоже несколько посерела. Он сидел и смотрел на геометрически правильные линии скатерти: вот один ромб переходит в другой, вот второй переходит в третий… и так до бесконечности материи, ограниченной в каждом конкретном случае площадью обеденного стола. И чего же это все так придумано, что обо всем сидишь и мыслишь?

Евграф Соломонович потряс головой. Он не знал, а может быть, и знал, только не хотел верить, что никто и никогда просто так про Нестора Ракова не рассказывает. И про домового, который, случается, заводится в темноте под кроватью и утаскивает туда неприбранные носки, пугая топотком босых лохматых ног по ночам. И про красную руку, которая ровно в полночь вылезает из ковра над кроватью и собирается тебя задушить. Про это не говорят тому, кто не готов бояться вместе с тобой. Или тому, кто бояться готов слишком.

И Евграф Соломонович был не готов во всех смыслах. И он чувствовал себя не готовым.

Отодвинув в сторону чашку, точно она и вправду ему мешала, Евграф Соломонович покинул ненавистную теперь кухню и пошел на поиски семьи. Все, как оказалось, стеклись в гостиную: в одном углу на ковре среди кучи утренних самолетиков – молодежь с какими-то альбомами в руках, а у окна в кресле – с ногами Настя. И с книжкой. Что же она читает? Евграфу Соломоновичу сильно захотелось, чтобы все ему сразу кинулись показывать и рассказывать, что делает каждый. Чтобы он вдруг стал всем нужен для продолжения всех этих интересных занятий. Чтобы и его позвали играть. Но никто не позвал. Настя машинально перевернула страницу.

– Сегодня в три пополудни по телеканалу «Культура» будут показывать какой-то хороший фильм про жизнь насекомых. – На последней фразе молодежь громко прыснула, окончательно раздосадовав Евграфа Соломоновича. – Фильм обещает быть очень неплохим, – понизил ему планку Евграф Соломонович. – По-моему, французский. Так что, – он обвел родных взглядом, – настоятельно рекомендую посмотреть. Если других дел не предвидится.

Настя со скучающим видом оторвалась от книжки и приятным высоким голосом ответила:

– Конечно, Грань, конечно. – И уже обращаясь к ребятам: – Эй, команда! Слышите? Нам рекомендуют хорошее кино. Саш, слышишь? – Настя заложила книгу пальцем и полуобернулась к веселящимся в углу. Там притихли и обратили внимание.

– А долго оно идти будет? – от группы отделился Валя. Рукав его белоснежной рубашки был перепачкан то ли фломастером, то ли сладостью неизвестного происхождения.

Настя мысленно отправила рубашку в стирку. Артем тер пальцем переносицу, совсем как в детстве, а Сашка дергала его за штанину, при этом прикусив губу от упорства.

– А что такое?

Евграф Соломонович переминался с ноги на ногу.

– Да не знаю… я погулять хотел. – Валя потянулся и слегка порычал, набирая воздух в легкие, а потом выдохнул что было сил. – До трех кончится?

– Кончится в два сорок пять. – Евграф Соломонович глядел совершенно обиженным, что с ним бывало всякий раз, когда его предложение недооценивали.

Он уже собрался уходить, но тут голос подал Артем:

– А что хоть за насекомые?

– Насекомые… откуда мне знать, какие именно… – Теперь Евграф Соломонович уже мстил мелко и не по адресу. – Просто мне это показалось любопытным. А вы уж сами решайте. – И он тихо вышел из гостиной.

Настя проводила его взглядом, а потом долго еще глядела в окно. На мгновение ее губ коснулась улыбка – едва заметная улыбка, с которой к нам иногда приходит воспоминание, нежданное, теплое…

– Нестор Раков всегда неодинаков!.. – Саша засмеялась, очевидно повторяя шутку одного из своих братьев.

Смеяться принялись все трое. Настя глянула на них через плечо – и вновь улыбка посетила ее бледное грустное лицо. Где-то в глубине огромной квартиры послышался звон бьющейся посуды, подытоживая собой очередное субботнее утро в семье Декторов. Ибо Евграф Соломонович разбил свою любимую чашку.

Глава 9

Семейство Декторов никогда не нуждалось. Не нуждалось в том смысле, в каком нуждаются люди, не позволяющие себе за сезон износить более чем одну пару ботинок, брюк, одного-двух свитеров домашней вязки. Они пили соки и покупали книги. Одного этого достаточно, чтобы считать их семьей среднего класса. Человек, тратящий деньги на книги, в глазах многих выглядит легкомысленным транжирой. «Ведь ты же не станешь читать ее по второму разу!» – обычно восклицают они и продолжают дивиться упорству, с которым вы отказываетесь от нового пуловера или юбки, предпочитая им томик Теннисона. Они не поймут никогда и в лучшем случае обзовут вас библиофилом. В худшем – перестанут давать вам деньги на эти самые книги, если вы сами их не зарабатываете. С подобным отношением в ранней студенческой юности столкнулся склонный к мучительному самоанализу Фрейд, который и спустя десятилетия помнил скупость отца, прервавшего с сыном переписку по этой самой причине. Повзрослевший Зигмунд помнил. И однажды упомянул парой слов в «Толковании сновидений» – книге, покупкой которой сегодня наверняка стыдят не одного молодого ученого.

Евграфа тоже в свое время стыдили. И ходил он пристыженный и думал, что даром ест свой хлеб на этом свете. И портил он себе нервы от этого, и вообще собрался было… а потом подумал и стал подрабатывать. Написал сценарий для мультфильма и отнес его на студию Горького – самую единственную тогда киностудию. А там взяли. И еще попросили. Так студент не повторил путь психоаналитика. Но прошел свой.

Евграф Соломонович, обретя возраст, исчисляемый годами, и опыт, исчисляемый только бог знает чем, незаметно для себя изменил точку зрения. Сам стал стыдить. Если Настя собиралась пойти с сыновьями в кино, то Евграф Соломонович с ними не шел, довольствуясь рассказами посмотревших. Хвала человеку с богатым воображением!.. И, отпуская семью получать приятные впечатления, не забывал сказать: «Только билеты дорогие не берите!» А стыдил он преимущественно Валю, столь на него самого похожего. Ибо Валя заведовал выдаваемой ему наличностью весьма умело: он спускал все на необходимые ему вещи, причем вещи наилучшего качества.

Валя, сам о том не зная, жил по их принципу: он – в лучшие времена – пивал дорогое пиво, ходил в качественной обуви, писал паркером, и сотовый у него был с только что вошедшей в моду голубой подсветкой. На сотовый родители денег не дали бы никогда (один уже имелся), поэтому пришлось просить Артема, богатого по причине собственной ни в чем материальном незаинтересованности. Самое смешное было, однако, в другом: секрет покупки оставался секретом слишком долго. Даже неприлично долго. Валя однажды позвонил по этому «секрету» в присутствии Евграфа Соломоновича, а тот и глазом не моргнул. То же произошло при Насте. Валя смеялся потом, делясь наблюдениями с братом, и оба решили, что это наконец забавно.

И вообще, относиться ко всему с юмором – каждый это понимает в свое время и только сам – лучшее из возможного. Юмор – божественное чувство все-таки.

Евграф Соломонович тоже ведь не лишен был его. И телефон он заметил. И не сказал ничего только потому, что уловка Валина была уж совсем очевидна. Тем более никто его специально на предмет нового аппарата не грабил, а следовательно, все шло как шло. Все было в порядке. Лишняя возможность избежать разговора – вот и все. Евграф Соломонович избежал.

Не любил Евграф Соломонович насекомых. Ни под каким кинематографическим соусом. Просто традиция коллективного сидения перед телевизором в выходные никак не хотела себя изживать. Семья, когда не ладятся внутренние, самые главные связи, держится на связях внешних. А еще будут говорить, что значение ритуала в современности невелико. Значение-то, быть может, и невелико, только вот ритуал существует. И без ритуала не имело бы человечество и половины того, что имеет.

Ритуальное заседание, намеченное на час пополудни, таким образом состоялось. Стекались к телевизору долго: первой пришла Сашка с пакетом любимых сушек, потом из своей комнаты появилась Настя и села в кресло у окна, безбожно шмыгая разваливающимися на ходу тапочками явился Валя, походил по гостиной, выбирая себе место, и, выбрав второе кресло, упал в него со всей высоты своего немаленького роста, предпоследним забрел Артем – недолго думая улегся на диване и закрыл глаза, демонстрируя тем самым полное безразличие к происходящему. Последним, как это и случается для усиления эффекта, тихо вошел Евграф Соломонович и включил телевизор. Громко пошла какая-то реклама, от чего все сморщились, и одна Сашка глядела с любопытством, свойственным, как и многое из лучшего утрачиваемого, детям. Артем глубоко вздохнул. Тут заиграл Штраус, и пошли долгожданные титры. Титры шли и шли. Все шли и шли: кого-то благодарили особо за помощь в организации натурных съемок, если и не благодарили, то уж поименно перечислить – самое малое из обещанного.

Сашке почему-то думалось, что в фильме о насекомых никаких титров быть не должно вовсе, ведь никто, кроме самих насекомых, в нем не играет. Тем не менее имелся помимо всего прочего и перевод. И не просто, а закадровый. Валя энергично дернул ухом, но промолчал. Артем лежал и думал о том, что ему грустно. В детстве обычно говорят «скучно», а чем старше мы становимся, тем чаще придумываем новые названия старым чувствам. Искать причину грусти было делом бесполезным – Артем знал это более чем отлично – и поэтому научился отдаваться ей легко. Чтобы прошла над ним подобно волне и схлынула. И еще ему казалось, что своей странной грустью он причиняет неудобства родным: грусть, словно болезнь, имеет свойство распространяться. И от боязни слишком очевидно грустить он начинал грустить еще больше. Он лежал, закрыв глаза и положив на лоб руку. Валя уже с минуту смотрел на него в пол-оборота и все понимал. И очень хотелось ему пойти и выключить телевизор, который один не грустил ни о чем, санкционируя собой общее лицемерие. Настя смотрела на мужа и Сашку, давившуюся баранками, и размышляла о том, что необходимо купить Евграфу новые брюки, но для этого столь же необходимо потратить много-много душевных сил, уговаривая его выйти из дому в магазин по такой прозаической причине. А сил у нее не было. И поэтому покупку брюк требовалось отложить. Сашка закашлялась и этим прервала череду мысленных блужданий собравшихся. Все, как по команде, посмотрели в телевизор. Там под пронзительно-томящую слух арию возникли две улитки, увеличенные до размеров мамонта. И эти две улитки тянулись друг к другу своими розовыми, похожими на бекон тельцами, прямо выпрыгивая из панцирей, – тянулись и, недвусмысленно сливаясь в объятиях, шелестели рожками. Сашка перестала кашлять от захватившей дух картинки. Артем перевернулся на бок. А улитки все не унимались: музыка шла крещендо, улитки сцепились в экстазе намертво, и оператор замер с камерой, не меняя фокус и снимая одним длинным кадром. Евграф Соломонович старался оценить его мастерство.

Сцена затягивалась, и всем, кроме невинных в дикости своей улиток, становилось неудобно: Настя два раза пересела на кресле, Валя раза три посмотрел на наручные часы. Один Артем впитывал непосредственную магию картинки всем своим существом. С чем-то рифмовалась она в его сознании. С чем-то никому из окружающих непонятным. Сашка задрыгала ногой, с которой в результате слетел тапочек. Евграф Соломонович, спровоцированный звуком его падения, оторвался от экрана и сказал:

– Интересно, а это они сражаются или ласкают друг друга?

Все – каждый по отдельности, но одновременно – поняли, что смущали их исключительно экранные ласки. Потому что каждый знал о другом: и его кто-то ласкает, только дело это сугубо личное, и знать о нем никому не полагается. И тем не менее они знали. Итак, смутились все, кроме Евграфа Соломоновича, который спросил без всякой задней мысли. Просто озвучил родившееся спонтанно соображение.

– Делают массаж. – Валя сострил и тут же сделал невинные глаза.

Артем, производивший до того впечатление абсолютной отрешенности, прослушав внутренним слухом шутку, засмеялся ей в голос. Да так, что Настя с Сашкой вздрогнули от неожиданности. Евграф Соломонович обернулся и поправил очки, сползшие на нос:

– Ой, остряк ты, я посмотрю! – Фамильная нотка прожурчала в голосе Евграфа Соломоновича в необычайно добродушной интонации.

Валя широко улыбнулся. От этого его лицо немного похорошело.

– У них там в природе все ласки на драку похожи, – констатировала довольная неразразившимся недоразумением Настя.

Тут, как это обычно бывало, Валя встал без всякого к тому предупреждения, и вышел. Четверо остались в комнате и продолжали смотреть на ухаживания сменивших улиток муравьев, когда Валя вернулся обратно с небольшим свертком в руках. В сверке скрывалась вобла.

Трудно найти человека, который не любил бы воблу. Вот и Валя ее любил. Она была своего рода воспоминанием о тех временах, когда ему можно было пить пиво – можно, как любому молодому человеку при определенном состоянии души. Но свое Валя к двадцати годам уже отпил, и многое отъел тоже. Эта конкретная рыбина была куплена им вчера вечером в какой-то сомнительной палатке у метро. Потом была спрятана в холодильник и вынесена сегодня на всеобщее обозрение лишь по наивной вере в незамеченность. Раз прошло с телефоном, думал Валя, почему бы не попытаться с воблой? И он попытался: сел в облюбованное и нагретое кресло, положил на колени сверток, развернул и стал очень быстро отковыривать длинными цепкими пальцами будущего фармацевта кусок от рыбьей тушки.

В гостиной запахло копченым. Артем унюхал его первым, хотя и так знал о существовании воблы. Потом рыбу почуяла Сашка: ей оценить удовольствие сухой соленой костлявой и совершенно без пива бесполезной пищи в силу возраста было не дано, поэтому она категорично сморщила носик. И вот запах достиг Насти. Она перестала смотреть на экран и, поискав глазами, сразу же нашла нарушителя спокойствия.

Валя к тому времени уже успел оторвать полоску от спинки и положить ее в рот. Он чувствовал, что пойман.

– Валя, что ты ешь?

– Рыбу, мам. – Валя начал с удвоенной скоростью отрывать второй кусок.

– Какую рыбу, Валь? Валь… – Настя уже целиком повернулась к нему, потому что Валя весь был поглощен своей воблой и старался поглотить ее как можно быстрее.

«А потом хоть потоп», – мелькнуло в его голове.

– Да воблу он ест, мам. – Артем продолжал лежать с закрытыми глазами, предчувствуя грядущую взбучку и слегка посмеиваясь ей.

В таких случаях нужно было незамедлительно сознаваться в содеянном и с покорностью умудренного опытом человека ждать, когда буря набежит, пошумит и рассеется. Артем ускорил ход событий. Валя замер с очередным куском в руке.

– Валь, убери ее сейчас же! Тебе нельзя, ты что, не понимаешь? Давай, уноси отсюда воблу. – Настя сразу пошла на штурм.

– Мам, я не понимаю: что такого будет, если я ее съем? – Валя старался говорить спокойно, ибо знал, что сохраняющий спокойствие всегда остается хозяином ситуации. – Я уже ел воблу. И ничего не случилось. Это всего лишь рыба. – И он вновь понес кусок ко рту, делая вид, что ничего не произошло.

– Валь, положи кусок обратно! Я не шучу. – Настин голос был столь серьезен, что даже Евграф Соломонович встрепенулся и перестал следить за жизнью насекомых в телевизоре. – Тебе снова надо объяснять, что с твоей печенью соленое, жареное и алкогольное противопоказано? Перестань ее есть, – Настя не выдержала и хотела встать, – в конце концов! Ты ведь только что позавтракал!

– А я хочу есть! Я не наелся!

– А кто тебе мешал взять вторую порцию каши?

– Мам, да оставь ты его! Ну пусть он воблу свою съест! Что, в этом криминал какой-то, что ли? – Артем вытянулся и как-то замученно посмотрел на мать.

– Тем, не вмешивайся, пожалуйста, – с трудом сдерживая раздражение, попросила Настя.

Артем вздохнул и отвернулся.

– Валь, я последний раз прошу тебя убрать воблу с глаз долой.

– Мам! – Валя взвизгнул, доводя фамильную нотку до апогея звучания, – ну я не знаю! Почему нужно всякий раз цирк устраивать из-за ерунды! Даже воблу в этом доме съесть не дадут! – И злополучная рыбина вместе с оберткой полетела на журнальный столик.

– Валентин, ты чего так разбушевался?! – с придыханием спросил Евграф Соломонович, вступая в ситуацию в самый подходящий момент. – Ты почему так разговариваешь, а?!

* * *

Валя встал и, махнув рукой – жест означал: все равно не поймете, – пошел прочь из гостиной.

– Он и не отвечает! Посмотрите на него! – Евграф Соломонович набирал обороты.

– Хорошо, я не буду есть воблу, – Валя вернулся на секунду в гостиную, – но и на ваших спаривающихся улиток смотреть не хочу!

– Валя! – Настя воскликнула, глазами показывая сыну на притихшую Сашку.

Сашка по возможности закрылась пакетом сушек, но понимала, что все равно ее видно, и от этого испытывала чувство, близкое к испугу.

– А что, мам, Саше уже пора, по-моему, знать, как называются эти вещи! И если Галя с Вадимом ей ничего не говорят, то это их дело!

– Ты Галю не вмешивай, пожалуйста! Это к разговору не относится! – Настины щеки, до того невероятно бледные, покрылись розовыми пятнами. Верный признак нервного возбуждения.

– Относится! Еще как относится! Вы никак, – Валя повернулся в анфас, чтобы понятно было: его слова относятся к обоим родителям, – никак вы не поймете, что не в вобле дело! И не в слове каком-нибудь резком! Привязываетесь к частностям, а главного не видите ни на шаг вперед! Как вы можете быть такими близорукими? Как? Вот Сашка, – Сашка при этих словах совсем съежилась на диване, – она ведь доросла до десяти почти лет и не обзавелась ни одним другом. У нее нет друзей, вы это видите?! Это нормально, что ребенок проводит все время со взрослыми, почти не двигается, а только ест, – Сашка прижала к себе пакет с сушками, – смотрит телевизор и рисует? В цирке сколько она была раз?! Один. В зоопарке? Один или два. Запамятовал. Но зато она не знает, как называется половой контакт между живыми существами! И ложится не позже одиннадцати! За этим всем вы следите! Очень следите! – Валя перевел дыхание. Никто не решался его прервать. – Или Артем.

– Ой, Валь! Давай не будем, ладно? – Недовольство в голосе Артема звучало колоссальное.

«Вот разговорился, теперь не остановишь, – подумал он про себя, – уж коли так хотел съесть свою воблу, съел бы ее вчера вечером по пути домой. Или на той же самой кухне, когда угодно. Так нет, дело в принципе! Ох, Валя! Они же не слышат и никогда не услышат, о чем ты им тут говорить пытаешься! Неужели ты сам не видишь?»

– И ты туда же: не будем!.. Нет, будем! Потому что мне надоело! НАДОЕЛО, понимаете! Что ты вот впадаешь в тоску с регулярностью раз, а то и два в месяц, что тебе бывает плохо, а знаю об этом только я. А все остальные или на самом деле не замечают, или им безразлично. Надоело, что у тебя рваные носки и нет ветровки, и поэтому ты взял мою, а я купил себе новую! Надоело, что ни ты, ни я не можем вернуться домой позже установленной планки, точно мы – кисейные барышни лет тринадцати! Надоело, что завтракаем все по отдельности и обедаем тоже! Что уже лет шесть, если не больше, никуда не ходили все вместе! Что папа не выходит из дома, а мама наоборот – почти в него не возвращается! Надоело, что сюда не хочется вернуться! Что краны текут в ванной! – Валя облизал пересохшие губы. – И ваша вареная капуста на обед и ужин!!! – Он чувствовал себя греческим оратором на форуме, обличающим клятвопреступника.

Валя замолчал, и было слышно в наступившей тишине, как тяжело он переводит дыхание. Все молчали, как громом пораженные. Артем так и лежал, лицом к стене, Настя смотрела в окно остановившимся взглядом, Евграф Соломонович тоже остановившимся – перед собой. Сашка ничего не понимала и радовалась только, что это – ее тетя и дядя, а не мама и папа. Первым нарушил немую сцену Евграф Соломонович: он тихо встал, поправил зачем-то воротник рубашки и, ни на кого не глядя, вышел из гостиной. Валя посторонился, давая ему дорогу. Хлопнула дверь туалета.

Валя стоял в той же позе: одна рука на косяке, другая – в кармане. Глаза опущены в пол. Следом за мужем, глубоко вздохнув и внимательно посмотрев на сына, вышла Настя. Хлопнула дверь ее комнаты. Сашка сидела и молча глядела на него во все глаза. Вале стало отчего-то непереносимо стыдно. Главным образом – перед Сашкой, которая ни в чем решительно не была виновата. Он переступил с ноги на ногу. Артем пошевелился, но не повернулся и глаз не открыл. Он… заснул.

– Ладно, – решился заговорить Валя, – я пойду, прогуляюсь. К Нине, быть может, заеду. – Он что-то поискал глазами под правой ногой. – Вы родителям скажите только. Если спрашивать будут… ладно? – И он, оттолкнувшись от косяка, вышел окончательно.

По экрану телевизора поползли титры: миролюбиво, равнодушные к человеческим радостям и горестям, случающимся по эту сторону линзы, они шли строка за строкой, и казалось, не кончатся никогда. Благодаря им Сашка узнала, что Пятый канал Франции снял этот фильм в 1999 году.

Глава 10

С утра, когда еще все спали, Артем лежал на своем диване в гостиной и чувствовал, как внутри него плещутся стихи. Пока не отлитые в слова, пока даже не озвученные настойчивым внутренним голосом, но незаменимо родные и теплые. Артем был из той странной породы людей, которые могут искренне проливать слезы над собственным замыслом. И проливал: потихоньку – по утрам или поздними вечерами, приятно терзаясь одиночеством и желая себе романтической компании, которую Бог пока обрести не дал. Он рос, взрослел, и чем очевиднее это с ним происходило, тем усерднее он плакал. И в это субботнее утро слезы его не миновали. «Я плачу» – думал он о себе, находясь еще в состоянии морящей полудремы. – У меня странно тяжелое тело: оно еще спит, а я его уже слышу. И я слышу, как оно плачет. Как ему хочется в туалет и есть. И хочется – писать стихи». Так он просыпался, пока Сашка не опередила его, запустив бумажный самолетик, и Евграф Соломонович молчаливо не притаился за дверью.

Это было утром. А теперь, в сумерках идущей на убыль субботы, он распластался на любимом своем красном пледе в гостиной и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Такая слабость с ним приключилась после… ах, да. Артем медленно вспоминал, что днем они все, всей семьей смотрели телевизор… фильм про улиток… называть вещи своими именами… да. И Валя сказал что-то серьезное и обидное. Да-да, была почти ссора. Никто не кричал, а Валя все говорил и говорил… а потом – мрак.

Артем, сам не понимая, как ему это удавалось, умел засыпать в совершенно неожиданных ситуациях. В таких, которые к этому абсолютно не располагали: он мог «уйти» на семинаре – преподаватели знали эту его особенность и не трогали, – мог после обеда, прямо на кухне, мог – за книгой, только-только начав ее читать. А иногда – вот так. И почему он заснул во время этого фильма? Надо, наверное, было Валю остановить. Или поддержать. Ну, хотя бы как принять участие. И ведь не хотел спать, а поддался зачем-то.

Артем открыл глаза и осмотрелся: в комнате царил полумрак. Было, вероятно, часов девять вечера. Высокие тени деревьев ладно плясали на потолке. Тихо было. Тихо до звона в ушах. Он лежал в гостиной один: Сашкина постель была еще не разобрана. И вообще, сказать, кто сейчас тут, в квартире, Артем не мог бы. Ибо ни одна живая душа не выдавала своего присутствия.

Так порой в голову ему приходила мысль, что лай существует отдельно от собаки, а шум поезда настигнет тебя и без поезда, стоит только пожелать.

Артем вдруг вспомнил свое утреннее желание писать стихи.

«И зачем, из-за чего они все это придумали сегодня днем? Придумали ссориться зачем?»

Артем перевернулся на правый бок, спиной к стене. Когда не идешь навстречу желанию писать – стихи ли, прозу, все одно – расходишься сам с собою, и так и маешься до бог знает какого времени, пока однажды, чаще всего в бессознательном состоянии сна, не совпадешь с собой единственным. А бывает – и не совпадешь. Ощущение собственной беспомощности наваливалось на Артема все сильнее и сильнее. Он уже изнемогал, как вдруг открылась дверь и вошел Евграф Соломонович с телефонной трубкой в руке. Он прошел в кабинет и закрылся там. Следом за ним в дверях показалась Настя:

– Я тебе говорю: не звони. Вернется. – И увидев закрытую дверь кабинета, безнадежно махнула рукой. Повернулась и исчезла.

Артем долго смотрел ей вслед, пытаясь усилием взгляда сохранить в комнате силуэт ушедшей. Он лежал и пробовал представить себе, что не знает ее, эту женщину, только что бывшую с ним и покинувшую его. Что никогда ее раньше не видел, как и того мужчину с трубкой телефона. И не знает, что, собственно, происходит в непосредственной близи от него.

В кабинете за дверью слышалось какое-то шуршание – вероятно, отец мерил пространство шагами. Его кабинет – Артем знал из практики – занимал ровно двадцать пять шагов в длину и десять в ширину. В нем можно было лечь на пол в две длины собственного тела (они с отцом были одного роста и носили практически один размер одежды и обуви), при желании можно было прыгать в скакалочку. У самого окна, выходящего на палисадник, там, где не высились полки, с которых так легко было сбить любимые папины книги. А еще там, ближе к собранию сочинений Золя, висела на тоненькой золотой нитке ловушка снов. Артем хорошо помнил, как купил ее в палатке у факультета этой весной, накануне папиного дня рождения. И помнил, как Валя тогда, несмотря на уговоры обоих родителей, вернулся поздно, ничего в подарок не купив. И как отец, по случаю оглушительно хлопнув дверью, спрятался в своем углу. Салат все равно, правда, съели. И рыбу красную – Артему отчего-то особенно сейчас взгрустнулось по рыбе, – но день, точнее вечер, был безнадежно испорчен. А сегодня…

Артем прислушался к шуршанию за стеной, которое становилось то громче, то совсем почти затихало. Отец не мог дозвониться. Конечно, Нина, вероятно, в душе и не слышит телефон. Или они еще с Валей не вернулись. А он так и будет звонить…

В дверном проеме снова кто-то возник. Артем начал всматриваться, развлекая себя любимой игрой «знаю, но не знаю», и наконец пришел к выводу, что перед ним была все-таки Сашка. Сашка стояла молча и глядела на него поблескивающими в темноте глазами. Он тоже смотрел и ничего не хотел сказать, не испытывая при этом того болезненного чувства неловкости, что возникает обычно у человека, редко общающегося с детьми. Такой человек всегда уверен, что ребенок суть другое существо и понимает мир иначе, чем он, взрослый. Что ребенок его боится. Второе величайшее заблуждение. На самом-то деле, боится не ребенок, а тот, кто так считает.

Артем давно взял себе за правило никого и ничего не бояться, и поэтому в обращении с Сашкой был взросл и остроумен ровно в таких пределах, в каких позволял себе это с Дроном, например. Или с Евпатом – еще одним его и Вали совместным медицинским другом. Евпат произошел от Евпатории, где у него жила бабушка и куда каждое лето Валя, Артем и Митя (настоящее имя друга) ездили втроем отдыхать на неделю – полторы.

Артем не церемонился с Сашкой, когда ей нужно было объяснить, например, что у него работа и что не может он круглосуточно играть. Не стеснялся выругать ее за испорченную фломастером или другой какой гадостью футболку. Мог в наказание не проронить ни слова часа три. А то и все пять. Но всякий раз искренне радовался ее успехам в учебе, читал вместе с ней ее английские примитивные книжки, заданные внеклассно на лето, рисовал теми самыми провинившимися фломастерами и всей душой начинал верить в то, во что верила она в свои девять лет. Огорчался, что у нее мало подруг, хотя подчас, гордый сестрой, находил в этой ее необщительности общее с самим собой. Защищал ее от строгих правил Гали, которая никогда особенно воспитанием дочери и не занималась. Никогда до, а уж во время болезни… Артем не знал, догадывается ли Сашка, что ее мать больна и вряд ли сможет быть ей подругой и советчиком, когда та дорастет до его возраста. Не знал и по косвенным каким-то признакам – ловил выражение лица сестры, когда за столом заходил редкий разговор о ее семье, или сам наводил их дружеские беседы на тему мамы и ее теперешнего состояния, – по всему этому нехитрому комплексу примет пытался угадать, насколько Сашка понимает всю серьезность происходящего, насколько она готова быть взрослой в прямом смысле этого слова.

А происходила, вот уже пять лет, болезнь Паркинсона. Страшный недуг для любого, а для молодой, не перешагнувшей рубеж сорокалетия женщины, матери и жены, тем более страшный. И это притом что рассчитывать по большому счету Гале приходилось только на себя: Сашкин отец пил горькую и деньги домой приносил редко, баба Фима серьезной помощи в воспитании ребенка по причине старости принести уже не могла, а его, Артема, семья занималась этим самым воспитанием от случая к случаю, когда Сашка внезапно оказывалась под рукой. Как сейчас, например. Ни Настя, ни Артем – а остальные дружили с девочкой на расстоянии, – как ни старались, заменить Галю не могли. И не смогли бы. И Сашка весело принимала их заботу, быть может, смутно догадываясь о том, что скоро эта забота станет для нее единственно возможной. Не испытывая зависти к счастливым судьбам одноклассников и одноклассниц, она росла обычным ребенком. Ну, если только немного менее общительным. Она была счастлива по-своему – это Артем знал наверняка.

Сашка постояла и решилась войти. Думая, что брат спит, примостилась на край дивана и положила руку сначала рядом с Артемовой ногой, а потом, осмелев, на нее. Артем приподнялся и долго посмотрел на Сашку, соображая что-то свое. Потом откинулся обратно на подушку и стал тереть лицо руками, прогоняя недавнюю дрему. Сашка, воспользовавшись ситуацией, потрепала его за ступню. Артем дернул ногой:

– Чего тебе, Саш?

Сашка гыкнула – хихикнула так, как хихикать умеют одни только дети, – с грудным, рвущимся из самого сердца звуком. Гыкнула и снова потянула брата за носок.

– Ну не надо, Саш!.. оставь, пожалуйста!.. – Артем сделал капризное лицо. – Носки грязные, ты чистыми руками их хватаешь! Потом в рот потащишь! Саш! Кому говорю? – Он сел на диване и потряс лохматой головой. – Ну все. Все, Саш.

– Лохматый дуралей! – радостно вспомнила утреннюю шутку Сашка и, надеясь на хороший эффект, повторила.

– Это кто, я? Я дуралей? Ну все. Я обиделся.

* * *

Сашка гыкнула снова. Она не верила, что шутка может не возыметь желанного действия. Артем спустил ноги на пол и, упершись локтями в колени, опустил лицо на ладони. Сашка попыталась заглянуть сквозь эту естественную преграду: сползла на пол и своими пухленькими пальчиками стала расцеплять замок Артемовых сильных пальцев. Артем что-то недовольно промычал. Она не унималась. Тогда ему пришлось поддаться.

– Ну, что? Довольна теперь? Довольна, да? У, злодеи!.. – Артем вступал в игру и Сашка это безошибочно чувствовала. – Издеваетесь все надо мной! Издеваетесь!.. – Артему уже самому становилось легко и смешно. Он обретал утраченную на мгновение силу духа. – Смейтесь-смейтесь! Злодеи!

Он встал и подошел к окну. За ним туда же направилась Сашка. На широком подоконнике было удобно сидеть, и они, не сговариваясь сели друг напротив друга. Сашка, подражая брату, тоже уставилась в изрезанную фонарными лучами темноту двора. Изредка было видно, как по Красноармейской, будя засыпающую окрестность звуками музыки, мчится автомобиль. Было хорошо. И это «хорошо», создавалось впечатление, приходило откуда-то с улицы, из этой, подступавшей к самой форточке мглы. Артем перед Сашкой не стеснялся своей неразговорчивости. Он вообще ее не сильно стеснялся, но перед сестрой – особенно. И за это Сашка его любила со всей верностью юного сердца. Тут в голову Артему пришло поговорить о важном – серьезном и наверняка не столь уж веселом. Ему почему-то казалось, что сейчас такая минута, когда и маленький человечек способен дать по-настоящему нужный совет большому, пришедшему за этим самым советом. И он спросил:

– Не скажешь мне, Саш, почему мои родители все время ссорятся?

Сашка явно не ожидала подобного поворота дел и немного сконфузилась. Артем различил, как она пожала плечами в знак нерешительности дать ответ. И тогда он, к чему был готов заранее, ответил себе сам:

– А я и сам не знаю. Они ссорятся – раньше только вдвоем, теперь – с нами, с Валей, – ссорятся, будто во всех этих гадостях, сказанных друг другу, есть смысл. Я сижу часто и пытаюсь быть вне их ссоры, чтобы лучше понять ее причину. Сижу, слушаю, смотрю и не понимаю: все те же мама, папа и Валя, те же, что этого Валю моего водили гулять вместе со мной. И мы бежали в разные стороны – он направо, я налево. Те же у них лица и тела, даже голоса не изменились. И живем мы в том же доме, что и двадцать лет назад. А теперь они с такой злобой смотрят друг другу в глаза, так упоительно бросаются взаимными обвинениями. Вот если отключить звук, как в телевизоре, и оставить одни только их движения, одну мимику, ведь какая страшная в своей нелепости картина получится! Уму непостижимо! Что изменилось, если все осталось по-прежнему? – он замолчал на секунду, слушая эхо своего вопроса в тишине комнаты. – Или это для меня одного все осталось так, как было? Каким образом то, что было источником счастья, стало источником взаимомучительства? И что было?

За окном прогудела милицейская сирена. Из подъезда, прямо под ними, вышел кто-то и отправился налево. К метро, по всей видимости. И снова все погружалось в тишину и ночь.

– И самое интересное то, что завтра, я в этом, Саш, просто убежден, все обо всем забудут. Будут есть, пить, работать и ни о чем не помнить. Точно и не было этого. Замнут, так сказать. Я как-то спросил, помню: почему так? А мне сказали, что надо же жить. Терпение вспомнили… согласен: жить надо. Но почему безо всякого друг к другу уважения? И ведь повод какой глупый был… вобла какая-то несчастная… – Артем впервые с начала своего монолога поднял глаза на Сашку. Та сидела, прислонившись затылком к стене и не шевелилась. Глаза у нее были закрыты. – Ты что, спишь, Саш?

– У-ку. – Сашка отрицательно покачала головой.

Артему вдруг стало стыдно за собственную предельную откровенность. Зачем грузить ребенка недетскими проблемами? Тем более проблемами не ее семьи…

– Саш, ты прости меня. Я чего-то заболтался. Тебе, наверное, спать пора. Который час, интересно?

– Когда я пришла было десять. Настя разрешила мне лечь сегодня попозже.

– Ну вот, твое попозже и наступило. Давай под одеяло. Разбирай кровать – и на боковую. Я сейчас вернусь.

Артем сполз с подоконника и прошмыгнул в ванную, посмотреть на себя в зеркало и завершить обязательный вечерний туалет. Настя уже давно спала в своей комнате. На кухне одиноко горел путеводный ночник – ориентир для того, кто вернется последним. Сашка порылась в своей сумке и извлекла оттуда листок, который заботливо уложила на туалетном столике у изголовья Артемова дивана. Сверху она придавила его сотовым телефоном брата, лежащим на подзарядке.

Евграф Соломонович, глубоко вздохнув, отошел от приоткрытой двери кабинета, у которой он стоял вот уже более часа и слушал. Нет, не подслушивал, а именно слушал и, когда услышал «Который час?», едва не ответил, вовремя сдержавшись и не выдав своего присутствия. Он тоже вернулся к постели и отвернул край одеяла. На письменном столе, как и вся мебель в кабинете, ушедшем в сумерки, высилась небольшая пачка листов новой рукописи. Сегодня Евграф Соломонович добавил к ней совсем чуть-чуть. Но был доволен, ибо знал, завтра он добавит больше.

Так кончился субботний день в доме семьи Декторов.

Глава 11.

Артем ошибся, предположив, что Нина не подойдет к телефону. Нина подошла. Точнее, дело было так: сначала ответила ее мама, с которой Евграф Соломонович знакомым быть счастья не имел, потом эстафету матери приняла дочь. Нину Евграф Соломонович упорно звал на «вы», и Валя немало этому веселился, как, впрочем, и Артем. Оба были убеждены, что ситуация изменится только в том случае, если Нина проявит инициативу и попросит обращаться к ней как к равной. Мелкое иезуитство – мимо этого в характере нашего героя пройти трудно – толкало его на постоянную, быть может, и не всегда желанную рисовку. Называя девушку сына на «вы», он тем самым подчеркивал свое к ней ироническое отношение. И не догадывался, что она, принимая подобного рода обращение, отвечает иронией на иронию. Евграф Соломонович в ослеплении от удавшейся шутки был близорук.

Итак, Нина сказала «алло». «Здравствуйте», – сказал Евграф Соломонович и как-то потерялся, чего с ним обыкновенно не случалось. Он представился по полной форме, хотя по первому звуку его голоса Нина догадалась, с кем говорит, и спросил, «не заезжал ли к ней Валя. А то знаете, я никак не могу прозвониться на его сотовый». Нина, понимая, что один вопрос маскирует другой, а именно: «Когда ты отпустишь моего сына домой, наконец!» – миролюбиво растолковала ему, что сотовые в метро не работают, а Валя сейчас именно в метро, потому что и выехал домой. Возникла забавная пауза, во время которой оба оппонента оценивали свою ловкость в общении друг с другом, а потом вежливо попрощались и показались друг другу разговором более чем довольными. Хотя, быть может, я и преувеличиваю изворотливость Нининого ума.

Евграф Соломонович повесил трубку со странным чувством: он вроде бы и добился своего, дав Нине понять, что следит за Валей, и в то же время Вали дома не было. С вопросом, чего же он добился на самом деле, Евграф Соломонович предпочел не разбираться и отложить его на следующий день. Он лег и почувствовал непреодолимое желание поговорить. С Настей. Он даже встал, чтобы пойти к ней, но тут-то и случился Сашкин приход к Артему и тихий монолог последнего. Евграф Соломонович был более чем не готов прервать его своим появлением и поэтому остался в кабинете – молчать и отходить ко сну. И он снова лег. Что закрой глаза, что открой их – эффект был одинаковым: никакого эффекта. Даже намека на сон не было. Евграф Соломонович попробовал внушить себе, что хочет спать. Так хочет, что буквально вынужден бороться с собой. Метод внушения не помогал.

Евграф Соломонович не без неприязни вспомнил, как в детстве считал овец, прыгающих через забор. И кто вообще придумал эту параноидальную забаву на сон грядущий? Овцы всегда были какие-то невероятно толстые и злые. Злые, Евграф Соломонович догадывался, потому, что злился он сам. Иногда ведь и плакал от досады на навязчивую бессонницу. И кулаки под подушкой сжимал, грозясь кому-то отомстить. Кому только? И не теперь ли мстить?

Евграф Соломонович исследовал затылком подушку в поисках гладкой ямки: нырнуть в такую – и закружится голова, и понесет тебя в цветной лабиринт бессознательного. И забудешь ты, как звали тебя, сколько тебе лет и чем ты болен. Ни роста, ни веса, ничего. И тогда переживай недопережитое сколько влезет. Забалтывай сам себя до беспамятства и злись. Злись, если так уж хочется. Потому что – бессознательно. А значит, можно.

Часам к трем ночи Евграфом Соломоновичем овладел-таки глубокий, крепкий сон. И снились ему яблоневые сады до самого горизонта. И белое платье, мелькавшее между стволами. И высокий улыбающийся Маня с рыболовной удочкой. Отчего-то Евграфу Соломоновичу стало как будто стыдно. И он понял: вчера всю рыбу поймал отец, и теперь она лежит у него на письменном столе в кабинете. А Маня еще ничего не знает. И зовет, помахивая загорелой рукой.

Евграф Соломонович перевернулся на другой бок, и видение изменилось. Вот сам он – лежит на дне озера и сквозь голубизну воды видит красную точку солнца. Лежит, пытаясь угадать время суток, и не может.

А сверху сидит Маня и снова удит свою рыбу…

В общем, глубокий сон отнюдь не всегда бывает спокойным и приятным. Евграф Соломонович промучался до утра – часов до восьми и встал, когда все еще блаженствовали в кроватях. Он оделся и на цыпочках вышел в гостиную. На диване, разметавшись за ночь, лежал Артем. Лицо у него хранило отпечаток подушки – резкая полоса вдоль правой щеки, – рот был приоткрыт и спокойное дыхание, переходя из вдоха в выдох, сопровождалось легким постаныванием. Левая рука выбилась из-под одеяла и повисла плетью до пола. Евграф Соломонович подошел и аккуратно поправил руку, вернув ее на законное место. Артем некрасиво сморщился во сне, почмокал губами и отвернулся к стене. Беспокоить его больше Евграф Соломонович не стал и, посмотрев еще несколько секунд на вихрастый затылок сына, вышел из комнаты. На кухне зажженный еще вчера горел ночник. Евграф Соломонович выключил его, про себя досадуя на халатное обращение с электричеством. Настало время выполнять привычный ритуал дня, без которого он, казалось порой, и не может начаться. Евграф Соломонович достал с полки мешочек с геркулесом, отсыпал в мерку, из мерки – в кастрюлю и залил водой. С третьей попытки зажег газ, поставил чайник и сел напротив плиты. Посидев немного, извлек из кармана листок чистой бумаги и ручку. На листке написал: «Я ушел по делам. Вернусь часам к двум. Евграф» – и, подумав куда его прикрепить, засунул хвостик под железную обивку холодильника.

Не знаю, как вас, а меня эти бытовые подробности порядком утомили. Поэтому объясню сразу: Евграф Соломонович, не растекаясь мыслью по древу, выпил чая и, взяв портфель, покинул квартиру на седьмом этаже, окнами в три стороны света. Солнце в небе стояло высоко, и деревья вдоль улицы почти не отбрасывали тени. Идти было легко и приятно. Евграф Соломонович свернул с Красноармейской в какой-то переулок, обогнул палатку «Центрпечати» и скоро потерялся из виду. Какое-то время за него можно было принять высокого мужчину в таком же, как у Евграфа, коричневом видавшем виды пиджаке. Но мужчина, дошагав до отделения Сбербанка, резко повернулся, чтобы ответить на вопрос заплутавшей старушки. И когда он басом порекомендовал ей пройти «прямо метров сто, а там – налево и до светофора можно», стало ясно: не Евграф это. Не Соломонович. А о посторонних предпочитаю не писать.

Записку Евграфа Соломоновича первым обнаружил на холодильнике Валя. Он встал, мучимый жаждой, и в поисках воды забрел на кухню, не желая быть первым проснувшимся и планируя, опустошив стакан, вернуться под одеяло. Забрел, увидел и… остался сидеть на стуле. Тело еще досыпало свою ночную норму, а голова уже начинала потихоньку работать. Вале было немного гадко. Да. Гадко, пожалуй, то самое слово. Не плохо. Не тяжело. Не грустно. Но гадко. Вчерашний день не шел из головы, в подробностях по прошествии почти суток не теряя ничего: как взял и поругался; как потом пересказал все случившееся Нине, молча выслушавшей его и погладившей по голове; как с ним никто с этого злосчастного вчерашнего дня так и не поговорил. Не поругался в ответ, не растолковал, что так делать нельзя, не обиделся. Ничего вообще не сказал. И даже не проснулся раньше него, чтобы задать атмосферу дня. Помните поговорку: кто рано встает, тому Бог подает? А чего подает, не спрашивали? Так вот: Бог подает мысль дня. Настроение дня. И ты это настроение потом распространяешь на вставших после тебя. Вот такой секрет обыкновенный. Валя об этом задумался только сейчас и глубина собственного прозрения его поразила. И немного успокоила.

Вот встал бы он часа на полтора позже: суетилась бы в прихожей мама, собираясь на работу. Помешался бы под ногами, и, глядишь, заслужил себе доброе слово или даже прощальный чмок. И день был бы спасен. Да хоть бы Сашка даже! Пускай не мама, но Сашка… и Артем спит, как агнец божий!

Валя сидел какое-то время, обхватив голову руками, а потом встал и вернулся обратно с ручкой, которой сделал лаконичную приписку на папином листке: «Я тоже – по делам. Валя». Водрузив листок на его законное холодильное место, Дектор-младший сделал себе три бутерброда из припрятанного вчера между банкой компота и сковородкой печеночного паштета, запил эту сухомятку кипяченой водой и, забыв почистить зубы, потоптавшись в прихожей и посмаковав внутреннюю свою гадость, тоже покинул квартиру на седьмом этаже окнами на три стороны света. Если бы Саша его видела, она бы сказала нам под полную свою ответственность: Валя к Нине не поедет. Почему? – недоуменно воззрились бы мы. Все просто: он не почистил зубы. А Саша знала: Валя чистит зубы, – значит, едет к Нине. Знала и смеялась над братом. Потому что сама привыкла совершать эту утомительную процедуру два раза в день. Чистить зубы, я имею в виду. А что я имею в виду кроме? Я имею в виду, что Артем от Валиных коридорных топтаний тоже проснуться не замедлил. Открыл глаза и снова, как всегда, все понял. И про гадость, и про поговорку, и про записку, быть может, что-нибудь предположил. Но решил – не вставать. Неудобный для проживания день лучше с самого его начала рассмотреть получше. И из теплой постели это сделать как нельзя удобнее. Вот Артем и рассматривал: напротив, уткнувшись носом в подушку, спала Сашка. Многозначительно темнела на белой стене закрытая дверь папиного кабинета. И легко, как ветреная женщина, колебалась тюлевая шторка на высоком окне. Весело становилось от этой шторки. И радоваться хотелось, и любить. И много-много хорошего сделать. Сашка повела носом, сморщилась и… открыла глаза. Итак, день начался окончательно. Бесповоротно.

* * *

Собственно, летопись семьи можно вести бесконечно. Почему, спросите вы? Я расскажу вам. Семья – это бесконечно разнообразная проекция одного типа характера. Это словно один человек, взятый с различным количеством примесей и в разные периоды своего существования. Вот папа. А вот его сын, который и он сам, и мама, и все родственники с обеих сторон. А если ребенка в семье два… То, как говорится, одному иксу соответствует бесконечное множество игреков.

Семья, когда вы о ней повествуете, дает вам счастливую возможность жить в ней. Пишущие люди по этой причине бессемейными не бывают никогда. Хотя не факт, что это приносит им счастье. Да и семьи бывают ох какими разными.

Скажете, Декторы были несчастной семьей? Нет. Не скажете. Потому что еще не все про них знаете. Так в путь же!

У Артема еще ночью родился в голове отчаянный план: научить Сашку кататься на велосипеде. Он проснулся часов около четырех и, глядя в кромешную тьму, вспомнил радость – ту ни с чем не сравнимую радость, которую получаешь от прогулок верхом на железном коне. Сначала ты ищешь в велосипеде скорости – той скорости, что не дают тебе ноги и не выдерживает бешено скачущее сердце. Потом ты ищешь у него компании. У него и другого такого же, который легко несет твоего друга. Потом – размеренной гимнастики для стареющего организма. Сокращения пути от пункта до пункта. Ты начинаешь относиться к нему утилитарно и он платит тебе сторицей. Он становится тебе не по силам. Велосипед – транспорт молодых. И вот оно счастье общего места – с ним не поспоришь!

Артем любил кататься. Но не любил свою «Каму». Потому что «Кама» стесняла его в движениях – колени упирались в руль и ноги было не разогнуть. Они, казалось, стремились достать до ушей. Артем на этом чуде техники чувствовал себя тушканчиком. У Вали был «Салют», и Валя, конечно, чувствовал себя павлином как минимум. А то и орлом. Ни один из братьев одолжить велосипед один у другого не пытался, хотя каждый – попроси его об этом другой – дал бы не задумываясь. Но про себя оба думали, что чужой конь на вечном для него приколе. Уже лет пять, как ни Валя, ни Артем не «выезжали», и техника стояла в темном закутке коридора, загроможденная всяким хламом, по которому безутешно плакала помойка. День для учений был идеальным: ни папа, ни брат не могли разворчаться из-за предстоящего бедлама по одной простой причине. Их не было дома. Маму Артем тоже надеялся «доспать», то есть дождаться ее ухода на работу, притворяясь спящим. Сашка секрет хранить согласилась. И вот, прощально звякнул в замке ключ последнего из уходящих, а двое в гостиной издали победный клич и повскакивали с кроватей. Ритуальное бросание подушками закончилось, когда одна из них угодила в компьютер, и Сашка была отправлена в ванную на помывку. Артем сам собой – в кухню на разведку завтрака. Завтрак обнаружился в эмалированной красной кастрюльке в виде горки пшеничной каши. На вершине этой горки желтел кратер сливочного масла. Нашлись тарелки, ложки, чашки – Артем суетился, неумело сервируя стол. Он любил есть церемонно, чтобы, насыщаясь, получать удовольствие еще и от процесса. Редко выпадали дни питательного самоуправства: тогда пропадала куда-то вся его церемониальность и возникало желание как можно быстрее загрузиться прямо из холодильника. Все равно чем, только бы в достаточном количестве. Ради Сашки Артем отступал от всех этих дикостей и некрасивостей и кое-как расставлял тарелки, разливал по ним или раскладывал – в общем, играл роль заботливой хозяйки. И каждый раз ему казалось, что сестра встает из-за стола голодной. Не потому, что мало съела, а потому что съела в неподобающей обстановке. Впрочем, это было своеобразное эстетство растущего организма.

Артем опустошил кастрюлю, сел на стул, отрезал себе кружок вареной колбасы и стал его задумчиво жевать в ожидании Сашки. Сашка шумела душем. Натуральный енот-полоскун. В голову к Артему упорно лезла мысль о том, что на следующей неделе предстоит, как ни верти, готовить в газету два репортажа, и для этого нужно будет бегать, договариваться, доказывать кому-нибудь что-нибудь очевидное – это непременно. Одним словом, работать, не чуя под собой ног. И не покладая рук, разумеется, тоже. А так хотелось послать все подальше… и еще дальше. Уехать в Тарусу, где всегда лето – короткое, солнечное, прекрасное. Там арендовать себе скамеечку под раскидистой яблоней – ту самую, в дальнем конце сада, где немного покосился забор и можно беспрепятственно перешагнуть его, пойти по песчаной косе и достичь реки. Артем закрыл глаза и представил себе тамошнюю реку, лодку-плоскодонку на берегу и одиноко купающихся мужчин и женщин, которые каждый второй – писатель. Не ошибешься. «И сколько писателей на свете, если в одной Тарусе их целый городок. Причем – семьями!» – от этой мысли Артему стало как-то не по себе, и он перестал ее думать.

Раньше на весь земной шар грамотным был Гомер. Или Геродот какой-нибудь. А потом, как пошло… на кухню прискакала Сашка. На голове у нее торчал неказистый петух. Не любила она причесываться, быть может, и в этом подражая своему старшему брату.

* * *

– Саш, хочешь, сосиску тебе еще сварю, а? – Артем пересел на свое законное место спиной к холодильнику и взглядом пригласил сестру располагаться.

Сашка залезла на стул, который был ей высоковат, и отрицательно покачала головой.

– А я бы от сосиски не отказался, – Артем насыпал ей в чашку какао, – Ты слышала, как папа ушел?

– Не-а. Валя уходил, я слышала. Он заходил в комнату, смотрел, спим ли мы.

– И мы, конечно, спали… – Артем с ухмылкой посмотрел на Сашку и покачал головой. – Козырно ты придумала!..

И оба начали тихонько смеяться: Артем над Валей и собой, а Сашка – вслед Артему.

– Валя, наверное, думает, что мы до сих пор спим! – Сашка выпалила пришедшую на ум фразу в надежде на новое веселье.

Однако веселье это не клеилось. Артем смеялся в большинстве случаев лишь своим шуткам.

– Да не думает он. Он сейчас квасит где-нибудь. Хорошо бы еще запомнил где.

– Что квасит? Капусту?

– Ну да. Капусту. Ох, Саша! Святая ты простота!

– А почему святая?

– Да потому что. – Артем потрепал ее по голове, вернув тем самым восторг на ее кругленькое личико. – Ешь давай.

Ответ не совсем удовлетворил Сашу, но она допытываться не стала. Артем все равно был самым умным и красивым из всех мальчиков на свете. И она была его сестрой! Саше вдруг сильно-сильно захотелось сделать сидевшему напротив – такому замечательному во всех отношениях человеку – что-нибудь очень приятное. Она вылезла из-за стола, подошла к брату и поцеловала его в щечку. Артем подобного не ожидал и слегка растерялся.

– Ты чего это, Саш? – Он замер с ложкой в руке.

Она коротко пожала плечами и повертелась на месте:

– Просто я тебя люблю.

Глава 12

Только все это будет не с ними, а с нами, Теперь уже с нами самими… Юрий Левитанский

Эта глава начнется с рассказа о том, как Артем учил Сашку держаться в седле и крутить педали. Но прежде чем ей подобным образом начаться, хочу пожаловаться на нелегкую свою писательскую судьбу. Мыслю я, что человек, позволивший мне наудачу разглядеть в нем Евграфа Дектора, меня же за паразитизм на его личной истории и возненавидит. Не собственно его ненависть мне страшна, читатель! А то, что художник-портретист называет «не шевелитесь, пожалуйста». И если он станет «шевелиться пожалуйста», то мне придется писать о том, что он шевелится, как он шевелится. В общем – отступать от сюжета. Так что не шевелитесь, дорогой Евграф Соломонович! Обещаю скоро закончить и отпустить вас жить, как жили.

Если сможете, конечно.

Любое произведение, как завещал нам бессмертный Шкловский, пишется соотношением автора и героя. И никак иначе. Для этого у автора широта сознания должна быть необыкновенная: надо держать картинку и смотреть в эту картинку трезвым взглядом на манер булгаковского Максудова. И главное, научиться получать удовольствие от процесса.

Не знаю, кто из рассказанных людей на этой далеко не первой странице занимает меня больше всего.

Один мой знакомый писатель любил говаривать: пиши лишь о том, что сам испытал. Поначалу значения этих простых слов не понимаешь. Ведь как, казалось бы, можно иначе? Но тут все куда сложнее. На этот счет есть у меня афоризм собственного изготовления: в двадцать лет узнать, что дерево называется деревом, это же так здорово! Если не спешите, подумайте над этим. Я пишу о сорокасемилетнем еврее, будучи тридцатилетней русской женщиной, лишь по одной связанной с вышесказанным причине: оба мы люди. И, может быть, раскладывая его жизнь по полочкам, я что-нибудь пойму в своей.

…Артем учил Сашку кататься на велосипеде уже не первый год. И не второй. Точно так же он учил ее прыгать в скакалочку, играть в футбол, столь им самим любимый, и совсем не спортивную «Монополию», которая была их с Валей ровесницей. Обычно обучение сводилось к следующему: Артем скакал как заводной раз двести перед безмятежно взиравшей на все это сестрой, потом катался перед ней на старенькой своей «Каме», потом забивал и сам же отбивал голы в импровизированные ворота, представлявшие собой две сосны, соединенные турником (дело бывало как правило в Тарусе), – а там играл партеечку в «Монополию» (Саша никак не могла понять прелесть покупки несуществующих фабрик на несуществующие деньги), – и при всем при этом умудряться радоваться подобному время провождению. А Сашка невозмутимо наблюдал за впавшим в детство братом со стороны и втайне мечтала, чтобы он, когда наиграется, отпустил ее рисовать. Артем Сашкиного философского стремления к неподвижности понять не мог и всячески стращал ее: то угрозой избыточного веса, то тем, что другим с ней будет скучно – ничего не умеющей. Сашка слушала его, верила ему и по-прежнему – так только дети одни умеют встать на две точки зрения одновременно – продолжала любить пряники, избранное общество брата и рисовать. «В Сашкином возрасте мы, помню, ни на минуту не приседали», – делился размышлениями с факультетским другом Артем. Факультетский друг, давно висевший в списке на отчисление за академическую неуспеваемость, жил бобылем, снимал квартиру, работал в желтой бульварной газете и любил Артема за его слепую жизненную непосредственность – когда нравится, считать себя и циником, и скептиком, и умником, а на самом деле – и верить, и любить, и надеяться всякий раз как последний. И друг, поддаваясь влиянию Артема, поправлял сам себя: как первый.

А Артем учил сестру быть другой, любя ее такой, какая она есть, но не догадываясь об этом.

Никто не догадывался об этом.

И сегодня Артем снова проехался по Красноармейской в оба конца на радость удивленным прохожим. Сашка прошлась за ним туда-сюда со скучающим видом и повеселела, только когда он спрыгнул с седла на землю. Ей очень нравилось, как катается Артем.

«Кама», проехавшись в свою очередь на Артеме до седьмого этажа, была водружена на законное коридорное место и там забыта, к пущей радости Сашки. Сашке не терпелось продемонстрировать Артему «свежую нарезку» из найденных на Настином журнальном столике глянцевых «Каравана» и еще нескольких того же рода изданий. Любимым Сашкиным делом было вырезать, скажем, Кристину Орбакайте, корявенько так приклеить ее поперек альбомного листа, обвести фломастером в рамочку и написать тоже корявенько: «Частная жизнь Кристины». И отсюда начинала придумываться невероятная по красочности и точности подробностей частная жизнь и без того не обделенной вниманием звезды. Аналогичных художнических измышлений у Сашки за последний год накопилась целая сумка. Ее-то Сашка и упаковала в первую очередь, когда ей сообщили о предстоящей длительной вакации в доме Декторов.

И тут Сашка была бы в полном праве повторить о себе все, сказанное об Артеме: она пролистывала перед его невозмутимым взором десятки пестрых альбомов, и вся их пестрота не вызывала в нем ни искры притворной заинтересованности. Да, может, это и неплохо было. Потому что Нестором Раковым, счастливо выдуманным Сашкой во времена ее вынужденного безжурналья, Артем интересовался вполне. Как бы вам так объяснить: объективно, без скидки на близкое родство с автором. И Сашка к Нестору Ракову относилась как к существующему на самом деле герою, рожденному не произволом ее воли, но вселенским произволом жизни.

…И они женили Нестора Ракова в третий раз! Третья жена – яркая блондинка с синей подводкой вокруг кукольных глаз – обещала быть верной и последней. Хотя если последней, то как же тут было продолжать семейную эпопею жизнерадостного сантехника? И все же Сашка верила: эта ему не изменит. Уж точно.

Артем мужественно выдержал сестринский натиск с журналами и, когда она закончила, попросился уйти, взяв с Сашки слово сидеть тихо до прихода кого-нибудь из взрослых.

У Артема с утра, несмотря на велосипедную активность, был вид, точно ему кто-то обещал и не позвонил. Сашка именно так могла это назвать.

Артем на кухне тщательно выбрился, причесался, оделся и пришел к Сашке, чтобы спросить, очень ли грязной была его голубая футболка. Сашка, критическим взглядом окинув проступившие на его спине желтые полосы, сказала, что не очень и спросила, куда это он идет. Артем ничего не ответил. Только улыбнулся. Уходя из дома, он всякий раз испытывал радостное чувство потенциального приключения. Которое, замечу, почему-то замедляло с ним случиться.

Сашка, проводив брата, ощутила себя временной хозяйкой огромной квартиры. В отсутствие взрослых полагалось делать что-то, в их присутствии запрещенное. Но Сашкина фантазия не справлялась с необъятностью предоставляемой возможности. И ребенок растерялся. Чувство анархии, дремлющее до поры до времени в душе каждого ребенка, не находило теперь себе никакой поддержки. Можно было взять Настину косметику, постучать на Евграфовой пишмашинке или даже залезть в Валин письменный стол – три занятия Сашка себе кое-как придумала. Придумывая, она переходила из комнаты в комнату и наконец добралась до кухни.

Сашка очень любила конфеты. За лишний пряник согласилась однажды пробежать пять раз вокруг дома. Дело было в Тарусе, и Настя, изобретшая за вечерним чаем подобную экзекуцию, от души смеялась над Сашкиной готовностью пойти на все ради желаемого. Пряник был съеден. Но круги так и остались в области гипотетического.

Настя, сама не привыкшая ограничивать себя в еде, как это обычно делают спортсмены, с годами все чаще замечала признаки подкрадывающейся полноты. Теперь иной раз на завтрак Серафима Ферапонтовна, любившая Настю как дочь и растившая ее после ранней смерти родителей, приносила ей обезжиренный творог и сыр. Кашу Настя не ела. Но от сыра, как Сашка от пряника, отказаться не могла. На днях Настя, разделявшая с племянницей ее страсть к еде, купила Сашке большущую коробку «Рафаэлло». Конфеты стоили пятую часть зарплаты Сашкиного папы и, ясное дело, обычно заменялись более дешевыми ирисками и прочими шоколадками. Сашкин папа работал электриком и пил. На это пятой части зарплаты как раз хватало.

Так вот. «Рафаэлло» в красивой белой коробочке сквозь прозрачное пленочное окошко поглядывало на Сашку с полки и обещало неземное удовольствие. Какая там косметика и пишмашинка! Сашка вскарабкалась на стул и совсем было уже дотянулась до источника наслаждения, как… Евграф Соломонович кашлянул у нее за спиной. Он успел вернуться и незамеченным обнаружить место Сашкиного хулиганства. До обеда было еще слишком далеко и тем любопытнее ему казалось понять, чем закончится Сашкин поход на кухню. Евграф Соломонович, эпикуреец в душе, никогда не прерывал замеченную шалость. Он наблюдал, тем самым в ней участвуя. Он цеплялся за чужую жажду жить.

– Привет, Саш. – Евграф Соломонович по-змеиному вполз на кухню и прислонился к холодильнику. Сашка не успела спрыгнуть на пол. – Ты тут… э-ээ… в окно смотришь? Второй раз застаю тебя стоящей на стуле.

* * *

Сашка, догадавшись, что так просто от Евграфа не отделаешься, замерла, мечтательно завела глаза кверху и затем сказала:

– Что-то «Рафаэлло» хочется…

Евграф Соломонович не выдержал и улыбнулся:

– А мне сегодня так хотелось кофе! Не представляешь себе! Ан нет. Нельзя. И я ограничился чаем. – Евграф Соломонович дружелюбно моргнул племяннице поверх очков.

Своеобычная ирония над этим ребенком действия не имела никакого, и Евграф Соломонович позволял себе отдохнуть. Ему сейчас действительно ничего не хотелось, кроме как смотреть на какую-то долю родного ему человечка и лениво ловить усилием воли обрывки собственных мыслей. Одна тревожила его особенно: сегодняшний приход к Воле был зряшним. И лишним. Если дома случается мусор, имей мужество не тащить его в дом друга. Потому что там не помойное ведро. А мы очень часто об этом забываем. Евграф Соломонович слегка казнился по этому поводу. Сильно казниться он себе запретил, когда врачи диагностировали у него язву. Возможно, он даже пожалел сейчас, что конфеты купила Настя, а не он сам. Он ведь тоже их любил когда-то.

– А я люблю какао, – неожиданно для себя поддержала разговор Сашка.

Евграф Соломонович поднял на нее глаза:

– Какой у нас гастрономический разговор получается.

И Евграф Соломонович, уже сказав, понял, что может этим спугнуть Сашку. И все испортить. Сашка же была уверена, что дядя по-прежнему иронизирует.

– «Рафаэлло», значит, твоя любимая еда…

– Нет, сосиски любимая. – Сашка просто отвечала на поставленный вопрос, а Евграфу Соломоновичу ее слова сейчас казались чудом человеческого общения. – Папа с мамой мало зарабатывают и не могут покупать мне «Рафаэлло».

* * *

Евграфу Соломоновичу впервые за долгое время стало стыдно. Сашка так и стояла на стуле, забавно опустив руки вдоль тела и выпятив животик. Она смотрела на Евграфа Соломоновича и хотела съесть конфету. Но в его присутствии сделать это стеснялась. Евграф Соломонович думал, что она смотрит на него так специально. Чтобы ему стало еще неудобнее. Он помялся, поправил привычным жестом очки на переносице и буркнув что-то вроде «ну, ладно», собрался выйти из кухни. Хорошо воспитанная Саша воспользовалась моментом.

– Евграф, – в имени, произнесенном детским голосом, появилось что-то трогательное. Так Евграфа Соломоновича умела звать только Сашка, – а можно мне… съесть конфету?

Евграф Соломонович, полуобернувшись в дверях, сначала никак не мог понять, о чем его спрашивает эта маленькая девочка. Он почему-то ждал вопроса о смысле жизни как минимум. Если вдуматься, правда, этот был не хуже.

– Да-да… конечно. – Он глянул себе под ноги и спешно вышел.

Непривычно было на душе у Евграфа Соломоновича. Если про Артема Сашка сказала бы, что ему не позвонили, как обещали, то про Евграфа Соломоновича вполне могла сказать вот что: его куда-то не взяли. Забыли, как Фирса из «Вишневого сада», который они с классом благополучно читали и изучали по весне. Что-то было не сделано, и Евграф Соломонович никак не мог уяснить что именно. Он вышел на балкон, осторожно ступая между пыльными коробками, копившимися там годами, оперся руками на поручень и долго смотрел на город поверх крыш. Несмотря на то что Евграф Соломонович мог жить по колено в пыли по складу своей творческой личности, грязь на балконе неприятно его удивила. Точно так же удивили его «собачьи уши» отошедших от стен обоев, когда он сегодня вернулся из издательства и лоб в лоб столкнулся с ними в коридоре. Они действительно свесились ему на лоб. Нужен был капитальный ремонт. И много лет уже как нужен. Евграф Соломонович всячески примирял себя с неизбежностью его наступления, всячески успокаивал мыслью о его относительной быстротечности, но ни успокоиться, ни смириться не мог. В том, что явятся какие-то чужие люди и все перевернут, было что-то ужасное. Евграф Соломонович чувствовал, что эти люди уже явились в Тарусу и все там переиначивают, лелея между тем план вторжения на его московскую жилплощадь. Он боялся этих людей, как боялся Серафимы Ферапонтовны с ее грубыми жалетельствами. Он боялся, что все его мысли, все фантазии, кровно связанные с плотью этой квартиры, станут вдруг доступны этим… хохлам. Евграф Соломонович почему-то всех ремонтников на свете считал хохлами.

Он посмотрел на наручные часы. Было начало пятого – время обедать. Сегодня трапезу с ним разделит Сашка… Евграф Соломонович отправился в гостиную предупредить ее и выяснить, что там происходило. А происходило рисование. Разложили фломастеры, забрались с ногами на стул, оперлись локтями на стол и от удовольствия даже высунули язык. Евграф Соломонович понимал, что наблюдает случай абсолютного счастья – счастья чистого и безоблачного. Сашка творила свой художественный мир… но почему он, натворивший уже всяких вообще миров, утратил чувство абсолютной чистоты?

– Саш, скоро будем обедать. – Евграф Соломонович подошел к ней сбоку и заглянул через плечо в цветную картинку.

Сашка развела руки и подняла глаза на застигшего ее врасплох человека. Евграф Солмонович рифмовался в ее сознании всегда почему-то со словом «застигнуть». Она ждала, что он скажет. А почему, позволь узнать, у этого пса шесть лап?

Солнечный луч падал через раззанавешенное окно и радужно преломлялся в очках Евграфа Соломоновича. Вопрос показался Сашке глупым: она искренне удивилась, что такой умный мужчина – а умнее Евграфа Соломоновича Сашка себе человека представить не могла, – что он так непонятлив. Улыбка поползла по ее скуластенькому круглому лицу, обнажая ряд слегка выдавашихся вперед зубов. Сашке было невероятно приятно поймать Евграфа Соломоновича на незнании чего-то. Она гыкнула и повертела подвернутой под себя пяткой.

– Так он же бежит!

«Вот как все просто!» – читалось в ее глазах.

Евграф Соломонович чуть не гыкнул в ответ. Он все никак не мог понять логику разговора с ребенком, уяснить, как ему, взрослому, надо себя вести.

– Смотри. – Сашка решила, что ее собеседник заслуживает доверия и потянула его за рукав. Она хотела ему что-то показать. – Смотри! Это пес Сулейман. Его хозяин уехал в Японию, а он остался дома, – Сашка перевернула альбомную страницу. – Вот его подружка, Моника Кяу. Они вместе ходят гулять. – Еще страница. – Сулейману пришло письмо от хозяина.

* * *

Евграф Соломонович стоял, склонившись, и слушал Сашкину историю очень внимательно. И не потому, что в ней было для него что-то новое. Нет. Просто наступающий вечер, Сашка, его сегодняшнее блуждание в поисках человека, соглашающегося его выслушать, – все это было той самой Сашкиной историей про пса Сулеймана. Евграфу Соломоновичу становилось спокойно и хорошо. Но он подозрительно относился ко всем чувствам, посещавшим его редко. Он по-прежнему ждал вопроса о смысле жизни и собирался кого-то куда-то вести, указывая путь…. И никак не мог предположить, что ведом он сам. И что иногда люди хотят остаться на месте – никуда не стремиться и молча любить друг друга.

…Хозяин оставил ему деньги. Пятьдесят рублей. Пес Сулейман купил конфеты со вкусом банана.

Евграф Соломонович угадывал в псе Сулеймане и его подружке Валю с Ниной. Япония явно возникла из рассказов о дяде Мане, который там трудился на кафедральном поприще – читал лекции в университете. Но вот почему Сулейман? Евграф Соломонович пытался вычитать Сашкину жизнь между строк ее незатейливых произведений.

– Кому же твой Сулейман обязан столь экзотическим именем?

Сашка запуталась, вслушиваясь в вопрос, и улыбкой попросила повторить.

– Ну, почему Сулейман? Не Бобик, не Тузик, не, наконец, Барбос?

– Его так назвал Тема. Он сказал, что когда у него будет овчарка, он назовет ее Сулейманом. А у меня не будет собаки, пока я не вырасту. И у Темы не было, когда ему было, как мне. Он хотел. – Сашка взяла красный фломастер и подрисовала Сулейману ошейник, отчего он стал еще меньше похож на собаку, чем был.

Евграф Соломонович принял вид немного озадаченный: разумеется, дети хотят иметь дома зверей. Разумеется. И чем больше им этих зверей достают родители, тем больше они хотят их иметь еще. Дети радуются, звери – едят и какают, а родители ходят за ними с совком и тряпкой. Интересная получается взаимосвязь!

Однако о том, что Артем хочет овчарку, Евграф Соломонович слышал впервые. Артем отлично помнил день, когда из красного школьного уголка они с Валей принесли домой на расквартирование черепаху. Как они заботливо устроили ее в ванной и как папа, заглянувший туда и обнаруживший жилицу, устроил совет, на котором ультимативно заявил: либо я, либо ЭТО. И ЭТО, понятное дело, пришлось удалить, дабы не разрушать семью. Поутру, пока мальчики спали, Настя завернула Фросю в газетку и вынесла на лестничную клетку. Дальнейшая судьба кочующей черепахи от человечества сокрыта мраком. Евграф Соломонович с необычайной живостью представил себе шерстяную овчарку, вспомнил про неизбежную весеннелетнюю аллергию и понял, что только она способна сравниться с ремонтниками по невыносимости своего присутствия.

– А Валя? – Евграф Солмонович набрался храбрости узнать всю правду.

– У Валиной подружки есть Лазан. Нина обещала взять его с собой.

– То есть как «с собой»? – Разговор с Сашкой явно принимал интересный оборот.

– С собой, когда они с Валей поженятся и поселятся в его комнате, – Сашка перестала шуршать фломастером по бумаге и уставилась на дядю. Лицо у того по какой-то неведомой ей причине менялось. Устами младенца истина, как всегда, глаголала в самый неподходящий момент.

Евграф Соломонович провел ладонью по лицу и скособочил очки:

– И когда они переезжают?

– Когда Нина закончит свой колледж. Она станет архитектором и построит нам всем дома, – уточнила Сашка, чувствуя на уровне инстинкта, что Нинин авторитет нуждается в защите.

– Н-да. Каждому – по однокомнатной конуре с удобствами. – Евграф Соломонович уже не слушал ее, а Сашка в очередной раз удивилась его непонятливости: как человек – взрослый и большой – поместится в конуру? И потом Сашке совместное проживание никогда не казалось в тягость. Она до сих пор удивлялась, почему ее мама, папа и бабушка живут отдельно от мамы и папы Артема и Вали, когда Серафима Ферапонтовна все равно готовит им обед, и Настя всегда берет ее, Сашку, в кино.

Евграф Соломонович должен был переварить полученную информацию и все больше склонялся в сторону обеда.

* * *

– Саш, иди, мой руки и садись за стол.

– А что у нас сегодня на обед?

– Овощной суп, две сосиски и макароны.

– А я не хочу суп!

– Саш! Не обсуждается!

– Ну ты же не ешь его! Почему я должна? У-уу!..

– Не будем переходить на личности! Я старый язвенник – нашла с кого брать пример.

– Но я не хоч-ччу! Он невкусный! – Сашка для усиления эффекта передернула плечами.

– В войну, дорогая моя, – Евграф Соломонович оперся руками на спинку пустующего стула, – дети ели суп из отцовских ремней! Так что прекращай, пожалуйста, свои выступления и иди мыть руки.

Сашка, надувшись, сползла со стула, всем своим видом показывая, что подчиняется исключительно в силу физического превосходства Евграфа Соломоновича. Евграф Соломонович изогнул бровь и проводил племянницу скептическим взглядом, не отходя от стула.

Ели они молча, сидя друг напротив друга и двигая от одного к другому миску с хлебом по мере надобности. Сашка тщательно пережевывала ненавистную вареную капусту и думала, что к сорока годам тоже будет есть, как Евграф Соломонович, – что хочет. Евграф Соломонович, зажмурившись, глотал не менее ненавистную рисовую кашу, запивая ее более терпимой ряженкой. Сашке еда Евграфа Соломоновича казалась несомненно более вкусной, чем ее собственная, хотя она прекрасно знала «липучесть» рисовой каши и «комочки» ряженки. Евграф Соломонович, угадывая Сашкины мысли, налил ей полкружки ряженки, зная наперед, что целую она даже в «наказание» ему не выпьет. Сашка молча придвинула к себе кружку и стала, посапывая, пить. Евграф Соломонович, подогнув левую руку, правой размазывал по тарелке остывший рис.

Но вот в коридоре послышалось шебуршание: дверь открывали ключом. Кто-то возвращался. Сашка, услышав и обретя предлог досрочно расстаться с супом, нырнула со стула и вприпрыжку побежала в коридор, каждым движением выражая радость наступившей свободы. Евграф Соломонович, отодвинув тарелку, отправился вслед за племянницей. Он остановился у своей любимой калошницы – Сашка прильнула к двери, – он же принял позу Наполеона и ждал. Дверь распахнулась с характерным скрипом несмазанных петель и впустила в квартиру Артема. Да, это был несомненно Артем. Только что-то в нем было не то. Евграф Соломонович все вглядывался и пытался разобрать, все вглядывался… Сашка взвизгнула и захлопала в ладоши.

Артем был красный как рак – от кончиков пальцев до корней волос.

Июньское солнце сожгло его.

Глава 13

Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен и тема угадана…

И о многом другом еще можно подумать, о многом другом.

Юрий Левитанский

Евграф Соломонович недаром ел свой хлеб. Точнее, не совсем даром. Если теперь все тяготы трудовой жизни лежали исключительно на Настиных хрупких плечах, то так было не всегда, отнюдь не всегда. Было время, и не столь далекое, когда фамилия Декторов находилась в зените славы, и мама Вовочки Степаненко, с которым дружил в школе Валя, рассказывала по телефону маме Сарочки Берлинблау все обстоятельства этой крепкой дружбы. А мама Сарочки – женщина, скроенная тоталитарно и монолитно, с какой точки на нее ни посмотри, – глубокомысленно восклицала: «Да. Декторы – это известная фамилия». И мнения Сарочкиной мамы и мамы Вовочкиной тогда совпадали.

Не так давно это было: чуть больше двадцати лет назад, в поздних семидесятых. Настали дни, когда поколение семидесятых заправски пудрит носы всей ныне здравствующей литературной тусовке, но тогда об этих юнцах никто еще и слыхом не слыхивал. Их простые мамы – физики и скромные врачи – их еще не родили. Богема имеет свойство не наследовать от родителей. Во всяком случае, наследовать не все.

Итак, процветали другие. Декторы были одними из. Евграф Соломонович как раз принимал поздравления с выходом его последней третьей книжки пьес. Тогда драматургов печатали централизованно – безо всяких там грантов и конкурсов. Печатали по имени. У Декторов имя было закоренело драматургическим. Сценарист-отец по мере старения отходил от излюбленного жанра и тоже примыкал к сыновнему делу. И так они творили на радость окружающим. А книга-то, с которой поздравляли нашего героя, действительно была последней. Только он об этом не знал, как, впрочем, не знал никто. И книга была его любимой, потому что он писал ее для своих еще не родившихся детей. Он уже был женат, и Настя ждала прибавления в середине следующего месяца. Так что выход книги был более чем своевременным. Евграф Соломонович искренне радовался, что может из любимого самим Сетона-Томпсона сотворить новую историю. Он был, как фонвизинский Недоросль, мастер рассказывать истории. Бывало, как начнет… и он рассказал.

Валя полгода назад, плавая в Интернете, нашел в каком-то виртуальном магазине ту самую, последнюю книжку. Значились все выходные данные, даже картинка с обложки была скопирована. Заплатить просили всего сорок три рубля семьдесят копеек. Валя подивился точности, с которой ее оценили. В разделе рецензий не стояло ни одной, что это значило, сами понимаете что. Валя исправлять ситуацию обманным родственным способом не стал, никакого отзыва не сочинил, и никому ничего не сказал. Евграф Соломонович жил не на другой планете: он сам знал жестокую сетевую правду и привык принимать ее спокойно. По крайней мере, привык так думать.

А ведь было время, когда его ставили в ТЮЗе…

Ныне Сарочкина мама глубоко не помнила, чем знаменит был человек с фамилией, похожей на название какого-то электроприбора. Она не помнила даже, знаменит ли он был вообще. Вовочка давно женился, бросил институт, который воспитывал в нем отличного автомеханика, женился и мирно поживал где-то в райное МКАД. И телефон Вали Дектора пропал вместе с его старой записной книжкой лет семь назад. А ведь было время…

И все-таки ел свой хлеб Евграф Соломонович не просто так. Когда насущным вопросом был вопрос поступления детей в институты – Декторы родили разнояйцевых разноувлеченных ребят, – всем пришлось потуже подпоясаться. Настя стала практиковать частным образом, а Евграф Соломонович, периодически мучимый приступами язвенной болезни, подвизался на поприще…

…издательской деятельности. Сначала, правда, родилась в нем благородная мысль пойти в районную школу учить детишек истории – ее он всегда знал неплохо, тем более в учителях достатка не бывает никогда, – и даже морально готовился к тому, что однажды войдет в переполненный галдящими ребятами класс… но то было время великой и могучей перестройки. И время это странным образом закончилось, когда никто вроде бы никакого здания общественного – метафора, так сказать, – не построил. Евграф Соломонович вторым Сократом так и не стал и Платона в учениках не имел. Учеников он вообще не имел, хотя в тайне души желал их.

Итак, Евграф Соломонович подвизался на поприще издательской деятельности. Нет, не то чтобы он издавал книги сам – сразу видятся мне книжники петровской поры или того лучше: Иван Федоров, первопечатник. Тигель не тягал, литеры не выкладывал Евграф Соломонович, а миру был полезен тем, что дружил с Георгом Асаховичем Биттом, славных книг Райнера Рильке, Малларме и Верхарна переводчиком. Георг Битт был для Евграфа Соломоновича человеком не случайным. Георг Битт дружбой с талантливым «еврейским юношей» смущался еще в пору их с Евграфом молодости: унаследовав от отца сирийскую кровь (Битта Наума Асаха при выдаче паспорта гражданина РФ офамилили в принудительном порядке), Георг Асахович, богемно немногословный от рождения, дивился только входящей в силу иронии своего знакомца. Евграф Соломонович стесняться и не думал, рассыпаясь в остротах при каждом удобном случае, дабы завоевать сердце Георга. И преуспел в этом. Георг Битт любил своего друга и был ему предан в той степени, в какой мог любить и быть предан Георг Битт. Друг Евграфа Соломоновича свободно изъяснялся на французском, немецком, английском и прочих туземных языках Европы. Так что не поздоровилось тамошним европейским писателям по-крупному: Георг Асахович их переводил на русский упорно и талантливо. Даже премию какую-то неоднократно за свой тяжелый переводческий труд получал. Но не в премии было дело. Дело было в изощренной мести филолога предмету своих институтских мучений и профессионального воспитания. И месть его удалась на славу. Одно за другим посыпались приглашения: то на конгресс в Париж, то на творческий семинар в Тарту, на симпозиум русскоязычных переводчиков в Америку… а жил который год этот переводчик из переводчиков в прекрасном городе Женеве, где помимо изящной словесности всецело предавался бизнесу. Кажется, был он хозяином сети тамошних каких-то ресторанчиков или магазинчиков или еще всяких подобных заведеньиц, обеспечивавших бесперебойный доход вольному литератору. Но Георг Асахович не умел разорваться и хотел-таки обзавестись надежным литагентом. Которым, ясное дело, стал Евграф Соломонович. Георг Асахович ликовал и вот в течение уже лет пяти жил и в ус не дул: книги его переводов выходили с завидным постоянством. Ибо за этим бдил Евграф Соломонович и око его было неусыпно. В отсутствие многоязычного и величественного Георга он заверял верстки, один раз даже организовал пресс-конференцию по поводу выхода в свет томика биттовских воспоминаний (в коем, следует сказать, сам был одним из зашифрованных под псевдонимом героев); и самое замечательное – названивал вершителям книжных судеб – литературным критикам, которые как один были ехидны и глядели одаренными пофигистами.

Дело Евграфа Соломоновича, хоть и было огромно, между тем не оказалось делом его жизни. Для «дела жизни» он был староват и в принципе ироничен в недопустимой степени. Он не верил. Блажен, кто верует: тепло ему… эти строки русского посла в Персии долгое время звучали для Евграфа Соломоновича гимном чужого оптимизма. Он на полном серьезе завидовал людям, к которым они были применимы. Потому что сам, как последние лет двадцать ни пытался, ни во что поверить не мог. К работе Евграф Соломонович относился исполнительно, но посмеиваясь. Над самим собой посмеиваясь. Странно и печально смотрел он на лихое ВГИКовское студенчество с высоты штурмуемых лет: оно казалось ему неудачным подвигом юношеского энтузиазма. Высшее образование, как гласит народная мудрость, не тянет. В годы советского Средневековья какому-то работнику более технического профиля, чем наш Евграф Соломонович, оно гарантировало стабильную прибавку к зарплате рублей в пятьдесят ежемесячно. Некоторые особо прагматичные работники научно-исследователь ского фронта тогда охотно обменивали свои авторские свидетельства и на куда более скромные прибавки. Словом, мысль шевелилась там, где шевелилась деньга – самая деревянная во всем подлунном мире. Помню, дядя мой… кхм-кхм… прости, читатель. Я отвлекся и отвлек тебя. Не место здесь моим мемуарам. И не время.

Прознав о существовании на свете девушки Нины где-то тому год назад, Евграф Соломонович совершил акт доброй дружеской воли: отловил Валю то ли поутру, то ли повечеру – сам уже не помнил точно – и всучил ему поэтический сборник Малларме с немногословной просьбой передать его Нине. Валя, особо не задумываясь, передал, и Евграф Соломонович отныне был доволен, время от времени вспоминая, что живет же в самом деле облагодетельствованный им человечек. Знал он, что круг интересов этой необщительной девушки вряд ли превышает Валин. Что этот пресловутый круг скорее похож на цирковой манеж, а они – на лошадей, которые скачут и скачут, не меняя траектории движения никогда. Не умея ее изменить.

Ломаные строчки французского авангардиста, прошедшие горнило творческой мысли Георга Асаховича, представлялись Евграфу Соломоновичу чем-то вроде спасительной соломинки, за которую утопающие в эпопейной фантастике молодые люди должны были схватиться при первой же возможности. Поэтому на Малларме дарения не прекратились: последовал мятежный Рильке, Верхарн, трехтомник Киплинга и небольшая антология итальянских поэтов – и ко всему этому пером приложился Георг Асахович. Евграфу Соломоновичу иной раз думалось, что друг у него наподобие многорукого индийского бога – одна его рука пишет один перевод, другая – второй, нога – еще что-нибудь успевает править. А голова – полна творческих идей, и даже морщины на челе от постоянного промысливания этих идей разглаживаются.

Смешно было признаться себе в том, но Евграф Соломонович сделал одно чрезвычайно интересное над собой наблюдение: если долго-долго думать и чего-то там решать очень серьезное, сера из ушей начинает выделяться активнее, а брови – расти быстрее. Улучшается слышимость и ухудшается видимость. Впрочем, ни на то, ни на другое Евграф Соломонович не был в претензии. Было очень смешно, только и всего. Ни одна душа, понятное дело, о подобных странностях его организма не знала.

Дарения все-таки однажды прекратились – и по совершенно не зависящей от нашего героя причине: издательство на ближайшее время не анонсировало никаких новинок (ждали роста цен на бумагу).

Но семя прекрасного было брошено и давало всходы: лежал Верхарн на тумбочке возле Нининой кровати, и как-то поутру потянулся Валя к нему загорелой рукой… открыл на тридцать пятой странице, прочел, что человек, решивший умереть по своей воле, вправе называть себя бессмертным, – и целый день потом думал над прочитанным, обнаруживая, к немалому удивлению, в своем миропонимании признаки столь мало свойственной ему рефлексии. Евграфу Соломоновичу в тот знаменательный день было ясно одно: Валя наверняка поругался с Ниной, и значит, грядет вечернее сидение с Настей во имя успокоения их обоих. Ах, если б мог Евграф Соломонович помыслить… но он не мог. Валя никоим образом не ассоциировался у него с читающим человеком. Если Валя читал название романа Кафки «Замок» с ударением на последнем слоге, то это уже почти не огорчало Евграфа Соломоновича. Он и сам порой думал, что Кафка там писал не о замке, а о замке, от которого нет ключа.

В конце концов, есть на свете великое множество людей помимо нас, чтобы им экзаменовать детей наших!

– Однако ж ты постарался! Не вертись, пожалуйста, и подними руку, – попросил Артема сосредоточенный Евграф Соломонович, обмазывая его, как вареник, сметаной, – у тебя ведь и температура, наверное, есть? Саша, принеси мне градусник из Настиной комнаты, – попытался он отогнать любопытствующую Сашку от ее троюродного брата.

Артем, перегнувшись, через плечо весело подмигнул ей. Евграф Соломонович, занятый сметанной процедурой, ничего не заметил и продолжал:

– Нет, не надо. Я сам схожу. – Он ушел и вернулся с серебряным цилиндриком в руке.

– Саша, ты с ума сошла слизывать сметану?! – Евграф Соломонович поймал племянницу на месте преступления. Сашка виновато отползла от Артема и вытерла рот рукой. – А ты?! – он обратился к Артему, который делал над собой нечеловеческие усилия, подавляя улыбку, – чему ты улыбаешься, позволь спросить? – Речь Евграфа Соломоновича все больше напоминала каскад коротких выстрелов шрапнелью. Он переходил в стадию характерного раздражения с придыханием, – очень смешно! Так смешно, что просто я не знаю, как! Ты, что маленький? Тебе сколько лет? Ты иногда головой думаешь?

– Я загорал, – решился прервать бурный поток отцовских словоизлияний Артем. Но потерпел фиаско.

– Он загорал! Посмотрите на него! И что прикажешь делать? Везти тебя в ожоговый центр? А мама? Ты подумал, что я ей скажу, когда она вернется? Ты об этом подумал?

Артем, густо-белый по всей поверхности торса – до брюк, – недовольно скривился и опустил голову на грудь.

– Ты где вообще был? Ты с кем был? – Евграф Соломонович возобновил процедуру намазывания. Сам он перепачкался сметаной едва ли не больше, чем его сын. – С кем, я спрашиваю тебя?

– Со Славиком. – Артем постарался ответить строго, но вышло скорее смешно, и он мысленно обозвал себя дураком за неумение держать удар.

– С Молодцовым?

Артем молчал и сидел неподвижно. Евграф Соломонович молчание расценивал как согласие.

– Вот я сейчас возьму и позвоню Славе! И спрошу его, почему он за тобой не уследил! – Евграф Соломонович, как истинный живописец, наложил на нос сыну последний мазок. Нос сгорел сильнее всего прочего Артема.

– Ну пап! Что я, младенец, что ли, чтоб за мной следить?

– Младенец, – невозмутимо отозвался Евграф Соломонович, – младенец и есть, если не умеешь себя контролировать. Где вы были?

– В Коломенском.

– Лежали на грязном газоне! Крем с собой не взяли… о, яду мне!

* * *

– Пап! – Артем почти взял фамильную нотку, к немалому, надо сказать, удивлению Евграфа Соломоновича.

– Не нуди, пожалуйста, как пятилетний аденоидный ребенок! Имей мужество расплачиваться за содеянное!

Артем не сопротивлялся: он всем своим существом чувствовал неизменность отцовского мнения относительно собственного, его, младенчества. И от этого становилось Артему гадко. Невыразимо гадко. И эта сметана, совершенно никому не нужная, казавшаяся совершенно не к месту! Артем понимал, что с этой минуты настроение его поползло вниз. Так что к вечеру он станет невыносим. Температура, пожалуй, все-таки была, но от градусника он отказался наотрез, предпочитая в данном случае открытую конфронтацию.

– Все, пап.

Артем сморщился, отчего его лицо приняло капризное выражение, и, отстраняя правой рукой гипотетического обидчика, встал, собираясь уйти. Хотя «его» комнатой, куда предполагалось уходить в подобных случаях, и была гостиная. Это обстоятельство, внезапно осознанное, заставило Артема уже в дверях остановиться.

– Пап, я сегодня часов в десять, наверное, пойду на салют.

Евграф Соломонович сидел с пустой сметанной банкой на коленях и вид имел удрученный.

– Конечно. А что ты спрашиваешь? Ты же теперь взрослый. – Евграф Соломонович, вознамерившись взять первенство ухода к себе в комнату в свои руки, встал и, не расставаясь с банкой, прошел в кабинет. Он закрыл за собой дверь. Через минуту открыл и, адресуясь к Сашке, сказал: – Саш, иди, прошу тебя, вымой рот. – Даже не посмотрел на нее и снова затворился в кабинете.

На одну минуту все в доме Декторов замерло: Артем, стоя на вчерашнем валином месте, откуда тот произносил свои обличительные речи, полуобернувшись, смотрел на закрытую дверь, за которой был отец. Сашка тоже смотрела на дядину дверь и колебалась: слушаться ей старших в их отсутствие? Идти или не идти? Артема она среди старших не числила. Итак, они оба смотрели, каждый на что-то надеясь. На что-то свое. А потом Артем перевел взгляд на Сашку, хмыкнул и поплелся на кухню чего-нибудь съесть. Обед Евграфа Соломоновича так и остался неоконченным. Артем выкинул холодную кашу в ведро и вымыл тарелку. Травмированное тело горело, и прикосновение холодной воды казалось поистине целебным. Сашка в ванной нюхала средство для мытья раковин и унитазов, по праву считая, что жизнь удалась. Еще она любила запах только что сгоревшей спички. Но испытывать это удовольствие сегодня было бы уже сверх меры. И она смирилась.

В квартире на седьмом этаже окнами в три стороны света воцарилась атмосфера грусти. Грусть вселилась туда новым членом большой семьи и упорно не хотела съезжать.

– Привет! – сказала Сашка и хитро осмотрела брата с ног до головы, при этом ковыряя ковер мыском левой ноги.

Валя замученно улыбнулся в ответ и снял с плеча рюкзак. С рюкзаком он становился похож на Пиноккио.

* * *

– А где ты был? – не унималась соскучившаяся Сашка.

Валя переобулся и, потрепав сестру по голове, пошел умываться. Сашка потянулась за ним вслед.

– А Артем сгорел на солнце! Евграф намазал его сметаной и ругался!!

– И сильно ругался? – Валя остановился на полпути к ванной.

– Сказал, что Артем маленький. А потом ушел в кабинет. – Сашка чувствовала, что тема интересует Валю и всячески старалась ее развить.

– Понятно, – Валя ухмыльнулся, – а мама дома?

– Нет. Но ей уже звонили.

Валя посмотрел куда-то в потолок и через мгновение, привычно щелкая суставами пальцев, поинтересовался:

– Саш, а ты не в курсе, что мы сегодня едим? Я бы поел.

– Сосиски и макароны. И еще суп. – Сашка на последнем слове вся скривилась, будто прожевала перед этим целый лимон.

Валя кивнул и ушел-таки мыть руки, закрывшись в ванной и тем самым предлагая Сашке самой себя занять чем-нибудь. Сашка побродила по коридору и в конце концов уединилась в гостиной. Нигде не было столько закрытых одновременно дверей как в доме Евграфа Соломоновича!

Валя втягивал в себя макароны и глотал их, почти не пережевывая. Ел он жадно. Он был трезв как стеклышко, хотя с утра его посещала-таки мысль напиться. Однако многочасовые блуждания по Воробьевым горам помогли больше.

Валя был трезв, но совершенно подавлен: он чувствовал, что вчера сказал что-то такое, чего говорить, наверное, не следовало. По крайней мере зная, что после этого всем им, Декторам, еще долго жить вместе. Сказано-то было верно – Валя не стыдился смысла вырвавшихся сгоряча слов. Но вот обратно их сказать – уже не скажешь. Ему страшно хотелось прийти к отцу или матери и рассказать, что вчера он столкнулся у них в гостиной с какими-то чужими и недобрыми людьми, которые спровоцировали его на ответное зло. И ему было мерзко внутри и требовалось, чтобы кто-нибудь назвал его хорошим, возвратив ему тем самым уверенность в собственной правоте и выбранном пути. Валя мучился и мучился страшно. Даже несмотря на примитивность натуры, им самим за собою признанной. Да, были у него, конечно, друзья, которые его поддерживали во всех бунтарских начинаниях и склонялись на его сторону, когда он на утро после домашней ссоры искал с ними встречи. Они были и верили в существование generation gap, той самой поколенческой несовместимости. Свято. Как в определяющую идею времени, в котором жили. Но вот сейчас, именно сейчас, когда он на своей кухне давился сосиской, они мирно сидели по своим gap и вкушали прелести семейной жизни. И им не хотелось удавиться от собственной гадости! Валя с остервенением пережевывал сосиску и смотрел четко перед собой невидящим взглядом. Им там было удобно и спокойно. А ему предстояло изыскивать пути к миру. Ох, независимники хреновы! Валя мысленно выругался. Идти с повинной головой он был не в состоянии, а замять – как раньше – не вышло бы. Уж слишком не оставил камня на камне.

Как он ждал, чтобы пришла домой мама! Как бы хорошо было молча прийти к ней в комнату и положить голову на колени – мол, за что хочешь, за то и прости меня!

Думая о маме, Валя понемногу успокаивался и даже перестал смотреть в одну точку. Ведь мама так быстр оттаивала и все забывала!

Евграф Соломонович у себя в кабинете вот уже который час тоже сидел и смотрел в одну точку. Сметанная банка стояла на письменном столе и умышленно не вписывалась в интерьер. Евграф Соломонович упивался устроенной дисгармонией, вымещая тем самым злобу на Артема и Валю. Он снова мелко, не по-интеллигентски злился. Он злился на Артема за то, что тот придумал сгореть и наверняка не сильно от этого пострадал, избежав заслуженного урока. Он злился на Настю за то, что не она, по локоть в сметане, спасала сына. Что не она злилась на него сейчас, а он. Он – один за двоих! Он злился на Георга Асаховича за то, что тот в письме предлагал ему заняться переводом любовных романов серии «Арлекин», выпускать которые «Северное сияние» отныне считало прибыльным. Ох как он злился! Лучше умереть с голоду, чем ставить свое имя под описанием всевозможных коитусов!

Евграф Соломонович любил наукообразные эвфемизмы.

А еще он злился на себя – за то, что в последнее время злоба заменила в его сознании все другие, более изысканные чувства. Он знал, что стоит ему выйти из кабинета, начнется всеобщее мирение. Хотя ссоры, по сути, никакой не было. Мирение друг с другом без ссоры стало в семье Декторов своеобразным ритуалом, всеми негласно одоб ренным.

Евграф Солмонович телячьих нежностей не любил и целовать сыновей, проходя мимо, перестал лет пятнадцать назад. Единственной формой душевного контакта оставались беседы с ними. Время от времени Евграф Соломонович распахивал двери кабинета им навстречу и сидел там вместе с Артемом и Валей, выискивая смысл жизни до самой-самой поздней темноты. Крепкий мужской разговор, который Артему очень нравился. Ибо Артем был доверчивее своего брата и истин в жизни имел много. А тот, кто во многих вещах сразу видит истину, – очень счастливый, скажу вам, человек!

От случая к случаю братья научились приводить все более весомые контраргументы в этих продолжительных беседах, зачастую переходящих в спор. Нередко теперь мог Евграф Соломонович дрогнуть и уйти к себе озадаченным. Однако ж беседы за жизнь настолько вошли уже в привычку этого сложного семейства, что вне зависимости от их исхода проводились регулярно. Евграф Соломонович первый не отказался бы от них ни за что на свете! И если бы ему сейчас – вот именно сейчас, когда он сидел, созерцая грязную банку на столе, кто-нибудь пришел и сказал: у вас проблема отцов и детей налицо, дорогой вы наш Евграф Соломонович! – он бы удивился безмерно, и, не исключено, не поверил бы такому безапелляционному заявлению.

Тургенев явно писал не про него. Он ли не следил за своими сыновьями? Он ли не тратил лучшие годы жизни на их воспитание? Жертвовал ради них карьерой? Здоровьем, наконец? Разве все это не он был? Да и дети искали с ним общения. Искали разговора и… Евграф Соломонович подыскивал слово… совета.

Особенно Валя, который сейчас сидел от Евграфа Соломоновича через стенку и считал себя самым подлым, самым недостойным жить на свете человеком. Не знал об этом Евграф Соломонович, ибо порой предположению сообщал силу факта, имевшего уже место быть! А то, что один из искавших с ним разговора ел себя поедом там, за стеной, это Евграфу Соломоновичу невдомек было.

Где-то в глубине квартиры Евграф Соломонович расслышал звон телефона, но брать трубку не стал. Секретарей и так хватало. Телефон беспокоился еще пару минут, пока кто-то – Евграф Соломонович не разобрал кто – не подошел и не угомонил его. Снова воцарилась тишина и расползлась по комнатам, затапливая все до последней щелочки. И так печально становилось в этой тишине Евграфу Соломоновичу! Так невыносимо становилось! Брала за душу тоска по тихим писательским радостям – прожить день от одного написанного утром листа до другого, придуманного вечером, выйти на дорогу и через забор переброситься парой ничего не значащих слов с соседом – каким-нибудь третьеразрядным, как и ты сам, писателем. Но весело так переброситься, оптимистически, – потому что и у тебя, и у него, занятого подметанием дорожки, ведущей к дому, – потому что у вас обоих сегодня ПИШЕТСЯ. А когда у вас ПИШЕТСЯ, вы рады и открыты миру. И вы для него ощущаете себя истинным подарком, ибо ему не сбить вас с толку своей пестротой.

Да, помнил Евграф Соломонович, как ласкова и приветлива была к нему Таруса, страна никогда не кончавшегося лета, – три месяца с июня по конец августа Декторы сами жили на литфондовской даче, а с первого сентября вселяли туда съемщиков. Обыкновенно на зиму туда приезжала какая-нибудь небольшая семья – человека три-четыре – мама, папа и ребенок, еще не призванный в школу и наслаждающийся легальным ничегонеделанием. И лучше всего было этому ребенку, который бесстрашно вглядывался в горизонты собственной мечты, веря, что они бесконечны. Время не текло в Тарусе так, как оно течет повсюду на Земле: оно в буквальном смысле слова замирало на месте – слетавшиеся в по теплой поре писатели, казалось, не старились, дома их не ремонтировались, сохраняя всякий раз привычную глазу облезлость, и у Артема с Валей сотовые телефоны впадали в коматозное состояние, не находя себе… роуминга. Временная неподвижность усугублялась еще и этими, вселяющимися с осени семьями, которые, похоже, подхватывали эстафету друг у друга и приезжали в эти края на излете одного и того же жизненного периода – когда родителей двое, уже двое – без бабушек и дедушек, – а ребенок их еще не сел за парту. Таруса как чистое пространство творчества была Евграфу Соломоновичу в эту минуту нужна как никогда. Но постоянно думать о ней было равносильно пытке. Дразнить себя, не зная, когда появится возможность вырваться туда, выглядело сущей бессмыслицей. Скажем больше: вредило здоровью.

Евграф Соломонович не брался определить, сколько часов прошло, прежде чем, постучав для приличия в дверь, к нему в кабинет заглянула Настя. На улице уже начинали сгущаться сумерки, столь быстрые в городе, что Евграф Соломнович сидел, не зажигая света. Настино лицо, возникшее в нарождающейся темноте, испугало Евграфа Соломоновича своей белизной. Оно еще хранило следы наложенной утром косметики – яркая тушь длинных, как у ее матери и дальше – у сыновей – ресниц делала глаза больше, чем они были на самом деле. Евграфу Соломоновичу вдруг захотелось, чтобы эти глаза приблизились и сказали что-то очень важное, почти самое главное, как когда-то…

Он сделал движение приподняться с кровати, и Настя шире отворила дверь, теперь вся уже, целиком, неестественно белея в своем махровом халате на фоне июньского вечера.

* * *

– Здравствуй, Грань, – она устало улыбнулась, – ты как? Хочешь ужинать? Я сделала винегрет сегодня.

– Когда ты пришла? – невпопад спросил Евграф Соломонович, встав и теперь не зная, сесть ему обратно или нет.

– С полчаса назад, наверное. Аркадий сегодня дома празднует тещин юбилей, так что я его с машиной отпустила пораньше. Устала страшно. Сегодня ездили два раза в Раменское. Сплошная патология.

– Ты знаешь, Артем сгорел. Они со Славиком Молодцовым были в Коломенском, и наш крем с собой не взял.

– Свою же голову не приставишь, Грань! Знаю, как же не знать. Вон он, – она отклонилась в гостиную, держась обеими руками за косяк, и тут же вернулась в прежнее положение, – засох весь. Я его отмыла и намазала эмульсией. Вот красавец будет дня через два! – Снова улыбнулась устало. – Давай пойдем есть. Все уже за столом. Саш, иди мой руки! – крикнула Настя появившейся в гостиной Сашке и невидимой для Евграфа Соломоновича, – и ты мой руки, приходи.

Настя вздохнула и характерной, слегка напоминавшей утиную, походкой покинула кабинет. Евграф Соломонович проводил ее взглядом.

К ужину он явился последним. Все уже расселись по местам и приступили, не дожидаясь друг друга. Валя остервенело мял картошку, стараясь вмазать ее в тарелку, Настя пила кофе из перламутровой чашки, пальчиком прижимая ложку к краю, а Артем чистил Сашке кусок рыбного рулета. Она внимательно следила за движением вилки в его руках. На Евграфа Соломоновича никто из них не обратил внимания, так что ему предлагалось абсолютная демократия самообслуживания.

* * *

– Будь добра, передай мне масло, – обратился Евграф Соломонович к Насте, как-то при этом заискивающе скукожившись на своем стуле и стараясь глядеть чуть ли не доброжелательно. На него подобное иногда находило. И все знали, успели к этому привыкнуть и опять же не обратили решительно никакого внимания.

В воздухе стоял веселый лязг вилок, ложек и ножей. Евграф Соломонович деловито и не торопясь ел горячую вареную картошку, то и дело посматривая на окружающих сквозь толстые линзы очков. Артему удалось-таки оторвать шкуру от куска рыбы, и, облизывая пальцы, он отдал его сестре. Сегодня каждый молчал о своем и тягостная атмосфера совместного молчания, слава богу, не угнетала. Валя, весь вечер собиравшийся с мыслями, наконец решился. Облизав пальцы на манер брата – до сих пор эти двое были похожи во всем до мелочей, особенно когда находились рядом, – поднял глаза на собравшихся. Евграф Соломонович уловил этот момент и по выражению Валиного лица понял: сейчас его сын скажет – и никакая в мире сила его не остановит, – то, что заставит их всех долго думать, думать и думать. Евграф Соломонович мысленно зажмурился и приготовился нырнуть в какой угодно омут. И Валя сказал:

– Пап, мам, – родители насторожились, – в общем, Нинина мама хочет с вами познакомиться, и я их с Нинкой пригласил к нам на будущей неделе.

Валя намеренно не смотрел ни на того, ни на другого, испытывая в эту секунду то, что испытывает человек, играющий ва-банк. Пройдет или нет? Все или ничего! Первым отреагировал Евграф Соломонович. Как ни был он готов, как ни считал себя готовым, все равно новость его удивила. Хоть куда была новость! Евграф Соломонович почувствовал себя загнанным в угол или – как ему представилось, что попал он в толпу демонстрантов лучших советских времен, и она несет его, несет, не позволяя ни шага в сторону… и захотелось Евграфу Соломоновичу затосковать. Он перестал жевать и спросил с редкостным спокойствием в голосе:

– И… – все следили за его «и», как за полетом комара, понятия не имея, куда он и кого укусит, – все?

Настя поперхнулась чаем, засмеялась и, зная, что причина ее смеха слишком очевидна, извинилась, помахав рукой перед носом. Сашка больше не интересовалась рыбой: происходило нечто, по ее понятиям, куда большего значения, чем вчерашняя Валина «речь». И она смотрела и слушала с удвоенным – нет, утроенным вниманием. Слово было за Валей.

– Все. – Он встретился взглядом с отцом.

– Понятно, – Евграф Соломонович двумя пальцами поглаживал свою чашку, явно нервничая, – и когда же нам ждать гостей?

– Не знаю. Когда вам удобнее.

– А вот теперь ты спрашиваешь, когда нам удобнее…

– Грань!.. – Настя остановила Евграфа Соломоновича, обещая дать ему продолжить в другое время, в более спокойной обстановке. – Валь, – обратилась она уже к сыну, – мы с большим удовольствием познакомимся с мамой твоей Нины. Только ты нас заранее предупредил бы…

– Я и предупреждаю. – Валя смотрел смело, настоящим победителем.

Артема опять тянуло смеяться. Настя заметила характерное подергивание его лица раньше Евграфа Соломоновича и сделала сыну страшные глаза: мол, не смей сейчас! Артем понял и ограничился ухмылкой из-под руки. Сашке становилось страшновато.

– Но у меня нет фрака, так и знайте. – Евграф Соломонович встал, считая ужин оконченным, и собрался уходить.

Артем таки не выдержал и хохотнул в голос. Настя закрыла лицо руками и шумно вздохнула.

– Настя, почему мой сын надо мной смеется? Почему он постоянно надо мной смеется?! – Фамильная нотка звучала все четче от слова к слову.

Настя укоризненно посмотрела на Артема.

Тут прорвало Валю.

– Да ладно, пап! – он, недовольный, тоже встал из-за стола, – устроили тут… из-за ерунды такой!..

Евграф Соломонович передумал уходить. Он обернулся на Валю, и вид у него был тот еще.

– Если это для тебя ерунда, то я тогда не знаю, что сказать! – Евграф Соломонович развел руками и вышел. Теперь уже окончательно.

Оставшиеся переглянулись. Следом вышел Валя. За ним – Артем. А Настя с Сашкой долго еще пили чай, и Настя даже разрешила племяннице съесть лишний соевый батончик.

Евграф Соломонович, снова укрывшийся в своем кабинете, пребывал в крайне удрученном состоянии. Что-то понадобилось ему на письменном столе, и в темноте он опрокинул до сих пор стоявшую там сметанную банку, которая покатилась и упала ему прямо на ногу. Евграф Соломонович, забыв изысканность манер, чертыхнулся. Потом он пнул обидчика ногой, сел и обхватил голову руками. Ночь в Москве вступала в свои права.

…А в далекой Тарусе хитрые украинские гастарбайтеры, так не вовремя найденные Настей по объявлению в газете, нелегально подключались к их, Декторов, тамошнему телефону.

Округа погружалась во мрак, и писатели мирно спали в своих теплых постелях.

Глава 14

…Он был сторонником гуманных идей.

Из песни Б. Гребенщикова

Артему всю ночь снились лошади: будто он сам скачет верхом на одной из них – рыжей от копыт до кончика хвоста, – а другую, черную, левой рукой держит рядом на поводе. Смутное желание схватить рыжую за ухо вместо положенного кожаного ремешка, идущего от морды к седлу, убедило Артема в том, что это все-таки сон. Ибо сны ему зачастую казались истиннее любой реальности.

Хватание во сне привидевшейся вам лошади за уши, если вдобавок вы, бодрствуя, катались на велосипеде, объясняется, по Фрейду, очень и очень просто. Фрейда Артем читал и тут же – прямо во сне – все себе объяснил. Обычная соматическая реакция организма.

Евграф Соломонович спал беспокойно и за уши никого не хватал. У него болел желудок, для которого ужин не прошел даром. Так и стоял в горле, стесняясь провалиться глубже. Чувство ночной тошноты Евграфа Соломоновича не пугало, но изнуряло страшно: он пытался лечь так, чтобы придавить больной пищеварительный орган к матрасу, и тогда тот как будто шел на мировую. Полежав немного и удостоверившись в лояльности своего организма, Евграф Соломонович тихонечко перекатывался на левый бок и сворачивался калачиком. Он вспоминал, как давно, еще в школе, его учительница биологии читала им статью из какой-то желтой газеты о женщине, любившей спать в позе эмбриона, и о мужчине, ее бросившем, когда та ему это свое пристрастие озвучила по-научному.

От этого воспоминания еще беспокойнее становилось Евграфу Соломоновичу. Он иной раз покрывался холодным потом и чувствовал учащенное сердцебиение. Ждал, что вот-вот случится что-то страшное… но ничего не случалось. И к утру он обычно засыпал.

Так было и в эту ночь. На кухню он явился – руки в брюки, – когда все уже позавтракали, но еще не успели разойтись по делам. Нездоровая бледность лица Евграфа Соломоновича заставила Настю догадаться о долгой ночи физических страданий мужа. Евграф Соломонович пожелал всем доброго утра и отказавшись от своей каши в пользу голодания, сел-таки на стул.

– Настя, когда допьешь кофе, зайди ко мне, пожалуйста. Мне надо с тобой поговорить. – Он вздохнул, поднялся и вышел.

Валя, успокоенный вчерашней ночной беседой с мамой, больше не воспринимал присутствие Евграфа Соломоновича как молчаливый упрек себе и снова жил полноценной жизнью: ел толстый бутерброд с маслом и сыром, запивал все это густым какао и думал, что неплохо было бы сегодня на Черкизовском рынке прикупить себе модные брюки.

Консенсус с миром был найден. Мир мог отдыхать.

Секрет консенсуса был прост: Настя, перебирая рыжие колечки Валиных волос пальцами, когда тот положил голову к ней на колени, сказала: «…все так, как ты к этому относишься». По сути Настя не открыла Америку, но Вале эти ее слова зажгли свет в конце туннеля. Я повторюсь: кажется, мы очень недооцениваем банальности. Ох, как недооцениваем!

И он отнесся. Одним словом, он уподобился тем самым «хреновым независимникам», которые были его друзьями и на которых меньше дня назад он негодовал. Теперь, оправдав для себя собственное существование на этом свете, Валя находился совершенно в своей тарелке. Евграф Соломонович, если бы узнал о метаморфозах сыновней личности, вероятно, остался бы доволен такими выводами, которые из всего сделал Валя. Евграф Соломонович давным-давно уверовал в то, что все мы ходим под богом и используем друг друга. Просто одни в этом преуспевают, а другие – нет.

Евграф Соломонович любил Валю и желал ему всяческого добра.

Евграф Соломонович усердно мерял кабинет шагами, заложив руки за спину и глядя в пол. На полу был ковер повышенной ворсистости, и в нем при ходьбе утопали ноги. Евграфу Соломоновичу очень нравилось, как они там утопали, и свои хождения он не прекратил, даже когда, слегка ссутулившись, вошла Настя. Так она входила почти всегда: крадучись. Можно было подумать, что делает она это, дабы не потревожить покоя мужа, который в любую минуту мог быть занят трудоемкой интеллектуальной работой. В семье Декторов каждый живший под одной крышей с ее бессменным главой примешивал крадучесть эту самую в движения. Правда, в разной пропорции. Меньше всего «крался» по комнатам Валя. Двигался он угловато и вам, при встрече с ним, неслучайно думалось, что он доволен собственной тонкостью и стройностью выше всякой меры, но вот с длинными руками и ногами управляется не так-то легко. Он словно всякий раз извинялся за то, что не может компактно сложиться и принять масштаб имевшегося помещения. У Насти же наоборот крадучесть с годами перешла в качество характера. И ведь при всем при этом она была веселой женщиной!

Настя вошла, держа в руке чашку недопитого кофе, и уютно устроилась на кровати Евграфа Соломоновича, подобрав под себя ноги. Этим своим обыкновением сворачиваться на любой горизонтальной поверхности Настя напоминала Евграфу Соломоновичу себя молодую. Себя – беременную их мальчиками в годы, когда они вдвоем жили в Тарусе безвылазно.

Настя, так и не похудевшая после родов, казалось, в форме собственного тела хранила воспоминание о миновавшем чуде зачатия новой жизни. Евграф Соломонович когда-то любил, лежа на спине, класть ей голову на живот и затылком ощущать ответную мягкость. И ему было совершенно все равно, что былой стройности не осталось и следа. Есть в человеческих отношениях такая стадия – преодоление внешности называется. Так вот, Евграф Соломонович Настину внешность давно преодолел, а сама Настя все же иной раз критически рассматривала себя в зеркале и тайком при случае пыталась влезть в старые свои джинсы. Но увы…

Евграф Соломонович все никак не мог придумать, с чего ему начать разговор и стал ждать, что инициативу в свои руки возьмет Настя. Дело в том, что ему необходимость разговора казалась столь же очевидной, сколь для Насти все было наоборот. Ни о какой переходящей инициативе она не помышляла: возлагая на оставшийся еще в чашке кофе надежды на поднятие уровня своего настроения до высокого (или хотя бы до выше среднего), Настя прикидывала в уме, сколько времени уйдет на то, чтобы Евграф Соломонович подробно высказался о своей заботе. А его явно что-то заботило: в противном случае он не пренебрег бы кашей.

Настя приготовилась слушать. Заметив, что Евграф Соломонович бросает на нее взгляды, взывающие о помощи – слишком хорошо известны были ей все его взгляды, чтобы ошибиться, – Настя в ней не отказала. Едва заметно кивнула, жестом спрашивая: мол, что такое у тебя? Евграф Соломонович понял, прекратил настойчивое вытаптывание ковра и ни с того ни с сего (сам от себя не ждал) выдал следующее:

– Знаешь, оказывается, Артем хотел собаку…

Оба они с Настей так и замерли, обескураженные простотою сказанного. Непонятно, почему каждый из них ждал чего-то судьбоопределяющего с самой первой фразы и, не дождавшись, облегченно про себя вздохнул.

– Н-да? – Настя поставила пустую чашку на пол возле ножки кровати. – Так давай ее ему подарим.

Снова обескураженное молчание. Евграф Соломонович энергично чесал переносицу под очками, хотя там совершенно не чесалось.

– Мы ее подарим мне. Потому что гулять с ней и кормить ее буду я, как самый из вас не занятый. К тому ж у меня аллергия. Я задохнусь от нее, ты же знаешь.

– Тогда не подарим. – Настя пошевелила постепенно затекающей ногой и устроилась поудобнее, готовая слушать дальше. Всем было ясно: то не разговор. Лишь прелюдия к нему.

Непроизвольно возникшая тема собаки смутила Евграфа Соломоновича. И зачем он только все это начал? Нужно было «съезжать» с собаки к главному. Но переход сопряжен был с трудностями, которые всегда возникают в процессе называния вещей своими именами. Евграф Соломонович возобновил хождения. У Насти от мелькания его туловища начинала болеть голова.

– Сядь, будь так добр.

Евграф Соломонович послушно опустился на стул рядом с окном.

– Насть, наши дети выросли.

Ничего лучше, чем выразить главное через общее место, Евграф Соломонович придумать не смог. Логический посыл был верным, и от него можно было смело тянуть нить серьезного разговора. На Настином лице расцвела загадочная улыбка Джоконды: наконец великая забота Евграфа Соломоновича обнаружила себя. И теперь, выведенная из сумрака подсознания на свет божий, могла быть рассмотрена во всех деталях. А рассмотренная – быть изжита посредством искреннего в ней участия.

Евграф Соломонович со своей заботой изо всех сил пытался выглядеть достойно. То есть делать на лице выражение «между прочим» и надеяться, что все так и подумают: этот серьезный человек сегодня между прочим. А так – он же серьезный человек!

Самолюбив был Евграф Соломонович. Прикрыв собою амбразуру заботы, он боялся пошевелиться… и выжидающе смотрел на Настю.

– Да… давно, Грань!.. и они больше не приходят домой вовремя, рискуя остаться без ужина. Ты не проверяешь, выучили они уроки назавтра или нет, ты теперь иной раз и не знаешь, что еще твои дети попробовали в «первый раз»… радость открытия принадлежит отныне только им. Молодость скупа, Грань. Скупа…

– Но я их стригу! – Евграф Соломонович схватился за этот забавный факт собственной повседневности, как за спасительную соломинку.

«Стригу», конечно, было громко сказано: стригла всех Декторов (кроме себя самой) всегда Настя. Евграф Соломонович обычно осуществлял выравнивание «на мужской глаз». Чаще всех жертвовал шевелюрой Валя. У него это превратилось в своеобразную манию: стоило волосам отрасти на четверть, и он уже считал себя лохматым. Артема, как правило, вели стричься на аркане. Он упорно отстаивал романтическую длину до плеч, но «мужской глаз» Евграфа Соломоновича был безжалостен.

Настя приняла аргумент мужа как весомый и понимающе долго моргнула.

– Он что, жениться собирается, скажи на милость? – Забота Евграфа Соломоновича рванулась и обнаружила себя целиком.

– Кто? – Настя сосредоточилась на муже больше, чем на теме разговора с ним.

Легкая ее невнимательность начинала раздражать Евграфа Соломоновича. Хотя на этот раз он дал «фамильной» нотке увольнительную.

– То есть как кто? Валя… он зовет маму Нины знакомиться с нами, к нам в дом. И вероятно, это надо понимать… Насть, родителей так просто не знакомят друг с другом! Или мы похожи на одиноких стареющих людей предпенсионного возраста, которым требуется компания для прогулки в парке на сон грядущий?

– Грань, это надо понимать как знакомство с Нининой мамой. – Настя выглядела, как человек, ловко вышедший из затруднительного положения. – Тебе же не все равно, кто растил девушку, с которой твой сын теперь неразлучен? Так ведь?

– А папа тогда где? Мне не все равно.

– А папа будет потом. Что ты так разволновался, я никак не пойму? Он что, прямо сейчас – вот сейчас, сию минуту – женится? – Настя скрестила руки на груди. Жест внутренней самозащиты, сбережения энергии.

– Насть, ему всего лишь двадцать! И то неполных! Как они будут жить? Я никак в толк не возьму. Он не работает, она учится – оба учатся, – поправился Евграф Соломонович, – у Нины, насколько я понимаю, свободной жилплощади нет. – Он вспомнил, как Валя жил у Нины, пока ее родители бывали в отъезде по делам. – Где они будут жить? – Евграф Соломонович облизал пересохшие губы: он наконец напал на главное и теперь держался генеральной линии. – Насть, а вдруг случится так, что чувства угаснут? – Неистребимая ирония нашла-таки дырку и просочилась. – Он, скажем, выпьет лишнего, – я гипотетически говорю, – а она его за дверь и… – Евграф Соломонович поджал губы и поднял брови, – и опять же: за чью дверь?

Настя слушала его по инерции, с первого слова угадав, о чем будут все остальные.

* * *

– Ах, какой ты прагматик, оказывается!

– Насть, если ты настроена шутить, я, знаешь, нет! Я, знаешь, беспокоюсь… – Он запнулся, подбирая наиболее емкое из всех приходящих на ум обстоятельств, но Настя его опередила:

– …О том, что к тебе в дом вселят еще одного человека со своими привычками и наклонностями. Как Сашку сейчас, например, да?

– При чем тут Саша? Саша моя племянница. И она маленькая. И она…

– …скоро уедет. И будет твоей племянницей из далекого Беляева.

– Ну не иронизируй, пожалуйста!

– И не думаю, Грань. – Настя непроизвольно разрядила атмосферу, вытянувшись на его кровати и приподнявшись на локтях, как будто лежала на пляже.

– Насть, ты не понимаешь… они, – Евграф Соломонович что-то невидимое бережно взял в обе ладони, – они такие в себя влюбленные! – Невидимый предмет несказанно умилял Евграфа Соломоновича. – Такие еще эгоисты! – Как же ласково это получалось у Евграфа Соломоновича. – Как они будут любить друг друга, когда они так еще не отлюбили себя? Когда они друг на друга – я видел! – обижаются, если один съел яблоко из-под носа у другого? Если Валя наотрез отказывается пить из чашки брата и наоборот? Насть, как они станут жертвовать чем-то во имя блага другого человека, помимо всего прочего им не родного? Я именно этого и не понимаю. Физическая близость соединит их на время. Пока они поглощены этим чудесным чувством узнавания однажды запретного. Они играют. Но есть ответственность, которую мы несем за того, кого приблизили к себе, приласкали, полюбили. Они захотят бросить. А бросить нельзя! Как?

Евграф Соломонович умолк, опустошенный. Улыбка на Настином лице сменилась выражением задумчивости: до сорока шести лет привыкнув во всем почти видеть романтический подтекст, Настя знала о существовании подтекста реального и справедливо считала Евграфа Соломоновича одним из его лучших толкователей. Что ни говори, а в проницательности Евграфу Соломоновичу мог отказать только очень недальновидный человек. Настя все еще слышала слова мужа, уже отзвучавшие в комнате.

– Грань, – она подползла на локтях поближе к краю кровати, – во-первых, мы как-никак их двадцать лет воспитывали. Они жили среди порядочных (Настя выделила это слово интонацией) людей, смотрели и учились у них, как можно и как нельзя. Потом, во-вторых: никто пока ни на ком не женился, – Евграф Соломонович нетерпеливо заерзал на стуле, но Настя жестом попросила его подождать. – И не женится тайком. Поверь мне. Мы с тобой, мне кажется, заслужили доверие с Валиной стороны. Пускай пока учатся, живут вместе, если уж поставили нас перед фактом, присматриваются друг к другу и решают. Так или иначе – решать им. Мы вправе одобрять или нет, но решать будут они. Все, что мы могли сделать для наших детей, мы сделали, Грань. Не казнись. Дальше нам нельзя уже. Дальше – только им.

Евграф Соломонович сидел темный на фоне утреннего окна и по-прежнему молчал. Громко тикали настенные часы. Муж и жена одновременно посмотрели на них и не запомнили расположения стрелок.

* * *

– И кричит на меня, ты представляешь? – заявил Евграф Соломонович, точно и Настя путем логических умозаключений пришла к тому же.

– А ты не простил его еще? Прости…

– Я-то прощу, но он-то кричит!

– Ты кричишь вечером, он кричит утром. Если не можете не кричать, то научитесь хотя бы получать от этого здоровое удовольствие. Покричали и разошлись. Грань, ты же старше, в конце концов!

– Да я простил его! Не идти же мне в самом деле к нему… извиняться…

Евграф Соломонович наклонился к жене затылком и стал изучать свои ноги в серых тапочках.

– Может быть, я где-то когда-то допустил ошибку? Чего-то не объяснил, не спросил о чем-то? А они так и выросли, без ответа… – Евграф Соломонович головы не поднимал, но Настя вполне угадывала выражение его лица. – Я старый, больной, занудствующий еврей! И еще чего-то хочу от мира! Поделом мне, поделом!

Самокритика в душе Евграфа Соломоновича достигла точки апогея и в точку перигея могла перейти лишь в случае проявления приятного ему сострадания со стороны жены. Настя качнулась в кровати, села, босыми ногами нащупала тапочки и, крадучись, как только и умела, приблизилась к сокрушавшемуся Евграфу Соломоновичу. Одной рукой она притянула к себе его голову, а другой стала гладить, соскальзывая с затылка на плечи и не очень заботясь о равномерности процесса, ибо:

а) никого, кроме них самих, в комнате не наблюдалось, следовательно, свидетели по совместительству были и участниками;

б) поглаживание должно было возыметь действие – успокоить Евграфа Соломоновича. А уж красивым оно выглядело или нет, значение имело второстепенное.

Евграф Соломонович обхватил Настю ниже талии – тоже как-то неуклюже и, не исключено, неудобно для самой Насти.

Однако эстетическое чувство в обоих на данный момент дремало, позволяя им получить дозу рафинированного удовольствия от присутствия друг друга, – когда сам себя не видишь со стороны и не оцениваешь ни по одной из великого множества шкал человеческих достоинств и недостатков.

Евграф Соломонович к слезам прибегал довольно редко, но сейчас узнал, что еще с детства знакомое щекотание в носу, которое предвещало… точнее, не предвещало ничего хорошего, учитывая первую часть предложения.

И оно – это предвещаемое – не замедлило бы случиться, если бы…

Если бы в самый критический момент в комнату не постучали и тут же, не дожидаясь обоюдного «да», которое Декторы поспешили произнести, не вошли. Это был Валя. Валя всем своим видом являл пример невмешательства в происходящее и полного безразличия к нему. Узнай он о том, что минут пять – десять назад личность его подвергалась строжайшему разбору, он бы очень сильно удивился. Потому что, как уже было сказано выше, консенсус с миром считал найденным. Вид Валя имел без преувеличения сияющий. В руках он держал газету формата А3 – то есть очень большую и для чтения неудобную. В руках он держал газету, в которой работал Артем. И тут Евграф Соломонович, в очередной раз проявивший сегодня дар провидения, понял: Валя снова собирается сказать нечто эпохальное. По влекомым им последствиям. Евграф Соломонович не успел даже мысленно зажмуриться…

– Пап, мам! Темина газета пришла! Мы уже прочли с Сашкой! Хотите? Я вам принес. – Валя вразвалочку подошел к родителям и протянул помятый с краю номер: – На третьей полосе, в подвале. – Валя щегольнул типографическим термином, позаимствованным у брата. – Репортаж с места задержания группы квартировзломщиков! Артем сам выезжал с ментами, но ему не дали бронежилет! – Валя сыпал, как из рога изобилия. – Точнее, он сам не взял!

По мере того как Валя открывал одну деталь за другой, лицо Евграфа Соломоновича меняло выражение от удивленного к обреченному. Он и производил впечатление человека, которого за последние три часа два раза окатили ледяной водой, причем не забывая уверить, что это все – ему же во благо.

Блага было слишком много. По горло блага было Евграфу Соломоновичу!

Он высвободился из-под Настиной руки и, встав, повернулся лицом к окну. Валя отдал газету проявившей интерес матери и покинул кабинет столь же стремительно, сколь явился туда. Евграф Соломонович пытался сосредоточиться на панораме двора, открывавшейся из окна, но не мог: не радовал его двор. Он сам себя едва ли радовал и, когда б можно было, ушел бы сам от себя во «внутренний кабинет». Но было нельзя. И Евграф Соломонович остался. Постояв минут пять в позе отрешения от житейского, покинутый теперь и Настей, он уговорил-таки себя пойти на кухню и поесть.

Диктат нездорового организма был спасительным в данном случае: он привносил в жизнь систему и не позволял слишком самоуглубляться. И Евграф Соломонович в первый и последний раз благословил свою язву!

Глава 15

Евграф Соломонович помимо всех своих достатков и недостоинств – точнее, достоинств и недостатков – имел хобби. В выдававшиеся свободными минуты он записывал в организованный для этих целей блокнот наичуднейшие еврейские фамилии. Ваш покорный слуга занимается исключительно фамилиями переводческими, и любопытствующий читатель может вполне и сам, проявив толику смекалки, доискаться источников всех Декторов и прочих Александровых. Так что в этом аспекте у нас героем абсолютное взаимопонимание. Стройными столбиками по одной в ряд ложились удивительные фамилии на аккуратно белых страничках блокнота. Свою в этот своеобразный реестр Евграф Соломонович не внес. То ли из скромности перед вечностью, – а он считал, что, как у Пушкина, труд его его переживет ради какого-то полуграмотного калмыка, друга степей, – то ли из-за время от времени наступавшей несообразительности, то ли еще от чего. Декторов там не было. Зато были Март, Ена, Кулланда, Диамент и Сорге.

После клином вошедшего в желудочно-кишечный тракт завтрака Евграф Соломонович – еще на кухне – достал из нагрудного карманчика противно розовой поросячьей рубашки тот самый «фамильный» блокнотик. Перечитывание фамилий в произвольном порядке доставляло ему радость, сравнимую с радостью коллекционера, перебирающего свои сокровища. Да, Евграф Соломонович был коллекционером. И любимый роман его любимого автора Джона Фаулза звался не иначе как «Коллекционер».

А еще коллекционировал Евраф Соломонович анекдоты. Национальные. Еврейские. Знал их не меньше Никулина. Короче говоря, на каждый случай.

Обычно семья смеялась над ними, как на картине Пиросмани.

Лицом к зрителю.

Один Евграф Соломонович был в профиль.

Он повертел в руках картонный прямоугольник блокнотика и сунул его в карман.

Откуда-то в квартиру просачивался неумолимый запах краски: Евграфу Соломоновичу казалось, что красят у него в носу. Он ведь аллергик! И как они этого не понимают! И кто вообще им там разрешил красить!? Мало того, что дачу до ума довести не могут, так еще и сюда, в его последнее московское пристанище пришли! Да воздастся им…

Евграф Соломонович забегал по коридору, принюхиваясь, достиг двери на кухню, остановился и прислонился к стене. Красили соседи. И красили кухню, которая у них была прямо через стенку от декторовской. Евграф Соломонович философски сложил руки на груди и постарался отдохнуть взглядом на куче целлофановых пакетов, занявших кухонный уголок, как якобинцы – баррикады. Зеленушный рамсторовский кролик и прыгал, и прыгал на них, повторяя сам себя до бесконечности… прямо слева от дверного проема – прямо на глазах Евграфа Соломоновича! – свисал серый лоскут обоев. Квартира абсолютно никого не стеснялась: она пахла, показывала язык, селила на кухне пакеты… безобразие! Евграф Соломнович преисполнился праведного гнева, сжал кулаки, но быстро понял, что пакеты сильнее. Они его высидят.

Одна антресоль, на которой неведомо никому что лежало (была под самым трехметровым потолком. Стремянку отвезли в Тарусу), одна она опровергала всякую мысль, что человек тут хозяин. «Но окно-то я, по крайней мере, могу открыть», – и Евграф Соломонович пробрался на кухню, потеснил кроликов, бережно снял фиалки с подоконника и, повернув все возможные ручки и шпингалеты, распахнул створки. Рама жвахнула, издав звук, похожий на нечаянно прерванный поцелуй, и поддалась обнимавшему ее.

Запах краски стал сильнее, но сносить его оказалось легче. Ветер дул и напоминал о том, что где-то в мире для него были паруса и флюгера. Евграф Соломонович бывал не чужд романтики. Он лег на подоконник, перегнулся на улицу, повертел головой, жмурясь хорошей погоде и шуму Красноармейской, убегавшей вдаль по левую руку. Посмотрел вверх. Ничего нового там не обнаружил.

Евграф Соломонович жмурился и старался ни о чем не думать. Как в детстве: представляешь, что какой-то незнакомый молодой человек красит незнакомую комнату в белый цвет. Валиком по высоким стенам. И вот на стене – лицо. И о стольком оно говорит, такое мамино, папино, лицо первой учительницы, первого соседа по парте, о котором и не помнишь уже, как его звали… рядом с лицом цветок, быть может. Быть может, щенок, птичка, игольное ушко из сказки, – пройти через него и оказаться молодцом. Краше всех. Книжка первая. Ее так вкусно было есть – по листочку, совсем по чуть-чуть… но белым, белым по стене. Все забывается. Даже самое лучшее. На наших лицах остается след, точно от поцелуя, точно свет далекой звезды – ты вносишь его в дом ночью, входя с улицы. И долго еще серебрится твоя кожа по-нездешнему и блестят глаза.

Белым, белым.

– Красите, Жора? – Евграф Соломонович заметил малярившего соседа.

– Красим, Евграф, красим. Хотим успеть до дождя. Вечером обещают ливень.

– Ливень? Что, прямо ливень? Ливни редкость в это время года. Обычно в августе.

– Синоптики однозначны. Говорят – дождь. До самого утра.

– До утра… помнишь, Жора, как мы сидели в кафе, пока официанты не стали задвигать стулья и гасить свет. А все потому, что у нас не было зонтов. И мы еще шутили, что просидим до утра на ступеньках, играя в города.

– Да… тогда еще… э-ээ… девушка твоя загадала Малагу. А мы никак не могли вспомнить, где это. И так стыдно было. Как ее звали? – Сосед на мгновение пропал в квартире и появился с новым ведром краски. Кокетливо устроился на подоконнике – как всадница в женском седле.

Он был главным редактором «Материка», печатал старую русскую интеллигенцию. Георгий Вацлавович Эйвадис. Евграф Соломонович привык видеть его в старых коричневых джинсах и свитере домашней вязки – Эйвадис регулярно вкручивал лампочки на лестничных клетках их подъезда. Такой вот всезаботливый Эйвадис. Тихий и уравновешенный. Лампочки покупал за свои гуманитарные деньги. И однажды Евграф Соломонович видел, как этот замечательный Эйвадис крушил молодого автора в своем казенном кабинете. Автор – вероятно, студент или аспирант – худой, вихрастый, еще совсем мальчишка, то и дело поправлял сползавшие на нос очки и говорил «да-да». Между ним и Жорой лежала рукопись. И вся эта процедура была похожа на публичный дом, где старик развращал юнца. Где искусству раздвигали ноги и показывали что и к чему. И объясняли, почему его «ребенок» – неправильный. Почему так, как написал он, писать нельзя.

И ведь Евграф Соломонович знал, знал более чем отлично, что Жоре давно наплевать – и на журнал, и на авторов всех вместе взятых. Потому что его жена больна раком груди. И потому что он ничем не может ей помочь.

А этот мальчик сейчас возьмет рукопись своими тонкими пальцами в синих чернилах и пойдет домой, зная, что так, как написал он, писать нельзя. Сколько военных летчиков отнесут свои книги в сорок одно издательство и получат сорок один отказ. И один – чем черт не шутит – рискнет в сорок второй. Чтобы выиграть.

Жора испачкал оконное стекло и теперь оттирал. Хмурился.

– Ее звали Катей. – Евграф Соломонович, вспомнив свою первую жену, стучал ногтем по гладкому подоконнику, прислушиваясь к глухому звуку.

– А где она сейчас? Мы с Ирой просматривали фотографии и вспоминали, чем она занималась тогда. Кажется, филолог, да?

– Да, она любила слова.

Привычно меланхоличный Жора улыбнулся.

– Она жила Париже. У сестры. Читала в Сорбонне курсы по исторической компаративистике. Несла в массы Пушкина, Лермонтова, Одоевского… и студенты влюблялись в нее толпами.

– И читали ей наизусть Рембо.

– Ну, может, и Рембо. Я не знаю.

– Или Малларме.

– Или Малларме.

– Евграф, пора писать мемуары.

– Что ты! Я еще недостаточно стар! Хотя могу, конечно, сочинить нечто вроде: «Мои встречи со Станиславским и почему они не состоялись».

Жора улыбнулся во второй раз. Евграфу Соломоновичу это было приятно. Он был даже рад.

– Ты когда напишешь, скажи мне. Мы отрецензируем.

– Александров о том же самом просил.

– Значит, в истории твой облик будет многогранным.

Пуговица, которую Евграф Соломонович стал теребить минуту назад, не выдержала и оторвалась. Она подпрыгнула над подоконником, отскочив от него, и полетела вниз – прямо в зеленые кроны каштанов, переворачиваясь вокруг своей оси в воздушных потоках. Евграф Соломонович смотрел ей вслед, пока не перестал различать маленькую стремительно удалявшуюся точку. Но перестав – все смотрел и смотрел. И кто-то незнакомый потихоньку отколупывал слой белой краски со стены незнакомой комнаты…

Глава 16

…он предпочитает длинные волосы и именно черные, он черноволос, во вторых, любит надевать длинное черное пальто, и, наконец, у него яркие черные глаза… имеет склонность к так называемым тайным наукам.

Ладислав Фукс

Молодой человек явно что-то искал: он вышел из метро, сначала пошел направо, но метров через сто повернул обратно. И теперь уже пошел налево. Места были ему знакомы: по тому, как он уверенно ступал с пятки дорогущего импортного ботинка в пыль переулка, как чутко и ритмично вздрагивали его затянутые в хвост черные волосы, как поблескивали на солнце замечательные очки-блюдечки в стальной оправе – и главным образом по тому, как он то и дело останавливался перед витринами магазинов и, словно узнавая, качал головой, было видно: он здесь был когда-то. Только давно. Совсем давно. Может, еще мальчиком в серой вельветовой курточке на больших костяных пуговицах. А может, юношей у вечного фонаря свиданий.

И мальчик вернулся.

Молодой человек расстегнул карман заплечного рюкзака, не снимая его, достал оттуда какую-то бумажку и поднес к глазам. Сверил очертания представшего перед ним дома с загадочной картинкой на линованном листке, решил, что совпадение полное и довольно потер ладони. Конец поискам. Он нашел!

Красноармейская убегала вдаль бесконечной перспективой и манила пройти дальше последнего подъезда дома, который и был нужен. Молодой человек поддался искушению и прошел, дабы заглянуть за угол. Увидел киоск Сюзпечати, огороженный чугунными решетками сад, старого собачника с двумя таксами на длинных поводках и девушку, шедшую ему навстречу. Девушка прошла, а он еще долго провожал ее взглядом и за доли минуты переживал роман, в котором безымянные персонажи волновали друг друга до потери пульса.

Этот молодой человек был максималистом. Во всем, что он делал.

На нужной двери нужного подъезда был код. А внутри, за ним, домофон. Кода он не знал. Да даже если бы и знал, не поспешил бы набрать и вызвать потом квартиру. Его миссией было попасть внутрь инкогнито. Иначе сюрприз отменялся.

А кого-то в этом писательском доме ждал бо-ольшой сюрприз.

Стена была теплой от солнечных лучей. И стоять, прислонившись к ней, оказалось чрезвычайно приятным. К тому же великолепный наблюдательный пост. Молодой человек не боялся быть нечаянно узнанным: сам-то он знал, как сильно изменился. Как время переписало его черты черновика на чистовик.

Знаете, думал он, если я узнаю вас, вы будете для меня все те же, что много лет назад. И я не захочу стать вам другом, если до этого другом не был. Точнее – захочу. Но не поддамся. Потому что поддаться – обмануть. Самого себя.

Вы все те же.

Я все тот же.

Он стоял, постукивая мыском ботинка об асфальт, едва слышно насвистывая какую-то песенку. Вот со стороны сада вывернулся к нему дядя Жора Эйвадис: тренировочный костюм весь в краске белой, поверх краски – листья и мусор, а в руке – длиннющая малярная кисть. Тоже вся в краске и траве. Но вид – довольный. Как у победителя.

Это он махнул кисточку в окно, когда красил. Они все-таки собрались делать ремонт, подумал молодой человек и чуть-чуть улыбнулся.

Он был очень самокритичен, этот молодой человек. Часто слушал собственные мысли и удивлялся им. Вот и сейчас удивился: зачем проговаривать увиденное как будто пишешь роман? А вот всегда же проговаривал! Роман длиною в жизнь. Или судьбу. Потому что жизнь и судьба – разных протяженностей.

Друзья в университете, когда читали его рассказы – они все там друг друга читали, – говаривали: да, дружок, ты тут искренен и мы плачем, когда А такое выделывает с Б. А тут ты лукав, сам на себя смотришь со стороны и говоришь неправду. Надо говорить правду, малыш. Надо говорить правду.

Вовремя одернул себя, чтобы не поздороваться. Дядя Жора прошел мимо, едва задержавшись взглядом, открыл подъездную дверь, и… настырный молодой человек скользнул за ним следом в полутьму. Не успел Жора Эйвадис опомниться, как эхо легких прыжков незнакомца уже доносилось с черной лестницы, которой писатели не пользовались по причине привычки ездить в лифте с комфортом. Будто все они были инвалидами, как в советские времена.

Куда бежал этот молодой человек? Жора обошел шахту и заглянул на лестницу. Шаги все удалялись и удалялись. А молодой человек бежал на шестой этаж. В угловую квартиру окнами на три стороны света.

Родной кто-то – это стекло в окне, сквозь которое смотришь, не замечая его. Привыкаешь спасаться от ветра и косого дождя… но однажды стекло бьется. И мир оказывается другим, и герань на подоконнике утопает…

Стекла, стекла. Как мало мы ценим их, прозрачные.

Перед последним маршем молодой человек остановился и пошарил в душе на предмет глубокого чувства возвращения. Он с безбожной иронией вытягивал это чувство из себя, чтобы посмеяться над собой же и успокоиться: я защищен от искренности. Я все могу – все уже давно пережил и не мучаюсь.

Я даже могу играть в шашки с разлюбившим меня человеком. И почему бы мне не позвонить в эту вот дверь? Ну-ка! Найдитесь пара человек сказать мне, что нельзя!

Молодой человек крутанулся на каблуках своих ультрамодных сапог, хлопнул себя по коленям и нажал носом пимпочку электрического звонка. Рост позволял не вставать для этого на цыпочки.

Я нюхал звонки ноздря в ноздрю… я целовал дверные ручки… по небу бежали косматые тучки, отрепетировав зарю… ну и почему мне никто не открывает?

Вообще в голове моей полный кавардак! Мне кажется, что по ту сторону кто-то дышит.

Замок щелкнул, задвижка отъехала в сторону, и Настя, одетая по-утреннему легкомысленно, забалансировала на пороге. Молодой человек активизировался и встал так, чтобы дверь нельзя было захлопнуть. Он ухватился правой рукой за ручку и идиотски широко улыбнулся. Настя пристально вгляделась в него, пытаясь понять, кто он и чего хочет, и, когда поняла, отступила в растерянности в коридор. Молодой человек, театрально оглядываясь, переступил порог и спиной захлопнул дверь. Руки он скрестил на груди, а голову кокетливо склонил на плечо. Лукавые глаза смотрели с нескрываемой усмешкой: неужели это ты? Неужели ты так постарела, что не узнаешь меня – меня, того, кто прошел сотни километров инкогнито ради одной этой встречи? Как же ты можешь?

Настя инстинктивно обняла себя за плечи, почувствовав, что будто не одета, что – даже больше – раздета перед острыми глазами этого человека – хищными глазами волка. А волк улыбался и косил под овцу. Настя нервно сглотнула и не своим голосом спросила:

– Марк?…

Молодой человек приторно растекся в улыбке, обнажавшей его безупречно белые зубы, раскинул руки в широченные объятья и кивнул с видом полной удовлетворенности.

– Мамася!.. он самый. Рад тебя видеть до умопомрачения. Я так скучал – уплакал всю подушку. Пришлось выкидывать. – Поднес руку ко лбу, изображая «ах!..», и тут же отдернул. – Теперь какой-нибудь бомж по ночам кладет себе под голову мои печали за недостатком собственных. Дай хоть обнять тебя, Анастасия Леонидовна! Как живешь, дорогая? – Он обнял ее так крепко, что у Насти очки съехали с носа – она уткнулась им ему в плечо: Марк был очень высок ростом.

– Ты меня задушишь, Марк… – засмеялась она, – я тоже… я тоже очень рада тебя видеть снова. Так давно… сколько лет прошло? Десять?

– Тринадцать почти. – Марк отступил, но не отпустил ее.

– Откуда ты? Как ты вообще? Где ты? Господи, столько спросить нужно… может, чаю хочешь? Конечно хочешь. И волосы себе отпустил… – дотронулась рукой до его хвоста, – Марк, ты так похож на…

– Я знаю. Я знаю… – Снял с плеч рюкзак: – Куда его кинуть? Сюда? Что, традиционное мытье рук? – улыбнулся скептически. – Можно мне по-простому, на кухне, а?

Настя махнула рукой, мол, делай, как знаешь.

– Насть, я собственно к моему еврейскому папе приехал. У меня есть неотложное к нему дело. Он вообще дома? Или снова пьет где-нибудь?

Настя, ушедшая на кухню наливать чай в красивую гостевую кружку, вздохнула, поставила чайник на плиту и устало опустилась на стул. Руками она закрыла лицо и сидела так, пока Марк не заглянул к ней.

– Что ты… я не хотел тебя обижать. Я просто спросил… предположил…

– Он не пьет уже лет десять как. У него язва желудка, Марк. Марк, он очень-очень болен и совсем уже не тот, каким ты его, быть может, помнишь. – Она подняла голову и долго посмотрела на него. – Скажи, ты никогда, вообще никогда не сможешь его простить? Это так больно было, что и теперь помнится? Сядь. – Она отодвинула ему стул.

Марк нехотя сел, смешно укладывая под низким столом свои ноги. Ему было слегка досадно, что выглядел он нелепо.

– Настенька, я дурной, наверно, человек. Я, наверно, живу аморально и не имею никакого Бога нигде. И он, если он есть, накажет меня… Настенька, я, – он взял ее руки в свои, – так долго мучался, так страшно его ненавидел, что мне это в один прекрасный день надоело. Как матери моей. Я не умею простить его, даже если бы хотел. Знаешь, мне кажется, прощение, если его не понимают те, кого ты простил, развращает. Быть может, я говорю не так, как надо. Но лгать не могу. Я взял себе за правило не лгать. – Он помолчал, взглянул в окно. – И вообще, тебе странно, думаю, слушать такую запоздалую отповедь случайного отпрыска рода…

– Да какой ты случайный, Марк… ты…

– …я побочный продукт взросления и становления личности Евграфа Соломоновича Дектора. Его пожизненная именная стипендия, хотя имени своего он мне так и не дал. Я Марк Марк, Настя. Я всю свою двадцатичетырехлетнюю жизнь Марк Марк. Даже не Давид, понимаешь? Ведь в Давиде есть что-то от Микеланджело. Что-то красивое и что-то, что вызывает уважение. А меня никто никогда не уважал. Потому что как уважать человека, который не знает, кто он? Ну кто я? Кто я, Насть, не зная своего отца? И кто мой отец, своего отца не зная? Тебе не кажется, что над нашей многострадальной семьей рок витает? Где все отцы? Куда они подевались? Остались только матери и дети. А отцов нет.

Марк встал и подошел к окну. Когда он стоял так, сложив руки на груди и прислонившись плечом к стене, Насте казалось, что перед ней стоит ее муж лет на двадцать моложе. И слова такие, похожие она уже когда-то слышала. Только тогда хотелось встать на его сторону, потому что он страдал. И на свете был тот, кто был в том виноват. Какая разница, Кто был это? Это сейчас она понимала, что все не так просто. Что человеческое «да» очень и очень редко значит «да» на самом деле. Но что не сказав этого «да», не поверив ему, не рискнув, мы никогда-никогда не сможем ничего-ничего. На свете существует не одна правда, а у каждого – своя. И Марк прав. Чертовски прав.

– Насть, я ведь похож на глупого подростка, у которого начинает расти борода. Не вовремя как-то все эти мои слова. И не по адресу.

– А зачем ты, собственно, пришел, Марк? Зачем тебе видеть Евграфа?

Марк почесал в затылке, сделал глупое лицо и глубоко вздохнул:

– Дед, знаешь, он совсем плох. Врачи говорят, скоро не сможет даже сидеть. Он ничего уже почти не видит. А пишет все. Диктует, точнее. Пишет Инна. Но и Инна уже не девочка. Насть, я приехал к нему и полдня стриг. Ногти, волосы, бороду, брови… Насть, как же так, а? Как же?

Вопрос повис в кухонной тишине. Марк смотрел на Настю и смотрел будто уже и не на нее. Будто дальше нее. Будто в себя смотрел. И будто был мучеником, за которого Настя должна была скорбеть. И Настя горько-горько заплакала: теплые слезы потекли ей в рот, по-детски сведенный в судороге беспомощности. И Насте хотелось, чтобы был рядом кто-то, непричастный ко всему этому бесконечному, постоянно возвращающемуся кошмару, чтобы этот кто-то погладил ее по голове, поцеловал в лоб, успокоил бы и дал отдохнуть. Просто дал отдохнуть. Не заставляя больше быть сильной, доброй, все за всех понимающей. И она знала, что силы нужно беречь для более серьезных огорчений. Но не могла поверить, что эти теперешние еще не самые из. И от этого слезы текли безудержнее. И еще она не могла поверить, что все, кого она любила, хотели мучить и так самозабвенно мучили друг друга. Во имя чего? Во имя каких таких великих истин, правильных решений – во имя какой Вечности, какой окончательности?

И Настя плакала, и думала, что, наверное, вера в Вечность тоже может развратить. Если убедить себя, что есть где-то один тот самый ответ, тот, при наличии которого отпадает необходимость в куче вопросов. А ведь вопросами держится жизнь. И, решив, что оставляя все как есть хорошо, избегнем лучшего, мы тем самым убиваем это лучшее, которое вырастает однажды из маленького «хорошо».

Настя думала все эти сложные, почти не свои мысли и плакала, как девчонка. Ей было жалко и Марка, и Евграфа, и деда, и себя… а Марк по-прежнему стоял у высокой стены и насвистывал еле слышно песенку:

– Любовь прошла, не будет поцелуев…

Глава 17

…Когда Евграф Соломонович вышел в город на станции метро «Парк культуры», он, похоже, догадался, в какое непростое прогулочное дело вляпался. И ведь неохота же ему было сидеть дома, нюхать краску и думать беспокойные думы о том, что происходит в его бедной голове. Бедная голова в таком удручающем состоянии была к тому же совершенно не способна сочинять. Да и не знал толком Евграф Соломонович, что сочинить хочет: начатая пьеса в который раз заглохла на полпути, на манер охладевшей любовницы отвергая его творческие ласки.

Артем крепко держал вертлявую Сашку за руку. Сашка норовила то и дело улизнуть. Артем категорически не пускал, этим хоть как-то успокаивая Евграфа.

Ну зачем он в самом деле увязался с ними гулять? Они что, его звали? Нет, не звали. Совсем даже не звали. Они просто сказали: мы идем гулять. А он не захотел сидеть дома один. Вот и все. Сам ведь не захотел. Чего теперь жаловаться?

Евграф Соломонович почему-то думал, что все вокруг знают, кто он и почему так проводит время. Догадываются, что у него в жизни все вообще непросто. Далеко не просто. Чем-то обернется это гуляние? – думал он. И тем не менее деревянные тяжелые двери метрополитена с оптимистической надписью «Выход» выпустили троих в город – город, который зашумел им всеми своими шумами в сердца.

Зачем-то взял Евграф Соломонович с собой папку, и теперь нес ее под мышкой, не зная, куда деть. Она ему мешала. Он ее перекладывал туда-сюда, поправлял сползавшие очки и почему-то вспоминал, как почти двадцать лет тому назад, где-то здесь, возле эстакады, было кафе. И там торговали эклерами. Некоторые глупые люди не любят эклеры за то, что в них много крема. А они с Настей тогда любили. И их, что замечательно, не тошнило. Был теплый весенний день, они сбежали с работы пораньше и пришли сюда. Евграф купил целый кулек и смотрел, как Настя ела – кусала, а начинка предательски капала ей на плащ незамеченной с другого конца пирожного. Ветер играл ее распущенными волосами, норовя сунуть их в рот. А Настя смеялась и поправляла сбившиеся пряди липкими сладкими пальцами. И Евграф тогда впервые в жизни подумал, что эта маленькая женщина не боится его, не боится быть наивной, любить эклеры, портить прическу, плащ… не боится, что он – едва знакомый мужчина – может вдруг сделать ей больно. Она была настолько жива тогда, что при взгляде на нее хотелось жить. И жить вечно.

И еще он вспомнил, как они потом гуляли по набережной, смотрели на колесо обозрения, кидали камешки в Москву-реку и рассуждали, глубока ли она. Настя, смешно тараща глаза, говорила, что если человек упадет туда, то, даже умея плавать, не спасется без посторонней помощи. Ведь у этой реки бетонные берега. Высокие. И она подбегала к парапету, вставала на цыпочки, упиралась подбородком в скрещенные руки и смотрела вниз. Евграф подходил и тоже смотрел. И оба стояли так, отыскивая свои отражения в мутной речной глади. И не находили.

А потом шли дальше, болтая обо всем на свете: о Настиной анатомичке, о том, что ректор велел всем халаты иметь одинакового образца – с завязочками на спине. А у нее был только с пуговицами на груди. О том, как Евграф в прошлую субботу свински напился в ресторане Дома кино, и бедный интеллигентный Александров самоотверженно тащил друга на себе. А Евграф цеплялся за перила и порывался петь «Не искушай меня без нужды». Александров краснел и извинялся перед знакомыми и незнакомыми на каждом лестничном марше. Настя тогда сказала, что Александров – прелесть, и Евграф испытал чувство, близкое к ревности.

Дело в том, что романтичный Александров, тогда еще аспирант, все время ходил с разбитым сердцем. Дамы били его с каким-то поразительным постоянством, и так нещадно, что у Евграфа не раз возникало желание отомстить им как-нибудь за друга. А друг страдал – и так отдавался страданию, что был, кажется, не менее счастлив, чем если бы был любим. Даже более. Мечтал, исправлял недостатки своих муз богатством собственной творческой натуры, и, по сути дела, жил в мире прекрасных во всех отношениях людей. Потому что факт: любой человек рядом с ним становился лучше, чем был на самом деле. Евграф это испытал на себе.

Евграф любил Александрова. За то, что тот не боялся показаться смешным, за то, что умел слушать, что ради того, кто был ему дорог, мог делать не свойственные ему вещи – например, пить. И курить. Морщился, но курил. За то, что бывал беден. За то, что любил Мандельштама и тянул на свет божий Высоцкого в годы, когда певца активно «умалчивали». Мечтал когда-нибудь написать его биографию и преподавать на факультете спецкурс по авторской песне. Евграфу наплевать было на недостатки друга – что мал ростом, что не москвич (родом из Омска, приехал покорять столицу – и покорил-таки), что женщинами, опять же, бросаем, что в кино совсем почти не разбирается. Евграфу было это все равно. Александров был друг, и больше ничего не имело значения.

Когда в такси по пути домой Евграф спал на дружеском плече, сердце Александрова вновь зияло широченной пробоиной от торпеды Амура. Но он и раненный был «прелесть». Настя не ошиблась. Евграф тогда сказал Насте, что Александров для него – навсегда. И Настя ответила, что это здорово. У нее был высокий светлый голос. И карие теплые глаза.

…Они шли, и по левую руку от них тянулся Парк культуры им. Отдыха, по правую бежали по шоссе машины и горели окна домов. Евграф прихватил с собой фотоаппарат и, попав под нужный фонарь, уловив «именно то» освещение, которое требовалось, просил Настю обернуться и делал снимок на ходу. Изображение выходило неровное. Вместо Насти на пленке получался световой блик. Отпечатанные позже фотографии всякий раз напоминали Евграфу Соломоновичу, что он все-таки не герой, не мастер.

Одна из этих черно-белых карточек до сих пор стояла под стеклом книжного стеллажа в его кабинете. Она уже пожелтела от времени и обтрепалась по краям. Но Москва-река за Настиной спиной все так же темна, как тогда, а Настя все так же улыбается ему сквозь годы.

И тут у Евграфа Соломоновича развязался шнурок.

– В какой стороне сейчас Нескучный сад? – Артем полуобернулся на ходу; порыв ветра растрепал его отросшие волосы. Тщетно он откидывал их со лба, сдувал, забавно щурясь в глаза Евграфу Соломоновичу.

Сашка вертелась, пойманная крепко братом за руку. Ей было это все жутко неинтересно: она не ловила, как ловил Евграф Соломонович, сходство бровей и подбородка Артема с бровями и подбородком Насти и не приходила к выводу, что его подбородок все-таки больше отцов – его, Евграфа Соломоновича, подбородок. И что эта странная какая-то грусть во взгляде – ничем не уничтожимая, – что эта грусть отчего-то напоминает ему совсем другого человека…

«Какой же он у меня еще ребенок, фу ты, Господи!» – Евграф Соломонович справился наконец с гордиевым узлом бантика на ботинке.

– Да в той же самой, что всегда был, думаю. На том берегу Москвы-реки. Помню, мы когда-то с Александровым, – Евграф Соломонович сощурился на небеса и приоткрыл рот, – мы когда-то ездили туда под Новый год стрелять по воде с набережной.

– Стрелять?

– Ну да. У Александрова был семейный дробовик – дед где-то под Омском откопал в огороде. Немецкий, времен Второй мировой. Веселое было время!..

Он отнял взгляд от небес и вдруг понял, насколько этим двоим детям, стоявшим на два шага впереди него, все равно. И не потому все равно, что они бесчувственные или какие еще слабые. Между человеческими поколениями стоит почти лингвистическая проблема необъясняемости – непереводимости ценностей одного на язык другого. Евграф Соломонович отчего-то только сейчас рассмотрел всю самостоятельность сыновних рук и ног, юркую радость Сашкиного хвостика, не зависящую ни от какого Евграфа Соломоновича со всеми его проблемами и анекдотами. Но самое странное, невероятное во всем этом было вот что: они шли гулять вместе. И были нужны друг другу зачем-то.

Ну а о чем с ними говорить? О Гарри Поттере? О проблемах переходного возраста? Мол, сынок, я тут подумал и решил рассказать тебе, как ЭТО бывает. Да-да, папа. Обращайся, подскажу. Что вот, например, моему сыну в этой жизни известно? Чем он жив?

Евграф Соломонович заглянул Артему в лицо сбоку: все трое шли вдоль эстакады не в ногу. О чем он думает? Брови Евграфа Соломоновича встали домиком от тщетных усилий понять. Нельзя же, в самом деле, взять человека, как книгу, и начать читать с любой страницы. И ведь это мой сын. Может, спросить его об институте? Да он опять скажет про Петю Тюленева, который один такой замечательный отличник на свете есть. Про музыку… да не знаю я, чего они там слушают сегодня. Мы носили в сердцах битлов и стриглись под Маккартни. А под кого стрижется он? И почему он вообще стрижется дома, а не в парикмахерской? Что он носит? По-моему, то, что я ему года полтора назад купил. Джинсы – уж точно. Почему, как Валя, не гонится за модой?

Кстати Валины рыжие бакенбарды нужно очень полюбить, чтобы смириться с ними.

Кто он вообще такой? Что за человек рядом со мною?

Артем заметил, что уж как-то слишком пристально смотрит на него Евграф Соломонович, и обернулся.

…и почему он никогда не заговаривает первым?

Евграф Соломонович состроил свою любимую гримасу: будто он вот-вот что-то скажет, но не скажет, потому что и так много говорит и вам бы почему чего-нибудь самим да не сказать.

Артем отлично знал эту гримасу и ответил на нее своей любимой: брови вверх, в глазах неистребимое «ну и что вы мне скажете такого, чего я не знаю?», а во всей фигуре – снисходительность, за которой – слабость и страх быть нечаянно обиженным.

Вообще удивительно, сколько боли люди умудряются причинять друг другу мимоходом.

…Нужно что-нибудь вспомнить вместе. Не последнее, зачем люди даны друг другу – память. Она не живет одним человеком. Человек – когда он один – не помнит себя до конца. Ему для этого нужен еще кто-то.

– Я видел Нину Викторовну вчера. Она спрашивала, как ты. Где учишься…

Артем слушал молча.

– У нее снова первый класс. Зашли бы хоть с Валей.

– А мы заходили. На первое сентября.

– Ты ничего не рассказывал.

– Да ты и не спрашивал в общем-то.

– Саша, не убегай, пожалуйста от меня далеко. Я очень тебя прошу. Очень прошу. – Евграф Соломонович изобразил на лице приказную улыбку.

Артем опять приготовился слушать молча. Евграф Соломонович напрягся, подыскивая тему для продолжения разговора.

– Может, ты о чем-нибудь поговорить со мной хочешь, сын? – решил он спросить в лоб.

Артем преглупо осклабился и ответил:

– Может быть. Я сам не знаю.

– Смотрите, чайки! – Сашка вывернулась из руки Евграфа Соломоновича и вприпрыжку побежала по улице, вся устремившись в небо.

Несколько шедших мимо прохожих приостановились и тоже подняли головы посмотреть на чаек. Обычная в принципе городская подробность – чайки. Но то ли Сашкин крик, то ли их еле уловимый ухом крик там, в вышине, но белые птицы казались сказочными. Артем отвернулся от Евграфа Соломоновича и побежал вслед за Сашкой, спрашивая ее: «Где? Где же?» Сашка настойчиво показывала ему куда-то вверх: «Вон! Гляди!» Евграф Соломонович замедлил шаг и не мог ничего рассмотреть. Так он и стоял, приложив ладонь козырьком к глазам. А чайки протяжно кричали над городом.

Глава 18

Некоторые люди говорят обо мне, что я сделал себя сам. Что всем, чем обязан, обязан себе. У меня никогда не было брата банкира-нувориша, моя мать никогда не спала с мужчинами, которые за это могли содержать ее и меня. В семь мне пришлось бросить актерскую школу-студию по той простой причине, что нечем было платить умным дядям и тетям за то, что они учили меня быть самим собой.

Я не был настолько талантлив, чтобы выиграть какой-нибудь грант, получить одно из десятка бесплатных мест в этой самой школе.

Я был самый обыкновенный ребенок – застенчивый и глупый. Всем верил и думал, что все меня любят. Всегда будут любить.

И вообще я думал, что быть самим собой учат.

Ха-ха!

Простите. Интернет врос клавишами в мои пальцы и ничем его оттуда уже не изъять.

Да, детство мое было садизмом по отношению к юности, юность – к зрелости, а зрелость – кто его знает – к старости, наверное. Вон я вчера на автобусной остановке встретил старика, который просил у меня денег бабушке на гостинчик в больницу. Жалкий был старик. Жалко мне его было. Я отдал десятку, кажется. Не помню. Я ему уже который раз десятку отдаю – то у Савеловской, то у Динамо. И который раз у него бабушка в больнице.

Да не, мне не жалко, ей-богу. Могу себе позволить отдавать по десятке каждый день. Не бедствую пока.

Но вот старость… не хочу так испоганиться к ней, честное слово.

Вот еще: один мужик тут поймал меня в темном арбатском переулке, где я обделывал свои темные делишки хождения к другу по пиву. «Ах, он еще и пьет!» Скажу вам больше: он еще и курит, и мало спит, и мечтает оторвать Крикулину за очередную статью то, чем он, вероятно, эту статью писал.

Так вот, этот мужик запелинговал меня и фамильярно – упакованный такой – попросил сорок рублей гаишнику на взятку. Не хватало ему. Я от такой наглости последний дар косноязычия потерял.

И не дал ему ничего. За что он мне пожелал нужды всяческой (знал бы он, собака) и словом нехорошим обозвал.

Наверное, потому что у нас год овцы сдледующий по китайскому календарю.

Знаете, я этого мужика простил совершенно. Такой замечательный человек, честное слово!

Да, кажется, забыл представиться: Марк Марк, журналист, анархист, пофигист и гений. Страшно самовлюбленный человек без авторитетов и высокой зарплаты. Жадный и халяву не люблю. А любил одну даму, которая никак не могла решить, что она «испытывает» ко мне. «Сильно» ли ее чувство. Ходил за ней как проклятый, несколько месяцев, пять пар обуви истоптал, телефон оборвал, бородой оброс, аппетит потерял и в конце концов замочил свитер в растворителе накипи для стиральных машин. После этого проснулся поутру, почесал в затылке и понял: даме нужно чего-нибудь потерять, чтобы понять, кто она сама есть и чего она по жизни хочет. И тут же понял еще одну вещь: потерять ей, по-видимому, надо меня. Представил себя под колесами автомобиля, сочиняющим в предсмертном бреду завещание (мол, все порванные носки – Пашке, а целые – Андрюшке. И памятник с крыльями размаха альбатросова), потом увидел себя дернутым током от бесхозно болтающегося провода… как все это увидел, подскочил, и было мне озарение: беги отсюда, пока не поздно стало! Всех люблю, всем, кому должен, прощаю, чмок-чмок – жест ручкой, и быстро, быстро… пускай теряет, но не меня.

Еще очень хочется пожить почему-то.

Да. А деньги как раз кончились.

Но я не за этим к моему еврейскому папе решил пожаловать.

Мой еврейский папа – вообще отдельная песня.

«Этот тихий, скромный мальчик, который подойти боялся познакомиться, взял и пошел, позвонил в газету!.. напечатался!» Ха, папа! Мальчик вырос.

Не, я, конечно, молодой, бесперспективный, больной астматик с сомнительным происхождением. Но я даже не поэтому пришел к нему. Не за жалостью.

Вчера в подъезде увидел щенка. Не выгнал. Поздоровался. Щенок ни хрена не понял, но, наверное, остался благодарен. И ему единственному, пожалуй, не за что меня не любить. Хотя и наоборот тоже. Но так – лучше всего. Взять бы его домой, приручить… но разве у меня есть дом?

Если б дед не заболел, я с трудом оторвал бы пятую точку от плоскости стула и приехал сюда. Дед у меня – великий в своем роде человек! Жаль, что на детях природа активно отдыхает. Ей-богу.

А знаете, он подарил мне свою фотографию – где он молодой и красивый еврей, еще столького хочет от жизни. И сказал: «Хоти, как я хотел!» Или что-то в этом роде.

И когда у меня носом пошла кровь в вагоне метро, пока я ехал от него сюда, на Красноармейскую, я понял, чего хочу: хочу жить. Страшно хочу жить на этом поганом свете!

…а в переходе, пока смотрел на витрину левых дисков, кто-то обнял меня, подкравшись сзади и что-то сказал на ухо.

Я был в наушниках. Когда повернулся, чтобы посмотреть, увидел только спины уходящих прочь.

Поэтому я до сих пор верю в великую разумность всего сущего.

Неплохо, оказывается, помнил Марк Марк квартиру Декторов: вот коридор, упирающийся в ванную, налево – кухня, направо гостиная, из которой вырастает священный аппендикс кабинета. Марк Марк потрогал пальцем отошедший от стены лоскут обоев, встал на цыпочки, попытался заглянуть на антресоль, ничего там не увидел, и, заложив руки в карманы моднейших брюк, прошмыгал в гостиную. Да… диваны все те же, те же окна без занавесок – потому что некого стесняться на птичьей высоте седьмого этажа; те же стаканы в доисторическом буфете времен отцовской молодости. Марк Марк открыл стеклянную дверцу, хрустнувшую несмазанной петлей, достал бокал и самозабвенно зажмуриваясь чокнулся с другим пустым:

– Твое здоровье!

Он посмотрел на потолок, вдоль которого бежали морщины трещин, подошел к подоконнику, пошевелил пальцем пыльное алоэ – жалкое такое – и глубокомысленно вздохнул:

– Это ж надо было все так фантастически засрать!

Толкнул плечом дверь кабинета и оказался в полутемной длинной комнате. Со всех сторон высились стеллажи с книгами, под ногами извинялся в собственной плешивости палас, а кровать раскинулась старой больной женщиной – во всей непричесанности покрывал и подушек. Марк Марк знал, что в таких комнатах должно непременно пахнуть чем-то сладким. Ему говорили, что это – дорогие духи. Нет, это не духи. Это то, что заливают духами.

Это старость.

Ему должно сейчас быть около сорока семи. Ну да. Конечно. Хотя если средняя продолжительность жизни мужчины у нас и так года пятьдесят четыре, то сорок семь – это почти мудрость. В том смысле, что старость ее непременный залог.

Те же собрсочи. Вот забавная штука: человек по-хорошему может прочесть штук семь собрсочей за всю свою жалкую жизнь. На кой ему тогда все это? Гордость. Все гордость.

Не, конечно, он прочел Чехова. Никаких непоняток. Но на фига ему Садуль? Ведь наверняка лазил туда пару раз всего, и то в годы учебы.

Да и кому вообще, кроме экзаментаров институтских, интересно, сколько ты всего прочел? Или будешь ходить и изрекать всякую всячину с указанием источника? Человеческое знание безымянно. Нет и не может тут быть никаких авторских прав.

Приходят к нему всякие и смотрят на эти прелести бумажного производства. Н-да… количество книг вокруг человека облагораживает его.

Достал синий прямоугольник Мандельштама, лениво распахнул на 178-й странице и перечитал «Нашедшему подкову».

Когда-то я знал его наизусть. И ровно сорок «Подков» занимал путь от нас сюда. На троллейбусе номер сорок пять. По канувшим в лету субботам.

Мама, он все такой же. Простой вифлеемский пастух. И Мандельштам по-прежнему зажат между Цветаевой и Сологубом.

Он тот же, мама.

Он тот же.

За стеной послышалось какое-то шевеление: Марк Марк упал на низкую кровать Евграфа Соломоновича и заложил руки за голову. Ничего себе тахтишка ортопедическая! Закрыл глаза и представил, как заплаканная Настя – умытая холодной водой из-под протекающего крана, запудрившая грустные тени под глазами (кто бы запудрил его тень в этом мире?), – как она пересечет протяженность коридора, преодолевая лирику его застенных видений (вот ее шаги), как оправит на полном теле замечательное платье, надетое специально для него, пришедшего, как повернет ключ в двери и впустит… мужа.

…может быть, муж принесет ей цветы и встанет на одно колено, изнемогая от романтики… хотя какая там романтика, дорогой Евграф Соломонович! Уж нам-то с вами отлично друг про друга все известно.

Марк Марк перевернулся на живот, ему в ребро воткнулась антенна мобильника и заставила изменить позу, сесть. В коридоре вовсю ходили и разговаривали. Она ничего не скажет обо мне. Пока я сам не мелькну ему в глаза.

Марк Марк встал, потянулся, пропел что-то себе под нос и собрался игривой походкой выйти прочь. Затормозил на секунду и, отыскав глазами где-то на четвертой снизу полке стеллажа старого плюшевого медведя, сцапал его за ногу.

…всегда хотел оторвать нос этому плюшевому отморозку! Маленькая черная пуговка отскочила на пол, и печальный медведь стал похож на гоголевского майора Ковалева.

Да здравствует возвращенная нам возможность портить вещи безнаказанно!

По мере приближения к коридору голоса становились все громче: один, вероятно, детский, другой – ломающийся баритон. Был слышен чей-то молодой смех. Хм. Марк Марк прислонился к дверному косяку гостиной, не спеша обнаруживать свое присутствие. Он вслушивался в эту чужую жизнь, пытаясь угадать в ней биение сердца одного-единственного интересного ему человека – Евграфа Соломоновича Дектора. Настя что-то нарочито весело рассказывала – она-то знала, что за спиной у нее стоит нервный юноша, нежданный гость. Баритон смеялся ей в ответ. И тут баритон прервался взвизгивающим тенором.

Марку Марку вдруг сразу вспомнилось все его детство – от первого до последнего дня: этот голос учил его говорить «папа», рассказывал сказки по вечерам. И в этих сказках маленький Марк скакал на белом пони через незнакомые города, и у него была цель – найти свою принцессу в башне из слоновой кости, залезть по косе, которую она спустит из окна до земли, победить чародея и быть счастливым. А надо всем этим был его голос – высокий тенор, срывающийся на поворотах, обещающий счастье ребенку. А потом этот голос сказал: «Пока, малыш!» И уже мамин голос, сливаясь с пейзажем, бегущим за окном международного экспресса Москва – Париж, объяснил ему, что папа is gone forever. Куда он gone, Марк не мог понять лет пять. Потом однажды – дело было на уроке биологии, он смотрел в микроскоп на инфузорию туфельку, – все стало ясно. Тогда Марк Марк поправил белый халат, посмотрел на портрет Вильяма нашего Шекспира, непонятно как затесавшийся в естественно-научный кабинет, и сказал себе: триедино банальная история случилась и со мной. Что ж, будем жить дальше.

И маленькая девочка – его соседка – ласково посмотрела на Марка своими большими глазами.

Марк Марк сложил руки на груди и шагнул в коридор. Он был спокоен. Сердце билось не больше шестидесяти ударов в минуту. От волос шикарно пахло «Эсте Лаудер».

Он шагнул и остановился, скептически приподнимая левую бровь. Правую – никогда не умел. В голове его были готовы тысяча и один ответ на все возможные вопросы. Не было ни злости, ни боли. Было огромное чувство удовлетворения, что другого можно поставить в тупик. Озадачить страшно.

Марк Марк тряхнул головой, откидывая назад мешающий ему хвост. Голоса как-то сразу поумолкли – только один детский продолжал хихикать, вероятно, не понимая, почему другие перестали.

Марк Марк улыбнулся краем рта и, разводя руки в стороны по-театральному, склонился в глубоком реверансе:

– Ну, здрасьте, родные мои! Столько лет, столько зим!

Глава 19

Первой молчание нарушила Сашка: ей хотелось, чтобы все снова радовались. Ведь так было хорошо только что. Она покрутилась на месте и, дружески глядя на Марка Марка, стоявшего в конце коридора, улыбнулась ему и сказала:

– Привет! А мы только что гуляли. И Артем показывал нам фокусы. – Она обернулась к брату за поддержкой собственного энтузиазма, но брат как-то не прореагировал. А чего он не улыбается? Чего смотрит так серьезно на этого симпатичного мальчика, похожего на Снейпа? И вообще, чего это они ведут себя так, будто поругались?

Сашка любила гостей, хоть и стеснялась тех, кого видела впервые. Марк Марк ей нравился: он был, по ее представлениям, красивый, носил очки – значит, умный; и он так здорово умел кланяться! Это было даже покруче Артемова фокуса с отрыванием пальцев. Вот Артем так, наверное, не умеет, как он. А интересно, он ее научит? Если попросить его? Если просто подойти и спросить? Сашка снова пялилась на брата. Только теперь уже – чтобы он ее отпустил. Закусила нижнюю губу и стала выдираться из его рукопожатия. Никто не обращал внимания, и поэтому вылазка удалась. Артем разжал пальцы, Сашка выскользнула и тихонечко пошла прямо к Марку Марку. В отличие от остальных, немой группой застывших у входной двери, Марк Марк девочку заметил и подмигнул ей. Сашка гыкнула и сделала еще несколько шагов. Марк Марк нагнулся, чтобы быть поближе к ребенку, и протянул ей свою тонкую ладонь. Сашка рассмотрела на его мизинце железный перстень с красным камушком. Для Сашки все, что было серым и металлическим, звалось железным. Так вот этот железный перстень был чрезвычайно привлекателен: у нее самой было два железных – один без камушка, а другой – с желтеньким, маленьким. Оба лежали дома, в маминой шкатулке, которую она прятала в стенном шкафу от воров и запрещала строго-настрого говорить об этом хоть кому-нибудь. Сашка, не задумываясь, протянула в ответ свою ладошку и посмотрела вверх, на высокого Марка Марка. Он стал по мере приближения к нему еще выше. Настоящий принц! Сашка была в восторге.

– Меня зовут Марк Марк. А тебя как?

Марк Марк ласково тряс ее пальчики и, казалось, действительно был очарован маленькой девочкой. Да, по правде говоря, детей здесь увидеть он не рассчитывал: при всей аморальности его натуры, при всей злости и желчности, он любил ребятишек. И не мог быть гадким в их присутствии. А он искал Евграфа Соломоновича именно, чтобы быть гадким. Чтобы показать ему, во что вырос его Марк, его первый, брошенный сын. Хотел новостью о деде сделать ему больно. Очень хотел. Хотя деда было жалко на самом деле. Марк Марк деда любил как единственного мужчину, принимавшего участие в его судьбе за эти двадцать четыре года. И Евграф Соломонович много значил для старика: тот все время спрашивал о нем у Марка. А Марк стоял дурак дураком и не знал, чего соврать. Ну как объяснить, что сын не едет к престарелому родителю потому, что мучается комплексом вины по поводу безвременно умершей из-за болезни матери? Что считает отца до сих пор виноватым в этой смерти? Как быть посредником в таком деле? И Марк врал, не пытаясь сделать ложь виртуозной. Все было шито белыми нитками. И дед – умный ведь был человек – все понимал. Все понимал. И, таскаясь с костылем по огромной квартире, пытался смеяться, шутить. Будто его Евграф до сих пор был неразумным мальчишкой, однажды сожравшим всю соседскую малину в Тарусе. От этого старческого притворства Марку Марку становилось совсем тошно и хотелось кому-нибудь набить морду. Понятное дело, кому именно. Но он сдерживался: следил за дедом – чтобы тот не оступился, не споткнулся о край паласа, варил ему кофе и, брея раз в две недели бороду, слушал, как старый Соломон пытается жить.

Грустно от этого всего становилось. И иной раз – много раз! – Марку думалось, что, слава тебе господи, есть у деда на свете хотя бы он. Совершенно невозможный, опасный для нормального общения человек – куряка, бабник и пьяница, – но хотя бы живой и готовый побрить и помыть. Поговорить. Марк Марк был далек от всякого рода иллюзий на свой счет. Чужой лести не принимал и всем в глаза говорил, что он порядочная сволочь. Типа, сто раз подумайте прежде, чем обмениваться со мной телефонами. Но обменивались. И жил же он как-то во всем этом ахинейном мире. Даже во что-то верил. Но честно говоря, так захламлена была его душа – обрывками отношений, не отболевшими печалями, не состоявшимися радостями, так он устал, так ему все надоело по большому счету, что он искренне предпочитал одиночеству и обществу всех прочих своих современников – общество детей и стариков. Они ему никогда еще не делали больно.

И поэтому Сашкина теплая рука держала его за самое сердце.

– Александра, – звонко ответила девочка и засмущалась. Они улыбнулись друг другу. «Давай дружить» не последовало. Потому что немая группа как-то незамедлительно очнулась и увидела Марка Марка с Сашей. Настя засуетилась, выпроваживая племянницу за какой-то надобностью в гостиную, Артем сел на калошницу, а Евграф Соломонович так и стоял с папкой под мышкой. Марк Марк разогнулся и снова сложил руки на груди. Трое смотрели друг на друга внимательно. Артем встал, подошел к Марку Марку, сказал «привет» и пожал руку. Марк Марк ответил вялым рукопожатием и даже не обернулся на брата, когда тот, секунду постояв в дверном проеме, скрылся на кухне. Артем пожал плечами и печально улыбнулся.

Евграф Соломонович не шелохнулся. «Так. Взять себя в руки, провести ими по телу – желательно, женскому, – и успокоиться», – сказал себе Марк Марк и шагнул навстречу Евграфу Соломоновичу. Тот хотел попятиться, но дальше двери деваться было некуда.

– Здравствуй, папа, – протянул Марк Марк противным вкрадчивым голосом и расплылся в улыбке, – видишь, они иногда возвращаются.

– Марк… да… здравствуй. Здравствуй. – Евграф Соломонович положил папку и стал снимать ботинки.

Марк Марк внимательно следил за всеми его движениями, точно проверяя, тот же перед ним был человек, что много лет назад, или другой.

– А ты постарел, папа. Похудел. Усы отпустил.

– Да… – Евграф Соломонович виновато как-то выдавил из себя, – я давно уже так.

– Как?

– Да так. С усами. – Евграф Соломонович едва коснулся верхней губы левой рукой. Желая удостовериться, что и вправду был при усах.

– А-аа…

– Теперь оба стояли в тапочках и молчали.

– Ты тоже, я смотрю, оброс. Что, так модно сейчас?

Марк Марк снисходительно улыбнулся, не считая нужным отвечать.

– Ага… может, чаю хочешь?

– А отчего бы и чайком не отравиться, коли предлагаешь.

– Кухня налево.

– Я помню еще.

– Я не подумал. Извини.

– Не страшно.

На кухне у плиты сидел Артем и доедал кусок мармеладу. Вид у него был, как у сойки, которую в очередной раз гонят из гнезда. Он затравленно скосился на вошедших, собрал пакет с мармеладом и чашку в кучу и со словами «ухожу-ухожу», покинул кухню. Ощущение у Марка Марка и Евграфа Соломоновича было, точно они кого-то обидели.

– Он что, всегда такой? Или это трудности переходного возраста?

– Он болен, Марк. Оставь его.

– Да я и не трогаю. Мне незачем. Просто спрашиваю. Братья ведь.

– Ну он тебе брат только по совпадению.

– Это точно. Я вообще – по совпадению.

Сели за стол. Марк Марк взял чашку с тиранозавром и налил туда чаю. Евграф Соломонович даже не успел предложить.

– Это – Валина.

– Нельзя?

– Можно-можно. Пей.

– Спасибо.

Опять замолчали. Евграф Соломонович знал, что что-то случилось, иначе бы Марк Марк в жизнь не приехал к нему. Но что именно – понятия не имел. А Марк Марк преспокойно угощался всем, что видел перед собой: доел чью-то – вероятно, Сашкину – колбасу, отрезал кусок торта, повеселился парой-тройкой печений из вазочки. Евграф Соломонович смотрел, как жадно он ест, и догадывался, что так едят только те, чей кусок хлеба непостоянен. Кому за этот кусок приходится черт знает что выделывать. Странное чувство проснулось в Евграфе Соломоновиче: точно тот, кого он когда-то обидел, пришел ему помочь.

И это странное чувство называлось стыд.

Евграф Соломонович подумал подложить Марку Марку еще колбасы, но не решился. Можно было обидеть еще сильнее.

Съев все, что видел, Марк Марк отряхнул руки и отвалился на спинку стула. Евграф Соломонович рассмотрел вдруг все морщины на сыновнем лбу. А их было немало. Не по годам.

Марк Марк знал, что отец его рассматривает. Но терпеливо позволял ему это. Потому что понимал: нужно дать ему такую возможность. Все-таки давно не видел.

– У тебя есть папироса?

– Нет. Мы не курим.

– А. Правильной жизнью живете. Молодцы!

– Марк…

– Что?

– А ты собственно…

– Зачем пришел, да? – Он сморщился, будто делал что-то крайне неприятное. – Соскучился, папа. Сил нет, хотел тебя видеть. Изнемог.

– Прекрати паясничать, Марк.

– Да я не паясничаю. Правда, немного соскучился. – Налил себе еще чаю. – Вот что, дорогой папа: твой папа съел последний хрен и готовится сам понимаешь к чему. Очень он больной, твой папа. И очень хочет тебя видеть. Что ты к нему носа не кажешь – это Бог тебе судья. Я не за тем пришел. Меня он попросил. Сам бы я сюда… сам понимаешь.

Евграф Соломонович встал, подошел к шкафу, открыл его и начал что-то там искать. Все искал и искал.

– Да ты не мечись. Я ничего такого не думаю. Ты сам думай. Я только пришел тебе сказать.

– Почему ты так со мной, Марк!? – Евграф Соломонович взвизгнул отчаянно, захлопнул дверь так, что та едва не слетела с петель, и обернулся. В глазах его блестели слезы.

– Тихо-тихо, пап. Не нервничай. Хочешь чаю? – наивно протянул ему свою кружку.

– Ты издеваешься?

– Да.

Евграф Соломонович даже не нашелся что сказать. Он просто опустился на табуретку и закрыл лицо руками. Марк Марк спокойно пил чай из кружки с тиранозавром. Допил, поставил на стол и заговорил:

– Да ты не убивайся. Все пока еще живы. С переменным успехом, но живы. Съезди к нему как-нибудь. Только на долго не откладывай. Он долго не сможет ждать. И так уже слишком долго ждал тебя.

– Марк…

– И не думай про меня. Я тут случайно, можно сказать. Просто больше некому было брить ему бороду и стричь ногти. Некого ему было попросить съездить к тебе. Вот и все.

– Марк…

– Ну что?

– Ах, Марк…

– Поживем – увидим. Может, все еще и образуется.

– Что образуется?

– Может, ты к нему и вправду съездишь, пап.

Глава 20

… – Не, ну и живете вы, ребята!

Марк Марк поскреб ногтем край песочницы на предмет грязи и сел, приглашая жестом отца последовать его примеру. Евграф Соломонович сел рядом. Двора возле декторовского дома не было, и поэтому пошли в незабвенный 60 А – там Артем с Валей в школьную бытность распивали алкоголи, и добропорядочные родители выволакивали их оттуда за уши, когда находили. Чаще – не находили и не выволакивали. Марк Марк слыхом не слыхивал про легенды этого 60 А, однако же местечко ему нравилось: он вообще везде себя с давних пор чувствовал как дома. Так обычно бывает с бесприютным человеком, мыкающимся между множеством всякого рода пристанищ, не знающим куда приклонить голову. Марк Марк потягивал сигарету и выпускал из левой ноздри тоненькую струйку серого дыма. Курил он виртуозно.

– Я в твои годы так не умел.

– Ты много чего умел другого.

– Марк, скажи, ты зол, да? Ты ведь ненавидишь меня, Марк?

– Да бог с тобой! – Марк хмыкнул и посмотрел куда-то вдаль, точно куда-то торопился и там, вдали, его ждали. Ветер погнал по асфальту пустой спичечный коробок. Оба долго смотрели на него, не говоря ни слова. – Злился – это было. Знаешь, злился до того момента, как вас всех сегодня увидел. Даже не всех, а Настю. Ведь злишься, когда завидуешь своему обидчику. Когда этому человеку лучше, чем тебе, и на тебя наплевать. А вам так хреново друг с другом!.. я как Насте в глаза посмотрел, сразу все понял. У нее вид, прости меня, как у нелюбимой жены товарища Сухова. Ты «Белое солнце» давно смотрел?

Евграф Соломонович измученно воззрился на Марка.

– Ладно, забудь. Неважно, – выкинул бычок, – и вот посмотрел я, как вам всем друг от друга ***, и решил, что мне повезло. С вами жить – наверное, будешь, как Артем.

– Да что он тебе дался!

– Не, ну вид у него… стихи пишет, да? Да ты не читал! Он тебе их не несет! Не знаешь, наверное, девственник он или нет уже. – Марк Марк тихо засмеялся и тут же перестал. – И правильно делает. Хотя, может быть, и нет. Может быть, ты ему нужен на самом деле. Не так, как мне. А на самом что ни на есть самом деле. Просто он этого еще не понял. Или ты не объяснил.

Евграф Соломонович молча смотрел на мыски своих ботинок. По левому ползла зеленая гусеница. Марк Марк заметил эту отцовскую сосредоточенность и снова засмеялся:

– Находишь гармонию с природой? Что ж, здорово. Вот я не могу.

– Марк, а ты… как ты вообще? Где ты? С кем ты?

– Тебе правда интересно или из вежливости?

– Правда.

– Мракобесничаю в газетах всяких. Вожу дружбу с сомнительными личностями от культуры нашей. А на мои достатки и недостоинства пока еще ни одна особа женского пола не польстилась. Все?

– Да, ты краток. Весьма краток.

– Как будто обиделся… не бери в голову. Я не по злости такой. Я – по жизни. Вот возили меня мордой об стол, возили и возили. Однажды я эту морду оторвал, в глаза им посмотрел и попросил: научите и меня возить. Так научите, чтобы не меня, – а я сам. И меня научили. Да-да. Вот так.

– Неужели, Марк, тебе так плохо было?

– Да ты чего? С гвоздя упал что ли? – Марк Марк даже придвинулся к Евграфу Соломоновичу поближе, чтобы видеть его лучше. Словно на прежнем расстоянии хуже было. – Не… все эти полтора десятка лет с копейками я имел радости полные штаны. Ибо каждый ребенок мечтает жить по маминым командировкам без отца.

Евграф Соломонович не решался посмотреть в лицо сыну – он и так чувствовал, что тот улыбается.

– Ты только не переживай – Настя сказала, что ты болен и нельзя тебя волновать. Чтобы ты тут забился в судорогах – извини, это в мои планы как-то не входит.

– В мои тоже…

– Ну и чудненько… есть у тебя хоть зажигалка, что ли? Прикурить нечем.

– Нету.

– Ну, сейчас.

Марк Марк проворно встал, подбежал к примеченному на улице прохожему пареньку и, обменявшись с ним парой фраз, вернулся обратно с дымящейся сигаретой. Вид был – Евграф Соломонович всмотрелся – не слишком уж грустный. Нормальный был вид. Точно ему каждый день приходилось такие беседы вести, как сейчас. Чего он вообще хочет от меня, мой сын? Евграф Соломонович впервые – нет, второй раз в жизни почувствовал, что есть на свете такие вот люди. Вроде Марка. Которым Евграф Соломонович не страшен ни в каком своем виде. И ему, этому Евграфу Соломоновичу, стало совсем уж как-то неуютно. Точно непонятный кто-то подкрался со спины. И чего ему желал этот непонятный? Добра? Зла? Зачем он пришел?

Марк снова сел рядом и вкусно затянулся. У Евграфа Соломоновича, лет двадцать как не курившего, защемило сердце и началось обильное слюноотделение. Евграф Соломонович хотел сигарету. Марк продолжал смачно курить. Видно было: думал о чем-то.

– И все ж таки я, пап, рад, что не живу с вами. Вот прикинь, – Марк привалился к плечу Евграфа Соломоновича и поставил одну ногу на борт песочницы, – ты прикинь только, появилась бы у меня девушка, – умная, добрая, заботливая, прямо идеальная такая девушка. И я бы ее любил – со всей своей неопытностью, неумелыми руками гладил и ласкал, стихи б ей писал тетрадями по шестьдесят листов на пружинках ночами в ванной… а вы бы следили за соблюдением ритуала. Натурально они любят друг друга или нет? Что-то он мало ей звонит… что-то она мало к нам приходит… что-то ее родители скептически смотрят на нашего мальчика… и вообще, что-то наш мальчик куда-то стремится от нас заботливых? Вы бы капали мне на мозги раскаленными словесами о том, какие люди каким подходят. О знаках зодиака там… типа всего такого, пап. И я бы слушал. И погнал бы девушку. И мучился, вырастая Человеком. На хрена, пап, миру еще один Человек?

* * *

Евграф Соломонович молчал подавленно. Марк, честно говоря, и не ждал ответа.

– Вот мои… братья, – Марк просмаковал слово, – они любят кого-нибудь постороннего?

– У Вали есть Нина.

– Супер. И как тебе Нина? Рискну предположить, что насчет общего языка туго, да?

– Она – ребенок совершенный, Марк. Она совсем девочка. Ну что ты.

– Ну понятно все… – Марк потянулся, – все мне понятно. Именно поэтому я и рад отсутствию тебя в моей личной жизни, папа. Ты уж прости меня.

– А у тебя есть личная жизнь эта, Марк? Ведь ты не похож на влюбленного, любящего. Любимого…

– Любовь есть исполнение закона, говаривал один древний Паша. Я анархист.

– Знаешь, ты столько всего сказал, Марк… столько всего… неужели ты на самом деле такой вот злой?

– Скажи спасибо, что не опубликовал крамольные письма к тебе в какой-нибудь желтой газетенке. А то был бы в соплях по самое не хочу! Когда бросаешь сына на десятилетие, не удивляйся, что он стал евреем. Помнишь?

Ну да. Это была строчка из Ажара, любимого писателя Евграфа Соломоновича.

– Но при чем тут евреи?

– При том, папа, что это правда. – Марк Марк глубоко вздохнул. – Мы с тобой даже помолчать не можем вдвоем!..

– Давай помолчим, если хочешь. – Евграф Соломонович сморщился и взял у Марка из рук тлеющую сигарету.

Марк, слегка удивленный, разжал пальцы и отпустил «курилку». Евграф Соломонович затянулся. Марк хмыкнул и сплюнул в песок:

– Да некогда нам молчать. И незачем. Вот тебе сколько лет?

– Сорок семь с хвостиком, Марк.

– А когда будет за восемьдесят, я к тебе приеду?

Евграф Соломонович почувствовал, что в желудке переворачивается какая-то жгучая гадость. Но решил не думать о ней.

– Приедешь?

– Нет. Я буду мучиться комплексом вины и дико рефлексировать. Выйдя из квартиры, стану возвращаться всякий раз обратно. А ты будешь ждать.

– Буду, Марк.

– Я вот думаю иногда: люди не приезжают к своим старикам, вероятно, потому, что с теми никак уже не сыграть в салки. Вероятно, по этой причине. Ну, или не залезть на дерево. Других, более разумных, я найти не могу, как ни стараюсь. Ты молчи, не отвечай мне ничего. Я и так знаю, что ты скажешь. Ты только, знаешь, там, в Инете, на сайтах, где человеки знакомятся, чтобы не быть одинокими, – там обойки такого же поросячье-розового цвета, как твоя рубашка. – Марк взял его двумя пальцами за воротник. – Одиночество, оно, наверное, такого именно цвета. Будто бы кто-нибудь срыгнул твое любимое варенье. И я, – он притянул отца за воротник к своему лицу, – не хочу своему деду такого десерта. О, оглянись, Соломон! О, оглянись!..

Дальше все происходило очень быстро: Марк Марк обернулся, крикнул отцу «пригнись», повалил его в песочницу и сам упал рядом. Что-то просвистело высоко над ними. Переглянулись. «Пуля, – прошептал Марк, многозначительно приподнимая левую бровь. – Вот пуля пролетела и ага. И Белый Джо еще долго будет охотиться за моим сердцем, мечтая стрелять по нему под луной. Бедный Белый Джо!..» Марк Марк сделал вид, что безутешно плачет. Евграф Соломонович смотрел на него совершенно круглыми глазами и думал, что его первенец сошел с ума. И Евграфу Соломоновичу стало страшно. Очень-очень страшно. Он забарахтался в куче желтой «детской радости», пытаясь встать. Марк, заложив руки за голову, наблюдал, как пыхтит его родитель. Когда Евграфу Соломоновичу наконец-таки удалось выбраться, Марк Марк одним прыжком оказался рядом с ним. Одним ловким жестом откинул полу своего черного плаща, вытащил откуда-то шикарный серебристый кольт и поднес дуло к губам, изящно сдувая тоненькую струйку дыма. Евграф Соломонович зажмурился и потряс головой. Снова открыл глаза: Марк Марк отряхивался от песка и тихо матерился. Следы все равно остались, но никто – ни сын, ни отец – больше ими не интересовались. Марк Марк почесал лоб, поправил очки, переступил с ноги на ногу и улыбнулся краем рта.

– Ты не хандри, пап. Ведь тебя все-таки на этом свете любят несколько неплохих в общем-то людей. Ради этого стоит жить, поверь мне. И быть счастливым, Евграф Соломонович!

Марк Марк похлопал его по плечу, повернулся на каблуках своих наимоднейших ботинок и пошел прочь. В перспективу Красноармейской. Евграф Соломонович смотрел ему вслед и вообще ни о чем не мог подумать. Настолько все случившееся было из ряда вон. Вон из его жизненного ряда. Чтоб его сын где-то научился стрелять по-македонски? Непостижимо. Марк Марк, покачиваясь в такт сердцебиению, вдруг остановился и пошел обратно. Приблизившись к Евграфу Соломоновичу, он козырнул двумя пальцами по кромке невероятной своей шляпы и весело сказал:

– Совсем забыл предать тебе запоздавший привет! Как же она сказала тогда… а! Всем белкам число колес, поверь, нескончаемо.

И он повернулся, чтобы на этот раз уйти безвозвратно.

Глава 21

У Вас. Вас. Розанова где-то в листопаде затерялись золотые слова про всех на свете евреев. Цитировать не стану, но пересказать удосужусь: у человечества было относительно евреев исконно три заботы – как справиться с евреем, куда его девать и как бы он при всем при этом не обиделся. То есть чтобы не обиделся, пока с ним будут справляться и девать куда-то.

Об отдельно взятом Евграфе Соломоновиче Декторе человечество пеклось несравненно меньше. И когда он, весь в песке, со съехавшими на нос очками, добрался до собственной кухни и сел напротив окна – на стул, предложенный Марку Марку, – ему страшно захотелось, чтобы его куда-нибудь дели, чтобы с ним наконец-то справились. Обижаться он не собирался. Евграфу Соломоновичу пришло время, как Марку, прийти и попросить: научите. Чтобы не меня, а я сам.

И сидел Евграф Соломонович… и текли ему прямо в горло горькие противные слезы вселенской тоски родителя по отбившемуся от него сыну. Чувство, которое внушил Марк, было страх. Да. Евграф Соломонович боялся. Он, кажется, боялся самого страха. Страшно было не то, что Марк обижал, говоря резкости и откровенно – гадости. Страшно было, что он при этом ничего абсолютно не стеснялся: он просто взял и в один прекрасный день решил приехать в дом Евграфа Соломоновича. Потому что знал: Евграф Соломонович там. И всегда – там. И ему некуда деться. И, порвав метафизически все отношения между собой и Марком, закрыв и отложив их, точно книгу, он, Евграф Соломонович, все-таки остался жить на расстоянии нескольких метроостановок от возможности встретиться с ним. И в этой возможности, в знании этой возможности другим, был страх. Страшнее этого страха нет и не может быть ничего. Наверное, Эсхил предпочитал именно такой масштаб чувства, когда выписывал своих невероятных героев, – и они у него там мучились. Так мучились, что даже взмах ресниц приносил им страдания неизъяснимые.

Евграф Соломонович испытал древнегреческую свою Судьбу в полной мере именно сейчас. Никто до того, даже Валя со своими традиционными позывами самоутвердиться за счет окружающих, даже он не мог так все внутри у Евграфа Соломоновича перевернуть.

Куча полиэтиленовых пакетов в углу последней каплей пала в израненную душу Евграфа Соломоновича: он, не умевший сейчас додумать до конца ни одной, самой простой, мысли, весь сжался, похолодел и, поднявшись рывком со стула, пошел искать Настю. Настя читала в гостиной, свернувшись, как обычно, калачиком на диване. Когда она подняла глаза от книги, закладывая страницу указательным пальцем, Евграф Соломонович посмотрел в них и забыл, что хотел сказать: «Настенька! А куда бы нам убрать пакеты с кухни? Будь добра…» Он совершенно забыл и, жалко улыбнувшись (больше никто в семье не умел так улыбаться – точно извиняясь за что-то), развел руками. И стоял он весь ссутулившийся, постаревший на несколько лет. Беспомощный. Стоял и не знал, сесть ему рядом с женой или остаться стоять. В его фигуре движение вроде и было, а вроде его и не было совсем. Так, один порыв к шагу. Настя смотрела на него, видела все признаки свершавшейся духовной дисгармонии в этом неслабом в общем-то человеке и никак не могла понять, почему ей не удается сдержать слезы. Это как у Чехова есть одно замечательное место в «Дуэли»: у героя начинается истерика и он, наблюдая ее изнутри собственного сознания, не перестает удивляться – тому, что происходит все вот так вот просто и безыскусно.

Настя вспомнила чеховское это место и скоро стала утирать крупные теплые слезы тыльной стороной ладони, точно стараясь запихнуть их обратно в глаза, и было это и смешно, и нелепо, и очень грустно. Потому что человек, когда ему плохо и когда он делает вид, что все путем, – он довольно жалко выглядит, этот человек. Ну, как тот, кто хочет помочь и не решается из-за скромности. А тот, кому помощь нужна, лежит (или пребывает в другом каком поверженном состоянии) и видит и робость, и желание помочь. Только робостью он в данном случае восхититься не может. Может лишь разозлиться и, махнув рукой, подумать: трус.

Настя не была трус. Но она не знала, как и чем тут можно вообще помочь. Ибо выплыли на сцену дела давно минувших лет, о которых Декторы привыкли молчать. Дела эти были некрасивы, не героичны – ничего достоинству каждого из Декторов не прибавляли. Скорее наоборот. Бывают в жизни такие времена, которые не поддаются сжиманию памятью. Из них невозможно выделить чудодейственный экстракт мысли, невозможно свести их к одной картине, жесту, предмету. Они не метонимичны по своей природе. Они так и остаются в нас, в нашем прошлом целыми огромными кусками. Мы вынуждены всякий раз проживать их во всей полноте и первозданности. Все в них – каждая деталь, малейшая деталь, – так важно, что живет равноправно, равноценно. Благо, когда дела эти созидательны. Но казнь египетская, когда разрушительны.

Настя и Евграф Соломонович имели за душой одно такое большое дело. И имя этому делу было Марк Марк. И дело это было первой жизнью Евграфа Соломоновича. И жизнью едва ли прервавшейся с появлением в ней Насти. Дело это потащило за собой такой громадный хвост следствий и всяческих положений, что, памятуй о всех них Евграф Соломонович постоянно, он бы давно прекратил свои дни на этом бренном свете. И вот он двадцать с лишним лет старался жить в своем скворечнике на самом верху березы, старательно игнорируя соседскую кошку. Ан не вышло: лапы были длинны у кошки, и кошка была сильнее.

Потому что она не пряталась.

И ей было нечего стыдиться.

Не бывает ни хороших, ни плохих людей на все сто. Но те люди, которые ближе все-таки к хорошим, жили когда-нибудь как самые что ни на есть плохие. Любили в полсилы, платили в полцены, желали в полмеры. Потом, конечно, разобрались, какова для них посильная и мера и цена. Но тогда…

Евграф Соломонович вздохнул, и Настя перестала сдерживаться: она отложила Шерлока Холмса в сторону и совсем уж некрасиво разрыдалась. Со всеми положенными всхлипами и сопами. И вот тут-то Евграф Соломонович и струсил. Стоял и смотрел, как она плачет. Минуты две стоял. Потом подошел, неловко провел рукой по ее волосам и заперся у себя в кабинете, чтобы не выходить до рассвета следующего дня. Настя от этого извиняющегося прикосновения расплакалась еще пуще. Совсем как маленькая. Но попроси она Евграфа Соломоновича ее успокоить, приласкать, уверить, что все как-нибудь да образуется, она бы failed, как любят говорить американцы. Не succeeded в этом Евграф Соломонович. Увы.

Да и по большому счету никто из них двоих не знал конкретно, по чему он плачет или разводит руками. Вполне возможно, что поводы были разными. Вполне возможно: один – по прошлому, другой – по настоящему.

За окном на улице сработала сигнализация у какого-то автомобиля, и вой сирены отвлек обитателей трехкомнатной квартиры на Красноармейской от их непростых дум. Настя положила ладонь на книгу, собираясь через какое-то время снова приняться ее читать; Артем проиграл Сашке плюшевого зайца в перетягивании его из стороны в сторону, а Евграф Соломонович поставил кляксу на только что заправленном в пишущую машинку листе. Рукопись пьесы покоилась на подоконнике, как законный старожил сих мест, и наблюдала оттуда за странным действом, которое творил ее горемычный автор: автор сочинял совершенно невозможную вещь! Он, не поверите, сочинял…

…безносый медведь Майор Ковалев угрожающе кивнул пьесе с пола, запрещая болтать лишнее. Пьеса, довольная собственной смекалкой, изобразила полнейшее равнодушие и отвернулась к окну. Тем более что там – за окном – так красиво загорались вечерние огни.

Глава 22

Рано или поздно, под старость Или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, Стараясь понять, откуда прилетел зов… А. Грин

Один мой замечательный друг толкнул такую мысль: на том свете мы проживем все горести и радости за тех людей, которым мы их причинили. Вот ты сидел когда-нибудь на скамейке в парке, и к тебе подошел паренек из какого-нибудь общества помощи непонятно каким там сиротам, попросил денежку, и ты дал. Вероятно, никаких сирот и не было, но ты ведь хорошее дело сделал, правда? Не факт, конечно, что по теории моего друга ты непременно станешь тем пареньком в парке, пекущимся о сиротах. Может быть, ты станешь разменной монетой в его руке. Но есть она, есть эта таинственная связь неназываемого и смутного: тебя с пареньком, паренька – с монетой. Это, грубо говоря, бессмертие.

А ты думал иначе?

Сказка о том, как один маленький мальчик источник Солнца искал

* * *

Однажды – это случилось довольно давно, когда ваши папы и мамы были еще маленькими мальчиками и девочками, – жил в одном большом городе пятиклассник Коля Алексеев, великий плут и хулиган. Жил он в большой квартире на шестом этаже, и у него даже была своя собственная комната с видом на соседний дом. В соседнем доме жили ребята из Колиной школы, и Коля часто видел, как они вечером выходят погонять мячик в футбольной коробке. Он тоже умел играть в футбол, но почему-то в компанию его не брали, и так он и сидел на подоконнике своего окна, наблюдая, как другим там внизу весело. Коля сидел и ел бутерброд с вареной «докторской колбасой» (да, то были времена настоящей «Докторской» колбасы за два тридцать – времена, ушедшие безвозвратно!..) и немного грустил. Потому что не было у него друзей. Даже одного маленького, как он сам, друга.

Правда, в прошлом году родители подарили ему волнистого попугая – Коля сам ходил в зоомагазин выбирать клетку, – но выяснилось, что волнистый Гришка время от времени линяет. И всякий раз после злополучной линьки у Коли течет из носа, как при насморке.

Здоровый лысый доктор Степанов из районной поликлиники в противном белом халате на завязочках приговорил маленького Колю к аллергии на все, что летает, ползает, плавает и бегает. Короче, никаких перьев, шерсти и прочих радостей. Категорически. А Гришка?.. Коля с надеждой смотрел в круглые стекла докторских очков. А вашего попугая нужно отдать в добрые руки. Непременно отдать, иначе – сами понимаете, аллергия вам не шутка какая-нибудь. Коля не понял про добрые руки и переспросил. Оказалось, они означали вот что: отдать Гришку другим хозяевам и больше не видеть его никогда.

«И это все потому, что я чихаю?..» – Коля недоумевал. Он дал папе честное-честное слово, что не чихнет больше ни разу. Даже дышать постарается реже. Только чтобы Гришку не отдавать. Но папа почему-то не поверил и, улыбнувшись, похлопал Колю по плечу. А по пути домой купил ему эскимо и пообещал сводить в кино на очень хороший фильм. Колин папа был знаменитый сценарист в одном большом городе и поэтому всегда знал, какой фильм хороший, а какой – нет. И всегда ходил в кино бесплатно. Коля съел эскимо, но ему все равно было грустно.

На следующее утро Гришкину клетку вместе с Гришкой завернули в черную тряпку и куда-то унесли. Коля проводил друга до порога и долго еще прислушивался к стихавшим на лестничной клетке шагам, пока они не стихли окончательно.

Плакать было бесполезно. От еды отказываться – тоже (Коля слишком любил рогалики и шайбочки, чтобы пожертвовать ими ради образа опечаленного до предела ребенка). И вот Коля придумал плохо учиться – получать двойки и колы. Хотя всегда получал исключительно пятерки и четверки. Умом его бог не обидел. Он перестал отвечать урок, даже если знал его отлично. Он перестал читать учебники, решать задачки и учить темы на иностранном, английском, языке. Он приходил домой, кидал в прихожей портфель и, захватив с полки томик Стругацких, которых очень-очень любил, шел к подоконнику, устраивался на нем и читал, читал, читал… пока солнце не скатывалось к горизонту и не наступали сумерки. Тогда он откладывал книжку и ждал появления первых звезд, которые в это время года (а была весна) висели на небосводе огромные и яркие, как волшебные фонари. Приходили с работы родители, спрашивали, как у него дела в школе, гладили его по голове и целовали в лоб. А он отвечал, что все путем. Но вот однажды Татьяна Борисовна, Колина англичанка, задержала его после уроков и спросила, почему он запускает учебу. Коля долго мялся, потом поднял на полную блондинку с теплыми карими глазами свои зеленые глаза и искренне признался, что ничего, совсем ничего ему не хочется делать. Потому что нет у него того, ради кого это что-то надо делать. У него нет ни друга, ни брата, ни попугая. Даже маленькой рыбки нет. Он все это сказал и продолжал смотреть на Татьяну Борисовну своими грустными большими глазами, словно прося совета. Татьяне Борисовне нравился этот тихий еврейский мальчик. Нет, конечно, он не всегда был тихий. Иногда он был очень даже громкий – однажды сломал ей ключ от кабинета прямо в замке, и они с классом минут сорок не могли попасть внутрь. Однажды наелся снега с подоконника и спрятал учительский журнал за батарею в подвале. Но несмотря на все эти хулиганства, Колю любили и ценили. Он писал замечательные красивые стихи. И без него любой утренник был никакой не утренник, а полная ерунда.

Татьяна Борисовна выслушала Колю, взяла его за руку и по-доброму так сказала, что все это ничего страшного. Но Коле и не было страшно ни капельки. Ему просто было грустно. А Татьяна Борисовна не отпустила руку и еще сказала, что она в детстве тоже была одна. И никто ее к себе не звал, никто не хотел с ней дружить. Потому что она много-много читала и была эрудированной. Коля точно запомнил это интересное слово «эрудированный» и долго о нем потом думал. Так бывает, улыбалась мягкая Татьяна Борисовна. Потом он вырастет и встретит кого-нибудь, как она встретила. И обязательно будет с ними вместе. Только нужно научиться ждать и стараться делать добро, – ну, пускай, просто полезные важные вещи, учиться, например, – пока ждешь. А то придет срок, придет тот самый человек или много людей, а он, Коля, ничему так и не научится. Так и не узнает ни алгебры, ни геометрии, ни английского писателя Шекспира в оригинале не прочтет. Разве тем, кого он так ждал, будет с ним интересно? «Думаю, нет, – сказала Татьяна Борисовна. – Ведь они, те, кого ты ждал, шли к талантливому и трудолюбивому мальчику. К сильному мальчику, который может справиться с любой задачкой, если постарается как следует. И не будет унывать ни по какой причине». Да? А Коля разве похож сейчас на такого мальчика?

Коля стушевался перед вопросом учительницы и, краснея, пробурчал что-то в ответ. Что – она так и не разобрала. Да и не главное это было.

С этого разговора Коля перестал отмалчиваться на занятиях и даже написал четвертную контрольную по математике на четверку. Дома родители так и не узнали ни о двойках сына, ни о его вернувшихся пятерках и четверках. Они, его родители, надо сказать, вообще мало занимались Колиной учебой. Люди творческие (мама помогала отцу, была его бессменным секретарем по работе с киностудиями и театрами, где тот слегка подхалтуривал), они ценили в ребенке непосредственность и считали, что данное природой можно развить, но изменить – нет, и к школьному образованию, как и к образованию вообще, относились довольно скептически. На практике это выражалось в том, что ни на родительские собрания они не ходили, ни дневника у сына не проверяли. Известно же и так, что их мальчик чудесно как талантлив и пишет совершенно замечательные стихи! А чего больше?..

Жизнь текла своим чередом: о Гришке больше не вспоминали, Коля ходил учиться, в марте его папа на две недели уехал в Казань в командировку, и все его очень ждали обратно. У Коли по-прежнему не было ни одного друга, но теперь он смотрел веселее и учился ждать. И вот однажды, теплым апрельским вечером, когда на улице еще не закрылись цветочные лавки и маленькие кафе обслуживали последних посетителей, Колин папа вернулся из командировки и, войдя в квартиру, достал из чемодана… вы когда-нибудь видели прибор для выжигания по дереву солнечным лучом? Ничего особенного: просто лупа. Просто большая такая линза в пластмассовой оправе с ручкой. Похожа на бестолковую стеклянную ракетку для лилипута. Коля никогда раньше не держал в руках вот такую вот красивую лупу и, когда ему ее протянули и сказали, что это – подарок, затрясся от удовольствия. Нет, конечно, это был не друг, которого он ждал. Это был всего лишь кусочек стекла. Но зато какой кусочек! Будь Коля похитрее, он бы непременно пошел хвастаться эдакой диковиной в школу и уж наверняка приобрел бы друзей на время. Такие друзья обычно хотят что-то, что у вас есть, а у них – нет. И пока вы это им даете, они с вами дружат. Но стоит только перестать давать, как их след и простыл!

Коля даже не догадывался, что такие друзья бывают. По его мнению, друзья бывали либо настоящие, либо их не бывало вообще.

Хотя если спросить его, чем настоящий друг отличается от ненастоящего, Коля бы вряд ли сказал. Он пожал бы плечами и, смутившись, ушел от вас.

Вы же не протянули ему руку и не сказали «давай дружить». А другого он не хотел.

Вообще лупа в Колиной жизни случилась очень кстати: наступала весна, дни становились длиннее, и можно было сбегать с уроков в парк. А в парке купить мороженое и лизать его, сидя на скамейке. Или прогуливаясь по бортику фонтана. Или прыгать с клеточки на клеточку по плитке, которой были выложены дорожки. Собственно делать больше было нечего, и парк быстро надоедал. Мороженое кончалось, серые плитки мозолили глаза. А взрослые, много чего успевшие в жизни люди шли со своими довольными детьми мимо. Коля смотрел на них с плохо скрываемой грустью и надеждой: может быть, ты мой будущий друг? Может быть, ты?.. Они шли мимо, не останавливаясь.

Но теперь все будет по-другому: можно взять с собой волшебную лупу, спрятать ее в карман, пока еще ты в школе (чтобы никто не отнял) и пойти после уроков в парк – ловить солнечный зайчик и выжигать им всякие забавные закорючки на скамейках и стволах деревьев. Коля уже в какой-то книжке читал про то, как герои выжигали свои имена на стволе старого дуба, клялись в вечной дружбе. И Коле очень понравилось это место.

В понедельник как раз обещали ясную теплую погоду и чистое небо. Так что можно было, не опасаясь дождя, идти в парк. Начиналось приключение, и Коля даже плохо спал накануне. Все ворочался, все ему казалось, что уже пора вставать и что солнце стоит высоко-высоко. Утро прошло, он и не помнил как: что-то съел, потом – класс, чего-то там писали, решали, кому-то (может, даже ему самому) поставили четверку за то, что этот кто-то не знал, где течет Амазонка. Ели в столовой, немного подрались с Васькой из-за линейки. В общем, ничего особенного, только штанину Васька ботинком испачкал, зараза. Однако заветное стекло лежало в кармане и ждало своего часа.

Коля пришел в парк часа в три. Скамейки все еще почти пустовали – народ подтянется сюда ближе к вечеру, когда все папы и мамы вернутся с работы. А пока одни, как и он, школьники. Коля осмотрелся, выбрал скамейку – ту, что поглубже в зарослях ольхи, – и стал устраиваться на ней поудобнее. Ведь всем известно: выжигание солнцем по дереву – дело кропотливое и долгое. С бухты-барахты начинать нельзя. Коля и садился, и ложился, и на корточках скукоживался – никак не мог выбрать позу. Все ему было неудобно: где-то мяло, нога затекала или рука, солнце в лупу не ловилось. Он даже чертыхнулся пару раз. Да-да! Коля отнюдь был не чист на язык. Матом, правда, никогда не ругался, но знать – знал. Да как любой мальчишка в возрасте девяти-десяти лет. И вот только он чертыхнулся, как в ту же секунду услышал над собой тоненький девический голосок:

– Нет, так у тебя ничего не выйдет. Ты источник солнца не там ищешь.

Коля вздрогнул, посмотрел вверх и увидел над собой маленькое детское личико: большие голубые глаза смотрели серьезно, а пушистые косички забавно торчали в разные стороны, туго-натуго перетянутые алой капроновой лентой. Красивым личико назвать не получалось никак, а Коля в первый миг постарался. Он не чужд был романтики иногда. Но девочка красавицей все-таки не была и по-видимому об этом знала. И, надо сказать, мало переживала по этому поводу.

– Тебе нужно вылезти из кустов – тут тень, света совсем нет. Тут даже холодно, а ты собираешься выжигать. Если бы у меня была лупа, – добавила она, явно завидуя Коле, – я бы пошла на центральную аллею. Там так здорово!

Эта незнакомая девочка озадачила Колю: сидел, никому не мешал, и вдруг – на тебе! Да кто она такая? Кто такая?

* * *

– Ты кто? – Коля поднялся с корточек и отряхивал синие форменные брюки от налипшего песка.

– Я – Катя. – Серьезное выражение ее лица сменилось замечательной улыбкой. На пухлых щеках проступили очаровательные ямочки. – Давай дружить. Тебя как зовут, мальчик?

Коля напрягся, потому что… нет, не потому что она была Катей. Не потому, что нашла его там, где он думал, его никто не найдет. Не потому даже, что она протянула ему руку… потому, что она сказала «дружить». И улыбнулась. Я же еще так мало чему научился, подумал Коля. Я же еще совсем не интересный никому. Я еще недостаточно ждал, наверное. Так почему же она пришла дружить со мной?

Коля прищурился – яркий свет мешал – и руки не подал. Девочка стояла, улыбалась и… руки не отнимала. Спокойно так. Точно и зала, что этот маленький рыжий мальчик отзовется не сразу.

– Так как же тебя зовут?

– Коля… – руки все-таки не протягивал, – слушай, я… я вообще-то… я вообще-то в пятом классе уже учусь! – Неожиданная гордость от того, что он учится уже в пятом классе возвысила Колю в собственных глазах невероятно. Он уткнул руки в боки и попытался принять вид крайней независимости. Только зачем ему это надо было, Коля и сам бы не сказал самому себе наедине.

– А я в первом. – Веселый ветер трепал ее золотые волосы и закручивал ласковые завитки на лбу и возле ушей, похожих на морские раковины. – Ты умеешь выжигать картинки, да?

– Я… – не хотел он так вот вдруг говорить, признаваться, что никаких собственно картинок в жизни своей еще и не выжигал. Что лупу в принципе в руках по-серьезному держишь впервые. Да и держать ее не умеешь. Какие уж там картинки! – «Я лучше всех в классе выжигаю! В школе! В мире!» – хотелось ему крикнуть. Но не крикнул. – А ты не мешай мне. Ты мне свет загородишь совсем, отойди.

Девочка опустила глаза, неловко спрятала руку в карман курточки и, немного помедлив, шепнула «извини». Через секунду ее уже не было рядом. Только ветки ольхи кряхтели убежавшей вслед. Коля стоял, ссутулившись, покручивал лупу между пальцами и о чем-то неясном думал. То ли стыдно ему вдруг стало. То ли еще чего-то случилось… небо посерело – видно, обыкновенное в любое время дня облако набежало на солнечный диск и упрятало его подальше. Коля разозлился даже.

…Куда она могла уйти?

Он выбрался из кустов на дорогу и огляделся: молодые мамы везли в колясках спящих (и не очень) детей, молодые папы возвращались с работы, а всякие другие люди в парке просто ходили туда-сюда и что-то значили. Именно «значили» – Коле по какой-то причине приглянулось слово, и он его запомнил. Решил употреблять почаще, когда случай представится. Девочки с пушистыми косичками нигде не было видно.

Обиделась, решил Коля и понял, что это – действительно у него стыд внутри, а не еще что-то.

Ну и что, что она в первом, а я в пятом?

И может, не так уж мало я и выучил…

Он спрятал лупу в карман, поправил за плечом портфель и зашагал домой, расстроенный всем случившимся.

…но и отчего-то довольным. Совсем чуть-чуть. Ровно на тихую улыбку, которая говорила: что-то будет. Хорошее, наверняка. Потому что как в таком вот дне может быть плохое? Коля пришел домой, положил портфель в прихожей, тихонечко съел на кухне свой обед и рано лег спать, никому ничего не рассказав о сегодняшней встрече.

Он спал долго и крепко.

И снилось ему, что… сквозь голубую воду какой-то реки светит самое замечательное в мире солнце. А он сам лежит где-то на дне и смотрит на него, и не слепнет. Потому что источник этого солнца вечен.

И он нашел его.

Большим городом правила весна…

В школах отменили форму, выдали гуманитарную помощь в виде консервированной колбасы и вишневой жвачки в пластинках и, оторвав ко всем чертям зимнюю шпаклевку, растворили на улицу окна. Грязный снег обреченно лежал на жестяных подоконниках – его либо ели, либо мочили в нем тряпку, чтобы стереть с доски очередную классную работу, либо подкладывали под наивную попу учителя.

На последних этажах домов текли потолки. Потому что текли крыши. Потому что текли по земле ручьи и журчали, а вместе с ними текли слезы радости и печали у тех, кто влюблялся или начинал дружить.

Все это называлось «весна». И вся эта весна неслась, приближая четверть к концу, к каникулам – к дню дурака, любимому школьному празднику. А Коля Алексеев вдруг почему-то перестал долгими вечерами сидеть у окна и смотреть на гоняющих мяч мальчишек. Он почему-то перестал каждый вечер просить Бога, чтобы тот послал ему друга, и только тихо улыбался перед сном, зарываясь носом в подушку. Он перестал донимать родителей просьбой научить его выжигать забавные картинки по дереву… он как-то очень изменился, этот Коля Алексеев. На Восьмое марта добрая Татьяна Борисовна получила от него в подарок букет мимозы – настоящей желтой, шариками. А мама утром нашла под подушкой красивую шариковую же ручку.

Никто не спрашивал Колю, где он пропадал теперь после уроков и кто съедал его бутерброды с гуманитарной колбасой.

…и о том, кто подарил ему на Двадцать третье февраля маленький зеленый кактус с накладными глазками-бусинками.

Кактус просто поселился на подоконнике в его комнате и стал жить своей растительной жизнью, практически не требуя полива.

Вообще, никто не спрашивал Колю, почему он такой счастливый последнее время. Просто все все понимали. Или – догадывались обо всем.

Секрет-то Колин в принципе и не был таким уж неразрешимым секретом: если прийти к Колиной школе минут за пятнадцать до звонка и подождать неузнанным, пока он вместе с другими ребятами вырвется из дверей здания наружу, а потом пройти за ним, стараясь не попадать в ногу, то, вполне вероятно, можно было попасть вместе с ним в парк – тот самый парк, где он прятался в кустах ольшаника, ловя в лупу солнечный лучик, – и обнаружить, что в аллеях этого парка… в аллеях этого замечательного парка его ждали.

Люди, которые кого-нибудь где-нибудь ждут, непременно очень смешные. Не замечали никогда? Никогда-никогда? Они страшно стесняются стоять у фонаря, ворот, перехода, перекрестка – в общем, везде, где другие не стоят, а ходят. Вот они стесняются и делают изо всех сил вид, что стоят тут… э… временно. Ну, что уйдут скоро. И будут очень-очень счастливыми, потому что уйдут, не как все – мимо, а прямо даже вдвоем или втроем с кем-нибудь! Во как! Короче, ждущие люди на каждом свидании выигрывают молчаливый бой с незнакомыми мимоидущими, доказывая им, что связь человека с человеком еще и всегда возможна.

Колю ждали каждый солнечный день после уроков. Катя приходила всегда вовремя, то есть всегда раньше Коли. И он никогда не мог угадать, с какой стороны она входила в парк. Она приходила нарядной и приносила с собой кусочек праздника, как порой приносят кусочек пирога хорошему знакомому. Поначалу Коля стеснялся этой необыкновенной девочки – ему было как-то крайне странно, что он идет с ней гулять и они часами болтают о всякой всячине, не замечая, как кончается день и наступает вечер. Как садится солнце, которого они так ждали и которое было оправданием их частых майских встреч. Коля и сам себе не смог бы, наверное, ответить, почему его спутница была необыкновенной. Внешне вроде любой школьной девочки. Даже куда симпатичнее учились вместе с ним. Но помимо внешности – косичек, простого красного бантика и вязаной кофточки на перламутровых пуговицах, – было помимо этого в ней какое-то очень человеческое и теплое приятство. Точно, идя рядом с ней, ты чувствовал, как все тобою сказанное не напрасно. Как ты сам не зря, когда ты с ней. Не выразить словами. Коля терялся, когда пробовал проговорить себе все это.

Катя никогда не хулиганила, не капризничала, не обижала. Она просто шла рядом. И отыскивала для него солнечные лужицы на свежем, только что проклюнувшемся газоне. Карта солнечных мест постоянно менялась – день ото дня. И поэтому придя в парк в понедельник, во вторник они уже возвращались в совсем другое место. Парк, как в сказке, менял направление своих дорожек, подставляя то один, то другой бок солнцу.

Поначалу они приходили выжигать фигурки на дереве. Но чем больше они выжигали, тем меньше им нравилось выжигать. Да. Первую неделю-две дело спорилось. Но потом интереснее стало просто ходить вдвоем и говорить. Катя рассказывала здорово. Коля слушал ее – гораздо больше любил слушать, чем перебивать. И она не обижалась. Даже наоборот. Только однажды спросила, почему он молчит. Коля тогда пожал плечами и улыбнулся. Больше она не спрашивала.

Тогда, в один из вечеров, когда они сидели на скамейке парка и ели Колины бутерброды, Катя рассказала, что ее папа много пьет. Коля сначала не понял. Но дожевав «Докторскую», вспомнил, как в прошлом году попробовал лизнуть водки из папиной рюмки, а отец заметил и строго сказал, что не хочет растить запойного сына. Тут все встало на свои места. Коля посочувствовал. Но Катя сказала, что не за сочувствием об этом ему говорит. А затем, чтобы он не обижался, что никогда не попадет к ней в гости. Так и сказала: никогда не попадешь ко мне в гости. Коля, честно говоря, и не рассчитывал. Но вдруг, когда она об этом сказала, очень захотел узнать, как и где она живет. И на следующий день и еще несколько дней спустя они встречались какими-то неловкими друг с другом. Точно один другого обидел. А спроси чем – страшно удивились бы и не разъяснили.

Прошел май. Начинался июнь. Лупа для выжигания лежала на дне ящика Колиного письменного стола. А Катя в один вечер пришла совсем грустной.

* * *

– На следующей неделе, во вторник, мы уезжаем.

Коля болтал ногами и наблюдал, как в разные стороны разлетались потревоженный тени.

– А когда вернетесь? – спросил он, даже не поворачивая головы.

– Я не знаю. Наверное… никогда. – Катя обхватила себя руками и стала смотреть куда-то вправо, туда, где гуляли молодые мамы с огромными и красивыми детскими колясками. Было слышно, как они смеются.

– А почему? – Коля перестал раскачиваться и сидел теперь смирно. Катино лицо от него было скрыто.

– Мы поедем к папе домой. – Она вздохнула и села в профиль. – Там у него работа. И я там смогу учиться в школе.

Коля не знал, что здесь она в школу не ходила. По его представлениям, все дети его возраста в любом уголке земного шара ходили в школу, ненавидели учителей и теряли библиотечные учебники почем зря.

– А где ты живешь?

Катя повернулась к нему.

– В Ташкенте. Такой большой-большой город. Там очень тепло. Весь год тепло.

– А зимой?

– И зимой…

– А…

– Мы поедем на поезде.

– А твой Ташкент далеко от Москвы?

– Думаю, да. Но я не знаю. – Она сморщила лоб и посмотрела куда-то в небо. – Понимаешь, я всегда возвращалась туда. Я никогда отсюда не уезжала.

– В смысле так, чтобы скучать, да?

– Ну да. В этом смысле.

– Я буду писать тебе… – Коля вдруг вспомнил, как иногда это обещали друг другу люди в кино, – обязательно. Два раза в неделю.

Катя улыбнулась и едва заметно покачала головой.

– Ты не веришь мне, что ли?

– Ну, чтобы два раза…

– Ты просто смеешься, вот и все. – Коля сделал вид, что обиделся, а сам краем глаза продолжал следить за девочкой.

Катя подтянула бант на косичке:

– Я однажды писала бабушке. Когда она была еще живая. Я писала ей про все: как живу, учусь, с кем дружу. Но она не отвечала мне. А потом я узнала, что каждая почта приклеивает свои марки. И без этих особенных марок письма никогда не доходят. – Катя внимательно посмотрела на Колю: – Вдруг нужных марок не найдется?

– Глупая какая, – теперь уже Коля покачал головой, – я приду, спрошу и приклею, какие нужно. И все.

– Ну тогда ладно.

Они помолчали, о чем-то думая каждый.

– Знаешь, – он спрыгнул со скамейки, на которой до того сидели с ногами, – я, когда вырасту, напишу о тебе книгу. Да-да.

– А зачем? Я же ничего такого не сделала. И, возможно, никогда не сделаю.

– А я все равно напишу. Вот честное слово. Я даю тебе честное слово.

– Я буду рада. Правда.

Катя тоже спрыгнула, помедлила несколько секунд возле скамейки и зашагала по направлению к убегающему за склон солнечному лучу.

* * *

– Он уходит! Поторопись! – крикнула она оставшемуся позади Коле.

Коля оглянулся назад, точно там и правда был кто-то ему знакомый. Но нет. Лишь те же самые молодые женщины катали детей в колясках и переговаривались о чем-то. А высоко над головой две маленькие белые бабочки, играя, догоняли и снова теряли друг друга.

Глава 23

– И они больше никогда-никогда не встретились?

– Больше никогда-никогда.

Артем отложил последний листок рукописи и ласково – как никогда прежде – посмотрел на Сашку. Девочка сидела на диване, поджав колени почти под самый подбородок и недовольно хмурясь. Было слышно, как она разочарованно сопит. Артем все так же смотрел, не моргая.

– Ну почему? Я не понимаю.

Сашка спрыгнула с дивана, подошла к окну и оперлась ладонями на подоконник, вытягиваясь на цыпочках и лбом касаясь холодного стекла. Она знала, что лоб обязательно прилипнет и оставит замысловатый рисунок на окне. Ей очень нравилось, когда выходило похожим на картинку и про нее можно было сказать: смотрите! Видите, идет человек по дороге и путь ему преграждает ива?.. или что-нибудь в этом роде.

Сашка целовала зеркала.

– Мы ведь уже боялись. И нам уже было грустно вместе с ними. Мы поверили, что они потеряли друг друга… – Она посмотрела на потолок, потом опять в окно. – Ну, пускай они теперь возьмут и встретятся.

– Когда же они успеют? – Артем откинулся на спину и заложил руки за голову.

Он тоже смотрел в потолок какое-то время. Сашка в недоумении отступила от подоконника и проговорила с неизвестной Артему интонацией. Здесь были одновременно и убежденность в собственной правоте, и удивление тому, что он, Артем, эту правоту не понимает и, видимо, не разделяет.

– Когда книга закончится. Когда же еще?

Эпилог

Если бы вы – если бы, скажем, вам было совсем нечего делать в большом городе Москве одним теплым июльским вечером, – вы бы вполне могли отстоять длинную очередь на *** вокзале, купить билет на поезд, который отходит ровно в 18.15 и, удобно усевшись на деревянную скамью поближе к окну (напротив какой-нибудь влюбленной парочки), ехать в писательский поселок Тарусу. Вы могли бы читать. Вы могли бы просто смотреть в окно, угадывая краем глаза то погромыхивающий мимо пейзаж, то собственное отражение.

Вы могли бы быть цветаеведом.

Вы могли бы им не быть.

Вы могли бы отправиться в это путешествие с одной целью – повидать старого институтского друга, который годам к пятидесяти выбился-таки в писатели и пожинает летний дачный лавр в подобающем ему отныне месте.

Вы могли бы наконец просто ехать в этом поезде в 18.15 одним теплым июльским вечером.

И тогда – будь вы помимо всего прочего любопытным человеком – вы непременно заметили бы сидящего в соседнем ряду мужчину. На вид ему никак не дашь больше сорока семи. Большие старомодные очки в роговой оправе – такие когда-то носил Лев Кассиль – скрывали зеленые глаза. Характерный нос выдавал в нем человека еще более характерного темперамента. А розовая рубашка и аккуратный кожаный портфель уж обязательно заинтриговали бы вас.

Кто путешествует налегке летом в сторону Тарусы, одеваясь, будто тебе двадцать, а не сорок семь?

И вы бы захотели – очень бы захотели – познакомиться со своим соседом. Чему тихо улыбается этот немолодой человек, стеснительно прикрывая рот правой ладонью?

И вы бы сели рядом. Он недоверчиво кивнет в ответ на ваше приветствие и, когда вы представитесь первым, скажет вам свои имя, отчество и фамилию. Он скажет вам:

– Меня зовут Евграф Соломонович Дектор.

И улыбнется как древнеримский авгур.

Потому что он считает, что его имя, отчество и фамилия говорят о многом. Любому человеку.

И вы поедете дальше – под мирный стук колес рассказывая ему историю своего счастливого/несчастного брака/развода, слушая его иронические замечания ничем не обязанного никому человека и всячески ему симпатизируя.

Ибо он действительно симпатяга в свои сорок семь – этот Евграф Соломонович!

Мимо вас не единожды пройдут лоточники, предлагая спасти вас от неурядиц быта. И вам они не единожды покажутся неприятны. И вы намекнете об этом согласному собеседнику.

Четыре часа пути пролетят в мгновение ока. Вы их почти не заметите, очарованный случайным спутником. Иногда Евграф Соломонович проявляет чудеса очарования. Вы засидитесь до последнего – до самой последней минуты, – пока поезд не остановится, машинист не вдавит энергичным движением педаль тормоза и не откроет железные двери, объявляя усталым голосом: «Таруса».

Евграф Соломонович поторопит вас к выходу и, спрыгнув с подножки первым, даже подаст вам руку. Тем более если вы – женщина. И вы еще какое-то время постоите, обтекаемые со всех сторон толпой приехавших вместе с вами.

Вы будете уверять друг друга в уникальности вашего знакомства. И конечно же забудете обменяться телефонами.

Но это вы обнаружите гораздо после.

А пока прощание будет недолгим, но печальным. Будто вам и правда посчастливилось сопровождать домой друга. Пожмите руки.

Почему он глядит вам вслед так ласково? Что и не вам, быть может?

Быть может, он и не с вами говорил все эти четыре часа?

Впрочем, вы не ломайте над этим голову. Помните Евграфа Соломоновича. Просто помните его таким, какой он есть.

А он отвернется, стоит вам скрыться за поворотом. Он отвернется и увидит фигуру седого старика. Старик сидит на скамеечке, опираясь обеими руками на длинный стебель палки. Он не ждет своей очереди у переговорного пункта. Ему не нужно звонить в Москву.

Он ждет Евграфа Соломоновича. И он уже почувствовал на себе взгляд глаз из-под толстых линз старомодных очков. Он просто ждет, когда к нему подойдут.

И Евграф Соломонович, неуклюже расправляя помятые в дороге брюки, направится в его сторону.

Они увидят друг друга прежде, чем Евграф Соломонович бросится к старику со всех ног, потеряет портфель и неловко обхватит сидящего своими длинными руками. Старик выронит палку и тихо заплачет. Тихо заплачет Евграф Соломонович, оседая на землю. И люди, идущие мимо, станут останавливаться, пытаясь понять.

Пройдет полчаса.

Я не знаю, сколько точно пройдет времени, пока на залитой закатным солнцем просеке появятся эти двое. Они пойдут рука об руку.

Евграф Соломонович – вполоборота, медленно и весело повествуя старику о том, как он жил все эти годы. И старик, цепляясь сухими лапками за его локоть, начнет слушать эту повесть, затаив дыхание и изредка перебивая говорящего вопросами.

Им идти совсем недолго. Им идти совсем недалеко.

Огромное летнее солнце еще не успеет сесть, как они остановятся у высокой зеленой калитки. Старик помедлит и протянет руку вперед, указывая на что-то. В их бревенчатом доме на уровне третьего этажа хлопает отворенная створка окна. Последний солнечный зайчик догорает на оконном стекле, переходя в ультрамарин. Старик хочет, чтобы Евграф Соломонович увидел это. И Евграф Соломонович увидит.

Он наклонится к уху стоящего рядом и прошепчет:

– Да, папа.

Лето нашей жизни. Короткая повесть

Только ребенок может вызвать из темноты ушедшего свет, который все называют детством…

Какая-то газета

…так было, потому что так могло быть

Н. Т.

…Я была некрасивым ребенком, но мир мой был красив удивительно. Почему, быть может, я тогда ни разу и не задумалась «о том, что лаконичноязыкие англичане зовут ugly». Когда я вспоминаю детство, без труда удается увидеть снова словно еще вчера покинутые мной зеленые косогоры Фирсановки, заросшие липами, рябинами, елями, соснами и молодыми дубами, рядом с которыми так хорошо в июле искать белые грибы.

Год за годом я мысленно расцвечиваю те, далекие пейзажи: все больше и больше теплого света льется с неба, проникает сквозь форточки невысоких окон, сквозь листву деревьев, опадающую на мягкий мох и песок железнодорожной насыпи. Именно там мы иногда находили цветные стеклянные шарики, вероятно скатившиеся с проходящих мимо товарных составов, «товарняков», как их называли для краткости.

Теперь эти шарики лежат у меня дома в горшке с цветками декабриста.

Шел дождь, июль истекал, а вместе с ним истекали и отпуска моих родителей. Тогда отец и мать служили учителями, и чужие дети видели их куда чаще меня. Я же до конца августа оставалась с бабушкой в домике, нанятом на лето для полного одичания и забытья: это когда забываются все правила правописания, усвоенные за очередной класс, все правила поведения и даже непослушания. Все меняет свои привычки.

А лето длилось всегда и неизменно три месяца, от последнего звонка в школьном вестибюле до звонка первого.

Кончался второй по счету месяц каникул – июль. Я сидела на ступеньках крыльца в бело-голубой юбке, перешитой из китайского платья, трещавшего по швам на моем здоровевшем отдыхающем теле. Я сидела и думала, что вполне могла бы оказаться прекрасной одинокой принцессой, которая о чем-то грустит и кого-то ждет из лесной глуши: поднимала голову и видела лес, начинавшийся сразу за огромной поляной наших неспешных прогулок. Лес – таинственный, густой и старый, – по моим представлениям, тянулся довольно далеко. Когда мы один раз добрались до Крюкова, следующей после нашей железнодорожной станции, улицы, люди, их дома, а в особенности черный с проседью непромешанной муки и соды «Столичный» хлеб, купленный в местном булочном киоске (ведь наш кругляш кстати кончился, а в свой, фирсановский, магазин идти было не ближе, чем сюда), – особенно этот хлеб показался мне тогда чем-то сверхъестественным. Шестеро (сколько-сколько нас там было?) вышли из просеки и словно попали в иной мир. Как выяснилось потом, от дома нас отделяло не более трех км пешего пути. Длина обычного маршрута от дома до теперешней моей работы, туда-обратно. Однако три км в ту пору казались расстоянием чудовищным, просто какой-то географической аномалией.

Часто, стоило посмотреть на высокие еловые верхушки, в которых бушевал ветер, сшибая мелкие липкие от смолы шишки, уже глаз оторвать невозможно и долго-долго следишь, пока не опустится ночная мгла или тебя не уложат спать. Я все время думала, как это должно быть страшно: оказаться в полной темноте среди деревьев, в той стороне, где возле железнодорожной насыпи разросся орешник и где приветливые машинисты часто отвечали мне гудком на взмах руки – мы ходили «провожать поезда».

Очень мне хотелось бы вот так побояться, попасть в эти деревья, в темноту. Я очень любила лес и вечера, которые мне позволяли провести в наблюдении за ним. По моим представлениям, там должен был кто-то жить. Потому что везде, в каждом месте, кто-то живет – я не представляла себе и малой части мира необитаемой. Было доподлинно известно: там есть белки и даже зайцы. Как удалось выяснить впоследствии, имелись также ящерицы, но весьма далеко, и за ними нужно было идти специально, если уж так хотелось на них посмотреть. Собираться – брать полиэтиленовый пакет от сдобных булок, отмытый и просушенный на солнце; панамку и запасной глаз очков – следствия перенесенного двоичного гриппа. И – ждать у бревна, когда ящерицы наконец соизволят выползти.

А если беременную поймаешь, удача будет.

По большей части в том лесу жили мои собственные фантазии: то там бродил несчастный отчего-то (конечно, от невозможности встретиться со мной) лесной принц. Порой я убеждала себя, что вижу его грустные глаза в переплетении далеких ветвей. Иногда там мог поселиться сказочный подземный народец (при ближайшем рассмотрении оказывавшийся кротами), лабиринты которого мы безжалостно разрывали повсюду, где только могли найти, чего категорически не понимали наши бабушки, но в определенный момент этого помешательства заражались от нас и с неменьшим энтузиазмом ходили в лес на раскопки, перекликаясь, как будто на скачках: «Вон-вон побежал! Держи его, так-растак!!!»

Могли в лесу найтись и вполне прозаические русалки, которых мы ценили не особо высоко, считая их уже чем-то самим собой разумеющимся. Были люди с рогами оленя, кентавры, греческие герои с чудными фруктовыми именами Тесей-Персей-Ясон, которых я, взяв из рассказанной бабушкой легенды, сначала поселила в городской кладовке, а потом везде и всюду возила с собой в потертом рюкзаке памяти, помещая при каждом удобном случае в «питательную среду».

Наш лес подходил им идеально.

Помню, как долго и безрезультатно искали мы в лесу какого-то Саркула – искали, чтобы изничтожить. Причем этот Саркул был не чем иным, как репейником в цвету, – мы, благополучно исколовшись, сорвали и злобно истоптали безобидное растение. Он считался заклятым врагом другого «фантома» Друкула – Царя-Дерева о Двух Стволах, выходивших из одного корня и имевших некое подобие рта (трещины, возможно, затеса от топора), куда мы, дабы уберечь его от какой-то напасти, клали землянику.

Так что Саркул не победил. Фигли ему.

…А я потом еще лет семь инстинктивно недолюбливала репейники.

Чуть позже, по мере нашего взросления, мы заселили лес пришельцами с других планет и уставили все известные и неизвестные нам поляны их межгалактическими кораблями. Признаться, два мы видели точно, в момент их взлета, только очень издалека. Поэтому взрослые, приглядывавшие за нами, упорно стояли на том, что это были… метеорологические зонды! Скажите пожалуйста, зонды! Хоть один они видели для сравнения? Кто знает, может, своим детям я однажды скажу то же самое?

Уверившись в совершенной исключительности исследованного нами леса, мы решили охранять его от вандальских посягательств, вроде устройства свалок и костров. Я предложила создать ООП – Общество охраны природы.

Оригинальная аббревиатура.

И это я же потом долго прорисовывала эмблему нашей новоиспеченной организации и выкраивала из тетрадочной бумаги крошечные членские билеты. Единственный случай «охраны», который выпал-таки на нашу долю, – это когда мы увидели, как компания взрослых ребят жжет костер. Нас было пятеро малолетних фантазеров против человек десяти взрослых девушек и юношей с реальным представлением о мире.

Долго наматывая круги возле их компании, мы то подходили ближе, то прятались по кустам, однако показаться им на глаза и – хм-хм – воспрепятствовать безобразию так и не решились. А вскоре и общество полюбовно закрыли.

Разошлись.

…По-взрослому – мы с отцом ловили рыбу на местном пруду бамбуковой удочкой, и это казалось верхом шика (у всех были пластмассовые). В свободное от ловли время я играла с маленькими резиновыми животными (набор юного ветеринара), сочиняя фантастические истории и забывая про все на свете, кроме них. Однажды, это было еще до нашего похода в Крюково, мы с друзьями сидели на поваленном ясене недалеко от просеки, и вот я начала рассказывать свои бесчисленные игрушечные истории вслух. Мои знакомцы прервались, побросали своих кукол, слишком уж похожих на людей, и попросили, чтобы я говорила громче, а они будут сидеть и слушать.

Так я стала сказочницей.

…День тогда выдался дождливый. Небо хмурилось с самого утра, нависая над поселком, как любопытный натуралист над муравейником, и бросая унылые тени на симпатичные домики нашего переулка. Напротив нашего крыльца, на другой стороне дороги, тогда стоял под черной толевой крышей одноэтажный дом из красного потрескавшегося кирпича. Вьюнки и барвинки крепились на его стене, цепляясь своими крошечными лапами за выступы фасада. Я хорошо знала, что там обитает не сильно дружелюбное семейство, каждый из членов которого носил весьма необычную фамилию Рыкун.

Все вместе они были, соответственно, Рыкуны. Ассоциировались с породой каких-то диковинных зверей, издающих страшный рык. Позже, когда в руки мои попал сборник фантастических рассказов Рея Брэдбери и один из них, повествующий о морском исполине, назывался «Ревун», я и уверилась окончательно: Рыкуны у нас неспроста! Так что при всяком удобном случае я спешила застукать Рыкунов за их нелицеприятным занятием.

Рычанием, разумеется.

Ксеня Рыкун была одной из моих взрослых подруг. Ее отец занимался разведением пчел, чему, как я думала, немало способствовало его умение рычать: в нужный момент чем еще отгонишь разбушевавшихся насекомых?

По правую от нас руку, во флигеле огромного дома, который из-за своих множественных аляповатых пристроек по всему периметру фасада гордо именовался шанхаем (архитектурное следствие множественных разводов и свадеб, увеличивавших семью до размеров малой нации), жила еще пара моих друзей: снова Ксеня и ее брат Алешка. Их фамилии нравились мне куда больше – оба они звались Романовы. Мать и отец Ксени занимались вольной живописью (отлично помню, как однажды пристала к своим отцу и матери с предложением и им попробовать себя в этой чудесной профессии, а не пропадать пропадом на чужих родительских собраниях. Почему-то они начали смеяться за обедом и не переставали до самого вечера, обещая в перерывах между взрывами хохота обязательно последовать моему совету).

А отец Ксени живописал, например, наше озеро; кроме того, ели, елки, елочки по его искуственным берегам.

Озеро было пожарным.

Он работал карандашем. Иногда, гостив у соседей, я допускалась посмотреть на его этюды. Помню, чувство, посещавшее при их созерцании, было сродни обыкновенному удивлению: я искренне полагала, что художники рисуют… лучше. Что от них требуется больше неправды, что ли, елку-то любой изобразить мастак. И потом меня не оставляло тихое возмущение: почему этот посторонний седобородый человек с красивой фамилией, постоянно живущий в Москве и бывающий в Фирсановке наездами, естественно понятия не имеющий о здешнем лесе, – почему же он так своевольно срисовывает пейзажи тех мест, которые только наши и ничьи больше? Сейчас я понимаю, что не любила его за творческое соседство: мне казалось, что он попортит мой вдохновенный лес своими набегами, казалось, что, если я часто буду видеть лес его глазами, его картинами, я уже никогда не смогу увидеть его своими собственными.

Та еще проблема.

Очень понравились ему мои лошади в альбоме, набросанные специально на смотр (не один ты такой!). Покрутив шедевр туда-сюда, художэнник Романов сказал, что у меня есть талант. Однако он ошибся: талант, принятый им за талант живописца, был совсем иного рода. Ибо то, что спустя годы мы умеем выразить словами, в юности чаще всего выражаем рисунком.

Его мать, Ксенькина бабушка, звалась ласково – Зиночка. Она водила дружбу с моей Люсей и порой сама приходила к нам, приводя с собой Алешку. Алешка, племянник художника Романова, страдал церебральным параличом, и эта ужасная болезнь, обезобразившая мальчика на всю жизнь, впервые поселила во мне глубокое чувство ужаса. Я любила Алешку, словно он и мне был братом.

Окна их дома выходили на улицу с поэтическим именем Пушкинская. Второй и последней из двух улиц была наша старинная – Ленинская. А дальше со всех сторон был лес. Так что в дождливые дни, как этот, мы сиживали на своих верандах или крылечках и размышляли об уюте – о том, что мы в тепле и сухости, что вечером нас ждет чай с пряниками и теплая застеленная постель и что этот тоскливый дождь не причинит нам вреда. Всё же я с упоением смотрела на то, как капли дробятся под собственной тяжестью о ровные скаты соседских крыш: мне представлялось, что мой принц, с глазами, мелькавшими в густых ветвях лиственницы, мокнет там, в лесу, покинутый нашим дружеским присутствием. Иногда дождь усиливался и приносил с запада грозу. Молнии кольцами поднимались из-за леса и лопались в небе ослепительными вспышками света. Я уходила глубже в дом и долго смотрела в окно, как бурлит небо и гнется под жуткими порывами ветра садовая сирень. В лесу падали вековые деревья, и мы, находя их во время своих путешествий, давали им имена и символически хоронили, кладя на скльзкие стволы маленькие букеты лесных цветов.

Так мы жили.

Именно в тот день с дождем, когда я сидела на крыльце, мы с бабушкой решили отправиться в лес за дикой клубникой. Мы выдвинулись после обеда, дождь перестал, и небо прояснилось, давая нам надежду на тихий вечер. Как всегда, я шла впереди, обследуя попадавшиеся мне кустики в точках ягод. Раздвинув очередной такой куст, я нос к носу столкнулась с собакой, которая, по-видимому, искала тут лягушку или ежа, надеясь позабавиться. Это был рыжий кокер, суссекс-спаниэль с большими ушами и человеческими глазами, с длинными-предлинными белыми усами, торчавшими в разные стороны и блестевшими сотней капелек осевшей воды.

Он тявкнул и обнюхал мои ботинки. Потом с независимым видом повернул в сторону и пропал в траве. Тогда-то я и услышала низкий голос, звавший собаку по имени, обернулась и впервые увидела его. Моего Валентина Александровича.

…что ты делаешь?

– Я пытась поймать солнечный луч.

Только у меня это плохо получается.

Около дома я зачерпываю полное сито солнечного света, но когда захожу внутрь, то он убегает от меня…

Предание кельтов Уэльса «Гриф и эльфы»

Я обернулась и увидела, как из плотной завесы мокрого тумана выходит высокий полный человек, опирающийся правой рукой на изящную резную трость. Одет он был в белую рубашку, рукава которой закатал гораздо выше локтя, и темные вельветовые брюки, потертые на коленях. Двигался медленно, словно преодолевая какое-то увечье. Густые седые волосы доходили ему до плеч и при каждом шаге волнообразно вздрагивали, падая на лицо засаленными прядями.

Замечательное это лицо хранило следы былой красоты, и было в нем какое-то странное неуловимое выражение, оно порой вспыхивало, озаряя черты мягким внутренним светом. И ты, глядя на него, понимал, как много знает про все на свете стоящий перед тобой!

И еще догадывался, как влекло его желание рассказать кому-нибудь, кто согласится быть ему другом, обо всем том, что случилось с ним за долгую жизнь, ибо он был немолод. Не хотелось бы говорить стар, хотя это слово и звучало вернее.

Потребность говорить росла в нем, вероятно, по мере ухода от цивилизации и времени молодости, для которого слова значат не так уж много. Господи! Сколько же он молчал! – следовало бы воскликнуть мне, стоило только взглянуть на постоянно приоткрытый рот этого человека, еще не знавшего, каким образом обратиться ко мне, но уже готового это сделать.

Я подумала: надо же, есть еще более сумасшедшие люди, чем мы, – они ГУЛЯЮТ В ДОЖДЬ С СОБАКАМИ!

– Я вижу, вы познакомились с моей Лори, – протянул он улыбаясь и щуря лукавые глаза, – она редко подходит к незнакомым. Но для вас, видимо, сделала исключение. Нехорошо, дорогая, – он согнулся, как к ребенку, обращаясь к спаниелю, который стоял у его ног и внимательно слушал, повернув голову набок, – ты пристаешь к незнакомым людям. Ну разве ведут себя так воспитанные собачки? – Лори получила свою порцию мясных шариков, припасенных хозяином для лесной прогулки в глубоком кармане брюк.

Потом этот странноватый человек прищурился на меня и начал рыться то в кармане рубашки, то в заднем кармане брюк. Наконец он извлек оттуда пачку сигарет и зажигалку, проникновенно затянулся, глотнул дым и выпустил его кольцом через рот. На правом его мизинце золотился перстень с каким-то красным камнем. Вероятно, рубином.

– Прошу извинить мне мою давнишнюю слабость, – продолжил он, стряхивая окольцованным мизинцем нагоревший столбик пепла, – я курю. Ничего не могу поделать! Я весь во власти вредных привычек… – Он помолчал, разглядывая во мне свою следующую реплику, и спросил: – Вы, разумеется, очень любите лес, раз отважились прийти сюда в такую погоду?

Только тут я заметила, что давно уже стою с приоткрытым ртом, и спешно его закрыла, чтобы, впрочем, вновь открыть его и ответить:

– Сегодня дождь. Мы обычно остаемся дома, но дождь уже очень давно, поэтому мы все равно пошли.

Я заметила вопросительное выражение в его глазах и догадалась, что относится оно к моему нечаянному «мы».

– Я и моя бабушка, – исправилась я.

Тут, избавляя меня от дальнейших объяснений, из кустов ежевики вышла моя Люся. Из тех же самых, что и его собака. Это совпадение невольно позабавило меня: бабушка, следует отметить, была очень интеллигентной женщиной и отличалась чудным воспитанием. Я определяла ее интеллигентность своими куда более простыми приметами: она носила высокую прическу под странным именем «химическая завивка», всегда норовила сказать «красИвее», когда кто-то рядом говорил «красивЕе», прочла всю «Человеческую комедию» и вдобавок ко всем этим несомненным достоинствам, умела готовить гениальные котлеты. Их любили без ума – и я, и все-все-все. Однако была в ней и еще одна прелесть: она очень настороженно относилась ко всем, о ком не знала или хотя бы не слышала. Моего странного знакомого она видела тоже впервые и потому поздоровалась сдержанно. Он ответил поклоном, глубоким, насколько ему позволял живот, и сказал, что имя Людмила ему напоминает его собственную внучку.

– Меня зовут Валентин Александрович, – озвучил он, как я догадалась, специально и для меня. – Ваша девочка уже познакомилась с моей Лори. Лори! Иди, иди сюда! Ко мне, – позвал он, и тут же из высокой травы вылезла его собака, у которой из пасти торчало две лягушачьих лапки. – Она по натуре охотник. Только вот дичь для нее маловата.

Некоторое время мы молчали вчетвером, но скоро Лори это надоело, и она, демонстративно повернувшись к нам задом, занялась своей лягушкой. Я никогда раньше не видела собак со столь высоким и ярко выраженным самомнением, как эта. Ее поведение, признаться, возмущало: она не искала дружбы со мной! А ведь собаки, всем известно, так любят детей… я недоумевала. Валентину А. такое положение дел казалось совершенно естественным. Впрочем, ни ему, ни мне не дано было в ту пору знать, насколько близко мы сойдемся в будущем, каким верным и, возможно, единственным за всё детство другом станет для меня его собака и как сам он изменится от общения с нами.

В ту пору он не знал даже моего имени.

– Однако я не имею чести знать вашего имени, мой друг. – Он обратился ко мне все теми же старинными словами, какими вообще любил изъясняться, даже когда речь шла о вещах весьма и весьма обыденных. «Мой друг» наполнил меня каким-то радостным чувством ученичества по отношению к нему. Не могу подобрать выражения более точного.

– Катя.

– Ну что ж, Катя. Будем знакомы.

Не скрою, собака занимала тогда меня гораздо больше, почему я и предпочла ее молчаливое общество словоохотливому хозяину. Он же, в свою очередь, перешел на сторону бабушки, наконец обретя надежду наговориться всласть. Сейчас я думаю, что у него вряд ли когда-нибудь еще были столь благодарные и внимательные слушатели, какими были мы. Но, может быть, я ошибаюсь.

Итак, все разделились по интересам и двинулись в лес, назло так и шедшему за нами по пятам дождю. Гуляли мы долго. Наверное, до самого позднего вечера, так что даже пропустили любимый сериал «Санта-Барбара». Я след в след ходила за Лори, тщетно надеясь привлечь хоть каплю ее драгоценного внимания. Валентину же А., наоборот, довольно скоро удалось завладеть бабушкиным вниманием всецело, поэтому по приходе домой я чувствовала себя оглашенной и уснула очень крепко.

На следующее утро за завтраком мне пересказали их вчерашний разговор, из которого я уяснила, что Валентин А. в бытность свою молодым был очень важным членом ЦК (что, впрочем, ничего не объясняло в его сохранившейся «важности»), общался с Брежневым и знал очень много кулуарных историй – знал их столько, что вполне хватило бы на порядочную книгу мемуаров.

Времена, когда он был в фаворе, давно прошли, и теперь жизнь в столице сменилась на жизнь в деревне, на природе, где он круглый год мог предаваться воспоминаниям и чревоугодничать, как самый настоящий Гаргантюа. О последнем касноречиво свидетельствовала его фигура. Также со слов бабушки стало ясно, что живет он не один, а вдвоем с женой – Валентиной, что есть у них один-единственный сын, у котрого что-то там не сложилось и поэтому на рубеже сорокалетия он все еще находился в томительных поисках себя. Люся была их внучкой. Студенткой.

Практически все, что я могу о ней вспомнить, это их взаимная с Лори любовь. То есть существовал все-таки на земле человек, к которому это животное было привязано.

Помню, помимо всего прочего, что Люся занимала меня чрезвычайно: можно сказать, все усилия моей фантазии были направлены на то, чтобы составить и оживить воображением ее образ. Образ девочки, невероятно счастливой, доброй и благородной, ибо иная уж точно не смогла бы владеть теми людьми, которыми она владела.

Я ждала ее. Я о ней мечтала.

…Когда позже, спустя почти два года с того момента, она наконец-то приехала, я уже перестала испытывать к ней то первоначальное болезненное любопытство. Я могла позволить себе роскошь «отпустить» Лори с ней – отпустить, потому что и я и собака ощущали невероятную взаимную привязанность. И она была больше, чем любовь к Люсе. Я с долей иронии наблюдала иллюзию их временного воссоединения. Но это была всего лишь иллюзия: стоя вдали – прислонившись к дереву плечом или лежа животом на колкой траве, я смотрела на их игры, следила за малейшим Люсиным движением и в конце концов пришла к мысли, что эта самая занимавшая меня девочка легкомысленна и даже груба, причем и то и другое – вызывающе.

Ей в сущности было безразлично мое мнение; она даже не могла себе представить, чтобы кто-то нарочно шел в лес посмотреть на нее. Изучить ее. Познать сквозь прозрачную пелену игр, сквозь плавность движений, переходящих в резкость, когда она была, казалось, чем-то удручена или обижена. Она не видела меня.

Она не помнила того дня нашего знакомства, в который сам Валентин А. представил нас друг другу. А между тем моя цепкая, чудная память до сих пор хранит ее образ: там, на далекой поляне, обрамленной высокими, сужающимися в самом небе конусами вековых елей, окутанная желтой дымкой цветов мать-и-мачехи, она стоит, ослепительно яркая, как солнце, отражающее на ее коже свой свет. Ветер треплет ее распущенные блеклые волосы, они попадают ей в рот, заставляя смеяться и убегать в сторону, все же оставаясь в поле моего зрения. Я не могу воссоздать ее лицо: оно неуловимо ускользает, превращаясь постепенно в лица женщин и девушек, которых мне довелось знать много позже.

Мой убеленный сединами друг был рад Люсиному визиту. Я замечала эту счастливую перемену во всех чертах его лица, даже в манере курить. За него мне тоже было радостно. Хотя сказать ему об этом я не считала возможным: у друзей бывают миры, в которые нам нельзя войти, не оскорбив этим их хозяев. Я уважала его право радоваться в одиночку: в конце концов, удовольствие видеть внучку выпадало ему редко, по очень большим случайностям, когда подобного стечения обстоятельств было просто не избежать. И к тому же предмет радости у нас все-таки был один и тот же. А это позволяло делить счастье друг друга, даже о том не подозревая.

Я знала, что через неделю она покинет его дом, увитый плющом, и наши ежедневные прогулки в лес возобновятся. И мне можно будет вот так просто прийти, позвонить в маленький, спрятанный в зарослях ирги у железных ворот колокольчик, и мой друг выйдет навстречу – высокий и светлый, каким и должен быть. Еще я знала, что никогда не смогу заменить ему внучку. Но благоразумно рассудила, что этого и не требуется.

Люся действительно не обманула наших ожиданий и отбыла через восемь дней. За ней приехал отец. Мы с Ксеней и Алешей в тот день наведались в их переулок, но обнаруживать себя не стали. Мы стояли у кромки леса, за первыми деревьями, и смотрели, как эта светловолосая девочка выходит из ворот и садится в свою личную «Волгу». Алеша взял меня за руку, потому что ему, больному, было тяжело стоять на обеих ногах так долго, и шепотом спросил:

– Эта девочка в белом платье увезет с собой Лори?

Я отрицательно помотала головой. Тогда он спросил еще:

– Значит, теперь мы снова сможем играть? Как прежде?

– Как прежде, – кивнула я и улыбнулась.

Он тоже улыбнулся, а я подумала, что эта девочка и себя не сможет увезти от нас. Потому что лес запомнил ее, и малым усилием воли я смогу вызвать ее к жизни: там, среди трав и цветов, среди пьянящих ароматов мяты и сырой земли, из ветра и солнечного света сложится она, столь похожая на себя, что никто не отличит. И все мы сможем быть там, где нас уже никогда не будет, словно в сказке, разрешающей прожить день дважды, не пожалев о том.

По гипотенузе половика, смешно стуча лапками, бежит большая ящерица. Она перебегает от одной лужицы света к другой, пытаясь удержать в себе тепло солнца. Потому что собственного тепла ей не хватает.

Вот так же я перебегаю луга своей памяти, разноцветные, душистые луга, навсегда застигнутые летом, пересеченные лесами беспамятства. Темными полосами прошлого, недоступного мне.

Однако я еще храню кое-что про запас. Кое-что могу рассказать себе здесь, чтобы не забыть потом.

Фирсановский лес простирал свое влияние на все. Когда вы шли в магазин, лес шел с вами по правую руку. Когда улица изгибалась и сворачивала влево под горку, переименовываясь этим в Железнодорожную, лес, так что вы и не успевали заметить, словно ловкий зверь, перебирался у вас за спиной на левую сторону и нырял за высокий холм железной дороги, выглядывая оттуда мохнатыми верхушками сосен. Вы притворялись, что его маневр не разгадан, и совсем-совсем туда не смотрели. Но он выставлял вам свои лучшие деревья, свои тридцатиметровые сосны в овраге, тянувшемся слева. И теперь-то вы смотрели. Вы ничего не могли с этим поделать. Закатное солнце раззолачивало их кору и высокие изогнутые ветви, и все вместе давало вам впечатление какого-то забытого и внезапно воскресшего покоя, точно вам было известно, что у вас есть дом, такой же, цвета солнца, точно вы еще можете туда вернуться по идущей в гору песчаной дороге.

Вдоль полотна тянулась узкая тропинка. Она вела к дому Валентина А., местами убегая в овраг, местами выбираясь обратно. По ней мы гуляли очень редко: уходить далеко от дома он не мог. Не позволяла контуженая нога. Но иногда тамошняя тропа доводила нас до местного кинотеатра – кремового каменного дома с колоннами, свидетельствовавшими о его аристократическом прошлом.

Кино тогда было дешево – мы могли ходить туда, сколько хотели. Правда, показывали там всегда один и тот же фильм. «Полет навигатора». Мне было пять, когда я посмотерла его впервые. Как существуют музеи одной картины, точно так же здесь, в лесу, существовал кинотеатр одного фильма.

Валентин А. сильно огорчался, если в день, подгаданный им для прогулки, я хотела пойти непременно в кино и никуда больше. Потому что он-то в кино не ходил. Тогда я не решилась бы сказать ему мое любимое «ну и зря», а теперь сказала бы непременно. Мы в жизни многого, что могло бы принести радость, не делаем.

Но самое страшное, когда еще и не жалеем об этом.

В такие дни мой друг оставался дома: он расставлял по подоконникам горшки со своими редкими цветами, ел овсяную кашу с изюмом и читал. Он выписывал все или почти все выходившие газеты, и с чувством истинного гурмана смаковал тематически совпадающие материалы, критиковал авторов, которых, я думаю, в большинстве своем знал лично. Но его все равно мучала скука. Разговаривать ему было не с кем, а слова он, признаемся себе, все-таки гораздо больше любил произносить, нежели читать.

Картина кинотеатра врезалась мне в память благодаря одному впечатлению: в небольшом уютном зале с рядами красных откидных кресел и черными занавесями на высоких пыльных окнах мы с друзьями всегда садились ближе к экрану, потому что приходили раньше всех и брали билеты первыми. В день, памятный мне, мы точно так же пришли раньше положенного, расположились и стали жадть. Не начинали долго, и я вдруг ощутила странное беспокойство: какая-то непонятно откуда пришедшая тревога нахлынула из самой глубины сознания и накрыла меня всю. Сердце заметалось в груди как сумасшедшее, какая-то гадость подкатила к горлу, и во рту стало горько. Я встала, начала протискиваться между креслами и только тут что-то заставило меня обернуться туда, где был вход и на пол падал свет из открытой двери.

Там, в луче, вполоборота, точно движение с улицы внутрь еще продолжалось, стоял мужчина и смотрел в мою сторону. Лица его невозможно было разобрать – он стоял спиной к свету, и я не понимала, знаю я его или нет. Было что-то неприятное в том, как он смотрел. И постепенно тревога моя стала мне ясна: этот человек был ее причиной.

Впервые я подумала, что кто-то может прийти за мной, и я окажусь нужна там, где меня никогда не было. Но для чего нужна, кому?

* * *

Человек шагнул вперед, и наконец его лицо стало доступно взгляду целиком. В мельчайших подробностях. Серые глаза скрывали наполовину опущенные веки, отороченные светлыми пушистыми ресницами, такого же цвета, как брови и коротко стриженные волосы. Овал лица был скорее правильный, однако подбородок выглядел непомерно тяжелым. Он смешно оттягивал книзу щеки и, тем не менее, придавал лицу скорбное выражение. Ни бороды, ни усов на этом лице не росло, и вообще мужчина, направлявшийся ко мне, фигурой напоминал женщину: округлость форм привлекла мое внимание, хотя я и смотрела на мужчину как на мужчину первый раз в жизни. Когда мы с ним поравнялись, я не догадалась уступить дорогу, а продолжала смотреть на него во все глаза.

Мой принц из леса внезапно обрел вполне человеческий облик. И даже слишком человеческий, потому что вдруг… он улыбнулся и очень приятным голосом произнес: «Простите меня…» Я отодвинулась и пропустила его, и все думала, что вот сразу же за этим «простите» он назовет мое имя. Он не назвал. В это время все мои друзья – мы пришли впятером – доели все, что принесли с собой из дому, и следили за мной внимательно, готовые в любую минуту прийти на помощь. Алеша перевесился через спинку кресла и закатил левый глаз до неприличного. Он всегда так делал, когда волновался. Саша оперся ему на спину правой рукой, левой держась за поручень своего кресла, и сурово нахмурился, стараясь близорукими глазами рассмотреть происходящее. Ксеня продолжала разглядывать пустой киноэкран, спиной чувствуя происходящее.

Когда я вернулась к ним, они меня посадили в самую середину, продолжая недружелюбно поглядывать на незнакомца, который переговорил с какой-то женщиной и вышел в ту же дверь, что вошел.

– Это кто? – спросил Алеша, моргая своим завернутым на затылок глазом.

Я пожала плечами и сказала, что не знаю.

– А чего он тогда так смотрел?

– Наверное, перепутал Катю со своей знакомой, – заключил Сашка и отвернулся, не находя в происшествии больше ничего интересного.

– Нет, он нас заметил и испугался. Неужели не ясно? – скептически уточнила Ксеня.

«Навигатор» мы посмотрели не помню как. Все думали о том человеке из луча, и на следующий день неутомимая фантазия превратила его в Посланца (понятно, инопланетного), так что теперь мы знали, что с ним делать, если еще раз увидим. На случай его внезапного появления в нашем переулке нами была сооружена бог знает как работавшая оповестительная система из обломков моего кольцеброса и консервных банок из-под тушенки с различными этикетками, различность которых имела значение. Кроме того, в колючем кусту шиповника напротив моей калитки мы разбили наблюдательный пункт, где дежурили с утра до позднего вечера, поедая хлеб и огурцы, взятые из дому. Такой же наблюдательный пункт, только в елках, не менее, к слову, колючих, имелся в лесу около пруда. Там мы тоже заседали в ожидании Посланника. Но итогом всех этих приготовлений явился курьез: мы выследили соседскую Таню с незнакомым юношей. Они вечером целовались на берегу. Нам, конечно, было интересно смотреть на них, но только это не совсем то было, что нужно.

Незнакомец не пришел за мной. Жизнь продолжалась, и сейчас я осознаю, что он и не мог появиться дважды: тогда в зале «Навигатора» он забрал меня с собой. Он вышел из света и всего лишь посмотрел, ему даже не пришлось называть меня по имени, чтобы я ушла с ним, он даже не протянул мне руки. А я ушла… словно за той открытой дверью раскинулась невиданная страна, где деревья были выше и звезды сияли ярче и где словом можно было повернуть ветер, если он мешал тебе идти.

Валентин А. улыбнулся, когда услышал про моего незнакомца. Мы сидели в его гостиной, у камина: стемнело, и занявшиеся пламенем дрова отбрасывали яркие всполохи пламени на наши лица. Я крутила в руках тяжелый диск из странного материала, похожего на застывший воск, изукрашенный вдоль и поперек зодиакальными символами и надписями на чужеземном языке. Я слышала, что эту вещицу подарил ему один знакомый археолог. Вещь была старинная, и больше всего мне в ней нравилось солнце, которое чья-то древняя рука изобразила в самом центре с разинутым ужасным ртом, точно солнцу причинили нестерпимую боль и оно издавало крик.

Мы вкусно пили чай с печеньем и смотрели в темное окно, и мне тогда казалось, что я абсолютно счастлива. Я никого не ждала, рядом сидел мой друг – может быть, лучший, и мы ели шоколадное печенье, не считая, сколько его оставалось в фигурной хрустальной вазочке. Пришла Валентина И. и села на кресло в углу. Лори спала на диване. И тогда я пожалела, что не могу сохранить этот день таким, каким я прожила его, не могу вырезать его из времени и увезти с собой. Мне бы просто некуда было его положить.

…Я был многим, прежде, чем стал собой:

Я был в воздухе каплей дождя, был лучами звезды;

Я был тем, кто светит, – год и еще половину…

Кад Годдо, IV век от Р. Х.

– Если хочешь, можешь прийти к нам собирать иргу сегодня – к вечеру. Если хочешь, – сказал как-то Валентин А., заметив тень задумчивости на моем лице.

Тень сошла и я улыбнулась.

– У вас рубашка вся в пятнах. Оцарапались? – Я дотронулась своей маленькой ладонью до его измызганного рукава.

Он проследил за моим движением и кряхтнул в ответ:

– Нет, друг мой. Я просто ел клубнику. Валя говорит, что по моей рубашке можно, не спрашивая, догадаться, что я ел и пил на завтрак.

Я отняла руку.

– Так ты придешь?

– Я приду, – пообещала я и вдруг сама не знаю отчего добавила: – Ведь вы найдете мне того человека из кино?

Валентин А. сначала озадачился моей фразой, вспоминая, кого я имею в виду. Но потом вспомнил и лукаво, как в день нашего знакомства, посмотрел на меня:

– Может быть, он тоже придет. Кто знает? Мы иногда случайно встречаем тех, кого искали всю жизнь и думали, что уже нашли. Так что он вполне может прийти. Если он твой друг, конечно, – добавил Валентин А., многозначительно приподнимая бровь.

Я кивнула в знак согласия и пожала ему руку. До самого вечера я была уверена, что мой друг непременно приведет к себе в гости тогдашнего высокого светловолосого мужчину и я обязательно спрошу его, кто он и откуда меня знает. А вероятнее, я спрошу его совсем не о том: я спрошу, правда ли у него волосы цвета солнечгого луча, и еще одно – возьмет ли он меня с собой в ту прекрасную страну, которая начиналась за каждым порогом, который он переступал. Я не представляла себе, что этот человек из моей мечты окажется самым обыкновенным – скучным, устающим от детей, закоренелым холостяком.

Не представляла я также, что он может вовсе и не искать меня. Но почему-то он должен был сегодня вечером прийти к Валентину А.

Когда я в своем нарядном платье с алыми маками по синему шелку, пестротой компенсировавшим мне недостаток стройности, – когда я в этом платье буду тянуться за далекой веткой сладкой, вязкой ирги, которая никак не будет мне даваться в руки, ускользая все выше и выше, он увидит меня, конечно же, увидит, и захочет вернуться, чтобы снова увидеть, чтобы сказать мне что-нибудь, подарить мне моего лесного принца с печальными глазами.

В ворота дома Валентина А. я вошла, сознавая себя невероятно красивой. Он ждал меня на резной деревянной скамейке, по бокам которой росли высокие шток-розы. Из густой кроны дерева высунулось загорелое лицо Валентины И. Она приветливо улыбнулась и поманила меня к себе, в свою ягодную область. Я с удовольствием залезла на приготовленную специально для меня табуретку и ощутила теплое пахучее прикосновение красных ягод к своим рукам. Мы были и не на земле, и не в небе. Мы были подобны птицам небесным в древесных ветвях – так же наслаждались солнечным светом, грея его зайчики на своей коже, склевывая цепкими пальцами грозди ягод, похожих на маленькие плоды граната с изящными зубцами круглых корон на каждой.

И вот тут Валентина И. тронула меня за руку и, кивая куда-то между ветвей, шепнула:

– Кать, кто-то пришел.

Я вытянулась на цыпочках, чтобы лучше увидеть и, узнав, кто это, шепнула в ответ:

– Принц Друкула.

– Что-что?? – переспросила Валентина И.

– Он живет там, за вашей поляной, в дереве с двумя стволами… – начала я объяснять. Потом поняла, что в два слова не уложишься, и только добавила: – Это он. Тот, кто должен был прийти.

Он нас не видел, остановился и нервно зашуршал мыском туфли по песку. Лицо его было таким же, как в тот день, когда он остановился передо мной в коридоре, но выражало оно какое-то непонятное беспокойство, словно он заблудился или не нашел того, что предполагал найти. Так он стоял, морщась от света и покачиваясь из стороны в сторону в ритме от мыска к пятке. Мы смотрели на него из древесной кроны, им не замеченные и потому неприлично любопытные. Тут он, вероятно, о чем-то догадался и резко повернулся в сторону ворот нашего сада, подошел к забору и протянул руку, чтобы отодвинуть ветви, мешавшие ему рассмотреть номер дома и название улицы. До него можно было дотянуться рукой, если бы захотеть. Я не захотела, продолжая сохранять молчание и боясь пошевелиться.

– Да где же 64-й по Пушкинской?! – Его голос звучал глухо, однако я расслышала и, не давая времени Валентине И. очнуться и ответить, выпалила:

– На другой стороне переулка, перейдете улицу и налево…

Он вскинулся, опираясь загорелой рукой на забор, а свободной отгибая ветви, мешавшие рассмотреть меня. Снова я видела его полуприкрытые ресницами глаза, его неправильной формы подбородок. Я чувствовала, как он дышит и как пытается вспомнить, что мы уже встречались, и не может, потому что ничто не предвещало ему новой встречи. Было забавно следить за сменой выражений на его лице: от удивления к досаде, от досады к нерешительности, а там – к какой-то определенности и даже, не побоюсь этого слова, радости. Так что в итоге он все же улыбнулся, обнажая ряд белых ровных зубов.

– Здравствуй, и спасибо тебе! – сказал он и прищурился, потому что ветки, несмотря ни на какие усилия отодвинуть их, лезли ему в глаза. – Спасибо за помощь.

Я ничего не ответила, только продолжала смотреть. И он медлил – то ли хотел еще о чем-то спросить, то ли ждал моего вопроса. Валентина И., сидевшая до этого тихо, продолжала сохранять неподвижность, хотя стоять так ей было трудно и она могла не выдавать себя еще совсем не долго.

– Говоришь, через улицу? Ту? – Он махнул вправо.

* * *

Я кивнула.

– А если я заблужусь опять, ты разрешишь мне снова прийти и спросить у тебя дорогу?

– Вы не заблудитесь. Здесь рукой подать.

– Теперь точно не заблужусь. – И он в порыве какой-то неизвестно откуда пришедшей ласки коснулся своей теплой рукой моей щеки, как касаются щеки ребенка, когда хотят вытереть слезу или вызвать улыбку. – До свидания, девочка. – Он отнял ладонь, и я увидела свет, струящийся в его глазах, точно множество радуг в небе после дождя. Он пошел прочь по желтой песчаной дороге. Но внезапно обернулся и весело крикнул мне: – Прощай, подружка!

И махнул рукой. Я не махнула ему в ответ. Я только смотрела.

Валентина И. рядом зашевелилась и отпустила ветви, которые держала и которые тут же скрыли от меня до рогу. Я стала снова рвать ягоды, но без той, прежней, радости.

Надвигалась ночь и работа наша приближалась к концу. Валентин А. поставил на плиту чайник и вышел звать нас домой «угомоняться». Он стоял на крыльце, когда мы подоспели, и, глядя на постепенно проступающие в небе звезды – еще бледные, но готовые разгореться ярче с приходом полной темноты, – вдруг сказал нараспев:

– Я всем доволен, я всем доволен, но только ты не кончай, о Океан Ненасытный, желать…

Я спросила, чьи это стихи, а он ответил, что один швед написал это, когда был его ровесником. И – закурил, пыхнув дымом против ветра.

Оглавление

  • Источник солнца. Семейный роман
  •   Глава 1.
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11.
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Эпилог
  • Лето нашей жизни. Короткая повесть Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Источник солнца», Юлия Алексеевна Качалкина

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства