Игорь Воеводин Повелитель монгольского ветра
© Воеводин И. В., 2015
© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
И придет, как прохожий
Ночь с 19 на 20 мая 1921 года, Урга (Улан-Батор), Монголия
…Ночь, глухая, тревожная ночь висела над городом. Кое-где горели костры, возле которых грелись часовые и патрульные, да несколько электрических фонарей возле домов правительственных чиновников, да еще несколько уцелевших лампочек единственного в городе синематографа сигнализировали о том, что в Урге теплилась жизнь.
Звезды, мохнатые звезды пустыни, каких никогда не увидишь в Европе, начали проступать еще тогда, когда сиреневый закат ласкал и прямой, как стрела, Кяхтинский тракт, и главный монастырь – Гандан, что по-русски значит «Большая Колесница Совершенной Радости», где обучались врачи, астрологи и гадатели-изрухайчи.
Звезды, казалось, касались самого высокого здания в основном одноэтажной Урги – храма Авалкитешваре Всемилосердному, внутри которого покоилась 25-метровая статуя из позолоченной меди.
Ночь тонула в безмолвии, только из сопок доносились еле слышные завывания волков да скрипели, чуть колеблемые ветерком, барабаны у бесчисленных храмов – сколько раз повернешь их по пути в святилище, столько грехов с тебя и спишется. Но никто не клал своих ладоней на дерево барабанов, крытых лаком, никто не молил о пощаде, и только ветер, ночной ветерок, все надеялся, что его усилия не останутся незамеченными и хоть что-то ему простится.
– Входи, – раздался голос.
Барон Унгерн откинул кошму и вошел внутрь. Жамболон, хозяин юрты, высокий и худой человек средних лет с длинным, каким-то лошадиным лицом, был до Мировой войны простым пастухом. Однако по крови он был бурятским великим князем, потомком царей.
Барона он знал еще по Германскому фронту и позже сражался вместе с ним против большевиков.
– Это последняя ночь, Жамболон! Я больше ждать не могу, ты обещал мне! – произнес Унгерн.
Бурят кивком головы дал понять, что все помнит. Слуга поставил на низенький столик чай, орехи, кишмиш и финики.
– Пусть это будет последним предсказанием, Жамболон! – снова заговорил Унгерн. – Если и твоя гадалка предскажет то же, что и остальные, я смирюсь. Но я должен знать наверное!
Хозяин молчал. Ровно в полночь в юрту двое дежурных офицеров ввели женщину маленького роста и средних лет, одетую цыганкой. Низко поклонившись, она уселась перед жаровней и подняла немигающие пронзительные глаза на барона. Ее лицо было белее и тоньше, чем у монголок, она была полубуряткой-полуцыганкой и самой знаменитой прорицательницей по всем Срединным землям.
Медленно вытащив из-под кушака мешочек, она достала из него несколько плоских костей и какие-то сухие травы. Затем, понемногу бросая траву в огонь, зашептала заклинания.
Юрта наполнялась благовониями. Барон нервно теребил православный крестик под монгольским халатом и молился.
Гадалка положила на жаровню кости и долго переворачивала их бронзовыми щипцами. Когда кости почернели, она склонилась ниже, рассматривая их. Ее волосы – чернее ночи – выбились из-под цветного платка и свесились, закрывая лицо.
Внезапно она откинулась, упала на спину и в полузабытьи стала выкрикивать:
– Тень… Ночь… Бог войны, твоя жизнь идет к концу… Сто тридцать! Еще сто тридцать шагов! Пустота…
Она потеряла сознание, и два бурята вынесли ее на воздух.
Барон сидел недвижим, опустив голову. В юрте царила тишина, только потрескивали угли в жаровне да внезапно прорезал ночь крик филина, перекрыв волчий вой.
Унгерн встал. И, ходя в нервном ознобе по юрте, не замечая никого, бормотал:
– Умру… Я умру… Но это ничего, ничего! Дело не умрет. Оно начато и не погибнет, племена потомков Чингисхана проснулись, и никто не потушит огня в их сердцах. Образуется царство от Тихого и Индийского океанов и до Волги, родится новый человек, не извращенный Западом, первозданный, сильный и мудрый в простоте своей…
– Боже, Боже мой! – внезапно возвысил он голос, воздев руки в молитве, не замечая никого. – Всесильный Господи, ну почему, почему я не увижу, как Россия очистится от позора революции, неужто по грехам моим Ты не даешь мне счастья быть в первых рядах бойцов?! И неужели Ты, даже Ты не в силах нарушить законы кармы?!
Он упал ничком и долго лежал без движения. Чуть слышно бормотал мантры Жамболон, и лишь самое чуткое ухо могло разобрать бесконечно повторяющееся:
– Ом мани падме хум…
Офицер-бурят откинул полог. Забрезжило утро. Барон Унгерн фон Штернберг встал и выпрямился во весь свой высокий рост. Жаровня чуть дымила, угли в ней дотлевали и подернулись седым пеплом. Желтый монгольский халат, на котором выделялись погоны генерал-лейтенанта Российской империи да Георгиевский крест 4-й степени, лишь подчеркивал болезненную бледность его безжизненного лица. Тем ярче, неожиданней горели голубым его глаза. Они горели решимостью, бесповоротностью, но никто бы не углядел красных угольков безумия в них – наоборот, разум барона был светел и ясен, как никогда. Он смирился, подчинился, он отрешился от всего земного, он знал свой день и час, и ничто больше не тяготило его.
– Время пришло, – голос его был чист и звонок, – я сейчас выступаю из Урги.
Он быстро и крепко пожал руки Жамболону.
– Прощай навеки, верный друг! Я умру ужасной смертью. Но великое, вселенское, очистительное пламя уже горит!
Барон повернулся, чтобы уйти, и остановился, увидев перед собой фигуру Богдо-гэгена.
– Ты не умрешь, бог войны! – медленно произнес тот по-монгольски. – Ты воскреснешь вечно живым для лучшей участи, иди и помни!
Вокруг юрты трубили в рожки и били в барабаны бесчисленные ламы из свиты Богдо-гэгена, отгоняя от него и собеседников злых духов.
И только все повторял и повторял, раскачиваясь, как в трансе, пастух и царь Жамболон:
– Ом мани падме хум! Ом мани падме хум! Ом мани падме хум!
12 февраля 1905 года, Санкт-Петербург, Россия
…Шаги под гулкими сводами Морского кадетского корпуса раздавались особенно отчетливо, потому что в этот ранний час все кадеты и воспитатели находились в церкви на утренней молитве, здание было пустым.
К одинокому человеку лет сорока, во франтовском сюртуке и с тростью, недвижно стоявшему в огромном холле, у мраморной лестницы, ведшей на второй этаж, приблизились двое – офицер и юноша в кадетской форме. Стук их каблуков, многократно повторившись под сводами, затих. Наступила неловкая пауза. Кадет исподлобья смотрел на штатского.
– Господин барон, вот документы, а вот и сам герой. – Лейтенант Павлинов протянул бумаги штатскому и слегка подтолкнул кадета. Тот не пошевелился.
Барон Гойнинген-Гюне, холодно посмотрев на пасынка, углубился в чтение. «Самовольно вышел из фронта… курил в постели… Арест за драку…»
– Тэк-с… – промолвил барон. – Замечательно…
– Увы, господин барон, – откликнулся лейтенант, – балл за поведение выставлен низший, четыре, но поведение кадета барона Унгерн фон Штернберга продолжает ухудшаться…
– Да, я в курсе, благодарю вас. Все необходимые бумаги, что мы добровольно забираем его из корпуса, мною подписаны…
– Весьма сожалею, господа. – Офицер козырнул и, повернувшись на каблуке, удалился.
Отчим и пасынок остались одни. Старший чувствовал, как гнев поднимается в нем удушливой волной откуда-то из желудка и туманит голову. Он хотел сказать что-то резкое, но, натолкнувшись на холодный взгляд юноши, в упор разглядывавшего его – они были почти одного роста, – не произнес ничего.
Кадет сделал шаг к выходу, и так, ничего не сказав друг другу, оба вышли вон.
Прошение барона О. Ф. Гойнинген-Гюне директору Морского кадетского корпуса, 17 февраля 1905 г.
…Желая по домашним обстоятельствам взять пасынка моего барона Романа Унгерн-Штернберга, кадета I роты, из вверенного Вашему Превосходительству Морского кадетского корпуса, покорнейше прошу об увольнении его на мое попечение.
Барон О. Ф. Гюне[1].
22 сентября 1914 года, Восточная Пруссия, позиции 34-го Донского казачьего полка
Крепостные орудия немцев, установленные в форте Подборск, расстреливали окопы русских на прямой наводке. Разрывы были столь часты, что пластуны, засыпаемые землей и осколками, лежа на дне окопов, только молились. Об атаке нечего было и думать, впереди – сплошные ряды проволочных заграждений, все команды саперов, высылавшиеся резать их, были расстреляны из пулеметов.
– Так что, господин сотник, похоже, мы с вами таперича так молодыми и останемся. – Степан, вестовой Унгерна, широко улыбнулся, превозмогая страх. На его перепачканном грязью лице сверкнули белые крупные зубы.
Барон Унгерн также лежал на дне окопа. Если затихали разрывы – немцы били по квадратам, следуя шахматной методе, – за дело брались снайперы.
Сам того не желая, вестовой задел самую болезненную струнку души сотника – тот не выносил безысходности, она рождала в нем не страх и отчаяние, как в других, а ярость и безрассудство.
– Вот что, Степан, – медленно проговорил он, бледнея, – я сейчас поползу, как момент улучу, дай полевой телефон…
– Ваше благородие, господин барон, да в своем ли вы уме? Подстрелят вить, как куропатку! – заговорил вестовой.
Глаза барона сверкнули бешенством.
– Ты будь на трубке, понял?! – прошипел он. – Да не ошибись в таком грохоте…
Артиллеристы перенесли огонь на следующий квадрат, а барон ящерицей скользнул за бруствер. За ним ужом извивался провод телефона.
До проволоки было метров двести. То, что барона не пристрелили сразу же, можно отнести за счет чего угодно, только не логики. И он эти двести метров прополз.
Унгерн, вынырнув из очередной ямы от разрыва, перевел дух и огляделся. Он лежал на пригорке у самой проволоки, до форта было метров пятьсот, и с пригорка он просматривался весь.
– Степан, Степан, – зашептал он в трубку, но ответа не было. – Степан! – заорал он во всю мочь, – прицел постоянный, поправка ноль-пять беглым, огонь, огонь! Передай на батарею – поправка ноль-пять!
Наконец-то его заметили из форта, и первая же пулеметная очередь накрыла сотника. Нечеловеческая боль от ранений кинула его на проволоку, он повис на ней, но, сжимая трубку полевого телефона, продолжал хрипеть в нее:
– Поправка – ноль-пять! ноль-пять! ноль-пять!
Пулеметные очереди рвали землю вокруг. Барон не знал, сколько пуль попало в него, и, истекая кровью, не терял сознания, цепляясь за свой хрип:
– Поправка – ноль-пять…
Немцы словно взбесились – поняв, что этот странный казак еще жив, они перенесли на него огонь орудий.
Унгерн ничего не слышал и не видел. Он не понимал ничего, не узнал, что, получив поправку, дальнобойная артиллерия накрыла батарею форта тремя залпами, он не чувствовал, как его снимали с колючек подоспевшие казаки, как железо рвало его тело и черкеску, не понимал, почему рыдает и трясет его Степан.
Над ним, в невыносимо глубоком небе, опрокинутом и прозрачном, кто-то пел. Глубокий, чувственный женский голос пел и пел в вышине, и не было вокруг больше ничего, кроме этого неба и голоса.
– Ich liebe dich! Ich liebe dich![2] – все пел и пел чудный голос. Меццо-сопрано…
Бах… «Страсти по Матфею» – узнал голос сотник. Это была любимая ария его матушки, Софии-Шарлотты, она часто пела ее, сидя за роялем в гостиной их огромного замка на острове Даго. Он, мальчиком, прятался за креслами и слушал, и слушал, и плакал, сам не зная почему, до тех пор пока слезы не начинали душить его, и он выбегал вон, пораженный в самое сердце чем-то невыразимо прекрасным и чистым, неземным, ему до боли, до смерти, до последнего вздоха было жаль всего сущего и всех хотелось любить, он, не колеблясь, отдал бы свою маленькую жизнь за кого угодно – за конюха, чистившего Фауста, за чайку, за вот этого жука, запутавшегося в осоке и сердито ворчавшего и никак не могшего перевернуться.
Но жизнь его была решительно никому не нужна, и он, задыхаясь и плача, бросался в дюны, и серые пески хра нили отпечатки его маленьких кавалерийских сапог, а волны все набегали и набегали на пустые пляжи, и шептались сосны, и на что-то тоскливо и протяжно жаловались чайки:
– Ich liebe dich!
– Ваше благородие, да ты живой аль нет?! – плача, все тормошил и тормошил его Степан.
И барон Унгерн улыбнулся ему счастливо и благодарно.
15 сентября 1921 года, Новониколаевск, Россия. Заседание Чрезвычайного ревтрибунала
Председатель: предотдела Верхтриба ВЦИК т. Опарин, члены: тт. Габишев, Кудрявцев, Кравченко, Гуляев. Обвинитель: т. Ярославский.
Обвинитель:
– Обвиняемый, прошу более подробно рассказать о своем происхождении и связи между баронами Унгерн-Штернберг немецкими и прибалтийскими.
Унгерн:
– Не знаю.
Обвинитель:
– У вас были большие имения в Прибалтийском крае и Эстляндии?
Унгерн:
– Да, в Эстляндии были, но сейчас, верно, нет.
Обвинитель:
– Сколько лет вы насчитываете своему роду баронов?
Унгерн:
– Тысячу лет.
Обвинитель:
– Сколько лет ваш род служил России и чем отличился?
Унгерн:
– Триста лет и семьдесят два убитых на войне!
Из речи обвинителя т. Ярославского:
– Товарищи! Мы знаем, что не было более эксплуататорской породы, как именно прибалтийские бароны, которые, в буквальном смысле, как паразиты, насели на тело России и в течение нескольких веков эту Россию сосали…[3]
11 октября 1797 года, Балтийское море, о. Даго, Эстляндия, владения Российской империи
…Ветер, ворошивший волны, гнавший над серо-зеленой бездной стада белых барашков, усилился к вечеру.
И часу в четвертом огромная черная туча, пришедшая с Запада, укрыла собой горизонт, навалилась и на море и на дюны.
На самой высокой из прибрежных скал был построен маяк. Он высился среди каменных утесов как исполин, как циклоп, и его единственный глаз вспыхивал во тьме тоской и бесприютностью.
В вечерней мгле носилась ледяная водная взвесь, волны сравнялись с низкими облаками и лизали им лиловые подбрюшины.
Барон Отто-Рейнгольд-Людвиг фон Унгерн-Штернберг оторвался от подзорной трубы, услышав негромкий голос слуги:
– Господин барон, чай подан.
Черный индийский чай с корицей, бергамотом и ромом – память о лихих годах пиратства в Индийском океане – согрел барону душу.
Но Даго – не Мадрас, здесь правила иные, здесь не налетишь с шайкой забубенных приятелей на купца, здесь, в мелкой полулуже, не растворишься бесследно, здесь все хоть и родное, но пресное, чуждое душе рыцаря и бродяги – здесь и пища, и женщины лишены перца и огня, здесь не умеют ни любить, ни играть…
– Кажется, есть, господин барон, – так же тихо уронил слуга, стоявший у окна башни.
Барон взглянул ему в лицо. Карл, его денщик и камердинер, был старше десятью годами. Товарищ по детским забавам и оруженосец, он прикрывал барона в стычках и следовал по пятам в гулянках.
– По виду – швед, – добавил слуга, отрываясь от окуляра трубы.
На горизонте, там, где сходилась мгла, еле виднелась точка, и в этой точке вспыхивала искорка – там боролся со стихией корабль.
Барон улыбнулся. Нет, не жажда наживы взволновала ему кровь. Его волновало дело – барон не выносил бездействия…
Да и по всей Балтике знали: никто не смеет пройти Даго, не заплатив.
– Включай, – тихо, в тон слуге, уронил барон.
Огонь маяка всколыхнул на терпящем бедствие «купце» надежду.
– Земля! Земля! – в исступлении закричал вахтенный из бочки на грот-мачте. – Земля, о господи!
«Купец» то ложился на бок, то нырял с кручи. Оснастка скрипела и стонала, дождь хлестал, как из брандспойта, и только огонь маяка – зовущий, желанный, такой близкий и неожиданный, сулил спасение и отдых.
– Курс – на маяк! – прогремел капитан. Это был швед лет шестидесяти пяти, краснолицый и приземистый. Хозяин груза, перс с вишневыми глазами, воздел руки, благодаря небеса.
Повинуясь тяжелым мускулистым рукам рулевого, корабль нехотя повернул нос на восток и устремился к своей гибели…
Через два часа все было кончено. Буря разбила «купца» о прибрежные скалы, чьи клыки еле виднелись в окружении маяка. В стоне ветра и реве волн еще какое-то время слышались отчаянные крики погибавших, и столб света с башни периодически выхватывал из темноты то волны, то фигурки мечущихся по палубе обреченных.
Барон Отто-Рейнгольд-Людвиг фон Унгерн-Штернберг и его верный слуга Карл молча взирали с башни. Их лица не выражали ничего.
30 марта 1921 года, Москва. Кремль
Проект ответа правительства РСФСР на ноту правительства Монголии о дружбе и добрососедстве, Троицкосавск, Борисову 928/III 30/III-21
Халха: «Предложите Правительству послать Хутухте тысяч десять долларов на его личные нужды, тысяч пять мы наберем здесь, остальные изыщите на месте. От себя пошлите ему же ценные подарки вроде парчи с указанием, что подарки от Наркоминдела. При вручении подарков следует устно передать, что правительство дружественной страны отнесется одобрительно к избранию Хутухты правителем всей Монголии и окажет благоустройству Монголии всемерное содействие, но это содействие задерживается присутствием в Монголии вора Унгерна и содружеством с ним некоторых монголов, и что дальнейшее пребывание Унгерна, угрожающее спокойствию приграничных районов, заставит, к сожалению, дружественную страну выступить не только против Унгерна, но и идущих с ним монголов самым решительным образом. 29 марта 1921 г. Бородаевский»[4].
12 ноября 1916 года, тыл 8-й русской армии, г. Черновицы
– Эй, открывай! Оглох ты, что ли? – Есаул барон Роман фон Унгерн-Штернберг и поручик Артамонов заботливо поддерживали друг друга перед входом в гостиницу «Черный орел».
Городишко спал, только что-то брехали псы. Шинкарка Лия, стоявшая на пороге кабака, который наконец покинули офицеры, неодобрительно покачивала головой и чуть слышно причитала по-бабьи:
– Азе… стозе… И надо ить таки куда-то итти… Как будто нельзя уже переночевать у добрых людей!
Но господа офицеры сердобольную хозяйку не слу шали.
– Открывай, морда! – заревел барон, увидев за стеклом заспанного швейцара.
Тот замотал головой и замычал, что впустить господ офицеров не может, не имеет права, так как на рассе ление в гостинице требуется бумажка от коменданта города.
Покачнувшись, барон коротким тычком кулака рассадил стекло и въехал швейцару в физиономию.
Тот мигом исчез, а барон, лихо шепча немецкие ругательства вперемешку с русскими, стал вытаскивать осколки из окровавленного кулака.
Артамонов, икнув, произнес:
– Вот что, дружище, вы пока занимайтесь вашими руками, а я мигом – к коменданту, благо недалече…
И, сдавая барона на руки подоспевшей с кружкой воды и чистой холщовой тряпкой шинкарке, пробормотал:
– Enchante de vous voir, madame! Permettez…[5] Ну, да что тут! Попользуйте покуда раненого!
…Дежурный помощник коменданта, прапорщик Загореков, провел ногтем по маленьким белесым усикам, покосился на новенький погон (прапорщик был недавно выпущен ускоренным курсом из офицерского училища, а до армии служил бакалейщиком), вздохнул и продолжил письмо своей Дульцинее:
«Так что, несравненная Авдотья Дмитриевна, отчасти даже скучно. Вчерась, как ходили в атаку, отбил у германцев полковое знамя и три пулемета, так что сам Великий князь, случись которому проезжать мимо, хвалили меня молодцом и, наверное, Георгием…»
Стонал в «обезьяннике» пьяный казак, коптила керосинка. Поймав таракана и казнив его, прапорщик задумался. «Наверное, с Георгием переборщил, – текли мысли в его головке с зализанным пробором, – неловко сразу как-то Георгия-то…»
Горестно вздохнув еще раз, он похерил Георгия и начертал: «Владимира…» Шум шагов и окрик часового: «Куда, куда, вашбродь?!» – заставили его поднять голову.
Перед ним, слегка покачиваясь, стоял бравый поручик Артамонов.
– М-м-милейший, – промолвил он, небрежно облокотившись на бюро, – извольте выписать на господ Артамонова и Унгерна в этот ваш шалман… в отель, то есть…
Прапорщик завистливо покосился на кресты и медали на груди Артамонова и ледяным голосом промолвил:
– Почему без доклада, поручик?
Артамонов усмехнулся.
– Господин… Господин поручик, вы хотели сказать, миляга… – уронил он.
Поручик был в прекрасном расположении духа и цукать недоумка ему не хотелось.
После долгих препирательств и отнекиваний, ссылок на то, что дело чрезвычайной сложности и полномочий на него не имеется, прапорщик позвонил в ресторан «Амбассадор», где кутил комендант города подполковник Трещев, и был послан тем коротко, но внятно и исчерпывающе.
– Видите, господин поручик, – опять вздохнув, скосил глазки дежурный, – сделать ничего не представляется возможным…
Внезапно в прихожей послышались гром и звон, мат-перемат, и в дежурку влетел Унгерн, таща на себе пытавшегося преградить ему путь солдата.
– А ну, кому тут морду бить?! – загремел барон, и глаза его уперлись в фигуру прапорщика, который как-то сразу съежился и сдулся.
– Что, тыловая крыса, вот и свиделись, – процедил барон, узнав в дежурном того шпака и ферта, который в прошлом месяце не подписал ему, раненому, продления проживания в том же «Черном орле», и барон с полузалеченной ногой вернулся в строй.
Барон размахнулся, но юркий прапорщик ужом выскользнул из-за бюро, уйдя от удара пьяной руки.
– A-а, сволочь, прапорщик, – проскрипел зубами барон и, отстегнув шашку в ножнах, огрел ею по голове полностью потерявшего и лоск, и лицо дежурного, мечущегося по комнате.
Артамонов, свалившись в кресло, хохотал и дрыгал ногами. Прапорщик и часовой исчезли.
Прибывший через пятнадцать минут во всеоружии на место происшествия поднятый по тревоге комендантский взвод обнаружил господ офицеров в креслах дремлющими и посапывающими. С огромного портрета на них приветливо покашивался и покровительственно улыбался государь император.
Аттестации Р. Ф. Унгерна для представления суду военного трибунала при 8-й армии:
Кому: Председателю суда при 8-й армии 1916 г. 18 ноября 12 час. 00 минут, № 6503 из Биваляри 19 нояб. 1916 г., вход № 3630, карта «2» в дюйме.
1-го Нерчинского Его Императорского Высочества Наследника Цесаревича Казачьего полка есаул барон Унгерн-Штернберг – безукоризненной доблести и храбрости офицер, пять раз ранен, после каждого ранения возвращался в полк с незалеченными ранами и, несмотря на это, нес безупречную боевую службу. Во всех случаях боевой службы есаул барон Унгерн-Штернберг служил образцом для офицеров и казаков, и этими и другими горячо любим.
Лично преклоняюсь перед ним как пред образцом служаки Царю и Родине.
До совершения проступка есаул барон Унгерн-Штернберг был почти в течение целой недели в беспрерывной разведывательной службе. О всем вышеизложенном доношу Вашему Превосходительству.
Командующий Уссурийской конной дивизии генерал-майор… (подпись).
Есаул барон Унгерн-Штернберг два года на моих глазах несет службу во вверенном мне полку. За это время нравственный облик его обрисовался вполне, и потому он известен как хороший товарищ, любимый офицерами, и как начальник, всегда пользовавшийся обожанием своих подчиненных […]
Его боевая служба – это сплошной подвиг на славу России.
[…] Он был представлен к восьми наградам до Георгиевского оружия и чина войскового старшины включительно.
[…] Этот офицер участвовал в десятке атак, доведенных до удара холодным оружием, всегда горел жаждой новых боевых подвигов.
Bp. команд. 1-м Нерчинским Е. И. В. Н. Ц. полка З. К. В. полковник Маковкин[6].
12 октября 1797 года, Балтика, остров Даго, Эстляндия, Российская империя
Буря улеглась, как будто ее и не было вовсе. Серо-зеленый ласковый прибой набегал на песочек и скалы и ворчал, играясь, как котенок.
Барон Унгерн сидел в кресле на широком ковре, кинутом в песках. Челядь выуживала из воды вещи с погибшего кораб ля и исследовала его самого, застрявшего в скалах и разби того. Гора ларцов, ящиков, сундуков все росла справа от ног барона, слева складировали под навесом содержимое трюмов – пряности, шелка, парчу и рис. В нескольких бочонках было золото и в одном из ларцов – самоцветы. Они искрились на солнце, золото горело жаром, но барон не повернул головы на драгоценности.
Тел погибших почти не было – их унесло море. Внезапно на корабле раздались удивленные крики, и барон всмотрелся внимательнее.
На палубе в кольце его слуг появилась худенькая девушка в восточных одеждах. Карл, поймав взгляд барона, крикнул:
– Давайте сюда, осторожней!
Девушке помогли спуститься в шлюпку, и через несколько минут она ступила на песок, поддерживаемая людьми барона.
На вид ей было лет пятнадцать-шестнадцать. Румянец ее щек не выпили даже ночная буря и опасность. Она подняла глаза на вставшего с кресла барона и тут же опустила их. Ее цветные мокрые одежды не скрывали прелестей фигуры, и мир померк в глазах барона, рыцаря и пирата, камергера и бродяги, университанта и босяка, и для него зажегся другой свет – любви и преданности.
Гроза Индийского океана и Балтики, головная боль английского и шведского королей, бельмо в глазу русских императоров, замок которого не могли взять осадой и кого не решались убить из-за угла, лютеранин и буддист, мистик и бретер, энциклопедист и гуляка, не подчинявшийся никому и не боявшийся ни земной нечисти, ни морской, барон Унгерн пал без выстрела под взглядом юной магометанки.
Преданный слуга и верный товарищ, оруженосец и собутыльник Карл, разом оценив ситуацию, вздохнул и отвернулся.
1 сентября 1220 года, Самарканд, Средняя Азия
– Толуй!
– Я здесь, отец. – Поспешно вошедший в комнату человек остановился у порога и низко склонился.
Удушающий полдневный жар не проникал сквозь решетчатые окна. Прохлада струилась от небольшого фонтана в центре сумеречного зала. На скамье у фонтана сидел человек. Золотые рыбки тыкались носами в его опущенную в воду руку.
Чингисхан медленно провел по лицу холодной и влажной ладонью, прогоняя дремоту. В рассеянном свете брызнули искры от самоцветов, унизывавших его пальцы. Казалось, одни глаза жили на одутловатом лице. Сидящий повернул голову, и тяжелая коса шевельнулась за плечами, как змея.
– Скоро ли он придет, Толуй?
– Да, отец, скоро! – Человек у дверей опять покло нился.
– Иди, – уронил каган, склоняясь к фонтану. Доверчивые рыбки снова принялись играть его пальцами.
Уходящий рискнул бросить взгляд исподлобья на танцовщицу по другую сторону водяных струй. Гибкая фигурка завязывалась в узел и принимала невероятные позы под заунывную мелодию лимба слепого музыканта, притулившегося поодаль. Лишенное жира и, казалось, костей тело наложницы блестело от пота. Она не обратила на Толуя ни малейшего внимания, продолжая имитировать танец раскачивающейся на хвосте кобры.
Толуй вышел, и каган продолжил разглядывать рыбок.
«Все метят на мой трон, о Всевышний. – Невеселые мысли текли в тяжелой голове кагана так же неторопливо, как вода в фонтане. – И этот, самый любимый из всех, что родила мне Бортэ, спит и видит, когда унаследует власть… О, Великий и Всемудрый, зачем она им? И как мне объяснить молодым глупцам, что власть – это бремя, а слава – не крылья, а мельничный жернов в ногах?! Они не понимают, не хотят знать того, что быть властелином мира для меня – лишь выполнить предначертанное, им кажется, что они начнут жить по-настоящему, лишь когда положат меня в могилу…»
Кагана разбудили поздно ночью. Молодой мусульманский месяц уже валился куда-то за крепостные стены, в городе замерло в дремоте все и вся – и воины, и жители, и даже двадцать боевых слонов, которые одни могли уничтожить армию Чингисхана, не будь он хитер, как гюрза, не внуши он шестидесятитысячному гарнизону кипчаков, что они и монголы родственники, что он всех пощадит, если сдадут Самарканд… Слоны спали стоя, а от кипчаков остались одни тени – кому нужны глупцы и предатели?
– Вставай, проснись, о великий из великих! – шепнула молоденькая девочка, дремавшая у него в ногах. – К тебе пришли, кого ты ждал…
Каган встал и накинул халат. Толуй, войдя в опочивальню, покосился на наложницу.
– Он пришел, отец, – прошептал он.
В соседнем с опочивальней чертоге, том, с фонтаном, каган разглядел высокую гибкую фигуру человека без возраста и национальности. Он свободно говорил на всех языках, которые были в ходу в любом уголке из Еке Монгол Улуса, объединившего полмира…
– Ты знаешь, зачем я звал тебя? – спросил Чингисхан, дождавшись, пока стихнет вдали звук шагов Толуя.
– Знаю, каган, – ответил незнакомец.
Повисла пауза, было слышно только, как журчит неутомимая вода.
– И что ты скажешь мне? – наконец спросил хозяин.
– Ты правильно опасаешься, что твои сыновья не смогут удержать власть, – ответил гость.
Каган горько улыбнулся:
– Что ж… Я так и знал. Но скажи, посланец, неужели все труды моей жизни пойдут прахом, неужели я напрасно убил столько людей во имя великой цели? Зачем тогда вы вызвали меня к жизни, зачем заставили поверить мечте, во имя которой я покорил полмира?!
Гость долго молчал, а потом произнес:
– Не напрасно. Скоро ты все узнаешь сам, но сейчас услышь одно – у тебя будет продолжатель.
– Кто?! – вскинулся каган. – Джучи? Чагатай? Угэдэй? Неужели Толуй?
– Нет. Не спеши. Твой внук Бату однажды в далекой стране, где течет Дунай, встретит девушку, и она родит от него. Так придет новый воин, неся в себе твою кровь. У него не будет сыновей, чтобы они пустили прахом отцовское дело, как у тебя. И он даст прогнившему миру новый шанс, если его не предадут монголы. До тех пор в них будет дремать память о былом величии…
– Когда, скажи, о знающий?! Когда он придет? – Каган хотел схватить руку говорившего, но внезапно ощутил пустоту.
Рядом никого не было.
– Я сплю? – вслух подумал каган и опустил пальцы в фонтан, чтобы развеять морок.
Потрясенный, он так и не донес ладонь до лица – золотые рыбки, которые до того спали, сбились в стайку и явственно дрожали от голов до хвоста, а ущербный месяц разбился на воде в кусочки зеркал, как в нехорошей примете…
– Ты знаешь главное. Не проси же большего – что тебе сроки? – тихо произнес кто-то, и Чингисхан так и не узнал, звучал голос над его ухом или в голове.
Что такое сроки?
11 ноября 1920 года, Урга, Халха (Внешняя Монголия)
…К Западным воротам, перед тем как благодатная ночь смежила веки дня, подъехал одинокий всадник. В его фигуре под вишневым халатом не было ничего примечательного, разве что слишком высок для монгола. Но пешим часовым-китайцам казались высокими все верховые, и они беспрепятственно пропустили всадника.
Впрочем, внимание начальника караула привлек белый конь приехавшего, и он долго смотрел ему вслед, цокая языком.
Ночь, свежая ночь успокаивала день. Затихало все, и даже из городской тюрьмы, куда по приказу генерала Чэнь И сажали более или менее зажиточных русских, монголов и бурят, чтобы получить за них выкуп, реже доносились крики истязуемых.
На Востоке знают, что сидевший в китайской тюрьме долго не живет, даже если его освободят, и потому те, кто мог, торопились внести выкуп за родственников и друзей.
Всадник на белом коне подъехал к дому Чэнь И и по-китайски подозвал к себе часового.
– Держи, – сказал он ему, бросив поводья, и прошел во двор.
Тот, с уважением посмотрев на богатый шелковый халат, бархатную шапочку и чапиги, взял коня под уздцы.
Барон Унгерн, а это был он, войдя во двор, подозвал караульного офицера и отрекомендовался князем и командиром вновь набранной монгольской дивизии.
– А это – вам, – улыбнулся барон и протянул офицеру кирпич зеленого чая.
Тот расплылся в улыбке и спросил, чего желает важный гость.
– Покажи мне систему укреплений, нам через пару недель тоже придется заступать в караул, – произнес барон.
Вдвоем с офицером они объехали город. Китаец подробно рассказывал гостю, где какая часть стоит и насколько она боеспособна.
Гость слушал внимательно и не скупился на похвалы. Но внезапно, когда на обратном пути они вновь проезжали мимо тюрьмы, настроение его изменилось.
Он мягко, как барс, спрыгнул с седла и двумя ударами ташура свалил наземь заснувшего часового. Ругаясь по-китайски, но порой, забываясь, переходя на русский, он дал тому еще пару пинков.
– Ваше сиятельство, простите! Простите! – молил офицер.
Барон успокоился, офицер рявкнул приказание и провинившегося уволокли в караулку, а его место занял другой солдат.
– Унгерн – это серьезно, запомните! – бросил барон потерявшему лицо офицеру и ускакал.
Ночь, благодатная ночь, усмирила тяжелый день. Протяжно перекликались в Урге часовые, скрипели барабаны у храмов, молились за приближенных к Богдо-гэгену и попавших в застенок князей Пунцагдоржа, Цэцэн-ван Гомбусэрэна, Эрдэни-ван Намсрая и других ламы всех монастырей.
В степи к барону присоединился ожидавший его на камне филин. Птица села всаднику на руку, и они поскакали прочь, на север, и только конский топот да волчий вой висели над округой. Филин вздрагивал и распрямлял крылья, задевая плечо барона, когда конь делал слишком резкий прыжок, но не слетал.
Барон скакал в безмолвии и безвременье.
Ночь и воля – у него сегодня было все, что необходимо. Конь чуял препятствие, а филин – опасность за версту, и барон был не одинок. Вернее филина и коня друзей у него не было никогда.
20 апреля 1920 года, Николаевск-на-Амуре, Россия, полдень
– Эй, бикса, мать-перемать… когда ночевать пригласишь?! – Братишка-анархист в разорванной до пупа тельняшке без рукавов скинул наброшенный на плечи бушлат и картинно заиграл бицепсами.
Нина Лебедева-Свияшко, бывший начальник штаба у Лазо, а теперь – всей Красной армии в Николаевском округе, покосилась на его цепкую, ладную фигуру и мелькающую в прорехе татуировку – грудастую русалку, присевшую на якорь.
Позади матросика щерили пасти братки. Двое страхолюдных черкесов из уголовников – конвой Нины – положили руки на маузеры.
– Зачем же, товарищ, губы пачкать? – тихо, в упор глядя на братишку, спросила Нина. – Можно и обычным способом, вечерком зайди, научу… – И, окатив его пламенем черных глаз из-под густых ресниц, повернулась и пошла.
Цыганская шаль с кистями лежала на плечах Нины, и каблучки офицерских сапог звонко цокали по дощатому настилу тротуара. Под облегающей кожанкой бедра двигались, как две белуги. Матросик сглотнул враз пересохшим ртом. Толпа завизжала и засвистела.
– Помыть его, если придет, – через плечо уронила она охране, – да пусть доктор посмотрит…
Солнечный день заливал город, и дымы пожаров, поднимавшиеся со всех концов, пока еще не закрыли небо. Вой, плач да и выстрелы гремели как в бою – Красная армия под угрозой захвата города японцами ликвидировала господ, зажиточных обывателей и интеллигентов.
– Нина… Ниночка, Ниночка, вы ли это? Спасите! – закричала полная барыня средних лет, с которой рвали меховую горжетку двое красноармейцев.
Они приостановились, увидев начальника штаба.
– Ниночка, я же вас ребенком на коленях держала, Ниночка! – причитала барыня, в которой Нина с неприязнью узнала вдову генерала Глушко, с чьими дочерьми она училась в Читинской гимназии. Когда-то Глушко дружили домами с семьей опекавшего ее дяди, военного губернатора Забайкалья.
Нина молчала, и женщина в страхе заломила руки. Тишина повисла над тротуаром да из разграбляемой ювелирной лавки Гохмана высунулись полупьяные любопытствующие хари.
Женщина попробовала улыбнуться.
– Ниночка… – только и успела сказать она.
Начальник штаба в упор глянула на своего охранника и чуть заметно кивнула, сделав шаг в сторону, чтобы обойти вдовую генеральшу, но та с воплем бухнулась Нине в ноги. Солдаты схватили барыню за плечи и поволокли в подворотню, туда же шагнул понявший сигнал конвоир, вытаскивая кинжал.
А Нина продолжила свой путь на заседание штаба армии. На повестке дня стояли чрезвычайные вопросы.
18 июля 1896 года, Чита, Россия
«У жителей устья Унды имеются нередко стада коров в сто и более голов, по нескольку сот овец и косяки по нескольку десятков кобылиц, тогда как в средней и верхней части Унды самый зажиточный казак редко имеет 30–40 голов скота, 20–25 голов табуна, 50—100 овец, обыкновенная же норма 5—15 коров и лошадей и немного больше овец»[7].
8 апреля 1921 года, Урга, Монголия
– Господин барон, господин барон, да проснитесь же! – Полковник Еремеев, дежурный комендант, будил Унгерна. – Ваше высокопревосходительство!
Наконец Унгерн пришел в себя и вскочил. Было утро, через откинутую кошму доносились голоса и запах готовящейся баранины.
Барон скривился, почуяв сладковатый дух. Хлеб в войске давно кончился, ели одно мясо, и уже бывали случаи выпадения прямой кишки.
– Ваше превосходительство! – зашептал ему в ухо Еремеев, от волнения опустив приставку «высоко». – Есть сведения, что в бурятском батальоне сегодня казни намечаются…
– Кого?! – враз пришел в чувство Унгерн.
– Пленных китайцев, – одними губами прошептал полковник.
Через полминуты они оба, без конвоя, верхом неслись на сопки, где стоял батальон. Но уже издали поняли, что опоздали, услышав пулеметный лай.
…Несколько десятков пленных китайских солдат лежали перед строем. Пулемет еще дымился. Буряты, сломав строй, гомонили.
Унгерн резко осадил коня. Тот взвился на дыбы и оскалил пасть, роняя пену и кося диким глазом.
– Кто?! – белыми губами прошептал барон. – Кто?! – перешел он на крик.
К барону подбежал маленький монгол, замкоман дира.
– Жуйч… Жуйч… – все, что он мог пролепетать.
Жуйч, временный командир бурят, приставший к армии в Даурии, не внушал особого доверия. Было в нем что-то склизкое, показушное. Да и во время боев он то и дело сказывался больным. Унгерн поставил его на батальон только потому, что других грамотных под рукой не оказалось.
Жуйч лично, сев за пулемет, расстрелял китайцев, объявив батальону, что это приказ барона, и скрылся верхом сразу после казни, забыв на земле доху.
Шубу обыскивали, что-то захрустело в подкладке. Ее вскрыли и барону молча подали бумагу.
Это было удостоверение агента Чека…
Спешившийся барон обводил глазами лица бурят. Те опускали глаза.
– Бачка… барон… – пролепетал замкомандира.
Унгерн вскинул свой ташур, чтобы разбить голову монголу, но вовремя опомнился и опустил палку.
– Убитых похоронить с воинскими почестями, – выдавил он, повернулся и пошел прочь. За ним, также пеший, следовал полковник Еремеев, ведя на поводу коней.
Буряты провожали их взглядами.
20 апреля 1920 года, Николаевск-на-Амуре, Россия, 2 часа пополудни
– А я говорю, товарищ, что революция не потерпит смутьянов и саботажников! – Жуйч, уполномоченный хабаровской Чека, командовал особым отрядом. – Или с нами, или против нас! Так-то, товарищ…
Яков Тряпицын, командующий округом, обвел взглядом собравшихся. Умеренных почти не было, большинство высказывалось за месть жителям, отказавшимся вступить в красноармейцы. Лишь забайкальский полк из зажиточных казаков-караульцев и его командир Пичугин выступили против.
С мнением Пичугина приходилось считаться. Полк насчитывал пятьсот сабель, и большинство – лихие рубаки, уцелевшие в германскую.
Тряпицына вызвали к аппарату. Вслед за ним вышел и Жуйч.
– Не беспокойся за Пичугина, – задышал он в затылок Тряпицыну, пока тот читал депешу. – Это моя забота…
Тряпицын повернулся и глянул на говорившего. В него уперлись и тут же скользнули мимо глаза-маслины, глубоко посаженные близко к переносице. «Мокрица… А поди ж ты», – подумал Тряпицын и вернулся в зал.
– Ну, а ты, Нина, что скажешь? – спросил он своего начштаба.
Гомон утих. Кое-кто, притушив папироску, залюбовался фигуркой вставшей – в меру полноватые бедра и грудь, перетянутая талия, волосы цвета воронова крыла.
Нина облизнула полные губы. Нет, она не была патологической садисткой, как Жуйч. И не боялась, что ей припомнят происхождение, прояви она мягкотелость. Просто начштаба была искренне убеждена, что есть люди, к которым Нина относила себя и еще немногих, а есть человеческий материал – все остальные. Его жалеть не стоит, его много, расходуй как угодно, тем крепче будут избранные.
Чуть повела сдобным плечом, и шаль соскользнула на стул. Ноздри, знакомые с кокаином, расширились, а зрачки сузились.
– Лес рубят – щепки летят, товарищи, – промолвила она.
Судьба Николаевска была решена.
Пичугин вышел вон, хлопнув дверью, и Тряпицын увидел в окно, как того полунасильно тянет к себе то ли выпить-закусить, то ли что-то важное показать подручный Жуйча Лом.
Пичугин порывался скакать в полк, но из железных объятий верзилы-балтийца вырваться было нелегко, и казак, смирившись, шагнул за ним в контрразведку. Через два часа он будет метаться в жару, никого не узнавая. Его поместят в госпиталь и предъявят казакам, не поверившим во внезапную болезнь командира. А на полк поставят забайкальца же, но не из караульцев – старых, «правильных» казаков, а приискового, из-под Бодайбо, чьи отец и дед еще помнили барина в Поволжье.
В ту же ночь сотня наиболее преданных Пичугину станичников, в основном родственников и земляков, была отправлена на передовую, а остальные на Хабаровск, усмирять якобы прорвавшихся из Монголии унгерновцев.
…Взявшие город японцы обнаружат на месте Николаевска лишь несколько полуобгоревших каменных домов. Почти все 15-тысячное население, из которого около двух тысяч составляли иностранцы, в основном японцы, было уничтожено как саботажники.
Но зато отступавшим досталась богатая добыча. Впрочем, самых красивых женщин казнить рука не поднялась – их забрали с собой.
8 июля 1920 года, с. Керби, Дальний Восток, Россия
– Эй, Микола! Микола! Дывись, яка кака намалевана! – Длинный худой красноармеец в папахе ткнул пальцем в плакат, на котором был изображен то ли Врангель в черкеске, то ли Унгерн в халате. Во всяком случае, было написано: «Черный барон получает ответ», и огромный красный кулак обрушивался на голову то ли Унгерна, то ли Врангеля.
У плаката закуривали несколько человек. Это были часовые ревтрибунала Далькрайкомпарта.
За стеной, в самом трибунале, где дела обычно шли скоро, на сей раз вышла заминка. Дело было щекотливое – перед «тройкой» предстали командующий николаевским округом Тряпицын, начштаба округа Лебедева-Свияшко и еще несколько штабных. И хотя инструкции Крайкомпарта были ясны – расстрелять без волокиты, председательствующий медлил.
– Ладно, товарищ, – обратился он к Тряпицыну, – понимаю, что баню вы в Николаевске устроили в порыве, так сказать, революционного мщения, в угаре борьбы, понимаешь, с классовой гидрой. Но как же ты, собака, допустил расстрел партийных товарищей, вы что на это покажете, товарищ?
Красные комья заиграли на щеках Тряпицына.
– Да как же их было не шлепнуть, товарищ, – с досадой заговорил он, – когда они мне, командиру, перечить вздумали?! Я тебя, товарищ, спрашиваю, командир я или кто?
Слово взяла Нина Лебедева.
– Я вижу, товарищи, что происходит ошибка. Да, мы нарушили порядок, не созвали парткомиссию, бюро, прежде чем шлепнуть негодяев. Но поймите, война! Они поставили под сомнение авторитет командира и штаба – не важно в чем. Важно одно, товарищи, – то, что мы шлепнули их перед строем, убедило колеблющихся, устрашило трусов, сплотило верных – они поняли, что советская власть – это не власть избранных, а власть народа!..
– Но, – понизив голос, продолжала она, переведя дух, – между нами, товарищи, мы здесь все свои… – При этих словах Нина показала председательствующему глазами на конвой.
– Товарищи, подождите в коридоре, – распорядился председатель, и трое матросов вышли.
– Так вот, – продолжала Нина, – будем откровенны. Мы их расстреляли потому, что эти слизняки были против нашего светлого мщения, пожалели обывателей, этот человеческий мусор, этих духовных импотентов, – при этих словах Нина слегка зарделась. – Подумаешь, пятнадцать тысяч трусов и саботажников! Тьфу. Но пошло брожение в массах, товарищи, особенно в среде казаков. И мы им показали, что держим власть железной рукой! Да, у расстрелянных были партбилеты. Но, по данным товарища Жуйча… Кстати, где он, почему его нет среди нас?.. Так вот, по данным уполномоченного Чека, все расстрелянные намеревались бежать либо к японцам, либо пробираться к Унгерну – были найдены шифрописьма – они у Жуйча…
Председательствующий взял паузу и вышел в приемную. Выгнав оттуда секретарей, он позвонил по прямому поводу в Далькрайкомпарт.
– Товарищ Первый! – заговорил он, услышав знакомый басок. – Товарищ Первый, неувязочка… Они требуют кого-нибудь из Чека, говорят, что были доказательства…
– Слушай внимательно, – раздалось в трубке. – Или приговор будет через час, или завтра ты сядешь на скамью сам. Мне наплевать на Николаевск. Но если всякий зарвавшийся комкор начнет расстреливать членов Крайкомпарта, – это будет анархия, а не дисциплина.
– И еще, – добавил он вытянувшемуся в струну председателю, – чтобы в протоколах никакого Жуйча и духом не было, понял?
– Понял, понял, товарищ Первый, понял! – зачастил председатель. – Есть!
В зал ввели усиленный конвой, матросы обступили подсудимых.
Через пять минут приговор был оглашен и зал очищен. Тряпицын бросался в драку, его скрутили, Нина пыталась что-то кричать. Ей зажали рот, заломили руки. Выведя их через черный ход, кинули, связав, в две телеги и повезли в холодную.
– Слышь, Микола! – продолжал между тем длинный у плаката. – А у тебя баба е?
– Ну, е, – неохотно ответил Микола с головой как мяч на широких плечах, с вислыми пшеничными усами.
– Ну и шо? Шо?
– Мацал ее?
– Не, политграмоте учил, – под общий хохот ответил Микола.
1 августа 1241 года, Сплит, Хорватия
– О, великий хан! К тебе гонец… – Нойон Жамбыл склонился почтительно, нож и огниво звякнули на широком поясе.
Перед ханом Батыем предстал гонец из Монголии. Запыленный халат, свалявшаяся коса. Он проделал пять тысяч верст за неделю, почти не отдыхая, благодаря тому, что вся Срединная империя была покрыта сетью ямов, промежуточных станций, где всегда держали наготове свежих лошадей для послов, гонцов и чиновников.
Животные не люди и действовать свыше своих сил не могли…
– Тяжелые вести я привез тебе, хан, – сказал гонец после отдания почестей. – Великий каган Угэдэй скончался, созывается курултай, и тебе необходимо поспешить назад…
Смерть дяди Батыя не огорчила. Полководец, решавший судьбы народов, он был взволнован иным: если на курултае каганом изберут не его, сына Джу-чи, – это еще полбеды. Беда, если победит Гуюк, сын Угэдэя, с кем Батыю было не разделить ни землю, ни небо. Тогда вражда расколет государство, восстанут брат на брата и род на род, и рухнет империя…
– Завтра выступаем домой, – отдал Батый приказ своим юртджи, и заклубилась пыль, заиграли, затрубили рожки, завизжали всадники, рев прокатился по туменам, зарыдали ясырки-наложницы, те, кого брать с собой было накладно, а отпускать на волю жаль…
– И еще… – Батый, нахмурившись, диктовал писцу-уйгуру новый приказ. – Пусть отныне не казнят тех женщин, к которым входили. Наша кровь сильнее крови всех народов, и через девять месяцев многие из этих женщин родят нам монголов…
Писец из провинции Синьцзян не подал и вида, что понимает, в чем дело. Кто бы мог подумать, что эта рыженькая, которую он лично привел хану, высмотрев в какой-то деревушке, так понравится Батыю? Как ее звали? Она еще говорила, что из древнего рода этих варваров – ах, да, Де Унгария, и вроде бы в ее жилах течет кровь самого Аттилы, великого гунна… О, этот Аттила был настоящий каган, великий воин, хоть и не монгол, но умен, как уйгур… И чем она покорила хана? Разве что цветом волос – у священного Потрясателя Вселенной, Чингисхана, была рыжая борода, несвойственная монголам. Неужели внук купился на цвет? О, боги, боги! Как я устал…
В ханском шатре было полутемно и прохладно. Тургауды у входа, приученные не слышать изнутри ни звука, были похожи на сфинксов, и огни костров отражались в их медных блюдцах-щитах, защищавших грудь и живот. А вокруг свистел, хохотал и визжал огромный лагерь, и вязал тюки, и проверял снаряжение и сбрую лошадей и верблюдов.
– Прошу тебя, пойдем, моя кюрюльтю[8]! – Никто бы не узнал великого и жестокого завоевателя в мужчине, державшем руку женщины. А узнав, не поверил бы своим глазам. – Я сделаю тебя повелительницей мира, что тебе нужно еще?
– Я не могу жить без родины, а что это такое – объяснить не умею. – Она вскинула на него синие глаза. – Не умею…
– Ну и что? Тебе милее эта твоя мельница, чем я, чем все богатство мира?
– Богатство мира мне ни к чему… А ты… Ты ведь не останешься? Почему? Тебе милее твои степи?
Батый не ответил. Как совместить долг и любовь? И почему, почему, Всевышний, давая власть над миром, ты не позволяешь власти лишь над одним человеком – над самим собой? И что делать с этой гордячкой? Просто приказать собираться и больше не ломать го лову?
Но будет ли сладка любовь в неволе?
Убить?
Батый посмотрел ей прямо в глаза, и она выдержала его взгляд.
– Я уеду утром. – Он говорил медленно. – Может, ты еще передумаешь…
Она покачала головой, опустилась на колени и обхватила рукой его гутулы из кожи ягненка с загнутыми носами.
– Я буду ждать тебя всегда, хан. Знай, что без тебя мне жизни нет…
…Долго не засыпал стотысячный лагерь в ту ночь. Горели костры, и завывали тувинцы, поражая европейцев невиданным, неслыханным пением, когда звук загоняют внутрь, в живот, и он резонирует от внутренностей.
Стражники у шатра хана были по-прежнему недвижимы, и их ушей не касались ни смех, ни слезы изнутри. И только горный хрусталь и мед, золото и шелк, мускатный орех и изум руды, и чай с поджаренной мукой и солью, и маслом, и молоком, и женьшень для укрепления сил, и чеснок для продления жизни, и лук, и струя кабарги, чтобы сон мог за час дать полноценный отдых усталой плоти, слышали, о чем шептались хан Батый, грозный внук Чингисхана, и девушка из рода Де Унгария, и боги гуннов не спорили в ту ночь с богами народа халха.
Медленно, скрипя и вихляя из стороны в сторону, катилась по Млечному Пути Повозка Вечности – Большая Медведица, высекая алмазные искры из планет и созвездий, и увозила, навсегда увозила от джихангира[9] его счастье.
И пусть долго еще до рассвета, пусть не напоила еще роса травы, пусть греет пока землю туман, пусть не сменили тоскливую песнь филина своим кличем жаворонки, все равно, все равно, если бы и имели дерзость нукеры подслушать шепот в шатре, услышали бы бесконечно повторяющееся одно:
– Байартай[10].
20 мая 1917 года, КВЖД, станция Маньчжурия, Китай, полоса отчуждения дороги
– Самбайну! – Атаман Семенов, карым, то есть метис по-европейски, приветствовал барона Унгерна на монгольском языке. Атаман был кряжист и могуч, его кулаков и дикого нрава побаивались и солдаты, и даже любовница Маша, дивной красоты певичка, венгерская цыганка.
– Амурсайн… – откликнулся барон. Они встретились в задней комнате у знакомого китайца-спиртоноса. Хозяин поставил на стол ханжу в глиняной бутылке и закуску и исчез кланяясь.
Из города доносились приглушенные выстрелы, порой бабьи взвизги и гармошка. Полуторатысячный гарнизон станции, напрочь распропагандированный большевиками, гулял напропалую. Офицеры, верные долгу, сидели либо в тюрьме, либо под домашним арестом. В городе шла вакханалия насилия и грабежей.
– Ну и что, барон? Будем ханжу пить и молча смотреть, как Россию чернь распинает? – Немигающие глаза атамана уперлись в барона.
Унгерн пожал плечами:
– Давай посчитаем, Григорий Михайлович… Нас с тобой двое, хорунжий Мадуевский да четверо казаков… Их – полторы тысячи сволочей, да 720-я ополченская дружина, да железнодорожная рота, да конского запаса команда… Справимся?
– Эх, Роман Федорович, нам ли с тобой быдла бояться? Ты сколько раз за линию фронта ходил?
– Не считал.
– Ну, а я казаком начинал, не забывай, я снизу тянулся, я философию черни не по книжкам изучал… Значит, слушай внимательно…
…В три часа ночи атаман подошел к зданию ревтрибунала в сопровождении одного казака. В самом трибунале в этот момент решалось важное – как придать законность намеченному на завтра грабежу местных банкиров и купцов первой гильдии.
– Носами в пол, гниды! – загремел от дверей атаман, а казак Бурдуковский двумя ударами приклада погрузил в сон часовых.
Одиннадцать человек трибунальцев онемели.
– Ша, братишка, ты кто, объявись? – встал во весь рост матрос Башкатов и тут же рухнул на пол, сваленный ударом в лоб могучего кулака атамана.
Несколько человек добровольно рухнули на загаженный паркет, а семеро начали ломиться в окна.
Бурдуковский выстрелил в воздух, и трибунальцы, визжа от ужаса, застряли по двое-трое в проемах.
– Так бы сразу и представился, – пробормотал, приходя в себя, Башкатов.
Тем временем барон Унгерн, также с одним казаком, пошел на штурм железнодорожной роты.
…В казарме висел спертый воздух. Рота спала, тяжко бредя и храпя. Дневальный с дежурным пили водку в открытой оружейке и не сразу отреагировали, когда им в лбы уперлись карабин казака и маузер барона.
– Брось шутить, товарищ, – процедил дежурный, – а то ведь и по мордам недолго…
В следующую секунду он и получил по морде ташуром барона и заголосил по-поросячьи.
– Нишкни, вошь! – Сапог казака уперся ему в горло. – Порешу…
– Строй роту! – буркнул барон оторопевшему дневальному. – Живо, пес…
– Р-р-рота, подъем! – заголосил тот, выкатившись в коридор. – Подъем!
Удивленные солдаты нехотя садились на нарах. Команда «подъем» не подавалась с отречения государя императора, в части царила вольница.
Унгерн выстрелил вверх, а казак включил электричество.
– Кто через минуту не встанет в строй, застрелю, – спокойно бросил барон, и рота, повскакав, лихорадочно натягивая штаны и сапоги поверх кальсон, бросилась на центряк.
Барон стоял у выхода с часами в руках. Полуодетая рота встала за сорок секунд.
Барон медленно шел вдоль строя, заглядывая в лицо каждому из двухсот человек. Под его горящими хо лодной ненавистью голубыми глазами опускались го ловы.
– Большевики – шаг вперед. Десять секунд. Иначе…
Его поняли, потому что казак выкатил из оружейки «максим» с заправленной лентой и присел за него. Семеро вышли из строя.
– Ну что, христопродавцы? Пулю в лоб или языками вылижете мне сапоги? – спросил Унгерн.
Все молчали.
– Мне – пулю, – наконец сказал один.
Остальные не шелохнулись.
– Фронтовик? – спросил барон.
– Так точно, вашбродь…
– Как же ты, солдат, а?
Тот опустил голову. Затем поднял ее. В глазах была тоска.
– Выбрали меня, господин есаул, в комитет… А там и в партейные записали.
Барон долго молчал.
– Верить тебе можно? – спросил он наконец.
Солдат выпрямился.
– Так точно, господин есаул!
Барон протянул ему маузер. Тот взял оружие.
Полминуты они стояли друг против друга – безоружный офицер и только что обретший свободу и пистолет большевик. Кадык взметнулся и опал на шее солдата.
– Приказывайте, господин есаул, – тихо сказал он.
– Человек тридцать – сорок честных есть? – спросил барон.
– Так точно, вашбродь!
– Им – остаться. Остальных – под замок…
В пять утра эшелон из тридцати теплушек был подан на станцию. Паровоз стоял под парами. Унгерн ходил вдоль состава. Казак Мартынов и солдат Урманцев с баронским маузером сопровождали его, на все расспросы пытавшихся приблизиться к составу праздношатающихся кричали: «Назад! Полк отдыхает!» – и щелкали затворами. Внутри вагонов горели свечи, дымили буржуйки, и никому в голову не могло прийти, что в каждой теплушке было по одному человеку…
Семенов и хорунжий Мадуевский с тремя казаками арестовали всех комиссаров, благо тем не по нраву пришлась казарменная жизнь, и они расселились поодиночке по богатым квартирам.
– Встать, шкуры, подъем! – заревел атаман, в шесть утра вломившись с хорунжим и казаками в казармы, и всадил караульному кулаком.
Забрав ключи, хорунжий и казаки заперли пирамиды с винтовками.
Полторы тысячи непроспавшихся солдат толпились на плацу. Единственного, кто крикнул «караул», Мадуевский огрел прикладом по спине и пинком загнал в строй.
Заставив взводных равнять строй, Семенов ждал.
Наконец на плац примчались освобожденные офи церы.
– Я комиссар Временного правительства, – объявил Семенов подтянувшемуся и вновь обретшему воинский вид каре. – Но я плевать на него хотел… В России может быть только диктатура. Кто согласен – шаг вперед, милости прошу в мои войска…
Офицеры вышли из шеренг.
– Первая… вторая… седьмая рота, шаг вперед! – послышались команды, и их заглушил дробный топот солдатских сапог.
На месте осталось человек шестьдесят. Семенов усмехнулся.
– Hy-с, в семье не без урода… – промолвил он. – Итак, господа, вместе с довольствием и имуществом грузиться в эшелон. Пять минут на сборы. Оружие в штабной вагон и вагон конвоя. А вас, господа-товарищи, – он скривился, – удостою особой чести: вышлю в Россию в запломбированном вагоне, как Ленина с Троцким…
– Вопросы есть?! – внезапно гаркнул он и сам же себе ответил: – Вопросов нет… Разойдись!!!
…Через десять минут полторы тысячи солдат гарнизона рассаживались в теплушки. Вагоны заперли, и состав выдвинулся на станцию Даурия. Единственным часовым был казак Бурдуковский, совершенно непьющий и потому полностью благонадежный.
Тук-тук, туки-туки! Туки-тук – колеса эшелона выстукивали свободу, фужеры на столе штабного вагона вызванивали надежду.
Атаману Семенову – двадцать семь лет. Унгерну – тридцать два. Пожары позади и бездна впереди. Но – туки-туки, туки-тук! – выстукивают колеса, дили-дон – поют фужеры и боги, боги мои! – как хороша эта цыганочка, что за грудь, что за стать, а голос…
Офицеры, освобожденные атаманом, отводят глаза.
– Маша, спой, – просит Семенов.
Туманит, шибает в голову шампанское, гонит кровь по жилам коньяк – ах, хороша, хороша… Где нашел ее атаман, какую кровь пролил, и что недоброе, стылое таится в ее глазах, и что за мука и страсть в ее грудном и хриплом голосе?.. «Ах, зачем эта ночь так была хороша? Не болела бы грудь, не томилась душа…»
Да все равно. Все равно пропадать, господа, не вернуть уже милой Расеи, снялась она с места и кружит ее в бесовском хороводе неведомая сила, как облапошивают сырую барыню-вдову, запутавшуюся в долгах и ни бельмеса не смыслящую в финансах, невесть откуда налетевшие юркие людишки в армяках и лапсердаках, похохатывающие, поддакивающие, льстиво засматривающие в глаза, все на свете сулящие, не велящие беспокоиться, и все подсовывающие бумажки, и прыскающие мелким смешком с позевыванием и подвыванием…
Ах, все равно.
– Прошу налить, господа!
И снова брызнула гитара, и хохот, и рев, и чутко прислушиваются к офицерской пьянке из двух ближайших теплушек солдаты и недобро молчат.
Ночь, монгольская ночь висит над степями. Бежит, спешит к Даурии эшелон. Оттолкнувшись от сопок, несется вдогонку за ним месяц, отражаясь в темных водах Онона, блестя в осколках бутылок между шпал.
Все равно. Да, все равно. Одно обидно, господа, – откуда на свете столько дураков?! И что же с ними делать…
20 декабря 1919 года, Даурия, Россия
Приказ по отдельной Азиатской конной бригаде № 21. По строевой части:
«8. Две недели тому назад врач Ильинский был мной арестован за те же самые упущения, которые были сегодня при обходе бригадного лазарета. Ныне вновь его арестовываю с содержанием на гауптвахте на один день и две ночи. Посмотрю, кому надоест раньше – мне ли сажать, ему ли сидеть. Ко всему этому, врач Ильинский хотя и учился в университете, но элементарную физику совершенно забыл и утверждает, что при топке печей каменным углем герметические дверцы не должны закрываться вплотную, а для достижения большей нагреваемости печей нижние дверцы должны быть обязательно открыты.
Но я не унываю и надеюсь служить совместно с врачом Ильинским до тех пор, пока он не научится хорошо работать и со рвением относиться к своим обязанностям.
Подлинный подписан: генерал-майор барон Унгерн.
С подлинным верно: за старшего адъютанта поручик (неразборчиво)»[11].
16 марта 1939 года, резиденция правительства, Прага, Чехословакия
– Господин премьер-министр, к вам представитель абвера… – Секретарь был вежлив, но в нем угадывалось огромное внутреннее напряжение.
«Deutshen Zoldaten und Offi ziren»[12], – неслись с улицы сквозь огромные окна от пола до потолка звуки марша. Немецкие солдаты печатали шаг, как на параде. В толпах народа, наводнившего тротуары, свистели, и плакали, и проклинали.
Ян Сыровны со вздохом отпустил портьеру и повернулся.
– Проси, – произнес он. Через полминуты он уже рассматривал ничем не привлекательную фигуру немецкого полковника. «Herr Oberst Tihi» – значилось в визитке.
– Вы славянин? – наконец спросил премьер.
– Как и вы, герр генерал, – ответил Афанасий Степанович Тихий.
Сыровны улыбнулся чуть облегченно. «Что ж, – подумал он, – если даже русские служат Гитлеру…»
– Что вам угодно, Herr Oberst? – спросил он уже чуть более уверенно. – Как здоровье адмирала?
– Не извольте беспокоиться, господин генерал, я привез вам от господина адмирала и еще нескольких известных вам лиц сувенир. – И полковник достал из кармана золотой портсигар. Огромный камень его крышки высверкнул красным и синим, когда полковник портсигар раскрыл.
– Чудная вещица, – пробормотал премьер и протянул руку. – Покорнейше…
Но герр оберст извлек из портсигара какой-то продолговатый предмет и протянул его генералу.
– Что это? – недоуменно спросил Сыровны. – Но позвольте, полковник, что это значит?
На ладони премьера лежала пуля.
– Чистое серебро, господин генерал, – медленно произнес полковник, – да и надежнее, чем три обыкновенных… – Да, и еще… – Полковник Тихий обернулся в дверях. – Вас, генерал, кажется, наградили орденом Почетного леги она за успешную эвакуацию союзных нам войск из России? Передайте вашим французским друзьям, что мы не замедлим…
И полковник Тихий вышел.
Ян Сыровны молча опустился в кресло.
Серебряная пуля стояла посреди огромного письменного стола, тускло отливаясь в полировке.
– Никого не пускать, ни с кем не соединять, – приказал в трубку секретарю генерал. Затем, помедлив, открыл небольшой сейф и достал оттуда несколько ветхих листов бумаги. Они легли на полировку стола рядом с пулей…
18 декабря 1919 года, станция Ачинск, Сибирь, Россия, штабной поезд главнокомандующего Русской армией
– Господин генерал, телеграмма от Верховного из Нижнеудинска! – Полковник Вырыпаев протянул бланк Каппелю. – Владимир Оскарович, вы слышали?
Каппель сидел, сжав руками голову. Он и без того знал, что в телеграмме. Чехи, захватившие Транссибирскую магистраль и драпавшие на Дальний Восток, отбирали паровозы у русских эшелонов, с войсками ли, с ранеными, с беженцами – им было все равно. Сотни поездов так и остались в тупиках пятитысячекилометрового пути, все находившиеся в них погибали от тифа, холода и голода, выживших добивали наседавшие красные. А чехи на экспроприированных составах вывозили воинскую добычу, бесчисленным обозам чехословацкого корпуса был дан зеленый свет…
И вот вчера были отняты паровозы из эшелонов Верховного правителя России. Штаб Колчака, он сам и двадцать шесть тысяч пудов золота – часть золотого запаса Российской империи – оказались под угрозой захвата красными.
Каппель знал, что Колчака защитить было больше некому. Но что могла сделать уцелевшая кучка его солдат с командованием союзных войск, находившимся за тысячи верст отсюда, под охраной французских, чешских, японских и американских штыков?!
– Вася, пиши ответ, – медленно произнес Каппель, обращаясь к Вырыпаеву.
«Генералу Сыровны, командующему чехословацким корпусом, – слова неровно ложились на бумагу под карандашом полковника. – Если Вы, генерал, решились нанести оскорбление Русской армии и ее Верховному главнокомандующему, то я, русский генерал Каппель, в защиту ее чести и достоинства, требую от Вас удовлетворения путем дуэли со мной».
– Отправить немедленно! – Каппель вскинул глаза на полковника Вырыпаева. – Немедленно, открытым текстом…
16 марта 1939 года, резиденция правительства, Прага, Чехословакия
Генерал Сыровны со вздохом отложил первый лист. «Этот Каппель, – подумал он, – так и не узнал, сколько их, наивных, мне писало…» И он взял в руки следующую бумагу.
«Открытое письмо генералу Сыровны» – значилось в верхнем углу.
«Вы жестоко ошибаетесь, генерал, – значилось ниже, – если думаете, что Вы, палач, славянин, собственными руками похоронивший в печах и тюрьмах Сибири возрождающуюся Русскую армию с многострадальным русским офицерством, 5-ю польскую дивизию и полк сербов, позорно предавший адмирала Колчака, безнаказанно уйдете из Сибири…»
– А вот ушел же! – хихикнул Сыровны и продолжил чтение.
«Я требую от Вас, генерал, ответа за наших детей и женщин, переданных Вами в публичные дома и общественное пользование “товарищей”, оставляя в стороне факты выдачи на станциях Тулун, Зима, Половина и Иркутск русских офицеров на моих глазах, дружественно переданных по соглашению Вами, для расстрела в руки “товарищей”.
Но за всех их, замученных и расстрелянных, несомненно, потребуют ответа мои братья-славяне, русские, и Великая Славянская Россия.
Я же лично, как поляк, офицер и славянин, обращаюсь к Вам: к барьеру, генерал! Иначе я называю Вас трусом и подлецом, достойным быть убитым в спину.
Капитан Польских войск в Сибири Ясинский-Стахурек, 5 февраля 1920 г.».
Генерал Сыровны встал и в волнении заходил по кабинету…
«И этот польский недоносок, пся крев, туда же с этими русскими лапотниками…» – билось у него в голове. Перед его глазами невольно вставали картины катастрофы Русской армии в Сибири, тысячи и тысячи брошенных людей по всей магистрали, полки, корпуса и дивизии, оставленные без прикрытия и без надежды и выбиравшие между смертью в бою или расстрелом и мучениями в плену, и все из-за того, чтобы чешский корпус с добычей покинул Россию, раз уж об этом удалось договориться с большевиками.
– А что они думали, мы будем умирать за их русские и польские задницы?! – вслух негодовал Сыровны. – Нет уж, дулю вам! Дулю! Дулю, дулю, дулю!!!
«Nicht kapituliren!»[13] – донеслось с улицы. Генерала ждал еще третий листок.
«Главнокомандующему Русской армией генералу Каппелю, копия генералу Сыровны, кабинету министров, союзному командованию.
Ваше Превосходительство! Вы в данный грозный и ответственный момент нужны для армии. Я вместо Вас встану к барьеру и вызываю генерала Сыровны, дабы ответить за оскорбление, которое нанесено его частями доблестной Российской армии, героически сражающейся сейчас с красными под Вашим командованием.
19 декабря 1919 г., атаман Семенов».
Генерал Сыровны остановился. Ему показалось, что сквозь рев толпы и бравурный марш до него донеслись проклятия из девятнадцатого года, по-русски, по-польски, по-серб ски, по-киргизски, по-бурятски, по-татарски, по-турк мен ски – из-под каждого сугроба, из-под шпал, из рвов, из обгоревших или выстуженных намертво теплушек, из тайги, из-подо льда великих рек, из застенков чрезвычаек, из подвалов и яров.
Генерал в страхе оглянулся. В сейфе масляно блеснула рукоять пистолета.
– Нет, нет, никогда! – в панике, в истерике зашептал генерал. – Никогда!
Все так же долетали через бархат гардин звуки марша и свист и крики с улицы. Чуть слышно звенели аппараты в приемной у секретаря, и топот тысяч и тысяч сапог по брусчатке эхом отдавался в голове генерала.
3 августа 1939 года, Москва, Кремль
– Иосиф Виссарионович, Риббентроп уже на пути сюда! – Молотов поклонился и вышел.
Сталин остался один. Он сидел за столом, крытым зеленым сукном. В тяжелой мраморной пепельнице еще дымилась трубка с табаком из папирос «Герцеговина Флор». До встречи с министром иностранных дел Германии оставалось минуть десять.
– Польшу уже не спасти, – вслух думал Сталин, меряя шагами кабинет, – можно спасти лишь часть поляков… Прибалтика? Что Прибалтика? Недоразумение.
Сталин остановился посреди кабинета. Он припомнил донесения пограничников о том, как эстонцы и латыши, обирая сдавшиеся белогвардейские части до нитки, буквально голыми выгоняли их на лед Чудского озера или в поля, заставляя возвращаться в Россию, и секли пулеметами пытавшихся уклониться.
«Что ж, господа, вы расплатились с белыми за царя… Теперь пора расплатиться с нами за белых», – последнюю фразу он вслух не произнес.
Это было бы слишком большим подарком для всех этих плясунов вроде Никиты Хрущева. И что Надежда в нем нашла еще тогда, в Промакадемии, зачем в дом привела? Только в память о ней терпеть его приходится. Хотя в «ежовщину» он очень даже пригодился…
«Что ж, Тухачевский и Блюхер расплатились за Каппеля и Колчака. Сыровны за всех них. Кто там еще? Маннергейм? С ним бы надо договориться, русский же генерал… Но в этом-то вся и беда, – продолжал думать Сталин, наблюдая, как медленно открываются массивные створки дубовых дверей и в кабинет входят Молотов, Риббентроп и Шуленбург. – Почему, о господи, мы можем договориться с любой нечистью, но не способны понять и услышать друг друга?!»
И Сталин шагнул навстречу посланцу Гитлера.
2 августа 1241 года, Сплит, Хорватия
– Ха![14] – Нукер у шатра великого хана Батыя угрожающе вытянул саблю в сторону едва различимой в предрассветном тумане фигуры. Лазоревое Адриатическое море ласкалось к прибрежным камням. Город с красными черепичными крышами, угадывавшийся вдали, стекал с горы прямо в тихий предутренний прибой.
– Анхаарах ба дагах![15] – раздалось в ответ. Нойон Жамбыл, баурши[16], единственный, кто имел право тревожить хана в любое время, приблизился к шатру.
Черное и белое знамена хана стояли поодаль, их также охраняли тургауды.
– Менду[17], Ослепительный! – тихо произнес Жамбыл, когда нукеры убрали сабли в ножны и отступили на шаг.
– Разве уже утро? – раздался изнутри голос хана.
– Пора, Ослепительный, – ответил нойон.
– Дзе, дзе, да, да, хорошо… – услышал он в ответ, и через минуту хан показался наружу.
Он не был ни бледен, ни румян, бессонная ночь не оставила следов на его чеканном лице, и только новая глубокая морщина – след горечи и боли – залегла вокруг упрямого рта.
Лагерь просыпался. Тут и там носились верховые, лаяли псы, покрикивали командиры.
В глубине ханского шатра, едва видимая через откинутый полог, сидела, понурившись, последняя любовь и вечная отныне печаль Батыя, рыжеволосая Рита Де Унгария, и тяжелые медные волны распущенных кос спадали по бледным ланитам.
«Дэр-халь! Хош-халь!»[18] – докатился клич из Сплита, гора зашевелилась, клич все рос и приближался, и масса людей потекла из города в лагерь.
…Солнце уже стояло над горизонтом, когда тысячи горожан, сто тысяч войска и никем не считанные невольники и ясырки-наложницы завоевателей расположились в долине вокруг холма, на котором стоял видный отовсюду белый шатер Батыя.
Жамбыл поднял правую руку.
Все стихло.
– Исполните закон ясы, – негромко произнес нойон, но голос его подхватили темники, тысячники и сотские и услышали все.
Хан стоял недвижим. Лицо его было бесстрастно. А мимо холма тянулись один за одним все его воины, и каждый, опускаясь на правое колено, оставлял на земле пятую часть добычи.
…Солнце уже прошло зенит, а люди все шли и шли. Горы золота, парчи, благовоний, оружия и драгоценностей высились вкруг холма, а мимо хана не прошло и половины войска.
Когда наконец последний батыр принес свой ясак под ноги Ослепительного Повелителя Вселенной, красное от увиденного солнце клонилось долу над Венецией, на итальянском берегу.
Все это время Батый стоял, казалось, не шелохнувшись. Все это время Рита сидела, не поднимая глаз. И только раз в два часа менялась стража у шатра, слепая и глухая ко всему, кроме опасности. Как слепа и глуха любовь ко всему и всем, когда посетила двоих, как слеп и глух мир к двоим, когда любовь готовится их покинуть…
– Бай-арала, баатр дзоричей![19] – глухо сказал хан, когда все его войско прошло мимо и вернулось на свои места.
– Уррагх! – было ему ответом в сто тысяч глоток.
– Иди, джихангир, – негромко произнес Жамбыл, и Батый покорно взошел на чашу огромных весов и сел.
В мертвой тишине сотни тысяч глаз следили, как на вторую чашу устанавливали мешочки с золотым песком – каждый предварительно открыв и предъявив народу слитки и самородки, цехины и флорины, и перстни, и кольца. Вздох прокатился по туменам и толпам, когда диск с джихангиром, дрогнув, пошел вверх и затих: чаши замерли друг против друга.
Золото сняли, и, когда с весов убрали последнюю песчинку, на него стали накладывать серебро, рублевики и чаши, блюда и братины, кубки и статуэтки, и мониста.
Толпа, как завороженная, в один взгляд следила, как чаши весов вновь замерли друг против друга.
Батый сидел, безучастен и недвижим. Только раз он поднял голову и взглянул в глубь шатра, различив в полумраке холодный синий огонь ее глаз.
И в третий раз наполнили чашу яхонтами, смарагдами и жемчугами, гранатами и изумрудами, алмазами, сапфирами и бирюзой. Камни горели в лучах уходящего солнца, искрили, резали глаза, завораживали, притягивали, манили, обещая райское блаженство, негу и забвение.
Толпа, издав стон, подалась вперед, но тысяча самых преданных нукеров из личного конвоя хана осадила их одним взглядом презрительных глаз.
Воины стояли спиной и к золоту, и к серебру, и к самоцветам.
Их не ослепил этот блеск.
Батый встал.
Если его и не утомила бессонная ночь, то состарил бесконечный день. Он вышел из шатра молодым, а встретил закат зрелым, и нитки серебра вплел этот день в его косы, и вечный холод влил этот вечер в его душу.
И снова взглянул повелитель мира в шатер, и снова отрицательно покачала головой та, ради которой он, не колеблясь, отдал бы богатства мира.
– Байартай, – прошептал джихангир одними губами.
Байартай, откликнулись чайки над красным от заката заливом, байартай – вторили им журавли, строясь клином в вышине, байартай – свистел поднявшийся ветер в грабовой роще, байартай – плакали малиновые облака.
– Раздать, – коротко приказал Жамбылу хан.
И тысяча воинов из дежурного тумена, пройдя внутрь кольца, насыпала себе полные щиты золота, серебра и камней. И, выйдя из оцепления, пошла во все стороны света сквозь толпы, швыряя драгоценности направо и налево.
В вое и крике потонули окрестности. Смешалось все – монголы и хорваты, пленники и писцы, женщины, верблюды и ослы. Все рвали добычу, все топтали друг друга и били кулаками и локтями в оскаленные пасти, и кусали, и хрипели, и задыхались.
Над всем этим столпотворением, вкруг холма, стояли, скрестив руки на груди, тысячи воинов. Их лица выражали презрение.
Над ними стоял хан, а чуть позади показавшаяся из шатра Рита.
Глаза их были пусты.
Байартай.
22 августа 1916 года, высота 1478,Лесистые Карпаты, позиции 1-го Нерчинского Казачьего Его Императорского Высочества Наследника Цесаревича полка
…Рыжая белка, распушив хвост, перелетела с одной верхушки сосны на другую и потерялась в ветвях, только сыпалась вниз шелуха сосновых шишек и раздавался треск разгрызаемых ядрышек. Вокруг окопа, в котором притаился у полевого телефона артиллерийский наблюдатель сотник Унгерн-Штернберг, царила тишина. Рыжий муравей пошептался о чем-то с товарищем на бруствере, под самым носом сотника, и оба заспешили прочь.
Сотник провел ладонью по недельной щетине и подумал, что запускать себя негоже, необходимо побриться.
Невесомая паутина, сотканная из золотых нитей, просвечивала над ним. В следующую секунду через нее прошла пуля и ударила сотника под левую ключицу, выбив фонтанчик крови на бруствер, и капли ее, попав на разорванную паутину, заалели в утреннем солнце.
Грохот выстрела раскатился по лесу, и все стихло.
Сотник ткнулся головой в засохшую бурую землю окопа.
Было тихо, не больно, и удивительно спокойно, и безмятежно хорошо. Жизнь уходила из тела ручейком, хотелось опрокинуться в эту грядущую тишину, отдаться покою, но холод, кравшийся от пальцев онемевших ног все выше и выше, тревожил и не позволял заснуть.
Барон чуть прищурился и сфокусировал взгляд. Он разглядел, как между стволов, пригнувшись, порой падая и перекатываясь, уходя от пули, к нему бежит человек. Барон потянул к себе винтовку. Что-то мешало ему прицелиться, нет, не эта розовая пелена – какая-то мысль, даже не мысль, а точное знание того, что убивать нельзя, а нужно плыть, плыть в блаженный покой, и забыться, и задремать.
Унгерн стиснул зубы и нажал на курок. Отдача ударила его в плечо, боль выплеснулась и воткнулась раскаленным железным пальцем в рану.
В следующую секунду человек, в которого он стрелял, скатился в окоп и оттолкнул выпущенную бароном винтовку подальше.
– Der Toeffel[20], – пробормотал сотник и услышал сказанное по-русски: – Ты что, немец?
Барон прищурился и увидел, что на человеке русская форма. Он был широкоскул, длинные монгольские глаза смотрели с улыбкой.
– А ты, ты кто? – борясь с болью, но чувствуя, как холодок пошел от живота вниз, обратно к пальцам, спросил барон.
– Позвольте представиться – есаул соседней с вами Дикой дивизии князь Бекханов, можно просто Айдар, – расплылся в улыбке пришедший и добавил: – Спасибо, сотник, что промахнулись…
Унгерн потерял сознание. Терпеть эту боль больше не было сил.
…Солнце прошло зенит. Стало ясно, куда так спешили утром два муравья, – они вернулись, приведя с собой целый взвод сотоварищей, и дружно исследовали хлебные крошки на плащ-палатке, постеленной в окопе. Белка щелкала орешки где-то поодаль, и по веселой рощице раскатывался дробью дятел – тук-тук-тук, тр-р-р, тук-тук-тук…
– Вы меня слышите, сотник? Allo! – достиг сознания барона голос, и Унгерн открыл глаза.
Он лежал на дне, без мундира, укрытый шинелью. Плечо и рука забинтованы, а боль стала глухой и тупой. Рука онемела, но это уже были пустяки.
Озноб ушел, если что-то и угрожало жизни сотника, то не сейчас.
Есаул Бекханов сидел напротив. Он был теперь очень серьезен.
– Помощь я вызвал, потерпите, сотник, – произнес он. – Вы в состоянии отвечать?
– Да, – ответил барон и не узнал своего голоса. По крайней мере, он всегда думал, что у него баритон, а не дискант.
– Откуда это у вас? – спросил его есаул, протянув золотую пластину с изображением тигра. – Я не обыскивал вас, но она мешала перевязке, и пришлось снять…
Золотая цепочка свешивалась с пластины и играла на солнце.
– Это пайцза Чингисхана, – прошептал барон. – Тигр обозначает принадлежность к Чингисидам.
– Знаю. Откуда у вас? – продолжил допрос есаул.
– Родовое. А вам-то что, есаул? – возвысил чуть окрепший голос барон.
Тот долго молчал, неподвижно глядя в глаза Унгерну. Потом, расстегнув ворот, что-то снял с шеи и протянул барону. Две одинаковые пайцзы лежали теперь на его ладони, и две цепочки свешивались вниз и покачивались, играя на солнце.
Была тишина.
Муравьи организовали переправу хлебных крошек куда-то в закрома. Белка скрылась. Дятел замер, приглядываясь сверху к золотым зайчикам, скачущим с ладони есаула.
– Господин сотник, ваше благородие, да где же вы?! – прошелестел из ветвей голос санитара.
– Мы братья? – так же в упор глядя на новоприбывшего, спросил Унгерн и поплыл куда-то опять, но плавание не было невозвратным, он почему-то это знал.
3 августа 1241 года, Сплит, Хорватия, 3 часа утра
Еще немного. Еще совсем немного, и день, этот неотвратимый, проклятый богами степей день обрушится на голову Повелителя Вселенной и раздавит его, и погребет под обломками.
Батый знал, что вчера он начал путь к долине смерти. Знал, что сколько бы лет он ни прожил еще, никогда, о боги, боги мои, никогда больше радость не коснется его души, и только тень, тень печали, сумрак тоски, навсегда, навсегда покроют ее, укутают своими призрачными объятиями, и она станет хрупкой и ломкой, совсем прозрачной, невесомой, вся в прожилках страданий и в бороздках забот, словно изморозь на тонком ледке бесконечных луж и переправ на пути его коня утром, утром, когда солнце еще не встало, и ужас предстоящего холодными липкими пальцами трогает душу… Проклятое утро!
Все костры догорели. Стотысячная армия ждала своего командира. Женщины и рабы толпились на холмах – им были дарованы жизнь и свобода.
Батый снял с шеи золотую пластину с изображением тигра – пайцзу, знак высшей власти, знак Чингисида, знак, даровавший неслыханные почести и привилегии ее носителю, но и боль, и тяжесть, опустошающую тяжесть власти.
– Возьми, – протянул он Рите, – и знай – вот здесь, в левом углу, выбита карта моего личного тайника, там, где Итиль впадает в море, и море не знает границ, у древнего кургана, где спят мои воины. Там золота больше, чем нужно миру…
Он замолчал. И не добавил «и совсем не нужно мне…». Рита подняла на него глаза.
– У меня будет сын. – Она смотрела не мигая. – Туунийг сайн яруу най-рагч болно гэж харж байв[21].
– Нет, – спокойно ответил Повелитель Вселенной, – он будет батыром…
Батый повернулся и вышел. Рита не шелохнулась.
И только когда свист и хохот, конский храп и топот застыли вдали, когда перестала содрогаться земля, когда первый луч робкого светила коснулся золотой пики копья, на котором больше не стлалось тяжелыми волнами знамя, она повалилась без чувств на бухарские ковры.
Байартай.
8 июня 1919 года, территория русского (царского) посольства, Пекин, Китай
– Позвольте, принцесса, представить вам русского героя, кумира солдат и казаков и недруга уставов барона Романа Федоровича фон Унгерн-Штернберга! – Первый секретарь посольства, тучный блондин с одышкой и орденом Андрея Первозванного, с улыбкой подвел к принцессе Цзи высокого худощавого есаула в адъютантской форме.
Принцесса подняла голову и натолкнулась взглядом на холодный огонь голубых балтийских глаз барона.
Помедлив, Унгерн поклонился. Но эти несколько секунд промедления, эта почти никем не замеченная пауза, а заметившими отнесенная к природной неучтивости барона, решили все.
Принцесса поднесла руку к запунцовевшей щеке и в замешательстве тронула ее. Затем, опомнившись, протянула ее барону, и он, приняв руку как драгоценность, склонившись, поцеловал кончики белых бальных перчаток.
Шум приема куда-то улетучился. Продолжал что-то тоном с налетом интимности рассказывать граф Шувалов, в лаковых улыбках расплывались придворные – девушка не слышала ничего. Молчал и барон.
Наконец она справилась с волнением и произнесла, указывая на солдатский Георгий на груди барона, единственную награду из всех, которую он носил всегда:
– Насколько я знаю, барон, ваш род – один из старейших в Европе, а солдатский крест дают только избранным офицерам. Какой подвиг вы совершили, барон, сколько стран вы покорили?
– Мои главные победы впереди, моя госпожа, – также на безукоризненном французском ответил офицер.
– Барон, как истинный рыцарь, предпочитает брать бастионы, а не девичьи сердца, – с ноткой ревности обронил Шувалов, ибо почуял интерес китайской принцессы к этому чужаку, неизвестно как оказавшемуся на блестящем рауте. – Да и то, господа, как прикажете быть кавалером, если казаки, по слухам, моются лишь по праздникам?!
Кисло улыбнулись стоявшие в кружок посольские, и, так же лаково лоснясь, продолжала кивать свита принцессы. Кто их разберет, этих варваров-европейцев, с их юмором! Просто нужно улыбаться всем…
Смертельная бледность покрыла щеки барона. В глазах у него потемнело, и знакомое бешенство разлилось по жилам.
– А зачем мыться чаще, граф, – спросил он, не сводя немигающего взгляда с переносицы Шувалова, – если даже сапоги моего вестового чище совести всей придворной челяди?
И, выждав полминуты, он поклонился принцессе и отошел.
Шувалов, хватавший воздух, как рыба, услышал хохот принцессы. Она не могла совладать с собой и звонко смеялась, прикрываясь веером.
– Ненавидит нас… А вы знаете, сударыня, ходят упорные слухи, что он – незаконнорожденный, сравните его лицо с портретом великого князя Михаила Александровича, да они же близнецы-братья… – прошипел граф.
Нет, в несчастливый день пришла в голову графу мысль принять приглашение на этот прием! Да и то сказать, ехал себе в Париж бы и ехал, так счастливо сбежав от большевиков из Даурии, и что толку было так долго сидеть в этом Пекине?! Да уже, господа, скоро изжога случится от всей этой басурманской пищи, parole d’honneur[22]…
Дальше произошло то, что еще долго с ужасом будут вспоминать китайские официальные лица и с восторгом, смакуя детали, передавать из уст в уста эмигранты по всей русской колонии.
…Граф Шувалов, посланный, как шар в лузу, точным ударом в челюсть, пропахал на животе через весь длинный стол яств и остановился в самом конце, угодив лицом в блюдо черной икры. Недоуменно провожали его длинными носами осетры и стерляди, выдергивались, чтобы лучше видеть, пучки редиса из салата, сконфуженно выкипало шампанское Maison Perignon на крахмальных грудях белоснежных манишек под усеянными звездами черными фраками господ дипломатов и сановников.
Ах, какой стол был, господа! Какой забытой роскошью веяло от сервизов с клеймом дома Романовых! Разбились сервизы на паркетном полу… Какой старорежимной важностью были надуты жареные гуси в яблоках, какой покорностью веяло от карпов, какой самодовольной жертвенностью лоснились бока поросят, набитых – о боги, боги мои! – гречневой кашей с рубленым яйцом… Как верноподданно поблескивали из рассола белые грибки, какой строй держали соленые с перчиком и чесноком огурчики, какая гвардейская молодцеватость излучалась маринованными помидорами, от несвойственного им смущения прикрывшимися укропом! Какой бесстыдной, беззаботной негой исполнена была тихоокеанская белобокая жирная сельдь, как искусительно прикрывала она свою манящую наготу кольцами репчатого лука, как, развратно развалясь, плыла она в масле, и как все это рухнуло в небытие, пропало, провалилось, исчезло, растворилось, будто в мареве оморока, под грузным телом так неуклюже пошутившего графа…
О боги мои, боги! Кто сказал тебе, читатель, что нет на свете настоящей любви? Да отрежут лгуну его паршивый язык! За мной, читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь.
Туда, в огромную прихожую, где лакеи с полотенцами, чтобы вязать смутьяна, пытаются приступить и взять штурмом есаула, понукаемые грозным рыком мажордома.
Туда, где, раздавая плашмя удары оставленной у швейцара на время раута казацкой шашкой по холуйским физиям, прокладывает себе путь на волю бравый рыцарь, потомок Аттилы и Чингисхана.
Туда, где наградой звенит ему, отражаясь от зеркал и статуй, звонкий смех той, что, забыв этикет и сан, как девчонка, хлопает в ладоши, глядя, как отлетают от воина прилипалы.
Туда, где он, на секунду обернувшись в дверях, бросит ей прощальный взгляд.
И кто бы мог поверить, господа, что в этом взгляде будет смущение?! О боги, боги! Теперь уже так не любят. И так не дерутся. Ужасный век. Ужасные сердца.
29 декабря 1919 года, станция Даурия, КВЖД, Россия
Скрип. Скрип снега под валенками часового. Скрип петель, ржавых, промерзших петель полураспахнутой железной двери выстуженного пакгауза. Скрип. Скрип пеньковой веревки подвешенного над входом в штабной салон-вагон фонаря.
Метель то задувает подъездные пути мелкой поземкой, то, собравшись с силами, поднимает в черную ночь саваны белого снега, и тогда ничего не видно в двух шагах, ничего, только скрип и скрип да унылые окрики часовых в непроглядной азиатской ночи, лихо на станции, лихо в степи – сошла с ума Россия, покатилась по стальным путям, да по трактам, да шляхом, да чистым полем, прямо в пропасть – не догнать, не остановить, не спасти…
– Стой, кто идет?
– Свои, нешто не видишь?
– Стой, стрелять буду, какие такие свои?!
– Да тебе што, повылазило, аспиду?! Я вот тебе сейчас стрельну по шее!
– Петро, ты, што ль?!
– Нет, не я!
– Стой, стрелять буду!
– Тьфу ты! Да свои же!
– Кажи пароль! Стреляю!
– Ну, сабля…
– Отзыв – штык. Ты, што ль, Петро?
– Во дурак! Нет, не я!
– Стой, стрелять буду!
Тук. Тук-тук. Тук. Тук-тук, тук-тук, тук-тук. Сквозь взвеси пурги доносится стук топора. Плотники достраивают виселицу. Поземка прихватывает заледеневшие пальцы – не спасут, не согреют валенки, ходи веселей, пехота, не обморозься! Тук. Тук-тук.
И скрипит, скрипит в тон ветру веревка и ждет свою жертву.
В вагоне не горит свет, но из приоткрытой дверцы печки выглядывают, выскальзывают веселые языки жаркого пламени, гудит печка, и пляшут тени по потолку и по углам, и играют, и кривляются.
На столе – жареная баранина, что давно истомилась и застыла в собственном соку, хлеб, нарезанный вестовым казаком толстыми кусками, и таинственно мерцает в тонких фужерах старое вино. Где, из каких подвалов достали его казаки, у какого недобитого ценителя французских напитков реквизировали они шамбертен? Не ответит метель, не шепнет поземка, не выдаст тайны огонь.
Вестовой, бурят Доржи, приволок к ночи пять бутылок старого бургундского вина и, щерясь, лоснясь от счастья, нарезал на доске к вину ломти ветчины.
– Эх, дикие времена! – вздохнул сотник Анненков, один из немногих приглашенных на свадьбу, тайную свадьбу барона Унгерна и принцессы Цзи. – Вот специально для этого шамбертена и создали патэ де фуа-гра с трюфелями, его бы на коленях пить, это вино, а мы его сейчас будем – стаканами… Дикие, дикие времена!
…Гости ушли, пожелав молодым, чтобы эта ночь затянулась подольше. И лучшим подарком молодым было то, что на следующие сутки Унгерн не заступал в ка раул.
Что еще можно подарить и пожелать на краю у бездны, когда лучше не загадывать – ни на шаг, ни на час, ни на день?
Фужеры и приборы на столе задрожали – это по соседним путям прошел навстречу красным бронепоезд «Россия». В обслуге – одни офицеры, донес вихрь на секунду смех, крики и звук патефона, и растаял вдали, и затих стук колес.
– Стой, кажи пароль! – доносится издали.
– Je t’aime, je t’aime, écoute moi, s’il te plaît… – чуть не плача, говорит невеста. – Я люблю тебя, люблю, послушай меня…
Смятые жесткие простыни еще кое-где хранят следы глажки и свертывания. Невеста сидит на диване, и простыни постелены поверх кинутой на диван медвежьей шкуры. Она кутается во френч мужа, и царапает, царапает маленькую грудь застежка Георгия… Écoute moi, mon amour, послушай, моя любовь… Да. Что, что да?! Я тоже тебя люблю. Почему же ты тогда уезжаешь?! Пауза. Пауза.
Пауза нестерпима.
– Я не хочу. Но я должен.
– Но зачем, зачем мы тогда женились?! И почему мы должны расстаться наутро после свадьбы?!
Долгая, долгая пауза.
– Я говорил тебе перед свадьбой, что может быть только так. Тебе опасно со мной. И ты сама решила, что все равно хочешь быть моей женой…
– Да, да, oui… Но как я буду без тебя?!
– Если Бог даст, у нас будет сын. Воспитай его. Все мои деньги я положил в банк в Харбине на твое имя. На скромную жизнь хватит.
– Мне не нужна жизнь без тебя!
– Это я тебе не был бы нужен, если бы предал Родину, изменил бы себе… Разве ты смогла бы меня любить или уважать – такого?!
Она плачет, наконец-то плачет. И не вытирает слез. И они капают на френч, на солдатский Георгий, на батистовую сорочку, на грудь.
Какая капель в декабре?!
– Уедем… Уедем… В Пекин, в Париж, куда угодно. Я буду тебя любить любым: нищим, богатым, больным, любым, слышишь меня?!
Non, ma кюрюльтю… Туки-туки, туки-туки, тук! Стук топора становится ближе и явственней.
А, чтоб тебя! Плотник загоняет гвоздь и трясет ушибленной рукой. Не было певчих на их венчании в маленьком храме. И «Многая лета!» пропел им хор из старых рубак – Анненков, да Семенов, да Бекханов.
Подхватили молитву степные ветры, разорвали в клочья, разневестили, развеяли, разъяли по оврагам да тынам, по курганам да полям, где стоит, стоит не гнется на лютом ветру ковыль, и лишь ломается, как стеклянный, и падает звеня.
Или это звон фужеров богемского стекла из пролетевшего на смерть бронепоезда? Или это упало, упало и разбилось на тысячи осколков навсегда заиндевевшее в эту ночь сердце китайской принцессы из династии Цзи?
– Степан, а Степан! – слышны голоса часовых.
– Ну че?
– Щец ли горяченьких похлебать не осталосси?
– Щец тебе! Сожрали усе ишшо с вечера…
– Эхма… В животе ливорюция!
Тени. Тени на потолке, на стенках.
«Ich liebe… ich liebe… ich liebe dich!» – тянет за стеной дивное контральто из патефона.
Она берет руку мужа и надевает ему на палец перстень с головой тигра, что носила на груди, на цепочке.
– Это все, что я могу тебе оставить. Это перстень Чингисхана. Обещай, что снимешь его только перед смертью. Я почувствую. Я почувствую это. Пока он у тебя на руке, я буду знать, что ты жив…
– Степан, а Степан!
– А?
– Дурака на! Покурить оставь, лады?
Притихла перед рассветом метель. Достроена виселица. Глуше шаги часовых.
Но все ставит и ставит Доржи за стенкой понравившуюся пластинку, и все звучит и звучит в предрассветной мгле низкий голос, полный любви и муки: Ich liebe dich, mein herz!
18 сентября 1910 года, Семиречье, расположение 1-й сотни Сибирского казака Ермака Тимофеева полка, Россия
За… гу… Загу-загулял, загулял! Пар… ниш… ка-парень молодой, да молодой! В красной рубашоночке, да-да! Хор-р-рошенький такой…Яловый, надраенный до блеска казачий сапог то вламывается в дощатый пол, то подпрыгивает, то встает на мыс, то на каблук и вертит своего хозяина, хорунжего Артифексова, как хочет.
В просторной избе богатого купца все прокурено и образа скрылись в дыму. Молодухи еще успевают таскать перемены: шти из говядины за свиным холодцом, шанежки за кашей, бараний бок следом… Четверти хлебного вина полупусты. Офицеры «дают бал» в честь проезжего в Амурский полк офицера – Романа Федоровича Унгерна.
Генерал Краснов, командир полка, взмок от выпитого и расстегнул мундир.
– Душа моя, Роман Федорович! – обратился он к Унгерну, и плясовая стихла, а хорунжий Анненков отставил гармонь. – Ей-богу, видывал виды, но чтобы кто в одиночку через Сибирь звериными тропами ехал – такого даже не слыхал! Как же вы, батенька?
Казаки придвинулись ближе. О бароне Унгерне здесь слышали, но рассказам о подвигах верили мало – не казак родом… Впрочем, и Артифексов, и Анненков столбовые дворяне, последний вообще правнук декабриста, кавалергарда и каторжанина, за которым жена-француженка, очертя голову, похерив и дворянство, и состояние, ринулась в Сибирь. А вот поди ж ты, нос утрут любому и семейскому, и караульцу…
– Почему же один, Петр Николаевич? Конь, собака и сова со мной, одеяло есть, патронов хватает, остальное хлам…
Казаки одобрительно загудели. Барон, в одиночку проделавший 900 верст, им явно нравился. Охотничий пес Унгерна сидел у конюшни, сова скрылась, впрочем, караульные божились, что каждую ночь птица возвращалась и охраняла сон хозяина, сидя на коньке крыши избы.
Желавших потревожить спящего не находилось…
Краснов одобрительно заулыбался.
– Так-так, батенька, так-с…
– Ну, а выпить вы, Роман Федорович, горазды?
Унгерн пожал плечами:
– Не мерил, ваше превосходительство…
Одобрительный гогот был ему ответом, и казаки вытолкнули ближе Анненкова.
– Вот-c, душа Роман Федорович, знакомьтесь, – пробасил Краснов. – Первейший и непревзойденнейший выпивоха-с в моем полку…
Анненков поклонился. Вся его аристократическая внешность не могла скрыть лихой удали, жадной воли и природной, полузвериной дикости – подарочек от мамочки-цыганки.
Кипела, бушевала в нем лихая кровь, и мало было хорунжему и неба, и земли. Потому и в джигитовке, и в бою, и за столом он мог быть только первым.
Офицеры смерили друг друга взглядами и поклонились. Молодухи, жавшиеся по стенам, жадно следили за их хваткими фигурами.
– Что ж, готов посоревноваться. – Унгерн поклонился опять. – На стаканах. Спирт. Усидевший за столом – победитель…
Рев и топот были ему ответом. Дуэлянтам освободили место на скамьях, друг против друга. Врач, хмурясь, поставил на стол трехлитровый баллон медицинского спирта, хозяйка – соленые огурцы и чайные стаканы.
Офицеры скинули сюртуки и, оставшись в рубахах, сели за стол. Стало тихо.
Краснов вытащил часы на цепочке и сказал:
– Так-с, господа, нрава вы оба, видать, буйного. Не хочу, чтобы вы ухайдокали друг друга вглухую, а потому даю вводную: один стакан в три минуты, соревнование – десять минут, усидите оба – молодцы…
Унгерн и Анненков кивнули. Артифексов налил по первому так, что влага держалась в посуде поверхностным натяжением.
Краснов махнул платком и вытер им багровый лоб. Унгерн выпил стакан в три глотка, Анненков в пять, чуть не смакуя, картинно отставив мизинец. Закусили.
Разгоряченные казаки бились об заклад, большинство ставило на земляка. Но Артифексов, падавший всегда предпоследним, оценил, что барон даже не вспотел, а только, бледнея, сжал зубы, и поставил на него червонец.
Второй стакан выпили менее лихо. Чуть дрогнула рука Анненкова, потянувшаяся за огурцом, но не изменила хозяину.
Оба улыбались, хотя было видно, что зрачки фокусируются медленнее. Но то, как ходуном ходила, как вздымалась крутой волной у старшей, девятнадцатилетней дочери купца, грудь под хусточкой, Анненков разглядел.
– Три! – Врач налил очередную дозу.
В повисшей тишине было слышно, как глыкала влага в глотках офицеров.
Хмурясь, Краснов следил за минутной стрелкой.
– Ничья, господа, – растерянно произнес он, – как прикажете делить ставки?
– По четвертому! По четвертому, нехай! – неслось со всех сторон.
Анненков улыбнулся и вопросительно взглянул на барона. Тот пожал плечами и с деланым безразличием кивнул. Выпили. Офицеры сидели, держась за стол, и старались не качаться. Три минуты истекли. Тишина.
– Ой, маменьки! – послышалось в углу, и тарелка разбилась у ног старшенькой.
– Цыть, шалава! – цыкнул на нее хозяин.
В мертвой тишине Унгерн показал доктору глазами на недопитую банку и спросил, слегка грассируя:
– Вы не против, Борис Владимирович?
Борис Владимирович не сумел совладать с коснеющим языком, но всем молодецким видом показал: о, да, Роман Федорович, не против! Какие могут быть вопросы?!
Офицерам подали рушники. Перекинув полотенца через шею, они в петли просунули трясущиеся руки и повлекли, подтягивая полотенца за свободные концы, стаканы ко рту.
Выпив, Анненков ухватился за барона. Тот, последним усилием воли перевернув стакан, уронил себе каплю на макушку и пробормотал:
– Вот…
В следующее мгновение оба хорунжих свалились с лавок. В хате творилось что-то невообразимое. По литру спирта – три смертельные дозы! – это было невиданно и неслыханно.
Счастливый Краснов утирал слезы.
– Осторожней, осторожней, аспиды! – ругался он, глядя, как офицеров извлекают из-под стола. – В горницу их, да караульный чтоб раз в четверть часа проверял, не на спине ли спят – неровен час, захлебнутся!
Анненкова и Унгерна, стащив с них сапоги, свалили на широченную хозяйскую кровать. Веселый ужин при свечах продолжался. Иногда вместо караульного в горницу заглядывала старшенькая, но не было в этот час на земле женщины, на которую среагировали бы офицеры.
…Расходились под утро. В лазоревом тумане тонули окрестности, ранние дымы стлались над хатами. На ближайшей к окну горницы сосне сидела никем не замеченная сова. Форточка была раскрыта. Из комнаты доносился богатырский храп.
Птица сидела, нахохлившись и не шевелясь. По временам, когда ее ушей касался посторонний шум, она вздрагивала и поворачивала голову с огромными глазами.
Крысы ушли в эту ночь из купеческого дома и вернулись только зимой.
29 июля 2005 года, два часа дня, Каспийское море, Казахстан
Белый прибрежный городок тонул в мареве полуденного солнца. Пыль оседала на улицах за редким автомобилем, и долго лаяли вслед ему собаки. На центральной площади жался к нескольким чинарам, дающим негустую тень, жалкий базарчик: несколько старух с кастрюлями вареной баранины и картофеля, овощи, фрукты, телеги с рисом в мешках, тряпки. С одного из шатров, уставленного аппаратурой китайского производства, доносится жужжание диджеев, звучит песня:
Черный бумер, черный бумер, Стоп-сигнальные огни! Черный бумер, черный бумер, Если можешь, догони!К одному из лотков подошел высокий, худой человек лет тридцати трех. Джинсы, майка, стриженая голова, изможденный вид. Молодуха, торговавшая съестным – казы, конской колбасой и бешбармаком в кастрюле, – насторожилась и перестала жевать.
Человек долго стоял молча, глядя на еду. Потом поднял голову.
– Я хочу есть, – сказал он.
– Плати, – ответила молодуха.
– Я могу работать, только мне нужно поесть, – проговорил человек.
– Гони его, Марьяна, что с него толку, только вспотеет зря! – под громкий хохот окружающих крикнула ей бабища с золотыми зубами, торговавшая шмотками.
Человек обернулся и посмотрел на крикнувшую. Холодом блеснули голубые глаза.
– Я еще могу работать, – так же ровно произнес он, и золотозубая, осекшись, забормотала:
– Ишь, бичара! Может он! А ну пошел, пошел!
Человек не уходил.
В это время рядом с лотком остановилась машина, и толстый, коротко стриженный человек с золотой цепью на шее, подойдя, уронил:
– Насыпь-ка…
Молодуха засуетилась и стала накладывать в быстро протертое блюдо еду, наливать бульон в пиалу.
Подошедший, поймав взгляд голодного, спросил торговку, ощерясь:
– Хахаль твой?
– Да какой там! – заторопилась та. – Бич какой-то, говорит, есть хочу, а так, мол, сильный…
– Сильный? – с интересом спросил толстый и внимательнее присмотрелся к попрошайке. – Жрать хочешь? – полуутвердительно спросил он.
Человек сглотнул слюну, взметнулся и опал кадык на худой шее. Он кивнул.
Толстый взял блюдо и стал жевать. Картофель, лук, казы и баранина лоснились жиром, бульон просвечивал в большой пиале, и сок тек по его подбородку.
– Спляшешь, дам доесть, – утирая рот, сказал он.
Худой молча смотрел ему в глаза. Жрущий сначала щерился, затем перестал улыбаться и жевать, опустив блюдо и пиалу.
Худой посмотрел на блюдо. Мяса оставалось еще много. Постояв, он повернулся и пошел прочь.
– Эй, шавка! – крикнул ему вслед толстый. – А ну вернись! Вернись, падло!
Худой шел, не оборачиваясь.
Толстый, поставив еду, догнал его и рывком повернул к себе.
– Ты что, животное, не слыхал?! – задыхаясь, прошипел он.
Худой молча смотрел на него.
– Слыхал, – наконец ответил он, – но мне неинтересно с тобой говорить…
Возгласы удивления и хохот пронеслись над лотками. Толстый, оглянувшись на зрителей, побагровел.
– Да ты знаешь, лох, с кем говоришь? – шипел он с ненавистью, тяжело дыша, едва сдерживаясь.
– Знаю. Ты бык, – ответил худой.
Короткий возглас удивления еще раз пронзил площадь и замер. Толстый свалил его на землю одним ударом и принялся добивать ногами, повторяя:
– Падло, падло, падло!
Человек сжался в комок, подтянув колени к животу и закрывая голову, выставил локти. Толстый бил и бил его.
– Оставь, Мясник! – раздался ленивый голос, и град ударов стих.
Рядом стоял невысокий крепыш. Узкие косые глаза его смотрели, ничего не выражая, но Мясник заговорил извиняющимся тоном:
– А че он, Бек-хан, а? Как этот в натуре, че он, а?
Не обращая на него больше внимания, крепыш присел на корточки рядом с лежащим.
– Встать можешь? – спросил он.
Лежащий медленно разогнулся и встал. Мясник куда-то исчез.
Худой и крепкий молча стояли друг против друга.
– Я тебя видел раньше? Не припоминаю… – сказал казах.
– Может быть, – пожал плечами худой, – я многого не помню…
– Шиза, что ли?
– Нет, просто многого не помню.
– Ну а звать тебя как?
– Энгр. Барон фон Энгр, – ответил худой, и хохот, и свист, и рев повисли над площадью.
Смеялись все – и торговки, и старухи, и мальчишки, и крепыш.
Белый приморский городок тонул в полуденном мареве. Из радиоприемника доносилось:
Садись, девчонка, Покатаемся с тобой!29 июля 2005 года, Казахстан, 5 часов дня
– Ешь! – О стол из неплотно пригнанных досок стукнула оловянная миска с дымящимися кусками мяса. – Ешь, ешь…
Энгр сидел, нахохлившись, словно усталая диковинная птица, неизвестно как попавшая в эти места.
На мели возвышался полуразрушенный баркас, к нему были перекинуты сходни. За столом под навесом из белого полотна собралась вся шайка. Ветерок, просоленный ветерок чуть колебал тростник на берегу да не давал потухнуть огоньку под огромным чайником.
Энгр протянул руку и взял кусок. Никто не шелохнулся, лишь Рита, поднявшись, налила пиалу зеленого чая и поставила рядом с миской.
Энгр ел, и грязный кадык на его жилистой шее все взмывал и опадал, и горбились лопатки под майкой, когда он чуть наклонялся, чтобы сок не капнул мимо.
Он доел, запил мясо чаем и выпрямился.
– Спасибо, – сказал он.
– Зачем ты привел его, Хан? – не сводя глаз с новичка, спросил Ганс – длинный, тощий, как жердь, и густо татуированный. – Он же из этих, с верхним образованием… – И Ганс насмешливо покрутил пальцем у виска.
Никто не шелохнулся.
– А тебя я зачем привел, Ганс? – лениво процедил Бекхан, – ты же из этих… Вообще без образования.
Рита затушила сигарету в консервной банке, что была здесь за пепельницу, и тихо произнесла:
– Жалко его, но я чувствую беду… Пусть возьмет еды, дай ему денег, Хан, и пусть уходит. Он чужой…
Так же чуть колебался тростник у воды да где-то в плавнях то ли пела, то ли стонала выпь – как надоедливо, сводя с ума, до зубной боли, до нервной маеты скрипят и скрипят, скрипят и скрипят качели во дворе, и некуда деться от их тоскливого скрежета.
– Кто еще так думает? – спросил вожак.
Никто не откликнулся, и только Башка, приземистый, с вислыми хохляцкими усами на голове – футбольном мяче, ответил за всех:
– Пусть уходит, Хан…
Бек-хан внимательно посмотрел на чужака. Тот сидел, по-прежнему нахохлясь, глядя в землю и не шевелясь. Затем он поднял голову, и Хана полоснул голубой, холодный, как лезвие, взгляд.
– А я и не прошу ни о чем… – медленно произнес он.
Хан встал и отошел к берегу, туда, где был дощатый сортир. Помочившись, он вернулся, стащил рубашку и сел лицом к воде, подставив солнцу плечи.
Все разбрелись из-за стола. Алок, широкая, с грудями-буферами баба, чистила песочком кастрюли, Башка правил ножи, Рита ушла купаться, а Ганс, оставшись, набивал анашой папиросы.
Штакет беломорин рассыпался по доскам, «пластилин» – густой и темный, как навоз, гашиш выглядывал из приоткрытого «кораблика» – спичечного ко робка.
– На, взорвешь? – Ганс протянул заряженную папиросу Башке. – «Пластилин» – мама не горюй…
Раскурив косяк, Башка глубоко затянулся и задержал дыхание. По его гнусной роже расплылась гримаса чувственного наслаждения, и он передал папиросу Алок:
– Не, Башка, – закокетничала та, – я хочу, чтобы Гансик мне дунул…
Ганс взял папиросу в рот тлеющим концом внутрь и стал вдувать Алок дым. Сладковатый, ни с чем не сравнимый – раз узнав, вовек не спутаешь – запашок анаши плыл, стелился под навесом. Ганс, прищурившись, протянул окурок Энгру.
– На, чудик, «пятак» тебе оставили, не пожалели самый кайф!
Энгр медленно покачал головой.
– Плохо курить гашиш, – ответил он. – Трава сушит мозги.
За столом загоготали. Башка, скорчившись, валялся на земле. Ржали все, просто травка была «смешная», веселящая, в отличие от «тяжелой», которую заряжали по вечерам…
– Слушай, шиза! – резко оборвав веселье, спросила Энгра подоспевшая Рита. – Что ты святошу корчишь из себя?! Жрать можешь, а на дело с нами ходить не хочешь? Тебя русским языком спрашивали – хоть на стрему встанешь?
Бек-хан все так же безучастно, спиной к столу сидел у воды.
– Я не отказываюсь, – тихо ответил Энгр. – Работать – могу, воровать – нет… Мешаю – уйду.
Алок положила ему руку на плечо, мешая встать и уйти.
– Нехорошо человека куском попрекать, девочка. – Она в упор посмотрела на Риту. Пожилая потрепанная «бикса», она во всем проигрывала молодой и статной подруге Хана, но сейчас явно брала реванш. – Но и ты, Энгр, пойми… Надо че-то делать, если хочешь остаться… А так тебе доверия не будет.
Чуть усилившийся ветерок пробежал, прошелестел по зарослям, наморщил зыбью воду в заливе, раздул костерок. Враз согнулся тростник, и тревожно пискнула чайка.
– Меня лечили. – Энгр сглотнул. – Меня лечили, запрограммировали так, что я больше не могу делать зла никому. Сделаю – погибну.
– Ну хоть че-то ты умеешь? – настойчиво продолжала Алок. – Не посуду же с бабами ты будешь мыть, в натуре, блин?
– Ну… – пожал плечами Энгр, – я неплохо знаю историю…
Ганс поперхнулся дымом.
– А че? – подал он голос. – Тоже дело… У нас, когда я по последней ходке чалился, был за романиста один журналюга… Такие байки травил перед сном в натуре, «сеанс» случался, как про баб начнет!
Приторчавший Башка взял пару аккордов на видавшей виды гитаре. Несколько перезрелых красавиц было налеплено на деку из тех, что когда-то лепили на мотоциклы. Знакомая, до зуда знакомая мелодия поплыла над плавнями, и все, кроме Энгра и все так же сидевшего спиной к столу вожака, подхватывали куплет, когда до него доходило дело.
Иду я как-то раз домой, Гляжу – лежит товарищ мой, И дворники вокруг стоят с ломами, —пел Башка.
Я попросил его не бить, А поскорее отпустить, Ответил управляющий домами, Ломами! Ломами-мами, бьют! Ломами бьют! Ломами! Ломами-мами бьют! Ломами бьют! —заорали все.
Я проясню вам, в чем вопрос: Ведь он квартплату поздно внес, Поэтому мы раз в квартал И бьем его ломами… А перед тем, как отпускать, Его решили обыскать, И тут раздался дикий крик: О, мами! Ошиблись мы на этот раз, Он к сроку уплатил сейчас, И вот квитанция лежит В кармане! В кармане! —заревели кругом.
В кармане-мане брюк, в кармане брюк!Энгр сидел, безучастный ко всему происходящему. Веселье, надрывное веселье царило вокруг, и стлался, все стлался и щекотал ноздри сладковатый дымок.
– Чаю налей! – бросил Рите вернувшийся вожак.
Энгр поднял голову и увидел на его груди вытатуированную пайцзу: тигр щерился на левой стороне и царапал лапой какой-то то ли узор, то ли шар, то ли клубок синих змей.
– Кто твой отец? – внезапно спросил Энгр.
Веселье враз оборвалось, закончилось само собой, и шайка вперилась в чужака в упор.
– Кто? – повторил Энгр.
– Не знаю… – удивленно ответил Бек-хан, – я детдомовский… Говорят, вояка был, полковник, на войне пропал…
– А это… Это откуда? – Так же не сводя взгляда с татуировки, спросил Энгр.
– Ну мужик один в детдом приезжал… Говорит, служил с отцом и нарисовал мне, мол, у отца такая была… Да ты че, Энгр? Голову тебе напекло?
Чужак медленно стянул с узких плеч когда-то бывшую белой майку. На его груди красовалась такая же пайцза, только левый край, где были таинственные синие линии, был перечеркнут толстым рубцом.
– Ну бля, дела-a-a… – протянул Ганс. – Хоть лезь под нары…
Рита без сил опустилась на землю, кусая губы.
– Отойдем, – бросил Энгр Бек-хану, и они пошли вдоль по берегу.
Солнце, раскаленное докрасна солнце почти касалось волн у горизонта, и не было вокруг ни облака, ни тени, ни прохлады.
12 января 1920 года, Семиречье, Россия, 2 часа пополудни
– Фа цай! Фа цай![23] – Разбогатевший ходя улыбался и кланялся, прижимая руки к груди. – Ни чифан ла ма?[24] – добавил он, когда гости уселись за низенький стол, а женщина с неуловимыми глазами, жена ходи, поставила на столик чайничек с зеленым чаем и две крохотные чашки.
– Сесе, – рассеянно поблагодарил генерал-майор Анненков хозяина, – мей ю чифан[25].
Он был среднего роста и лицом походил на калмыка, под «ермаковкой» – мундиром с настежными лацканами, газырями и серебряным галуном по стоячему воротнику, угадывалось тело спортсмена, владеющего каждой мышцей.
Барон Унгерн, которого с недавнего времени указом Богдо-гэгена было велено именовать «Возродивший государство великий батыр, Главнокомандующий» – ханским титулом, доступным лишь Чингисидам по крови, на желтом шелковом халате, знаке высшей власти в Монголии, носил погоны русского генерала да солдатский Георгий. Ташур – бамбуковая палка, который заменял барону и скипетр, и дубинку, висел на левой кисти.
– Роман Федорович, да сними ты, бога ради, эту свою палку, ведь за столом же сидим! – недовольно бросил Анненков.
– Только вместе с кожей, Борис Владимирович, – холодно блеснув синими глазами, ответил барон. – Этот ташур мне жизнь спасал…
На столике как бы сама собой появилась утка по-пекински, ровно нарезанное мясо, ломтики огурцов, зеленый лук, блины, соусы, бульон в суповой огромной миске, пиалы. Хозяин разлил спирт и исчез.
Генералы ели и пили молча. Все, что достойно слов, было сказано уже давно, то, что не имело названия, не стоило и обсуждения.
Наконец, насытившись, Анненков вымыл руки в специальной пиале с лепестками роз, вытер руки услуж ливо поданным китаянкой полотенцем и хлопнул в ладоши.
В комнате возник казак Лейб-Атаманского полка в синей рубахе с красными погонами, в малиновых шароварах с двойными – генеральскими – лампасами, в высоких кожаных сапогах. В верхней передней части их голенищ крепились розетки с «адамовой головой». Тот же череп с двумя костями был и на кокарде, и на рукаве с золотого галуна шевронами углом по числу отслуженных лет.
– Вот, Роман Федорович, познакомься: бывший красный доброволец Иван Дуплаков, теперь в моем личном конвое, незаменимейший человек-с…
Казак поклонился, Унгерн, внимательно глянув ему в лицо, кивнул. Как и Анненков, он сам выбирал людей среди пленных и ни разу не ошибся. Так же, как никогда не ошибался, нутром чуя среди них большевиков.
– Когда его к стенке ставили, – продолжал Анненков, – он сказал: «Много я вашего брата на мушку перебрал, теперь кончайте и меня…» А я вот услыхал да оценил…
Унгерн, еще раз взглянув на казака, кивнул уже более приветливо.
– Давай, Ваня, скоморохов, – махнул казаку Анненков. – А мне гармонь…
Через минуту в комнату ввалились ручной медведь на цепи, юркнула и примостилась возле ног Анненкова лиса, а между хозяином и гостем степенно уселась ручная волчица Динка. Впрочем, иногда Анненков называл ее Анкой, но волчица не обижалась.
Унгерн положил руку на голову зверя и стал гладить. Волчица прижала уши и закрыла глаза от наслаждения.
– Надо же, – заметил Анненков, – никому, кроме меня, дотронуться до себя не позволяла… Видать, чует общую кровь… Кстати, а филин ваш где, Роман Федорович?
– На конюшне, с лошадью и псом, – ровно ответил барон.
Волчица шумно вздохнула и улеглась у ног генералов покорной собакой.
– Хочу тебя побаловать, душа Роман Федорович, – улыбнулся хозяин. – Ходит среди моих казаков былина про тебя…
Он растянул мехи гармоники и заиграл – мастерски, с переборами. Дуплаков встал в картинную позу и запел:
Я слышал: В монгольских унылых улусах, Ребенка качая при дымном огне, Раскосая женщина в кольцах и бусах Поет о бароне на черном коне. Что будто бы в дни, Когда в яростной злобе Шевелится буря в горячем песке, Огромный, Он мчит над пустынею Гоби, И ворон сидит у него на плече.Унгерн не пошевелился, не улыбнулся, не затуманился. Когда песня окончилась, он произнес:
– Благодарю вас, господа. Это очень лестно. Не прогуляться ли нам, Борис Владимирович?
Генералы вышли. Медведь спал. Волчица подняла голову и, когда дверь закрылась за вышедшими, тихонько подвыла горько, безутешно и коротко.
12 января 1920 года, Семиречье, Россия, 5 часов вечера
– И как же вы, господа, пьете эту гадость? – сморщился Анненков, увидя, как его личный шофер прячет четверть самогона. – Приходите ко мне, я вас угощу чистым спиртом или французским коньяком…
Шофер стыдливо отвернулся, что-то пробормотав.
На плацу огромной площади перед сельским храмом с одной стороны и трактиром с другой строились части Партизанской дивизии. Черные гусары и атаманцы, голубые уланы и кирасиры, все они носили одну и ту же эмблему – череп со скрещенными костями.
На полковых знаменах под той же адамовой головой было вышито: «С нами Бог».
Анненков и Унгерн стояли в середине каре.
– Равняйсь! Смирно! Равнение… нале-ву! – прозвучала отрывистая команда, и перед генералами вырос полковник Ромодановский.
Махнув рукой, Анненков отменил доклад и, отдавая честь, строго крикнул:
– Здорово, братья!
– Здра… жела… брат-атаман! – гаркнули пять тысяч глоток.
– Молодцы! – возвысил голос командир.
– Стар![26] – понеслось ему в ответ.
Анненков и Унгерн, сопровождаемые Ромодановским, двинулись вдоль флангов.
Казаки ели глазами начальство. Больных и изможденных не было, лошади лоснились здоровьем, форма была чиста и опрятна.
– Дай! – скомандовал Унгерн и протянул руку к одному. – Винтовку дай!
Казак вопросительно глянул на Анненкова, тот кивнул. Партизан снял винтовку и протянул барону.
Унгерн открыл затвор и, достав белоснежный платок, провел им внутри карабина. Потом протянул платок ка заку.
Тот побагровел, залившись краской до корней волос. На шелке платка темнело пятнышко ружейного масла.
Желваки заходили на лице Анненкова.
Казак, пригвожденный к месту его взглядом, врос в землю по щиколотку. Впрочем, дальше обошлось без позора – то ли Унгерн пожалел хозяев, то ли проглядел, то ли в самом деле все было в порядке.
– Как же ты, Роман Федорович, его углядел-то? – вполголоса спросил Анненков, когда полки прошли парадным строем перед генералами. – Ну как?
– Пуговица, – неохотно ответил Унгерн. – Пуговица плохо пришита… Значит, и в оружии будет небрежность…
При этом он покосился на серебряные пуговицы мундира самого Анненкова. Те были пришиты прочно. Но на них вместо российских гербов красовались оскаленные пасти тигров и свастики – знаки Чингисхана.
– Уж не думаешь ли ты, Роман Федорович, что я самозванец? – потемнел атаман.
– Нет… – помедлив, Унгерн продолжил: – Нас, Чингисидов, несколько тысяч. Но только на одном исполнится предсказанное…
Все, все в Дальней, Средней и в Передней Азии знали об этом предсказании, полученном Чингисханом в покоренном Самарканде, что один из его потомков воскресит Империю и покорит мир и что Восток переварит в горниле своих древних котлов растлевший свой дух и потерявший себя Запад.
Восток ждал, как ждут иудеи Мессию, как христиане – Христа. Сменялись эпохи, стирались в пыль города и возникали вновь, опускались в глубь моря острова, и пески пожирали оазисы, гасли и вспыхивали звезды, и без памяти о них исчезали миры, но все так же вставало солнце над Японией и гасло над Британией, и текло, текло, текло песчаной струйкой меж сухих и жадных пальцев время, и оставляло на ладонях лишь песчинки, как, ускользая, оставляет ящерица ловцу свой хвост.
Жди.
Что тебе время?
1 мая 1627 года, Кашмир, Индия
Сто слонов, пятьсот верблюдов, четыреста повозок и сто носильщиков везли царские шатры. Основной же отряд в тысячи слонов и десятки тысяч верблюдов следовал за царским конвоем на значительном расстоянии, чтобы поднятая пыль не застила Джихангиру солнце и не мешала дышать.
Сам Джихангир покоился в беседке, устроенной на спине слона. Животное ступало ровно, ехать было приятно, но что-то томило и беспокоило царя.
На спине другого слона были устроены комната-ванная с прохладной водой и туалет. Нур Джахан, супруга царя, лежала в ванне. Сквозь длинные щели бойницы беседки, сквозь наброшенный на стенки платок солнце жалило неопасно, и было видно, как конные евнухи, слуги с тростниковыми палками разгоняют любопытных и наказывают неторопливых, замешкавшихся упасть ниц на пути царя и гарема.
Махаут, погонщик, закутавшись в белый платок, все тянул и тянул одну нескончаемую песню, одну ноту, и полуденный зной, и пыль, и крики евнухов, и вопли толпы все тонуло в этом заунывном пении.
Махаут, широкоскулый и узкоглазый, был родом из киргиз-кайсацких степей, и языка его никто не понимал.
– Стой! – приказал Джихангир, и команда полетела назад, поверх слонов, верблюдов, лошадей и людей. – Стой! Я хочу прохлады…
Конвой встал возле садов Моголов – главной достопримечательности города.
– Прохлады, – повторил Джихангир потрескавшимися губами. – Хочу прохлады…
Тургауды, падая друг на друга, образовали лестницу, и по их спинам царь спустился на землю, поддерживаемый своими нукерами.
На тюрбане царя, украшенном перьями цапли, красовались с трех сторон огромные, каждый величиной с грецкий орех, рубин, изумруд и бриллиант. На шее его было ожерелье из прекрасных жемчужин невиданной величины, рукава до локтя усыпаны бриллиантами, на запястьях тройные браслеты из сверкающих драгоценных камней.
На каждом пальце сияло по перстню, и лайковые белые перчатки, подарок английского посла Poy, были заткнуты за пояс.
Златотканая парча, накинутая на тончайшую батистовую рубашку, защищала царя от солнца, ноги от поцелуев земли и объятий пыли хранили вышитые жем чугом высокие сапожки с загнутыми вверх острыми носами.
– Прохлады, – еще раз повторил царь, и его немедленно подняли в паланкин, что держали на плечах шестеро носильщиков.
Простое белое полотно паланкина было прибито к тростниковым жердям серебряными гвоздиками.
– Бушуу! Хурдан! Тургэн! Шалавхан![27] – заголосили тургауды, и носильщики ровным бегом, не тревожа седока, пустились вверх по террасам.
Вода, вода, драгоценная влага, как жизнь рекой, щедрой, бескрайней, искристой, полной света и веселья, играя бликами по листве и по лицам слуг, воинов и придворных, в почтении стоявших по краям террас, свободно низвергалась с верхней по наклонным мраморным полам, словно живая пленка, она натягивалась на нижней, и взмывалась ввысь из фонтанов, и засыпала, умиротворенная, в глубоком пруду, где дремали красные крупные рыбы с золотыми кольцами в носу.
Тридцать две пары волов день и ночь подвозили воду, чтобы фонтаны работали неустанно, но не скудели колодцы, не пересыхали, подпитываемые родниками, и стекали вчерашние снега с далеких гор по пологим холмам, и дышали и поили всех.
– Госпожа выразила желание пострелять тигров из своей беседки, – почтительно доложил царю дворецкий, когда истомленный Джихангир сел под завесу водопада.
Царь лишь махнул рукой – пусть… О боги, боги мои! Я так одинок… Сто тысяч буйволов везут в обозе зерно для моих войск, число которых неизвестно даже мне, но не с кем, не с кем мне поговорить…
Джихангир протянул руку, и слуга тут же вложил в нее чудесный персик: их каждый день доставляли гонцы-скороходы за тысячи верст из Кабула.
– Не я, – шептал Джихангир, – о боги, боги… Сегодня я понял точно: не я, пророчество было не обо мне…
Но шепот его уносили струи и глушили водопады, не позволяя распознать никому.
– Какое одиночество! – стонал между тем Джихангир. – Какая мука…
Но текли и текли струи, и тоска, чье жало острее меча из стали с добавлением метеоритного железа, все сверлила горло Джихангира:
– Не я…
3 февраля 1620 года, Кабул, Афганистан
– Мой разум не способен вместить это, – прервал Джихангир Никколо Мануччи, знахаря-самоучку, выдававшего себя при дворе Великих Моголов за светило европейской медицины. – По-моему, ваш философский камень – просто абстракция.
Мануччи, почтительно кланяясь, отошел назад, в толпу царедворцев. Впрочем, и ему, так неудачно развлекшему царя ученой беседой, был послан банан из серебра – фрукты, искусно выкованные из этого металла, раздавались на приемах как знак особой милости.
Все новые и новые гости, кланяясь у подножия трона, рассыпали свои дары на мраморе – царь не вел и бровью. Дары принимали царедворцы, и гости, получив фрукт из тончайших серебряных лепестков, присоединялись к пирующим.
Джихангир листал свой дневник, и шумы празднества, длившегося девятнадцатый день, не беспокоили царя.
– Жесток ли я? – размышлял он вслух, читая, как однажды отправил слугу из-за разбитой чашки за такой же в Китай. – Но это была шутка… Приказал же Тимурлен однажды трусу пробежать по всему лагерю в женской одежде, а мой отец, Акбар, велел отрубить стопы человеку, укравшему обувь… Что с того, что я приказал зашить изменников в сырые шкуры быка и осла и весь день возить по жаре? Да, подохли они от удушья и сжатия. Что с того, что всех их сторонников я посадил на колья? Но я и миловал, миловал, в том числе своего сына-изменника, Хосроя, приказал только ослепить, а не убить, а из четырехсот его знатных помощников допросил и казнил всего четверых, чтобы не превращать во врагов их родственников… О боги мои! – вдруг пронзила мозг Джихангира мысль. – Если пророчество Чингисхана сбудется не на мне, может, оттого, что я излишне мягкотел?
* * *
– Приведи его, – не глядя в глаза евнуху, отдала приказ Салима, звезда гарема, одна из любимейших наложниц Джихангира, та, которой он доверял порой самое сокровенное, чем не всегда мог поделиться и с Нур Джахан.
Раб, дотоле гладивший ее лодыжки под невесомыми шальварами, вскочил, согнулся в поклоне и исчез.
«В конце концов, – размышляла Салима, – от этого европейца хоть пахнет мужчиной… Что мне радости в ласках евнухов да в золоте и камнях?»
Никколо Мануччи с наброшенной на голову шалью, ведомый за руку рабом, едва слышно ступая, сдерживая дыхание, вошел в покои Салимы.
Полутьма и журчание фонтана, и запах неведомых, туманящих голову духов и розового масла – говорят, его изобрела мать Нур Джахан, но разве не оно сводило с ума ненавидевшего этот аромат Пилата в Иудее, под сводами крытой анфилады дворца Ирода?
«О боги, боги мои! И при луне мне нет покоя», – возникла и исчезла в голове Мануччи мысль. Когда и где он ее слышал, и при чем здесь луна, если солнце еще в зените?!
– Подойди, – скрипнув зубами, сказал евнух, – госпожа больна…
Никколо приблизился, когда с его головы сняли шаль.
Салима лежала за занавеской и тихонько постанывала, якобы от боли.
– Я должен осмотреть больную, – недоуменно обратился к евнуху лекарь.
Но тот свирепо завращал белками глаз и замотал головой.
Стоны чуть усилились.
– Протяни руку, гяур, – выжал из себя раб и закрыл глаза.
Мануччи протянул руку в щель занавески и почувствовал, как его ладонь схватили горячие пальчики и стали сдавливать и пощипывать, и наконец прижали к груди под тонким муслином…
«Быть мне лейб-медиком! – торжествуя, подумал Никколо. – Я уж покажу этим варварам, что такое Европа! Быть мне богатым! Быть!»
25 октября 1627 года, Лахор, Индия
– Но кто, кто, кто?! Откройте мне, боги!
Джихангир внял наставлениям врачей и теперь вместо двадцати чашек спирта двойной очистки в день выпивал лишь шесть чашек смеси из двух частей вина и одной части арака.
Впрочем, он компенсировал недостаток действия алкоголя опиумом, четырнадцать, о боги, боги, четырнадцать зернышек в день…
Листья и травы в жаровне предсказателя судеб обуглились, баранья лопатка потемнела.
– Кто?! – возвысил голос Джихангир.
– Смотри, – тихо ответил ему гадатель, – и ты увидишь…
11 октября 1920 года, станция Даурия, Россия
В штабном вагоне атамана Семенова почти не слышны крики и шум лихорадочной погрузки на станции. Вагон стоит на запасных путях, в тупичке, подальше от суеты, подальше от паники и агонии, подальше ото всего, что может помешать выполнить то, что еще возможно.
Кроме Семенова, в вагоне лишь Унгерн, Анненков и князь Бекханов.
Никто не нарушает тишины, но ничего и не прочесть на лицах. На широкоскулом лице князя, на лицах Семенова и Анненкова с явной азиатчинкой лишь отрешенность. В конце концов, кто из них не был под смертью десятки раз?! Когда-нибудь же должно кончиться это везение, господа…
– Итак, – Семенов повернулся лицом к офицерам, – дело наше, господа, положительно проиграно, по крайней мере теперь… Но перед концом мы должны успеть сделать кое-что еще, а именно попытаться спасти часть золотого запаса России. Двести миллионов, господа… Попрошу вас высказываться, и не забывайте, что большевики могут быть здесь уже завтра. Слушаю вас, князь…
– По-моему, все очень просто, Григорий Михайлович, – пожал плечами Бекханов. – Железной дорогой опасно, значит – на лошадях. Поклажа примерно на сотню коней, ну со всадниками три-четыре эскадрона…
– Куда?
– В Монголию, куда ж еще, – ответил Анненков. – Больше некуда, господа… Потом, может быть, в Пекин.
– Хорошо, согласен! – Атаман хлопнул тяжелой и темной ладонью по поверхности полированного стола. – Кто возглавит отвлекающий удар? Имейте в виду, надежных сил две роты каппелевцев да рота юнкеров…
– Разрешите мне, – одновременно подались вперед все трое и осеклись, переглянувшись.
Семенов усмехнулся:
– Не сомневался в вашей доблести, господа. Что ж, вынужден решать я. Вы, Айдар, и вы, Борис Владимирович, как кавалеристы, возьмете на себя эвакуацию золота. Ну, а вы, Роман Федорович…
Семенов отвернулся. Он не хотел, не мог допустить, чтобы офицеры заметили его слезы. Впрочем, чушь. Бывает, что плачут и камни.
– Прощайте, господа, авось и свидимся, – глухо произнес атаман.
Офицеры козырнули и вышли.
– Вот что, господа… – обратился к Анненкову и Бекханову Унгерн, когда они спустились на перрон. – Ты, Борис Владимирович, возвращайся к партизанам, ударишь в тыл, если Айдар не успеет уйти. Все-таки больше шансов, что металл уцелеет.
Анненков кивнул. Помедлив, он хотел обнять остающихся, но что-то ему помешало, и он, повернувшись, пошел в сторону вокзала.
– Что ты делаешь, брат? – спросил Бекханов, наблюдая, как Унгерн силится стянуть с пальца перстень. – Хочешь продать его и кутнуть напоследок?
Унгерн слабо улыбнулся и оставил свои попытки.
– Айдар… Если меня завтра убьют, значит, предсказание о тебе. Ну а перстень… Не хотелось бы, чтобы черни достался. Не поймут ведь, чем владеют… Ну да ладно. Обнимемся, брат?
Выстрелы и крики донеслись с главной платформы: под посадку подавался очередной эшелон, уже под завязку набитый ранеными и беженцами. Солдаты взламывали теплушки, выкидывали из них чей-то скарб, освободившееся место немедленно занимали люди, и брошенные казачьи кони, шатавшиеся по привокзальной площади, недоуменно и горестно встряхивали гривами – они еще не понимали, что оставлены, просто не привыкли быть непривязанными…
15 сентября 1921 года, Новониколаевск, Сибирь
Полдень. Пять часов двадцать минут до объявления приговора по делу барона Унгерна-Штернберга.
Допрос обвиняемого (продолжение).
Обвинитель:
– Что же вы понимаете под военной диктатурой?
Унгерн:
– Единоличное командование, а единоличное командование приведет к монархии.
Обвинитель:
– Знали ли вы, что Семенов порол рабочих, крестьян и железнодорожных служащих?
– Слышал.
– Вы приказывали сжигать деревни?
– Да, это по моему приказанию делали войска.
– Когда вы ушли на Мензу, вы уничтожали деревни и села. Вам известно было, что трупы людей перемалывались в колесах, бросались в колодцы и вообще чинились всякие зверства?
– Это неправда.
Обвинитель просит огласить показания члена Народного собрания Дальневосточной республики Цыпулова. Из показаний выясняется, что 6 сентября близ реки Онон около монгольской границы прошел отряд Унгерна под начальством некоего бурята, которым сожжены дотла много деревень и которым чинились насилия над мирными жителями, убивались не только мужчины, но и женщины и дети. Далее выясняется, что Унгерн сжигал, по его словам, только «красные большевистские деревни». Унгерн уверяет, что деревни были пустыми.
Обвинитель:
– Куда же девались жители?
Унгерн:
– Разбегались.
– Не считаете ли вы, что одно ваше имя наводило на них страх?
– Вероятно.
– Когда занята была Урга, происходили убийства и грабежи?
– Да, сначала бились войска с войсками, а потом уже жители – монголы с китайцами.
– Отдавали ли вы приказ прекратить самочинные обыски за всех, кроме евреев? Что вы хотели этим сказать? Хотели ли вы уничтожить всех евреев?
– Да, я объявил всех евреев вне закона.
– Кто приказал расстрелять служащих Центросоюза?
– Я.
– Почему?
– Они служили советской власти.
– Известно ли вам, что Сипайлов, комендант Урги, грабил, насиловал мирных жителей?
– Мне было известно.
– Было ли вам известно, что он присваивает имущество и деньги жертв?
– Нет.
– Должно быть, тогда он грабил для вашей казны, которой нужны были средства, чтобы содержать войска?
– Да, возможно.
– Какие вы применяли наказания?
– Расстрел и повешение.
– А палки?
– К населению – нет, к солдатам – да.
– Сколько палок вы давали?
– По телу – до ста ударов.
– Сажали вы на лед людей?
– Да, когда стояли в палатках, солдат арестованных.
– А женщин вы истязали таким образом?
– Нет.
Обвинитель предлагает зачесть прежние показания Унгерна, но Унгерн вдруг вспоминает, что одна женщина была действительно посажена.
– На раскаленную крышу сажали?
– Да.
– В чем заключается план Срединного государства?
– Срединное государство – это Китай.
– Но вы же хотели объединить Китай до Каспийского моря. Кого же вы хотели объединять?
Из ответов Унгерна выяснилось, что в его план входило создать Срединную империю из объединения всех монгольских кочевых племен, имеющих особые интересы, против оседлого населения. Объединение это должно было возглавляться Хутухтой. За это Унгерн был награжден Хутухтой саном «ван» и пожалован был «курмой», трехглазым павлиньим пером и желтыми поводьями как знаками отличия. Оглашаются показания, из которых видно, что, по мнению Унгерна, желтая раса жизненней, чем белая, и восточная культура стоит устойчивей и выше, чем западная. Также оглашается, что он распространял легенду о бароне Иване, популярную среди монголов, что он и есть барон Иван[28].
Обвинитель:
– Вы писали, что три тысячи лет тому назад образован коммунистический интернационал в Вавилоне. Вы верите в это?
Унгерн:
– Да, вся история это показывает.
Далее выясняется, что революцию барон абсолютно не приемлет и считает причиной революции евреев и падение нравов, которым евреи воспользовались. Он утверждает, что ни рабочие, ни крестьяне участия в управлении государством принимать не могут, а должен править один царь, опираясь на аристократию. Ни крестьяне, ни рабочие не могут иметь права организации, читать газеты и проч. Также обвиняемый объясняет печальный конец своей деятельности «предсказанной судьбой».
Обвинитель:
– Не рассматриваете ли вы исход вашего похода как исход всей авантюры последнего времени всех других сторонников той же идеи и не считаете ли вы, что это была уже последняя попытка?
Унгерн:
– Да, последняя. Полагаю, что я уже последний[29].
1 сентября 1912 года, Кобдо, Монголия
– Итак, сотник, настоятельно рекомендую вам немедленно отправиться в Россию.
Консул В. Ф. Люб смотрел на Унгерна со смешанным чувством любопытства и брезгливости.
– Кстати, барон… Уж простите меня… Вы что, прямо с дороги? Не переоделись…
И Люб, поморщившись, кивнул на мундир Унгерна.
– По-моему, господин консул, форма в порядке, – спокойно заметил барон. – Ни прорех, ни дыр, ни грязи…
– Что вы, барон, об этом и подумать страшно… Но, видите ли… Некоторым образом я представляю здесь государя, и являться в миссию в полевом мундире… Гм…
– Видите ли, господин представитель… У меня нет с собой другой одежды. Эту же я потрудился вычистить, прежде чем явиться к вам.
Консул вздохнул:
– Ну, ладно… Но, барон, повторяю – присоединиться к отрядам монгольских повстанцев для вас решительно невозможно, если же вы рискнете воевать с китайцами на свой страх и риск, арестуем и вышлем в Россию. Так-то, голубчик, поезжайте с Богом домой…
Судорога – память о сабельном ударе, полученном в ссоре в Амурском полку, свела лицо барона в гримасу. Сглотнув и восстановив дыхание, чувствуя, как пульсирует бешенство в надувшихся жилах на висках, он не проговорил, а вытолкнул из себя:
– Обещаю вам… пристрелить вас, если только попробуете…
Люб опешил. Да, он слышал, слышал об этом сумасшедшем аристократе, предпочитающем постели спанье с казаками на полу, а обеду в ресторанах – стряпню кашеваров. Люб открыл рот, но Унгерн перебил его, поймав на вдохе:
– В лоб. Вот сюда. – И он ткнул длинным узловатым пальцем консулу чуть выше переносицы.
Затем повернулся и вышел.
Айда! Айда! Айда! Барон гнал коня как безумный. Кобдо растаял далеко позади, но всадник, то и дело оскорбляя коня шпорами, гнал и гнал его по бескрайней степи. Айда!
Только жирные степные суслики, столбиками сидевшие у своих нор, с ужасом следили за этой бешеной скачкой. Только волки да лисы, прижавшись к земле, провожали его взглядами, и прах сеялся из-под копыт. Айда!
Конь встал, обессилев, и барон соскользнул с седла. Он лежал, раскинув руки, и бездонное небо с глупыми барашками облаков, пасущихся то тут то там, отражалось в его глазах.
– Господи, – прошептал он, – у меня не хватает сил… Господи! Помоги…
Только тихий посвист степного ветерка, гнувшего ковыль, был ответом ему. Да еще муравей, исследовавший мочку его уха, замер на пару секунд, а затем продолжил что-то нашептывать сотнику, торопясь и в волнении снуя туда-сюда.
Только оса, сев на погон, почистила лапки и пригорюнилась. Больше никто не пожалел барона.
Вернувшись ночью в гостиницу «Пекин», Унгерн нашел на столе приказ о прикомандировании его сверх штата к казачьему конвою русского консульства.
11 сентября 2005 года, Казахстан, побережье Каспийского моря, полдень
Слепой и душный азиатский полдень навалился на прибрежный городок, на улочках не было ни души, сомлевшие от жары собаки попрятались под арбы и редкие чинары, и даже мухи, мухи, полками и дивизиями обычно барражировавшие над какой-нибудь гнилью, растворились в сонном мареве середины дня.
Ресторан «Восточный базар», в советские годы известный как «Приморский», а в просторечии «Пиночет», прозванный так за то, что ни один из вечеров пятидесяти лет его существования не оканчивался без драки, был пуст в этот час, и только пара вялых и сонных официантов, двигаясь, как сомнамбулы, приступала к сдвиганию столов и смене скатертей – на вечер была заказана свадьба.
– Все, Петро, не могу, отдыхать давай, – официант поменьше, казах, вытер пот и присел. – Иди принеси, что ль, пивка из холодильника…
Унылый Петро с готовностью отправился на кухню и вскоре принес пару бутылок чирчикского пива в запотевших бутылках и тарелку с рыбой.
– Ау, ты как, Мансур, – начал он, слегка похмелившись и заметно повеселев, – натянул эту, в красном платье?
Оживший Мансур только довольно сощурился – мол небось у нас не сорвется…
– Давай теперь я схожу, – предложил он приятелю и отправился на кухню сам.
Над белыми загаженными скатертями пылилась картина «Утро стрелецкой казни». После праздников именно под ней предпочитали опохмеляться жители городка, и трудно было отличить тогда нарисованных людей от сидящих в зале.
В задней комнате ресторана, в отдельном зале, куда допускались лишь избранные, сидели несколько человек. На столе грелась водка «Юрий Долгорукий», выписываемая для дорогих гостей из Москвы, плавились паюсная икра и балык, пиво «Туборг» в зеленых бутылочках покрывалось бисеринками пота.
Двое гориллообразных «четких» пацанов с коротко стриженными волосами, начинавшимися почти от бровей, стерегли двери. Когда они отворачивались, было видно, что затылки у них стекали прямо в плечи.
За столом, не закусывая и не выпивая, сидят Бек-хан и Мясник, на другом конце, на почетном удалении, – люди Мясника, Граф, Вареный и Ферт. Эти тоже молчат, но закусывают и выпивают.
– Ладно, Хан, ничего не поделаешь, – наконец нарушил тишину Мясник и налил соседу и себе водки. Влага из горлышка с дозатором стекала медленно, неохотно, как бы раздумывая: а стоит ли быть выпитой в такую жару? – Так что, Ханчик, обстоятельства изменились, сам понимаешь…
– Ты хочешь сказать, что больше платить не будешь? – медленно произнес Бек-хан, не отреагировав на приглашающий жест хозяина выпить и закусить.
– Не могу, дорогой, пойми, нечем! Подмяли под себя пришлые, весь бизнес у них на контроле, а тебе отдельно велели передать – или иди к нам, то есть к ним, брат, или работы тебе нет…
– Быстро же ты, Мясо, переметнулся… – произнес Бекхан, не сводя немигающих зрачков с переносицы собеседника.
– Да пойми, Бек, мы же с тобой столько знакомы! Я платил исправно, я все делал, сам знаешь. Но вас всего ничего, а за ними даже менты. Че я, в натуре, поделать могу? Договорись с ними, опять буду платить тебе, какие проблемы?
Тягучая, словно сомлевшая в духоте, пауза повисла в зальчике. Даже троица на том конце стола устала выпивать и замерла как бы в полузабытьи восточного полдня, когда нельзя ни ходить, ни работать, ни думать, а только, закутавшись в ватный чапан, полулежать в чайхане над арыком и ощущать, как иссушающий жар, просеянный сквозь тент, давит сверху, а леденящая прохлада быстрых вод щекочет тело снизу, сквозь неплотно пригнанные доски пола… В такие минуты особенно ясно понимаешь, что жизнь – это просто яркие картинки, чередующие друг друга на экране неплотно сжатых век, что спешить не нужно никогда и никуда, а нужно просто вот так полулежать, полусидеть и вдыхать запах жарящихся шашлыков, смешанный с чуть уловимым запахом дурман-травы, и прихлебывать кок-чай из пиал, налитый до половины, «с уважением», – потому что наливать до краев здесь значит не уважать гостя, ибо как он будет держать горячую пиалу?
Мухи, мухи, оказывается, живы и, чуть шевеля крылышками, ползают по ломаным кускам серого сахара и кистям винограда, и шкуркам инжира, и кроваво-красным зернышкам граната – отдыхай, ешь, пей и чуть лови краем уха, уголком задремавшего сознания все струящуюся мелодию из динамика без начала, без конца.
– Потому что их нет. Есть только середина… – прервал паузу Мясник: – А только знаешь че, Бек-хан… У них власть, сила, че ты кобенисся? Иди к ним со своими пацанами, и опять все будет чики-чики…
– Я, Мясо, в жизни жопу никому не лизал. – Бек-хан поднял темные глаза. – Да и сам знаешь – на нас на всех дела да побеги висят, на каждого, считай, по червонцу отломится, значит, они и будут меня всю дорогу на этом крючке держать…
– Ну не знаю, не знаю, не знаю… Я-то что могу поделать, сам посуди?
Бек-хан долго сидит, глядя, как мухи исследуют осетрину, потом встает:
– Ладно. Пока.
Когда он уже подходил к дверям, его окликнул Ферт:
– Эй, Хан! Сыграть напоследок не хотишь? – Бек-хан повернулся и, посмотрев на ухмыляющуюся рожу окликнувшего, на кучу долларов между тарелок, на колоды нераспечатанных карт, ответил:
– Ну если напоследок…
– Шурочка, Шурочка, подай-ка холодненькой! – засуетился Вареный, и крутобокая официантка, улыбаясь, поставила на стол бутылку из морозилки.
– Что играешь? – спросил Ферт, жадно покосившись на «котлету» баксов, что Бек-хан, достав из кармана, положил перед собой. Тот отсчитал часть и кинул на круг:
– Штука.
Ферт достал свою и сдал, с треском распечатав колоду и тщательно перетасовав.
Бек-хан сидел вроде бы безучастный.
– Девятнадцать, – открыл он свои карты.
– Твоя взяла, – с сожалением процедил Ферт. – Играешь?
– На обе, – ответил Хан. И вдруг быстрым, как у змеи, движением он схватил Ферта за руку: – Ты что, падло, делаешь?!
В зажатой руке Ферта предательски торчал туз пик.
– Ты че, ты че, Ханчик? Да я шутю, шутю, – заюлил Ферт. – Ну, хочешь, ты сдавай…
Бек-хан перетасовал колоду.
– Двадцать! – радостно заржал Ферт. – Двадцать, Ханчик!
– И у меня, – ровно ответил тот. – Мои бабки, шанс банкомета…
Взяв деньги, он запихнул их в карман и направился к выходу:
– Ладно, пацаны, бывайте… А у меня дела.
– Эй, Хан, так не по-нашенски! – заголосили за столом. – Пока бабки есть, игру не прерывают…
Бек-хан оглянулся.
– А вы со мной, пацаны, по нашим законам поступаете? – спросил он.
Все замолчали.
Хан покосился на деньги, что еще оставались на столе, и спросил:
– Сколько там?
– Пятерка, Ханчик, еще пятерка есть, – заюлил Ферт.
– Ладно. На все. Сдаю я. – Бек-хан вернулся за стол.
В мертвой тишине, которую не решались нарушить даже мухи, карты ложились на стол с тихим плеском, как мелкий прибой.
– Очко. – Хан кинул карты на стол и протянул руку. – Плати…
Ошеломленный Ферт собрал деньги со своих матерящихся товарищей и протянул Бек-хану:
– На…
Бек-хан хотел встать, но тут к нему прижалась Шурочка:
– Ханчик, миленький, что ты все мимо да мимо? Зашел бы как-нито… – зажурчала она, – чай, раньше дорогу не забывал…
Вареный, повинуясь взгляду Мясника, налил Хану из другой бутылки и сказал:
– Ладно, Хан, фарт твой. Ну, удачи тебе!
– Пить не хочу, – ответил Бек.
– Да ты че, Хан?! – вскипел Вареный. – Мало того что нам и расплатиться нечем, ты еще нами и гребуешь?!
Бек-хан кинул на стол стодолларовую бумажку и, помедлив, выпил, чокнувшись со всеми.
Затем он попытался встать, но вдруг, побледнев, рухнул без чувств.
Перепуганные мухи снялись с тарелок и бросились врассыпную.
29 ноября 1920 года, Коренная Монголия, расположение Азиатской дивизии генерал-лейтенанта Унгерна
– Извольте смотреть мне в глаза, – не произнес, а прошипел барон Унгерн.
Перед ним стоял потный полковник-интендант, начальник тыла дивизии.
Тот поднял глазки на барона и тут же опустил их.
– Ты что, сукин сын? – звенящим от крайнего волнения голосом вопрошал барон. – Ты коням, коням вот эту труху скормить хочешь?! – И он сунул к лицу интенданта клок пожухлой травы, перепревшей, полугнилой. – А, сукин ты кот?!
Правой рукой барон взметнул вверх свой знаменитый ташур – камышовую палку в полтора аршина длиной и в два дюйма толщиной, но полковник повалился ему в ноги и заголосил:
– Помилуйте, ваше высокопревосходительство! У меня детки, детки…
Барон сморщился от гадливости и отвернулся, не ударив. Предательская судорога сжала ему сердце… детки… О боги, боги мои! Почему, почему вы награждаете детьми этих воров и прохиндеев и не жалуете меня? Кто, кто же, наконец, пожалеет меня и где ты, моя кюрюльтю?!
Полковник всхлипывал на полу.
– Извольте выйти вон, – ровно произнес генерал и первым покинул юрту.
Подхватившийся полковник засеменил за ним.
Казаки, толпившиеся вокруг, подтянулись при виде командира, замолчала гармошка.
Барон отвязал меру сена от морды ближайшей лошади и приказал полковнику Сипайлову, его штатному палачу:
– На! Привяжи интенданту да смотри, чтобы все сжевал…
Под хохот и свист казаков несчастного интенданта уволокли.
– Все на сегодня? – спросил Сипайлова Унгерн.
– Никак нет-с… – тихо ответил тот. – Еще вот-с… Прапорщик Чернов…
– Что за ним?
Тишина спустилась вокруг, казаки придвинулись ближе и вытолкнули на круг рослого и красивого офицера со связанными за спиной руками. Один погон у него был сорван, другой висел косо.
– Убийство трех казаков с целью наживы, – тихо произнес Сипайлов.
В мертвой, ледяной тишине барон почувствовал, что бешенство кружит ему голову и что он вот-вот потеряет сознание то ли от прилива крови к голове, то ли от отлива.
– Это правда? – еле разжимая зубы, спросил он прапорщика.
Тот только криво усмехнулся и отвернулся.
– Сжечь… Живым… – вытолкнул звук барон.
Офицера схватили и поволокли на берег Онона, а барон, зайдя в юрту, без сил рухнул на ковры.
«Господи, – билась в его голове отчаянная мысль, – Господи! Я не могу… Я – не карающая Твоя десница, я – человек, я хочу любви и добра, понимаешь?! Добра… Зачем Ты избрал меня, ведь одно дело ходить в разведку в одиночку и иное быть одному и иметь меру в руке… Ты слышишь, Господи?!»
– Иди поешь, скоро будет готово, – нойон Жамбыл, его баурши, возник из-за кошмы. – Я приготовил…
– Не хочу. – Барон встал и стряхнул с себя оцепенение. – Пойду стирать белье, – сказал он вестовому Петру. – Собери и свое, я постираю…
Вестовой собрал ему комок грязных тряпок и протянул кусок хозяйственного мыла.
Барон в одной рубашке пошел на берег и принялся стирать. В полукилометре жгли Чернова, но в его криках не было мольбы о пощаде, только проклятия и обещания отомстить – уже из того мира.
Барон остервенело тер подштанники и портянки, свои и Петра, и быстрая темная вода уносила вдаль хлопья мыльной пены.
– Ваше высокопревосходительство! – козырнул запыхавшийся офицер связи. – Авиация на связь не выходит…
Барон выпрямился. Никто бы не узнал в высоком и властном генерале только что томившегося душой и страдавшего человека.
– Пиши приказ, – скомандовал он, и офицер завозился с планшеткой. – Авиаотряду. К субботе собрать все аппараты. Если в воскресенье не увижу их над головой, в понедельник будете летать с крыш. Точка. Доставить немедля!
– Есть! – козырнул поручик и исчез.
– Народами завладел социализм, – через час, пообедав, диктовал он в своей юрте. – Социализм, лживо проповедующий мир, – злейший враг мира на земле, так как смысл социализма – борьба. Нужен мир – высший дар неба. Ждет от нас подвига в борьбе за мир тот, о ком говорит святой пророк Даниил, предсказавший жестокое время гибелей носителей разврата и пришествия мира: «Восстанет в то время Михаил, Князь Великий, стоящий за сынов народа Твоего, и станет время тяжкое, какого никогда не было с тех пор, как существуют люди, до сего времени, но спасутся в то время из народа Твоего все, которые будут записаны в книге. Многие очистятся, убелятся и переплавлены будут во искушении, нечестивые же будут поступать нечестиво, и не уразумеет сего никто из нечестных, а мудрые уразумеют. Со времени прекращения ежедневной жертвы и наступления мерзости запустения пройдет тысяча девяносто дней. Блажен, кто ожидает и достигнет тысячи трехсот тридцати дней». Твердо уповая на помощь Божию, я отдаю настоящий приказ и призываю вас, господа офицеры и солдаты, к стойкости и подвигу.
Вечерело. В лагере жарили баранов, то тут, то там носились верховые буряты.
Барон сидел у очага, закопченный чайник медленно запевал свою песню. Через расстегнутый ворот рубахи виднелся серебряный крестик на простом гайтане, висевший на груди барона.
Вокруг юрты трубили в трубы ламы, отгоняя от барона злых духов.
Унгерн смотрел в огонь и был недвижим. Только в уголках его глаз поблескивали то ли слезинки, то ли капельки испарины, покрывшие лоб и скатившиеся вниз.
7 мая 1715 года, Лимиссо (совр. Лимасол), Кипр
– Как я рад вас видеть, мой доблестный рыцарь! – Андрей II, король Венгрии, обнял только что сошедшего на пирс Иоанна фон Штернберга. – Но как мне бесконечно жаль, Иоанн, что вы уже не мой подданный, а Ливонии…
– Ваше величество, но я остался им в душе, – преклонив колено, отвечал рыцарь, – и доказательством служит то имя, которым наш род величают в веках, «Унгария» – «Венгрия»…
– Пятьсот конных рыцарей и две тысячи пеших крестоносцев в вашем распоряжении, мой король, – добавил он, когда монарх поднял его с земли. – И крест на плащах – их клятва и порука в верности нашему делу…
Берег дивный, райский берег кишел войсками. Солдаты герцогов Баварского и Австрийского, короля Кипра Луизиньяна и многих иных европейских господ чаяли подвигов. Непостижимый, великий и таинственный Восток был в полусотне миль от них. И жажда славы одним, и жажда наживы иным кружили головы, и манили, и дурманили.
…Ужин, на котором собрались наиболее знатные военачальники – а хозяином был сам король Луизиньян, был в самом разгаре, когда в зал к пировавшим, почтительно поклонившись, вошел рыцарь-мальтиец и, подойдя к Иоанну фон Штернбергу, что-то прошептал тому на ухо.
Иоанн изменился в лице и что-то переспросил, мальтиец утвердительно кивнул.
Иоанн встал и, дождавшись, когда смолкнут лютни музыкантов, обратился к хозяину:
– Сир! Сей доблестный рыцарь уверяет, будто к берегу пристала шхуна с частью отряда детей-крестоносцев и будто бы ими командует мой юный родственник Ральф фон Штернберг де Унгария… Ему всего пятнадцать лет, но он отважный воин, и я прошу Ваше величество разрешить ему присутствовать на нашем ужине…
Ропот пробежал по залу – из пятидесяти тысяч детей-крестоносцев, отправившихся в Палестину два года назад, до сих пор не возвращался никто, и об их судьбе в Европе не ведали.
– Велите просить, – ответил король, и все обернулись к дверям.
В зал, огромный рыцарский зал, освещенный сотнями факелов и тысячами свечей, вышел высокий и худой человек в плаще рыцарей-госпитальеров, белом плаще с красным восьмиугольным крестом. Его изможденное лицо под капюшоном могло принадлежать не юноше, а мужу средних лет. За его поясом из простой веревки не было оружия.
Ропот еще раз прокатился по залу и стих, а король, встав из-за стола, подошел к гостю.
Тот попытался поклониться и не смог и упал бы, если бы его не поддержали.
– Мальвазии, быстро, – сквозь зубы скомандовал король, и гостю поднесли серебряный кубок, и помог он, этот кубок, подмигнув донышком в свете факелов. – Еще?
– Нет, сир, благодарю вас…
– Сядьте, рыцарь. Хотите ли вы подкрепиться, или вы в состоянии нам рассказать о ваших победах и приключениях?
Сотни глаз жадно уставились в лицо гостя. Он откинул капюшон, и зал ахнул – юноша был сед.
– Нас было пятьдесят тысяч, принявших крест, – медленно проговорил рыцарь. – Многие шли без оружия, с одними палками, и, видит Бог, не жажда наживы и славы вела нас, а истинная вера, горевшая в сердцах…
Он замолчал. Король мигнул слуге, и тот вновь наполнил кубок.
Переведя дух и собравшись с силами, гость продолжил:
– Двести. Я вывел из пустыни двести человек. Я обещал ростовщику половину своего наследства, если он даст нам шхуну…
– А где… где остальные, мой доблестный рыцарь? – спросил король. – Знаете ли вы что-нибудь об их судьбе?
Мертвая тишина висела в зале.
– Немецкие отряды, что отправились морем, попали в плен к сарацинам и частью проданы в рабство, частью погибли, – ничего не выражающим голосом продолжил рассказ гость. – Французы частью погибли от зноя и жажды в пустыне, не дождавшись ни обозов, ни подкрепления, частью – в схватках с неверными. Я сам и двести моих друзей были в плену у ассасинов и их грозного Старца Горы, того, что подсылает убийц во дворцы и собирает дань и с Востока, и с Запада…
– Как же вам удалось бежать, мой рыцарь? – горестно морщась, спросил король.
– А мы не бежали… – глядя в одну точку, ответил госпитальер. – Я дал слово, что пришлю Старцу вторую половину всего, что имею или буду иметь, и такое же слово дали остальные…
…Когда Аврора лишь коснулась своим первым робким лучом каменистого берега, а Афродита, смеясь и играя, никак не хотела выйти из волн, одетая в сверкающую пену, а все брызгала и брызгала соленой водой в юношей с бронзовой кожей, ждавших ее у кромки прибоя и притворно сердившихся, Иоанн фон Штернберг поправил подушку на ложе своего юного родственника и вышел наружу.
Отныне и навсегда, в боях и в плену, в любви и горестях, до самой своей смерти он будет помнить слова Ральфа, мальчика, мечтателя и крестоносца: «Никогда! Никогда не ходите с мечом на Восток! Ибо свет, идущий оттуда, ослепит вас и испепелит…»
12 сентября 2005 года, Казахстан, побережье Каспийского моря, 7 часов вечера
Солнце, клонившееся к западу, освещало ковры, сплошь завесившие стены маленькой комнатушки. Просеянные сквозь занавеску лучи выхватывали из полумрака фарфорового голубя на комоде, термометр в виде московской высотки и плакаты групп «Смоки» и «АББА», наклеенные на дверцы шкафа.
Пыльные хрустальные вазы и рюмки за немытыми стеклами серванта тускло отсвечивали и не мерцали – подмигивали подслеповато, то ли ухмыляясь, то ли глумясь.
Впрочем, это отражалось в большом зеркале склоненное над Бек-ханом лицо Шурочки – без косметики, чуть одутловатое, оно множилось и множилось в фужерах и бокалах. Приборов было столько, что хватило бы обслужить армию небольшого государства.
Ну не армию, так гвардию – какую-нибудь выдающуюся часть…
– Как я здесь… как оказался? – с трудом ощущая себя, да и то не полностью, а состоящим из множества разрозненных частей и частиц, спросил Бек-хан.
Шурочка засмеялась, лаская его голову:
– Хорош ухажер! Может, не помнишь, и как ночку у меня провел, и как еще и днем куролесили?
Не то что частиц, явно не хватало крупных частей организма, и большей частью – в голове…
Бек-хан, оторвав взгляд от склоненной Шурочки, стащил со стула свои джинсы и пощупал карманы.
– Где деньги?
Шурочка обиделась:
– Бек, да ты че?! Может, на меня грешишь? Проигрался Ферту вчистую, потом тебя, пьяного вхлам, я сюда еле-еле доволокла, да мучилась с тобой – то тазик, то пивка… Ты че, Ханчик?!
Бек-хан, сев в растерзанной кровати и сжав голову руками, пытался собрать воедино рассыпающиеся картинки куда-то пропавших ночи и дня. Потом, опять нашарив штаны, надев их и встав, пошел к выходу.
Шурочка, вскочив за ним и накинув халат, наливает водки:
– На, Ханчик, опохмелись, может, чего и придумаешь…
Но Бек-хан, сжав ее запястье и пристально посмотрев в глаза, минуту помедлив, выходит вон.
Шурочка обессиленно садится в кровати и, посмотрев на лафитничек в своей руке, выпивает.
В дверях показываются дети, русская девочка лет восьми и мальчик-казах помладше.
– Мам, можно уже? – неуверенно спрашивает девочка плачущую мать. – Мам, мы есть хотим, мам…
18 июля 1921 года, Урга, район Хурэ, Внешняя Монголия, 11 часов утра
Чуть колеблющиеся огоньки маленьких плошек-светильников, тысячами расставленных в храме Да-хурэ, не скрадывают темноты, в лучшем случае ее половинят. Огромная, многометровая поясная статуя Будды окружена десятью тысячами меньших статуй, и их ряды окружают человека, растворяясь в полумраке, но и оттуда, из полутьмы, наблюдают за ним, и кому-то выражения их лиц кажутся сочувствующими, понимающими, сострадающими, кому-то безучастными и отрешенными.
Человек! Долог, ох как долог твой путь…
Но быстротечна твоя жизнь.
– Ом мани падми хум… Ом мани падми хум… – бормочет и бормочет монах, глядя в одну точку и ничего не видя. – Ом мани падми хум…
А может быть, наоборот, что-то видя? Ом мани падми хум!
Барон Унгерн и князь Бекханов сидят на низкой скамье.
– Смотри, как забавно, – чуть искривив лицо полуулыбкой, барон глянул на брата. – Наш предок Чингисхан спит в золотом гробу на горе Бур-хан-халдун, Аттила – а ведь и его кровь течет в моих жилах – в хрустальном гробу на дне Дуная, а мы с тобой, брат, в лучшем случае ляжем в безымянных могилах в степи, в худшем – в каком-нибудь тайном рву Чрезвычайки…
– Кху! – донесся с улицы боевой клич (в монгольских батальонах шли учения). – Кху! Кху!
– Уррагх! – вторили им собратья откуда-то из района Маймаген, из-за высокой глинобитной стены. – Уррагх!
Бекханов, чуть морщась от зубной боли, что мучила его второй день, спросил:
– Скажи, Роман Федорович, чего ты хочешь? Ну куда мы пойдем? Нас десять тысяч, а сколько против дивизии выступит красных? Ты так спешишь умереть?
– Ради бога, Айдар, сходи же ты к зубному… Невозможно смотреть на твои страдания.
– К какому, брат? Корейца Ли Сипайлов задушил…
– Он работал на большевиков, этот Ли!
– Может быть… Но теперь нет врача. И скажи, Роман Федорович… Разве ты слеп? Ты не видишь, что творит этот палач? Он же просто маньяк…
– Ом мани падми хум… – все так же монотонно продолжал молиться монах.
– Айдар… Мы на Востоке, и не мне тебе рассказывать, что здесь человеческая жизнь не значит столько, сколько в Петербурге…
– Но мы-то с тобой воспитывались там!
– Ну и что? – возвысил голос барон. – Там и с банальной инфлюэнцей, с прыщом на заднице, не в святом месте будет сказано, к профессорам бегут! А здесь санитары – солнце, ветер и волки… Здесь мыться – значит подвергать тело опасности, здесь убить – значит прервать круг страданий. Да и скажи, Айдар, разве в войсках Чингисхана не наказывали лишь смертью? За все…
– Но Чингисхан говорил: «Плох тот военачальник, что утверждает свой авторитет плетью…»
Унгерн вскочил.
– Айдар, Айдар! Ты же офицер… Мой авторитет заработан в боях, был ли случай, чтобы я не оказался на самом опасном участке? Монголы верят – меня пули не берут… А дисциплина, ты же знаешь, знаешь, что монголы к жестокости привыкли, а тот сброд, что пришел сюда из России, можно держать в форме лишь силой…
– Может быть, брат… Но не огрубеешь ли ты душой сам? И что остается от рыцаря в человеке, подписывающем приговор за приговором? Ты стал жесток…
Унгерн опустился на скамейку, будто из него вышел весь воздух, он съежился, поник и долго сидел без движения.
– Яшасын! Яшасын![30] – неслось с улицы, и толстые стены храма не могли заглушить этот крик. – Яшасын! – Это приветствовали своего повелителя батальоны, проходя мимо храма.
– Да, да… Видит бог, я не хотел ни этой ноши, ни этой славы… Но если нам предназначено то, что происходит, я не только жизнь, я и душу в жертву готов принести ради победы. Пойми, Айдар! Моя или твоя жизнь имеют значение только для нас. Но мы только инструмент, хотя и одушевленный. Пришло время исполниться древним пророчествам, кровь Чингисхана кипит, кипит, разве ты не слышишь ее голоса?!
Князь не ответил, только опустил глаза.
– А душа… – продолжил Унгерн, – пусть Господь рассудит. Не могу же я показать солдатам, что с каждым казненным я хороню и себя…
– Ну хорошо… Но что мы можем, брат, с кучкой плохо обу ченных солдат? Это безумие!
– Монголы проснулись, пробудилась вся Азия. Посмотри, у нас служат буряты и казахи, русские и туркмены, казаки, японцы и китайцы – и распрей нет. Время Запада кончилось, а белая цивилизация прогнила и изжила себя, выродилась в разврате и удовольствиях. Продажная западная мораль сделала из арийцев, гуннов и варваров изнеженных неврастеников. Запада больше нет, есть только тень…
– Ты бредишь, брат… Как мы победим не только большевиков, но и Запад?
– Хворост готов, его высушило солнце и выдубили ветра. Поднеси спичку и заполыхает. Сибирь, Средняя Азия, Центральная Россия – все только и ждут, когда придет вождь. Пусть мы погибнем, но дело уже началось, лавина пошла, и ее не остановить. Я – эстляндский барон, ты – русский князь, но мы – братья, и по крови, и по духу. Мы воскресили империю нашего великого предка. Пойми, Запад не сможет противостоять воинам Востока по одной только причине – их дух ослаб.
– Они… какие они?
– Мы… Мы, мы уничтожали себя две тысячи лет, а Восток, как тигр, набирался сил и точил когти. Те воины, что еще остались на Западе, придут под наши знамена.
– Ну а вера? Вера? Ты христианин, но слушаешь буддистов, а я – мусульманин…
– Ты забыл историю, брат… У Чингисхана служили разные народы, и никто не навязывал своей веры даже покоренным… Но ты забыл, как пала Срединная империя…
– Отчего же забыл?
– Да, люди забыли Бога, люди поклонились металлу. Что ж, постараемся не допустить прошлых ошибок. Воин не должен барствовать.
– И как ты этого добьешься?
– Идея проста. Иметь все, не обладая ничем. У воина не должно быть имущества, кроме оружия. Но он должен получать все, что ему необходимо, и его будут снабжать слабые и покоренные. И они, в свою очередь, будут пользоваться всем, не обладая собственностью. Мы воскресим то, что большевики украли у спартанцев, в мире больше не будет денег…
– Брат, ты болен, ты бредишь, брат…
– Нет, Айдар! Я не сумасшедший. Именно этого добивался Чингисхан. Именно это надлежит сделать нам.
– Роман… Ты собираешься выкинуть за ненадобностью все золото мира?
– Да, пусть валяется в грязи.
– Хорошо… Ладно. Хорошо! Но скажи, что нам делать с нашим золотым запасом? Выкинем? А в полках и так брожение, особенно ненадежны казаки и офицеры, им не нравится твое увлечение Востоком, они хотят к водке и к бабам, понимаешь, к бабам! Но с деньгами. Неужели ты не чувствуешь, брат, что в воздухе пахнет изменой?
– Дзе, дзе…[31] И сегодня, сегодня же ночью ты с верными людьми возьмешь три четверти всего, что есть, и уйдешь. Спрячешь. Знаешь, где?
Бекханов трогает пайцзу, висящую поверх вишневого халата.
– Знаю. Туда, где уже восемьсот лет лежит золото и оружие, добавим еще…
– Айдар… Если мы погибнем, пусть тайна клада Чингисхана уйдет с нами. Если же у нас будут сыновья, продолжим то, что зреет уже восемьсот лет, и пусть самые достойные из них носят пайцзы.
– Так ты уже и сам не веришь в задуманное?
– Верю. Просто иногда я думаю: а вдруг пророчество не о нас, а о потомках?
– Так ведь нет потомков, брат…
– Ом мани падми хум! Ом мани падми хум!
– Моя жена беременна… А ты… Как знать? Может быть, ты и выживешь.
Подошедший монах, почтительно склонив бритую голову, поставил перед офицерами чай на низенький столик и удалился. Его багровые одежды растворились в полутемных недрах огромного храма, и лишь чуть колыхнулись огоньки плошек-светильников, чуть поклонилось пламя свечей, чуть затрепетали шелка, и воздух храма, наполненный благовониями, донес из глубин:
Ом мани падми хум!
12 сентября 2005 года, Казахстан, побережье Каспийского моря, 9 часов вечера
…Огромное красное солнце висело над самой водой, и несколько цапель, устало летевших на ночлег в плавни, чертили пунктир на фоне диска – с равными промежутками между тире – точка, точка, опять тире…
Как будто кто-то недобрый, вернее, недобро молчаливый, все примечающий, на все готовый, хоронился в камышах, и лишь ветерок, слабый предсумрачный ветерок, обнаружив наблюдателя и почуяв нехорошие его намерения, все силился предупредить об опасности людей, и теребил стебли, и старался согнуть их, но равнодушный ко всему на свете камыш, нехотя поддаваясь, шелестел лениво, сыто напившись воды, нахватавшись лучей за бесконечный день, он знать ничего и никого не хотел.
Ойкнула выпь – где-то далеко, ближе к солончакам, пронзительно крикнул перед смертью суслик – жирный домохозяин, заботливый отец, он вылез из уютной норки на вечернюю прохладу и, довольно озираясь по сторонам, не заметил, как пала с неба черная молния, сложив в падении крылья, и одним ударом когтистой лапы оборвала, погасила, задула, затушила и дивный сиреневый свет, что бывает лишь в пустынях перед закатом, и ласковый ветерок, и уютное сопение детенышей, и заботливое ворчание супруги, и сытость, и мир в душе, и покой, и мысль.
Сокол-сапсан, тяжело взмахивая крыльями, полетел на закат. Суслик висел в его лапах, и никто, решительно никто не обеспокоился пока его внезапным исчезновением.
Да и многие ли обеспокоятся потом?
– Ну не помню, не помню, не помню! Русским языком тебе говорят, не помню! Ты же тоже много чего вспомнить не можешь!
– Айдар, да я тебя и не упрекаю, – тихо ответил Энгр.
Вокруг костерка, на котором закипал видавший виды прокопченный чайник, сидели Бек-хан, Энгр, Рита, Алок, Башка и Ганс. Чайник прочищал горло, готовясь свистнуть.
– То, что не помню, наплевать, – заговорил Бек-хан. – Важно только одно: сроку у нас неделя. Если за неделю долг этот карточный не погасим – возьмут в оборот. Денег нет, взять негде. Бежать некуда, ксив – никаких. Повязали меня, понял?!
Ганс, раскурив беломорину с анашой, протянул ее вожаку:
– На, Ханчик, может, еще все образуется…
Бек-хан не пошевелился, глядя в огонь, и Ганс, помедлив, передал папиросу Башке:
– На, Серый, шмальни…
Сумерки пали, именно пали, а не опустились, как в России, на Севере, мягко и неназойливо. Ярче вспыхнул огонь, злее затрещали сверчки, запела свою тоскливую ночную песню какая-то неведомая птица.
– Слушай, Айдар, а если вдруг деньги нашлись бы, ты бы смог выправить какие-нибудь документы? Ну если вдруг… – Энгр смотрел на Бек-хана, чуть морщась от какой-то застарелой боли или тоски.
– Ксивы не вопрос, были бы бабки… А что? У тебя под вагончиком клад зарыт?
Заржал Ганс, перекуривший дури, заржал и осекся.
– Ну, а с паспортами куда мы денемся? – продолжал гнуть непонятно куда Энгр. – Кому мы нужны на этом свете, где нас ждут?
Вожак посмотрел на него более внимательно:
– Да ты что, браток, опять выпал? Да куда хочешь денемся, мир велик! Лишь бы след не взяли, схорониться нужно…
– Айдар, пусть они все отойдут… – ровно произнес Энгр, не отводя взгляда от Бек-хана.
– Эй ты, шизик, а ножки тебе не помыть?! – возмутился Башка.
– Не, дурдом какой, вы видали?! – поддержала его Алок, уперев руки в необъятные свои бока.
Бек-хан поймал взгляд Энгра и, чуть помедлив, приказал:
– На сто метров. Шагом марш. Все.
Ворча, шайка нехотя снялась с места. Не шелохнулась лишь Рита. Энгр продолжал смотреть Бек-хану в глаза, и тот нехотя добавил:
– Я сказал: все…
С ненавистью, как укусив, глянув на Энгра, Рита ушла. Пауза, нескончаемая пауза висела и над костерком, с которого сняли чайник, и над вагончиком, и над старым баркасом.
– Дай мне слово, брат…
– Какое?
– Что если будут деньги, ты возьмешь ровно столько, чтобы заплатить за проигрыш, за документы и за проезд. Ну, плюс еще – на первое время.
– Энгр, ты опять приболел?! Ну, какие деньги, откуда?! Вспомни, у тебя ж пожрать было не на что купить, о чем ты говоришь?!
– Бек, дай мне слово…
Бек-хан, сплюнув в сторону, ответил:
– Ну, даю…
Энгр, все еще не отрывая глаз от него, грустно усмехнулся:
– Смотри, брат, чтобы золото тебя не ослепило…
Прервав его, к костру вернулась Рита:
– Бек… Надо что-то решать… Может, мы с Алок съездим, раздобудем денег?
– На панели?
Рита опустила голову, но потом вскинула ее, глянув на Бек-хана в упор:
– Не до соплей, Хан! Сроку у нас – неделя…
Бек-хан, помедлив и поворошив картошку, что пеклась в угольях на краю костра, устало ответил:
– Столько ни на какой панели не заработаешь…
– О, mein Lieber Augustin! Augustin, Augustin! – запел Ганс и после припева подыграл себе на губной гармошке. Визгливые звуки вспугнули какую-то мелкую птичью дрянь в камышах, и та, захлопав крылышками, вспорхнула и улетела.
– Ладно, – также ровно проговорил Энгр, – давай теперь отойдем мы с тобой, пусть люди попьют чаю…
Энгр и Бек-хан растворились в ночи, уходя куда-то по песчаной косе, но так же недобро и пристально смотрели им вслед чьи-то глаза из зарослей, и кто-то крался за ними, и подслушивал, ловя каждое слово, и обреченно и горестно заныл, застонал ночной ветерок, и мохнатые звезды юга, высыпав на черном небе, все подмаргивали этим двоим, нарушая правила игры и стремясь о чем-то предупредить, предуведомить, предсказать, насторожить.
Москва, Кремль, 26 августа 1921 года
– Владимир Ильич, срочная, от Смирнова.
Новая секретарь, низкорослая, с задом, колыхавшимся где-то у самого пола при ходьбе, как задница у осы, одетая в длинную черную юбку и теплую кофту с манжетами, положила бланк телеграммы на зеленое сукно рабочего стола.
Ее совсем недавно порекомендовал Ильичу Дзержинский. И было в ней, несмотря на ее сдобность, что-то недоброе, змеиное, то ли в немигающих сереньких глазках, то ли все в той же заднице: как знать, а не прячет ли она там жало?
Ленин взял бумажку в руки.
– Так… Копия… Что? Что это значит?! Копия с копии?! А где оригинал? У Феликса Эдмундовича… Черт знает, что такое… А еще одна копия? У Иосифа Виссарионовича… – Ленин в волнении заходил по кабинету.
Потом, опомнившись, взглянув на секретаршу, вернулся к столу.
«Предсовнаркома Ленину предреввоенсовета Троцкому, – читал он, – по прямому проводу за номером 047740. Сообщаю, – прыгали буковки, – по дважды проверенным сведениям, полковник Резухин убит своими восставшими частями, барон Унгерн 22 августа был окружен нашим авангардом и вместе со своим штабом взят в плен. Под сильным конвоем Унгерн препровождается в Новониколаевск, где предполагается предать его суду ВерхтрибВЦИК Сибири по обвинению в измене. Суд будет иметь большое политическое значение. Прошу Вашего заключения. № 999/в. Предсибревкома Смирнов».
– Надо же, – усмехнулся Ильич, – у этого Смирнова шифр – три перевернутые шестерки? Прямо по Фрейду…
Но, поймав немигающий взгляд секретарши, замолчал.
– Скажите, голубушка, – промолвил он чуть позже, – все забываю, как вас звать-величать? Уж простите мою забывчивость…
– Елизавета Афанасьевна, – ровно ответила та.
– Н-да, н-да, н-да… Гм. А в ЧК сколько работали?
– С января восемнадцатого.
Взгляд секретарши стал острее жала.
– Кем?
– Следователем.
Холод, исходивший от нее, могильный холод объял Ильича. Она смотрела ему прямо в глаза, и Ленин поежился.
– Ладно, ладно, ладно… Гм. Чайку, пожалуйста. Впрочем, не нужно. Идите, идите, идите…
Она повернулась и вышла. Звук шагов потонул в ворсе ковровой дорожки, мелькнули в разрезе юбки полные ноги. В лучике света, пробившемся сквозь неплотно задернутые гардины, вспыхнули и погасли рыжеватые завитки на ее шее.
Дубовые двери затворились за ней бесшумно, но на секунду ворвался в кабинет шум из приемной, трескотня аппаратов телеграфа, звяканье и бряцание телефонов и чей-то деловитый басок: «Седьмая, седьмая! Тьфу, нечистая!»
Ленин долго сидел в одиночестве. Остывал чай в тонком стакане, тускло отсвечивал серебряный подстаканник. Тени роились по кабинету, следуя за солнышком, и зловеще улыбался с портрета Степан Каляев, бомбист и народоволец.
Через час в приемной Дзержинского стукнула пневмопочта. Секретарь, худой и чахлый латыш, достал бумагу из патрона и, развернув ее, прочитал надпись на конверте: «Секретно. Лично т. Дзержинскому. От Евы», снял трубку и глухо сказал:
– Феликс Эдмундович, разрешите?
Дзержинский вскрыл конверт. Копия только что отданного Ильичом приказа легла на стол.
«Москва, Кремль. 26/8/1921.
Заключение Владимира Ильича, переданное по телефону для Политбюро:
“Советую обратить на это дело побольше внимания, добиться проверки солидности обвинения, и в случае, если доказанность полнейшая, в чем, по-видимому, нельзя сомневаться, устроить публичный суд, провести с максимальной скоростью и расстрелять”.
Верно: Е. Шерлина.
Пометка рукою Троцкого:”Бесспорно. Троцкий”. Пометка технического секретаря Политбюро: “Сталин не возражает, Каменев и Зиновьев согласны”.
“Верно”. Подпись: С. Чечулин»[32].
Тихо зазвонил телефон. Председатель ЧК снял трубку.
– Врач, Феликс Эдмундович, – услышал он и положил трубку на рычаг.
Врач и секретарь появились почти бесшумно.
Дзержинский расстегнул и снял френч, прилег на кушетку.
Врач достал из саквояжика сафьяновую коробочку, обитую изнутри синим бархатом, в которой хранились ам пулы.
Он протянул ампулы секретарю, тот, прочитав надписи, кивнул, и врач стал готовиться к инъекции.
Иголка вошла в руку, туго натянув кожу и прорвав ее. Кровь забагрянила жидкость, набранную в шприц, и та, повинуясь поршню, медленно пошла в вену.
Испарина выступила на лбу председателя ЧК, он прикрыл глаза.
Все вышли, и Дзержинский остался один. Лекарство сняло боль, убрало тесноту в груди и влило ясность и веселье в мозг. Впрочем, нет. Не веселье. Беззаботность. Но Дзержинский знал, что и она временна.
Усталый, изможденный человек на кушетке, вдали от света настольной лампы, засыпал. Вокруг него, неслышно двигаясь, проходили образы и тени, струились запахи и отзвуки, но что-то беспокоило, не давало уснуть, забыться, раствориться в зыбком мире полубытия, тревожило и мешало.
«Унгерн», – внезапно мелькнуло в мозгу, и сон сняло как рукой.
Секретарь в приемной снял трубку звякнувшего аппарата.
– Слушаю, Феликс Эдмундович. Иду.
– Попытайтесь сделать барону Унгерну предложение, – тихо обронил Дзержинский.
– А если не согласится, Феликс Эдмундович?
Дзержинский долго молчал, и секретарь забеспокоился – не заснул ли часом грозный Железный Феликс?
– Нет – значит нет, – услышал он и вышел, чуть поклонившись.
22 августа 1921 года, Сибирь, Забайкалье
Крупный рыжий муравей деловито бежал по щеке лежащего на земле человека. Ресницы дрогнули, и человек приоткрыл глаза. Муравей испуганно метнулся к уху и заполз под воротник. Человек лежал на спине, руки у него были связаны на животе, спеленутые ноги связаны с руками одной бечевкой. В синих глазах связанного отразились безмятежные и далекие облака.
Барон Унгерн в желтом халате и в галифе, в пыльных стоптанных сапогах лежал посреди бескрайней степи, в середине необъятного мира, который он пытался завоевать. Осмелевшие муравьи снова принялись исследовать свою добычу, радуясь и удивляясь подарку, и сердясь, что добыча не спешит быть съеденной.
– Впрочем, муравьи умеют ждать. Господи… Поскорей бы! – прошептал барон бескровными губами, чувствуя в горле песок и пыль.
И, словно в ответ ему, ухо уловило, как дрогнула от далекого конского топота земля.
Топот был все ближе и ближе, и через несколько минут красный разъезд – человек двадцать – увидел лежащего. Подскочив и осадив коней, конники принялись разглядывать связанного.
– Эй! Ты кто? Живой, нет? – спросил командир.
– У… – барон облизал губы и откашлялся. – Унгерн.
В ужасе не закричал, завизжал самый молоденький, щуплый парнишка лет восемнадцати в съезжавшей на глаза буденовке, и разъезд бросился врассыпную.
Топот затих, и связанный горько улыбнулся.
– Господи! – прошептал он. – Ну пошли же кого-нибудь, у кого не дрогнет рука…
И он обессиленно закрыл глаза.
Спешившиеся красноармейцы лежали за бугром в полукилометре от связанного.
– Слышь, командир, – прошептал один пожилой, степенный мужик, – а ведь он один да связанный… А ну как за его награда выйдет, тогда што?
Командир, бывший офицер Щетинкин, вглядываясь в Унгерна через бинокль, проговорил:
– Знаю я его… Встречались… Мало ли, что связанный…
– А как награду дадуть, а?
– Награду, говоришь? Погоди… А ну ребята, взять его!
Никто не тронулся с места, и лишь рыжий суслик перестал жевать что-то, что держал в своих лапках, и насторожился. Щетинкин нахмурился и достал маузер.
– Я что сказал, а, трусы?!
Но никто не встал и на этот раз, и тогда он выстрелил в воздух.
– Га! – подхватился казачок с Буковины, невесть как оказавшийся в Сибири. – А ну, геть! Шо командир казав, а?!
И последним отправился за нехотя побредшими к Унгерну красноармейцами. Щетинкин замер, вдавливаясь в землю и вглядываясь в даль. «Может, отрез на штаны дадут, а то – кожан», – сладко думалось ему. Солдаты подняли барона и, обыскав, подтолкнули – иди. Он упал. И тогда они понесли его, взвалив на плечи самого здорового. Развязать ему даже ноги не решились.
«Не, не кожан… – думал Щетинкин. – Орден! Право слово, орден!»
– Ну что, ваше высокопревосходительство? – хорохорясь и поигрывая пистолетом, выпрямившись, спросил он, когда Унгерна поставили перед ним. – Чья взяла?
Унгерн не отвечал, глядя куда-то поверх плеча спрашивавшего. Отрешенность и боль, загнанная внутрь, – вот и все, что отражалось в его глазах.
– А помнишь, собака, как ты мне выговоры делал, а? А теперь что скажешь? – И Щетинкин сунул маузер к лицу барону.
Унгерн повернул голову и смерил его взглядом.
– Только то, что и раньше, – ответил он, узнав Щетинкина. – Ты не офицер, а п…зда нестроевая.
Солдаты грохнули от хохота, позеленевший Щетинкин замахнулся маузером, но натолкнулся на синий огонь глаз связанного – они словно ожили.
Щетинкин дернул рукой еще раз, снова пытаясь ударить, и не смог.
Он опустил руку.
– Киньте его на коня, и домой, – процедил он.
Через несколько минут все стихло в степи. И лишь пыль, вековая пыль, серой взвесью стелилась вслед ускакавшим, да беспечные облака о чем-то шушукались и чему-то смеялись в бесконечной, невозможной, манящей и безразличной небесной синеве.
13 августа 2005 года, Казахстан, дельта Волги, пос. Каракомыс, 11 часов утра
– Слушай, Энгр… – Бек-хан, только что договорившийся со старым казахом о найме лодки и заплативший последние тенге, недоверчиво посмотрел на товариша. – Ну а что, если тебе это золото приснилось, когда тебя в психушке аминазином кормили? А я, как дурак, с тобой здесь чикаюсь…
– Весла, Айдар, не забудь… – Энгр безучастно сидел на корме плоскодонки, байды, как их здесь называют.
Масло капало из мотора, и радужные круги, пленкой покрыв поверхность, растекались по воде.
– Но ты же сам говоришь, что почти ничего из своей жизни не помнишь!
– Я не помню зла, потому что больше не могу его помнить. Я не помню добра, потому что не богоугодное это дело запоминать, кому и когда что хорошего ты сделал. Что же касается золота… На твоей пайцзе-наколке видно точное место. На моей – хирурги заштопали, я помнил, всю жизнь помнил, да забыл…
Рита, сидевшая на полу и болтавшая в воде ногой, резко повернулась.
– Слушай, ты опять за свое?! «Забыл» да «забыл»! Есть-пить ты не забыл, а все остальное «не помню»?!
Энгр, мельком взглянув на нее, ответил, пожав плечами:
– Меня лечили… Я попросил, чтобы меня так закодировали, чтобы я не мог больше делать зло…
– Слушай, ты, шиза! – Рита попыталась встать, перенеся ноги в лодку, но байда заколыхалась, и она плюхнулась на банку. – Не парь нам мозги, понял?! Так не бывает!
Энгр, еще раз пожав плечами, спросил Бек-хана:
– Так мы едем?
– Едем.
– Куда прикажете?
Энгр покосился на хозяина лодки, но тот, с полувзгляда договорившись с товарищем, уже давно направился к магазину с продубленной ветрами, выжженной солнцем вывеской, на которой выгоревшими, выцветшими буквами было написано: «Товары повседневного спроса».
Мимо урочища Бабья коса, прямо, остров Средний… Мотор взревел и застучал дробно и часто. Беленые домики поселка остались позади, и лодка шла к морю одной из многих десятков проток. Ивы местами переплетали ветви, тянулись друг к другу с противоположных берегов, и тогда лодка скользила в блаженной прохладе. Местами протока становилась шире. То орел взмывал в небо с подтопленной коряги, то цапля пряталась в камышах, то опрометью бросалась в кусты водяная крыса. Внезапно кусты и деревья кончились, лодка вырвалась на большую воду, и Рита ахнула – сколько хватало глаз, по бесчисленным маленьким островкам розовым бесконечным ковром цвели лотосы. Их были тысячи и тысячи, нежные лепестки плыли над водой…
Два взрослых аиста, потревоженных мотором, снялись с гнезда и тяжело летели от берега вдаль. Аистенок, долговязый и неуклюжий, недоуменно провожал взглядом родителей, а они летели чуть впереди байды, уводя людей подальше от гнезда. Внезапно они повернули вспять и отстали, а впереди замаячил остров Бабий.
– Наш следующий, – спокойно сказал Энгр и отвернулся к воде. Ровно работал мотор, Бек-хан курил, поутихла и Рита. Бесконечные, бескрайние воды расстилались вокруг, и даже стук мотора не мог осилить этой тишины.
…Остров Средний открылся, когда солнце, давно миновав зенит, казалось, вот-вот вскипятит воду. Люди то и дело мочили в волне платки, но это не спасало.
Заросли неприветливо встретили лодку.
– Ну, и куда теперь? – недоуменно спросил Бек-хан и вдруг увидел тихую заводь и крохотный пляж.
Байда с выключенным мотором толкнулась в песок, и Рита спрыгнула. Вытащив лодку на мель, они вышли на берег.
Крохотный островок плавился на воде куском масла. На самой верхней его точке, на сопке, на лысом пригорке, где ничто не могло выжить в такое пекло, стояла вросшая в землю скифская баба, повернутая лицом на восток.
– Вот и пришли, – чуть усмехнувшись, промолвил Энгр.
Рита закусила губу.
– Хан… – Она чуть не застонала. – Да этих каменных дур по степи натыкано не счесть… Что ты его слушаешь, этого психа?
Энгр, покосившись на татуировку в распахнутой рубахе Хана, сказал:
– Семь шагов на восток. От камня. И одиннадцать на юг…
Бек-хан, зло хмурясь, начал мерить шаги, но вдруг, отсчитав четыре из одиннадцати, остановился:
– Дальше вода!
– Ну и иди. Отмеришь – и ныряй…
Бек-хан посмотрел на Энгра и выдавил:
– Ну, гляди…
И пошел в воду, скинув джинсы.
Он нырнул, и круги пошли по сонной воде, блеснула, прыгнув, непуганая плотва золотой монеткой на серебре залива, и все стихло.
Только коростель все причитал и причитал в кустах, но никто и не думал его понять.
– Он что, утопился с горя? – спросила Рита.
И тут чуть вздрогнула земля, и каменная баба, сотни лет безучастно внимавшая пространству, вдруг со скрежетом повернулась в земле и отъехала в сторону, открывая неширокий лаз.
Из земли показался мокрый Бек-хан. Он был не в силах что-либо сказать и, потрясенный, просто махнул им рукой – идите…
– Зажги факел, – приказал Рите Энгр, и она, подчинившись, зажгла паклю, намотанную на палку.
…Деревянные ступени, сделанные из дуба, не прогнили за столетия. Одиннадцать ступеней вниз. Семь шагов по узкой пещере. И вдруг…
Сундуки. Бесчисленное количество кованых сундуков в затхлом подземелье. Кубки. Чаши. Оружие. И дико смотрелся пулемет «максим» среди кривых монгольских луков и щитов, прикрывавших когда-то животы и грудь завоевателей.
Бек-хан боевым топором гуннов, пусть и ржавым, но не потерявшим вида, срубил замки и трясущимися руками открыл первый попавшийся сундук.
Золото. Золото. Золото. Монеты, перстни, камни, они играли в неверном свете чадящего факела, и манили, и сводили с ума.
Энгр безучастно стоял поодаль, головой чуть не касаясь свода. Стены пещеры уходили в стороны под островком, свет не достигал их. Лишь чуть плескалась вода в тоже нешироком лазе со стороны моря, да ржаво и тускло отсвечивала решетка и поблескивал сломанный нож, которым Бек-хан и поддел на ней старый запор.
– Слушай, да ты не соврал! И не шиза совсем! – Бек-хан наконец-то пришел в чувство. – Так что же ты побираешься при таком богатстве?
– До встречи с тобой я точно не знал, где именно клад. Но дело не в этом. Просить не грех. А золото никому еще добра не принесло. Брать его нельзя. Только – на добрые и продуманные дела… ровно, как и всегда, – ответил Энгр.
– Да ты что, Энгр?! Да здесь на сто жизней хватит!
– У нас нет с тобой ста жизней, брат… А на золоте этом – кровь. Где золото, там всегда кровь…
Рита, схватив Бек-хана за руку и прижав ее к своей груди, еле-еле спросила прыгающими губами:
– Бек, скажи, мы что, это все здесь и оставим?
Пауза повисла в подземелье, лишь чадил, чадил и грозил вот-вот потухнуть факел.
Бек-хан, оттолкнув руку женщины, повернулся к Энгру и в упор на него посмотрел.
Тот медленно поднял глаза:
– Вот видишь, брат… Ты уже подумал, не убить ли меня из-за этого золота… Я же сказал: на нем – кровь…
– Ты что, святой? – только и ответил Бек-хан.
– Что ты, брат… Я всего лишь кающийся. А золото можно брать, только чтобы кого-нибудь спасти. Оно проклято от века…
– Хан, да что ты его слушаешь, этого блаженного?! – заголосила Рита. – Да он же юродивый! А у меня и платья-то нормального нет, Бек, слышишь? Платья! Ты что, тоже тронулся?!
Бек-хан стоял, не в силах отвести взгляд от сундука. Золото. Золото. Золото.
Наконец он расправил плечи и сказал просто и властно:
– Молчи, женщина.
И Рита, закусив губу, замолчала.
– Возьми, сколько нам нужно, и пойдем, – тихо проговорил Энгр и побрел к лазу, к неверному свету, чуть струившемуся с воли.
Бек-хан, взяв пригоршню старинных испанских дублонов, пошел ему вслед.
Рита, поотстав, украдкой схватила перстень Чингисхана, лежавший сверху, и спрятала его на груди.
Лишь мелькнул в полумраке тигриный оскал на золоте и алмазе, и факел, чуть дрожавший в женской руке, зачадил, заморгал и потух.
1 августа 1227 года, Великий шелковый путь, крепость Хара-Хото, Китай
– Есть ли вести от Сугедея и Джебе? – Грозный повелитель Вселенной, император Чингисхан покосился на своего юртджи, «начальника генерального штаба».
Найман, боевой конь императора, косил бешеным глазом на нойона, князя, почтительно склонившегося перед всадником. Оброть, уздечка без удил, не оскорбляла коня, баурши, дворецкий, придерживал Наймана за чембур – длинный ремень, идущий от уздечки.
Тысяча тургаудов-телохранителей на белых конях молча стояли позади.
– Менду[33], Ослепительный! – тихо произнес князь. – Есть, есть хорошие новости, Джихангир. Два тумена твоих всадников с серым кречетом на знаменах дошли до Итиля, великой реки, лежащей там, где Солнце скрывается в море, и скоро вернутся назад…
Чингисхан улыбнулся.
– Ну что же… Готовьте надам[34]. – Он повернулся к собеседнику, даосскому монаху Чан Чуню, мановением руки отпустив докладчика: – Так ты, просвещенный человек, полагаешь, что если мои воины будут мыться, то они станут сильнее? Вот они и помоются в этом Итиле…
Владыка мира захохотал. Но не засмеялись воины, они сидели недвижимо в своих седлах, их лица не выражали ничего.
– Физическая чистота так же необходима, Повелитель, как и духовная, – ответил монах, неумело сидящий на лошади. – Что хорошего, что на коже твоих воинов бегают вши размером с кунжутное зерно?
– Ты долго учился, монах, но немногое понял, – посуровел Чингисхан. – Вши безобидны, а твоя вера учит, что все живое нужно любить и нельзя убивать. Пойми, монах, монголы не моются потому, что в степи нет воды. Так было тысячу лет. Что будет с их духом, если я враз поменяю обычаи их тел?
Монах склонил голову в знак согласия.
– Небо примет и чистого, и грязного, – добавил хан. – Иди отдыхай, а я хочу поохотиться…
Чингисхан тронул коня. В его колчане торчали три стрелы – много стрел бывает у простых воинов, но не у правителей.
С гиканьем и свистом рассыпалась по степи конница, и впереди летел Священный Потрясатель Вселенной, и вилась по ветру за его плечами толстая, как сытая змея, черная коса.
Внезапно конь угодил копытом в нору суслика и рухнул.
– Учча! Учча![35] – закричали нукеры из его личной охраны. – О небо! Нет!
Великий хан перелетел через голову коня и распластался на земле. От удара он перестал дышать и только смотрел в небо и силился понять, почему эти люди, столпившиеся кругом и что-то кричащие, застят ему синеву?!
– Скрыть… Скрыть от армии мою смерть, – прошептал он, когда воздух снова наполнил его легкие.
– А могилу… – добавил он уже в юрте, поманив писца, и прошептал ему на ухо: – Могилу – ото всех…
13 августа 2005 года, дельта Волги, территория современного Казахстана
…Тринадцать белых верблюдов шли, едва касаясь земли. Морда переднего смотрела чуть правее красного диска солнца, и погонщик с сожженным зноем лицом был недвижим и безучастен. Верблюды шли ровно, плавно, не оступаясь, лишь иногда, когда из-под самых копыт их выскальзывала птаха, погонщик размыкал полусомкнутые веки, и тогда на широкоскулом лице неожиданно вспыхивали синие глаза.
Он подносил к пересохшим потрескавшимся губам аяк, чашку с кумысом, наливая его из кожаного мешка. Перышки зеленого лука плавали в питье, и белые капли оставались на бороде.
Погонщик поднес руку, чтобы вытереть подбородок, и внезапно замер. Верблюд, почувствовав, как напрягся всадник, остановился, так и не опустив левую переднюю ногу.
Замерли и остальные.
Так и не поднеся руку к лицу, погонщик медленно повернул голову налево.
Большая черная змея, вставая на хвосте в метре от копыт животного, посмотрела ему прямо в глаза.
С минуту человек и змея, не мигая, смотрели друг на друга.
Потом гад опустился, словно сдулся, и скользнул прочь по песку.
На бархане извился след, и песчинки, осыпаясь, струились вниз во вмятины, оставленные гюрзой.
Человек утер бороду.
– Хойшдоо долгоомжтой бай[36], – спокойно произнес он, и верблюд послушно тронулся вперед.
Ветерок, тихий предвечерний ветерок заметал следы каравана.
Странно, но он не тронул серпантин, оставленный змеей…
Ит – большой лохматый степной пес, крутясь у ног переднего верблюда, заскулил – мол, виноват, просмотрел врага…
Погонщик молча показал ему ташур, и тот, обрадованный, что наказание тем и исчерпалось, ринулся вперед.
Солнце все клонилось и клонилось и никак не могло коснуться равнины. Караван забирал вправо, море оставалось позади.
В такт шагам качались головы всадников, и животные ступали размеренно и ровно.
А караван все забирал и забирал правее, и постепенно степь стала скрывать его: сначала до колена верблюдов, потом по пояс всадников, и вот наконец в сиреневом мареве вечера развеялись, растаяли, растворились их белые тюрбаны…
– Ты видел? Ты понял? – спросил Энгр Бек-хана, что жарил куски сочной молодой баранины над истомленными углями.
Огоньки в подслеповатых оконцах поселка дрожали, отражаясь в воде, и брехали поселковые псы – то отчаянно, злясь на свое бессилие, то трусливо, с подвывом, чувствуя безысходность.
– Что видел? Ты о чем? – недоуменно спросил Бек-хан, переворачивая шампуры. – Что понял?
– Караван, – тихо ответила Рита.
– Какой караван? – удивился Бек-хан.
– Значит, не видел, – обреченно произнесла женщина. – Это наша судьба, она прошла мимо…
– Слушайте, вы что, по очереди спятили? – рассердился Бек-хан. – Ты его сумасшедшим считала, а теперь и сама крышей поехала?!
– Это Черный барон, – спокойно и глядя мимо Бекхана произнес Энгр. – Монголы верят, что он тысячи лет блуждает по степи и что души тех, кто увидит его перед закатом, он может забрать с собой в ту, еще первую степь, где все равны и счастливы, где нет убийства ради пропитания, нет измены и где верблюд никогда не наступит на муравья.
Бек-хан растерянно переводил взгляд с Риты на Энгра и обратно. Забытый шашлык начал пригорать.
– Почему же я не видел? – спросил он.
– Значит, рано, – устало ответила Рита. – Займись-ка мясом…
14 августа 2005 года, Казахстан
В просторном бассейне бани в прохладной воде плескались и визжали девки. Они резвились беззаботно, окуная друг друга, но нет-нет да и поглядывали искоса туда, где в отдалении сидели мужчины и тихо беседовали.
– А, не хочу. – Мясник отмахнулся от стопки, налитой Фертом, и обратился к молча закусывавшему человеку с бритым черепом.
– Слушай, ботва какая… Ну хата у меня, сам знаешь, птичьего молока только нет, тачка – круче никто не видал, икру, братан, кажный день хаваю – обрыдло… А… Ну, короче, все, блин, имею, а чего-то вот нет… Во… Че за шняга такая, а, братан?
Граф, откинув баранью кость и утирая масленую рожу, спросил его, видя, что бритый не ответил:
– А телку свою скока чпокаешь?
– Ну, год, а че?
– Через плечо. Люди максимум раз в две недели меняют…
– Дурак ты, ваще… При чем тут баба-то? Я те говорю – икра, блин, надоела, как картошку, в натуре, хаваю… Ну че мне еще, а, братва? Все есть, а счастья в глаза не видал.
Бритый, аккуратно вытерев пальцы и подбородок салфеткой, внимательно глянул на Мясника. Взгляд его лишенных ресниц белесых глаз был пугающ и исполнен затаенного презрения.
– А может, Мясо, в тебе душа есть, а? Не думал?
– Какая, блин, на фиг душа, ты че, Алексей?! Я тебя, блин, конкретно спрашиваю: может, мне к доктору какому сходить, у вас там, в городе, профессоров навалом, на каждый прыщ по десять человек, кто из них такую бодягу мне вылечит, а? Я, блин, тебя как уважаемого человека спрашиваю, а ты мне – душа… Да я, в натуре, хоть косарь баксов отвалю, хоть пятеру, ваще, блин, жизнь не мила.
Гнус, ухмыляясь, поддержал разговор:
– А че? Граф верно говорит: икра надоела – селедку хавай. На водку глаза не смотрят – не попей недельку. В натуре, знаешь, как попрет!
– Может, мне еще на зону сходить?!
– А ты, Мясо, зону-то не топтал, пайку не хавал, нары не нюхал, вот и бесишься с жиру А я, блин, три ходки чалился, миской брился, я у хозяина на даче до всего жадный стал. Верно говорю: на месяцок тебя закроют, жирок скинешь, и вся дурь пройдет.
– Ай, сука, ай, паскуда! – завизжала высокая блондинистая девка, отталкивая наскочившую на нее подругу – Я те, падла!
Из предбанника появился торпедообразный чисто конкретный пацан и пошептал Мяснику на ухо.
– Че за ботва? – удивился тот. – Слышишь, Алексеич… Там тетка от Хана пришла бабок просить, говорит, через три дня Хан за все рассчитается…
– Мясо, – спокойно спросил бритоголовый, – а откуда у них деньги возьмутся? Ты же сказал, что Хана подчистую вытряхнули…
– Ну так и есть… Пойду разнюхаю, че за пурга такая. – И он вышел вон. – Я щас, пацаны!
…За стеной бассейна, в пропахшей потом – запахом, казалось, поселившимся тут еще до создания мира, в просторной качалке со множеством снарядов и с промятой, продавленной тахтой в углу стояла Рита.
– Ну че, красавица, какие проблемы? – вошедший Мясник попытался облапить ее, но был резко оттолкнут.
– Что-то ты, Мясо, быстро оборзел… Думаешь, у Хана на тебя сил не хватит?
– Да, ладно, ты че, я же шутю. Ну, какие дела?
– Вот что. Хан уехал, будет дня через три-четыре, а пока просил, чтобы ты нам на хозяйство подкинул или продуктами. Вернется – рассчитаемся.
– А че-то, красавица, в толк не возьму… Откуда бабульки-то придут?
– А твое, Мясник, какое дело? Тебе отдадут? Отдадут. Может, адресок еще указать, где Хан бабло берет?
– Вот-вот, девочка, именно адресок-то мне и нужен. – Бритоголовый появился неслышно и опустился на табурет.
– А ты кто? – пытаясь совладать с непонятно откуда взявшейся дрожью в коленах, спросила Рита.
– Хозяин, – медленно ответил. Повисла пауза. В качалке появились остальные, сильнее запахло потом, но все так же беззаботно плескались, барахтались и визжали девки в бассейне.
– Он мне не докладывает, – прошептала Рита.
– Ну, значит, потрясите ее, ребятки, – распорядился Хозяин. – Только слегка для начала…
Ферт, подойдя к Рите, заломил ей руки, а Гнус, сладострастно щерясь и лапая, разорвал на ней платье и лифчик. Перстень зазвенел о каменные плиты и откатился в сторону.
– Че это, пацаны? – удивился Ферт, подняв его.
– Дай. – Хозяин взял протянутый перстень и рассмотрел его. – Пробей-ка по Интернету, – обратился он к очкарику, бледному и тощему. – Кажется, достойная вещь…
Тот исчез.
– Лапы, Гнус, прибери, – тихо и не глядя на Риту, уронил Хозяин, и тот отдернул руки, будто обжегшись.
Очкарик появился вновь.
– Отец, – потрясенно сказал он, – если не новодел, то это перстень Чингисхана… На камне его личное клеймо, пайцза…
Ферт удивленно свистнул, и все жадно придвинулись ближе, и потом завоняло еще острее.
– Так-так, – улыбнулся бритоголовый. – С детства байку слыхал, что где-то в округе в Гражданскую белый барон клад спрятал с монгольским золотом… Видать, не брехали люди-то…
И он, повернувшись, уставился Рите прямо в глаза. Та, не выдержав, опустила голову.
– Девочка, – ласково начал он, – смотри, какая ты красивая… Зачем тебе становиться уродом? Ведь эти, – он кивнул на шестерок, – люди совсем невежливые… Просто скажи – где?
Рита подняла голову. Слезы застили ей глаза, и она не различала ничего. Только невыносимо остро воняло потом, запахом плоти и похоти.
23 августа 1921 года, Верхнеудинск, Сибирь, Россия
…Площадь перед железнодорожным вокзалом оцепили тройным кольцом красноармейцев. В охранении были поставлены чоновцы, бойцы карательных отрядов, красные казаки и курсанты – наиболее преданные части. Командиры – среди них мелькало немало латышей и чехо словаков – нервничали, словно кто-то разлил тревожное ожидание в воздухе, напоил его, как электричеством перед грозой, ожиданием и страхом, неясной жутью, от которой холодом перехватывает живот.
Время ползло к полудню, а людей на площади начали сгонять с раннего утра. Кольцо замкнули к десяти, и теперь перед вокзалом стояли несколько тысяч обывателей – буряты, семейские, старики в казачьих фуражках, бабы и дети.
Никто точно не знал, что ждать. Поверх глухого ропота толпы резонировал, рвал уши лай конвойных, но и они не ведали причины сбора.
К председателю местной Чека, хмуро мерявшему длинными ногами в галифе и яловых сапогах пространство вдоль вокзала, подбежал бледный телеграфист в казинетовой студенческой тужурке с черными петлицами.
– Е… едут-с… – запыхавшись, прошептал он. Выкаченные глаза его светились страхом через очки, веснушчатый нос был покрыт бисеринками пота. – Едут! Уже! – стараясь взять себя в руки, продолжать гугнить он.
Чекист резко повернулся в сторону далекого пока и неясного гула, на площади же все стихло, только инстинктивно подобрались бойцы в оцеплении да подтянули животы командиры.
В проходе, оставленном между цепями и разделявшем толпу на площади пополам, показалась странная, невиданная процессия – по бортам медленно двигавшегося автомобиля и вслед за ним скакали две сотни кубанцев с лихо заломленными на затылок папахами, в развевающихся алых башлыках поверх аспидных черкесок. Нехотя стлалось по ветру бархатное красное знамя.
В автомобиле, сжатый с двух сторон дюжими чекистами, сидел барон Унгерн. Он был по-прежнему в желтом монгольском халате с генеральскими погонами, и, никем так и не сорванный, тускло отсвечивал Георгиевский крестик на его груди.
Генерал Унгерн был связан, пенька растерла ему руки. Он смотрел прямо перед собой, поверх голов шо фера и комиссара на переднем сиденье, поверх толпы. Взгляд его казался недвижным и бесстрастным, и никто бы не рискнул сказать, что заметил в его глазах страх.
Процессия двигалась в полном молчании, и даже скалившиеся всю дорогу кубанцы посерьезнели, попрятали улыбки и теперь сидели на конях мрачные.
Автолюбитель остановился, не доехав до вокзала метров пятидесяти, и теперь никто не знал, что делать – чекистам ли идти встречать пленника, или конвоирам волочь его им навстречу.
Наконец один из сопровождающих, что сидел справа, спрыгнул на землю и потянул за собой барона:
– А ну выходь, вашескородие!
Он рванул сильнее, и стреноженный пленник вывалился из кабины в пыль. В толпе ахнули и начали креститься, ропот прокатился над площадью, прокатился и затих – над лабазами, пакгаузами и лавками, над подслеповатыми избами, над трактирами и казенными домами центра, в соснах и елях окраины. Всхлипнула какая-то женщина и прижала руки к лицу, стараясь заглушить этот всхлип, но тонкий ее то ли плач, то ли стон все слышался и слышался над притихшей толпой.
– Пся крев… – тихо выругался чекист-начальник и спешно пошел навстречу прибывшим. За ним засеменили штабные.
Барона подняли, и он повернул голову в ту сторону, где плакала женщина. Он нашел ее глазами, девушку лет восемнадцати в простом белом платке, и неожиданно глаза его потеплели, словно подтаяли две льдинки.
Он чуть заметно кивнул, благодаря и приободряя, вздохнул полной грудью и, расправив плечи, выпрямился во весь свой высокий рост.
– Бывший барон Унгерн? – насмешливо спросил подоспевший поляк-чекист, и ему показалось, что на него глянула сама смерть.
Чекист инстинктивно отступил на шаг, но взгляд барона потух и опять стал отрешенным.
Пленник ничего не ответил, и тут один из кубанцев, рисуясь перед бабами, перетянул его нагайкой с седла, чуть продергивая, чтобы было больнее.
Ахнули, завыли, заголосили бабы, барон споткнулся и чуть не упал, но устоял. Он даже не повернулся в сторону ударившего и сделал шаг вперед, подталкиваемый в спину. На его шее, там, где кончался воротник халата, вспух и забагрянил черным рубец.
– Ишь ты, немчура… Еле дышит, а туда же, гордый, – прогундел ударивший и замолк, оглядываясь и ища поддержки товарищей.
Барон шел к вокзалу сквозь толпу, в толпе и проклинали его, и плакали. Он смотрел прямо перед собой и нес впереди себя связанные руки.
…На перроне, выходившем на главный путь, попыхивал дымком паровозик. Спецпоезд был короток – штабной вагон, две теплушки с охраной и между ними открытая платформа.
И на этой платформе стояла клетка.
Дверца ее была гостеприимно распахнута.
– Пожалуйте-с, ваше высокоблагородие! – глумясь, пригласил его широким жестом поляк.
Барон, нимало не изменившись в лице, вошел внутрь.
Звякнули замки, и шестеро конвойных казаков встали по углам платформы и в центре.
Свистнул паровозик, и эшелон медленно отвалил от платформы. Унгерн стоял, хотя в клетке была кинута охапка соломы.
Он смотрел на восток, туда, где таял среди сопок городок Верхнеудинск, и ничто нельзя было прочесть на его лице.
– Гаврилыч! Гаврилыч, слышь! – перекрывая стук колес, донесся голос с левого края платформы.
– Ну че? – нехотя отозвался седоусый казак.
– А кормить нас как будут – сухпаек али горячего дадуть?
– Тебе лишь бы жрать, – так же нехотя отозвался седоусый.
А поезд все набирал обороты, и дым стлался над вагонами и платформой, и мимо мелькали сосны да кедры, да порой краснотал, да багульник, да папоротники, бесконечные папоротники, в которых так любят коротать бесконечное время гадюки.
Из воспоминаний барона Врангеля[37]:
«Подъесаул, барон Унгерн-Штернберг, или “подъесаул-барон”, как звали его казаки, был тип интересный. Такие типы, созданные для войны и эпохи потрясений, с трудом могли существовать в обстановке мирной полковой жизни. Обыкновенно, потерпев крушение, они переводились в пограничную стражу или забрасывались судьбой в ка кие-либо полки на дальневосточную окраину и в Забайкалье, где обстановка давала удовлетворение их беспокойной натуре. Из прекрасной дворянской семьи лифляндских помещиков, барон Унгерн с раннего детства оказался предоставленным самому себе. С детства мечтал о войне, путешествиях и приключениях. Барон Унгерн с возникновения Японской войны бросает Морской корпус и зачисляется вольноопределяющимся в армейский пехотный полк, с которым рядовым проходит всю кампанию. Неоднократно раненный и награжденный солдатским Георгием, он возвращается в Россию и, устроенный родственниками в военное училище, с превеликим трудом оканчивает таковое.
Стремясь к приключениям и избегая обстановки мирной строевой службы, барон Унгерн из училища выходит в Амурский казачий полк, расположенный в Приамурье, но там остается недолго. Необузданный от природы, вспыльчивый и неуравновешенный, к тому же любящий запивать и буйный во хмелю, Унгерн затевает ссору с одним из сослуживцев и ударяет его. Оскорбленный шашкой ранит Унгерна в голову. След от этой раны у Унгерна остался на всю жизнь, постоянно вызывая сильные головные боли, что, несомненно, отразилось на его психике. Вследствие ссоры оба офицера должны были оставить полк.
С начала Русско-германской войны Унгерн поступает в Керченский полк и с места проявляет чудеса храбрости. Четыре раза раненный в течение одного года, он получает орден Святого Георгия, георгиевское оружие и ко второму году войны представлен уже к чину есаула.
Среднего роста, блондин, с длинными, опущенными по углам рта рыжими усами, худой и изможденный с виду, но железного здоровья и энергии, он живет войной.
Это не офицер в общепринятом значении этого слова, ибо он совершенно не только не знает самых элементарных уставов и основных правил службы, но сплошь и рядом грешит и против внешней дисциплины, и против воинского воспитания – это тип партизана-любителя.
Оборванный и грязный, он спит всегда на полу, среди казаков сотни, ест из общего котла и, будучи воспитан в условиях культурного достатка, производит впечатление человека, совершенно от него отрешившегося. Тщетно пытался я пробудить в нем сознание необходимости принять хоть внешний офицерский облик. В нем были какие-то странные противоречия: несомненный, оригинальный и острый ум и рядом с этим поразительное отсутствие культуры и узкий до чрезвычайности кругозор, поразительная застенчивость и даже дикость, и рядом с этим безумный порыв и необузданная вспыльчивость, не знающая пределов расточительность и удивительное отсутствие самых элементарных требований комфорта.
Этот тип должен был найти свою стихию в условиях настоящей русской смуты.
В течение этой смуты он не мог не быть, хотя бы временно, выброшен на гребень волны, и с прекращением смуты он так же неизбежно должен был исчезнуть»[38].
16 сентября 1921 года, Москва, Кремль
– Феликс Эдмундович, весьма срочно… – Секретарь выслушал ответ и положил телефонную трубку.
Она легла на рычаги тихо, без стука и звяканья.
Дзержинский принял конверт шифровки от вошедшего и по привычке бросил взгляд на печати – они были целы.
Костяной нож взрезал конверт, секретарь деликатно отступил на шаг. Но он и так знал, что в шифровке.
Впрочем, и Дзержинскому было известно, что у секретаря есть дубликаты всех печатей.
Вопрос был только в том, кого больше боится этот худосочный латыш-помощник, Феликса Эдмундовича или Иосифа Виссарионовича? От этого зависело, кто первый прочтет шифровку. И примет решение.
Несколько строчек текста чернели посреди белого листа.
«По прямому проводу. Член Политкома. Москва, ЦК РКП, Молотову.
15 сентября в Новониколаевске в присутствии нескольких тысяч рабочих и красноармейцев состоялся суд над Унгерном, приговоренным к расстрелу, приговор приведен в исполнение. Новониколаевск, 16 сентября.
Секретарь Сиббюро ЦК РКП Ходоровский».
«Ходоровский, Ходоровский… – наморщил лоб председатель ЧК, – что-то мне напоминает эта фамилия… Бензин, что ли, нефть…»
– Он расстрелян? – поднял Дзержинский глаза на помощника.
– Приговор будет приведен в исполнение через час, – сухо ответил тот.
– Ну что же, попытайтесь уговорить барона, – спокойно проговорил Дзержинский, и секретарь направился к выходу.
– Да, и вот еще что, – остановил его голос хозяина кабинета.
Секретарь повернулся и натолкнулся на взгляд Дзержинского – свет настольной лампы резал лоб чуть выше переносицы, и секретарю показалось, что на него смотрит змея, спокойно и презрительно.
– Не звоните никому. Не надо.
Помощник, почувствовав, как враз покрылась холодным и липким потом спина, торопливо закивал и вышел. Дзержинский остался один.
Внезапно ему стало душно, он почувствовал, как кровь бросилась в виски и сердце заколотилось как бешеное.
Он рванул ворот френча и попытался унять приступ, трясущейся рукой отправив в рот два зернышка валиума.
Постепенно нервы успокоились и давление вернулось к норме.
«Людей… – тоскливо думал председатель ЧК, меряя шагами кабинет, – нет людей, одно быдло, рыбья кровь… Или свиная, – внезапно пришло в голову ему. – Нет, не согласится, ни за что не согласится барон. Дворянин!»
Дзержинский остановился напротив зеркала.
– А ты? – спросило его отражение. – Ведь ты тоже им был…
15 сентября 1921 года, Новониколаевск, Россия
– Объявляется перерыв! – Председательствующий поднялся и скомандовал конвою: – Вывести подсудимого…
В зале загомонили и задымили махоркой. Унгерна вывели в маленькую комнатку для конвоя.
– Товарищи, подождите за дверью! – Прокурор Ярославский стремительно зашел вслед.
– Курите, барон, – протянул он коробку папирос «Баден-Баден», – наверное, давно от таких отвыкли?
Унгерн пожал плечами и взял папиросу. Ярославский ловко поднес спичку и затем прикурил сам.
– Роман Федорович, батенька, мы же с вами современные люди, – начал он, усевшись. – И я уполномочен сделать вам предложеньице… Гм. Предложение.
Унгерн не пошевелился, рассеянно глядя, как растворяются клубы сизого дыма в спертом воздухе помещения.
– Вот два постановления, – чуть поморщившись, продолжил прокурор. – Одно – расстрел. Второе – ваша подпись, и через пять минут вы красный командир, принимайте дивизию, корпус и – вперед! А, батенька?
Унгерн взглянул на Ярославского, и в его безжизненных глазах появилось что-то, похожее на любопытство. Так рассматривают насекомых.
– Знаете, господин хороший, – ответил он, – одного не пойму, зачем вам вся эта комедия с трибуналом? Я, например, столько времени тратить бы не стал, просто приказал бы вас повесить…
– Как же-с, как же-с, наслышаны… Итак, я понимаю, что на службу к нам вы не пойдете. Печально, но понятно – честь и всякая там мура. Тогда, барон, есть третье предложение… – И он уставился на Унгерна, не мигая. Тот молчал, и Ярославский понизил голос: – Видите ли, барон… Негоция[39] наша тайная, о золоте, барон, знаете только вы и я. Давайте договоримся? И расстанемся довольные друг другом, в ров же вместо вас сводят какого-нибудь бродягу…
Унгерн чуть отодвинулся и долго рассматривал комиссара. Лоб того блестел, и стеклышки очков запотели.
– Золото, господин хороший, приносит только несчастье, – медленно проговорил барон. – Запомните это навсегда…
15 сентября 1921 года, Новониколаевск, Россия
К клетке с Унгерном приблизился невысокий раскосый чекист в кожаной куртке.
– Эй, товарищ, ты куда? Кажи мандат… – преградил ему путь один из конвойных.
Чекист протянул бумагу, и солдат придирчиво повертел ее в пальцах.
– Печать, печать там е? – вытянул шею второй красноармеец.
– Ну, е.
– Тады свой, проходь, туварищ…
Невысокий вплотную подошел к клетке и тихо обронил:
– Здравствуй, брат…
– Здравствуй, – тихо ответил барон.
– Я сейчас тебя выведу якобы для допроса. Лошади у крыльца.
– Нет.
– Почему?!
Унгерн долго молчал и потом нехотя произнес:
– Потому что я сделал все что мог, и, значит, пророчество было не обо мне.
– Послушай, Роман… Пусть история идет своим чередом, но есть еще и твоя жизнь.
– Нет, Айдар. Время не пришло, сроки не исполнились. Никому на земле не нужно ничего, кроме золота. Не хочу.
– Роман, – простонал князь Бекханов. – Рома, время… Прошу, брат, послушайся меня…
Унгерн долго смотрит ему в глаза, потом отрицательно качает головой и протягивает через решетку изуродованный орден:
– На, возьми. Зубами изгрыз, чтобы им не достался.
Бекханов стиснул его руку.
– Встать, суд идет! – раздалось в зале.
Бекханов, вобрав голову в плечи, отвернулся и направился к выходу.
– Микола, а Микола! – зашептал, ухмыляясь, часовой, когда судья начал чтение приговора. – Слышь, Микола!
– Че?
– А у бабы твоей буфера здоровые?
– Пустой ты человек, Степка, совсем пустой, – покачал головой Микола. – Охаверник[40] ты и пустельга, не понимаешь важности момента!
16 сентября 1921 года, Новониколаевск, Россия
«Пинь-пинь… Тарарах… Тину!» – заливалась синица.
Среди сосен, по узкой тропинке, засыпанной рыжими иголками, идут несколько человек.
«Тук… Тук-тук! Тук-тук-тук! – очередями провожал их дятел. – Тук-тук!»
– Стой… – Чекист, главный в команде, осмотрелся. – Вот тут и нормальненько будет… А ну, становись к сосне!
Унгерн, с наслаждением вдыхая утренний воздух, встал спиной к дереву.
– Взвод… А ну цельсь!
– Простите, – внезапно проговорил барон и улыбнулся чисто и чуть застенчиво, – одну минуту…
– Ну, что там? Покурить, что ли?
– Нет. Видите ли, по воинским уставам, командовать расстрелом генерала имеет право лишь равный по званию. Вы в каком чине?
– Да это… Ни в каком, – растерянно пожал плечами чекист.
– Тогда, если позволите, может быть, я управлюсь сам?
– Да… Не знаю… Ну давай!
– Да вы не тушуйтесь, гражданин, – продолжая улыбаться, сказал барон, – я никому не расскажу…
– Взвод! – возвысил он голос через секунду, – слушай мою команду!
Солдаты вытянулись.
– Заряжай!
Клацнули затворы трехлинеек.
– Цельсь!
Солдаты вскинули винтовки. Стволы их чуть дрожали.
– Ф-фу! Ф-фу! – Отгонял, все отгонял губами муху один, мухортенький да суетливый. Перестал тараторить дятел, силясь разглядеть, что там происходит внизу. Мелькнул в ветвях беличий хвост, и замер на сосне муравей. Блеснула на солнце золототканая паутина, опутавшая ветви, и чуть склонился к ногам барона иссоп.
16 сентября 1921 года, о. Даго, Эстония
– Ich liebe Dich! – пела глубоким контральто женщина за клавикордами. – Ich liebe Dich!
Вдруг она остановилась, подняла голову и прислушалась.
– Роман! – забился под сводами замка ее крик. – Ромочка, сынок!
16 сентября 1921 года, Новониколаевск, Россия
– Пли!
14 сентября 2005 года, Казахстан, побережье Каспийского моря
– Слушай! Что-то не то… – Бек-хан предостерегающе поднял руку и замер, ни дать ни взять охотничий пес, почуявший в плавнях дичь. Скажи «пиль!» – и он метнется сквозь осоку и камыши, прижав уши, не разбирая пути, не раздумывая, не рассуждая, не сомневаясь.
Но команды не последовало. Все так же лениво ласкался прибой к песчаной косе, чернел старый баркас на отмели да шушукались камыши – о чем? Да обо всем, и прежде всего о том, что прошли, прошли, миновали лучшие времена, хорошие денечки, когда была чище вода, гуще, жирнее ил, солнце ласковее, а птицы беззаботнее, когда осетры, отметав икру в протоках, лежали на отмелях, еле шевеля плавниками, а человек не бил их по голове, а углублял, расширял ручьи, чтобы рыба могла вернуться назад.
Как давно это было! И неужели больше не будет никогда?!
– Что тебя насторожило? – вполголоса спросил Энгр.
Они были одеты в новые майки и джинсы, на носу Бекхана красовались франтоватые черные очки.
Впрочем, он их снял медленным, расчетливым движением, весь превратившись в слух.
– Черный меня встречать не выбежал. Такого не было…
– Черный, ребятушки, вас больше не встретит, – раздался голос позади, и из кустов, разлапистых, развесистых ракитовых кустов вышел бритоголовый.
– Давай, – тихо уронил он, поднеся ко рту рацию, и из-за поворота, оттуда, где каждый вечер гасло в волнах усталое солнце, вылетели три черных джипа, из которых посыпались люди.
– Давно хотел познакомиться, Хан, – начал бритый, усаживаясь в поданное ему плетеное кресло, – да ты все не идешь… – Вот, видишь, пришлось самому приехать.
– Где Рита? Где остальные? – Голос Бек-хана не дрогнул, но было видно, что он ошеломлен.
– Рита, Хан, у меня. Остальные… Ну они ведь в бегах, не так ли? Нехорошо… Вот я и приказал их вернуть туда, где их ждут с нетерпением.
Гнус и Ферт поставили перед говорившим складной столик, и на нем как бы сами собой появились стаканчики, балык, икра и запотевшая водка.
– Садись, Хан, побалакаем, – пригласил Хозяин, – и дружка своего зови…
– Стулья гостям! – приказал он, не поворачивая головы, и Ферт кинулся к ближайшей машине.
Бек-хан и Энгр переглянулись, и последний чуть пожал плечами. Они сели, и Гнус наполнил стаканчики и отошел.
– Выпьем? – спросил Хозяин.
– Что ты хочешь? – вопросом на предложение ответил Бек-хан.
Бритоголовый улыбнулся. Улыбнулся, да, улыбнулся, а не ощерился, не оскалился, не заржал, и была его улыбка скорее усталой, чем кровожадной.
– Ты знаешь, Хан… – медленно произнес он и выпил – одним движением выплеснув влагу в себя и, чуть поморщившись, закусил кусочком балыка, жирным, желто-розовым, сочным, свежим. Нет, свежайшим.
– Сначала отпусти Риту. Пожалуйста…
Хозяин лениво махнул рукой, и Ферт вытащил из машины избитую Риту. Бек-хан не проронил ни звука, только напряглись, напряглись и ослабли желваки на его скулах.
Рита стояла, опустив голову, не поднимая глаз, и придерживала разорванный ворот платья правой рукой.
– Вот видишь… Никак не хочет сказать, где вы, ребятушки, перстенек нашли. Кстати… Долг Мяснику принес? Принес… Ну, Хан, пора правду говорить.
– Я сказал, отпусти ее…
– Только когда договоримся. А трогать ее больше никто не будет. Ну что, Бек-хан? Будем снимать кино?
– Слушай, Айдар… Нас ведь все равно убьют, – поднял голову Энгр. – А с этим золотом скольких еще они купят, продадут и закопают?
Бек-хан медленно закуривает и долго сидит не шевелясь. Хозяин выпил еще и, выпив, закусил.
На этот раз икрой, белужьей черной икрой с белесоватым налетом.
– Вот что, – наконец промолвил Бек-хан. – Людей моих ты отпусти. Сейчас. И пусть дадут кому-нибудь из них телефон. Иначе я вас никуда не поведу.
Бритоголовый протянул руку, и в нее вложили телефонную трубку, предварительно набрав какой-то номер.
– Это кто? A-a-а… Слушай, майор, выпускай ребят Бекхана. Да, да, я сказал, кого тебе еще надо? И дай трубку любому, набери меня, как выпустишь.
Нет, не прислушивались к разговору камыши – видывали они виды, чем их удивишь?
Но запомнила разговор вода и, запомнив, сохранила, записал его, как на листе, ветерок, чуть сморщив, чуть скомкав поверхность. Зазвонил телефон.
Бритоголовый протянул трубку Бек-хану.
Тот молча выслушал сказанное и вернул трубку обратно.
– Ну, ребятки, пить не хотите – не надо, пора и в путь-дорогу. А девочку тут пока Сынуля мой посторожит. Да ты за подружку, Хан, не бойся, она совсем не в его вкусе…
Заржали Ферт, Гнус и Граф, и даже два пацана-гориллы, сидевшие за рулями, чуть осклабились – сыто, довольно.
Смеялся Сынуля, сидевший на заднем сиденье одного из автомобилей с ноутбуком в обнимку.
Улыбалась, щерилась мстительно белобрысая долговязая девица, сидевшая рядом с ним.
Но не смеялся Хозяин.
– Ну что, Бек-хан? Дружка своего трехнутого с собой возьмешь? Или тут оставим, чтобы он тебе на психику по пути не давил?
Бритоголовый встал и потянулся. Бек-хан поднял глаза на него.
– С собой, – медленно проговорил он.
Взгляд его немигающих узких и темных глаз мог заставить содрогнуться любого.
Но не Хозяина.
15 сентября 2005 года, устье Волги, о. Средний, Россия
– Развяжите их. – Бритоголовый первым спрыгнул на берег.
Байда ткнулась носом в песок, и ее тут же подтащили ближе к берегу. Со второй лодки сгружались гориллы и Гнус.
– Обшмонайте их основательно, – приказал Хозяин.
Ферт послушно полез по карманам и вытащил из джинсов Бек-хана орден Мужества.
Бритоголовый с интересом рассмотрел протянутый орден, даже не взглянув на пачку денег, также извлеченную из карманов, и испытующе глянул на Бек-хана.
– Да ты, оказывается, герой? И сколько же тебе за это геройство платили? И что же это такого героя в тюрьму-то упрятали, а, Бек-хан?
Никто не ответил ему.
Бек-хан и Энгр растирали, разминали затекшие, набрякшие, вспухшие от долгого связывания руки, и бритоголовый кинул орден Ферту.
Тот, осклабясь, прицепил его через прорезь джинсовой куртки и гоголем прошелся перед остальными.
– Придется нырять, – спокойно сказал Бек-хан. – Кто пойдет?
– А вот ты, Хан, и пойдешь, – ответил бритоголовый. – Иди, нырни и принеси нам что-нибудь, а шизик твой пока тут с нами посидит. А то вдруг вы вдвоем куда-нибудь уплывете…
– Вот видишь, брат, – поднял глаза на Бек-хана Энгр, – я же тебе говорил, золото всегда приносит беду…
– Что же, брат. Теперь это знаю и я…
– А это, ребятушки, кому как, – вмешался в разговор Хозяин. – Вот вам оно точно противопоказано.
Бек-хан, раздевшись, сделал несколько упражнений, растягивая суставы, и пошел в воду.
Ферт сзади приставил ствол к голове Энгра.
Бек-хан нырнул, и круги разошлись по сонной воде.
Прошла минута, и медленно стала капать другая.
– Никому не расслабляться, – чуть нервничая, уронил бритоголовый.
Ферт прикусил губу и сильнее придавил курок, палец, поросший черными волосками, побелел от напряжения.
Бек-хан вынырнул и пошел к берегу.
– Ну что? Ну что? Ну что? Пустой?! – затараторил Гнус. – Ну где, где? Ну где?!
Бек-хан, оставаясь в воде по колено, швырнул им две пригоршни монет.
Золото. Золото. Золотые монеты, играя, искрясь на солнце, брызнули по песку.
Ферт, забыв про Энгра, бросился в свалку поднимать, искать, отнимать сверкнувшее золото.
Остались стоять только Бек-хан, Энгр и бритоголовый.
Ферт, выползя из-под дерущихся, встал и трясущимися руками стал запихивать в карман штанов несколько монет.
Бритоголовый одним ударом свалил его на землю, тот завыл и пополз в сторону.
Бритоголовый вытащил из кобуры, висевшей под левой мышкой, пистолет и выстрелил в воздух.
Драка рассыпалась сама собой, все тяжело дышали.
– Вам же сказали, что золото до добра не доведет, – ровно произнес Хозяин. – Ну что же, Хан, – чуть погодя, добавил он, – давай отойдем в сторонку. Думаю, нам есть о чем поговорить…
1937 год, Берлин, Германия
Из доклада оберштурмфюрера СС Эрнста Шеффера рейхсфюреру СС Гиммлеру:
«Существование древней общины “Стражей Человечества”, скрытой в Тибете, как воображаемая Шангри-Ла, без сомнения, кое-кому может показаться слишком уж фантастическим, чтобы быть принятым рациональным разумом западного человека. Между тем изучение исторических памятников в государствах, достаточно удаленных друг от друга, обнаруживает огромное сходство легенд и хроник, говорящих о таком центре и мудрецах, которые в продолжение многих столетий развивают своеобразную культуру и науку в охранительной изоляции снежных горных цепей Азии.
Характер царства Шамбалы подтверждается учеными ламами из Тибета и Монголии. Эта страна упоминается в путевых записках первых иезуитских миссионеров в Тибете, таких, как Кацелла и Кабрал. Современные путешественники, такие, как Пржевальский, Оссендовский, Давид-Неэль и многие другие, описывают вековые традиции местного населения, связанные с существованием Шамбалы. Все сведения прямо указывают на существование хорошо организованной общины мудрецов, расположенной в сердце Азии.
Стоит также отметить, что местом, где побывал первый европеец – Аполлоний Тианский и где он встретил людей, «которые знали все», был Тибет. Загадочные письма, адресованные пресвитером Иоанном западным властителям и папам, также отправлялись из Центральной Азии[41].
Таоисты верят в страну Тебу, равной которой нет в мире, затерянную между Тхуанем и Тибетом, где цепи снежных вершин скрывают узкие долины, пересеченные стремительными потоками и водопадами. В святилище Бессмертных, полном ясности, физический мир слился с обителью богов, и те, кто живет там, постоянно существуют в двух мирах: в объективном материальном мире и в высшем духовном. У них самые совершенные физические тела, самые чистые мысли и мудрые души.
Таинственные послания, которые получали некоторые народы в эпоху смут, показывают подлинное знание исторических взаимосвязей. Подобный интерес к человечеству побуждает Братство мудрецов вмешиваться в ход событий каждый раз, когда ситуация становится критической.
На протяжении долгого времени, в которое мы живем, архаты неотступно предлагают элите человечества выступить совместно с ними, в их геркулесовых усилиях объединить общество, пребывающее в постоянном конфликте. Географические измерения понятия “Шамбала” – это лишь поверхностный слой его значения. В более глубоком смысле оно, несомненно, означает будущую гуманную и просвещенную эру человечества, освобожденную от всех страшных пороков и ужасных невежеств. Подобное освобождение произойдет гораздо быстрее, чем по явится новый Нейтрея, и произойдет оно в результате последней и решительной битвы “добрых сил против злых”»[42].
Из дневников Эрнста Шеффера, оберштурмфюрера СС, руководителя секретной экспедиции СС в Тибет: «Посланник Шамбалы появляется время от времени в мире. Монастырь Нарабанчи Кюре, расположенный в Восточной Монголии, девяностые годы XIX века: зимней ночью с десяток всадников прискакали в монастырь и попросили монахов собраться в храме. Один из незнакомцев поднялся на место настоятеля и откинул с головы капюшон. Все увидели задумчивое лицо самого владыки Шамбалы. Он сказал речь, благословил монахов, произнес грозное предсказание и растворился в утреннем тумане вместе со своими немногочисленными спутниками.
Тридцать лет спустя в этом же монастыре произошел еще один удивительный случай. Когда случайный, но любознательный путник беседовал с Хутукту, главным ламой, то последний сказал ему: “Я чувствую, что вы тревожитесь о существах, которых любите, и хочу помолиться за них”. Странник, волею судеб заброшенный из Западной Европы в далекий Тибет, очень тревожился о судьбе своей семьи: старухи матери, молодой жены и двух детишек.
“Смотрите на темное пространство за статуей Будды, и вы увидите ваших любимых”, – тихо произнес монах. Все находившиеся в храме обратили свои взоры, следуя указанию ламы, и внезапно путник увидел струи дыма от курений, и в этом тумане появились четко видимые предметы и люди. Взволнованный гость увидел свою жену, а также других членов своей семьи так ясно, что мог различить детали их одежды в далеком городе, где они ждали возвращения главы семейства»[43].
Апрель 1922 года, о. Даго, Эстония
…Седая высокая женщина, сидевшая во главе длинного обеденного стола, тихо произнесла:
– Можете идти, Карл, благодарю вас.
Седой дворецкий поклонился и вышел.
Вечерняя промозглая сырость сочилась из высоких окон-витражей, являвших собой сцены из рыцарской жизни. Огонь горел в огромном камине, дрова потрескивали, и тепло очага боролось с дыханием моря.
Принцесса Цзи, в замужестве Елена Павловна Унгерн фон Штернберг, спустила с колен сына и тихо сказала ему:
– Et bien, mon petit, je suis fatigué…[44]
Мальчик подбежал к рыцарским латам, стоявшим в нише, и попытался достать ручками алебарду. Но топор висел высоко, и мальчику удавалось лишь коснуться наколенников воина.
– Вы по-прежнему, ma chéri[45], не считаете нужным заказать панихиду? – спросила София-Шарлотта.
Рубиновое вино в узком бокале, что она держала в своих пальцах, отражало огонь.
Елена Павловна встала и прошлась по огромному залу. Там в полумраке скрывались портреты, и уходящие ввысь своды замка хранили дыхание времен.
Внезапно порыв ветра распахнул створку окна, легли, легли, затрепетали огоньки свечей, с новой силой вспыхнуло пламя в камине, и часы глухо ударили девять раз, роняя тяжелые звуки в полумраке.
Елена Павловна остановилась подле свекрови:
– Он жив.
– Боже мой, но откуда, откуда вы это знаете?! Ведь советские газеты официально сообщили о его расстреле…
Принцесса долго молчала. Она смотрела прямо в глаза свекрови, и ни слезинки не показалось на ее ресницах.
– Он не снял кольцо, – наконец сказала она.
– Кольцо? – ошеломленно переспросила София-Шарлотта.
– Да. Кольцо Чингисхана. Мы договорились, что он снимет его, умирая. Но, может быть, он просто не успел? Тогда кольцо сняли бы палачи.
Марта, горничная, поспешила прикрыть окна, вбежав в зал.
– Но… – только и произнесла потрясенная баронесса, – но…
– Он жив, – еще раз сказала принцесса и обратилась к мальчику: – Il faut aller coucher, mon amour…[46]
21 800 лет до Рождества Христова, Аркаим, Зауралье, территория современной Челябинской области, день летнего солнцестояния
Лишь только Солнце оторвалось от линии горизонта, в центре города зазвучали серебряные трубы. Звук их был печален и горд одновременно, и сердца всех, кто слышал голоса труб, сжались и так и не разжались до конца.
А звуки плыли и плыли над кольцами первой и второй городских стен, над жилищами просторными, в десять комнат, над хоздвориками и мастерскими литейщиков и столяров, кузнецов и бронзоваров, ткачей и гончаров, над водопроводами и обсерваториями ученых, над округой, где крестьяне уже выгнали на дороги скот над бескрайней степью и хладными реками с синей водой.
Верховный жрец вышел на площадь в центре Аркаима. Был он высок, худощав и сед, никто не знал, сколько ему лет, да это и не имело значения, он уже давно жил по иным законам, не подвластным ни времени, ни пространству.
Жрецы, князья и старейшины стояли молча. Они были похожи, да и весь народ напоминал одного предка – высокого, широкоплечего, светловолосого и синеглазого.
– Дети мои, – начал патриарх, – день настал. – Мужчины слушали его молча. – Вы уйдете сегодня, разделившись на два потока, – продолжал старец. – Одни пойдут на запад, другие на юг. Путь ваш займет столетия, за это время вы забудете истину, грех проникнет в ваши души и изменит саму природу – вы станете неузнаваемы. Поколения и поколения будут тонуть в разврате и праздности, потомки ваши научатся убивать из интереса, забавы ради, ложь изгонит правду и сама станет ею, они забудут Бога и начнут поклоняться золоту…
Жрец перевел дух.
На лицах слушавших не отразилось почти ничего, только тени, тени легли на их бронзовые лица, легли и остались, только морщины, словно следы от сабельных ударов, обозначились резче и глубже, только навсегда, навсегда пролегли горькие складки возле их упрямо сжатых губ.
Жрец поднял голову. Лучи уже прошли положенные отметки, времени оставалось в обрез.
– Идите, – продолжил он, – вы изменитесь, вы смешаетесь с иными племенами и научитесь от них низкому, позабыв высокое. Но таков ваш удел, ибо в душах ваших, только в душах останутся свет и жажда – и они спасут тех, кто расслышит, распознает зов неба… И помните, – добавил он, помолчав, – Бог говорит тихо…
Мужчины повернулись и пошли, не оглядываясь, каждый к своему роду или войску. Воины, женщины и дети, тысячами и тысячами ждавшие их в полях за кольцами стен, не сказали ни слова, не спросили ни о чем.
Десятки тысяч быков и коров, тысячи боевых колесниц и повозок ждали сигнала.
Старик поднялся на внешнюю стену. Насколько хватало глаз, от края неба и до края, стоял его народ. Все смотрели на жреца.
– Вперед, – тихо сказал он, но его услышали все.
И потонула округа в топоте, свисте и криках, в лае команд и мычании животных, в скрипе колес и хлопанье бичей.
Все тронулось с места, все смешалось и скрылось в пыли, поломались боевые порядки, и время, время, лекарь и палач, уронило свою первую песчинку.
Где-то в воздухе, в немыслимой выси небес, с натугой, скрежетом и всхлипом дрогнули, застонали, заскрипели и пошли планетарные часы, и мир начал свой путь к хаосу и распаду, а человек к боли и ужасу смерти.
Старик стоял недвижим, и зоркие глаза его различали, как на пути, ведущем к Синташте, начали разделяться на два потока повозки, колесницы, люди и животные – одни шли по направлению к Ую, туда, на север, иные прямо на Урал, на запад, и остальные забирали на юг, где к ним присоединятся жители Аланды.
Глаза его были сухи. Нет, он не был высечен из камня. Просто он не умел плакать, не знал, что это такое. Не было повода узнать.
Он знал, что потомки ушедших заселят землю, дадут миру невиданные знания и неслыханную гармонию искусств. Но позабудут, чьи они дети.
Жертвуя собой, заражаясь от безбожного мира похотью, они спасут тысячи и тысячи тех, кто уже давно, немыслимо давно потерял себя, но кого еще можно спасти, погибнув самим.
Солнце встало в зенит, но все шли и шли войска, роды и стада.
…Когда тучи прошли через отметки заката, из виду исчезли арьергарды, и даже пыль, вековая, тысячелетняя пыль начала свой путь к земле, повинуясь вечерней росе.
Старик вернулся во внутренний круг.
Он поднял молитвенно сложенные руки к небу и бросил взгляд на последнюю бойницу, в которую еще не успело заглянуть светило. Он что-то произнес.
И, повинуясь звуку, вполз в последнюю прорезь храма-крепости-обсерватории последний луч, и в следующий миг город вспыхнул.
Он загорелся разом, повсюду, как никогда не бывает при поджогах и как научатся сжигать лишь через тысячелетия там, на Восходе, разом уничтожая города.
В Аркаиме горело все, что могло, и медленно стал таять на фоне пламени силуэт старика. Он просто таял и таял, растворялся, но не горел.
Город полыхал всю ночь. Дым стелился неделю. Камни остались навечно.
15 сентября 2005 года, дельта Волги, о. Средний, Россия
Энгр присел на песочек. Он сидел лицом к воде, как всегда, безучастный к происходящему, отрешенный, погрузившись в какие-то свои бесконечные и невеселые мысли.
Шайка радовалась удаче, рассматривала дублоны и спорила из-за добычи: кому-то не досталось ничего.
Бек-хан и Хозяин отошли на пригорок, к самой каменной бабе.
Солнце плавило воздух, дышало сверху тысячью печей, но баба, так же равнодушно, как и тысячи лет, смотрела вдаль, поверх людских ссор и дрязг, поверх камышей, лодок и волн, лицо ее было бесстрастным, и только плотно сжатые губы выдавали затаенную горечь и вековую скорбь.
– Слушай, – начал Хозяин, – я всегда знал, что ты умный и храбрый человек. А это стоит дороже золота, сколько бы там внизу его ни было.
Бек-хан не ответил.
– Эти – быдло, человеческий материал, серая масса, планктон, – продолжал бритоголовый, – да и сынок мой тот еще слизняк. Дело, Хан, дело некому делать! Давай забудем распри, ты будешь мне правой рукой, компаньоном, другом. Неужели ты не понимаешь, что мне, по большому счету, плевать на это золото, как тебе или этому твоему шизику? Мне просто интересно делать дела. Хан, мы с тобой такое замутим! Да пойми же ты, нас мало, совсем мало, тех, кто над толпой, и мы должны наконец-то научиться договариваться, а не жрать друг друга!
Бек-хан медленно поднял свои глаза-бойницы на говорившего. В них не было ни боли, ни огня, ни отблесков внутренней борьбы. В них была только сосредоточенность.
– А что же ты не пришел ко мне с этими словами сразу? – выговорил он.
– Недооценил тебя.
– Нет. Нам не по пути.
– Хан! Ты понимаешь, что, если мы не договоримся, я буду вынужден вас убить, и тебя, и психа твоего? Я не могу жить, ожидая мести…
Бек-хан только пожал плечами.
– Что ж…
– Много там, внизу?
– Много.
– Ладно. Возьми Ферта, нырни с ним, покажи все и возвращайся. Не к лицу тебе на побегушках…
Бек-хан, повернувшись к нему спиной, начал спускаться к воде.
– Эй, Ферт! – крикнул Хозяин. – Нырнешь с ним…
Ферт заныл:
– Алексеич! Алексеич! Прикажи, чтобы бабки мои, пока нырять буду, никто не стырил…
– Ныряй, сука, не дешеви, – вполголоса произнес главарь, и Ферт понуро начал раздеваться.
Оставшись в красных синими цветами семейных трусах, он попытался распрямить плечи, дабы выглядеть грознее, но под ядовитый смех приятелей снова сдулся и побрел за Бек-ханом в воду. Хозяин подошел к Энгру.
– Встань.
Тот поднялся и повернулся к нему лицом.
– Ну что, юродивый? Жить хочешь?
– Неужели ты думаешь, что властен над жизнью и смертью? – чуть усмехнувшись, ответил тот.
– А вот сейчас и посмотрим, – очень серьезно сказал Хозяин. – Кончайте его, хлопцы. И Бека, как вынырнут.
Один из гориллообразных медленно пошел к Энгру, держа руку за спиной.
– Что же ты прячешь нож? – спросил его Энгр. – Я не баран, не испугаюсь…
Хозяин насупился еще больше и вдруг, как-то страшно хекнув, выдохнув, стал оседать. Стрела пробила ему грудь, вой дя со спины.
Изумленно обернулась горилла, и вторая стрела, пущенная с пригорка от каменной скифской бабы, вошла ему в горло.
Гнус бросился к лодке, а вторая горилла и Граф врассыпную.
Нож, старый боевой нож, кинутый с пригорка, настиг широкоплечего у самых кустов, и в этот момент Гнус выхватил со дна байды автомат:
– Ша, пацаны! – Он передернул затвор «калаша» и дал очередь веером от живота.
Бек-хан еле успел отскочить за статую, и осколки камней брызнули по пригорку.
Гнус подскочил к Энгру и упер дуло автомата тому в спину.
– Хан! Эй, Хан! – заорал он. – Ты где, падло?!
Ему никто не ответил.
– Хан! – истерично продолжал орать он. – Считаю до трех! Не выйдешь, каюк психу! Раз! – Энгр сглотнул слюну и искоса взглянул на Гнуса. – Два! – Ствол автомата дрожал.
– Эй! – раздался окрик сзади, из воды. Гнус на секунду, на полсекунды повернул голову, и Энгр, развернувшись, левой рукой схватив автомат, ребром правой ударил его по горлу, разрубив кадык.
Что-то булькнуло, глаза Гнуса начали закатываться, и он медленно осел на песок.
Подскочивший Бек-хан ударил его сзади ножом, но это вряд ли уже требовалось.
В воздухе, раскаленном воздухе, отчетливо пахло кровью.
Но все так же смотрела вдаль скифская баба, только щербинки от пуль на ее бесстрастном лице были похожи то ли на оспины, то ли на слезы.
– Эй, пацаны! – раздался дрожащий голос из кустов, и к ним медленно начал приближаться Граф. – Пацаны, это… А вам верный человек неужели не нужен? А, пацаны? Ты, это, Хан. Он – Барон. Ну а я вроде как Граф… А, пацаны? Договоримся?
7 июля 1921 года, Урга (Улан-Батор), Внешняя Монголия
– Михаил Левонтьевич, Михаил Левонтьевич! Хозяин, вы здесь? – Дородная деваха телом крупна, лицом красна, деликатно стучалась-царапалась в резного дуба дверь кабинета. – Барин! Да барин же! Люди к вам какие-то.
Рожков, доверенный пушной лондонской фирмы «Сурки Биндермана», нехотя откликнулся:
– Войди…
Он только-только успел разложить, схоронить до лучших времен по потайным ящичкам бюро красного дерева дневную выручку. Ящички закрывались со стуком. Замочки скрипели. Затейливый ключик с шелестом скользнул в карман атласного жилета. Жилет был желтый, китайского материала, но птицы на нем русские, сказочные, алконост, да сирин, да гамаюн.
– Дак люди ж к вам, Михайло Левонтьич, – скороговоркой повторила девка, – дак и люди-то – одно название… Поди, беженцы, што ли?
Рожков поморщился. Маленький, юркий, щупленький, шорт, как называли его монголы, с раннего утра он носился по ургинскому базару, вынюхивая, где бы по сходной цене закупить привозимое монголами сырье. В карманах у него всегда водилось серебро, довод для монголов решающий. Оно манило, слепило, сетями опутывало души простых и наивных детей степи, и весь базар, вся Урга, вся степь – ну, не вся, но наполовину – была в сухоньких ручках Рожкова. К вящему неудовольствию всех шибаев[47], как ургинских, рядских, так и пришлых.
Еще черти в кулачки не бьют, а уж шорт весь товар скупил, – гудели за чаем в русском трактире даурские купцы степенные, дородные, бороды лопатами, кафтаны киндяковые[48], алтабасовые[49], наопашь[50], жилетки поверх бязевых рубах.
Дак што уж, после Рожкова на базаре не пообедаешь, – вторили им староверы с Мухоршибири, ширококостные, плосколицые, волосы в скобку, армяки нараспашку, жилетки аксамитовые[51] застегнуты на все пуговки, широкие тиковые штанины пущены, свисая, вдоль «граммофона» – сапог гармошкой.
Лица красны у тех и у других, «пара чая» превращалась в седьмой-осьмой стакан. Пили с блюдец, держа их в растопыренных мясистых ладонях. Дули на блюдца, пот лоснился на медных лбах, кто пил вприкуску, кто цедя чай меж зажатого в крупных, лошадиных зубах кусочка сахара, половые же, то китайцы, то монголы, то баргуты, «вприглядку», жадно следя раскосыми глазами, как быстро тает колотая никелированными щипцами сахарная голова.
– Вс-с-с-с… – цедит чай старовер.
Даурец перевернул пустую чашку на блюдце вверх дном. Чашка стукнула.
Повинуясь звуку, «человек» – китайчонок лет десяти-одиннадцати – поставил на стол бараний бок с гречневой кашей, с рубленым луком, яйцами, да «белую головку», да чайные стаканы, протерев их подолом длинной замашной[52] русской рубахи.
Мухоршибирец глянул одобрительно.
– Кушайте, – пригласил даурец и, засучив рукава, всей пятерней отломил себе кусок.
Оно, конечно, и еда нечистая, иноверцы готовили, и посуда поганая – раскольники осквернили, но негоция дело тонкое, как бы «бобра не убить»[53], не обмишуриться, да и голод не тетка, и кержак тоже засучил рукава.
– А энтого? Того-c? – мигнул глазом даурец на штоф. – Да не сумлевайтесь, не водка, а чистый киндер-бальзам!
Но от этого угощения его визави стойко отказался.
Рожков, скользнув к выходу мимо девахи, не удержался и ухватился маленькими ладошками за ее внушительные груди. Та притворно ойкнула и вроде как запротестовала. При сунувшись ближе, Рожков скомкал ей подол и ухватился обеими ручками за огнедышащий зад.
Девка обняла его так, что хрустнули позвонки в узенькой хозяйской спинке. После, шепнула дородная кокодетка, прижимая его к себе: «Опосля, как энтих спроводишь…»
И доверенный «короля сурков», как звали Биндермана на лондонской пушной бирже, напевая «Гром победы раздавайся», спустился вниз.
Четверо посетителей – трое мужчин и одна женщина, плохо одетые, изможденные и явно голодные, – ждали его в гостиной.
– Михаил Леонтьевич, здравствуйте, – в пояс поклонился один из них, молодой человек лет тридцати. – Не помните меня, Михаил Леонтьевич? Федора Демьяныча, купца второй гильдии Носкова, сын, дела с вами имел…
– Помню, помню, – нахмурившись и брезгливо сторонясь от придвинувшегося к нему человека, выговорил Рожков. – Да вы садитесь, садитесь, господа! – спохватился он и уселся в кресла сам.
Гости опустились на стулья.
– Позвольте, батюшка Михаил Леонтьевич, спутников моих представить, – начал гость. – Купец первой гильдии Шнуров, адвокат иркутский Келлер и вдова полковника Сокова, Клавдея Алексеевна…
Рожков, кланяясь, мельком глянул на даму и мимоходом отметил ее еще не угасшую красоту, влекущую стройность и вопиющую незащищенность.
– Еле вырвались из Чеки, Михаил Леонтьевич, – продолжал рассказ Носков. – Мои все так и сидят в Чрезвычайке…
Гость просил дать денег на выкуп семьи и приюта на несколько дней, пока не устроятся.
«А возни с ней, может, и немного будет, – лениво думал Рожков, краем глаза отмечая, как зарделась дама, как волнуется ее грудь. – Куда ей деваться… Отмыть, откормить, и это… Айда…»
– Что ж, господа, – сказал он, поднимаясь, – на фатеру вас сейчас же разместят, а вот с деньгами, милостивые государи, прямо и не знаю, как и быть, – нету денег-то… Так что-с, прошу пардону, но асикурировать[54] никак-с не могу-с…
Гости встали. Говоривший проситель комкал в руках шляпу из фетра, порыжелую, в пятнах.
– Hy-с, а вас, государыня, устроим-с мы отдельно-с, – не произнес – пропел Рожков и придавил пупочку звонка. – Устрой гостью нашу, Меланья, – скомандовал он вплывшей в покои девке, – а господ проводи во флигелек…
…Вечерело. Флигелек, а это оказался сарай не сарай, барак не барак, а бывшая столярная мастерская, любил когда-то Рожков мастерить, погружался во тьму. Двое мужчин расположились на кути[55], третий – на верстаке.
Картошка остывала в чугунке, на столе сиротливо стояли чайник и стаканы.
Ветер, бесприютный монгольский ветер-скиталец лез во все щели, теребил полы летних пальто беженцев, сушил их глаза.
– Эх, господа! – отставив стакан с недопитым спитым чайком (чаю щедрый хозяин отсыпал мало, и приходилось заваривать нифиля), начал адвокат. – А я ведь, господа, мальчишкой с папашей на царских обедах московских, коронационных, присутствовал! Вот жизнь была, сам себе не верю!
И несмотря на то, что собеседники никакого видимого интереса к теме не высказали, рассказчик продолжал:
– Вот, к примеру, меню обеда обычного, так сказать, партикулярного: суп раковый с пирожками, дикая коза, котлет ки-с куриные, заливное, какое же заливное-то подавали? Дай бог памяти…
– С судаков, поди? – подсказал было Носков.
– С ершей! С ершей, судари вы мои, чтоб мне пропасть!
– Да, навар с ерша богатый, – уважительно отозвался Носков. – Да-c… Значит, потом дичь на жаркое, да салаты, да горох стручковый, да мороженое…
– А вы, стало быть, и коронацию помните?
– Вот смешное ведь дело! Коронацию не помню, а обеды, меню их, на всю жизнь в память врезались… Батюшка-то мой из немцев, изволите видеть, хоть и обрусевших, но на кухню внимания не обращал, бутерброды да яишня, а у меня-то глаза и разбежались, даром что мал, да удал…
Смеркалось.
Налив еще чайку, адвокат продолжал:
– А вот что не меня, мальчишку, потрясло… Да меня там и быть не могло, батюшка домой программку принес, сановники даже поражены этакой роскошью были!.. Так это обед в самый день коронации, для членов Царствующего дома да правительства…
– А ваш-то батюшка, позвольте спросить, каким боком там оказался?
– В охранном-с отделении служил, революционеров вылавливал, да, видать, не всех поймал… Так вот, господа, помирать буду, тот обед не забуду, хоть сам и не едал, и не видал… Значит, перво-наперво на специальных столах были собраны все закуски русские, которые только из истории известны, 160 блюд, господа! А обедавших было ровно 150 персон… Затем само меню шло: копченые рыбы да соленые – семужка, лососинушка, осетринка, белужка, севрюжка, нельмушка, белорыбица, сиги, сиги, господа! По полпуда каждый… Да сельди, сельди, сосьвинская сельдь да жупановская, да залом, да омуль байкальский, да муксун – это, господа, из солидных рыб, царских. А уж корюшек ленских да ряпушек ладожских и не считал никто, так-то…
– Ну а за рыбой? – сглотнув слюну, спросил Носков.
– Да, вот тут-то чудеса и начинаются. Значит, икорка черная зернистая, паюсная, само собой, и впервые, впервые-с, господа, осетровая черная, так и называемая императорская. Красная семужья, мельничья-с, кетовая, да рыбы горбуши, да кижучовая. Салаты-с из раков севанских да крабов сахалинских с яйцами да с красной икрой.
Он перевел дух и огляделся. Флигелек тонул во мраке, и третий спутник – степенный купец – затеплил припасенный сальный огарок.
– Грибки, – не сказал, а выстонал рассказчик, – грибки-c, господа… Рыжики соленые, белые, грузди белые вологодские да черные тверские, сморчки да строчки, век тех строчков не знал, да все попробовать желаю… Затем колбасы шли: страсбургская из гусиных печенок, тюрингенская, гамбургская, брауншвейгская – все от Елисеева, да окорока тамбовские. Затем паштеты: куриный, перепелиный, куропаточный да гусиный, да копченый телячий язычок-с… Да все под блинки, под блиночки-с гречневые да гречнево-пшеничные…
Он замолчал.
– Ну же, ну же-с, – задыхаясь, торопил Носков, – а супы? Супы-то были?
Но адвокат ничего не ответил, а лишь, махнув рукой, отвернулся к низенькому сумрачному оконцу – не окошку, а амбразуре – и глухо зарыдал. Тощая его шея, торчавшая из воротника нелепого драпового грязного пальто с намотанной какой-то тряпкой, тряслась и вздрагивала.
– А большая он сволочь, этот твой Рожков, – промолвил весь день молчавший Шнуров и макнул картофелину в соль. – Знал я, да молчал, надеясь, может, исправился человек – ан нет, экую аванию[56] нанес…
– Так вы его, оказывается, знали, Степан Пантелеевич? – оживился Носков.
– Знавал-с. В коммерческом вместе обучались. Да он у нас, мухортенький, вечно битым бывал за то, сударь вы мой, что жрал по ночам один да доносил. Да что там? Крамарь[57] он и есть крамарь, хоть ты его на золоте корми, паскудная душа…
– Эх, кабы знать заранее, – сокрушенно добавил он погодя и перекрестил зевающий рот. – Ну да делать нечего, господа хорошие, давай-ка лучше спать. А я тут неподалеку, к знакомцу, пока суть да дело, прогуляюсь…
…А Меланья грызла кулак в своей каморке и прислушивалась к шуму в хозяйских покоях наверху.
8 июля 1921 года, Урга (Улан-Батор), Внешняя Монголия,3 часа утра, помещение военной комендатуры
– Сукин сын! – Поднятый ташур барона опустился на сухонькую головку подвешенного на дыбу человечка. – Нет денег, нет?!
Палка стукнула и раз, и два.
Рожков дернулся и заверещал. Вывернутые в плечах руки хрустели, и отвратительный этот звук мог свести с ума кого угодно, но не барона.
– Позвольте-с, ваше высокопревосходительство, я спопробаю. – Полковник Сипайлов, главный палач Урги, маньяк и садист, начал подходить-подкрадываться справа. – С этими, пардон сказать, людьми по-иному-с надо…
И железные огромные щипцы опустились на жа ровню.
– Так нет денег на армию?! – Немигающие голубые страшные глаза барона придвинулись к самому лицу доверенного «короля сурков». – Нет?!
– Да нету же, нет! – выстонал-выкрикнул пытаемый.
Дверь в пыточную отворилась.
Нойон Жамболон, посланный с нарядом к Рожкову, молча кивнул на угол троим с ним вошедшим.
Сгибавшиеся под тяжестью мешков казаки свалили их в угол.
Жамболон встретился глазами с бароном и сдержанно кивнул.
Барон, подойдя, распорол кинжалом, выхваченным из-за кушака у казака, бок одного из мешков.
Золото, золото хлынуло ручьем на политые кровью опилки и растеклось.
Стало тихо.
Барон криво усмехнулся.
– Люди, люди, – произнес он, – порожденье крокодилов…
И вышел вон.
…Мешки давно унесли, подобрав золото с пола.
Сипайлов и Рожков остались одни.
– Что ж, – прошипел-прошептал палач, – значит, добрый самаритянин принял дорогих гостей, накормил-напоил да спать уложил?
Он поднял маленькие, черным огнем горевшие глазки на Рожкова, и тот, выдержавший взгляд барона, содрогнулся.
Сипайлов взял щипцы.
– Добро пожаловать в ад, – ощерился он.
16 сентября 2005 года, Казахстан, побережье Каспийского моря
Рита лежала на спине, связанные руки были примотаны длинной веревкой к языку рынды корабельного колокола над обеденным столом, под навесом, где вечерами собиралась за ужином шайка Бек-хана.
Сынуля сидел, расставив ноги в ковбойских сапожках, на лавке под навесом. Было жарко, удушающе жарко, но он не сменил «казаки» на более легкую обувь.
Он лениво шевелил прутиком, возя Маргарите по лицу. Та молча отворачивала голову, когда прутик залезал ей в рот или царапал веки.
Внезапно она одним точным движением, будто змея, вскинулась, поймала прут зубами и с маху перекусила его посередине. Темные ее глаза наотмашь хлестнули Сынулю по лицу.
Тот отпрянул.
Взяв себя в руки, он принужденно засмеялся и покосился на Белую, та загорала на днище перевернутой лодки и вроде бы ничего не видала. Ее оттянутые груди свисали, стекали на обе стороны, и пожухлые вялые соски с коричневыми ареолами темнели под беспощадным солнцем.
– У-у-у, c-сука, – процедил Сынуля, воровато оглянувшись, и ударил Риту носком сапога в ребра. – С-сука…
Рита закусила губу и замычала.
– Эй, сын противный, а по-другому бабу уговорить не умеешь? – раздался голос, и Граф шагнул из-за шалмана ветхого сарайчика – на солнцепек.
Сынуля вскочил и вытер враз вспотевшие ладони о джинсы, узкие дубовые «Rifl e», заправленные в сапоги. Джинсы были из редких теперь серий, способные стоять на полу сами по себе.
– Где… – Он сглотнул. – Где отец? Остальные? Бабки? Бабки где? Нашли, нет?
– Нашли, нашли, не суетись, – спокойно ответил тот и присел в теньке. Заметив, как корчится Рита, он процедил: – Что ж ты, сука, дешевишь? – и смерил Сынулю взглядом.
– А ты, Граф, часом, на ней не потел? Или щекотал ее, а не п…здил, когда за перстенек пытали? – распетушился тот.
– То за дело, – уронил урка, – а ты, марамойка, стой там, ходи сюда, базар к тебе небольшой имеется…
– Сюда смотри, – холодно процедил Бек-хан.
Они стояли с Энгром на беспощадном, жадном, белом всесжигающем свету, и короткие тени прятались позади. Глаза Сынули вылезли из очков.
– Ка… – начал он и осекся, – ка-а-а…
– Эй, Белая! – не поворачивая головы, не сводя глаз с Сынка, уронил Хан. – Развяжи ее…
Подхватившаяся подруга Сынули мигом влетела в халат и кинулась к Рите.
– Щас, щас, Ритуля, – зачастила она, – щас, я мигом, мигом… Вот готово, готово, Ханчик, – забормотала она и стала совать веревку то Хану, то Графу, просительно и жалко улыбнувшись Энгру.
Но никто не посмотрел на нее, она замолчала, и бельевая бечевка вялой белой гадюкой скользнула к ее ногам. Рита встала.
– Хан, Хан, я это, это, я ее не того, ты не думай, – заныл Сынуля. Внезапно лицо его сморщилось, слезы потекли по щекам, и он прошептал: – А где же папа?
Хан глянул ему прямо в глаза, и Сынуля завизжал.
– A-a-а! – голосил он. – A-a-а! Папуля, папочка, папа!
Граф, повинуясь взгляду Энгра, вытащил из-за спины «TT».
– Нет! – заголосил Сынок и повалился в ноги Бек-хану. – Нет! Не надо!
Белая стояла как в ступоре.
– Пожалуйста, брат… Видишь сам – кровь притягивает кровь… – сказал Энгр.
– Брат, мы не можем их отпустить, – с трудом выталкивая слова, сказал Бек-хан. – Они будут мстить…
– Нет! – визжал Сынуля. – Нет, не будем! Нет! Скажи, скажи, Натаха! – полез он на коленях к Белой.
Та подняла голову, глянула на пистолет и опустила ее. Граф взвел курок.
– Ладно, – сумрачно сказал Бек, – пусти их, пусть валят…
– Ты уверен? – спокойно переспросил тот.
– Пусти, – повторил Хан, и Граф, плавно вернув курок на место, убрал пушку.
Сынуля на четвереньках, а потом полувыпрямившись, кинулся к «чероки». Белая еле успела плюхнуться на сиденье рядом с ним, как мотор взвыл, и машина, плюнув песком из-под колес, развернувшись на месте, снеся шалман, полетела в гору.
Рита со стоном упала на грудь Бек-хану.
– Пойду посмотрю, чего пожрать имеется, – сказал Граф и направился к баркасу.
…Остановив машину в километре, по ту сторону вершины сопки, откуда ее не могли видеть с побережья, Сынуля, продолжая подвывать и причитать, вытащил из багажника завернутую в холст «СВД». Приклад снайперской винтовки был отполирован тканью и руками стрелков. Высвобожденный из-под ветоши, тускло блеснул оптический прицел.
– Ты что, ублюдок?! – вцепилась в винтовку Белая. – Ты что, гад, задумал?! Да нас же на куски порвут!
– Ты, ты, джеляб[58]! – заорал он. – Пикни, и я тебя первой тут же положу!
Та отпрянула.
Ползком, ползком взобравшись на макушку горы, он лег в пыль и прах.
Чахлый саксаул тянул к нему сучья, цеплял за одежду, божья коровка села на щеку.
Он зло шлепнул по щеке.
Затаив дыхание, поймал в прицеле фигуру.
Хан и Энгр сидели у кромки прибоя. Энгр, безучастный ко всему, смотрел на воду, туда, где, чуя еще далекую, но долгожданную вечернюю прохладу, чертили над зыбью и кого-то кликали чайки.
Потянуло дымком – Граф запалил сучья, что не брал топор, и приходилось расшибать их молотком.
Бек-хан следил за его действиями.
– Знаешь, брат, в чем разница между нами? – внезапно спросил он.
– Нет, – ответил Энгр.
– Вы – люди Запада – всегда садитесь лицом к воде, – ответил тот. – Мы, степняки, никогда не поворачиваемся спиной к опасности…
В волосках прицела Сынуля видел его лицо так отчетливо, что мог разглядеть оспинки на шее, между ухом и плечом.
Он перестал дышать.
Он не знал, что снайпер перестает дышать и ловит промежуток между ударами сердца, чтобы не сбить мушку.
Он просто сходил с ума от страха. Он чуть не выл. Но он не обмочился.
Большим пальцем он снял винтовку с предохранителя. Указательным придавил курок, тот плавно подался. Внезапно Энгр, повинуясь чему-то, чему нет названия на языке, резко дернулся.
– Пли! – крикнул он. Бек-хан недоуменно повернулся.
И голова Энгра заняла место лица Бек-хана в прицеле. Но Сынуля уже спустил курок.
Граф поднял башку и прислушался. Повернулась Рита, латавшая в теньке платье. Белые бретельки тугого лифчика врезались в ее плечи.
Что-то дунуло в воздухе, что-то, обещавшее прохладу, и сон, и покой, и безмятежность.
Энгр увидел домик, небольшой двухэтажный домик, где по фасаду плющ, и сосны, и сосны, повсюду сосны и ели, и веселый вислоухий пес, что прыжками бросился от крыльца и, встав на задние лапы, передними толкнул в грудь, и отпрянул, и прыгнул в объятия опять, норовя лизнуть горячим языком в щеку.
И кот, лениво наблюдающий за псом с подоконника.
И детские качели, что чуть скрипят, чуть протяжно скрипят на долгожданном вечернем ветерке, на лужайке возле дома, вокруг которого – ветхий и старый дощатый зеленый забор.
И чуть нахмурившаяся синь озера за забором, и маковки куполов церквушки, часовенки неподалеку.
И тени на желто-зеленом лугу.
На крыльцо вышел отец и пристально посмотрел ему прямо в глаза, чуть насмешливо, чуть лукаво, чуть с укоризной, но с радостью и добром.
– Входи, – сказал он.
1 сентября 1937 года, Чаньчунь, Китай
– Как о вас прикажете доложить, сударь? – служанка-китаянка превосходно говорила по-французски.
– Орлов, историк из Шанхая, пытаюсь составить родословную баронов Унгерн фон Штернберг, а также пишу историю жизни Романа Федоровича.
Невысокий светловолосый человек, в котором, несмотря на цивильную штатскую пару серого английского сукна, вполне угадывался всадник и военный, протянул визитную карточку.
Оставшись один, он огляделся. Гостиная была выдержана вполне в европейском стиле, что было даже странно, ибо баронесса Елена Павловна, в девичестве принцесса Цзи, занимала видное положение при дворе императора Пу И.
– Здравствуйте, господин Орлов, – услышал он. – Чем могу вам служить?
Баронесса была еще молода и хороша собой, только вот гусиные лапки вековой печали начертили сеточки вокруг глаз, только нити снегов и стужи вплела жизнь в ее иссиня-черные волосы у висков.
Орлов щелкнул каблуками.
– Имел честь служить с вашим супругом в Азиатской дивизии, теперь вот пишу о нем книгу…
Служанка, безмолвно появившись, внесла чай и приборы. Фарфор был севрским, с позолотой и гербами рода Унгернов. И на заварном чайнике вилась готическая вязь девиза. Орлов присмотрелся.
«Звезда их не знает заката» – было написано по-немецки.
…Разговор затянулся. Елена Павловна долго рассказывала о восемнадцати поколениях Унгернов, погибших на войне. Глаза ее были сухи и бесстрастны.
Наконец Орлов принялся откланиваться. Она его не удерживала.
– Вы знаете, Елена Павловна, – уже в дверях произнес он, – я все-таки не верю, что барон мертв… Я слишком хорошо знал его. Такие люди не умирают. Да и монголы – вы ведь знаете? – монголы говорят, что регулярно видят его то тут, то там и что скоро Цагаан бурхан[59] придет судить и живых, и мертвых…
Елена Павловна подняла глаза и в упор взглянула на Орлова. Видимо, она колебалась, можно ли ему доверить нечто, и наконец решилась.
– Подойдите, поручик, – промолвила она и приглашающе повела рукой к стене, где висел портрет барона.
Орлов шагнул и обомлел. Повинуясь нажатию тайной пружины, большая фотография Унгерна в желтом халате, с генеральскими погонами и солдатским Георгием на груди, переснятая из советских газет, отъехала в сторону и, намотавшись на скрытый в желобе стержень, ушла под раму.
На ее месте появилась другая.
Барон, только бритый наголо и слегка постаревший, в халате, стоял на снимке, положив руку на плечо мальчика лет двенадцати – четырнадцати, и тоже в монгольском халате. Позади виднелся какой-то дацан, за ним – вершины гор под снежными шапками.
Изгрызенный солдатский Георгий висел на левой стороне халата барона.
И большой перстень с камнем, казавшимся черным, был надет на мизинец правой руки, лежавшей на плече сына.
Мальчик был похож на отца.
Тот же взгляд прозрачных, хотя и раскосых глаз, тот же упрямый подбородок, тот же высокий лоб.
– Его… Его недострелили? – спросил потрясенный Орлов.
– Дострелили, – ответила баронесса. – Но князь Бекханов тут же выкупил у палачей тело, а ламы, присланные Богдо-гэгеном, пока жизнь в нем еще теплилась, сумели сделать невозможное. Да вы же и сами сказали, такие не умирают…
Орлов открыл рот и хотел сказать еще что-то, но баронесса не дала ему слова, поймав на вдохе.
– Идите, – сказала она, и историк удалился.
…Часы пробили семь. Огонь пожирал дрова в камине, смола выкипала со стоном.
– Да. Бокал красного, пожалуйста, – ответила хозяйка на вопрос горничной, – и ради бога, больше никаких посетителей.
Девушка поклонилась и вышла. Баронесса сидела перед портретом в старинном высоком и неудобном кресле.
Она смотрела ему прямо в глаза.
Глаза ее были сухи.
15 мая 2006 года, Звенигородское шоссе, Подмосковье, Россия
…Длинный ряд автомобилей стоял у железнодорожного переезда. Тетка в оранжевой жилетке равнодушно наблюдала с крыльца, как парятся в машинах по обе стороны ветки ожидавшие. Желтые и красные флажки торчали у нее из-за пояса, натужно, надрывно звенел сигнал шлагбаума да посвистывал, покряхтывал маневровый, то пятясь к переезду, то, передумав, откатываясь вглубь, туда, где возилась на путях бригада ремонтников.
– Страна дураков, – сплюнул в окно машины сигаретку малый лет сорока, в шортах, в маечке, сидевший за рулем передней «девятки», и повернул погромче рукоятку радиолы.
Вдоль замерших машин двигалась женщина лет тридцати, вся в черном, в черном же платке, повязанном по-вдовьи, толкая перед собой инвалидную коляску.
В ней сидел мужчина.
Странным было то, что оба они были одеты во все черное, на ногах – высокие армейского образца берцы, на глазах черные очки, только у мужчины круглые, в синеву, как у слепого, у нее большие, зеркальные.
Из окон машин иногда подавали, и тогда женщина, поклонившись, внимательно всматривалась в лицо подавшего и сухо роняла:
– Спаси вас Господь.
Но чаще окна автомобилей оставались непроницаемыми, и странная, во все черное одетая пара нищих отражалась в их надраенных стеклах.
В машинах шла жизнь. В огромном «мерседесе» дядя лет шестидесяти пяти с депутатским значком на лацкане костюма с отливом снисходительно слушал щебетавшую у него на коленях активисточку из молодых.
– У региональных представительств должно быть больше прав! – куковала она.
– Но и обязанностей тоже, – хитро прищуривался дядя.
Активисточка потупилась.
– Наше дело – слушать старших, – проблеяла она.
В другом, серебристом «ауди», взасос целовались известный стилист и его юный ученик.
– Я с ума сойду, – томно вздохнул практикант.
В третьем, «БМВ» седьмой серии, вели деловой разговор молодые люди с ноутбуками и неуловимыми глазами, и только шелестели, как купюры, в салоне сухие слова: «нал», «безнал», «бабло».
В четвертом, роскошном джипе «лексус», сидел на заднем сиденье Сынуля. Из всех шести колонок автомобиля неслось:
Черный бумер, черный бумер, Стоп-сигнальные огни! Черный бумер, черный бумер, Если можешь, догони!– Убери эту хренотень! – поморщился Сынуля и протянул водителю диск. – На, поставь…
Магнитола заглотила пластинку, и салон машины наполнили мощные аккорды второй части заупокойной католической мессы, реквиема.
Dies ime, dies illa Soluet saeclum in favilla Teste David cum Sibylla. Quantus fremor est futurus, Quando judex est venturus Cuneta stricte cliseussurus. (День гнева, тот день, В золе развеет земное, Свидетелями Давид с Сивиллой. Какой будет трепет, Когда придет судья, Который все строго рассудит.)Хор пел, и даже впервые слышавшие латынь ощущали значительность слышанного.
– Удивительно, – обратился Сынуля к журналистке светской хроники, прыщавой и длинноногой, сидевшей рядом и глотавшей каждое его слово, как наживку, – удивительно, но в основе ритмики этого стихотворного текста лежат не различия в долготе слов, как в классической латинской поэзии, а ударение, уже утратившее в то время музыкальный характер. Каждый стих состоит из четырех стоп, в которых чередуются ударный и безударный слоги.
Та сглотнула, и рука Сынули продвинулась чуть выше по ее обнаженной ноге, к краю черной мини-юбки.
Водитель сидел недвижим, и затылок его был красен. Пучки волос отсвечивали на солнце из левого бугристого уха.
Пара в черном поравнялась с «лексусом».
– Открой, – лениво уронил Сынуля, и водитель нажал на кнопку. Стекло плавно двинулось вниз, и Сынуля, оперевшись левой рукой о ляжку собеседницы и заодно продвинувшись чуть выше, сунул в окно сотенную: – На.
Нищенка протянула руку, но не спроворила, и купюра, колыхаясь, как бабочка, полетела на асфальт.
– Простите, – чуть слышно сказала она и наклонилась поднять. Слепой на коляске, казалось, взглянул в глаза Сынуле.
– Не люблю я их, – принужденно хмыкнул тот и, откинувшись на сиденье, скомандовал: – Закрой.
Но его жег и жег черный взгляд слепых глаз за синими очками инвалида.
Смерть и рождение оцепенеет, Когда восстанут творения, Чтобы дать ответ судящему, —неслось из динамиков.
– Вы такой щедрый к этим… как их, – девица сморщила длинный носик, – к побирушкам…
– Да, и Моцарт это превосходно учел в своем произведении, – продолжал повествовать Сынуля.
«Будет, будет дадено», – победно билось у него в мозгу. «Уж я тебя, сукин кот, окручу, – звенело в мозжечке у девицы, – слуплю с тебя по полной программе…»
«Ух, засадить бы кому, – думалось водителю, – или на клык кому навалить… А чего он нашел в этой носатенькой? Ни сиськи, ни письки…»
Что скажу тогда я, жалкий, К какому покровителю буду взывать, Когда и праведный будет едва Защищен от грозы? —отражалось от кожаных стен.
Между тем нищенка, наклонившись, быстрым, как у змеи, движением сунула под дно автомобиля магнитный брикет и щелкнула тумблером.
Зажглась красным лампочка, и цифры на индикаторе побежали – 180… 179… 78…
Но она уронила очки.
Выпрямившись, она постаралась отвернуться, чтобы остаться неузнанной, но Сынуля был поглощен вниманием хроникерши.
Впрочем, в последних двух сантиметрах просвета закрывающегося окна мелькнуло знакомое лицо, зеленые распутные глаза, засев в мозгу занозой.
Он было приостановился, чтобы домыслить, узнать, докопаться, где он видел их, эти глаза, но тут хроникерша сама подалась вперед, напоровшись влажным лоном на пятерню.
– И что? – с придыханием спросила она.
Правый судья возмездия, Даруй мне дар отпущения Перед лицом судного дня, —слушал Сынок, задыхаясь.
64… 63… 62… тикали и тикали цифирки на счетчике, отсчитывая мгновения.
Нищая пара дошла до конца пробки. Здесь, слева от хвоста, в черном джипе сидели Ганс, Алок и Граф. Бек-хан снял очки.
Я стенаю, как осужденный, Краска вины на моих ланитах, Пощади, Боже, молящего, —неслось над колонной.
31… 30… 29… – тикал счетчик.
Внезапно Маргарита увидела девочку, маленькую девочку, выбежавшую с корзинкой и с венком ромашек в волосах из леса на обочину. Видимо, она обогнала родителей и первой оказалась на трассе.
В следующий миг, не раздумывая, Маргарита бросилась к ней.
Ноги были ватными, все потонуло в тишине, и только тикало и тикало ее сердце: 16… 15… 14…
Отвергнув тех, кто проклят, Обреченных пронзающему пламени, Призови меня вместе с благословенными, —машинально продолжал слушать Сынуля и вдруг вспомнил. Вспомнил, какими глазами смотрела избиваемая и насилуемая Рита.
– Ка… – он задохнулся, – каа…
– Что такое? – с деланым, наигранным участием спросила хроникерша и положила ему руку на чресла. – Вам помочь?
8… 7… 6… – отстукивала мина.
– Каа! – продолжал хрипеть Сынуля и тянулся, тянулся к окну. – Кааа!
Плачевен тот день, В который восстанет из пепла…Маргарита, добежав до девочки и схватив ее в охапку, кубарем скатилась в лес. В окне джипа мелькнул ее силуэт.
– Байартай! – внезапно появились буквы на экране дисплея. Что-то щелкнуло, и музыка оборвалась.
Judicautis homo reus, Huie ergo parce, Deus! Человек, судимый за грехи. Пощади же его, Боже! —договорили, допели за хор облака, лужи и деревья. В следующий миг огненный змей пробежал по колонне, отра зился в лужах его перпендикулярный шоссе рукав. Огненный крест горел на дороге. Колеса, железки и всякий сор сеялись окрест.
Маргарита, рухнув на ближайшей опушке, собой накрыла ребенка у ног превратившихся в соляные столпы родителей.
Пламя бушевало в очках Бек-хана и его людей, в полировке машины.
Сторожиха на крыльце, до которого не достало пламя, выронила приспособленный флажок и перекусила поднесенный к губам свисток.
Пара машин осталась неповрежденной среди общего хаоса и мрака.
«Baby in car»[60] значилось на заднем стекле одной из них, хотя там и сидели пожилая чета и такса.
– Доброе дело номер раз, – усмехнувшись, произнес Бекхан.
Он снял очки.
В его раскосых темных глазах стояли печаль и решимость. Молчали остальные.
Маргарита показалась из леса. Она не пострадала, лишь жаром опалило пламя концы ее растрепавшихся, выбившихся из-под сползшей при беге косынки рыжих волос.
– Dona eis requiem. Amen[61], – прошептали травы и возопили камни.
– Аминь. Аминь. Аминь, – повторили за ними журавли и гуси, сойки и грачи, синицы и жаворонки.
– Аминь, – прошелестели муравьи, прожужжали пчелы и осы, прокаркали вороны, проплакала выпь.
Бек-хан сел на водительское место и повернул ключ зажигания. На обочине остался стоять маленький столбик с фанеркой. На ней было написано красным: «Я здесь».
Голос крови, шепот воды
Кровь и морская вода практически идентичны.
(Медицинский факт)Май 1942 года, Устье Лены, Якутия
Курт Эпфельбаум, ефрейтор кригсмарине, ловко подсек осетра. Спиннинг гнулся, леска звенела, и капельки воды, срывавшиеся с удилища, горели, как самоцветы. Рыба не хотела умирать и ходила кругами, но человек был сильнее. В последнем рывке, в смертной тоске, в заполняющем все и вся черном ужасе осетр подпрыгнул и яростно рванулся, мотнув головой, и человек поймал его в вовремя подставленный сачок.
– Гут! – удовлетворенно произнес Эпфельбаум и заурчал: – Паулине вар айн даме, айн даме, айн даме, айн цум пиканте даме, айн даме цум плезир!
– Цум-цум! – услышал он за своей спиной женский голос и почувствовал, как его прошиб ледяной пот – женщин здесь, в расположении секретной базы подводных лодок Третьего рейха, в Якутии, быть никак не могло. Затерянная в бесконечной поражающей, никем не исследованной пойме, среди десятков тысяч рукавов, ручьев, проток и проливов, укрытая и от человека, и от зверя в нехоженых, блеклых от лишая, вечных, помнящих восстание ангелов, шхерах, база служила пристанищем для хищных, рыскающих подо льдами, вечно голодных подлодок рейха на их бесконечном пути – в Японию, в Азию, к черту на рога, лишь бы подальше от пыльной, суетной, склизкой от крови земли. Моряк повернулся так, что башка чуть не слетела с шеи. В пяти метрах от него стояла девушка в штормовке поверх кухлянки, в солдатских штанах, с рюкзаком и трехлинейкой за плечами.
Курта резанули ее серо-голубые глаза – нет, не до смерти, не до увечья, лишь проступили на сердце капельки алого да вспух неглубокий надрез.
– Вы что, немец? – еще не понимая всего ужаса своего положения, спросила девушка. – Коммунист? Да?
– О, я, я, – ответил Курт и чуть передвинул запястье правой руки ближе к кинжалу, висевшему на ремне. – О, я, я.
– Антифашист? Рабочий? – настойчиво спрашивала девушка. – Из экспедиции? А что вы тут ищете, товарищ?
И тут она заметила две скрещенные руны «зиг» на петлицах. Глаза ее расширились, носик сморщился, и она захныкала, а потом заревела. Эсэсовский кинжал вспотел в ладони Эпфельбаума, и надпись «Моя честь – моя верность» навсегда отпечаталась на запястье. Но он был правильный солдат, Курт Эпфельбаум. Пролетев в прыжке эти пять метров, левой рукой схватив ее за шиворот, он занес правую руку с ножом и ударил девушку сверху вниз, по дуге, под ребра.
– Мама! – пискнула она, и дрогнула рука у ефрейтора, и отстранился с вечного венчального пути на свидание с кровью золингеновский клинок, лишь чуть царапнул кожу, прорвав кухлянку, и ослаб, и замер.
Что-то сместилось в атмосфере над поймой – в высоких белесых облаках, в невозможно синем небе. В восходящих струях чистого, сильного и свободного ветра, в ряби вод, сморщившихся, как простыня на брачном ложе, под поцелуями ветерка. В закуржавевшем в стынях мая ломком ягеле, в заледеневших колеях, в залубеневших следах, готовых растаять при первом взгляде обжигающего любовника-солнца. Высокий звук прошел над седыми шхерами, над зелеными омутами и светло-золотыми перекатами, над отвалами рыжей глины и затерялся на вершине Камня-скалы у раздела протока, над огромным, почерневшим от времен и непогод деревянным крестом, невесть кем и когда сложенным из огромных бревен, неведомо как втянутых на эту крутизну.
– Мама, – повторила девушка, – мамочка!
И повисла в так и не разжавшейся у ее ворота руке моряка.
Сентябрь 2006 года, Тикси, Якутия. Вечер
– Курить дай? – полувопросительно и с вызовом обратился ко мне рослый, стриженный наголо якут. Музыка в единственном поселковом кабаке «Севера» била по голове огромным ватным молотом, ухала утробно и рычала уже где-то в закоулках оглушенной, оболваненной души.
– Возьми, – кивнул я на пачку «Бэнсон энд Хейджесс», лежавшую на столе.
– Не, сам дай. – Якут смотрел не мигая.
– Рук нет?
Он поднес к моему лицу огромный кулак:
– Руки есть.
– Так в чем дело?
– Привычка с зоны, – откомментировал ситуацию оператор Белов, сидевший напротив, – Никогда не бери со стола, бери только из рук – мало ли…
– Что – мало?! – вскипел я. – Я же разрешил!
– А может, их до меня петух какой-нибудь трогал? – спокойно произнес якут, и я молча протянул ему сигареты.
Закон есть закон.
…Шалман гудел и звенел, якут кинул мертвый якорь у нашего столика, и я решил не считать, сколько бутылок паленой водки мы сегодня опрокинем. Просто из чувства самосохранения, чтобы, вспомнив утром, не умереть.
Нет, небеса не свились, как свиток, не осыпались звезды и не сгорела земля – непонятно мне и теперь, почему я заметил ее только сейчас, хотя она сидела в «Северах» и до нашего появления. Да и не было в ней ничего, чтобы поразить навылет, впрочем, поначалу я заметил только крупные ядра грудей под рыбацким свитером.
Было иное. К ней клеились – она отвечала. Ей наливали – она пила. Ее лапали – она спокойно отводила руки.
Но она не смешивалась с ними, как текут раздельно масло и вода. Она была с ними, но не была одна из них.
– Что, кореш, на Немку запал? – ощерился якут. – Смотри, паря, за ее и порезать могут.
Закусывали мы корюшкой – по локоть величиной, плакавшей прозрачным золотым жиром; ее можно было не жевать, а только глотать, глотать крупными ломтями, и она стекала в горло. Впрочем, вру. Конечно, вру – в горло стекала строганина из муксуна. Нарубленную длинными ломтями рыбу мы макали в соль и черный перец и отрезали кривыми ножами у губ. Дождавшись, пока она поднимется, я поспешил на крыльцо.
Тикси тонул в ледяной шуге, небеса лиловели у самых крыш пятиэтажек, и туман забивал глотку соленой ватой. О Тикси достаточно сказать только одно – там не растет ничего. Ни дерево, ни куст. И бурая глина сопок сливается с рыжьем ягеля, и вся земля имеет один цвет. Поэт бы сказал – багряный. А я говорю – рвотный.
– Пойдешь со мной? – спросил я ее в упор.
В Тикси выражаются просто, понятно и конкретно. В Тикси опасно быть неправильно понятым. Она смотрела на меня без улыбки.
Я зажимал двери плечами, и кто-то уже ломился в них изнутри и ревел.
– Пойду, – ответила она, и я перестал блокировать вход.
Какой-то кудлатый человек, вылетев из кабака, скатился по ступеням и, рухнув на четвереньки, зарычал в муках и пене. Я не стал смотреть, блевал он или хрипел.
Потом я дрался с ее пацаном – как водится, правильным, из тех, что круче только яйца, а выше только небо. Впрочем, спасибо ему за то, что не стал дешевить, – их было человек пятнадцать, и нас с Беловым бы просто размазали.
Мы уже выяснили, что сегодня она пойдет со мной, когда я услышал щелчок выкидухи.
Нож я снял перед дракой – все было по-честному, его держал Белов и по-любому не успел бы мне его перекинуть.
Похолодела спина и еще почему-то под левым соском.
– Двое в драку – третий в сраку, – отбив нож и головой отправив тщедушного пацана в угол, проговорил якут. – Базара такого, чтобы писать друг дружку, не было.
Утро.
В каютке буксира типа река – море «Капитан Лепехин» двоим было тесно. Оранжевые занавески, таблица азбуки Морзе на стене. Она служила здесь радисткой. Пора было идти.
– Хочешь, заберу тебя с собой? – спросил я, и она отрицательно покачала головой. Мне показалось, даже не подумав.
– Здесь лучше? – все не хотел я признать поражение.
– Да.
– Чем?
– Я вольная. Я море люблю.
О чем было говорить еще?
И что ей было оставить на память? И нужна она ей, эта память?
Сердце томилось горячим. Я физически чувствовал, как что-то перехлестывает через край и стекает по нему. Ну а в любви сердце остужают одним. Я снял с пояса свой армейский нож и положил его на столик.
Тяжело стукнули ножны по плексигласу. Она вскинула глаза и полоснула меня по сердцу их холодным и светлым стилетом.
Выждав минуту, повернулась спиной, где-то покопалась и встала ко мне лицом. На столике лежали два ножа.
Один – бывший мой. Второй – эсэсовский кинжал в вороненых ножнах. Красно-бело-черным сверкнула свастика на эфесе.
– Откуда у тебя? – спросил я.
– От бабушки.
– Что ж, будут два. Знаешь, как в Средней Азии – там носят отдельно: на человека и на барана…
И вышел вон.
27 августа 1942 года, Енисейский залив, порт Диксон, СССР
Тяжелый крейсер «Адмирал Шпеер» резал волны студеного океана, иногда также расступались перед ним и легкие льды, и бежала впереди них, спасаясь от линии разлома, полоса напряжения, и чуть дыбилась и бугрилась белая на свинцовом.
– Их либе дихь! – Глубокое контральто патефонной пластинки текло по палубе.
– Ах, Берлин, Берлин! – Капитан-подводник в ломаной фуражке повернулся к Курту Эпфельбауму. – Вы ведь берлинец? А я из Киля. Вот возьму и познакомлюсь в отпуске с этой Карлой Эйке! – И он со смехом кивнул в сторону кают-компании. – Заявлюсь к ней прямо в оперу и скажу: «Ваш голос, мадам, спасал нас посреди океана».
Курт Эпфельбаум умер легко. Первый же снаряд береговой артиллерии угодил «Адмиралу Шпееру» ниже ватерлинии, и осколок – один маленький и горячий рваный осколочек – клюнул ефрейтора в висок.
Он упал за борт.
Снизу из зелено-черного мрака всплывала оглушенная взрывом нельма. Рвался вверх, разевая усатую пасть, пытаясь глотнуть воздуха, тюлень.
Было тихо, Курт не слышал ни сирены, ни ответного залпа крейсера, ни шума винтов. Он медленно опускался вниз, спиной, широко расставив руки, и вязкая красная ленточка вилась у головы, как растрепанный венок, и растворялась без следа.
Корабль прошел, и только мелкие колотые льды на поверхности застили небо ефрейтору.
– Их либе дихь! – пел кто-то внутри солдата глубоким и чистым голосом. – Их либе, их либе, их либе дихь!
Курт попытался вздохнуть, и у него не получилось.
Россия. Лета. Лорелея
Тыбог и тыдрянь
Сгустки газа – плотные у головки кометы, у основания, и все распылявшиеся и распылявшиеся ближе к концу, неслись уже тысячу лет из созвездия Ориона. Это космическое семяизвержение расплескивало, разбрызгивало, изливало великими фонтанами жизнь, и бездна оплодотворялась, и пространства тучнели, и вселенные во чревах своих вынашивали что-то новое
Головки комет имели размеры в миллиард километров – совсем крохотные, почти незаметные на расстоянии сколько-нибудь значительном, не пустяковом, – светились голубым и зеленым. Зато хвосты тянулись на пять световых лет каждый, и их молочно-белесоватое свечение накрывало звезды и укутывало, туманило планеты.
А поезд Москва – Брюссель все стучал колесами по Белоруссии, и ночная муть все льнула и ластилась к освещенным окнам вагона. Холодные капельки то ли тумана, то ли все никак не прольющегося дождя вымывали тропинки в пыли и стекали вбок стекла. Я прижимался лбом к ним с внутренней стороны и все думал: зачем же я все-таки еду в Париж этой промозглой, волглой и слякотной весной? Да еще на Пасху.
…Нет на свете ничего скучней и омерзительней французского стриптиза! Меж двух площадей-грудей, пожухлых, помнящих и лучшие времена, – Бланш и Пигаль – втиснут проспект. По обе стороны его – кабаки, вертепы и массажные салоны. Ну, еще бани. В каждом кабачке – пара зевак, полутемно, и хочется втереть в харю зазывале, обещавшему тебе у входа неземные блаженства и иорданские струи, а фалернское, мараскин и фронтиньяк – амфорами, молочными бидонами, целыми цистернами. Подавали же виски по двадцать баксов доза да еще норовили развести на шампанское по сотне. Унылые, усталые девки в теплых куртках заходили с улицы и тащились за сцену – по одной в пятнадцать минут. Там долго вошкались, шуршали – отнюдь не призывно – шелка, щелкали застежки. Потом выходили и, даже не жеманясь, а по-деловому, будто у себя в ванных, сноровисто раздевались – в первом танце до трусов, во втором до лобков, выстриженных на какой-то общий манер, и потом долго возились, одеваясь, за занавеской. И шли в следующий притон. В темном зале пялилась на сцену лишь пожилая японская чета да какой-то подгулявший датчанин все ревел призывно – гулял по весне. Его крутили сверх всяких правил, девки шарили по карманам, официант едва успевал с выпивкой. Это был уже пятый шалман, где я пытался сбежать от ночи, но она все караулила меня у дверей, обкладывала со всех сторон на сиявшем проспекте и ухмылялась своей волчьей улыбкой: ну, ничего, не сегодня, так послезавтра.
Я поймал молящий взгляд датчанина – ему явно что-то мешали в питье, остатками разума он понимал, что влип, но сил сопротивляться не было.
Под ложечкой засосало и стало холодно – в предчувствии драки. Или, наконец-то, избавления от пустоты?
– Хей-я, Сверья, хей-хей-хей! – громко повторив хоккейную кричалку, я со своим стаканом сел за его стол.
Три девки воззрились зло, перестав утюгами гладить его штаны и карманы, и сильно занервничал бармен у стойки.
– Свен? – изумленно спросил меня датчанин. Ты швед?
– Русский, – ответил я по-шведски. – Слушай сюда, времени терять нельзя. Сейчас смахни с себя вот эту шмару, – я глазами показал на брюнетку, – и влепи ей по морде, я заору и вытащу тебя на улицу.
– Но я женщин не бью! – продолжал корчить идиота тот. Видать, ему и вправду чего-то подлили.
– Тогда я пошел, – пожал плечами я и встал.
Из-за занавески показались пара негров с явным боксерским прошлым и решительно направились к нам. В следующую секунду девка полетела с визгом на пол, остальные окаменели, а я, матерясь уже по-русски, схватил сидельца и поволок к выходу.
– Ну, – шепнул я. – Давай, зема!
Мы, кровными братьями обнявшись, сходу вломились головами в широкую грудь вышибалы и выкатились на улицу. Тот сел и начал акулой хватать воздух, черные драбанты загрузнели на пороге. Я заозирался в поисках такси, но нас спас притормозивший рядом автобус с какой-то немецкой футбольной командой. Мы ринулись к ним, мой новый друг заорал что-то по-немецки, те сгруппировались вокруг, помрачнели, слушая, затем построились свиньей и двинулись на штурм кабака.
– Выпейте, ребята, – протянул нам фляжку водила. Мы сидели во чреве двухэтажного хромированного кита. Из кабака доносились гром и звон. – Наши скоро не утихомирятся…
Бог Один висел вниз головой на дереве мира Иггдрассиль уже трое суток, а всего висеть ему было девять, и Север[62] забыл про время. Боги и асы в молчании стояли кругом глухой поляны, и тлели угли, и взъерошивал пепел сухой и колкий ветер. Печать тяжелой усталости легла на медальный профиль Тора, полуусмешка – отражение нездешних дум, неместных чаяний – блуждала по тонким губам Локи, и тише старались шептаться вековые дубы, и полегли поклоном травы, и свитками мудрости и никому не нужных знаний скрутилась листва. В отдалении беззаботные, не умеющие и часа посидеть, не шаля, резвились наяды и валькирии, и гонялся за ними Пан, и, настигнув, уносил очередную одалиску в чащобу, и терял там решимость, и силу, и грозный вид, и становился робким мальчиком, и, затаив дыхание, закрыв глаза, вымаливал поцелуй.
А они, хохоча, убегали, и он пускался вослед, и цеплялась своими вулканами за стволы Луна, и неодобрительно морщились шаманы и знахари у ног богов и шикали на неугомонных. Один застонал, и очередная руна была дарована миру, и скатилась по стволу, и пала в траве и отрясенной листве.
Никем не замеченный, не узнанный, не званный, затаив дыхание, закусив губу, я подался вперед. И в самое сердце мне острием своей стрелы нацелилась боевая руна Тир.
Я отступил в кусты. Я подался назад. Развились кудри, расплелась борода, и хватали меня за ноги корневища, и застили мне глаза кроны, и размазалась по подбородку капелька крови из прикушенной губы.
Значит, рано, и удел мой – короткий меч и горький вязкий напиток боя, после которого не чувствуешь ни страха, ни боли. И награда мне – усталость, и кресты шрамов, как узоры орденов, которые вышьет осень по бронзе кожи, и серебро одиночества, как ленты медалей, которые вплетет в волосы бесконечная ночь, и выпьет, высушит росу юности безжалостный день. И далекий вечер подарит тоску – кому нужны твои подвиги, Геракл, на пляс Пигаль и Бланш, и на бульваре Распай, и в Булонском этом лесу?
И только щурились шаманы, и бормотали ведьмы, и мары[63] отводили глаза[64] и пришептывали бесноватые. О боги, боги мои! И при Луне мне нет покоя…
– Покажи мне дно Парижа, – попросил я свою тамошнюю знакомую.
– Тогда сначала нужно выпить, – усмехнулась она.
Да, это нелепо – накачиваться русской водкой в дорогом китайском ресторане в центре французской столицы! Но, с другой стороны, в этом есть и поза, и пафос, и патриотизм. Да, патриотизм! И нечего лыбить хари: уделали мы не меньше, чем литра полтора, и сомелье с испуганными официантами выстроились почетным караулом, когда мы покидали заведение, а посудомойки, выглядывая с кухни, делали нам книксен.
Padam… padam… padam… Des «je t`aime» de quatorze-juillet, —стучали у меня кровь и водка в висках голосом Эдит Пиаф.
Мы шли вниз от площади Республики.
Падам, падам, падам! – кланялись нам липы и каштаны.
Падам, падам, падам! – улыбались нам ажаны и клошары.
Падам, падам, падам! – хотелось мне смеяться и всех любить.
Падам! – ударились мы о толстую старую негритянку на перекрестке в самом сердце района Сен-Дени и, ошарашенные, стали оглядываться по сторонам.
На той стороне улицы молоденькие сербы и турки, засунув руки в карманы и без того узких джинсов, прохаживались, покачивая бедрами, спрямив плечи. На этой кучковались старухи, все в шрамах и порезах.
Поодаль – пара нимфеток.
Машину с открытым верхом, где на заднем сиденье щерилась безобразная фурия лет восьмидесяти с парой облезлых болонок на руках, шофер притер к тротуару впритык, и мальчики окружили лимузин.
– Да поговори хоть с этой, – кивнула моя подруга на ту, о которую мы чуть не расшиблись, – думаю, она порасскажет.
Та, боязливо оглядываясь и приглушая бас, согласилась с нами пооткровенничать – за сотню долларов и, конечно, без диктофона.
Да и не было у меня диктофона.
Мы поднялись к ней на четвертый этаж – сразу за парадными витринами и вывесками начинался настоящий Париж, с лестницами без перил, со светом, включавшимся на время подъема, с подъездами, пропахшими мочой. И три четверти ее комнатенки занимала кровать. Четверть – умывальник и биде, даже не задернутые занавеской.
– Ну что тут говорить – бегло переводила моя знакомая, – на панели я с тринадцати лет, сейчас я старуха, мне под семьдесят.
– А эти шрамы? – спросил я ее без переводчицы.
Она прищурилась:
– А это новая мода. Вы можете меня стегать, пороть, резать – но неглубоко… Можете связывать и бить – даже сильно. Но за увечья придется доплатить… – И она продолжала говорить и говорить, но я уже не слышал ни ее, ни моей знакомой.
Минут через десять мы распрощались и вышли на затхлую лестницу. Старуха торчала в дверях и смотрела на нас с нескрываемым любопытством – что за извращенцы? Даже не ударили ее по разку!
Даже не поцеловали во вспухшие, бугристые черные губы! Да, мир сошел с ума…
– Merde (дерьмо; франц.)! – услышали мы с площадки между вторым и третьим этажами. – Шлюхе моей заплатили, а меня решили кинуть?!
Челка. Мокрый рот. Щетинка под мачо, делавшая его еще более гнусным, но никак не мужественным. И блеск, и полет, и сверкающие круги китайской «бабочки» в руках. И я не сомневался – он пустит ее в ход не задумываясь.
Моя знакомая не успела испугаться, как я швырнул ему в морду куртку – она висела на левой руке, и я не успел ее надеть, а вечер был промозглым… Тяжелую кожаную куртку со множеством молний, замочков и карманов.
Он оступился и попятился, и я двинул ему ботинком в поясницу. А перил там, напомню, не было. Он и рухнул в проход – ничком. Надеюсь, прямо на перо.
– Оставь, – прошептала подруга, когда, проходя мимо, я потянулся за курткой.
– Не х… хорошими вещами разбрасываться, – ответил я.
Зачем ей знать, что по этой куртке в Париже меня опознают человек двадцать? А поезд Брюссель – Москва все шел и шел через Польшу. В вагоне, кроме меня и проводника, ехала только какая-то начинающая бизнесменша из Новосибирска, и всю Польшу ее трясли то таможенники, то полицейские, кивая на два купе, забитых товарами, и запираясь с ней поочередно в третьем – прошу пани, пошевеливайся, твоя мость[65]!
– Больше не могу, – проговорила она, останавливаясь рядом, на каком-то перегоне, где ее временно оставили в покое, – денег больше нет, так они племяшку требуют…
Я дал ей сотню и устроил ее пятнадцатилетнюю родственницу у себя в отсеке, на верхней полке.
Я должен был сражаться со всей Армией Крайовой?
– Тыдым! Тыдым! Тыдым! – стучали колеса.
Скоро граница. Простыня на девчонке сбилась, и взору моему предстали круглые ляжки и увесистая задница в черных нейлоновых трусах. Простыня покачивалась, свисая в проход. Застучало в висках, и похоть мутной волной поднялась и перехватила горло.
Рванув дверь, я вышел в коридор и прижался лбом к мутному окну. Ночь насмешливо скалилась мне в лицо с той стороны, и капли, капли дождя ползли вбок по стеклу.
Пожилой безучастный проводник чистил ковер. Жужжал пылесос «Вихрь», и хобот его пожирал прах с людских ног.
«Тыдрянь», – стучали колеса.
Тыдрянь.
Тыдрянь.
Так вот зачем я ездил в Париж той промозглой, простуженной, гриппозной весной, когда только набухали почки и по ночам еще подергивались плевой-ледком неглубокие лужи и колеи!
Ротанка
Когда затихнут шаги, шумы, кашель и шарканье, когда тенью из танцзала последним – а он всегда уходит последним – скользнет Савелий Венедиктович, танцмейстер и основатель школы фотомоделей (тот самый, высланный с материка за страсть к гибким и артистичным мальчикам), когда местный ДК наконец погрузится во мглу и сон и лишь треск рассохшегося паркета в рекреациях, да скрип некрашеных половиц в зале народных ремесел, да постукивание старой прялки, да шелест ветхой пряжи одни и будут вести нехитрые монологи, не видя и не слыша друг друга, когда над Заливом терпения лишь красным огнем безумия, единственным глазом то ли циклопа, то ли василиска вспыхнет, вспыхнет, погаснет и снова и снова вспыхнет, и снова погаснет маяк, когда только бакен-ревун на старой отмели-банке и оглашает непроглядную ночь своим хриплым ревом одинокого и ненасытного желания, – из стены, той самой, на которой кривятся-кривляются маски и ссыхаются бубны, выходит Старый Шаман.
Он долго щурится подслеповатыми, узкими бойничками глаз на замирающий в сонной одури городок, затем со вздохом кладет коричневую ладонь на ветхий бубен.
Кожа под его узловатыми пальцами натягивается. И оживает, и скалится, и смеется горьким смехом человечек в центре, и его мысли-дороги расходятся от головы: направо пойдешь – ничего не найдешь, налево пойдешь – никуда не придешь, а прямо пойдешь – совсем пропадешь…
Старик впадает в транс. Он один, один берет на себя смелость карать и миловать, нести это бремя и отвечать за содеянное. В черном, пропахшем потом мешочке на его груди – все содеянное городком за день, и за год, и за век, и смотрит, смотрит слезящимися глазами Шаман, кого миловать, кого казнить, и стонет от жалости, и втыкает длинную иглу, нанизывая судьбы.
– Ая бесо, э де дян горасо![66] – все шепчет и шепчет старик, и послушно гаснут звезды, и кусают свои хвосты кометы, и стираются в порошок планеты. – Ая бесо!
Пацаны гнут ногами улицу. Та поддается и со вздохом распрямляется позади. Пацанов четверо, глаза их пусты, тела упруги, куртки распахнуты. Пацаны идут кому-нибудь вдуть.
– Иэх, мляааа, на клык бы еще кому навалить, ссэка!
В головах у пацанов гуляет ветер. Вернее, ветерок: до того, настоящего, до вселенского ветра еще далеко. И по сравнению с ним сахалинские ветра – что зарождающийся рокот страсти перед цунами.
Смерть еще далеко.
Вторая смерть – еще дальше.
Жизнь проста и понятна – дави слабого, гнись перед сильным.
У пацанов все путем.
Скорее бы, мля, засадить…
…Поселок Голимый, что приткнулся-притулился на самом краешке суши – между мысом Мокрым и косой Веселой, – который век подряд стекает в залив Терпения. Каждый год Охотское море отбирает себе еще немного песка и все ближе, все ближе и ближе подбирается к железнодорожному полустанку с надписью «Разъезд…й», чистит землю, уносит мусор и просеивает дерьмо, превращая его в золото.
Начальницей на полустанке – строгая Валентина, женщина трудной судьбы, на чьей безразмерной груди не сходится форменная тужурка. На Валентине фуражка.
– Шла б ты, Ксюха, домой, один хрен никуда ж не едешь… – И строгая Валентина прошла дальше по перрону.
Оксана покорно встала и побрела вниз, к поселку.
Она прошла через пристанционный базар, где для заезжих продавали крабов с метровыми клешнями (пятьсот рублей, сумасшедшие деньги, можно неделю не просыхать) и икру-пятиминутку (трехлитровая банка – аккурат четыре кило – тыща)…
Бывшая подружка, Любаня, торговавшая косметикой «Мэри Кэй», – вместе жили в общаге, грелись зимой в одной койке, последнюю картоху делили пополам – глянула косо и отвернулась. Ближе Любани человека когда-то не было. Не было, в общем, и сейчас. И не потому, что Любаня – зема, землячка, тоже с Поронайска. Просто Ксюша знала Любанину тайну, и знание это давало хоть какую-то силу, что не ты одна ниже всех. Любаня, боясь же, что Ксюха ее однажды сдаст, лютовала над ней пуще других. Мол, трепанет – кто ей поверит, скажут, со зла…
Любаня тоже была ротанкой.
Из них, пятерых девах, когда-то живших в одной комнатке стройобщаги и жадно ловивших отголоски цивилизации, помойным дыханием материка долетавшие до Сахалина – будь это шлягер или глянец с фотками, где сумасшедше красивые столичные тетки любили друг друга (ага, девки, не одни мы шалавы, вот только бельишко у центровых покруче, а так такие же лярвы, нас не круче), – запрета на минет, царившего в Голимом, не понимал никто.
И, взяв с пацанов слово не трепаться – а в Голимом, жившем не по понятиям, а по их гипертрофированным толкованиям, слово было нерушимым, – подруги могли осчастливить страждущих.
Беда в том, что как раз одна Ксюха-то этого и не делала, искренне считая, что большие – смурные кадыкастые нервные мужики, не просыхавшие все короткое время между отсидками, правы: нельзя – значит нельзя.
Она одна видела в этом логику – ей популярно объяснил Стас, с которым она ходила в Поронайске, когда она его спросила: «А жене твоей тоже нельзя?» – «Она чё, потом этими губами будет моих детей целовать?»
– Эй, чуханка!
Она вздрогнула. Так в Голимом могли обращаться только к ней.
– Куды ж ты лыж-то навострила, а?
Пацаны нашли, что искали.
Ксюха не пыталась вырваться, бежать или кричать.
Бежать некуда, просить некого.
Год назад за нее заступились, и беспредельщики отстали, да заступившиеся нынче далеко – кто путешествует от звезды к звезде в далеких и холодных верхних мирах, кто висит на зоне, – и некому, некому в ополоумевшем от шила Голимом за нее заступиться…
Ее заволокли за барак и зажали в угол между сараями.
Она покорно встала на колени.
– То, что вы видите, – доносился телеголос из ближайшего окна, – не просто узоры на бубне. Это – карта путешествий души Шамана во время его камланий, от звезды к звезде, через холодную быструю реку, к той земле, где родственники встретят душу умершего и, рыбачьим ножом отрезав нечистую, грязную половину души, кинут ее в реку, приняв на светлый берег половину незапятнанную…
Пацаны сопели, ерзали и торопили друг друга.
– Всеее… – простонал один, отвалившись.
…Она сидела в позвонке кита, как в жестком кресле, и ее скрывали ото всех двухметровые заросли бамбука. Усталое море ласкалось к берегу, и шептало, и обещало вечный сон и забвение, сладкое, бесконечное, безбрежное и безмятежное. Еще совсем недавно здесь, на камнях, метрах в пятидесяти от берега, любили греться тюлени, пока несколько мужчин со стекавшими в воротники затылками не вздумали опробовать на них новые ружья.
Картечь с визгом сеялась над водой, и некоторые в Голимом вряд ли забудут тюлений крик.
Она стала ротанкой года два назад, когда Сипай, ее пацан, обдолбавшись на этот раз круче всякой меры, заставил ее взять, пригрозив сбросить с мыса Мокрый прямо на камни. А потом, щерясь, чувствуя, как его распирает сладость пьяной победы над недотрогой – а Ксюха раньше ходила не с каждым, – и поведал об этом пацанам в шалмане.
Пацаны завалили к ней хором в ту же ночь и, вытащив в коридор общаги, затолкали в пустую комнатку, где были лишь три панцирные кровати без матрасов. Когда она выбралась, то обнаружила свои вещи выкинутыми в коридор.
Особенно ей запомнился красный, со стипухи купленный лифчик, второпях сунутый подругами в пакет и свешивавшийся наполовину.
Она зябко передернула плечами.
Холод уснувшего, съеденного и переваренного левиафана проникал в ее спину.
Идти в общагу, где наверняка ее уже ждут, было выше сил, утопиться – страшно. Бежать в Поронайск, где только мать, гнувшаяся на рыбзаводе, с вечным ужасом в глазах: «А хто ж еще-то троих подимить, а?!», – было нельзя, да и прознают в Поронайске, отчего сбежала.
Южнее – сплошь корейцы да японцы, что повадились ездить на остров, где так много дешевых утех, и их будто вишневым сиропом залитые глаза приторны и ласковы, да помыслы нечисты.
Севернее же лишь злые шаманы, что держат на цепи лютые ветра, да заговаривают кровь, да успокаивают боль, но взамен пришивают к себе костяными страшными иглами толстой леской душу – не сбежишь, не покаешься, не спасешься.
Она повалилась на песок – и застонала, завыла, зарыдала.
Ее светлые волосы смешались с землей, и вечерний ветерок вплел в них первые нити тоски и печали.
Она не знала, что нет горести большей, чем может вместить душа, и что уже насупился Север, расставил силки Запад, алым на бритве сверкнул Восток и в истоме, в испарине конца, без сил раскинулся Юг.
Она затихла, наревевшись, и слезы, как всегда, оттеснили печаль.
Но только шел и шел на нерест лосось в еще не взрезанную браконьерами реку Серебрянку, шел лавиной, не рассуждая и не ропща.
Его били и били, били и били, били и били – с рассвета и до полуночи. Взяв левой рукой в резиновой перчатке за хвост, деревянной дубинкой в правой руке по голове.
Но рыба все шла и шла, и мужчины с пустыми глазами все били и били рыб по голове, а усталые женщины в резиновых фартуках все вскрывали и вскрывали рыбам животы, вываливая красную икру в огромные эмалированные тазы.
Соль на засолку идет только крупная.
Пять минут – и товар готов.
Мат Беньовского
В наши дни, когда читающий человек вызывает почти такое же удивление, как во времена царя Гороха, имя барона Беньовского не помнит почти никто.
Те, кто помнит, могут рассказать, что жил в восемнадцатом веке такой авантюрист, самозванец. Чем знаменит? Сбежал с русской каторги и вроде завоевал Мадагаскар.
Короче, тот еще фрукт…
Но ни одна Википедия на свете не расскажет, что аристократ и бродяга в тринадцатом колене, знаменитый барон Беньовский, в чью честь до сих пор в Европе чеканятся монеты, о ком написаны горы книг, был рыцарем. Это значит – на его сердце горело тавро, клеймо служения любви.
И он был королем.
Не только потому, что возглавлял заметное государство.
Просто потому, что, как истинный король, он никогда, ни при каких обстоятельствах, не мог ударить человека по лицу.
Только оружием, в бою или на дуэли.
Как это нелепо…
Мат Беньовского
– Лошадей!
Казак фельдъегерь спрыгнул с коня. Двое сопровождавших его тунгусов почтительно держались поодаль, и маленькие косматые, но выносливые лошаденки мотали хвостами, встряхивали гривами, предчувствуя отдых.
Впрочем, именно им смены могло и не быть – на затерянной в тайге яме, почтовой станции, биваком встал конвой ссыльных, и урядник – старший конвоя – тоже требовал лошадь для себя.
Барон де Беньов, капитан польской армии, дважды взятый в плен и отпущенный первый раз русскими под честное слово больше не обнажать шпагу против Екатерины Второй и, естественно, тут же ее обнаживший, почувствовал, как муторный холодок предчувствия сдавил сердце мокрыми лапками.
С чего бы это так мчал, несся по тайге казак, какие такие тайны мог он везти из Якутска в Охотск?
– Какие новости, братец? – обратился он к казаку.
– Да вот, вашбродь, лекарь помер, из немцем который. И велено непременно ваш конвой обогнать. – Казак взял под козырек.
Хуже быть не могло. Речь явно шла о Гофмане, тоже ссыльном, посвященном в план побега и отставшем, захворавшем в Якутске. И надобность в подобной спешке, чтобы посылать нарочного к Плениснеру, начальнику Охотского порта, у якутского воеводы могла быть только одна – лекарь перед кончиной признался в тайне…
– А что, служивый, невесты у вас в тайге имеются? – побренчал золотыми в кармане барон, зайдя в избу и обращаясь к станционному смотрителю.
– Кому и кобыла невеста! – охотно откликнулся отставной капрал.
– В таком лесу да без невест… – уронил барон. И добавил без перерыва: – Хорошо бы, голубчик, вина выпить!
– Ну, угости, – обрадовался старик.
О, Россия! О, мать моя, жена моя, мать моих детей! О, сестра! О, судьба! Всеми уставами и циркулярами, всеми наказами строжайше запрещено было по всей империи продавать водку ссыльным. Но русские же люди кругом…
И смотритель, покосившись на пятирублевик, сверкнувший в руке барона, достал четверть. Через пять минут урядник, конвойные и казак фельдъегерь, степенно перекрестившись и оправив окладистые бороды, сели в кружок с государственными преступниками. На скатерти-самобранке сами собой появились холодец, шти уральские, с пшенкой, в лохани, кижуч, две краюхи ситного – откуда, боги мои?! Не кижуч, не шти… Откуда в тайге казенный хлеб? Да с конвоем же и пришел, откуда ж… Вяленая оленина. Так. Что еще? Аршины, само собой, наскоро протертые старшей смотрителевой дочкой фартуком, ложки и она.
Она. Четверть хлебного вина. Да! Гусь! Как же я забыл! Конечно гусь!
– Ну, желаю, чтобы все! – произнес тост казак, как самый важный гость за скатеркой.
Беньовский милостиво кивнул, и сивуха водопадом рухнула в желудки.
– Мачка… Мачка… Мачка тебе есть? Здоровья ей! – искательно поклонились тунгусы, прокравшись поближе.
– Налей им! – махнул смотрителю барон.
Тот нахмурился:
– Это… Вашбродь… Их потом три дня не соберешь…
Теми же или иными указами и циркулярами под страхом острога запрещалось продавать и менять хоть на что с тунгусами водку.
Но… Россия!
Первую четверть сменила вторая. Вторую… Да что там рассказывать… Или вы не русские? А хоть бы и так, нешто не сиживали вы в нашем застолье? Через час перед бароном во всей своей наготе встала дилемма – или нагнать сверкавшую ему из-под соболиных бровей очами старшенькую, зачем-то, оборачиваясь, скрывшуюся в соснах, или обшарить давно храпевшего казака?
Вечная борьба между сердцем и разумом, вот он, русский выбор! Но барон решил, что смотрителева дочка далеко не уйдет, а вот казак может и проспаться. Пакет нашелся в сумке, притороченной к седлу. Поставленные охранять ее тунгусы валялись без чувств. Есть! Печать была на изломе – полтысячи верст тайгой не шутка. Так и есть. Чувствовавший исход Гофман признавался в готовившемся побеге и желал облегчить совесть.
– Пся крев! – выругался сквозь зубы барон и тут же перекрестился – он был набожен по-польски. Его товарищи – пленный швед Винбланд, с которым барон уже бежал из ссылки в Казани и был пойман в Петербурге, и бывший секретарь сената Софронов склонили головы над письмом.
– Да… Дас ист каюк… Задница, по-русски, – поморщился швед. – Второй казак поскакал в Петербург…
– Как у вас почерк? – спросил Сафронова Беньовский.
– Приличный.
– Обороты казенные знаете? Формы?
– Само собой.
– Возьмите у смотрителя бумагу и чернил.
– Не даст.
– Денег дайте. Время, время, господа!
«Его высокопревосходительству господину начальнику Охотского порта и гарнизона… – начал старательно выводить Софронов. – Милостивый Государь Фридрих Христианович! Довожу до Вашего сведения, что ссыльные военнопленные Беньов, Винбланд, бежавшие с места поселения в Казани и вознамерившиеся бежать за границу, с дурными тайными умыслами завладевшие чужими документами, а также бывший поручик гвардии Панов, бывший капитан артиллерии Степанов, бывший полковник артиллерии Батурин и бывший секретарь сената Сафронов, уличенные как участники возмутительного заговора, имевшего целью свержение законной власти Государыни Императрицы нашей, во время пребывания во вверенной мне губернии проявили себя хорошо, вели себя смирно и незлобиво, в воровстве супротив Государыни не замечены, но зело полезны могут быть, в связи с чем ходатайствую о достойном их приеме и размещении…»
И барон бросился в перелесок.
– Аа! Хорошо пошла, курва!
– Закуска у нас сегодня – типа «Я вас умоляю!» – доносилось от скатерки.
– Совсем Зиновьев допился, – пожал плечами Плениснер, прочитав депешу. – Он бы мне еще рецепт прислал, кислых щей…
– Ступай, голубчик! На словах вели передать, что все понял и принял к сведению! – махнул он посыльному, томящемуся в коридорчике канцелярии.
А тунгусы? А как же тунгусы, спросите вы? Неужели их не допустили пред ясные очи Фридриха Христиановича?! Ведь тунгус спит да видит, и все помнит, не забывает!
Но нет, их не допустили.
И, раз ни о чем не спросили, так и ладно.
А то б еще дознались, что они водку с русскими пьянствовали…
Ух, урус яман, яман!
Первый сон о Вере Павловне
Первые полгода в армии мыслей нет вообще. Им просто неоткуда взяться, а если и есть откуда, то некуда поместиться в забитой уставами и шугами дедов салабонской башке.
– Ррота… Стой, раз-два.
Рота маршировала на бетонке. Бетонка средь тунгусской тайги к обеду становилась черной от солдатских сапог.
Пекло неимоверно.
И… гнус! О, этот проклятый таежный гнус! Он же жалил и Беньовского…
Я зевнул. В комитете комсомола было прохладно и тихо. Лист ватмана пылился на столе. Ротную сатирическую стенгазету «Рашпиль», мною же и придуманную, чтобы не пылить по бетонке, я мог нарисовать за полдня. Ну, за день, чтобы не париться… Но я рисовал каждый выпуск неделю. А в остальные дни, спросите вы? Как же в остальные? Неужели маршировал?
– Нет, – отвечу я. – Рисовал ежедневный «Боевой листок». Собирал взносы, проводил политзанятия…
Скучно в канцелярии, тихо.
– Ррота… Шагом… Арш!!
О чем я думал, красивый, двадцатитрехлетний?
О ней, своей Дульсинее из села Абалаково, иже несть ни печали, ни воздыхания, иже не жнут, но сеют, и без вина пьяны бывают, ибо браги в каждой избе флягами, флягами. Ибо ждет она меня в полуденном мареве, отгоняя мошку журналом «Огонек», свернутым трубочкой.
Ждет, пока я уйду ночной тропой в самовол, и преодолею пятьдесят верст между нами на попутных КАМаЗах за три часа, и будут нега, и корчи, и шепот, сонное дыханье, трели соловья… И будет нам счастья целых полтора часа с небольшим, потому что обратного пути на тех же лохматых КамАЗах сквозь тайгу и ревность – те же три часа, и успеть надо в часть до подъема, и рисовать, рисовать, рисовать потом этот долбаный сатирический «Рашпиль»!
Я вздохнул и открыл сейф. Ключ от него я носил на шее. В сейфе лежали комсомольские билеты всей части. Приказ, снятый мною со стены у деканата.
Он гласил:
«Отчислить студента 4-го курса международного отделения факультета журналистики МГУ Воеводина И. В. за:
1. Академическую неуспеваемость.
2. Систематические пропуски занятий.
3. Аморальное поведение, повлекшее за собой частичное разложение коллектива».
И, главное, в жестяной коробочке – взносы. Я побренчал мелочью. Три рубля с гаком. Так. И еще семь рублей бумажками, их я прибрал давно и хранил на сердце, в военном билете.
Бутылка «Портвейна 777», «Три топора», по-народному, кило карамели «Снежок» и импортная яркая хусточка с попугаями, что так пойдет к ее нарядной наготе, нам обеспечены.
За все про все пятерка.
Пора в гарнизонный магазин.
О, как я стал взволнован!
История шахмат
«Король ходит на любое соседнее поле, которое не атаковано».
– Так. Нужна рокировка, – задумался Беньовский. – Я же все-таки король!
Он усмехнулся.
Король!
Сын венгерской баронессы и австрийского генерала словацкого происхождения, он не имел права – по законам австрийской империи – права на титул.
Не имел?
Плевать!
Он взял титул сам.
Какое дело ему, рыцарю и крестоносцу, до всяких условностей?
Рыцарь удачи и носитель креста расплат, он писал свою биографию набело, забывая перечитывать. Но и не внушал аборигенам старушки Европы и обитателям Азии, Африки и обеих Америк, что родился две тысячи лет назад в Месопотамии.
Не врал, что всю Столетнюю войну провел в седле.
Просто спокойно рассказывал, как еще ребенком сражался в Семилетнюю…
Лишенный отцом прав на наследство, он с оружием в руках освободил родовое поместье от зятьев, его захвативших.
И имел на это полное право – родитель свою волю на бумаге не зафиксировал.
Что в империи человек без бумажки?
Ничто.
Но императрице Марии-Терезе подобное самоуправство не понравилось. Может, потому, что ей не представили барона лично?
Всюду козни, интриги, сплетни… Но барон не унывал. И, пока его дело решалось во дворце, он лихо кутил в трактире.
– Ну что ты, голубушка… Конечно, женюсь… – шептал он аппетитной подавальщице, освобождая от тесного лифа дивные полушария. – Будешь баронессой…
– Баронессой… Ай! Осторожнее, господин барон… Я щекотки боюсь…
Его выслали в Польшу, где ему покойный дядя оставил небольшое имение.
Любому отставному капитану хватило бы уюта старого дома, осенних дымов, польского, явно уступающего украинскому, сала, месс по воскресеньям и любви соседок.
Но не барону.
Кровь тринадцати поколений рыцарей и бродяг туманила голову, разжигала страсть.
Мог ли барон не примкнуть к конфедератам, боровшимся против ставленника России Понятовского и Екатерины Второй?
Правильно, не мог.
Ему просто было скучно.
– Ходите, Винбланд! Уже пора!
Швед вздрогнул и машинально тронул ферзя.
Галиот «Святой Петр», ведомый беглыми каторжниками и ссыльными с Камчатки, приближался к Макао.
Обратного пути не было – после захвата Большерецка Беньовский отослал в столицу письмо, подписанное всеми участниками заговора, о том, что они присягнули насильно лишенному матерью власти царевичу Павлу и ее более царицей не считают.
Как поверили ссыльные, каторжные и местные такому же ссыльному – Беньовскому? Что еще, кроме обаяния, подкрепило прошедших огонь и воду людей, в их слепом доверии? Ведь они были не дети…
Письмо.
С печатями.
Письмо от императора Павла.
Настоящее.
И даже слегка помятое – шутка ли, сколько тысяч верст проделало оно на груди мятежного барона, от Петербурга до Большерецка.
Письмо!
От государя!
Жалующее всем, под знамена государя вставшим, чины и деньги.
Стоит ли говорить, что письмо в зеленом бархатном конверте, в сафьянового переплета книге хоронившееся, в котором за подписью Павла утверждалось, что генерал де Беньов не ссыльный никакой, а его-де полномочный представитель и кавалер, наивным камчадалам и русским обывателям да купцам Беньовский предъявил тотчас, как высохли чернила?
Впрочем, написано было без ошибок, по-латыни.
А кто ее на Камчатке-то разберет, эту латынь…
Камчатка поднялась.
Был убит губернатор капитан Нилов, с похмелья проспавший бунт.
И вот качается, качается на волнах галиот…
Позади – Курилы и Япония, никогда не дозволявшая сойти на свои берега европейцу, но пустившая Беньовского.
Битва с туземцами на Формозе.
Загибающийся от лихорадки и цинги экипаж.
Впереди?
А что там, впереди?
Какая разница, господи…
Лишь бы плыть да плыть, идти да пылить, и всегда найдутся приют, стол и любовь.
И пусть тумаки, как ордена, и пятаки, как медали – да не на глазах покуда, Отче…
Пошли мне удачу, Отец!
Ты ведаешь – мне деньги безразличны…
– Мне скучно, бес! – процитировал Винбланд и сам себе ответил: – Что делать, Фауст…
Он пошел ферзем.
– Мат. Вам мат, дружище, – устало обронил Беньовский.
Россия! Я изведал тебя, как жену. Ты не баловала меня, как первенца, и наказывала, как пасынка.
– Эй, вахтенный! – крикнул барон.
– Слушаю, капитан…
– Найди там в сундуках мундир капитана Нилова, упокой Господи его нетрезвую душу.
– Есть.
– Ордена его там?
– Там. Прицепить?
– Не все. Надо и совесть иметь.
– Какой же выбрать?
– Да на свой вкус, голубчик… Побольше да поярче… Мне все равно.
– Его высокоблагородие господин барон Морис Август Аладар де Беньев, Альберта Саксен-Ташенского действительный камергер и советник, его же высочайшего кабинета директор!
Это звучало громко. И кто проверит на Востоке, знает ли Альберт Саксен-Ташенский некоего Беньова? Ведь главное, что Саксен-Ташенские существуют?
Существуют.
Записаны в Готский альманах.
Ну и славно.
Имя громкое…
Губернатор португальской колонии Макао дом Сальданьи взволнованно ответил:
– Проси! Проси, голубчик!
Губернаторский домик был выстроен в классическом португальском стиле, окружен верандой и имел патио с водоемом. Здесь, в тени и прохладе, губернатор и встретил важного гостя.
Костюм покойного Нилова сидел несколько мешковато на камергере и сановнике, но вот орден Святой Анны сиял и слепил.
– Вино какой страны вы, барон, предпочитаете в это время дня? – спросил дом Сальданьи, когда почести были отданы и все уселись за маленьким шахматном столиком с неоконченной партией.
– Фалерно, – вглядываясь в фигурки, уронил барон. – Вы играли белыми, губернатор?
– Да… – в замешательстве ответил он. Фалерно? Напиток Пилата? Не напекло ли голову этому чужестранцу?
– Берите пешку.
– Но…
– Берите. Я сыграю черными.
Губернатор машинально взял фигуру турой.
– И вы мне ставите мат в три хода, – показал диспозицию барон.
Губернатор судорожно нацепил очки. Как?! Он, великий шахматист, не увидел комбинации?! Но все было, как показал барон.
– Я потрясен, господин барон… Но… фалернского нет…
– Ах, да, дорогой дом Сальданьи! Извините мне мою рассеянность, я привык к этому вину в Палестине, где еще умеют его делать… Там еще живы пара виноградарей, что помнят рецепт. Любое вино, что вам по вкусу! Я в вашем распоряжении!
Дальнейшая беседа, украшенная рассказами о необыкновенных приключениях барона, протекала увлекательно. Мало-помалу собрались все важные персоны колонии.
Англичан интересовали меха, которыми были забиты трюмы галиота. Мистер Дуглас, представитель Ост-Индской компании, с восхищением мял в руках, нюхал и гладил шкурки соболей, которые принес в дар губернатору барон.
Голландцев, например, очень интересовала Япония, куда не пускали европейцев.
– Скажите, дорогой барон… Так ли сильны японцы духом, как говорят в Европе?
– Недоверчивы – да. Но то, что я описал Камчатку и Курилы в своих трудах, за что и получил этот русский орден, растопило их сердца. Император предложил мне пост наместника Сахалина, но, господа, между нами…
Барон оглянулся – нет ли-де рядом дам?
И продолжил:
– Японские женщины слишком ласковы и покорны, господа… Мне более по сердцу француженки – вот где огонь!
Одобрительный смех был ему наградой.
Чаша вина, игра и общество прелестных женщин – а что еще есть достойного на этом свете, господа?!
…На следующий день барон принимал губернатора и Дугласа на «Святом Петре». Он щедро поил гостей русской водкой и угощал икрой.
Китайцы из похоронного бюро выгружали на джонки тела тринадцати умерших от цинги членов экипажа.
Два десятка больных были отправлены в госпиталь.
Недельное застолье барона, губернатора и купца кончилось тем, что Беньовский уступил за четыре с половиной тысячи пиастров галиот со всеми пушками, ядрами и порохом губернатору – тот приторговывал с китайцами и отправлял в Европу контрабандой диковинный товар, а англичанину – шкурки бобра, черно-бурой лисицы и соболя, за двадцать восемь тысяч.
Меха, благодаря надежной упаковке, не тронули ни влага, ни насекомые.
О, как играла на полуденном солнце чернобурка! Как высверкивала огневка! Как отливали благородным серебром соболя!
Англичанин знал, что в Англии за меха дадут вдвое-втрое.
Беньовский помнил, что в России вся эта музыка стоила копейки.
Впрочем, он не платил за этот груз ничего – кроме пролитой крови, стертых подошв, бессилия, тоски, уныния, соблазна самоубийства, терпения, отчаяния, надежды…
Но все это – неконвертируемая валюта, господа.
То ли дело – меха…
А люди?! А люди – как?! – Все время спрашиваете вы. – Как же те, что верили и любили и умирали за барона?! Он их не бросит?
Нет. Конечно, нет. Это они его предадут, решив, что барон собирается исчезнуть с вырученными деньгами. Это они пошли жаловаться голландцам, рассказывая сказки, что барон – ненастоящий, а суть вор и белый каторжник.
О люди, порожденья крокодилов!
Голландцы пришли к португальцам с вопросом, кому верить.
Мятежников упрятали в тюрьму.
Барон кутил на балах, но каждый день отправлял узникам корзины с едой.
Барон зафрахтовал два французских судна и ждал, пока люди одумаются.
Он никого не собирался предавать.
И они одумались.
И просили прощения.
И клялись больше не предавать.
Беньовский лишь махнул рукой.
Он знал цену людям и клятвам.
Но вот мисс Дуглас, жена купца, она, и только она уже две недели владела помыслами барона, и будет владеть еще четырнадцать часов, пока не надоест барону своими клятвами и поцелуями.
О, эти англичане!
Коварство им имя.
Правь, Британия, морями!
И французские корветы «Дофин» и «Делаверди», за немалые деньги взявшие на борт барона и оставшихся в живых несколько десятков его людей, отчалили в путь через мятежный и страстный Индийский океан.
Второй сон Веры Павловны
…Турбаза имени какого-там съезда ВЛКСМ в Сухуми гудела и плясала. Здесь, в олимпийский год СССР, отдыхали богатые тбилисцы и студенты лучших московских вузов. Путевка в корпус стоила сто двадцать, в палатку – шестьдесят, в домик-вагончик – восемьдесят.
Мы с приятелем жили в вагончике.
С пляжа на территорию в плавках, полуголыми, не пускал бдительный цербер-привратник.
И мы вешали на голые шеи галстуки, купленные за рубль на местном базарчике – такие узенькие, «селедки», и громко говорили на иностранных языках.
Иностранцев не трогали.
– Ваха… Любимый… – донесся из тьмы до меня нежный голос.
– Кто это – Ваха? – подумал я и еле открыл глаза.
Оказалось, что это я.
Накануне, переборщив с чачей, я совсем отчаянно плясал в местной шашлычной «Магнолия», и она, незнакомка из Сибири, поверила, когда ей мои хмельные негодяи-друзья сказали, что я – известный солист ансамбля песни и пляски Закавказского военного округа Ваха Анджапаридзе.
А я, разумеется, подтвердил…
Вы думаете, толстый человек не умеет танцевать?
Вы это думаете зря.
Что такое танец?
Просто отпусти тело на волю.
Что такое любовь?
Просто забудь опасения.
Что такое жизнь?
Просто игра.
Да хоть и в шахматы.
– Чачи не осталось? – слабо спросил я.
Она улыбнулась – робко и торжествующе.
Друзья, оказывается, рассказали ей о том, как меня надо будить.
И она встала рано.
Она вообще, кажется, не спала.
На столе дымились чебуреки и потели холодненькие малосольные огурчики – остренькие, как умеют готовить лишь в Абхазии да Бессарабии. И плакала в графинчике чача-слеза.
О, как я стал взволнован!
На службе Франции
Барон де Беньов был встречен Парижем ласково. Австрийский подданный, полковник польской армии – соответствующие документы посольство Польши выправило ему всего за двести пиастров, каторжанин, морской волк, бретер и дамский угодник, соривший деньгами, стал сенсацией сезона.
Мало того, барон стал публиковать свои мемуары – а ему еще не было и тридцати, в парижских журналах. Русское посольство встало на дыбы и фельдъегерской почтой отправляло каждый номер с захватывающими текстами в Петербург.
Но эффект получился обратный – Екатерина зачитывалась похождениями барона и вслух жалела, что такого молодца ей не представили вовремя – уж она-то оценила бы по достоинству мятежный авантюризм барона!
– Mais est vous fou? Mais non jamais de la vie![67]
– Oui je suis malade… Je vous adors![68]
И герцогиня А. сдалась.
Как сдались до нее графиня Б., баронесса С. и прочая, прочая, прочая…
Да много ли, посудите сами, букв в латинском алфавите?!
И барон пошел по второму кругу…
Слухи о новом герое дошли до короля.
Этому в немалой степени способствовали рассказы дам.
Их мужья были готовы на все, чтобы сплавить нового Казанову подальше.
Что? Он хочет завоевать Формозу?!
Действительно, болен…
А пусть завоюет!
Нашим женам нужен любовник поспокойней, дело любовника – развлекать, а не неистовствовать…
– Зачем нам Формоза? – пожал плечами Людовик XV, выслушав герцога А. – Нам Формоза ни к чему… Нам Мадагаскар интереснее.
– Слушаю, Ваше Величество… Мадагаскар тоже не близко…
– Пусть барон составит план и смету. Мадагаскар должен быть наш.
– Но казна пуста, сир…
С Людовиком так разговаривать было нельзя. Ледяной взгляд голубых прозрачных глаз заставил герцога похолодеть. Он вспомнил, что как раз вчера получил контракт на поставку армии фуража и провианта и полтора миллиона ливров – не меньше, собирался украсть.
Пауза затягивалась.
– Да, герцог, вижу, вы уже деньги нашли… Поищите еще. Можно там же. Мадагаскар будет наш!
Барона великая весть застала вовсе не в постели герцогини. Герцогиня А. была такая затейница и предпочитала для забав обстановку поострее.
Камеристка, которой положено было доложить сразу по возвращении мужа, прервала горячее свидание с любовником в конюшне.
Ну да, той самой, сено из которой якобы поставлялось кавалерии…
…Серенькое, невзрачное, безвоздушное небо наваливалось грудью на кладбище.
Люди Беньовского молча водружали дубовый православный крест над могилой пятерых своих собратьев, умерших уже во Франции.
Священник русской миссии гнусаво тянул «Ныне отпущаеши».
Франция! Как ты живешь без воли?
Всего одиннадцать человек из почти ста, пустившихся с бароном в странствие на «Св. Петре», решились идти за ним дальше. Те, кто не умер в Макао, не погиб в сражении с туземцами на Формозе, не уснул навечно в госпиталях Гавра, решили идти домой.
Русский посланник объявил им волю императрицы – полное прощение, деньги на проезд и на хозяйство и запрет до конца их дней появляться в обеих столицах.
Екатерина умела ценить отчаянные головы.
И умела сделать так, чтобы те не прельщали умы.
Беньовскому был пожалован чин полковника французской армии и должность командира корпуса. Его правой руке, Петру Хрущову, боярину, экс-капитану Измайловского полка, – чин капитана. Получили звание и довольствие и остальные.
При чем здесь мораль, господа? Правители всегда ценили «диких гусей», наемников. Или вы не слыхали об Иностранном легионе?
Барон Беньовский, забыл сказать, был женат.
Да-да, и нежно любил свою Фредерику, выплакавшую все глаза в маленьком польском имении.
Он послал ей письмо с повелением собираться – но не Камчатку, а в Париж.
Фаворит Людовика XV решил стать примерным семьянином.
Ну, не то чтобы совсем…
Ну, vous comprenes…
Хороший дом, хорошая жена – что еще нужно человеку, чтобы спокойно встретить старость?!
Да вот беда – Фредерика знала, знала, чувствовала своим любящим сердечком, что такие буйные головы до старости доживают далеко не всегда.
И поспешила в Париж – вообще-то, пора детей заводить…
Она пошла бы пешком и на Камчатку, да муж не велел…
Его Величество Ампансакабе, король Мадагаскара
– Что ты будешь делать там, среди дикарей?
Полковник французской армии де Беньов сидел на баке фрегата «Орлеан». Индийский океан ласков только на картинках, но мучительный переход близился к исходу – впереди вставал Маврикий. А там и до Мадагаскара – рукой подать. Бывшему ли сибирскому каторжнику бояться пространств?
– Любить тебя, – отвечала Фредерика.
– Ты будешь королевой, обещаю тебе. Но пока, пока нам негде даже будет преклонить голов – не в дикарских же хижинах ты будешь жить? Я оставлю тебя на попечение губернатора Маврикия здесь, в Порт-Луи. У тебя будут прислуга, свита и дом.
– А ты?! А ты опять, без меня?! Я готова ночевать хоть на голой земле, но с тобой!
– Женщина!
Фредерика слишком хорошо знала крутой нрав своего супруга и сразу притихла.
Господин полковник закурил трубку. Зеленые валы сходились за кормой.
Ему было только двадцать восемь лет…
В этом возрасте прекращается членство в комсомоле.
Мне, как боссу ВЛКСМ местного значения, продлили срок до тридцати…
Мадагаскар!
Остров моей мечты!
Там все ходят в белых штанах, жуют кокосы и бананы, чунга-чанга…
Лоцман-араб вел «Орлеан» проторенной морской дорогой, ибо не раз водил в устье реки Антанамбаланы «купцов» – торговые суда.
Опасных коралловых рифов здесь нет, но пройти подальше вверх по реке в сезон засухи «Орлеан» не сможет, и лучше встать в миле от берега. Оно и безопасней.
– Отдать якоря! – загремел голос капитана.
Беньовский с нетерпением поднес к глазам подзорную трубу. Какое оно, его королевство?! И пусть от зависти глодают свои воротники зятья, отобравшие у него отцовское имение!
Болота. Сплошные болота и джунгли. О, боги мои, боги!
Та же Сибирь, только с пальмами…
Шлюпка ткнулась в берег. С новым властителем острова на берег ступили верный Хрущов и переводчик Максуд.
Несколько малагасийцев, ловившие креветок, дружелюбно замахали руками.
Хрущов поднял руку, крики стихли.
– Кланяйтесь великому повелителю Мадагаскара! – крикнул переводчик.
Аборигены недоуменно переглянулись, посовещались, и вот, старший из них протянул пришельцам корзину с креветками – в знак дружбы и любви…
Любовь! Где ты, любимая?!
До селения нужно было идти полмили джунглями.
Тысячи москитов-кровопийц обрушились на европейцев, нещадно жаля.
Туземцы зажгли пук какой-то травы, и кровососы рассеялись.
– Не наступите на змею, сир, – сказал Максуд. – Их здесь тьма…
В селении Беньовского встретил соплеменник Максуда, араб Ахмад. Он пригласил высоких гостей в свою большую хижину, окруженную верандой, каким бы это ни казалось смешным.
Беньовский, Хрущов и Максуд устало опустились в ротанговые кресла. Хозяин подал холодный лимонад. Вокруг хижины собирались аборигены.
Полковник смотрел на них не с меньшим любопытством. Коричневая. Нет, скорее, бронзовая кожа, африканские губы и восточная внешность. Скорее индонезийцы, чем африканцы.
– Малагасы – выходцы из Юго-Восточной Азии, – промолвил Ахмад. – Они смешались с африканцами, и на свет появилась вот такая дивная новая раса. Женщины очень хороши…
Но Морис Август де Беньов уже заметил взгляд юной девушки. Она улыбалась ему прямо и открыто.
И груди, как непослушные козлята, остроконечные груди с почти черными сосками, взирали на мир открыто и вызывающе, со всем безмятежным, не знающим покров и стыда задором и бесстрашием юной дикарки.
О, боги мои, боги!
– Я здесь умру, – вслух подумал по-польски Беньовский. – Матка Боска, пан Езус!
Но никто, никто не знал польского на Мадагаскаре. Ни верный Хрущов, ни Ахмад, ни туземцы.
Только звезды.
…Ночь, черная ночь висела над островом. Ветер с моря усиливался. Барон стоял на плато, один, лицом к морю. В долине горели тысячи костров – старейшины и воины восемнадцати племен острова съехались к выросшему на глазах городу Луисвиллю, построенному Беньовским, его двадцатью тремя офицерами и тремя сотнями матросов и солдат.
Антайфаси и бецимисирака, везу и зафиманири, махафали и мерина, сакалава и цимехети, и все иные стояли лагерем в долине. За два года войн, междоусобиц, торговли, хитростей, крещения, обращения некоторых в ислам при помощи Ахмеда, и всего остального, что называется дипломатией, Беньовскому удалось то, что до него не удавалось ни англичанам, ни португальцам, ни голландцам, ни испанцам – народы важнейшего на пути из Европы в Азию острова, четвертого по величине в мире, объединились под властью белого человека.
Франция ликовала, пускала фейерверки и кутила.
Тридцатилетний Беньовский стоял на плато. Над ним висели два креста – Южный и Ложный. Созвездия Муха и Центавр притулились рядом.
И притаился внутри Креста Угольный мешок – черная, даже ночью видная туманность.
– О, боги мои, боги! Достиг я высшей власти, но нет покоя моей душе… – Беньовский простер руки к небу.
Небо молчало.
Только сильнее стали песни и звуки гармошек из лагеря, отчетливее крики, презрительнее хохот.
Солдаты и маркитантки, дикари и шаманы, священники-католики и правоверные мусульмане – все ждали завтрашней инаугурации.
Держит порох сухим в капонирах орудийная прислуга, начищены трубы, выбита пыль из мундиров, горят пуговицы, бляхи и ордена.
И лишь король, тридцатилетний король, не находит себе места под черным небом, на котором горят два креста.
– Пойдем, – тронула его за плечо Айя, дочь шамана. – Пойдем, ты сам это выбрал. Тебе мало хижины и моей любви. Тебе нужен весь мир. Завтра я стану тебе не нужна. А сейчас – пойдем…
Грохот пушек возвестил начало нового дня. Между деревянных резных столбов – тотемов – строем проходили подданные племена. Воины несли луки, и копья, и грозные сарбаканы – духовые трубки, сквозь которые они на десятки метров могли выплевывать ядовитые иглы.
Гремели барабаны, вопили шаманы.
Король сидел на плетеном троне. Перед ним, на персидском ковре, были свалены золото, серебро и драгоценные камни.
О, альмандины, кроваво-черные гранаты Мадагаскара! Вам нет цены в Европе. Вы сотнями не карат, а килограммов свалены на ковер. И вы не радуете глаз короля…
Племена все шли и шли. Молча стояли в каре французы. Гремели литавры. Король поднимал руку, приветствуя подданных.
Его лицо не выражало ничего.
А Фредерика? А верная, нежная и трепетная жена, она разве не рядом? Да пусть хоть сотни наложниц согревают ночами тело короля, но на параде ее место рядом с правителем!
А верная Фредерика в этот момент совершала обычную конную прогулку на Маврикии. И ее трепетные ноздри вздрагивали, когда ей подавал руку, помогая сойти с седла, ясноглазый светловолосый гайдук Иван или когда придерживал коня капитан Перно.
В конце концов, она ведь не железная…
…Лагерь был пьян. Солдаты и воины-малагасийцы праздновали, но уже сами не помнили что.
Беньовский сидел над шахматной доской.
Пытался откусить эполет с его плеча священный лемур, почитаемый местными, Ну, или хотя бы отгрызть шнурок аксельбанта…
Верховный шаман играл белыми.
Он проигрывал.
– Ну, теперь ты понял, что власть – это крест? – спросил он Беньовского. – А я тебя предупреждал…
Скорбно поджал губы падре Себастьян, сидевший в углу просторного дома. То есть дворца. Он писал королю Франции очередной донос на Беньовского.
С некоторых пор они стали приходить в Париж десятками.
Беньовский не учел главного – король не имеет права разжимать пальцы на горле своих подданных. Иначе они его растерзают.
А Беньовский был добр.
Он умел драться, но никогда не бил человека первым.
Тем более – по лицу…
И именно в этот день, когда старейшины и шаманы восемнадцати племен Мадагаскара нарекли Беньовского своим ампансакабе, верховным властелином, которому было положено поклоняться как богу, как богу, сошедшему с небес, – я не шучу. Как высшему существу, имеющему в руке меру и правящему суд, из Парижа пустился в дальний путь гонец.
Он вез грамоту.
Подписанную Людовиком XV.
Беньовскому жаловался генеральский чин, высший орден Франции и пожизненная пенсия.
Он удалялся от дел и отзывался во Францию.
Почему?! Что за бред?! Ведь племена больше не подчинятся никому, пока не увидят бездыханное тело ампансакабе!
А именно поэтому…
Людовик считал, что королем может быть только он.
А Беньовский – не более чем губернатором…
Горела лампа, роилась вокруг мошкара. Дремал лемур – в них, по верованиям местных, переселяются души умерших.
Убить лемура нельзя.
Нет греха тяжелее…
Священная цифра 7 горела над ложем, где ждала короля Айя. Туземцы стояли по всем сторонам четырехугольного жилища короля – французам Беньовский верить перестал. Аборигены убили бы любого, кто посмел бы приблизиться к жилищу ампансакабе.
Горели светильники, чадила лампа.
Завтра. Завтра в Европу.
– Я вернусь, – поднял голову король. – Я вернусь к тебе, Айя.
– Я знаю, – ответила она, – и мы больше не расстанемся…
Холодные и безразличные, висели звезды в вышине.
Но кто-то уже развязал веревку Угольного мешка, и выползала оттуда черная змея, и целилась барону в сердце, и хвост ее терялся на Млечном Пути.
Париж лег к ногам мадагаскарского правителя. Загорелый и возмужавший Беньовский снова стал кумиром на сезон. Но его больше не принимали во дворце и не приглашали никуда – ни на какие торжественные приемы. Это было верхом неприличия, но плевать хотели короли на правила поведения, когда речь идет о подданных.
Беньовскому сказали, что все хорошо и более Мадагаскар колонизировать не стоит. Вечным врагам англичанам сейчас не до Африки, у них отпадает Америка. А больше врагов у Франции нет.
Достаточно гарнизона и достигнутых успехов, ампансакабе может отдыхать…
Но с Беньовским так вести себя было нельзя.
Что ему Людовик?!
Он сам себе король…
И барон отправляется в Австрию, на родину, так неласково его когда-то изгнавшую.
Здесь его встречают триумфатором. Мария-Тереза жалует его графом и дарит имение. Но главное, главное, главное… Наследники австрийского престола хотят Мадагаскар!
О боги, мои боги!
Вы рвете мне сердце…
Беньовскому дают грамоту, подтверждающую его права на весь остров.
Это официальное признание, как в наши дни – грамота ООН.
Ну, а на словах – вечная дружба с Австрией и основание на острове австрийской колонии.
Людовик, привет!
Почти сорокалетний генерал и граф находит денег под будущие поставки альмандинов. Он снаряжает экспедицию и возвращается на остров с отрядом наемников.
Туземцы встречают его, как и положено встречать временно отсутствовавшее божество, – толпами валясь в придорожную пыль. Верный Хрущов одним ударом вышибает с острова французов, Луисвилль приходит в упадок, и в новом, сухом, немалярийном месте вырастает Мауриция, новая столица Мадагаскара.
Названная так в честь короля.
Город стоит и сегодня…
Кто помогал барону? Да все. Он действовал на людей гипнотически. Денег ему помог найти в Америке потомок Магеллана, веривший Беньовскому как себе.
На карте мира появляется новое грозное государство – королевство Мадагаскар.
Почему грозное?
Да потому, что мимо острова не пройти.
Следовательно, плати…
Вот они, и ключик, и ларец.
Вот зачем всем нужен был Мадагаскар…
Она взяла из рук барона ферзя и положила на доску.
Мат.
– Ты завтра умрешь. – Айя смотрела ему в глаза не мигая.
– Откуда ты знаешь? – В лице Беньовского не дрогнула ни одна жилка.
– Отец сказал.
Тишина.
– Да я знаю и сама.
Пауза.
– Я умру тоже.
Тишина.
Горели светильники.
Перекликалась стража.
И рядом, совсем рядом притаилась змея.
Французы высадились на остров.
Завтра – бой.
Завтра пулей в грудь будет убит Беньовский, заколот шпагой Хрущов. Выпьет яд Айя, когда во дворец ворвутся зуавы.
Но это только завтра.
А пока еще горят, горят, не чадя, светильники, и три часа до рассвета, и амбра, и мускус, и струя кабарги, и мед, и женьшень, и Цекуба, забытое вино, поддерживают силы супругов, и больше они не расстанутся никогда.
Пробуждение
Я еду в метро, прижатый к словам «Выхода нет». Потомок пророков и князей, священников и крестьян, солдат и музыкантов, я еду на работу.
Я ее ненавижу, но мне нужно зарабатывать.
Мне дышит в лицо перегаром кудлатый мужик.
– Отодвинься, – говорю я.
Он рыгает.
Я с трудом высвобождаю руку, чтобы ударить в эту мерзостную харю.
На пальце горит, высверкивая всеми гранями, двадцатикаратный альмандин.
И я вспоминаю – король не бьет в лицо…
Никогда.
Примечания
1
Цит. по книге: «Барон Унгерн в документах и мемуарах». М., 2004.
(обратно)2
Я тебя люблю! Я люблю тебя! (нем.)
(обратно)3
Цит. по газете «Советская Сибирь», № 201 (561), 18 сент. 1921 г.
(обратно)4
Цит. по изданию: «Барон Унгерн в документах и мемуарах». М., 2004.
(обратно)5
Счастлив вас видеть, мадам! Разрешите… (франц.)
(обратно)6
Счастлив вас видеть, мадам! Разрешите… (франц.)
(обратно)7
Газета «Жизнь в восточной окраине», № 125.
(обратно)8
Желанная (монг.).
(обратно)9
Покоритель мира (арабск.).
(обратно)10
Прощай (монг.).
(обратно)11
РГВА, ф. 39454, оп 1, д 2, л 310.
(обратно)12
«Немецкие солдаты и офицеры» (нем.).
(обратно)13
«Не сдаваться!» (нем.)
(обратно)14
Стой! (монг.)
(обратно)15
Внимание и повиновение (монг.).
(обратно)16
Дворецкий (монг.).
(обратно)17
Здравствуй (монг.).
(обратно)18
Побыстрей, повеселей (монг.).
(обратно)19
Спасибо, доблестные богатыри! (монг.)
(обратно)20
Черт (нем.).
(обратно)21
Надеюсь, он будет художником или поэтом (монг.).
(обратно)22
Честное слово (фр.).
(обратно)23
Желаю счастья и благополучия (кит.).
(обратно)24
Ели вы что-нибудь сегодня? (кит.)
(обратно)25
Я хочу есть (китайский сленг, характерный для Сибири).
(обратно)26
Стараюсь!
(обратно)27
Быстрей! Быстрей! (монг.)
(обратно)28
Согласно этой легенде, барон Иван победит Запад. Легенда известна со времен Чингисхана.
(обратно)29
Цитируется по книге: «Барон Унгерн в документах и мемуарах». М., 2004.
(обратно)30
Да живет! (монг.)
(обратно)31
Да, да (монг).
(обратно)32
Цитируется по книге «Барон Унгерн в документах и мемуарах». М, 2004.
(обратно)33
Здравствуй (монг.).
(обратно)34
Праздник (монг.).
(обратно)35
Нет! Нет! (монг.)
(обратно)36
Вперед будет осторожней (монг.).
(обратно)37
Журнал «Белое дело», том 5.
(обратно)38
«Легендарный барон». М., 2004.
(обратно)39
Здесь: переговоры.
(обратно)40
Бесстыдник.
(обратно)41
Речь идет о легендарной личности, якобы обладавшей высшим знанием. Его письма реально существуют, мистификация это или тайна – неизвестно до сих пор. – И. В.
(обратно)42
Цит. по книге: «Проект „Аненербе“». В. Телицын, M., 2001.
(обратно)43
Цит. по книге: «Проект „Аненербе“». В. Телицын, M., 2001.
(обратно)44
Хватит, мой маленький, я устала (фр.).
(обратно)45
Моя дорогая (фр.).
(обратно)46
Пора спать, моя любовь (фр.).
(обратно)47
Мелкий спекулянт (устар.).
(обратно)48
Киндяк – хлопчатобумажная ткань.
(обратно)49
Алтабас – род парчи, затканной золотом.
(обратно)50
Не в рукава, одежда, наброшенная на плечи.
(обратно)51
Аксамит – ворс, бархат.
(обратно)52
Сделанной из посконного холста.
(обратно)53
Обмануть в расчетах.
(обратно)54
Поручить, рискнуть (устар.).
(обратно)55
Широкий прилавок в избе.
(обратно)56
Оскорбление, обида (устар.).
(обратно)57
Мелкий лавочник, птица невысокого полета (устар.).
(обратно)58
Шлюха (тюрк.).
(обратно)59
Белый бог (монг.).
(обратно)60
Ребенок в машине (англ.).
(обратно)61
Даруй им покой. Аминь.
(обратно)62
Полночь; устар.
(обратно)63
Призраки; устар.
(обратно)64
Отводить глаза – значит околдовывать, очаровывать, морочить; устар.
(обратно)65
Мость – вежливо-почтительное титулование у поляков; устар.
(обратно)66
Будьте счастливы, не будьте злы (орочонский). – Прим. авт.
(обратно)67
Вы сумасшедший? Да никогда в жизни! (франц.)
(обратно)68
Да, я болен – я вас обожаю! (франц.)
(обратно)
Комментарии к книге «Повелитель монгольского ветра», Игорь Викторович Воеводин
Всего 0 комментариев