Владимир Масян Игра в расшибного
Повесть
I
Как не крепок недолгий беспамятный сон на рассвете, а Котькины уши улавливали нарастающий скрежет колёс и противное дребезжание первого трамвая, который сыпля бело-голубыми искрами из-под дугового ролика, неспешно поворачивал с площади Фрунзе на улицу Чапаева. Красно-жёлтый вагон с двойными немытыми стёклами в шатких рамах собирал деповских рабочих. Спросонья они понуро переминались с ноги на ногу на остановках под кронами огромных тополей, которыми была обсажена улица. И только ступив на подножку «дежурного», на лицах их появлялось подобие мстительной ухмылки. Ведь они хорошо представляли, как всякий раз, когда молоденькая кондукторша, забавляясь, дергала ремённый шнур звонка, давая раздиравшему в зевоте рот вожатому сигнал к отправлению, в близлежащих домах вздрагивали в постелях жильцы и ошалело искали опухшими ото сна глазами спасительные «ходики». Разглядев застывшие на нижней точке циферблата стрелки часов, облегчённо проваливались в томную дрёму: трамвайная побудка происходила на полчаса раньше призывного пикания московского радио.
Котька выжидал, когда грохот железа прокатится по рельсам мимо его родной двухэтажки, и, чувствуя прилив молодых сил, легко вскакивал на ноги.
На смену ему нужно было к семи. Но такому расторопному парню, как Костя Карякин, чтобы помыться, побриться, впрыгнуть в портки и на ходу застёгивая рубаху и глотая холодный чай, успеть прочитать несколько страниц Гоголевского «Тараса Бульбы», хватало минут двадцать. До проходной Судаковского завода пёхом ещё десять. Итого на всё про всё уходило полчаса.
Получалось, что ненавистный большинству обывателей первый трамвай дарил Котьке утром бесценный час времени, за который тот успевал сбегать на Волгу искупаться; натаскать воды из колонки; проверить, не пересушилась ли вяленая рыба на чердаке; кинуть в голубятне корму белым чистякам и рыжекрылым дутышам и уже на ходу вылить остатки вчерашней похлёбки в погнутую алюминиевую миску дворовой собаке — старому доходяге Бурану. Но главное, по дороге на завод, у него хватало терпения сделать крюк и заглянуть на пекарню.
Там у деревянных некрашеных ворот уже ждал его сосед по двору — подсобный рабочий Иван Кузьмич Фролов, — сухонький, чуть кривобокий мужичишко, который в свои сорок лет выглядел на шестьдесят. Где-то на Шпрее тяжёлый немецкий снаряд обрушил отбитый у немцев же трёхслойный блиндаж, в котором укрывалось отделение морских пехотинцев. Краснофлотца Фролова вроде и не покалечило, только придавило малость, как ему показалось, но и не дало сил распрямиться. Зачах морпех, как опалённый на корню куст чернобыла.
Иван Кузьмич выносил под полой когда-то чёрного, а теперь серого от белой мучной пыли халата горячий калач, который невозможно было спрятать от чужих глаз.
— Посадят тебя, дядя Ваня, за воровство, — подтрунивал Котька над соседом, аккуратно запаковывая золотистый хлеб в восьмиполосную газету «Правда». Иные средства партийной печати для огромного калача были жидковаты.
— Моё воровство честное, — щуря светлые глазёнки и нервно поправляя на голове никогда не снимаемую кепку, ворчал Кузьмич. — Сам знай, под ноги гляди.
— А вдруг?
— Не шуми у браги, а то к пиву не позовут, — отмахивался Фролов.
— Намекаешь?
— А вам бы всё халявку?
— Тогда не забудь стакан ополосни! — Котька расплачивался с инвалидом чекушкой водки по выходным и непременно с утра.
— Нет, новый куплю, — скалился Кузьмич и громко сморкался в полу халата.
Забавно, что он почти никогда не выпивал среди рабочей недели, но по воскресеньям с пробуждением опоражнивал гранёный стакан за павших однополчан и часами сидел молча, не закусывая. В полдень Кузьмич уходил на речной вокзал, где в буфете бражничали фронтовики и где всякому недовольному Сталиным могли запросто свернуть скулу. Несмотря на свою немощь, Фролов слыл известным драчуном и частенько возвращался домой навеселе с распухшей губой. Притом в понедельник неизменно выходил на работу трезвым.
— Передавай наш с кисточкой Семёну Яковлевичу, — Кузьмич слегка касался пальцами засаленного козырька кепки.
— Непременно! — уже на ходу кивал Котька.
Горячий калач бригада дербанила как мальки в запруде брошенный в воду мякиш. Ноздрястый хлеб запивали холодным молоком прямо из горлышка стеклянной посуды.
Кузнечный цех, где они работали, считался вредным для здоровья, и каждому рабочему полагалась бутылка молока. Заводское начальство, конечно, предпочитало выдавать оздоровительный напиток в обеденный перерыв, но в столовой не было больших холодильных камер, и в жару молоко скисалось. Поэтому проволочные ящики с бутылками привозили утром прямо в цех.
Их бригадир, тоже Котькин дворовый сосед, Семён Яковлевич Манкевич для вида хмурил тёмные кустистые брови и показывал на свои вечно отстающие часы на сопревшем кожаном ремешке, но от угощения и сам не отказывался. Медленно поедая выделенный ему ломоть, он каждый раз произносил: «Я вам интересуюсь, когда мы ели такой хлеб?»
Высокая сутулая фигура худощавого и носатого, чёрного лицом и не по летам с чёрными курчавыми волосами Семёна Яковлевича вызывала у незнакомцев оторопь, но свои рабочие знали покладистый характер старика и мало обращали внимание на его бурчание.
— Какой хлеб, какой хлеб! Ум отъешь! Чтоб вы работали, как ели!
— Не зуди, Якилич. Мы согласные: пусть икра будет чёрной, лишь бы хлеб оставался белым.
Когда молоко допивалось и дожёвывался последний кусок калача, Манкевич беспристрастно вопрошал:
— Я вам интересуюсь, сегодня работать будем?
— Якилич, а покурить?
Бригадир с хеканием плевал на свою грубую ладонь и складывал из пальцев кукиш.
— Вот теперь ясно! Погнали наши деревенских!
* * *
Невыносимо жаркий июль тянулся бесконечно. Сводящая с ума, изнурительная духота не спадала и ночью. Котька с Милкой спали на полу, укрываясь мокрой простынёй, которую то и дело смачивали в жестяном тазике, стоявшем в изголовье, рядом с продавленным диваном. Но простынь высыхала быстрее, чем под горячим утюгом. Не помогало и ночное купание в Волге, которое лишь на миг остужало крепкие мускулистые тела. Всё же усталость брала своё, и далеко за полночь, разметавшись на ватных одеялах под мерклым светом зеленоватой луны, молодые крепко засыпали.
По лёгкому содроганию стен Котька скорее почувствовал, чем понял, что по рельсам прокатил новенький трамвай Усть-Катавского завода. От этих шума было меньше, но всё равно сон оборвался ровно в половине шестого. Карякин открыл глаза, но не ощутил привычной лёгкости в накаченных мышцах. Тяжёлый, словно свинцом налитый затылок, не давал голове оторваться от смятой подушки. Тупо соображая, Котька уставился помутнённым взглядом в потолок с жёлтыми сочными разводами, которые оставила весенняя вода, сочившаяся, как берёзовый сок, маленькими набухающими капельками сквозь прогнившие доски крыши.
Совсем некстати вспомнилось, что в жеке каждый год обещали покрыть дом оцинкованной жестью и даже присылали мастеров. Те лазили на чердак, деловито постукивали молоточками по стропилам, сочувственно покачивали головами и убеждали жильцов, что на гнильё новое железо плохо ляжет. На том благодеяния властей и заканчивались, а Котька с Кузьмичом осенью латали крышу чем придётся. Иногда, правда, больше советами, пытался помогать им учитель Гункин, которого дворовые в силу мягкости волжского наречия окрестили Гунькиным.
«Вот и Гунькину я чего-то обещал вечером, — напрягал память Котька. — Не зря его баба столько лет секретарствовала в исполкоме, вишь, отхватили на двоих двухкомнатную фатеру в новёхонькой хрущёвке. Далековато будет, где-то на дачных остановках, зато со всеми удобствами. Теперь на эту расфуфыренную курицу капать не будет с потолка. Да и Гунькину не надо бежать в одних трусах да наброшенной на плечи фуфайчёнке через весь двор по морозу в общественный опростатель, где над «очком» студёный ветер гудит как в печной трубе».
На удивление вставать не хотелось, словно и не было призывного звона под окнами. Однако, кривя рот, Котька зевнул, осторожно высвободил левую руку из-под растрёпанной головы Милки, подоткнул под её розовеющую щёку угол подушки и усилием воли заставил себя сесть на скомканном одеяле.
До окна было рукой подать, и он пошире распахнул створки. Но беленькие занавески обессилено висели, даже не шелохнувшись.
Какая-то всполошенная мысль заставила его призадуматься, но Котька так ничего и не вспомнил. Отвлекал досадный звон в ушах и сухость во рту.
Тихо, по-кошачьи, поднявшись, он хотел ступить за занавеску, но по лёгкому сопению догадался, что там спала квартирантка. Котька не слышал, когда та пришла вечером, наверное, уже дрых. И это обстоятельство весьма сильно поразило его.
* * *
Квартирантку пустила на постой мать. Клавдия Филаретовна уже тяжело болела, когда Костю призвали служить на Балтийский флот. Вечная труженица, смиренная Клавдия даже представить себе не могла, что в её положении можно просить отсрочку сыну. Сказала только, что боится помереть в одночасье, и ни одна живая душа не окажется рядом, стакан «крещёной» воды не подаст.
Почему мать так заботило, чтобы непременно перед смертью испить освящённую крещенскую воду, Котька уразуметь не мог, да особо и не напрягался понять: мало ли какая блажь у верующих стариков. Но материнская гранёная бутылочка с прозрачной животворной водицей до сих пор стояла среди других пузырьков на этажерке.
Впервые постоялицу Костя Карякин увидел в день похорон матери. Поднявшись после поминок со двора к себе в комнатушку, он обнаружил там девушку, почти девчонку, в простеньком ситцевом платье и накинутым на щуплые плечи чёрном бязевом платке.
— Ты кто? — тяжело выдохнув спиравший грудь воздух, угрюмо спросил Котька и сел рядом с ней на диван. Хотел закурить, но глянув на вздрагивающее, как от озноба, воробьиное тельце девчушки, передумал. В комнате и без того было душно.
— Я Вера, — почти шёпотом произнесла девушка. — У баби Клавы жила.
Карякин припомнил письмо матери и кивнул:
— Живи дальше, коли у баби. У матросов нет вопросов.
На кладбище, перед отрытой могилой, он, словно слепой, не различал вокруг людей, впаяв горячечный взгляд сухих глаз только в умиротворённое восковое лицо матери, будто боялся, что душа её не признает сына среди других скорбящих. И лишь каким-то боковым зрением, почти интуитивно фиксировал в памяти происходящее, примечал удивлённые и растерянные взгляды дальних родственников, кивал суетливым знакомым, слышал искренние вздохи соседей, обнимал застывших в смирении подруг матушки по работе. Наверное, видел и её там, но вот за поминальным столом Веры не было.
— Почему от угощения напомин отказалась? — спросил Котька как можно строже.
— Дак не звали, — испуганно съёжилась девчушка и глянула на моряка большущими, чуть раскосыми, тёмно-вишнёвыми глазищами, во влажном блеске которых не видно было зрачков.
— Ишь, глазастая, — крякнул Котька. — Только помины не именины, на них всяк, кто мою мать почитал, без приглашения завёртывает. А может ты не крещёная?
— Кре-е-щё-ная!
— Кре-е-щё-ная, — передразнил Котька. — Поди, комсомолка?
— Это разные вещи, — отважилась повысить голос девушка, но острые скулы её зарделись румянцем.
Корякин фыркнул и неожиданно для самого себя спросил:
— Мордовка?
— Чувашка, — пролепетала Вера.
— Ладно, живи, букашка. Всё пригляд за конуркой будет. Приеду, разберёмся.
— Разве вы уезжаете? — совсем переполошилась квартирантка.
— Поезд через два часа, — солидно пробасил Котька, поднялся и поправил чёрный флотский ремень на брюках, как бы нечаянно брякнув блестевшей как зеркало пряжкой с выдавленной на ней якорем.
— Тут деньги, — он показал на стол, почему-то без скатерти, где лежала небольшая коробка из-под детских сандалий: мать всё собиралась, да так и не купила себе шкатулку. — Поможешь женщинам справить девять дней. А в сороковины придут двоюродные сёстры и что надо, сготовят. Договорись?
Карякин повернулся к окну и увидел зелёную скатерть со стола, которым занавесили настенное зеркало. Будто холодом пахнуло на него оттуда.
— Пойдём, — заторопился Котька, — тебе обязательно нужно посидеть за столом, да и поесть не мешает.
Во дворе старушки разносили в глубоких тарелках постные грибные щи уже тем, кому не хватило места на скамьях в первый присест.
* * *
Вера училась на третьем курсе авиационного техникума, когда вернулся с Балтики уволенный в запас старшина первой статьи Константин Карякин, возмужавший и, как ему представлялось, ошкуренный солёными ветрами, закалённый долгими морскими походами. Но как только он снял бескозырку в своём дворе, набиравшая воду из колонки тётка Ганя Печерыця сорвалась в крик: «Бачьте, Котька возвертался! Хлопчик наш ридный! Кровинушка Клавдюшина!» — и путаясь в длинных юбках-вышиванках, сбивая вёдра, кинулась к нему на шею. У морского волка на ресницах повисли слёзы с кулак.
Затисканный, зацелованный соседями, Костя едва продрался к двери своей квартиры. Родная комната блестела чистотой и новой побелкой. Все вещи лежали на своих местах, как при матери. Казалось, что даже запахи здесь сохранились прежними. Свой чемоданчик со скарбом Вера держала под кроватью. Платяной шкаф был заперт на ключик, который висел сбоку на малюсеньком гвоздочке.
«Не за порог же её в самом деле!», — решил про себя Костя, почесал стриженый затылок и разгородил убогое жилище надвое тяжёлым шифоньером, когда-то, ещё до войны, на совесть сработанным из натурального дуба. В простенке между ним и голландской печью натянул изъеденную молью бархатную занавеску.
Теперь нужно было поделить мебель. Он оставил себе горбатый диван, сидение которого не поддавалось перетяжке. Придирчиво осмотрев его, убрал с резной спинки мраморных слоников и откинул боковые валики на табуреты, чтобы можно было свободно вытянуться во весь рост.
Круглый обеденный стол на массивной лапчатой ножке передвинул к окну, выходящему на улицу. В углу у противоположного окошка приткнул плетёную этажерку. Хотел разобрать на её полках книги и потрёпанные школьные учебники, какие-то пузырьки, мешочки с мулине и лоскутками тканей, жестяные коробочки из-под леденцов с пуговицами и крючками для одежды, но махнул рукой и оставил всё, как есть. Поскольку шкаф был забит Карякинскими пахнущими нафталином вещами, и створки его открывались на хозяйскую половину, получалось, что и он доставался Котьке.
Вере отошли высокая кровать с панцирной сеткой, пуховыми перинами и кружевной оборкой по низу, два неподъёмных стула, ножная швейная машинка «Зингер», кухонный двутумбовый стол с примусом и кастрюлями, да посудная полка над ним.
Переставляя и двигая мебель, Костя волновался так, будто общался с родителями. Ещё бы! Взять посудную полку: её собственноручно изготовил старший Карякин, Котькин отец — Василий Степанович. По совету Кузьмича он сделал полку со скошенным низом: так, чтобы в вырезанные клином пазы на промежуточной широкой рейке можно было вставлять ножи и вилки с ложками, ручки которых опускались ниже донышка. Там и вывесили, как украшение, набор столовых приборов из нержавейки, который Василий Степанович привёз из Германии.
Притом ели в доме алюминиевыми ложками, даже по праздникам не снимая фигуристую немчуру. На сетования матери подвыпивший отец, оглядывая свой военный трофей, добродушно пояснял: «Клавдия, чай мы не бары. В заводской столовке солдатскими ложками жрём, не гребуем? Не всё одно, чем кашу в рот пихать, лишь бы с маслом была».
Но иногда вдруг насупится, посереет лицом и выдавит тяжёлое словцо: «Ты, Клавдия Филаретовна, рассуди: опосля нас с тобой только эти сраные висюльки нашему сыну и достанутся. Боле не нажили ничего».
«Наживём, отец, — притулялась у мужнего плеча мать, — даром чё ли таку войнищу перемогли».
— «Ой, ли!» — Котька полулежал, провалившись в сидение дивана и курил, разгоняя дым ладонью, как это делал отец, когда в комнате крутилась Клавдия Филаретовна. А та, поджимая губы, словно жалуясь, повторяла: «Судьбу не обманешь».
«А войну?» — с грустью спрашивал Василий Степанович.
«Говорил, как в воду глядел», — вздыхал Котька.
За войну отец исходил рулевым на бронекатерах десятки фарватеров. Бывал в жутких переплётах, а домой вернулся без единой царапины. Правда, похлебать ледяной водицы пришлось и под Сталинградом, и на Днепре, и на Дунае, когда стальная материальная часть уходила на дно от прямых вражеских попаданий. Ведь не чихнул тогда даже ни разу. А тут — нате вам! Начал простывать от любого дуновения ветерка, надрывно кашлять, сипеть лёгкими. Глубокой осенью пятьдесят пятого, когда по Волге уже шла шуга, старший Карякин помогал сварщику обваривать люки на стареньком буксире. Взопрел, разделся и не заметил, как застудил грудь. Неделю отлежал в огненной горячке, да так и помер, не приходя в сознание. Врачи констатировали: ослабленный организм не смог побороть крупозное воспаление.
— Кого ослабленный? — петушился Кузьмич среди дружков-побратимов в очереди за пивом. — Вы чё, не знаете? Да Василь Степаныч поллитровку залпом безроздыху опорожнял. Селёдкой тока зажуёт, и ни в одном глазу.
— Эк, братка, стрельнул, — вразумляли его дюжие, тёртые-перетёртые вояки. — Тебя, чай, от наградов скособочило?
— Две медали имею, — начинал крутить кепку на голове Фролов. — И чего?
— Понятное дело, не маршаль.
— Дело говори, — злился Кузьмич.
— Война тебя, братка, перекосила. Кто этой стерьве в глаза глянул, не жилец боле. Которым ране, другим опосля пришлёт своего уполномоченного — костлявую с косой наперевес.
— Хенде хох, что ли?
— А ты вокруг гля: инвалидов— калек почти всех подгребла. Теперя, кого по госпиталям и санбатам прописывали, раненых да контуженых чисто метёт. Сколь нас осталось?
— Тут наша не пляшет, — соглашался Фролов и замирал над кружкой, нашёптывая в утешение: «Всё одно жалко мужика. Славный человек был, нашенской волжской породы. Волгарь, одним словом».
Но оказывалось, что его причитания слышали все.
— Кончилась, братка, наша слава. Теперя мы им не нужные стали.
— Правильно, мёртвый герой дешевле живого. Только кто их считал, мёртвых-то?
— Им теперя живые, как кость поперёк горла. Боятся, кабы мы от ихних наград свою долю не потребовали.
Котька сердцем чуял правоту фронтовиков: чем дальше отодвигалась первая радость Победы, тем больше и злее говорили те о горечи потерь, а главное — о так и не сбывшихся надеждах на послевоенную счастливую жизнь.
* * *
Вера умела быть незаметной в доме. Котька быстро привык к её присутствию, оценил, что девушка мыла полы и убиралась, не различая выделенных каждому квадратных метров, стряпала на двоих и не стеснялась иногда обстирывать его. Корякин пробовал возражать, но Вера твердила как заведённая: «Зачем мне цельный бак кипятить внапраслину? Я много хозяйственного мыла крошу, а постирушек мало. К чему тратиться без пользы кажный раз?»
Котька только диву давался, как быстро чувашская простушка переняла уличный разговорный язык. Может, не хотела выделяться? Как ни как, не внешность, а говор роднит людей.
Однажды он стал свидетелем забавной сцены. В воскресный день, как всегда подвыпивший, Иван Кузьмич вывесил сушить на солнышке свои грязно-серые простыни и, умиротворённый сделанным, направил стопы в буфет речного вокзала. Как только Фролов скрылся за воротами, Вера сняла простыни и прокипятила их в щёлоке. Когда Кузьмич вернулся, на верёвке полоскались на ветру белые паруса. Бывший морпех скособочился ещё больше, два раза вразвалочку неспешно обошёл вокруг бельевых шестов и, сколь не был пьян, заломив набекрень кепку и шлёпая губами, удивлённо спросил:
— Что за хрень, а куды дели мои?
Узнав от Котьки, в чём дело, зашмыгал носом и полез обниматься:
— Хорошая у тебя сестрёнка растёт, вся в Василь Степаныча. И Клавдия Филаретовна, царствие им обоим небесное, такая же была.
И хотя Вера почтительно звала его дядей Костей, что возвышало Котьку в собственных глазах, он и в самом деле вскоре по— настоящему стал чувствовать свою ответственность за судьбу девушки, как за родную сестру. Даже появление рядом с Карякиным бойкой Милки Лагутиной не испортило их отношений. Да и Людмила женским чутьём поняла, что большеглазая «чувашинка» ей не соперница.
«Ежели я спал вчера, то где она шлялась допоздна?» — готов был осерчать на девушку Котька и небрежно отодвинул краешек занавески.
Вера крепко спала, свернувшись калачиком. Неловко подломленная рука вместе с ночнушкой была крепко зажата между ног.
«Вот те раз! — оторопел Костя. — Ей женихаться пора, а я всё думаю, она в куклы играет».
И тут же отдёрнул от мягкого бархата руку, испуганно оглянулся на Милку: «Ещё подумает чего!»
Отрезанный от входной двери, он, крадучись и извиваясь, боясь зацепить длинными ногами за подоконник, вылез через окно на широкий деревянный балкон.
II
Хотя дворовые фасады в старых домах города и в их тупиковом Пролетарском переулке, что вроде аппендикса вырос пониже улицы Белоглинской, мало чем отличались друг от друга, Котька свой деревянный балкон считал особой достопримечательностью, впрочем, как и саму историю дома. Трудно утверждать, отражала ли она реальную картину жизни или была плодом чьей-то выдумки, но ведь известно, что затейливые небылицы людям интереснее, чем скучная голая правда.
На балкон выходили двери квартир второго этажа, все, как одна, утеплённые войлоком и обитые коричневым дерматином. В доме не было водопровода и слива, поэтому двери различались по висящим в простенках дюралевым рукомойникам и подставленным под ними «поганым» вёдрам. Летом по причине запаха из этих посудин балкон отказывались стеклить, о чём неизменно жалели в студёные зимы. Зато весной, когда распускалась лоза дикого винограда, прочно завладевшая перилами, и цепкие желтобокие синицы щебетали между их резными листьями, трудно было сыскать место под солнцем лучше.
Появление балкона было вызвано перестройкой дома. А всякая перестройка, как водится у нас, даёт обратные результаты. Однако, всё по порядку.
О судьбе первых хозяев явно купеческого одноэтажного красивого особняка под тесовой крышей и с полуподвалом для прислуги никто не знал. В ухоженном дворе при доме сияли жёлтыми брёвнами конюшня, каретные и дровяные сараи, амбары с коваными запорами, ледник и коровник с птичником, за которыми был разбит яблоневый сад. В глубине сада стоял довольно просторный летний домик, построенный из туфа в виде замка: с узкими резными окнами и башенками. Две короткие дорожки, обсаженные розами, лучами расходились от входа и ныряли в тень беседок, оплетённых амурским виноградом. Между ними был со вкусом разбит пышный цветник, за которым ухаживал служитель городской ботанической станции, разумеется, за приличную плату. Там же был вырыт глубокий бассейн, отделанный диким камнем, где плавал подраненный лебедь.
Судя по кирпичной, полуметровой толщины, кладке стен особняка и основательности хозяйственных построек, в богатых владениях намеривались жить не одно столетие. И прожили бы, если не надеялись на русский авось. Не пронесло…
Уже в октябре семнадцатого года в реквизированном у буржуев доме разместился штаб городского красногвардейского отряда. «Замок» в саду отдали уставшим от митингов революционным солдатам, которые в одночасье вытоптали цветники классовых ворогов, застрелили лебедя и вычерпали из бассейна воду для бани. Глубокую чёрную яму приспособили под отхожее место. В довершение всего набили подвалы и сараи бочками с селёдкой, ржавый запах от которой держался в воздухе ещё лет десять.
Солдаты долго оставались не у дел, вёдрами поедали печёную картошку с рыбой и огненные жирные щи из костей баранины. А сытые — блажили: размышляли о том, как за один день учредить повсеместное благо. Можно было начать с делёжки конфискованного у буржуазии имущества, но склады охранялись красногвардейцами.
К тому же штабные командиры наконец сообразили, что вместо кресел во власти, которую они с красным отрядом устанавливали в городе, их ожидает фронт под Царицыном. В отличие от солдат они не стали дожидаться всеобщей благодати и по примеру членов городского Совета, заселившихся в дома арестованных дворян, с прежним революционным порывом вымели солдатню из «замка» и перевезли туда свои семьи. А чтобы неповадно было другим, отгородили сад от общего двора крепким забором.
С той поры, считал Котька, жизнь по обе стороны ограды потекла не то, что порознь, но сильно различаясь.
На первых порах добротным купеческим особняком прочно завладели военные. В нём квартировали то штабы и канцелярии запасных полков, то комендатура, то гостиница Наркомата обороны. Причём прикомандированных командиров Красной Армии было так много, что в конце двадцатых годов решено было надстроить второй этаж. А чтобы не пробивать перекрытия и не мучиться с лестничными маршами, соорудили деревянный балкон — пристройку под общей крышей и двумя деревянными лестницами: одной во двор, а второй, парадной, под навес широкого крыльца на улицу. Однако в спешке, наверное, не рассчитали тяжесть внутреннего ската крыши, которую естественно со временем повело, и теперь со стороны проулка она выглядела по словам Кузьмича, как его съехавшая набекрень кепка.
В середине тридцатых военные переехали в новую гостиницу на улице Мичурина, а дом стали набивать, как ту самую «красногвардейскую» селёдку в бочку, переселенцами из трущоб рыбацкой слободы, на месте которой прямо за Белоглинским оврагом разрастались корпуса оборонного завода. Так под одной крышей оказались люди, давно знавшие друг — друга по вольному промыслу и вместе кормившиеся с Волги, а теперь вынужденные по строжайшему распоряжению директора Судакова денно и нощно трудиться на оборону страны.
Но не такой это был народ, чтобы позволить повязать себя крепким морским узлом. Скрепя сердце, подчиняясь казарменным заводским порядкам, они во дворе своего нового дома сумели сохранить дух простого и понятного всем артельного товарищества, где каждый вроде бы сам по себе, но всегда горой за другого. И конечно, как раньше, никто из них не мог представить свою жизнь без Волги.
По запаху свежей стружки или смолы можно было определить, в каком дворе строили новую ловецкую лодку, а в каком конопатили старую гулянку. Рогожные кули с сушёной снулой, то бишь разрезанной по спине и потрошеной рыбой стояли в сараях как дрова на продажу. В ледниках, в холодном рассоле под гнётом пластались в липовых бочонках жереха и заломы, солёные колотком плотва, густера и подлещики. Рыбу здесь покупать было не принято: её раздавали соседям и знакомым, как пригоршню пшена к ухе, причём ни одна голова не пропадала попусту.
Не званых гостей тоже угощали, но либо из бахвальства, либо взамен на свои просьбы. Незнакомцев отсылали к рыбакам, которые прямо с сейнера торговали мелким частиком у причала бывшей мельницы Шмитта или на Бабушкином взвозе. Красную рыбу и икру, от греха подальше, таили ото всех, хотя не только в проулке, но и по соседним улицам всяк знал, у кого их можно просить на свадьбу, крестины или так, к праздничку.
Котька любил свою дружную заводскую бригаду, гордился флотским экипажем, в котором служил. Но для простого человека, как он, никакое дело не могло перевесить житейские обстоятельства. Семейный, домашний уклад питал его душевные силы прежде работы, а узы общежития были прочнее рабочей спайки. Карякин понимал, что дворовая обитель давно стала частью его судьбы.
* * *
Это было золотое время в их дворе — пора осенних заготовок. В первые дни позднего бабьего лета овощи на базарах стоили вдвое, а то и втрое дешевле, чем зимой. А редкая семья тогда обходилась без погребных запасов. Немногие коренные горожане имели свои огороды на Зелёном и Казачьем островах или бахчи за Волгой. Но и те, кто покупал овощи на базарных привозах, и те, кто горбатился на своих делянках, старались набить погреба так, чтобы не знать нужды до будущего урожая. И десять, и двадцать лет пройдёт после войны, а страх голода будет цепко держать людей в своих объятиях. Да и русская натура такова, что без мяса в печи перетерпится, а вот без варёной картошки и квашеной капусты — никак нельзя.
Нанимать грузовик считалось расточительно, и все пользовались одноколкой хромого Николашки Гулёнова, который частенько гостевал под лестницей у Кузьмича. Наверняка настоящая фамилия Николая была иной, но это мало кого интересовало, поскольку уличный псевдоним подходил ему как нельзя кстати. Да и биография его казалась немудрёной.
Колченогим Николай был с детства, но, как говорится, где тонко, там и рвётся. Разведчики успели отойти к лесу, когда две пули сховавшихся в сарае полицаев продырявили короткую ногу партизана, который замешкался у невысокого плетня на краю села. Он притворился мёртвым, а когда чёрные шинели приблизились, метнул в них гранату.
Ногу спасли, а на зелёной стёганке народного мстителя засияла медаль «За отвагу». И хотя больше он участия в боевых действиях не принимал, оставался в отряде ездовым. На подводе и накрыла его бомба с пикирующего немецкого «лаптёжника». Контуженного и с тяжёлым ранением в голову Николая эвакуировали за линию фронта в глубокий тыл.
После скитаний по госпиталям его определили в глазную клинику в Саратове, где он лечился ещё несколько лет, да там и остался после выписки возле такой же полуживой лошадёнки Нюры. Где оставалась его родня, никто не ведал. Раз сестрички поинтересовались, Николай затрясся, закрыл лицо руками и рухнул на пол. Какие ещё могли быть расспросы после этого.
Жил он в подсобке и возил хлеб для больничной столовой. Причём иной раз трудно было понять, Николашка ли управляет лошадью, либо Нюра везёт его привычным маршрутом.
За родимую чекушку водки и три кружки бочкового «Жигулёвского» пива Гулёный не смел отказать никому. Опрокидывал наземь с телеги фанерную будку с косыми надписями по бокам «Хлеб» и доставлял по адресам мешки с картошкой, морковью или луком, всегда с одинаковым неспешным усердием хромая рядом с Нюрой и на подъёме с Волги, и по кривым улочкам от Сенного базара. Хозяева мешков шагали рядом по тротуару, и всякий раз втягивали головы в плечи от Николашкиного окрика на вечно некстати торопящихся прохожих:
— Эй, берегись, раз-з-зявы! Не вишь, кавалерия пылит!
В тот момент казалось, что даже Нюра по собачьи приседала на задние ноги, скалила жёлтые зубы и охаживала себя по бокам спутанным репьями хвостом. Но рваться вперёд не торопилась.
— Вы что же, Николай, в кавалерии служили? — непременно спрашивали возницу в таких случаях.
— Кавалергардом ездовой рати, — ехидно посмеивался Гулёный и шмыгал носом так, что даже галки замолкали.
— Где-то вы пристрастились к лошадям?
— Да как нанялся к одному жиду в западэньской бульбашии фарш на конскую ковбасу крутить, так и пристрастился.
— Да, Николай, вам палец в рот не клади.
— На кой ляд мне ваш палец обсасывать. Вы мне чарку поднесите, тогда и душевный разговор пойдёт.
В обычно просторном дворе осенью Нюре с телегой развернуться не просто. Кругом проветриваются рассыпанные по земле розоватые клубни картофеля, сушится золотистый лук, стоят плетёные корзины с тугими красными сахарными помидорами, мокнут в корытах зелёные с белыми кончиками островные огурцы, кучками сложены приплюснутые серые и ребристые оранжевые тыквы.
В распахнутых настежь дверях сараев возле погребиц видны накатанные горки небольших тёмно-зелёных арбузов, отобранных для мочки. Оттуда же нестерпимо тянет медовым ароматом спелых дынь и, с кислецой, антоновских яблок. На запах со всей округи слетаются жёлтые осы, которые лучше любой охраны заставляют ребятню держаться подальше.
Рядом с водопроводной колонкой на самодельной печи, сваренной из толстенного железа на вечные времена, в огромных баках кипятится солодковый корень. Тётка Ганя Печерыця, утирая розовые щеки цветастым фартуком, подкладывает в топку берёзовые чурки и ревностно наблюдает за происходящим вокруг. Там же за длинным столом женщины в туго повязанных белых косынках режут подвявший укроп, хрен, чистят головки пахучего чеснока. Повсюду охапки веток с листьями смородины, вишни и дуба, связки красного горького перца, пучки сочного сельдерея.
Мужчины осторожно катают дубовые бочки, остервенело трут мочалом или древесной стружкой их шибающее прелым духом нутро, запаривают кипятком и укрывают ватными шоболами. Ребетня наперегонки подтаскивает им в оцинкованных вёдрах холодную воду. У каждого во рту по куску огурца или яблока, щёки — ярче помидор.
Белое солнце бабьего лета жарит по летнему, все в испарине от праведных трудов, но никто не жалуется на усталость, хотя работа кажется нескончаемой. Даже мелкие кусачие осенние мухи не в состоянии испортить общего приподнятого настроения. Всюду смех, прибаутки.
Котькин отец, Кузьмич, братья Антон и Сергей Мельниковы, их тесть — старик Виктор Харитонович, Толик Семёнов и учитель Гункин — фронтовики, матёрые мужичищи, и сегодняшняя работа для них вроде забавы. Может, оттого и радуются они ей, как дети. Да и те, кому не довелось похлебать окопной болтушки, на виду у всех хорохорятся не меньше.
Час обеда давно прошёл, но о еде никто не думает. Лишь вместо перекура колют об колено «арбузихи», вместе с чёрными семечками жадно всасывают прохладную сахарную мякоть заволжской ягоды. Потом сплёвывают семена в горсть и, озоруя, «стреляют» ими в своих и чужих ребятишек, которые, как обезьянки, перенимают все выходки взрослых.
Жёны недовольно косятся на мужей, но покрикивают только на детей, в тайне радуясь отцовскому участию. Всевидящая тетка Ганя кличет старика Харитоныча и велит принести камышенский кавун, да какой побольше. Под довольный взвизг бабёнок огромный полосатый красавец сочно лопается от первого прикосновения ножа.
Какой уж тут обед! Сегодня, как на бахче, можно налопаться всего от пуза. Но предусмотрительная Клавдия Филаретовна созывает ребятишек на пироги с требухой: иначе сорвут с петель двери общественного туалета.
Со стороны Волги прилетает запоздалый ветерок, но не приносит облегчения. Мужчины раздеваются по пояс, старшие заметно стесняясь синих рубцов от пулевых и осколочных ранений на теле. Только тестю Мельниковых жара нипочём: он так и ходит в рубахе, даже ворота не расстегнув. Да и на Кузьмиче будто из дробовика посечённая тельняшка, старше которой лишь кепка на голове.
Во втором часу пополудни Нюра втягивает во двор телегу и останавливается, на месте перебирая ногами. Её агатовые глаза с опаской глядят на людское столпотворение и начинают слезиться.
— Т-р-р! — нарочито грозно вытягивает губы трубой Николашка и стегает лошадь вожжами, на что та задирает хвост и вываливает в пыль тёплые култыхи помёта.
Лежавший неподалёку, издыхающий на жаре Буран, зажмуривает глаза и отворачивает морду.
— Семён! — сквозь смех кричит старший Карякин. — Ты, случаем, картошку не из кузни привёз? Игогошка-то надорвалась!
— Ох, вей мир! — качает чёрной кудрявой головой Манкевич, задирает до горла застиранную, когда-то голубого цвета, потную безрукавку и скребёт пальцами волосатую грудь. — Я вам интересуюсь, когда вы видели такую дешевизну? Мешок отдают почти задаром!
— А картошку?
— Ну, так с мешком, — таращится Семён Яковлевич.
— Мешки твои?
— Мои.
— Что ж получается, — ржут мужики. — Твои мешки тебе же задаром отдают?
— Та в их ужо картошку посыпляли, — старательно грассируя, передразнивает старого кузнеца Николашка. — Я вам интересуюсь, а вы за мешки, да за мешки!
— Так ты, Якилич, ещё и картошку привёз? Вот мы щас её отведаем, — окружают мужики телегу, играючи складывают поклажу на землю. — Неси, Семён, чугунок, поглядим, у кого рассыпчатей.
Чуть опоздала, но выползла из вонького полуподвала необъятная Хая Фримовна — жена Семёна Яковлевича, огляделась исподлобья и приклеила рыхлый зад на скамью под акацией. Чмокая мокрыми губами, прогнусавила:
— Сэня, надо складать у сараю. Мне это надо, чтобы бросили, где попало?
— Где у нас чугунок? — подходит к ней Манкевич.
— Сэня, пусть вас не волнует этих глупостей. Почём я знаю, за какой горшок они спрашивают? Возьмите медное блюдо, у котором я рульки варю. И не забудьте сказать им за картошку.
Но дворовые мужи заняты уже другим. Облепив повозку, они с криком «Раз-два-взяли!» поднимают её и на руках, бережно, удерживая Нюру в оглоблях, разворачивают в обратную сторону.
— Ура! — во всю глотку орут мальчишки, но лошадёнке такие трюки не по нраву, она хрипит и упирается.
— Побалуй мне! — Николашка тычит зажатыми в руке вожжами ей в морду.
— А ну-к тебе? — враз укорачивают его пыл братья Мельниковы.
— Шуткую я! — нарочно выставляя свою хромоту, Гулёный отступает на несколько шагов и быстрее мухи ныряет под оглобли подальше от пудовых кулаков братьев. — Я ведь, чё думаю: привезти вам сёдни овсяной соломки, чтоб яблоки мочить.
— Мели, Емеля! — потешаются над возницей и женщины. — Рази не знашь, что антоновку мочат в канун Покрова?
— Кому мешает, заранее всё подвезти? — отбрёхивается Николашка и тянет Нюру под уздцы за ворота.
— Запел, кенор! Не опоздай к ужину, а то Печерыця калитку запрёт!
— Будь ласка, панове, посливайте солодык! — легка на помине тётка Ганя. — Зливайте з бакив, и нехай остывае!
— Кадушки не пора опущать? У нас всё готово для соления.
— И мы готовы, — соглашаются мужики.
— Сэня, я имею вам сказать, что вы забыли за нашу картошку? — пыхтит старая одесситка.
Но Семён Яковлевич знает свой черёд. Лишних рук никогда не бывает там, где надо опускать на верёвках тяжёлые бочки в глубокие погреба. Недовольно оглянувшись на жену, Манкевич, прямой, как кол, вышагивает к сараям.
— Они думают об выпить стопку водки, а вы не хотите слушать меня ушами? — выговаривает ему в след супруга. — Вы плохо знаете Хаю Фримовну! Хая Фримовна, мине сдаётся, сегодня рассерчает.
— Хайка, вражина, — кричит ей всёвидящая тётка Ганя, — не чипляйся до Сэмэна. Ума нэ мав, шо вин робить. Вэчору приобымэ тоби, стару калошу, а зараз — сиды тыхонько.
«А фигу в моём кармане вы не бачили?» — вскипает в душе Хая Фримовна, но на всякий случай улыбается «продавшейся кацапам» Ганке.
* * *
Ничего не проходит мимо зоркого взгляда малышни. Вот тётка Печерыця долго шепчется с тестем Мельниковых. Виктор Харитонович оглаживает морщинистый подбородок, щурит бесцветные, как волжская вода в ладонях, подслеповатые глазки, наконец, крякает, соглашаясь с чем-то, надевает на голову соломенную шляпу с короткими полями и семенит к воротам.
— Раз дед шляпу надел, дело серьёзное будет, — говорит младший из двоюродных братьев Мельниковых — Валерка. Он, крученный-верченный, примостился на краю недавно сколоченной гуляны — переносной рыбацкой будки и ковыряет цыпки на пальцах.
— Спорим, что он пошёл к рыбакам за сомом? — протягивает ему грязную ладонь Котька.
— Умойся сначала! — ерепенится Валерка, ясное дело в присутствии старшего брата Вовки, который с независимым видом сидит рядом на опрокинутой вверх дном разбитой лохани.
В отличие от курносых и конопатых своих родственников, слегка вытянутое лицо Вовки с широким лбом и умными спокойными синими глазами вызывает доверие, и ребята уважительно относятся к старшему их на два года мальчику. Да и учится Вовка лучше всех дворовых.
— Дед к Белоглинскому оврагу почесал, на говёнку, — нарочито тянет слова Валерка.
— Аккурат к рыбакам, — соглашается Котька, непроизвольно потирая кулаки.
— Энти сомов не лавють. Тама одни лещатники, — насмехается Валерка, но на всякий случай оглядывается на старшего брата.
«Дать в рыло, враз узнает, чё те «лавють», — еле сдерживал себя Карякин, но рядом с упрямцем болтала ногами его сестра Натаха, крысиные хвостики-косички которой безумно нравились всем уличным пацанам. Котька считал Наташку воображалой, но и сам порой был не прочь позаигрывать с языкастой девчонкой.
— Спорьте, я разнимать стану. Проигравший покупает всем мороженое, — игриво предлагает Натаха и спрыгивает с гуляны. — Или вам слабо, мальчики?
— Чего пылить, и так всё ясно, — остужает её пыл Вовка. — Вечером сомятиной кормиться будем.
— Как бы, не так, — не соглашается Валерка. — На такую ораву какую рыбину надо?
— Николай с Нюрой подсобят.
— Он за соломой поехал! — всё больше распаляется Валерка.
— Наш пострел везде успел, — разочарованно произносит Натаха, встряхивая растопыренными в разные стороны косичками, — Не видать нам сегодня эскимо на палочке.
— Как ж… на стукалочке! — подхватывает Валерка, но тут же получает от сестры подзатыльник.
— Ладно, — примеряет всех Вовка, — мороженое я беру на себя. А пока, айда воду таскать!
К вечеру прибывают посыльные: Николашка волочится за Нюрой, а в телеге на овсяной соломе рядом с полуторапудовым сомом восседает Виктор Харитонович. По съехавшей на правое ухо соломенной шляпе и масляно блестевшим глазкам нетрудно догадаться, как состоялся торг с рыбаками.
У тётки Печерыцы с добровольными помощниками к приёму сома всё готово. Разрубленные на куски усатая голова и плоская махалка летят в кипящие прозрачные капустные щи. Обваленные в ржаной муке жирные куски рыбьего мяса шлёпаются на скворчащую подсолнечным маслом огромную, как противень, сковороду, Вырезка со спины прокручивается на мясорубке для начинки в сомовий пирог, для которого женщины заранее раскатали тесто и обжарили горы репчатого лука.
Хребет кидают Бурану, а жабры и потроха кошкам. Хищно поджавшись, те, мурзясь и давясь, стараются обогнать пса. Но кобыздох уносит свою долю куда подальше.
— Ай да Виктор Харитонович! — восхищается Гункин. — Всех сразу накормил, как Хри-и— и, — но слово «Христос» застывает у него на губах. Павел Борисович начинает нервно кашлять и озираться по сторонам.
— Папенька боженькой подавился, — с ехидной улыбочкой замечает его дочь Анжела и, прижимая пальчики к вискам, корчит смешливую рожицу сёстрам Семёновым.
Кареглазые, в завитушках выгоревших волос, Алла, Катя и Света, такие же пухленькие, как их папа Толик и мама Настя, сначала настороженно смотрят на гримасы подруги, потом по очереди начинают прыскать со смеху.
— Пошли отседова, — презрительно говорит Валерка, — сейчас матрёшки Семёновы лопаться начнут.
— Дурак противный, — кричат ему вслед девчонки и начинают дразнить:
Валера, дружок, Съешь пирожок, Пирожок с го…м Ждёт тебя давно.— О, трясцы вашу маму, — замахивается на них полотенцем тётка Ганя. — Геть з очей моих, срамныцы!
— Так их, так, тётка Ганя, — слышатся со всех сторон одобрительные возгласы родителей.
— Ишь, распустили языки!
— При взрослых выражаются! Стыд потеряли!
— Где только набираются поганых слов?
— Известно, где! В школе и набираются, — Виктор Харитонович косится на учителя, но Павел Борисович лишь пожимает плечами и хитро ухмыляется. — Оставляют хулиганьё на второй год, вот от них и перенимают.
— Я вам интересуюсь, — перебивает всех Манкевич, поводя задранным носом, — кто хочет кушать горелую рыбу?
— За стол, за стол! — зовут кашевары. — Сысподу подгорело, слаще будет!
— У мужика в брюхе и долото переварится!
— Лодыгу в кашу, а повара взашей!
— На первый раз можно и простить. Больно уж помощнички старались.
Ужинать рассаживаются уже при свете гирлянды из лампочек, которую притащил Кузьмич с хлебозавода после очередной праздничной иллюминации. Мужчины, громко отфыркиваясь, плещутся под колонкой и с полотенцами на шеях занимают скамью по одну сторону стола, а их всё суетящиеся жёны по другую. Зная, что в такой день в детей не запихаешь ни щи, ни кашу, их кормят после рыбы варениками с протёрными яблоками и пампушками с арбузным вареньем. Остальные начинают трапезу деревянными ложками с горячей наваристой похлёбки, густо сдобренной чёрным молотым перцем.
Котька хорошо помнил, что в обычные дни в семьях кушали плотно, но без излишеств. Вызвано это было не скупостью, а скорее строгостью жизни, как бы и не предполагавшей всякую роскошь, особенно лично для себя. Поэтому предлогом для хлебосольства — этой подспудно живущей в русском человеке радости обильной и тяжёлой снеди — были всякие гости или общие праздники. Здесь уж тащили на стол всё, чем сумели разжиться да прикупить в складчину, Но в отличие от праздничных застолий, сегодня водки на столе было мало. Наливали по полной в основном Гулёному, но и тому не давали раздухариться. То ли день такой выпадал, то ли, действительно, от усталости не столько выпивали, сколько налегали на еду, нахваливая стряпуху, лицо которой счастливо лоснилось, как ноздрястый блин, намазанный сметаной.
Говорили мало, но по довольным, просветлённым лицам ясно было, что работа удалась, и длинная зима никого не застанет врасплох.
* * *
Короткий праздник повторялся под ноябрьские торжества. Во дворе народ квасил капусту. Огромные ядрёные вилки, прихваченные первым морозцем, рубили в деревянных корытах серповидными тяпками или шинковали на самодельных станках. Потом с хрустом мяли её с резаной морковью и солью до первого сока.
На улице было прохладно, в воздухе редко мелькали первые снежинки, пока ещё не долетавшие до земли и застревавшие где-то в голых кронах деревьев и на чёрных крышах сараев. Тёплые одежды сковывали людей. Не было и разудалого веселья. Но по мере трудов, густели над работниками клубы пара, трещали застёжки на ватниках, шибче мелькали над творилами переполненные рубленой капустой вёдра.
От съеденных несчётно кочерыжек у Котьки пучило живот, но, как вся дворовая ребетня, он крутился у погребицы до самого вечера, пока двадцативедёрная кадушка не набивалась доверху.
Кто-то специально для этого дня хранил замоченными в рассоле без крепких специй крупные побуревшие огурцы, чтобы теперь положить их в капусту. Точно также, слоями, укладывались обсыпанные сахаром половинки вилков и отлежавшийся анис или шафран. Кому-то нравилось солить в капусте арбузы, а то и небольшие круглые зеленоватые дыни. Кто-то пересыпал её клюквой, которую в щепных коробах покупали на идущих с Камы баржах.
— Ну, Котька! — говаривал отец, растирая озябшие ладони. — Забагришь по первому льду налима, объедимся пирогами. Для меня нет лучше угощения, чем кулебяка с налимьем плёсом и жареной квашеной капусткой.
— Будя вам! — счастливо улыбалась уголками рта мать, сидевшая на уже вымытом опрокинутом корыте. Куталась в истрёпанную телогрейку и не могла согреться. — Вона сколь судака да щуки насушили. Попарю, не хуже будет.
— Нет, мать, — настаивал на своём Василий Степанович. — Рыба тогда внусна, когда её из воды и на сковородку. А всё остальное — эт, касерва! Эрзац, как фрицы говорили.
— Раз про еду калякаете, знать, вечерять пора, — поднималась Клавдия Филаретовна. — Вы тут заканчивайте, я пойду селянку пожарю. Надысь Фролка приносил бабам молодого порося, я позавидовала, купила кусочек мясца, да сальца чуток.
— Как купила? — изумляется отец. — Я ему, забулдыге, почти новые сапоги отдал. А он — продавать, значит? Совесть у него есть?
— Когда это было? — не понимает стенаний мужа Клавдия Филаретовна. — Да и просил не дорого. Кабы по базарной цене, я б не взяла.
— Чай он не прасол, а рубщик мяса. Ворованным торгует, — не унимался отец.
— С того и живёт, а с государства не убудет. У них и так у всех морды повылазило! — твёрдо заявляла мать. — Не то, что мы, голоштанные!
— Завелась! Не хуже других живём, — раздосадовано, но уже спокойно говорит Василий Степанович. — Ступай, жарь ужо свою селянку. — И тихонько, подмигивая Котьке, добавляет: — Нам чего, мы ворованное исть не будем, мы его сожрём!
* * *
Близость Волги и скрытый от любопытных глаз, своевольный, дерзкий и зачастую порочный уклад жизни на берегу во многом определяли характер детских увлечений дворовой ребятни. С ранних лет каждый из них плавал так же шустро, как вприпрыжку бегал по суше; умел грести на вёслах и управлять лодкой как в солнечный день, так и в непогоду; без помощи взрослых ставил выброшенные за негодностью для промышленного лова драные и своими руками починенные сети; налаживал перемёты с коваными на отцовском заводе крючками или самодельные вентеря с длинными крыльями; смело забредал в волну с бредешком, мотню которого, уже казалось, невозможно было штопать. В отличие от сверстников, проживавших в центральных районах города, страх воды им был непонятен.
Никто из ребят не мог и в страшном сне представить, что его хоть на день отлучат от привычных забав на большой реке. По Волге еще плыли льдины, а в измызганных школьных портфелях уже лежали вперемежку с карандашами и перьевыми ручками, чернильницами-непроливайками и обёрнутыми в газеты учебниками рыболовные крючки, мотки лески на шпульках, грузила и поплавки, смастерённые их винных пробок и гусиных перьев. Мысли их ещё оставались отягчёнными невыученными уроками, а трепетные душонки уже тянулись к топкому берегу, запруженному весенней тиной, от которой так знакомо тянуло запахом гниющих прошлогодних водорослей.
У каждой ватаги было своё «законное» место и на причаленных к берегу у лесопилки тяжёлых многоярусных плотах, с которых выуживали разную мелкую рыбёшку на уху; и между лодками, глубоко уткнувшимися носами в разноцветную гальку или крупный серый песок, где прячась от ветра, пекли в углях картошку или завёрнутого в листья лопуха пузатенького берша. Бывало, что и забредшая из слободки курица оказывалась в продымлённом на таганке вареве. Но тут уж ничего не попишешь: на пусто никто не пришлёт, а с пуста всяк волочит. Нельзя край оврага держать хозяевам дырявые изгороди!
Чужих людей на берегу не привечали, но и своим частенько приходилось отстаивать по весне «законную» территорию в драках с мальчишками из других дворов и соседних улиц. Умению драться учили даже девчонок, дабы не уступить никому. Знали: с болтунами и хлюпиками настоящие хозяева берега — браконьеры и местная шпана — дело иметь не будут, а значит, прогонят взашей куда подальше. А так, глядишь, на «атасе» постоять попросят, когда осетров разделывают, или снести по адресочку икорки. Снасти посторожить, сбегать за кем, да мало чего в путину может понадобиться: а тут знакомые ребятишки всегда под рукой! И рыбарям спокойнее: есть с кого спрос учинять.
Там же на берегу, но в овраге, на вытоптанном ребячьими сандалями пятачке, среди высоченной жёстколистной амброзии, называемой в народе американкой, и пахучей пыльной конопли, что густыми зарослями росли под кручей, азартно играли в расшибного.
Правила этой игры незатейливы: чертятся три параллельные линии, обозначающие середину и границы игрового поля. По центру стопкой складываются монетки, в основном трёх и пятикопеечного достоинства. С шести или десяти шагов, как условятся, в стопку-куш кидают свинцовой битой. Нужно умудриться разбить, а на дворовом жаргоне — расшибить, кучку мелочи так, чтобы ни одна монета не выкатилась за поле. Тогда метавшему разрешалось той же битой, ударяя ребром по краю, переворачивать раскиданные деньги. Скажем, перевернул с орла на решку — выиграл, не перевернул — уступи место другому.
Поначалу азарт проявлялся не в том, чтобы выиграть много денег, а в удали, в ловкости, которую хотелось показать каждому, тем более на виду у девчонок.
— Не хило я вас! — выставлялся очередной сорви-голова, которого не далее, как вчера, пинками выгоняли из игры за жульничество. — Считайте, вставил дыню в полный рост! — И словно утверждая своё превосходство, выстреливал сквозь щербатые зубы тоненькой струйкой пенистую слюну себе под ноги.
— Ах ты, бычок в томате! — набрасывались на мальца со всех сторон. — Закрой поддувало! Ставь на кон, а то посадим на кол!
— Не троньте его, братцы, — извиваясь тощим телом, вопил Валерка Мельников, — я видел, у него грудь в тельняшке!
— А задница в ракушках, — бесстрастно уточняла Натаха, и вся ватага вместе с везунчиком покатывалась со смеху, хотя сальной шутке было лет сто отроду.
Но если в компанейский круг присаживались парни повзрослее, дело приобретало иной оборот. На кон ставились мелочью уже рубли и трёшницы, и никто не мог занижать ставку. Неимущим отпускали деньги в долг.
Теперь на везение надеяться не приходилось. Парни играли мастерски, вместо свинцовой биты используя тяжёлый медный екатерининский пятак. При любом раскладе, куш всё равно срывали они. Ропот мелюзги безжалостно подавлялся кулаками.
Задиристого Котьку вместе с настырными братьями Мельниковыми поколачивали часто. Но когда они подросли, окрепли, и уже их кулаки могли размазать кровавые сопли на любой приблатнённой харе, ребят оставили в покое.
— Ты, Костя, парень что надо, — сказал как-то Карякину известный в округе вор Саня Кич, — и панацы у тебя путёвые.
Саня сидел голый по пояс и в закатанных до колен белых брюках на раздолбанной волнами лодчонке, ковырял грязными пальцами ног мокрый песок с галькой и притворно лениво почёсывал узкую грудь в ядовитых наколках. За его спиной подобострастно маячил Лёнька Манкевич, который давно бросил школу и ушёл от родителей на вольные хлеба.
— Только не возьму в толк, — тихо, чтобы не всё слышал Лёнька, проговорил Кич, — с кем ты? Вчера дрался с парковскими за пролетарских, сегодня — с пролетарскими за парковских. Пора, Костя, определяться.
— Мы уродов бьём, а чьи они, парковские или пролетарские, нам до фени.
— Выходит, сами по себе? — ожёг Саня Котьку ледяным взглядом и, как в ресторане официанта, щелканьем пальцев подозвал к себе Манкевича.
— Видал пионера? Любит и папу, и маму, но справедливость любит больше. Будешь корчить из себя Павлика Морозова?
— Он у нас Павлик Корчагин, — ответил за друга Вовка Мельников, который неспешно, размеренными движениями накачивал велосипедным насосом футбольный мяч. — Любую контру за километр чует.
— Прямо как наш Буран! — кривляясь, уточнил Валерка и тут же изобразил вислоухого пса.
Стоявшие вокруг мальчишки рассмеялись.
— Не хочешь дружить со мной? — уже мирно спросил Саня.
— Не хочу ссориться.
— Разойдёмся правыми бортами?
— Давай отмашку, капитан!
Шутка Кичу понравилась: он умел ценить независимых людей. Негласно дав Карякину вольную, он наказал Лёньке не спускать глаз с Котькиной компании.
Так случилось, что тем же летом, Кич, после шумной драки на танцплощадке в парке культуры и отдыха имени писателя Горького, спасаясь от гнавшихся по пятам милиционеров, наткнулся на Карякина, зевавшего в воротах своего дома.
— Ныряй в сарай, потом в погреб, — машинально указал Костя на распахнутые двери.
А через несколько дней Лёнька принёс Котьке тяжёлый медный пятак одна тысяча семьсот девяносто первого года с барельефом Екатерины второй:
— Держи, Кич тебе дарит.
— Так я вроде своей битой играю, — смутился Карякин.
— Не важно, — нахальные серо-зелёные глаза Лёньки смотрели мимо Котьки, видимо Манкевич боялся выдать свою зависть. — Кич сказал, что в расшибного играют всю жизнь. Кто кон не сшибает, тот лоб расшибает.
— Я постараюсь не расшибить, — спрятал в карман холодную монету Котька.
Лёнька промолчал, играя желваками на тёмном, как у отца, лице.
* * *
Как не привлекательна была необузданная, дикая сила Волги, а тёплая, домашняя атмосфера и быт работящего двора тоже имели свои прелести. Детское любопытство находило потаённые радости за каждой дверью сарая.
Котькин отец столярничал, и ребячий глаз завораживала тонкая жёлтая стружка, кудряшками соскальзывающая с рубанка. Семён Яковлевич чинил примусы и паял кастрюли. Рядом с ним мальчишки осторожно вдыхали острые запахи кислоты и канифоли, а без него пробовали на язык керосин, которым, говорили, можно лечить больное горло.
Павел Борисович Гункин из разного хлама собирал подобие вездехода или амфибии, и ему тащили с берега и свалок ржавые цепи, шестерни, балки, рессоры, погнутые колёсные диски и лысые покрышки. Виктор Харитонович несмотря на свою подслеповатость ловко мастерил на продажу клетки для кроликов, и ему помогали плести проволочные сетки на дверцы, за что старик соглашался чинить и налаживать цапки для ловли синиц и снегирей.
Кузьмич разводил в ящиках мотыля и тонких красных червей, для чего постоянно требовались свежие опилки и пустые спичечные коробки под расфасовку «товара». С ним же ребята ходили в Белоглинский овраг добывать опарышей или на Дегтярку к лабазам за масленичным жмыхом подсолнечника, которым вместе с кашей заполнялись рыбные кормушки.
Сбывал наживку с превеликим барышом для себя Николашка Гулёный, который в трезвые минуты разрешал мальчишкам поводить скребком по тощим бокам Нюры или выбрать репьи из её спутанной чёрной гривы или реденького хвоста. Сам же, припадая на короткую ногу, мотылялся рядом, опасаясь, как бы лошадёнка невзначай не взбрыкнула и, не дай бог, не зашибла кого из ребят.
Так ли, иначе, а подрастая, мальцы непроизвольно втягивались в круг общих дворовых хлопот, а главное, приучались к подмастерью: пилили, строгали, клепали, паяли, сколачивали, сверлили и красили.
Сами строили вёрткие самокаты, которые за неимением резинового хода гремели по асфальту стальными подшипниками.
Ставили на коньки деревянные ледоходы с ножными рулями и, пугая прохожих, бесстрашно вылетали на них с крутого Бабушкинского взвоза прямо на звонкий лёд Волги. Катились чуть ли не до середины реки, лишь размазывая по холодным щекам выжимаемые ветром слёзы.
Клеили из газет и скопом запускали на берегу воздушные змеи, которых трудно было удержать в вышине на тонкой нитке. Обмирая, смотрели, как кувыркаясь, падали газетные паруса в жадные волны реки.
Усердно, раз за разом, чинили когда-то подаренный сёстрам Семёновым взрослый велосипед — тоже, как всё покупаемое детям, на вырост. «Велик» помнил времена, когда ноги сестёр не доставали до педалей и на раму, поближе к рулю, привязывали небольшую подушку. Помнил, и когда его колёса стали выписывать восьмёрки, и когда не стало хватать высоты руля и сиденья. И сколько раз его цепь «зажовывала» сатиновые шаровары наездников, и сколько заборов вдруг оказывалось на его пути или немыслимых для проезда ям и колдобин. Утешением служила мысль, что других транспортных средств во дворе не было и в ближайшем будущем не предвиделось. Изобретение учителя, так и ни разу не чихнувшее бензиновым перегаром, в расчёт можно было не принимать.
Но верхом искушений стала голубятня на крыше Карякинского сарая. Высокая, обтянутая с фасада стальной сеткой, с зимним спальником внутри, с выдвижной рейкой, по поперечинам которой голуби гуськом поднимались на конёк шатровой крыши, — она завораживала взоры не только дворовой ребятни.
Не долго думая, все, кроме Лёньки Манкевича, который открыто презирал никчёмные забавы, сложили накопленные гривенники и купили на бывшем Митрофаньевском базаре белых с черными крыльями «чистяков» и крупных, глинистого цвета, зобастых «дутышей». На рыжих турманов, которые умели «ломать хвост» и падать с высоты камнем, или трубачей и шилохвостых, ходящих плотной вертушкой, денег не хватило. Но и от приобретённого радости было не мерено.
Несколько дней кряду мальчишки и девчонки по очереди, забыв про Волгу, про всё на свете, дежурили на крыше сарая, терпеливо ожидая, когда птицы привыкнут к новому жилью. Каждому хотелось самому накормить, подержать в руках, погладить тёплых воркующих голубей. Каждый взахлёб рассказывал другим, как его приняла стая, и какой он теперь голубятник.
Наконец, в воскресенье дядя Серёжа — отец Валерки, сам залез на сарай и вытолкал птиц на конёк голубятни. Взял в руки длинный шест с привязанной на конце мочалкой, сунул два пальца в рот, пронзительно свистнул во всю мочь и замахал шестом. Голуби сорвались с места, стаей метнулись в сторону, но сделав круг над двором, хлопая крыльями, хотели вновь усесться на крышу. Не тут-то было: мочалка неистово носилась под ними, не давая садиться, а залихватский свист гнал прочь. Стая ещё раз облетела двор и вдруг взмыла в бездонную высь прозрачного городского неба.
И стар и млад высыпали на улицу. Стая красивыми, ровными кругами нарезала высоту, пока не превратилась в маленькую кучку тёмных точек. И словно испугавшись чего-то, стремглав понеслась оттуда к земле. Вздрогнула, будто наткнулась на невидимое препятствие, остановилась, замерла, зависла на месте, и снова плавно пошла в набор высоты.
Голубей заметили в других дворах. Отовсюду дяде Серёже Мельникову махали шестами и свистели: в полку голубятников прибыло! У ребятни сердца разрывались от радости.
— Вишь, красота какая! Дух захватывает! — удивлялись взрослые. — Кабы всем так вместе держаться.
— Молодцы ребятки, потешили!
— Словно бражного квасу с имбирём выпил, — высказался и Кузьмич, но не преминул добавить: — Таперя держите ухо востро, вмиг сопрут.
Спорить не стали. Разом оглянулись на поджарого, тогда ещё молодого Бурана, который с глупой мордой, виляя хвостом, тёрся о ногу старшего Карякина.
— Небось, послужит, если подхарчить, — успокоил всех Василий Степанович.
Праздничное настроение испортил Лёнька Манкевич. Притулившись у ворот, громко, чтобы слышали все, брякнул:
— По таким откормленным голубкам шампуры плачут.
— Я вам интересуюсь, в кого уродился мой обормот? — завздыхал Семён Яковлевич, растерянно глядя на соседей. — Отец всю жизнь трудится, спины не разгибая. Орден заслужил, а сын — шпана. Кладите себе в уши мои слова: я видеть его больше не хочу.
— Холоднокровней, папаша! — видя насупленные лица мужиков, Лёнька шмыгнул за калитку и уже оттуда язвительно крикнул: — Скажите спасибо, что мы своих не трогаем.
— Нет уж, паря, — с крыши погрозил ему шестом дядя Серёжа Мельников. — Это ты скажи спасибо, что сыном Семёна Яковлевича зовёшься, а то бы давно без ушей остался!
— Не стоит об поганца руки марать, — Толик Семёнов сердито захлопнул за Лёнькой калитку. — Хлебнёт лиха, раскается. Главное, чтоб поздно не было.
— Да-а! — глубоко вздохнул Кузьмич, и не понятно к чему добавил: — Какой-то ты не правильный еврей, Семён.
III
Протиснувшись в окно, Котька вылез на балкон, с удовольствием, до хруста в суставах, потянулся и оглядел пустынный двор. От высеребрённых знойным солнцем и высохших, как прошлогодняя вобла, досок сараев и заборов, из которых давно выпали жёлтые и твёрдые, словно чёртов палец, сучки, струился невероятный, щёкотный запах пыли. Над тёмной зеленью кустов сирени чувствовалось дрожание воздуха — день обещал быть нестерпимо жарким.
«Странно, — подумал Котька, растирая кулаком слипавшиеся веки, — куда все подевались?»
Обычно в это время уже гремели у колонки вёдрами, старались опередить наползавший из Заволжья зной, уливали тёплой водой кусты и цветы.
В войну не до того было, а теперь каждый хотел, чтобы всё вокруг благоухало, как до неё, проклятущей. Старые постройки спрятались в разросшихся кудрявых деревцах душистой сирени. Дикий виноград оплёл стены дома и вился по штакетникам малюсеньких полисадничков, в которых поочерёдно цвели бегуньи, табак, неприхотливые бархотки и разноцветные астры. Даже там, где по всем законам должны были густеть заросли лебеды, качали на редком ветерке яркими «граммофонами» розовая мальва и голубой ползучий вьюнок. Только вокруг вросшей в землю конуры Бурана вольготно чувствовали себя иссине-зелёные шершавые листья лопухов вперемежку с метёлками крапивы.
Почти впритык к лестнице и балкону вымахала огромная белая акация, пьяный запах сладких цветов которой по весне блажил головы многих. Котька ухватился за толстый сук дерева, уже готовый перелезть по нему на крышу сарая, но его отвлекла каркающая серая ворона, пытавшаяся украсть сухую корку хлеба у Бурана. Кобель лежал на боку и всем видом выказывал презрение к нахальной воровке. Лишь когда та, растопырив чёрные крылья, подступала к хлебу на опасную близость, Буран приоткрывал пасть и щёлкал жёлтыми зубами. Птица проворно отпрыгивала и громко каркала.
Зевая, Котька не заметил, когда плутовка вспорхнула на ворота, но уже на землю вернулась в сопровождении двух подружек. Молодые подельницы споро обскакали вокруг барбоса и бесцеремонно стали нацеливаться клювами в собачий хвост. Такой наглости Буран стерпеть не мог, вскочил и с лаем погнался за воронами, которые тут же разлетелись в разные стороны. Это и нужно было главной воровке. Не спеша, наклонив голову набок, допрыгала она до облюбованной корки, подхватила её в клюв и, переваливаясь с лапы на лапу, побежала по двору, как тяжёлый бомбардировщик по взлётной полосе. Одураченный пёс, опустив хвост, с тоской посмотрел ей вслед и снова брякнулся в пыль.
Созвучно собственному настроению сочувствуя собаке, Котька перебрался на сарай и, ступая босыми ногами по щелястым доскам, неловко обогнул голубятню, едва не расцарапав плечо о лопнувшую расщеперенную рейку, остановился на краю шаткой крыши и с глубоким выдохом пустил тугую янтарную струю на чахлые, заморенные жарой листья росшей внизу бузины. И тут же вспомнил, какая мысль терзала его память: сегодня было воскресенье, а с завтрашнего дня начинался его короткий трёхнедельный отпуск. Стало быть вчера он отмечал это событие в бригаде и отмечал хорошо, раз не услышал, когда пришла Вера.
«Бляха-муха! — на какое-то мгновение оторопел Карякин. — Кажись, мужикам во дворе обещал магарыч поставить за это событие. Да Кузьмичу четвертинку. А деньги? Неужто сдуру всё отдал Милке?»
От страшной мысли у Котьки мурашки побежали по спине, и невыносимо захотелось курить. Бросив растерянный взгляд на запущенный яблоневый сад за высоким забором, он на подрагивающих ногах ломанулся мимо всполошенных голубей назад к балкону.
Проникнув в комнату тем же путём — через окно, едва не наступив на сладко посапывающую Милку, Котька сунулся к дивану, где лежали скомканные брюки с рубашкой. Шементом вывернул карманы — пусто, сунул палец в пистончик — заначки не было. На всякий случай потрёс штанами над полом — не зазвенит ли мелочь, пошарил в накладных карманах рубашки: деньги не находились.
Отчаянный взгляд его невзначай упал на притулившийся за посудой, на краю стола, эмалированный трёхлитровый бидончик, который вчера купили на его отпускные.
«Пиво! — с облегчением вспомнил Котька. — Я вечером ходил за пивом в столовую водников. Там встретил Кузьмича и на всякий случай отдал ему на сохранение кучку смятых трёшниц и пятирублёвок, которые тот спрятал под своей всепогодной кепкой».
— Фу-у! — выдохнул, словно сбросил с плеч непомерную тяжесть Костя и присосался к бидончику.
— Да-а! — произнёс он через некоторое время, вытирая счастливый рот краем ладони. — Хорошее дело — отпуск!
— Ты мне говоришь? — завозилась под простынёй Милка. Не раздирая глаз, сонно пробормотала: — Щас встану, сготовлю тебе.
— Какой-такой вставать? — со смехом передразнил её Котька. — Выходной сёдни. Как пить дать, выходной!
— Часом не запамятовал, что Гунькиных перевозить собирались?
— Мабуть успеем, — кивнул нечесаной головой отпускник, бочком пробираясь с прижатым к груди бидончиком к спасительному растворённому окну.
— Куда ужо оглобли навострил? — Людмила села, и всё ещё не открывая глаз, потянулась, закидывая полные руки за голову. Тугие груди её без лифчика зазывно метнулись навстречу Котьки. Но того уже и след простыл.
* * *
Иван Кузьмич жил под лестницей. В прямом смысле, под той самой парадной, которая спускалась с балкона под навес широкого крыльца в узкий тупиковый проулок, шутейно, как всё в этом городе, завернувший с центральной улицы Чапаева.
При военных, после перестройки гостиницы, закуток под лестницей, отгороженный от мира крепким брусом, служил чуланчиком, где хранили инвентарь дворники и куда складывали сломанную, но не списанную мебель, срок эксплуатации которой по чиновничьей глупости определялся столетиями.
Видимо, наличие окна и отдельного входа потом послужили веским основанием считать помещение жилым, и в ордере инвалида и ветерана войны чёрным по белому значилось, что гражданин Фролов прописан в доме номер один по Пролетарскому тупику, в квартире двадцать один «а», площадью аж девять квадратных метров. Правда, почему его квартира имела столь странный номер, да ещё с литером «а», если в доме проживало всего пятнадцать семей, не знали ни коммунальщики, ни работники паспортного стола, ни участковый милиционер.
Сам Кузьмич смотрел на эти странности весьма просто.
«Во-первых, — загибал он пальцы на левой руке, а правой делал отмашку, как флажком семафорят на любой ходящей по воде посудине, — очко — цифра счастливая, а с буквой «а» — Асобенно. Во— вторых, никто и никогда на моё помещение не позарится. В-третьих, дай бог здоровья тому коменданту, который не побоялся бросить в этой коморке старую мебель. Так что с гардеробом у меня полный порядок! И, наконец, в-четвёртых, мне печку топить не надо. Это вам не фунт изюма! По всему выходит, братцы-моряки, со счастливым номером счастливый я человек!»
Печку ему, действительно, топить не было нужды. Одна из круглых, в голубых изразцах, старинная голландка на первом этаже выпирала жаркой окружностью из стены. Возможно, когда-то изначально здесь было что-то вроде сушилки для зимних вещей. Клали печь купцу настоящих печных дел мастера, поэтому и грела она так, что даже в лютые морозы Кузьмич приоткрывал форточку в окне.
Котьке жилище Ивана Кузьмича напоминало театральные кулисы, где в первое мгновение кажется, что вещи там нагромождены друг на друга в беспорядке, но присмотревшись, начинаешь понимать значение каждой. Частичный скос потолка был задрапирован сшитой вручную красной бархатной портьерой с золотыми кистями, что уже напоминало занавес. Вторая, тёмно-синяя, закрывала половину окна. Яркость богатых тканей скрадывала убогость обстановки, которую Кузьмич старательно ухетовал много месяцев кряду. Не всякий глаз мог сразу распознать в столешнице полированную крышку рояля, а в широкой тахте — диванные спинки. И уж совсем никому в голову не могло прийти, что платяной шкаф собран из прикроватных тумбочек.
В простенке между окном и дверью висели на гвоздях кастрюльки и сковороды, под которыми на сложенных столбиком кирпичах стоял надраенный, как корабельная рында, примус. Посуда хранилась в шкафчике с застеклёнными дверками по другую сторону окна. Там же была прибита полка, сплошь заставленная книгами и журналами, тоже, видимо, брошенными постояльцами гостиницы. Читал ли их новый владелец, трудно судить, но некоторые книги были любовно переплетены совсем недавно. Среди них Котька выудил «Тараса Бульбу».
Под книжной полкой Иван Кузьмич прикнопил огоньковские репродукции с портретов Сталина в белом кителе генералиссимуса и Жукова на параде Победы. Рядом в картонной рамочке под целлофаном, вырезанным из планшета офицерской полевой сумки, висела любительская фотография, запечатлевшая в июле тысяча девятьсот сорокового года — года Котькиного рождения — почти всех соседей по двору. На ней ещё можно было угадать мужа и взрослых, чубатых сыновей тётки Печерыцы, молодую чету Дёминых, многодетные семейства Максяшевых и Зайцевых, старшего брата Толика Семёнова — Фёдора. Менее чем через год Кузьмич не со всеми успеет даже проститься: кто будет в смене на заводе, а кто уже трястись в эшелоне по дороге на фронт. Только память да эта фотография останутся о них после войны.
Когда Костя втиснулся в коморку Фролова, тот сидел на любимой скамеечке с приделанной спинкой от венского стула и, прикусив губу, старательно зашивал на изношенном тельнике прореху, широко водя иглой с длинной ниткой от коленей к животу.
— Кто ж так шьёт, дядь Вань? — ставя бидончик на полированную гладь стола, хмуро изрёк Котька. — Отдал бы моим, враз заштуковали бы.
— Чё пришёл? — не поднимая глаз от шитья, нарочно не замечая бидон, буркнул Кузьмич.
— Пиво принёс. Очувствоваться надо.
— И всё?
— Окстись, дядь Вань, семи часов нет. Закрыты магазины.
— А дежурный?
— До него полдня шлёпать трезвыми ногами.
— А ресторан в порту?
— А деньги где такие?
— Вот в кепке, — крутанул головой Кузьмич. — Сберёг.
Он, кособочась, приподнялся и попробовал встряхнуть тельняшку, но та будто зацепилась за что-то и вырвалась из его рук.
— Чёй-то? — не понял Иван Кузьмич, и тряхнул сильнее. Тельняшка не поддавалась.
Котька нагнулся, глянул снизу и заржал, не в силах разогнуться:
— Полундра! Ты её…, ты её…, к гульфику пришил!
Кузьмич недоверчиво и осторожно сунул руку в мотню и тут же, поскуливая, стал рвать нитки:
— Будя щериться, верзила! Налей пива, не вишь человеку плохо!
— Плюнь на грудь, а то помру без солёного моря! — хватался за бока Котька.
В приоткрытую дверь просунулась голова Гункина:
— Мужики! Не забыли перевозить нас сегодня?
— Гунькин, чёрт! — цикнул на него Фролов. — Надо же под руку явиться! Ты бы ещё в пять утра припёрся. Из-за тебя пиво расплескал.
— Не Гунькин я, а Гункин, — обиженно промычал учитель.
— По нашенски Гункин — немец, а ты, Павел Борисович, чистокровный русак, значит, опять же по нашенски — Гунькин! — не отрываясь от кружки, бурчал Кузьмич. И вдруг, словно вспомнив давно искомое, но запамятованное, громко вскрикнул: — Ей богу, верно будет, ежели твои деды с истари Кункиными звались! А?
— Да ну вас к лешему! — застенчиво хихикает учитель. — Шкаф-то придёте тащить?
— Не терпится? — щерится Кузьмич и с кряканьем подмигивает Котьке. — Гули да гули, ан и в лапти обули!
— И не говори, кума, — подхватывает Костя, — у самой муж пьяница!
— Вечером, вечером, мужики! — понимающе приговаривает Павел Борисович и, чихнув от возбуждения, исчезает.
— На праздник и у воробья пиво! — говорит ему вслед Кузьмич и вторично наполняет кружку.
* * *
Солнце уже вровень с крышами. Душно. В доме одна за другой распахиваются настежь двери. Слышно, как со звоном бьёт в донышко ведра тугая струя воды из колонки.
Пиво только раззадорило Кузьмича. Он без наслаждения, торопливо курил ленинградский «Беломор-канал» и нетерпеливо поглядывал на осоловевшего Котьку. Наконец, не выдержал:
— Извини, паря. Вчерась не утерпел, купил тут на твои.
Фролов чересчур поспешно достал из посудного шкафчика четвертинку и, повертев пузырёк в корявых пальцах и глянув жидкость на свет, хмуро спросил:
— Тяпнешь рюмашку?
— Нет, — скривил губы Котька, — не сейчас.
— Тогда ступай, — обрадовался Кузьмич. — Не порть аппетит кислой рожей.
«Костя!» — как раз вовремя позвал с балкона бархатный голос. Людмила уже привела себя в порядок, уложила корзинкой и зашпилила на затылке русую косу и сияла здоровой улыбкой, нарочно морща и без того курносый нос. Но тёмно-серые с поволокой глаза полюбовницы внимательно ощупывали вынырнувшего от дружка Костю, явно не прочно стоявшего на длинных ногах.
— Вера картошку чистит. Нырни в погреб, достань солёненьких огурчиков. Накось! — и она бросила ему связку ключей, которые, не долетев до Карякина, брякнулись оземь, как об камень.
— Какие в июле огурцы? Кислятина, глаз вырви!
— Мабудь меня на кисленькое потянуло, — поджимая губы, пропела Милка.
Но Костя намёка не понял. Он, кряхтя, поднял ключи и вразвалочку поплёлся к сараю.
В глубоком погребе было прохладно. Запахи перестоялого рассола и плесневелых остатков квашеной капусты остро щекотали ноздри. Котька не спеша выловил в кадке с десяток пупырчатых огурцов, на диво ещё крепких и зазывно просящихся на зуб, сложил их в глиняную миску.
Подниматься наверх в жару не хотелось. Он присел на снятые с кружков речные камни-дикари, с удовольствием, которого давно не испытывал, схрупал огурец и раскурил папиросу. Лёгкий голубой дымок струйкой потянулся к раскрытому творилу.
Котька вспомнил, что первое, за что взялся, вернувшись со службы, было обустройство погреба. Он выбрал осыпавшуюся землю, обшил сухим горбылём стены, обновил клеть для картошки, привёз речного песка для засыпки моркови, выстрогал доски и оборудовал место, где собирался хранить свёклу, редьку и свежую капусту. Из Николашкиной конюшни натаскал соломы для ледника. У него и в мыслях не было спросить себя, зачем ему, холостому парню, погребные запасы? Просто, так было заведено, так делали все, кого он знал.
«Странно, — думал Карякин, — но получается, что и в остальном по жизни всё расписано. Живи, как все. Поступай, как все. Думай, как все и даже помирай, как все от какой-нибудь неизлечимой болезни в вонючем коридоре больницы».
Хотя, вишь, Милка мыслит по-иному:
— Они пусть, — говорит, — живут как все, а мы будем — лучше!
— А умишка хватит?
— Хватит. Надо в вечерний техникум при заводе походить. Тебя по льготе без экзаменов зачислят. Не успеешь глазом моргнуть, как диплом в кармане будет.
О продолжении учёбы Котька не помышлял.
— На кой ляд мне диплом? Вон, Гунькин сколь лет учился, а четвертаки у меня до получки сшибает.
— У кого ж занимать? Ваша бригада щедрая: каждый месяц одну смену отрабатываете то «За того парня», то в пользу свободной Кубы, то голодающих детей Эфиопии.
— Ты это к чему?
— Давно ли сами забайкальскому хлебушку радовались? Насытились?
— Не умничай! Мы люди простые, нам много не надо, — вспомнил Костя отцовскую поговорку.
— Простые, не значит — глупые. Нам, мил дружок, с тобой скоро всякого разного понадобится столь, что и представить не возможно.
— Фу-ты ну-ты, каки мы раздуты! Желаете, как Гунькины, полированный шкаф себе купить, а потом тахту заграничную?
— Обязательно куплю и шкаф, и тахту, и холодильник, и цветной телевизор. Всё куплю, если ты квартиру получишь. А в нашей клетушке даже вешалку для одёжи поставить негде.
— Гвоздей тебе в стене мало?
«Забыла, как в бараке ютилась, с сёстрами на печке спала» — с досадой подумал Котька и вдруг вспомнил, как сам впервые ощутил тесноту в доме. Вдвоём с матерью им по меркам мальчонки жилось вольготно: спали на одной кровати, похлёбку черпали из одной миски. Даже морковный чай пили по очереди из одной кружки. Да и то очень редко: мать по две, а то и по три смены пропадала на заводе. Прибежит на полчасика, покормит сына, накажет немощным соседкам, чтоб приглядели за сыном, да и опять стремглав в цех. Пустая, без людей, комната казалась Котьке огромной. В ней было страшно оставаться одному, и он целыми днями слонялся по двору или по берегу Волги, где старухи бреднем ловили мелкую рыбёшку.
А когда вернулся с фронта отец, их жилище словно уменьшилось в размерах. Котька постоянно натыкался то на кирзачи у порога, то на висевший на спинке стула бушлат, то на обшарпанный чемодан с потёртым вещмешком, от которых исходили незнакомые доселе терпкие дорожные запахи. Да и сам отец, казалось, теперь занимал всё ранее пустовавшее пространство в комнате.
Но Котька не отходил от него, радовался, что больше нечего бояться в доме, и всё ждал, когда отец наговорится с матерью и опять посадит его к себе на колени.
— Ты слушаешь меня, чё ли? — перебила его мысли Людмила.
— Чем тебе в наших— то хоромах не нравится, — хотел отшутиться Котька, но Милку уже понесло.
— Между прочим, — ехидно пропела она тоненьким голосочком, — Мельниковы строят себе квартиры горьковским методом. Допоздна вкалывают на стройке после работы на заводе. А ты?
— А что я? — смутился Карякин. — Я тоже вкалываю. У меня сверхурочных больше, чем дней в году.
— Ах, да! Я и запамятовала, что с вами сам директор ручкается. Ваше фото ударника пятилетки на заводской доске почёта вывешено. Только что-то фамилии Карякин я не видела в списках месткома на улучшение жилищных условий.
— Ты Гунькиной завидуешь?
— Не завидую, а понимаю. Это тебе не за подолом её сестры гоняться. Тут иные способности нужны.
А ведь Котька считал, что старое быльём поросло.
«Кто сказал, будто у бабы век долог, да ум короток? У этих вражин, как у кошек, обиды не забываются. Так и норовят, при случае, глаза выцарапать!»
* * *
«Похмельная расслабуха», — так определил Котька своё состояние и раскурил вторую папиросу, глубоко затягиваясь горьким дымом и щурясь от его едкости.
«Тут, на погребице, всё и началось. Вот уж точно: не было бы счастья, да несчастье помогло».
У Гункиных часто гостила младшая сестра жены — двадцатисемилетняя Катенька, которая с престарелой матерью проживала в Поливановке, тогдашнем пригороде Саратова. Добираться из центра, где перезрелая девица рыскала в поисках приличного жениха, домой на двух трамваях было крайне затруднительно, особенно поздним вечером. Не всякий ухажёр решался проводить даму в гремевшую поножовщиной деревню. Вот Катенька и приспособилась ночевать у Гункиных на детской раскладушке. Спать было не совсем удобно, зато не требовалось, как заведённой, оглядываться на часы.
Злые языки доносили Павлу Борисовичу, что жёнка его попустительствует сестрёнке и сама не прочь помести подолом вокруг Катькиных ухажёров. Но учитель стойко делал вид, что презирает сплетников. Правда, не единожды расцарапанная его холёная физиономия наводила соседей на иные мысли.
Так вот, не успел Котька пристроить на почётном месте, рядом с портретами отца с матерью, свою бескозырку, как к нему явилась гостья:
— Извините, Константин! Верочка недавно угощала нас мочёным арбузом, так это прелесть, что такое! К нам сегодня важный гость пожалует, нельзя ли ещё арбузик позаимствовать? Мы в долгу не останемся.
— Кто ж их солил? — удивился Котька. — Неужто Вера?
— Выдумаете тоже, Константин, — строила подведённые чёрным карандашом глазки непрошеная гостья. — Иван Кузьмич расстарался. Осенью закатал бочку специально к вашему возвращению.
На Котькин вкус родственница учителя была худовата, но короткое платьице из искусственного шёлка — крупным синим горохом по белому полю — несколько округляло её формы, а модная короткая стрижка тёмно-каштановых крашеных волос заметно молодила Катеньку. Она юлой кружилась вокруг молодца, как бы невзначай оглаживая скользкую ткань на бёдрах и сверкая коленками, от которых балтийский моряк с трудом отрывал взгляд.
Чуя желанное, истомлённое мужское естество мутило разум. Он не спустился, а слетел, как по стальным поручням на корабле, в тёмное подземелье, не зажигая свечку, выловил первый попавшийся крепкий арбуз и глянул вверх.
Катенька стояла на срубе творила. Озорное весеннее солнце заглядывало через распахнутую дверь сарая и, шаля, просвечивало натянутый подол обольстительницы. У Котьки перехватило дыхание: он увидел то, о чём грезил в беспокойных коротких снах на жёсткой подвесной койке душного кубрика.
Арбуз выскользнул из его рук и плюхнулся в рассол, а Котька, словно бычок на туго натянутой верёвке, задыхаясь и потряхивая головой, стал медленно вползать в ослепительный солнечный свет.
— А где же арбуз? — сквозь гаденький смех спросила Катенька, когда всё кончилось, и она расцепила руки на шее Кости.
А он, оглушённый случившимся, как вороватая мышь, выскочил из сарая и бросился вон со двора. Длинные ноги сами несли его к Волге. Хотелось скорее окунуться в прохладную волну, остудить разгорячённые страстью тело и голову. Он боялся глядеть в лица встречных прохожих, предполагая найти в их взглядах осуждение.
Только в воде нервное напряжение отпустило его. Котька успокоился и стал даже подтрунивать над собой, хотя где-то в глубине души чувство стыда сохранялось. Он проплавал около часа, устал и выбрался на горячий, шершавый бетон, в который заковали правый берег реки, защищая город от большой воды Волгоградской ГЭС.
Лежать без подстилки было нестерпимо, но Костя проторчал на бетонке весь день и только вечером, впотьмах, чтобы никого не встретить, вернулся домой.
Не знал морячок, что чёрт-искуситель уже ходит за ним по пятам.
Через неделю Катенька перехватила Карякина в сквере на бывшей Ильинской, а ныне — имени Михаила Фрунзе, площади, где он любил покурить на скамейке возле деревянного здания детской библиотеки. Здесь, мальчишкой, ловил он по осени больших — желтобоких, с чёрной лентой по животу — синиц, которые стайками обивали семена с засохших стеблей крапивы, репейника и лебеды. Иногда в цапки попадались пролётные крупные гайки — светлые синицы голубовато-пепельного окраса с белыми щеками и чёрным пятном на горле. Охотники до певчих птиц держали синиц в одной клетке вместе с жаворонками или пеночками и малиновками, которые учились, подражая друг другу, свистать разные колена. Послушать чудный хор собирались как на храмовый праздник. И тогда ловцам птиц перепадали богатые угощения.
Теперь его ждали соблазны иного рода. Как не протестовала душа, но Костя должен был признаться, что хотел этой встречи. Поэтому не удивился, когда ему предложили зайти в гости к подруге Катеньки, которая при их появлении вспомнила, что забыла на работе убрать в сейф какие-то бумаги.
Прошло лето. Костя был уверен, что их свидания с Катенькой оставались втайне от знакомых. Но однажды услышал от Веры:
— Дядя Костя, мне почудилось или в самом деле от вашей рубашки Катькиными духами прёт?
Костя опешил и почувствовал, как предательская краснота заливает его щёки и уши.
Вера демонстративно громко втягивала воздух раздутыми ноздрями:
— Из нашего двора только она выливает себе на стриженую макушку полфлакона «Красной Москвы». Ими уж давно никто не душится.
— Много ты понимаешь, — сразу не нашёлся, что сказать Карякин и заёрзал на противно скрипящем диване. — И вообще, — он беспомощно повертел у себя перед носом растопыренными пальцами, — лучше книжки читай, а то вырастишь необразованной дурой, как твой дядя Костя.
— Я, вырасту образованной дурой! — надулась Вера и в большущих вишнёвых глазах её набухли слёзы.
— Нюни-то зачем распускать?
Костя готов был провалиться сквозь пол, лишь бы не продолжать разговор.
— Мы переживаем за вас, а вы чего вытворяете? Стыдно, дядя Костя!
— Кто это — мы? — насторожился Карякин.
— Кто, кто? — захлюпала носом девушка. — Хотя бы я с Людмилой.
— Какой ещё Людмилой?
— А то, вы не знаете!
Котька знал, но сделал вид, что не понимает, о ком речь.
— Ладно, сестрёнка, замнём для ясности! — как можно мягче, примирительно сказал он. — Даю тебе слово, что больше «Красной Москвой» мои рубахи пахнуть не будут.
— А чем будут? — в голос заревела Вера.
«Вопрос по существу», — понурил голову Костя. Его давно смущало, что никакой ясности в отношениях с Катенькой не было. Иногда ему казалось, что она любит его. Но чаще, глядя в холодные глаза, поражался их безучастию, догадывался, что с ним развлекаются.
Те же вопросы он задавал себе и не находил ответа. Когда сжимал в объятиях, впивался в неё, думалось, что навсегда, а когда опустошалась плоть, когда видел равнодушно отвернувшееся лицо с хищной улыбочкой на пунцовых губах, — ненавидел себя и чувствовал брезгливое презрение к ней.
Однажды он сказал себе: «Стоп, Костя! Свистать всех наверх, с якоря сниматься, по местам стоять! Наш доблестный крейсер покидает обжитый порт. Бросайте дамы чепчики под киль!»
Но встретил её ненасытный, зовущий взгляд, и снова не устоял.
И вдруг, уже глубокой осенью, в той же подружкиной квартире, Катенька, пристёгивая к поясу капроновый чулок, с каким-то рвущимся наружу остервенением прошипела:
— Всё, дружок, это наше последнее свиданьице.
Костя выбрался из-под одеяла, в трусах прошлёпал босыми ногами к столу за папиросами и неожиданно весело рассмеялся:
— Стало быть ты, как старуха перед смертью, напоследок так подмахивала?
— Пенёк не отёсанный! — огрызнулась Катенька. — И не кури здесь. Чужую комнату провонял дымищем. Неужели нельзя купить приличные сигареты? Садит и садит свой вонючий «Беломор». Как есть деревенщина!
— На свою прописку погляди, принцесса поливановская! — чем злее становилась Катенька, тем легче дышалось Котьке. — Знал бы, по такому случаю шампанское купил.
— Резинку на трусах подтяни, моряк долбанный!
— На кулак нарываешься?
— Только попробуй, — отскочила подальше Катенька. — У меня вся милиция знакомая!
— Наслышаны, сколь раз ты у них в кутузке полы мыла, — не без злорадства сообщил Котька выведанную у заводских дружинников тайну.
— Вот и отлипни от меня! Катись к своей Милке! — сорвалось с языка у Катеньки.
На Костю словно ушат ледяной воды выплеснули. Выходило, что не Катенька, а другая женщина всё решила за них и сделала выбор. А Катенька только согласилась, приняла это как должное. Его мнения даже не спросили.
Костя почувствовал себя обманутым. Он быстро, как по тревоге, оделся и подошёл вплотную к побледневшей Катеньке:
— Ты права, нам лучше не встречаться. Не держи на меня зла, глядишь, пригожусь когда! Прости и прощай!
И уже у порога услышал короткий всхлип:
— Будь счастлив, морячок!
— И тебе, рыбачка — семь футов под килем!
* * *
— Ты часом живой там? — послышался сверху взволнованный голос Милки, и жёлтый луч карманного фонарика зашарил по стенам ямы, дрогнув, уткнулся в Котьку. — Ты чё там расселся-то? Тебе плохо? Я сейчас спущусь.
— Погодь, не мельтеши. — Кряхтя и отдуваясь, как после непосильных трудов, Котька едва разогнулся и встал на ноги. Задул свечу и в темноте, не попав ногой на перекладину лестницы, чуть не опрокинул миску с огурцами. Чертыхаясь, крикнул: — Да не в рожу свети, а на лесенку!
— Ба! У нас голосок прорезался! Подай миску-то!
Людмила приняла огурцы, выудила из ямы Котьку, сама закрыла погребицу и затащила на творило тяжёлую крышку. Глянула на суженого и обомлела:
— Господи, какой ты бледный. И пот ручьём. Может, тебе нашатыря накапать?
— Искупаться надо, и всё пройдёт.
— Как же, пройдёт! Не умеешь пить, так и не берись!
— А то ты не в курсе, что я как раз маненько берусь.
— Редко да метко! — Людмила мягко тыкалась плечом в Котькин бок, незаметно подталкивая его к балконной лестнице.
— Кстати, — внезапно остановился Котька, и Милка проскользнула мимо, — я мужикам поллитру обещал за отпуск поставить.
— Купим, какие дела! — Людмила опять подцепила Костю под руку. — И бутылку поставим, и Гунькиных перевезём. День ноне выходной, день длинный, ведренный.
— А искупаться?
— А как же! Все вместе пойдём на Волгу.
Дома Котька едва опустил голову на подушку, так сразу, полулёжа, и захрапел.
— Накрывай, Вера, на стол. Будем завтракать, — закидывая Котькины ноги на диван, предложила Людмила. — Ему часок поспать, и проснётся человеком.
— Не надо бы ему выпивать, — робко проговорила Вера.
— Не надо, — согласилась Людмила и, показывая на Котьку, добавила: — Только, девонька, таким мужикам перечить нельзя. И поучать — пустое дело. Их любить надо. Крепко любить, Вера.
— А как с пути собьют? И вы не будите противиться?
— Ах, Вера, Вера, — ласково произнесла Людмила и приобняла девушку. — Запомни: ночная кукушка всех перекукует. Нужно только, чтобы он чувствовал, что его любят. Мужчина, что его личина, лишь снаружи грозен, а внутри — дитя-дитём! Ему всё время по жизни мамка требуется.
— А как же дети?
Людмила задумалась, растерянно развела руками:
— Наверное, хорошо, когда дети — это мы сами, только очень маленькие. Ты никогда не хотела снова стать маленькой? Чтобы тебя гладили, целовали, трепали за щёчку, совали сладости?
— И пороли, когда вздумается, — Вера со злостью бросила на стол вилку.
— Что? — не сразу поняла Людмила. — Тебя били родители?
— Мягко сказать, били! — Вера передёрнула плечами, как в ознобе, и лицо её стало белее печной штукатурки.
— Прости, я не знала, — стыдясь чужой тайны, тихо произнесла Людмила.
— Никто не знал. И сейчас как-то само с губ сорвалось.
— Слово даю, никто и не узнает! — горячо заговорила Людмила. — Не нам судить своих родителей. Не стерпела, уехала подальше от них, и хорошо! Только не копи обиды на сердце, оно живое, лопнуть может. Ты им письмо напиши: тёплое, доброе. Они поплачут и сами прощения попросят.
— Уже не попросят. Весной пьяными в бане угорели.
— Господи! — Людмила зажала себе рот руками, не зная, что сказать, и готовая заплакать.
— Ежели бы не били, чем ни поподя, я может и стерпела.
— За такие дела в тюрьму сажают.
— Посадить в тюрьму родителей? — отпрянула Вера, и в чёрных глазах её полыхнул такой огонь, что у Людмилы сердце обмерло. — Я любила их. Я только пьяными их ненавидела. И ненавижу до сих пор.
— Мёртвых?
— Нет, я их каждую ночь во сне живыми вижу. Сначала всё хорошо, благостно так, будто в сенокосную пору. Родителей нет рядом, но я их чувствую: мать сено ворошит, отец сырой травой косу вытирает. Высоко в небе жаворонок заливается, у телеги распряженные кони всхрапывают. А мне почему-то страшно есть хочется. Я развязываю котомку, ищу хлеб и получаю затрещину по затылку…
— Теперь понятно, отчего ты по ночам стонешь, — Людмила уже знала, что делать. — Завтра, девонька, я тебя к знатному психиатру отведу. Этот еврей любого вылечит.
— Я не сумасшедшая, — запротестовала Вера.
— Ещё не вечер!
— Вы накаркаете.
— Я такая, — словно сбрасывая с себя наваждение, рассмеялась Людмила. — Давай завтракать, остыла, небось, твоя картошка. Да вилки возьми Василь Степаныча, чай не в столовке.
— Жалко мне евойные-то.
— Во-во, а самих себя вам не жалко? Люди в космос летают, а вы никак не отвыкните жизнь мерить фуфайками да галошами. Уж на что моя бабаня была тёмной, а всё твердила: «Платье чисто, так и речь честна». Моя бы воля, обеденный стол всегда застилала белой скатертью.
— Как в ресторане?
— Как в доме, где помнят о человеческом достоинстве.
— Можно и в фуфайке сохранить своё достоинство, — несмело возразила Вера. — Скоро будем жить лучше, разве не так?
— Обязательно будем, Верунчик, — как-то сразу согласилась Людмила, но не смогла удержать улыбку: — И давай, подружка, не будем больше о грустном!
— Расскажи, как ты с Константином Васильевичем познакомилась, — как-то вдруг попросила Вера.
— Тю-ю-ю! — вилка с огурцом застыла на полпути к Милкиному раскрытому рту. — А чё с ним знакомиться? Мы в одной школе учились. Я только на три класса младше была. Но ты сама знаешь, младшие девчонки всегда на старшеклассников заглядывались. Правда, они нас не всегда замечали.
— И как же вы… — Вера не могла подобрать нужное слово и робко произнесла: — ну, сошлись-то.
Людмила сначала нахмурилась, словно вопрос был ей не по нраву, но потом, любовно оглянувшись на спящего Котьку, гордо произнесла:
— Любила я его, подружка, так сильно, что и помыслить не могла, будто он кому другому достанется. Любовью и приворожила. А об остальном тебе знать не обязательно.
Но настырная чувашка не сдавалась:
— Чудно, однако. Живёте не расписанные.
— Осуждаешь?
— Нет, но я бы так не посмела.
— Правильно мыслишь, — с усмешкой вздохнула Мила. — Только жизнь порой так закрутит, что забудешь о всех правилах. Одна любовь и спасёт от неверного шага. У меня ведь в паспорте штамп стоит, что я мужнина жена вот уж сколько лет.
Вера потеряла дар речи. Её вишнёвые глаза застыли от ужаса.
Людмила поняла, что сказала лишнее и поспешила успокоить девушку:
— Ты не подумай чего. Не успели женой в зале регистрации назвать, а вышли из загса, и молодую при всём честном народе Валерка Мельников с приятелем умыкнули. Подкатили грузовик к самому крыльцу, мне в открытую дверцу запрыгнуть оставалось. Я свадебное платье задрала — фьють! — только и видели меня.
— И что? — как сквозь сон пробормотала Вера.
— Ничего. Родители двое суток в обмороке валялись. Суженый-ряженый, в голову контуженный, укатил в свой задрипанный гарнизон на Дальнем Востоке. Митьку на Флот забрили. Осталась я куковать одна, дур-р-ра разнесчастная. А дальше ты всё знаешь.
— Ну, дела, — только и выговорила Вера и вдруг завсхлипывала, по детски растирая глаза и нос маленькими кулачками. Правильное комсомольское сознание её было смущено.
IV
Конечно, Вера знала далеко не всё. Да и просто ли было рассказать другому о том, что с трудом поддаётся осмыслению самой. Задетая за живое расспросами квартирантки, Людмила машинально убирала со стола посуду и невольно вспоминала о прошлых годах. Но воспоминания никак не хотели выстраиваться в хронологическом порядке, будто нарочно набегая одно на другое и стараясь показать, насколько они важнее.
Лагутины жили в одном из трёх деревянных бараков на краю Белоглинского оврага. Людмила была младшей дочерью в многодетной семье, потому и снисхождение к себе имела больше других. К тому же рождение её связывалось родителями с особым тайным знаком свыше. После Сталинградского ада отцу Людмилы — рядовому Ивану Лагутину за боевые заслуги и по случаю лёгкого ранения дали отпуск. Тогда и было ему видение, после которого сказал он жёнушке своей, ненаглядной Елене Сергеевне, что Бог даст ему мужскую силу и у них родится дитё, и значит то — вернуться ему с войны живым.
«Наш божий свет в окошке», — говорили промеж себя родители после рождения дочери. Трудно, но светло и жили всей семьёй. А Людмиле представлялось, что так жили все вокруг: счастливо и радужно, как в праздники.
День Победы ещё кровоточил тяжёлыми воспоминаниями, при всей радости оставаясь с поминальным привкусом, и потому главными «светлыми» праздниками страны считались годовщины Октябрьской революции — Седьмого Ноября и Первомай, но для простых людей выше них был, конечно, Новый год. После того, как в тридцать шестую советскую вьюжную зиму Сталин разрешил горячо любимому народу ставить ёлки и справлять отменённые Лениным и Троцким новогодние торжества, всеобщее гулянье, весьма кстати слившееся со школьными каникулами, стало для детей возвращением в сказку. Вернулись и новогодние подарки, балы и карнавалы. Правда, после войны они долго оставались весьма скромными.
Школьную ёлку в их четырёхлетке — старинном кирпичном двухэтажном здании на улице Рабочей — украшали все классы, соревнуясь, чьи поделки признают лучшими. Клеили бумажные фонарики, гирлянды, флажки. Из картона вырезали фигурки зверушек, солдатиков, танки, пушки, самолёты. Цветной фольгой оборачивали вату, мастеря шишки, яблоки, клубнику и прочую недоступную для многих детей в зимнюю пору вкуснотень.
Всё это множество игрушек мастерилось на полу в общем зале первого этажа. И первоклашки, и ребята классами постарше под присмотром учителей ползали на коленях, пыхтели, слюнявили карандаши, колдовали над сухими акварельными красками, разводили водой клейстер, по очереди орудовали ножницами, кисточками, линейками и циркулями. Шумно радовались, когда что-то получалось необычное и красивое. Тут же гурьбой тащили вешать на ёлку, которая с каждым часом становилась наряднее.
Людмила хорошо помнила, как уже затемно в зал вошёл востроглазый паренёк в распахнутом пальто и сбившейся на затылок ушанке. Валенки его были выпачканы разными красками, а в оцарапанных руках он держал бумажный пакет.
— Смотрите, дети, — вышла ему навстречу завуч. — Наконец-то к нам пожаловал сам Костя Карякин. Наверное, стыдно стало?
Мальчик положил на пол и развернул пакет. Все увидели кучу сверкающих стеклянных игрушек: шаров, колокольчиков, снегурочек, дедов морозов и ещё чего-то заманчиво привлекательного. Стеклянные ёлочные игрушки были большой редкостью.
— Они же битые! — склонившись над пакетом, брезгливо воскликнула завуч.
— Их нужно молоточком поколоть и осторожно кусочками наклеить на ватные шары, — с достоинством отвечал Костя. — Будут на свету крутиться и сверкать не хуже стеклянных.
— Правильно! Молодец, Котька! — закричали со всех сторон.
— И твой класс выйдет победителем? — насупилась завуч.
— Я наколю и поделю между всеми поровну, — тоже сердито сказал Костя. — Только клеить надо очень осторожно, края у них острее бритвы. — И в доказательство слов выставил напоказ порезанные в кровь пальцы.
Блескучие игрушки сделали все классы. От них елка засверкала, будто схваченная крепким морозцем. Котька стал героем дня.
Людмила, как и многие школяры, знала, что стеклянные игрушки делала артель лилипутов в мастерской на углу улиц Рабочей и Вольской. Там за версту всегда резко пахло ацетоном, скипидаром, красками и лаками. Производство было примитивным, и огромный деревянный контейнер во дворе мастерской каждый день заполнялся браком. На колотые или неправильно отлитые игрушки покушались многие, но бдительные лилипуты охраняли своё вторичное сырьё.
Умный Вовка Мельников предложил иной способ экспроприации. Он заметил, что каждый вечер из ворот мастерской выкатывал старенький «Газончик», в кузове которого под дырявым брезентом и пряталось то самое вторичное сырьё. Умыкнуть его оставалось делом техники.
О ту пору местные сорви-головы предпочитали кататься на коньках не на льду стадионов под присмотром тренеров, а на обледенелых дорогах, цепляясь проволочным крюком за борта тихоходных грузовиков. Водители видели в боковые зеркала мальчишек, грозили им из кабинки кулаками, жаловались в школы и милицию, но опасная забава упорно держалась до первых оттепелей.
Конечно же, шустрая компания из Пролетарского переулка не могла остаться в стороне от рискованной затеи. Всего-то и дел было: кому-то одному перекинуть через плечо сумку из-под противогаза, догнать машину, повиснуть на заднем борту, а потом перемахнуть в кузов. Остальные в это время едут на одном крючке «колбасой» и отвлекают внимание шофёра. Операция привычная: таким способом много зим кряду воровали колоб с машин маслобойки. Кому ж ещё, как не Котьке, было лезть за стекляшками.
Много позже Людмила заметит, что могли отличиться многие, но впереди других неизменно оказывался Костя. И пусть завистливые языки намекали на её неравнодушие к парню, Лагутина словно нюхом чуяла свою правоту.
Когда «прописалась» шустрая, бойкая на язык девчушка в Пролетарском закутке никто не помнил. У всех было ощущение, что Лагутинская дочка выросла тут вместе со всей дворовой ребятнёй. Вместе ходили в школу, вместе играли. Даже когда случалось драться, крепенькая Милка, как в кино, лохматила белобрысые волосы, строила зверскую рожицу, выставляла перед собой растопыренные пальцы и с такой яростью бросалась на обидчиков, что те просто столбенели от неожиданности. Этого мгновения хватало Лагутиной, чтобы расцарапать пару «вражеских» физиономий. Многие ребята за глаза звали её Дикой Кошкой, но открыто смеяться над девчонкой побаивались.
Котьке по душе была компанейская, хотя и норовистая, наперсница. Но большего чувства к малявке он не испытывал, не позволяла гордость за своё старшинство. Милка, напротив, как кусок сырого теста прилепилась к мальчишке. И вскоре все знали: где Карякин, там нужно искать и Лагутину. Правда, когда однажды Милка попыталась всучить Котьке свой школьный портфель — наверное, тоже где-то видела в кино, — Карякин так звезданул её своим, набитым всякими железяками, что киношница очухалась не сразу. Такое уж в жизни прокручивалось иное кино.
Когда на крыше Корякинского сарая взгромоздилась голубятня, Милка первой взобралась на верхотуру. В их родном бараке жило много голубятников, но девчонке никогда не было до них никакого дела. Но тут случай особый: сам Костя позвал её за собой. Наверное, от того, что глаза девчонки горели нетерпением больше, чем у других. И, преодолевая страх, вприщурку Людмила полезла наверх по шаткой лестнице.
Много лет спустя, в отсутствие Кости, она одна из всего двора будет ухаживать за голубями. На сетования Кузьмича неизменно отвечала:
— Вернётся со службы парень, что мы ему предъявим?
— Так-то оно так, — крутил на голове кепку Фролов. — Ан, вдруг узнает, кто птицу сберёг, да всем башки и поотвернёт?
— Плохо вы его, Иван Кузьмич, знаете, — не соглашалась Людмила. — Константин — человек правильный. Он всё поймёт.
А самой думалось: «Поймёт ли?». И боялась ответа. Помнила, как исподволь, тоненькой-тоненькой нитью стягивались воедино их судьбы. Вроде бы и намёка на любовь вначале не было.
Однажды на танцах в парке культуры Карякин отозвал Людмилу в сторонку. Лагутина замерла в ожидании, но Костя как-то уж очень буднично предупредил девушку:
— В воздухе пахнет заварушкой, ты бы с подружками свалила куда подальше.
— Это ещё почему?
— Вокруг вас много шума. — Костя придирчиво оглядел Милку, которая впервые нарядилась в шелковую кремовую кофточку и шестиклинную юбку «Татьянку». — Ребята из вашего техникума тусуются?
Людмила только что сдала экзамены в железнодорожный техникум и переехала в общежитие рядом с парком. Родители ещё весной подались на освоение целины в Северный Казахстан, где первопроходцам обещали жильё. Уговорили поехать с ними и дочерей, кроме старшей, осевшей до лучших времён с мужем и сынишкой в гнилом бараке, да младшей, которая твёрдо решила устраивать жизнь по— своему. Сегодня Лагутина впервые ощущала себя чуточку взрослой и потому хорохорилась. Только губы подкрасить не решилась, а теперь, вертясь перед Котькой, раскаивалась.
Танцплощадка с довоенных времён была обустроена на небольшом островке посередине пруда. Полы деревянные, эстрада крытая, крепкий парапет вокруг, узенький горбатый мостик-пропускник с билетёршей и двумя дружинниками. Могучие дубы кудрявыми кронами накрывают площадку густым зелёным куполом. Вокруг желтоватая гладь воды.
Оркестр громко, но не очень слаженно дует вальсы и фокстроты, пар десять танцуют, остальной народ жмётся к перилам. Щёголи в узких брюках-дудочках, расписных рубахах навыпуск покуривают болгарские сигареты. Девицы носики припудривают, с завистью поглядывая то на танцующих, то на проплывающие рядом вёсельные шлюпки.
Громыхая по толстым доскам, тележка мороженицы вкатывается с краю площадки. К ней тут же выстраивается очередь. Эскимо и крем-брюле поедаются с такой жадностью, будто все только и мечтали о них весь вечер.
Часть гирлянд гаснет, и в полумраке танцующих пар в центре становится больше. Для непосвящённых непонятная возня затевается рядом с эстрадой. Туда устремляются дружинники, но повздорившие уже разошлись, отметив друг друга в толчее и пообещав оставить за собой «последний танец».
— Так ваши ребята хорохорятся? — строго переспросил Карякин.
— А тебе что за дело? — Людмила хотела уйти, но Костя цепко ухватил её под локоть. — Пусти!
— Стой и не дёргайся, — он ещё крепче сжал её руку. — Я обещал твоим родителям приглядывать за тобой.
Людмила рассмеялась:
— А я думала, ты мне в ухажёры набиваешься! И отпусти меня, наконец!
— Кто эт у нас такая шустрая? — к ним подошли братья Мельниковы. Вовка тут же, как говорят, просёк ситуацию. — Ещё в техникуме ни разу не была, а уже вляпалась?
— Де— е-ушка не понимает, — стал кривляться Валерка, — шо по пятницам здеся не подають, а морды бьють.
— В общем так, — не стал дожидаться возражений Милки хмурый Карякин. — Выучи наизусть: по пятницам тут пролетарские оттягиваются. По субботам — индустрики с рексами из училища МВД притираются, а вот по воскресеньям — пожалуйте! — ваш день, железнодорожников. Но тебе и по воскресеньям ходить сюда рановато.
В это время уже кого-то выбросили через перила в пруд. Валерка подозвал Милкиных подружек.
— Пора делать ноги! Вовка ведёт девчат, мы с Котькой прикрываем!
Пошли не к центральному входу, а боковыми аллейками к ограде железнодорожной больницы. У пролома в кирпичной стене встретили по-боевому настроенную группу парней.
— Скажи пароль, — с издёвкой предложили задиры.
— Пароль! — как ни в чём не бывало отозвался Вовка.
Их узнали.
— Проходи! А что за шмары с вами? Не из техникума? А то мы тута санпропускник устроили. Всех железнодорожников брить будем!
Пожалуй, только у стен общежития Милка поняла, в какой переплёт могла попасть. Бегать по танцулькам ей и впрямь было рановато.
— Может, спустимся к Волге, погуляем чуток? — предложил Котька.
Девчонки в ожидании смотрели на Людмилу, а у той душа замирала от мысли, что предложение относится к ней. В их уличной компании они всегда были вместе, но чтобы вдвоём — никогда.
— Поганцы всё настроение испортили, — стал отнекиваться Вовка. — Лучше давайте в воскресенье сплаваем на Казачий. Я у отца гулянку выпрошу. Как-никак бабье лето на подходе. Скоро вода холодной станет. Да и учёба начнётся, лично мне не до гуляний будет.
«От твоего благоразумия скулы набок воротит», — так и хотелось крикнуть Милке, но по насупленным лицам парней поняла, что решение уже принято. Она и предположить не могла, что после короткой «дискуссии» троица вернётся к пролому в ограде больницы и предъявит свои права на свободный вход в парковую зону.
* * *
Желающих поехать на остров набралось немало. К Милкиным однокурсницам — приехавшим учиться в Саратов из Петровска — тихоням Ольге и Вике присоединились Катя Семёнова и Натаха Мельникова с кавалером — щеголеватым курсантом из военного химучилища. По словам Валерки, прикрывавшего свежий синяк на скуле поднятым воротником штормовки с оторванными рукавами, ещё один долдон в хромачах и отутюженном хэбэ, которого взяли для развлечения Катюши, ушёл за бутылочным пивом и обещал догнать компашку на другой лодке с перевозчиком.
Людмила с Котькой сидели на носу гулянки. Накануне, в субботу, Милка сбегала утречком к сестре, поставила опару в квашне, а вечером раскатала тесто и напекла в печи пирожков с картошкой. Украдкой приговаривала: «Как в печи огонь горит, пусть воспылает сердце любимого». Теперь вертелась и не знала, как предложить угощение Карякину.
— Чего ты там прячешь? — углядел свёрток Котька. — Свистать всех наверх, кок пирожками потчует.
— И нам, — потянулись к Милкиному кульку руки. — Мы тоже не успели позавтракать. Ой, девоньки, пирожки! Любимые, с картошечкой!
— Быть тебе, Людмила, сегодня королевой острова! — торжественно произнёс Вовка, незаметно подмигивая Котьке. — Заслужила!
Выбирать королеву на Казачьем они придумали давно. Когда еще ребятишками ездили вместе с родителями поливать огороды.
Махонькие делянки распахивались в глубине острова. И по весне добираться до них приходилось не только по песчаным барханам сквозь густые заросли краснотала, но и через не пересохшие ещё протоки и топкие заводи, оставшиеся после широкого половодья.
Тропинки были натоптаны, но иногда после дождей ручьи вымывали песок, и мелкая ещё вчера канавка становилась глубокой. К тому же быстрая вода на каждую корягу накручивала стебли прошлогоднего лищука или чакана, натаскивала поверх них толстые стебли серого камыша, и готовые запруды изменяли русла проток.
Однажды ливень хлестал несколько дней кряду, а когда погода разведрилась, все кинулись на огороды пушить прибитую землю и вызволять из ила рассаду. От уткнувшихся в белый песок острова лодок до ухитных делянок всегда шли гуськом, особенно по воде — след в след. Но бражной, кисло-сладкий дух омытого дождём острова, неистовый хор птичьих голосов, безудержное кваканье лягушек, почуявших личинку первого комара, парная теплота воздуха в зарослях молодого осинника и густого лозняка, зазывный шорох согретого солнцем песка по гребням барханов, дразнящий плеск рыбы в заводях расслабляли внимание и малышей, и взрослых.
Клавдия Филаретовна ковыляла за всеми «замыкающей». С какой-то особой радостью ставила босые ступни на зыбучую почву и чувствовала приток крови в икрах. Ломота в ногах постепенно проходила.
Впереди неё, мотая косичками, то ли прыгала, то ли приплясывала Натаха Мельникова. Думая о своём, Клавдия Филаретовна машинально держала в поле зрения только худенькие лопатки девчонки, смешно торчащие из-под беленького сарафана. И вдруг они исчезли.
Ещё не осознав до конца случившееся, женщина бросила сумку с вёдрами и как шальная метнулась к омуту, сразу с головой окунувшись в холодную воду. Почувствовала под собой тельце Натахи, ухватила за сарафан, и вместе с ней вынырнула на поверхность.
Ушедшие вперёд огородники заметили их и кинулись на помощь.
— Дышит, дышит! — кричали вокруг.
— Искусственное дыхание делайте!
— Она не захлебнулась, только напугалась.
— Не успела наглотаться! Кабы не Клавдия Филаретовна!
Натаха смотрела на всех очумелыми глазами. Испуганные ребятишки толклись поодаль, не зная, плакать им или смеяться.
— Раз выжила, быть ей королевишной, — подсказал кто-то.
— Королевой! — поправил учитель Гункин. — Теперь каждый год будем отмечать день рождения своей королевы.
Но королевами жаждали стать многие, вот мальчишки и решили их выбирать. Как ни странно, игра прижилась.
— Какие будут пожелания у королевы? — спросил Вовка, направляя нос гулянки в длинный проран, из которого земснаряд недавно отсасывал песок на правый берег.
— Жаль, ни у кого нет фотоаппарата. Наш Казачий убирается под воду, — немного рисуясь, грустно заметила Натаха. — А ведь с островом уходит часть нашей жизни.
— Если бы только! — Вовка не преминул случая блеснуть красноречием. — Представьте себе, что наши дети никогда не увидят Казачий остров.
— Эка важность! — громко фыркнул курсантик, но Вовка сделал вид, что не слышит его.
— Никогда не будут, как мы, собирать здесь грибы, ежевику или шиповник. Не почувствуют запах лугов, не сварят уху на костре. Не услышат кукушку на закате. Не увидят лебедей и гусей на пролёте.
— Ты, боец, случаем стихи не пишешь? — не выдержал Наташкин ухажёр. Ему было жарко в гимнастёрке, но он отчаянно изображал из себя бывалого вояку. — Грядёт иная эпоха: любая закуска, любые напитки — в тюбиках в любом станционном буфете. А захотел красоты — крути ручки телевизора!
— Ну-у, э-э-т, когда ещё будет! — примирительно, но явно скрывая ухмылку, нараспев проговорил Вовка. — А пока желудок просит чего-то более реального, чем пасту из тюбика.
Он отключил массу на аккумуляторе. Движок чихнул и заглох. Лодка плавно пристала к берегу. Бросив на сушу якорь, старший из братьев скомандовал:
— Доставай, Валерка, бредень. Будем нашенскую, а не буфетную пищу готовить. Ты как, курсант, с нами или обождёшь свою эпоху?
— Между прочим, — фыркнула Наташка, — его Вадимом зовут, а друга — Игорем.
— Вот и славненько, — Вовка спрыгнул с кормы в воду и помог девчатам перебраться на сушу.
Курсант пожалел свои хромовые сапоги и потому вынужден был таскать по сходням сумки, не без опаски поглядывая на вытащенный из-под сланей огромный бредень и на то, как Валерка маленьким топориком привычно обрубает ветки с молодого ствола осинки. А тот нарочно, с геканьм, воткнул обструганный кол в песок и принялся за второй.
Котька подозвал Вадика и, серьёзно оглядев парня со всех сторон, приставил его спиной к осиновой вешке.
— Годится! Аккурат по росту! — со значением крикнул товарищам, а курсанту шепнул: — Хочешь отличиться? Раздевайся, потащишь клячу по глубине.
— Я плаваю, как топор, — тоже тихо произнес Вадик, и Котька увидел в глазах аники-воина отчаянную мольбу: «Мол, не срами перед Натахой!»
— Картошку-то хоть чистить умеешь?
— Да, я первый в роте по нарядам в не очереди на кухню, — горячо залепетал чуть не в самое ухо Котьке курсантик. — Всё сделаю в лучшем виде.
— Чего вы там шушукаетесь? — насторожилась Наталья. Уж она-то знала, на какие розыгрыши способны её братики. — Котька! Отпусти Вадима!
— А хтой-то тут командует? У нас сегодня королева — Людмила. — И Котька дурашливо опустился перед Милкой на колено. — Слушаюсь и повинуюсь! Приказывайте, Ваше величество!
Ох, если бы не игра! Лагутина знала, что хотела приказать этому длинноногому парню, этому недотёпе, для которого забавы дворовых друзей всё ещё значили больше, нежели сердечная склонность. Но и себя выдавать она не хотела.
— Будешь моим шутом! — словно в отместку, гордо, сквозь зубы, изрекла она приговор и отвернулась.
— Гороховым! — покатился со смеху Валерка, а глядя на него, ухватилась за бока вся компания.
— Хорошо смеяться на сухом берегу, — вспомнил Котька поговорку отца, — поглядим, как вы с бреднем без меня управитесь.
— Одно другому не мешает, — тут же нашлась Натаха. — В нашем спектакле объявляется антракт. Мы собираем хворост для костра, вы отправляетесь за рыбой.
— А я чищу картошку! — поспешил обозначить своё место защитник отечества.
Глянув на обескураженную Людмилу, Котька смилостивился:
— Королева идёт с нами. Она рыбистые озерца за версту чует.
Только какие уж рыбные места на острове остались? Кудрявые дубы спилили, тополя сами рухнули, когда из-под них песок начали выкачивать. И гнили теперь осокори в завалах, переплетясь корнями и верхушками, словно после урагана, поганили чернотой воду, изгоняя из островных заводей последнего малька. На месте огородов уже пузырилось болото, и к старым чистым, тёплым озёрам не пробраться. Да и судя по тому, что в той стороне не летали утки, не было и самих озёр.
Но Людмила уверенно вывела ребят к затерявшемуся в старых камышах проточному озерку, где когда-то отец её ставил плетёные из прутьев верши.
— Странно, что мы про это место не ведали, — удивился Вовка.
Уж, что-что, а Казачий остров они перетоптали из конца в конец. Правда, рыбалили больше в омутах длинной извилистой, но мало заметной протоки, прикрытой на мелководье остролистым лищуком и сочным чаканом. По берегам её укоренились развесистые вётлы, в тени которых можно было переждать любую жару. А подступы к ней скрывали луга, густо заросшие донником с жёлтыми махорчатыми кистями на макушке и пахучей высоченной коноплёй. Самый глубокий омут, в котором по ночам вертыхался, пугая в камышах уток, большой сом, находился как раз за просторной землянкой сторожа огородов — старого казака Тимофея Китушина. Его внука Митьку, как и всех мальчишек из белоглинских бараков, «пролетарские» сорванцы знали хорошо, потому на заставе деда чувствовали себя, как дома, частенько пользуясь не столь приютом, сколько снастями, а то и добычей казака: солонцеватый душок копчёной рыбы не выветривался с незамысловатого подворья.
— Иште, иште, не жадничайте! На всех хватит! — угощал дед ребятишек вяленым жирным сомом, по старой памяти запечённом на углях с луком, чесноком и помидорами. — К омуту пойдёте, гляди зорче под ноги: там край камыша силки стоят на ондатру.
А то наставлял, оглаживая большим пальцем руки жёлтые прокуренные усы:
— Вы бы, друзьяки, сходили к пересохшим протокам, шо я надысь показывал. Там одной корзиной зараз полцебарки щурят наловите.
И ведь, правда, — ловили! Давно это было…
— Не мы первые тута, — Валерка заметил плавающие вдоль противоположного берега деревянные балберки. — Может, брошенные?
— Туда гляньте! — Котька заметил дымок от костра, подымавшийся то ли из ямы, то ли из обвалившейся землянки. — Должно, браконьеры.
И словно в подтверждение его слов на берег вышел заросший щетиной мужик с дробовиком наперевес. Долго всматривался в приблудившуюся компанию, а когда заметил бредень, крикнул:
— Здесь глыбко. Потопнете.
— Нам бы только на уху набрать, — крикнул в ответ Вовка.
Мужик опустил ружьё, поскрёб затылок. Потом зазывно махнул рукой:
— Ходь сюды. Там с вашей стороны лодка в камышах.
Котька сплавал. Привёз два крупных линя, сомёнка, с десяток жирных сорожек и щуку килограмма на три.
— Не нашенские, с левого берега из Квасниковки. На свадьбу промышляют. Просили хлебцем поделиться.
— Жди здесь, — словно обрадовалась случаю Милка. — Я живо обернусь. Пойдёмте, мальчики. Берите бредень…
Милка хорошо помнила, о чём они тогда болтали. Вернее сказать, разорялась только она. Да разве в словах могло уместиться её чувство! Милка была на десятом небе. Котька — этот высокий красавец со строгим, придирчивым взглядом карих глаз, этот предмет воздыхания многих девчонок в школе, — послушно шествовал за ней по пескам, по её команде нырял в протоки, плескался, дурачился. Когда она уставала городить всякую чепуху, Костя рассказывал о птицах, голоса которых угадывал без труда, о своих голубях, о том, как завидует их свободному полёту. Он держался от неё чуть поодаль, но когда подавал ей руку, сердце Лагутиной замирало.
Они вернулись к лодке, когда солнце уже садилось на правом берегу за город. Казалось, их долгого отсутствия никто не заметил. Только Вика с Ольгой загадочно перемигивались.
Котька заглянул в пустой котелок над потухшим кострищем, сосчитал бутылки из-под пива и грустно развёл руками.
— «Ей, моряк, ты слишком долго плавал!» — под хохот друзей пропел Валерка, но не удержался и протянул Котьке заначенное пиво: — Скажи Игорю спасибо, специально для тебя сберёг.
— Увы! Своим счастьем я должен поделиться с королевой!
— У-у! — загудела и зааплодировала компания. — Дошутился, наш шут!
* * *
Шутки кончились, когда пришла пора определяться в жизни после выпускных экзаменов в школе. Котька с Валеркой не раздумывая устроились на Судаковский завод, в цехах которого проходили производственную практику в одиннадцатом, словно специально для них придуманном классе. Осенью их ждал призыв в Армию.
Людмила сразу почувствовала перемену в отношениях к ней Карякина. В нём появилась не замечаемая ранее грубоватость, эдакая показная мужская взрослость. У него завелись новые приятели. Он стал курить дешевые, но крепкие сигареты. Раза два приходил к ней странно весёлым, от него пахло яблочным вином и маринованной килькой — любимой закуской работяг.
Вечером в комнате общежития, уже забравшись под одеяла, подружки подолгу перешёптывались. Ольга дружила с Валеркой, Вика была без ума от Вовки. Шабутной младший Мельников тоже доставлял Ольге немало хлопот, но она не сомневалась в его привязанности к ней. У Вики вообще проблем не было: за старшим братом она чувствовала себя, как за каменной стеной. Вовка поражал всех простотой и ясностью своих поступков. Наверняка они диктовались поставленной целью: университет, аспирантура, занятие наукой. Притом, по его глубокому убеждению нужно обязательно жить так, чтобы не навредить другим. И ведь получалось же!
Почему тогда у Людмилы с Котькой всё шло кувырком? Лагутина начала психовать. И сделала первую ошибку, когда спросила Карякина в лоб: «Ты охладел ко мне?»
Костя не то, чтобы смутился, но как-то уж очень долго и напряжённо смотрел ей в глаза.
— Мать сильно болеет. Я боюсь за неё, — наконец, пояснил он.
Милка решила, что кавалер ушёл от прямого ответа.
— У меня скоро каникулы перед дипломом. Хочу навестить родителей. Поедешь со мной?
— Разве ты не слышала, что я сказал?
И тогда она допустила вторую ошибку:
— Но осенью тебя всё равно заберут в армию!
— Забирают в милицию! — пыхнул гневом Котька. — В армию призывают! А вот если тебе всё равно, то можешь быть свободна!
Это была их первая размолвка. Милкина подушка не просыхала от слёз, а Карякин упорно обходил стороной общежитие железнодорожного техникума. Как назло, Валерка простудился на рыбалке, получил бюллетень и отлёживался дома. У Вовки была практика на северном Урале. Информацию о Котьке девчата могли получить от Натахи Мельниковой, но та готовилась к свадьбе и кроме Вадима никого не замечала вокруг. Тогда у Милки и созрела мысль, назло всем тоже выскочить замуж.
Как в сказке, откуда-то появился Игорь, уже в лейтенантских погонах. Настрочили заявление в ЗАГС, купили белоснежное платье с фатой, примчались родители. Все ахали и охали, плакали, кричали, ругались…
А обиженный Котька больше не приходил. И если бы не Валерка, то кто знает, как повернулась её жизнь.
С Костей она встретилась только через три с половиной года. Сказала просто: «Понимай, как хочешь, а я жить без тебя не могу. Извелась вся». «Кто тебя не пущает, живи!» — улыбнулся он также легко и простодушно. И Милка поняла, что прощена.
V
Десятый час утра, а народу на берегу — не протолкаться. Серый колючий бетон от парапета до воды устлан разноцветными надувными матрасами, байковыми и фланелевыми одеялами, махровыми китайскими полотенцами, домашними и гостиничными простынями, на которых по одному и кучками сидели, лежали и стояли отдыхающие. Кто-то подставлял лицо и загорелые руки навстречу льющемуся сверху жару, кто-то наоборот, укрывался до подбородка газовой косынкой и прятал чувствительные плечи под соломенными зонтами. Где-то уже завтракали бутербродами, а где и закусывали пятикопеечными пирожками с ливером, которыми торговал расторопный и загорелый, как головешка, паренёк. Он доставал их вилкой из корзины, примотанной к худому тельцу через плечо стареньким шарфом, да так быстро, что казалось, будто кулебяки сами взлетают к протянутым рукам покупателей.
— С чем пироги-то, парень? — кричали отовсюду, куда проникал запах калёного масла.
— В наши пироги чё не заверни, всё одно — любому ротку в радость! — звучало в ответ. — С пылу, с жару! Кипит, шипит, чуть не говорит! Налетай — покупай, покудова пирожковую пошлину не ввели!
Кругом шум, гам, смех, крики и визг купающихся, писк ребятишек, окрики бдительных родителей. Разговаривать можно только на повышенных тонах. И то не факт, что ваши слова не утонут в хрипах Малежика и подпевающей ему группы «Сокол», которые вырываются из готового лопнуть от громкости бело-чёрного вэфовского транзистора. Модных эстрадников пытаются переорать мальчишки, отбивая разом на трех гитарах Битлов и безбожно коверкая английскую речь. К тому же неподалёку пьяненький мужичишка терзает саратовскую гармонь и слёзно просит окружающих подпеть ему саратовские страдания.
— Во цирк! — присвистывает Котька.
— Здесь и притулиться негде, не то, что сесть, — растерянно оглядывает Вера бесконечное море людских голов. — Говорила, раньше собираться нужно.
— Приходите завтра! — прыснула Милка и оскалила ровные мелкие зубки, искоса поглядывая на Костю.
Она знала, что комедия «Приходите завтра», которую больше года крутили в прокате, безумно нравилась Карякину. Подразумевалось, что в героине фильма Фросе Бурлаковой, точно «по жизни» сыгранной актрисой Екатериной Савиной, он нашёл её, Милкины, черты.
— Будем искать бабу с вислом! — понимающе глянул на неё Котька. — Идём на базу!
И троица решительно повернула в сторону бывшей лесопилки.
Там, где когда-то быстрое течение Волги омывало смолистые бока многоярусных тяжёлых плотов, теперь были причалины отслужившие свой век колёсные пароходы, по бортам которых, закрывая старые имена судов, крепились фанерные щиты с яркими надписями «Буревестник», «Динамо», «Локомотив», «Спартак». То были водные базы одноимённых спортивных обществ.
От внешнего мира и друг от друга базы были отгорожены крепкой сеткой-рабицей, у длинных и широких сходен сидел вахтенный дежурный, который проверял у молодых спортсменов членские билеты. Постороннему попасть на заветный пароход, а уж тем более на дощатый причал, что крепился на понтонах к судну со стороны Волги, и где спускались на воду байдарки и каноэ, было невозможно. Поэтому большинству просителей оставалось только вздыхать, с завистью разглядывая в волнах трассеры из красных поплавков — верёвочные дорожки для пловцов, в жару часто пустовавшие.
Надо сказать, что старинные пароходы, каюты и залы которых были отделаны красным деревом, и без растащенной мебели были, пожалуй, лучше тогдашних даже профсоюзных гостиниц, а столовые для спортсменов можно было использовать и для угощения гостей. Но ни руководству спортивных обществ, ни тренерам даже в голову не приходило заниматься коммерцией. Они и так могли принять на базе и обслужить по высшему разряду любую делегацию: с катанием на катерах, волжской ухой и шашлыками на островах. Начальство даже не заметило появление в обслуге подобных мероприятий услужливых и всё умеющих парней, которые незаметно вытеснили штатных сотрудников и стали командовать базами. Щедрость этих людей, грузивших в багажники машин начальников больше провизии и алкоголя, чем было запасено для пикников, поначалу радовала, но вскоре для многих обернулась крепкой удавкой. Тогда впервые стали поговаривать о воровских авторитетах, вокруг которых тёрлись бакланы из бывших спортсменов и несостоявшихся тренеров.
На базе «Буревестника» хозяйничал Лёнька Манкевич, который к тому времени держал под пятой центр города вдоль Волги, от парка культуры и почти до Глебучева оврага. Манкевич раз пять сидел в КПЗ под следствием, но всегда выходил на свободу до суда. Не зря Саня Кич поставил расчетливого и жестокого Лёньку своим смотрящим.
Карякин на дух не переносил понятия блатных о жизни, убеждаясь, что честное воровское слово имело смысл лишь среди самих воров. Обжуливать остальных считалось их обычным делом. Времена английского благородного разбойника Робин Гуда и байроновского Корсара канули в лету, зато нашлись достойные наследники у русского Ваньки Каина. Не менее преуспели на этом поприще и единокровные потомки Бени Крика из Одессы. А по пятам нахально лезли в центральную Россию «лаврушники» с Кавказа и Закавказья.
Так или иначе, но к середине шестидесятых годов двадцатого столетия этот блатной кагал ещё был единым в едином пространстве огромной державы и управлялся «бродягами» — ворами в законе. Как ни странно, бродяги отвечали за паритет между бандитами и населением. Поэтому в обычном общении с «народом» авторитеты строили из себя правдолюбцев и больших либералов. Русские воры к тому же кичились своим патриотизмом.
Может, потому и у простого человека, в котором живёт стихийный протест против всякого насилия, в отношении к преступнику в душе всегда смешиваются осуждение, любопытство и сочувствие. Конечно, никаких таких «аналитических» мыслей в голове у Карякина не рождалось, но морячок носом чуял, что для всех уютного места под солнцем становилось мало.
В школьные годы Котька занимался греблей на байдарке и знал, как облупленных, многих бойцов Лёнькиной «мазутки». Не хуже милиции знал и тех, кого они сажали на пику — торгашей и спекулянтов, хотя дела у Манкевича ни разу не доходили до мокрухи. Не потому, что он был такой ушлый: просто в годы страшного дефицита товаров и продовольствия за жизнь воротил чёрного рынка не дал бы медный грош и последний бродяга. Рыночные барыги за счастье почитали платить дань ворам, лишь бы не трястись от страха быть ограбленными.
Водил дружбу Костя и с мастерами спорта, которые смотрели на мельтешение бакланов, как на блох, повылезавших поверх собачьей шерсти после лютой зимы. А кому не ведомо, что у всякого своя блошка, своя вошка!
По сю пору Котька брал на базе спортивную шлюпку, чтобы у бакена на выходе из ямы подёргать на отвесную блесну судака или половить леща на кольцо. Но чаще Карякин нырял под крыло деревянного буревестника после заводской смены, чтобы посидеть с дружками, такими же работягами, и спокойно, без оглядки на шныряющих по пивным и закусочным борзых оперативников из комсомольских отрядов, выцедить стаканчик дешёвого портвейна, да покалякать за жизнь. Одним словом, Костя не был на базе чужаком.
Перед трапом, переброшенным через высокий бетонный парапет, мелюзга дулась в пристенок. Монеты со звоном отлетали далеко в стороны.
— А в расшибного слабо? — остановившись рядом, спросил Котька.
— С кем? С тобой, длинный, што ли?
— Хоть бы и со мной!
— Ага! Ищи клопов у себя за пазухой! — чуть не хором заорали мальчишки. — А то мы не знаем, как ты с одним гривенником самого Валета без штанов оставил.
— Было дело, — подмигнул Котька своим ухажёркам.
— Правда, тебе Кич свою биту подарил? — обступили их чумазые сорванцы. — Покажь!
— В другой раз.
— Фуфло двигает, — сразу потеряли интерес к длинноногому фраеру ребятишки. — Айда в карты шпилить!
— Ништяг! — только и успел произнести Котька вслед растворившимся между лодками мальчишкам: территория базы негласно отдавалась под охраняемую лодочную стоянку, и на берегу, и перед пароходом полно было катеров и лодок.
Пропустив вперёд девчат, Костя за руку поздоровался с дежурным, и они прошли через пароход на спортивный причал. Карякин деловито выдернул из кучи три целеньких лежака и, чтобы никому не мешать, положил их подальше от прохода.
— Устраивайтесь, я сейчас приду, — Костя вынул из Милкиной сумки газетный свёрток и направился на верхнюю палубу.
Кич со своим смотрящим в одних плавках сидели в шезлонгах под полосатыми бело-голубыми зонтами, с которых в спешке забыли срезать магазинные этикетки, и те пропеллерами трещали на ветру. Между ними стоял аккуратный столик с бутылками «Нарзана» и коробкой гаванских сигар. Чуть поодаль, прямо на полированных досках палубы развалились несколько крепких парней. Ещё один, отмахиваясь от дыма, над углями в мангале жарил на шампурах четыре куропатки.
— Здорово, бандиты! — появился между ними Котька.
Манкевич демонстративно отвернулся в сторону, а Кич, не вынимая изо рта сигару, с ухмылкой прогундосил:
— Неграмотный ты человек, Костя. Министр МВД товарищ Щёлоков на весь мир заявил, что в Советском Союзе с бандитизмом давно покончено.
— Стало быть, здравствуйте, братцы-покойнички! — исправился Котька и первым расхохотался.
— Вот, стервец! — хмыкнул Кич, и желтоватые от чифира глаза его потеплели. Вслед за паханом снисходительно заулыбались и остальные.
Костя развернул свёрток, протянул Кичу несколько полосок стали:
— Нарубил и узких, и широких. Не дамасская, конечно, но углеродистая. Получено кузнечной сваркой, так что — почти булат!
Кич повертел в руках две полоски, постучал одну о другую, и вдруг, как фокусник, выхватил откуда-то из-под себя кривой арабский клинок и со всего маха полоснул им по железу, да так, что искры полетели. Придирчиво осмотрел лезвие ножа, потом полоску стали, довольный, поцокал языком, пыхнул дымом сигары и произнёс:
— И здесь, Костя, неграмотно поступаешь. За выточенные лезвия я по четвертаку за штуку не пожалел бы. А тут за все железяки — червонец.
— Мне ничего не надо, — отмахнулся Котька.
И опять неизвестно откуда в руке Кича появился новенький красный десятирублёвый казначейский билет.
— Ещё одна промашка, Костя, — впалые щёки Сани мелко затряслись, — Кич никогда в должниках не ходит. А вот мне — все должны!
Он зажал сигару зубами и, присвистывая, загыкал.
«Курит, как пьяный боцман, а зубы белее, чем у негра, — подивился Котька. — Отбеливает или вставные? Попробовать бы на кулак».
С берега просигналила подъехавшая чёрная «Волга». Лёнька метнулся к борту, приветливо помахал рукой.
Котька краем глаза ухватил, что из машины вышла расфуфыренная дама в широкополой соломенной шляпе с голубыми лентами. У трапа дамочку подхватил под руку шофёр в знакомых Карякину клетчатых брюках.
— Свободен! — небрежно сказал ему Манкевич и кивнул своим амбалам, чтобы они тоже очистили палубу.
— Напрасно ты грубишь Косте, — строго сказал Кич Лёньке, когда они остались одни. — Толковых парней надо выводить в люди, иначе кто станет помогать нам?
— Котька дурак, да ещё крещёный. А своё мы и сами отберём без посторонней помощи, — жёстко, как по писаному уставу, отчеканил Манкевич.
— Я тоже крещёный! — взвился Саня и выплюнул сигару в сторону Лёньки. — Ты, парчак, ещё под стол пешком ходил, когда я уже имел червонец в руки, три под мышку и пять по рогам!
Лёнька молчал, но желваки так и ходили по его скулам. Он поднял толстый окурок, подул на его тлеющий конец и нарочно выбросил за борт, зная, что Кич отдавал докуривать чинарики бакланам.
— Думаешь, я не знаю, что ты с лаврушниками снюхался? Думаешь, не понимаю, чего они хотят?
— Наверное, не понимаешь, если орёшь, — сказал Лёнька в сторону, но Саня услышал его.
— Вор в законе никогда в политику не пойдёт! И обрезанному не сидеть сверху!
На этот раз Манкевич промолчал, но его потемневшая физиономия без слов выражала: «Это мы ещё посмотрим».
— Да пойми ты, — взял себя в руки Саня, — без нас не удержать миллионы заключённых в тюрьмах. А коронуют только по воровскому закону. Зачем же рвать сиську, которая нас кормит?
— А зачем столько шума? — пересилил себя и Лёнька. — Никто ничего рвать не собирается. Смотри лучше, какие к нам гости! — А глянув на синие, густые наколки Кича, добавил: — Рубаху накинь. Сегодня афишировать своё прошлое вряд ли уместно.
* * *
Серые брюки в крупную клетку. Казалось, они сами памятовали о себе, и память эта вызывала у Котьки инстинктивное беспокойство, даже тревогу. Она захлёстывала его всякий раз, когда он поднимался на крышу сарая к голубятне. Тревога исходила из-за высокого, всё ещё крепкого забора, за которым рос яблоневый сад.
Как-то ранним утром, в конце июня, Котька под воркование птиц и собственное: «Гуль-гули! Гуль-гули!», прибрался в голубиной хатке и, как всегда, выбросил сухой помёт в сад, ненароком спугнув стайку синиц, которая вспорхнула на высокие ветки китайской ранетки. Он проводил их взглядом и увидел в густой листве маленькие зелёные яблочки, сразу вспомнив, с каким наслаждением, макая в соль, поедала их озорная детвора. Представив, как хрупали на щербатых зубах кислые плоды, Котька непроизвольно ухватился за щёки: у него повело скулы, и рот заполнился слюной. Он даже передёрнул плечами, как бы сбрасывая наваждение, но так и не смог одолеть неимоверное желание подержать на языке кислинку.
Недолго думая, Котька сиганул с крыши и приземлился на твёрдую землю запретной территории. Сад был в запустении, давно не копан, зарос травой и порослью. Не опиливаемые яблони тёмными шатрами накрывали всё вокруг. Дикий виноград и хмель густо оплели их кроны, не пропуская солнечный свет, и оттого на нижних ветках плодов давно не было.
Стыдливо посмеиваясь над собой, Котька ощущал усиленное биение сердца, обмиравшего, как в детстве, при каждом шорохе. Он готов был уже повернуть вспять, как вдруг упёрся в стену из листьев.
Лишь немного успокоившись, Котька понял, что наткнулся на беседку. Сделав осторожный шаг в сторону, он увидел, что внутри неё на широкой тахте спала, словно восковая, обнажённая молодая женщина, а рядом — ещё кто-то, накрытый с головой махровой простынёй. Карякин успел только заметить на спинке стула помятые серые брюки в крупную клетку. Такие штаны носил шофёр служебной машины новых хозяев старого «замка».
Сгорая от стыда, Котька неловко повернулся, и женщина открыла глаза. Доли секунды хватило, чтобы они вспыхнули такой ненавистью перемешанной с ужасом, что Карякин разом забыл, как очутился здесь. Опомнился и перевёл дух он уже в своей голубятне.
Но дело этим не закончилось. Через несколько дней во двор зашёл участковый милиционер Хрустов и показал заявление, в котором было указано, что кто-то посягал на имущество соседей, и что злоумышленник скорее всего проник в сад из их двора.
— Ничто пропало чего? — поинтересовались у милиционера.
— Пропажу не обнаружили, но в саду был замечен чужой человек, — Хрустов снял форменную фуражку и вытер лысеющий лоб большим носовым платком.
Все сочувственно смотрели на человека, вынужденного париться в сапогах и галстуке в летнюю жару. Одутловатое, с красными от недосыпа глазами и уродливо, крючком, свисавшим над верхней губой носом, лицо участкового в свою очередь выражало искреннюю жалость к собравшимся жильцам. Он понимал абсурдность жалобы, но призван был по долгу службы «реагировать» на неё.
— Мабуть хто на яблоки соблазнился? — предположил Виктор Харитонович. — Мало ли ребятни вокруг?
— Может, — не сразу согласился Хрустов. — Сами понимаете, какие люди там живут.
— Дворец им отгрохали — будь здоров! Начальство, одним словом.
— Бери выше! — поднял указательный палец Хрустов и ткнул им в тётку Ганю: — Партийное руководство!
— Шо це таке робится! — подбоченилась Печерыца. — За яким тыном сховалыся, а усё трусятся. З дерьма муха взовьётся, они кажут — шпиён! Подывыться бы на ту жидову, и то нэ можно!
— Что за шум, а драки нет? — спросил подошедший Кузьмич и первым делом за руку поздоровался с участковым. — Чем ты их развлекаешь, Василёк?
— Василий Фомич говорит, что соседи из «замка» жалобу накатали на весь наш двор, будто покоя мы их лишаем, — ответил за Хрустова присевший на собачью конуру и загородивший толстыми ногами выход Бурану возбуждённый Толик Семёнов.
Кузьмич крутанул на голове кепку и скорчил рожу:
— Я вам по этому поводу анекдот расскажу: «Один маршал привёз из Германии богатые трофеи, удачно их продал, построил себе шикарную дачу и пригласил на новоселье самого Сталина. Посидели, выпили, уже собрались разъезжаться, и вдруг Сталин попросил всех налить ещё:
— Я хачу поднят этот бокал за нашего дарагого хазяина, — Кузьмич попытался передать грузинский акцент вождя, — каторый пастроив такую прэкрасную дачу, решил передать её под дэтский дом! Не правда ли, таварищ маршал?»
Все сдержанно посмеялись. Хрустов, явно чувствуя себя лишним, направился к воротам, поманив за собой Кузьмича. Уже в переулке сказал Фролову:
— Там баба сволочная, — кивнул в сторону перестроенного дома за высоким забором, — показывает на вашего Костю Карякина.
— Бред! — вздрогнул Кузьмич, и светлые глаза его налились кровью.
— Сам понимаю, что бредятина. Но следы в саду здоровенные.
— Не таков Костя, чтобы на чужое позариться, — убеждённо сказал Фролов и натянул кепку на глаза. — Зуб за него даю.
— Я и не подозреваю ничего такого, — согласился Хрустов. — Я там всё облазил, вот и подумалось: может он увидел, чего не положено было постороннему глазу видеть? На всякий случай, скажи ему: пусть подальше от этой стервы держится. Больно уж она выпендрёнистая.
— Разберёмся! — пообещал Кузьмич.
* * *
Даже после купания лежать под солнцем не хватало терпения. Котька побросал лежаки в воду, и теперь они втроём болтались между ними на притащенной низовым ветром ряби. Но спрятанные под панамами макушки всё равно пекло, и приходилось поминутно нырять или, держась за рейки, погружаться с головой в волны и хоть ненадолго замирать в живительной прохладе.
— Век бы из воды не вылезала, — отплёвываясь, постанывала Людмила. Мокрая чёлка её прилипла ко лбу, коса расплелась, и светлые волосы, словно водоросли, уплывали по течению.
— Не кажи: гоп! — цепкие глаза волгаря уже углядели на горизонте чёрную, поминутно разбухающую точку. — Молили дождя, а будет вам потоп.
— Ты серьёзно? — не поверила Людмила. На тучи, по её мнению, в солнечном небе не было и намёка.
— А я и в дождь останусь здесь, — хлопая по воде ладошкой, веселилась Вера.
— Не брызгайся, — отплыл от неё Котька. — Думаю, полчаса у нас ещё есть в запасе.
— Как полчаса? Мы же договаривались побыть здесь до обеда, — изумилась Вера. — За Гунькиными машина придёт не раньше. Или вы шутите?
— Он нас разыгрывает, — успокоила её Людмила. — Проголодался и плавает у понтона, поближе к сумкам с провизией. Посмотри, какие у него настороженные, как у голодного волка, глазищи!
— Значит, и дождя не будет?
— Дождя не будет, — Котька и в самом деле лёг грудью на край причала. — Будет вам, девоньки, сегодня светопредставление!
И словно в подтверждение его слов в чистом небе отдалённо пророкотал гром. Чёрная точка над Заводским районом расползалась в жирную кляксу с рваными краями. Теперь её заметили и на «Буревестнике» и вывесили сигнал сбора для спортсменов, чьи лодки в зоне видимости сразу устремились на базу. Собирать остальных вышел катер на подводных крыльях.
— Вот вам, бабушка, и Юрьев день! — Котька легко поднялся на ноги и протянул руку Милке: — Глянь, кажись Мельниковых гулянка.
На лодке тоже заметили знакомых. Выкрашенная в тёмно-синий цвет, с широкой белой полосой по ватерлинии, с короткой мачтой на гуляне, услада многих волжан сбросила обороты движка и направила высокий нос к «Буревестнику». Через минуту она уже тёрлась бортом о доски причала.
— Здорово ночевали, станичники! — Валерка Мельников, радушно улыбаясь, багром «заякарил» посудину. — Маленько рыбалили по утречку, да вишь, какая хмарь поверх Соколовой горы ползёт. Навроде тумана, а можа пыль до небес. Того и гляди, город накроет.
— Не туда глядишь, паря, — Котька начал одеваться и через натянутую на голову шведку прокричал: — Поверни ноздри к Сазанке, не то учуешь!
— Вовремя мы, братишка, снялись, — прикрываясь от солнца ладонью, обернулся в указанном направлении и старший брат Владимир. Щурясь, он стащил с носа очки в модной тонкой золотистого цвета оправе и неожиданно для всех громко чихнул.
— Точно! — засмеялись девчата.
— На жарёху-то хоть наловили? — робко полюбопытствовала Вера, из-за плеча Людмилы поглядывая на братьев, но чаще, заметил Котька, задерживая взор на Владимире.
— В таку жарищу хоть по башке блесной стучи, у судака жору нет. Зацепили несколько карандашей, — Валерка вытащил из ведра прямого, как прут, с выпученными глазами бершишку. — Не столь съешь, сколь расплюёшь!
Но друзья знали характер Валерки — никогда не выдаст правды. Хоть самого себя — да обманет! Тем паче, рыбак он был, как говорят, от бога: в любую погоду, днём и ночью без хорошего улова не оставался. Вместо блёсен пользовался самодельными бронзовыми шестигранниками, надраенными до зеркального блеска, или отлитыми из свинца узкими «лепестками» с впаянными коваными крючками, жало которых было острее пчелиного. И багрил ими дно не хуже морского тральщика.
После службы в армии Валерка вернулся на Судаковский завод, но по своим чувствительным к леске пальцам выбрал редкую профессию лекальщика. Он ещё в старших классах вымахал на голову выше старшего брата, а теперь и вовсе заматерел, раздался в плечах, накачал мышцы. Только вокруг курносого носа по-прежнему, как в детстве, роились конопушки. Точь в точь, как у сестры Натахи, которая к тому времени успела выскочить замуж за Вадима, укатить с молодым лейтенантом в захолустный гарнизон, родить сына, развестись и с карапузом вернуться жить к родителям.
Владимира — говорил весь двор — высушили науки. Он учился в аспирантуре своего любимого географического факультета, дневал в библиотеках и архиве, ложился и вставал с книгой и даже на рыбалке умудрялся разглядывать какой-нибудь атлас. Поэтому всем снастям предпочитал закидушку: забросил и жди, когда звякнет колокольчик.
Он заметно облысел, спрятал умные голубые глаза за стёклами очков, немного ссутулился и при разговоре чуть-чуть прикашливал. Возможно для солидности, а то и просто наглотавшись вековой пыли в хранилищах. При своей почти немощной худобе Володя обладал густым хрипловатым баском, который подразумевал в нём скрытые силу и страсть. До поры до времени, пока не появилась Вика, страстью этой была гитара!
— Мы по дороге сюда три банки Вахтангу в ларёк забросили, — сказал братьям Котька. — Лодку ставить будете, спросите, нет ли раков у кого. Чухонцы грозились сетки поднимать на Карамане.
— Эти задарма не дадут, — уверенно заявил Валерка. — Сами сварят и у того же Вахтанга на пиво обменяют.
Он разохотился ещё что-то сказать, но Котька бесцеремонно перебил его, обращаясь только к Владимиру:
— У них за старшего Павлик из парковских, которого мы на майской демонстрации от Лёнькиных бакланов отбили. Скажи, для Карякина, он завсегда даст.
— Знам мы твоего Павлика, косорылого, — обиделся Валерка и оттолкнул гулянку от причала. Закричал на байдарочников: — Погодь под нос нырять! Успеете потопнуть!
— Сделаем, — спокойно пробасил Володька и полез на корму заводить движок.
А на бетонке народу только прибавлялось. Уже оккупировали и парапет, и заброшенные сливные трубы, и кучи неиспользованной щебёнки, и железную крышу оставленного строителями навеса для мешков с цементом, и даже плавающую у берега пустую цистерну, когда-то служившую понтоном под рукавами ненасытного земснаряда. Их не смущали ни поднявшаяся над улицами города пыль, ни сменившая жару разряженная духота, ни наползавшая с юга чернота, уже явно сыпавшая по краям размытыми полосами дождь. Редкие дуновения упругого ветра встречались с облегчением и надеждой на близкую прохладу. Под нараставшее урчание в небесах грозу ждали с радостью.
Но Котька видел, как со стороны Алтынной горы наползала на город ещё одна иссиня-чёрная туча, которая закрывала собой весь небосвод. В кромешной темноте пока ещё голубыми искрами мелькали далёкие молнии, но, приглядевшись, можно было различить их длинные кустистые хвосты. И раскаты грома обманно рассыпались по-над Волгой. На самом деле бухало над горами, и не летняя гроза, а буря приближалась к Саратову.
У пивного ларька длиннющая очередь: в её полупьяном гомоне и вовсе никто не слышит, что делается в небесной канцелярии. Потное, красное лицо Вахтанга выражает полнейшее безразличие к толчее у окошка. Заученным движением подставляет он пивные кружки под тугую струю, с пеной и воздухом бьющую из крана так, что трудно различить, сколько вожделенного напитка попадает в посуду. Принимает мелочь, сует кружки в протянутые руки, и то и дело вытирает свои о белый, давно не стираный, распахнутый на волосатой груди, халат.
— Вах, дарагой! — закатывает он глаза перед тем, кто пытается возразить ему, — Нэ нравится, нэ пей, отдай другому. Вот тваи дэньги!
Утром Котька вместе с трёхлитровыми банками передал Вахтангу объёмный свёрток с вяленой рыбой и теперь смело стучит в дверь ларька:
— Открой, геноцвали, я банки заберу!
— Нэ запэрто, дарагой! — узнаёт его голос Вахтанг. — Для тэбя, Костя-батон, всегда пажалста!
Вера с Милкой на подхвате: распределяют наполненные под крышки банки по авоськам. Мужики вокруг завистливо и сердито ропщут.
— Глядите, как они на нас зыркают, — смущённо говорит Вера, — будто мы у них отнимаем.
— Так и есть, — посмеивается Котька. — Пиво того и гляди, кончится, потому добрые люди о себе с утра заботятся. Но скоро дождь всех разгонит!
— Как же! Этим хоть потоп, пока всё не высосут, не разойдутся, — Милка нарочно с грозным видом устремляется через толпу, и мужики нехотя уступают ей дорогу.
— Не баба, а ледокол «Ленин», — слышится за её спиной. — Баба что мешок, что положишь, то и несёт.
Но стоило Людмиле обернуться, болтливые прикусили языки, полезли, толкаясь, вперёд.
На повороте в их Пролетарский тупик шедший впереди Котька чуть не столкнулся с пожилым мужчиной, одетым не по моде в белую косоворотку навыпуск, подпоясанную узким ремешком, и синие офицерские галифе. На ногах сверкали начищенные хромовые сапоги.
— Извиняюсь, — тихо проговорил старик и отступил в сторону. На Котьку глянули и спрятались под густыми бровями глаза с удивительно пронзительным взглядом.
Карякин узнал его. Чудаковатый старик был отцом нынешнего хозяина «замка», молодого секретаря горкома партии Леонида Савёловича Трофимова. Имя самого старика выговаривалось нынешним поколением с трудом — Савёл Фотиевич. Да и внешность его, как и одеяние, была необыкновенной: мощный бритый череп слегка наклонен вперёд, словно нацелен на удар головой; лицо худощавое, если не сказать — измождённое, с глубоким шрамом, как от удара шашкой, через всю правою щёку, надбровье и лобную кость. Даже веко казалось сшитым, и чудо, что после такого ранения уцелел глаз.
Народное радио, причём из верных источников: от фронтовиков, доносило, что весной сорок второго Савёла Фотиевича восстановили в звании комбрига и прямо из воркутинского лагеря направили начальником штаба стрелковой дивизии в Приморскую армию генерала Петрова, которая, захлёбываясь в крови, обороняла Севастополь. Потом были катакомбы Керчи, где тяжелораненый Трофимов глотнул немецких газов, и врачи ампутировали ему одно лёгкое. В сорок четвёртом он добился отправки на фронт, но уже интендантом. Под Балатоном чуть не попал в плен, наскочив на прорвавшиеся танки шестой армии СС. Дрался в окружении, а когда пробился с кучкой бойцов-водителей к своим, оказался в объятиях особистов. И лишь заступничество маршала Толбухина спасло его от возвращения в ГУЛаг. Маршал срочно отправил Трофимова на Урал получать новую технику. Там он и встретил весть о Победе. Но полностью реабилитировали отставного генерала только в пятьдесят шестом году.
— Экий суровый, — проводила старика вытаращенными чёрными глазами Вера.
— А мне его жалко, — вздохнула Людмила. — У него вид неприкаянного человека. Вроде всё чего-то сказать хочет, а не может.
— Кому сказать? — не поняла Вера.
— Нам! Кому же ещё? Для своих он давно — заноза в сердце.
— Много вы понимаете! — буркнул Котька, открывая калитку в воротах. — Милости просим, мамзели! И не наступите на Бурана, он тут разлёгся в тенёчке.
Во дворе их ждал Гункин. Нервно размахивая руками, не говорил, а причитал:
— Что творится! Пылища до небес поднялась. Ветер, как с цепи сорвался! На тополях сучки трещат. Как тут переезжать?
— Обождать придётся, — спокойно, будто речь шла о самом обыденном деле, проговорил Котька. — Ветер и впрямь крепчает, значит, пронесёт быстро.
— Что пронесёт? — остолбенел учитель, беспомощно опустив руки по швам. И только посиневшие губы его продолжали бесшумно шевелиться.
Котька растерянно переглянулся с Милкой, которой тоже показалось, что Гункина того и гляди хватит удар.
— Павел Борисович, — как можно беспечнее обратилась она к учителю, — перевезём мы вас сегодня, обязательно перевезём! Вот только гроза пройдёт.
— А как же машина, — пролепетал Гункин. — Шофер ждать не будет.
— Так он и сам в грозу не поедет, — Людмила поставила, было, банку с пивом на землю.
— Куда? — строго глянул на неё Котька. — Пиво в погреб! — И уже мягче заявил Гункину: — Хуже, ежели вас дождь в дороге настигнет. Машина-то открытая?
— Без тента, — будто очнулся от беспамятства Павел Борисович, и все увидели, как обильно выступили капельки пота у него на висках. Не к кому не обращаясь, он вдруг громко вскрикнул: — Ремонт да переезд хуже пожара!
В этот момент порыв ветра, будто сорвавшись с крыши, метнулся по двору, в ярости качнул акацию и кусты сирени, пригнул к земле цветы и, натянув бельевые верёвки, бухнулся о старый высокий забор, серые доски которого задрожали, как клавиши пианино с оборванными струнами.
Котька машинально глянул в ту сторону, и нехорошие предчувствия шевельнулись в душе его.
VI
За высоким забором тоже обратили внимание на порыв ветра. Леонид Савёлович Трофимов наливал в ванну горячую воду, когда сильно хлопнула створка приоткрытого окна, и в ванной комнате запахло уличной пылью. Поморщившись, он быстрым и точным движением опустил шпингалет в запорную скобу, подёргал для достоверности раму и занавесил окно шторой. Ванная сразу погрузилась в полумрак, и стало тихо, как в его служебном кабинете.
Леонид Савёлович был рад, что в доме никого не было. Жена выпросила в горкомовском гараже дежурную машину и укатила по своим делам, в которые он никогда не вмешивался, позволяя Грете Генриховне таким образом ощущать свою полноценность. Отец, затеяв очередной спор, рассердился на неприятие молодыми очевидных для старшего поколения истин, хлопнул дверью и ушёл бродить по городу. Остужать своё пылкое, но больное сердце.
Домработница отпросилась погостить у внуков. Покладистая и аккуратная женщина устраивала Трофимовых, хотя Савёл Фотиевич уверял, что та числилась агентом Конторы — серого здания Комитета Государственной Безопасности. Впрочем, какая разница: домработница или шофер. Без пригляда Конторы никто не оставался.
При мысли о водителе, Леонид Савёлович призадумался. Присел на край ванны, потрогал пальцами воду. Потом бросил под струю горсть морской соли и принялся раздеваться.
«Что старик говорил в запале о водителе? О нагловатой ухмылке, сальных шуточках? На что намекал, повторяя, будто дежурным по вызову Греты оказывался один и тот же шофёр?» — неохотно вспоминал утренний шумный разговор с отцом Леонид Савёлович. — «И что за история с проникновением постороннего человека в их сад? Почему она так напугала Грету?»
В «проникновение» секретарь горкома не верил. В детстве он и сам попадался на воровстве чужих яблок — обычное мальчишеское озорство!
«Но почему домработница ничего не замечает за водителем? Или замечает и молчит? А что, если они молчат об одном и том же, да ещё с молчаливого согласия кого-то третьего?»
Безрассудная, но очень уж проникновенная мысль на какое-то время огорошила Трофимова. Он даже ощутил, как задрожали кончики пальцев на руках.
Погружение в горячую воду немного расслабило его. Он намочил волосы и ополоснул лицо. Закрыл глаза и не шевелился.
Он не считал себя искушённым политиком. Хотя не нужно иметь семи пядей во лбу, чтобы не понимать, как с приходом Брежнева менялась конъюнктура власти. Для него, тогда главного инженера завода, как для многих других «технарей», мимолётное высказывание Косыгина о том, что идеологи мешают сдвинуть воз экономики! — стало определяющим принципом в работе. В спёртом воздухе социалистического хозяйственного уклада запахло реформами.
Впрочем, о реформах заговорили ещё в начале шестидесятых. Народ устал от бедности, а повышение цен лишало его всяких надежд на лучшую жизнь. Когда дело дошло до того, что в пору вводить карточки на продовольственные товары, рабочие вышли на улицы.
Не прекращался массовый исход крестьян из деревень: измордованные колхозники получили в руки паспорта и бежали из рабства, куда глаза глядят. Рост производства продолжался исключительно за счёт притока людских резервов.
Инженеру Трофимову были понятны и близки идеи учёного Либермана о необходимости впрыскивания в плановую экономику страны элементов рынка. Премия производителей, по его мнению, напрямую должна была увязываться с прибылью, которая стояла бы выше плана. И Косыгин говорил об использовании прибыли в развитии производства. Но эти нововведения пришлись не по вкусу многим директорам заводов. Их интересовал только вал, а не спрос на производимую заводами продукцию. Вал щедро финансировался государством, а за выполнение плана сыпались премии.
Правда, в отличие от других директоров, Судаков долго и дотошно расспрашивал Трофимова о возможностях использования прибыли самим предприятием. Понять предлагаемую схему, по которой часть денег можно было направлять на развитие социальных проектов и прежде всего на жильё для своих рабочих, было не просто. Ведь это означало то, что важная доля государственных функций непосредственно передавалась на места, в исполнение трудовых коллективов. Иными словами, понял Судаков, передавалась в его руки.
Поделиться своими мыслями с остальными руководителями Судаков не спешил. К тому же реформа проталкивалась сверху, и открыто заявить о том, что она им не выгодна, красные директора не смели. Вот тут-то главный инженер Трофимов и почувствовал, что настал его час…
В гостиной зазвонил телефон. Леонид Савёлович представил, как мигом кинулась бы к аппарату домработница, чтобы первой получить информацию с другого конца провода. Параллельный телефон стоял в его рабочем кабинете на втором этаже дома, и по характерному пощёлкиванию в трубке он не раз подмечал, что разговор подслушивают. Пришлось установить тумблер, отключающий параллельную связь.
Домашний телефон! Этот электроакустический прибор для преобразования электрических колебаний в звуковые считался чуть ли не эталоном роскоши. По нему судили о достатке и положению хозяина. С него началось телефонное право. По его бесконечным кабелям можно было ускользнуть не в фантастические виртуальные, а в реальные параллельные миры, о которых простые смертные только догадывались.
Леонид Савёлович гордился тем, что в жизни всего добился сам. А сыну врага народа вырваться из паутины советских предрассудков было совсем не просто. Хотя отрицать, пусть мимолётного, но счастливого участия в своей судьбе многих достойных людей он тоже не мог.
Их семейная жизнь обрушилась в одночасье с арестом отца — командира стрелкового полка, только что получившего под своё начало бригаду. Леонид Савёлович не помнил, успел ли отец прикрепить новые знаки воинского звания к воротнику своей гимнастёрки. Он не видел его с той минуты, как их вещи перетащили из кузова грузовика в одну из комнат штаба бригады — квартиру убывшего в округ бывшего комбрига ещё занимала семья. Не дали им проститься и при аресте — отца увезли в чёрной эмке прямо со стрельбища.
Мать была в отчаянии: ни мужа, ни жилья, ни работы. И сын, который в тот год должен пойти в первый класс. В какую школу его теперь возьмут? Как на грех, в связи с переездом, у них почти не оставалось и денег.
К тому же все знали, что за арестом мужа вскоре должен последовать арест жены. Лёньку ждал детский дом.
И вдруг ранним утром, когда ещё чуть брезжил рассвет и луна не успела покинуть белёсый небосвод, в их не запиравшуюся дверь тихо постучали. Вошедший в комнату военный попросил не включать свет.
— Я капитан Лещинский, — представился он, едва дотронувшись пальцами до лакированного козырька фуражки, — адъютант комкора Петровского. Мне приказано срочно отправить вас в Саратов. Из вещей возьмите самое необходимое. Вот проездные документы и деньги, — и он протянул матери объёмный пакет.
Видя, что женщина всё ещё сомневается, добавил:
— Тут отпускные товарища Трофимова. Ваш муж не успел их получить. На сборы могу дать не более двадцати минут.
— Но ведь… — мать указала на дверь.
— Не беспокойтесь! — Лещинский приложил палец к губам. — Дежурный по штабу в курсе, что мы везём мальчика в госпиталь. У него началась ангина. На улице сыро, не забудьте закутать ему горло хоть полотенцем. Будут спрашивать, вернётесь к обеду.
Многое отдал бы сегодня Леонид Савёлович, чтобы отблагодарить того капитана. Корпус Петровского покрыл себя славой, но из довоенного кадрового состава никто не уцелел. О Лещинском в памяти остались только отливавшие светом даже в темноте высокие поскрипывающие хромовые сапоги да рубиновый орден Красной Звезды тогда ещё над левым карманом гимнастёрки.
В Саратове жили родители матери — Иван Григорьевич и Пелагея Серафимовна Кудряшовы, которых Лёнька раньше никогда не видел. Иван Григорьевич — когда-то зажиточный торговец скобяными товарами на Верхнем городском базаре и депутат Второго Саратовского общества взаимного кредита — был премного обижен советской властью, пустившей его по миру, и теперь вынужденного доживать свой век в лачуге рядом с рабочими бараками на краю Белоглинского оврага. Старик не одобрил брак хоть и бывшей, но всё же купеческой дочери с красным командиром, не поехал на их свадьбу и в гости к себе не звал. К возвращению дочери отнёсся настороженно, но узнав суть дела, морща лоб и сгребая в кулак седую бороду, высказался без обиняков:
— Покорнейше благодарю за радостные вести. Видно в воздаяние грехов моих опять будет гореть масло в лампаде перед святой иконой. — Он перекрестил рот, словно опасаясь, что с языка его слетят окаянные слова, и, чуть помедлив, порешил: — Не за тебя, беспутную, пекусь, а за наш с Пелагеей покой. Не хватало ещё нам в каталажке перед смертью посидеть. Мало претерпели. Да уж так и быть, поможем — всего и дел-то на пять целковых!
— Слава Богу, Иван Григорьевич, — поскуливала рядом Пелагея Серафимовна, прижимая к мягкому животу Лёнькину голову. — А то, куды им теперь?
— Раскудыкалась! — приставши со стула, грохнул дед кулаком по крышке стола так, что опрокинулся стакан с чаем. В повисшей тишине слышно было, как о некрашеные половицы шлёпались крупные капли воды. Временный непорядок возымел действие и на Кудряшова.
— Мальца оставишь здесь, — уже спокойно проговорил он. — Сама, — видно было, что он намеренно не хочет называть дочь по имени, — сама поедешь к нашему куму за Волгу в Алгайские степи. Там тебя чёрт не сыщет.
Помолчав, велел бабке накрывать на стол. Пока та суетилась, тихо шепнул дочери:
— Скажи спасибо, что мать не позволила тебя из домовой книги выписать. Документы выправим на Кудряшову. Пачпорт, скажешь, в поезде украли. Про мальчонку пока молчи. Мало ли по свету Трофимовых ошивается! А я его научу язык за зубами держать.
Язык за зубами Лёнька держал до сорок второго года, пока не пришел аттестат отца с фронта. А в сорок четвёртом он уже — сам себе на уме — учился в ремеслухе при Судаковском заводе. Там же, на родном оборонном, в шестнадцать лет поступил в вечерний техникум, потом заочно окончил Политех. Работал мастером, начальником смены, цеха. Возглавлял заводские службы и, наконец, выбился в главные инженеры.
Нельзя сказать, что он преднамеренно выстраивал свою карьеру. Скорее он рос по службе вместе с ростом задач, которые ставились производству послевоенным временем. Вернувшихся с фронта командиров хватало, а вот технически грамотные инженеры были наперечёт.
Как ни странно, помогала ему и замкнутость характера, которую многие принимали за высокомерие. Он и вправду держался подальше от шумных общественных мероприятий, на собраниях говорил только по сути технических проблем, с рабочими был вежлив, но при всей своей лояльности не терпел разгильдяйства и строго наказывал за пьянство.
Он и рос таким — мало говорливым и замкнутым. С одноклассниками не дружил, от уличных мальчишек прятался, зато водил знакомство среди взрослых парней, которым доставал курево из дедовых закромов. Тогда же научился делать на продажу зажигалки и портсигары из латунных гильз. Деньги отдавал старикам, а на «заначенные» покупал книги или журналы по авиа и судомоделизму.
В то время, когда сверстники взахлёб зачитывались приключенческими романами, Лёнька решал задачки из математических справочников и вычерчивал на заборах замысловатые конструкции. Бараковские шалопаи первыми оценили способности Кудряшовского подкидыша, когда тот показал им, как нужно выводить чернильные двойки в дневнике и писать шпаргалки на обратной стороне двух линеек, скреплённых гвоздиком с одного конца.
Никто не знал об аресте его отца, но носить подобную тайну в себе даже взрослому человеку нестерпимо трудно, и замкнутость мальчика была сродни болезни. Когда он сам решил, что не достоин стать пионером, поступку его обрадовался только дед. А переполошенные учителя заставили ребёнка проходить медкомиссию.
— Не дрейфь, Лёнька! — оглаживая бороду, хорохорился дед у постели внука. — Нашенская закваска покрепче пролетарской будет. Не зря говорено: гидра сама себя пожирает!
Не мог Иван Григорьевич простить власти своих обид, но с началом войны вдруг переменился.
— Вишь, дело какое, внучек: проглядели гегемоны немца. Ежели бы они таких, как твой отец, не пересажали, может, ничего и не было. Теперь полетят клочки нашей шерсти по закоулочкам, только держись. Я немецкую машину знаю. Её революционными призывами не остановишь.
Иван Григорьевич, пригорюнившись, долго сидел молча, потом вдруг резво встрепенулся и вскрикнул старческим голосом:
— Но ты не думай: можно на кого хочешь обижаться, а на державу — ни-ни! Видать и наш срок настал подмогнуть ей, родимой! Прости Господи и не введи боле во грех!
И пошёл в семьдесят лет работать на железную дорогу башмачником — иного занятия для бывшего эксплуататора трудового народа у местных властей по социальным соображениям не нашлось.
Лёнька заканчивал Политехнический, когда умерла Пелагея Серафимовна. Одряхлевший дед перестал выходить из дома, даже чтобы посидеть на прогнившей завалинке. От предложения дочери переехать к Трофимовым на Урал отказался, сказав, что с родных могил не съезжают.
Однажды подозвал к себе внука и, напряженно всматриваясь тому в глаза, быстро зашептал, словно приоткрывая страшную тайну:
— Вижу, парень ты головастый, к наукам приспособленный. Так вот знай: большевики Россию завоевали, но управлять ею так и не научились.
— Вот те раз! — аж поперхнулся Лёнька. — А кто, как не большевики, это всё понастроили?
Он широко развёл руки и замер в недоумении.
— Не большевики, а лагерники, — недовольно пробурчал Иван Григорьевич, тщетно пытаясь левой рукой прижать к груди трясущуюся правую. — Только не о том толковище. Ты вот что запомни: нельзя лишать человека всякой собственности. Это понял даже ваш Ленин, когда увидел спасение в государственном капитализме.
— Что-то я не припомню таких высказываний у вождя. Мы политэкономию проходили, — усомнился Лёнька. — Или ты, дед, НЭП имеешь в виду?
Иван Григорьевич с усилием приподнял с подушки голову, глаза его горели каким-то чахоточным блеском, жидкая седенькая бородёнка подрагивала.
— Я напоминаю тебе всего лишь наши старые законы, первый из которых гласит о необходимости материальной заинтересованности работника и частной, неприкосновенной собственности мелкого производителя.
— Но социализм обобществляет собственность!
— Социализм большевиков — самая высшая и самая массовая форма рабства. Если хотите строить действительно справедливое общество, верните людям уверенность в том, что больше никогда и ничего у них не отберут, и дайте им зарабатывать по их способностям.
— Что ж вы не давали?
— Жадность, Лёнька, человеческая, — в сердцах вздохнул дед, словно ждал этого упрёка. — Думал, дам пятьдесят рублей вспомоществования в пользу жертв оползня в Затоне или накормлю досыта бедноту на Пасху, и зачтётся.
Он поймал горячими ладонями руку внука, слабо потянул к себе, и Лёнька непроизвольно подался к старику.
— Промашка вышла! Решили, строим на века, а рухнуло в один день. А ведь знали: самонадеянность хуже глупости. И вы такого же колосса на глиняных ногах лепите. Всё, всё перестраивать нужно!
— Ну, ты, Иван Григорьевич, даёшь! — пуще удивился внук. — Кто ж на такое решится? Уж не троцкист ли ты, дед?
— Видать, не дорос ты ещё до таких истин, — Иван Григорьевич устало прикрыл веки и уже громче внятно произнёс: — Утопичность ваших марксизьмов-ленинизьмов такая же аксиома, как дважды два четыре.
— Но почему? Социализм строят не только в СССР.
— Европейское учение ваше расправилось с русским православием. А человек, забывший о душе и Боге, обречён на поражение.
— Вот ты о чём! — усмехнулся Лёнька. — Нам ли, атеистам, о том печалиться. Ты, дед, лучше лекарство прими. О вере твоей потом поговорим.
— Как знаешь, — Иван Григорьевич обиженно отвернулся к стене. — Так я тебе всё и расскажу потом, держи карман шире.
И Лёньке показалось, что дед заплакал. У него не хватило духу пожалеть старика. Он только легонечко погладил его по плечу и стремительно вышел из комнаты.
* * *
Леонид Савёлович сначала промокнул, а потом сильно растёр тело махровым полотенцем. Горячая ванна хорошо взбодрила его, усталости как не бывало. Он поднялся к себе в кабинет на второй этаж, попутно заметив колотившуюся о стену под напором сильного ветра не закреплённую ставню на окне рядом с входной дверью. Такой ветер в сухую погоду не сулил ничего хорошего, и Трофимов с неохотой позвонил дежурному в приёмную горкома партии:
— Что говорят метеорологи?
— Обещают бурю с ливнем.
— Оперативные службы и предприятия оповещены?
— Занимаемся.
— Когда закончите, доложите мне.
Не успел положить трубку, как аппарат затрещал. Звонил заведующий промышленным отделом обкома:
— Слышал, Леонид Савёлович, сводку погоды?
— Достаточно поглядеть на небо, — хотел пошутить Трофимов.
Но трубка строго рыкнула:
— Хоть негру в задницу гляди, а за противопожарную безопасность предприятий города отвечаешь лично.
«Убедительно!» — едва не расхохотался Трофимов, прикрывая трубку ладонью. Но ухо принимало уже длинные гудки.
К армейскому стилю руководства он привык на заводе. Но в партии дисциплина была ещё жёстче. Когда-то Ленин требовал беспрекословного повиновения воле одного лица — советского руководителя. Ни у кого и в мыслях не было усомниться в том, что диктатура пролетариата фактически подменялась диктатурой партии, а точнее — её вождя. Сталин, который лучше других знал, что никакой диктатуры пролетариата не было и в помине, объявил догму бесценным заветом учителя. Поэтому можно было разоблачить сталинизм, но кто бы посмел замахнуться на Учителя? Беспрекословное повиновение осталось главным принципом вертикали власти. Хотя чему здесь удивляться, если, скажем, достоинством выпускников Оксфордского или Кембриджского университетов всегда считались исполнительность и непреклонность в выполнении поставленных задач. Послушность или, в крайнем случае, лояльность власти не было изобретением большевизма.
Трофимов чётко представлял себе практическую необходимость жесткой дисциплины на производстве, но взаимоотношения людей он хотел бы видеть иными.
Когда-то он прочитал у Горького, что в русском человеке часто представляют лишь органическое отвращение к работе и полную неспособность к порядку. Эта мысль покоробила его. Но когда наткнулся на слова вождя мирового пролетариата, утверждавшего будто «русский человек — плохой работник по сравнению с передовыми нациями», понял, почему большевики так часто говорили о принудительном труде и откуда вызрела идея создавать трудовые армии, а потом и лагеря.
Леонид Савёлович подошел к огромному книжному шкафу, в котором на самом видном месте стояли тёмно-бардовые тома собраний сочинений Ленина и такого же цвета, но большего формата — Маркса и Энгельса. Не очень давно на полках почивали и сочинения Иосифа Сталина. Теперь они покоились под кроватью в комнате отца. Когда-то все фолианты он листал из простого любопытства, как хранившиеся в дедовом сундуке «Вестник Европы», «Русскую мысль» или «Исторический вестник». Теперь же он внимательно просматривал страницы томов при каждом удобном случае, надеясь самому найти ответы у классиков — кумиров и властителей дум миллионов людей — на каверзные вопросы, которые каждодневно преподносила жизнь.
Нет, он не сомневался в праведности их речений, но хотел бы более чётко уяснить, почему для достижения благих целей нужно подавлять волю и желания инакомыслящих, вплоть до их истребления. Ведь речь шла не о церковной инквизиции средневековья, а о построении самого справедливого общественного строя в двадцатом столетии. Более того, осудив культ личности Сталина, партия только на словах стала более демократичной. События на выборах в Германии после войны, восстание в Венгрии, народные бунты в Тбилиси, Новочеркасске и других городах Союза были необъяснимы с точки зрения учения коммунистических Гуру. Мало кто верил уже и в обозначение их, как контрреволюционных.
По каналам закрытой информации Леонид Савёлович знал и о набиравшем силу в Чехословакии тезисе «социализма с человеческим лицом», и о высказываниях советских диссидентов, и даже о тайном протестном студенческом «обществе» в стенах Саратовского университета, о неофутуристах, студентов-филологов Ленинградского университета. И пусть в этих «обществах» состояли всего лишь трое или четверо безусых, но отчаянных низвергателей общих кумиров, это должно было не настораживать, а заставлять думать.
Но чем больше он озадачивался вопросами, тем меньше он находил ответов в тёмно-бардовых книгах.
Вот тут-то он и вспоминал с благодарностью Ивана Григорьевича, научившего внука держать рот на замке. Потому что в партии могли списать на неопытность и простить всё, кроме опрометчиво вымолвленного слова, которое бы не вписывалось в контекст официальных речей её вождей.
Настораживало Леонида Савёловича и другое обстоятельство. По тому, как ловко убрали с поста Никиту Хрущева, становилось ясно, что время откровенных репрессий меняется на более сложные придворные игры, где борьба за власть будет завуалирована коллективным мнением представительного съезда. В который раз приходила на ум мысль, что политическое интриганство и лжеречие стали в России негласными нормами жизни и развращали население нравственно и морально.
Но самым удивительным было то, что, высмеивая призывы партии, народ с каким-то яростным воодушевлением «претворял их в жизнь!» Это походило на анекдот.
Собственно именно из-за этой анекдотической, непредсказуемой одержимости русского характера и произошла утром бурная сцена с отцом. Леонид Савёлович брился перед зеркалом жёнушкиного трюмо, боясь зацепить кольцами мягкого провода за небрежно расставленные на столике флаконы с духами и баночки с кремами и пудрами. Ему доставляло удовольствие скоблить и массировать щёки монотонно поющим электрическим станком. Нравилось ему и собственное отражение: молодое, холёное лицо с открытым лбом, над которым нависал модный слегка набриолиненный кок, чуть удлинённые баки, самоуверенный, холодный взгляд карих глаз, прямой нос с тонкими, нервными крыльями ноздрей, волевой подбородок. Немного подкачали, подпортили портрет толстоватые губы, которые, казалось, сами собой кривились в непостижимую ухмылку: её можно было принять и за подобострастие, и за высокомерие.
Савёл Фотиевич появился за спиной сына уже нацеленным на спор. Он раздражённо размахивал газетой «Советская культура» и ждал, когда на него обратят внимание.
— Что опять не так? — не отнимая от лица бритву, спросил Леонид Савёлович.
— Мне вчера в библиотеке дали прочитать письмо под названием «Берегите святыню нашу!», подписанное Сергеем Коненковым, Павлом Кориным и Леонидом Леоновым. Тебе известно что-нибудь об этом?
— Ты же прекрасно знаешь, что я не занимаюсь вопросами идеологии.
— Тебе безразлично обращение к нации людей весьма значимых в русской культуре? Или это умелая подделка?
— Нет, письмо было действительно опубликовано в журнале «Молодая гвардия». Если я ничего не путаю, в майском номере.
— И ты так спокойно говоришь об этом? Тебя не интересуют отклики?
— Уже принято решение о создании общества охраны памятников. Скоро будет опубликовано постановление Совета Министров. О чём теперь дискутировать?
— Мне кажется, подобная акция выходит далеко за рамки простого сохранения памятников.
— Оставь! Тебе постоянно что-нибудь кажется.
На отражение отца в зеркале села большая зелёная муха и стала ползать туда-сюда, мешая Леониду Савёлычу наблюдать за стариком.
— Правильно, мне только кажется, — Савёл Фотиевич поднял над головой газету и потряс её разлетающимися страницами. — Зато они всегда знают, что надо делать. И так в себе уверены, что любое несогласие признаётся ими зловредным или кощунством, немедленно подлежащим наказанию. Стоит только заговорить о русских национальных ценностях, как немедленно появляются революционарии, готовые втоптать в грязь любые постулаты. Им, видите ли, молодёжная субкультура дороже нашего героического прошлого.
— Не понимаю, чему ты удивляешься? — Леонид Савёлович хотел побрызгать лицо «Шипром», но потом решил сначала принять ванну. Разглядывая в зеркале «под мухой» марширующего за спиной отца, с нескрываемой язвительностью сказал: — Помнится, не далее, как вчера, ты с жаром доказывал, что поворот Сталина от концепции интернациональной мировой революции к идее национально-государственной, к госпатриотизму породил множество недовольных, несогласных и даже заговорщиков. Тебе назвать их имена?
— Имена? — старик крутнулся на месте и, задыхаясь, выпалил: — Кто знает подлинные имена этих евреев? — и, отбросив газету, стал загибать пальцы на руках. Губы его тряслись, как у плачущего ребёнка: — Енукидзе, Троцкий, Бухарин, Зиновьев, Эйхе, Тухачевский, Гамарник, Пятницкий, Ягода — все вдохновенные поборники пожара мировой перманентной революции.
— Постой, постой, — резко повернулся лицом к отцу Леонид Савёлович, — Чего ты несёшь? Это жертвы сталинских репрессий.
Старик ехидно ухмыльнулся:
— Вспомни ещё, что все они были старыми большевиками. Как сейчас пишут: «ленинской гвардией». Гвардейцы, которые надух не переносили русские национальные святыни. А главный гвардеец Троцкий ещё в двадцать седьмом году вынашивал государственный переворот.
Леонид Савёлович почувствовал предательский холодок между лопаток. Он выключил бритву, и внимательно разглядывая отца, спросил надтреснутым, словно першило в горле, полушепотом:
— Откуда у тебя такие факты?
— В лагере я прослушал курсы сразу нескольких университетов.
— Тогда объясни, как ты сам оказался за колючей проволокой?
— Лес рубят, щепки летят, — автоматически ответил Савёл Фотиевич, но как-то разом сник, потупил помутневший взор, сосредоточенно разглядывая носки надраенных сапог.
— Щепки? Выходит, мы с мамой для тебя — щепки?
Старик смутился ещё больше:
— Извини, я не то имел в виду. Извини, извини ради Бога, я лучше пойду к себе.
— И Бога вспомнил! — Леонид Савёлович уже не мог остановиться в своём раздражении. — Кто записал нас в списки классовых врагов? Кому нам в ножки кланяться, что в живых оставили? Кому нужны были репрессии и такие жертвы?
Лицо и шея Савёла Фотиевича залила краснота. Казалось, покраснели даже белки глаз и синий шрам на щеке. Наклонив вперёд большую лысую голову и тщательно подбирая слова, он медленно, но внятно произнёс:
— Я понимаю, что ты сочтёшь меня умалишенным, но тем не менее всё же скажу: без репрессий наша страна возможно не дожила бы даже до сорок первого года. К тому же, ни Сталин, ни советская власть не виноваты в классовой жестокости. В человеке всегда уживалось ожидание светлой жизни для всех с равнодушием к участи и страданиям конкретных сограждан.
— Во как! Разом уравнял Сталина и советскую власть. Лучше бы уж пенял на жидо-масонский заговор. Эту сказку для простачков сегодня охотно тиражируют.
— Дубина ты, сын! Не своим умом живёшь, а с оглядкой на жену! — свирепо выпалил старик, подхватил с пола растрёпанную газету и стремглав выскочил из комнаты.
«Грета здесь причём?» — не успел спросить Леонид Савёлович.
* * *
Грета стала его головной болью. Их познакомила, а точнее сказать, свела жена Судакова — Любовь Степановна, мягкая, добродушная женщина, которая главную добродетель в жизни видела только в семье, почитая остальные хлопоты людей не стоящими внимания.
Было время, когда Трофимову изрядно поднадоело холостяцкое житьё. Оставшийся по наследству дом-развалюху он за копейки продал цыганам и переселился в заводское общежитие. Как начальнику сборочного цеха ему выделили отдельную комнатушку без удобств. Но занятый с утра до ночи на производстве Трофимов приходил в общежитие только отсыпаться. Питался в столовой, а во время авралов, когда горел план, всухомятку. Бутерброды и бутылка с молоком или кефиром, конечно, утоляли голод, но молодой, здоровый организм требовал более сытной пищи. Тарелка обыкновенных домашних русских щей и кусок жареного мяса с картошкой стали хорошей приманкой для холостяка. Не признаваясь себе, он стал чаще бывать на званых обедах у Судаковых.
Иван Петрович Судаков принадлежал к той породе русских мужиков, которые по натуре сызмальства были прижимистыми, но отчаянно хотели казаться щедрыми и широкими душой. Поэтому гостей в его доме потчевали на славу, но не званных среди них не было. Трофимов приглянулся Судакову давно. Сдержанный на язык молодой инженер отличался огромной работоспособностью и не просто знанием дела, а не в пример другим, желанием его совершенства. Правда, Ивана Петровича больше бы устраивали технические новшества, нежели организационные, требующие не только улучшения условий труда рабочих, но и условий материального вознаграждения за лучшую работу.
В глазах же Трофимова красный директор представлялся новым, выведенным именно социалистическим способом производства, видом собственника, который, не обладая ровным счётом ничем, фактически владел и правил всем заводом.
Однажды в лёгком подпитии, которое на глазок определялось несколькими рюмками водки и полубутылкой коньяку, Иван Петрович разоткровенничался:
— Думаешь, кто хозяин в стране? Руководящая и направляющая? — Судаков вытер губы и без того заляпанным жиром галстуком, снял его и бросил под стол. — Директорский и генеральский корпуса — вот, брат, реальная сила.
— Скажите! — подначил его Трофимов, сначала не очень заинтересованный в разговоре.
— А ты сам смекай, — Судаков даже подмигнул своему инженеру. — У них планов громадьё, а у меня реальные деньги. Они указания дают, где какие плакаты развесить, а я для рабочих посёлок строю. Они в собственных речах захлёбываются, а я школы, детсады, ясли содержу. Дороги асфальтирую, парки и скверы благоустраиваю. У меня лучшая в городе поликлиника. Собственную больницу скоро открою. Они думают, что мной руководят, я соглашаюсь, а делаю по— своему.
— Ой, ли? — Трофимов вспомнил, как убеждал Судакова встать на сторону единомышленников Косыгина.
«Умеет, толстопузый, держать нос по ветру!» — без тени разочарования констатировал для себя главный инженер.
— Ты не ойкай, рабочих спроси, кого они больше уважают: меня или парторга? — Иван Петрович нагнулся над столом, насколько ему позволял огромный живот, приставил ладонь рупором к сальным губам и насмешливо зашептал: — Наш парторг, как Молотов, за идею и жену продаст. — И вдруг громко икнул. — Господи, прости, никак икается мужику.
— Разве Молотов жив?
— Конечно, жив! — аж подпрыгнул на стуле Судаков. — Пять лет назад, кажись, аккурат на первое мая у него жена померла. А он, старикашка, ещё хоть куда!
— Для меня это имя в глубине истории.
— Рановато, ты, братец, недавних принципалов хоронишь. Впрочем, вы — интеллигенты — никогда не понимали и не любили их. Хотя в одно место лизнуть не гнушались!
— Я себя к интеллигенции не отношу, — непроизвольно сознался Трофимов.
— И правильно делаешь, — засмеялся, затряс жирным телом Судаков. — Ленин называл русскую интеллигенцию не иначе, как говном!
— Чушь! Не мог такого Ленин сказать, потому что сам был интеллигентом, — искренне возмутился Леонид Савёлович, даже красными пятнами покрылся: хамоватого панибратства с вождями он не признавал.
— Ишь, как ловко! Поди разберись, кого ты защищаешь: Ленина или интеллигенцию? А я тебе пуще скажу, недавно вычитал у Аксакова: русская интеллигенция, уходя от ответственности, привыкла искать причины российской трагедии только вовне. Вечный озлобленный бунт! Борьба со своим бывшим Богом и в самом себе и вокруг себя!
«Ну, уж нет! — подумал Трофимов. — Аксакова, пан директор, ты сроду не читал. Как, впрочем, и других классиков. Да и зачем? Их книги тебе удачно заменяет энциклопедия афоризмов, которая всегда под рукой. Пересказывая мысли великих, сам мнишь себя ровней».
Но вслух сказал:
— Завидую, Иван Петрович, вашей начитанности. Когда только время находите!
— Меньше спать надо, — хмыкнул Судаков и снова подмигнул Трофимову: — Но спать лучше вдвоём. — И ничуть не смущаясь, добавил: — Женить тебя пора.
Очередное воскресное застолье проходило на казённой даче Судаковых. Кроме знакомых по работе — вечно всем недовольного заводского парторга Сапогова, профсоюзного подпевалы Шашкина и военпреда полковника Волкова — за столом на просторной террасе сидели начальник райотдела милиции, городской прокурор и ещё несколько тучных мужчин в белых сорочках при галстуках. Их расфуфыренные жёны осматривали сад.
Угощали раковым — из толчёных волжских раков — супом и шашлыками из осетрины. А перед ними, к водочке, мужской половине предлагался огромный лещ жареный с грибами и пироги с кашей и с налимьим плёсом.
— По мне, так слаще кулебяка с визигой в икре судачьей, — кичился кулинарными изысками хозяин дачи. — А налимью печёнку предпочитаю в стерляжьей ухе.
— Ну, не скажите! — лениво втягивались в спор занятые угощением визитёры. — Какого у нас на именины подают к обеду гуся с красношинкованной капустой и соленьями!
— А я предпочитаю утку с мёдом, — облизывая пальцы, ошеломил всех чудным рецептом Сапогов. — Хороша с фруктовым салатом.
Все сразу загалдели, стали расспрашивать подробности приготовления, но только не Судаков.
— Твои вкусы известны, — бесцеремонно перебил он партийного гурмана. — Тебе, что мясо, что факты, подавай только жареными. — И первым громко засмеялся.
Любовь Степановна принесла большой кувшин клубничного морса и, расточая слащавую улыбку, незаметно поманила за собой Трофимова.
— С кем я тебя познакомлю, — загадочно шепнула она в самое ухо Леониду Савёловичу и точно ребёнок хихикнула, — ни в жисть не догадаешься. — И тут же проговорилась: — С дочкой того профессора, что по правую руку от тебя за столом сидел.
Трофимов сразу вспомнил неряшливого, с лохматой головой толстощёкого старика с водяными навыкате глазами, который старательно подбирал со скатерти сыпавшиеся изо рта крошки. Говорил профессор мало, зато с удовольствием кхекал, когда нужно было выразить какие-либо чувствования. Леонид Савёлович невольно съёжился, представив дочь похожей на родителя. И поначалу не очень поверил, что представленная ему молодая красивая женщина, именно та самая особа, с которой желала познакомить своего протеже Любовь Степановна.
Грета с первых же минут обворожила холостяка. Стройная жгучая брюнетка с большими серыми глазами на слегка вытянутом бледном лице томно улыбалась и глядела поверх собеседника, словно подчёркивая врождённое превосходство. Говорила тихо, почти вкрадчиво. При этом нижняя губа её слегка выпячивалась, обнажая алую сочность рта и крупные, на зависть отбеленные зубы. Не прошло и нескольких минут, как инженер поймал себя на мысли, что хочет впиться в этот ротик так, чтобы зубы её кусали его губы.
«Но как, как подступиться к недотроге?» — обливался холодным потом Трофимов.
Он рассказывал смешные истории про свою работу, завод, а хохотала только Любовь Степановна. Грета снисходительно кивала головой и вздрагивала, оборачиваясь на взрыв очередного веселья на терраске.
Но стоило Судаковой оставить их одних, чопорную красавицу словно подменили. Щёки её зарделись румянцем, глазки заблестели, она стала щедро улыбаться Трофимову и протягивать к нему руки.
Он не помнил, о чём они болтали весь день, сначала за долгим сытным обедом, потом гуляя в берёзовой роще и катаясь на катере по Волге. Не обращал внимания на шутки весёлой компании в свой адрес, на объятия крепко подвыпившего Судакова, на прозрачные намёки парторга, перемигивания и ужимки женщин, непонятное кхекание профессора, пытавшегося на прощание поцеловать его в щёку.
Не проходило наваждение и в следующие дни. Как угорелый метался Трофимов между заводом и квартирой Гретиных родителей, на широкой двери которой висела латунная табличка с фамилией владельца «Профессор, доктор Дёмин Исаак Самуилович». Охапками приносил он туда цветы с базара, дарил духи и сладости, потчевал всех коньяком и шампанским и даже раза два покупал билеты в оперу… Свадьба была пышной и безвкусной.
Опомнился Трофимов, когда Исаак Самуилович деликатно напомнил зятю, что жить в примаках не приличествует положению главного инженера крупного производства в городе, а проживать в общежитии дочери невозможно. Леонид Савёлович даже с каким-то облегчением перевёз свои вещи назад в заводскую каморку. Грете сказал:
— Пока наша квартира строится, можешь жить у родителей. Мои ключи на вахте. Соскучишься, приходи! Где лежат деньги, знаешь.
— В воскресенье ждём тебя к обеду. Будут гости, — промурлыкала жёнушка. — Нехорошо, если пойдут всякие разговоры.
— Скажи, что я в командировке, — сдерживая себя, проговорил Трофимов. Он впервые почувствовал неприязнь к Дёминым, пока никак не связывая это напрямую с Гретой.
Почти год они прожили порознь. Судаков, расстроенный таким обстоятельством, предлагал на обмен испросить квартиру в горисполкоме, но Леонид Савёлович отказался, предчувствуя скорые изменения в своей карьере. Когда же супруги съехались во второй раз уже в коттедже, Трофимов понял, какую роковую ошибку допустил, оставив молодую красавицу жену на попечение родителей.
Внешне поведение Греты не изменилось. Она была также любезна с мужем и его окружением, умела вести компанию и создать впечатление счастливой семьи. Современно и модно обустроила дом, не жалея на то денег супруга, завела нужные знакомства. Теперь Трофимов встречал вечерами в гостиной не только жён высокопоставленных чиновников, но и пассий учёного люда из университета, известных врачей, директоров театров и универмагов. Внешне всё обстояло весьма прилично. Но, увы, вокруг него не было той домашней теплоты, о которой мечталось, чего не хватало с детства. Не трудно было догадаться, что его не любили.
«Может, по— другому и не бывает. Стерпится — слюбится», — решил он и ушел с головой в работу.
В силу своего аскетического характера он как бы даже был доволен тем, что холодные ночи в семейной постели не влияли на учтивые, почти дружеские отношения между супругами во всём остальном. Только однажды, когда сломалась служебная машина и он возвращался домой пешком, ему попалась на глаза молодая пара, миловавшаяся на крыльце углового дома. Глянув на их счастливые лица, Трофимов вдруг понял, чем обделён. От пронзительной догадки у него защемило сердце, и он на миг приостановился.
Но как не глупо, тут же вспомнил, что встречал парня в кузнечном цехе и даже был свидетелем неслыханной перепалки того с директором Судаковым. Предыстория конфликта стёрлась из памяти, но то, как достойно вёл себя рабочий, многое объясняло Трофимову.
Николай Петрович, как всегда, хотел казаться рубахой парнем и не стеснялся в выражениях, отчитывая старого чёрного лицом бригадира, который то и дело повторял: «Я вам интересуюсь».
— На кой, — дальше воздух наполнялся страшным матом, от которого многие краснели и прятали глаза, — мне твой интерес. Ты мне план давай. Или я плачу вам мало?
— Нам платят столько, сколько мы зарабатываем. И вы здесь не причём, — вступился за бригадира молодой высокий парень приятной наружности. — Хотя, если разобраться, расценки снижают не без вашего ведения.
— Это ещё что за адвокат? — опешил Судаков и в растерянности оглянулся на Трофимова. Но в следующую минуту взял себя в руки и попытался отчитать парня: — Кому перечишь, знаешь? Да я… — и все снова дивились изысканной ненормативной лексике директора.
— Наш боцман покруче ругался, — спокойно пережил Судаковский натиск парень. — А с нормировщиками вы уж, пожалуйста, разберитесь. Нехорошо, когда мы начинаем работать быстрее и лучше, а получаем меньше.
— Повышенные ставки устанавливаются лишь на момент освоения изделий, — непрошено вступил в разговор главный инженер. — Потом работа хронометрируется и нормируется по обычным ставкам.
— Чего ты им объясняешь? — рассердился Судаков. — Эту азбуку они знают лучше нас с тобой. И знают, что нигде столько не заработают, как у Судакова. И нигде столько благ не получат. Но всё равно кочевряжатся!
Судаков выждал паузу и спросил, как бы обращаясь к самому себе:
— А почему, товарищ директор, рабочие кочевряжатся? — И сам себе ответил: — Потому, что план горит, и можно у директора ещё что-нибудь выцыганить.
Неожиданно парень повернулся ко всем спиной и зашагал прочь.
— Ты, это…. Куда? — вторично растерялся Судаков.
— План тушить, — не оборачиваясь, чётко проговорил рабочий.
Вокруг засмеялись.
— Это по нашему, — нашёлся директор и похлопал мастера по плечу. — Высший пилотаж, а ты с такими соколами план не можешь дать!
Трофимов думал, что Судаков подыграл рабочим. Но через две недели Иван Петрович попросил главного технолога вместе с главным инженером перепроверить нормативные документы в кузнечном цехе. А на возражения о том, что кузнецы и без того хорошо зарабатывают, резонно заметил: «Мне не важно, сколько они зарабатывают. Мне важно, чтобы они верили в своего директора».
В этом тезисе было что-то иезуитское, но Трофимов принял его как должное.
«Не слишком ли много я перенял у Судакова? — шагая к дому, думал Леонид Савёлович. — Моё поколение не отягчено кровавым прошлым. Мы без опаски можем смотреть людям в глаза. Но почему мы по-прежнему часто поступаем, как они. Опять боремся за светлое будущее человечества, не обращая внимания на страдания и нужды конкретного человека. Неужели отец прав?»
Влюблённая пара на крыльце не выходила у него из головы.
«Им нет дела до моих переживаний. Они счастливы, им хорошо. Партия и государство гарантировали им настоящее и будущее. Им нет дела до того, что какой-то секретарь горкома партии Трофимов должен обеспечить эти гарантии. Им просто хорошо».
Но в тот же миг в голове засвербила, завертелась другая, мстительная мыслишка: «Вы же твердите, выучили назубок: «Народ и партия едины». Почему же ты поставил себя выше народа? Какие гарантии ты ему обеспечиваешь? Воля людей и есть сами гарантии государства их руками же и построенного».
«Что же получается? — заспорил он сам с собой. — Государство главнее партии? Чушь! Хотя, что там недавно говорил отец? Что Сталин строил государство и общество не по канонам марксизма-ленинизма? Что вышкаленная, созданная по военному образцу партия заменяла ему госаппарат? Чушь! Бред!»
Рядом с воротами особняка Иван Петрович наткнулся на траншею — на прошлой неделе здесь чинили водопровод.
«Почему до сих пор не засыпали? — удивился он. — Из окна автомобиля такие мелочи не замечаешь. А люди, поди, зубоскалят».
«Им хорошо, а мне плохо», — уже дома вынужден был признаться Трофимов.
Не хотелось во всём винить Грету. Понимал, что и сам не сахар. Но уж слишком быстро его жёнушка превратилась из светской богемной львицы в хищную и расчётливую маркитантшу из партийного обоза. Чего Трофимов даже не предполагал, Дёмины, казалось, знали всегда. Их походы в спецраспределители значили для них больше того, что в них приобреталось. Главным было утверждение своей элитарности в глазах друзей и знакомых.
Поначалу Леонида Савёловича забавляло, как, потчуя гостей немецким сервиладом, швейцарским сыром или польским беконом, Исаак Самуилович непременно рассказывал, какие отечественные продукты он едал в молодости и как до сих пор не может представить на своём столе кусок колбасы или шмат сала без головки чеснока. И тут же под одобрительные возгласы и смех собравшихся высыпал на тарелку горсть очищенных белых чесночных зубчиков.
Но игра в простонародье продолжалась не долго. Никакой чесночный запашок не мог заглушить в Дёминском доме устойчивый, настоявшийся дух неотомщённого лишенства. Здесь не могли простить Сталину чистки евреев в высших эшелонах власти, а главное — в карательных органах, и надеялись на реванш.
«А поначалу разобрали колбасу в обкомовском буфете», — посмеивался Трофимов, пытаясь дистанцировать себя от новых родственничков. Но когда ему доложили, что Грета скупает у некоего Сани Кича наверняка ворованные бриллианты, Леонид Савёлович переполошился не на шутку.
— Зачем тебе бриллианты? — напрямик спросил он жену.
— А ты хотел, чтобы я носила фиониды? — в голосе Греты звучало неприкрытое издевательство.
— Скупка краденого уголовно наказуема. Если…
Грета не дала ему договорить:
— Можешь не волноваться, я их уже переправила к тётке в Киев.
— Что значит, переправила?
— То и значит! — сорвалась она на крик. — И вообще, с каких пор ты стал совать нос в мои дела?
Трофимов не ожидал такого отпора от жены. Его оскорбил столь непривычный тон разговора, но опускаться до домашних дрязг он не собирался. Дело казалось более серьёзным, чем ему хотели представить.
— Извини, но твоё поведение беспринципно, — твёрдо проговорил Леонид Савёлович. — Более того, я не допущу, чтобы ты за моей спиной занималась спекуляциями и якшалась с уголовниками.
— Ты мне грозишь? — красивое лицо Греты перекосилось от удивления и негодования. — Да знаешь ли ты, босяк, кому обязан своим назначением? Знаешь ли, что твоя карьера в моих руках. Стоит мне только пальцем пошевелить, как ты снова окажешься на своём вонючем заводе, и не факт, что главным инженером.
Грета металась по комнате, и Трофимову показалось, что она ищет, чем бы запустить в мужа. Тем не менее он повторил:
— Я сказал то, что должен был сказать. И не советую тебе переиначивать смысл моих слов. Не вневлешь предупреждению, горько пожалеешь.
Настойчивость Трофимова возымела действие: Грета сначала заперлась в своей комнате, а чуть позже уехала к родителям. Леонид Савёлович не стал её останавливать.
А вечером к нему пожаловал Судаков.
— Что за дела, Леонид? От меня только что ушел Исаак Самуилович, — прямо с порога, заикаясь, начал частить Иван Петрович, и Трофимов понял, что тот в изрядном подпитии. — Майя Моисеевна вообще в обмороке валяется. Какого чёрта ты решил развестись с Гретой?
— С чего вы это взяли? У меня и в мыслях такого не было, — в свою очередь изумился Трофимов, пытаясь усадить незваного гостя в кресло. Судаков старательно пытался, но не мог уместиться. Пришлось предложить ему пересесть на диван.
Иван Петрович завалился на бок и тяжело дышал.
— Сердце? — предположил Трофимов.
— Давит, зараза! Плесни-ка коньячку что ли.
— Может, корвалолу накапать?
— Не смеши, секретарь! Не тебе лечить мою забубённую головушку. Ты лучше о своей глупой башке подумай.
Леонид Савёлович достал из буфета бутылку коньяка, потрогал хрустальные рюмки, потом увидел в глубине гранёные стаканы, посмотрел их на свет, дунул во внутрь и поставил перед Судаковым.
— Правильно мыслишь, — расцвёл в хмельной улыбке Иван Петрович. — Раз пошла такая пьянка — режь последний огурец!
— Сейчас я попрошу принести закуски.
— Оставь! Лучше скажи, в чём твои картавые прокололись с брилликами. Это, брат секретарь, оч-ч-чень серьёзно!
— Грета скупала их у какой-то шантропы.
Судаков, не отрывая стакана от губ, погрозил ему пальцем. А проглотив коньяк, выдохнул:
— У шантропы бриллианты не водятся. В таких делах нельзя обходиться без посредников. Подставлять себя глупо. — И не давая Трофимову возразить, развязно продолжил: — Камушками интересовались все и всегда. Правда, один усатый мог поставить за них к стенке. Остальные предпочитали, чтобы с ними делились или, как бы поделикатнее сказать, частично оставляли у себя на хранение.
— Эти игры не для меня.
— Тебя никто и не зовёт играть. У секретаря горкома партии Трофимова другое предназначение. Чтобы вовремя почувствовать конъюнктуру времени — тоже нужен талант.
«А он не так пьян, как мне показалось, — насторожился Леонид Савёлович. — С ним надо держать ухо востро».
— Не смотри на меня, секретарь, такими глазами. Или ты думаешь, что мы не заслужили сегодняшней жизни? Да, я, брат, с тридцать восьмого по сорок восьмой ходил в сапогах и армейской гимнастёрке перепоясанной ремнём. У меня был всего один костюм из чесучи жёлтопесочного цвета. Правда, — он хитро ухмыльнулся, — точь в точь, как у Ворошилова. — Он снова тяжело перевёл дух. — Разве мы о себе думали? Я в город не мог месяцами выехать из ворот завода. Я в разбомблённых цехах уже на третий день технику для фронта делал. Или я не заслужил?
— Все заслужили.
— Но каждому воздастся своё. Каждой собаке своя кость.
— И я для вас тоже щенок?
— Мы, — Судаков хотел постучать себя в грудь, но отяжелевшая рука не поднялась выше живота, — обеспечим взлёт твоей карьеры.
— Выходит, вы изначально планировали сделать из меня марионетку? — Трофимов с ужасом почувствовал, как шевельнулись волосы на затылке. Он даже потрогал их враз ослабевшей рукой.
— Не подведи нас, Лёня! — еле прошлёпал губами Иван Петрович, прикрыл глаза и тут же громко захрапел.
«Ну, это мы ещё посмотрим, — немного придя в себя, решил Леонид Савёлович. — У них дрова рубят, а к нам щепа летит? Только и мы не пальцем деланы. Сыграем для видимости в поддавки, а на деле — в расшибного, и под чужую дудку свою песню споём».
Утром он попросил помощника принести личные дела коммунистов Судакова и Дёмина.
VII
Чёрная жутковатая мгла накрыла город. На мгновение порывы ветра стихли, и всё вокруг замерло, напряглось. Предчувствуя недоброе, прохожие спешили покинуть улицы, аварийно отключили контактные сети, и перестали звонить, остановились трамваи. Не шумели листвой тополя, спрятались под крыши голуби и воробьи.
— Вишь, ток оключили трамвайщики. Чёй-то будет!
Неосознанно, словно опасаясь остаться в одиночку, жители Котькиного дома сгрудились под навесом парадного крыльца.
— Хорошо, шкаф не выперли утресь во двор, — хорохорясь, визгливо прокричал Кузьмич, и все понимающе закивали головами, заулыбались, будто и впрямь вовремя сделали доброе дело.
Милка жалась к Котьке, тыкаясь лбом в подмышку:
— Как бы опять крыша не протекла. Забыла тазы подставить.
— Чего там крыша! — отмахнулся стоявший рядом Виктор Харитонович. — Вот у Якилича подвал обязательно затопит. Надо бы мешками с песком обложить, да иде там! Не успеем!
Харитоныч задел людей за живое. Загудели, заговорили разом:
— А есть мешки-то?
— В прошлый раз погутарили и забыли.
— Обещали ж отселить людей из подвалов.
— Подывытыся, люды добрые, вин бачив, як кого отсэляли? Ума нэ мав!
— Может, не будет дождя? Пронесёт?
— В одном месте тебя пронесёт!
— Тихо, братцы! Слышите?
Все разом притихли. И в самом деле, приближался, нарастал непонятный, но мощный гул. Казалось, что хмарь опустилась ещё ниже к земле. Стало темно, как в сумерки. Внезапно яркий разряд молнии осветил улицу мёртвым голубым светом. И вслед шарахнул такой гром, что люди невольно присели и втянули головы в плечи.
— Господи! Спаси нас грешных! — произнёс кто-то дрогнувшим голосочком.
Но всхлип его потонул в других громовых раскатах, которые посыпались из туч с таким треском, что стыла кровь в жилах. В яростно налетевшем вихре, шквале ослепительного огня и адского грохота люди не сразу поняли, что хлынул дождь.
Котька давно не помнил такого ливня. С неба падал сплошной поток воды, которая в считанные секунды превращалась на земле в бурные, неукротимые реки.
Улица Чапаева шла с понижением в сторону Волги, и этого достало, чтобы превратить её в горную стремнину, которая играючи выворачивала с корнем молодые деревца, опрокидывала бетонные урны и поднимала пласты асфальта. В пенистом водовороте кружились деревянные и картонные ящики, наталкивались друг на друга доски, палки, кули с мусором и прочая смытая потоком дребедень. Нечего было и думать, чтобы в такой момент перейти улицу. Грязная вода окатывала до плеч, задирала платья, утаскивала с ног обувь. Немудрено нерадивому упасть и захлебнуться!
Но светопреставление продолжалось недолго. Гроза, попугав народ, сползла к Волге. Ливень, как обрезанный ножом, прекратился, а уличная река наоборот, казалось, только набирала силу. И всё внимание оживившейся публики теперь было приковано к ней.
— Гляньте! Наш Гулёный плывёт!
— Вот, чёртово семя! Откуда он здесь?
И впрямь, создавалось впечатление, что Нюра с телегой плыли по течению. Правда, плыли боком, ибо лошадка всё же пыталась найти «брод». Но сильный поток тащил телегу вниз по улице, грозил опрокинуть её. Нюра выбилась из сил, а её хозяин лежал неподвижно ничком на соломе. Внезапно колесо телеги за что-то зацепилось, и провисшую в оглоблях лошадёнку сразу же развернуло в обратную сторону. Казалось, ещё мгновение, и мертвецки пьяный Николашка окажется под водой.
Опережая крики ужаса, Котька сорвался с крыльца. Мощный поток чуть не сшиб его с ног, накрыл с головой. Но Карякин устоял, выпрямился и, размахивая руками, как вёслами, ринулся в погоню за повозкой. Успел перехватить подымающийся край телеги, сдёрнуть её с препятствия, схватить под уздцы бедную Нюру и силком затащить в проулок.
Когда разгневанные бабы растормошили Николошку, он приоткрыл один опухший глаз и, чмокая пересохшими губами, пробормотал:
— Чего озоруете? Не шкни мне! — и снова упал щекой на солому.
— Вот, паразит! Его с того света вытащили, а он хамничает!
— Будя гундосить! Заведите лошадь во двор, а то кабы вытрезвитель не налетел, — стали теперь, после случившегося, более рассудительны мужики. — Деньги слупят, не моргнут глазом, и за тот, и за этот свет.
Напоминание о деньгах остудило пыл женщин. Нюру скоренько привязали за ветку сирени, а Николашке постелили в сарае. Охая и ахая, гурьбой поспешили отчерпывать воду из подвала, в четыре руки отжимать и развешивать по верёвкам одеяла, половички и коврики. На причитания Хаи Фримовны никто не обращал внимание.
О Котьке вспомнили только тогда, когда приехал грузовик за вещами Гункиных.
* * *
К вечеру духота и нещадные испарения после дождя разморили всех. Хорошо, хоть успели перевезти новосёлов.
Учитель сдержал слово: выставил литр водки. Но бражничать не хотелось. В ход пошло Котькино пиво. Свежее, холодное.
Братья Мельниковы принесли варёных раков. Их вместе с вялеными окуньками лениво шелушили, как семечки. Не клеился и разговор.
Из сарая, отряхиваясь, выполз Николашка, подковылял к столу. Глаза его округлились и горячечный взгляд застыл на нераспечатанных поллитровках:
— Чего грустим, мужики? Помер кто, или опять повышение цен объявили?
Он, как заведённый, топтался на одном месте, припадая на короткую ногу, и не понятно было: то ли хромал, то ли качался спьяну. Кузьмич поймал его за край вылезшей из штанов замызганной рубахи и усадил рядом, пододвинул стакан с пивом. Глядя, как тот жадно глотает, сердобольно заметил:
— Ногой храмлет, а чирий-то на голове.
— Лучше скажи, где тебя нелёгкая сегодня носила? — усмехаясь, спросил отдувавшегося Николашку Виктор Харитонович.
— Известное дело, — радуясь вниманию к своей персоне, Гулёный не переставал поглядывать на водку, — за овсом на рынок ездил.
— А где ж овёс?
— Там же и пропил.
— С кем? — чуть ли не хором вскрикнули мужики.
— Да, с тем куркулём, у которого покупал, — не понял причины удивления Николашка. — С кем же ещё? Дядя думал, я жмот такой же, как он.
Кузьмич налил ему ещё пива. Но Гулёный, указывая подрагивающим пальцем на бутылки, спросил:
— Эт, зачем поставили?
— Приманка для дураков! — выпалил Валерка Мельников.
— Так я первый и есть, — распрямил грудь Николашка. — Большой руки дурак!
— Во-во! — похлопал его по плечу Кузьмич. — Не дай Бог с дураком ни найти, ни потерять. Однако, похмелить дурня надо. Как, народ? Не возражаете?
Он уже потянулся к бутылке, но вдруг рука его замерла над столом. Кузьмич повёл носом:
— Дымом пахнет!
— Из-за забора тянет! — завертели все головами, повскакивали с мест.
— Братцы, да там — пожар!
С исстари слово «пожар» действовало на жителей, как воинская уставная команда «В ружьё!». Через минуту все, кроме так и не понявшего ничего Николашки, уже были во дворе Трофимовских хоромин. Пока горели две комнаты на втором этаже, но дым вырывался и через жалюзи на окнах первого.
Леонид Савёлович с отцом только оглянулись на вбежавший народ, но Грета Генриховна кинулась навстречу.
— Умоляю, — хватала она за руку то одного, то другого. — В моей спальне: шкатулка, норковая шуба, манто!
— В доме остались люди? — спросил Костя.
— Какие люди? Мои вещи, мои драгоценности! — Грета готова была растерзать непонимающих её людей. — Чего вы стоите? Трусы!
— Зачем людей ради барахла в огонь посылать? — на всякий случай Кузьмич загородил собой Котьку. — Приедут пожарные, достанут.
— Они цветы на клумбах из шлангов поливают, — указал рукой Костя. — Где вентели? Лейте воду прямо в окна!
— А ты здесь всё знаешь? Знаешь? — Грета Генриховна попыталась протиснуться поближе к Котьке, но скособоченный Кузьмич надёжно перекрывал ей дорогу. — Да, пустите же меня! Я узнала его!
С режущим уши воем сирен подкатили две пожарные машины. В одно мгновение раскатали рукава шлангов, приставили к окнам лестницы и даже с какой-то радостью начали проливать «замок» второго секретаря горкома партии, той самой — сумевшей аккумулировать в себе весь ум, честь и совесть нации. Невесть откуда взявшийся участковый Хрустов в мокрых галифе — видимо перебегал через уличный поток — начал выгонять зевак за ворота. Вместе со всеми подались на улицу и хозяева.
В этот момент и подскочил к Кузьмичу Трофимовский шофер в своих вечных клетчатых штанах.
— Ты что себе, латрыга, позволяешь? — больно ударил он Фролова по шее и замахнулся вторично.
Но шагавший рядом Константин перехватил его руку, развернул водилу к себе и снизу-вверх резко хряснул кулаком в его выпирающую челюсть. Парень отлетел в сторону и упал в ноги Леониду Савёловичу. От неожиданности тот потерял равновесие и тоже брякнулся на колени. Хрустов всё это видел.
— Убивают! — как оглашенная заорала Грета Генриховна. — Секретаря нашей партии убивают!
— Прекрати истерику! — попытался урезонить жену Леонид Савёлович. Он легко поднялся и отряхивал пыль с брюк.
— Извините, — пробормотал в смущении Костя, — как-то неловко вышло.
— Драка — не лучший способ выяснения отношений, — попенял секретарь Карякину, но встретившись с ним взглядом, некстати добавил: — Правда, иногда единственный.
— Арестуйте его! — указывая на Костю, приказала Хрустову неистовая Грета. — Я уверена, это он наш дом поджёг.
Милиционер стоял в раздумьях.
«Пусть идут по домам, — шепнул ему на ухо Савёл Фотиевич. — Я всё видел. Парень не виноват».
«Я тоже всё видел, — подумал Хрустов. — Но как вы запоёте завтра?»
Отставной генерал догадался о состоянии участкового. Вспомнилась почти достоверная байка, рассказанная ему военными лётчиками. В августе 1949 года КБ Курчатова произвело взрыв первой атомной бомбы. Срочно понадобился самолёт-носитель с огромной дальностью полёта. Сталин прекрасно понимал, что для создания нового стратегического бомбардировщика нужен переворот в промышленности, а после войны сил на такую задачу у страны не было. И он приказал Туполеву скопировать американский бомбовоз В-29, причём, дырка в дырку, один к одному. За точностью исполнения естественно следили комитетчики Берия, которые восприняли приказ Верховного буквально.
В пилотской кабине американского самолёта висел фотоаппарат «Лейка», видимо забытый кем-то из «ихних» асов. Кагэбэшники посчитали его деталью бомбардировщика, а конструктора промолчали. Через два года, когда скопированный самолёт Б-4, переименованный лично Сталиным в ТУ-4, пошёл в серию, его, к радости наших пилотов, комплектовали и фотоаппаратами «ФЭД» — точными копиями «Лейки».
Милицию тоже «курировали» эти же незабвенные органы, и перестраховаться участковому было лучше, нежели не достраховаться.
— У моей невестки больная навязчивая идея, — проговорил Савёл Фотиевич тихо, чтобы кроме Хрустого никто не услышал. — Ей нужно лечиться. Это дело семейное, а не уголовное. Думаю, шофер тоже жаловаться не станет.
— А поджёг? — упрямился участковый. — Тоже навязчивая идея?
Генерал посуровел:
— Ты мне Ваньку не валяй! Кругом и шагом марш отсюда! И почему у тебя штаны мокрые?
«С вами не только обмокришься», — зло подумал Хрустов, но высказываться не стал, а только взял под козырёк и поплёлся узнавать у пожарных первую версию возгорания.
* * *
Без шумных посиделок в этот вечер всё же не обошлось. Столько событий в один день свалилось на головы сонных мещан, что переваривать их в одиночку никто не хотел. Скинулись по «солидному» — по зелёненькому трояку. Валерка с Костей сгоняли в гастроном, принесли полную авоську «Московской», «Агдама», ливерной колбасы, кабачковой икры в полулитровых банках, чёрного хлеба и кучу плавленых сырков.
Видя, что дело серьёзное, женщины по-быстрому отварили в чугунке картошку в мундире, пожарили яичницу на сале, накромсали селёдку с репчатым луком и намыли здоровенную, как таз, миску свежих огурцов. Сами от «бурлацкого» застолья отказались.
— А загорись чуток раньше, — вместо первого тоста степенно, покряхтывая и поправляя на голове соломенную шляпу, произнёс Виктор Харитонович, — на ветру весь проулок бы спалило.
— Я вам интересуюсь, — подхватил волновавщую всех мысль Семён Яковлевич, — как оставаться холоднокровным, когда на вас падают сразу буря, потоп и пожар. Сегодня не надо думать об выпить стопку водки. Сегодня таки её надо выпить. Ле хаим!
— Правильно, Семён, за жизнь! Пронесла нелёгкая, значит, ещё погремим костями!
— Жалко Гунькина нет, он бы тост загнул!
— Куды столько закуси наложили? — тихонько ворчал всё ещё не протрезвевший Николашка. — На таку жрачку никакой водки не хватит. Эт, про какой пожар он трандычит?
— Ты рази не чуешь: по сю пору гарью пахнет. — Кузьмич газетой отгонял мух от колбасы и крошек хлеба. — Блаженный человек! Всё проспал!
— А ведь сгорит человек, ей Богу сгорит! — завидно хрупая огурцом, как бы вскользь заметил Толик Семёнов. Впрочем, судьба Гулёнова была известна всем наперёд, и на слова его никто не обратил внимания.
Кроме Николашки.
— Хошь сказать, пока толстый сохнет, худой сдохнет? — тыча пальцем в округлого Толика, заржал он не хуже своей Нюры. — Чудак покойник: умер во вторник, в среду хоронить, а он поехал боронить!
— Доселе русского духу слыхом не слыхано, видом не видано, а ныне русский дух в очью является, — задорно прокричал Володька Мельников и взял гитару.
— Опосля третьего стакана всегда является, — согласился Кузьмич.
«Я рос как вся дворовая шпана — Мы пили водку, пели песни ночью»,Громко отбивая аккорды, запел Володька, и все задвигались, заулыбались, будто куплеты рассказывали об их биографии. Один Котька сидел, как в воду опущенный. Второй раз «клетчатые штаны» перешли ему дорогу, и во второй раз вокруг этого затевалась непонятная возня. Да, и драки-то никакой не было, а за Кузьмича шоферюга однозначно должен был получить по роже.
За хлеб и воду, и за природу — Спасибо нашему совейскому народу! За ночи в тюрьмах, допросы в МУРе — Спасибо нашей городской прокуратуре!— Что ещё за уркаганские песни? — строго спросил, вынырнув из сумерек, как чёрт из табакерки, участковый Хрустов. — Мало мне с вами хлопот?
— Их сочиняет не урка, а московский артист, — Валерка замялся: — забыл фамилию.
— Высоцкий, — подсказал Владимир. — Наверняка помните его по фильму «Увольнение на берег». Они с Львом Прыгуновым военных моряков играли.
— Нешто мы по кинам ходим, — очнулся, наконец, хорошо опохмелившийся Николашка. Лицо его порозовело, и взгляд прояснился. — Одно знамо: наших матросиков плохие люди изображать не будут.
— Не сумеют, — согласился Кузьмич, сдвигая свою кепку, как когда-то бескозырку, на затылок. — Моряки — порода особая, особливо русские. — И вдруг резко повернулся к участковому: — Ну, что там Вася? Не томи!
Хрустов скривился, как от зубной боли, но вынужден был признаться, что сумасшедшая Грета успела нажаловаться во все инстанции.
— Ты-то что? — продолжал наседать на него Кузьмич.
— Я-то? — милиционер снял и аккуратно положил перед собой на стол фуражку. Поднял и залпом выпил поднесённую стопку водки, медленно вытер губы тыльной стороной ладони, одновременно втягивая её запах широко раздутыми ноздрями. — Я-то? — повторил он, — я как всегда, выговор получил за то, что не пресёк хулиганство.
— А теперь пришёл пресекать? — осторожно спросил Виктор Харитонович, высматривая старческими глазами за столом Котьку. — А нема хлопчика, в бега подался. Так, добрые люди?
— Правильно мыслишь, старик, — сразу согласился участковый и напялил на потный лоб фуражку, вывернутой поперёк козырька ладонью проверил положение какарды и, чётко чеканя слова, закончил свою мысль: — Я приду завтра утром, и чтобы духу вашего здесь не было!
— Всех? — оторопел Николашка.
— Тебя в первую голову! — строго погрозил ему пальцем Хрустов. — На две недели объявляю карантин. А там война план покажет.
— Спасибо тебе от всего нашего двора, Василь Фомич! — Встал проводить его Кузьмич. — Идем, чего шепну на дорожку.
У калитки он придержал Хрустова за рукав рубашки:
— Будешь объясняться, вали всё на меня, какой спрос с инвалида.
— Не учи учёного, Иван Кузьмич, — со вздохом проговорил участковый. — Они не виновных ищут, сами боятся обвиноватиться. Главное для них прогнуться перед обкомовским начальством, показать своё старание. Да и шум подымут наверняка не по нашему ведомству.
— Я думал, всё это давно кончилось.
— Ты меня удивляешь, Иван Кузьмич! — Хрустов даже присвистнул. — При Хрущёве пока ждали новый кодекс, амнистию всем политическим, пересажали людей не меряно. Эта машина обратного хода не имеет. И сегодня особых перемен не предвидится.
— Знаешь, Вася, я думаю, народ не даст себя измордовать во второй раз. Война людям на многое глаза пораскрыла.
— Никто мордовать и не будет. Тихо посадят в тюрягу за нарушение общественного порядка. А того хуже — запишут в психи или купят за подачку. И всё обставят так, что народ сам благодарить власть будет.
— Ладно, спасибо тебе ещё раз! Мы посидим тихонечко, не впервой!
Вслед за Хрустовым Фролов вышел за ворота. Улица пыхнула на него удушающим жаром: из Заволжья опять дул горячий ветер. Белёсое небо начинало крапить такими же бесцветными звёздами. Прозрачная луна стыдливо пряталась за маленькой тучкой — последним напоминанием о прогремевшей грозе.
Когда он вернулся к столу, Вовка Мельников горячо доказывал отцу с дедом:
— Разве вы не видите недостатки или несправедливость? Не сталкиваетесь с чванством, обманом, вымогательством? Однако молчите! Если и возмущаетесь, то лишь за этим столом, да у себя на кухне, и то, когда форточка плотно закрыта.
— Вы много чё набалакали! Вон, Котькина правда, иде она?
— Правда всегда была не в моде, — сказал Кузьмич, усаживаясь на своё место. — Ты лучше скажи, учёная голова, когда люди перестанут собачиться между собой за лучшую долю? И настанет ли такое время?
— Обязательно настанет! — с язвительной усмешкой причмокнул губами учёный аспирант.
— Когда?
— Когда на каждого человека на планете останется по лопате плодородной земли и по кружке питьевой воды. Когда делить больше нечего будет.
— Так из-за последней кружки и подерутся, — первым отреагировал на рассуждения брата Валерка. — Один сильный обдерёт всех слабых.
— Вот-вот, мы даже в мыслях готовы к этому. Всяк только силой норовит победить других, один Христос пришёл с любовью, — неожиданно для всех проговорил Виктор Харитонович и от смущения голос его задрожал. Старик прокашлялся и договорил: — С любовью и победил.
На этом откровения не закончились.
— Чего от людей хотеть, когда в райском Ангельском мире Люцифер совратил треть ангелов и восстал против Бога?
— И чего? — не до всех сразу и дошло, что говорил Николашка.
— Чего-чего? Падшие ангелы стали демонами, бесами по-нашенски, — как-то уж чересчур бойко ответствовал Гулёный. — И мутят теперь наши души.
— Вот те и атеисты! — со смехом захлопал в ладоши Толик Семёнов. — Власть, понимаешь, с религией борется, а они по ночам библию читают.
— Зря подначиваешь, — ещё больше смущаясь, урезонил его Виктор Харитонович. — Если хочешь знать, власть наша не с религией борется, а с православием. Свою-то религию она во все времена блюла и поступала сообразно с её заповедями.
Более прозрачного намёка придумать было сложно. За столом повисла тишина.
— Ну, вот! Ещё один милиционер родился на мою голову, — вспомнил примету Карякин.
— Ох, вей мир! — шлёпнул себя по тощим ляшкам Семён Яковлевич. — Я вам интересуюсь, Костя, шо вы такое говорите. Надо станет, мы за вас всем двором пойдём. А сейчас надо ехать на Сазанку.
На Сазанке за Волгой располагалась база отдыха речников. Сторожа и обслуга на ней сплошь были слободские, и земляков никогда в беде не оставляли.
Решение было принято, и Антон Мельников тут же накарябал записку завхозу базы и отослал Вовку с Валеркой готовить лодку.
— Правильно, нужно торопиться, — засобирался и Толик Семёнов, протягивая для прощания руку Котьке. — Завтра же переговорю в порту с капитанами. В любой момент они тебя вывезут в Астрахань. Половишь воблу, а там глядишь, всё и уладится.
— До чего же я, братцы, вас всех люблю! — растрогался Костя, а когда остались вдвоём с Кузьмичём, посетовал: — Я чувствую, конец нашему дворовому братству приходит. Сегодня Гунькина оторвали, завтра другие в новые квартиры съедут, а там, глядишь, и дом наш сломают. Разрознят какую-никакую общину, растащат по всему городу.
— Када ещё будет? — вздохнул Фролов. — Ты лучше о себе думай.
— Я о себе и думаю. Разве можно создать что-то подобное на лестничной клетке или в подъезде пятиэтажки? Опять же: Бурана где поселить? Он ведь не приучен в квартире хвостом махать.
— Дурила ты, Котька! Иди манатки собирай, отчаливать пора.
— Нет, ты скажи: будешь приезжать ко мне в гости? Или на третий день дорогу забудешь?
— Что взялся мне душу на кулак мотать? Или у самого ливер дрожит?
— Угадал, чёрт старый! — сдержанно засмеялся Костя. — Дрожит!
— От чего? Всё ж продумали.
— От того, что убей — не понимаю, от кого и почему бежать должен?
— Лучше лишний раз пригнуться, чем единожды по башке получить, — отрубил Кузьмич, и чтобы окончить пустой спор, кликнул Людмилу.
* * *
Уже в полной темноте они подошли к берегу. Ориентиром служил голос Володьки:
По Курской, Казанской железной дороге Построили дачи — живут там как боги… На всё я готов — на разбой и насилье, — И бью я жидов — и спасаю Россию!— Семён Яковлевич за такие слова по шее может накостылять, — хихикая, проговорила Милка.
— Гляди под ноги, здесь проволока, — поддерживал её под руку Костя. — Семён Яковлевич обыкновенный советский еврей. А жиды советскую власть ненавидят.
— Ты сам говорил, что они её устанавливали.
— Правильно, в этом вся и мутотень. Правда, получилось маненько не так, как им хотелось. Русский мужик хоть и крепок задним умом, а постепенно до всего сам допрёт, и никому не удастся его в быдло превратить.
— И откуда ты всё знаешь?
— «Тараса Бульбу» читать надо. Гоголь на тыщу лет вперёд, нас дураков, просветил.
— Я помню: «Нет уз святее товарищества!».
— По-о-мнит она, — фыркнул Котька. — Да эту речь старого Тараса каждый русский должен знать назубок, как раньше знали «Отче наш».
— От брехун, — прыснула Милка и крепче прижалась к Косте. — Вернёшься, я по книжке проверю, как ты знаешь. — И тут же зашептала: — Мне чё сказать тебе сегодня надо.
Карякин остановился:
— Говори, а то вон — лодка-то.
Людмила молчала, опустив голову. Собиралась с духом. Костя, словно чувствуя серьёзность намерений Милки, не торопил её.
— Чего застряли? — крикнули им из гулянки. — Не намилуетесь никак!?
— Идём, — неохотно отозвался Котька. Поощряя Людмилу, он погладил её по волосам, легонько дёрнул за косу. — Чего у тебя стряслось?
— У нас будет ребёнок, — упавшим голосом произнесла Людмила.
— Вот те раз, а я к бабушке собралась! — поначалу растерялся Котька, но волна неизведанных, более, чем радостных чувств, окатила его, и он схватил Милку за руки. — Чего же ты молчала? Это же меняет всё дело.
— Я не понимаю, о чём ты?
— Мне нельзя уезжать. Я не хочу, чтобы мой ребёнок родился без отца.
Его искреннее волнение передалось и ей. Дрожащим голосом она произнесла:
— Это ещё будет не скоро.
— Я не о том. У него должен быть законный отец. Понимаешь? Завтра же понесём заявление в загс. — Он потянул Милку к воде, поближе к лодке. — Вот огорошила! Вот обрадовала!
— Я смотрю, вы не очень-то торопитесь, — вышел им навстречу Вовка.
— А мы вообще никуда не торопимся, — Котька в нескольких словах объяснил ситуацию. — Не гоже мне теперь бегать. Эка силища во мне всклокотала. Перед ребёнком своим не осрамлюсь!
— Да, ребята, с вами не соскучишься, — подошел к ним Валерка. — А может, вы и правы. Чего нам с оглядкой по своей земле ходить. Или мы не русские?!
Он как бы обнял, а на самом деле сгрудил своими ручищами всех троих в кучу и неожиданно предложил:
— Поехали на острова. Разожжём костерок. Дыхнём дымку. Картошечки испечём. Поехали, братцы!
— Я — «за!», а как чета Корякиных? — пытаясь освободиться от лап брательника, пропыхтел Володька.
— А почему — «нет!», — обрадовалась Людмила возможности не расставаться с Костей. Она всё ещё не верила, что судьба уже распорядилась по иному, и никого провожать не надо. — В городе после грозы ночью маята одна. А на воде — терпимо.
— Мы тебе, королева, в гуляне постелим. Выспишься на свежем воздухе! А с утречка ушицы похлебаешь. Уж это я тебе обещаю, — Валерка потихонечку подвигал всех к лодке. — Прошу на борт нашего корабля!
«Надо бы Кузьмича позвать. Что-то на душе за него неспокойно», — подумал Котька, но весело затарахтел мотор, качнулись слани под ногами, и он плюхнулся на скамью рядом с Милкой, которая тут же крепко обхватила его за плечи.
Котька набрал полную грудь воздуха и с явным облегчением шумно выдохнул. «Я же говорил, — решил он, — что-то должно кончиться в моей жизни. А что-то начаться! Как при игре в расшибного: срубил тяжёлой битой кон, а потом не жалей, молоти дальше! Но уж ежели выиграл, второй раз судьбу не испытывай. Жизнь однова, и начинать её с нового листа — пустые хлопоты».
Удивляясь себе, он широко расставил руки и громко запел:
Из-за острова на стрежень, На простор речной волны…Волга, как умная матушка, смиренно приняла его песню, и слова её удало зазвенели в ночной тишине. И только где-то далеко, множась эхом, они устало шлёпались в воду и тонули в тёмных волнах. Волга забирала то, что принадлежало ей по праву.
Владимир Масян
Комментарии к книге «Игра в расшибного», Владимир Васильевич Масян
Всего 0 комментариев