«Пустырь»

367

Описание

«Пустырь» – третий роман Анатолия Рясова, написанный в традициях русской метафизической прозы. В центре сюжета – жизнь заброшенной деревни, повседневность которой оказывается нарушена появлением блаженного бродяги. Его близость к безумию и стоящая за ним тайна обусловливают взаимоотношения между другими символическими фигурами романа, среди которых – священник, кузнец, юродивый и учительница. В романе Анатолия Рясова такие философские категории, как «пустота», «трансгрессия», «гул языка» предстают в русском контексте. В 2012 году роман «Пустырь» вошел в лонг-лист литературной премии «Большая книга». Петербургский художник Наталья Красильникова нарисовала иллюстрации к тексту, в 2013 году эти работы выставлялись в нескольких галереях России.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Пустырь (fb2) - Пустырь 1202K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Анатолий Владимирович Рясов

Анатоли Рясов Пустырь

Провозглашение зачарованной речи

[1]. Безколесица Рясова

Перед нами – третий роман Анатолия Рясова, что само по себе требует двух уточнений. Во-первых, после книг «Три Ада» и «Прелюдия. Homo innatus», перед нами третий из опубликованных романов Анатолия Рясова. Во-вторых, одной из особенностей этого автора является та, что каждый текст у него – первый. Он не разработал в романе «Три Ада» некий жанр «рясовщины», следование которому позволило бы ему дальше писать новые произведения. Рясов – писатель без колеи жанровой и даже стилистической заданности. Если первый роман, «Три Ада», получивший премию «Дебют» (номинация «Крупная проза»), был романом-антипутеводителем, второй – «Прелюдия» – расширенной версией лицедейства сценических проектов Рясова, то теперь перед нами – просто роман. И это-та простота жанровой определённости – в случае с таким автором – самое сложное, поскольку перед нами роман о романе. Точнее – о его невозможности. И не в том смысле, что герой романа будет писать роман и написать его не сможет. Или автор романа будет рассуждать о том, как бы ему написать роман и роман закончится выводом: написать его не удастся.

Но, прежде чем приступить к «Пустырю», следует посмотреть на то, как внимателен был Рясов уже в «Трех Адах». Всем известен жанр утопии, который в ХХ веке слился с жанром антиутопии. Мы не будем сейчас вспоминать об острове Томаса Мора, достаточно лишь определиться, что утопия – это некое несуществующее теперь место, которое могло быть в прошлом (Атлантида) или может быть в будущем (Новый дивный мир). Утопия указывает на отсутствие этого места здесь и сейчас, точнее – на то, как было бы хорошо, если бы оно было именно теперь. Утопия – это зияющая нехватка, отсутствие того, что – появись оно теперь и здесь – всё бы сделало лучшим. Антиутопия тогда – это указание на неуместность некоторых вещей, свершающихся здесь и теперь: хорошо бы, чтобы их не было, но они происходят. Происходят эти неуместные вещи мельком и незаметно, а потому от них можно будет избавиться лишь сделав их заметными, явными. Один из способов довести нечто до явленности – это довести до чрезмерности, как говорится: до абсурда, «перегнуть палку». Так делали «наивные» антиутописты первой половины ХХ века, пока людям не стала симпатична сама эта чрезмерность; и удовольствие это было такого рода, что уже совершенно неважно – что именно чрезмерно: зло или благо.

«Три Ада» не были ни утопией, ни антиутопией. Это был роман не о месте и не о неуместности. Там речь шла о пути, а точнее – о неуместности любого пути. Эта неуместность была представлена в тексте «Трёх Адов» в форме показа, поскольку любой путеводитель указывает направления, по которым следует двигаться, чтобы получить то-то и то-то. Если же перед нами – антипутеводитель, то это, в первую очередь, указание не на те пути, по которым не следует двигаться, а парализующий эффект любого пути. Первый роман Анатолия Рясова был не обличением какого-то пути, по которому шёл главный герой. По-латыни путеводители назывались “vade mecum”, что буквально можно перевести как «иди со мной», т. е. это был справочник или карта, которую брали с собой. И поэтому антивадемекум – это путешествующее с самим путником указание на невозможность любого его пути, или, по меньшей мере, на то, что ни один путь никуда тебя не приведёт всё равно. Свою невозможность пути путник носит с собой. Спросить его – остаётся ли он на месте при этом или нет – дело другое. Сам Рясов, однако, пошёл дальше – к «Прелюдии. Homo innatus», а оттуда – от показывания немоты – к «Пустырю», к сказыванию невозможности произнести слово.

[2]. Сцилла и Харибда предисловий

У жанра предисловия к роману есть одна, обрекающая его на безнадёжность, черта, проявляющаяся в тот самый момент, когда необходимо что-то сказать о романе, в то время как слева маячит Сцилла похожести, а справа – Харибда простого пересказа. Что касается последнего, то роман Анатолия Рясова не пострадает от того, что его кто-то перескажет. Дело ведь не в фабуле, хотя нам в это очень сложно поверить. Нам трудно представить себе античный театр, в котором зрители, рассаживаясь на скамьях перед премьерой, уже точно знали, что именно им покажут; греки чурались новостей. Вопрос был в том: как именно этот вот трагик представит всем известное. Не случайно, такое пренебрежение новостями сохраняется до сих пор в опере, когда мы знаем её содержание до начала исполнения, ознакомившись с либретто. И, хотя мы не будем здесь приводить некое сводное либретто, должны сразу же заметить, что роман Анатолия Рясова – не остросюжетный в том расхожем смысле, в каком мы детективно ждём «а что же дальше будет?». У него иная острота.

Что касается Харибды похожести, то здесь искушение куда более великое. Здесь можно сказать так: чем образованнее будет читатель в отношении эстетических теорий ХХ века и, в частности, теорий театра и теорий текста, тем узнаваемее будет ему реальность «Пустыря». И поэтому следует предупредить в данном случае не о том, кого и что следует искать в этом романе, а о том, к чему его не стоит сводить – чтобы он смог сказать то, что, собственно, он уже и говорит. Здесь не стоит искать Антонена Арто, Мориса Бланшо, Михаила Бахтина, Мартина Хайдеггера, Александра Введенского, Андрея Платонова, Франца Кафку. Их не стоит искать, потому что они здесь есть, но дело не в этом. Рясов достаточно сильный автор, чтобы оставить читателя на детской стадии радости от узнавания в духе: «ой, а я знаю, к кому это отсылает». Стратегия подобного узнавания уходит в дурную бесконечность – «узнать кого-то» подменяется автоматически на «знать кого-то». Хотелось бы предложить читателю иной вариант прочтения, опирающийся на самый близкий, а потому вообще не замечаемый опыт: то, что нам приелось, на что мы не обращаем внимания в силу повсеместной встречи тут и там, что мы настолько «узнаём», что даже не способны усомниться в нашем узнавании как в знании – нам следует понять, что мы этого не знаем. Приевшееся и банальное, тривиальное и не заслуживающее внимания – оно настолько нам опостылело, что нам всегда, изначально и до самого конца хочется «чего-то другого». Чего – мы не знаем, потому как знать мы могли бы только то, с чем имеем дело. Но то, с чем мы имеем дело постоянно, нам знать не хочется, нам верится, что оно уже нам известно. Так вот, следует подвергнуть эту веру весьма тщательному сомнению. Следует расстаться с ней хотя бы на время чтения. Следует понять, что нет «чего-то другого», помимо того, с чем мы имеем дело постоянно и чего мы не хотим до остервенения даже знать – только это-то всегда было, есть и будет. И всё, что предстаёт нам под видом манящего «чего-то другого» – это лишь наше собственное непонимание самих себя в имеющемся.

И поэтому все перечисленные авторы, равно как и множество не перечисленных здесь нужны не для того, чтобы мы «отвлеклись» от своего ближайшего. Напротив: они собрались здесь все только для того, чтобы заняться тем, что только и есть. В данном случае – читателем. И наша задача: подобно хитроумному Улиссу, терзаемому Океаном, понять, что всё это время всегда и везде всё происходящее – было с нами для нас и благодаря нам. И ничего другого и не было. А сирены забвения – не будем вспоминать о Морисе Бланшо – всегда будут петь только о нас со стороны как о манящем «чём-то другом».

[3]. Пустырь в Волглом: Волглое на пустыре

Действие романа происходит в деревне под названием Волглое. Владимир Даль позволяет нам прочитать это прилагательное как напитавшийся влагою, сырой, отсырелый, водянистый. Герои романа, мог бы продолжить Даль, обречены на то, чтобы волгнуть, то есть: набирать влагу, мокроту, сырость. Кажется, что именно таким образом и следовало бы назвать роман, используя подсказываемую словом метафору сырости. Но роман назван иначе, и мы попробуем посмотреть – почему.

Поначалу, по всем меркам, Волглое – омерзительно. Туда не хочется и там бы не оказаться. Но вместо того, чтобы сразу же побежать за непонятным желанием убежать, следует задуматься: неужто мы так не верим в «хорошего человека», что встреча оного в недолжных декорациях может пройти незамеченной? Есть и иная опасность, ведь можно поддаться мазохистскому пафосу и заставлять себя – посредством морального или физического самобичевания – любить всю встречаемую на нашем пути мерзость. Кстати, в «Пустыре», если и являются намёки на подобные настроения, то они совершенно декоративны и не имеют решающего значения. Ведь можно жить в деревне и воспринимать её как свою единственную доступную реальность. Или не воспринимать – приукрашивая для себя или усугубляя до невозможности – всё равно ничего не изменится. И поэтому Волглое следует просто принять, и автор даёт нам возможность принимать всё как должное с самого начала – перед нами герой, который видит такую деревню впервые. Возможно, он видел множество подобных деревень до этого, и поэтому он мог бы не удивляться. Мы не знаем, но он не удивляется. Возможно, он не видел ни одной вообще, и поэтому мог бы удивиться. Но он не удивляется, потому что вообще происходящее в этом романе просто происходит. Удивление наше или же, напротив, его отсутствие мало на что влияют. Люди обречены на простоту, и они могут принять всё что угодно – кроме того, на что они обречены. Но, следует повторить здесь: ничего иного у них никогда и не было. Перед нами – в этом смысле – предельный опыт человеческого бытия.

Самое интересное, что люди, обречённые волгнуть, не могут просто волгнуть – с ними должно что-то произойти и, более того, происходит. И то, что должно с ними произойти и то, что с ними происходит может не совпадать между собой. И это – тоже происшествие. Пожалуй, основное и главное происшествие, которое здесь разворачивается. Попытка схватить это происшествие предметно, разобраться с ним и перейти к следующему – не удаётся. Такая попытка в любом случае обречена на провал и в руках окажется пустота. И в мыслях окажется пустота.

Роман называется не «Деревня», не «Волглое», не «Сырость», не «Мокрота» потому что всё вышеперечисленное – и даже гниение заживо – это обстоятельство, происшествия и случайности, в то время как используя всё это в качестве подручных средств, случается человеческая жизнь – самое значительное, что только и может произойти. И – самое ничтожное, что только и может случиться. Там где люди, там на кону – существеннейшее, понятое как пустое и пустое, предстающее самым главным, ради чего можно даже потерять эту самую жизнь. Попытка вписать жизнь человека в случающиеся с ним обстоятельства – это всё равно, что через декорации объяснять реплики актёров. Но, возразит читатель, так можно же делать! Конечно, так можно делать и так чаще всего и делают. По выстроенным декорациям первых фраз мы уже узнаём детектив перед нами или драма, верх совершенства в такого рода «искусстве» (многажды и всерьёз исследованном Умберто Эко) – это сделать декорации узнаваемыми, а жанр трудноопределимым. Но мы не спрашиваем о том, чего можно и чего нельзя. Мы спрашиваем: разве не ничтожна радость узнавания случающегося с тобой по декорациям, в которых ты обитаешь? Разве это – не пустое?

Роман мог бы быть назван по любому из используемых в качестве синонимичных «пустырю» слов. Перед нами – «Пустошь», «Граница», «Предел», «Путь», «Зима». Особенно – «Болотный котлован» (здесь нельзя не вспомнить – и уже вполне обоснованно – Андрея Платонова). Нет, конечно, Волглое – это не пустырь, пустырь подступает к Волглому с одной из сторон (с другой стороны – река, и она даже с трёх других сторон, обрамляет деревню). Более того, за пустырем – кладбище, мёртвые люди, а в Волглом – живые. Но любители выстраивать структуралистские схемы, могут расслабиться, ведь пустырь – это не часть романа, но он сам и есть.

[4]. Тотальность сна…

Волглое в «Пустыре» – это не некоторое место, которое можно было бы покинуть, отмахнуться от него и забыть. И, хотя это – деревня, но, однако же, не «местечко». Универсум Волглого тотален. Местячковым делается каждый текст, претендующий на глобальный размах – тем самым он определяет себя (желает того или нет) на «всего лишь историю, которая случилась и кончилась». Но в Волглом ничего не случилось, точнее – там ничего не начинало случаться такого, чтобы затем, продолжившись, оно могло закончиться: «угасающее существование не даёт смерти». Перед нами тотальность постоянного скончания, без разворачивания жизни, без начинания такого разворачивания, без надежды на такое начинание. Говоря словами Рясова – это то самое удивительное, что происходит в сновидении, но при этом способно его прервать; это часть сновидения, одна из многих иных, которая пробуждает нас, не позволяя более встретить ничего иного, кроме увиденного. Это – «намёки на жизнь как на сон», которые, оставаясь всего лишь намёками, не получая своего законно причитающегося намекаемого, заполоняют всё. Здесь «реальность застигнута во время сна», но куда ей просыпаться, если сама реальность спит? Реальность застигнута во время сна – это значит, что реальное – это то, что «бодрствует внутри своих снов». Реалии Волглого «не исчезают, даже когда мы закроем глаза». И, казалось бы, что краски сгущены донельзя и так нельзя, это лишь болезненные фантазии автора и много чего ещё – в том же духе нескончаемого идиотского всепозитива. Но за всем этим может скрываться одна простая мудрость, к которой, как и ко всему простому, ведёт самый извилистый и замысловатый, фактически – немыслимый – путь через лес наших заблуждений. Можно выразить её так: «пожить среди людей – приучить глаза к мраку». Всё происходит в сумеречном свете нескончаемого завершения – от первой до последней строки. Это время суток (вечер) и это время года (поздняя осень), когда явь начинает сменяться сном, но никакой преграды между ними ещё не существует. В реалиях Волглого это «ещё» нестерпимо длится. Собственно, только оно и умеет длить себя. Все остальные кончатся ещё прежде, чем будет поставлена последняя точка -

[5]… и неуместность пробуждения

– хотя бы потому, что роман начинается с конца. И в этом нет ничего нового. Но кто сегодня и вообще когда-либо интересовался в литературе новым? Не есть ли требование новаторства, примеряемое нами к современным романам, чужеродный приёмыш, пришедший невесть откуда, чтобы потребовать чего-то своего у чужих ему людей – и сгинуть в никуда? Мы, сидящие в литературной крепости, во флоберовской башне из слоновой кости, какой приём должны мы оказывать хамству проникающих к нам снаружи, с нелитературной наружи, требований выйти и заплатить по давним счетам. В «Пустыре» не случится ничего нового, напротив: там обречено на происхождение то, что и так постоянно, вновь и вновь свершается, независимо от того: видим мы свершающееся или нет. Какой тогда смысл писать о том, что и так будет происходить – напишем мы об этом или нет? Но в том-то и дело: когда мы обратим на свершающееся внимание, оно изменяется. Надо только суметь это сделать: увидеть ближайшее, которое для нас дальше всего. Надо оставить мать свою и отца своего, и братьев своих и сестёр своих – и отправиться в путь к тому, что только и есть: к ближайшему. Ведь чаще всего самое близкое неимоверно отстоит от нас. И здесь уже не до требований новаторства. Я, свершившийся здесь и сейчас – я новый или нет?

И что будет, если я окажусь старым, не новым, тривиальным? Это меня отменит?

Но, всё же, что-то изменилось. Если Шекспир, через предельную чёткость действий и частность сюжетов выводит зрителя и читателя на общезначимые вещи, то Волглое – через бездействие, предельную неопределённость и размытость формирует частный опыт персонажей. Они появляются как подходящие к залитой дождём стеклянной двери люди: отделяясь от фона в силуэты человекоподобия, готовые вот-вот войти внутрь и поприветствовать нас, давно уже ожидающих их. Но эти – не войдут. И будут из своей дождливой туманной расплывчатости маячить вроде бы знакомыми фигурами, никогда не отменяя этого самого «вроде бы»: великий инквизитор Достоевского и маньяк, почти некрофил в священнической одежде; извечный шут на Руси, он же – философ языка, он же – божий человек Игоша; временами гоголевский кузнец, который не оседлает чёрта, но и чёрт его ни черта оседлать не сможет; или мягкая добрая сельская учительница, любящая книги настолько, что даже никогда не решится прочесть их так, как они – может быть некоторые – того требуют; и, в конце концов – опаснейшая сплетница, старуха, в личину которой вплетены все светлейшие упования и языческие страхи односельчан, на деле оказывающейся как есть старой больной и одинокой бабушкой, которая, впрочем, вряд ли становится от этого превращения милее.

Они все будут слегка узнаваемы через муть этих нелюдных, в общем-то, мест: священник свершит акт христианского милосердия – но не потому что священник, и не потому, что добрый человек, напротив – из настроений мизантропического характера. Все они, если бы зашли к нам, были бы нами идентифицированы и мы смогли бы с ними справиться, но – они не войдут. Они кончаются на наших глазах, кончаются безостановочно и без крика. Одна из самых устойчивых метафор романа – царапание изнутри. Вот-вот: они будут расцарапаны изнутри так, что снаружи мы не сможем уже даже указать на них как на известных. Кажется, что изнутри их царапает не избыток, но пустота. И для читателя они будут «все равны в своём отсутствии».

Всё разыграется между двух видов пустоты – пустоты-хлама взрослой жизни, которая уже не может вспомнить себя, и пустоты настоящей, детских ожиданий и наполнений, которые ещё не знают себя вполне. И, как кажется, между этими двумя пустотами должна развернуться жизнь. Нет: между ними – пустырь, а на пустыре – Волглое.

[6]. Вещи

И, всё же, вернёмся к нашему основному тезису: «Пустырь» – роман о невозможности романа. И, если мы определились с этим (что, однако, ещё под большим вопросом), можно завершить наш тезис: «Пустырь» – это, в первую очередь, роман о невозможности речи.

Кажется, что можно было бы остаться на удобной метафоре сна и бодрствования, и того, что между ними, и сам текст нам даёт такую возможность. Однако, метафора сна пусть да послужит невозможности прямой речи. И речи косвенной. Зададимся вопросом: «что остаётся, когда всё исчезает»? У нас будет два варианта ответа. Первый, самый наивный: ничего не остаётся, когда всё исчезло. Уточним: мы говорим не о том, когда всё исчезло, но о том, когда всё исчезает. Ведь исчезающее всё может никогда и не исчезнуть. И при этом – непрестанно исчезать.

Второй вариант ответа: остаётся необходимость обрести косвенный путь для прямого высказывания. Что говорит тот, кто говорит что-то? Что говорит тот, кто ничего не говорит? Может ли быть так, что в ситуации всеобщего исчезновения и тот, и другой говорят одно и то же? Чтобы это увидеть, надо перепонять речь. Надо вычесть из неё ничего не значащие разговоры о том, о сём, все эти ритуальные экивоки: если человек говорит «здравствуй», а собака нюхает встреченную подругу под хвостом, то как раз для объяснения этих двух вещей речь не требуется задействовать. Но есть ли такое в возможности быть высказанным, на что способна только речь – и не для демонстрации своей особости, а для решения о человеческом существе?

Мы привыкли, что человек владеет речью. И даже уже почти привыкли к тому, что речь владеет человеком. И привычка стирает остроту этих положений. А может ли человек не владеть речью? Может ли речь не владеть человеком? Будет ли он при этом человеком? И как такой человек скажется для других?

Другие настолько привыкли не слышать человека, что будут выслушивать даже там, где будет пустота немотствования. Под немотой здесь не подразумевается, конечно же, какой-либо физический недостаток. Скорее, речь идёт о существенном отказе. Если обычно речь показывает человека, то здесь будет немота, которая откажет человека другим.

Но лучше начать с вещей. В Волглом люди непрестанно кончаются, а вещи – вещи-то как раз волгнут. И если здесь когда-то что-то было, то в первую очередь – с вещами. Поскольку они стареют, разваливаются, зияют. И кажется, что когда-то с ними было всё в порядке. Кажется – потому как люди – современники стареющих вещей – не состарились вместе с вещами; вещи старятся, а люди – сдались. Они сдались скончанию, все и сразу (воистину торжество антиобщественного договора), а вещи – те нет, не подписывали никакой декларации, и потому, среди скончания вещи чувствуют себя неуютно, потому что, если люди в один прекрасный момент могут сделать вид отсутствия прежнего порядка, то вещи нет, не могут. Они станут – волей-неволей – вместилищем памяти о прежнем порядке. И будут задавать контраст: хозяйственный прежде кузнец будет жить среди разваливающегося дома; и дом, и кузнец стареют, но кузнец стареет через отказ начинаться, а вещи – через ветшание. И в этом человеческом присутствии постоянного скончания всегда будет присутствовать момент решения не помнить, того решения, которое вещам не подвластно и которое люди, чтобы продлить, вынуждены начинать заново каждый день. Внешне это начинание может выглядеть как инерция и апатия – тем сложнее с ним справиться. И тогда вещи будут вопить о прежнем порядке, при котором они были «в порядке», и их крик будет тем громче, чем решительнее люди «нового беспорядка». Былое в человеческой жизни появляется в тот момент, когда решение не начинать устойчиво устанавливает свой порядок. Вещи будут кричать, но они – вещи, а потому услышать их будет некому. Их лучше не видеть, не обращать на них внимания, ведь они – всего лишь вещи, тем более – наши собственные былые вещи. И мы не заметим, как каждый день, безостановочно и бесповоротно делаем их всё более и более былыми, сами при этом не становясь «новыми».

[7]. Дефицит значимости…

Люди, умеющие делать такие вещи, которые заставляют вещи вокруг нас становиться старыми, утверждают особую незначительность своих собственных слов. Там, где крик вещей заглушает неуместность, которую люди умеют извлекать из вещей лучше всего остального, слова людей становятся невнятным бормотанием. И, что самое удивительное: чем невнятнее речь, тем более судьбоносным становится всякое неверное, бессмысленное или заведомо лживое слово. Возникает специфическая форма дефицита значимости: оказавшись без вещей, отказавшись от своего былого и впав в кажущееся безвременье, люди не отменяют собственную смертность. Но безвременье настолько упрямо маячит на фоне развала всего, имевшего место прежде, что очень хочется создания событий. В таких условиях из любого желания высказаться делается событие, но восприятие его заведомо обречено на неуместность; оно будет услышано, оно будет понято, оно будет принято – но совершенно не так, как это следует из намерений – говорящего, слушающего, свидетелей.

И тогда разворачивается картина косвенной речи, под которой начинающие себя заново в качестве неуместных, но неизменно умирающие, понимают умалчивания, имения в виду, задние мысли. В таких условиях высказаться как хочешь – это сделать заведомо иное, чем хочешь. Например, позаботиться о ком-то – значит нанести вред этому человеку и себе, притом, что ценность заботы декларируется и утверждается на словах – точно так же, как и в те «прежние времена». Но о последних, как мы помним, помнят только вещи. Век вещей в Волглом – короче, чем век людей. Но даже такие, замалчивающие намерения и действующие косвенно, люди, сами могут быть высказыванием…

[8]. Отступление: о романах

Здесь необходимо отвлечься на одно замечание: роман «Пустырь» – это не роман, иллюстрирующий какую-либо идею. Мы все знакомы с такими романами, когда автор последовательно разворачивает некоторую оригинальную мысль или даже банальную идею, используя всё содержимое романа в качестве иллюстрации. Нередко бывало, когда из романа-идеи спустя какое-то время читатели и критики извлекали другие идеи, которым роман не служил иллюстрацией прежде. И тогда такие романы могли даже затесаться среди классических произведений. Такой способ написания романов не хуже и не лучше всех остальных (а их – в этом контексте – не так уж и много). Но «Пустырь» – это не роман-идея. И части его – не идеи, хотя с самого начала и до самого конца читателю будет казаться удобной попытка свести действия героев, события или хотя бы самих героев к каким-либо известным и к «Пустырю» не относящимся идеям. В этом, пожалуй, даже есть некоторая интрига. И это даже необходимо: пытаясь вписать в роман уже известное нам, мы таким образом осваиваем текст романа, но прочитаем мы оттуда отнюдь не вписываемое нами. Можно сказать, что это один из герменевтических приёмов для имения дела с такими вот романами как «Пустырь». При отказе от такой герменевтики, «Пустырь» закроется и станет герметичным. Дело в том, что в «Пустыре» множество идей, но они рождаются лишь в реальности самого «Пустыря». Они могут нам что-то напоминать или на что-то указывать, но освоить их мы можем лишь из этой самой реальности этого вот романа. В том и состоит отличие романа-идеи от романа, порождающего реальность: нельзя сразу дать ответ на вопрос «что автор хочет этим сказать?». И сразу нельзя, и после нельзя. Автор уже сказал всё, что сказал. Если читатель не может без идей и не удовольствуется такой тавтологической констатацией, то пусть поработает сам. То есть – подумает. А мы продолжим:

[9]… и люди

Но даже такие, умалчивающие намерения и действующие косвенно люди, сами могут быть высказыванием – и мы теперь понимаем: люди являются высказыванием не потому, что автор заложил в них некоторую идею. Такое часто случалось в мировой литературе и случается всё чаще и чаще. Каким высказыванием являюсь я, вот этот самый читатель этого предисловия? Мы не привыкли задавать таких вопросов, а если и зададимся, то сразу же станем возмущённо сыпать в пустоту дополнительными вопросами: «для кого я являюсь высказыванием?», «в каком смысле реальный человек, а не герой романа, может являться высказыванием?» и т. д. Мы намеренно не берём теологическую тематику «Пустыря» (это потребовало бы куда больших и специальных изысканий, роман предоставляет для этого благодатную почву), а то могли бы сказать: каждый человек перед лицом Бога может быть высказыванием, словом. И сын Божий, став человеком, был Словом. Только ни в одном словаре мира этого слова не вычитать. И люди в романе – тоже слова. Не идеи автора, а слова, которые говоря о своём, высказывают собой неведомое и несказуемое в их речи. И в любой другой речи. Нагляднее всего это проявится, когда в Волглом вдруг окажется человек, отказавшийся от речи. Ведь он при этом не перестаёт быть высказыванием. Более того: он ещё больше становится таким вот высказыванием. Не порождая словесных значений через увёртки речи, он не перестаёт значить. И как быть с этой его значимостью?

Эту значимость можно попытаться использовать в своих целях: этот человек значит то, что другой человек может за него высказать. И можно даже почти всех в этом убедить, но сам этот другой, использующий бессловесность первого, сам он поверит себе? Нет, сомнение разъест его изнутри и заполонит всё подлинным кузнечиковым кошмаром.

Эту значимость можно попытаться выслушать: и тогда отказавшийся от речи станет тем, кто сам станет слушать всех подряд. Ему будут приписаны все свойства, которые он не отрицает напрямую. И, поскольку он вообще ничего не отрицает напрямую, он становится всем, чем угодно.

В таком же статусе среди людей будет находиться и тот, кто не молчит, но, напротив: мелет языком всё подряд, отказываясь играть в игру имений в виду и умалчивающих уловок. Он тоже может значить всё что угодно, но его сложнее использовать в своих целях. Хотя бы потому, что он может ответить привычным образом. Таковым был Игоша, божий человек.

[10]. Структура смысла

Однако дело не в том, как люди могут задействовать отказавшегося от речи или болтающего всё подряд. Дело в том, что люди, привыкшие гордиться своим даром речи, своей избирательностью в отношении «что сказать такого, чтоб другие не поняли превратно», этим людям приходиться столкнуться с условностью всех этих собственных манипуляций. Мы помним, что именно на постоянно возобновляемом решении не возвращаться к «прежнему порядку» (о котором напоминают беззвучно кричащие волгнущие вещи) основывается дефицит значимости. И он заполняется созданием событий, разворачивание коих представляет единственный смысл существования этих людей. Смыслом может среди них считаться то, что они скажут и что о них подумают из их слов, и независимо от них никакие смыслы права существовать не имеют. Даже сами они, как высказывания – не должны быть услышаны и увидены никем. Имена – преграды для людских смыслов, внутри имён существуют допустимые, ручные смыслы, с которыми можно иметь дело. Люди убеждают себя, будто это – единственно существующие смыслы. И поэтому неименуемое бессмысленно, и поэтому неспособное именовать – не способно наделять смыслом. Но неспособный именовать являет собой смысл безо всякого именования. И это значит: любое именование – условно, всё, что люди считают главным и основным – либо несущественно, либо может развернуться и безо всяких разговоров. Настолько несущественна их людская существенность. Их «язык истёрся и устарел». В таких условиях молчание становится «лучшим языком», а бессмысленность перестаёт быть бессмысленной. И тогда отказавшийся от именования, вовсе не отказывается от смысла, хотя о нём можно думать всякое: либо у него «безъязыкая душа», либо он «бессознательно, необъяснимо, но непоколебимо отказался от речевой деятельности», либо он «читает иероглифы несуществующего языка», либо он «говорит на собственном языке», либо он просто невнятно бормочет, не дотягивая до «нормальных людей», поскольку «русский не может не понимать родную речь». Ведь дело в том, что все эти либо-либо ни к чему не приведут: нам никогда не узнать «правды», хотя бы потому, что она не вмещается ни в один из этих вариантов, такая правда – за пределами именования. Если угодно – она сразу все они и ни один из них.

Люди видят – независимо от того, как они настойчиво заговаривают своими сплетнями и беспокойно забалтывают своими домыслами – что существовать можно и без всего этого их, кажущегося им единственным, смысла. Это – невыносимая правда. От неё можно умереть, настолько всё становится неуютным. Люди хотят измерить эту невыносимость, приручить её: отказ от речи – это больше или меньше приятия её? Сама подобная формулировка вопроса ставит отказавшегося от речи на одну шкалу измерения с применяющими её. Если это больше, то перед нами – тоже своего рода божий человек, святой. Если это меньше – то он просто дурачок, недоразвитый. Но понять насколько бессмысленна подобная попытка сравнения говорящих и отказавшегося, сможет лишь тот, для кого речь – это не заговаривание собственного существования, но единственный путь спасения, кто способен «жить в словах». Его могут звать как угодно, назовём его кузнецом. Он умеет хорошо говорить о том, как он вообще не умеет говорить.

В любом случае, между словами имеется молчание – да будет оно «провозглашением зачарованной речи». Отказавшийся от речи «наделяет смыслом бессмысленное». Но мы сами, как существующие, разве не делаем того же? Другое дело, что мы не ответили на вопрос: что говорит безъязыкое человеческое наше существование, которое наделяет смыслом само себя? А кто может ответить на него?

[11]. Настроение

Мы пока не сказали, почему роман «Пустырь» – это роман о невозможности романа. Мы и не скажем этого. Лучше зададим простой вопрос: если бы читателю нужно было сделать действие, которое, будучи совершённым, оставило всё как оно было бы без этого действия, то что бы он сделал? Прежде, чем отмахнуться от этого вопроса, следует запомнить: действие обязательно должно быть совершено. И давайте откажемся от банальных констатаций, что «всё течёт, всё меняется», ведь Гераклит никогда не создавал этой балаганной песенки для зверей Заратустры.

Например, читатель поведёт пальцами руки. Хорошо. Он совершил действие? Да. Всё осталось таким же, как если бы он его не совершал? Да. Выходит, вопрос чрезвычайно простой и наивный? Да. Постойте-постойте! Откуда читатель знает, что он совершил действие, как он зафиксировал его совершение, если ничего не изменилось? Не получится ли здесь одно из двух: либо действие фиксируемо, и потому после его совершения что-то изменяется, хоть какая мелочь, либо оно не фиксируемо, и потому оно не совершается? И, если так, то вопрос невозможен и бессмыслен. Стоп! Невозможное, бессмысленное и не вмещаемое в комфортабельные прокрустова ложа наших привычных способов мыслить – разве это одно и то же? Если да, то с «Пустырём» придётся туго. Да, и ещё: читатель, повёдший пальцами руки и ничего не совершивший, свидетельствует об этом. Безо всякой фиксируемости собственного свидетельствования. Просто потому, что он есть. Это так мало и это самое большое, что только и бывает. Речь, если она что-то и может, то она может свидетельствовать. В том числе – и о собственной невозможности говорить. И, получая такое свидетельство, мы уже имеем дело с чем-то другим.

Задачей предисловия к «Пустырю» может быть только создание настроения, при котором его чтение будет наиболее внимательным. Внимать – это и значит свидетельствовать, здесь всё понятно. Вопрос в другом: как создать настроение при помощи слов, ведь настроение – не словесно? Напротив, слова становятся собой в том или ином настроении. Задача предисловия – создать настроение при помощи слов, задача предисловия в таком случае невыполнима.

Или нет?

Михаил Богатов

Пустырь 

1

И снег будет падать. Холодный и хрустящий. Хруста не будет слышно. Никто не дерзнет ступить на холодную ткань, ни у кого не хватит отваги. Белое останется белым. На снегу не будет ни одного следа. Не будет ни колеи, ни лыжни, ни тропинки. Потому что не будет ни шоферов, ни лыжников, ни странников. Не будет даже следа босой ноги. И снег будет неумолимо опускаться искристыми хлопьями. Будет падать прямо на ладони. Засыплет ладони и руки. Засыплет всё. И после этого снег всё еще будет продолжать свое падение. Засыпать засыпанное. Белить белое. Потом всегда идет снег. Ломкие снежинки застревают между фалангами и расплавляются в пустоту дробящегося времени. Всё окажется сведено к бесконечно малой величине. По-муравьиному ничтожной, но не способной утратить величие. Часы раскалываются на минуты, а минуты на секунды, но это деление не станет смертью, вместо ничто всегда будет оставаться нечто. А место никто займет некто. Снежинки бесшумно распадаются в безжалостной, неумолимой белизне, бегут от себя, но в этом монотонном рассыпании вновь натыкаются на собственные останки. Хрусткие без хруста, эти снежные косточки дробятся на мелкие, бесконечно малые осколки, но не исчезают. Даже когда умирают. Даже тогда. Они умудряются существовать в собственной смерти. Они по-прежнему не уверены. Нет никакой возможности определить момент их смерти, потому что снегопад усиливается, и на ладонях растут уже целые сугробы. Самих ладоней не видно, но снежные трещинки и складки напоминают морщинистые линии на коже. Кажется, что они в точности повторяют их. Но это, конечно, иллюзия, обман. Просто те – подлинные – линии уже забыты. Но может быть, эти – новые – будучи только образом, оказываются даже точнее старых. Хоть и не подобны им. Но всё же их подданные. Бесподобные в своей образности. Безобразные в своем подобии. Снег идет почти бесшумно. И всё-таки можно расслышать едва ощутимый, убаюкивающий шелест. Очень тихий. Почти молчащий. Как утробный шёпот. Шёпот, который должен вот-вот затихнуть. Шёпот, который уже стих настолько, что даже нелепо называть его шёпотом. Шёпот, который уже умолк, но продолжает звучать. Говорить с самим собой. Какая-то разновидность молчания. Воспоминание о речи. Гул умирания. Тишина. Наконец, тишина. Молчание.

Но с этим молчанием что-то не так. Оно ещё не окончательно. Или всё-таки речь? Но тогда – речь, которая не требует голоса. Речь, предназначенная для слишком тонких ушей. Если, конечно, представить на мгновение, что существует столь тонкий слух, столь чуткие уши, что способны расслышать этот шёпот пустоты. Вернее, даже не шёпот, а его отголоски, которые по инерции принимают за звук. Или просто пока не придумано нужного слова для определения этого звука, похожего на шептание, но слишком тихого, чтобы быть шептанием? Станет ли кто-нибудь измышлять это слово? Ведь это еще сложнее, чем ступить на снег. Во всяком случае, не менее страшно. И так же безнадежно. И тоже босиком. А едва слышные слова уже падают, и теперь уже не прекратят своего падения. Они ложатся белыми лепестками на холодные ладони. Молчаливо и величественно. Да, да, молчаливо, ведь это еще не высказанные, не изреченные слова. И потому они, как снежинки, не могут растаять. На ладонях растут сугробы. Вне, а не внутри. Ведь в ладонях ничего нет. Сами ладони пусты, они заполнены пустотой. Дробящейся пустотой. Множащейся пустотой. Пустотой, еще не ставшей пустотой. Но воплощающей в себе это стремление. Пустотой, оставшейся только стремлением к пустоте. Пустотой, уже уставшей от пустоты, но так и не ставшей ею. Впалыми устами шепчущей то, что принято называть тишиной, и не принято называть шёпотом. Пустотой, не принятой в пустоту. Пустотой, упустившей пустоту. Вдвойне пустой? Или не до конца пустующей? Шёпотом, упавшим на уже несуществующие ладони. Ничего не несущим. Сущим? Ничего не говорящим, но несмолкающим. Называющим неназываемое, проговаривающим непроизносимое. Вышелушивающимся из тишины. Застывшим между бесконечностью, которой уже нет, и чем-то еще не оформленным, безымянным. Безвременной точкой перехода. Непрекращающимся, безличным шёпотом, который не станет речью, но останется общением, нищим общением. Замусоленным снегом. Замерзшим и соленым. Мягкий пух впивается в кожу мелкими осколками. Несравненная гармония ваты и стекла. Сугробы растут так быстро, что бледно-алые точки едва заметны, и они никогда не станут заметны. Нет, будут. Эти стигматы обязательно будут различимы. Когда снег растает. Если снег растает. Пусть он когда-нибудь растает. Растает сразу, как только губы разучатся вышёптывать тишину. Как только босая нога сделает первый шаг.

2

Свет был каким-то зыбким, почти голым. Он крошился мелкими, озябшими зернами. Желтые капли разбивались о спину и стекали вниз по плечам, рукавам, грубо залатанному холщовому мешку, который волочился по мокрой земле. Солнце струилось по спине, а пот – по лбу. Точно так же в пасмурную погоду лицо становилось мокрым от дождевых капель. Но, будь то пот или дождь, капли вечно попадали прямо в глаза, мешая разглядеть дорогу. Вернее сказать, не дорогу, а ту неприметную, замаранную перегноем листьев полосу на грязи, которая на поверку могла бы оказаться тропинкой, но это была бы лишь еще одна условность в списке случайных названий. Слов, которые давно потеряли всякий смысл. Некоторые капли не сразу стекали вниз по лицу, а ненадолго застревали в бровях, но достаточно было четырех-пяти шагов, и они спрыгивали в глаза. Он не любил прибегать к помощи рук, чтобы избавиться от этих водяных осколков, стараясь отделаться от них с помощью моргания и подергивания головой. Со стороны это могло напомнить движения собаки или какого-нибудь другого намокшего животного, пытающегося стряхнуть с себя воду. А его длинные руки безжизненно болтались вдоль худого тела, как полые, не заполненные плотью рукава старого плаща. Он отчаялся просить их о помощи с тех пор, как осознал, что ему далеко не всегда удается ориентироваться в пространстве. Порою, он останавливался, боясь споткнуться о какой-нибудь предмет, чаще всего – бревно, которое лежало в добрых двадцати метрах от его тропинки. Но он, не замечая этого, приседал на корточки, пытаясь откатить его со своего пути. И иногда ему требовалось несколько минут, чтобы понять, что он толкает ладонями воздух. Возможно, главной причиной этих недоразумений было то, что он до конца не ощущал пределов собственного тела – они были так же далеки от него, как и большинство окружающих предметов. Поэтому он решил идти, не делая лишних движений, опустив костлявые руки вниз, и лишь время от времени мотал головою, чтоб избавиться от капель в глазах. В пасмурную погоду, когда брызги с мокрой бороды разлетались в разные стороны, казалось, что они нарушают стройный порядок движения летевших с неба потоков, превращаются в крохотные, зыбкие плотины на пути непроницаемого течения. Словно упрямые дезертиры, эти брызги, осознавая безнадежность своего сопротивления, из упрямства продолжали противоречить силе тяжести. Они перечили течению. Как птицы, отбившиеся от стаи. Как пули, не пожелавшие лететь в мишень. Когда же стояла жара, они беспорядочно врезались в теплый воздух, словно зерна в землю, но растворялись в этой душной пыли еще быстрее, чем в прозрачном водяном потоке. Разницы почти не было. Во всяком случае, он сам давно не ощущал особых отличий между жарой и холодом. Научился приспосабливаться к погоде. Дождь или пот. Не всё ли равно? Его руки болтались вдоль тела. Он почти не поднимал их. Может быть, где-то глубоко в подсознании у него прописалось, что поднять руки – означает сдаться. Да, он был дезертиром, который собирался сопротивляться до конца. Хотя и не помнил, с кем надо сражаться. Отбиваться уже было не от кого. Он прибегал к помощи рук разве что для того, чтобы поправить веревку на плече. Иногда это выходило быстро, но порой занимало несколько минут. И в этих скупых жестах было что-то отчаянное. Его босые ноги, плохо спрятанные в футлярах потрескавшейся кожи старых сапог, были расцарапаны и забрызганы грязью. Черные лужи еще не успели просохнуть после проливного дождя, обрушившегося на лес прошлой ночью. Этот ливень напомнил деревьям о том, что осень уже вплотную приблизилась, и нет никакого смысла пытаться удержать на ветвях жухлую листву. И лес не стал возражать. Сморщенные клочки листьев летели вниз, как смятые листы бумаги, выброшенные негодным писателем. Листья облепляли сапоги, и из-за этого ноги казались вросшими в землю, отчего становилось тяжелее двигаться дальше. Он смотрел на серо-коричневую грязь, исполосованную едва приметными линиями теней, отбрасываемых деревьями. Эти полустертые, тонкие шрамы то исчезали, то вновь проявлялись, и время от времени выступали над землей так, что об них, казалось, можно было споткнуться. Поэтому он ни на миг не отрывал взгляд от дороги, чтобы ненароком не зацепиться за тени ногой. Но всё равно иногда спотыкался, ведь из-за капель в глазах он видел всё размытым, затуманенным, нечетким. Пот; ливень; конечно, можно принять во внимание и последний из известных людям способ возникновения капель внутри глаз – плач. Но этот способ не был знаком бродяге. Или, вернее, давно был им позабыт. Скорее всего, когда он был ребенком, с ним и случалось что-то подобное, но он уже не помнил, что стряслось с ним тогда, в детстве. Ему казалось, что грязь под его ногами, сгустившаяся с годами в некое подобие дороги, не покидала его с самого рождения. Он шел сквозь деревья без малейшего осознания своего направления. Не искал он и выхода, он уже не был уверен, что могло существовать что-то за пределами леса. Настолько он свыкся с этими спутанными, серыми, и лишь изредка вспыхивавшими рябиной ветвями, объятыми горько-пряными запахами полыни, трухи, червивых грибов, болотного пара и мха. Но тусклая полоска под его ногами, напоминавшая зарубцевавшуюся царапину, затертую линию жизни на покрытой грязью ладони, подавала ему таинственные знаки, как зыбкий, щербящий горизонт маяк или робкие призывы далекой кукушки. Изрытая, перекрещенная корневищами дорога была последней из тех, с кем он сохранил какой-то особый контакт, возможно, лишь она и заставляла его идти дальше. Впрочем, если предположить, что он добрался бы до того места, где тропа прерывалась, растворяясь в жидкой, хлюпающей грязи, то, скорее всего, он долгое время по инерции продолжал бы свое движение, погружая ноги в черный компост прокисшей земли, похожей на жидкое, прилипчивое тесто. Возможно, так оно и было сейчас, а тропа была только воспоминанием о тропе. Наверняка, так оно и было. Образ дороги. Но, пожалуй, этот сохранившийся в памяти образ был важнее реальности. Намного важнее. Веревка, на которой болтался заплатанный мешок с вещами, натирала ему плечо. Боль вряд ли могла быть сильной, но временами ему казалось, что, прорезая лохмотья, веревка впивалась в кожу, как проволока. И если бы ему в голову пришла мысль повеситься на ней, то, наверное, это было бы равносильно решению перерезать горло бритвой – настолько легко эта жесткая бечева вошла бы в худую шею. С такой беспечной легкостью нож разрезает кусок хлеба. Но эта мысль о перерезанном горле показалась бы ему едва ли не более нелепой, чем идея продолжать свое бесконечное путешествие. Путешествие, у которого не было ни отправной точки, ни конечной цели. Ни прошлого, ни будущего. Не было и настоящего. Не было ничего, и, прежде всего, – не было самого ощущения времени. Только сгустившаяся в дорогу грязь. И больше ничего. Нет, еще капли в глазах. Эта скопившаяся влага, отражавшая кислые гримасы подслеповатого неба. Капли, напоминавшие слезы, даже по вкусу. Вернее, ему казалось, что вкус слез должен быть таким. А может, он ошибался, и всё-таки это были самые настоящие слезы, а вовсе не дождь, смешанный с потом? Кажется, он не был до конца уверен. Или просто не задумывался об этом. Но продолжал продвигаться вперед, вслушиваясь в лесной шум. Он любил все эти знакомые шорохи, хрусты, шелесты и шуршания. Каждое дерево здесь шептало по-своему. Забрызганные грязью сапоги послушно оставляли на земле новые следы. Или наоборот, ноги ему уже не подчинялись? Скорее всего, они по привычке продолжали бы идти, даже если бы он принял решение остановиться. Хотя через какое-то время, наверное, остановились бы. По собственной воле. Или под тяжестью облепившей их листвы. Возможно, и так. Во всяком случае, его замутненный взгляд не давал никаких разъяснений. Осунувшееся лицо было непроницаемо. Мокрая, давно не стриженая борода. Поседевшие брови. Затуманенные глаза, в которых лишь мельком угадывалась странная мука. Когда плечо уставало, он принимался волочить свою сумку по земле, и рядом со следами от сапог в грязи образовывалась извилистая полоса-лыжня от старого, затянутого бечевкой мешка. Если бы ему захотелось вернуться обратно, он смог бы проследить какой-то отрезок своего пути по этим несуразным приметам.

3

Веки вздрагивали. Прорывая сумеречные завесы, багряный, пышущий жаром обломок выпрастывался в живое пространство и претерпевал все муки рождения. Железо изгибалось, раскалывалось, распадалось на куски, рвалось, размякало, растекалось, снова твердело, змеилось и затягивалось в узел, но, несомненно, – существовало и ознаменовывало жизнь во всей ее неповторимости, своеобразии и сложности. Узловатые механизмы мускулов двигались под плотной тканью блестевшей от пота кожи, одеревенелые, затянутые рукавицами пальцы вцеплялись в рукоятку, а обожженные губы были плотно сомкнуты в пульсирующем напряжении. Форма создавала пространства и одновременно образовывала невидимые препятствия, в которые тут же упиралась, и которые вновь заставляли ее продолжать бешеное чередование суставов: заплетаться в узлы, взрываться и ветвиться, прокладывать путь по рваному, неточному маршруту. Но именно эта череда противопоставлений становилась источником первородной энергии, все эти антиномии оказывались героями единого действия – распадающимися и конфликтующими, но одновременно стиснутыми и неразлучными парами, без высвечивания поразительных сходств и непримиримых различий которых путь формы никогда не способен начаться. И даже первый шаг по этой зыбкой дороге вынужден будет впитать все непреднамеренные нахлесты и неуправляемые взаимопроникновения. Язык облизывал соленые губы. Но неужели превращение в гвоздь, да, да, в обычный гвоздь, неотличимый от сотен таких же вытянутых, со временем покрывающихся сыпью ржавчины штырей, неужели рождение этой оболочки, пожалуй, самой банальной из всех возможных, стоит хоть сотой части всех мук, страданий и надежд? Шляпки гвоздей можно было делать круглыми, квадратными, даже придавать им форму пирамидок, но стоило ли расценивать это мнимое разнообразие иначе, как издевку?

Он поднял глаза на запотевшее окошко. На единственное маленькое отверстие, сквозь которое в мастерскую мог проникать дневной свет. Но в действительности даже в самую жаркую погоду (если слукавить, предположив, что таковая могла здесь случиться) сквозь это мутно-агатовое стеклышко в помещение почти не попадали лучи, и темнота моментально поглощала их, не давая рассеяться. Еще при строительстве он решил, что если на улице никогда не бывает солнца, то нет особого смысла в окнах, и всё же неизвестно зачем оставил одну крохотную форточку – примету собственной слабости, нежелания расставаться с мыслью о возможности света. Порой ему хотелось заколотить и это окошечко досками (как делают с заброшенными домами), чтобы, наконец, избавиться от последних призраков ненадежного, мучительного полусвета. Но иногда (как сейчас) ему мерещилось яркое солнце. Он ненавидел эти лживые мгновения, но ничего не мог с собой поделать: ему казалось, что с секунды на секунду в узкую амбразуру хлынет непривычно яркий, зловещий дневной свет, который заставит мастерскую скорчиться и стыдливо зажмуриться. Никакого яркого солнца, конечно же, не было, через наволочь облаков, словно сквозь слой пыльного муслина, как всегда процеживалось какое-то бередящее мерцание, слабое подобие света – блеклого и пустого. Сложно было судить, занималась ли заря, или это был какой-то странный обман зрения. От легкого порыва ветра за его спиной скрипнула дверь. Но он не стал оборачиваться. Он был уверен, что это ветер. Его помощь теперь не так уж часто требовалась жителям деревеньки. К нему редко кто заходил. Особенно в такую рань. Да и жил он совсем на окраине. Эта дверь никогда не запиралась. Ему даже не хотелось чинить ее, поэтому она обреченно болталась, почти соскочив с петель, и поскрипывала от сильных порывов ветра. Тот же самый ветер сквозил изо всех многочисленных пазов и трещин в стенах его мастерской. Помещение обволакивал влажный холод, это была не приятная летняя прохлада, образуемая тенью исполинов-дере-вьев, а нездоровая сырость подземелья, встречающаяся в погребах и подвалах. Ее не способен был скрыть даже впитавшийся в стены запах дыма, который струился от сгорбленного кузнечного горна.

Мастерская кузнеца располагалась на заросшем папоротниками и таволгой склоне оврага, с противоположной от деревенского погоста стороны. Дом этот казался свалочным жильем. На первый взгляд было даже неясно, разваливался ли он от времени или так и был когда-то брошен не достроенным до конца. В окнах не было рам; крыльцо было усыпано мелкими обломками шифера – последними приметами обвалившегося навеса, с балок которого свисал обугленный клок рубероида. Прохудившуюся крышу мастерской едва прикрывали поржавелые пластины железа – обшлага их углов загнулись так, что скукоженные металлические листы могли, как корыта, вбирать в себя воду. По всей мастерской были разбросаны жалкие полуистлевшие инструменты: гвозди, скобы, шила, мотки проволоки, долота, зубила, железные осколки, сверла, выщербленные крынки, напильники, киянки, клещи, деревянные обрубки, – всё это было свалено между сколоченными из некрашеных досок табуретами и верстаком, на котором громоздился ящик с гвоздями. Вещи молчали и притворялись мертвыми, казалось, что если не прикасаться к ним в течение месяца, то они навсегда исчезнут. Но он иногда любил делать из этого материала какие-нибудь странные конструкции – вроде жутких капканов, которыми завесил все стены. Как гигантские железные пауки они распяливали в пространстве свои лапки, словно намеривались дотянуться до висевших неподалеку топоров, тесаков, набитых чем-то мешков, смятого дождевика и затертой шляпы. Всё это казалось ему странными этюдами его собственной жестокости.

Отблески огня едва освещали отдающее черноватой синевой лицо, верхняя половина которого спряталась за космами длинных, начинавших седеть волос, подвязанных на лбу веревкой, а нижняя – была укрыта густой, доходившей почти до груди бородой. Несмотря на высокий рост, кузнец имел нездоровый вид: ввалившиеся щеки, подведенные черными кругами глаза, в которых плескалась мутная жижа. Он думал о том, что надо продолжать работу. Но это напоминало ему о неприятном. О странной боли в груди, которую не хотелось признавать, но с каждым ударом по наковальне она напоминала о себе. Ему казалось, от этой непонятной боли у него даже начала отсыхать левая рука. Любому лекарю это предположение показалось бы глупостью, но для него самого оно было доказано необъяснимой логикой, к тому же он не особенно жаловал достижения медиков.

Странные припадки давно преследовали его, посещая довольно редко, но не так, чтобы он совсем забыл об этих провалах в ночь. Непрестанно увеличиваясь, боль, зарождавшаяся теплым тлением, растекалась по грудной клетке и доходила до той крайней степени, когда наступало умопомрачение. Ему казалось, что кто-то рвет ножом или сверлит ему грудь изнутри. Колющая, саднящая боль дробила и мельчила само вещество жизни, шевелившееся внутри его тела. Жуткий зуд перемежался от рук к ногам и отдавался в голове звенящим хрустом. Его глаза непроизвольно наполнялись слезами, делая взгляд мутным и отсутствующим. Тело немело от ожидания обморока, отчего начинало щипать в носу. Пульс замедлялся (или ускорялся?) настолько, что он забывал о его существовании. И сквозь затуманенный воздух ему мерещилась смерть, ему казалось, что захоти он ей подчиниться – она заберет его. Впрочем, он толком и не сопротивлялся. Значит, это она не принимала его, как будто выжидала более подходящего момента. Отпускала же боль всегда также странно и внезапно, как и появлялась. Истекали пять минут, и кости уже не ломились, голова яснела, а невыносимое жжение в груди улетучивалось. Проходило это от припарок – прикладывания полотенец, в которые была завернута горячая зола.

Этой ночью он проснулся от какого-то странного шума. Когда он поднял голову, то уже не услышал ничего необычного, кроме едва различимого свиста ветра, который, как всегда, буравил стены его мастерской. Видимо, сам шум ему тоже приснился. Ему всегда казалось таинственным, что во сне может произойти что-то такое, что способно прервать само сновидение. И он машинально закрыл глаза ладонями, словно хотел втереть сон обратно внутрь глаз. Но вспомнил, что во сне ничего хорошего и не было: всю ночь вокруг него опять копошились какие-то оборванные люди, худые и уродливые. Они передвигались молча и обреченно, как бремя всего, что могло случиться, но не случилось. Но у худосочных стариков были лица отпетых головорезов, которые, несмотря на свой преклонный возраст, были способны на любую отчаянную выходку. Странно, ни одно из лиц не было ему знакомо, но при этом не было и совершенно чужим. Хотя он толком не мог их разглядеть. Он не мог вспомнить момента, когда они вошли. А они всё выплывали из темноты, монотонный гул их шагов не прекращался, собралась целая толпа, похожая на огромный комок человеческой плоти – уже не было свободного места, но люди всё не переставали входить в помещение мастерской. Он никак не мог понять, с какой целью они шли к нему, чего они хотели. В голове отдавался беспорядочный гогот их тяжелых шагов и запыхавшихся голосов. На стене плясали длинные тени, отбрасываемые их костлявыми фигурами. Его разум был замутненным, словно во хмелю или в бреду; прошло немало времени, прежде чем он осознал, что они несли что-то тяжелое и громоздкое. С каждым их шагом сердце начинало колотиться всё сильнее. Наконец, он увидел, что эти хрусткие тени тащили огромные кастрюли с какой-то жидкой грязью, то и дело спотыкаясь и проливая жижу. А те немногие остатки, что плескались на дне их ржавых мисок, худые, исцарапанные старики подносили к его лицу и, приподнимая веки, выливали ему в глаза. Он же спал, и ничем не мог им помешать. Он не призывал их, но и не имел никакой власти помешать их появлению. Его онемевшее тело тоже мало-помалу превращалось в эту тягучую, разноликую, удушающую себя массу, которой плоть могла противостоять только бешеной судорогой и конвульсией. Проснувшись, он прикоснулся к лицу, и ему показалось, что кожа пропитана липкой влагой.

Вспомнив все детали, он решил встать с полатей, накинул кожаный фартук, закопченный и прожженный во многих местах, подошел к умывальнику и, всплеснув лицо холодной водой и размазав по лбу копоть, принялся за работу. Уже прошло около двух часов, и вот теперь он стоял и вновь вспоминал этот сон, уставившись на брызги ржавого пламени, отбрасывавшие острые тени на его руки, словно вытатуировывая на его коже контуры странного сна. Будто это видение стремилось вопреки логике и здравому смыслу безнаказанно перекочевать в явь, претендуя на нечто большее, чем роль болезненного вымысла. И вдруг он провел бессознательную параллель между этим странным сном, несостоявшимся светом за окном, своими припадками и судорогами выковываемых им металлических конструкций. Он осознал, что его переживания, с их нескончаемыми противоречиями, были точной копией этих мучительных родов пространства. Он не мог понять, что происходило, – не то он продолжал бодрствовать внутри своих снов, не то оставался спящим уже после пробуждения. И он стоял, растерянный, с бессмысленным взглядом, словно пытаясь нащупать нить, соединявшую одно с другим, но она ускользала от его пальцев.

Наверное, он мог бы стать скульптором, если бы был чуть тщеславнее. Ведь он хранил в себе это чувство разворачивания пространства, заполнения бездны, которое, как ему казалось, должен испытывать ваятель. Еще в детстве любимым его развлечением было кричать в пустые бочки, прислушиваться к затихающим отзвукам эха – он даже специально опрокидывал их, опорожняя от зацветшей дождевой воды, чтобы наново заполнить полость криком.

Напившись по горло тишиной, он весь обращался в собственный вопль и старался перекричать эхо, чтобы проникнуть в безмолвность и добыть из нее звук. Позднее, подростком, когда он однажды обнаружил свое тело рядом с теплым телом знакомой девушки, он ощутил то же самое, тот же страх пустоты и одновременно ее притяжение. Столь обособленные, сколь и влекомые друг к другу, распадаясь, они всё же продолжали удерживаться за самих себя красотой этого влечения. Запах ее тела был отталкивающе чужим, но при этом – чарующим. И он никак не мог примирить брезгливое отвращение прикосновения к чужому телу с неконтролируемым и нарастающим желанием дотронуться. И неприятно вздрагивал, когда прикасались к нему. Тогда он еще не представлял, что бывает иначе, что это противостояние может отсутствовать. Теперь же это навсегда закончившееся иначе казалось ему бунтом против природы, подавленным восстанием. И он до сих пор никак не мог разобраться, чем оборачивается вторжение в пустоту – кровавым осквернением или посвящением в магию вечности. Это чувство не было ни страхом, ни восторгом, ни любопытством, и одновременно было и тем, и другим, каким-то экстатическим волнением. С тех пор неполнота бытия начала видеться ему повсюду, она подстерегала его буквально на каждом шагу. Но пустота никогда не была для него небытием, она была лоном пространства, ему хотелось заполнить эту негативность живой материей, которой он способен был придать форму. Поэтому и спертый воздух подземелья был для него живительнее кислорода. Оборудовать пустоту – вот к чему он всегда испытывал бессознательное влечение. Он видел начало великого открытия в этой истонченности и взрывчатости форм, в их узловатом схлесте и переплетении, во всей этой вывороченности железных ребер и распиленных на части позвонков, в обнаженности живых разломов, в глубине пылающих ран. И его интересовал не столько итог, сколько сам ход гудения искр и рождения формы, одновременно тяжеловесной и воздушной, замуровывавшей себя и вырывавшейся за все возможные пределы. Форма выплескивала, выворачивала наружу скрытое в тишине пространство. Искры выныривали из темноты и, как золотистые мальки с едва оформившимися плавничками, на несколько мгновений грациозно повисали в воздухе и потом снова устремлялись ко дну. Он сам напоминал себе такую рыбешку, чередующую бесконечное затаивание в темноте с кратковременным упоительным выбрасыванием тела в холодный, обжигающий жабры воздух. В те редкие часы, когда он брался за новую работу, он как будто выныривал из сна, хотя еще за минуту до этого ему казалось, что он давным-давно отошел от всепоглощающего поиска, превратив его в унылую рутину, исключающую любые открытия. Но вопреки всему выходило, что этот безостановочный поиск стихийно продолжался, удивление не ослабевало, и вселенная опять превращалась в предмет бесконечного подступа. Поэтому собственная мастерская, которую посторонние могли принять за обыкновенную свалку, казалась ему священным пустырем первозданных обломков, из которых можно было создавать безбрежные пространства. Эта свалка была для него великим хаосом, таинственным хранилищем – той точкой, из которой в любой момент была способна произрасти новая реальность.

Но существовала и обратная сторона этой стихийной философии: перед ним неизменно оставался лишь тусклый, плоский строительный материал – жалкая лава, застывшая в заранее готовой формочке, сплав, который потерял память о своем рождении из огня, застывшая пена, уже не мечтавшая о прежнем буйстве, а ставшая лишь заведомо известной функцией – гвоздем, который войдет в древесину гроба. Все производные неизменно сводились к смерти, к тому отсутствию, которое становилось бесконечной и беспощадной репризой, очередной точкой отсчета для новых стараний, мечтательной, возвращавшейся саму в себя безмолвностью, не принимавшей никаких стараний. Эти формы, которые не терпят эскизов, казалось, были осуждены на то, чтобы навсегда остаться недомолвками и набросками. И каждый раз, мчась вниз по ступенькам, он сталкивался с самим собой, спешащим наверх.

4

Проснувшись, он откинул от лица башлык и ощутил нестерпимую тишину беззвездной ночи. В разреженном воздухе не было и легчайшего дуновения. И зловещее затишье порождало пронзительное чувство опустошения. Его угнетала эта гробовая, необъяснимая тишина, в которую нельзя было ни всмотреться, ни вслушаться, в которой можно было только утопать, как в чужой, темной воде. Ни светляка на траве, ни лунного луча, даже скелеты кустов не угадывались в смолистом тумане. Ночь воплощала в себе чудовищное отсутствие, способное впитать в себя всё живое. Казалось, в ней не было ничего, кроме ее собственной темноты, тонувшей в самой себе и самое себя поглощавшей. Он привык доверять звукам; когда же он не ощущал вокруг себя гула природы, этих тресков и шумов, сливавшихся для него в единое ощущение жизни, ему казалось, что он тонет в мертвых заливах бархатистой темноты, падает вниз в узкий бездонный колодезь, чтобы оказаться запертым за задернутыми черными портьерами в каком-то маленьком тесном помещении без намека на двери или окна. Он пытался разглядеть это темное пространство, но не мог толком различить даже его границ – оно одновременно было и затхлым карцером, и бесконечно простирающейся степью. И в этой маслянистой тьме у него появлялось ощущение, что со всех сторон к нему безмолвно тянутся чьи-то шарящие в темноте руки. Да, он был уверен в том, что они ищут его тело. И он ни за что не протянул бы руки навстречу. Не было никаких сомнений: из черноты к нему приближался кто-то, невидимый, но неотвратимый. Двигаться на ощупь в темноте, шаря руками в воздухе, нет, он никогда бы не стал этого делать. Черневшая неизвестность была ловушкой, капканом, в который ему не хотелось попадаться. Или всё было наоборот – лес намеренно, словно рассердившись на него за что-то, выгонял его прочь за свои пределы, вытеснял его этой ненавистной тишиной? За столько лет он так и не научился не путать знаки, подаваемые ему лесом. Но в любом случае долго выносить тишину было невозможно. Дрожащая ночь ужасала этой мертвенной тишью, в которой даже собственное дыхание казалось ему неуместным. В темноте не было ни привычной лесной музыки, ни струящегося шуршания дождя, ни хлюпанья грязи, ни тихого шёпота осоки, а взгляд, едва обретя опору, снова тонул в вязкой, замкнутой в собственном молчании черной смоле. Даже самые ничтожные похрустывания и шорохи умерщвлялись ночью, стерегущей зябкое безмолвие, нарушать которое дозволялось лишь предавшим живое всплескам крыльев ночных бабочек. Он не любил этих бледных безжизненных мотыльков, чьи стеклянные глаза были наполнены пустотой и не двигались, навсегда застыв, как засохшие капельки воска. Даже их дергающееся трепыхание было лишь неуклюжей подделкой под полет, казалось, что бабочки появлялись из самой смерти и, светясь меловой белизной, устремлялись к нему из глубин бесконечной мертвенности, чтобы облепить его лицо и каким-нибудь странным, известным им одним способом навсегда высосать жизнь, этот зыбкий наполнитель плоти. Ему было неведомо, что гибельные бабочки боятся обычного папиросного дыма, к тому же всё равно у него не было ни папирос, ни спичек. Если бабочки подлетали к его лицу, то это был тот редкий случай, когда он прибегал к помощи рук, размахивал ими, чтобы отогнать омертвелых насекомых. И в эти моменты он не промахивался. Бессильные длани превращались в беспощадных палачей, рубивших наотмашь, так что жертвы оказывались далеко отброшены и, как скомканные пожухлые листья, падали в мокрую, пахнущую древесной трухой и пряной хвоей мякоть мха. Он с облегчением вздохнул, только когда скорлупу темноты проклюнули бледные ростки рассвета, мгла посерела, и лес снова начал наполняться жалобными стрекотаниями – привычными, обыденными звуками. Бояться уже было нечего.

От мокрой травы поднимался матовый пар, какой бывает над тлеющим пепелищем. Но утренний свет постепенно разъедал туманную дымку, обнажая курган, на склоне которого заночевал бродяга. Метрах в пяти от мешка, служившего ему подушкой, он обнаружил мшистый пень, всю поверхность которого покрывали маслянистые шляпки опят. Обрадовавшись находке, он подполз к трухлявому пеньку и нарвал полные ладони этих ломких гвоздей, наживленных в подгнившей древесине. Несмотря на голод, он с минуту поразглядывал хрупкие, поблескивавшие влагой, беззащитные тельца-стебельки и бледно-желтые изнанки пор. Мокрые от дождя и утренней росы, опята благоухали сразу всеми ароматами старого леса. Крохотные капельки, казалось, не нападали сверху, а проклюнулись изнутри, из-под прозрачно-бежевой кожицы, как будто кровью этих тонких стеблей были слезы. Затем, смяв блестящие шляпки и ножки в рыжеватую липкую кашицу, он принялся утолять голод. Сырые грибы были для него изысканным лакомством, ведь обычной его пищей служили коренья и травы. Несколько грибов зацепились за бороду, но почти сразу соскользнули на землю, лишь два изогнутых зонтика так и повисли забытыми в косматых складках. Наевшись, он вытер руки об лохмотья, поднялся с земли и, повесив ношу на плечо, пошел вниз по отлогому склону сквозь мокрые заросли. Сырые, укрытые вялой листвой ветки хлестали его, как солдата, проходящего сквозь строй. Вода стекала по лицу, и он глотал ее, пытаясь утолить нестерпимую жажду. Мокрые розги били наотмашь, и ему казалось, что он сглатывает собственную кровь. Его немного удивляло, что кровь с годами стала настолько безвкусной, утратив приятную солоноватость. А ветви всё больше преграждали ему путь. Теперь было похоже, что озлобленный лес всеми силами пытался остановить, удержать своего непослушного, непутевого сына, устремившегося в чужие, незнакомые окрестности. Но он упрямо продолжал спускаться в низину, и желтоватая зелень деревьев неуклонно редела, а заросли травы и россыпи порыжелых сосновых иголок сменялись мшистыми овражными ущербинами и ямами, инкрустированными серым лишайником и служившими убежищем для ужей и улиток, скрывавшихся в перегное палых листьев.

Выбираясь из зарослей, он всё чаще натыкался на странные обломки гнилых бревен и каменные осколки. Мало-помалу он стал замечать нелепые, непохожие на деревья трухлявые бруски, воткнутые в землю и чем-то напоминавшие намеревающихся взлететь цапель или исхудавших людей, обреченно раскинувших руки. Он не осознавал, что, плетясь по склону кургана, он забрел на заброшенный погост и оказался окружен полуобвалившимся частоколом обветшалых и гнилых от влаги крестов. Многие из них были надломлены – не то ветром, не то временем, не то людьми, бродившими здесь в поисках дров, – и их обломки валялись прямо на земле, как отсыревший хворост. В пузырившемся месиве жирной грязи невозможно было различить контуры могил, надгробий сохранилось немного, а на почерневших от дождей крестах не было ни имен, ни дат жизни. Кладбище тянулось вниз по болотистому склону. На одном из покачнувшихся крестов сидела тощая ворона. Она чистила перья и время от времени пощипывала мелкие ягоды рябины, гроздь которых свесилась прямо над ее головой. На плетущегося путника ворона не обратила никакого внимания, словно была убеждена, что этот проходящий человек сулит ей не больше опасности, чем шевельнувшаяся от порыва ветра мокрая ветка. Кстати, именно в эту секунду множество веток покачнулось, и овраг наполнило долгое эхо вороньих криков. Бродяга поднял голову и увидел, что в тусклом, стылом небе над кладбищем, как колышущиеся кляксы мазутных брызг в огромном колодце, черной сыпью расплескались крылья взлетевших навстречу рассвету птиц. Он застал тот самый миг, который вороны единогласно считают определяющим конец ночи и наступление дня.

Солнце закрошилось мелкой черствой перхотью, и этот полусвет пополз по земле между уродливыми и длинными тенями, которые отбрасывали трухлявые кресты, пополз всё ниже и ниже, к основанию заросшего папоротниками оврага, и, наконец, обнаружил россыпь бесформенных, погрязших в зарослях крапивы строений, раскинутых по широкой низине. Издалека эти крохотные, по-воробьиному нахохлившиеся скопления приземистых домишек и сараев, в которых, возможно, уже не тлела человеческая жизнь, могли показаться похожими на те самые недостающие на кладбище надгробия – словно кто-то по ошибке или, злобно пошутив, расположил кресты отдельно от могильных камней. На фоне хмурого, едва живого рассвета зачернели их закопченные крыши, подгнившие стрехи и печные трубы. Справа стала заметной устремлявшаяся вниз дорога. Сероватый туман чуть-чуть рассеялся, оголив старую изгородь, вдоль которой росли лопухи и редкие подсолнухи. Бледные лепестки окаймляли темные круги, в которых обычно вызревают семечки. Но здесь большинство зерен было склевано птицами, и только кое-где одинокие черные островки выделялись на фоне сетчатых коричневатых проплешин. Однако непонятен был смысл самой этой заржавелой от времени изгороди, по верху которой вилась обвисшая колючая проволока, чьи иголки впивались в рыхлую древесину, как лапки клещей в человеческую кожу. Ограда не могла защитить от проникновения в деревню воров и даже не имела того устрашающего вида, который мог остановить шаловливых детей в их намерении удрать в лес. Тут и там замшелые штакетины отвалились, сквозь прозоры сочился осенний ветер, да и столбы, на которых держался плетень, покачивались, угрожая обрушиться и раздавить подсолнухи.

С высоты было заметно, что всё селение окаймлялось извилистой речкой, расширявшейся с противоположной от кургана стороны и больше напоминавшей вытянувшуюся во всю длину огромную, заросшую камышами черную лужу продолговатой формы. Но, спускаясь к одному из излуков, он обнаружил неожиданно чистый ручей-родник, в котором напился обжигающе холодной воды. Пил он долго, с жадностью, будто в последний раз, лишь изредка бросая взгляд вниз, на мутную речку. Похоже, что речушка собирала в себя всю стекавшую по склону кургана воду ручьев и дождей, а по весне в нее еще и сползали тающие сугробы, а вместе с ними – гнилые ветки, прелая листва и иные лесные останки. Располагалась река в самой низине, вода в ней мутнела от грязи, зацветала и покрывалась болотистой сетью ряски, отчего сама река, обвивавшая селение, постепенно умирала. Казалось, что единственным назначением этой деревушки, изолированной от внешнего мира, было – превратиться в истухлое, отхожее место, в сточную канаву, во всяком случае, иной связи с окружающей природой она никогда не имела. Но лес обхватил село и речку своими мохнатыми лапами, заключив их в свои объятия, словно любимых детишек. Вся земля вокруг зацвела, пропиталась и пропахла сыростью. Может, оттого местечко и прозвалось Волглым. Серая, исполосованная лишаями мха табличка с названием, кстати, сохранилась на одном из покачивавшихся трухлявых столбов, но, проходя через шаткий мостик, скрепленный перилами из березовых веток, бродяга не заметил ее. Впрочем, вряд ли бы он смог разобрать название, так как давно утратил способность к чтению. Его путь преградили ворота из ржавой сетки, расшатавшиеся так сильно, что створкам уже не удавалось сомкнуться, и поэтому их связали веревкой. Он вошел через ощерившуюся обкусанными обломками гвоздей калитку, дверца которой соскочила с верхней петли и въелась своим нижним углом в пузырившуюся грязь, как севшая на мель лодка. Он посмотрел под ноги. К грязным сапогам приклеились запутанные клоки мокрой травы – последние приметы тщетных попыток леса не выпускать бродягу за свои пределы.

5

Природа вызевывала из себя последние остатки прошедшей ночи, заквашивая и створаживая воздух в размытое подобие утра. Но эти дымящиеся сумерки скорее походили на дрянной грим, неумелую подделку под начало дня: небо заволоклось плотной пеленой туч, надежно защитив землю от ярких солнечных лучей, запертых в зыбких анфиладах тумана и слишком ослабших к осени, чтобы иметь силы сопротивляться этому бессрочному аресту и раскроить плотную серую материю. Земли достигали лишь блеклые отблески затупившихся лезвий, холодные отражения, а не теплый солнечный свет.

Миновав заросший пожухлой травой и лопухами пустырь, бродяга пошел мимо одичалых подгнивающих изб, крытых почерневшим шифером, тесных землебитных домиков с окнами, заколоченными серыми досками, мимо убогих прокопченных строений из крошащегося кирпича, омшелых сараев, обваленных по низу землей, покрытой гнилыми очистками и отбросами, мимо гиблых садов, худых деревьев с никлыми, подметавшими болотистую почву ветвями, мимо заросших бурьяном и крапивой дворов, полных тишины, нарушаемой разве что доносившейся из хат утренней бранью, сдавленным кашлем да еще плачем детей. В остальном же деревню заполняла тяжелая, удручающая тишь, похожая на безмолвие безветренной и непроглядной ночи. Гнетущая, отупляющая скука была разлита повсюду, она окрашивала окрестности в еще более невзрачные тона и, казалось, даже замедляла время. Любые намеки на жизнь воспринимались как сон – столь бесплодными, прозяблыми, сырыми казались эти опустошенные холодом и молчанием края.

Покосившиеся стены таили в себе неприязнь и подозрительность, у одной из накренившихся калиток, роняя из пасти пену и захлебываясь злостью, срывалась с цепи давившаяся собственным хрипом собака. Ее кудлатый хвост конвульсивно дергался с бешеной скоростью, и утихомирить сиплый лай смогли только недовольные окрики хозяина, вышедшего на крыльцо справить нужду. Он икнул, заспанными серыми глазами бездумно проводил странного прохожего и, проворчав под нос неразборчивое ругательство, растворился в кружевной рвани пара, поднимавшегося с земли и смешивавшегося с туманом. Из соседнего заросшего паутиной окна на бродягу упал старушечий взгляд, в котором смешались отчаяние, желчь и равнодушие. Костлявый череп, приклеенный к помутнелому стеклу, напоминал бесцельно вырезанный из старой газеты черно-белый фотоснимок, истертый, пошедший трещинами и пятнами, собравший в морщинах пыль. Казалось, что лица этих людей, чьи взгляды понурились от скопившейся в глазах темноты, выцвели так же, как пропитанные влагой бревна их жилищ, став столь же безжизненными, пропахшими сыростью и безысходной злобой. Их силуэты врубцовывались в смугло-серые стены и превращались в мерклые барельефы, утопавшие в волнах бревен и полинявших балок, обвитых бахромой соломы. Бродяга и не замечал этих пыльных взглядов, вросших в пропитанные нескончаемыми дождями стены, и даже очертания домиков и изогнутых деревьев сливались для него в тусклую, теряющую очертания дымку – единую бледную массу, колышущуюся, как водоросли на дне мутного омута.

Бродяга повернул за угол и вышел к небольшой суглинистой площади, по периметру которой располагались сколоченные из неотесанных горбылей торговые лотки и прилавки. Он глядел под ноги, на буро-коричневую, хлюпавшую под сапогами грязь, невзирая на моросящий дождь сохранившую запекшиеся следы тележных колес и широких каблуков, кое-где виднелись даже очертания босых детских ног. Большинство следов, скорее всего, были вчерашними, хотя попадались и свежие ямки, возможно, их набуровили первые торговки, которые уже толклись у прилавков, выставляя принесенные товары. Но бродяга не думал о природе появления этих следов, он смотрел на развороченную ботинками грязь, словно на причудливый сложный узор. В этом тормошащемся месиве он различал бесконечно вьющуюся, словно вырвавшуюся из тисков приросшего к земле сказочного клубка змеистую нить, которая кривилась излучиной Млечного пути. Эта линия, то и дело выныривавшая из пенящегося тумана, казалось, играла сама с собой, как ласточка, порхающая перед лодкой. Полупрозрачная лента рассекалась на тысячи таких же причудливых линий, распыленных лучеобразным центробежным движением, вен, пробиравшихся сквозь тело земли, – прерывистых, нечетких полосок, скопища которых являли тайные знаки, обрывки, начатки странной завораживающей картины, высвечивавшей какое-то отброшенное, вытесненное знание. В ней одновременно виделись и древний ужас, и первозданный восторг бездонной глуби, в которую как витые лестницы опускалась путаница корней, питающих всё живое. Эти образы вычерпывались из темных колодцев прапамяти, из заплесневелых запасников времени, обнажая и гадостную грязь глубин, и неистовый свет разнузданной жизненности, и ужасающую первозданную бессмыслицу, и великое, непостижимое учение. Тысячи зашифрованных иероглифов пролетали перед глазами с такой скоростью, что даже самому рьяному угадчику было не поспеть за порханиями этой тайнописи. Но их скрытое слово сказывалось через иные предметы и образы – эти иероглифы цвета являлись свидетельством неведомой логики, языка, незнакомого реальности. И эти многоликие, не поддающиеся разгадке письмена призывали лишь поспевать за проворством их бега. А ему только и хотелось, что мчать, спешить, падать и подниматься вместе с ними. Тонкие нити то заплетались в кружевные вереницы орифламм и безмятежно хохотали, то из безобидных и милых хороводов серебристой кудели превращались в тугие лески, угрожавшие с секунды на секунду врезаться в горло, то казались тоненькими бикфордовыми шнурами, способными в один миг взорвать реальность, а порой сворачивались в коконы ракушек, на крошечных панцирях которых он различал сплетение сотен похожих на закрытые глаза чешуек. И вот уже из гротов раковин выныривали причудливые серебристые рыбины, хлопая челюстями, они начинали сновать прямо под его ногами, а к их бокам были приклеены чьи-то навсегда закрытые глаза. Глаза тех, кто отказался смотреть, кто отверг дар быть зрячим. И тогда он тоже решил покрепче сомкнуть веки, под которые начал просачиваться сумрачный дым. Стараясь идти на ощупь, он не открывал глаз, ему не хотелось, чтобы эти сумерки, разъев глазную мякоть, проникли в его нутро ночными бабочками. Этот туман тоже принадлежал к мертвому миру – той реальности, которую ни в коем случае не следовало допускать вовнутрь. Но, споткнувшись о какую-то доску, он понял свою ошибку, и, вспомнив о руках, решил лишь время от времени отгонять ладонями опасные сгустки дыма, а глаза оставил открытыми.

Между тем, торговки продолжали распаковывать свои мешки, доставая из них лоснящиеся банки с липким вареньем, покрытые пятнами облупившейся краски бидоны с молоком и клюквенным квасом, корзины с подпортившимися овощами, крыжовником, грушами. На бродягу эти понурые тетки смотрели без всякой приязни, словно приглядывались к нему – но, разумеется, не так, как присматриваются к покупателю и даже не так, как смотрят на подозрительного прохожего, опасливо оберегая товары, – они бросали на него те брезгливые, полные мертвящего холода взгляды, которыми обычно одаривают больных проказой или колодников, словом – тех изгоев, от кого принято держаться на расстоянии. А их руки машинально продолжали раскладывать на сырых досках залежалые и дурно пахнущие луковицы, яблоки, зелень. Раз в месяц в деревню приходила грузовая машина, водитель которой оптом перепродавал бабам синеватое мясо, несвежую рыбу, дрянную водку, макароны, соль, сахар и другой городской дефицит, сразу попадавший на прилавки рядом с овощами и фруктами. Все плоды были удивительно чахлыми и имели болезненный вид. Однако торговки, похоже, так не считали, они бережно рассортировывали на прилавках тухловатые яйца, подгнивающие, покрытые черной сыпью груши и худосочную позеленевшую воблу так, словно то были не грязь, дохлятина и дряблые обглодки, а изысканные угощения. И эта старательность не была свидетельством хитрой расчетливости, нет, они правда вложили в свои творения всю душу, и их сложно было винить в том, что под этим мутно-пепельным небом, сквозь которое отродясь не просачивались здоровые, свежие оттенки, им не удалось вырастить ничего иного. Сорняков в их жалких огородах всегда было больше, чем посеянной зелени, тонкой и негодной, расстилавшейся по земле бесцветной, вялой, измочалившейся ботвой. Чахлые, изъеденные лишаями стебли садовых деревьев были скупы на урожай, тонкие прутья их веток с трудом удерживали даже скрутившиеся коричневым мусором листья, что уж говорить о плодах – большая часть яблок гнила и опадала бесформенными ржавыми хлопьями в мокрую траву, привлекая внимание насекомых. И люди здесь жили подстать своей обреченной на невзгоды земле: изможденные и недружелюбные. Даже ругань этих торговок не была похожа на обычную разнузданную брань ушлых базарных баб, а таила в себе какую-то неведомую обреченность, ворчали они почти беззлобно, скорее – по привычке, как брюзжат старики. Издалека выглядевшие живыми, вблизи эти закутанные в платки женщины оказывались бледными, анемичными и бескостными, их кожа посерела, впитав в себя отрешенность дождя, не нуждавшегося ни в каких оттенках за исключением пепельного. Бродяга не мог различить ни одного лица – их черты словно были стерты сумерками, все они текли монотонно, и размытые силуэты, медленно проплывая перед его глазами, ни на секунду не обретали ни малейшей отчетливости. Все, кроме одного. Вернее сказать, он мог и не осознать присутствия человеческого, но выделил из мутной дымки нечто, отличное от серых сгустков. И при этом – нечто живое.

С противоположной стороны к пустырю подошел небольшого роста небритый мужичок с рябым костистым лицом, его рыжие щетинистые волосы, как пучки грязной пакли торчали в разные стороны, а глаза немного косили. Со стороны его можно было принять за обыкновенного забулдыгу, пришедшего на рынок, чтобы стащить с какого-нибудь прилавка кусок хлеба, пока нерасторопная торговка отвернется или наклонится к своему мешку, чтобы достать из него то, что еще не успела. Однако встречен был этот босоногий человек, одетый в оборванную цветастую рубаху, с привычным спокойствием и даже с некоторой долей приветливости: одна из женщин, отыскав среди обглоданных рыбьих голов и недоеденных овощей ломоть черствого хлеба, протянула ему крошащийся кусок, а другая налила в корчажку немного молока и сказала: «Держи, Игоша, чем можем». Прожевав полкуска хлеба и бросив вторую половину свернувшемуся у его ног псу, мужичок залпом выпил мутное молоко и, одобрительно взглянув на бродягу, произнес, словно напутствие: «Да, да, шагай, шествуй, странный человек». И бродяга на несколько секунд всмотрелся в его черные, искрящиеся проказливым весельем глаза, поглядел на его лохмотья и запачканные в земле волосы, в которых застряли солома и стружки. И затем побрел дальше, а мужик, словно обрадованный тому, что странник не ослушался совета, проводил его одобрительным взглядом. Сгорбленная фигура поплелась по грязной дороге, погружаясь в курящийся туман, поднимавшийся с холодной земли, и вскоре затерялась в небытии густой пепельно-седой дымки, как камешек, брошенный в морскую пену.

6

Заканчивалось лето. Прошло оно торопливо, но как-то тихо, под горкование голубей, безо всяких сколько-нибудь примечательных событий. И к добру – в деревне говорили, что лето – не время для происшествий, не полагается, дескать, летом им случаться. Вот зима – это дело другое, сплошные скверные истории и переделки: то дрова закончатся, то в прорубь какой-нибудь мальчонка провалится, то пьяный дед насмерть замерзнет в двух шагах от дома. Хотя и от лета, конечно, здесь было одно название: весенняя слякоть слишком незаметно переходила в осеннюю молость. Но ежедневно заглядывать в календарь и отрывать листочки с цифрами давно стало привычным развлечением. В начале каждого года торговцы привозили сюда календари, всегда один вид: настенные отрывные. В декабре все так и ждали уже, когда исхудалый оборвыш сменится пузатенькой книжицей с картинками, изображавшими богатую русскую природу, красных девиц, удалых молодцев, лихие пляски и хороводы. Но, говоря начистоту, в Волглом давно пора было отменять четыре сезона и объявлять два, потому что пять месяцев в году здесь шел снег, а остальные семь – дождь.

Утром после завтрака сельский священник Лукьян Федотыч, как и всегда, отправился прогуляться по поселку. Распорядок его дня был неизменен. Едва только рассветало, как он поднимался с кровати, наскоро съедал что-нибудь и выходил со двора. Закрыв калитку, он всегда окидывал взглядом свой старый дом, к кровле которого вместо конька был прилажен небольшой крест («Лукьяново жилье-то больше на голубец, чем на избу похоже», – пошептывали соседи). Ветер тихонько развевал его редкую черную бороду, которую он то и дело приглаживал ладонью. Чтобы внести в ежедневные прогулки разнообразие, Лукьян Федотыч всегда немного изменял маршрут. Дойдя до первой развилки, он неизменно поворачивал в иную по сравнению со вчерашним днем сторону. Самым скучным ему казался не оставлявший возможности выбора путь до первого поворота. Улицы Волглого представляли собой потоки грязи, липнущей к подошвам как мякоть гнилых яблок. При каждом шаге калоши погружались в хлюпающее месиво и чавкали. В другое время года грязь никуда не исчезала, а разве что превращалась в слегка подмерзшую глинистую корочку. Но Лукьян шествовал по слякоти с неизменным достоинством, ухмыляясь подозрительно-насмешливыми глазами, под которыми, словно подушечки для иголок, пузырились мясистые мешочки красноватой кожи. С небес струился привычный безвременный полусвет, прозоры чердачных дыр буравил неугомонный ветер, со дворов доносилось негромкое курлыканье проснувшихся гусей и куриц. Унылое селение как всегда пропитывал нескончаемый туман. Курясь, сумрак поднимался с холодной земли, смешивался со струившимся из закоптелых дымников смуглым паром и вымерещивал во влажном воздухе неразборчивые силуэты, на которые священник, впрочем, не обращал ни малейшего внимания. Лукьян зевнул, вдохнув знакомую кислость отстоявшейся дождевой воды. Его пухлые губы свернулись в овал, слегка обнажив рассыпанные, как последняя мелочь в кошелке, кривые полуистлевшие зубы и сверкающие холодом коронки.

На деревне уже появлялись первые прохожие, бабы несли от колонки блестящие цинковые ведра с водой, без коромысел – прямо в руках. Потупив взор, они здоровались со священником, и он отвечал им кивком. Ему нравилось, как они избегают его взгляда, как в суете прячут виноватые глаза, как будто бормоча в замешательстве какие-то ненужные и неуместные оправдания. В эти мгновенья он чувствовал себя как-то особенно прочно на своем месте. Он любил их смятение, робость и страх. Довольно часто Лукьяну приходилось вступать с ними в неизбежный разговор – пустой, скучный, бессмысленный, ничем не заканчивающийся, не нужный ни ему, ни им, и от этих бесед, сводившихся к обмену банальностями и избитыми словами, у него, как правило, портилось настроение. – Что новенького? – интересовался священник. – Да идут дела потихоньку… – скукоживая рябое лицо в улыбку, отвечал какой-нибудь низкорослый и корявый мужичок. И от одного этого «потихоньку» Лукьяну порой становилось тошно, и довольство в один миг оборачивалось пыткой, одно это гадкое слово часто вызывало у него неудержимое желание яростно заорать, затопать ногами, совершить что-нибудь невообразимое. Приятное ощущение от прогулки моментально улетучивалось и сменялось конвульсивным раздражением и отвращением, бурлившем внутри тела.

Лет пять назад священник ясно понял, что глубоко презирает всех этих людей – всё население маленькой деревушки. Всех без остатка. Презирает их чувства, их бессмысленную суетную жизнь, их нахальное и простодушное панибратство, их никчемные хлопоты, их куриные сердца, мелочность их душонок и, прежде всего, их веру. Да, эта вера казалась Лукьяну ничем иным, как продолжением тупоумия и невежества, это была вера по инерции, нечто передававшееся по наследству вместе с покосившейся избой, печкой, лопатами и прочим скудным приданным. А ведь все они исправно крестили новорожденных, и даже в бане никто из них не смел снять с шеи креста, хотя никогда не задумывался о подлинном смысле крещения и едва ли осилил бы и половину Евангелия от Матфея. Крещение было чем угодно – средством от сглаза или болезни, защитой от нечистой силы, но только не единением с Церковью. Этот маленький крестик да заплесневелые иконки в уголках изб были жалким тотемом. Ничего другого они сроду не знали. Убожество их жизни приводило священника в ярость. Его душила затаенная злоба и жажда мести, воплощавшаяся во вполне ощутимом физическом недомогании.

Но Лукьян осознавал, что злоба и презрение подсознательно распространялись и на него самого – на сельского священника, который, посчитав ежедневное богослужение неуместным и бессмысленным, сократил службы в своей разваливающейся церквушке до единственной – утренней воскресной. Сделал он это в тот день, когда дьякон Демьян, его извечный соратник (их рифмующиеся имена даже часто вместе вспоминали: «То Лукьян да Демьян знают» или «Лукьян да Демьян скажут»), заявил, что от частых, ставших рутинными служб он чувствует, что начал безвозвратно утрачивать веру. Услышав это, Лукьян в сердцах сплюнул и сперва хотел выставить дьячка взашей, но, взглянув еще раз на его худосочное лицо, прикрытое седеющими прядями, принял тогда показавшееся ему верным решение о прекращении всех служб, кроме воскресной. По воскресениям же Демьян исправно приходил в церквушку к самому утру, а Лукьян сказал, что не держит на него зла. Он считал дьячка лишь промежуточным, ничего не решающим звеном в общей цепи деревенского безверия. Лукьян по привычке махал кадилом, дым завивался в волоски его плешивой бороды, и самому себе священник казался нелепым и бездарным шутом. И оттого, что он постоянно смотрел на себя каким-то косым, недоверчивым взглядом, Лукьян чувствовал незаслуженное унижение и досаду. А его собственная злоба всё больше казалась ему спесью лакея, прислужника окружающей сутолоки.

Лукьян часто думал, что эти воскресные службы были предательством, жалким подобием настоящего величия Церкви, и единственной отдушиной для вымещения его нараставшей злобы становились исповеди, на которые крестьяне время от времени продолжали приходить. Исповедовал Лукьян на неделе – дома, в одной из комнат. Желающих исповедоваться никогда не было много, трудно припомнить случая, чтобы единовременно пришло двое, и каждого священник неизменно держал не менее часа, высасывая из него признания во всех возможных грехах, задавая злобные и бесстыдные вопросы. Он наслаждался тем, как эти безмозглые твари, кусая заусеницы и моргая, пытаются выпутаться из расставленных им силков. Особой бесцеремонностью священник отличался по отношению к молодым девицам и детям.

Отпуская грехи, он одновременно не упускал возможности намекнуть на несвоевременность раскаяния, и в эти минуты более всего походил на злорадного лекаря, сообщающего больному о неизлечимой болезни. Он стремился раздуть грех до таких размеров, после которых его отпущение должно было казаться исповедовавшемуся если не манной небесной, то, по крайней мере, чем-то, заслуживающим несказанной благодарности. Десятилетние же детишки, с трудом понимая происходящее, сидели, не шелохнувшись, боясь даже вытереть брызги его слюны со своих щек, и лишь изредка жалко тараторили какие-то неуместные оправдания. Многие учились придумывать себе грехи, ибо реальные их провинности были ничтожны и не удовлетворяли гнева священника и нахмурившихся с икон святых, да и самим ребятишкам казались не соответствующими строгости атмосферы исповеди. В эти моменты Лукьян торжествовал, но дети, увы, не были частыми его гостями, как правило, они упирались и не хотели идти к нему, ссылаясь на головную боль. Однако их родители продолжали являться на исповедь и, несмотря на строгость священника, неизменно уходили от него с чувством облегчения.

Странное желание излить душу вселяло в них иллюзию исцеления от мучений, и они ясно ощущали, как с каждым произнесенным словом избавляются от накипевших внутри страданий, находят оправдание своей озлобленной, нездоровой жизни. Лукьян называл их терзания грехами, и они не возражали против этого определения. Собственно, они никогда не задумывались об определениях. Так уж ли важна разница между словами? Им не слишком нужно было благословение священника, они лишь чувствовали необходимость высказать всё, что наболело внутри, выплеснуть боль за пределы своего тела, избавиться от того, что мешает жить, и, главное, сделать это не прилюдно, а с глазу на глаз – не опасаясь дурной молвы. Лукьяну же страшно надоели эти дежурные жалобы и стенания, это выставление невзгод напоказ, эти однообразные повествования, целью которых было вовсе не желание очиститься от греха, а банальная потребность выговориться. Тем более что у каждого из пришедших огорчений было столько, что хватило бы и на десяток-другой человеческих жизней. Глядя в их одинокие, жалкие и изможденные глаза, в этом невозможно было усомниться. Более измученных людишек, растративших последние остатки своей слабой жизни, еще надо было потрудиться найти: извечная нужда отучила их существование от смысла, сделала неисполнимыми все, даже самые ничтожные желания, свела их действительность к механическому повторению убогих и унылых эпизодов (и даже смерть казалась одним из этих отрывков – скучным фрагментом, который способен повториться произвольное количество раз). Собственно, невзгоды составляли большую часть их существования: с утра до вечера их занимала работа, все плоды которой могли в один миг оказаться уничтоженными градом или неожиданными заморозками, сулившими голод и нескончаемый детский плач, а вечная тяжесть в груди вызывала желание напиться или поругаться с соседкой, или хотя бы поколотить ребенка. Радость, если и заглядывала в их дома, то какими-то урывками, и тут же забывалась, затмеваясь тревогой, руганью и раздражением. Повседневный сюжет жизни каждой из семей был следующим: когда муж был пьян, он изводил жену, когда муж был трезв, жена изводила его. Измученные, голодные, они пили самогон и тупели. Взаимная травля стала таким же привычным делом, как походы по воду. Когда они напивались, в них просыпалась лютая ярость, желание совершить что-нибудь отчаянное и злое, и в этом зле они пытались забыть свою обиду и горе. Но потом обида вспыхивала с новой силой, и единственным местом, куда они могли прийти, чтобы поделиться ею, становился дом священника. Поэтому они и готовы были простить ему его причуды, списывали их на его одинокий образ жизни и даже немного жалели Лукьяна («Ему, может, потяжелее, чем нам, приходится…»). Необходимость покаяния они принимали как неотъемлемое правило этой игры в исповедь. Потом в соседских разговорах некоторые даже мимоходом жаловались друг другу на грубость священника. Но никогда никто из них не заикнулся о том, чтобы попросить его не быть столь резким, наоборот – казалось, они получали даже какое-то скрытое удовольствие от лишней возможности поплакаться.

И сам Лукьян чувствовал, что, сколько ни старался, но приносил прихожанам вовсе не страх, а удовлетворение, и от этого он начинал презирать их еще больше. В момент отпущения грехов Лукьян всегда примечал проступавшую сквозь их лица жуткую идиотическую усмешку. Он ни на секунду не верил гримасам вымученного внимания и сухим вздохам, изображавшим умиротворенность и смирение. Слишком уж плохо были сыграны эти роли, слишком грубы были поношенные маски из тонкой резины, бегло конспектировавшие скудную повседневность. Их физиономии напоминали засиженные мухами фотографии, забытые в уголках зеркал пыльных прихожих. Конечно, они уходили с исповеди такими же пустыми, какими и были до прихода. Но, в конечном счете, священнику казалось, что после этих встреч они уходили победителями, он же ощущал себя поверженным. Ведь карающая длань наставника становилась лишь неуместным вкраплением в эти оханья, отчего сами исповеди превращались в какие-то праздные соседские сплетничания, выставлявшие весь ассортимент избитых фраз, и вовсе не походили на суровый приговор инквизитора. Его каверзные вопросы о вере или крещении никогда не находили ответов, как правило, люди толком не понимали, о чем он их спрашивает. И Лукьян ненавидел это тупоумие, ему казалось чудовищным, что все его сомнения, муки и душевные судороги были незнакомы этим болванам. Само назначение исповеди, таким образом, утрачивалось сразу с обеих сторон: и со стороны исповедовавшегося, приходившего вовсе не к тому, кто освятит покаяние, и даже не к дарующему прощение, а лишь к тому, кто по долгу службы вынужден будет выслушать его историю; и со стороны священника, занимавшегося вовсе не врачеванием душ, а вымещением собственной желчи и злобы, – смысл стремительно покидал эту форму духовного общения, превращая ее в странный архаизм. У Лукьяна на душе становилось всё чернее, потому что и себя он ощущал кем-то вроде торговца, пытающегося выдать подделку за древнюю рублевскую икону, но при этом утешающего себя, что делает это ради благой цели – восстановления подлинных религиозных чувств.

Все эти ощущения всё больше толпились в нем и беспорядочно спутывались в косматый клубок. Мысли, как ощетинившиеся гвозди, раздирали его череп изнутри, не оставляя никакого места для покоя. Крохотными шильцами острых жал они ковыряли его мозг. Самому себе он начал казаться дерганным, истерзанным сомнениями, никоим образом не годным к исповедованию. Не в силах отыскать выхода, Лукьян всё больше накапливал злобу. Иногда ему даже казалось, что само желание обращать окружающих в свою веру вызрело из этой злобы, из потребности заставить их испытать его собственные муки. Он не знал, что делать со всей этой мирской мерзостью, которая сотнями лет скапливалась по углам, и вот настал тот час, когда она начала бесконтрольно вываливаться в рыхлое и бесхребетное пространство, как разъеденные сыростью куски облупившейся штукатурки. Изо дня в день священнику всё больше казалось, что его разум ускоряет движение в гонке напряжения, стремительно направляясь к непредсказуемой катастрофе. Священник чувствовал, что еще недолго – и он оступится, споткнется, упадет в одну из расходящихся под ногами трещин.

Внезапно ход мыслей священника нарушил дикий крик, заставивший лицо Лукьяна скорчиться от неконтролируемой дрожи отвращения. Навстречу ему шел Игошка – местный юродивый. А за ним как обычно плелся его оборванный пес. Лукьяну всегда был неприятен этот грязный неотесанный мужик с глазами плута. Но еще больше его раздражала та нелепая атмосфера незаслуженной привилегированности, создавшаяся вокруг юродивого с самого детства и не оспариваемая никем: угостить его и его пса хлебом было само собой разумеющимся, привычным делом, хотя любому другому прохожему не дали бы и крошки. Титул блаженного сделал Игошу едва ли не святым в глазах невежественного населения деревеньки. Его ноздрятая физиономия словно состояла из двух половин: одна доверительно заглядывала тебе в глаза, а вторая по-кошачьи хитро косила куда-то в сторону. Для Лукьяна оставалось загадкой, почему никто, кроме него, не способен был распознать скрываемую за маской дурашливого простофили с разинутым ртом его истинное лицо: пройдошливого, «себе на уме», двуличного хитреца, прикидывающегося то рассеянным, то сумасшедшим, то ребенком, то скособоченным паяцем.

Столкнувшись с этим лукавым, острым, как будто царапающимся взглядом, Лукьян Федотыч всегда погружался в какую-то болезненную тоску, но в эту минуту встреча с ним показалась святому отцу особенно неприятной. Игошка же, увидев священника, быстро побежал к нему навстречу и, захлебываясь смехом, закричал: – Шо, неужли живой ишо? Ну, крути-крути колесо, раскручивай! Да посильнее вращай! Жги, шоб облака полыхали ватные! – Взгляд Лукьяна исполнился неприязни: – Да что ты бормочешь-то, миряк, вечно? Чего дразнишься? И откуда понабрался поговорок-то этих? – Юродивый тут же сощурил косые глаза и, искрив рот, зашипел: – От Бога, видать, батюшка, от Господаря, не иначе. Больше и неоткуда. Просто никто-де его Игошку, волховского сына, не учивал, никто больше. Так и знай, Лукьян Федотыч, так и знай! – И не устал чепуху свою молоть-то? – Да я молю-умоляю, чтоб ты услыхал хоть что-то в требухе этой! А то ведь, когда всё перемелется, мука вечная только и останется! – Священник вздохнул, нервно пощипывая свою мочалистую бороденку, и, решив, что это самый подходящий момент двинуться дальше, прошипел: – Вечно ты, бездельник, ко всем цепляешься! – И уже прибавил шагу, как вдруг Игошка вприпрыжку обогнал его и начал скакать прямо перед его носом: – А ведь славно, шо тебя сего дня встретил, батюшка. Слово тебе вымолвить бы надобно. Вотшо сказать-то хочу. Сон мне тут даве пригрезился. Провидческий! Это я точно знаю, шо провидческий! И не спорь даже! Так вот. В каморке своей близнеца я встретил. Это тело гибель учуяло. Это, брат, душа моя, может, из плоти выйдя, за телом этим окаянным наблюдает. А во мне уже вот души-то нет. Тело умирает, но и душа моя погибнет без тела, застудится. Но близнец не только ко мне пришел. Ожидай и ты гостя из зеркала. Мой мне передал, шо и за тобой пожалуют, чтобы не обидно было. И полгода не пройдет, как свидитесь. Даже зима еще толком рукава засучить не успеет. Отзвонил, да и с колокольни. Так что плачь по себе, молись теперь, шоб во смерти пустошь была, а не муки вечные. Вот уж небытия вкусить – не поперхнуться бы. Грусть-свинья в тебя дунет духом. – Да что ты балабонишь-то, полоумный, сам-то хоть понимаешь? Как у тебя слова во фразы-то складываются? Али, первое слово сказав, уже забываешь смысл его и не знаешь, как второе к нему приладить? – Разумею, брат, раз умею. А вот ты, видать, не очень пока понял-то. И правда, тяжело ж тебе, видать, всех подряд исповедуешь, а самому грехи выплеснуть-то и некуда. И прищур ведь твой мне всегда непригляден был. Болтаешь с людьми, а сам – будто в карты мухлюешь. И как живешь-то ты, вот чего понять не могу? За что душа-то там в тебе до сих пор зачепляется?

Лукьян побледнел от раздражения и в ярости свернул в первую подворотню и скороспешно скрылся за заборами. «Эй, подивитесь-ка все! Ишь, каким аллюром зачесал, вон, как жук-водомер сигает!» – раздавались ему вослед улюлюканья Игоши. И чем громче орал юродивый, тем бойчее подлаивала ему облезлая псина. Но священнику, провожаемому этим полоумным хохотом и лаем, уже было безразлично, что он действительно мог выглядеть со стороны смешным: его ноги путались в длинной рясе, а в размочалившейся бороде застряли репьи. Оказавшись в подворотне, Лукьян шмыгнул в первый же проем в заборе и решил огородами и куширями выбраться на параллельную улицу. На счастье его никто не видел: двор был заброшенным, поросшим полынью и шерстистыми лопухами, около обвалившегося домишки даже не ютились голодные псы, потому что хозяйка дома – ветхая старушка (Афросьей звали или нет – Аксиньей) умерла года с полтора назад. Только ветер шнырял сквозь серые разбитые стекла и чердачные дыры, а сорванные с окон ставни и двери, болтавшиеся на петлях, вели беседу на им одним понятном языке скрипов и хлопков. Казалось, что дом после смерти старухи начал гнить еще быстрее, он уже выглядел вовсе непригодным для жизни, как и еще добрых два-три десятка таких же пожухлых жилищ, прибавлявшихся в Волглом ежегодно. Лукьян взглянул на это почерневшее строение и подумал, что вот так, наверное, когда-нибудь будет выглядеть всё их селение – изгнившей, серо-черной и источающей мертвизну горсткой жмущихся друг к другу заброшенных, поросших бурьяном и курослепом дворов, огороженных сопрелым тыном. Точь-в-точь как те обломанные зубы надгробий на деревенском погосте, окруженные цепким хороводом ворсистых сорняков. С каждым годом они всё сильнее уродовали плавные очертания склона, и курган всё больше ощеривался в этой жуткой гримасе, угрожая зажевать в землю всё, что попадало в поле его взора. И учитывая то, что детей здесь с каждым годом рождалось всё меньше, а из тех, что появлялись на свет, выживала лишь треть, эта картина прорезающихся из земли зубов – неотесанных алмазов в казне разраставшейся лопуховой империи уже не казалась столь надуманной. В Волглом всё погибало или уже было погибшим. Деревня напоминала увязшую в грязи, задранную оглоблями кверху старую поломанную телегу, навсегда брошенную хозяином. Через какое-то время всё это будет смыто дождем и зарастет муравой. Мы умрем и будем как вода, вылитая на землю. Вода, которую нельзя будет собрать. Лукьян криво усмехнулся, до конца не осознав, что же он ощущает по этому поводу – захлестывающий ужас или злорадную злобу. Так или иначе, он постарался поскорее покинуть этот двор и рванул наискосок – через самый бурьян, чтобы поскорее оказаться на соседней улице.

Пробираясь сквозь заборный проем, Лукьян изорвал испачканный в грязи подол своей рясы, но всё же, выйдя на безлюдную улицу, он почувствовал облегчение – словно выполз из какого-то душного тоннеля и хлебнул долгожданного свежего воздуха. Священник, наконец, избавился от Игоши, стряхнув с себя невыносимое воспоминание, как стрекочущее насекомое, вроде сверчка или кузнечика. Но мерзкий треск его смеха продолжал отдаваться гулким бессонным эхом внутри головы Лукьяна, и он всё не мог прийти в себя, никак не находил средства заставить сердце колотиться чуточку медленнее. И даже сплюнул, словно опоганившись чем-то.

По дороге, примыкавшей к центральной улице, шел человек. И этот прохожий не был знаком Лукьяну. Хотя все и осознавали, что кривая может занести к ним в деревню кого угодно, но чужие забредали сюда совсем не часто, и их появление становилось неким событием, поводом для разговоров – тем более что к чужакам всегда относились с опаской. Мало ли кем мог быть этот бродяга – рыбаком или охотником. Вид он имел самый что ни на есть оттолкновенный. Он брел, не спеша, и время от времени странно подергивал головою и нервно всплескивал руками – быстрым движением, словно вытряхивал невидимую тряпку или отгонял каких-то насекомых. Чем ближе он приближался к священнику, тем яснее тот осознавал, что человек этот безумен и забрел в Волглое случайно. Ноги, обутые в грязные старые сапоги, он поднимал с некоторой осторожностью, большей частью волоча их по земле, словно боясь сбиться с пути, потерять нужное направление. Длинная косматая борода облегала его лицо, доходя почти до самых глаз и оставляя свободными лишь складчатые мешки под ними. Ветер выдувал из седевших волос репьи, колючки, засохшие травинки и прочий сор. Глаза смотрели из-под кустистых бровей, словно из какой-то амбразуры, и казалось, что в этом взгляде, спрятанном за долгими прядями, едва теплилась жизнь, вернее даже не жизнь, а какое-то ее жалкое подобие. Решетка морщин веером расходилась от глаз по задубевшим щекам, пряталась в бороду, и снова, как тугая паутинистая сетка, стягивалась на шее. Его возраст трудно было определить, но в вялом, увядшем взгляде, тем не менее, сохранилась какая-то болезненная детскость. Время от времени путник зачем-то продолжал взмахивать руками. Эти движения напоминали нервный тик, и было похоже, что он не совсем владел своими обвисшими руками, беспорядочно болтавшимися вдоль сухого туловища.

Священник понял, что этот бродяга из тех, у кого нет ни занятия, ни профессии, давно изъятый из обращения и не способный к жизни в сообществе разумных людей. Дышал он с натугой, и на его медном лбу переливались капли пота. Тускло-голубые зрачки плавали в глубоких темных мешках, как лунные отражения, дробящиеся в колодезных ямах. В глазах читались обреченное отчаяние, казалось, что сквозь его тело были процежены судороги невыносимой боли. Но священнику показалось, что одновременно эти глаза как будто упивались неуемным величием собственного страдания, выпестовавшего помимо скорби и скуки, еще и дерзновенную отвагу и пламенеющую красоту. Да, во взгляде этого грязного оборванца священник приметил величественную красоту, которую он почему-то воспринял как вызов. Вызов всему селу, вызов ему самому – неудачливому и изъеденному сомнениями священнику.

Этот проходимец, один только вид которого вызывал тошноту, казалось, смог достичь той высшей моральной точки, что неподвластна человеческому пониманию. Он был колоссальным разрывом в системе. Его взгляд обрушивался, как удар хлыста, пригвождая на месте, но одновременно, не давая возможности увернуться, требовал всего существа и поглощал целиком, как игра гениального актера. В этом взгляде переливался необузданный и ликующий гнев, самовластное неистовство, в глубине глаз читалась неотвратимая буря, от буравящего хохота которой могли полопаться перепонки и начинала кружиться голова. Взгляд, полный неискоренимого безумия, казался ничем иным, как самой явью – не пропущенной через фильтры, не подстроенной под готовые схемы, явью очевидной и не упраздняемой. И всё это притом, что его глаза упрямо отказывались видеть окружающие предметы, на которые прежде, похоже, обращали слишком много внимания, теперь же глаза были обращены в другом, скорее всего неведомом даже им самим направлении. А может быть, наоборот, он научился видеть вещи в их прозрачности и пустой очевидности. Но взгляд этот, вопреки здравому смыслу, был прекрасен, он зачаровывал, словно разум бессознательно стремился смешаться с собственной противоположностью, раствориться в том, что его начисто отрицало.

И Лукьян ничего не мог поделать с собой – так увлекало его это зачаровывающее отвращение. Он понимал, что эти глаза смотрели на него в упор, но едва ли замечали его, а если и различали – то скорее что-то иное, из области воображения; и никакого вызова, конечно, в этом взгляде быть не могло, а если он и присутствовал там, то нечаянно, неосознанно. Да и откуда в этих неприкаянных бесстрастных глазах, подернутых мертвенно-серой дымкой, было взяться пламени бунта? Конечно, всё это он сам зачем-то сейчас додумал, домыслил, насочинял. Иначе и быть не может. Нищий, гордящийся собственными увечьями, – какая глупость! Лукьян подумал, что самым логичным в этот миг было бы – подчиниться почти животному инстинкту и затравить чужака, как, наверняка, и поступил бы любой житель этой скупой на приветливость деревни. И эта мнимая зачарованность взглядом бродяги была, скорее всего, лишь бессознательным свидетельством нежелания стать равным остальным жителям в своем чувстве неприязни к чужаку, от которого он инстинктивно поспешил избавиться, потому что ничто не угнетало его больше, чем мысль о том, что он тоже часть этого народа, что он такой же, как они.

Наперекор своему желанию он решил попытаться вступить с бродягой в разговор, но не успел: персонаж в лохмотьях не заметил его и прошел мимо на расстоянии пяти метров. А может быть, он только делает вид, хитрит? Лукьян решил проверить его реакцию и, подняв из-под ног крохотный камушек, запустил его в спину нищего. В ответ бродяга только взмахнул рукой, словно пытаясь отогнать назойливую осу или муху. Несколько раз подпрыгнувший на земле камушек, впрочем, и впрямь был немного похож на маленького сверчка. Но этот взмах руки, этот странный жест, совместивший в себе неопределенность и отчаяние, заставил Лукьяна отказаться от всяких подозрений о хитроумности бродяги, и он попытался начать разговор. «Ну что бродишь? Чего зря землю ногами карябаешь?» – Не успев задать свой вопрос, Лукьян осознал бессмысленность своего обращения. Бродяга медленно повернул голову в его сторону, как будто услышал гулкое эхо где-то вдалеке, на расстоянии километра. Так поворачиваются на далекий гудок поезда или едва слышный раскат грома – рефлекторно и безо всякой цели. Немного сощурив глаза и, как будто слегка принюхавшись, как только что проснувшийся пес, пытающийся вспомнить, что за место он выбрал для ночлега в этот раз, бродяга вгляделся в маячивший человеческий силуэт, из которого исходили звуки. «Откуда пожаловал-то? Зачем здесь?» – по инерции продолжил священник. Бродяга рассеяно посмотрел на Лукьяна, у которого уже не было никакой уверенности в том, что нищий видит его. В то же время, бродяга определенно не был слеп: Лукьяну удалось это проверить, сделав два тихих шага вправо, – и голова странного безумца повернулась в его сторону. Он действительно, еще как будто не осознал до конца, что перед ним стоит человек. С трудом фокусируя взгляд, он пялился на священника, пытаясь различить, что исходит от этого существа – опасность или что-то другое. Лукьян же, чем дольше стоял рядом с ним, тем лучше чувствовал, насколько сильный запах жизненных отходов источали его лохмотья. Даже мусорные ведра на сырых огородах и компостные ямы, даже смрадные нужники не издавали такой вони, как эта. Едва ли стоило сомневаться в том, что его кудлатая голова и грязные лохмотья кишат вшами. «Пойдем, брат, я тебе новую одежду дам», – сказал Лукьян с непонятно откуда взявшейся уверенностью, что бродяга непременно последует за ним. И тот действительно поплелся следом, но вовсе не потому, что понял смысл произнесенной фразы, а потому, что его заинтересовала перемена в ритме голоса.

7

Про кузнеца Нестора в деревне ходили весьма странные и разноречивые слухи. В его мастерскую, располагавшуюся на самой окраине, на небольшом косогоре прямо по-над речкой – на противоположной стороне от погоста, приходили не слишком часто, и главным назначением этих походов, как правило, становилась потребность в инструментах или гвоздях. Хотя это и было единственной его подработкой, монеты Нестор всегда принимал с какой-то угрюмой неловкостью, за что прослыл зажимистым и жадным, вызвав всеобщее недоверие. Когда он, облаченный в высокие, доходящие до колен охотничьи сапоги, потертую серую шляпу и расстегнутое пальто, из-под которого выглядывала рукоятка большого охотничьего ножа, раз в две недели появлялся на базаре, чтобы купить еды, торговки старались как можно быстрее отдать ему все необходимые продукты и с облегчением вздыхали, лишь только он поворачивал назад, уложив покупки в потрепанный ягдташ. Они даже стали заранее заготавливать для него небольшие, завязанные узлами пакеты с овощами и молоком, чтобы сократить время общения. Привезенного на грузовике мяса он никогда не покупал, потому что предпочитал добывать его охотничьим промыслом, по полдня пропадая в лесу для расстановки капканов. Его увлечение охотой тоже хоть и не считалось пороком, но расценивалось жителями деревеньки как еще одна нелепая странность («Не в себе мужичок-то, оно ж ясно»).

Кроме Нестора никто не охотился, если не считать одного случая, когда пьяные деревенские мужики поймали невесть как оказавшегося посреди улицы раненого журавля, которому тут же лопатой отрубили голову (ее потом детвора еще неделю пинала по улицам, пока кто-то, наконец, не швырнул журавлиную черепушку в реку). По поводу жареной птицы закатили праздник, наварили самогона, и на зов сошлась едва ли не вся улица (кур-то зарубали редко, а свиней и коров и вовсе не держали – хлопот по горло, а кормить нечем). И хоть бахвалившийся над углями детина Назар, что вызвался поваром, ощутимо пересушил шашлык, все хвалили и еду, и повара («Назар, хоть и пьет как лошадь, но благов много людям делает»), отмечая, что мясо у журавля (которого добрая половина села именовала аистом) благородное, нежнее, чем у кур.

Это и сам Лукьян Федотыч подтвердил, кстати. Если бы кузнецу стало известно про этот случай, ему, несомненно, пришла бы в голову аналогия с воронами, набросившимися на дохлую мышь, или еще что-нибудь в этом роде. Но, так или иначе, других случаев охоты в Волглом припомнить было сложно. Про кузнеца же ходили кривотолки, что у него даже имеется ружье, никто, правда, не мог подтвердить, что оно исправно, так как выстрелов никогда не было слышно. Но бабам-торговкам было вполне достаточно заткнутого за пояс охотничьего ножа, чтобы по несколько минут креститься после ухода кузнеца с рынка. А зимой к списку его странностей добавлялась еще одна: перемещение на лыжах («Ну ладно б только по лесу ездил, так ведь и на базар с этими ходулями притаскивается»).

Понедельники, в которые он приходил, они не любили, часто в эти дни на них уже с утра нападала какая-то странная необъяснимая хандра. Для некоторых баб сами дни его приходов стали чем-то вроде плохой приметы, и они старались делать в злосчастные понедельники поменьше дел, так как любое корыто угрожало быть перевернутым, молоко – сбежавшим, пальцы – ошпаренными, ну и тому подобное. Едва придя на базар, торговки уже успевали переругаться и шипели друг на друга. А причиной всему было это вызревавшее вдалеке крохотное темно-серое пятнышко, которое постепенно разрасталось в тучу и застило горизонт их умиротворенности. Кузнец, конечно, не любил их заговорщицкие, полные скрытого презрения, восковые взгляды, а все их вымученные, неестественные движения напоминали ему игру никудышных актеров. Но, похоже, ему нравилось, что встречи, по крайней мере, были лишены открытых эмоций. Даже когда люди приходили к нему в мастерскую, он старался как можно меньше общаться с ними, и переспрашивал что-нибудь только по особой необходимости, всегда пытаясь сократить продолжительность этих визитов, и возвращался к работе раньше, чем они успевали попрощаться. Поэтому и редкий гость бросал завернутые в смятую газетную бумагу гвозди в сумку и спешил удалиться, не оглядываясь на черневшую где-нибудь в самом углу или под потолком, на последней ступеньке стремянки фигуру, невесть зачем забравшуюся так высоко, как паук прячется в зыбкий волан своей паутины. Казалось, это уединение он ценил превыше всего, словно оно было единственным и последним обломком его приволья.

За гвоздями, как правило, приходили не для ремонта (этим в деревне редко кто занимался), а потому что они требовались для заколачивания гробов. Ничего другого и заказывать-то уже особого смысла не было – с тех пор как воровать в домах стало нечего, подвесные замки перестали пользоваться спросом; ограды на могилах из скупости делать никто уже не хотел, а кресты Нестор ковать наотрез отказался, так что единственным и неизменным заказом оставались гвозди. Поэтому мало-помалу образ кузнеца неосознанно стал ассоциироваться у суеверных жителей деревеньки со смертью. Из нелюбви к Нестору иные даже разламывали пустующие дома и вытаскивали из досок кривые, проржавевшие, лишенные шляпок штыри, и, матерясь, заколачивали гробы своих родственников ими, лишь бы не видеться лишний раз с кузнецом.

К тому же все слухи о нем неизменно сводились к темной истории о гибели его жены и дочери, которые около десяти лет назад утонули в деревенской речке, тогда еще не зацветшей и вполне пригодной для купания. В те времена в речке даже еще водилась мелкая рыба, которую целыми днями ловили мальчишки. Речка была неглубокой и застоявшейся, но народу в ней утонуло много, только на памяти одного поколения – человек около десяти, а для такой деревеньки – это число большое. Про речку, забирающую жизни, ходили нехорошие разговоры. После смерти несторовской семьи в реке стали меньше купаться (всё-таки до этого тонули дети да пьяницы, а тут – сразу мать и дочь, что-то неладное, видать, с речонкой-то этой), а со временем совсем перестали, и она довольно-таки быстро начала зацветать, пока практически вся ее поверхность не покрылась зеленой чешуей. Главная загадка этой смерти заключалась в том, что было решительно непонятно, куда могли деться тела двух утопленниц, – обычно трупы всплывали уже на следующий день после несчастного случая. И все гадали, что же могло произойти. Были и рациональные предположения вроде «знамо дело – за корягу какую-нибудь зацепились», но большинство населения склонялось к доводам мистическим, считая, что неспроста вот так люди пропадают. Нестор же после смерти жены и дочери запил. Пил он не слишком долго, не больше года, но за это время его успели окрестить опойцем, причем, как водится, прозвище это дали ему те, кто и сами были не дураки выпить. А взор его серо-синих глаз с тех пор так и остался мутным и невыразительным, словно пьяной дымкой затянутым. Взгляд больше не изменился, хотя сам кузнец с тех пор постарел – его волосы седели, всё больше приобретая пепельный оттенок, только борода так и оставалась черной. «А как у Нестерки бабы-то его померли, про него и вовсе позабыли… Пил он пил, пока всё не пропил. Так и носит Нестерка одежду одну и ту же, поверх всего.»

Он был единственным мастеровитым мужиком во всей деревне, но трудно вообразить обстоятельства, когда к нему обратились бы за помощью. Нет, когда-то (и не так уж давно, в общем-то) его ремесло пользовалось успехом: он с утра до ночи ковал петли, дверные ручки, замки, кочерги, ножи, даже таскал с собой шпераки, чтобы, если что, на месте сковать. Молчун-молчуном, но парой слов переброситься тогда еще не чурался. Но по мере одичания Нестора и омертвения Волглого в этих услугах всё меньше стали нуждаться. К тому же всем казалось странным, что этот работник снес свою старую хибару, но оказался не способен достроить новую, которая даже в сравнении с убогими домами остальных жителей казалась свалкой. «Мастер-то, мастер, а свое жилье отремонтировать не может», – частенько говаривали про него, – «и дом-то у него плоше, чем даже баня наша захудалая.» – А многие считали, что он не ремонтирует свой дом неспроста, и потому к его образу, и без того малопривлекательному, добавилось еще и поверье о колдовском промысле.

Помещенье мастерской с закопченными, пахнущими сыростью стенами и разреженным светом, поблескивавшим на наковальне, как нельзя лучше подходило для обиталища виритника. К тому же как-то во время сильной грозы в крышу его стоящей на возвышении мастерской ударила ночная молния, отчего кровля так и осталась опаленной. И этот дом-недогарок был главным напоминанием о нечистой душе его хозяина. «В лес он не охотиться уходит, волховничает он там с содранными шкурами. – Дочку-то они даже и не покрестили. Не зря его Лукьян на дух не переносит. – А потерчат-то дьявол ворует, известно дело. – Девчонка его родилась с хвостиком коротеньким. Мои ж детишки его как-то во время купания приметили. – А когда я ее по головке разок погладила, тут же рожки маленькие почувствовала. – Да не тонули они, бросьте басни сочинять, сам он их как-то ночью от скуки прирезал, сволочь. Дрянь человек. – Надо ж, такая смерть. – Да не умирал никто вовсе, утопленницы живы-живехоньки, он их в дальней комнате прячет. Или в погребе. – Нет, Ольга – баба гордая была… Не допустила бы… – Вот спесь-то эта ее и сгубила! За Луку в свое время не вышла, так вот с этим нелюдем и сгинула. – Да ладно, гордая! Как петух рябу топчет, так и мужик бабу мнет. – Тут уж кто на кого вскочит, тот того и топчет. – Да точно сбежала она от него, от изверга, а он эту чушь про речку сочинил, чтобы вконец стыдно не было. – Ну уж прямо, ему до стыда-то и дела никогда не было. – Да нет, видели же, как тонут. Дочка захлебнулась, мать за нею, в одежде прямо, и туда же – в вертуна нырнула. – Бросьте, не человек он вовсе. Ему и железо неспроста повинуется. Черный мужик. Бес он. Вот что. Такому стоит глянуть только, так тотчас же дурно станет. – И в лес-то уходит, чтоб с болот-няниками плясать! Грома на него нет!»

Слухи ходили разные, сложно было выбрать, кому поверить. Но каждый слушал только себя, и выбирать было некому. Особенно в распространении этих слухов преуспела старуха-прачка Марфа Матвеевна, которую в Волглом все звали Марфицей. Сухощавая, как щепка, старуха, пользовалась у жителей деревеньки не меньшим авторитетом, чем священник Лукьян. «Нелегко нам начальство-то держать», – приговаривала Марфица. – «Смотри вот за вами за всеми как за детьми малыми, порядки блюди.» – Сферы влияния у них, правда, были разделены: если к священнику шли жаловаться на тяготы жизни, то к Марфице приходили за повседневными советами, никогда не доверяя ей сокровенное и наболевшее, тем более что она тут же раскудахтывала любую новость по всей деревне.

К тому же за этой костлявой старухой молва закрепила искусство ведьмачества, считалось, что она легко могла изурочить – напустить болезнь на человека. Однако, даже когда дело касалось порчи, ведунья не приступала к своему ремеслу без сотворения креста и молитвы. Так что начинались ее заговоры со слов «молитв ради пречистыя твоея матери, благодатный свет мира.», и лишь потом Марфица доставала какие-то коренья да травы и переходила к зловещим обещаниям: «Сделаю-де его такова черна, как в избе черен потолок, и согнется так, как серп согнулся.» Как серп, впрочем, никто не сгибался, но не раз бывало, что после ее проклятья на человека обрушивалось множество мелких невзгод и неурядиц, подкрепляемых каждодневными угрозами соседа, обещавшего сходить к Марфице еще разок. И бедняга начинал накручивать себя еще больше, отчего оказывался неспособен даже к мелкой работе и переворачивал каждое ведро, попадавшееся на пути. В конце концов, он сам шел к Марфице просить, чтобы она избавила его от своего проклятья. И вопреки сохранившемуся еще кое-где поверью, будто наведший порчу снять ее не в силах, прачка обычно соглашалась исцелить бедолагу.

Основным же ремеслом Марфицы была стирка – к потомственной прачке добрая половина села относила узлы с простынями, которые в назначенный час возвращались чистыми. Стирала она хорошо, вымачивала белье в щелоке (секрет смешивания золы с содой старуха никому не раскрывала), выводила даже самые въевшиеся пятна – от вина или ягод. Изба ее вечно была завешена свежевыстиранным бельем (во дворе оно никогда не успевало просохнуть из-за почти не прекращавшегося дождя), и порой пришедшему к ведьме приходилось некоторое время искать выхода из мягкого, влажного лабиринта или, осознав тщету этих поисков, обреченно вставать на четвереньки и под аккомпанемент кошачьего мяуканья проползать под полощущимися на сквозняке заплатанными орифламмами, и цвет флагов перемирия становился лишь прибавочной издевкой над и так уже готовым расплакаться несчастным просителем, не дерзнувшим не то, что снять с прогнувшихся веревок прищепки, но даже приподнять уголки свисавших почти до пола стягов его собственной капитуляции – истертых знамен, от прелого запаха которых становилось тошно. И вдруг фигура старухи, унюхавшей гостя, вырастала над ним из клубней стирочного пара. Выставив вперед острый подбородок, Марфа Матвеевна косо смотрела из-под насупленных бровей сквозь растрепанные, выбившиеся из-под черного платка седые волосы. А порой ее заставали врасплох, скажем, за чисткой закопченных кастрюль, чадивших пригорелым маслом, и случайный грим из сажи напоминал боевой раскрас шамана (прибавьте к этому еще и адское бульканье вечно кипятившегося белья) – в общем, находящийся в полуобморочном состоянии гость сразу же падал Марфице в ноги и умолял снять заклятье. И лучшей награды, чем сморщенная улыбка он уже и ждать не мог.

Собственно, она чаще снимала недуги и заговаривала, чем нагоняла порчу, поэтому-то ее в отличие от сероглазого колдуна-кузнеца люди уважали. Сами недуги могли и не проходить, но людей настолько завораживал сам ритм этой ворожбы, что они не имели наглости не поверить в ее силу. Заговоров же усохшая старуха за свою жизнь выучила великое множество. Дикция у Марфицы была неважная, и потому смысл не всегда можно было разобрать. Все заговоры она читала едва слышным шёпотом. Эти причитания выгоняли из головы любые мысли, лились дождем и начинали шуршать внутри головы. Зайдет в дом очередного бедолаги и, сморщив зеленовато-желтое лицо, уже с порога запричитает. «Не пришла я в добрый день давать, пришла я недуг вынимать, из рук, из ног, из головы, из мозгов, из бровей, из очей, из всякой жилочки, суставочки. Не сама я недуг вынимаю – пресвятая богородица и все святые, будьте в помочи! Ти ты взялся с полудня, ти ты взялся с обеда, ти ты взялся с вечера, ти ты взялся в ночь, ти ты насланный, ти ты взялся в радощах, я тебя изгоняю, на воды ссылаю, где вода крутит, где люди не ходят, и птахи не летают, и звери не бегают. Там тебе ходить, там тебе гулять, желтой кости не ломать! Господи, очисти, Матерь Божия, очисти, мать земля-сыра, очисти, все святые, станьте в помочи!» И так до бесконечности, пока заговоренный не впадал в состояние экстаза и уже переставал соображать, отпустила боль или нет. «Привесь вот еще чесночка головку к крестику нагрудному», – перед уходом наказывала Марфица.

При этом все знали, что у нее самой по ночам болели ноги, причем болели так сильно, что она помногу часов не ложилась, а расхаживала по дому, пытаясь таким странным способом успокоить боль, и, что удивительно, на время утихомиривала, но окончательно избавиться от нее не могла. Причем болезни этой Марфица никогда не скрывала, наоборот частенько жаловалась на ломки в костях, которые сама побороть была не в силах, так как на приворожницу собственные заговоры не действовали. И по странной деревенской логике «черного мужика» кузнеца, как сапожника без сапог, крестьяне порицали, а «белую ведьму» Марфицу – жалели. Поговаривали, что ведунья дар свой от Бога получила, а колдун – от черта. Но истинной причиной, конечно, было отшельничество Нестора, его молчаливое безучастие к соседской жизни. У старухи ведь всё было, как положено: имелись огород, чахлые зеленя, грядки, лук-чеснок, похожее на распятого Христа пугало (удобный насест для ворон), кушири, даже клумбы с худосочными цветами. На закопченной кухне – половники, миски, дуршлаги да вставленные одна внутрь другой – от большой до маленькой, на манер матрешек – кастрюли. Ничего подозрительного.

8

Они вошли в пустующую комнату, где не было никакой мебели, кроме старой железной кровати, начиненной змеистыми пружинами, и обшарпанной тумбочки, покрытой пухом пыли. Дощатый пол под ногами шуршал скорлупой облупившейся краски. Стена по правую руку от входа хранила в себе оконную раму, обтянутую потрескавшейся и шелушившейся мякотью белил, и даже казалось, что помутнелое стекло удерживалось в раме благодаря этим обхватившим его края волнообразным складкам, одновременно выполнявшим и функции замазки. Неровная, изгибающаяся полоса, нанесенная по периметру стекла, разветвлялась поверху на длинные подтеки, которые в сумерках могли показаться слипшимися кисточками невесть откуда взявшейся бахромы, будто бы не приглянувшейся укравшему занавески вору и в сердцах оторванной им, но так и оставшейся понуро висеть в воздухе отдельно от штор, только почему-то не под, а над окном. Но конечно, никакого вора не существовало, так же как и занавесок, и уж тем более – бахромы. Придет же всякий вздор в голову. Лукьян выглянул на облака.

Из окна сочился мокрый полусвет, который, казалось, не был способен даже на то, чтобы ясно очертить на полу белесоватые силуэты вошедших людей. Во всяком случае, вместо теней под ногами появились два едва заметных, почти влитых друг в друга (но всё же различимых по отдельности), зыбких продолговатых пятна – вроде грязевых разводов на недомытом полу.

Комната была лишней, в ней никогда не было жильцов, и Лукьян не понимал, для чего могла бы быть задействована эта свободная площадь. Раньше, когда он еще помышлял о семье, в лишнем помещении оставался какой-то нераскрывшийся смысл, теперь же он напрочь исчез. Для жизни ему вполне хватало одной комнаты, вторую он использовал как исповедальню, а вот третья всегда пустовала, оставаясь чем-то вроде воздуха в сердце – опасной зияющей дырой. Казалось, сама комната ощущала собственную ненужность и озлобилась за это предательство на остальную часть дома. Озлобилась настолько, что Лукьян чувствовал эту неприязнь, отдававшую болотным холодом, и потому не любил лишний раз заходить сюда.

«Осмотрись минутку, я пойду баню затоплю… Возьми вот, погрызи пока», – священник отсыпал ему в ладонь горсть семечек и поспешно вышел, рефлекторно задержав в груди воздух и решив, что, когда вернется в комнату, первым делом откроет окно. Обычно Лукьян затапливал баню по субботам, но в этот раз решил, что стоит сделать исключение. Ждать еще три дня он бы не смог. Гость же остался стоять у стены, бездумно разглядывая пригоршню подсолнечных семечек, приютившихся на его ладони. Он глядел на переливы их прожилок, и ему казалось, что зернышки пытаются пошевелиться, кланяются друг другу в приветственном жесте, поблескивая потертыми фраками лузги, как готовятся к званому вечеру потерявшие титул, но не достоинство аристократы, в силу роковых обстоятельств сменившие роскошь дворцов на подвальный полумрак. Конечно, сдвинуться с места им не удавалось, но они держались так, словно в любой момент способны были возобновить жизнь. Это, впрочем, делало их еще более жалкими. Словно беззащитные крошечные зверьки, они прижались друг к другу в тщетных поисках неведомого укрытия. Но приютившая их рука слишком дрожала: уже через мгновение весь дар оказался рассыпан на пол, и семечки в один миг исчезли в черных трещинах между напольными досками, словно напуганные чем-то тараканы (живые же пруссаки, ютившиеся под полом, действительно ощутили некоторое беспокойство от этого странного звука; при желании можно было даже услышать их тихий взволнованный шелест в подполье, игравшем в пространстве дома роль преисподней). А трясущиеся пальцы всё еще теребили пустоту, продолжая исполнять свое беззвучное судорожное тремоло.

Растопить печку было непросто: притащив из дровника в предбанник несколько полен и немного бересты, Лукьян достал смятый кусок старой газеты и спички. Нужно было бумагой поджечь края берестяных свитков, чтобы заставить пламя заняться. Но серые волоконца слишком пропитались влагой, чтобы вспыхнуть, да и газетный комок горел как-то вяло, словно вовсе не был в восторге от навязанной ему роли зачинщика пожара и искал повода избавиться от этой нечистой работенки. Лукьян Федотыч громко фыркал и, не переставая, дул на накалившиеся огоньки. Встав на четвереньки, священник кашлял, отхаркивался и снова округлял щеки, дул без конца, напрягая жилы и купая клочья бороды в золе. Наконец, полоски огня раскроили берестовые трубочки, они заалели и заставили сырую кору задымиться, на замшелых краях полен запузырились капли, выползавшие наружу, как дождевые черви в поисках спасения. Но треск огня заставлял их задыхаться в собственном пару. Вскипев в трухлявой древесине, влага пенилась как мыло и поблескивала рыжими искрами. Вот уже и береста, отдав весь жар дровам, совсем скорчилась, как припадочный в падучей. Преломлявшаяся рыжими отблесками вода капала в пламя и с негодующим шипением исчезала в алых складках пожара. Порой угли даже темнели от падающих струек, но лишь на мгновение, и вновь становились пунцовыми – огонь уже набрал достаточно сил, чтобы не бояться этих жалких, бессмысленно-обреченных нападок. Лукьян весь покраснел от натуги, и теперь он пытался отдышаться, присев тут же, прямо на полу, и грел у пламени ладони, время от времени вытирая пот с бугристого лба.

Вернувшись в холодную комнату, священник обнаружил зрелище, от которого моментально пришел в ярость. Смирить нестерпимое желание немедленно избавиться от странного гостя помогла только сила воли, и уже через минуту он удивлялся мгновению собственного безрассудства. Он обожал минуты, открывавшие способность власти над собственными чувствами и умение быстро справляться с нервами. Дело в том, что спать на постели бродяга по каким-то соображениям не захотел и, выбрав из всего белья только покрывало (в качестве подушки он использовал свой дорожный мешок), пристроился под окном на полу, отчего наволочка к вящему неудовольствию Лукьяна оказалась вконец испачканной. «Ничего, Марфице снесу, хорошо хоть не на кровать грязным свалился… Вот же – как пьяный чёрт в канаву.»

Отворив окно (ошметки иссохшей краски не замедлили с заговорщицким шуршанием обсыпаться на пол), чтобы уличный воздух хоть немного развеял заполонившую помещение вонь, Лукьян принялся беззастенчиво разглядывать бродягу, пытаясь забраться глазами в его душу, но она словно укрылась под закрытыми веками, и взгляд священника так и остался обволакивающим лучом, не допущенным внутрь и обреченным лишь додумывать версии того, что происходило за запертыми дверями. Лукьян испытывал странное ощущение: он словно дотрагивался стволом свечи до открытого пламени, и воск его взгляда стекал на пол, обрисовывая по периметру контуры спящего изваяния, как обводят мелом трупы на асфальте. Но почернелый свечной огарок упрямо продолжал тянуться к пламени, будто считал, что хотя огонь и являлся причиной его умирания, именно он оказывался и единственной возможностью существования, сущность которого раскрывалась именно в этом самосожжении. Расплавленная свеча разливалась вокруг головы нищего как нимб. Но сам этот человеческий силуэт, эта безжизненная оболочка становилась формой, в которую священник, разумеется, мог вложить собственное содержание, но так и не узнав истины.

Бродяга спал на полу, даже не сняв сапог, разорванные голенища которых распирались в разные стороны, продлевая и без того длинные, стремительно, почти на глазах расползавшиеся трещины, из-под которых выглядывали грязные, изодранные отрепья портянок. Брючины по низу были измазаны грязью. Земляные комки, запутавшиеся в лохматой бахроме расползшихся ниток, напоминали крохотные мережи неудачливого рыбака, в очередной раз вытащившего из воды только черные ракушки и водоросли. Одежда бедолаги разверзалась на нем от ветхости, измочалилась как мокрая ободранная береста. И вот он, изнемогший от усталости, обессилев, обрушил свое тело прямо на эту полную тины и прибрежных корней сеть, и моментально запутался в ней, сделавшись единственной собственной добычей. И во сне он видит что-то жуткое: как сам он разворачивает паутинистые силки, чтобы рыбацким ножом разделить на части улов – огромную рыбину с человеческим лицом, в котором он с легкостью узнает собственные черты. Выпотрошив тушу, он складывает ее окровавленные куски в какие-то старые мешки, которые зачем-то прячет неподалеку в корнях огромного дуба, как убийца, заметающий следы. А потом, уже сбросив с себя сон, он снова берет эту сеть и уныло плетется по побережью. Кто знает, может быть, он и был этим попранным, проклятым, горе-рыбарем, волочившим свой лишенный улова невод как абсурдное свидетельство собственного проигрыша, как поникший, волочившившийся по грязи флаг наголову разбитого войска? Сам он, во всяком случае, ответа давать был не намерен.

Лукьян в недоумении застыл над спящим телом. Как может это быть, чтобы человек, по виду русский, может не понимать родную речь? Так не бывает. Он же где-то рос. Каким-то образом добыл ведь хотя бы эти лохмотья. Если даже предположить, что всё это он украл… Но ведь и для воровства нужна сноровка, еще необходимо умение в нужный момент отбояриться. Попрошайки умеют правильно клянчить копеечку и всегда отвечают на милостыню благодарностью. Нашел всё потребное на помойках и свалках? Ну, разве что… Хотя для этого требуется изрядное везение. Но Лукьян как будто чувствовал, что безмолвие бродяги было чем-то большим, чем простое нежелание говорить. Это был какой-то бессознательный, необъяснимый, но непоколебимый отказ от речевой деятельности. Он в первый раз видел человека, который, похоже, давно запамятовал, как он звался и кем был, и который не соглашался произнести ни слова. Казалось, что он выпотрошил из себя все невысказанные слова, раз и навсегда оскопил свою потребность в речевом общении, отбросил ее как нелепую спесь. Как будто его челюсти срослись для того, чтобы не выдать великую языковую тайну, покоящуюся внутри и лишь время от времени просвечивавшую сквозь тело. Но он продолжал молчать, ведь любое речевое воплощение этой тайны стало бы изменой ей. Или, возможно, он и хотел бы заговорить, но осознавал, что его чувство погибло бы, едва добравшись до порога речи.

«Как проснется, тут же в баню отправлю и окачу горячей водой, а уж потом – одежду», – решил Лукьян и отправился подбросить пару чурок в печку. Под ногами заскрипели доски пристроенной к дому летней террасы. Сквозь высохшие и болтавшиеся веревки веток дикого винограда сквозил ветер, отдаваясь еле слышным эхом в пустом железном ведре, стоявшем в углу этой одинокой беседки. Священник бездумно взглянул на помятое с боков ведро и вдруг заметил сидевшего чуть выше, на перилах террасы, кузнечика. Лицо Лукьяна перекосилось от неконтролируемого ужаса, он никак не мог объяснить своей боязни и не способен был совладать с ней.

Всё дело в том, что для него не существовало ничего более неприятного, чем кузнечики и сверчки. Ничто не вселяло в него такого отвращения, такого омерзительно-склизкого чувства. Когда он замечал этих существ с липкими, отливавшими желтовато-лиловым цветом крылышками, его лоб вплоть до высоких залысин непроизвольно покрывался капельками липкого пота. Эта тварь бесстыдно сидела на доске, вытаращив на Лукьяна свои круглые, налитые какой-то жидкой массой глазенки, и шевелила мерзкой головкой. Священник настолько оторопел, что даже не мог найти в себе силы отпрыгнуть на полшага назад, и двое существ продолжали в упор глядеть друг на друга. Лукьяну казалось, что кузнечик набирается сил для того, чтобы прыгнуть ему на лицо, так сильно напрягались его лапки. Стоило сделать шаг назад, и он вдвое сократил бы опасность, но священника одолело какое-то тоскливое оцепенение. Всё ныло внутри, он чувствовал себя так, словно его насадили на холодный кол собственного ничтожества. Вдруг Лукьян к своему удивлению заметил, что у кузнечика отсутствует одна из задних конечностей, видимо, она оторвалась, когда он запутался в ветвях куста или еще где-то. И этот изъян сделал насекомое еще более уродливым в глазах священника. Он начал себе представлять эту оторванную лапку, которая почему-то казалась ему способной трепыхаться отдельно от туловища: увенчанная салатово-желтым пятнышком слизи, без всякого права на жизнь ляжка продолжала отвратительно подскакивать. Лукьяна затошнило. Теперь кузнечик стал казаться ему подлинным средоточием отвратительного, едва ли не воплощением самого Дьявола (мизерный размер насекомого вовсе не казался священнику недостойным для воплощения Сатаны, а наоборот доказывал его хитроумность и всесилие). Он стоял так с две или три минуты, глядя на вращающиеся бирюзово-желтые глаза, и удивительно – за это время и насекомое не сдвинулось ни на миллиметр со своего места, продолжая сидеть с видом хозяина, строго уставившись на него так, словно он был жалким слугой, по странной, непростительной оплошности зашедшим в закрытый на семь печатей гарем, водворяться в который ему отродясь было не положено. Этот властный взгляд словно говорил: «Что ж, теперь пеняй на себя!»

Через мгновение рассудок, наконец, вернулся к Лукьяну, и, попятившись, он поднял валявшийся за дверью старый веник и попытался взмахнуть им, чтобы прогнать мерзкое насекомое. Но на кузнечика не подействовали эти жалкие угрозы, он продолжал сидеть на своем месте, исполненный того же злобного достоинства и насмешки. Не решаясь ударить его веником, Лукьян начал, зайдя сбоку, осторожно тыкать в его сторону топорщащимися соломками в надежде, что насекомое выпрыгнет за пределы террасы. И действительно, кузнечик совершил прыжок, заставивший сердце священника заколотиться в нездоровом ритме, но спрыгнул он не на землю, а вцепился в умирающие ветки виноградного кружева. Тогда Лукьян хлестнул веником по тугим пружинистым сплетениям (ударить по кузнечику у него ни за что не хватило бы воли), и насекомое сорвалось вниз. Только в этот момент Лукьян почувствовал некоторое облегчение, вернее его возможность, ведь пока что он еще, трясясь, ждал, не предпримет ли мерзкий гость попыток вернуться. Но и после того, как стало ясно, что опасность миновала, еще с минуту он стоял на террасе, бездумно глядя вперед, пока не вспомнил, что шел подкинуть поленьев в баню.

Но ни скрип поддувала, ни треск дров, ни завораживающее зрелище плескавшихся искр не смогли успокоить нервозность, занозившую тело Лукьяна. Возвращаясь из бани, он старался не смотреть на сухие фаланги виноградных веток, ведь их могли осаждать новые незваные гости. Лукьяну казалось, что если не встречаться с ними глазами, то опасность будет не так велика. Возможно, если он не заметит их, то и они не станут замечать его. Но, едва войдя в дом, он решил выйти обратно на улицу, чтобы еще немного развеяться. Выходя, он встретился глазами с отражением в зеркале, и ему не понравился этот странный, болезненный взгляд.

Он открыл калитку. Усевшись на сырой скамейке, рядом со скрипучей дверцей, священник закинул голову, словно желая дать телу максимально возможное расслабление. Дождя не было, но воздух всё равно был пропитан водяной пылью, оседавшей на лице едва приметной пленкой. Оттенок неба, этот бледно-серый цвет напоминал ему днища старых ведер, вроде тех, что каждое утро тащат от колонки с водой деревенские бабы или того, что стоит на его террасе. Эта нескончаемая пытка дождем. Казалось, он, прекратившись снаружи, продолжал моросить внутри головы, терзая душу звяклым звоном бьющихся капель. Лукьян старался расслабить мозг, прекратить думать, но мысли предательски змеились в голове и царапали череп с изнанки, словно мстили ему за что-то. Мысли не признавали его за хозяина, восставали против него, зачеркивая само его право на существование. Они предательски превращали каждое его уверенное утверждение в невнятный, плохо сформулированный вопрос. И выкорчевать эти застрявшие в мозгу корни не было никакой возможности. Если бы это хоть на миг и удалось ему (это было бы истинное блаженство), то очень скоро мысли нашли бы способ снова в него проникнуть. Они выворачивали его наизнанку, дробили мозг на мелкие кубики, и он рассыпался на части, как старый детский конструктор, половина деталек которого давным-давно была потеряна.

Даже окружающий пейзаж никак не способствовал отдыху, наоборот, он еще сильнее бередил внутреннюю занозу. Всё вокруг лишь усиливало его раздражение: дорожка, по краям которой росли тщедушные, невесть кем саженные березы, задуманные, по всей видимости, как пышная аллея, но выросшие в непотребные, теребимые ветром метлы; неказистый срам облезлых подклетов, всё больше оголяемый осенью, вплотную подкравшейся к кривым изгородям Волглого и беспощадно срывавшей тщедушный летний камуфляж, обнажая безобразную наготу; одинокие, шершавые, поросшие мхом и лишайником скамейки, подпиравшие эти распадающиеся оградки; кривые гвозди, ржавыми всходами проклевывавшиеся сквозь древесную гниль; гряды с хворым луком и редькой; вечно заполненные водой рытвины; чахлые, прокаженные растения; низкие закопченные облака; тягучая меланхолия дождя. Всё было невыносимым.

И вдруг посреди сырой мерзости, словно в довершение гадкого утра появился еще один неприятный Лукьяну деревенский персонаж – осунувшийся мальчик по имени Тихон, чья семья жила через четыре двора. Увидев этого маленького человека с бледным безразличным лицом, Лукьян не смог сдержать сдавленный стон, вырвавшийся из его горла словно бессознательное взывание к Господу. Этот ребенок неизменно вселял в него странное чувство, какую-то необъяснимую неприязнь – глупое, неуместное неудобство, вроде тех, что испытывают, когда поскупились на милостыню, что-то вроде испуга осознания вины. Залатанная и потрепанная, протершаяся на локтях курточка давно была мала этому покрытому ссадинами, худенькому мальчугану, его кисти и запястья беспризорно торчали из рукавов. Увидев Лукьяна Федотыча, Тихон едва заметно вздрогнул: какая-то судорога зыбкой волной пробежала по его правой скуле. Но уже через миг он вернул себе маску угрюмости и посмотрел в упор на широкое, обрюзгшее лицо священника: на отвислые мочки ушей, заросшие щетиной ноздри, противный прыщ, сочившийся посреди шеи, водянистые глаза, влажные оттопыренные губы и чернеющие остовы зубов. Но особенное отвращение вызывали сморщенные, словно после бани, пальцы, нервно постукивавшие по скамейке (Тихон вспомнил, как по воскресениям в этих размякших, рыхлых обрубках болтается кадило, вяло и безжизненно выкашливая горький дым). Священник всегда замечал, что этот ребенок смотрел как дикарь, в его взгляде застыло мрачное предрешенное упорство. Такой, небось, и топор в спину воткнет, не подавится… При этой мысли по спине Лукьяна пробежал нехороший холодок. – Ну что, тихоня, чего исповедоваться не ходишь? – наконец выдавил из себя священник (последний раз мальчишка появлялся на исповеди лет пять-шесть назад). – Здрасте, Лукьян Федотыч… Зайдем, зайдем, – убыстрив шаг, протараторил Тихон, словно вспомнив в эту секунду о каком-то неотложном деле. – Как мать с отцом-то? – вдруг заговорила в Лукьяне какая-то непонятная вежливость. – Пьют, – успел на ходу бросить Тихон и поспешил отвернуться. Священник проводил его худой скелет черствым взглядом. Ответ, разумеется, был правдивым, но, вкупе со злобно-насмешливой интонацией, он показался Лукьяну грубым, даже нарочито дерзким. Он, несомненно, сделал бы гадкому мальчишке замечание, если б чувствовал себя чуть лучше. Но не в этот раз. Священник попробовал вздохнуть всей грудью, внутри всё еще что-то переламывалось.

Конечно же, никаких дел у Тихона не было. Он и сам мало представлял, куда идет. Но он каждый день уныло бродил по поселку, вдыхая кислый воздух, поддевая развалившимися, многократно чинеными башмаками трухлявые шишки, без всякой цели, шел вдоль заборов, и даже впадал во время этих прогулок в какое-то блаженное забытье. Просто ему нужно было как можно дальше оттянуть возвращение домой, где его ожидал обед из пустых щей или кислой окрошки да вечно пьяные отец и мать, которые либо спали, либо просто валялись, фыркая под лоскутным одеялом. И ему там ничего не оставалось, кроме как сжаться в углу в неподвижный комок, положив руки на колени, прикрыв ладонями беспризорные заплатки. Да, никаких дел не было. Точнее сказать, все свои сегодняшние дела Тихон уже сделал. Этим утром он наловил в мокрой траве кузнечиков и, набив ими карманы, подкараулил священника. Дождавшись его ухода и убедившись в том, что Лукьян не собирается возвращаться, он раскидал стрекочущих жуков по террасе, предварительно оторвав каждому по лапке, чтобы они не успели далеко упрыгать. Сам же вылез за забор, на заросший лопухами пустырь и, спрятавшись в мокрых зарослях, ожидал его возвращения, держа под прицелом взгляда обвитую тонкими жилами тростинок террасу. Утренний обход села обычно занимал у священника не больше часа, и расчет должен был сработать. Но Лукьян Федотыч почему-то задерживался, и кузнечики, несмотря на оторванные лапки, всё-таки успели за это время разбежаться, да и возившийся с бродягой священник, возвращаясь в дом, не больно-то смотрел по сторонам. Тогда Тихон, рискуя быть замеченным, улучил момент и, вынув из кармана последнее, сохраненное как раз на этот случай насекомое, высадил его на перила террасы. Действовал он так быстро, что даже оцарапал босую ногу об торчащий из плинтуса летней беседки гвоздь. Едва он успел сквозь проем в заборе нырнуть в свое укрытие, как Лукьян уже ступил на сгибающиеся доски, и началась знакомая немая сцена и убогие телодвижения с веником в руках.

Развлечение это родилось из случайного наблюдения: однажды, около года назад, Тихон заметил, как прогуливавшийся по селу Лукьян в ужасе замер перед выпрыгнувшим на дорогу кузнечиком, словно перед ядовитой гадюкой. С тех пор Тихон и начал подкидывать ему этих насекомых. Благо, ловить их он умел хорошо: его друг Сашка уверял, что это самая лучшая наживка, но поскольку рыбы в прогорклой речке давно не водилось, они скармливали насекомых курам. К тому же это было намного интереснее, чем кидаться в куриц гнилыми яблоками. Куры, толкаясь, отбирали кузнечиков друг у друга, норовя побыстрее склевать угощение, разрывая тельца несчастных на неровные кусочки, хрустевшие в их желтоватых клювах. Мальчишки ловили кузнечиков повсюду: на пустырях и по обочинам дорог. Но больше всего прыгунов скапливалось на берегу, у заросшей ряской реки. И как они были удивлены несметному количеству расцветок и размеров! Оранжевый, желтый, зеленый, коричневый – такой пестроты никак нельзя было ожидать от этих неприметных сверчков. Сашка изобрел быстрый способ ловить их: он притащил из дома старую отцовскую доху, которую волок по мелкой траве шерстью вверх. Попадая на поверхность ворсистого ковра, кузнечики теряли всякую опору для прыжков и становились легкой добычей. В другой раз мальчишки принесли на берег реки корыто с водой и принялись загонять попрыгунчиков туда – в воде их оказалось ловить еще проще, чем на шерсти. Еще удачный улов гарантировало прохладное утро – в эти часы размокшие от росы кузнечики повисали на стеблях травы и свободно давали взять себя в руки. Хранить их по нескольку дней можно было в пустых бутылках с заткнутыми травой горлышками.

Но истинный смысл все эти умения обрели лишь после того, как Тихон обнаружил боязнь священника. Ему казалось невероятным, что он может напугать того, кого уважает и побаивается вся деревня. Тихон не просто чувствовал себя владыкой над кем-то еще более слабым и жалким, чем он сам, нет – сам того до конца не понимая, он властвовал над властвующим, он как бы замыкал весь круговорот власти, и это было непостижимо. Он обладал тайными силами. Не понимая сам, как он посмел, он продолжал подбрасывать насекомых. Ему было невдомек, что может быть страшного в этих безобидных существах, для умерщвления которых достаточно лишь сжать кулак. Как этот важный бородатый батюшка в действительности мог быть таким жалким трусом? И об этом никто не догадывался! Он словно срывал с него карнавальную маску, обнажая подлинную заурядную, ничем не примечательную, трусливую физиономию. Самым рьяным поступком было высаживание кузнечиков в церкви, тогда он наловил около десяти штук и умудрился прошмыгнуть в церковь и незаметно рассадить их перед службой, пока Демьян топтался за алтарем, на самых видных местах, включая иконы. Лукьян в тот день отменил службу, сославшись на внезапное недомогание, и лишь боязнь наказания помешала тогда Тихону объявить во всеуслышание об истинной причине преждевременного закрытия дверей храма. Впрочем, само сохранение тайны являло для него особенное, не сравнимое ни с чем удовольствие. Эта проказа была настоящим праздником. И даже Сашке он ничего не стал рассказывать.

Но в этих, в общем-то, гадких поступках таилось нечто большее, чем желание напугать Лукьяна Федотыча. Мальчик еще не осознавал главного: именно тогда, когда в первый раз он подбросил священнику кузнечика, у него родилось странное ощущение, что он – сам по себе. Он впервые почувствовал себя, понял, что Тихон – это он, а не кто-то другой. В этот миг и начался его первый, ясный, восходящий день, когда он, наконец, появился и стал отличен от всех существ, отделен от них достоверностью собственного существования. Жизнь захватывала, вдыхала его, вовлекая в свое беспокойное движение. И он еще не мог понять, подходит ли оно ему и в чем именно. Но он чувствовал, как его насквозь продувает этим ветром. Как будто впервые увидел свое отражение в зеркале, но еще точно не уверен, ты ли это или кто-то незнакомый. Как будто впервые начал понимать, запонимать, что с тобой стрясается. От этого внутри него развертывалась какая-то непонятная радость, смешанная с тревогой и опасностью. Его пьянило неожиданное обнаружение жизни, и он с необъяснимой, сладостной радостью смотрел даже на моросящий дождь, оседавший на скукоженных листьях. Волны восторга растворяли серость и скуку в нестерпимом, неистовом свечении. Он понял, что все события, которые способны случиться с кем-то еще, какой-то сухой пустошью отделены от него, и точно так же всем окружающим нисколько не понятно то, что происходит с ним. Никто никогда не видел его таким, каков он на самом деле, да и он сам не ощущал принадлежности себе до этого момента. Потому что его и не существовало. Это были первые шаги в неведомом пока направлении, но эту поступь он ощущал уже как часть самого себя. Он самостоятельно решил подбросить Лукьяну кузнечиков, никто не принимал за него этого решения. Он что-то сделал сам. Да, что-то мелкое и, пожалуй, даже подлое, но какая теперь разница? Главное, что этим решением он как будто перевернул весь мир. Когда-нибудь он сумеет совершить что-то невозможное. И это было невероятное открытие, последствия которого в тот момент он с трудом представлял: среди множества существ, живших в мире, именно он оказался вот этим конкретным мальчиком по имени Тихон, выхваченным во всей своей очевидности и бесспорности существования из пропасти столетий. И это неощутимое открытие, конечно, его поражало. Но одновременно и ужасало – ведь никто из окружающих, кажется, ничего не понимал, для них он по-прежнему был обычным мальчишкой, каких множество. Казалось, что они сами, если и испытали когда-то ощущение подобного открытия, то давно позабыли о нем. Как они могли?.. «Я есмь» – эти слова произносил в церкви именно священник, может быть, поэтому именно он и был бессознательно избран объектом нападок Тихона. Он ужаснулся мощи этого головокружительного потрясения, его тело словно было сметено космическим вихрем – его собственной энергией, обратившей удар на него самого. И он летел на самое дно бездонной пропасти собственного «Я». И он часто думал, что спустя лет десять, когда вырастет, глянет в глаза священнику (престарелому, но всё еще влиятельному) и скажет: «Знаете, Лукьян Федотыч, смешной вы человек, а ведь это я тогда сверчочков-то вам подбрасывал…»

9

Проснувшись, он поднял глаза на ветхую, облупившуюся стену, и узрел в ней священное полотно. Словно это не он пробудился, а беззащитная, нагая реальность была застигнута врасплох посреди глубокого сна. Бороздки и впадины, запутанные, лишенные малейшего намека на внешние связи, дышащими зраками сумасшедшей пунктуации мерцали в дебрях забвения. И чем изъязвленней, грязнее и обшарпаннее была та или иная вмятина, тем больше восхищения вызывала она в бродяге, эти трещины и царапины казались ему живыми, дышащими, жгучими ранами текучей и движущейся красоты. Он сидел в бездыханной тиши, полностью очищенной от воспоминаний и мыслей, лишенной всякого намека на бытие, и ощущал нечто неуместное – пульсацию жизни, к которой прикасался и которую вдыхал, которой заглядывал в глаза, и чей величественный взгляд ощущал на себе. И на столкнувшихся взорах расходились зарубцевавшиеся швы, а глазницы становились отверстыми ранами. Эти стигматы на мгновение вспыхивали и тут же гасли в разных частях огромного полотна, но его память успевала запечатлеть каждый из иероглифов боли, невиданных письмен вывернутых наизнанку внутренностей, прочтенных им как зашифрованные послания пульсирующей яви, просачивавшейся между обломками, дышавшей в трещинах, прорывавшейся наружу сквозь шелушившуюся штукатурку, выпрастывавшейся из сырых подземелий. Всё это извивалось сетью таинственных траекторий, которые ни при каких обстоятельствах не могли оказаться сведенными к единой системе координат. Свет, целая бездна света обрушивалась мощными ударами, ликующие лучи прорывали попадавшуюся на их пути материю и бесстыдно пылали в просветах ветхого решета, прожигая в нем новые дыры. И этот прилив воздуха в зазорах между удушливыми складками изъеденной лишаями оболочки он впитывал расселинами раздробленной плоти как спасительный живой ветер, как энергию, взрывающую время, бьющую из иных пространств и пределов, как невозможную силу, которая вопреки всем существующим законам преступно вырывается на свободу, наполняя дыхание серебром. Мир терял свои привычные имена, засвечивал их победительным сиянием первородности. И сам он чувствовал себя причастным к великому таинству, ему казалось, что он в странной пропорции смешивался с повсеместно разлитой сущностью. Он сделал резкое движение, предпринял усилие, и, наконец, полностью выпрямился, сумел встать и дотронулся до одной из светозарных точек. И в одно мгновение он оказался с ног до головы залит таинственным сиянием. Потом, уже оторвав взгляд от полотна, он мог детально анализировать запечатленные образы, открывать таящиеся в них подсмыслы и недосказанности, раскраивать пространство водопадом вопросов. А неистовый ветер продолжал полоскать заплатанные полотнища его памяти, электрическими волнами прокатываться в крови и взрывать артерии. Но он никак не способен был уразуметь, каким образом могло свершиться то, что казалось, ни при каких обстоятельствах не должно было найти себе места в тесном пространстве реальности. И вновь он находил единственное объяснение: ему повезло застать действительность в момент сна – нагой и неприкрытой, то есть в тот единственный миг, когда реальность была самой собой. Или она показалась ему столь прекрасной лишь потому, что он видел ее мельком?

Лукьян зашел в комнату, и увидел, что его гость проснулся. Прошло не меньше пяти часов. За это время священник успел отыскать на дне старого комода свои поношенные брюки, рубашку и пиджак – одеяния, в которые он не облачался уже много лет. Да и если бы захотел – не смог бы, за эти годы он сильно потучнел, и едва ли одежда подошла ему по размеру, а вот бродяге всё это могло прийтись в самый раз. В любом случае, от прогорклых лохмотьев необходимо было избавиться.

Бродяга стоял рядом с кроватью. Из окна сочился бесцветный, мутно-водянистый, ужасающий бледностью свет, оттиски которого застывали блеклыми пятнами на облупившейся, пошедшей трещинами стене старого дома. День выжимал из себя последние капли солнца и пытался собрать их в комнате, как монетки в пустой мошне – но даже те немногие кругляши, что удалось сберечь, уже истерлись настолько, что потеряли всякую ценность. Бродяга смотрел почти в его сторону, но перехватить взгляд Лукьяну не удавалось. Даже когда священник в упор взглянул на него, тот никак не отреагировал. Не было никаких сомнений: бродяга вплотную уставился на него, но его не замечал. Как будто смотрел в бесконечность позади него. Возможно, он видел его, но не представлял себе, что видит. Его взгляд блуждал, не находя опоры в четких, ясных образах. Казалось, что его глаза всматривались в ту точку пространства, которая еще не существовала, а только ожидала рождения, зачатая его взглядом. Этот покрытый пылью, с изодранными руками, иссохший лицом, распространявший неприятный запах бродяга смотрел ему в глаза и не видел его. Смотрел сквозь него, будто в пустоту. Его взор безразлично скользил по окружающим предметам, не проникая в них. Но вдруг Лукьяну подумалось, что и сам он точно так же смотрел на бродягу в упор, но видел только контуры, только очертания, только тайну, к которой не мог подступиться. Он не мог объяснить, отчего в жестах этого помешанного нищего ему виделся какой-то зловещий смысл.

«Пойдем-ка в баньку, брат. Готова давно. После мыльни, всяко, легче на душе станет. Баня, она всё поправит…» – Лукьян сам до конца не понимал, что он говорит и зачем, но вдруг стало заметно, что бродяга ясно понял, что перед ним – человеческое лицо, притом – лицо, которое что-то говорит. Сложно было угадать, каких усилий стоило ему это осознание. Оно казалось попыткой возврата к чему-то, что когда-то давно должно было быть забыто окончательно и бесповоротно. Внутри него даже затеплилось какое-то подобие изумления собственной способностью вернуться в ту допотопную, просыпавшуюся в подполье памяти эпоху, причем возвратиться туда без отвращения, а даже с примесью какого-то любопытства, пусть болезненного и анемичного. Конечно, разобрать, о чем шла речь, он способен не был, но сам факт, что он различил чье-то лицо, уже говорил о недюжинном усилии воли. Так оно и было. Лицо сгустилось в почти цельный образ. Не ощутив в раздавшемся призыве никакой прямой опасности, бродяга шагнул в его сторону. «Ну вот, значит, согласен?» – Конечно, гость по-прежнему не был склонен откровенничать, да и вообще общаться, но священник решил обращаться к нему так, как если бы бродяга и вправду способен был его понять (Лукьяну показалось, что со временем этот метод должен дать результаты).

Неопавшая листва тщедушных деревец поблескивала осколками дождевых капель. Сколько Лукьян ни пытался сделать собственный двор поухоженнее, вкапывая в мокрую глину новые саженцы, он всё равно продолжал напоминать свалку мертвых, выплюнутых домом предметов, на которой каким-то чудом самопроизвольно всходили чахлые кустики крыжовника и черной смородины да случайные деревца. Дорогу преграждала старая, непригодная утварь: куски расколотой плитки, рассыпанные опилки, дырявые мешки, трухлявые бруски. Нет, Лукьяну не хватало сил на то, чтобы навести порядок за пределами дома. Миновав кучу битого кирпича, они, наконец, дошли до бани – застывшего в глубине двора несуразного сарая с покосившейся кровлей, висевшей на прогнивших стропилах. А кривые стены, казалось, поддерживались лишь бочками с зацветавшей водой, что подпирали углы этого неказистого домишки, и несколькими старыми соснами, на стволы которых облокотились разбухшие от влаги доски кровли. Ставни на единственном окне были выкрашены в коричневый цвет, краска, конечно, давно облупилась и вздулась лопнувшими пузырями. Ставни всегда были закрыты и наверняка сорвались бы с петель при попытке их побеспокоить. Под закрытым окном раньше была скамейка, а теперь из земли трухлявыми ежами торчали два обломка бревнышек, когда-то служивших столбиками для ее основания. Слева от входа на загнутом гвозде висел покосившийся рукомойник. Крышки не было, и потому он всегда наполнялся дождем. С сосен в воду сыпались желто-рыжие иголки, собираясь на поверхности рассыпчатым холмиком-стожком. Рядом была прибита мыльница, в которой болтался размякший серый обмылок, присыпанный сосновыми соломинками. И вдруг Лукьяну пришло в голову, что сосновые щетинки, бултыхавшиеся в этом поддончике, удивительно напоминали хвойные иглы, запутавшиеся в бороде бродяги, как будто они нападали в мыльницу вовсе не с деревьев, а после того, как этот незнакомец попытался умыть здесь свое лицо. Но он же еще не умывал его? Так может быть, этих иголок еще и нет? Может, их время еще не наступило? Лукьян удивился странности своего домысла, однако проверил на ощупь наличие иголок в мыльнице, ткнув пальцем в эту топорщащуюся массу, как глупый Фома притронулся к пылающей ране и отдернул обожженные пальцы. Такие яркие желто-оранжевые иглы он видел в детстве на опаленной молнией сосне. Тогда они его напугали. И с тех пор он испытывал странное чувство неприязни при виде подобных опалков. Нет, он никогда не боялся самих ударов молнии, никогда не боялся грозы, он не любил смотреть именно на последствия этих ударов. И потому был очень рад, что его дом находился на противоположном от обугленной кузни конце деревни. «Подальше от кузни, поменьше копоти», – приговаривал порою Лукьян. Священник жил со стороны кладбища.

Без сопротивлений расставшись с одеждой, бродяга ни в какую не хотел разлучаться с дорожной сумой (вероятно, с годами мешок так прирос к телу, что оно считало его своей частью). Лукьяну стоило многих усилий убедить его поставить мошну на лавку, священник даже несколько раз комично изображал жестами, что не подойдет к ней ближе, чем на метр (хотя упорство бродяги всё же разбередило любопытство Лукьяна – он не мог ума приложить, что ценного может быть в этой старой суме, но всё же не решился туда заглянуть – да и момента подходящего не было). Но, похоже, бродягу убедили вовсе не доводы священника – он принял решение оставить мешок по какой-то неведомой, пришедшей изнутри, а не извне причине. Истертая мошна свернулась на некрашеных полатях, и они отправились в парную.

Баня была старая, но священник гордился липовыми полками в просторной парной, толстыми вениками и широкими тазами. Жаль только, что гость не был в состоянии оценить этих достоинств. Лукьян плеснул крапивной водой на каменку, и раскаленные на углях булыжники зашипели с предсказуемым, словно заранее отрепетированным негодованием. Священник достал веник – один из тех, что бережно заготовил еще на Троицу (день он хорошо запомнил – тот выдался на редкость сухой, и ветер дул теплый, приятный; ему даже было немного жаль срезать побеги с поникшей плакучей березки, ведь и они тогда тоже, должно быть, наслаждались мягким ветерком). Лукьян окатил бродягу водой и принялся хлестать веником его покорную спину. Он давно никого не парил, и осознал, что ему нравится бить человека, пусть и понарошку, но всё же бить, наказывать. После исповедания детей он независимо от степени провинности неизменно давал родителям наказ хорошенько отходить их ремнем («хуже не будет»). Хотя понимал, что делал это из обреченности, оттого, что сам не мог поучить их кнутцом. А ему всегда нужен был кто-то, над кем можно было бы получить полную, нераздельную, истинную власть – кто-то вроде ребенка. И вот сейчас с каждым ударом он действительно всё больше начинал верить в то, что во время банной порки приходит и духовное очищение, что вместе с грязью и вшами умирают и бесы. Горячий влажный туман обволок всю парную, и два голых тела превратились в поблескивавшие силуэты, издалека их можно было принять в вытянувшиеся во весь рост капли воды, которые готовились с секунды на секунду соскользнуть в темноту.

В этой дымке бродяга сразу впал в забытье. Он почувствовал, что его спину хлещут мокрые листья, и сразу вспомнил, как лес не хотел отпускать его, преграждал ему путь, как деревья избивали его ветвями, пропускали сквозь строй в надежде довести до беспамятства, любой ценой – пусть даже мертвого – сохранить его себе. А он упрямо пробивался наружу и сглатывал текущую по лицу кровь, словно забыл, что она принадлежит его телу. Он даже умудрился научиться утолять жажду собственной кровью, безвкусной как вода. И в какой-то момент ветви всё же стали редеть. Прогулка по зеленой улице завершилась. Он понял, что сумел победить в этой схватке с чащей. Но теперь, когда он почувствовал, что листья хлещут его не по груди и щекам, а по спине, ему начало представляться обратное, он осознал, что победа была лишь фантомом его забытья, что он так и не сумел покинуть леса, так и остался запутанным в его лабиринтах, только теперь заплутал настолько, что почему-то начал идти спиной вперед, предоставив случаю распоряжаться выбором пути. И он даже почувствовал, что счастлив в собственной слепоте, но только счастье продолжалось совсем недолго, не больше нескольких мгновений, быть может – с минуту, в течение которой ему пришла в голову еще одна догадка: это не он пытается выбраться из дрома, вырваться из холодных джунглей, а сам лес изгоняет его наружу, выметает, как мерзкий сгусток грязи, стремится избавиться от него, вот почему ветви хлещут его сгорбленную спину – они хотят прогнать его, как разоблаченного предателя, как беса, попытавшегося выдать себя за архангела. И даже когда он вставал на колени, чтобы с покорностью принять обрушивавшиеся на его спину удары, они снова поднимали его на ноги, потому что им нужно было не просто наказать его, им нужно было его изгнать.

Когда они вышли из парной, Лукьян был изумлен: бродяга казался куда более изможденным, чем до помывки. Он потянулся, немощно-старчески распялив исхудалые руки, и священник бессознательно сравнил его образ с Иисусом на распятии, но сразу прогнал эту мысль, ужаснувшись собственному богохульству. «Видать, давно душистого пару не вдыхал ты, дружок», – дав бродяге новую одежду, чтобы тот завернул в нее свое чистое тело, Лукьян бросил в печь затхлые лохмотья и понял, что забыл принести новую обувь. Бродяга надел свои разорванные сапоги и вышел в ночь. Шел дождь, лунные лужи дробились дрожащей рябью. Потянувшись, бродяга ударился кулаком о какой-то железный предмет на стене. Он ощупал полукруглую поверхность и, наконец, разглядел в серо-желтом тумане силуэт какого-то странного котла. Его очертания напоминали небольшой колокол, снятый с игрушечного храма, и руки инстинктивно потянулись к болтавшемуся язычку. В надежде услышать звон, он потеребил его, но раздался только скрипучий звук, вслед за которым ему на руку хлынула вода. Он оглянулся и посмотрел на священника, словно пытался услышать от него символ веры этой крохотной Церкви Воды, но прелат безмолвствовал. И тогда бродяга набрал полные ладони серебряной вологи и умылся. Вместе с водой ему в руки пролились иглы: размяклые и не способные уколоть, они тут же попытались вплестись в его бороду, словно признав в ней последний благодатный приют. Но цели достигли лишь немногие, остальные же обреченно рухнули в грязь, влекомые водопадом. И эти выпадавшие из его бороды ржавые иголки, показались Лукьяну знаками, возвращавшими настоящему украденные мгновения, посланниками грядущего безумия. Застыв в каком-то холодном забытьи, священник уставился на странную сцену омовения под дождем. Умывшись, бродяга повернулся спиной к покосившейся стене с рукомойником и с опаской посмотрел вверх, словно намеревался совершить что-то недозволенное. Его повадки вообще пронизывала какая-то нерешительность, наделявшая сомнением буквально каждый жест. И вот он поднял руку и сунул ее в темноту ночи – как в мутную воду. Он царапал пальцами черную пустоту, будто пытался добыть себе щепотку света, его костлявая рука пронзила тьму (со стороны жест удивительно напоминал движения слепого), пальцы судорожно схватили крупицы влажного воздуха. И, наконец, он сжал кулак, как будто поймал какого-то жука-светлячка или крохотную неоновую рыбешку. Когда бродяга разжал пальцы, Лукьян даже заглянул ему через плечо – настолько убедителен был жест ловца. Но в разжатом кулаке обнаружилась только пустота, черный обрывышек ночи. В ладони не было никакого света.

Когда Лукьян поймал взгляд бродяги, он заметил в нем если не торжество, то, как минимум оживление. Откуда оно взялось?

Как эта перемена настроения и даже внешнего облика была связана с нелепым жестом, с этими впивающимися в темноту пальцами? Бродяга снова оставлял его в неведении, в этом опасном состоянии переполненности незнанием. Лукьян в очередной раз осознал, насколько он был слаб, ничтожен в своей неспособности постичь жалкого одинокого нищего, имевшего бесконечную власть над ним, воплотившуюся в тайне. И неведение притягивало к этой загадке, требовало разрешения. Почему у него возникало желание приписать этому тяжело больному мозгу значительные мысли и глубочайшие прозрения, невообразимые и непостижимые для простого разума? Лукьян снова подумал о каком-то потрясающем опыте, граничащем со святостью, и опять испугался этих мыслей. Бродяге стало ясно, что священник не увидел блестящих игл дождя, которые воткнулись в ладонь, разрезав кожу, и теперь торчали из плоти, сверкая вдетыми в них серебряными нитями, куделью ночной паутины сшивая его тело с влажной темнотой, не заметил он и крови, что текла из разверстых царапин. Дождь шел очень сильный, и кровь смывалась, едва успев выскользнуть из раны. Бродяга понял, что неоновые струи были лучами луны, оплавленный воск которых лился с небесного карниза. Ночь сшивала его с собой. В глазах бродяги поблескивали неприметные слезы.

«На, похлебай-ка щец постных, голодный, небось», – войдя в дом, Лукьян изумился, что впервые за день предложил странному гостю еды и еще больше поразился тому, что бродяга не набросился на суп со звериным остервенением (хотя в измоченной бульоном бороде, конечно, было что-то варварски неприятное; «надо постричь будет», – подумал священник), а довольно долго пытался понять предназначение деревянной ложки, прежде чем отложил ее в сторону и принялся пить прямо из плошки. Пил он медленно, с предельным терпением, священника завораживали однообразные движения кадыка его тощей, торчавшей из-под застиранной рубахи шеи. Лукьян окинул его взглядом, и снова ему бросились в глаза изодранные голенища стоптанных сапог – последних (кроме дорожного мешка) хранилищ его прежнего, дикого запаха. «Э-э, нет, брат, так дело не пойдет. Эту ветошь я сегодня же выкину», – говоря это, священник состригал маленькими ржавыми ножничками свои отросшие ногти. Склонившийся над плошкой темной жижи, гость смотрел на эти расслаивающиеся желтовато-мутные полумесяцы, хаотично прыгавшие в разные стороны из-под ножниц. Они падали на пол, смешиваясь с шелухой от только что погрызаных семечек. Лукьян посмотрел ему в глаза, как отец смотрит на сына, ощущая свое превосходство, но одновременно чувствуя какую-то, пусть мелкую, но таинственную опасность, исходящую от него. Да, этот беспризорный духом по-прежнему молчал, но за безмолвием скрывалось нечто анонимное, нечто безымянное, нечто опасное, нечто, воспринимаемое как препятствие – неразгаданная, подавляющая громада. Лукьян желал дождаться того момента, когда они, наконец, заговорят друг с другом «по-настоящему». Казалось, еще мгновение и достаточно будет протянуть руку, чтобы впитать секретное послание, но всё, что ему доставалось, это знак, указывающий на тайну, какие-то остывающие следы ее побега, а не она сама. Да, бродяга сидел рядом с ним, до его рук легко можно было дотронуться, но одновременно до него нельзя было добраться. И осознание этого было настоящим мучением. Обитель его сознания, несмотря на всю кажущуюся близость, была недосягаема. Этот безобразный человек, этот похожий на тень нищий унижал его тайной. Чтобы как-то успокоиться, Лукьян взял веник и подмел ногти и семечную шелуху.

10

Нестор лежал в сырости темной комнаты, а потолок и пол каждую секунду сжимались и разжимались, как стенки гигантского сердца, выкачивавшего из сгустившейся темноты целые литры, десятки литров холодной темной жидкости. Воды, не похожей на кровь. Ледяные потоки проливались на его голову, но не приводили в чувство, а наоборот делали меланхолию еще более безысходной. Казалось, что вода вымывала из тела прожитые минуты, не оставляя никакого шанса даже воспоминаниям о них. К тому же сутки сменяли друг друга с такой скоростью, что он не успевал разглядеть их, зафиксировать хотя бы очертания. Сбивчивые мелькания – вот всё, что у него было. События вминались в болотистую почву прошлого, которая ускользала из-под ног и засасывала (или наоборот выплевывала?) его как огромная черная дыра. И не хватило бы никакой фантазии для ее заполнения вымышленными воспоминаниями. Дни налипали друг на друга, склеивались; нет, всё-таки он пытался ощупывать, расслаивать лоскуты прошедшего, но почти не ощущал прикосновения. То ли руки уже онемели и разучились чувствовать, то ли само время окончательно утратило способность к контакту с ним. Возможно, этого контакта и не было. Скорее всего. Во всяком случае, внятных воспоминаний не осталось, их место заняли искаженные призраки, исчезавшие в полупрозрач-ности выдумок, вечно ускользающие, расплывчатые, несуществующие. Оставались только чахлые клочки, мертвые тени, какой-то сумрак идей. Бесконечной чередой противоречивых, не связанных друг с другом образов всё это проплывало мимо него, как палые листья, как мусор, как обрывки старых газет. И каждый из этих клочков отлетал в сторону, лишь только он пытался схватить его. Разум отяжелел, обмотался туманными повязками, но его терзала бессонница, а та обманчивая полудрема, которая обволакивала глаза, на самом деле свидетельствовала о нервном бодрствовании. Он лежал на полу мастерской, как в какой-то вытянутой чаше, в лодке собственного абсурда, плывущей по течению неродившихся мыслей, несуществующих идей, которые никогда не выплеснутся за берега этой затхлой речушки, так похожей на ту, в которой утонула его дочь. Сколько раз смотрел он потом в окно, сколько раз наблюдал за разбуханием и приумножением зеленоватого желе. Он помнил все шевеления темной зыби, которая со временем стала затягиваться тиной, водомерки сменились чешуйницами и лягушками, потом остались только одинокие водные островки, на которых еще билась жизнь, а потом и их покрыл панцирь болотной корки, такой плотный, что только весна оказывалась способна прорвать его прогалинами. Однажды ему пришло в голову, что он в точности помнит все этапы умирания воды. Сначала она помутнела как рассол, потом начала отдавать гнилью, пока, наконец, не затянулась бурой пленкой. Какое нелепое проклятие повисло над ним – вместо взросления собственного ребенка он призван был наблюдать произрастание тины, в которой этот ребенок сгинул. Да, он понимал, что только безумец мог остаться жить прямо около речки после всего, что произошло. Да, они были правы, он остался без ума, в его голове не было даже отблеска внятной идеи. И поскольку ему так и не удалось отловить на задворках собственного сознания хоть одну живую мысль, он решил попытаться достичь полного отсутствия жизни, вырваться из половинчатого сумрака полумертвости. Он лежал, ничего не делая, но совершенно не ощущал блаженства праздности, его ужасало, что процесс угасающего существования означал недостижимость смерти, невозможность конца. А ему хотелось достичь полного отсутствия жизни, но при этом не умирая. Ощутить собственную смерть еще в пределах бытия, еще сохранившим способность что-то ощущать, оставаясь одной ногой внутри сущего. Наблюдать из смерти за тягучестью собственного существования. Это не казалось ему таким уж невоплотимым. Вокруг него по-прежнему ходили молчаливые толпы людей со ржавыми кастрюлями в руках. Их силуэты то и дело проявлялись на негативе пустоты, мутными барельефами проступая сквозь дымку стен. И ему казалось, что им-то как раз удалось достичь блаженства отсутствия, покоя пустыни. Но он знал: у них это вышло лишь потому, что они никогда не существовали, их не было. Вот в чем секрет. Эти люди были материализовавшимся в образе воплощением его неродившихся мыслей. Мыслями, выплеснутыми за борт лодки, а теперь вдруг начавшими претендовать на возвращение. Пиратами, грозившими перевернуть посудину, затопить ее. Потоками ледяной воды. Они то текли так быстро, что он не успевал следить за их ходом, то застывали на месте, и он с трудом ворочал эти ледяные глыбы. Его веки отяжелели. Его разум притих, потускнел, как лампочка карцера. Но не погас. Ему на голову всё так же лилась эта вода (кровь? память? речь?), бесконечным холодным потоком, похожим на утробные соки мироздания. И его всё сильнее засасывало в этот водоворот. Он навсегда заблудился в нескончаемой пустыне воды. Каждое утро он отвязывал от ободранной ветлы свою хилую лодку, поднимал весла и уныло смазывал скрипящие уключины. Река то разливалась грандиозным потоком, разделяясь на тысячи рукавов, то опять собиралась в крохотный, едва живой ручеек, то убыстряла течение, то замедляла его. Иногда ему казалось, что колыбель его чахлого корабля раскачивается над почти обмелевшим руслом. Но уже через мгновенье он осознавал, что никакой лодки не было, он чувствовал себя как изнуренный пловец, который, почти уже добравшись до берега, пытался дотянуться ногами до дна, но это ему не удавалось, потому что дно было ничем, неосязаемой пустошью, в лучшем случае – зыбким илом зарождающегося болота, но всегда – чем-то, не способным предложить никакой твердой почвы, ни малейшего основания, на котором ему удалось бы удержаться. Когда-то ему запало в память древнее поверье, что только боги способны не касаться ногами почвы, только им не нужна никакая опора. И что же, вот теперь он сам перевернул смысл и был лишенным всякого основания жалким, беспомощным богом? Так бывает, когда еще не понял, что под ногами бездна, и, стоит только осознать это, как тут же сорвешься в нее. Ему вспомнились глупые персонажи со старых детских картинок, которые вели себя подобным образом. Но он-то ни на секунду не забывал об отсутствии опоры, и всё равно не падал. Его слова рассыпались вокруг него, плавали окрест лодки как светлячки, как вращавшиеся и застывшие зрачки, уставившиеся из темноты. Они осаждали его тело. Липли к нему холодными пиявками. Раскаленными стружками забивались под ногти. Толпа была неисчислима: неясное множество, бесконечный поток, уходящий к горизонту, словно нескончаемая похоронная процессия. Беспредельная, но несуществующая. И к тому же плохо различимая в вечерних сумерках, вдобавок темноту усугубляло отсутствие окон, и нельзя было с уверенностью определить количество толпящихся людей. Может быть, он преувеличивал, и их было не так уж много. Может быть, половина из них были лишь тенями, которые как верные приспешники плелись позади их тел. Хотя откуда в темноте могли взяться тени? Скорее наоборот – он не видел и малой их части. Они смешивались с темнотой так, что нельзя было с уверенностью различить, где люди, а где беспросветность. Они шли, словно заключенные, выпущенные на свободу в результате какой-то нелепой и нежданной амнистии, брели в беспамятстве освобождения. Он слышал неприятный звук, с которым терлись друг о друга их сухие кости, видневшиеся сквозь тонкую, будто готовую прорваться кожу. И, наконец, шествие прекратилось. Они поставили на пол свои кастрюли и взялись за руки. Они стояли, сплотившись в пустой, бесконечный круг. Огромный, но угрожающий сомкнуться в считанные мгновения. Словно эти существа с блеклыми, полустертыми лицами, на которых тлели точки бесцветных глаз, намеривались насильно принять его в свое жалкое и жуткое братство. Если бы он попытался прорвать хоровод рукосплетений, едва ли они позволили бы ему это. Их было слишком много. Если бы он попробовал, как ребенок проползти между ними на четвереньках, то они тут же присели бы на корточки и продолжали бы смотреть на него тем же пустым, но испытующим взглядом. Это жидкое стекло внутри их глаз нельзя было ни с чем спутать. Да, он был заперт в этом движущемся вовнутрь самого себя круге. Но центром замкнутой неподвижности был он сам, хотя собственно его тело там уже отсутствовало. Кажется, они что-то говорили, но очень тихо, и невозможно было разобрать ни слова. Нельзя было даже с уверенностью утверждать, что они говорили на понятном ему языке, что это бормотание вообще было языком. Иногда ему казалось, что они то и дело произносят его имя. Но не было ясно, обращаются ли они к нему или просто упоминают его в своих разговорах. Или даже не его, а какого-то тезку? Он смотрел на их лица вплотную, но не находил отличий, даже не мог определить, кто перед ним – мужчины, женщины, дети, старики. Чаще ему казалось, что старики, но он не был до конца уверен. А они так тесно сомкнулись вокруг него, что ему уже ничего не оставалось, кроме как стать их сном, кроме как исчезнуть в этой неопределенности. Да может, он и был с самого начала таким же выдуманным образом, как они сами – эти люди с кастрюлями, порождения его кошмара? А вдруг он не мог достичь отсутствия лишь по той причине, что давно достиг его? Может быть, та стена, в которую он уперся лбом, была вовсе не препятствием, а ничем иным как точкой назначения? Но почему тогда он не видел этой стены? Во что он упирался, если стены не было? В хоровод мертвых тел? Тогда может быть, нужно просто подождать, и они сами исчезнут? Они же слишком стары, они не смогут простоять долго. Наверняка очень скоро они разомкнут руки, развалятся, как пролеты негодной изгороди. Да, они рухнут и станут трухой. В любом случае, никак не реагировать – это лучшее решение. Ничего не предпринимать, подождать, посмотреть, что предпримут они. Но только он принял это решение, как вся эта нежить стала тянуть к нему свои худые руки, и, конечно, вовсе не для того, чтобы помочь ему подняться, а чтобы задушить. Его горло стискивали сотни рук, сливавшихся в одну единственную, как ручьи сливаются в океан. Да, все эти спутанные друг с другом, вытянутые руки человечества были одной рукой. Но не божественной, а его собственной. Несложно было догадаться. Глупо было пытаться заинтриговать самого себя. И эта иссохшая рука сдавливала его горло с силой, которой давно уже не обладала для повседневного труда. Нет, он был не один, здесь каждый душил каждого, из последних сил стискивая костлявыми пальцами горло соседа. И он следовал за своими образами, и постепенно сам становился таким же блуждающим, безглазым образом, заброшенным в зыбкое пристанище видимостей. Каждый образ расплывался, поглощаясь соседними видениями, и ни одного из них на самом деле не существовало. Они были равны в своем отсутствии. Нет, он сошел с ума, это же всего-навсего женская рука, которая тянется, чтобы погладить его лицо, чтобы его успокоить, чтобы понять, что его пугает там, во сне. И он гладит эту руку в ответ. Ему, и правда, легче. Или это детская рука? Да, шаловливый палец водит по его векам, намекая на то, что давно пора просыпаться. Папа, ты же обещал, что сегодня встанешь пораньше! Вставай, соня! Он лежал на полу, в сухой (теперь ему так казалось) тишине комнаты. Лежал на полу и не думал вставать. Тогда или сейчас? Днем или ночью? Пьяный или трезвый? Какая разница? Если бы он посмотрел в зеркало, то не обнаружил бы значительных перемен в себе. Они не проявились. Он был ранен, но ничего не знал о состоянии раны: понимая, что она не смертельна, одновременно он осознавал, что рана никогда не сможет зарубцеваться и будет кровоточить до самого конца. Ведь когда-нибудь всё закончится. Когда-нибудь. Где-нибудь. И вдруг (как смешно это вдруг) последний предел сможет стать приделом? Ведь главный шок заключается именно в том, что едва заметный штрих, невнятный призвук отличает явления друг от друга. Но ужасно то, что именно эту мелочь и невозможно уловить. Именно она не дает прекратиться вечному «почти». Но всё же самым невыносимым будет, если предел окажется переделом. Только не это, только не эта подмена. Только не это. Не это! Не это. Задел, удел, что угодно, только не передел. Этого ему больше не вынести. Как, впрочем, и неумелой (и к тому же неуместной) игры корнями. А пока он повис в пустоте, в которой не было даже намека на движение. Но он и не желал ничего другого, кроме неподвижности. Он был в двух шагах от обетованного вакуума. В первые минуты он ощутил странную смесь ужаса и восторга: радости от головокружительной быстроты полета и страха перед беспочвенной, всепоглощающей бездонностью. Но скоро он осознал, что то, что он принимал за полет, было лишь зависанием в невесомости. Однако сам он не мог остановить движения. Неподвижным было всё вокруг, но не он сам. Он же чувствовал себя зависшим над бездной и исступленно машущим руками и ногами, силящимся упасть в отторгавшую его пропасть. Как рыба, плещущаяся в стылом воздухе, растопырив израненные плавники. Жалкая, выпрыгнувшая из аквариума рыбешка. Кроты! Как он завидовал им! Зверьки, которые сумели подчинить пустоту, научились кроить из нее собственные убежища, бегать по ее туннелям, заставлять ее подчиняться. Изноряя землю, они постоянно одерживали над пустотой маленькую победу. И еще они никогда не попадались в расставленные силки и ловушки. Хотя были слепы. Но им не нужно было бремя зрения. Они безнаказанно находили полость прямо внутри пространства и кутались в нее. Вот чего ему никогда не удавалось. Он был кем угодно – рыбой, пауком, летучей мышью – кем-то бьющимся в пустоте, но не принятым ею. Безголосой птицей, неистово трепыхающейся в бесшумном крике. Безъязыким декламатором в огромной, лишенной слушателей аудитории. Беспомощным младенцем, колыбелька которого повисла над пропастью и из стороны в сторону раскачивала его крик. Вопли бились об обтянутые пожухлым рыжим кружевом стенки и угасали. Почти замолкали. А он всё качался, как сиротливый паук, бесцельно ткавший прозрачную нить, напоминавшую не то неотрезанную пуповину, не то цепь колодника, не то бечеву на дыбе. Верхом этой несуразицы стала оторвавшаяся от крюка на потолке веревка. Но даже лежа на полу, он чувствовал себя подвешенным в воздухе, готовился к неминуемому падению, пытался ухватить этот зависший смысл, лишенный всякого фундамента, и потому неощутимый, замороженный в своем полете (то есть падении), бессильный даже прекратить свое существование, но всё же не способный признать полное отсутствие собственной целесообразности и оттого кажущийся наделенным неведомой целью – ускользающей, неуловимой, неясной, как и сама эта жизнь без жизни. Когда он шел к гибели, то на самом деле, от нее отдалялся и возвращался назад к себе. Вакуум не поддавался заполнению, эта схватка с пространством оказывалось заранее проигранной, никчемной, как попытка разрезать ножом воду. Сжимаясь, пустота, дыхание которой он ежесекундно ощущал, не принимала его, словно выталкивала обратно содрогавшееся от конвульсий инородное тело, подбрасывала его вверх, обрекая тем самым на новое несостоявшееся падение в роскошную и недостижимую юдоль безмолвия. Эта бездонность то казалась безусловным отсутствием основания, то вдруг оборачивалась надеждой на возможность основания. Не достигая дна в своем затянувшемся падении, он, тем не менее, не был до конца уверен в его отсутствии. И удивительно: именно это ничто, именно стремление к нему придавало его никчемной жизни остатки смысла. Быть может, ничто не принимало его именно потому, что оно и было его жизнью – змеей, не желавшей откусывать собственный хвост. Ведь жизнь всегда казалась ему сном и неопределенностью. И падая в глубокую бездну, он лишь возвращался на пустырь собственной никчемности. Могло ли рождение ребенка стать победой над этим водоворотом падения? Когда-то ему казалось, что могло. Но чем тогда считать детскую смерть? И зачем пытаться сдвинуть этот камень с места, если уже нет того, для кого это движение могло бы стать радостью? Нет, он не был тем, кто толкает камень. Для этого ему недоставало упорства. Он был самим камнем. Но кто его подталкивал? Этого он не знал. Возможно, никто не толкал. Скорее всего. Абсолютно точно. Безусловно. Наверняка. Кажется. Ну да. Авось и так. Нет, наверное, кто-то толкнул. Но всего один раз. Быть может, случайно. С тех пор он и завис в нескончаемом падении, которое назвал полетом. Пожалуй, эта версия красивее остальных. И раз уж все они лгут, то пусть останется самая красивая. Хотя, если задуматься, бесспорное уродство остальных еще не доказывает ее совершенства. Нет, он ничего не помнил. Отрекся от воспоминаний. Он знал только пустоту, обрекавшую его на падение. Но в этом падении он обнаруживал единственную возможность придать пустоте зыбкую ценность несуществования. Падение было бесконечным, и потому мучительным, невыносимым, но порой и (как это могло быть?) – восторгающим, восхищающим именно отсутствием предела. Да, оно одновременно и восхищало, и умиротворяло, и ужасало. Он не знал, как воспринять его – как благодать или как кару. Но потом ему вновь казалось, что он падает вовнутрь самого себя, по сути, не имея возможности упасть. Он врезался в себя, и его бросало в холод от собственного – столь знакомого, сколь и чужого тела. Тогда или сейчас? Какая разница? Нет, разница была. Разница существовала. Разница всегда есть. Хоть и небольшая. Просто он забыл. Забыл, в чем она заключалась. И был не в силах ее искать. Лишь продолжал лежать, ожидая неизвестно чего. Он пролежал так долго, что уже забыл, чего именно он ждал. Проходили минуты, часы, годы, но они не исчерпывали странного ожидания. Ожидание словно было распылено по его артериям, растворено в крови, в воде, проросло сквозь тело, стало чем-то вроде родимого пятна. Вечное ожидание, которое и ожиданием-то не было, какая-то подготовка к ожиданию, ожидание ожидания. Нет. Нужно всё прекратить. Самым верным решением было бы оставить это чувство безо всякого определения, не пытаться подбирать ему имя. Но он всё-таки мучился этой невозможностью довести его до ясного сознания. Он не способен был даже проследить истоки этих образов, не то, что осмыслить их значение. Ведь его мысли перестали ощущать себя, они больше не мыслили, сперва они преобразовались в собственные отклонения, но затем стали чем-то совсем отличным, обособленным, отмежевавшимся от мыслей. До какого-то момента всё шло нормально, но вдруг, на очередном повороте каждая из них обнаружила рядом с собой близнеца, во всём с ней схожего. И с этой минуты они начали путать самих себя с этими занявшими их место кривляющимися двойниками, слугами которых они оказались. Но они подчинялись им безо всякого осознания их подлинного назначения. Рабски, по инерции. Словно сами мысли только понуждали думать, то есть были не мыслями, а лишь чем-то подталкивающим к мыслям, каким-то таинственным гнетом, точкой отсчета, напором неведомого мучительного желания. Всё, что могли эти мысли, – это создавать пространство для нового страдания. Мысли, опустившиеся до самой глубины преисподней, дошедшие до последнего предела, до основания основания, до дна бездны, упершиеся в пустоту как в стену. Эти мысли стирали в нем подлинность воспоминания о чувстве, которое, казалось бы, должны были помочь выразить. Слова? Нет, только не это. Ведь если бы ему удалось выстроить их в один ряд, как солдат на марше, как они тут же подняли бы бунт, ополоумели бы и вместо того, чтобы устремиться в атаку, принялись бы стрелять друг в друга, словно взбешенные, накачанные наркотиками безумцы. Если он не способен был мыслить, то о каких словах могла идти речь? Воплощать свои неродившиеся мысли в слова? Абсурд. Конечно же, он молчал. Всё это время он пролежал молча, с каждой секундой всё туже пеленая себя в тряпицу не-родившихся идей. Слова стали настолько чужды ему, что он испытывал боль уже при одном воспоминании о возможности прибегнуть к их помощи. Нет, он лукавил. В глубине себя он тайком вновь и вновь обращался за помощью к словам, будто никак не мог решиться на окончательный разрыв. Попадись ему под руку клочок бумаги и карандаш, он наверняка принялся бы что-то записывать. Иногда ему даже мерещилось, что из его глаз текли не слезы, а чернила. Они капали незаписанными, превращавшимися в кляксы фразами. Иногда он ловил их и пытался прочесть обрывочные надписи на ладонях. В любом случае, теперь, когда железо не плавилось в его руках, у него не осталось ничего, кроме слов. Он мог существовать только внутри них, внутри этих коротких разрывов молчания. Да нет, никакого молчания не было. Была только видимость молчания, за которой прятался истошный вопль, прорывавшийся в шёпоте. Порой ему казалось, что он сможет не шевелиться, сможет не говорить, сможет не думать. Но в ту же секунду его руки начинали дергаться, и точно так же они отсыхали, едва только он начинал верить в собственные силы. Так же и корявые, бессильные слова убеждали его не произносить их – умоляли, просили пощады, грезили нерождением. Но он упорно бормотал что-то на незнакомом языке, который, казалось, говорил помимо его воли, углублялся сам в себя и снова растворялся в мнимом молчании, что тут же начинало бурлить и вывариваться в проблески слогов, в странные заклинания. Слова никогда не казались точными, но он доверял им больше, чем картинкам и звукам. Слова были лучшими из всех его костылей. Хотя и они слишком часто подводили, когда он пытался воспользоваться их помощью для диалога с собственными чувствами. Нет, эти фантомы даже нельзя было назвать чувствами. Как только он пытался дать им имя, они разрушались, разваливались на части. Что же это было? Что-то неопределенное, предшествующее чувству. Какие-то предчувствия. Какие-то туманные пятна, бледно-серая гнилость, мыльное марево, зацепившееся за крыши Волглого. Но почему эта неопределенность претендовала на истину, почему она так завладевала вниманием? Почему он ей это позволял? Хотя как он мог не позволить? Но кто спрашивал его позволения? Нет, с этим нужно было покончить как можно быстрее. Или он путал, и неопределенность ни на что уже не претендовала? Точнее сказать, не пыталась обосноваться внутри его изношенного, полуистлевшего тела. Наверное, этот остов больше не вызывал у неопределенности интереса. Она давно завоевала эту территорию. Точнее и завоевывать было нечего. Ведь само его тело исконно было разновидностью неопределенности. Чувства (предчувствия?), мысли (предмыслия?), воспоминания (поминки?), конечно же, всё это было чистой условностью. Хотя если представить себе грязную условность, то это определение оказалось бы более подходящим, ведь они имели больше отношения к грязи, чем к чистоте. Ведь они оскверняли пустоту. Но в любом случае, это были условности. Они болтались где-то у слов, где-то рядом с ними. Такие же условности, как местоимение «я», замещавшее его столь же, впрочем, условное имя, которого он уже совсем не помнил и легко мог перепутать с чьим-нибудь другим или принять за дурацкую, чужую кличку. Хотя ему часто казалось, что какие-то вялые, изможденные голоса тихо, полушёпотом, но неотвязно окликают его по имени, напоминают ему о том, что он так долго пытался забыть. Нестор, Нестор, Нестор. Голоса. Наверное, они никогда не затихнут. И даже если решат прерваться, то оставшегося от них эха хватит на тысячелетия. И это эхо будет стремиться продлиться как можно дольше, будет распространяться во всех направлениях, волнами взрыва, переходящего в раскаты грома. Это разбухшее эхо станет во много раз громче самих голосов, которые будут продолжаться в этом гуле так долго, что этого времени вполне может хватить на то, чтобы принять решение возобновиться. И вот в тот самый момент, когда отзвуки будут готовы замолкнуть, когда они станут совсем неотчетливыми и слабыми, когда они уже начнут дробиться тишиной, эхо вновь сменится громкими голосами. Более изощренной пытки невозможно себе представить. Но вдруг они не передумают и всё-таки сохранят молчание? Вдруг. Кто знает? Кто сможет дождаться тишины? Кто будет уверен в том, что дождался ее? И даже если дождется, откуда ему знать, сколько она продлится? Иногда ему казалось, что он, наконец, чувствует, как все звуки затихают рассыпающимся шелестом. Как шум растворяется в воздухе, но всё-таки не умолкает настолько, чтобы не быть слышным, всё-таки оставляет свои приметы. И даже если зажать уши, он всё равно остается слышен, он звучит внутри головы. Или слушатель настолько привык к нему, что уже не может поверить, что шум прекратился? Но какая разница? Главное, что для него шум всё еще существует, всё еще не отпускает из своих охватов, пусть уже и не таких крепких. Но от этого не легче, наоборот, именно его слабость, его мнимая готовность умереть в любой момент всегда делала пытку еще мучительнее. Главное не то, что шум не способен прекратиться, а то, что он никогда не сможет его забыть. Он никогда не очистится от него. А тишина всегда будет казаться зловещей ферматой. К нему непрестанно ползли его осиротевшие мысли и воспоминания, глухим шёпотом сообщали о себе, точно жаловались на свое сиротство. Шёпот, очень далекий, похожий на шелест падающего снега, слишком тихий, чтобы разобраться в нем, но не настолько тихий, чтобы не слышать его. А даже когда он делал вид, что не слышит, они всё равно продолжали тихонько окликать его по имени, сливаясь в это безобразно гудящее эхо. Или наоборот – они истошно кричали, но их голоса распылялись в безбрежной пустоте и почти затихали? И он был замурован в нескончаемом шёпоте. Пытаясь сопротивляться, он пробовал убаюкать в нем самого себя, но каждый раз просыпался, еще не успевая задремать. Нестор? Нестор? Несть? Невесть? Невеста? Не Веста? Верста? Место? Пусто? Сто? То? О? От? Рот? Крот? Кроткий? Короткий? Коротающий? Укорачивающий? Корчащийся? Рокочущий? Стрекочущий? Страждущий? Страдающий? Сторожащий? Сторонящийся? Стерпевший? Нестерпимый? Не стертый? Не старый? Не стар? Нестор? Нестор! Всё это доносилось беззвучным эхом коридоров, мерцало жидким, неживым светом, угрожавшим померкнуть в любой момент. Не слова, а блуждающие огоньки, отблески, которые уже слишком поблекли, чтобы назвать их мерцающими, но еще не окончательно слились с темнотой, чтобы определить их как затухшие. Оклики? Голоса? Или один и тот же голос? Один-единственный. Его собственный или всеобщий? Смешно. Какой глупый вопрос. Кого он собирался водить за нос? Или он действительно не знал ответа? Почему он отказывался верить в то, что у него есть голос, что это только его голос, что к нему не примешиваются чужие, посторонние интонации? Почему он не мог назвать этот голос своим? Он не знал, как лучше именовать себя, чтобы никого (и в первую очередь – себя же) не ввести в заблуждение. В любом случае он старался избегать даже воспоминания о слове «я». Да, ему легче было думать о себе в третьем лице. Недостоверный для самого себя, теперь он уже сомневался не только в том, что мгновения его жизни продолжали длиться, но даже в том, что они в принципе имели место. Может быть, в этом и заключалась разница между прежде и сейчас. Да, несомненно, раньше эта тихая агония имела иную природу. Теперь она стала чем-то, что обращало время его жизни в мертвую, неопределенную паузу. Он в один миг оказался лишен запаса грядущего. Отныне предстоящие дни ему больше не принадлежали, он не способен был их тратить, они лежали перед ним, как бесполезный хлам. Какие-то нелепые излишки жизни, которую он вынужден был доживать. Собственное заочное существование казалось ему свалкой несостоявшихся событий, никчемных начинаний, в которых он толком даже не принял участия. Всё выглядело произошедшим не с ним, а с кем-то другим – чужим, посторонним, безразличным, каким-то внешним, мало значимым событием. Мир тек и шелестел где-то там, вверху, высоко над его головой. Его жизнь даже нельзя было назвать существованием, ведь она не свершалась, но оставалась при этом частью не способного свершиться события. Он призван был умирать всё больше и больше, умирать нескончаемо, продвигаясь всё дальше по туннелю собственной смерти, беззвучно падать всё ниже, светить всё тусклее, шептать всё тише, дышать всё реже. Отныне не было ни мира, ни пространства, ни времени. Безмирье? Беспространственность? Безвременье? И значит – без-бытийность, безмыслие? И – неужели – бессмертие? Или только безразличие? А может быть, пустота и должна быть именно такой: чтоб все цвета исчезали, чтоб все звуки сливались, чтоб все чувства размывались? Вот где противоречия готовы были примириться? Это и было вечным покоем? Покоем, нарушаемым только покачиваниями приютившейся по углам паутины. Или и ее тоже не было? Так? Или не так? И сколько еще лет он будет оставаться заключенным в этом замке не допущенных возможностей? Сомнения прорастали сквозь его тело, за столько лет оно вполне сумело привыкнуть к ним. Он дошел до той крайней точки, при прикосновении к которой всё становилось принципиально немыслимым. Полная неопределенность, которую нельзя было уловить. Всё, что происходило, не свершалось, вернее не несло никаких ясных признаков и свойств свершившегося события, и поэтому не могло стать минувшим, однако оно не было и настоящим, потому что не оставляло ни ощущения начала, ни чувства протяженности, но не являлось и будущим, потому что не имело надежды на свершение. Может быть, само время всё-таки осталось, но лишь как нелепый архаизм, как абстрактная, лишенная прежнего значения категория, оно напрочь утратило признаки прошедшего, настоящего и будущего. Его мозг больше не воспринимал ни впечатлений, ни мыслей, он ничего не понимал и ничего не чувствовал, словно больной амнезией, узнавший о случившейся с ним катастрофе с чужих слов. Нет, что-то он всё-таки чувствовал, но что-то неясное, что-то, не поддающееся определению. Он не знал, что именно он чувствует. Да, его жизнь была чем-то вроде рассказа врача пациенту, страдающему потерей памяти, и он никак не мог разобраться, что в этом повествовании упрощено, что преувеличено, что было прибавлено ради красного словца, что и вовсе – переврано, а что так и осталось невысказанным. От всех вещей его отделяло какое-то незримое пространство, пробиться через границы которого он не видел ни малейшей возможности. Он был изгнан из глубин изгнания, вышвырнут из себя самого. Нет, неправда, он оставался внутри своего тела. И всё внутри тоже было порожним, но, странно – тело как будто захлебывалось собственной полостью, что плескалась внутри как неизреченная сила, как неизрасходованная, недосягаемая энергия, навсегда оставшаяся в запасе. Навсегда? Ему казалось, что в нем накопилось такое количество пустоты, что его тело должно взорваться, не способное вынести такого давления. Тело всегда было единственной перегородкой между ним и внешним миром.

Тело не давало вырваться наружу, оставляя в остатке съежившийся комок боли. Он, что было сил, сдавливал себе виски и прислушивался к бешеному клекоту крови, кипевшей внутри черепа, как могла бы бурлить вода в чайнике, которому перед тем как его вскипятить, запаяли носик. Что по законам физики должно было произойти в таком случае? Кажется, взрыв. Его-то он и ждал, полагая, что он уже должен случиться с секунды на секунду, но ничего подобного не происходило. Не было даже признаков усиления бурления, как будто кто-то нарочно притушил огонь, чтобы приостановить кипение. Или стенки были слишком толстыми. Так или иначе, ему, сидевшему внутри, было этого не узнать. Ему оставалось только мечтать о том, как хорошо будет, когда всё закончится (если бы что-то могло закончиться). Он сжимал виски ладонями. Дни откалывались от его жизни, как бледные, схожие друг с другом куски льда, выскальзывающие из-под заступа. Несостоявшимся мыслям становилось всё теснее. Кровь, циркулировавшую внутри черепа, он воспринимал как инородную жидкость, которую нужно было поскорее выплеснуть наружу. Он хотел разом выплеснуть свою жизнь, но сосуд был наглухо закупорен. Его череп как будто стиснуло раскаленными клещами. Словно сама жизнь мстила ему, осмелившемуся без разрешения высунуться за пределы дозволенного, и какой-то неведомой силой возвращала его на исходный уровень, на свою самую низкую ступень, даже и не ступень, а на какую-то маленькую дощечку – издевательский приступок, приложенный к подножью огромной лестницы, еще ниже первой ступени. Он никак не мог справиться с жизнью, которая текла через него, которую он был не в силах поймать, а потому – не способен был уничтожить. Он ощущал полнейшее ничтожество собственной пустоты рядом с этим бурлящим непостижимым Ничто, не пускавшим его в свою обитель. Всё исчезло, он остался с ним один на один, но так и не мог прорваться на его сторону. Он чувствовал себя так, будто стоял на самом краю обрыва и изо всех сил колотил кулаками по непробиваемому стеклу, узкая стенка которого не давала ему продвинуться дальше, не позволяла сделать единственный спасительный шаг в бездну. Он стал замечать за собой всякие странности, нездоровую забывчивость и рассеянность, помешательство. Он то приходил в себя, то опять забывался – периодами. Весла лодки то прятались под темную воду, то вновь показывались на поверхности. Но лодка продолжала плавание. Тогда он и начал подолгу лежать прямо на полу мастерской, уставившись на кучу блестевших изломами угольков и не думая ни о чем. Его одолела праздность, пропитавшая воздух. Труд перестал его занимать. Его голова, поросшая сухими седеющими (потерявшими всякий цвет?) волосами, словно отделилась от его тела. Некоторые односельчане даже повадились ходить к нему, неубедительными голосами сочувствовали. – Я сама мать, понимаю, что вы пережили. – И он поражался кретинизму этих фраз. Но за их состраданием часто скрывалось банальное любопытство, за цоканьем языка таилось бессознательное злорадство, вздох облегчения, что это произошло не с ними. Он молчал и смотрел в пол, почти не реагируя ни на что. Тащили варенье, пирожки, выпивку, но когда начали поднимать тосты, он не выдержал и выгнал всех. Раз и навсегда. Всю эту пирожковую мерзость он, разумеется, выбросил. Призраков больше не было. То есть их сменили другие туманные тени, менее разговорчивые. Вернее – говорившие тише и на непонятном языке. Его сдавленная жизнь была теперь начисто лишена событий, точнее, все они оказались вытеснены одним единственным – монументальным и жутким событием, захватившим власть над его временем. Он сам стал лишь призраком события, замкнулся в своем переживании, потерялся в мрачном безвременье. Каждый день давался с невыносимой и необъяснимой тягостью, но ничего нового не приносил. Всё было, как и раньше, но не настоящее, не подлинное, словно какое-то нелепое, неумелое подражание прошлой жизни. Но всё же это могло сойти за жизнь. Как сходит за нее растущий из грязи одуванчик. Нет, неверно. Скорее – как напоминает ее полет сорванной ветром шляпы. Да, это точнее. Хотя, зачем нужна эта точность? Он решил, что будет продолжать называть это состояние жизнью. В конце концов, нужно было какое-то название, раз уж приходилось задумываться об этом. Так почему бы не использовать знакомое слово? Тем более что всю разницу в значении он оговорил. Дни были похожи на металлические штыри, которые он извлекал из гвоздильни. Он распадался на смятение и обездоленность, чувствовал себя молотом, потерявшим наковальню, надгробным памятником, которому не смогли подобрать подходящей могилы. Будущее (опять это неуместное слово) больше не представляло для него ценности, оно было чем-то вроде остатков подсохшей краски, которые надо было поскорее выскрести из ржавой банки. Предметы теперь казались ему мертвыми, он больше не чувствовал родства с ними, не ощущал привязанности к ним, им больше не удавалось обмануть его, даже на короткое время. Ему казалось, что он потерял память, он не видел ничего, кроме мусора и мертвых мух на полу, его уносило от жизни, от окружающих предметов, от воспоминаний, он не помнил уже ни Ольгу, ни дочь, терял их в темноте лишившегося опоры рассудка. Жизнь стала для него неинтересна и мертва, он больше не заходил на ее территорию, утратил с ней все соприкосновения и направлялся в смерть. Но этот путь затянулся, вернее – застыл. Смерть, в которой невозможно было умереть, какая-то бессильная, бесплодная гибель. Или просто он умирал вне смерти? Нет, он простаивал. Он ничего не чувствовал. Нет, боль он чувствовал. Или просто был болью. Вернее, боль была единственным доказательством его существования. Хотя ему часто казалось, что он не чувствует даже боли. Может быть, когда мука становится настолько велика, что телу уже не хватает времени одолевать ее, и оно становится равнодушным, смерть понимает, что перегнула палку, и теперь уже не сможет завладеть телом. Он ничего не помнил. Нет, опять неверно, кое-что он помнил слишком хорошо. Перед его глазами проплывали все цвета и полутона каления мысли: темно-коричневые, едва приметные в темноте переливы становились бордовыми, ярко-пунцовыми, затем – светло-красными, как недозрелая вишня, потом разводы алели, а в какой-то момент неожиданно становились лимонно-желтыми, но вскоре белели и, наконец, доходили до ослепительно-голубого оттенка (этот цвет заменял ему небесное свечение). Рука бессмысленно ощупывала всё вокруг в поисках наковальни. У него не получалось отсутствовать. И он опускал голову на пропахшую железом грудь. Сколько он ни стремился к пределу, пустота оставалась недостижимым горизонтом. И он решил прекратить думать об этом. Он не был ни на что способен и потому ничего не желал. Он похоронил разум в собственной ладони, поклявшись больше не разжимать кулак. Сердце плавилось в его груди, размякало как мякиш, как приманка, наживленная на рыбацкий крючок. Но в болоте давно не было рыбы. А намокший, сжавшийся в утробный комок хлеб продолжал биться, утомленный и отяжелевший. Он уже не чувствовал даже тоски и отчаяния, только жестокий, абсолютный отказ от всего. Но даже этот отказ казался ему неполным: эта тишина всё равно была для него недостаточно тихой, эта ночь – недостаточно темной, эта боль – недостаточно сильной. И еще – это положение неопределенности, это сновидение вопреки всему сохраняло невыносимые приметы и судорожные колыхания жизни. Ее признаки. Или призраки? Хватит, опять эта чепуха, опять эта неискусная игра словами. Ребячество. Но у него же не осталось ничего, кроме слов. Сколько бы он не бежал от них. Сколько бы он не доказывал обратное. Да, что-то похожее на жизнь всё же иногда напоминало о себе. Даже если он не поднимался, он знал, что может подняться, и знания было достаточно, всё, что ему было нужно, – это усилие, не такое уж значительное, если вдуматься. Но лучше не вдумываться. Лучше не думать. Ни о чем не думать. Достаточно. Просто дождаться дня и поднять свое тело. Сил ему хватит. Так, иногда он возвращался к работе, порою по несколько дней копался в дыму кузницы. Казалось, он совсем успокаивался. Не было ни полоумных видений, ни бессвязных мыслей. Работал, как и раньше. Нет, не так. Снова ложь. Он только делал вид, на самом деле, у него ничего не получалось, он совсем разучился работать, как прежде. Раньше он мог находить сакральный смысл даже в рубке дров, в каждом замахе, в каждом наклоне к земле за непослушным поленом. Снопы искр, опилок и стружек, летевшие в разные стороны наполняли воздух священным сиянием, а их золотые отблески отражались в его глазах как свидетельства лучащейся присяги. Теперь же работа была совершенно бессмысленной, колун то и дело спотыкался о сучки. Груды металлолома больше не утоляли его скуки, но он продолжал возиться с раскаленным железом. Его болезненно занимал процесс изготовления капканов, его руки, словно сами собой, мастерили эти жуткие, топорщащиеся ножами ловушки. Ему казалось закономерным, что из бессмысленных скруток проволоки и гвоздей он пытался соорудить что-то, вдохнуть в мертвые, готовые предметы жизнь. Но получались лишь капканы, снова что-то связанное с болью и смертью. Достраивать новый дом он не стал. Вторая половина так и осталась лишь каркасом – торчали подгнивающие стропила, зияли дыры незарамленных окон, издалека жилище казалось полусгнившим черепом, с одной стороны которого уже оголились кости, а вторая еще сохраняла видимость жизни. И даже пыталась подмигивать и улыбаться. Нет, мертвецкую гримасу нельзя принять за улыбку. Хотя он иногда принимал. Но он сам не в счет. Нестору всегда казалось, что выпавшее ему счастье слишком незащищено, чтобы длиться долго. Оно досталось ему по нелепому жребию и на время. Ему заранее было известно, что оно было лишь предсказанием беды, душетрясения. Он только ожидал момента развязки. Этот беспричинный, необъяснимый ужас всю жизнь разъедал его изнутри, рассасывался внутри его груди как неведомое растение, искавшее выхода наружу. Как будто он откладывал на потом всё самое плохое, и вот это потом наступило. И он ненавидел себя, ему казалось, что он выпестовывает собственные кошмары и любуется ими, как фотографиями, вставленными в именинный альбом. По ночам, когда он напивался водки, стаканами опрокидывая вовнутрь эту дерущую горло, жгучую дрянь, ему, и правда, мерещился детский плач. И коляска с пожухлым кружевом. Колыбелька, раскачивающаяся над оврагом на тросе натянутой пуповины. В груди разливался жар, а в голове – неумолчное шумление. Он садился на пол спиной к стене, смотрел перед собой и ничего не видел. Его мучила жажда, и он, не переставая, глотал собственные слезы, но от вкуса этой соленой воды пить хотелось еще сильнее. Он сжимал кулаки, тер мокрые глаза и смеялся больным, неуместным смехом. Он смеялся, но ему казалось, что смеется не он, а кто-то чужой, ненужный внутри него. Ведь ему вовсе не было смешно. Он смеялся оттого, что теперь ему надо было притворяться жить так, словно ничего и не было. Но ничего не было сейчас, а не тогда. Странная болезнь начала истощать его тело. Он больше не чувствовал в мышцах былой силы и уже не был уверен, что следующий его удар по наковальне не сорвется. Он вспоминал ту, еще не мертвую реку – коричневатую воду, по глянцевой поверхности которой плыли семена и бурые листья да шныряли водомеры. И его рот снова кривила трещина усмешки. Пил он тогда много, до болезни и потери сознания. Но это ничего не давало, мысли не появлялись, не было ничего, ни образов, ни звуков, лишь плотоядное чувство тошноты. Остановился он также внезапно, как и начал. Прежде всего, от ужаса осознания того, что в тот момент он почувствовал не только боль, но и облегчение. Да, он ощутил, как с него была снята всякая ответственность. Ведь он всегда осознавал, что однажды ребенок придет к ним и не простит обмана. Ведь все игры и смех, всё детство было обманом. Всё было обманом. Весь мир был неумело солганным мифом. Теперь он перестал верить в подлинность своих чувств. В этих промозглых сумерках он начал сомневаться в достоверности ощущений, безнадежно осознавая, что на самом деле он ничем уже не является, может быть, он стал воплощением собственной же тоски. Но он еще не отсутствовал, ведь эти чувства, которые он не способен был испытывать, тем не менее, заполняли его тело, обрекая его на невыносимые мучения. Он переживал их, со всей ясностью осознавая невозможность не только этого переживания, но даже невозможность мысли об этом переживании. Но главный ужас заключался в том, что он не мог осознать – рассеиваются ли эти чувства (предчувствия) или же наоборот – преумножаются безо всякой меры, безо всякой надежды на остановку. Они на какое-то время переходили от жизни к смерти, но потом, что было куда ужаснее, возвращались от смерти к жизни. Побарахтавшись в небытии, он опять выходил в жизнь. И этот бред выполнял в его случае функции рассудка. Иногда ему казалось, что всё это происходит не с ним. А потом он опять узнавал свое отражение в зеркале. И вновь чувствовал странный шум внутри черепа, шум, похожий на кипение. Или это бурлила выплескивавшаяся за края река? Ему казалось, что нужно вскочить и посмотреть за окно, закричать, затопать ногами. Но потом паника снова сменялась равнодушием. Со стен отшелушивалась скорлупа засохшей извести и с едва слышным звуком падала на земляной пол. Холодная вода мерно и ровно лилась на его голову.

11

Казалось, прошло несколько дней. За это время в Волглом утвердилась во власти желтая бессмысленная осень. Деревня тускнела и чахла, как обреченное на гибель растение. Порывы ветра сметали в канавы хлопья бесцветных листьев, тонкий туман сочился из всех щелей. Похолодало, и дождь начал еще увереннее трясти своим серым решетом над блеклыми улицами. Потоки воды вымывали из неба последние намеки на синеву. Полудохлые мухи, загнанные осенью в сырые пещеры комнат, метались вдоль стен и бессмысленно кружились у окон, наполняя избы унылым предсмертным жужжанием.

Лукьяну казалось, что бродяга начал понемногу привыкать к новой жизни. Конечно, об общении и речи не было: даже животная тварь проявила бы больше признаков контакта. Животному всё же можно было бы хоть что-то втолковать, а это существо не обращало на хозяина дома никакого внимания – только съедало приносимую еду. Бродяга подолгу просиживал у окна, точнее говоря – всё время, исключая моменты приема пищи, часы сна и походы в нужник (удивительно, что в этом вопросе он не нуждался в чужой помощи и с первого раза запомнил дорогу мимо сугробов рухляди и хлама).

Основным занятием бродяги стало созерцание. Из двух, находившихся в пределах его доступа окон (одного – в его комнате, а другого – в просторном, служившем кухней и столовой предбаннике, где располагалась печь) он чаще предпочитал второе, выходившее не на заброшенность двора, а на дорогу. Это место у пыльного подоконника стало для него чем-то вроде дозорного поста, и бродяга целые дни просиживал там, сохраняя растительную неподвижность, прижавшись лбом к холодному стеклу и рассматривая узоры, образуемые дождевыми струями, словно пытался понять, что мерцает там, за этой сумеречной паутиной, за занавесом дождя, как будто уже успел позабыть, что всего несколько дней назад он бродил по ту сторону стекла. Или наоборот – добровольно приняв заточение – он вопрошал о чем-то оставшийся снаружи мир. Но вернее всего – он просто рассматривал стекавшие по стеклу капли. Они были так не похожи на своих лесных собратьев, повисавших ледяными жемчужинами на кончиках еловых иголок. Никто не стал бы тратить и минуты на разглядывание этих мокрых следов, а бродяга смотрел

на них часами. Он замечал, что каждая из капель поблескивает по-своему, что все они имеют разные оттенки и сильно отличаются по форме: одни напоминали продолговатые мешки, набитые сеном, другие походили на помятые об землю яблоки, третьи вытягивались в столь узкие формы, что их было не отличить от ужей, лениво покачивавших готовыми в любой момент оторваться крохотными головками. А ведь белые осколки дождя были едва различимы на фоне преломлявшегося внутри них бледного неба, собственно, их выдавали только неприметные контуры, которые, впрочем, можно было принять за крохотные трещинки и выпуклости на стекле. По отдельности они, как правило, не решались соскользнуть, но смелели, вступив в союз с соседями. И тогда ручей несся вниз, к оконной раме, как паровоз, проказливо цепляющий на ходу новые вагоны, куда суетливо прыгали все жители мокрой поверхности, мимо которых проносился состав. А потом на перроне стекла скапливались новые прозрачные гроздья несцепленных составов, ожидающих сигнала к началу бесцельного путешествия. Как будто кто-то рисовал бесцветными красками странные картины. Но эти разводы на холсте стекла не были изображениями, скорее – чистыми чувствами лишенного палитры художника, или – лишь кляксами прозрачных чернил, падавшими с пера писателя, не решавшегося зафиксировать свои мысли, и оставалось только гадать о подлинном его замысле. А может быть, он и сам не подозревал о том, что эти пятна лучше передавали все его чувства и мысли, чем любые слова. В шелесте дождевых потоков была какая-то головокружительная энергия. Хотя шуршание капель было удивительно однообразным, оно всё же не становилось равнозначным тишине, может быть, благодаря стуку дождя по жестяной крыше и раскатам грома. Впрочем, и эти редкие небесные всплески никак не нарушали меланхолии, в которую была погружена природа, наоборот, они оказывались благозвучным и уместным узором, вроде тихого треска сверчка, раздававшегося из-за печки. Бродяга подолгу мог завороженно ожидать грома – того царственного рокота, что неизменно раздавался после ослепительных, поражавших своим великолепием вспышек. Было интересно следить за рождением этого звука: крадучись, он появлялся из ниоткуда, будто набирая силу звучания из множества неприметно скапливающихся, едва слышных ударчиков, мелкой дроби капель, отзвуки которой стремительно растущей лавиной, бешеным эхом окутывали тихий шорох, но не убивали его. В шуме было нечто завораживающе-дурманящее, создававшее высший уровень совершенной тишины. Этот шум был мнимым, и никак не нарушал идиллию. Наоборот, чем сильнее грохот стискивал тишину, тем тише она становилась, он лишь увеличивал ее силы, делал ее странное, гудящее безмолвие еще более очевидным. Шелест дождя накрывал своим однообразием все остальные звуки природы, сплавлял их в один-единственный гул многократного молчания, подчинял природу собственному всеохватному безмолвию. Безмолвию, порожденному несмолкаемым шёпотом, многократно размноженным, то и дело натыкавшимся на самого себя, отражавшим собственное отражение, проносившимся лавиной безумного гула.

Куда более резким диссонансом, ужасавшим фальшью, что уродовала эту симфонию безмолвия, оказывался скрежет ключа, на ощупь отыскивавшего замочную скважину, и через несколько секунд раздавался неритмичный стук башмаков по дощатому полу. При скрипе двери даже сверчок замолкал, будто прислушиваясь к шагам и пытаясь понять, свой идет или посторонний.

– Пора б рукавицы отыскать, – раздался возглас Лукьяна. Священник терпеть не мог, когда кисти рук покрывались от холода колючими цыпками. – А я уж свои загодя перештопала, – ответил второй, не знакомый бродяге голос. – Гости у нас, братишка, – промямлил священник и тут же, смущенно махнув рукой, добавил, – Ну что ж, знакомьтесь! Заходи, Марфуш, не стесняйся. – Старуха заковыляла внутрь. Из-за тяжелых сапог с гармошками на лодыжках (оставшихся по наследству от мужа и ежегодно извлекавшихся из комода лишь ближе к осени), прачке приходилось подпрыгивать на манер хромой курицы. – А с чего бы это мне конфузиться? Ну, здравствуй, здравствуй, молчун! – нахмурившись, старуха наклонилась над бродягой, так что ее верхняя усатая губа почти прикоснулась к его бровям. – Ага, так он с тобой и заговорил… – А что, ничем не проймешь? – Да уж неделю молчит. – Знаем мы таких тихонь, всё шаландают туда-сюда, высматривают, высиживают, где б втихаря схватить чего, что лежит нехорошо. Тоже пустынник пожаловал. – Те с деревянными крестами на шее ходят, этот другой. – Ох смотри, Лука! На вечные-то скитания покойничков заложных обрекают, вот кого. Так-то оно. Проклят ты был еще в утробе матери! – гаркнула она почти на ухо бродяге, видимо, надеясь напугать его резким криком. – Небось, в земле сгнить не сумел, так теперь покоя найти и не можешь! Так и будешь то метаться взад-вперед, то сидеть сиднем, горевать чужаком внутри тела! Тебе не молчать надо, а за версту завидев живое трижды «нечист» орать. Как там в Писании-то? А ты, нечисть, ходишь, как ни в чем не бывало, в божий дом вон уже проник. – Тут Марфица обернулась к священнику, выкладывавшему из запотевшего пакетика лоснящиеся ломтики заплесневелого сыра. – И на кой черт ты этого грудничка великовозрастного себе завел? – А чего мне… Детей нет, родных-близких тоже, скотины не терплю, чего твари шанса не дать-то? – проворчал священник под шкварчание яичницы, пузырившейся в сковороде на печи. – Дело себе найдет, может. Чего он, окромя захлопнутой двери видел-то? – Поздно его учить, распашонка на нем уж не сойдется. А ты чего ж ему и имя уже придумал, небось? – Да чего там выдумывать, святцы полистал, Елисеем нарек и дело с концом, держи-ка вот – глазунья какая вышла. – Елисей. Вот кто ты значит у нас теперь? – Марфица еще раз всмотрелась в застывшие глаза бродяги и повернулась к столу, переменив тему разговора: у нее с Лукьяном накопилось много требующих обсуждения сплетен.

Эхо голосов дробилось о стены, они продолжали говорить, спорить о чем-то, а Елисей, не отрывая глаз от окна, прислушивался к этому невнятному гулу, который то затихал и становился едва заметным, то вдруг снова усиливался. Звуки, возникавшие вдали, были бесформенны и немы, но они имели свойство отдаляться и приближаться, эти блеклые, вялые ноты проникали сквозь стены и постепенно одолевали всё пространство дома, почти вытеснив из него шум дождя. Временами этот гул даже вызревал в человеческую речь, но на каком-то незнакомом, чужом языке – шуме, пробивавшемся сквозь плотную материю сна. Потом он как будто бы начал узнавать некоторые слова, и в этот момент почувствовал встречу с давно забытым ощущением и ясно уловил чувство скуки. Конечно, он не догадывался, что разговор отличался от их обычной пустой болтовни, что речь шла о нем, что священник продолжал что-то доказывать гостье, а она, несмотря на всю его нервную жестикуляцию, ни в какую не хотела соглашаться. Но Елисей терпеливо ждал слова, которое станет последним, отмирающего, утрачивающего свою власть слова, которое, наконец, будет вновь свергнуто шелестом дождя.

– Опять за печкой куешь! Ну, ничего, доберусь я до тебя, еще посмотрим, кто кого из дому выживет – злобно процедил священник сквозь зубы, обращаясь, по-видимому, к сверчку. – А смешной же ты всё-таки человек, Лукьян! И яичницу посреди дня готовишь! – хохотнула старуха, обмакнув хлеб в остатки растекшегося по тарелке и уже слегка затвердевшего желтка глазуньи. – Вот сморю я на него, и всё ясно. Поняла я секрет молчания бродяжки твоего. – Священник строго и удивленно взглянул на Марфицу, а она, оскалив подгнившие желтые зубы, продолжала: – Про немых слышал когда-нибудь? Мамка в детстве не сказывала, а? Немой твой Елисей – безъязыкий, понимаешь, а ты от него ответа добиться хочешь. Вот и весь секрет. Он, может, и рад бы Лазаря заскулить, да язык к нёбу прирос. Горе такому в чужой земельке. Ладно, засиделась я, пойду уж, развеселил на старости лет.

Прекратив свое гнусное хихиканье, старуха повязала платок и вышла, а Лукьян, даже не попрощавшись с нею, мрачно посмотрел на уставившегося в окно Елисея. Нет, он не мог поверить в его немоту. Старая дура! Будто он сам об этом не задумывался! Тут явно что-то другое. Немые знаками общаются, пишут записки, а этот – хуже зверя, никак не реагирует. Зачем он ему сдался? Нет уж, никогда он Марфице ничего больше не станет рассказывать. Да она и не поймет ничего, только переврет и разболтает всей округе. А потом – по цепочке: один лжет, другой поддакивает – это у них отработано. Вот про тайну-то он зря ей ляпнул, за язык что ли тянули. Да еще так непутево и путано изложил всё. Почему, когда в голове – складно, значит, на языке обязательно искривится? Решено, нужно в воскресенье в церкви во всеуслышание заявить, что приютил нищего с тем, чтобы не дать ему пропасть, чтобы воскресить в нем человека. По крайней мере, ни у кого не возникнет впечатления, что он скрывает Елисея, да и кривотолков, может, меньше будет. Прислушиваясь к шороху тараканов за плинтусами, священник опять погрузился в тесноту своих мыслей, пытаясь понять и сформулировать истинные причины своего нелепого поступка. Но когда он начинал задумываться о возможных основаниях, то осознавал, что не находит ни одного ясного объяснения.

Самой тупой казалась отговорка про братскую любовь. В нее он давно уже не верил. Да, пожалуй, он находил что-то возвышенное и даже героическое в том, что решился взять нищего на содержание.

Казалось даже, что это немного очищает душу. Но, конечно, вовсе не ради христианской добродетели позвал он его к себе в дом. Протянуть руку тому, кого наверняка всегда обходили стороной, словно больного чумой пса, ему хотелось наперекор. Хотелось назло всем односельчанам совершить нечто такое, на что ни один из них не решился бы. Да и на что им было решаться? В их истощенных телах уже не оставалось сил ни для чего, кроме ожидания смерти. Извечная нужда давно смирила их волю, и свое существование они терпели так, как терпит каторгу осужденный на пожизненное заключение. Их глаза затмились бессмысленностью, а лица посерели от злобного отчаяния, как вылинявшая до древесины, размытая ливнями краска на фронтонах их жилищ, о прежнем цвете которых остались только слабые, неуверенные воспоминания. Но они всё продолжали плодиться, росли, как грибы, обустраивали свою убогую, негодную жизнь. Они были так привязаны к этой дворовой грязи, что даже их простыни наверняка провоняли гнилым духом земли. Они – народ, потерявший рассудок, и в них нет смысла. Они напоминали ему трупы, издевательски подвешенные в воздухе прямо над травой, и, когда дул ветер, издалека можно было принять покачивание их ног за вялую походку. Стараться только ради того, чтобы лишний раз насолить этим пустоцветам, он не стал бы.

Зачем же тогда? Родные-близкие. Тоже отговорка. Да, несправедливая, пришибленная жизнь сложилась так, что ему не хватало ребенка, этого подаренного каждому человеку небольшого объекта власти, над которым можно было бы господствовать всецело и безгранично, которого испокон веков считалось допустимым ругать и бить, который был настолько беспомощен, что мог лишь заплакать в ответ, и всё равно пришел бы просить прощения. Не было и жены, чтобы ежедневно доказывать ей собственное существование. Единственный его несостоявшийся выбор – утопленница, которая отвергла его много лет назад и, словно в насмешку, предпочла ненавистного мастеровитого нелюдима. Можно было найти другую – из ходячих коромысел с бледными, желто-серыми лицами, но на это он не решался. Да и представься ему такой случай, неизвестно какой мукой закончилось бы это для него. Это даже не скрасило бы лживости исповедей, которые просто обрели бы еще один подвид: семейный и ежечасный. Они быстро превратились бы в двух озлобленных друг на друга колодников, закованных в одни кандалы и потому неразлучных. Ему становилось невыносимо от одной мысли о необходимости соприкосновения. Сложно представить пытку страшнее. Ведь это «близкое» существо всё равно осталось бы их разновидностью, вариантом кого-то другого, не имеющего к нему самому отношения, – кем-то, кого бы он ненавидел точно так же, как и остальных.

О, как же он презирал их! Их, чьи мозги были такими же истертыми и поношенными, как подошвы старых сапог. Что вообще они знали, что видели, окромя бутылки с водкой?! Но эти жадные крысы умудрялись сохранять извечное недовольство жизнью! Эти норовящие удушить друг друга человеческие ошметки, как ни в чем не бывало, рассуждали о справедливости! В нем не было ни крупицы доброты и жалости к ним, только сухая злоба. Он ненавидел их голоса, их жесты, их походку, их мелочные, сварливые, завистливые, жестокие глаза. Ему хотелось измываться над ними, пинать, мучить их, плевать в их отекшие от непрерывного пьянства лица! Он ненавидел всё их мошкариное мироустройство, это ликование бездарности, организованное так, что наиболее сильные и выдающиеся оказывались слишком слабыми, ведь им извечно противостояли стадные инстинкты, боязливость окружающих, их численное превосходство. Они, как скопище змей, обнимают и душат друг друга, не давая вырваться из клубка никому. И всё здесь пронизано властью. Даже самый слабый имеет власть над еще более слабым. Даже ребенок имеет власть над жуком, а жук имеет власть над комком земли. А когда последний комок летит на крышку гроба, власть возвращается к земле. И круг замыкается. Вот здесь, в смешанной с гравием мокрой глине, замыкается.

Он понимал, что в этой нескончаемой и, по сути, безысходной борьбе за власть есть что-то гадостное, подлое, мелочное, но это понимание не могло остановить его стремление к увеличению собственного пространства власти. Ничто не терзало его больше, чем мысль, что он – лишь один из многих, растворяющийся в общей массе. Он был в ярости оттого, что средства на пути к цели превратились в преграды и поглотили саму цель. Он злился и на себя, что не может противостоять им, что ему не хватает духа поставить всех их разом на место, что ему приходится довольствоваться тем смехотворно малым, что есть. Он вспоминал святых, которые уходили в пустыню, и понимал, что правда там – в пустыне. И это давно известно, но Церковь уже много веков продолжает делать вид, что нелепый компромисс между суетой и пустыней возможен. Но еще он осознавал, что сам он никогда не отправится в пустыню. И потому, когда одна его половина указывала на святых отшельников, то вторая отворачивалась от них, втайне вынося им обвинительный приговор. Нет, он не мог отделаться от убеждения, что лучшее должно господствовать, и нет ничего страшнее и опаснее неуправляемого стада. Но должен же был кто-то оставаться духовным маяком для этого сброда! Иначе порвутся последние нитки, связывающие вселенную, и весь мир полетит в тартарары… Порой он даже не мог поверить тому, что сам он – кость от кости этого волглого народа. Но чем больше он хотел доказать то, что он – сам по себе, тем чаще находил в себе их качества и привычки, укрепившиеся настолько, что вытравить их уже не было никакой возможности. Когда он успел заразиться их болезнью? Как это могло произойти? Как он это допустил? Неужели же ему суждено сгинуть в гуще этой копошащейся глупости и ничтожества? Ведь только он получал долгожданную капельку власти, как она тотчас обращалась в свою противоположность, и начинала казаться ему воплощением бессилия. Компас, который он держал в руках, не выводил его на торную дорогу, наоборот – он всё больше забредал в непролазные дебри и дрем. Как будто Господь зловеще пошутил, всучив ему связку ключей от Царства Небесного, но не удосужившись пояснить, каким ключом какую дверь открывать, и даже не намекнув на то, как часто станут меняться замки. Он больше не способен выносить того, что чернь превратила его в пожелтелый, утративший лоск традиционный костюм, который уже давно никому не приходит в голову надевать, поскольку окружающие примут его за наряд скомороха. И он чувствовал себя этим беспомощным шутом, но больше всего раздражало то, что его стыд не был скрыт от окружающих, они догадывались о его чувствах и гнусно шушукались о них. Наверняка он вызывал у них не меньшее омерзение, чем они у него. Не иначе. Эта оглядка на другого, эта необходимость с ним считаться, эта зависимость от него бередила его душу. Нет, если он и шел на уступки, то делал это через силу, он и к Богу-то, если задуматься, пришел из-за этого нежелания преклоняться перед людьми.

Но он никогда не мог разрешить чудовищного противоречия власти: презирая всех этих забитых червяков, он чувствовал свое превосходство над ними, но парадоксальным образом его власть утрачивала свой смысл без их признания – без поддержки этих недоумков, при виде которых ему хотелось рычать, плеваться, топать ногами. Он существовал только благодаря им. Ему нужны были их похвалы, их заискивания, их раболепие. Пастух всегда оставался частью стада. Без других он превращался в ничто, в пустое, невидимое пятнышко. Как блудница, которая лишилась бы всех средств для существования, лишь только ее перестали бы желать ненавистные ей похотливые мерзавцы. Как бессильный Бог, в могущество которого разом перестали бы верить все твари. И это вновь означало лишь то, что он был равен им, – и пусть это и вызывало его отвращение, но изменить свой статус он был не способен. Это положение было издевательской насмешкой над жизнью, по роковому недоразумению обменянной им на истинное бытие. Он же претендовал на нечто большее – на исключительность.

Загвоздка с Елисеем заключалась в том, что этот нищий безумец не стал для него объектом власти. Едва ли даже можно было считать, что он способен был подчиниться в такой степени, чтобы эта покорность хоть отдаленно напоминала лицемерное уважение односельчан. Чего-чего, а власти над ним у Лукьяна не было вовсе. Поколотить его он, конечно, мог, но беда в том, что это ничего бы не изменило. Поэтому даже не было смысла пытаться. Нет, он приютил его не для того, чтобы подчинить. Он быстро понял, что из этого ничего не выйдет.

Но тогда для чего? Теперь Лукьян забрался так далеко, что ему было страшно отвечать на этот вопрос. Да, этот абсурд был необходим ему, чтобы разобраться в себе, которому всегда чего-то недоставало, но он сам не мог уразуметь, чего именно. Ему нужно было заполнить эту неприметную, но осязаемую полость. А с чего он взял, что бродяга поможет ему в этом? Должно быть, его сбило с панталыку движение, которым был охвачен Елисей – исковерканное, спотыкающееся, но упрямое. Оно теплилось в нем и сейчас, когда он застыл перед стеклом. Вызов его взгляда он различил в первую же минуту, как только столкнулся с ним глазами. Такого вызова не было ни у кого из крестьян, даже у ненавистных ему юродивого и кузнеца. В этом молчальнике жила странная сила, природа которой была не известна Лукьяну. Можно назвать это тайной или как-то еще, не имеет значения, но ему казалось, что Елисей пережил неслыханные события и способен был вкусить еще большее. Что-то, чего Лукьян не изведал и никогда не познает, потому что познать не способен. Но при этом – что-то, касающееся всех и каждого. И именно по этой причине он упорно продолжал свои попытки разговаривать с Елисеем, но был одержим вовсе не стремлением сделать из варвара человека (хотя это могло бы стать далеким отголоском чудес Христа и даже частично вернуло бы Лукьяну авторитет в глазах односельчан), по сути – он сам хотел стать варваром, понять, что творится в этой безъязыкой душе, разгадать тайну – вот что ему было нужно. Ему мерещился в ней тот святой отшельник, которым он сам никогда не решился бы стать. Да, даже если бы он и сумел подчинить его, священнику всё равно не удалось бы его понять.

Но может быть, всё это была маска? Иногда ему даже казалось, что эта маска уже начала съезжать, открывая подлинное лицо Елисея, но он ошибался. И чем определенней она ему казалась, тем таинственней становилось то, что скрывалось за нею. Находясь рядом, она оказывалась неведомой. Или эта маска и была единственным его лицом, притчей, не содержавшей внутри себя ключа к толкованию собственного смысла, странной аллегорией чего-то неведомого, что лишь угрожало вырваться наружу, но не собиралось сдерживать обещания? Или маски, как слоеный пирог, напластовывались друг на друга, готовые в любой момент поменяться местами и вновь надуть простодушного зрителя?

За эти дни священник нисколько не преуспел в том, чтобы не то что понять Елисея (об этом он уже не смел и мечтать), но даже чтобы узнать о нем хоть что-то, выведать малейшие сведения. Он не догадывался о том, кто это такой, лишь находил в его недрах кого-то другого, и каждый раз неодинакового. Впрочем, он быстро придумал оправдание собственной ограниченности, объяснив затруднения в своих взаимоотношениях с Елисеем тем, что о его жизни объективно ничего не известно, что иного сценария общения с безымянным немым существом, лишенным истории, быть и не могло. Но что-то было не так с этим объяснением, ведь оно нисколько не отменяло тайны. Выходит – всё, что ему осталось, – это чередовать одинаково бессмысленные версии, изобретенные им самим. Ему продолжало казаться, что Елисей пережил нечто незабываемое и, возможно, пустился в скитания, дабы вновь отыскать это переживание, отнявшее у него дар речи. Или его блуждания были не поиском, а вечным праздником остановленного мгновения? Но каким-то зыбким, тревожным триумфом, который легко утратить, и потому нужно хранить в тайне. Но главное – у Елисея была бесконечность свободы, превозмогающей пределы того тусклого убожества, той мокрой затхлости, вырваться из которой ни у кого из здешних (и у самого Лукьяна), не было ни малейшего шанса, а этот нищий безумец мог прорывать липкую непролазную паутину безо всякого труда, даже не замечая ее. И потому его вызывающее, нерушимое молчание было красноречивее любых разговоров, оно было громче крика. Да, его молчание повествовало о чем-то, чего священнику не дано было узнать.

Лукьян осознал, что странная встреча с бродягой вместо того, чтобы возвысить его в собственных глазах, оказалась для него еще большим унижением, чем то, какое он мог себе вообразить. Его трясло от ярости при мысли о том, что он равновелик любому жителю Волглого, но тут было другое наказание, куда более уничижительное: он был не ровня этому истрепку, он был много ниже его. Здесь было слишком далеко даже до зачатков общения, но это не Елисей не способен был на разговор, как могло показаться на первый взгляд, а Лукьян не мог возвыситься до этого проходимца, ведь священнику не дано было выучить его язык безмолвия. В этой ситуации возможность быть услышанным заведомо исключалась. Невосполнимая пустота, которую оставляли оставшиеся без ответов вопросы – тишина невозможности ответа оборачивалась внутренним удушьем. Этот несостоявшийся диалог был столь никчемно замкнутым, столь обреченным на ежеминутное возвращение к отправной точке, что Лукьян продал бы, наверное, свою душу за ответ на вопрос, почему это так происходило, почему, несмотря на всё внешнее превосходство, священник был для бродяги планетой другого масштаба, кружащей в захолустье низшей галактики, мелким лакеем, чьи невзгоды не могли возбудить в нем участия, неприметной пылью, на которую не было причин обращать внимания. Лукьян вглядывался в него словно в старую рукопись, написанную на незнакомом, зашифрованном и закрытом для понимания языке.

И всё же временами ему казалось, что всё это могло быть искусной игрой, и что за несрываемой маской безразличия скрывалась издевательская насмешка. Ведь временами бродяга всё же различал его из лона своей вселенной, или, во всяком случае, делал вид, что различает. Иногда оборачивался на голос, принимал одежду и пищу. Но казалось, что он ведет какую-то игру, и это притворство было недоступно для разума. Да, было какое-то искусно спрятанное ехидство, то и дело указывавшее на то, что он уже почти приблизился к пониманию. И это застывшее в безвременье «почти» было самым мучительным эпизодом невыносимого приключения, делало мечту в высшей степени неосуществимой.

Тут Лукьян побагровел от злости, на его висках веревками вздулись вены, изо рта вырвалось наружу частое хриплое дыхание, выпученные глаза сверкали, а жирные красные щеки истошно тряслись. Намек на ответ вроде бы был найден, но он не принес облегчения, и в который раз священник оказался оттеснен в непролазные глубины собственного подсознания теми же самыми мыслями, которые, как казалось еще секунду назад, были способны вызволить его оттуда. Его мысли оказались вовсе не твердой опорой, но лишь сгустками тумана, мутным шёпотом, оседавшим на стенках его черепа. Он корчился в отчаянии от собственного бессилия. Если бы он был способен контролировать свои движения, он запустил бы в Елисея какой-нибудь кружкой или поленом, но сейчас руки не послушались бы команды. Он трясся от бессильной злобы, не имея сил прекратить эту беззвучную истерию. И вдруг Елисей встал и, не взглянув на священника, отправился в свою комнату и закрыл за собой дверь. Этот поступок причинил Лукьяну еще более жгучую боль, заставил затрещать его рушившееся тело. Должно быть, ему захотелось теперь посмотреть, что происходило во дворе, сменить дозорный пост. Что, черт возьми, он будет высматривать там? Разглядывать ветки деревьев, наблюдать, как они двигаются, как машут ему своими почернелыми, сучковатыми ладонями, как карябают на небе какие-то надписи – не то приветствия, не то предостережения? А может быть, этот идиот вообще не отличал двух окон? Может быть, они казались ему одним и тем же окном, а его завороженность была лишь непониманием причин смены уличных декораций? Вдруг ему мерещилось, что пока он отвлекся, кто-то быстро успел поменять расположение предметов за окном? Или он думал, что вращается дом? Или, что вращалась вселенная вокруг дома? Почему в его вставании было заметно презрение? Может быть, в нем ничего и не было? Глядя на закрытую дверь, Лукьян бессильно вздохнул. Порог этой двери был для него пределом, добравшись до которого его чувства и мысли оказывались неспособны продвинуться дальше. Нервным движением пальцев он принялся подбирать со скатерти зачерствелые крошки.

12

Заглянув в кривые прозоры, Тихон приоткрыл дверцу, сбитую из тонких штакетин, и вдруг понял, что калитка учительницы – наверное, единственная не скрипящая во всем селе. Обычно все ворота Волглого при малейшем дуновении ветра издавали такой жалобный стон, словно выли от нестерпимой боли, хранимой вывихнутыми суставами петель. Здесь же тишину нарушал только шелест веток смородины, пожухлые листья терлись о калитку при открывании. Тихон прислонился к листьям щекой и еще полминуты постоял у входа.

Анастасия Афанасьевна была одной из немногих, кто пытался сохранять своему двору жизнь. Она не позволяла строению вконец сотлеть, каждый месяц соскабливала со стен мелкий мох и подкрашивала облупившиеся пятна (в сарае еще оставались две бочки с синей краской). Тихон очень любил разглядывать из-за забора эту облуплявшуюся синеву, перемежаемую коричневыми островками – она казалась ему похожей на карту какой-то неизвестной, окруженной водой местности. И хотя ему нравилась здешняя аккуратность, порою хотелось, чтобы учительница подольше не подкрашивала рыжеватые пятна, потому что, когда синяя краска облуплялась и отпадала, Тихону казалось, что суша на карте начинает побеждать воду.

Раньше за хозяйством следил деревенский плотник Афанасий, но теперь, когда прошло уже пять лет, как он умер, дочь, много времени проводившая в школе, безуспешно пыталась поддерживать старый дом, стараниями нескончаемых дождей всё быстрее приходивший в негодность. Как ни пыталась она бороться с этим умиранием, но следы ветхости тут и там давали о себе знать: сильно покосилась крыша, по обводам чердачных фронтонов расползалась гниль, а из-под наличников прямо на подоконники крошилось мокрое дерево, рассыпаясь мелкой занозистой кашицей. Доски пола прогнулись и при ходьбе по дому в серванте позвякивали тарелки. Но всё же ее дом выглядел ухоженнее остальных деревенских жилищ. Хотя обои на стенах давно выцвели, потемнели по углам и кое-где даже ободрались, а ковер на полу сильно истерся, комнату украшали такие столь ненужные в деревенском быту (но неизменно вызывавшие у редких гостей учительницы необъяснимое почтение) предметы, как пианино и три высоких шкафа с книгами. Музыка была увлечением давно умершей матери, и после ее смерти крышка фортепьяно навсегда захлопнулась (точно так же от отца в доме остались умолкшие ходики с деревянным механизмом, сконструированные самим плотником), а вот книги учительница читала почти каждый день.

После того, как сгорела деревенская библиотека, ставшая персональным крематорием вечно пьяного сторожа, дом учительницы оказался едва ли не единственным хранилищем этих странных бумажных предметов. Читала она медленно, завороженно задерживаясь на строчках, почти выучивая наизусть каждую фразу, ее притягивала магия словосплетений, ей нравилось всматриваться в книгу, жить внутри страниц. Буквы были живыми существами, способными соединять несоединимое (или замечать невидимые связи?), переворачивать привычные созвучия и значения, освещать темноту и затенять свет. Она любила даже запах этих пожелтелых листов, шершавую твердость переплетов, шелест бумаги. Этот отстраненный шорох сливался с запрятанными внутри слов шептаниями и превращался в беззвучное, но неумолчное эхо тишины, в бесподобно красноречивое, неисчерпаемое, вдохновенное молчание. Отзвуки фраз продолжали слышаться на самом краю этого молчания, где они снова сплачивались (от слова плач?) в гул неродившейся речи, следовавшей по извивам собственных следов, прерывавшей саму себя, прислушивавшейся к себе, оплакивавшей себя. Блуждание в этом мерцающем смыслами (но при этом пребывающем по ту сторону всех значений) пространстве никак не зависело от времени. Чтение и торопливость с детства казались ей несовместимыми. Эта глубинная сущность – смутная, трудноопределимая реальность была во много раз ценнее житейского жизненного опыта. Сравнивать этот блаженный хаос ускользающей вселенной с канцелярской пошлостью окружающей действительности казалось немыслимым кощунством. Книги напоминали о нелепости суеты, и ради чтения она могла отложить любые домашние дела. И так как электричество в деревне давно было оборвано, Анастасия Афанасьевна все вечера просиживала у окна, чтобы успеть прочитать побольше, пока не смеркалось, ведь по ночам ее светом становились свечи, но поскольку их нужно было экономить, то зажигались они нечасто, и поэтому оставался только огонь в печи, которую из-за промозглой погоды нередко приходилось топить даже летом.

А прежде она еще пользовалась керосиновой лампой. Она помнила те времена, когда в деревне была специальная лавка, вернее сказать, разливательный аппарат, который дед Федор Игнатьич установил прямо у себя в избе. Весь поселок сходился к нему, как в магазин, за этим топливом с пустыми трехлитровыми банками. Он же, кстати, и газ в баллоны заправлял – еще одно давно позабытое явление. А керосин он разбавлял водой, чтобы больше продавать. Про это все знали, но доказать ничего не могли, да и не хотели по большому счету, тем более, что о сколько-нибудь значимых барышах здесь речь идти не могла. Точно так же его жена, Вера Владимировна в мед сахар подмешивала, или, кажется, даже не в мед – а прямо в улей пчелам давала. И хоть мед от этого вкус свой терял, его всё равно покупали, ведь кроме Веры с пчелами никто уже не занимался. «Усачи» (так их прозвали по фамилии Федора – Усачев, да к тому же у Веры Владимировны над верхней губой пробивались вполне заметные усики, а Федор Игнатьич и вовсе не брился, к старости отрастив длиннющую бороду) хоть и надували всё село, но их не особенно ругали и, пожалуй, даже любили. Да и чего не любить-то, ведь, чтобы выживать, каждый как-то по-своему хитрил: пшеница, которую на грузовиках привозили, всегда была смешана с прошлогодним пропавшим зерном, а водка была обыкновенным дешевым спиртом, разбавленным сырой водой. А ругаться с шоферами толку было еще меньше, чем ловить за нечистые руки Федора с Верой. Ведь когда они померли, мед в деревне исчез, а керосин полуторки привозить перестали, потому что отвечать за это переливание никто не брался. Теперь здесь продавали только старую мебель, одежду, инструменты, ну и, конечно, оглодки урожая. Все обменивались друг с другом какими-то остатками. Так Волглое мало-помалу и всасывалось лесными болотами. Лампу же керосиновую Анастасия Афанасьевна не убирала, она так и осталась стоять в углу письменного стола бессмысленной приметой прошлого, и часто по вечерам на нее падал унылый взгляд хозяйки. Учительница много курила – начала после смерти отца и не смогла бросить, да и не хотела. Эту привычку осуждали все соседи, даже укоряли ее, говоря – как же это можно курящей женщине детей учить! – но она отвечала, что курит только дома, и просила не вмешиваться. Ей самой со временем упреки бросать перестали, но за спиной, конечно, всё равно сплетничали. Курить ей нравилось, она чувствовала себя уютно в облаках сумрачного дыма, и когда света для чтения уже недоставало, она просто сидела до поздней ночи у окна, стряхивая пепел в старую сардинницу, и сквозь пыльный туман рассматривала небо.

Глядя на застывшие деревянные часы, она пыталась вспомнить свою жизнь с отцом и почему-то осознавала, что успела ее забыть. Вернее помнила, но какими-то урывками, не намного лучше, чем детство. Да, смерть отбросила его в какое-то далекое прошлое, когда еще была жива мать, когда Настя была маленькой, когда всё было другим. В снах он часто менял молодое лицо на старое, как маски, только карнавал был каким-то невеселым, неудавшимся. Это казалось странным, но когда она пыталась вспомнить семью, ничего не получалось, воспоминания рассыпались и не складывались воедино, как не поддающиеся склейке черепки. То есть кое-что она помнила хорошо, какие-то отдельные эпизоды, но они представлялись ей неважными, а вот важное-то как раз было навсегда забыто. Казалось, чужую жизнь она помнила лучше, чем свою. Если что-то и всплывало, то уже мертвое, искусственное, ненужное, вроде обрывка старой фотокарточки, глядя на который невозможно было понять, выпал ли он из семейного альбома или залетел под кровать, случайно оброненный давно умершей соседкой, когда-то приносившей показать свои старые снимки. От этого было грустно.

Вчера перед сном она, кутая ноги в старое покрывало, долго разглядывала тлеющую головню, показавшуюся из приоткрытой печной дверцы. Она любила подолгу смотреть на огонь, считая, что пламя, даже почти померкшее, незатухающим жертвенником продолжает таить в себе какой-то неведомый человеку смысл. Едва приметные рыжие язычки еще притворялись живыми, или может, в них на самом деле теплились последние вспышки жизни, и эти оранжево-алые ленточки, словно крошечные ручонки игрушечной куклы, пытались ухватиться за крошащийся уголь головешки, как утопающий цепляется за первое попавшееся бревно. Поверх плотных слоев сажи напластовывался робкий свет, вызолачивая подол траурного кружевного платья, и пламенеющая палитра исчезающих полосок и точек чем-то напоминала не то складки перьев павлиньего крыла, не то рябое узорочье осеннего леса. Но чему она действительно поразилась – так это фантастическому сходству между сценой, развернувшейся за приоткрытой дверцей старой печки и тем зрелищем, которое она наблюдала мгновение спустя в окне. Едва только огненные пролеты исчезли из виду, и ей уже стало грустно от расставания с этой неспособной застыть еще хоть на минуту картиной-самородком, как вдруг она увидела то же самое изображение в окне. Там, за стеклянной стенкой, ночь уже почти вступила в полноправное царствование, ей мешали лишь последние точки и едва приметные полоски заката, еще пытавшиеся если не раскроить на кусочки, то хотя бы продырявить величественную черную ткань крохотными снопами искр, вспыхивавших как неродившиеся звезды. Из-за вечных дождей и заволакивавших небо туч, закат был редким зрелищем в Волглом, и вчерашний вечер как раз и был таким исключением. Но что удивительно: этот красочный сгусток, этот неприметный отсвет сбившихся в кучу зубчатых облаков в точности повторял тление головни, совпадали даже малейшие детали, даже расположение рассеянных огненных точек и линий. Казалось, что обагренное, пропитанное горением небо пыталось подражать пейзажу, примеченному внутри печки-буржуйки. И то же самое отражение мерцало в стеклах стоявших напротив окна книжных шкафов, дверцы которых дробили выхваченное у неба изображение в пеструю мозаику, акцентируя яркие тона. Медные отблески обагряли мглистую комнату, продлевая жизнь написанной огнем картине и еще на мгновения сшивая воедино разорванные образы. Полоски суживались и тускнели, затягиваясь серой пленкой, и учительнице даже на секунду показалось обидным, что никто кроме нее никогда уже не увидит этого божественно-совершенного сходства, и, разумеется, не поверит, если рассказать об этом.

Испугавшись стука в дверь, Анастасия подумала, что в комнатах не прибрано. Взглянув на ссутулившегося у дверей Тихона, она удивилась. – Что стряслось? – Сашка утонул. – Как утонул? – спросила она, даже не успев осознать нелепость вопроса. – Ну, как в реке тонут?.. Сегодня выловили. Я на берегу недопитую банку нашел. Он давно у бати самогон стащить хотел, всё попробовать предлагал. Видать, меня не нашел, и вот сам решил. – Закончив короткую речь, Тихон поднял на учительницу бледные, беспомощные глаза. Посмотрев в его грустное, еще не привыкшее жить лицо, она почувствовала абсолютную растерянность и невозможность выразить собственную жалость. Все слова казались ей какими-то не теми, лишними. Помолчав, она всё-таки произнесла: – Ему теперь, может быть, лучше, чем нам. (В том, что касалось соболезнований, она никогда не могла научиться выходить за рамки штампа, и ужасно ненавидела себя за это. Даже деревенские бабы, тут же принимавшиеся в таких случаях причитать навзрыд, казались ей честнее. Она вспомнила, как когда-то, после похорон матери, она, еще совсем ребенок, искала слова, которые могли бы утешить отца, но в голову приходили только глупые, уже тогда казавшиеся невыносимыми банальности, что-то беспомощное и ненужное. А когда умирал отец, утешать уже было некого). – Не знаем мы, как ему, – едва слышно, но как-то жестко произнес в ответ мальчик. – Послушай, сядь-ка, поешь, я суп свежий сварила, еще вот капусту заквасила, и грибы есть.

Учительница продолжала суетиться, а Тихон вылавливал ложкой пожелтелые дольки чеснока и, вдыхая тягучую влагу воздуха, подолгу разглядывал их коричневатые кончики, а потом бросал их обратно в тарелку. На столе тут же появился маленький самоварчик и сухие баранки. Но Тихон этого не заметил, он представлял, как вода заполняет тело тонущего человека – рот, горло, желудок. Он бессознательно предчувствовал всё, что произойдет в ближайшие дни: суета, бормотание Федотыча, погребальный хлам, сматывание грязной бечевкой двух замшелых реек, чтобы получился крест, заурядное сочувствие окружающих. Пока же, здесь в теплой хате учительницы было тихо и уютно, и совсем не хотелось уходить. Он поглядывал на ее помутнелое, иссиня-бледное лицо. – А ты знаешь что, приляг, поспи, а? Притомился же… – Нет, нет, я пойду. – Давай-ка, давай. – Учительница уже подкладывала ему под голову подушку, не обращая внимания на слабые протесты, и он, сам того не осознавая, погружался в тягучую, обволакивающую дрему. Ему было приятно засыпать в этой чистой тишине, на старом, обитом клеенкой диване, под треск поленьев в печке и тихий звон посуды в серванте.

Тихон не слишком часто ходил в школу, но учительнице он нравился. Ей было жалко этого слабого, пугливого, но упрямо-гордого подростка с сутулой спиной и непрестанно скованными движениями. Ученик он был необычный – из тех, кто, даже выучив урок, всё равно боится провалиться, ему всегда было нужно немножко помогать отвечать, чтобы убедить его самого, что он всё прекрасно знает.

Обычно замкнутый и скрытный, Тихон как-то раз проболтался ей, что не верит в собственные способности, что, даже выучив задание, он думает, что понял его неверно, и при ответе это выйдет на чистую воду. И тогда все его мнимые успехи будут высмеяны одноклассниками. Он не мог объяснить природу этой боязни, тем более что Анастасия Афанасьевна никогда не была строга с ним (да и вообще не отличалась строгостью). Но ему казалось, что это еще ничего не доказывает, а, наоборот – с каждым разом увеличивает вероятность справедливого наказания, угрожающего перечеркнуть все прежние поблажки. Учительнице только и оставалось, что утешать этого недоверчивого мальчика с задумчивыми глазами. Вот и теперь она не нашла ничего лучше, как подложить под его голову подушку. Но даже если б она не так уж и любила Тихона, то всё равно наверняка уложила бы его поспать. Ей нравилось уменьшать чужое горе, от этого она светлела лицом и пыталась улыбаться. Больше всего она расстраивалась, когда кто-нибудь принимал ее помощь за избыточную опеку.

Его друга Сашку, она, конечно, прекрасно знала. Он был из тех мальчишек, которые слишком рано начинали играть во взрослых, таких ей было особенно жалко. Если в Тихоне была какая-то ранняя умудренность, которую он таил внутри своей детскости, то Сашка, наоборот, напоказ притворялся взрослым, оставаясь при этом взбалмошным ребенком. Он только и делал, что безуспешно пытался соответствовать тому себе, каким себя воображал. Самым же обидным было то, что она не имела представления о том, как пробить возведенную им вокруг себя стену. Ведь при любой попытке учительницы заговорить с ним о чем-то, кроме домашних заданий (которые он, впрочем, тоже выполнять не очень-то любил), Сашка насупливался, и потом по нескольку дней прогуливал школу. На уроках он часто сидел молча и думал о чем-то своем, как ему казалось – взрослом, но на самом деле он по-детски не любил абстрактности точных наук, всё это казалось ему скучным, и оживлялся он, лишь когда учительница указывала на то, что внутри нарисованных на доске уравнений, формул и столбиков цифр можно обнаружить изображения деревьев, накренившихся домишек, скрюченных и сгорбленных человечков. Как-то раз Сашка громче всех засмеялся и сказал, что квадратный корень напоминает навес над крыльцом церкви Волглого, шестерка – Лукьяна, а единица – Марфицу. Без злобы, кстати, смеялся. И не знал, что учительница придумала это незатейливое развлечение специально для него, хотя другим игра тоже понравилась. И даже эта внезапная смерть так соответствовала созданному им образу себя. Ей было не по себе оттого, что она так и не сумела растолковать ему, что это был только образ.

После уроков она часто оставалась одна в пустом классе. Ей казалось, что за все эти годы она не научилась помогать детям не утрачивать своих собственных, не навязанных окружающими черт, и потому считала себя плохим учителем. Да и дети всё меньше были подготовлены к школе, они болели, хирели на глазах и не проявляли никакого интереса даже к сказкам, не то что – к обычным школьным заданиям. Как-то раз, когда по ее просьбе водитель, доставлявший на базар еду, привез к Новому году кулек конфет (ей, правда, пришлось выслушать целую симфонию мужицкого ворчания – дескать, невыгодно эти сласти возить, достать трудно, а каждому по фунтику тащить неудобно, с меня и папирос ваших хватает – ну, и тому подобное брюзжание). Но дети не слишком-то и обрадовались гостинцу: конфеты они ели так редко, что вряд ли можно было сказать, что любили сладости, – даже сахара они иной раз не пробовали по несколько лет. Иногда ей казалось, что с их лиц скоро исчезнут все детские черты, как стирают со школьной доски решенную задачку. Да и сама она понимала, что все эти буквы и цифры они считают ненужными, и, пожалуй, в Волглом, правда, было сложно понять, зачем эти знания могли пригодиться. Всё, чему она старалась хоть немного научить их, – это помогать другому хотя бы в мелочах, если нет возможности помочь в самом главном. Ведь ей самой почти всегда удавалось водворить мир между бранящимися соседями, и порой за ней посылали, когда бабы слишком долго лаялись из-за перевернутых ведер или неподеленных яблок. А ссорились они очень часто, были всегда готовы вцепиться друг другу в волосы и вообще, похоже, считали ругань занятием естественным и даже толковым. Но она находила всех этих людей славными, немножко сумасбродными, но в большинстве – хорошими, только слишком уж далеко запрятывавшими то хорошее, что в них оставалось. Ей было легко жить с ними, помогать им, хотя часто было их жалко, было горько оттого, что они почти не способны разглядеть пролетающее мимо них счастье.

Умирали в Волглом быстро, телефонов не было, да и звонить было некуда – единственный врач жил на расстоянии десяти километров, в соседней деревне, но он давным-давно спился, и рассчитывать на его помощь никому и в голову не приходило. Лукьян давно придумал дежурную фразу «видать Господу понадобился», которую не уставал повторять в таких случаях. Вот и в этот раз, когда из реки выловили худенькое тельце подростка Сашки, священник, взглянув на его безжизненные глаза, вдавленный лоб и впалые щеки, устало зевнул, предчувствуя похоронные хлопоты, которых он терпеть не мог. К тому же Сашкины родители отказались принимать участие в похоронах, да и вообще были слишком пьяны, чтобы понять, что произошло с сыном.

Со священником Настя общалась не слишком часто, так уж сложилось, к тому же она знала, что не нравится батюшке, и потому старалась лишний раз не мозолить его глаз, хотя в церковь иногда заходила. Но в этот раз почему-то сразу решила пойти к Лукьяну и Марфице, чтобы предложить свою помощь в связанных с похоронами неурядицах. Она никогда не знала, что делать, когда человек умирает, с чего надо начинать, к кому обращаться. Любая смерть казалась ей внезапной и вызывала какую-то глупую, непростительно беспечную растерянность. И потому к тем, кто умел организовывать эту похоронную суету она, пожалуй, даже испытывала какое-то бессознательное уважение, хотя и не понимала, оттуда они приобрели этот навык. Сколько смертей нужно пережить, чтобы научиться? И потому, конечно же, она никогда не решалась предложить им помощь. Только в этот раз ей вдруг показалось естественным участие, потому что она как будто почувствовала какую-то свою вину в смерти Сашки. Направляясь к старухе, она почему-то размышляла о всяких странностях: ей вдруг пришло в голову, что язык Волглого истерся и устарел, как диван в ее комнате. И этот окостеневший, прекративший всякое развитие язык и являлся главной причиной всех их бед. Почему мы по какой-то дурацкой привычке продолжаем называть протухшее болото рекой? Ведь возможно, из-за этой путаницы в словах люди и тонут в болоте, даже в момент смерти думая, что купаются в реке…

13

Лукьян по долгу службы всегда принимал участие в похоронной суете, но так уж сложилось, что трупы (как и грязное белье) сносили в дом к Марфице. Знахарка-прачка окончательно удостоверяла смерть, и только после этого начинались приготовления к захоронению. В траурных хлопотах ей помогали две бабы – Клавдия и Нюра, обе – покладистые, немногословные. Собственно, они и осуществляли большую часть работ – мыли и переодевали покойников, заворачивали их в серые саваны (как правило, это были старые, залатанные неровными лоскутами простыни), выполняя распоряжения Марфицы. Лукьян же отпевал умерших и обсуждал со старухой все организационные заботы. Еще в этом похоронном совете принимал участие дед Егор, он же, будучи обладателем старой гармоньи, заменял во время похорон оркестр.

Через приоткрытую дверь до Насти донесся спор. С первых слов стало ясно, что речь идет о сколачивании гроба для Сашки. Пролезая меж сушащимися наволочками и простынями, она услышала, что проблема – в отсутствии гвоздей. – По городьбам наковырять, и дело с концом. – Да всё уж раскорежено давно, одна ржа осталась. – Может, веревками, как крест? – Чушь-то не пори! Веревками! Вывалится он у тебя через пять шагов бревном под ноги! И вылавливай потом из грязи! Или забот мало? – Но к Нестерке ходока черта с два найдешь… – Услыхав шаги, собравшиеся замолчали. Только кряхтела Клавдия, которая мыла пол, окрашивая темной влагой желтые доски, отчего комнату заполнял запах мокрой древесины, смешивавшийся с сыростью подсыхавшего белья. Образовавшуюся после появления учительницы тишину буравили лишь тяжелые вздохи и чавканье тряпки, которую баба выжимала в кривой, почти до краев заполненный мутной жидкостью таз. И еще кошка пискнула.

Марфица недовольно посмотрела на учительницу. – Чего пожаловала? – Да помочь хочу. – Чего-то раньше не появлялась. – Но это же ученик мой, – тут Настя увидела, что тело Сашки лежит в соседней комнате на столе у стены, затерянное между стиральных досок и тряпок, а над ним копошится Нюра. – Что ж, и раньше пацаны мерли. – Ну, подмога здесь никогда не помешает. – Как знать, как знать, – причмокивая губами прочавкала прачка. – Я вот услышала, что вы про гвозди спорите, так могу я к кузнецу сходить, если больше некому. – К Нестерке-то? – Марфица скосоротилась и с некоторым отвращением отпрянула от учительницы. – А что такое? – Да ничего, ты будто в стороне живешь. – А я слухам не верю, для меня он – просто человек, принявший решение жить один. Так и что с того? – Что с того? Да когда я ему про девчонку сказала, он так спокойно, без расстройства, молча всё выслушал, будто наперед каждое слово знал! Сам он их и утопил, точно это! – Эти русалки-лярвы ребят наших за ноги и тянут теперь! – с готовностью подтвердила Нюра. – Вымыслы ваши при себе бы держали, – тихо произнесла учительница. – Вымыслы? Нет, слыхали?! Вымыслы! Слово-то нашла! – Хочет сходить за гвоздями, так пусть идет. Искать уже негде, годные отовсюду повыдирали, иначе без гроба хоронить парня будем, – рассудительно перебил хозяйку дед Егор.

– Идти-то, пусть идет, но само это намерение лицо твое истинное выдает как нельзя ясно, – вступил в разговор священник, сделав шаг в сторону Насти. – Это какое же истинное? Или помогать ближнему уже грехом считается? – быстро осознав необходимость обороняться, учительница подняла на него свои зеленовато-серые глаза. Лукьян надул щеки, готовясь к ответу, и говорить начал, не спеша, всем своим видом показывая, что мнение об Анастасии сформировалось у него давно, и теперь появилась долгожданная возможность наконец-то его высказать. – Наблюдаю я за тобой, и думаю. Ты, когда к ближнему жмешься, себя тайком хвалишь – и только. Тебе ближний нужен, потому что дальнего полюбить ты не можешь. Ближний-то начнет о тебе хорошо думать, и ты тогда тоже кумекаешь: а что, а ведь и вправду я славная. Только и делаешь, что за счет ближних собой наслаждаться пытаешься. Так и норовишь на шею прыгнуть, лишь бы тебя за хорошую признали. Тут за словом «помогу» прослушивается «перехитрю». Рука руку моет – вот твоя мораль мелкая. Так что помощи всей этой: ломаный грош – цена. И предупредительна так, потому что боишься, что тебе самой могут страдание причинить. И эту свою боязнь страдать ты личиной сострадания прикрываешь. А сострадание тебе и нужно-то только потому, что не умеешь ты чтить дарованное тебе страдание, бежишь от него, думая, что сможешь спрятаться. Буквальное понимание Библии – вот беда тебе подобных. А речь там вовсе не об этой мелочной, расчетливой, услужливой добродетели, а совсем о другой привязанности – любви, которую нам еще предстоит испытать, любви к чему-то, что еще ждет нас… Ведь уже сегодня любить должны мы эту будущую встречу, только она и достойна подлинной, великой любви. Вот ты и на исповеди-то не была ни разу. – Мне казалось, что исповедоваться – дело добровольное. – Хе-хе, добровольное. Слово-то опять какое. Ты словно больной, который вместо того, чтобы желать поскорее вылечится, требует лекаря пощадить его и прекратить лечение. Такие вот – больные духом – больше всего правды-то и боятся! – священник ликующим взглядом окинул собравшихся в комнате. В их глазах наряду с некоторым недоумением (слишком уж неожиданной оказалась для них эта тирада) читалось уверенное согласие с осуждением учительницы, которую все они за что-то (каждый за свое) недолюбливали. Но видимо не удовлетворенный эффектом своего выступления (больно уж тупо Нюра с Клавой вытаращили глаза), Лукьян решил продолжить: – Да и я-то тебе не нравлюсь только потому, что не соответствую твоим никчемным представлениям о доброте. Доброта-то, она у тебя какая-то бытовая, вроде веника или коромысла. Был бы я ручным и гладким, считающим каждую вещь хорошей, – так мы б давно уж лучшими друзьями стали. Смешно! Ты к людям как к домашним зверькам относишься, приручить всех пытаешься. О счастье ближнего речь обычно заводят те, кто сам мелок, как мышь. Вот потому-то добродетели эти противны мне больше, чем иные пороки. – Но то, что вы сейчас говорите, на Библию совсем не похоже, но напоминает чьи-то еще мысли, только вот никак не могу вспомнить чьи. – Да ты не вспоминай, а послушай лучше, может, отложится что-нибудь хоть! Ничто в мире не является таким источником зла и безумия, как это вот твое сострадание. Эта ничтожная добродетель – плод зависти и тщеславия. Эта боязливая осторожность – причина многих страданий, гордыня сплошная. И тут, быть может, таится самая страшная опасность! Таким добрым и праведным недостает только одного – авторитета! И если они получат его, то божусь, что фарисеев власть покажется нам справедливейшим из правлений! Беда в том, что ты уже эту власть частично получила – в школе. Именно поэтому я теперь и втолковываю, что в церковь детям стоит ходить много чаще, чем на учебу эту, от веры обособленную. – Да, но им еще надо хотя бы читать научиться, чтобы отличать Ветхий Завет от Нового. На исповеди-то на такие мелочи вам размениваться некогда, – ответила Настя, осознавшая, что ей не осталось ничего, кроме как огрызаться. – Да они ж дети малые и не способны Писание понять, а когда станут способны, уж и поздно будет, Писанию и учить-то можно только как Тайне, и никак иначе! – А вот в этой последней фразе, Лукьян Федотыч, вы Великого Инквизитора почти дословно процитировали! – Тут священник нахмурился и закрутил глазами, его щеки тряслись, а лоб сморщился, как сборки шторы, и единственное, что он смог выкрикнуть, ткнув пальцем в сторону выхода, было: – Вон! – Похоже, его не смущала ни неуместность этого разговора, ни некоторая странность жеста, ведь пересуды происходили всё-таки не в его доме. – Что ж, до свидания, – произнесла Настя и скрылась за простынями. – А за гвоздями всё ж таки сходи, – успел только крикнуть ей вслед дед Егор. – И чего бабенку эту хилую ветер принес, – прошипела себе под нос Марфица. А Клава с Нюрой так и таращили глаза, и жидкие желтые отсветы переливались на их рябых лицах. Только кошку этот разговор усыпил, и она, свернувшись в мягкий черный комок, улеглась под столом, на котором лежало чужое, разбухшее тело, прикрытое бесцветной простыней.

Учительница вышла под косой, моросящий дождь. Мерзкий, промозглый, бесконечный, но по необъяснимой причине – всё же манящий к прогулке. Порывы ветра швыряли ей в лицо кислую влагу. Дороги расползались грязью, кое-где можно было пройти только по брошенным под ноги доскам – обветшалые и гнилые, они вбивались в земляную кашу и иногда проваливались под воду – того и гляди, зачерпнешь лужу калошею. Настя медленно шла мимо дряхлых, обомшелых заборов, за которыми пытались прятаться от ветра поникшие, казавшиеся погибшими яблони. Над поселком непроницаемой пленкой растянулось блекло-серое осеннее небо. Всё живое ржавело, последние листья еще сильнее пропитались влагой и совсем пожелтели, готовясь к падению в лужи. Радость поддевания ногами сухой листвы в Волглом была недоступна. Мальчишки пытались жечь из нападавших клочков костры, но клейкие обрывочки только дымили да ластились друг к другу, как слипшиеся крылья. Но дети и этому были рады. Бегали тут весь день – обедать не загонишь. По пути учительнице встретились несколько таких пропахших дымом ребятишек. Дети поздоровались с ней, но она только кивнула в ответ, погруженная в слезливую, словно предназначенную для молчания погоду. Дождь холодными каплями зачехлял ее тело в мокрую, прозрачную накидку. А чумазые ребятишки, обволокнутые пыльным дымом, продолжили кроить друг дружке обезьяньи рожи и пугать сжавшихся под навесами тощих куриц, которые, опасаясь мальчишек, шипя, разбегались в разные стороны.

Прислушиваясь к дребезгу ветра, Настя задумалась о словах священника, ей действительно не приходило в голову, что ее доброта может быть воспринята как свидетельство эгоизма. Да, она сама знала, что помогает только в мелочах, но вовсе не потому, что не хотела помогать в главном, а потому что не знала, как это сделать. Нет, она совсем не чувствовала самолюбования: наряду со вселенской жалостью она испытывала какую-то странную вину перед всеми. Да, наверное, она понимала, что помогать другому – это нечто нужное, прежде всего, ей самой: пожалуй, не почувствуй она сама одиночества, может никогда и не стала бы никому протягивать руку, и, возможно даже, это было не до конца честным. Да, она помогала им не по доброте душевной, а по какой-то другой причине, нелепой и до конца не ясной ей самой, но ей казалось, что Лукьян довел всё до какого-то абсурда, при этом подчиненного внешне незыблемой, до безумия выверенной логике. А дождь всё продолжал литься с механической размеренностью, и в сером блеске капель всё размывалось, блекло, теряло всякие ориентиры. И ей было непонятно, почему не кончается дождь, почему не рассеивается туман, почему разъедает грудь кашель, почему грызутся люди, почему тонут дети, почему в какой-то момент к беде привыкаешь настолько, что перестаешь ее замечать, почему ей хочется переменить это и почему она не знает, как.

14

Утром Елисей, прежде не изъявлявший желания покинуть пределы двора, начал поглядывать на калитку через проем не захлопнутой Лукьяном двери. До этого дня большую часть времени он всё так же проводил в доме, часами просиживая в теплой кухне у печки или в своей комнате. Как правило, он смотрел в окно, но его взгляд по-прежнему был столь затуманен, что можно было предположить, что он переходит из кухни в комнату вовсе не для того, чтобы сменить вид, а, например, чтобы чередовать жар печки с комнатной прохладой, или потому, что устал сидеть на табурете и сменял его на стул со спинкой. Конечно же, Лукьян был удивлен, когда после нескольких недель бездеятельности, его гость направился к калитке. Но Елисей не стал отходить от забора и на три шага, а уселся на скамейку, воткнутую в землю прямо у навешенной на покосившийся кол калитки, и погрузил ноги в лужу (заставить бродягу переобуться Лукьяну так и не удалось, размер не подошел; каждое утро Елисей обматывал пятки прогорклыми ветошками портянок с поразительной аккуратностью и тщательностью, будто приберегал ноги для каких-то будущих испытаний).

Теперь он целыми днями просиживал у забора, и только на обед Лукьян забирал его в дом, а потом возвращался за ним уже поздним вечером, когда совсем смеркалось, и последний свет теплился лишь в бледных отблесках на мокрых стеклах. Казалось, лишь ранним утром и в полной темноте к нему возвращались воспоминания о возможности передвижения в пространстве. Днем же Елисей не покидал скамейки, даже когда начинался ливень, отчего его одежда так промокала, что не успевала просохнуть до утра. И тогда Лукьян, опасаясь, как бы бродяга не расхворался, решил сделать над скамейкой навес: вкопав в землю две ржавые трубы, он привязал к их верхушкам углы лоскута старой пленки, прикрепив вторую половину к забору (наконец, хоть в чем-то пригодился валявшийся во дворе хлам). Накидка получилась весьма громоздкой и куцей, но всё же выполняла свое предназначение, кое-как защищая сидевшего на скамье от дождя.

На появление этого лоскута пленки над головой Елисей никак не отреагировал, судя по всему, накидка почти не привлекла его интереса – он лишь мельком взглянул на нее. Всё дело было в том, что дни, проведенные у окна, позволили ему прийти к кое-каким выводам относительно сочетаний дождевых капель на поверхности стекла. Он осознал, что эти комбинации не были неисчислимыми признаками торжества случайности, нет – они просто чередовались в непредсказуемой последовательности, нарушавшей бдительность наблюдателя, но количество комбинаций всё же имело предел. Елисею не потребовалось и пяти дней, чтобы разгадать эту нехитрую уловку. И теперь водяные узоры, скапливавшиеся над его головой на странной прозрачной материи, похожей на оторванное крыло гигантской мухи, отличались от тех разводов на стекле лишь своим количеством, сам же принцип их текучего взаимодействия оставался прежним. Некоторое внимание могли привлечь разве что ручейки, собиравшиеся в желобках морщинистых складок и набухавшие прозрачными волдырями. Они делали навес похожим на несуразную клепсидру, назначение которой было давно утрачено, хотя, возможно, она могла бы отмерять истекающий срок чьей-то жизни, если бы порывы ветра то и дело не выворачивали волдыри наизнанку, нарушая тем самым размеренность водосбора и ставя под сомнение истинность всех и без того предельно приблизительных подсчетов. На ветру прозрачное полотно делалось похожим на распяленный (или даже – распятый) флаг с вырванным древком – знамя, тщетно пытавшееся бороться за свое право реять. Напрягая все прозрачные мускулы своих уголков, орифламма силилась сорваться с позорной привязи и воспарить вверх воздушным змеем, что выглядело вдвойне смешным, ведь если на ее поверхность и были когда-то нанесены некие символы, то они давно уже стерлись, и теперь бесцветный флаг был всего лишь олицетворением собственной бессмысленности, что, впрочем, не так уж мало, если задуматься. Но Елисею уже надоело об этом думать. Теперь ему понадобились новые темы.

Он прислушивался к завывам ветра, гулявшего в прутьях плетней, к скрипу калиток, к хлопанью дверей, всматривался в смерть листьев, пытаясь расслышать звук, с которым они падают наземь. Как скатывавшиеся в пропасть старые фиакры, от дряхлости развалившиеся на ходу, эти ошметки пикировали в реки грязи. Порыжело-бурые, размокшие, они укрывали иззябшую землю темной дырявой шалью. Казалось, если бы листьев было больше, то в них можно было бы провалиться, как в сугробы. Но дождь неустанно втаптывал их в землю, не давая расправляться и тучнеть. Елисей каждый день рассматривал одни и те же предметы, но то, что могло у другого лишь набить оскомину, для него неизменно представало пустынно-новым. Никто не смог бы смотреть на дождь столько времени или принялся бы придавать житейский смысл этому созерцанию, хотя бы считать падающие капли. Елисею же это даже не приходило в голову. Порой он почти не поднимал глаз, уставившись в мокрую землю и подернутые ерзающей рябью лужи. Мраморно-бледную воду морщило слабой зыбью. В пузырящемся, коричневом зеркале отражались голые ветви тщедушных деревец, натыканных вдоль забора. Беспомощно растопыренные, напоминавшие скорее корешки, чем ветви, эти тонкие палки чернели на бледно-сером фоне отражавшегося в луже неба. Словно кто-то из жалости опустил корни деревьев в воду, чтобы не дать им засохнуть, но так и забыл про саженцы, а они зависли в жидкой безвременности, тщетно пытаясь ухватиться за что-то твердое, не находя никаких признаков почвы. Оставалось загадкой, как все эти вырванные с корнями деревца умудрялись удерживаться на весу. А потом дождь вновь принимался рубить воду, но раны быстро зарубцовывались, создавая пространство для новых царапин, и дождь рубил с новой силой – рубил по рубцам. Изображение дрожало так, что корни почти выпрыгивали из воды, рвались наружу из зловонной лужи, но у них ничего не получалось. А когда саженцы торчат вот так – прямо из воды, они обязательно сгниют, ведь подолгу застоявшиеся в воде деревья не выживают. Но эти, наверное, способны нарушить закон, ведь они не настоящие, а только отражение. Поэтому они выживут, но настоящими не станут, а вот настоящие – те-то как раз никогда не воскреснут. И тогда останется только отражение, но по нему уже нельзя будет вспомнить о настоящих, да к тому же этому всё равно помешает непрекращающийся ливень. Всё, что у нас есть, – это изрубленное отражение, глядя на которое мы можем догадываться о настоящем, но эти домыслы никогда не будут верными. И что же тогда у нас есть?

Характерной особенностью Волглого была его пустота и нелюдимость, жизнь шла серо и безрадостно, жители не слишком часто выходили на улицы, как правило, по необходимости – например, когда плелись по воду или на базар. Поход к колонке становился целым событием, его ждали, ведь эти встречи придавали их существованию определенную ценность. Кто знает, отними у них это единственное развлечение – и лишение нависло бы над жителями Волглого страшнейшим проклятием. Так уж сложилось, что таких, как Лукьян – выходивших просто подышать воздухом, среди них почти не было. Конечно, соседи навещали друг друга, но всё больше какими-то воровскими перебежками, хотя некоторые порой и сплетничали на лавочках за калитками. Но чаще сидели по домам, даже дворы поражали своим безлюдьем. Село было до краев переполнено сонным унынием. Хозяева уже в обед, не без помощи самогона, заваливались в кровать, иные засыпали сидя, продолжая ковырять ножом колбасу, опустив голову на грудь, утомившись от разглядывания ворон, пролетавших в мокром, точно увешанном застиранным бельем небе. Раздавив десяток-другой тараканов, вдоволь набарабанившись по пыльным подоконникам и, наконец, устав от бессмысленного вращения, их костлявые пальцы расслаблялись и обвисали заскорузлой бахромой. А понурые, пьяные глаза приклеивались к стеклу и некоторое время продолжали выглядывать в пространство. Проходя мимо мутных окон, прикрытых пропитавшимися водкой тряпками штор, нельзя было понять, смотрят ли глаза с безразличием, или наоборот – полны злобы, или же хозяева ветхих почернелых избушек давно уснули. Ведь засыпали они незаметно для самих себя – на лавке в углу или даже за столом, с недоеденной шаньгой в руке или зачерпнув рукавом молочную тюрю. Как снулые рыбы, как маятники отстающих часов, они в такт тяжелому дыханию покачивали своими вялыми, рыхлыми головами. Наверное, первоначальной причиной нескончаемой полудремы и меланхолии была скупая природа, болотный холод, от которого першило в горле и закладывало нос, нависшие мертвой ватой облака и, конечно же, вечно моросящий, до смерти надоевший всем дождь, из-за которого никому не хотелось лишний раз высовывать нос за двери. Здесь не было и намека на городские развлечения, что могли убивать время и заменять собой радость, и потому скука никогда не теряла своей безграничной власти над Волглым. Только дети, которые ничего не знали о городской жизни, без труда находили свои забавы. Они-то и стали первыми, кто обратил внимание на странный силуэт у калитки священника.

Из мокрых чурок мальчишки мастерили городки, которые наперебой крушили, едва успев нагромоздить. Сучковатые бревнышки ударялись о стенки бесформенных построек, в которых только сами игроки способны были узнать колодцы и пушки. Порою какая-нибудь чушка попадала в лужу, и тогда все с хохотом разбегались, стараясь увернуться от летевших во все стороны брызг. Того, кто будет строить следующий городок, выбирали с помощью считалок. Шило-вило-мотовило испод неба проходило, шило-вило-мотовило по-немецки говорило. И чем неожиданнее и нелепее были рифмы, тем громче стоял смех. Шило выло, говорило, в ржавую трубу трубило. Потом они принимались кормить воробьев, кроша птахам черствые и заплесневелые горбушки, загодя припасенные в карманах. Воробьи ссорились из-за хлебных крошек, а детишки суетились вокруг них, ведь каждый имел среди чирикающих птичек своего фаворита и норовил подсыпать побольше крошек именно ему.

На Елисея они поглядывали искоса и с некоторой опаской, быстро сменившейся любопытством и бессознательной приязнью к этому непохожему на других взрослых существу. А ему нравилось вслушиваться в их бурлящую болтовню, он находил в ней какую-то странную музыкальность, различал в рассыпавшихся искрами интонациях необычные мелодии. Их размытые фигуры увлекали его своей удивительной изменчивостью. Иногда их шорохи и перешептывания казались ему похожими на шуршание саранчи или мышей. Он быстро полюбил эти симфонии шагов, выкриков и шептаний, эту смесь любопытства и опасливости. Казалось, он осознал, что внутри них присутствует нечто, что невозможно отрицать, нечто редкое: жизнь. День на третий детишки осмелели, начали гримасничать, целиться из рогаток и кидаться в него трухлявыми шишками, но злоба родителей, казалось, еще не передалась им, потому что швыряли они их не в полную силу, а ради смеха, так что бродяга почти не чувствовал этих колющих прикосновений. А как-то раз вечером один мальчик положил ему в руку теплую печеную картофелину. Елисею понравился вкус, и мальчишка стал время от времени приносить еще. Хотя Елисей и не мог с уверенностью сказать, что это был один и тот же ребенок, возможно, это был не мальчик, а девочка – он не различал лиц.

Даже физиономия Лукьяна еще не стала для него безусловной очевидностью, хотя голос священника он узнавал, и порой даже реагировал на имя Елисей. К новой кличке он понемногу начал привыкать, он понял, что странное созвучие относится к нему, и ему даже чем-то нравилось это чужое, непривычное сплетение звуков. Ему было любопытно, что это слово может ассоциироваться с ним. Но лицо Лукьяна по-прежнему оставалось для него размытым пятном. Не помнил он и внешних черт Марфицы, хотя скрип ее голоса остался в памяти. Единственным образом, запечатленным в воспоминаниях Елисея, было лицо Игоши. Едва ли бродяга мог вспомнить обстоятельства, в которых они встретились, но его щербатый прищур, его торчком стоящие волосы не забывались. Поэтому Елисей без труда узнал его, когда юродивый однажды подошел к играющим. Едва заметив Игошу, дети тут же его обступили и принялись на разные голоса кричать: – Научи, научи! Научи новой игре! – Ишь, мячики запрыгали – учи-научи! Как травинку не гни, а всё распрямляется, вверх тянется, махонькая… Калечину-Малечину знаете? Нет?

Игоша поднял с земли хворостину, поставил ее на палец и так, держа на одном пальце, стал ходить и приговаривать: – Калечина-Малечина, скоко часов до вечера? – Потом палка упала, что вызвало бурный восторг у детей, наперегонки рванувших ее поднимать. Иные аж вздрагивали и жмурились от захватившего их азарта и удовольствия. Они по очереди принялись носить щупку на пальце, но она тут же падала, и дети просили Игошу показать, как это у него получилось продержать ее так долго. Подняв хворостинку, Игоша посмотрел на сидевшего под пленочным навесом Елисея. Дети, заметив это, тут же принялись рассказывать: – Он хороший, только молчит всё время. – Шо ж, совсем не говорит ничо? – Ну, так, мычит что-то иногда. Но тихонько. – Безгласен, значит, уст своих не отверзает? Ну, на безречье и слог – слово. – Тут Елисей поднял глаза на Игошу. – Ого, приметил тебя, смотри! – Ясно дело, рыбарь рыбаря далеко по плесу видит.

Игоша сел рядом с бродягой. – Посижу тут у тебя маненько? – Елисей повернул голову так, что со стороны это даже можно было принять за кивок согласия. – Шо, нравится к ребятне прислушиваться?.. Ты молчи-молчи, тебе словами нельзя. Молчанье – оно лучший язык. Только выучить его дано не каждому. Немотствующий – он твердислов-то взаправдашний и есть. Посижу с тобой просто… А говоруны к тебе еще потянутся, не успеешь оглянуться, как череда выстроится. Гляди-ка: вода пузырится – к пущему дождю ента. Пока нет снегу, нет и следу, а пойдет снег – оставишь и след. Истоконный путь-то, он – не иденый всегда. Скоро, скоро уже ивень ветви обтянет, завоет завейница.

Елисей еще в прошлый раз заметил, что за Игошей всегда следовала одна и та же тень, но не его собственная, а какой-то силуэт поменьше, часто держащийся на небольшом расстоянии. А теперь, когда Игоша подсел к нему, тень свернулась на земле, почти сливаясь с грязевыми разводами. Вглядываясь в этот силуэт, Елисей, наконец, признал в нем живую собаку. И тень вдруг вскочила и залаяла. – Ща ивину возьму, будешь знать! – тут же рявкнул Игоша, и она послушно растянулась под ногами. – Гляди, неспокойно твари чего-то. – вздохнул юродивый.

15

Она приоткрыла норовившую соскочить с петель дверь и почувствовала стылый запах земли, железа и сажи. Сумрак помещения едва высветляли два стоявших по разным сторонам мастерской светца, в серебрящихся кружевах которых мерцали стволы лучин. Но этот тусклый свет отнюдь не помогал разглядеть предметы в глубине мастерской, казалось, что он наоборот лишь усугублял густую темноту. У противоположной от входной двери стены располагался кузнечный горн, тут же на покрытых золой кирпичах лежали остывшие клещи и кочерги – похоже, пламя давно не разжигали. В метре от горна в земляной пол была вкопана небольшая бочка, в мутной воде мигали отблески лучин. Рядом стояла колода с наковальней, заваленный каким-то хламом верстак, ящик, наполовину наполненный углем, валялись какие-то инструменты.

– За гвоздями? Справа на столе. В газету завернуты. И мелочь там же оставьте, – голос раздался откуда-то из-под потолка и заставил ее вздрогнуть. Подняв голову, она разглядела тень Нестора – там, наверху, он, опираясь ногами на стремянку, разыскивал что-то на одном из темных стеллажей. Настя не знала, какую сумму принято оставлять, но вместо того, чтобы поинтересоваться о цене, зачем-то произнесла: – Знаете, а я не верю тому, что про вас рассказывают, – только интонация у нее вышла какая-то надломленная и полумертвая. Нестор настолько уже привык к молчанию окружающих, что был решительно не готов к подобному происшествию. Он не думал, что кто-то мог вот так прямо, в упор обратиться к нему, и потому не имел никакой ответной стратегии. Он не ощутил даже обычного раздражения, вызванного контактом с другими. Он повернул к ней небритое, избуровленное ожогами, бликующее в тусклых отсветах лицо. Но следующей его реакцией после удивления стало подозрение: он не мог поверить, что кто-то вот так с порога станет говорить на подобные темы. Это могла быть насмешка, но в чем резон подобной издевки? Но учительница, между тем, продолжала, сама с трудом понимая природу слов, вырывавшихся наружу как будто против ее воли и притом в таких комбинациях, которые, пожалуй что, мало соответствовали ситуации: – Не знаю, почему мне именно сейчас хочется это сказать, но все их сплетни и слухи похожи на негодный конспект, наспех и с ошибками списанный с другого, такого же бестолкового и пустого. Я не знаю, кто вы на самом деле, но уверена, что вы не такой, как они рассказывают. – Он быстро спустился с лестницы. Ее интонации настолько контрастировали с тем хором бесцветных, будто зараженных горловой ветрянкой голосов, которые Нестор привык принимать за человеческую речь, что он не смог удержаться от того, чтоб не посмотреть в ее глаза. Тусклый свет омывал бледное лицо, замкнутое в своей поблекшей, утратившей реальность красоте. В ее взгляде он различил какое-то поразительное простодушие, заставившее его ответить. – Не знаю. Мне и самому давно моя жизнь кажется… Я им ненавистен, как волк собакам. Одичавший, прячущийся, словно в куколке живущий. – Куколке? – Ну, да. Только я не про игрушку. Про кокон личинки. Не важно. Я не большой любитель разговоров. – Может просто не с кем разговаривать? – Нет, не это. – Нестор удивился своему неожиданному желанию отвечать. Но поскольку он уже принял решение дать ответ, времени обдумывать правильность своего поступка не оставалось: – У меня как будто целая толпа сомнений копошится вокруг каждого слова, что еще не сказано. Да так много, что самого слова и не видно толком – совсем заслонено. А как разгляжу хоть полслога, так уже замену подыскиваю, потому как негодным кажется. А иной раз еще и не подыскал, а оно, непрошенное, недоношенное, уже наружу выскочило и сразу, как дым, улетучивается. И о его смысле лишь догадываться можно. И вот так наугад что-нибудь говорить. Но разве не нелепо говорить наугад? – Нелепо? Не знаю. Не несуразнее, чем жить наугад. А ведь все здесь так живут, просто не задумываются. – Нет. Эти даже не наугад. Эти хуже. В этом жизни нет. Или, во всяком случае, слишком мало. Как в склепе. Хуже этого «всемства», наверное, ничего нет. – А вам помочь им никогда не хотелось? – Помочь? Я иногда думаю. О том, что мог бы найти в себе силы сказать, что это их существование пыльное ни на что не годно. Что даже жизнью-то это называть имеет смысл только так, для обозначения предмета разговора, что ли. Оно из тех, что еще не началось. Но его, однако, давно пора прекратить. Им вытошнить себя надо. Может тогда и полегчает. Может тогда себя различать начнут. Собрать всех на центральной площади – у церковного гриба – и слова произнести. У нас же все дороги на этой водянистой, вспученной площади сходятся… Так вот, рассказать им… Чтоб затошнило… Но даже если представить, что такое возможно. Вообразить, что они станут слушать мои слова. Всё равно ведь каждый поймет их по-своему. Кто-то что-то не расслышит. Попросит повторить. И ему перескажут своими словами – переврут то есть. Они ж толкуют – что воду толкут. Невыразимое, едва другому его откроешь, – так оно тут же всю ценность утратит. К тому же на пророка я не очень-то годен. Всегда замечал за собой, что как только начинаю переводить свои мысли в речь, то не высказываю и половины того, что хотел, зато наговариваю лишнего, словно рот без спроса начинает произносить слова, на которые я не давал согласия, да и то, всё выходит как-то скомкано, заикаясь. Помело метет, а пыли еще больше становится. Мне иногда кажется, что даже сам звук голоса может стеснить, и оттого чего-нибудь не то брякнешь. И это еще, если каким-то чудом забыть про саму невозможность говорить. В общем, замкнутый круг это. Самое смешное, что я ничего и взамен-то предложить не могу. Мне что-то мерещится, но ничего четкого. – Я не совсем про такую помощь говорила, – учительница прислонилась спиной к холодной стене, сквозь щели которой в мастерскую сочился холод. – А про какую? Кресты им ковать? Поддакивать, кивать? Измельчиться тоже? Они же в рабстве у мелкоты, в пустяках завязли. Они даже друг с другом говорят до того быстро и сбивчиво, что их разговор никогда ничего не касается. Они все по углам растаскивают, всё делят, всё в пыль крошат, в мусор мелкий. В своих разговорах они еще не начавшуюся жизнь на ничтожные клочки разрывают. Перетирают в мучную пыль, стаптывают с грязью в мелкие катышки. И там, в этом гадком, глупом крошеве, существовать пытаются. Мне иногда кажется, единственное, что им нужно, – это друг друга терзать этими вот ссорами и мучениями. Их костлявые руки всегда соседу в горло вцепится готовы. Но до конца никогда не задушат, иначе потом душить будет некого. – А мне кажется – не совсем так. Они скандалят, потому что мучаются. А мучаются, потому что выхода не могут найти. Даже самые близкие. Казалось бы – чего проще: друг друга слышать научиться, а они никак не могут. Простое для них самым сложным оказывается. А как научились бы – так в один час всё разом бы устроилось. Мне всегда интересно было, как же они, одни и те же, могут одновременно быть и жестокими, и добрыми. В них есть какая-то жалость беспомощная. И мне кажется, когда я им помогаю, они добрее становятся. – Нет, не становятся… Они просто в вашей доброте, как в убежище, укрываются. – Даже если и так! Так и пусть укрываются, что ж тут плохого? Чего доброту впрок припасать-то? Может, вам злость и мешает этот свет разглядеть? Он не яркий, совсем тусклый даже, неприметный почти, как вот у этого светца, но он есть. Им же помощь небольшая нужна, вот и всё, как раненым, как детям. Помощь, а не злоба. Иногда сострадание сильнее страдания может быть, и сострадать даже через силу, даже скрепя сердце возможно. – А что вы чувствуете, когда помогаете им? – Нестор сам не подозревал, что способен задать такой вопрос. Но речь учительницы и странная ясность, плескавшаяся в ее глазах, заставила его различить возможность точки зрения, которая была противоположна его собственной, но всё же не вызывала отторжения. И ему не терпелось услышать ответ. – Что чувствую? Непросто сказать, конечно. Я и не знаю, помогаю ли или только кажется мне это. Я думаю, если вместе с ними страдать, то им всё же немного легче становится. Да и мне тоже. Когда отдаешь что-то, понимаешь, что сам ты – ничто, и, осознавая это, желаешь сбыться, а благодаря этому, кажется, начинаешь жить. – Может, вы и правы, но мое начало уже к концу подступилось. Как будто отправился на поиски пределов себя, а по дороге забыл цель своего похода. И только попытаешься смысл этим блужданиям вернуть, так еще больше его теряешь. И уже всё равно – идти или остановиться. Да и потом – у каждого свои колеи. Для кого-то гармония – в братстве, а для другого – в полном одичании. – Но вы же всё-таки в пределах деревни остались. – Ну, а куда ж мне деваться? В лес, к зверям? Или в город? – Ну вот, например. – Туда? К этим мертвецам? Нет, не смешите. Их страсть – землю на уделы делить. Дай им волю, они и небо на проспекты порежут, камнями вымостят. Там всё – как гигантская свалка. Здесь я хоть расстояние держу от всех этих урн – избирательных и мусорных. Язык-то мудр, называя их одним словом. – Еще урны для пепла забыли. – Да, это, пожалуй, главное значение даже. – Он взглянул на ее бледно-голубое, оху-делое лицо, покрытое сеткой мелких, еще не слишком заметных морщин, на начинавшие седеть волосы. – А что мы стоим-то всё. Давайте вот сюда, в соседнюю комнату пройдем. – Они зашли в примыкавшее к мастерской помещение, сохранившее чуть больше признаков жизни: здесь было светлее и теплей, на обеденном столе лежала прикрытая полотенцем буханка хлеба, из приоткрытой дверцы шкафа виднелись рукава рубашек, в углу хрустела печь, которая от частых затапливаний уже пошла трещинами, под кривыми линями извивались длинные подтеки холодной копоти, похожие на запекшуюся кровь. В дальнем углу она заметила две высоких, словно выломанных из чьей-то изгороди дощечки, в которых она не сразу признала лыжи, пылившиеся в ожидании зимы. – Садитесь… Я вас хоть чаем напою. – Нестор зажег еще один светец, поставил на обугленную конфорку чайник и сел на табурет напротив гостьи. – Можно, я закурю? – Курите, конечно. – Она посмотрела в его серо-голубые глаза. Выступающие скулы делали его лицо жестоким, но глаза не были злыми. – Мне кажется, что вы разговаривать не любите, потому что давно этого не делали, и никого не было, с кем поговорить можно. Только не подумайте, что я на роль исповедника напрашиваюсь, я вообще не знаю, зачем вас допрашивать стала. Извините! – Ей действительно только сейчас пришло в голову, что она ведет себя почти как экзаменатор, и это ее сконфузило. – Нет. Нет. Я ведь объяснить пытаюсь. – Нестор загремел кружками. Он, не узнавая своего голоса, зачем-то продолжал говорить и уже не мог остановиться, как будто речь была чем-то вроде брошенной ему веревочной лестницы, по которой он пытался выкарабкаться из глубокой ямы. – Вот вы, к примеру, мне вроде бы нравитесь, а разговор наш всё равно для меня мучителен. И я пока еще не понял, зачем я его продолжаю. Говорю и спотыкаюсь, как будто, какую-то тревогу, смятение какое-то чувствую. И вот бормочу что-то, натужно, сбивчиво и думаю – то ли действительно великую неясность высказываю, то ли просто из-за сиюминутной тревоги двух слов связать не могу. Может и замолчу еще на середине фразы, вы не взыщите уж. Как будто я понимаю, что хочу назвать что-то, но точно не знаю, что именно. И что самое ужасное: даже если вдруг узнаю, всё равно не смогу назвать. Подбираешь слова, подвертываешь, а, в конце концов, наоборот, с каждым разом определения эти одно негодней другого делаются. Слово как будто красоту с невысказанного смывает. Целое на части раскалывает. Мысль выдыхается вся, стареет, пока до горла доберется. Вот и страшишься произнести. Говорить и сказать – не одно и тоже ведь, говорить долго можно, а всё невысказанным останется. Высказываясь, слово какие-то свои чары теряет. – А вы книги читаете? – Нет, давно уже нет. Раньше читал.

Но при чтении – то же самое… Всё равно приходится произносить слова. Пусть и про себя. Но это тоже невыносимо. Еще хуже даже: как будто дважды их проговариваешь. Я, когда слово произношу, так и чувствую, как кожу с него сдираю. Само это произнесение смерть с рождением спаривает. В этой точке невозможность, отсутствие слова сливается с моментом его явления. А после того, как слово произнес, оно тут же мертвым стало. Оно живым-то только до произнесения и может быть. Как ребенок, который при родах умирает. С железом еще вот так же: оно, разогревшись, ковким становится, и думаешь, что вот тут-то его и подчинил, но ведь это ж на миг только. А оно уже снова затвердело и тебя обмануло. А ты опять его раскаляешь, растапливаешь, плавишь, надеешься. Или вот, при температуре в ноль – вода и тает, и мерзнет. А слова – что-то вроде этой самой воды. Не то леденеют, не то пробуждаются. Я едва говорить начинаю, как тут же в мир крупицу холода допускаю. Какую-то частичку смерти. Она говорит через меня, моими устами и на моем языке этом заикающемся. Но она использует мое тело для передачи каких-то своих посланий. Причем неизвестно кому предназначенных. А меня нет уже, я мертвецом замещен. И бегаешь по кругу дурацкому: чтобы что-то помыслить, нужно прибегнуть к словам, назвать немыслимое, и значит сразу же уничтожить его, подменить названием. И умираешь в этой точке непроизнесе-ния. Но речь-то эта несостоявшаяся никуда не девается, она как будто внутри закупорена и по-прежнему выхода ищет. И не говорить тут тоже выход не подлинный, мучение одно. Мысль, чтобы сбыться, в слове нуждается. Оно – ее рождения условие, но оно же это рождение условным и делает. А мысль мечется вокруг слова и понять не может, кто же рядом с ней – мать или мачеха. Мысль тут, впрочем, тоже не годится, это что-то до мысли еще, намеки только какие-то. Но это неважно, главнее, что существует не-мысль эта только через название, потому что пока она остается ненареченной, ее, по сути, нет. А что же тогда есть, спросите? Из чего мысли-то появляются? Вот говорить начинаешь, еще не зная, скажешь ли что-нибудь, как будто только полость эта говорить и заставляет, чтобы сущность в слове обрести, словно забывая, что она сама этой непроизнесенной сущностью и является, что всех этих мыслишек и словечек она важнее намного. Но слово – один из немногих способов касания пустоты, единственный, может, даже. Мы ведь вещи можем приблизить, только назвав их, всегда через отсутствие к ним подступаемся. Вот даже сейчас между моим телом и вашим эта пустошь есть, я ее чувствую, вижу прямо… Она же все предметы обволакивает, все пространства заполняет, абсолютно все. Вот даже чай, чтобы в чашку залить, и то к ее помощи обращаемся, только полость это сделать и позволяет. Мы ж, как меха, – чем больше пустуем, тем лучше действуем. Все на этой пустоте держится. Уж я-то знаю. Мы ведь только делаем вид, что ее заполняем, а она никуда не девается. Она разлучает как будто, но ведь только она-то нас и связывает. По правде-то, она нам ощущение простора и создает. Вам это может сумасбродством показаться. Хотя вы же сами про это выпрастывание себя из ничего говорили. А это почти то же самое, наоборот только. Да, я правда думаю, что людей друг с другом только смерть и связывает. Мы самих себя только в этом расколотом состоянии постигнуть и можем. Это наша надежда последняя, воздух. Ведь мы в ней только и длимся, ей дышим. Каждую минуту в ней. Это страшно, конечно. Но мы только в боязни ее и замечаем. Замечаем, но уяснить всё равно не можем. Но подумайте, если б ее у нас отняли. Тогда и последних крупиц лишимся. Страшнее проклятия и представить сложно. Ведь мы только через нее себя обнаружить способны. А мы, чтоб от себя же и спрятаться, себе пустоту эту заслоняем, в пустяки ее прячем: начало, конец, рай, ад какой-то придумываем. Лишь дыра черная зазияет, мы ее тут же залатать пытаемся тем, что под руку попадется. Обманами намеренными. Но ведь вовсе не этого нам не хватает. А чего нужно – сформулировать не можем. Тут-то вся загвоздка и кроется: как только формулировать начнешь, сразу же отсутствие получишь. А если формулируешь отсутствие – то двойной ноль получаешь. Поэтому любой вымысел всегда будет в состоянии вытеснить истину, место ее занять, общедоступной сделать. А свято место-то оно пустует всегда на самом деле. А как только его заполняешь – тут же в ошибки оступаешься. Хотя, может, главная ошибка здесь – сама боязнь ошибиться. Но беда как раз в том, что как только войдешь в пустоту – сразу ее заполнишь. Поэтому нужно опустеть самому, чтобы быть туда принятым. Но на это еще решиться нужно. Куда легче дыру занавесить и сделать вид, что ее и не было. Вон Лука-то это дело сразу просек. Когда народ смерть как предел не видит, он безобиднее. А эти долгогривые все так – в бабьи платья вырядятся, и давай людей с толку сбивать… – Только имя священника позволило Насте прервать этот монолог, но всё равно ее собственный обычный голос показался ей каким-то святотатством после всех этих мучительных, ошпаривающих интонаций: – У меня, кстати, тут с Лукьяном несколько странный разговор был. Правда, я задумалась после него о многом. Но то, что он не конкретно про меня говорил, а вообще о вере, мне сильно Великого Инквизитора напомнило. – Так это его кумир скрытый и есть. Он сам того, конечно, не признает никогда. Но я ж его с детства знаю, Луку. – Да я слышала что-то про вашу давнюю ссору. – Не хочу про это. И вообще – давайте помолчим немного, ладно? – Давайте.

Им обоим, действительно, показалось, что есть, о чем помолчать. Как будто многое между ними еще до их встречи уже было сказано наперед, и тень этого несостоявшегося события отбрасывалась на разговор. И в этой тишине, нарушаемой только тихим треском дров в печке, казалось, что разговор продолжался. Настя медленно пила несладкий, настоенный на травах чай, рассматривая распахнутые челюсти занавесивших стены капканов и слушая, как бьется об стены дождь. Ей казалось, что она долго сможет так вот молча просидеть, глядя на тлеющую лучину, лишь бы чай не кончался. Она всматривалась в тусклый луч и разглядывала завитки на светце. Низ шандала обвивал спиральный цветок из двух змей, сплетенных и почти соприкасавшихся головами, но одновременно казалось, что они преследуют друг друга в постоянном круговом чередовании. В их извилистые тела вплетались серебристые завитки каких-то причудливых стеблей, листочков и шишек, и весь этот венок обвивал ноги двух лосей; рассошки их рогов образовывавали навершие светильника и служили лещедками для сжимания горящих лучин. Все фигурки были заштрихованы косыми, шедшими сверху вниз струйчатыми полосами. – Красивые у вас светцы. – Нравятся? А давайте я вам такой в подарок сделаю? – Да что вы, я не для этого сказала. – А мне интересно будет, может, почувствую то, о чем вы говорили. Да и давно уже ничего такого ковать не приходилось. Смысла не было. – Спасибо. Мне по вечерам читать намного лучше будет. – Ну ладно, прощайте, мне уже в лес идти надо. Вот сверток-то не забудьте. Кто на этот раз?.. – Мальчик один. – Кузнец мрачно посмотрел в сторону. Она решила не говорить про реку. – Приходите еще. – Приду. Дня через три приду. До свидания.

16

В воскресенье Лукьян сразу после службы рассказал всем пришедшим в церковь о Елисее. Сам священник был недоволен произнесенной речью, его изматывала дрожь и неприметное чувство фальши, да еще странное ощущение стыда, в котором он не решался признаться никому, толком даже самому себе, и оттого оно оставалось скорее лишь намеком на чувство – неприятной занозой, царапавшей тело изнутри. К тому же всю службу подрясник мешал ему выправить выскочившую из штанов рубаху, отчего настроение стремительно ухудшалось и к концу службы стало вконец скверным. Поэтому вся его речь свелась к дрянной, заученной проповеди об изгнании из бродяги духовной проказы и упованию на то, что перерожденного варвара удастся вывести к скинии собрания очищенным и обновленным. Вдобавок ко всему Лукьян боялся, что сообщил эту весть на несколько дней позже, чем было нужно, ведь Марфица уже могла разболтать всякий вздор, и корил себя за то, что рассказать всем о бродяге надо было до того, как тот появился на скамейке и стал привлекать внимание детей. Но вопреки опасениям священника речь возымела эффект (видать, зря на Марфу грешил), тем более что деревенская жизнь была весьма скудна на события. Молва о странном госте мгновенно распространилась по селу.

Не прошло и дня, как дети и Игоша перестали быть единственными посетителями Елисея. К тому же всё это почти совпало по времени с похоронами Сашки, поэтому, когда процессия (в которой приняла участие почти треть населения Волглого – ведь смерть, тем более – детская, по-прежнему оставалась событием и серьезным поводом для общения) прошла мимо дома Лукьяна по направлению к кладбищу, неподвижное изваяние на лавке, конечно, привлекло всеобщее внимание. – Гляди-ка, вот он каков-то. – Ишь ты, и вправду ни слова не говорит ведь. – И не подвигается даже. – А ведь слышит всё, вон по глазам видно. – Да что тебе видно, не болтай – сидит, мимо нас смотрит. – Да где ж мимо, когда вон как прямо на Санька уставился, как будто знакомца признал.

Открытый гроб пронесли через всю деревню, так что те, у кого не было желания присоединиться к процессии, выходили из калиток или просто могли выглянуть на происходившее из окна. Дед Егор извлекал из дрянной гармоньи пронзительно-кошачьи ноты, от которых у деревенских баб взаправду становилось тошно на душе, и они принимались подвывать в такт (только у учительницы эти звуки не вызывали ничего, кроме головной боли). Но, впрочем, некоторые подвыпившие мужички даже умудрялись пританцовывать под этот вой, и, в конце концов, склоняли деда сыграть «чо-нить повеселей». Хотя порою вплоть до начала поминок дед Егор держал марку и не поддавался этим просьбам.

Во главе процессии поставили Тихона, науськанного Марфицей, всучившей ему в руки какую-то икону, одолженную у Лукьяна. Тихон уныло плелся перед гробом и думал о том, что весь этот похоронный балаган не вызывает у него никаких подходящих чувств, даже жалости к Сашке. Как если бы умер кто-то, не знакомый ему. Странно, но он не ощущал ни траура, ни скорби, ни малейшей горести, даже ничего похожего, к нему в душу наоборот закралось совершенно неуместное ощущение какого-то необъяснимого и долгожданного освобождения. Он вдруг понял, что однажды боль может достичь того предела, после которого она уже не способна стать сильнее, и тогда само чувство боли исчезает. Смерть кажется чем-то бесчувственным – ни радостным, ни грустным – без примеси эмоции, как не может быть веселым или унылым падение птичьего пера или ползок гусеницы. Похоже, это и есть то, что называют взрослением. И Тихон молча шел вперед, не видя никакой ценности в этом унылом вытье, тисканьи гармошки, блеянии священника, молчании рядом с бугром глинистой земли и прочих ритуалах. Втыкание в землю отвратительно-костлявых крестов (надгробия заказывали только по особым случаям) казалось ему странной привычкой, которую окружающим почему-то не хватает решимости отбросить, и год за годом все продолжают выдавливать из себя искусственные эмоции, принимая собственную мертвенность за искренние чувства. Он ждал только одного – вечера, когда всё это закончится. Он безучастно смотрел на горсти земли, которую впопыхах кидали на крышку гроба костистые руки: темная, комковатая, глинистая, с камешками, глухо ударявшими по сколоченной из нетесаных досок крышке, она обращалась странным чувством безразличия к происходившему. И он вдруг решил, что больше не станет подбрасывать кузнечиков Лукьяну. Почему-то именно сейчас это стало выглядеть для него чем-то мелким и гадким, а всё значение великого открытия показалось ничтожным. Нет, он вовсе не раскаивался, теперь священник даже стал ему еще больше противен. Просто всё прошло. И никакого мира он не переворачивал. И переворачивать-то было нечего. И восторг куда-то подевался, и любопытство исчезло. И никакого «Я есмь» не было. Теперь всё казалось темным и бессмысленным. Даже думалось как-то темно и тяжело – обо всем разом и потому ни о чем.

Елисей сперва не обратил никакого внимания на появившуюся вдалеке толпу, он наблюдал, как в блестящих лужах пролетали вороны, как их отражения застывали, прилипая к воде, а потом дробились дождевыми каплями, как их тени в карусельном кружении гнались друг за другом по мокрой земле до тех пор, пока их не накрывала тень чьей-нибудь избы. Когда же толпа поравнялась с ним, он рассеяно поднял голову и распылил свой взгляд, вглядываясь в источник шума. Эти люди показались ему бесформенной, расплывчатой, бессмысленно рокочущей массой, в которой нельзя было различить отдельных звуков. Он принялся разглядывать их всех, но, всматриваясь в лица, глядя на них почти в упор, он задумался об их далекости, об их неживой глухоте. Неожиданно для себя он понял, что это идут люди, такие же, как священник (хотя Лукьяна в толпе бредущих за гробом он не различил). Но ему показалось, что они проходили мимо не здесь, в двух шагах, а на расстоянии нескольких верст, так что ему не удавалось разглядеть не только черты их лиц, но даже определить их возраст и пол. Впрочем, и в этом он уверен не был, и едва не протянул руку, чтобы прикоснуться к ним и опровергнуть таким образом самого себя, но в последний момент почему-то решил не делать этого.

Интерес деревенских к странному гостю теперь уже отбить было сложно. Елисей не сходил с языков. Даже сами похороны стали делом второстепенным, бабы безумолчно болтали, то и дело одергивали деда Егора, чтоб тот не скрипел своей гармоньей слишком громко. Так и похоронили Сашку – как-то впопыхах, между делом, не прекращая шушуканий и полупьяной болтовни. Потому и гвоздям, которые принесла учительница, все, включая

Марфицу, оказались рады, ведь иначе процедура вышла бы не столь быстрой. Особенно довольным остался заросший недельной щетиной, посинелый мужичок Прохор, за пол-литру самогона прислуживавший могильщиком (по договору пойло он получал сразу после похорон). Только Насте от всего происходящего стало настолько худо, что она решила не идти на поминки (в дом Марфицы). С раскалывающейся головой она легла на диван, не в силах даже почитать что-нибудь. Но появление Елисея заставило ее задуматься о той любви к дальнему, которую давеча упомянул Лукьян. Она осознала, что не решилась бы, наверное, селить к себе этого умалишенного бродягу, но этот поступок священника шел вразрез и с ее представлениями о нем, обычно с подозрением относившемся даже к близким знакомым, к той же Марфице, а тут вдруг ни с того ни с сего приютившем незнакомца.

Уже на следующее утро к дому Лукьяна потянулись первые паломники. По двое, по трое (в основном – бабы), они, не спеша и даже с некоторой опаской, подходили к Елисею и, перешептываясь, поглядывали на него как на диковинного зверя. Заговорить решались не сразу, но когда замечали, что бродяга реагирует на голос, принимались даже задавать вопросы. Елисей, конечно, не отвечал, а только смотрел на этих людей своим рассеянно-блуждающим взглядом, заглядывая в глаза, как будто нарочно заставляя пришедших смутиться. На самом деле ему, даже когда он подолгу смотрел на них в упор, всё равно казалось, что он их не видит, и действительно – его больше интересовали не они сами, а что-то другое, видневшееся вдали за их сгорбленными спинами, но заметное только сквозь них. Эта странная манера смотреть с поволокой была расценена деревенскими как особый нрав блаженного. Причем блаженство Елисея серьезно отличалось для них от юродства Игоши. И если к словам Игоши прислушивались, то молчанию Елисея – вверялись. Два сумасброженных как бы дополняли друг друга. Даже Марфица, то и дело ворчавшая «чужой собаке на селе не место», спустя несколько дней откопала где-то внутри себя снисхождение и перестала высказываться по поводу Елисея (перемена была вполне в ее духе, все привыкли к частым перепадам настроений взбалмошной старухи). Дьякон Демьян прозвал Елисея «божьим человеком», и это прозвище за ним быстро закрепилось. А бабы говорили, что сядешь около него на лавке и согреваешься будто, внутри как-то теплее становится.

Скоро к божьему человеку то и дело стали подсаживаться с целью поведать что-нибудь наболевшее. Елисей оказался не против слушать эти рассказы, и потому быстро приобрел популярность исповедника, незаметно вытесняя в этой роли самого священника. Людям нравилось, что божий человек никогда ничего не отвечал, очень редко едва заметно кивал головой, и уж конечно никого не осуждал. Иногда он только шептал губами, но смысла разобрать было нельзя, скорее всего, он говорил сам с собой на каком-то ему одному известном языке. Фактическим отличием от священника было то, что после исповеди он не отпускал грехов, поэтому в особых случаях всё-таки приходилось идти к Лукьяну. Однако таких особых случаев было – раз-два и обчелся. Лукьян-то был обычным человеком, таким же, как все, а Елисею было доступно что-то неведомое, и даже его редкие кивки воспринимались окружающими как отблески света из таинственной неизвестности. Теперь бабы даже по пути к колонке стали заворачивать к калитке священника, грохоча ведрами и балагуря, считая за радость лишний раз пройти мимо блаженного. Только вот детям они, посчитав, что те нарушают покой Елисея, запретили играть неподалеку от дома священника, а когда заставали их тут, то сразу же уводили, браня и колотя. И бродяга заскучал по их шумной возне.

Всех приходивших Елисей слушал внимательно, но на самом деле с трудом отличал даже лица этих людей. Его интересовала музыка их голосов, он вслушивался в переливы звуков и смены тембров, каждый раз находя в них новые напевы и обертоны. Самой же речи он по-прежнему не разумел. В какой-то момент он начал, правда, осознавать, что окружающие при беседе с ним выбирают нарочито простые выражения, чтобы ему было легче их понять. Порою, он даже начинал различать какие-то слова, но произносимое не складывалось для него в смысл. Содержание распадалось на отдельные слоги или даже обрывки слогов, из переливов которых он наново складывал собственные смыслы. Но его и не прельщало стремление понимать их речь, наоборот, меньше всего ему хотелось заговорить с ними на одном языке.

Дети вопреки запретам родителей всё равно приходили к калитке Лукьяна. С бродягой они по-прежнему почти не заговаривали, а тихо возились неподалеку от него, носясь друг за другом по лужам и играя в свои игры, как будто тут, рядом с ним, они чувствовали себя спокойнее. – Тук-тук. – Кто там? – Ангелок. – Зачем? – За цветочком. – За каким? – За ромашкой. – Елисей любил причудливый ритм этих считалок, находя его похожим на чириканье птиц. – Стук-стук. – Кто там? – Бесенок. – Зачем? – За цветочком. – А за каким? – За лютиком. – Когда дети уходили, с Елисеем оставалось отдаленное кваканье лягушек, собачий лай и кудахтанье кур. А когда и эти звуки затихали, он вслушивался в падение бурых листьев, в очередной раз осознавал, что каждый из них шуршит по-своему, и помнил, что если напрячь слух, то можно услышать даже звук, с которым падают хвойные иголки.

17

Через три дня учительница снова пришла к мастерской, на окраину деревни, с трудом забравшись на отлогий пригорок. От участившихся дождей глина совсем размокла, и ноги неуемно скользили в хлюпающем месиве. Чтобы не упасть, ей то и дело приходилось держаться руками за обвислые ветви. Но когда она подошла к мастерской, Нестора внутри не оказалось, и тогда она решила дождаться его на скамье рядом с покосившимся жилищем. Точнее говоря, никакой лавки не было – вместо неё у двери лежало трухлявое бревно, пошедшее сбоку красноватой плесенью. С пригорка была видна почти вся деревня. Из-за пелены тумана селение казалось мертвенно-серым. Настя всмотрелась в пропитанный моросящим дождем пейзаж: худосочные холмики и прогалины луж, в которых преломлялся блеклый свет. Длинные локоны дождя, развеваясь, прозрачным стеклярусом свисали с холодного, похожего на смятую фольгу неба. Тонкие деревца выстраивались вдоль проселочных дорог – вблизи они были похожи на чудом выживших солдат наголову разбитой армии, а отсюда, сверху, казались чахлыми, обреченными на скорую смерть травинками. Солнце сползало за горизонт, как будто убегало от самого себя, а чалое, равномерно-серое небо уже готовилось померкнуть – вечер расправлял свои крылья над болотным котлованом. Темные, почти сливавшиеся с землей и небом смуглые, напоминавшие курятники дома уставились в безжизненную природу своими блеклыми, побуревшими фасадами. Из труб тянулись клочья седого, плешивого дыма. Кое-где сумерки пронизывали редкие отсветы из окон, и в тускло-желтых прямоугольниках, казалось, чернели недвижимые, словно вросшие в оконные проемы силуэты обитателей этих туманившихся в сизой мгле жилищ. Память тут же вырисовывала их безучастно-безжалостные взгляды. А дождь всё с тем же горестным однообразием продолжал идти над липнувшими к земле домами, дворами и улицами, надо всей низиной, всосавшей в себя деревню. Волокна серой паутины обволакивали крыши Волглого, и они бледно таяли в сине-пепельной дымке. Зыбкие раскаты грома звучали так далеко, что их можно было спутать с грохотом ведра, перевернутого на другом конце села. Дождь рассекал неподвижный, застывший туман безо всяких усилий, как иголка протыкает лист папиросной бумаги. Почти даже беззвучно. Всё было залито каким-то меланхоличным, тревожным покоем. Холодный воздух пощипывал кожу. Тишину, вернее притворявшийся ею равномерный шум, нарушали только разрывавшие мертвенный ритм капли, что падали с крыши мастерской в подставленное к ее углу худое корыто.

Наконец, из-за красных сосновых стволов показался Нестор. Высокие сапоги были облеплены мокрой травой, а шляпу украшала сеть порыжелых иголок. На спине он нес вязанку сырых дров. Блестевшее от дождя лицо бликовало серебром. Приметив учительницу, он обрадовался: – А я с охоты… Вот заяц в капкан попался! – Он приподнял тушку, которую нес за уши. – Хорошо, что пришли! Светец ваш готов. Пойдемте, покажу. – Светильник был не совсем такой, как те, что стояли в доме у кузнеца. Изножье снова обвивали змеи, но лещедкой для лучины на этот раз стали не лосиные рога, а цветок, который ужи держали на поднятых хвостах. В выпуклые листочки и лепестки были вплетены колосья и травинки, металлические стебельки были такими тонкими, что, казалось, могли переломиться. И снова всё было испещрено искривленными в разных направлениях линиями и зигзагами, выгравированными на поверхности. Широкие расщепы лепестков могли вместить целых три лучины, так что можно было даже регулировать освещение, выбрав большее или меньшее количество щепок (о такой роскоши учительница позабыла со времен отключения электричества). – Спасибо. Но мне вот неловко, что я себе подарок выклянчила. – У нее, и правда, всё как-то сконфузилось внутри. И стало бы еще хуже, если бы Нестор не сказал: – Но я бы не стал делать, если бы мне самому не хотелось, так что считайте, что я для себя сковал. Мне проверить хотелось, получится ли. Давно уж не пробовал. – А мне он, и правда, каждый вечер полезен будет. – Ну так хорошо же. – А почему змеи? – Да у меня вечно тут вокруг мастерской ужи ползают. Полюбил их даже. А вам не нравятся? – Нет, я совсем их не боюсь, просто интересно. А линии эти наклонные – дождь? – Ну, конечно. Все образы неподалеку позаимствованы. – Нестор рассеянно улыбнулся. – Видать слишком мне нравится эта погода дождливая и скучная, вот я ее, привязанность эту, и сюда переношу.

Они прошли через мастерскую (на этот раз здесь было теплее и как-то аккуратнее) в соседнюю комнату. Он опять вскипятил чаю.

Они помолчали немного, и снова почувствовали в тишине какое-то междусловие, какую-то непроизнесенную пустоту, в которой, как нераспустившиеся бутоны, повисли еще не сказанные слова и фразы – опережающие отголоски подступавшего разговора, который, однако, вовсе не обещал состояться, но оборачивался избытком молчания. И казалось, что переплетение пауз содержало в себе больше, чем сами слова. В тишине не было ничего тягостного и гнетущего, она была живой, дышащей и многозначной, как прорубленная в стене амбразура, сквозь которую сквозил странный, неразборчивый шёпот невысказанного. И они любовались этой возможностью не развивать повисших в воздухе тем, сохраняя при этом власть в любой момент подхватить всякую из них. Да, их речь по каким-то странным причинам требовала не захлебывающегося многословия, а молчания. Казалось, что в зависимости от глубины молчания невысказанные слова приобретали всё больше смыслов, подчас противоположных и не поддающихся анализу. Зная это, они продолжали всматриваться во вновь и вновь проговаривавшие сами себя смутные обрывки того, что так и не было сказано ни тогда, ни впоследствии. Самоустранение слов оказывалось провозглашением зачарованной речи, упраздненной, но длившейся и не имевшей шанса прерваться. Неудивительно поэтому, что еще до начала беседы им показалось, что они о многом успели поговорить. И эта неизреченная близость пугающей многозначностью обволакивала каждое мгновение их молчания.

Когда же они начали произносить слова вслух, то это сперва у них не очень получалось, выходили какие-то бесформенные языковые клочки, которые они с большим трудом сумели организовать в связную речь. Настя рассказала про появление в селе нового жильца. Ее удивило, что кузнец очень заинтересовался рассказом и внимательно слушал каждое слово, словно боялся упустить что-то важное. Но учительница не слишком многое могла поведать, и к тому же еще не успела сформировать о Елисее сколько-нибудь определенного мнения, ее отношение к нему было противоречивым, трудно формулируемым. Бродяга был непривычен для Насти, пока еще слишком не понятен ей. А кузнец с неожиданным восторгом отнесся к нарисованному ею образу. Эта однозначность удивила ее – Нестор казался ей настолько изъеденным сомнениями, что сложно было найти тему, которая не была бы для него мучительно многоголосной и чрезмерно усложненной. А тут Нестор, еще не выслушав рассказ до конца, произнес: – Похоже, что он презреть себя способен… А это немногим дано. – Учительница даже слегка опешила и не сразу решилась продолжить свое бессвязное повествование, сотканное в основном из мелких замеченных ею деталей внешнего облика Елисея. К тому же большая часть ее рассуждений относилась скорее не к описанию бродяги, а к странности поступка Лукьяна и печальному свойству людской молвы облекать всё в нелепые слухи. – Так мы потому всю эту чепуху плетем, что в тишину вслушиваться не способны. Вот чего нам не хватает-то. Правда, я сам никогда этому научиться не мог. Я когда тишиной напитаться хочу, прислушаться к ней, так она часто каким-то гулом оборачивается. Вот и сейчас его ждал, когда мы молчали. Неприятен не гул даже, но сама возможность его появления. А он этого не боится, похоже. Лука-то потому к нему и тянется. Вот вы меня в прошлый раз про город спросили. А я, пожалуй, ведь не до конца ответил. Слукавил чуть-чуть. Нет, городища-то мне взаправду ненавистны. Но любопытство самого путешествия, самого перемещения в пространстве – оно вот, по-прежнему, не сгинуло. Даже какие-то нечеткие воспоминания в голове бултыхаются: поезд, деревья в окне мелькают, тени какие-то, стекло мутное, закопченное. Завораживает это, даже и объяснить не могу, но как гипноз пьянящий на голову действует. Я даже и не припомню, когда мы в город ездили, еще совсем мальчонкой был. Родители свезли. Какие-то слова всплывают, вывески. Я уж и не помню ничего, только мельтешения эти. Но так – недомолвленными, они, пожалуй, мне даже больше нравятся. Какой-то миф детский. Ну ладно, эдак мы далеко уйдем. Я ж про отъезд хотел. Тут дело вот в чем. Чтобы одержать победу над миром мало его презирать, от него отрешиться надо, а у меня этого не выходит. Я ведь не верю, что отсюда выскользнуть можно. Иногда такая ерунда представляется, что даже пересказывать ее конфузно. Вот кажется, например, что едва попытаюсь подойти к краю села нашего, так изгородь отдаляться начнет. У самого горизонта окажется. И чем ближе к ней подойти захочешь, тем дальше она отпрыгивать станет. Ты шаг сделаешь, а она на три шага отступит. Как ртуть, убегать будет. И выйти отсюда будет невозможно. А потому и смысла идти нет. Потому что разницы между бегом и недвижностью, стало быть, и нет никакой. Мы ж за изгородь уже давно лишь с одной целью выходим – на погост. Не обращали внимания? – Нет, не задумывалась, но и правда – жутко. Но вот вы же в лес выбираетесь. – Так в том-то и дело… Это как будто тело выходит, а сам-то я в пределах села остаюсь. Да это и не лес даже, а так – прилесица какая-то. А тело – оно далеко уйти не может, и потому возвращается каждый раз, как слуга, которого с каким-то пустяковым поручением отослали ненадолго. А я, барин, тут сижу, дожидаюсь, важничаю даже. Вот дом на краю построил. Нелепость. У Луки-то ведь – жилье тоже с краю, только с другого. Вся разница-то в том, что у него за окошком – земляное кладбище, а у меня – жидкое, вон – рекой шевелится. А я вот об этом задумался, но только уже когда дом построил. Вернее – не достроил. Может, потому и не достроил, что задумался. Хотя может – и от лени. Скорее всего даже. Мы все такие – не сделаем чего-нибудь, а потом объяснение придумываем в оправдание себе, философствуем. Но какая же разница – на краю или не на краю, если всё равно – внутри? Это как падать в пропасть, у которой дна нет. Вернее, ты его видишь, но достичь не способен. Может статься, только вот этот Елисей и смог бы. Он не погрязший ведь, похоже. И безумия своего не стыдится. А это большая сила. Он дальше себя продвинуться может. – Но как же вы по моему короткому рассказу так о нем судите? – А вы подлинно обо всем рассказываете. Я это сразу заметил. Вы привирать не любите, говорите, как есть. – Вот уж не думала.

Настя улыбнулась и закурила. Тусклый свет делал ее лицо матовобледным. Они вдруг поняли, что, несмотря на желание откровенничать, между ними сохранялся странный барьер сдержанности, отринуть которую они не хотели, а даже наоборот – превращали ее в единственную возможность взаимообретения. И снова они начали говорить о чем-то, и в какой-то момент слова вдруг опять осознались как неразличимые, словно тишина снова заполнила всю их речь. Нестору чудилось, что некоторые ее фразы повисали в воздухе еще до того, как она их произносила. Или наоборот – она, не переставая, говорила, а ему казалось, что она еще не открыла рта. А Настя замечала, что они оба замолкали, еще не успев закончить разговор, как будто в самом повествовании уже вызревало молчание как неотъемлемая составляющая беседы. И яростная умиротворенность этого молчания засвидетельствовала сухую пустоту, разделявшую и связывавшую их разговор. Как будто они впервые поняли, что эта полость вдобавок ко всему прочему была и нехваткой, обделенностью, раной. Разговор с другим был возможностью отвернуться от себя и взглянуть на себя как на чужого.

А молчали и говорили они обо всём подряд. Нестор рассказал про свою странную болезнь. – Когда у меня левая рука немеет, деревенеет, мне в голову мысль приходит, что ее ведь сжечь можно. Ну, как ветку сухую, как щепки вот эти… – Нестор указал на охапку дров и бересты, приготовленных на растопку и сваленных у печи. – И может, в этом тепле, что она даст, пользы больше будет, чем во всём ее деянстве никчемном. Хотя и тепла-то от нее будет, небось, не больше, чем от речи моей онемевшей. – В возможность вылечиться он упрямо не верил, и к лекарям никогда не обращался. Да и не к кому, конечно, было обращаться: – Да если б и было, что они, медики эти, – все версии тебе расскажут, в книжки свои запишут что-нибудь, померекают-поподмигивают, кошельки раскрыв, а как дело до лечения дойдет – так тут же их след и простынет. – Кузнец улыбнулся, и Настя тихо рассмеялась в ответ, отчего ему захотелось еще чем-нибудь ее повеселить, но больше ничего подходящего не приходило в голову. Но и она уже перестала смеяться. Ее редкий смех всегда был коротким и казался Нестору надрывным, будто сразу выплескивался весь целиком, еще не успев окрепнуть. Но при этом оставался искренним мгновением веселья. Эти вспышки радости казались ему ничем иным, как обратной стороной ее одиночества, выдаваемого обреченностью взгляда, но он не решался сказать ей об этом. Просто смотрел на ее худое лицо, начинавшие скопляться на лбу морщины и спокойные глаза, немного испуганные, но, казалось, ни на секунду не прекращавшие надеяться, что существует возможность увидеть свет, который заставит всех злодеев забыть о своих злодеяниях, а всех несчастных сумеет сделать счастливыми.

– А вы знаете, мой отец похожее мнение о врачах высказывал. И с таким же фатализмом. Но это в старости уже, перед смертью. Мне вот удивительно замечать: многим кажется, что старики какие-то особенные, какие-то таинственные существа с другим ритмом существования, а они почти ничем от нас не отличаются, и вдохнуть жизнь хотят не меньше нашего, а может и намного больше, зная, может быть, что жить осталось год-два, начинаешь эти остатки ценить гораздо сильнее, чем прежде. Может, в этом-то как раз и заключается главное и единственное отличие. И жалко себя становится до невозможности. Старик лучше всех знает, что такое постоянное ожидание смерти – она ему всё сердце обветривает. Только он мало рассказывает об этом обычно. Хотя всё знает. Мы ведь всегда о самом важном не разговариваем, всё о пустяках повседневных больше – так странно. Да, есть, конечно, процент туго соображающих, износивших свой разум, но их во много раз меньше, чем принято считать. Чаще в старости все болезни связаны с телом – с руками, ногами, спиной. А разум-то как раз осознает всё не хуже, а то и лучше, чем в молодости – ведь к концу жизни эмоций уже меньше, их почти не остается, разум от них оказывается практически очищен. И вот этот чистый, беззащитный разум остается один на один со смертью. Окружающие же от себя эту тему прогоняют, о ней стараются не думать, словно их она обойдет стороной и даже не коснется. А у отца тогда, я потом уже осознала, хоть он особо виду не подавал, в глазах читалось: «Где мое я? Кто я? Жил ли я? И когда всё это закончится, стану ли я брошенной вещью или ждать продолжения? И нужно ли это продолжение? И в чем разница, если будет продолжение?» Мне казалось тогда, что нас какая-то необъяснимая, наносная глупость сдерживает от того, чтобы обняться, что он только и хочет, что руку мне протянуть, но так и не протянет, разве что – уже после смерти. Потом он умер, и все довольно быстро забыли о нем, втянувшись в деревенские дела. И я тоже забыла…

– Останьтесь здесь этой ночью. – Да.

18

С каждым днем посетителей у Елисея становилось всё больше, за бабами потянулись мужики, священнику даже начало казаться, что пройдет день-другой и жаждущие общения с загадочным странником начнут, препираясь друг с другом, выстраиваться в длинную очередь. Ничего подобного, конечно, не происходило, но под навес к божьему человеку действительно чаще и чаще стали подсаживаться деревенские. Он всматривался в морщинистые складки их измятых домотканых рубах, заглядывал в перекошенные в рассеянных улыб – ках, пустующие лица. Но его взор как будто был обращен вовнутрь, со стороны Елисей казался пребывающим в каком-то сновидении, сеть которого он не хотел с себя стряхивать, и жители видели в этой затуманенности еще одно свидетельство его необыкновенности. У них вошло в привычку делиться с блаженным подробностями своей жизни, своими невзгодами и проблемами. Во время этих рассказов некоторые из них даже прикасались к нему, брали за руку, словно считая, что он способен исцелить их от любой беды. Кто жаловался на исчавревший огород, кто – на холод ветшавшей избы, кто – на бесконечные болезни, кто – на старость, кто – на окаянного мужа, кто – на свихнувшуюся жену, кто – на вечно голодного ребенка, – тем по-прежнему было предостаточно, и потому они всё говорили и говорили, без остановки. И это притом что Елисей практически не реагировал на обращенные к нему жесты и речи, а только прислушивался к скрипучим мелодиям голосов. Но у пришедших почему-то не складывалось впечатления, что он пренебрегает собеседниками. Наоборот, это отсутствие реакции мистическим образом подталкивало «беседу» к продолжению, и монологи крестьян длились безо всякой меры, ведь каждый из них был искренне уверен, что именно ему живется хуже всех. А Елисей даже не смотрел в сторону говоривших. Пожалуй, единственным, кому он уделял больше внимания (во всяком случае – всегда поворачивался в его сторону) был Игоша, который теперь приходил почти каждый день, и подолгу просиживал рядом с бродягой. Лукьян слышал, что юродивый повадился к его калитке, и это его беспокоило, хотя он и избегал встреч с Игошей. Но в один из вечеров они таки столкнулись, и Елисей стал свидетелем их очередной ссоры.

Темнело, и Лукьян, как обычно по вечерам, вышел, чтобы забрать своего жильца в дом. Невозможно было определить, как скоро наступит ночь (в Волглом всегда оставалось сомнение при определении времени сумерек), но бессолнечное небо уже не расцвечивало хмурый пейзаж, исчерпавший за день все краски и оттенки. Елисей сидел в обычной ссутуленной позе и разглядывал дождевые брызги на дороге. Но Лукьяна аж передернуло внутри, когда, услышав сдавленный кашель, он различил на земле горбатый силуэт человека в нелепой, похожей на шутовскую шапчонке, а рядом с ним – свернувшегося калачом пса.

Обернувшись на скрип калитки, Игоша тут же вскочил и быстро отреагировал на появление Лукьяна Федотыча: – Шире грязь, навоз едет! Ты смотри на живца-то как зверь бежит! Эй, купчишка! Винишки аленькой по дешевке не плеснешь? Хоть бокальчик, а? Или – не скажешь аминь – так и выпить не дадим? Плоти ведь не прошу, заметь! А то ведь знаем – накормишь калачом, а потом в спину кирпичом! – Игоша задрал губу, безобразно обнажив зубы. Священник, едва сдерживая отвращение, произнес так, будто обращался к собаке: – Пошли, Елисей! Вставай! – А потом, мельком взглянув на юродивого, просквозил через зубы: – Ишь, пустоплюй косоглазый, мелет-мелет с утра до вечера, да толку мало. – И тут же пожалел о том, что тем самым выказал желание поддержать беседу, потому что Игоша, готовый продолжать перебранку сколь угодно долго, моментально отреагировал: – Ась, Ваше Убожество? Не расслышал… А то вокруг чего-то всё собахи брешут да вороны харкают, и слова не слыхать совсем. А в таких сутемках только и гляди, как бы рылом на кулак не наткнуться! – Лукьян заметил, как в уголке его оскалившегося рта запрыгал отвратительный зажеванный окурок самокрутки-папиросы, зажатой меж редких зубов, подгнивавших в затхлой мякоти десен. – Ухмылку-то в пасти своей щербатой заткни! – Смори-ка, вроде бархатный весь, а оказалось: жальце-то есть! Полно тебе, Лука, гнилым-то носом кипарисы нюхать! Тут и луженого поп не пережжет, слишком уж ядро крепко! Под скорлупкой-то – камышек! Смори, клыки-то пообломишь! – Лукьян никогда не мог понять, за что народ ценит эти шамканья губ, выпрастывающие тупую и невразумительную речь: – Шпынь ты, болтун, шут гороховый, два слова местами переставишь и уже пророком вызываешься? Словами как спичками чиликаешь, а огня как не было, так и нету, дым один. – А в тумане грязном прозреть – то искусство особое. Живое слово-то, Лука, оно буквы сложнее! Оно ж прежде нее было, помнишь? Пыль из морщин-то повытряхни! Устами безумца, может, смех глаголет! Мгла в стон удрала, в тиши устала! – Тут лохматый пес уверенно гавкнул, словно подтвердив истину произнесенных хозяином слов. Лукьян ненавидел эту вонючую псину, вечно норовившую вцепиться зубами в подол его рясы: – И не надоело тебе, уроду, чушь пороть-то? – А шо, порезаться боишься об осколки моей околесицы? Вот порка-то будет воистину! А ты бы лучше колеса-то эти не раскалывал, а к телеге своей приладил! Может, толк какой бы вышел! Мы хоть лыка сроду не вяжем, но и шиты ведь не лыком! Дух, он мятежом страстен! Такшо, пан Лука, с панталыку меня не сталкивай! Дрожь в поле покоится, и рьяного речь – за околицей! – Он постучал кулаком по своей тощей груди. – Пустоша – одно слово! – процедил сквозь зубы Лукьян, силой поднимая Елисея и направляя его в сторону калитки. Бродяга же вслушивался в их каркающие голоса, перебиваемые лаем собаки, и, похоже, не торопился подниматься. – Куда ты тащишь-то его? – преградил ему путь Игошка. Лукьян уже с трудом выносил его зловонное дыхание. – Думаешь, всё будет цезарю царство, а духу – удушье? Тоже еще – нашла замерзшая лиса пламень! Науку перенять думаешь? Лукавишь! Не выйдет! У тебя тропка другая: не ты к помешательству придешь, а оно к тебе! И уж оно-то тебя мешать-перемешивать будет как пустоварку перекипяченную! А вот ты ему уже ничем помешать не сможешь! Увы! Хоть ужом извейся! Ты для него – шо плевок против ветра! Такшо зря мешкаешь! Облизня кушать готовься! – Да пошли же уже! – подталкивал священник нерасторопного Елисея, обходя вставшего на пути остолопа и скачущего вокруг них пса, что норовил тяпнуть священника за пятку и уже разок прикусившего подол его рясы. – Молчишь, Лука? Не внемлешь? Дурачком прикидываешься? Хе-хе, моя хата с краю, в Чермашню сгоняю… Эдак ты всю жизнь проскрипел! Смори, как бы не промахнуться, да вместо Чермашни в Америку не угодить! Гляди, гляди, а жальничком-то ужалишься! Про близнеца-то не забыл чай, шо я тебе сказывал? Помереть вовремя уметь надо, а то на конечной с ума спрыгнуть приходится. А раз первое искусство для тебя трудновато, значит, жди второго путешествия! – Лукьян вздрогнул от этих слов и посмотрел на корчащуюся

в гримасах физиономию Игоши, не понимая, почему он терпит этот бред и пытаясь найти, что ответить, но, не подыскав нужной фразы, отвернулся и закрыл перед юродивым калитку (Елисей, наконец, поплелся в сторону крыльца, хотя было неясно, надоели ли ему крики или он увидел что-то в глубине двора). Игоша же не унимался и из-за забора продолжал орать вслед священнику: – Чего? Слово подобрать пытаешься? Да нет уж – обронил ты их все в мокрой темноте, теперь не отыщешь! Свищи лучше погромче, воробей-церковник! – Уже захлопнув дверь, Лукьян всё еще слышал, как Игоша горлопанил: – У Лукьяна на плеши разыгралися три вши! Ныне полковник, а завтра покойник! – Крики перемежались собачьим воем, который время от времени передразнивал Игоша. Так, воя на разные голоса, довольные этой игрой пес и хозяин удалились, наконец, от дома священника. Лукьян облегченно вздохнул, когда это адское гавканье угомонилось.

Елисей сразу затих в своей комнате – казалось, эта ссора не оставила внутри него никаких следов – как будто он не слышал ни звука. У Лукьяна закололо сердце, он прилег, и в стынущей, удушливой тишине мрачной кельи ему стало немного легче. Сквозь приоткрытую дверь он видел отсветы печного пламени. А потом поймал себя на том, что уже с десять минут серым, бессмысленным взглядом смотрит на сонно замершую на подоконнике жирную муху, мерцавшую изумрудными бликами.

Игоше всегда удавалось испортить ему настроение. И в этот раз тревога в теле Лукьяна не унималась до самой полночи, а может, и еще дольше. Каждый раз он убеждал себя, что этот плебей не стоит даже минуты переживаний, но горестные мысли всё равно, как рой голодных пчел, десятками крохотных жал впивались в измученный мозг Лукьяна, превращая уставшую голову в жужжащий, всполошившийся улей. Он пытался понять, почему Игоше удавалось удерживать свой авторитет перед деревенскими. Почему это получалось у Марфицы и у него самого – этому можно было найти объяснение, но как сохранял свой вес такой дурак? Да, дурня принимали и ублажали, всем вокруг юродивый был, как свой. Даже базарные лотки он обходил с достоинством, требуя положенного себе, точно хан, собирающий дань. И ведь всегда ему доставался ломоть, молоко, яйцо – отказать никто не решался! Наоборот – чуть ли не за честь считали!

Игоша, действительно, был необычным жителем Волглого. Сам он называл себя сыном волхва. Это, конечно, было одной из его странных выдумок, потому что мать его умерла при родах и едва ли сама знала имя отца, а после ее смерти мальчика вырастила соседская бабка Агафья, которая и придумала ему это странное имя («Вот он вроде с руками, с ногами, но все равно увечный какой-то, странный», – объясняла мачеха). Умерла Агафья, когда Игоше еще не исполнилось пятнадцати лет. Большую часть времени мальчишка болтался по окрестностям Волглого. Многие помнили его детскую привычку поднимать с земли всякий сор: он подолгу смотрел на эти обломки, перебирал их руками, иногда пробовал на вкус, словно ему было интересно, чем раньше были эти частички пыли, что они представляли, от чего отщерблены. А лет в десять он обнаружил странное искусство играть словами, которое с годами всё больше развивалось в нем, скорее всего, именно оно и закрепило за ним статус юродивого. Агафья успела, однако, научить мальчонку кое-чему, что позволило обрести самостоятельность: шить, готовить еду, читать. Давно, задолго до пожара, его частенько видели в библиотеке, а потом Игоша читать совсем перестал, как будто наконец нашел внутри языка какой-то собственный, лишь ему одному понятный код. А когда библиотека сгорела, стали поговаривать, что сам он ее и сжег со сторожем в придачу, только вот зачем ему это понадобилось, никто придумать не мог. Все к нему привыкли, будничная людская сварливость странным образом обрела свою обратную сторону в жалостливости к юродивому. Игоше дозволялось то, за что обычно бранили даже малых детей: он то представлялся хромым, то бегал вприпрыжку, то ползал, то падал и дрыгал ногами, то подставлял прохожим подножки, а иногда даже валил их с ног – и всегда с новыми присказками и прибаутками (по ночам он их что ли сочинял?). Дети любили его шалости и перенимали их, к тому же Игоша славился тем, что изобретал уймы занятных игр, быстро приживавшихся у детворы. Летом он ходил босиком, а зимой надевал лапти, одет был всегда в один и тот же костюм – широкие штаны и многошвейную, видимо, скроенную им самим из разноцветных лоскутов и лохмотьев ско-морошечью рубаху, которую порой дополнял небольшим колпаком. За ним вечно таскалась невесть где подобранная собака – копия хозяина, такая же лохматая и взбалмошная. Жил он не пойми где, после смерти Агафьи почти никогда не оставался на ночь в пустом доме, спал, как правило, – в закривившемся бараке Агафьиной бани, которая никогда не растапливалась по причине разрухи, а порой ночевал и попросту – на земле. «На соломе – не худо, небось», – приговаривал он, когда спрашивали, чего ему в доме не спится. Ел он только зелень, хлеб, молоко и яйца (во всяком случае, никто ни разу не замечал, чтобы он питался чем-нибудь еще). Деревенские его подкармливали, их ничуть не останавливала взаимная нелюбовь Игоши и священника: считая, что они вздорят попусту, люди умудрялись поддерживать хорошие отношения и с тем, и с другим, совмещая уважение к Луке с благосклонностью к юродивому. Потребности молиться Игоша никогда не ощущал и в воскресенье по утрам, когда все шли в церковь, из банного барака слышалось его истеричное пение и натужный, гнусавый вой (Агафьин двор был почти в самом центре села, и потому эти крики были слышны многим). Некоторые люди считали, что так он переживает свою богоизбранность, а многие уверяли, что Игоша молится только по ночам. Думали так, может, потому, что как-то услышали от юродивого фразу: «Все видят, как веселюсь, а никто не видит, как плачу. А я, может, каждое утро слезами опохмеляюсь». Но всё же даже отголоска тайны Елисея здесь не было, деревенский юродивый был кем-то вроде младшего брата, на которого семья обычно обращает мало внимания и толком не знает, что творится у него в голове, но при этом относится к его ребячеству и причудам с привычным снисхождением.

Лукьян же никогда не мог привыкнуть к такому порядку вещей, положение Игоши казалось ему незаслуженным и случайным, он с нетерпением ждал дня, когда, наконец, удастся указать на эту вопиющую ошибку (хотя, конечно, не подозревал, что ждать осталось совсем недолго). Обидным для священника было и то, что даже Марфица не была в этом вопросе его союзником, а тоже считала Игошу достойным жалости. Теперь же Лукьян, вспоминая вечернюю брань, в первый раз поймал себя на том, что всерьез задумывается над непонятными фразами юродивого. Да, было бессмысленно утверждать, что слова Игоши не имели для него значения. Священник впервые признал, что они пугали его. Последнее время юродивый слишком много толковал Лукьяну о смерти и безумии, и это выбивало его из привычной колеи, как ни пытался он удерживать равновесие, убеждая себя, что пустомеля надсмехается и играет именно на этой нервозности. Но уверенности в неправоте юродивого не прибавляло и то, что Лукьян, вечно копавшийся внутри себя, обнаруживал всё меньше объяснений некоторым своим поступкам. Вдобавок ко всему за стенкой сидело главное свидетельство его странностей: этот предатель, вступивший в скрытый союз с Игошей.

В последние дни Лукьян замечал, что терпит всё больше неудобств, связанных с обитанием бродяги в его доме. Он пытался убедить себя, что претерпевание это было легким, незлобливым, но вынужден был признаться, что хочет, чтоб подвернулся удобный случай выдворить Елисея из дому. Он замечал в нем всё больше нахлебнических качеств (пусть и бессознательных, но разве от этого легче?), каких-то подлых, не примеченных сразу черт. Когда Елисей смотрел на него так же, как и всегда, своим прозрачным взглядом, словно разглядывающим не стоящего в полуметре человека, а занавес дождя, отделявший его тело, то священнику виделось в его глазах надменное пренебрежение, искусно скрытая от окружающих хитрость, нечто осторожное и проницательное. Теперь же, когда этот паразит отобрал у него последний оплот его власти – исповеди, но при этом беззастенчиво продолжал поедать его харчи, терпение Лукьяна достигало своего предела.

Но выгнать его сейчас означало унизиться, прилюдно признать свое поражение, расписаться в абсолютной беспомощности, теперь его приютила бы любая деревенская баба, из сварливой в один миг преобразившись в сердобольную. Выгнать его означало признать свой страх перед ним, свою никчемность, которая пока еще была прикрыта образом мудрого покровителя. И потому ему только и оставалось, что продолжать культивировать этот образ, тем более что почитание святого бродяги, несомненно, бросало свой отблеск и на священника как на того, кто первым из всех распознал исключительность незнакомца (об этом деревенские, действительно, частенько поговаривали: «Лукьян-то сразу его разглядел»).

Но всё-таки надо было что-то делать, чтобы направить развитие событий в нужную сторону. Лукьян замечал, что бродяга не только постепенно присваивал себе функции исповедальника, но и претендовал на роль целителя. Неужели старуха до сих пор этого не заметила? Или тоже хитрит? Но говорить с ней об этом он остерегался: боялся, что засмеет или того хуже – заподозрит его самого в страхе перед Елисеем. Но особенно горько было осознавать, что теперь у него было отнято знание о тайне – оно в один день стало достоянием всех, превратилось в культ, и это означало, что непостижимость тайны становилась всё более очевидной. Он хорошо запомнил слова Анастасии. Да, она была права: он хотел учить тайне, но не терпел, когда тайной унижают его самого. Ему хотелось совсем другого: самостоятельно вылущить тайну. А в том, что загадка существовала, он не сомневался, теперь это подтвердилось и отношением деревенских к Елисею. В каждом его жесте, взгляде, поступке священник усматривал неисчерпаемую недоговоренность, какую-то весть, какой-то скрытый знак, смысл которых по-прежнему оставался неясен. Стоило ему подумать, что он подступается к разгадке, как выяснялось, что он снова принял наслоившиеся друг на друга заплаты своих неверных догадок за воображаемые просветы, зазиявшие в плотном занавесе неизвестности. Лукьяну всё больше казалось чудовищной несправедливостью, что Елисей украл эту тайну, присвоил ее, а своей скрытностью и молчанием он только усугублял свою вину в глазах священника. Эта безграничная неясность порождала опасное беспокойство, от которого становилось невыносимо скверно на душе. Она ежечасно напоминала о себе немым гулом, как предвещает свое возвращение вроде бы прошедшая головная боль.

Лукьян огляделся по сторонам. Он забыл подбросить дров в печь, теперь всё уже прогорело, в доме было темно, и он не мог понять, сколько прошло часов. В этой маслянистой тишине исчезла всякая идея пространства и времени. Его дом показался ему нарисованным стирающимися чернилами, уже не существующим, исчезнувшим чертежом. В темноте почти ничего не было видно, но он различал все предметы и мог дотронуться до любого из них рукой, ничего не перевернув. В доме годами ничего не менялось, каждую деталь домашней обстановки священник тщательно выбирал и искал ей наиболее подходящее место: железная кровать, застланная белым покрывалом, старый шкаф, изрезанная поверхность кухонного стола, мерцающие в углу иконы. В черном тумане всё было неразличимым, и не было никакой уверенности в том, существуют ли эти предметы на самом деле, или же они могут в любую минуту вылететь через трубу вместе с белесым печным дымом. Он подумал о дуплящих воздух зевках дьякона, вечно прибавлявшего в конце символа веры какую-нибудь отсебятину. Сколько не велел ему Лукьян читать по книге, он всё равно всё путал, забывал, а пробелы с идиотским постоянством заполнял фразами, которые казались ему подходящими для любого контекста. Так, например, он к месту и не к месту пихал «Отче наш, Да святится имя твое» или уж вовсе некстати вкрячивал в свое блеянье «За молитвы Пречистая Твоея Матере, Господи, Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешнаго», словно считая возможным в любой момент попросить у Создателя что-нибудь для себя лично. Остальные фразы он произносил механически, по инерции, не думая и не чувствуя. Пока слова выпадали из его рта, Демьян наверняка был мысленно занят домашними делами – починял ступеньки или скоблил ножи. Лукьян вспомнил всю свою скудную амуницию: ладан, тонкие свечи, маленькое кадило на цепочке, и понял, что ощущает удушье. Он быстро поднялся, сорвал с гвоздя рясу («точь-в-точь как столяр берет рабочий халат» – почему-то подумалось ему) и выскочил во двор.

Выбежав в дождь, он подставил под струи лицо, широко раскрыл глаза и в бессмысленном жесте поднял к небу руки (как Елисей – тогда, у бани), ощутив скользившую сквозь пальцы чистую, влажную ночь. Там, в затхлой комнате, он как будто оглох, и теперь шелестящие звуки потихоньку заполняли отмирающую тишину внутри его тела, одолевали молчаливое пространство. Вода заливала глаза, смешивалась со слезами, и он смотрел на небо сквозь эту жидкую поволоку, пытаясь представить, каким видит мир Елисей, но осознавая только то, что все эти фиглярства были лишь жалким подражанием неуязвимому и величественному одиночеству божьего человека. Оттуда, из мокрой пустоты сверху, слышалось какое-то далекое карканье и виднелись две напоминавшие огромных ворон тучи, которые тянули к нему свои бесстыжие клювы. Он взглянул на ладони, и вода, приставшая к рукам, показалась похожей на склизкую паутину.

Он мог сколько угодно обманывать себя представлениями о Елисее, но эти домыслы и догадки ничуть его не утешали. Лукьян понимал, что не существует возможности постигнуть сознание, которое не испытывало никакой потребности обращать внимание на того, кто пытался до него дотянуться, – сознание, которое отрицало сам факт существования постигающего. Сколько Лукьян ни всматривался в глаза Елисея, он никогда не мог почувствовать его взгляда. Казалось – чем ближе священник подходил к нему, тем больше тот уплотнял пустоту между ними, сильнее сгущал ее туман. Каждый шаг к божьему человеку лишь отдалял его еще дальше. Для того чтобы увидеть Елисея, ему сперва нужно было стать увиденным им, но как он ни изгалялся, это не удавалось. Он мог наблюдать за его движениями, жестами, позами, но он неизменно видел его неотделимым от окружающей обстановки. А это было чудовищной ошибкой, ведь для Елисея не было ничего менее значимого, чем окружающая обстановка, или точнее – он наделял ее совершенно иными, неизвестными священнику значениями. Лукьян наблюдал Елисея-идущего, Елисея-глядящего в окно, но никогда не видел Елисея как он есть. Он мог до бесконечности расширять свое знание о нем, при этом не сдвигаясь со стартовой точки – нисколько не узнавая его самого. Они были незнакомы. Он познавал его исключительно как объект, с таким же успехом можно было вести речь о познании рукомойника, стены или дерева. Этим Елисей напоминал призрака, ходячего мертвеца, отобравшего у окружающих всякую надежду на возможность узнать его.

Да, Лукьян по-прежнему ничего не понимал, не представлял даже, как вывести его из этой оцепенелой спячки. Собственно, он с трудом представлял себе цель, ради которой прилагал столько усилий. Что станет с бродягой, если он каким-то чудом вернется к нормальной жизни? О чем они станут говорить? О божественном исцелении? О скинии собрания? И останется ли что-нибудь от тайны, если Елисей оживет? Можно ли вернуться оттуда и описать свой опыт или туда уходишь навсегда? Или вернуться можно, но нельзя пересказать тот мир? Его по-прежнему притягивало это пусть и опасное, но отнюдь не жалкое существование, и он понял, что боится проверять это на своей шкуре, хочет сперва выведать всё у кого-то другого, выловленного из того мира. Но выпытать-то ничего не удавалось, и эта неопределенность всё сильнее вносила необратимый разлад в прежде дробившееся на четкие циклы существование Лукьяна, неясность нарушала расписание, вклинивалась в привычный порядок, нарушая его незыблемость, беспощадно игнорируя все чувства, не вписываясь в рациональные схемы. Лукьян начал осознавать и обратную сторону этой борьбы за тайну: он не просто хотел любой ценой заполучить ее и тем самым потешить свое неуемное любопытство. Нет, он стремился отобрать тайну у Елисея, чтобы защитить себя от нависшей опасности, любой ценой удержать стремительный распад – заполнить пробел в незавершенной окружности, которую он начал обводить вокруг своего тела в надежде избавить разум от рассыпания, защитить его от нескончаемой атаки окружающей неясности. И все попытки постигнуть тайну вновь оказывались заранее обреченными на провал. Лукьян улыбнулся, обнажив редкие желтые зубы.

На завтрашней службе он решил объявить, что через неделю Елисей начнет, как все, посещать по воскресениям храм (больше всего его возмущало, что некоторые односельчане начали предпочитать визиты к божьему человеку не только исповедям, но даже воскресным службам – всё заходило слишком далеко). И начиная со следующего воскресенья, он начнет водить Елисея с собой в церковь (как отец водит сына), и тогда, возможно, хоть что-то встанет на свои места, ведь прозорливец станет равным обычному прихожанину.

19

– Знаете, мне давно уже время паутиной кажется. Запутавшимися нитками, на которые я бусинки дней нанизываю. Эдак по инерции. Безо всякой цели. Смотрю так – со стороны. Будто само собой всё выходит. Да и что удается-то? Ладно б красиво хоть… Но ведь получаются всё колтуны какие-то. Меня в детстве на речку вообще не отпускали. И соседских мальчишек тоже. Купались мы в кадушках с дождевой водой. Помню, как все в мурашках выпрыгивали. Полотенцами обтираясь, принимались туда-сюда бегать, не замерзнуть чтобы. Каждый день ведь в одни и те же бочки лазали. А удивление и радость не заканчивались. – Настя вздрогнула, осознав, что они добрались до темы, которой раньше старались не касаться. Нестор посмотрел на ее дрожащую улыбку. Что-то жалкое было в ее грустном взгляде. – Всё дно тогда исплавал. Речушка-то маленькая ведь. Только с одного, вот с этого-то, как назло, края поширше. А может и не всё. Не всё, видать, раз не нашел. Вода мутная, бледная какая-то. Дна и не видно почти. Может, только говорят, что мелко, а его и нет вовсе, дна-то этого. Хотя мне порой кажется, что все илистые складки помню. И даже по памяти зарисовать, вылепить бы смог эти переплеты травяные. Они на угля изломы мне похожими показались. Но тогда речка еще не та была – течение сильное. А я ведь знал, что всё примерно так и будет. Не ведал только, когда, в который год благополучия моего. Они случайно в этом мире появились, наперекор всякому смыслу как будто. Обе. Что смешно, я сразу почти доживать решил. Исхода дождаться. Нет, не в Иова, конечно, играл, нет. Хотя может и что-то вроде. Только на другой лад. Совсем на противоположный даже. Как если б он в благодати разуверился, но упорство доживать сохранил. Доживать – не жить уже. Не назло, не поперек, а без цели. Как помните некто себя убить без цели хотел? Так вот я просто так жить решил. Потому что убить-то как раз – тут у меня смысл был. Но вы поймите, о чем я: именно – не без благой какой цели, а вообще без цели! Ведь коли не благая, то хоть мелкая, подлая цель она же у нас у всех есть. А мне именно так, чтоб безо всякого смысла, вот чего захотелось! А может, и назло – хоть смыслу этому наперекор, всё-таки. Но вообще ведь – ничего не осталось, даже страха. Безучастие одно. Но сейчас глупо всё это. И не знаю, что нашло вдруг… Ничего же нет от волнения дальше, чем попытка пересказать его. Это как выколотка металлу: иногда думаешь, что форму придаешь, а на самом деле сминаешь его окончательно и переламываешь массу эту исковчивую. И вместо блеска патины и кружевных волют – окалина и обломки. Тут же как – пока оно только твое, оно еще не существует, а чтобы до другого донести, надо к жестам обратиться, а жесты (слово ведь – тот же жест) – они ж всегда двулики, и потому до другого всё только через кривотолки добирается. И это еще в лучшем случае. Ну, опять я всё про одно и то же. Да еще так путано. Везде колтуны эти. Ну, я вам сразу растолковал, что красноречия особого у меня не найдете. – Нет, вы, пожалуйста, говорите, если хотите, только я спрашивать ничего не буду. – Да мне самому непонятно, говорю пока говорится. Потом, небось, жалеть буду. Ну и ладно, а сейчас вот не жалею. И даже про слова не думаю. Странно так бывает – сказать что-то хочешь еще до того, как понял, что именно. Тут совсем наоборот – как будто не слово за мыслью гонится, а уже мысль – за словом. И это уж как кликушин плач – начался, так не уймешь. Так вот. Знаете, что Ольга. – Он на секунду запнулся, потому что вдруг понял, что первый раз за столько лет позволил себе произнести вслух ее имя. Учительница, конечно, заметила это. – Знаете, что она про детей говорила? Вам это интересным может быть. Говорила, что нет ничего проще, чем растить их, если себе это в заслугу не ставить. И все трудности – это пустяки. Детям-то – вот кому правда сложнее приходится. Но как только начнешь по всей округе про свою маету и терзания ныть, так тут же всё ими и обернется. А потом уже к легкости не вернешься. Лишиться ее, легкости этой, – ничего и не стоит. А искушений для нытья – навалом ведь. Тут по жизни нас нытье это и сближает. Мы только и делаем, что суету ничтожную, неустройство свое взлелеиваем. И молитвы наши – нытье продолжают. Нам нравится ведь наша забитость и придавленность, хоть и не признаемся. – Это правда, я никак сформулировать только не могла. Я это и за собой замечаю, хоть бороться пытаюсь. – Настя произносила слова тихим голосом, с чувством стеснения, понимая, что формулирует мысли неудачно, отчего ей становилось еще неуютнее перед Нестором, но он, казалось, и не слышал ее. – Я все разговоры наши помню тогдашние, и ручонки детские, но всё – как после пьяного сна. Будто уже осознаешь, что проснулся, а зачем-то указам сновидения подчиняться продолжаешь. Или может, наоборот – спросонья взболтнешь что-то, что лишь ко сну отношение имело. И боишься, что тебя разоблачат, молчишь в ответ на просьбу повторить сказанное. В себе всё прячешь. Да и правильно, что прячешь, наверное… А наяву-то что: бусинки на паутинки опять нанизывать? По колоде стучать? На небо смотришь – а его как будто газетами старыми обклеили, и чего там за пазухой этой рваной прячется – не видно. Пепел какой-то. Вот, скажем, я рукомеслом – ковач. Ну и что мне делать, кроме как мехом горн раздувать? Уголь, вода, песок. Подковы ковать могу, другие предметы ненужные. Я вот светец этот сделал с чувством, что с тех пор первую вещь с сущностью выковал. Ну, кроме гвоздей этих да капканов – все мерзость одна. – Настя слушала его молча, думая, о том, что после этого рассказа, любые иеремиады, то и дело разносившиеся по деревне, кажутся чем-то смешным, чем-то, о чем даже стыдно упоминать как о горе. А Нестор всё продолжал говорить. – Знаете. Вот сколь близко не прижимайся друг к другу, между телами ведь всё равно прослойка воздуха останется. Даже между губами целующихся всегда какой-то полиэтилен втискивается. Мы все в пустоту запеленаты. Вот говорят – естество пустоты побаивается, а по мне так оно только на ней и держится. Боязнь вакуума, или как там, по науке, правильно? Наша боязнь, может быть, но не природы. Нет, кругом нас простого места много, очень много, почти всё в природе вот так простаивает. Смерть – она нам совсем не чужая. Наши тела – это раны, которые только она зализать и может.

Когда он перестал говорить, они снова долго просидели в полной тишине, может быть, несколько часов не двигаясь и не произнося не слова, казалось, и не дыша. Отголоски разговора летали над их головами наподобие пушистых одуванчиковых семян, надеявшихся прижиться в сыром, пропахшем железом, непригодном для посева пространстве. Отзвуки эти разлетались по разным углам, гомозились на полках, сбивались в паутину, отчаянно цепляясь за стены, но всё же неизбежно сгущались в тяжелевшую тишину, что опускалась всё ниже и медленно смешивалась с подножной пылью. Пока, наконец, сквозивший из щелей ветер не выметал даже и этот прах невидимых зерен, словно предотвращая их новое восстание. Но сама беседа не исчезала, она как будто становилась прозрачной, освобождалась от слов и поднималась на какой-то иной уровень.

Нестор затих, будто позабыл, что у него в комнате сидит гостья, но она уже привыкла к этой размеренности в их разговорах. Настя даже не знала, что ей нравилось больше: сама речь или вот это спокойное, безмятежное молчание, перемежавшее ее. Как будто они уже помнили все свои будущие слова, целые потоки слов, беззвучные разговоры, хотя еще и не знали, чему они будут посвящены. В какой-то момент она, правда, осознала, что Нестор уже, пожалуй что, не собирается нарушать молчание, и решила сделать это сама, рассказав об услышанном вчера в церкви решении Лукьяна привести Елисея на следующую воскресную службу. Она не ошиблась в том, что эта новость заинтересует кузнеца, но никак не могла предположить, что Нестор решит в воскресенье прийти в церковь – ведь его появление там станет для жителей Волглого едва ли не большим событием, чем встреча со святым бродягой. Настя даже что-то попыталась пошутить об их влиянии друг на друга: действительно, в последнее время, после их знакомства с Нестором, учительница всё меньше общалась с односельчанами, а кузнец – наоборот решился на невиданный поступок: прийти на службу. Нестор только улыбнулся в ответ на это наблюдение, но в церковь являться отнюдь не передумал, почти даже не объяснив причины своего неожиданного решения. – Посмотреть, хочу, как он снесет всё это. – Потом они снова молчали. Он смотрел на ее впалые щеки и бледные волосы, а она – на его покрытые сажей и мозолями руки, разучившиеся чувствовать ожоги.

Спускаясь с сугора, она обернулась: Нестор всё еще смотрел ей вслед. Его силуэт вминался в сумерки. А едва спустившись, она встретила на пути Марфицу. Старуха несла в руках накрытую платком соломенную корзину. Настя заметила, что старушечья пожелтелая рука почти сливалась с истертой ручкой туеска. В Марфице всё отдавало этой желтизной, даже в гноящихся глазах поблескивал ржавый, неприятный желток. Как на не отмытых от позавчерашней яичницы тарелок. – И чего частенько наверх теперь шастаешь, бесстыжая? – Учительница не ожидала такого напора, но всё-таки быстро отреагировала: – А ваше-то дело какое? – Такое-растакое! Да знаешь ли ты, Настюха, с кем путаешься? От Бога отрекся дружок твой, на иконах и крестах ногами отплясывал! Ты его, изверга, на свет-то божий хоть раз выведи! И приглядись – не одна, две тени за ним тянутся! – И слушать даже не стану! И не стыдно вам, Марфица, день и ночь смотни-то эти сплетать? – На ходу обронила учительница и молча пошла дальше. – Кому Марфица, а кому Марфа Матвеевна! Ты про стыд-то мне не толкуй! – оскалила ей вслед свои неровные зубы старуха, – мала еще для забав была, не помнишь, как жинка его на край лощины вылезала. Бывало, сядет с ребеночком на руках и плачет. Так они всю ночь и пропричитают. Ко мне приходила, маялась. Он, считай, ее в омут и скинул. Только, что ножку не подставил. Иди, иди, непутевая!

20

Тянулись скучные дни, подернутые мутной пеленой осеннего тумана. Это сумеречное мерцание немного напоминало дневное свечение, но явно им не было. В мутном промозглом пространстве сложно было отличить угасание дня от его пробуждения. Лишь иногда, пожалуй, поднаторевший глаз смог бы приметить крохотную разницу: утром парусина неба слегка окрашивалась в смутно-белесые тона, и по земле расползались маслянистые пятна блеклого света, которые, однако, тут же впитывались грязью. Иные огоньки тщились спрятаться в полеглой ботве – в остатках крапивы, конского щавеля, репейника. Трава была низкорослой и чахлой, словно на нее помочилась стая собак. И там, в этой осклизлой зелени, солнечные пятна изредка вспыхивали сгустками беззубого, забитого гнева, как давно потухшие, сонные угли, случайно потревоженные ветром. А залетный вовсю разбойничал в проемах калиток, ворот, в заборных лазах, взад-вперед шастая по деревне в поисках добычи, терзая полумертвые листья, превращая ветки в вертлявые мельницы, заставляя дребезжать стекла, скрипеть ставни, позвякивать ведра, но любимой его утехой всё же было хлопанье дверьми. Ветер терся о косяки, облизывал пороги, гладил обломанные шпингалеты, а потом, украдкой приоткрыв двери пошире, он, выждав минуту-другую, со всего размаха хулиганским подзатыльником вколачивал их назад в покосившиеся проемы наличников, но не без хитрости – так, что от силы удара обитые жухлым войлоком створки, кряхтя, приоткрывались, оставляя возможность для нового хлопка. Когда же горемычная дверца надоедала, этот смутьян отправлялся на поиски новой жертвы из скрипучего стана ставен, фрамуг и калиток. Но удивительно – даже эти звуки почти не нарушали равномерного, обволакивавшего всё пространство гула, сотканного не прекращавшимся дождем, – шума, напоминавшего зловещее шуршание крыльев каких-то гигантских птиц. На расстоянии десятка метров ни хлопков, ни дребезжания ведер уже не было слышно, раскачиваемые ветром, эти болтавшиеся на старых коромыслах цинковые котлы казались беззвучными, как немые колокола-пустозвоны, у которых вырвали языки.

Мокрый туман обволакивал сырые огороды, смешиваясь с дымящейся вонью, струившейся от болотистой затхлой почвы, компостных ям, нужников и мусорных ведер. Темные дворы скрывали в глубине якобы пригодный для хозяйства, но на самом деле бесполезный хлам – вроде бесформенных горсток битого кирпича и стопок потрескавшихся шиферин, напоминавших огромные, лишенные переплета фолианты, меж слипшихся страниц которых были навсегда похоронены вышедшие из употребления истины. Сквозь зловонную дымку просматривались выкрашенные в грязно-бурый цвет доски сараев; покосившиеся навесы дровяников, покорно хранивших рыхлую рухлядь сырых и подгнивших дров; облупившаяся штукатурка стен; бликующие от влаги стекла, за которыми пряталась старая, полуразломанная, заиндевевшая от ветхости мебель и извечная пыль. Мерещилось, что эти убогие домишки и беспорядочно теснящиеся крыши едва держались на подгнивших столбах и стропилах, норовя обрушиться на головы обитателей. Даже с трудом верилось в то, что они в принципе могли быть кем-то обжиты. Хотя порою в мутном бельме окна можно было различить силуэты хозяев: похожие на обветшалых тряпичных кукол они застывали у стекол, или ели какую-то жидкую пищу, или ругались, если было с кем ругаться, а если не было, то, насупившись, разглядывали тень собутыльника в зеркале. А подступавшая ночь потихоньку пропитывала небо своими гибельными чернилами, щедро и беспорядочно разливая их во все стороны.

Елисей же, напротив, находил сумерки красивыми, ему нравилась эта мигающая темнота в окнах, эти дробленые отблески, колышущиеся в пузырях лужиц и на обрюзглой земле, этот серо-серебряный дождь, эти ставшие добычей ветра двери, колыхание хвороста в плетнях, шелест травяных стеблей, шорох мокрых листьев, эти тощие, полусонные петухи, не то отпевавшие закончившийся день, не то славившие начинавшийся. Елисею казалось, что он слушает странную симфонию, полную второстепенных тем и случайных, сымпровизированных вариаций. Разве ж можно было издать какой-нибудь звук в эти мгновения или тем более – произнести слово?! Ни за что на свете! Это было бы неслыханным святотатством! Всё это казалось слишком тонким, даже чтобы мыслиться, не то что – обсуждаться. И он продолжал смотреть в застывшую, пронзительную природу завороженным взором, который мог показаться со стороны бездействующим и парализованным. Но его взгляд никогда не был направлен прямо на то, что он вроде бы рассматривал, он скользил по предметам, или даже мимо них, тая внутри себя неотвратимую тягу к одиночеству, которая, казалось, вытесняла в нем все остальные чувства. Все вещи сами по себе представлялись ему поблекшими, съежившимися, утратившими первозданную трогательность, которую они обретали, лишь когда объединялись внутри него в некую систему. Эта природа была лишена света и тени, здесь отсутствовало понятие времени. Даже набухавший в маслянистом небе силуэт луны казался ему гигантским циферблатом со стертыми числами и отломанными стрелками, – безликими часами, символизировавшими остановку времени, его пленение сумеречной пустотой. Нет, всё же это был вечер, он бережно накрывал своим капюшоном деревню – так, словно эта пепельная накидка могла спрятать дома от набухавших и готовившихся к падению холодных капель черного ночного молока. Казалось, полы этой накидки укрыли и его ноги, и Елисей, прищурившись, опустил голову, чтобы получше разглядеть, что примостилось у него на коленях, и вдруг с удивлением осознал, что это – его собственные руки. Но внезапно эти заскорузлые пальцы, едва он их заметил, указали ему направление, в котором нужно было следовать. И он встал и, выйдя из-под серой прозрачности гигантского мушиного крыла, служившего ему навесом, вошел во влажный тоннель улицы. С непривычки он пошатнулся и едва не упал, но всё же сумел удержаться на ногах, схватившись за мокрый от осеннего тумана забор. Вечер был темный и дождливый, он проваливался в рокочущее, влажное спокойствие бликующих сумерек. С тех пор, как бродяга покинул лес, его зрение утратило четкость, особенно он ощущал это в первые недели, теперь же, казалось, оно снова к нему возвращалось, хотя в этих хронических сумерках понять наверняка было почти невозможно – слишком уж всё было затянуто плотной куделью паутины, сквозь прорехи которой сквозил сырой ветер.

Внезапно Елисей осознал, что в той стороне, куда он поплелся, уже не было жилых домов: изба Лукьяна оказалась крайней на улице, и прямо за ней раскинулся довольно широкий, заросший пожухлыми лопухами пустырь, за которым виднелась городьба, определявшая границы Волглого. Перед самой изгородью воздух дырявили поклонами побуревшие от осени подсолнухи, а за забором виднелся мосток с березовыми перилами. Елисей вдруг понял, что именно с этой стороны он впервые вошел в село, спустившись с погостной горы к беспризорной, порожней земле, а дом Лукьяна, выходит, был первой избой, которую он миновал, проходя по улице мимо покатых стен. И теперь, снова оказавшись здесь, он, кажется, начал ориентироваться в пространстве села.

В этом возвращении к пустырю Елисей усмотрел какой-то тайный смысл. Тогда, в первый раз, он как будто и не заметил этой странной, не заселенной людьми, заброшенной пажити, но теперь она казалась ему темным провалом в пространстве деревни, зияющей норой, дуплом необозримой ширины. Пустырь пугал его своей тишиной и безвременьем. Эта льющаяся тишь отличалась от равномерного шелеста, к которому Елисей привык, сидя на скамейке у калитки. Большую часть здешнего пространства захватили лопухи и бледная трава, тянувшиеся из мокрой, ползучей глины, да еще дохлые подсолнухи, что притаились у забора. В грязь вжались несколько случайных березовых листьев, принесенных ветром, жалких и одиноких; пару дней назад они мечтали вырваться на свободу, а теперь уже были не прочь вернуться на жердочки мокрых веток. Ветер здесь дул не менее сильно, но как-то совсем беззвучно, а дождь, казалось, не касался земли, а зависал в полуметре от нее, прямо над несуразными зонтиками лопуховых листьев, которые привиделись Елисею совсем сухими. Только эти серо-зеленые навесцы и нарушали совершенство пустоты. Елисей почувствовал глубокую отрешенность, спокойную и окончательную. Он начал следить за тем, как вечер захватывает пустошную землю, смотрел, как солдаты темноты рубеж за рубежом завоевывали всё большее пространство, пока, наконец, не оккупировали всю заброшенную территорию. Сдавшиеся без боя, пожелтелые лопухи бесшумно терлись широкими листьями о забор и друг о друга. Пустырь волна за волной затапливался мраком и обугливался в креп темноты, в морщинистых складках которой почти не поблескивали даже капли дождя. Его пугала не столько сама ночь, сколько навязчивая мысль о ночи, привязанность к ней, преградой к которой не могли стать даже неприязнь и страх. Пустота ежесекундно меняла облики, но при этом оставалась неизменной. И неприступной. Он всё еще не решался ступить на ее территорию. Он стоял так, пока не почувствовал жуткую ломоту в суставах. Он не заметил, что насквозь промок от усилившегося дождя, и развернулся, лишь когда кости мучительно заныли от холода. И тогда, в последний раз взглянув на накрененные прясла, поплелся обратно. Ливень, и правда, хлынул на землю холодными потоками, словно кто-то ежесекундно переворачивал над головой целые бочки с водой. Молнии, вспыхивали, как вырванные из темноты корневища света, и тут же исчезали под аккомпанемент несмолкающего грома. Но Елисей не стал убыстрять шаг, погружаясь внутрь дождя постепенно, словно пытаясь насквозь пропитаться им.

Еще не дойдя до калитки, он столкнулся с запыхавшимся Лукьяном. Священник тоже промок до нитки и поминутно тряс бородой, чтобы стряхнуть с нее налипшие капли. Он был в каком-то лихорадочном, нездоровом волнении и тут же схватил Елисея за плечи, будто хотел удостовериться, что это не призрак: – Ну, ты, братец, даешь! Я уж тебя искать с ног сбился! Куда, думаю, сигануть-то успел, только вроде сидел тут, и вдруг – на тебе! – Елисей даже и не мог подозревать, как напугал Лукьяна его уход, ведь до воскресенья оставалось всего два дня. – Да ты промок, весь! Ну, баламут! Давай в дом скорей, кому говорят! – Священник подталкивал застывший силуэт бродяги, чей взгляд был прикован к перепутавшимся и скрестившимся сучьям заглохлого соседского сада: политые лунной вермелью ветви показались ему несущимися в пространстве серебристыми змеями.

21

В тот же самый вечер у Нестора случилась любопытная встреча. На опушке леса, рядом с расплывшейся просекой, кузнец заметил Игошу: в извечной своей цветастой рубахе, подпоясанный веревкой, он сидел на трухлявом бревне и грыз веточку мяты. На голову Игоша напялил размокшую треуголку, сварганенную из старой пожелтелой газеты. Более нелепого головного убора под дождем, пусть даже и мелким и еще не набравшим силы, трудно было представить, конечно, это было измышлено нарочно, как и всё, что делал юродивый. Рядом, поджав хвост, сидел его безымянный пес. – А чего, погуливаем вот. Люблю изредка к пискотне этой поприслушиваться, на залысинах лесных с трясогузочками попересвистываться. Глянь, как сиротливо скачут. А тучи вон всё запеленывают – к грозе, не иначе – замолаживает. А ты шо? Лесуешь? Всё ловчеством шустришь? И в каких только ремеслах не маракуешь, неугомонный! Ну, садись, мастеровитость, погуторим! – От беззубой улыбки его морщинистая, конопатая, сплошь заросшая щетиной физиономия перекосилась еще больше, так что напоминала уже не лицо, а измятую шляпку почерневшего рыжика, человеческую природу выдавали только озорно блестевшие косые глаза. – Так это ж только тебе удается духом божьим питаться… – беззлобно усмехнулся Нестор; юродивый всегда был ему пригляден, он даже почувствовал какую-то радость от этой внезапной встречи, ведь уже и не помнил, когда последний раз говорил с Игошей. Кузнецу была интересна его фольклорная сумасбродность, от которой он успел отвыкнуть. – Да каким там духом! Этим больше отцы с сыновьями грешили-тешились! Нам-то, правнукам – мухоморам мухортным – уж и ни глоточка не перепало, даже по щекам безусым не капнуло. Худом желал сказать, небось? Постой-ка, к худу тогда и небось мое не приладится. Вот тут задержаться нам стоит, послушать, шо сам язык скажет. Небось – оно ж от неба коренится, такшо в иных происшествиях, может, стоило бы другую частицу завести: землясь бы вот на это ремесло вполне сгодилось. Иному-то к тому же, может, землясь и худо роднее и краше будут, чем небось и дух. Такшо вопрос этот, с твоего охотничьего позволения, переиначу: а чего худом питаться не шибко-то много ума, землясь, надобно? А тут уж попробуй-ка сам ответ резвый из затылка вычесать. Я так едва ли управлюсь, а может и до вечера не найти мне ничего там, в чапыжниках этих завшивевших. Даже в предании от Луки тут рыскать резона не слишком! – Довольный своей болтовней, Игоша разразился громким хохотом. Смеялся он не тем, свойственным деревенским бабам и мужикам, кашляющим квохтаньем, а шумно, раскатисто, с видимым удовольствием, словно на ходу еще и успевал насладиться ритмичностью этого скоморошьего громыхания. Нестор не удержался и тоже рассмеялся, глядя на его хохочущую рябую физиономию. Пес, привыкший к таким вывертам хозяина, за компанию вильнул пару раз хвостом. С Игоши же от смеха даже слетела его бумажная треуголка: перевернувшись в лужу, она превратилась в шлюпку для желудей, пришвартованную к берегу в ожидании пассажиров, а зашедшийся в веселье лжеимператор не обратил на свое простоволосие ни малейшего внимания. – Ой, вот же мне, игрецу, – и с разорванной пастью весело! Самый горемычный-то, видать, как раз самым радостным и обречен быть, таков уж жребий. Такшо не знаю, кто там духом-худом, а мой брат-иноходец, тот предпочтительно – травой-ягодой, да вот народ еще вспомоществует, кто во шо горазд. Тут уж каюсь, лазарничать мастак. Сущность листика банного как на ладони видна, липнет к запрелой коже. Ну а людишки-то хоть и мелкие, корыстные да трусливые – а где они другие, кстати? – но днями и их кручина-то настигает, и тогда злоба жалостью смывается. А вот ты строг уж с ними больно. Они ж почти как ребятня – иной раз, даже лукавство подозревая, на жизнь соглашаются. Коли им слова говорить никто не станет, тогда вообще страх. А усох ты как-то, охудел, Нестерка, смотри, как платье-то обвисло на тебе. – Да чего уж охудел – прохудился, скажи. Не новею вот… С купырями за компанию жухну. В этой земле-то всё чавреет, одни только кресты приживаются и вверх тянутся. Такая уж земелька. – Нестор прижался спиной к стволу дуба. – Да ладно тебе, глина как глина. Пустая, конечно, холодная, неродимая, это да. Прям, как трапеза наша затрапезная, – Игоша отбросил изжеванную мятную ветку. Капли дождя крошились в лужи, казалось, влагой пропитывались даже произносимые слова. – Но и весь мир – пустолюдье ведь, так уж устроен. И у нас жизнь – как жизнь, как любая другая, ни лужа, ни пуща. Мало людей годных, но завсегда их мало. Народу-то немного, а людей – и того меньше. Всё везде одно: мережи друг на друга расставлять. А так – тяни лямку, пока не выкопают ямку. Но вот чего-чего, а съехать отсюда никогда тяги не имел. – Почему же это? – Нестор задал вопрос быстро, так, словно для него эта тема никогда не была двусмысленной, но сам надеялся услышать от блаженного хоть подобие объяснения для собственного противоречия. Ведь он так до конца и не уяснил, почему оставался жить здесь, где все его ненавидели, так и не понимал, откуда взялось у него это странное чувство, что он не смог бы существовать вне Волглого. Но Игоша как будто сразу раскусил его: – Ишь ты какими вопросиками кидаешься! А вот лови бумеранг свой кривой обратно тогда! Ты наперво лучше моего вопрошания подкову разогни: чего сам-то в деревне не появляешься? – Да, не могу я с ними, знаешь же… – Знать-то, знаю. И в берлогу не лезу, и снежком не пойду. Ни рыло ни лясы, ни кафтан ни ряса. Ага. Тоже мне аскет-мудрец. Шляпу на уши нахлобучил и гвоздем притворился. Не люби, и не любим будешь. Сам же вот и не уехал, и жить не остался. Схитрил вроде как. Видать, нравится так вот в сумерках висеть, коль болтаешься? Потешно оно, а? – Да что там веселого. Просто у меня вечно все решения, как письма неотправленные. Я вместо того, чтоб их отсылать, в самокрутки сворачиваю и в дым выпускаю. – Так пахитосочки – это тож дело, – Игоша чиркнул спичкой и задымил, – они тех, кто грустники объелся, иной раз почище смеха вылечивают! А ты вот, летописец липовый, не куришь, а только бумагу зазря переводишь! – юродивый опять засмеялся, запустив ладонь в свои немытые рыжие лохмы, жесткими ошметками налепленные над паутинистым лбом. – Вот выбыть говоришь, а чего вояжировать-то мне, веселому человеку, если всю жизнь живу в мире этом словно проездом? Точно так, ненадолго перекантоваться заехал, по случаю – ну, оголтелая кривая занесла. Удалить себя – это ж не убить, а так – в даль спрятаться. А если весь мир таков, то чем тебе наша глухомань неугодна? Да и где, кроме захолустья этого, у тебя такие мысли рождаться-то будут? Подумай! Здесь фасада нет, это да. Так, а лучше ли с фасадом-то? Сумневаюсь чего-то. И куда уезжать? Где еще такой пеозаж увидишь? Скудный, а неповторимый. И к небу этому серому привык я, пусть и неприглядное, и задрипанное, и обрыдлое. Пускай и дождик сеет, пусть и знобко. Мне моя рухлядь дорога! А по большому счету ведь ни здесь, ни там впереди ничего совершенно не представляется. Хоть полетом это зови, хоть падением. Смоль – она всюду черная. А возле мрака батогами не пашут. Тогда какая ж разница, где кантоваться? Шо толку-то конопатить свою судьбину утлую? Только воду мутить. Да и зависание твое по-над хлябью – и оно мнимое. Ибо хоть и на краю, но в пределах оградки-то, всё ж в нутре сельбища. Сам же сечешь. Тебе без них легче, мне с ними. А разницы-то тут с Родькин сон – никакой, на самом деле. Ни малой тютельки. Оба для себя живем, а не для них. И они каждый – так же. Тут, брат, один перед всеми виноват оказывается, и со всеми в одной лодочке тонет. Может, одно лишь различие – я и ты поодиночке остаться не боимся, а не просто, по привычке, друг друга давя, жить продолжаем. Но это, брат, сам знаешь: тонкости, вычуры, волюты, детальки кружевные-ювелирные, солюшка-то в ту ранку засыпана, в которой и я – один из них, и ты тоже, и по эту, а не по ту сторону оградки мы сидим, как ни отбрыкивайся. И шо понять-то мы можем, разобраться если, коли дальше носа не видим? Ничего, братушка. У ночи мы все на попечении. Даже псина вот эта облезлая, – юродивый указал на лежавшую у его ног собаку, что спокойно продолжала ловить зубами комаров. – Не спорю, всё так и есть, Игош, так и есть… Я ведь никогда дальше прилесицы и не выбирался… Потому что знал, что если здесь тяжко, то там, дальше, за лесом – вовсе невыносимо станет, петля просто. И ничего с этим сделать не мог. – Сняв шляпу, Нестор прислонился виском к мокрой дубовой коре, его борода почти слилась с коричневатыми наростами мха. – Но с тобой не согласен, что нету разницы между двумя сторонами. Есть она, думается. Только тут не про вторую сторону, а про третью, про неизвестную речь вести надо. Бежать отсюда? Да ведь и побегом-то это, по совести, права называть не имею. Ты тут поймешь меня. Побег ведь – это что такое? Давай разберемся. Растущее что-то, и из него, стало быть, вырастать что-то должно. А из моего побега что вытянется? Это уж мне и самому наперед известно, что ничего. Пустоцвет разве что бестолковый. И тут – хоть со всех ног несись, хоть голову одним махом сломи, так что кровь со всего духу (худу, по-твоему) из носу сопли вычистит. Толку не будет. – Пальцы кузнеца теребили смятую шляпу. – Так-то оно так, но здесь-то как раз смех и может выручить! – Да откуда ему взяться, смеху-то? – Э, если ты засмеяться не можешь, значит, плохо оснований искал! Дитя вот эти причины находит, и значит – есть они! Конечно, скажешь щас, шо это оттого, шо они гибели не чуют, шо их голоса звонкие шёпот ее всегда заглушают. Но погоди, погоди настаивать, так ведь застой и выходит-то, когда отстаиваешь без остановки. Так я вот кумекаю, не здесь собака-то мудрости сей забыта, и воет она натужно, псина старая, про другое совсем. – Игоша погладил свою дворнягу по лохматой спине. – Ведь утех-то у них, у детворы, не шибко ведь, если поглядеть-то: с закорок попрыгать да городки побросать. А восторг ведь нескончаемый, неподдельный. Хотя бывает порой: игры застопорят, притихнут, насторожатся на миг, словно почуяли чего, и глядишь – опять галдят, в смех ныряют. А иной раз нашкодят и робеют потом из-за угла выглянуть, но ведь всё равно, того и гляди, нос чуть-чуть да и высунут. Даже в злобе они невинны. И про ребенка ведь – «пустой» не скажешь. Человек, он с годами пустеет. Хотя и здесь язык хитрит опять, сам на себя с изволока поглядывает: пустеет-то взрослый не той – настоящей пустотой, до которой детворе – один шаг, а другой – мелкой, мусорной. – Да, это правда… – Так вот и я так рассуждаю, шо хворать некогда, кандалами пока не звеню, и то радость. Смех – он сердце в кулак сжимает. Нам ведь пустошь нашу мелкую кроме как весельем наполнить-то и нечем. От детворы мы, конечно, разнимся тем, шо танцы наши шутовские иной раз хорейскую пляску напоминают. Ну, я ж говорю, для нас и в смерти – смех, такшо тут – хоть хорей, хоть ямб, хоть хорь в яме – всему одна хана. Чем играем – от того и помираем. И помирать тоже, смеясь, уметь надо. – Игоша не врал, Нестор посмотрел в его смуглое лицо: даже когда юродивый смотрел серьезно, отзвуки смеха как будто прятались в морщинках вокруг его черных глаз, то и дело выскакивая наружу мелкими искорками. Но и в смехе этом, однако, всегда крылась какая-то незримая тяжесть. – Такшо, брат, дальше леса неча нам соваться – ведь смысла-то в этом нету, как глобус ни крути. Потомушо нам никакая третья сторонка нипочем не откроется. С нами случаться нечему. Нас пустота не впустит. Нам даже на закатную полосу за околицей смотреть боязно, не тошо на ночь холодную. – А кому не боязно? – Ну, немного таких, мне вот, кажись, один всего за жизнь встретился. Слыхал уж про пустынника-то, небось? – Да, сказывали. – Может, и не всяк изок свой исток знает. Он очень молчит всё, ни слова не молвит, хотя по всем приметам – калика-лазарь. Но вот он-то вон и выйдет. Он ведь в ничто одной ногой наступить умеет – и оттуда образ извлечь. Молчит без умысла, а Луке-дураку уже кажется, шо назло. Поп про мессию всё втолковывал, а он возьми и явися, только до мессианства луково-репчатого ему, как очутилось, дела нету. Вот тебе, братушка, и дурьев пень. – Так вот он, небось (или как там – землясь – по-твоему?), привить ему новую роль в воскресенье и попытается… – Чего? Чего в воскресенье? – Без желания шутить и как-то до неожиданности злобно переспросил вдруг Игоша. – А ты, не знаешь, что ли, что он в молельню его потащит? Кто из нас на бутырках живет-то, я или ты? – Юродивый даже вскочил, услышав эту новость. – Это откуда известно тебе? – Да Настасья-учительница рассказала, не секрет же, Лукьян на прошлой службе объявил. – Так я ж не посещаю сходки эти! Вот же поп, толоконный лоб! Гусиный розум, хрюкальце свиное! Пустынника на богоуслужение! Соколочка подпешить надумал! Вот же пройда! Ловко! Вот как к рукам, значится, прибрать его решил! Надо было думать! Шо ж, у них всяка дыба хороша, коли на хулу пошла! Ладно, увидим, чья возьмет! Бывай! – Игоша перекосил лицо, вскочил, и колченогой поступью засеменил в сторону деревни. Собака без всякой команды тут же подхватилась за ним в глубь усиливавшегося ливня.

22

С каждым днем жить становилось всё скучнее. Парша листьев смешивалась с грязью. Осень лениво меняла заоконные декорации, природа становилась еще бледней и невзрачней, словно дождь окрасил всю вселенную своими ноющими, тупыми красками. Сонные дни всё быстрее мрачнели и меркли, казалось, что, едва рассвет успевал проклюнуться, как мокрый воздух опять сгущался в клочковатую тьму. Лужи расползались по двору как лоснящиеся ссадины, скучное и просторное пространство съедал мутный, мыльный туман. Жирные капли скатывались с крыш и падали в кособокие кадушки, подпиравшие углы деревенских домиков. Пыльное стекло дребезжало от ветра, и казалось, что отогнувшиеся маленькие гвоздики, вбитые в раму, едва удерживали его. Но починять и мысли не было – оно позвякивало так уже не первый год. А в иных бараках оконные стекла давно уже были побиты, поэтому окна забивали досками или за отсутствием гвоздей заслоняли их изнутри листами старой фанеры. Приклеенный к столу огарок свечи корчился, словно от холода, как сгорбленный похмельный мужичок, застывший в зябко-зыбкой пелене сырого утра. Под плинтусами шебуршились суетливые тараканы, предчувствовавшие приближение сурового холода.

Любая новость о Елисее становилась в эти дни чем-то вроде глотка воздуха, жадно пойманного утопающим бедолагой. Все ждали воскресной службы, пойти в церковь собрались даже те, кто не приходил туда месяцами. Событие и впрямь было любопытным, всем хотелось посмотреть на поведение блаженного в храме: переменится ли он или сохранит безмятежность, кивнет ли с одобрением или заснет, убаюканный молитвенным бормотанием.

Лукьян чихнул, и пенистые брызги слюны, вылетевшие из его распахнутого рта, показались ему похожими на небольшие хлопья снега. Он вытер уголком наволочки свое обветренное, посеревшее лицо и посмотрел в окно на заквашивавшуюся утреннюю сыворотку. Он проснулся, потому что ему показалось, что задыхается. Всю ночь ему снились кузнечики, облепившие траву во дворе, деревья и стены. Их упругие лапки напрягались, готовясь к прыжку. Этот сухой треск кузнечиков, укрывавшихся в зарослях травы,

до сих пор стоял в его ушах. Сон уже миновал, но его отголоски и вырванные фрагменты давили на Лукьяна, сковывали по рукам и ногам – а когда сон нападал вот так, по частям, это оказывалось еще мучительнее, и новый день становился ненавистным, потому что лишь усугублял эту тяжесть. Его ничуть не умиротворил даже тот миг, когда тусклым, невесть откуда взявшимся лучам каким-то чудом удавалось прорезать серую пелену, ведь размытый четырехугольник света вползал в его комнату пусть и крайне редко, но всегда – со знакомым, кошмарным однообразием: блеклое пятно всегда облюбовывало один и тот же угол. Он знал наперед каждый нюанс его растекания по обшарпанному полу, и ничто не злило его больше этой невыносимой предрешенности. Но каждое утро он, захватив пригоршню семечек, укутывался в рясу, прилаживал к лысине скуфью и вновь отправлялся слушать утреннюю тряску ведер и невыносимый скрип калиток. Мимо него тянулись одноглазые хибары, крытые где железом, где шифером, где соломой, серые сараи, осклизлые нужники и курятники, будто нищие, выстроившиеся в очередь за смертью. Дождевые струи тянулись от самого неба, как длинные хоботки незримых комаров, высасывавших последние капли крови из смертельно больного и уже не способного сопротивляться лета.

Ощущения Лукьяна были размыты, лишь некоторые из них получали сколько-нибудь четкие очертания, но ни одно не увлекало – все они терялись в бешеном круговороте. Мысли становились невидимыми и неуловимыми, он бы рад был ухватить хоть одну из них и попытаться разглядеть ее, пусть даже и отдельно, вне всякой связи с другими, не пойманными, но ему ничего не удавалось. Образы, которые, казалось, еще мгновения назад оставались в его памяти как единое целое, безвозвратно распались на рваные лепестки. Ему хотелось взять всё под контроль, загнать взбунтовавшийся разум в положенный угол, но молоточки внутри его черепа ни на мгновение не прекращали свой стук. Всё это кишело, толкалось, толпилось в голове без малейшей надежды вырваться наружу и разрешиться. Эти недомерки идей напоминали ему скопища сверчков из кошмарного сна: они осадили его разум, налепились по сумрачным углам помутившегося мозга и оглушительно трещали там внутри. Его словно подвергали изощренной пытке: связав руки и не оставив шанса растоптать этих насекомых, его обрекли на необходимость рассматривать их и ожидать, пока они прыгнут к нему на лицо. Сны всегда казались ему маленькими путешествиями в безумие. И теперь воспоминания тянули его назад, в отверстую бушующую пропасть. Но всё же эти сны были частью его, и от этого никуда было не деться. Наверное, люди умирают вовсе не от старости, а вот от этого избытка нервных воспоминаний. Ему стало ясно, что, испытывая потребность проявлять свое властолюбие, он за отсутствием других объектов начал тиранизировать самого себя, превратив разум в поле битвы между спесью и лакейством. И вот уже сам он начал напоминать себе мерзкого жирного сверчка, которого до смерти хочется растоптать, размазать по полу, но поневоле продолжаешь рассматривать, пытаясь разглядеть какие-то человеческие черты, мнимо угадываемые, но никак не проявляющиеся. Эти неприятные образы повторялись в его памяти как навязчивые стансы, как затяжные рефрены, и он понимал, что ждет завтрашней службы, как последней опоры, как единственного якоря, который помог бы ему удержаться за берег и не быть унесенным в чавкающую хлябь безумия. И он из последних сил продолжал барахтаться в холодной, прилипавшей к коже, зловонной жиже повседневной деревенской жизни.

Он с самого детства боялся воды и не подходил к речке, отказывался даже запускать кораблики из дубовой коры. Мальчишки всегда смеялись над ним, а он лишь пытался улыбаться в ответ, но купаться всё равно не шел. Конечно, эта усмешка была плохо скрытой гримасой досады, ведь он ненавидел их гадкий хохот и втайне злорадно представлял, как спустя два дня после этого купания с их мертвых, набухших от воды тел будут снимать одежду, но приставшая к коже она не станет поддаваться и изорвется. И их решат хоронить вот так, в этом рванье, только накинут саван, сварганенный из какой-нибудь негодной простынки. Потом, спустя много лет, он сам узнал на ощупь это ощущение рвущейся материи на трупе. Только тело, с которого он ее срывал, ничуть не утратило своей красоты, наоборот – от него исходило какое-то сладкое, завораживающее благоухание. Ему показалось тогда, что мертвая она стала еще прекраснее. Да, смерть сделала ее величественной, лучащейся красотой, словно бы еще более похожей на себя саму, удвоенную по собственному подобию, царственным образом, который казался много прекраснее оригинала. Контуры ее тела мерцали в сквозящем мраке. Увенчанная плетеницей из водорослей, мокрой осоки и ила, при свете луны она казалась уснувшей берегиней-русалкой. Мокрый песок придавал ее холодной коже бархатистость. Он поправлял ей волосы, гладил ее пепельные руки, всматривался в поблескивавшие оттиски ее пальцев на мокрых, спутанных листьях водорослей и испытывал непередаваемое наслаждение и радость, что последним прикоснувшимся к ее телу стал именно он, что самая важная миссия – проводы в потусторонний мир досталась ему, он чувствовал в этом высшее знамение и долгожданную справедливость. Само течение донесло ее тело на другую сторону деревни, прямо к его дому. А уход души из тела придавал священнику уверенности в безгреховности того, что он совершал. Он похоронил ее вместе с ребенком – у изгороди, прямо за пустырем, а через несколько дней отказался служить панихиду и прилюдно проклял утопленниц как неотпетых.

Лукьян и не заметил, как дошел до Марфиной хаты. Шаткий домик, в грязно-желтых пятнах глины, виднелся из-за околицы. Ветер повыдул из-под крыши скособоченной хибары всю солому, клочья которой гнилой бахромой свисали над крыльцом, а из-под них, как недоглоданные кости, выглядывали коряги стропил. Время от времени хозяйка, разозлившись, брала вилы и подпихивала спутанные грязные пряди под стреху, но соломенные лохмы выпадали назад быстрее, чем она успевала запереть сарай, так что дом ее стремительно лысел. «Не сноси избу, пока не изгноится» – эта заповедь была первой в заветных скрижалях Волглого. Всю неделю Лукьян волновался, что-то мешало обсудить с ней свое решение, не знал он, хватит ли духу завести разговор сейчас, тем более, что он пока не понимал, как начать его и стоит ли начинать. Поднявшись на дряхлое крылечко, он постучал, чтобы дать знать о себе, и сразу вошел вовнутрь.

– Да заходи, давай, чего попусту колотить-то! – тут же раздался изнутри недовольный голос старухи, – кого там дождь принес? – Да я, это Марфуш, я! – отозвался привычный к ее ворчанию Лукьян, пробираясь между мокрых простыней (своей мягкой влажностью они на миг напомнили ему кожу утопших). Он знал, что хозяйка будет ему рада, а брюзжала только по привычке, с ее нравом давно уже все пообвыклись, считая, что эти недовольство и рассерженность, как часто бывает у старух, – лишь причудливые проявления материнской заботы и оболочка внутренней доброты, а вовсе не свидетельства черствости и природной скупости. «Да кто ж еще с вами возиться-то столько будет?» – говорила временами Марфица, словно в подтверждение этих догадок. – Ты, Федотыч, мне семечки тут на пол не лущи, подметать, небось, не станешь, а у меня и без того дел набирается. Вчера вон опять со столов мышиное паскудство сметала, снова всю скатерть изгадили. Так что не особо тут раскидывайся! Я ж пока пылесосом не обзавелась еще. Подарил бы что ли, Лука? – подмигнув, улыбнулась старуха, завидев ссутуленную фигуру священника. – Я тебе, Марфа Матвеевна, наперво тарантас прикуплю – за водой ездить будешь, а пылесос уж на следующий юбилей тогда, – тяжело дыша, пошутил в ответ Лукьян, уставший от пробивания сквозь лабиринт простынок. Его толстое, измятое лицо, оттопыренные уши и красная лысина блестели от пота, тонкие ручейки даже стекали по лбу, разветвляясь в мокрые рогатины. Положив скуфью на лавку, он плюхнулся рядом на табурет, поблескивая гноящимися родничками глаз. Садясь, он едва не перевернул цинковый бак, из-под крышки которого виднелись отмокавшие в мыльной жиже подштанники. Неприкрытая крышка неприятно лязгнула и разбудила дремавшую неподалеку хозяйскую кошку, которая тут же принялась тереться об ноги Лукьяна. Он оглядел ее худое, покрытое короткой паршивой шерстью тельце и тихонько отпихнул в сторону пяткой. – Ладно, так и быть, порешили, – со смешливым согласием кивнула хозяйка, разбирая что-то на столе. – Окрошку будешь? – Обедать рано еще, но поем, чего ж не похлебать, коли предлагаешь. – Рано не поздно! Держи ложку, черпай! – Марфица наплескала две плошки коричневатой жижи, в которой плавали ошметки овощей. Остатки она вылила в стоявшую в углу алюминиевую миску, к которой тут же направилась ободранная кошка. – И тебе тоже досталось, да! – Кошка несколько секунд полакала мутную жидкость, но угощения, похоже, не оценила. – А хорошая окрошка, вышла, да?.. – Лукьян кивнул в ответ, и к его счастью старуха не стала продолжать разговор. Некоторое время священник и старуха молча сидели друг напротив друга и поглощали холодный и едкий квас, закусывая черствым хлебом.

Безмолвие, с которым они совершали этот привычный обряд опрастывания плошек, показалось Лукьяну бесконечно унылым. Хотя трудно было понять, содержало ли это молчание большую бессмысленность, чем их не успевшая начаться беседа, или, наоборот, именно тишина и была самой благостной и плодотворной частицей их общения. Ведь самыми частыми темами для разговора у жителей Волглого были погода и еда (хотя сложно было представить что-то, отличавшееся большим однообразием, чем их скудные похлебки и нескончаемый дождь). Священник никогда не мог понять, как можно было посвящать столько времени обсуждению того, что вовсе не заслуживало разговора и ясно символизировало скуку и бессмысленность их жизни. Но он частенько и самого себя ловил на том, что заводит пустые беседы, а сегодня без этих ненужных слов и вовсе нельзя было обойтись. И он ненавидел Марфицу за ее вопрос, а себя – за ответный кивок. Да, они часто так общались: – Чего-то дождь зарядил. – Ага, скверная совсем погода. – Всё шибче и шибче льется, совсем небо заволокло. И ветер сквозит. Вместо того чтоб тучи разогнать, он тут – на дворах куролесит. А еще на прошлой неделе ведь просветы были. – Видела, у тебя часы опять отстают? – Да замучилась подводить уже, не уследишь за ними…

Они сами казались Лукьяну двумя ненужными друг другу предметами, какой-то досадной, неустранимой и тягостной помехой для жизни. Лукьян поглядывал по сторонам, прислушиваясь к шороху тараканов за тощей пазухой обоев. В углу лежал совок с заметенным, но пока не выброшенным сором (щепки, очистки от лука, колтуны ниток и волос, кусочки яичной скорлупы), справа от стола в круглой мыльной луже – еще один бак с каким-то мокрым тряпьем.

В доме у Марфицы царил жуткий беспорядок, какой бывает, когда начинаешь множество дел одновременно, толком не успев завершить прежние хлопоты. Всё казалось каким-то скверным, временным, ненадежным, однодневным, неспособным протянуть долго. Муж Марфицы – Иван – давным-давно умер (работал шофером, лет тридцать назад перевернул полуторку в кювет, от падения свернув себе шею), овдовев, старуха совсем перестала обращать внимание на порядок. Невозможно было понять, как она разбирается во всех этих лоханях с бельем, соломенных корзинках, залоснившихся ящичках, всевозможных баночках, крынках и приоткрытых коробочках. На стенах тут и там болтались какие-то лохмотья, напоминавшие ту дырявую шаль, которой Марфица привыкла подпоясываться.

И эта висевшая на кривых гвоздях ветошь была жалкой пародией на гардеробную комнату городской модницы. Лукьян никогда не мог просидеть здесь больше часа. Пол в этом доме был выкрашен в отвратительный, угнетающий цвет ячного желтка, что бывает размазан на невымытых тарелках. От мыльных брызг краска потрескалась и задралась острыми лепестками, словно кто-то расставил по полу, меж липкими пятнами, крошечные капканы. Кого, правда, можно было поймать в эти западни? Мух? Тараканов? Сверчков? Но Лукьян даже подумал, что если пройтись по этому липкому, словно квасом вымытому полу босиком, то, пожалуй, можно и порезать пятки об эти неприметные лезвия. Потом он поднял глаза на Марфицу, которая, уставившись в миску, безмолвно поглощала окрошку. Ее седые, посверкивавшие желтизной пряди, колыхавшиеся от частого дыхания, подражали своим подрагиванием клочьям соломы, торчавшим из-под гнилой кровли ее жилища. И ее костлявое лицо было пропитано той же мертвецкой, соломенной краской. Ему показалось, что он смотрит на нее с какой-то посмертной скукой – так, как будто она уже давно умерла. Марфица сидела вот здесь, напротив него, но ведь в действительности ее не существовало, на ее месте зияло кромешное, невыносимое и неустранимое отсутствие. Мертвую тишину нарушало только сиротливое царапание ложек по днищам мисок с окрошкой. Кушанье было невкусным, скорее даже противным. Вдобавок еще давили эти стены, отдающие больным желтым оттенком, или, пожалуй, не желтым, а слегка коричневатым, с какой-то гнильцой. Лукьяну казалось, что их жизнь протекает так же тягомотно, пусто, глупо и бесцельно, как это неспешное черпание коричневой жижи, а весь их выбор – это издевательская дилемма между горькой окрошкой и тюрей с кислым хлебом. Дни казались священнику заскорузлыми заусеницами, упрямо обраставшими вокруг его жизни, как бы старательно он их не срезал. Морщинистая рука наклонила миску, и ложка вновь вынырнула со скудным уловом обрезков картошки. Дохлебав, старуха подняла от стола свои выцветшие глаза и нарушила молчанку:

– Слыхал, профурсетка-то наша наверх к Нестерке теперь пошастывает. Отяжелеет скоро, небось. – Тема была не избитой, и священник с радостью поддержал беседу: – А чего дивиться-то: грязь не сало: потер, и отстало. – Бесстыжая до чего хухора – вот чему изумляюсь. – Так я всегда это толковал. Оно ж ясно, батя занят всё время был, матери вовсе не было, кому дочкой-то заниматься? А уж когда за папиросками бегать начала, так всё ясно стало. А теперь – и подавно, погибла девка. Скоро и по воскресениям ее видеть перестанем, попомни мое слово. Но слишком поздно ведь все слушают. Самоуправство развели. Вон про придурка кривлявого сколько лет разъясняю – нет, толку нет. Библиотеку спалил. Мало? Чего дальше? Церкву может пусть сожжет? Тогда заподозрим? Или тоже простим? Вечно так у нас всё: грома ждем. – Ты про Игошку что ль? Да брось! Всерьез его только ты единственный воспринимаешь, вот он и кобенится пред тобой. Ну, чего не уймешься-то? Тоже ведь как индюк нахохливаешься! А он только того и ждет: на него ведь хоть масло лей, нет, скажет, в дерьме изваляли меня, посмотрите люди честные, что творится-то! Фигляр известный! Паяц он, да и только, а ты букашку эту за слона выдаешь! Не хрундучи зря! – Ишь, букашка! Знаешь, не велик сверчок, да горшок поганит. – Ой, ладно! Расскажи лучше про гостя своего. Всё помалкивает? – Да что там, даже смотрит по-прежнему, я к нему подхожу, а он всё глядит как будто не на меня, а на дождь передо мною, – Лукьян почувствовал, что если и будет момент обсудить воскресенье, то только сейчас. – А в немоту его ты так и не веруешь? – Да нет, конечно, тут другое что-то. Он ведь не просто молчит, он вообще не с нами как будто. Хотя вот финт днями выкинул. С лавки встал и до пустыря сам дошагал. – Ишь ты, волчонок, опять в лес смотреть начал, может? Это ж у них, каторжан, вечный приют, надежный. – Да нет, не думаю, но тут же не предскажешь. Я так с надеждой смотрю – может, осознавать что-то начал, пространство различать. – Ну, ты всё верно скумекал, чтоб лохмотника этого завтра на службу вытащить. Пусть приноравливается! А то бирюком всю жизнь просидит, а так – может, сгодится на что. – И после этой ее фразы Лукьян вдруг с облегчением подумал, что не так уж важно, что думает Марфица о Елисее, главное, что она поддерживает его идею привести бродягу на службу, не считает решение пустой затеей, и что только этой поддержки он и искал в доме у старухи. И священник тут же перестал прислушиваться к звукам, выползавшим из ее обвислого рта, погрузившись в приятную, отдыхновенную полудрему.

23

Церковь располагалась в самом центре деревни, неподалеку от базара, на небольшой площади-росстани. Возведенная на фундаменте из подложенных камней, она возвышалась над обычными деревенскими домишками, и в ясную погоду почернелую избушку, наверное, можно было б разглядеть издалека. Построена моленная была без зодческих изысков, как обычная широкая изба: продолговатый сруб с двухскатной, поросшей ягелем крышей, посреди которой на небольшом подножье был прилажен сбитый из подгнивших дощечек колпак маленького купола, увенчанного крестом. В стенах и по обеим сторонам крыши имелись узкие оконца, а внутрь церкви вело служившее папертью полуоткрытое крыльцо, над которым была вынесена кровля, для того чтобы край крыши прикрывал своим козырьком вход. За годы проливных дождей деревянная избенка сильно скособочилась и загнила, даже крест накренился, как перекривившаяся мачта старой шхуны смертников. Стены так покосились, что снаружи их даже пришлось подпереть вкопанными в землю бревнами, которые издалека казались похожими на несуразные омшелые костыли. А противоположная от входа стена облокачивалась на примыкавший к ней уродливый горб сарая, где дьякон хранил всякий нужный в обиходе инструмент. Демьян даже пробил в стене за алтарем лаз, позволявший в случае надобности попадать в сарай, не выходя под дождь, а прямо из здания церкви. Дьячок то и дело подлатывал церковные раны, но восстановить былое состояние ему, конечно же, было не под силу, и храм всё больше кривился в старческих судорогах.

Когда-то в народе поговаривали, что стоило бы попробовать попросить о помощи кузнеца, дескать, он бы мог не только стены поправить, но даже и колокол небольшой приладить, но всё это была пустая болтовня, ведь ни Нестор, ни его семья ни разу не посетили службы, а Лукьян при упоминании имени кузнеца всегда косоротился. А после того, как Нестор овдовел, эти разговоры и вовсе прекратились. Здание год за годом всё больше приходило в упадок. Едва ли незнакомому человеку с первого взгляда могло показаться, что церквушка эта может быть действующей, но хоть службы и не были частыми, дверь по обычаю всегда была открыта, и любой житель Волглого при желании мог зайти внутрь (воровать тут давно было нечего – икон мало, и те – дешевые, негодные, да и продать их некому, а чужих воров в Волглое не забредало). На неделе посетителей тут почти не было, даже если вдруг кто спасался от ливня, обычно пережидал его под навесом на паперти, а внутрь не заходил. Лишь деревенские бабы Нюра да Клава по привычке подметали церковный пол, а иногда к ним присоединялась Марфица. Но от извечной влаги в замшелых щелях завелись мокрицы, вытравить которых уже не получалось. И потому особого смысла в частых уборках бабы видели всё меньше. Единственным, кто заходил в деревенский храм почти каждый день, был Лукьян Федотыч. В двух местах крыша прохудилась, и из трещин в потолке сочилась вода, для чего священник предусмотрительно расставил широкие тазы, чтобы на полу не образовывались лужи. Лукьян заходил проверить, не перелилась ли на пол вода, но всегда задерживался, особенно в шибко дождливую погоду. Он любил часами просиживать внутри церкви, слушая стук капель и поглядывая на потертые лики икон за поблескивавшим стеклом невысокого темного киота. И хоть пахло тут вовсе не кедром и кипарисом, а мхом и сыростью, священник находил здесь редкий приют и покой.

В воскресные дни люди задолго до прихода священника начинали толпиться на площади или на паперти, если дождь был сильным. Лукьян и Демьян всегда приходили последними, ближе к восьми утра – такая сложилась традиция, они встречались по пути и вдвоем появлялись из-за угла крайней хаты. Деревенским нравилось такое положение дел, поскольку к приходу священнослужителей, они уже успевали вдоволь посплетничать. Лукьяна всегда раздражало осознание того, что именно эти пересуды и были главной целью их посещений храма: здесь люди сливались в единую бормочущую массу и, упершись плечом в плечо, хоть ненадолго чувствовали облегчение.

Вместо колокола к березе рядом с церковью было прилажено порыжевшее с годами клепало, по которому дьякон исправно колотил молотком перед началом богослужений, наполняя тревожным трезвоном улицу. Клики раздавались не то чтоб слишком зычные, но всё же достаточные, чтобы столпившиеся у церкви замолкли и перестали плеваться подсолнушками.

В это воскресенье народу пришло вдвое больше, чем обычно. Увидев под дождем вжавшиеся в землю группки людей, закутанных в дырявую мешковину, Лукьян даже подумал, что внутри церкви может оказаться тесновато для стольких прихожан. Он и не помнил дня, когда на площади собиралось так много народу. Бабы как всегда кудахтали что-то друг другу, мужики похаркивали в лужи и матерились, ругань давно стала для них привычней молитвы. Издалека заметив приближавшуюся троицу, собравшиеся оживились, некоторые даже начали показывать пальцами на сгорбленную фигуру бродяги. С утра Лукьян встал пораньше, чтобы запастись временем на случай непредвиденного поведения Елисея. Но сожитель моментально согласился отправиться за ним, и решающую роль тут сыграло кадило. Лукьян зажег ладан, и этим еще больше привлек внимание бродяги. Всю дорогу он плелся по правую руку от священника, вглядываясь в курящийся дым, клочья которого вплетались в туман. Он даже не обратил внимания на дьякона, присоединившегося к ним на одном из поворотов.

Шел сильный дождь, землю выслякотило, и серые фигуры ожидающих по щиколотку тонули в лужах, пришедшие пораньше смотрели на них с паперти, словно высокопарная знать, по праву занявшая места в ложе. Но когда по скрипучим ступенькам начали подниматься Елисей и Лукьян, люди расступились. Демьян загремел о начале службы, все затихли и поплелись внутрь церкви. Поднимаясь на крыльцо и готовясь слиться со зловонием расступавшейся толпы, Лукьян успел взглянуть на небо, и облака показались ему похожими на застиранные и выцветшие наволочки, развешенные по дому Марфицы. Казалось, что небеса опускались всё ниже под тяжестью пропитавшихся влагой простыней-облаков, и скоро их сморщенные уголки можно будет сжать в кулаке. Марфица стояла тут же, в толпе, и, улучив момент, ехидно подмигнула Лукьяну, словно желая удачи. Священник едва обратил на ее ужимки внимание, для него сливались в одно все эти грязные, заспанные, похмельные лица, глядя на которые он понимал лишь то, что до смерти ненавидит их: этих шамкающих старух с глазами цвета пыли, баб в широких истертых юбках, за которыми прятались трусливые тощие дети, мужиков с отекшими землистыми рожами, – вся эта масса людей своим серо-коричневым цветом напоминала ему грязные улицы Волглого. Ему донельзя осточертели эти помятые платки, вылинявшие шляпы, лишенные всякого смысла взгляды, мутные кротовые глаза, изгибы сгорбленных коромыслами спин, слипающиеся рты, беззубые зевки, извечная лихорадка на губах. Кучки оборвышей с посеревшими от промозглой погоды, приплюснутыми лицами. Но вопреки злобе, он постарался изобразить улыбку, выдавив из себя приветливые слова, и, что удивительно, это неумелое актерство достигло своей цели: все были порядком удивлены искренней, светлой приветливостью, совершенно чуждой натуре Лукьяна.

В помещении церкви было душно и темно. Толпа делала воздух еще более спертым: здесь смешивались запахи ладана, пота, мужицкого перегара и старушечьих ветров. Затулив своими фигурами узкие оконца, прихожане усугубили темноту, нарушавшуюся теперь лишь мутно-красными отсветами развешанных по стенам лампадок и бликами лучин, которые использовали вместо свечей. Дым от них тянулся вверх зыбким серым потоком и упирался в закопченный потолок. Демьян влез на табурет, чтобы зажечь кособокое, похожее на сломанный самовар паникадило, подвешенное на длинной, проржавевшей цепи. Лукьян оправил серую рясу, потряс кадилом, поаминил, встал перед образом и зашипел молитву. Внезапно он почувствовал себя уверенно и величественно, словно солировал под аккомпанемент огромного хора. – Сокровище благих и жизни подателю прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси блаже души наша. – Сквозь прорехи в крыше падали капли, булькая в расставленных на полу тазах. Голос священника как будто тонул в этих звуках, и слова, которые он бубнил, никому не были понятны. Но его строгое одеяние, жестикуляция, изломанная тень, великанившаяся на старом иконостасе, всё же производили на собравшихся нужный эффект. – Тии спяти быша и падоша мы же востахом и исправихомся. – Говоря, он посматривал на беззубые рты, всклокоченные бороды, оловянные глаза, помаргивавшие в такт лампадкам, чьи отсветы лизали эти скомканные, зеленовато-серые лица, поплевывая в темноту мелкими искорками. Вопреки опасениям священника все пришедшие поместились внутри храма, а перед иконостасом даже осталось свободное пространство. Слева, на самом краю этого пятачка, стоял Елисей, внимательно всматриваясь в сумеречную дымку, скрывавшую иконы. Конечно, от иконостаса осталось одно название – несколько облинявших образов без окладов в ржавых разводах лампад болтались на гвоздях. Вкупе с иконками в пыльном киоте, приютившемся неподалеку от входа, эти лики и составляли всё скудное богатство деревенской моленной. Но Елисею было вполне достаточно и этого поблескивания, чтобы погрузиться в свои безумолчные размышления. Покачиваясь в такт с паникадилом, он изучал преломления тонких лучиков, разрезавших на части тела и лица святых. – Мнози востают на мя мнози глаголют души моей несть спасения ему в бозе его.

Крестьяне то и дело поглядывали на Елисея, и священник замечал эти косые взгляды, но безмятежность бродяги блаженной истомой обволакивала его сердце. – Смотри-ка, слушает. – А чего б не слушать? – Кланяется даже, будто. – Кому? – Кому-кому! Николе Чудотворцу, не видишь что ль? – эти шептания сновали из одного угла в другой, и приятно убаюкивали Лукьяна. Но вдруг священник понял, что всё его случайное везение висит на волоске, ведь он никак не мог повлиять на поступки Елисея – и если тому пришло бы сейчас в голову покинуть службу, то священник ничего не смог бы с этим поделать. Да, так и есть: ровным счетом ничего. Да и нелепо бы было прерывать службу, это еще более унизило бы его. И даже если бродяга не уйдет сегодня, ему легко может прийти это в голову посреди следующей службы, или же он вообще не захочет приходить второй раз. Почему-то он не подумал об этом раньше. У Лукьяна всё задрожало внутри от осознания беспощадной подчиненности случаю, конечно, он продолжал произносить слова молитвы, и его глаза спрятались в бороду, не выдав никаких примет волнения, но внутри всё его тело тряслось от ужаса. – Не убоюся от тем людей, окрест нападающих на мя. – Священнику казалось, что любая случайность может разрушить его спокойствие, а вместе с ним и дырявое гнездо его разума окажется распавшимся на гнилые, изломанные прутья. И отголосок того урагана, что он ожидал, вдруг донесся до его сознания.

От входа, вдоль правой стены к иконостасу с противоположной стороны от Елисея протиснулся кузнец. Он подошел к церкви, когда все уже вошли внутрь, с минуту постоял у крыльца, окидывая взглядом это серое, обветренное здание, с давних пор казавшееся ему главным воплощением вселенского убожества. Дождь усилился, и целые струи текли с его шляпы, разбиваясь о плечи. Поглядев на низкие, холодные тучи, он, наконец, поднялся по ступенькам и вошел в открытую дверь. Добравшись до свободного пространства у иконостаса, он остановился, прижался спиной к стене и переводил глаза с Лукьяна на Елисея. По толпе тут же пронесся взволнованный шёпот, никто из них не ожидал появления кузнеца. Его длинные волосы были подвязаны на затылке и не скрывали злого, опасного взгляда. Даже учительница, стоявшая в другом конце помещения, вздрогнула, заметив мрачное лицо Нестора, чей взгляд из-под косматых бровей насквозь сверлил пространство, сдавленное людскими телами. Но когда он уставился на бродягу, его взгляд посветлел. Насте снова подумалось, что он нарисовал себе некий образ Елисея, который затмил реальность того, кто стоял перед ним. Нестор смотрел на бродягу и ему, действительно, казалось, что вещи предстают для этого человека в неисчерпаемом богатстве их смысла, вернее, наполняются новым, неведомым содержанием, что глубже и выше самих этих предметов, которые все окружающие воспринимали слишком поверхностно, не подозревая при этом, что именно на поверхности могут лежать самые сокровенные тайны. Вот сейчас, когда он смотрел на иконы и равнодушные лики святых, он видел вовсе не их: перед ним представал неопределенный смысл, который способен был открыть в окружающих предметах только сам Елисей, ведь он умел обнаруживать вокруг себя неисчерпаемые глубины, являвшиеся неведомыми ему глубинами его самого. Как бы стремительно не вращались все окружавшие его предметы, это никак не сказывалось на неприступном величии его одиночества. Он никак не называл предметы, потому что имя не помогало ему понять их, а наоборот искажало их значение. Для него не существовало выбора между красотой и безобразием, каждая вещь была лишь пустым пространством, которое он заполнял отсветом своего взгляда. Нельзя было даже предположить, что творилось в его голове: отголоски молитв и кашель могли восприниматься им как ужасные проклятия, а могли преображаться в прекрасные гимны. Он мог разглядеть красоту и святость там, где все привыкли видеть мерзость и порок, а в общепризнанном героизме заметить очевидную трусость. Он был недвижим, но казалось, что он размахивает невидимой дирижерской палочкой, и извлекает из душного, сжатого пространства таинственную, слышную только ему музыку. И Нестор зачарованно смотрел на этот образ бесконечно свободного человека.

Лукьян, увидев серые, бездонно-угрюмые, точно как у колдуна, глаза Нестора, попытался сдержать нараставшую панику, но теперь это едва ли ему удавалось: он уже несколько раз заикнулся, и запинки стали заметны окружающим после того, как он в одном месте перепутал текст молитвы. То есть путаницы-то никто, кроме самого Лукьяна, ни в жизни бы не различил, но осознав, что, переставил местами слова и брякнул галиматью, он сам замолчал, нарушив этим размеренность монотонного ритма службы. – Несть исцеления в лице моем от плоти гнева твоего. – Демьян взглянул на него, потом на кузнеца, и только после этого священник продолжил с дрожащей, мертвецкой интонацией. – Несть мира в костех моих от лица грех моих. – Его трепещущая, рябая тень корчилась и рваными кружевами расползалась по стенам. Все смотрели на кузнеца, ожидая недоброго, но он молча стоял у стены, и впоследствии, после произошедших буквально через пару минут событий, как ни странно, все очень быстро успели забыть о его присутствии в церкви в тот злополучный день. Но даже если б Нестор и задумал помешать ходу службы, ему бы это уже не удалось, потому что в это мгновение в церкви появился еще один посетитель.

Поплевывая семечками, в церковь вошел Игоша. Его рыжие, жесткие волосы топорщились, как сучья придорожного куста. Через плечо был перекинут холщовый мешок, а к поясу веревкой был привязан дохлый пес, который волочился за хозяином по полу. По толпе пробежал холодный шёпоток и тихие бабьи завывания. Выйдя к иконостасу, Игоша огляделся вокруг и, повернувшись к пробудившимся от меланхолии крестьянам, громко заговорил, прервав проповедь. Опешив, Лукьян замолчал: произошло нечто, на что стоило отреагировать, и он понимал, что необходимо срочно вернуть себе власть, но всё случилось чересчур быстро, а в пересохшем горле, как назло, не оказалось ни глотка воздуха, чтобы произнести хоть слово. Игоша же, напротив, и не думал замолкать: – Не помешаю? А? Да ладно вам! Аще кто хощет ко мне ити, да отвержется себе. Чего вы тут не слыхали? Преже составы плоти нашея любезны, ныне же гнусный и смердящий, яко сухи кости наша, не имуще дыхания. Где лепота лица? Не фурычит?! Искурепкалась? А? Вежды, говорю, подымать надо да пяльцами придерживать или дажь на брови подворачивать, коли потенциал имеется, а еще лучше булавкой какой-сякой прикалывать, тогда точно дрема и под лавкой не освоит. Ладно, сиволдаем не кличьте уж, полынья в груди дюже взыграла, в черепки репу раскурочила. Но бяда моя не из тех, что утешения желает, наоборот, она только этим чувством своей неутолимости и подпитывается, вот и фордыбачу перед тем как ся убийством смерти предати. Покричу-покручусь, веремя потырю, да опять в катух свой схоронюсь. Ничего, скоро уже веревку вить. – Оскалив гнилые, закопченные табаком зубы, Игоша повернулся к священнику и дьякону. – Вы, смотрю, у нас прям как дыба с петлей! Стоит, и ведь даже духом не поведет, игумен из гумна! А держи язык за зубами лучше, чья бы ни рычала, да твоя бы молчала! А чего за хруст в щелях? Мокрицами приход дополняете? Ну, ничего, оно и у соборных попов – без клопов никак не бывает! Да не робейте вы, малый огонь бороды не ископтит. Вот гребень красный примерить – то дело другое. Тут навык особый нужен. Ладно, хватит речений, я ж сюда по делу пожаловал, мне зерно разбоя посеять надобно. Вались бурка, сухая и вяленькая! – Тут Игоша раскрыл свой мешок, который оказался полон желудей и орехов, и принялся кидаться ими во все стороны и гасить лампадки. И что удивительно: никто, даже Лукьян не решился остановить его. У священника как будто закружилась голова, перед полузакрытыми глазами поплыли пляшущие огоньки лучин, а людская вонь мешала глубоко вздохнуть. Потом всё потемнело, и он почувствовал себя слепорожденным во тьме.

Тревожная, хмуро молчащая толпа словно окаменела, оторопев от ужаса. Их глаза, которые, казалось, успели приглядеться ко всему на свете, побледнеть и выцвести от отчаяния и тоски, в этот момент округлились, засверкали и стали как будто даже выпуклыми. Игоша же только начинал разговляться: разбросав орехи он запустил в сторону священника дохлым псом и сбил одну икону. Он вел себя, как припадочный, и не будь словесного предуведомления, ни у кого и сомнения бы не было, что Игошу одолела падучая. Глаза его заволоклись мутью помешательства, а сжатые от напряжения губы обволокла желтоватая пена. Юродивый принялся кататься по полу, извиваясь в конвульсиях бешеного смеха. Продолжительные и дикие вопли прерывались ускоренным дыханием и икотой, в криках слышались хохот и рыдания. Собачий лай и кошачье мяуканье сменялись петушиным пением и лошадиным ржанием, юродивый бился в припадке, хохотал, рыдал, мычал, хрюкал, турманом кувыркался по полу. Игоша скрежетал зубами, закидывал назад голову, колотил себя, его суставы трещали, лицо бледнело, рот изрыгал проклятья, дыхание прерывалось, он беспрестанно приподнимал и опускал туловище, с нечеловеческой силой кидался из стороны в сторону, переворачивая лампады и разбивая стекла. Дикий хохот и крики отражались от высоких деревянных стен, дрались друг с другом, заслоняли друг друга, эхо наслаивалось на эхо, и всё это сливалось в жуткий, несмолкающий гул. Казалось невозможным, что весь этот шум способен был устроить один человек. Это не были обычные выходки и завывания какой-нибудь кликуши, от криков Игоши и впрямь становилось не по себе. Люди не шевелились, всех словно столбняк охватил, они стояли, вжавшись в стенные ниши, опершись об обшарпанные столбы, сгорбленные, сощурившиеся, сморщенные. Они слушали рыкающую арию хрипящего кашля, перемежавшегося жутким смехом, кудахчущим под аккомпанемент дождя, который с привычной размеренностью сек спину церковной крыши, как бьют мальчишку, стащившего на рынке кусок сала. Лица собравшихся освещались зловещим пламенем лучин, запаленных повсюду, пламя плескалось внутри жидких глаз. Большинство крестьян вообще не понимали, что происходит. Слишком уж этот припадок выходил за пределы нормы. Игоша перешел какую-то грань дозволенного, которую никто не смог бы толком описать, но момент ее перехода негласно ощущался всеми. О нем свидетельствовал бессознательный ужас, им хотелось, чтобы эти крики поскорее прекратились, но никто не отваживался даже пошевелиться.

И Нестор так же, как все, оцепенело глядел на эти искаженные болью гримасы, в которых к страданию примешивался странный, неслыханный восторг. Но кузнец различил в припадке неистовый бунт, знак отрицания, сопротивление раздерганного, рассогласованного, разорванного на части тела. Одинокое, раздавленное толпой сознание, сбросившее защитную оболочку предрассудков, мишуру привычных понятий и привычек, принявшее наготу содранной кожи, колотящееся и дрожащее, разъеденное и уязвленное сомнениями, но так и не сломленное до конца, бросившееся очертя голову в бурлящую полынью собственного чутья. И в этом крике он набирался сил для борьбы, этим смехом он укреплял свою жизненную волю, чтобы хоть на мгновение очнуться от того отупения и скуки, в которое навсегда погрузилось Волглое. Лающий хохот разрывал тело Игоши на части, фонтаном раскаленной лавы оно рассыпалось на множество противоборствующих фрагментов-органов, взбунтовавшихся против него. Или наоборот – само тело желало быть разорванным на бьющиеся окровавленные куски. Каждый из окровавленных обрывков, уже разобщенных и независимых от тела, всё еще продолжал сотрясаться от яростного смеха, сохраняя тем самым единство с окружающими кусками мяса и кожи. Нестор помнил об их последней встрече с юродивым, после которой он, видимо, и принял решение ворваться на службу. И потому это кромешное разрушение казалось ему безграничным самоотречением, самопожертвованием, которое и не снилось христианству. Этот бунт был криком спасения, криком помощи, криком освобождения из той трясины, в которую, сам того не замечая, уже погружался каждый из них.

Взгляд Елисея тоже был прикован к юродивому, он видел в этом припадке неистовый танец под звуки наивной и изысканной музыки, мерцающий шаманский пляс. Словно были истины, которые тело решалось поведать только в жестоком танце, оставив символ неизреченным, но явив его тем, кто был способен узреть. Окровавленный скоморох открывал странный театр, в котором не было никакой веселости, но присутствовала ярко выраженная беспощадность к себе – к актеру, исполнявшему главную роль в безжалостном представлении. Он был единственным движущимся предметом среди нескольких рядов окаменелых статуй, которых он сам обрек на роль зрителей. Он словно танцевал внутри своей боли, нырял в ее беспорядочные ритмы с непоколебимой отвагой, как будто писал собственной кровью странную картину, обретавшую смысл прямо в процессе рисования. Игоша шатался, изгибался, неистово бился об пол, произнося странные заклинания, являясь средоточием множества бессвязных движений, сотрясений, толчков, страданий и наслаждений. Казалось, он вмещал в себя все эмоции, на которые только способно человеческое тело. Глядя на него, Елисей испытал странное просветление, ему показалось, что он на мгновение вернулся в забытое состояние блаженной радости. Он, правда, не мог вспомнить, когда ему прежде доводилось испытывать этот отрешенный восторг. Ведь даже детские игры не вызывали в нем столь сильных эмоций. Он смотрел на эти угловатые выгибы, конвульсии, рывки, сотрясения, извороты и восхищался физической мощью тела, нечувствительного к ударам, восторгался метущимся камланием и в каждом стоне, плевке, выкрике богохульного ругательства, в каждом беспорядочном жесте угадывал тайный знак, который юродивый подавал ему. Жестикулировали не только руки, всё его существо казалось сплошным кодом – жестом высшего порядка. Как гигантское насекомое, как огромный паук, выискивающий выход из лабиринта, Игоша лихорадочно извивался между омертвелыми изваяниями зрителей. Юродивый опустошал себя невыносимыми, нечеловеческими криками. Елисей был прикован к безумному танцу, пылавшему в окружении безмолвных, неподвижно застывших, сплоченных в единую массу, но одновременно гибельно разрозненных фигур, бледных призраков, не разучившихся смотреть, но не способных воспринять даже капли этого пламени.

Лукьян, оторопевший от происходящего, тоже застыл на месте и наблюдал неравный бой с бесом смеха, в котором победа дьявола была предопределена. Он в ужасе смотрел на падающие иконы и на наглый хохочущий рот, захлебнувшийся мерзким и жутким ржанием. Казалось, что с этим нечистым смехом по церкви разносилась какая-то омерзительная, тлетворная, невыветриваемая вонь. В этом ошпаривающем хохоте исчезли последние осколки человеческого, от Игоши не осталось ничего, кроме уничтожающего, самоубийственного смеха. Вдруг юродивый подскочил к Лукьяну и до крови прокусил его руку. От дикой боли священник опомнился: – Чего стоите? Камнем его, окаянного, надо! – И тут, наконец, в толпе началось шевеление, но подбежавшие не смогли остановить зашедшегося в падучей Игошу, который продолжал биться и метаться по сторонам с такою неудержимой силой, что угомонить его сумел только появившийся в дверях безбородый мужик Назар с бульдожьей физиономией (тот самый, что когда-то участвовал в травле журавля). На счастье он оказался в этот день почти трезвым. В жилистых красных ручищах он держал принесенный Демьяном из-за алтаря пахотный хомут. Волосатые щупальца надели хомут на Игошу, после чего продолжавшее сопротивляться тело связали платками и вынесли из церкви. Всё время, пока его тащили, он продолжал вопить и выкрикивать что-то бессвязное, то и дело выплевывая изо рта тряпку-кляп и норовя укусить руку, пихавшую тряпку обратно. Но даже когда его унесли, дикие крики продолжали отзываться холодным эхом в пустоте старой церквушки. И когда длинное эхо затихло, ему на смену пришла еще более жуткая тишина. В полумраке мерцали липкие блики икон и огненные крапинки лучинок. Люди в ужасе молчали, и никто не решался порвать это долгое свинцовое молчание, пока, наконец, все разом не начали разбредаться по домам. Поодиночке и небольшими группами в полной тишине они пересекали слякотную площадь перед церквушкой.

Игошу притащили на Агафьин двор – в его барак и где-то через час освободили, держа наготове хомут – на случай если снова примется буянить, но он и не думал больше горланить и скакать, а с жуткой угрюмостью уселся на сырое бревно и не вставал, покуда все, убедившись в спокойствии юродивого, не покинули его пристанище. Он посмотрел в дверной проем и увидел, как ветер сдул с черной ветки последний листок. Отяжелелый, насквозь пропитанный водой, он стремительно сиганул вниз, спикировал, как проворный лунь за глупым мышонком. И серый, почти уже бесцветный лист окрасом своим невзрачным одновременно напоминал и ястреба, и грызуна. Как будто сам еще не решил, был ли он последней мышью, не прибранной холодными когтями зимы, или же – птицей сгорбленной, при свете луны серебрящейся, от мороза сбежать норовящей, но невесть зачем вниз бросившейся. Или, может статься, никаких мышей там, внизу, и не было, а может, и мельтешили, но не нужны они ему были вовсе, зря и лапками засеменили, от клекота клеклого уклоняясь. Может, ястребок этот, из мертвой петли вырвавшись, вниз спикировал, чтобы не на осине высохшей, в тугой петельке маятником неприкаянным болтаться, как оборванная пуговица, мясом ниток обвитая, а так вот изысканно руки (крыла то есть) на себя наложить решил. А может, и не лунь то был никакой, а ангел, птицей прикинувшийся. Укрывший меж крыльев, от кровавой грязи слипшихся, тело свое, нагое и озябшее. Только ангел неулыбчивый какой-то, плачущий в полете своем обреченном, падающий ангел, то есть падший даже, получается. Ну, так пусть и падший, какая уж теперь разница. Об землю-то биться ведь и падшему, и непадшему одинаково.

24

Во второй половине дня в церкви принялись наводить порядок. Лукьян Федотыч, крестясь, собирал осколки разбитых образов (мерзавец расколотил почти все иконы), Клава с Нюрой вымели ореховую шелуху, Марфица тоже суетилась, прибиралась и без конца причитала. Демьян выбросил дохлую псину и приладил к двери замок. После происшедшего Лукьян принял решение отпирать церковь только на время служб (чуть не добавив при этом: «Всё равно сюда на неделе никто не ходит»).

По поводу Игоши у деревенских не было единства во мнении, большинство бранились на него, но многие и жалели. – С этого леща бы чешую поскрести! – Эх, ради красного словца не пожалеешь и родного отца! – Ща ведь отойдет и опять свои песни шуметь затеет! – Ишь, иконоборец! Будет, пошалил и ладно. – Что ж ты, брат, – рот нараспашку, язык на плечо? Меру-то ведь тоже знать надо! – Сам он ни на кого из навещавших его не обращал почти никакого внимания, только печально смотрел, прислушиваясь к их говору. Было странно наблюдать эту молчаливую меланхолию, начисто лишенную даже воспоминаний о прежних шутках и каламбурах.

На третий день меж расступившихся зевак на Агафьин двор прошла науськанная священником Марфица, которая вызвалась заговорить в юродивом беса. Она захватила с собой уцелевший образок Николы Чудотворца и, склонившись над блаженным, оскалила желтые зубы и запричитала, стараясь успеть положить как можно больше крестов своими сухими пальцами: «Ангелы небесные, пречестная Мать, да повыбьете из раба Божия Игоши все притчища и урочища, худобища и меречища, щепоты и ломоты, натужища из белого тела, из горячей крови, из осьми жил, из осьми суставов, из осьми недугов». – А затем принялась твердить какие-то только ей одной понятные заклинания, в которых столбовые вихри, окровавленные ножи и чертова свадьба смешивались с херувимами, серафимами и животворящими тайнами. Ее голова, похожая на пожухлый бутон пиона, тряслась над озеленелым лицом юродивого, а тонкие иголочки усов над верхней губой почти касались его вспотевшего лба. Игоша, задохшийся от зловонного дыхания, казалось, и рад бы был двинуть кулаком по ее трясущемуся подбородку и вырвать эти гноящиеся глаза цвета увядшей травы, но, видать, оказался столь изможден, что был не в силах пошевелиться. А Марфица всё бормотала и бормотала свою тарабарщину, пока не добилась, наконец, своего: Игоша упал, сотрясаясь от рыданий, и распростер по земле руки. Его тело как будто одеревенело, а зубы были стиснуты с необыкновенной силой. Он долго еще пролежал с полумертвыми, влажными от слез, пугающими, казалось, потерявшими цвет, стеклянными глазами. Все глядели на старуху, ожидая новости об избавлении тела от беса, но Марфица была наигранно мрачна. С минуту поглядев на Игошу, она ушла, заявив, что бес в юродивом плотно засел, и не выгонишь теперь даже речами приговорными. А Лукьян, узнав о происшедшем, не без ехидства предложил всем сочувствовавшим юродивому сказать ему спасибо за то, что только поорал да намусорил, а не спалил храм со всеми прихожанами, хотя мог ведь. Это повлекло новые кривотолки. Игоша же после Марфиного заговора вроде очнулся, пришел в себя и так же молчаливо застыл на бревне, откинувшись спиной на стену старой бани, ни с кем не общаясь, а лишь принимая хлеб и молоко, но потом, ближе к концу недели, куда-то пропал и никому не показывался.

За это время деревенская жизнь немного поуспокоилась. Внешне люди как будто стали чуть дружелюбнее друг к другу, некоторые сплетницы даже прогуливались парочками по вечерам по центральной улице Волглого. Но внутри у всех что-то изменилось, словно, внешняя безмятежность стала обшивкой, скрывавшей пришедшую в полное расстройство, надломившуюся жизнь Волглого, пропитанную тоской и ожесточением. Наигранное радушие, какое-то скверное, нарочитое панибратство было лишь отражением душевной слепоты. Люди не находили себе места, боясь признаваться в том, что между ними оборвалась какая-то последняя, уже остававшаяся неприметной, но еще недавно существовавшая связь, и теперь у всех разом как будто отпадала охота жить. Казалось, еще совсем немного – и затихнут эти отвратительные, сдавленные, гаденькие смешки, и отупевшие от водки люди бросятся друг на друга, чтобы перегрызть горло.

Тайна исчезновения юродивого раскрылась только в следующее воскресенье. Когда Лукьян и Демьян подошли к церкви, их встретила мрачная толпа односельчан. – Замок сбит, но мы не заходим, давай уж ты, отец, спервоначалу. «Ну что он еще мог учинить?» – подумал священник, открывая дверь. После уборки Лукьян зашел в церковь всего один раз – три дня назад, и, вылив из заполнившихся тазов воду, сразу вышел обратно. Теперь в его голове копошились боязливые догадки о том, что могло произойти с четверга: «Опять переворотил всё, мерзавец? Или еще и сидит там, рожи корчит? Ну, теперь уж это ему с рук не сойдет!» – Но в этот раз Игоша ничего не разбивал и не раскидывал. Первым, что увидел Лукьян в полумраке, были покачивавшиеся голые пятки. Священника обдало холодом. Игоша завис где-то в полуметре от земли, повернувшись ко входу спиной. Он приладил веревку к паникадилу, и теперь смиренно колыхался в воздухе так, словно разглядывал опустевший иконостас. Удивительно, но старая цепь, на которой было подвешено паникадило, выдержала человеческий вес. Лукьян ожидал чего угодно – раскиданных мышей, плевков на иконах, гор мусора, грязи, но не этого. Юродивый, наверное, вошел сюда ночью. И теперь его труп не просто болтался на паникадиле, нет, его прах был повсюду, он заполнял всё помещение храма, как будто смерть не собиралась довольствоваться отведенным ей тощим телом, а захватила всю церковь, как вода, прорвавшая запруду.

Демьян сбегал за алтарь, вернулся с ножом, залез на табурет, перерезал веревку, и тело блаженного с гулким звуком ударилось об пол. Игоша перевернулся на спину и раскинул в стороны костлявые руки со скрюченными, посиневшими пальцами, словно пародировал распятого, пытаясь напоследок немного покривляться в шутовском танце. Лукьян подошел к мертвецу и заглянул в его жуткие, но как будто готовые в любой миг рассмеяться привычным гадким смехом глаза, отражавшие красные блики зажженных Нюрой лампадок. И на искривленных губах, меж которых выполз наружу разбухший побагровевший язык, как будто застыла мерзкая, безобразная усмешка. Народ обступил лежащее на полу тело.

– Куда его прикажете, Лукьян Федотыч? – шмыгнув носом, тихо спросил дьякон. – А бес его знает, куда! Мне-то откуда знать?.. – огрызнулся ошалевший священник. – В сарай пока снеси, а завтра видно будет… Неделю ведь, гаденыш, ждал. Не просто так. Представление опять захотел устроить. – Теперь сорок лет богослужения нельзя проводить – ни с того ни с сего брякнул

Демьян. – Да брось молоть, всё святой водой окроплю. А этому осиновый кол между лопаток ввернем. – Нет, Лука, воду-то не баламуть, сорок лет, сорок лет, – с неожиданным упрямством во всеуслышанье повторил дьякон. Эта твердость произвела впечатление на окружающих. По онемевшим рядам зашелестело шептание: – Это ж жилье висельника теперь… Дом чертов значит… – Да, нельзя больше тут… – А новой-то никто не возьмется строить. – Да отбегут и отступят от дому сего и от места сего! – оглушительно продекламировал дьякон, перебив все шептания.

Лукьян ясно почувствовал, как в его черепе что-то начало крошиться. Как будто то, что он принимал за камень, оказалось горбушкой черствого хлеба. Игоша таки добился своего. Пошатывавшийся старый трон накренился и рухнул набок, придавив примерявшего корону лжецаря. Но священник отказывался понимать, как это могло случиться, что дело всей его жизни было в один миг разрушено, да еще и кем – этим безмозглым идиотом! Он не успел разобраться, с чего это вдруг взбунтовался дьякон, неожиданно начавший блюсти нелепые народные поверья. Чего это он, бездельник, рад, что ли? Нашел, наконец, идеальный повод, чтобы от церквы отлепиться? А что если спросить его? Да, вот так в лоб. Это пригвоздит его. Распнет. Без пародий уже, по правде. Нет, для этого гвозди нужны. А коваль – это исключено. Совершенно исключено. Это выброшенный ключ. И его никто не станет выпрашивать. Упрашивать? Спрашивать? Он приведет с собой насекомых. Они заводятся у него в мастерской. Прыгают там по стенам. А еще он может понять про утопленницу. Может устроить суд. Могилу он ему, конечно, не покажет. Могилы нет. Нет, и точка. А лучше – восклицательный знак. Нет, лучше точка. Лука-то, в отличие от Матфея, зря восклицаниями увлекся. А в Пятикнижии, так там восклицаний почти и нет. Точка – она меньше внимания привлекает. Нет, лучше ничего. Вообще ничего. И это ничего не значит. Как ничего? А вот так – совсем ничего. Это сложно понять. Это – то, что остается, когда всё исчезает. Остается после разложения остатка. Как пыль, по ветру развеянная. Нет, это то, что не может оставаться. Тогда не надо об этом говорить. Ведь не останется никого, кто сможет увидеть братскую могилу. Вот так – без наблюдателя. Да и могилы уже не будет. Значит, сам этот разговор – без смысла. Всё смыслось. Как грязь. Как копоть.

Как что-то, что смыслывается. Раз, два, и исчезло. А под ним не оказалось ничего. Нет, кто-нибудь догадается. Кто-нибудь шустрый придумает имя. И тогда всё снова разрушится. Всё. Нет, не всё. Понятно, что не всё. Просто говорю «всё». Так говорят. Иногда нужно преувеличивать. Иначе не поймут. Часто это нужно. Даже слишком часто. Но это не лишнее. Нужно быть начеку. Это никогда не мешает. Об том трудно говорить. Но мешкать тоже не время. Чего он орет? Или только кажется, что орет? Может, всё-таки спросить? Или сперва всё обдумать. Нет, некогда думать. От трупного духа к горлу подступала тошнота. Как будто всё внутри протестовало против беспощадности происходящего. – Кол ему в спину всажу, Иуде! – заорал Лукьян. – Слышите! И нечего тут! Говорю всё, значит всё! Не надо лишнего! Мне не надо лишнего! У всего лишнего нет! Не может у него быть лишнего! Лешие! Ишь, закоптили тут всё! Аж сверчки завелись! Болтать не надо, вот и всё! В сарай его! Могилы нет! Без разговоров! Не беситься! Ишь, окаянные! Нет, не выходит с точками! Не получается! Ничего не получается! Ну и пусть! Пусть все видят! Лука тоже не стеснялся! – Забившегося в истерике священника вывели на улицу, но он и там продолжал реветь и никак не мог успокоиться, как две капли воды напоминая бившегося в падучей юродивого.

Вся деревня закопошилась как муравейник, облитый керосином: даже те, кто годами не наведывался в гости к соседям, теперь проводили часы на чужих дворах. Демьяну то и дело приходилось отпирать дверь сарая, чтобы желающие могли поглазеть на Игошкин труп. Привычным жестом он приподнимал простыню, которой было закрыто тело, и снова опускал ее на Игошу, так что видны оставались только выглядывавшие наружу узкие ступни его босых ног. Обсуждения не прекращались ни на минуту: одни охали, что не смогли вовремя приструнить хулигана; другие уверяли, что в Игошу уж недели две как вселился бес, и тут уж люди не властны; некоторые наоборот утверждали, что всему виной Марфицын заговор – довели человека; а были и те, что вообще заявляли, будто Игоша еще не до конца умер, а продолжает дурачить всех – дескать, даже на губах усмешка, едва приметная, но видна.

Так событие, которое в кои-то веки заставило жителей Волглого собраться вместе, на самом деле, окончательно раскололо их: пересуды быстро переходили в ругань и свары, трижды дело дошло до драки (самогон не добавлял спокойствия). Лукьян вроде успокоился, затих, но, когда речь заходила о случившемся, продолжал настаивать на том, что хоронить на деревенском погосте висельника нельзя, а нужно всадить ему в спину осиновый кол и с камнем на шее бросить в речку. В этом его поддерживали десятка два жителей, во главе с Марфицей. Неделя подходила к концу. Лукьян понял, что теперь все воскресные дни и особенно вечера навсегда станут невыносимыми для него. Он будет воспринимать их как нескончаемую череду поражений. Ему будет тошно, он станет слоняться без дела, протирая до дыр штиблеты, будет бессмысленно застирывать остегны и носки, ковырять ножом хлеб, мучиться бессонницей. Все эти несостоявшиеся эпизоды уже проплывали перед его глазами как истертые фотографии. Страх разбухал до предела, обдавая сердце холодной накипью. Натужливая, кривая улыбка судорожно растянула губы.

Нестор, еще с прошлого воскресенья не появлявшийся на деревне, узнал о происшедшем от Насти. Он внимательно, ни разу не перебив и не задав ни одного вопроса, всё выслушал, глядя на мучительный взгляд ее глаз, которые начали немного отдавать голубоватой сединой, заразившись старостью от волос. Блики от светцов, казалось, еще больше усиливали ее бледность. На все кривотолки он только усмехнулся: – Удавись где хочешь, только бы не в нашем дворе… Мы людей-то свободными мыслить придумали специально, чтобы их судить и наказывать можно было. Без виновных-то – проживи, попробуй. Никто беса не видит, а всяк его ругает. – А потом, помолчав с минуту, вдруг сказал: – Нет, ну смешно же всё-таки, что там, на погостном холме, – единственные окрестности наши! – Вздрогнув, учительница еле заметно кивнула. – Думаем, что из дому выходим, а на самом деле на одном месте топчемся. И забавно ведь еще, что не чужой кто, а мы сами себя в захолустье отыняем. И каждый поселок ведь так же устроен. Любой город-то с изгороди начинается. По обычаю какому-то забытому. Я вот думаю, когда весь забор на доски растащим, тогда и поймем только. Но поздновато уже будет. Так и вижу дедка этого, иссохшего и горемычного, пять последних гнилых реечек на гроб жене отдирающего. Только он и поймет-то, может, что одного шага было достаточно, чтобы за накренившуюся изгородь мира дряхлого выйти. Но стар он будет и ни полшажка уже не ступит. Смешно, да? – Он улыбнулся, и Настя снова кивнула, хотя ей совсем не было смешно. – Знаете, а я, наверное, с самого детства в эту темноту глазами упирался… Всё смотрел, смотрел, никак понять не мог, каким же взглядом на меня оттуда-то, изнутри, смотрят. Не то гневным, не то скорбящим, не то ласковым, не то строгим, не то насмешливым, не то задумчивым, вдруг даже – робким, пугливым, вот вроде как вы глядите, а может – отрешенным. Настолько отсутствующим, что уж и сомневаешься, есть ли он вообще взгляд этот или только мерещится. Как какая-то трещина в бытии, просвет едва приметный, но такой узкий, что не то что сбежать невозможно, но даже подглядывать через него за тем, что по ту сторону. Мы ж с Игошей-то несколько дней назад буквально об этом потолковали. – А вы с ним часто виделись? – Да какой там часто. С кем я часто? Случайно столкнулись просто, и разговор вышел. Но вообще-то я ведь Игошку лишний раз послушать любил. А разов-то этих было по пальцам пересчитать. Какие там лишние. Он же, говорил когда, – как будто стихи читал, всегда быстро так, складно. У меня-то самого никогда и близко так не получалось. Все слова вечно друг о друга, как культяпки спотыкаются. Ну, вы знаете. А он мне намекал: до языка-то еще добраться надо ведь. Дорожка эта, мол, неблизкая. С другими, дескать, поменьше говори, а с собою побольше. Наречия эти, сказывал, они ж – как наросты на речи. А язык – вязок. Но он-то ведь сам и не говорил даже. Тут другое что-то. Это речью и назвать нельзя. Он будто к языку прислушивался, слушал, как сам язык через его тело говорит. И не боялся этого. Язык, сказывал, он – и поит, и кормит, и спину порет. То, чего я никогда почти не чувствовал. И вот только сейчас, когда его не стало, понял, наконец, почему я из Волглого не уехал. Через его смерть только и понял. Вот же человек – существо паршивое – даже в смерти выгоду найдет. Она его на прочность пробует, а он, болван, и тут свой мелкий прок норовит выгадать. Или, может, и правда, всё-таки понимает что-то?.. Вот вы тогда спрашивали, почему не уехал. А мне ведь смешно даже. Вот не выношу людей, а всё брожу среди них. Иной раз на базар иду, и радуюсь даже, что туда вот в самую гущу хляби этой людской погружаюсь. Как будто сам хочу, чтоб еще дряннее на душе стало. Как будто жалею даже, что народу не так много собралось, как могло бы. Как будто и не могу без этого. Даром что службы пропускал. – Нестор болезненно усмехнулся. – Я вслух никогда не признавался, но ведь я Волглым пойман. Но не как в ловушку, а как-то почти добровольно, что ли… Скукой этой сырой протуманился. Но она одновременно и пыткой, и живительной силой для меня стала. Не выношу ее, но отрицать не могу. – А Игоша мог? – тихо спросила учительница. – Нет, и он не мог. Мы с ним оба так с пустотой и не разобрались. Так и не смогли понять, великая она или мелкая, любимая или ненавистная, бороться с ней нужно или наоборот – покориться, восхищаться или презирать. Вот часто же – говорю «пустой» и ругаюсь, а порой «пустым» недостижимое называю. И с Волглым так же – оно разрухой своей обрыдшей, бессмысленностью своей убивает, но может быть оно-то как раз в двух шагах от истинной пустоты находится? Может, все скрижали и должны разрушиться, и прежде чем одежд гнилых не скинем, водой не будем приняты? Может, чтобы обновиться, сперва вконец раскрошиться надобно? Или же ложь всё это, и Волглое – самое захолустье мира, в ошибках погрязшего и навсегда в лабиринт загнанного? Покосившимися кольями огороженного? Неокончательностью пустоты своей проклятого? А вдруг та – окончательная – так же разочарует? Вдруг выход этот, как в поговорке, окажется – из пустого в порожнее? Тоже ведь боязно. Или зря одним словом всё именуем? Разные пустоты путаем? Почему язык здесь нам ключа не дал? Вот и Игоша говорил, что нам на другую сторону не выбраться, из этой недо-пустоты в ту, настоящую, – никогда не вырваться. Это ж он мне мысль про то, что весь мир болотом волглым расползся, и подкинул. Он ведь даже смертью своей не вырваться хотел. И не пытался даже. – А что же другое? – Он не говорил никому, но через свою смерть пустынника вывести отсюда решил. Ему теперь только один знак подать осталось, да и покинет он нас, пожалуй. И ведь пора уже. Самое время. Вот он замысел-то Игошкин. Но кол в спину я им всё равно не позволю вогнать. Тут уж нет. Дудки, как говорится. У меня свои принципы тоже имеются. – И как же вы им помешать собрались? – А вот придумал, как. И Елисей, кстати, мне тут пособит.

Нестор не стал продолжать, но Насте не захотелось маять его вопросами. Вместо этого она прислушивалась к отзвукам последней его фразы, постепенно выцветавшим в протяжную тишину. Тишина выстраивалась в длинный, бесконечный тоннель и тянулась куда-то вдаль, навстречу извечному молчанию. И это молчание казалось ей идеальным языком из всех возможных. Ей хотелось бесконечно вслушиваться в его отсутствующие обертоны, кружившиеся в красных бликах погасшего солнца. Но это зарево уже имело больше отношения к темноте, чем к свету, возможно даже, оно было еще большей темнотой, чем сама ночь. Темнотой, способной впитать свет. Но эта неопределенность, это отсутствие формы нисколько не ассоциировались у нее с однообразием и скукой. Наоборот, в них ощущался опыт обновления, опыт начала, завершения как преступления предела (или хотя бы – подступления к нему). В этот раз они промолчали еще больше чем обычно. Кажется, даже не попрощались. А она уходила? Ну да, конечно, она же дома теперь. Но как уходила, не помнит.

25

В суетливом помешательстве, в которое погрузилась вся деревня после происшедшего с юродивым, уже не осталось места для Елисея. А он всё так же сидел на скамейке под мутно-прозрачным навесом, словно подсудимый, терпеливо ожидавший приговора и не способный предположить, что судьям уже давно нет до него дела. Всё тем же пустым, как будто обращенным вовнутрь взглядом он рассматривал низенькую, полумертвую травку на избуровленной земле, вывернутой наизнанку дождем. Только дети, позабытые родителями, вновь резвились неподалеку, копались в грязи, пачкали руки и лица, носились друг за другом, кричали, призывая его вслушиваться в бурление своих шумных игр. Одним из их излюбленных занятий было мерить лужи – вставать в сапогах в самую середину, скрывая волнение и страх, что вода перельется через край. Некоторые совсем робели, но желание выиграть всегда было сильнее боязни промочить ноги. Лишь ближе к вечеру они разбегались, и Елисей, оставаясь один на один с сумерками, наблюдал, как последние слезы света сползали за околицу, к горизонту – туда, где волокна тумана заплетались смугло-серым крепом. Безграничный сырой мрак окутывал улицу, и единственными хранителями мерцания оставались лужи, внутри которых колыхались желтые отсветы луны, едва пробивавшейся сквозь тучи, точь-в-точь как блики в неразбитых оконных стеклах. Но эти слабые отблески не привлекали мертвые головы ночных бабочек – извечных пажей темноты. Нет, к лужам они никогда не подлетали, заранее зная (откуда?), что их свет – неподлинный. И поэтому посланцев черноты он не интересовал. Эти шелестящие крыльями насекомые по-прежнему вызывали у Елисея беспокойную неприязнь. Как будто он осознавал, что всё так же боится ночи, и не мог ничего поделать со своим неведомым страхом. Ночь была для него каким-то пустотелым буераком, в котором тонули все звуки, какой-то странной, не обеспокоенной даже ветром тишью. Лишь изредка безмолвие нарушал крик всполошившегося спросонья петуха или похожие на истеричный женский смех кошачьи вопли, которые быстро тонули в темноте гулким эхом.

Почувствовав на своем плече чью-то руку, Елисей не испугался, а напротив – ощутил какое-то странное облегчение, потому что сейчас всё, что хоть на миг отрывало его от мрака, моментально становилось его союзником. Нестор как будто заметил в нем эту вызванную темнотой взволнованность. – Да не бойся ночи, не такая уж она и черная… Темнота, как комната пустая, ее обустроить только надо. Пустота – на то и пустота, чтоб впустить того, кто себя отпустит. Вот мы сейчас с тобой как раз к ней и подберемся немного. Пойдем, я хочу скомороха похоронить. – Кузнец взял его за руку и повел в самую гущу мглы. А Елисей как будто и ждал проводника, с которым почувствует себя защищенным. Послушно последовав за странным провожатым, он стал всматриваться в черные кружева, обвившие все окрестности.

Голова Лукьяна так закружилась от противоречивых чувств и несостоявшихся мыслей, что в тот вечер он совершенно забыл о бродяге. Когда он вышел за ним, было совсем темно. Не обнаружив Елисея на скамейке, он машинально добрел до пустыря, а не отыскав его и там, спокойно пошел домой, почему-то решив, что Елисей дойдет и сам. В другой раз он бы поднял переполох, но не в этот вечер. Ему казалась неважной пропажа бродяги. Наверняка, через час-другой сам появится. Впрочем, сложно понять, о чем думал в этот момент священник, его голова бурлила от усталости и боли. Всё, чего ему хотелось, – это уснуть. Он согласился бы на любой кошмар, на любое забытье, лишь бы хоть ненадолго избавиться от невыносимого бодрствования. Но он был лишен даже этого единственного удовольствия, ночь оказалась бессонной. Он кряхтел, чесался, ворочался, мучаясь головной болью и проклиная жизнь. Лукьян толком не мог понять, о чем думает и думает ли о чем-либо. Что-то невнятное, похожее на помои плескалось внутри его головы, так что даже хотелось откупорить череп как консервную банку и выплеснуть эту теплую жижу, а потом облегченно приладить обратно крышку снятого скальпа. Он поймал себя на том, что с минуту смотрит на тупой консервный нож.

Здание церкви было подсвечено мертвенным лунным светом. В ночи подпертый березовыми костылями храм напоминал не то гигантское насекомое, не то чудовищную избу на курьих ножках. Вытащив отмычку, кузнец быстро открыл дверь сарая. Сиплый скрип почти не нарушил ночной тишины. Сдернув отсыревшую простыню, он поднял Игошино тело за плечи и подал Елисею: – На, держи-ка. В лес снесем. – Казалось, не было ничего абсурднее, чем попросить бродягу о помощи в переносе трупа, но нелепый план сработал: Елисей всё с той же покорностью схватил юродивого за подмышки, а Нестор поднял тело за ноги. – Надо забрать его. Иначе ему пятки подрежут, в горло железный гвоздь всадят, а в спину – осиновый кол. А то без этих предосторожностей, они думают, тело может вреда всякого наделать… Земля, дескать, его, злодея, не примет. Сечешь? Тебе это блажью показаться может. Но для меня вот почему-то важно. Сам не знаю. Слишком ненавижу их, должно быть. Но тебе со мной не за этим последовать надо, наружу одним глазком выглянешь. – Нестор сам удивлялся: словно для самозащиты он болтал что-то без умолку, без всякой уверенности, что бродяга понимает хоть десятую часть сказанного. Но кузнецу казалось, что Елисей обогащал его своим молчанием и неведением. Нестор слышал в этом молчании лучший ответ, и потому без умолку продолжал говорить. К тому же с разговором было легче тащить отяжелелое, какое-то непривычно жесткое тело Игоши. – Знаешь, а ты приснился мне вчера. Ты в темноту брел по снегу. Оступался то и дело, проваливался. Ну вот и дошли. Видишь, вот он лес уже. Помнишь? – Елисей не понимал ни слова, но когда Нестор указал в сторону чащи, то он как будто осознал, что кузнец имеет в виду. Узнал ли он лес? Нет, дело было вовсе не в этом. В темноте не было видно ни дороги, ни деревьев, всё сливалось, и казалось, что можно идти в любую сторону.

Нестор решил похоронить Игошу на той поляне, где они беседовали с ним в последний раз. Тут даже сохранились останки его газетной треуголки – вместо перьев к краям до неузнаваемости обмякшей шляпы прилипли красные листья. Кузнец обрисовал обугленной палкой контуры кольца и под моросящим дождем принялся копать яму. Затем достал проволоку и, связав ею руки и ноги Игоши, уложил его скорченный труп в могилу. Поза немного напоминала младенца в утробе. Потом Нестор достал из-под железного листа загодя припасенные сухие ветки, бересту и солому, обложил ими тело блаженного и чиркнул спичкой. Запалив похоронный костер, кузнец произнес: – Мне вот, даже рядом с ним лечь, и то духу не хватает. – Нестор смотрел с каким-то молчаливым соучастием, как будто это были его собственные похороны. Он чувствовал, что и Игоша, замедляя время, смотрит на него сквозь полощущиеся лоскуты пламени и кривые прутья. И как будто даже продолжает что-то говорить, но слов уже не слышно, они сливаются с хрустом горящих веток. Казалось, что Игоша не умирал, а растворялся в языке.

Огонь обволакивал руки и ноги юродивого, изгибы которых как будто пытались подражать изворотам трещавших в огне хворостин и змеившихся кусков проволоки, связывавших его туловище. Елисей всматривался в последний танец мертвого скомороха, чье тело всё еще надсмехалось над смертью: кривлялось, приподнималось и изгибалось, словно давая понять, что даже огонь не способен прервать его безнадежного смеха. Хохот дыбился изломанными волнами. И пламя тоже заразилось этим танцем: лоскуты рыжей материи переплетались друг с другом, лизали темноту, вздрагивали каждым изломом, как плясуны на канатах над ареной цирка. Он зачаровано смотрел на этот опасный танец под куполом, и натянутые тросы акробатов напоминали ему завязанные в узел веревки детской колыбели, за пределы которой он тщетно пытался выглянуть. А нерадивые няньки, ни на миг не прекращавшие взволнованного квохтанья, неустанно пеленали и кутали скорчившегося младенца в рыжую ткань, из последних сил пытаясь согреть его, прозябшего в утробе. Но и тут они всё напутали, ведь у ребенка был жар, а не озноб. Он забылся во сне, ему казалось, что он клоун, стоящий посреди огромной арены цирка, в котором несколько минут назад начался пожар. Но все пляшут вокруг в карнавальных костюмах и не замечают пламени, словно думают, что маски способны защитить их от огня и дыма. Он уже задыхается в чаду и корчится в судорогах, а плясуны всё бесятся вокруг, продолжая принимать его слезы за смех. А может, это и есть смех, но какой-то искаженный уже, жалкий, хрипящий, неискренний. А окружающие по-прежнему отказываются признать, что навсегда прошляпили этот загадочный миг между визгом младенца и сдавленным кашлем старика. Или делают вид, что не понимают? Неужели можно не заметить, что на месте шапито давно стоит крематорий? Почему это понял только ребенок? Нет, они не притворяются, просто они смотрят с той стороны, и поэтому не поймут. Но так ли он уверен, что происходящее понятно ему? Откуда он взял основания полагать, что вокруг кто-то есть? Что представление разыгрывалось не для пустого зала? Что на местах вместо зрителей не расставлены зеркала? Что всё вокруг не картинки его разыгравшегося детского воображения? Что само представление существовало? Но что представлялось и кому? Имело ли оно право называться представлением? И было ли хоть что-то по ту сторону пылающего занавеса? Может быть, это вовсе не пожар в цирке, а загоревшиеся от оброненного пьяной нянькой окурка простынки и пеленки его люльки? А пылающий купол – это летящий вниз цветастый балдахин его колыбели? И на покрывале, кажется, тоже нарисованы клоуны. Так уж ли он убежден в истинности своих чувств? И кто сказал, что можно доверять собственным представлениям? Откуда он набрался наглости произнести «я»? Кто вообще дал право этой жалкой последней буковке алфавита, этой бездарной провинциальной выскочке вырваться в первые ряды, претендовать на самое важное? Откуда эта недюжинная пронырливость? И при этом та, что считалась первой, была предательски лишена своей неприкосновенности, боязливо жалась к другим, ведь в одиночестве оказалась обречена на статус невнятного, неуверенного вопроса. А? А?.. Я?! Я! И вот однажды между этими непримиримыми соперницами какому-то подлецу пришло в голову приладить нелепое и неуместное буквосочетание «ллилуй». Конечно же, оно пало лилией на могилу. Не без изысканности. Но всё же цветок не смог отвлечь внимания от гроба. В суматохе только не успели разобрать, которую из двух букв похоронили. Хотя, скорее всего гроб остался пустым. Может быть, это даже было их тайным соглашением. Той точкой, в которой концы и начала соединились. Почему бы, кстати, ради справедливости не писать алфавит в виде круга? Тогда первых не будет, вернее они будут постоянно сменяться, первым сможет стать любой. Куда важнее, впрочем, то, что существования последних это всё равно не отменит. И какая разница, будет ли замыкать список «я» или кто-то еще? Но всё-таки, с чего бы я? Может, лучше он? Может быть, это честнее? Или это еще более изощренная разновидность обмана? Ведь это даже не он, а всего-навсего тело, которое продолжает играть неотрепетированную роль. Играет плохо, потому что выучить эту роль невозможно, потому что мгновение смерти есть репетиция и премьера одновременно. А после окончания короткого представления не будет и секунды на то, чтобы его осмыслить. Во всяком случае, у самого исполнителя, если в шутку допустить, что зрительный зал не пуст. Впрочем, никому не придет в голову так шутить. Но почему ему дано лишь мгновение, чтобы увидеть просвет? И что может быть глупее этого вопроса? Что-то подобное он спрашивал в детстве. Только теперь всё по-другому. Ничего общего. Ничего общего. Только слезы в глазах. И то, что никто не воспримет их всерьез. И то, что никто по-прежнему не может дать ответа. Разве что другой ребенок, который случайно окажется рядом. Только веры в это уже нет. Теперь это выглядит пустым самоутешением. Кто родился – кричит; кто умирает – молчит.

Запеленатый в лоскуты призрачного света, Игоша распадался на части, и уже с трудом можно было различить скорченную позу, которую пытался придать телу кузнец. Когда пламя потухло, Нестор сгреб золу в одну кучу вокруг остова его тела и засыпал яму землей, сделав небольшой курган. Елисей поднял голову. На лишенных листвы ветках блестели дождевые капли, похожие на нераспустившиеся почки, набухшие слезами. Капли созрели к падению, но почему-то застыли в уголках глаз, так и остались невыплаканными. Он вспомнил, что уже видел их когда-то в лесу. И даже пытался собирать их, как крохотные льдистые кристаллы. Когда капли висели на кончиках сосновых иголок, он осторожно притрагивался к ним, зная, что сейчас уколется об эти прозрачные коготки, но всё равно прикасался, и тут же не столько от боли, сколько по привычке отдергивал мокрые, окровавленные пальцы, как обычно путая воду с кровью. Он посмотрел на заливы темноты и осознал, что его уже не так сильно пугала эта сверкающая чистотой чернота.

26

На следующее утро, когда священник выглянул за околицу, божий человек уже, как ни в чём ни бывало, сидел на своем месте и рассматривал землю. – Ты, чего это, друг, учудил? – поинтересовался Лукьян, так словно и вправду надеялся на объяснения. Но для священника со вчерашнего вечера прошло слишком много времени, и всё настолько переменилось, что он действительно мог рассчитывать на быстрый и разумный ответ. На встречное молчание Лукьян только вздохнул и, опершись виском о кривую верею, задумался о чем-то своем. Елисей даже не пошевелился. Два тела так и оставались бы застывшими восковыми фигурами, если бы их не всколыхнул крик выросшего из-под земли дьякона: – Игошкин труп исчез! – Елисей на секунду взглянул в сторону Демьяна, священник тоже направил на него свой водянистый взгляд, и, как будто не расслышав сказанного или приняв всё за безобразную, нелепую шутку, глупо усмехнулся и переспросил: – Ась? – Игошку выкрали, говорю! Замок сбит! В сарае и церкви всё на месте, даже простыню бросили! Заговор какой-то! – С утра священнику показалось, что силы его немного восстановились, но теперь он ощутил новый удар, сбивающий с ног и предвещающий непоправимую катастрофу. Заговор. О чем он? О заговорах Марфицы? Но они же не подействовали. Они же сами заранее решили, что не подействуют. Лицейдествует, сволочь, небось. И после смерти, глумец, кривляется. И эти с ним заодно дурят. Лукьян пробормотал что-то невнятное и пошел в дом. Перед его глазами мелькал лежащий на церковном полу Игошкин труп с раскинутыми руками, а в голову приходила неуместная аналогия с телом Иисуса, исчезнувшим из пещеры. И еще он вспомнил про выкраденных из водяной могилы утопленниц. Там, за окном, кажется, начали собираться люди, слышны были голоса, но Лукьяну уже ни до чего не было никакого дела. Он повернул стоявший в комнате образ ликом к стене. Ему стало ясно, что он больше не сможет не только проводить богослужений, но даже заходить в церковь, сам вид икон начал вызывать у него странное, необъяснимое омерзение. На месте святых ему мерещились кузнечики.

Народ действительно вовсю обсуждал случившееся. И снова – масса разноречивых версий: от бытовых до мистических. Только Марфица уверенно сказала: – Нестеркиных рук дело, не иначе. Надо к нему идти, и объяснений требовать! Игоша у него там прямо на верстаке валяется, может. – Да на кой он, по-твоему, ему сдался-то, бирюку? – скрипнула Клава. – А может, он кишками людскими приторговывает тайком? – А может, жрет их? – Ересь какая! – А вот у него самого и спросим! – Да кто ж к нему пойдет-то, ищи дураков! – Ишь, распищались, будто воробьи к дождю! Вы ж как дети малые! Глупость с трусостью смешали и хлебаете заместо борща! Вот я сама и схожу, раз больше некому! Вечно старухе всё решать приходится! – заявила Марфица и тут же, как будто назло всем, засеменила на другой конец деревни, к мастерской кузнеца.

С самого утра Нестора мучили старые припадки. Только в этот раз они не отпускали. Он маялся уже несколько часов: всё его тело одолела какая-то раскалывающая слабость. Кузнец лежал на полу и пытался шевелить пальцами рук. Его тело наполнилось неестественным напряжением, как будто скопившем в себе всю предыдущую натугу его жизни: как будто внезапно внутри что-то порвалось, и он в одно мгновение обессилел как ребенок. Он проваливался в сон, но не засыпал: боль в теле была слишком сильной, чтобы подчиниться усталости. Всё это напоминало ему привычные припадки, разница была лишь в том, что в этот раз боль не отступала, а наоборот всё больше, клетку за клеткой вытесняла жизнь из его иссохшего тела, изнутряла туловище. Все его страсти превратились в примеси одной единственной: желания избавиться от источника страданий – от тела. Но при этом у него было странное чувство удовлетворенности, какое бывает, когда закончишь все скопившиеся дела и, уставившись в потолок, лежишь, не желая ничем заниматься. Ему казалось, что подобное ощущение должно возникать на вокзале, когда пришел часа на два раньше отправления поезда (или, наоборот, на два часа опоздал?). Только зал ожидания – не суетливый и грохочущий, а совершенно безлюдный. И тишину нарушает только ленивое жужжание мух. Или даже он еще и не дошел до самого вокзала, а лишь плетется ко входу по огромной пустой площади. Что-то подобное может ощущать актер, поднявшийся на лишенную декораций сцену загодя до начала спектакля и ожидающий первого звонка так долго, что появляется повод усомниться, не ошибся ли он с днем премьеры.

Когда старуха заглянула в дверной проем, кузнец, впившись руками в грудь, широко раскрытым ртом хватал душный воздух, как рыба, выброшенная на сушу. К горлу подступала тошнота, и ему казалось, что ребра и кости цепкими когтями впиваются в его плоть изнутри и вот-вот прорвут кожу. Согласно всем народным поверьям, это были именно те страшные мучения, в которых и положено умирать колдуну. Марфице достаточно было минуты, чтобы понять это, и, ужаснувшись виду корчившегося и стонавшего от нестерпимой боли кузнеца, она, не оглядываясь, поспешила обратно в деревню и в течение получаса растрещала по всем улицам новость о выхаркнутой полумертвым виритником лягушке. Забегая вперед, надо заметить, что и сама старуха померла аккурат через неделю, приговаривая, что это Нестерка-окаянный смертью ее заразил.

– Вымирает хахаль-то твой, – злорадно пискнула она Насте, подойдя к ее дому. Учительница в не свойственной ей, застывшей позе сидела на скамейке у калитки и смотрела перед собой. – Что вы там Игоше, кол в грудь воткнуть хотели? Завтра я вам собственноручно его в горло всажу. Обещаю. Ближе к часу дня зайду, – даже не повернувшись в сторону старухи, спокойно произнесла Настя с какой-то странной силой и убеждением. Марфица, ожидавшая чего угодно, кроме столь абсурдной, и оттого ошеломляющей угрозы, сильно опешила и впервые за долгое время почувствовала себя не деревенской владычицей, а жалкой, хворой старухой. Она испуганно посмотрела вслед поднявшейся с места учительнице. Конечно, она не поверила ее запугиванию, но почему-то легче от этого не было. – Она ведь и впрямь помешанная, – подумалось Марфице.

Нестор продолжал вдыхать собственную боль, каждая часть его тела испытывала агонию. Он корчился на полу, то приходя в себя, то вновь теряя сознание. Ему мерещились какие-то тесные комнаты, в которых гнездились нищие, по спящим телам ползали рахитичные дети и тощие, мокрые кошки, по грязному полу черными ручейками сновали клопы и тараканы. Ручьи из насекомых впадали в вязкую реку, которая медленно шевелилась в такт липкому ветру, и Нестору казалось, что он просто смотрит в окно. Только окно это – в полу и больше похоже на дверцу погреба. Да, он наклонился и смотрел туда, в подпол. Весь подвал был затоплен мутной жижей, в которой плавало что-то похожее не то на капканы, не то на короны – сумерки заплелись плотной паутиной, и почти ничего не видно. Он мучительно всматривался в темноту, нырял на дно черной протухшей речонки, отплевывался от клейкой грязи, но при этом ощущал неуместное чувство ликования, как будто предчувствовал, как нечто тягомотное заканчивается.

Мучительное, но завершавшееся падение начинало казаться ему истинным благом, он торжествовал в этой рокочущей гибели, в гуле собственного исчезновения, в блаженном гимне преображенной жизни, он воскресал в обители смерти, порою ему даже хотелось, чтобы это беззвучное, недвижимое падение никогда не кончалось. Ведь он, наконец, научился его претерпевать. У него оставалось всего несколько мгновений, в течение которых он был еще живым, но уже завершенным (последние минуты не способны были ничего изменить, и слово почти наконец – в это сложно было поверить! – можно было не произносить). Он понял, что только в своем умирании он обретет прошлое, вернее – свое право на прошлое. И теперь он превращал небытие в магическую силу. Он вдруг осознал, что способен не быть. Только смерть обнаруживала счастливую полноту существования и обрисовывала его контуры, подтверждала его, становясь высшей точкой бытия, пределом его совершенства. Именно через нее он становился действительным. Он выбывал, и значит, теперь он мог считаться бывшим. Смерть уничтожала чувство нехватки, восполняла всё недостающее. Он, наконец, осознал, что начало и было целью. Но тайна заключалась в том, что нужно было вернуться назад в себя, чтобы понять это. А чтобы иметь возможность вернуться, сперва нужно было оттолкнуть себя – причем на всю жизнь (это было главное условие абсурдной и беспощадной сделки). Он почувствовал сокрушительный, последний разряд бытия, взорвавшегося внутри его не выдержавшей ураганного напора груди, и ему показалось, что момент умирания был во много раз больше наполнен жизнью, чем все последние годы его пыльного существования. Ужасающая боль больше не мучила, а наоборот – отпускала на свободу, освобождала от страданий, растворяла его в неистовом сиянии. Мышцы переполняла какая-то драгоценная энергия, вызревавшая жизнь (что-то похожее чувствуешь в детстве), стремительно увеличивавшаяся, таинственная сила. Как будто сама смерть стала результатом этого ликующего избытка бытия, неспособного уместиться в человеческом теле. Нестор уже был не в силах пошевельнуть ни рукой, ни ногой и даже не мог произнести ни слова. Но он еще чувствовал тело, хотя уже невозвратно лишался его. И разрывавшейся на части плоти ему уже не было жалко. Последние подергивания подбородка. Да, он успел вдохнуть пустоту. В мгновение смерти его пальцы разжались как лепестки распускающегося цветка.

Когда Настя вошла в мастерскую, он уже был мертв. Она сразу это поняла, когда увидела остановившийся взгляд. Ей показалось, что, умирая, он продолжал ожидать конца, и вошел в смерть, всё еще не удовлетворившись ожиданием. Или наоборот – умер заживо, так толком и не начав жить. Изнебытчился прежде, чем смерть успела приблизиться, умер от самого ожидания, столь долгого, что к приходу смерти в нем уже нечему было умирать. Неужели он так и не осознал разницу между умиранием и смертью, так и не встретился с гибелью, исчез на уровне безличного события, как умирает кто-то другой?

Она молча села на пол рядом с его телом и, проведя ладонью по векам, почему-то подумала о том, что у нее никогда не было и теперь уже наверняка не будет детей. Она и к окружающим-то с помощью тянулась, наверное, только потому, что ей хотелось пожить за них, хоть ненадолго спрятаться в их глупых невзгодах от своей собственной, призрачной жизни. А ее чрево заполнял только тревожный гул пустоты, к которому она прислушивалась с удивлением и боязнью. И слышала какой-то торжественный шёпот, похожий на шум приложенной к уху раковины. А в ту секунду шептание показалось ей прощальным разговором. Каким-то неразборчивым посланием от так и не родившегося сына. Или дочери, сидящей там, в мякоти утробы, словно в тесноте классной комнаты. С той лишь разницей, что урок не имел темы и вовсе не обещал начаться. Этот затихающий шёпот казался каким-то грустным, прощальным теплом.

Она сидела рядом с Нестором, не ближе, чем обычно во время их бесед. Странно, но ей вдруг пришло в голову, что именно эта кажущаяся близость роковым образом делала их еще более далекими и чужими, еще больше оттеняла подлинность их одиночества. И если бы они подсели ближе друг другу и даже обнялись от отчаяния, они всё равно остались бы заключенными в собственные пределы. Ведь чем сильнее они тянули друг к другу руки, тем очевиднее становилась невозможность соединения. Да, они были разделены полостью, не позволявшей пальцам соприкоснуться. Им заранее было это известно, но они всё равно упрямо протягивали руки, осознанно попадаясь на приманку, которую протягивала смерть. Означало ли это, что они лукавили, что они были одержимы вовсе не влечением друг к другу, а влечением к гибели? Или стремление к гибели оказалось для них единственной возможностью стремления друг к другу? Зачем они сближались, если знали, что сближение сулит им вовсе не спасение, а еще большее одиночество?

Она опять вспомнила, как Нестор говорил о том, что только смерть соединяет людей, что только этот неминуемый разрыв может стать главной и единственной связью между ними. Да, теперь, после его исчезновения, ей казалось, что она поняла, как смогла бы дотянуться до него, но именно теперь это было абсолютно невозможно. И эта очевидность беспощадно обрушивалась на нее гордой незыблемостью. Теперь казалось, что разделявшие их перегородки исчезли, но не было и Нестора – не было того, кого пустоте приходилось отделять. Осталось только потемневшее лицо с неживым взглядом и сохлыми губами. Для пустоты больше не было работы. Так испарялось расстояние между ее жизнью и его смертью, появлялась какая-то новая, сокровенная близость. А вот если бы он воскрес, пустота тут же вернулась бы. Это точно. В этом и заключалась ловушка. Пустоте нужна жизнь, чтобы разделять ее на части. Но его умирание стало для нее чем-то странным: каким-то тайным соглашением, мостом на другую сторону (что-то похожее он рассказывал ей про Игошу). Своим отсутствием Нестор как будто позволял ей умереть за него, словно само его умирание было даром, который он ей напоследок вручил. Чем-то вроде светца, призванного осветить сумрачное жилище. Наперекор закону природы он, сам того не зная, сумел поделиться с ней своей смертью. Отсвет его гибели делал приметной темнящуюся за ним неизвестность. Только его смерть и сделала их диалог возможным, подвела под ним черту, позволившую ему оформиться в нечто состоявшееся, смерть выявила саму возможность разговора. Да, теперь, когда она ясно осознала, что все их встречи на самом деле были разлуками, стало очевидным, что их разлука станет подлинной встречей. Это казалось невозможным, но они стали нераздельными благодаря разомкнутости. Только теперь она сумела осознать истинный смысл, заложенный в его словах о смерти как о тайной связи.

Она легла на пол рядом с изогнувшимся трупом и вложила свою ладонь в его разжатые пальцы. В остатке от Нестора сохранилось только это тело, неживое, но по-прежнему – выносливое и крепкое, даже казавшееся еще более сильным, чем прежде. Она любовалась мертвецом, и ее собственное тело как будто выдыхало ее. Анастасии казалось, что она соскальзывает в какой-то бездонный колодец, и падению ее нет конца. Жизнь как будто отлучилась от нее, оставив лишь едва приметные тления, а из глаз самопроизвольно и без предупреждения полились слезы. Не то от отчаяния, не то от изумления, не то от искупления – какие-то выжимки жизни. Она летела в странную, бездонную шахту, но ей мешали упасть сети паутины, опутавшей руки и ноги: прорвав один из воланов, ниже она обнаруживала другой, еще более прочный и еще решительней противостоящий ее желанию упасть. Но всё же она падала, она медленно тонула в мутной, темной воде, путалась в липких водорослях. И вдруг она заметила, что тонет не одна, что рядом с ней ко дну опускалось еще одно тело. Сквозь песок и тину не разглядеть детских очертаний, кажется – мальчик, похожий на Сашку, или еще кто, может быть, сынок ее неродившийся. Она обняла его. Вдвоем тонуть было легче.

27

Утром ударил мороз. Или, могло статься, еще ночью. Но все спали, и никто не заметил. А теперь босые ноги елозили по холодному полу в поисках штиблет, а сонные, бессмысленные глаза примечали брызги инея на стекле. И еще горло запершило. Снег пошел без предупреждения – резко, как падает занавес. Как будто кто-то специально выбрал самый неожиданный момент, чтобы высыпать на землю сотни мешков с пропавшей сахарной пудрой. Наверное, что-то подобное используется в театрах. Уже к полудню ветер намел сугробы, и волглое стало мёрзлым. Деревья обвисли ветвями от нападавшего на них снега.

Марфица выглянула в окно и, увидев снег, запричитала, что не унесла с террасы белье. Теперь простынки померзли, повисли ледяными корками и, тихонько пошатываясь от сквозняка, с шершавым зловещим звуком терлись друг о друга. Обычно старуха спала неважно, часто просыпалась, вставала и бродила по комнатам своего ветхого дома, с нетерпением ожидая рассвета. С годами она становилась всё беспокойней и торопливей, хваталась то за одно, то за другое, что-то кипело внутри, подсказывало, что нужно всё побыстрее успеть. А работы всегда было невпроворот – только успевай выполнять. И Марфица не хотела замечать, что все эти дела – ничтожные и ненужные, годные лишь на мгновение, напоминали какое-то никчемное толкание на одном месте. Но когда она полоскала простыни в лохани, время казалось ей не таким мертвым, каким оно было на самом деле. Бессмысленные движения рук насильно заставляли время во что бы то ни стало продолжать течь. И часы капали, собираясь в лужи дней и недель. Едва проснувшись, она тут же принималась за дела. Но с годами всё чаще стала забывать, куда что кладет, теряла какие-то вещи, находя лишь через долгое время, когда в них уже пропадала надобность. Иногда ей казалось, что дело сделано, но вдруг она понимала, что лишь задумывала его сделать. От измученности она верила, что в делах отдыхает, а на самом деле измаивалась еще больше – на глазах морщилась и желтела. Но всё же работа немного отгоняла тоску от смятого сердца, а когда были заняты руки, можно было ничего не чувствовать и ни о чем не думать. Наверное, и спала она плохо только из-за того, что телу было неуютно без работы. Даже больные ноги начинали ныть лишь ночью, когда теряли нагрузку. Но, как назло, именно в этот раз она крепко заснула и проворонила заморозки. Старуху почему-то крайне взволновало зрелище затвердевшего белья, и не укутанная, в калошах на босу ногу, она принялась отрывать заиндевелые прищепки, затаскивать простыни в дом, и ее продуло. Почувствовав недомогание, она присела, как обычно присаживалась в коротких перерывах между работой, давая отдых сердцу, уткнувшись локтем в стол, подперев щеку и рассеянно поглаживая свободной рукой шершавую поверхность стола. Со стороны она могла напомнить курицу, которая, склонив голову на бок, время от времени поднимала крючковатую лапку, и, испуганно моргая, скребла когтями по насесту или нахохливала перья, как будто готовилась к полету, позабыв о том, что всё ее птичье уменье заключается в способности перелетать с насеста на пол и обратно. Так она порою могла битый час просидеть у окна, а потом снова оживала и принималась метаться по дому. И вот сейчас Марфица опять вскочила, вспомнив, что неснятое белье осталось еще и на чердаке, и полезла по старой лестнице. «Вот же ноги старые», – думала она, цепляясь за сучковатые перекладины, – «не хотят поднимать; ну, ничего, главное наверх долезть, вниз-то оно проще будет». – А вышло наоборот: набрав полные руки подмерзших полотенец и наволочек, на обратном пути – не то от неловкости, не от плохого самочувствия, не то просто по случайности – она оступилась и свалилась с лестницы, почти с самого верха. Расшиблась, в глазах помутнело, насилу до постели доползла. Голодная кошка долго мяукала и терлась о ножки кровати, а потом запрыгнула на покрывало и уснула в ногах старухи, словно почувствовав, что силы покинули хозяйку (прежде кошке никогда не дозволялось забираться в постель). После обеда Клава обнаружила старуху едва живой: она лежала на заправленной постели поверх покрывала, бледно-желтое лицо было закинуто на подушку, глаза закатились, дряхлые, прикрытые пузырившейся слюной губы еле слышно бормотали какие-то бессвязные слова. Так до самой смерти (до вечера) Марфица что-то причитала про снег, белье и старые свои, непослушные ноги, только еще Нестерку ругнула несколько раз. И лишь смеркнулось, наконец, прикрыв покрасневшие, слезящиеся глаза, застыла, как иссохшая, снулая вобла. Омертвев, она как будто еще сильнее пожелтела.

Лукьян не стал ее проведывать, ему не было до нее никакого дела. Он заперся в доме и никому не открывал, отвечая, что ему и самому нездоровится. Хотя постучались-то к нему всего разок-другой, священнику показалось, что приходили многие. Елисей в это утро вылезать наружу не стал. Оставшись рассматривать снег сквозь стекло, он застыл в старой, уже позабытой Лукьяном позе у подоконника. Священнику казалось, что за окном что-то происходило, какая-то шумная сутолока, похоже, люди совсем ополоумели от последних событий, после пропажи Игошкиного тела буквально всё рассматривалось как недобрая, плохая примета, как злой рок. Ему послышались даже какие-то страшные, отчаянные вопли. Но Лукьяну неинтересна была эта суета, его занимало только одно: что теперь делать с собой? В голове не осталось ни одной ясной мысли. Присев у посинелой печи, он тупо смотрел на чуть приоткрытую дверцу, из которой то и дело высовывались проказливые языки огня, и думал, что все его мысли взаимоисключали друг друга, не имели права на существование. Все они были подлым обманом, словно кто-то насильно вкачал специальным шприцем всю эту ересь ему в мозг. Иначе как же это могло быть, что в состоянии гнева ему приходила в голову ясная, поражающая своей очевидностью мысль, которая в спокойном настроении казалась уже абсолютно нелепой? Почему он так легко отказывался от того, что еще недавно казалось жизненно важным? Какая из двух мыслей была истинной, а какая ошибочной? А почему ошибочная пыталась выдать себя за истинную? Или еще жутче: была ли какая-то из них истинной? Или (и дальше уже некуда): может, он только думал, что говорит от своего собственного имени, а на самом деле жестоко обманут? И не просто теми, кто его выслушивал, но, прежде всего, тем, кто говорил вместо него? Лукьян вспоминал себя и не мог вспомнить, не понимал своих отношений с миром. Словно ощупываешь свое тело, чтобы удостовериться в собственном существовании, убедиться, что не потерял себя, но, вместо этого чувствуешь тело, которое ищешь, как чужое, а не как свое. И снова эта путаница, недовольство собой, злоба да еще какой-то странный, необъяснимый стыд. Как будто в колодце, который сам же заплевал, что-то разглядеть пытаешься. Он не мог рассмотреть зловещих очертаний того, кто управлял его действиями, – кого-то, кто прятался там, в глубине и подталкивал его к странным поступкам; кого-то, с кем он ошибочно отождествлял себя; кого-то, чьей единственной целью было занять всё место внутри его тела; кого-то, кто господствовал над ним, не спрашиваясь разрешения, распоряжался с ним по-своему и обнаруживал себя только в чувстве тревоги; кого-то, кто ночными ногтями скребся изнутри.

Ночью ему удалось уснуть, и он ясно запомнил свой сон. Ему приснилась его собственная, пустая комната. Всё вроде бы было на местах, но его не покидало какое-то странное ощущение, какая-то необъяснимая тревога, охватившая его при виде неживой кельи. Несколько часов он видел один и тот же застывший кадр: враждебную каморку с обшмыганными, отстающими от стен ошметками обоев. Он в деталях изучил каждую зазубринку, каждый изгиб и каждое пятно, по многу раз всматриваясь в грязные узоры (так разглядывают незамысловатые пересечения линий на внутренней стороне дверцы нужника). Таких недвижимых, зловеще тихих снов у него никогда прежде не было. И впервые он понял, что страшится собственной комнаты, которая, казалось, отторгала все чужеродные для нее самой предметы, неспособна была принять в себе чье-либо присутствие. Пробуждение он воспринял как освобождение от отвратительной пытки. Но, оглядевшись по сторонам, он подумал, что во сне он увидел то, что опостылело ему наяву. Ведь он больше не выносил этой болезненной чистоплотности, этого планомерного и симметричного уюта, который с такой тщательностью обустраивал, ненавидел эти населяющие тишину вещи, каждая из которых была уложена так, чтобы в нужный момент быстро оказаться под рукой. Эти предметы словно продолжали его собственное тело, являлись его уродливыми придатками. Этот нелепый порядок, эта видимость пристанища казались ему жутким крушением всего прежнего мира. Краха, к которому он, незаметно для себя, приблизился. Призрак императора испарялся над полем проигранной битвы. Установившаяся жизнь казалась ему раньше незыблемой, нерушимой, другого пути как будто и не могло существовать, да он даже не задумывался об этом. И теперь ему захотелось выплеснуть всю накипевшую, годами сдерживавшуюся где-то внутри злобу и раскидать всё – назло, поперек прежней старательности, так диссонировавшей с теперешним внутренним хаосом. Но священник, конечно, не сдвинулся с места. Зачем он замазывал щели надтреснутого мира? Чтобы скрыть их от других и от себя? Или просто боялся, что из них поползут мокрицы? А откуда в стенах мирового пространства берутся трещины? Он принялся креститься, но это не помогало. И какая-то зелень стояла в глазах.

Лукьян просидел у печи целый день, забыв о делах и даже не заметив наступления темноты. Его жизнь стала казаться ему увертюрой к несуществующей симфонии, все темы которой были сыграны дрянными музыкантами в чересчур быстром темпе. Он чувствовал, как в скопившейся у ног горстке мусора замечает обломки всего того, чем начинал быть, но так и не стал. Его личность оказалась жалким предателем собственной несостоявшейся сущности. Сложно было представить что-то более ничтожное, чем мнимые достижения его поддельной жизни. Беспорядочные размышления были прерваны только появлением на кухне Елисея. «Поесть-то забыли…» – подумал вдруг священник. Но Елисей вышел из комнаты вовсе не потому, что проголодался. Божий человек стоял в дырявом зипунишке, вытащенном, судя по всему, из холщового мешка, с которым он ни на миг не расставался – тем самым, в который у Лукьяна так ни разу и не хватило духу заглянуть. Смешно. Только вот смеяться не хотелось. Теперь этот мешок был пуст, а прежде стягивавшая его веревочка ненакинутой петлей висела в руке Елисея. Священник даже вздрогнул, настолько бродяга показался ему похожим на палача. Но следующий поступок Елисея был еще более неожиданным и странным, чем священник мог предположить. Бродяга снял сапоги, сунул их в пустой мешок и, затянув веревку, открыл дверцу печи и без всякой жалости бросил свою суму в пламя. Босоногий, он повернулся к двери, давая понять, что собирается выйти на улицу. Причем Лукьяну почему-то сразу стало ясно, что направляется он не к своему обычному месту на скамейке. Священник прекрасно знал его манеру выглядывать за калитку, или выходить и присаживаться на лавку, или даже не присаживаться, а медленно идти куда-то, но уходить с явным намерением вернуться обратно в дом. И было совершенно ясно, что в этот раз он не собирался возвращаться, планируя навсегда покинуть пределы Волглого. И вдруг Лукьяну стало ужасно жалко себя, как будто уходил его сын – ребенок, которого он ненавидел, но всё равно не хотел отпускать. Сын, которого у него не было. Сын, в небытие которого несчастный отец упрямо отказывался верить. С его уходом как будто утрачивалась последняя иллюзия спасения. Хотя Лукьян уже не помнил, от чего надо было спасаться.

Всё рушилось и выпадало из рук. Он ощутил какую-то детскую брошенность, одиночество и обделенность.

– Ты чего это, братишка, куролесишь? – собравшись с силами и стараясь придать голосу ласковые интонации, прохрипел Лукьян, преградив бродяге дорогу. Но Елисей с силой оттолкнул священника, так что тот едва удержался на ногах, успев осознать, что этот толчок был первым прямым контактом между ними – впервые бродяга признал его существование. На миг Лукьян даже почувствовал какую-то нервную, неуместную радость. Но первый раз одновременно оказался последним: уже через мгновение Елисей приподнял крючок и вышел на террасу. – Что кушать-то будешь, полоумный? Снегом, небось, не наешься! – успел прошептать ему вслед ошеломленный Лукьян. Но бродяга уже шагал по рассыпчатому искристому покрывалу, и скоро его сгорбленная фигура скрылась в белых сумерках метели. – Замерзнет, – пробормотал священник. – Как пить дать, замерзнет. Почему пить дать? С чего так говорят? Чушь какая… Откуда опять эта игошевщина кривой рогатиной вылезла?.. Бегает ведь где-то тут бесенок, видать.

Сквозняк с грохотом захлопнул дверь, и в следующее мгновение, вероятно, от этого удара, выпав из оправы, со стены слетело и разбилось зеркало. Лукьян взглянул на странный орнамент, сложившийся из беспорядочной россыпи осколков, и, наклонившись над этой мозаикой, он увидел вполне различимое, хотя и дробящееся отражение. Зеркало разбилось, и его лицо распалось на множество физиономий, каждая из которых корчила свою гримасу. Из одного лица вдруг выпрыгнула целая толпа близнецов, которая глядела множеством не то насмешливых, не то озлобленных глаз. В этом треснувшем отражении он с трудом узнавал себя. Изображение, хоть и измельчалось на множество фрагментов, всё-таки оставалось вполне различимым, но, напоминая лицо священника Лукьяна Федотыча (тщедушной бородой, прищуром глаз, сверкающими коронками), одновременно оно было абсолютно чужим. Несметная толпа глядела на него с каким-то неприязненным укором, как смотрят свалившиеся снегом на голову дальние родственники, про приезд которых ты в суете забыл и потому должным образом не встретил. И тогда он решил дать отпор и пристально посмотрел на них. Смотрел долго, казалось, его взгляд безвозвратно погрузился в серебрившиеся глубины, слился с ними, но потом Лукьян внезапно повернулся в профиль и украдкой покосился на стекло, словно надеялся этими нелепыми движениями привести незнакомцев в замешательство. Но, похоже, что их нисколько не смутили его клоунские выходки, они всё так же (или даже с увеличившейся неприязнью) смотрели на него и продолжали свой молчаливый и беспощадный допрос. Казалось, они перемигивались друг с другом и с пониманием кивали в его сторону, обмениваясь им одним понятными знаками. А лица – даже не злые, какие-то хмурые, угрюмые. И священник понимал, что они глядят на него даже в те секунды, когда он отводит от зеркала свои глаза.

Вдруг Лукьяну показалось, что об его спину трется какая-то веревка или материя, он почесал между лопаток, но трение не прекратилось. Звук вселил в него предельное беспокойство. Священник крутил головой, но ничего не замечал, хотя продолжал чувствовать новые прикосновения. Это длилось до тех пор, пока он не почуял, что кто-то сидит на его плече. Скосив взгляд, он заметил кузнечика, а потом обнаружил, что жирные насекомые уже скакали тут и там, заполонив комнату. Самым ужасным почему-то показалось то, что они сидели и на лицах этих чужаков в зеркале. Казалось, они выпрыгивали оттуда – из зеркала, цепкими лапками хватаясь за подол его подрясника и норовя запрыгнуть на лицо. Обхватив голову руками, он, уже не надеясь на спасение, скорчился и, оглушенный омерзительным стрекотанием, упал на липкий, словно покрытый нечистотами пол. Зеленовато-желтым дождем насекомые сыпались откуда-то сверху. Кузнечики скакали по его пальцам, затылку, лысине, запрыгивали за пазуху, в рукава, шоркали по телу. По измочаленной бороде они заползали в разинутый рот, шелестя лапками, неприятно щекотали нёбо и выскакивали назад через глаза. Он потерял сознание, и даже когда пришел в себя, всё ещё долго пролежал в тишине с закрытыми глазами, а когда решился, наконец, оглядеться по сторонам, то понял, что насекомые исчезли. Но отвратительный шелест их усиков и надкрылий, казалось, всё еще дребезжал в застывшей тишине.

Лукьян осознал, что проклятый нищий, уходя, заразил его безумием. Священник тихонько рассмеялся каким-то жалким смешком. Бог отбирал у него разум, и сопротивление было напрасным. Все эти годы он яростно презирал свою нормальность, но ужасно боялся безумия. И вот теперь оно предстало в своей чудовищной наготе. Вся его вера, все основы миропонимания, все нажитые им житейские знания, теперь казались фальшивыми, предательскими и ничтожными. Всё было ненастоящим. А настоящего не было. Он оставался один на один в тупике безумия, и делать с ним было нечего, он просто болел им без всякой надежды на исцеление. Разум покидал его, как жестокая любовница, бросал в одиночестве неожиданно и без всякого предупреждения. Но еще Лукьян осознавал, что его сумасшествие было таким же никчемным, как и его нормальность: каким-то бытовым, банальным, пошлым и постыдным, совсем не похожим на таинственное безумие Елисея.

Священник сел на пол, его редкие седые волосы встопорщились в разные стороны, и он вполголоса начал бормотать что-то собственному (чужому?) отражению, беседовать с ним, хотя сам не разбирал ни слова в том, что произносил. Он смотрел в зеркало, и ему казалось, что он замечает приметы тления на своем лице. Или это зеркало было слишком пыльным? Но ему не хватало смелости стереть эту пыль, которая оставалась последней надеждой на то, что он всё-таки заблуждался. Он хотел сохранить последнюю надежду. Стразы пыльных осколков отражались друг в друге и не оставляли никакого шанса для выхода из этого стеклянного пространства, в котором ему время от времени всё еще мерещились жирные кузнечики. Чтобы отделаться от них, он даже выбежал на улицу и направился к калитке. Он заметил, что скамейка Елисея покрылась тонкой наледью, сидеть на ней было зябко. Сквозь метель проступали припорошенные снегом крыши низких строений Волглого. Он поднял голову и оглядел промерзлую черноту. Из пустоты на него как будто неслись мириады букв, звуков и красок, но они летели не как цветы или конфетти, а как пули. Звезд не было видно, но ему казалось, что они скалились и лаяли с той стороны метели. Обжигающий снег казался солью, брошенной на ссадины. Колкие жгутики ветра хлестали его по щекам, к шее прилипли заиндевевшие клочья бороды. Снежинки забирались за шиворот и морозили спину. Лукьяну снова захотелось вернуться в дом, спрятаться, вжаться в стену, так чтобы природа перестала его замечать, так чтобы он больше не способен был раздражать ее своим присутствием, так, чтобы никто больше не принял его за вора или чужака. Он вжимался в стену, но она, секунду назад казавшаяся шаткой и мягкой, теперь уже не поддавалась, не пускала его. Похоже, стена была заодно со звездами. Ему показалось, что весь мозг жирной, блестящей массой выплеснулся из его заиндевевшего черепа, и он сам тут же наступил на это дрожащее желе, в секунду расплющив его, как лягушку. В зеркале, в иверенье стекол он снова увидел, что изнутри его глаз смотрит кто-то чужой и опасный для него, использующий его тело как убежище. В голове засквозило. Изнутри иногда раздавался его голос и было неясно, к кому он обращается, а чаще слышались несколько спорящих голосов – не то чужаков и вправду было много, не то всё это был один и тот же фигляр, который пытался разыграть его, меняя интонации. И тогда он всё-таки провел рукой по своему лицу в надежде стереть пыль, но вдруг увидел, что вместе с пылью стерлось и лицо. Значит, это было не его лицо? А может, это было вовсе и не зеркало, а икона? Икона, которую он почти спас от нерадивого бесенка? Что же это, он сам стер с иконы лик? И что же с ним теперь будет? Его же должны наказать. Придут целой толпой. С Демьяном во главе. Или другие. Тогда он схитрит. Он скажет, что это не он, что это была не его ладонь. И у него есть алиби. Он всё докажет. Из обвиняемого превратится в случайного свидетеля. Да, он помнит, что видел обручальное кольцо на безымянном пальце того, кто протирал зеркало. А теперь смотрите сюда, есть обручальное кольцо? Нет, и отродясь не было. Значит, невиновен. Хе-хе, невиновен! Не верите? Как не верите? А может, не было и лика? Вдруг это просто снег налип на стекло, и в его голубоватых складках померещилось чье-то лицо. Ну, так ведь бывает. Особенно, когда снегопад такой сильный. Особенно, когда воображение так воспалено. Может быть, поэтому лицо каждый миг меняло свое выражение? И даже казалось живым. А это просто менялись кадры. И столпник святой не уходил в далекую пустынь. И его не было. Не было ни мира убогого, ни избранника великого. Ни лика скорбного. Ничего не было. Никакого инея, никакой наледи, вокруг – только толченое стекло, только осколки зеркала. И в голове тоже – мелкое, искромсанное стекло. Как лед в пустом, до дна выпитом стакане. Лед, застрявший в горле. Он провел ладонью по своему лбу и ниже, но не обнаружил ничего на месте бровей, глаз, носа и рта. Как будто лоб продолжался. Как будто всё его лицо было теперь вытянутым лбом. Во всяком случае, нельзя было понять, где кончался лоб и начиналось что-то другое. А еще более точным было бы полагать, что и лба тоже уже не было, потому что не было самого лица. Были просто чистые места, на которых прежде располагались глаза, лоб, нос. Внутри головы бурлил какой-то странный гул – не то моросил дождь, не то стрекотали кузнечики. Еще он видел (он мог видеть?) мелькание чьих-то лиц в полумраке и слышал голоса. Он забыл закрыть дверь, и они вошли? Почему он был так беспечен? Вдруг он осознал, что теперь уже ничто не защитит его от напора презрения и ненависти, почувствовал, что ему не выдержать этого натиска. Все они в каком-то сговоре против него. Он понял, что теперь у них не будет жалости, что они разорвут его, как собаки раздирают на части сырое мясо. Он слышал их топот повсюду: на террасе, на чердаке, в чулане. Чужие голоса и его собственный голос сливались в какой-то жуткий, ошеломительно громкий, беспорядочный гул. Обшарпанные стены сжимались, опускался закопченный потолок, места в комнате становилось всё меньше, а они всё прибывали, сходились всё теснее, как пассажиры в переполненном вагоне, запрудив все проходы. Кто-то, из тех, что подлиннее и поплотнее, даже поднял кверху руки, чтобы не дать облезлому потолку опуститься еще ниже. Лукьяна окружали странные, вытянутые, полуизогнутые, серые тени. Вглядываясь в силуэты пришедших, он не узнавал их, и оттого испытывал не привычную желчь и конвульсии, а необъяснимый страх. Они склонялись над ним и тянулись к нему, он умолял их рассеяться, но они не слушались. Или не слышали. Или не хотели слышать. Тогда он умолял их хотя бы посветлеть или потемнеть, немного поменять оттенок, перестать быть серыми. Но они не изменялись. Возможно, они и не были способны измениться. Возможно, он просил неисполнимого. Возможно, они издевались, надсмехались над ним. Он торопил. Он грозил. Он ругался. Он лебезил. Он обещал, что будет жаловаться. Но они не расступились. Лишь еле заметно усмехнулись. И что-то шептали. Да, их неукротимый шёпот по капле заполонил всё пространство тесного вагона. А поезд всё не отправлялся. Лукьян чувствовал себя безбилетным пассажиром, которого застигла целая толпа контролеров. Их лица походили друг на друга и сливались в одно. Завернувшись в дырявое одеяло, он вжался в стену, а они, склонившись над ним, что-то обсуждали, спорили и ссорились, собираясь схватить его за ноги и вынести куда-то – не то для дальнейших разбирательств, не то для того, чтобы прямо на ходу скинуть в темноту со мчащегося состава.

Неужели из этой западни не выбраться? Он закрывал глаза, но его мысли не давали ему уснуть, они продолжали бесконтрольные действия вне его головы и, как жужжащие комары, настигали его именно в тот момент, когда ему казалось, что он уже навсегда провалился в блаженное спокойствие. Они продолжали преследовать его отекший мозг. Они снились ему, а он пытался придать их пьяному, издевательскому танцу забытый порядок. Бессвязные, хворые обрывки всё больше мешались друг с другом, загораживали и опрокидывали друг друга. Но вдруг всё затихло. Не было и шёпота. И стены снова раздвинулись. Теснота опять стала не теснее, чем обычно. Но Лукьяна испугала эта неожиданная тишина. Он был решительно не готов к такой резкой смене обстановки. Кусая сухие, полумертвые губы, он вдруг понял, что лукавил, когда умолял гул стихнуть. Он не ожидал, что тишина будет настолько тихой. Даже вьюга в печной трубе унялась. Он прислушался к тишине и понял, что ошибся. Нет, он не просил этого. Его просто не так поняли. А чего же он тогда просил? Чего-то другого, это сложно объяснить. Чего-то другого. Перед глазами плыл красно-зеленый туман. Конечно же, Лукьян почувствовал облегчение, когда увидел, что в проеме двери оставалась одна неушедшая тень. Человек присел на обшарпанный табурет и, раскрыв свою сумку, вытащил наружу гармонью. Тень оказалась дедом Егором. – Давай-ка, чё-нить сыграю тебе, Федотыч, что ль, – произнес старик, растянув потрескавшиеся меха в пронзительном скрипе.

28

Из-за сильного снегопада ничего не было видно, он шел на ощупь – вдоль изгородей, пока не понял, что выбрался на знакомый пустырь. Но едва он сошел с дороги, как границы пустыря разомкнулись, и с каждым шагом пределы становились всё более далекими, хотя замгленные очертания покосившейся ограды вроде бы еще были заметны. Забор, который секунду назад был на расстоянии протянутой руки, отдалился на сотни верст вперед. Пустырь расширил свои пределы и разросся до безграничного пространства. Перед его глазами разверстывалась бесконечная, ежесекундно раздвигавшая свои границы, необъятная снежная равнина. Мягкая метель кружила по всему полю, и в переливах черноты и снега не было видно горизонта. Хотя порой на его месте в колыханиях снежной пелены мерещилась изгородь. Он поднял руку, и его ладонь быстро наполнилась холодными хлопьями. Он оглянулся и увидел, что за несколько минут ушел очень далеко, силуэт села едва виднелся сквозь белую сетку. Или это был муляж, предоставленный его памятью? Ведь он вроде бы не покидал пределов поселка. Неужели эта вихрящаяся пустошь была лишь безграничным продолжением села, выйти за переделы которого он уже не сумеет? Но нет, никакого поселка уже не было. Снег падал со всех сторон, засыпал Волглое, укрывал плотной белой тканью скособочившиеся крыши, ступеньки, трубы, густо заметал старые дворы, лохматой изморозью оседал на худосочных ветках. Снег покрыл и кладбище – гнилые кресты, обколотый гранит памятников, невысокие оградки, даже лес и так – до самого горизонта. Нет, никакого леса уже не было. Деревья были засыпаны до самых верхушек. Оставалась только огромная, безбрежная пустошь. Сухой, похожий на соль иней хрустел под ногами. Бродяга уходил в мерзлый туман, не чувствуя ветра, шел вовнутрь пурги, в непроницаемую мглу, топил себя в вязкой черноте. Даже снег не способен был выбелить эту беспросветную темень. Он шел под смутный шелест, под тихий перезвон падающих хлопьев. И снег засыпал всё. По серебристой, едва приметной в темноте тропинке он входил в незнакомое, чужое пространство ночи, как в огромную, сияющую безмолвием залу со стенами из царственно-черного мрамора. И несмышленым неофитом он замирал перед этим храмом пустоты. Ночь оказалась еще темнее и тягостнее, чем он мог предположить. С каждым шагом темнота давила всё сильнее, словно испытывала его. Хотя, быть может, это была еще не сама ночь, а лишь её приближение, преддверье ночи, а огромный пустырь, на пороге которого он остановился, был только прихожей иной, во много раз большей пустоты. В саму же ночь и ее подлинные владения он пока ещё не был принят. Он шел по всполью, по самому краю безмерной площади. Неприступная пустыня пустынь была еще далеко, и, даже бредя по ней, он всё ещё продолжал к ней приближаться, наблюдая пока лишь становление пустоты, но не её саму. Но теперь уже ничто не способно было разлучить его с ночью, он смыкался с её безмолвным призывом и больше не ощущал морозной мертвизны. Неожиданно он начал осознавать, что научился видеть в темноте, научился не бояться ночи. Да, он больше не испытывал страха. Темнота и тишина больше не были его врагами. Как будто его глаза, наконец, притерпелись к мраку и способны были различать суть отсутствия, которое оказывалось не менее значащим, чем всё нашедшее способ выражения. Эта кромешная тьма, нарушаемая лишь серебрившимися отсветами снежной крошки, озаряла его разум, и сверкающая белизна лилась сквозь слепоту. Он расценил пустые небеса и неподвижную землю как точку отсчета, как отправной пункт в неизвестность. И он шел вовнутрь метели мимо белых гробниц и обелисков, переступая через заметенные снегом тела мертвецов, лежавшие параллельно, как вязанки хвороста, по инерции прижавшиеся друг к другу, стиснутые так, что береста заскорузла, уже неотличимые друг от друга, вытянувшиеся полоса за полосой, словно утопленники высохшего моря. Снег всё сильнее укрывал их закованные холодом тела, и внешне они становились уже неотличимы от сугробов. Но он помнил, что шел по занесенным снегом могилам, по империям мертвецов. Его самого тоже окутывали игольчатые кружева метели, но ему нравилось смотреть, как дыхание, облачно дымясь, становится частью снежной пряжи, похожей на распыленную ветром золу. И он принял это очищение прахом, окунувшись в дымящуюся метель. Снег казался ему похожим на пепел, на нечто одновременно жуткое и прекрасное – гарь апокалипсиса и первозданную чистоту. В пепле не было ничего, он стал и эпитафией, и чистым листом. В божественной меланхолии ночи все предметы пропадали, но это исчезновение делало их равноудаленными от него, и одновременно каждый из них становился одинаково близким. И это заражало его желанием чудесного продвижения. Как будто именно желание отказаться от движения парадоксальным образом подталкивало его, заставляя продвигаться вперед. Сама ночь превращала его бессилие в мощь. Пустота, в которую он был погружен, напоминала голод, и рождала потребность двигаться дальше – именно она подстегивала его, заставляя разыскивать зыбкую, заметенную суметами дорогу. Она и была великим, вечным голодом. Возможно, не существовало и самого путешествия, ведь едва ли новое место хоть чем-то отличалось бы от покинутого, возможно даже, что оно оказалось бы тем же самым облезлым настом, который он когда-то оставил, но теперь ему самому нужно было опустеть, чтобы обновиться. Он упрямо погружался в ничто – в пустое пространство, темное и сжатое, но одновременно разомкнутое и безграничное, вечно ускользающее, но постоянно близящееся. Блуждающая, сияющая, влекущая, шепчущая безмерность сакральной ночи расступалась перед ним. Ее сияние не имело источника, оно возникало со всех сторон и с равной силой. Он погружался в океан незамутненной крови, пульсировавшей внутри самой себя и, казалось, способной объединить трепещущий непокой с величественной тишью. Он вдыхал эту пустоту, фундаментальную и безосновную, ужасающую и умиротворяющую, всеобщую и уникальную, понятную и непостижимую, реальную и вымышленную, осязаемую и иллюзорную, монотонную и разнообразную, тихую и оглушающую, логичную и абсурдную, забытую и незабываемую, порочную и невинную, хищную и робкую, никчемную и богатейшую, высказанную и несказанную, скорбящую и радостную, ближайшую и далекую, постоянную и преходящую, блаженную и мучительную. Была ли она необозримым нагромождением противоречий, непримиримым расколом или несравненной, непостижимой гармонией, стиравшей мнимые границы и преграды? Зависело ли это восприятие ночи в большей степени от нее самой или же от воспринимавшего ее? Побеждал он пустоту или наоборот – она поглощала его? В тотальной беспредметности противостояние не исчезало, наоборот – оно оказывалось еще более непримиримым и выпуклым, но свою полноту эти неразрешимые противоположности обретали именно в том, что их противопоставляло. Именно это и рождало ощущение гармонии: но не того слащавого созвучия, что освобождает место лишь для банальности, а какой-то незнакомой, трагической переплетенности, выцеживавшей мистический смысл из собственной беды. Запорошенный серебряной пылью, он продолжал нескончаемое путешествие в отсутствии пространства. Цель крылась именно там, в самой глубине, в нутре ночи. В этой темноте он безвозвратно утрачивал себя, сбрасывал внешность, как ненужную ношу, превращался в холодную, ядовитую черноту, но одновременно впитывал бесконечность, подчинял ночь себе – тому себе, которого утрачивал. Он возвращался к себе и одновременно выходил из себя, шел за самим собой, преследовал себя, скользил в космической невесомости. Ему нужно было пропустить темноту через себя, чтобы извлечь из нее свет. Ему надо было стать ночью ночи, мраком мрака, и темнота сочилась из всех его пор. Растворяясь в ней, он растворял ее в себе. Только так можно было разглядеть в ночи то, что было скрыто под покровом темноты, выцедить из нее свет, облечь пустоту в форму, обратить небытие в явь. Нужно было отяжелеть чернотой, чтобы пропитаться светом и озариться изнутри странным невидимым сиянием. Невидимым, но нарастающим. Заключающим в себе ужасную силу. Он созерцал странный танец микроскопических частиц тени, которые, прижавшись друг к другу, порождали смутный свет. Да, ночь была пронизана белесым сиянием, переливалась серебристой рябью, хранившей в своих недрах день. И нужно было высечь, вернуть себе этот свет. Нужно было пройти смерть насквозь, чтобы очутиться в жизни и воскреснуть. Нужно было умереть, чтобы стать хозяином вселенной. Нужно было переступить предел себя. Только в смерти можно было обрести опыт жизни и подняться над бытием. Но, шагнув в гибель, он осознал, что не способен умереть, наоборот – именно этот шаг гарантировал ему бессмертие. Ничто переставало быть бессодержательным. Пустота становилась высшей наполненностью бытия. Тишина, которая раньше казалась никчемной, открылась широким, неведомым, безграничным, ужасающим простором. Темнота стала прозрачной и чарующей, она уже не выглядела фатальностью предела, но представала бесконечностью, терявшейся в собственной гуще. Перед ним сияла лучезарная пустошь, за которой открывалось непознанное (непознаваемое?), не имеющее пределов пространство. Всё было уничтожено, и всё начиналось заново. Освобожденный от власти идей, нет – сумевший сохранить их, но превративший их в нечто не тяготящее, он покидал область действительного и приближался к изначальному небытию.

Он ощущал восторг и ужас этого переломного мгновения беспредельной, мучительной свободы, добытой разрывом всех связей и разупорядочиванием всех чувств. Доступ к новому можно было получить, только найдя силы превозмочь этот предел пределов. Предел, за которым, возможно, не будет уже ничего, даже кромешной тьмы. И чем большая опасность открывалась ему, тем легче было ее преодолеть, тем неистовей и азартней становилась его радость, тем легче было заставить отступать в сотни раз превосходившую его силу. И он обнаруживал следующий уровень ночи, уровень, на который он прежде не был способен подняться. Но он осознал, что с ночью невозможно слиться, во всяком случае, до тех пор, пока двигаешься по направлению к ней. В этом случае ночь начинала растерянно пятиться, оказываясь обреченной на вечное отступление, как тигр, способный напасть только со спины. Хотя возможно, отступала не ночь, а лишь ее преддверье, тогда как в саму ночь никто не мог быть принят. Но нет – если отступало преддверье, значит, можно было заставить пятиться и саму ночь – великую Ночь, скрывавшуюся за знакомой нам ночью. Оказывалось, что эта отверзшаяся пустота далека от совершенства, слишком уязвима, и потому никогда полностью не пустует, доказывая тем самым собственную невозможность. Тьма никогда не была до конца темной, а смерть – достаточно мертвой. Небытие оказалось обречено подмешиваться к бытию, втекать в него. Самостоятельно полость не способна была ничтожиться, и если это происходило, то означало лишь, что она никогда не была до конца пуста. Для этого пустоте и была необходима жизнь, из которой она бы смогла черпать свои силы и извлекать свою действенность. Преследование жизни было нужно ей для того, чтобы отрицать жизнь. Ведь конец жизни одновременно оказывался пределом пустоты, а отнюдь не ее торжеством. Начало этого круга было и его завершением. А теперь эта отступающая пустота расстилалась перед ним. Но ее бегство в действительности оказывалось движением ему навстречу. Отступая, она обнаруживала примесь жизни. Неужели она была лишь очередной личиной бытия? Ведь именно пустота позволяла продвигаться дальше, предоставляя место в пространстве. Пустота была тем, что оказывалось способно впустить (и выпустить?). И, утверждая пустоту, он обнаруживал в ней невозможность пустоты, одновременно испытывая ужас и восторг этой несбыточности. Он тонул в недвижимом океане белизны. Или черноты? Он перестал отличать их. Вернее, он осознал, что черный цвет ничем не отличался от белого, может быть, потому, что оба они были отсутствием всякого цвета. Доведенные до предела, противоположности поворачивались навстречу друг другу. Здесь ночь и день утрачивали различие, сливались, растворялись друг в друге, но без серых, сумеречных оттенков. Только белизна и темнота способны оказывать одинаково жуткий и завораживающий, колдовской эффект. Но отсутствие всего одновременно оказывалось фундаментальным присутствием, хранилищем беспредельных значений. Ему казалось, что любая случайная точка события могла вспыхнуть здесь как неистовый смысл, как яростная революция, прорывающая закономерно-неторопливый ход истории. Устремившись к самому дну отчаяния, он обнаружил бездну света. Молчание и пустота теперь становились таинственным (единственным?) хранилищем неродившихся звуков и движений. Простившийся с собственным телом выходил из темноты просветленным, прозрачным, омытым первородной чистотой, стиравшей противоречия и конфликты. Казалось, лабиринт вел к извечному истоку – к смерти. Но он находился в истоке того, что не имело истока. Он ощущал себя самого этим истоком, блуждающим истоком истока. Неизреченным, но грохочущим словом – последним, замыкающим конец времен, но одновременно стоящим в основе непроизнесенной речи. В безначальной темноте ничего нельзя было разобрать, но там уже что-то существовало, что-то таилось. Он был тем, через кого исчезновение заявляло о себе, через кого оно поддерживало связь с миром. Он творил новый мир с начала, без оглядки на историю и традицию. Он создавал то, что не могло быть создано. Ему нужна была вторая, абсолютная смерть, способная завершить весь бытийный круговорот. Он хотел приблизиться к тому, что появится на пепелище бытия и пустоты, что возникнет за пределом любых смешений и противоположностей, к тому, что не будет ни их разделением, ни их слиянием, к этой грандиозной, не поддающейся никакому осмыслению и даже обозначению неопределенности, к этой подлинной пустоте, свободной от всех условностей, заключающей в себе невыносимую муку и неописуемое счастье, до дикой боли, сжимающей сердце и наполняющей вены восторгом. Звон становился всё тише и тише. Его ослеплял беззвучный свет ледяной пыли. Тугой, крепкий снег хрустел под босыми ногами.

29

Елисей, конечно, не мог слышать скрипа оборванной штакетины, за которой спрятался Тихон. Мальчишка так соскучился по снегу, что, даже когда совсем стемнело, всё еще продолжал болтаться по дворам и улицам, пока не дошел до края деревни. Он плелся вдоль замерзшей реки по ту сторону изгороди. Проходя мимо пустыря, он, отодвинув болтавшуюся доску забора, оглядел заброшенную лужайку. Ему подумалось, что поляна, летом заросшая крапивой и лопухами, только зимой получала право называться пустырем. Теперь, когда лопухи завяли, и всю поросль примяло снегом, ничто больше не мешало игравшему с самим собой в перегонки ветру без конца носиться над землей от забора к пониклым домам. Вьюга засыпала пустырь костенеющей снежной крупой. Когда ветер на мгновение затихал, то тишину нарушало только это шелестящее шебуршание снегопада и холодный шорох инея. Тихон уже высунулся из-за доски, как вдруг сквозь метель разглядел чью-то фигуру. Признав Елисея, он спрятался назад и впопыхах оборвал рукав единственной зимней куртки, зацепившись о проклятый, не к месту вбитый, заржавелый гвоздь, торчавший из заборной доски. Но любопытство заставило его позабыть о разорванном рукаве, и сквозь щелку в заборе Тихон начал наблюдать за странным поведением бродяги. Он удивленно смотрел на то, как безумец топчется на месте, словно разучившись ходить, как не может сделать и шага в направлении изгороди, окружившей пустырь, и моста, перекинутого через реку. Каждый шаг давался ему с таким мучением, словно, делая его, он терял несколько лет жизни.

Продвигаясь по проторенному маршруту, бродяга, наверное, не осознавал, что река оледенела, и мост потерял всякий смысл, ведь выйти из деревни теперь можно было в любом месте. Или ему зачем-то нужно было в последний раз пройти по мосту? Или он направлялся вовсе не к мосту? Или он перепутал направление? Но зачем он пытался найти то, что никогда не терял? Зачем он двигался к тому месту, где и так уже находился? Почему существовало нечто, что требовало начать движение? Что создавалось благодаря этому пути? Создавалось ли что-нибудь? Могло ли что-либо созидаться? И как назвать это странное, лишенное предела путешествие – бесцельным путем или беспутной целью? Почему в поисках новой тропы он вновь и вновь натыкался на собственные следы? Почему пустыня оказывалась лабиринтом, мнимый выход из которого на самом деле был погрязанием внутри? Почему не умирала надежда выбраться? Почему ему хотелось заглянуть за горизонт? Почему к этому пределу можно приближаться вечно? И почему для каждого представление о пределе всегда было своим, не таким, как у другого, но, в конечном счете, между ними не было никакой разницы? И неужели, приблизившись к пределу и даже переступив через него, нам всё равно не дано его коснуться? Неужели не существует той минуты, когда мы подступим к нему вовремя – не слишком рано и не слишком поздно? Как узнать, что преодоление не оказалось иллюзией? Неужели мы не способны понять, переступили ли предел или только готовимся к этому? И почему мы думаем, что это может понять кто-то другой? Почему эта черта неприметна, почему она не занимает места в пространстве? Почему, подступившись к ней, мы всегда ее теряем? Почему нас не успокаивает вера в ее отсутствие? И почему мы не можем знать, существует она или нет?

Спрятавшаяся под снегом, лишенная всякого смысла дорога то и дело ускользала из-под ног, вынуждая бесконечно оступаться в этом возвращавшемся к самому себе, лишенному и пункта отбытия, и точки следования пространстве. Тихон смотрел на облитую мертвенным лунным светом фигурку, похожую на крохотную пешку в пространстве гигантской шахматной доски, с которой за долгие годы стерлась черная краска и вместе с ней – и само разделение на клетки. И фигурка эта застыла перед ураганным ветром, дувшим из ледяных обителей необозримой пустоши. Вокруг босых ног виднелись темные прогалины. Неспособная сделать ход, фигурка замерла в бесконечности космоса, но что удивительно: она не падала, как будто ветру было не под силу уронить ее. Мальчик всматривался в белое пламя не разыгранной партии – пламя, в котором всё сущее горело, не сгорая. Фигурка больше не шевелилась, но сохраняла за собой угрожающую возможность возобновить движение. Ничто, кроме таявшего под босыми ногами снега, не выдавало в бродяге жизни.

2006–2010

Оглавление

  • Провозглашение зачарованной речи
  • Пустырь 
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Пустырь», Анатолий Владимирович Рясов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!