Владимир Шапко Парус (сборник)
© ЭИ «@элита» 2015
* * *
Юная жизнь Марки Тюкова
1. Марка Тюков. Он же – Казл. Он же – Осл
На голой площади перед горсоветом, пока мать нервно озиралась, Марка смотрел на крышу горсовета. На острую, выстриженную из железа штуковину, легко сквозящую в утреннем солнце. Штуковина была как комбайнёр. Который из пшеничного венка лыбится… Марка хотел спросить про штуковину… но мать сама приклонилась к нему, быстро шепнула: «Смотри!» Марка смотрел. На комбайнёра в солнце. На крыше. «Да не туда, не туда! – повернула его мать. – Вон тот дядя – Папа… – Подтолкнула: – Иди к нему… Поздороваться не забудь!»
Пятилетний Марка пошёл, очень умно обходя на асфальте лужи. Подошёл, громко, радостно прокричал:
– Здравствуйте, дядя Папа!
Рубашка на нём была белая, а штанишки с лямками – чёрненькие. Сандалии на ногах будто отсолидоленные. И голова только вчера подстриженная. Под ноль…
– Здравствуйте, дядя Папа! – ещё раз крикнул Марка. Но дядя Папа смотрел на него и почему-то не здоровался. Потом сказал, что младенца всему можно научить. Да, всему, Марья Петровна!
Марья Петровна, она же – Маня Тюкова, сразу заходила неподалёку, завсплёскивала руками:
– Да не учила я его! Ей-богу, не учила! Филипп Петрович! – Не выдержав, подбежала: – Учила я тебя? Учила? – Дёргала за руку: – Учила?! – Поддала по попке: – Учила, на́дурный! Говори!
Марка запел:
– А чего она дерётся, дядя Папа-а-а!
Да, что тут скажешь? Как говорится, устами младенца. Всё понятно. Новый выходной костюм Филиппа Петровича в пожарном длинном рукаве имел вид тарантула. Ноги в белых носках и мокасинах походили на перебинтованные кирки́. Филипп Петрович был сельский интеллигент. Он был Зоотэхник. Шляпа, понятное дело. Галстук как вожжи… И вот приехал. Встретили, что называется… «Дядя Папа»!
– Да не учила я его! Ей-богу, не учила!
– Ладно, чего уж теперь? Раз приехал? Встретили. Пойдём, Марк. Со мной будешь сегодня.
– Меня Маркой зовут, Маркой! – закричал Марка.
Филипп Петрович удивлённо воззрился на бывшую жену, за руку держа сына…
– Марка, Марка он! – примирительно толкала ладонями та. – То есть Марк, конечно, Марк! Марк Филиппович! Вы уж извините!
Отец и сын двинулись, наконец, с площади. Маня тоже пошла. Но в сторону. Чуть не на цыпочках. Не смотрела на них, отворачивалась. Словно боялась сглазить, спугнуть. Но мальчишка опять закричал, вперебой поддавая ножками:
– Марка я, Марка! – И дёргал, дёргал отца за руку, как безвольного… Господи, что будет!..
Когда вечером Марка был приведён к бараку и отпущен, Маня Тюкова и старуха Кулешова во все глаза смотрели из окна, как Филипп Петрович уходил обратно к Нижегородной, чтобы оттуда ехать в Дом колхозника, где должен ночевать. Руки Филиппа Петровича в длинном рукаве продольно-преданно ходили у боков. При пряменькой спине. Человек то ли на лыжах шёл, то ли хотел подраться боксом… «Такого мужика проср…!» – Кулешова села. Всегдашний зоб её подрагивал. Как шершавые дрожжи. «Дура ты, Манька, дура! Прости, господи! Кулёма!» Маня Тюкова покусывала губы, нервничала. «Напяливай теперь железки-то, напяливай!», – всё сердилась, добивала Кулешова. В виду имелись несколько бигуди, болтающихся на Мане. Подобно забытым детским скакалкам… «Напяливай теперь…»
В комнату Марка ввалил с алюминиевой саблей, навешенной на него. Как с яхтой. Маня кинулась к нему, оглядела всего, как будто неузнаваемого, чужого. «Ну, что он сказал, что?»
Сын был туг, как мяч, сопел, пои́кивал. Вокруг губ насохло то ли от пирожного, то ли от мороженого. Сабля на боку висела по-прежнему – как перевёрнутая яхта. «Ну, ну!» Сын с гордостью сказал:
– Ты – Казл, Марк! А также – Осл!
– Какой Казл? Когда, когда сказал?
– В столовой. Когда я опрокинул ему чай на брюки… Ты – Казл, Марк, сказал. А также – Осл!
Маня отнеслась к сообщению осторожно, уважительно. Потом вдруг ти́хонько засмеялась, ловя в ладошку смех. «Костюм-то новый, совсем новый! Вот смеху-то!»
Кулешова не знала, что думать. Казл… Может – что ветеринар? По-ветеринарному это? Язык у них такой? Осл…
Марка покачивался от усталости и сытости. Без сандалий, заваленный с саблей на материну кровать, рассказывал, где они с папкой ходили и что они с папкой целый день делали. Всё в комнате было своим, ну вот прямо-таки свойским. Ходики по-птичьи маршировали на стене. Чайный гриб в банке сидел, как гроза… Марка попросил, чтоб налили от него. Соскучился. Наливая, мать сразу спросила про ядрёненькую – покупал ли? «Пок-купа-ал! – бесшабашно махнул рукой Марка. Прямо-таки кутила после кутежа. Похмельно отпил от «грозы»: – Такой же вкусной покупал. И мороженого – сколько я хотел! От пу́за!» Марка откинулся, икнул. Марка смотрел в окно. На алойке на подоконнике засохло солнце. Там же рядом сидела чёрная баба Груня без плеч. Марка опять стал рассказывать. Язык Марки заплетался. Марка заговаривался уже, как бредил. Комбайнёр на крыше железисто скалился. Награждённый пшеничным венком, выстриженным из железа. Марка торопливо дышал, оберегая дыханием комбайнёра. Ручонка Марки подрагивала на эфесе сабли – как на закрученном парусе.
Старуха Кулешова сидела, не уходила. На фоне затухающего окна являла собой бесплечую бомбу. Пеняла всё, всё наставляла. А Маня Тюкова, пригнувшаяся, согласно и повинно покачивала головой с тремя забытыми болтающимися бигуди. Как будто если так вот послушно выслушивать про себя плохое, что случилось с ней в деревне, так вот кивать, то всё хорошее, которое тоже было в деревне, вернётся, придёт, начнётся сначала, здесь уже, в городе, и оттолкнёт плохое, старое, как будто его в деревне и не было, а было там – только хорошее… «Кто хоть был-то он?» – «Комбайнёр. С Украины. На уборку приезжали. Марке два года было…» – «Эх, пороть тебя некому было тогда…» – «Да всего один раз, тётя Груша! Один раз и было. Завлекал. Ночью. На реке. На гармошке играл…» – «Э-э, «на гармошке играл»… А где ветеринар-то был?» – «Здесь, в городе. На учёбе…» – «Э-э, «на учёбе»… Цветок алое на окне чернел раздрыгой, словно высосанный ушедшим солнцем.
Утром Марка играл во дворе. «Апира́ты, выхватили сабли!» Подаренную саблю с бедра – вымахнул. Воинственно растаращился, пошёл по двору, высматривая что срубить. Забора у двора не было. То есть ничего, кроме зарослей репейников, в округе не росло. Марка как будто бы не знал об этом. Марка увидел вдруг репейник. Первый раз в жизни! «Апираты, на абарда́р!» Побежал. Высохший репейник зашумел от рубящей сабельки, как пчельник. Но ни одной головки Марке не отдал! Марка не унялся. «Апираты, за мной!» Побежал к другим зарослям. И там пчёлы зашумели, не дались… Тогда Марка бежал, размахивал сабелькой просто так, направо-налево, рубил воздух. «Я – Апиратор! (В смысле – пират). А также – Казл! А также – Осл!» Или остановится, как бычок раздувая ноздри. «Апираторы, где вы? Сю-да!» И помчался опять, махаясь саблей. И репейники опять зашумели!
Смотрели на Марку стоящие у барака ребятишки. С упёртыми в бока руками, походили на голопузые увесистые замки. Потом, когда Марка утихомирился, разглядывали саблю. Алюминиевая сабелька стала после боя – как если хорошо отколотить селёдку. «Ерунда металл», – дали заключение. Однако Марка опять навесил на себя саблю как яхту. «Я – Казл!» Голопузые пошли. «Апираторы, стойте! Вы аристакратно арестованы! Стой-те!» Марку никто не слушал. «Казл!» – только прилетело в ответ. Тогда Марка по-другому закричал: «Напланетяне, за мной!» И побежал на улицу. Один.
Мимо барака вниз улетала голая улица. Присев, Марка внимательно разглядывал на ней Хитренькие Радуги. Они попа́дали, наверное, сюда ночью, от большой радуги, от радуги-мамы, с неба, после дождя. Они хитрые. Падают только тогда, когда их никто не видит. Вон их сколько на асфальте. Одна, десять, пять, семь, восемь, двадцать! Марка принимался играть-прыгать через хитрые радуги. На одной ножке. Как по небу. Прыг-скок! Прыг-скок! Я – ма-асленый бок!
Пролетающий грузовик фуканул в Марку чёрным дымом. Гарью. Марка, присев, сильно закашлялся. Освобождался руками от длинных чёрных прядей, бород. Ладно. Пусть. Снова скакнул через дохлую радугу на асфальте. Ещё через одну. Другой грузовик кремлёвым сигналом ударил так, что Марка, сиганув, на обочине очутился. Ша-бут-но-ой!
Марка постоял, подумал немного. Краснопепловый смог висел над Маркой наливным яблоком. Марка увидел вдали Зараз (дымовые трубы). Марка начал рубить Зараз саблей. Крест-накрест! Крест-накрест! Слышно было аж как стукается сабля о кирпичи. Но Заразы – не падали, стояли… Закричала от барака мать, чтобы скорей шёл переодеваться. Ведь на свидание опаздывают, на встречу. И Марка радостно побежал.
Что-то уронив, ребятишки серьёзно ходили по двору, искали. Гологрудые – как будто поместительные чёрные пароходы на лямках носили. Штанины выведенного на крыльцо Марки были трубчатыми. Ниже колен. «Я – Казл!» – сказал он ребятишкам. Но те не ответили, даже не посмотрели.
Мать тащила Марку за руку к остановке. По дороге втолковывала, что он должен сегодня говорить… «И никакой не «дядя Папа»! Слышишь? Никакой не «дядя Папа»!..»
На площади перед горсоветом Марка прищурил глаз на лыбящегося в солнце Комбайнёра, подмигнул ему… и пошёл к отцу. На отца солнце не падало. Отцу солнца не досталось. Он стоял в конце длинной провальной тени, по которой шёл к нему сейчас Марка. «Здравствуй, Папа!» – смело прокричал Марка, подойдя… Всего встреч под Комбайнёром было три. На четвёртый день были уже проводы.
…В день отъезда Филипп Петрович пришёл к бараку и остановился метрах в тридцати от него. Бывшая жена и ещё какая-то полная старуха стояли на крыльце и смотрели в его сторону… Марка начал ходить между матерью и отцом – как между двумя межевыми столбами на местности, которые просто так не вывернешь, не собьёшь, а только можно ходить меж ними и соединять их как бы каждый раз наново, связывать длинной тропкой, пролезающей меж репьёв. Сперва он принёс матери в картонной коробке зимние детские ботинки. Затем шёл тропинкой со стопкой детских рубашек разных расцветок.
Взяв в обхват, нёс осеннее детское пальто с лоснящейся подкладкой, свёрнутое, обвязанное бумажной верёвкой. Тропинка Марку звала то туда, то обратно, подаркам, казалось, не будет конца. А папка всё приседал и приседал к большой сумке, распоротой молниями, всё доставал… Старуха Кулешова несколько раз кричала Филиппу Петровичу с крыльца барака, как будто с кормы судна, отправляющегося в Эдем. Кричала, как на реке. Чтобы Филипп Петрович, значит, скорей плыл к ним, на крыльцо взбирался, на барак. Потому как отплытие! Идите сюда, Филипп Петрович! Но Филипп Петрович, тоже крича, отказывался, ссылался на автобус от автовокзала в 10.30, говорил, что опаздывает.
К автобусной остановке бывшие супруги шли так: Филипп Петрович за руку с сыном впереди, а спотыкающаяся Маня – метрах в десяти сзади. Перед подошедшим автобусом металась, не знала, в какую ей дверь. Запрыгнула в последний момент в заднюю. Ухватилась за штангу. Раскачивалась с автобусом, болталась. Украдкой поглядывала на два родных затылка, на две родные головы впереди у окна. Одна в шляпе, а другая, пониже – в детской летней кепке козырьком вверх; шляпа приклонялась к кепке, показывала на пролетающее за окном.
На автовокзале, когда объявили посадку, Маня пыталась что-то объяснить…
– Филипп Петрович!..
– Не надо, Марья Петровна… Прошу вас… Вы же знаете меня… – Голос Филиппа Петровича дрожал. Филипп Петрович склонился, потрепал сына по голове. Осторожно поцеловал. «До свидания, сынок…» И пошёл к автобусу.
Маня начала ломать руки. Господи, проводы же, проводы! Эту же надо! Эту! Как её? Скорей! И как на грех!.. Маня вспомнила. Отчаянно закричала, притопывая каблучками:
Пригласил меня в полёт, Думала, летает. Прихожу в аэропорт, А он подметает…Филипп Петрович встрепенулся – и сразу пошёл на носочках. И оттянул-ударил ладонь свою мокасинной пяткой. Как гордый петушок крыло. И через три-четыре шажочка – другой раз оттянул-ударил. Уже другую распущенную ладонь – другой мокасинной пяткой. (Из автобуса городские вылупились: обычай? аборигены?). Филипп Петрович шёл ещё, ещё ждал одну. Маня и вторую прокричала. И Филипп Петрович, как бы промысливая её, как бы вдогон аккомпанируя ей, ещё раз оттянул-ударил. Сперва одну ладонь, продолжая уходить на цыпочках, и через несколько шажочков, так же гордо – другую…
Он сидел в размазанном после грязной дороги окне. Как в сельском своём лубке. Он подмигнул из него Марке. Автобус тронулся и сразу завернул. Толкаемый матерью, Марка испуганно замахал, не зная, кому… Они пошли с вокзала.
А не замечающему летящих деревьев и домов Филиппу Петровичу… виделся почему-то один тот барак на окраине города… Словно брошенная, пущенная по течению баржа, барак уплывал куда-то в скученное небо, и только на крыльце его, точно на корме, спиной к неизвестности, стояли трое: тяжёлая зобастая старуха, молодая женщина в цветастом платье и маленький мальчишка в трубчатых штанах ниже колен, перекрещённый по животу лямками… Филипп Петрович вытирал платком крупный зернистый пот, который выступал и выступал на лбу его и щеках. Дышать Филиппу Петровичу было трудно. Он обмахивался шляпой. Машина пёрла быстро, неостановимо.
2
За те несколько лет, что Маня Тюкова прожила с сыном в городе, она успела поработать почти во всех кинотеатрах. Можно сказать и так – её прямо-таки полюбили все директора кинотеатров города. Несколько месяцев она проработала у Овчинниковой в «Факеле», ещё несколько – у Гудошникова в «Юбилейном», дальше – у Локотко в «Ударнике». Она совмещала, подменяла отпускников, работала за декретниц. Но особенно ей нравилось в последние два года работать в трёхзальном кинотеатре «Родина», где директорствовал Эдуард Христофорович Прекаторос, под началом которого был ещё и летний кинотеатр-филиал, в парке, под названием «Восход». С начала сезона, с лета, сразу после майских праздников, он направлял туда Маню Тюкову, при этом объявляя во всеуслышанье, что она там будет главной, значит, тоже директором, правой его, Эдуарда Христофоровича, рукой. Остальные трое сотрудников, тоже ссылаемые в «Восход»: молодая, но длинная и унылая Иванова-кассирша, внутренняя билетёрша – пожилая Стеблова, и опальный киномеханик Фомин сорока пяти лет, каждый год присутствующие при напутственном этом инструктаже, хмуро смотрели в сторону: они опять не главные.
Маня Тюкова после такого доверия Эдуарда Христофоровича летала, что называется, на крыльях: бегала-давала звонки, отрывала контроль на билетах, запускала зрителей, здоровенной шваброй освежала полы в фойе, пока шёл фильм, на высоком многоступенчатом крыльце шоркала тряпкой; поправляла газеты и журналы на двух журнальных столиках; заслышав телефон, вперёд Стебловой бежала в конторку, чтобы ответить на вопросы кинозрителей. «У нас сегодня «Дёрзкая девчонка». Да, «Дёрзкая». Кинофильм. Животики надорвёте! Час-три-пять-семь-девять! Приходите! «Дёрзкая девчонка!»
В бараке Маня Тюкова теперь говорила, что она – директор. Да, опять. Летнего кинотеатра «Восход». Ответственности-и. «Ой ли – директор? – осмеливалась усомниться Кулешова. – Грязной тряпкой-то по полам возить?» Временно, отвечали ей. Пока нет ставки уборщицы. То есть технички. Как выбьет Эдуард Христофорович – сяду. Только на телефоне буду. Ну, там – билеты оторвать когда. А так – директор. Кулешова смеялась. Однако на «Дёрзкую девчонку» в первую же неделю ходила три раза. Понятное дело, бесплатно. Только подмигнёт Мане в дверях, на входе, дескать, своя я, Кулешова, и Маня, вроде не узнавая её, сунет ей оборванный чей-нибудь билет и скажет строго: «Проходите в зал, мамаша. Скоро начинаем». И посмотрит начальственно на Стеблову. Внутреннюю билетёршу. Чистый директор! Правда, поверишь… А тут ещё Марка с голопузыми подбегут, окружат. «Баба Груня! Баба Груня! Мы тоже без билетов! мы тоже бесплатно!» Кулешова только ахнет в смущении. А Маня скажет ещё строже: «Бабуля, уведите своих внучат в зал! Чтобы они тут не мешалися взрослым!»
Стеблова нашёптывала Прекаторосу. Когда тот бывал в «Восходе». Каждый раз весь барак. Угу. Бесплатно. От мала до велика. Эдуард Христофорович громко смеялся, похлопывал Маню Тюкову по плечу: «Молодец, Тюкова! Так держать!» Прежде чем уйти из филиала, он всякий раз несколько медлил, оттягивал уход. Топтался, словно бы собираясь ещё что-то сказать Мане. Ему далеко за пятьдесят. Карие глаза несколько навыкате. А заваленная волосами лысина напоминала смётанный стог… Стеблова и даже скучающая Иванова-кассирша всегда торчали тут же, не уходили, преданные, ждущие от него слова, а он так и не говорил ничего. Словно откладывал на другой раз. Работайте, товарищи! Спускался по лестнице, поигрывая ключами от машины, шёл из парка, чтобы ехать к главному своему кинотеатру – к «Родине». Проспавший начальника Фомин мелькал в окошках аппаратной – прятал-раскидывал пустые бутылки. Он опять ночевал в аппаратной. Но это не опасно. Он был пьяницей редкой породы – некурящей…
Летний кинотеатр «Восход» как будто сполз к главной аллее парка, сполз с бугра, наломав вокруг себя берёз и сосен, которым ничего теперь не оставалось, как расти вкривь и вкось. До триумфального арочного выхода-входа в парк не добрался всего каких-то метров двадцать. Напоминал собой вытянутый глухой зерновой склад на сваях, обвешенный кирка́ми, лопатами и ломами, но с громоздко-лёгкой какой-то художественностью по всему фасаду. С широкой многоступенчатой лестницей, лезущей вверх ко входной двери, с фойе в виде громадной, высоко остеклённой веранды, с подпирающими крышу столбами, наподобие обострённых длинноногих алебард, с художественной, собственно, резьбой, свисающей с фронтона деревянным виноградом, и наконец – с султанистой пузатой башней на самой крыше. И всё это из дерева, чуть ли не из фанеры. Лёгкое, воздушно-обширное. Ну а раз кинотеатр летний, временный – то никакого отопления внутри. Правда, вода. К пожарному рукаву под стеклом и к раковине в конторке. А если в туалет кому приспичит на сеансе – бегом на выход, в парк, неподалёку. Мария Тюкова и выпустит всегда, и запустит обратно.
Днём из парка в «Восход» публика попадала разная. Были тут и пенсионерки в шляпках, похожие на пельмешки. Два-три забуревших пивника в креслах, от парковой пивной забредших сюда то ли на перерыв, то ли ещё для чего. Влюблённые парочки, отпав друг от дружки, грызли мороженое, как мыши. Со своей ветеранской медалью, как с зубастой красной собачонкой, какой-нибудь ветеран у журнального столика прямо сидел. Развернув газету, как льготу, строго оглядывал всех. Тут же Гологрудые свои пароходы на лямках носили. Рассматривали фотографии артистов на стенах. Кто с мороженым на палке, кто просто так, ожидая, когда оставят лизнуть. И, наконец, сам Марка, который, запыхавшись, прибегал из зала, чтобы пригласить друзей на подготовленный им первый ряд. Куда пароходы солидно шли…
Как на работу, почти каждый день спешил к «Восходу» Коля Бельяши́. (Прозвище такое.) Торопился вверх по улице. Высоко задирал сапоги. Как будто хлопал ими по воде. По мелководью. Где всё преломляется. Где дно обманчиво. В кирпичной арке у входа в парк начинал громко стучать в кассу.
Иванова-кассирша вздрагивала. С раскрытой книгой в руках. Поверх очков видела в пыльном окошке нетерпеливую придурковатую рожицу. С глазками, как дробь. Откладывала книгу, начинала ей, рожице, надписывать десятикопеечные детские билеты. На все сеансы. Улыбалась. Подклеивала билеты в ленту. Как любил Коля. Просовывала всю ленту наружу. После денег Коля доставал из кармана штанов беляш, начинал толкать его в коробку Ивановой. «Бельяши! Горячие!» Иванова брала. Удерживала длинный расплюснутый беляш двумя пальцами. Как стельку. Не зная, что сказать ненормальному, кивала. Как только рожица исчезала – сбрасывала беляш в урну для бумаг, вытирая платком пальцы.
А Коля с билетами уже спешил к «Восходу», к лестнице. Круглогодично в полуватных каких-то штанах, набитых постоянно «бельяшами», – растаращенный, бедрастый – он двигался как пыхтящая походная кухня с двумя просаленными прокопчёнными термосами. И вот уже, всё так же растаращиваясь, карабкается по лестнице с чудовищными своими карманами, и кричит: «Где моя Маруська?!» – «Не Маруська, а – Маня», – поправляла его, поджидая в дверях, Маня Тюкова. Принимала билеты, для вида проводила по ленте рукой, как бы отрывая контроль. Возвращала. Коля сразу запускал руку в просаленный свой карман. Выхватывал ей беляш. Длиннее, чем Ивановой. «Бельяши! Горячие!» Маня брала. Зная, что и Марке достанется – ела. «Вкусные, Коля, очень вкусные бельяши!» – «Бельяши-и…», – обза́рно говорил Коля, как будто скармливал Мане не просто беляш с базара с просвечивающими синюшными разводами мяса, а, по меньшей мере… Гвинею!
В зрительном зале располагался в первом ряду. Рядом с Маркой Тюковым. Снимал кепку, обнажив стриженое темечко, похожее на прошлогоднюю стерню. Клал кепку рядом на откидное сидение. Только после этого доставал и вручал Марке беляш. Сам начинал есть. Сразу с двух рук, от двух беляшей откусывал, словно надев беляши на руки, как варежки. Ничего, кроме «бельяшей», он, видимо, не признавал. Не ел. Ни на завтрак, ни на обед, ни на ужин. И вообще – никогда! Только – беляши. Он откусывал. Челюсти его ходили, как щитки. Как панцирные челюсти кузнечика-кобылки. В глазах схвачена бодренькая голубизна. Марка бежал в конторку, притаскивал большой графин с водой. Давясь, по очереди запивали. Коля осторожно ставил графин на пол рядом. Снова ели.
Стебловой Коля свои беляши никогда не давал. Не замечал Стеблову. Пожилая Стеблова смотрела, забыв давнуть кнопку Фомину на начало. Лицо её становилось поджатым. Как ватник. «Два недоделанных сидят… Два друга…» Надавливала, наконец, на звонок.
А Коля и Марка – в первом ряду – всё ели. Мало обращали внимания на начавшееся действо у них над головой. Впереди ещё много сеансов одного и того же фильма… По очереди запрокидывались с графином. Удерживая его, будто жидкую живую льдину. Ставили. Ели.
Нередко перед началом работы приезжал Прекаторос. В окошках аппаратной начинал метаться Фомин, греметь, прятать бутылки. Но Эдуард Христофорович будто не замечал этого, а только озабоченно разглядывал потолок. От плесени потолок выглядел как малахитовая шкатулка. Грязных разводов на стыках фанеры прибавлялось и прибавлялось… Но, как дружно заверяли его все, жалоб нет, на зрителя не капает…
Шли в фойе, где Эдуард Христофорович выслушивал трепетные отчёты сотрудниц. Потом сам говорил о разном. И опять вроде бы хотел что-то ещё сказать Марии Тюковой, но не уходили, продолжали торчать Стеблова и Иванова-кассирша, и он не говорил. Перебирал в руке, подкидывал ключи от машины, блуждая взглядом, не в силах уйти.
Как всегда высоко задирая сапоги, откуда-то подтяпкивал Коля-Бельяши. Радостно, предупреждающе говорил Эдуарду Христофоровичу: «А Маруська моя невеста! Завтра на пяти машинах! В ЗАГС!» И вставал рядом с плечом Эдуарда Христофоровича, сдёрнув кепку. Сам с проросшим темечком насекомого. Словно чтоб сравнили его темечко и смётанный стог Эдуарда Христофоровича. А? Глаза его были как весёлые пульки. Все смеялись, сравнивая. А Эдуард Христофорович стоял, будто насильно приставленный к Коле, не знал что делать. Спрашивал только в сторону от пьесы, есть ли у жениха билет. «Есть, есть! Он всегда берёт! На все сеансы! Сразу!» Коля выдёргивал ленту билетов, вскидывал Эдуарду Христофоровичу. Эдуард Христофорович шёл на выход, помимо воли хмурясь (Чёрт знает что!). А Коля всё поворачивался за ним, как солдат, и вскидывал ему билеты. Как салютовал. Как фейерверками давал. «Завтра! На пяти машинах! Приходи!»
Маня хватала чайник, начинала бегать, поливать цветы на подоконниках. Высокие герани метались, шарахались от её рук как накрашенные гомосексуалисты. Но Маня не замечала этого, всё бегала и поливала. Щёчки Манины горели, она напевала песенку «дёрзкой девчонки».
3
Почти каждый день Мане Тюковой приходилось нервничать возле кассы. Она бегала, дёргала дверь. Заглядывала в окошко, пытаясь разглядеть, есть ли кто внутри… «Без десяти час, без десяти час! А этой дылды опять нету!» Успокаивала двух-трёх зрителей, упрямо требующих билетов. Как колбасы, по меньшей мере. «Не волнутися, товарищи! Сейчас она, сейчас!» Снова накидывала себя на высокое окошко, пытаясь высмотреть: может, читает свою толстую книгу, дылда чёртова?
Из-за угла парка показывалась Иванова. Длинная, в пышной короткой юбке, она походила на идущее индейское копьё… Маня подбегала, начинала отчитывать. Иванова будто и не слышала. Когда открывала ключом дверь, пластмассовые браслеты на её руках и серьги на ушах потрескивали, шумели. Захлопывалась, защёлкнув задвижку. Зрители сразу пристраивались к окошку. Маня тоже стремилась за ними. Выглядывала, подпрыгивала.
После двух-трёх купивших билеты Иванова видела в окне Маню, прилипающую и прилипающую к грязному стеклу. Срывающуюся с приступки и снова запрыгивающую. «Ты что же это, а? Ты что же это? Мне что, Эдуарду Христофоровичу сказать? Эдуарду Христофоровичу?»
Не зная, что ответить, Иванова скашивала губы, отмазанные как у индейца. Выдыхала тихо себе под мышку: деревня чёртова! Брала в нерешительности толстую книгу. «Во, во! – сразу кричали и подпрыгивали в окне, высматривая. – Читай свою толстую книгу на рабочем месте! Читай!»
Маня бросала непокорную, к «Восходу» бежала, по лестнице каблучки стучали, успевала встретить тех троих с билетами: «Проходите, товарищи, проходите! Сейчас начинаем!»
Чуть погодя, открыв свою дверь, выходила с ключами Иванова. Ей нужно было в туалет. Но видела на высоком крыльце Тюкову… Опять отмазанные губы отпускала в сторону: да-а, деревня. Захлопывала дверь.
Кроме чтения толстых книг, Иванова иногда оставалась посмотреть новый фильм. На девятичасовой, на последний сеанс, чтобы увидеть картину по-человечески – от начала и до конца. В такие вечера всегда приходил её муж, научный работник, как окольно удалось узнать о нём Тюковой и Стебловой. Ростом он был ей ниже плеча. С кривоватыми ножками, постоянно потненький, смахивал на жука-рогача. Пока она закрывала кассу, он топтался рядом, потирал в смущении ручки. Детей у них не было… Оба близорукие, садились всегда на четвёртый или третий ряд. Впереди них под голым экраном сидел только Марка, уже качающийся, засыпающий на стуле. Так же, как и Фомин в аппаратной. Которого на последнем сеансе резко мотало. Которому приходилось долго выцеливать кинопроектором зал как непонятную гигантскую мишень. Прежде чем надыбать её, наконец, и запустить аппарат.
Ивановы внимательно смотрели на начавшееся действо. Тесно прижавшиеся друг к дружке, походили на бензиновую зажигалку, у которой зубчатое колёсико всегда выше понурого фитилька.
После фильма, на воздухе, в свете фонаря Иванова надевала принесённую мужем кофту, и муж словно уносил её на руке из парка. Как уносят рыцарское копьё… Стеблова не уставала заходиться в смехе. Глазки её от смеха тонули в лице, будто в стёганой вате. «Ой, не могу! Ой, держите меня!» А Маня Тюкова смотрела вслед всегда с умилением, даже с лёгкой завистью…
Рабочий день закончился. Как конские принадлежности… как стремена и седло, свисал Фомин из окошка аппаратной… Маня покачивала головой: сказать что-то хотел опять человек, может быть, даже крикнуть, и не смог, сил не хватило…
Со сторожем толкала Фомина обратно, в аппаратную. Фомин вскидывался в окошке. Как птица распростёртая. Как дикий Демон с белыми глазами. Прокрикивал: «Завтра в семь!» Что «завтра в семь», было не понять – да ладно, Фомин уже мотался по аппаратной, шарил по фанерной стене, чтобы выключить свет. Выключал. Гремел, проваливался куда-то. Для спокойной ночи, наверное…
Маня быстренько отдавала все ключи сторожу, наказывала, что, где и как (тушить, звонить пожарным, милицию вызывать). Сама торопилась с болтающимся хныкающим сыном из парка, чтобы ехать скорей домой. «Ма-ам, спа-ать!» – «Сейчас, сейчас! Приедем – и спать!»
На остановке ни души. Фонарь стрелялся длинными трескучими мотыльками. Маня вздрагивала в трассирующих белых полосах, как будто попала с сыном в живую, беспрестанно меняющуюся клетку. Озиралась. Почему зрители так быстро разбежались?
В автобус Марка ещё взбирался сам, а уж на своей остановке, на окраине города – валился со ступенек автобуса прямо матери на плечо. И такого – свисающего, спящего (чистый Фомин, тоже ухайдакался) – мать быстренько несла сквозь репейник к бараку. Дальше по ступенькам, в тёмный коридор. Чтобы пугливым торопящимся ключом открыть дверь, попасть, наконец, в комнату и положить сына на постель. И ещё долго прислушиваться к коридору за дверью, не зажигая света…
4
За городом, на природе, Марка первым делом поиграл в ржавом остове грузовика, вросшего в землю. Он сидел в нём как в безглазом черепе – тарахтел, брызжась слюнями, крутил воображаемый руль. Маня терпеливо ждала, приглядывалась к волнистой местности, которая расстилалась вдаль и была странного коричневатого цвета…
Вода в потоке из большой трубы неподалёку шла сизая, пенная. Словно сливали из подойника в бидон парное молоко. На раннем утре… Марка кинулся, упал, зачерпнул кепкой, чтобы пить. Маня еле успела выхватить кепку, выплеснуть всё на траву.
– Ты что – сдурел? Не видишь – откуда течёт?..
Тогда сел на берег и закинул удочку, тут же сделанную из прутика и бумажной верёвки. Молча серьёзно ждал, когда клюнет. На фоне гигантской кирпичной трубы. Всё той же Заразы. Почти под ней.
Маня ходила, корчилась от смеха. «Колю-Бельяши позови! Колю! Рядышком сядьте! С бельяшами! Под трубой!» Марка не обращал внимания на смех. Размокшую леску оборвало какой-то плывущей крышкой. Как клюнуло. Марка выдернул. Разглядывал обрывок лески, ничего не понимая. Маня вообще падала на траву. «Колю! Колю позови! Вместе! Вместе смотрите!..»
Потом мать и сын всё дальше и дальше уходили от города на простор. Рыжие почему-то в мае поляны и полянки здесь, под городом, под заводами, напоминали упитанные коричневые бока коров, разлёгшихся на местности как попало. Однако по мере приближения к ним Мани и Марки, трава каким-то чудным образом зеленела. Становилась похожей вроде бы на настоящую, зелёную. Зато цветов для Мани, чтобы плести венки, росло сколько хочешь: желтовато-золотистые россыпи являли себя солнцу всюду – и там, и тут, и вон на том бугорке, и вон в той ложбинке, – куда ни глянешь – везде!.. Марка вдруг сделался татарином. С воплем побежал, начал махать саблей, подсекать. Маня закричала, поймала его, наддала по попке. Сумку с едой положила под кусты в тень, начала нагибаться, срывать, набирать в руку длиннохвостые пучки.
Неподалёку Марка сердито маршировал. То на месте, то двигаясь вперёд, а потом назад. Сабля торчала из кулачка как-то вяло, даже согнулась посередине. Напоминала собой что-то не совсем хорошее и пристойное. Но Марка опять кидался. Начинал махать по цветам – Маня кричала, топала ножкой, и он снова ходил вперёд и назад, как бы нагнетая в саблю силы. Словно чтобы она резко выпрямилась, восстала…
Вышли из города два облачка. Как два чумазых беспризорника. Которые отродясь не бывали за окраиной. И радостно онемели перед расстелившимся простором коровьего цвета: вот это да-а, чудеса-то, оказывается, какие бывают… Маня поглядывала на облака, посмеивалась, пригибалась, рвала. Она с Маркой прошла уже путь удивления и радости, как проходят теперь его эти два чумазые облачка. Потом на приподнятом, в кустиках, берегу просыхающего болота, которое было набито автопокрышками и торчащим железом, сидела на траве, побросав ножки, и с любовью выплетала первый свой в городской жизни венок.
Густо и мелко просверкивала под солнцем зелёная парча болота. Всюду её прорывали, вспарывали лягушки, раздуваясь, как мячи, верещали на всю округу, требовали любви. Обрывая крики, проваливались, тонули, словно оставляя чёрненькое страстное дыхание своё над болотом, которое через миг испарялось, и выныривали в других местах, чтобы заорать ещё пуще… Казалось, что всюду в парчу болота медленно падал и тонул крупный, верещащий трелями дождь…
С недовязанным венком на коленях Маня слушала и улыбалась. Марка смутно чувствовал какое-то стыдное хулиганство на болоте – пулял туда камнями.
– Марк, а Марк! Тебе нравится Эдуард Христофорович? – спросила лукаво Маня, когда тот поднялся наверх, недовольный, что кончились камни, а Эти орут, продолжают орать. – Правда – хороший?
– Не-е, – не по-детски сразу понял вопрос Марка. – Папка лучше.
Оба молчали. По-прежнему летуче свиристели лягушки. Словно кричащие китайские тарелки на бамбуках над болотом гоняли…
– Чем же он лучше-то?.. Бросил тебя…
– Не-е, лучше… – Марка посмотрел, поправил саблю на боку. Сабля мало уже походила на яхту. Сабля теперь напоминала соплю. Как её каждый раз обзывала баба Груня. («Где сопля-то твоя? Надевай!») Но всё равно была ещё хороша. – Даже Коля-Бельяши – и то-от… Намного лучше!
– Ну сказал, ну сказал! – излишне громко и поспешно засмеялась Маня.
– А что? Бельяшей всегда полные карманы. Ешь от пуза… Лучше Христофора. Намного.
Маня всё смеялась. Как плакала. Кусала губы…
Потом они ели, разложив на белом платке варёные яйца, редиску, колбасу, хлеб. Запивали из тёмной толстой бутылки кипячёной водой. Вдали на взгоре виднелся родной барак, бурый, пришибленный. Мотало, как оборванные паруса, простыни на верёвках. По горбатой дороге бегали машины…
Когда уходили с полей, спускался вечер. Аляповато, как попало, разрисовало павшее солнце облака в небе. Для завтрашнего ветра побросало всё, для завтрашней ветреной погоды. Как бы – так сойдёт…
Маня и Марка молча, устало, шли рука за руку по вечерней просвеченно-знойной траве, смотрели на свои мотающиеся длинные тени, искажённые венками, как на колья с кольцами в парке…
5
…Когда Маня надавила кнопку звонка, за дверью вдруг заверещала лягушка. Как на болоте за городом. В точности. Звонок – как лягушка! Маня отдёрнула руку. Хотела повернуться и малодушно бежать, но дверь раскрылась, и появился Эдуард Христофорович. Такой же испуганный, как и Маня. Отходил, оскаливал улыбку, приглашал. И Маня, судорожно вдохнув, как в ледяную воду, за руку с Маркой шагнула в раскрытую дверь… В большой, освещённой плафоном прихожей – сдёрнула туфли. Начала снимать сандалии у Марки. Новые сандалики не поддавались. Один снялся, другой – никак. Маня дёргала за ремешок, поддавливала его снизу, ничего не соображала. Нежный Маркин животик касался её лица, защищал от Эдуарда Христофоровича. Тот говорил, что ладно. Пусть так идёт. Что ничего. Марка дёрнулся было, чтобы идти. В одном сандалии. Маня не дала. Упорно высвобождала ножку, дёргала ремешок. Сняла, наконец, сандалик! Вот он! Вы уж извините! Ничего.
Только двинулись за хозяином – оба в носочках, любопытные – как появился откуда-то большой кот. Меняющийся, как дым. С требовательным наглым мяуканьем, не обращая никакого внимания на гостей, он протянул мимо них к боковой закрытой двери. Не переставая орать, дождался, когда её откроют, включат свет – и вот уже горбатится прямо на унитазе, на краю. Хвост дёргается вверху, как опахало. Мяорр! Марка и Маня Тюковы вытаращили глаза: такого фокуса не видели никогда. Что сидит-то. Как настоящий культурный человек. Никогда-а. «Вот, – показывая на кота, самодовольно сказал Эдуард Христофорович. – Приучил. Удобно». Кот продолжал висеть и орать, будто наказанный. Выяснилось, что зовут его Колизей. Что такое «колизей», Маня забыла, а спросить не осмелилась.
После того, как кот отбомбил и всё было смыто, гости несколько испуганно ступили, наконец, в первую комнату. Точно экскурсовод в музее, Эдуард Христофорович показывал им на две деревянные кровати в стёганых атласных одеялах и с двумя подушками на них, как с дамами. Потом на большие две тумбочки возле кроватей, расписанные крупными цветами, похожие на фокусные ящики для отвода глаз…
На склонившейся со стены картине шароваристые разбойники тащили за руки голых орущих невольниц к своему главарю, тоже шароваристому, в чалме и с распущенной саблей присевшему на камень на фоне водянистого моря и далёкого корабля на нём со свёрнутыми парусами… Эта комната была спальней Эдуарда Христофоровича.
А дальше попали в кухню, где у Мани голова пошла кругом – целый алтарь из всяких расписных досок-вёсел на стене! Маня никогда и не видела столько. Не говоря уже о висящих рядах поварёшек, сковородок, ножей, больших вилок! По которым хотелось постукать маленькой палочкой. Чтоб музыка была. И шкафы, тоже на стенах, и кафель кругом, и чистота, и порядок. И всё кругом сверкает, блестит. «Люблю, знаете, готовить», – небрежно сказал Эдуард Христофорович. А у Мани голова всё кругом шла…
В гостиной всё было как-то низко и толсто – и сложенный, как тумба, стол, и мягкие кресла, и телевизор. А по стенам, наоборот – высоко, раскинуто: и ковры, и светильники, и фотографии. А люстра на потолке походила на лицо царевны в жемчугах… И ещё одну большую картину увидели тут. На этой картине изобразили белозубый Кавказ, а возле Кавказа – хмурый горец в лохматой бурке, опёршийся на высокую загнутую палку… И барашки, барашки под ногами у него, будто горные речки и ручейки, бегущие куда попало… Маня и Марка были посажены на пуфики напротив картины.
Хозяин торопливо носил из кухни на низкий полированный стол всё для чая. А кот Колизей в это время ходил и ворчал под кинжалом в ножнах и рогами-кубками, развешенными на ковре. Ходил и ворчал как куна́к. Туда и сюда по спинке дивана. Туда и сюда. Оберегал богатство с Кавказа, пока нет хозяина. Словно не давал смотреть на него Мане и Марке. А те старались не смотреть. Не шевелились даже…
Чай Эдуард Христофорович разлил в три больших стакана с красивыми подстаканниками. Взял с тарелки жирный пропотелый лимон. Разрезал его в блюдце пополам. А потом уже ломтиками для чая. «Угощайтесь! С чаем очень полезно. Я всегда употребляю». Затопил себе в стакан толстый ломоть, начал намешивать, надавливать ложечкой. Маня осторожно – двумя пальчиками – сняла с блюдца и кинула себе и Марке по ломтику. Марка сразу начал накручивать своей ложкой и подглядывать в стакан. «Не шуми!» – остановила его мать. «Пусть шумит, – сказал Эдуард Христофорович. – Это ничего». Избегал смотреть на Маню, всё время оглядывал свою комнату, будто в первый раз видел. При моргании веки больших выпуклых глаз его медленно смыкались. Как скорлупа от грецких орехов. И вновь раскрывались широко. Будто у дозорной усталой птицы. Разговор не клеился. Один Марка не был этим угнетён – прилежно ел. Сперва кекс, потом пирожное. Всего навалом. Как у Коли-Бельяши. Правда, не в карманах – на столе. Зато всё разное.
В углу, неизвестно когда включённый, дёргался изображениями телевизор. Плоский. Как амёба немая. «Звука нет, – пояснил Эдуард Христофорович. – Сломался». С готовностью все трое выстроили в сторону телевизора головы… «А вы на гармошке не играете? Эдуард Христофорович? Нет у вас гармошки в доме?» – «Нет, – удивился Прекаторос. – Никогда не держал». – «А я люблю, когда на гармошке. Любо душе – когда на гармошке. Хоть страдание какое, хоть частушку…» Эдуард Христофорович сказал, что у него есть проигрыватель. И все вальсы к нему. «На сопках Маньчжурии», к примеру, «Дунайские волны». «Амурские». Предложил поставить. Выключил телевизор, включил аппарат. Поставил «Амурские волны». Не забыл раскрыть на улицу оба окна. Чтобы и там было слышно. Вернулся. Мощно – запел хор. Прослушали все три вальса. Веселей от этого не стало. Марка всё наворачивал.
Проводить гостей Эдуард Христофорович не догадался, а может быть, постеснялся соседей, и мать и сын опять стояли одни на остановке, где торчал только столб с погнутой проржавевшей жестянкой. Было часов семь вечера, но откуда-то натащило сажных туч, стало холодно, сыро, как в погребе. Быстро собиралась большая гроза. Маня испуганно поглядывала на железные крыши одноэтажных домов, на небо над ними. Прижимала сына к себе, но побежать к дому Эдуарда Христофоровича – единственному здесь трёхэтажному, сталинскому, с подъездом – не решалась, там из двух раскрытых окон третьего этажа по-прежнему мощно ревел хор, исполняя «Дунайские волны». Потом выглянул сам Эдуард Христофорович, повертел головой – и быстро закрыл оба окна…
И вот колюче-длинным белым зигзагом разодрало черноту, и со страшным треском, грохотом обрушило на железные крыши домов острый чёрный лес дождя. Дом неподалёку на бугре торопливо выхватил водосточную трубу и разом отпустил неудержимую струю на землю. Как в испуге не удержавший мочу старик. Да при всём-то честном народе! Маня освобождено кричала что-то дождю, черноте, молниям, чуть не пела, подпрыгивала. Но перепуганный Марка ухватился за неё, и она разом затихла, сломилась к нему, прижала его головку к себе, плача…
Под этим водопадом промокли мгновенно, до нитки. Так и побежали к автобусу – в длинноруких растопыренных мокрых одеждах…
Босые, удерживая обувь в руках, быстро шли вдоль горбатой дороги вниз, к пролезшему из-под туч, очень близкому и сильному закатному солнцу. В его лучах на асфальте танцевали тонконогие мелкие комарики остатнего дождя.
Потом свернули от дороги к бараку – и, прежде чем попасть на крыльцо и мыть в корыте ноги, долго разъелозивали ногами на глине среди мокрых кусучих репейников.
6
И во второе посещение Эдуарда Христофоровича, через неделю, когда в прихожей снимали обувь – Колизей, задрав хвост, демонстративно шёл мимо. На гостей не глядел. Злой. Как прессованный дым. Утиснулся в туалет. Опять всем открытый – на унитазе зло орал, дёргая вверху хвостом: Мяорр! Это уже была демонстрация. Вызов. ЭТИХ гостей – он на дух не переносил! Эдуард Христофорович хотел прикрыть дверь – кот заорал ещё пуще. Как бы крича: не смей! Клаустрофобия! Пришлось покорно ждать… Мяорр!.. Однако когда закончил демонстрировать, в большую комнату пёрся со всеми. Бежал. Норовил даже прорваться меж ног идущих вперёд. Видимо, чтобы опять охранять рога и кинжал на стене.
Однако в комнате Эдуард Христофорович безжалостно скинул его с дивана, начал судорожно, молчком раскрывать какой-то чёрный футляр с блестящими двумя замками. Гармошка оказалась внутри! Сверкала, как перламутром вся отделанная! Настоящая, новая! Маня так и ахнула. А Эдуард Христофорович, предварительно кинувшись и распахнув окна, по-прежнему судорожный, молчащий, садился на стул, налаживал её на себя. И вот уже потянул, охватив обеими руками сразу половину кнопок. Заиграл пока что как попало. Просто так.
Себе в изумление… кот Колизей вдруг заходил-запрыгал в краковяке. Кота словно подсоединили к исковерканной мелодии Эдуарда Христофоровича и начали бить ею. Будто током! Как только мелодия оборвалась – с пропадающим, не кошачьим воплем кот побежал из комнаты. Маня и Марка смело рассмеялись: какой нервный!
– Ничего, – сказал Эдуард Христофорович. – Он уже два дня так орёт… Привыкнет… – Начал прилаживаться к гармошке по-настоящему, серьёзно.
На толстых коленях Эдуарда Христофоровича гармошка казалась детской, игрушечной. Большие пухлые руки теснились, вставали толстыми пальцами на кнопки – как встают слоны на пеньки-тумбы в цирке. Будто на представлении. Раздумывали, срывались, не попадали куда надо. Слуху у них явно недоставало. Эдуард Христофорович, вытягивая шею, разглядывал руки, прикидывал, что с ними делать, продолжая ворочать, ставить. Но Маня Тюкова не уставала ахать и всхлопывать ладошами. «Научусь, – говорил гармонист, прервавшись и отирая пот со лба платком, – самоучитель надо. Быстрее тогда. Куплю». Маня с ним горячо соглашалась: «Конечно, быстрей! Конечно, быстрей! По нотам же!» На лице гармониста появлялось сомнение, неуверенность. Насчёт нот, чтоб по нотам – он не знает, по «цифровой» какой-то ему сказали. По системе. И «Амурские» можно, и «На сопках», наверное. Конечно, по цифровой, конечно! И «Амурские», и «На сопках»!..
Словом, гармошка пока была отложена, но не в футляр, а – рядом. Хозяин начал носить из кухни на стол разные кушанья. На сей раз он решил угостить Марию Тюкову с сыном настоящим мужским обедом. Были тут и разные салаты: и овощные, и мясной, и рыбный, колбаска копчёная и сыр, и томились на кухне в кастрюльке почки под соусом собственного изобретения, графинчик даже с коньячком появился на столе, и газировка для Марки, и ещё многое другое. И гости только поворачивали головы, в восхищении следя, как прибывает и прибывает на столе.
Коньяк наливал Эдуард Христофорович в крошечные серебряные рюмочки, отделанные микроскопической чеканкой. «Грузинские», – пояснил он. Потом сказал, что всё, что висит по стенам, он тоже привёз с юга: и рога… (кубки, понятное дело), и кинжал, и картину с горцем, и рюмочки вот эти, и ещё всякую всячину. Ну, ваше здоровье, Мария! Очень укороченно, осторожно – чокнули эти две рюмочки. Марка держал большой фужер как кубок – в кулаке. Ему тоже осторожно чокнули в стекло. Маня потянула как валерьянку, а Эдуард Христофорович – лихо хлопнул. Запотирал руки с намереньем накинуться на салат из помидоров, заправленный сметаной. С аппетитом ел. Не забывал подкладывать разносолы и Мане с Маркой.
После двух выпитых махоньких рюмочек Эдуард Христофорович стал разговорчивее, можно сказать, разошёлся, рассказывая о себе. И даже сбегал, принёс из спальни складной фотопортрет покойной жены, который в прошлый раз Маня не заметила, и который можно поставить где угодно, подпирая только каждый раз сзади ножкой из никелированной проволочной стали… На Маню смотрело большое женское лицо. Словно из семейства бобовых. С выпученными, как у Эдуарда Христофоровича, глазами… Маня сказала, что красивая. Даже пожалела, что не встретились, не пришлось. (Был бы фильм, надо сказать!) Эдуард Христофорович с облегчением выдохнул. Портрет не понёс в спальню, а установил на столе. Снова стал накапывать в рюмочки как в лекарственные, высоко поднимая их и словно бы проглядывая на свет. Рюмочки в руках у Эдуарда Христофоровича поблёскивали.
Марка влюблённо загляделся. Хотел налечь на столешницу, чтобы лучше видеть… Локтем задел фужер. Длинноногий фужер как-то медленно, как самоубийца, полетел вниз жёлтой головой и жахнулся о паркет… Эдуард Христофорович побледнел. Резко взмахнул рукой – то ли треснуть хотел сразу пригнувшегося Марку, то ли погладить… Потом потрогал его… за плечо. Ничего, ничего, бывает. Пошёл на кухню за тряпкой, веником и ведром. Однако после этого стал хмурым и уже ничего не рассказывал. Даже во время чая, помешивая ложечкой. Маня тихо, усердно старалась. Дёргала Марку, не давала есть: что ты наделал! что! Оплошность разрасталась в событие, событие – в катастрофу. Ничего, бывает. Сколько я тебе говорила! Как надо сидеть! Как! Бывает. Ничего.
Марка сидел, не знал: то ли жевать ему, то ли не надо. Готов был уже заорать и бежать. Как кот Колизей… И только в прихожей Эдуард Христофорович опять стал улыбаться и даже посмеиваться, говорил ползающей у ножонок сына с сандалием Мане, чтобы приходила ещё, опять в понедельник, в свой выходной. Что уж к следующему разу он, Эдуард Христофорович, вальс «Амурские волны» освоит точно, вот прямо как уйдут они, сразу и начнёт тренироваться, то есть упражняться, если правильнее сказать…
Опять стояли одни на остановке. Дождя, правда, на этот раз не было. Можно стоять. Из раскрытых двух окон третьего этажа с новой силой, с новым упорством и воодушевлением от гармошки на улицу вылетали и обрывались… лезли и рвались куро́ченные «Амурские волны». А по крутому карнизу окна, будто циркач, загнанный на последний канат, который вдобавок ещё и сильно раскачивали, дёргали, ходил и орал кот. Словно просил, словно умолял, чтобы его сняли оттуда, чтобы спасли ему жизнь…
На другой день, перед работой, пили чай с Кулешовой, соседкой, в её комнате. Кулешова выставила банку нового варенья, присланного дочерью из Сибири. Облепихового. Марке сразу понравилось облепиховое. И Марка его полюбил. Никогда не ел облепихового! Ешь, ешь, сынок, подкладывала ему в розетку Кулешова, мазала ему же масло на хлеб, снова подкладывала, ешь. Марка ел облепиховое. Облизывал ложечку. В благодарность за облепиховое рассказал бабе Груне про кота Колизея. Как тот какает на унитазе. А потом танцует. Под гармонь. На которой играет дядя Эдуард… Шкодина!
– Та-ак… – протянула Кулешова. Повернулась к Мане.
Маня опустила голову, покраснела…
– Ты что же это, а? – принялась за неё Кулешова. – Хвост задрала, да? А сына куда денешь, сына-то? Вот его?.. Там-то хоть – отец, может, вернётся, заберёт… А – этот? Подол тебе раза два задрать?..
– Гармошку купил. Завлекает… – винилась Маня.
– Э-э, «гармошку купил», «завлекает». Да о чём ты думаешь? Ты вот о нём, о нём думай! – дёргала Кулешова Марку со счастливым, перемазанным вареньем лицом. – Вот о нём!.. Полюбит лысый твой Эдуард его, полюбит? Как отец? Отвечай! Полюбит?..
– Он не лысый… – слабо защищалась Маня. – У него волос ещё сильный…
– Да какой не лысый! какой не лысый! Нагородил шалаш дырявый на голове и думает: не лысый я! сильный!.. Да он же года на два только моложе меня! Мне шестьдесят два, а ему сколько? Узнавала?.. Да пусть, пусть даже! Даже сойдётесь вы с ним – пусть! И – что? Полюбит он его? – опять дёргала Марку, который обсасывал уже целую столовую ложку после варенья. Как медвежонок лапу. – Полюбит он его? Честно? Как на духу?!
Маня вспомнила, как Прекаторос взмахивал рукой над пригнувшимся Маркой, когда тот разбил его фужер, – то ли ударить хотел, то ли погладить. Потом потрогал только за плечо, словно опомнившись…
– То-то! – подвела итог Кулешова, точно разом увидела вместе с Маней всё случившееся за столом у Прекатороса. – А я смотрю, что это она опять железки-то свои по утрам цеплять стала? К чему бы это, думаю? (Маня схватилась за две-три «бигудины», висящие на ней. Как поймала их. Как спрятала их в руке.) Э-э, кулёма, думай лучше! Такого мужика решила променять! (Имелся в виду Филипп Петрович, первый муж Мани. Как будто он только и думал, чтоб его «не променяли».)
Дальше Кулешова внушала Мане, какой хороший человек Филипп Петрович: он и отец Марке, и ей, Мане, муж. Будет. Опять. Наверняка. Покхе́кав, побегав взглядом по столу, призналась Мане кое в чём. Оказывается, Филипп Петрович был здесь, в бараке. У неё, Кулешовой. Угу, подтвердила старуха вскочившей Мане. Приезжал. Днём. На грузовике. С шофёром.
– Да что же он к нам-то не зашёл? В «Восход»?! Почему не сказали, что мы там днями?!
– Всего на час-два приезжал в город. За чем-то. Сразу назад. Ну и заскочил. На пять минут. Поговорить со мной. Специально, конечно. Расспрашивал про Марку. Что и как. Интересовался, куда алименты идут. Почему Марка плохо одет? Хорошо ли питается? Не возмущайся! Он имеет право спросить. Ну, я самое хорошее про тебя: только сыну всё, только сыном и живёт. (А ты – вон она!) В общем, уехал с большой думой. Не иначе – сойдётся с тобой. Вот помянешь меня – сойдётся!
– Что же вы скрыли-то это всё от нас? Что был? Что интересовался?
– Зачем же – скрыла? Через неделю бы и объявила. На дне рождения… – Кулешова встала, выдвинула ящик комода, достала детский костюмчик и детские чёрные валенки домашней катки с галошками. – Вот вам, голубка Мария и маленький свет Марка, от сокола вашего Филиппа – на день рождения Марки. С поклоном!.. Так и велел передать.
Перемазанный вареньем Марка перестал есть. Маня же подхватила подарки, как упавшие с неба.
– И такого сокола хотят променять… – уже как посторонняя всему, как бросившая всё у стола, сморкалась в сторонке Кулешова. Затем быстренько подсела опять к столу, принялась доносить всё в подробностях: что говорил, как говорил, и даже – зачем говорил. Маня, мало что соображая, покорно кивала.
Долго, отупело, всё переваривали. Потом пили вновь подогретый чай. Почти молчком. Марка неустанно лазил большой ложкой в ополовиненную им банку. Манины бигуди забыто покачивались, как несколько не сбитых ветра́ми серёжек на прядях весенней ивы. С блюдца Кулешова делала большие глубокие глотки. Лицо Кулешовой стало умиротворённым в зобу. Как в запруде.
На своей остановке Маня автобуса ждать не стала – ходит редко, как вздумается – потащила Марку вдоль дороги к следующей, там ещё один маршрут, там – чаще.
– Мам, а правда – облепиховое вкусное?..
– Правда, – рассеянно отвечала мать. Голова её была переполнена рассказанным старухой. Оно и радовало её, и… злило. Куда алименты, видите ли, идут? Как кормится Марка? Присылает двадцать три рубля – и спрашивает!
– Мам, а правда?..
– Правда, – Маня чувствовала, что несправедлива к бывшему мужу, что такого отца у Марки никогда не будет – и злилась: как кормится Марка!
Марка тащился материной рукой как жёсткой верёвкой. Словно перетянутый ею, откидывался головой к дороге. Везде неслись, пердели грузовики. Как будто портки́ поддёргивали – и наддавали дальше! Вдруг увидел машину с длинной гофрированной трубой, уложенной по боку бочки… Задёргал материну руку:
– Мам, а это случайно не облепиховое везут?..
Маня остановилась. Глянула мельком…
– Нет… Это говновоз… С кишкой… Отстань! – Потащила опять.
Хм. Говновоз. С кишкой. А могли бы и облепиховое везти…
– Мам?..
– Отстань!
Маня тащила за собой сына вдоль горбатой дороги. Навстречу Мане дул сильный ветер. Слегка раскосые несловимые глаза её словно искали в нём что-то, боялись пропустить, мучались… Господи, как жить! Что делать дальше!..
2. Марка Тюков. Он же – Тюка. Он же – Лёлин
В темноте из угла комнаты электрообогреватель мерцал с алчностью скелета, высунувшегося из земли на кладбище. Всю ночь мать подтыка́ла сыну ватное одеяло, которое тот всё равно спихивал, спинывал – ножонки в шерстяных носках и трико опять разбрасывались вольно.
Ранним утром, попив чаю, Марка говорил себе: «Я разогрелся… как лампочка… Да, как лампочка». Потом поворачивался и, уперев руки в коленки, как перед большой работой смотрел на раскрытый ранец, в который надо складывать разбросанные на столе учебники и тетрадки. Мать поторапливала, щупала озабоченно батареи.
Люди из барака шныряли в темноте двора к уборной и обратно, знобясь как призраки: мужчины роняли у крыльца папироски, женщины одёргивали платья на тёплые после сна, прихватываемые морозцем ноги. Марка выбирался по хрустящей мартовской тропинке на дорогу, шёл вдоль неё тянучим взгором к школе. Шарф подпирал, колол подбородок, щёки тёрла завязанная наглухо ушанка; словно посторонний, привязавшийся в попутчики, сзади в ранце баба́хался пенал.
В меркнущем выдохе рассвета, на просеянном зимнем тополе во дворе школы сонно пошевеливалась проснувшаяся стайка воробьёв… Марка стоял под тополем, под воробьями и словно бы раздумывал: идти ему в школу или нет? Мимо торопились, похрустывали ледком дети… Марка подкидывал ранец на горб, повыше, как, по меньшей мере, тяжёлый рюкзак, и тоже шёл, отставая от всех, к двухэтажному зданию.
В сквозящих в раме счётах возле доски было что-то от птиц. Что-то от нанизанного на проволоки костяного щебетанья. В хвостатой гимнастёрке, отставив ногу назад, в позе гнутого худенького аистёнка Марка стоял перед ними. Нужно Отложить Двенадцать, а от двенадцати Откинуть Три. Сколько тогда получится?.. Марка подносил руку к кругляшкам – и отдёргивал руку. Уже как от огненного шашлыка. Точно обжигая пальцы. Нет, не берётся, не получается…
– Таня! – сказала учительница от стола.
Белобрысая девчонка с первой парты выбежала, мгновенно отстукала на проволоках костяшками ответ:
– Девять!
– Молодец!
Учительница смотрела на Марку…
– Эх ты… Тюков…
«Тюка! Тюка!» – бесновался, покатывался класс. Марка уныло стоял, свесив голову.
– Приведи мать, – говорила учительница.
На перемене Марка чинно ходил по коридору, заложив руки назад, на хвост гимнастёрки. Одна половинка двери 4‑го «б» класса напротив – резко распахивалась. В дверях начинали колотиться серые мальчишки в пионерских галстуках – как мыши с красными языками. Марка сразу пригибал голову, но всё равно получал сильный щелбан в макушку. Сам тоже весь серый, но без пионерского галстука – он был среди красных язычков точно разжалованный. Точно разжалованный в рядовые. Ловил, ловил щелбаны! (Каждый язычок на Тюке торопился отметиться! Каждый!) Пока не юркнул в свой класс. Как в крепость заговорённую. А-а, теперь не тронете! И верно: в класс никто из красных язычков не заскакивал. Можно было даже, поглаживая зашибленное на голове, показывать им языки. Не красные, правда, как у них – сизые, но всё равно: а-а!..
После школы Марка бодро шёл по обочине горбатой Нижегородной вниз, поддёргивая за ремни тарахтящий пеналом ранец. Слева в овраге дымились от солнца по-весеннему раздетые и озябшие домишки, сараюшки, дворики. Солнце играло с Маркой в жмурки.
Абсолютно чёрные, будто горелые, лепёшки мартовского снега на пустыре возле барака походили для Марки на кладбище спящих ёжиков. Ёжики – и спят будто на кладбище. Даже не занеся ранца домой, Марка ходил и совал, стукал ногой в чёрные колкие корки – пока нога не проваливалась, обнажая белые внутренности ёжиков. Марка ещё совал, ещё. На штанину Марке нацеплялись целые ожерелья грязного брильянту, снег лез, набивался в ботинок, но Марка не чувствовал холода: бил ногой чёрные корки. И везде получалось одинаково: внутри ёжиков – белое.
За Маркой перебегал маленький Толик, тоже житель барака. В натянутой на большую голову шапке, будто в шлеме мотоциклист, приседал к белым дыркам, пробитым Маркой, разглядывал. А Марка неутомимо совал ногой рядом, новые дыры бил.
От барака кричала Марке Кулешова. Ругалась, топалась ногами. В одном лёгком халате, похожая на вынесенную на крыльцо, беспокоющуюся розвесь с окна. И-иди сюда! И только тогда Марка почувствовал, что левая нога его стала будто култастая заледенелая палка. Вот да-а! Приходилось идти, ковылять к крыльцу. Толик продолжал приседать, разглядывать. Дыр Марка набил много.
Кулешова колотила о крыльцо Маркин ботинок. Зоб Кулешовой болтался, как творог в тряпке. В упавшем халате светило солнце. Узлы и шишки на заголившихся ногах светили синим. Как незабудки. Потом Марка с тётей Груней обедал. Мать Марки была на работе.
На другое утро, после двух глотков чаю, Марка опять говорил, что он разогрелся, как лампочка. Снова, как перед дальней дорогой, смотрел на не собранный с вечера, зевла́стый ранец, уперев руки в коленки…
Поскальзываясь, шёл по подмёрзшему вдоль горбатой дороги наверх к школе. Печные трубы на домишках роняли дымы, будто спящие коты – сны. Месяц вверху болел ангиной. В ранце колотился пенал…
2
В конце апреля класс разучивал нужную всем, как сказала Учительница, песню. Учительница, покачивая головой, планомерно ходила между рядами. Иногда, подстёгивая певцов, принималась резко дирижировать и сама громко петь слова. Что-то в пении Тюкова Учительнице показалось подозрительным. Она отмахнула старающемуся классу: тихо! Тюков, пой один! Встань. Припев.
Завитые локоны её замерли. Как рыжие звоны, как колокольцы.
Марка запел, выкарабкиваясь из-за парты:
…Лёлин всегда со мной… Лё-ли-ин…
– Ещё раз! – было приказано.
…Лёли-ин всегда-а со мно-ой! Лё-ли-и-ин… – старательно, как все перед этим, выводил-вытягивал Марка.
– Что ты поёшь?! Что?! Какой Лёлин? Какой?! – как будто ударило всё, зазвенело на Учительнице. – Ты знаешь, кто это? Знаешь?
– Знаю…
– Кто он? Кто?
– Волшебник…
Учительница заходила взад-вперёд возле стола. Услышанное не вмещалось в голове. Учительница не находила слов. Вскидывала глаза к потолку: «Волшебник, ха-ха, Лёлин, нужная всем песня!» Резко остановилась, приказала классу сказать этому Тюкову – кто это!.. Три-четыре!
– Ле-енин! – громоздко, разваливаясь, прогромыхало в классе.
– Ещё раз… Громче!
– Ленин!!! – дружно прогрохотал класс.
Марка виновато слушал.
Через день вызванная в школу мать («Это же в голову не укладывается! На 51‑м году Советской власти! на 51‑м!! Вы где жили? где?!») по дороге домой втолковывала сыну приглушённым голосом, будто бы пропуская слова через нос: «Не Лёлин – а Ленин… Понял?.. Дедушка… Ильич… Понял?» Поглядывала на встречных, боялась, что услышат…
Дома, наученный матерью, Марка, как скворец крылья, прижал руки к ногам и прокричал старухе Кулешовой:
– Тётя Груня! Христос воскрест!.. Воистину воскрест!..
(Ни того, ни этого не знает! Ну, Марка!)
– Да миленький ты мо-ой! – умиляясь, запела Кулешова. Крепко поцеловала мальчишку три раза, скороговоркой бормоча «воистину, сынок, воистину воскрес, воистину». Сразу же одарила крашеными двумя яйцами. Бурым и синим. Встала, расцеловалась с Маней, всё так же скоро говоря и наматывая быстрые кресты.
А Марка – во дворе уже – стукал яйцо в лоб Толика. – «Христос воскрест!.. Понял?» Четырёхлетний Толик молчал.
Голова Толика была размером с небольшой баул. Он осторожно откусывал с рук Марки от облупленного яйца. Вместе ели. Второе яйцо Марка стукал о Толикову голову сверху. В темя. Толик вслушивался.
Потом Марка побежал и вынес кулич. Толик ел кулич так же осторожно, вдумчиво. Сильно покачиваясь, на крыльцо вышел отец Толика, водопроводчик Шанин. Лицом Шанин походил на мятую копейку. Он сел на крыльцо сбоку, начал выковыривать из пачки папироску. Толик подбежал к нему, забубу́кал что-то, показывая на Марку. Шанин похлопывал сына по плечу, согласно кивал. Чиркнул спичкой с горбатой головкой. Промазывая папиросой, прикуривал от большого огня, будто от знамени, цепляя им ресницы, брови, опаливая их. Смотрел на Толика и Марку, полностью преображённый. С глазами – как с цыплятами.
Выходила Надька, его дочь, а Толику сестра, уводила отца в барак. Марка и Толик бежали на пустырь играть.
…В ясные дни кирпичные две трубы до неба, казалось, стояли прямо на школе, как будто на фундаменте для них. Майский тополь внизу был красивый и пёстрый, как петух. Ребятишки под руководством Учительницы ходили за руки вокруг тополя, водили хоровод. «Испекли мы кара-вай (шли вокруг тополя), испекли мы кара-вай: вот такой вышины (поднимали сцепленные руки к небу), вот такой ужины (пригибались и бежали к тополю, к Учительнице), вот такой широты (шарахались от тополя, рискуя опрокинуться), кара-вай, кара-вай, кого хочешь, выбирай!» Разом останавливались, подпрыгивали и кричали: «Тюку! Тюку! Лёлина!» Вытолкнутый серенький мальчишка скукоженно вставал рядом с Учительницей. Учительница взмахивала рукой:
И-испекли мы кара-вай, и-испекли мы кара-вай…
Потом налетал ветер. И тополь начинал шуметь пёстрыми свернувшимися листьями как консервными банками. «В класс, дети! В класс! Сейчас будет сильный дождь!» Все бежали к крыльцу. А тополь всё гремел. Перед кислотным дождём – нетерпеливо-безумный, как алкаш…
Дома, прибежав с Толиком к репейникам, Марка сразу увидел висящий на репьях слипшийся сморщенный мешочек. Резиновый, длинный. Белый, как молоко. «Крёстный!» Так всегда говорили про него в бараке взрослые. Особенно часто баба Груня Кулешова. Погладит Толика, сокрушённо оглядывая его большую голову, которая, казалось, всё растёт и растёт, и скажет непонятно: «Крёстный гаду Шанину помог…» Марка хватал крёстного и бежал на улицу к колонке, чтобы хорошенько там его промыть.
Давал Толику. Толик осторожно дул в крёстного. Надувал до размера длинно повялого фаллоса, который, в свою очередь, напоминал тощий фаустпатрон. Долго удерживал его у рта. Словно смутно чувствовал с ним какое-то космическое единство, родство… «Дай сюда! Не умеешь!» Марка выхватывал крёстного у Толика. Сам дул. Закручивал хвост, не выпуская воздуха. На! Толик разглядывал у себя в руках раздутый эллипс. Словно вторую свою голову. Бубубу́кал что-то. С шумом шар вырывался из его рук, быстро сдувшись, гас. Толик начинал тяжело, неудержимо плакать. Приходилось Марке снова надувать. На! И так несколько раз.
В конце концов шар лопнул. Передул Марка. Перестарался. Долго, внимательно разглядывали в руках рваные охвостья. От удивления Толик даже не плакал. Но… но теперь же можно и другую игру с остатками крёстного начать. Нужно только затянуть в себя резины, поглубже, с воздухом затянуть, и быстро закрутить охвостья. Так. Готово. Маленький крёстненький получился. Прозрачный. Как космонавт.
А вот теперь-то будет с ним самое интересное, самое шкодное. Марка и Толик начинали подкрадываться. К Надьке. Прыгающей через скакалку за простынями.
Простыни на верёвке провисали. Словно паруса целой флотилии, после бури полёгшие в сон. Марка и Толик подкрадывались к беспечно подпрыгивающей Надьке. Ехидненько поглядывая из-за простыни, Марка пошоркал крёстным о ладошку. Так подманивают манком уток. Надька сразу перестала прыгать, беспокойно завертела белобрысой головой. (Марка и Толик замерли.) Но всё вроде бы тихо. Успокоилась. Показалось. Скакалка продолжила хлёсткий свой лёт. Марка и Толик дальше подкрадывались. Марка опять потёр крёстным. Сардонически. Как на мудях заиграл.
Надька испуганно заоглядывалась, не зная, с какой стороны нападут… И… и… и с воплем выбегали разбойники, и Марка давил, давил на сразу пригнувшейся Надькиной голове крёстного. Давил, давил, стукал им. Пока не раздавался щелчок. Крепко щёлкнуло. Всё. Лопнул крёстный. На Надькиной голове.
Толик, закинувшись, смеялся лающим смехом, кожу по лицу морщинило, как пергамент, а на затылке образовывалась ломаная стариковская складка. Смеялся старик, закрыв глаза. Лаял. Надька кричала матери в раскрытое окно, что Марка опять раздавил на её, Надькиной голове, крёстного. Ма-ам, опять! И Толик с ним хулиганит! Ма-ам!
Мать, словно бы не слыша, ничего не отвечала. С умилением кормила грудью Павлика своего. Третьенького. Махонького. Но уже с оттянувшейся кверху головкой, похожей на соску. (У Толика и вперёд, и назад рост головы был.) Свисали у кормилицы по упавшим грудям опрокинутые деревья вен. Вместо неё во двор выбегала Маня Тюкова, мать Марки. «Ты опять, ты опять! Ты зачем крёстного подобрал! Сколько я тебе говорила! Брось сейчас же, брось! Зараза это, зараза! Понимаешь ты это или нет?!» Марка стряхивал рваный атрибут на землю. Стряхивал. Как чужую кожу с ладошки отлеплял…
С грехом пополам Марка Тюков перевалил во второй класс…
3
С Шаниными старуха Кулешова была постоянно в контрах, что с самим Долганом, что с женой его, Этой Неряхой Нелькой. Но… но как только те всем семейством отправлялись в город – в цирк ли там или в кино, – сразу торопилась к Мане Тюковой, которой всегда оставляли пятимесячного Павлика на два-три часа… У Мани подкрадывалась к окну. Пригибаясь, воровато смотрела из-за цветка алоэ (Алойки) во двор, где сам Долган, пережидая задержку, стоял всегда в стороне от семейства и всегда очень гордо. Копейковая голова его словно постоянно всем напоминала: я не хужее других, а может быть – даже лучче!
Курила. Голова. Покачивалась – слегка. Нелька одёргивала, пыталась выгладить руками неглаженные штанишки Толика. Критически оглядывала его. Сильно потёршийся капрон на ногах Нельки свисал как экзема. «Какова! – удивлённо отмечала Кулешова. – Это она в цирк отправилась! На выход! На пару чулок у них нету. А? Зато увидишь – какими придут…» Пошло, наконец, семейство: Шанин-Долган гордо впереди, за ним Надька, оберегающая Толика от репейников, и замыкающей сутулилась Нелька, расставляя, как кривые ходули, тощие ноги свои в потёршихся волосатых чулках. Кулешова всё не уставала покачивать головой: а?
Как только Шанины выбирались из репейников на дорогу, сразу подходила к кровати, поспешно распелёнывала Павлика. «Ах, ты, чи́рышек маленький мой!» Осторожно брала на ладони, поворачивала к свету. Смотрели с Маней. В пашочках было всё настолько воспалено, что, казалось, там раздавили красный солёный помидор. Под мышками красно, на шейке красно. Везде потнички размазались… «Да бедненький ты мой! Да до чего же довели-то они тебя, изверги чёртовы!» – заохала, запричитала Кулешова, положив ребёночка обратно, на кровать.
И начинались хлопоты. Ставилось ведро с водой на керогаз. Откуда-то появлялась детская ванночка. К ней – даже водяной градусник. Хотя Шанины свою комнату запирали на ключ, сам Долган запирал (да и был ли у них градусник? у них-то!). Следом две старые, но чистые пелёнки. Чтобы в одну завернуть и опустить Павлика в ванночку, в тёплую воду, поддерживая его под головку и попку, на мокрую подушечку из свёрнутого полотенца. Другую пелёнку будет держать наготове Марка, и в неё Кулешова примет от Мани Павлика, чтобы тут же насухо вытереть его всего, уже на кровати.
Всё так и происходило. Вымытый весёлый Павлик совал судорожные кулачонки свои в рот. Головка его ещё больше стала походить на соску. «Ах ты, бедненький ты мой!» Слёзы старухи падали в тальк, которым ловкие руки обсыпа́ли, обильно пудрили промежность ребёнка. Старуха успевала вытереть слёзы рукавом халата и дальше всё делать ловко, быстро. Пеленуемый, резко болтаемый на кровати Павлик даже ни разу не пикнул. А уже через минуту, умиротворённый, спал. Марка приваливался к нему на кровать, внимательно разглядывал его голову. Голова поражала. «А почему он – как красноармеец? С шишаком?» «Будешь тут не то что красноармейцем… А самим чёртом рогатым… С такими родителями…» – Кулешова прибирала разбросанное. Марка не понимал, при чём здесь родители. Дядя Петя и тётя Неля. А?.. Мать сгоняла его с кровати.
Пили чай за столом. С печеньем, с сушками, нацепливая на них ножом понемножку масла. Марка, как всегда, нажимал на варенье. Правда, не на облепиховое, не бабы Груни, как когда-то, а на своё, варенное матерью прошлым летом, простое, смородиновое. Набирал, однако, по целой ложке. Полный анодированно-чёрного, сверкающего варенья рот его как-то ма́клично размыкался и смыкался. Словно в нём шлёпала кисть-ма́клица.
Марка опускал голову к блюдцу, тянул с него. Как будто половодье стягивал. Снова набирал полную ложку варенья. Чтобы ма́кличать им во рту.
Маня Тюкова избегала глаз Кулешовой, нервничала. Оглядывала комнату. Будто незнакомую, чужую. Как когда-то Прекаторос у себя. Или поспешно и как-то глубоко припадала к стакану. Словно стремилась спрятаться в нём от Кулешовой, скрыться. Должен быть вопрос. Должен последовать непременный вопрос. Напряжённо ждала.
И дождалась-таки. Медленно стягивая с блюдца чай, будто прямо жабьим зобом своим, Кулешова интересовалась, как у Мани дела с Пучеглазым. Не надумали ли тоже завести ребёночка. Красноармейца вот такого же. С шишаком. Пучеглазый-то, поди, быстро сделает. Вот такого же, несчастненького. Или уже не может, силёнок не хватает? Не надумали?
Быстро глянув на Марку, Маня покраснела. Как вам не стыдно, тётя Груня? При ребёнке! (Марка наворачивал варенье, вроде как не слышал ничего.) А чего стыдно? – отвечала Кулешова. В том смысле, что ведь это же очень удобно и выгодно: приходит бабёнка, моет каждый раз полы, стирки даже затевает, когда белья грязного накопится… завалишь её, молодую, сладкую, поиграешь с ней как следует… ну а там чаем напоить на прощанье, на автобус дать – и хорош! Удобно… А потом он женится. Обещал ведь. Два года уже обещает. Же-енится. И отцом Марке будет. Бу-удет. Да ещё каким! Куда там какому-то сельскому ветеринаришке. Этот-то – орёл! Пучеглазый, шалаш на голове! Ку-уда тому!
Маня готова была закричать, зажать уши… но тут, как внезапное спасенье ей, ниспосланное небом, от раскрытого окна послышалась песня:
…э ды замела дорожку, д за-мее-ла-а… – отдалённо, но явственно выводили на два голоса мужчина и женщина.
Кулешова поспешно выколыхивалась к окну… «Э-э, идут… Пустозвон в обнимку с Ленью… Э-э, родители…»
Мотающийся в репьях длинный Шанин был точно надет подмышкой на низенькую Нельку – рука свисала пьяной щукой. Нелька охватывала его, вела. Они были тесно слиты. Они целовались, останавливаясь. Ноги их заплетались в единый бич. И снова расплетались…
…По кот-то-о-орой, д по кот-то-оо-рой,
Ды мы с любимым ря-ды-шы-ком проо-шли-и-и…
Робко, неуверенно продвигались сзади них Толик и Надька. Замедляли шаги. Точно терпеливо пережидали, когда им освободят дорогу, путь. Чтобы можно пройти…
Их оставляли во дворе. («Играйте!» – приказывала мать.) На крыльцо барака Шанин и Нелька восходили одни…
…По кот-то-орой, да по котооо-ро-о-ой…
Надька и Толик так и стояли за руку, не зная, что им делать, во что играть.
Через полчаса, без чулок, босая, Шанина приходила за Павликом. Не видела женщин в упор, будто была в чужой комнате одна. Взяв ребёнка на руки, сразу совала ему свою сизую, в ветвях вен, грудь. От неё сильно пахло вином.
Кулешова не выдерживала, начинала стыдить. «Не ваше дело», – спокойно говорила Шанина. По-прежнему не глядя ни на кого, уходила к двери, тюлюлюкая что-то сыночку. В полном бессилии Кулешова, что называется, взывала к небу, потрясая кулаками. Но как только из коридора дверь толкалась грязной пяткой… сразу говорила, что они и четвёртого замастачат. Скоро. Определё-ённо. Пособие-то на четверых – не на троих. То-очно. Скоро матерью-героиней будет. Опять не выдерживала, перекидывалась на Пучеглазого и Маню, упрямо ровняя их с Шаниными. Но уже в растерянности говорила. Робко, неуверенно. Словно забывала на губах слова. Мастачьте, мастачьте уродов-то. Мастачьте… Так говорят перед тем, как горько зареветь. (Бедная старуха…) Уходила, наконец, бухнув дверью.
Маня оставалась сидеть у стола. Опустошённая, убитая. А Марка, свесившись из окна, почёсывал, как псу, за ушами чутко вслушивающемуся во всё Толику…
На другой день, с утра, Шанин ходил по бараку, занимал деньги. Был он в рабочей куртке – как в детской распашонке. Полон мужского достоинства. Предлагал варианты: могу завтра отдать, могу на той неделе, когда аванец. Тут – как хошь. Никто не давал. «Мамка дома?» – спрашивал у Марки Шанин. «Нету!» – пробегал по коридору Марка, а с ним и Толик.
От Кулешовой в коридор Шанин стрека́лил ногами ломано, по-журавлиному. «Я тебе дам на похмелье! – неслось вслед. – Я тебе дам!» – «Но-но!» – Шанин шёл, одёргивал распашонку, обретая себя.
Долго сидел в комнате у Обещанова, ногу на ногу, свесив рабочий ботинок, поматывая им… Пенсионер Обещанов жестоко колебался. Набегающую глотал слюну. Лысина Обещанова с несколькими волосками вспотела. Волоски на лысине загнулись. Как проволочные крючья на волокуше (сеносгребателе)… «На! Гони!» – не выдерживал-таки Обещанов, соблазнённый. Шанин улетал, как Ветр.
Бутылку вносил в комнату выстраданно. Впереди себя, на ладони. Как рыбу. Как леща. С руки же… сталкивал на стол. Уже как циркач циркачку под аплодисменты. Профессионал. Обещанов суетливо бегал, переставлял, перекидывал всё на столе, пытался увеличить видимость закуски. С достоинством Шанин ждал возле сакраментальной, уже вскрытой бутылки, стопок – сам неприкосновенный, святой в своём статусе-кво выпивающего…
Через час он на корточках сидел в коридоре. В мужском вдумчивом перекуре. Ворочались над ним одеяла дыма. То ли на работу двинуть, то ли здесь ещё одну гоношить?
Кулешова не выдерживала, как всегда. «Ты что же это, а? Пенсионера обираешь? Он на эту трёшку-то неделю живёт. А? Не стыдно? Паразит ты этакий!» «Но, но, Никифорна! – начинал всползать на стенку Шанин. – Я знаю, что говорю!» Тут, точно дождавшись этого напряжения в коридоре, из своей комнаты пьяно вышлёпывался босыми ногами Обещанов. В майке, в разбойных трусах. С носом как дряблый взрыв. «Никиф-ф-рна! – кричал, мотая указательным пальцем. – В мужские игры не встре-вай!»
Забыл, зачем вытоптался. Пыжился. Сильно выпячивал живот, вставая на носочки. Точно хотел дотянуться животом до потолка. Побежал вдруг спиной назад, в комнату, и там загремел, опрокидываясь, в табуретках…
«Э-э, «в мужские игры»… Тьфу! Зачем старика-то напоил? А?» Поспешно с пола Шанин загребал под мышку развалившийся чемодан с инструментом, быстро шёл, шарахаясь по сторонам, к свету, на улицу. Ловить здесь сегодня больше нечего. За всё утро он ни разу не зашёл к себе в комнату. Как будто её не было в этом бараке. Блаженно, часами вскармливая Павлика, Нелька тоже мало вслушивалась в голоса из коридора, точно это и не муж её вовсе всё утро там бегает, гоношит, ругается, а просто отголоски его, железно ушедшего на работу, простые дебильные отголоски. Нелька закуривала папиросу «Беломор» и, держа её на отлёте, смотрела на сосущего Павлика. Опохмелки Нельке сегодня не требовалось.
4
Участковый врач ещё топталась у порога, надевала халат, мыла руки под рукомойником, косясь на грязное полотенце – а Нелька уже тормошила Павлика. Хватала его на руки и совала грудь. Брови белой полной женщины удивлённо вскидывались: только что курила папироску у окна – и уже кормит…
– Проснулся… – дёргалась улыбкой Нелька.
Неудобно, с опаской, выставив полную ногу вперёд, врач полусидела на шатающемся стуле, ждала. Хмурые задавала вопросы. Почему не приходят в Консультацию на осмотр? Почему в комнате дым, табак? Почему курят в комнате? Почему не идут в Детскую кухню? Не прикармливают шестимесячного ребёнка? А накачивают только грудью? Почему мастит груди не лечат?..
Запёкшийся сосок Нелька удерживала меж двух пальцев – так удерживают меж пальцев обжигающий дымящий огрызок сигары. Вздрагивала от боли, когда Павлик прихватывал посильнее, но постепенно боль успокаивалась, текла где-то рядом, словно вскрытая из вены, пущенная в горячую воду ванны, кровь.
Как будто и не было никаких вопросов врача, Нелька вдруг начинала без умолку говорить, тараторить. Хвалиться. Своей семьёй, своей счастливой семейной жизнью, и что какой у неё здоровенький, ладный Павлик родился (тьфу-тьфу-тьфу!), и хорошо как сосёт, какой спокойный (верите – ночью спит – не пикнет за всю ночь!). И старшие двое – просто замечательные дети: Надька и в магазин сбегает, и горшок вынесет, и в комнате приберёт (готовит уже, готовит: суп, картошку сжарить – всё умеет! верите?). А Толик-то, Толик!.. Уже говорит одно слово (верите? – «бябябя́ка». Подберёт что-нибудь с земли… ну этого, как его?.. ну, в общем, подберёт и скажет: «бябябя́ка!» – и бросит обратно на землю, ха-ха-ха, какой умный!). И что муж у неё хорошо зарабатывает, в цирк там, в кино всей семьёй, обстоятельный, трезвый. На работе ни-ни! Ни грамму не выпьет! Все пьют – он никогда. Так только, после бани чекушку возьмёт, дома выпьет рюмку-две, закусит хорошо, и всё – я разрешаю. И что решили вот они с мужем (не знаю даже, как сказать…), ну, ребёночка ещё завести, четвёртенького… ну молодые пока, молодые… пусть играют-ползают кругом, веселее же будет, муж так и побуждает меня каждый день: давай заведём, давай заведём – это же интересно! И что… и что они…
Врач в белом халате исподлобья смотрела. Взгляд – напряжённый, тяжёлый антабус. А Нелька всё заливалась и заливалась птичкой. Пока её не прервали, наконец. Сказав, что хватит. Хватит кормить!
Вставив в уши лапки фонендоскопа, на ватном, засаленном, как сапог, одеяле врач сама начала разматывать, распелёнывать Павлика, чтобы осмотреть.
Распеленала и… отпрянула. Тонкие, сцепившиеся кольцом ножки ребёнка казались ручкой корзинки, полной красных цветков… Такие корзинки выставляют на сцену. На плиты могил!..
– Это что же? А? – поворачивалась в растерянности к Нельке врач. Нелька поднимала лицо к потолку, что-то там разглядывала. Интересное.
– Да понимаете… горячей воды у нас нет… сами знаете… ну и приходится… не всегда… и пелёнки, и вообще…
– Да что «понимаете», что «понимаете»! Как вы допустили такое?! Со своим ребёнком?! Как?!
– Да понимаете…
Врач молча пошла к двери. Вышла. Совсем, что ли, отвалила, удивилась Нелька. Так сумка же здесь осталась…
Врач возвратилась с чистой пелёнкой, с бутылкой постного масла и пластмассовой колбой талька. За врачом робко, деликатно, выступала Кулешова с чайником, с ещё одной пелёнкой, удерживаемой у груди…
Намешав на табуретке в тазу приемлемо тёплой воды, врач ловко стала подмывать ребёнка. Сдерживаясь, как взрослый, Павлик от боли тихонько попискивал. Из чайника Кулешова тихонько подливала. Потом так же, чуть ли не на цыпочках, ушла с чайником из комнаты.
Обработав маслом и тальком рану в паху… врач быстро, жёстко пеленала ребёнка. Так пеленают грудничков медсёстры в роддомах. Нелька с обеих сторон заглядывала, как бы училась. Как только врач закончила – сразу схватила Павлика на руки, сунула грудь. Как спасенье своё, как главный аргумент…
– Да что вы всё грудь-то ему суёте!..
– Он любит, – быстро ответила Нелька.
Опять сидела на шатком стуле врач, для устойчивости упираясь полной ногой в пол. Зло, по полу же, искала злые слова…
…Вы родили своего первого ребёнка в пятнадцать лет (в беспечности своей, в гулянках, в пьянках, вы пропустили все сроки аборта, и аборт вам делать не стали). Вы выходите замуж в шестнадцать лет за своего совратителя (преступника, по сути дела). Вы рожаете второго, уже неполноценного, ребёнка в двадцать два года, третьего – неизвестно ещё какого – в двадцать пять лет. Сейчас вам двадцать шесть. Вам сделали уже более десяти абортов. И вот вы надумали рожать четвёртого ребёнка. Ваш муж пьёт, алкоголик. Вы сами курите, в пьянках почти не отстаёте от него. О чём вы оба думаете? Чем вы с ним думаете? Какие дети у вас будут рождаться?..
Солнце незаметно подошло к кровати, высветило на ней всё: и кислое ватное одеяло, бывшее когда-то красным, и спящего с закинувшейся са́сковой головкой младенца на коленях матери, на правой её руке, и саму мать, осунувшееся лицо которой походило на сморщенный презерватив… а замученные изработавшиеся груди свисали как клячи на живодёрне… На откинутом запястье левой руки белел широкий поперечный шрам, схожий с тесным серебряным браслетом татарки…
Отвернув голову в сторону, врач судорожно снимала халат. Нелька поламывала ручки:
– Доктор… не могли бы вы… не могли бы вы дать нам справку?.. Ну, что дети больные… Один ненормальный… Тогда бы мы в льготную смогли… На расширение… Чтоб отдельную… Понимаете?
Врач замерла над сумкой. Словно слушала эхо разом понятых, но улетевших слов… Сказала, что поговорит с главврачом. Скорее всего… такую справку они получат. Да, получат. Дадут.
Не попрощавшись, вышла из комнаты.
Жадно, глубоко затягивалась табаком у окна Нелька. Смеялась. Начинала совать кулачонком вверх. Как футболист после гола. Беснуясь, подпрыгивала, сдёргивая кривые ноги в колесо. В изумлении на неё смотрели Марка и Толик. Смотрели со двора…
– А?! – безумно-торжествующе высовывалась она к ним. Как Цезарь, как Наполеон, ухватив подоконник руками вразброс. Мол, видели? Что скажете на это? А?! – Ну-ка иди сюда! – подзывала сына: – Где твой бябябяка, где?
Толик, не сводя глаз с матери, показывал пальцем на репейники – «Бябябяка!»
Мать хохотала:
– Бябябяка! Висит, да? Висит? Ха-ха-ха!..
– Бябябяка! Бябябяка! – испуганно воодушевляясь, всё тыкал пальцем Толик в сторону репейников: – Бябябяка!..
Мать совсем заходилась в хохоте. Хихикал, обтаивал, как снег, смущением Марка. Он уже знал, кто такой «Бябябяка».
Вечерами в репейники пролезало закатное солнце, сильно, жарко просвечивало их понизу. Мелкие репьи кишели на кустах, как пчёлы. Репьи крупные – зудели. Над кустами солнце создавало красно-фиолетовые шары шмелей, будто привязанных к кустам за нитки. Почва под кустами – без единой травинки глина, гладкая и твёрдая, как череп, – ощущалась Маркой и Толиком, как жёсткая, вдобавок горячая, черепная кость.
Осторожно, как инвалиды, они переставляли по ней ладошки и коленки, продвигаясь меж кустов с репьями. Изредка перебегал им дорогу одинокий земляной паучок. Чёрный. Останавливались тогда, глядя под себя и кругом, определяя: куда он опять убежал? Дальше передвигались меж кустов, шуршащих в солнечном ветерке колючками.
«Бябябяка! Бябябяка!» – вдруг начинал тыкать пальцем Толик. Белый длинный мешочек висел на кусте. Как парашют на дереве. Давно покинутый парашютистом. «Не трогай… Пусть висит», – хмуро говорил Марка. «Бябябяка», – чтобы не забыть, повторял слово Толик. В какой-то неуверенности дальше продвигались рядом, поворачивая головы один налево, другой направо. Как будто две коровки, забредшие в культурную аллею парка… «Бябябяка! Бябябяка!» – опять показывал Толик на другой куст. Мол, ещё один висит. «Да ладно тебе! – уже сердился Марка. – Много их тут!» – «Бябябяка», – с уважением повторял своё первое слово Толик. Ползли дальше…
В своих окнах, рядом, как в чернозёме старых картин, проступали лица Обещанова и Кулешовой. Кулешова сидела, сложив руки на груди, с зобом подобная Вавилону. Длинненьким вьюнком завивался дымок от самокрутки Обещанова в его скольцованных пальцах. Рождаемые отдельно, слова стариков падали во двор и словно только там начинали звучать, соединяться в какой-то смысл…
– …сотенные-то – целые скатерти были. Помнишь, Никифорна? Возьмёшь её, бывало, в руки – вот такие ноли на тебя вылупились, глядят! Вот это деньги были! А сейчас…
Падали слова в основном из одного окна…
– …пока кукурузный початок-то наш Коммунизьм из трибун городил – те-то ой как далеко ушли. Догони их сейчас и перегони!.. А у нас зато теперь их СТОПЫ на всех дорогах стоят. Английскими буквами. Ну как же – вдруг иностранец какой на машине через Сикисовку пролетит? Турист? Миллионер? А у нас – СТОП. Пожалуйста. Не забывай родное. А, Никифорна? У них там вся Америка со стопами-то этими разгуливает, демонстрирует (и когда только, черти, работают?), ну а мы его, миллионера-то, тут стопом родным и погладим. А, Никифорна? Хе-хе…
В репейнике ребятишки бесстрашно трясли снизу куст, вышугивая из него настоящего шмеля. Кулешова кричала им, вывесив во двор зоб… Садилась обратно, на стул. Сама говорила. Говорила о дочери, плакала…
– …да был я там, где дочь-то твоя… Чего ж ты хочешь – в черте города всё… И свинцово-цинковый, и титано-магниевый, и ещё какие-то комбинаты едучие… Идёшь по городу – навстречу земляные люди идут. Во как! Многим только по сорок, сорок пять – и земляные все. Молодые-то ладно ещё – бледненькие пока только. А эти – будто из земли вылеплены. И лица, и руки. Город земляных людей. Новая порода выведена. Местным воздухом, местной водой сотворённая. Да всё – овощи, фрукты, мясо, молоко – что ни возьми – отравлено! Чего ж ты хочешь? Потому и болеет она всё время… А у нас разве лучше? Вон они – до неба стоят. Сеют. Разумное, вечное. Зелёного листа на дереве за лето не увидишь (всё как курами обгажено), зелёной травы. Вон – репьи только и цветут…
Во двор вылетал плевок. Из своих же бычков, натруханных в железную банку, Обещанов сворачивал новую самокрутку. Курил. Пока Кулешова опять кричала ребятишкам, смотрел вдаль на Маркин школьный тополь на взгорье. Тополь блистал, несмотря ни на что. Был невероятен в своём обличии. Как пропившийся вельможа в ободранном золотом камзоле. Обещанов возвращал взгляд, вспоминал о зря прожитых годах своих, о днях из них, о целых месяцах, которыми он, как зерном, усыпа́л дорогу из дырявого своего, бестолкового кузова…
Не докурив, забивал самокрутку в банку. Говорил «пока, Никифорна», уходил от окна, валился на кровать, закидывая руки за голову. И так, словно не понимая ничего в этой жизни, долго таращился в потолок чистыми стариковскими фарфоровыми глазами. Нервно шмыгал носом. То одной его ноздрёй, то другой. Точно сгонял, вспугивал комаров.
5
Двадцатого числа каждого месяца Обещанов доставал из-под кровати патефон. Тряпкой смахивал с него пыль. Как очковую змею за голову, брал головку патефона и, точно сдаивая яд, втыкал острым зубом в подпольную, пятидесятых годов рентгенплёнку. После волнами заболтавшегося шипа, сахариновый одесситски-приблатнённый голос пел: «И после драки, когда все уже лежали на фанэре…» «Гуляет, – услышав через стену, говорила Мане Кулешова. – Пенсию получил. Миллионер на сегодня». Марка и Толик лезли к раскрытому окну смотреть на Обещанова. На двух вилках, как на шампурах, Обещанов подносил им по толстому кусману обжаренной колбасы. Возвращался к столу, выпивал из стакана, жадно ел. А головка патефона ехала, рулила, болтала шип, музыку и слова:
…И после драки, когда все уже лежали на фанэре…
Марка и Толик жевали, разглядывали всё в комнате. Облупившийся, проступивший лишаями шкаф, кровать у стены с коротким тощим матрацем, с выглядывающими досками; тряпичный провисший коврик над ней, на котором были три охотника: один что-то рассказывал, растопырившись, как испуганный рак, другой сидел на пятках прямо, слушал говорящего, и глаза у него были как лупленые яйца, а третий недоверчиво почёсывал затылок, опрокинувшись на бок, как улыбающийся самовар… Ещё было в комнате: три табуретки, стол, за которым Обещанов сейчас жадно ел, и возле крана и раковины, наваленный на столик в клеёнке до пят – разный шурум-бурум из сковородок и кастрюлек…
Обещанов опять подносил на двух вилках. Глаза его были добрыми-добрыми. Большой нос его тоже добро пошмыгивал, а волоски на голове походили на проволочные загнутые машины. Которыми сено в деревне сгребают. На лошади…
Чуял ли носом Шанин, телепатом ли был – но уже поторапливался по горбу дороги к бараку. Планировал будто, планировал в репейниках – рабочая куртчонка только разлеталась.
К Обещанову хлопала дверь. «Сергеич! Сколько лет!..» – «А-а! Пётр! Проходи, проходи! Дёрни с устатку! Закуси! Рука с наколотым на ней поблёкшим кинжалом, обвитым змеёй, тянулась к патефону:
…И после драки, когда все уже лежали на фанэре…
«Гуляют, – не забывала отметить Кулешова, разматывая пряжу с Маниных рук. – Теперь уже вдвоём. Молодой паразит прибежал опивать старика-пенсионера». А на подоконник Обещанова снова облокачивались, удобно устраиваясь, Марка и Толик.
…Собутыльники тянулись за столом друг к дружке, как весёлые волки, не видевшиеся сто лет. Они одновременно говорили и лепили друг дружке руками. Булькало в стаканы постоянно. И из первой бутылки, и уже из второй. И в резиновую колбасу так же с размаху втыкались вилки…
Но через полчаса Обещанова за столом уже не было. Закинувшись на кровати, с раскрытыми ручками и ножками, он деревенел подобно деревянным ко́злам. Отвернуть их к стенке, опрокинуть как-то на бок – не было никакой возможности. Шанин пробовал. Дёрнутся только, помотаются и замрут в прежнем положении деревянных… Шанин за столом жевал, не сводя глаз с кровати. Через спинку кровати были перекинуты брюки. Шанин смотрел на них, всё вихлял челюстью. Жилистые ушки Шанина напряжённо двигались…
Потом он крался на цыпочках к двери. В волосатых соплах носа Обещанова гремел гром. Ребятишек на окне давно уже не было.
Пьянка продолжалась три-четыре дня. К Обещанову Шанин прибегал, как домой. Как к жене на обед. В радостном нетерпении облокачивался на столешницу. Обещанов не столько пил уже, сколько – падал. От одной, двух рюмок. Падал на кровать. В перерывах горько плакал за столом, что столько пропил денег. Почти всю пенсию. А может, потерял, а? Обронил? Не мог пропить он столько денег, не мог!
Не мог, согласно кивал собутыльник, с разъехавшимися локтями на столе, в магазине вынули. Точно. Не плачь, Сергеич, проживём. У свояка полный подвал картошки, сало… это… как его?.. свиное – проживё-ом, не горю-юй…
В коридоре Кулешова тыкала во втянутую головёнку Шанина кулаком. Как в измятый чикой пятак. Тыкала. «Но-но! Никифорна! Хватит! Я знаю, что говорю!» Длинная тень, шарахаясь в стороны и тут же выравниваясь, быстро несла себя к выходу из барака…
Вечером он стоял прямо на дороге, которая бежала мимо барака вниз. Длинный, качающийся, слушал друга-коротышку. Коротышка-друг размахивал руками, быстро рисовал ими рай, который ждёт их вон в той хибаре с вывеской «Вино». Наискосок, через дорогу. Шанин пьяно ему кивал. Потом толкнул пятернёй, как бы сказав: щас будут (деньги)! Жди! И пошёл, как всегда – очень быстро и мелко. Длинный, растопыривался руками. Его заносило, как аэроплан. Он выруливал на маршрут. Снова шустрил ногами, раскинув руки.
И к бараку выбежал так же быстро. Но уже весь наперекосяк. С вытянутой левой рукой и провалившимся правым боком. Так выбегают балеруны из-за кулис на сцену… «Э-э, – говорила Кулешова в окне. – Надрался-таки!» Торопясь, выколыхивалась из комнаты и вставала у двери Обещанова. Унимающей сердце горой вставала на защиту пенсионера. Попробуй теперь сунься!
Но Шанин в коридоре вёл себя странно: вместо того, чтобы подступаться к Кулешовой, бить себя кулаком в грудь – он продвигался вдоль стены боком, ощупывая стену. Кулешова наблюдала. «Э-э, шаг шагнёт и пуд насерет…»
А Шанин и вовсе замер. На одной из дверей. Словно на могилке. Раскинув руки… Рывками медленно сползал, сползал по ней. Точно сдавал и сдавал плацдармы. Оказался на полу. Но на полу сидел поразительно. Как наложенная кучка г… без ног. (Куда ноги-то девал?) «Ноги отнялись» (Улетели?)… – удивлённо говорил Надьке, дочери своей. Надька тащила его в комнату. «Так тебе и надо, паразит!» – шла к себе Кулешова.
А Шанин мотался уже на стуле. Среди семьи. По привычке требовал закуски. Потом, убедившись, что бутылки в карманах нет – пожрать. Просто пожрать. Без водки. Никто не обращал на него внимания. «Вот счас поброюсь – и пойду!..» – с угрозой говорил жене Шанин. (На танцы? К бля…м?) Жена подёргивала из папироски. Кормила грудью сына. Тогда падал.
…Второй его вариант выбивания денег был такой: он не входил – он влетал в комнату жертвы в рабочей своей куртчонке, в куртчонке-разлетайке! Он – вот прямо с работы, он отпросился всего на пять минут. Мечущееся лицо его напоминало самурайский флаг с колёсковой эмблемкой. Он кругло выкатывал перед жертвой глаза, что – завтра! что – железно! без булды́! Напорно, мощно звучал из него гимн пьяного. И устоять против него было невозможно. И, обмирая сердцем, зная, что не отдаст – ему давали. И сколько бы он внаглую ни запросил.
– Завтра – железно – без булды!
Он улетал за дверь, а в комнате унимали сердце, с испугом удивлялись самому (самой) себе: как? почему дал (дала)? Притом своими руками?..
Однако приём этот железно работал только когда Шанин бывал на газу. На взводе. У трезвого – как отреза́ло. Гимн не звучал. Это чувствовали. Никто не давал. Да ещё насмешничали. Да с превосходством, да с подковырками!..
Как выпил – продолжить? – ничего нет проще! В первую же комнату. С выпученными глазами: железно! без булды!.. И выходил с червонцем в руках!
Кулешова кричала в коридоре Мане. (Но косилась на дверь Шаниных): «Ты зачем ему дала? Зачем ему дала? – Чувствуя, что выкрикивает двусмысленно, добавляла: –…деньги? Почему опять дала?» Маня винилась, что надо ему, им то есть, что на еду, он сказал, нет у них, так он сказал, что… «Да врёт он всё! Врёт! Пьянчуга! Да сколько ж можно его поважать? Прибежит, сбулгачит всех – и смылся! С деньгами! Да гоните его в шею!.. Вон Обещанов, старик, пенсионер, а пропился и молчит-сидит, не клянчит… а э-этот: дай! дай! дай! Да сколько ж можно поважать? Дашь ещё ему, узнаю – разговаривать с тобой не буду!.. И поважают его все, и поважают, паразита…» – шла уже к своей двери Кулешова.
Глаза блуждали по комнате. Не остывая, не знали к чему себя привязать, к какой работе. Решила… выкупаться. Чёрт вас всех задери! Смыть всю эту грязь с себя!
В ведро лупанула из крана водой. На полную выкручивала скалящийся фитиль керосинки. Сидела посередине комнаты на стуле, ухватив руками расставленные коленки, дожидаясь, когда согреется вода. На подоконнике стояли три цветочных горшка. Горшки походили на выставленные черепа, поросшие вьюнами усов. Солнце сверху резало черепа надвое…
Льнущей лавой вода скатывалась в оцинкованное корыто. Корыто под топчущимися ногами стреляло. Кулешова в последний раз окатывала себя водой. Банным вытиралась полотенцем. Живот Кулешовой свисал белым фартуком. Над черепами на окне всплывали две головы. Гы-гы!..
– Ах вы, бесстыдники! Я вот вас сейчас!..
Марка прыскал и сползал вниз и в сторону от окна, скрючиваясь от смеха. А Толик, на завалинке встав уже во весь рост, удивлённо показывал на Кулешову пальчонком. И бубубукал. По-своему. Точно призывал всех во дворе в свидетели. Мол, смотрите, какое чудо-юдо. На цыпочках голая Кулешова подходила к окну, начинала поталкивать Толика, выглядывая наружу: иди, иди, Толик, играй. Но тот упирался, не хотел слезать с завалинки и тыкал пальчонком своим уже в живот Кулешовой. Изучающе. Будто в сырой лаваш. Кое-как спустив его на землю, Кулешова захлопывала окно, задёргивала занавеску. Марка и Толик смотрели друг на друга: один всё смеялся и повторял слово «шкодина» («Ну просто шкодина – и всё!»), другой прислушивался к себе и поражался, что так грубо ссадили на землю. Хотел было запеть и лезть обратно… Но тут…
С колёсами мелся по улице вниз грейдер. Будто уродливый какой-то Тянитолкай. Забыв про Кулешову, в следующий миг неслись во весь дух в надежде увидеть поближе. Но Тянитолкай свалился, ухнул с дороги вниз, весь перемявшись, и уже улепётывал каким-то проулком – горбом только подкидывалась кабина. И пропадал в домах совсем…
«Прыг-скок! Прыг-скок! Я ма-асленый бок!» Марка начинал прыгать вдоль дороги на одной ножке. Смутно припоминал, что уже прыгал здесь когда-то так же. Только через что? (Через Дохлые Радуги! Вот же они! Никуда не делись!) «Прыг-скок! Я ма-асленый бок!» Толик тоже старался за ним, но всё время падал, как с отбитой ножкой оловянный солдатик. Так и прыгали вдоль дороги, будто одноногие инвалиды.
Друг за другом ходили опять по репейникам. Не ползали, а ходили. Как по саду садоводы. Без боязни раздвигали руками кусты, шли вглубь их и жужжали. То ли они – пчелы, то ли они – шмели… Выносили на трусах и майках плотные колонии мелких репьёв, так же углублённо жужжа и растопыривая руки. Криков Кулешовой не слышали…
Когда, присев на корточки, разглядывали двух борющихся чёрных жуков, двух борющихся г…возов, – на ходу припрыгивая, весёлой гордой конницей мимо протанцевали соседские ребятишки. «Придурки играют! Два друга! Лёлин, привет! Толик, где твой Крёстный? Ха-ха-ха!» Марка меж колен низко опускал голову. А Толик дёргал его и показывал пальцем на танцующую густо меж репьев к дороге ребячью конницу. Мол, вон они – ребятишки! Голова Марки склонялась ещё ниже…
3. А я видел Дядю
Пучками и округлыми букетами на столе стояли цветы в банках и кефирных бутылках. (Маркин букет из пяти белых тюльпанов, смахивающих на стесняющихся чубатых сельских парней, терялся у самого края стола, был последним.) Учительница стояла над всеми цветами, как будто собралась их продавать. Как будто она – торговка на базаре, в цветочном ряду. Она поблагодарила за столь большое внимание к её персоне (то есть, выходило, за эти цветы) и поздравила класс с началом учебного года. Так как все молчали и только застенчиво улыбались, поёрзывая на свежеокрашенных гладких сиденьях парт – сама захлопала, создавая длинными ладонями как бы сильно пущенные лопасти винта.
С жаром дети подхватили и долго не могли успокоиться. Потом Учительница спросила, как они провели лето, что видели интересного, что им больше всего запомнилось. В нетерпении все сразу начали тянуть руки в струнку, подпирая другой рукой локоть. В нетерпении трясли руками, локоть подпирая ладошкой. Целый лес нетерпеливых рук. Я! Я! Меня! Меня! Учительница по очереди разрешала. Маша… Надя… Эдик… Марка было тоже завыдёргивался с рукой со второй парты – и отстал. Потом снова не удержался: руку вытягивал как послание какое-то, как петицию, меморандум – и снова опустил.
– Тюков… – неожиданно разрешили ему.
– А я… а я… – Марка аж задохнулся от такого доверия и своей храбрости. – А я… я видел Дядю.
– Где? Какого дядю?
– Дядю… Возле дома, где молоток и коса…
– Какие молоток и коса! Что ты мелешь опять? Какие?!
– Молоток и коса… Скрещённые…
– Ха-ха! Это серп и молот, что ли? Дети! Слышали? «Молоток и коса!»
Весь класс заливисто смеялся. Ну, этот Лёлин! Ну, Тюка! Ну, сказанёт!
Учительница смотрела на Марку. Длинные колокольные локоны сорокапятилетней женщины были неподвижны, свисали. У неё не было своих детей, своего мужа. Чужие мужья были. Белые сморщенные щёки её походили на пересушенные после стирки скатёрки.
Ну что ты ещё скажешь? – смотрели на Тюкова бесцветные водянистые глаза в красных ободах век. В которых проступала непреодолимая брезгливость к этому… недоделанному мальчишке… Где? Когда видел? Чем поразил его этот… «дядя»? – Темнота-а.
Марка молчал. Он ощущал себя, как будто навалил кучку, а на неё слетелись мухи. Зелёные мухи. А он стоит рядом и наблюдает. Как бы он – и кучка, и ещё – наблюдает. Отделился. От кучки. Рядом стоит. Не кучка как бы…
– Садись! – махала рукой Учительница.
А дети, после досадливой этой задержки, ещё с большим нетерпением завытягивали, затрясли ручонками. Меня! Меня! Я! Я! Вскакивали по одному, бойко докладывали.
Когда весь класс во главе с Учительницей проходил мимо Маркиного барака по дороге вниз – из репейника, как много теста, поднялось много головы изумлённого Толика. Марка сразу отвернулся, стал смотреть в другую сторону. Но никто почему-то не заметил Толика в репейнике, даже Сарычев, новый Маркин сосед по парте, который и жил рядом с Маркой, вон, возле «Винного», через дорогу, и знал Толика…
К слову сказать, Сарычев этот на второй же день стал подбивать Марку подглядывать у Учительницы. Обзывал «бздуном». И ещё другими словами. Тогда Марка залез и добросовестно подглядывал из-под второй парты у Учительницы. Но ничего, кроме тощих, как раздатый хомут, ног, заканчивающихся чёрным тупиком… не увидел. Так честно и сказал Сарычевой голове, которая сунулась к нему под парту. Мол, черно и ничего не видно. Тогда во второй раз начал Марку Сарычев заставлять.
И случился скандал – наверное, почувствовав дыхание Марки, Учительница вскочила из-за стола и страшно покраснела. Стала кричать Марке под парту. А он вылезал и показывал ей ученическую ручку. Мол, упала. Пришлось вот лезть. Стоял в растопыренной гимнастёрке, с уехавшей на грудь пряжкой ремня, что понурый конь с уехавшим седлом.
А Сарычев, преподобный Сарычев, уже откинулся на парте на руку, злорадно смотрел со всеми – мол, каков субчик! Вот такой теперь сосед по парте у Марки оказался. Он и сейчас шёл и уже подталкивал Марку локтем, гыгыкая. Показывал на Шанина и его коротышку-друга, которые застыли, обнявшись, возле «Винного». Как одна расставленная, но очень неустойчивая стремянка. Чтоб, значит, Марка побежал и подтолкнул их там. Чтоб, покачавшись, они упали на землю и оба переломались. А, Марка? Гы-гы! Подбивал, значит, опять Марку… Вредный всё-таки этот Сарычев!..
Когда пришли к болоту, Учительница спросила, с чем можно сравнить крик лягушки (надрывалась там одна, дура), и Сарычев тут же зашептал Марке на ухо. И Марка сдуру, как безумный, сразу задёргался с поднятой рукой. Будто бы это его самого осенило. А Сарычев ещё выкрикивал Учительнице, что Тюков, Тюков знает! Тюков хочет сказать! Учительница разрешила, и Марка начал барабанить, что крик лягушки походит на этого… на Крёстного… ну когда им… значит, это самое… потрёшь, значит… об ладошку… Но никто ничего не понял про Крёстного, все начали кричать, заспорили. И Марка только вытирал лицо платком и поглядывал на хихикающего Сарычева: да-а, Сарычев, подвёл ты меня под монастырь. Как всегда подвёл, гад. А одинокая лягушка сперва свиристела, а затем и впрямь будто бы тёрла в болоте резину. Свиристела и яростно натирала свою ладошку Крёстным.
Пошли всей гурьбой дальше. Вдруг увидели лошадь со спутанными ногами. Перескакивающую за травой, как шахматный конь. Рядом курил хозяин лошади. Крестьянского вида старичок. Хмуро поглядывал на траву. Трава была цвета мочала.
На вопросы сбежавшихся и окруживших лошадь детей – ничего не отвечал. Будто не видел, не слышал никого. «Товарищ конюх, что же вы не ответите детям?» – спросила его Учительница. Старик молчал. «Товарищ конюх, вы слышите нас?» Он и на этот раз не сказал ни слова. И только когда, несколько смущаясь, пошли от него, и Учительница от возмущения то покрывалась пятнами, то бледнела – вдруг вырвал клок травы и плаксивым голосом закричал Учительнице: «На, на, поешь этой травы, сперва поешь! А потом дальше учи своих доцентов! Поешь, сперва. Поешь! Мать твою за перетак!»
– Это ненормальный! Дети! Быстрее! – Класс уже бежал во главе с Учительницей. А старик всё махался пучком и выкрикивал вслед: «Поешьте! Поешьте! Эх, вы-ы, доценты!»
Опомнились только возле остова грузовика. Того самого, в ржавой кабине которого Марка сидел когда-то, как в черепе. Так и покоящегося в почве. Походили вокруг ржавого железа, не понимая, для чего оно, что с ним делать. (Марка хотел сказать, что можно залезть внутрь кабины и потарахтеть, но сдержался.) Экскурсия, собственно, закончилась. Учительница оглядывалась. Так, кусты посмотрели, траву посмотрели, болото видели, лягушку послушали, ненормальный со скакающей лошадью ушёл. Больше на природе делать нечего, можно поворачивать назад, к городу.
Тут, однако, увидели чудо – весь в золотистой пыли спешил комбайн вдалеке. Такой же неожиданный для детей, как лошадь до этого. И от удивления все смотрели на него. Смотрели, как на сельскую избу. Сдуревшую вдруг и быстро поехавшую по полю.
«Овсяные убирает», – пояснила Учительница. И тут, откуда что взялось, Марка Тюков вдруг сказал, что не «овсяные», а Озимые… И добавил, как недовольный старик, что «овсяная» только кашка бывает… (Вот так Марка! Помнит, оказывается, стервец, свой корень! Отбрил-таки!) Учительница вскинула бровь. «Ну да – я так и сказала – озимые…» (Марка ухмылялся в сторону, давай, давай, дескать, заговаривай зубы…) «Ну, всё, всё, дети! Назад, назад – к школе!» Все с каким-то облегчением, как после нелёгкого испытания, заспешили назад, к школе. И вся разбросанно спешащая по кочкам группка детей смотрела только себе под ноги. Словно торопилась к выдуто-громадной сажевой туче, заполонившей небо над заводами впереди, из дыры которой шёл отвесно вниз белый свет. Похожий на освещённый белый лаз наверх. В единственное спасенье. В рай. Длинно-белое лицо Учительницы плыло как несомое слепое знамя. Головёнки по бокам спешили, волновались.
2
Этой же осенью старуха Кулешова, собравшись-таки, поехала в Сибирь, к дочери своей болезной, пожить с ней, помочь чем можно – и Марка оказался беспризорным. Маня на работе изводилась, не знала как быть. Велела, в конце концов, приезжать к ней в кинотеатр. Прямо из школы. Зайти домой, перекусить, и на автобус. И чтобы с учебниками, с тетрадками, с ранцем!
Марка с радостью согласился: дорогу к «Родине» он знал преотлично. Тем более что и Толика можно было брать с собой, тётя Неля всегда разрешала. Они выходили к дороге, влезали в полупустой 44‑ый, садились впереди, по ходу движения. «Ученический», – важно говорил Марка, если в салоне бывала контролёр. У Толика, увидев его большую голову, билета не спрашивали никогда. Так и ехали: один с проездным, другой бесплатно. Неотрывно смотрели в окно.
Трёхзальный кинотеатр «Родина» находился в центре, у перекрёстка двух улиц: Карла Маркса и Чернышевской. Это было довольно величественное здание в стиле, если можно так выразиться, мини-Греции: с гладкими колоннами – вверху, как положено, красиво закудрявленными, на которых покоился треугольный, весь в красивой лепке, портик. Правда, и снаружи и изнутри весь изгаженный голубями. Эдуард Христофорович Прекаторос, директор кинотеатра «Родина», каждый день озабоченно смотрел вверх под портик, откуда от драк голубей постоянно слетало перо, чередуясь с длинной малахитовой дрис…
Эдуард Христофорович шарахался от помёта, всерьёз подумывал вызвать лихих тёток из Санэпидемстанции, чтобы занялись они голубями, чтоб как-то убрали, ликвидировали их, ну, скажем, как мышей, как тараканов…
Какая-то хитрая старушонка повадилась продавать овсянку в маленьких кулёчках (кулёчек – рубль!), на площади, перед кинотеатром, как будто где-нибудь в Риме или, на худой конец, в Москве. Ну, чтоб люди, побаловавшись с птицей, ощущали себя благодетелями.
Голуби бегали, жадно клевали. За струями овсянки – кидались, грудились в кучу, растопыривались крылами, чтобы отвоевать себе хоть какое-то пространство…
Потрясая кулаками, Прекаторос спешил к безобразию. Стаю сдёргивало с асфальта – как плащ. Старушонка с овсянкой улепётывала через дорогу, через трамвайные пути, к памятнику Чернышевскому, который – тоже весь обгаженный – стоял с крутящимся на макушке голубем.
Старушонка присаживалась скромненько на краешек скамьи рядом с Мыслителем. Присаживалась пережидать. А Прекаторос всё грозил ей пальцем. Ему чудилось, что и на проносящихся трамваях – висят голуби. Как болельщики, едущие на стадион!.. Но это уже была, конечно, чистой воды аберрация. Проще говоря, искажалось немножко зрение у Эдуарда Христофоровича.
Площадь перед кинотеатром была небольшая: с одной стороны её отгораживала от квартала высокая кирпичная стена жилого дома, густо закрашенная коричневой краской, куда очень просилась реклама «Храните деньги в сберегательной кассе» (на самом деле позже туда повесили из составных фанер портрет Человека С Лошадиным Черепом и почему-то в тонких очках), с другой – под обрезанными сиреньевыми кустами протянулся ряд скамей с изогнутыми спинками. И наконец, прежде чем пройти к главному входу-порталу или левее и вниз к кассам сбоку здания – можно было полюбоваться цветочной осенней клумбой в центре площади, как свежеиспечённой коврижкой (а летом-то тут настоящий пышный торт из цветов цвёл!).
В хорошую погоду на площади всегда бывало немало людей. Как йоги, с закладной ногой к животу, воспаряли на второй ноге над скамьями молодые парни с раскинутыми руками. Их подруги рядом без конца стягивали юбчонки на коленки, будто на вызревающие дыни. (Так прикрывают от света быстро портящийся товар.) Расфранчённые младенцы талды́кались к протянутым рукам, лепеча, задыхаясь от восторга. Постарше ребятишки или лизали длинное, как язык, мороженое, или стояли цепочкой к железному крашеному ящику на колёсиках с двумя бурыми колбами и выцветшим тентом над ними. (За падающим уровнем в колбах следили очень внимательно, как будто за аппаратом на станции переливания крови скорой помощи… «Мне же с тройным! Тётя!» – «А, чёрт тебя!» Пухлая, склизкая, как медуза, рука доливала из краника.) И возле глухой стены (где потом повесят Главу) стоял на высоком постаменте и задумчиво дул в продольную флейту греческий голый мальчик из бронзы…
Эдуард Христофорович ещё раз строго оглядывал всю свою мини-Грецию и, уже не думая о голубях, шёл к колоннам, к порталу, чтобы взойти по трём ступеням в храм. В Храм Искусства…
Между тем Марка и Толик, не обращая особого внимания на клумбу, на мальчика с флейтой и на колонны… спешили через площадь и вниз по лестнице, к кассам, где помещался Зелёный зал, где была мать Марки. Спешили, чтобы выпросить у неё денег, быстренько вернуться назад, на площадь, и купить два мороженых, длинных, как языки. В крайнем случае пристроиться к аппарату с колбами – и уж там по стакану ядрёненькой с двойным! Уж на это-то мать Марки, надо думать, денег даст?
Не тут-то было! Марку сразу же запирали в конторку учить уроки. А Толика Маня заводила в зальчик (Зелёный зал) на попечение Коли-Бельяши. Толик застенчиво вслушивался в себя, стоя напротив Коли. Голова Толика была как туман. Коля осторожно трогал её пальцами, явно завидуя. У него голова была размером всего лишь с толкушку. Да, всего лишь с небольшую берёзовую толкушку… Спохватившись, вручал Толику беляш. Толик с беляшом взбирался на сиденье. Рядом с дядей Колей.
Перед старинными часами Марка сидел как перед скучающим гробом. С места на место перекладывал на столе учебники, тетрадки. Унылое шло самовнушение: это я уже сделал, это вроде… тоже, по этому наверняка… не спросят, а это – ерунда, запросто.
Когда слышались быстрые шаги матери – хватал ручку. Небрежно этак, запросто выделывал ею какие-то загогулины, каракули. Матери не видел – весь в работе… Маня почтительно прикрывала дверь. Снова висел на ладошке, с тоской смотрел на качающийся маятник часов: ну когда оно там накачается (время)?
Отмучившись ровно полчаса, вылетал в коридор. «Сделал! Сделал!» – всё сметал на своём пути преувеличенной громкости голос. (Так подскакивают и голосят, чтобы их не трогали, на болоте чибисы-петушки, отвоевав себе крохотную территорию.) Сразу нырял в зрительный зальчик, как из-под сонного одеяла выдёргивал Толика наружу, и они торопились по лестнице к колоннам, к центральному входу, чтобы попасть, наконец (и мороженое забыто), в большое единое фойе Красного и Синего залов.
Здесь всё интересней. Гораздо. И натёртый мастикой пахучий паркет, который так и хотелось понюхать (пробовали один раз с Толиком, вставали на коленки и нюхали, но контролёры… в общем, ладно), и кудрявые опять же колонны кругом, правда, квадратного вида, не круглого, как снаружи. И ещё одна – только лепная, белая и с люстрой посередине – пышная клумба, налепленная на потолок. И ряды сидений со зрителями под ней и перед эстрадой, где впереди оркестра всегда встаёт и объявляет музыку дяденька-скрипач, удерживая скрипку со смычком – как Буратино. И сам оркестр, закидывающийся трубами и бабаба́хающий размашисто по барабанам. И читальная раскрытая комната, где всегда над досками присту́кнулись шахматисты и где здоровенные вуалехвосты походили на дворников с мётлами, подметающих в двух аквариумах. И тоже раскрытый, но приподнятый буфет, где ешь и всё видишь: и оркестр, и внимательные головы людей перед оркестром…
А на втором этаже если? По двум мраморным лестницам, с двух сторон вестибюля можно забежать на него – и четыре двери в два раздельных зрительных зала. В одном и стены, и лепные узоры по стенам, и потолок – всё синее (Синий зал), в другом – всё то же самое – только бордово-красного цвета (Красный зал). И там уже стаивает свет, и зрители, как по команде, как один, начинают дружно сдирать шляпы и кепки (до этого – все в шляпах и кепках!)… А если ещё снова сбежать вниз…
Но… но однажды Толика увидел внизу Прекаторос. Одного. Стоящего возле колонны. (Марка забежал в туалет. Толик вдумчиво ждёт.) «Это ещё что за Бомбей тут стоит? – строго спросил у контролёров. – Чей он? Где родители?» Две пожилые женщины в коричневых форменных халатах с шитьём по груди зашептали ему с двух сторон, привстав на носочки. «…Всё равно – вывести и больше не пускать. Пусть они там, внизу, клуб свой устраивают. «Весёлых и находчивых». Есть у них там один – Постоянный Председатель…» Ушёл в кабинет, хлопнув дверью.
Выбежавший из-за портьеры туалета Марка тут же был подхвачен с Толиком тётушками под локотки и выведен за остеклённую дверь. Толик хватался за дверь, дверь нельзя было закрыть, поэтому пальцы Толика тётушки – отдирали…
Постояв, Марка сказал: «Идём, Толик, нечего тут… упрашивать». Взял его за руку, и они пошли вдоль колонн, и стали спускаться вниз, к кассам, в свой Зелёный зал, где им и было место.
Маня Тюкова несколько дней не разговаривала с Прекаторосом. Будто в упор его не видела. Прекаторос спросит её про что-нибудь – ну там о посещаемости, к примеру, – молчит, голову отвернула в сторону. И так несколько раз. Только хочешь… а она в конторку уйдёт, дверью хлопнет. И всё это при сотрудниках, на глазах у всех.
Эдуард Христофорович вынужден был вызвать её в свой кабинет. Официально. Посланной билетёршей. Чего до этого из конспирации никогда не делал. И как теперь с ней разговаривать, как называть: на вы? на ты? Хоть и один на один в кабинете, но телефон вон. На столе. Подзванивает нередко, гад… «…Поймите, Мария Петровна, мы же с вами в кинотеатре работаем, с людьми, здесь же учреждение культуры, а не этот… как его?.. не паноптикум какой, где эти… как их там?.. ну, в общем, нельзя же! Он мне всех зрителей распугает! А если комиссия? (Маня уже отворачивалась, кусала губы.) Ну, давайте, давайте – Беляша ещё вашего приведём. Для букета. Посадим их в первый ряд!.. Ну чего вы так переживаете за них, Мария Петровна! За Беляша этого, теперь вот ещё за одного… Пусть их там, у вас, внизу, там публика попроще, пусть их там… сидят… (Эдуард Христофорович помялся, собираясь сказать сердечно, участливо, от души…) И потом, Мария Петровна (вы только не обижайтесь на меня), что это за дружба такая?.. Вы, как мать – и такие… друзья у вашего сына… Один… этот… Беляш… второй – Бомбей какой-то… Что же, нормальных детей, что ли, для него нет?.. Странно даже, честное слово…»
Из кабинета начальника Маня Тюкова вытолкнулась, глотая слёзы. Долго как-то – точно запечатывая там всё: своё унижение, свою зависимость, обиду, злость – закрывала дверь. Точно боялась, что дверь раскроется – и всё ринется за ней вновь, сомнёт, собьёт с ног, поглотит.
Прекаторос жестоко страдал за столом. Моложавые тётушки в форменных халатах распахивали Мане Тюковой остеклённую дверь, успевая подмигнуть и немо хохотнуть друг дружке. Но… закрывай, не закрывай дверь начальника-любовника, а ничего изменить за ней уже нельзя: все унижения, обиды, вся зависимость от него тянулись уже годы – и Марке с Толиком наверх вход был заказан раз и навсегда. Одному Марке – ещё куда ни шло: могли и пустить иногда. Если Толик рядом за руку – идите, идите, ребята, к маме вашей идите, в Зелёный зал! Да Марка и не рвался вовсе теперь наверх, в чёртовы эти залы. С оркестрами ихними, с аквариумами, с шахматистами. Да пусть их там, раз так! Больно надо!.. А надо было – «больно»…
3
За Зелёным залом, дальше по притемнённому коридорчику, за аппаратной, находилась ещё одна комната, последняя – с низким потолком, но просторная, резко высвеченная с потолка хлопотливым городом из люминесцентных ламп. Аккуратно вдоль стен стояли фанерные щиты под афиши, на маленьком столике у двери разложены были банки и тюбики с красками, торчали пучки кистей и кисточек разных размеров. Здесь работал художник со странным для человека еврейской национальности сочетанием имени и отчества – Фаэтон Кузьмич… (На вопрос Прекатороса, почему так… такое имя-отчество, художник как-то дьявольски рассмеялся, обнажив жёлтые зубы, имеющие вид зубьев различной конфигурации: «Зашифровка, товарищ директор! Так удобней!») Хотя фамилия у него была нормальная: еврейская – Кувшинкин.
С узким белым, каким-то очень революционным челом, над которым стоял путаный лес очень жёстких волос, с глазами, как с изготовившимися запуститься свёрлышками, он выглядел худым, тщедушным. В каких бы брюках ни приходил на работу – смахивал на комбинезонного английского докера из кинохроники, у которого держится всё только на широких лямках-помочах. Но двигался быстро, устремлённо.
Когда́ он работал красками, кистью – увидеть было трудно. Он постоянно печатал. На портативной пишущей машинке. Изогнутый перед ней сутулой курительной трубкой. Печатал очень быстро, всеми десятью пальцами. Перьевые рычаги на машинке летали с треском, яростно, неостановимо. Так, наверное, трещит хвост у токующего тетерева. Или фазана. Если он токует, конечно, когда-либо…
Опять же на вопрос Прекатороса, что он такое всё время печатает, Фаэтон Кузьмич вырывал из машинки пучок листьев, как салат с грядки, совал Эдуарду Христофоровичу, с жаром объяснял. А Прекаторос, прочитав только слова «Генеральному прокурору СССР, копию в Прокуратуру РСФСР, копию в газету «Правда», мало уже понимая, о чём тараторит этот нервный человек, почти не слыша, с тоской только думал, что зря взял этого парня на работу, жестоко – зря; что не избавиться ему теперь от него вовек – по судам затаскает.
Прекаторос отдавал все листы автору и, как заболевший, уходил. А машинка торжествующе взрывалась с новой силой.
В мастерскую приходили три старика-еврея. Похожие на логарифмы. На трёх стульях в ряд сидели, опершись на палки – вытягивали пальцами вьющиеся бородёнки. Потом выгоняли Марку и Толика, горячо втолковывали что-то Фаэтону Кузьмичу. Перестав печатать, Фаэтон Кузьмич, потупясь, слушал. Евреи говорили по очереди. Иногда принимались говорить все. Враз. Как давали по Фаэтону Кузьмичу залпы.
Потом у Фаэтона Кузьмича как-то незаметно тоже выросла бородка, тоже вьющаяся вперёд, как тонкая роспись. Но на машинке он печатать не перестал. И евреи опять приходили – думали, опершись на клюшки. Затем, выгнав Марку и Толика, ещё более горячо вдалбливали что-то Фаэтону Кузьмичу. Даже вдохновенно пели дрожащими голосками.
Когда птичьим шагом шли мимо Зелёного зала на выход, Маня Тюкова всегда предлагала им посмотреть фильм. Документальный. «Обыкновенный фашизм». Старики не удостаивали её даже взглядом. Однако в следующий раз, когда им нужно было пройти к Фаэтону – долго и робко топтались у входа, опасаясь, что у них потребуют (как это сделала однажды Стеблова) входной билет. К досаде Стебловой, Маня стариков всегда пропускала. Без всяких. Старики радостно шли. Царапали даже головы Марки и Толика крючкастыми пальцами. Но посидев и подумав – как всегда, выгоняли за дверь и принимались за Фаэтона. Машинка, конечно, в это время молчала. «Мы же свободные люди! А?..» – точно сообщникам, хитро подмигивал старикам-евреям Фаэтон Кузьмич. И смеялся, обнажая зубы свои, как, по меньшей мере, слесарный цех…
Несколько раз он подбивал Маню Тюкову бастовать. «Это мизер! Мизер!» – картаво выкрикивал он (имелась в виду зарплата). Маня Тюкова отказывалась. Тогда он кидался к Стебловой. «Согласитесь – мизер! Мизер!» Стеблова рушилась от него в уборную. Вместе с рушившейся там водой. «Сюда нельзя! Сюда нельзя! – кричали ему из-за двери две женщины из аппаратной, закрывшись. – Здесь аппаратная!..»
Он брал голову Толика в две ладони. Долго всматривался в неё. Как в эру Мезозоя. «Гениальнейшая будет голова!» – Отпускал. Поручал ребятам сбегать на почтамт, опустить пять писем. Но… в ящик, где написано – «для иногородних». Ясно? А потом будет премия. Марка и Толик с письмами радостно бежали. Премия всегда бывала ровно пятьдесят копеек. Как раз на два сливочных. На два языка!
Всего через десять минут они сидели и лизали развёрнутое мороженое в первом, родном своём ряду Зелёного зала. Коля за компанию наминал свои беляши – кроме них, как известно, он ничего больше не признавал.
Фильм «Обыкновенный фашизм» шёл в Зелёном зале уже не первую неделю. Тем не менее смотрели его с большим интересом. Обсуждали, что-то объясняли друг дружке, на экран показывая пальцами. Бегали на экране, стреляя дымом, автомобили начала века, похожие на этажерки. Шофёры в очках и крагах прыгали на них под самыми небесами, всё время отчаянно надавливая грушу.
Когда движение на экране останавливалось и показывали какие-то старинные дагерротипы коричневатого цвета – все трое разом замирали, точно загипнотизированные. Шли чередой какие-то банкиры, финансисты, предприниматели. Вот показали целую группу. Впереди сидел, нога на ногу, явный немец. Подмороженный крахмальным воротничком. Монокль в глазу – будто прорубь с водой в черепе. Рядом с ним приши́пился то ли старший брат его, то ли отец. Старик с тощей шеей. Торчал из стоячего воротничка – как давнишний выстрел из одностволки. Но тоже с моноклем. И стояли служащие, и лоснящиеся причёски на прямой пробор обливали их черепа, будто чёрные знамёна с белыми древками…
Но вновь на экране начиналось движение, мелькание, что-то куда-то побежало, поехало, полетело, и троица тоже оживлялась. Коля тыкал пальцем: «Гитлер!» Чуть погодя опять: «Гитлер!» А Толик выносил лицо к друзьям, поведывал обоим с уважением: «Фатытты». Второе выученное им слово. Когда видели, как группа немецких солдат, по команде, как один, охлопывается по ляжкам перекрещёнными руками, подготавливая себя к русским морозам – смеялись. Коля и Марка. Толик начинал смеяться позже. Когда уже смеяться не надо было. Зрители, в основном бездельничающая молодёжь, покатывались. Смотрели не столько на экран, сколько на оживлённую троицу в первом ряду, комментирующую фильм. А оттуда доносилось – сначала разъясняющее: «Фатытты». А потом короткое, резкое: «Гитлер! Гитлер поехал!»
На дню несколько раз к троице присоединялся ещё один человек, четвёртый – Фаэтон Кузьмич. Присоединялся как к ученикам своим, воспитанникам. Обняв, придвинув к себе Марку и Толика, в полумраке строго поворачивал к ним лицо. То к одному, то к другому. Как экзаменовал. На экран не смотрел. Что там экран! Вот же – самые жизненные персонажи! У него в двух руках! Громко смеялся. Отдохнув таким образом, уходил печатать. Причём снимался с места по-молодецки, пружинно. И гордая взлохмаченная голова, как театр одной тени, без церемоний пересекала весь экран, удаляясь по нему к боковому выходу из зала. А оставленные ученики, не теряя ни минуты, принимались с новым воодушевлением объяснять друг дружке, тыкать пальцами: «Фатытты! Гитлер, Гитлер! – П-поехал!..»
«Они каждый день срывают показы фильма!» – нашёптывала Прекаторосу Стеблова, показывая глазами на троицу, которая, честно отработав, в перерыве между сеансами закусывала беляшами, там же, на рабочем месте, в первом ряду… Но Эдуард Христофорович только разводил руками, доверительно напоминая Стебловой, что тут, в Зелёном зале – вотчина Марии Петровны. Ничего не поделаешь. Тогда Стеблова начала капать на Кувшинкина, на Фаэтона Кузьмича. Как на главного, истинного виновника всего происходящего. Идейного вдохновителя происходящего безобразия в Зелёном зале… Прекаторос сразу хмурился. Слушал жаркое стрекотанье машинки, вылетающее из темноты коридорчика. Наверху у себя в кабинете – мрачно думал. Нужно было что-то решать. Да, решать. Пока не поздно. Посматривал на телефон. Чёрный телефон подзванивал как-то поперёк. Как болезненные экстрасистолы давал.
А Стеблова внизу садилась обратно на стул с чувством выполненного долга. Складывала руки на груди и поглядывала теперь на Маню, снующую с ведром и тряпкой. Как бы эту ещё свалить? Как выжить эту чертовку? И бегает всё время, стервозка, и бегает! Выслуживается, гадина. Иванову-кассиршу с большой книгой она, Стеблова, свалила. Да, свалила. Но как – эту? Спит с ней Прекаторос – или бросил уже? Вот вопрос! Дряблое стёганое лицо в клоповьей умершей рыжине́ брезгливо наморщивалось…
А Иванову-кассиршу видели летом. И беременную. Вот что удивило! Она несла большой живот в джинсах – как тонконогое кенгуру! Увидев Маню у кинотеатра, хотела свернуть на площадь и подойти, замедлила даже шаг, но разглядела-узнала Стеблову, стоящую с Маней рядом… и пошла дальше, гордо откидывая голову. Тем же перьевым индейцем с раздувшимися отмазанными губами… «Ишь, ты! Гордячка какая! Не подошла даже!..» – гундела Стеблова. «Счастливая…» – умилялась Маня, продолжая смотреть вслед.
Марка не удержался, догнал и пошёл с Ивановой в ногу рядом, закидывая солнечное лицо к ней и что-то говоря. Она положила руку ему на плечо, как старому другу, шла, слушала и смотрела вдаль. На углу купила ему мороженое, потрепала за вихры – направила-подтолкнула к матери, так и маячившей со Стебловой у кинотеатра. Марка побежал, вперебой припрыгивая, разворачивая длинное мороженое.
4
Вечерами нередко Маня с детьми выходила из кинотеатра вместе с Фаэтоном Кузьмичом. По площади вместе шли, и к улице, чтобы там свернуть за дом, к остановкам. Фаэтон Кузьмич вёл Марку и Толика за руки, наклонялся к ним, что-то говоря и смеясь. В вечерней тени через дорогу докручивал эпилептоидный свой танец на голове бедняги-Чернышевского голубь. По выбитым рельсам скакал глазастый, как конь, полупустой трамвай. А от колонн мрачно смотрел на весёлую семейку, пересекающую площадь, директор кинотеатра «Родина» Прекаторос. Смотрел до тех пор, пока семейка эта новоявленная не сворачивала за дом, за угол… Та-ак. Эдуард Христофорович сопел, думал. Нужно что-то решать. Что-то делать. Но – как? Закат был близок, красен, как гипертоник…
…Прекаторос терял голову в темноте коридорчика за аппаратной. Он лапал женщину, бормоча как в бреду: «Через два дня ровно месяц будет, ровно месяц, Маша! Я не могу! Я с ума сойду!» Наблюдалось явное семенное бешенство у мужчины. Женщина отбивалась, как могла, обещала, что придёт, что завтра! Завтра! Господи! Что она может сделать?! Что?! Господи! Ребёнок ведь! Ребёнок!
Вырывалась как-то, одёргивала платье, кофту, быстро шла на свет, косясь на кемарившую на стуле Стеблову. А Прекаторос качался как бык, промазавший по корове, ничего не соображая. И били в голову сзади пулемётные очереди пишущей машинки… Ах-ты-сво-лочь! Врывался в мастерскую художника. «Ты когда будешь работать, а? Писатель чёртов, когда?!» Фаэтон Кузьмич привставал со стула. «Что с вами, товарищ директор? На вас лица нет. Вам плохо? Заболели? Может, «скорую»?» Эдуард Христофорович мотал головой, готовый взреветь, кинуться на ненавистного. «А-а-а!» – Поворачивался и, выходя, ударял дверью так, что рисовались по оштукатуренной обвязке двери мгновенные ветви щелей. Как после землетрясения, как после первого подземного толчка.
«Да ятит вашу!» – шёл, ревел Прекаторос. Стеблова падала со стула и ползла, Маня торопливо заметала, заметала веником в углу несуществующую пыль. Жутко грохала и входная дверь. Да так, что на экране Зелёного зала сбивалась рамка. Женщины из аппаратной скорее её поправляли…
И всё же стукнул на Фаэтона Кузьмича не Прекаторос. Не успел, кто-то опередил его. Видимо, та же Стеблова… К Фаэтону Кузьмичу в мастерскую пришли двое. С университетскими значками на пиджаках. Лысые и вежливые, как филологи. Забрали пишущую машинку, Все Папки С Матерьялами, все бумаги Фаэтона Кузьмича, неотправленные письма, самого автора вывели и вынесли всё за ним (когда выносили – создавалось впечатление, что переезжает канцелярия). И увезли всё вместе на чёрной «Волге». Благо, везти недалеко…
Фаэтон Кузьмич вернулся вечером. Без машинки, без папок, без бумаг. Испуганный, сидел посреди мастерской, точно до конца не веря, что отпущен. По-птичьи приклонял голову, словно слушал щелкающий, трещащий город на потолке. Состоящий из одних люминесцентных ламп…
И в последующие дни так же вслушивался – рука с кисточкой вдруг замирала перед стоящей фанерой. Или над валяющимся на полу бело-красным лозунгом. Перед которым стоял на коленях…
Такое состояние длилось четыре дня. (Старики-евреи ни разу не появились. Пропали. Будто их никогда не было.) На пятый день вечером из-под двери мастерской потянуло дымом. Это сразу учуяли. И Маня, и Стеблова, и женщины две из аппаратной… Заспешили, побежали, распахнули дверь…
Мастерская была полна дыма. Но Фаэтон Кузьмич точно не чувствовал его, не кашлял в нём, не чихал. Совершенно спокойно брал чистые листы бумаги из разорванной новой пачки и кидал их на костёр, разведённый им у стены. За пылающим огнём, словно без конца выходящие из него, как из воды, были нарисованы прямо на стене три старика-еврея. Нарисованные в ряд, в профиль – слепо-лупоглазо смотрели в небо. Все одинаковые – с усложнёнными черепами и вьющимися бородёнками – как один и тот же растиражированный логарифм… Фаэтон Кузьмич подкидывал под них свежие листы.
Маня бросилась. «Что вы делаете, Фаэтон Кузьмич!» – Кашляя, закрываясь от дыма рукой, стала топтать, колотить туфлей огонь. «Когда уходишь – нужно сжигать за собой мосты…» – отрешённо говорил Фаэтон Кузьмич и всё подкидывал чистые листы. В дверях, кружась, боролась с хлещущим огнетушителем Стеблова. Выпучив глаза, лез в разор и дым Прекаторос…
…Потом толпой его выводили. Два санитара вели, придерживая за локти. Портик и колонны кинотеатра, как известно, были обгажены голубями. Приостановив себя и всю толпу, проникновенно, счастливо Фаэтон Кузьмич сказал, глядя наверх, на голубиный помёт: «Мумиё. Божественное мумиё. Долго разыскиваемое мумиё…» Направился к колонне с явным намереньем лезть наверх, добывать это мумиё. Его оттащили, повернули, повели дальше по площади, уже крепко держа за руки. Сопровождающие по одному, по двое оставались на площади. Торчали кто где. По-прежнему вели санитары и вязались с боков Прекаторос и Стеблова.
Его засовывали за тротуаром в тёмный УАЗик с еле угадываемым красным крестом. Солнце замерло между домами. Задумчиво дул в свою флейту в нём греческий мальчик. На крыше, вспыхивая, голуби крутились, как инквизиторы…
«Он был ненормальный, понимаете? Ненормальный, – потный, в саже, шёл обратно Прекаторос. Объяснял всем, старался: – Мне сейчас сказали: он состоит на учёте в психбольнице. Понимаете? На учёте. Ненормальный…»
5
Фотоаппаратик на тонких ножках походил на очень длинноногую цаплю. Ещё три фотоаппарата стояли в разных местах комнаты. Большие. Как амбары. Марка не знал, в какой смотреть. Длинной щепотью, сверху, носатый фотограф больно повернул голову Марки. Так поворачивают гайку. Отступил к фотоаппарату. К маленькому. «Смотри сюда!» Ещё раз прищурился, изучая фотомодель. Взялся за тросик…
– Не двигайся! Сейчас вылетит птЫчка!
Марка испуганно смотрел – птЫчка не вылетала. Вместо птЫчки, внутри аппарата, за линзой что-то чёрно зашуршало, скользнуло и пропало. Будто летучая мышь когтистым крылом царапнула.
– Всё, мальчик… Чего сидишь?
– А где птЫчка?
Фотограф усмехнулся:
– ПтЫчка на улице… Иди, иди, мальчик…
Марка вышел к матери в коридор. Высунувшийся фотограф шмальнул глазом по молодым коленкам Мани. Сам – инкогнито. Еврей. Или грузин. С усами, как моршанская махорка.
– Следующий!
…На маленьких фотокарточках Марка получился как-то колом. Каким-то высунутым. В ожидании птЫчки…
Сквер был подстрижен под бобрик. Как чай. С двух сторон сквер обрамляли пересекающиеся улицы. С двух других – на некотором возвышении – дома. На бугре, над сквером справа стояло здание. Всё – как солнечная батарея с хитрым стеклом. Вот к нему, однажды октябрьским утром, и прошли через сквер трое: уверенно шагающий мужчина в годах, молодая стройненькая женщина на торопящихся каблучках и дёргаемый ею за руку мальчишка с болтающимся за спиной новым спортивным мешочком, как с бутафорской конфетой трюфель.
Через пять минут из здания вышли только двое: мужчина и женщина. Мальчишка остался внутри.
Мужчина и женщина спорили. Женщина говорила, что Он не доедет отсюда, не знает автобуса, что нужно ждать. Мужчина говорил, что Он прекрасно доедет, что знает, что ждать не нужно. Пошли по аллее вдоль ампутированных кустов. Недовольные друг дружкой, словно отчуждённые. Женщина села на край скамьи, упрямо скосив голову. Мужчине ничего не оставалось, как тоже сесть, пустив руки по скамейной спинке.
На пьедестале завис белый пионер. С отломанным горном и частью руки. Фонтан ещё тут был пустой. Как проигравшаяся рулетка…
– Но послушай…
– Он же будет искать! Я же обещала ему! Как вы не понимаете!..
… – Скорее, дети! Скорей! Время! – раздавался голос в сыром, остро шумящем воздухе душевой.
Никогда Марка не мылся в бане, в душе, только в корыте, дома, мыла мать, поэтому душ над Маркой молчал. Марка смотрел вверх на лейку, словно ожидая от неё чуда. Трогал, как уговаривал, скелетно-фигурные железные вертушки́ на двух трубах. Справа и слева от Марки, за кафельными разгородками, сверху вовсю хлестало, и два мальчишки, одинаково закинув головы, весело тёрлись мочалками.
– Время, время, дети! Скорей! – Не переставая командовать, тётенька-тренер, прижав голову Марки грубой матерчатой грудью, вертанула вертушок.
Вода ударила резкая, холодная, Марка подско́кнул, но сразу как залубенел. Розовое мыло было в руке. На отлёте. (Марка словно не знал, что с ним делать, и берёг от воды.) Мочалки не было. Из руки мыло выскользнуло. Марка кинулся за ним и тут же обратно в огородку заскочил, опять выкинув руку с мылом в отлёт. Зубы его уже постукивали.
– Всё, дети, всё! Время!
Дети выключали душ, то там, то здесь обрывалась вода. Маркин душ хлестал. Марка стоял под ним всё так же – пригнувшись, держа мыло в стороне. Грубая в купальнике грудь вновь толкнула, прижала голову его к стенке – и всё, наконец, сверху оборвалось. Марка подрагивал, живот его тужился, когда он быстро шёл со всеми в раздевалку, чтобы вытереть лицо («Только лицо, дети! Только лицо! И сразу бегом в зал!»). И бежал потом в криках со всеми в зал. Неуверенно крича…
Голоногая шеренга ребятишек стояла на кафельном полу в полуметре от бассейна, где сине-зелёная вода в ожидании слегка волновалась. Девочки стояли отдельной командой, женской, в глухих мокрых купальниках казались плотненькими, гуттаперчевыми. Мальчики были в плавках разных цветов. На Марке плавки походили на мокрый длинный сачок. Выглядывая с краю шеренги, он их поддерживал рукой, за завязки.
– Равняйсь!
Дети отвернули лица от Марки.
– Смирно!
Дети вскинули головы. Марка тоже. На потолке ничего не было. Только глазастые плафоны.
– По порядку номеров… рассчитайсь!
Первая-вторая-третья-четвёртая-пятая! – резко вертели ненужными лицами девочки. Потом мальчики так же пошли: шестой-седьмой-восьмой-девятый!.. На Марке всё оборвалось. Марка выглядывал, поддёргивал плавки…
– Ну! Новенький!.. (Марка выглядывал, искал новенького)… Так. Ладно. Дети, слушай мою команду! Дружно – всем – в воду… марш!
С криками дети начали сигать, бросаться в воду. Подскакивали, по грудь, по пояс в воде, баловались, по-прежнему неумолчно кричали – железно-ведёрное эхо металось в гулком помещении. Марка тоже хотел было сигануть. Однако, суетясь, больно саданулся об острый кафельный край бассейна, прежде чем упасть в воду. Коротышка, который стоял с ним в шеренге рядом, тут же открыл по нему водяной огонь, сильно шмаляя воду ладошкой. Марка закрывался локтями, ничего не видел от воды, не слышал, не мог в ней говорить…
– Всё, всё, дети! Хватит! Хватит!
Дальше, под команды тренерши, маленькие пловцы выполняли на воде разные упражнения: как пароход плицами, очень шибко вертели руками («Бойче! Бойче! Дети!»), согнувшись, втыкали в воду острые ладошки, как бы плыли, оставаясь на месте; по одному, оттолкнувшись от дна, щучкой скользили по воде («Щучкой! Щучкой!»), пока не тонули и не вскакивали на ноги, ладошками смахивая, смахивая воду с лица. Были накиданы в воду тренером несколько плавательных досок и широкий надувной матрас. Начали плавать на досках, колотя ногами воду, а на матрасе даже плавать по трое, так же бойко молотя ножонками.
В чёрном купальнике, слегка наклоняясь вперёд, женщина-тренер вдумчиво ходила туда и обратно, поджарая, как гончак. «Веселей, дети! Веселей! Ноги работают! Ноги!»
Медленно Марка переступал, передвигался в стороне. Был как-то отдельно от всех. Изредка имитируя действие – нервно раздвигал, раздвигал пальцами воду. Раздвигал, раздёргивал. Словно водяную паутину. Словно перед тем, как нырнуть. И не нырял. Только когда освободились, заболтались на воде пустые доски, когда дети стали выполнять что-то другое – тоже попробовал. Взял одну и попытался закинуться на неё. Как на лошадь, на коня. Конечно, перевернулся и ушёл под воду, выскочив тут же обратно, протирая, протирая глаза кулачками, плача водой. Ещё попробовал – толканулся и лёг. И вроде бы поплыл, поехал даже, но опять резко опрокинулся на бок и ушёл под воду. И выскакивал каждый раз из воды с облитой сопельной головой. И с хлопающими, хлопающими по глазам ладошками.
Вдруг почувствовал, что на нём нет плавок, что потерял их. Схватился сразу в воде двумя руками за пах, заоглядывался, завертелся, высматривая на кафельном дне плавки, но вода, взбаламученная вода моталась волнами, дно пятнала тенями, всё искажала. Вроде бы увидел, нагнулся, присел, потянулся рукой – нет, ошибся. Снова вцепился руками в пах, готовый уже плакать. Двигался, двигался боком, ощупывал дно ногой. В одну сторону, потом в другую. Тут тренерша крикнула, что минутный перерыв, и все опять как обезумели: закричали, завыпрыгивали, захлопали по воде руками, как из рваных подушек выбивая водяные перья. Коротышка-подлец тут же открыл по Марке водяной огонь. Марка закрывался одной рукой, что-то кричал, плакал…
После того, как урок закончился, и дети, не забыв покричать под гулкий свод, ловко выпуливали из бассейна наверх, с усталым взрослым щегольством вытаскивая за собой одну ногу, как спортивную победу – в воде остался один Марка. Он точно сильно уменьшился ростом. Был точно без рук. Точно потерял их в воде.
Тренер сказала ему – где. Марка побрёл туда, стал шарить ногой. Белые ягодички высвечивали из-под воды, играли, как зеркала. Девчонки прыскали. Коротышка гыгыгы́кал.
– Рукой, рукой возьми! – последовал приказ. Марка достал кое-как, хлебнув два раза воды. Хлорка, вообще-то. Ладно. Отвернувшись от всех, припрыгивая на одной ноге, судорожно пытался вдеть другую ногу в плавки. Разом опрокинулся, ногами создав вулкан из воды. На кафельной дорожке все покатились. Прыжки пошли, крики. Болельщики. Команда. Марка упорно вдевался. Падал. То вбок, то назад. Снова подпрыгивал на одной ножке. Надел-таки! Судорожно затягивал, завязывал на боку завязки.
Нужно было выйти наверх по лесенке с поручнями, сбоку, но почему-то упорно ходил и вспрыгивал на борт, и слетал в воду. То в одном месте, то уже в другом. Ходил, взлетал на борт… и падал с борта. Смех, гвалт, крики стояли неимоверные. Эхо металось в высоком помещении – железное, нестерпимое, будто от тысячи кастрюль, тазов. Такого цирка стены эти не видели никогда.
Марку выдернула из бассейна тренерша. Под мышки. Плавки истекали на кафель водой, сильно удлинённые, будто мотня невода без рыбы. Марка удерживал их, отвернув голову в сторону. Ребятишки досмеивались, облепив тренершу. Со смеющимся интересом в глазах та разглядывала мальчишку: откуда такое чудо пришло? Верхние зубки её торчали из удивлённого ротика наподобие стиснутой скобки…
Из здания Марка вышел последним. От центра сквера весело припрыгивали домой по разным аллейкам ребятишки, по трое-четверо, подкидывая на спине спортивные сумки. Марка прошёл и по одной аллее, и по другой – матери нигде не было. Вернулся к центру сквера, решил ждать. Наверное, в магазин пошла.
Долго смотрел на белого пионера на пьедестальчике. Пионер походил на белый костяной опасный огрызок… Круглым камушком Марка запустил в пустой фонтан – и камушек, пролетев быстрые два круга, вылетел к нему же, Марке. Здорово! Ещё запускал…
Стоял неподалёку от работающего, вертящегося поливателя. Будто ударяясь обо что-то, поливатель разносил по бритой траве дождь. В водяную поднимающуюся пыль забегали радуги – и убегали обратно. На краю поляны курил дяденька-садовник в сером фартуке. Травокосилка у ног его была – как маленькое животное. Сперва Марка думал: зачем дяденька поливает – ведь осень же? А потом: заведёт или нет он мотор травокосилки? Нет, не завёл, потащил куда-то задом наперёд. Будто за хвост.
Марка вернулся обратно к центру сквера. Снова долго смотрел на обломанного пионера. Прошло полчаса, наверное, как он здесь, в сквере…
– Пучеглазый увёл… – сказал себе Марка. И, оглядываясь, запоминая и пионера, и пустой фонтан, и висящую над поляной водяную занавесь с весёлыми бегающими радугами, – пошёл из сквера. (На выстекленную секциями стену здания на бугре справа почему-то даже не взглянул. Как будто её и не было в сквере.)
Через полчаса он был на площади перед Горсоветом. Горсовет он сразу узнал. А вот герб, сквозящий над ним – как он его когда-то называл – не помнил… Вдруг увидел отца!
– Папа! – побежал, бросив мешок. – Папа!
Такой же, как Филипп Петрович, мужчина уходил с площади – пряменькая спина ходко двигалась в великоватом пиджаке, руки по-боксёрски гуляли…
– Папа!
Мужчина остановился – точно на полушаге. Резко повернулся. Конопатое лицо, хлопающиеся белёсые ресницы…
– Обознался, да? Обознался, мальчик?
Марка молчал.
– Ничего… Бывает… – Мужчина почему-то с беспокойством посмотрел по сторонам. Повернулся. Пошёл…
Словно погибший жест руки, вынесло из мешка далеко вперёд на асфальт розовое мыло. Замерли, остановив вращение, две половинки разлетевшейся мыльницы… Марка стал всё собирать.
А поздно вечером над остывающим закатом позади тёмного притихшего барака – почти во весь горизонт – протянулся дымный, словно издохший крокодил. Кирпичные трубы под ним казались мелкими, игрушечными. И как обкурившаяся яга с беспомощной везущейся метлой, сквозь дым тащилась в противоположной стороне пятнистая луна.
Берегите запретную зонку
1 «Верончик! Веро-ок!»
Так, отмечая свои промежутки времени, своё пространство, явственно, заведённо, как на целый день всполохи клушки, доносилось из чьего-то двора.
– Верончик! Веро-ок!
Женщина словно без конца проверяла, прокрикивала над городком короткое своё материнское время. Словно удерживала его там, в знойном ветерке, чтобы не так быстро прошло…
– Верончик! Веро-ок!
Между тем женщина была занята делом: подбирала отлетающие от топора домработницы рогульки, палочки, подкидывала в костерок, где на таганке в медном тазу варилось смородиновое варенье. Тем не менее через какой-то промежуток времени, только ей одной известный промежуток, не переставая наклоняться, опять ясненько кричала:
– Верончик! Веро-ок!
На коленях, прямо на земле, колыхаясь своими глыбами и валунами, домработница рубила ветки, и ворчала, что в медном тазу сроду не варили смородинное. И не варят. Никогда. Путные люди, конечно. Дурак, чай, об этом знает. Настырно бодалась с топором голова, похожая на бобину с пряжей, с сердитым раздёрнутым пробором посередине. Да, не варят. Сроду не варили. «Не ворчи, Глаша, – спокойно говорила женщина, – руби, знай». И, не прерывая занятия, дождавшись конца промежутка, услышав его в себе, опять выпускала к небу ясненький голосок:
– Верончик! Веро-ок!
– Да здесь она, здесь! Чего орать-то! За баней вон…
– Да? – удивлялась женщина, глядя на баньку, свежесрубленную, золотистую. Но словно сразу забыв, зачем туда смотрела, опять принималась собирать ветки…
– Верончик! Веро-ок!
– Да за баней она! За баней, Марья Палавна! Господи!
– Да? За банькой? – Женщина ходила, подсовывала ветки под таганок. Таганок стоял, как карлик, наказанный тазом…
– Верончик! Веро-ок!
– Ы-о-о! еп… пып… тып…
Даже переброшенные на спину, солдатики-прелюбодеи продолжали отрабатывать куда-то лапками. Как трое… как четверо на длинном велосипеде!.. «Склешшились…» – выпучивала глазёнки Верончик. Стукала, стукала обломком кирпича. Вот вам! Вот вам! Зло… едучие. Да, злоедучие. На земле оставалась красно-рябенькая лепёшка.
– …Верончик! Веро-ок!..
Можно теперь продвигаться-прокрадываться дальше, задирая сандалии, высматривать. Внезапная остановка. Замершая на одной ноге. «Опять склешшились…» – произносилось с удивлением и даже испугом. Кидалась, шарахала. Вот вам! Вот вам! Злоедучие…
– …Верончик! Веро-ок!..
Выбежала из-за баньки с гирляндой солдатиков на палке:
– Вот они – злоедучие!
Мать покраснела, кинулась: «Ты опять! Опять! Верончик! Кто тебя научил! Кто! Брось сейчас же их! Брось, я кому говорю!» С боязливой брезгливостью вырвана была, наконец, у девчонки палка. Женщина понесла палку. Но солдатики, спасаясь, чесанули по палке к её руке. Женщина бросила, отскочила от палки с воплем, прижав руки к груди. Точно у неё их чуть не оторвали. Домработница прыснула, пригнулась. Стелясь, вытягивала ветку из вязанки. Точно уничижала себя до её размеров. Словно в неё влезала. Однако остро ждала, что будет дальше, готовая вновь хихикнуть.
А женщина, словно находясь меж двух огней, меж огоньком… и огнищем, не знала, что ей делать. Ей пришлось втолковывать им обеим. Больше даже деревенской этой дурынде, которая ползает, мерзавка, возле вязанки, будто ни при чём. Да, втолковывать, да, что они не склешшились, нет, а они… – дерутся. Вот! Они дерутся! Верончик! Просто дерутся!
Домработница пошла кашлять, словно совсем накрывшись вязанкой. А Верончик стояла очень хитренькая. Точно выглядывала из подполья. Она знает тайну. Стыдную. О которой нельзя говорить. Хи-хи-хи.
– Склешшились!
Спина домработницы затряслась.
– А! злоедучие! – всё не унималась, подбавляла несносная девчонка.
Воспитательница то коротко смеялась вместе с подопечными, то всхлипывала, уже одна, ломая руки. Ведь нужно заменить одну только букву в поганом этом слове… ведь если случайно она выскочит у ребёнка, тогда – всё, конец, она, женщина, не выдержит. Просто не выдержит. Умрёт, упадёт!
– А-а, злоедучие!
Вот. Опять рядом! Как выстрел! Как головоломка. Игра в школе. Нужно отгадать одну букву! Всего одну! Кто угадает букву! Кто первый!.. Нет, это невыносимо. Сейчас брызнут слёзы. Ну да, ну да! Они злоедучие, Верончик! Они хорошо едят! Они молодцы! Они очень хорошо кушают! И мы тоже покушаем! Варенья! Верончик! Верончик любит варенье! Ох, как любит! Верончик зло… еду… ебу… (Господи!) очень едучий на варенье! Очень! А? Покушаем?
Девчонка была подведена к тазу с вареньем. Смотри, смотри какое красивое! Бурлящее варенье раскалённо-анодированного цвета…
– Как проволока-а. Не хочу-у! Не бу-уду!
– Где проволока? Какая проволока? О чём ты говоришь? На, на, попробуй! – Женщина хватала ложку с пенками, подсовывала к губам дочери, аппетитно наматывая пенки: – Витамины! Витамины! Верончик! Будь умненькой!
– Не-ет, проволоч-ное-е. Не хочу-у! Не бу-у-уду-у!
О чём она говорит? Разве может варенье быть проволочным? Разве может варенье быть – как проволока? Женщина хватала лобик дочери. В ладошку. Нормально! Какая проволока? Верончик! Тогда со скашиванием губы и хныканьем следовало заумное, детское, что если пожевать это варенье – то будет «как про-волока-а! Одинакова-а-а!»
Неисповедимы ассоциации ребёнка! Женщину передёрнуло. У женщины начало пробивать в зубах. Словно в клеммах. Оскомина. Жесточайшая оскомина! На девчонку мать махала рукой: только б с глаз та долой, с глаз со своей «проволокой»!..
Несносная девчонка отходила от костерка. На время всё вроде бы притихало…
Чуть погодя несносная выбегала из-за баньки:
– А вот они – склешшились!
– Верончик! Верок!..
Может быть, тут и был тот исток, тот таящийся исток драмы женщины, родившей когда-то дочь…
Раза два на неделе приходили Специальные Дети. Племянницы и племянник Глафиры. Мал-мала-меньше. Задолго до обеда они переговаривались снаружи, за высоким забором… Наконец Глафира открывала калитку, и они детсадовской раскачивающейся связкой входили.
На середине двора стоял длинный деревянный стол с ножками в виде буквы Х. Вчетвером, как на плоту, как терпящие кораблекрушение, они висели на одном его конце с ложками в кулаках. А с другого конца Верончик, вцепившись в край, у них этот плот словно хитро выдёргивала, постоянно их пугала. В общем – строго соблюдалась дистанция: одна сидит на одном конце стола, четверо других – на противоположном.
Суп Глафира наливала им в одну большую чашку. Они сосредоточенно принимались черпать. Ложки с супом носили ко рту по-крестьянски бережно – на хлебе. Ни капельки не проливая. Поглядывали на Верончика. А та, в салфетке, как в растрепавшейся белой душе – капризничала. «Не буду суп! Не буду!» Бантик болтался на стоячей косичке, как колокольчик у Петрушки. Мать рядом страдала: «Ну, Верончик! Милый! Ешь! Я тебя прошу! Смотри, смотри, как мило едят дети! Как мило!.. А давайте – кто быстрей?! А? Милый Верончик или дети? А? Кто быстрей?»
Старшая из племянниц, оценивающе поглядывая на капризницу, осторожно говорила, что Верончику за ними не угнаться. Не-ет. И подносила ложку ко рту, обстоятельно втягивая суп. Другие, младшие – сёстры и брат – тоже смотрели. И дружно соглашались с нею: не-ет, Верончик не потянет, не-ет. Куда ей! «Слышишь, слышишь, что говорят дети! – подхватывала мать. – «Верончик не потянет!» А? Давай скорей докажем детям. Скорей докажем! Верончик – он потянет, ещё как потянет!»
Девчонка мрачно думала. Давала всунуть в себя ложку. Ещё одну. И бзыкала, взрывая суп в тарелке ручонками. И орала. Под шумок дети начинали таскать ложки быстрей, активней. Надеясь получить от Глафиры добавку и успеть перетаскать и её. Пока проорётся-то эта… Верончик оборвёт рёв – ложки сразу на тормоза. Начинают плавать по воздуху плавно. Все дети – как китаёзы, оттянувшие улыбки книзу. Верончик пуще разорвётся, вся зажмурится – ложки разом начинают стучать, как будто у солдат…
По окончании обеда Специальные Дети какое-то время кучкой теснились во дворе. Вежливо с ним знакомились, изучали. К Верончику, как к главному экспонату усадьбы, подходить было нельзя. А уж трогать руками – ни-ни! Об этом тётке Глафире всегда говорилось строго. Да и самим приближаться опасно, если по правдышке-то. Поэтому к выходу, к воротам, дети продвигались вдоль забора, боком, подальше от Верончика, которая поворачивалась за ними как за индейцами, лихорадочно соображая, что бы такое с ними, индейцами, на прощанье сотворить. Однако Глафира уже вытирала им носы, и они благополучно выходили на волю.
По улице опять неспешно побалтывались ясельной связкой парусных корабликов. С вытянутыми руками – напоминали вцепившихся в подолы гусей. Последним, в мешочных штанах и с верёвкой через спину, качался любимец Глафиры, полуторагодовалый Андрюша. Босой. Свежеобритый. С воздушной головой… Глафира смахивала слезу. Не удержавшись, Верончика – отталкивала. Захлопывала калитку, лязгнув засовом. Сиди в тюряге, шалава! Глафира – не мать. Нет – не мать. У неё – не попляшешь! И Верончик смирялась с тюрягой. Отворачивалась от калитки. Глазёнки её уже искали, что бы такое ещё сотворить. Ага! Вон она! – Кошка!
Через минуту взметнувшаяся кошка орала на досках забора, пытаясь умащиваться на них, как на ножах. Не решаясь спрыгнуть ни на улицу, ни обратно во двор к радостному Верончику с острой палкой… «Мяорррр!» – «Да что же ты делаешь-то, шалава безмозгла!» – спешила Глафира.
– Верончик! Веро-ок! – доносилось из-за тюля раскрытых окошек.
Перед тем как лечь в кровать, во время чтения у настольной лампы, Фёдор Григорьевич любил запустить руку в галифе. Сверху. Через пояс. Точно в гигантский карман. (Ширина и объёмность галифе позволяли ему это сделать.) Сладостно перебирал в штанах. Как золотые монеты отсчитывал. Сдачу. Марья Павловна, взбивая подушки, старалась словно бы не замечать этой дурной привычки Фёдора Григорьевича. Иногда мягко журила его: а если Верончик? Фёдор Григорьевич с готовностью вскакивал, приглашал и её проследовать туда же, рукой оттопырив галифе уже как мешок. И медленно разоблачался – показывая ей всё своё богатство… С деланным возмущением Марья Павловна убегала за кровать, за высокую спинку с пампушками. Не оборачиваясь, требовала немедленно прекратить. Грозила пальчиком своей тени в углу: прекрати немедленно! Фёдор Григорьевич смеялся, торопливо скидывал с себя всё, прыгал на свежую простыню, чтобы поджидать.
Но перед самим актом Фёдор Григорьевич становился очень серьёзным. Даже ответственным. Стоя на коленях, голый, очень прямой и строгий, он водружал на нос очки с жиденькими дужками, тщательно заправлял дужки за уши, молча и долго смотрел на такую же голую, лежащую перед ним, очень стыдящуюся Марью Павловну. Издав не то рык, не то хрип, не то кряк – набрасывался. Подпрыгивал. Приподнимался на руках, разглядывал ещё и под собой тело жены, и тогда Марья Павловна видела, какой синей толстой ужасной веткой набухала на лбу у него вена. Казалось, Фёдор Григорьевич исходил весь в эту лоснящуюся, сосредоточенно мотающуюся, готовую вот-вот лопнуть вену-ветку. Весь! Без остатка!.. Но, к счастью, всё заканчивалось благополучно, и через минуту Фёдор Григорьевич лежал на Марье Павловне уже не опасный. Сбившиеся с лица очки свисали с уха его, как брелки. Просто как слепые брелки. Марья Павловна снимала их осторожно, клала на простыню рядом. Чтобы тоже отдохнули…
Полежав на Марье Павловне минут десять, Фёдор Григорьевич вновь водружал очки. И опять стоял перед Марьей Павловной столбиком. Как суслик перед раскрывшимся ландшафтом… Марья Павловна начинала стыдиться ещё сильнее… Кидался Фёдор Григорьевич, начинал рыть. Начинал словно бы подрывать Марью Павловну.
После акта второго очки висели на ухе, будто покалеченные. Фёдор Григорьевич проваливался в сон. А Марья Павловна поспешно отирала полотенцем на груди у себя мокрую голову, будто взмокшего своего ребёнка, и горячечно шептала: «Ах, как он работает! Как много он работает! Нужно отдыхать ему! Нужно больше отдыхать ему!..»
На концерте знаменитого хора Кожевенного завода Фёдор Григорьевич Силкин сидел в первом ряду, метрах в пяти от сцены. Марья Павловна с Верончиком его как бы с двух сторон облагораживали. Как рисующиеся постоянно виньетки. Большой зал ДК по этому поводу был забит полностью. На сцене Русский хор стоял громаден, будто волнующаяся верста.
Притушили в зале свет. Дирижёр дирижировал – как беду лапами разводил. Был он сутул, высок, костист. Фалды фрака свисали у него – как свисают портьеры. Зал аплодировал. Так. Всё хорошо. Дирижёр разворачивал себя для поклона. Из-за радикулита – реверансом. Отступая ногой. Снова отворачивал себя к хору. Закладывал под фалду платок. Судорожно разводил лапы: внимание!
Когда дирижировал «Во саду ли, в огороде», почувствовал, что хор как будто начали подёргивать с разных сторон. Верёвочками будто, исподтишка. Хор запел вразнобой, не по руке. Все хористки, кругля глаза, смотрели куда-то за него, дирижёра. Вниз, в зал. Туда же и хористы тянули шеи, будто голодные. Что за хреновина! – подумал дирижёр, – пьяный, что ли, опять какой? Скосил лицо. Продолжая дирижировать…
Девчонка! Какая-то девчонка лет пяти! Тощенькая, как муравей! Внизу, у сцены! Двумя указательными пальчиками взмахивает, дирижирует. Как бы командует, понимаешь. Но иногда как бы и журит хор: А-ата-та!
Дирижёр лягал, лягал ей фалдой: у-уйди! у-уйди отсюда!
Дирижёру шепнули… Дирижёр сразу осклабился. В зубах – как меридианный. Так и дирижировал – вывернув глобус к начальнику в первом ряду. Сильно приседал, подлаживался под взмахи ручек его дочки. Было теперь будто два дирижёра. Верхний на сцене и нижний в зале. Нижний руководил. Зал в такт захлопал. Вскочил. Преданность на лицах. Счастье, порыв. И сорвалось всё по окончании номера в бурное всеобщее ликование. Очень продолжительное. Всюду жутко трепетали друг дружке стеклянные комарики рук. Лозунги пошли, призывы начали выкрикивать, но Силкин привстал с кресла, мотнул головой и сел. И все разом рухнули. Точно после припадка.
В перерыве шумок по залу был опрятен. Казалось даже – поодеколонен. Никто не смел подходить и беспокоить Фёдора Григорьевича, так и оставшегося в кресле. Только Марья Павловна могла находиться рядом с ним. Она была как-то очень нервна и одновременно обстоятельна и спокойна. Какой бывает осенняя смелая мушка. Она всё время словно бы садилась на руку Фёдора Григорьевича. И безбоязненно бегала по ней. Показывала всем свою взволнованную преданность этой милой руке, свою зависимость от этой милой руки, но – и полное на неё право. Да. Она словно бы выстрадала эту руку и всего Фёдора Григорьевича с рукой. Да, выстрадала. И не спорьте!
Верончик хотя и сидела с родителями рядом, но как-то отдельно от них. Как-то очень самостоятельно. Она явно опять что-то крепенько обдумывала. Время Верончика только-только наступало. Время Верончика было всё впереди. Только думать, думать надо. Соображать! Глаза Верончика словно прислушивались. К вызревающему внутри. И, как из омута вынырнув, разом становились шаловливыми. Ага-а, сейчас, сейчас! Погодите! Вот увидите!
После перерыва, по-прежнему разводя как бы беду руками, дирижёр нервно косился назад, ожидал от Верончика опять какой-нибудь каверзы, какой-нибудь ко́вы, но всё было спокойно – Верончик сидела, побалтывала ногами в тощеньких гольфиках с помпончиками. Но когда хор пропел, дирижёр легкомысленно проследовал за кулисы. Чтобы получше разгорелись аплодисменты. А когда вышел – хористы его пели. Да, пели. Без него, дирижёра! Эту же вещь! Только что пропетую! И махала хору опять эта несносная девчонка! Ну что тут было делать? Дирижёр топтался на месте, то ли дирижировал, то ли хлопал в ладоши вместе со всеми, осклабившись до ушей. Совсем остался как бы не у дел. Будь ты проклята, маленькая говёшка!
Между тем Верончик отмахала. Вернулась под бурю аплодисментов и села рядом с матерью и отцом. Комарики рук прямо-таки стеклянной тучей стремились к ним! Но в то же время оставались как бы на месте, были дисциплинированны. Стремились жутко! И на местах. Стремились просто обвально! С нетерпеливым топотом ног! И – ни с места! Это нужно уметь. Это – диалектика, товарищи! Она, она, чертовка! У-урря-я!
Забор, окружающий усадьбу, был очень высокий. Высоченный. Горбыль пущен в небо в два этажа, один на один. Густо и плотно. Днём облачка заглядывали в этот двор словно бы с удивлением. Как известковые лебеди в озерцо на ограниченной клеёнке базарного живописца.
Лучи солнца по утрам могли пробиться только через щели или через дыры от выбитых сучков. Верончик бегала по двору, как золотистых тонких нитей надёргивала отовсюду этих лучей и всячески их запутывала. Хулиганила. Как если б хулиганил тонконогий шустрый паучок… Выбегала за баню. Солнце пило чай на краю огорода. Огород лежал, как халва… Снова забегала в лучи ограды. Как будто в клетку в золочёной паутине. Где принималась бегать, дёргать, всё запутывать.
На забор сдуру садился голубь. Робко переступал, передвигался по нему, выдвигал любопытную головку. Словно прилетел знакомиться. В великих неуклюжих крыльях. Будто во фраке с чужого плеча… Да в камни его, прохвоста! Над пролетающим камнем голубь подскокнул, взорвался переломанным веером – и ускользнул от дурочки за забор.
Выглянул было петух из сарая, но сразу исчез. Дрессированный. Верончик и туда пульнула камнем. Чтоб не выглядывал.
Иногда за забором труси́ла стайка ребятишек. Весело смеющаяся, весёленько переговаривающаяся. Осторожный глаз девчонки замирал возле дырки от сучка. Будто неумело приставлялся к зыбкой золотящейся подзорной трубе… Истинно, как шанкр, взращивался в этом дворе забубо́нный индивидуализм. Чтобы в дальнейшем, по мере взросления, сесть ему, как на член, на какой-нибудь легкомысленный коллектив…
В полдень, в жару, когда солнце поджаривало, во дворе изнывала кастрюльная оцинкованная духота. Зной. В доме начинала кудахтать Марья Павловна. Из окошка вылетало:
– Верончик! Веро-ок!
На середине двора Глафира вскидывала подол. Как будто тыкву-рекордистку обнажала. Сразу сбегались куры, думая, что зерно. Верончик подглядывала сзади, принималась прыскать. Глафира сбрасывала на ноги всё, для проформы поправляясь…
– Как вам не стыдно! Глафира!..
Возмущённая, вся красная, на крыльце стояла Марья Павловна. Мать! Верончика!
– Чему вы учите ребёнка! Туалет рядом! Два шага пройти!..
Женщина хмурилась. Уличённая. По мелочи. По пустяку.
– Чего ещё… Да ладно! Всё равно никто не видит. Вона заборы-то – до неба… Как в тюрьме живём…
– Да мы-то, что – не люди для тебя?!
– Да ладно… – морщилась женщина. – В бане вместе моемся… А тут, подумаешь – посс…ла…
Марью Павловну как будто ударили током. Марья Павловна какое-то время задыхалась, не находя слов. И топалась на крыльце, сделавшись бурой, как помидор:
– Д-домой! Верончик! Немедленно д-домой!
Девчонка прямо-таки на цыпочках плыла к крыльцу. Потупившийся невинный ангелочек. А тётка… а тётка брала в руку плетёную выбивалку – и начинала лупить ковёр, развешенный у забора…
– Из грязи – в князи… Мать вашу!
Шарахала. Как будто эхо во дворе убивала. Нервные куры подскакивали.
Право на трёх кур этих и петуха Глафира отвоёвывала месяц. С весны ещё. Как только сошёл снег. «Ни курочки не заведут, ни петушка… – поначалу ходила и достаточно громко ворчала во дворе. Злой женской ногой в мужском ботинке пинала пустую корзину, всегда случавшуюся на пути: – Тюрьма!.. Пустыня!»
Марья Павловна вздрагивала. Где куры – там петух. Это что же будет? Он же начнёт их обрабатывать по всему двору. Ежедневно, ежечасно, ежеминутно! И всё это на глазах у Верончика?.. Марья Павловна холодела, внутренне содрогнувшись. Нет-нет-нет! Только не это! Как бы: свят-свят-свят! Поспешно делала вид, что не слышит, что не видит ничего. «Верончик! Веро-ок!»
На другой день ходили и пинали прямо с утра. Корзина летала, как привязанная к ноге: «Курочки н-нету! Петушка н-нету! Пустыня! Тюрьма!» Марья Павловна зажмуривалась. Даже затыкала уши. Ну вот не видит, не слышит она ничего, и всё тут!
Тогда подступали прямо к ней. С выпучиванием честных укоризненных глаз, как репчатого лука. Что же, мол, это, Марья Пална! А? Где куры-то? Где петушок? Разве ж можно так? Ведь пустыня! Тюрьма!
Марья Павловна набирала воздуху в грудь, задерживала – и выдыхала: нет! Как та девка из анекдота. Предварительному парню. Мол, не-не-не! и не думай! и не гадай! И металась взглядом. Как бы полным заботы. «Верончик! Веро-ок!»
Тогда Глафира говорила: эх! И от ударов ботинка корзина опять начинала взмывать. Взмывать, как дирижабль на верёвке, далеко не улетая. Эх…
…За обедом, при Фёдоре Григорьевиче, Верончик коротко, радостно, два раза, выдохнула:
– Хочу курочку!.. Хочу петушка!..
Как бы с радостью вступила в борьбу. В драчку. Марья Павловна опять вздрогнула. Глянула на Глафиру. Заговор. Науськивание невинного младенца. Марья Павловна взяла себя в руки, сказав, что курочка и петушок будут завтра. На обед. Глафира приготовит. Глафира закатила обиженные глаза к потолку. Доверяя их только Богу.
– Живых! – не поддалась Верончик. И снова радостно выдохнула, что хочет курочку, хочет петушка! Никуда как бы теперь не денетесь. Петушка-а!
Оторвавшись от жаркого, Фёдор Григорьевич поверх очков уставился на дочь. К жене повернулся… С замысловатыми воротничком и причёской Марья Павловна походила на тесную розу… Марья Павловна торопливо начала подкладывать ему в тарелку: ешь, ешь, Феденька, дорогой, ешь!
– Петушка-а! – требовал словно уже весь народ.
О чём она? Какого петушка? Зачем петушка? У Фёдора Григорьевича за время обеда все государственные думы вместе с пищей сталкивались куда-то ниже. Гораздо ниже головы. Куда-то в грудную клетку его. Как в мешок булыжники. В голове становилось пусто. Курящееся от пищи, обалдевшее сознание требовало поводыря, поддержки, руки. Человек ничего не понимал. Человек становился словно не от мира сего…
– Сельскава-а!
– ??!
Ах, Федя, ты ничего не понимаешь! Марья Павловна подпиралась кулачком. Как всё та же тесная роза любви. Только теперь роза печали. Готовая плакать. Здесь, можно сказать, рушатся крепости, города… а он на флейте своей играет. Блаженный. Несчастный. Прямо невозможно не заплакать. Феденька-а…
Силкин косился на жену. Скоро надо поднимать всё, обратно в голову брать, понимаешь, – а тут слёзы какие-то… Сама собой набегала на лицо хмурость.
Глафира с тарелками двигалась вдоль стены. Передвигалась фоном. Ущерблённым, рассыпающимся, фоном на цыпочках.
…Когда она принесла их в мешке и выпустила во двор – петух, отряхнувшись, побежал и тут же загнул одну из куриц. Будто испуганного в перьях индейца раскрыл. И ударил сверху в него красным червяком. Всё! Готово!
Марья Павловна почувствовала сердцебиение. Верончик подбежала, чтобы лучше разглядеть. «А почему не склешшились?» Заводя к небу глаза, Марья Павловна почувствовала, что теряет сознание. «Он топчет её, а не склешшивается», – объяснила Глафира, с гордостью глядя на петуха. Петух жёстко распускал к земле крыло. Как сабли точил. «Мам, правда? Да? Топчет?» Марья Павловна пошла. Качаясь. «Да, он топчет. Он только топчет. Он топтун…» Ещё с беременности лелеемое, с любовью строенное, мечтательное, идиллическое… воспитание проваливалось. Рушилось. Жизнь хапала своё… О-о-о!
С неделю Верончик втихаря терроризировала петуха. Гонялась за ним с палкой. Петух стал пуглив, исчезающ. Вздрогнув, от Верончика он бежал как острый, мгновенно худеющий парус. Два раза, когда взлетал на кур, шарахнули камнем. Его старались придавить, как солдатика. Прятался.
Ничего не подозревающая Глафира, как всегда, совершала свой обряд прямо во дворе. Обложенная платьем… Прибегали куры… Петух только выглядывал… Глафира косилась на петуха… «Чё-то перестал кур топтать, зараза! – делилась заботой с хихикающим, подглядывающим Верончиком. Начинала платье меж ног прокидывать. – В маха́н его надо, стервеца!
– Глафира, вы опять?.. – отдалённо, еле-еле доносилось из окошка, будто с того света.
– Да ладно, Марья Пална! – Платье сбрасывалось. К дому, к окошку спешили. Так спешат к единомышленникам, к друзьям. В данном случае – к подруге. Зад беспокойно перекатывался всеми своими громадами под тонюсеньким ситцем.
– …Я чего хочу сказать-то, Марь Пална! Петух-то, петух-то, зараза, бракованный оказался, порченый. Кур топтать, зараза, перестал. Напрочь!.. Я чего говорю-то: нового надо скорей, нового. А этого – в махан, в маха-ан! Как считаешь, Марь Пална? А?
Как будто в плакучих цветах стояла Марья Павловна в резном окошке. Смогла заклёкнуть только:
– Ты опять?..
Ну, уж это! Право слово! Ей про Фому, а она про Ерёму! Неудобно даже как-то…
– Я спрашиваю тебя… ты опять?..
Развальная тётка с бобинным серым колтуном на голове топталась, сосредоточивалась. Чтобы дать, значит, ответ.
2. Долгие тяжёлые дни отдыха, или Раз-два! Раз-два!
1
Под бодренькие команды Верончика, гоняющей строй во дворе, Фёдор Григорьевич в спальне совершал на Марье Павловне утренние, стойкие, ритмичные подкидывания. Раз-два! Раз-два! Было воскресенье, окно из спальни во двор оставалось раскрытым, голосок Верончика слышался хорошо, чётко, проходил прямо под окном. И Марья Павловна страшно стыдилась, исподтишка хотела сбить Фёдора Григорьевича с этого ритма, сопротивлялась ему, как сопротивляются постороннему случайному попутчику на улице. Который нарочно топает с тобой, мерзавец, в ногу. Давит будто на тебя, мучает. Конечно, Фёдор Григорьевич – не посторонний попутчик, нет, но нельзя же… но нельзя же, чтобы он и Верончика вовлекал в свои подкидывания, чтобы она шла с ним словно в ногу. Господи! Что делать! Однако Фёдор Григорьевич настаивал, продолжал подчиняться голоску Верончика, продолжал подбрасывать постель с Марьей Павловной соответственно голоску, точно. Раз-два! Раз-два!
Таким образом совершив под звонкие команды тридцать пять подкидываний или, говоря медицинским языком, тридцать пять полноценных фрикций… Фёдор Григорьевич внезапно сбился с ритма – и зачастил, и зачастил, и рухнул на Марью Павловну, подкидываемый уже ею, уже не участвующий. Сбив, как всегда, на щеку очки, которые свисли опять как брелки.
Между тем короткий строёк, составленный из трёх Глафириных племянниц и племянника Андрюши, продолжал молотить босыми ногами во дворе. Голоногая командирша в сандалиях, лёгкая и ходкая, как цапля, шла сбоку-чуть-впереди. С ритмичной механистичностью прихрамывающей пружинки она приседала к ним, она наставляла им кулачком:
– Раз-два! Раз-два! Возьмём винтовки новые и к ним флажки, и с песнями в стрелковые пойдём кружки! – Она будто дирижировала им. Будто преподносила ритм на блюдечке, на тарелочке. Её полевая сумка стукалась по голяшке, отлетала.
– Раз-два! Раз-два!..
Специальные Дети топали. Прошло три года, как они начали подкармливаться у тётки Глафиры, у Силкиных. Последние полгода им разрешили ходить каждый день, на дармовых сытых хлебах они отъелись, стали тяжеловатыми для строя, задумчивыми. Задки их оттопырились бараньими кочками, курдючками, а всегда обритая голова Андрюши стала воздушной, как никогда… Верончику приходилось нещадно гонять их, чтобы добиться какого-то толка.
– Раз-два! Раз-два! Чётче! Чётче! Раз-два!
Оставив за спиной всю притемнённую потаённость спальни, вся в распущенных ниспадающих волосах – как будто в цветках, как будто в длинных ворохах бегоний – стояла в резном окошке Марья Павловна. В задумчивости, в отдохновении она брала всю эту цветочную тяжёлую густоту и проглаживала её гребнем. Голубенькие глаза видели несносную Глафиру, тяжело колыхающуюся над корытом в углу двора; видели напа́давшие сквозь высокий забор большие утренние пятна солнца, меж которых, как меж вспушившихся и светящих кошек, ходил строёк с Верончиком во главе… Лёгкий человек Марья Павловна. Зла не помнящий. Быстро всё забывающий. На сегодняшний только день. (Обиды, наносимые ей, её сознание сначала замутняли. Как будто ей без жалости накуривали в него табачным дымом. Сознание темнело, начинало задыхаться. И она в испуге словно бы скорей проветривала его. Чтобы оно опять стало чистеньким, лёгоньким, необременительным. Вот так. Если и оставалось после обид что, то так только – мелочью, телесным, незначительным: испуганной ли морщинкой, запутавшейся где-нибудь у разреза глаза, седым ли волоском возле височка…) Она хотела крикнуть Верончику привычное, радостное – Верончик! Веро-ок! – и осеклась, глянув на спящего Фёдора Григорьевича. Кричала сама Верончик, проходя:
– Мама, смотри, как марширует мой строй! Раз-два! Раз-два!
– Они же устали, наверное, – осторожно говорила Марья Павловна про племянников. Как говорили бы про бессловесных голубей. – Им бы надо отдохнуть. – Нервно переступала на месте, поглядывая на Глафиру. Повторяла громче: – Им бы отдохнуть немножко!..
– Ничего-о! – кричала Верончик. – Они выносливые! Раз-два! Раз-два!
Глафира стирала. В углу двора. Глафира зло шоркала на доске в корыте простынь. Ругалась. Зар-разы! Сдёргивая, сбрасывая с засученных рук пену, решительно отходила от корыта. И платье взмывало, как после выстрела птица. Зар-разы! Сбежавшиеся куры как будто изучали контурные две карты в школе. Синюшные два полушария. Зар-разы!
Холодеющая Марья Павловна хотела крикнуть, остановить, оглядываясь на храпящего мужа. Строй проходил, не обращал внимания. Зар-разы! Муч-чители! Платье, наконец, рушилось. Как вода из ведра. Зар-разы! Снова стирала, зло колыхалась над корытом. Марья Павловна падала на стул, готовая плакать.
«Что?! Как?! – вскидывался Фёдор Григорьевич, всклоченный, с примятой щекой похожий на ветчинный бутерброд. – А?!» – «Ничего, ничего, Феденька! – бросалась Марья Павловна. – Спи, родной!» Скорей взгромождалась к нему на кровать и приваливалась к его голове боком, гладя её, баюкая. Так приваливается с обильной готовой грудью мамаша к проснувшемуся и заоравшему младенчику. «Спи, родной, спи. Ничего…»
Приезжал водовоз. В шагистике наступала передышка. Потешные отходили к забору, доставая платки, чтобы культурно отереться.
Тихо, деликатно, водовоз стучал черпачком в столб ворот. Как будто костяшками пальцев. И после того, как Глафира разводила ворота, он на бочке въезжал во двор. Это был старичок лет шестидесяти. Нос его смахивал на малинник. Остановившись, спрыгивал на землю. Накидывал на плоскую клячу вожжи, как на забор. Снова взбирался на телегу, принимался черпать и сливать в подставляемые Глафирой вёдра воду. Мелькающая правая беспалая рука напоминала шишковатый изолятор.
Лошадь качал ветер. Однако она стояла довольно кокетливо – приподняв левую заднюю ногу с пятнистым копытом. Будто изящно взяла предложенный стакан чаю.
Верончик совала в ноздрю лошади прут. Ребятишки раскрывали рты, забыв про платки. Лошадь вскидывалась, как мгновенно обезножевшая, как с деревянными передними ногами. Старик держал баланс на телеге, взмахивая беспалой рукой. «Нельзя так делать, милая девочка. Никак нельзя». Глаза его растерянно ползали, как жёлтые пчёлки. Верончик продолжала совать. Лошадь резко переставлялась, перекидывалась от Верончика в сторону. Старик спрыгивал на землю. «Ах, ты, господи!» Удивлялся: «Вот ведь беда какая…» С пустыми вёдрами выходила Глафира. Орала на Верончика, отгоняла от лошади. И старик вновь залезал на телегу черпать дальше. Всё удивлённо мотал головой. Вот ведь! Ах, ты, господи! «А ты кнутом её, Митрич, кнутом!» – «Как можно! Что ты! Тише, тише! Услышат…»
Лошадь поспешно тащила телегу с бочкой со двора, и старик, всё удивляясь, высоко, колченого подпрыгивал на передке, забыв сесть. А телега, ставшая вдруг какой-то громоздкой, высокой – как двор, как часть двора – долго тараба́нилась с ним, стариком, в воротах, цеплялась там за столбы, прежде чем выкатиться наружу… Ребятишки закрывали рты. Горли́сто, как из красненького петушиного мешочка, Верончик кричала: стррроиться-а! Но у племянников был ещё один ход – «В туалет, в туалет! – наперебой кричали теперь они. – Нам надо в туалет!» А, чёрт вас! Однако всё равно строем были выгнаны за баньку, сунуты в уборную: чтоб живо!
Уборная внутри как шоколад. Вся цвета шоколада. Хотелось трогать стены руками. «Ну, скоро, что ли?..» – «Сейчас!» – в один голос кричали. И снова осматривали, осторожно трогали, перешёптывались. Верончик ходила. Полевая сумка свисала до земли, как сумка у гусарёнка. Верончик направлялась к двери, резко распахивала…
Андрюша поспешно начинал тужиться, выставив петушок прямо к командиру. Сёстры его присгибались по бокам, с приспущенными трусиками, тоже вывернув головы к Верончику. Композиция называлась: мы оправляемся… Командир захлопывала дверь. За дверью слышался шёпоток и даже смех. Подходила, резко распахивала дверь. Композиция застывала. Озабоченная, тужащаяся. Маленький Андрюша готов был лопнуть: счас! счас! Верончик прутиком подкидывала петушка. Раз, другой. Петушок возвращался в исходное положение. Спружинивал, как игрушка. Андрюша, задрав майку, с испугом смотрел на петушка. Как будто на чужого. Белая, понизу витала великая тайна. Присев, Верончик словно прислушивалась к ней и думала, что с ней делать, что с ней можно сотворить… Ладно, потом. Отпрянула. Выходить! Строиться! Сёстры с облегчением выкатывались наружу, поддёргивая трусики, а отставший Андрюша подтягивал большие мешочные штаны, перекидывая через голову лямку. Торопился за всеми. Воздушная голова его была неспокойна, меняла очертания.
Раз-два! Раз-два! Опять затопали, опять пошли. Опять началась работа. Раз-два! Раз-два! – наставляя сбоку, вводила в нужный ритм Верончик. Фёдор Григорьевич на Марье Павловне сразу воспрянул, сразу воодушевился. Потешные тоже словно обрели новые силы. Потому что перед обедом их ждал подарок, ждал известный им сюрприз. Конечно, если всё будет хорошо, если они будут хорошо маршировать. Значит – руби! Да веселей! А за тюлем в комнате сетка кровати пролетала до пола, до чемодана под кроватью, лупила по нему, хорошо подбрасывая два тела как одно. Раз-два! Раз-два!
В спальне матери и отца из-под прибранной кровати (Фёдор Григорьевич храпел, разинув рот, в своём кабинете) Верончик выдвигала большой потёртый фибровый чемодан, сильно помятый, прибитый сверху. Раскрывала его… И всякий раз они застывали, не в силах сдвинуться с места, не решаясь подойти ближе, не веря глазам своим: чемодан был полон печенья. То есть весь до краёв заполнен побитым печеньем, как будто сплошь переломанным золотом. (Точно специально кто-то падал на него сверху.) А конфеты в синих, красных, зелёных обёртках – как попало намешанные – как сапфиры среди золота, как топазы, агаты. Как драгоценные камни! Сокровище-е… «Ну же, берите! Лопайте!»
«Верончик! – пролетал по коридору голос Марьи Павловны. – Не корми их перед обедом печеньем! А то они испортят аппетит! Веро-ок!» Какой ещё, к чёрту, аппетит! – как конь топалась с большой кастрюлей за хозяйкой Глафира. О чём она говорит? Солдаты тоже удивлялись, расположившись прямо на полу вокруг чемодана. Налегали ещё прилежней, ещё вдумчивей, ещё углублённей. Какой аппетит? Что это такое?
Снисходительно Верончик наблюдала. Так наблюдают за свиньями, которые возятся у корыта. «Ну ладно, хватит!» Захлопывала крышку. Отсекала от всего богатства. Андрюша успевал схватить в горсть. Шёл со всеми во двор, удивлённо сводя глаза на своём кулаке. Конфеты торчали из кулака, как папильотки из головы Марьи Павловны. Это удивляло. Старшая сестра отобрала конфеты. Сунула ему за майку. Дёрнула за собой.
После того, как быстро помыли руки, поспешили к козлоногому столу, тут же, во дворе. Глафира разливала по тарелкам. Племянницы в нетерпении заглядывали. Вытянутые лица их были как скалки. Спокойный Андрюша подносил на хлебе первую ложку ко рту. А Верончик в салфетке всё капризничала, всё бузила, всё бзыкала. Сестры и брат заученно кричали: «Не-ет, Верончик не потянет, не-ет, никогда-а, куда-а ей!» Хлеб свой они отрабатывали честно.
Марья Павловна встряхивала, взбадривала перед тарелкой дочь. «Вот видишь, видишь, что говорят дети! Ну-ка скорей, ну-ка скорей бери ложку! Докажем детям! Верончик потянет! Ещё ка-ак потянет!..»
После обеда всё продолжилось:
– Раз-два! Раз-два!
– Верончик! Веро-ок! Беги в дом – папа зовёт! Веро-ок!
Подхватившись, потешные скорей хромали куда глаза глядят.
Сёстры и брат сидели на огороде, откинувшись на стенку баньки, побросав, как протезы, свои ножки. (Сидели, что называется, откинув копыта.) В неполитой помидорной ботве светился зелёный запах. Пьяное, ползало, чадило над огородом солнце. Голубь нервно ходил по тропинке, будто преступник с завязанными руками, взад-вперёд. На дальнем заборе пытался кукарекнуть соседский петух. «А-а! Вот вы где!» Потешные вскакивали. «Раз-два! Раз-два!»
После полудня они шли как натуральные ходики. В которых нет ни грамма жира, никакой дряблости, а есть только алчные зубчатки, двигательные тощие тяги и работающая треплющаяся кукушка сбоку: раз-два! раз-два! Курдючные задки племянниц обтряслись, стали мелки, как баклажаны. Шейка Андрюши стала шейкой одуванчика.
Поздно вечером строй выходил из-за баньки. Шёл через двор. У крыльца резко разворачивался. Отправлялся опять за баньку.
На огороде они входили в остывающее солнце, будто букашки в гигантскую печь, обугливались, исчезали в ней и выходили обратно – живые. В пронзительных вспыхивающих сумерках двора, окружённого высоким забором, они шли, прятались, меняли цвет, окраску, как хамелеоны, – и выходили опять в огород. Раз-два! Раз-два!
В галифе и белой распущенной нижней рубашке Фёдор Григорьевич вышел на крыльцо. Глубоко вдыхал вечернюю прохладу, радуясь, что жив. Марья Павловна с распущенными волосами преданно обременяла его подставленную согнутую руку. Так обременял бы, наверное, застенчивый вечерний цветник острый выступ дома.
Строй с командиром проходил. За целый день ходьбы – лёгкий уже окончательно, словно пустой внутри. Прокатывал мимо крыльца. Как отдрессированное напоказ перекати-поле. Раз-два! Раз-два!
– Папа, смотри, как марширует мой строй! – кричала Верончик. – Строй, раз-два! Раз-два!
У Фёдора Григорьевича тут же шевелилось, взыгрывало внизу живота. Фёдору Григорьевичу сразу хотелось пойти с Марьей Павловной в спальню. От возбуждения он перекидывал сапогами на крыльце. Как в цыганочке с выходом.
– Молодец! Гоняй их до посинения!
От услышанного строй, как конь, начинал вскидывать ноги, будто ему врезали хорошего мундштука. Задний растаращенный Андрюша словно вздыбил сестёр в небо!
…Ужинали в полной темноте, при свете керосиновой лампы. Сёстры торопились. Щёлкали по зубам ложками. Алчные, как ксилофоны. Воздушно-красная голова Андрюши падала, он за столом засыпал. Глафира стелила им на четверых в сенях, на специальном сколоченном для них топчане. С фонарём приходила посмотреть на разбросавшихся во сне детей. Свисшая ножонка Андрюши походила на тёплую косточку. Осторожно пристраивала её, прикрывала одеялом, отставив фонарь. И снова смотрела. Андрюша вскидывал руку. Будто отмахивался, отбивался. Потихоньку разжимала потный кулачок. Видела в нём замявшуюся дешёвенькую карамельку… Ах, ты, голубок мой! Голубочек! Начинала плакать.
Уже более получаса Марья Павловна на кровати поджидала Фёдора Григорьевича. Мысли её примерно были такие: вот, работает опять. Даже в воскресенье. Бедняжка! Ах, как много он работает!
Фёдор Григорьевич горбился за столом у настольной лампы. Пытался читать. Однако плохо понимал Матерьялы. Вообще не понимал. Засунутая в галифе рука озабоченно, осторожно ощупывала. Мошонка вся набухла и отвердела, как грецкий орех. Сам членик заострился, будто у Бобика. Спрятался в распухшую крайнюю плоть точно в большую соску, которую кто-то обернул вдобавок мокрой жгучей стекловатой. Не дотронешься! Чёрт! Как теперь? Задача. Косился на Марью Павловну. Та сразу вскидывалась. «Ложись, Федечка, ложись! Как много ты работаешь! Ах, как много!» Действительно, много. Дальше некуда. Воскресенье – день тяжёлый. Перефразируя, конечно. Тут не поспоришь. Нет. Каждое воскресенье так. Да и в будни. На полный износ. Однако надо показывать прибор. Хозяйство. Никуда не денешься.
Встал Фёдор Григорьевич, расстегнулся. Тоскливо смотрел вбок. Как на картине «Опять двойка». Вот, можно полюбоваться. Если есть желание, конечно. Плачевные результаты. Ой, что ты делаешь! Марья Павловна закрылась голой рукой. Ой! Сгорала от стыда. Прямо-таки бабочка над огнём. Однако через минуту уже хлопотала над Птенчиком. Колдовала над ним. С примочками, с мазями, с присыпками. Журила его. Улещала. Говорила, что весь в хозяина. Ну весь! Так много работать! Так много! Бедный птенчик.
Фёдор Григорьевич стоял, высоко задрав рубашку, обнажив узкий жёсткий живот как великого кабана.
Через стенку, в тесной темноте другой комнаты, Верончика глаза мерцали, как рыбы на дне речки. Не насытились всем дневным. Захлопывались сном внезапно, разом. Будто заглушкой. Так и оставалась лежать на спине, с закинувшимся ротиком, в котором просыхали, проваливались команды. С коленцами под одеялом – горкой.
2
Освещённая солнцем, скукожилась в небе уснувшая высокая луна. Вниз от неё, до земли, развесился прогретый густой синий свет.
Колонны уже выглядывали. Далеко. Из двух проулков. Как пацаны, все там ждали восьми. Чтобы – ровно. Чтобы тогда уж. По взмаху. Вступить, значит, на главную улицу. На магистраль.
На трибунке тоже посматривали, нервно посмеивались, сглатывая слова. Вроде пустых столбиков без колючки стояли вдоль дороги десятка два милиционеров. Да что милиционеры: дунут в них – и улетят! Масса-то вон, скопилась за полквартала всего. Низко поколыхивается. Кто там – не видишь. Не знаешь даже. Что-то тут от Курской, понимаешь. Как рассказывали. Они – и мы. Встретились на рассвете. Хотя и солнце вон вокруг. И третий год после войны. Рекогносцировка, однако. Скорей бы уж, что ли. А вот, а вот – пошли! Ровно в восемь!
У Силкина сразу запотели очки. Но уже через полминуты ему пришлось крикнуть первый лозунг, призыв. Идущие испуганные люди точно не поняли, прошли молча, с раскрытыми ртами, спотыкаясь. Но вроде бы наладилось. И вот уже затеснилось у трибуны, плавно потекло. Страшны первые мгновения, ну ещё ожидание, а там – ничего, можно.
Микрофона не было – не Москва – и Фёдору Григорьевичу приходилось кричать теснящимся колоннам в рупор, перегибаясь через трибуну. Как боцману какому, с высокого борта баржи, застрявшей посреди густого людского заплыва. Однако люди уже слышали, понимали его, нестройно кричали что-то в ответ.
Плотно, в обнимку с трубами, шли бравые духачи, будто несли бубни́вые букеты музыки. От медных ударов тарелок носились как попало три голодных голубя. Потом голубей стали выпускать пачками, густо, они трепыхались над колоннами столбовой мошкарой, прежде чем сдунуться в сторону. Демонстранты задирали головы, забывшись, смотрели на голубей как на трепетливенькие свои надежды, мечты, но сзади напирали другие люди, толкал в спину оркестр, и приходилось поторапливаться, спотыкаясь бежать, стараться снова взять шаг.
Знаменитый хор Кожевенного завода шёл. Но почему-то молча. Точно прямо с концерта, не переодевшись. Женщины несли длинные платья в пальцах, опасаясь массового падения. Мужчины же, двигаясь, поигрывали плечиками. В лоснящихся рубахах зелёного и красного цвета, все вольные и крепкие, как кулачные бойцы. Дирижёр казался на голову выше всех. Он опять осклабился Силкину, весь в зубах меридианный. Тут же два казаха в лисьих малахаях неимовернейше строчили на домбрах. Домбрами вели красавицу девушку, головка которой в шапке с метёлками была как проплывающий маленький султанат. И, точно охраняя её, сумрачно колыхались казахи-борцы. Приземистые все. Бритоголовые. Как курганы.
А Силкин кричал и кричал точно с той же баржи, перегнувшись, в рупор. Сквозь запотевшие очки уже ничего не видел. Проходила мимо какая-то серо-сизая, смутно различимая гидра. Люди выворачивали головы к трибуне, спотыкались. Быстро гасло в раскрытых ртах не то «ура», не то «эгей». Серьёзные соратники Силкина стояли закинувшись. Надуто, солидно стояли. В фуражках, френчах. (Один только в шляпе. Будто бы гражданский.) Пошевеливали у плеча лапами. Будто негнущимся гипсом. Люди приостанавливались, потом подбирали слюни, шли дальше. Но уже непонятно куда. Куда теперь идти-то? А? Кто знает?..
Вдруг откуда-то выехал к колоннам водовоз с плещущейся на телеге бочкой. Тот самый. С малинником-носом. Вертел головой, испуганно не понимал, где он, куда попал, через дорогу ведь надо с водой, в райисполком. Соратники Силкина вздрогнули и затвердели. С поднятыми лапами. Вылазка, понимаешь. Вражья. Провокация, понимаешь. А водовоз уже плавал в толпе, будто Чкалов. Тяжело побежал толстозадый милиционер в самоварном галифе. Подсунул водовозу кулак. Как добрую ляльку. Видел? Опомнился. Убрал. Сунул кулак в карман. Кулак не разжимался. Тогда подхватил лошадёнку под уздцы. Встал с ней по стойке «смирно». Плоская лошадёнка стояла зубчато, как огорожка. Но не забыла подвесить копытце. А старик на телеге, потеряв разом права (на вождение, значит, гужевого транспорта), всплёскивал только руками. Ах ты, беда какая! Ведь воду надо везти, в райисполком! Упирался беспалым своим кулачонком в бок, привставал, тянулся к милиционеру: удобно ли ему там стоять? Беспокоился. Ах ты, господи! Соратники выдохнули напряжение, вновь зашевелили лапами. Силкин закричал. Всё, наконец, двинулось дальше.
Между тем и жена, и дочь Фёдора Григорьевича, и вся его челядь сидели в это время за столом во дворе и грызли семечки. Дом и все постройки вокруг напоминали хорошо отструганную усадьбу помещика. Правда, в миниатюре. Песочек кругом. Колодец с воротом как с прялкой. Похожая на резной ларец банька с онемевшим петухом на коньке крыши. Рядом уборная, пиковым простреленная сердечком, с узорчатым железным кольцом-ручкой на двери. И, наконец, сам дом – с высоким крыльцом в струйной резьбе до земли, этаким вьюном-водопадом, с окошками в отлаченно-слезливых, тоже струящихся, деревянных цветках… Словом, спелая деревянная усадьба-музей помещика середины девятнадцатого века, привнесённая и затиснутая в послевоенный, прочерневший и расхристанный городок.
Соответствовали сейчас всему вокруг и обитатели усадьбы-музея. Женщины и девчонки (кроме Верончика) – в натянутых на грудь тяжёлых сарафанах. Племянник Андрюша – в рубашечке с кистями и сапогах. Все сидели группкой, уже композиционно, но пока – вольно. Как будто ждали фотографа, который где-то задержался. А они – готовы. Давно готовы, чтобы их увековечили вместе с усадьбой. Они из девятнадцатого века. Ожили вот в двадцатом. Чтобы прожелтеть потом на фотографиях в двадцать первом. Неостановимо летали руки с семечками. Грызли семечки все: Глафира, Марья Павловна, Верончик, племянницы и Андрюша. Верончик вела себя мирно. Строй не гоняла. Праздник. Пусть. И ещё потому (долговременная задумка, план), что среди группы был новый человек. Гость. Родственник Глафиры. Двоюродный её брат. Счетовод из не очень отдалённого колхоза. Он привёз Фёдору Григорьевичу Силкину барана и трёх колотых гусей. Чтобы поклониться ими к празднику. Он приезжал к каждому празднику. Регулярно. Зная приверженность Фёдора Григорьевича ко всему русскому, народному, он тоже был сейчас в свежей, вышитой по груди длинной рубахе, подпоясанной плетёным поясом, кисти которого он всегда покачивал как-то очень глубокомысленно. Глядя на них сбоку. Как на очень весомые свои причиндалы. Остановится, бывало, и покачает. Покачает и дальше пойдёт. В отличие от прочих, семечки сейчас грыз культурно. Как подобает сельскому интеллигенту. Бухгалтеру-Счетоводу Колхоза. А именно: отделяя шелуху пальцами. Ногтями. Очищенное семя швырял в рот. Тем самым соблюдал гигиену. Говорил, что так меньше грязи попадает в пищеварительный тракт. Глаза у него были как у отвеса. Толстыми каплями. Ногти, которыми он орудовал, походили на массивные клювы, на клювы орлана. Фамилия его была – Рухлятьев. Остальные лузгали семечки кто как. Как бог на душу положит. Остановиться же невозможно. Мокрая шелуха выдавливалась на подбородки подобно чёрному селю. Разговору в нём не было места. Разговор давно увяз в нём, потонул. На поверхность вылупливались только пузыри. Пузырики. В виде отдельных слов, междометий. Как то: угу, ага, ох.
Когда приехал домой сам хозяин – его никто не узнал. Голоса его не узнал никто. Фёдор Григорьевич не говорил, а свистел. Посвистывал. Как будто прятал в груди птичку. Свистнет она, а он тут же спрячет её, испугается. Поэтому все вскочили из-за стола. Испуганно стояли, подхватив сарафаны. Словно изготовились для бега в мешках. А Фёдор Григорьевич всё высвистывал и неостановимо махал правой рукой. Как будто показывал всем обеззвучившийся, весь оборванный лозунг, который он вот только что кричал с трибуны. Который был нормальным до этого. Который си… вси… сависи́-сави́си… Марья Павловна опомнилась, подхватилась, повела Фёдора Григорьевича в спальню, в дом. Бедненький. Бедненький птенчик. Сейчас тебе станет легче. Сейчас, дорогой. Остальные в возбуждении заходили возле стола. Глафира поспешно сгребала в кучу шелуху. Родственник, пригнувшись, тряс кисти.
Сели за стол только через полчаса. Когда Фёдор Григорьевич вновь смог говорить. Сели здесь же, во дворе, на воле. Племянницы в нетерпении сглатывали слюну. Еды на столе было много. За целый день, наверное, не съесть. Всё подавалось в деревянной посуде. Расписные деревянные тарелки были обширны, как жар-птицы. А деревянные длинные ложки малой вместимости, которые племянники удерживали в кулачках торчком… походили на цветки-васильки. Ими можно было взять еды очень немного. Они были как бы музейные. Племянники любовались ими. Часто давали ложкам отдых. И снова ими приступали. Внимательно слушали, о чём говорят взрослые. Верончику было скучно. Вилкой Верончик курочила котлету.
Когда Рухлятьеву накладывали еду, а Фёдор Григорьевич наливал ему в рюмку водки – бухгалтер сидел как-то очень ужато, как-то обиженно, даже страдающе. Как великомученик. Точно после долгих мытарств, после долгих тяжёлых испытаний отвоевал, наконец, право сидеть за этим столом, чтобы ему вот сейчас накладывали, чтобы ему наливали. Ведь нужно многое поведать, донести, сказать, о чём мучительно думал ночами в деревне на печи, под вой ветра в трубе. Ведь одно только слово, умное слово, сказанное здесь, сейчас, за этим столом, к месту сказанное, вовремя – могло всё перевернуть в его жизни, в его судьбе. Одно слово! Он лихорадочно искал это слово, чтобы его сказать, жуя, забыто двигал челюстями, забыто удерживал в руке, как весло, музейную ложку. Но… но как нередко бывает от долгого ожидания чего-то важного, от нескончаемого душевного напряжения перед этим важным… окосел. Внезапно. Разом. Не узнавая себя. От трёх выпитых рюмок глаза его поставило ребром. Вертикально. Он ещё больше стал походить на отвес, которым определяют кособокость или ровность стенки.
Для начала он попытался резануть Всю Правду-Матку, которую так любят начальники. Это были такие слова: «Я, Фёдор Григорьевич, прямо скажу! И ник-когда!» И всё. И после сказанного остались торчать над столом только его вертикальные, отчаянно составленные глаза. Сам отвес, куда они были помещены, рассыпался. В прах! Улетучился в дым! Только глаза – и всё!.. В другой раз он громко сказал – а-а! Махнул рукой, и ею же – махнул в рот рюмку. И это было здорово. Глафира раскраснелась. Глафира поддавала его под бок локтем, подмигивая всем. Ор-рёл! Рухлятьев! А он вдруг вымахнул из-за стола. То ли чтобы сплясануть, то ли ещё для чего. Но – забыл. Стоял, растопырив руки и уставясь на всё своё естество. Кисти пояса висели как пьяные акробаты. Он их встряхнул. Но они – вновь упали. А? Вот они. Кисти. А? Фёдор Григорьевич? Да садись ты! – дёрнула его на стул Глафира. Фёдор Григорьевич посмеивался, хорошо закусывал. Наливал и себе, и Рухлятьеву с верхом. Объедая большую гусиную лапу, поблагодарил Рухлятьева за трёх гусей и барана, которыми тот поклонился ему, Фёдору Григорьевичу, к праздничку. «Этого добра-то! – воскликнул сельский Крез. – Да я для вас! Да мы!..» Но дальше опять слово развить не смог. А ведь баран-то был последним, если честно, да и гусей не без счёту. Да. Один только гусь теперь остался. Гуляет, значит. По двору. Да.
Рухлятьев уже смеялся. От смеха слёзские глаза Рухлятьева тряслись, как ландринки. В поддержку ему и для перерыва в еде – все подхватывали смех. Смеялись и смотрели друг на друга. Шло словно соревнование по смеху. Кто тоньше, кто толще может смяться, кто громче, кто тише. Рухлятьев посреди всех скромно солировал. Верончик изучающе смотрела на него сбоку. Так изучают, смотрят на подопытного кролика. План был готов. Задумочка скоро осуществится.
Когда, насмеявшись вволю, супруги ушли в дом отдыхать, а Глафира уносила со стола – Верончик начала дёргать Рухлятьева за волосы. Выдирать из мотающейся головы. Племянницы и племянник молча стояли, положив руки дяде на плечо. Точно для той же фотографии. А он спружинивал, дёргался склонённой головой, смеялся, грозил Верончику: «Ох, счас поймаю Верончика, ох, счас поймаю!»
Плешь походила на усохшие чернила. Остатки волос торчали над ней остро, путано. Верончик дёргала их, как сурепку. Агроном на поле. «Ой, больно! Ой, счас догоню!»
– Верончик! Веро-ок! Что случилось? – еле слышно кричала из спальни Марья Павловна. Из зашторенной спальни – точно со дна её. Уже словно придавленная там чем-то очень тяжёлым. – Что такое? Веро-ок?..
– Ничего-о! – звонко кричала в ответ дочка. – Мы игра-аем! – Снова начинала драть.
Ага. Играем, говорил себе Рухлятьев, покачиваясь на табуретке, будто обдёрганный репей. И только после появления Глафиры его оставляли в покое. («П-пошла отсюда, шалава!») Андрюша, привстав на носочки, осторожно гладил дядину голову одной рукой. Как будто длинным жалостливым собачьим языком зализывал…
– Э-э, напился… – смотрела на брата Глафира.
Рухлятьев сразу подставлял указательный палец:
– Пьян – да умён: два угодья в ём!
Чуть не кувыркнулся с табуретки.
– Э-э, «умён»… Иди, поспи лучше. Вон, в баньке…
– Н-н-нет! – сразу вскинулся-выкрикнул Рухлятьев. Как будто ему предложили ведро воды. Ледяной. На голову. – Н-не выйдет! И-ишь вы-ы! «В баньку»! – Прищуренный глаз его был разоблачающ.
Он пошёл вдруг в угол двора с намереньем залечь там. Расхристанные кисти утаскивались им, как попало. Глафира кинулась, не дала лечь. Ещё чего надумал! Он в другую сторону направил себя – и там не дали. В баньку иди, в баньку, чёрт! В баньке он долго гремел, ронял тазы. Выпал обратно – не понравилось. Всюду за ним гурьбой бросались дети, боялись, что упадёт… Верончик вяло наблюдала, ждала, когда уйдёт Глафира…
Потом Глафира мыла в большом тазу на столе посуду. А он сидел-поматывался рядом на табуретке. Будто плошка, будто выгоревшая внутри жестянка, бредил, чуть слышно высвистывал обрывки планов своих, чаяний…
– Э-э, дурак дураком! – изредка восклицала Глафира.
Тогда глаза Рухлятьева начинали всплывать. По очереди вылупливаться. Как лампы…
Потешные тем временем с опаской заглядывали в колодец. К далёкому серому пламени воды. В котором вытянутые их головёнки мотались, словно пугливые палицы… После окрика Верончика – казалось, прямо снизу, из колодца! – головёнки разом исчезали. Испуганно оставался уползать и уползать там в волнующейся воде только тонкий зме́евый ворот с цепью. И будто оттуда же, с колодезного неба, прилетал чуть погодя визгливый детский голосок: слушай-мою-команду! раз-два! раз-два!.. (Да-а. Терпел поп, да не вытерпел, начал…)
…За калитку в закатное солнце Рухлятьев вышел часов в восемь вечера. С четырьмя детьми. По двое за каждую его руку. Как из поезда вывалился. Точно к жене приехал «с багажом». От другой жены. И никто не встречает. А?
«Багаж» молча стоял. Словно бы не знал дороги. Пошли, наконец, за «папой» будто бы наугад.
Глядя детям вслед, зависла в калитке Глафира. Скорбила. Как колокол в вечерней сгорающей колокольне… Потом медленно закрывала всё, будто навешивала на закат тихую тлеющую решётку…
С распущенными волосами, в серой ночной рубахе стояла ночью она на коленях и по-собачьи – снизу – глядела на высокую икону. Кланялась ей до половиц. Снова выкачивалась, чтобы неотрывно смотреть и шептать молитву. Кланялась, закрывая глаза, точно падая ими в омут. Оку́цившиеся ступни ног её возились по полу, стукались о половицы как полешки.
А за стеной, в спальне Силкиных, всё шла своя, наивная, ненадоедающая непритязательная жизнь – Марья Павловна мучительно закрывалась голой рукой. Опять на кровати. Опять словно сгорая, как бабочка, в страшном огне. Фёдор Григорьевич, сидя на стуле, голый, точно бы давно и с удивлением смотрел на выросшую у него откуда-то большую культю, на которую вдобавок нужно сейчас надеть Средство. Средство соскальзывало, не надевалось, никак не разворачивалось, прищемляло кожу. Фёдор Григорьевич пыхтел, нервничал. Ч-чёрт! «Что, Феденька, что?.. Сейчас я, сейчас! помогу!»
И за следующей тонкой стенкой, в следующем купе поезда, не едущего никуда, глаза Верончика опять мерцали в темноте, как рыбы. Ненасытные. Никак не отпускали дневное. Наконец проваливались в сон, будто в яму.
Шли и шли нескончаемо по двору тени от движущегося куда-то неба. Как будто вытянутые чёрные гобои, взлаивали из дворов к небу собаки. Луна повисла, как старый орден.
3. Головоломная карта валет, или Одноликие Янусы
Во всём они походили друг на друга, во всём! И внешне, и внутренне! Григорий Фёдорович и Фёдор Григорьевич! Два друга!
На остроплечих (сталинских) френчах гордые головы их покоились, будто на трезубцах. А когда, приобнявшись, они фотографировались в силкинском дворе, то стояли в тонконогом галифе – как будто в небольшом тонконогом стаде верблюдов и верблюдиц… Они были одинаковы. Во всём. Только одному из них (Фёдору Григорьевичу), чтобы лучше вглядеться в жизнь, требовались очки, а другому – нет. Не требовались. Он уже как бы вгляделся.
Их ведь даже звали зеркально. Григорий Фёдорович и тут же – Фёдор Григорьевич. («Григорий Фёдыры-ыч! Фёдор Григо-ри-ич! Обе-да-ать!») Фамилии только – Кожин, Силкин… Разные, казалось. Хотя как сказать. Если подумать… («Григорий Фёдыры-ы-ыч! Фёдор Григо-ри-и-ич!..»)
Мерно покачиваясь, они со вкусом носили папиросы по двору, оба счастливые, вслушивались в слова друг друга. Они были братья сейчас. Дружба их, можно сказать, неподвластна времени. Хотя один из них во-он где, а другой всего лишь тут – в бездонной дыре казахстанской… Но ничего, ничего, всё впереди.
Перед тем как войти в дом, они приостановились и вновь приобнялись, чтобы ещё раз сфотографироваться. (Фотограф летал с фотоаппаратом, будто штатив в шатанах.) Так. Отлично. Для потомков.
Но за обедом один из них всё же жаловался другому: «…Да понимаешь, Гриша, надоело, до смерти надоело! Все эти нацмены вокруг. Тюбетейки, казаны. Ведь сколько ни кормлю волков, а всё в лес смотрят. Мой, Второй – сына десятилетнего обрезал… А?.. Что ж ты делаешь-то, сукин ты сын! – говорю. Ему. Ведь по головке не погладят! – дойдёт наверх… Клянётся – не знал! без меня!.. Знал, подлец… Сам и повёл к мулле… Нацмены, Гриша… Чем меньше народишко – тем больше нос задирают… Б-братья наши младшие… Видел вон моих. В кожаных пальто все. Пояса под самые груди. Как снопы. Как бурдюки под завязку налитые. Нацменством своим, достоинством… Петля-то давит, давно сдавила – глаза на лоб, а всё: мы – на́сыя!..»
На работе, на людях, засунутый глубоко за пазуху, зажатый наглухо державный шовинизм притаивался, молчал в тряпочку. Однако сейчас, здесь, во время этого обеда – вольготно распоясался, разоблачился. Стесняться некого и нечего. Свои все… «И вот, Гриша, взращивают. Национализм этот свой. Упорно взращивают. Как плантации обрезанных своих… этих самых… не при дамах будет сказано. Да. Куда ни глянешь – везде торчат, ехидно тебе покачиваются, понимаешь. Выкоси их, попробуй. Перевоспитай, понимаешь… Но я их держу! Вот они где у меня! Держу, понимаешь… А вообще, Гриша – надоело. Если честно. Всё надоело… Дома только и отдыхаю. В запретной зоне. В зонке, понимаешь…»
– Берегите её, дорогие, берегите, эту зонку, – говорил другой. Похлопал друга по плечу: – Дай срок, Федя: будешь в Москве, будешь! Слово даю!.. Ну, брат, дерганём по стопорыльнику!
И они выпивали. Потом они пели:
По мурымысыкой даро-о-оги-и Э-стоя-а-али э-три сосыны-ы-ы…Они раскачивались, пустив руки по плечам друг друга, ни грамма не сплёскивая из пузатых дирижирующих рюмок. Оба были трезвы, как собаки. Оба прослушивали литые плечи друг друга. Оценивали их. Оба пели:
…Мой ми-элиникай проща-а-алыся-а Да сле-едуущи-ий весны-ы-ы…Мать и дочка почти не ели. Не могли есть. Марья Павловна сидела прямо, была завита, как пирожное. Бант Верончика походил на притихший флюгер. Сейчас, здесь, за столом, можно сказать, решалась его судьба. Его будущая жизнь. Это нужно было понимать. Да, понимать. На правом глазу у Марьи Павловны повисала слеза. Большая, драгоценная, в несколько карат. Однако Марья Павловна её платочком сдёрнула. Вылезла другая слеза. Прозрачная. Тоже драгоценная. И она была незаметно сдёрнута Марьей Павловной. Марья Павловна поворачивалась к гостю. Ах, как вы прекрасно поёте! Григорий Фёдорович! Браво! Глаза Григория Фёдоровича сразу начинали жёлто взыгрывать на Марью Павловну. Глазным оркестром козла. Активные давать модуляции. Марье Павловне сразу захотелось в туалет. По-маленькому. Фёдор же Григорьевич, муж, упорно пытался поймать сопливый рыжик вилкой. Наколоть его, значит, ею. Наколол.
Потом, запершись в кабинете Фёдора Григорьевича, друзья тихо, серьёзно, что-то обсуждали. Шло закрытое совещание. Марья Павловна и Верончик ходили на цыпочках. Громоздкая Глафира испуганно стукалась об углы, не узнавая коридора, чуть не роняла посуду.
Ночью Фёдор Григорьевич был посажен на голодной паёк – Марья Павловна напряжённо удерживала его руку на своём животе – как будто там происходило непорочное зачатие. Зачатие всей будущей их жизни… Кожин безбожно храпел за стенкой в спальне Верончика. Верончик, точно спрятавшись от него, хитро вслушивалась во всё из спальни Глафиры. Её положили там на старый диван. Сама Глафира ушла спать в сени…
Актив собрался ровно в десять. Глаза блестели по притемнённому залу, как алмазы в копях. Но выковыривать никого не пришлось – Григорий Фёдорович сам запросто проговорил два часа. Он главенствовал за длинным столом на сцене, как главенствует воздухоплаватель на коробчатом аэроплане. В качестве отодвинутого пока что командира Силкин скромно прикрывал одну руку другой на красном матерьяле рядом. Все ждали. Когда они полетят. Взмоют над залом. В отпавших челюстях виднелось что-то от оглохших слуховых аппаратов.
И аплодисменты в конце пошли жуткие. На десять минут. Активистов сдёргивало с мест – будто вырывающимися лопастями. Нужно было упираться изо всех сил ногами в пол, чтобы не унесло. Полетели лозунги, крики «ура».
Вставшие Григорий Фёдорович и Фёдор Григорьевич ударяли руками в едином ритме, размашисто, синхронно. Так бьют цепами хлеб. Призывали этим самым зал к порядку, к организованности в аплодисментах. Какой там! Восстание в зале! Революция аплодисментов! Уже взмывали. Стрекозятами. По одному и группками. И, быстро покружив над всеми, на место падали, не прекращая молотить руками. Григорий Фёдорович не верил глазам своим! Вот это энергия бунтующих рук! Фёдор Григорьевич загадочно улыбался. Умельцы. Кулибины.
Потом, когда всё закончилось – с бараньим низким гулом заторопились, полезли из рядов, скорей на выход: в буфете мандарины. На улице не расходились, толпились с рыженькими мандаринами в сеточках. Обменивались мнениями. Ждали. Когда проедут. Силкин с Гостем. Чтоб радостно им засмеяться. С будто привязанным к ногам руками. А уж тогда – домой.
Вечером все власть предержащие почтили за честь быть у Фёдора Григорьевича дома. Небольшой приём в честь Гостя. Все свои. Очень хорошо!
Абажур висел-веял, как морской гад. Все сидели под ним по ранжиру: во главе стола Фёдор Григорьевич и Григорий Фёдорович с Верончиком и Марьей Павловной, затем от них двумя шпалерами протянулись секретари – Вторые, Третьи и десятые; на противоположном конце стола нервничали десять активистов, хорошо преданных и проверенных, приглашённых кучкой.
То Фёдор Григорьевич, то Григорий Фёдорович поднимали свои рюмки. Точно на всеобщее обозрение. Мол, налиты водкой, надо пить. Чокались с близ сидящими. Поднимали активистов. Эгей! Уснули? На отшибе стола начинало трезвонить как на колокольне. Жуткий благовест рюмок! Все клянутся, что пьют. И тут же ставят рюмки. Чуть-чуть только пригубив. Все перед этим дома ели масло. Много масла… Э, не-ет. Так не пойдёт. Фёдор Григорьевич подзывал наиболее ушлого. Который вообще не отпил. Наливал ему. Полный. Пей, Кулибин. И без всяких у меня! Да что вы, Фёдор Григорьевич, да ни сном ни духом, как вы могли такое подумать! Со стаканом ушлый вставал в деликатнейшую позу слоновьего хобота с бивнем. Пил. Пил словно сладкий обморок свой. Еле отрывался. Вот видите… ик!.. и с благодарностью даже, и ни сном, и ни духом… ик! Ушлый отходил, задирая ноги, ступая ими мимо. После него нужно подходить остальным. Вскоре возле Фёдора Григорьевича образовывалась роща деликатнейших слоновьих хоботов. Фёдор Григорьевич наливал. Полные. Хоботы вытягивались в разные стороны и проникновенно протапливали в себя зелье. От подносимого на вилке огурца – отказывались: после первого стакана не закусываем. Никогда, Фёдор Григорьевич. Ик!
И Высокий Гость, и Секретари – смеялись. Фёдор Григорьевич недовольно бурчал: «Масла нажрались, черти. Но ничего. Посмотрю я на них через полчаса…» Активисты на своих местах испуганно икали. Тайная шла война в их желудках.
Но вот ужин стал подходить к концу. Во всяком случае, обжорная его часть. Уже были отведаны и всевозможные пироги: и с мясом, и с луком-яйцом, и так называемый «курник» (из нескольких куриц). И ели долго, плотно, пельмени, постанывая от удовольствия. Из-за трёх казахов (Секретари!) подавался бешбармак. Который тоже дружно умяли. Не говоря о разнообразнейших закусках, салатах, предваряющих сам обед: и мясных, и овощных, и рыбных. Оставалась теперь щадящая часть ужина: чай со сдобой и печеньем, кофе, ну и, конечно, коньячок, ликёры.
Активистов перекосило, как содранную кожу с бубнов. Все уже были прокляты пьяной печатью Рухлятьева. Их начали выводить. По одному. И попарно. (Имелись для этого специальные люди.) Остались за столом – преданные из преданнейших. Самые стойкие. Секретари. Эти умели пить. Эти были веселы. Смеялись. Эти ловили каждое слово Гостя, внимали ему, готовые мгновенно разорваться от смеха. В любой момент!
А Гость был в ударе!
Верончик уже минут десять сидела у дяди Гриши (у Кожина) на левом его колене. Вместе со смехом дяди Гриши колено тряслось, как лихорадка, как острое седло. Дядя Гриша крепко держал Верончика за талию. После её стишка гостям, после всеобщего ликования он посадил её к себе и вроде бы… забыл о ней. Он хохотал, шумел, рассказывал что-то очень смешное. В поместительных его галифе всё время словно бы кидали… острым камнем. Как из рогатки, из пращи. Он, камушек, то прилетал, задевая бедро Верончика, то исчезал куда-то. То упирался в бедро, остро давил, то отступал опять назад. Кожин выкатывал глаза, как паровоз фары, рассказывая что-то очень смешное. Верончик, потупив голову с бантом, потаённо, хитренько вслушивалась. Камень упирался. Отступал. Проскальзывал. Отступал. Потом упёрся и затрясся с хохотом дядя Гриши и остальных. И отступил. Уже совсем. Точно спрятался. Верончик была спущена с колена. Она ощутила у себя на голове волглую вздрагивающую руку. Рука судорожно погладила её по затылку. Хорошая девочка, очень хорошая! Иди, играй! Один глаз дяди Гриши вздёрнуло вверх и наискось. Так бывает у отбросившегося семафора… Все смеялись, лезли к дяде Грише чокаться рюмками.
А потом началась русская пляска. Подготовленно, мелким шажочком, вышли специальные люди с заигравшими баянами. И Секретари начали ходить тяжеленными ножищами и встряхиваться, как пригнувшиеся копны сена. Загудели все балки дома.
Под полом в одно место сбежалось всё мышиное семейство. Смотрели вверх. Весь потолок простреливало пыльным светом… Все мыши принимались чихать.
4. «Григорий! Гри-ишка!..»
Соглядатаем подходил на изломе ночи и затаивался у окна чёрный свет. Смрадно дышал, бесконечно веял. Так проходило полчаса, час. Силкина не выдерживала. Дёрнутый за шнурок, ночник вспухал, как сыч. Женщина тянулась к стакану, к соде. Отрешённо намешивала ложечкой. С послабевшим, павшим белым мешочком лицом. Залпом выпивала. К врачу, к вра-ачу. Сегодня же. Преступное легкомыслие. Да. К своему здоровью. Преступное.
Откинувшись на подушку, на ощупь ставила стакан на блюдце.
Лежала. Разбросанно, плоско. Как лежит пустая одежда. В успокоение себе, в награду, взглядом тянулась к трюмо слева от тахты. К красной пухленькой книжице на полированной поверхности тумбочки трюмо. Книжица стояла как раскрытая икона-складничек, из которой светилась она, Вера Фёдоровна Силкина. Густозавитая на фотокарточке, неузнаваемая, но она! она! Вера Фёдоровна! Силкина! Потому что кто же устоит в такой день перед фотографом, перед его категоричностью: «Только с причёской, милейшая! Только с причёской! В крайнем случае – с париком!» И пришлось бежать домой, срочно искать этот чёртов парик, густой, лохматый, насаживать его на голову, как целого болона какого-то, мчаться на такси назад, скорей под объектив, под свет, сидеть несколько легкомысленной, даже глуповатой от счастья, но… но кто же устоит? В такой день? В такой момент! Кто?!
Закрыв глаза, Вера Фёдоровна гладила уложенный на бок складничек, пальчиком водила по шершаво-скользкой поверхности его. Теперь будет покоиться он милой книжицей весь день у её сердца, а на ночь снова встанет, снова засветится у изголовья на полированном месте, опять как образок-складничек. И так будет каждую ночь, бесконечно, сладостно. Было в этом что-то от давно умершего, похороненного, но… но всё время воскресающего. Как от святости. Каждый день, каждый час, каждую минуту воскресающей. Чувственная сладостная святость. Любовь. Половой акт. Умирание – и воскрешение. К Вере Фёдоровне прихлынуло что-то заполняющее её, горячее. Долго не отпускало… Но опять приходил к двери, постукивая когтями по паркету, Джога. Начинал вынюхивать внизу, в щели, скулить. «Кожин! Кожин! – как англичанину, втолковывала ему Силкина одним словом. – Кожин!» Деликатно Джога уходил к Кожину. Вера Фёдоровна опять ложилась, закрывала глаза…
Утром под холодным душем тело становилось натянутым, молодым. Закинув слепнущую голову, сжав ягодицы, вставала на носочки и тянулась к чему-то. Вся – как стрела в светящемся зыбком оперенье… С удовольствием вытирала тело сухим махровым полотенцем.
Красивая японская кофемолка походила на спиленный ствол дымчатого дерева, овитого чёрной лозой. Застенала, завыла однако как советская. Кухня наполнилась стойким терпким ароматом. Вера Фёдоровна положила ложечкой в кофейник порцию, поставила на газ. Махровый длинный халат с откинутым капюшоном ладно облегал её попку, хорошо разводил, утяжелял её груди. Желудок больше не болел, изжоги не было. Но только с молоком! Только с молоком сегодня.
Вера Фёдоровна, налив кофе в чашку, чуть-чуть подбелила его молочком. Так. Теперь холодильник. Ветчину – решительно! Буженину – сегодня побоку тоже. Колбасу варёную? Свежая ли? Нет, не надо. Пожалуй – сыр. Масло. Хлеб. И сверху – икорки. Баклажанной, разумеется. Вот так! Вера Фёдоровна умело, быстро делала бутерброды. Откусывала затем, запивала кофе. Подойдя к окну, смотрела во двор. Утренний, подмороженный, пустой. Только с Кожиным и Джогой.
У Джоги шёл обычный ритуал. Бульдог подходил и задирал лапу на столбы. Или надолго зависал на искривлённых передних. Точно никак не решался дать вверх стойку. Рядом Кожин терпеливо курил, ёжился в задрипанном плаще. Непокрытая стариковская голова его сверху походила на шершавую дыню, поставленную на попа.
Потом они шли со двора. Вроде как гулять. Бульдог у хозяйской ноги двигался как толстая слюнявая пиявка.
Но возвращались назад через минуту. Шли теперь к подъезду. Будто связанные кроваво-чёрными слюнями пса, неразделимые. Косились оба на окно на третьем этаже. На кухонное. Но Силкина, опаздывая, торопилась. Уже металась в своей комнате. Не хотел отстать, верблюдом кидался за ней халат. Да господи! Быстро передвигалась от шкафа к трюмо, прикладывая платья к груди. Упруго втыкались ножки в капроне и в туфлях на высоком каблуке. Подпрыгивала схваченная белыми трусиками ловкая попка. Сегодня Вера Фёдоровна выбрала деловой костюм. Элегантно-строгий. Костюмчик.
Уже на улице, во дворе, очень чистоплотно бросала в бак газетный свёрточек. С отходами. И небольшой, но гордый колокол плаща словно сам плыл к воротам, к арке.
В своём кабинете Вера Фёдоровна на время убирала всё со стола и ставила раскрытое удостоверение впереди себя на гладкую полировку. Сидела, как прилежная школьница, сложив на столе ручки. Только она – и удостоверение будто на полированном поставце. Впереди. Словно фонарик, пронизывающий тьму жизни. Словно маленький проектор, светящий из её, Веры Фёдоровны, души. Можно сказать и так: «лучик света в тёмном царстве».
В зеркале у двери всё хорошо отражалось. Зеркало было заполнено солнечными попугаями, и в них – улыбается она, Вера Фёдоровна. И удостоверение в зеркале видно. И она выдвигает его ещё дальше, вперёд по столу, чтобы ещё ярче светило…
Вера Фёдоровна вставала и начинала ходить у стола, выказывая себе прямые, ходкие как пружинки, ножки. Поглядывала на светящуюся книжечку. Нет, привыкнуть к ней невозможно! Привычка здесь – преступление! Что пришлось пережить! Какой пришлось пройти путь, чтобы вновь получить её. Чтобы она сейчас стояла на столе.
Прошло пять лет со страшной той сессии. Тогда, уже в вестибюле, Кожин, отрешённо снимая шляпу, сдирая кашне, сказал ей, кивнув на кучкующихся и поглядывающих на него депутатов: «Вон, смотри. Слетелись. Со всей Москвы. Как старухи на похороны… Чуют покойничка. За версту чуют, гады…» Посмотрел на неё странно. Не в глаза, а как-то по всему лицу. Как обнюхал. Точно впервые узнал её по-настоящему. «Учти: сшибут меня – полетишь и ты… Так что знай…» – «Да что ты, Григорий Фёдорович! Типун тебе на язык! Возьми себя в руки!» Не верилось. Никак не верилось в плохой исход… Но что было на сессии! Боже мой, что творилось потом в зале! Какая была разнузданная свистопляска критиканства! Сколько вылито помоев! Смешивали с грязью! Всё бюро! Секретариат! Больше всех избивали Кожина! Какой организовали помойный хор против него!.. Силкину не трогали. Про неё вроде бы забыли. Может, пронесёт? Но в перерыве, опять в вестибюле, на робкое приветствие Веры Фёдоровны, на робкий её кивок, Куимов… Куимов задрал голову и прошёл мимо. И фыркнул возмущённо, точно призывая всех в свидетели: какова!
Вера Фёдоровна разом покрылась липким потом. Вспотели лицо, плечи, спина. Вспотели во всю длину в чулках ноги. Чулки разом утратили упругость. Как чехлы, стали елозящими, подвижными на ногах. Вера Фёдоровна по инерции продвигалась меж делегатов. Неуверенная, испуганная. Ей казалось, что она голая среди мужчин. Совершенно голая. Только в одних елозящих чулках и сбившихся трусиках. Толстая кромка которых въехала в промежность. И резала там. Зазубренно, тупо. Ржавым ножом…
В туалете её страшно рвало в раковину. Рвало одной желчью. И она, в коротких промежутках, хватая в себя воздух, чтобы жить, чтобы не умереть, отмахивала руками какой-то женщине, испуганно мечущейся тут же, пытающейся помочь: не мешайте! не мешайте! я сама! я сейчас! сейчас! Она не узнавала себя в зеркале. Выкатившиеся глаза были как жемчуг в разинутых раковинах! Готовый скатиться, упасть!.. Когда её вели в медпункт, она глубоко икала, словно лошадь методично кивая головой встречным, точно здоровалась с ними, точно успокаивала и их, и саму себя: сейчас! сейчас пройдёт! сейчас! ничего! Будто обнажённая – зажимала грудь руками. Где соски замёрзли, как земляника…
А потом были пять лет страданий и унижений. Пять лет вшивой общаги, этого директорства. За что?! Как это забыть?! Вера Фёдоровна запрокидывала голову, натягивалась вся, вцепившись позади себя в край стола. Зажмуривалась, глотала слёзы. Ничего, ничего. Сейчас пройдёт. Ничего. Сейчас. Всё позади. В ящике стола нашаривала пачку. Выдёргивала длинную сигаретину. Нервно поигрывала ею меж пальцев, точно ждала, что поднесут огня. Сама нашла коробок. Неумело зажгла спичку. Прикурила как от обжигающего флага, хватая потом пальцами мочку уха. Ничего, ничего. Сейчас станет легче. Ничего. Коротко, мелко затягивалась, делая рот гузкой. Прислушивалась к себе. Ничего, ничего. Только не вспоминать. Забыть. Забыть навек. Ничего. Всё будет хорошо. Скоро её призовут. На настоящую работу. Её не забыли. Её выдвинули опять. Да. Её провели через всю кампанию. Через встречи. Через ящики. Голоса нашли, насчитали. Ей опять стали доверять. И сам Куимов, и Десятникова. И это надо помнить, с благодарностью помнить. А прежнее забыть, навек забыть!..
Между тем дверь кабинета дёргали. Удивляясь, что закрыто. Потом – деликатно стучали. Силкина говорила громко «сейчас!». Тушила сигарету в пепельнице на столе, депутатскую книжечку осторожно клала во внутренний карманчик пиджачка. Шла, открывала запертую на ключ дверь.
Уже по тому, как таинственно входила Нырова, предстояло увидеть нечто забавное, повторяющееся каждый раз одинаково.
Завхоз Нырова кхекала, потирала руки как мужик перед выпивкой, чуть ли не подмигивала, движения её были размашисты, угловато-резки. Она словно играла в плохой самодеятельности роль этого мужика. Вдобавок переодетого в женское. Она как бы говорила Силкиной с застенчивым добродушием подвыпившего: да ладно тебе! чего уж там! давай раздевайся-ка! раз пришёл! драть тебя буду! чего уж! Руки её ходили ходуном. Она могла что угодно задеть, опрокинуть, разбить…
Силкина прерывала пантомиму:
– Ну?
Тогда откуда-то мгновенно появлялся конверт. Нырова со вкусом – двумя расставленными пальцами – продвинула его по столу. К Силкиной, значит. К Вере Фёдоровне.
– Вот, Вера Фёдоровна, сколько вы сказали. Точно.
Силкина брала конверт. В раздумьи поматывала им у плеча. Точно не знала, что с ним делать. Или, может быть, прикидывала вес…
– Так сколько же?..
– За двоих, Вера Фёдоровна, за двоих. Две. Две тысячи. Как вы сказали. Муж и жена. Из Абхазии. Я проверяла. Заплатили сразу. Они ещё и Шахову, понятно. В милицию. Но нам – без всяких! – Неожиданно забулькала смехом: – Хочешь жить в Москве – плати!..
Вера Фёдоровна всё продолжала поматывать рукой с конвертом. Потом раскрыла его. Привычно. Как раскрывают портмоне. Сбросила Ныровой несколько купюр. Лицо Ныровой после короткого бурного превращения стало походить на кота. Изготовившегося прыгнуть. На беспечную стайку птичек… Не в силах сдержаться – цапнула деньги. Поблагодарила. Почему-то по-деревенски. Не совсем уверенным «спасибочки». Вырвалось вдруг. Далёкое, давнее, девчоночье ещё. Сама удивилась. Но, чтобы не заподозрили в чём, повторила ещё раз – определённо, твёрдо:
– Спасибочки!
Жёстко, зачем-то в несколько раз сворачивала хрустящие деньги. Как фокусник. Из той же самодеятельности. С расставленными ногами и локтями рук. Бумажки будто втирались ею в руки. А потом, собственно, исчезли. А куда – неизвестно. Силкина прятала улыбку:
– Пришлите ко мне паспортистку.
Нырова не слышала. Освободившиеся руки её оглаживали бёдра. Слегка отряхивались. Точно не могли прийти в себя. После такого-то номера!
– Я говорю: паспортистку пришлите!.. Оглохли?..
– А?.. Хорошо, хорошо, Вера Фёдоровна. – Нырова суетливо выметалась из кабинета. Тихо прикрыла за собой дверь.
Силкина кинула увесистый конверт в стол. Ящик стола от её руки передёрнулся быстро, коротко. Как пасть. Это вам не коты с птичками. Это посерьёзней зверёк.
С удовольствием продолжила ходьбу на прямых пружинных ножках. Столу доверяла полностью. Так хороший дрессировщик доверяет коню. Тигру за спиной на тумбе. Да. Это вам не коты и птички!
В сумерках на тяжёлых коврах спальни густо прорастала тишина. Ковры казались тайными, живыми. Как трясины. Силкина лежала под ними на тахте распластанно, бестелесно. Бездумная, выжатая. Лежала по часу, по два… Заставляла себя, наконец, включить ночник, взять книгу. «Антонов-Овсеенко». Серия – «Жизнь замечательных людей». Пыталась сосредоточиться.
Под дверь приходили Кожин и Джога. Долго молчали, словно оба вынюхивали понизу. По-стариковски Кожин клянчил, домогался: «Верончик, открой… Веро-ончик!» – «Я убью тебя, Кожин», – спокойно говорила Силкина. Ждала с раскрытой книгой в руках. И старик, и собака уходили, уносили тихие матерки Кожина. Вера Фёдоровна круто откидывалась на подушку. Перевёрнутые вытаращенные глаза её становились маленькими, дикими. Смотрели в стену, в ковёр. Отсветы от ночника пробили по ковру дыры. Дыры светились. И так же, дырами, в черноте желудка просвечивала изжога. Уже подкатывала, уже лезла наверх. Возгорающаяся, непереносимая. И никуда от неё, никуда! Господи, что делать с желудком? Что с ним? Неужели… рак?!
Силкина холодела. Резко садилась. Прислушивалась к себе. И скорым ответом ей начинал ныть низ живота. Быстро намешивала соду. Подставляла стакан к свету ночника. Поспешно пила. Клейкий раствор болтался в длинном стакане, как красный зародыш цыплёнка. И… как будто отпускало… Но… но что делать?! И ещё гад этот! Гад этот Кожин!
Страдание было полным, глубоким.
Однако на другой день с утра опять светило солнце, опять чирикали птички, и Вера Фёдоровна выходила в своём костюмчике подтянутая, после душа и кофе – бодрая, полная деловой решимости.
Она бросала очередной газетный свёрточек в мусорный бак. Бросала по-кошачьи. Быстро. Как-то очень чистоплотно. Словно тайно подкидывала кому-то. Как гадость. И непременные какие-нибудь две женщины с пустыми вёдрами, состукнувшись Вот Только На Минутку, разом умолкали, увидев эту процедуру. В растерянности смотрели вслед Силкиной, которая подпрыгивающей походкой шла к воротам… «Ишь, чистоплотная! С ведром никогда не выйдет! Замараться боится…»
И на другой день не с ведром, а со свёрточком выйдет Вера Фёдоровна. А то и с двумя. Которые раз! раз! – и подкинет! И пойдёт, брезгливо отряхивая лапки, не имея к ним, свёрточкам, никакого отношения. «Вот эгоистка-а…» – вытаращатся друг на дружку две женщины с пустыми вёдрами. Забыв даже о своём разговоре. Одна выкажет аналитичность: «Привыкла к домработницам. А домработниц-то сейчас у них нету – фьють!» Другая скажет, что отец вытащит. С собакой. Ведро-то. Такая заставит.
– Да не отец он ей!
– А кто?
– Вроде… дядя…
– …Да ты по трупам пойдёшь, по трупам! Дай тебе волю! Ты-ы! Овсеенко-Антон!..
Тут же с треском захлопывалась форточка. Шипели слова:
– Заткнись, мерзавец! Не тебе говорить, не тебе!
– А-а! Боишься! Услышат! Огласка! Потому и терпишь меня, мерзавка! Ждёшь: сдохнет! Сам сдохнет! Ещё и всплакнёшь на похоронах. Платочек приложишь, мерзавка… Так не дождёшься! Я сплю спокойно. На персоналке. На выпить-закусить хватает. Мне обирать чуреков не надо! Мне…
– Заткнись, паразит!
Всё сметал рёв большого приёмника. Но мужской голос выкарабкивался наверх, болтался – изумлённый:
– Кто: я – паразит?! Я-а?! Да тут же всё моё! Всё! До ложки, вилки!
– Ну, это в суде разберутся. Разделят. Всё – пополам, милейший!
– Что-о?! Ты – пойдёшь – в суд – разводиться?! Делить всё?! Ты – карьеристик в юбке! Запятнаешь – себя?..
– Заткнись! заткнись! заткнись! Падаль, маразматик! паразит!
– А-а, проняло, стерва, проняло! А-а!
– Заткнись! заткнись! заткнись! Развратник! развратник! развратник!
Кулачок бил в кулачок, не переставая.
– Кто-о?! Я – развратник?! Я-а?! И это – ты – говоришь мне-е?!
– Заткнись! заткнись! заткнись! Хам! хам! хам!
– Я-а – хам! А ты – не-ет?! Да семечки свои погрызи! Полузгай! Семечки! Ты-ы! Дунька из Кудеевки!
Большой приёмник загремел. Как битва. Но поверх всего, как будто два тоненьких изнемогающих копьеца, долго ещё выкидывались, сшибались, падали и вновь вздёргивались пронзительные голоски…
– Заткнись! заткнись! заткнись!..
– А-а, стерва, а-а!..
В скандале были упомянуты семечки. Он мазнул её по лицу Семечками. Её слабостью. Дурной привычкой. Ну что ж, отлично! Именно сейчас и нужно достать их. Заветный мешочек. С жареными, так сказать, с калёными. Купленными как раз сегодня. На Тишинке. Стаканчиками. Купленными словно бы для него, Кожина. «Для деда. Ха-ха. Из деревни, знаете ли, дед. С приветом, с деревенскими причудами. Вот – семечек потребовал. Каков!» Вера Фёдоровна посмеивалась всегдашней своей уловке, которую подкидывала на рынке продавцам семечек. «Дед, знаете ли. Деревенский». Узнал бы «дед» – на стену б полез. Гадость эта – маленькая, тайная – радовала. Бодрила.
Как наркоман, на письменном столе раскладывала Вера Фёдоровна кучки. Чёрные, блестящие, лоснящиеся. Шторами сдвинула, сдёрнула в тюль солнечный свет. (Солнечный свет сразу начал строить в сжатом тюле рожи.) Настольную включала лампу. Трепетно готовилась. И – приступала. Громко щёлкала. Пусть слышит. Дед. Паразит. Рука летала то к зубам, то к семечкам. То к зубам, то к семечкам. Мокрая шелуха громоздилась на газете. На ум постороннему человеку пришли бы, наверное, пчёлы, гибнущие в масле. Через какое-то время механистичной этой работы с лица Силкиной слетали все мысли. Лицо, попросту говоря, тупело. Лицо приобретало вид шерстобитного колтуна на прялке. Из которого дёргают шерстяную нить… Работа шла час, а то и два.
Несколько раз Силкина останавливалась. Прекратить? Продолжить? Шла мучительная внутренняя борьба… Не выдерживала Вера Фёдоровна, вновь по семечкам ударяла. Начинали в зеркале перед ней появляться образцы мушкетёрских эспаньолок. Атос. Портос. Арамис. И даже д’Артаньян. Затем всех побивал Карабас Барабас с длинной бородой. Оторваться же невозможно! Ну – никак! Это же как… стыдно даже сказать, что!
Наконец… заворачивала шелуху в газету. Всегдашним своим пакетиком. Свёрточком. Чтобы завтра бросить в мусорный бак. Совершить, так сказать, свой гаденький бросочек. Вот и погрызла семечек. Хорошо! Как будто тайно в церковь сходила. Помолилась. И никто, слава богу, не видел. Не уследил. Теперь нужно почистить зубки. Чтоб никаких следов. Да.
В ванной тщательно чистила зубы. Обильно пенила во рту щёткой пасту. Свиристела горлышком, полоща рот.
А ближе к вечеру, словно обновлённая, опять подтянутая, бодрая, гуляла с псом сама. В соседнем парке. Джога послушно-устало вёзся рядом, опять как опившись крови, чёрно-слюнявый, в стальном ошейнике, будто с ожерельем. Гуляющие люди оборачивались на женщину с тяжело везущейся собакой. На даму, можно сказать, с собачкой.
Раза два в месяц Кожин молодел. Кожин, что называется, расправлял плечи. На осолнечненной длинной шторе в кухне весь день трепался жёлто-шёлковый, прохладный, живительный свет, а по голым мосластым ногам в пятнистых трусах смело гулял сквозняк. Кожин наливал, запрокидывался, дёргал. Как положено – крепко наморщивался. Хватал половинки свежих огурцов. Толкал в рот редиску, перьевой лук. Джога уныло дежурил рядом. Будто старый мордастый карлик у королевских ног. Глухо ударяла в конце коридора входная дверь. «Джога – ноль внимания!» Кожин расставлял ноги в леопардовых трусах.
Силкина входила в кухню, видела воинственного старика, который вцепился сиреневыми пальцами в солоделое мясцо коленок, который отчаянно, весело принимал брезгливый взгляд её, готовый к схватке… коротко приказывала: «Джога – место!» Открывала холодильник, приспосабливая в него пакетик с молоком. «Сидеть, Джога!» – спокойно приказывал король. Выбирал в тарелке и навешивал псу большой аппетитнейший ласт сала с бурой плотной сердцевиной. Ветчину навешивал. «Наше место здесь. На кухне, у порога, в ванной, в кладовой… С-сидеть!» – «Кому сказала?!» – настаивала хозяйка.
В крови пса бушевал невроз. Сердце сдваивалось, сдвоенно дёргалось. Сердце пса мучительно осваивало вегетативно-сосудистую дистонию. Чтобы как-то покончить с ней, чтобы хоть какой-то наступил компромисс… широкой мокрой облизкой Джога смахнул в пасть сало. Как будто он – это не он. А сало – будто не сало. Просто сырая салфетка… «Мерзавец!» – с удовольствием говорила Вера Фёдоровна, отворачиваясь и уходя. «Молодец! – кричал Кожин, трепля пса за жирную шею. – Знай наших! Своё сало жрём!»
Хихикая, Кожин смотрел на сожительницу, пока она открывала ключом свою дверь… Эта не довольствовалась обыденным. Общепринятым. Не-ет. Этой подавай всё время новенькое, неизведанное… Ночами она резко выворачивалась из-под него. Потная и будто бы даже злая… Подумав в полумраке, нависала над ним роковым образом. Демонически!.. От радости он орудовал под ней будто в пещере: скрючивался, суетился, хватался «по потолку». «Григорий!» – выдыхала она, как Аксинья, как Быстрицкая в фильме. С хохлацко-донским «г». «Гри-ишка!» – И рушилась на него. А он точно захлёбывался ею, подкидываясь. Какой Григорий, какой Гришка? Хотя был Григорием, хотя был Гришкой…
В позе виноватой козы… она невыносимо тужилась, точно никак не могла родить. «Григорий! Гришка!» А он страшно работал. Словно хотел немедленно помочь ей. Помочь в родах. Пробить, освободить пути. Размахивал над ней ручонками, пропадал. Потом вцепившись в задок, зверски мял его, раскачивал и рушился с ним на бок – сражённый. «Гри-ишка!» – ревела она пожаркой на перекрёстке…
Или встанет над ним после всего, победно расставит ноги – и смотрит большущими глазищами на содеянное ею… А он – счастливенький, пьяненький – только возится под ней распаренным червяком и стеснительно водит рукой перед глазами. Не верит глазам своим… А она – стоит. Руки в бока. И мокрый альбатрос точно в паху дышит… Ужас! Умереть на месте!..
Да-а, это было счастье, подарок судьбы, бальзам на израненную душу. Счастливый, посмеиваясь, Кожин спрашивал её, где же она все-таки научилась этому… «Григорию». Смерив его взглядом, Силкина хмыкала, ничего не отвечая. Она сидела на краю тахты, уже при полном свете, щёткой оглаживала модно обесцвеченные волосы, будто короткий белый оборванный мех. Позвоночник был вставлен в неё, как градусник.
Кожин не мог удержаться, чтобы не тронуть пампушку его, застрявшую меж ягодиц. Температура оказывалась подходящей. «Отстань!» – откидывали его руку.
А под утро опять был «Григорий», ещё один был «Гришка». И счастью, казалось, не будет конца…
Сейчас не верилось, что всё это было, казалось вымыслом, сном. Обо всём если вспомнить – страшно!.. «Григорий! Гришка!» Да-а. Зигзаг удачи. Кто бы сказал тогда, как будет сейчас – плюнул бы в рожу.
Кожин тянулся к бутылке, наливал полную. «Григорий! Гришка!» И водит взглядом, как гибнущая где-то внутри себя коза. И нижняя губа дрожит, отвесилась… «Григорий! Гришка!» Разве это забыть?! Эх! Ну, будь, Джога! Заглатывал водку. Тылом ладони отирал брезгливые губы. Хрустел редиской, выгрызая её прямо из пучка. Подкидывал вслед соли. Ни ложек, ни вилок на столе не было. Ни к чему. Всё руками. Пальцами. Нож вот только. Чтоб пластать ветчину. Держи, Джога! Лопай!..
Закинув ногу на ногу, ссутулившись, задумчиво тянул табак из длинного мундштука. С губой – как ули́та. Пепел падал неряшливо на пол. Как мак, обвенчивал редкие волоски по ноге шлёпанец.
Уже перед уходом к себе зачем-то открыл холодильник. Смотрел в нереальный резкий свет его – как будто в законсервированную сказку. Наклонился, взял яблоко. Яблоко было свежо, прохладно. Как щека женщины с мороза… Положил, не тронув, обратно. Нагорбленный, смотрел в окно на пустой двор. Грудь в волосах походила на размазанное гнездо. Моргали, полнились слезами крокодильи стариковские глаза. Поглядывая на него, Джога нервно облизывался, взбалтывая брылы. Как будто незаметно от хозяина стирал их. В лохани. Потом деликатно переступал за ним, покачивающимся, по коридору. Косил назад цыганским глазом. На кухне всё брошено на столе. Из бутылки не выпито и половины, не съеденной осталась ветчина на тарелке. Всё так и будет пропадать, валяться до утра. Хозяйка не уберёт, не дотронется ни до чего. Потому что очень брезгливая…
Ночью Джога таскал неприкаянные свои брылы по освещённому, не выключаемому на ночь коридору. Таскал, как грязное белье из лохани. С которым не знал что делать, где достирать. Осторожно подходил к закрытым дверям. Поскуливал. Ждал ответа…
Снова принимался ходить. По сопливому паркету лапы стукали, как маракасы.
Подсадная утка
1
Волчьими душными свадьбами скатился, отвьюжил февраль 49‑го, четвёртого послевоенного года, и маленький приалтайский городок затаённо проступал из льдистого мартовского снега. На белёсом заспанном небе солнце ещё квёлое, неумытое, но уже к обеду сосулистые бороды домов, колко отблёскивая, плакали неудержимо-радостной слезой. Розовато-прозрачная тёплая синь держала городок. Однако день уходил, солнце зябко съёживалось, куталось в розовый платок, и вместе с самой последней чудо-ка́пелькой-капе́лькой, ожемчуженной, неподвижной, повисало в вечере.
В один такой погожий день Пашка, как обычно погоняв голубей, кормил их во дворе. Он бросал корм на серый лист фанеры, валяющийся у крыльца, и встопорщенные голуби грудились в кучу. Казалось, зерно кипит, пляшет на фанере, само прыгает в жадные клювы.
– Па-ашка! – послышался голос Гребнёва из соседнего двора.
Пашка удивился: с чего бы это? – но, положив наволочку с кормом на крыльцо, побежал по хрупким лужам и перекинулся через штакетник. Подошёл. Поздоровался.
Гребнёв смахнул с чурбана расколотое полешко, кинул-воткнул топор и полез за папиросами. Вокруг чурбана и ко́зел натаявшие со всей зимы жёлто-мокрые опилки, щепки, тут же поколотые дрова кучкой, двор по-весеннему обнажившийся, набухающий, местами погружённый в талую, прозрачно-живительную воду.
– Ну что, Паша, скоро н-на охоту п-пойдём? – Гребнёв заикался, но это было привычно.
– Да какой же вы охотник, дядя Гребнёв? – искренне удивился Пашка. – Я ни разу и не видел вас за Иртышом… Да и ружьё ведь надо!
– Есть, есть ружьё. Во р-ружьё! – Гребнёв изогнул большой палец рогом.
– Ну-у! Так тащите скорей! Посмотрим!
– А чего та-ащить? Айда в дом!
Гребнёвы года три уж как соседи Пашки, но Пашка ни разу не был у них в доме. Не пришлось как-то. А теперь вроде и неудобно. Сразу. Без подготовки…
– Пошли, пошли! – похлопал его по плечу Гребнёв. – Мы люди п-простые.
Года три назад, когда пасмурным осенним днём Гребнёв с матерью и всем её барахлом въезжал на телеге во двор – все ребятишки соседнего коммунального дома сбежались и налипли на штакетник.
Откуда-то сразу стало известно, что дом этот с расхристанной над крышей скворечней – будто прямо с прежней хозяйкой ягой Лещихой на шесту – новый сосед купил за двадцать тысяч. Двадцать тыщ! Это ж подумать только! – обалдело мотали головами сопливые зрители. Их матери, зло выбивая половики, определённей были: жулик! Экспедитором на хлебозаводе работает – ясное дело!
Но больше всего ребят поразила какая-то дико-карикатурная некрасивость нового жильца, его маленькая птичья головка с почти перпендикулярными ушками и тонко вспоротый, как кошелёк, рот; светлый «боксик» жиденько свисал на бегающие глазки. А когда он распахнул рот и что-то быстро заговорил матери – ребятишки отпрянули от штакетника: «кошелёк» полон железных зубов, то есть весь утыкан железом! «Как склянки зазвенели!» – испуганно сказал Валька Ляма, круглоголовый, с большой фантазией мальчуган. (У него, например, ТАСС означало: ТАИНСТВЕННОЕ АГЕНТСТВО СОВЕТСКОГО СОЮЗА.) И действительно, железные зубы своим матово-синим цветом напоминали какие-то склянки, наполненные жидкостью. Во время разговора они будто позванивали, плескались, и рот Гребнёва сразу становился мокрым. «Постукать бы по этим склянкам маленьким молоточком. Вот бы музыка была-а!» – мечтательно сказал Ляма.
Новый сосед сильно заикался. Слова вылетали изо рта стаей голодных волков и беспощадно рвали друг у друга хвосты, а то и головы. Когда он волновался, понять, о чём говорит, было трудно.
– …ааша… ааш… оль… г-г-овори… вам… не ери-ите э-этот с-са-амо-а-ар!
Что это?! А это он говорил матери, сидящей на телеге и вцепившейся в зелёный от старости самовар:
– Мамаша, мамаша! Сколь вам говорил: не берите с собой этот самовар! – И вырывал несчастный самовар из крючкастых рук старухи.
На новом месте прежде всего сосед сбил с крыши одичавшую скворечню. И установил… флюгер… А потом вообще повёл себя странно: ни он ни к кому, но уж и к нему чтобы никто! Бывало, в пылу отрыва от погони перемахнёт какой-нибудь оголец через штакетник в его двор – Гребнёв подзовёт парнишку, молча возьмёт за ухо и выведет за ворота. И всё. И обидно, что возьмёт-то как-то не больно, но уж очень брезгливо. Руки ещё потом отряхивает. Вывел так человек трёх – и перестали ребятишки сигать в его двор.
Странным всё-таки этот дяденька Гребнёв-Склянки оказался…
Правда, потом к нему стала приходить тётя Лиза, и он женился. Вернее, даже не женился сперва, а… как бы это сказать?.. сначала тётя Лиза, его жена, ну как бы будущая ещё, приходила и уходила. Просто так. А потом… потом её долго не было, с полгода, наверное. А ещё потом она пришла к дому дяденьки Гребнёва, кричала матерно на всю улицу, а также била ему окна и совала туда спелёнатого Вадьку, а Вадька орал с угрозой и басом. Но дяденька Гребнёв молчал и где-то внутри прятался. А дальше он женился на тёте Лизе. Свадьба была, и гости орали песни из раскрытых окон. Как бы во второй раз женился дяденька Гребнёв, получается. Но Вадька уже готовый был, и дяденьке Гребнёву хорошо.
– Л-лиза! Вот п-привёл!
Тётя Лиза улыбается и протягивает Пашке руку. Вроде как знакомится. Хотя и знает Пашку давно, но вот… знакомится как бы наново, и уж больно с восторгом смотрит на него. Пашка даже обернулся. Но сзади дядя Гребнёв – тоже улыбается. Все улыбаются. Хорошо! Прошли в большую светлую комнату. «Зало, – удовлетворённо отметил про себя Пашка. – Хорошо, уютно, чисто». Вокруг стола карапузит Вадька, накаченный, как резиновый слонёнок. Тётя Лиза берёт его на руки и встряхивает, дескать, во какие мы жирные! А сама в сравнении с Вадькой уж очень худа – вон как ключицы-то крылят, страсть худа тётя Лиза.
– Ну, так, дядя Гребнёв, давайте… посмотрим ружьё-то, – застенчиво почёсывая затылок, сказал Пашка.
– А! – Гребнёв кинулся к комоду, выдвинул широкий ящик. Пашка принял на ладони ружьё в чехле. Будто пронюхивая его, пустил глазами от кожаного чулка – по брезенту – к застёжному ремешку: ну что ж, чехол хорош! Пашка сел на стул, упёр чехол кожанкой в пол, начал расстёгивать ремешок. Гребнёвы напряжённо застыли.
Пашка вынул приклад, осмотрел: так, понятно, «тулочка», ТОЗ, видать, последний выпуск – потому что «бескурковка». Приклад хоть не ореховый, но берёза крепкая. Тыльняк, правда, железкой простой подкован, не как у отца – богатой ребристой пластмасской, но там-то «зауэр три кольца!» Однако приклад ничего – прикладистый.
Пашка аккуратно отложил приклад, вынул из чехла стволы и резко вскинул. Гребнёвы отпрянули – стволы будто из глаз Пашкиных выскочили. Пашка видит на свет два плавных кольца, будто сизой дымкой спаянных. Неплохо! Смотрит по очереди сначала в один ствол, затем в другой – два сверлёно-убегающих зеркала. Отлично! Нажав у ствола торчковую кнопку, отделил цевьё. Тоже берёза, но насечка шершаво-чёткая, руке удобно. Доброе цевьё!
Пашка отложил цевьё, взял приклад. Мягко вставил в пазы приклада стволы и с нажатыми курками распрямил ружьё. (Пашка знает: курки взведутся, если на них не нажать при сборке ружья. А коль взведутся, значит, их надо спускать, то есть попусту, дураком, щёлкать, а без патронов в стволах курковые пружины слабнут, и будешь потом на охоте осечить.) Пашка приложил к стволам цевьё, щёлкнул – всё!.. Да! – ремень ещё на стволах застегнуть… Порядок! Пашка громко хлопнул по прикладу, вскочил со стула, ружье взлетело к плечу – он бьёт навскидку! Гребнёвы в стороны: опасно, однако!
– Ну что ж, дядя Гребнёв… Ружьё хорошее, можно сказать, отличное ружьё! – Пашка выкинул руку с ружьём к Гребнёву, мол, на, держи и радуйся!
Гребнёвы с облегчением засмеялись, а их Вадька заревел.
2
Пашка Калмыков – крепкий лобастый подросток с широко расставленными карими глазами – в свои тринадцать лет охотником был уже признанным и известным. «Это Пашка-то Калмыков? Ивана-наборщика сын?.. Ну, этот охотник серьёзный», – говорили про него все немногочисленные охотники городка.
Пашка бил утку с подхода, скрадом, стоя на перелётах: встречь, в угон, боковых – крякву, чернеть, крохалей, шилохвость, свиязь, пулевых чирков. Раз гуся влёт свалил, и не «гусятником», а четвёртым номером дроби. Потому ударил с умом – в угон, под перо. Словом, пустым с охоты Пашка не приходил.
Пашкиного отца демобилизовали после японской, осенью сорок пятого. Было тогда Пашке десять лет, но в ту же осень он начал таскаться за отцом на охоту. Без ружья сначала, однако через год, когда отец, назанимав кругом денег, купил-таки долгожданный «зауэр», Пашка получил от него не менее долгожданную «тулку»-одностволку. Старую, с чиненым ложем, но крепкого кучного бою.
Охота в окрестностях городка в первые послевоенные годы шла богатая. Птицы было много: и пролётной, и гнездующейся. С востока, раздвинув невысокие горы, могучий Иртыш вынес перед городком и дальше богатейшую пойму. Стоило выйти на окраину, переплыть паромом Иртыш, небольшую деревеньку миновать – и охоться в полное своё удовольствие! Плавные протоки в зелёных коридорах тальника и ракитника; задумчивые старицы, по рыжей воде заросшие хвощом и кувшинками; затаившиеся в камышовых крепях маленькие озерца и серебрящаяся рябь озёр побольше… И всё это полно утки.
Охотник Пашка был упорный, азартный, неутомимый. Бывало, полдня уж топчут с отцом злой августовский зной, всё пройдут: все протоки, все озерки облазят, бочажинки сапогами прогребут – у отца пара-тройка уток висит, за Пашкой крякаш на удавке везётся. Отец остановится и скажет, тяжело хватая воздух: «Хватит, Пашка! Утка в крепях. Пушкой не поднять на крыло. Хватит! Домой!» Но глаза Пашки – глаза одержимого: из всех слов, сказанных отцом, в голове отпечаталось только одно – «в крепях»… В камышовых крепях – утка. Ага! – Пашка в крепи. Отец, чертыхаясь, за ним. Пашку не видать, только высокие камыши змеями мечутся, будто «легаш» понизу добрый идёт. Вдруг пара крякашей испуганно из камышей вытряхивается. Пашка – будыхх! – срезал одного. Отец – пах! пах! – мимо. «Мазила!» – скажет Пашка, уцепит на удавку сбитого крякаша – и дальше. «Пашка, стой, погоди!» Какой там! Опять камыши змеями.
В конце концов, отец не выдерживал этого высунь-язык лазания и где-нибудь, ухнув следом за Пашкой в очередные камышовые заросли, вываливался к озерку, как подкошенный падал на прибрежную осоку и, поводя накалёнными глазами, хрипел: «Всё, Пашка! Шабаш! Домой!» На что маленький Пашка, с длиннющей одностволкой качаясь рядом, выталкивал коротко: «Сейчас… заскочим на Лопатино… тогда уж домой… Вставай!» И тащил отца за собой, и они «заскакивали» на Лопатино.
Вместе с вечерними сумерками в створе калитки, как два привидения, возникали охотники. Они везлись через двор, растопыренно переставлялись по ступенькам крыльца, вваливались в дом. Тесная кухонька наполнялась запахами солнца, влажных камышей, утиного пера и зноем опалённых лиц. Пашка, не раздеваясь и не ужиная, валился на свой топчан.
– А ружьё чистить кто? Эй, охотник! – тормошил его отец.
Мать зло обрывала отца и стаскивала с Пашки сапоги:
– Совсем заездил мальчишку со своей охотой!
– Кто заездил? Я?! – И отец как-то горько смеялся. Потом спрашивал про воду и, натыкаясь на ворчки жены, шёл к керосинке с парящей кастрюлей на ней. Наливал в таз воду, наворачивал-наращивал звеньями шомпол и бурлил стволами в тазу – чистил их, промывал горячей водой. Разутые белые натруженные ноги отца ветвисто набухали венами. Потом отец с улыбкой смотрел на спящего Пашку, и казалось ему, крикни сейчас: «Пашка, крякаши!» – вскочит охотник и пошёл по камышам! Отец махал рукой и смеялся. «Эко его!» – дёргая перо, поглядывала на него мать. А отец уже задумался. Пашкин ствол отдыхает в тазу. Глаза отца будто журчат. Внезапно он густо всхрапывает. «И этот ухайдакался!» – отмечала мать.
Но наступала суббота.
Минут десять шестого с работы прилетал отец. Сразу за стол – хлебал лапшу с утятиной. Пашка уже одет, обут, сидит, как на вокзале – обложен вещмешками, обставлен ружьями.
Отец очень вежливо интересовался у матери: отпущено ли чего? В смысле продуктов. Картошечки там, огурчиков. Охота, она, конечно, сама себя кормит, но всё ж таки…
Переставляемые пустые кастрюли начинали громыхать в углу кухни с нарастающей силой.
– А чего это ты?.. – с деланным удивлением смотрел на мать отец.
– Хлебай, хлебай знай! Не подавись! А то вон охотничек-то твой, – мать кивала на Пашку, – час уже сидит, ровно кол заглотил.
Пашка смотрел на мать, но сдерживал себя. Внешне он спокоен, но в душе буря: «Да ешь ты скорей! – мысленно молил он отца. – Положила, всё положила! И картошки, и огурцов. Чего с ней разговаривать? Без толку! На вечернюю зорьку опаздываем!»
А отец ещё ложку откладывал и вроде как обижался:
– Ну, уж это ты, Маня, зря-я. Мы к тебе по-хорошему, а ты к нам…
Да господи, скорей бы с глаз! Кастрюли уже не разбирали: кто прав, кто виноват – лупцевали друг дружку. Мане, как всякой порядочной жене, полагалось ревновать своего мужа Ваню. Ну, уж если не к кому-нибудь, то хотя бы к чему-нибудь, на худой конец! Так ведь он, забубённая головушка, и Пашке мозги сдвинул. Вот в чём дело! И Маня, полыхая справедливым гневом, кричала:
– Мальчишка всю одежду изодрал! Кирзачи весной взяли, а на что похожи? В чём в школу пойдёт? А они, два легаша, шастают по кустам да болотам! Одни ремки уже на мальчишке, драньё, а они шастают! Сентябрь на носу – двойки посыплются, мешок готовь, а они шастают, они-и шастают!
Бодро вздрагивая от криков, отец как бы резонным козырем бил – что уж лучше в ремках, зато сытым! Время-то ещё какое… А насчёт школы… Так подтянется Пашка. Пашка, а? Подтянешься?
– Подтяну-усь, – тоскливо тянул Пашка, глядя на потолок.
– Вот! – показывал на него отец, как на законченного отличника.
Мать опадала на табуретку, беспомощно кидала руки книзу:
– Как вывернулись-то! Как ловко! И не стыдно?.. Пользуются этим… как его?.. продовольственным положением семьи… и шастают… – не совсем уверенно закончила.
Охотники вытаращились на неё. Придя в себя, отец сказал:
– Эко тебя куда! «Продовольственное положение»… Ты б в редакции-то не газетки почитывала, а веничком, веничком побольше махала.
– А ты сидишь в своей типографии и не видишь ни черта! «Газеты»! Ты вон в магазин сходи. На базар. Вот тебе и газета будет. Живая!
– Так для того и ходим на охоту! – смеялся отец. – Для продовольственного положения. Верно, Пашка?
– Это уж точно – для него, – подтверждал Пашка. – Гы-гы…
– А ну вас!
А на третий год, когда отец бывал занят на работе, Пашка и один ходил на охоту. Вязались, правда, сперва за ним друзья – Генка Махра и Валька Ляма, но получалась не охота – одно баловство. Пашка протащил дружков раза два по крепям – ни Махра, ни Ляма на охоту больше не просились.
3
После осмотра и положительной, высокой оценки ружья Гребнёва Пашку усадили за стол – и ну угощать! И пироги тебе с капустой, и с картошкой, с мясом даже один, и чай из самовара с сахаром вприкуску! «Однако живут», – подумал Пашка. Он сначала поломался для порядку, потом навалился. Да-а, из такой муки пирогов Пашка не едал никогда. «На хлебозаводе, поди, дают Гребнёву такую муку», – думал Пашка, уминая пирог с капустой.
Разговор поначалу шёл об охоте: о сроках её, об охотсоюзе, о членских взносах, про добычливые места, которые знал Пашка, про припасы и снаряжение, какое надобно срочно купить Гребнёву к ружью, потом как-то незаметно перескочили на Пашкиных родителей.
Гребнёв, узнав, что отец Пашки в типографии работает простым наборщиком, очень удивился:
– Так партийный ведь он!.. К-как же тогда?..
– А нравится ему это дело. – Пашка рубал пирог с мясом. Отпил из стакана чаю.
С другого боку к Пашке подступала тётя Лиза:
– А этот, другой… ну, к вам ходит который – дружок его…
– А, дядя Гоша?.. Мировой мужик. Не охотник, правда…
– А он, он где работает?
– Над отцом – в редакции. Он корректор.
– Кто-кто? – наморщила лобик тётя Лиза.
– Корректор. Газеты читает. Через него они проходят.
Гребнёвы переглянулись:
– А он партийный?
– Кто? – продолжал есть пирог Пашка.
– Ну, читает, читает который?..
– А, дядя Гоша? Да-а, он раньше отца ещё. Отец с двадцатого, а дядя Гоша аж с четырнадцатого года в партии. Он старше отца, вот и раньше. Он и в тюрьме сидел.
– К-как в тюрьме?! – испугался Гребнёв.
Пашка объяснил, что до революции ещё. На каторге. Потом освободили. Мировой мужик дядя Гоша!
Гребнёвы застыли. Пашка ел.
Вдруг тонюсенько засмеялся Гребнёв. С застывшими, как у сумасшедшего, глазами:
– П-партийный, на каторге был, а сын-то его, хи-хи-хи… Вчера иду… хи-хи-хи…
Мгновенно, локтем под бок оборвала его жена и пошла подсовывать нахмурившемуся Пашке пироги, приторно масля их словами, что вот теперь-то и будут они вместе на охоту ходить, и как славно-то это будет, как хорошо! Правда, Паша?
– Так сказал же я дяде Гребнёву…
Гребнев торчал семафором и будто отсутствовал.
– Его Васей зовут, дядей Васей, – сказала про него жена, как про глухонемого. Гребнёв, выходя из оцепенения, подтвердил:
– Вася я. Дядя В-вася, – и, оживившись, хлопнул Пашку по плечу: – Походим н-на охоту, а? Пашка? – и засмеялся.
– Ещё как походим, дядя Вася! – засмеялся Пашка в ответ.
Тётя Лиза схватила Пашкин стакан и с облечением пустила в него струю из самовара.
А через два дня Пашка учил Гребнёва заряжать патроны: «…э-э! Постой! Это откуда папироска в зубах? Да ещё дымит?.. Вы в уме?.. Порох, понимаете, по-рох! У вас под носом! Тётя Лиза, заберите у него все папироски! И спички, и спички! Это же первейшая заповедь ружейного охотника: сел снаряжать припас – курить ни в жизнь! А вы?..»
Гребнёв виновато покашливал.
4
Почти каждый вечер после школы Пашка стал торчать у Гребнёвых: то ружьё с дядей Васей разбирает, смазывает, снова собирает, то заряжают вместе патроны – папковые прогоняют через калибровку, латунные заливают стеарином, то Пашка читает охотничью литературу, или просто сидят у самовара, ведут неторопливую мужскую беседу. Друзьями стали Пашка и дядя Вася – не разлей вода!
Теперь каждый приход Пашки к Гребнёвым представлял собой небольшое событие: поспешно сдёргивала со стульев Вадькины ползунки тётя Лиза, будто это бог весть что и может оскорбить Пашино зрение; вскакивала и скрывалась в кухне старуха, дядя Вася улыбался и дёргал себя за ухо; ну а сам гость переминался с ноги на ногу и как бы всем видом своим говорил: ну, уж это вы зря-я. Это просто ни к чему. Зачем хлопоты?.. – но ему было приятно, что его так встречают.
Вот тебе и Гребнёв, вот тебе и Склянки! Мировой мужик оказался дядя Вася! И ведь всегда так: не знаешь близко человека – и чёрт-те что о нём думаешь и говоришь. А познакомишься поближе – и пожалуйста – не перестаёшь удивляться: простой, весёлый, насчёт охоты бестолковый, правда, но зато поговорить – о чём угодно, рассказать – чего хочешь, да и не жадный: вон пироги выставляет каждый раз, опять же чай с сахаром вприкуску. Мировой мужик!
Были, правда, у дяди Васи некоторые… ну странности, что ли. Но это – на чей взгляд. Вдруг ни с того ни с сего прямо посреди разговора застопорится как-то, глаза как жидкое олово сделаются – и сидит, не шелохнётся. И минуты две так. Пашка рот раскроет. А тётя Лиза смотрит на Пашку и будто говорит ему: вот всегда думает Вася так – как болеет, – и чего делать с мужиком, не знаю… Как на врача, на Пашку смотрит. По-щенячьи. Дескать, помоги, Паша…
А бывало, и оба смотрели на Пашку щенками, будто ждали чего-то от него, а чего, Пашка никак не мог понять, и чувствовал себя в такие минуты дураком: краснел, отводил глаза, дыхание запирало у него в груди. Точно он чего-то когда-то наобещал им, и не то что не выполнил обещанное, а вообще забыл, что именно обещал, а люди вот стесняются напомнить ему об этом и терпеливо ждут, когда он сам вспомнит. И совестно было чего-то Пашке, а чего – он и сам не знал.
Однако так смотрели они на него редко. Обычно дядя Вася застывал, а смотрела тётя Лиза. Одна. А это ещё терпимо. Не то что, когда оба. Враз.
Из ступора выходил дядя Вася всегда одинаково – как оживёт, как проснётся. И хлопнет Пашку по плечу: «Походим н-на охоту, Пашка?» – и рассмеётся. «Ещё как походим, дядя Вася!» – испуганно смеялся в ответ Пашка.
«Не-ет, странный Гребнёв-Склянки, странный! – думал в такие минуты Пашка. – Но хотя взять ту же Полину Романовну, Юрину мачеху, или отца его – тоже с приветом. Да не с малым. Вообще взрослые… бывает у них», – тут же успокаивал он себя.
И ещё одного никак не мог понять Пашка в дяде Васе: почему тот своего полуторагодовалого сына всегда называл Вадимом?.. Не Вадиком, не Вадькой, а только Вадимом? Забегают глаза, птички на ресницах затрепещут, и скажет: «В-вадим!» Мрачная старуха – и та, как в хорошем настроении, так и щебечет тоненько: «Ведим! Ведим!» А? Почему они так его?.. Видать, для очень гордой жизни готовили. Не иначе.
А Вадим увидит Пашку – как на стену наткнётся. И давай «обходить». «Вадик! Вадик!» – заиграет пальцами, поманит его Пашка. Какой там! Вадим поспешно карапузит под стол, присядет там, будто на горшок, и выглядывает. А Пашку дети малые любили, всегда шли к нему на руки, и он тетёшкал их. «Пугливый больно Вадим», – думал Пашка. Однако ревел Вадим храбро – с открытыми глазами и басом. Гордо ревел Вадим!
Тётя Лиза не стеснялась Пашки, и при нём кормила грудью сыночка. Достанет откуда-то из подмышки длинную, «козью» грудь, орущий Вадим вцепится – и затих. Час говорят Пашка и дядя Вася, другой, тётя Лиза, бедная, дремлет от усталости, со стула вот-вот упадёт, а Вадим накачивается, Вадим сосёт. Выдернет, наконец, тётя Лиза грудь – «А-а!» – сразу густо вдаряет Вадим. Тётя Лиза хватает со стола соску, облизнула, бац! – заткнула Вадима. Вадим захлопает, захлопает глазами, задёргает зверски соску, тут же раскрывает коварнейший обман – и стреляет соской в потолок: «Ы-а-а-а!» – ещё пуще разорвётся. «Д-на, д-на!» – сунет ему грудь тётя Лиза. Вадим хвать! – и ну тянуть, ну чмокать, и глазки забегали сторожко: никому не дам! Не подходи!
Сама тётя Лиза казалась Пашке очень уж нервной. И даже не нервной, а какой-то… бестолково возбуждённой, что ли. Всё время носится. То из комнаты в кухню, то обратно, в сени бежит, летит в сарай, на огород зачем-то, потом в уборную, опять в дом, в кухню, снова в сени, в кладовку… Уследить за ней было трудно. Как самолёт, летала тётя Лиза. Но всё как-то не по уму. Всегда у неё убегает, подгорает, дымит; всё она что-то разыскивает: сунула куда-то горшок, а куда – чёрт его знает, а Вадим вон кряхтит уже! И бежать, и полетела!
Первое время гость, да и сам хозяин, сидя за столом очень прямо, настороженно-удивлённо вертели головами, пытаясь уследить за летающей хозяйкой. Хотя, казалось, дяде Васе-то чему удивляться? Вроде и попривыкнуть должен давно. Но такова уж сила свежего Пашкиного глаза была, что невольно и дядя Вася взглянул на свою тётю Лизу этим Пашкиным глазом и, надо прямо сказать, сильно удивился: и чего, спрашивается, бегает? Мешает только обстоятельному мужскому разговору!
На голове тётя Лиза носила странные трубчато-дырчатые железки беловатого цвета. Они какими-то организованными, безжалостными паразитами втягивали её шелковисто-жёлтые волосы внутрь себя. «Как лебёдки тянут!» – думал Пашка. А Валька Ляма, как увидел тётю Лизу во дворе в этих железках, сразу сказал: «Бар-ранина!» Так и сказал: «Натуральная бар-ранина!» Ну да Ляма скажет, у него не заржавеет. Насчёт бар-ранины – это ещё поспорить, а вот что лебёдки – это точно! – думал Пашка.
– Нравится? – спросила у него тётя Лиза, когда он первый раз увидел на ней эти железки и разинул рот. – Вон, Васенька ублажил. Ни у кого в улице нет, только у меня – вот! Из Алма-Аты привёз, как машину перегоняли. Полную коробку. И коробка – вот.
Коробку Пашка подхватил, как бомбу. Ну, всё верно – коробка. Картонная. Тяжёлая. Всё законно. Вот и надпись: «Дамские бигу́ди…» Или «бигуди́»?
– Бигу́ди, бигу́ди! Причёска, причёска такая. Фасон. Вот же у меня – бигу́ди! – Тётя Лиза озорно тряхнула головой – «бигу́ди» затрещали.
Бигуди… Ишь, ты! Словно для бега. Чтоб быстрей, значит. Для тёти Лизы в самый раз. Раньше всё бумажки были, завязки там, верёвки всякие, а теперь металл. Ну, как же, инженера – думают.
Пашка полез внутрь коробки. Так. Инструкция. Вот она – тётенька на фото: прицепляет бигуди себе на голову. Видать, трудно прицеплять их – вон как тётеньку всю перекосило. Вот опять она. Прицепила бигуди и стоит-улыбается: делайте как я, и вам будет очень хорошо, как бы говорит… Ну что ж, бывает. Вон тоже, бывало, наденешь сапоги, отцовы, болотные – и сразу человек. Бывает, как же…
А тётя Лиза всё мордочкой стреляла. Как белка. То на счастливую тётку, то на Пашку, то на тётку, то на Пашку: ну как? как? здорово? здорово? – и на Пашкино невнятно промямленное, неуверенное удовлетворённо выхватывала коробку: то-то!
И это красиво? А? Дядя Вася?.. Дядя Вася философски развёл руками: женщины, неразгаданная тайна пока что.
И когда бы ни пришёл к Гребнёвым Пашка, на голове у тёти Лизы сидели эти самые «бигу́ди». А когда она начинала по привычке суматошно бегать, пролетая то со стреляющей паром кастрюлей, то с придушенным детским горшком, то с голозадым Вадимом, который летел сбоку, руля спущенными штанишками – эти чёртовы «бигуди» накалённо трещали, щёлкали, словно возмущались таким беспокойным характером тёти Лизы.
5
– К тебе Юра приходил, – сказала Пашке мать, когда тот, как обычно, поздним вечером заявился домой от Гребнёвых.
– Приказ, что ли? – Пашка вытаскивал из сумки тетрадки и учебники и раскладывал на столе. – Чего ему?
Мать укоризненно покачала головой:
– Эх ты… «Приказ»… Лучшего друга своего забыл с этим… Гребнёвым! – Мать гладила бельё. Угли были плохо пережжёны, и тяжёлый, как ледокол, утюг, потрескивая, плавал в сухом едком чаду. Мать отворачивала в сторону лицо, глаза её слезились. – Парнишка пришёл, весь вечер прождал… А этот! – зло глянула она на сына. – Забыл? О чём с ним договаривались? – и, видя, что Пашка растерянно остолбенел, не вспомнив, подвела совсем уж злую черту: – Забыл! Зато пироги жрать не забываешь у этих… у этих…
Пашка вспомнил. Покраснел. Но скулёжно вскрикнул:
– Да какие пироги! Один раз сказал, теперь…
– Утюг вытряхни, лодырь чёртов! Расселся тут!.. Тетрадки ещё разложил, как путёвый. Двоечник несчастный!
Пашка схватил утюг, заорал:
– Да никуда не денется Юра твой! – Кинулся во двор. На душе стало муторно, нехорошо.
До прошлого года Юра жил в соседнем одноэтажном деревянном доме. И двор даже общий был у них с Пашкой. Только в Пашкином коммунальном доме людей, как сельдей, и все хозяева, все квартиросъёмщики, с вытекающими из этого правами и последствиями. В соседнем же – только четыре квартиры, и каждая со своим крыльцом и входом. Вот в одну из них и въехали позапрошлой осенью Колобовы.
Юрин отец, Сергей Илларионович, работал в редакции городской газеты – там же, где и отец Пашки. Только Пашкин отец находился в полуподвале – в типографии, а Сергей Илларионович на втором этаже – в редакции. Он был на должности редактора сельхозотдела.
В первый же по приезду день Юра подошёл к Пашке и вежливо спросил:
– Мальчик, можно я посмотрю, как ты кормишь голубей?
– Х-хы! – смутился Пашка. – Смотри, жалко, что ли… – и независимо цырганул слюной сквозь зубы.
Ребята постояли напряжённо рядом, глядя на бегающих у крыльца голубей, потом Юра сказал:
– Спасибо, мальчик! – и пошёл к своему дому.
Пашка раззявился вслед: х-хы! Вот это экземпляр! «Мальчик»… Х-хы! И откуда взялся?
На другой день Юра сидел на ступеньках своего крыльца и, подперев голову худыми руками, с восхищением смотрел на Пашку, размахивающего на крыше длинным шестом с пугающими тряпками и верёвками на конце. Пашка дико, по-разбойничьи, свистел. Голубей было много, они радостно трепыхались над крышей. А Пашка со своим шестом будто раскручивал, разматывал их кругами вверх. Голуби набирали высоту, и ребята заворожённо следили за их трепетными радостными кругами. Казалось, что это мальчишечьи души, выпущенные на волю, трепещут пёстрыми ресничками в густо-синем прохладном небе. И всё выше, выше – к осеннему задумчивому солнцу, к ласково-грустной улыбке его.
Когда Пашка спустился по лестнице с крыши, а вся стая привычно голодно бегала у крыльца, Юра, снова спросив разрешения, встал рядом с ним.
– Да что ты всё: мальчик, мальчик!.. Паха я! – с досадой представился Пашка.
– А меня Юрой зовут, – быстро взглянул Юра на насупленного Пашку, и вежливо добавил: – Очень приятно было познакомиться.
Через неделю Юрин отец, прервав восторженный рассказ сына о Пашке и его голубях, сказал, задумчиво помешивая чай ложечкой:
– Приведи-ка этого голубятника – посмотрю я, что это за Паша…
И на другой день Пашка пил у Колобовых чай с вишнёвым вареньем.
Сергей Илларионович, по всему видать, корчил из себя интеллигента: дома носил двубортную тужурку, подпоясанную плетёным шнуром с кистями, чай пил только с подстаканником, и жене говорил «дорогая». Но Пашку разве возьмешь на понт? Пашку разве околпачишь? Он-то сразу раскусил этого «интеллигента». Вон на руках-то чего…
А руки у Сергея Илларионовича и впрямь были хороши: на одной возле большого пальца якорь повис, канатами задавленный; на тыльняке в полкаравая солнце лучами синюшными стреляет; а на другой руке вообще целый погост крестами заваливается. Будто по весне. И во́роны тощие над ним летают, как положено. И на костяшках пальцев буквы: С Е Р Я… Что за Серя такой? Серёжа, что ли? Ну да, понятно: пальцев не хватило, потому и Серя. Вот тебе и Серя-интеллигент! Только не хватает «татуировочки», что под ногтями бывает. Ногти чисто содержит. А жаль: неполная картина получается.
И всё выспрашивает у Пашки, всё выведывает: что он и как он, да кто у него родители, да в школе как учится, и товарищи кто, и о каждом чтоб с подробностями, чтоб до косточек, до потрохов. Да Пашку на мякине не проведёшь, Пашка знает, куда клонит этот интеллигент. Ясное дело – за Юру беспокоится. Сам-то, поди, знает, как это бывает. С такой татуировочкой-то? Ого-го! Огни и воды да медные трубы в детстве и юности прошёл! Наверняка! А сам как в театре: «Благодарю тебя, дорогая…», «сахару вполне достаточно, дорогая…» Э-э, интеллигент… Кого надуть-то захотел – Паху-то?
– Паша, отчего ты не пьёшь чай? – спросила Юрина мачеха.
– Я пью, пью! Спасибо! – Пашка поспешно хлебнул чаю.
Полина Романовна… Тоже цаца! Вон как мизинец оттопырила. По-интеллигентному чай пьёт. Туда же!.. А палец-то как сосиска, да ещё колечком перетянут с узелком бирюзовым. Однако жирна Полина Романовна, ох, жирна! И такая вот… тётя говорит Юре по утрам: «Юра, вынеси, пожалуйста, мой горшок!» По-интеллигентному как бы говорит, культурно… А?! И Юра, дурак, прёт. А горшок-то весь цветочками разрисованный… Тьфу! Краха, кха, кха! – Пашка подавился.
Полина Романовна похлопала его по спине и поинтересовалась:
– Ты что, Паша, чаем подавился?
– Ничего, ничего, не беспокойтесь!.. Кхэ!.. – прокашлялся Пашка. Спрашивает ещё. Будто не видит. Человеку чай в глотку нейдёт! Кха!
Как выяснил Пашка, все вещи и обстановка в квартире Колобовых были немецкими. То есть все до единой из – Германии. Начиная от кручёной ложечки в руке Сергея Илларионовича и кончая раскорячившимся пианино у стены. Шкаф с зеркалом, диван, столик гнутый с патефоном на нём, большой круглый стол с длинной махровой скатертью, за которым сидели Пашка, Юра и остальные, красивый абажур на проводе, тут же зачем-то развесилась гроздьями недействующая люстра, ковры на стенах и полу, тяжёлые шторы по окнам, две диковинные кровати, выглядывающие из спальни в шёлковых стёганых одеялах розового цвета, голая тётка, развалившаяся в золочёной раме на стене… ну всё, всё немецкое!.. Горшок Полины Романовны с цветочками – и тот, гад, фашистский! «Вот нахапал так нахапал!» – дивился Пашка, отпивая чай.
– Юра, покажи Паше готическую картинку, которую я тебе подарил, – самодовольно сказал Сергей Илларионович и, пока Юра бегал в соседнюю комнату за картинкой, добавил чётко, как чистокровный немец: – Это очень смешная готическая картинка, Паша!
На «готической» был изображён маленький, как игрушечный, немецкий городок с домиками в покатой черепице, с островерхими кирхами и небывало синим небом над ними. Над городком по воздуху пролетал воздушный шар. В бельевой корзине шара испуганно метались аэронавты. По всему видать, они хотели сделать в городке небольшую остановку, для отдыха и подкрепления, кинули вниз на верёвке якорь, но зацепились за уборную. Уборную сдёрнуло с земли, подняло, и она летит над городком вместе с шаром – дверь болтается на одной петле. А внутри удивлённо раскинулся очень усатый дядька со спущенными штанами, и изо рта у него облачком выкурились какие-то немецкие слова.
– А чего он говорит? – ошарашенно спросил Пашка.
Сергей Илларионович, как зануда учитель в классе, начал монотонно переводить: «Я маленький… я лечу… караул!.. ура!.. помогите!.. я лечу…» – И опять отчеканил:
– Это очень смешная картинка, Паша!
«Вот это готический! – вытаращился на Колобова Пашка и косточки три вишнёвые проглотил, которые до этого катал во рту и не знал куда деть. – Ну и ну-у! Вот достался Юре папаша! Монокль бы ещё вставить, гаду, в глаз – и фриц натуральный. Не отыскал, видать, в Германии монокля-то – повыбили их там наши фрицам. И потому очки носит. А тоже: сам конопатый – и очки… Как корове седло! Вот чего барахло-то немецкое сделало с человеком. Вон, вон, бумажки какие-то выкладывает на стол. Из аккуратной пачки. Мягкие. Как промокашки. На кой чёрт только они? А, губы вытирает. Понятно. Гигиена. Культурный, гад!»
Больше домой к Колобовым Пашка не ходил. Но с Юрой подружился. И крепко. Видно, Пашка чем-то всё-таки понравился Сергею Илларионовичу, и тот разрешил Юре эту дружбу. Однако когда Сергей Илларионович шёл и видел Юру во дворе или на улице в окружении «дружков», то, проходя мимо, приказывал коротко: «Юра, домой!» И Юра плёлся за ним.
Да и у Пашки сидит Юра вечером – только на часы и поглядывает. «Читай, Юра, читай, – скажет Пашка. – Далеко ещё до восьми…» – «Восемь часов…» – говорит Юра старинным часам на стене, как заклиная их. Потом поворачивается к книге. В восемь часов, и ни минутой позже, он должен быть дома. Но ведь как всегда бывает: увлечёшься чем-нибудь, вот как сейчас: книга интересная – «Айвенго», – и забудешь про всё на свете, и про папу в том числе. А на стене вдруг зашипит, затем закряхтит и – БАМ-М! – как по голове, – первый удар часов.
Юра вскакивает из-за стола, поспешно заворачивает книгу в газету, прощается и бежит. А Пашка, мать и отец, смотрят на часы и считают удары. И видится им в качании маятника, как выскакивает сейчас Юра во двор, бежит, опрыгивая чёрные осенние лужи, как с топотом забегает на крыльцо, в сени, запирает дверь на четыре засова, лихорадочно нашаривая их в темноте, гремит, опрокидывает пустое ведро и влетает в комнату, спёртую затхлым барахлом. Сергей Илларионович встаёт из-за стола, достаёт из кармана немецкой тужурки немецкие карманные часы, откидывается крышка часов и слышится противно-мелодичный последний удар – восемь. Ровно. Приказ выполнен. Сергей Илларионович удовлетворённо щёлкает крышкой и опускает немецкие часы в немецкую тужурку. В карман.
Обрывался в тишину последний удар часов и в комнате Калмыковых. Все трое молчали. Наконец мать тянула, мечтательно подпёршись кулачком:
– Да-а… вот дисциплинированный какой. Не то, что наш…
– Дисциплинированный! – зло шуршала раскрытая газета отца. – Да этому папаше ноги повыдергать! Ванька, не помнящий родства. Автомат чёртов. И сына делает таким, мерзавец!
6
Поначалу дружба между ребятами складывалась как-то не так, с перекосами. С Пашкиной стороны, во всяком случае. Дичился Пашка Юры. Дичился его вежливости, стеснительности. Дичился и вёл себя порой подло.
Пашка привык к простым отношениям с ребятами двора: чуть что не так – в драку. Подрались, а назавтра опять вместе. И все дела. А с Юрой этого и представить даже нельзя. И смотрит на тебя… как собака одинокая, да и вообще… матюкнуться – и то язык вязнет во рту, не то чтобы ещё чего. Тяжело, неудобно Пашке с Юрой сперва было.
Когда они бывали одни, Пашка всегда звал Юру – Юрой. Но стоило появиться меж них ещё кому – Ляме там, Генке Махре, или вообще когда много ребят вокруг, – Пашка сразу начинал звать Юру «Приказом», кличкой, которую приляпал Юре дошлый Ляма на второй же день, как увидел его с отцом во дворе.
Ну ладно, сказал бы Пашка просто: «Приказ» – и всё. Так нет! Всё с какими-то подначками, с подковырками обидными. «Приказ, чё, опять папаша не пускает? Гы-гы…» А Юра смотрит на него своими печальными глазами: почему ты так, Паша? Ведь ты не такой. Зачем?
А Пашка ёрничает, Пашка изгаляется над Юрой перед охламонами двора. Он, дикарина, стеснялся своей человеческой дружбы и продавал её ржущим мальчишкам двора со всеми потрохами. Потом, дома, один, он мычать будет, зубы сцепив, от своей подлости, в глаза не сможет смотреть Юре несколько дней, но сейчас он герой, он уличный, ему всё нипочём! Не то, что этому… папенькиному сыночку. «Приказ, а если папаша с нами увидит – чё тогда? Гы-гы…»
Юра же, несмотря на такие вот выходки Пашки, полюбил его сразу и всей душой. И звал его только Пашей. И никаким не Пахой. И это тоже бесило Пашку. «Зови меня Пахой!» – быстро говорил он Юре, как только видел приближающихся к ним ребят. «Зачем?» – «Ну, зови – и всё!» – с досадой шипел Пашка. «Ладно, Паша», – шептал Юра и глядел на подкатывающуюся ватагу, внутренне подбираясь, как перед боем.
Но «Паша» – был, «Пашка» один раз промелькнул как-то неуверенно, а вот «Пахи» Пашка так и не дождался от Юры. «Безнадёжен!» – махнул он рукой.
Юра и сам понимал, что ему ох ещё сколько тянуться до Паши, и пытался сначала освоить некоторые, хотя бы первые ступени уличный школы, но Паша сам почему-то мешал ему в этом. Если Ляма, например, совал дымящийся бычок к губам Юры, приговаривая: «Дёрни, дёрни, Приказ! Папаша не увидит!» – Паша почему-то говорил поспешно: «Не надо, не надо ему!» – и, видя законное недоумение Лямы, зачем-то врал про Юру: «У него… у него лёгкие больные!» Все с испугом смотрели на Юру. Юра сам удивлялся и торопливо объяснял, что Паша ошибся, что он, Юра, абсолютно здоров и готов попробовать… дёрнуть. Но Паша опять поспешно говорил: «Не надо, не надо, потом дёрнешь! А то заболеешь ещё». И не удерживался-таки, подковыривал: «Чё тогда папаша скажет? Гы-гы…» Все смеялись, а Юра думал: отчего Паша сказал, что лёгкие больные? Почему он так?.. А Пашка и сам не знал, «почему он так», и отводил глаза.
Но мало-помалу Пашка привык к Юре, перестал его дичиться, стал относиться к нему просто и серьёзно. Пашка чувствовал в Юре какую-то обезоруживающую бесхитростность, искренность, правду. Всего этого явно не хватало самому Пашке, да и остальным охламонам двора и улицы. Никогда не встречал Пашка таких ребят, как Юра.
Уличные орлы подмётки на лету рвали друг у друга. Как бы объегорить ближнего да самому в дураках не остаться – вот и задачка вся на каждый день. А Юра – вот он, весь как на ладони. Надуть его?.. так не получается как-то, да и совестно почему-то.
Увидел Ляма перочинный ножичек у Юры, и сразу: «Махнёмся, Приказ? Я тебе перо-рондо, ты мне ножичек? – и, видя смущение Юры, которое принимает за раздумье и нерешительность, Ляма ещё подкидывает наживочки: – И перо-лягушку в придачу, а? Приказ? Целых два пера за один паршивый ножичек, а?» – «Да нет, Валя, – как мог, избегал Юра напряжённых глаз плута, – мне не нужны перья. Есть они у меня. А если тебе понравился ножичек… то возьми. Он мне пока не нужен. Потом отдашь как-нибудь».
И так со всеми ребятами: меняться не меняется, а отдаёт – и всё. Ножичек? На! Марки? Пожалуйста! Кадрики? Нате! Только потом как-нибудь верните. И всё.
Нет, это если уж взял, а потом возвращать?.. У-у! Это же полное порушение всей жизни получится! Не-ет, подальше от этого чокнутого. А Паха-то, туда же: материться перестал, книжки вместе читают, потом гуляют и разговаривают вежливо – умора! – подсмеивались поначалу над дружбой Пашки и Юры орлы. Но Пашка кулаком поставил пару фонарей на пару физиономий – всё прекратилось.
Но ещё больше сдружил ребят каток.
До приезда Юры Пашка и ребята двора на каток почти не ходили. Тому было несколько причин. Ну, во-первых, каток находился далеко – на Отрываловке, считай, за городом. Во-вторых, кто ходит на каток? На каток ходят, в основном, взрослые парни и девчата. Как на танцы. Чтоб познакомиться, значит. И делать потом разные фигли-мигли. Опять же, приходишь на каток, а у тебя на одном валенке «дутыш» подбут, а на другом – «норвежка» длинная. Чего ж тут хорошего? А у Лямы, вон, и вовсе один «снегурок» кренделем из-под валенка вывернулся. Другой валенок вообще пустой. Да и не точено это всё. У всех катающихся конёчки на ботиночках, они летят мимо тебя как на крыльях, а ты потелепаешься на своих «конягах» где-нибудь в сторонке, да и уйдёшь от стыда подальше. Да и вообще – больно надо! Пусть там эти маменькины сынки да папенькины дочки воображают, кренделя выписывают! Уважающий себя уличный орёл лучше разбежится как следует, бац! – крючком под задний борт грузовика – и помчался по дороге. Только ветер засвистел в голове!
Всеми признанным специалистом по этой части был Генка Махра. Посмотришь на него – ни за что не скажешь, что это так: длинный, кишкастый, вялый. Но надевает человек отцовские краги по локоть, берёт в них добрый крючок – и откуда что берётся: если Махра стоит у дороги первым номером – «на выручке» – считай, что ты уже летишь с ним по дороге, уцепленный за грузовик.
За три квартала от Пашкиного двора горе-строители года два уже клали двухэтажный кирпичный дом. Перед домом, поперёк дороги, по засыпанной, но просевшей траншее водопровода, получилась глубокая выбоина. Грузовики всегда притормаживали перед ней. Здесь-то и роилась мальчишня, здесь и цеплялась она за машины.
Но Махра разве станет у выбоины? Что он, малолеток с полуметровым крючочком? У Махры крюк метра в три длиной. Проволока чуть не в палец. Загнутый конец крюка – как игла. Махра разбегался и бил крюком в боковой борт на полном ходу грузовика. Растягивая как кишку, Махру выдёргивало с обочины дороги прямо к задним колёсам грузовика, но Махра удержится на ногах, на то он и Махра – первый «цепляла» всей улицы! Но самое главное: он и «выручку» даст. Орлы-то понастроились вдоль всего квартала, метров через двадцать друг от друга распределились. Стоят вдоль обочины прямо в снегу, чтоб коньков не было видно, дескать, вот, просто вышли подышать свежим воздухом и полюбоваться на окружающий городской пейзаж. А сами косят на машину. А машина ближе, ближе. А сбоку машины Махра на крючке несётся, правую руку уж «выручкой» вытянул – приготовился. Поравнялись: «Махра, выручку!» – р-раз! – цапнулись руками, и Пашка выхватился с обочины дороги. Вдвоём несутся. «Выручку, Паха!» – Пашка р-раз! – Ляму с обочины дерганул. Ляма на одном коньке, как протезный инвалид понёсся. «Ляма, выручку!» – Толяпа прилетел, выдернутый Лямой. И помчалась связка орлов по дороге: глаза слезятся, запахи бензина, резины, грязной дороги стегают в лицо горячо ревущей опасностью. Сердце выпрыгивает изо рта от восторга!
Случались, правду сказать, и накладочки. Ну да у кого их не бывает. Летят как-то орлы по дороге, смеются, радуются, всё нормально. Вдруг бах! – на полном ходу шофёр на тормоза. Полуторка заюлила, заметалась на дороге, вся связка лбами в задний борт – рассыпалась, и – рвать от машины. Махра зачем-то побежал прямо по «целику», по снегу. Шофёр догоняет. Махра бежит, вязнет в снегу. Упал. Чёрт с ним, пусть срезает! Но шофёр не стал срезать у Генки коньки – шофёр начал пинать Генку ногами. Как тряпичную куклу. Под ребра, по ногам, по заду, в спину. От неожиданности, боли и страха мальчишка в штаны мочился, корчился, закрывался руками. Шофёр пинал. Потом пошёл к машине. Генка валялся будто обваленный в муке, выпотрошенный чебак. В пустых окнах строящегося дома застыли ребята. Не сговариваясь, стали шарить обломки кирпичей. Шофёр схватился за затылок, шапка кувыркнулась в воздухе. Оседая у борта полуторки, он поворачивался, тянулся в ту сторону, откуда прилетел кирпич. Ребята бросились врассыпную.
Только на третий день Генка появился на улице. Был он бледен, вымученно улыбался. «Ну как, Гена? – участливо окружили его ребята. – Здорово он тебя?» – «Да ништяк, пацаны! Он, гад, лежачего. Встать мне не давал. Мне б подняться только – кончал бы подлюгу!» Генка сжал худой кулак, на глаза навернулись слёзы. Отвернулся. Пашка обнял его за плечо. «Брось, Гена! Не переживай. Он, зверюга, получил своё. Будет теперь пинаться!»
Или заявляются Махра и Паха в класс, и оба с ободранными носами.
– Вы чего, ребята?!
– Да опять зола!
– Ну-у! Где?!
– Да возле «Кировки»! – пояснял Пашка, и голос возвышал, чтобы все слышали: – Так что знай, пацаны: возле «Кировки» дорога золой пересыпана! – и опускал голос в досаду: – Нам бы на тормозах проскочить золу-то. Не заметили…
Ляма, сидя на парте, испуганно-удивлённо мотал круглой головой:
– Ты смотри, чего стали с людьми делать, а? Вот это да-а…
– Да уж, чего хорошего, – соглашались с ним люди, – совсем житья не стало…
7
Юра не умел цепляться крючком за машину, и это обстоятельство очень его огорчало. Впрочем, вначале он вообще не умел кататься на коньках. У него их просто не было. Всё привёз из Германии Сергей Илларионович, а коньки забыл. Упустил как-то из виду, может, на глаза не попались. Бывает. И пришлось коньки сыну покупать. После долгих, слёзных просьб, конечно. Но вещь, по мнению Сергея Илларионовича, должна быть долговечной, следовательно, добротной, прежде всего, и поэтому всякие ржавые «дутыши» и «снегуры», поштучно срезанные добычливыми шофёрами на дорогах, но связками продаваемые на базаре (четушка – любая пара твоя!), он покупать не стал. Он зашёл в «Культтовары», или по-местному «Культовар», тут же, на барахолке, и приобрёл новые коньки на ботинках. Размер – сорок третий. Во-первых, Юре на вырост. Во-вторых, Сергей Илларионович полагал, что и сам, при случае, будет осуществлять воскресные оздоровительные вылазки на каток. И непременно с Полиной Романовной. Он будет кататься – Полина Романовна смотреть, как он катается. Сергей Илларионович, будучи студентом, отлично катался на коньках. Эти два обстоятельства были решающими при выборе коньков. Вручая коньки Юре, Сергей Илларионович отчеканил: «Береги их! Конькобежный спорт – это отличный спорт, Юра!»
Когда Юра, вихляясь и ломая ноги, впервые вышел на улицу в здоровенных ботинищах и коньках, Валька Ляма хлопнул себя по ляжкам и заорал: «Пацаны, зырь! Приказ в двух «дугласах» вышел! Сейчас в небо улетит! Дугласы, пацаны!» А Юре – какой там в небо, ему бы на земле-то устоять в этих «дугласах», подаренных папой. Ноги Юрины то буквой «О» закруглятся, то в букву «Х» выгнутся. Ну ладно, это русские буквы. А руки-то вообще иероглифами китайскими по воздуху пишут. А тут ещё р-раз! – ноги Юрины расписались вверху по-японски, и Юра на дороге сидит, очень удивляется: отчего так получилось?
Пашка бросил чистить снег у ворот, со смехом подбежал, протянул черенок деревянной лопаты: «Держись, Юра!» Юра ухватился за черенок, и потихонечку, не торопясь, Пашка повёл его по дороге. А Юра потяпкает коньками – и едет, потяпкает – и едет. Хоть и верхом на букве «О», но едет. Опять же «Х» когда – так того пуще. Красота! «Вот так-то лучше!» – смеялся Пашка.
Каждую зиму городской каток растекался и замерзал по стадиону на окраине городка. Каток не имел ни чёткого размера, ни чётких границ. А если посмотреть на него с другой окраины, с восточной, с гор, то походил он на распластанного осьминога с бездонным жутким глазом, ползущего от городка прочь, в бескрайнюю белую степь. Ещё в первый год войны окрестные жители по ночам растащили забор, скамейки поотпинывали пимами, посширкали пилами столбы и столбики. Чудом уцелела высоченная входная арка – два выстреленных в небо дощатых колодца. Колодцы эти схватились вверху аркой, как два друга не сильно трезвые. На самой арке прибиты были из колотого штакетника замшелые буквы: …А Д И О… «Это «адио» что, спортивное общество такое?» – поинтересовался Юра, когда в первый раз пришёл на каток с Пашкой, Лямой и Махрой. «Ду-у-ура! – в полверсты растянул слово Ляма, но пояснение всё же дал: – Стадион!.. «Адио», тоже мне…»
Ворот при входе нет – лишнее. Двери на колодцах тоже потеряны безвозвратно. По ночам в эти колодцы чёртом забирался степной ветер, повизгивал и жутко выл, как в порожнем элеваторе. Днём тут не страшно – днём это «кассы». Ребята заглянули внутрь: о, тут тоже, оказывается, лёд. Только жёлтый. Но, кроме прочих всех дел, тут можно задрать голову и высмотреть в конце дырявого колодца, как снежинку бледную, далёкую звёздочку. И это посреди ясного дня. Или высунуться из низенького кассового оконца наружу и хитро сказать: «Махра, ку-ку!» – и тут же получить снежок в лицо и дикий совершенно хохот Махры.
По вечерам с арки, из старого, военных лет, громкоговорителя, как из усохшей глотки, сахариново пело:
…Утомлённое со-олнце нежно с морем проща-алось…
А по тёмному льду степной пронизывающий ветер гонял из конца в конец позёмку да с пяток красноносых упорных конькобежцев, закутанных, замотанных шарфами. Высоко на столбе одиноко моталась лампочка под железной тарелкой – словно толстощёкий цирковой китаец на трапеции раскачивал широкие светящиеся штанины туда-сюда: по льду, по сугробам, возле арки… А конькобежцы словно гонялись за этими «штанами», путались в них и в безнадёжности уныривали в темноту.
Но чтобы Юру Сергей Илларионович пустил вечером на каток – даже если хорошая погода и на катке полно народа, даже если всё время играет музыка и под неё красиво катаются очень красивые девочки – об этом не могло быть и речи. Только днём, только в воскресенье, только с Пашей. Пашка в глазах Сергея Илларионовича считался надёжным человеком. «Чтобы всё было хорошо, Паша!» – стоя на крыльце в тужурке, чеканил Сергей Илларионович. Что именно «всё» – он не пояснял, но Пашка на всякий случай солидно удивлялся: «Да какой разговор, Сергей Илларионович?» И ребята ехали на коньках со двора. «Юра, в четыре часа!» – вбивал «кол» на прощание Сергей Илларионович.
На улице, за домом, где бдительный Сергей Илларионович видеть ребят не мог, к ним радостно присоединялись Ляма и Махра.
Катание на Юриных коньках происходило так: сначала сам Юра делал круга два по стадиону, садился в сугроб, снимал ботинки и надевал Пашкины валенки без коньков. (Коньки были сняты, как только исчезал с глаз Сергей Илларионович.) Затем Пашка осторожно – непривычно на ботинках, не то, что на валенках – ширкался пару кругов. Дальше маленький Ляма с трудом закреплялся в здоровенных ботинках и ехал. И вот уже длинный Махра с большим недоверием истинного профессионала разглядывает, крутит в руках коньки на ботинках: разве может путное что-нибудь выйти из этой затеи? Без надёжного крюка в руках и… ехать? Но уже через минуту, вывихливая руками-ногами на льду, орал удивлённо-радостно: «Пацаны, е-еду!»
Потом опять Юра… Пашка… Ляма… Махра… И так каждый переобувался раза три. Но получаемое удовольствие ото льда и настоящих коньков стоило того.
А дальше было уже: «Дядя, сколь время?..» «Тётенька, который час?..»
Ровно в четыре часа Пашка и Юра – оба на коньках – въезжали в свой двор. Сергей Илларионович – в морозном окне, как замороженный судак, слушал бой своих идиотских часов. Затем закрывал крышку и с удовлетворением опускал часы в карман тужурки. Вечером же он сам шёл на каток вместе с Полиной Романовной. Сергей Илларионович катался под музыку, а Полина Романовна стояла и смотрела, держа под мышками длинные плоские, фабричной катки валенки Сергея Илларионовича. По одному валенку с каждой стороны.
Но в одно из воскресений Пашка напрасно ожидал Юру на каток, зря раскатывал на своих «дутыше» и «норвежке» перед окнами Колобовых. Юра появился в окне, как живой печальный цветок посреди мёртвых морозных цветов, и отрицательно покачался. Пашка удивился. И продолжал удивляться в последующие дни – Юра стал избегать его, Пашку. Поздоровается, два-три слова и: «Я сейчас тороплюсь, Паша, после зайду к тебе…» И не заходил. Чудеса! Пашка всерьёз уж было начал обижаться на Юру, хотел даже «пару ласковых» сказать ему на прощанье, но причина непонятного поведения Юры оказалась простой: ему было стыдно. Непереносимо стыдно перед Пашей, перед ребятами. Стыдно за себя, за свои коньки, за своего папу. Оказалось, Юра, как всегда восторженно, рассказал дома, как они все вместе катаются на катке – Сергей Илларионович тут же с большим возмущением отобрал коньки. И спрятал. Как будто он, Юра, их возьмёт теперь. Да и не нужны они ему вовсе! Пусть их, раз так… «Брось, Юра! Подумаешь – коньки», – успокаивал его Пашка. «Но ведь он подарил их мне! – чуть не плача, говорил Юра. – Значит, я… Да и если их наденет кто другой и покатается – это же всё равно, что я! Конькам-то что будет от этого?» – «Да ладно, Юра, плюнь…»
Спустя несколько дней Пашка и отец возвращались домой из бани. Оба с берёзовыми вениками под мышками, распаренные, умиротворённые. Уже перед домом отец спросил, почему ребята перестали ходить на каток. Пашка разъяснил. Отец остановился и начал постёгивать веником по валенку.
– Ах ты, немец чёртов! А ну, пошли!
Домой влетел, чуть дверь с петель не сдёрнул.
– А ну, мать, – живо, какие деньги у нас!
– Это ещё зачем? – подозрительно прищурилась мать.
– Давай, тебе говорят! – хлестнул по валенку веником отец. Мать испуганно кинулась к комоду, начала торопливо рыться под бельём. – Быстрей! – гремел отец. Схватил деньги: – Пашка, за мной! – И оба вылетели за дверь. И с вениками, и с бельём. Мать упала на табуретку.
Через час заявились с новенькими блестящими коньками на ботинках. Ойкнула мать и вторично села на табуретку.
– Ничего, ничего, мать, не пугайся! Ну-ка Паш, надень!
– А есть-то чего будете, а? – запричитала мать. – Подумал, а?
– Ничего, ничего! На-ка вот, осталось тут… – Отец сунул ей в руку скомканную красную тридцатку. – Давай, Паш, пройдись!.. Ну вот – совсем другое дело! А то ишь чего, жмот, удумал!
– Какой жмот? – Мать убито разглядывала тридцатку. – О чём ты?
– Сами знаем! – подмигнул Пашке отец.
Теперь на катке ребята катались на Пашкиных коньках. Однако Сергей Илларионович увидел некий вызов в безрассудном поступке Пашкиного отца. Ущемлённость своего точно заведённого немецкого достоинства ощутил он. Тщательно взвесив все «за» и «против», Сергей Илларионович счёл возможным вернуть коньки Юре. Подарить как бы опять. Во второй раз.
…И вот, схлестнувшись из-за Юры с матерью, Пашка, как злых шмелей, вытряхивал угли из утюга в углу двора. Он долго, уже бессмысленно тряс пустой утюг, топчась сапогами в еле затянувшихся лужицах с подживающими коростами грязи, тоскливо взглядывал в черноту мартовского ночного неба. И опять виделось ему, как Юра, спотыкаясь, торопится по тёмным улочкам городка, торопится домой, теперь уже на другую квартиру, куда Колобовы переехали прошлым летом; как боязливо косится он на чёрные дворы, вздрагивая от внезапно-заливистых собачонок и прижимая к груди коньки, которые – в который раз уж! – вновь подарены ему папой… Видит Пашка, как потухше стоит Юра перед освещённым злобой Сергеем Илларионовичем, и тот тычет ему под нос идиотские свои часы, потом вырывает из рук коньки…
Пашка замер с расхлябнутым утюгом в руках: как он забыл? Как? Ведь и покатались-то бы, наверно, в последний раз – днём лужи уже на катке, к вечеру только и подмерзает… Нет, завтра же он пойдёт к Юре, прямо домой, и скажет… А что он скажет?.. Что забыл? Про дружбу их забыл?.. Ещё тяжелей и муторней стало на душе у Пашки.
Но как бы ни клял, ни стыдил себя Пашка в тот вечер, а Юра, верный, добрый Юра, той весной отошёл для него на задний план. Впереди оказался Гребнёв со странной и непонятной свой дружбой. Пашка потом задним умом сам будет удивляться: куда? чем он смотрел?..
8
Однажды, вытирая в сенях Гребнёвых сапоги, Пашка услышал из-за двери голос старухи. Старуха с какой-то испуганной натугой выкрикивала, как ударяла:
– В пяртию?! Прокляну! Антихрист! В пяртию?! Не допушшу!..
Пашка удивлённо замер.
– Вы дура, м-мамаша! – зло бубнил Гребнёв. – Если вы будете п-п-путаться под ногами, я вас из дому в-в-вышибу к чёртовой матери, м-маа-аша!
– Только попробуй! Только попробуй! Забыл? Забыл откуда деньги? Так я тебе живо напомню!.. Ишь, чего надумали, антихристы! Энтого выбл…ка комунячьего привечают, дескать, старуха из ума выжила – не поймёт… В пяртию?! – И опять завизжала, как на пожаре: – Прокляну! Антихрист! Не допушшу!
Откуда-то выскочил голосок тёти Лизы:
– Ах, ты, старая клизма! Ты мому Васе мешать? Ты нам мешать?.. Да я те зенки повыцарапаю! Всю мусатку в кровь, в кровь!..
За дверью что-то загремело, упало, покатилось.
Пашка почувствовал, что краснеет, попятился от двери и, как вор, на цыпочках вышел на крыльцо. Приподнял за ручку скрипучую сенную дверь, осторожно притворил. Мимо окон к воротам не пошёл, а быстро пересёк двор и маханул через штакетник.
«Вот тебе и «пяртия»! – ошарашенно думал Пашка, сидя дома за столом. – Значит, в партию Гребнёв собрался… Однако – новость!»
– Чего настёганный такой примчался? – спросила мать. Длинная картофельная стружка из-под её ножа раскачивалась, пружинила над ведром. Стружка сорвалась в ведро, и белая картофелина со всплеском полетела в кастрюлю, полную воды. – Я чего говорю-то: пирогов, что ли, нет сегодня?
– Да пошли вы со своими пирогами! – Пашка ринулся из комнаты, на ходу хватая, дёргая зло с гвоздя телогрейку.
– Я вот тебе пойду! Вот возьму сейчас дрын!.. – неслось вслед.
Не разбирая дороги, Пашка слепо шёл по вечерней, затаённо дышащей погребом улице. «Но я-то, я-то при чём? – проваливались, оступались бегучие мысли вместе с сапогами в чёрные пустоты дороги. – Он вступает – ну и чёрт с ним! Я-то при чём?.. А старуха-то! Вот тебе и тихоня! Но почему она про меня орала? Я-то тут с какого боку?..»
Когда бы ни пришёл Пашка к Гребнёвым, старуха сразу менялась лицом, срывалась с места и, как тёмненькая, но стеснительная тучка, исчезала куда-то. Она словно боялась пролить злобу свою при всех.
Если, к примеру, Пашка входил в «зало», и старуха была там, то тут же вскакивала и исчезала в кухне. Если Пашка в кухню – она в «зало». Да что она, боится меня, что ли? – шарахался от старухи Пашка. Или ненавидит? Никогда не смотрит в глаза. В ноги куда-то, в ноги. И шипит, и шипит. Как змея. А чего шипит – сам чёрт не разберёт!
Или сидят все в комнате, а старуха на кухне. Пойдёт тётя Лиза за чем-нибудь в кухню, и будто угли в воду начнут кидать – и зашипели, и зашипели. Теперь уже обе. Возвращается тётя Лиза – опять лицо сияет красной головёшкой. Как в кухню – так ш-ш-ши! ш-ш-ши! там чего-то. «Однако странно!» – думал Пашка.
Старуха была сильно набожной. Один угол в кухне весь был завешен иконами. Большими, средними, маленькими. Целый город икон. Будто повис в небе, и в цветах бумажных, как в бело-голубых садах, утопает.
Были ещё у старухи диковинные церковные книги. Тяжеленные. Взял как-то Пашка одну в руки. Прикинул вес: килограмма три потянет, не меньше. Что это? Библия? Молитвенник какой? – Пашка не успел разобрать: сзади кошкой подкралась старуха, цапнула книгу. Захлопнула – и в «зало», опахнув Пашку холодом тучки. «Да что она, дура, съем я её книгу, что ли?» – испугался Пашка.
И только один раз старуха Гребнёва встретила Пашку приветливо.
Он зашёл к Гребнёвым днём, перед школой узнать чего-то, или передать дяде Васе. Старуха стояла под иконами, опершись рукой на столик, как для фотографии, и, глядя Пашке прямо в глаза… улыбалась. Чудеса! Пашка растерянно улыбнулся в ответ. А старуха вдруг резко, как тряпичная кукла, кланькнулась Пашке в пояс и с каким-то слезливым надрывом проголосила:
– Сыно-ок, Христо-ос воскрес!
– Где?! – испуганно оглянулся Пашка.
Тогда старуха сама подходит к Пашке, вытирает ладонью свой жабий рот и лезет целоваться. Пашка в ужасе отпрянул, но старуха всё-таки жамкнула его в край рта, а потом стала совать в руки два яйца – красное и синее. Пашка молчком отбивается, старуха молчком суёт яйца. Тут из «зало» вышла тётя Лиза, по-кошачьи прищурилась на Пашку и стремительно, мокро поцеловала. Прямо в губы. Пашка аж отбросился. А тётя Лиза уже вручает ему кожано-коричневый кулич, как распухший гриб с белой макушкой. Оказывается, Пасха. Праздник. Фу-у ты! Да-а…
9
Летом из зашторенного мрака квартиры Колобовых в тихо остывающее золото вечера всегда неожиданно вылетал совершенно невероятный, мужской глубины и дикости, женский голос. Дребезжаще тыкая одним пальцем в расстроенное пианино, Полина Романовна пела:
…поймёт как я стр-радал и как я стра-а-ажду-у!..
С большим возмущением захлопывал окно Пашкин отец.
– Ты смотри – поёт! А? Нигде не работает – и поёт! – Друг отца, дядя Гоша, смеялся, а отец всё продолжал удивляться: – Ведь этот мерзавец свиней в детстве пас! А сейчас паразитку держит. Ну, как же – может! Куда идём, Гоша? Что это за барыньки вокруг нас? Чуть «бугор» – так дома у него паразитка! А? Да работать их, гадин, работать заставить! Мешки, камни таскать! – стукал он кулаком по столу.
…люблю тебя, люблю-ю-ю тебя-а-а!.. – Рвался страшный голос в форточку.
Отец замирал, затем беспомощно оглядывался на всех: да что же это такое?.. Дядя Гоша хохотал. А отец с лихорадочной поспешностью тянется, подпрыгивает, ловит форточку, захлопывает её, наконец, и руки даже отряхивает, словно измазался об этот голос в форточке.
– Певица эта вон моей: «Мамаша, помойте мне, пожалуйста, полы. Я вам три рубля заплачу». А эта… – муж зло глянул на жену, – мамаша, сорока лет от роду, идёт и моет! А, Гоша?.. Ия тебе пойду ещё! Ия тебе!..
– Ишь, ишь, разбушевался! – скрестив руки на груди, смеялась мать. – Испугались тебя…
Отец аж подавился – в тылу измена! – стукал кулаком, головой мотал:
– Ты меня знаешь, Маня! Это тебе не охота моя! Это тебе…
– Да ладно уж, Ваня! – Жена прильнула на миг к плечу мужа. – Сказала ведь: не пойду больше…
– И деньги, и деньги чтоб отдала! И деньги! – не унимался отец. Он схватился крутить самокрутку, но руки тряслись, махорка просыпалась на клеёнку. Глядя на него, все молчали, но отец не замечал своих прыгающих рук и, блуждая взглядом, говорил: – Парнишку совсем забили, паразиты…
– Неужели бьют? – испуганно спросил дядя Гоша.
– Эх, Гоша, да разве ж только кулаками можно бить человека? Ведь он, скотина, продыху Юре не даёт! «Куда пошёл? Откуда идёшь? Немедленно домой! Ну-ка дыхни!» (Это он на табак.) И всё это на глазах ребят, его товарищей. Разве это воспитание?.. Попробовал бы вон Пашку моего так ломать – он бы показал ему кузькину мать! «Я кому сказал?! Ты забыл мой приказ?!» Ну, мальчишки и подхватили: Приказ да Приказ… Так и стал Юра Приказом. Пашка вон всё…
– Да чего я-то сразу? – возмутился Пашка. – Ляма это прозвал…
Отец махнул рукой. Взглянул на дядю Гошу. Но тот не слышал никого вокруг – сидел грустный, потухший, полностью ушёл в своё, горестное, больное, неразрешимое. И отец, всей душой сочувствуя другу в его несчастье, уже подосадовал на себя, что заговорил о Юре, о его папаше преподобном, и вообще о воспитании детей.
У дяди Гоши было два сына, погодки – Коля и Митя. В начале войны обоих призвали. Коля погиб в первые же месяцы. Когда Ивановы получили «похоронку», тётя Даша сначала ослепла от горя и слёз, а через полгода умерла. Митя прошёл всю войну без единой царапины, но домой вернулся сильно пьющим. А спустя год-полтора вообще стал горьким пьяницей. Несмотря на слёзные просьбы отца, его отовсюду гнали с работы, он часто попадал в милицию. Пил он чаще с Лёвой Тавриным, или Лёвой Лёгким по прозвищу, бывшим хирургом, тоже фронтовиком. Тот вообще частенько пропивался буквально до нитки, и тогда бегал по городку в поисках выпивки налегке – в белёсом материном пыльнике, пустой и лёгкий, как балахон. И хотя пьяниц в городке всегда хватало, и особенно после войны, эти двое были как приятная заноза у всех: они «не умели пить». То они по пояс валандаются в городском пруду – обнимаются, плачут, целуются и падают, а пожилой казах, милиционер Чегенев, снимает сапоги и лезет их вытаскивать. То у Левы, окончательно одурев от водки, мотаются на балконе, пытаясь «обличать» прохожих. То добровольцы выкидывают их из зрительного зала на улицу, а сами возвращаются досматривать прерванную картину. То оба валяются напротив редакции, и старенький дядя Гоша пытается оттащить их по очереди во двор, а на втором этаже в окне брезгливо морщится какой-нибудь Сергей Илларионович… И всё вот такое постыдное. А ведь один был врачом, прекрасным хирургом, а другой до войны писал стихи, печатался.
Протрезвившись, Митя жестоко страдал. Дважды вынимали его из петли. Но проходила неделя, другая – и всё повторялось. Человек попал в Белый Круг, выхода из которого не находил.
Нередко, провожая дядю Гошу домой на окраину городка, Пашка видел, как при встрече с каким-нибудь знакомым дядя Гоша напрягался весь, натягивался. Как, разговаривая, краснел, в глаза не мог смотреть этому знакомому или, наоборот, напряжённо ловил скользкий взгляд. И ждал. Ждал только одного, что вот сейчас, вот в следующий момент, знакомый заговорит о его сыне. И дожидался. Знакомый, забывая подмаскироваться сочувствием, с откровенным злорадством выкладывал про Митю свежую гадость. И что было, и чего, чаще, не было.
Пашка не выдерживал:
– А вы видели?..
Нет, они не имели счастья видеть такое, и слава богу, но вот говорят же…
– Говорят – в Москве кур доят! Понятно?..
– Не надо, Паша, – останавливал его дядя Гоша. Потом понуро шёл прочь.
А что дядя Гоша передумал и перечувствовал дома, один, когда по вечерам поджидал сына, когда вздрагивал от каждого шороха в сенях, когда пьяно мотнувшаяся в окошке тень поднимала его, и он, обмирая как пух, выносил себя во двор, к калитке… Весь ужас и страдание его в такие вечера можно только представить.
10
Ещё до того, как уехать Колобовым из Пашкиного двора, весной Пашка и Юра рыбачили черпалкой на Иртыше. Вода уже просветлела, и ничего в сетку не попадалось. Пашка поднимал и поднимал тяжёлую черпалку, сетка с шумом выкидывалась из воды и, вся в слепких пузырях, как-то ехидненько покачивалась: а вот и пустая, вот и пустая!.. Прошли так с километр по хрусткому галечнику – бросили черпалку: чего воду пустую сачить!
Ребята стянули рубашки, майки, сели на галечник, подставили белые спины прохладному ветерку и солнцу. За Иртышом на пологом взгоре распахнуто дышала пашня. Чёрными кострами бились над ней грачи. Ещё выше, на самой макушке взгора, щурилась на солнце деревенька. В сизой дымке неба по-весеннему рассы́пались над домиками тополя. Сбоку пашни, по зелёному телу взгора, содралась и розово подживала дорога. Как по живому везлась по ней к деревеньке лошадка с телегой и мужичком… И казалось, что и жадно дышащая пашня, и костры грачей, и деревенька с будто рассыпанными и заколдованными над ней тополями, и лошадь на розовой дороге, и весенний, пьющий солнце воздух – всё это было и будет вечно, всё это навсегда…
– Как спокойно всё вокруг… и ласково, – мечтательно светился Юра. Упёршись худыми руками в галечник, походил он на белого тощего ангела с торчащими крылами.
Пашка согласился с Юрой, кинул камушек в воду и вдруг спросил:
– Юр, а где твоя мать? Ну, настоящая?
Лицо Юры сразу потухло:
– Я не знаю, Паша, но думаю, что она в Свердловске.
– Как это?!
– Папа мне сказал, что она умерла, когда я был совсем маленьким. Но это неправда. Она жива. Мне бабушка сказала.
Юра оторвал руки от гальки, обнял колени и невидяще уставился на несущуюся воду.
– Юр, ты про бабушку… Какая бабушка?
Юра очнулся и, словно заново видя в реке всю свою жизнь, начал о ней рассказывать:
– Папина мама. В Омске мы жили. Когда папу взяли на фронт, мы с бабушкой остались вдвоём. Однажды вечером она мне сказала, что мама моя жива, и жила до войны в Свердловске. И я там родился. А потом они из-за чего-то разошлись с папой. Я очень обрадовался. Ну, что мама живая. На другое утро проснулся и хотел позвать бабушку, чтобы она ещё рассказала про маму. Позвал, а бабушка молчит, подбежал к кровати… а она уже холодная…
– Ну а мать-то, мать-то чего?
– А про маму бабушка только сказала, что зовут её Любой, и она медсестра. А где живёт – бабушка не запомнила. Малограмотная она была, вот и не запомнила адрес.
– А отец? Отца спрашивал?
– Нет.
– А почему?..
Юра молчал.
– Ну и дурак ты, Юра! Да сразу за грудки: куда мать мою подевал? Отвечай!.. А ты…
Юра судорожно тёр большим пальцем гальку, и Пашка почувствовал, что Юра сейчас заплачет.
– Ну ладно, Юра, ладно, дальше-то чего было? С кем ты жил?
Дальше Юра уже рассказывал, как он голодал, как опухали у него ноги: надавишь пальцем – и вмятина белая, долго держится, смешно даже. Как расплывалась у доски учительница вместе со своими словами, когда сидел на уроках. Как долго и упорно соседи по площадке отдавали его в детдом. Как заступалась за него тётя Надя – соседка по квартире, студентка, – не отдавала его, подкармливала, потом совсем взяла к себе, и как жил он у неё до самого приезда отца…
– Я и сейчас письма ей пишу, и она мне отвечает. В гости зовёт. У неё у самой уже дочка есть – Танечка. Как вырасту – обязательно к ним в гости поеду, – закончил Юра, откинул руки назад и снова засветился мечтательным ангелом.
Взволнованный Юриным рассказом, Пашка чувствовал, однако, какую-то досадную недоговорённость, чего-то самого главного не сказал Юра о матери… и, чтобы разговор об этом окончательно не ушёл, Пашка поспешно перевёл его на Полину Романовну.
Оказалось, что Полина Романовна артистка, и приехала с Сергеем Илларионовичем и вещами сразу после войны. Полный вагон пришёл тогда.
– И она в этом вагоне?!
Юра рассмеялся и сказал, что вагона он не видел. На двух машинах подъехали они к дому.
– А она не обижает тебя? Полина?.. Ты только скажи!
– Нет, нет, что ты! Она хорошая…
– У тебя все хорошие…
Юра ничего не ответил, опустил глаза.
11
Будто наслушавшись чёрт-те чего в лесах Алтая, женой ревнющей выскакивает из предгорья взбалмошная речка Ульга́. Нетерпеливо, зигзагами распихивает на стороны слоёные берега городка – и понеслась на расправу с обманщиком-Иртышом. Тут навстречу ей остров растопырился, словно остановить, образумить её хочет – какое там! – мимо двумя рукавами обносится, и не слушая ничего, и не оборачиваясь. У насыпной старинной крепости соединяется вновь, и помчалась гулко вдоль крепостного вала, кулаками духаристо размахивая. В Иртыш ворвалась: ах ты, такой-сякой-разэтакий, Иртыш! Ты это с кем тут занимаешься?! Но перед недоумённым и величавым спокойствием супруга язык прикусывала, виновато припадала, пряталась на могучей груди и, успокоившаяся, растекалась.
К середине лета один из рукавов Ульги, огибающий остров, пересыхал в своём заходе, и образовывалась из этого рукава не то протока, не то озеро, не то болото. С чётким, однако, названием – Грязное. Вдоль берега Грязного перед войной, и особенно после неё, понаселились, понастроились бойкие люди. Хлевушки захрюкали, замычали стайки, огороды поползли к самой воде, утки закрякали, гуси загоготали – и всё это в Грязное, всё в него, родимое. Люди эти бойкие быстренько свели почти всю тополиную рощу на острове, и та несколькими уцелевшими счастливчиками-тополями, свесившимися с берега, безуспешно пыталась теперь разглядеть в грязевой воде, что от неё, бедной, осталось. А где кончается грязь и начинается просто вода – определить в Грязном было трудно. Бывало, играют ребятишки в догонялки, нырнёт какой-нибудь нырок, отрываясь от погони, и шурует лягушонком под водой, как бы темень руками разгребает. А темень-то гуще, гуще. Что за чёрт! Нырок сильнее дёргает руками-ногами – ещё хуже: ничего не видать, тьма кромешная! Вынырнет испуганно наверх, как из жидкого теста выхлынет, – грязища! – лежать можно. Однако когда тут лежать? Вон, догоняющий серым гальяном выплыл рядом, головёнкой крутит, грязью плюётся: погоня! погоня! И тут же оба у-уть! – ушли обратно в грязь, и вон – уже на середине выныривают, и мордашки вроде бы просветлели у них. Это значит, уже вода там.
А неподалёку, у берега, стоит с удочкой по колено в грязи юный рыболов в тюбетейке. Рыболов серьёзный, упорный. Ему не до догонялок. Он ждёт «шшуку». Вот клюнула! Р-раз! – подсёк. Ага, попалась! Ох и тяжело идёт! Выволок – ведро ржавое, и головастики из него сигают… Но тут, как зверь на ловца – голос. Со взгорка, с улицы: «Утильля-я!» Это болтается на своей телеге, кричит казах Утильля. Будто кол из-под телеги воткнут в него – голову вскинет, закричит благим матом: «Утильля-я-я! Сырыё-ё-ё-ё! – и уронит голову в белую бородёнку, и мычит, пережёвывает: – Тряпкам-м, железкам-м, костяшкам-м бырём-м… всё бырём-м…» Снова кол снизу: «Утильля-я-я-я!»
Оголец хватает выуженное ведро, удочку – и побежал навстречу. Утильля смотрит на огольца добрыми старчески размытыми глазами, берёт ведро, прикидывает вес, вздыхает и забрасывает на телегу. Долго роется в драном чемодане. Улыбаясь, протягивает огольцу рыболовный крючок и в придачу гнилую, кустарно крашенную подозрительную резину под названием «воздушный шарик детский». Парнишка аккуратно цепляет крючок на тюбетейку и бежит обратно, удить. Раздуваемый «шарик детский» красным рогом бычится спереди: з-забодаю!
И вот в этом «водоёме» решил Пашка учить Юру плавать. А что, озеро Грязное самое подходящее место. А то куда годится: люди купаются, уныривают, в догонялки играют, а человек на бережку сидит. Грустный. Или на мелководье визгливой девчонкой приседает. А? Как на такое смотреть? Нет. Учить. И немедленно!
– Паш, а смогу?
– Сможешь, Юра, сможешь.
Пашка взял длинную пеньковую верёвку, Юру, Ляму и Махру, и решительно двинул на Грязное.
…Лодка плавила круги на самой середине озера: до берега – страшно подумать, не то что посмотреть. Юра цуциком трясся на осклизлом носу лодки. Был он обвязан по животу верёвкой. Пашка сзади держал верёвку – страховал. Ляма и Махра вцепились в борта лодки, ждали. Что будет.
В который раз уж Юра поинтересовался, как тут с глубиной, достаточная ли. Его успокоили: в самый раз.
– Этто ххоррошоо, когда глуббокоо, – дрожала лодка. – Только, может, где помельче сначала, а? Рреббятааа? – Юра поворачивается и моляще ловит глаза друзей. Махра и Ляма уводят глаза – не даются.
– Тебя что, столкнуть? – глянул из-под бровей Пашка.
– Нет! – взвизгнул Юра. – Я сам!
– Ну так давай! – Пашка озабоченным боцманом заперебирал верёвку: Юры тут всякие на судне, время только отнимают!
Судорожно Юра вдохнул, выдохнул и – а-ааахх! – прыгнул.
А прыгнул-то… и не «солдатиком» даже, а тёткой какой-то растаращенной бултыхнулся – брызги на всё озеро. Утки в стороны кинулись. Да в лодке все брезгливо сморщились.
А где Юра? Нет Юры! Кирпичом ушёл. Только пузырики наверх карабкаются да Пашка лихорадочно верёвку стравливает. Чтоб, значит, утопление свободное обеспечить Юре.
Ляма кинулся к верёвке, потянул. Пашка хладнокровно саданул его локтем. «Не мешай! Вынырнет!» И застыл: пузыри изучает. Верёвки ещё много в руках, да и конец её вон к цепи привязан, так что, если Юра даже надумает пойти по дну на ту сторону – хватит верёвки. Всё предусмотрено. Без паники. Вынырнет.
И точно: с мелкими пузыриками огромным пузырищем вылупился очумелый Юра и лопнул криком:
– Ребя… я… помог… – и снова спокойно ушёл под воду. Тут уж не зевай! Пашка молниеносно заперебирал верёвку, выдернул из воды Юру – к лодке тащит. Махра и Ляма мечутся, суетятся, мешают. А Юра совсем очумел: рвётся с верёвки на простор, весь воздух, всё небо – до дна, до дна в себя! Руками грабастает, а всё уходит, мнётся, опоры нет! Грязное бьёт в лицо жидкими деревьями, берегами, лезет в нос, в глаза, рвёт грудь, голову, сердце…
– Ребя-я… тону-у!.. крха!.. тон… спаси…
Пашка неторопливо подтягивает Юру к лодке, и нет, дураку, совсем вытащить его или хотя бы на борт навесить – так давай его успокаивать, учить плавать давай: поддёрнет Юру как кутёнка и отпустит, поддёрнет и отпустит…
– Спокойно, Юра, спокойно. Ты на верёвке. Плыви…
Какой там! Юра молотится, хлебает воду, орёт. Вдруг дьявольски вывернулся, цапнул со спины верёвку, рванул – Пашка взмыл ногами выше головы – и в воду! Юра к нему – и как по лестнице наверх полез: к воздуху, к небу. Оба ушли под воду.
В лодке в ужасе уставились на пузыри. Будто таймень задёргал лодку. Ребята опомнились, схватили верёвку, с трудом вытянули тонущих на поверхность. А те бьются, молотятся, рвутся друг из друга. Спасатели бросили верёвку и рты разинули. Пашка и Юра опять ушли. Вдруг в стороне вынырнул Пашка. Один.
– Тяни! Тяни-и-и!! – захлопал по воде руками.
В лодке электрически задёргались, мгновенно подплавили безжизненного Юру. Махра ухватил его за узел на спине, с водой втащил в лодку. Пашка выпульнул на другой борт. Лодка болтается. Юра лежит на спине, бледный, глаза закрыты, рот разинут… Чего теперь?..
– Эй вы-ы! Ну-ка, чего вы там! А ну к берегу давай! – Возле самой воды прыгает на одной ноге, сапог сдирает водовоз Журавлёв. Кобыла с бочкой – на бугре. – А ну, живо! Пашка, кому говорю!
Ребята переглянулись и присели. Ляма заныл: «Чего теперь, Паха, а?» Пашка подхватил Юру под мышки. «Помогите!» Кинулся Махра, положили Юру на сиденье животом. Пашка начал толкать руками в спину, как тесто месить. Толчками полилась вода. Юра застонал. Быстро перевернули на спину. Юра открыл глаза.
– Паша, где я? Паша…
– Юра, живой! – сквозь слёзы рассмеялся Пашка. – Живой!
– Урра-а! Приказ! Живой! Урра-а! – забесновалось, запрыгало в лодке…
Приходили на Грязное и на другой день… И ещё несколько дней ходили. Через неделю Юра поплыл.
– Паша, плыву-у! – вопил он, крутя головой и поочерёдно вынося руки неуклюжими рогулинами на воду. – Плыву-у, Па-аша!
Пашка стоял в лодке, верёвку стравливал.
– А ты как думал? Упорство – одно слово. Теперь ты человек. А то ишь чего надумал – на бережку всю жизнь просидеть. Шалишь! Плыви-и!..
12
Вон уже апрель на дворе распахнулся во всю ширь поднебесную, открытие охоты не за горами, а дяди Васино ружьё до сих пор не пристреляно. Непорядок. В одно из воскресений пошли. За Грязное, на остров, к Ульгинским тальникам.
По улице шли не торопясь, основательно. Солидно шли. Пашка по пояс провалился в отцовские болотные сапоги, дядя Вася, наоборот, был как подстреленный – в маленьких, ниже колен, тёти Лизиных резиновых сапожках. И хотя снег в городке давно сошёл – лужи, грязь, припекает порядком, – оба в стёганых телогрейках, подпоясанных патронташами, как богатырской силой поддутые. У Пашки одностволка прямо в небо торчит, дядя Вася будто на коня взобрался – наискось горбатил двустволкою своей. Из-за левого уха. А по обе стороны от охотников, как и полагается в таких случаях, весело припрыгивали ребятишки. Они – как те жарки́-желторотики у городка на взгорье, что уже вылупились, и словно трепетливенько пищали на солнечном весеннем ветерке.
По льду через Грязное идти нельзя – лёд налился широкими закраинами, сизо промок и словно всплывал. Везде по нему кучи мусора, битого кирпича, золы. В грязных закраинах, как пацаны по первой, ледяной ещё воде, возбуждённо, радостно плескались домашние утки. Они истошно крякали, трепеща мокрыми худыми шеями. На противоположной стороне Грязного зябко ступили в закраину два голых тополя. По ним, почти у самой воды, поналипли лохматые грачиные гнёзда – будто весенним половодьем намытые кучки хвороста для костерков, самой весной для новой жизни заготовленные. А в костерках этих орут, колготятся грачи, вовсю новую жизнь разжигают.
Чавкая сапогами в льдистых вытайках, обогнули Грязное, прошли по-весеннему плешивый остров, просквозили сочными, в почках, тальниками, и выбрались, наконец, на берег Ульги.
А где Ульга-то? Вот тебе раз! Лёд только один, как бутовый камень, торосится в тесных берегах. Задавил, заживо похоронил Ульгу. Вот тебе и буйная, непокорная! Тут какая сила нужна поднять все эти на́воротни ледяные! Даже шевельнуть, стронуть их чуть – и то представить нельзя. Но всему, как говорят, своё время. Придёт и её – и покажет себя Ульга: как пушинки будет снимать она в половодье деревенские закопчённые баньки по своим берегам, как спичечные рассыпать на пути деревянные мосты и мостики! А пока где-то там, внизу, под ледяными громадами, копит силу, готовится. Возьмёт своё Ульга, возьмёт…
Пашка выбрал проталину посуше, достал из-за пазухи свёрток старых газет, аккуратно расстелил на земле. Ребятишки замерли вокруг, не шелохнутся. Пашка вынул из патронташа два патрона, прочитал какие-то хитрые надписи на пыжах, из заднего кармана брюк вытащил длинный химический карандаш, послюнил его и, присев на корточки, на верхней газете справа нанёс карандашом опять же какие-то хитрые циферки. Затем отделил один лист от общей стопки и деликатно, как чистую простыню, понёс к тальникам. Все ребятишки баранами за ним.
Подобрав подходящий куст, Пашка ровно укрепил на нём газету, повернулся кругом и, высоко вскидывая сапоги, пошагал. Строевым пошагал к дяде Васе Пашка. «Метры намеряет», – поясняли друг дружке, спотыкались, падали ребятишки. Не доходя метров пяти до дяди Васи, Пашка стал, крутанулся круго́м и резко, как команду, выбросил руку вбок и пальцами нетерпеливо зашевелил. Дядя Вася подбежал, сунул ружьё. Пашка строго глянул на дядю Васю… Фу, чёрт! Не то ружьё! Дядя Вася сдёрнул с себя двустволку, подал. Пашка кинул ружьё в левую руку, где-то в воздухе неуследимо успев его переломить, достал из кармана приготовленную пару патронов, ловко-плавно-резким движением – оба разом – кинул в патронник и вздёрнул-захлопнул ружьё. Ребятишки восхищённо замотались. Пашка вскинул, приник к ружью. Ребятишки тараканами от Пашки. Пашка снял ружьё из стойки, строго глянул. В одну, в другую сторону – всякое движение прекратилось. Пашка в ружьё! Ребятишки попадали на местах. Пах-пах! – почти одновременно. Классический дуплет! Ур-ря-я-я! – побежали ребятишки к газете, и несут её бережно. Пашка развернул, поднял к солнцу, в «чтение» углубился. Ребятишки наперебой начали считать выхваченные дробью дырки. Пашка строго глянул из-за газеты – всё смолкло.
– Так, так… А ведь неплохо, а? Дядя Вася? – наконец-то улыбнулся Пашка. Ребятишки радостно запрыгали. Дядя Вася задёргал ружьё:
– Дай, д-дай, я, я!..
Непереносимо долго посмотрел на дядю Васю Пашка. Дядя Вася опустил руку, помотал ею, не зная куда деть, кинул на затылок – зачесал.
– Ну зачем так волноваться, дядя Вася? – с большой укоризной спросил Пашка. – Мы что, по воробьям пукать пришли? Мы пришли пристреливать. Понимаете? А вы дёргаете… У меня патроны нумерованные – путать нельзя, а вы… Настреляетесь ещё. Вот отстреляю серию…
«Нумерные патроны… путать нельзя… серию отстреляет…» – уважительно зашелестело в ребятишках.
Дальше всё пошло как по маслу: Пашка садил, ребятишки бегали, снимали-вешали мишени. Уже не изучая, Пашка складывал мишени на землю. Однако хитрые циферки надписывать не забывал. «Серия» длилась долго.
Стрелял и дядя Вася. Но стрелял… уж больно необычно. Он точно во что бы то ни стало хотел удержать выстрел в руках. И потому взбрыкивал козлом как-то впереди его, выстрела… Но выстрел разве удержишь? Вот и получалось: подпрыгнет поперёд выстрела и шебуршится потом сапожками на льдистом снегу, как бы успокаивает ноги, в первоначальное состояние приводит. Стеганёт из второго ствола и опять переставляет сапожки. И голову за дым тянет, увидеть там чего-то хочет… Странно стрелял дядя Вася. Но попадал тоже.
Ну, а ребятишки-то? Как же они?.. Стреляли! Все как один! Которые даже по два раза. Правда, уже из Пашкиной одностволки, но шарахали будь здоров! Женька Пику́шкин – первоклашка – и тот саданул! Пашка опустился на колени, поставил впереди себя побледневшего Женьку, вместе прижали приклад к Женькиному пузу, и Женька трясущимся пальчонком дерганул курок: ж-ж-жах-х! – кувыркнулись оба на спину, только дым пошёл! Вот смеху-то было!
13
Учился Пашка неважно. Как попали они в пятом классе с Махрой на заднюю парту, так сидели там и, как говорится, не рыпались. Будто нездешние. Будто временные какие-то. Вот-вот вышибать должны их, но сидят пока. Безобидные. Никому не мешают. И до каких пор сидеть будут – неизвестно. Ушлый Ляма с первых парт нет-нет да и четвёрку изловит. Эти двое – нет: три-два, три-два – так и хромали сзади, будто в колодах. И когда Юра спросил как-то у Пашки, куда тот собирается поступать после семилетки, Пашка пожал плечами:
– В ФЗУ, наверно…
Ребята пилили дрова возле Пашкиного сарая. Дрова – нетолстая, сухая сосна, пила хорошо разведена, наточена: звенит, поёт, сама идёт! Не пилишь – играешь!
– А ты подтянись. Год ведь ещё. Целый год. А хочешь, я помогу? И в техникум тогда?
– Не-е, Юра, я к учёбе неспособный. Тупой я, наверно. Пробовал. Ничего не выходит.
Да кто это сказал? Тупой… не хуже других. Просто, видимо, запустил, и всё. Так что с завтрашнего дня они садятся за учебники, и он, Юра, обещает, что через год Пашка сможет поступить в любой техникум! Кстати, в какой бы ты хотел?..
Пашка положил полено на ко́злы, взял пилу, протянул её ручкой Юре и, начав пилить, неуверенно как-то, смущённо сказал:
– Я бы в этот… в леснический бы…
– В какой, в какой?
– Ну, чтоб на лесничего. В лесу чтоб. Как он там называется?
– Лесной, наверное. Лесной техникум. А где он находится?
– Да не знаю я! – уже подосадовал на себя Пашка, что так неосторожно рассыпал мечту свою и, словно заметая её обратно, как веником, пустил фальшиво-весело: – Ну, передохнём маленько?
– А хочешь, я узнаю?.. Папа мой узнает? А, Паша?
– Ну, узнай, коль охота. Без толку только это всё.
Но ведь они могли бы…
– Да ладно, Юра. Смотри-ка лучше – солнышко балуется!
А солнце и впрямь будто забавлялось в небе. Завидит облачко какое – и давай подкрадываться к нему, и давай на цыпочках за спину ему заходить. Обнимет, олучи́т со всех сторон: кто это, отгадай?.. Облачко пустит испуганную тень на землю, а солнце уже отскочило и смеётся во весь рот: обмануло! обмануло! Серьёзное облачко поспешно пятится подальше и оглядывается: ну и шуточки, однако! А солнце уже нового разиню высматривает. Ага! – вон целое облако шествует, будто начальник важный раздулось. Сейчас я его! – и давай опять подкрадываться, смех тая в груди… Пашка наблюдал, жмурился, улыбался…
– Паш, а почему ты книги не читаешь? – сдёрнул его с облаков Юра.
Пашка не то что не любил читать книжки – он почитывал, но описываемая в них жизнь казалась ему выдуманной какой-то. Фальшивой, неправдашней. Какой-то составленной, переделанной, что ли. И каждым писателем вроде бы на свой лад, а получалось на один, общий какой-то лад. Но жизнь, как ни переставляй, всё равно – жизнь. Вон она: во дворе, на улице – и совсем другая. И у взрослых, и у детей. И больше всего порой поражало Пашку не само содержание повести или рассказа, а то, как может один человек – писатель – составить столько слов. Это же целые составы, эшелоны, поезда слов! И это – один. Ловко! Однако всё у всех этих писателей как-то одинаково, безлико, как те же вагоны… Обо всём этом и начал было путано говорить Пашка Юре, но тот перебил его:
– И что, все плохие, все неинтересные?..
– Ну зачем все… Есть ничего. Этот… как его?.. Робинзон Крузо ничего. Да и про Павку Корчагина стоящая. Айвенго, вон… А остальные!.. «Васёк Трубачёв и его товарищи»… Это ж умора, а не книга!
– А «Овод» читал? Хочешь, дам?
– Ну, ты даёшь! Про мух, что ли?
– Нет, нет! Про революционера, и про любовь тоже…
– Ещё чего! Про любовь… – Пашка скривился. – Меня на любовь не купишь! Я её навидался. Шалишь! «Любовь»… Залезут в кусты – и вся любовь…
Юра покраснел:
– Неправда! Врёшь ты!
– Дурак ты, Юра. – Пашка подошёл к куче дров, вытащил полено. – В парк вон вечером сходи – увидишь, что такое «любовь»…
Юра молча повернулся и пошёл от Пашки.
– Ну, я-то при чём, Юра?! – застыл с поленом в руках Пашка.
– Нехороший ты! Грязный! грязный! – слезливо выкрикнул Юра.
– А ты… ты придурок! – Пашка саданул поленом по козлам.
Потом Пашка стоял и со стыдом вспоминал, как по вечерам они с мальчишками скрадывали в парке «влюблённые» парочки. Как терпеливо дожидались «интересного» момента и уж тогда с полным основанием открывали огонь из рогаток. И вихрем мчали хохот, пугая на скамейках других, «приличествующих» пока что влюблённых… А на острове, за Грязным, на что они натыкались с ребятами средь бела дня?.. Что же, глаза закрывать? отворачиваться? убегать?..
А ты говоришь: литература, книжки, любовь… Эх, Юра, где ты только рос, что умудрился ничего этого не видеть?..
Пашка медленно пошёл к дому, приклонив голову к плечу. Он-то, Пашка, в чём виноват? В чём?..
14
Как-то в середине апреля, Гребнёв, ожив после очередного ступора своего, сказал удивлённо:
– А я п-подсадную ку-упил…
– Да что же вы молчали-то целый вечер? – воскликнул Пашка.
Схватили «летучую мышь», поспешили к сараю.
Утка лежала на соломенной подстилке прямо под курами, под насестом. Маленькая была уточка – чуть больше чирка. Вытянутая, как лодочка, с серо-ржавым пером. Лежит, как подстреленная – шея крендельком сложилась на крыло, глаз задёрнулся морщинистой шторкой.
Пашка присел и легонько подтолкнул уточку, дескать, чего ж ты дрыхнешь, смотреть тебя пришли – вставай! Шторка раздёрнулась, головка, как брошенная, вскинулась и заходила продольно. Испуганная, удивлённая… Уточка вскочила и замоталась на лапках, как утка настоящая. Головка вдоль, а тулово поперёк качаются одновременно – здорово интересно!
Утку Гребнёв купил у Петьки Шихаля – полусумасшедшего старика, пропащего голубятника, который в неизменном выгоревшем плаще с капюшоном бегал-лазил с ребятишками по крышам и чердакам. И отдал Гребнёв четыреста пятьдесят. Пашка удивился цене. «Да, ч-ч-четыреста пя-яятьдесят о-о-отда-а-ал», – долго «искрили» склянки Гребнёва короткими замыканиями.
Конечно, Петька Шихалев голубятник – никакой: это знали все. Но подсадные у него – сила. Где, когда и как Петька отлавливал диких селезней, чтобы спарить их с домашними утками, чтобы новую, подсадную породу получить – неизвестно. Однако когда его останавливал на улице покупатель – серьёзный покупатель – и спрашивал про подсадную, Петька тут же выдёргивал из-под плаща утку. Будто только что им самим высиженную. «Во! Живая!» – И глаза горели из-под капюшона как у куклуксклановца… Так что, если утка из-под Петьки Шихаля, то только на воду пустить: орать будет – наизнанку выворачиваться!..
– А зачем под кур-то посадили? Ведь обгадят всю…
– Верно. Не п-подумал.
Перетащили соломенную подстилку в другой угол, осторожно перетянули за шнур вспархивающую утку, и почему-то на цыпочках, как из комнаты спящего, уплыли с фонарём за дверь. И уж совсем ни к чему заскрежетал на двери пудовый гребнёвский замчина.
Придя от Гребнёвых домой и стаскивая в кухне сапоги, Пашка услышал из комнаты радостный голос дяди Гоши:
– …у Кондратьева в автоколонне. Слесарем. Третья неделя пошла, третья, Ваня!
Речь, сразу догадался Пашка, шла о Мите.
– Ну, дай бог, Гоша, дай бог! – порадовался отец.
Они сидели у самовара, накрытые уютным, приглашающим светом абажура. Мать, как всегда в это время, мыла полы в редакции.
Дядя Гоша отодвинул табуретку, пригласил Пашку чайку с ними попить.
Пашка сел. И зачем-то сразу рассказал, что Гребнёв купил подсадную. Хотел, видимо, показать отцу всю серьёзность намерений Гребнёва как начинающего охотника. И отец сразу злорадно оживился:
– Так я и знал! – И полез за кисетом.
– Что ты знал? – как мог спокойней спросил Пашка.
– Что купит подсадную. Так и знал.
– Ну и что?
– Ничего. Просто я знал, что этот кулак купит подсадную, что честно охотиться он не будет, – сказал отец, и стал как-то уж очень любовно заглаживать скрученную цигарку вверх, словно это и не цигарка вовсе, а наконец-то склеенный окончательно трудный вопрос.
Пашка, понимая всю бесполезность спора, с надсадой вопросил:
– Ну при чём тут подсадная утка и кулак? А? При чём?!
– О ком это вы? – спросил дядя Гоша, но отец не слышал его и орал:
– А при том, разлюбезный сыночек, что тебе, сыну рабочего, партийца, негоже якшаться со всяким кулацким отродьем! Вот при чём! Понял?! – И отец зло прихлопнул не прикуренную цигарку, вскочил и заходил по комнате.
– Да о ком это вы?! – рассмеялся дядя Гоша, но его не слышали.
– Да что вы все пристали к нему?! – кричал Пашка. – Ну какой он кулак? Какой?.. Он же работает… он же… – Пашка вдруг чуть не сказал, что Гребнёв в партию собирается вступить, но вовремя заткнулся.
– Осёл ты, Пашка, честное слово. Пойми: жулик он. Махровый жулик! Откуда у экспедиторишки, у… у этого жалкого паразитишки, такие деньги, а? Сразу дом покупает за многие тысячи, барахло всё время везёт и тащит! Откуда?.. А ты, сын партийца, ходишь к нему и жрёшь там у них эти… эти подлые пироги!.. Ну чего, спрашивается, ходит туда? – спросил отец у своей тени в углу. Повернулся: – Ну какой, к чёрту, он тебе друг? О чём с ним говорить?
– А если б тебя попросил человек помочь… охоте научить… патроны… ты бы отказал, да? Отказал?
– Человеку – никогда! Пожалуйста, приходи в любое время, покажу, научу, что сам знаю… на охоту с собой возьму! Пожалуйста! Если ты человек… Но он-то, он-то?! Ну какие они, к чёрту, люди? Ведь одна выгода, жульничество в башках? И тебе он не зря крючок кинул, ох не зря-я! Вот только не пойму пока: зачем?.. Но попомни моё слово: измажешься в дерьме – долго отмываться будешь! Попомни… И ведь здороваться Склянка чёртова стал: «З-з-здрасти, Иван М-м-миха-алыч!» Не-ет, тут что-то не так! Что-то готовится. Наверняка…
– Да о ком ты, чёрт возьми! – всё пытался узнать дядя Гоша.
Пашка ринулся в кухню, плюхнулся за столик на табуретку да ещё кулаком подпёрся обиженно. Но вопросы отца царапались, кололись, требовали ответа.
В самом деле, почему у них и отец работает и мать, а живут впроголодь? Мяса зимой – так почти не видят. Ладно, осенью, весной – охота. А зимой? Базар мясом завален, а спросишь цену – и отскочишь! Отцу вон молоко стали давать в типографии, так всё равно домой несёт. Да ещё обманывает, что желудок не принимает, и мать ругается всё время с ним из-за этого. А ему молоко надо пить – работа-то какая: свинец, баббит, пыль. Так втолкуй ему! «Пей, тебе говорят, и никаких гвоздей!» Да ещё смотрит, пока не выпьешь. А молоко это в глотку Пашке не лезет. А в магазинах что творится? С полгода как карточки отменили, а лучше бы не отменяли: за хлебом убийство. Того и гляди голову оторвут. Пашка-то знает. На собственных боках и костях испытывает. Хлеб-то кто доставать будет? Отец на работе, а мать… Но так придавили однажды мать, что бледнеет теперь, подходя к магазину. Да и Пашку провожает – как на бой. Но он, Пашка, вёрткий. Его так просто не раздавишь. Шалишь! Братва, прорвёмся? И пошли буравиться к прилавку Пашка, Ляма и Махра.
Но все ж таки послабление уже есть. Снижение вон было. Хоть и не больно чтоб уж очень товаров на полках, но всё равно знаешь, что всё дешевле теперь. Опять же – реформа денежная. Тоже – деньги другие, вроде красивше прежних. Но Гребнёву-то плевать на всё это – Гребнёв-то живёт! Ну, ладно – Сергей Илларионович: нахапал, да и сейчас из отдельного магазина всё получает. Ладно. Как и Пашкин отец – воевал. Да и начальник всё же, какой-никакой. Ладно. Чёрт с ним! Но Гребнёв-то: и фронта не нюхал, неизвестно, где всю войну ошивался, да и начальник… экспедитор… тьфу! А всё есть. Почему? Может, бережливый просто? Да и не пьёт?.. Но вопросы эти фальшивые были Пашке просто ложью во спасение.
Чувствовал он правду в словах отца. Да какой чувствовал! – знал, точно знал, все знали, что Гребнёв жулик! Однако из дикого упрямства, а самое главное, из-за настойчиво вылезающей мысли о том, что его, Пашку, околпачили и продолжают околпачивать и дальше, мысли, которую он трусливо давил, заталкивал обратно – Пашка не хотел, не мог признать правоту отца. Трудно признаваться себе в своей же глупости. Мысль не новая, но уж больно обидная.
Пашка вздохнул, полез в сумку за учебниками. Вот тоже: восемь экзаменов через полтора месяца… Это ж только в кошмарном сне может такое присниться! Как сдавать будет Пашка – одному богу известно. Эх, лучше не думать ни о чём! Пашка бросил сумку и снова навесил голову на кулак.
15
Наконец в середине апреля Иртыш медленно, вяло, как чалдон после городского базара, начал стаскивать, снимать с себя ледовую шубу. Спустит один рукав и ждёт чего-то, пьяно течением мотаясь. Другой – и не поймёт, что это за рукав и зачем он. Широкую протоку-полу́ приоткрыл и забыл тут же о ней – протока закрылась. С плеч вон на пузо сползло – бугрится, торосится затором: и что это такое? – удивлённо лупит глаза Иртыш… Да сколько же сдирать-то её, проклятущую? И будто на спину опрокинется и давай елозить, пинать, толкать клятую в низовье, на север, к «порогу избы». У-ухх! – спихнул кой-как и захрапел успокоенно крошевом льда. А наутро проснулся, подымился похмельно, солнышко сбрызнуло его, опохмелило, и: я для работы готов! Чё делать-то надо, чалдоны?..
Чуть очистится Иртыш ото льда, как у окраины городка за островок тут же уцепится тросом паром-самолёт, и селяне с телегами начинают плавать в город на базар и обратно.
А тут и первый буксирик речным волком выскочил из затона. Заломил лихо трубу-мичманку и забегал туда-сюда. Волнами метёт, будто клёшем по танцплощадке. Добычу себе высматривает. А лодочки-молодочки сбились нос к носу у берега и шепчутся, и смеются, на кавалера поглядывая да на волнах покачиваясь. А тот метёт, тот старается! Ну, думает, амба, мозги запудрил – все мои! Иэхх! Только кинулся к лодочкам на танец приглашать, а тут откуда ни возьмись – баржа! И нависла женой, и поволоклась, и ни на шаг от своего законного. Вот тебе и – иэхх… Куда ж тут денешься, куда разбежишься? И загудел «кавалер» в баржу свою многотонную. Густо морозоусо: у-у-у-у-у-у! Однако и на берег покосился, и как бы жесточайший намёк лодочкам подал. Этакими элегантными гудочками: псик! псик! Словно усы в ниточку ногтем мизинца тронул. Раз, другой. Мол, вот, занят пока, но в ближайшем случае – иэхх! А сам плицами сучит почти на месте, посинел от натуги, законную-то волоча, но ниточку по-прежнему держит, блюдёт: псик! псик! пси-ик!
И вот как-то вечером отец принёс с работы газету, где было объявлено об открытии охоты. Он уже поменялся с напарником сменами, так что – полный порядок! Охотники, не обращая внимания на угрожающее громыхание кастрюль из кухни, оживлённо обсуждали это радостное событие в комнате за столом. Но тут пришёл дядя Гоша. И как встретился с испуганными глазами Пашкиной матери, отвернулся и заплакал.
– Гоша! – кинулась мать. – Что с тобой?.. Ваня, да что же это? Гоша! Что случилось? Неужто опять?!.
Вытирая рукавом слёзы, дядя Гоша молча кивнул белой, как снег, головой. Пашка испуганно застыл за столом. Никогда не видел он таким дядю Гошу. А тот, как посмотрел на отца, опять скривился в плаче:
– Господи… Ваня! Что делать? Скажи!
– Успокойся, Гоша, успокойся, – вскочил и забормотал отец, сам наполняясь слезами – Лечить будем, успокойся, проходи, проходи…
– Да где лечить?! Лёвка Таврин вон, врач, и тот…
– В Новосибирск повезём, в Москву, успокойся, садись…
– Господи, Даша хоть, бедная, не видит! Но мне-то, мне-то за что? Ведь жить не хочу! Ваня! Вот уже до чего дошёл…
Пашка сжал кулаки: «Ну, Митька, встречу – всё тебе выскажу! Терзать такого человека! Мы тебя скрутим, гада!» Пашка решительно вскочил из-за стола. Но тут же ожгло: «А сам? Сам-то я? Это ж он, Митька, привёл меня тогда… Он! У-у-у!»
Пашка упал обратно на табуретку. Голову опустил. Отвернулся.
В прошлом году на ноябрьские Пашка в неполные свои тринадцать лет впервые выпил водки и сразу опьянел.
Пили, закрывшись в махровской стайке. Сам Махра, Валька Ляма и Пашка. Махра достал из-за пустой бочки сперва гранёный стакан, снова наклонился и выдернул бутылку водки, задавленную сургучом.
– О, сучок! – радостно заширкался ладошками Ляма, как законченный выпивоха, знаток, профессионал.
– А ты как думал! – с гордостью ответил Махра. Тоже – как бы не ударил в грязь лицом. Стал оббивать ножичком сургуч. Забулькало в стакан.
– Держи, Паха! – Махра протянул Пашке полный стакан водки.
– А не много налил? Вам-то меньше достанется, – побеспокоился о собутыльничках справедливый Паха.
– Не бойся! – успокоил его Махра. – Ровно три стакана из бутылки. Пахан вчера разливал друзьям – я видел. Пей!
– Ну, будьте здоровы тогда! – сказал по правилам Пашка, резко выдохнул – тоже по правилам, и выглотал стакан водки, как стакан воды, вернее, не воды, а как стакан некоей терпкой изжоги, которая однако тут же прошла, не дав себя даже почувствовать как следует.
Снова забулькало.
– Держи, Ляма!
Маленький, круглоголовый Ляма заметался было, но куда денешься – взял. А стакан будто сам вцепился в него двумя руками, и Ляма, медленно запрокидываясь и топя сведённые ужасом глаза свои в этом стакане, начал судорожно вливать в себя водку… Словно море целое накатами полезло внутрь его, и не отвернуться, и нет от него спасенья… Но – выпил. Покачнулся. Икнул и сказал:
– Здорово!
Махра вымахал свой стакан так же лихо, как и Пашка. Правда, чуть не вырвал всё обратно, но вовремя задавил. Кинутая, звякнула за бочкой бутылка, туда же полетел стакан. Постояли. Помолчали, прислушиваясь к себе. Под крышей стайки, в большом ящике-голубятне шебуршились, ворковали голуби. «Ва-алька!» – послышался голос Ляминой матери из соседнего двора. «Гы-гы…» – заговорщиком подмигнул собутыльникам Валька. Хитрый Ляма – спрятался. Посмеялись.
И ударило по башкам, и начался кошмарный сон, бред. Будто бы вышли все трое из стайки, и будто Махра стал показывать на небо, где летал не то голубь, не то ворона. Вернулись в стайку, и Махра по лесенке полез в голубятню. Загремел оттуда с двумя растаращенными голубями в руках, и будто Пашка вытаскивал его из-за пустых ящиков и корзин, но сам опрокинулся и полетел в другой угол, с маху ударившись там головой о двухпудовую гирю. Но боли будто не почувствовал. Ляма и Махра начали вытаскивать Пашку. Голуби испуганно шарахались, ломали крылья в тесной стайке. Махра дико хохотал, глядя на бьющихся птиц. Потом повалился на спину и улетел опять за корзины, опрокидывая их на себя и матерясь. Пашка, будто обидевшись на Махру, вышел во двор и пошёл на улицу, но в широком, между глухой стеной дома и забором, проходе остановился и, покачиваясь, обернулся назад. На месте стайки было почему-то несколько по-осеннему промокших стаек. Они кучились, лезли одна на другую. Пьяной гармонью растягивался, выгибался забор. У ног его в лужах валялся двор. И тут же маленький Ляма зачем-то вспрыгивал на доски забора. Будто пытался перемахнуть в свой двор. Но забор стряхивал его, отпинывал, и Ляма отлетал, опрокидывался навзничь. Потом, скуля, пополз на карачках вдоль играющих досок забора, ступал руками как лапами, до крови раня их о ломкий жёсткий бурьян. Ткнулся, наконец, в бурьян, и затих.
– Все пьяные! Я тоже пьяный! Ха, ха, ха! – чётко, как сумасшедший солдат, засмеялся Пашка, и с такой же судорожной, натыкающейся на невидимые углы чёткостью пьяного, сдёрнул себя с места, свернул за дом и пошёл неизвестно куда.
Где дяди Гошин Митька повстречался с Пашкой – неизвестно, но домой к Калмыковым приволоклись они вместе. Когда открылась дверь, и они ввалились в кухню – оба пьяные, в грязи – мать попятилась. А Пашка запомнил только резкий белый свет лампочки, ударивший с потолка, и как продолжение этого сжатого света – вылезающие в ужасе глаза матери. Потом всё провалилось…
…– Ваня! Видеть своего сына, своего ребёнка… выпестованного вот этими руками, видеть, как он… как он валяется, как он… точно цепями прикован к своей рвоте! Ваня! Что может быть страшнее?! Скажи!
– Успокойся, Гоша, успокойся, – всё бормотал в беспомощности отец. А дядю Гошу бил озноб, и он, как в горячечном бреду, говорил и говорил без остановки:
– Сто грамм! Ваня! Наркомовские сто грамм! Вот они! Вот они где вылазят! Ваня! А до сих пор умиляются: как же, отец родной, благодетель! Сто грамм! Даром! Да в огонь и в воду за тобой!..
– Ты преувеличиваешь, Гоша, не надо, ты…
– И сейчас, и сейчас наркомовские! И сейчас! Только за деньги, за деньги! В одной забегаловке сто грамм, в другой, в третьей, в десятой – и ползёт строитель новой жизни на карачках в свой двор. Ура! Благодетель! Отец! Да многие тебе лета!.. А мы – молчим… Да об этом на каждом углу день и ночь кричать надо!
– Георгий, личное это у тебя. Не надо, прошу…
– Ли-ичное?.. Слёзы матерей, жён, отцов, тюрьмы, набитые молодёжью – это личное?..
– Но ведь никто не заставляет…
– Ага-а! Вон ты как!.. Не хочешь – не пей! Не можешь – не пей! Да это ж… это ж самая подлая, самая иезуитская политика! Спиваются-то – кто? Одарённые, таланты, самородки! Колунам, что в креслах сидят, ничего не грозит. Никогда не сопьются! Вот и воняют ехидненько, вот и воняют подленько: не можешь – не пей, никто не заставляет, хи-хи-хи… Ну как же: если водку убрать – всю милицию разгонять придётся, все суды… тюрьмы закрывать! Ну а этого допустить никак нельзя! Ни в коем случае! Никогда-а…
Отец нахмурился, а дядю Гошу несло дальше:
– В Америке! В Америке пошли на сухой закон! Ведь было! Миллиардные убытки за десять лет! Миллиардные! Волки, зверьё, а пошли! Потому – работяга запился, прибыли стали падать. А у нас?.. Друг-товарищ-брат – и водка! Социализм – и море разливанное! Алкоголизм плюс электрификация всей страны! А? Ваня!.. Да Ильич из гроба бы встал, знай он, что сейчас стало! А мы ещё в коммунизм с пьяными шарами собираемся лезть! Да я… да я убить готов порой Митьку, а его не виню! Не виноват он! В корень надо смотреть, в самый корень: кому надо, чтобы народ пил? Кому?!. Господи, кто услышит меня, кто?! Ваня, пойми, нельзя испытывать людей водкой, нельзя. Преступно! Подло! Ведь так и ползёт вся грязь наша с водкой во главе из поколения в поколение. И дальше будет ползти. И не остановить её, и не вычистить никогда из нашей жизни. Как бы ни старались. И пойми, Ваня, всегда будет так, всегда! Пока водку не задавим, водку! Так болото и будет стоять. Незыблемо! Вечно! И всё новые и новые поколения засасывать, всё новые… А, да что там! Мне-то что делать? Скажи! Вон у тебя Пашка растёт. Что он видит вокруг? Неужели не боишься?..
Все повернулись к забытому Пашке. А Пашка сидел, замерев в красном стыду, не мог поднять глаза на родителей и дядю Гошу.
16
В понедельник, за пять дней до открытия охоты, мать погнала Пашку на базар за картошкой. Заодно Пашка решил корм для голубей посмотреть. Свою картошку – три мешка, осенью накопанных – умяли за зиму, и не заметили. Накануне Пашка слазил в подпол – чисто! Вот уж мать накинулась на охотничков, вот уж припомнила им всё. И то, как поленились они резать картошку на три части, а резали только на две, когда сажали («Куда нам на три части, Маня! И надвое – за глаза!»), и то, как кое-как повтыкали ту картошку, да и на охоту свою понеслись, и ей, матери, пришлось потом за ними пересаживать. Всё припомнила охотничкам, всё-ё…
– Да ладно тебе, Маня, – примирительно сказал отец. – Пашка вон сходит на базар.
Маня хохлаткой подлетела к мужу:
– А денежки? А денежки? Вынь да положь?.. Сходят они. Герои какие…
Виновато крякнув, отец полез за спасительным кисетом.
…Длинный, без окон, глухой павильон сквозил чахлым светом, земляным духом картошки и суматошно путающимися в стропилах воробьями.
Выбирал картошку Пашка долго, добросовестно. Под насторожёнными глазами продавцов он мял, тёр, давил картошку, колупал, нюхал зачем-то её. Наконец выбрал и взял полведра в сетку. Крупная тётка, упрятавшая под себя целый мешок картошки, как фокусник платочки, вытягивала из своего бурого кулака замусоленные бумажки – сдачу Пашке.
Пашка пошёл к мучному базарчику. Через дорогу находился он, под длинным, прокопчённым солнцем навесом. Будто крышу одну повесили в воздухе, а дом подвести под неё забыли. Мука там бывала редко, но корму «для птисы», как говорили чалдоны – навалом. Мешки стояли по всему базарчику. Сам корм – осот, гнилые семечки, колотый горох, камешки, земля, пыль – в общем, «что нам не гоже, то вам дороже».
Пашка подходил к мешкам, черпал железной чашкой и нарочно сыпал «корм» над мешком высоко – пылища! – серый флаг на ветерке полощется.
– Проходи, проходи, байстрюк! – лузгая семечки, вяло отпугивали его краснощёкие кержа́чки.
– А чего сор со двора смели – и продаёте? – огрызался Пашка.
Спиной к тому ряду, где он шёл, стоял ещё один ряд мешков, и в нём возле какой-то девчонки-подростка всё время роился народ. «Муку продаёт», – догадался Пашка. Он продолжал рыться в мешках, но глаза его почему-то всё время вскидывались на девчонку. Несмотря на тёплую погоду, та была в здоровенной задрипанной телогрейке с засученными рукавами, в длинной, мешком, юбке, взрослые кирзачи на ногах, а на голове толстый, в клетку, платок. Пашка присел к очередному мешку, сунул в него руку, да так и застыл…
– Ну, чё расселся?! – заорала на него кержачка.
Да это же!.. Это же!.. Пашка боком, боком пошёл вдоль ряда, не сводя глаз с девчонки… Она! Старушонка! Гребнёва! Мукой торгует! Неужто ворованной?.. Да какой же ещё! Вот тебе и святоша-а!
Натыкаясь на мешки, Пашка продрался полукругом к концу ряда – сбоку уставился на старушонку. Точно! Она! Под крестьянку, под колхозницу, гадина, работает! Ишь, вырядилась. И где только рванье такое откопали? Вот тебе и Склянки. Вот это да-а!
К старухе всё время подходили покупатели, брали-перетирали пальцами муку, но старуха зло отталкивала их руки, будто мух отгоняла, и ровняла, ровняла муку, словно следы свои заметала… Вот так набожная! Вот так святоша!
Пашке показалось, что на другом конце базарчика промелькнула тётя Лиза… Тётя Ли-иза? Да какая она, гадина, тётя Лиза? Змея! Змейка бигудинная! Вот кто она! Ну, ясно: эти гады оба здесь – не старуха же этот мешище притащила…
Пашка заметался среди мешков, выскочил из базарчика и ударился домой. И про корм для голубей забыл.
На другой день Гребнёв, увидев Пашку во дворе, подозвал и спросил, почему тот не приходил вчера. Вечером…
– Некогда было! – Пашка ухватил в кулак заострённый конец штакетины, зло уставился на свои сапоги. – К экзаменам надо…
– Зря-я не приходил, – Гребнёв будто не замечал Пашкиной злобы. – А я как раз вчера новый па-атронташ взял. В кульмаге… Айда, п-посмотришь? – кивнул он на свой дом.
И Пашка… пошёл.
Так ведь человека-то хлебом не корми, а дай поучить кого! Почти два месяца токовал Пашка глупым тетеревом у Гребнёвых. И оглох, и ослеп! Ну как же, всю жизнь его учили, зато теперь учит он! И распустил хвост, и токует! А там его слушают, там ему внемлют… И ведь узнал всё! Своими шарами увидел! Нет – снова попёрся!
Однако когда через полчаса «учитель» вывалился на крыльцо – физиономия его была зелёной. Точно не пирогами его накормили на сей раз, а по меньшей мере… неудобно даже говорить – чем!
И теперь, чем ближе подходил день открытия охоты, тем мрачнее и беспокойней становился Пашка. Гребнёв всё время подступался к нему насчёт отца: пойдёт ли тот с ними на открытие, или нет? Пашка, отбиваясь, врал как мог. А если и вправду заикнуться отцу о совместной охоте с Гребнёвым?.. До колик хохотал Пашка от дикой этой мысли. Да, вот бы номер был! Но смех этот Пашкин, как говорится, был сквозь слёзы.
В эти дни Пашка перестал ходить в школу, болтался по городу с сумкой, набитой учебниками, заходил в магазины, торчал у кинотеатра, сидел на берегу Грязного, незряче уставясь на затопленный, словно тоже погружённый в тяжёлые мутные мысли остров.
Вечерами, возвращаясь домой, раскидывал для блезиру в кухне на столе учебники и сидел, отвернувшись к чёрному, загустевающему сумерками окну. Отец с матерью переглядывались, но молчали.
Наконец в пятницу вечером Пашка кинул себе круглую, «спасительную» мысль, мол, сводит он Гребнёва один раз, покажет, где и что, и будь здоров, не кашляй! – сам, один охоться! И Пашка немного успокоился, повеселел даже чуть, с отцом заговорил, с матерью, но кошки на душе скребли, не переставали. Эх, хоть бы Юра пришёл…
Но Юра к Пашке давно уже не ходил.
17
Отец с резким скрипом раскидывал ставни, и словно тяжёлые ржаные снопы швырял через подоконник, рассыпая их на крашеный пол – вот это солнца!
– Эй! Сонные тетери! Вставайте!
– Ну, сроду ни свет ни заря – и пугает! – тёрла глаза вскочившая мать, раскачиваясь в длинной мятой рубахе. Пашку смело с топчана – и он уже на крыльце, улыбается навстречу отцу. А тот бодро шагает по залитому солнцем двору, будто и не с ночной человек, а так – с приятной прогулочки возвращается.
– Пашка, а? – подходя, кивнул на небо. – Погодка-то? Как раз на открытие! – И, вытирая ноги о тряпку, спросил: – Ну, как решил? Едешь со мной?..
Пашка сразу сник.
– Ну-ну. Смотри. Дело хозяйское. – Отец нахмурился и обошёл Пашку так, будто коснуться даже его не хотел.
Постоял поникше Пашка. В кухню вернулся. Топтался, искал галоши. Надел на босу ногу. Поплёлся в уборную в углу двора.
Паром-самолёт уцепился стометровым тросом за почти зализанный течением островок на середине Иртыша. Семнадцать карбасов, точно семнадцать скуластых казахов в островерхих шляпках, растянулись в цепочку, перекинули по своим плечам тяжеленный трос и только команды ждут. Паромщик крутнул штурвал, понтоны носами вяло поползли в реку. Иртыш поднажал течением от берега, «казахи» подхватили, и паром полетел к противоположному берегу.
А над ледовым холодом раздетой реки, над обмирающе мчащимся паромом валом шла птица. Всё небо, будто натянутое, пело. Залпы чирков как ударялись о паром – россыпью, со свистом рикошетили, снова сбивались в залпы за паромом. Повыше чирков шла кряква, свиязь, крохали, гусиные стаи. Инстинкт словно вытягивал их за длинные шеи на север, на север, на север! А ещё выше – журавли. Они будто попали на какую-то широкую приливную волну, и волна эта сама тащит их вперёд, а им только и остаётся, что балансировать длинными крыльями да испуганно-радостно вскрикивать.
Гребнёв, косясь то на небо, то на других охотников, торчащих ружьями по всему парому, задёргал Пашку за рукав:
– А чего никто н-не стреляет?
Пашка задумчиво стоял, облокотясь на перила. Оторвал взгляд от яростной, освободившейся воды, внимательно посмотрел на вздрюченного Гребнёва:
– А зачем?
– Как, как за-ачем? Утки, у-утки ведь!
– Ну, ударишь, ну, упадёт в Иртыш, а дальше?..
Гребнёв как на столб налетел, но не сдавался:
– Просто так. У-утки ведь, у-утки…
Пашка отвернулся, плюнул за борт.
…Сначала охотники шли вдоль Иртыша, вниз по течению, но разлив всё дальше и дальше теснил их от реки. А пройдя километра два, Пашка вообще перестал понимать, где Иртыш, где протока его или просто озеро. И всё это движется, течёт неизвестно куда, хороводы водит по пойме, и всё это надо обходить, искать переправу, брод. А тут упёрлись в протоку – ни туда, ни сюда, – хоть назад поворачивай!
Пашка посмотрел на Гребнёва, на ноги его. Гребнёв беспокойно заперебирал жёниными сапожками. На мшистой серой травке. На самом Пашке сапоги отцовские, резиновые, по пах. Ещё днём, собираясь на охоту, отец молча швырнул сапоги Пашке. Он примерно знал, куда тот поведёт Гребнёва. Опустив голову, Пашка взял сапоги. Отец и Пашка не разговаривали. С испугом вскидывала на них глаза мать. Потом отцу просигналила с улицы полуторка, и он, вскинув на плечо вещмешок и ружьё, молча вышел…
– П-па-аш, а? Чего теперь? – испуганно заоглядывался по разливу Гребнёв.
Пашка поставил на землю ящичек с подсадной, скинул вещмешок, прислонил к нему ружьё. Долго искал какую-нибудь палку подлиннее. Потом полез искать брод.
Гребнёва тащил через протоку, как куль. Рука Гребнёва сдавливала Пашке шею. Пашка крутил головой. От рукава телогрейки противно воняло калиной.
– Убери руку! – завырывался Пашка, став на середине протоки. Гребнёв пуще вцепился. – Р-руку!!
– Уберу, у-уберу!
Пашка встряхнул куль, побрёл дальше.
Как и рассчитывал Пашка, как и прошлой весной было, узкая коса длинно тянулась в Лопатино озеро, будто противоположный берег достать пыталась. Но вперёд косы туда Иртыш толкался и словно отодвигал берег тот дальше и дальше, размывая всякую разницу между озером и собой. Летом тут бывала довольно широкая, заросшая густым кустарником перемычка. А сейчас тут Иртыш распоряжается. Вон он как тащит по правую руку от косы. Зато по левую – в само озеро, будто набегавшись от половодья, отдохновенно расселись-расслабились кусты. Тут тишь, гладь да божья благодать!
Не дойдя метров пятидесяти до оконечности косы, до обмыска, Пашка стал. Огляделся. Позади, неподалёку, стожок оставили – будет где переночевать. А здесь, где стоят, и скрадок ставить самый раз: кустарник кругом и плёс мелкий напротив – подсадную легко с прикола пустить, да и уток стреляных достанешь. А утка-то так валом и валит на эту косу, точно и не коса это, а компасная стрелка. Точно всё рассчитал Пашка.
Пашка сбросил вещмешок на землю.
Поздно вечером, поужинав сваренным тощим жёстким селезнем, сбитым Пашкой уже в сумерки, охотники сидели возле костра. Говорить им было не о чем. Гребнёв поминутно курил и, оловянно плавя глаза в костре, бурлил, видимо, котелком, где и в чём допустил он просчёт. Пашка, когда молчание уже взводилось над головой дубиной, вставал, брал топорик и шёл на обмысок за дровами. У обмыска долго стоял, смотрел на несущуюся холодную черноту Иртыша. И начинало казаться ему, что это сама ночь чёрно навалилась на землю и шуршит, царапает, всхлипывает и несётся, тащит землю куда-то вниз. Пашка с испугом отстранялся от затягивающей черноты и смотрел через неё, через Иртыш, где вдали на берегу успокоенно тявкала огоньками маленькая деревенька…
Пашка вздыхал, нашаривал какую-нибудь корягу, тюкал по ней, потом тащился к костру.
От воды послышались шлепки весел, поскрип одной уключины и, прошипев дном, к берегу пристала чья-то лодка. Загремела цепь. К костру медведем вывалил бакенщик Зырянов. Поздоровавшись, присел и сунул к костру свои ручищи – точно пару добрых лещей коптить наладился. Глаза его озабоченно бегали. Пашка, зная характер Зырянова, ждал.
– Паш, ты это… пустую лодку случаем не видел? – спросил, наконец, Зырянов. – Может, в Лопатино занесло?
– Да нет, не видно было. А что случилось-то?
– Да понимаешь, какое дело, мать его в каталку! – оживился Зырянов. – Поплыли давеча, днём ещё, близнята мои, ну, Петька и Манька, на Красноталый. Немного погодя слышу оттудова – пищат. С острова-то. Руками машут, прыгают. Что за чёрт! Поплыл. А они, чертята, лодку упустили! Покамест тальник-то резали, лодку-то и сняло! Вода-то, сам видишь, как прибывает… Вот теперь и плаваю туда-сюда. Лодка-то казённая, мать её в каталку! Всё побросал. Не знай, засветила Маруся бакана, не знай – нет?..
– Засветила, дядя Коля, засветила! Чего, впервой ей, что ли? – успокоил его Пашка.
Зырянов вздохнул и будто только сейчас заметил у костра Гребнёва. Воскликнул удивлённо:
– А это чё за хмырь с тобой?
Как отраву выплюнул фамилию Пашка. Стал поправлять палкой в костре.
– Скажи на милость… Гребнёв… – Зырянов с наивным любопытством физически очень сильного человека разглядывал Гребнёва. Как тлю какую-то диковинную. Гребнёв передёрнулся, отвернулся. – Ну да ладно! – поставил точку Зырянов, поднялся: – Спасибо, Паша, на добром слове! Дальше поплыву… Да-а! А Иван-то где? Неужто на открытие не пошёл?!
– Да как не пошёл! – забывшись, воскликнул Пашка. – В Кабаково он, в Кабаково!
– Чего ж не заходите с отцом-то? Ушицей всегда угощу. Заходите…
– Спасибо, дядя Коля! Обязательно зайдём!
Зырянов попрощался и как провалился в темноту. А чуть погодя зашлёпал по ней вёслами. А вслед улыбался Пашка, и виделись теперь ему в пятящейся черноте маленькие Петька и Манька, радостными, захлёбывающимися колокольчиками обзванивающие своего отца, когда тот – сам будто большой, густой колокол, обвешенный вёслами и фонарями – шествует по берегу к лодкам, на ходу добродушно поругиваясь, однако заранее зная, что никуда не деться ему от колокольчиков своих ненаглядных, и возьмёт-таки он их, чертенят, с собой к «бакана́м». Так и катились они по галечнику целой звонной колокольней, и в речном звонном солнце прыгал вокруг них, словно дёргал за верёвки, рыжий звонный пёс…
– Чего же ты п-про отца н-наврал? – ворвался и смял всё напряжённо-тихий голос Гребнёва.
Пашка взял топорик и ушёл на обмысок.
Гребнёв храпел, чавкал, поскуливал во сне, и Пашка долго не мог уснуть. Прелое сено кололось, крошась, лезло за шиворот. Пашка ворочался, зло пихал Гребнёва – тот затихал на минуту и с новой силой храпел и булькал.
Повернувшись на другой бок, Пашка стал смотреть на далёкую деревеньку. Огоньки затихали, засыпали по одному, и вместе с ними Пашкины глаза начали слипаться. Но тут же, словно падая в глубокую яму, Пашка выкарабкался наверх, жадно рванул воздуху и сказал странно и внятно: «Бедный Юра…» – и уснул.
18
Прошлым летом Пашка и Юра пошли раз на барахолку к Пашкиному тёзке – дяде Паше-инвалиду – за крючками-заглотышами на чебаков. С ребятами увязался Женька Пикушкин – тощенький и радостный, как паучок.
Дядя Пашка сидел на месте, в углу барахолки, на земле, но был сильно пьян.
– Дядя Паша, заглотыши есть?
Дядя Паша поднял купоросовое лицо, долго, не узнавая, смотрел на троящегося Пашку, чихнул, как бы сметая с глаз дьявольское наваждение, и с облегчением опрокинулся на спину. И не он будто, а его деревяга-нога захрапела в небо. Да-а, сегодня дядя Паша не рыбак. Нет, не рыбак.
Ребята порылись в ржавых болтах, железках, гайках, рассыпанных на мешковине, и отошли.
День был будничный, и толкучка вялая. Двумя недлинными рядами стояли обжаренные в солнце тётки, сплошь обвешанные одеждой. Они будто ждали неведомо каких пловцов, которые пока где-то плавали, но вот-вот должны были появиться и, дрожа от холода, радостно одеться во всю эту одежду. Но «пловцов» нет и нет, и тёткам скучно и муторно стоять.
Ребята зашли в бревенчатый магазинчик «Культтовар». Весь «культтовар» внутри – будто срочно накиданные баррикады: ящики до потолка, мешки, тюки, бочки какие-то, кровати, раскладушки – к прилавку не подойдёшь. В этом же доме, в забегаловке, «повторяли мужики». Боксёрами разгуливали они по забегаловке с пышными пивными кружками на пальцах, высматривая себе местечко, где вдарить, значит, по мозгам. Возле ворчливой буфетчицы – мужиков тьма, но очереди – никакой. Потому что все «повторяют». А когда повторяешь – без очереди, значит, тебе. Святое дело – когда повторяешь!..
Ребята испытательно постояли в этой пивной жизни, как в каком-то веселящем, шкодном газу, и благополучно вышли на воздух, на солнце.
– А мороженое, наверное, лучше? Верно, Паша? – тончайше намекнул Женька.
Пашка рассмеялся:
– Юр, ты как?..
– Правильно! Всё равно не купили крючков.
Грязновато-белая мороженщица, завидев подходящих к её тележке ребят, завыкрикивала вверх и вбок:
– Фруктовое, рубль на па-алочке! Сливочное, три рубля в фо-ормочке! Фруктовое, рубль на па-алочке-е! Сливочное, три рубля…
Пашка остановил её и спросил у ребят, какое брать… Женька тут же предложил фруктовое. А? Как раз три выйдет? И на палочках?.. И заширкал ладошками – сам весь как на палочках.
– Юр, ты?..
– Как вы, ребята…
– Тогда берём одно в форме, – решил Пашка. – И питательно, и вкусно. А эти, на палочках, одна вода красненькая, замороженная. – Пашка протянул мороженщице зелёную трёшку: – Побольше, побольше кладите, тётя! Видите, нас трое…
– Форма-то чего тебе, резиновая? – смеялась мороженщица, замазывая мороженое в формочку. Но положила с большим походом и, прихлопнув мороженое ещё одной вафлей, выдавила порцию Пашке. Ребята отошли в сторонку.
– Давай, Юра. – Пашка протянул мороженое Юре.
– А почему я?..
– Давай, давай! Я второй, Женька третий.
Женька сразу скис: а почему он третий? Но когда получил только вполовину объеденную порцию, закричал:
– Ура-а! Мне больше всех, мне больше всех!
Пашка и Юра улыбались:
– Ешь, ешь! А то вон какой худой…
– Это я не худой, Паша, это я жи-илистый! – верещал счастливый Женька, крутя порцию и слизывая мороженое синим острым язычком.
И тут ребята увидели странного старика с сидором и собакой. Тонконогий старик был в татарских галошах и, как в горбатых верблюдах, в рыжем галифе. Он топтался на месте, будто нездешний, озирался по сторонам. Вместе с ним, взятая на верёвочку, испуганно пританцовывала рыжая длинношёрстная собака, пушистая, как балерина. Люди удивлённо обтекали их, оглядывались.
Наконец старик направил своих верблюдов к забору, в тень. Балерина доверчиво затанцевала рядом. У забора старик спустил сидорок на землю, и собака сразу стала тыкаться в него длинной мордой и повизгивать.
– Сейчас, сейчас, Ласка! Не суетись! – Старик развязал сидорок. И выкатил на землю целый помёт щенков.
Подбежавшие ребята ахнули. «Целых восемь штук!» – точно сосчитал тогда ещё дошколёнок Женька. А щенки хвостики закруглили лихо, и давай раскатываться во все стороны, точно пузатые копилки, аж лапки кривые не держат их. Эко вон одного заносит: боком, боком потащило копилочку! А другой разом разъехался лапками, волосянчик закапал у него, удлинился – полное озеро и нарисовалось на земле! Мамаша хвать! безобразника зубами за шкирку. А тот висит, лапки свесил, попискивает: «Не буду больше, мама! Прости-и-и!» – и волосянчик капает. «У-у, бессовестный!» – встряхнула его мать и сунула на мешок.
Посмеиваясь, старик скатал всех шалунов в кучку, обложил мешком, вроде запруды соорудил, сел на землю и, прислонившись к забору, полез за кисетом. Собака-мать улеглась сбоку, на пузаток своих уставилась – и ухо вопросом: неужели это все мои? Потом вскинула к хозяину длинную морду в рыжем пышном окладе – и язык радостной песней заколыхался в раскрытой доверчивой пасти. Старик погладил её. А она уже к ребятам повернулась, дескать, подходите, ребята, не бойтесь, я вас не укушу. Посмотрите, какие справные у меня пузатки, и порадуйтесь вместе со мной.
– Дедушка, а она не укусит? – присев к щенкам, спросил Пашка.
– Нет, сынок, не боись! – прикуривая, ответил старик и, пустив дымком, добавил: – Лаской её зовут – одно слово.
Ребята стали гладить щенков. А те знай возятся в запруде, перекатываются друг через дружку, играют, и раскрытые пастки сердятся – оч-чень страшненько!
Подошёл покупатель, поинтересовался ценой.
– А даром, мил человек, – сказал старик.
Покупателя сдуло.
Другой подходит, присел, руку запустил – щенков щекочет.
– Сколь за одного, папаша?
– Даром, даром, мил человек!
– ?!
– Бери, бери! Задарма – любого!.. Куда ж ты побёг, мил человек? Эко его! Испугался чёй-то, – удивился старик. Однако скоро понял, что не куда-нибудь, а на базар пришёл, значит, и вести себя как надо должен, и уже следующему покупателю, не будь дурак, резанул: – А шышнадцать! – да ещё глаз прищурил дошлым коммерсантом.
– Чё шышнадцать? – испугался покупатель.
– А шышнадцать копеек!
– А восемь?
– А десять!
– Беру, чёрт тебя!
– Держи! – и старик сунул покупателю пару щенков.
Покупатель удивлён, покупатель ошарашен, будто не ждал, не гадал – и двойнят в роддоме получил…
– Бери, бери! Десять – пара! – успокоил его старик.
Ну, уж ладно, коль пара десять, приму. Так и быть, призна́ю, коль пара – десять. И, отдав старику десятик, покупатель помчался в овощные ряды, где торгует его жена, обрадовать прибытком: «Вот, считай, задарма достал пару шшанков, жана!»
Налетела стайка босоногих ребятишек, окружила старика и собаку. Смотрит на щенков, носы калибрует, головы ломает: где взять «шышнадцать»? Где?.. А старик разошёлся, а старик расторговался:
– Шышнадцать, мил человек! Держи пару за пять! Не надо пару? Держи одного! – И пошла торговля, и пошли щенки выстреливать из кучки один за другим: – Держи!.. Держи!.. Держи!..
Сперва Пашка смеялся над потешной торговлей старика, но, глянув случайно на Юру, оборвал смех. Юра стоял бледный и во все глаза смотрел на собаку. А бедная глупая сука, если поначалу только мордой провожала непонятные взлёты своих дорогих брюшаток, то сейчас начала беспокоиться, дёргаться, повизгивать. Вдруг вскочила, сунула морду в трёх оставшихся щенков, обнюхала их жадно, но тут же легла на место, казалось, успокоилась даже, но глаза… глаза её уже с болью метались. Снова вскочила, яростно зарылась в щенков. Юра схватил Пашку за руку. Старик оттащил собаку, обнял, гладить стал, успокаивать, но ту уже накрыло ужасом: скулит, вырывается, глаза в боль убегают, не слышат, не понимают хозяина. Старик прижал-закрыл голову собаки руками. Закричал ребятишкам. Беспомощно, просяще:
– Чего смотрите-то? Забирайте щенков!
– Так ить, дедушка…
– Да задарма же… Ну-у!
Ребятишкам два раза повторять не надо: нагнулись, потолкались – щенки исчезли. И ребятишки тоже.
Собака кинулась, ткнулась в скомканный сидор. Замерла. Потом заметалась, задёргалась на верёвке, резкой дугой выгнулась – носом тычется, тычется в землю, под себя, вокруг, дальше, по галошам старика, по Юриным ботинкам, ещё дальше… Старик испуганно топчется, кулак с верёвкой поднял, как фонарём водит, точно высветить помогает, а собака тычется: как же!.. Господи!.. вот только же! где?! За что?! Вдруг вскинула голову, тявкнула, и с самого дна собачьей души жутко хлестнуло по базару: у-у-у-у-у-у-в-в-у-у… Глаза закрыты, плачет, трясётся полураскрытая пасть: у-у-у-у-в-в-у-у… Старик и так и эдак: то за верёвку дёргает, то гладит, к ноге прижимает… У-у-у-у-у-в-в-в-у-у-у…
Вокруг стал завязываться народ.
– Чего это она?
– Да вот щенков у неё забрали. Переживает. Тоже мать…
– Эй, старик! А суку-то тоже продаёшь, а?
Старик молчал. Он сворачивал сидор. Собака больше не выла. Она оглушённо стояла, будто облитая водой.
– Я чего говорю-то, суку тоже про…
– Продал! – зло сверкнули глаза старика, он дёрнул за верёвку, пошёл к воротам. Сука покралась сбоку.
– Чудной старик! Сперва задарма, опосля за деньги, и ещё обиделся чёй-то… Чу-удной!
Народ стал расходиться. Столбами стояли Юра и Пашка. Женька, ничего не понимая, заглядывал им в лица. Не сговариваясь, быстро пошли к воротам, вышли на улицу, но старик и собака исчезли.
Вдруг Юра отвернулся и закрылся рукой.
– Юра, ты чего? Юра? – Пашка пытался заглянуть ему в лицо.
– Мама… бедная… я… я… она…
– Какая мама, Юра?!
– Она… она… – давился слезами Юра. – Она… не хотела… а он… он отобрал меня… Паша!.. Она искала меня… искала!.. а я… я… Паша!..
– Юра, брось, не надо, – в беспомощной тоске озирался по сторонам Пашка. – Прошу тебя, не надо, не плачь…
Испуганно задёргал Юру Женька:
– Не плачь, Юра-а-а, – и тоже запел: – Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы…
– Я… я ничего… Женя… я сейчас…
Злорадным загоревшись интересом, к ребятам придвинулся какой-то дядька:
– Чё, пацаны, обчистили, да? Когда?
– Проходи, дядя! – злобно погасил его Пашка.
А Юра всё плакал. Склонённая голова его в кепке висела на тонкой шее как худой, усохший подсолнух. Пашка не мог больше смотреть на него:
– Юра, не надо, прошу тебя…
Вдруг схватил его за плечи, затряс и как в бреду заговорил:
– Мы докажем, Юра! Всем скотам докажем! Слышишь? Ты – человек! Юра! Всем гадам докажем! Мы – люди! Мы поедем в Свердловск! Потерпи год! Мы поедем! Обязательно поедем! Ты меня знаешь! Слышишь, Юра?! Мы найдём её, найдём, Юра!..
А через два дня, в воскресенье, загорелось в квартире Колобовых.
Полина Романовна нечаянно столкнула с табуретки немецкой керогаз, только что ею самой заправленный бензином и зажжённый. Тут же рядом опрокинулась немецкая канистра, почти полная этого самого бензина. (Сергей Илларионович бесплатно отоваривался бензином у шофёров в гараже редакции.) Пыхнуло так, что громадная Полина Романовна вынеслась вместе с оконной рамой наружу, упала во двор. Юра, слава богу, был на улице.
Повыскакивали из домов соседи, стали плескать вёдрами воду, землю кидать лопатами, но полыхало уже вовсю, и подступиться к окнам, к двери, чтобы спасти что-нибудь из вещей, было уже нельзя.
Заполошно визжа, примчались брезентовые пожарники, быстренько раскидались шлангами по всему двору и от души пошли лупить из советских брандспойтов в окна по немецким вещам Сергея Илларионовича. И хотя грех это большой смеяться над чужим несчастьем, но в глазах сбежавшихся отовсюду людей плясало вместе с пламенем откровенное злорадство. В пятнадцать-двадцать минут выгорел угол дома, и образовалась разинутая, какая-то ненасытно-жадная пасть, в которую лупили и лупили пожарники из брандспойтов, словно никак не могли её насытить водой…
И, как часто бывает на пожарах, последним прибежал сам хозяин. С сеткой, набитой овощами.
Он дико разглядывал потушенную, чёрно-мёртвую парящую пасть на месте своей квартиры… Вдруг по-звериному взвыл, рванул рубаху на груди, обнажив сизую русалку с рыбьим хвостом, и пошёл на Полину Романовну.
– Сэрж, умоляю, Сэрж! – отступала Полина Романовна.
От удара Сэржа Полина Романовна падала прямо и медленно, как колода.
– Папа! Папочка! – кричал Юра, хватая отца за руки.
– У-убью, змеёныш! – Озверевший куркуль занёс руку.
Юра пятился, втягивал голову, втягивал, судорожно выкидывая над ней худые руки.
Кинулся отец Пашки, загородил Юру:
– Не смей, мерзавец! – И, покачав в руках лопату, предупредил: – Не смей… Убью на месте…
Из соседей не пострадал никто. У Чегенева, у милиционера, сгорел половик на крыльце да чуть прихватило перила. Пожилой Чегенев пинал по двору дымящийся половик и приговаривал: «Ай, жа́лкам половик, ай, жа́лкам!..»
Пашки тогда дома не было, и пожара он не видел.
19
Всё озеро сплошь завалило туманом. Откуда-то из-под него истошно орала подсадная утка. Между её крякающими страстными очередями слышались свистящие и как бы растворяющиеся после ударов шлепки. Это падали на воду селезни. Охотники, подрагивая от утреннего холода и возбуждения, таращились из скрадка, но ничего не видели: ни подсадной, ни селезней. Пашка, ругаясь, вывалился наружу и, будто разгребая руками грязную вату, побрёл к подсадной. Испуганно затрещали крылья селезней. Пашка подтащил за бечеву вскрякивающую утку и, укоротив длину бечевы, воткнул кол чуть правее и ближе к берегу, где были хоть какие-то просветы в тумане.
Первым выстрелил Гребнёв. Вынырнувший в просвет селезень-крякаш на всех парах ударился к подсадной. Выстрел бросил его по воде.
– Есть! Есть! Мой! Мо-ой! – замолотился радостно Гребнёв.
– Тише ты! Скрадок развалишь!
Второго снял Пашка. Потом снова Гребнёв. А дальше всё смешалось и начался какой-то размытый сон, бред. Гремели один за другим выстрелы. Не переставая орала утчонка: ещё! ещё! ещё! И охотники садили и садили из скрадка. За какой-то час было убито больше двадцати селезней. Глупые, обезумевшие от страсти птицы, почти не обращая внимания на выстрелы, падали и падали из тумана за своей смертью.
Гребнёв был как в припадке: его трясло, било, руки-ноги ходуном. Как он перезаряжал ружье и вообще попадал в селезней – непонятно. Но бил он почти без промахов.
Поначалу Пашка тоже вошёл в азарт: оглушительно шарахал из своей одностволки, выскакивал из скрадка, шумно метался по плёсу, торопливо собирал убитых селезней, и, покидав их в ямку под кустом, поспешно забирался на место. Но постепенно что-то сдерживать стало его, тяжестью наваливаться, тормозить. Стрелять он стал как-то через раз, словно забывая, что надо стрелять; по плёсу уже не метался, а угнетённо, как слепой, тыкался за утками, словно не видя их или забывая. Безумно высунувшись из скрадка, Гребнёв что-то зло склянкал ему. Пашка огрызался. Возле ямки что-то держало его, он подолгу стоял и смотрел на серую кашу из уток.
И отчётливо почувствовал вдруг он всю гнусность, всю подлость охоты с Гребнёвым и его подсадной. Господи, куда он влез? Куда вляпался?.. Пашка тоскливо замотался в сумраке скрадка.
Ещё зимой дядя Гоша принёс как-то журнал «Вокруг света», и там Пашка прочёл, как на Аляске добывают котиков. Врываются в стадо и бьют палками направо-налево глупых, неповоротливых, беззащитных животных. Побоище! Кровавое побоище! У Пашки волосы шевелились на голове, когда читал он про это. И выходит, он тоже… палкой… Огненной палкой! У-у-у!
– Ты чего? – на миг повернулся к нему Гребнёв. И тут же забыл о нём.
А подсадная утчонка, ведомая одним инстинктом, не обращая внимания на выстрелы, вытягивалась шеей к самой воде и, трепеща всеми перьями, с хриплой надсадой крякала быстренькими очередями:
– Кр-ря-я, кря-кря-кря-кря… Кр-ря-я, кря-кря-кря-кря…
Да они же с Гребнёвым два подлорожих, затаившихся… как их?.. сатунёра в скрадке! Сатунёра! И утка-прости-господи на воде! Ими выпущенная! А? Кто кого подлей?!
– Кр-ря-я, кря-кря-кря-кря… Кр-ря-я, кря-кря-кря-кря…
Жгучая ненависть к Гребнёву нахлынула, замутилась, потемнела в Пашкиных глазах. У, га-ад!.. Но лихорадочный Гребнёв ничего не видел, не слышал, не подозревал. Он только тянулся и тянулся в дырку вслед стволов, того и гляди, сам дробью в селезня полетит.
Во время выстрела Пашка успел подтолкнуть.
– Ты чего, ты чего! Твою мать! – вскинулся как ошпаренный Гребнёв.
– Нечаянно… – увёл глаза Пашка.
А селезень-дурак не разобрал в утренней серости свой счастливый номер, покрутился поблизости минуту-другую и опять плюхнулся туда, откуда только что вытряхивался, ломая крылья, судорожной, дикой свечой. Гребнёв тут же ударил по нему.
Дальше Пашка тупо сидел и вздрагивал от выстрелов. Скрадок, как дырявый мешок, сыпался сеном. К ногам Пашки падали пустые папковые гильзы. Они прощально воняли едкой гарью и навсегда затихали. А поверх всего неистребимо висела, рвалась громыхающими бичами наружу, накрывала весь берег, весь плёс проснувшаяся, непобедимая гребнёвская страсть.
– О! О! Сел! С-сел! Я! Я! Мой! М-мой! – И тут же бах! бах!..
И надрывающаяся на воде утчонка казалась продолжением его граблистой жадности-страсти. Сутью его. Привязанным и дёргающимся на верёвке кулацким нутром его. И сорвись оно с этой верёвки – заполонит весь плёс, всё озеро, небо всё, весь мир!..
– Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!.. Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!..
«А если б Юра?.. Если б он увидел?» – как по сопатке ударило… Пашка с шумом начал выламываться из скрадка.
– Куда? К-куда полез? – придушенно зашипел Гребнёв.
Пашка хотел просто уйти – и всё, но зачем-то сказал:
– Уток собрать… много уже. Покури пока. Устал, поди, бедный…
Гребнёв потемнел, но промолчал, стал пляшущими пальцами выковыривать из пачки пусто-сыпучие папироски.
Слева, из гор, выдавилось чахлое, как яйцо-болтун, солнце. Туман стал красным, начал съёживаться, сворачиваться, пятиться к Иртышу и там, будто с горки, скатывался и уносился, красно растворяясь в быстрой воде.
Пашка собрал расстрелянных селезней и побрёл назад. Остановился у берега. Сгорбленный, с опущенными плечами. В одной руке ружьё, в другой – связка птиц. Поднял связку: побежала, заплакала вода. Зажмурившиеся головки селезней изо всех сил тянулись к чему-то… Пашка опустил руку, разжал пальцы – связка мягко вошла в воду и расколыхнулась тушками на стороны.
– Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!.. Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!..
Пашка тупо смотрел на подсадную утку. И вдруг отчаянно, больно, словно навсегда сдирая в себе обманутого подростка, закричал:
– А-а-а! Га-а-адина-а-а! Н-на-а-а! – И навскидку: ж-жа-ах!
Утку швырнуло, вплеснуло в воду, перепончатая лапка царапнула воздух – и всё.
Тишина. Ствол дымится у воды…
Сзади затрещал разваливаемый скрадок – и вытаращенно-белый Гребнёв плюётся сеном.
И тихо, внятно, без заикания, как совсем другой человек:
– Ты что ж это наделал, выкормыш комунячий?
И взвился фистулой:
– А-а-а?! Да я тебя… да я… У-убью-у!!
Гребнёв ухватился за концы стволов и, выскуливая, пошёл на Пашку с этой страшной дубиной.
– А-а! Долго молчал! Закрякал! – Пашка лихорадочно перезаряжал ружьё. – Тесно тебе в скрадке, тесно… – Перезарядил, вскинул – в упор: – Подходи! Враз башку снесу! Ну-у!!
Гребнёв побледнел, выронил своё ружьё. Пятясь, оступался, хватался за осоку, за кусты…
– Стой, гад! Не уйдёшь! – И Пашка, потеряв голову, ударил поверх ненавистной башки.
Гребнёв плашмя шмякнулся в осоку, полежал и жабой скакнул вслед дыма, за разваленный скрадок, и дальше. Треща кустами, скатился на другую сторону косы, к Иртышу, скрипнул галькой – и затих. Спрятался, исчез, провалился.
– А-а, гадина! Заныкался-а! Струхну-ул! А-а!
И Пашка, не то рыдая, не то смеясь, мучительно спеша отринуть, вышибить с косы – из жизни своей выбить Гребнёва, – как автомат перезаряжал ружьё и бил, бил и бил по пустым кустам, не мог остановиться.
– В партию захотел, гад? – Н-на тебе пяртию! Чтоб начальником стать? – В-вот тебе начальник! Чтоб воровать ещё больше? – Н-на, воруй! Пироги твои поганые? – Н-на пироги! Н-на! Н-на-а!! – полыхали, гремели выстрелы. В красном дыму дёргался берег, кувыркались в воду пустые гильзы патронов…
Вдоль берега озера, по мелководью, раскачиваясь как пьяный, брёл к взошедшему солнцу паренёк. На нём горбилась телогрейка, кепки на голове не было. Резиновые, расправленные до паха сапоги везлись по воде вместе с висящим на руке ружьём.
Паренёк корчился, гнулся к воде, словно выворачиваясь, кашлял. Останавливался, кидал воды в лицо. Снова брёл.
Вдруг стал и схватился за голову. Ружьё плюхнулось в воду.
– Крякают! Юра! – раскачивался он, сдавливал голову. – Юра! Слышишь! Крякают, гады! Кря-якают!..
Всхлипывая, долго шарил по дну в ледяной воде ружьё. Снова брёл, таща за собой, как больную испарину, красные дымящие всплески солнца.
Счастья маленький баульчик
…И опять был резкий белый запах операционной, с леденяще-стерильным позвякиванием хирургических инструментов, с липким, замирающим ожиданием боли.
На своей руке он почувствовал холодные, боязливые пальцы сестры. Пошёл за ней.
– Сюда, сюда, Ванечка, – помогала сестра. – Ноги, ноги спусти со стола…
– Галя, дай ему немного…
В нос ударил запах спирта, он приоткрыл рот, запрокидываясь, дал влить в себя из трясущегося, плещущегося стаканчика. «Ну чего она дрожит каждый раз!» – успел подумать только с досадой, как опять услышал эти боязливые пальцы – они бегали вокруг него, разматывали бинты.
– Ну-ка, Галя, теперь я сам… – Он ощутил уверенные руки Виктора Ивановича – и дыхание остановилось. – Ничего, ничего, Ваня, не волнуйся… Так, так… На лице отличненько, отличненько. Что чувствуешь, Ваня?
– Холодно… От вашего дыхания…
– А-а! Потому что кожа, кожа, а не мясо!.. Так, а вот на шее… на груди… тут, брат, плохо. Струп снова плохой. Снова нагноение. Придётся, Ваня, опять с бинтом сдёрнуть… Ну-ка, приготовься! Галя, придержи его…
Обеими руками он вцепился в край операционного стола, напрягся. Ударила боль и отбросила сознание.
Словно вечность прошла. Вместе с неумолимым нашатырём жгучим, саднящим обручем подпёрло голову – и вытолкнуло рассыпающееся сознание наверх; вздыбливаясь, он застонал. И в сплошную эту развороченную боль, студенисто трепещущую на месте его шеи, его груди, быстрыми ножами била другая боль, сильней, непереносимей: Виктор Иванович торопливо чистил, обрабатывал рану.
– Терпи, терпи, Ваня, атаманом будешь… терпи… Галя, уснула?! Не видишь – заливает! Где у тебя тампоны, чёрт тебя дери!.. Так, так, сухни, сухни… и здесь… Молодец!..
Пылали, плавали в красном голоса соседей по палате. То приближались они, будто прямо в ухо кричали, то отдалялись, гасли:
– …ты смотри, беда какая! На перевязку – своими ногами, обратно на каталке уже везут. Бездыханного. Сколько может вынести человек. И через три дня опять пойдёт…
– А толку-то?.. Кому он нужен такой?..
– Ну, ты!.. Опять каркаешь?.. Жене, сыну – вот кому! Понял?!
– Х-хы, жене, сыну… Это сперва так. С горячки. А приедут, увидят его, да без бинтов – не то запоют…
– Врёшь, гад! Она письма ему пишет! Она…
– Ну, пишет, ну, прочитал ты ему три письма – и что?.. Он тебе спасибо сказал – и всё. А написать-то не попросил. И не попросит… Не-ет, он понимает: хана ему. Потому и молчит всё время. Понима-ает…
– Заткнись лучше, падаль, пока… пока костыля не схлопотал!
– Но-но! Полегче на поворотах! О себе б не мешало подзадуматься. Как самого-то примут… Развоевался тут… Воин одноногий…
Замолчали, враждебно поскрипывая кроватями.
Он лежал, не шелохнувшись. Услышал тупой резиновый постук костылей, потом склонившееся к нему лицо.
– Ваня, ну как ты, браток?
Он замер.
– Не очнулся ещё, бедняга, – отодвинулось от него, потом опять тупо застучало по полу.
Несильно уже, игольчатым эхом, покалывал память тонюсенький голосок: хана ему! он понима-ает! Хана-а!.. Ежедневный, дребезжащий, жёлчно издыхающий этот голосок от дальней стены палаты вызывал прежде, помимо злой беспомощной обиды, такой же молчаливый злой протест: врёшь, подлец, не кончился я! не хана мне! посмотрим!.. Но сегодня не задевали голоса соседей. Безразличны они ему стали. Противны. Противны их и человеческие, и иезуитские слова. Хватит. Точка. Баста.
Глубокой ночью он долго ощупывал в уборной всхлипывающий под потолком сливной бачок. По болтающейся цепочке добрался до сырого осклизлого кольца с острыми незамкнутыми концами. Вывернул его. Ступив на пол, торопливо стал засучивать рукав. Замер, вслушиваясь… С потолка, словно одна и та же, монотонно капала капля. Холодно ударяла в плечо. Как подталкивала. И не было сил отодвинуться от неё, закрыться…
В дальней части коридора показался раненый. Тихо ставя костыли, тощую ногу в вислой штанине переносил с замедленностью нерешительного журавля. Останавливался. По-птичьи выдвигал головку, вслушиваясь в тёмную, больную духоту за раскрытыми дверями палат… Дальше нога плыла, осторожно ставилась.
Возле глухой узкой двери уборной покашливал, кхекал. Нерешительный, смущающийся. Деликатно, костяшкой пальца, постучал:
– Ваня, ты здесь?..
Вдруг увидел кровь. Выползающую из-под двери. К ноге его. Отпрянул, чуть не вылетев из костылей, закричал:
– Сюда! Скорей! Помогите!..
Не сводил глаз с пола. С окружающей его тёмно-красной лужи. Зажмуриваясь, колотился в костылях:
– Лю-юди! Лю-ю-юди!..
1
Паровоз заревел – как бы с натугой раздвинул тесноту станции, – подумал немного и рванул состав. Эстафетой побежали, залязгали буфера, вагон дёрнулся и мимо поплыл длинный глухой пакгауз с перекрещёнными кирками и лопатами на стене; застеснялась, попятилась коричневая уборная с подбитыми окошками наверху – будто с фонарями; по перрону, точно назад, торопливо пошагали пассажиры с мешками, узлами, баулами и сидорами; тяжёленький вокзальчик красивой старинной кладки остался позади; пролетел пёстрый торговый рядок; оборвался перрон, и сворой железных собак к вагонам понеслись станционные стрелки. Замолотились испуганно вагоны – стряхивают, спинывают «зубастых», но поезд уже вырвался из станции, гуднул на прощанье и успокоенно застучал в широко открывшийся горный распадок.
Глаза Кати застлало слезами.
Митька строго посмотрел на мать: мама, опять? Он сидел напротив, у окна, прилежно положив руки на столик.
– Не буду! Не буду! – поспешно достала платок Катя и покосилась через проход вагона на закуток, где на двух нижних полках сидели четверо распаренных самогонкой солдат и клюкнувший с ними дедок с женой-старухой под боком, которая, поглядывая на мужа, уж очень неодобрительно сложила руки на полном животе.
Сквозь убегающую шаловливую листву придорожных кустов, в окна, в сумрак вагона весело плескалось закатное солнце. Но по другую сторону несущегося поезда, будто в другом – печальном солнце, развешанном по скалам, медленно закруживали вверх, словно в красной скорби замершие кедры; тоскливо Катины глаза тянулись к ним, провожали.
А от весёлой компании с бодреньким солнцем поплёскивался голосок дедка: «…И вот этот Артура-маленький, ну не сидит на месте – хоть что ты с ним делай! И пристаёт ко всем, и канючит: да игде пчёлки, да игде улья? Хочу пчёлок видеть – и всё! А гости мои уже захорошели, им не до Артуры, отмахиваются от него самого, ровно от пчелы. Ну, я давай объяснять ему, дескать, пчела сейчас злая (а дело было в самый медосбор, в августе, в начале), беспокоить её, мол, опасно. А Артура уставился на меня исподлобья. Дескать, нехороший ты! Да-а. А гости мои уже песню завели, плывут как в лодке, раскачиваются. Вдруг этот Артура и говорит что-то матери своей. На ухо. Та ко мне, дескать, где тут у вас?.. Да помилуйте, говорю, да где душе угодно! У нас тут, извините, сельская местность, природа как бы, так что пущай вон в кустики сбегает. А Артура как полоснёт меня взглядом – и побежал в кусты. А за кустами-то, на взлобке – пасека. Метров полста всего до неё. Но, думаю, не найдёт. Проходит этак минут пять-десять, всё нормально – гости, знай, поют, плывут себе дальше. Да-а. Вдруг, глядь, совсем из другого места выскакивает этот Артура – и понёсся, и покатился по косогору. А из него рой пчёл вихрями бьёт. Мать честная! Вылетел на поляну – и юлой, и юлой на месте! Все варежки-то и раскрыли. А он: «Мама! Ма-ама!» – и кинься тут к столу, к взрослым, к матери! Рой за ним, и давай бить гостей моих! – Солдаты захохотали, разваливаясь на стороны. Удерживая смех, старуха тоже забурлила. Как толстощёкий самовар. А дедок, вытаращивая глаза, уже кричал: – Чего тут началось! Гости мои повскакали, стол опрокинули – и понеслась пляска на поляне, и понеслась! Не помню, откуда дымокур у меня в руках очутился, бегаю, фукаю, пчёл тушу и ору как скаженный: «В избу! В избу, черти! Скоря-а!» – Солдаты снова зашлись. – И пошли мои гостенёчки один по другому, и пошли – аж избёнка закачалась! Х-хе! Хех-х!»
Рыженький солдатик, подстриженный как костерок, гнулся, переламывался, хохотал и всё хотел до конца понять: да как же он? Артура-то? Как всё это? Ха-ах-хах-хах!.. Дедок подхехекивал и пояснял: «Так он, Артура-то, чертёнок, возьми и ткни прутиком в леток, в улей-то – вот и понеслась душа в рай, а ноги к маманьке! Х-хех!» – «Ой, не могу! Ой, уморит!»
Во время рассказа старика Катя старалась не смотреть в сторону тёплой компании, отворачивалась к окну, изо всех сил удерживая смех, но под конец не выдержала и смеялась вместе со всеми. Митька давно хохотал, взбалтывая ногами и запрокидывая голову. «Ну вот, и молодайку распотешили, – уже тихо и грустно сказал старик. – А то сидит, бедная, цельный день как убитая…» Обращаясь к Кате, громко, приветливо позвал их с Митькой к себе в закуток. Чего одним-то там сидеть? Всё вместе веселей! Но Катя покраснела и поспешно поблагодарила его. Отвернулась к окну.
За окном пролетел плоский полустанок, телеграфные столбы вытягивали, то поднимая, то опуская, бесконечную золотистую пряжу.
А старик всё смотрел на Катю с печалью. Будто и не рассказывал только что весёлое. Вытирали слёзы, крутили головами солдаты. Один из них, вспомнив, выдернул из-под полки тёмную бутылку. Забулькало в стакан, по кружкам…
– Ну, отец, за победу! – Кружки и стакан сдвинулись.
Старуха нахмурилась, подтолкнула старика:
– Может, хватит тебе, а? Завтра-то чего с тобой будет?
– Ничего, ничего, мать! – Глаза старика бегали по столику, искали, чем бы закусить. – За победу – грех не выпить!
– Да сколько пить-то? Третий месяц пошёл, как победа – и всё пьёте!
Солдаты и старик только посмеивались, закусывали. Но постепенно искромётный, всё время взрывающийся смехом разговор начал вяло раскачиваться, заплетаться, потом смялся совсем, и, как ухватив спасенье, внезапный выход, все вдруг заорали песню, выкатывая глаза друг на друга и зло размахивая огурцами:
Акра-асился ме-е-есяц багря-я-яныцам, И море шуме-е-е-ела-а-а у ска-а-ал…– Отец, отец! Окстись! Отец! – стеснительно косясь на Катю, толкала старика локтем старуха. Но тот, как говорится, уже выпал, и его было не достать. Зажмуриваясь, ударяя кулаком по колену, старик зло орал со всеми:
…Пай-й-эдим красо-о-одыка ката-а-адыца-а-а, Давыно д я табе-э-э поджида-а-ал…Он залетел уже к солдатам, плакал, обнимал их, и старуха осталась напротив одна, с болью, неловкостью, беспомощностью трезвого человека только взглядывала на него, не знала, что делать. Напряжённо застыл, опустив голову, Митька. Невидяще смотрела в окно Катя.
Потом рыжий солдатик долго, молчком, мотался перед Катей. Как-то уж очень злопамятно погрозил ей прокуренным пальцем и полез на верхнюю боковую полку, вспрыгивая на неё, болтнув сапогом перед Митькой. Митька выскочил из-под полки. Кое-как утолкнулся солдатик и сразу захрапел.
Солнце давно село, за окном по перелескам и лугам, расстилая туманы, бежала ночь. Прошла проводница, вернулась, полезла зажигать свечку в фонаре над дверью. Заодно, потянувшись через солдатика, захлопнула верхнее окошко, и холод ночи разом отрубился и глухо застучал за стеклом.
Среди ночи Катя проснулась. В вагоне – как в душном, скрипучем сапоге. Покачиваясь в проходе вагона, пошла в другой его конец, попить. Вода болталась в кружке тёплая, безвкусная. Катя выплеснула остатки в ведро под бачком.
Повернула вялого спящего Митьку к стенке, легла с краю, и сразу все тяжёлые, нерадостные думы последнего времени, словно из-под вагона, настойчиво застучали в голову.
2
В памятное то возвращение Дмитрия Егоровича из командировки Митька с радостным криком влетел в комнату:
– Мама! Дедушка приехал!
Катя побросала шитье, сорвалась за Митькой во двор, к воротам. Дмитрий Егорович стоял возле полуторки, держась за раскрытую дверцу, что-то говорил Ивану Зиновеевичу, который устало привалился к баранке и будто дремал.
И выгоревшая, приплюснутая фуражка Дмитрия Егоровича, и кургузый пиджачок, и брезентовые сапоги – словно опадали, оседали вместе с пылью, поднятой полуторкой, делали Дмитрия Егоровича меньше, незаметней в белёсом полуденном зное. «Господи, с каждой поездкой всё худее и худее становится!» – резануло Катю.
Хлопнула дверца, машина рванулась с места, обдав Дмитрия Егоровича пылью, и в эту пыль с разбега сиганул Митька, обняв дедушку руками и ногами. Дедушка пах табаком, бензином, пылью и солнцем.
Уже на ходу Дмитрий Егорович коснулся обветренными губами виска снохи… «Ты чего это, Катя?.. Ну-у, опять глаза на мокром месте!»
Пока он плескался, фыркал под умывальником во дворе, а Митька стоял рядом с перекинутым через плечо чистым полотенцем, Катя быстро собрала на стол.
– От Ивана было чего? – Дмитрий Егорович застёгивал обшлага рубашки, садился за стол. И хотя он, приезжая из командировок, всегда задавал этот вопрос первым, Катю тогда впервые холодно опахнуло: писем больше не будет… Она в ужасе отшатнулась от мысли этой, как от края, от обрыва, рукой закрылась, отвернулась.
– Ну, ну, не плачь… Подумаешь, две недели… – робко сказал Дмитрий Егорович. Словно забыл, когда пришло последнее письмо.
Однако, выходит, писем нет уже семь недель… И сжало грудь старику. Но, прочь гоня худую мысль, он торопливо начал уверять и Катю, и себя, что не до писем Ивану было. Вон чего под Курском-то творилось. Зато теперь, когда погнали наши немцев, написал Иван письмо. Наверняка написал. В дороге оно. Идёт. Точно. Со дня на день и ждать надо.
Хорошо верится в то, во что хочется верить, и воспалённый Катин взгляд уже блуждал озабоченно по столу, она пододвигала свёкру хлеб на тарелке, солонку, перец.
– Сводки-то слушаете?
– Каждый день. Митька потом весь вечер пристаёт: где тот город или село, что наши взяли. И сразу: а папа там? папа там? – улыбнулась Катя.
Дмитрий Егорович с облегчением рассмеялся, потрепал Митькину голову, заверил его, что там его папка, там!
– Дедушка, правда, правда? – завыстреливал словами Митька. Деревянную большую ложку держал он в кулаке, как черпак.
– Правда, сынок, – уже с грустью ответил дедушка. – Все они там… – И задумался.
Катя напомнила про щи, что остынут. Дмитрий Егорович встрепенулся, Митьке подмигнул:
– Ох, и щи-и! Ох, нава-аристы! С топором! – И оба они, как по команде, заработали ложками.
Подпёршись рукой, смотрела Катя на свёкра, на худую, словно от жажды, потрескавшуюся шею его, на склонённую голову в пепельных волосках… Щёки впалые, в глубоких продольных складках… «Господи, и Ваня будет когда-нибудь таким же… стареньким…»
Дмитрий Егорович поднял на неё усталые глаза, предупреждающе покачал головой: не надо, Катюша… И болью остановилось в глазах его понимание всей Катиной тоски и тревоги за Ивана, понимание всей их прежней молодой и счастливой жизни, и ещё что-то – пронзительно роднящее Дмитрия Егоровича с сыном, но уже стариковское, одинокое, безнадёжное, отчего Катины слёзы сами собой побежали по щекам. И бегут, и бегут, хоть что ты с ними делай!
Стало заедать в тарелке Митькину ложку, и она остановилась совсем.
А Катя, чтобы как-то прикрыть, наконец, слабость свою, внезапную свою обнажённость, спустила вдруг всех, что называется, собак на начальство Дмитрия Егоровича: до каких пор те будут гонять старого человека по командировкам?! Совесть есть у них, или нет?! Сидят, животы ро́стят, а старик…
Остро видел Дмитрий Егорович, как стала сноха ранима, как извелась вся за последнее время. И ведь не слезливой какой-нибудь дамочкой была… А вот теперь…
– Так кого посылать, Катя? – опустив глаза, «не замечал» слёз снохи Дмитрий Егорович. – Молодые-то вон они где все… Ну а если сами будут по району гонять – кто за них директивы-то давать будет? Подумай! Ладно хоть старики вроде нас с Иваном Зиновеичем есть, и то хлеб. Ничего, отдохнём пару деньков, в баньке попаримся, и назад.
Спохватилась Катя: забыла позвать пообедать дядю Ваню… С дороги человек, устал, голодный…
– Звал я его. Так чего ему с нами? Ему домой. Дома жена. Да и от дочери, от Валентины, может, письмо пришло… Всё тоже ждут. Как и мы… – Дмитрий Егорович отломил хлеба, склонился к тарелке.
Когда в один из дней января 43‑го года, в трескучий алтайский мороз, завхоз райисполкома – он же столяр, он же конюх, он же водовоз – старик Пантелеев, по прозвищу Спечияльные Гвозди, а по-простому Спечияльный, привёл нового сотрудника Колоскова Дмитрия Егоровича, по слухам, бывшего агронома, «невесть за каки глазки переведённого из району в центр и сразу поставленного в должность, козлики забодай его совсем!» – так вот, когда он привёл его к одноэтажному деревянному дому, наискось задутому снегом, то сильно удивился.
И было отчего.
Ни штакетника тебе, что он, Спечияльный, собственноручно городил вот только в осень, ни ворот, и уже тем более ни калитки. И стайку как кто наполовину выгрыз. Не говоря уже о том, что, почитай, все окна повыбиты «в квартере, каковую надо представить чин по чину энтому выдвиженцу, козлики забодай его совсем!»
– Дела-а, – раздумчиво зачесал затылок Спечияльный. «Выдвиженец» виновато поскрипывал снежком рядом. Постучались к соседям – увидели такую картину: сидит семья эвакуированных по фамилии Виноградские – две сестры, их золовка, с ними старуха и пацанёнок, закутались кто во что, колют штакетины на палочки и кидают те палочки по одной в буржуйку – и лица счастливые такие у них. А по окнам целые сады белые расцвели.
– Дела-а, – вторично зачесал затылок Спечияльный.
Он оставил выдвиженца и семейство знакомиться, а сам пошёл назад, в райисполком. Через полчаса вернулся – с пилой, топором и стекольным ящиком. Выдвиженца и сестёр нарядил ломать и допиливать стайку, пацанёнка стаскивать ту стайку в дом, старуху приказал не беспокоить, а сам, откопав в снегу чудом уцелевшую лесенку, «начал стеклить квартеру энтому выдвиженцу, козлики забодай его совсем!»
Однако выдвиженец, для первого раза прожарив квартиру до банного духа, выпил со Спечияльным четушку, переночевал кой-как на полу, а утром укатил в командировку, навесив на сенную дверь замок, и ключ оставив соседям.
Через неделю из деревни приехали с вещами Катя и Митька. А ещё недели через две вернувшийся из командировки Дмитрий Егорович получил в горто́пе машину дров, поделил её с Виноградскими, и жизнь наладилась.
По утрам Катя ходила и ставила в очередь за хлебом пятилетнего Митьку. (Ставила под присмотр кого-нибудь из соседей.) Затем, до привоза хлеба, шла в райисполком, куда её с большим трудом «выдвинул» Дмитрий Егорович – печатала на машинке.
Дело в том, что в колхозе Катя работала счетоводом, и о машинописи имела самое смутное представление, а сказать точнее – печатала она, как раздумчивая цапля по болоту лапой наступала. Но у неё был учебник стенографии, неизвестно какими путями попавший в сельскую лавку перед самой войной, и начальство райисполкома, увидав этот учебник, сначала сильно удивилось, потом так же сильно обрадовалось, будто человек, который вот так запросто держит под мышкой учебник стенографии, знает его назубок.
Впрочем, Катя никого не хотела разочаровывать, и старательно штудировала учебник по вечерам, выписывая-выводя в тетрадке разные крючки, завитушки, закорючки, чем вводила Митьку в искреннее недоумение: что тут сложного и зачем столько трудиться над этими крючками? «Мам, смотри, у меня закорюка красивше твоей получилась. А у тебя… Эх ты!» – «Не мешай!» – почему-то сердилась на него мама.
Сестры Виноградские, вернее, две сестры и их золовка, работали учительницами в средней школе. И хотя между ними имелась существенная разница в возрасте, все трое были на удивление похожи и болтливы, как галки. Говорить спокойно не могли – они «га́лкали», резко взмахивая руками, норовя подпрыгнуть к потолку: «Что вы?! Какая прелесть! Не может быть!» Сын же одной из них, золовки Клары, Боря, когда готовил уроки, сидя за столом в бязевой нижней рубашке и перешитых папиных штанах с помочами, походил на худого сосредоточенного грача. Боря учился в третьем классе, и учился только на пять.
Сама Ревекка Михайловна, высушенная и загнутая в лёгонький беленький крючочек старушка, еле передвигалась, но Имела Вам непомеркнувшую живость, юмор в глазах.
Днями сёстры бывали в школе, а по вечерам, рассаживаясь вокруг дорогой мамочки, читали письма с фронта. Письма приходили от мужа Клары и отца Бори – гвардии сержанта Виноградского Михаила Яковлевича. На фотопортрете, что висел на стене, Михаил Яковлевич имел узко поставленные светлые глаза, тяжёлый нос и пышные – пшеничными снопами на стороны – усы.
Сёстры перечитывали и разбирали каждое предложение, каждую строчку, ища в них какие-то подтексты, надтексты, строя разные догадки и предположения. Особенно будоражили их вымарки военной цензуры. Да, тут было над чем поломать голову! И если Дмитрий Егорович бывал дома, сёстры летели к нему, совали письмо под нос, и, как всегда, возбуждённо размахивали руками, стремясь к потолку. «Читайте же, читайте, Дмитрий Егорович!»
Дмитрий Егорович, не торопясь, надевал очки. Долго, жуя губами, разглядывал сплошь изрубленное лихим цензором письмо. Говорил, наконец, что-нибудь наугад, несущественное, предположительное. Но, странное дело, сёстры тут же радостно соглашались с ним, выхватывали письмо, летели скорей разъяснить всё мамочке.
Весной Дмитрий Егорович «выдвинул» себя, Катю и сёстер на получение земли под картошку. Катя отсадилась, помогла сёстрам. За домом Дмитрий Егорович со Спечияльным огородили штакетником небольшой пустырь – вот тебе и огород! Вскопали его все дружно. Опять же со Спичияльным почистили, поправили завалившийся колодец. Катя купила на базаре семян, потом помидорной рассады, всё это было посажено, и сёстры, прыгая с лейками по огороду, радостно вскрикивали: «Какая прелесть! Какая прелесть! Уже этой осенью мы будем иметь свежие овощи! Какая прелесть!»
Боря-грач не подскакивал, Боря-грач вышагивал по огороду. В отличие от мамы и тётушек, Боря всегда был очень серьёзен. Он приседал к свежевскопанной земле, сосредоточенно изучал в её пахучих комочках разных букашек, жучков, червячков. Рядом с ним сопливым ассистентом ползал Митька, подставлял Боре длинную стеклянную банку, куда тот и запускал всех этих жучков-червячков. Спечияльный, навешивая с Дмитрием Егоровичем штакетник, поглядывал на огород, головой покручивал, восклицал: «Вот ить! Глянь, Егорыч, ну чисто галки на пахоте! Х-хе-х! Интеллигенция, козлики забодай её совсем!» Дмитрий Егорович смеялся, а с огорода летело: «Какая прелесть! Какая прелесть!»
И жить бы да жить соседям меж собой так и дальше, поддерживая друг дружку в лихую годину, только подходят однажды Катя и Митька к дому и видят: стоит грузовая машина и какие-то бойкие люди таскают в квартиру Виноградских канцелярские столы, стулья… Сейф, вон, кажилясь, потащили. Кинулась Катя: «Где?! Почему?! На каком основании?!» – «Не шуми, не шуми, гражданочка!.. Не шуми… В Козловке твои соседи, в Козловке. Сами переехали…»
Катя и Митька побежали в Козловку, на другой конец городка. Но всё оказалось до наивности подло-просто. Утром к Виноградским пришёл наркомисто-картузистый мужичонка с папкой под мышкой. На папке было написано: «К докладу». Мужичонка всё время открывал и закрывал папку, перебирал в ней какие-то грозные бумаги. Как следует напугав сестёр, он загнал во двор полуторку, покидал в неё с шофёром нехитрый скарб Виноградских, примчал семью в Козловку и воткнут пять человек в маленькую комнатёнку. В барак. На всё это ушло меньше часа. Картузистый завязал на папке тесёмки, прыгнул в полуторку и умчался «докладать о выполнении функции». Сёстры закрыли рты, снова открыли и с облегчением завзмахивали руками по новой «квартире».
Дмитрий Егорович пошёл по начальникам. Однако всё, как ему объяснили, было «законным». Дом был построен перед самой войной дорожными строителями. Дорогу закончили, строители ушли дальше, и дом перешёл райисполкому. Оказалось – временно. Сейчас вдруг понадобилось помещение под прорабский участок. Выбор пал на Виноградских. «Благодари судьбу, дорогой товарищ, что – не на тебя. У тебя площадь меньше – только и всего. Хотя, кто его знает, может, и твоя понадобится…»
Дмитрий Егорович записался на приём к председателю горсовета. Приняла его пожилая толковая женщина. «Семья фронтовика… ребёнок… больная старуха… пять душ на двенадцати метрах…» Вопрос был решён в несколько минут. Виноградским дали, правда, тоже в бараке, но две комнаты. Рядом. Спечияльный прорубил в стене дверь. «Какая прелесть! Какая прелесть! У нас двухкомнатная квартира!» – порхали счастливые сёстры из одной комнатушки в другую.
3
Из железного ржавого унитаза, как из большой басовой трубы, грохотала железная дорога. Косясь на унитаз, Митька торопливо умылся и уже вытирался полотенцем, когда испуганно наткнулся взглядом на какого-то мальчишку сзади в зеркале на стене.
Мальчишка таращился, лицо его будто пережёвывалось, и было в жёлтых пятнах… «Да это ж я!» – рассмеялся Митька. Судорожно давнул педаль сбоку унитаза, и как от обвала, от лавины, выскочил в спасительный коридорчик.
Катя уже подняла и закрепила столик, доставала еду из кирзовой сумки. Митька уселся на вчерашнее место – к окну, навстречу движению. Плотные перелески выкидывали, веером разворачивая утреннему солнцу поля в зелёной, гуляющей на все стороны пшенице, и далёкие, завалившиеся за край земли деревеньки. Вдоль железной дороги на открытых местах торопливо городились серые щиты снегозадержания. Внезапно провалившись, извилистая речка испуганно засеребрилась в оползневых берегах. Замахался фермами железнодорожный мост, и снова выскакивали перелески, торопливо расстилали солнцу зелёные поля.
А в самом вагоне, из каждого закутка в проход, к солнцу, смотрела сдёрнутая с привычного места и стучащая куда-то жизнь людская, со своими радостями и печалями, надеждой и разочарованием.
Вчерашние солдаты исчезли – ни вещмешков, ни шинелей, – сошли, видно, ночью или под утро: Катя и не слыхала. Уже умытый, опрятный, тихий, старик поглаживал ладонями колени, покачивался и осторожненько намекал жене насчёт «капиточку». Чайку чтоб, значит, сообразить; глаза у него красненько грустили, как у виноватого окуня.
– Станцию жди! – зло обрывала его старуха и передразнивала: – Капито-очку! – Она рылась в сидорке, продолжая ворчать: – Капиточку ему подавайте…
Старик глянул на Катю: во какая! и с такой я живу! А?.. Катя улыбнулась, о чём-то тихо сказала Митьке. Тот схватил маленький алюминиевый бидончик и побежал в другой конец вагона: привязанная к дужке крышка заколотилась как боталко на жеребёнке.
– Вот… кипяточек… – Митька застенчиво подал старику закрытый крышкой горячий бидончик.
Старик аж поперхнулся изумлением: откуда? как?
– А из бака, из бака! Титан называется! – затараторил Митька, лишний раз показывая свою полнейшую осведомлённость образцового железнодорожного пассажира. Роль которого он сразу же взял на себя, едва отправившись с матерью из железнодорожного пункта А в железнодорожный пункт Б. – Пыхтит как паровоз…Титан… Тётенька проводница вскипятила. Только что!
С благоговением, обеими руками принял бидончик старик. Открыл крышку, вдыхал пар, головой качал, всё Митьку благодарил. Принял было от старухи «злую» пачку чаю, однако пачка так начала толкаться у него в руках, что пришлось отложить. Старуха схватила пачку, и старик деликатно смотрел, как она сыплет чай в бидончик, – как бы учился. Весело, как вчера, позвал Катю, приглашая её с Митькой в свой закуток: кавалеры-то сошли ночью, один теперь кавалер-то остался, да и тот больной, хе-хе… Старуха и Митька с ожиданием смотрели на Катю.
Катя рассмеялась, выдвинула из-под полки чемодан. Митька радостно подхватил. Быстро перебрались.
– Ну вот, давно бы так! А то на самом проходе… Толкают, задевают все кому ни лень, а тут как у Христа за пазухой!
Катя и Митька смеялись.
Чай в бидончике заварился крепкий, душистый. Старик пил его трепетно, обняв кружку ладонями, глаза блаженно закатывал, покачивал в восхищении головой, точно и не кружка с чаем у него в руках была, а его расплёсканная вчерашней попойкой душа, которую он наконец-то собрал кой-как в эту кружку, и осторожно, по крохам, маленькими глоточками переливает сейчас на положенное ей, душе, место.
Чуть придя в себя, спросил:
– Далёко путь держите, дочка?
Катя подавала Митьке хлеб и замерла, как застигнутая врасплох. Опустив глаза, тихо сказала:
– В Уфу… – Митька схватил её за руку.
Но старик не замечал Катиной напряжённости, добродушно говорил:
– А мы в Челя́бу. В Челябинск, значит. Попутчики, стало быть. Хорошо вместе когда… Никак к сродственникам?
– К мужу, – опять тихо ответила Катя. – В госпитале он…
Удивился старик, что в конце войны ранило. Хотя война-то… она и есть зараза-война: когда угодно достанет… Стал успокаивать Катю, утвердительно говоря о лёгком ранении, но увидел, что Катя ещё ниже склонила голову, испуганно воскликнул:
– Никак тяжело, дочка?..
Катя кивнула.
– Так-так-так! – поспешно затоковал старик, ожидая поясненья и ловя ускользающий, какой-то больной взгляд Кати.
А та, натыкаясь на напряжённо-участливые глаза старика и старухи, почувствовала, что сейчас заплачет. Подбородок её задрожал, глаза налились слезами.
Старик и старуха мгновенно поняли, что не надо дальше расспрашивать, не надо. С деликатной поспешностью простых, душевных людей наперебой успокаивать стали, утешать:
– Ничего, ничего, дочка! Всё наладится! Вона у нас Кольша… зеть… тоже, какой тяжёлый был – выходили! Поправится, как пить дать! Да-а!..
И замолчали оба. И не знали, куда глядеть. И словно взбаламученные их мысли, за окном неслись, рябили по косогору утренние рослые тени вагонов.
Чуть погодя старик кхекнул и начал с другого, поинтересовавшись, где Катя и Митя сели. На какой станции?
Катя назвала городок, что с юга-запада присоседился к Алтаю.
– Смотри ты, и мы там! – обрадовался старик. – Рядом с ним мы. Шестьдесят вёрст до деревни нашей… – И вдруг прищурился дошло: – А ты, никак, дочка, наша – деревенская, а? Иль ошибаюсь я? Может, городская?
– Да из деревни мы! – рассмеялась Катя. – Из Зыряновского района. Два с половиной года и в городе-то.
– Из Зыряновского, значит? – словно подвох готовя, подозрительно переспросил старик.
– Да, да! И я вас знаю! Вы – Панкрат Никитич! (Старик и старуха испуганно переглянулись.) Вы из Покровки! А мы – рядом, из Предгорной!
– Из Предго-о-орной? Замляки-и? – выпучил глаза старик. – Да что ж ты цельны сутки-то молчала? А? Да-а! Сутки едет – молчит! Знает – и молчит! Ну и ба-аба! – мотал он удивлённо-радостно головой.
Быстро выяснилось, что, оказывается, Панкрат Никитич знает Дмитрия Егоровича. И знает давно. Ещё со времён Колчака, когда остатки его армии наплескало со стрежневой Транссибирской на Алтай, и они долго усыхали там в двадцатые годы по глухим, медвежьим углам. Дельный, толковый был командир Дмитрий Егорович. Не какой-нибудь горлопан залётный с кобурой да в кожане, а свой, доморощенный, из крестьян. Хоть и до революции ещё своим горбом в образованные выбившийся, а всё одно свой, потому как на той земле, откуда вышел, остался, потому как понимал, жалел мужика. Этот не сыпал людей в бой, как картошку. Этот иногда и улепетнуть от противника за стыд не считал. Полежит в кусточках, отдышится, перекурит, да и ударит совсем по другому селу, где его… ну никак этим разом не ждут. И ударит совсем уж «бессовестно» – на рассвете: и бегут колчачишки, подштанники поддёргивая да матерясь. Осторожный был партизан Колосков, хитрый. Не пришлось, правда, Панкрату Никитичу быть под его началом – в других местах с винтовкой бегал он в то время по тайге, но наслышан был про дела боевые Дмитрия Егоровича, много наслышан. А после, уже в коллективизацию, и встречался с ним не раз. Уже лично. Бывал тот и на пасеке у него. А вот и со снохой да внуком его довелось познакомиться. Да где! В поезде! Скажи кому – не поверит! Деревни-то в пятнадцати верстах друг от друга!
Тут же вспомянули сторонку свою родимую, и, объединённые тихой и радостной благодарностью к ней, умолкли, вслушиваясь в перестук колёс… Но быстро пробежала череда приятного и радостного мимо Кати, и опять виделся ей одинокий за околицей тополь, и рядом с ним – Иван. Ссутулившийся, в телогрейке, с сидорком в руках. Какой-то сразу осиротевший. Точно разом и навсегда отрубленный от родных. От отца, от жены, от сына… Толпились низко злые непролившиеся облака, отрешённо шуршал сохлой осенью тополь, а мимо, вниз по угору, к зябнущему Иртышу, к переправе, уже двигался обоз с новобранцами. С колотливым по́звяком копыт и колёс о камни, с сырыми скрипами телег. Без плясок, без гармошек. Как пухом, облепленный бабами, ребятишками и стариками… Улыбка Кати стала остывать.
4
Митька достал из своего баульчика тетрадку и остро отточенный карандаш. С обложки тетрадки сморщенным, мудрым яблоком улыбался народный поэт Абай в тюбетейке. Пониже него было написано: «Дорожные наблюдения и впечатления Дмитрия Колоскова».
Раскрыв тетрадь, Митька посмотрел в окно на убегающие лесистые взгорки, на пятящиеся в небо высокие скалы. Укрепил поудобнее руку на баульчике и написал: «Природа горного Алтая довольно-таки разнообразна и интересна».
Панкрат Никитич проследил за Митькиным взглядом в окно, затем за петляющим карандашом, любознательно спросил:
– Митя, и чего это ты отметил в тетрадку?
– Я записываю дорожные впечатления, дедушка. Мне так посоветовал Боря, мой друг, – объяснил Митька и озабоченно добавил: – Боюсь только, не хватит тетрадки – дорога предстоит ещё довольно-таки длинная.
– Ишь, ты! – хлопнул себя по коленям старик и поделился со всеми восхищённым взглядом.
Катя погладила Митькину голову, сказала:
– Он у нас круглый отличник! – но, увидев смущение Митьки, смягчая его, поспешно добавила: – Как и его друг Боря.
Митька мягко отстранился от материной руки, склонился к тетрадке и запетлял карандашом дальше.
В прошлом году, вконец измученный обещаниями, Митька не выдержал и пошёл записываться в школу сам. Один.
А что, на самом-то деле! Обещают, обещают каждый день, а сами не ведут. Ни мама, ни дедушка! Давно уже все записались: и Вадька Пуд, и Гостенёк, и… и… ну все-все! А у него и пенал уже есть, и две тетрадки, и карандаш, и стирательная резинка, и чернильница-непроливашка, и… портфель… будет… наверное… И не записан! До сих пор! Август на дворе!
Митька вымыл на крыльце в тазу ноги, посмотрел на утреннее, но уже снопастое солнце – жарковато, пожалуй, будет, подумал. Однако в доме надел короткие вельветовые штаны, застегнув у колен пуговицы, затем носки, ботинки, и свою любимую капитанку – длинный зелёный шерстяной пиджак с двумя рядами золотых пуговок, пущенных по животу. На пуговках, понятное дело, горели якорьки.
Из ящика комода, порывшись, Митька достал метрики. Так, Дмитрий Иванович Колосков, 1938 года, 15 января. Не хватает, правду сказать, Дмитрию Ивановичу четырёх месяцев до семи хотя бы лет, но это уже пустяки, мелочи. Читать-то Дмитрий Иванович – запросто, считать до сотни – так хоть среди ночи разбуди, писать и то – шпарит печатными, не угонишься, как заборы городит. Так что чего беспокоиться? Запишут.
Митька взял большой и плоский географический атлас под мышку, навесил на сенную дверь замок. Ключ положил под крыльцо. Отправился.
Первая серьёзная книга, с которой Митька познакомился, была книга Чуковского «Чудо-дерево». Дмитрий Егорович купил и привёз её как-то из города (это ещё в деревне было), и привёз, как оказалось, на свою и Катину «погибель» – Митька денно и нощно ходил за ними с этой книгой, чтобы ему её читали. А уж кто под руку попадёт – мама ли, дедушка – неважно: лишь бы читали. Митька не ныл, не канючил – он просто приходил, к примеру, в дедушкину комнату, солидно взбирался на табурет и сидел, серьёзный, с книгой в руках. Будто он ученик и пришёл на урок. А будет урок или нет – за это он, Митька, не отвечает. Пришёл, сидит – и всё!
«Митька, ведь ты её наизусть знаешь! Сколько можно читать одно и то же? Не надоело?» – Дедушка глядел на него поверх очков, оторвавшись от газеты.
С большим удивлением глядел на дедушку Митька. Странное дело такие речи слышать! Разве может надоесть книга?.. Если это – книга?
Крякнув, дедушка откладывал газету, брал у Митьки «Чудо-дерево».
И только когда Митька стал жить в городе и пришёл однажды со своей любимой под мышкой к соседу, Боре Виноградскому, – обнаружил у него полное понимание и поддержку.
Однако Боря книгу читать не стал, тем более что Митя сразу с порога заявил, что он умеет читать… эту книгу. Боря полистал «Чудо-дерево» и попросил Митю прочесть… ну, хотя бы вот эту страницу.
С готовностью попугая Митька отбарабанил всю страницу от начала и до конца. Да ещё пальцем по строкам вёл, как бы показывая, где он в данный момент читает. Чтобы Боре было легче следить.
Боря удивился. Однако с проницательностью истинного исследователя попросил прочесть ещё раз… нет, нет, эту же страницу, только с другого места – с середины, и отчеркнул это место ногтем. Чтобы Мите было видно, откуда начинать.
Ученик, как утопающий с соломинкой, начал бубнить весь текст опять от начала страницы. Пальцем, однако, вёл от указанного Борей места, то есть с середины, и палец этот его всё замедлялся и замедлялся, пока не остановился совсем внизу страницы – всё «прочёл» палец. А продолжающийся замирающий Митькин голосок уже зачитывал ему, этому чёртову пальцу, окончательный приговор. И куда только спрятать его от стыда, этот палец?
«Так, так! – довольно потёр руки Боря и, заглянув Митьке в опущенное лицо, весело и участливо спросил: – Ничего не знаем, да, Митя?»
Митька ещё ниже склонил голову. А ведь так учила его читать очень красивая девочка Лена. У неё ещё был упругий красивый бант на голове и такое же, как бант, упругое прозрачное платьице. И была она от этого красивая и упругая, как стрекоза. В деревне это было. Перед самым отъездом сюда, в город. На дне рождения. Они сидели рядом на диване, и Лена так читала. Митька тогда сразу научился. А выходит, он и не умеет читать…
«Ну, ну, не плачь! Твоё дело поправимо. У тебя отличная память. Я быстро научу тебя читать».
И действительно: не прошло и двух месяцев, как Митька свободно читал. А заодно и до сотни считать выучился.
«Ну, Боря! Ну-у, Боря!» – восхищённо мотал головой Дмитрий Егорович, когда Боря, собрав всех Виноградских и Колосковых в одной комнате, начал демонстрировать Митькины, и свои, разумеется, как педагога, успехи. «Забили ли партячейки хозяйств в этой крайней ситуации тревогу? – вопрошал у дедушки, развернув его газету, пятилетний Митька. – Нет! Не забили! Партийные собрания и заседания у них шли своим чередом…» – чирикал по-русски Митька, не понимая половины слов. Сражённые успехом педагога и ученика, сёстры взмахивали руками: «Какая прелесть! Какая прелесть!» А Дмитрий Егорович всё гудел, никак в себя прийти не мог: «Ну, Митька! Ну-у, Боря!»
…Начальная школа им. Ушинского, куда держал путь Митька, была известна ему давно и преотлично. Ещё с той зимы, когда Боря учил его читать. В хорошую погоду Митька, держа Борю за руку, шагал с ним в эту школу. За плечами у Митьки горбатился Борин ранец. Если не тяжёлый был, не полностью набитый учебниками. Когда же Боря сам нёс ранец – Митьке давал чернильницу-непроливашку, закутанную в тёплый, стянутый сверху верёвочкой, мешочек. И хотя чернильница называлась «непроливашкой», Митька нёс её не раскачивая и не болтая, держа руку чуть впереди себя.
У дверей в свой класс Боря принимал чернильницу, благодарил Митю и говорил, чтобы тот шёл теперь домой. Митькины глаза сразу наполнялись слезами. «Ну, опять!» – Боря возводил взгляд к потолку. «Ведь договорились!.. Ну, хорошо, хорошо, не плачь! Но только один урок! Только один! Слышишь?» Митька кивал: он слышит. Тут же радостно плескался звонок, ребятишки с шумом кидались из коридора в класс, и Боря, подхваченный ими как наводнением, крутил головой, пытаясь что-то ещё сказать Митьке, но дверь захлопывалась. А по коридору уже шли учителя. К Бориному классу подходила высокая красивая учительница с длинной чёрной косой. Останавливалась. С улыбкой смотрела на Митьку. Митька опускал голову. В руках у него была шапка и рукавички-мохнашки. Учительница гладила Митькину стриженую голову и уходила в класс. Потом уборщица, тётя Зина, выносила табуретку: «Садись, Митя!»
В расстёгнутом полушубке сидел Митька в середине коридора и, скосолапив ноги в катанках под табуретку, дымно парился в солнце, которое ласково заступило ему на спину из окна. С катанок на пол стаивал снег. А справа и слева из полуоткрытых дверей классов, как из дрессированных ульев, летело солнечно, сильно:
…Ма-ша лю-бит ка-шу!..
…пятью пять – двадцать пять!
пятью шесть – три-идцать!..
Блаженно улыбаясь, Митька шептал себе: «Это школа…»
…В учительской за столом сидела совсем незнакомая Митьке тётенька. Она что-то быстро писала длинной ученической ручкой. «А где же учительницы!» – подумал было Митька, но тут же уставился на ручку тётеньки, на перо. Перо шустрым сверчком бегало и пело на бумагу… Ловко! Так даже Боря не смог бы, наверное…
Тётенька вздрогнула:
– Фу ты! Как напугал!.. Чего тебе?
Митька бодро поздоровался и сказал, что пришёл записываться в школу. В первый класс.
– Так… – удивлённо разглядывала его тётенька. – И сколько же тебе лет?
– Мне сейчас шесть, но скоро будет семь. У меня и метрики есть, тётенька! – Митька поставил атлас к ноге, расстегнул капитанку. Протянул тётеньке метрики. Снова взял атлас под мышку.
Тётенька повертела в руках метрики и, не найдя ни на одной из их сторон того, чего искала, протянула Митьке обратно, сказав, что рано. Не дорос. На следующий год.
– Тётенька, я… – Митька хотел сказать, что он уже и…
– На следующий год! – строго посмотрела тётенька. – Иди!
Митька пошёл.
– Стой!.. Что это у тебя?..
– Это атлас, атлас! – кинулся назад к столу Митька. – Географический! Мне Боря его подарил! Насовсем!
– Он не нужен будет тебе. До пятого класса…
– Это же интересно, интересно, тётенька! Вот смотрите, смотрите, это Австралия, а тут уже Новая Зеландия, а это…
– Не надо! Не показывай! – нахмурилась тётенька. – Иди домой. Придёшь через год… Иди, иди! – видя, что Митька стоит, заотмахивала она ему.
– Это же интересно… тётенька…
Как вышел из школы – Митька не помнил.
Наткнулась на него во дворе Оксана Тарасовна, бывшая Борина учительница. Спросила, что он тут делает…
– Да что с тобой?!
– Не при-и-иняли!! – отчаяньем и тоской прорвалось из Митьки.
У Оксаны Тарасовны сузились тёмные глаза. Постояла. Решительно закинула косу на спину и, схватив Митьку за руку, потащила за собой.
Митька стоял со своим атласом в учительской и ковырял ногтем краску на двери. От стола смазанно доносились тихие слова: «…я не знаю, Оксана Тарасовна, какая до меня была завуч, но у меня порядок будет!..» – «…но, Мария Ивановна… два года ходит, читает, считает…» – «… распоряжение гороно, только 37‑ой год… школа переполнена… своих в Ленинку… Игорь Николаевич…» – «…так знает, знает Игорь Николаевич!.. ещё весной!..» – «…под вашу ответственность… под вашу… я умываю…»
И вот, наконец, Митька был подозван к столу, и Оксана Тарасовна, взяв у него метрики, светло и торжественно объявила ему, что он принят в первый класс «Б» и пусть завтра приведёт в школу маму или дедушку.
Митька бросился было к двери, но Оксана Тарасовна со смехом остановила его и попросила прочесть им какое-нибудь стихотворение. На прощанье.
– Какое? Я много знаю…
– Ну… самое любимое. Атлас пока можешь положить.
– Не-е, с атласом лучше, Оксана Тарасовна. – Митька откашлялся и начал.
Звёзды меркнут и гаснут. В огне облака. Белый пар по лугам расстилается. По зеркальной воде, по кудрям лозняка От зари алый свет разливается…Красный от слёз и радости Митька звенел, как колокольчик. Покачивая головой, шевелила за ним губами Оксана Тарасовна. «Тётенька» сидела испуганно-прямо и во все очки таращилась на маленького восторженного карапета с атласом под мышкой…
…Едет пахарь с сохой, едет – песню поёт; По плечу молодцу всё тяжёлое!.. Не боли ты, душа! Отдохни от забот! Здравствуй, солнце да утро весёлое!5
– Рубцовка! Рубцовка! – испуганно бежал по вагону потный выпученный мужичонка. – Рубцовка! Чего сидите-то! Рубцовка!
Все разом вскочили, всполошённо засуетились, полетели в проход вагона мешки, узлы, чемоданы. Взвизги женщин, рёв детей.
Катя металась по закутку, быстро собирала посуду, остатки еды. В узелок всё засовывала, в сумку. Митьку подгоняла: «Одевайся, Митя! Быстрей!» Тут же пыхтел с сидором Панкрат Никитич – уминал в него здоровущие кирзовые сапоги, которые вёз в подарок «зетю» Кольше и которыми только что хвалился Кате. Но теперь вот чёртовы сапоги не лезли обратно в сидор, хоть тресни! Старуха маялась, глядя. Не выдержала, выхватила сидор, сама запыхтела. «Ничего не могёт! Ничего! Только б болтать! Только б болтать!.. На, держи!» Панкрат Никитич виновато подхватил сидор, но, обхлёстывая верёвкой его горловину, ещё и Митьке успел подмигнуть: дескать, ну строгая – беда! Митька быстро улыбнулся в ответ: он понимает и сочувствует дедушке. Однако сам торопливенько застёгивал пуговки капитанки.
Из соседнего закутка всё время вылетал испуганный детский голосок: «Где? где рубцовка? саблями, да? мам, саблями, да?» После чёткого шлепка матери в проход вагона выскокнул мальчонка лет четырёх. Белоголовенький, со слетевшей лямкой от коротких штанишек. Мальчонка испуганно потоптался и судорожно запустил указательный палец в ноздрю. Как на замок спасительный закрылся. И на Митьку воззрился в ужасе. Митька рассмеялся и успокоил малыша, заверив его, что это станция такая, название, и никаких «рубцовок саблями» там нет и быть не может. Не бойся, глупенький!
Малыш недоверчиво посопел, но «замок» всё же разомкнул.
– Кампас-с-си-ировать! Кампас-с-си-ировать! – подстреленной птицей залетало по вагону.
Вздрогнул малыш, к Митьке вертанулся – а?!
Митька и тут детально разъяснил, что означает это слово, что ничего страшного в нём нет, и погладил малыша.
Катя снова поторопила Митьку, но тот уже одет – короткие вельветовые штаны, длинная капитанка, баульчик в руке – вышел в проход вагона, стал у окна: он – образцовый пассажир железной дороги. «Так, станция довольно-таки интересна и разнообразна», – любознательным поплавком запокачивалась в окне его торчащая вверх козырьком кепка.
А по перрону, не дожидаясь полной остановки поезда, уже бежали, волочились, толкали коленями тяжёлые связки мешков, чемоданов, падали железнодорожные пассажиры – все стремились куда-то вперёд, вперёд поезда, вытаращивая глаза.
Малыш в вагоне не зря опасался «рубцовки саблями». Была рубцовка. Да ещё какая…
В низенькое оконце билетной кассы какими-то упорнейшими, непобедимыми живцами всверливались густо мужики. Мамай! Куликовская битва! И в бьющемся этом, орущем воинстве – неизвестно как попавшая в него – Катя.
– Мама! – кричал Митька. – Ма-а-ама!!
– Стой у вещей! Не отходи… от вещей! – билась, выдавливалась вместе с криком наверх голов Катя. – Не от… ходи-и!
И вдруг пошла лупить кулаками направо-налево. Прямо по башкам. Расшатнулось воинство. Недоумевает: ненормальная, что ли? Катя тут же нырнула к кассе. Вынырнула обратно и вытолкнулась из клубка. Мужики опомнились – в рубцовку!
– Ну, что нюни распустил? – Катя улыбалась, победно помахивала закомпостированными билетами: – Дальше едем! – Платок у неё съехал на ухо, волосы крылом на одной щеке, длинная царапина – на другой: красотка, да и только!
– Ма-ама… – обнял, прижался к матери Митька.
Внезапно увидели Панкрата Никитича и тётю Малашу. В толпе, неподалёку. Старики растерянно топтались, обставленные своими мешками. «Господи, как же про них-то забыли?» – уже проталкивалась к ним Катя.
При виде её Панкрат Никитич обрадовался, но тут же сник, и словами, и всем видом своим выражая их досадное со старухой опозданье.
– А всё ты, ты-ы! – мстительно заскребла его старуха. Красная, злая. – Люди бегом, бегом, а он вышагивает, а о-он вышагивает: успею, куда мне торопиться, для меня специально билеты приготовлены, дожидаются меня… Э-э!
– Да будет тебе… – стыдился за жену старик.
Катя решительно потребовала их билеты. Старик начал было ощупывать себя, прилежно вспоминать, но старуха уже оправляла подол и протягивала билеты Кате. Катя ринулась к кассе.
– Ты глянь, опять эта ненормальная! – испуганно раздавались в стороны мужики.
Катя лезла.
– Мне только узнать! Узнать мне то… лько! Узна-а-ать!
Нырнула…
– Вот нахалка так нахалка! Второй раз! Без очереди!..
– Да выкиньте её!
– Да что ж это такое, мужики?
– Да выкиньте её, стерьву! Вы-ы-ыкиньте! – упорно ныл поверху гундливый голосок.
Катю выкинули. Но билеты в руках – закомпостированы.
Билеты стариков почему-то пронумеровали не в пятый вагон, как Катя просила, а в восьмой, и Панкрат Никитич сильно огорчился. Катя стала заверять его, что в Новосибирске постараются попасть в один вагон, что так уж получилось. Просила она. Без разговоров сунули билеты – и всё… Но старик всё сокрушался, да как же теперь они не вместе-то будут, и жалко это, конечно… ах, ты, мать честная! Как же? Непоправимую оплошность будто допустил. И виноват сам, а не равнодушная кассирша, что выкинула билеты – и – следующий!
– Ну, чего привязался к людям? – толкнула его локтем старуха. – Сказали тебе… – И словно извиняясь за непростительную слабость старика, пояснила: – Он у нас такой… Привязчивый. Как малой. Не дай бог!
Старик, как нашкодивший, виновато посмеивался.
Нужно было идти в город отоваривать карточки.
У стариков карточек не было. «Нам не положено. У нас всё своё должно быть. Мы из деревни. Мы – богатеи!» – пошутил Панкрат Никитич.
– Но, может, что без талонов будет? – предложила ему Катя. – Селёдка? Чай?.. Мы купим…
Продолжая чудить, старик яростно охлопал карманы. Крутанулся к жене: где деньги, жана?! У старухи глаза сразу забегали, как в осаду попав, в окруженье, она зло глянула на мужа, стала хватать левой рукой подол.
Деньги считала долго, отвернувшись от всех. (Старик подмигивал Кате: беда-а!) Принималась зачем-то гмыкать, покашливать, кряхтеть. Шелест денег чтобы заглушить, что ли?.. Повернулась, наконец:
– Вот, дочка, шестьдесят. Пересчитай!
Катя пересчитала – всё верно: шестьдесят рублей. Пусть не беспокоятся – если будет что, купит, сдачи принесёт.
– Только вы уж, дочка, вещички-то оставьте, оставьте… – Глаза старухи снова забегали. – А мы покараулим. Оставьте…
Старик долгим взглядом посмотрел на жену…
– Да, да, оставьте, – всё прятала та глаза. – А мы покараулим, покараулим, оставьте…
Катя постояла. Густо, всем лицом, покраснела. Сказала, что сама хотела просить их об этом. Пододвинула свои вещи к ногам стариков.
– Митя, давай и твой баульчик. Тётя Малаша покараулит… Ну, чего же ты?..
Ну, уж нет, со своим баульчиком он, Митька, расстаться не может. Никак не может. Даже если б это нужно было для успокоения десяти тётей Малаш! Какой же он железнодорожный пассажир без ручной клади? Неужели непонятно?
– У, упрямый!
Глядя им вслед, старик дёргал себя за ухо, отворачивался, стыдился самого себя. Не выдержав, слезливо застенал:
– Чего ж ты, а? Заместо благодарности, а? Чурки мы, выходит, а-а?..
Отвернувшись от него, старуха растопыривалась, наклонялась, сгуртовывала сидора, как баранов, что-то зло бормотала…
– Тьфу! – плюнул в сердцах старик.
Ночью в битком набитом людьми общем вагоне удерживала Катя на коленях голову спящего Митьки. Все те заботы, переживания, трудности и неудобства дальней дороги, спасающие Катю днём, теперь безжалостно ушли, оставив ей – её: беззащитное, больное, в грохоте колёс без исхода бьющееся под вагоном: почему ты столько времени молчал? почему ты столько времени молчал? почему ты сейчас молчишь? почему? почему? почему?..
Задыхаясь, мучаясь в летящей грохочущей черноте, сознание торопливо выбиралось наверх, к тусклому свету вагона, не могло прийти в себя, отдышаться, стремилось перенестись, перекинуться на что-то другое – здоровое, не больное, спасительное… Она опять старалась надеть на себя всё дневное, привычное. Вспоминала работу, дом. Приходят ли поливать их общий огород сёстры Виноградские – вон какая жара-то днями стоит? А может, у них дожди?.. Думала о Дмитрии Егоровиче. Как он один дома справляется? Ест ли горячее?
И всё это – тоже её, тоже неотделимое – отстукивалось дальше и дальше, оставалось где-то там, за вагоном, за поездом, в необозримой лунной ночи…
6
В райисполкоме Дмитрий Егорович Колосков находился в громкой должности главного агронома района, но более неподходящей работы для 67‑летнего старика придумать трудно: круглый год приходилось мотаться по району из одного конца в другой: в устойчивую погоду – с Иваном Зиновеевичем на полуторке, в распутицу и метели – с Пантелеевым-Спечияльным на лошадях. Но понимал старик, что надо, и не роптал.
И вот маленький сухонький старичок идёт и идёт где-нибудь межой, попыхивая самокруткой, наматывает да наматывает намозоленным обмерником, а за ним – агроном и сам председатель еле поспевают… Однако всякое случалось в трудное то тяжёлое время…
Однажды пыхтел за ним, в бороздах спотыкался, председатель Калмогоров, из кержаков. Краснолицый, тучный. Отставал, вконец задыхаясь, платком отирался, снова догонял. И вот когда остановились передохнуть, вдруг предложил ему, Дмитрию Егоровичу, мешок муки-крупчатки. Взятку. За то, чтобы Дмитрий Егорович не вносил в сводку земельный клин за Воробьёвой балкой. Шесть гектаров. Весной всё это случилось. Возле тощей мокрой лесопосадки. С глазу на глаз.
Смотрел на деревню вдали Дмитрий Егорович, курил задумчиво и вспоминал всю краснорожую родню Калмогорова, окопавшуюся с ним в сельсовете. Наверняка уже есть «решение» этого липового сельсовета: пустить клин под пары… А засеваться клин будет, а осенью так же споро, ничего не подозревая, колхозники снимут с него урожай, а урожай тот осядет в сусеках самого Калмогорова и всей его глотовой родни… Ловко!
– Ну, Егорыч, – ныл Калмогоров. – Мешок крупчатки – и по-людски, по-доброму, а, Егорыч?..
– Два!
– Чё?!
– Два мешка – и по рукам!
– Вот энто по-нашенски, вот энто… ятит-твою!.. – Калмогоров схватил руку Дмитрия Егоровича и затряс её. Как со вступлением поздравлял. В шайку свою подлую.
А Дмитрий Егорович вроде бы смущался. Говорил, чтоб осторожней там, с мешками-то. Когда в кузов класть будут. С Иваном Зиновеевичем. А то люди кругом…
– Егорыч! Понял! Лечу! – И уже в следующий миг Калмогоров пыхтел прямо по пахоте, словно лихорадочно-жадно пересчитывал сапогами её вывернутые тучные ряды: моё! моё! много! много! – пела, подбрасывала, тащила вперёд эту тушу борова неуёмная радость…
Долго смотрел вслед Дмитрий Егорович. До тех пор, пока Калмогоров, точно обожравшись этой земли, пахоты этой, не стал выкарабкиваться из неё жуком навозным на чистый взгор у деревни. «Ну, погоди, подлюга!» Скрипнув зубами, Дмитрий Егорович отвернулся. Продолжил махать обмерником дальше.
Через час он стоял в кузове полуторки и говорил окружившим машину колхозникам: бабам, подросткам, детишкам да старикам.
– Тут вот какое дело, товарищи… Ваш дорогой председатель, Фёдор Лукич, и ваше уважаемое правление… – Дмитрий Егорович широким жестом показал на крыльцо сельсовета, где стоял сам Калмогоров и вся его родня, – …так вот, товарищи, они поручили мне, как представителю района, за ваш героический труд для фронта, для победы и в честь приближающегося дня Первое мая… да и пасха вон через три дня… – Народ засмеялся. – Одним словом, товарищи, мне поручено раздать вам муки. Пельмешки чтоб там, пироги на праздник! – Народ радостно загалдел. – Вот тут в двух мешках двести с небольшим килограмм. Мы их сейчас и поделим поровну на всех… Марья Григорьевна, сколько у вас там получилось?
Седенькая старушка-учительница, раскрасневшаяся и гордая от порученной ей миссии, оторвалась от подсчётов, воскликнула:
– По полтора килограмма выходит на человека, Дмитрий Егорович! – и добавила с отчаянной хитрецой: – Если не считать сельсовета…
– Ну вот и отлично! А сельсовет считать не будем. Чего его считать, если он – дарит? Иван Зиновеич, открывай борт, весы подавай. Подходите, товарищи! Да хорошенько помните своего дорогого председателя, Фёдора Лукича! А ты, Фёдор Лукич, всегда поручай мне такое приятное дело. Вон на посевную скоро приеду – готовь ещё мешка три! Всё раздам!
Народ хохотал. На крыльце сельсовета, вцепившись в перила, словно выворачивал их, красный как рак Калмогоров.
Однако через неделю он приехал в город, пришёл куда следует и сам, решительно «арестовался».
Липовый сельсовет был разогнан. Колхозники выбрали новый. Правильный, свой. Дмитрия Егоровича «за геройство» шарахнули строгачом, но на работе, подумав, оставили.
Бывали в районе и другие случаи…
Ещё раньше, месяца за полтора до посевной, в конце марта, проверял Дмитрий Егорович в одном колхозе с местной агрономшей семенную пшеницу. И что-то в поведении этой агрономши и другой женщины – кладовщицы, крутящейся тут же, показалось подозрительным ему. Суетятся обе, из рук всё роняют, кладовщица красная, агрономша, наоборот, белая. Что за чёрт! Между делом послал за председателем – прибежал раздетым, без шапки, Никонов, такой же старик, как и Дмитрий Егорович. Перемерили зерно – нехватка ста с лишним килограмм. Агрономша в слёзы, кладовщица за ней.
– Поделили, мерзавки?! – подступился к ним Дмитрий Егорович.
Никонов вдруг взмолился:
– Егорыч! Не виноватые они. Я взял.
– Ты-ы?
– Я, – опустил седую голову Никонов.
– Да ты… ты… мать-перемать! Где зерно?!
– Смолол… Зимой ещё… И продал.
Дмитрий Егорович задохнулся на миг, покрутил головой, приходя в себя.
– Петя, не шути… мы ведь с тобой вместе…
– Правда, – тихо, но твёрдо сказал Никонов.
У Дмитрия Егоровича сузились глаза.
– Та-ак… Значит, ты, гад, подумал, мол, воевали, вместе под смертью ходили – он меня выручит, покроет в случае чего… Так?.. Отвечай!
Никонов молчал.
– А ну, собирайся, иди, сволочь! – И Дмитрий Егорович, как заразу какую, обошёл Никонова, выскочил из склада в пасмурную улочку деревеньки и заметался возле полуторки.
От раскапоченного мотора распрямился Иван Зиновеевич, с удивлением растерянно смотрел, как Никонов мучительно пронёс мимо красные, полные слёз моргающие глаза – точно не хотел, не мог пролить слёзы при нём. И шёл дальше, вытирал глаза рукавом рубахи, сморкался. Мокрая жирная улочка постепенно задиралась боком, но Никонов не замечал как будто этого, не осторожнил шаг – сапоги его обречённо елозились почти на месте, откидывались назад. Точно мужик медлил, не выбирался к своей избёнке, где на завалинку уже опадала его старуха-жена с немым, без воздуха, криком… Иван Зиновеевич поспешно спросил, что случилось…
– Заводи машину! Вот что случилось! – заорал на него Дмитрий Егорович.
Внимательно посмотрел на бегающего начальника шофёр. Но промолчал. Опустил капот, пошёл за рукояткой, крутанул в передке. Мотор тряхнулся, равномерно задрожал.
Тут подходит к Дмитрию Егоровичу какая-то сгорбленная старушонка, кланяется в пояс и протягивает небольшой мешочек. Что ещё такое! Дмитрий Егорович взял. Зерно. Пшеница. А старуха уже костыляет от него. Баба какая-то, тоже с мешочком. Старик. Ещё баба. И все суют ему мешочки, наволочки с зерном. Или в руки, или на землю кладут, прямо к сапогам его. Молодуха. Лицо одутловатое, землистое. Положила мешочек, «извиняйте» сказала, повела в сторону тоскливые глаза и сама за ними повелась… Медленно протаскивались эти люди, впечатываясь в память, и в то же время смазанно и быстро, и ошарашенный Дмитрий Егорович только рот раскрывал. Не успевая ничего спросить, выяснить. А люди клали и клали мешочки… Как жизни свои складывали к его испуганным пятящимся ногам…
И стыд, внезапный, неосознанный и от этого непереносимый вдвойне, заворочался вместе с сердцем, булыжником затолкался в груди. Господи, да что же это!.. Лет семи парнишка протягивает наволочку – из завёрнутого рукава взрослой телогрейки ручонка как сизая дряблая ветка… Лицо Дмитрия Егоровича перекосило, правый глаз вытаращился, стал вспыхивать болью.
– Стой! – Дмитрий Егорович схватил парнишку за плечи. Задыхаясь, отворачивая в сторону страшное своё лицо, быстро, лихорадочно спрашивал: – Кто… кто-кто-кто-тебя-послал? Сынок? Кто?
– Мамка.
– А где? Откуда зерно?.. Говори, не бойся. Ну! – легонько встряхнул – голова парнишки в кепке как скуластый подсолнух мотнулась.
– Дали… в правлении…
– Когда?!
– Вчерась, – прошептал парнишка.
Стеснило снова в груди, начало давить. «Да ведь голод в деревне. Повальный голод! Как же теперь…»
Поникши, виновато стоял парнишка, не решаясь уйти.
Вдруг Дмитрий Егорович стал совать ему зерно обратно:
– На! На! Не бойся, сынок, бери! Домой скорей. И смолоть, смолоть! Сегодня же! Слышишь? И всем скажи!.. Давай, дуй!
Парнишка вяло побежал, как подбитая птица махая рукавом и полой телогрейки. И Дмитрий Егорович, не в силах оторвать от него взгляд, давясь слезами, странно как-то – неуверенно и отрывисто – подёргивал, помахивал ему рукой. Как крестил его, крестил: сынок… я… я… я всё для тебя… я… сынок!..
Медленно, словно только б не стоять на месте, отъезжала полуторка от деревни. Отработав так в неуверенности километра два, остановилась вовсе.
Перед мёртвым полем в серых снеговых проплешинах, как посланцы голода с пустыми корзинами, сбились в кучу и растерялись тополя. Позади, взятая на небо, отрешённо, тихо бредила деревня…
В голове красно кололо, вспыхивало. Знобясь, Дмитрий Егорович придавленно сидел перед мотающимся «дворником», и работающий вхолостую мотор вытряхивал в истерзанное сознание ждущие чего-то, раскидистые, ни за что не зацепливающиеся мысли…
– Егорыч, может, в Киселёва? – осторожно предложил Иван Зиновеевич.
Дмитрий Егорович поднял голову, перевёл дух.
– Да, да, Зиновеич, давай в Киселёва. Там поймут. Иванов – человек. Давай, родной, побыстрей, давай…
Иван Зиновеевич с места рванул машину.
Через два часа примчали мешок пшеницы, сбросили его на крыльцо склада, развернулись и уехали.
7
Даже снаружи вокзал не казался таким огромным, каким был внутри. Словно осадив для разбега глубоко назад, он стремительно взбегал по широкой каменной лестнице на второй, открытый этаж, и тянулся к высоченным окнам, к свету. Внизу же, придавленным и остановленным наконец, табором – люди. Но табору без движения, без дороги – не жизнь, и вот стоит, топчется на месте, лежит на длинных деревянных диванах – осоловевший, измученный. Гул голосов серый, разреженный, как пар.
– Митя, не отставай! Держись за меня! – понукала разинувшего рот Митьку Катя. Людской поток, вынесший их из подземного туннеля, растекался по всему вокзалу. Люди с облегчением скидывали с плеч, ставили на пол вещи, но сразу как-то растерянно застывали. Точно на обширное, незнакомое болото вышли – и завязли: куда теперь-то?
– Митя, держись, я тебе сказала! – Катя с вещами упорно проталкивалась к кассам, которые сразу заприметила, как только вышли из туннеля. «Сначала – билеты, а уж потом – разглядывать всё», – рассудительно думала она.
Растянутая вдоль касс толпа не билась, не сражалась, как в Рубцовке, но как-то вежливо и долговременно давилась. Касс много. А в какую? Да и где тут крайнего-то искать?..
– Катя, Катя, сюда! – Возле одной из касс подпрыгивала рука и голова Панкрата Никитича: – Сюда, Катя!
Катя помахала в ответ. Нашли Меланью Федосеевну, и та, довольная, встретила их словами:
– Вона! – кивнула она на супруга, потерянно как-то выглядывающего из очереди. – Настропалила – и, считай, первый в очереди стоит. А то б вышагивал опять… Давай вещички-то да к нему ступай. А то – выглядывает.
Но напрасно Панкрат Никитич сломя голову бежал по туннелю к кассам – поезд Новосибирск-Харьков ушёл два часа назад, а на проходящие билеты не компостировали. Мест не было. Даже в общих вагонах. Вот тебе, бабка, и Юрьев день!
Привокзальную площадь – обширную, утренне-сизовато-дымную – вдоль и поперёк прострачивали люди. Дальше площадь и прилегающие улочки втягивала в себя другая улица – более широкая, подпирающая дальней частью асфальтового языка розовато-серебристое нёбо горизонта, но ближе увязшая в тяжёлых домах в лепнине, как в тортах. С боковых улочек теснились, ярясь и огрызаясь, грузовики и легковые автомобили. Заполошно тренькал, тащил искристую паутинку краснопузо подвешенный трамвай. Огораживаясь пустотой, бежали у обочин лошади с телегами и с похмельно тлеющими мужичками. Как по наждакам, по тротуарам торопливо шаркался густой пешеход. Обвисло и слепо, точно перед чихом, замерли топольки, будто только на время выпущенные из асфальта. И на целые кварталы лениво потягивалось равнодушное стекло магазинов. А в нём – брошенные, испуганно преломляющиеся – двое провинциалов. Мальчишка с баульчиком и женщина с кирзовой сумкой…
Долго ходили вокруг здания оперного театра, величественного и таинственного. Поколебавшись, купили билеты и пошли за детворой и взрослыми внутрь. Сидели на самой верхотуре. Снизу, как из колодца в жаркий полдень, приятно опахивала музыка. А по сцене волоокими козами в пушистых белых штанах капризно взбрыкивали вверх балерины. Их удерживали, будто укрощали, балеруны – как бифштексы мясистые, знающие своё дело. Митька балет отверг. Полностью. Катя частично одобрила.
Отоварив в магазине карточки, забрели в парк культуры и отдыха. Долго глазели на чёртово колесо, упорно улезающее в небо, на диковинные какие-то железные качалки, которые бултыхались со смеющимися ребятишками в огороженной площадке. Митька прокатился на привычной карусели. Он сидел верхом на обшарпанном верблюде. Потом вышли к летней эстраде, где на скамейках, на самом солнцепёке, сидели зрители, а в затенённой раковине, прямо на полу, как просторный ситцевый луг, волновались цыганки; их, как и положено, по краям застолбили плисовые цыганы с гитарами.
Вдруг вся эта декорация колыхнулась и закатилась песней. И повела её, повела, раскачивая, волнуя, дальше, дальше, быстрей, быстрей.
На сцену вымахнул солдат. Прямо из публики. Вся грудь в медалях. Саданул об пол вещмешок, пилотку и пошёл бацать сапожками. И волнистые кудри руками назад зализывает. «Да это ж солдат – цыган! Прямо из Берлина!» – ахнул народ и в ладоши задубасил. Хор «узнал» своего, взвизгнул, наддал. Плисовые тут же окружили солдата – и гитарами, гитарами его подначивают! А тот уже дровосеком рубит сапоги, аж на груди медали хлещут. А плисовые за ним, за ним, да жарче, жарче!.. Одна цыганка не выдержала, сорвалась. Крутанула ситцем и пала к солдату поляной – и выгибается, и назад, и кругами, и волнуется, волнуется, монистами рассыпаясь. А солдат схватился за голову – не сон ли это! – и давай обколачивать поляну, и давай: и дровосеком, и обколачивает, и дровосеком, и обколачивает! И кричит по-своему на весь парк: застолбил! застолбил! моя! навек! не подходи! убью-у! Хор – как стегнули – вскачь, плисовые гитары душат. Тут цыганят сыпанули на сцену – что началось!..
Митька часто-часто хлопал в ладошки. Поворачивался к матери: ну же, мама, ну! – и та, словно разучившись, неумело, как старушка, хлопала, виновато улыбаясь…
Вечером, возвращаясь на вокзал, проходили длинным сквозным сквером. Справа затихала улица, слева залезало на ночь в деревья и кусты закатное солнце. Устало присели на скамейку. В кустах напротив рыскали, шарились чудны́е какие-то собаки. Они вынюхивали понизу солнце, потом задирались акробатами. Их хозяева терпеливо ждали с провисшими поводками.
Мимо по аллее простучала каблучками дамочка, капризничая ненужным уже зонтиком и дёргая за собой, как собачонку, вяньгающего мальчишку, сопливого и в матроске. Митька удивлённо проводил их взглядом: странные всё ж таки люди в большом городе: с собаками – как с детьми, с детьми – как с собачонками… А, мам?.. И снова повернулся к диковинным собакам и их диковинным хозяевам.
Были тут какие-то жирные псы, слюнявые и недовольные, как старики; два кучерявых, будто опилками набитых кобелька во время прихрамывающего бега одинаково-продольно мотающих мордами; как трубы, длинные и певучие суки; здоровенный – с телка, но хлёсткий, как прут, угольно-чёрный пёс с болтающейся утюгом мордой; какие-то сплошь заросшие шавки, как будто прибежавшие сюда инкогнито… И все эти собаки были сытые, гладкие, холёные… А, мам?..
А Катя с непонятно откуда нахлынувшей злобой невольно только прикидывала: сколько же сжирают эти паразиты?.. И вспомнились тут ей два прошлогодних несчастных гуся…
– Пошли отсюда!
– Ну, мам, посмо-отрим…
– Пойдём, я тебе сказала! Людям есть нечего, а они… вывели… Крысы!
А вслед неслось: «Джек, ко мне!» «Джерри, Джерри, брось сейчас же, выплюнь – бяка!» «Ли-инда! Золотце моё! М-му-ух, моя радость!»…
8
Прошлой осенью, недели за три до Ноябрьских, Дмитрий Егорович заявился домой с киластым мешком за плечом.
«Сюрприз», – хитро подмигнул он вскочившим из-за стола Кате и Митьке. Прошёл в кухоньку, боязливо опустил мешок на пол – и отпрянул. Мешок завозился, в отверстие выдернулись две удивлённые гусиные головы. Помотались немного и криком вдарили – как в трубы гвозданули. Вот так трубачи! Вот так сюрприз!
– На работе дали, – смотрел и пояснял Дмитрий Егорович. – К празднику… Хорошие гуси…
Конечно, на работе разбойников не дадут, тем более к празднику, подумал Митька, однако выглядывал из-за матери с опаской.
Присев на корточки, Дмитрий Егорович стал дёргать мешок за край. Желая помочь, значит, гусям, освободить их. Но его не поняли: мелькнул, как острый камень, клюв – и он отскочил, за руку схватился: до крови, подлец!
Вот тебе и хорошие гуси…
А гуси поборолись с мешком, стоптали его под себя, и уже разгуливают по кухне, головами тянутся во все дыры. Под столик, под табуретку, за печку, в помойное ведро один было запустился, но чихнул – не про нас табачок, крепковат. И тут же нарисовал на полу. Другой не отстаёт – тоже рисует. Гуси тощие, грязные, облезлые. Как окопные генералы, после долгой позиции в тыл прибывшие. Для поправки сильно пошатнувшегося здоровья. Ходят, осматривают будущие апартаменты. Ну что ж, вполне пристойно, вполне. Впрочем, хозяева вон только рты поразевали, но это хорошо – почтение. К высокому чину. Это хорошо! Вполне, вполне… Генералы привстали на лапах, как бы потянулись и удовлетворённо замахали крыльями, только календарь зашуршал со стены, да сами хозяева чуть с кухни не вымелись.
На другой день Дмитрий Егорович и Спечияльный из штакетника сколотили здоровенный глухой ящик. На огороде. Нечто вроде гусятника.
И генералы без всякого почтения были выселены туда.
Питались гуси чёрт-те чем: ополосками, картофельными очистками, ботвой огородной не брезговали. Однако недели через две оправились, посвежели и стали оглашать окрестности жизнерадостными вскриками. Но кто бы ни разгуливал по двору – Митька ли, Дмитрий Егорович, из прорабской конторы ли кто – ящик на огороде молчал. Стоило Кате появиться на крыльце – сразу трубил торжественную встречу. Вытряхнет Катя половичок, уйдёт в дом – гуси разом оборвут. (Истинные профессионалы – ни единой ноты попусту.) Выйдет с другим половичком – «трубы из футляров» – и встреча ещё радостнее вверх! А когда Катя тащила к ящику какую-нибудь бурду в кастрюле, а рядом припрыгивал Митька – трубы гвоздили из ящика, не переставая. Митька бежал вперёд, как сурдину выдёргивал, распахивал дверцу, и гуси с распростёртыми крылами, как с распростёртыми руками, радостно крича, неслись навстречу Кате. И бегали, бегали ласковыми шеями по бёдрам её, по животу, а то и к лицу норовили добраться. И те́гали, те́гали. «Ну, ну, хватит, хватит!» – успокаивала их Катя, потом выливала бурду в корыто. Извинившись за прозу жизни, генералы приступали к трапезе – щуками процеживались в корыте. В другое, оцинкованное, корыто Катя наливала колодезной воды, и, отобедав, генералы по очереди залезали в него – ванну принимали. Они приседали, накатывая воду на себя, как мочалками, гуляли головами по спине у себя, на груди, по бокам; затем, выйдя из корыта, прорабатывали клювами каждое перо, не забывая даже про малюсенькие пёрышки. А когда они потом ходили с Катей кругами по осеннему, растерзанному огороду – белогрудые, в будто накинутых на плечи чистых серых шинелях, благоухая свежестью и здоровьем, – то это были уже натуральные генералы, сопровождающие даму на прогулке.
На безопасном расстоянии спотыкался о кочки Митька. И стоило приблизиться ему чуть, как кавалеры, извинившись перед дамой, кидались к нему как с пиками наперевес: ш-ш-ш-ш-шы-ы-ы! Митька откатывался назад. А гуси возвращались на исходную позицию – по бокам Кати и чуть позади неё.
– Мам, давай!.. – просил Митька, заранее плещась смехом.
– Не надо…
– Ну мам!..
Катя убыстряла шаг. Головы кавалеров испуганно вздрагивали, поспешно болтались вслед. Догоняли, укоризненно тегали: что это ещё за шуточки с вашей стороны!.. Катя ещё быстрее. Да что же это! – вскрикивали кавалеры.
– Ещё! Ещё! – смеялся, подпрыгивал Митька.
Катя бежала, вскидывая ноги в тяжёлых кирзачах, размахивая рукавами телогрейки. Благим матом орали кавалеры: держи-и! удира-ает! Мчались за ней, крылами растопыриваясь на пол-огорода. Чуть с ног не сбивали, догоняя, и тегали, тегали сердито: да что ж это такое? тега! никакого этикету не соблюдать! тега! да как можно! тега! мы к вам с самыми серьёзными намереньями, а вы? жестокая! Т-тега!
Митька сучил ногами у самого живота, совсем заходился. А Катя уже гладила, успокаивала обидевшихся кавалеров.
Дальше по кругу опять шли чинно, благородно – дама чуть впереди, кавалеры чуть позади: ну вот, другое дело! А то бежать… Дама – и бежать. От кавалеров! Надо ж такое придумать! Тега!
В том году декабрь лёг быстро, и сразу высоко поставились неподвижные, синевато-бело-искристые дни. Задумчиво-кучерявые дымы из печных труб слезили, донимали солнце. По улицам бежали, жарко всхрапывая, лошади с розвальнями и кошёвками. Бодреньким поскрипывали морозцем пешеходы. В инее, как в морозистых гусеницах, затяжелели деревья и провода.
В дом влетел Митька – раскрасневшийся, весь в снегу.
– Мама! Дедушка! Мы с Вадькой Пудом… – и осёкся.
Один гусь висел, подвешенный на верёвке возле печки. Уже ощипанный, без головы, с обрубленными лапами. Будто в кальсонах на последнем параде. Другой – голо съёжился в пере на коленях у Кати. Шмыгая покрасневшим носом, Катя зло дёргала перо, и этой же рукой смахивала слёзы с ресниц.
– Дедушка! Дедушка! – бросился в комнату Митька.
– Ну, ну… ты ж мужик… – Дмитрий Егорович обнял его, расстёгивал тулупчик.
– Дедушка! Гуси! Генералы! Дедушка!..
– Ну, ну, не надо, сынок…
– Гу-си-и-и-и… – уткнулся в грудь дедушки Митька.
9
К ночи схлынуло людское половодье, и как осадком загустело по всему вокзалу согбенными спящими кочками. У туннеля и выхода в город неопасно сочились последние струйки и ручейки. То были люди с пригородных поездов. Почти без вещей, лёгкие, прыткие.
Часа в три ночи началась уборка. Пожилые тощие тётки в чёрных халатах злыми голубятницами шугали сонных пассажиров с вещами мокрыми грязными тряпками на длинных палках из одного конца вокзала в другой. «Уборка! Уборка! Поднимайсь! Дома досыпать!»
Господи, да когда кончится-то это всё! Катя с вещами и Митькой перетаскивалась на новое место. Рядом поскрипывали старики со своими мешками. «Нарочно об эту пору гоняют, как есть нарочно! – потихоньку, с опаской, ворчала тётя Малаша. – Вона какие злые!»
На новом месте заняли целую скамейку-диван. Тётя Малаша тут же умастила голову на сидорок, ноги в вязаных белых носках подобрала на скамейку и засопела под выдавленными на спинке скамейки буквами «НКПС» – что означало: Наркомат Путей Сообщения – как под охранной грамотой. Не спал Панкрат Никитич, потихоньку рассказывал Кате о житье-бытье своём, о промашках своих в жизни, и сам удивлялся им и посмеивался над ними. Катя слушала, кивала, но постепенно взгляд её начал растворяться, голосок Панкрата Никитича отодвинулся куда-то, и гул потревоженных людей, звяканье вёдер со злыми вскриками уборщиц, стриженая голова спящего Митьки, которую она забывчиво гладила у себя на коленях, вновь зажжённая люстра, что, разжижаясь под потолком, тяжело мазала её остановленно-журчащие глаза – всё это, в полусне ли, в полуяви, навевало уже ей что-то далёкое, почти забытое…
Родом Катя произошла из глубинного алтайского села Рыжухи. Рыжих в том небольшом кержацком селе имелось не больше, чем в других местах, а прозвание село получило по имени речки, что рыжей девичьей косой бежала вдоль огородов и бань, и вдали, у закатного солнца, расплеталась несколькими вспыхивающими протоками и проточками.
Детей у Алексея и Марии Ипатьевых долго не появлялось. До тридцати пяти лет. И сам Алексей, молчаливый и наполовину уже седой мужик, и жена его Маруся, худенькая, с быстрыми, тоскующими глазами, давно уже не ждали от бога ничего. Были они без детей – как две бездомные собаки на осеннем пронизывающем ветру: и прижимаются те собаки друг к дружке в пугливой, безнадёжной тоске – и согреться не могут… И вдруг – на тебе! – понесла Маруся. Да в самое смутное время, в девятнадцатый год! Вот тебе и фистулка пустая! – ошарашенно глядели на неё бабы села, и тут же, как-то совсем не принимая Алексея в расчёт, ехидненько вещали: «Никак ветром революцьённым надуло бабу-то, хи-хих-хи…» Но Маруся знала, каким её ветром надуло, и, шагая по деревне, гордо выпячивала маленький свой острый животик. А когда, наконец, родилась девочка – «гляди-ка, и волосья такие ж, как у Алёшки, и насупленная такая ж… ну купия отец!» – бабам пришлось только руками развести: чудеса-а!
И родители, и мать Алексея, старая Григорьевна, души, что называется, не чаяли в дочери своей и внучке. Бывает любовь к ребёнку тщеславная, на людей, показушная, балованная. А бывает – выстраданная, самоотверженная, зрячая, и ребёнок расцветает в свете и тепле такой любви. И уж года два с половиной или три Катюшке было, а всё, бывало, сидели родители зимними вьюжными вечерами, и под добрый уютный потреск печи бесконечно смотрели на дочь свою, играющую за столом какими-нибудь своими тряпочками, пуговицами, палочками. Осторожным счастьем замирал на столе свет трёхлинейной лампы. А они будто до сих пор не верили, что эта серьёзная, спокойно-сосредоточенная девчушка, что играет вот сейчас у них на глазах, – их девчушка, их счастье… «Ну, опять! – обрывала сладкий их сон Григорьевна, входя в избу и клубясь морозом. – Вы чего, ребёнка никогда не видели?..» И размотав шаль и скинув телогрейку, склонялась к внучке – словно от сглаза загораживала. И гладила, гладила рассыпчатые волосики крючкастой рукой. «Не бойся, доча, их, не бойся. Играй, играй…» А сама всё гладила и гладила, остановиться не могла. Счастливые родители смеялись, как дети.
Как-то в один из дней поздней осени Маруся шила, горбясь у окошка. Алексей был на конюшне, Григорьевна у соседки судачила, а Катюшка где-то возле избы играла. И вдруг точно толкнул кто в грудь Марусю. Вскочила, заметалась по избе. Вылетела во двор – простоволосая, раздетая, в Алёшиных здоровенных пимах – дальше, на улку метнулась. Туда-сюда – нет Катюшки.
Стала Маруся. Снег косо несёт на землю. Внизу Рыжуха тонет в шуге. На той стороне, как в овчине, запорошённая пашня… И как волчица жмурясь и вынюхивая несущийся снег, Маруся пошла, пошла вдоль домов, и побежала.
А Катюшка в это время преспокойно шла себе по закраине Рыжухи в сторону от деревни. Снег круговертью кидало на тонкий гладкий лёд, узко завязывало на промокшем извилистом краю закраины, вышвыривало белыми кострами на открытую вялую воду, где он сразу сгорал. Поджариваемая чёрным холодом, шипела шуга.
Одета Катюшка, считай, по-зимнему: в тёплое пальтишко, длинную юбку, платок шерстяной, варежки вязаные. На ногах вот только – стоптанные и закривелые сапожки́. И, похоже, они у неё промокли – да что за беда! – зато остальное-то всё по-зимнему. И санки железные везёт за собой чин по чину: как же, зима уже, снег…
Катюшка останавливается и топает сапожками по льду – во все стороны испуганно разбегаются белые трещинки. Идёт дальше. Снова останавливается и топает – трещинки ещё пуще бегут. Смотрит. Думает. Опять топочет… Потом стоит и, словно целиком охватывая сознанием речку, слушает и смотрит на неё, наклонив голову набок и покручивая ею. Речка завораживает, зовёт льстиво, властно тянет. Девчушке хочется подойти поближе и потрогать шипящие, пахнущие холодом белые лепёхи, но что-то удерживает её… Она толкнула санки. Храбрыми лебедями полетели санки к воде, но там споткнулись и исчезли, нарисовав спокойный круг, который проехал немного по реке и растаял. Катюшка застыла растерянно… «Санки сплятались!» – радостно «догадывается» трёхлетний ребёнок и с замирающим сердчишком, удерживая смех, продвигается сапожками, крадётся к краю ледка, чтобы заглянуть за этот край и сразу, радостно крича, побежать назад и застукать эти хитрющие санки. Боязливо-угрожающе затрещал лёд. Катюшка останавливается и поворачивает голову назад. По пологому, заснеженному берегу в её сторону бежит какая-то тётенька. Она почему-то раздетая и как конь высоко вскидывает ноги в здоровенных пимах. Катюшка узнает мать. «Вот смесная!»
Маруся подлетела к берегу – лицо белое, глаза выкатываются, – но в последний миг опомнилась, заметалась у воды, руки ломала, изо всех сил стараясь говорить спокойно, просила: «Катюша, дочка, иди сюда, иди… ну скорей!.. я… я… тятя тама… иди… я тебе… я чё-то… доченька!..»
Недоверчиво, исподлобья смотрит Катюшка на мать: чего это с ней? Потом, не торопясь, треща льдом, идёт к берегу.
Маруся не выдержала, кинулась, провалилась по пояс, подхватила Катюшку, на берег ринулась, и хлопала, хлопала по тощей заднюшке, и плакала, и целовала. Выбежала наверх, прижала к груди насупившуюся дочурку и помчалась к деревне, скуля, клацая зубами, как волчица…
А вечером опять бесконечно-радостно сидели возле дочурки за столом Алексей и Маруся, и старая Григорьевна, как с ворчливым кадилом поп, ходила с бормотанием своим, оберегала всё, свет лампы запрятывая словно в углы комнаты…
Но недолго теплилось счастье в оконцах маленькой избёнки. Через полгода загасли они, зачернели, и мимо мёртвого на берегу подворья всё так же только бежала, ночами плакала Рыжуха-река…
Через деревню в то пасмурное апрельское утро двигался отряд колчаковцев. Голов в триста. Проходили спешно, походным порядком, не останавливаясь. Комбедчики все разбежались: огородами стелились, кто перемахал Рыжуху на лодке, кто в окрестные лески. Алексей тоже было вскинулся… да стыдно стало. Бегать-то, как зайцу. Ладил хмуро борону на дворе. На дорогу, на проходящую колонну не глядел.
Богатей Атишев шепнул. Ко двору направился офицер. С ним пятеро. Отшвырнутая от плетня жердина ворот убито запрокинулась… Молчком, пинками погнали со двора. Повели. Мотая уже дулами у земли, щелкая затворами. Верно, хотели за углом…
Маруся кинулась, закричала. Её пнули. Она снова. Один отпрянул, маханул шашкой – и закинулась головой Маруся, и спало безвольное тело на землю… Алексей бросился к ней, сшиб на пути одного, другого. Напоролся на штык, поставленный маленьким колчаковцем. Подламываясь ногами, руки тянул. Точно пытался ухватить за горло этого недомерка-колчачишку. Колчачишка беспокоился, трясся свислыми щёчками, никак не мог освободиться от Алексея… И Григорьевна откуда-то поспешно выковыляла, и с руками и глазами до неба… Стрельнули ей – сковырнулась старуха, упала себе под ноги…
А на улице, на бугорке остался стоять ребёнок. В пальтишке, с большими от испуга глазами…
Уходила с угора колонна. На повороте теснясь в очередь – как в землю лезла. Недомерок-колчачишка бежал вслед, бросал, подхватывал колотящегося петушка с оторванной башкой…
Через дорогу перешёл соседский мужик. Подхватил ребёнка на руки. Прижал, отвернул от всего, что произошло. Понёс через дорогу к своему дому.
Полтора месяца прожила Катюшка у этого одинокого молчаливого мужика по фамилии Зотов. Потом приехала старшая Марусина сестра, Аграфена, поплакала на могилках, поблагодарила Зотова, в Предгорную увезла к себе племянницу.
Около двух лет Катюшка не говорила. Аграфена и муж её с болью ждали. Жалели, пестовали. (Свои дети у них, двое, выросли. Жили и работали в городе. Взрослые.) Но ребёнок молчал.
Аграфена не выдерживала:
– Да что ж ты молчишь-то, Катюшенька! Что ж ты молчишь-то!..
В бессилии кидала руки по ребёнку, причитала:
– Ох, да не будет у тебя счастья, ох, да не будет… Катюшень-ка-а ты моя-я…
Муж за столом хмурился:
– Не каркай!.. – Блуждал взглядом: – Пройдёт…
Аграфена пугалась своих слов, под грудью у себя судорожно гладила напряжённую головку:
– Ничо, ничо, наладится, даст бог, наладится…
Глаза её боялись, стражденько мучились.
– Ничо, ничо… – всё запрятывала она ребёнка в себя. Чтоб не видел он, забыл…
Но летними догорающими вечерами выходила Катюшка за околицу к одинокому тополю. Садилась на траву и, уперев в колени подбородок, подолгу смотрела за Иртыш, вдаль. Может, думала она тогда, что в той стороне родное её село, где остались тятя с маманей. А может, Иртыш вдали походил на речку Рыжуху, у закатного солнца расплетающую на ночь свою рыжую косу.
10
Из коридорчика перед тамбуром, держась за поручень под окном, смотрели Катя и Митька на обширный, нескончаемый хоровод больших озёр и вертящихся плоско бочажинок. Перемахивая через камышовые островки и кочки, вровень с несущимся поездом бежало, щекоталось в воде закатное солнце… Бескрайняя озёрная Барабинская степь…
После большой станции «Барабинск» наутро, едва поезд тронулся – навстречу движения, словно требовательно и бдительно пропуская поезд через себя, из дальнего конца вагона сдёрнулась и медленно пошла песня:
Шысна-адыцать р-ранений хирург на-ащитал, Дыве пули-и засе-е-ли-и глубока-а-а, А о-он всё в бреду напевал, э-напевал-л: «Э-раскинулось э-моря-а широка-а-а!..»Шаря по проходу вагона железной клюкой, продвигался слепой мужчина, ведомый мальчишкой лет десяти. Проходя закутка три, мальчишка останавливался, поворачивал слепого лицом к людям. Слепой сразу обрывал песню, бабье лицо его искажалось, и он приблатнённой слезливой фистулой кричал:
– Бр-ратишки, сестр-рёнки! Пап-паши и мам-маши! Обращается к вам инвал-лид войны! Пом-можем несчастному кто чем может! – И выталкивал вперёд мальчишку с сумой. Люди торопливо и щедро подавали. И едой, и деньгами. Слепой благодарил, клал руку мальчишке на плечо, шарился клюкой дальше.
Возле Катиного закутка тоже остановились, и слепой уже начал было выкрикивать своё обращение, но Катя кинулась к нему, стала совать в руки жареную дикую утку, купленную десять минут назад на станции. Хлеб, пучки редиски. Слепой как-то испуганно отпрянул, стал недовольно отмахивать её руки. К мальчишке. Но Катя с какой-то щенячьей мольбой, молчком, совала и совала всё это ему, ему в руки…
– Чего стоишь? Возьми! – коротко цеданул слепой. Мальчишка выхватил утку, сунул в суму. Принимал хлеб, редиску. А слепой уже быстро, тряско ощупывал Катины плечи, грудь и, лихорадясь, бормотал: – Спасибо, спасибо, сестричка! Спасибо, спасибо!..
Катя умоляюще пятилась, и так же быстро бегала пальцами по рукам слепого, чтобы остановились они, остановились, наконец, и в то же время втягивала, втягивала их за собой. Вскочил Панкрат Никитич:
– Садись, садись, сынок! Сюда, вот сюда! Отдохни…
Слепой сел. Но будто всё ещё трясся за Катей. Провёл рукой по лицу – как наваждение снял. Сказал, наконец:
– Ну, ладно, коль люди добрые… Поедим да отдохнём маленько. Генка, давай суму!
Утку слепой ел жадно. Но видно было: не от голода, а больше – от привычного чревоугодия. Любил, видать, мужик поесть. Он вгрызался, рвал мясо, толстые щёки его медно лоснились. Иногда зачем-то подолгу держал утку на выползшем из-под рубахи животе. Точно пальцами прослушивал. Снова накидывался.
– Ты б дал малому-то… Чего ж один-то… – с ласковой укоризной попенял ему Панкрат Никитич,
– Подождёт, – коротко бросил слепой, и опять рвал утку.
Мальчишка сидел напротив него, безучастно осев во взрослой телогрейке с прогоревшим боком. На голове, как горшок, командирская фуражка с надломленным козырьком, с пятном пустым, где должна быть звёздочка. Отёчное землистое лицо. Под глазами синева.
Из внутреннего кармана засаленного пиджака слепой достал светленькую четушку без пробки. Чуть взболтнул и приложился, круто запрокинув, вмяв в толстый затылок стриженую голову. Подавшись вперёд и брезгливо сдувая водку с красных губ, осторожно ставил четушку на место, в карман. Снова отрывал мясо, жевал.
– На, пожри сперва, – сунул утку мальчишке. Вяло, без всякого аппетита, тот стал доедать растерзанную утку.
Панкрат Никитич поинтересовался, откуда они родом будут: местные ли с Барабы, или с другой какой «местнести».
– Это ещё зачем тебе?.. – замер с четушкой слепой.
– Да просто… Может, земляки? Может…
– Х-хы! Земляк какой нашёлся! – вдруг зло и грубо оборвал Панкрата Никитича слепой. Приложился к бутылке.
От неожиданности Панкрат Никитич растерялся. Хотел сказать слепому, что он ведь по-хорошему, без умысла какого спросил, но слепой, кривясь от водки, уже цедил сквозь зубы:
– Знаю, что дальше спросишь, знаю. Так я тебе сам скажу: с рожденья, с рожденья я слепой! Понял? – И неожиданно засмеялся – тонко, по-бабьи. Словно видел разинувшегося от изумления Панкрата Никитича. И всё смеялся, поясняя: – Подают лучше, подают, когда «инвал-лид войны!» Уразумел, старик? Хи-их, хих-хих!
Вдруг разом оборвал смех – и точно красная злоба нахлынула на лицо его. Торопливо начал шарить рукой возле себя. Потом по Митькиным коленям, потом дальше – лез к Кате…
– Где? Где она? Куда делась?..
Митька готов был закричать, отталкивал лапу слепого, не пускал к матери, загораживал. Катя вскочила, схватила Митьку, прижала к себе. Вскрикнула:
– Да что вы делаете-то?!
Панкрат Никитич строго спросил:
– Ты что, мужик, сдурел с водки-то?
Слепой сразу замер. Обмяк.
– Так это я, так… ничего… все они стервы – известное дело… так это я… – Вдруг выкинул руку с четушкой вбок: – Держи, Генка!
Мальчишка схватил, с жадностью выпил остатки.
Панкрата Никитича как ударили – откинулся на стенку, рот раскрыл:
– Да что же ты делаешь-то с малым, мужик?
– А чего? Пускай, – равнодушно сказал слепой. – Не уйдёт зато. А если и уйдёт – наши поймают, всё одно не жить. Он знает… – Слепой отвалился к стенке, любовно огладил живот, шумно выдохнул сытостью и тёплой водкой.
А мальчишка… мальчишка словно жизни плеснул в себя – взгляд его вспыхнул, оживился, но когда столкнулся с вылезающими глазами Кати и Митьки, ушёл в сторону, с ухмылочкой притушился. Мальчишка сплюнул в проход вагона, грубо дёрнул слепого:
– Хватит болтать! Вставай! Работать надо!
– Он зна-ает, – подленько смеялся слепой, – не поработаешь – водки не выпьешь, хи-их, хих, хих! Зна-ает. Куда ему без меня? Тут главное – следи, чтоб не напился. Вечером п, жалста, я разрешаю… Чего он вытворя-яет – обхохочешься, хи-их, хих! хих!
Панкрата Никитича затрясло, тихим, вырывающимся голосом сказал:
– Ну-ка, сволочь, немедленно отсель! Слыхал?!
– Но! но! ты! ты! – Слепой поднимался, пятился. – Я вот крикну сейчас по вагону – тебя в клочья разорвут!
Панкрат Никитич вскочил.
– Это мы тебя, паразита, разорвём! – Толкнул слепого в проход вагона: – Вон отсель, мразь, пока башка цела!
Торопливо, хватаясь за мальчишку, слепой спотыкался по вагону к тамбуру. Зло выбубнивал: «Погоди, кержацкая рожа! Погоди! Сейчас, кержак, сейчас! Погоди…»
Из ближайших закутков удивлённо выглядывали люди: а, где? чё? чё тако? что случилось?
Сидящий через проход у окна солидный мужчина средних лет, до конца проследив, пока слепой и мальчишка не скрылись в тамбуре, тут же храбро и деятельно поддержал Панкрата Никитича:
– Вы совершенно правильно поступили, гражданин! Совершенно правильно! Таких нужно сдавать в милицию! Только в милицию!
Его жена, полная испуганная дама, стала горячо объяснять всем, чему вот только что они с мужем были свидетелями. «Ужас! Ужас!» – выкатывала она фарфоровые глазки.
Подивился на таких помощничков Панкрат Никитич – и на место увалился, растерянно говоря:
– Вот так приветили убогого. А? Вот змей, так змей!.. Ах, ты, боров невыложенный! Да что ж это он с мальчишкой-то сотворил!
– А ты пошто встрянул? – вдруг накинулась на него старуха. – Пошто убогого обидел?
У Панкрата Никитича челюсть отпала.
– Убо-огого? – И заорал: – Да ты… ты… дура!!
– Сам дурак! – без задержки стрельнула старуха. И снова долбила: – Тебе какое дело? какое? Пошто грех на нас навлёк?
– Э-э, грех… – И неожиданно тихо, с тоской Панкрат Никитич сказал: – Он же… он же парнишку сгубил… Неужто не жалко? Чурка ты бесчувственная! – И покачиваясь, как от боли, колени поглаживая, со слезами смотрел в потолок. Старуха с презрением отвернулась.
Вся горя, Катя напряжённо смотрела в окно. Стегаемая молниями степь неслась под клубящим чёрным небом. По стеклу, словно слёзы степи, разбивались, сдёргивались торопливые струйки дождя. Испуганный, как гвоздок пряменький, Митька удерживал мать за руку.
11
Он возник внезапно. Как из воздуха. И сел, нога на ногу, фиксами на все стороны фикстуля.
– Закурить найдётся, пап-паша? – Пропитый голос – знойный песок. Саха́ра.
– Не курю, сынок, – ответил Панкрат Никитич и с готовностью пояснил: – Пчела не позволяет. Пасечник я.
– Ты смотри – не позволяет! – деланно удивлялся, ваньку валял фиксатый. – А с этим как?.. – Фиксатый щёлкнул ногтем себя по горлу. Кате с Митькой подмигнул: – Позволяет?
Панкрат Никитич доверчиво рассмеялся.
– С этим мо-ожно. Позволя-яет… – И выстрелил: – Но не любит! – И захохотал вместе с фиксатым. А тот аж переломился, задёргал на колене тощим, жиганским сапогом.
– Профессор, слыхал? – подмигнул солидному гражданину через проход вагона, дескать, ну даёт старик! «Профессор» запер дыхание и, как только фиксатый отвернулся, деликатно слинял с чемоданами и супругой дальше по проходу. У Кати похолодело в груди. Она хотела встать и выйти из закутка. К людям. Позвать кого-нибудь. На помощь призвать. Закричать, если что… Фиксатый, не сводя улыбочки со старика, как бы между делом, остановил её рукой. «Не спеши, симпатичная, посиди…» Рука была – как из железа.
А Панкрат Никитич, доверчивая душа, ничего не подозревая, чуть погодя уже рассказывал весело под перестук колёс: «…лет десять мне было всего. И вот, мил человек, пошли мы как-то с ребятёшками на Калюжно-озеро. На рыбалку. Версты три от села. Больно уж рыбы в этом озере было. Да. Как вышли за село, один молодец и достаёт горсть махры из кармана, дескать, налетай, братва, закуривай, я не жадный! Ну, все, понятно, цигарки начали крутить. И газетка нашлась. А я-то курить ещё не умею, не обучен ещё. Как быть? Да только разве молодцы оставят Панкратку в беде? Да ни в жизнь! Свернули вот такую козью ногу, что трубу паровозную, запалили и в рот Панкратке сунули. Да. И учат, значит, как курить-то надо. Ты, говорят, Панкратка, вдыхани в себя поглыбже – поглыбже, не бойся – и неторопливо так, понемножку, и выпущай дым-то, а в это время и говори… мда… «так, мол, твою так, да так, мол, твою эдак!» По-матерному, значит, пущай. Втянул я в себя храбро… ну, глаза-то и выпучил, ровно ёрш на крючке! Воздуху нету, посинел, наверно, весь (какой тут по-матерному пущать). Молодцы, как положено, по горбу постучали. Прокашлялся. Слёзы ручьём. Но – живой. Да. Не горюй, говорят, Панкратка, за первым разом завсегда так. Второй раз легче пойдёт. Ладно, утешили. Второй раз заглотил. И впрямь полегче (по-матерному даже успел чуть пустить). Да. И так, помаленьку да полегоньку и наладилось курево-то. Идём дальше, заглатываем и по-матерному выпущаем. Да. Тут, глядь, бричка из-за поворота вылетает. Мать честная! Папаня в бричке родной мой, вожжи натягивает! Молодцы по кустам рассыпались, а я стою как пень при дороге – и труба моя паровозная во рту книзу сверзилась, и дымит вовсю. Выплюнуть даже не догадался. Ну, папаня и приглашают меня, значит, в бричку. Садитесь, мол, разлюбезный сыночек, домой поедем. Сажусь, едем. Ну как, разлюбезный сыночек, спрашивает, накурилися аль нет? Ну, я: да, папаня, да больше никогда, да ни в жизнь! Ладно, говорят, дома порешим, как быть. Едем дальше, молчим. А отец мой не курил, да и братья старшие. Староверы, у них с этим строго. Ни-ни! Да. Приезжаем в село, к дому, во двор. Тут папаня и говорит, вот что, Панкратушка, я порешил: спытанье тебе сделать. Я сейчас лупить тебя буду, Панкратушка, как сидорову козу, но ежли не пикнешь, вынесешь – кури в своё удовольствие, слова не скажу. Ну а ежли заорёшь, то уж не обессудь – лупцевать буду кажен день. Для кредиту. Снял вожжи, разложил меня на бричке – и поехал… Как тут не кричать? Орал так, что полсела сбежалось. Да… В кровь избил меня папаня-то… Вот так, мил человек, с тех пор и бросил. И не тянет!» – смеясь, закончил Панкрат Никитич.
Но фиксатый почему-то не смеялся, сказал задумчиво:
– Значит, тоже бит бывал… папаша…
– Ещё как, ещё как, мил человек! – опять засмеялся Панкрат Никитич, но увидел, что фиксатый поднимается, всполошился: – Куда ж ты, сынок? Посиди. Чайку сейчас сообразим. А?.. Посиди…
– Спасибо, папаша, да выходить мне скоро… – Фиксатый постоял и добавил странное для старика: – Живи, значит, отец… Не нашёл я тебя… – И подмигнул, сверкнув фиксами озорно: – Эх, и весёлый ты мужик, пап-паша! – И исчез, как появился.
12
Мало обращая внимания на бесконечно журчащие речи супруга, Меланья Федосеевна без устали перебирала и перебирал все свои сидорки и мешочки. Ощупает сидор – и запустится в него по локоть. И замрёт испуганно. Как в памяти свой дырявой.
Мужа это, видно, отвлекало от спокойного развития мыслей, раздражало. Он прерывался. Смотрел на неё. С лёгоньким, осмелевшим презреньицем…
– Ну, чего потеряла там?..
– Ничего, ничего! Болтай знай! – тут же «вспоминалась» в мешке Меланья Федосеевна. Завязывала его с облегчением, ставила под полку. Как бы к общей памяти своей. Но тут же хватала другой мешок – и опять по локоть в испуге…
– Вот ить, баба! – совсем уж смело смеялся Панкрат Никитич, затем продолжал развивать свою прерванную мысль Кате и Митьке: – …Так вот, я и говорю: не в табаке там дело, или чтобы посуда у каждого своя. Не в этом дело! Вера, вера кержацкая самая строгая была! Вот об чём речь!..
После стычки со слепым Панкрат Никитич не столько умом, сколько сердцем уловил резкую перемену в Кате и Митьке. Целый день прошёл с того момента, а они слова почти не сказали. Не только ему, а и между собой. Сидят оба красные, точно пылают, не смотрят друг на дружку, глаза как в лихорадке. И хотя слушают вроде речи его, смотрят будто бы, а не видят и не слышат. И старик, чувствуя себя в чём-то словно виноватым перед ними, цеплялся за эти их рассыпающиеся взгляды, как-то собрать их старался, оживить, и говорил, говорил без остановки. И наверх этого потока слов выныривало беспокойное, пугливое: заболели? Не похоже. Неужто из-за слепого? Может, я что не так?.. Что с ними?
Ещё с самого начала, когда познакомились, удивило старика – как похожи они. Как отзываются на всё одинаково. Как чувствуют одинаково. Переживают. И смутно ощущал старик, что это не просто нити, что связывают мать и сына. Что-то ещё тут было. Боязливое что-то, напряжённое, больное. Но что связывало их, как близнят, как единоутробных. Однако это что-то они будто скрывали и от людей, и друг от друга. И, походило, даже от самих себя… Удивляло ещё его, что вот едут они уже несколько суток, а ни разу не заговорили о том, к кому едут. Об отце, о муже. Едут к нему и не говорят о нём. Ни жена, ни сын… А когда он сам осторожно пытается расспросить их – оба разом точно начинают кричать глазами, умоляют, заклинают ими, только б он замолчал об этом. Да что ж там такое-то? Странным, непонятным казалось всё это простодушному старику.
И сейчас, виновато глянув на них, как извиняясь, что вот ничего с собой поделать не может, что сами они тревожным своим поведением понуждают его к этому, вновь заговорил:
– Вот едем мы все – люди, ровно нездешние, словом, пассажиры, а ведь у каждого там, за вагоном-то, своя жизнь осталась… И интересно мне, какая это жизнь… Вот у Мити, к примеру, али у тебя, Катюша. Стар я, жизнь прожил, а всё интересуюсь. А люди скрытные больше-то. А чего скрывать? И скрывать-то порой нечего. Или стеснительные которые… Вот ты, Катюша… всё таишься, а сама переживаешь. Я вижу. А ты скажи, поделись – и легче станет. Нельзя одной на душе тяжкий груз носить, нельзя… – Катя затеребила платок, но старик решил идти до конца: – Раньше всё к батюшке поверяться-то ходили, каялись, а ты человеку расскажи. Что он, человек-то, хуже батюшки? Аль не поймёт?
Катя вдруг закрыла лицо ладонями и заплакала, раскачиваясь.
– Господи, дочка! – испуганно воскликнул старик. – Ну что ж ты убиваешься-то так? Ну, раненый, ну, тяжёлый, так верить надо, дочка, верить! Поправится! Нельзя же так… Приедешь к нему – и будешь всё время плакать – ему-то каково будет?
– Не хочет он нас… он…
– Мама! – вскрикнул Митька. – Не надо!
Но Катя продолжала проталкивать сквозь слёзы:
– Ни разу… ни разу не написал из госпиталя… Люди сказали… написали люди… а он… он…
– Да что с ним?! Без рук?! Без ног?!
Катя пригнулась, плакала и только раскачивала головой:
– Нет! нет! нет! Простите вы меня-я!..
– Да что же тогда? Как же он? как же так? разве можно так? как же? – бормотал и бормотал старик, а в мозгу его, как внезапная кровь на снегу, неотвратимо проступала догадка, и он, не в силах остановить леденящее расползающееся это пятно, беззащитно замер, откинувшись на стенку…
13
Радостная… и горькая весть об Иване ударила Колосковых 9 мая, в День Победы.
С утра Катя пошла в магазин – по второму и третьему талонам должны были давать крупу и сахар. Дмитрий Егорович и Митька остались дома.
Старательно, с нажимом пера, выписывал Митька заглавную букву В – точно дисциплинированных цыплят в тетрадку высаживал. Из открытого окна ветерком наносило неясные, раздёрганные голоса – за два квартала, у здания почты, возбуждённо бегали, суетились какие-то тётеньки. Они показывали на крышу, на усохшую глотку громкоговорителя. «Сводку, наверное, передают, а там сроду всё заикается…» – с неудовольствием подумал Митька. Сдёрнул с пера соринку, макнул и выпустил в тетрадку очередного цыплёнка. Полюбовался. И ещё выпустил рядом.
Вдоль штакетника пробежал какой-то парень – ветром опахнули слова: «Радио! Радио включайте!» Митька кинулся, воткнул – ударил марш. Дмитрий Егорович и Митька с испугом уставились на беснующуюся чёрную тарелку на стене. Ни слова не говоря, побежали на улицу.
– Паренёк, паренёк, что случилось?
– Победа! Победа! Отец! И-иэх! – дал козла вверх парень-паренёк и ударил по улице дальше. Дмитрий Егорович качнулся, опал на скамейку.
Вся улица испуганно вытряхнулась из дворов, перемешалась радостно и стала. Не знала точно, что дальше теперь будет… Делать-то чего теперь? Принюхивалась будто, прислушивалась… Первыми подхватились пожилые женщины, торопливо запыхтели из двора в двор – оповещали, обнимались, плакали, и дальше спешили.
Взявшись под руки, коллективно, в ногу, носили победу девушки. Глаза их были полны нетерпеливым счастливым ожиданием, и в густой майской синеве захлёбывались их радостные песни. А по улице из конца в конец воробьиными стайками мелись, колготились ребятишки: «У-ур-ря-я-я-я-я! У-ур-ря-я-я-я-я! Побе-е-еда! У-ур-ря-я-я-я-я-я-я-я!»
Из горсада маршем грянул духовой оркестр. Все побежали туда. Митька задёргал дедушку за рукав.
– Погоди, Митя, – остановил его Дмитрий Егорович. – Маму будем ждать… Пошли в дом.
– Ну, дедушка… – Митька плёлся за дедом и всё оглядывался, словно зримо видел клубящую из зелёного сада, такую же зелёную, радостно-бодрую музыку.
Потом на пороге возникла Катя. Поставила на пол сумку с продуктами. Точно пройдя долгий усталый путь, опустилась на табуретку.
– Мама! – бросился Митька. – Слыхала? Победа! Мама!
– Слыхала, сынок… Не кричи…
– Да ты что?! Мама?! Победа! Мама! – приставал, удивлялся Митька. Дмитрий Егорович, останавливая, положил руки ему на плечи.
Катя молчала. Словно вся лихая година проходила сейчас в остановленных её, растворённых слезами глазах. День за днём. Час за часом. Тревожные военные сводки чёрными летучими мышами распято бьющиеся на телеграфных столбах в осеннем, низко несущемся вечере; и обмершая, заклинающая – только б не похоронка! – надежда, когда почтальонша сворачивает к твоему дому; и кутающиеся в слёзы бесконечно-одинокие ночи; и догоняюще-гонящий дых тыловых кобелей, за версту чующих одиночество женщины; и согбенное время, застывшее в сумраке очередей; и рвущая душу сизая, голодная шейка твоего ребёнка; и ожидание, ожидание, ожидание. Как жизнь взаймы. Взаймы у судьбы…
Катя подняла глаза на Дмитрия Егоровича, и тот, словно винясь перед ней за что-то, тихо сказал:
– Вот, Катюша, дождались…
И хотя в первый миг, как узнали о Победе, с новой силой заболела, сжала грудь безнадёжная надежда, затеплилась вера… сейчас об Иване оба суеверно молчали, не заговаривали о нём.
Устало, медленно освободилась Катя от платка. Провела гребёнкой по волосам. Сказала:
– Вы бы, папа, сходили к Ивану Зиновеевичу. Обрадуйте их с тётей Дашей. Ведь Валентина их теперь скоро приедет… И к нам позовите. А я сготовлю пока тут.
Дмитрий Егорович сразу засобирался. Сапоги надевает, схватил пиджак. Но вдруг вспомнил непонятное, странное поведение Ивана Зиновеевича в последние дни. Ходит сам не свой, в командировке были, так промолчал почти всю дорогу, испуганный какой-то, в баранку вцепился, как в спасенье своё единственное будто… И шевельнулась тревога, беспокойство за друга… «Ну… вот и обрадую его!» – тут же «вышагнул» из беспокойного Дмитрий Егорович. И надел пиджак.
– Дедушка, я с тобой!
– По-ошли, сынок!
Пока Дмитрий Егорович прикрывал калитку во двор Ивановых, Митька уже летел к крыльцу, чтобы первым, первым сообщить! В окне, за геранями, мелькнул взъерошенный Иван Зиновеевич. Потом Даша, жена его… «Не вовремя мы, что ли?» – удивился Дмитрий Егорович. Но Митькин голосок уже звенел внутри дома. «От чертёнок!»
Почему-то с испугом поднимался из-за стола Иван Зиновеевич… «Да что это с ним?» – опять мелькнуло у Дмитрия Егоровича. Но подошёл, сказал:
– Ну, Зиновеич, с Победой тебя! – Старики троекратно поцеловались. И сели, уперев руки в колени. Не знали, что говорить. Дмитрий Егорович снова встал, шагнул к Даше, поздравил и тоже троекратно поцеловал. Покатые плечи Даши затряслись.
– Ну, ну, радоваться надо, а ты… Скоро уж теперь… Валентина-то ваша, скоро… да… гм… – Дмитрий Егорович опять сел. Даша быстро взглянула на мужа – тот сразу опустил голову.
– Да что это с вами?.. Случилось что?..
Супруги смотрели на него как вздёрнутые им за грудки.
– Да говорите же! С Валентиной что?!
Иван Зиновеевич отвернулся, потянул из кармана платок.
– Прости ты меня, Егорыч! За ради бога прости! Утаил я от тебя, прости!..
– Что?!
Из того же кармана Иван Зиновеевич достал конверт. Протянул:
– Вот, 24‑го получил… апреля… и утаил. Прости…
Дмитрий Егорович недоумевающе разглядывал замусоленный лохматый треугольничек.
– Ну… так вам же письмо… От Валентины…
– Ты прочти… Там об Иване…
Даша прикусила губу, пошла в кухню. Руки Дмитрия Егоровича затряслись – разворачивали одновременно и письмо, и очки, путались в них – потом глаза никак не могли поймать прыгающие строки. Кое-как прочёл – и замер.
– Егорыч, как же теперь? Кате-то как сказать?
– Молчи! – тонко вскрикнул Дмитрий Егорович и опять замер.
Переглянувшись, старики вдруг повернулись к забытому Митьке. А тот – уже с полными слёз глазами, раскачивая головой – пятился к двери.
– Митя… сынок… ты это… не надо… – продвигаясь к нему, просил Дмитрий Егорович, лихорадочно соображая: что сделать, как остановить, не выпустить из комнаты страшную весть. – Митя… я сам… ты… Митя!..
Как в жутком сне бежал Митька к своему дому.
Молча стояли все вокруг сидящей на табуретке Кати. А она непонимающе, дико разглядывала у себя на коленях письмо.
Дмитрий Егорович взял его, хотел читать, но тут же отвернулся. Бычил голову, задавливал слёзы… Высоким дрожащим голосом стал читать: «Здравствуйте, родные мои папа и мама! Не удивляйтесь, что пишу вам сразу второе письмо. Я вам писала, что наш поезд прибыл в Москву. Два дня принимали раненых и вот через несколько часов отправляемся. Папа, ты мне часто писал о своём друге Дмитрии Егоровиче Колоскове и его семье, что у него пропал без вести сын. Так вот – ты только не волнуйся – вчера из Склифосовского (я вам писала об этой больнице) мы приняли 18 человек и среди них одного раненого и сильно обгоревшего танкиста. Ему сделали несколько операций по пересадке кожи, он будет жить. Ранение плеча неопасное, давно зажило. Так вот, фамилия его Колосков, а зовут Иваном Дмитриевичем! Ты понимаешь?! Он с Алтая, и район сходится – Зыряновский… Из какой они деревни, ты не писал, но сообщаю тебе: он из деревни Предгорной Зыряновского района. Я уверена, это он! Папа, но у него ещё одна беда: он полностью ослеп. Страшно подумать, что будет с Дмитрием Егоровичем и Катей. Но тебе, папа, надо как-то сказать им, подготовить. Лучше, наверное, Дмитрию Егоровичу сначала. Эшелон идёт до Челябинска, но часть раненых снимут в Уфе. Я сообщу точный адрес, в какой госпиталь его положат. Ну, дорогие мои, на этом заканчиваю. Пишу на вокзале. Вечером отправление. Папа, родной, ты только очень не расстраивайся, береги сердце, оно у тебя слабенькое. Думаю, что всё обойдётся. Насчёт…» – Дмитрий Егорович запнулся и стал: – Тут это… о другом уже…
– Читайте всё, – тихо сказала Катя.
Письмо затрепетало в руках у Дмитрия Егоровича. Голос его начал заклёкивать, вырываться:
– «…Насчёт Кати… я… я не знаю, но Дмитрий… Егорович, конечно же… не бросит… своего сына…» Катя… ты… ты прости её.
– Дальше!
– «…Главное… человек… человек будет жить… Целую, родные! Валентина. Адрес прежний: Москва, эвакопоезд №…, лейтенанту медслужбы Ивановой Валентине Ивановне».
Дмитрий Егорович сунул кому-то письмо, сдирая очки, быстро прошёл к себе в комнатушку.
Как облитая страшной, но очищающей водой, осталась сидеть на табуретке Катя. Для неё всё ясно: чего тут рассиживаться, ехать к нему надо, и немедля, действовать надо, чего тут… Она встала, хотела шагнуть, и вдруг со стоном повалилась на стол и зарыдала. Полетела на пол железная тарелка с разваренной картошкой. К Кате кинулась тётя Даша, гладила, успокаивала, сквозь злые слёзы взглядывая на мужа. А тот – испуганный, дикий – поспешно собирал размозжённую картошку на полу, точно оплошность свою скорей старался исправить… У порога, сжатый как камушек, растерялся Митька.
14
На вокзале в Челябинске стариков встречала дочь, и лицом, и статью очень похожая на мать, с такими же отгороженными от людей глазами. При виде своих она, однако, что называется, распахнула все ворота, пошла, и на весь перрон визгливо запела: «Да милые вы мои-и-и!» Отца и мать целовала как малых детей – пригибаясь к ним и беря их лица в ладоши. А старики и впрямь как уменьшились, топтались, смущались как дети. Тут же стояли Катя и Митька. Митька держал в руках два узелка и один сидорок тёти Малаши и во всё лицо улыбался. Катя, несмотря на солнечный день, куталась в тёплый платок, глаза её лихорадочно-устало горели.
Когда разобрались с вещами, старик повернулся к Кате:
– Ну, Катюша… – Голос его задрожал. – Дай тебе бог…
Робкой рукой Катя тронула его белую голову. Потом поцеловала. Обняла тётю Малашу.
Старик топтался, смахивал слёзы:
– Митя, ты это… письма мне пиши. Грамотный я – отвечу. Старуха вон… а я грамотный. Пиши, не забывай…
Старик пошёл, подхваченный потоком людей. Вдруг стал оборачиваться, выкрикивать:
– В Покровку прямо! Кузовлёв я! Митя! Все знают там! Слышишь, Митя? Кузовлёв я! В Покровку прямо! Кузовлёву! Грамотный я! Ми-итя!.. – сдёргивал слёзы, всё оборачивался и оборачивался старик.
Дочь пыхтела с вещами рядом. Подозрительно оглядывалась на Катю и Митьку. Бубнила:
– Да что это ты, отец? Совсем чужие люди… Что это ты? Успокойся!
– Эх вы-ы… Чурки бессердечные! Хошь ты, хошь мать! – отвернулся от неё старик.
Дочь нахмурилась, больше не оборачивалась.
Какой-то зловещей, бездарной декорацией остались висеть вдали дымы и трубы заводов, внизу же одышливо припал к земле город.
Вагон резко болтнуло, город исчез, и поезд уже сыпал за собой реденькой листвой начинающегося леса. Митька снова склонился к тетрадке, подумал и несколько кудряво и высокопарно написал: «И где-то там, в этом большом городе, двигается сейчас, говорит, смеётся открытый всем людям на свете Панкрат Никитич Кузовлёв, пасечник с Алтая!» Полюбовался своим творением, как цветовод составленным букетом, не удержался и, улыбчиво потупясь, матери протянул. Катя прочла, посидела, и тихо, как-то уже привычно заплакала, покачивая головой и стараясь задавить слёзы назад кистью руки.
– Ну, мам, что ты…
– Не увидит теперь никогда… наш папа… таких людей…
– Но он же будет слышать их. Мама! Разговаривать с ними!..
– Да, конечно, конечно, сынок… будет… конечно…
И пронзительно вспомнилось вдруг Кате, каким общительным и весёлым был Иван парнем. Как больше всех, удало, бесшабашно, отплясывал он на своей же свадьбе, оставив ей, Кате, за столом всю традиционную деревянность и жениха, и невесты; как изучающе-озорно смеялись его глаза, когда она с той же непоборимой деревянностью невесты расстилала их первую брачную постель; как захохотал, наконец, не выдержав, обнял её и увёл из дому за околицу, к ребятам и девчатам, к кипящему в лунном серебре тополю над Иртышом; и как до самого утра по всей высокой и бескрайней залуненности надиртышья смеялся, пел, озоровал его счастливый голос… Катя больно зажмурилась, откинулась к стенке…
Мучаясь, Митька прижимался к ней, охватывал всю:
– Не надо, мама… не надо…
И колёса под вагоном били: скорей бы! скорей бы! скорей бы! скорей бы!..
15
И вот за окном уже весёлым башкирцем бежит, смеётся рыжей бородкой в речке проснувшееся солнце. Речка приблизится к поезду, сузится и, будто стегаемая загикавшим башкирцем, помчится вровень, вперегонки. Поезд нырнёт в ущелье, речка за ним, он вправо – она вправо, влево – и она влево. И башкирец хохочет на гулко стучащей копытами речке. А вверх, на скалы, весёлым сабантуем раскручивает иссиня-зелёный искристый лес…
В Уфу поезд прибыл поздно вечером, и Митька отговаривал мать, предлагая переждать до утра на вокзале, но Катя быстро сдала вещи в камеру хранения и нетерпеливо вытащила его на привокзальную площадь. Китайскими фонариками ползли, болтались вдоль горы к спрятавшейся за ней луне трамвайчики. Деревянные дома и домики, словно унимая дрожь и одышку, остановились и отдыхали в сумраке по всему косогору. Меж тёмных деревьев сквозили летучие мыши.
Успели добежать и влезть в полнёхонький трамвай. Трамвай дёрнулся, все дружно схватились за судьбу свою под потолком и успокоенно затряслись. За окном летели, мазались о черноту усталые лица.
Кондукторша бойко выкрикивала остановки, и трамвай, вывернув на гору, споро побежал по улице, широко и плоско освещённой фонарями. Назад уходили приземистые в белых занавесках дома, продырявленные в овраг дворы; в сам овраг, точно на митинг к немому разинутому фонарю понатискались старенькие домишки, и каждый со своим огородишком за плечами, как с расползшимся и кое-как подштопанным сидорком; тут же на бугре бдительно дремала пожарная каланча; справа проплыл освещённый странный парк в сплошь обкорнатых голых тополях, точно в диком стаде слонов, неизвестно как сюда попавшем и сейчас безмолвно и тоскливо трубящем в ночь; дальше улица стала углубляться в тяжёлые старинные дома.
Катя и Митька сошли со всеми на конечной остановке, как им сказали, в центре. Расспрашивая, перебираясь по прохожим, через два квартала нашли госпиталь. Это было двухэтажное, в полквартала, здание. Только в двух окнах наверху да в вестибюле тускло горел свет. В вестибюле рыхлая женщина в коротком халате мыла пол. Катя постучала в окно.
– Шо тэбэ?
Торопливо, сбивчиво Катя стала объяснять, что они вот только что с поезда, что им бы узнать только, что им бы…
– Та ничего з вас нэ убудэ! Та не помрэте до утра! – с пожизненной безапелляционностью украинки заключила женщина, захлопнула дверь, скрежетнула ключом.
Второй раз Катя стучать не осмелилась.
Обратно к трамвайному кольцу шли той же дорогой. У перекрёстка двух улиц сквозил пустой сквер. Устало присели на скамейку.
Влажно пахли сизые цветочные клумбы. К кронам деревьев ластился лунный свет. Изредка мимо сквера громыхал полуночный пустой трамвай.
Часа через два, продрогнув, догадались зайти в главпочтамт, что стоял наискосок от сквера, тоже на углу. Сидели в душном светлом тепле переговорного пункта. Под потолком, в скрытых репродукторах, всё время выкидывались номерами кабин разные города: Москва – четвёртая кабина! Владивосток – седьмая!.. Эти кабины сразу вспыхивали вдоль стен, и люди торопливо шли и бежали к ним. И казалось, что, попав, наконец, в кабины, они упорно пытаются удержать в руках своё счастье, но почему-то очень быстро остаются с пустыми трубками. А кабины всё выкидываются и выкидываются: Ленинград – пятая! Караганда – вторая!..
16
В вестибюле госпиталя, широком и низком, подпёртым с боков снопами солнца из окон, а в середине – четырьмя прохладными колоннами, оказалось людно и шумно. Возле колонн и везде скромными и счастливыми родословными кусточками стояли раненые и их родные и близкие. Забыто держа в руках узелки с гостинцами, матери, жёны, дети неотрывно смотрели на своих сыновей, мужей, отцов. И какой-нибудь раненый с перебинтованной головой, пряча за дымом махорки свою безмерную радость, как плохой актёр, озабоченно хмурился и журил своих за то, что вот, мол, побросали всё и поехали невесть в какую даль. А корова? А хозяйство?.. Родные виновато топтались и… и смотрели, смотрели на него, не сводя глаз… То-то! Уводил в сторону полные счастья глаза перебинтованный, глубоко затягивался цигаркой, и уже более обстоятельно и спокойно рассказывал им о своих отличных делах.
Замирая сердцем, Катя метнулась к одним, к другим… «Господи, да откуда ему быть тут?» – опамятовалась она. Схватила Митьку за руку, устремилась по широкому маршу лестницы на второй этаж.
– Эй, гражданочка! Гражданочка!.. Это куда вы разбежались? Ну-ка, назад!
За столом у окна недовольно насупленная старуха в белом халате и колпаке.
Катя и Митька сбежали обратно. Катя комкано стала объяснять, что им бы… отец вот его тут! здесь он! в вашем госпитале! вот письмо! вот тут написано!..
– А я для чего здесь поставлена? – строго перебила старуха. – А она для чего тут лежит?.. – Старуха хлопнула по толстой лохматой книге – книга капризно фукнула пылью в солнце.
Извиняясь и торопливо повторяя фамилию мужа, чтобы её скорей, скорей отыскали в этой толстой книге, Катя опрометчиво называла старуху «бабушкой», чем ввела ту в окончательную насупленность и раздражённость. Старуха водрузила очки, листала книгу и бунчала, передразнивая: бабушка… Колосков… внучка какая нашлась… Вдруг бросила книгу, вскрикнула:
– Иван?!
– Иван! Иван!
– Да что ж ты, голубка, раньше не приехала?
– Что?!
– Живой, живой! Не пугайся! Господи, ведь три дня как отправили-то его! И ты – вот она!
– Куда отправили? Когда?!
– В Алма-Ату, в Алма-Ату, голубка. С Москвы эшелон шёл, ну и его туда, к ним, значит…
– Зачем?!
– Не знаю, не знаю, – стала уводить глаза старуха. – Иди-ка на второй этаж поскорей. К главной нашей. Там укажут тебе. Иди, иди, голубка! – Катя и Митька побежали по лестнице. – Господи… – качала вслед головой старуха.
Госпиталь был переполнен. Вдоль всего длинного темноватого коридора, разбавленного больничным запахом и светом из открытых дверей палат, у стен стояли кровати. Из провалившихся сумраков кроватей страданием и тоской смотрели на продвигающихся Катю и Митьку большие глаза раненых. Тут же в застиранных пижамах, места себе не находя, слонялись ходячие. И походили они на грустные и измученные матрасы. Стерильно полыхали белые медсёстры – разводили раненых, укладывали, накрывали заботой, как простынями. Пахло гниющими бинтами, мочой, и больным изнурённым потом.
Главврача на месте не оказалось, пришлось сидеть в приёмной. Ждать. Из коридора в открытую дверь всё время заглядывали сёстры, санитарки, ещё какие-то люди… Вроде бы случайно и безразлично, но вскоре забыв о «безразличии», скопились в дверях и с откровенной жалостью разглядывали Катю и Митьку. Только что головами не качали.
Митька напряжённо потупился на стуле. Катя не знала, куда глядеть, мяла руки, лицо её горело.
Какой-то раненый в костылях, медлительный, как журавель, вплыл в приёмную. Незаметно как-то оказался сбоку Митьки. Начал подталкивать его пряником. Светло смущающийся, кхекающий. Митька взял. Прошептал: «Спасибо». Пряник был шершавый, в табачных крошках.
– Это что ещё такое?! – В приёмную входила пожилая властная женщина. Глянула на санитарок: – Вам делать нечего? – и те пропали; раненый завтыкал за ними костыли. – Вы ко мне? – повернулась властная.
Катя и Митька вскочили.
– Доктор… я… здравствуйте!
– Почему без халатов?.. Немедленно в гардеробной наденьте халаты! И зайдёте ко мне. Одна. Вы поняли меня?..
– Поняла, доктор… я…
– Идите! – и главврач пронесла себя в кабинет, за дверь в дутых дерматиновых пузырях.
Катя и Митька кинулись было из приёмной, но санитарки тут же обрядили их в свои халаты. «Иди, иди, дочка, не бойся!» – сказала одна из них, пожилая, и вдобавок перекрестила зачем-то Катю.
Через несколько минут дерматиновые пузыри отпахнули красное, злое лицо главврачихи.
– Сёмкина! Позови Виктора Ивановича!
– Бегу, Домна Сергеевна! – сорвалась одна из санитарок.
Проходя через приёмную, Виктор Иванович подёргивал, ёжил правое плечо. Был он лысый, в толстых очках, халат его развевался на стороны. Скрылся за дверью. Сёмкина, поглядывая на Митьку, о чём-то шёпотом сообщила товаркам. Раненый на костылях не расслышал, задёргал её за рукав… Потом, ожидая, вновь выдвигал маленькую свою головку.
Из кабинета Катю будто вытолкнули. Она кусала платок, давилась, захлёбывалась слезами. Не успел Митька вскочить, как выбежал Виктор Иванович. Точно не своей, водил перед плачущей Катей рукой. Робко взял её за локоть. Держал так. Хотел говорить, но не смог. Сам полнился слезами, дёргал плечом. Стаскивал очки…
Выпахнула лицо в приёмную главврачиха. Со своим последним доводом, злобно-радостно отчеканивая Виктору Ивановичу:
– Где гарантия, что он бы снова не выкинул что-то подобное? Где, я вас спрашиваю?
Виктор Иванович стал удушливо водить головой. Ему не хватало воздуха. Как в свидетели призывая, поворачивался ко всем:
– Гарантию ей, оказывается, подавай… На живого человека. А?.. – И вдруг закричал: – Ты, ты гарантия! Сама! Стопроцентная, тупая, раз и навсегда заведённая!.. Настенный механизм с выскакивающей кукушкой!.. Но я… я… я поломаю твою гарантийную кукушку! Я сокрушу… я сворочу её к чёртовой матери, так и знай!.. Покукуешь тогда…
– Да как вы! ты! вы! ты!.. Вы забываетесь! – задохнулась властная. – Вы!.. Немедленно в мой кабинет! Немедленно! Слышите?!
Но Виктор Иванович уже не слышал, Виктор Иванович быстро вёл Катю по коридору. «Гарантию»! А? Я покажу тебе гарантию! Чинуша! Проходимка! Сплавила, сбагрила человека! Занимайтесь им, лечите, а я в стороне. Мерзавка! – Врач вдруг бросил Катю и застучал кулаком по своей ноге, сдавленно крича на весь коридор: – «Это же коновал! Бревно! Туп-пица! Нуль в хирургии! – Раненые испуганно расступались перед ним. – Сказать такое! Жене героя! Родной жене! Но вы, милая, не обращайте, не обращайте. На каждую скотину обращать внимание – крови не хватит. Меня не было четыре дня – и вот результат. Воспользовалась! Сбагрила! Но она… она ответит за это! Поверьте мне, ответит! А вы, милая, не обращайте, забудьте! И поверьте мне, как врачу поверьте, второй раз муж огорчать вас не станет. Поверьте! Второй раз на такое не идут. Как врач вам говорю. Ведь одинаково у них всё, одинаково. Банально до слёз, до боли… Не хочет возвращаться к родным, не пишет, не отвечает на письма, скрывает всё от врачей, прячется в себя… Но сколько их по нашим госпиталям. Сколько! Это другой парад победы. Совсем другой. Без генералов он, без барабанов, без фанфар. Это награды наши идут. Награды. Живые вывернутые медали идут, обугленные до кости штандарты, до жути оплавленные ордена… Через души наши идут, сквозь наши сердца… И эта мерзавка… и эта… эта… На колени, гадина, на колени! – в бессилии стукал по колену Виктор Иванович. Со слезами шептал: – На колени!.. – Сзади накатились санитарки и сёстры с Митькой и раненым, но Виктор Иванович уже снова спешил, снова вёл Катю, и опять говорил без остановки: – Простите, меня, милая! Простите! Не удержался. Простите. Сейчас мы зайдём ко мне. Сейчас. Обсудим всё спокойненько. Обсудим, – Виктор Иванович остановился перед застеклённой, занавешенной изнутри белым дверью. – Сейчас, сейчас, – искал по карманам ключи. – Сейчас… И теперь, милая, только от вас, только от вас всё зависит… Сейчас… Мы обсудим всё, обсудим, чем ему заняться. Поверьте, тысяча дел для него найдётся, тысяча! Сейчас… – Стал близоруко шарить ключом в замке. Открыл: – Проходите, милая!.. А ты, ты, сынок… ты постой, – остановил он Митьку. Беспомощно оглянулся. Искал. К нему сразу придвинулись санитарки и сёстры. – Ага! Вот и займитесь мальчиком, чем рты попусту разевать! – Он ласково подтолкнул к ним Митьку и скрылся за дверью.
Санитарки окружили Митьку, заглядывали ему в лицо, гладили, раненый на костылях стеснительно трогал его голову.
17
Спит маленькая станция. Придвинулись к ней и чёрно дышат высокие горы. Станционные фонари, вконец засыпая, таращатся на землю. Один лишь сцепщик вагонов – ходит, бойким фонариком крестит темень. Маневрушка помалкивает. Сцепщик дунет в свисток – молчит маневрушка, знай посапывает из всех дырок. Разозлившись, в мат засвистит сцепщик вагонов – сразу вскинется и фальшиво-бодро заголосит: не сплю! Не сплю! Не сплю-ю! Толкнёт для блезиру какой-нибудь вагончик – и повиснет на нём, и опять сопит и сверху, и снизу. А вагончик и вовсе не слышит: куда толкают, зачем? – развалился и катится пятками вперёд, точно в подштанниках рассупоненных, только шланги тормозные тесёмками болтаются.
Устало, одышливо, в станцию вползает пассажирский. Станционные фонари сразу подтягиваются, строжают. Слепко лезут в окна вагонов. Контролёрами, значит. С проверкой. Но спит табор на колёсах. Раскидался по полкам, в проходах – и спит, и никаким фонарям его не добудиться.
И всё это – сонные вскрики детей, материнские короткие всполохи, богатырский храп мужиков, теснота, духота – всё это медленно проплывает станцию и, набирая скорость, стучит дальше, в темноту, в ночь.
Катя разнагишала мокрого, как мышь, Митьку, отодвинулась на самый край полки, зажмурила глаза. И опять всё в слезах под вагоном плющило и плющило: как ты мог! как ты мог! как ты мог!..
Когда со вторым письмом от Валентины прибежали к Колосковым Иван Зиновеевич и тётя Даша, Катя, лихорадочно читая это письмо, почуяла неладное. Письмо было странным. Нет, в нём точно указывался адрес, куда положили Ивана – в Уфе госпиталь находился, даже каким трамваем туда ехать – всё указано и оговорено. Но Валя, будто чувствуя, что первым побуждением Кати будет – ехать, и ехать немедля, обращаясь к отцу, писала, что нужно отговорить пока Катю, что ехать пока не надо. Почему?
Первое Валино письмо было испуганным, написанным одним порывом после внезапной леденящей догадки, и в нём Валя, ещё не отдавая себе отчёта в том, что письмо наверняка будет прочитано Кате, писала только для родителей. Больше для отца. И писала искренне, горячо, с болью и за своего отца, и за совсем, в общем-то, незнакомых ей людей, для которых это её известие будет горестным и страшным. Теперь же в письме она как бы опомнилась, Знала уже, что Катя прочтёт письмо, – и всё было деловито, спокойно… и туманно.
Она, например, писала, чтобы Катя сразу же послала письмо Ивану (будто Катя не догадалась бы!), и тут же оговаривалась, что писать часто не нужно. Почему?.. Или что ответа долго может не быть. И, словно видя испуг Кати, тут же говорила что-то о перегруженности почты, о письмах, которые сейчас медленно ходят…
Нет, тут что-то не так. Ехать, и ехать немедленно! Катя решительно встала из-за стола, но все наперебой стали уверять её, что надо подождать, что лучше письмо, письмо сперва отправить… Один Митька только и загорелся. И Катя опустилась на стул.
И потянулось лихорадочное ожидание.
Едва увидев из окна пожилую почтальоншу, когда та ещё только выходила на крыльцо почты, Катя срывалась, выбегала на улицу. Ждала у калитки, моляще прижав руки к груди. Почтальонша с тяжёлой сумкой за плечом, с тяжёлыми, отёкшими лицом и ногами ещё издали отрицательно качала головой и, опустив глаза, проходила мимо.
Катя написала второе письмо, третье, четвёртое…
Иван не отвечал.
С Дмитрием Егоровичем написали на имя главврача. Пришла отпечатанная на машинке официальная бумажонка, которая уведомляла, что такой-то, такого-то года рождения, из такой-то деревни, такого-то района в данное время находится на излечении после ранения и ожогов там-то. (Будто этого не знали!) Печать, любовно закучерявленная подпись на пол-листа – и всё.
Тогда решили – ехать Кате.
Сначала Катя хотела ехать одна, но видя её лихорадочное, на грани состояние, Дмитрий Егорович настоял, чтобы ехал и Митька. Митька обрадовался, побежал к дедушке Спечияльному, и тот за один вечер выгнул ему из фанеры баульчик. Для путешествия по железной дороге. В тот же день сёстры Виноградские приводили к Колосковым Михаила Яковлевича, своего дорогого Мишу, прибывшего к своим вот только вчера. Когда он знакомился с выбежавшими во двор Колосковыми – весёлый, загорелый, всё время как-то бесшабашно смеющийся вместе с медалями на выгоревшей гимнастёрке, – то создавалось впечатление, что человек этот не с войны вернулся, а с беззаботного отдыха, с юга какого-нибудь. Но когда женщины ушли в дом собирать на стол, и он с Дмитрием Егоровичем курил на крыльце, когда не надо было ничего «изображать» наивно-умным женщинам – Миша сидел грустный, задумавшийся. Он-то сам, как никто другой, понимал, что после всего, через что он прошёл – чудо вообще, что он жив. Что сидит вот сейчас на этом крыльце, что рядом вот этот человечный старик, который понимает его без слов – чудо, и всё.
Расспросив об Иване, он тоже посоветовал немедленно ехать; предложил денег. Дмитрий Егорович поблагодарил и взял. Но до получки! Ну что ж, до получки так до получки…
После сытной армейской тушёнки с картошкой, и чая, Боря и Митька, поблагодарив и извинившись перед всеми, удалились в дедушкину комнату, где на стене висела карта Советского Союза.
С карандашом в руках стали прослеживать по ней весь путь, какой предстояло проехать Митьке. Высчитали примерно и время на всё путешествие. Заодно Боря подробно рассказал о правилах движения на железной дороге, о семафорах, сигнализации, не забыл про правила поведения железнодорожных пассажиров в вокзалах и поездах и ещё о многом другом, на что Митя должен обратить внимание при путешествии. И, самое главное, настоятельно рекомендовал ему записывать обо всех дорожных впечатлениях и, по возможности, полней, чтобы по возвращении подробно обсудить это увлекательнейшее – Боря не будет в этом сомневаться – путешествие по железной дороге. Митька с радостью согласился всё записывать…
Катя протянула руку к потной голове сына и, гладя её, горько заплакала: господи, бедный мальчик, ему-то за что?.. Почему тогда не поехали сразу? Как теперь? Деньги на исходе. Опять пересадки. До Алма-Аты – ещё как-нибудь, а там?.. Господи, Ваня, что ж ты наделал? Почему не веришь мне, почему? Как же мы бросим тебя, Ваня? Неужели всё забыл? Как ты мог пойти на такое? Что с нами-то было б, Ваня? С отцом твоим, с сыном, со мной?.. Ваня!..
И снова под вагоном на нескончаемой, безжалостной наковальне всё в слезах плющило и плющило: как ты мог! как ты мог!..
18
Через трое суток на узловой станции Арысь перед посадкой в товарные вагоны людей прогоняли через санпропускник. От станции на отшибе к плоскому зданию бани вилась нескончаемая очередь. Высокая железная труба, взятая в скрипучие проволочные растяжки, полоскала чёрным дымом прямо в полупустыню. Там вдали у горизонта в белом мареве знойными сухарями проплывали верблюды. И всё вокруг: и сама баня, и очередь к ней, и станция справа, и дальше глинобитные дувалы и дома, точно густо павшие в молитве мусульмане с проострённой в небо мечетью-мольбой – всё зыбко пошевеливалось, словно приглушённо бормотало в белёсом зное полупустыни. Ни деревца вокруг, ни тенёчка…
Пока стояли в очереди, а потом мылись, солнце перекатилось на самый край земли и там остывало. У его подножья с молитвой падал мусульманин, обугленный, как муравей. На мечети бился горлинкой голосок муллы.
Уже в сумерках товарняк «пятьсот-весёлый» стучал и стучал за убегающими лучами солнца, а в вагонах вповалку спали помытые, намаявшиеся пассажиры.
Наутро навстречу поезду, как зелёный прохладный кораблик, выплыл из голой степи городок Джамбул. Но не успел состав вползти в станцию, ещё лязгали буфера, шипели тормозные шланги, ещё плыл, никак не мог остановиться деревянный обшарпанный вокзал, а вровень с вагонами уже бодро побежали какие-то люди в полувоенных картузах, но с винтовками настоящими. «Выгружайсь! Выгружайсь! Вагоны освобождай! Приехали!»
Вот тебе и городок зелёный Джамбул! Думали, остановятся на полчасика – паровозик попьёт водицы, отдышится – да и дальше постучат, и к вечеру, глядишь, и Алма-Ата, а тут – на тебе! Новая пересадка. Скоро этак и в голой степи пересадки начнут устраивать…
А эшелон минут через пять – точно вымолоченный на пути людьми и вещами, полностью вышелушенный, пустой – погнал назад, и полувоенные, вися на подножках, целеустремлённо и строго смотрели вперёд. Люди побрели через пути к вокзалу, к приподнятому деревянному перрону, закидывали наверх детей, вещи, сами лезли. Перрон на глазах превращался в вялый, измученный, бесколёсный табор.
На знойном и пустом, как степь, базаре, неподалёку от станции, Катя и Митька долго спорили под вывеской «Ремонт часов». В конце концов Катя решительно дёрнула дверь хибарки – и Митьке ничего не оставалось, как проследовать за ней.
Маленькие Катины часики толстый недовольный человек долго разглядывал увеличенным жутким глазом. Точно пойманную блоху. Ковырял внутренности отвёрточкой, пинцетиком – проверял на всяческий ход. Наконец скинул «глаз» в руку, не глядя на Катю, назвал цену. «Да вы что?!» – возмутилась Катя. «Ладно, ладно! – сразу остановил её злым, безоговорочным взмахом пухлой руки. – Ладно… – И будто голодной собаке кинул: – Ещё три сотни…»
Необычного, странного вида пирожки жарились в бараньем жиру на прокопчённом противне. Походили они на длинные африканские пиро́ги, севшие на мели. И мели эти вдруг ожили, закипели. Прокопчённый узбек в тюбетейке лопаточкой снимал, скидывал готовые, золотистые в большую чашку, тут же ловко защипывал в тесто новой требухи, новые кидал «пироги» на мели. Его прокопчённый сынишка ползал на коленях, совал под противень в ржавую прогоревшую печку кизяк. Отворачиваясь от жара, железным прутом вышуровывал в густой долгий дым короткие горстки искорок.
Не слушая предупреждений матери, Митька выхватил из чашки, начал перекидывать с руки на руку длинную огненную эту пирогу, не удержался, откусил ароматной золотистости, катал её во рту, обдувал, капая слюнями на землю, но снова не удержался – раньше времени проглотил. Прослушал – и сломался от боли…
Потом прокопчённый узбек держал на вытянутой руке прокопчённый чайник и со всепонимающей грустью смотрел, как веснушчатый русский мальчишка, точно жадный птенец, вытягиваясь и закатывая глаза, пил, заглатывал из носика чайника тепловатую воду, ухватив себя за тощие ляжки…
А полдень набивал и набивал степной жары в городок. За вокзалом было полно деревьев, полно отдохновенной тени, но люди маялись на голом знойном перроне – уходить было нельзя: поезд могли дать на следующий день, а могли вот, в следующую минуту.
Чуть касаясь матери спиной, Митька сидел на чемодане, а баульчик держал на коленях. Осоловелый но упорный Митькин карандаш торчал над раскрытой тетрадкой. Ждал словно. Ждал из стоялой жары вокруг хоть какой-нибудь мысли, дуновения, ветерка…
– Мама, как ты думаешь, если папе показать… если прочесть ему мои «Дорожные наблюдения» – они ему понравятся?
– Понравятся, Митя… Он очень любил читать. И тебе всегда читал. Сказки… Ты этого не помнишь, конечно. Маленький был…
– Помню… – не совсем уверенно сказал Митька. И тут же хотел рассказать про трактор. Только где это было? Ну конечно, в деревне! Осенью. Возле правления колхоза. Трактор стоял большой, маслянистый, жаркий, бил чёрными чубами из чёрной трубки вверх. И там же, высоко, как на небе, вцепившись в гладко-белые железные палки, сидел тракторист-дяденька (отец сидел?), и такой же чёрный, маслянистый, чубатый, белозубо улыбался. Кто-то подхватил Митьку сзади под мышки (дедушка подхватил?) и кинул на верх этого высокого горячего чудища. Прямо в руки дяденьке. И трактор сразу как обезумел – и понёсся по выгону, и побежал. Выкатил из деревни – и открытый всему миру просёлок быстро забултыхался Митьке навстречу, бил в лицо то горячим, моторным, то холодным, с осенней вывороченной стерни, а когда Митька поворачивал голову назад, к деревне, просёлок сыто швырялся масляной землёй. И дяденька что-то пел, кричал, и дёргал, дёргал с Митькой эти гладко-железные палки…
Так было это всё или не было?.. Себе в подтверждение Митька хотел спросить… и осёкся: согнутая спина матери опять вздрагивала, голова приклонялась к носовому платку…
«Папа… что сделать… чтобы мама… не плакала?..» – впервые написал в тетрадке карандаш… и, глядя на эти медленные, трудные слова, словно не им, Митькой, написанные… слова, закрывшие всё в тетрадке, всё написанное ранее… Митька не выдержал и заплакал… Открытый всем, беззащитный.
– Ну что ты, сыночек! Что ты!..
– Ма-ма-а-а… – некрасиво, больно наморщивалось, кривилось в плаче веснушчатое мальчишечье лицо…
Потом смотрели они на дикоусые остановившиеся часы в конце перрона, на белые рельсы, мучительно уползающие к горизонту…
19
Товарняк на Алма-Ату заорал, ударил станцию вечером, почти на закате дня. Целый день, подлец, выжидал чего-то на запаснике. И сотни людей посыпались с перрона, бежали к нему, падали, рассыпаясь по рельсам детьми и вещами…
Катя и Митька неслись вдоль состава, пропуская и пропуская вагоны с насмерть бьющимися людьми. Всё так же ревел, стегал паникой паровоз. И вдруг: «Сюда, сюда, мамаша!» В сдвинутой двери вагона присел на корточки парень – фиксой улыбается, пальцами манит: «Ну!..» Катя кинула наверх Митьку с баульчиком, чемодан, сумку, сама взлетела, вдёрнутая парнем. Смотри-ка, вагон-то пустой почти! Справа вон только люди какие-то. В карты вроде бы играют. Под нарами.
С левой половины вагона быстро натаскали соломы, накидали её к стенке, уселись прямо напротив двери: как повезло!
В широко расставленных ногах парня, внизу, появилась голова старика в малахае и молчком начала пихать в вагон мешок. «Куда?! Спецвагон!» – выпнул мешок парень. Но старик опять карабкался, и мешок за собой тащил. «Спецвагон, морда!» – заорал парень, пихнул сапогом старика в плечо. Старик и мешок исчезли. Снова появились. «Сгинешь ты, гад, или нет?!» Парень отдирал руки старика от двери. «Да что вы делаете-то?! – вскочила Катя. – Ведь свободно!..» – «Заткнись!» – процедил в её сторону парень. Вдруг ударил старика кулаком в лицо. Старик оторвался от двери, упал вниз. «Да как ты смеешь, подлец! – закричала Катя. – Ну-ка пусти!» Она хотела спрыгнуть к старику. «Сядь на место, сука, пока по рогам не вмазал!» Парень толкнул Катю от двери… Да что же это!..
По путям к поезду быстро шёл кривоногий низенький казах в форменной железнодорожной фуражке. За ним катилось пол-аула казахов: женщин, детей, стариков. Старик у вагона поднялся, отирая с лица кровь, заспешил навстречу своим. Показывал казаху в фуражке на вагон, на парня. Весь аул повернул к вагону.
– В чём дело? Что за спецвагон? Я начальник станции. А вы кто такие? Предъявите документы! – сразу потребовал казах в фуражке.
В дверях уже стояло несколько человек. «Товарищ! Товарищ!» – кинулась было к двери Катя, но её загородили, оттеснили назад.
– Да что вы, гражданин начальник! Какой спецвагон! – фальшиво рассмеялся глыбастый мужик. В майке, в сплошной татуировке. – Парень пошутил, а вы уж и поверили. Строители мы. Бригада. Ждём остальных – вот и заняли. Должны подойти. Строители мы.
– Но вы не имеете права занимать целый вагон! Сколько вас? Откуда? Какая организация? Документы! – не отставал в фуражке.
– Да ладно тебе, товарищ! Грузитесь! Места всем хватит! Загуляли где-то наши – видать, не подойдут. Грузитесь! – и глыбастый одной рукой, как штору, сдвинул дверь вправо, до упора. Проходя мимо Кати, выдохнул злой водкой: – Шуточки любишь шутить, красотка!..
Казах в фуражке колебался. Но тут опять заревел паровоз, и казах махнул рукой своим: грузитесь! В вагон полетели мешки, тюки с шерстью, казашатки в тюбетейках, лукавые девчонки с многокосичками завзвизгивали, полезли женщины, взбалтывая тяжёлыми монистами; закряхтели аксакалы-старики в малахаях.
Катя и Митька успокоились. А через пять минут, когда поезд уже бойко постукивал, пили вместе с казахами чай из пиал, с баурсаками. У весёлых казашаток глаза были как очень чёрные живые смородины…
Потом, в эту последнюю ночь перед Алма-Атой, было пятеро оскалившихся финками бандитов в полуосвещённом громыхающем товарном вагоне, и напротив – овцами сбившихся на соломе у стенки женщин, детей, стариков…
На станции Алма-Ата-вторая, в зное привокзальной площади, меж тележек с ишачка́ми ходила полураздетая босая женщина. Она останавливалась перед возчиками в ватных халатах, о чём-то умоляюще просила их. С ней ходил мальчишка лет семи-восьми, тоже босой и полураздетый, но с баульчиком в руке. Старики-возчики подозрительно слушали, потом зло отмахивали их, отворачивались к своим ишачкам, деловито поправляли упряжь. Женщина и мальчишка шли дальше.
Их догнал старик-казах, тронул женщину за плечо. Ласковые, вековыми степными ветрами задутые щёлочки глаз. Улыбаясь, показал на своего ишачка с тележкой. Идя к тележке, женщина, чуть не рыдая, благодарила и благодарила старика. Тот смеялся, похлопывал её по плечу. Втроём уселись на тележку. Старик набросил на женщину какую-то тряпку, протянул обоим по большой лепёшке. Затем накинул верёвочным кнутиком ишачка по боку. Ишачок постриг ушками, подумал, и с места побежал – как будто частоколушки начал городить на мостовой.
– А-айда, Джайран, а-айда! – оборачивался, смеялся, подмигивал старик. – А-айда-а!
Ишачок бежал. Старик смеялся. Не замечая освобождённых слёз своих, смеялись с лепёшками в руках женщина и мальчишка. Смеялось в листве над головой бегущее солнце.
– А-айда, Джайран! А-айда-а-а!..
Ни в одном из четырёх госпиталей Алма-Аты Колосков Иван Дмитриевич в списках раненых, находящихся на излечении, значиться не будет…
20
Спустя год, в городе П-ске, по улице Грибоедова, во дворе пимокатной артели слепых, в один из июльских дней стоял высокий мужчина в прорезиненном длинном фартуке. К груди его застывши припала женщина. Платок с головы у неё съехал, рассыпав на лицо, на закрытые мокрые глаза, с сильной проседью короткие волосы. На обгоревшем, как оплавленном, лице мужчины жуткой медалью вывернулась глазница. Другой глаз – точно выпуклый застрявший кусок свинца. Одной рукой мужчина прижимал к себе женщину, другой – слепо тыкался, цепко хватал длинными пальцами парнишку лет восьми: плечи его, голову, сбив с него кепку. Парнишка удерживал баульчик у груди, и, будто от цепких лихорадочных тычков, из глаз его проливались слёзы.
– Катя!.. Митя!.. Сынок!.. – из маленького стянутого рта, как из жизни другой, прилетали прерывистые слова.
Вокруг трёх этих людей суетилась какая-то пожилая женщина в чёрном халате. Всё сгребала в одно – чемодан, сумку, узелок. Но всё разваливалось у неё, падало, и она, словно боясь остановиться, всё сгребала и сгребала, плача и бормоча:
– Да что же вы стоите-то? Да что же вы стоите-то? Что же вы стоите-то?..
В низких открытых окнах полуподвала, как слепая, насторожённая рощица перед грозой, застыли обнажёнными глазами инвалиды.
Парус
1
Отец лежал на столе. Длинный этот стол притащили от соседей. Но всё равно он был короток отцу: ноги в новых носках торчали за край. Дядя Коля-писатель пытался сейчас натянуть на ноги новые тапочки. Одной своей рукой. Тапочки не налезали. Ноги казались култастыми, и словно бы тоже не отца. Саша, помоги! Сашка дёрнулся, но в руку вцепился брат Колька. Ну, что же ты? Повернувшиеся стёкла очков от слёз точно были заткнуты тряпками. Ну! Сашка, выдернув руку, подошёл. Когда натягивали тапку, коснулся заголившейся ноги отца. Схватился сразу за неё. Обеими руками. Нога была замороженной, сырой, как будто отходила от мороза… Отступил назад. Колька цапнулся за руку. Вытаращив глазёнки, смотрел.
Константин Иванович лежал с закинувшейся головой, со сложенными на груди руками. И почему-то только на левой руке посинели ногти. Длинные пальцы казались выводами от сердца. Тупиковыми проводами с засинелыми лампочками… Чудились выпавшим мозгом его вьющиеся белые волосы…
Дядя Коля приспосабливал свёрнутое одеяло под запрокинувшуюся голову друга. Сашка снова бросился. Подсунули. Дядя Коля опустил голову на этот валик. Знобясь, Сашка торопливо приглаживал волосы отца. Так приглаживает мать волосы ребёнку.
Пришёл и стоял молчком Малозёмов с палкой. Низенький, с кудлатой бородой. Работавший когда-то тоже в уфимской газете. Знавший Константина Ивановича. Шофёр. Давно на пенсии. Смотрел на мёртвого спокойно, даже равнодушно. Как смотрит привыкший могильщик. Или музыкант похоронного оркестра. Просто жмур лежит. Жмурик. Которого скоро потащат. И нужно будет вышагивать сзади, равнодушным поцелуем прикладываться к своей альтушке. Выдувать из неё привычную рафинированную душераздирающую скорбь… Не сказав ни единого слова, ушёл.
Сидели рядком. Как на посиделках. На стульях у стены. Мужчина и два пацанёнка. Ждали, когда Антонина с коновозчиком привезёт гроб. Дядя Коля всё сокрушался об орденах. Которых нигде не нашли. Даже орденскую планку. Новый костюм серого цвета надет, а орденской планки на нём нету. Как же так? Как будто и не было их у него. Как будто и не воевал. Сашка сказал, что, наверное, в Уфе. На его квартире. Мать обещала съездить. После похорон. Поговорить с хозяйкой квартиры. Должны там, наверное, найтись.
Точно охраняющая сама себя семейка, стояли на бугорке отдельно от всех трое: пожилая, присадисто-квадратная женщина в чёрном, и два её сына. Взрослые мужчины. Женщина поджимала губки, и чёрные живые глаза её исподтишка поглядывали на провожающих, свесивших головы возле гроба. Траурная кисея её сыро поблёскивала. Как чёрная живая икра. Сыновья тоже были в чёрных костюмах. Обоим уже под сорок. Один торчал над матерью какой-то уклончивый, вроде свилеватого гвоздя, выдернутого из доски, другой – толстый, низенький, сильно потел, поминутно отирался платком.
Новое кладбище стояло голым, в стороне от старого, зелёного, лезло в гору. Всего одно дерево росло тут… Когда прилетал ветерок, берёза словно вставала на носочки и начинала трепетать. Как балерина. Неподалёку от неё, на выкошенной полянке, по стерне ходил маленький Колька, брат Сашки. Выбивал, выжимал ботинками из знойной стерни фонтанчики мелких кузнечиков. Калерия, мать, кинулась, треснула по затылку… Медленно, скорбно, вернулась ко всем, прошла опять к гробу, к сестре возле него.
Малозёмов-пенсионер не подходил к скорбящим. Зачем-то проверяюще трогал клюшкой оградки и памятники. Как будто жил здесь. Среди них, этих памятников. Приклонённый, в кудлатенькой бороде, мордочкой напоминал замшелую избушку.
Пока открытый гроб стоял на специальных ко́злах довольно высоко, люди говорили покойному какие-то слова. Запомнился всем солидный мужчина, приехавший из Уфы от редакции. Делая перерывы в своей прощальной речи, он по-хозяйски, точно столяр с метром, раскидывал по гробу руки и осматривал поверх очков всего покойника. И сопел. Когда же говорил дядя Коля-писатель, Сашка видел, что правое безрукое плечо у него высоко вздёргивалось, перекашивалось. Будто у поджариваемой утки!.. Потом заколотили крышку, на верёвках опустили гроб вниз. Гроб точно разом исчез с земли. Провалился. Люди с облегчением начали кидать горстки земли и отходить. У матери глаза горели медно. Как у овцы. Сашка вцепился в её руку.
Присадисто-приземистая подошла последней. Бросив горстку, вытирала платочком ручку. Кукловые волосы её просвечивали. Рядами. До красной кожи.
Начали закапывать. Застонал в последний раз оркестр. И через минуту музыканты смолкли… На кладбищенский взгор набегал ветерок. Улетал в небо, как в парус… Лопатами могильщики споро выделывали угластый чёрный строй могилы. Прихлопывали его, проглаживали сырую землю… Отошли.
Когда уехала машина с приседающими и цепляющимися за борта музыкантами, когда все стали спускаться к городу… толстяк из троицы, что простояла на бугре, догнал и тронул Сашку за плечо. Улыбался, с интересом разглядывая мальчишку. «Мы ведь с тобой сводные братья… Как тебя зовут?» Протянул деньги. Как аптекарские истрёпанные сигнатурки. «Вот, возьми. Передай матери». Сашка взял. По-прежнему молча. «Неразговорчивый ты, однако…» Неуверенно толстяк опять тронул Сашку за плечо. И отошёл.
Деньги дал ещё пенсионер Малозёмов. Девять рублей. Трёшками. Он тыкал ими мальчишку в бок, не глядя на него и ничего не говоря. Будто Сашка обронил их… «Спасибо», – тихо сказал ему Сашка.
Дома после поминок в столовой сын сперва отдал матери деньги Малозёмова. Та устало удивилась: надо же! Вот уж воистину: от кого не ждёшь! Дошло до денег толстяка. Сашка протянул. Сказал, от кого. «Зачем ты взял?! – сразу закричала мать. – Зачем?!» Бросила деньги на стол. Сашка молчал. Денег было сто рублей. Четыре старые двадцатипятирублевки.
Между понтонами дебаркадера, как дервиш, вихлялось вечернее солнце. Распятые на воде, поколыхивались у берега тени, словно побитые летучие мыши. Коля-писатель и Сашка сидели на скамейке. Ждали речной трамвай.
Дядя Коля достал из кармана маленькую книжицу. Прикусив колпачок, вывинтил авторучку. Склонился к книжке. Подумал и написал в ней левой рукой: «Не успел я, Костя, преподнести тебе эти первые напечатанные свои стихи. Оставляю сыну твоему, Саше. Прости, Костя. Прощай». Опять прихватив колпачок зубами, ручку завинтил, вложил в пиджак. Подал стихи Сашке.
Далёкое, надрезанное тёмной плоской тучей сочилось в реку закатное солнце… Очки Коля удерживал в руке за дужку. Словно уставшее неостывающее своё зрение… Приобнял мальчишку. О щёку его потёрся мокрой колючей щекой. Поцеловал. Пошёл к дебаркадеру, к подваливающему трамваю. Сашка остался стоять возле скамейки… И постукивал о прибрежные камни палкой Малозёмов. Точно и здесь выискивал попрятавшиеся могилы. Лицо-избушка его было сосредоточено…
…Лет через пятнадцать, взрослым, когда работал уже в Москве, Новосёлов рассказал однажды о дяде Коле Серову. Другу своему и напарнику по работе. Достал со дна чемодана тоненькую пожелтевшую книжку. Оба склонились над ней за столом у света лампы. Потом два шофёра молча курили. Каждый думал о своём. Общежитская, с жирным инвентаризационным номером на колпаке, лампа высвечивала раскрывшееся на столе стихотворение:
Сквозят осенние леса, Пожухнул пряный лист, Перевернулись облака, И горизонт весь чист. Тропой неспешною идёшь. Два домика вдали. Два землемера-журавля Стоят с краёв стерни… Под пьяным дулом вахлака Перелетают, скачут по стерне, Всё намеряя впрок… Опять стоят. Не могут в облака – им кажется: Не выполнен земной урок… Потом за выстрелом ломаются они, Как будто долго накрываются одним крылом в стерне… И потрясает лапы-мерки в небе пьяный жлоб В громоподобной тишине…2
…Антышев лежал на кровати, закинув руки за голову. Новосёлов шёл по проходу мимо. Эй, салага! Новый! Новосёлов остановился. Как зовут? Новосёлов сказал. Ишь, «Александр»! Я сегодня в самоволку рвану. Вон, постирай носки. Дырявые носки дуплами смотрели на Новосёлова со спинки кровати. Ну! Недоумённо Новосёлов оглядывался по ждущим, ухмыляющимся лицам. Повернулся, пошёл к своей кровати. Стой, падла! Антышев взметнулся, подошёл. Я тебе чего сказал, сучара? Слушал самого себя. Нижнюю челюсть выдвинув. Как забрало. Ну! Новосёлов начал бить так, что еле отняли. Вечером в тесном предбаннике туалета навалились четверо. Новосёлов оборонялся. Бил. Дедки тарабанькались мордочками по кафелю, мазали его кровью. Вырвался в умывальную комнату. К людям… Но «люди»… при виде проходящего парня с разбитым лицом или разевали рты, или сразу отворачивались к умывальникам, прятали головы, забеливаясь нижними рубашками. Ударенная обрезком трубы рука уже ныла, напухала. Прихватывал её правой рукой. Начзаставы, капитан Лихобабин, прохаживался перед строем. Начищенные носки сапог его были луповы. Без году неделя, а уже номера откалывать! А, рядовой Новосёлов? На смотровую вышку зачем-то полез. Оттуда упал. Весь разбился. А? Присяга не принята. Лихобабин смотрел. Забинтованная под гимнастёркой рука Новосёлова свисала – как ляля, вниз головой. Вы что, Тарзан, что ли, какой? Зачем лазить? Раньше времени? Лейтенант Муоржопов, пять суток ареста! Пусть подумает! Марш! От азиатского солнца по вечерам в решётку под потолком словно вставляли красное дуло. Ещё раз избили. Рассекли пряжкой голову. Стал бегать, бить по одному. Гонялся с чем ни попадя. Дедки бежали, прыгали на заборы. Ну, уж это ни в какие ворота! А, рядовой Новосёлов? Луповые сапоги нервно ходили перед строем. Тихо у нас было до вас, тихо. Лейтенант Муоржопов! Десять суток ареста! Марш! Антышев ныл, размазывал сопли, клялся дружкам. Кончу подлюгу! Кончу! Сжимал кулачонок. Гад буду! И пырнул-таки! Когда вышли после кино. Всадил нож сзади! Тут же отскокнул… Прежде чем пойти в медпункт, Новосёлов ударил, сломал ему челюсть. Пошёл. Шагов через десять упал. Вперёд лицом. С ножом в спине. Духарной Новосёл! Духарно-ой! Забегали, забазланили, искали фельдшера. В госпитале Новосёлова прооперировали. Успели. Потом прямо в палате, лежащего, допрашивали. Оставили, наконец, в покое. Только через три месяца вернулся на заставу. Осенью. Антышева давно увезли, судили. Исчез и Лихобабин. По вечерам в свободное время подолгу сидел на пригорке, смотрел на рушащиеся азиатские солнца. Сидел до тех пор, пока горнист не начинал петь затухающую зарю…
К календарному 67‑ому, к семнадцати своим годам, Сашка Новосёлов ростом вымахал в натуральную орясину с большими неуклюжими руками. Курил. Уже начал бриться. Волосы его на голове цвели, имели вид оранжереи. Школу, девятый класс, с открытием воды на Белой – бросил. Пошёл работать. Грузчиком на пристань. Таскал мешки сырой соли с промокающих деревянных барж. Или на скрипящих берёзовых палках сносил резаные кругляки дров. Антонина настаивала на вечерней школе. Стал ходить. К пожарникам и милиционерам. До армии хотя бы. Брат двоюродный Колька восемь классов окончил на сплошные трояки. Но дальше полез, в девятый. Посмеивался: работяга!
Месяца через три взяли матросом на баржу. Барж было две – «Бирь» и «Сим». Приписаны были к СМУ‑4. Обе самоходки. Сухогрузы. На «Симе» шкиперничал известный всему городу пьяница и бабник Ценёв. Володя. Постоянный посетитель «Дома инвалидок». Бузил по ночам с ними в гулком трюме «Сима». Сухогруз «Бирь» ходил под началом Дяди Толи Макарова. Второй член команды – моторист Колыванов. Сашка попал к ним. Стал плавать. Чаще отправлялись встречь Белой, в Уфу. Иногда – по течению, на Каму, в Дербёжку. Цемент, пилованный лес, подтоварник, кирпич на палубе.
Макаров, молчун по природе, любил иногда устраивать «представления», «театры». Когда подваливали, например, к пристани в Дербёжке – кричал в рупор на весь берег, высунувшись из окна рубки: «Матрос Сашка! Бей носовую кнехту! Мать её, и так далее!» Будто пожар на судне, катастрофа. Сашка «бил». Бил восьмёрками. То есть причальный трос быстро мотал на кнехт. Сломя голову мчался на корму. Макаров выпуливался из другого окна – резал в спину: «Матрос Сашка! Вторую кнехту бей! На корме!» Резко убирал себя и рупор. На причале улыбались: Дядя Толя Макаров пришёл! Из Бирска! Кричали ему, приветствовали. Макаров тут же выскакивал из рубки и вставал на палубе во фрунт. Натуральным образом. Криков, казалось, не слышал. Усы его были как герб швабры. Колыванов-моторист глушил машину. Тоже выходил. Стоял на корме рядом с Сашкой. Имел унылые гуттаперчевые руки чёрта на пенсии.
Когда через два дня отваливали, в рубке ворочал доверенное рулевое колесо Сашка. Сам Макаров опять стоял на палубе. Опять по стойке смирно. Недвижим был – как увозимый экспонат. Дядя Толя пошёл! Пока, Дядя Толя! Приходи снова! Макаров не отвечал. На борту баржи уныло висели колывановские руки. Прощально поматывались.
Случалось, «Сим» и «Бирь» стояли у берега в караван. В Бирске. В порту, как говорят, приписки.
Шкипер «Сима», Володя Ценёв, выходил утром из кубрика в обширнейших трусах ниже колен. Шланг открывал прямо с борта. Пузыри убегали в пене стаей пожарников. Ценёв смотрел вдаль. Тельняшка на шкипере была, как консервы. Консервы, естественно, моря. Обратно на пузо подвязывал бечёвкой чёрные эти свои юбки. Затем упирал руки в бока и смотрел на почти пустую палубу своего сухогруза. Обритая голова Володи имела вид тяжёлого снаряда. Прикидывала, наверное, чего бы ещё сегодня с палубы унести и пропить.
Ближе к обеду надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак, закладывал два денатурата в карманы клёша и шёл в город, в артель инвалидок. (В царство полиомиелитных ножек, если пояснить.) Отдыхающие в перекуре бичи кричали из развалов дров: «Володя пошёл! К Тапкам! Тапочки Шить!» Вскидывали ему портвейными. Тяжёлой рукой Володя помахивал Макарову и Колыванову. На «Бирь». «Привет, пердунки!» Колыванов смотрел с борта на куски солнца внизу, как на плавающие у баржи разрозненные зеркала. Макаров неподвижно стоял. Ни тот ни другой Ценёву не отвечали.
Поздно вечером под восторженные крики бичей Володя всходил на «Сим» с двумя Тапками под мышками. Громко пел. Тапки повизгивали, болтали белыми ножками. На палубе, поставленные на ноги, торопливо колыхались за Володей. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их по одной и складывал куда-то в трюм. И внутри начиналось что-то невообразимое – будто сам Водяной со дна реки начинал дуть в баржу как в рог: бзэу-у-у-у-у!!!
Ворочаясь на своей шконке, матерился Колыванов. Сашка порывался пойти посмотреть. «Куда, матрос Сашка? – размыкал уста Дядя Толя Макаров. Приказывал: «Назад!» Лежали. Слушали. Когда на «Симе» чуть затихало – пацаны с берега сразу начинали кидать камни. В железный борт баржи. Чтоб скорей продолжили… «Да ятит вашу!» Колыванов срывался, выбегал. Теперь уже разгонять пацанов…
Случались у Ценёва и накладки. Однажды он шёл солнечным утром от Тапок. Из их общежития. Был доволен собой, бодр. Всю ночь обследовал у них флору. И, как выяснилось через минуту, ещё и фауну. Потому что, не дойдя до судна, зачесался. Удивлённо отметил: поймал! Сразу задышал, раздувая ноздри:
– Ну, стервы! Ну, я вам сейчас! – Помчался назад громить всю артель инвалидок.
Промасленные гуттаперчевые колывановские руки висели на борту баржи: «Поделом тебе, козёл!» Дядя Толя Макаров просто не видел никакого Ценёва. Тем более, бегущего. Недвижно стоял. Сашка, пряча улыбки, драил палубу шваброй. Постепенно подобрался и к ногам Макарова. Макаров стоял, как вкопанный. «Дядя Толя, отойдите же!». Макаров обиженно делал шаг в сторону.
Потом ели уху из килограммового леща, купленного у рыбаков на Каме. Камский лещ вкуснее, говорил Колыванов, чем бельский. Верно, Анатолий? Угу. Сашка им подливал. Сам наворачивал. Корму продувал ветерок. Воду несло. У борта баржи выворачивались водяные букеты.
3
…В обхват, точно рулон толя, парень тащил через дорогу худенькую старушонку в потёртом пальтеце. По ногам его ударялись безжизненные ножки в бумажных чулках со съехавшей на колено круглой резинкой. Валенки на старушке были плоски, казались новыми, пустыми. На тротуаре парень медленно приотпустил её на асфальт. Она обхватила его руками и замерла, готовая сползти. Москвичи шли мимо. Своей дорогой. Новосёлов ударил по тормозам. Самосвал заюлил и стал у обочины. Слушай, друг. Вон машина. Давай в неё. А то чего же так? Парень повернул лицо. Глаза его были красные после слёз, мелкие. Поблагодарил. Сказал, что недалёко уже. Вон, в общежитие. Московская многоэтажная общага стояла как картотека. Метрах в пятидесяти. Так давай вдвоём. Или я – один, на руках? Далековато всё-таки? Привязанно задёргался вдруг голосок на груди у парня: ничего, милый, ничего. Я лёгонькая. Спасибо. Обойдёмся. Новосёлова как ударили. А парень уже волок мать дальше. И снова останавливался и приотпускал, и она висела на нём, обхватив ручками… Самосвал мчался по длинному спуску вниз. В экране перед Новосёловым болтались вдаль зажжённые гирлянды фонарей. Луне влимонили хорошенькую залепуху…
Вечерняя школа ютилась в одной из комнат пожарки. Часов с семи вечера в школе лупили глаза милиционеры и пожарники. Сашка старался не отставать. (В чём? – Ну, вообще.) Маялись тут ещё две счетоводки, Лиза с Галей, и монтёр Кузьмин.
Заглядывал начпожарки капитан Меркидо́ма. (Фамилия такая: мерок нету – забыл дома.) Пожарники сразу выпрямлялись. С ними заодно и милиционеры. «Надеюсь, всё в порядке, Ирина Сергеевна? Вы только скажи́те!» Учительница поспешно заверяла, что всё хорошо. Стараются. Очень стараются, товарищ капитан. Опускала глаза. Указку у груди держала, будто винтовку во время присяги. «Ну-ну». Меркидома уходил. Строгий какой, говорила Ирина Сергеевна. Пожарники радовались: он такой! Ух!
После занятий торопливо теснились в дверях, как бараны. Сашка провожал Ирину Сергеевну к общежитию пединститута. Близорукая учительница спотыкалась на тёмной улице, хваталась за Сашкину руку. Поглядывала на далёкий фонарь. Очки её словно всхлипывали. Сашка брал её руку в свою. Потная ручка подрагивала. Я не боюсь, Саша, я не боюсь. Ты не подумай. Но – напугали. В Уфе ещё, Саша, в Уфе! Сашка успокаивал. Милиционеров в классе двенадцать человек – и бояться ей? Так ведь в другую сторону милиционеры побежали, в другую сторону! Саша! Сашка смеялся.
Школа эта в пожарке вообще-то считалась заочной. Была консультационным пунктом Уфимской заочной школы. Управлялись в ней пожилой математик Бородастов и Ирина Сергеевна. На английский манер языки курочили с двумя студентами-практикантами. Из местного пединститута. Занятия давались два-три раза в неделю. Бывали и днём.
Как всегда, Меркидома грозно заглядывал. Приводил в замешательство Ирину Сергеевну. Пожарники дружно старались ручками в тетрадках. «Вы только скажи́те!» Во дворе пожарки Меркидома ходил взад-вперёд. Что-то постоянно нудило его, не давало покоя. Точно застарелая болезнь какая. Скажем, геморрой. Резко останавливался, смотрел на верх деревянной каланчи…
– Боец Семёнов!
Откуда-то там с полу с сумасшедшим вытоптом сапог вскакивал Семёнов. Длинный, мотался как заблудившийся в поднебесье воздушный змей.
– Спишь?
– Никак нет, товарищ капитан! – хрипело по ветру. – Смотрю.
– Ох, заспали́сь, бычьи дети! Ох, заспали́сь!
Меркидома шёл в часть.
За полной уже неспособностью к ученью трое дядько́в-сержантов в школу не ходили. Получили послабление. Меркидома начинал бодрить их на плацу. Взбадривать. Бего́м! Марш! Сорокалетние дядьки́ откинуто, натужно бежали, задками проваливаясь в вислых галифе. Ох, отъелись, бычьи дети! Ох, заспались! Кру-гом! Марш! Дядьки, опять откинутые, рвали в противоположную сторону.
Сашка стоял у края плаца (опоздал в школу), с интересом смотрел. Дядьки пробегали. Шеренгой, трое. Вскидывая сапоги, старались чтоб как по линейке. Сентябрьское солнце жгло. Меркидома снимал фуражку. Протирал внутри фуражки платком. Одинокая прядь через лысину напоминала вялую заблудившуюся водоросль на Белой. Бодрей, шибздики, бодрей! Вдруг видел на краю плаца малую каланчу (Сашку). С уже готовым гнездом для аистов! Ну-ка, иди сюда. Сашка подходил. Высокий, стоял перед маленьким Меркидомой. Пожарник задирал голову, с восторгом разглядывал парня. Солнце дымило в волосах орясины Как Полностью Заразный Пожар! А, шибздики? Полностью заразный! Шибздики раскрывали рты. Точно тоже впервые видели этот заразный пожар у Сашки на голове. А Меркидома уже расспрашивал: кто, откуда, где работает парень, когда в армию. После ответов Сашки, как дело вполне решённое, деловито только уточнил: после армии, надеюсь, к нам? Не-ет, стеснялся увалень, я, наверное, в шофёра. А может, на реке останусь. А у нас что – шофёров нет? Мы что, на таратайках вылетаем? Рука начальника тыкала в три сквозящие бокса с краснозадыми пожарками и шофёрами при них. Это тебе не машины, это тебе не шофёра? Нет, улыбался парень. Э-э, большой, а дурень. Будешь там в Москве (почему в Москве? как в воду глядел?) тили-пили, тили-пили. Перед каждым светофором. Перед каждым милиционером. А здесь включил сирену – и рви! Только ветер в ушах! Ни одна собака не остановит! Не-ет, товарищ капитан, смеялся Сашка. Меркидома оглядывался: каков дурак! а? Дядьки в поддержку ему смеялись. Он, Сашка Село, такой! Упрямый! Ух!
4
…Семеро джазовых музыкантов на сцене были органичны. Играли моментальную живую музыку. Трое работали впереди. После того, как Показали Тему, у них пошли Импровизации. Как торопливый голодный аист, у одного во рту напитывался саксофон. Пассажи, выгоняемые из раструба у трубача, напоминали гонные кабриолеты. Тромбон с кулисой больше походил на импотента. Который не столько играет, сколько пугает. Запугивает. Впрочем, перестал болтать зря кулисой – и тоже закатился: губная трель его была как паяц. Ритмически долбали клавиши рояля дисциплинированные пальцы-хулиганы пианиста. Тут очередь контрабаса подошла – и будто большой тяжёлый немтырь забубукал на сцене. Пытался что-то говорить, бедняга. Следующий. Ударник. Сидел. Спокойно бил. Вдруг начал яростно выпутываться, вырываться. Точно из накидываемых на него вожжей. Как будто он – на козлах кучер. И так на целую минуту! И остальные музыканты с уважением прослушивали его с повёрнутыми к нему ушами. Откуда-то вдруг вышел ещё один – с сакс-баритоном, будто с громадной сосательной конфетой. Начал сосать его словно развёрнутый золотой леденец. Будто какую-то громаднейшую золотую унцию! (Да что же это такое!) И вновь играли дружный быстрый унисон уже четвёркой впереди, опять долбёжно подбиваемые ритм-секцией и роялем. На таких концертах положено хлопать, шуметь после каждой импровизации. Всячески показывать свой восторг музыкантам. И Ольга (тоже) кричала, топала, визжала со всеми. На удивление, пыталась даже свистать. Как Соловей-разбойник. Засовывая в рот почему-то только три пальца. Новосёлов смотрел, не узнавал подруги. Так смотрят на ренегата. На отступницу. На человека, вдруг перескакавшего в соседний лагерь. И это после Моцарта, Бетховена, Чайковского. После серьёзнейших концертов в филармонии. В Большом зале консерватории! О боги!..
Антонина перелицовывала весь побусевший ворот на рубашке сына. Горбилась у стола под включённой лампочкой с абажуром. Телевизор блукал в углу. Как глазная её болезнь. Временно сброшенная туда катаракта.
Сынок втихаря покуривал в раскрытое окно, оставив в комнате подвёрнутую под себя левую ногу с дырявым носком на пятке. Окно в половину высоты как зашторено парнем. Надо ж таким вымахать. И ведь семнадцать только. Что дальше-то будет? Антонина поглядывала. И ещё курит там, мерзавец. Для проформы уже только прячется. По традиции. Дым-то весь сюда тащит! Эй, Штора! Когда бросишь курить? Какая штора? – обернувшись, удивлялся сынок. С глазами от табака – закофеенными, как у барана. Когда бросишь, осёл? Сынок сразу начинал будить прах отца. Дескать, его-то не пилили. Свободный, дескать, был человек. Ему некоторые тут даже табачок сами покупали. Так ведь погиб от этого, погиб! Не табак проклятый, был бы жив сейчас! Неужели непонятно? Сынок отворачивался, что-то бубнил. Глаза матери метались. Тут ещё носок этот его! Будто мозоль на пятке порвал. Ну-ка, снимай давай! Чего? – опять смотрели бараньи глаза. Носок, чёрт тебя дери! Сын отворачивался. Говорил, что сам зашьёт. Я тебе дам «сам»! Я тебе дам! Мать уже тыкала в затылок сына кулачком. Тыкала. Бросишь курить, бросишь! Словно сон, отпущенная папироса летела со второго этажа. Сашка показывал матери пустые лапы. Ворочал ими. Как неуклюжими двумя фокусами: нету! И не было! Со смехом ждал, когда ему ма́знут по затылку. Ма́знули. Хорошо, надо сказать.
Сашка смотрел вдаль. День уходил. Солнце пало в осенний пустой почти тополь. Как запьяневший дед в свои разложенные погремушки на базаре… Встречаясь на улице с бывшими одноклассниками, Сашке, рабочему вроде теперь человеку, становилось как-то неудобно с ними, скучно. Все они были его сверстниками, некоторые даже старше, а казались сейчас глупыми пацанами, малолетками. Со всеми их микросхемами, пайкой самоделок-приёмничков на транзисторах, со всеми их рыбками, аквариумами, дафниями там какими-то, опарышами… Неинтересно всё это стало Сашке. (Такие лбы – и всё в бирюльки играют.) Посматривал снисходительно, свысока. Зашёл как-то к Парчину Генке. К дружку-товарищу, с которым просидел на задней парте не один год. И тоже – говорить стало вроде не о чем. На стене всё тот же обнажившийся чудовищный оковалок с маленькой циклопьей головёнкой, подстриженной ёжиком. Патлачи по-прежнему бренчат на целом обезьяннике электрогитар. Гоночные автомобили на глянцевых листах из иностранных журналов. Так называемые болиды. Горбатые. Будто сражённые верблюды. Рекламные девки заплелись на их капотах зазывающе… Везде по столу вороха магнитофонной ленты, кажущиеся ворохами мозгов самого Генки. Без всякой боли вытащенные из головы. Из пустой головы фаната… «Сейчас я тебе поставлю Пола Маккартни! Нового Пола Маккартни!» Худенькие ручки Парчина накручивали чего-то в магнитофоне. А зачем, собственно? Дурило?.. Глядя сейчас на суетящегося несчастного фанатика, бродила у Сашки не по возрасту «гениальная» мысль: магнитофон всё-таки – величайшее изобретение 20‑го века. Все глухонемые – во всем мире – разом – как бы заговорили и запели на нём. И с каждым годом их становится больше и больше. Этих глухонемых, вроде бы обретших теперь песенные голоса, речь. Великий Глухонемой родился в 20‑ом веке! А? Парчин? Через полчаса Сашка ушёл.
За большую физическую силу, за большие кулаки Сашку заманивали в свои компании так называемые Весёлые. Из тех, что бегали по городку в болтающихся штанах и войлочных стоптанных тапочках. «Гопники», как их впоследствии назовут. («Гоп со смыком – это буду я!») Были уже и тогда такие в школе. Заманивали, чтобы в драках, к примеру, выставлять Сашку вперёд. Вроде градобойного орудия… Однажды выставили. В горсаду, на танцах… Больше не выставляли. Потому что бил там всех подряд. И чужих, и своих. Почему-то не разбирая. Вспоминать даже не хочется.
Сашка вздохнул, полез за папиросами. Окутался дымом, даже не укрывая его от матери… Солнце, протрезвев чуток, вроде как с карачек пыталось встать. И снова падало в тополе… С Колькой даже, с двоюродным – всегдашним братом Колькой – и то перестало ладиться. Потому что натуральным жлобёнком стал теперь Колька. Чего-то там выменивает в школе, продаёт. Деньжатами всех ссужает. Что называется, под процент. Все ему должны. Даже из старших классов, ослы. Кличку какую-то дурацкую получил – Гуслей-Гуслея. (Кто это такой?) Шкет, а в джинсах вдруг заявился. Как в двух мраморах негнущихся каких-то. И – как главную жизненную тайну уже постиг. Уже всё в жизни знает. Хихикает, подначивает: работяга! Ну, работяга. И дальше – что? Чего смешного-то? Дурило? Гуслей-Гуслея!
Сама, толкнув головой ворота, во двор входила лошадь с телегой. На телеге, весь как переломанный, подпрыгивал запрокинувшийся Мылов. За розовой потной головой завивались мухи. Лошадь останавливала телегу на середине двора, на вид всему дому. Обиженно ждала. И, как когда-то Сашка с Колькой, вокруг пьяной в мухах головы уже ходили две-три злорадненькие головёнки. Удерживающие смех. Готовые от смеха – разорваться. Сашка махал им со второго этажа. Рукой отмахивал, рукой. Мол, отвалите, сгиньте, пока не поздно. И точно ждала только этого – кидалась к другому окну Антонина: «Вы отойдёте от него, а? Отойдёте? Хотите, чтоб глаза вышиб?» На голос Антонины Мылов пытался вылезать словно бы из самого себя. Залепленно-пьяного. Как задохлик птенец из скорлупы. От падающей головы, как от халвы, столбцом подкидывались мухи. И снова опускались…
Выходила Чёрная, жена Мылова. «Ну-ка!» – только глянула – и пацанята стреканули в разные стороны. Зачерпнув из бочки, размашисто выкидывала на телегу ведро воды. Взбрыкнув, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как жена шла от него с пустым ведром к крыльцу. С высоко засученной сильной рукой – как с кистенём… Лошадь тащила мотающегося сбоку коновозчика к сараям, к коновязи. Спать в сарай Мылов лез как в слепоту. «Ну, сегодня хоть драки не будет». Антонина шла от окна. «Куроцапы проклятые!»
В углу всё мигал телевизор. Мешал. Двинулась к нему, выключила. Опять вернулась к столу. Продолжила чинить. Теперь уже обремкавшиеся рукава. Прислушивалась к звукам двора.
Судя по прилетевшим снизу словам «привет, Село» и по тому, как Сашка сразу завилял пяткой, словно бобик хвостом, чуть не вываливаясь наружу, – во двор из своей квартиры вышел Стрижёв. Офицер Стрижёв. Вообще-то больше мотоциклист. Вернее даже – мотогонщик. Непременный участник всех республиканских мотокроссов. По пересечённой местности. Когда́ он ходил в свою автороту работать – никто понять не мог. Он словно постоянно пребывал в отпуске.
Днём всё время занимается мотоциклом – разбирает, детали любовно раскладывает на холстины, любуется ими вместе с ребятишками двора, снова принимается собирать. Вечером гоняет с девицами. Но почему-то только с длинными. Проносится с ними, как со знамёнами. Уже за тридцать, а не женат. Пустырь. Бабник. Балалайка. Пытался подкатываться, гад. Антонина хмурилась. Виновато поглядывала на Константина Ивановича. На умершего мужа. Который доверчиво смотрел на неё со стены, с фотопортрета. Ничего не подозревая. Вздыхала.
Судя по тому, что рваная пятка завихлялась ещё сильнее – час Стрижёва настал: он внизу уже натягивает краги. Экипирован соответственно: чёрные начищенные до блеска сапоги, узкое офицерское галифе, но с кожаным задом (отдавал специально, подшили в ателье), из чёртовой кожи пошитая куртка, на голове – шлем остроносый.
Из сарая Стрижёв выводил мотоцикл. Полностью реконструированная система больше походила на какого-то громадного никелированного Геральда. Очень гордого к тому же. Резко Стрижёв заводил. Начинал прогревать. Как за ухо Геральда наказывал. Геральд трясся, подпрыгивал от боли. Двор становился сизым от дыма. «Закрой окно!» – кричала Антонина. «Пусть», – улыбался, наблюдая, Сашка. Дальше со Стрижёвым сюжет ехал со двора на улицу. На другую сторону дома. Однако оставался для Сашки и Антонины всегда предсказуемым. Первый кадр фильма. Прежде всего Стрижёв видит на противоположной стороне улицы Зойку Красулину. Возле её калитки. Зойка смотрит вдаль, к закату, привычно ждёт (уже в течение лет пяти) своего Суженого. Заодно Зойка грызёт семечки. Волосы её свисают до пояса, как сырой виноград. Стрижёв начинает подкрадываться на малых оборотах. Останавливается, широко расставив для баланса ноги. Как кот, начинает нагнетать перед Зойкой чёрные хвосты. Дёргает, дёргает ими, нагнетает. Зойкины виноградные грозди остаются покойными. В вечерней отдыхают прохладе. Стрижёв из последних сил нагнетает. Однако Зойка, перестав грызть, скидывает с губы кожурки. Шелуху Зойка просто сбрасывает на землю перед Стрижёвым. Стрижёв катится от неё, как с горки, растопырив ножки, не веря. И – врубает газ. И – уносится, пригнувшись. С острым шлемом, устремлённый. Как пика, пропарывающая городок.
Дубль второй. Можно снимать через три минуты. Стрижёв проносился с длинной девахой за спиной. Как с обдёрганной бурей на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки. Чуть погодя Стрижёв опять летит. Деваха ещё выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки.
А-а! С горя мотоцикл пропарывает городок и ныряет в рощу. Где дубы стоят любвеобильные, как гигантские карлицы на сносях. И – тишина над рощей. И только слепнущие вечерние птички перепутывают рощу те́нькающими осолнечненными голосками.
5
…В тумане утра у дороги торчала гаишная освещённая голубятня. Однако наверху голубей видно не было. Лишь один прогуливался внизу, на воздухе. Одиночные машины прямо-таки прокрадывались мимо него. Как нашкодившие псы с поджатыми хвостами. Гаишник морщился, воротил лицо: сгиньте! Тогда наматывали и наматывали. Уносили ноги. Внутренне крестясь: чур! чур меня!.. Новосёлов гнал, не сбавляя скорости. Гаишник тут же замахал палкой. Засвистел, бросился было к мотоциклу. Однако Новосёлов затормозил. «Ты чего же это, собака, по Москве так гоняешь?!» (Дескать, в таком виде?!) Бил палкой по бортам. Весь в растворе, грязный самосвал трясся, как только что вылезший из болота чёрт. Новосёлов подсунул путёвку. Гаишник побегал глазами… «Так бы и говорил… что на Олимпийский объект… А то – газуешь…» Голубь обиженно пошёл к своей голубятне.
Новосёлов погнал дальше. Хохотал, как сумасшедший.
Учебники и тетрадки Сашка раскладывал дома на столе вроде как по-деловому. Как достаточно уверенный в себе, обстоятельный ученик. Пытался даже начинать с примеров по алгебре… С тоской смотрел в окно. Голые ветки бузины волынили, увиливали от ветра. Откладывал алгебру. Получалось – сделал. Когда раскрыл физику – тоски не убавилось… Осторожно отодвинул учебник. Как, по меньшей мере, гроб с покойником.
Чёрные сырые ветви осенних тополей под усилившимся ветром уже гнуло. Они начинали заполошно метаться. Казалось, что какой-то театр чертей изо всех сил представлял сейчас в чёрном проносящемся небе… Две собачонки выли, закидывались к нему головёнками…
Сашка распахивал окно. В лицо ударял острый запах прогорклых деревьев. Дымное небо всё несло куда-то. В клубящихся сумерках клёны Аллеи Славы спиртзавода раскачивались, будто сборище обгорелых знамён.
Сдвигалась доска в заборе, и – как ключ из замка – с территории завода начинал просовываться Мылов. «Головка ключа» выходила и удёргивалась обратно. Никак не мог поймать Мылов «поворот в замке». Выдернулся, наконец, далеко вперёд – и окончательно застрял. Свесившись с поперечины забора. В небе просверкнуло. Потом загремело. Упал отвесный дождь. Клёны возмущённо зашумели. Мылов сильно мок. Висел, как слив. Дым от Сашкиной папиросы напоминал йогу. («Йоги – кто они?») Из комнаты, как из Индии, на холод не шёл. Чёрная гроза была уже вдалеке. Широко просветлев понизу. Как будто высоко подняла подол. Чтоб в лужах на земле не замочить. Потом в упавшей темноте, там же, у самого горизонта, как бабочки с крыльями, долго трепетали всполохи, немыми пришпиливаемые молниями.
Даже не собрав раскиданных учебников-тетрадей, Сашка лежал в темноте в простенке меж окон, свесив с дивана ноги точно с детской коляски. Не чувствовала чёрных полотен холода лежащая у самого подоконника голова. Талантов в ней не было никаких. Это понять нетрудно.
Гремела чем-то в темноте у порога мать. Сашка оживлялся: ну, сейчас и напугаю её! Но Антонина видела чёрный бурелом волос, восстающий на фоне окна. И хотя это происходило в который раз, торопливо предупреждала: вижу! вижу! И быстро включала свет. А! Испугалась! – вскакивал сын. – А-а!
К утру проветривало немного. И деревья, и землю. Солнца, однако, не было. Борзой, на улице всюду носился ветер. Не совсем облетевшие тополя походили на собак, вычёсывающих блох. Стайкой ушлых физкультурников вдруг начинали бежать по обочинам дороги листья. Ветер хватал женщин за подолы, заставлял зажиматься. Мужчины шли упираясь, как парусники.
Выбежавший на гору Сашка не мог вдохнуть всего мира, раскинувшегося перед ним. Зябла внизу взъерошенная река. За рекой вдали, как при отступлении в распутицу, бесконечно уползали полчища октябрьских облаков. За протокой на острове шумела осенняя базарная толпа тополей…
Сашка побежал по тропинке вниз, скользя по ней, чуть не падая, размахивая руками. Самоходка «Бирь» причалена была у берега в маленькой бухточке. В плаще с капюшоном, в резиновых сапогах, шкипер Макаров уже стоял. Был при барже, как при гигантском бубне.
«Держи в створ!» – командовал Макаров. И Сашка, вцепившись в рулевое колесо, целился носом баржи на крохотную полосатую пирамидальную вышку, стоящую в километре на левом приподнятом берегу – «держал в створ». Навстречу, казалось, недвигающемуся судну неслась тяжёлая, набравшая дождей вода. Уходящие, выкрашенные в белое бакена́ покачивались от волн «Бири», как ляльки.
Когда появлялось на фарватере встречное судно – баржа ли, катер, даже простая рыбачья лодка с рыбаком – Макаров тут же выскакивал из рубки, и чересчур усердно, как добросовестнейший смурняк, начинал махать флажком. С левого борта. Как будто в панике отрясал с матерьяла клопов или тараканов. Это так он Давал Отмашку. Ещё тряс. Ещё. Только убедившись, что его поняли, дождавшись ответного флажка (тоже с левого борта встречного), как всегда сразу бежал на середину палубы и – вставал. Во встречу-проводы. С профессиональным показным равнодушием равняясь на всё проплывающее мимо. Олицетворяя в единственном числе целый флотский экипаж… Встречный гудел. На встречном, ломая все устои флота, орали, хохотали, подпрыгивали. Точно видели Офураженный Пуп Земли. Проплывающий сейчас с пустым коровьим выгоном. Абсолютно неподвижный. Не поддающийся ни на какие провокации.
Напротив абзали́ловских озерков (названы по деревушке Абзалилово) Макаров приказывал Колыванову стопорить. Бросали носовой якорь. С кормы на талях спускали лодку. Колыванов и Сашка плыли к берегу: одному приказано набрать шиповнику, другому добыть утку. Можно двух. Ствол удерживаемого Колывановым ружья торчал строго вверх. Осенний день был высоко развешен, звучен как железо. Холодное высокое солнце высилось мутно. Мутностью сплава.
Кусты по берегу раскачивало, гнуло. Ветер гнал реку, как стада гусей. Низкорослый шиповник трепался, царапал, норовил уколоть, но забравшийся в самую гущу Сашка был в брезентовой куртке, таких же штанах. На руках – перчатки. Быстро наполнял висящий на груди котелок. Пересыпа́л затем в пожарное ведро под ногами. Не забывал швырять по нескольку ягод в рот. Переспелые, прихваченные первыми заморозками, плоды были на вкус медовыми, таяли во рту. Оставляя, однако, много занозистых семян, которыми Сашка отплёвывался направо и налево. И во рту, и в руках дело шло споро.
Колыванов ходил на виду, метров за сто. Там сильно продувало. Видно было, как гоняло, выстилало воронками камыши. Колыванов бил в угон. Сорвавшийся выстрел, точно ветер, догонял и трепал утку.
Курили, в ямку спрятавшись от глаз Макарова. Оставалось добрать ещё второе ведро. Добытых уток было две. Обе кряковые. Селезень и утка. У селезня-бедняги нос раскрылся. Точно всё ещё жрал или крякал. Утка лежала брошенно, серым кружком. Коротко затягиваясь, Колыванов просил Сашку походатайствовать за него. Намекнуть, так сказать, Макарову. Насчёт Берёзовки. Чтоб остановиться, значит, перед ней. (Колыванов был из Берёзовки, где жил с женой и больным сыном, у которого сохла нога.) Хотя бы на часок. Чтоб сбегать до своих. Правда, останавливались в прошлый раз, но – всё-таки. А, Саша? Как ты считаешь? Какой разговор, дядя Семён! Остановимся. Сашка затянулся, беспечно пустил дым по ветру. Никуда он не денется! Имелся в виду сам Макаров. Который уже поглядывал на часы. Уже метал икру на судне. Что они там? Спать завалились? Включал сирену. Курильщики разом вскидывались – начинали кланяться над шиповником. Планомерно собирать. Даже Колыванов.
На судне торопились. С лодкой, с якорем. Скорей трогались. Макаров подгонял. Полный, полный, Семён! А как же с утками? с шиповником? – недоумевал Сашка. Потом! Не сейчас! Не отходи от руля! На удивление нервничал Макаров. Всё вглядывался вдаль по реке. Чего-то ждал. Странный он какой-то сегодня. Вдруг повернул к Сашке большие испуганные глаза. «Сашка – в оба!» Выскочил из рубки – и отмашку начал давать совсем уж суматошно. Ещё махал, ещё. Однако встречное судно казалось неуправляемым. Шло какими-то длинными зигзагами. То к одному берегу его тянет, то уже к другому. «Да это же «Сим»! Ценёва! Дядя Толя!» – узнал Сашка. «Чего орёшь, дурак!» – Макаров оттолкнул Сашку и быстро начал перекидывать штурвал на левый борт. Рулить к левому берегу. Надеясь ещё спастись. Однако встречный тоже потянул туда же. (Да что же это такое!) И уже приближался. Несмотря на строжайший запрет брать на баржи пассажиров («Правила судоходства», параграф 9), палуба забита людьми. Наяривали две гармошки. Все плясали. Мужики прыгали вприсядку, женщины вертели платочки, визжали. То ли свадьба плыла навстречу «Бири», то ли проводы в армию. Вместо Ценёва в рубке мотался какой-то пьяный долган – учился рулить. А где Ценёв? Убит? Судно захвачено?
Баржа поравнялась с «Бирью». Свадьба ещё пуще заплясала, загремела на железе. Проплывала мимо. На створчатой ставенке висела выкинутая из кубрика интимная женская голубая вещь очень большого размера, в порыве всесокрушающей страсти содранная с тёщи и вышвырнутая Ценёвым в окно, в реку, но зацепившаяся, повисшая на створке. Как символ, как неотвязчивый флаг нашего речного Дон Жуана. Отдав штурвал Сашке, Макаров закачался. С глазами незаможного хохла. Не дошедшего до своего колгопсту. Снизу выскочил Колыванов. У этого глаза были как люди. Как много людей. «Что, что такое?!» А когда увидел уплывающие (на створочке) обширные трусы, когда понял всё… смог только вымолвить: «Вот это козё-ол!..»
Сашка валился на штурвал. Сашка подкидывался на штурвале. «Держи курс, пацан!» – заорал Макаров. Швабровая верхняя губа шкипера вздёрнулась, подрагивала. Шкипер точно надышался дряни. Отравился ею.
Ни о какой Берёзовке для Колыванова теперь и заикаться было нечего. Макаров зол был, как чёрт. При приближении к ней (Берёзовке), Колыванов поминутно выныривал из машинного отделения. Мотался над люком. С лицом обманутого Петрушки упада́л обратно. Макаров будто ничего не видел. Тогда Сашка начал высовываться из рубки по пояс. Показывая Макарову себя как укор. Дескать, что же вы, дядя Толя? Ведь Берёзовка уже. Вон же она, на высоком берегу. За стройным молодым березнячком. Всего полтора километра до неё. Нет! – отрубал Макаров рукой. На обратном пути. Всё. Баста. Вперёд! Но… но что такое?! Машина вдруг начала стучать как-то не так. Даже не стучать, а уреженно стукать машина стала. С перебоями. Машина натурально издыхала. Вдобавок ко всему из люка вдруг повалил дым. (Да что же это такое-то?!) И заглохла машина. Окончательно…
Дым продолжал валить. Потеряв инерцию, баржа остановилась на течении. Течением же её повело назад, разворачивая к берегу. «Отдай носовой, Сашка!» Сашка помчался. Якорная цепь завизжала, улетая в горловину. Уперев руки в бока, Макаров молча стоял над раскрытым машинным отделением. Колыванов внизу метался. Что-то подливал. Маслёнил. Аккуратно подпускал. Дёргал какие-то рычажки. Чего-то там заводил…
«Пусть одну утку возьмёт», – пробурчал неизвестно кому Макаров. Уже из рубки. Сашка кинулся, хотел сбросить трап. Но Колыванов уже бежал в берёзовом высоком палочнике. Бежал большими прыжками, с уткой, как какой-то куроцап.
Поздно вечером, когда останавливались на ужин, на палубе сначала словно бы шёл фильм «Семья Журбиных». Или другой подобного рода. К примеру, «Не кочегары мы, не плотники». «Почему нейдёшь к товарищу Добросмыслову? Почему?» – подступался Колыванов. (Он же Сашка Басманов.) «Я не доносчик! – с достоинством отвечал Макаров. (Он же Журбин-старший. В исполнении артиста Бориса Андреева.) – Сам шею свернёт…» – «Так ведь прежде судно погубит! – наседал Сашка Басманов. – Не дай бог, людей! Чего ждёшь?» Макаров-артист-Андреев молчал. «А!» – махал рукой Басманов в исполнении Колыванова Семёна.
Дальше нужно было идти в кубрик, где Сашка разливал по мискам Шулюм, сваренный из утки. Из второй. Потоптались, пошли. Ели при свете керосиновой лампы. Осенний селезень, он – того, говорил Колыванов, обсасывая косточку. Он намного жирнее весеннего. Сочнее. Верно, Анатолий? Угу, соглашался Макаров. Сашка им подливал. Сам наворачивал.
Первую половину ночи за рулём стоял вахту Сашка. По реке было темновато. Луна светила только в облаках. Как будто фонарём в театре. Сашка, вцепившись в колесо, таращился, смотрел, что называется, в оба.
При появлении высокой мерцающих мачт встречного – как будто двух Христосов, плывущих по тёмному небу с распахнутыми руками – Сашка быстро закреплял руль, хватал фонарь – и точно светящие сумасшедшие молоты начинали летать с левого борта баржи. Более сумасшедшие даже, чем у дяди Толи. Кидался в рубку. К штурвалу. Встречный, тоже махаясь светящими молотами, проходил Лево. Сашка снова выскакивал, падал к люку машинного. С чубом – как с пружинами из порванного сидения велосипеда. «Не спишь, дядя Семён?» Колыванов смеялся над взвинченным суматошным парнем, которому в первый раз доверили ночную вахту, ночной штурвал. Уж сегодня-то он точно не уснёт! Гуттаперчевые руки лежали на машине. Были доверены её дрожащему чёрно-маслянистому телу. Чуб исчезал. В три часа ночи выходил на вахту Макаров. Колыванов и Сашка уходили спать. Помимо руля, дядя Толя управлялся и с машиной.
Сашка долго не мог уснуть. Плыли и плыли навстречу распахнутые мерцающие огни встречного…
Проснулся разом. От тишины. Машина не стучала. Сашка, вскинувшись на локоть, глянул вниз – дядя Толя на месте, спал. Похрапывал и Колыванов. На своей шконке. Что за чёрт! Неужели в Уфе уже? Сашка сверху бесшумно соскользнул, сунул ноги в сапоги и, как был в трусах и майке, выскочил на палубу. Было часов шесть утра. Стояли под высоким обрывом. В совсем незнакомом месте. Громадное раскалённое ярило в чёрных артериях черёмушника вылезло прямо над головой у Сашки. Однако внизу, в темноте под берегом, вода бродила непроспавшаяся, дымящая… Резиновые сапоги простукали к левому борту. Оставили за собой на изморози палубы проступающие, будто невидимкины, следы… Плотную белую наволочь тумана медленно стаскивало с реки. Сквозь разрывы пробивало солнце, и вода там серебрилась, как снег… Очень высоко по розовому небу отлетали журавли. Как будто старым пером, с нажимом, сочные прописи писали. Горли́сто вскрикивали…
6
…Внизу у высотки было ещё темно. Бичи споро махали руками над баками. Напоминали группу работающих литавристов. В немой, так сказать, симфонии города. Один выбросил кость. Худая собака сразу же загнула себя в горбатую плётку, в эллипс. В букву Пи. Тряслась, сгрызала с кости. По сажным предутренним облачкам летел шпиль-архангел советской высотки… В утаскиваемом мешке бутылки завсхлипывали. Как будто бичи потащили от баков тулово немощного старика…
Периодами, словно только чтоб взбодрить себя, Сашка принимался стукать по доске мелком. Вроде как решал задачку по физике. Разом застывал. На перерыв. Милиционеры и пожарники вздыхали. Тоскливое лицо физика Бородастова висело на кулаке. Было сродни поповской рясе. Перекосившейся, мятой, старой… Тишина в классе стояла необыкновенная. Нарушалась только изредка. То стуком мелка Сашки, то синхронным двойным храпотком с задней парты. (Прямые, с крепко зажмуренными глазами и раскрытыми ротиками – два пожарника там сидели как Орлята-Учатся-Летать.)…
Бородастов очнулся, посмотрел на часы, объявил, что шабаш. Новосёлову же велел остаться.
Пока пожарники и милиционеры толкались в дверях, Сашка, доверчиво подсев к столу, рассматривал удивительные – плёночные – губы старика. Которые – заговори тот – сразу, казалось, начнут рваться…
Иван Гаврилович поднял глаза от бумаг. Завязывая папку, в свою очередь, смотрел на здоровенного парня. На его большое, с чистой молочной кожей лицо, на дикий совершенно чуб. При взгляде на который навевались почему-то мысли о непроходимых дубровниках где-нибудь в средневековой Англии, о робин гудах, почему-то двух или даже трёх, о погонях, сражениях в этих дубровниках, о дымных выстрелах… Вздохнул. Да. В общем, Александр, ни по математике, ни по физике мы, оказывается, – ни в зуб ногой. Другими словами, мы по ним – ни бум-бум. Верно? Верно! – рассмеялся парень, ужасно радуясь. Та-ак. Тогда возникает вопрос: как можно, проучившись в общеобразовательной обычной школе восемь лет, умудриться выйти из неё с совершенно пустой головой. В которой, как я сказал – ни бум-бум. Как? Сашка начал краснеть, не мог поднять глаз на учителя. Но Бородастов сник и задумался. Плёночные губы его стали как студень. Вот что, Саша, давай-ка начнём всё сначала. Класса с пятого. Где ты ещё немного плаваешь. А там – посмотрим. Сашка запротестовал. Да что он, хуже милиционеров, что ли? Хуже отвечает? Несправедливо, Иван Гаврилович. Так ведь милиционеров да пожарников заставляют, Саша. Бумажки им нужны. Об окончании. Иначе пометут. И мы дадим им эти бумажки, дадим. Система такая. Но ты-то – добровольно сюда пришёл. Значит, есть резон поучиться как надо. По-настоящему. Так или не так?
Через неделю Антонина увидела на столе перед сыном физику за пятый класс. Сын усердно выписывал из неё задачку. Что же, в пятый класс что ли пересадили? – испугалась мать. Нет, по-прежнему в девятом. Но как бы и в пятом ещё, отвечал находчивый сын. Просто повторяю. И окончательно затушёвывая всё – кинул на стол два билета. На вечер. В ГорДКа. Ансамбль «Оризонт». Пойдёшь?..
7
…Гоняемые оркестровой бурей, в испанской ядовитой ночи по сцене бегали как попало люди-призраки. Певица, героиня – вся освещённая – вдруг закричала последнюю ноту так, будто падала в пропасть. Как будто отчаянно хотела ею хоть за что-то зацепиться. И оркестр в яме (оркестровой) резким ударом завершил дело. Как стена, как стены, как камни – обвалом – пошли рушиться аплодисменты. Катастрофа! Притаившийся в кресле Серов хлопал, косился на вскочивших ликующих Новосёлова и Ольгу. Зал Большого театра напоминал прибывшие галеры с обезумевшими галерниками…
Любили в городке приезжих артистов, всегда любили. Всегда их ждали, всегда они были желанны. Едва только на стену собора лепилась афиша – отпечатанная ли типографским способом с завлекательно-завитыми головками артисток, или просто написанная чернильным жирным клячем – с двух часов (с открытием кассы) аборигены спешили в ГорДКа, который находился аккурат рядом с пожаркой. Поторапливались по одному, или группками. Туда шли и обратно. Можно сказать, то были ещё просто гонцы, предвестники. Однако вечером к Дому Культуры текли со всех сторон уже целые толпы. (Пожарники ходили на концерты бесплатно. Такая льгота им почему-то была. Всё расстояние до двери клуба (тридцать метров) они проходили строем. Молча. С угрозой. Меркидома сбоку бодрил. Показывал кулак Семёнову. Бойцу. Брошенному на каланче.) Да. В общем, узкий протянутый зал ГорДКа к началу был битком. На всех концертах всегда, как говорят, Полный аншлаг.
Кто только ни перебывал из артистов в городке! Кто только ни поработал в нём на благодатной ниве халтуры! По всему детству, перед глазами Сашки прошли лилипуты с собачками и обручами, чтецы-декламаторы, силачи и фокусники, киноартисты (правда, один раз – Крючков и Кадочников, и оба выпивши, вот весело-то было!). Театры одного актёра, театры двух-трёх актёров, эквилибристы, женщины-змеи, женщины-каучуки. Была даже женщина хула-хуп, болтающая на себе двадцать обручей зараз! Силовой жонглёр из села Мишкино по фамилии Подточин, местный, на лбу держал длинный шест с самоваром, самовар трёхвёдерный, наверху натурально шёл пар! Самовар был кипящий! Приезжал даже однажды целый симфонический оркестр. Не говоря уже о всяких ВИА, о постоянном ансамбле кураистов в лисьих малахаях из Уфы (те со своими трясущимися щеками и кураями походили на зайцев, которые дружно грызут морковь)…
8
…Сашке было лет десять, Кольке, двоюродному брату, восемь, когда побывали они на концерте, который запомнили на всю жизнь. В тот вечер тянулись они в рост с сидений последнего ряда. На сцене происходило невероятное: низенький чернявый артист, ни на минуту не переставая говорить монологи разных героев, прохаживался вдоль длинно расставленной ширмы, заходил за неё, шёл за ней, не переставая выкрикивать, и выходил с другой стороны… совсем другим человеком! Другим персонажем! С другим голосом, походкой, словами и, самое главное, – в другой одежде! Был он то бравым офицером при фуражке и орденах, то старичком-профессором с палочкой, с белой бородкой и очках, то просто парнем-бездельником в тенниске. И даже женщиной с натуральными голыми ногами, в босоножках, в платье, вертящей за плечом зонтик! Это казалось невероятным – проходило всего несколько секунд, пока он шёл за ширмой! Успеть переодеться за эти секунды невозможно, однако он успевал… Вдруг вообще пробежал перед всеми милиционером, заливаясь в свисток. Погоня! Забежал за ширму, а с другой стороны тут же выпрыгнул преступник. Малый в клёше, тельняшке, с фиксой. Промчался, удирая, понятно, от милиционера. Милиционер выбежал с противоположной стороны – запыхался, пот вытирает. Не видали?! Куда побежал?! По наводке зала с трелью свистка опять за ширму умчался. А с другого конца ширмы уже хулиган выскочил, весело подмигивает, бежит. (Вот потеха!) И так несколько раз! Подряд! Один за ширму – другой из-за неё. Тот выбежал, а этого уже нет! Удрал!
«Л-лихо», – шептал вспотевший испуганный Колька. Хлопал машинально со всеми в ладоши. Как узнали потом (наверное, разъяснил Константин Иванович, Сашкин отец), на сцене работал первоклассный артист оригинального жанра. Однако в то время далёкая сценка с выбегающим и забегающим за ширмочку человечком (артистом) казалась – игрушкой. Непонятно как работающей, заводной механической игрушкой. Хотелось её разобрать, раскурочить. Посмотреть, что внутри. Фокус понять, секрет…
На другой день, за час до представления, они ползли в щели между свисающим глухим чёрным задником сцены и кирпичной стеной. Ползли на коленках один за другим к середине сцены, перелезая через какие-то деревянные рамы, втолканные туда. Как сгнившая замша, ударяла в нос пыль. Чихали в ней, подкидывались. Девственный матерьял задника Колька проткнул толстым гвоздём, который запасливо прихватил с собой. Ух ты-ы! Уже что-то увидел. Начал разрабатывать дырку пальцем. Сашка тоже прободал дырку. И замерли, глядя в полутьму сцены… Ширма, конечно, стояла. Но ничего возле неё не было. Ничего она не скрывала. То есть фокус сзади – был пустой! Вот это да-а. Мальчишки надолго задумались. Всё так же на коленках. Забыв даже удобней сесть.
Прошло полчаса. Ребята терпеливо ждали. (Сели, сели, как надо, возле дырок!) За занавесом в зале вдруг включили свет. И почти сразу же послышался гул. Это с топотом бежали зрители занимать места. Деревянная пошла перестрелка откидными сиденьями. Минута – и все расселись. Приветствия начались. Радость везде. Смех. Начальство на общих основаниях, но – в первом ряду. С серьёзным обменом мнениями. Колька схватил Сашку за руку: смотри!..
Четверо появились перед ширмой внезапно. Тихо. Как вытаявшие на тёмной сцене тени. Артист начал быстро раздеваться. Ассистенты (двое мужчин и женщина) ещё быстрее развешивали на ширме вороха одежд. (Одежда как живая летала!) Разговаривали вполголоса, почти шёпотом. Артист в чёрном костюме и бабочке махнул рукой, занавес пошёл разъезжаться. Стало сразу светлее. Артист убежал за ширму к разорвавшемуся аплодисментами залу. Вот тут-то и начались чудеса для ребят. Артист появился за ширмой. Ассистенты тут же облепили его и в чёрных халатах, как дворники, быстро помели к другому краю ширмы. Артист непонятным образом на ходу терял одежду, обретал новую – и выметался ими за край. Под обалдение зрителей. И жуткие потом аплодисменты. Ассистенты бросались к ширме, хватали что надо – и уже ждут. С новыми одеждами. Опять как с мётлами дворники. Артист заскакивает, беспрерывно что-то громко говорит (для зала) – и помели опять, и помели, неуследимо раздевая и так же неуследимо обновляя другой одеждой… Это было какое-то чудо! Согласованность и быстрота всех были неимоверными! Фокусники! Артисты оригинального жанра! Интересней было в миллион раз, чем смотреть из зала! «Ль-ли-ихо, – мотал головой опупелый Колька. – Уж это ль-ли-ихо…»
Парни ВИА «Оризонт» стояли на сцене разрозненно, неподвижно, в разных местах и на разной высоте. Одни на подставках, другие ниже, на полу. Как установленные на капсюль патроны. Не дёргаясь. Лет через пять подобные ансамбли так уже стоять не будут. Стоять просто, естественно. И петь. Потом артисты с ухваченными микрофонами будут носиться по сцене, скакать. А пока… а пока Новосёлов Сашка хлопал, ужасно радовался каждой песне, без конца подталкивал мать: а?! мам?! Вот поют! Антонина тоже хлопала со всеми – музыка есть музыка, и ребята на сцене ладные: молодые, красивые, хорошо поют – но больше как-то приглядывалась к зрителям, сидящим вокруг. К их одежде, причёскам. Вся публика (в основном из пединститута) была хорошо одета – кругом добротные бостоновые костюмы, даже на студентах. Некоторые девушки в вечерних платьях, сверкают вроде бы настоящие дорогие украшения (может, искусственные всё же, фальшивые?)… Потом смотрела на сына своего… Побусевший потёртый пиджак, оставшийся ещё от отца, которого сын давно перерос, из пиджака которого – давно вырос… Рубашка застиранная… Не модный галстук… Всё это нудило мать. Задевало. Как задевает какой-нибудь недостаток близкого человека, когда он на людях. Его неправильная речь, к примеру, какое-нибудь дурацкое словцо, нелепый поступок, в конце концов… Стало вдруг жалко и себя, несчастную, и сына своего глупого, который радуется вот сейчас со всеми… Нужно шить сыну костюм. Нормальный костюм. (О себе мать и не думала.) Да. Никуда не денешься. Призанять к уже накопленному – и пошить в мастерской. В магазине разве найдёшь что-нибудь на такого… дядю… «Ты чего?» – удивлялся сын, увидев большие, близко разглядывающие его глаза. Антонина пожимала ему руку, успокаивала. Однако опять всё примечала вокруг. Видела, как по-хозяйски лежали руки парней на плечах девчат. Лежали как-то абсолютно, бесспорно, навечно… И снова думала: почему же сын-то её так не может? Её сын, восемнадцати почти лет? Почему девушки-то у него нет? Ведь всё при парне есть?..
…Всё-о! что только есть у мень-ня-а! Всё-о! в чем радость каж-дого дня-а! Всё-о! что я зову своей судь-бой, Свя-за-но, свя-за-но то-олько с тоб-бо-ой!..И смотрела на сына сорокапятилетняя мать, давно по-женски одинокая, с лицом как подсохший гербарий, на котором, казалось, остались только большие вопрошающие глаза: почему?
Однако с девушками было не совсем так, как думала Антонина. Сашка не то что Ходил С Ними, но уже – Провожал. К примеру, двух одноклассниц из вечерней школы, Лизу и Галю. Ту же Ирину Сергеевну, молоденькую учительницу. Которая уже не хваталась поминутно за его руку, а хихикала, и даже поглядывала со значением…
Путался даже с Яркаевой. Ленкой. Комсомолкой-заводилой. Освобождённым секретарём при СМУ. Девицей, напоминающей шустрые ходики о двух длинных маятниках. Правда, недолго. Всего два дня. Но всё же. Было ведь…
В ту осень готовилось СМУ‑4 отметить юбилей – двадцатилетие образования славной своей организации. К ГорДКа пригнали целый грузовик, забитый громаднейшими стендами, плакатами, портретами передовиков, столами для президиума и свёртками кумача для них же. Вагон и маленькая тележка наглядной агитации! (Сам себя не похвалишь – кто похвалит?) Командовала возле грузовика Яркаева. Два пэтэушника корячились наверху в кузове. Случился Новосёлов. Проходил мимо. Яркаева аж подпрыгнула при виде долгана: о! то, что нужно! ну-ка, иди сюда! Новосёлов? Правильно, помню, взносы заплатил? Молодец, молоток-гвозди умеешь? Отлично! Бери вот это, тащи-тащи, не оглядывайся. Да какая работа? Ты освобождён! ха-ха-ха! Это теперь твоя работа. Сюда-сюда, куда понёс? Куда?! вот бестолковый! молодец, ставь, ставь, да ставь, я тебе говорю! (как крылатый Икар, Новосёлов кружил с громаднейшим фанерным транспарантом). Вот сюда, вот сюда, да сюда, я тебе сказала! сила-есть-ума-не-надо, молодец! А вы чего? Брысь за портретом (портретом Ленина)!..
С полчаса, наверное, только снимали всё с машины и таскали в вестибюль. Яркаева пыталась заразить и шофёра. Чтоб загорелся. Не вышло. Шофёр сидел, схватившись за руль и глядя возле руля. Точно руль у него хотели отнять.
Пэтэушники долго ходили с Лениным – портрет не хотел в дверь. Ни поперёк, ни наискось – никак. Когда Ленин полез, наконец, в широкое окно – две бухгалтерши вскочили из-за столов и отпрянули. Потом пэтэушники начали носить портреты передовиков. Если Сашка нагружался как мул, то они несли один портрет вдвоём. Очень уважительно и даже в ногу. Торопиться им не следовало: ни в родное ПТУ, ни тем более на стройку к раствору да лопатам.
Небольшой вестибюль постепенно заполнялся. Стал напоминать раскардаш только что приехавшей и занесённой выставки. Голова шла кругом – за что тут браться. Казалось, разгрести, рассовать и развешать всё это невозможно. Однако Сашка уже прибивал портреты к стене. Под команды, конечно же, Яркаевой. Выше! ниже! куда? вбок! обратно! кому сказала? вот орясина! бестолковая! вот так! молодец! кнут и пряник!
Пэтэушники где-то прятались. То ли курили, то ли пытались поспать. Яркаева выковыривала, пригоняла обратно. Чтобы хоть поддерживали. От ударов молотка Новосёлова серые гра́бки пэтэушников подпрыгивали на транспаранте вроде обессиленных зверьков в кукольном театре. Яркаева поносила несчастных пацанят в спецовках: вы-ы! комбинезоны! космонавты-задохлики! недомерки! ещё курят! посмотрите на себя! вы же почти ровесники его! (Новосёлова.) Несчастные тараканы! Я вам покурю!
Пэтэушники терпели. Под Яркаевой всё же лучше, чем на стройке.
На другой день с прорабом Четвёркиным примчалась в «козле» на берег. «Больно понравился жених Сашка нашей невесте Ленке!» – хохотал, подмигивал, говорил без остановки Четвёркин в кепке. Напоминал чем-то скворечник, полный скворчат. С язычками – как слюнки. «А?! Макаров?! Сыграем свадебку?! Гульнём?! Ха-ха!» Макаров сердился, не отдавал матроса. Яркаева шныряла по судну. Совала нос во все дыры. Напугала Колыванова. Колыванов вытаращился снизу. Как будто видел раскуделенную Бабу-Ягу на ходулях! «Привет, слесарь!» – подмигнула ему Яркаева.
К Дому культуры Сашка трясся в машине рядом с Яркаевой и Четвёркиным.
В тот день оформляли сцену. Ленин срывался, падал с высоты. Комбинезоны разбегались…
Вечером Сашке пришлось провожать Яркаеву. Шли пасмурным, уже облетевшим горсадом, где дубы походили на кряжистых узловатых стариков, упрямо стоящих в одном месте под низким летящим небом. Потом вдали на сером голом пространстве явилась осенняя раздетая карусель. Курлыкающая на ветру, что тебе стая переловленных журавлей. Сашка показывал Яркаевой: смотри – курлыкают. Как журавли. Конечно, да, курлукают, понятно. Яркаеву «журавли» не интересовали. Яркаева – звонила без остановки: «Саша, ты был влюблён? Я нет. Ну и что? Разве в этом дело? Подумаешь! И не спорь! Ерунда. Можно и без этого. Всё просто. Ты такой здоровый. Можешь меня понести? Ха-ха-ха! Шучу, шучу! Не пугайся! Вон Четвёркин, с виду старый пенёк, сам видел, а раз было на пикнике за городом: я, Лазуткина из планового, Четвёркин, ещё старпёры, все начальники. В общем, все свои. Из Уфы даже был один. Неважно, кто. Всё равно не поймёшь. Четвёркин Лазуткину голую, ну потому что купались и уже темнело, подхватил и попёр к костру. И скинул её прямо на руки этому, ну который из Уфы. Как Стенька Разин. Дескать, и за борт её бросаю. Ха-ха-ха! Вот смеху было! И давай потом за мной гоняться. Ну да ладно. Всё равно не поймёшь. Соловья баснями кормить. Всё равно ничего не понял. Почему ты молчишь? Почему ты дубина такая?»
Между делом, не давая Сашке опомниться, завела в какую-то фанерную будку. То ли Комнату смеха. То ли Комнату страха. Во все щели лез, выл, как собака, ветер. Но, несмотря на это, чем-то явно пованивало. В полутьме, удерживая Яркаеву, что называется, в объятьях, Сашка, тем не менее, озирался, точно пытался высмотреть этот запах. «Ничего не слышишь?» Яркаева прислушалась. К завыванию ветра. Честно призналась – не слышу. Кроме ветра. А что? а что? Та-ак. Значит, вдобавок запахов не различает. Сашка вывел Яркаеву из будки. Поцеловал её уже на ветру. Бьющуюся, как рыба. Неуёмная комсомолка вырвалась, запела, заорала, закружилась в вальсе. Ловил её. Успокаивал.
В раскрытом, но оштакеченном дворе пёс Трезор с цепи пытался ухватить Сашку за ногу. Однако был пнут Яркаевой обратно в будку, точно в пропасть. Яркаева пела, взбегая на крыльцо. «Я люблю т-тебя, жи-и-изнь…»
В самом домишке пили чай под голой лампочкой над столом. Яркаева говорила без передышки. (Так непрерывно тремолирует мандолина в хороших руках мандолиниста.) Успевала даже подхохатывать. Яркаев-отец был застенчив. С большой головой, сильно побитой седыми волосами. Когда он подносил на стол то одного, то другого – голова походила на передвигающийся какой-то сенник. К тому же временами он становился печально косоглазым. Глаз правый, совсем отдельно от левого, медленно всплывал и смотрел на молодых как лупленое одинокое яйцо. Оставаясь повёрнутым больше к Новосёлову. К жениху. Не в силах остановить свою балаболящую дуру-дочь. Как не в силах остановить Уродливую Левую Руку девчонки учитель в классе, которая молотит и молотит там чего-то на доске. Этой своей рукой-уродкой… Убирал вылупленный глаз. Да-а, женихи. Сколько их перебывало тут…
Уходя, Сашка тряс ему руку с большим чувством. Он его понимал. Яркаева кружилась, пела на крыльце. Еле поймал её, когда она слетела с крыльца. Пошёл, наконец, к калитке. Яркаева подпрыгивала, кричала в небо, раскидывая руки. («Я люблю тибя, жи-и-сть!») Трезор опять кинулся, чуть не оторвал Сашке штанину. В окне, будто пинг-понги, виновато всплывали глаза Яркаева-старшего.
9
…Они же всё перевернули! Саша! Переиначили! Серов метался по красной вечерней комнате. Как всегда, прямо вот сейчас открывал Америку. Смотри: был ворон, чёрный ворон, маруська – перекрасили. В жёлтенький цвет. Канарейка! Просто милая канарейка! Никакой не чёрный ворон! Во всех фильмах, в литературе. Канарейка вон поехала! Приятно даже прокатиться! Дальше. Был испокон веку – русский медведь. Символ России, придуманный Западом. «Русского медведя» этого всегда презирали на Западе. Но и страшно боялись. Понимаешь, – боялись! Не годится. Олимпиада на носу. Что делать? Референты быстренько подумали. О! Есть! Мишка! Олимпийский! Олимпийский Мишка! Милый пузатый Мишка! Добряк! А? И так во всём. Понимаешь? Они же шулеры, Саша! Всё перевернут, передёрнут! И ты лезешь к ним. В их ряды. Что-то хочешь там поменять. Не выйдет, Саша. Не таких обламывали. Вверх ногами будешь ходить… Новосёлов нахохливался у окна. Упавший закат саднил. Был как ссадина…
Весь сверкающе-медный, часов с пяти гремел в вестибюле оркестр. Два пэтэушника стояли и хихикали рядом с музыкантами. Затаивали будто бы шкодную тайну. Которую они одни только знали. Валторнисты-то сидят вроде как со вскрытыми желудками. Вроде как пособия из мединститута. А? Н-ну, шкодина! Зато играющий руководитель, колыхаясь над сидящим оркестром, дирижировал всем своим туловом. Сам с саксофоном длинный, единый, как змей. Вот эт-то арти-ист. Фамилию имел Голоденко. А произносить надо – ГолодЭнко. Пэтэушники это знали. Они только что выпили у открытого стола по бутылке ситро, а также съели по два пирожных. Школьных. По четырнадцать копеек которые. И всё бесплатно. Не охранял даже никто. Только буфетчица косилась. Однако гуляй, Маруся! Сегодня бесплатно! В синих форменных пиджаках и чёрных галстуках по форме они походили на вымытых и хорошо расчёсанных (на пробор) лилипутов, одетых во всё взрослое. На двух малолетних сынков американского миллиардера! Сегодня они были неуязвимы. Яркаева их просто не узнавала, когда пробегала вестибюлем. Не могла даже предположить, что это её бывшие подчинённые. Комбинезоны. (Вот так-то, уважаемая!) Они подмигивали Сашке, нагруженному коробками с подарками, как ишаку: что, Сашень, уработала тебя стерва? Не то ещё будет. В овчинку небо покажется!
Как артисты симфонического оркестра продолжают трогать смычками струны, пока идут аплодисменты – так по-хозяйски лезущий за стол президиум продолжал обмениваться мнениями. Однако не забывал хлопать с залом в ладоши. Были тут и Побежимов, и Кирьячкина от профсоюзов, и высокое начальство из Уфы, и ещё много других лиц, неизвестных никому. Присоседился с краю даже Пальчиков, спецкор уфимской газеты. С заголённым лицом кинематографического негодяя. С очень белыми руками. Подозрительно холостой. Марки собирающий. Пластинки. Филофонист. Сейчас сплетающий и расплетающий пальцы. Вечно, гад, возле начальства ошивается. Да ладно о нём! Человек двадцать пять за стол красный сели. По-деловому, не теряя зря времени, быстро избрали Почётный президиум. Весь Центральный Комитет во главе с нашим дорогим и любимым товарищем Именем Отчеством Фамилиём. Долго, серьёзно хлопали. Стоя. Как и весь зал. Наконец – окончательно сели.
С докладом выступил, конечно, сам Побежимов. Начальник СМУ‑4. С бумагами он вышел к трибуне, надел очки и начал говорить. Он походил на узколобого крепко облысевшего карпа, сосущего произносимые слова точно ил. Поворачивался то к президиуму, то к залу. Всё о достижениях, о победах старался. Всё о пройдённом пути напоминал. Сам себя не похвалишь, как говорится. Да. Г-хым. Отпил воды. Дальше – пошла долгая речь о ветеранах. Перечислял все фамилии! Ветераны были при галстуках. С узлами размером в кулак. Сидели гордо, откинуто. Все в первом ряду. Бальзам стекал с трибуны прямо в души им. Эх, приятно это всё, приятно, что говорить!
Когда Побежимов пошабашил, и под аплодисменты собирал бумаги, из президиума полез сам Рахманов. Управляющий трестом из Уфы. Ему вынесли тяжёлое свёрнутое знамя. Переходящее, понятное дело. Он поставил его на пол с крепким стуком, как довольно большую, высокую веху. Удерживал в кулаке и строго разглядывал. Сам он был ржав и как-то непролазен. Как крапива в сентябре. Сказав нужное количество слов, развернул и передал знамя Побежимову. А тот несколько растерялся с большим знаменем этим. Стоял с ним перед залом – точно натужный рыбак. Поднявший со дна очень крупную рыбину. Скажем, камского красного леща. И всё это под гром аплодисментов. Так же натужно понёс его. Не совсем зная – куда. Но у него знамя отняли (другие люди, Яркаева и ещё), поставили под Ленина. Под портрет. В уже подготовленное место. Тщательно расправили. Однако оно всё равно сразу свисло. Будто уснувшее помело. Вроде даже как на пенсии. Ну да ладно, ничего. Все усаживались опять на места. Потому что ветеранам начали давать подарки. Вместе с грамотами. Подарки выносила Яркаева, а грамоты вручала сама Кирьячкина. Из райкома профсоюзов. Была она высока, громадна, но с не очень понятной фигурой. Под чёрное платье ей как будто столкали секции понтонной переправы. Восставшие к тому же на попа. Однако грива волос – богато свисала на плечи. Как оружие. Как развешенные, к примеру, цепные старинные щётники.
Низкорослые ветераны смущались её. Удерживали свои встряхиваемые ладоши как досточки, у живота, до конца Кирьячкиной не отдавали. Загнутый Голоденко всё время был наготове, запустив за кулису длинные руки. И в нужный момент, точно избиваемый им, где-то там начинал отбиваться тушем духовой оркестр.
Яркаева выкрикнула имя и Дяди Толи Макарова, и Сашка с Колывановым чуть не отшибли руки, пока он поднимался на сцену, получал всё и спускался под туш обратно в зал.
Уже на месте он тяжело дышал и отирался платком. Сашка лез, заглядывал в коробку с подарком. Часы! Настоящие настольные часы! Дядя Толя! Большие! И надпись для вас есть! Дядя Толя! Макаров вздыхал, надувался. Да ладно, чего там, пустяки. Но тут вдруг объявили фамилию Ценёва. «Ценёв Владимир Иванович!» (Яркаева выкрикнула.) Что за чёрт! Ослышались, что ли? А тот уже вылезает из ряда, а тот уже идёт к сцене! Весь из себя гордый! С обритой своей башкой как с тяжёлым снарядом! Да что же это такое?.. И уже грамоту получает. И трясут уже с Кирьячкиной друг дружке руки – как два слона хоботы. И, главное, точь-в-точь такую же коробку, как у дяди Толи, получает от Яркаевой. Да ещё дёргает Яркаеву к себе и влепляет смачный поцелуй! И всё это под хохот, под туш, под аплодисменты всего зала!.. Макаров сразу помрачнел. И вместе с ним его команда: подарок (настольные часы) разом обесценился. Стал всем троим безразличным.
В перерыве возле буфета Ценёв дул целую пивную кружку вина, налитого перед этим из дармовой бутылки. (Дорвался до бесплатного, наглец.) Подмигнул коллегам. Привет, пердунки! Высоко потряс им коробкой. А? Такая же! Дядя Толя закачался. Отложил на стол школьное пирожное. От которого и откусил-то один только раз. Отдал коробку Сашке. Повернулся, пошёл в зал. Сашка и Колыванов торопились за ним и коробку эту несчастную перекидывали друг дружке. Как какую-то улику. От которой надо немедля избавиться. Перекидывали как заразу, как позор…
На концерте сидели с тяжёлой душой. Яркаева там чего-то объявляла. Расставленные ноги её на сцене стояли как красные новогодние свечи. Голосок по-пионерски звенел. Номера, в общем-то, исполнялись пустые. Вышли две тощие девицы в тельняшках. «Для наших дорогих тружеников реки – «Матросское яблочко!» – прокричала Яркаева. Вместо клёша девицы были почему-то в джинсах в обтяжку. Две скобы на копытах. Одним словом – начали. Под баян. Долбились. «Тьфу!» – чуть не сплюнул Колыванов, когда девицы ушли. (Зато Ценёв вскакивал. Ценёв орал. Повтори-и-и-ить!) Яркаева объявила хор. Хор девушек. Точно пьяное море, зашумело расстроенное пианино, и хор дружно, с воодушевлением запел. Состоял он из десяти девушек. Вместе с подбежавшей и ставшей с краю Яркаевой. Хористки пели:
…Ы-я люблю-ю те-бя, жи-и-изнь, Что само по себе и не но-во!..Все девушки были в шёлковых белейших кофточках. Как будто остужали ими сейчас, как фреоном, свои красные пылающие душки:
…Вот уж ве-е-ечер пришё-ё-ёл, Я шагаю с рабо-ты уста-ало…На другой день возле «Сима», стоящего у берега впереди «Бири», остановилась чёрная «Волга». В осеннее хмурое утро, в туман вылез Рахманов. Управляющий трестом. Был он в чёрном габардиновом пальто, но без головного убора. Повыскакивали референты (двое) и почему-то Пальчиков. Собкор, как было сказано, республиканской газеты. Который, когда вылезал наружу, задевал башкой в машине потолок.
Молча Рахманов смотрел на баржу, на холодную чёрную несущуюся воду реки… Махнул рукой. Порученцы побежали. Забегали по «Симу», как шнурки. Прибежали обратно, запыхавшись. Никого нет, Сергей Петрович! Один был как небывалый – лысый – лилипут. Второй нормальный… Рахманов хмурился. Своей непролазной ржавостью (и лица, и волос) напоминал анодную расчихвощенную катушку. Повернулся к Пальчикову. За ответом. Пальчиков сразу из пиджака заметно выполз. Обрёл вид причастного солитёра: «Может, – на соседнем судне все?» Рахманов махнул. Шнурки побежали. Теперь уже на «Бирь».
…На все вопросы большого начальника (какой тоннаж баржи, что возят, откуда, когда конец навигации?) шкипер Макаров отвечал коротко, с большим достоинством. Пригласил на судно. Ознакомиться, значит. Изучить. (Из-за угла кубрика выглядывали Колыванов и Сашка: выходить им или не надо?) Поблагодарив, Рахманов отказался. В другой раз. Всё косился почему-то на «Сим». Спросил, где команда. Вон той баржи. Чёрт побери!
– Я отвечаю только за вверенное мне судно. За сухогруз «Бирь», – сказал Макаров.
Ну-ну. Так. Хорошо. Молодец! Рахманов пожал руку Макарову. Полез в машину. Шнурки суетились, вдевались с двух сторон. Последним, как в желудок, быстро уходил длинный Пальчиков. Чёрная «Волга» круто развернулась, помчалась берегом к Карла Либкнехта. Чтобы там броситься в гору.
В тельняшке, в трусах, как ни в чём не бывало вылез из трюма Ценёв. После памятной свадьбы, оттаксованной на барже до Кудеевки, у него появились другие заботы. Забота, сказать лучше так. Свершив обряд, как всегда, прямо с борта, он долго, внимательно рассматривал своё хозяйство… Так рассматривают, наверное, в милиции палец, если тот с бледным папиллярным рисунком… В тревоге убирал всё в трусы. Косился на трюмный люк. Откуда, как немые растения, тянулись к нему, не могли вылезти наружу руки пьяных его инвалидиц. Обречённо шёл. Упадал вниз, громыхнув на всю реку железной крышкой. «Так тебе и надо, козёл!» – радовался Колыванов. Доставал мятую пачку папирос.
Курили, расположившись на корме. Гадали, где же вся камарилья. Побежимов. Кирьячкина. Тот же Четвёркин. Почему Рахманов один-то приезжал?
– Да перепились они вчера все, – резонно сказал Колыванов. – Спят, наверное. Или опохмеляются. А Рахманов-то не пьёт, говорят. Вот и пришлось с Пальчиковым. С ещё одним козлом…
Однако легки на помине причиндалы! Из подлетевшей машины уже выскакивают! Уже замелькала за бортом баржи плешка Четвёркина. Не добежав до трапа – задрал голову. С большими ужасными глазенапами: ГДЕ?! ГДЕ ОНИ?! КУДА ПОЕХАЛИ?! Кажется, не дослушав разъяснений с баржи – бежал обратно к машине. А там Яркаева высоко скакала в макси. В юбке-макси. Как на забойной какой-то примерке в ателье. Для королевы красоты. Кричала Сашке. Звала. Принималась прыгать снова. «Я люблю ти-бя… жи-и-исть»… Её ловил Четвёркин. Загонял в машину. Помчались.
– Вот ятит твою! – до слёз смеялся Колыванов. – Ну, козлы!..
10
…Ещё накануне вечером они хлебали щи, спроворенные Новосёловым в общежитской своей кухоньке-прихожей. Как полагается, выпили по рюмке за встречу. Хотя Колька (извините – теперь Николай Шумиха, автоинспектор!) пришёл сюда уже во второй раз. (В первый раз – месяц назад. Тогда ночевал даже. Наговори-ились!) Случилось так, что после армии Новосёлову не пришлось увидеть брата – отправили того тоже служить. Двоюродные братья, в общем, на несколько лет в жизни разминулись. Попав уже в Москву, Новосёлов, конечно, знал из писем матери, что Шумиха после армии воткнулся в школу автоинспекторов. В недалёкой от Бирска Йошкар-Оле. Окончил её, два года отмахал палкой там же. И вот по какому-то милицейскому набору (надо же! и у них как у людей!) тоже прибыл в Москву. Два месяца уже тут. Естественно, как отличник дорожно-патрульной службы с массой рекомендаций и характеристик со всех сторон. Когда пришёл он к Новосёлову в тот первый раз, когда из прихожей разметнулись портьеры и в комнату шагнул натуральный автоинспектор: в фуражке, кожане и галифе… шоферюга Новосёлов сначала испугался, а потом обомлел. Колька! Ты-ы?! Шумиха самодовольно посмеивался, снисходительно давая себя обнимать, лупить по спине. (Ну, будет! будет! всё такой же! что на душе, то и на морде!) А Новосёлов всё не мог поверить: да Колька ли это? Не Колька (с кольками надо завязывать), а Николай Шумиха теперь, сержант. Однако!..
Непривычный к вину, разомлевший от двух рюмок Новосёлов, как мать, как баба какая-то, только подпирался ладошкой и смотрел. Смотрел на неумолкаемого бахвалящегося мужичонку со светлыми усиками, как с вензельками, и лысеющим черепком. Который, что называется, лепил ему и лепил. Надо же, неужели это тот самый Колька, школьный меняла, барыга, по прозвищу Гуслей-Гуслея? Как время-то летит! Как время-то!
Нахваставшись всласть, перед уходом Шумиха поведал, что неделю будет стоять на Бирюлёвском шоссе, ты же там мотаешься со своими растворами, так что время будет – подвали. На минуту, понятно. Новосёлов долго ещё блаженно улыбался, вспоминая, что они творили с братом Колькой в детстве. (А что, собственно, творили? Вообще-то ничего особенного, если разобраться. Но всегда так кажется потом – что уж творили так творили. Да-а…)
Утром в районе станции метро «Автозаводская» Новосёлов торопился, покупал в киоске сигареты, бросив неподалёку самосвал с работающим мотором. Шумиха Николай стоял к нему спиной на противоположной полосе шоссе. Сразу за побиваемыми начавшимся дождём шпалерами цветников, разделяющих шоссе. На обратном пути – можно и поздороваться. Остановиться. Новосёлов заспешил к машине, поглядывая на кожаную куртку, на взнесённую гордую фурагу. Крикнуть, что ли, милиционеру? Рукой помахать?
Вдруг шаги Новосёлова замедлились, он заспотыкался и стал как вкопанный… Не соображая, что делает, побежал прямо через шоссе. Визжали тормоза, машины заносило, ставило поперёк. Шумиха обернулся. Сразу начал пятиться, выпустив деньги за спину, на асфальт. Новосёлов бросился на брата как какой-то тёмный разъярённый сарай! Ухватил, начал трясти и подкидывать так, что у Шумихи сразу же улетела фуражка. «Отдай, слышишь! Отдай, гад! Сейчас же отдай назад!» Болтающиеся перед ним белёсые глаза – из орбит готовы были выпрыгнуть. «Отдай, гадёныш! Отдай! Задавлю!»
Владелец «Волги» юркнул в кабину – завёлся. «Стой, гад!» Новосёлов кинулся, успел только ударить руками скользнувший багажник. Сапогом Шумиха наступил на красную купюру. Но его опять начали носить и трясти вверху. «Ты отдашь, гад! Ты отдашь, а?!» Новосёлов обезумел. Завывающий Колька вырывался, мучился как верхолаз. Тут, точно в ухо, резанул милицейский свисток. С трёхколёсного соскочил Остолоповый. Быстро подходил. «Этто что такое?! Вы кто такой?! Ну-ка назад!» Был выхвачен пистолет. Новосёлов дышал как бык, которого пырнули на арене. Ни слова не говоря, повернулся, пошёл. «Куда?!» – рявкнуло сзади. Новосёлов вернулся, пошёл вдоль бордюра в обход. «Это семейное у нас, товарищ лейтенант! Мы это по-семейному! – как оглохший, как ударенный по уху, выкрикивал Шумиха. – Всё будет в порядке! Не беспокойтесь!» Под дождём Шумиха теребил поднятую фуражку, забыв надеть.
Застёгивая кобуру, автоинспектор следил за Новосёловым. Сдвинул в сторону сапог. «Подбери, раззява!» Колька оглядывался и приседал, никак не мог схватить. По завоженной красной десятке колотил дождь. Точно спешно отмывал её от грязи…
Ночь выбрали тёмную, воровскую, с ветром. Месяц высверкивал меж пробегающих туч – как крадущаяся в противоположную сторону серьга лихого цыгана. Меркидома поторапливал Семёнова. Боец-длинный-Семёнов спотыкался, оглядывался на провальные спящие дома, вздрагивал и останавливался от внезапных взлаев псов. Веса канистры с соляркой, налитой на треть, в руке – не чувствовал: нёс канистру так, точно ждал нападения, точно защищался ею, будто большой, постоянно вздёргиваемой боксёрской перчаткой… Потом лезли на такой же тёмный взгор, к Выселкам…
С самого высокого места посёлка Меркидома стал водить полевым биноклем, пытаясь высмотреть в ночном провальном городке свою пожарку. Семёнов заглядывал сбоку – бинокль, походило, видел в первый раз. Рядом уже причитала старуха: «Ой, боюсь я, милые, ой, боюсь! Ведь грех это будет, грех! А? Скажите! Грех? Да и ветер вон. Разве можно сегодня? А?»
Меркидома, не отнимая бинокля от глаз, успокаивал бабку. Говорил, что ветер в степь, на норд-ост, никакой опасности. А насчёт греха – то ха-ха-ха, бабка!
Наконец увидел сонную ночную каланчу и саму пожарку внизу с поматывающейся во дворе шляпкой света. «Ага! Вот вы где! Спите, бычьи дети! Ну, сейчас я вам!..»
«Ой, боюсь я, ой, боюсь!» – уже спешила за пожарниками старуха к своему двору.
Заборов у неё не было, отгораживаться не от кого – дальше степь. Заваливающийся дощаной сарайчик чернел метрах в двадцати от дома. За ним был прудок, образованный от ручья, ну а дальше – всё та же чёрная степь. «Идеальное место!» – как и неделю назад, вновь отметил Меркидома.
Поджигали профессионально, изнутри. (Чтобы не сразу увидели. Ну – на каланче.) Пока Семёнов в полной тьме вытрясал из канистры солярку на стены, Меркидома отгонял от сарая старуху, уже завывающую, уже безумную. Потом сам ступил внутрь.
Смотрели на побежавшее по полу пламя. Вдвоём. Подпольные пироманы. У длинного Семёнова – отпала челюсть. У Меркидомы в вытаращенных глазах выплясывали пожары всего мира, все взрывы, все мировые пирокатастрофы!.. Попятились. Выскочив за дверь, отбежали. В ночи сарайчик будто скалил зубы. Порядок!
С пустой канистрой на взгор, на наблюдательный пункт прибегал Семёнов. Весь радостный: «Товарищ капитан! Товарищ капитан! Сарай уже заразный! Полностью заразный! Гори-и-ит!» – «Заразный? Ха-ха-ха! Отлично. Молодец! Наблюдай дальше!» А-а, бычьи дети, посмеивался Меркидома, а-а! Сейчас соскочите со своих лежаков! Сейчас забегаете! А-а! Меркидома не мог стоять на месте, Меркидома бегал, ходил, размахивал руками. Отгонял вяжущуюся старуху.
Старуха металась уже между соседями, стучала в окна, вопила: «Помогите! Горю-ю! Люди добрые! Горю-ю-ю!»
Ветер вдруг повернул. Пламя покрутилось на сарайчике – и начало продувать в другую сторону, в противоположную. От свечой горящего сарая пошли отрываться длинные опламенённые плевки и лететь в сторону двора, в сторону бабкиного дома. Сарай плевался, как придурок-факир из Индии. Красные плевки долетали и падали уже на толевую бабкину крышу. «Карау-у-у-ул!»
С неодушевлённостью белья с мороза, на прямых ногах бежал по улице какой-то старик в исподнем. Так и укидался, белый, мёрзлый, в темноту… Потом скакала лошадь с телегой. На телеге, стоя – безумный Мылов! (Дождался-таки своего часа!) Отчаянный, озарённый, настёгивал и настёгивал длинной вожжей. Пролетел, пропал в темноте. Так же обратно мчался мимо пожара, нещадно лупцуя лошадь. Вот он его час! Вот о-о-он!
– Откуда лошадь! Уберите лошадь! – кричал неизвестно кому Меркидома. Кричал уже под треск крыши бабкиного дома: – О господи! Лошадь! Ло-о-ошадь! – Но клячу проносило и проносило мимо. Как будто старую перд…щую победно физгармонь. – О господи! О-о-о!
К высокому пламени, рвущему ночь на краю Выселок, отовсюду бежали люди. Кто с вёдрами, кто с багром, кто с лопатой. Взмётывалась водичка на низкую крышу. Люди бегали, кричали, выстраивались цепочкой до прудка, откуда прилетали одно за другим ведра с водой. Меркидома метался, что-то орал людям, пытался руководить, потеряв и фуражку свою, и бинокль. Жигаловы, два брата, начали его бить. Но бросили.
Как будто к месту преступления привязанный, как охраняющий его, боец Семёнов бегал вокруг сарайчика. Бегал как вокруг какого-то крокодилятника с раскалёнными крокодилами. И всё это обрушилось вдруг, взметнув высоко ураган белой мошки. Ноги Семёнова сами повернули в степь. Он побежал с канистрой к мамане.
После того, как, ужасно ревя, примчались проспавшие пожарники и в считанные минуты раскидали потушенный людьми пожар (остатки крыши и одну стену дома)… их начальник, их идейный вдохновитель стоял с фонарём под глазом, как наполовину Мистер ИКС, и то ли смеялся над всем произошедшим, то ли горько плакал. И чумазая голова его с прядкой волос, упавших с лысины, походила на неразорвавшееся ядро, просто выкатившееся из пушки с куделькой дыма.
Две пожарные машины, перегородив улицу, стояли неорганизованно – под углом уткнутые одна в другую. С незаглушёнными моторами, нескончаемо работали. Под включёнными их фарами с перепутавшимся светом валялся весь вытащенный из двора на улицу чёрный дымящийся загашенный пожар…
Старуху соседи отпаивали водой. Старуха безумно водила за собой соседей. Всё показывала им, как высокий мандат, новую двадцатипятирублёвку. «А ещё машину дров обещал. На зиму. Ага». Ходила и показывала.
Два брата Жигаловы, побившие-таки в горячке главного пожарника, дышали тяжело. С раздатыми щеками – как реуты. Казалось, в них тоже можно было сейчас бить. И они б дали звоны: вот так Мерикдо-о-ома, вот так отчуди-и-и-ил…
11
…В общежитской своей ванночке «мыслитель Родена» Новосёлов сидел, накорнувшись на кулак, думал московскую нескончаемую думу, осеваемый сверху душем. Напитавшиеся водой волосы свисали с головы как баранья шерсть. Когда приходил Серов с очередным разоблачительным монологом – на вымытой влажной голове друга видел, по меньшей мере, гнездо натуральных Горынычей. Которые покачивались каждый сам по себе. Смотрели отчуждённо в разные стороны. А хозяин молча смотрел из-под них. Пододвигал Серову стакан чаю, печенье. Подкрепись, бедолага. Потом уж начнёшь. Пили чай. Молчали. Вроде ордена им (за послушание), в шторе висело закатное солнце…
После чистых небесных сентябрьских дней зарядила непогода. Целыми днями бочка у мыловского крыльца гладко обливалась водой, растекающейся по земле белой пеной. Прямо с Мыловым на телеге лошадь подходила к бочке. Долго, с перерывами, пила. Стояла, поворачивала морду. Вправо. Влево. Потом, выкатывая глаз, сильно тянула голову назад. Мылов-хозяин лежал, закрывшись руками. Как напитавшийся водой чёрный плывун. В лужах рядом с телегой баловался дождь. Лошадь отворачивалась. Куда теперь?
Выходила жена Мылова. Лошадь сразу напрягалась. Как всегда, засученной сильной рукой Чёрная выдёргивала из бочки ведро воды и шумно шарахала на телегу. Мылов вскакивал. Лошадь тоже выбивала копытами трепака. Из вытаращенных глаз коновозчика убегал только что случившийся апокалипсис. Гигантская, сметающая всё на пути волна прошлась по телеге! С топором Чёрная шла к сараям. Из раскрытой двери во двор вылетала безголовая скачущая курица. Мылов бегал, ловил, придавливал. Лошадь осуждающе поглядывала.
По ночам дрались. На своём первом этаже. Дрались – страшно. На убиение. Швыряя табуретки на звук, на шорох. Как дерутся слепые. В полной тьме.
Со второго этажа сбегала Антонина. Барабанила в дверь, стучала в окно. За тёмным стеклом будто всё разом рушилось в подпол… «Куроцапы проклятые! Гады!» – шла к своему крыльцу Антонина.
Драки ночные шли только тогда, когда Мылов бывал трезв. Ночи через три бойцовых – не выдерживал: пил. Срочно напивался. Чёрная становилась покойной. С ухмылками только наблюдала… Она словно не давала ему вспомнить что-то. Хотела, чтобы он о чём-то напрочь забыл. И Мылов, поматываясь на скамейке за воротами, точно постоянно это Что-то вспоминал. Иногда вдруг вскидывался, выпрямлялся. Он Вспомнил. Точно вспомнил! Зрачки его становились как драхмы! Из Древней Греции! Воспоминание о будущем!.. Но… но падал. Падал под скамейку.
В середине октября за Чёрной и Мыловым пришли. Вернее, приехали. Воронок стоял на улице возле дома. Был почему-то не чёрный и не серый, а – зелёный. Вроде как военный. И такие же странные высокие фуражки поворачивались в незнакомом дворе стайкой уток-нырков. Только один среди них был в штатском, в шляпе, с папкой под мышкой. Пошли все к мыловскому крыльцу…
Когда Чёрную и Мылова вели через двор на улицу к машине, Мылов размахивал руками и выкрикивал: «Муж за жену не ответчик, не-ет! – Быстро поворачивался к жене: – А тебя, стерва, разоблачат! Ох, разоблачат! Никуда теперь не спрячешься! А муж за жену не ответчик, не-ет». Чёрная шла – руки за спину. Почему-то без глухого тёмного своего платка, открыв тяжёлые, как пряжа, волосы пеплового цвета. Два автоматчика несли автоматы небрежно – наперевес, как охотники ружья на надоевшей пустой охоте, кинув на них одну руку. С тяжёленькими залоснившимися кобурками, ударяющими по ляжкам, как с гирьками для безменов, шли остальные. Они вяло ловили руки Мылова, чтобы сделал их назад, а Мылов, словно стесняясь военных, выпутывал руки и всё махался. Всё обличал жену для всех, всё торопился: «С полицайчиками будет сидеть! На одной скамеечке! Со своими полицайчиками! А? И-ишь, перекрасилась! Думала, не найдут! (Грозил Чёрной кулачонком.) Монашенка. Богомолка. Не-ет, у нас не пройдёт. Не спрячешься. Выковыряют. Не таких разоблачали доблестные наши Ограны, не таких!.. А муж за жену…»
Их подвели к глухой высокой этой машине. Над обезглавленным собором вдали пролетали сажные облака. Чёрная смотрела… Пригнувшись, быстро перекрестилась. Так же быстро полезла в ящик, взболтнув тяжёлые волосы. Мылов судорожно хватался за острые косяки двери. «Не-ет, не ответчик, не-ет. Покажут тебе, стерва, покажут». Его подпихнули сзади. Солдаты заскочили следом. Последний, высунувшись из двери, ловко крутанулся на одной ноге, как циркач на высокой проволоке, и захлопнул дверцу. Офицер и в штатском который полезли в кабину к шофёру.
Голенастая высокая машина с вздёрнутым кубастым кузовом запереваливалась. Как-то буднично удалялась в сторону Уфимского тракта.
Ошарашенные испуганные соседи не расходилась. «Я же говорил, что она бендера! Я же говорил!» – Офицер Стрижёв выскочил прямо в нижней белой рубашке. Ноги его в галифе и в тапочках на босу ногу – подрагивали. «У, бендера проклятая!» Косился через дорогу. Где Зойка Красулина обходила лужи. Распущенные её волосы перемещались вдоль забора зарослью винограда. Остановилась прямо напротив. Сейчас. Сейчас заорёт, стерва. И точно. «Эй, герой! – кричала удалая Зойка. – Чего же ты их не арестовал? Не отвёл куда следует? Офицер липовый! Кишка тонка? Это ведь не через заборы прыгать! От невест удирать!» (Было, было такое дело. Ну – и – что?) Зойка хохотала. Виноград её, казалось, шумел. Намекает, стерва. Перед всеми позорит. А сама… сама с Ценёвым путалась! Все знают! Стерва. Стрижёв хмурился. Не мог он простить Зойке Ценёва Володи. Не мог!
Оставшийся во дворе Сашка скармливал всеми забытой лошади размоченный в бочке чёрствый хлеб. К хлебу тянулись старые бледные губы, осторожно брали его у парня с пригоршни.
Потом Сашка повёл её вместе с телегой мимо всех, так и стоящих на улице. Повёл на горторговский конный двор. Где и была она прописана, где работал до сегодняшнего дня Мылов. Как ни в чём не бывало, по противоположной стороне дороги деловито тряслась богатая собачья свадьба. Оркестр. Духовой. С вывернутыми альтушками, с баритонами. Один кобелёк отстал. Намётывал за всеми. Догнал и тоже затрясся со своей альтушкой в едином ритме.
12
…Вечером, проходя в общежитии мимо вахты, Новосёлов услышал в спину ехидненько-игривенькие слова: а к вам сегодня приходила женщина. Да. Днём. Невысокая, но такая кучерявая из себя вся. В очках. Долго ждала. Оставила записку. Вот. Просила позвонить. Новосёлов поблагодарил, пошёл к лифту. В комнате бросил бумажку на стол. Кому рассказать о себе, несчастном? Серову? Серову говорить о любви своей к женщине? Смешно. Даже дико. Может быть, Абрамишину? Который рассказывал постоянно, как он употреблял своих женщин. Сотрудниц. Где попало. Когда попало. Может, ему рассказать о своих чувствах? Ему поплакаться в жилетку?.. Новосёлов смотрел на закат. Как на растёкшиеся, красные, не существующие свои деревни…
Проснувшийся Сашка удивлённо выворачивал с подушки голову к окну – мороз расцвёл на стёклах, как держава. Богатая, нарисованная, сверкающая держава. Вот это да-а. Это сколько же градусов сегодня? Сашка вскакивал, начинал быстро одеваться. Одежда сама прыгала в руки. Мать пронесла к столу хлопающуюся в сковородке яичницу. Помчался по коридору на кухню умываться. «Здравствуйте!» – громко поздоровался с соседкой. Кудряшова-соседка с чайником разом остановилась. Не двигалась и не дышала, когда и обратно бежал, мотая полотенцем. «Здравствуйте!» – снова орал ей Сашка. Антонина, как бы извиняясь за сына, прикрывала за ним дверь.
Вдвоём ели. Сашка торопился. Когда придёшь, сынок? Завтра утром, мама. На сутки. Картошки возьми, хлеба. Сахару к чаю. Я приготовила. Угу. Освежённый водой чуб мотался над сковородкой. Высверкивал, что тебе митра у оголодавшего попа. Антонина вздыхала. Потом слушала грохот Сашкиных сапог со второго этажа на улицу. (Пенсионерка Кудряшова замирала, перестав пить чай. С лицом как кошель.) Вот чёрт! Всех соседей сбулгачит! Антонина скидывала халат, тоже начинала одеваться на работу. Как сегодня отвязываться от Конкина? Закладывая груди в лифчик, с укоризной посматривала на мужа. Который бесшабашно улыбался ей с фотопортрета на стене. Выпутывайся вот тут без него. А ему хоть бы что…
Густо пробелённые морозом деревья недвижно стояли по улице. В затянутом туманом, непроспавшемся небе солнце было сродни печке с дымными полешками, взявшимися пламенем снизу и по бокам. Стрелкой вязнул в небе реактивный самолётик. Не сворачивая на Карла Либкнехта, Сашка по привычке рванул прямо, проулком. Мимо десятка домишек в нём, мимо лающих собак. Выскочил на свою гору, глубоко вдохнул раскинувшегося простора – и со снегом полетел вниз к двум баржам, вмёрзшим в лёд, устроив на горе вроде небольшой, размахивающей руками и ногами лавинки. (Это называлось – он спускается к реке короткой дорогой.) По льду реки, как по тяжеленному бездонному небу, передвигался человечек, к окладистым белым деревьям на противоположном берегу передувало грузовичок.
Макаров был уже при палубе. Как при подготовленном бубне своём. В чулочных бабьих каких-то валенках в пах, в куцем полушубке и в ушанке с непригибающимися ушами – смахивал на какой-то заструг. На всё приветствия бегущего Сашки пробурчал только что-то. Вроде того, что – «опаздываешь». «Без пяти минут восемь, дядя Толя!» – показал ему часы на запястье Сашка. И сразу кинулся к кандейке. И уже выкидывает, вытаскивает лопаты, пешни, проволочные специальные подсачики для вычёрпывания битого льда, словом – всё для око́лки судна.
Когда Сашка впервые услышал, что суда, оставленные на зиму во льду реки, нужно непременно окалывать (раза три-четыре за зиму) – он никак не мог взять в толк: для чего? «Разорвёт», – сказал Макаров. Как всегда коротко. Короче некуда. Что разорвёт? Как? – допытывался Сашка. Макаров только хмыкнул, увёл взгляд от матроса. Усы у него от мороза были вроде толстого шитья, не дающего говорить. Зашит рот был, вот в чём дело… Со смехом объяснил всё Колыванов. Оказалось, что если не пробить вокруг судна (баржи ли, парохода, буксира – неважно!) борозду во льду до самой воды – то во время сильных морозов, когда трещины бьют по льду от берега до берега, судно может просто разорвать. Пополам ли, нос ли оторвёт, корму. Не может быть! Точно, Сашка, точно. Рвёт трещина корпус. Металл. Как бумагу. А когда пробитая борозда есть – трещина ударяет по ней. Оббегает судно. Не может уже ударить по корпусу, прямо. Разница в толщине льда. В борозде и вне борозды. Понял? И фокус весь, смеялся Колыванов. Вот это да-а, всё удивлялся Сашка. Такая сила! Макаров посматривал поверх обоих. И матроса и механика. Как будто имел к этой дикой силе льда самое прямое отношение. Как будто запросто управлял ею. Вот так!
С окончанием навигации, за декабрь перебрав с Сашкой всю машину, Колыванов уехал в деревню, к своим. До весны. Дядя Толя Макаров остался. Для Сашки выходило две возможности, два, сказать так, пути: или всю зиму не работать, но получать За Сохранение Кадров половину своей зарплаты, как тот же Колыванов, или не уходить и работать (око́лка «Бири», круглосуточные дежурства, текущий ремонт и так далее) и получать зарплату полностью. Как дядя Толя Макаров. Антонина настаивала, чтобы бросил пока реку (тем более, будут немного платить, вон же Колыванов!) и налечь в вечерней. На учёбу. Но Сашка понимал, что останется тогда при «Бири» только Макаров (уж он-то не бросит судно!), останется, в общем-то, старик, один на тяжёлой работе – как тут уходить? «Да ему делать дома нечего, твоему Макарову! – горячилась Антонина. – У него дома старуха-жена, детей нет. Чего ему на реке не сидеть? Река ему дом родной! Пеньку старому. С усами. Но тебе-то, тебе-то!»
Нет, мама. Нельзя так. «Олух царя небесного. И больше ничего. Олух! Он жизнь прожил! А ты?» Сын виновато улыбался. Как неисправимый охотник. Как рыбак. Как распроклятый голубятник с голубями. «Вон же Колыванов – уехал? А?» – хваталась за последнюю соломину мать. У Колыванова причина есть. Серьёзная. Сын у него больной. «А у тебя нету?! У тебя нету?! Двоечник ты несчастный! Нету?!»
В первую же околку Сашка понял, что Макарову не осилить такую работу: помахав пешнёй пять-десять минут, пожилой шкипер начинал задыхаться, бил уже лёд слабо, тюкал, можно сказать, словно только чтобы опереться на пешню. Опереться, чтобы не упасть. Промахивался по льду – и тогда рука с привязанной к ней пешнёй улетала к самой воде. Часто хватался за проволочный сачок, чтобы вычерпать лёд, которого в борозде почти и не было… Уходя от Макарова своей бороздой в противоположную сторону, за нос баржи, Сашка начинал сдерживать себя, незаметно оглядывался… Нужно было что-то делать со стариком. Как-то остановить его пешню. Пока не упал он с ней совсем… На перекуре хитро предложил новшество, рацпредложение, можно сказать: он, Сашка, бьёт, дядя Толя за ним – вычерпывает! А? Дядя Толя? Быстрее же пойдёт! Макаров сразу понял хитрый ход матроса, но с достоинством отступил, согласился.
Работа и в самом деле была тяжёлой. Нужно было втягиваться в неё, привыкать. Хотя и был уже навык, пешня иногда и у Сашки не попадала в первый или во второй свой удар. Срывалась с пробива. И тогда словно кто-то невидимый сильно дёргал его руку петлёй пешни вниз, к самой воде. Будто в назидание: целься лучше, работник! Сашка вытягивал из воды пешню, брался за черен ухватистей, бил точнее. Сзади Макаров торопливо шебаршился в битом льду проволочным подсачиком. Суетливо подымал битый лёд, как какую-то сверкающую лотерею, и рассыпал её широко у края щели. Сашка старался щель брать шире, чтобы Макарову было удобней, легче черпать, но тот сразу кричал: заужай! И продолжал железную сетку совать боком. И с трудом выковыривать ею на лёд шуршащие эти свои лотереи. И ничего, главное, не выигрывал в них. Кроме крутой одышки, когда глаза лезут на лоб, кроме колотящегося сердца и фиолетовых кругов перед глазами. Тяжело ему было и с черпаком… «Дядя Толя, отдохните! Я вычерпаю!» – «Бей! Не останавливайся! – хрипел речной волк, корячась с черпаком. – До темна надо… закончить!» Тогда Сашка начинал крушить лёд страшно. С неимоверной скоростью. Не проходило и пяти минут, как щель за ним становилась непролазной, забитой колотым льдом настолько, что Макаров мотался, дёргал подсачик, ходил с ним кругами, не мог его просто выдернуть из щели. По-стариковски мягко, как колобок, кувыркался на бок, на лёд. «Ну… и здоров ты… парень!» Разинутый рот его дышал, как тракторная лихоманка. На трубке у трактора. «Ладно… перекур». Сашка быстро выкидывал всё из щели, тоже валился на лёд, доставал папиросы. «Не простынешь? – смотрел на его брюки шкипер. – Я-то – в ватных…» – «Ничего». Мороз забра́живал над ними размыто-коричневый. Как башкирский катык. Солнца было насыпано вверху вроде сахарной пудры.
Закончили урок около пяти вечера, когда уже смеркалось. Солнце шарилось на дымящем краю земли, как собака, влезающая в конуру.
Сашка быстро колол специальные, коротко напиленные чурбачки. Колол возле баржи, прямо на льду, потому что Макаров не разрешал тревожить железо (железное тулово) «Бири». Покидав полешки на брезент (все было отлажено), будто цыган с громадным наворованным мешком бежал на баржу, в кубрик, где Макаров, пав на коленки, с лицом как чугунное литье, словно надувал огня в компактную печурку. Чугунная печурка была заводской, хитроумной – с системой колодцев и обогревателей, с безопасно выведенной, обвёрнутой асбестом трубой.
Минут через пять становилось тепло, а через десять – жарко. Макаров топтался, не уходил домой. Тянул возле печурки время. Косился на Сашку. Сашка великодушно разрешал ему. Ну, остаться ночевать. Чего идти сейчас по́темну, в мороз, усталым, тем более, завтра с утра опять сюда, на дежурство. Оставайтесь! А тёте Тале можно ведь завтра сказать. Что и как. Производственная необходимость. Это же понятно. Макаров ужасно радовался, что оставлен, что не нужно домой. Быстро ставили на печурку ужин: чай и неизменную картошку в кастрюльке. «Ты, Сашка, это… можешь читать ночью… Мне не мешает… А керосин… чего его жалеть – копейки…»
Сидя на своей шконке, Макаров почему-то с грустью смотрел на висящий проволочный мешок «летучей мыши». Так поглядывают, наверное, в зеркало на свой вздувшийся тлеющий флюс. Который иногда случается.
Приходил Колёска (правильно – Колёско). Новый вроде бы шкипер «Сима», временно поставленный вместо Ценёва. Уехавшего гужевать на всю зиму в Уфу… Сразу же рассказывал анекдот. Макаров и Сашка не смеялись. Тогда просил дровишек. До завтра. А, дядя Толя? Мне обещали привезти? «Дай», – коротко бросал Макаров Сашке. Спустя какое-то время начинал прилетать с «Сима» грохот от ударов по железу. Слушали его молча. Макаров – вздрагивал. Прямо-таки дёргался, точно это на его спине кололи дрова.
После того, как всё стихло, разделся до исподнего, лёг поверх одеяла. Вытянул ноги. Глядел в потолок кубрика, о чём-то думал. Минут через пять начал потихонечку словно бы закладывать в себя храп. Небольшими порциями. А через десять минут – уже просто громоздил его во всё помещение. Читать было невозможно. Зудел, казалось, даже стакан на блюдце. Сашка смотрел на пожилого кубастого мужичка. Лежащий на спине, в нижнем сером белье в обтяжку, он походил на заморённого кабанчика с похудевшим жёстким пузцом, и короткими, такими же жёсткими ножками… Летом был круглее. Гораздо. И вроде так не храпел. От неимоверно тяжёлой теперешней работы, наверное, всё. Бедняга.
Сашка накидывал на плечи телогрейку, выходил на палубу покурить. Звёзд не было видно. Как из подушек перо, с неба тёк снег. Лениво колобродил возле сутулого одинокого фонаря на пристани. Точно возмущённые чумовые ракеты, из ресторана «Речник» вылетали под фонарь пьяные. Ворочались, ползали будто мишутки, обсыпанные манкой…
Возвращался в кубрик. Шкипер вроде подустал, заметно израсходовал снаряды в канонаде. Храп выпускал теперь лишь изредка, вроде как одиночными шрапнелями. Сашка снова принимался читать. Роман назывался «Преступление и наказание». Нужно для школы. Автор представлялся Сашке каким-то болезненно въедливым скарабеем. Всё время вертящимся на одном месте. Скарабеем словно бы в белой горячке… Книжка выпадала из рук. Сашка засыпал.
Глубокой ночью ещё выходил. По нужде. Снег перестал идти. От мороза ночь – как новогодняя ёлка в золочёных орехах…
Однако утром мороз завернул ещё сильнее. Сметали с палубы мётлами рассыпчатый снег. Возле выселской горы в небе подвесилась и дымилась опустошённая, резко белая, прозревающая звонница. Вроде как заменяя собой солнце… По дороге чесал мальчишка. Валенками пинал вперёд себя конские катухи. Катухи разлетались веером. Вся заиндевевшая, в пару, бахромчатая, как индеец, бежала вдоль берега лошадёнка с кошёвкой. Пронесла мимо двух седоков плечо к плечу, как будто просто две тугие спины нагольных полушубков, скатывая их то на одну сторону горбатой дороги, то на другую. Несла их дальше и дальше, всё так же скатывая на стороны. Сашка, притопывая сапогами, смотрел, забыв мести… Макаров косился. На эту его невольную пляску. «Ты вот что, Сашка… Когда зайдёшь ко мне, пусть тётя Таля достанет из кладовки пимы… Должны подойти тебе… Возьмёшь, в общем». Сашка отказывался. Однако когда отправился домой – по дороге у реки уже бежал. Будто столбы бил. А ноги всё равно прихватывало. Сапоги были ко всему ещё и малы. На один только тонкий носок. Следя за матросом, Макаров отогревал усы в пригоршне нежнейше. Как жменьку.
Валенки (громадные пимы) Сашка получил от тёти Тали Макаровой вечером. А когда вышел с ними из маленького переулка, где прятался домишко Макаровых – остановился поражённый… Зимнее клёновое необлетевшее дерево на углу походило на просыхающий бредень, который навесили на луну…
13
…Будка бакенщика Окулова стояла в те времена на высоком левом берегу, рядом со Стрижёвским створом, в километре от города. Прокопчённая от ветров, солнца и дождей до черноты, видна была издалека. Такой же, как жжёный, неподалёку припрятался сарайчик с покатой крышей. Где находилось всё Для Судоходной Обстановки Фарватера. То есть были там габаритные знаки, буи, вехи, створы, керосиновые фонари. Деревянные пирамиды, куда и крепились эти фонари. Железная бочка, всё время пополняемая керосином. На воде покачивались две лодки. Одна обыкновенная, небольшая плоскодонка. Другая широкая, громоздкая. С площадкой на носу под фонари. Рабочая. На ней-то бакенщик Окулов и выгребал каждый день в реку: вечером зажечь шесть бакенов, утром на свету их же загасить. Однако и днями был постоянно в работе. С каким-то подвижным, болтливым, как свечка, лицом – всё время вязал сети. Продавал их потом городским браконьерам. Располагался под солнцем прямо на берегу, на обрыве, приглядывая за рекой. Ноготь большого пальца у него был изуродован: очень толсто, чёрно ороговел. Изогнутый палец от этого смахивал на хорошо обкуренную трубку с коротким мундштуком. Однако деревянную вязальную иглу рука удерживала цепко, летала споро. Сеть (сначала сетка) рождалась у ног Окулова прямо у зрителей на глазах. Расширялась, удлинялась, расползалась по земле во все стороны. Окулов сбрасывал и сбрасывал с планки новую, навязанную ячею. Л-лихо, шептал маленький Колька брату Сашке, такому же опупелому от увиденного этого чуда. Однако Окулов внезапно прерывал работу. Задумывался. Ветер ломал сивый хохолок волос, бегущая прозрачная река роднилась с большим глазом Окулова. Ребята застывали, ещё более раскрыв рты: река и глаз, и вместе они!.. Окулов спохватывался – и палец-чубук начинал летать ещё проворней, ещё шустрее. «Огольцы! Дело есть!» Сашка и Колька подбегали. Дело оказалось необычным, но и простым: нужно сбегать продать в городе рыбу. Килограммов пять. Сорожка, подлещики. Как? Сможете? Рванули с корзиной и безменом так, что ветер в ушах засвистел. На выручку, как Окулов просил, купили хлеба, консервов (леща в томатном соусе, надо же! свежие лещи надоели!), папирос, и ещё осталось. Три рубля. И ещё девятнадцать копеек. Всё отдали. Честно. Окулов после этого пацанят зауважал. Нередко теперь давал рыбы. Для дома, так сказать, для семьи. Стал брать с собой к бакенам. Или, как он говорил, к бакана́м. Погасить их утром или, наоборот – зажечь вечером. Заправляли керосином фонари. Некоторые меняли. На берегу, уже как помощники постоянные, не стесняясь, солидно усаживались с ним за всегда выскобленный чистый стол. Прямо на воле хлебали уху. Так же, как он, небрежно, отмахивались от комаров. Внизу, у воды, песком драили алюминиевые миски. Окулов сидел, поглядывал с обрыва, курил. Как баба после бани, сидело в реке, остывало солнце…
Всё кончилось неожиданно и странно. Тем же летом…
Катер прибыл к Стрижёвскому створу сверху, из Уфы, от Бельского речного пароходства. Почему-то туполобый толкач. Большой. Вся палуба уставлена новыми бакенами. И среди них, как среди детсада мертвецки-белых каких-то выбл…ков (узкоплечих, с маленькими головёнками) ходил совсем молодой парень в очках. Но в костюме и шляпе. При галстуке. Представитель завода-изготовителя, как потом выяснилось. Инженер. Искоса поглядывал на берег, на Окулова. Окулов сперва не понял. Доверчиво кормил представителя ухой. Уже на берегу. Одного. (Никто из команды не поплыл почему-то с Окуловым на берег. В его лодке. Хотя Окулов звал…) Представитель к концу обеда да ещё после ста грамм – расхрабрился. И даже смеялся: «В сторожа пойдёшь, папашка! Керосин твой, фитили твои – теперь побоку! На свалку! Теперь батареи! Всё автоматически! Технический прогресс, папашка! Не остановишь! Ха-ха-ха!» Стёкла его очков трепали солнце… Окулов (папашка) гнался за ним по берегу. Гнался с веслом. (С воды ничего не мог поделать толкач – ревел только как бык с цепью в ноздре.) Загнал в реку, и представитель плыл, улепётывал, рвал к толкачу, утеряв где-то свою шляпу…
Однако ничего от этого не могло уже измениться. На другой день новые бакены нагло запокачивались по всему фарватеру.
С помощью Сашки и Кольки, взятых грести, Окулов плавал и толкал выбл…ов кормовиком. В их мелкие стеклянные головёнки. То ли разбить хотел, то ли чтоб зажглись. Бакены раскачивались, страшно болтались в воде, однако молчали. Стервы, тихо сказал Окулов. Стервы. Махнул рукой, чтобы ребята гребли к берегу. Ничего больше не делал. (Да и не надо стало. Свободен!) Сидел целыми днями на берегу. До самого вечера. Родня глаз свой с тёмной несущейся внизу водой. Как на выдёргиваемых лесках рыбаков, летали вокруг него стрижи… Сашка и Колька передвигались точно тени. Не знали, как Окулову помочь. Приходила его сестра. Моложавенькая. С личиком, как светёлка. «Всё сидишь, несчастный?» Робко начинала духариться: «Ну-ка, нечего тут… Слышишь?.. Пошли давай… Домой… Клавка ждёт (жена? дочь?)…» Окулов не отвечал. Солнце висело на западе вкупе с облаками, как дырявый монетный двор…
С конца февраля начали намораживать на мысу перед затончиком Ледяную Гору. Чтобы с началом ледохода в апреле защитить ею «Бирь» и «Сим». Из мастерских пригнали мотопомпу на колёсном ходу с дипломированным мотористом Чагиным. Двух коновозчиков с лошадьми, санями и большими коробами-ящиками под битый лёд. По требованию Макарова нагнали ещё людей – из СМУ всех сачков, с Кирпичного завода сначала мужчин, а потом так называемых Выставщиц Кирпича, женщин, по две, по три штуки на день (На заводике ремонтировали печи, выставщицы были не у дел – На Средней). Плотники сколотили на берегу будку для обогрева. Был временно подведён к будке даже телефон. К телефону в будку всунули Муллаянова. Сторожа. Инвалида.
Лёд для горы выкалывали пешнями прямо перед баржами, чтобы потом по освободившейся воде подтянуть их к самому берегу, вплотную, сокрыть от ледохода – и образовавшимся затончиком, и будущей намораживаемой горой. Возчики вывозили битый лёд наверх, где с длиннейшим брандспойтом, весь в оледенелом брезенте, бегал Макаров. Опрокидывали, освобождали короба, и Макаров сразу хлестал битый лёд водой, морозил. Со временем с мыса в реку выполз огромный нарост (собственно, гора), напоминая какое-то кудрявое сталагмитовое безобразие. Нечто вроде гигантского свисшего руна. Хватит, наверное, уже прибавлять. А? Дядя Толя? – спрашивал Сашка. Однако скульптор в брезенте и с брандспойтом в руках всё подгонял работников, всё громоздил и громоздил кудрявости и надолбы, а Сашке кричал, что весь этот баран изо льда уже в апреле, ещё до ледохода, обтает наполовину. Станет тощим. Понял? Так что – жми! Да варежку не разевай!
Хотя люди на берегу вначале менялись часто – многие работали всего день-два, чтобы затем навсегда исчезнуть – через месяц сколотились две бригады, более или менее постоянные. Одни выбивали лёд возле «Сима», где командовал Колёска, другие закрепились вокруг Сашки, у «Бири». И недремлющим оком торчал надо всеми на горе Макаров с брандспойтом. Когда случалась задержка, излишнее, муравьиное какое-то копошение возле коробов – сверху сразу прилетал зычный голос, перекрывая треск мотопомпы: «В чём дело? Мать-перемать и так далее!» Муравьишки готовы были сами прыгать со льдом в короба, торопливо накидывая его. И две лошади тащили короба наверх одновременно, сразу от двух барж – и вот уж тут начиналась работа для Макарова! И бегает, и прыгает Макаров! И, кажется, всюду хлещут гейзеры! и всюду пар! и вся гора мгновенно окутывается туманом! как Сахалин!.. «Дядя Толя! Дядя Толя! Хватит! Остановитесь!» – выкрикивали две выставщицы с кирзавода – Обоянкова и Семиколенова. Задыхаясь, не вмещая воздух в грудь, бросали черпать лёд за Сашкой, и, прежде чем упасть снопами – как говорится, в небо чепчики бросали. А точнее – свои брезентовые рукавицы. Муллаянов-сторож ходил взад-вперёд, округляя глаза. На высоком берегу с будкой – как на дубе том. С офигенелыми глазами – как кот учёный. Правда – хромой. Приволакивающий ногу. «Защим тут женщины? И сэлых две? На берегу? Защим?» Его чуть не сшибал конём другой хромой – Аверин. Коновозчик, по прозвищу Ходун. Летящий вниз на перевёрнутом пустом коробе. С прямой, подпрыгивающей на ящике ногой, будто с нацеливаемой, подпрыгивающей мортирой. «Прочь с дороги, липовый татарин! Прочь!» «Пощему липовый? пощему? – вопрошал непосредственно у будки отскочивший Муллаянов. – Я же настоящий! настоящий!» Маленький татарин всё округлял глаза: какой нехороший человек – Ходун! Какой нехороший! Вот да-а…
Заходил в будку. Проверить связь. Телефонную. Несмотря на мороз, оставлял дверь всегда раскрытой. (Чтобы было всем слышно.) Из будки доносилось: «Эле! Эле! Это сентра́лка? это каталашка? Так! На телефон висит ипта́ш Муллаянов. Да, товарищ Муллаянов докладывает. На вверенном мне ущастке нищщего не происходит. Нищщего. Проявлял все время бдительнаст. Да, бдительнаст. Товарищ-ипта́ш Муллаянов докладывал. Он кладёт трубка. Он даёт отбой: эле, эле! отбой! законщщил!» Чуть погодя вновь снимал трубку. Чтобы снова доложить.
Зло настёгивая, не жалея натужно вылезающую из себя лошадь, Аверин-Ходун стоял на санях сбоку, увозил по снегу прямую негнущуюся ногу, на этот раз просто как неодушевлённый предмет. «Как протэссс». (Сравнение Муллаянова.) Видел важно говорящего татарина. В будку сразу злобно залетало: «У, паразит проклятый!» Слова паскудные эти… заставляли Муллаянова разом замереть с отстранённой трубкой. Точно с погремушкой. Которую он, боясь заплакать, осторожно заглушал на аппарате…
«Ну, чего залубенел, бабай?» – влезали в будку Обоянкова и Семиколенова. Черпали из ведра ковшом ледяную воду. По очереди пили. Не слышавшие предыдущего, поглядывали на убитого татарина, не очень-то вникая в его состояние. Назад, ко льду, к черпакам – не торопились.
Обе они появились на берегу с полмесяца всего. Вычерпывали лёд вдвоём за Сашкой. Старались. Платили им по средней. Что зарабатывали на кирзаводе своём. Как выставщицы. Сунули вот к Макарову. Макаров отбрыкивался от всяких выставщиц (не надо! на кой они! обуза!), ругался, воевал с начальством. Однако к этим двум вроде бы привык. Признал. Было им лет по тридцать, тридцать пять. Сашка не знал, как называть их: тётями? Тётей Галей и тётей Люсей? Или просто: Галей, Люсей? Умудрялся не называть никак. Да и женщины больше молчали, еле успевая за ним выгребать лёд. «Ты бы полегче, парень. Куда гонишь?» – говорила иногда Семиколенова, запыхавшись. Даже стукала по льду черпаком. Как борец лапой. Когда тому по-настоящему загнут салазки. Была она приземиста, но широка. С очень широкими, обтянутыми трико бёдрами. Такими широкими, наверное, бывают только скулы. Вторая была бойкой, смелой. Обоянкова. Люська. Когда в обед в будке снимала телогрейку, пушистую мужскую шапку, то в шофёрском ладном комбинезончике и сапожках походила на бойкого подростка. На темя подростку словно линули сверху жёлтеньким. И получилась на голове причёска – Барышня-Хулиган. Сашку она вроде бы не замечала. Так, слово-два. Да и то – по работе, по делу. Зато Колёску с анекдотами – своим хохотом поощряла. Впрочем, как и Семиколенова. Которая в смехе трубила, поддерживая Колёску, мощной вто́рой. Каждый вечер они отбывали домой, в район кирзавода – сидя на санях Аверина-Ходуна, на перевёрнутом ящике. Когда Ходун настёгивал и сани летели, подпрыгивая на ухабах – они начинали поворачиваться во все стороны. С самочувствием девчонок в шикарной «Волге», которая летит, летит, а они вертят головами из окон, сидя на заднем сиденье…
В обед все набивались в будку. Человек по десять, по двенадцать. Муллаянов выставлял на стол огромную алюминиевую кастрюлю с горячей картошкой в мундире. И, конечно, большой, литра на четыре, чайник со свеже и крепко заваренным чаем. Перекидывая с руки на руку картофелины, колупали, чистили ногтями. Каждый двигал к центру стола свой бумажный свёрток или целлофановый мешочек с едой. Чтобы был общий котёл, чтобы все попробовали, всем досталось. Один Ходун залезал в угол и ел отдельно от всех. Демонстративно. Сунув там свою прямую ногу в лопаты. Лицо в постоянной жёсткой щетинке до глаз пережёвывалось, как ёж. Как злая шкурка ежа. Ни на кого не глядел. Обижен был, походило, на весь свет. Терпеть не мог Муллаянова. Почему-то именно Муллаянова. Прямо-таки ненавидел. (Что хромой, что ли, тоже? Что меньше хромой, чем он?) Когда бывал с ним наедине – норовил задеть, толкнуть в будке. У, липовый! Паразит! («Пощему паразит? Пощему паразит? Защим оскорбляешь?!») Раз, пьяный, гонял вокруг печки (Один хромой – другого). Несчастный татарин выскочил из будки наружу, поскакал к Макарову. «Обижает! Анатолий! За щьто?!» На другой день Макаров предупредил Ходуна. Трезвого. При всех: «Смотри, герой. Ещё раз заденешь Муллаяна – вторую ногу распрямим. На ходулях ходить будешь». Смотрел на ежовую щетинку-злобку Ходуна, в которой, казалось, зудел, застревал ветер. Которая от злобы, казалось, позванивала. «И вообще, пьяный здесь не появляйся. Обойдёмся. Другого пришлют».
Всё это говорилось возле будки. Вроде на ходу. Всем нужно было к лопатам, пешням, черпакам. К работе, словом. Однако почему-то не расходились. Ходун сразу спрятался за лошадь. Задёргал там чего-то у неё, заматерился. Все стояли вокруг поникшего Муллаяна. Не знали, что сказать. Колёска – тут как тут! – сразу предложил анекдот. А? Бабай? Татарский? И уже рассказывал: «Татарин едет в зэковском вагоне. Говорит: «Коммунарым хорошо. Коммунизым плохо!» Ах ты, гад! Ему срок добавили. «За щьто?! Где справедливаст?» – «А ты чего говорил? А?! Коммунарам хорошо, а коммунизм – плохо?!» – «Правильно, правильно! Говорил! Комму нарым хорошо! Комму низым – плохо! А? Где, где правда?!» Хахахахахахаха!
Муллаянов виновато улыбался. Будто ему сунули в затылок. Колёска всё хохотал. Торжествующе. Хлопал Муллаянова по плечу. Все молчали.
Колёску этого Сашка впервые увидел в конторе СМУ. В коридоре. В начале зимы. Когда тот ещё устраивался на работу. Направо и налево раздавал там папиросы. Таким же, как сам, бездельникам. Обстоятельным. Вдумчивым. Вечно ищущим по организациям молока и киселей. Профессионалам, можно сказать, по устройству на работу. В голом кожаном лётчицком шлеме со свисшими ремешками он походил на бездельничающую пулю. Ну и, понятно, был на нём серый реглан (тоже лётчицкий), галифе и офицерские сапоги. Прежде чем прикурить, обстоятельные (лодыри-бездельники-лентяи) с уважением рассматривали беломорины у себя в руках, точно видели в первый раз. Халява. Святое дело. Объясняли Димке, что и как. Ну, насчёт работы тут. В этой, значит, организации. Чтоб устроиться, стало быть, в неё. А начальника кадров нету. В отпуску. Уже вторая неделя пошла. Ага – вторая. Точно. Мы сюда каждый день ходим. Ты что же, лётчиком, что ли, был? Стрелком-радистом, земе́ли, стрелком-радистом, – раскуривал Колёска. На Дальнем Востоке летал. В экипаже. На бомбардировщике. На Дальнем Востоке? Ну, тогда тебе надо, стало быть, к Четвёркину. К прорабу. К нему. Ага. Да вон он! Колёска бросался. Загораживал путь начальнику. Тараторил ему. Четвёркин водил по сторонам смеющиеся глаза. Лентяям-лодырям-бездельникам подмигивал. А щёголю Военно-Воздушного флота предложил работёнку разнорабочего. Должность такая. А? Офицер (липовый)? Лопата, лом. Кувалда. Осилишь? Колёска несказанно удивился. Ну, вы даёте, тов. Четвёркин! А что? Специальности – нет. Где же мы найдём тут рацию для тебя? Чтоб радистом тебе быть? Да и стрелять у нас не надо. Пулемётов вроде бы не держим. А? Колёска отошёл от начальника возмущённый. Походив по коридору, решил взять эту крепость с заднего хода, подкопом. Через трёх, хорошо умягчённых на бухгалтерских стульях сорокалетних женщин, которых тут же вогнал дежурным анекдотом в краску. А затем – в освобождающий от всего смех. Благодарные, вскочившие, все трое в шестимесячных, бухгалтерши наперебой всё разъяснили Душке-Лётчику, направили к кому надо. И через день Колёска оказался на берегу. Матросом «Сима». А так как Ценёва не было (гулял в Уфе), то до весны – и шкипером. Вот вам, товарищ Четвёркин! А то «разнорабочим»! Х-хы!
На работу ходил в реглане своём. В галифе и сапогах. (Купленных, кстати, у пропившегося офицера в военной гостинице в Чите.) Ходил так в любой мороз. И обливающий голову лётчицкий шлем, конечно, был на нём. В рабочее переодевался уже на месте, в кубрике – ватные штаны, пимы с чунями (красными), нормальная шапка… А вечером опять подпрыгивает по дороге вдоль берега гордым поплавком. Опять во всём лётчицком, в офицерском. Макаров первое время дико косился, словно не узнавал Брандахлыста. Потом привык. («Где этот фраер?!» Сашка бежал к «Симу» искать. Колёска, пятясь, вытаптывался из-за «Сима». С голым задом и с приспущенными ватными штанами – как поплывшая квашня. «Ну, чего ему?..»)
14
К концу марта, днями, начало сильно припекать. Уже подтянули к берегу обе баржи. Весенний лёд за ними стал другим. Желтоватым, пористым. По берегу, по буграм появились вытайки, обнажив погибшую прошлогоднюю траву. Побитые распластанные медведи снега валялись рядом. Хрустально-рассыпающиеся – нога в них проваливалась. Гору (ледяную) давно оставили, больше не наращивали. Готовили теперь площадку под капитальный причал, который СМУ вдруг вознамерилось построить для себя. Только для «Бири» и «Сима».
Сверху, из города, начали прибывать самосвалы с гравием, с песком. Привозили кирпич, бетонные сваи, балки из железа. Всё это сваливалось возле будки Муллаянова. Внизу бегали какие-то техники с геодезическими инструментами и палками. Размечали, планировали. Урчал, иногда вдруг взрёвывал, как на дыбы вставал бульдозер. Работами руководил уже не Макаров, другие люди, ледовая бригада доживала последние дни. С лопатами ходили, подравнивали за бульдозером. Иногда спускали по косогору балку. (Одну.) Перекуры становились чаще и чаще. Разморённый весенним припёком глаз вяло смотрел на улицу вдоль горы. На улицу Береговую… Вот прямо по луже уплывает мужик в розвальнях, будто в галифищах на пол-улицы. Лошадь зябко, боязливо втыкает мохнатые мокрые бабки в чёрную воду… Грузовик осторожно там же переваливается, гребёт эту же лужу. На голый лёд еле выполз, отдышаться не может. Натужно трещит скоростью. И дальше едет, побалтывается. Там же, возле лужи, двое хорошо опохмелившихся долго поднимаются на ноги. Бежит мимо женщина раздеткой: «Клавка! Верка! Стиральный в «Речном» дают! Скорей!» От удивления хорошо опохмелившиеся валятся в канавы. Женщина же всё торопится. Полнотелая. В одном ситцевом платьишке. Руки махаются возле живота по-женски. Как мешалки. «Верка! Клавка! Тетери!!»…
Эх, благодать, весна-а. Весеннее настроение. Эх-х-х! Перекуривающие сладостно потягивались. Кости их потрескивали. Что тебе связки изоляторов.
Неподалёку от будки, на сухом, под предобеденным солнышком Колёска травил анекдоты. Валялись вокруг слушающих лопаты, в стороне на бугорке, как предупреждение, был воткнут в землю лом. Макаров недолюбливал Колёску. Со всеми его анекдотами, байками. Поэтому, подойдя, прилёг от трепача подальше, повыше. Так получилось, что под самый лом. Достал папиросы, сдёрнул мичманку, открыв солнцу коротко стриженую голову. Дальше всё произошло мгновенно. Лом подумал – и полетел вперёд. Грохнул Макарова прямо по темени. Макаров сгоряча вскочил – и тут же присел, скорчился от боли пригоршней. Обхватил голову. Сашка подбежал, упал на колени: «Дядя Толя! Дядя Толя! Больно, да? Больно?» Макаров всё раскачивался, всё кланялся, зажимая голову. И свалился вдруг на бок. Стал как мёртвый судак с выпученными глазами. Не издавал ни звука. На темя его уже выползла целая подушка, буханка – голову словно накачали изнутри насосом! «Вот это да-а», – дёргался улыбочками, точно всё ещё досказывал всем анекдот Колёска.
Сашка бросился в будку, звонить. Муллаянов, судорожный, бестолковый – точно запутывался в проводах сразу нескольких телефонов. Эле! Эле! Сентралка?! Каталашка?! Сашка выдернул у него трубку, скорей стал вызывать «скорую»…
Ждали машину, врача. Макаров уже сидел. Там же, возле валяющегося лома. Со вздутой головой. Как пузырик для Первомая. (Колёска сзади ходил на цыпочках, давил смех. Будто всё рассказывал всем продолжение анекдота.) Макаров раскачивался, норовил лечь. Ему было муторно, нехорошо. Глаза его от боли как-то сбило с места. Сашка бегал, ещё звонил. Наконец приехали. Совали какую-то вонючую вату к носу. Дядя Толя мотал головой, его чуть не вырвало. Сашка поднял его, повёл как пьяного. Осторожно помогал влезать в машину.
Следом полезла толстая медсестра. Захлопнула дверцу. Увезли дядю Толю…
После обеда работал Сашка один. Без Макарова для всех наступил словно бы праздник. Болтались кто где. Сидели. Курили. Опять на сухой травке Колёска веселил двух дам: Семиколенову и Обоянкову. Подмигивая им, чуть ли не пальцем показывая на Сашку. Явно что-то там трепал про него. Какую-нибудь гадость, пошлость. Притом так, чтобы тот видел, что про него говорят. Бабёнки хохотали. И давно бы все смотались с берега по домам, но должны были привезти зарплату. Прямо сюда, на берег.
Сашка воткнул в землю лопату, бросил рядом рукавицы, пошёл в город. Искать дядю Толю. Вроде в Первую городскую его повезли. Так медсестра сказала. Заодно надо к нему домой зайти. Рассказать обо всём тёте Тале.
– Как там? На берегу?
– Нормально. Работают.
Макаров лежал третьим в палате. У стенки. Был туго забинтован по всей голове. От этого щёки его из-под повязки выпятило, а губы толсто ворочались. Вроде засинелого мулине. Говорить ему было трудно. «Иди. Чего тут смотреть?» Смотреть и впрямь нечего. Один больной, с тягами и противовесами, сильно загипсованный, лежал как рухнувший на землю самолёт. Другой, как-то обиженно отвернувшись, хлебал что-то из стеклянной банки. Что́ у него болело – непонятно… «Иди. Тале только скажи… А то вечером будет ждать…»
Сашка поднялся. Неуверенно тронул шкипера за руку. Погладил. Потом вышел. Когда возвратился на берег, деньги уже выдавали. Бригада толпилась возле будки. Получал последним. Про Макарова кассирше сказал, что получит его жена. В понедельник. В конторе. Потом пошёл, поднялся на «Бирь». Чтобы обойти всё судно, проверить ещё раз, если не закрыто что – закрыть. Появился на барже Колёска. Глаза его были всеохватывающими. Какими-то безумно подловатыми.
– Слушай, Сашка! Кувыркаться пойдёшь?
– Что?
– Ну, кувыркаться?.. Вон Люська и Галька (Обоянкова и Семиколенова)… Люська тебя клеит. Сама сказала. Пойдёшь? – Сашку обдало жаром. Глянул на берег. Обоянкова, уже переодетая, привалившись к будке, сучила ножками. Семиколенова, в юбке, могутно расставила ноги и проверяюще хохотала на весь берег. Будто певец. Ха! Ха! Ха! Как от облавы, удёргивал куда-то свою ногу Муллаянов…
– Ну? Вон они!.. Макарова нет. Навестил его. Жене его сообщил. Чего ещё тебе? Завтра суббота, отдыхаем. Ну? Да или нет?
– Так ты же женат! – посмотрел на него Сашка. – И ребёнок есть…
Ну, сказанул! Ну, сказанул! Колёска заходил и захлопал себя по ляжкам. Ну, сказанул! При чём тут это? (Под «этим» подразумевалась и жена, и дочка, и тёща. И тесть. И верность, и любовь.) При чём?
Действительно – при чём?.. Сашка, казалось, уже забыл и о Колёске, и о бабёшках на берегу. В душе его метался, мучился маленький человечек. Маленький несчастный Чарли. Который бесконечно бежал, нараскоряку улепётывал по линии американо-мексиканской границы, скуля и оглядываясь. То на Мексику, то на Америку…
– Ну?..
– Ладно. Согласен.
– Вот и молодцом! Вот и молодцом! Значит так: сперва в «Речник», там тяпнем, потом к Семиколеновой. Сейчас я. Сбегаю переоденусь. Ты тоже давай по-быстрому.
В кубрике зачем-то сдёрнул сапоги и надел тапочки. Кроссовки. С лета валяющиеся под нижней шконкой. Брюки от этого сразу стали коротки. Вроде вздутых каких-то ангаров. Ничего не соображал. Так и пошёл вдоль баржи, похрустывая ледком. Легкими, точно босыми, ногами. Обходил подмерзающие лужи. На «Сим», к Колёске пошёл. Без шапки, в болоньевой изжёванной куртке, в которую до этого исторического момента завёрнуты были лук и картошка в кубрике на полу. Словом – приоделся. Красавец. На выкрикивающих, прыгающих на бугре невест не смотрел. Всё углублённо выбирал путь. Всё обходил лужи по подмёрзшему ледку. Ещё не поздно повернуть. Дать задний ход. Но… ноги сами передвигали его, сами несли, тащили. Только ухватившись за дверную ручку кубрика «Сима», пришёл в себя.
Открыл дверь. В нос ударил кислый запах грязной постели, давно нестиранного мужского белья. Колёска прыгал возле стола, управлялся с галифе. Как кавалер с дамой. «Сейчас я! Сейчас! Момент!» Сашка не стал ждать, вышел. Стоял на палубе, по-прежнему терзая себя. Обоянкова уже повалила Семиколенову на жухлую траву. Щекотала её со всех сторон. Будто свиной молодняк… Эх, за борт, что ли, сигануть? И вдоль, вдоль баржи? Но уже похлопывал по плечу Колёска: пошли-пошли! сейчас сразу в «Речник», а потом к Гальке!
…Перед глазами у Сашки всё плыло. Из красного гуда ресторана приходили большие, не совсем понятные слова. Например, часто – «Гуслей-Гуслея». Кто это? Это Колька, что ли? Двоюродный брат?.. Иногда ворочались такие же громоздкие, неповоротливые предложения… «Шкет, а уже вовсю обжимается с ней… Не то, что наш Сашка… Поцелуи уже, всё другое… А ведь пацан ещё!.. Гуслей-Гуслея!.. Ха! Ха! Ха!»… Колёска, что ли, всё это сказал? Опять про Кольку, про брата?.. «А ключицы у неё крылят, как аэрофлот на фуражке! Страсть! Хих-хих-хих-хих!» «Кто сказал, что аэрофлот?» Пьяный парень (Сашка) вступил в разговор. Поводил перед всеми указательным пальцем: «Н-нет! Не аэрофлот. Не врать!» Стукнул по столу…
Потом повезлись все по Карла Либкнехта. Сашка вяло загребал невест. Ронял к ним голову, что-то мыча. Сознание висело где-то у груди. В районе живота. Как у коровы ботало. Не потрясёшь – не услышишь. С натугой Колёска вдруг потащил песню. Как будто указуя ею всем путь. «Э-ны пабы-ы-ывку ы-еди-и-ит молодой морря-ак!» Девки дружно подхватили. Сашка непримиримо гудел, скашивая рот трубой. Со скамеек не могли смотреть на пропадающего парня старики и старушки. Все – словно грецкие орешки в ожидании удара молотка…
…Винегрет казался Сашке заразой. Бордовой заразой. С вилкой Сашка прицеливался. Как баран к новым воротам. Начинал сдвигать, сдвигать всё. На край тарелки. Словно бы открывать пространство, даль. Но… но винегрет по какому-то волшебству опять сползал на середину. Заполонял собой всё. Вот га-а-ад. «А писима э-мне ид-дут с ма-те-ри-ка. От самой дальней га-авани Сою-у-уза», – пел Колёска напротив. Большеротый, слюнявый. Как тигель. Пальцами, точно палочками, выколачивал на краю стола ритм. Весело приплясывали на столе рюмки с водкой. «А я ши-вы-ряю камушки сы кы-ру-то-го бе-ре-жи-ка холодного пролива Лаперу-у-уза-а!» Сидела рядом с поющим женихом его невеста Семиколенова. И была подпёрта ладошкой она, и как-то по-домашнему пьяна, мечтательна. Иногда успокаивала подпрыгивающие рюмки, протягивая к ним заголённую пухлую руку. Когда же после песни Колёска взрывался тостом – свою рюмку брала пухленькими пальчиками, как цветочек. Выпивала, укатывая глаза куда-то под лоб. И, наверное, даже за голову. И опять висела на ладошке в той же пьяной мечтательности. Без всегдашнего платка волосы её смахивали на потоптанный серый бурьян. Причесать его она так и не удосужилась. Да и на губах… Вместо выведенного завлекательного сердечка (как у той же Люськи, у Обоянковой), висел какой-то бледный снулый червяк. Сойдёт и так. Словом, задумчивость от песни жениха, мечтательность, отрешённость.
Зато Обоянкова в этот вечер за столом была неугомонна. Вела себя как расшалившаяся школьница на переменке в классе. Всё время шкодила. Вредила. Особенно соседу. Что называется, по парте. Прилежный первоклаш (Новосёлов) и рядом балующаяся девчонка (Обоянкова). Которая всё время делает прилежному какие-нибудь каверзы. Ковы. То в бок его пальчонком ткнёт. То за ухо дёрнет. То схватит-бросит что-нибудь у него на парте. После чего прилежный падает на парту и охватывает всё своё богатство: что же ты делаешь-то, а? Зараза? А девчонка заливается, а девчонка шкодит!
Потом начала выбегать какая-то тётка. Очень похожая на Семиколенову, только старенькая. Морщинистая. Видимо, недавно потеряла передние зубы. Резцы. Поэтому – жужжала. Как жужжит с пробитым радиатором машинёшка. На подъёме. На горке. Часто переключая скорости. Равнодушную Семиколенову она – тыкала. В затылок. Кулачком. Тыкала! Убегала в соседнюю комнату. И вновь выкатывалась, жужжа ещё пуще. И вновь ударяла дочь по затылку…
С большим возмущением Сашка встал. Головой вдевшись в абажур. Ожидал там чего-то. Пока не запахло палёным. Все стали подпрыгивать, освобождать. Оставив абажур мотаться, Сашка пошёл из комнаты. На нём повисли. Так и вышел с людьми в прихожую.
Во дворе гуляки и гулёны напяливали на себя одежду. Все раздражённые, сердитые. Тётка махалась кулачками. На прощанье пожужжала ещё с крыльца. Пропала.
За городом, когда полезли к огонькам посёлка кирзавода напрямую, полем, Сашка первым начал проваливаться на льдистом мартовском снегу. (Ну, тяжёлый же. Байбак. Чего ж тут.) Проваливаться до затаившейся под снегом талой воды. То правая, то левая нога Сашки пролетала до неё. Ноги в старых кедах мгновенно промокли, их обжигало ледяной водой, пока они не стали дубовыми, бесчувственными. Лёгонькая, в резиновых сапожках, Обоянкова бегала вокруг, хохотала над проваливающимся и каждый раз удивляющимся парнем. А тот, чтобы больше не удивляться, начал сам пробивать ногами снег. До дна, до дна лупил! На манер какого-то дикого первопроходца! В глазах двоило, поэтому мотающиеся огоньки посёлка выцеливал, бодал. Вдобавок тащил на горбу хохочущую Обоянкову. Раскачиваясь с нею, старался не потерять направление. Ну ты и стерва, Обоянкова!
Очень грузная Семиколенова тоже начала пролетать ногами до воды. Каждый раз утробно охая. Колёска суетился, кажилился, вытаскивал. (Парам бы разделиться, поменяться друг с дружкой. По телесному, что ли, признаку. Слонов к слонам. Тараканов к тараканам. Природа ведь требует этого. Её же не обдуришь.) А вытащив Семиколенову и отдышавшись, Колёска сразу загибал её. Как будто в тяжеленнейшую паузу танго. С высоко задранной ногой. Готовую из рук кавалера рухнуть на снег. «Да не буду я здесь», – разглядывая небо, как сад, говорила Семиколенова. Ж-жестокая! – отступался Колёска, с трудом выпрямляя её.
Дом, куда наконец-то притащились, стоял на отшибе, прямо в степи. Барачного типа. Попросту говоря – барак. Однако Обоянкова жила в нём отдельно, привилегированно – ввалили к ней с торца барака, с поля. В квартиру, получалось, отдельную. От барачного коридора отгороженную стенкой. Обо всём этом докладывала Семиколенова, когда толклись-раздевались в тесной, забитой одеждой и обувью прихожей. «Это потому, что муж у Люськи партийный». Сашка сразу повернул назад, на выход. То ли из-за того, что «партийный», то ли – что «муж». Не бойся! Не бойся! – схватили, успокоили его, – мужа сейчас нет.
Однако свекровь – была. Сидела возле горящей раскрытой печки, в кухне, глядя на огонь, на своём, по-видимому, постоянном топчане. Марийка или чувашка. На затылке торчала оскудевшая косица с вплетённой грязной тряпичкой. Колёска тут же начал плескать ей в подставленную алюминиевую кружку водку. Вот так тёща-свекровь! Стали выскакивать откуда-то и прыскать дети. Застенчивые. Трое. Как неводом, Обоянкова пошла загонять их растопыренными руками в дальнюю комнату.
Продолжили пить и чем-то вяло закусывать. Опять под абажуром. (Казалось, будто тем же самым.) В большой, холодной, видимо, вообще неотапливаемой комнате. Ронял картинки в углу никому не нужный телевизор. Потом Колёска и Семиколенова куда-то исчезли. Сашка смотрел на фотографии на стене. Две сестры там вместе висели. Деревенские чувашки. Одинаковые, как камни-голыши. На другом фотопортрете у какого-то хмыря рядом с весёлой Обоянковой – шейка, казалось, вот-вот перервётся. «Кто это?! – строго повернул рожу Сашка. – Рядом с тобой? Что за хмырь такой?!» – «Муж. В тюрьме работает, – поясняла Люська, мечась с подушками. – Надзирателем. Больной. Язва желудка. Путёвку дали. Сейчас в санатории». Сашку удивило не то, что – муж, да ещё надзирателем работает, а то, что – больной. «А чего же ты-то тогда? Так себя ведёшь?!» Сашка даже встал из-за стола и замотался, опять боднув абажур. Такие дела! Но его со смехом приобняли, его уже повели, подталкивая, к разложенному дивану.
«Что это?!» Теперь он уставился на поле кокетливого горошка. На простыне. А также на две подушки. Взбитые уже. Лежащие рядом одна с другой. «Что это?!» Однако ответа хихикающей Люськи вроде бы не услышал – опять отрубился. Уже как в спасение себе. Как будто он – плохой боксёр. Которому и ударить-то ещё не ударили как надо – а он уже на полу. В нокауте!
Очнулся один на один с ледяной большой комнатой. На диване. Приподнялся на локте… Притихший, притуманенный свет висел у потолка, словно тромбон какой-то с сонной сурдиной… Содрогнувшись, Сашка обнаружил, что – раздет. То есть лежит под тонким одеялом в одних трусах и майке. Это когда же он успел? Неужели – раздевали?
Точно сквозь стену – проникла в комнату Обоянкова. В короткой комбинации. В «комбинашке». Поиграла пальчиками. Ля-ля-ля-ля-ля! Потом отвернулась и приклонилась к ящику комода, что-то доставая из него…
– Не смотри, – погрозила пальчиком, посмеиваясь.
Сашка отвёл взгляд. Затосковал. Голодный муж-надзиратель смотрел со стены на Сашку. Чувашское лицо его на тонкой шейке походило на боксёрскую перчатку. Скукожившуюся: только не бейте, не надо, сдаюсь. Это как? А? Куда я попал? Обоянкова смеялась. Выключила свет.
– Что ты делаешь? Что ты делаешь? – страдая, шептала прямо в ухо Сашке Обоянкова. Он хотел слезть – она охватила его спину. Он путался в волосах её, точно в горячей паутине. И опять отрубился. (Да что же это такое!) В который раз уж. Улетел в нокаут. Рухнув на любимую.
На какое-то время Люська застыла, будто глыбой придавленная. Не веря. Не вмещая всё в голову. Слушала мощный сап у своего уха. И… и пошла вырываться. Из-под этого стокилограммового идиота. Да чтоб тебя! Да пропади ты пропадом, дубина! Руки Сашки вяло колобродили. Как бы защищались: потом, потом, потом…
Ночью искал по коридору туалет. Как пятый угол. Не соображая, забыв, что нужно вываливаться наружу, просто в степь. Ронял какие-то табуретки, вёдра. Как чёрный пластырь на пробоине корабля – налипла дверь на просочившийся в коридор свет. Пошёл, покачиваясь, к ней. Нашарил, дёрнул за ручку… Прикрытый газетным колпаком свет ночника на тумбочке. Спящие раскидавшиеся дети. Трое. И красные Семиколенова и Колёска. На высокой кровати…
Рвало под луной, у барака. Ходил, выворачивался наизнанку… Как попал обратно в барак – не помнил…
Проснулся по-настоящему под утро. Над серединой комнаты по-прежнему висел в холоде свет в виде тромбона с утихшей сурдиной…
Быстро одевался, хватал со стула одежду: брюки, рубашку, свитер. Прыгал, вдевал ноги в штанины. С твёрдым намереньем уйти отсюда, сбежать. Однако ему не дали. Потащили в столовую.
Уже через полчаса, а может, и того меньше, когда, дружно опохмелившись, за столом опять пели – парень сидел отдельно от всех, на табуретке, как выдернутый на допрос, и, качая упавшей головой, вырёвывал какие попало слова, вновь опьяневший:
…мой кост…рёр… в тума-а-ане… светит… искры… вянут на-а мосту-у-у..
Упавший чуб парня казался продолжением какого-то дикого кочевья, вырвавшегося сейчас из его черепка. Кочёвки. Продолжением несущейся и вытаптывающей всё орды…
Когда началась всеобщая пляска – парень ходил опять отдельно от всех. Очень высоко (выше головы) вскидывал сжатые кулаки. И так же высоко – вздёргивал коленки. Как лыжник на асфальте. Марширующий с палками и в лыжах. Такой вот новый танец можно было зрить. Как скорлупу, давил пластмассовые детские игрушки. Его еле утихомирили.
Дальше из целого дня (а, может быть, – двух дней?) сознание удержало, запомнило только какие-то обрывки, кусочки, клочки…
…раздетый, без куртки, он бегает вдоль дома-барака в плотном утреннем тумане, точно вытряхивает, выколачивает ногами опьянение, и с ним сыплются барачные ребятишки, орут, подпрыгивают к его мотающимся кудрям – как воробьи к вываливающимся конским яблокам…
…он долго рассматривает у запрокинувшейся на лежанке старухи-чувашки её разинутый беззубый, костяной рот… Затем на цыпочках выходит из кухни: спи спокойно, товарищ…
…в доме опять нарывается на красных Колёску и Семиколенову в детской спальне. Хочет броситься бить их… но опрокидывается и, сдирая портьеру, падает в коридор…
Время было извращено, порушено. Пьяные Сашкины сутки тянулись нескончаемо, век, и в то же время – неслись, пролетали, как целые годы, как жизнь…
…Уходили поздно вечером. По-весеннему плескались вдоль дороги в город хрустальные огоньки домишек и фонарей посёлка. Как будто одичалые пустые корзины, мотало в небе кроны деревьев. Прибегал откуда-то первый ро́степельный дождь. В темноте поедал под шумок снег, сосал дорогу как леденец. Ноги подлетали на льду выше головы. Наши любовники падали. Чаще Колёска. В офицерских своих сапогах. Сашка поднимал напарничка. (Товарища не бросай. Н-нет!) Колёска хохотал и без умолку говорил. Всё хвалился. Сколько он, так сказать, бросил этих самых. Так сказать, древесно-стружечных. А, Сашок? Сашке похвалиться было нечем. Опозорился Сашка. Опозорился полностью. Чего ж тут. Таращась на огни, он всё вырубался. И врубался, пытаясь определить, где они сейчас идут.
Подошли к тёмному закрытому гастроному. С фонарём возле него. И там в какой-то момент – послышалось утробное, сакраментальное: «Козлы, дайте закурить!» Где это он вякнул? Откуда? Парнишка выступил на свет. Из тени фонаря. «Дайте закурить, козлы!» – потребовал снова. Лет четырнадцать пацану. Головёнка в кемеле имела вид шплинта. Глаза отчаянно поблёскивали. «Ну, козлы?!» Да он же самоубийца, камикадзе. Ты, недоносок, ты нам, что ли, это сказал? – удивился Колёска. – На, закури, – пихнул лапой сопатку. А этого-то делать не надо было. Парнишка опрокинулся. Потом вскочил и сбегал куда-то. И выбежала с ним из-за магазина целая бандочка. Молодёжная. Голов в десять-пятнадцать. И не таких задохликов, как парнишка. И – началось!
Сашка прыгал, перескакивал с места на место, отмахивался. Перелетал как вдруг оживший, страшный дом. Бил сильно. Очень сильно. Прежде чем опрокинуться, парни вибрировали как доски. И самому доставалось. Особенно со спины. То штакетиной по башке, то вроде кастетом. Трезвел быстро, как воскресал. Работал лихо, весело, от души. (Уж что-что – а это он умел!) Вся злость на себя, вся досада – из-за пьянки, из-за грязи, в какую влез – сейчас улетучивались как дым. Оставались только скачущие перед ним, мелькающие головы, которые он снайперски бил, плотно прикладывал, не промахивался!
А в это время его друг Колёска верещал как заяц. Запутывался в летающих кулаках, будто в силках. Человек пять его били, кидали. Пытались содрать с него реглан. В какой-то момент храбрец вывернулся – и рванул наутёк. В темноте копытно стукали бегущие офицерские сапоги. Мимо фонарей летел. Падал. Но не задерживался. Потому что несло его уже инерционно. Как несёт во время аварийной посадки разваливающийся самолёт: где руки, где ноги, где голова – разве разберёшь?..
Милицейская машина, примчавшаяся к драке (звонила опрудившаяся в магазине сторожиха)… не стала его догонять…
…И даже лампочка милицейская с сохлым шнуром походила на косицу старухи-чувашки, о которой Сашка и не думал, что вспомнит…
Сашка виновато смотрел на немногословные свои кулаки, сидя напротив стола с милиционером. Милиционер писал протокол. Одного парня увезли в больницу. Остальные четверо (пойманные) отворачивались и точно взывали к стенам об отмщении. Все были в шишках и синяках. Расквашенные носы так же имелись тут. Федульные губы… Ох, погоди, гад! Ох, погоди-и. Встретимся ещё…
Досталось и Сашке… Когда рано утром пришёл, наконец, домой – у Антонины руки врозь!
– Где это тебя, сынок?!
– На дне рождения, – профедулил сын. Расквашенная губа – набок. Чёрный фонарище – будто у слепца поводырь. Повторил ещё раз, сам веря в это: – На дне рождения… Прости…
– Что же это такое, Саша? Что же ты делаешь? – всё лепетала мать, опускаясь на стул. Сын сковырнул тапочки, прошёл к своему дивану в простенке. Лёг. Сразу отвернулся. Поджал ноги. Из прохудившихся носков, что называется, торчали блука́лы пяток… И жалкие пятки эти из рваных носков… особенно правая, которая елозила, пыталась спрятаться… добили мать, доконали – заплакала Антонина, заотворачивалась. Сын бросился, прижал голову матери к себе, что-то говорил ей, искренне клялся…
Утром Колеска, как всегда собрав слушателей, хвалился вчерашним. Во всех подробностях рассказывал о своих похождениях. Но вдруг увидел Сашку. Со вздутой губой, с фонарём. Глаза сразу забегали. Не мог смотреть на подходившего корешка. Хихикал: «Ну, как, Сашок, выспался?» Сашка прошёл мимо. «Обиделся, – говорил всем, переводя дух, Колёска. Вытирал мгновенно выступивший пот. – Ишь, какой нежный. Обидели мальчика. Ишь…»
Обоянковой и Семиколеновой на берегу не было. Больше не появлялись. Нужды в них не стало.
15
…Длинную ручку щётки для мытья посуды… Константин Иванович удерживал деликатно. Двумя пальцами. Большим и указательным. Вроде как растопыренной куриной лапкой. Видно было сразу – моет человек посуду первый раз в жизни… Антонина не выдерживала: «Да господи! Да дайте сюда!» Вырывала щётку, сама начинала быстро мыть тарелку над раковиной. «Разве неправильно что?» – Константин Иванович заглядывал через её плечо. Учился как бы. Успевал подмигнуть девятилетнему сыну. Сашке. Дескать, ну строгая! Покашливал. Деликатный. Как гость. Как приезжающий вечный гость… Обо всём этом пронзительно вспомнилось Новосёлову через много лет, когда лежал он однажды вечером на общежитской кровати. От экранчика телевизора еле доносился голос Жанны Бичевской. Певица под свою гитару пела песню «По Муромской дороге». В наиболее гармоничных местах песни напряжённый лоб её вдруг прямо на глазах расправлялся, становился больше, светлее. Как будто в голове её, в глазах, распускался пышный цветок. Вроде розового большого пиона. Затем «цветок» сворачивался. И вновь распускался в нужном месте песни. Потом на экране неслись, сталкивались и кувыркались гоночные машины на трассе. Похожие на обезумевших дерущихся раков…
Новосёлов лежал в зыбкой меняющейся полутьме, заложив руки за голову. Ветераны в телевизоре на параде шли. Выстраданно шли, с обидой. Как не до конца очищенная рыба. В раковине в прихожей – одинокая – убивалась капля…
Ближе к обеду апрельское солнце припекало по-настоящему, по-летнему. Высокий чёрный берег перед будкой скворцы потрошили будто шахту. Будто шахту шахтёры. Бегали среди комьев земли, скрипели отчаянно, что тебе пружины. Повыше, на фоне горы, рельефные, как ручьи, проступали в зелёненькой кашке апрельские тополя. А высоко в небе, в тёплом воздухе, поднимающемся от земли, медленно кружил коршун. С крыльями, будто щепа…
Ждали вскрытия реки, подвижки льда, самого ледохода. Почему-то больше по ночам. Дежурили уже втроём. С прибывшим из деревни Колывановым. Высвечивали лёд фонарями. По краю фальшборта передвигались как лунатики – не падая. Баржи были закреплены надёжно, тросов вынесли на берег уйму, опять же гора (ледяная) должна защитить, однако напряжённость и тревога не уходили. Макаров покрикивал. Доставалось и Сашке, и Колыванову. Зато у соседей, на «Симе» – волнения не замечалось. Наоборот – с прибытием Ценёва (из Уфы), там в эти же ночи опять покатились не затухающие до утра гулянки. «Смотри, Анатолий, что творят? Какая на них надежда, когда лёд пойдёт?» Макаров отмахивался: да пошли они! Макаров сверху тыкал лёд багром. Перебегал от одного борта к другому. Или останавливался и долго вглядывался в темень. Ощущая её, наверное, как медведя. Как его ворочающуюся, близкую, удушающую шерсть…
Как и ожидали, река тронулась в конце ночи. Макаров ворвался в кубрик: «Подъем! Пошла-а!» Нераздевающиеся которую ночь, вскочившие со шконок Колыванов и Сашка ничего не соображали: что? где? когда? когда пошла? И выметнулись за Макаровым на палубу. Многотонные железные две баржи, поставленные в караван, болтало, сталкивало. Скрежет стоял, треск от проползающего, давящего правый борт льда. Борт баржи будто резали во всю длину на полосы. Нужно было скорее подтягивать, рулить носы барж к берегу. Лебёдками, тросами. А с кормы – наоборот: упираться в багры. В горячке, в беготне не сразу заметили, что на палубе «Сима» никого нет. Бл…ое царство спало, без задних ног дрыхло. И это в такой момент! Когда «Сим» трепало, как скорлупку!
Макаров рванул на баржу. По кубрику «Сима» лупил багром. Сверху. С маху. Ценёв и Колёска выскочили. Ценёв в подштанниках, Колёска – голый! Забегали, заметались вокруг лебёдки. Инвалидицы в одних рубашонках кажилились на баграх. Висели на них связками. Багры норовили сбросить их за борт. «Вот полудурьи!» – успевал хохотнуть Колыванов.
Светало быстро. Однако солнца не было. От вскрывшейся движущейся реки словно образовалась гигантская яма, впадина вселенская, которая заполнена до небес только хмарью и холодом. Откуда-то взялись стрижи. Метались низко над водой и льдом. Выстригали место, пространство для дождя. Низко улетало над противоположным берегом зябнущее сырое небо. На ледяную гору выползали и рушились целые замки, целые королевства льда. Но этот лёд был не опасен. Лобовой «Сим» уже не задевал. На палубе по этому поводу начались дикие пляски, прыжки. Вопли, визг. Ценёв пытался наводить порядок. Подвешенно держал над палубой двух инвалидиц. Как будто чайные грибы. И встряхивал. Заткнётесь, а? заткнётесь?..
– Ну козёл так козёл!» – с облегчением захохотал Колыванов. И Сашка. И, не выдержав, даже дядя Толя. Да мать вашу всех, и так далее!
Два дня было по-прежнему пасмурно, сыро. По утрам вязко затуманивало. Поднявшейся, сильно прибывающей водой несло всякий сор, хлам. Река словно ломила грязную тяжёлую работу. Кладбищами разбитых фисгармоний казались выползшие на берега льдины.
Когда развеяло хмарь, Дом отдыха вдали на той стороне среди разлива стал походить на брошенную помещичью усадьбу. Белую, мёрзнущую, отрезанную от всего мира. Низко гнало над ней рваненькие облачка и, как спасаясь, как удирая в современную жизнь, прямо по воде грёб оттуда грузовичок. Привставшие в кузове люди цеплялись за борта, приготовившись тонуть…
На лодке Макаров с Сашкой рыскал по реке, багром цеплял остатки леса, дров, плывущих с верховья. (Основной лес, конечно, давно был выловлен ушлыми деревенскими мужичками из множества деревенек по берегам Белой.) Попадались одиночные подтоварины, тяжёлые, разбухшие от воды чурки дров – всё пригодится потом для камбуза, для печек. Конечно, после хорошей летней просушки. Распиленное и поколотое.
Пробуя, Колыванов заводил машину. И каждый раз будто сильно обнажая её, выворачивая наизнанку. Резко обрывал треск, точно проваливал всё в тишину – обалделый дым долго не хотел уходить с рекой… Потом на ровном ходу прошлись до Берёзовского спиртзавода. Вверх километров на пять. Снова увидели первых скворцов. Жжёная стайка торопилась в реденьких зеленях. Работала. Проплыл на высоком берегу журавль. Неподвижный. Гордый. Похожий на художественный сосуд. Журавлиха подбежала к нему просто как никчёмная серенькая склянка. Зазвенела, запеняла ему, вытягиваясь головкой на тонкой шейке. Дескать, тут гнездо нужно скорей строить, а ты застыл, красуешься. Ну не болван ли? А если с баржи ещё пальнут? А? Что тогда?.. Сосуд на склянку не обращал внимания.
На Берёзовском, сбросив ход, наблюдали с середины реки, как у берега на маленькой баржонке-спиртовозе, сидящей в воде почти по палубу, ползали на карачках серые (цвета серого свинца) люди. Люди, приставленные к спирту. Охранники. Втроём. Что-то пытались кричать на «Бирь» (им, значит, смотрящим), сердито грозили. Дескать, чего смо́трите! Не смотри́те! Тощие серые руки их походили на ремни с пряжками. Потом сунулись мордочками в палубу, и так застыли. Вроде как теперь они – пушчонки…
Возвращаясь назад, журавля на высоте больше не увидели: угнали, наверное, беднягу в кустарник. Работать. Стервозка угнала. Серенькая.
Уже на другой день пошли за кирпичом и цементом. В Уфу. Отправились спешно – в ночь. Луна ныряла в бегущие облачка. Деревья по полю в воде на той стороне теряли и вновь ловили свои тени.
Первую вахту на руле стоял Сашка. В холоде реки, подобные мёрзнущим шмелям, освечивались бакены. С высокого левого берега приближался чёрный заброшенный домишко возле Стрижёвского створа. Домик Окулова. Лунные тени хватали его и тут же бросали. Домик от этого словно трепетал… Когда проплывали мимо, Макаров с горящим фонарём сел прямо на палубе. Являл собой скорбный поминальный костёр… Колыванов, как раб, ничего не видел из машинного отделения. Колыванов в это время пел. В грохоте машины – думал, что пел.
К полуночи ветер стих. Луна зашла в облака, как в подворье. Будто раздетые тени, оставались на полях деревья в воде. На открытых местах вода зеркально вспыхивала, переливалась. Молодые глаза парня ничего не пропускали в ночном мире реки…
Следующий рейс был в Дербёжку. На Каму. Вниз по Белой. Ходили за лесом. Подтоварником, досками. И началось: вверх по реке, вниз по реке… Когда возвращались домой поздними вечерами, издалека выплывала гора с разбросанными костерками родного городка. Прилетал оттуда к Сашкиному лицу тёплый ветер…
Подходили и останавливались в тени горы. Из близкого небосклона просовывалась краюха луны. Окраинная, вечерняя, где-то уже журчала гармонь… А на другой день – опять пошли. Так проплавали весь май. Потом, правда, стали случаться простои. По два, по три дня. А то и по целой неделе. В такие дни Колыванов заводил машину только чтобы прослушать её. Минут десять гуттаперчевые руки чёрта лежали на большом трясущемся маслянистом теле. Приручённом теле, надо сказать, надёжном. Один глаз чёрта – вылупленный – был повёрнут к Сашке. Но – вроде как не видел его. Слушал машину… Так. Полный порядок. Колыванов выключал машину. После этого, тщательно вымыв руки, садился к столу читать. В кубрике. Почти на целый день. Книги – только Про Путешествия. В городской библиотеке брал их для него Сашка. (Дядю Семёна самого не записали – не прописан в городе.) Колыванов, прежде чем перевернуть страницу, начинал оглаживать руки (ладони) о свою спину. О бока. Чтобы стереть с них пот. Только после этого медленно переворачивал страницу. Снова трепетно наклонялся. Иногда прервавшись, как-то высоко, с улыбкой, задумывался. Узкие длинные губы его тогда становились как в небе журавли… И снова придвигался к книге…
Полуденное перекалившееся солнце смахивало на подвешенного, зло дрожащего зверька. Железная палуба «Бири» становилась нестерпимо горячей… Обречённо, как столб, Сашка падал в реку. Прямо с борта. Затем, выдернув себя на фальшборт, безвольно свисал на нём, тяжело дыша, истекая водой вроде неотжатого белья. В небольшой тени от кубрика устраивался всегда Макаров. На Сашку смотрели стариковские, похожие на подвялый крыжовник глаза… Садился на палубу голубь. На раскалённом железе начинал высоко подскакивать. Пурхался, как подстреленный. Обретал себя более или менее лишь на дереве фальшборта. Прохаживался взад и вперёд по нему. Ожидал от Макарова. Хотя бы внимания. Длинноногий, длинноклювый. Так называемый Дикарь. (Не домашний, значит.) Вышедший из кубрика Колыванов кивал на него: «Глянь, Анатолий! Как кержак на призывном пункте: босой, но зато в кальсонах!» И хохотал. А сам – в обширных трусах-юбках. В цветочек. Ни дать ни взять – небольшой лужок на палубу вышел. «Искупнись вон лучше, – говорил ему из тени Макаров. – Вон, как Сашка…» Колыванов смотрел. Сашка вставал – и как угоревший опять падал в реку. Потом на палубе, прежде чем присесть, долго кружил с растопыренными руками, таская за собой водяную пыль и радуги. Как обширный скелет поливальной установки. Точно где-то он на поле овощном. Где-то на бахчёвнике…
Втроём, рядком, как для фотографии, сидели лицами к берегу. Смотрели на всё, что происходило там.
Из будки своей выходил Муллаянов. Какое-то время важно выпячивал грудь, оглядывая весь строительный, охраняемый им, Муллаяновым, разброс. Меж которого недели две уже не видно было никакого движения, ни единой человеческой души. (Бросили строить причал, попросту говоря.)
Муллаянов кричал Сашке на «Бирь». Но больше для Колыванова и Макарова. Чтобы те тоже слышали. Дескать, он, Муллаянов, пойдёт сейчас обедать в ресторан. В «Речник». Да. Чтобы Сашка присмотрел пока за объектом. Кричал высоко, горли́сто. Как певец из оперы. Который поёт, а сам поглядывает по сторонам: хорошо ли его слышно?.. На судне охватывались оживлением: сегодня же третье! получка у Муллаяна! уже получил! богатый! Сашка сбега́л на берег, Муллаянов говорил ему, что и как охранять, и с клюшкой важно шёл – инвалидная косая нога как бы подкашивала заодно и траву вдоль тропинки.
Ходил в ресторан «Речник» Муллаянов регулярно. Два раза в месяц. С аванса и в расчёт. Отправлялся только в дневное время. Ближе к обеду. Как штык. «Эй, Муллаян! Никак опять в «Речник» пошёл? – не забывали прокричать ему пристанские бичи, бесконечно орлящие в своих перекурах. – Эй, бабай!» Муллаянов гордо выпячивал пустой ещё живот: «Деньги есть – Уфа гуляем! Денег нет – Чишма́ сидим!» Бичи как-то горько смеялись. Мотали похмельными репами: ну, рванёт сегодня бабай! ну рванёт! Конец света будет!
В ресторане почти всегда сидел за столом один. Но посередине зала. Чтобы отовсюду было его видно. Заказывал всегда одно и то же, любимое: «Куриный лапша. Один тарелка. Полный порций. И – щяй. Ощщень горящий. Обязательно. Десять стаканов!» Тарелку с лапшой официантка грубо шваркала на край стола. На противоположный край стола. Пододвигать надо было Муллаяну тарелку к себе. Или тянуться к ней с ложкой. «Нищщева». Тянулся с ложкой. Цеплял немного лапши, потом на хлеб – и нёс всё сооружение ко рту. В рот втягивал гроздь лапши шумно, с азартом. И так продолжал таскать лапшу на хлебе через весь стол. (Три алкаша за соседним столом подмигивали друг дружке: как в деревне у себя! из котла! малаек только рядом нету!) «Нищщева. Не привыкат. Нит. Хараша-а».
Ему приносили чай. Все десять стаканов. Большое блюдо со стеклянным звенящим скопищем официантка опасно сбрасывала прямо на стол. Прямо под нос чаёвнику: пей, водохлёб! «Нищщева-а. Время есть. Торопиться не надо. Рестора-ан. Хараша-а». Медленно пил стакан вслед стакану. Распарился весь. Отирался длинной, вроде полотенца, тряпицей, вышитой национальным узором. Сидел как хорошо помытый редис – с красными щёчками и очень белым теменем. «Нищщева-а. Хараша-а».
Тут в «Речник» заносило Колёску. От постоянного ценёвского денатурата и любви инвалидок стал он как обтрёпанный флажок на ветру. Уследить теперь за быстрой речью его и лицом было трудно. «Мне-пив-три-четыр-пя-и-повто!» Отоварившись у буфета, шнырял по залу с жидкостями в руках как прибой. Не решаясь выкатнуться ни к тому, ни к другому «берегу».
Муллаянов кричал ему, как родному. Приглашающе распахивал рукой на свой стол. На стаканы. На пять уже выпитых и пять ещё полных. На большом блюде. Опохмелись! Колёска!.. Колёска от Муллаяна шарахался куда-то в сторону: вот так тата-арин, вот так предложи-ил. Муллаянов смотрел на него хитрым глазом воробья. Смотрел как дедушка Ленин: нищщева, Колёска, нищщева…
И опять кричали бичи, когда татарин возвращался берегом к будке: «Ну, Муллаян! Пьяный идёт! Уже погулял! Сколько пропил-то, кутила?» – «Один рубль двадцать три копейка!» – следовал весёлый ответ. «Ну, даёт бабай! Ну, даёт!» – Ещё горше уже у самой земли крутили неопохмелёнными репами бичи.
Под тентом неподалёку от будки, старый дырявый брезент для которого дал Макаров, усаживался рядом с Сашкой, вытягивал на траве больную ногу. Оглаживал полный живот: хараша-а.
Однако когда слышались звонки из будки – срывался. Скакал с больной ногой и клюшкой как кузнечик с отшибленными лапками. Хватал трубку: эле! эле!
Звонил сам товарищ-ипта́ш Мирзагитов. Трубка басила, рычала, ревела. Трубку словно рвали изнутри на части. Муллаян опирался на клюшку – будто без веса, как пух, хлопая ресницами, ничего не понимая. Однако в конце успевал пустить в гудки: эле, эле, отбой, отбой, законщщил. Судорожно отираясь тряпицей, садился к столу. Подымал указательный палец:
– Товарищщ Мирзагитов!
Чтобы успокоиться, наливал в пиалу неостывшего чая. Сашке тоже лил в стакан. Сашка отказывался: жарко. Тогда следовала татарская очередная поговорка. Очень удивляющаяся:
– Щяй не пьёшь – какой сила?..
Действительно – какой…
И снова вскакивал, хватал трубку – и стоял с вздёрнутым подвздошьем как на плацу. «Понял, понял, товарищ Мирзагитов, понял. Эле, эле, отбой, отбой, законщщил».
Да-а. В пиалу опять заплывал чай. Да-а. Товарищщ Мирзагитов.
Сидели снова на воле, на обдуве, развалившись под тентом как какие-то магараджи. Безделье вместе с жарой длилось бесконечно. На «Бири» было пусто – Макаров ушёл домой проведать жену, заодно прихватить картошки; Колыванов снова засел в кубрик, читать. Зато на «Симе» началось очередное безобразие… Из кубрика Ценёв выдернул какого-то мужика. Трепал его, будто длинную малярную кисть. Всё время выскакивал откуда-то Колёска. Вроде бы разнимать. Однако по-бабьи только пищал, готов был раствориться, уйти в стенку кубрика. Ценёв сам зашвырнул мужика обратно в кубрик. Уперев руки в бока, тяжело дышал. Смотрел, как по палубе расползаются его инвалидицы… Начал шарахать в них водой, верёвкой выдёргивая вёдра из реки как простые стопки. Инвалидицы от воды стелились по палубе. Являли собой какой-то гибнущий, воздевающий руки дендрарий. Ноги утаскивали за собой будто велосипедные восьмёрки… У, зар-разы!..
Сашка смотрел на зрелище в общем-то привычно – посмеиваясь. Зато Муллаянов был возбуждён, нервничал. Тыкал клюшкой в сторону баржи, как указкой: «Не пей, Саша! Не пей! Всё – динату́рка! Кошмар! Ящиками на баржу тащит! Ящиками!» Дальше следовал торопливый поучительный рассказ:
– Мой брат. Родной. В деревне было. Усмангали называется. Жили. Да. Динату́рка пил – рука повисс. Как плитть. Он дальше динатурка злоупотреблял – стоячий нога стал. Как протэсс. А потом после динатурка проснулся раз – глаз кривой!
– Ослеп, что ли?
– Н-нит! н-нит! В другой сторона смотрит!
Сашка покосился на лежащую ногу Муллаянова.
– А у тебя – тоже от неё?..
– Н-нит! Н-нит! Только на брата смотрел! Только на брата! От этого!.. Председатель колхоза звонит в ЦКа республики: динатурка косит! Спасайте! Какой динатурка? Вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. А?.. Вись деревня выкосил динатурка. Как пулемётт. А ЦКа республики – вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. Я убежал из деревни – потому живой остался… Чума двадцатый викк – динатурка! Саша! Чума двадцатый викк!..
Тут явился ещё один пьяница. Аверин. Ходун. Приболтался на телеге. Привёз какую-то ерунду. Как всегда – пьяный. Указательный палец сразу ставил перед невиноватой мордой лошади. Вертикально, въедливо пошевеливал: смо-отри у меня, стерва! Муллаянов подбегал, трогал его за плечо: щяй попьёшь, Ходун? Согреть? Щяй будешь? Ходун не поверил ушам своим. «Ты – это – мне?! – Личика небритая шкурка выдвинулась вперёд. Ежом: – Ты что – тянешь? Тянешь на меня? Да? (Муллаянов смущался.) Ты-ы! Обезя-а!» (Что за «обезя» такой?! Что за «обезя»?! Маленький обезьянка, что ли?) И вот уже идёт на татарина, дёргая прямую свою ногу, замахивая ею, как косой. И вот уже распустил за собой кулак с казанками на манер кастета: «Да я тебя, вошь!..»
Сашка кидался, сзади охватывал Ходуна. Легко нёс к будке. «Да ятит! Да ятит! Ты опять! Меня-а?!» Ходун дёргался, вырывался. Но кинутый – щучкой улетал в будку. И сразу затихал там. Где-то за печкой. «Какой опасный щщиловек! Какой опасный!» Муллаянов приходил в себя. «Тыловой крыса – обзывает. Меня. Я – виноват? Я – виноват? Саша!» Муллаянов чуть не плакал. Сашка успокаивал его: не обращай внимания, дядя Муллаян. Пьяный идиот. Плюнь.
На привычном месте, под тентом на палках – закуривали. Смотрели на реку. Сзади в будке загремело. Муллаянов сразу напрягся. Но – стихло опять всё. Да. Погудев, от дебаркадера отвалил пароход. Выбрался на фарватер. И вот уже быстро идёт мимо, молотя воду плицами. Пассажирский, белый, с верхней палубой. Муллаянов блаженно поведывал Сашке: «Пароход кильля-а…» Дескать, пароход пошёл. Как сообщал добрую новость. Поворачивал за судном голову. Пароход уходил дальше и дальше. Муллаянов подводил итог: «Фильм бетты́, публика кетты́, в фойе – тансы…» От своего же бычка прикуривал новую папироску. Сзади опять гремело. В будке. (А? Саша? Муллаянов застывал.) Ходун вываливался наружу. Стоял какое-то время. Косился на сидящих друзей. Кандыбалил к лошади. Уехал. На этот раз всё обошлось. Но дня через два, когда он таким же уехал с берега… вдруг задымилась будка. Дым полез из всех щелей как из бани по-чёрному! Сашка бросился, распахнул дверь, ударился о дым, отпрянул. Однако вперёд стремился Муллаянов. Уже с ведром воды, выдернутым из бочки. Действовал решительно. Хлестнул водой внутрь. В дым. Ещё выдернул воды, опять подбежал, шуганул. Сунулся внутрь, изучая результат… Сошёл со ступенек, стряхивая с коленок воду. «Покойника долго мыть – он пердеть нащинает! Татарский народный поговорка! Да». И, глядя на неудержимо захохотавшего Сашку – с гордостью подтвердил: «Да. Татарский народный поговорка».
Сашка падал, катался по траве. Налетал на палки шатра, чуть не сбивая их.
16
…Саксофон пел и пел бесконечно. Музыкант удерживал его трепетными пальцами, как божественный сосуд, как кубок, наполненный красной светящейся музыкой. Лежащий Новосёлов то плакал, то улыбался блаженно… «Ты будешь ходить в Институт марксизма-ленинизма?! Ты будешь?! Ты будешь?!» Откуда-то сверху начало падать лицо Ректора Потебни Второго. С вытаращенными глазами реаниматора. «Ты будешь, мерзавец?! Ты будешь?!» – встряхивали Новосёлова. Но он только крепче сжимал губы. «Ах, ты, гад! Ты так, значит, с нами. Сейчас!» Потебня Второй начал жечь Новосёлова. Вроде как калёным железом. Пятки. Новосёлов заскулил от боли. Потом дёрнулся, резко проснулся… В тени лунного света, в углу, сосед Жаркин деликатно талаболил раскрытым ротиком. Как подвязанным колокольчиком… Новосёлов откинулся на подушку. Но почему – Потебня? Да ещё какой-то Второй? Его же фамилия – Вуколов? Да и парализован он? В больнице сейчас?..
Новосёлов вновь задремал. И сразу же по длинному институтскому коридору, освещённому из окон луной… пошёл Ректор Потебня Второй. Шёл, понятно, после паралича, барражируя левой ногой, а парализованную руку к себе – прикладывая. Как ласту, как плавник. Так и прошёл мимо Новосёлова, барражируя и прикладывая. «Товарищ Потебня Второй! Товарищ Потебня!» – побежал за ним Новосёлов. «Н-на! – прилетела ему ласта прямо в лицо. – Н-на ещё раз! Н-на!..» Да что же это такое?!
Новосёлов сел. Душа трепыхалась в рентгенозном свете полнолунья в комнате…
Запомнилась почему-то Сашке из последнего лета перед армией встреча с математиком Бородастовым. А виделся он с ним за несколько дней до медкомиссии, повестку на которую уже получил.
Учитель появился на берегу как будто бы случайно: прогуливался вдоль реки по вечерней ласковой прохладе – и вот решил искупаться. Выбрал местечко на остром гольце, начал раздеваться. Сашка сразу крикнул ему, помахал рукой. Однако Учитель будто не замечал ученика (мало ли там кто кричит, тем более с баржи), изнеженными, бабьими (без единого волоска) ногами долго подбирался по камням к воде. Большой, грудастый, белый, с чёрными трусами выше пупа. Как баба же присел в воду, охнув. Но поплыл ловко, размашистыми сажёнками.
Так же крался изнеженными ногами обратно к одежде.
Потом сидели они на берегу перед рекой и небом. Сашка рядом с Учителем. Курили. И получалось, что перед раскрывшимся им этим чудом – все были как бы равны: и умные, и дураки. Для всех оно. Верно ведь? Иван Гаврилович? Учитель смеялся, поражаясь… в общем-то не глупому открытию своего ученика. Остро протыка́лись из воды вспыхивающие мечи солнца. К лицу накорнувшегося на борт Колыванова, как к увеличительному стеклу, слетались от этих мечей блики. Холодные тени качало с водой у берега.
«Значит, отправляешься, Саша, – говорил Бородастов. – Через неделю, наверное, уже?» Сашка кивнул. «Ну что ж. Будем надеяться, когда вернёшься… продолжишь учёбу, – не очень уверенно закончил Учитель. – А?» – «Да какой разговор! Иван Гаврилович! – с большой верой в себя воскликнул ученик. – Конечно!»
Оба смеялись. Глядя друг на друга.
– Точно?
– Точно!
Оба уже хохотали.
– На сто процентов?
– На все двести! Иван Гаврилович! – не унимался ученик. От такой цифры… даже Колыванов отшатнулся от борта. А в большом старом лице Учителя, как в поповской рясе монеты, то терялись, то снова вдруг находились его перепуганные от неудержимого хохота глаза…
17
…Ещё в первый год работы в Москве Новосёлов зачем-то пошёл однажды на встречу дембелей пограничных войск. В День Пограничника это было, в мае, в конце. Припёрся в фуражке и кителе в парк Горького. Однако то, что увидел там – несказанно его поразило. Везде бегали кодлы, стаи. Натуральные банды. Все дембели в хорошем подпитии, возбуждённые, потные. Все отпускали словечки, задирали встречных. Все в нетерпеливом поиске драки. С большими глазами погрома. Сегодня весь город наш, суки! Фуражка зелёная – на каждом. Тельники – на всех. Растатуированные дикари бегали по парку. Одна радость у всех – вспомнить о недавнем. Бывало, как вмажешь салаге, он брык! И – тихо! А чифиряк, чифиряк, бывало, слышь, парни! Есть, есть что вспомнить. Е-есть. А ну подходи, кто смелый! В доски расшибём!.. В истерических радениях, шабашах этих, в повальных драках и повальных мировых, с объятьями, соплями и поцелуями… в большой запрокидываемой бутылке водки, скачущей по разинутым жадным ртам – было что-то от тюрьмы. Что-то от незабвенного, ностальгически лелеемого блатарства. От «ни забуду мать роднуя!»
Потом нахлынула милиция, примчались заплечных дел мастера. Дембеляшек начали пачками кидать в машины. Ор стоял вселенский. Рвались на груди тельняшки. Шли на морды ментов как на амбразуры. На! на! стреляй, гад! стреляй! «Чего стоишь?! – ударил в нос Новосёлову чесночный дых капитана милиции. – Помогай!» Новосёлов смотрел какое-то время на тугоплавкое лицо с налитыми кровью глазами. («Ну!») Отвернулся, пошёл прочь, сдёрнув с башки фуражку. В неуверенности, как шакалы, за ним покрались два дружинника: нападать или не нападать? Новосёлов показал им большой кулак. Дружинники сразу успокоились… Когда пил газировку за воротами, выскочила первая милицейская машинёшка, набитая орущими чертями полосатыми. Новосёлов топтался, не знал, куда деть стакан. Поставил зачем-то на автомат. Как вор, с завёрнутой в китель фуражкой… пошёл. Не замечал стеклянных, разбиваемых его ногами вечерних луж…
Своего большого помещения у военкомата не было, поэтому осенне-летний призыв проводили в ГорДКа, за два квартала от зданьица самого военкомата.
Освободив большую комнату от всякого тряпья и театрального хлама, понаставили в ней столов, разгородили ширмами (Это для медиков). Получилось как бы несколько кабин для голосования. Без занавесок. Раскрытых всему миру. В первую очередь – призывной комиссии. Расположившейся на противоположной стороне комнаты, спиной к окнам, за длинным столом. Человек десять там разместилось. И большинство – женщины. И отнюдь не медички. И молодые, и средних лет. А чего стесняться? Все свои. Дело государственное. Так что в трусах ты там или в чем мать родила – какая разница?
Наладился вроде бы конвейер. Раздетые до трусов призывники робким полуфабрикатом (правда, не обритым пока что) двигались один за другим вдоль кабинок с врачами, заходили в них (всё, что затем происходило там – зрителям за столом видно было хорошо), выходили, натягивая трусы, и представали, наконец, пред очи самой комиссии. Уже окончательно. По стойке «смирно». В трусах. В голом, натуральном виде. Пятки вместе, носки врозь! Глаза женщин за столом ошалело блуждали. Правда, не у всех. Некоторые отчуждённо косили головы в сторону.
Впрочем, делами Молодых Людей, не считая секретаря, занимались только двое. Сидящие в центре стола зампредисполкома Аверьячкина (новая её должность) и военком, подполковник Мардимасов. И сидели они близко друг к дружке. Как любовная пара. Которую в выходной прямо с утра выдернули из постели. Из тёпленькой, если добавить. Для выполнения государственного важного дела. (И это после такой ночки! После такой ночки! Эх-х-х!) Ломая галифину, крутое крыло её, Мардимасов ногой сильно прижимал ляжку Аверьячкиной. В совершенно раскрытой композиции под столом было что-то от греко-римской борьбы. Аверьячкина не поддавалась. С зачёсанным наверх султаном волос над куцым лбом была она какой-то пойманно суетливой. Как перед прыжком в бездну! С самолёта! Остальные за столом вроде бы и не нужны были вовсе. Но до кучи сидели. Государственное дело. Солидно хмурились. Ветераны, к примеру. Не забыли про них. Пригласили.
Кроме Аверьячкиной, за столом заметной была ещё одна женщина. Представительница Дома инвалидок. Инвалидица-патронесса. Серьёзная, в годах, вся в чёрном. Её ножки под столом напоминали кабельные подводы к трансформатору… Когда приходилось ей удерживать неуёмную Яркаеву, попавшую-таки за стол от комсомола – ножки с пола снимались и начинали опасно хлестаться.
Так случилось и при появлении Сашки в трусах – Яркаева сразу заподпрыгивала: «Саша! Саша! это я! привет!» И инвалидица не находила опоры под столом, удерживая комсомолку…
Сашка затосковал. Захотелось повернуть назад. Сашка зло продвигался за чьей-то голой спиной. Угрястой, как коврик.
Врачей в помещении казалось слишком много. Собрались словно перед конференцией какой, перед собранием. На всех, естественно, белейшие халаты. Как пожизненная форма бездельников – в больших накладных карманах руки можно держать вечно.
Активные сверх всякой меры, бегали медсёстры. Все с полыхающими щёчками. Все посланы на практику из медучилища. Как бы невестами для призывников. Перебегали из кабинки в кабинку. Все нервноногие. В халатики затянутые до невозможности. Ну прямо-таки – сверло́вки!
Сашка всё продвигался вдоль кабин, раскрытых для зрителей совершенно. По-прежнему оставался в трусах. Но уже вроде как – демонстрационно. Показ мод, товарищи.
«Рост 197! (Голосок сверловки звенел. Как лакмус, вспыхивали щёчки.) Вес… 97 и 5!»
Врач смотрел вверх на Сашку. Перед комиссией парень помылся в бане, и чуб – поражал. – Вот так Чу-уб… Вот так Ста-адо… (Кого? Коз? Баранов? Крупного рогатого скота?) Рука врача (одна) даже покинула накладной карман. Плавала в нерешительности, очерчивая удивление. Заплыла обратно. В карман. «Следующий!»
«Наклонись! Раздвинь ягодицы! (Раздвинул: привет всем!)… Следующий!»
«Опусти трусы! Задери!..»
«Что задрать?»
«Шкуру… Крайнюю плоть!»
Полная женщина лет сорока пяти исподлобья смотрела на Сашку. Естественно, тоже была в халате с карманами. Грузинка или армянка. С очень брезгливыми губами. Брезгливее, наверное, чем целая русская речка Клязьма…
– Ну!..
Парень со спущенными трусами то ли не понимал, то ли тянул время. Отворачивал чуб в сторону. Весь пунцовый.
– Да чёрт тебя! ДурЭнь!
Правой рукой в резиновой перчатке женщина сама всё сделала. И стала разглядывать. Так разглядывает грибник на охоте подозрительный гриб: лжегриб или настоящий? (Лицо парня было где-то у потолка. Даже дальше – в небе.) Больно прощупала мошонку…
– Следующий!
Подхватив трусы, Сашка прошёл к другой кабине.
…Когда оказался наконец перед столом с комиссией – опять начала подпрыгивать Яркаева. Пыталась обнять его через стол. «Саша! поздравляю! Саша! молодец!» (В это время заголившиеся ноги инвалидицы – панические, голопузые, выделывали под столом канканы.)
Но Сашка на Яркаеву и «канканы» уже не смотрел. Сашка забыл даже, что стоит перед всеми в трусах. Придвинувшись к столу, сбивчиво, торопливо говорил: «Как же так, товарищ военком? Мне же сказали, что я во флот. А не в пограничные. Товарищ военком! Как же так? Почему? Мне же сказали!.. – Неожиданно вырвалось: – Что за бардак такой!»
И тогда наступила тишина. Которую признала даже Яркаева… Мардимасов перестал давить ногу Аверьячкиной. Засопел. Складка над переносицей резко означилась. «Вы что – не поняли, призывник? Русского языка?.. А ну, кругом! М-марш!» Сашка повернулся и в трусах потопал чуть ли не строевым. Гады!
Уже одетый, Сашка продвигался по коридору. Никак не мог прийти в себя после обмана военкома. На крыльцо, на улицу к гогочущим призывникам-собратьям не выходил. Зашёл зачем-то в зрительный зал. Пустой сейчас… Чёрные шторы на окнах – в порезах солнца. По рядам, по деревянным креслам, как по какому-то притихшему кладбищу аплодисментов, припрятывался мрак… Прошёл за сцену, где он и Колька когда-то, пробравшись за пыльный задник, высматривали в проделанные дырки выступление артиста оригинального жанра… Вернулся в коридор. Ждал. Приказано было не расходиться: не раздали повестки-предписания.
Но тут ещё выдумали – стричь! Наголо, под ноль! Это как? Чтобы не сбежал, что ли, никто? Дескать – клеймёные будут. Полуфабрикаты! Начали обрабатывать. Орудовали три парикмахерши в белых халатах. Еле управлялись. Как бараны, призывники сбились в кучу. В один угол. Под присмотр сержантов-чабанов.
Сашкины кудри на пол сползали вроде постороннего сала. Никто не знал, конечно, не предполагал даже, что будут стричь. Что сразу забреют. Никто не взял с собой ничего. Ни кепки, ни тюбетейки. Ни чулка какого полосатого. Чтобы быть на манер хотя бы Буратино… Поэтому когда двинулись к военкомату, причём двинулись строем (это как? чтоб ещё и через весь город пройти? чтоб все увидели? вот это да-а!) – на дороге заколыхалась колонна каких-то белых надолбов.
Сашка шёл впереди. По росту. О его плечо ударялся ещё один горбыль двухметровый. Который, точно после контузии, не знал, куда ставить ноги. Получалось, что они (Сашка и контуженный) – во главе колонны. Однако, явно не доверяя им, впереди чётко шагал крепкий низкорослый сверхсрочник-сержант. С лоснящимся тяжёлым лицом, похожий на дизель. Чух-пух-чух!
Комиссия сделала дело. Комиссия тоже расходилась.
Мардимасов Фрол Иванович и Аверьячкина Алевтина Никандровна, тесно слившись, сходили по ступеням на улицу. Яркаева, некоторое время попрыгав возле них, с воплями полетела догонять Сашку, призывников.
Последней со ступенек крыльца осторожными ножками сходила патронесса в чёрном. С досадой поглядывала на улетающую Яркаеву. Карусельный зад её беспокоился, качался из стороны в сторону.
18
…Вода была прозрачной до самого дна. Склонишься над ней, приблизишься к самой поверхности – и золотисто-песчаное дно, покачиваясь, проступает к самым глазам… За ремень сняв ружьё через голову… Сашка начал опускать его в воду. Точно подводную лодку. Ружьё булькнуло, пустило пузырьки и мягко опустилось на дно. На дне словно зазвучала преломляющаяся музыкальная квинта. Постепенно успокаиваясь, отражая, раскачивая солнце. И застыла простой дохлой палкой, растеряв все лучи…
– Что ты делаешь?! – заорал отец.
Словно сама, «квинта» с шумом выдернулась из воды. И закачалась, с испугом ударяясь о грудь Сашки…
– Что ты наделал? Охотник чёртов! А?..
Сашка держал ружье за ремень и сам удивлялся, что он наделал. Потом наклонил ствол. Из «квинты» дугой полилась вода. Константин Иванович захохотал:
– Ну охотник! Ну охотничек! Фузею… фузею свою затопил! Ха-ха-ха!..
Он смеялся тогда ровно за год до своей смерти. 23‑го августа. Была это первая и единственная охота одиннадцатилетнего Сашки с отцом…
Будущее воинство уже несколько часов маялось на большой поляне неподалёку от военкомата. Перевалило далеко за обед, а автобусов из Уфы всё не было. На жаре проводы превратились в пьяное нескончаемое занудство, в тягомотину, давно всем надоели. Мужички деревенские (вроде бы отцы, дядья призывников) ползали под телегами или уже недвижно лежали. Их жёны на телегах застыли. Бордовые все. Как свёклы.
Зато забритые сыновья и племянники никак не хотели сдаваться. Мотались везде, орали песни, запрокидывались с бутылками. Или – вдруг целой группой метут. С широким веерным разворотом. С руками по плечам друг друга. Как будто небывалый – пьяный – ансамбль танца Грузии.
Некоторые всё ещё лезли, подступались к невестам, к подругам. Но почему-то с товарищами, со свидетелями. Растаскиваемая на стороны – невеста орала. Была непонятно чья. Так чихвостят снопы. Раздраконивают кудели. На перетяг, на горбу тянут толстый канат. «Жди меня, стервозка, только очень жди!» Дескать, «в осенние дожди».
Сашка опускал голову, отворачивался. Сашка сидел на траве возле валяющегося своего сидорка. Вялой рукой отводил лезущие с бутылками руки. Всё время отталкивал упорного малого в кепке с бутылью кислушки. «Сказал же, не буду! Не ясно?» Был трезв. То есть не выпил за все проводы ни грамма. Чужой был всей этой разлюли малине вокруг. Белой вороной. И это не нравилось. Сбоку уже махались чьи-то кулаки. Вроде как грозили. Старался не обращать внимания. Ещё не хватало драку тут открыть. На Сашку страдающе смотрела лошадь, никак не решаясь лягнуть хозяина. Который, как альпинист, пытался залезть наверх, используя хвост её как верёвку. Сашка закинул мужика на телегу. К бордовой его жене. Снова сидел, окутываясь дымом папирос.
Макаров и Колыванов, простившись, давно ушли. Антонине тоже надо было на работу. Печатать срочно и много. Справлялась у военных – когда? Потом уходила. Приходила опять. Стояла возле сына. Ждала. Поели вместе. Часов в шесть уже. Все слова были сказаны. Чего тут стоять? Мама? Иди…
Однако когда внезапно появились автобусы (уже в девятом часу вечера!) – Сашке сжало грудь – матери рядом не было. Не было видно её и на улице… Началась загрузка.
Автобусы полоскались в закате, уходя уфимским трактом.
Сашка трясся в последнем, один раскинувшись на заднем узком сиденье. Впереди, пронизываемые светом, точно в солнечном супе пескари, тесно варились доблестные. Позади Сашки, за выпуклым пыльным стеклом, как за пузырём-скафандром космонавта, – всё дальше и дальше отъезжала жизнь городка, к которой он, Сашка, не имел уже отношения…
…с протянутой на траве ногой сидел возле будки своей задумавшийся Муллаянов. Лысина его была побежима. То есть побежимо менялась. Как меняется вскипевшее молоко, когда его остужают…
…сильная Аверьячкина удерживала военкома Мардимасова на вытянутых руках. В подвешенном, можно сказать, состоянии. «Хватит, Фрол Иванович. Хватит. Тебе надо домой. Тебя дома ждут. Хватит». Красненький Мардимасов не сдавался. На руках Аверьячкиной духарился вроде краба. «Хватит, Фрол Иванович. Хватит». Аверьячкина как будто держала, долго не сбрасывала на помост штангу. Рекордный вес…
…взбив расчёской волосы, замерла перед туалетным зеркалом Яркаева. Каким-то небывалым дикарём из Полинезии. Счастливая абсолютно. Удивляясь бесконечно, что есть такое чудо на свете – Яркаева… Яркаев-отец беспокоился. Покашливал, ходил позади дочери, хотел чем-нибудь погреметь. В ладоши похлопать, что ли. Стриженая (коротко) голова его в седине была как будто в женских папильотках…
…за забором пожарки Меркидома втихаря бодрил своих пердунков строем. «Раз-два! Раз-два!» Глаза его, навек перепуганные глаза комарика, были самостийны. Как иголки. Вобрали, казалось, в себя все пожары мира. «Не спать, бычьи дети! Раз-два! Ник-когда не спать!» Глаза пердунков выкатывались: нате вам!
Каланча. Деревянная. Где-то там наверху Семёнов…
– Семёнов! Не спишь?
Грохот сапог. Семёнов.
– Никак нет, товарищ капитан!
Ладно. Так. А вы чего стали?.. Бегом арш!
Топот целого стада сапог…
…опершись спиной в столб своей калитки, скрестив руки на груди, стояла Зойка Красулина. С длинной девицей мимо всё время проносился офицер Стрижёв. Девица – выше шеста для гонянья голубей! Зойка не обращала внимания ни на девицу, ни на Стрижёва. Ждала своего Суженого. Заголённое колено её было выставлено. Как младой череп…
…в кубрике на кровати лежал Макаров. Глаза его тосковали у самого потолка, не веря, что парня на судне больше не будет. Тельняшка давила, как обручи. Не давала дышать. Тихо убирал со стола Колыванов. Пустую бутылку взял за горлышко средним и большим пальцами. Так и держал. Словно деликатно удерживал за горло цацу. Точно не знал, что с ней делать теперь, куда нести…
…от замусоренной поляны перед военкоматом быстро уходила плачущая Антонина. Тяжёлая, точно упавший дуб, тропинка не давалась её слепым торопливым ногам, сталкивала с себя. Позади, вспугнутая как пламя свечки, гасла, погибала в высокой траве бабочка…
…по кладбищу на горе, свалившемуся в вечер, будто в яму, ходил, исполнял свой урок Малозёмов. Всё так же выстукивал палочкой. По оградкам, по железным венкам, по памятникам. Точно справлялся, все ли «обитатели» на месте. Не удрал ли кто ненароком в город. Точно прописавшись здесь навечно, не покидал кладбища, казалось, с тех самых пор, как похоронили Константина Ивановича. Исхудал, правда, за это время, подсох. Кудлатое лицо его теперь на шейке стояло точно избушка на курьих ножках. Но всё ещё был кре́пенек, подвижен, деловит. Постукивал, наклонялся, что-то поправлял. За горой падали зарницы. Небо над кладбищем трепало, как парус…
Комментарии к книге «Парус», Владимир Макарович Шапко
Всего 0 комментариев