«Чудо-ребенок»

799

Описание

Новый роман норвежца Роя Якобсена "Чудо-ребенок" чем-то похож на прошлые его книги, но стоит особняком. На этот раз перед нами page turner — драма, которая читается на одном дыхании. Фоном ей служит любовно и скрупулезно воссозданный антураж шестидесятых — это время полных семей и женщин-домохозяек, время первых спальных пригородов, застроенных панельными четырехэтажками, это первые нефтяные деньги и первые предметы роскоши: обои, мебельные стенки и символ нового благоденствия — телевизор. Полет Гагарина, Карибский кризис и строительство Берлинской стены, убийство Кеннеди… Герой книги, умный и нежный мальчик Финн, счастлив. Его растит мама, потому что папа-крановщик ушел от них, а потом и вовсе погиб. В эту осень их с мамой жизнь меняется полностью — не успевают они сдать комнату жильцу и начать к нему привыкать, как им на голову сваливается странная маленькая девочка — сводная сестра Финна. При ней только крохотный чемоданчик, а в нем— “бомба”, которой еще суждено будет взорваться. Так начинается эта щемящая история любви, верности и предательства.  Семейная драма...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Чудо-ребенок (fb2) - Чудо-ребенок (пер. Александра Николаевна Ливанова) 1088K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Рой Якобсен

Рой Якобсен Чудо-ребенок

Отличный роман, настолько умный, смешной, грустный, полезный и человечный, что остается только дать совет — прочитайте его.

THE IRISH TIMES

“Чудо-ребенок” сшибает вас с силой товарного поезда. Эта книга не оставит вас никогда.

THE TIMES LITERARY SUPPLEMENT

“Чудо-ребенок” — нечто совершенно удивительное, роман-шедевр. Именно с этим чувством читатель проглатывает последнюю страницу книги.

DAGSAVISEN

Глава 1

Началось всё с того, что мы с мамкой затеяли ремонт. Я, потому как ростом не вышел, малевал стенку снизу, еще та работенка, а мамка, подставив кухонный стул, шерудила под потолком. Чтобы одну только стенку докрасить, времени пришлось бы угрохать несколько месяцев. Но как-то вечером фру Сиверсен заскочила посмотреть на наши труды, сложила руки на обтянутой платьем огромной груди и сказала:

— Слышь, Герд, тебе, может, обойчики поклеить, а?

— Обои, тут?

— Ну да, вот зайди ко мне.

И мы пошли все вместе к фру Сиверсен, у нее квартира была прямо напротив нашей, но раньше я у нее никогда не бывал, хоть мы и жили бок о бок много лет; с ее дочкой, Анне-Берит, мы даже учились в параллельных классах, а младших, шестилетних двойняшек, мамка любила ставить в пример, если надо было мне попенять.

Это называлось: “Вот посмотри на Рейдун с Моной”, но мамка и Анне-Берит часто поминала, благо она, если верить фру Сиверсен, куда больше любила сидеть дома, где готов и стол, и кровать, а не шляться по улицам, где бурлящая жизнь разбросала между корпусами куски облицовки, кирпичной кладки и черепицы, засыпала ими поросшие травой пустыри с остроконечными пеньками, поваленными деревьями, неогороженными ручьями, густым колючим кустарником и укромными глинистыми тропками, где так и тянуло развести костер из толя, вара и ломаных досок и строить шалаши в два этажа, а то и выше, за обладание которыми разыгрывались нешуточные баталии между великими и непобедимыми; эти строения рушились от одного слова или взгляда, так что назавтра их приходилось отстраивать заново, но только всегда не тем, кто их развалил. Ломал всегда тот, кто не строил, это я должен сказать, потому что сам, совсем еще малец, был из строителей и пролил немало слез над нашими дворцами, поверженными в руины; несть числа было планам покарать злодеев страшной местью, но вандалам нечего терять, кроме куража и широких ухмылок, и уже в этом нежном возрасте было видно расслоение на тех, кому есть что беречь, и тех, у кого сроду ничего не имелось, включая планы чем-то обзавестись. Этот мир был не для Анне-Берит с сестренками: они не строили и не ломали, а только сидели на кухне за столом и ужинали круглые сутки, как мне показалось, и в данный момент делали это под предводительством господина Сиверсена, он сидел во главе стола в майке-сеточке, разложив сброшенные с плеч подтяжки по своим внушительным бульдозерным ляжкам, вздымавшимся над сиденьем хлипкого стула.

На стенах гостиной семейства Сиверсенов мы впервые увидели обои в крупный цветочный рисунок, которые в шестидесятых превратили дома норвежских работяг в небольшие тропические джунгли, с пристроившимися среди лиан шаткими книжными стеллажами: полки из тика на пижонистых латунных дужках, и угловым диваном в коричневую, бежевую и белую полоску, освещенным маленькими потайными лампочками, смонтированными с нижней стороны полок и мерцавшими наподобие небесных тел. Во взгляде матери я читал холодноватую отрешенность: поначалу девчоночий восторг, длившийся обыкновенно, по моему опыту, три — четыре секунды, а потом естественным образом переходивший в нерешительность, которая, в свою очередь, сменялась привычной трезвой практичностью: — Нет, у нас на это денег нет. Мы такого не можем себе позволить. Или: “Такие вещи не для нас”, и т. д. А в те времена много чего было “не для нас” с мамкой, ведь она работала всего полдня в обувном магазине на Ватерланне, имея идею быть дома, когда я прибреду из школы, и не имея поэтому средств отослать мальчишку куда-нибудь на каникулы, как она это всякий раз формулировала по весне... будто я только и мечтал быть отосланным, а не хотел быть дома, с мамкой, и летом тоже; у нас во дворе многие оставались в городе на все лето, хоть и считалось хорошим тоном притвориться, будто это не так или, по крайней мере, будто тебе и не хочется ехать ни в какой отпуск.

— Это же, наверное, колоссальная трата? — спросила мамка, воспользовавшись словом, которое было у нас в ходу только для разговоров с чужими; между собой мы говорим дорого, и именно это имеем в виду.

— Да вовсе нет, — сказала фру Сиверсен, любительница шведских дамских журналов — в противоположность мамке, которая читала только норвежские, — и, вытащив стопку номеров с запрятанного в тропическом лесу стеллажа, стала листать их в поисках одного репортажа из Мальмё; не отрываясь от дела, она крикнула мужу, чтобы он пришел с кухни и нашел квитанции, надо их показать Герд.

Пока господин Сиверсен, пробормотав “ладно” с искренне благодушным и доброжелательным видом, слегка вперевалку пробирался к тиковой стенке, чтобы выдвинуть ящик, где вряд ли поместилось бы что-нибудь, кроме рекламных проспектов, я разглядывал этого верзилу, ощущая исходящий от него резкий специфический запах взрослого и тяжело вкалывающего мужика, и думал, как часто думал, сталкиваясь с этим великаном в подъезде или в общей мастерской в подвале, что, может, оно и ничего, не иметь отца, хоть господин Сиверсен и был добродушен и нестрашен и всегда находил, что сказать приятного о вещах, которые мне были интересны. Иными словами, заслуга правильного воспитания трех девиц, которые сейчас по-прежнему без лишних разговоров тщательно пережевывали пищу, украдкой бросая на нас взгляды, принадлежала его жене.

Интересно, что мамка с ходу не нашла аргументов против этих обоев; они вовсе не вылились ни в какую особую “трату”, и куплены они были ничуть не в Швеции, а у нас тут, в микрорайоне Орволл, в обычном хозяйственном, который втиснулся рядом с банком, трикотажным магазином фабрики Агда и продмагом Мюклебуста, где мы иногда покупали продукты, когда по какой-либо причине не закупились у Лиена на Траверском шоссе или у Омара Хансена на Рефстадской аллее, и где до прошлого года мамка арендовала ячейку в морозильнике, пока это не стало слишком дорого... или пока не оказалось, что мы не знаем, на что она нам нужна, то было время Берлинской стены и президента Кеннеди, но прежде всего — эпоха Юрия Гагарина, русского парня, который потряс весь мир тем, что отправился на верную смерть, а вернулся живым. Кстати, в те времена “ягуар” модели Mark II стоил 49 300 норвежских крон, я этот факт привожу здесь не как курьез, а потому, что я своими глазами видел и ценник, и сам автомобиль на автовыставке на ипподроме Бьярке и так и не смог этого забыть; видимо, цена потому так засела у меня в голове, что я знал: наш первый взнос за квартиру в жилкооперативе был 3 200 крон и, значит, “ягуар” стоил столько же, сколько шестнадцать квартир, целый наш дом, иначе говоря. И что система приравнивает автомобиль к домашнему очагу семидесяти шести человек всех возрастов, из плоти и крови, ну, например, ко всей нашей трёхе, — откровения такого рода сносят тебе в детстве голову примерно как товарный поезд, так что потом их уж ничем не вытравишь; взять хотя бы запахи, в каждой семье свой, сразу узнаваемый, все эти лица и голоса, одежда и жесты, неслаженный хор членов жилкооператива, как они сидят, засучив рукава, и наворачивают обед и пререкаются или смеются, или плачут, или помалкивают и пережевывают каждый кусочек по тридцать два раза с каждой стороны. Что против всего этого есть у какого-то “ягуара”? Револьвер в бардачке? Да в лучшем случае. Ох, как я много думал о том автомобиле, излишне много, вероятно; он был бутылочно-зеленого цвета.

— Ну еще, конечно, клей надо, тоже расход, — вставила фру Сиверсен, как если бы ей вдруг пришло в голову, что как-то все слишком гладко получается.

— Да нет, — встрял было господин Сиверсен, которого, как теперь выяснилось, звали Франк, потому что фру Сиверсен вдруг резко вскинулась: “Что ты болтаешь, Франк?” — и, забрав у него квитанции, принялась изучать их критическим взором через черные как сажа шестигранные очки — отыскать их среди голубеньких фарфоровых статуэток и овальных оловянных пепельниц, заполнивших полку за полкой, где, по моему мнению, должны были бы стоять книжки, оказалось делом непростым; да держали ли вообще книги в этой семье? Но Франк только равнодушно пожал плечами, улыбнулся мамке и, опустив тяжеленную лапищу на мою коротко остриженную башку, сказал:

— Ну что, Финн, так ты у вас в доме хозяин?

Это замечание было, по всей видимости, вызвано тем, что и на лице, и на пальцах, и в волосах у меня зеленели остатки краски и выглядело это, должно быть, так, будто я по-мужски делаю все, чтобы две наших жизни не сошли с рельсов.

— Да, он такой молодчина, — сказала мама, и голос у нее слегка дрогнул. — Без него я бы нипочем не справилась.

Я очень любил, когда она говорила так, потому что в то время мамку выбивал из колеи любой пустяк, хоть мы и жили в доме из армированного бетона с ласточкиными гнездами на чердаке и соседями, которые мирно пили кофе у себя на балконах или часами копались в автомобиле, сунув голову под капот; я и читал, и писал лучше многих ребят, мамка свою зарплату получала день в день каждые две недели, и здесь, вообще говоря, ничего такого никогда не случалось, но все равно было ощущение, будто нас с мамкой повсюду окружают опасности и мы только чудом все еще избегаем их, пока гром не грянул, как приговаривала мамка, но чему научишься там, где ничего не происходит.

— Знаешь, силы у меня уже не те, — повторяла она по любому поводу, имея в виду — хоть я никогда не спрашивал, а она никогда сама не порывалась объяснить — свой развод, он, прямо сказать, сошел на нее как лавина и оказался прологом к череде последующих глав, составивших бесконечную цепь несчастий. Потому что, хоть это и были времена Юрия Гагарина, но определенно не времена разводов, а, наоборот, крепкой семьи, а отец, уйдя от нас, всего через год ушёл навеки, как выражалась мамка: погиб в аварии на работе — в Механических мастерских Акера рухнул башенный кран. Я не помню ни отца, ни развода, ни аварии, зато мамка помнит за нас обоих, хотя ничего конкретного, я уж говорил, из нее не вытащишь, например, как он выглядел или чем любил заняться на досуге, если он случался, а что не любил и откуда был родом или о чем они разговаривали в те счастливые, надо полагать, годы, что они прожили в ожидании меня; даже фотографии она и то держит при себе, короче говоря, прошлое мы не ворошим.

В кильватере двух этих несчастий последовало еще одно — с пособием, на которое она могла бы рассчитывать как вдова; дело в том, что, прежде чем сверзиться с крана, отец мой ухитрился еще раз жениться и родить еще ребенка, девчонку, которую мы даже не знали, как зовут, так что где-то на свете обреталась еще одна вдова отца и получала по праву наши с мамкой деньги и транжирила их на лотерейные билеты, такси и перманент.

— Ой, даже и не знаю, куда они могли подеваться, — сокрушенно сказала фру Сиверсен, помахивая в воздухе квитанциями за обои, но без клея. Но теперь, по крайней мере, мама смогла положить всему этому конец своей коронной фразой:

— Ну что ж, теперь нам надо пораскинуть умишком и все как следует просчитать. — И напоследок снова улыбнулась трем девчонкам, которые молча пялились на нас, раскрыв рты, обрамленные молочными бородами. — Спасибо, что показали нам такую красоту.

Глава 2

Уже на следующий день мы с мамой отправились в Орволлский торговый центр приглядеть обои. И это прям чудо, потому что мамку мало того, что со всех сторон окружают опасности, ей еще требуется много времени, чтобы тщательно всё обдумать; та зеленая краска, на которую мы вот только что зря ухлопали деньги, возникла, к примеру, по воле не какой-нибудь случайной прихоти, но тщательной работы ума, не прекращавшейся с прошлого Рождества, когда нас пригласила на кофе с печеньем пожилая пара с первого этажа, а у них все стены оказались не такого цвета, как у нас, и выяснилось, что соседи сами их перекрасили, кисточкой. А еще в другой раз мама зашла за мной к моему приятелю Эсси, а там отец семейства перенес дверь, и вход в маленькую комнату стал не из гостиной, а из прихожей, так что теперь шестнадцатилетняя сестра Эсси могла попасть к себе прямо из коридора. И теперь все эти наблюдения, плюс еще то обстоятельство, что хозмаг, в который мы пришли, прямо-таки светился будущим, возможностями и обновлением, даже ведра с красками и синие рабочие халаты здесь дышали чистотой и оптимизмом, от такого и камень растрогался бы, короче, все это сошлось воедино и сложилось в решительное заключение.

— Ну вот, — сказала мамка. — Придется нам все-таки пустить жильца. Без этого никак.

Я с изумлением поднял на нее глаза; мы ведь это уже обсуждали и, как мне казалось, пришли к соглашению, что ни за что не будем сдавать комнату, как бы туго у нас ни было с деньгами, потому что в этом случае мне пришлось бы отказаться от собственной комнаты, которую я любил, и перебраться в комнату к маме.

— Я могу спать в гостиной, — сказала она, прежде чем я успел вякнуть. Так что в этот день дело не ограничилось закупкой обоев и клея, но было еще сочинено объявление в “Рабочую газету” о сдаче комнаты. Снова пришлось обращаться к мужичищу Франку; не смог бы Франк, который в дневные часы орудовал бульдозером на строительстве новых кварталов, захватывавших все большую часть долины Грурюд-дален, в вечернее время перенести дверь в маленькую спальню, чтобы жильцу (или жиличке) не пришлось ходить туда-сюда через нашу частную жизнь, не говоря уж о том, чтобы нам в нашей свеже оклеенной обоями гостиной не пришлось терпеть топающего туда-сюда абсолютно чужого человека?

Иными словами, нас ожидали интересные времена.

Выяснилось, что плотник из Франка никудышный. В процессе переноса двери грохоту и грязи было не оберись, к тому же работал он все в той же майке с дырками, шумно дышал и жутко потел — и уже с первого вечера начал называть мамку малышкой.

— Ну чё, малышка, ты как кумекаешь, наличники-то те старые оставить или чё поновее приискать?

— Это смотря во что они станут, — отвечала мать.

— Тебе, малышка, недорого, у меня везде свои люди.

К счастью, мамке не пришлось по нраву, чтобы ее величали малышкой. А уж фру Сиверсен появлялась у нас как по часам, то чтобы позвать супруга перекусить, то чтобы сообщить, что мусорная машина сегодня припозднилась. Нужно признать, что я и сам тщательно за ними следил, потому что к приходу соседа мамка каждый раз мазалась губной помадой и снимала бигуди, мне прям недосуг было на улице погулять. Время от времени фру Сиверсен засылала к нам еще старшую дочку, Анне-Берит, и тогда мы вместе наблюдали, как этот здоровенный мужик расправляется с тяжелющими дверными полотнищами и филенками, и как у него на плечах и спине черные волосы, словно прошлогодние кустики травы по весне, торчат из дырок линялой майки, которая с каждой стиркой все больше походила на рыболовецкий трал, а на одежду все меньше; и слушали, как он, в промежутках между замахами, постанывает: — Молоток! Гвоздь! Рулетка! — шутливым тоном, чтобы мы ему подавали эти предметы; это было здорово. Но когда дверь оказалась наконец на месте, а старый проем, не прошло и недели, был заделан, обшит новыми наличниками и вообще, и зашла речь об оплате, Франк начисто отказался брать деньги.

— Ты рехнулся, — сказала мама.

— Зато, может, у тебя найдется чего выпить, малышка, — сказал он тихонько, будто благодаря успешно проведенной операции у них теперь появился общий секрет. Без толку стояла мамка со своим кошельком, переминаясь с ноги на ногу и перебирая свеженакрашенным ноготком две-три пятерки: смотри, сколько у меня, только назови цену; Франк был и остался джентльменом, так что вместо денег обошелся парой рюмашек Кюрасао.

— По одной на каждую ногу.

Зато теперь мы хотя бы от него отделались, и можно было начинать клеить обои. Оказалось, что это у нас получается хорошо. Мамка снова воцарилась на кухонном стуле под потолком, я внизу, ближе к полу. Ту стенку, на покраску которой у нас ушла целая неделя, мы оклеили целиком всего за один вечер. Потом у нас ушло еще два вечера на возню вокруг балконной двери и большого окна в гостиной, и еще один вечер, последний, на оклейку стенки, за которой была моя спальня, где скоро поселится жилец. Комната преобразилась до неузнаваемости, меня эти перемены потрясли и оглоушили. Мы, правда, не пошли на приобретение джунглей, мама хотела чего-нибудь менее броского, но ботанический жанр все же выдержали, с извилистыми полосами и цветами, так что стало похоже на рыжевато-желтый подлесок. И когда уже на следующий день посмотреть комнату явились двое желающих, дело пошло.

Нет, дело не пошло.

Первые двое, что приходили смотреть комнату, не приглянулись нам. Потом приходил еще третий, но ему не приглянулась комната. И мамка как-то сникла от этих неудач. Может, она слишком много просила за комнату? Или слишком мало? Раньше-то она поговаривала о том, что, может, стоит переехать куда-нибудь из Орволла, найти себе что-нибудь попроще, может быть, в том районе, где они с мужем жили прежде, в Эвре-Фоссе, где люди все еще вполне обходились одной комнатой и кухней. Но тут внезапно подоспело письмо, написанное вздыбленным почерком; некая Ингрид Улауссен, незамужняя, тридцати пяти лет, как она отрекомендовалась, спрашивала, нельзя ли прийти посмотреть комнату в ближайшую пятницу.

— Да-да, — сказала мама.

А сама взяла и вероломно не оказалась дома, когда я на следующий день пришел из школы вместе с Анне-Берит и Эсси. Такого со мной еще никогда не приключалось: ткнуться носом в запертую дверь. Которую так и не открыли, сколько я ни трезвонил. Такой поворот выбил меня из колеи начисто. И Эсси позвал меня к себе, где его мать, одна из немногих матерей, на которых я мог положиться, кроме своей собственной, утешала меня, мол, мамка наверняка просто вышла в магазин за продуктами, вот увидишь, а ты пока поделай уроки вместе с Эсси, ему как раз пригодится помощь в его неравной борьбе с буквами, да и считает он тоже не ахти как.

— Ты же так хорошо учишься, Финн.

Ну да, с учебой все шло как надо, это было частью нашего с мамкой договора, деликатного распределения сил в семье из нас двоих. Меня угостили бутербродами с сервелатом, что я обычно очень даже высоко ценю, но кусок в горло не лез; слишком всё было странно, и если уж у тебя есть мать, то это тебе не шуточки, что она вдруг взяла да исчезла. Я сидел рядом с Эсси за его простецким письменным столом, держал в руке карандаш, чувствовал себя сиротой и не мог написать ни буковки. Слишком это было на нее не похоже. Теперь уж больше часа прошло. Нет, всего четырнадцать минут прошло. Только спустя почти два часа на дорожке, ведшей к нашему корпусу, послышался какой-то шум; оказалось, это чихал глушитель заштатного грузовичка, задним ходом сдававшего к дому. Тут и мамка выпрыгнула из кабины в платье, в котором обычно ходила на работу в свой магазин — длинном в цветочек, и бегом бросилась ко входу. На бордово-красных дверцах грузовичка было красиво выведено буквами с золотой окаемкой “Стурстейн: мебель & домашний инвентарь”. Здоровый мужик в рабочем комбинезоне опустил борта машины, оттуда выпрыгнул его напарник, и вдвоем они сняли защитную пленку со стоявшего в кузове дивана, современного дивана в бежевую, желтую и коричневую полоску, который мамка, значит, решилась-таки купить, исходя из столь жидкого обоснования как письмо от некоей Ингрид Улауссен, и вот они спустили диван из кузова и потащили его к входной двери.

К тому времени у меня уже ранец был за спиной, и я, прыгая через четыре ступеньки, пронесся вниз все этажи, наискосок прямо по газону и вверх по лестнице следом за теперь нашим громоздким предметом обстановки, который два на чем свет ругающиеся мужика насилу сумели втащить к нам на третий этаж и, развернув, впихнуть в ту самую дверь, что впервые за всю мою жизнь целую вечность оставалась на запоре.

А в квартире уже ждала мамка с отчаянным и напряженным выражением лица, и выражение это не стало более нормальным, когда она заметила меня, полагаю, видок у меня был не очень, и она сразу принялась оправдываться — мол, в магазине все занимает столько времени. Но утешала она вяло и, едва расписавшись в получении нового дивана, сразу же прилегла на него — грузчики поставили его у стены в гостиной, где раньше у нас никакой мебели не стояло; он туда, в общем-то, очень хорошо вписался. И я тоже прилег. Привалился к маме под бочок и, вдохнув ее запахи, ощутив на себе ее руки, приобнявшие меня, моментально уснул, анютины глазки, лак для волос, кожаная обувь и одеколон “4711”. Проснулся я только через два часа, укрытый пледом, а мама уже готовила ужин на кухне, напевая по своему обыкновению.

Обеда-то сегодня не получилось, вот она и жарила яичницу с беконом на ужин, хотя такой ужин, он стоит любого обеда. А пока мы ели, она мне объяснила, что есть такая вещь под названием “кредит на обустройство жилья”, если уж совсем вкратце, то суть его в том, что не нужно копить деньги до покупки, а можно отдавать после, и это, в свою очередь, значило, что нам, похоже, не придется ждать незнамо сколько, чтобы позволить себе купить еще и книжный стеллаж, не говоря уж о телевизоре; его собратья как раз тогда полным ходом оккупировали квартиры повсюду вокруг нас, но вскоре мне уже не придется больше бегать к Эсси всякий раз, как показывают что-нибудь стоящее.

Перспектива вырисовывалась заманчивая. Но что-то еще чувствовалось в мамке в тот вечер, это что-то заставляло меня задуматься, в ней как будто бы что-то сломалось, и пригасло исходившее от нее ощущение немногословной надежности и безопасности, и я — все еще травмированный мамкиным исчезновением — в эту ночь спал не таким крепким сном, как обычно.

На следующий день я пошел домой сразу после школы и на этот раз обнаружил мамку на месте и во всеоружии к приходу Ингрид Улауссен. Мамка тут же принялась шпиговать меня всяческими нравоучениями, как перед экзаменом; это было совершенно излишне, серьезность момента я и так осознавал.

— Чё, что-то не так, что ли? — спросил я.

— Это ты что имеешь в виду? — ответила она на ходу, подходя к зеркалу; посмотрелась в него, обернулась ко мне и спросила, поджав губы: — Надеюсь, ты никакой каверзы не задумал?

Я даже и не сообразил, на что это она намекает. Но всего через пару секунд она опять стала сама собой, с сочувствием глянула на меня как-то искоса и сказала, что понимает, это для меня непросто, но ведь без этого не обойтись, понимаю ли я?

Я понимал.

Мы были заодно.

Ингрид Улауссен заявилась на полчаса позже назначенного времени, оказалось, что она работает в парикмахерском салоне на Лофтхус-вейен, внешность ее этому соответствовала, выглядела она как двадцатилетняя девушка, хотя они с мамкой были ровесницы. У нее были уложенные высоко рыжие как ржавчина волосы, на которые была нахлобучена маленькая серая шляпка, украшенная ниткой маленьких черных бусинок-капелек, так что казалось, что у шляпки слёзы. К тому же Ингрид курила сигареты с фильтром и не только писала коряво, но и умудрилась с порога заявить, едва окинув комнату взглядом:

— Ну уж очень простенько. Надо было указать в объявлении.

Я был не в курсе, что это значит, но на лице матери быстро сменились три-четыре хорошо мне знакомых выражения, а потом она выдала, что, мол, некоторым легко говорить, они не имеют представления, сколько стоит подать объявление в газету. В ответ на эту информацию Ингрид Улауссен только глубоко затянулась сигареткой и огляделась в поисках пепельницы. Но пепельницу ей не предложили. Видно было, что мамка уже хочет поскорее закруглиться с этим делом, и она сказала, что мы вообще-то передумали, нам эта комната и самим нужна.

— Уж извините, что вам пришлось зря ходить.

Даже входную дверь перед ней открыла уже. Но тут вдруг Ингрид Улауссен сникла. Голова с шикарно уложенными волосами медленно, но верно склонилась на грудь, а длинное угловатое тело качнулось.

— Да что же это такое, вам плохо?

Мамка ухватила ее за рукав пальто и потянула за собой в гостиную, усадила на новый диван и спросила, не принести ли ей водички, или, может, чашечку кофе?

И тут произошло нечто еще более непостижимое. Ингрид Улауссен изъявила желание выпить чашечку кофе, с удовольствием, но мамка не успела даже поставить чайник, как та сплела свои длинные тонкие пальцы и стала их выкручивать, будто свивала два конца веревки, и затараторила быстрым стаккато о своей работе, о требовательных клиентах, которые, насколько я мог уяснить, постоянно придирались к ней по каждому ничтожному поводу, и о высокомерном хозяине салона, но и еще о чем-то таком, из-за чего у мамки совершенно поменялся настрой, и она прогнала меня в спальню раньше, чем я успел разобраться, в чем там дело.

Сквозь дверь мне были слышны голоса, торопливое бормотание, даже вроде бы плач. Постепенно тональность звучания изменилась, похоже было, что они сумели о чем-то договориться, даже пару раз невесело рассмеялись. Я уж было подумал, что они подружились. Но нет, когда мама наконец выпустила меня, оказалось, что Ингрид Улауссен и след простыл, а мамка в глубокой задумчивости взялась готовить обед.

— А она не будет здесь жить? — спросил я.

— Нет, это я тебе твердо обещаю, — сказала она. — У нее ни гроша за душой нет. И все у нее наперекосяк. Ее даже вовсе и не Ингрид Улауссен зовут...

Мне хотелось спросить мамку, откуда она знает все это? И повыспрашивать у нее, как это совершенно незнакомый человек доверился ей вот так запросто? Но за те полчаса, что я просидел взаперти, на меня накатило какое-то странное нехорошее чувство, ведь ответов на мои вопросы могло быть два: либо мамка была с ней знакома раньше, либо она узнала в ней саму себя. И поскольку мне не хотелось получить ни одного из этих ответов, то я сосредоточился на еде, но подспудно зрела во мне догадка, что о каких-то сторонах жизни мамки я ничего не знаю, и речь не только о внезапном ее исчезновении днем раньше, в четверг, ибо это исчезновение все же имело своим объяснением диван; но чтобы совершенно чужой человек заявился в наш донельзя бедный событиями, но теперь слишком расфуфыренный дом и, едва присев на только что купленный диван, потерял самообладание и раскрыл перед нами все свои секреты, вслед за чем был немедленно отправлен восвояси; тут передо мной была не только абсолютно неразрешимая загадка, но и загадка, ответа на которую я, может быть, и не хотел получить.

Так что я сидел себе тихонечко и тайком поглядывал на мамку, нервную, боящуюся темноты, но обычно такую надежную и вечную мамку, мой прочный фундамент на земле и слон на небесах, и лица ее сейчас было не узнать.

Глава 3

К счастью, теперь планы поселить жильца на несколько недель легли под сукно, как если бы мамка боялась впустить в двери еще одну загадку. Но, как уже говорилось, мы заключили договор, чтобы копить деньги задом наперед, так что деваться некуда, пришлось заново размещать объявление в “Рабочей газете”, по цене пятьдесят эре за слово. А еще мамка все время ни с того ни с сего сердилась и стала невнимательной; на бутерброды мои она клала не то, что надо, не слушала меня, когда я ей что-нибудь рассказывал, и когда по вечерам читала вслух, то путалась.

— Ты уже читаешь лучше меня, — сказала она в свою защиту, когда я возмутился. Ну уж нет, не для того я выучился читать. У нас была куча книжек, и мы собирались читать их вместе: детские книжки, и Маргит Сёдерхольм, и серию книг про семейство Уайтоук, и энциклопедию под названием “Круг Земной”, и “Питера Симпля” капитана Марриета, и ту единственную книжку, которая осталась мне от отца, она называлась “Неизвестный солдат”, ее мы еще не читали и, как теперь вдруг выяснилось, уже и не собирались читать вместе; все они были сложены в коробку, стоявшую в спальне в ожидании стеллажа, который мы хотели купить на этот самый кредит на обустройство жилья, но дело застопорилось отсутствием чертова жильца. И вот как-то раз, когда она меня опять не слушала, я вдруг осознал, что стал другим. Осознание это не было четким и конкретным, но достаточно навязчивым для того, чтобы я спросил:

— Ты к кому сейчас обращаешься, ко мне или к нему?

Мой вопрос не пришелся по нраву.

— Это что значит? — раздраженно откликнулась она и прочитала мне мораль, что меня временами почти невозможно понять, она это замечала уже пару раз и раньше, видно, дело в том, что я мальчик, а ей проще было бы иметь дело с дочерью.

— Я не понимаю, о чем ты,—обиженно сказал я и ушел в комнату, которая пока еще была моей, улегся на кровать почитать самому себе комиксы из серии “Юкан”. Но с протестным чтением получилось как всегда: мне не удавалось сосредоточиться, я только сильнее злился, лежа на кровати в одежде и размышляя, как долго придется маленькому мальчику валяться вот так, дожидаясь, когда же его мать образумится и пообещает, что все останется по-прежнему, пусть даже Юрий Гагарин и вознес нас всех на небеса. Обычно ждать приходилось не особенно долго, у нас в семье во всяком случае, но на сей раз я, как ни кипел от возмущения, неожиданно взял да и уснул.

Только на следующее утро я обнаружил, что она заходила ко мне, поскольку я оказался в пижаме и был укрыт одеялом. Я встал, оделся и вышел на кухню. Мы позавтракали, как и положено, и посмеялись над каким-то чудаком на радио, любителем слов вроде “баритон” и “У Тан”. Но все же ее окутывала какая-то раздражающая отстраненность, она мешала нам помириться до конца, чувствовал я, но тут хлопнула дверь напротив, и я накинул на плечи велюровую куртку, забросил за спину ранец и потрусил в школу вместе с Анне-Берит.

Так что, может быть, я все-таки стал другим?

Анне-Берит, однако, оставалась все той же. Я не встречал человека, который до такой степени использовал любой повод, чтобы выказать свою сущность — уверенной в себе красавицы, начисто лишенной фантазии; в ней не чувствовалось ничего от ее громадных родителей, она не была заводилой и всегда задумывалась, прежде чем рассмеяться — а так ли оно смешно, — и обычно ничего смешного ни в чем не находила. Но как раз в то утро все это меня устраивало, и даже очень, потому что обычно я болтал дорогой, а сегодня мы помалкивали оба, и молчание стало постепенно столь тягостным, что она спросила:

— Чё с тобой такое сегодня?

Ответить мне было особо нечего, потому оставалось только шагать дальше по сероватым глинистым тропинкам рощицы Мюселюнден, которая, по общему мнению мамки и фру Сиверсен, была гораздо безопаснее тротуаров по сторонам Трондхеймского шоссе, хотя именно тут на склоне и ютились нищие бродяги, в маленьких кособоких домишках, которые хорошо просматривались со всех сторон сквозь черные, лишенные листвы заросли поздней осени; хибары эти походили на забрызганные кровью обломки самолета. Там жили три страшенных мужика, которых мы прозвали Желтый, Красный и Синий, потому что Желтый болел болезнью, из-за которой кожа у него пожелтела, у Красного всегда морда была красная, а Синий был чернявый, цыганистый, как говорится. Главное было не заходить к ним в домишки, когда они звали, потому что если зайти, так они смелют тебя в мельнице в жидкую коричневую бурду и сварганят из тебя бульонные кубики. Но сегодня мне даже об этом трепаться не хотелось, да их было и не видать, не дали они мне повода завести о них разговор, а мне страшно хотелось сорвать на ком-нибудь зло.

— Ну ты и зануда же, — сказал я Анне-Берит, когда мы входили на школьный двор. На что она ответила коротко:

— Жопа.

Из ее уст это прозвучало непривычно, хотя вполне в согласии с ее натурой, так что расстались мы недругами, она пошла в свой женский класс, а я в смешанный, который ввели, чтобы выяснить, возможно ли мальчикам с девочками сидеть рядом друг с другом и при том учиться.

В смешанном классе было неплохо, хотя самые красивые девчонки ходили в чисто женский класс; обычное дело: чем лучше ты узнаёшь кого-то, тем больше видишь в них недостатков. Но здесь мой взор мог отдохнуть на черных, пламенеющих волосах Тани, она все еще оставалась в какой-то степени для меня загадкой, потому что сама она никогда ничего не говорила, а на вопросы отвечала с такой громкостью, которую даже наша учительница фрекен Хенриксен отчаялась увеличить. Зато она оборачивалась всякий раз, как я что-нибудь говорил, и одаривала меня сдержанными улыбками; увидишь такую улыбку, считай, жизнь прожита не зря; поговаривали, что она цыганка и живет в цирковом вагончике у ботанического сада на Тёйен; это только добавляло ей привлекательности, поскольку мало что может быть интереснее жизни этого народа, который кочует по всему земному шару с гитарой, крадет и заправляет каруселями.

Вот потому так и выходило, что на уроках я тянул руку прежде всего для того, чтобы Таня обернулась; этого я добивался и сегодня, к тому же мне надо было разделаться с той бурдой, что все еще не перебродила в моей голове. Но вместо того чтобы блеснуть какой-нибудь остроумной репликой, я обнаружил, и слишком поздно, что в кои-то веки не сделал уроки, и разревелся. А уж если дал плачу волю, то прекратить его сразу нет никакой возможности, я как придурочный навалился на крышку парты и взревел во все горло, что интересно, прекрасно понимая, что этот срыв мне дорого будет стоить, и легче мне от этой мысли, понятно, не стало.

— Но Финн, дружочек, что такое, что случилось?

— Не знаю! — взвыл я, и это было истинной правдой, к тому же ответом этим я остался очень доволен, а то не ровен час выпалил бы всё как есть: что с мамкой что-то не так!

Классная вывела меня в коридор и сумела успокоить настолько, чтобы я уяснил ее слова: она собиралась отправить меня домой с запиской, чтобы удостовериться, что все в порядке. Но этому я так энергично воспротивился — излив новый поток слез, — что ей снова пришлось дожидаться, пока я не возьму себя в руки; тем временем я сполз вниз по стенке и остался сидеть на полу пустынного коридора, уставившись в пустую даль, походившую на эхо в больнице, где все дети смеются беззвучно, а у мертвых уже выросли крылья, и фрекен Хенриксен, с которой у меня в общем-то были хорошие отношения, спросила вдруг:

— Ты что-нибудь видел?

Я вздрогнул.

— Что я видел?

— Нет-нет, я просто подумала, может быть, ты, ммм... видел что-нибудь?

— Что видел? — снова крикнул я, при этом пропасть подо мной углубилась, потому что мало того что мамка стала какой-то далекой и другой, так я к тому же, может быть, знал что-то, мог предугадать. — Ни фига я не видел! — взвыл я.

— Успокойся же, Финн, — сказала фрекен Хенриксен, уже менее ласково — она, наверное, была сыта мной по горло, а я по-прежнему сидел на полу и в голове мельтешили обрывки воспоминаний и смешных слов, которые нам с мамкой почему-то понравились или, наоборот, показались дурацкими или лишними, слов таких явных, что их можно было потрогать, ощутить, как бетон и выхлоп, пиассаву, бензин, кожу, сапожную кожу... Я проваливался глубоко в голубой сон о том, как я буду кататься с горки на своей новой ледянке, и плакал, и канючил, пока наконец мамка не схватила меня за руку и, крепко держа, потащила вниз по накатанной дорожке, от Трондхеймского шоссе к пустырю; но это была больше не извилистая река прозрачного холодного стекла, а коричневая глинистая колея, похожая на засохшую полоску крови из носа на разбитом лице.

— Понимаешь теперь? — крикнула она так громко, что у меня в ушах зазвенело.

— Зиме конец! Весна!

— Ну что, вернемся в класс? — спросила фрекен Хенриксен.

Я поднял на нее глаза.

— Да, — сказал я, встал с пола и попытался принять такой вид, будто мы за эти несколько последних минут договорились считать, что в общем-то ничего особенного и не произошло.

Но новость о моем срыве достигла, естественно, школьного двора, и по пути домой Анне-Берит недвусмысленно ухмылялась. Теперь Желтый с Синим уже проснулись — Красного было не видать; они сидели перед своими домишками, пили что-то из блестящих банок и зазывали нас в гости, мол, Синий покажет нам свою белочку, из-за чего Анне-Берит так и зашлась в редком для нее приступе хихиканья.

— Убийцы! — крикнул я во все горло. Синий поднялся, выкинул руку в гитлеровском приветствии и проревел нечто, чего мы не разобрали, потому что уже во всю мочь мчались в сторону туристической гостиницы и успокоились, только пробегая мимо теннисной площадки, где я обнаружил несколько своих приятелей, которые как раз разжигали костер, и спросил, не хочет ли Анне-Берит с нами. Она остановилась, внимательно посмотрела на меня и сказала, что ее мать не любит, когда у нее от одежды пахнет дымом, особенно дымом от горящего толя, что у меня, наверное, и так уже все подошвы в глине, и понесла еще всякую прочую чепуху, на нее непохоже было так много болтать, но я обрадовался, что она хотя бы забыла о моем срыве.

Не тут-то было — вечером я услышал звонок в дверь; это пришла фру Сиверсен и завела с матерью приглушенный разговор; сразу после ее ухода мамка заглянула ко мне, встала в новом дверном проеме, сложила крест-накрест руки и оглядела меня, опять валявшегося на диване с книгой, как чужого.

— Скажи мне, чем ты на самом деле занимаешься днем? — сказала она так сухо, что я не мог просто ее проигнорировать. Но и ничего другого сделать я тоже не мог, так что лежал себе и пялился в комикс “Юкан” до тех пор, пока ситуация не начала напоминать разведывательную операцию — видел ли я что-нибудь?

Но даже и теперь мать не сделала поползновений пригреть блудного сына, а вместо этого меланхолично покачала завитушками и опять удалилась на кухню. Но дверей за собой не закрыла, ни новую, поставленную Франком, ни в гостиной, так что мне слышно было, что мамка принялась мыть посуду, обычно это было моим делом, обязанностью, от которой мне не удавалось увильнуть, а мамка лишь вытирала посуду и убирала ее на место. Я откинул журнал в сторону, встал и вышел на кухню, отодвинул ее бережно от раковины, но в порядке исключения не стал ни брызгаться водой из-под крана, ни размахивать щеткой, и в результате мы, как исчерпавшая все темы разговоров супружеская чета со стажем, мыли и вытирали стаканы для молока, тарелки и вилки и явно метили на большую золотую медаль в дисциплине “самое продолжительное молчание” в нашей квартире. Но я уж на этот раз достаточно наревелся, чувствовал я, и исправно играл в молчанку, пока не понял, что сейчас начну, к черту, хохотать. И тут же плюхнул щетку в грязную воду, так что брызги фонтаном ударили ей прямо в лицо. Она отпрянула и яростно завопила, но справилась с собой и застыла, угрюмая и какая-то странная, уперев одну руку в бок, а другой прикрыв глаза, потом тяжело опустилась на ближайший кухонный стул и с апатичной миной проговорила — а с волос у нее капала мыльная вода:

— У тебя есть сестра.

— Че-во?

— Сводная сестра.

Ну что на это скажешь. Я и так знал про эту сестру, обретавшуюся где-то в этом мире и захапавшую вдовью пенсию, которая должна была достаться нам. Но тут до меня дошло.

— Парикмахерша?

— Да.

Да, парикмахерша, Ингрид Улауссен, которую, впрочем, звали вовсе не Ингрид Улауссен, была матерью этой шестилетней девчонки по имени Линда, и она нашла нас по объявлению в газете, потому что мы сдуру опубликовали его не под номером, а подписав собственным именем, чертова глупость, но кто же мог предвидеть такое.

— Под каким номером?

И это были еще не все новости. Но сначала мамке нужно было вытереть лицо. Она ушла в ванную, вытиралась долго и тщательно, я же стоял на скамеечке, которая мне уж, пожалуй, и не нужна была, так я вырос — и мрачно пялился на щетку для мытья посуды, описывая ею широкие тугие круги в белесой мыльной воде, пока у меня голова не пошла кругом; но тут мамка вернулась из ванной, уже без косметики (для работы в обувном ей надо было краситься), и выглядела она теперь как по выходным, когда мы с ней оставались вдвоем, только она да я, вот тогда она и была красивее всего.

— Но у нее нет возможности обеспечивать ребенку уход, — сказала мамка и замолкла.

Пришлось мне снова влезть на свой пьедестал, размышлять, страдать и орудовать щеткой, пока не последовало продолжение, потому что я никак не мог выдавить из себя никакого вопроса; и она, замедленно и испытующе, как будто капая лекарство новорожденному, повела со мной разговор о том, что Ингрид Улауссен не только вдова, но еще и наркоманка; я вообще-то и слово такое слышал впервые; морфинистка, вот такие дела.

— И я рассказываю тебе это потому, что знаю: ты уже достаточно большой, чтобы понять, — сказала мама, — если только подумаешь как следует.

Но:

— Она здесь будет жить?!

До меня наконец начало доходить. — И ты знала всё это время! — заорал я вдруг в бешенстве. — Мы сделали ремонт и отдельный вход, чтобы она тут жила!

— Нет-нет, — перебила она меня, только теперь уже тоном, который был призван внушать доверие. — Она не в состоянии заниматься ребенком. Я выяснила, что... девочку тогда отправят в детский дом...

— Так это она будет здесь жить?

Мамка сидела, не шевелясь, но казалось, будто она кивает.

— Так мы не будем пускать жильца? — в отчаянии гнул я своё.

— Да будем...

— Так у нас будут и жилец, и сестра?

— Угу.

— Но не парикмахерша?

— Она не парикмахерша, Финн! Нет, ей нужно лечиться, ну я не знаю...

— Но она здесь не будет жить?!

— Нет! говорю же я тебе. А ты слушай!

Прошло десять минут. Мамка сидит на новом диване с чашкой чая “Липтон”, а я в кресле с бутылкой апельсиновой газировки “Сулю”, хотя до выходных еще далеко. Нам лучше друг с другом, чем за десять минут до этого. Мы на одной волне. На новой волне, потому что я по-прежнему другой, но уже чуть больше привык к этому, мне придало сил внезапно оказанное мне матерью доверие, потому что и она тоже другая, мы — двое незнакомцев, ведущих рассудительную беседу о том, как примем к себе еще новую незнакомку — шестилетнюю девчонку по имени Линда, дочку крановщика, который по случайному стечению обстоятельств был и моим отцом тоже. Я понимаю, что решиться на такое было нелегко, ведь прежде мамка как-то не сыпала похвалами в адрес этой вдовы и ее девчонки, но теперь ее с избранного пути не сбить; кто-то может назвать это солидарностью, но мы не будем говорить громких слов, жилье у нас куплено в кредит, мотивы наших действий и вовсе загадочные. И за эти две недели мать не только подсчитывала расходы, рассказывает она мне теперь, но и спрашивала себя, что скажут люди, если мы откажемся ее принять? И как мы сами себя будем чувствовать? К тому же, каково девчонке придется в детском доме? Не говоря уж о таком вопросе, я пойму его с возрастом, позже: не лучше ли быть вдовой, готовой справиться с тем, что должно быть сделано, чем особой, которая опускает руки и сбегает от ответственности, по собственному идиотизму подсев на наркотики?

Так что, прямо скажем, тут пахло победой, торжеством мамки над той, что увела у нее крановщика... и, может быть, эта женщина косвенно и явилась причиной того, что он грохнулся с крана; воспоминания о муже были все еще столь болезненны для матери, что его фотографии она зарыла на самое дно одного из ящиков. Все это наводит на размышления также над вопросом, на который я еще не получил ответа, вопросом о вдовьей пенсии.

— Нет, пенсия нам вряд ли светит, — проронила мамка, явно давно заготовившая ответ, но голос у нее при этом дрогнул. — Я не собираюсь ее удочерять. И...

Но хотел я выяснить не это. Меня снедало желание выяснить другое — не для того ли берет мамка на себя новую обузу, чтобы осуществить наконец мечту о дочери? Но я передумал и промолчал, очевидно, чтобы не нарушить вновь обретенное нами равновесие. Я допил свою газировку и ушел к себе делать уроки, оставив двери открытыми, чтобы нам было слышно, чем занят другой; как тихонько шебуршит мамка в гостиной и на кухне, как по радио передают вечерний концерт и прогноз погоды для моряков-рыбаков, значит, скоро мне спать. В окно видно корпус, в котором живет Эсси, я грызу кончик карандаша, щуря глаза на свет в его окне; в следующее мгновение свет гаснет, гаснут лампочки в комнатах всех моих приятелей, Хансика, Рогера, Грегера и Баттена; наш кооператив прикрывает один за другим глаза, а я сижу на подоконнике, разглядывая похожие на игрушечные кооперативные дома, и ни с того ни с сего начинаю с нетерпением ждать события, которое еще две недели назад представилось бы мне катастрофой: ждать появления сестры, своей младшей сестренки.

Глава 4

Но сначала нам нужно было заполучить жильца, наш новый источник дохода. А эта задача оставалась нерешенной. За три дня мы приняли трех посетителей; мамка угостила печеньем и кофе молодую женщину, как две капли воды похожую на Дорис Дэй, но, увлекшись беседой и улыбнувшись кроваво-красным ртом, она обнажила два гнилых зуба, и переговоры зашли в тупик.

Заглянул к нам пожилой мужчина, от которого пахло спиртным и чем-то неопределимо тошнотворным; этот был не в состоянии внятно объясниться, так что хоть он и перебирал пальцами невиданной толщины пачку сотенных, но тоже был выпровожен за порог.

Потом пришел еще мужчина, в пальто и шляпе, немножко рассеянный, но приятный, от него пахло лосьоном после бритья, вроде того, каким брызгался по воскресеньям Франк; назывался этот лосьон, как я слышал от Анне-Берит, “Аква вельва”, и его, если припрет, можно и выпить. У мужчины были ясные, спокойные и бесцветные глаза, которыми он с определенным любопытством обозревал не только мамку, но и меня. Раньше он был моряком, рассказал он, потом сошел на берег, работает теперь в доходной строительной сфере, и ему нужно сейчас найти промежуточный плацдарм, прежде чем приобретать что-нибудь свое.

Мы раньше и не слыхивали ни о “промежуточных плацдармах”, ни о “чем-нибудь своем”. Но чем-то таким современным и внушающим доверие повеяло от этого мужчины, создавалось впечатление, что у него имеется образование, высказалась потом мать. Но главное, он просто-напросто казался совершенно нормальным, таким, пожалуй, каким мы и представляли себе жильца, если не считать того, что он носил пальто и шляпу, как киноартист. Однако что тут, по-видимому, сыграло решающую роль, так это следующее замечание, которое он отпустил, когда стоял в проеме новой двери и, покачивая головой, разглядывал мой письменный стол со всеми моими комиксами и моделями машин фирмы “Мэтчбокс”:

— А тут уютно.

— Да, ведь правда уютно?

— Но, вижу, места для телевизора нет.

— А, у вас есть телевизор, — сказала мамка, будто вполне естественно иметь телевизор, не имея жилья. — Можно его тогда в гостиной поставить, — сказала она, присев в кокетливом книксене; он же ответил на ее улыбку просто:

— Да, разумеется, я все равно его почти не смотрю.

Так что дело было, в общем, решено. Его звали Кристиан, и он перебрался к нам в следующую субботу. Я к тому времени переселился к матери, которая как-то вдруг растерялась и никак не могла взять в толк, куда же ей теперь пристроиться. Прикинув так и эдак, она пришла к решению устроить и себе промежуточный плацдарм в своей собственной спальне, то есть остаться там, где она всегда и была и где мы к тому же занялись приготовлениями к встрече нового члена семьи, шестилетней Линды.

— Тебе, наверное, странным кажется жить здесь, — сочувственно сказала она мне.

Но нет, мне это не казалось странным, теперь мне из окна были видны стоящие напротив корпуса, а там у меня тоже было полно друзей. К тому же ситуация сложилась удачно в том смысле, что моя-то кровать исходно была двухэтажной, мамка ее по дешевке купила три года тому назад и разобрала на две части. Вторая часть хранилась в нашей кладовке на чердаке. Надо было только спустить ее оттуда и собрать поверх моей, это несложная операция, с ней мы могли справиться сами, не дергая Франка.

Но мамку беспокоили еще и другие вещи, например, пресловутый телевизор, который и действительно появился в гостиной, стоял там, но никогда не включался, потому что после того, как Кристиан к нам переехал, мы его самого некоторое время вообще не видели, если не считать пальто и шляпы, висевших на отведенном ему месте в прихожей, рядом с двумя пальто мамки и моей велюровой курткой. Он даже не поинтересовался, можно ли будет пользоваться кухней — а было нельзя, мы сдавали с правом пользоваться туалетом и ванной: одно купание в неделю. Наверное, он питался в кафе или, может, ел всухомятку в своей комнате, особняком; если он вообще там бывал, в комнате, потому что я не слышал оттуда ни звука. Как-то вечером мать решила, что всё, довольно, и постучалась к нему.

— Войдите,—раздалось из-за двери. Мы вошли. А там Кристиан сидит себе тихохонько в вишнево-красном кресле и читает газету, я такой раньше никогда не видел.

— Вы что же, телевизор не собираетесь смотреть? — спросила мамка.

— Да смотрите на здоровье, пожалуйста, мне-то, собственно, на этот телевизор плевать.

Я знал, что мамка не любит, когда так выражаются. И такие высказывания пресекает.

— А вы поели? — спросила она мрачно.

— После пяти не питаюсь, — произнес Кристиан с той же невыразительной интонацией и не отрывая глаз от газеты.

— Ну что вы такое говорите, — сказала мамка. — Пойдемте, поужинаете с нами.

И тут Кристиан поступил примерно так же, как я, когда на мамку такое находит; поблагодарив ее с вялой улыбкой, он поднялся с кресла.

— Но пусть это не входит в привычку, — добавил он, проходя в дверь.

— И не надейтесь, — парировала мать с явным облегчением: похоже, словечко “плевать” случайно сорвалось у него с языка.

— Садитесь вон туда.

— Может, перестанете мне выкать,—сказал Кристиан, усаживаясь за стол с того конца, где до этого никто никогда не сидел. — Как-то это не по-людски.

— Почему это? — возразила мать, нарезая зерновой хлеб на более тонкие, чем обычно, ломти.

— Ну, мы же простые работяги.

Ничего себе обоснование. Но тут я был на стороне Кристиана; язык, которым мамка начинала вдруг вещать всякий раз, как мы вступали в соприкосновение с окружающим миром, например, в обувном магазине, нигде больше и не воспринимался естественно, кроме этого самого магазина.

— А молодой человек кем хочет вырасти, а? — спросил он меня.

— Писателем, — немедля ответил я, и мамка рассмеялась.

— Да он ведь пока даже и не понимает, что это такое.

— Ну, это, может, даже и к лучшему, — парировал Кристиан.

— Почему это? — снова возразила мать.

— Да больно непростое это занятие, — заявил Кристиан с таким видом, что можно было подумать — он в этом разбирается. Мы с мамкой переглянулись.

— А вы читали “Неизвестного солдата”? — спросил я.

— Прекрати, — сказала мамка.

— Разумеется, читал, — сказал Кристиан. — Фантастическая книга. Но ты-то что в ней понял?

— Ничего, — признался я. Но настроение за столом уже разрядилось настолько, что я смог сосредоточиться на еде; мамка же тем временем, улыбаясь, рассказала Кристиану, чтобы он не удивлялся, если он тут вскоре наткнется на одну маленькую девочку, поскольку мы ждем пополнения семейства. Кристиан сказал, что по ней ей-богу не видно. И они дружно посмеялись таким смехом, который я даже и не буду пытаться описать; скажу только, что Кристиан ел так же, как стоял и ходил: спокойно и с достоинством, а после каждого кусочка хлеба ждал, пока мать не предложит ему взять еще один, и, пожалуйста, даже сделать бутерброд. Она не могла взять в толк, что это еще за выдумка — не есть после пяти, Кристиан же считал, что кое-кому в нашей стране вскоре предстоит испытать на своей шкуре, что такое аскеза.

— Потому как это еще бабушка надвое сказала, сколько такая благодать продлится.

— Что это вы имеете в виду? — резко спросила мать. Он же весело ткнул в ее сторону ножом и улыбнулся.

— Вот ты опять за свое, выкаешь мне.

Такие разговоры мне и вовсе неохота было слушать, к тому же не терпелось посмотреть, как работает этот самый телевизор. Несколько вечеров подряд мы с мамкой сидели в гостиной, она со своим вязаньем и с чашкой чая, я с журнальчиком, и нетерпеливо поглядывали на коричневый колосс из тика, не отрывавший от нас своего черно-зеленого подслеповатого глаза. В нем таилось будущее. Весь мир. Огромный и непостижимый. Прекрасный и загадочный. Ядерный взрыв замедленного действия в нашем сознании, просто мы еще не знали об этом. Но догадывались. И причина, по которой ему все еще позволялось оставаться немым как рыба, коренилась, в частности, в том, если я правильно понял мамку, что если бы она разрешила мне нажать на кнопку цвета слоновой кости и включить телевизор, то жилец мог подумать, что мы очень уж расхозяйничались. Или он со своего промежуточного плацдарма мог услышать звуки телевизора и понять их как приглашение выйти из своей комнаты и распустить хобот по большей площади, чем было зафиксировано в контракте: выходить вечер за вечером в нашу гостиную и как бы по праву здесь усаживаться; тут много чего нужно было учесть, и не было смысла бездумно канючить:

— Хочу включить!

Вот и пришлось нам сидеть и делать вид, будто эта штуковина просто отдана нам на хранение. Но вряд ли была другая вещь, столь же мало привлекательная в бездействии. Мамка даже читала в газете программу, а в программе стоял “Парад шлягеров” с Эриком Дисеном, а потом можно было бы, наверное, послушать “Морячка” Лолиты или “Жизнь в лесах Финнскугена” в исполнении Фредди Кристоферсена, которые обычно передавали только в “Концерте по заявкам”; или, еще лучше, посмотреть шоу “Умницы и умники”, о котором Эсси отзывался как о восьмом чуде света.

Но теперь, когда я наконец встал из-за стола, пошел прямо в гостиную и нажал кнопку над эмблемой компании “Тандберг”, ничегошеньки не произошло. Ни звука. Ни лучика света. Целые полминуты. А потом мне в лицо запорошила с каким-то потрескиванием снежная пурга, а из кухни раздался голос Кристиана:

— Нужно купить лицензию на подключение. А к телевизору нужна антенна.

Он встал, прошел к себе в комнату, порылся там в ящике и вернулся с какой-то штуковиной, которая называется “комнатной антенной”: она походила на хромированные усики жука-монстра, и Кристиан сказал, что она годится только на помойку. Но когда он ее прикрутил, то мы хотя бы увидели рыбок, плавающих на фоне каких-то волнующихся полосок, напоминавших обои у Сиверсенов.

— Но я куплю нормальную, — сказал Кристиан, подкручивая усики туда-сюда, так что волны то становились круче, то почти выравнивались.

Мы сидели и смотрели на деформированных рыбок, мамка — на краешке дивана в самом углу, плотно, как у себя в обувном, сдвинув колени и подавшись вперед с прямой спиной, словно ждала автобуса; Кристиан — стоя посреди комнаты с широко расставленными ногами, сложенными на груди руками и взглядом, устремленным вовне, за балконную дверь, где, очевидно, следовало установить наружную антенну. Он не садился, пока мать не предложила ему сесть, но и тогда он тоже присел на самый краешек стула, задумчиво уместив локти на коленях и лишь слегка прикасаясь подбородком к костяшкам пальцев — вот-вот снова вскочит. Я единственный не чувствовал себя неловко. Но в этот вечера был заложен фундамент того, что тогда представлялось мне дружбой.

Ведь оказалось, что Кристиан, как и я сам, любитель цифр: дат, часов, автомобильных номеров; уж если я какое число запомню, то потом его ничем не вытравить. Он, например, знал, что у нас в Норвегии имеется более шестидесяти тыщ телевизоров, то есть, считай, по телевизору в каждом десятом доме; а в США уже есть цветные телевизоры, и притом чуть не в каждом доме. Он пользовался такими словами, как “интеллектуал”, “передача информации” и “спорадически”, мы же с матерью имели о таких понятиях весьма туманное представление. После рыбок экран заполнило крупное азиатское лицо, которое, как выяснилось, принадлежало человеку со смешным именем У Тан; это имя мы слышали по радио и вдоволь над ним напотешались, но Кристиан знал, что У Тан слывет и интеллектуалом, и дальновидным человеком — так говорят, добавил он. И эта коротенькая реплика показала нам, что высокая оценка интеллектуальных способностей У Тана — не просто умозаключение некоего квартиранта, но нечто вроде всеобщего мнения, истины, порожденной этими, мягко говоря, спекулятивными “слывет” и “так говорят” — и подобная неотразимая вкрадчивая магия звучала практически в каждой фразе, исходившей из уст жильца.

И хотя в последующие минуты в его речи проскользнули и “отлынивать”, и “тубаретка”, и “звонит”, и даже “задница” (один раз), все равно нам снова явилась мысль, что, может, он получил-таки образование, и по лицу матери я видел, что это ее больше беспокоит, чем даже грубые словечки; то есть ругаться кто только не ругается, тут у нас тоже о-го-го какие речи звучали, пока дверь переносили. Так что это скорее мешанина сбивала ее с панталыку — то, что в одном и том же человеке могут уживаться вместе такие слова, как “задница” и “спорадически”, будто сам он был помесь, бродяга, а бродяги, как каждый знает, суть цыгане; а цыган — это значит надувательство и ненадежность; не троянского ли коня мы запустили в наше безмятежное стойло?

Вечер завершился коротким распоряжением матери:

— Ну все, пора в постель.

Она встала и одернула подол юбки. Тут Кристиан так и подскочил, будто его застигли на месте преступления.

— Да-да, пора уже, завтра будет новый день; спокойной ночи.

Он удалился было в свою комнату, но снова вышел оттуда и сказал — спасибо за угощение, чуть не забыл поблагодарить, и положил на телевизор черную монетку в пять эре, сказал, что это мне, железная монетка в пять эре времен войны, и признался, что сам когда-то собирал монеты, я ведь тоже собираю, конечно?

Наконец мы с мамкой смогли проникнуть в ванную для вечерних процедур, что теперь, с жильцом, требовало большей изворотливости, и ей пришлось ждать до последнего, чтобы пойти смывать косметику, которой она пользовалась для работы в обувном, а я пока сидел на краешке ванны с зубной щеткой в одной руке и монеткой — в другой.

— Ну и как тебе? — спросила она, посмотрев на меня в зеркало.

— Да нормально, — сказал я, имея в виду телевизор, хотя увиденное — очевидно, в связи с выбором программ — не дотянуло до моих ожиданий, но всё это еще впереди, а пока мне по крайней мере будет о чем рассказать завтра в школе.

— Странно, — сказала она.

— Что странно?

— Надеюсь, мы с тобой не сглупили.

— А чего?

— Ты на руки-то его не посмотрел, да ни в жизнь он на стройке не работал.

— Как это?

— Да ты ведь видел, какие руки у Франк... эээ, у господина Сиверсена.

Я не понял, к чему она клонит, но посмотрел на свою левую руку с зажатой в ней монеткой, ничего особенного, рука как рука.

— Надеюсь, он не сноб, — сказала мать. Я не знал, что значит сноб, а когда она мне объяснила, подумал, что Кристиан вовсе не такой. В последующие дни выяснилось, что у нового жильца имелись кое-какие пожитки, которым позавидовал бы любой: штык со времен, когда он служил в армии, микроскоп в обитом полосками латуни деревянном ящике, кожаный мешочек с двадцатью одним стальным шариком — прежде эти шарики служили подшипниками в желтых строительных машинах, ими можно было играть или просто держать их в руках — мало что так же приятно держать в руках. Еще в одном деревянном ящичке хранился у него маленький латунный волчок с нанесенным поверху зеленой краской спиральным узором: даже просто смотреть на этот узор, и то кружилась голова. Там же он держал шахматы со стальными фигурками, которые якобы выточил сам, так же, как и волчок, потому что по профессии он был инструментальщик. Но работать инструментальщиком ему не нравилось, а почему, я из его подробных объяснений так и не понял. Так что с завода он ушел и стал моряком, все ему очень нравилось, пока его корабль не потерпел крушение к западу от Ирландии. Тогда ходить в море ему тоже расхотелось, и он вернулся к своей прежней профессии, но в ней за время его отлучки ничего не поменялось, ну и пришлось ему в конце концов пойти по строительной части. Но мамке его руки казались слишком гладкими для рабочего со стройки, и как-то вечером, когда он расплатился — день в день — за первый месяц, она спросила его напрямик.

— Я на профсоюзной работе, — коротко бросил он и ушел в свою комнату, а мы с мамкой так и застыли на месте, вопросительно глядя друг на друга.

— Надо же, — сказала мамка.

Тем самым одна мистерия сменилась другой. Зачем Кристиану нужно было темнить, раз уж он здесь жил, человеком был в общем-то приятным и нам нравился, и мы от него секретов не держали?

Теперь настала пора матери волноваться. Я уж давно примирился с Кристианом-моряком и инструментальщиком, но теперь и это тоже вышло мне боком, потому что мамка запретила мне заходить к нему так просто, когда захочется, а хотелось мне практически ежевечерне. Я стучался, он говорил “войдите”, и я входил, стоял на пороге и пялился на него, пока он не поднимал глаз от газеты и не кивал на единственный в комнате венский стул, его удалось все же втиснуть рядом с креслом, в котором помещался сам Кристиан. Потом я некоторое время сидел, зажав руки между коленями, и украдкой разглядывал его книжки, мешочек со стальными шариками, подвешенный к вбитому в стену крючку, шахматную доску, а он дочитывал минутку-две и наконец спрашивал, выучил ли я уроки.

— Да, — говорил я.

— А я никогда уроки не учил, — говорил он.

Это на меня особого впечатления не производило. Многие мои друзья не учили уроков, и от этого у них были одни только неприятности; к тому же учить всякие слова и числа лично мне было интересно, и он, должно быть, разглядел это во мне.

— Странный ты парень, — сказал он.

— Вы тоже, — сказал я. — А можно посмотреть в микроскоп?

— Да, конечно, достань только его.

Я достал микроскоп, вставил куда надо всякие зеркальца и стеклышки, и мы стали изучать поверхность монетки в одну крону; она оказалась жутко облезлой, с царапинами вдоль и поперек, да притом глубокими, будто расселины в горах, к чему невооруженный глаз совершенно слеп.

— А ты знаешь, что это такое? — спросил Кристиан.

— Нет.

— Это история монетки, вот смотри сюда—год 1948-й; с тех пор она прошла через тысячи рук, лежала в копилках, высыпалась оттуда, кочевала по кассовым аппаратам, карманам и монетным автоматам, а может, выпадала из машины такси и танцевала кругами по улице Стургата как-то дождливой ночью, и ее переехал автобус, а наутро ее нашла по дороге в школу маленькая девочка и принесла домой, положила в копилку. Это всё оставляет следы, это история монетки, а ты знаешь, что такое история, парень? Вот то самое, износ. Вот посмотри сюда, на мою физиономию, она вся в морщинах, хотя мне всего тридцать восемь лет, и посмотри на свою — гладкая, как попка младенца, так что, видишь, разница-то между нами только в износе, в износе длиной какие-то тридцать лет, это как разница между этой монеткой и кроной, которую отчеканили вчера, вот этой, например... И он извлек откуда-то совершенно новенькую монетку, с лошадью на том месте, где до того чеканили корону, и дал мне на обе посмотреть в микроскоп. И взаправду, эта была гладенькой и блестящей, как море в безветренный день. А мы еще поменяли объектив и рассмотрели их повнимательнее; оказалось, что и у новой монетки поверхность матовая, покрытая миллиардами крохотных частичек — Кристиан сказал, что это кристаллические опилки, они постепенно сотрутся; иными словами, монета сияет всего красивее не сразу из-под штамповочного пресса, а когда ее выуживает из кармана двадцать шестой или сорок третий обладатель, чтобы расплатиться ею за сосиску в тесте, с горчицей, в лавочке Эсбю на Бьярке—вот звездный час монеты, когда она выскальзывает из руки голодного покупателя и приземляется на прилавок сытого продавца сосисок. С этого момента дела у монетки неизбежно идут только хуже, хотя времени этот процесс занимает много, ты видел совсем стершиеся монеты?

— Нет.

— Беги-ка в гостиную и принеси тот том маминой энциклопедии, на корешке которого стоит буква “С”.

Я так и сделал, и мы открыли страницу, где было написано про короля Сверре, просиявшего вроде неожиданно яркого метеора в тяжелой истории нашей страны, но Сверре был не только воином и королем, поставившим на уши всю нацию, он же повелел и чеканить монеты, изображение коих в энциклопедии тоже присутствовало. На монетках едва можно было разобрать слова “Suerus Magnus Rex”, это латынь; тоненькие они были как листочки, поблескивали как слюда, а если посмотреть их на просвет, то сквозь них видно было бы солнце. Но тут речь идет об износе длиною в восемь сотен лет, так что ничего страшного — для монеток, я хотел сказать, завершил Кристиан многозначительно. Я непонимающе посмотрел на него.

— А когда, по твоему мнению, высшей точки своего развития достигает человек? — спросил он философски: — Если исходить из всего сказанного?

Я задумался. — Может быть, в твоем возрасте, — сказал он, лукаво улыбнувшись. Тем же вечером я взял с собой в кровать энциклопедию и прочитал статью о короле Сверре целиком; хотя там было немало слов, которыми не пользовался даже Кристиан, я понял, что он совершенно прав.

Глава 5

Но мамке, как было сказано, эти мои посиделки у жильца не нравились. Не надо мешать жильцу, так это мне подавалось; кроме того, ей не нравилось, что я так подолгу застревал у него, если слышал “войдите” в ответ на свой стук — случалось, что он не говорил “войдите”, тогда я не входил. Особенно не по нраву ей было, что я возвращался со всевозможными сведениями о средней температуре на Шпицбергене, о том, что норвежский народ выпивает целых три десятых миллиона литров фруктового бренди в год, но не в состоянии заставить себя проглотить более десятой части этого количества красного вина, — потому как негоже забивать голову маленькому ребенку всякой ерундой.

— Никакой я не маленький.

Кроме того, я теперь мог поведать ей, что продукт, который мы с ней всегда называли копченой колбасой, на самом деле называется салями и что на Герхардсена полагаться нельзя, хоть мы всегда и голосуем за него на выборах. Так что этим моим вечерним визитам был положен конец. Мне даже не было позволено зайти к жильцу, чтобы вернуть микроскоп, который он мне одолжил для изучения петель на материных нейлоновых чулках. Она сама отправилась возвращать прибор. А вышла она от него с горящими щеками и намерением узнать, всегда ли тот сушит свое нижнее белье на карнизе для штор. Я об этом понятия не имел. Она же собралась с силами для новой атаки, решительно ворвалась к нему и сказала, что попросила бы больше такого не устраивать, что это такое, нижнее белье в окошке, на виду у всего кооператива.

— Нет так нет, — равнодушно ответствовал Кристиан. — А где мне его тогда сушить? И где стирать?

В результате ему была выделена отдельная корзина для грязного белья, чтобы он сам сносил его в подвал, в прачечную, когда подходила мамкина очередь стирать, и сам вываливал в барабан, а мамка уж потом за него развешивала все постиранное в сушильной. Я понял, что вся эта процедура проистекала из нежелания мамки прикасаться к его грязному белью. Кристиан это тоже понял. И несколько недель после этого мы с ним общались очень мало.

Но той осенью проходила забастовка работников торговли, припасы в магазине Омара Хансена практически закончились, и матери по пути из своего обувного домой приходилось тратить уйму времени, чтобы раздобыть нужные продукты. И вот однажды ближе к вечеру в прихожей откуда ни возьмись появился ящик с маргарином, хлебом, картошкой, рыбными фрикадельками, тюбиком тресковой икры, печеночным паштетом, двумя бутылками апельсиновой газировки, тремя плитками молочного шоколада “Фрейя”, а в самом низу лежали два выпуска комиксов “Дикий Запад” для меня.

— Зачем же, не надо было, — сказала мать.

— Почему нет? — спросил Кристиан, у которого, как и у Франка, были “знакомства” — по профсоюзной линии, сказал он, а у мамки знакомств не было, к тому же как раз ее профсоюз и бастовал.

— Можно мы тогда в твой холодильник все это поставим?

С этим получилось примерно так же, как с телевизором, который мы с мамкой теперь смотрели каждый вечер на вполне законных основаниях, поскольку лицензия была оформлена на ее имя. Кристиан все теснее втирался в нашу жизнь, что бы мамка ни делала.

— Сколько мы будем за это должны? — запустила она пробный шар.

— Да что ты заладила?! — сказал он в сердцах, ушел и закрылся у себя в комнате. Так что часок -другой ящик простоял в прихожей, пока мать не образумилась и не убрала продукты в холодильник.

— Как-то это даже неприятно, — сказала она. Но потом добавила: — Ну да ладно. — И дала мне бутылку газировки. Ничего себе, газировка середь недели.

Потом мы еще уплели одну шоколадку, включили телевизор и посмотрели “Парад шлягеров” и длинную документальную передачу про коня, который развозил ящики с пивом из пивоварни по городским лавкам. Звали его Бурый, и было ему тридцать два года, что для лошади возраст весьма солидный. Смысл передачи сводился к тому, что время Бурого миновало, и не только этого Бурого, но и всей его меланхоличной братии, им придется уступить свое место автомобилям, асфальту и, что главное, высоким скоростям. Передача становилась все печальнее и печальнее и все более бестолковой, чем дольше мы сидели перед телевизором, тем труднее нам обоим было сдерживать слезы. Но, к счастью, кончилась она на том, что Бурый и его престарелый хозяин гуляют по просторам зажиточного крестьянского хутора, отдыхают на старости лет и греются на солнышке, ветер колышет цветочки и в небе жаворонки поют.

— Слава тебе, господи,—сказала мамка и поскорее выключила телевизор. Мы как сидели, так и остались сидеть, моргая глазами, в которых еще мелькали огоньки телевизора, как она вдруг выпалила:

— Я их ему зачту в счет оплаты.

Глава 6

И вот появилась Линда. Она приехала на автобусе. Одна. Потому что у мамки не было ни малейшего желания снова встречаться с ее матерью, такое у меня сложилось впечатление. Это была суббота. Мы заблаговременно пришкандыбали к остановке возле Акерской больницы и принялись ждать автобус из Грурюддала; тот должен был прийти в час двадцать, я как раз отучился и даже успел закинуть домой ранец; о предстоящем событии, об этой Линде, я ни одной живой душе не рассказал, потому что не знал, как подступиться к рассказу. Но я всяческими экивоками вел разговоры вокруг да около этой темы со своим товарищем Рогером, у него было два старших брата, — каково это, быть одним из детей в многодетной семье; и он все как-то не мог усечь, к чему я клоню, пока, наконец, до него все-таки не дошло вроде бы, и он с кривой усмешкой сказал:

— А, ясно, ты-то один.

В его устах это прозвучало как диагноз, примерно как хромоногий. Мне уже тоже закрадывались в голову всякие мысли, которые я с переменным успехом пытался душить — и пока мы заново собирали кровать (я даже успел поспать в ней одну ночь), и особенно потому, что после решения взять к себе Линду мамка завела привычку то и дело застывать в задумчивости, да потом еще слазила на чердак и вернулась оттуда со здоровенным чемоданом с наклейками “Лом” и “Думбос”, и оказалось, что он набит ее собственной детской одеждой, причем и на Линдин возраст тоже, то есть на шесть лет, и вот она садилась перебирать эти шмотки, вертела их в руках, задумывалась и принималась бормотать себе под нос — вот оно, ах ты господи, а это еще что такое, это все, наверное, уже никуда не годится, разве что это?

Этим была кукла страшней войны, по имени Амалия: из прорехи в животе у нее торчала вата, которой она была набита, потому что, оказывается, мамкины братья вырезали ей аппендицит; ноги у нее болтались, круглая как шар голова с матовыми пуговками вместо глаз бессильно перекатывалась по плечам.

— Ну, разве не красавица?

— Ну да.

Она положила Амалию в кровать к Линде, где кукла всю последнюю неделю и проспала, пока снова не исчезла; это произошло сегодня утром.

— А где Амалия? — поинтересовался я, проснувшись. Но мамка не ответила на этот вопрос. — Она ведь сегодня приезжает? Линда?

— Да, конечно, — сказала мамка с таким видом, будто это и явилось причиной отправки Амалии назад, на чердак, чтобы между ней и Линдой не возникло никаких недоразумений; подробностей я не знал, но постель была снова аккуратно заправлена, в третий раз перестелена и пуста, она ждала.

И вот наконец подошел автобус. И остановился. Но никто из него не вышел. Наоборот, в него село несколько пассажиров, а мы с мамкой все стояли, глядя друг на друга. Зашипели пневматические тормоза, задрожали и заходили ходуном дверцы-гармошки, угрожая захлопнуться. И в последний момент мамка бросилась внутрь и крикнула — стойте! — и кондуктор подпрыгнул на своем сиденье, выскочил, схватил ее за руку, а коленкой ловко снова раздвинул дверцы.

— Вы бы поосторожнее, дама.

Мамка что-то ему сказала в ответ, и автобус встал и не двигался больше, она же исчезла внутри, за грязными окнами. И все никак не выходила оттуда, очень долго. Из глубины автобуса послышались громкие голоса, потом мамка наконец вышла, красная как маков цвет, с озабоченным выражением лица, и за собой она тащила маленькую девочку в слишком тесном платье, белых гольфах — в эту-то промозглую осеннюю погоду — и с крохотным голубым чемоданчиком.

— Спасибо вам большое! — крикнула она кондуктору, а тот ответил:

— Да не за что, рад был вам помочь.

И еще всякое разное, из-за чего мамка, пытавшаяся привести в порядок прическу, только еще больше покраснела; а я в это время все пытался разглядеть новоприбывшую, Линду, которая оказалась маленькой, толстенькой и смирной, не поднимавшей глаз от асфальта. Автобус наконец тронулся, а мамка опустилась на колени перед новым членом нашей семьи и попыталась заглянуть ей в глаза, что у нее не очень-то получилось, насколько я мог понять. Но тут она, мамка, совсем с катушек сорвалась, она вдруг принялась обнимать и миловать это несуразное создание так, что я призадумался. Но Линда и на это не отреагировала никак, так что мамка отерла слезы и сказала голосом, который у нее бывает, когда ей стыдно:

— Ах да что же это я, пойдем-ка, зайдем к Омару Хансену и купим шоколадку. Хочешь шоколадку, Линда?

Линда будто язык проглотила. От нее странно пахло, волосы у нее растрепались и торчали во все стороны, челка закрывала пол-лица. Но тут она сунула ручонку в руку матери и так зажала два ее пальца в свои, что аж костяшки побелели. Мамку развезло совсем. Но и я тоже еле сдерживался, глядя на эту хватку, я нутром понимал, что так хватаются за жизнь и что это целиком изменит не только Линдину, но и мою, и мамкину жизнь, что такая хватка сжимает петлей сердце навсегда, до гробовой доски, и не разжимается даже потом, когда ты уже гниешь в могиле. Я рванул на себя голубой чемоданчик, который оказался легким как пушинка, и раскрутил его над головой.

— Тебя спрашивают, шоколаду хочешь? — рявкнул я. — Оглохла, что ли?

Линда вздрогнула, а мать одарила меня одним из тех своих убийственных взглядов, которыми мы обычно обмениваемся только при большом скоплении народа. Я понял намек и приотстал от них на пару шагов, мамка же наигранно приятным и слишком громким голосом произнесла: — Вон там мы будем жить, Линда, — и через выхлопы бензина махнула рукой через Трондхеймское шоссе.

— Вон там, на третьем этаже, где зеленые занавески, это называется трешка, это третий корпус нашего дома, его построили одним из первых...

И еще массу всякой чепухи, на которую Линда ничего не ответила, опять же.

Но когда нам было выдано по шоколадке, дело пошло лучше, потому что Линда прожорливо заглотила ее и улыбнулась, скорее растерянно, чем радостно, но вид у нее от этого стал менее жалким; больше того, мамке, видимо, показалось, что девочка слишком жадно накинулась на шоколадку, чем дала повод заподозрить в себе какие-то недостатки или черты, которые хотелось бы исправить, что, я думаю, было к лучшему для всех нас, ибо Линда так ничего и не сказала пока. Она открыла рот, только когда мы вошли в квартиру.

— Кровать, — произнесла она.

— Да,—сказала мамка сконфуженно.—Там ты будешь спать.

После чего Линда выпустила мамкины пальцы из своей железной хватки, вскарабкалась в постель, улеглась там и закрыла глаза, а мы с мамкой так и замерли, наблюдая за этой игрой, с каждой минутой изумляясь все больше, потому что это оказалась не игра: Линда заснула и крепко спала — из пушки не разбудить.

Мамка сказала: ну и ну, накрыла ее одеялом, села на краешек кровати, погладила ее по волосам и по щеке, потом вышла на кухню и тяжело опустилась на стул, будто вот только что вернулась домой с войны.

— Бедненькая, устала-то как. Добиралась до нас. Совсем одна...

Но такой ход мыслей мне тоже был непонятен, потому как что, к примеру, может быть лучше, чем попасть сюда, в наш дом и оказаться в постели, которую три раза перестелили еще до того, как в нее укладывались спать? Так я и сказал мамке, показав, что мне уж порядком начинает надоедать наш новый член семьи. Но она меня не слушала, она открыла голубой чемоданчик и нашла в нем письмо, как оказалось, своего рода инструкцию: там вздыбленным почерком было написано, что Линда любит делать — играть (!) и есть: сгущенку, сыр, соусы и картошку, а мясо, рыбу и овощи она не особенно любит. И еще было написано, “что лучше не перекармливать ребенка”. К тому же у нее подвывих левого колена, и потому ей нужно давать лекарства, таблетки, несколько коробочек с ними, на которых было написано имя Линды, мамка уже нашла в чемодане и поднесла ближе к свету, чтобы получше рассмотреть; по две таблетки каждый вечер, или по три. “Нужно, чтобы она обязательно запила их стаканом воды”, гласило письмо, “перед сном, тогда она ночью не будет вставать и шарить в холодильнике”. Мамка опять расстроилась.

— Господи.

— Ну что еще? — спросил я.

— Тоска какая, — простонала она.

Я всё равно ничего не понял и мог только повторить:

— Ну что еще?

— Как же она на него похожа!

— На кого похожа? — закричал я, чувствуя, что пол всерьёз начинает уходить у меня из-под ног, не из-за сказанного, но из-за того, как мамка это сказала. Это она о крановщике вспомнила, разумеется, о моем отце, отце Линды, проклятой первопричине наших треволнений, человеке, который еще до падения своего крана ухитрился заварить такую кашу, что мы теперь ни черта не можем ее расхлебать. И поскольку беда не приходит одна, тут же явился не запылился Кристиан, из прихожей услышал, что у нас тут какой-то раздрай, и спросил, что здесь происходит?

— Не твое дело! — закричала мать, совсем слетев с катушек; она даже и не пыталась спрятать свое заплаканное лицо. — Убирайся! Слышишь! И не показывайся сюда больше!

Кристиан, надо сказать, сумел сложить два и два, сделать вывод, что у нас тут чрезвычайная ситуация, и без паники дал задний ход. А вот я — нет.

— А на кого тогда я похож? — крикнул я. — Про меня ты никогда не говорила, что я на кого-нибудь похож!

— Что ты себе напридумывал.

Во мне взыграл другой, и не успел я сам понять, что происходит, как схватил ее за руку и впился зубами в те два пальца, которые присвоила себе Линда, сжал их что было сил, теперь мамке в самом деле было из-за чего завопить. Она залепила мне пощечину, жестко и основательно, чего она никогда раньше не делала, и так мы и застыли, вперившись друг в друга глазами, еще более преобразившиеся. Подбородок ломило нестерпимым холодом, и при этом губы на этом моем мерзком лице сложились в натянутую улыбку.

Меня вырвало на пол прямо тут же, я спокойно вышел в прихожую, накинул куртку и отправился на улицу к другим, тем, у кого, казалось, не было дома; во всяком случае, дома они не бывали — к большим и пропащим, Раймонду Ваккарнагелю, Уве Йёну и им подобным... Этим вечером мы побили стекла в подъездах второго, четвертого, шестого, седьмого и одиннадцатого корпусов, и еще маленькое окошечко Лиеновского склада, где хранились крупа саго и табак для самокруток. Никогда еще в микрорайоне Тонсен никто не бил столько стекол за один-единственный субботний вечер. И, может быть, я единственный знал, почему, или, по крайней мере, у меня единственного была причина — странное безмолвное существо, крепко спавшее у меня дома в нашей новой двухэтажной кровати; остальные занимались этим, наверное, по старой привычке или по складу характера, но я был сложен определенно не так.

Поднялся, конечно, страшный шухер, завели расследование с участием управдома и председателя жилищного кооператива. Найти, кто это сделал, проблемы не составляло; говоря по-английски, “the usual suspects”, или обычными подозреваемыми, были Уве Иён, Раймонд Ваккарнагель и иже с ними; загадку представлял собой я — никогда ранее не совершавший ничего дурного, а проходивший под кличкой “маменькин сынок”, и не только потому, что у меня не было отца, но потому, что я крепко стоял обеими ногами на земле и был мальчиком уравновешенным, жизнерадостным и сообразительным, как писала фрекен Хенриксен на моих работах по чистописанию; я умел читать и писать, я ничего не боялся, даже Раймонда Ваккарнагеля, я почти каждый вечер мыл посуду; ростом я чуточку не вышел, зато не писал в штаны и мог вполне в охотку покрасить целиком стену в гостиной, если это от меня требовалось. Просто ли я попал в дурную компанию? Или и во мне тоже дремали и ждали своего часа дурные задатки?

Эти события позволили Кристиану вновь вступить в игру.

— Наплевать и забыть, — сказал он председателю кооператива Йоргенсену, когда тот важно занял собой всю прихожую и принялся читать матери нотацию, как стоило бы проучить хулигана. — С парнишкой все в порядке.

— Откуда бы это тебе знать? — огрызнулась мамка, которая в интересах дела сочла необходимым подпеть Йоргенсену; мамка, она умела, если нужно, подольститься, этому она в детстве научилась, будучи младшей из четверых детей; жили они в рабочем районе Турсхов, отец семейства, разумеется, пил, и много, а мать, после смерти отца, расслабилась и тоже запила.

— Да это и ежу понятно, — заявил Кристиан непререкаемым тоном профсоюзного активиста, — если у него мозги есть.

Для верности он еще и руку положил мне на голову, улыбнулся, бог весть чему, и, напевая, ушел к себе в комнату.

Мамка так и осталась стоять, сложив на груди руки и мусоля бинт, которым она перевязала два покусанных пальца, Линдиных пальца, теперь уж в некотором сомнении относительно выгод неловкого альянса с Йоргенсеном, человеком, определявшим, когда следует продувать отопительные батареи и когда наступает пора складывать и убирать на лето в бомбоубежище финские санки.

— Ну и правда, не стоит, наверное, раздувать эту историю, — попыталась она вывернуть на другое. А мне и этого хватило, чтобы снова разреветься и брякнуть, что я сам заплачу за стекла в одиннадцатом корпусе, из своей копилки возьму деньги; я бил только эти.

Мамка посмотрела на меня растроганно, и Йоргенсен понял, что переговоры завершены, но все же не двинулся с места, как бы показывая, что он сам, а не мать будет решать, когда ему удалиться, не говоря уж о том, когда объявлять дело закрытым; продемонстрировав это, он ушел. Мамка смогла наконец приступить к длинной проповеди на тот счет, чтобы я держался подальше от этой уличной банды, и о чем я только думал, и так далее. Но это всё было нормально, в противоположность тому абсолютно непостижимому, что постигло нас в день приезда Линды, в прошлую субботу.

И вот сейчас она сидела за кухонным столом и ждала.

Ужина ждала.

В соответствии с обнаруженной в чемодане инструкцией мы завели такой порядок — мамка намазывала бутерброды на доске для хлеба и распределяла их по двум десертным тарелкам, которые ставила перед нами рядом с нашими стаканами с молоком. Бутербродов на тарелках было поровну, по два с половиной, с тем, что сами выберем; мама же съедала только один бутерброд, с сиропом, как память о детстве, хотя, может статься, она все никак не могла вдоволь наесться таких бутербродов, потому что дома-то у них, как говорится, кашу маслом не портили; намазывая на доске бутерброды, мамка в то же время лазила в шкаф то за тем, то за другим или ставила что-нибудь в раковину, а иногда шутила с нами. И никаких добавок бутербродов Линде, сколько бы она ни смотрела на мамку безмолвным неотрывным взглядом, который в обычных обстоятельствах сломил бы и самую железобетонную волю, не перепадало, нет, хоть Линда и не накидывалась теперь на еду с той же жадностью, как в первый день, и к тому же поняла, что нехорошо вывалить себе на бутерброд все сразу, например, полную банку сгущенки. Я и по себе чувствовал, что вот как раз сегодня вечером я был бы не прочь получить еще один бутербродик, и у нас никогда не было проблем с тем, съем ли я их два или шесть, но я об этом даже не заикнулся, и мамка признательно кивнула мне, поскольку мы с ней полностью спелись в деле исполнения содержавшихся в письме инструкций. Линда тоже прекрасно поняла, что в этом смысле ей ничего не светит.

— Читать, — сказала она.

И мы приступили к чтению. Но сначала убрали со стола и помыли посуду, если это можно так назвать, потому что Линде хватало развлечений с тем, чтобы устоять на табуретке — которую я был вынужден ей уступить — и совать руки в мыльную воду; я же мыл даже тщательнее, чем обычно, и еще заметил, что от Линды уже не пахнет так странно; теперь от нее ничем не пахло, как и от меня.

К тому же волосы у нее были острижены покороче, причесаны и заколоты голубой заколкой, убравшей челку с ее больших глаз, теперь ничем не закрытых. Мамка спросила, знает ли она какие-нибудь песенки. Линда после недолгих раздумий пробубнила какое-то название, я его раньше не слышал, но мамка улыбнулась, напела мелодию, и оказалось, что она знает несколько строф именно этой не известной мне песни; и вот она вытирала, а потом убирала посуду и пела, а Линда хитро улыбалась, глядя на мыльную воду, и щеки у нее раскраснелись, что мы отметили как хороший знак, потому что, правду сказать, пока она у нас жила, она почти и не улыбалась. На ночь нам теперь тоже читали другое: пришлось снова слушать “Близняшек Бобси”, мне давно надоевших. Это где у детишек кроме родителей такая куча дядь и тёть, что совершенно невозможно их всех запомнить; и “Метте-Марит в балетной школе”, куда ж без нее, мамка читала ее в детстве и потом пыталась и мне навязать, но я эту Метте-Марит терпеть не мог. Кроме того, с Линдой много прочитать не удавалось; она хотела снова и снова слушать первые полторы страницы, словно теряя нить, когда история начинала развиваться, или, может, у нее тяга была такая необычная к повторам.

Но особенное такое настроение все равно создается, когда лежишь, закинув руки за голову, смотришь в потолок и понимаешь, что не стоит напирать на свои собственные предпочтения, и главное, знаешь при этом, что твой такт будет оценен, а уж мамка умела мне это показать, у нее даже новый взгляд для этого появился; как уже было сказано, мы с ней составили команду, задача которой — заботиться о человеке, в котором мы пока как следует не разобрались и сумели разобраться только гораздо позже, через долгих три месяца.

Глава 7

Как уже говорилось, родни у мамки было немало: три старших брата и мать, теперь уже совсем седая. Дни свои она проводила в кресле-качалке за раскладыванием пасьянсов и парой-другой стаканчиков шерри, но всегда светлела лицом, завидев меня, спрашивала, как у меня дела в школе; было важно хорошо успевать в школе. Но ответов моих она уже не слушала.

— Вытяни карту, — говорила она.

Я тянул, и если выпадала семерка треф, то это значило, что я хорошо устроюсь в жизни, и бубновый валет значил примерно то же самое. Но к ней на первый этаж одного из домов для рабочих на Турсхов мы заглядывали всегда ненадолго, если не считать Рождества. У нее была кухня и всего одна комната, и в этой комнате, которую по той или иной причине называли не гостиной, а залой, стояла огроменная круглая черная печка, и она всегда была так жарко натоплена, что ее нужно было прикрывать экраном, который нагревался почти так же сильно. Когда же мы приходили на Рождество, то мне разрешали спуститься с дядей Оскаром в подвал нарубить дров, и это обеспечивало плавный и приятный переход от прогулки по зверскому холоду от самого Орволла к благоухающему запеченными свиными ребрышками рождественскому празднику, который и разыгрывался в зале, где теперь стояла и сохла рядом с раскаленной докрасна печкой ёлка.

Бабушка по старинке пользовалась настоящими свечками, которые постоянно нужно было менять, потому что стеарин соплями стекал по сухой как порох еловой коре. Дядя Оскар, намного старше всех остальных, во время войны ходил на судах северных конвоев; ни детей, ни жены у него не было, жил он на пособие, а дни проводил за несложной столярной работой, но все равно он “вполне себя обеспечивал”, как выражалась мамка. На Рождество он приходил всегда рано, засовывал ребрышки в духовку, а потом спускался в дровяной склад в подвале и час за часом колол бабушке дрова на маленькие полешки, чтобы ей зимой было чем разжечь кокс. Когда я приходил, он мне показывал и как колоть дрова, и как их складывать, улыбался, и шло от него какое-то ласковое тепло, пусть он почти и не разговаривал со мной. И хоть я и радовался подаркам, которые мне предстояло получить, но на самом деле этот час, проведенный в подвале с дядей Оскаром, и было самое лучшее во всем рождественском празднике. Почему-то остальные постоянно отпускали в его адрес всяческие колкости, особенно когда все сидели уже за столом: мол, что-то он сильно ссутулился с прошлого раза, что в его волосах прибавилось седины, а в лотерею он так и не выиграл. Даже и мамка подключалась, и мне это совсем не нравилось, хотя она и не расходилась до такой степени, как дядя Бьярне, серьезный и неулыбчивый инженер на бумагоделательной фабрике где-то далеко за городом, из-за чего мы его и видели-то только один этот день в году.

Младший из братьев, дядя Тур, работал официантом в “Подкове”, во “Фрегате”, в “Грефсен-сетра”... он все время переходил из одного заведения в другое. Этот весельчак легко шагал по жизни, и когда после раздачи подарков на стол выставляли крепкие напитки, они с мамкой танцевали. Он и с сердитой женой дяди Бьярне танцевал, тетей Марит; по мере того как праздник близился к завершению, она постепенно оттаивала и под конец впадала чуть ли не в безудержное веселье, в противоположность своему супругу, Бьярне, которому на Рождество всегда дарили книги, и обычно он, отпустив очередную шпильку в адрес дяди Оскара, сразу же уходил на кухню и читал, пристроившись на скамейке, — так он наверняка провел чуть не все свои детские годы; подаренные книжки он ухитрялся дочитать до конца еще до того, как закончится праздник и можно будет собрать в кучку детишек и неуверенно держащуюся на ногах жену и чапать на Саннакер-вейен, к стоянке такси. Дело в том, что Бьярне и Марит приводили с собой трех моих кузин, говоривших на диалекте, и весь вечер зорко следили за тем, как бы жиром с ребрышек не закапало платья дочек. Марит, их первая, была на два года старше меня и довольно интересная, она любила обдуривать меня всякими фокусами.

— Глянь-ко на меня, Финн, — говорила она, производя пальцами в воздухе движение, которое призвано было изображать волшебство, и вдруг в ее руке, лишь какую-то долю секунды назад совершенно пустой, оказывалась корзинка с рождественскими гостинцами. Но я ее ухищрения со временем раскусил.

— Она у тебя в другой руке.

— Да глянь, нету, — не унималась она.

— Да она за спиной у тебя.

Но ее улыбку было ничем не погасить, она все равно протянула руку вперед, медленно, будто бы хотела наколдовать монетку и вытащить ее у меня из уха, но вместо этого взяла и ущипнула за щеку, да так, что от боли у меня брызнули слезы из глаз, и я взвыл.

— Вот так, — обернувшись к публике, сказала она, гордая победой. — Финн и в этом году попался на удочку, ха-ха.

Мне известно было происхождение этого выражения: оно пошло от дяди Бьярне, он любил всякие присказки, вроде “на елку влезть и зад не ободрать”, “с бабой спорить — что свинью стричь” (это мамке), не говоря уж о “здорóво, кума — купила моряка”, это уже в адрес дяди Оскара, и нам с мамкой эти его прибаутки казались обидными. Дядя Бьярне ей не нравился — ни он сам, ни его жена, ни девчонки; я даже слышал, как она бормотала себе под нос “дурак”, и “пустозвон”, и кое-что похуже, когда думала, что рядом нет никого.

Ну что ж, вот таким уж он был, дядя Оскар, делал вид, будто и не слышит мелких уколов в свой адрес, а только по-доброму улыбался всем и не торопясь наедался всякими вкусностями после трудовой смены в дровяном подвале. Он даже приходил специально в рабочей одежде, а перед ужином переодевался в крохотной ванной в нарядный костюм. Едва мы переступали порог бабушкиной квартиры, лицо у мамки делалось напряженное; здесь она никогда не ходила в туалет, потому что в нем было очень темно и тесно, здесь она заводилась по любому поводу, а после этих посещений еще два-три дня приходила в себя; и всегда на обратном пути, когда мы уже ночью по холодине торопились домой мимо неврологического стационара, через кольцевую дорогу, по Мюселюнден, моим школьным путем, мимо домишек Желтого, Красного и Синего, покрытых блестящим снегом, так что они походили на ясли Иосифа и Марии, а позади них тихонько мерцали желтым светом в морозной дымке вифлеемские звезды Трондхеймского шоссе, — так было, например, в прошлом году, мы несли каждый по рюкзаку с подарками — мамка ворчала, что, мол, хорошо, что все уже позади.

Эту идиллию нарушило только звериное рычание, если это, конечно, был не храп; мамка поёжилась, прибавила шагу и сказала: “бедные люди”, и еще:

— Нам с тобой живется хорошо, Финн, запомни это.

Хотя она и считала облегчением, что рождественский вечер в ее отчем доме уже позади.

В тот год, когда у нас появилась Линда, мамка отказалась от приглашения, сказала мне, что сил нет на это; что уж там было написано в отправленных ею рождественских открытках, я понятия не имею. А праздновать мы собирались втроем, только мы одни. И это Рождество оказалось самым замечательным, хотя начались праздники немного нескладно. Мы сходили в Орволлский торговый центр, купили елку и потащили ее домой на санках Эсси, он ходит с ними на рыбалку. И вот когда мы прошли примерно половину Травер-вейен, выяснилось, что Линда не имеет представления о том, что такое подарки.

— А подарки, это чево такое? — спросила она тихонечко, после того как мы с мамкой с воодушевлением обсудили, кто какой себе хотел бы подарок, и что лучше дарить, полезные вещи или игрушки, и поделились своими самыми несбыточными желаниями, и мамка призналась, каким для нее было облегчением не напрягаться заранее от одной мысли о предстоящем семейном ужине в Турсхове, да еще Кристиан не только день в день заплатил за декабрь, но еще дал задаток за январь, чтобы ей не жаться в праздник, как он сказал.

Значение Линдиного вопроса медленно, но верно все же дошло до мамки, а до меня не доперло вовсе, хотя я и мог бы понять это по разом побледневшему как мел лицу мамки, и я сдуру и выпалил:

— Чё, не знаешь, что такое подарки, ты совсем что ли дура?

И тут последовало такое, чего раньше я по отношению к себе не слышал никогда:

— Быстро закрыл пасть, Финн, не то убью.

— Да она просто говорит гостинцы! — заорал я как оглашенный. — Она слово другое знает — гостинцы! Да ведь, Линда, ты ведь знаешь, что такое гостинцы?

Мы напряженно уставились на Линду. Но никаких признаков прояснения на ее лице не отразилось. Напуганная нашей сварой, она опять сжала железной хваткой мамкины два пальца, устремила взгляд в бесконечность и потянула нас дальше, домой.

Остаток дня прошел в пространных утешительных тирадах мамки, мол, Рождество можно встречать по-разному, не стоит Линде на этом зацикливаться, одни дарят друг другу подарки, другие — нет, чего на свете не бывает, и не перечислишь, и Линда, когда она в конце концов усекла, о чем идет речь, сумела-таки дать нам понять, что она рада тому, что и она скоро получит подарки. Не особенно ей давалось и плетение корзиночек на елку, но я ей показал, как можно разрезать картонку от яиц, склеить сверху в двух местах и раскрасить акварельными красками, это нас так научили в школе на уроках труда, и продеть сверху нитку, чтобы можно было корзиночку подвесить на елку. И вот пока мы этим занимались, мамка вдруг послала мне один из этих своих новых взглядов, который означал, что она хочет перекинуться со мной парой слов наедине, а Линда осталась на кухне, увлеченная картонками из-под яиц.

Мы с мамкой скрылись в гостиную; там она склонилась к самому моему уху и спросила, как мне кажется, может, нам бы надо послать открытку матери Линды, мы, оказывается, получили от нее поздравление, написанное вздыбленным почерком; и был еще вопрос номер два, показывать ли его Линде, потому что никаких приятных слов в нем не было, если не считать напечатанных на самой открытке типографским шрифтом “веселого Рождества и счастливого Нового года”, тем более читать Линда еще не умела, а когда мамка расспрашивала ее о матери, — отмалчивалась, так что постепенно мамка оставила свои вопросы.

Я не стал долго раздумывать и ответил решительным нет на оба эти вопроса, кроме того, до Рождества оставалось всего два дня, а почта у нас в стране, насколько мне известно, не особенно торопится с доставкой, мы это уяснили еще тогда, когда помещали объявление в газету. Мамка глянула на меня вначале изумленно, затем укоризненно, пока внезапно это все не сменилось снова теплом. Она меня даже обняла, а потом спровадила назад, на кухню, где Линда сидела, склонившись над своим третьим шариком из папье-маше; он был черный, по черному еще шли какие-то желтые разводы.

— Ты подожди, пусть он высохнет сначала, — сказал я, — а потом уж раскрашивай. Вот смотри.

Я показывал, а Линда смотрела. И сделала все правильно. Но теперь она уж так разошлась, что ее было не остановить, хоть мамка и пробовала; на нашей елке места было только на четыре шара, ну, максимум на пять, мы же на нее еще много разной красоты собирались повесить, готовые шары из магазина, и дождь, и фонарики, и корзиночки, и флажки, и жар-птиц. У меня создалось впечатление, что с этим дело обстоит так же, как с чтением: то, что она освоила, ей хотелось повторять до бесконечности, и это немного пугало. Я думаю, мамка как раз и обеспокоилась, потому что она сказала вдруг, что прямо сейчас нам нужно выйти на балкон посмотреть на елку, потому что в комнате мы ее поставим только завтра, но такая у нас дома традиция, вещала она голосом сказочницы, стать на холоде в двери на балкон за пару дней до Рождества и восхищаться новой рождественской елкой, пока ее еще не перенесли в комнату; а сверху, с балкона Арнебротенов, сыпался снег, из-за чего все это было похоже на американский мультик. Но это был, конечно, отвлекающий маневр. Я намек понял и остался на кухне, всё убрал, так что на столе, ближе к стенке, остались стоять рядком только восемь Линдиных шаров, и пришлось мне тогда признать, что на самом деле черный с желтыми потеками самый красивый из них.

Когда они вернулись с балкона и мамка сказала, дрожа от холода, что теперь мы побалуем себя какао, Линда без проблем переключилась на ужин, сегодня нам досталось по дополнительному бутерброду, причем ей — с ее любимым сыром.

Елку мы украшали вечером накануне сочельника, мамка стояла на табурете, я — на другом, а Линда на полу, так что ее шары образовали своего рода юбочку по нижнему краю, вроде как планеты в расшатанной солнечной системе; елку украшать Линде тоже раньше не доводилось, так что и еще один вечер прошел просто замечательно, а ведь стоило мне ляпнуть лишнее, и он столь же легко мог завершиться катастрофой; а настроение у мамки было отличное еще и потому, что Кристиан уехал встречать Рождество к родне и в квартире мы были одни.

Днем в сочельник я вышел погулять с Линдой на улицу часок-другой. Впервые. Брат и сестра. И это тоже прошло вполне безболезненно, хоть я и волновался немножко; только Анне-Берит, которая сама, считай, носа из дома не кажет, прицепилась к тому, что Линда, видите ли, неправильно катается с горки и все норовит подсесть ко мне. Я ей разрешал, конечно, но из-за этого мне не удавалось показать все, на что я способен, и я выглядел, должно быть, беспомощнее обычного. Когда кто-нибудь из детей заговаривал с Линдой, она не отвечала.

— Как тебя зовут?

— Ее зовут Линда.

— Ты в гости приехала?

— Нет, она здесь живет.

— А где, у вас?

— Да.

— Ты сестра Финна, что ли?

На это ни один из нас не ответил.

— А моя мамка говорит, что ты сестра Финна!

— Моя тоже.

— Правда, Финн?

Молчание.

— Ага, Финн не отвечает. Так она тебе сестра, Финн, ну говори?

— И где это она все это время ошивалась?

Один мальчишка по имени Фредди II так прямо в лицо ее и спросил:

— Ты чё, говорить не умеешь?

— Нет, — сказала Линда тихонько, и вся компания заржала, Фредди II громче всех, а звали его так потому, что на нашей улице было целых три Фредди, из них с характером — только Фредди I.

— Ты, может, глухонемая? — поинтересовался Фредди И.

— Да, — сказала Линда.

Тут они еще громче заржали. Но этот ответ оказался все же удачным, после него других вопросов не последовало — на этот раз. К все возраставшему восторгу Линды мы еще несколько раз скатились с горки; катались мы все время с самой маленькой горки, той, что прямо перед нашим домом. Когда санки останавливались внизу, на повороте, она вцеплялась мне в варежку примерно той же хваткой, какой она держалась за мамку, мы снова карабкались наверх и скатывались вниз. Но тут какому-то гению пришла в голову мысль спросить:

— Эй, ты — тя как зовут-то?

— Ее Линдой зовут, я же сказал!

— Она чё, говорить не умеет?

— Ну скажи чё-нить, Линда!

— Карамельку хошь, Линда?

* * *

Когда мы вернулись домой через пару часов, с негнущимися от холода пальцами, с налипшими на свитеры, носки, шарфы и шапки ледышками, пришлось мамке потрудиться, чтобы расшнуровать шнурки на наших башмаках; потом она с улыбкой приобняла нас и сказала, что Линде нужно погреться в ванне, она же совсем продрогла, бедненькая, она же любит купаться, да?

— Да.

Когда Линда уже сидела в ванне и играла со своим новым утенком, предрождественским подарком, которых уже довольно много накопилось, особенно всякой одежды, мамка, стараясь как можно красивее накрыть на стол, то ставила тарелки, то меняла на другие, перестилала скатерти, пока не остановилась на белой, и вдруг сказала мне:

— Вы, смотрю, хорошо на горке повеселились.

— Ну да.

— И с другими ребятишками тоже играли, да?

— Мм...

— И вам ведь весело было, да?..

* * *

И поскольку взрослые никак не могут уяснить, что некоторые дети форменные идиоты, то и этот разговор велся у нас на высочайшем уровне Фредди II, а потом я просто взял да и ушел от них, устроился на коленях перед телевизором и нажал кнопку “включить”, потому что знал, что будут показывать мультик про кузнечика Тимми. Но не успел я на пару минут погрузиться в действие, как раздался звонок в дверь.

— Не посмотришь, Финн, кто это? Вроде снизу звонили?

Звонили с площадки. Это был дядя Тур, который вообще-то редко к нам заходил, хоть и работал неподалеку, в частности, в “Подкове”, которую нам видно было из кухонного окна, но вот сейчас у него было к нам одно дельце, как он выразился, стоя в дверях в своем официантском одеянии, с подспиртованной улыбкой и уложенными волнами набрильянтиненными светлыми волосами:

— Ну что, Финн, радуешься небось, что скоро Рождество?

— Ну да... это же сегодня.

— Да, сегодня, конечно.

— А, это ты? — сказала мамка за моей спиной, поправив сережку в ухе и окинув гостя критическим взглядом, который — как и мой — отметил, что у означенного гостя не было ни единого подарка, пустые руки; в этом весь дядя Тур, который мог подарить мне на Рождество дорогущие лыжи, а на следующий год вообще ничего, потому что был гол как сокол, как он прямо и признавался со всем своим жемчужно-белым обаянием. Мама говаривала, что из их семьи так и не повзрослел один дядя Тур, неважно, сколько ему уж стукнуло лет, и она, пожалуй, была права, сколько я его знал, он всегда был мне будто ровесник. А сейчас он зашел, чтобы забрать нас с собой, сказал он, машина ждет на улице.

— Какая машина?

— Такси.

Мамка бросилась к балконной двери.

— Ты что, совсем чокнулся, оставил там такси ждать с включенным счетчиком?

— А что, вы этого не стоите? — с ангельской невинностью спросил Тур, оглядевшись по сторонам и одобрив кивком и обои, и диван, и елку, и, наверное, особенно телевизор, который мамка тотчас же выключила и встала, загораживая экран: руки в боки и стальной взгляд.

— Это вы с Бьярне сговорились?

Ну и получилось как обычно: дядя Тур плюхнулся с размаху на диван, сидел, вздыхая и теребя стрелку на своих териленовых брюках, потом стал сосредоточенно поправлять часы с браслетом, которые слишком высоко съехали на запястье.

— Да, — сознался он и бросил взгляд на циферблат.

— Мы же это уже обсудили, — укоризненно сказала мать.

— Да, — повторил дядя Тур и покосился на меня; решил было, что нужно бы улыбнуться, улыбнулся, опять посерьезнел и продолжал сидеть, будто просто пребывание его в комнате уже само по себе служило аргументом. Мамка больше ничего не сказала, но я видел по выражению ее лица, что она не только владеет ситуацией, но, пожалуй, даже наслаждается ею. Она зашла в спальню и вернулась с кошельком.

— За такси-то тебе ведь нечем заплатить, так?

— Э-э... нечем, — сказал дядя Тур и опять стал разглядывать обои.

— На. Поздравь всех от нас, надеюсь, вы хорошо повеселитесь.

Тур поднялся с дивана.

— Ладно, сеструха, твоя взяла. Как всегда.

Он поднял кверху большой палец, сграбастал купюру и пошел было в прихожую. Но тут ему пришла в голову еще одна мысль.

— Э... может, познакомишь меня с девчонкой, раз уж я здесь?

— Она купается, — коротко ответила мать, и дядя Тур в замешательстве вновь опустил глаза на свой праздничный наряд.

— Эх, надо мне было, конечно, подарок ей какой-нибудь принести.

— Да, надо было.

Прошло еще несколько неловких секунд, но тут дядя Тур продемонстрировал нам один из своих коронных номеров — прошелся по линолеуму чечеткой, потом склонился ко мне и стал боксировать понарошку:

— Уходи от джеба, парень, от джеба уходи...

Потом открыл дверь, сказал “ну ладно, веселого Рождества” и побежал вниз по лестнице.

— Черт знает что, — сказала мамка, устремившись было на кухню; но обернулась, вернулась в комнату и сказала таким тоном, будто речь шла об экипировке элитных войск:

— Идем, Финн, пора тебе приодеться, и в этом году ты будешь наряднее, чем всегда, оба будете нарядными, ты и Линда.

Мы извлекли из воды Линду, которая к тому времени успела изрядно остыть, вся дрожала и стучала зубами. Но когда мамка, вытирая ее, пощекотала через полотенце, она рассмеялась, такими почти беззвучными трелями, которые мы до этого слышали всего один раз. И мы действительно нарядились как франты, только шевелиться было немножко неудобно. Линде-то что, она и так не много двигалась. Но я не мог спокойно усидеть за едой, а ели мы и сегодня на кухне, в этом году не свиные ребрышки, а запеченное свиное жаркое под соусом, соуса много было. Читать на подарках, кому какой, досталось мне, поскольку я в нашей семье читаю лучше всех. Интересно, как вдруг видишь истинную картину мира, когда вот так стоишь с накрахмаленным воротничком, натирающим тебе шею, у сияющей огнями елки и читаешь надписи на свертках, и ведешь учет тех, на кого можно положиться в этом мире, а на кого — нет. Бабушка, например, в этом году в лепешку не разбивалась: Линде и мне досталось по колоде карт, а мамке вообще ничего. Подарки от дяди Бьярне с тетей Марит были как всегда дорогие, но и среди них не нашлось подарка для мамки, а ведь в прежние годы ей дарили хотя бы какую-нибудь тяжеленную декоративную штуковину, стоившую столько, что у мамки самой на нее денег не хватило бы. Только от дяди Оскара все получили что-то сообразное: Линда — пазл, который у нее не получалось сложить, я — лупу с сильным увеличением, а мамка примус. Она на это только фыркнула, а ведь сама говорила, что ей хочется именно такой, когда наш старый приказал долго жить прошлой осенью, во время похода по ягоды. И Кристиан тоже приготовил подарки для всех. Мамке досталось украшение, от чего она сначала пришла в раздражение, потом примолкла и задумалась о чем-то своем. Линда получила коньки на винтах, а я две книжки: восемнадцатый выпуск детективных комиксов из серии “Великолепная пятерка” и справочник “Кто? Что? Где?” за истекший год. В него была вложена закладка и подчеркнуты несколько строк о том, что люди все больше времени тратят на сидение перед телевизором: “Отмечается, что одаренные дети вскоре переходят на книги и журналы, предпочитая проводить свободное время за чтением, а не перед экраном, в то время как интерес менее одаренных детей демонстрирует скорее тенденцию к увеличению времени просмотра передач... ”

— Что он хочет этим сказать?—рассердилась мать, вырвала книгу у меня из рук, прочитала, наморщив брови, вернула книжку мне и вновь обратилась к внимательному изучению странного украшения — зайчика, закрывавшего глаза лапками; через лупу дяди Оскара я разглядел цифры “585”.

Больше всего подарков досталось Линде, при том и от меня. Но подарки были так себе, в основном одежда, которую нужно было примерять, снимать, надевать, а мы под эти переодевания жевали марципаны и печенье и очень много смеялись, пока Линда не уснула в своей постели со всей этой одеждой и с надетыми на ноги коньками, да у меня и самого уж слипались глаза после всего трех страниц скучной книги от Кристиана, хорошо еще, что в ней была хотя бы фотография Юрия Гагарина, но тут, к сожалению, в комнату зашла мамка со слезами на глазах и прошептала что-то в том духе, что, мол, странно встречать Рождество одним, правда?

Мне на это нечего было ответить, нас вообще-то никогда не было особенно много.

По своему обыкновению, мамка, собираясь со мной пооткровенничать, зашла издалека — в данном случае ее волновало, судачила ли о ней сегодня родня. И только еще через пару дней выяснилась суть новой проблемы. Нас ведь теперь было трое. Линда же еще не ходила в школу, а о том, чтобы бросить работу в обувном, не могло быть и речи, наоборот, дело шло к тому, что придется работать на полную ставку.

В детском саду на пустыре за церковью нам отказали, да, возможно, к весне там освободится место, но до тех-то пор как нам быть? Но и этот вопрос был не ко мне, тем более, мать уже нашла выход из положения.

— Ну, как я выгляжу? — спросила она на четвертый день святок, днем, в четвертом часу. Мамка накрасилась и надела платье, которое обычно носила на работу в обувном, теперь она еще и накинула сверху лучшее из своих двух пальто, попросила меня последить за Линдой и пошла по соседям, начав с первого этажа в первом корпусе; она звонила в каждую дверь, желала всем счастливого Рождества и спрашивала, не согласится ли кто-нибудь до лета присматривать по пять-шесть часов в день за маленькой девочкой? И уже в седьмом корпусе она нашла нужного человека, это была девушка двадцати одного года по имени Эва Марлене, мы ее потом звали просто Марленой; по вечерам она работала официанткой в парке на территории крепости Акерсхус, а днем отсыпалась дома у родителей. Марлене нам показалась достаточно приятной, хотя когда она зашла к нам, Линда сразу же убежала и спряталась.

— Идем, Линда, познакомься с Эвой Марлене, ты будешь оставаться с ней, пока я на работе.

Однако увещевания не подействовали, и я не бросил бы в нее камня: ее пасанули от одной мамаши к другой, и не успела она привыкнуть к номеру два, как заявляется тетка номер три. Но Марлене, которая на первый взгляд могла показаться туманной особой в поисках замужества, если судить по ее боевой раскраске, оказалась по-мужски приземленной, реалисткой, которая, как ни странно и как я уже говорил, трудилась в той же легкомысленной отрасли, что и дядя Тур, в сфере сказочных услуг, как ее называла мамка, где мечты и безумие составляли две стороны одной медали.

— Ну ничего, она ко мне привыкнет, — сказала Марлене, обращаясь к одеялу, под которым спряталась Линда, и перешла к изучению обстановки, по-видимому, чтобы составить для себя представление о том, каково ей будет проводить целые дни здесь, у нас. — Я старшая из четырех детей, привыкла с малышней возиться.

— Боюсь, она у нас надолго не задержится, — сказала мамка взбудораженно, когда Марлене, выпив три чашки кофе, уже удалилась восвояси; мамка имела в виду и ее брачный настрой, и что она такая приятная в общении. — Надеюсь, хоть до марта у нас продержится... Да, если уж нам очень повезет...

Ну и далее по кругу, потому что из всякой удачи произрастает новая проблема. Вот так и закончился год Берлинской стены и телевизора, и прежде всего — год Юрия Гагарина, год, начавшийся как все остальные годы, но по стечению двух прозаических обстоятельств, как то — желания отремонтировать квартиру и бедности, превративший мамку из вдовы-разведенки в хозяйку комнаты под наем и мать-одиночку с двумя детьми, а меня — из единственного ребенка в семье в брата, делящего с сестрой двухэтажную кровать; это не говоря уж о том, что этот год мог значить для Линды. Но сие нам было пока неведомо. И вообще, не много есть на свете вещей, которые нам дано понять; и если уж начистоту, можно только благодарить Бога, как любит говаривать мамка, что, как правило, он дарует нам такое понимание порциями.

Глава 8

Новый год начался со снега. На балконах, крышах, пустырях, улицах намело огромные кучи снега. И с катания на лыжах и санках с гор и прицепившись к машинам, которые с натугой ползли вверх по Травер-вейен, с трудом добирались до магазина Лиена, но здесь сдавались и сворачивали на ровную Эйкелюнд-вейен. И с неземной тишины, что вдруг воцарилась над рабочим пригородом; он создан наоборот для шума и гама; но все же тишина накрывает его, когда по обочинам вырастают сугробы в стену высотой и пропадают машины на Трондхеймском шоссе, а над белым снежным валом виднеются только желтые крыши автобусов, идущих в Скёйен; крыши автобусов, скользящие беззвучно, как ковры-самолеты над просторами Сахары; так обживается в городе страна традиционно крестьянского уклада, с ее лесами и полями и, чуть было не сказал я, морем, подрывая эксперименты с урбанизацией.

Теперь уж и речи не было, чтобы кататься с горки перед домом; нам приходилось переходить шоссе и подниматься на Хаган, холм, заросший столетними дубами, кустами крыжовника и фруктовыми деревьями. Там стоял еще белый домишко, в нем светилось всего одно оконце и жила старушка, которую мы называли Руби, она, как снег или лошади, тоже принадлежала вечности; а если подкрасться к домику поздним вечером, то можно было услышать в темных окнах космический звук, он пригвождал человека к месту.

Мне сейчас надо было прочь от нашего корпуса и маленькой горки и, может быть, особенно от Линды, ей, кстати, удалось приручить домоседку Анне-Берит, и та за первые недели января провела на улице больше времени, чем за весь прошлый год; требовательная и не ошибающаяся в расчетах властительница Анне-Берит удумала взять Линду под свое крыло как бы для защиты.

— Нет-нет, не так, Линда, вот посмотри, как надо.

Линда попыталась было мужественно игнорировать приказания, но это лишь развеселило притеснительницу, покачавшую головой с некоторым даже сочувствием; ведь Линда была всего-навсего маленькой куколкой, ее легко было отвлечь, к тому же она не плакала без причины, что делало ее идеальным домашним зверьком для человека вроде Анне-Берит, которой беспредельно осточертели ее собственные сестренки. Она утаскивала Линду с собой на теннисный корт, который был сейчас залит и служил катком, там Линда училась ковылять по льду на коньках, разъезжавшихся в стороны так, что ноги подворачивались в щиколотке, или сидела на сугробах по краю катка, ела снег, налипший на варежки, и исполняла роль публики для Анне-Берит, а та выписывала пируэты на простоквашно-голубом льду, распевая “Такова жизнь”, — той зимой все пели “Такова жизнь” Аниты Линдблом, и по радио, и по телевизору, я слышал этот шлягер даже в автобусе и на ипподроме, но прежде всего я слушал его в исполнении Марлене, она картофелины не могла очистить, не пропев “Такова жизнь”.

Зато я смог наловчиться ускользать.

И прибился к большим на Хагане.

Я никогда не был особо одаренным спортсменом, но зато отличался бесстрашием, а кто не сдается и плюет на опасность, вполне в состоянии заслужить необходимую толику пренебрежительного уважения; особенно если ты к тому же умеешь пропускать мимо ушей гадости, которые говорят тебе вслед. Есть, конечно, недотепы, которые пытаются добиться признания любой ценой, да так неловко, что становятся всеобщим посмешищем; тут жди беды. Среди моих приятелей был один такой, Фредди I, крупный, неповоротливый и обидчивый; у него дела и в школе шли не особенно, и на улице тоже не особенно; он и огрызаться не умел, и по непонятной причине был всегда обряжен в одежду, которая вызывала град насмешек. Именно это делало его таким узнаваемым, и именно это создало ему репутацию и прозвище “Фредди I” (потому что Фредди II или Фредди III были всего лишь частью толпы); да, он был крупный и сильный, но туповатый, и эта катастрофическая комбинация чрезмерного и недостающего в одном человеке и делала из него Фредди I.

Например, когда нашей шайке надоедало взбираться елочкой вверх по склону на Хаган, съезжать оттуда, снова взбираться елочкой наверх, то вместо этого все начинали подкалывать Фредди I из-за его лыж, или шапки, или как он коряво ноги ставит, а он в ответ грубо ругался и бросался снежками, никогда не попадая. Когда же снежками начинали кидать и в него, то Фредди I срывал с себя лыжи и начинал беспорядочно вращать ими вокруг себя к все возрастающему восторгу шпаны — ведь он никогда никого не задевал, а только крутился вокруг своей оси, плевался, плакал и размахивал своими дурацкими лыжами, пока голова у него не шла кругом и он, закачавшись, не валился наземь. Тогда крики смолкали. Фредди I был повержен, ура. Шайка осторожно приближалась — проверить, не умер ли он. Но Фредди I не умер. Он специально лежал, не шевелясь: дожидался как раз этого момента, своего звездного часа.

— Эй, Первый, ты не сдох?

Из последних сил он вцеплялся когтями в башмаки одного из младших, валил его на снег и начинал валтузить по лицу заледеневшими варежками, да так, чтобы у того кровь фонтаном хлынула из носу, пока кто-нибудь из мальчишек постарше не оттаскивал его за шарф, ставя перед тяжелым выбором — убраться восвояси или быть придушенным. Заканчивалось, как правило, последним. Для Фредди I мира вокруг в тот момент не существовало. Он обитал в своем собственном. В мире ярости, потоков слез и соплей. Ничто не могло сломить Фредди I, он выдерживал всё и ничему не учился; самый тяжелый вариант детства на Травер-вейен, ему следовало бы поставить памятник, из чугуна.

Вот таким насыщенным событиями вечером я и попался на глаза Кристиану: оттолкнувшись от края горки наверху Хагана, я со свистом промчался вниз, взметая вихри снега, и с размаху ткнулся мордой как раз в том месте, где крутой склон переходит в ровную поверхность — тут-то меня и заметил Кристиан. Наш жилец, стоя как раз в том самом месте, в пальто и шляпе, наблюдал мое падение, он завернул сюда с пустыря посмотреть, чем это тут в вечерних сумерках занимается ребятня.

Несколько позже тем же вечером эта тема была поднята за кухонным столом: обсуждались мои успехи в лыжном спорте, а особенно гордиться мне тут было нечем, и был задан вопрос, не захочу ли я отправиться вместе с Кристианом покататься на лыжах в следующее воскресенье; доехать на поезде до станции Муватн, а оттуда вернуться домой на лыжах через лесопарк Лилломарка, с посещением таких овеянных легендами мест отдыха туристов, как Синобер, Сёр-Скауэн и Лиллосетер — этот маршрут был классикой жанра для тех, у кого имелись отцы.

Я не сразу согласился, несколько опешив от воодушевления, с которым отозвалась на это предложение мамка. Тут еще дело в том, что, когда Кристиан вернулся к нам после зимних каникул, она сразу на него накинулась с обвинениями, чего это ради он надумал дарить ей на Рождество украшение; этот наскок он попытался пресечь примерно тем же манером, как когда приволок нам ящик продуктов во время забастовки, и так же без успеха. Так с чего вдруг такой энтузиазм, когда он решил взять на себя превратно истолкованные отцовские обязанности?

— А как же Линда? — спросил я.

— Она еще мала.

— Это что, так далеко?

— Да нет.

В конце концов я согласился. В детстве я вообще слишком часто соглашался на все, говорить “нет” я научился значительно позже, но и это не всегда помогало. Не знаю уж, почему, но вставать мы должны были на рассвете. Аж в половине восьмого, как выяснилось. И сразу на лыжи. Кристиан выглядел чужим и непохожим на себя в белом анораке и странных старомодных бриджах; на утреннем холоде он был неразговорчив. На Лофтхус-вейен под ногами у нас то хрустел гравий, то оказывался голый лёд, и хотя дорога шла все время под горку, я выдохся уже к тому моменту, как мы без пяти восемь вышли к железнодорожной станции Грефсен. Вагон был битком набит, но стояла полная тишина; заполняли его клюющие носом мужчины всех возрастов, одни только мужчины, исполненные сознания важности своей миссии, армия по дороге на фронт. Так что ехать нам пришлось стоя, отдохнуть и собраться с силами мне не удалось. Но вот мы вышли, снова на ядреный мороз; лыжня была в прекрасном состоянии, идти по плоскому льду озера Муванн было легко. А вот дальше, когда дорога пошла вверх, начался кошмар.

— Зато когда поднимемся на самый верх, то уж дальше дорога все время под гору,—пыхтел Кристиан на самых крутых участках.

Вот только мы все никак не могли добраться до верха. Просто какой-то поход по Луне получился. Когда мы наконец вползли на двор турстанции Синобер, прекрасного миража в кристально-ясной зимней стране, где можно было наконец перекусить, я являл собой жалкое воспоминание о себе самом. Но почему-то заходить внутрь мы не стали. Я не поверил собственным ушам. Но нет, нам надо было дальше. На Сёр-Скауэн. Туда мы тоже добрались, из последних сил шевеля ногами, но к тому времени мы уже настолько вымотались, что я едва осилил черносмородиновый чай с вафлями, купленный Кристианом, и так и заснул с куском во рту, а когда он разбудил меня, тряся за плечо, я спросил, нельзя ли здесь заночевать.

— Хо-хо, — сказал он, обращаясь к официантке. — Парнишка спрашивает, нельзя ли нам здесь заночевать.

— Да, вот уж это был бы номер, — отозвалась тетка.

К несчастью, я тут наткнулся на своего приятеля, Рогера, действительно хорошего лыжника. К счастью, он шел в компании своих старших братьев, так что мы с ним выглядели примерно одинаково, умаявшиеся до немоты, морда цвета свеклы, и сидели рядышком на вытертой до блеска деревянной скамье в помещении, пропахшем кухонным чадом, мокрой одеждой, взмокшими мужиками, рюкзаками, древесной корой, ягодами и хвоей — этим норвежским запахом открытых пространств, который у меня всегда ассоциируется с сочетанием бедности и отцовства.

Повезло, Рогер ушел раньше нас. Но когда мы прикончили все причитающиеся нам вафли и чай, оставаться дольше было нельзя, как я ни просил, нужно было освободить место новым ордам, со стоном вваливающимся в тепло, они громко галдели, топали лыжными ботинками с рантом, от них несло паром, потом, льдом, снегом, от них волнами расходился густой тягучий воздух, они, будто ненасытные акулы, наглотались его, отмеривая долгие километры сквозь заледеневшую действительность, а теперь выдохнули в низколобую бревенчатую избушку, тесную скороварку маленького размера. Запустили сюда это огромное норвежское зимнее чудище. Медведя, который никогда не спит, но рвет и терзает, и страшно рычит, и сам по себе, и на других, чтобы не замерзнуть насмерть от неподвижности; всего этого я раньше не знал, потому что у меня не было отца.

Иными словами, выход оставался один: поднатужиться, подняться на ноги и неумолимо двигать дальше, ясное дело, подмазав лыжи. Но со смазкой-то все было в порядке, лыжи скользили как надо, дело было в возможностях тела. После безжалостного жара печки я теперь замерз и едва шевелился, и всю дорогу до Лиллосетера меня мучила отрыжка вафлями и черной смородиной. Пришлось Кристиану то лаской, то насмешками всю долгую дорогу поддерживать меня в дееспособном состоянии. Но к Лиллосетеру, этой последней остановке на нашем тернистом социал-демократическом крестном пути, где выяснилось, что заходить внутрь мы снова не будем, я хотя бы согрелся и переварил всю жратву.

К тому же на спуске к озеру Брейшё Кристиан два раза навернулся мордой вниз. Я тоже падал, но его падения были более масштабными, затяжными, можно сказать; это, наверное, объясняется возрастом и философией. Кристиан был не из тех, кто шлёпается неожиданно, а скорее из тех, кто сам решает, когда им полететь вверх тормашками; однако на сей раз силы природы одолели его. Но когда мы наконец, всем телом навалившись на палки и все равно едва удерживаясь на ногах, замерли на вершине Орволлской гряды и, щурясь, пытались разглядеть стрелковый клуб с рестораном “Эстрехейм” ниже по склону, издевательская ухмылка сошла с его лица. Мало того. На его таком современном лице проступило совершенно новое выражение. Мне оно показалось горечью, хотя он сумел выжать из себя полуулыбку, чтобы затем сообщить, что хочет со мной кое о чем поговорить — мол, как я думаю, не будет ли мать возражать, если он в свою комнату пригласит гостей? Странный вопрос, да и обращаться с ним ко мне было странно, и только после некоей заминки с разъяснениями и экивоками я понял, что речь идет об одной знакомой, мол, не может ли она несколько дней пожить у нас?

Я ответил, что это вряд ли.

— Я тоже так думаю, — сказал он, вглядываясь в раскинувшийся внизу Осло. — И чего ей надо-то, собственно говоря? — пробормотал он.

На такие вопросы сын ответить не может, да я и не был уверен, что это он о мамке говорит. Но тут он добавил:

— А что с девчонкой-то вашей такое, она что... слабоумная?

Тут в ушах у меня застучала барабанная дробь, а по краям поля зрения пошли радужные разводы. Я набрал в легкие воздуха, покрепче обхватил пальцами палки и дунул вниз под гору, сумев даже удержаться на ногах всю дорогу, пролетел мимо стрелкового клуба и помчался дальше по Эстрехеймскому шоссе, но, разумеется, он меня нагнал и повалил в снег:

— Черт возьми, Финн, ну ты же ничего не понимаешь!

Жилец превратился в монстра.

— А, вернулись уже, — сказала мамка, когда мы наконец ввалились в квартиру.

Но я о нашем походе мало что сумел поведать; я был разгорячен, замкнут и окончательно обессилел, так что даже башмаки не смог снять без посторонней помощи, и сразу уполз в комнату, у меня было безотчетное, почти физическое нежелание разговаривать о чем-либо. Я даже, возможно, пытался убедить себя в том, что это ужасное слово мне послышалось. Но на нижней койке лежала на пузе Линда и рисовала лошадь, опознать которую в этой раскоряке могли бы только мы с мамкой, а если уж ты в этой жизни даже лошадь не умеешь нарисовать, то ты обречен на погибель, ты пойдешь ко дну как свинцовое грузило; а тут, поскольку она обожала лошадей, на каждом несчастном листке альбома, который я ей подарил на Рождество, бесконечно мельтешили эти несообразные лошади, похожие на муравьев, на слонов и уж не знаю даже, на что еще. Она улыбнулась и спросила:

— Замерз?

А я зарычал:

— Какого черта! Чего ты нормально не рисуешь?

Но не успел включиться рёв, который предвещала ее задрожавшая нижняя губа, как налетела мамка с криком:

— Это что еще такое, Финн?!

И тут уж и речи не могло быть о том, чтобы забыть то ужасное слово.

— Он сказал, что она слабоумная!—завопил я, и в ту же секунду увидел перекошенное лицо Кристиана позади побледневшей как смерть матери.

— Что такое? — беззвучно произнесла она. И воцарилась тишина.

— Мальчишка заговаривается! — крикнул Кристиан, краснорожий лыжник и идиот. — Нечего его слушать!

Но мать умеет заставить окружающих замереть на месте. И поскольку Линда была единственным из нас нормальным человеком, она лежала себе как лежала да листала дальше альбом, мусоля цветные мелки; мы же с Кристианом застыли по стойке смирно с бегающими по спине мурашками и прислушивались к мамкиным безмолвным словам.

— Как ты ее назвал?

Кристиан поднял руки очень высоко, потом махом их опустил, в попытке косить под дядю Тура, и даже заговорил шепотом, чтобы не услышала Линда, как я полагаю:

— Но ты же не можешь не видеть, что этому ребенку требуется помощь, она же не говорит.

— Как ты ее назвал?

Сопротивление было сломлено. Кристиан отер лоб рукой и сделал то, что мне никогда не удавалось: он попросил прощения, и видно было, что он действительно чувствует себя виноватым.

— Извини. Это воистину неискупимый грех. Но... нет, какое тут может быть оправдание, я сам понимаю.

Он повернулся к нам спиной, и каждая клеточка его тела выражала раскаяние, когда он молча удалился в свою комнату; мамка же стояла сжавшись, будто стальная пружина, чужая, безмолвная и неподвижная, пока я не начал трясти и тянуть ее за руку.

— Неискупимый грех? — отстраненно произнесла она. Я не знал, что это значит. Но тут она очнулась. — Ноги его здесь не будет!

Я согласно кивнул. — А Линда будет рисовать лошадей каких захочет, Финн, заруби себе на носу!

— Ну конечно. Но...

— Что но?

— Я же должен ее учить... чему-нибудь.

Тут и мамка обессилела. Она плюхнулась на кровать рядом с Линдой, сложила руки на коленях, покачивала головой и приговаривала: ну и ну, потом опять посмотрела на меня, будто раньше меня не замечала — или не замечала, в каком я состоянии: с горящими щеками и практически уже не слушающимся телом.

— Ну, как покатались? — спросила она.

— Я есть хочу, — сказал я.

— Приляг немножко, — сказала она.—А я пойду ужином займусь.

Я прилег. Но не немножко. Проснулся я только на рассвете следующего дня.

Глава 9

Проснулся я, дрожа в ознобе и задыхаясь от невыносимой боли в груди. От меня оставались только руки и ноги, но и они были будто сжаты свинцовой оболочкой. Подняться с постели я не смог, пришлось в утренней полутьме звать мамку безголосым криком, пока она не проснулась.

— Мне холодно.

— У тебя же есть одеяло, — сонно пробормотала она. — Я... я не могу встать.

— А зачем тебе вставать, времени-то сколько?..

— Мне нужно в туалет.

— Ну и иди в туалет.

— Я не могу, я же тебе сказал.

Вот тут мамка встрепенулась.

— Что ты несешь, ну-ка вставай!

— Не работает, — сказал я, показывая туда, где по моим представлениям должно было находиться сердце. Мамка немного растерялась и не могла взять в толк, что теперь делать, поскольку едва она дотронулась до меня, я резко дернулся с совершенно достоверным воплем; дело в том, что в нашем семействе не болеют: к болезням относятся с крайним скепсисом, мать вынесла такое отношение из опыта жизни в родительской семье, где всем ни с того ни с сего приспичивало “прилечь”, и даже сам дядя Бьярне время от времени поддавался обстоятельствам и вынужден был “подлечиться”, о чем нам письмом сообщал дядя Оскар. Мамка только фыркала, читая такие сообщения, но на рождественских посиделках нездоровье никогда не обсуждалось, хотя естественно было бы спросить, например:

— Ну что, Бьярне, как подлечился?

Но нет, такого не спрашивали. Мамка строго посмотрела на меня.

— Тут дело не в сердце, сыночка, это легкие.

Пробубнив себе под нос “чертов жилец, чертова лыжная прогулка” и повторив несколько раз “все, ему у нас не жить”, она дала мне градусник, который я должен был сначала сунуть под мышку, а потом в рот. Но он показывал температуру всего 37°, а мне было все так же больно.

— Я же дышать не могу, — сказал я. Мамка велела мне не вставать и дожидаться ее, а сама оделась, пошла в телефон-автомат через дорогу, возле магазина Омара Хансена, и вызвала врача. К его приходу меня переместили в кровать Линды, Линда же валялась на животе в мамкиной кровати и наблюдала, как врач меня осматривает. Звали его доктор Лёге, он жил на Лофтхус-вейен. Доктор заставил меня сесть, хоть мне было больно, простучал костяшками и холодными жесткими кончиками пальцев мои грудь и спину, выслушал меня через стетоскоп, щуря глаза под белыми бровями, потом стащил с себя стетоскоп и вопросительно посмотрел на мать.

— Похоже, что у него в двух, а то и трех ребрах трещина, он что, падал?

— Трещина в ребрах?

— Да, или они сломаны, это мы на рентгеновском снимке увидим.

— Ты падал вчера, Финн?

Ну да, разумеется, падал, я всегда падаю.

— Но я не ушибался.

— Ну не мог же ты сломать ребра, просто катаясь на лыжах!

Доктор Лёге посмотрел на меня с новым интересом; ему было на вид что-нибудь между пятьюдесятью и шестьюдесятью, и смотрел на нас он поверх оправы своих бифокальных очков.

— Прогулка-то, видно, долгая была, а? — спросил он, улыбаясь.

— Да, очень.

— Это же просто бред какой-то, — не унималась мамка. — Он тебя не бил?

— Кто?

— Ну кто-кто? Кристиан. Отвечай сейчас же!

— Нее...

— Это вы о чем? — вклинился доктор Лёге.

— Да нет, это мы так, — сказала мамка. Она стояла, прижав руки к груди и кусая губы; потом на глаза ей попалась Линда, и тут она вдруг закрыла лицо рукой, будто у нее больше не было сил смотреть на все это, и мне представилось, что вот сейчас снова случится что-нибудь непостижимое и невыносимое. Я уж было понадеялся, что она сейчас выскажет всё, что у нее накопилось на душе, и можно будет жить как раньше, но она просто стояла вот так, а доктор Лёге сидел и сидел, глядя на нас из-под кустистых бровей своим удивленным ясным взором сквозь затертые очки, из-за которых поры у него на коже выглядели глубокими кратерами, и тут мамка, собравшись с силами, выговорила вдруг:

— Ну что ж, мне пора на работу. Нам надо...

— Но мальчику нужно сделать рентгеновский снимок.

— Этим уж придется заняться Марлене, — сухо произнесла мать.—Мне надо на работу. Вставай, Линда, и одевайся. Есть хочешь, Финн?

— Бутерброд с сыром, пожалуй...

Доктор Лёге, оглядев нас, сделал правильный вывод, что это было не посещение врача, а аудиенция, к тому же время ее истекло.

— Сколько мы вам должны за... визит?—спросила мать. Доктор убрал стетоскоп в сумку, подхватил пальто, но так и остался сидеть с ним на коленях, наблюдая за Линдой, пока мамка вышла на кухню; а Линда на кровати возилась с Амалией. Он улыбнулся, потрепал ее по щеке и спросил, как ее зовут, на что она не ответила, но протянула к нему, показывая, Амалию, которой теперь уже зашили операционный шрам на животе, закрепили болтавшуюся ногу и приделали новые блестящие глазки-пуговки.

Я занялся своими бутербродом и стаканом молока, и тут позвонили в дверь; пришла Марлене: щеки разрумянились, на опрысканных лаком волосах, которые она никогда не прятала ни под шапками, ни под шляпами, поблескивают снежинки. За совсем короткое время Марлене превратилась в мамкино доверенное лицо, и теперь ее, насколько я мог понять, в коридоре шепотом ввели в ситуацию; мне даже послышалось, будто мамка воскликнула “Я больше не могу! Ты не сходишь?” Почти сразу после этого она крикнула доктору Лёге, который так и не надел еще пальто:

— Доктор, вы мне так и не ответили?

— Все в порядке, не беспокойтесь, — спокойно отозвался он, вставая; пробираясь через спальню, он держал в ладони ручку и папочку с белыми и иссиня-черными листками бумаги, чуть колыхавшимися как сухая листва, так что это осень, хотя и зима, подумалось мне, а я все жевал и жевал и никак не мог проглотить ни кусочка, и молока тоже ни глоточка, хотя молоко я обожаю. За матерью захлопнулась дверь, и я увидел, что будильник на тумбочке возле ее кровати уже показывает десять часов, и я понял, что то ли Марлене сегодня припозднилась, то ли мамка проспала, и еще почувствовал, что меня сейчас вырвет.

Но тут в спальню зашла Марлене, веселая, все еще окутанная морозным облаком, присела ко мне на кровать и спросила, как дела, погладила меня по голове, шутки ради сделала вид, что откусывает от моего бутерброда, и рассказала мне то, что я уже и так знал — надо нам будет съездить в город сделать рентген, здорово, правда? И Линду возьмем с собой.

Ну ладно.

Я встал. Она помогла нам с Линдой одеться, и мы отправились на улицу. В это время суток пустырь кажется простыней, закрывшей огромную больницу, в которой все дети умерли и широко раскрыли рты в беззвучном смехе. Я едва шел и почти не дышал; голова кружилась, меня тошнило, я дрожал от холода, который, должно быть, принес с собой из леса. Но Марлене помогала мне идти, и в автобусе для мега нашлось сидячее место, как для старичка, это уж Марлене расстаралась, хотя, когда сидишь, даже больше болит, чем когда стоишь, но нам было далеко ехать; я этим маршрутом много раз ездил к мамке в обувной магазин, но теперь дорога выглядела совсем иначе и шла через район, где я никогда не бывал. Однако сошли мы возле всем известного Газового завода, высоченного и нелепого, со стенами, обмотанными длинными черными кишками; он грохотал как война, сжигая что-то и выпуская пар. Мы перешли на другую сторону, к травмпункту. Я изо всех сил старался сосредоточиться и не сводил глаз с Марлене, которая ни перед чем не тушевалась — все-таки она окончила реальное училище и умела говорить просто и четко. Она назвала мое имя, имя доктора Лёге и кивнула—да, конечно, мы подождем; посидите-ка вон там. Оставив нас в поликлинике, она вышла на улицу и, помахав нам через окно, встала в очередь в маленький киоск и купила два леденца на палочке, зеленый и оранжевый, которые мы с Линдой сосали по очереди, потому что нам обоим больше нравился оранжевый, и все время проверяли время по Марлениным наручным часам из чистого золота; правда, она сказала, что это подделка, хе-хе. — Но мне их один принц подарил!

У нее даже оказалась с собой книжка, которую она громким шепотом читала Линде, всякий раз начиная с одного и того же места, когда Линда посреди истории ставила точку. А я почувствовал, что мышцы у меня уже не так сильно напряжены, так что я сидя могу съежиться в комочек. Но услышав, что выкрикнули мое имя, я вздрогнул и, кривя лицо, поднялся с помощью Марлене на ноги. Меня повели в беззвучную белую комнату и усадили там на большой и жесткий металлический стул, потом уложили на кушетку, а еще потом поставили внутрь желтоватого шкафа — задержи дыхание, можешь дышать, — и вокруг все только улыбались; потом меня решительно и безжалостно замотали в огромный бинт, который и выпрямил мне спину, и не давал дышать глубже, чем надо, и вот меня выпустили оттуда негнущимся как палка; меня встретила и обняла Марлене, она успела, конечно же, завести доверительную беседу со всей приемной; нагнувшись к нам, она украдкой скорчила нам лукавую рожицу, будто сумела кого-то ловко одурачить, и шепнула, выпроваживая нас на зимний холод, что сейчас мы возьмем да поедем на такси, она уже договорилась!

Домой на такси! Мы с Линдой на заднем сиденье, Марлене впереди рядом с шофером, они курили сигареты с фильтром и болтали, будто добрые знакомые; так Марлене разговаривала со всеми, и все — с ней. Марлене была будто создана, чтобы навести порядок во всем, что в мире идет вкривь и вкось — своими речами, и красотой, и алой улыбкой. И она уговорила шофера подвезти нас прямо к дверям, а то парнишка болеет. Мы произвели переполох, потому что уроки уже закончились, а черная “Волга”, на которой мы с ревом подлетели ко входу, была похожа на скорую помощь. Анне-Берит спросила Линду, что случилось, но я не расслышал, ответила она что-нибудь или нет. Передвигался я все еще с трудом и кривил лицо; Марлене же расписалась в какой-то бумажке, сказала шоферу “пока” и через толпу ребятишек провела нас в подъезд и вверх по лестнице.

Оказалось, что мамка уже вернулась с работы и была совсем в другом настроении, чем когда уходила, веселая и энергичная; на столе ждала еда — котлеты с тушеной капустой, и мамка хотела, чтобы мы подробно рассказали, как прошел день и особенно о том, что со мной делали и как я себя чувствую. Да вполне ничего, сказал я, наворачивая за обе щеки как никогда прежде. Но потом мне пришлось снова лечь в постель, и снова внизу, на Линдино место.

— Линда ляжет со мной, — сказала мамка, ущипнув Линду за щеку.

Мы уже как-то пробовали уложить Линду наверху, в моей постели, но она тогда подняла страшный крик — наверное, боится высоты, решила мамка.

Я провалялся в кровати целую неделю.

Это, может, и многовато, семь дней в постели из-за каких-то ребер, но зато я все время читал, и книжки, и журналы, а Линда развлекала меня тем, что тихонько сидела на постели у мамки и смотрела в мою сторону на случай, если мне что-нибудь понадобится, четвертый том энциклопедии или стакан воды с разведенным в ней лимонадным порошком; я ей за это платил клочочками бумаги, на которых я написал числа и которые называл деньгами, а она их складывала в маленькую коробку из-под обуви; я тщетно пытался заставить ее складывать эти бумажки аккуратно и вести им учет: хорошо, что она хотя бы складывала их в кучки по размеру.

Еще меня приходила навестить Анне-Берит, но ее разочаровало, что бандаж у меня не из гипса, а потом зашел Фредди I с двумя пакетиками фруктовых карамелек, гостинцами от его матери, и застыл в неловкости посреди всех наших кроватей, не зная, куда себя деть. Я подвинулся и освободил для него место на своей. Мы ели карамельки и играли в “Змеи и лестницы”, в “Людо” и в “Свинтус”. Линда смотрела, как мы играем. “Она чё, не будет с нами, что ли?” — спросил Фредди I.

— Нет.

— А чё?

— Она не любит играть в настольные игры.

— Не любит? — поразился Фредди I и с изумленной ухмылкой покосился на Линду сквозь свою длинную челку; у Фредди I волосы всегда были длиннее, чем у всех остальных, только сразу после стрижки они у него короче, чем у всех остальных, и причесон у него всегда такой, будто он причесывался ручной гранатой. — Ты чё, не умеешь играть в “Свинтуса”?

Линда не отвечала. Она раскладывала деньги по стопочкам.

— Я могу ее научить, — сказал Фредди I.

— Нет, — громко ответил я, и у него на лице отразилось разочарование. — Ну ладно, попробуй, — сдался я.

Фредди I объяснял, но Линда даже и не смотрела.

— Ну попробуй тогда хоть разбросать их, — предложил он, — вот так!

И начал раскидывать карты по всей комнате. Это занятие показалось Линде веселым, она даже засмеялась смехом, который был похож на исполнившееся желание, не знаю только, ее или мое.

Но Фредди I почему-то не захотел снять верхнюю одежду, и когда он ушел — очевидно, потому, что чуть не сварился, — мамка спросила:

— Что с ним такое?

— Это ты про что?

— Да он же в два раза больше тебя...

В субботу днем из гостиной послышался какой-то шум; я пошел посмотреть, в чем дело, и наткнулся там на мамку и Кристиана, бурно беседовавших на повышенных тонах, но резко замолчавших при виде меня.

— Вот просто хотел тебе подарить, — кротко молвил Кристиан, протягивая мне свою шахматную доску. — На прощанье.

— Ему твоих подарков не надо, — заявила мать.

Я удалился, хотя мне очень хотелось заполучить шахматы. Но когда я в понедельник утром собирался в школу, то увидел пальто и шляпу жильца на прежнем месте в прихожей и позже в этот же день спросил у мамки, как так; но в ответ она только промямлила что-то невнятное в том духе, что дала ему отсрочку, пока он не найдет себе другое жилье. Я бы мог, конечно, подопытываться или по крайней мере сказать — чего-чего? Но я теперь уже не ляпал что попало. Мне постоянно вспоминалось, неясно и как бы в тумане, что в то утро, когда я проснулся с тремя сломанными ребрами, времени было уже больше десяти, а мамка все-таки пошла на работу, хотя ее смена заканчивалась уже в час дня. Это было, может, не так уж и странно, но все же скорее странно. К тому же, когда мы вернулись после рентгена, она уже была дома, и это тоже, может, было не так уж странно, во всяком случае, выспрашивать и разузнавать тут было нечего, а вот только получалось, что дистанция, которая возникла между нами, когда у нас появилась Линда, и которую, как я думал, мы сумели преодолеть, оказывается, только увеличилась.

В последующие недели я много времени проводил на улице: приходил из школы, в коридоре скидывал ранец и сразу же уходил, будто не слыша, что Марлене окликает меня из комнаты, предлагает бутерброд.

В таких обстоятельствах у человека нет выбора. Такого типа решения принимаются сами собой, и ты поддаешься им, потому что наступает какая-то новая фаза жизни — ну, например, приходит весна; или, в случае Линды, умение прыгать через скакалку или играть в классики, ведь раньше она этого не знала, и ей пришлось всему учиться с нуля. Но дается ей все гораздо хуже, чем обычному новичку, и всего через пару недель интерес к ней, неуклюжей и неловкой, пропадает. А мне приходится отводить взгляд. Хотя в прямом смысле слова я этого не делаю: у меня есть наблюдательный пункт наверху, на Хагане, откуда мне видно весь наш пустырь и Линду, одиноко сидящую на крыльце перед нашим подъездом. И у меня есть еще другой наблюдательный пункт, на спуске к Трондхеймскому шоссе, и оттуда тоже я вижу Линду на этом крыльце, одну, и хоть я держусь как ни в чем не бывало и позволяю вовлечь себя в разнообразные занятия, которые как по команде вдруг увлекают разнокалиберную толпу ребятишек и толкают нас на все новые авантюры, но время от времени я нет-нет да и увижу ее, и это меня раздражает, она как будто сидит там на крыльце с единственной целью — мозолить мне глаза. Я подхожу к ней и спрашиваю:

— Чего ты здесь сидишь?

Она не понимает вопроса, но просто улыбается, потому что рада меня видеть, встает и даже за руку меня не берет, а просто стоит, переминаясь с ноги на ногу, и ждет, чтобы я взял ее за руку и затеял какую-нибудь веселую игру, что я обычно и делаю, когда нас никто не видит.

— Не сиди так, — говорю я.

— ?

— Ну, с опущенной головой. Выпрямись.

Я показываю, как, она выпрямляется, я киваю, но успокоиться до конца не могу, есть у меня смутные подозрения, что сидит она здесь одна не только потому, что другие — идиоты, но потому еще, что дело и в ней самой; но я никак не могу понять, что с ней такое.

Я беру ее посмотреть, как мы бросаем ножички, невидимой рукой заталкиваю ее в толпу наблюдающих. Или объясняю ей, как играют в “захвати город”, в этой игре тоже важно, чтобы было побольше зрителей. И может же она строить плотины из подтаивающего снега, дело несложное, любой справится. Но все это как-то Линду не колышет, хоть она и любит повторять действие раз за разом.

Однажды она так стала свидетельницей новой вспышки Фредди I. На сей раз дело было в его новом велосипеде, который на самом деле совсем не новый, а старый, черный и куплен его отцом у старьевщика Адольфа Яра на Стуро за пятнадцать крон, это все равно что получить костыль вместо ботинка. Фредди I так разбушевался, что Линда хватает меня за руку и хочет утащить прочь; мне еле удается высвободиться, и я думаю, как другие поступают в таких случаях, как они вырываются из цепких ручонок братишек и сестренок. Но и тут никакого решения подсмотреть не удается: такие знания не бросаются в глаза, я вообще не вижу больше никого такого же цеплючего, словно всем остальным, и большим, и малым, известно, как следует строить отношения и с родными, и с друзьями. А что же мамка? За обедом она спрашивает:

— Ну, как у вас сегодня прошел день?

— Хорошо, — отвечает Линда, улыбаясь, и мамка не задает лишних вопросов, с кем она играла, в какие игры: она рада уже тому, что ничего не случилось.

Марлене начинает посылать Линду в магазин, к Л иенам, чтобы к приходу матери с работы дома были хлеб и картошка; обычно это входит в мои обязанности. Но маршрут этого похода тоже пролегает у меня на глазах. С вершины Хагана я вижу, как Линда входит в магазин, а выходит оттуда только через целую вечность, и при этом с пустыми руками, так что приходится мне спускаться и спрашивать, что случилось; в ответ мне только предъявляется записка, написанная почерком Марлене. Я захожу в магазин вместе с Линдой и объясняю ей, что смысл посещения магазина не в том, чтобы прятаться там за полками, а в том, чтобы прирасти к полу перед прилавком и не сдвигаться ни на сантиметр, не пропуская вперед себя ни старушек, ни детишек, пока фру Лиен не обратит на тебя внимание, и вот тут-то и нужно протянуть ей записку, раз — и всё. Но двумя днями позже она опять возвращается с пустыми руками.

— Ну, теперь что? — спрашиваю я, раздраженный и запыхавшийся: она снова оторвала меня от дел. Опять мне под нос суется записка Марлене, и я понимаю наконец, что загвоздка может быть в неразборчивости ее почерка: написано непонятно, то ли “одна буханка”, то ли “две буханки”.

— Говорить надо, — объясняю я. — Идем.

Мы возвращаемся в магазин, я демонстрирую Линде свои умения и, к сожалению, поздновато спохватываюсь, что ору слишком громко.

— Буханку хлеба! Цельнозернового!

— О господи, Финн, — говорит фру Лиен, закатывая глаза.

Я краснею на глазах у всех, забираю буханку и вытаскиваю Линду за собой на улицу.

— Ты сейчас возьмешь эту буханку и отнесешь домой— сама, — строго говорю я ей, все еще пылая как маков цвет. Но она не хочет: стоит как вкопанная, прижимая к себе буханку обеими руками, будто боится, что та убежит.

— Ну давай же, я здесь постою, пока ты за восьмой корпус не завернешь.

После долгих уговоров она наконец пускается в путь по Травер-вейен, вернее, пятится до угла, но за него не заворачивает, ничегошеньки подобного, останавливается как раз на границе своего и моего миров, нарочно останавливается там и стоит, уставившись на меня, и я сдаюсь в очередной раз и конвоирую ее до самого дома, где я говорю Марлене, которая, слушая радио и подпевая во весь голос, сортирует море очень похожих один на другой носочков, складывая их попарно:

— Ты чего, дура, писать не умеешь нормально, что ли!

— Ты о чем?

— Вот!

Я показываю ей записку и растолковываю, в чем проблема, но Марлене не собьешь с панталыку какими-то там каракулями, пусть даже и ее собственными.

— Раз ты такой умный, посоветовал бы этой фру Лиен научиться читать! — говорит она.

Я зажмуриваюсь, и моему внутреннему взору является пустынная равнина, на которой растет крохотная яблонька. Потом я открываю глаза и говорю Линде, которая торчит на том же месте, прижимая к себе буханку цельнозернового, теперь уже почти совершенно сплющенного:

— Завтра никаких записок, придется тебе сказать, за чем ты пришла, ясно тебе!

Но самым важным той весной было исчезновение одноглазой старухи Руби из домика на Хаган; больше в окнах не загорался свет. И мы, мальчишки, вволю развлеклись, доламывая остатки забора, лазая по деревьям и разжигая костры; мы нанесли последний разрушительный удар по домику, побили окна, взломали двери, забрались внутрь и украли всё, чего там не было, потому что домик оказался пуст как небо, и два экскаватора за какой-то час сровняли его с землей.

Здесь собирались построить новый детский сад и торговый центр с парикмахерской, дорогим продовольственным магазином сети “Ирма”, фотоателье, рыбной лавочкой и обувным магазином, потому что город-спутник пухнет, разрастается, поглощает все вокруг, но и выгрызает себя изнутри, пробираясь к своему ядру. Теперь многоквартирные дома распространились по всему пустырю, куда ни глянь, всюду машины и дети, всюду дороги, шум и гам, все движется в одном направлении — к чертям собачьим, согласно мнению нашего жильца Кристиана, который, как оказывается, все же не съезжает от нас, он удовольствовался тем, что сменил зимнее пальто на весеннее, и ходит вверх-вниз новой подъездной дорогой вот уже почти полгода; не превратился ли его промежуточный плацдарм в постоянный? И еще одно: девять было часов или одиннадцать, когда мамка отказалась сама везти меня на рентген?

Последним из домика старухи Руби вывезли благородное старинное пианино. В нем таилось тайное сокровище. Звук. Мы слышали этот звук в течение многих лет, когда в осенней тьме, с карманными фонариками в руке пробирались среди древних дубов поближе к единственному светящемуся глазу дома, и вдруг нас останавливал — звук. Ни у кого на Травер-вейен не было пианино. А тут оно стояло, прямо рядом, в этом ветхом домишке. И вот теперь его выносили четыре сильных дядьки в белых комбинезонах, все одного возраста, одного роста, с волосами одного цвета и одинаковыми очками в широкой черной оправе, и все с короткой седой бородой, похожие не просто на солдат одной армии, но на родных братьев-четверняшек, и они несли блестящее черное чудо, будто исполняя совершенный беззвучный танец, а мы стояли и смотрели, застыв в неестественной неподвижности, и я впервые понял, что же такое мы слышали все эти годы, мы, тридцать, сорок огольцов, пятьдесят, шестьдесят... самого разного возраста. К концу нас набралось сто восемьдесят три мальца из пригорода, мы все эти годы слышали музыку и не знали, откуда она берется, а узнали, только когда она смолкла. И вот мы теперь стояли и прощались с ней, как с гробом, который несут к могиле.

— Неужто вас было так много? — спросила мамка.

— Да, — сказал я. — Я их всех сосчитал, и я их помню.

— Ну не придумывай, Финн, прошу тебя.

— Спроси Линду, если не веришь.

— Нет, я сказала! Нет!

Она прикрыла глаза рукой, как в то утро, когда я проснулся с тремя сломанными ребрами; и это означало, как я наконец осознал, что она больше не в состоянии выносить меня, слушать, что я хочу ей рассказать; это меня она больше не может выносить, а не отсутствие денег, внезапную смерть, утраченную любовь, назойливого жильца или Линду, тихо копошившуюся внутри собственной вечности. Нет, меня. И это дошло до меня в тот вечер, когда я рассказал про сто восемьдесят три мальчишки, вопреки собственной воле выстроившихся в шеренгу, чтобы понуро проститься с пианино; и она была не в состоянии слушать мой рассказ потому, что в нем слышалась не ребячливость, а забрезжившая впереди испорченность.

— Так это что было, рояль или пианино? — раздраженно спросила она.

— Да не все ли равно, — сказал я, поднялся и ушел, насовсем.

Глава 10

А потом пришло письмо. Адресат на нем был перечеркнут, а сверху угловатым почерком была вписана наша фамилия, карандашом. В письме было приглашение на осмотр в поликлинику на Сагене, куда раньше вызывали и меня, пока я не поступил в школу под опеку школьной медсестры. Теперь настал черед Линды. Но мамке втемяшилось взять с собой и меня, на сверку ребер, как она пошутила; она никак не могла взять в толк, откуда у меня травма, нельзя же сломать три ребра, просто катаясь на лыжах. К тому же она знала врачей и сестер поликлиники на Сагене и доверяла им больше, чем доктору Лёге, его она вызвала тогда только потому, что он жил неподалеку.

Это посещение воистину стало моментом истины. Началось все с того, что медсестра Амундсен диагностировала у Линды нарушение координации движений, рассеянность и заторможенность...

— Заторможенность? — переспросила мамка с новым выражением лица.

Фру Амундсен сосредоточенно кивнула.

— А как же ее подвывих в коленке? — спросила мамка.

— В какой коленке? — спросила фру Амундсен, крупная, старая и одетая в белое, как фру Лунд в школьной столовой: она родила четырех детей, пережила две войны, и удивить ее чем-нибудь в этой жизни было трудно. Но никакого подвывиха коленки, о котором говорилось в письме, попавшем к нам вместе с голубым чемоданчиком, она у Линды не нашла.

— Ну как же, она же пьет лекарства от этого, — гнула свое мамка.

— Она принимает лекарства?

На мгновение у мамки стал такой вид, словно она не уверена, кивнуть ли ей или отрицательно помотать головой, так что в конце концов она не сделала ничего из этого. Линду усадили на укрытый шуршащим продолговатым листом бумаги операционный стол. Фру Амундсен, склонившись, сняла с нее ботинки, закатала вниз колготки и прощупала ей левую коленку своими здоровенными лапами.

— Так больно?

Линда осторожно покачала головой. — А теперь? Та же реакция. Фру Амундсен подхватила ее под мышки, спустила со стола и велела пройти до стенки, на которой висят буквы, развернуться и вернуться назад, а потом пройти к обитой двери и снова вернуться, и еще она спросила, как ее зовут, на что Линда ответила только после того, как вопросительно посмотрела на мамку, а та ей кивнула.

— Вот как, Линда, красивое имя. А сколько же тебе лет? Линда снова ответила только после материного кивка.

— Шесть.

— Значит, ты осенью в школу пойдешь?

Линда кивнула.

— Она уже знает буквы, — сказал я.

— Надо же, уже знаешь, молодец.

— “Гэ”, — сказала Линда.

Фру Амундсен кивнула, впечатленная, подсадила Линду назад на стол и перевела взгляд на мать.

— И что же за лекарства вы ей даете?

Мамка назвала лекарства.

— А спит она хорошо? — спросила фру Амундсен. Мамка кивнула.

— А много она спит? — спросила фру Амундсен. Пришлось мамке снова кивнуть и беззвучно пробормотать:

— Вообще-то да.

Фру Амундсен улыбнулась серьезной улыбкой, велела нам подождать и вышла куда-то, а мамка надела на Линду колготки и принялась было надевать носки и ботинки.

— Я сама умею, — сказала Линда, когда мамка завязывала бантиком шнурки на ботинках.

— Да знаю я, что ты умеешь, птичка моя, но сейчас я сама хочу их завязать.

Она потянула за шнурки, чтобы выровнять кончики; получилось как бантики на рождественских подарках. Потом она ни с того ни с сего обняла Линду, так и продолжавшую сидеть на шуршащей бумажке, да еще как обняла, такого объятия на весь Атлантический океан хватило бы, и я понял, что сейчас, по крайней мере, не стоит ожидать разгадки тайны трех моих сломанных ребер.

Я встал на весы и подвигал гирьки туда-сюда, потом подлез под угольник на стенке, которым измеряли рост, и мамка вообще не обратила на это внимания, так и стояла, уткнувшись носом в Линдины волосы и крепко ее обнимая, будто кто собирался украсть ее у нас, так что я тогда взял да и открыл похожий на сейф белый шкафчик на паучьих ножках; рассмотрел все пузырьки, ровными рядами выстроившиеся на стеклянных полочках, будто маленькие широкоплечие карлики, взял один в руки, потряс и начал уже откручивать пробку, и только тут мамка вмешалась, но и то лишь махнула рукой, устало так и удрученно махнула рукой.

Тогда я обратно завинтил пробку, закрыл дверцу шкафчика, взял указку, которая висела возле окна, отодвинул мамку в сторону, чтобы не мешала, и стал показывать указкой буквы на таблице для слепых, одну за другой, начав с верхней строчки в пирамидке, а Линда называла их; этим мы как раз и занимались, когда вернулась фру Амундсен. Она привела с собой молодого человека, которого мы раньше не видели, но он был приятный, со всеми нами поздоровался за руку. Он тоже, как фру Амундсен, попросил Линду походить по комнате взад-вперед, а потом увел мамку с собой в какой-то другой кабинет.

— Дети пусть здесь подождут, — бросил он через плечо, удаляясь.

Мы остались ждать. Фру Амундсен дала нам старый журнальчик с комиксами про Дональда Дака, я начал читать его вслух. Потом она отвела нас в приемную, потому что ей нужно было еще кого-то принять. Потом она снова за нами пришла, отвела в кабинет и сказала, что мы можем посидеть на маленьком черном кожаном диванчике, который был скорее слишком широким креслом, а сама села к письменному столу и принялась заполнять карточки сегодняшних посетителей, потому что стало уже совсем поздно.

Когда мамка вернулась, она, казалось, едва давала себе отчет, где она и кто с ней. И косметики на ней больше не осталось, а глаза были сухие и окаймленные красным; подписав острющим пером три какие-то бумаги, она вцепилась в Линду чуть ли не еще крепче, чем Линда в нее в тот день, когда приехала к нам на автобусе. Больше ничего не было сказано, пока мы не оказались на тротуаре, не услышали громыхания проносившегося мимо, плотного в час пик потока транспорта и не осознали, до чего же тихо и тоскливо было в этом пропахшем этиловым спиртом заведении.

— Ну что же, — жестко сказала мамка сама себе. — Ну что же.

Она окинула взглядом забитое транспортом шоссе, как бы прокладывая курс, а мы с Линдой напряженно всматривались ей в лицо, потому что не могли взять в толк, что происходит?

Дальше больше: оказалось, нам нужно зайти тут в один мясной магазин, про который мамка знала, купить бекону и разных колбас, а потом заглянуть в булочную, про которую мамка тоже знала, с детства, как я понял из ее общения с продавщицей: мамка разговаривала с ней слишком громко и по-свойски, а та дала нам по крендельку. Потом мы сели на троллейбус и вышли на площади Карла Бернера, чтобы пересесть на Тонсенхагенский автобус, и пока ждали автобус, успели еще купить по пакетику арахиса в автомате возле фабрики “Прогресс”. Когда мы наконец добрались до дому, то угостились поджаренными ломтиками бекона с вареной картошкой — у нас в семье именно еда служит средством разрешения кризисов или сигналом того, что опасность миновала.

На сей раз все развивалось в обратной последовательности.

Тем вечером никаких лекарств Линде не дали: все они отправились прямиком в унитаз, две полных баночки, а рецепты отныне были надежно заперты в ящике вместе с фотографиями мамки и крановщика — мамкиной счастливой супружеской жизни. В качестве улики, сказала мамка, когда Линда уснула. И еще она сказала, что, очевидно, нам предстоит пережить несколько непростых дней. А также вот что:

— Ничего нет хуже глупости, Финн. А твоя мать повела себя как дура. Глухая и слепая дура. А знаешь, отчего люди глупеют?

— Э-э... нет.

— От страха. Поэтому никогда ничего не бойся, мой мальчик. И не бросай школу, обещаешь?

Ну да, конечно, я и не собирался ее бросать; да и мамка не представлялась мне такой уж розой-мимозой, хоть она и боялась темноты и никак не могла привыкнуть, что мы так хорошо живем, еще и до того, как в наши жизни вошла Линда. Ну и что теперь будет?

— Я не знаю, — сказала мамка, — поживем — увидим. Мы так и поступили, но среди ночи началось — Линда вдруг встала возле своей постели и захотела играть. Потом она захотела в туалет, потом захотела есть. Усидеть на месте она не могла, вскочила и побежала за чем-то в гостиную, тут же забыла, что ей там было надо, ойкнула, вернулась на кухню, там ей в голову пришла новая мысль, и она побежала назад, и так и продолжала бегать кругами по той куцей площади, которую предоставляет в распоряжение своих обитателей трехкомнатная квартира без одной комнаты, сданной. Потом Линда задрожала и опрокинула стул, потом бросила на пол стакан и забилась в судорогах, размахивая руками и ногами. Мамка крепко-накрепко обхватила ее и не пускала, а я убежал в гостиную, сел на пол за телевизором и зажал уши руками, я не знал, жив я или мертв от этих криков и мурашек по коже, а в ноздри резко бил запах мебельного лака и политуры; я принялся разбирать китайские значки, которые должны были направлять электричество, но и это не могло заглушить всех звуков, а потом огромное окно в гостиной посерело и стало наполняться светом, как лист бумаги для рисования, и мамка крикнула мне, чтобы я шел в школу.

И я пошел, даже не позавтракав. Но сегодня было только четыре урока, и когда я вернулся домой, все было по-прежнему: мамка лежала на кровати с Линдой, которая дергала руками и ногами, потела, и лицо у нее было белое с голубым отливом. По всей квартире воняло блевотиной; Линда, которая никогда раньше не плакала, теперь только это и делала, звук был будто пилой водят по камню. Но я понял, что у нас побывала Мар-лене, потому что на столе дожидалась еда; когда я поел, но все еще не знал, жить ли мне дальше или изойти в дым, мамка крикнула мне через дверь, которую я не решался открыть из страха увидеть что-нибудь такое, что невозможно будет забыть, что я могу посмотреть телевизор и потом лечь спать в гостиной.

Но и следующая ночь прошла не менее беспокойно.

В шесть утра к нам зашел Кристиан и спросил, какого черта здесь происходит, но был немедленно изгнан. — И не появляйся сюда! — крикнула мамка, у которой, как оказалось, сил было как у лошади, и она таскала Линду по квартире на руках и утешала ее какими-то неслыханными словами, колдовскими заклинаниями, которые действовали и которые поэтому требовалось повторять до бесконечности. Но вот Линда наконец заснула, и мамка отправила меня опять в школу, на этот раз не забыв дать мне с собой завтрак, обняла на прощание с отсутствующим видом и наказала никому ничего не рассказывать, даже Эсси; “держись”, сказала она, как если бы то ужасное, что творилось с Линдой, было только половиной того, что могло с нами случиться, если бы об этом пронюхал кто-нибудь посторонний.

Я как раз открывал дверь, когда пришла Марлене, а она была далеко не дура, наоборот, и весь день провела с мамкой, которая и сегодня не пошла на работу.

Этим вечером Линда проспала больше двух часов, пока все чудеса не начались снова, как раз когда я собрался укладываться. Но за это время мамке удалось вздремнуть. Я снова улегся в гостиной, с ватой в ушах и мурашками по коже, под звуки битвы в спальне, но проснулся я, только когда Марлене из кресла у дивана спросила, как я.

— Ты как, Финн?

— Десять часов, — сказал я и разом сел в постели в ужасе, что случилось страшное.

Но ничего не стряслось. Хоть сам я весь взмок от пота и слюны, но в квартире царил покой. Было тихо и светло. Посреди комнаты стоял врач, с которым мы разговаривали во время осмотра на Сагене. Он был в пальто, но без шляпы, и говорил что-то укоризненно, но доброжелательно матери, которая накрасилась и, похоже, собиралась на работу. Ни в коем случае не следует взваливать все это на свои плечи, сказал он; уж не знаю, что он имел в виду. А она отвечала:

— Я этого ребенка никуда не сдам!

— Нет, я это понимаю, но...

— Я ее никуда не отдам! Никогда!

Врач повторил “нет-нет”, повесил свое пальто рядом с Кристиановым, будто тоже здесь жил, осторожненько взял мамку под локоток, отвел на кухню, усадил на стул и принялся осматривать ее руки от кончиков пальцев до плеч: на руках проступили багровые полумесяцы, оставленные, как я понял, зубами Линды. Она тоже сидела за кухонным столом. Она завтракала: пила какао, бултыхая ложкой в молочной пенке, и неуверенно улыбнулась мне, когда я тихонько вошел туда. Мамка вдруг засмеялась таким смехом, от которого я начинаю думать о смерти; я почувствовал руку Марлене на голове, она подвела меня к столу и, слегка нажимая рукой, усадила поближе к тарелочке с четырьмя бутербродами, типичными марленовскими бутербродами, намазанными и нарезанными под передачу “Такова жизнь”; и я схватил бутерброд, осторожно надкусил и начал жевать.

— Линда болела, — сказала Линда.

— Я тоже болел, — сказал я, поежившись, и стал жевать дальше; кухонный консилиум как-то скомкался; взгляды всех присутствующих обратились на меня. Мамка встала, вышла в ванную, умыла лицо и заново накрасилась; вернулась на кухню, жмуря глаза на врача и на свет, и спросила, можно ли ей в таком виде идти на работу.

— Это вы меня спрашиваете? — улыбнулся врач.

— А кого мне еще спросить? — ответила она.

— Можно, если вам непременно надо. Хотите, я вас подвезу?

— Не надо ей сегодня на работу, — решила Марлене, и мамка как-то неуклюже согнулась на полуповороте и одновременно как-то по-дурацки склонила голову в мою сторону, полагая, что я этого не замечу, и врач как бы случайно тоже вдруг обнаружил среди всех остальных и меня, нагнулся через стол к моей тарелке и еде и спросил меня, широко раскрывая рот, успел ли я вчера сделать уроки; я успел. “Хорошо”, — сказал он, а потом поинтересовался, сколько у нас в классе человек..

— Так ты учишься в смешанном классе? Надо же. А есть там симпатичные девочки?

— Таня, — сказала Линда, и врач улыбнулся, я же пытался вспомнить, действительно ли я сделал вчера уроки. Делал, точно, я вспомнил и отрывок из псалтыря, и рассказ из книги для чтения, который нужно было пересказать: про Халвора, как он возвращается домой и у него портится настроение; я знал эту историю наизусть, чего, собственно, не требовалось, поскольку мы должны были проявить фантазию и найти свои собственные слова. Это у меня тоже было сделано; тогда я принялся рассказывать про то, как на хуторе была больная лошадь, она упала в лесу и потом слегла, и как приехал ветеринар и велел дать ей попить, и лошадка ожила. И, как ни странно, на этот раз все меня слушали, смеялись: похоже было, что всем интересно, даже мамке, надо было только закончить рассказ, допить стакан молока, подняться со стула и отправиться в школу. Но времени было уже почти одиннадцать.

— Можешь сегодня остаться дома, Финн.

— Еще раз расскажи, — сказала Линда.

Глава 11

На улицах Орволла тихо и жарко — лето, каникулы, и мне видится необходимым научить Линду лазать по деревьям. Она больше не боится высоты, она похудела и чуточку подросла, но не стоит слишком уж ликовать, ведь когда дела идут на лад, легко впасть в эйфорию; в нашей семье не торопят события, мы готовы к самому худшему и вполне рады и довольны, если, например, просто удается провести самый обычный вечер перед телевизором и при этом у Линды не случается рецидива, как мамка называет отголоски ее прежней жизни.

Но Линда действительно окрепла. Когда мы упражняемся на раме для сушки белья перед нашим корпусом, она может не только провисеть на руках восемь секунд, но даже и подтянуться, два-три раза, а то и четыре, только потом срывается, а я ее ловлю. Линда полагается на меня: я всегда ее ловлю, мне нравится, когда на меня полагаются.

— Щекотно, — говорит она.

Когда я встаю на чугунную скамью и помогаю ей дотянуться до перекладины рамы, она уже сама может сесть на перекрестье между сушилками первого и второго корпусов и, труся, высидеть там четыре-пять минут, цепляясь за веревки. Все дни наши. И Фредди I. Фредди I тоже никуда не уехал, он большой и тяжелый, лазает он неумело. Но может на руках пройтись вдоль всей рамы, так что сушилка трясется и раскачивается, как такелаж парусника в шторм. А поскольку на перекрестье сидит Линда, он, сложив руки под головой, ложится на спину на бетонные плиты внизу и предлагает ей спрыгнуть ему на живот. Она не решается.

— Ну давай, — говорит Фредди I. — Это не больно.

Линда раздумывает, а у меня возникает подозрение, что Фредди I улегся так, чтобы ловчее было заглядывать ей под платье в желтых цветочках. Я предлагаю ей лечь на живот и скользить вниз по шесту, а уж когда не сможет больше держаться, разжать руки. Она так и делает и, неуклюже потрепыхавшись в воздухе, еще метра полтора летит вниз, пока не плюхается с размаху сандалиями на пузо Фредди I; тот заходится кашлем и багровеет лицом как раз в тот момент, когда из бомбоубежища выходит с шезлонгом и двумя женскими журналами мамка в солнечных очках.

— Что еще за глупости !Финн, чем вы тут занимаетесь?!

По лицу Фредди I видно, что он хотел было выступить в мою защиту, но не может издать ни звука. Мамка, испуганно озираясь, чтобы понять, не следит ли за нами из окна или, может, с балкона мать Фредди I, подбежала к нему, помогла ему подняться и сесть на чугунную скамью, куда обычно ставили корзины с бельем. Но мать Фредди I вообще ни за чем не следила: она спала, отец Фредди I работал на стройке, а старшие сестры уехали в лагерь. Фредди I ехать наотрез отказался; он хотел отдохнуть дома, на своей улице, когда здесь нет его мучителей, потому что они разъехались по этим дурацким лагерям, и это и были для Фредди I настоящие каникулы.

Мы послушались мамкиных вразумлений и пошли помогать ей разложить шезлонг. На это ушло довольно много времени. Потом мы немножко погоняли мяч и лениво уселись на траву, всячески демонстрируя скуку, пока мамке это не надоело и она не спросила нас: что, заняться нечем? Тогда мы перешли Травер-вейен и поднялись на Хаган; там ей нас было не видно, и там был один дуб, до веток которого легко дотянуться даже человеку такого маленького роста как Линда и на который даже Фредди I мог вскарабкаться до второй станции, как мы называли место, откуда начинает расти крона и где между массивными ветками образовалось нечто вроде площадки с полом из дубовой древесины. Там могли разместиться четверо, а то и пятеро или шестеро ребят, и оттуда Фредди I как-то написал на голову Фредди II, которому удалось забраться только на первую станцию.

Нам видно было светящееся теплое марево, исходившее от центральной части города, новые дома в районе Дисен, Трондхеймское шоссе и наш собственный кооператив с пустынными улицами, квартирами и пустырями, на которых уже начали к этому времени стричь траву, так что постепенно они превращались в газоны, предмет забот дворника и садово-парковой службы; и все это само по себе абсурд — жилищный кооператив без жителей, пустая оболочка, оставшаяся от тех, кто разъехался по своим родным местечкам, чтобы научить своих детей метать сено в стога, ловить рыбу, грести и лазать по деревьям: Эсси увезли на машине на другую сторону гор, в Румсдал; Ваттен уехал в Сулёр, а Рогер — на север, я уж не говорю о всех тех, кто поехал в летний лагерь на остров Хюдёй и исходил там тоской по дому и холму Хаган и завистью к нам, кто остался и любуется этим захватывающим дух видом — привычный мир безо всех его обитателей; лето странное такое время, загадка почище зимы.

Но это лето обычным не получилось. Во-первых, с нами была Линда, а с ней невозможно было претворить в жизнь большинство затей Фредди I, кои заключались по большей части в том, чтобы спереть что-нибудь ненужное из кладовок в подвале или на чердаке — пакет муки, крем для обуви, горох, которым мы по крайней мере могли пулять из трубочек, а лучше всего насобирать пустых бутылок на ипподроме, их можно сдать и купить себе мороженое. Я не мог вовлечь Линду ни в одно из этих занятий. Во-вторых, потому, что когда мы тем вечером вернулись домой, за кухонным столом сидел Кристиан в каких-то очень уж больших шортах цвета хаки и еще большей рубашке цвета хаки, из-за чего он стал похож на доктора Ливингстона из “Иллюстрированной библиотеки классики”. Как оказалось, у него к нам было неожиданное предложение: не хотели бы мы одолжить у него палатку и отправиться отдыхать?

— Ну ты и скажешь, — откликнулась мамка, и мы заерзали на стульях, а я задумался, с чего бы это нас удостоили визитом, ведь Кристиана почти совсем не было видно и слышно с тех пор, как Линда заболела, два месяца считай.

Да, действительно, у Кристиана была палатка-дом, как он выразился, и она поставлена у него в Осло-фьорде на острове Хоэйя и там все лето и стоит, он на выходные любит выбираться туда на лодке, — сказал он.

— Палатка-дом, это как?

— Да вот, на шесть человек. Даже с предбанником.

Я хотел было спросить, на что одинокому съемщику комнаты палатка на шесть человек, но он меня опередил.

— Только это не какой-нибудь там шикарный шатер, она мне дешево досталась, ее немножко пожаром повредило.

Мама засмеялась.

— Да этого почти и не видно, — оправдывался Кристиан.

Но именно то, что палатка вроде бы и не имела особой ценности, делало ее почти доступной и превращало тем самым в соблазн, противиться которому не было никаких сил.

— А тебе самому она не нужна, что ли?

— Нет. Я же говорю, зря пропадает. Заперта на навесной замок. Вот ключ от него.

И он извлек откуда-то крохотный ключик, на вид как от шкатулки с драгоценностями, протянул его к нам, чтобы все могли им полюбоваться, и положил на стол между тарелками. Ключик во всяком случае не был поврежден пожаром, он так ярко блестел, что хотелось его сразу схватить.

— Тогда возьмемте с собой Фредди I! — выкрикнул я.

— Ну перестань, Финн, не собираемся мы ни на какой остров и ни в какую палатку...

— Да почему же нет?—сказал Кристиан.—Ты же и там сможешь загорать на солнышке?

— Ну всё, достаточно.

— Я же вижу, ты загорела немножко, тебе это идет.

— Прекрати, я сказала!

— А детям нужно на свежий воздух...

— Палатка, — сказала Линда, сгребла к себе ключик и долго его разглядывала, а потом бросила к себе в стакан с молоком.

— Линда, ну что ты делаешь!

— Фредди I никогда никуда не ездил на каникулы! — выкрикнул я. —Жалко же его, Фредди I!

— А почему это, собственно, вы его так зовете — Фредди I?

— Потому что его так зовут!

— Дай-ка сюда ключ, Линда.

Линда сунула руки в стакан с молоком, выудила ключик и отдала его мамке, на что та покачала головой и вытерла и ключ, и Линдины руки посудным полотенцем. Но потом застыла с ключом в руке, внимательно глядя на него, примерно так же, как она разглядывала зайчика из золота, который был ей когда-то подарен на Рождество и которого она через некоторое время, как я заметил, стала надевать на работу в обувном.

— А спальные мешки? — растерянно спросила она. Кристиан и об этом подумал. Не было такой вещи, о которой Кристиан не подумал. Даже о складном брезентовом ведре, чтобы принести воду из колонки и повесить его на ветку сосны рядом с палаткой, ведре с окошечком в донце, открывать и закрывать, и если ведро повесить достаточно высоко, то можно встать под него и даже принять душ, а если вода успеет нагреться на солнышке, то это вообще приятно.

Но тут мамке показалось, что предложение выглядит уж очень хорошо спланированным, как в тот раз, когда он втирался к нам в доверие со своим телевизором и продуктами и золотым зайцем и шахматной доской, ее я, кстати, все это время “одалживал” у него, и на данный момент она аккуратненько стояла на моем письменном столе.

— Фредди I поедет с нами! — упорствовал я.—Я не поеду без Фредди I!

— Тебя забыли спросить!—раздраженно отреагировал Кристиан, казалось, он вот-вот стукнет кулаком по столу.

— А ты чего раскомандовался? — откликнулась мамка, моментально переметнувшись на мою сторону.

— Тьфу, ну и народ, — сказал Кристиан, поднялся и устремился к двери в своей широченной рубахе цвета хаки.

— Сердится,—сказала Линда, когда захлопнулась дверь в комнату жильца. Мамка села, мы все сидели и смотрели друг на друга через стол, а на нем лежали теперь и блестящий ключик, и недоеденный Кристианом бутерброд, взывая к нам, так что мы еще серьезнее посмотрели друг на друга, а мамка со вздохом отвела с лица несколько выбившихся прядок и проговорила:

— И что это мы кобенимся. Он же просто хочет одолжить нам паленую палатку!

Ничего смешнее мы никогда не слыхивали, мы так и покатились со смеху, хохотали и никак не могли остановиться, да и не хотели, если честно: только смех и помог нам вернуть присутствие духа. Мамка встала из-за стола, пошла, открыла без стука дверь в комнату жильца и громко сказала:

— Иди доедай свой бутерброд и не дуйся.

Вот тут все и закрутилось. Кристиан возвратился в комнату с растерянной полуулыбкой на сиротливом лице, но дипломатично подсел к столу и снова принялся за недоеденный бутерброд, мамка же подлила ему в чашку кофе и сказала, что мы, естественно, очень обрадованы его предложением, просто как-то это неожиданно, и, может, со вторника бы, на недельку, как бы он к этому отнесся?

— Ну конечно, разумеется.

Из песни слова не выкинешь — мне снова приспичило встрять.

— Фредди I поедет с нами! — повторил я, мамка же поймала кураж и подхватила:

— Ну ладно, только тогда давай сразу сходим к ним и спросим!

Она торопливо надела сандалии, а я везде бегал босиком, лето ведь, и мы поспешили вниз по лестнице и дальше через пустынный газон в темпе, который все замедлялся по мере того, как мамка начала приходить в чувство и расспрашивать меня в подробностях о матери Фредди I, которую она, конечно, много раз видела, но с которой ни разу не перемолвилась ни словечком, а слухи-то всякие ходили... Наша делегация поднялась на четвертый этаж, там я кинулся звонить в дверь. Но никто не открыл. За дверью переругивались, споря, кому открывать, Фредди I и его мать, и битву она проиграла.

Она встала в дверях, спокойная и аккуратно одетая, испытующе переводя взгляд с меня на мамку и назад, пока мы излагали свое дело, и ответила четко и ясно, что, мол, очень приятно, и:

— Конечно, Фредди поедет с вами на каникулы, он ведь нигде еще не был.

Но Фредди I так и не выглянул. И это мне показалось странным, ведь он же был дома и слышал, кто тут и о чем мы разговариваем. Я крикнул ему, что мы хотим взять его с собой на каникулы во вторник.

— Слышь ты?!

Но на это Фредди I ответил “нет”.

— Ну что ты такое говоришь! — крикнула его мать назад, в квартиру, все еще не сдвинувшись ни на миллиметр; она караулила эту дверь, даже я, единственный друг Фредди I, не переступал никогда этого порога.

— Нет, — повторил он.

Я видел, как мамка закатила глаза, а мать Фредди I скроила гримасу “старуха-мать в отчаянье”, которую так хорошо освоили женщины нашего кооператива, пожала округлыми плечами и пробормотала что-то в том духе, что, мол, не поймешь никогда, какого рожна этому мальчишке надо.

Но я все не сдавался и крикнул в квартиру, что мы поплывем на катере и будем жить в палатке на большущем острове и купаться. Но Фредди I не поддался на уговоры.

— Нет! — послышалось снова, все так же неколебимо. Для мамки это послужило сигналом к отступлению. Она смущенно распрощалась с матерью Фредди I, ухватила меня за рукав и потащила вниз по лестнице на пустынный газон, который по-прежнему приятно щекотал и грел ступни ног; теперь уж она действительно разозлилась.

— Господи, и какой только ерунды ты ни напридумываешь, Финн!

Будто я грубейшим образом злоупотребил ее доверием.

— Он передумал! — завопил я. — Пойдем еще раз к ним поднимемся!

— Да ты сдурел, что ли!

— Я его знаю. Он передумал!

— Я тебе дам, передумал! — прошипела мамка прямо мне в лицо, развернулась и ушла, бросив меня посреди газона. Это, конечно, испортило мне всю музыку. Я побежал домой следом за ней, но весь вечер помалкивал, не помянул Фредди I ни словечком, даже когда мы понемножку начали паковать вещи. Как раз кстати оказалось, что Линде недавно купили новый ранец, чтобы ходить в школу, а еще мамка поднялась на чердак и раскопала там старый рюкзак, который, по всей видимости, поучаствовал не в одной мировой войне; мамка сказала “Господи”, сунула в него нос, поднесла рюкзак поближе к глазам и оглядела с женским отвращением; снова поднялась на чердак и вернулась с чемоданом, на котором было написано “Думбос”.

— В кемпингах с чемоданами делать нечего, — сказал Кристиан, проводивший вечер перед своим телевизором; он встал, зашел к себе в комнату и вернулся со свертком из ткани холстинного цвета, который оказался матросским вещмешком со шнурками, латунными колечками и двумя лямками, чтобы можно было носить его за спиной. —Я обычно беру вот это.

— Ладно, хорошо, — сказала мамка, пораженчески глядя на бесформенный мешок.

Кристиан принес план острова, показал, где стоит его палатка, пометил крестиками колонку, магазин, два пляжа и площадку для общих гуляний — нам уж не терпелось самим все это увидеть. Мы все трое сияли как солнце. А когда он обозначил крестиком еще и тайные мостки, где можно лечь на живот и ловить крабов, я почувствовал, как у меня вдоль всей спины, словно шерсть на загривке, поднялась пупырьями гусиная кожа. Единственное, что портило картину, так это Фредди I.

А когда я перед сном сел у окошка — посмотреть, не сидит ли и он у окошка и не жалеет ли, что не согласился, то его у окна вовсе не оказалось, хотя он постоянно торчит в этом окне, то в дозоре, то чтобы спустить что-нибудь вниз или кинуться шариком с водой, а то просто сидит да пялится на всех. Но зато я по крайней мере сумел придумать план. Не особенно хороший, но и хорошие планы часто идут насмарку.

Глава 12

Во вторник с первыми утренними лучами мы тронулись в путь: доволокли вещмешок Кристиана до автобусной остановки, втащили его в автобус, где билетёр пошутил, что, мол, нужно на него купить отдельный билет, сошли на площади Бесселя и поволокли мешок дальше, через парк Контрашерет до самого причала, где нас должен был дожидаться катер. Но катера там не оказалось. Как выяснилось, мы заявились туда на три часа раньше времени, потому что расписание у Кристиана было прошлогоднее. Но на причале было на что посмотреть: на волнах в этой клоаке покачивались парусники, пассажирские суда, ялики и целая армада шхун и катеров, рядом с которыми толклась туча народу, потому что прямо с них торговали рыбой и креветками; и еще там был настоящий железнодорожный состав, регулярно продиравшийся сквозь толпу с шумом, пыхтением, свистками, зелеными флажками. Со ступеней вагончиков мужчины в форме помахивали фуражками и покрикивали на зазевавшихся пешеходов, чтобы посторонились, поезд же идет, ослепли, что ли. Мы пристроили наш вещмешок поудобнее, так что он стал похож на диванчик, на краю одного из пирсов, и мамка сказала, что ей нужно отойти по делам, а я должен тем временем присмотреть, бога ради, за Линдой, чтобы она не свалилась с причала.

— Держи ее!

— Да знаю.

Но не успели мы с Линдой поссориться на предмет того, насколько крепко я должен ее держать, как мамка уже вернулась.

— Смотрите, кто пришел, — сказала она, широко улыбнувшись. А пришел вот кто: Марлене, накрашенная так сильно, что мы ее сначала даже не узнали, и еще парень, которого мы раньше не видели, но он улыбнулся и представился нам как Ян, жених Марлене. Оба они были облачены в форменные костюмы бордового цвета, как у продавцов шоколадок в кинотеатре “Ринген”. Они направлялись на работу, вон туда, показал Ян в сторону крепости Акерсхюс. Марлене взяла Линду под мышки, приподняла ее, обняла и сказала: “как же ты выросла, девочка моя” — хотя она, конечно же, и на миллиметр не могла вырасти за те две недели, что мы не виделись.

— А Финн-то как вымахал,—добавила она, чтобы сравнять счет. Когда они услышали, что наш катер отходит еще только через два с лишним часа, они пригласили нас в кафе “Ветерок” на чашечку кофе; в такой ранний час там совсем мало посетителей, и, может быть, там и еще что-нибудь интересненькое найдется, кто знает, сказал Ян, шутливо подмигнув мне; потом взвалил вещмешок на спину и понес его так, как, очевидно, его и следовало носить: выглядело это совершенно гениально, а мы двинулись следом за ним через Ратушную площадь, железнодорожные пути и вдоль крепостных стен укрепления Скансен. В кафе нас усадили за столик, который Ян назвал бургомистерским, поскольку бургомистр обычно сидит за ним, попивает пивко, курит сигары и проводит важные совещания; именно здесь, на самом кончике мыса, откуда открывается вид на всю гавань. Мамка заказала кофе и кусочек орехового торта, а нам с Линдой досталось столько мороженого, что хватило бы на весь наш кооператив. Его подали в похожих на фонтаны стеклянных вазочках на высоких ножках, и Линде пришлось свою держать обеими руками, чтобы не опрокинулась.

Пока мамка бегала по своим делам, мы на какое-то время остались одни, только Ян подходил к нам время от времени осведомиться, не желают ли господа еще чего-нибудь заказать; он присвистывал и кланялся налево и направо и тогда становился до ужаса похож на дядю Тура.

Все это ничем не напоминало мое последнее посещение кафе, оно запомнилось мне неотчетливо, но случилось в лесу страшно холодным январским днем; здесь же все столики были застелены белыми скатертями в крупную клеточку, над нами носились стаи хохочущих чаек, отбивали время часы на ратуше, внизу напевно громыхал поезд, сновали в разных направлениях кораблики, гавань стучала и звенела, у пирсов крутились и клевали стрелкой краны, дотягиваясь до верфей Акера, где когда-то работал и погиб наш отец.

Единственное, нам не довелось услышать туманный горн, я рассказывал про него Линде; мне бы очень хотелось его услышать. Но к чему туманный горн, когда так ярко светит солнце? Мы уже были очень далеко от дома, нам не было страшно, мы не были голодны и даже не скучали.

Но тут я снова увидел такое, на осознание чего требуются дни, недели, а то и половина жизни, вроде часов, у которых стрелки движутся в обратном направлении: мамка вернулась, она стояла у входа в кафе и разговаривала с Марлене, та держала на затекших пальцах серебряный поднос с двумя пивными стаканами, ей нужно было поскорее отнести их на один из столиков, но мамка с Марлене что-то обсуждали, взволнованно и горячо, но при этом вдумчиво, мамка взглянула на нас, сладостно утомленных мороженым, помахала нам рукой и выговорила своим алым ртом что-то, чего мы в гуле голосов не расслышали; потом она открыла пакет, который был у нее в руках, и вынула оттуда маленький купальник — для Линды, догадался я. Марлене обернулась к нам, улыбнулась нам, окутанным сиянием лета, и тоже нам помахала, потом она сказала мамке на прощанье еще пару слов и как бордовый лебедь поплыла дальше между белыми столиками к самому дальнему, поставила сначала поднос, а потом и стаканы перед двумя мужчинами в костюмах, улыбнулась, вытащила из кармашка передника маленький блокнотик и засмеялась любезной шутке одного из мужчин, записала что-то в блокнотик, еще что-то сказала, взяла у мужчины деньги, пересчитала их левой рукой, потом присела в книксене и, ответив еще на одну шутку, изящным движением повернулась к ним спиной — это был танец, танец жрицы, церковная служба; но что же это было такое, что я увидел до того?

Мамка подошла к нам и показала Линде купальник, синий с большой желтой кувшинкой на животе, и велела убрать его в ранец, потому что нам пора было идти. Ян поставил на соседний столик поднос с двумя бутербродами с креветками и бегом подскочил к нам, снова взгромоздил вещмешок на спину и понес его точно так, как его и следует выносить из ресторана и спускать по лестницам и переносить через железнодорожные пути и нести до самого катера; мало того, он даже поднялся на борт вместе с нами и нашел для нас место на корме у самого борта, смотровой пункт, как он выразился, потому что, покидая прекрасную столицу Норвегии, надо любоваться не горами, окружающими фьорд, но самим исчезающим вдали городом.

— До встречи,—сказал он и подмигнул мамке, которая уселась на затертое сиденье, обтянутое дерматином, и облокотилась о бортик; потом она подняла лицо к солнцу и, вероятно, закрыла глаза за угольно-черными очками. Она была похожа на спящего ангела. Город с кранами верфей Акера и ратушей постепенно скрывался в золотистой дымке, будто прощаясь с нами, и как раз в этот момент я почувствовал, как во мне, внутри у меня, что-то происходит. И во рту. Рот наполнялся водой. Это, должно быть, все съеденное мороженое поднималось назад.

И вот оно хлынуло, и не за борт — я ведь понятия не имел, что так случится, — а прямо на палубу: белые потоки Амазонки потекли между теннисками и сандалиями и спальными мешками и удочками и пассажирами: они повскакали со своих мест и закричали. Я стоял на коленях в позе молитвенника и поражался, как во мне нашлось столько места для всех этих неровных творожистых комочков, и еще кусочков желтых и красных фруктов, которые казались такими целенькими и нетронутыми, словно их можно было использовать еще раз. Мамка помогла мне подняться, приговаривая “мальчик мой” и еще всякие стыдные слова, и попыталась утереть меня туалетной бумагой, но тут, раздвигая локтями толпу и стуча по палубе башмаками на деревянной подошве, к нам пробрался рослый мужчина в черном бушлате; он широко ухмылялся и тащил за собой извивающийся шланг, из которого он принялся поливать палубу, успев до того воскликнуть так громко, что услышали все:

— Смотри-ка, и сегодня пассажира развезло; это в полный-то штиль.

Непонятная дурнота оставила меня, только когда мы через час с лишним сошли на берег и я смог наконец улечься на спину прямо на причале; я смотрел в небо закрытыми глазами и лежал так, совершенно неподвижно, пока все во мне и вокруг меня не стихло.

Мы прибыли на остров Хоэйя.

В зеленый рай на Осло-фьорде. С узенькими тропинками, парой домишек, тремя пляжами и зелеными полянами среди леса, под завязку полного пением птиц, горушек, спусков, зарослей травы и кустов, жуков и глубоких оврагов; это было царство дракона, только мы не знали еще, доброго или злого.

И еще оказалось, что здесь царит совершенно особый порядок, воплощенный человеком, подошедшим к нам уже на причале, по всей видимости потому, что нам единственным потребовалось по прибытии передохнуть; другие-то пассажиры сразу наперегонки бросились вглубь острова — как вскоре выяснилось, торопясь занять лучшие места в кемпингах.

Возрастом и комплекцией он был настоящий дедушка ребячьей мечты: скорее невысокий, облаченный в наряд, словно бы сшитый на заказ специально для этого острова и времени года — очень длинные шорты, можно даже сказать, нечто среднее между купальными трусами и форменными брюками (в этих шортах он мог сойти и за туриста, и за полицейского), и еще на нем была маленькая шкиперская фуражка с белым пластмассовым якорем, глубоко натянутая на жесткие волосы стальной седины. Бородка у него была такая же седая, а его маленькие и блестящие, внимательные и дружелюбные глазки без устали оглядывали нас, особенно мамку и ее блузочку на бретельках; солнечные очки она подняла с лица на волосы, получилась тиара из черных алмазов.

Когда она нехотя изложила ему в общих чертах предысторию нашей поездки и рассказала, что мы забыли дома план острова, он пробормотал, вздыхая:

— Ах уж этот Кристиан, Кристиан.

И проиграл на своей загорелой физиономии всю гамму выражений лица. Мы немало обеспокоились, но, к счастью, он это увидел и поведал нам вполголоса, что дело тут такое, нельзя сюда с бухты-барахты заявиться и поставить палатку, и пусть она стоит сколько душе угодно; заведено еще, в частности, такое правило, что через определенное время надо обязательно менять место стоянки, это чтобы люди не прирастали к месту и не оккупировали один и тот же клочок земли неделю за неделей. Это значит, что на одном и том же месте ночевать разрешается только две ночи подряд. После этого палатку нужно сворачивать и переносить на другое место. Не разрешается также распивать алкогольные напитки, и еще что-то там про еду и магазин, чего я не уяснил.

— Можете называть меня просто Ханс, — пробубнил он в качестве своего рода примирительного заключения, когда изложил весь свод правил, ни смысла, ни назначения которого мы не поняли...

— А почему? — спросил я и тут же получил пинок по ноге от мамки, которая при этом не сводила умоляющего взгляда со шкипера-коротышки; мы ведь тоже не с луны свалились и понимали, что мы в его власти.

— Ну это самое, так уж меня зовут, — смущенно сказал он и перевел взгляд с мамкиных плеч на Линду, которая с самого начала показывала всем своим видом, что ее все это не касается.

Мамка:

— Так что же, значит, нету тут никакой палатки?

— А, ну да, еще эта палатка, — изрек Ханс в своей загадочной мудрости, и тут Линда вдруг очнулась, серьезно посмотрела на него снизу вверх и медленно произнесла:

— А мы ели мороженое.

— А... надо же. И что, вкусное оно было, надо думать?

— Да.

Наступила тишина. Линда:

— Мы на каникулы приехали.

— Да, вот именно. М-м...

Больше ничего не потребовалось. Он схватил наш вещмешок, сказал “пошли” и тоже понес его именно так, как его и следует носить; пересек лужайку, где отдыхающие массы с упоением ставили палатки, потом свернул на узкую тропку и повел нас сквозь густые заросли лещины вверх по склону, между каменистых выступов; и вот перед нами открылась поросшая травой полянка, со всех сторон скрытая от посторонних глаз горушками и холмиками, — расположившийся высоко надо всем оазис с видом на море и другие острова, или, может, на материк; тут Ханс остановился и, поозиравшись по сторонам и прислушавшись, вдруг “засёк” ее, нашу шестиместную палатку; она стояла под сенью леса в северной части рая. Она была голубая как море, как небо и как день, и предбанник был у нее, оранжевый, и вместе с ним она выглядела как настоящий дом, как двухкомнатная квартира.

Мамка спросила, действительно ли это та самая палатка, и Ханс ответил, что да, это палатка Кристиана. Засим последовало, мягко говоря, не вполне четкое разъяснение, почему именно Кристиан получил право поставить тут свою палатку на веки вечные, поперек всех правил, а также указание, что если нас обнаружат и будут спрашивать, когда мы собираемся сворачивать манатки, отвечать, что этого мы не знаем, но палатку свернуть и поставить ее снова вон там, в шести-семи метрах ближе к лесу, но наискось, чтобы для еще одной палатки места все-таки не хватало. Если же никто ничего спрашивать не будет, что скорее всего — это же место тайное, то тогда и вовсе не надо палатку снимать; поведанное вселило в нас некоторое беспокойство, которое нам слишком хорошо было знакомо и раньше — чувство, что мы живем то ли как подпольщики, то ли из милости. Мамка сказала “спасибо”, и “как чудесно”, и “я даже подумать не могла”.

— И даже не видно, что она повреждена огнем?

— Нет, там всего чуть-чуть подгорело-то, одна стойка да маленько вот тута, сзади, — сказал Ханс, кивком показав на коричневое пятнышко, которого мы сами и не заметили бы.

Я к этому времени уже достал ключик, отворил маленький навесной замок и заполз в предбанник; там было двести девятнадцать градусов тепла и жуткая вонь, как оказалось, от пары теннисных тапочек. Ханс подцепил их прутом и сбросил вниз с утеса. А мы подняли полы предбанника и часть полотнищ в задней части палатки, чтобы теплый летний ветерок мог свободно гулять по этому душному парнику и выдуть прочь всю вонь.

В палатке нашлись и спальные мешки, и надувные матрасы, шезлонг и четыре расшатанных складных стула, такой же расшатанный стол и тот самый брезентовый мешок, которому предстояло стать нашим ведром для воды и, будучи подвешенным на дерево, умывальником.

— А вон там можете разводить костер, — кивнул Ханс на железный обруч в кругу из старых бревен-сидений.

— Урааа! — завопил я.

— Ну уж нет, — сказала мамка.

— Я тоже хочу костер, — сказала Линда.

Ханс же улыбнулся так, будто он уже был принят в качестве ассоциированного члена в наше семейство или же по крайней мере понял, что тут есть на кого произвести впечатление, три простофили, приехавшие изведать радости палаточной жизни.

— В лесу щас наверняка полно сушняка, — сказал он мне, и велел взять брезентовое ведро, и показал дорогу до ближайшей колонки с пресной водой, и еще показал, как это ведро вешать на дерево. И еще нам было поведано кое-что о таинственных особенностях питания здесь, потому что есть только один магазин, и он открывается не каждый день, а если и открывается, то всего на несколько часов, к тому же неизвестно, какие это будут часы, уж лучше договориться, чтобы продукты привозили на кораблике, который время от времени приходит сюда из городка Дрёбак, причем время его появления тоже совершенно неопределенно; или можно самим ездить в город за продуктами, так, пожалуй, будет проще всего, да, я бы вам это посоветовал, заключил он.

Такие порядки были наверняка заведены тут для того, чтобы отдыхающие не слишком разнежились и не вздумали задержаться на острове надолго.

— Вот так-то, такие у нас тут дела, — сказал Ханс, довольно улыбаясь.

Но тут мамка, вместо того чтобы начать распаковывать вещи, стала топтаться по полянке: постоит немного, пройдет шажок; это сигнал, понял я, что мы больше не можем пользоваться добротой Ханса, не оказавшись при этом в таком же неоплатном долгу перед ним, в каком мы уже были перед Кристианом. Ханс тоже это понял.

— Ну ладно, если что, дайте знать, вы меня всегда найдете у причала.

Мать снова поблагодарила его, пожала ему руку, и Ханс ушел. Мы остались в раю; а мы ведь и пальцем не пошевелили, чтобы этот рай заслужить. Но, как ни стыдно признаться, мы не сумели этот рай оценить. Мы как с цепи сорвались, особенно я, как обычно. Но не было никаких сомнений в том, что и с мамкиной души упал не один камень за последний час и за время бесконечной поездки, сначала на автобусе, потом на катере; а Линда уже три раза укладывалась спать, в каждый из трех спальных мешков по очереди, и встала только, когда разожгли примус и в сковородке заскворчали бекон и сосиски. У каждого лета бывает одно, а то и несколько названий; это называлось “лето, когда Линда научилась плавать”.

Глава 13

Научить Линду плавать оказалось непростым трюком. Дело в том, что когда она перестала принимать лекарства, то не только стала меньше спать и меньше есть, но и начала мало-помалу проявлять самостоятельность. Мамка со мной уже не раз заводила разговоры на эту тему.

— Тебе не показалось, что Линда в последнее время что-то уж слишком упрямится?

Особенно большой бенц поднялся эдак с месяц тому назад, когда между нами возникли расхождения относительно ценности выпавших молочных зубов; как выяснилось, стоимость как клыков, так и резцов с моих времен сильно возросла, что я и позволил себе прокомментировать; мамка же мои возражения в жесткой форме отмела. Однако Линда настояла на том, чтобы монетки по кроне, которые она по утрам находила в стакане с водой взамен выпавших молочных зубов, положенных туда с вечера, отдавать мне, из-за чего курс вдруг резко упал и достиг абсолютного минимума, что Линду ни в коей мере не устроило, и пошло-поехало. Так что проблема молочных зубов занимала нас неделями.

Теперь Линда заделалась большой любительницей воды: она надевала купальник и мой старый плавательный пояс еще до завтрака и торчала в воде, пока ее силой не выволакивали на берег. При этом она не желала вести себя в воде так, как велели ей мы: не хотела плескаться на мелководье у берега, а переступала ногами по дну до тех пор, пока оно не уходило из-под ног, и тогда начинала подпрыгивать в волнах как поплавок, ныряя с головой с накрепко зашитым ртом, топтала воду или чем уж там ей это представлялось, но означало оно одно: мы с мамкой вынуждены были бултыхаться вокруг нее в качестве спасательных кругов, пытаясь разными маневрами направить ее в нужном направлении, а именно — к берегу; при этом мы — абсолютно без толку — кричали ей, чтобы она работала руками. Она же их использовала только для того, чтобы судорожно цепляться за плавательный пояс, что было совершенно бессмысленно, поскольку мамка так туго его шнуровала, что на теле Линды отпечатывался рисунок, похожий на шахматную доску.

Это был плавательный пояс старинного образца; я думаю, он был набит оленьим мехом, так что он впитывал воду и медленно, но верно превращался из плавсредства в свинцовое грузило, из-за чего через регулярные промежутки времени его приходилось выбивать о скалы или топтать ногами, чтобы выдавить из него хоть часть воды, и потом еще просушивать на солнце сколько удавалось. До конца он ни разу не высох, целое лето оставался сырым и холодным, так что всякий раз, надев его, Линда начинала дрожать, поэтому предпочитала не снимать и так и ходить в нем все время, но этому мамка противилась.

— Ты же простудишься.

Кроме того, Линда очень сильно обгорала, особенно лицо и плечи, только они и торчали над водой, так что ее приходилось намазывать “Нивеей” и даже заставлять купаться в белой блузке. Опять же мамка принялась за старое, хотя потом всегда жалела, но удержаться все-таки никак не могла, и стала выспрашивать Линду, как она проводила лето раньше. Едва начинались эти расспросы, Линда вставала и уходила, чем бы мы в этот момент ни занимались — словно высшие силы отдавали ей приказ уйти, так что мамке, или мне, или нам обоим приходилось догонять ее, а потом идти рядом и болтать о чем придется, пока она не останавливалась и не окидывала нас взглядом, означавшим, что она наконец услышала, что ей по нраву, и забыла все, что взвихрил в ее голове опрометчивый вопрос. Линда умела как-то так на нас посмотреть, что я начал задумываться, а что, собственно, происходит у нее в голове. Вообще, смотреть на Линду — это будто прижимать глаз плотнее и плотнее к окуляру Кристианова микроскопа в надежде разглядеть что-нибудь узнаваемое или поддающееся пониманию.

К счастью, это лето можно еще назвать “летом с Борисом”; с ним я познакомился уже на второй день нашей пляжной жизни. Он был моего возраста, моего роста, с таким же лихим вихром на лбу, как и у меня; жил он в жилищном кооперативе вроде нашего, и его тоже интересовали комиксы, книжки, монетки, деревья, стальные шарики, слова и мировое пространство. Мало того, и у него тоже не было отца, мы были почти совсем одинаковые.

Но у него был “дядя”, который приехал сюда с его матерью, плюс старшие братья и “кузены”, так что Борис оказался у них младшим лишним, вот поэтому этот его “дядя” нас и познакомил.

— Эй, парень, может, поиграешь вот с ним? — услышал я вдруг у себя над ухом, когда, стоя на четвереньках, рылся в морском песочке в поисках того, что можно найти только на небесах. Рядом со мной оказался большой лысый дядька в черных и слишком тесных купальных трусах, в которых вроде ничего и не было пониже его голого орехово-коричневого брюха; из уголка рта у него свисала сигаретка. Рядом с ним в купальных трусах явно на вырост, жилистый, маленький и такой загорелый, будто он прожил здесь всю жизнь, стоял Борис и косил глазом в мою бесценную ямку, которая тем временем медленно, но верно наполнялась черной водой. Я в ответ пробурчал что-то невнятное.

“Дядя” просек ситуацию и спросил:

— Крабов ловить умеешь?

— Э-э... — сказал я.

— Борис тебе покажет. Покажешь, Борис?

С этими словами он развернулся к нам спиной и враскачку двинулся прочь, влажно хлюпая шлепанцами на разлапистых ножищах, стряхивая в воду пепел и устремив неподвижный взгляд на розовую точку где-то в вечности безоблачного неба.

Борис, озираясь вокруг, остался рядом со мной; я тоже смотрел по сторонам, потом он уставился мне чуть ли не прямо в глаза, сказал “пошли” и зашагал вначале вдоль пляжа, а потом перебрался на большой камень, торчавший из воды. Отставая от него метра на два-три, я неуверенно побрел к тому же камню, спиной ощущая сверлящий взгляд мамки. Я на этот камень еще не залезал и остался стоять в воде, чувствуя, как цепляются за ноги морские желуди, и восхищаясь Борисом, сумевшим подобраться по воде прямо к здоровенной куче водорослей; Борис наклонился так низко, что вода закрыла ему все лицо до самых корней волос, выудил со дна гроздь мидий и вывалил к моим ногам.

— А как мы их раскроем? — спросил я, пытаясь уяснить, что он затеял.

— Раздолбаем,—сказал Борис.—Вот этой каменюкой. Специально для этой цели был у него припасен большой камень, под которым он прятал леску и пластиковый пакет. Леску Бориса и пакет Бориса.

— Бородка только на одной половинке остается болтаться, — сказал он, — ее-то крабы и любят.

И мы стали ловить крабов. Мы сидели на корточках, солнце пекло нам спину, мы опускали в воду ракушку с бородкой, а из воды вытягивали по одному красно-зеленых крабов и складывали их в пластиковый пакет, наполненный морской водой. Борис показал мне, как подцеплять этих гадов, как тянуть их из воды, не слишком резко, но и не слишком медленно, не суетясь... и, наверное, самое главное — что даже и крабов ловить совсем не страшно, если наловчился. И все это время мамка сверлила взглядом мою спину, лежа на берегу в шезлонге Кристиана и пререкаясь с Линдой, прошло уже пятнадцать минут отдыха на берегу или нет и можно ли ей уже снова в воду; ради мира в семье стоило разрешить ей это двадцать минут назад.

— Ты плавать умеешь? — спросил Борис.

— Да, — ответил я.

— Ну давай тогда, — сказал он, зашел поглубже в воду и поплыл, и я следом за ним. Мы плыли к мысу на другой стороне бухты, один я никогда не осмеливался заплывать так далеко. И мамка тоже не заплывала. Теперь она поднялась с шезлонга, стала рядом с ним и превратилась в памятник всем матерям, вот так же стоявшим то на одном, то на другом берегу лето за летом на протяжении всей истории человечества и наблюдавшим, как те, кого они любят превыше всего на свете, навсегда скрываются вдали; а я все плыл да плыл, все дальше и дальше, и было мне так хорошо, что это уже выходило за все рамки. Рядом с Борисом. Рядом с моим новым другом, который, как я теперь к своей радости констатировал, умел плавать не лучше меня, а примерно так же хорошо, так что мы блаженно скользили вперед плечом к плечу, превратившись видимо, в две маленькие и совершенно одинаковые головы, которые делались все меньше и меньше, превратились в горошины, потом в булавочные головки, а потом и полностью растворились на том горизонте, что зовется смертью и вечностью.

Доплыв до мыса, мы по каменистому склону выбрались на чужую землю, уселись там и посмотрели назад, на памятник всем матерям, который по-прежнему стоял на покинутом берегу, крохотный такой, и излучал тепло, призыв, страх и все остальное, что и должна излучать в мировое пространство мать. Я почувствовал, как мое лицо растягивается в улыбку, поднялся на ноги, помахал ей и сказал:

— Вот смотри.

— Куда? — спросил Борис.

— А она мне не машет, — сказал я.

— Чё? — сказал Борис.

— Сердится, — сказал я и снова сел.

Борис обдумал сказанное и посмотрел на меня с новой улыбкой на лице, осознав то, что я понял, еще когда мы пересекали экватор: что между нами возникло нечто и оно останется надолго и переживет нас обоих, если только не переборщить. Но в этот день и этим летом нас тянуло перебарщивать, и мы о-го-го как перебарщивали. Так что когда Борис в третий раз сказал “пошли”, не оставалось ничего другого, как пойти за ним, прочь от всех и в самую чащу, в мир Бориса, в необозримые заросли узловатых деревьев и кустов, в скрытый от посторонних глаз фейерверк расселин и звенящего в ушах птичьего пения, тени и солнца, холода и жара, идти по тропинке, о которой знал только Борис, пока он не показал ее мне; и это и взаправду оказалось царством дракона, и еще филина, с мелкой и белой как тальк пылью, липшей к нашим мокрым ногам, из-за чего они стали похожи на кости, пылью, которой нигде больше не найти, а только на этой тропинке; и лезть дальше вверх на пятидесятиметровый уступ, чтобы увидеть внизу под нами новую бухту, с одинокой оранжевой палаткой на берегу.

Борис сказал, что надо лечь на живот и по-пластунски подползти к самому краю обрыва. Внизу я разглядел человека, лежавшего на надувном матрасе рядом с палаткой, — тётьку, загоравшую без лифчика; у нее были колоссальные медно-красные сиськи, и трусов на ней тоже не было, как я обнаружил, присмотревшись.

— Она каждый день так, — прошептал Борис.

Я не мог оторвать от нее глаз. Никого больше поблизости было не видать. Только одно это потрясающее существо, оно лежало недвижно как труп, или будто в глубоком сне, и не было похоже ни на что, когда-либо виданное мною, и задело во мне такие струны, которых я в себе не подозревал.

— Мои брательники называют ее Живоглоткой, — сказал Борис.

— Она старая, — понял я вдруг.

— Полтинник, не меньше,—сказал Борис со знанием дела. — Но отсюда не видно. Спустимся поближе?

— Неа...

Мы лежали на животе и разглядывали Живоглотку. Невозможно было отвести от нее взгляд. Неважно было, что она старая, что она далеко внизу и лежит будто мертвая; чем дольше мы на нее смотрели, тем она становилась больше и больше, загорелая и великолепная, эдакий выброшенный на берег кит в электрическом солнечном свете.

— Мои брательники говорят, она знает, что мы тута лежим и пялимся на нее, — прошептал вдруг Борис.

— Чего-чего?

— Ага, и что она от этого балдеет.

— Ну да!

— Вот погоди, она пойдет купаться, и ты поймешь.

Мы лежали и ждали, когда Живоглотка соберется купаться. Дожидаться пришлось долго. Но это ничего. Вот она наконец очнулась, сначала сгребла ладонью свои наручные часы, лежавшие рядом с матрасом, посмотрела на них; потом стряхнула с живота невидимые песчинки, села и стала еще больше; огляделась, стряхнула еще что-то с плеч и бедер, наверное, цветочную пыльцу или жуков; потом наконец поднялась и встала, уперев руки в боки как бы в ленивом раздумье, неторопливо оглядываясь по сторонам и не ожидая увидеть ничего нового для себя в этой полыхающей жаром летней стране.

И вот она сделала первый шаг к морю, неуклюже пошатываясь на ракушках, морских желудях и острых камушках, балансируя руками как крыльями; спиной к нам спустилась на последний камень, постояла на нем еще немножко, снова огляделась, обведя взглядом море, берег, деревья и скалы, провела ладонью по плечам, нагнулась, попробовала воду; теперь мы ее видели в профиль.

— Она смотрит во все стороны, — едва слышно прошептал Борис. — Только не сюда.

— Чего-чего?

— Ну сам гляди — она ж сюда никогда не смотрит!

Я все еще не понимал. Теперь уж Борис стал терять терпение; сказал, что она приезжает сюда каждое лето и что про нее знают не только он с братьями.

— Вот посмотри.

Я огляделся и заметил, что трава там, где мы лежали, сильно затоптана и вытерта, будто тут стояли лагерем.

— Сюда и взрослые тоже приходят, — многозначительно произнес Борис. — Дядьки.

— А кто?

— Ну... смотритель точно.

— Ханс?!

— Угу. Но мне кажется, что мой дядя про нее не знает.

— А ты откуда знаешь?

— Да так...

У меня возникло впечатление, что Борис жалеет, что упомянул в разговоре “дядю”.

Но тут Живоглотка отдалась наконец на волю волн, и это явилось еще одним откровением, потому что со смотровой площадки мы, как китобои, могли смотреть на море вниз, через громадное зеленое увеличительное стекло, сквозь которое она казалась светлой и изящной, как ширококрылая птица, удаляющаяся от нас брассом в замедленном геологическом темпе, гребок за гребком. И действительно, когда она беззвучно перевалилась на спину и тем самым уперлась взглядом в нас, меня пронзила уверенность, что либо она слепа, либо мы невидимы. Под нашими взорами покоился внизу на волнах резиновый кафедральный собор. С неизменно направленным на нас слепым взглядом. И ведь с тобой самим происходит нечто, когда тебя в конце концов обнаруживают: ты видишь себя извне, видишь свою собственную странность, то, что отличает тебя, но о чем ты, однако, раньше не догадывался, так что разоблаченным всегда оказываешься не ты, а некий другой, самозванец, авантюрист; а потом все же приходится признать, что все это скрывалось в тебе всегда, просто ты об этом не знал; но понимание приходит слишком поздно, когда ты сам уже стал другим.

— Надо пойти крабов выпустить, — прошептал, задыхаясь, Борис и задом беззвучно пополз прочь от поросшего редкой травкой выступа. —Я крабов всегда потом выпускаю.

Глава 14

Но это лето можно было бы назвать еще летом Фредди I, хотя все и пошло не по плану, к чему я, как мне казалось, тоже был готов. Потому что через два дня после того, как Борис показал мне Живоглотку, он появился возле нашей палатки, постоял, озираясь и оценивая увиденное, потом подошел к мамке и представился ей, как если бы он был мужчиной двадцати восьми лет.

— Меня зовут Борис,—сказал он, глядя ей прямо в глаза.

Мамка вздрогнула и растерянно улыбнулась, а я решил, что вот ей-богу тоже так попробую как-нибудь, надо же, как на нее подействовало. У мамки последние два дня ушли на то, чтобы ругать меня за пересечение экватора и утешать Линду, обнаружившую, что купается она в соленой воде, и захотевшую уехать домой. К тому же мне было поставлено на вид, что я не воспринимаю мамкиных новых сигналов; дело в том, что и к палатке, и на пляж к нам постоянно заявлялся Ханс, то уведомить о еще каком-нибудь новом правиле, то дать еще какой-нибудь бесценный совет, и застревал у нас надолго; мамка же считала, что я при этом должен находиться поблизости, но она не объяснила мне, зачем это нужно: я должен был, видите ли, понимать это сам.

— Ну, ты понимаешь?

— Э-э... ну да...

— Так почему же ты ушел?

А теперь она стояла и смотрела на Бориса так, будто хотела бы для себя такого сына.

— Я пришел сообщить, что через полчаса откроется магазин, — сказал Борис, — и что там можно будет купить копченые колбаски и хлеб и еще такую штуку для бутербродов, не помню, как называется... а, ливерную колбасу, последний раз она была, во всяком случае.

— Что такое? — снова насторожилась мать. — Это кто тебя послал нам это сообщить?

— Никто. Я сам.

Она постояла, изучающе всматриваясь в него, потом обернулась ко мне с несколько иным выражением лица.

— Пожалуй, возьми-ка вот, Финн, — сказала она и, достав кошелек, протянула мне желтую десятку, — и пойди посмотри, может, купишь чего-нибудь. Но только не мороженого!

— Нету у них морожена.

— Чего?

— Ну это, у них ваще почти ничего нет, и вроде они детям не продают.

— Так ты хочешь, чтобы я с тобой пошла?

— Ну да, так лучше будет.

Мамка извлекла Линду из палатки, где та забаррикадировалась в ожидании момента, когда будет покончено с каникулами и соленой водой, и мы гуськом двинулись по узкой и извилистой дорожке вниз, к поляне, на которой стояли палатки; по пути мамка выспрашивала у Бориса, откуда он узнал, где мы живем. Он на это не ответил, но так, что мы поняли — на этом острове мало было такого, о чем Борис не пронюхал бы.

Дойдя до причала, мы уселись на краю поболтать ногами, пока мамка сходит в загадочный магазин, который оказался просто покрашенным в серый цвет деревянным домиком у развилки на склоне, где от грунтовой дороги отходит тропинка к причалу. Мы стали бросать в воду камешки, а Линда опять подняла тему соленой воды.

— К счастью, да, вода соленая,—легко отозвался Борис.

Она вопрошающе посмотрела на него.

— Соленая лучше держит, — сказал он и внимательнее пригляделся к Линде. У той вид был такой, будто она говорит “чего-чего?”

— Ну, в соленой воде не утонешь, — пояснил он.

Линда перевела взгляд с Бориса на меня. Я кивнул.

А Борис внимательно, будто вот-вот обнаружит нечто, разглядывал ее; такое выражение лица за последние полгода я видел уже на многих лицах, и оно мне никогда не нравилось, надо было поскорее этот этап преодолеть.

— Ты чего, плавать не умеешь? — спросил он.

— Умею, — сказала она.

— Ну и чего ты беспокоишься тогда?

— Чё?

— Ну, нефиг ее пить-то, воду.

Линда снова посмотрела на меня, с начинающейся и пока невидимой улыбкой, от которой и бетон воспарит в воздух.

— Так умеет она плавать или нет? — спросил Борис, чтобы окончательно разобраться в вопросе. Я кивнул, а Линда сказала:

— Угу.

— Ну-ну, — равнодушно бросил Борис, высыпал в воду горстку гальки и стал, прищурившись, вглядываться в зеркальную поверхность воды, разглядывать причал, почесывая физиономию и давно затянувшуюся царапину на левой коленке, что было совсем уж излишне, так что я мог заключить, что тяжелый этап мы преодолели и что теперь он, значит, обдумывает, чем бы нам заняться, так и со мной бывает, когда я нахожусь в состоянии неустойчивого равновесия между таким восторгом, что едва не лопаешься от счастья, и начинающейся скукой. Тут вернулась мамка, потрясенная до глубины души, как я мог заключить по агрессивности ее походки. Собираясь в магазин, мамка прихватила с собой из палатки (которую мы окрестили Зорькой, это Линда придумала) белую блузку; теперь под этой блузкой она неумело прятала серый пакет.

— Ну и дыра, — сказала она, садясь.

— Вообще-то тут не разрешается ничем торговать, — сказал Борис.

— А мы за это должны продукты прятать. Хорошенькое дельце! — сказала мамка, открывая пакет, в котором оказалось два кило копченых сосисок, пучок морковки, две буханки хлеба и полкило маргарина, который уже сильно размяк на солнце. Поскольку мы с Линдой оба страшно любим сырокопченые колбаски, мамка поступилась своими принципами и дала нам по одной, сняв сначала длинными ногтями шкурку с одной из них.

— Борис, а ты уже завтракал?

— Неа, — сказал Борис. — У нас дядя не завтракает.

— Так на, возьми. Хочешь?

Борис тоже взял колбаску и съел ее прямо со шкуркой, как и я: о, этот звук лопающейся на зубах хрустящей шкурки и этот вкус подкопченной прохлады, наполняющий рот, вкус такой одновременно плотный и нежный, что вряд ли вкус жареного мяса может его превзойти. Мамка тоже взяла одну колбаску и съела ее без шкурки, как Линда. А когда мы доели свои колбаски, то получили еще по одной. Мы вволю посмеялись над тем, что вот сидим мы тут, обжираемся незаконными колбасками и чихать нам на Стортинг и на правительство. Потом мы сидели, откинувшись назад и опираясь на локти, болтали ногами, и запахи водорослей, леса, цветочной пыльцы и “Нивеи” щекотали нам ноздри; беззвучно жужжали насекомые, и мы ничего не говорили, что для нас совершенно необычно, нормально-то мы болтаем без умолку, пришло мне вдруг в голову в этой тишине, и тут мамка пробормотала, не открывая глаз, “так бы и сидела тут до самой смерти”, и мы улыбнулись, “потому что скоро придет катер”, продолжала она, “ведь уже суббота”.

— Суббота? — встрепенулся я.

— Да,—сказала она со странным вздохом, означавшим, как я знал, смену ритма; мамка поджала под себя ноги и повернулась к нам лицом, чтобы поделиться с нами, и с Борисом тоже, тайной, и сказала, разглядывая свои ногти, которыми она процарапывала тоненькие бороздки, такие письмена, в мягкой посеревшей деревяшке:

— Я хочу с вами поговорить кое о чем. Короче говоря, дело такое: с этим катером приплывут Марлене с Яном, вы ведь помните Яна, мы с ним во вторник виделись?

Мы кивнули. Мамка собиралась уехать на том же катере в город и остаться там на несколько дней, у нее там были дела; это у нас такое стандартное выражение, означающее занятия скучные, тайные, стыдные или необходимые, или все это сразу. Нижняя губа у Линды отвисла и задрожала, но мамка прижала палец к Линдиному рту, улыбнулась ей широко и сказала, что “ты же хочешь побыть с Марлене?”, и я тогда понял, что это, собственно, не только неизбежно, но и что этого нужно было ожидать, что это продолжение истории, которая началась еще у Ратушной набережной, или в ресторанчике с видом на порт, а может, и того раньше, и мамка, разумеется, обо всем уже договорилась с единственным человеком, на которого она могла нас оставить, с Марлене.

И еще мне пришло в голову, что если бы не Борис, не остров и еще то другое, что, оставаясь для меня непостижимым, росло и зрело во мне, я бы, наверное, и сам разревелся.

Теперь же я не спросил даже, что у нее за дела такие, ни словечка против не сказал, и она с интересом покосилась на меня. Я вглядывался в северную часть пролива, где и правда теперь показался катерок, похожий на отправленное в плавание пирожное “буше”: он прибыл в пункт назначения прямо как в кино, где все появляется в нужное время в нужном месте, как заказывали, и остается только смотреть с открытым ртом — и принимать все как данность. Теперь стали слышны и гул мотора, уханье и дребезжание железа, гулкое эхо холмов и лесов позади нас, разбавленные плеском волн, жужжанием букашек и молчанием, которое в кои-то веки воцарилось в нашей семье, семье, которая в данном случае, к счастью, увеличилась на одного человека — Бориса. Он поднялся, подбежал босиком к краю причала и умело принял швартов, брошенный ему боцманом. И Ханс, который тоже сюда заявился, не оставил без внимания ловкость Бориса, кивнув ему с одобрением; потом вездесущий Борис помог Хансу перекинуть громыхающие сходни, стал в стойку “смирно”, как эдакий полуголый портье, и указывал путь в рай потоку вновь прибывших и пока не разоблачившихся еще отпускников, новичкам вперемежку с ветеранами, разницу мы теперь уже могли определить по их поведению: первые пребывали в растерянности, ровно как и мы сами всего четыре дня назад, а бывалые знали, что главное здесь — захватить плацдарм, и резвым галопом спешили на штурм территорий. Ян тоже оказался из ветеранов. Он сошел на берег с таким количеством пожитков, что ему мог позавидовать переселенец в Америку; перекинулся с Хансом парой фраз, понятных только посвященным, а потом подошел к нам вместе с Марлене, которая сегодня была накрашена не так сильно, опять поднял Линду на руки, обнял ее и вовремя вспомнил обо мне. Борис же повторил свой вчерашний коронный номер, сказав “меня зовут Борис”, и я решил, что, пожалуй, это все-таки не такая уж блестящая находка.

Если честно, пока мамка ходила в палатку за сумкой, я просто отошел и стоял в сторонке. Меня восхитил громадный мешок с припасами, который привез Ян, а еще он притаранил здоровенный, снаружи пластмассовый, кремово-белый ящик, который, как оказалось, может сохранять продукты холодными; внутри ящика был сухой лед, который Ян раздобыл у производителей мороженого “Диплом-Ис”, рассказал он, и показал нам глыбу льда, от которого шел пар. Ян утверждал, что растает эта глыба нескоро, если, конечно, не вытаскивать ее из ящика, а к тому времени он сможет заказать новую глыбу, ее передадут ему с катером, потому что у него знакомые на “Диплом-Ис”.

— Это, вообще-то, настоящий морозильный ящик, — сказал он, по-хозяйски похлопав выпуклую крышку узкой загорелой ладонью. — Такие вот дела.

Ящик пришлось катить к палатке на тачке, одолженной нами у Ханса, который начал называть мамку “мадам” и, когда она прошла мимо нас, сказал, что надеется вскоре снова увидеть “мадам”, озабоченную сейчас лишь тем, чтобы наобниматься на прощанье с Линдой. А тут еще я рядом торчал и уже готов был закатить истерику. Она это заметила.

— Финн, ты ведь знаешь, что я тебя люблю, — сказала она, — независимо от того, захочешь ты меня обнять или нет.

Это должно было прозвучать как слова поддержки человеку, который всерьез начал задумываться о том, что прилично на людях, а что неприлично, но получилось иначе, ее слова так досадно громко разнеслись над кишащими народом набережной и палубой катера, что ни о каком объятии не могло быть и речи, ни в коем случае. Так что ничего ей не оставалось, как повторить, что она меня очень любит — на тот случай, если тугоухий недотепа не усек этого с первой попытки; потом она поднялась на борт и махала нам оттуда, стоя на корме в своем цветастом платье, и я еще с утра мог бы, увидев его, сообразить, что дело неладно; здесь-то она ходила просто в маечке на лямках и купальнике, платье — это одежда для города, униформа, для ношения в обувных магазинах и на асфальтированных улицах, мамка облачалась в платье, только когда не собиралась брать с собой нас с Линдой; катерок тем временем отвалил и запыхтел на север.

Теперь уж я стоял и смотрел ему вслед, пока он не растворился за линией горизонта. Разумеется, я мог бы броситься в воду и поплыть следом за ним, я бы этот чертов катер легко нагнал, конечно; по крайней мере мысль такая меня посетила, но я ее отогнал и потащился вслед за всеми к нашей Зорьке, ощутив ровно в тот момент, когда из моих дурацких гляделок собрались брызнуть слезы, что они все-таки не брызнут. Слезы остались у меня внутри. Ничего страшного не стряслось. Или наоборот, как раз оно и страшное. Все это новое, оно то исподволь, то лавинообразно нарастало в последние полгода, будто разжевывая мне, что мы с мамкой все больше и больше отдаляемся друг от друга и невидимая рука целенаправленно ведет нас к окончательному разрыву. И тут слезы все-таки хлынули. Но плач никогда не бывает к добру; уж если кому давно следовало это понять, так это мне. Вот и тут бдительная Марлене услышала, разумеется, что я плачу, повернулась ко мне, опустилась на корточки и сказала:

— Всё будет хорошо.

Хуже этого она ничего не могла бы сказать, да еще самым неподходящим тоном, какой только можно представить.

— Что будет хорошо?! — заорал я. — Что?!

Я стоял как горе-горькое, как жалостная песня попрошайки, и с мольбой вглядывался в невозмутимое летнее лицо Марлене Премудрой, и ясно, казалось мне, читал в нем, что она сейчас прикидывает, как много я знаю, или как мало, и сколько я могу вынести, и наконец решила — будь что будет (к такому выводу я пришел потом после долгих размышлений), выпрямилась и сказала твердо:

— Возьми себя в руки, Финн. Маме нужно несколько дней побыть без вас. Давно пора. Идем.

Она сделала еще три шага вперед в шелестящих зарослях орешника, снова обернулась, протянула мне руку и повторила непререкаемо и непреложно, что я должен показать ей палатку и всё, что там есть, и хватит уже валять дурака. Да уж, если на кого в этой жизни можно положиться, так это на Марлене. Марлене — твердая опора, как была раньше мамка, а не порхающая среди порывов бури голубка, которая вдруг полностью теряет ориентиры в самый обычный четверг; Марлене устойчива, как земля под ногами, и в два часа пополудни, и в пять. Она никогда не подведет, у нее всегда ровное настроение, и она не ведает страха: собственно говоря, вот такой и должна у человека быть мать. Вот теперь, например, Борис вертится возле нашей палатки, чтобы попытаться по-свойски просветить Яна относительно местных условий, но Марлене с легкостью отделалась от него.

— Иди-ка поиграй пока с кем-нибудь другим, Борис, — сказала она с той же непререкаемой улыбкой. — Нам с Финном нужно поговорить. Я привезла письмо тебе, — крикнула она в мою сторону. И действительно, Борис тихо-мирно удалился, и я мог бы сам показать им, как работает примус, который нам достался на Рождество от дяди Оскара — открываешь крышечку, заливаешь вот сюда концентрат денатурата, поджигаешь и так далее, — но вот письмо?

Эх, о своем-то собственном плане я совсем забыл. Оказалось, письмо от Фредди I, первое в жизни полученное мною письмо, если не считать сопроводительной записки к Линде, но та была адресована все же мамке; и хотя послание Фредди I вряд ли подходило под определение нормального письма, с конвертом и маркой и именем получателя и вообще, но все же это был, по крайней мере, сложенный вчетверо листок бумаги для рисования, с бахромчатым краем с той стороны, где его оторвали от спирали; на листке довольно красивыми синими большими буквами были написаны две строчки: “Я не поеду на каникулы. Шарики сохраню.” Получается, Марлене знала о моем плане, который, если вкратце, состоял в том, чтобы Кристиан сходил домой к Фредди I и передал ему кожаный мешочек со стальными шариками, а тот взамен согласился бы сесть на катер, приехать к нам и ночевать вместе со мной в предбаннике, где до этого я спал один, а мамка с Линдой ночевали в самой палатке.

Если Марлене думала, что отказ Фредди I отвлечет меня от мыслей об отъезде матери, то она, конечно, не ошиблась. Но я понял и еще кое-что, а именно: я понял, что ни Кристиан, ни Марлене не лезли из кожи вон, чтобы уговорить Фредди I, а приняли его отказ скорее с удовлетворением, видимо, заручившись согласием мамки; а это, в свою очередь, означало, что Кристиан, должно быть, открыл ей нашу тайну. Такой уж человек Фредди I, он провоцирует окружающих отвергать себя, меня просто бесит от этого. Хотя я знал, что я не разгадал бы их козней, получи я это письмо вчера, когда все было в порядке; какой-то у Фредди странный взгляд, сказала как-то мамка, и по выражению ее лица сразу было понятно, что она имеет в виду. Я терпеть не могу, когда у нее такое лицо.

Так что я решил и от Марлене с Яном тоже держаться подальше. Но сию минуту Ян стоял перед нами в тенниске в белую и синюю полоску и показывал нам, что сухой лед настолько холодный, что может обжечь, вот смотрите: он опустил маленький кусочек в ведро с водой, и лед не растаял, зато вода закипела, поскольку во льду соединяются самые непримиримые противоположности; этой загадкой невозможно было не увлечься. Я сбегал за Борисом, который тоже не имел опыта обращения с сухим льдом, и мы экспериментировали с ним до тех пор, пока Марлене не пригрозила, что заставит нас всю неделю пить горячее молоко.

Позже, когда мы с Борисом ушли от Зорьки, я без всякого предисловия принялся рассказывать ему про Фредди I, потому что я не мог предать Фредди I, как мамка меня предала, и я рассказал Борису, что Фредди любит, чего он не любит, что умеет, а что нет, слово за слово; и рассказ мой не прервался ни когда мы уже спустились на пляж, чтобы купаться и ловить крабов, ни когда мы потом валялись на горячем камне, глядя в небо. Потому что, собственно говоря, мало на нашем шарике людей, которые могли бы сравниться с Фредди I.

Борис в долгу не остался, у него тоже был свой Фредди I, и он рассказывал о нем, пока мы гоняли мяч, пока лежали на скале и подглядывали за Живоглоткой, и особенно в моменты опасности, например, когда мы спускались с уступа, откуда было видно Живоглотку, и случайно столкнулись со смотрителем Хансом, который вдруг возник на тропинке перед нами и строго на нас посмотрел; тут я обнаружил, что Борис абсолютно не тушуется, а хладнокровно смотрит прямо Хансу в глаза, и до меня дошло, что на месте преступления застуканы не мы, а Ханс, взрослый человек, который при любом раскладе более виноват, чем ребенок.

Такие вот уроки получали от жизни мы и те наши друзья, которых мы никогда не сможем предать.

Как, например, когда мы уплывали на ту сторону бухты, на большой камень, чтобы не валяться вместе с Линдой и Марлене день за днем на том же месте, которое обустроила еще мамка; Линда уже плавала на мелководье как подлодка, без купального пояса, и вставала на ноги, только когда ей нужно было отдышаться, то есть не часто; и тогда она стояла и смеялась с закрытыми глазами, высунув кончик языка в уголке рта, чтобы осторожно пробовать эту ужасную соленую воду; она становилась все чернее с каждым днем, только под купальником не загорела, а так даже меня обставила. Еще она стала гораздо ловчее и забиралась за нами в такие места, где мы еще неделю назад могли чувствовать себя в неприкосновенности; она носилась по берегу и траве и вовсе не казалась неуклюжей, постепенно ступни у нее покрылись такими твердыми мозолями, что она могла спокойно ходить и по тропинкам в лесу, и по покрытым морскими желудями камням, а не ковылять по-дурацки, как принято на норвежских пляжах. У бродяг подошвы словно деревяшки. Им хоть бы что. Бродяги, цыгане, индейцы. С потеками грязи вокруг глаз и выцветшей, жесткой от морской воды и торчащей во все стороны щеткой волос на голове, ободранными локтями и коленками и расцарапанными укусами мошкары. А глаза у нас становились все голубее и голубее с каждым днем этого лета, самого нескончаемого лета в моей жизни.

Глава 15

Привозили новый сухой лед. Привозили продукты в разном количестве и в самое неподходящее время. Ночью приходил неосвещенный катер с водкой, о чем Ханс знал, но не пресек. У причала вдруг стали продавать скумбрию прямо с лодки. Для детей устроили праздник с костром, бегом в мешках, хоровым исполнением песни “Такова жизнь” и внезапно открывшимся киоском, где торговали лимонадом, сосисками и леденцами на палочке. Можно было играть в футбол или лазить по крутым горным склонам. Еще были танцы для взрослых, и снова “Такова жизнь”, кто-то пел, кто-то дрался, Ян и Марлене давали выход своей любви, противно глубоко целуясь, с языком. Сидя в темноте и взирая на все это, мы с Борисом и Линдой знали — это наш остров, до такой степени наш, что когда мы внимательно всмотрелись в массу взрослых на танцплощадке — в эту колышущуюся комнату ужасов, то сумели насчитать по меньшей мере три пары мужских ног, до колен покрытых белой как тальк пылью.

Тут явила себя народу и сама Живоглотка, просто мы не сразу узнали ее, в непривычной обстановке и непривычном виде, одетую в белое хлопчатое платье, с такими загорелыми руками и ногами, что их и вовсе не видно было в летней темноте, из-за чего вся она преобразилась в огромную снежинку, кружившуюся в руках то у одного, то у другого — и это даже не было противно, наоборот, самое оно; мы с этим летом слились воедино, у нас не стало возраста, а только тело, легкие и кровь, которая перегоняла бурлящую и кипящую жизнь по самым потаенным закоулкам бытия.

Мы в нашем оазисе все время жили тихо-мирно. Все прочие уголки заставленного палатками острова напоминали жилищный кооператив, пребывающий в постоянной готовности к переезду: каждый третий день все, как предписано, снимали палатки и тут же бросались занимать другое, давно присмотренное завидное место в надежде, что владельцы стоящей там палатки тоже снимутся с места или что перед ней хотя бы не выстроится очередь из претендентов на это же местечко, так что можно будет денек-другой понаслаждаться обретенным участком и только потом печалиться из-за очередного неминуемого переселения. Потому что и ежу ясно, что коль довелось прожить два дня на вожделенном участке, то два следующих естественно придется кантоваться на задворках, чтобы потом заново биться за место под солнцем. Такая вот беспощадная конъюнктура, колебания которой я с интересом и сочувствием привилегированного отслеживал на примере отважного семейства Бориса: его экзотического “дяди”, доброй разговорчивой мамы, которую “дяде” постоянно приходилось смазывать кремом от загара, потому что она обладала на редкость нежной розовой кожей и к тому же совершенно не переносила сквозняка, бедная, и трех его братьев и трех “кузенов”, ввергнутых в пучину беспокойной кочевой жизни, не позволявшей им спокойно прожить более одного дня из трех.

— Ну и это не беда, — с философским самообладанием отметил “дядя”, очевидно, потому, что снимать палатку и возводить новое жилье приходилось не ему, а шестерым юношам, хоть и под его мудрым руководством, и все приказы “дядя” отдавал через губу с налипшей сигаретой, сыпавшей башенки пепла на его потное и все более загорелое пузо и на короткие купальные трусы, в которых, казалось, ничегошеньки и не было внутри.

— Один денек из трех, это ж, считай, вся неделя.

Если бы только система работала. Но каждому понятно, что она не работала. Кое-кто умеет устраиваться за чужой счет. Так и получалось, что часто и эта единственная неделя пропадала у тех, кому больше всего требовалось отдохнуть; собственно говоря, получалось как на ипподроме, где выигрывают всегда те, кому и без того неплохо, или, как говорит Фредди I, “преступления окупаются”.

Но нас все это не касалось. В кои-то веки. Мы были выше этого и наблюдали все со стороны. Палатку мы переставили всего один раз, примерно на полметра, ведро с водой провисело все лето на одном и том же дереве, костер горел внутри все того же круга — что, вообще-то, тоже было запрещено.

Но поскольку мы все-таки были людьми кооперативной закваски, у нас чувства превосходства не развилось; нам, скорее, было даже чуточку стыдно. Но в то же время стыд этот не разрастался до таких размеров, чтобы нам захотелось свернуть палатку и поплестись вниз на поляну, участвовать в кочевом нацистском орднунге. Этот стыд был и оставался ненавязчивым, для внутреннего потребления, и проявлялся он в том, что если кто-то спрашивал, где стоит наша палатка, мы следовали рекомендациям Ханса и отвечали туманно.

— Да там, — говорили мы, или просто-напросто — не знаю. Мамка придумала и того лучше, она, мол, тут плохо ориентируется, говорила она, да у нее и палатки своей нет, ха-ха... А вот теперь она уехала и все не возвращалась.

По делам? На несколько дней? Линда вспомнила о ней три раза. Сильнее всего когда ее не оказалось с нами, чтобы посмотреть, как Линда в первый раз плывет, держа голову над водой; от этого зрелища у самого Господа Бога слезы бы навернулись на глаза. А в остальном ей вполне хватало Марлене, надевавшей на нее летнее платьице, потом снимавшей его, чтобы натянуть на нее следующее платьице, как на подарок, который нужно упаковывать и распаковывать и дарить и принимать, все снова и снова. У Линды тоже появились две подружки, того же плотного сложения, что и соседская Анне-Берит дома, противные девчонки постарше, видевшие в Линде занятного домашнего питомца, чему она, однако, начала противиться: что-то происходило и в Линде тоже, или уже произошло, да так незаметно, что невозможно было это обнаружить, пока не оказалось уже слишком поздно и это что-то не могло теперь никуда деться. А однажды еще и Борис пропал.

Без предупреждения.

Я встал как всегда рано, умылся под ведром, почистил зубы и ушел несолоно хлебавши — завтрака все равно не дадут, пока не проснется Ян, а Ян любил “проспаться” после вечерних посиделок в других палатках, населенных подозрительными типами, с которыми Марлене только сухо здоровалась, когда они при дневном свете заговаривали с ней на пляже.

Я спустился на общественную поляну и пошел к заливу, где, как я знал, “дядя” застолбил территорию в последний раз. Но там я обнаружил только светлое, болезненно-зеленого цвета пятно примятой травы. Я пошел дальше, на поляну возле бухты Драгевика, не нашел Бориса и там, и в течение ближайшего часа обошел весь остров — безрезультатно, и вернулся к Зорьке, где проснувшиеся Марлене с Линдой сидели на пледе и завтракали.

— А мамка где? — спросил я.

— Дома... — рассеянно ответила Марлене.

— Уже ведь почти три недели, как она уехала, — продолжал я, уверенный в своей правоте, поскольку, когда я спустился на набережную, чтобы попытаться выяснить, на каком из катеров мог исчезнуть Борис, я заглянул там в календарь.

— Ну, значит, ей понадобилось больше времени на всё это...

— На что ей понадобилось больше времени? Марлене серьезно посмотрела на меня, стоявшего перед ней в уверенности, что я имею право на ответ, поскольку со дня отъезда мамки я ее ни словом не помянул. Неупоминание ее сохраняло мне надежду на ее возвращение, как я теперь вдруг понял, потому что ответа не последовало и получалось, будто она исчезла навсегда.

С этого дня зарядили дожди. Дожди бывали и раньше. Но теперь небеса разверзлись. Мы сидели в палатке, слушая, как стучат по брезенту капли, играли в карты и казались еще более загорелыми в чадящей примусом полутьме. Играли мы в “восьмерки”, Линда в другие не умела, и мы поддавались, чтобы она выиграла. В конце концов мне это обрыдло, но больше хитрить не требовалось; она начала привыкать к тому, что у нее не все получается, и даже пользоваться этим, так что я встал, надел в предбаннике плавки и под дождем пошел вниз, к пляжу; пыль липла к ногам, я вброд переходил или перебегал лужи, расплывшиеся на горемычных полянах с палатками, где не было видать ни души, и так спустился на наш постоянный пляж, где тоже не было ни души, да и вообще ничего не было, кроме дождя.

Я медленно побрел по воде, на удивление теплой, потом поплыл, и все плыл и плыл, и даже не стал сворачивать к мысу, на который мы обычно выбирались, когда собирались подсматривать за Живоглоткой, но плыл прямо вперед, прочь, долой от острова, от всего.

Но я был не один.

Марлене беззвучно плыла рядом со мной. Марлене вышла вслед за мной и легко нагнала меня кролем. Теперь же она перешла на брасс, и мы поплыли, как обычно плавали мы с Борисом, рядом. Не глядя на меня, она сказала:

— Здорово, правда?

Я по-прежнему не находил никаких оснований на нее смотреть. Плыл себе дальше.

— Ты парень сметливый, — сказала Марлене. — Ты же и сам догадался, да?

Я ни о чем не догадался, но эта мелкая лесть развеяла тьму настолько, что я понял — надо просто продолжать делать, что делаю, то есть плыть. Марлене, не снижая скорости, перевернулась на спину и смотрела на дождь, он продолжал лупить по нам — поверхность воды была похожа на серого ежа, из лесов по обеим сторонам доносилось дробное постукивание капель воды по миллиардам веточек и травинок, с неба на леса и моря обрушивалась лавина песка, гальки и камней — и Марлене сказала:

— Твоя мама в больнице, ей нужно подлечиться. Ничего серьезного. Просто она не хотела, чтобы вы волновались из-за нее...

Мое молчание было непробиваемо. Теперь я и сам лег на спину, подставив раззявленный рот под дождевые капли, которые стали холоднее, а вода, в которой я лежал, становилась только теплее и теплее.

— Может, зря она ничего не сказала, — продолжала Марлене, и от этого среди шума наступила тишина. Зато можно было плакать незаметно для всех. Марлене сказала с новой интонацией:

— Я знаю, нужно было раньше тебе об этом рассказать.

Два гребка. Три.

— О чем рассказать? — спросил я.

— Про твою маму, — ответила она.

— А, это, — сказал я и почувствовал, как во мне начинает вчуже вызревать жесткость. И вовремя. Решимость, что такое больше никогда не повторится, ненависть и злость из-за того, что я никак не могу определиться, то ли ножом ее пырнуть, то ли зареветь, чтобы она могла утешить меня, как какую-нибудь Линду, потому что я больше не был ребенком, и все-таки я им был, но не хотел быть ни взрослым, ни ребенком, а кем-то совсем другим, опять.

Глава 16

Вот, значит, что такое уехать на каникулы. Это значит понять, что ты мог быть другим, если бы жил в другом месте, тебя окружали бы другие люди и дома, а не те люди и не те дома, что стоят, как два гордых горных кряжа, по сторонам Травер-вейен, полные матерей, сыновей, предательства и дружбы. Понять такое — это целая революция. Я чуть было не сказал — сигнал опасности, первый шаг то ли к срыву, то ли к карьерному взлёту.

Когда мы встали, солнце сияло, как всегда после отбарабанившего свое дождя, и оказалось, что в новом прозрачном воздухе мы можем увидеть материк, впервые за лето. Я показал Фредди I царство филина — птицы, которая умеет заглядывать в будущее, в связи с чем смысла жить ей нет, но она все-таки живет; я показал ему дракона, Живоглотку, футбольную площадку, научил его футбольным финтам; мы с ним всегда оказывались в одной команде, придурки. Я превратился в Бориса и знакомил невидимого друга со всеми и со всем, а о глупой этой сестренке Линде я ни словечком не обмолвился, она теперь и вовсе не заговаривала о мамке и потому не заслуживала той тоски и бешенства, которые чувствовал я сам. Я хранил в себе тайну, она то росла во мне, то съеживалась и просто билась, как пульс, чудные дни, не могу я, наверное, не сказать, мы стали ветеранами и принимали швартовы, укладывали сходни и потешались над беспомощными новичками, и я пришел к пониманию, что если ты сомневаешься, много ли стоишь, просто спроси себя: смогу ли я сохранить тайну, которая того гляди рванет во мне, чужую тайну.

И тут лето кончилось.

Катер отчаливает. Наш катер. Мы уже повидали сотни отъездов и сделали выводы. Уезжать домой с такого острова, как этот, — все равно что выносить рояль из приговоренного к смерти дома, прошлого не вернешь, детство кончилось, и надежды больше нет. Я приехал сюда месяц назад невинным, наивным и счастливым. Со мной была мама. Я уезжаю домой осиротевшим циником, перегибаюсь через бортик и всю долгую дорогу к городу вдоль берега полуострова Несодден всматриваюсь в пенящуюся полосу кильватера, она тянется позади нашего ржавого корыта, под завязку забитого ничего не подозревающими и перебравшими солнца отдыхающими.

Мы тащим матросский вещмешок, ранцы и морозильный ящик через центр города, взбираемся в нагревшийся как тропики автобус и сходим на остановке Рефстад с вещмешком, ранцами и ящиком, в котором больше нет ни сухого льда, ни копченых колбасок, стоим секунду-две в пыли, от которой воняет бензином, и смотрим через Трондхеймское шоссе на жилые дома на Травер-вейен, опознаем знакомые места. Но мы не только опознаем знакомые места; мы слегка удрученно киваем, послушно принимая ту новость, что дома стоят здесь по-прежнему, окутанные странной тишиной. Всегда именно тишина показывает мир в ином свете, нежели его собственный. Тишина снега зимой. Тишина летом, когда у всех отпуск. И вот теперь не наша тишина, чужая, потому что нас в ней нет, мы стоим снаружи и намереваемся вторгнуться в нее с вещмешком, ранцами и покрытыми летним загаром руками, ногами и спинами. Мы входим в наш родной город и не узнаём его, потому что оказывается, что пока нас в нём не было, он всё равно оставался нашим. Мы улыбаемся слегка напряженной и смущенной улыбкой... но всё, нам больше невтерпеж, мы бросаемся бегом. И кричим. Меж корпусов и на лестничной клетке отзывается эхо. Мы хотим слышать эхо. Vox populi людей с гор.

Что, нас никто не встречает?

Нет, никто. Не уезжавшие на каникулы жильцы кооператива не толпятся на балконах и в пролетах дверей, не встречают уезжавших соседей. Жилец кооператива и так все знает лучше всех, пусть он и не касался небес. Небо — оно вот оно. О чем и речь. Так что не морочьте нам голову этим вашим отсутствием и прочими абстракциями! Но письмо хотя бы есть. Лежит на кухонном столе.

И вокруг этого одинокого письма так пустынно, что Ян вынужден открыть и дверь на балкон, и кухонное окно, чтобы позднее лето разогнало духоту... так месяц тому назад мы проветрили палатку. Но и это не помогает. Потому что той, что должна была ждать нас здесь, нету. И жильца нашего тоже нет. Только это проклятое письмо, которое Марлене открывает намеренно медленно, пряча озабоченность. Обычно ей такие вещи удаются, но не сейчас и не со мной: меня теперь на мякине не проведешь. Она разворачивает листок и читает, а потом вскользь бросает в нашу сторону:

— Ну вот. Через пару деньков она вернется.

Тут я делаю то, чему научило меня лето. Отсутствие здесь и пребывание в раю. Я говорю:

— Дай посмотреть.

— Что дать?

— Письмо, — холодно говорю я, желая получить твердое доказательство, что она врет. Но Марлене не может дать письмо мне.

— Она мне пишет, — говорит она уклончиво.

— Дай посмотреть, — повторяю я.

— Оно личное.

— Ну и не надо, — говорю я и ухожу в комнату, чтобы не видеть, как Линде будут втолковывать, что мамки здесь все-таки нет, хотя Линда мечтала о встрече с ней с девяти утра, когда мы начали паковаться и Линда наотрез отказалась уезжать с чудесного острова, от соленой воды и от палатки, так что соблазнить ее Марлене удалось, только пообещав, что и на следующий год лето тоже настанет, но главной приманкой было — сейчас мы поедем домой к маме! Именно об этом она и болтала напропалую весь долгий путь, на катере, и в автобусе, и переходя дорогу, и пересекая пустырь, и поднимаясь по лестнице, только чтобы войти сюда и найти это чертово письмо! Которое Марлене во всей своей непревзойденной дурости тут же открыла и прочитала. Я не могу на это смотреть. Я не могу этого слышать. Я ухожу к себе, и даже не заикайтесь, чтоб я распаковывал вещи. Швыряю ранец на постель, открываю окно, сажусь на подоконник, обнимаю руками колени и высматриваю среди окрестных гор, не появится ли в своем окошке Фредди I и не увидит ли меня. Фредди I не появляется. Фредди I держит марку. Ну и это тоже не беда, если выразиться словами Борисова “дяди”.

Глава 17

В нашем кооперативе кто только не живет. У нас есть слепой боксер и слабовидящий таксист. Есть две дряхлые сестры с поседевшей овчаркой, которая гавкает всякий раз, как слышит слово “газета”.

У нас есть люди, которые каждую осень собирают 123 тонны брусники и все-таки ухитряются всю ее съесть. У нас полным-полно мелких нарушителей порядка, которые лазают по водосточным трубам и деревьям, строят шалаши и бьют стекла. У нас есть люди, которые собирают пробки от газировки, спичечные коробки и подставки под пивные кружки, но никогда не возьмут в руки колоду карт, ибо это богопротивно. Есть такие, что заикаются и шепелявят, есть другие, кому медведь на ухо наступил, а они всё поют да свистят; есть дама с волчьей пастью и отец семейства, который каждую весну покупает новый “Москвич”, воодушевленный духом шестидесятых. Есть такие, что запускают петарды в квартире, распахивают двери пинком и разбивают башку об асфальт. У нас есть даже несколько сторонников “Правых”. Мы — целый мир. Земной шар, зверски медленно проплывающий шестидесятые годы, которые сменят пальто и шляпу на разрывающие гитару соло, превратят мужчин в парней, домохозяек — в женщин, а город из старого и обшарпанного, но бережно хранящего память о прошлом станет современным, но больным альцгеймером населенным пунктом; шестидесятые — десятилетие со встроенной функцией износа, социальная дробилка культурной революции в Норвегии, стершая прежнюю систему координат. Запусти в начало шестидесятых поросенка, и на излете их ты получишь спичечный коробок. Расхваленное до небес, оболганное и неверно истолкованное десятилетие, мое десятилетие.

И вот мамка все же наконец заявляется домой четыре дня спустя после нас, четыре дня, которые мы прожили с Марлене. Наша мать, потерянная, с каким-то отрешенным лицом, бледная, в новой незнакомой одежде и с непривычно короткой стрижкой, по-другому пахнущая, обнимает нас, плачет и говорит, что только о нас и думала, скучала по нам, и дозирует эту бодягу порционно между Линдой и мной, что, разумеется, совершенно не устраивает Линду, ей обязательно надо усесться на мамку, приникнуть к ней, но по мне — так и ладно, хоть есть всем нам над чем посмеяться; мамка рассказывает, что у нее что-то было с животом, но теперь она совершенно здорова; мамка возвращается домой из великого ниоткуда, утверждая, что у нее болел живот, и первое, что она слышит от своего столь же потерянного сына: “Не верю”. — “Что ты такое говоришь?”

Просто непостижимо, как это взрослые умеют скормить тебе самую беспардонную ложь, а потом оскорбиться, когда их разоблачат.

— Ты была с Кристианом, — говорю я, совершенно не понимая, откуда взялась эта фраза.

— Что ты такое несешь?! — произносит она эхом собственной глупости. Но Марлене чует, что запахло керосином.

— Покажи ему свою руку.

— Что?

— Покажи, и все.

Мамка встревоженно поднимает правую руку и показывает мне болтающийся на ней пластиковый браслет, похожий на рулончик изоленты; на браслете написано ее имя, как я вижу, когда мне удается сосредоточиться, и еще какие-то цифры, но тут она отдергивает руку — как бы опасаясь, что я разгляжу лишнее.

— Один фиг, — говорю я и ухожу.

— Не смей никуда уходить, Финн! — кричит она мне вслед. — Слышал, что я говорю?!

Ну, говори, говори. А Финн уходит. Финнчик. Мамино солнышко. Уходит вниз по лестнице, опять босой, сегодня семнадцатое августа. Все уже вернулись с каникул, завтра восемнадцатого, в среду, начинается школа. Улица полна народом, велосипедами, гамом, смехом, войной и любовью, вперед, к ним. Фредди I белее снега, и он еще подрос с тех пор, как мы уехали от него. Но в руках он держит стальные шарики, показывает их ко всеобщему восхищению и восторгу, а теперь пытается впарить их Раймонду Ваккарнагелю. Но Ваккарнагель знает, что шарики-то не Фредди I, а мои, и велит ему вернуть их — я всегда питал слабость к Раймонду Ваккарнагелю, the good bad guy породившего его десятилетия.

— Я же тебе их только на время дал, — сердито говорю я Фредди I, застигнутому на месте преступления и не умеющему врать так умело, как мамка.—Ты не имеешь права продавать мои шарики.

— Ну, я собирался потом снова их выкупить.

— Это когда же?

— Ну, я не знаю.

Фредди I задумывается.

— А сколько ты мне дашь, если я их тебе верну?

— Но они же мои!

— Да, но ведь сейчас они у меня! — повышает он голос, крепко зажимая рукой правый карман брюк, и я понимаю, что это довод серьезный. К тому же и Ваккарнагель повернулся к нам спиной и занят решением более насущных задач.

— Десять крон, — предлагаю я и вижу, что Фредди I аж дар речи потерял; вероятно, его перегревшийся мозг рассчитывал на что-нибудь между тридцатью и сорока эре; мелко мыслит Фредди I, даже когда ему хочется хапнуть побольше.

— Чего?

— Ну да, а стоят они больше ста крон, — говорю я.

— Кончай придуриваться.

— Хочу—и буду,—говорю я и смотрю на него взглядом Бориса, взглядом, в котором читается “со мной не шути”, неколебимым как прицел на винтовке, и Фредди I попадается на эту удочку, для этого Фредди I и существует на земле, чтобы попадаться на удочку: вытаскивает тяжелый как свинец кожаный мешочек, на вес золота, заставлявший его припадать на одну ногу, держит его на ладони и собирается открыть; я вижу свой шанс и не упускаю его, хватаю мешочек. Разумеется. Я хватаю свой мешочек. Но остаюсь, где стоял. Стану я, что ли, убегать со своими собственными ценностями, пусть даже Фредди I вдвое больше меня? И ему ничего не остается, как накинуться на меня с кулаками. Но и сегодняшний день — определенно не день Фредди I. Да его дней и не бывает никогда. Мой день тоже бывает не каждый день. Но сегодняшний — мой. Я бью его с размаху мешочком в переносицу, он падает на колени, хватаясь за лицо, и между запачканными зеленью травы пальцами проступают капельки крови. Вокруг нас тишина. Пора драпать. Но я остаюсь на месте. В опущенной правой руке зажат кожаный мешочек. А Фредди I валяется на земле и опять пытается понять, не пришла ли его смерть. Нет и на этот раз. Он выпрямляется, смотрит на меня, но не узнает. Это другой избил его. Теперь уже действо привлекло столько наблюдателей, сколько вообще можно собрать народу на Травер-вейен семнадцатого августа, то есть всех обитателей нашей улицы; они толпятся вокруг несуразной пары несуразных друзей, объявивших друг другу войну.

Я чувствую, как откуда-то снизу, от ступней, по мне расползается дрожь, захватывая живот, плечи; но тут тишину прорезает знакомый голос:

— Кончай, Финн!

Ваккарнагель хочет распутать этот узел, это же не драка, а недоразумение какое-то. Но я все стою, дрожа, смотрю на поверженного Фредди I и всерьез подумываю, не забить ли мне его насмерть стальными шариками. Это совершенно отчетливая мысль. Она сидит в костяшках пальцев и в крови. Я не вижу иного исхода, как только вмазать Фредди I, со всем его нестерпимым убожеством, по кумполу моим изощренным оружием, полученным от Кристиана, у меня нет насчет шариков никаких планов, кроме как желания держать их в руке, это приятно; я пытался подкупить ими Фредди I, чтобы он поехал с нами на каникулы, будь они неладны; этот мешочек стал продолжением моей руки, дубинкой и орудием убийства, и Фредди I видит, что за мысли шевелятся в моей пропащей голове, и взгляд у него неровный как молитва тонущего.

— Финн!

Ваккарнагель произносит мое имя так, как нужно. Опуская руки, оглядываясь и делая вид, что я ничуть не сошел с ума, я обнаруживаю в руке кожаный мешочек и крепко сжимаю его в пальцах, будто вся буза просто в том, что Фредди I вернул мне одолженное.

Я босиком иду по траве к своему подъезду, захожу в дверь, поднимаюсь по лестнице, ощущая под ногами прохладу каменных ступенек, и вхожу в квартиру, где мамка стоит на кухне с посудным полотенцем и кофейной чашкой в руках. Я говорю ей:

— Прости.

Прохожу дальше, в комнату, где валяется на кровати Линда, разглядывая книжку с картинками, которую я подарил ей, чтобы она выучила буквы еще до школы. Я укладываюсь рядом и спрашиваю, как называется вот эта — “дэ”, и вон та, и еще та. Она отвечает, как всегда, и мы придумываем зверей, названия которых начинаются именно с этой буквы, и лучше не тех зверей, которые нарисованы в книжке: мы хотим дракона, филина, поросенка, ракушки и пиассаву, потому что Линда тоже очень любит слова, хоть длинные, хоть коротенькие. Я тычусь лицом ей в волосы и констатирую, что она искупана. Линда все лето доверяла мне, а я не открыл ей правды, ни о чем; я говорю:

— А вот это буква “э”. Твой учитель скажет наверняка, что она называется “э оборотное”, но это вранье. Она называется “э”. Можешь сказать?

Линда говорит: “э”. Я достаю колоду карт, подаренную мне бабушкой на Рождество, и говорю, что вот теперь она должна научиться играть в вист-дуэт, это труднее, чем “восьмерки”, но это зато настоящая игра. Линда не хочет, а я все равно раскладываю карты на пододеяльнике и принимаюсь объяснять ей правила.

— Ты должна!

Она смотрит вниз, смотрит по сторонам, всячески отлынивает. Но я не унимаюсь. И ей приходится научиться. Сегодня последний день перед школой, последний день каникул, изменивших всё. Он заканчивается тем, что я учу Линду тому, чему она не хочет научиться, но у меня нет выбора, и у нее тоже нет, а мамка время от времени появляется в дверях: постоит, посмотрит на нас и снова выходит, ни слова не говоря, потом опять приходит, стоит и пялится, потому что никак не врубится в суть наших занятий.

Глава 18

Первый школьный день начинается со звонка в дверь, мы как раз сидим и завтракаем в полной тишине. Мамка идет открыть, возвращается и взбудораженно шепчет:

— Это тот твой приятель.

Так она называет Фредди I. Я изумлен, но все же выхожу в коридор и вижу там Фредди I с распухшим носом и двумя жуткими фингалами, но при этом с заискивающей улыбкой; Фредди I предлагает вместе пойти в школу. Я веду его на кухню, он видит, что за столом сидят и завтракают Линда с мамкой, стаскивает с себя ранец, садится на то место, где, бывает, сидит наш жилец, оглядывает стол и говорит:

— Я буду с сыром.

Мамка растерянно улыбается.

— Ну конечно, бери, пожалуйста.

Протягивает ему нож, а сама в это время корчит мне рожу, которая должна означать — ну и манеры!

Но она не может не спросить: — Господи, что такое с твоим лицом?

— Ничего, — говорит Фредди I, колупаясь с маргарином, а я опускаю глаза: меня переполняют стыд, растерянность и вновь вспыхнувшее бешенство. Но, к счастью, мамка отбирает у него нож и сама намазывает бутерброд, который Фредди I споро запихивает в пасть и излагает свое дело с набитым ртом, так что мы едва можем разобрать, что он говорит. Но речь снова идет о стальных шариках. Ведь на самом деле я два из них подарил ему, утверждает он, и у него есть доказательство, вот.

И он достает письмо, которое я написал ему еще до того, как мы уехали на каникулы, и там действительно сказано, что я ему обещаю эти два шарика. Но это же при условии, что он поедет с нами!

Линда с мамкой пытаются понять, о чем вообще речь, мы же продолжаем с разных сторон обсуждать этот вопрос, пока мне не приходит в голову, что тут явный шанс снова стать самим собой; я перестаю упираться, иду к себе, вытаскиваю из кожаного мешочка два шарика и отдаю их Фредди I, и в его глазах с полопавшимися сосудиками появляется особый блеск, когда он разглядывает эти два шарика. Потом он запихивает их в карман и говорит, что хочет стакан молока.

— Пожалуйста, — говорит мамка и резко плюхает стакан на стол. —А что надо сказать?

— Спасибо, — не сговариваясь, произносят хором Фредди I и Линда. Мы смеемся, глядя как Фредди I выдувает свое молоко ровно за то же время, за какое оно пролилось бы на пол.

Потом мы уходим в школу.

Мамка теперь работает полный день, но сегодня она взяла в обувном отгул, чтобы проводить Линду в школу— а потом Линда будет ходить с нами, а если у нее уроки начинаются в другое время, то с двойняшками с нашей площадки.

Но, как обычно, я снова все прошляпил. Я был слеп, я скушал как миленький мамкино вранье, во мне еще не улеглось прошедшее лето, так что я не особенно интересуюсь Линдиными успехами, и к тому времени, как я однажды вбегаю в двери школы одним из последних и обнаруживаю, что радостно улыбающаяся Линда с ранцем за спиной направляется в сторону крыла, где занимается вспомогательный класс, проходит больше недели. Я останавливаю ее и спрашиваю:

— Ты ведь не в этом классе учишься?

— В этом, — говорит она.

Почва уходит у меня из-под ног, по спине бегут мурашки, и я понимаю, что она каждый день сюда ходила, на каждый урок, больше недели, а я и не заметил этого, потому что избегал ее из боязни, что придется за ней следить, или чтобы заглушить стыд, который поднимается во мне всякий раз, когда кто-нибудь видит ее впервые, и подозрение, что, может быть, она не просто маленькая и беспомощная, но что-то с ней не так. Я грубо хватаю ее за руку и тяну за собой на школьный двор в слабой надежде, что все еще может оказаться недоразумением, что, может, ей все же нужно в другое крыло, где занимаются остальные первоклашки. Но нет, это не недоразумение. Позади нас в дверях появляется в сером рабочем халате учитель Самуэльсен, не досчитавшийся ученицы, и кричит:

— Ну иди же, Линда, уже был звонок.

— Нет! — кричу я через плечо и тяну ее прочь, дальше от него.

— Что нет?—говорит Самуэльсен, в два скачка нагнав нас; насколько я могу понять, он скорее изумлен, чем рассержен, да он и не из чудовищ, он скорее несколько клерикальный и патетичный тип, с непроницаемыми стеклами очков и мягким как масло голосом. Но я потерял и те крохи терпения, которые у меня еще оставались.

— Не пойдет она к этим идиотам! — кричу я, и Линда начинает плакать, а у Самуэльсена меняется цвет лица, он протягивает ко мне здоровенную волосатую медвежью лапу, вцепляется когтями мне в затылок и без всяких экивоков выдает мне голосом, в котором не осталось ни мягкости, ни клерикальности:

— Я тебе покажу идиотов, негодяй — а ну иди со мной!

Тащит меня по школьному двору как тряпичную куклу, крикнув Линде через плечо, чтобы она шла в класс, достала тетрадку и выполнила задание на странице восемнадцать, рисунок...

В ноздри мне бьет запах взрослого мужчины — сигаретный дым, буйвол и вареные овощи, — я пытаюсь вырваться, но тщетно. Когда мы добираемся до кабинета директора, я уже так измотан, что едва слушаю, что рассказывает Самуэльсен. Голос директора, однако, не спутаешь ни с чьим другим.

— Садись!

Его фамилия Эльборг, за глаза все зовут его Эльбой. Он воплощение старой школы: дымит как паровоз, серый костюм, серая кожа, косой пробор как по линеечке, две элегантные паркеровские ручки торчат из левого нагрудного кармашка, синяя, чтобы писать письма, и красная — для расправы.

Как только Самуэльсен покинул кабинет, директор спросил меня, представляю ли я себе хоть чуть-чуть, каково это беднягам слышать, что их называют идиотами; при этом он загасил недокуренную сигарету таким жестом, что мне стало ясно: не стоит даже пытаться растолковать ему безжалостные законы стаи в школьном дворе, гласившие, что кто угодил во вспомогательный класс, тот меняет не только поведение и внешний вид, но даже одежду, родителей и язык и становится живым воплощением несчастного ребенка, с которым никто не хочет водиться и играть, даже если состоит с ним в родстве; нет, даже сильнейший готов отречься от собственного брата в подобных случаях, не говоря уж о собственной сестре, это уж что-то библейское, черт побери.

Но именно семейные узы поспособствовали тому, что нотация приняла иной оборот.

— Она тебе сестра? — недоверчиво спросил Эльба, откинувшись в кресле и вроде как выжидая, и закурил новую сигарету.

— Да! — крикнул я. — И она знает буквы! Все ваши дурацкие буковки до одной!

— Не ругайся!

— Она умеет читать! — настаивал я с таким неистовством, что по подбородку и по шее потекли слюни. И он понял, должно быть, что имеет дело с истериком и что тут требуется нечто иное, нежели привычная демонстрация силы, потому что он и новую сигарету тоже загасил, встал с кресла, уселся на краешек стола, сложил руки на коленях и спокойно спросил, как меня зовут и в каком я классе учусь; на эти вопросы я, собрав волю в кулак, ответить сумел, но потом из меня опять поперло:

— Не будет она ходить в этот класс!

— Ну-ка прекрати!

— Она не будет ходить в этот класс! А я не прекращу! Никогда!

Я не встал, делая вышеуказанное заявление, и теперь он включил деловитого филателиста:

— Так ты говоришь, она умеет читать, надо же, гм, интересно. ..

У меня уже дыхание совсем перехватило, так что я энергично закивал в ответ, а он подошел к огромному архивному шкафу, достал оттуда папку, в которой оказалось два листка бумаги, и, прищурившись, принялся читать; потом убрал их снова в папку и ящик, который и задвинул с громким стуком, сел, задумчиво посмотрел в окно, потом снова раскурил сигарету:

— Твоя мать, однако, просила как раз об этом.

— Что?!

Он кивнул, и даже убедительно, и два, и три раза. Но я об этом ничего не слышал.

— Но она же умеет читать!—заявил я в последний раз. На этот раз директор еще затянулся, а потом сказал:

— Если это так, ее переведут в другой класс.

И тогда я увидел то, чего никогда не видел прежде. Эльба улыбнулся.

— Тут в документах указано, что твоя мама работает по найму? — спросил он.

— Но она дома, когда я дома,—соврал я, прекрасно зная, что это только у проблемных детей матери ходят на работу.

— В магазине?..

— Угу.

— Там есть телефон?

— Да. Два.

Я продиктовал оба номера, он записал их и сделал вид, будто впечатлен тем, что человек моего калибра в состоянии запомнить два номера из шести цифр в правильном порядке.

— Ты туда звонил когда-нибудь?

— Нет.

— Но помнишь номера наизусть?

— Да.

— Зачем?

Я понял, что он заговаривает мне зубы: что это за чепуха с номерами телефонов, будто ему не известно, что любые мальчишка или девчонка хранят в голове все невротические коды, которые необходимо будет активировать при наступлении катастрофы. Он сказал:

— Это необычно.

— Чего?

Он снова улыбнулся, поднялся и пошел опять к архивному шкафу, достал оттуда еще два листка, в которых тоже оказалось непросто разобраться, — это уже обо мне было, так сказать, следы меня в доброжелательных отчетах фрекен Хенриксен; прочитал и положил их назад с видом, будто теперь ему придется принять во внимание много чего еще.

— А что это с мамкой? — сумел я выжать из себя.

— Да ничего, — ответил он с отсутствующим видом, написал несколько цифр синей ручкой на чистом листке, протянул его мне, попросил внимательно посмотреть и разом перевернул исписанной стороной вниз; потом спросил, что я запомнил.

Я запомнил все. Он удовлетворенно хмыкнул, я же раздумывал, будет ли вопрос с Линдой решаться на основании моей способности запоминать числа и не стоит ли мне заодно выдать ему и другие цифры: сколько литров крепких напитков норвежский народ ухитряется влить в себя за год, сколько новенький “Хилман” стоит в автосалоне “Машины и автобусы в Экерне” — все то, о чем мы беседовали с Кристианом... или какова высота самой высокой горы Швеции? Она называется Кебнекайсе, можно в любом справочнике прочитать.

Я чувствовал, что начинаю не то чтобы раздражаться, но все сильнее запутываюсь, и тут-то я и понял, что он меня обдурил, злость из меня выдурил.

— Тебе бы поучиться игре в шахматы, — сказал он.

— А я играю.

— Да? Где?

— Чего?

— За клуб играешь?

— Нет.

— А вот на Вейтвет хороший же вроде клуб?

Я не ответил. Но дело было уже сделано. Директор снова закурил.

— Теперь иди в свой класс, Финн, а я посмотрю, что тут можно сделать.

Я поднялся и заметил, что меня больше не трясет, только боль от медвежьей хватки Самуэльсена еще давала знать о себе. Я закинул ранец за спину, но все никак не мог заставить себя уйти.

— Разумеется, обещать я ничего не могу, — завершил он и покрутил в пальцах сигарету около узких своих губ, будто предвкушая, как он разломит ее во рту пополам, стоит мне только оказаться за дверью.

Я опустил голову и вышел, пересек приемную, где сидела секретарша фру Нильсен в темной, плотно облегающей секретарской юбке и овальных очках и тоже дымила как паровоз, проследовал пустыми коридорами, без стука вошел в свой класс, сел за парту и достал учебники, не обращая внимания ни на то, что все взгляды направлены на меня, ни на раздраженный вопрос фрекен Хенриксен, где я был.

— У директора, — сказал я только, и Таня обернулась ко мне с улыбкой, Таня, в марте вдруг переставшая ходить в школу, но теперь вновь появившаяся, потому что в цирковом вагончике ее отца, по данным Фредди I, спустили покрышки, но сейчас мне было не до нее.

— Сегодня утром сломали дома Желтого, Красного и Синего, — громко сказал я.

— Что?

Фрекен Хенриксен не привыкла к тому, чтобы я высказывался без спросу или загадками; правду сказать, я был ее любимым учеником, но по пути в школу я видел, как трое взрослых мужчин стояли рядышком и ревели будто маленькие, оплакивая снос своих убогих хибар, и уж лучше было представлять себе эту картину, чем думать о Линде.

— Снесли дома тех людей, что жили в Мюселюнден, — сказал я. — Бульдозером. Там и полиция была.

— Вот как?

— А я стоял и смотрел и все видел. Вот.

Я опустил глаза долу, чуть ли не благоговейно. Фрекен Хенриксен явно не могла для себя решить, насколько глубоко она может позволить втянуть себя в обсуждение проблем Желтого, Красного и Синего, так что я добавил, что их арестовали за незаконное проживание в своих халупах, потому что садово-парковая служба собирается разбить там газон, и не только на месте Мюселунден, но и по всему склону до самого Трондхеймского шоссе, там тоже все заросли расчистят. А поскольку парочка других учеников, по всей видимости, тоже имели свое мнение на этот счет, хотя и не подняли рук, фрекен Хенриксен повела речь об отверженных обществом людях, о несчастных, как она их назвала. Фредди I спросил:

— Это вы про бродяг?

— Нет, Фред, я не об этом, я говорю о том, что, возможно, не всем на долю выпадает достаточно любви, и по этой причине...

— Ухаха, — воскликнул Фредди I, широко ухмыльнувшись, и огляделся в поисках поддержки. И нашел ее в лице обычной кодлы; я к ним не подключился—сегодня не хотелось, я смотрел прямо перед собой, а фрекен Хенриксен быстро сделала несколько шагов в его сторону.

— Они во время войны участвовали в конвоях, — поскорее вставил я.

— А это что такое? — простодушно спросил Фредди I.

Фрекен Хенриксен остановилась, собралась с мыслями, выдохнула и вернулась за кафедру.

— Да, Финн, можешь объяснить нам, кто такие участники конвоев?

— Ну, они, это... что-то делали во время войны. У меня дядя тоже был в конвое... Он рубит... дрова.

— Дрова?

— Да, он спускается в подвал и рубит дрова.

Фрекен Хенриксен принялась рассказывать о трагической судьбе участников северных конвоев, но без особого успеха у слушателей: нам уже до чертиков надоели пустопорожние документальные фильмы, вечер за вечером в черном миноре следовавшие один за другим по экранам телевизоров, словно похоронная процессия. Я дал глазам отдых и любовался волосами Тани под голос фрекен Хенриксен; у нее был красивый голос, один из редких взрослых голосов, которые не раздражают. Мамка тоже красиво говорит, но иногда слишком пронзительно. Марлене говорит спокойно и с одной и той же интонацией, будь то дождь или снег. У Яна голос слишком тонкий. Кристиан говорит как радио, а у матери Фредди I голос такой, что на второй минуте любому человеку каюк. Так я думал, сидя за партой и заглядываясь на длинные волосы Тани, они были будто река блестящих чернил, я склонился над партой, чтобы вдохнуть их запах — смесь цветов и бензина, никто не пахнет так, как Таня, и ни у кого нет голоса прекраснее, жалко только, что она им почти не пользуется; мало того, она им так редко пользуется, что все время сидишь и думаешь — скажи хоть что-нибудь, девочка, мне ужасно хочется слышать твой голос! И я еще ничего не сказал о голосе Линды, потому что думать о ней у меня не было сил. Приятный голос фрекен Хенриксен добрался тем временем до героя войны Лейфа Ларсена, и, естественно, рассказ ее плавно переключился на холодную войну, из-за которой все мы обязаны оборудовать в подвале бомбоубежище с железной дверью, которую не открыть детям младше двенадцати лет, мы живем в атомный век, после чего она вернулась к Желтому, Красному и Синему, и я вижу, что Фредди I не терпится добавить, что Синий любит показывать девочкам свою белку. Но сегодня даже Фредди I контролирует все свои органы, даже Фредди I задела судьба Желтого, Красного и Синего.

Со звонком я встаю из-за парты одновременно с Таней, задеваю ее локтем, и меня дергает током, и я говорю “извини”, благо, за лето я научился у одного своего друга манерам, и тут же отчего-то вспоминаю Живоглотку как предупреждение о том, что жизнь бывает опасна для жизни — и как только человек выдерживает?

— А где ты была? — спрашиваю я, и, как ни странно, мой голос звучит совершенно нормально.

— Что?—говорит она, не произнося ни звука. Мы с ней сидим на одном квадратном метре уже три года минус месяцы ее отсутствия, а обращаюсь я к ней впервые, так что странно было бы, если бы мы оба не чувствовали себя не в своей тарелке; но мне удается повторить свой вопрос.

— В Румынии, — отвечает она.

Я ничего не слыхал прекраснее.

— Бухарест, — быстро выстреливаю я и выдаю еще несколько ценных сведений о Румынии. — Это вроде за железным занавесом?

— Каким занавесом? —растерянно бормочет Таня, хмуря брови. А поскольку я не в состоянии подробнее определить, что это такое, я просто иду рядом и мечтаю о Румынии.

— Ты оттуда?

— Нет, я отсюда.

— А зачем тебе надо было туда?

— К родственникам, — говорит она.

— Так это они оттуда?

— Угу.

Я уж подумывал превзойти самого себя и сказать, что и я тоже отсюда, но мы уже вышли на школьный двор, было совершенно невозможно продолжать разговор на глазах у всех, но и завершить его было непросто. И тут как издевка судьбы к нам подошел Фредди I и грубо спросил, о чем это мы разговариваем; Таня тут же потупилась и осторожненько отступила в сторону стайки девчонок, органично влиться в которую она когда-нибудь, очевидно, мечтала.

В последние дни Фредди I обрел определенную популярность благодаря стальным шарикам и фингалам, которые тем временем пожелтели и приобрели будничный вид; над Фредди I тоже довольно долго висела опасность быть переведенным во вспомогательный класс, так что ему было что сказать по этому поводу, во всяком случае, он ощущал насущную необходимость заявить, что все это несправедливо.

— Думаешь? — спросил я с сомнением.

— Да, потому что сразу во вспомогательный класс не поступают.

— Нет? А почему?

— Потому что сначала нужно пойти в нормальный класс. А потом уж учитель видит, дурак ты или нет. И только тогда переводят во вспомогательный.

Так что и тут все сводилось к тому, что я давеча услышал от Эльбы, а именно, что именно мамка и была застрельщицей всей этой катавасии, что она не только санкционировала бессердечное решение, принятое представителями школы, но и сама просила об этом.

Домой я шел вместе с Линдой и ее новой подружкой по имени Йенни, крупной, молчаливой, со странно прямой спиной; одежда у нее была тщательно застегнута на все пуговицы, а ранец она несла так, будто состояла на военной службе.

— А где двойняшки? — шепнул я.

Линда сделала вид, будто не слышит, зато спросила, почему я ее провожаю. Но мне требовалось выяснить кое-что, и этот новый альянс меня не устраивал, пусть даже Йенни и походила отчасти на женский вариант Фредди I. О чем они говорили, я тоже не понимал, потому что если уж они открывали рот, то чтобы пробубнить что-то себе под нос, улыбаясь в пространство, будто вступили в союз беззвучных. И когда мы миновали участок голубой глины, раскинувшийся словно блестящий кровянистый волдырь на утраченных Желтым, Красным и Синим территориях, я оторвался от них, я переживал, что поступил правильно, но вышло нехорошо, и от этого чувства даже бег не помогал, но я все равно бежал и думал и о Тане, которая вдруг оказалась слишком близко, и о сестре, которая, насколько я мог судить, постепенно, но безвозвратно скатывается в глазах людей в категорию чудиков.

Глава 19

Едва я ступил в квартиру, как попал под смерч. Во-первых, мамке позвонили в обувной магазин, что не разрешалось, а кроме того я назвал Линду и ее одноклассников идиотами. Она никогда не слыхивала ничего подобного, и чтобы я, изо всех людей, и так далее, и тому подобное...

Но я был к этому готов.

— Ты сама ее туда записала, — холодно сказал я и посмотрел на нее с чувством, доселе мной не испытанным, но, однако, тоже составлявшим часть меня. Она же, вместо того чтобы начать оправдываться, сразу же сломалась; но меня подобным было уже не пронять.

— Но Финн, ты же видишь, какая она!

Нет, я вовсе не видел, какая-такая Линда, и так и сказал.

— Ты слепой что ли? — не унималась она.

Я повторил:

— Ты сама ее туда записала.

— Но ты что, не понимаешь что ли, что если бы не... если не...

— Что “если не”?

— Если бы не это, то ей пришлось бы ходить в другую школу.

Мне потребовалось несколько секунд, чтобы понять, куда она метит.

— Липперн? — недоверчиво прошептал я; так называлась спецшкола совсем в другом конце Турсхова. У нас, детей, о ней говорили, что это хлев, тюрьма и виварий вместе взятые, это было пожизненное клеймо.

Мамка снова спрятала лицо в ладонях, изображая бессилие и отчаяние — руки чесались пристрелить, чтоб не мучилась; черт возьми, она же взрослая! А какой в этом прок, если ты складываешь лапки и не желаешь бороться!

— Я больше не могу, — разнюнилась она. — Я больше не могу.

Я тоже больше не мог. Взял и ушел.

Вечером того же дня главная героиня ушла поиграть к одной из сестренок Марлене, так что арена была предоставлена матери и сыну полностью — почти полностью, потому как сломался телевизор и к нам заглянул один Кристианов знакомый в белом комбинезоне, оснащенный тяжеленным чемоданчиком с массой всяких электронных трубок и предохранителей, которые были разложены по малюсеньким ячеечкам, чтобы их легко было вытаскивать. Глядя, как он открутил заднюю крышку телевизора и погрузился в дотошное изучение содержимого пораженной силикозом грудной клетки, с легкими, сердцем и артериями, я почти отвлекся от мрачных мыслей. Я так и спросил, мол, вот это что—кишки, да? Но он в ответ посмотрел на меня очень серьезно.

— Нет, это техническое устройство. Оно не живое.

— Но ударить может?

— То есть как это?

— Ну, оно же может человека ударить?

— Если штепсель воткнуть в розетку, то может. Это называется “ток”.

— Э-э... да.

— Ты не знаешь, что такое ток?

— Неа...

— Ну, электричество тогда, о нем-то ты слышал?

— Неа...

— Финн! — послышался из кухни голос матери, в самом пронзительном ее исполнении, я откликнулся в самом своем противном тоне: стоит нам взяться за эти роли, выйти из них бывает нелегко. Но одно в этом хорошо—когда играешь роль, то хоть не надо думать, что делать дальше. И вот я теперь спросил у этого типа, не стоит ли мне сунуть штепсель в розетку, чтоб его тряхнуло крепко или дух вон вышибло. Но тут вихрем влетела мамка, уволокла меня на кухню и спросила, какого черта я валяю дурака.

— Может, я тоже собираюсь во вспомогательный класс, — сказал я. Вид у нее был такой, будто она вот-вот опять залепит мне затрещину, но я увернулся, и вдруг мне в голову пришло совсем-совсем другое.

— Я хочу посмотреть фотографии.

— Какие фотографии?

— Моего отца.

— С какой стати?

Я вернулся в гостиную и попросил дядьку-электрика одолжить мне отвертку.

— Пожалуйста.

— А побольше нету?

Он дал мне большую отвертку, и я через мамкино минное поле прошел прямо в спальню и воткнул отвертку в щелку над запертым ящиком комода, потом сел на мамкину кровать — два метра от меня до всемогущей отмычки, которая пока еще не наделала никакого вреда, но торчала в предвкушении деяний, от чего мамка опешила, вбежав в спальню вслед за мной.

— Ты говорила, что она похожа на него, — сказал я.

— Чего-чего?

— Ты говорила, что Линда похожа на отца... нашего отца. Я хочу посмотреть, так это или нет.

Вид у нее был такой, будто она уже готова мне уступить, и тут я почувствовал, что во мне созрел следующий вопрос.

— Это ты ее мать?

— Ну что ты болтаешь?!

— Это ты ее мать?

— Финн!

По щекам у меня потекли слезы, я чуть не ослеп от них.

— Ты говорила не только, что она на него похожа, — сказал я, — но и что на тебя тоже.

Она постояла какое-то время, не шевелясь, потом села и начала гладить меня по волосам, перебирать их, трепать, но сегодня я ничего против не имел; так мы сидели и смотрели на эту огроменную отвертку, видавшая виды рукоятка которой была вымазана жиром и почерневшим маслом, боясь, что минует этот момент, схожий с примирением.

— Это сложно объяснить, Финн, — сказала она. — Но я имею в виду не то сходство, что проявляется у родственников.

— А какое тогда?

— Ну, что мы, может быть, пережили схожие вещи, в детстве...

— Что-то страшное?

Она подумала и сказала:

— Да.

Вид у меня, очевидно, был такой, будто я понимаю, о чем она говорит, хотя мне уже больше не хотелось ничего слушать. Она откинула прядку волос с лица, нагнулась и вынула из прикроватной тумбочки шкатулку со своими драгоценностями, открыла ее и дала мне бумагу, оказавшуюся документом с печатью, подтверждавшим, что я есть я, Финн, родившийся у нее и у крановщика в Акерской больнице в половине девятого утра, с верно указанными датой и годом, и даже было указано имя Финн, потому что так они еще раньше, когда планировали меня, решили меня назвать, если, конечно, я оказался бы мальчиком, потому что так звали моего деда по отцу.

— Это самое дорогое, что у меня есть, — медленно проговорила она.

— Ну ладно, — сказал я, изучая бумагу, на которой оказалась еще и подпись врача.

— Поэтому я и храню все это в шкатулке, понимаешь?

Я кивнул. Она протянула мне конверт и показала, что он пуст.

— И никакого другого свидетельства о рождении здесь нет, видишь?

Я снова кивнул, становясь на килограмм легче с каждой чайной ложкой, которую она мне скармливала.

— Только одно это, — гнула она свое.

— Да-да-да, — сказал я, главным образом себе самому.

Она вернула свидетельство в конверт, достала маленький ключик, подошла к комоду и вытащила отвертку из щелки.

— Вот посмотри это, — сказала она, вставляя ключик в замок. — Это наша свадебная фотография.

— Да ладно, не надо, — сказал я, поднимаясь. Я выяснил, что, хоть в деле о вспомогательном классе она и проявила себя совершенно беспомощной, но во всяком случае именно она является моей матерью, и хотя в разыгранном спектакле речь изначально шла не об этом, но по ходу пьесы на первый план выдвинулся именно этот важнейший из всех вопросов и на него был получен положительный ответ. Не придумав ничего лучше, я схватил отвертку, пошел вернуть ее и еще раз просить прощения.

— Ну вот, — сказала она за моей спиной.—Теперь ты, во всяком случае, знаешь, где лежит ключ.

Глава 20

Несколькими днями позже с нами ужинал Кристиан. Всю вторую половину дня я провозился, сочиняя письмо Тане — письмо, которое помимо названий Румыния, Молдавия, Албания и так далее призвано было вместить в себя безмерную красоту всей моей жизни в сочетании с описанием всех тех невероятных сложностей, которых мне стоило эту жизнь выстроить.

Но оказалось, что в кои-то веки я не могу найти нужных слов.

Среди бутербродов и стаканов с молоком стояли бутылка красного вина и два высоких бокала, которые мамка хранила в шкафу в гостиной и которые мы до сих пор видели, только когда их перетирали. Линда была в хорошем настроении, она составила список, какие вкусности можно класть на бутерброд, четыре пункта, и провела по нему голосование, а Кристиан рассказал о землетрясении в Персии, унесшем тысячи человеческих жизней, объяснил, что такое шкала Рихтера, и подчеркнул, насколько нам повезло, что мы живем в Норвегии, которая располагается в стороне от разломов тектонических плит. Под эти разговоры мамка потягивала красное вино, время от времени промакивая губы салфеткой и слегка улыбаясь, и вдруг произнесла, обращаясь ко мне:

— Это же надо, что ты не побоялся высказать директору все, что думаешь.

— Да уж, скажу я вам, в парне много чего сокрыто, — поспешил подхватить Кристиан, хохотнув, но мамка моментально поставила его на место одним взглядом, тем взглядом, который говорит — что я слышу, уж не критиковать ли меня пытается жилец?

— И как же я должна была поступить? — воскликнула она, и щеки у нее покраснели.

— Да дети-то что, с детьми-то все в порядке,—промямлил Кристиан,—но вот почему нужно их, кровь из носу, расставлять по этим самым...

Мамке пришлось прийти ему на подмогу.

— По полочкам?

— Ээ... да.

Он выжал из себя улыбку, огляделся в поисках выхода, и взгляд его упал на Линду. — Как дела, Линда, — громко спросил он. — Нравится тебе в школе?

— Да, — сказала Линда, сбегала в комнату за тетрадкой и карандашом и принялась писать нечто, отдаленно напоминавшее буквы, так что мамка не выдержала и прикрыла глаза рукой.

— Почему вы всегда так громко с ней разговариваете? — спросил я Кристиана.

— Да? Я и не замечал.

— Да.

— Я об этом не задумывался.

— К чему ты клонишь, Финн?

Мамка убрала руку с глаз и вперила их в меня, в них читалось предупреждение. Я склонил голову как можно ниже к столу, отвернулся лицом к плите и неслышно прошептал:

— Линда?

— А? — откликнулась Линда с другой стороны стола, не поднимая глаз от своих каракулей.

Судя по лицу мамки, это подкинуло ей пищу для размышлений; у Кристиана же вид стал такой, будто он снова упустил очередной шанс, и он вдруг взорвался в непонятном бешенстве. Но мамка тут же положила ладонь на его руку — и я вдруг увидел: увидел не только, что Линда с нами делает, как она раскрывает нам нашу суть, разоблачает нас, но и до чего глупо выглядит человек, потерявший контроль над собой, — и мне даже на секунду явилась неясная мысль рассказать наконец, что на самом деле случилось с моими ребрами: что в тот ледянущий зимний день вечность тому назад жилец снова водрузил меня на лыжи и попытался кулаками поучить уму-разуму, как он выразился, чтобы я не смел рассказывать мамке, что он назвал Линду слабоумной, и я все эти месяцы носил эту тайну в себе как судьбу; не знаю уж, почему, а вот никак не хотела эта тайна выходить наружу, — и что мамкина рука, легшая поверх его руки, чтобы успокоить, утишить, и раньше ложилась на его руку так же интимно.

Я поднялся, пошел в гостиную, включил телевизор и стал смотреть передачу для школьников, не запоминая, какие там рекомендуют размеры скворечника, и не слыша, что рассказывают о детском ансамбле в одной из школ Валдреса, хотя на экране крупным планом показывали разные инструменты, валторну, кларнет, трубу... и тут на кухне вспыхнула новая перебранка, Кристиан резко встал и взял курс на свою комнату, но снова был остановлен мамкиной командой:

— Мы же собирались отметить мой успех.

Они собирались праздновать мамкино продвижение по службе: теперь она будет заведовать еще и теми отделами в магазине, где торгуют одеждой и шляпками, и это, собственно говоря, было не таким уж продвижением по службе, но означало повышение зарплаты.

У меня было только мое письмо к Тане.

К тому времени я уже написал два сочинения про каникулы, одно для себя, про нас с Линдой на острове, а второе для Фредди I, как он был на том же острове. Якобы мы ездили на каникулы вместе, только жили каждый в своей палатке. Палатка Фредди I была зеленого цвета и без наворотов, в кои-то веки он не стал кобениться, и я заставил его записать эту историю собственной рукой, скостив вполовину предложенное мне им вознаграждение. Так что мы оба оказались в выигрыше.

И как понять, почему тогда у меня никак не пишется письмо к Тане?

Да и ждала ли Таня от меня письма? Трудно сказать, я весь такой загадочный. У меня на лбу лихой чубчик, я немножко ниже ее ростом и впервые перемолвился с ней словом совсем недавно. А ведь письма — это особая статья; всегда, когда происходит что-то серьезное, обязательно пишется письмо; в письмах сообщаются только такие важные вещи, которые нельзя сказать вслух; письма пишутся, чтобы разобраться в ситуации или проблеме, их следует рассматривать как доказательство, как букву закона, письма пишутся для вечности — и тут, наконец, на меня снизошло вдохновение.

Я выключил телевизор, пошел к себе и написал Тане письмо на четырех страницах, даже всплакнул — хорошими слезами, как подчеркивает мамка, если вообще-то радоваться нечему; вложил письмо в конверт, заклеил его и написал поверху ее имя, “Таня”, это выглядело почти так же величественно как “Румыния”. Потом я посидел немного, раздумывая, не нарисовать ли на конверте еще и марку, но счел это ребячеством и взялся читать “Неизвестного солдата”; на кухне же тем временем на стол была выставлена еще одна бутылка вина.

Не так часто доводилось мне укладываться спать раньше Линды, но вот теперь так случилось два раза за неполную неделю. Я перечитал заново семь первых страниц. Как Линда. Зато до этого я написал важное письмо, чувствуя, как лихорадочное волнение перетекает по пальцам в расщепленный кончик пера и ложится на бумагу каллиграфическими узорами; как картины, существовавшие в моей голове, вдруг совершенно осязаемо возникают на листке, их оказывается возможным прочитать — а тайна, которую мамка снова пробудила к жизни, коснувшись руки жильца, эта тайна уснула — и с чего бы это, собственно; грязное белье Кристиана стало неотъемлемой частью нашего, его майки, носки и широченные рабочие штаны висели в сушильной комнате подвала вперемешку с моими майками и колготками Линды, типичный гардероб ячейки общества из четырех человек. На улице тоже доводилось слышать разное.

— Чё там у вашего жильца с твоей матерью, а?

Он ужинал с нами почти каждый вечер, он останавливался на лестничной площадке по-соседски поболтать с Франком, он даже поучаствовал в субботнике, когда рядом со стоянкой для машин оборудовали новую песочницу, не говоря уж о его постоянных придирках ко мне и к Линде, хотя какое его дело, и высказывал он их с тем устал-повторять выражением, что и все другие отцы. Так почему же я не рассказал ей про свои ребра?

Потому что я не доверял ей, пусть она даже и хранила в шкатулке с драгоценностями бумагу с доказательством того, что я тот, кто я есть; ничего бумажка не доказывает. Зато у меня была Таня...

Глава 21

Письмо это я ей так и не отдал. Но я довольно долго таскал его в ранце. И одно только знание, что оно лежит в ранце, который я каждое утро закидывал за спину, ставил рядком вместе с другими перед входом в школу, чтобы “сложить ранцы”, которым я размахивал над головой, дрался, запускал по льду, носил в нем свой замечательный пенал и свои учебники, — это было все равно, что иметь тайный талант, нереализованные физические возможности, гранату с выдернутой чекой. Мысль о том, что в любой момент я могу выудить это письмо, благодаря которому я сумел примириться со снедавшим меня беспокойством, и шлепнуть его на парту перед Таней, настолько переполняла меня, что она перекрывала огорчение поражений, которые я переживал, когда в очередной подходящий момент мужество вдруг изменяло мне и я опять не вручал письма, потому что вдруг обнаруживал в ней, в Тане, нечто, что наводило меня на мысль: возможно, она, как и мамка, не заслуживает настолько значительного письма; речь шла все же о письме, которое пишут раз в жизни, в тот единственный раз, когда ты действительно пишешь что думаешь; все позднейшие письма блекнут по сравнению с этим, низводятся до копий и подражаний, потому что они сочиняются по опыту того первого письма, первого и единственного. В письме своей жизни не подлизываются. В нем пишут всё как есть.

Наконец в конце сентября случилось чудо, тоже явленное письмом. Это была среда, похожая на летний день, заблудившийся во временах года. Я в сверхбыстром темпе примчался домой, собираясь кинуть в коридоре ранец и рвануть назад на улицу, там затевались гонки на тачках, и вдруг вижу дома мамку, на два часа раньше обычного и в том же взвинченном состоянии, как когда ей позвонил директор школы. С письмом в руке.

— И это тоже ты подстроил? — рявкнула она и ткнула прямо мне в лицо, как дуло пистолета, лист бумаги. Из напечатанных на машинке строчек я уяснил только, что на следующей неделе Линду переведут в тот класс, в который она первоначально и была записана, с испытательным сроком, говорилось в письме, а также “по зрелом размышлении” и “согласовано со специальным педагогом и медперсоналом”... с уважением, Эльба.

— Нет, — ответил я чистую правду.

Но, наверное, на лице у меня читалось, что я задумался над ответом, это всегда нелишне, когда мамка припирает меня к стенке, тут важно много чего принять во внимание. А она восприняла это как признание: рванула на себя дверь и понеслась, дрожа от возбуждения, в соседний подъезд, к Эриксену, у которого был телефон, чтобы позвонить директору школы домой.

Вернулась она скорее растерянная, чем взбешенная, и сразу принялась наводить порядок в шкафу; она так делает, когда хочет, чтобы ее оставили в покое или когда не знает, к чему приложить руки, к каким вещам из всех тех, что скапливаются с течением жизни и хранятся только для успокоительного знания, что они где-то у нас лежат.

Меня удивило не что она так на меня накинулась, а ее ужас от того, что Линда начнет наконец учиться в нормальном классе. Об этом я и спросил. И подтолкнул ее снова к грани срыва.

— Потому что я не перенесу еще одного разочарования! — взвыла она, даже не отвернувшись от дурацкого шкафа. — Неужели ты не понимаешь?!

Разочарования?..

Наверное, я что-то не то услышал.

— Вот именно, а вдруг она не справится! Я этого не перенесу!

Был бы я более бдителен или старше лет на восемнадцать, можно было бы поинтересоваться, была ли Линда зачислена во вспомогательный класс, чтобы ей, мамке, не грозило разочарование. Вместо этого я совершил смертный грех, спросив, много ли в ее жизни было разочарований; я ведь не думал целыми днями об этом своем папаше и об их разводе и вдовьем пособии и всем гадком, что она пережила в детстве. Она развернула меня лицом к себе и ледяным тоном спросила: ты что, дурачка тут строишь? Пришлось мне ретироваться в свою комнату и взяться перечитывать письмо к Тане — в надежде, что оно окажет на меня свое привычное действие. Но не прошло и нескольких минут, как мамка пришла ко мне, села на кровать Линды и сказала:

— Извини. Конечно, ты не виноват в том, что ее переводят. ..

— Не виноват, — сказал я.

— Только бы она справилась там.

— Да справится она.

Но теперь, когда она вдруг увидела, что под одеялом Линды спит Амалия, в глазах у мамки проступила еще большая тяжесть; мамка вытащила тряпичную куклу, пережившую два раздерганных детства, из-под одеяла и положила себе на колени.

— Она действительно похожа на меня, Финн.

— Да-да...

— Вот в этом-то и вся загвоздка.

— Но ты же не училась во вспомогательном классе? — рискнул я спросить.

— Нет. Не в этом дело...

— Да, а в чем тогда? — заверещал я, чтобы наконец дать выход той боли, что засела у нее в мозгу, а может, и у меня в мозгу тоже, и заставляла нас быть не такими, какие мы на самом деле; мамка стала говорить, что Линде не хватает концентрации и координации и еще всяких других иностранных слов, которые мало что мне говорили, а она не умела их объяснить.

— Когда-нибудь ты поймешь, я надеюсь, — закончила она и тут увидела письмо, которое я не слишком старательно пытался спрятать от ее глаз.—Тебе тоже прислали письмо?

— Не, я его сам написал.

— И кому же?

— Тане.

— Какой Тане?

— Н-ну-у, — тянул я, пока она не вспомнила сцену, которую я закатил весной, из-за все той же Тани; я тогда настаивал на том, чтобы она жила у нас, раз уж нас все равно тут живет так много, тогда ей не придется уезжать бог знает куда, в страну Румынию, как я теперь знал.

— Это та, с которой ты хотел, чтобы мы жили? — засмеялась мамка и похлопала рукой по одеялу, приглашая меня подсесть ближе к ней. И тут она принялась говорить о том, что как же я буду жить, если постоянно буду всех жалеть, вспомнила, что я все время притаскиваю домой собак и кошек и хочу взять их к себе, “ты испортишь себе жизнь, Финн, если положишь ее на то, чтобы всех спасать, да хоть Фредди, например”.

Я возразил, что чем же тогда еще и заниматься, чувствуя в то же время, как глубоко мне недоставало именно этого: вот так посидеть с ней, поговорить без криков и ругани, чтобы я слушал, как она рассказывает, что теперь нам с ней придется сосредоточить свое внимание на Линде, и чтобы я отвечал, чуть ли не с триумфом, что не нужно нам беспокоиться о Линде, она ведь уже умеет читать.

— Нет, не умеет, Финн.

— Умеет, и она же еще только в первом классе, там есть и другие, кто тоже не умеет...

— Но никто же и не занимался с ними столько, сколько мы, почти каждый день уже целый год...

— Ну и что, — не сдавался я, но голоса не повысил. У мамки опять сделалось такое лицо, будто она вот-вот сорвется на крик, но она не сорвалась, а вдруг задумалась о том, нет ли у меня случайно веских оснований для такого упорства, и спросила, как же тогда получается, что Линда ни разу не сумела прочитать ни словечка, когда они с мамкой садятся читать книжки. Я сказал:

— Да ей просто лень.

— Чепуху болтаешь.

— Да точно, — сказал я. — Она умеет читать, даже слова, которых совсем не знает.

— Эх, будь оно так.. — вздохнула мамка.

— А она где? — спросил я.

— Пошла к двойняшкам.

Я встал, вышел на лестничную площадку, позвонил к Сиверсенам и привел Линду в спальню, где мамка так и сидела с Амалией на коленях. Неубедительно улыбнувшись, мамка погладила Линду по волосам и спросила, как у нее сегодня прошел день, а Линда ответила как обычно, что все хорошо.

Я велел ей сесть рядом с мамкой, дал ей свое письмо к Тане и попросил почитать из него.

— Я не умею, — сказала она, хитро улыбаясь, чтобы заставить читать меня. Но нет, на сей раз этот фокус не прошел. Линда растерянно взглянула на мамку. Но не тут-то было, на этот раз спасения не нашлось и здесь. Мамка готова уже была дрожащей рукой, а то и обеими, прикрыть глаза, потому что вдруг все это превратилось не просто в экзамен в университет, о сдаче которого никто в нашей семье доселе и помыслить не мог, но в защиту докторской диссертации по основным навыкам выживания.

— Я маленькая, — сказала Линда.

— Ни фига подобного, — ответил я.

— Придется читать?

— Да, — повторил я и мог бы еще добавить, что это вопрос жизни и смерти. Мамка собрала в кулак всю свою железную волю и таки не крикнула “ну все, хватит, Финн, пойдемте ужинать, оставь ее в покое” и тэ дэ. Линда мрачно посмотрела на листок, набрала в легкие воздуха и начала читать: “Тане, которая каждый год собирает все свои вещи и уезжает в Румынию и на Сардинию...”

А когда она с грехом пополам все-таки сумела пробраться даже сквозь невозможные дебри Чехословакии, мамка вдруг полностью слетела с катушек и вела себя так, что мне бы даже не хотелось это описывать.

— Это я виновата! Я виновата!

И мамка накинулась на Линду с неуклюжими объятьями, которые должны были, видимо, служить выражением радости, но более всего походили на предсмертные судороги; глаза у Линды стали большими и испуганными. Мамка встала, схватившись рукой за лоб, словно силясь вспомнить, как ее зовут и где она живет. Линда уж и вовсе ничего не понимала. Я поскорее выхватил у нее свое письмо, пока мы не добрались в нем до более серьезных откровений, сунул его назад, в ранец, и увел Линду с собой на кухню жарить котлеты.

— С луком, — сказала Линда.

— С луком, — кивнул я, вытащил из холодильника овальный алюминиевый бачок, вручил ей здоровенный разделочный нож и показал, как чистят лук—вооот так, а сам занялся котлетами, которые уже были налеплены, так что оставалось только плюхнуть их на сковородку с комочком маргарина, и все это время я не переставая болтал, потому что мне представлялось, что сейчас главное — потянуть время; чем больше времени пройдет, тем лучше восстановится мамка к тому моменту, как она наконец появится на кухне и сама возьмется за готовку, чтобы еда получилась вкусной, потому что такие вещи сын знает, неизвестно откуда: рано или поздно мать придет в чувство, возьмется за готовку и только посмеется над устроенным им свинарником.

Так и получилось: когда припрет, мамка всегда на высоте. И вот уже идет — слезы высохли, отдохнувшая и спокойная — и говорит: “какие же вы молодцы”, забирает у Линды разделочный нож и, как ожидалось, берет готовку на себя. Мамка правит домом.

А мы с Линдой садимся за стол напротив друг друга и принимаемся барабанить по дээспэшной столешнице ножом и вилкой, выкрикивая “вар и бетон, вар и бетон”... все громче и громче, пока Линда не заходится смехом.

Это волшебное заклинание Фредди I, он постоянно его бормочет, кажется, единственно по той причине, что ему нравится звучание, хотя, конечно, возможно, этот придурок просто не в силах отделаться от привязавшегося слова, Фредди I битком набит редкими словами, красными, зелеными и почти невидимыми, а звучат они все на один лад: как крик о помощи.

Глава 22

Приближался день рожденья Линды. И в этом смысле она тоже представляла собой чистый лист, нетронутый и неиспорченный, так что этому дню предстояло стать гораздо более грандиозным событием, нежели ежегодные банальности, которыми ограничиваемся мы, другие, тем более требовалось отпраздновать еще и успех беспрецедентного испытания в чтении; рекрутировали весь наличный состав маленьких девочек с нашей улицы; мамка напечет вкусностей, Марлене споет, Кристиан покажет фокусы...

А я что?

Ничего, чувствовал я, тем более со мной стало твориться что-то непонятное: я сторонился всех, не показывался домой до позднего вечера, сидел на дереве на холме Хаган либо в бомбоубежище либо придумывал, как я обустрою себе местечко в кладовке на чердаке, промежуточный плацдарм без Кристиана. А уж когда мамка как-то спросила, не пригласить ли нам кого-нибудь и из моих друзей, я внезапно взвился.

— На Линдино рожденье?

— Да, а что странного?

— Э-э... ну ничего, конечно.

— Эсси, например?

— Я с Эсси давно почти не играю.

Она ненадолго примолкла, очевидно, боясь предложить Фредди I, но все-таки сделала это.

— А этот твой Фредди, он-то может прийти?

И это все решило. Так что я выбрал момент поближе к вечеру и припрятал в подвале, в кладовке для велосипеда, куртку и ботинки; и когда с шумом и гамом заявились первые гости, двойняшки, я сумел незаметно выскользнуть за дверь и уже спускался по лестнице, как наткнулся еще на одного, мягко говоря, гостя, Фредди I, неумело прятавшего что-то за спиной.

— Куда собрался? — спросил я.

— Да это... не знаю, — настороженно ответил он.

Мы стояли и смотрели друг на друга; эта встреча была нам ни к чему, ни одному из нас, такое у меня было чувство.

Но тут появилась следующая гостья, Йенни, спину она держала еще прямее обычного, и я юркнул в велосипедную каморку и переоделся.

Выбрался из дома и дошел по пустырю до Эйкелунд-вейен, потом до Лиа-вейен, свернул направо и стал подниматься в относительно мало знакомые мне края. Я заезжал сюда с приятелями на велике, но велик — это одно, а когда идешь пешком, то ты и ростом ниже, и гораздо менее мобилен и во времени, и в пространстве, так сказать, сильнее привязан к местности, незнакомой местности. Вокруг меня простирались сады с выстроившимися в нерушимом порядке шеренгами односемейных домов, по самую крышу заполненных частной жизнью и флегмой теплых войлочных тапочек. Потом пошел дождь, налетела непогода, стало слякотно, и когда я миновал земли садоводства Гартнер-юрет, то очутился вдруг прямо напротив котельной собственного жилищного кооператива, и меня снова посетило странное чувство, что вот опять я возвращаюсь домой, а дома ничегошеньки и не изменилось.

Но не дойдя и до середины пустыря я увидел двенадцать-пятнадцать разноцветных вагончиков, выстроившихся вдоль изгороди Старого выгона. Охрипшие громкоговорители экзотически дребезжали; такая музыка звучит только на аттракционах. Тут я вспомнил, что слышал уже — на пустыре Тонсен поставят аттракционы: колесо обозрения, лотерею и пирамиды из жестяных баночек, чтобы сбивать их мешочками с горохом, ну и тир, само собой. Особенно он вызывал у меня интерес — дело в том, что мне доводилось стрелять из пневматического ружья, в Эстрехейме, и получалось у меня неплохо, дядя Тур говорил, что у меня талант от природы.

Дождик вдруг перестал, ведь был еще только октябрь, часов семь-восемь вечера, на меня наискосок упал внезапно последний луч солнца, и уж совсем сверх всяких ожиданий в кармане обнаружились семьдесят эре.

Но в тир была очередь, и в ней стоял и регулировал ее Раймонд Ваккарнагель со своей сворой, а впереди, у самого прилавка, разразилась жуткая перебранка между рослым хозяином аттракциона, широкоплечим медведеподобным здоровяком, говорившим по-шведски, что очередь находила безмерно смешным, и самим Ваккарнагелем, чем-то взбешенным — до меня донеслись слова “мошенничество”, “жульё” и “шваль”.

Не успел я войти в курс дела, как увидел тут и Таню — вот уж кого не ожидал, мою Таню, такую же незаметную, как обычно, на складном стульчике у входа в комнату ужасов, сторожила она его, что ли. Было радостно видеть, что она увидела меня первой, а теперь просто сидела и ждала, что и я ее замечу и улыбнусь, что я, вероятно, и сделал, потому что она потупила глаза, от радости еще похорошев; точно — увидела. Благодаря этому я мог и дальше на нее смотреть, в кои-то веки анфас. А посмотреть было на что: прикрытые подолом платья в красный цветочек коленки она сжала плотно, как мамка в рабочем режиме, и коленки у нее были чуточку острые. Не слишком ли острые? Я всегда питал слабость к округлым коленкам, во всяком случае, к коленкам без слишком угловатых чашечек. К тому же и сами ноги у нее были худющие, вниз от коленок они всю дорогу только сужались до того места, где тонюсенькие как иголка лодыжки исчезали в собравшихся гармошкой носках и больших старушечьих туфлях того же вида, что бывают на моей бабушке в кресле-качалке. Тут нужно еще сказать о волосах, этом чудесном потоке блестящих чернил, который у Тани сейчас разделился надвое и струился вниз по обеим сторонам волшебного модильяниевского лица, которое она, как я уже сказал, пыталась спрятать, хоть и не слишком усердно; мне и в голову не могло прийти, чтобы эти волосы не ради меня обрамляли ее лицо, они ведь всегда были обращены ко мне, разглядывал ли я ее спереди или сзади, это были мои волосы, выращенные, вымытые и расчесанные ради меня, и тут я почувствовал, как мне в ухо кто-то влажно дышит: — Твоя очередь, Финн, но вообще вали лучше отсюда, они мухлёвщики.

Ваккарнагель такой человек, к советам которого стоит прислушаться, но, ступив на эту тропу, я должен был пройти ее до конца, так что я выложил на прилавок пятьдесят эре, а медведеподобный здоровяк подвинул ко мне цинковую мисочку с пятью оперенными стрелами разных цветов, а также видавшее виды ружье, которое я взвесил в руках и оглядел, оценив и поцарапанный приклад, и возраст, и износ. Я вскинул его к плечу и зарядил, но когда я втыкал в дуло первую стрелу, меня вдруг пробила дрожь, стрела выпала из моих рук, а когда я под общий хохот нагнулся поднять ее, то явственно ощутил запах цветов и бензина.

— Дуло погнуто, целься правее.

Не глядя ни на кого, я выпрямил спину, воткнул стрелу в дуло и прицелился.

— Не налегать, — сказал швед.

Я вопросительно посмотрел на него. — Не налегать! — еще более властно повторил он.

— Он же даже до прилавка не достает, — сказал Ваккарнагель.

Мужичище оглядел меня с неприязнью.

— Ну ладно.

Я даже не понял, о чем это они.

— Локтями обопрись о прилавок, — приказал Ваккарнагель.

Я сделал, как он сказал, ну, то есть, как я делал и до этого, прицелился, прищурился, взял чуть правее мушки и попал в девятку чуть слева от яблочка. Следующий выстрел я направил еще чуточку правее и попал еще ближе к центру. Третий попал в круг десятки, вроде бы так это называется, и два последних тоже попали куда надо, под растущее ликование толпы.

Хотя и не все попали в яблочко, но оказалось, что сорока пяти баллов достаточно было для того, чтобы получить выигрыш: или короткие плавки “тарзанки”, последний писк моды, или пачку карамелек “Твист”.

— “Твист” бери, — сказал Ваккарнагель.

Но плавки были в тигровую полоску, и я взял плавки и в ту же секунду поймал на себе взгляд Тани, которая снова сидела на своем стульчике, обтянув юбкой свои неотразимые острые коленки.

— Ты чё, не хочешь больше стрелять? — удивился Ваккарнагель.

— Денег нету.

— На. Но теперь бери “Твист”!

Еще одна монетка в пятьдесят эре легла на прилавок, а здоровяк, тоскливо вздохнув, снова подвинул ко мне мисочку со стрелами.

— Не налегать! — повторил он. И теперь он был неколебим.

— Ты чё, совсем, ему же не достать!

— Да ладно, — сказал я.

Ваккарнагель вынужден был сдаться, толпа примолкла. Я зарядил ружье, выгнул спину поудобнее, уперся левым локтем в бедро и снова настрелял сорок пять очков, под новый взрыв ликования, и теперь уж я взял пакетик “Твиста”, который Ваккарнагель сразу у меня и конфисковал, чтобы одарить тех, кто этого заслуживал, а их сегодня оказалось на удивление много; что поделаешь, кураж обязывает.

— Глядь, ребя, как Финн его уделал опять. Молоток, а. Еще пятьдесят эре звякнули о прилавок, блестящая такая денежка, — видать, на взлете своей монетной карьеры, — а это несомненный знак свыше, если смотреть сквозь микроскоп возбуждения: на норвежской пастушьей собаке был виден каждый волосок, пасть раскрыта в лае.

Но тут все как-то сошлось во мне: теплый взгляд из-под струящихся по лицу волос — Таня у комнаты ужасов; моя смехотворная попытка к бегству; вся эта осень, которая все-таки оказалась не лучше весны, возможно, из-за Кристиана; и, главное, великий деньрожденный праздник, который в данный момент правил бал в нашей квартире, но без меня.

Однако я не мог отвести глаз от самой верхней полки, где в ряд сидели не меньше шести замечательных плюшевых мишек — четыре розовых, один голубой и один желтый, из-за них-то я и ввязался в стрельбу; под мишками висела табличка с недостижимой суммой “48-50 ОЧКОВ”, что означало, что если я сумею выбить три десятки и пару девяток, то смогу заполучить голубого медведя, подарить его Линде и решить все свои проблемы, пусть даже я при этом нарушу приказ Ваккарнагеля.

Но на такие издержки я готов был пойти. Близость Тани успокаивала меня, как раньше письмо к ней. Да и когда я первым выстрелом этой серии выбил десятку, то почувствовал себя еще увереннее. Следующие два выстрела тоже легли в цель. Но внезапно ступни моих ног превратились в мокрую глину, не желавшую меня держать: пришлось мне обе руки и ружье положить на прилавок, я ловил воздух ртом, голова шла кругом. Ваккарнагель наблюдал за мной с изумлением.

— Чего с тобой такое, а, Финн?

— Не знаю, — пробормотал я.

— Заткнитесь! — рявкнул он на собравшихся. — Финн готовится!

Можно и так сказать. Но факт тот, что мне пришлось опуститься на колени и ладонями упереться в глину. Однако сидение в этой невозможной скорченной позе вернуло мне силы, я с натугой поднялся на ноги и зарядил ружье — медленно, в трансе и в почтительной тишине; вскинул его и тут же выбил еще десятку, теперь уже не под крики ликования, а под громкий коллективный стон.

Где же мне набраться сил для последней мишени? У Тани, опять же; и еще только нажимая на курок, я знал, что попаду. И швед тоже знал: ровно перед тем, как стрела вонзилась в цель, он громко и четко произнес: чччерт.

— Пять пакетов! — возликовал Ваккарнагель, и несчастный хозяин уже начал отсчитывать пакетики с “Твистом”, как мне поступил сигнал от Тани.

— Нет, — твердо сказал я. — Я хочу мишку. Голубого.

Наступила тишина.

— Чего-чего? — сказал Ваккарнагель.

— Да, — повторил я так же твердо. — Голубого.

Ваккарнагель огляделся. Но я чувствовал, что все идет как надо, и, как всегда гениально уловив общественный настрой, он изогнул свои губы в хищнической усмешке и похлопал меня по плечу.

— Ну и лады, забирай на фиг своего мишаню, Финн. Финнчик-говнинчик, — потише добавил он прямо мне в ухо и поднял вверх мою правую руку, как рефери на боксерском ринге.

Я принял медведя, а был он с меня размером; в последний раз обменялся взглядом с Таней, чтобы получить от нее решающий поощрительный кивок, но к своему ужасу увидел, что она вместо этого завела глаза к небу и отвернулась. Что такое?

Я локтями расчистил себе дорогу в смеющейся толпе и побежал прочь с внезапным ощущением несомненной дурости. Меня заметила, когда я проходил мимо седьмого корпуса, стайка девчонок, прыгавших в резиночку, и давай вопить мне вслед, окликать по имени, мне уже не по возрасту, отчетливо почувствовал я в эту секунду, болтаться по улицам с огромным плюшаком за спиной, синтетическим чудовищем, которое за время пути еще и наэлектризовалось, из-за чего волосы у меня теперь стояли дыбом даже сильнее обычного. Совершенно измотанный, я поднялся по лестнице, отшвырнул от себя в прихожей медведя и плавки и забаррикадировался в комнате, запершись на все замки и засовы.

— Финн, ты тут? — крикнула Линда и подергала ручку. — Открой!

Легче сказать, чем сделать. Ведь что на самом деле хотела Таня сказать этим своим закатыванием глаз?

Я хорошо понимал, что она хотела сказать. Даже слишком хорошо, вот в чем дело. Я сделал неверный выбор: я выбрал Линду, а не ее, это было непростительно, по-детски, смехотворно — мог бы, к примеру, человек, лучше натренированный в общении с братьями и сестрами, совершить подобную глупость? Разумеется, нет. Братьев и сестер ненавидят, а не заваливают монструозными плюшевыми мишками; они занимают твое место, они едят твою еду, они мешаются под ногами, они слишком большие или слишком маленькие, слишком умные или слишком глупые, а я взял да и предпочел величию сантименты — Таня уже, можно сказать, была у меня в руках, к тому же я восстал против самого Ваккарнагеля, обратив его пятьдесят эре в самого дурацкого мишку на свете.

— Да открой же, Финн!

— Нет, — сказал я, не слишком громко, это ведь был еще пробный ответ. И где же мамка?

— Открой, — продолжала канючить Линда. — У тебя что, секрет?

В ее голосе слышалось даже любопытство. — Мишка расчудесный.

— Медведь дрянь!

— Чего?

— Дрянь медведь! Я его спёр!

Наконец проявился голос матери, чужой и беззаботный:

— Ну не дури, Финн, а то Кристиану придется выломать дверь.

— Что тебе Фредди I подарил? — заставил я себя спросить.

И послышалось еще с другой стороны двери, как там смеются, потом еще с чем-то возятся, двигают стул, включают плиту, заднюю левую конфорку, слышу я, маленькую, для кофейника, переговариваются, передают сахарницу, звякают чайными ложками — я был просто-напросто оглушен этими звуками будничной жизни и машинально повернул ключ в замке. Линда распахнула дверь, вошла и поблагодарила за медведя.

— Спасибо большое.

Праздник удался на славу. Фредди I в кои-то веки не оплошал, поиграл с девочками, зато поел хорошо; фокусы Кристиана прошли на ура, так же как игры и песни Марлене; Кристиан в рубашке с закатанными рукавами, воистину довольный постпраздничный отец семейства в домашней круговерти, был ничем не лучше голубого медведя, а этот по очкам шел вровень с никем пока не помянутым моим отсутствием. Линда его и не заметила, пока я не вернулся, а мамка специально не желала его замечать, как я понял, когда мы уселись за праздничный ужин доедать остатки пиршества, пирожные и конфеты с шоколадками. Доброжелательно обсуждались гости, в этом виде спорта я смог выступить — будто и не сбегал никуда, а выполнил свой долг старшего брата.

— Ну вот, теперь спать, спокойной вам ночи, — сказала мамка, когда мы уже лежали в постели, и погладила нас по щечке, сначала Линду, потом меня, потом Линду, потом меня... потому что после такого удачного дня она не могла решить, на ком же ей остановиться, чтобы получилось, как в здоровой семье, где господствует симметрия; я-то думал, я уже стал большим, но оказывается, был все таким же маленьким, каким и всегда, с той единственной разницей, что теперь это походило на кошмар.

Глава 23

В новом классе дела у Линды пошли не очень хорошо, вероятно, тут недостаточно было просто тянуть руку и лепить от балды, чтобы тебя похвалили и потрепали по щечке. Есть у меня подозрение, что за этим крылась педагогическая стратегия — не цацкаться больше с Линдой; с Линдой уже достаточно нацацкались.

Но и она больше не была такой уж безответной, и вот в конце октября посреди урока религии в нашем классе рядом с фрекен Хенриксен вдруг возник Эльба, ткнул в мою сторону длинным желтым пальцем, согнул его кверху, показывая, чтобы я вышел за ним, и удалился.

В коридоре он ни слова не произнес, а сразу так шустро устремился вперед, что мне пришлось бежать, чтобы не отстать от него, бежать мимо всех этих дверей, мимо гардероба и вниз по лестнице до самой столовки, где мы застали Линду с ее старым учителем, клерикалом Самуэльсеном, за скандалом, похожим на ожесточенную семейную свару. — Я хочу к маме! — взвыла она, кидаясь мне на шею. Из ее уст я это слово услышал впервые. И не было никакого сомнения, кого она имела в виду.

— И вот так битый час,—укоризненно сказал мне Эльба, призывая полюбоваться результатами моей идиотской попытки ее спасти. Но поскольку я не понял, куда он клонит, он раздраженно добавил: — Так что, мне кажется, ты должен ее отвести к матери.

— А?

— Ты слышал, что я сказал.

Слышал, но тут было полно школьников, которые чуть что начинали проситься домой к мамочке, и все подобные попытки безжалостно пресекались на корню, так с чего бы им идти на поводу у Линды?

Желтым пальцем Эльба очертил в воздухе полукруг, показывая, чтобы мы выметались. Мы вышли за ворота и поплелись по Лёрен-вейен прочь, наши ранцы остались в школе, а Линда так вцепилась в мою руку, что это действовало мне на нервы, тем более она отказалась рассказывать, что ее так достало и отчего у нее такой несчастный вид.

— Да говори же, что случилось! — заорал я.

Мы дошли до конечной остановки рядом с элеватором, там стоял трамвай, ожидая отправки в рейс, и поднялись на открытую площадку последнего вагона. Трясясь в трамвае по Трондхеймскому шоссе, мы отвлеклись на другое: шум транспорта, дома на Турсхов и кинотеатр “Синсен”, где я однажды смотрел фильм, цветной, что теперь вдохновило меня на рассказ о парке аттракционов с африканскими целителями, ружьями и мишками размером с крону сосны — обычно мне удавалось рассмешить Линду такими байками, но внезапно нашу беседу прервал кондуктор, постучавший щипцами в латунное окошечко на двери.

Я уже занес было руку, чтобы положить в лоток шестьдесят эре, как за остекленной дверью нашим взорам неожиданно предстал Кристиан, такой же изумленный, как и я, и, похоже, смущенный? Он что-то нам крикнул через стекло, повторил свои слова, поскольку видел, что я не расслышал, махнул рукой и вышел к нам на площадку, закрыл за собой дверь и очень строго спросил, что мы тут делаем.

— К мамке едем.

— Во время уроков?

Да, так получилось. Но ему-то какое дело? Линда спряталась у меня за спиной и выглядывала оттуда с осторожной улыбкой, потому что это, конечно, действительно был наш жилец, но мало того, что в совершенно неожиданной роли, так еще и в форме, благодаря которой он стал похож на короля Хокона, каким мы знали его по юбилейным тарелочкам у фру Сиверсен.

— Деньги-то не возьмете? — спросил я.

Кристиан закинул голову назад так, что форменная фуражка сползла ему на затылок, и уставился в небо.

— Вот стою и размышляю, — загадочно высказался он.

— Чего-чего?

— Стою вот и раздумываю о том, что мне делать, Финн! Чего непонятного? С тобой и твоей чертовой сестрой.

— Ну, деньги вот, во всяком случае, — сказал я, сунув ему эти шестьдесят эре. — За два детских.

— Не валяй дурака, — кисло сказал он, рывком открыл дверь и пошел к другим пассажирам.

В обувном вышло не намного лучше. Нам там находиться не разрешалось, так что обычно, когда мы изредка заявлялись туда, мамка прятала нас в примерочной в самом дальнем углу зала, мы должны были сидеть там тихо-тихо и делать уроки. Но сейчас у нас даже ранцев с собой не было. А то, что мы пожаловали без объяснения, не упрощало ситуации, потому что Линда по-прежнему отказывалась говорить, что случилось. Зато она успокоилась, мамка время от времени совала нам в кабинку какие-нибудь туфли, чтобы Линда их попримеряла, а я сидел на маленькой скамеечке для ног и наслаждался запахом обувного магазина, с незапамятных времен нашим семейным ароматом, и размышлял, на кой черт Эльба нас сюда отправил.

Еще было странно, что мамка не стала клещами вытягивать из Линды признание, хотя и спрашивала всякий раз, заглядывая к нам в кабинку, что произошло, но безответно.

По дороге домой разговор тоже как-то не вязался. И я наконец узнал старую песню: это мамка “не могла больше”, мамка пряталась в свою скорлупу и не желала ничего ни видеть, ни слышать, и когда мы поели, а Линда была отправлена в комнату делать уроки на листочке из альбома, мамка срывающимся голосом сказала, что все, больше нам не выдержать никаких кризисов, ни в коем случае.

— Нет так нет, — сказал я только.

Она ошарашенно посмотрела на меня.

— Что ты имеешь в виду — нет так нет ?

— Я не знаю.

Опять у нее сделался такой вид, будто она собирается мне врезать, но я даже не испугался, только похолодел, и тут она выложила, что с документами на удочерение ничего не получается, что нашу ситуацию изучили до мельчайших подробностей; и школа, и врачи, и всевозможные другие инстанции должны были высказаться на предмет того, в состоянии ли мы взять на себя заботу о Линде.

— А мы собираемся ее удочерить?

— Да, а ты что, не хочешь?

Разумеется, хочу, я ее удочерил в тот самый день, когда она приехала; вот с мамкой что-то чудное, вид у нее был такой, будто она никого вообще не собирается удочерять, и в неуклюжей попытке разобраться в этом деле я ляпнул, что мы встретили сегодня в трамвае Кристиана.

— В трамвае?

— Да, в форме, мы хотели купить билеты, а там вдруг он.

— В трамвае?!

В это было просто невозможно поверить, и, на мой взгляд, он там выглядел очень странно и не к месту, но я же его видел своими глазами и знал, что это мне не привиделось, что я и повторил в третий раз. Мамка только сидела и качала головой, и видно было, она сама не знает, смеяться ей или плакать. Но потом она все же встрепенулась.

— В следующий раз не забудь, пожалуйста, сразу взять с собой ранцы, — сказала она.

— Что значит — в следующий раз?

— То и значит, в следующий раз. Это же обязательно повторится.

Я не понимал.

— Посмотри на меня, Финн, — сказала она, схватила меня за плечи и заглянула мне прямо в самую глубину души.—Что бы ни случилось, вы должны быть лучшими в классе, невзирая ни на что, вы оба, понимаешь ты! Иди к ней и учи ее считать.

— У них же еще арифметика почти не начиналась...

— Иди к ней и учи ее считать, сказала я!

К сожалению, мамка оказалась права. Уже на следующий день Эльба был тут как тут со своим желтым пальцем, он опять вызвал меня из класса, провел по коридору и вниз по лестнице к ревущей Линде, просившейся к маме. Но теперь мы не стали садиться на трамвай, мы пошли домой пешком, захватив свои ранцы, и взялись за уроки с таким рвением, будто в тетрадках мёдом было намазано.

Затем это повторилось в третий раз. И теперь уж вся школа прослышала о происходящем, и Таня тоже, на переменке она подошла ко мне и сказала, что ей кажется, кто-то обижает Линду.

— А ты откуда знаешь?

Она пожала плечами и хотела вывернуться. Но на сей раз ее ослепительная красота ей не помогла, из моей памяти еще не стерся злосчастный медведь.

— Ты откуда знаешь? — повторил я, уже сильно злясь, но в ответ получил только одну из ее многочисленных невнятных улыбок, и мне оставалось только смотреть, как она возвращается к стайке девчонок, где ей никогда не стать своей; она и шла так, что видно было — понимает, что своей ей не стать нигде, и узнаёт в Линде себя.

Но Линда и сегодня не пожелала ничего рассказать. Опять мы приплелись домой и взялись за уроки. Я ей и угрожал, и заискивал перед ней, и ругал ее, сказал даже, что если она не признается, в чем дело, то мамка махнет на все рукой и уедет от нас навсегда!

Ничто не помогало. Линда хотела только держать карандаш, писать буквы и рисовать, высунув кончик языка из левого уголка рта, а щекой чуть ли не улегшись на листок, настолько сосредоточившись, что не было никакого сомнения в том, что мыслями она унеслась в мир, где до нее не добраться ни норвежской начальной школе, ни растерянным сводным братьям, ни мачехам. Линда была не от мира сего, настало время и мне это понять — она была марсианкой, посетившей землю, чтобы вести загадочные речи перед язычниками, по-французски перед норвежцами и по-русски — перед американцами. Она и судьба, и красота, и катастрофа. Всего понемногу. В ней как в зеркале мамка видела себя и свое детство. Возникшее вновь. Последние остатки того, что никогда не исчезнет. Очевидно, Бог создал ее с какой-то целью, у него был тайный план — но какой?

— Это что? — спрашиваю я.

— Жираф, — отвечает Линда и адресует мне такую улыбку, которая означает: да знает она распрекрасно, черт подери, что это не жираф и не майский жук, ну и что из того, на фиг нам сдались жирафы, похожие сами на себя? В копилку их складывать, что ли?

Итак, час настал.

Я достаю из шкатулки ключик и отпираю ящик комода, который оставался закрытым двести лет, нахожу там пачку пожелтевших как песок и весьма затрепанных конвертов, и еще старый альбом с фотографиями, его я раскладываю на кухонном столе.

— Линда, — говорит Линда, тыча указательным пальцем в мой младенческий снимок.

— Нет, — говорю я. — Это я.

Она не соглашается, мы ссоримся из-за этого, потом я уступаю ей, а еще вижу и мамку, и того, кто, очевидно, был моим отцом, вместе с дядей Оскаром, бабушкой, Туром и остальными членами семьи. Выглядят они вполне нормально. Они сидят на каком-то лесистом берегу, перед белой остроконечной палаткой, в руках у каждого кофейная чашка без ручки. На другом снимке мамка стоит рядом с этим чужаком возле статуи во Фрогнер-парке, я знаю, что статуя называется “Колесо жизни”. На еще одном снимке тот же человек стоит на свежескошенном лугу вместе с молодым дядей Бьярне, оба они держат в одной руке вилы, а другой рукой обнимают друг друга как братья. Ничего необычного.

Иначе говоря, ничего я не вижу. Вижу только, что мамка в основном такая же красивая, как Марлене, и даже красивее, и что этот папаша-кукушонок не так уж на нас и похож, ни на меня, ни на Линду, короче говоря, никаких открытий.

И если я думал, что нас настигла какая-то болезнь — а я так думал — и старые фотографии на манер рентгеновских снимков смогут открыть мне ее, то я просчитался. Но означает ли это, что теперь мы можем считать себя здоровыми?

Я замираю, держа в руках фотографию, которая будет со мной всю оставшуюся жизнь и во все причудливые фазы этой жизни будет что-нибудь значить для меня: начало начал района Тонсен, на месте нашего будущего жилкооператива пока стройка, посреди моря глины кран несет на место бетонный элемент для корпуса номер четыре. В кабине крана жарким летним днем 1953 года сидит наш отец, он работает бесплатно, чтобы заслужить для нас право жить здесь; так же и все остальные на снимке, люди с тачками и цементомешалками, люди в клетчатых рубашках с засученными рукавами, с подтяжками и кепками. Это вообще-то фотография, которой можно гордиться, а не какая-нибудь постыдная тайна. Но и на этом снимке он тоже невидим, невидимый человек, управляющий похожим на железную цаплю и на виселицу краном, задача которого переносить пронумерованные бетонные элементы и устанавливать их точно на отведенное для них место, чтобы потом на протяжении нескольких десятилетий люди могли среди них жить, обедать, спать и воспитывать детишек, а те подрастают и вытаскивают из шкатулок на свет божий тайны и хранят свои секреты, хотя те того гляди взорвут их изнутри.

Она настраивает меня на торжественный лад, эта фотография, всегда лежавшая запертой в ящике; я держу ее в руках, потом чуть ли не смущенно кладу на стол, оперев о солонку, и сквозь пастельного цвета жалюзи, подвластные только мамке, мы с Линдой эти шнурки и шарниры вечно запутываем в узлы, я бросаю взгляд на горную вершину Фредди I, потом опять опускаю глаза на снимок, на черно-белую фотографию невидимого мужчины за работой.

Это моя фотография.

Линда тоже нашла себе одну, это фото мамки, сидящей на бампере черного “Форда”, в котором я тут же опознаю модель тридцать шестого года. На мамке сандалии и белое платье, в волосах ромашки, и она улыбается будто в ответ на чье-нибудь шутливое замечание, мое, например, или Линдино, во всяком случае, на замечание человека, которого она любит. Самая живая фотография во всей стопке, стоп-кадр беззаботного мгновения в мамкиной жизни. Может быть, именно этого она не хотела ни снова увидеть, ни нам показать — что и она улыбалась и была счастлива?

Потому что это осталось в прошлом?

И есть у меня фотографии меня самого, сделанные в минувшие времена; почти на всех этих снимках я один, потому что это мамка меня фотографирует, а на остальных — мы с ней вместе. Есть, правда, несколько фото, которые сделала этим летом Марлене: на них, кроме меня, еще Линда и Борис, и мы спокойно на эти фото смотрим, да? Они для того и делаются, фотографии, чтобы мы время от времени доставали их с чувством, что все путем, смотрели на них в мире и молчании, под дружелюбные воспоминания нашей памяти. И еще: мы такие же обыкновенные, как та компания на снимках, лежащих стопкой на столе.

— Я эту хочу, — говорит Линда про фото матери, выходит на кухню и выдвигает ящик, где лежит все, чему не нашлось правильного места, достает рулончик скотча, ножницы и уходит в комнату, а я собираю фотографии в пачку и иду за ней.

Линда прилепила мамку на стенку над кроватью.

Теперь Линда лежит, заложив руки за голову, и смотрит на фотографию. Я убираю конверты и альбом назад в ящик, кладу ключик в шкатулку, сажусь на стул, на который мы обычно складываем одежду, и смотрю на эту фотографию. И так мы полеживаем и посиживаем, мне кажется и приятным, и странным, что мамка очень мало изменилась с тех пор, и я все думаю, что же в этом снимке такого, что его надо прятать и нельзя на него смотреть, но тут она возвращается домой.

По ее линялому взгляду я вижу, что и сегодня ей тоже звонили, и готовлюсь к еще одному бесплодному раунду с Линдой, еще одной попытке заняться с ней тем, на что она не способна. Но тут мамка обнаруживает снимок, останавливается, задумывается и говорит:

— Вижу, вы тут фотографии разглядывали.

Она выходит в прихожую, снимает пальто, возвращается в комнату и садится рядом с Линдой. Мы вместе смотрим на это фото. Мамка на бампере. Это нас как-то соединяет. Рассматривая фото, она ведет себя как я, и я чувствую, что мы все трое безмолвным хором заклинаем: господи, как же чудесно быть обыкновенным.

Глава 24

Вот и выходные наконец. Мы с Линдой встали раньше мамки, сварили яйца и накрыли на стол. Потом вместе позавтракали, оделись и на автобусе доехали до аэропорта Форнебю, где мы двадцать шесть раз прокатились вверх и вниз по эскалатору и опустили пятьдесят эре в автомат, который пропустил нас на просторную террасу на крыше, откуда можно было восхищаться самолетами, этими зловещими железными насекомыми, они собирались лететь в Анкоридж и Румынию, а внутри них, если верить мамке, сидели обыкновенные люди, такие же, как мы, и они, может быть, даже не боялись—свои шапки и варежки они сложили в кармашки на спинке стоящего впереди кресла, на покрытом ковровой дорожкой полу стояли сапоги и ботинки, связанные попарно, одна девочка Линдиного возраста везла волнистого попугайчика в золотой клетке, — просто снаружи совсем не видно, что там внутри самолета. Просмотрев три-четыре взлета самолета, я понял, что в этом грохоте можно орать как угодно, никто и не услышит. Тогда и Линда тоже принялась кричать. Мы ни фига не слышали. Стояли себе и орали, так орали, что чувствовали свой крик даже пальцами ног, и все равно ничего-ничего не было слышно. Тут и мамка тоже принялась вопить, поначалу чуточку стесняясь — вероятно, потеряла сноровку, — но понемножку разошлась вовсю, и ее нам тоже не было слышно — мы орали во все горло и смеялись, пока чуть не околели от холода. Тогда мы пошли в ресторан, ели вафли и шептались друг с другом, но ничего не слышали — это был один из тех дней, который мог бы длиться вечность.

В автобусе домой мы сидели на заднем сиденье; Линда спала, положив голову мамке на колени, и мамка шепотом спросила меня, не замечал ли я, не обижает ли ее кто-нибудь в школьном дворе. Я сказал — нет, и еще подчеркнул, что я специально смотрел, ну то есть в те немногие переменки, которые за последнюю неделю выпали нам на долю.

— А на улице?

Там я тоже ничего такого не видел. Но...

— Что “но”?

— Она тебя мамой называет.

Мамка на минуту потеряла нить разговора и взглянула в окно на площадь Бесселя, где мы побывали как-то раз в детстве, с огроменным вещмешком, а потом спросила:

— А летом она правда научилась плавать?

— Ну да.

— Как следует?

— Через всю бухту. Туда и обратно.

Мамка кивнула и пробормотала, что Марлене говорила то же самое, а автобус ехал себе и был пустой, три часа воскресного дня в конце октября, автобус пустой, он пыхтит и постанывает, останавливается и открывает свои гармошечные двери, а никто не выходит и никто не входит, и он едет дальше как ни в чем не бывало, потому что все еще продолжается один из тех дней, который на мой вкус хорошо бы длился вечность.

— А ты никому не рассказывал, что она боится смотреть телевизор? — прошептала мамка.

— Нет, — отвечаю я, — она ж не боится больше.

— И что писается в постель по ночам, не рассказывал?

— Нет. Так она и не писается больше.

— Но ты кому-нибудь рассказывал тогда, когда писалась?

— Нет...

— Чего-то ты мне не договариваешь, Финн!

— Анне-Берит сказала как-то, что у нас в комнате пахнет письками.

— Что?! Когда?

— Да не, это давно уже было...

Мамка обдумывает мои слова, видимо, считает месяцы и приходит к выводу, что уж больше года прошло с тех пор, как она перестала подкладывать под простыню Линды полиэтиленовую подстилку, и четыре месяца с тех пор, как купила ей новый матрас, от которого вообще ничем не пахнет. Она задает мне еще несколько вопросов о том, что и кому я мог сказать, и тут до меня доходит, что разговор этот ведется обо мне, что мамка поставила себе целью предотвратить опасности, которые могут нас настигнуть, и что я в своей суматошной бестолковости могу представлять собой одну из них; еще пару месяцев тому назад я от этой мысли пришел бы в бешенство, но теперь меня просто охватывает тупое безразличие: вот ведь лежим мы тут под микроскопом, дрыгаем ручками-ножками, а за нами сверху наблюдают.

Я замечаю, что Линда открыла глаза, и обращаю на это внимание матери. Она замолкает, гладит Линду по волосам и смотрит в окно на унылые фасады домов районов Русенхоф и Синсен, говорит “дождь идет”, а дождь льет все сильнее и сильнее, будто мы въезжаем под водопад; Линда спрашивает:

— Что значит “подохнуть”?

— Что?

— Что такое “подохнуть”? — повторяет она, и мы с мамкой переглядываемся.

— А почему ты спрашиваешь?

Но с Линдой по-другому нужно разговаривать.

— А кто так говорит — “подохнуть”? — спокойно спрашиваю я, глядя в окно через серые занавески.

— Дундон,—отвечает Линда, говоря будто сама с собой.

— Какой такой Дундон?

— Да один дурак из ее класса, — говорю я и ощущаю вдруг в себе жар, с которым, я знаю, будет трудно расквитаться, и что, может, лучше и не надо, чтобы этот день длился вечность.

— И что же он еще говорит?

Но тут следует констатировать бесспорный факт:

— Дундон — мелкая гадина, — говорю я, — и в рожу ему щелочью плеснули, она течет по его харе, из сгустков делаются толстенные лианы, он за них зацепляется ногами и падает, поэтому и говорят — “споткнуться о сопли...”

— Финн, прекрати.

Но Линда смеется, а мамка криво усмехается в сторону в надежде, что это не будет воспринято как поощрение моего поведения, так что я продолжаю в красках расписывать никчемность Дундона, прохожусь по всему репертуару, как диктует нам закон племени Травер-вейен, от А до Я, мы громко смеемся и дурачимся, и когда мы начинаем перебранку, кому дергать за шнурок остановки и становимся уже опять почти совсем нормальными, мамка произносит в воздух:

— Она действительно так сказала, что у нас в спальне воняет письками?

Пока мамка занимается обедом, я уношу мой жар и мой мешочек со стальными шариками, наитвердейшей валютой, какой я когда-либо владел, к Фредди I и излагаю дело ему, Фредди I, который наверняка согласился бы пойти со мной, даже не предложи я ему еще два шарика, — пойти со мной и отдубасить Дундона, обычно-то достается самому Фредди I.

Мы идем к седьмому корпусу и звоним в квартиру Дундона; за ним так редко заходят приятели, что его мамаша на просьбу позвать Дундона долго разглядывает нас с крайне скептическим выражением лица.

— Его не так зовут.

Но Дундон не чувствует подвоха, мигом натягивает на себя свитер и летит вниз по лестнице как воланчик для бадминтона, мы за ним; спрашиваем напрямик, была ли такая история с Линдой, он же совершенно неверно истолковывает наши слова, слышит в них призыв к действию:

— Пусть она подохнет! Пусть она подохнет!..

При этом кривляется, пританцовывая по безлюдному газону, что упрощает нам дело: мы, преследуя каждый свои интересы, накидываемся на этого шмакодявку, ставим на колени, треплем его, лупим открытыми ладонями и сжатыми кулаками, вначале это нескоординированная импровизация, так что Дундон ни фига не понимает, но мы входим в раж и теперь бьем его целенаправленно, так что он валится наземь и пускает пузыри в полубессознательном состоянии. Жар понемногу остывает во мне, я чувствую ясно, насколько мы приблизились к точке необратимости, точке, в которой кто-то должен вмешаться, пока реальность не случилась. Но перед глазами у меня вновь встают Эльба с желтым пальцем и ревущая Линда, ее кровать и дурацкий мишка, альбомы, изрисованные животными с чужой планеты, все это такое беспомощное, хрупкое; раздави это — и я тоже буду раздавлен. Но когда я слышу хруст, я все же прихожу в чувство и меня пробивает дрожь, я кричу, что сломал что-то и “кончай, Фредди, стоп”, но он только смотрит на меня в своем свежем одичании и кричит:

— Да он же даже не кровит!

Заезжает кулачищем в сопливый нос, снова с хрустом. И еще раз. Толку нет кричать. Тишина — стена и гора между домами. Пришлось мне броситься на Фредди I, оторвать его от Дундона, мы оба рухнули в грязь, я взгромоздился на спину Фредди, который очень силен, но такой финт ему не по силам уразуметь; пошатываясь, он поднялся на ноги со мной на спине и завопил:

— Пусти, дурак, я его убью!

Но я вцепился намертво, и у Фредди I опускаются плечи, он падает на колени, хватая ртом воздух, — я ни за что не ослаблю хватку, это он понимает, и, может быть, он и еще что-то понимает, потому что Дундон лежит на спине, не шевелясь, и его не узнать, и среди жилых корпусов вздымается гулкий трубный звук.

Я разжимаю руки и оглядываю безлюдный в обеденное время жилкооператив, холодным воскресным днем в октябре; в ушах, в теле и в крови у меня шумит, я вижу, что Дундон пошевелил рукой и коленкой и открыл глаз. Но тут же возвращаются мой жар и голос Линды, звонко разносящийся по пустому автобусу. Я склоняюсь над его вспученным глазом и вижу, что он до краев исполнен страха, чистого как вода, и тут я осознаю, что если бы я в эту секунду обнаружил в нем хоть намек на остатки сопротивления, никогда бы он больше не поднялся.

Значит, есть во мне это.

Я встаю и ухожу, с этим новым и тяжелым. Фредди I тоже уходит, странной покачивающейся походкой; мы идем на резиновых ногах, поглядывая друг на друга, подстраховываясь, чтобы покинуть поле битвы одновременно; оглядываемся через плечо, прежде чем закрыть за собой двери подъездов, и видим, что Дундон по-прежнему валяется в грязи, но делает пугающие попытки подняться — Дундон, у которого никогда не было друга, но у которого он скоро появится.

Глава 25

Многообразные фазы и цвета наказания: я-то думал, что знаю их наизусть, вина и бездна— мамка ни о чем не спрашивает, когда я вхожу, хотя на лице у меня написана беда, но мамка ничего не хочет знать, и я тоже ничего не говорю, жую, набиваю ужином другое тело, потому что она не хочет знать — кроме того, я ее знать не желаю.

Иду и ложусь раньше всех, вижу, что Линда встает на лесенку и заглядывает ко мне через бортик кровати. — Не боишься завтра в школу идти? — спрашиваю я. — Нет, — говорит она, забирается ко мне и хочет понарошку подраться со мной, но вместо этого садится на меня сверху, спрашивает серьезно. — А ты?

— Нет.

И еще я говорю:

— А Дундон подох.

— Нет,—смеется она, будто все это миновало еще в автобусе, на котором мы уехали от самолетов, и показывает мне игру с пальцами, её Йенни научила.

Всё разгорается не вдруг, проходит половина понедельника, и только потом нас вызывают из класса и препровождают к Эльбе; нравоучения и тягостная тяжелая серьезность в плотном чаде сигарет и перегревшихся батарей. Но уже здесь процедура нарушается, возможно, потому, что мы не выглядим такими уж до смерти напуганными, какими нам следовало бы быть, хотя дело как раз очень серьезно.

Наконец нас выпроваживают, мы идем в класс, не переговариваясь. Садимся за свои парты, ждем, в голове белым-бело. Потом меня снова ведут в кабинет к директору, одного, но теперь и мамка тоже там, сидит на стуле в пальто, которого я раньше не видел — дорогом, насколько я могу судить, в шляпке, с сумочкой на плотно сжатых коленях, которой я тоже раньше не видел, с прямой как доска спиной; официальная мамка, продавщица обувного магазина, которая умеет подсчитать выручку с точностью до последнего эре. Она и теперь не видит меня. Но все же я ей сын, понимаю я вдруг, потому что в рядах врага раскол, мамка и директор не выступают единым фронтом.

— У мальчика сломано несколько ребер, — мрачно говорит Эльба, имея в виду Дундона. — У него порвана связка на руке, синяки по всему телу, два зуба...

Мамка так и не смотрит в мою сторону, но дожидается, пока Эльба закончит, и невозмутимо заявляет ему в грозные очи:

— Это не повторится. Я обещаю.

— Ах, вот как, — скептически откликается он.

— Нет, — стоит она на своем. — Так что давайте лучше разберемся в том, почему никто не обратил внимания на то, что Линду травят...

— Это нельзя сравнивать.

— День за днем ей приходилось сбегать из класса, а никто ничего не делал. Вы ее отсылали домой...

— Господи!

— Вообще хоть что-нибудь предпринималось?

— Вы нас в чем-то обвиняете?

Долгая тишина. Это тишина Эльбы, тишина авторитета и правового государства. Я взглядываю на мамку и вижу, что ее силы иссякли, тогда я поворачиваюсь и кричу через письменный стол:

— Кто ябедничает, тому конец!

— Что?

— А она не ябедничала.

Эльба с усилием гасит незажженную сигарету и откидывается назад.

— Вот как, молодой человек. И что вы желаете этим сказать?

Мамка тут как тут:

— Он думает, что если бы она рассказала что-нибудь, то ее бы...

Она не заканчивает фразу, похоже, напугавшись собственных ужасных предположений, и от моего внимания не ускользает, что это производит на Эльбу впечатление. Он трясет шиферно-седой головой, а мамка наседает, заканчивая неотвратимым: — В такой ситуации ответственность должна нести школа.

После этого ей опять требуется передышка. А мне в голову не приходит ничего, чем бы ее поддержать, но я во всяком случае стою прямо, чтобы ко мне нельзя было придраться хотя бы за это. Но тут сам Эльба меняет тон.

— Что, все так плохо? — обращается он вдруг ко мне, как бы оправдываясь.

— Нет, — поспешно отвечаю я. — Да.

Самый правдивый ответ, какой я когда-либо давал. Тут уже мамка хочет положить этому конец:

— На какой срок его исключают?

Эльба тянется за новой сигаретой и говорит ровным голосом:

— Вас известят.

Мамка встает.

— Ну что ж. Еще что-нибудь?

Больше ничего.

Мы выходим в коридор, который, к счастью, пуст—свидетелей нет, и я вижу, чего стоило ей это представление: она, шатаясь, отходит к стене, кладет руку на подоконник и застывает в неудобной позе; я не осмеливаюсь ничего сказать, стою только в готовности поймать ее, если она вдруг упадет.

Однако у меня такое чувство, что это больше не моя драма, если она вообще была моей, а мамкина и Эльбы, и завязана она на общественное устройство.

— Спасибо, — говорит она вдруг и на цокающих каблучках идет к служебному входу, оставив меня в слишком пустом коридоре.

Но так же ли это, как стоять летним днем на причале и видеть, как она уплывает на катере? Нет, это совсем не так, это совсем другое дело, это даже не больно, ведь я вижу по ее спине, когда она проскальзывает между хлопающими стеклянными дверьми, что ей не страшно, она не чувствует себя несчастной, у нее нет сию секунду планов нас покинуть и что она с облегчением вышла из школы, свернула на Лёрен-вейен и исчезла за растерявшими листву кустами.

В зеленом пальто?

Я обретаюсь в пограничной зоне, виновен, помилован, опустошен: катарсис, так это вроде называется. Я не двигаюсь с места, пока нарастающий гул в здании не подсказывает мне, что скоро прозвучит звонок с урока: беззвучное шуршание цемента, которое стоит назвать латентностью, звук, возникающий раньше самого себя и знакомый любому школьнику как ритм собственного пульса. Тогда я возвращаюсь в класс, стучусь и вхожу, не дожидаясь фрекен Хенриксеновского “войдите”; отвечаю на вопрошающий взгляд Фредди I успокаивающим кивком, сажусь за парту и смотрю прямо перед собой — будто выполняя приказ — на фрекен Хенриксен с ее красивым голосом, подумывающую, не взять ли ей дело и в свои руки, рассмотреть его, скажем, в свете событий Второй мировой войны, но в следующее мгновение нас спасает звонок.

Глава 26

Говорили, что Дундона увезли на “скорой”, что он искалечен, что он умер и на нас заявят в полицию и посадят в тюрьму. Но уже в четверг он появился на школьном дворе с опухшим лицом, налитыми кровью глазами, с рукой на перевязи и с такой медлительностью в обычно разболтанном теле, что он мог стоять в толпе спокойно и отвечать на беспардонные вопросы.

Его окружала аура серы, ос и внезапной смерти. Но еще я заметил, что он держит что-то в руке, какую-то штуковину, которую он то закатывал в бинт перевязи, то оттуда извлекал, туда-сюда; в движениях его читался некий автоматизм, как если бы он натренировался или как если бы ими управлял стальной шарик. Я подошел и спросил:

— Ты это где взял?

— У Фредди I, — быстро ответил он.

Я посмотрел на сжатую в кулачок руку, в которой был сейчас зажат шарик... и даже чуть-чуть виден. Дун-дон тоже представлял собой двух человек в одном теле: бедолагу, которого можно пожалеть, и несносного говнюка с вечными воплями и зеленой гроздью соплей под носом, руки так и чешутся его утопить хотя бы. Но я знал, что Фредди I склонен к раскаянию. Он хороший мальчик. Я и сам раскаивался, но вдобавок был тяжелей свинца, ощущал себя по-новому и не был готов искупить наше собственное преступление прощением злодеяний Дун-дона; ни за что на свете. Поэтому я склонил голову набок, изобразил легкий кивок, развернулся и ушел.

В тот же день нам с Фредди I торжественно принесли в класс по уведомительному письму. Нам надлежало собрать вещички, немедленно покинуть школу и не показываться там до понедельника; чрезвычайно мягкое наказание, сообщалось нам назидательным шрифтом, назначенное с учетом того, что “происшествие имело место за пределами школьной территории”.

Мы пошли домой; я — с облегчением, но Фредди I было о чем беспокоиться.

— Выдерут.

— Что, папка дома?

— Нет, мамка, она больнее лупит.

— А ты ничего ей не говорил?

— Не...

В семье Фредди I телефона тоже не было, а письмо, которое нам велели передать родителям в понедельник, он выкинул, так что единственными, кто ничего не знал о происходящем, были мать и сестры Фредди I, они давно ушли из школы в техникум.

Фредди I не вышел на улицу этим вечером, он сидел у окошка и карманным фонариком подавал мне знаки, потому что я-то тоже не вышел, не знал, как меня там встретят.

У нас дома дело о Дундоне не поминалось уже с понедельника, но воняло оно на кухонном столе, как разлагающийся труп, знаменуя собой новый формат отношений матери и сына. Не говоря уж об отношениях сына с жильцом. Дело в том, что Кристиан был посвящен в дело и так старался удержаться от высказываний на этот счет, что аж трещал по швам, будто мы наконец стали союзниками и сообщниками и могли углубиться в решение вопроса о том, как пересчитать градусы Фаренгейта в цельсий; я же думал только о монетке, про которую он мне как-то рассказал, об истории и износе; теперь я уже знал, что такое неискупимый грех, когда ничего не искупить и не исправить, непростительное преступление сидит внутри и остается на тебе навсегда, как шрам.

Мамке лучше удавалось выдерживать стиль.

— На этом деле я поставила крест, — сказала она, когда я пришел домой в понедельник. — С чем тебе сделать бутерброды?

— Откуда у тебя это пальто?

— Что?

— Пальто, в котором ты сегодня была?

— Не нарывайся.

Вот и все дела.

— Я буду один с ливерной колбасой, один с салями и один со сладкой пастой.

— Просят не так, Финн, и ты это знаешь.

— Можно мне, тогда?..

— Уже лучше.

— Ты взяла поносить?

— Что взяла?

— Пальто.

— Опять ты за свое!

Я задумался.

— Красивое.

— Финн!

Я поднял руки вверх, и хотя я, конечно, не мог обознаться, что за пальто я видел сегодня со спины на школьном дворе, но чувствовал, что не стоит мне как раньше испытывать ее терпение — сначала доводить ее до раздражения, а потом смешить, снимая усталость и напряжение. Вместо этого я скосил глаза на темное окно с моим отражением, во мраке за ним происходило интересное — осень превращалась в зиму. Мамка убрала со стола маргарин, сыр, колбасу и хлеб, налила себе в чашку кофе, села, поглядела на меня через стол и будто только теперь обнаружила, что там уныло сижу я:

— О чем задумался, а?

Это, конечно же, можно было истолковать как приглашение к откровенности, но я все-таки не смог заставить себя сказать: — Об этом пальто...

Мы просто оба не знали, что сказать, ни она, ни я.

То было в понедельник. А теперь наступил четверг, приговор был вынесен, я побывал на улице и отметил, что отношение ко мне изменилось; не хочу назвать это уважением — не потому, что речь шла не о нем, тем более и серьезность дела предполагала его, но по сути мы просто превратили преступника в жертву, это надо признать, а Дундон такого не заслужил, или, может, как раз заслужил? Что-то не сходилось в этих расчетах, проступало в них какое-то вечное циклическое неравновесие. Фредди I тоже чувствовал себя в своей новой роли человека уважаемого нехорошо и неуютно: он стал ходить несколько развязной походкой, смеяться каким-то глухим смехом, даже встрял в конфликт двух малявок, ссорившихся из-за картинок с кинозвездами, хотел, наверное, изобразить из себя конституцию — аж раздулся от своего величия. Но уже в пятницу он умудрился разрушить свою репутацию, установив новый рекорд в рыгании, успехами в этом упражнении он был широко известен и прежде, но теперь за одну отрыжку он скатился от А до У, и девчонки завопили “фу”, как всегда, а парни поняли, что перед ними все тот же прежний Фредди I, человек с характером и с личными рекордами в тех видах спорта, которыми никто больше не занимается.

Вдобавок рядом с ним стоял Дундон, жертва Дун-дон, выказавший себя горячим приверженцем рыгания; через неделю ему можно будет снять руку с перевязи. А еще через неделю сойдут синяки. Хорошая взбучка — единственное, что всегда помогает, считает Фредди I, но он считает также, что преступления оправдывают себя.

А что же Линда?

Линда сидела дома, делала уроки и научилась уже высказывать и обосновывать свое мнение полными предложениями.

— Можно, я возьму твои мелки, Финн? Я тебе их отдам во вторник, я обещаю.

— Так ведь это на целых три дня?

— Да, потому что так медленно получается.

— Что получается?

— Мне нужно сделать рисунок — для подарка.

— А кому?

— Не скажу.

— У тебя же свои мелки есть.

— Оранжевого нету.

— А ты не можешь взять один оранжевый?

— Нет.

Несколько дней она ходила в школу вместе со мной и Фредди I. Потом опять стала ходить с двойняшками и Йенни-солдафоном. Нам прислали письмо, в котором говорилось, что, возможно, у Линды дислексия, и мамка вновь ударилась в тоску. Но странные дела творятся в той части преисподней, для которой существует греческое название; с Линдой вызвался позаниматься отдельно самый добрый в школе учитель, специальный педагог Гиллебу: в течение всего трех уроков она внимательно рассматривала барсуков и журавлей на акварельках, нарисованных им самим, слушала его гипнотический голос, а потом ее вернули в класс, к двойняшкам и к Дундону, который и вовсе еще не умел читать. Она снова была там, где ей и положено. Так что, возможно, нет у нее никакой дислексии, говорилось в следующем письме — о снятии диагноза, как выразилась мамка, и само это письмо было заархивировано ею вместе со всей прочей корреспонденцией, которую мы навлекли на себя в течение этого года, самого долгого года на свете; дислексии нет, так что же с ней тогда?

А потом выпал снег.

Глава 27

Выпал, да так и остался лежать. Принес с собой горки и ледяные дорожки, снежки, обмороженные пальцы и молочно-белый лед катков. Так и должна приходить зима. С грохотом и треском и с неисправимой тишиной. Приближалось Рождество. Я подарил Фредди I еще один стальной шарик, и он мне тоже подарил один; невозможно было бы на вид отличить один от другого, но я свой упаковал. Линде собирались подарить лыжи, и вокруг этих лыж развели бог весть какую таинственность: Кристиан уходил по вечерам в подвал, в общую мастерскую, чтобы приделывать к ним крепления, пропитывать парафиновой смазкой, и опять относил их в кладовку на чердаке и прятал за чемоданом, который побывал в Думбосе.

Потом настало время купить елку: с девятнадцатого числа она стояла на балконе, овеваемая снежными вихрями, и каждый вечер мамка с Линдой выходили туда полюбоваться ею, а из-за их спин выглядывал и я. Не обошлось и без ежегодных дебатов относительно того, где мы проведем рождественский праздник, но теперь они обрели иную форму.

Ведь за последний год мы почти не виделись с родными, а ходили слухи, что дядя Тур вылетел с работы в ресторане за пьянство, мамка так прямо и сказала. Зато он записался в мореходное училище учиться на моториста, чтобы плавать по морям-по волнам, он начал новую, лучшую жизнь, наш дядя Тур, щёголь и франт, как отзывался о нем дядя Бьярне. Бабушка тоже не молодела: сидела себе возле раскаленной печки, подбрасывая в нее полешки и раскладывая пасьянсы, которые всегда сходились.

И дернул же меня черт за язык.

— Я хочу остаться дома, — сказал я.

Я это совсем тихонько сказал, и сказал не потому, что хотел покочевряжиться: просто произнести эти слова по каким-то неясным причинам было необходимо, та же неясность влекла меня за собой всю осень, словно я снова что-то увидел.

К тому же за плечами у нас были, после истории с Дундоном, несколько вполне мирных недель: жизнь мелкими домашними хлопотами, для которой и строят жилищные кооперативы, размеренные усилия в суточном ритме, в лучшие свои моменты похожие на негромкую музыку, что, бывает, поздними вечерами несется из крохотных радиоприемников, когда Кристиана нет; а мамка — да, как вела себя мамка?

А вот так: сидела, умиротворенно поглядывая на меня поверх книжки “Дождь моросит, шквал налетит”, которую мы перечитали и два, и три раза; в ней говорится о людях, которым, как нам с Таней, не суждено соединиться, хотя и по более прозаическим причинам; но, поскольку я знал, что мамка любит читать одна, чтобы иметь возможность поплакать, если захочется, и поскольку я не мог дать ответа на вопрос, почему я не хочу встречать праздник вместе со всей семьей, я отвел глаза и взглянул на Линду, которая валялась перед телевизором на животе, сложив руки под подбородком и болтая в воздухе тоненькими ножками, и мамка поняла это как намек.

— А ты что скажешь, Линда, пойдем на Рождество в гости?

— Да, — бесхитростно откликнулась Линда, не сводя глаз с экрана.

Оставалось только сложить подарки в старый рюкзак и двадцать четвертого отправиться к бабушке уже часов в двенадцать; на плече я тащил сверток с лыжами, рядом Линда, по-дурацки мелко подскакивая, несла свой ранец, косясь на меня и улыбаясь полной ожиданий улыбкой. К тому времени, как мы добрались до места, мамка запыхалась и раскраснелась — тащить-то тяжело было; вооружившись здешне-семейным голосом, она с ходу в карьер включилась в приготовление угощений, оставлявших желать, не говоря уж о продуктах, закупленных одной соседкой в соответствии с маразматическими заказами бабушки. Нас с Линдой отослали в подвал, к дяде Оскару, который совсем не изменился: в комбинезоне и кепке, с топором в руках, добрый и теплый. Но кладовка со времени последнего визита уменьшилась в размерах, не высилась больше с полу до потолка — это было первым признаком того, что не всё ладно. Или это я слишком вырос? Или Линда занимала слишком много места в своем новом белом платье, с красными лентами в косичках и таким заразительным звонким смехом, что и дядя Оскар громко расхохотался с видом человека, внезапно излечившегося от рака?

— Ну, скажу я вам, — повторял он раз за разом в ответ на ее мелкие дурачества, а дядя Оскар был не из тех, что улыбаются без причины, тут в подвале собрались люди серьезные, мы с топливом работали, на пустяки не отвлекаясь. А вот топор нынче стал легче—мне больше не приходилось держать его двумя руками, поленницы стали ниже, а Линда, укладывавшая полешки согласно нашим указаниям, вся покрылась черной коксовой пылью к тому времени, как мы вернулись на запах ребрышек из духовки, неся по связке поленьев каждый, и смогли представить Линду ее не по годам развитым кузинам, которые тогда тоже уже приехали; они всегда вели себя так, что казалось, будто их вдвое больше, чем на самом деле. Теперь им дали задание отчистить нового члена семьи в крохотной ванной, где стояла миниатюрная ванна на львиных ножках, с тянущейся от медного крана полосой зеленого налета, уходившей в похожий на свиной пятачок слив на дне. Из ванной долетали хихиканье и возгласы на диалекте, который сквозь закрытую дверь казался еще более недоступным, а мамка словно нервный привратник постоянно подходила к дверям и спрашивала, сколько они еще собираются там торчать, и достаточно ли им света, и пора уж наконец и выходить, а все остальные делали вид, что даже и не замечают ее странного поведения; я это видел и раньше, но обратил внимание только сейчас.

— А свет включен? — крикнула она.

— Вытяни карту, — сказала бабушка.

Я вытянул восьмерку пик. И это тоже было не то, что нужно.

В этом году на елке зажгли электрическую гирлянду, смотрели “Нон-Стоп”, грызли фундук и песочное печенье, вдыхали запах жареного сала, тмина, лака для волос и сигарет, экран печки обдавал жаром, а дядя Тур сидел на подоконнике, не переставая курил и пил виски с содовой, он сказал, что я здорово вытянулся — хоть и преувеличение, но хоть вежливое, а вот дядя Бьярне нашел, что я ни на миллиметр не вырос, и это было невежливым преуменьшением.

— Посмотрите лучше на Марит, — сказал он, — если и дальше так пойдет, она, пожалуй, станет фотомоделью.

— Ха-ха, эта-то орясина, — засмеялся дядя Тур как раз в момент, когда сильно затянулся, и долго прокашливался и отхаркивался, чтобы сдержать смех, а дядя Бьярне велел ему закрыть варежку—она же тебя услышит, болван. Тетя Марит на это стряхнула с платья ореховую скорлупу, встала и сказала:

— Господи, не желаю слушать эту чушь.

Она ушла на кухню, где мамка уже сумела взять себя в руки, поскольку девчонки вышли из ванной, и вовсю занялась стряпней; она наотрез отказалась от помощи, зачем это надо, она сюда не затем пришла, чтобы ей помогали, а дядя Бьярне в отсутствие дам решил проехаться насчет новой карьеры дяди Тура, курсов мотористов в мореходном училище; это, как я понял, было чем-то вроде вспомогательного класса для взрослых.

Я старался делать вид, будто ничего такого не происходит, но атмосфера явно накалялась: дядя Бьярне был в нарядном темном костюме с ультрамариновым галстуком, на брюках наведены стрелки, гладко выбрит, аккуратно причесан, на ногах — начищенные черные туфли; от него пахло лосьоном после бритья. А Тур — его прямая противоположность во всех отношениях, однако что-то в нем проглядывало и вызывающее, в этих его коричневых туфлях, галстуке-удавке, взбитых в кок волосах и ухарских коленях неглаженных брюк, словно бы он в пику старшему брату, словно бы ничем его не хуже, и это были не два неконгруэнтных мира, но два поколения, которые сошлись тут со своими мелкими, прикрытыми улыбочками, колкостями, больше похожими на неизлечимые открытые раны, чем на добродушные поддразнивания, и, возможно, зудящие у них обоих с детских лет, просто я раньше не обращал на это внимания, как и на смех дяди Оскара — а может, у него всегда был такой смех?

Или это открылось благодаря Линде?

И еще я видел, что бабушка, похоже, не настолько уж в маразме, а просто махнула на все рукой и опустила шторку на этот вечер, по случаю визита, сидит теперь в своей качалке и считает не карты, а минуты, когда все это наконец закончится, как обычно говорила мамка, когда мы после подобных визитов шли домой; здесь все включали обратный отсчет.

А что же я сам?

Меня видно было в узкое зеркало в черной рамке, которое висело на стенке позади бабушки; обычно его прикрывала домотканая салфетка. И я, наверное, действительно вырос, будто с последнего визита сюда прошло года четыре: я стал на голову выше, плечи не помещались в зеркале, грудная клетка и руки скрылись, ладоней было не видать, хоть я и поднял их на высоту лица и прижал к облезлому стеклу зеркала; моим глазам там тоже не было места, вообще ничему не было места, во всяком случае не было места ни для чего, что имело бы отношение ко мне, но бояться тут было нечего, потому что ровно как с мамкой — другие этого не замечали.

— Ну что? — сказала бабушка. — Будешь переворачивать или нет?

Я опустил глаза на маленький столик, сделанный для нее дядей Оскаром, на карту рубашкой вверх, и сделал вид, будто размышляю, стоит ли мне ее перевернуть; но в увядших уголках ее рта я приметил поддразнивающую улыбку и медленно покачал головой.

— Лучше не буду, — сказал я, улыбнувшись как можно шире.

— Ну и правильно, — сказала она, засунула карту назад в колоду, перетасовала ее и сдала, опять перетасовала и опять сдала...

Линду привели наконец в порядок: ее как принцессу водили по квартире и не переставали трендеть ей в оба уха, какая она нарядная, и маленькая, и красивая, и умная, и как она ловко научилась делать книксен, и я увидел, что во всей этой болтовне действительно что-то есть, просто нам понадобился целый год, чтобы это обнаружить; теперь взгляды всех были обращены на нее, и даже на заевшейся роже тети Марит читалось, что Линда мало того что как все, но даже угрожает составить конкуренцию ее дочкам.

Это был четвертый сигнал опасности. Или пятый...

Оказывается, шесть ее девиц уже получили подарок по дороге сюда, в поезде, еще до Рождества, чтобы они вели себя спокойно, пока мы поедим и можно уже будет распаковать основные подарки; бамбуковые палочки игры “микадо” были рассыпаны на кухонном столе, и раз за разом выигрывала Линда; ее ручонка была тверда как скала и всякий раз извлекала палочку из кучки, не задев ни одной другой палочки, и это было уж слишком: Марит не смогла удержаться и пустила в ход свои обычные уловки:

— А ты дотронулася! Я видала!

Линда, не в пример ей, полагалась лишь на свои большие удивленные глаза, которые действовали на окружающих куда лучше, чем экзотический диалект.

— Э-э, Марит-то наша проигрывать не умеет,—засмеялся дядя Тур, заглянувший на кухню, чтобы подлить себе сельтерской, и на ходу одобрительно погладил Линду по голове.

— Че, значит, я вру?!

— Ой, да не бузи.

— Ну-ка, Тур, не смей так с ней разговаривать, понял? — сказал дядя Бьярне, вошедший следом за Туром.

— Вот еще, к чертовой матери, как хочу, так и разговариваю, а проигрывать она не умеет!

— Не кипятись, братан, не то придется тебе попробовать вот этого, — сказал дядя Бьярне и поднес к его носу кулак в попытке разрядить обстановку, которая с течением дня становилась все более и более тягостной, словно мы крутились на разгонявшейся карусели. Дядя Тур расставил ноги в нечищенных туфлях чуток пошире, профессионально выдвинул вперед бедро и принялся пританцовывать по кухне, как вполовину похудевший шведский боксер Ингемар Юханссон, и бить джебом воздух перед пачками рафинада, банками с кофе, стоявшей на подоконнике, подрагивая листьями, бегонией и булькающей на плите кастрюлей мамкиной тушеной капусты; потом решительно обхватил мамку за талию и закружил ее в залихватском вальсе, напевая тему из “Третьего человека”; на физиономии же удачливого инженера бумажной фабрики отчего-то все отчетливее проступала ярость, мы все видели, что вот-вот случится что-то, но в конце концов это тетя Марит ухитрилась прошептать ровно так тихо, чтобы мы все смогли расслышать:

— Я же говорила, не надо было нам идти сюда в этом году.

— Ни хрена ты не говорила!

— Ах так, значит, не говорила, по-твоему?

— Нет, по-моему, значит, не говорила, а наоборот, тебе до смерти хотелось посмотреть на придурковатую девчонку.

— Да Бьярне же!..

На этом танцы закончились. Мамка высвободилась из рук дяди Тура, в три целеустремленных шага пересекла кухню и что было силы залепила брату номер два пощечину, да так, что он, шатаясь, отступил назад и осел на скамью, на которой он обычно проводил завершающую часть вечера, дочитывая те две книги, которые он заранее знал, что ему подарят.

— Какого черта ты себе позволяешь...

Он привстал было, но был остановлен еще одной пощечиной и остался сидеть. Тетя Марит полупридушенно взвыла. У мамки руки и шея зарделись ярким пламенем, похоже было, она вот-вот бросится в новую атаку; должно быть, дядя Оскар тоже заметил это, потому что попытался обхватить ее руками, с тем результатом, что и он тоже схлопотал по морде.

— Конечно, теперь тебе понадобилось встрять, — завопила она. — А где же ты был, когда был нужен мне?!

— Что это вы там вытворяете? — крикнула бабушка из гостиной.

— Посмотри на нее! — закричала мамка стальным голосом, показывая на забившуюся в угол Линду, вцепившуюся одной рукой в бамбуковую палочку от “микадо” и в меня — другой; или, может, это я в нее вцепился, а не она в меня. — Это тебе ничего не напоминает? Это тебе ничего не напоминает?

Дядя Оскар виновато и жалко поник.

— Ты был взрослым и видел, что происходит,—не унималась мамка, — и ты, и эта бестолочь в гостиной!

— Больно! — воскликнула Марит, и другие девчонки расплакались все по очереди; тут мамка, похоже, пришла в себя и начала воспринимать окружающее, может быть, услышала невнятное бормотание дяди Бьярне:

— Думаешь, он только над тобой измывался, дура. Дальше последовало что-то о темноте в ванной, что, как я понял, имело отношение к их отцу, моему дедушке, о котором говорили еще меньше, чем о моем отце, — мы даже на могилу к нему не ходили, за ней ухаживал дядя Оскар; я один раз с ним сходил накануне Рождества четыре года тому назад, днем, холодина была жуткая; мы зажгли свечки и положили венок среди миллионов других, а когда я спросил, на небе ли дедушка, дядя Оскар тихо и спокойно пробубнил, выпустив морозный пар, что — нет, он в аду.

Услышать подобное от дяди Оскара — такое не часто случается, так что я постоял немного, ковыряя снег носком ботинка и раздумывая; но он сказал это так, что слова прозвучали буднично, дескать, где-то для каждого из нас найдется место, так что я совсем про это забыл, а вспомнил только сейчас, когда обнаружил, что и на дядю Тура тоже нашло что-то непонятное и он стоит, прижавшись лбом к ледяному оконному стеклу, и плачет как ребенок.

— Да, веселенькая у нас семейка, — фыркнула мамка и объявила, что праздник закончен, для нас во всяком случае, вытащила нас за собой в прихожую и принялась одевать Линду, стоявшую прямо как зажженная свечка и все еще сжимавшую в руке палочку от “микадо”; мамке пришлось сломать ее, чтобы надеть на эту руку варежку, я тем временем запихивал обратно в рюкзак наши подарки.

— Чего это вы там делаете? — крикнула бабушка.

— Ничего, — сказала мамка. — Как всегда.

Глава 28

Времени было всего часа четыре. На всех улицах, во всех домах, по всему небу застыла тишина, и никто из нас тоже не проронил ни слова, пока мы, шаркая ногами, плелись по сухому как пыль снегу; но когда мы очутились под железнодорожным мостом возле склада лесоматериалов, мамка резко остановилась и посмотрела вниз, на меня:

— Ты понимал, что так и будет?

— Я не знаю, — сжался я под ее взглядом. Но она опустилась на колени, ничуть не думая униматься, обхватила меня за плечи и тряхнула, заглядывая в самую душу того, что от меня осталось. —Ты понимал, что будет так, Финн?

— Я не знаю,—сказал я. — Но мне кажется, что я вижу... кое-что.

— А что? Что ты видишь?

Возможно, здесь у меня был шанс обрести ее, снова, но не было сил — я еле сдерживался, чтобы не заплакать. — Не хватало еще, чтобы и ты разнюнился, — сказала она, поднялась на ноги, застыла, оглядывая покрытый снегом железнодорожный мост и пустую дорогу совсем без машин, которая как раз тут расходилась надвое, одетую мерцающим снегом землю впереди — больше километра до нашего дома по темной и холодной рождественской рани, будто опять задумалась о том, в каком же месте земного шара она находится, и вдруг сорвала варежку с Линды и увидела кровь у нее на руке.

— А это что еще такое?

Линда понурилась.

— Что это такое! Да отвечай же, сию минуту!

— Я её в ногу ткнула.

— Что?

Линда повторила ответ, чуть тише.

— Ты ткнула в ногу кого ?

— Марит. Палочкой.

Мы с мамкой переглянулись; я — в отчаянной надежде, что мы наконец снова посмеемся, нашим смехом, покинувшим нас. Но она была потеряна для меня и такой и осталась.

— О господи! Разверни-ка вот это.

— Что?

— Распаковывай, — сказала она решительно, схватила лыжи, которые я нес на плече, и вручила их Линде, смотревшей на нее большими глазами.

— Прямо здесь?

— Да, здесь, солнышко мое, ну, давай.

Линда стояла, не шевелясь, и улыбалась; развернула подарочную карточку и прочитала — “Линде от мамы и Финна”; начала разворачивать бумагу, бесконечно медленно, чтобы не порвать, сложила ее и убрала в ранец, а мы с мамкой стояли и смотрели. Пара лыж “Сплит-кейн”, длиной метр сорок, смазанные Кристианом и перехваченные по центру ремешком, с маленьким деревянным чурбачком между ними, чтобы не прогнулись, с кандагарскими креплениями, которые можно с обеих сторон подогнать по ноге маленькими латунными винтиками; есть что-то такое солидное и изысканное в паре лыж “Сплиткейн”, что находит отклик в сердцах жителей нашей снежной страны: блестящая, коричневатая, отливающая красным деревом поверхность, со светлыми вкраплениями на ней; от них веет шоколадом, серьезностью истории, библиотеками и скрипками.

— У нее же нету с собой лыжных ботинок.

— А вот и есть.

Мамка скинула с себя рюкзак и достала оттуда Линдины рантовые ботинки, велела ей сесть и переобула ее, а я в это время распустил ремешки, скреплявшие лыжи, и обнаружил, что снизу они не смазаны, а только пропитаны черным дегтем, от которого до сих пор сильно пахло; Линда осторожно сунула ботинки в крепления, я их застегнул и подогнал по ее ноге, и мамка сказала:

— Ну давай, иди.

Линда прошла два шага и плюхнулась; я помог ей подняться на ноги, и она снова плюхнулась. Мамка вытащила шнур, которым затягивалось горлышко рюкзака, и сложила один его конец петлей. — На, хватайся и держись крепко, мы тебя потащим.

Линда ухватилась за шнур, и мы потащили ее вверх через Мюселунден и Дисенский пустырь — точь-в-точь рождественское евангелие о самых основных в жизни отношениях. Я застукал мамку улыбнувшейся разок-другой. Потом она поскользнулась на запорошенном снегом льду, плюхнулась на пятую точку, не стала сразу вставать, а обсосала снег с варежек, засмеялась и прокомментировала беспомощную неумелость Линды-лыжницы, а та рассердилась и хотела ее обсыпать снегом, и они принялись понарошку бороться, а я наблюдал со стороны, потому что — прямо на моих глазах — снова открылась еще новая грань непостижимой сущности мамки.

Опять пошел снег — он высыпался откуда-то из черной пустоты, парил в воздухе как белый пепел, желтел в свете фонарей Трондхеймского шоссе и оседал на коже, одежде и земле. А они все сидели рядышком как две девчонки-ровесницы, и эта картинка навсегда окрасила для меня слово детство в золотисто-желтый цвет, в свет этих огней, которые в кои-то веки светили просто так, ведь ни одной машины было не видать, а мое сердце тикало внутри колокольчика матового стекла; и тут мамка вдруг заговорила с той же серьезностью, как когда она уезжала летом от нас, с острова, о больнице, в которой она лежала, и это была не какая-нибудь обыкновенная больница вроде Акерской клиники, очертания которой мы могли разглядеть сквозь падающий снег, куда ложатся вырезать миндалину или аппендицит; нет, это была больница, в которой работают над тем, чтобы изгладить из памяти дурные воспоминания, например, о том, как тебя в детстве запирал и избивал до полусмерти твой собственный отец, воспоминания, кровоточащие в памяти как прорвавшийся аппендикс, хотя ты уже давно взрослый; такие воспоминания угрожают отравить самую невинную мысль, так что если даже нам, может быть, и кажется, что прошедший год был трудным, то для мамки он оказался хорошим, если брать на круг, просто она это только теперь поняла, практически вот в это самое мгновение, и благодарить надо и загадочную больницу, и то, что у нас появилась Линда и вселила в мамку новое мужество и научила ее тому, чему, она уж думала, ей не научиться, и благодаря мне тоже, догадалась она к счастью добавить — потому что я был рядом и вроде как в своем уме, пока что.

— Ты понимаешь, о чем я тебе говорю, Финн? — воскликнула она слишком громко, но с широкой улыбкой, потому что это должна была быть шутка, и мамка сидела вся такая гордая, непобедимая и уверенная в себе.

— Да,—сказал я послушно, но поняв не все. Линда тоже сказала “да” и кивнула пару раз, потому что тут важно было проявить единение, уж это-то мы понимали, как и то, что мамка обрела спокойствие, и этого более чем достаточно.

Мы ввалились в квартиру чуть позже шести, и мамка принялась жарить котлеты на косточке и рубленые бифштексы для обеда в первый день Рождества.

Я укутал Линду в одеяло и устроил ее перед елкой, украшенной не только картонками из-под яиц, но и настоящими корзиночками, сплетенными Линдой, мной и Фредди I, автором самой большой из них, желтого цвета. Мы за милую душу уплетали печенье “орешки” и марципан домашнего приготовления, а потом на столе появился обед. И смех вернулся, и был отличный вечер, а назавтра нас еще ждала тушеная капуста с мясной подливкой!

После еды мы получили остальные подарки: одежда и красивая записная книжка Линде, мамке часы от Кристиана, который и в этом году праздновал Рождество со своими родственниками, и еще куча книг мне. Но когда Линда заснула, а по радио стали передавать рождественские песни, я принялся за книжку “Тайна пика Контрабандистов”, а мамка выпила три бокала красного вина и тихо как стихотворение сидела в своем кресле, вперив взгляд в елку... вот тогда-то к облегчению, которое я почувствовал там, в снегу, приплюсовалось убийственное добавление.

— Как ты думаешь, выйти мне замуж за Кристиана? Подаренные часики она крутила в руках с гораздо меньшим изумлением на лице, чем когда вынула из обертки золотого зайца.

— Он сделал мне предложение, и что ты об этом думаешь?

Я поскорее сказал “нет”. И еще раз повторил, очень громко.

— И почему же?

— Почему?

Потому что мужчины — это какие-то персонажи комиксов! У меня были: умерший отец, дедушка в аду, я знал Франка из квартиры через площадку — он свистел и пах конюшней, знал отца Фредди I, которого вечно не было дома, знал Яна с сухим льдом, слишком тонким голосом и той же гибельной профессией, что у дяди Тура; и только с дядей Оскаром, при всей его молчаливости, я умел поладить, но ведь и он тоже был виноват в чем-то, чего я даже себе представить не мог.

От одной только мысли о том, что мамка будет ложиться спать там, на промежуточном плацдарме, вместе с жильцом, у меня по спине побежали мурашки.

— Ну да, он тот еще обманщик, — пробормотала она вдруг, как-то странно хохотнув.

— Я не хочу, чтобы меня усыновлял Кристиан, — сказал я.

— Ладно, — сказала она с той же равнодушной интонацией, — нет так нет... — А часы болтались у нее на запястье как корабельный трос.

Но тут ей пришло что-то в голову.

— Но тогда ничего не получится с оформлением бумаг на Линду.

— Почему?

— Я мать-одиночка, Финн, а только замужним разрешается усыновлять детей. А мы тут еще столько начудили...

Тут каждое лыко было нам в строку: Линду пичкали лекарствами, это считай равносильно жестокому обращению с детьми, да еще скандалы в школе и эта дислексия Линды, или как там оно к черту называется, то, чего у нее не было, но что все-таки никак не проходило. А поскольку мне нечего было на это сказать, потому что мне уже нечем было думать, она добавила:

— Кто-то нам вставляет палки в колеса, но мне не дают посмотреть бумаги, только все время говорят, что нужно подождать еще немного, и еще немного... И...

— Ну? — сказал я, когда она замолчала.

— И еще они тычут мне тем, что я была больна...

— Ты же выздоровела!

— Ну да, конечно...

Мне хотелось завыть, потому что вечер все-таки испортился, пошел коту под хвост, хотелось вскочить и убежать, да, это я уже проделывал, хотелось рассматривать черно-белые фотографии людей, сидящих возле остроконечной палатки с кофейными чашками в руках, стоящих на лугу с вилами через плечо с довольным видом, хотелось увидеть невидимого крановщика и мамку на бампере “форда”, а больше всего хотелось увидеть ее такой, как всего несколько часов назад — как она сидит с Линдой на снегу, ест его, дурачится и говорит, так что я чуть ей не поверил, что год был хорошим.

— Но у нас есть козырь, — прервала она мои мысли.

— Это называется кóзырь! — сердито крикнул я.

Она засмеялась и отхлебнула глоток вина.

— Ты неподражаем.

— И что же это такое? — крикнул я. — Что за козырная карта у нас?

Она посмотрела прямо на меня и спокойно произнесла:

— Это ты. Ты ее родственник. Вас связывают кровные...

— Кровные узы?

— Да, ты ее единственный кровный родственник, кроме матери; ни у нее, ни у... твоего отца не осталось больше никого в живых...

— Значит, тебе все-таки не надо выходить замуж за Кристиана? — не удержался я, а она обреченно уставилась на елку, на корзиночку Фредди I, как мне показалось; она отличалась от других тем, что была самой большой, самой корявой и решительно самой желтой из тех, что когда-либо висели на рождественской елке. Но тут она обнаружила то, что, я надеялся, она не увидит и что я в свете последней фазы нашей беседы решил утаить, если только она сама его не обнаружит — последний сверток, спрятавшийся за подставкой, на которой мы устанавливали елку: маленький цилиндрик, завернутый в зеленую бумагу, с именным листочком, сделанным вручную.

— А это что? — спросила она, встала и взяла его.

В этом году кому какой подарок предназначен читала Линда, но этот она то ли забыла, то ли нарочно оставила под елкой, и вот теперь мамка разобрала надпись: “Кристиану от Линды”. Она испытующе посмотрела на меня; мы-то с мамкой, насколько мне было известно, не приготовили Кристиану никакого подарка, исходя из всех самых уважительных причин, какие только существуют на свете, чтобы обойти кого-то подарком: он излишне много значит, в нашей-то ситуации. — А это что?

— Я не знаю, — сказал я. Но те времена решительно миновали, ей было достаточно только внимательно посмотреть на меня.

— Рисунок, — пришлось мне признать.—Мне кажется, это лошадь.

— Лошадь?

— Да, лошадь!

Так заканчивается вечер, рождественский вечер: мамка сидит, держа в руках скрученный в трубочку рисунок неопознаваемой лошади, и не может решить для себя, развернуть его, или припрятать, или передать адресату, я опускаю взгляд на зачитанные буквы в подаренной мне книге и поудобнее устраиваюсь на диване с ногами — собственно, для того, чтобы последние ее слова, про козырь— не развеялись, чтобы они продолжали действовать; из соседних квартир слышатся приглушенные звуки шагов, голоса и тихий смех, хлопанье дверей, вот пустили воду из крана, скрип в перекрытиях, бормотание кровооборота в батареях и мусоропровод — и брякание люка, и шуршание летящего вниз по шахте мусора, и его падение в мусоросборник, и удаляющиеся шаги; а потом весь мир засыпает под запах стеарина, коричневого соуса и еловой хвои. В жилищном кооперативе ночь. Главная ночь года. Я вижу бегущую мне навстречу Линду, но она, просочившись у меня между пальцами, на глазах растворяется в воздухе, а я просыпаюсь весь в поту и слышу грохотанье грома.

Но эти звуки долетели из сна.

В темноте далекий остров. Два острова: дыхание Линды и мамки, и я лежу и вслушиваюсь в звуки безбрежного неба, которое умеет создать только мать, но которое только мать может и разрушить; пот на моем теле высыхает, потому что с наблюдательного поста вроде этого, с самой вершины ночи, все видно яснее и четче, и теперь нужно только встать, взять часы с тумбочки возле ее кровати, вынести их на кухню, найти молоток, который мы держим в обувной коробке с инструментами на верхней полке шкафчика над раковиной, и одним метким ударом раздолбать эту гадость на дээспэшной столешнице.

Я сметаю обломки — зубчатые колесики, стрелки и осколки стекла — в кучку рядом с молотком, это похоже на рождественское украшение Фредди I, и возвращаюсь в спальню.

— Что это было такое? — бормочет она.

— Это я, ничего страшного, — шепчу я, забираюсь в постель и засыпаю.

Следующий день ясен и высок. Заходит в гости дядя Оскар, под мышкой сверток со свиным жарким, а под другой — бутылка бренди, хотя дядя Оскар вообще не пьет, не пьют они и сейчас, ни он, ни мамка. Мы застаем их на кухне, за кофе и серьезным разговором, когда мы с Линдой возвращаемся домой, изрядно попыхтев на горке, Линда сделала большие успехи в катании на лыжах; конечно, это как посмотреть, но во всяком случае она привлекла к себе гораздо меньше внимания, чем Фредди I, этому на Рождество подарили бэушные лыжи для прыжков с трамплина.

— Ага, вот и детишки,—добродушно ухмыляется дядя Оскар, а мамка смотрит на нас с тем же чувством: мои детишки, козырь и его сестричка; она даже не порывается помочь нам снять сапоги и одежду, мы и сами справимся. Но все-таки смотрит на нас с такой же улыбкой, что появилась на лице дяди Оскара в свете парафиновой лампы в дровяном подвальчике бабушки, когда он обнаружил, что Линда точно как все, будто для этого нужны были новые глаза; а он ведь раньше ее не видел.

В квартире пахнет жареной свининой, снова Рождество, жарко, стаканчик лимонада “Сулю”, под разговоры мамки с дядей Оскаром про снег и зиму, которые созданы для детей, а скандальный рождественский вечер у бабушки не поминается ни словечком, так же, как и тема замужества. О разбитых часах речи тоже нет, и я понимаю, что это, должно быть, мне приснилось.

Мы как раз садимся за стол, когда поздравить нас заходят Ян с Марлене и с радостью остаются на весь вечер. Марлене со своим новеньким обручальным кольцом, купленным в Швеции, она пьет бренди в темпе дяди Тура, только на ней это не сказывается. Вспоминают разные истории минувшего лета: про сухой лед, бег с картошкой и магазин, который был одновременно и закрыт, и открыт — истории, у которых то общее с фотографиями, что когда их слушаешь, обязательно тянет заплакать. И вот сидим мы вокруг кухонного стола, болтаем и жуем холодную свиную шкурку так, что у всех за ушами хрустит, а потом играем в “восьмерки” и “американку”, и Линда один раз в паре со мной выигрывает, причем мы не то чтобы жизнь на это кладем; тут я встречаюсь взглядом с матерью и чувствую, что мы с ней постановили — вот теперь и начнется жизнь! К черту! Теперь и в нашем доме тоже все пойдет как надо. И будет идти всю зиму, и весну — тьфу-тьфу, не сглазить — и лето, и осень, и дальше весь остаток шестидесятых годов, этого замечательного десятилетия, за которое мужчины стали парнями, а домохозяйки — женщинами, которое началось с бессмысленного ремонта и нехватки денег, и, главное, в это десятилетие черным ноябрьским днем из автобуса из Грурюддалена вышла сама беззащитность с ядерным зарядом в голубом чемоданчике и перевернула вверх дном все наше существование.

Глава 29

Линду забрали восьмого января, прямо из школы. Они знали, что делают, иначе говоря. В тот же день к нам пришел мужчина в пальто и шляпе, представил документ и сказал, что ей нашли хороших приемных родителей в другом конце страны, у них есть сын моего возраста, так что переход не будет слишком резким — ей там будет хорошо.

Мамке никак не удавалось поставить подпись на документе, но он сказал, что это никакой роли не играет: в любом случае все формальности соблюдены и одобрены как парикмахершей, так и властями. Так что оставался только один вопрос: не стоит ли Линде захватить с собой еще что-нибудь, кроме ранца и той одежды, в которой она ушла в школу, что-нибудь такое, что она любит — какие-нибудь игрушки, куклу?

Мы с мамкой и тут оказались плохими помощниками. Мы сидели каждый на своем стуле в гостиной, простившись с жизнью. Не то мужчина, пришедший к нам по долгу истины. Он нас понимает, сказал он, но весь опыт показывает, что именно так это должно делаться, на благо ребенка.

И ушел.

Мы не обменялись с мамкой в тот день ни словом, насколько я помню.

На следующее утро мы встали в обычное время; за завтраком мы не смотрели друг на друга, да и не ели почти ничего. Потом мы разошлись по своим делам: мать уехала в магазин работать, продавать платья и обувь тем, кого это интересует, а сын ушел в школу, чтобы сидеть позади Тани и вглядываться в ее черные волосы, не слыша ни звука.

Потом мы встретились за обедом и опять не разговаривали. Но среди ночи мамка сломалась, а я лежал, не шевелясь, и прислушивался к таким же звукам, что и в тот раз, когда Линда перестала принимать свои лекарства. И когда на следующий день вернулся из школы, ее вещи — одежда, игрушки и книжки — исчезли. И Амалия. А еще на следующий день и ее кровати не оказалось на месте, она, должно быть, вернулась на чердак, на сей раз без моей помощи. Мы остались парализованными жертвами природной стихии; сидели тише воды ниже травы и ждали, что случится что-нибудь еще хуже.

Через две недели Кристиан съехал, теперь он был не в пальто и шляпе, а в свитере со снежинками и оленями. Он раздобыл себе старый “Шевроле”, в который и распихал свои вещи. Шахматы он с собой не взял. И телевизор он тоже хотел оставить нам.

— Забирай его с собой, — сказала мамка таким тоном, что ему пришлось забрать телевизор с собой.

В том году тоже наверняка были зима и весна, и лето тоже, насколько мне известно, но мы сидели дома, в укрытии; я — снова в прежней своей комнате, под сдачу, с видом на Эсси. И мамка в своей прежней комнате, откуда никакого вида не было. Я не мог больше на мамку смотреть, мы с ней жили по отдельности, на дне моря тишины, и на поверхность мы выбрались только к концу сентября. Тогда мы заново начали ремонт, купили наконец стеллаж для книг и оклеили всю квартиру еще менее броскими обоями, дорогими.

— А у нас денег хватит? — спросил я.

— А то, — сказала мамка и взялась вечерами резать обои и мешать клей, а днем ходила на работу, работала и сверхурочно, ходила на вечерние курсы бухгалтеров и проверяла отчетность для фру Харальдсен, от которой нам с Линдой в свое время приходилось прятаться в примерочной. Потом она сама стала сводить баланс, ей доверили отвечать за закупки товара, работать приходилось сверхурочно. С нами происходило то же, что и со всеми в нашей стране: мы жили лучше и лучше.

— Словно ничего и не было, — сказала мамка как-то вечером в конце октября, спустившись со стремянки и озираясь в нашем новом существовании; и потом на полном серьезе пробормотала, что Линда, может быть, просто была ангелом, которого Господь послал, чтобы наладить мамкину жизнь, нам ее одолжили на время, и мы должны быть благодарны за то, что нам посчастливилось пожить с ней вместе хоть сколько-то.

Я смотрел на нее и знал, что этого я никогда ей не прощу.

Я завесил стены своей комнаты плакатами с английскими поп-звездами и эффектными небесными телами, неопознаваемой оранжевой лошадью и увеличенным аэрофотоснимком ж/к Тонсен-юрет, каким он выглядел до того, как мы въехали сюда. В центре снимка с субботника был запечатлен кран, в кабине его в тот день сидел мой отец, невидимый на снимке и невидимый в жизни, убранный на дно запертого ящика вместе со своей дочерью, теперь тоже невидимой, запечатленной на пляже без плавательного пояса, рядом со мной и Борисом.

Я перешел в старшую школу в тот год, когда The Doors пели “Когда музыка смолкнет”. А в гимназию пошел под звуки Led Zeppelin. Там я снова встретился с Борисом. Мы учились в одном классе с естественнонаучным уклоном и по-прежнему были совершенно одинаковыми. Но вихров на лбу у нас больше не было. Мы отрастили волосы до плеч, ходили в поношенных френчах, разговаривали шифрованным языком и готовились к революции. С нами происходило то же, что и со всеми в нашей стране: мы жили лучше и лучше.

Глава 30

Близилось лето, когда мне предстояло закончить гимназию, и тут пришло письмо, случайно попавшее мне в руки раньше, чем матери. Я посидел немного, разглядывая его. Адрес отправителя и получателя почему-то напечатаны на машинке. Штамп Осло. На внешний взгляд ничего необычного.

И вот почему я его не вскрыл?

Потому что никак не мог решить для себя, что было бы хуже — трагедия, написанная беспомощным почерком, или блистательно-солнечная история, уверенно выведенная твердой рукой. Вероятно, Линда попала в обитель скорби и ужасов, к идиотам, и они обращаются с ней ужасно, она гибнет.

От вероятности этого мозг горел огнем.

Или наоборот — она вышла из машины и была встречена своими новыми родителями: уравновешенной матерью и спокойным основательным отцом, ну и еще, значит, мальчиком моего возраста. Она крепко вцепилась рукой в два пальца матери, и ее новый брат, глядя на эту хватку, тут же понял нутром, что такая хватка сжимает петлей сердце навсегда, до гробовой доски, и не разжимается даже потом, когда уже гниешь в могиле.

С этого места все идет как по писаному: семья живет на втором этаже дома на две семьи, Линда ходит в старую известную школу в квартале, где каштановых деревьев больше, чем людей; ее учат учителя, умело вкладывающие в нее все нужные знания и умения; у нее появляются друзья, которые с первого взгляда понимают, по какому каналу вести для нее вещание. Летом она ездит на каникулы с Эйвинном и его родителями, живет не в горелой палатке, а на даче в месте, где их с Эйвинном ждет масса интересных занятий, в которые он терпеливо ее посвящает. Он оказывается отличным парнем, этот Эйвинн. Гораздо лучше, чем я. Так что, может быть, и правильно, что ее у нас украли.

И от такой возможности мозг тоже горит огнем.

А среднего пути не существует.

Я оставил письмо дома, а сам пошел и позвонил в дверь к Фредди I, который, после того как его родители расстались, в основном обретался в их старой квартире в одиночестве; мы прозвали его хазу Орлиным гнездом. Я знал, что он сидит там с Дундоном и нюхает клей; у Дундона волосы по пояс, его криминальная карьера начинает раскручиваться, она оказалась бы шире по формату, если бы он не так трясся своим мелким тельцем над тактикой, не разработав стратегии. Как обычно, Фредди I был рад меня видеть и сказал то, что он всегда говорил при наших редких встречах: что скоро он бросит нюхать и тоже пойдет учиться в гимназию.

— Или ты думаешь, я слишком тупой, Финн?

— Вовсе я не думаю, Первый, что ты слишком тупой, — отвечаю я на его широкую ухмылку, усаживаюсь рядом и рассказываю, что получил письмо от Линды.

— Вы Линду помните?

— Неа, — говорит Дундон.

— Помню, еще бы, — говорит Фредди I, неожиданно просияв.

— Мне в этой связи требуется совет, — говорю я, но долго хожу вокруг да около, прежде чем сообщаю, что я, собственно говоря, колеблюсь, показывать ли письмо мамке.

— А ты его прочитал? — спрашивает Фредди I.

— Нет.

Мы сидим, вспоминая всякие истории с Линдой, и, похоже, пытаемся разбередить в себе забытые, казалось бы, чувства, пока наконец я не добиваюсь своего рода “да” от Фредди I, поскольку мамка — единственная клевая тетка на Травер-вейен, и категорического “нет” от Дундона, который наркотически ёжится и говорит, что все, связанное с детством, следует растереть и забыть.

— Порви на фиг.

В тот день стояла жара. Скоро должны были наступить летние каникулы, начало еще одной тишины. Я снова вышел на улицу и поднялся на Хаган посмотреть на корпуса, мои горные цепи; посмотреть, не увижу ли я что-нибудь. И я увидел и детство, которое кончилось, и детство, которое навсегда там останется; два мира, не имеющих никакого отношения друг к другу. Удовлетворенный этим, я пошел назад домой, к письму, которое напомнило мне обо всех других письмах, что были получены и прочитаны в этой квартире со страхом и трепетом. Почерк у нее был округлый, девчоночий, безошибочный и устойчивый как скала, буквы выведены рукой, которая в свое время смогла поднять не одну только, но все палочки “микадо” с истерически пылающего кухонного стола.

Ей было хорошо там. Вообще-то можно было бы очень много рассказать о том, как именно ей хорошо. Но в своем заключительном вопросе она предъявляла нам своего рода обвинение, и это был тот же вопрос, который я и сам задавал себе много тысяч раз, но так и не осмелился задать мамке: почему мы так легко отпустили ее? Пусть даже ей вовсе не было у них плохо — но почему же, господи боже мой, мы так легко пошли на то, чтобы кто-то ворвался в нашу жизнь и украл детство? Тут мне еще вспомнилось, что когда я заканчивал школу на Синсен, я как-то попался на глаза Эльбе, и тот в последний раз пригласил меня в свой задымленный храм, потому что, сказал он, ему хотелось поделиться со мной одним наблюдением.

— Я работаю в этой школе с тех пор, как ее построили, — сказал он, улыбаясь своей желтой улыбкой, которую я так и не научился понимать. — И за все эти годы я ни разу не сталкивался с чем-либо подобным тому, что ты и этот твой странный приятель учинили, когда обидели твою сестру. Ни разу.

Я не понимал, к чему он клонит.

— Это совершенно непозволительно, — сказал он, — избить парня чуть не до полусмерти. Но, — продолжал он после недолгой паузы, — дети так не поступают.

— Чего?

— Дети не вступаются друг за друга таким образом, даже за братьев и сестер.

Вид у него был такой, будто он сейчас произнес нечто весомое.

Я, однако, сумел только повторить свое извечное “чего”. И он начал уже проявлять нетерпение.

— Так что, может быть, все это было вовсе и не так?

— Как не так?

— Что вы якобы накинулись на него, чтобы защитить твою сестру? Может, еще из-за чего-нибудь?

До меня дошло, наконец.

— Будто мы просто хотели его вздуть?

— Ну, например.

Он встал и стоял, жестикулируя сигаретой.

— Ну ладно, может быть, — пошел я ему навстречу, но со знакомым чувством, которое, я уж думал, Линда увезла с собой насовсем, потому что если бы Фредди I не разбушевался в тот вечер посильнее меня и не сорвался полностью с катушек, то это сделал бы я, и Дундон уже никогда бы не поднялся. Но Эльба желал услышать совсем другое. Да я и не был уж настолько уверен в своем деле, в том, что я способен на подобное.

— Ну ладно, ладно, — сказал он. — Пусть будет так.

Я стоял на балконе до тех пор, пока из-за второго корпуса не вывернула мамка в своем новом наряде — юбке, блузке и коротком светлом пиджачке; она миновала перекладину для сушки белья и поднималась по выложенной плитняком дорожке к входной двери: красивая походка, целенаправленная и аккуратная. Еще было время заскочить внутрь и спрятать письмо. Но я оставался на балконе, пока не услышал сначала ключ в замке, а вскоре и ее голос уже из квартиры:

— Ты картошку не ставил?

— Нет, — крикнул я в ответ. — Нам письмо. На кухонном столе лежит.

Тишина затянулась. Наконец она вышла на балкон с письмом в одной руке и чашкой кофе в другой, села на складной стул, а ноги положила на табуретку, на которую я вставал, когда в детстве мыл посуду. Она уже побывала в ванной и смыла косметику и, возможно, не только ее, потому что она уже давно перестала показываться мне в слезах; она была красивой, успешной женщиной с подправленным детством, директор филиала, с порядком в бухгалтерских делах — и вообще в полном порядке, на взгляд жильца из дальнего угла съемной комнаты.

— Господи, — сказала она, не поднимая глаз от письма.

— Ты собираешься ей отвечать?—спросил я, когда продолжения не последовало.

— Разумеется.

— Я имею в виду — ты собираешься ответить на ее вопрос?

— Разумеется,—повторила она. И перечитала письмо еще раз.

— И что ты думаешь ответить?

Она подняла глаза, но на меня не посмотрела.

— Ей и тут тоже могло быть хорошо, — сказала она задумчиво. — Но я этого тогда не знала. Поэтому я, может быть, ничего и не сделала...

— Так это что, хорошо, что ее забрали?

— Я этого не говорила, — сказала она, поднялась и вцепилась руками в балконную решетку, устремив взгляд на гору Эсси. — Просто по бумагам у нас все было хуже некуда.

Я обернулся. И теперь она смотрела на меня. — Они о нас знали всё.

— Чего?

Опять то же выражение, которое появляется у нее на лице, когда я не понимаю очевидного.

— Жилец? — понял я, однако. Она кивнула.

— Не знаю уж, что он думал. Но я пробовала... ее искать — один раз.

— И ничего мне не рассказала?

— Ты же был еще совсем ребенок, Финн.

Я задумался над тем, был ли я когда-нибудь ребенком, и отметил при этом, что никто из нас не называл жильца по имени с тех пор, как он от нас съехал; но я, собственно, всегда знал, что Кристиан — трамвайный кондуктор и моряк, инструментальщик, строительный рабочий и предприниматель, владелец палатки и философ износа в поплиновом пальто, — Кристиан даже и на лыжах не мог плюхнуться так, чтобы из него не высыпалась вся правда.

— Но тебе он нравился? — спросила мамка.

— Я не знаю.

— Но ты старался, во всяком случае?

Да, уж старался-то я изо всех сил. И теперь я чувствовал, что могу либо поступить как она — кивнуть с неким удовлетворением от того, что у Линды все в порядке, и на этом успокоиться; либо пойти к себе в комнату и разбить микроскоп, который он не забрал с собой. Но ни одной из этих возможностей не существовало.

— Мне кажется, это ты должен ей написать, — сказала вдруг она. — У тебя же получается?

— И рассказать ей, что не играет никакой роли, что ее забрали? —ядовито сказал я и тут же пожалел об этом. — Разумеется, — поправился я. — Разумеется, я напишу.

— Давай не будем откладывать, — сказала она, встала и пошла принести ручку и бумагу.

А я пока стоял, глядя вниз, на ее чашку с кофе, которую она поставила вместо пресс-папье на письмо от Линды, чтобы его не унес ветер; полная реабилитация, как, вероятно, это виделось мамке; потом я снова уперся взглядом в горную стену Эсси, да так и остался стоять, раздумывая над вопросом, действительно ли я готов выяснить, есть ли это во мне и было ли это во мне когда-нибудь.

Оглавление

  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Глава 14
  • Глава 15
  • Глава 16
  • Глава 17
  • Глава 18
  • Глава 19
  • Глава 20
  • Глава 21
  • Глава 22
  • Глава 23
  • Глава 24
  • Глава 25
  • Глава 26
  • Глава 27
  • Глава 28
  • Глава 29
  • Глава 30 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Чудо-ребенок», Рой Якобсен

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства