Вацлав Михальский Собрание сочинений в десяти томах. Том первый. Повести и рассказы
© Михальский В. В., 2015
К читателям
Памяти моей матери Зинаиды Степановны Михальской посвящается настоящее собрание сочинений
В прижизненных собраниях сочинений, как правило, авторский текст предваряет большой критико-биографический очерк об авторе и его работах. Если текст автора по природе своей долговечен, как, например, у Валентина Петровича Катаева, то предпосланный ему критико-биографический очерк устаревает очень скоро и выглядит неким анахронизмом уже через 20–30 лет. Слом политических формаций, случившийся в СССР в 1991 году, сделал это особенно наглядным.
Почему я решил сам написать короткие примечания, а еще лучше – поучаствовать в этой работе совместно с опытным редактором? А чтобы не на кого было пенять в случае тех или иных промахов. Меня не пугает, что «так не делают». Все в этом мире сначала «не делают», а потом начинают делать.
Обычно значительная часть критико-биографического очерка бывает посвящена оценке трудов автора. Поскольку очерка у нас не будет, я хочу восполнить этот пробел статьями четырех уважаемых мной людей, которые посвящены моим работам. Это статьи Валентина Катаева, Льва Аннинского, Игоря Шкляревского, Юрия Павлова. Статьи будут напечатаны в первом, третьем, девятом и десятом томах.
Я родился 27 июня 1938 года в городе Таганроге. Девяти месяцев от роду был увезен матерью в Дагестан. Там прошло мое детство, часть отрочества и юности, почти вся молодость. В Таганроге я больше не бывал никогда в жизни. Так сложилось, что я никогда не возвращаюсь в важные для меня места. У очень хорошего американского писателя Томаса Вулфа есть такой роман: «Домой возврата нет». Именно так – домой возврата нет.
После окончания средней школы я работал на заводе, служил в Армии. В 1960 году поступил в Литературный институт, в 1965-м окончил его по отделению прозы. На четвертом курсе института, в 1964 году, я был принят в члены Союза писателей СССР. В этом смысле мне повезло: в дальнейшем ни на какой работе никто не поучал меня, как правильно держать ручку. Защитив диплом повестью «Баллада о старом оружии», я сразу уехал в Дагестан. Работал в газете «Дагестанская правда», сотрудничал с центральными газетами, особенно много с «Сельской жизнью». Много ездил в кузовах бортовых автомашин, верхом на лошади, ходил пешком по Дагестану, Кабарде, Чечне.
Моя первая книга «Рассказы» вышла в 1963 году в Дагестанском книжном издательстве. В 1967 году в Махачкале вышел мой первый роман «17 левых сапог» тиражом 50 тысяч экземпляров. Для того времени это был весьма скромный тираж. Пошли многие сотни писем от читателей из разных уголков страны, да и в нашем городе роман читали все читающие. Его читают до сих пор.
В Москве меня не печатали. В ответ на мои рукописи присылали отписки внештатных рецензентов. Как говорил замечательный поэт и остроумный человек Расул Гамзатов: «Вацлав, конечно, хороший писатель, но Москва его что-то не понимает».
Что правда, то правда: «Москва меня не понимала». Первую книгу в Москве я издал только в 1980 году в издательстве «Современник».
В 1979 году за повесть «Печка», которой я дебютировал в журнале «Октябрь», и цикл статей, напечатанных в газете «Правда», мне дали первую премию Союза писателей СССР имени К. А. Федина. Тогда это была новая и важная премия, сейчас ее нет, как нет и самого Союза писателей СССР.
Книга «Стрелок» в издательстве «Современник» и моя роман-газета с тремя повестями («Печка», «Катенька», «Баллада о старом оружии») вышли на одной неделе в 1980 году.
В 1986 году издательство «Советский писатель» опубликовало мое «Избранное». Перед этим, в 1982 году, я напечатал в журнале «Октябрь» роман «Тайные милости», за который получил годовую премию журнала.
С тех пор я 18 лет ничего не писал. Почему? Не знаю. Просто не хотелось, хотя все двери были открыты – печатайся, не хочу.
В 1975 году я окончил Высшие сценарные курсы при Госкино СССР. В 1987, 1988, 1989, 1990 годах по моим сценариям, сделанным по моим повестям и романам, на киностудии имени А. М. Горького были поставлены художественные фильмы: «Баллада о старом оружии», «Катенька», «17 левых сапог», «Тайные милости». Три первых и до сих пор крутят по телевидению, продают на дисках. Наверное, мало кто из читателей знает, что при этом авторы фильмов, выпущенных в СССР, не получают ни копейки. Таково наше авторское право, вернее, бесправие.
С 1990 года я начал заниматься собственной издательской деятельностью. Толстый литературно-художественный журнал «Согласие», главным редактором которого я был с 1990 по 1995 год, безусловно, вышел тогда в первый ряд толстых журналов, но у меня не хватило ума сбросить его тираж до трех или четырех тысяч экземпляров, и тогда он бы существовал по сей день.
В 1994 году издательство «Согласие» одномоментно выпустило собрание сочинений «первого поэта русской эмиграции» Георгия Иванова. Потом вышли на таком же высоком уровне собрания сочинений Владислава Ходасевича, Гайто Газданова и далее, известные всем читающим людям книги издательства «Согласие», которые у многих стоят дома на полках. Как писал Лев Аннинский: «Важнейшая характеристика позиции издательства «Согласие»: выстраивание фундаментальной системы ценностей в культуре. “Достояние России” – так называется и соответствующая программа. Издания рассчитаны не на рыночный спрос, не на скорую продажу, иногда вообще не на продажу, а на базисное пребывание в умах и хранилищах».
В 1987 году в составе делегации Союза писателей СССР из трех человек я побывал в Тунисе. И там, в цокольном этаже русской церкви, встретил графиню Марию Александровну. Так я узнал из первых уст о русском флоте в Бизерте и еще о многом. Попытался написать рассказ, но он не пошел: содержание требовало другой формы.
Я все забросил. А в 2000 году вдруг начал писать роман «Весна в Карфагене». Сел к столу и написал: «Много мечетей в славном городе Тунисе и всего одна православная церковь».
Я 18 лет ничего не писал и, соответственно, нигде не печатался. И вот, написав первые 90 страниц (первую из четырех частей) романа «Весна в Карфагене», я позвонил главному редактору журнала «Октябрь» Ананьеву и спросил:
– Анатолий Андреевич, я начал писать роман. Будете печатать «с колес»?
– Поздравляю. Очень рад, что ты опять начал писать, – ответил Ананьев. Помолчал и добавил: – Печатать «с колес» буду, тащи.
Я «притащил». Невероятно скоро первая часть романа «Весна в Карфагене» увидела свет. И пошло-поехало. Почти уверен, что если бы не добрая воля Анатолия Андреевича Ананьева, то, скорее всего, ни «Весны в Карфагене», ни других романов этого цикла я бы не написал.
Я печатал свои романы в журнале «Октябрь» по мере написания очередной части, а их в каждом романе три или четыре. Это продолжалось 12 лет. Знатоки говорят, что знают только один случай подобного печатания романа сразу «из чернильницы», было это еще до войны и тоже в журнале «Октябрь». Я очень благодарен всем работавшим со мной сотрудникам журнала «Октябрь».
В 2003 году за роман «Весна в Карфагене» я был удостоен Государственной премии России. Анатолия Андреевича Ананьева к тому времени уже не было в живых.
Я считал роман «Весна в Карфагене» законченным и не собирался его продолжать. Но в журнале каким-то мистическим образом было напечатано после финала: «Конец первой книги». Пошли письма читателей с просьбами рассказать о дальнейшей судьбе моих героинь Марии и Александры. И как-то сами собой последовали романы «Одинокому везде пустыня», «Для радости нужны двое», «Храм Согласия», «Прощеное воскресенье», «Ave Maria». Так сложилась эпопея, которой я отдал 12 лет. А правильнее будет сказать, которая придавала смысл 12 годам моей жизни, а значит, помогала жить даже физически.
Тема эмиграции и, если можно так сказать, разорванности сознания многих русских, проживающих за границей, оказалась близка широкому кругу моих читателей. Я благодарен тем многим людям, которые прислали письма по поводу этих моих книг. Я ведь понимаю, что в наши дни написать и отправить письмо – это маленький подвиг.
Эпистолярный жанр – полноправный и замечательный литературный жанр. А та приправленная матом скороговорка, которая царит сейчас в Интернете, думаю, к эпистолярному жанру не относится. Хотя людям и кажется, что они переписываются друг с другом. Но у них нет ни времени, ни желания остановиться и оглянуться, остановиться даже во гневе.
Место действия цикла моих романов («Весна в Карфагене», «Одинокому везде пустыня», «Для радости нужны двое», «Храм Согласия», «Прощеное воскресенье», «Ave Maria») – Россия, СССР, Тунис, Франция, Чехия, Португалия. Время действия – XX век.
11 апреля 2011 года я завершил последний роман цикла «Ave Maria». Те, кто когда-нибудь делал объемную многолетнюю работу, знают, какая после этого наступает пустота.
Пустота была большая, и я начал писать кавказскую повесть «Адам – первый человек». Сейчас и она закончена. Что буду писать дальше, не знаю. Из самодостаточных романов о сестрах графинях Марии и Александре Мерзловских сложилась эпопея – жанр по нашим временам реликтовый. Многие уважаемые люди советуют мне ввести все романы, как под одну крышу, под единое название. Например, «Весна в Карфагене». Возможно, я так и сделаю.
Что буду писать дальше, еще не решил, хотя недостатка в сюжетах у меня нет. Пока думаю сделать Собрание сочинений в 10 томах. Я хочу, чтобы тома были страниц по 400, а не кирпичи по 700–800, которые годятся, чтобы стоять на полках, и гораздо дешевле в производстве, но читать их урывками в наше торопливое время просто невозможно.
Вот, пожалуй, и все, что я хотел сказать, а по ходу дела будет видно.
P.S.
За бортом настоящего собрания остались роман «Мир тесен», повесть «Паранг», большая детская книга «Трусик-Мусик», вся моя журналистская работа и много чего еще, написанного по случаю. Эти работы мне неинтересны. Я включил в Собрание сочинений только то, что уже доказало свою жизнеспособность или, как мне кажется, еще докажет.
И еще одно техническое замечание. Многие читатели романов о Марии и Александре Мерзловских жаловались на слишком мелкий текст в сносках. Льву Аннинскому сноски так нравятся, что он даже предложил влить их в основной текст. Этого я делать не буду. Мои сноски – литературный прием, они изначально задумывались сносками.
Но шрифт, которым набраны эти сноски, конечно, надо увеличить, думаю, что тут читатели правы, – им видней. Так и сделаем.
14. II.2013Вацлав МихальскийПовести
Катенька
I
Старые помнят себя молодыми, а молодые не представляют себя старыми. Так и течет жизнь, словно между двумя берегами, вперед, вперед: от новой молодости – к новой старости и опять – к вечной молодости.
У каждого человека есть свои причуды, большие или маленькие. У старого доктора Григория Васильевича Маркова причуд было несколько, и все – маленькие и добрые. Например, когда у него выпадала среди работы свободная минута, он выходил на больничный балкон и подолгу смотрел в потолок. Иногда он снимал очки, синие, с толстыми стеклами, и вытирал платком глаза, по-стариковски глубоко запавшие.
Курносая смешливая Верочка из регистратуры утверждала, что доктор, глядя в потолок, плачет… Верочке не верили, говорили, что просто у старика глаза слезятся, но всех удивляло, что видит Григорий Васильевич на этом дощатом потолке с бог весть когда ввинченными в него крючьями для качелей? А доктор смотрел именно на эти чудом уцелевшие крючья. Только они, только они одни, трухлые от ржавчины, остались единственными свидетелями его давным-давно минувшей молодости. Так думал Григорий Васильевич. И когда он, забывшись, глядел в потолок…
…Виделся ему весенний вечер, синее небо в первых крупных звездах. Он чувствовал аромат отпаровавшей земли с мягкими дорожками, протоптанными в синеватой грязи, слышал молодые голоса, спорящие о Блоке и его Прекрасной Даме, о Мережковском и Ибсене. Он видел себя в синей студенческой форме, с густым курчавым чубом, выбивающимся из-под фуражки. Студенческая фуражка так шла ему! Он любил смотреть в зеркало и в стекла раскрытых окон. Ему тогда хотелось быть неотразимым… А мать бранила его, что он вертится у зеркала, как барышня.
Выбритый, в только что отутюженном костюме, в накрахмаленной белой сорочке, он легко взбегал вот на этот, на этот самый балкон. Здесь ждала его Дарочка Малова, прелестная девушка с русой косой, гимназистка восьмого класса.
– Гриша?
– Да!
– Как же это Митя не втянул вас в спор?
– А я улизнул… Я знал, чувствовал, что вы здесь.
– Гриша!
– Я сказал что-нибудь нелепое? Обидел вас?
– Раскачайте меня посильнее, – просила Дарочка.
Она любила качаться на качелях, взлетать к самому потолку, отталкиваться от него своими чудными ножками в белых высоких ботинках на пуговицах. От катанья у нее всегда распускалась коса и билась за спиной золотым покрывалом. Удивительную власть имели над ним ее темно-золотые волосы. Порою, когда Дарочка пролетала мимо, ее волосы касались Гришиного лица, и он задыхался. Но вот, на лету, она останавливала качели, извинялась, заплетала косу, чопорно оправляя платье, прощалась с Гришей:
– Боже мой, уже так поздно. Отец опять сделает мне выговор, что я опоздала к вечернему чаю. Нет, Гриша, не задерживайте меня больше. – И он открывал ей тяжелую, на пружинах, дверь, что вела в комнаты. – Прощайте!
Григорий Васильевич, вспоминая Дарочку, часто спрашивал себя потом, почему она всегда, даже в те светлые дни, говорила ему не «до свиданья», а «прощайте», словно уже тогда начала с ним прощаться на всю жизнь.
Тихо и радостно пели пружины двери, только что захлопнувшейся за Дарочкой, и он ждал, пока они отпоют свою короткую песенку. А потом, возбужденный, весь еще во власти ее волос, шел бродить по улицам. Зачерпнув начищенными штиблетами ледяной воды, он вдруг замечал, что идет не по дорожке, а так, напропалую. Тогда в самой большой луже, где, подмигивая, мерцали звезды, мыл отяжелевшие от грязи штиблеты. Потом сидел на скамейке у своего дома, пока в доме напротив, в Дарочкином доме, не гасли все огни. Весь город погружался в темноту, а он все сидел, объедая горьковатые почки обступившей его со всех сторон сирени…
Но вот, кашляя, отплевываясь и чертыхаясь, выходил на его розыски отец, отсмотревший первый сон. И Гриша шел за ним в душные комнаты, где тихо дышали во сне его братья и сестры. Мать, сразу проснувшись, приоткручивала фитиль в керосиновой лампе «молния» и просила его «выпить хоть стаканчик молока». Милая, милая мама, он не то что стаканчик молока, он вола жареного мог бы проглотить и съедал все, что оставалось на столе от вечернего чая.
«У меня нынче будет бессонница», – думал он, блаженно вытягиваясь в кровати, и засыпал.
А когда расцветала сирень… Сирень! На их улице, да и во всем городе не было двора, где бы не росла сирень. Есть ли цветы душистее, свежее, радостнее, чем тяжелые от росы гроздья сирени! Белая, сиреневая, фиолетовая, красная, русская, французская, простая, махровая – сирень, сирень, сирень! Как она цвела в годы его молодости! Весь двор и сад Гришиного дома затопляла весною расцветающая сирень. В городе больше ни у кого не было такой роскошной сирени, как у них. Какое жгучее горе испытывал он всякий раз, когда, проснувшись, узнавал, что ночью кто-то безжалостно обломал в их саду куст сирени. Сирень – любимые Дарочкины цветы, как же было ему, Грише, их не любить. Сирень и качели сблизили их, сдружили с Дарочкой. И все уже поговаривали (да и сам он это чувствовал, только боялся верить), что Дарочка к нему тоже неравнодушна.
Тогда в их шумной компании, и минуту не умевшей обходиться без споров, все были влюблены друг в друга. Влюблены, но любил только он один. Тогда он переживал незабвенную пору своего короткого счастья. Притихшая, она часто сидела с ним рядом до поздней ночи, на скамейке, среди кустов сирени. Когда раздавался кашель Гришиного отца, они неслышно вставали и прятались глубоко в кустах. Что это были за минуты! Они стояли рядом, чистые и радостные, как весенняя капель.
Иногда всей своей компанией гимназистов и гимназисток они рассаживались на стульях возле Дарочкиного дома, заняв половину улицы, и пели свои любимые песни: «Вечерний звон», «Ваши пальцы пахнут ладаном», «Мой костер»… Он слышал, как вплетается в хор ее голос, как поблескивают в темноте ее пугливые серые глаза.
Городской сад с вековыми вязами и каменная лестница, которая вела к морю, были самыми примечательными в их маленьком приморском городе. Старожилы утверждали, что лестницу эту воздвигали по приказанию самого Петра Великого, а сад заложила его дочь Елизавета, посетившая после смерти отца этот город.
Может быть, для других каменная лестница и была редкостным сооружением, но они, молодые, никогда не помнили об этом: для них каменная лестница была просто местом свидания. Красиво отражались в море огни двух кожевенных заводов, что стояли на берегу. Их шумная компания гимназистов и гимназисток, учеников реального и коммерческого училищ, студентов, оглядываясь, нет ли поблизости городового, прижавшись друг к дружке, пела:
Вихри враждебные веют над нами, Грозные силы нас злобно гнетут, В бой роковой мы вступили с врагами, Нас еще судьбы безвестные ждут…Песня эта была запрещенной, а поэтому пелась с особенным чувством. И никому из них не могло тогда прийти в голову, что поют они о себе, что именно их ждут безвестные судьбы.
Приближалось начало учебного года, и теперь каждый день из их компании кто-нибудь уезжал. Гриша медлил, со дня на день откладывал отъезд. На тридцатое августа мать сама взяла билет. Накануне, вечером, ему не удалось увидеть Дарочку – всей семьей они ездили в цирк. Тридцатого с утра он как потерянный слонялся по комнатам, слушал, как через улицу выстукивала на рояле гаммы Дарочка. Впервые каскад этих однообразных звуков бесил его, заставлял сжимать кулаки.
В семье Маловых было десять душ детей – шестеро дочерей и четыре сына. И все они, по мнению родителей, были талантливыми. У Дарочки же в самом деле был прекрасный слух и хорошие, способные для игры руки. Каждый день она по многу часов сидела за роялем, разучивая бесконечные упражнения: Гриша очень гордился этим ее упрямством, и ему никогда не надоедало слушать одни и те же музыкальные фразы, которые Дарочка, отделывая, повторяла без конца.
Гриша ходил мимо их дома взад и вперед, взад и вперед… Второй час без устали в доме Маловых играли на рояле.
«Ну что она тарабанит! Я же сегодня уезжаю! Нет, не любит она меня, не любит…» Что-то не пускало Гришу перейти улицу и войти в дом к Маловым… Ему так хотелось, чтобы Дарочка сама вспомнила о сегодняшнем дне, сама пришла.
Вот за ворота выбежала Катенька, младшая сестра Дарочки. Увидев Гришу, она, прыгая через скакалку, подбежала к нему.
– Гриша, – зашептала она, хитро оглядываясь по сторонам, – у нас Дарочкина учительница музыки, тоже мне, нашла время, когда визиты делать… Дарочка никак не может отлучиться… Она просила вас, Гриша, никуда не уходить. Дарочка говорит, что ей нужно передать вам книгу… – опустив скакалку, выпалила Катенька одним духом и запрыгала. – Смотрите, Гриша, я до ста на одной ножке могу, смотрите! Ах, вам не до меня. Уезжаете, Гриша, да? Не хочется? А я так люблю уезжать… Только вот некуда… Тоже мне… Ну, Гриша, я побежала, меня Дарочка ждет, что ей сказать?
– Передайте, что никуда не уйду, что буду ждать у себя в комнате…
Вот темно-вишневое форменное платье и белый передник мелькнули на улице, стукнула калитка, и Дарочка переступила порог – она забежала к ним занести какую-то книжку, прежде чем идти в гимназию. Отчаявшись, Гриша поспешил к ней навстречу:
– Дарочка!
– Да!
– Нам нужно проститься…
– Да!
– Я уезжаю на вечность, бог весть, смогу ли я приехать на зимние каникулы… Ведь все-таки война.
– Да, война, – как эхо отозвалась Дарочка.
Они вышли за калитку и пошли не в сторону гимназии, а на окраину города, которая звалась Собачеевкой. Пошли плутать по кривым улочкам и переулкам… Город остался позади, они вышли в степь. Выжженная августовским солнцем, она дохнула на них полынью. Белая степь, придавленная низким туманным небом. Над степью висело дождевое марево, мелкая-мелкая дождевая пыль оседала на землю.
– Мигичка!
– Ага!
Эту дождевую пыль у них в городке называли «мигичкой». Он снял свою студенческую тужурку и укутал ее плечи, так легко, радостно и просто он мог бы отдать ей сейчас свою жизнь. Они тут же забыли о дожде и не повернули в город, а пошли дальше, в степь.
– Гриша!
– А?
– Нет, ничего. Дождь.
– Да!
– Вы как водяной!
– А у вас, Дарочка, совсем мокрое лицо, волосы!
– Ерунда!
– Побежали к стогу, дождь все сильнее, переждем, – потянул он за пустой рукав тужурки.
Стог был щетинистый и мокрый. Пахло прелью, прибитой дождем хлебной пылью. Гриша, принимая на себя тысячи брызг, сделал в нем удобную пещеру. Устроившись в ее теплом логове, они почувствовали вдруг, как промокли и озябли. Они были безмерно счастливы и несчастливы. И каждое мгновение помнили о купленном билете и о том, что поезд уходит в четверть седьмого. И не могли понять, почему даже сегодня потеряли так много времени на разные глупые мелочи и не были вместе. Но продолжали молчать. И молчание их было древним и красноречивым, как сама земля, как небо и солнце, воздух и дождь.
Они думали, что не нуждаются в словах. Ошиблись – им все-таки пришлось сказать пять слов:
– Вы будете меня ждать?
– Да!
По дороге домой Гриша все время думал о том, почему у него не хватило решимости поцеловать Дарочку?
«Она доверилась мне, и, пока она не будет моей официальной невестой перед Богом и перед людьми, я не прикоснусь к ней пальцем, – с благоговением думал он, – придем домой, попросим у родных благословения…»
Но дома… Еще издали они увидели, что возле Гришиного дома стоит извозчик. Оказывается, до отхода поезда оставалось двадцать минут! Гришин отец метался между домами и пролеткой и кричал:
– Этого сукиного сына, Гришку, выпороть при всем народе! Спущу штаны и высеку, как щенка!
А вокруг стояли соседи и высказывали предположения, где Гриша запропал. Дарочка все слышала. От захлестнувшей его обиды и ненависти Грише казалось, что он сейчас убьет отца. Мать помешала их ссоре. Откуда у нее, маленькой и худенькой, взялась такая сила? Она втолкнула сына в пролетку, попросила извозчика гнать. Пролетка застучала и запрыгала по каменной мостовой. Гриша не махнул на прощанье рукой, не обернулся: все равно погиб!
– Эх, штаны бы ему спустить да по голой, по голой розгами, знал бы, как с барышней разгуливать! – кричал вслед удаляющейся пролетке старый мирошник на потеху соседям.
Дарочка в измятом платье, с поблескивающими соломинками в растрепанных косах стояла посреди любопытной толпы.
– Пусть только деньги на билет пропадут – как щенка выпорю! – не унимался старик.
Ни на кого не глядя, Дарочка подошла к старику вплотную:
– Да постесняйтесь вы меня, слышите, меня, невесту вашего сына, Гришину невесту!
Старик поперхнулся, закашлял, закрестился…
– Если так, прости меня, крестница, во имя Николая Угодника, прости! Мать мне давно говорила, да я не верил, что ты, красавица, умница, Гришу нашего приветишь. А вы чего рты пораззявили! – гаркнул он на толпу. Почтительно взял Дарочку под руку и повел в родной дом, к отцу и матери, чтобы просить ее руки для своего, как он выразился, «горячо любимого сына».
Гриша всего этого не знал, он лежал в душном вагоне на верхней полке, просил у судьбы скорой смерти, представлял свои похороны и плакал…
Война, которую они поначалу не ощущали реально, вмешалась в их жизнь и перепутала все планы. Гриша учился в медицинском институте, его мобилизовали и послали работать в лазарет. Раненых с каждым днем прибывало все больше. Об отпуске и поездке домой нечего было мечтать.
Все это время Гриша писал Дарочке длинные путаные письма о госпитале, о раненых, о своей любви к ней и ничего о самом себе. Дарочка отвечала ему короткими записками – отчетами о своей девичьей жизни. Он был в курсе всех ее тайн, мечтаний и простых дел. Но вот из дому Грише сообщили, что случилось несчастье: умер Семен Григорьевич Малов – Дарочкин отец. Три месяца она молчала… Потом он получил короткую записку: «Ты знаешь, какое несчастье нас постигло». И все. Ни жалоб, ни слез. Из писем родных он знал, что Дарочка теперь бегает по урокам музыки и все заботы о большой семье взяла в свои руки. Ему же ни словом не обмолвилась, словно это было все просто. А еще недавно писала, какого цвета ленту вплетала она сегодня в косы.
II
Минуло два долгих года, прежде чем они увиделись. Пройдя через много мытарств, он добился перевода в госпиталь в родном городе.
«Вот приеду, женюсь и все заботы об их осиротевшей семье возьму в свои руки», – радовался Гриша.
Поезда в те годы ходили плохо, поэтому он ни кого не предупредил о своем приезде. И на вокзале его никто не встретил. Гриша вышел из вагона, огляделся, снял фуражку, расстегнул студенческую тужурку, из которой окончательно вырос. Все спешили, и никому не было дела до его лирических переживаний. Гриша поднял свой легонький чемоданчик и пошел одинокий среди говорливой толпы к выходу в город.
Вот и привокзальная площадь. Сколько раз мысленно за эти два года он ее представлял. Она казалась ему необыкновенной, недосягаемой. И вот он стоит здесь, на площади, оглядывается и не верит сам себе, не верит ей, почему она его так обманула! Какая она, оказывается, маленькая, грязная, сколько на ней пьяных и безногих. Какие-то толстые, растрепанные женщины, сидя прямо на земле, бойко торгуют жареной рыбой, марафетами – целый базар. Раньше ничего подобного не было. Он шел мимо знакомых домов, все они стали меньше, будто бы их врыли в землю. Он замечал каждую новую выщербинку на каменных плитах тротуаров… искал и находил на них знакомые трещины, уже поросшие травой, и улыбался им. Улыбался тому наивному Грише – студенту, который два года назад с необыкновенной важностью ходил по этим плитам. За эти два бесконечных года чужого горя, слез и смерти он стал таким чужим и далеким тому юнцу, который считал, что, выдержав экзамены и став студентом, он завоевал мир. Он видел много и многому научился, а чувствовал себя сейчас слепым щенком.
Вот его перегнала тоненькая девочка-подросток. Она оглянулась, и что-то родное полоснуло по сердцу.
– Катенька! – воскликнул Гриша. – Катенька, как ты выросла, совсем барышня!
– Еще бы, я уже в шестом классе, – вспыхнув румянцем, рассмеялась девочка и сразу же перестала быть похожей на свою старшую сестру. У Дарочки смеялись только губы, но всегда оставались пасмурными большие настороженные глаза. У Катеньки смеялись глаза, и губы, и ямочки на щеках, и даже веселые завитушки темно-золотых волос. – Почему вы не сообщили о своем приезде? Дарочка же волнуется – писем нет. Говорит, что-то случилось, он же каждый день писал, а теперь молчит. Она видела вас во сне пьяным – это к болезни. Мама гадала, вам выпал благородный король и хлопоты.
Гриша обнял Катеньку и крепко расцеловал.
– Не сердитесь, скоро ведь мы с вами станем родственниками.
Катенька и не думала сердиться. Гриша был женихом ее старшей сестры – его любовь к Дарочке, по твердому убеждению Катеньки, должна была вмещать нежные чувства и к ним, младшим братьям и сестрам.
Катенька искоса, из-под пушистых ресниц, с любопытством разглядывала Гришу. И удивлялась и досадовала, что он такой обыкновенный. На лбу пот, серые усы и бородка, как пыль. Непонятного цвета, очень поношенный френч, на глазах очки с толстыми стеклами, совсем некрасивый и еще сутулится. И что только Дарочка в нем нашла… Пойди пойми ее, она не посвящает Катеньку в свои дела, считает ребенком. И Митя, и мама – все как сговорились: ты еще ребенок, тебе еще рано, поменьше любопытничай, и все в таком роде… А она все не хуже их понимает, но разве им докажешь? А Гриша сразу принял Катеньку как равную. Она это с первой минуты почувствовала и оценила.
– Гриша, я не скажу сестре, что вы приехали, сделаем ей сюрприз!
– Вы, Катенька, умница, – рассмеялся Гриша.
– А почему вы мне говорите «вы»? – лукаво блеснула глазами девочка.
– А вы, Катенька?
– Нет, так не годится, давайте говорить друг другу «ты». Вы же сами говорите, что мы родственники. Надо выпить на брудершафт! Но у вас все же сейчас нет вина, а дома мне не позволят. Давайте так… – Катенька быстро нагнулась, сорвала два нежных листика калачика, растущего в щели тротуара. Один листок протянула Грише, другой оставила себе. – Это вместо вина, – засмеялась Катенька, – теперь давайте их съедим! Вот так, – она взяла Гришу за руку. – Давайте, Гриша! – Девочка быстро съела листик калачика и поцеловала растерявшегося Гришу в губы. – Вот и все! Теперь мы на «ты»! Смотрите, смотрите, бежит! Цезарь! Цезарь узнал вас, узнал тебя, ах, умница.
Седой, лысый сенбернар Цезарь со всего маху бросился Грише на грудь.
– Идемте, Гриша, скорей.
– Да, да, Катенька, идемте. – Рядом бежал Цезарь и норовил лизнуть ему руку. А впереди бежали догадливые мальчишки, спеша сообщить мирошнику, что приехал его сын «доктор».
Мать и отец встретили его на улице. Дома, после шумных лобызаний, отец завел разговор о политике… Мать, заглядывая в глаза, допытывалась, почему Гриша так похудел, и потчевала на скорую руку собранным угощением. Брат Петька требовал, чтобы Гриша рассказывал ему о немцах. Пятилетняя сестренка Наташа качалась у него на ногах и, смеясь, кричала, чтобы он подбрасывал ее выше. Всем в доме он был необходим, и как они только жили без него?
А Гриша страдал, нервничал: в окно он видел, как, нетерпеливо поглядывая в сторону их дома, прогуливается Катенька и дергает себя за кончик косы.
А дома, как нарочно, находились для него все новые дела. Услыхав о Гришином приезде «оттуда», с поля брани, пришли любопытные соседи и своими расспросами задержали Гришу до вечера.
Едва Гриша вышел из дому, как Катенька ухватила его за руку и потащила за собой.
– Не удался наш сюрприз. Только не думайте, что это я разболтала. У нас такая противная улица! Сразу пять человек сестре сообщили. Дарочка ждала тебя, ждала и ушла в спальню. Я видела, она сидела там и плакала. Это первый раз после папиной смерти. Я вас очень заждалась. Как папа умер, она стала ужасной гордячкой, так соседи говорят. А на самом деле – это чтобы горе не растравлять. Все лезут со своими жалостями: «Ах, бедные, ой, как будете жить такой семьей, что без кормильца делать?» А Дарочка говорит, что она не любит, когда ее жалеют, и Митя не любит, а почему? Разве дурно, когда тебя жалеют? А мама говорит, что гордыня – большое зло, что гордые всегда несчастные, а ласковые телята двух маток сосут. А вы как думаете? Мама говорит, что у меня благодатный характер, я со всеми дружна и мне всегда весело.
Но Гриша не слышал, что говорила Катенька, и даже забыл, что она рядом.
Он открыл тяжелую дверь балкона, шагнул через порог. Посреди комнаты в черном платье стояла девушка. Большими настороженными глазами она отчужденно и надменно взглянула на Гришу. Он растерялся и онемел. Они стояли посреди комнаты, Гриша не мог заставить себя поднять глаза. Он потерял всякую власть над собой, стоял неловкий и безмолвный, и молчание это, казалось, горой навалилось на него.
Катенька заглянула в комнату, сестры встретились взглядами, и Катенька, фыркнув: «Подумаешь!» – хлопнула дверью.
– Привокзальная площадь стала такой маленькой и грязной, – облизав пересохшие губы, близоруко улыбаясь, сказал Гриша.
– Вы верно заметили: после Петербурга наш городок кажется провинциальным, – отвечала Дарочка.
– И в поезде было так душно, набилось столько мешочников, даже ног негде было вытянуть.
– А… Вы устали с дороги, так идите домой отдыхать.
Приоткрылась дверь, и Катенька крикнула:
– Гриша, мама просит вас с сестрой к столу! – и победно хлопнула дверью.
Боясь коснуться друг друга, как чужие, они прошли в столовую. Вся семья собралась за вечерним чаем. Дарочкина мать, Мария Петровна, поднялась навстречу Грише и заплакала, склонив голову на его плечо. Он так обрадовался этой бесхитростной встрече, что вместо того, чтобы утешить Марию Петровну, глупо улыбался. Так глупо, что Дарочка отвернулась. И стала смотреть на него еще равнодушнее, еще строже, а потом, сославшись на головную боль, ушла в свою комнату. Как только она ушла, Гриша сразу стал естественным и веселым. Он перецеловал всех Дарочкиных сестер и братьев и уселся с ними играть в лото. Катенька торжествовала: все младшие говорили Грише «вы», а она «ты».
– Гриша, ты не накрыл барабанные палочки! Гриша, у тебя квартира! – и посматривала на мать, на малышей: «Ну, что, мол?»
Но скоро Гриша загрустил – нелепость встречи с Дарочкой жгла его. Катенька сразу приметила перемену в его настроении и сказала:
– Ох, надоело это ло-то-о! Пойдемте, Гриша, посмотрим, прошла ли у Дарочки голова?
– Да, да! – обрадовался он.
Но дверь в Дарочкину комнату была заперта.
С того дня так и пошло: со всеми Дарочкиными родными у него были искренние, теплые отношения, а с нею игра в молчанку. На людях они разговаривали, смеялись. А как только оставались одни, Дарочка сейчас же находила предлог уйти. Это обижало Гришу, делало его неуклюжим, молчаливым, нелепым.
Стояли последние дни апреля, Пасха в этом году выпала поздняя, и поэтому в каждом доме, на всей их улице, во всем городе к ее приходу готовились особенно тщательно. Земля давно отпаровала, разрывая землю острием своих стеблей, лезла зеленая тугая трава. В домах суетливо выставляли вторые рамы. Женщины мыли стекла, потом белили их мелом и, подождав, пока они высохнут, протирали бумагой. Стекла становились прозрачными, как воздух, и солнце яростно играло в них ослепляющим блеском. Казалось, весь город приступил к генеральной уборке, в домах стоял вкусный запах свежевыбеленных стен, в комнатах было пусто и гулко. Подушки, ковры, матрасы лежали на солнцепеке посреди двора. В каждом дворе, подобрав платья, девчонки чистили толченым кирпичом сверкающие самовары… Тугие, каждую минуту готовые лопнуть почки и рядом с ними уже распустившиеся, еще влажные листья на кустах сирени, бездонная голубизна неба – все это создавало приподнятое, тревожное настроение ожидания чего-то большого, светлого, неповторимого… Никогда потом Гриша не переживал таких чудных дней. У Гриши в доме все было перевернуто вверх дном, и, пообедав на ходу, он отправился к Маловым, думая, что там уже царит чистота.
Но у них на балконе еще был хаос: старые вещи, рассохшиеся стулья, всевозможные картонки, вторые рамы, старая обувь, обрывки бумаг – все это загораживало проход, словно баррикада. Здесь с азартом хозяйничала раскрасневшаяся Катенька.
– Как хорошо, Гриша, что вы пришли, – встретила она его радостно, – вы будете мне помогать. Это все надо вынести в сарай, а кое-что просто выкинуть в сорный ящик. Они с Митей вешают гардины и портьеры, хитренькие, а я тут должна со всем этим мусором управляться. Дарочка говорит, мальчишек попроси, чтобы помогли, а я с ними поссорилась, мы в чижика играли, и они жилили, терпеть не могу жил! Гриша, вот от сарая ключ, вы несите эти рамы, а я этот хлам в сорный ящик.
Гриша, в чистом костюме, в накрахмаленной сорочке, с радостью ухватился за тяжелые пыльные рамы и потащил их в сарай, напевая: «Цыпленок жареный, цыпленок пареный, цыпленок тоже хочет жить…»
Когда он возвращался из сарая, навстречу ему шла Катенька с огромной коробкой старой обуви – наверху лежали пожелтевшие, стоптанные, с худыми подошвами белые Дарочкины ботинки.
– Куда вы?
– Мама сказала, чтобы я обувь выкинула в сорный ящик, – объявила Катенька.
– Дарочкины ботинки в сорный ящик! – закричал Гриша.
– Подумаешь, – засмеялась Катенька, – они же старые-престарые. – Катенька, взметнув косами, помчалась к мусорному ящику.
– Катенька!
– Выдумали, – не оглядываясь, крикнула девочка, – мама сказала, что хлам надо безжалостно выкидывать.
– Что вы говорите, Катенька, – возмутился Гриша, – ну что вы говорите, их же можно к сапожнику.
Всегда тихий и застенчивый, на этот раз он решительно догнал Катеньку и перед самым мусорным ящиком выхватил у нее из коробки Дарочкины ботинки. Катенька рассердилась. Выбросив обувь вместе со старой картонкой, она хотела отнять ботинки у Гриши и, неожиданно обхватив его за шею руками, крепко поцеловала.
– Ах, какая вы прелесть, Гриша! Подождите, я сейчас! – И она, подпрыгивая, понеслась в дом.
Гриша остался посреди двора, не зная, куда спрятать ботинки, что еще там выдумает Катенька? Вдруг она приведет Дарочку? Нет, вон она возвращается одна. Она протянула большой лист белой бумаги.
– Ах, Гриша, какой вы непонятливый, дайте! – она взяла у него из рук ботинки и завернула их бережно в бумагу. – Возьмите, я все поняла, вы отнесете их домой, спрячете и сохраните как реликвию? Да? Я все поняла, Гриша. И не хитрите насчет сапожника, я вас насквозь вижу. Ну, идите домой и приходите мне помогать. Хорошо?
То ли Катенька разболтала обо всем сестре, то ли просто время убрало естественный барьер отчужденности после долгой разлуки… Вечером он стоял один, не зажигая огня, в своей комнате – горячие руки крепко обняли его:
– Гриша!
– Дарочка!
Весь вечер, всю ночь просидели они, обнявшись, на скамейке у дома, у шелестящих кустов сирени, всю ночь они говорили о предстоящей свадьбе, слушали, как хозяйничает в уснувшем городе весна.
III
Катенька часто заходила к Грише в госпиталь. И потому, что это было по пути из гимназии, и потому, что ее тянуло туда непреодолимо. Она не задумывалась над тем, почему не может пройти мимо госпиталя равнодушно, и не понимала, что гонит ее туда безотчетное стремление, надежда – вдруг она сможет облегчить чьи-то страдания.
Вот и теперь, как обычно, она зашла за Гришей после гимназии, чтобы вместе идти обедать домой.
– У меня сегодня завал, Катенька, иди одна, я закончу не раньше, чем часа через три, – сказал Гриша. Он сидел в своем маленьком кабинете, заставленном белыми шкафами, и писал истории болезней.
– А я подожду, – сказала Катенька, прислонила свою школьную сумку на пол к шкафу и села напротив Гриши на белый, круглый, треногий табурет. – Давай я буду писать, у меня почерк красивый, а вы диктуйте.
– Спасибо, не нужно, – не поднимая головы, ответил Гриша.
– Гриша, неужели я здесь ничем не могу помочь?
– Помочь? Не знаю, Катенька, вы ведь не имеете медицинского образования, – рассеянно сказал Гриша, продолжая писать.
– Гриша, разве больным одни лекарства нужны?
– В том-то и дело, Катенька, что не всегда, далеко не всегда, – вздохнул Гриша и подумал о том, что прапорщику Сереже Воробьеву из четвертой палаты уже не помочь никакими лекарствами, разве любовь и нежная забота смягчат его страдания… – Да, Катенька, лекарства, к сожалению, часто бессильны.
– Гриша, я придумала, Гриша, знаете, кто особенно сильно болен, уже не помогают лекарства, тем я буду приносить варенье, мама даст, вот посмотришь, даст. Как это хорошо, ой, Гриша, как это вкусно – чай с вареньем, особенно с вишневым, клубничным, из абрикосов, из райских яблочек или из лепестков розы – ой, какое пахучее, а из крыжовника, а малиновое! Так хорошо! Я знаю, я болела, когда чай пьешь с вареньем, легче становится, много легче. Гриша, особенно с малиновым вареньем, даже мама говорит… Вот это хорошо будет! И еще пирожные, они, конечно, у нас дома не всегда бывают, но все же достать можно. То мама печет, то Анна Ивановна, моей подружки мама, особенно у Ганечки часто бывают. Ганечкина мать очень добрая, а для чужих, тем более для военных, просить не стыдно, правда, Гриша? Вот мы с вами хорошо придумали! Я сейчас, сейчас же принесу, а вы Сереже Воробьеву или еще кому.
Забыв взять сумку с книжками, Катенька бросилась к двери.
– Вы меня, Гриша, подождите, я сейчас!
– Катенька, – хотел было остановить ее Гриша, но потом махнул рукой; он хорошо знал, что теперь Катеньку ни переубедить, ни остановить невозможно.
И Гриша продолжал заполнять истории болезней, подумав, что раньше, чем через два часа, Катенька не вернется, потому что лазарет от их дома далеко, на другом конце города.
Но едва прошел час, как двери Гришиного кабинета широко распахнулись и, сияющая, раскрасневшаяся, ворвалась Катенька, победно положила на стол сверток, быстро развернула его.
– Смотрите, Гриша, целая банка вишневого! А здесь, в стакане, малиновое. А это розетки и ложки, и чайник заварной, правда, симпатичный? У нас два было. Два же не нужно в одном доме, так мама дала, она у нас все понимает, Гриша, родненький! А вишневого-то целая банка! И я еще принесу, я много принесу, у нас всегда запас будет, мы его в нашем столе держать будем. Когда кому плохо, пожалуйста, чай с вареньем – сразу легче станет. Гриша, можно я с вами в палату пойду? Я буду тихонько себя вести и говорить шепотом. Гриша, да бросайте свои противные бумажки. Кому нужна эта писанина?
– Так, Катенька, сейчас не время, – Гриша посмотрел на часы. – Мертвый час, сейчас отдыхают больные, спят.
– Вот неудача. А скоро он кончится? Давайте пока чай вскипятим, заварим, я и заварки из дому взяла. Мама говорит, что из общего котла чай невкусный и вообще из самовара вкуснее. Они ведь сколько домашнего чая не пили? То на фронте, то в госпитале… Мы завтра с подружкой сюда самовар принесем, у нас дома есть, ведерный такой. Это еще бабушкин самовар, тульский. Прелесть, только на чердаке он позеленел весь, я его завтра толченым кирпичом так отчищу – сиять будет!
– Да это, Катенька, все лишнее, – пробовал урезонить ее Гриша.
– Ты же, Гриша, не любишь чай и не знаешь, а мы с мамой любим, мы больше понимаем. Я тебе не мешаю, и ты мне не мешай, – обиделась Катенька. – Давай лучше чай вскипятим, стаканы найдем.
– Так это, Катенька, на кухне все есть.
– Тогда пойдем туда, скоро же проснутся!
Грише пришлось отложить все дела и подчиниться Катеньке.
Нелюдимый, властный госпитальный шеф-повар Иван Алексеевич, лысый толстяк с поломанным и оттого огромным левым ухом и тяжелым взглядом заплывших свинцовых глаз, к большому удивлению Гриши, охотно пошел под команду Катеньки.
– Ой, какая чистота здесь! Ой, как хорошо у вас! Прелесть просто! – затараторила Катенька, едва они вошли в кухню.
– Вон тот толстый, у окна, шеф-повар Иван Алексеевич, – шепнул ей Гриша.
– Ой, какой милый! – восхитилась Катенька и поспешила к нему через всю кухню. – Здрасте, Иван Алексеевич, я чай пришла сделать, раненым чай, домашний, с вареньем, я все свое принесла. Ой, как у вас здесь хорошо. Прелесть! Чистота какая! Наверное, и на царской кухне хуже, правда же, а? Это хорошо будет раненым – чай с вареньем, да? А колпак у вас ах какой милый! – И Катенька, пристав на цыпочки, ласково погладила Ивана Алексеевича по голове. – Ну, так что, давайте напоим раненых чаем, настоящим, свежим чаем с вареньем?!
Повар стоял молча, как всегда угрюмый, недовольный, словно прислушивался своим громадным уродливым ухом и к словам Катеньки, и к тому, какое действие имеют на него эти слова. Прислушивался сам к себе – доходило до него все медленно. А потом сразу неуклюже засуетился, глаза его оживились и просветлели.
– Очень это вы молодцом, барышня, все как часы будет сделано, – вытирая ладони о свой большой живот, приговаривал Иван Алексеевич.
А Гриша-то по дороге на кухню опасался, что старый повар нагрубит, оборвет, а то и прогонит Катеньку, и теперь поражался, откуда у девочки взялась такая власть над этим чудовищем, перед которым не только весь кухонный штат по одной половице ходил, но и врачи не смели к нему придраться или перечить.
– Нет-нет, не в общем котле! Сначала вскипятим воду вот в этом голубом чайнике, а потом в заварном заварим! – командовала Катенька. – И давайте стаканы! Эти не пойдут. Что, у вас нет получше стаканов?
– Есть, есть, как часы будет сделано, – суетился Иван Алексеевич и, не отдавая никому приказаний, грузно переваливаясь с ноги на ногу, побежал через всю большую кухню в другую комнату и принес на отличном подносе несколько тонких стаканов в подстаканниках черненого серебра.
Разливая по стаканам чай и раскладывая варенье по розеткам, Катенька очень волновалась:
– Первого мы с вами, Гриша, напоим Сережу Воробьева. В какой он палате лежит?
Санитарка принесла Катеньке халат. Он оказался ей велик, это ее очень огорчило:
– Тоже мне, в нем я как чучело, да, Гриша?
– У меня в кабинете сестры милосердия Леночки халат висит, сбегайте, возьмите, он вам будет впору, только широк.
– Широк – это ничего, широк – это можно запахнуться!
Белоснежный Леночкин халат обрадовал девочку.
– Прелесть, Гриша! Просто прелесть – очень люблю все чистое, а вы, Гриша? Чистое белье с мороза пахнет лучше всех духов, правда? Я Сереже вишневого положу, потому что вишневое все любят, вишни – прелесть, правда, Гриша? И компот из вишен самый вкусный, и вареники. Я малины ему положу, может, он пропотеет, а, Гриша? И ему лучше станет, так бывает, да, да, не улыбайтесь. Пойдемте, Гриша, ой, боюсь! – зажмурила Катенька глаза. – Не боюсь, а волнуюсь, да? – Взяла поднос со стаканами хорошо заваренного свежего чая, с розетками и ложечками.
Возле палаты Катенька попросила Гришу остановиться:
– Подождите чуточку!.. Ну… с Богом! – И она переступила порог…
Увидев Гришу, раненые заулыбались, их обрадовал его неурочный приход.
– Это моя будущая свояченица, – представил Гриша Катеньку, – она вас хочет напоить домашним чаем с вареньем, говорит, что чай поможет вам больше, чем мои лекарства. – Стараясь казаться очень веселым, улыбаясь, Гриша подошел к Сереже Воробьеву, молоденькому прапорщику, который недавно перенес тяжелую операцию и у которого, как полагали врачи, не было шансов на выздоровление.
– Ну что, Сережа, как наши дела, чайку попьем?
Сережа поднял отягченные веки, благодарно улыбнулся:
– Спасибо, Григорий Васильевич!
– Сережа, познакомься, это Катенька, сестра моей невесты, она очень хочет напоить тебя чаем с вишневым вареньем.
– И с малиновым, – тихо добавила Катенька.
– Да, да, и с малиновым, – согласился Гриша.
– Чая не хочу, вы просто, Григорий Васильевич, посидите со мной, – попросил Сережа, посмотрел на Катеньку равнодушно, без любопытства, и снова закрыл глаза.
– А вы глоточек, Сережа, глоточек, Сереженька, чай крепкий, вкусный, а? – склонившись над ним, попросила Катенька и двумя пальцами, чуть касаясь, погладила Сережу по щеке. (Так гладила Катеньку мама, когда она болела.)
– Не хочу, – сказал Сережа.
– Ну чуточку! – не сдавалась Катенька. – Давайте, давайте попробуем.
Она вылила чай из стакана в поильник, как-то очень ловко и осторожно взбила подушку под беспомощной Сережиной головой, опять погладила его по щеке своими тонкими быстрыми пальцами.
– Ну, Сереженька! Откройте рот, я, когда наш Митя болел, его вот так же поила. Митя – это мой старший брат, он такой, как вы… Совсем взрослый, в университете учится… Ну, давайте же, Сереженька, а то чай остынет, а холодный чай невкусный.
Катенька набрала ложечку варенья, осторожно и очень ласково поднесла его к Сережиным губам. Он взял варенье, прихлебнул несколько раз чай и снова потянулся губами к варенью и сделал несколько глотков, закрыв глаза.
– Ну, давайте отдохнем, – согласилась Катенька. – Ой, Гриша, я же другим забыла. Что же вы, расставляйте другим, а то все остынет.
Сережа открыл глаза, и Катенька снова принялась поить его чаем с таким сосредоточенным вниманием и с такой нежностью, что Гриша невольно погладил девочку по голове. Сделав еще несколько глотков, Сережа в изнеможении откинулся на подушку.
– Спасибо, больше не могу, очень вкусно, – вздохнул он.
– Еще с малиновым, хоть несколько глоточков, – стала просить Катенька.
– Нет, не могу, сил нет.
– А я подожду, я подожду.
– Спасибо, вы как моя мама, – улыбнулся Сережа, – что, наверное, смешно, что я так сказал, простите. – И он поморщился от боли.
– Болит? – встрепенулась Катенька. – Где болит? Гришу позвать?
– Нет, нет, вы поите, Катенька, других, а я отдохну. А потом опять около меня посидите, хорошо?
С того дня Катенька стала частой гостьей в палатах, а потом необходимым, горячо любимым человеком для всех в госпитале.
IV
Он увидел его в первый раз в палате, где содержали арестованных. Еще до обхода санитарка сообщила Грише, что привезли политического. Когда Гриша вошел в палату, больной лежал, натянув на голову простыню. Гриша приподнял ее и встретился со взглядом совершенно здорового человека. А вокруг бредили тифозники…
– Доктор, – сказал больной чуть слышно, – доктор, я совершенно здоров, но мне нужно быть здесь. Митя писал, что вы свой человек, и я доверяю вам свою жизнь. Ясно?
В это время вошла сестра милосердия, и Гриша вынужден был, словно вступая с ним в тайный союз, выслушивать его и выстукивать.
– Полный упадок сил, думаю, что у вас паратиф, – еще не успев сам для себя ничего решить, сказал Гриша и вдруг заметил, что сестра милосердия Леночка посмотрела на него дружески внимательным взглядом, облегченно вздохнула.
«Неужели и она с ними заодно? – удивляясь и досадуя, подумал Гриша. – Хорошенькая, пухленькая Леночка, дочка булочника, и этот политический, что у них общего?»
Госпиталь был большой, и сразу же на Гришу налетело тысячу дел… Но что бы он ни делал, он все время думал: «Честно или бесчестно поступаю я, подвергая человека смертельной опасности заразиться, вступая в сделку с политическим преступником?»
Вечером он рассказал обо всем Дарочке.
– Нужно все сделать, чтобы спасти его! – крепко сжав Гришину руку, сказала Дарочка. И сразу развеяла его сомнения.
Дарочка взяла с него слово, и Гриша теперь знал, что любым путем он должен спасти этого человека. Это стало делом его чести, совести.
Неожиданно приехал брат Дарочки, Митя. Друзьями они с Гришей никогда не были. Митя был излишне резок и прям в суждениях, что коробило деликатного Гришу. Все сверстники побаивались колкого Митиного ума. Манера разговаривать с людьми была у Мити какая-то обидная – он всегда высмеивал своего собеседника. Но сейчас Митя пожал Грише руку и просто сказал:
– Спасибо, брат!
И не прошелся по Грише ни одной своей колкой шуткой.
Это подняло Гришу в собственных глазах, он поймал себя на мысли, что дружить с Митей на равных началах ему бы очень хотелось.
– Боюсь, не подхватит ли он тиф, – деловито сказал Гриша.
– А ты огради!
– Да я все делаю, чтобы этого не случилось.
– Вот и хорошо!
Дарочка восхищалась Гришей, называла его героем. А он целыми днями трясся, как бы Евгений Евгеньевич (так звали политического) не заразился тифом да как бы его не разоблачили. Отдыхал он только вечерами в белой маленькой комнатке, где все дышало чистотой, в «комнате девочек». Раньше в этой комнате жили Катенька и Дарочка, теперь Дарочка на правах невесты занимала ее одна. На этом настоял Митя, а Катеньку переселили в другую комнату. Гриша был очень благодарен Мите за это. Дарочке уже сшили венчальное платье, достали флердоранж, фату и белые туфли.
Однажды утром, придя в госпиталь, Гриша узнал, что вчера вечером во время дежурства Леночки политический сбежал.
В госпитале усилился надзор, появились жандармы. Всех служащих госпиталя, Леночку и Гришу допрашивали.
Вечером Гриша поспешил к невесте, но Дарочка выслушала спокойно и только сказала:
– Видишь, все обошлось хорошо.
Гриша хотел поцеловать ее, но она отвела его голову и шепотом попросила:
– Пожалуйста, не надо. Давай почитаем «Мцыри».
Гриша знал о том, что, когда Дарочка чем-то недовольна или взволнована, она всегда читает Лермонтова. Он согласился. Дарочка начала читать вслух неестественно громко. Когда она устала и ее сменил Гриша, она все время просила:
– Пожалуйста, читай громче!..
Как и когда это началось?
Его не посвятили, обошлись без него. Его помощь понадобилась много позже. В городе с новой силой вспыхнула эпидемия тифа. Теперь Гриша и дневал и ночевал в госпитале. С Дарочкой он виделся урывками, и с каждой новой встречей ему казалось, что она, словно в фокусе перевернутого бинокля, уходит от него все дальше и дальше. Она стала сдержанной, строгой. Держала себя так же отчужденно, как в первые дни его приезда. Он все собирался выяснить их отношения, но, сраженный усталостью (он часто не спал по три ночи), валился с ног.
Однажды, когда Дарочка хлопотала о чае, Гриша заснул у нее на диване, что по тогдашним временам считалось верхом неприличия.
Проснувшись, он вскочил на ноги. Дарочка сидела напротив и смотрела на него потемневшим суровым взглядом. Он стал извиняться.
– Ах, Гриша, замолчи! Это я должна просить у тебя прощения! – И заплакала.
– О чем ты плачешь? – испугался Гриша. – Я обидел тебя? Нет? Так о чем же ты плачешь?
– Я плачу о том, что никогда не будет нашей с тобой свадьбы, никогда. – Выпрямилась, стерла слезы и посмотрела на Гришу, будто бы хоронила его.
Слова ее показались ему дикими, неправдоподобными, он не принял их всерьез, он не мог их принять, как не мог согласиться добровольно умереть.
– Что ты, родная, вот только эпидемия кончится, и мы с тобой поженимся, к свадьбе уже все готово!
Как странно она посмотрела на него…
– Но нельзя же так. Ты же знаешь, я врач, я должен.
– Да! Да! Но как я мучаюсь, Гриша, милый, ты постарайся меня понять! Нет, этого нельзя понять. Просто выполни мою просьбу, пожалей меня. Оставь меня, не приходи к нам пока. Я не могу, не хочу лгать, я не умею.
– Да что с тобой, Дарочка, успокойся. Расскажи, что произошло, почему ты гонишь меня, думаешь, я устал?
– Не то, Гриша, не то… Не спрашивай!
Она стремительно встала, распахнула окно, несколько минут пристально, словно советуясь, смотрела в черное ночное небо, а когда отошла от окна, сердце у Гриши оборвалось: он вдруг понял, что сейчас случится что-то непоправимое.
– Гриша, родной, ты чистый, ты хороший, ты удивительный! Пойми, я не могу сейчас выходить замуж. Я сама не знаю, что со мной творится… Одно я знаю, что так жить, как мы живем, нельзя. Оглянись, оглянись, сколько горя, сколько вокруг горя. Не могу же я сейчас выходить замуж, с этим надо подождать. Евгений Евгеньевич тоже так считает, я с ним согласна. Оставь меня, Гриша, не ходи к нам, я должна сама во всем разобраться.
– Да в чем же, Дарочка? И какая связь между нашей свадьбой и народным горем?
– Ах, Гриша! Пойми, я должна остаться одна, мне так нужно.
– Ты меня не любишь, разлюбила, да?
– Не знаю, Гриша, не знаю. Прошу, оставь меня.
И Гриша ушел, ушел, ни о чем больше не спрашивая, не допытываясь, не требуя. Его спас госпиталь, он был там нужен каждую минуту и проводил там дни и ночи. Он не берегся, а даже мечтал заразиться и умереть, но смерть всегда обходит стороной тех, кто ее зовет.
Как-то под вечер открылась дверь ординаторской и на пороге появилась Дарочка. Она была очень взволнована:
– Пойдем, Гриша, к нам, ты мне очень нужен.
Как они шли через город, Гриша не помнил. Дома Дарочка плотно затворила двери своей комнаты и сказала:
– Гриша, он очень болен. У него, наверное, тиф. Все-таки он заразился. Помоги.
– Кому я должен помочь, Дарочка?
– Ему, Евгению Евгеньевичу. Он у нас, болен. Я тебе тогда не все сказала. Он у нас с того самого вечера, как мы с тобой читали «Мцыри». Тогда он прятался в моей комнате под полом. Митя устроил. Спаси его, спаси! Я люблю его, люблю, ты должен это знать.
Второй раз Гриша увидел этого человека в белоснежной постели своей невесты. Евгений Евгеньевич был в тяжелом бреду, блуждающий взгляд его казался безумным. И снова, как и в первый раз, Митя пожал Грише руку раньше, чем Гриша успел что-то сделать, и сказал ему:
– Спасибо, брат!
Теперь каждую свободную минуту он снова проводил у Дарочки, и его родные радовались: значит, их ссоре пришел конец.
О присутствии в доме Евгения Евгеньевича знали не только Митя и Дарочка, но и мать, и Катенька. От Катеньки скрыть было еще опаснее, чем сказать ей правду. Бедовая, разговорчивая и смешливая девочка на время болезни и пребывания в их доме беглеца была, по приказанию Мити, уложена в постель и изолирована ото всех якобы по причине испанки. Хотя Катенька и клялась Мите, что будет молчать, «как скала», Митя не мог положиться на нее. «Она ведь не Дарочка, она еще совсем ребенок, не могу я рисковать», – убеждал он мать. А Катеньку уверил, и в этом был резон, что только ее болезнью можно объяснить приход к ним в дом Гриши с медикаментами и шприцами.
Гриша ходил и говорил, как автомат, и все приписывали это его чрезмерной усталости. А Катенька, всплескивая руками, хохотала: «Да не косите же вы так глаза, как заяц. Сам доктор, а вылечить себя не можешь. Что, нервное, да? Раньше у тебя так не было, это все госпиталь – целый день смотреть, как люди страдают, – ужас! Вы у Дарочки двадцать минут сидите, а у меня два часа… Вот тоже хитрый конспиратор».
Дарочка во время болезни Евгения Евгеньевича все время ухаживала за ним. Кризис миновал благополучно, больной стал быстро поправляться. Теперь нужда в Гришиной помощи отпала. С каждым днем труднее было приходить в этот дом, видеть, как его появление заставляет краснеть Дарочку, прикрывать ресницами глаза, сияющие от счастья.
V
Раньше других разобралась во всем Катенька, хотя Митя все же держал ее в постели. Гриша зашел к ней в комнату и, протянув девочке руку, сказал:
– Прощайте, Катенька!
Она вскочила с постели раздетая, повисла у него на шее, покрывая его лицо торопливыми, отчаянными поцелуями.
– Гриша! Миленький! Гриша, родненький мой, золотой, – твердила она, всхлипывая. – Бог с ней! Она как опоенная! Мама говорит: «Не сотвори себе кумира», а она сотворила! Я говорила с ней, умоляла, а она показала мне на дверь и сказала, чтобы я не совала свой нос куда не следует. Я к ней со всей душой, а она, противная, еще обзывается. Ну и пусть… Вы думаете, она будет счастлива? Мама говорит, что на чужом несчастье себе счастье не построишь. Мама говорит, а она молчит, противная или хитрая, да, да, хитрит, я понимаю. Вот. Говорит, что она восхищается Евгением Евгеньевичем, этим противным хвастуном, да, да, Гриша, она им восхищается, а он просто хвастун, все «я» да «я». Вы послушайте, Гриша, как он говорит через каждое слово «я» да «я», а разве это хорошо, Гриша? Разве это хорошо? Ненавижу хвастунов! А Дарочка и Митя словно ослепли, замечать этого не хотят. Разве это справедливо, Гриша, что они меня ребенком считают до сих пор? Справедливо, да? Тоже мне, ну и пусть, пусть! Гриша, почему у вас лицо, как у мертвого? Сядьте сюда, на кровать. Вам принести воды? Вы думали, что я не знала, да? И никто не знал, мама, Митя? Они знают, знают, потому что видно. Раньше она была обыкновенная, как вы, как я, а теперь? Теперь она и не пьет и не ест и все сидит возле него. Вы думаете, Митя одобряет? Хотя этот человек и его друг и Митя говорит, что он герой. Ну и пусть, только вы благороднее, это я знаю. Да, да, Гриша, я знаю, не говорите ничего! Молчите! Как вы его лечили! Ночи напролет не спали, сама же говорит, что, если бы не вы, он умер бы, ну и пусть, хотя, конечно, жалко. Но вам же он враг, враг, а вы его спасли! Да, да, спасли, вы спасли, а не она. Ну, что ж, мама говорит: «Пусть живет». А я его ненавижу, ненавижу! – топнула ногой Катенька. – Вы ему два раза жизнь спасли, а он… Митя ему так и сказал, я сама слышала, думают, они так и пришили меня к постели! Так брат ему и сказал: «Он тебе два раза жизнь спас, а ты его зарезал». А этот ему: «Что же мне прикажешь делать? Из благодарности к этому студентику, – это он вас так называет – “студентик”, когда вы уже давно врач, якалка противный, так вот он говорит брату, – ты хочешь, чтобы я из благодарности к этому студентику разрешил ему погубить жизнь твоей сестры? Разве ты не видишь, что этот ваш Гришенька – мещанин, махровый мещанин, что он даст такой замечательной девушке, как твоя сестра? Что она с ним увидит, как проживет жизнь? Он погубит все ее таланты! А я покажу настоящую жизнь, я увлеку ее в борьбу, я дам ей сладость победы, я открою ей мир! Со мной познает она высшее счастье! Истину!» А Митя ему говорит: «Ты сказал сестре, что у тебя дети, жена?» В эту минуту через столовую проходила она, – Катенька упорно не хотела назвать сестру по имени, – проходила и нечаянно услыхала разговор. Она вошла в комнату к Мите: «Зачем ты устраиваешь допрос? Кто тебя уполномочивал? Почему вы меня опекаете? Как мне быть, я решу сама, а то даже Катенька лезет с советами!» Гриша, миленький, золотце, – Катенькой овладел новый порыв. – Гриша, посмотрите на меня, все говорят, что мы похожи с ней, как две капли воды. А я сравнивала, я лучше: у меня нога меньше, у нее тридцать шестой, а у меня тридцать четвертый, и уже не будет расти – мне уже пятнадцать лет; и коса длиннее, и ресницы гуще, честное слово, я сравнивала, закрывала один глаз и в зеркало смотрела… и зубы мельче, хотя они смеются, говорят, как у хорька, но это красивее, я читала. И я никогда вам не сделаю больно, всегда буду любить вас. Бог с ней, Гриша, пусть идет за ним, пусть идет. Мама всегда говорит, что надо рубить дерево по себе, она не по вас, она гордячка и хочет быть героиней, тоже мне, ну и пусть, пусть! Гриша, голубчик, женитесь на мне. Через год мне будет шестнадцать лет. Женитесь, плюньте на нее, она вас не стоит. И платье венчальное не нужно мне новое делать, это ушьем, что ей делали, вот туфли только, а так все пойдет. Посмотрите на меня, ну чем я хуже, чем? Я веселая, не буду целыми днями молчать, как она. Гриша, не плачьте, боже мой, зачем вы плачете? Не надо, милый, не надо.
И Катенька залилась слезами, прижимаясь к Грише и не переставая говорить:
– Больно, да? Сердце болит? Если на мне женитесь, это не поможет, да? Гриша, тогда уезжайте на войну, как князь Андрей Волконский, а? Гриша, родненький, хотите, я с вами убегу на войну, буду сестрой милосердия, как Елена Инсарова, а?
Катенька, щедрая маленькая женщина, готовая на все, чтобы облегчить его страдания. Милая, редкая душа, глубоко убежденная в своей обыкновенности. Самое светлое воспоминание его жизни.
Разомкнув ее руки, он ушел молча.
Думал, что ушел навсегда. Ушел, полный негодования и любви.
VI
А через неделю за ним прибежала Дарочка:
– Катенька повесилась!
И он снова провел в их доме бессонную ночь.
А случилось тогда вот что: к тому времени Евгений Евгеньевич уже поправился и, убедившись, что его не разыскивают, стал свободно разгуливать по дому. Каждый день он собирался уехать конспиративно в другой город и все откладывал свой отъезд.
С Катеньки был снят карантин, на этом настояли мать и Дарочка. Вырвавшаяся на свободу девочка целые дни гуляла, наслаждалась весной. В этот вечер она шла к подруге, договорившись с ней, что они пойдут на каменную лестницу. Навстречу ей подъехала пролетка, из нее вышли двое мужчин и стали разглядывать номер дома. «К кому это они в гости приехали, к Масленниковым или к Лещинским?» – подумала Катенька. В одном из них Катенька узнала жандармского офицера, хотя он и был в штатском, – раньше она его часто видела в доме у одной своей подружки, его звали дядей Мишей.
– Нет, это не здесь, нам нужен 155, – назвал он номер Катенькиного дома, – это дальше, примерно на квартал, пройдем. Извозчик пусть здесь ждет, позже подлетит…
Его слова будто ударили Катеньку. Еще ничего не успев придумать, она юркнула в соседний двор и только ей одной известными закоулками, которые она изучила, играя в казаки-разбойники, стала пробираться к себе домой, намного сократив путь и опередив жандармов. Вбежав в дом, она закрыла дверь на большой железный крючок и помчалась в комнату сестры. Катенька не ошиблась… Широко распахнув двери, она увидела Дарочку и Евгения Евгеньевича склонившимися над книгой, русые Дарочкины волосы смешались с его, темными и курчавыми. Катенька поморщилась от ненависти к этому человеку и готова уже была захлопнуть дверь: «Пусть, пусть арестуют, так ему и надо…» Но сейчас же обругала себя: «Дура!» – и, в первый раз за много дней обращаясь к сестре по имени, крикнула:
– Дарочка! Дарочка, где Митя? Там идут к нам жандармы. – С удовольствием, со злым удовольствием, отметила, как побледнели они оба и как потерянно поглядела на нее Дарочка.
Брат спал на кушетке в кабинете отца. Катенька и его растормошила.
– Митя, там идут к нам переодетые жандармы, они совсем близко. Я одна знаю, как его спасти, поверь мне. Знаешь, через чердак на крышу, а там дуб, что растет у Черновых во дворе, а с него на шелковицу – это одно спасение. Их много, они окружат дом, а там его никто не найдет, никто.
Катенька нетерпеливо схватила Евгения Евгеньевича за руку и потянула за собой через все комнаты. Они уже поднимались по лесенке на чердак, когда услыхали отдаленный стук в парадную дверь. Катенька еще энергичнее потянула своего спутника за руку. На чердаке стояла душная тьма.
– Ничего, ничего, сейчас привыкнут глаза, – шептала Катенька, – вы только пригнитесь, тут стропила.
Но она опоздала с советом: Евгений Евгеньевич скрипнул зубами от боли, ударившись головой.
– Пригнитесь, совсем пригнитесь, тут где-то труба, – шептала Катенька, – вот пришли, слава богу.
Из чердачного окна струился голубой необыкновенный свет, чистый, весенний. Катенька торопливо открыла раму с выбитым до половины стеклом.
– Снимите туфли и за пазуху спрячьте – по крыше надо пройти бесшумно.
– Но нас могут увидеть со двора? – спросил Евгений Евгеньевич.
– Нет, из-за акаций ничего не разглядишь, лишь бы тихо, а то, может быть, они у нас на балконе. Нам нужно пройти на ту сторону крыши, там дуб, на него совсем просто влезть с нашей крыши, совсем просто.
Как они ни старались тихо ползти, но крыша, казалось, стояла под ними вздувшимся железом. Евгений Евгеньевич полз молча, обливаясь потом. Катенька легко скользила по теплому железу кровли и думала о том, почему эта же самая крыша не стонала так под нею, когда она пряталась здесь во время игр в жмурки или в казаки-разбойники. Вот и темные листья дуба. Но между дубом и крышей опускались тоненькие веточки. Разве по ним взберешься?
– Ничего, тут есть веревка, я ее всю обвязала веточками – подождите, я сейчас.
Они оба залезли на дерево, на самый верх, и схоронились в густой кроне. Евгений Евгеньевич уселся удобно, когда у него освободились руки, пошарил за пазухой и нашел там только одну туфлю. Страх уколол его: найдут, найдут туфлю, может быть, она на крыше или на чердаке у слухового окна…
– Катенька, на чердаке или на крыше я обронил туфлю. Быстро сходите за ней, умоляю вас, идите скорее, а то они найдут меня, найдут…
– Да, да! Я сейчас, – заторопилась Катенька, – я мигом, не волнуйтесь! – И, бесшумно спустившись с дерева, заскользила по крыше.
«Успеть, только бы успеть, – думала Катенька, – только бы успеть. Почему я его не предупредила, как пробраться через сад Черновых! Что будет с ним? Боже мой!» И она спешила, спешила, а крыша все не кончалась, растянулась почему-то на целую версту. Но вот неожиданно на Катеньку надвинулось чердачное окно. Быстро перекрестившись, она опустила ноги в проем окна и мягко спрыгнула. Ее левая нога наступила на туфлю. Девочка подняла ее и тут услыхала, что по лестнице на чердак поднимаются. Она поняла, что не успеет вернуться. Тогда мгновенно просунула туфлю Евгения Евгеньевича в дымоход и огляделась. Что скажет она жандармам? Почему она очутилась на чердаке?
«Ах, надо найти веревку и сделать, будто бы я повесилась из-за Васи, племянника этого офицера дяди Миши, все знают, что девчонки из-за него сохнут!» Но веревки не было, вернее, она была, бельевая веревка, но протянута в стороне от окна, а повеситься надо было именно возле окна. Катенька развязала поясок, красный простой шнурок с кистями. Пододвинула ящик, сидя на котором она всегда любила здесь читать. Привязала шнурок к балке, сделала петлю и, сообразив, что еще успеет, что чердак большой, а жандармы что-то замешкались на лестнице, вынула из кармана записную книжку с привязанным к ней тоненьким карандашом. Книжка была всегда при Катеньке, так как она баловалась стихами и записывала случайно приходившие к ней рифмы, вычитав однажды, что поэты так делают. Она написала на чистом листке: «Умираю из-за любви к Васе Марченко». Вырвав листок, сунула его в карман, а записную книжку – в дымоход, вслед за туфлей Евгения Евгеньевича. Жандармы поднялись на чердак. Катенька встала на ящик, просунула голову в петлю и, не задумываясь над тем, как все может для нее кончиться, желая лишь не подвести Митю, оттолкнула ящик. Горло ее обожгло, словно зазубренным ножом полоснули, она хотела освободиться от этой удушающей боли, но руки не слушались ее. Она стала хрипеть и биться в судорогах. Этот предсмертный хрип услыхали жандармы. Через несколько секунд они были около нее. Один из них, именно «дядя Миша», мгновенно вытащил нож и ловко перерезал шнурок…
– Ну и дела!
– Да, там родители чаи распивают, а здесь барышня что надумала! – Не теряя ни секунды, «дядя Миша» делал Катеньке искусственное дыхание. – Может, еще спасем, скорее за доктором!
Вот тогда-то, вне себя от горя и смятения, прибежала Дарочка к Грише.
Катенька осталась жить.
VII
И еще одно тяжелое воспоминание хранит его память.
Он уходил добровольцем на фронт. Никого не предупредив об этом даже дома. Только с одной Катенькой простился он по-настоящему. Все последние дни она старалась держаться рядом с ним и смотрела на него такими глазами, которые нельзя было обмануть.
– Катенька, я ухожу, уезжаю сейчас добровольцем на фронт. Вы, Катенька, умница и потому – молчок! Никому ни слова, понимаете – никому! – Гриша особенно подчеркнул это последнее «никому», втайне надеясь, что Катенька сообщит о его отъезде Дарочке. – А то дома такой рев поднимется, что я не вынесу.
– Вот и хорошо, – обрадовалась девочка, – я читала, это тебе поможет! Мама тоже говорит: «Самое лучшее лекарство – время». Ну и пусть. Тоже мне. Еще заплачет.
Последние дни она стала легко и прямо говорить Грише «ты», как бы подчеркивая их родство, а до этого, хотя они и ели листья калачика на брудершафт, Катенька чаще говорила ему «вы», чем «ты».
– Давай сядем, Гриша, перед дорогой. Обязательно нужно посидеть, чтобы дорога была легкой. А ты и не знал об этом обычае, да? Я замечаю, что взрослые многого не знают. Садись, вот так. – Они помолчали, лицо Катеньки было задумчиво, тихо и торжественно. – Ну, теперь с Богом, – сказала она по-старушечьи серьезно, первая встала, расстегнула ему френч и мелко и часто перекрестила его несколько раз. – Я тебя благословляю, хорошо? Дарочка мне говорила, что ты в Бога не веруешь, но перед такой дорогой обязательно нужно, чтобы мать благословила. Вон мама Митю и то благословляла, хотя он и смеялся, а мама сказала: «Пусть смеется – ничего он еще не понимает». А твоя же мама не знает, так я за нее. Я ей об этом скажу потом, а то она жалеть будет и плакать. – Катенька крепко обняла Гришу и три раза поцеловала в губы. – Теперь с Богом!
Гриша исступленно курил на вокзале, исступленно ждал, что вот сейчас прибежит Дарочка – снова влюбленная в него и покаянная.
И она прибежала, но слишком поздно, после третьего звонка. Гриша уже поднялся в тамбур и в это время увидел Катеньку и Дарочку в тесной толпе на перроне. За ним поднимались в тамбур молодые сильные парни, и прорваться сквозь их напор Гриша не мог, тогда он отчаянно закричал:
– Дарочка, Катенька!
Его крик услышали все, кто был на перроне.
– Гриша! Где ты? – спрашивала Дарочка.
– Гриша! – звала Катенька и тут же увидела его форменную фуражку, которой он махал. Состав дернулся и поплыл.
– Он там! Он там! – обрадовалась Катенька и, схватив Дарочку за руку, стала проталкиваться сквозь толпу.
Но вдвоем им было не пробиться. Тогда Катенька выхватила цветы из рук сестры, крикнула ей, что она все передаст Грише, и бросилась вслед за поездом. Девочка бежала так отчаянно, так быстро, а поезд шел так медленно, что Катенька догнала Гришин вагон.
– Держите меня! Держите! – крикнула Катенька, поравнявшись с дверью вагона.
Сильные руки парней подхватили ее. Катенька уронила сирень. И через секунду уже стояла в тамбуре перед Гришей.
– Что ты наделала, Катенька! – говорил ей Гриша. – Состав завезет тебя бог знает куда!
Катенька молчала, от бега у нее так сильно билось сердце…
– Ну и пусть, пусть, я же должна тебе все передать, не ехать же тебе такому несчастному, – заторопилась Катенька, едва переводя дыхание. – Она любит тебя, Гриша, еще как любит, если бы ты видел, как она ревела, когда я ей сказала, что ты уходишь добровольцем на войну. Гриша, Гриша, она сказала, что будет ждать тебя всю жизнь, что любит тебя одного!
Все в тамбуре смущенно и хорошо улыбались и глядели на Гришу с завистью, а он улыбался растерянно и смешно теребил воротник кителя. Катенька говорила все это горячо, искренне, совсем не думая о том, что она лжет. Она видела, что Гриша счастлив, и на ее глаза навернулись слезы от радости, что это счастье принесла ему она.
Они прошли в вагон. В купе, где им уступили место, было много людей, но ни Катенька, ни Гриша не стеснялись их. На Катеньку все смотрели с любовью и нежностью, как смотрят на любимую сестру. Катенька все говорила и говорила. А Гриша думал о том, почему рядом сидит Катенька, а не Дарочка.
– Ну что, Катенька, что Дарочка тебе еще говорила?! Как ты теперь домой доберешься? Там ведь волноваться будут.
– А я до Ростова доеду или, может, в Матвеевом Кургане остановится поезд, там у нас знакомые есть. Доберусь. Я же Дарочке сказала, она же знает, что я тебя догнала, и догадается, что я решила тебя проводить. Вот только мама… но Дарочка ей все объяснит. Конечно, мама такая беспокойная, будет очень волноваться, и на улице будет меня ждать, и на вокзал пойдет. И плакать будет, ах, мама, ну что с ней поделаешь! Гриша, мама тебя очень любит и знаешь, что говорит? Она, Гриша, говорит, что ты герой, а не он. Она говорит, что он – человек момента! А? Фу, да что я о нем, противном, вспоминаю, нужен он был, тоже мне. А что вон тот дяденька, – кивнула она в сторону немолодого капитана в следующем купе, – почему он такой грустный?
– Так на войну же, Катенька, едет, а не на свадьбу…
– Так все же на войну, все смеются, а он такой грустный. Я, Гриша, сейчас, а?
И пошла к капитану. Она что-то говорила ему горячо, улыбаясь, потом села рядом с ним, и посветлевший лицом капитан стал о чем-то рассказывать Катеньке. Потом Катенька подозвала Гришу и сказала:
– Познакомьтесь с Валерием Павловичем, – сказала так просто, как будто давным-давно знала этого Валерия Павловича.
Катенька и капитан о чем-то долго и весело говорили. И все это время Гриша делал Катеньке знаки возвратиться на прежнее место, чтобы снова начать разговор о Дарочке. Катенька делала вид, что не понимает его знаков, но их понял Валерий Павлович и, извинившись, вышел в тамбур.
– Ты, Гриша, сейчас счастливый, а он несчастный, – объяснила Катенька, – он мать очень больную оставил, одну на маленькую сестренку. Но мы с Дарочкой обязательно ей поможем. Только бы мне скорей домой добраться.
Капитан вернулся, и они до самого Матвеева Кургана так и просидели втроем. О чем только не болтала Катенька, чему только не смеялась, а они смотрели на нее и улыбались. В Матвеевом Кургане состав остановился. Вечер был темный, накрапывал дождь, на маленькой станции пахло мокрой сиренью. Здесь, на этой маленькой станции, едва освещенной желтыми фонарями, они и попрощались с Катенькой. Охваченный тяжелым предчувствием, Гриша горячо поцеловал девочку в щеки, в волосы, в губы, в глаза. А Катенька вдруг разрыдалась и не могла унять слезы. Там, где подслеповатыми желтыми огнями светилась станция, три раза ударил колокол. Последний раз поцеловав в губы Гришу, Катенька подала руку Валерию Павловичу. А он взял и другую ее руку и, склонившись, с глубоким почтением и нежностью поцеловал обе ее руки, маленькие и теплые. Катеньке польстило, что капитан прощается с ней как со взрослой, ей показалось, что она поднимается на гребне волны все выше и выше, так высоко, что дух у нее захватывало, и, обняв капитана, она поцеловала его в подбородок. Поезд уже тронулся, а она, слепая от слез, целовала подряд всех, кто вышел из вагона проводить ее. Больше Гриша ее никогда не видел.
VIII
Через год Катенька умерла. Умерла в день своего рождения, в 16 лет. Умерла уже не от вымышленной, а от настоящей испанки. И Гриши не было в городе, он был далеко-далеко и ничем не мог помочь этой родной душе, единственному необыкновенному человеку, которого он встретил за всю свою долгую жизнь. Из писем родных он узнал, что вскоре после его отъезда Дарочка исчезла из города неизвестно куда, уехала не одна, а с Евгением Евгеньевичем. «Постоялец у них был такой, ты его, наверно, не знал», – писал отец. Позже ему писали о том, что в городе была раскрыта большевистская подпольная организация, которую возглавлял, оказывается, Митя. Писали, что Митя был расстрелян, а Катенька и Гришин отец выкрали труп и похоронили в Гришином дворе среди кустов сирени, где Гриша прятался когда-то с Дарочкой. Следом умерла Катенька. И Мария Петровна, превратившись от горя в маленькую согнутую старушку, уехала с младшими детьми к каким-то дальним родственникам в Сибирь, и как в воду кануло все семейство.
Из госпиталя в госпиталь бросала Гришу война. С первых дней революции он перешел на сторону красных, ни с кем не обсуждая этого вопроса. Просто иначе он не мог, это вышло как-то само собой, потому что это была та суть, благодаря которой его жизнь приобрела смысл.
Григорий Васильевич Марков не остался бобылем. Уже давным-давно у него была семья: жена и два сына. Сыновья стали взрослыми, женились, растили детей и жили далеко. Изредка они писали отцу и матери письма. В два-три года раз приезжали к родителям в отпуск со своими женами и чадами. Сыновья были счастливы в браке, а поэтому привязанность их к отцу и матери ослабла. Отец уже давно не казался им добрым и могущественным человеком, как в детстве, а просто милым чудаком, который все не уставал требовать ото всех справедливости да все нянчился со своими больными.
Жену Григория Васильевича звали Еленой Андреевной. Он женился на ней в самом конце гражданской войны, случайно встретив ее в одном из полевых госпиталей. Это была его давнишняя знакомая, та самая Леночка – сестра милосердия, которая работала с ним в госпитале, когда там лежал, а потом бежал оттуда при ее помощи Евгений Евгеньевич. Встрече с ней Гриша очень обрадовался – ведь она знала Дарочку, при ней умерла Катенька. Леночка была единственным человеком из той прошедшей, дорогой для него жизни. Она выросла в том же городе, где выросли Гриша и Дарочка, только не на Александровской улице, а двумя переулками дальше – на Кузнечной. Правда, она почти не бывала в их компании, но хорошо знала всех его друзей. Леночка так же, как и он, тосковала по городскому саду и по каменной лестнице, где на берегу моря стояли кожевенные заводы. Вместе со всеми по воскресеньям она ходила в Дубки или в степь собирать полевые цветы. Она видела ту степь, где он когда-то обручился с Дарочкой. И поэтому Леночка показалась ему такой родной среди людей, которые знали его как Григория Васильевича и ничего не знали о нем как о Грише. Леночка была из той жизни, и поэтому он не мог с ней расстаться, он женился на ней. Женился, ничего к ней не питая, кроме благодарности за живую память о милой его сердцу юности. К его счастью, Леночка оказалась покладистой и нетребовательной. Она примирилась со скудной жизнью, не освященной любовью, гордилась, что у нее муж доктор и всеми уважаемый человек. Когда появились дети, она всю свою нерастраченную, даже незамеченную им любовь перенесла на сыновей. Сыновья и в нем пробудили живые ростки любви.
Для окружающих их семья казалась идеальной. Но оба они знали, что у них нет никакой семьи, есть дети, которых они очень любят и для которых стараются создать видимость семьи. Но детей трудно обмануть: то ли им не было тепло в родительском доме, а может быть, потому, что время было такое, но так или иначе они рано покинули родной кров. Старший уехал на строительство нового города, а за ним через год и младший.
И остались отец и мать в осиротевшем доме с глазу на глаз, два чужих человека, у которых и разговору-то всего было: «Надень чистые носки… Садись есть… На дворе опять дождь…» А Григорий Васильевич только и делал, что благодарил за заботу: «Спасибо. Благодарствую… Спасибо…» Благодарил за чистые носки, за хороший обед, за тщательно выглаженную сорочку. И не заметил, как своим равнодушием притушил все краски на лице жены, как постепенно убил в ней любовь к нему, ее мужу и отцу ее детей. Леночка, Елена Андреевна, пожалуй, и не страдала от этого сильно, она не знала другой жизни, другого обращения, а поэтому настоящее принимала за истинное и сама не заметила, как угасли в ней все порывы и желания, пришло равнодушие.
И вот прошло сорок лет, целых сорок лет, и жизнь снова забросила его в родной город. В доме, где раньше жили Маловы, была теперь поликлиника. И странная судьба – Григорию Васильевичу пришлось работать именно в этой поликлинике, хотя в городе было много других медицинских учреждений. И как нарочно, в комнате девочек, в Дарочкиной и Катенькиной комнате, был его кабинет, в котором он принимал больных. Это были все незнакомые лица, которые никогда не знали семьи Маловых, хотя на стене поликлиники и висела мемориальная доска: «Здесь родился и жил руководитель городской подпольной организации большевик Дмитрий Малов, зверски казненный царскими палачами».
У каждого дома есть свой запах. В доме Дарочки всегда пахло зернами сушеной гвоздики. Это был любимый запах Марии Петровны. Она заваривала гвоздику в чай, пересыпала ее зернами чистое белье. Сейчас Григорий Васильевич носил зерна гвоздики завернутыми в бумажку в кармане и любил, оставшись один, вдыхать их аромат. Гвоздика да балкон со старым потолком из дубовых мелких дощечек, а в нем трухлые от ржавчины крючья для качелей – все материальное, что осталось от людей, ближе и дороже которых не было у него в жизни.
IX
…Григорий Васильевич, как всегда, задерживался, принимая больных, до позднего вечера. Он никогда не укладывался в служебные часы, потому что желающих попасть к нему на прием было слишком много. А ему казалось, что он задерживается потому, что стар и медлителен. Каждого больного он осматривал неторопливо и тщательно, подолгу расспрашивал, стараясь доискаться до истинной причины заболевания. Опыт у него был огромный, а время не сделало его равнодушным к чужим страданиям. Помочь человеку преодолеть недуг – давно стало для него смыслом жизни. Выписать бюллетень и отмахнуться от больного он не мог, считал это обманом, а всякий обман был чужд его натуре. Он не был магом-исцелителем, но он был глубоко порядочным человеком, а отсюда выходили все его поступки. Делать кое-как, создавать видимость труда он не умел и презирал это умение в других. Каждому он старался помочь в полную силу своих возможностей медика, с душой, и поэтому многим помогал. Не помогал лишь тем, кому уже нельзя было помочь, но и для обреченных у него находилось столько внимания и доброты, что они благословляли доктора и безгранично верили ему. Чтобы попасть к нему на прием, люди занимали очередь за несколько дней вперед, будто бы в поликлинике не было других врачей. Все это не могло не породить среди его коллег неприязни к нему, насмешек над его забывчивостью, странными выходками, задумчивостью, рассеянностью. Врачи любили посудачить на его счет, подсматривали за ним и хихикали, когда старик отдыхал на балконе, задумчивый, грустный, отрешенный от мира.
– И чего не идет на пенсию, давно ведь пора, только больных смущает, – говорили коллеги. Они обвиняли его в бестактности и даже в желании выслужиться, но когда, случалось, болели сами, шли за советом и помощью только к нему.
Старый доктор всего этого не замечал, никогда над этим не задумывался. Ему казалось предельно простым – если просят, значит, нужно помочь.
Он был обыкновенный участковый врач без титулов, без званий, но его знал весь город. Благодаря этой популярности он и встретился с Дарочкой.
Как-то Григорий Васильевич услыхал у дверей своего кабинета шумливый спор, в котором часто упоминалось его имя. Маленький, сгорбленный, в толстых синих очках, он вышел в коридор.
– Что вы так шумите, Верочка? – обратился он к регистраторше.
– Да вот, Григорий Васильевич, дама просит, чтобы я ее к вам записала, а живет она в Исполкомовском переулке – это же центр города, мы же их не обслуживаем.
– Но я очень, я чрезвычайно прошу сделать мне исключение, – говорила худая высокая старуха в старомодной черной шляпке с вуалью. – Я была у вас дома, доктор, супруга сказала, что вы дома не принимаете, не позволяют квартирные условия. Я чрезвычайно прошу, будьте великодушны!
– Хорошо, хорошо, не волнуйтесь, я с удовольствием вас приму, – успокоил ее Григорий Васильевич. – Только вам нужно будет дождаться очереди, тут уж я бессилен. Будьте добры, посидите здесь.
– Григорий Васильевич, я же не могу записать гражданку, – возмутилась Верочка-регистраторша.
– А вы и не записывайте, я так приму… Вы присаживайтесь, присаживайтесь, пожалуйста.
– Тоже мне блаженный: скоро весь город к нам перетянет, своих будто мало, – ворчала Верочка, когда старый доктор закрыл за собой дверь.
Дама в черной шляпке терпеливо дожидалась своей очереди.
Григорий Васильевич сам выглянул из кабинета и пригласил ее зайти.
– Скажите, доктор, вы никогда не жили здесь раньше? – едва войдя в кабинет, спросила старуха. – Вы не Гриша, Гриша Марков?
– Да, я Гриша, – растерялся Григорий Васильевич, стараясь получше рассмотреть пациентку. – Да, я Гриша, Гриша Марков, а с кем имею честь говорить?
– Я Ганечка, – сказала старуха, – Ганечка Полторацкая, помните? Дарочкина соученица и подруга…
Забыв попросить у дамы разрешения, Григорий Васильевич сел – подвели ноги.
– Ганечка Полторацкая, да-да. Помню. Очень хорошо вас помню. В вас был влюблен Митя, и сестры изводили его…
– Ну, уж и влюблен… – смутилась старуха. – Просто я ему нравилась. Ах, у него такая ужасная судьба, кто бы мог подумать! – Ганечка заломила сухие пальцы. – Ах, у них у всех трагическая судьба, чрезвычайно!
А Григорию Васильевичу вдруг почудились в старческом лице черты той, другой Ганечки, юной и хрупкой, которую все в семье Маловых называли «небесным созданием». Расспрашивать ее Григорий Васильевич боялся, она сама рассказала.
– Дарочка живет здесь. Вы ее не видели? Да, узнать ее трудно, так она изменилась…
– Вы дадите мне ее адрес? – потупившись, глухо сказал Григорий Васильевич.
– Да, конечно. Хотя я сама уже и не помню, когда у нее была. Правда, как-то на базаре в очереди за мясом вместе стояли, вас вспоминали… Живет она на Елизаветинской улице, простите, Розы Люксембург, дом восемьдесят восемь.
X
Они условились встретиться и вместе нагрянуть к Дарочке: идти один Григорий Васильевич не решился. Знать бы, что застанет ее дома одну, а вдруг будут муж, дети, внуки. Дарочка и внуки – он этого не мог себе представить. То, что сам он стар и сед, что дрожат у него ноги, отказывает сердце и плохо видят глаза, к этому он привык. Но Дарочка жила в его памяти юной и сильной…
На сковородке жарился лук. Седая тучная женщина следила, чтобы лук не подгорел. Долгие годы она готовила обеды на керосинке, потом на керогазе, а вот теперь на газовой плите и никак не могла к ней примениться, уж очень быстро все кипело на ней, жарилось и горело.
В передней раздался звонок. Пока она открыла дверь, пока встретила гостью, лук почернел, потом подсолнечное масло вспыхнуло. И гостья и хозяйка с ужасом суетились у плиты, вокруг сковороды, пылавшей, словно факел. Пока они потушили газ, вся кухня наполнилась чадом и хлопьями сажи.
– Дарочка, да закрой же дверь в залу, а то и там все будет черное! И стены! Вот несчастье! Это я во всем виновата! – сетовала гостья.
– Да что ты, Ганечка! Газ я сильно открыла, лук подгорел – и масло вспыхнуло. Я сама виновата! – утешала ее хозяйка, с сожалением оглядывая стены, – ей казалось, что они совершенно черные. Она была вне себя от горя и плохо скрывала это от гостьи. – Новая квартира, стены, все, все теперь пропало! – тихо сокрушалась хозяйка, распахнув окно и открывая настежь дверь на лестничную площадку.
– Ничего, вытянет, – утешала гостья.
– Вытянет, – соглашалась хозяйка, а сама чуть не плакала.
«Новые занавеси, новая квартира, стены, у Катеньки, внучки, на постели белое покрывало, накидки вчера только крахмалила, сушила, гладила. Борщ остался недоваренным, котлеты еще не жарила, картофельной муки на кисель не купила… а тут гостья. С работы скоро придут, а обед не готов. Опять драма будет, Евгений не любит ждать!»
– А я, Дарочка, не одна, – когда сквозняк вытянул копоть и чад, сказала Ганечка, – с гостем!
«Еще новость, час от часу не легче!»
– А где же гость-то?
– Он там, Дарочка, внизу, у подъезда, стесняется. Сразу войти отказался, меня послал посмотреть, может, говорит, не ко времени. До старости такой же стеснительный остался, безотказный, меня сейчас лечит. Вы, говорит, Ганечка, пойдите посмотрите. Вот видишь. Он как чувствовал.
– Гриша? Зачем? Ганечка, зачем ты его привела, – заметалась по комнате Дарья Семеновна. – Нет, нет, Ганечка, нельзя, скажи, что меня нет дома, что уехала к детям. Я не могу его видеть, не могу, и копоть, и я не одета…
С ужасом и омерзением Дарья Семеновна заметила вдруг свой большой рыхлый живот, тяжелые отечные ноги, увидела, будто в первый раз, коричневые, сморщенные руки. Она вдруг ощутила все пеньки своего беззубого рта и страстно пожалела, почему же, ах, почему она давным-давно не вырвала эти заросшие деснами пеньки, почему не вставила вот такие ровные и белые зубы, какими щеголяла сейчас Ганечка? Она вдруг увидела себя со стороны и ужаснулась. Как она ни старалась, она не могла вобрать в себя живот, не могла свои серые подстриженные космы превратить в золотые косы. Она ничего не могла, а сердце, больное, усталое, так часто и так нестерпимо болевшее сердце, привыкшее к валидолу и горчичникам, стучало тяжело и гулко. Уже давным-давно ей было глубоко безразлично, как она выглядит, а сейчас… сейчас она металась по комнате и – никто бы ей не поверил, не понял бы ее, – сейчас она, старая женщина, для себя самой стала молоденькой девушкой.
Там, внизу, ждал встречи с ней не старик, перенесший инфаркт и считавший второй этаж самой большой высотой для себя… Нет, там был Гриша, которого она сама отвергла, которому она изменила, но которого верно и свято любила всю жизнь, любила и берегла в своем сердце память о нем вместе с памятью о Катеньке, любимой сестре. Катенька… Вот ее портрет, она смеется, да, она смеется: «Не робей, Дарочка, ты ведь для него все равно та же, не робей!»
А в квартиру в открытую дверь уже входили Евгений Евгеньевич и он, Гриша.
XI
– Дарочка! Смотри, кого я тебе привел, нет, ты посмотри, кого я тебе привел! Раскошеливайся на коньячок – тут простой поллитрой не откупишься! – весело и громко кричал Евгений Евгеньевич, подталкивая гостя впереди себя. – Подхожу, стоит у подъезда старичок-боровичок, а ведь узнал я его сразу. А ты-то, Гриша, ее узнаешь? Смотри, какая она у меня пышная стала, – и он дурашливо шлепнул Дарью Семеновну пониже талии. – Зубы вот только подвели, да ты, Дарочка, не серчай, мы тебе в рот заглядывать не будем, ты нам закусочки поскорее сообрази. Вишь, Гриша, как мы знатно живем. Не квартира, а люкс – две комнаты, кухня, ванная, туалет – одно удовольствие. Живи – не хочу! И служба у меня приличная, и пенсия ничего. Ну, давай, давай пошевеливайся! – обернулся он к Дарье Семеновне. – Смотри, Гриша, она речи лишилась, а ты, шельмец, говоришь, стариком стал, а сам небось действуешь, а? Ха-ха! Да что ж вы руки друг другу не подадите? Да ты садись, Гриша, садись. Вот на диван-кровать садись. Не бойся, что новый, для такого гостя, как ты, не жалко. Ладно, не буду вас смущать, поищу музыку, музычку, музычоночку, – суетливо потирая пухлые ладони, бросился он к радиоприемнику. Включив приемник, ловко отыскал «музычоночку» и открутил на всю катушку – он обожал все громкое.
«Жил да был черный кот за углом», – сотрясая квартиру, заорал радиоприемник.
Тяжелая, жуткая ненависть сдавила горло Дарьи Семеновны. Ненависть, что в молодости била ее, словно тропическая лихорадка. Приглушенная каждодневной суетой, заботой о том, как и чем накормить большую семью, бесконечными хлопотами о детях и внуках, болезнями, усталостью, ненависть молодости снова вспыхнула в ней с прежней силой. В первый же год замужества упала с ее глаз пелена; она не знала не только настоящего, но даже выдуманного счастья. Евгений Евгеньевич оказался не тем человеком, за которого себя выдавал. Кичливый и трусоватый позер, столкнувшись с первыми же реальными трудностями, почувствовав всю суровость и ответственность революционной борьбы, он отошел от нее, прикрываясь громкими фразами о том, что он, отец детей, не может рисковать своей жизнью, потому что эта самая жизнь принадлежит теперь не ему, а его детям. В первый же год замужества у нее родились близнецы – двое сыновей, а еще через полтора года – дочь. В это время умерла первая жена Евгения Евгеньевича, и Дарочка заставила его поехать в детдом и забрать троих его детей. Так шестерых и воспитывала, стараясь всех любить равно. Шестерых боялась осиротить… Всю жизнь только и делала, что ограждала их от отца. Дети – это было ее государство, смысл жизни. И все шестеро выросли хорошими, добрыми, стоящими людьми. Все шестеро, и свои и «чужие», пошли характером, как говорил Евгений Евгеньевич, «в мамочку». Когда они были маленькие, он их тиранил по пустякам, а когда выросли, стал заискивать перед ними. Все дети его не любили, но никто из них открыто не высказывал своей неприязни. Одна лишь Катенька, внучка, не скрывала от деда своего презрения, хотя он лебезил перед нею больше, чем перед всеми другими, заискивал и всячески угождал ей. Катенька была, пожалуй, единственным человеком во всей жизни Евгения Евгеньевича, которого он любил искренне, любил умильно, и угождать ей, и унижаться перед ней ему доставляло высшее наслаждение.
Дарья Семеновна думала, что годы уже потушили эту ненависть к мужу, отцу ее детей, деду ее внуков, она думала, что ее душа за столько лет страданий уже заслужила покой…
И вот, все опрокидывая и сметая, снова пришла эта дикая ненависть и смяла все чувства, все другие движения души.
Раздался звонок, и Дарья Семеновна, так ничего и не сказав Грише, поспешила в переднюю. Как всегда, метеором влетела Катенька.
– Бабушка! Бабушка! Ты по алгебре пятерку получила! Не веришь? Честное слово. Наша Валентина, ну, не сердись, Валентина Петровна, говорит: «Катя Гальченко, оказывается, у вас при желании уравнения получаются не хуже, чем стихи». Видишь, а ты говорила, что я хвастунья. А она говорит: «Не умаляйте своих способностей». А я говорю: «Это бабушка мне помогала». А она говорит: «Не может же ваша бабушка до сих пор помнить алгебру, она до пенсии учительницей музыки была, а не математики». А я ей говорю: «Помнит, она зато гимназию кончала». А она говорит, вот умора: «Передайте своей бабушке, что я ей пятерку по алгебре поставила». А меня Нинка за фартук тянет: «Катька, молчи!» А я Валентине говорю: «Спасибо, передам, а мне что же поставите?» А она: «На этот раз буду доброй, подели пятерку с бабушкой пополам». А я ей… Ой, есть хочу! Умираю! Сегодня у нас вечер, бабушка! Тоже мне! Ты совсем меня не слушаешь! Опять дед довел, да? Умничал и хвастался или придирался, что денег много истратила, в свой кондуит расходы записывал? «Ты торговаться не умеешь. Мясо можно было взять дешевле», – подражая голосу Евгения Евгеньевича, передразнила Катенька. – У, ненавижу! Уже один его кондуит в мусорку выбросила, и этот сейчас полетит. Там люди? Кто такие? Гриша? Какой Гриша? Гриша Марков? Тот – твой и Катеньки, настоящий? Гриша, тот самый… Ой, как интересно! Гриша Марков! Почему же ты мне сразу не сказала, – зашептала девочка. – Ой, я боюсь туда идти! А как же ты, бабушка, как же ты? А я, дура, думала, дед довел, тоже мне. Я же тихо говорю, там приемник орет, ничего не слышно! Ты ему дашь прочесть Катенькин, тети Катин, дневник, как она там хорошо о нем писала? Ой, я его сейчас увижу, мне страшно. И тебе, да? Бабушка, родненькая, я тебя очень, очень люблю, больше всех люблю. Я все понимаю, все!
Диван-кровать, на котором сидел Григорий Васильевич, стоял у самой двери в переднюю, и, хотя радиоприемник орал что было мочи, Гриша все слышал в полуоткрытую дверь – все от слова до слова. Голос девочки был так похож на забытый голос Катеньки. И он обрадовался ее приходу так, будто пришла та Катенька. Катенька! Она его всегда выручала и сейчас выручит. Избавит от тяжелого смутного чувства, которое сейчас испытывал он. Ему казалось, что Дарочка давным-давно умерла и сейчас он своими руками раскрыл ее могилу – было смутно и холодно, ноги дрожали, он ощущал, как по ребрам скатываются холодные капли пота.
Дверь открылась шире, и порог переступила робкая, пунцовая от смущения девочка. Следом за нею, тяжело ступая, вошла Дарья Семеновна.
– Вот, Гриша, познакомься с моей внучкой Катенькой.
– Какой он ей Гриша, он ей дедушка! – вмешался Евгений Евгеньевич. – Ха-ха! Смотри, Гриша, не влюбись в мою внучку!
Но на Евгения Евгеньевича никто не обратил внимания.
Опустив ресницы (Евгений Евгеньевич никогда не видел свою внучку такой), Катенька стояла перед Григорием Васильевичем. Подняла глаза и припала к его плечу, всхлипнула, быстро наклонилась к его руке и покрыла ее торопливыми благодарными поцелуями. Григорий Васильевич и руки вырвать не успел, как Катенька, еще громче всхлипнув, уже выскочила из комнаты.
– Подумаешь, нежности развели! Сбегаю коньячку купить – пять звездочек.
– Что вы, Григорий Васильевич, верно, коньяк не пьет, нам бы лучше винца сухого, сухое хорошо чрезвычайно, – посоветовала Ганечка.
1965Печка
Солнце светило для всех одинаково: и для меня, и для моих обидчиков. Оно светило даже для тех, кто жил на другой стороне земли и кого я никогда не видел – только учил по географии. А наша печка согревала нас с мамой. Эта приземистая чугунная печка была в моей жизни всегда как солнце, только гораздо роднее. Откуда взялось солнце, я не знаю и до сих пор. А печку принес отец накануне того дня, когда суждено ему было исчезнуть.
Она только на вид была маленькая, а на самом деле в ней помещалось два ведра катушков. Ни в войну, ни после войны угля долгое время не было – были катушки, прессованные из угольной пыли. Горели они замечательно, только перед тем, как забрасывать в печку, катушки почему-то рекомендовалось побрызгать водой. Я брызгал их с удовольствием: зачерпну, бывало, из ведра в коридорчике кружку воды и брызгаю, раздувая щеки: фр-р-рт, п-р-р-т, п-фу!
– Да хватит брызгать, Андрюша, сколько можно! – останавливала меня мама, когда я был совсем маленький. А когда подрос, говорила: – Брызгаешь с удовольствием, а в сарай за ними пойти – для тебя целое дело!
Конечно, целое дело – кому охота тащиться в ледяной сарай, особенно на ночь глядя, и голыми руками отковыривать их в смерзшейся куче.
Наша халупа стояла недалеко от моря. В зимнее время северный ветер «Иван» ломил неделями, дул без передышки, и было у нас одно спасенье – печка. Как любил я глядеть в ее раскрытую дверцу, когда у нас бывали дрова и в ней горели не вонючие катушки, а настоящие поленья. Боже мой, как они горели! Это был еще один мир – такой же странный, живой, манящий, невыразимо притягательный и вместе с тем такой же убийственно нелепый в своем конечном сгорании, как и тот, в котором мы жили.
Даже само слово семья всегда имело для меня, если можно так сказать, тепловое значение. Семьей всегда было для меня нечто, пронизанное общим теплом. Сначала в нашей семье все-таки появился я, а потом печка, но как бы я жил без печки… Мне это так же трудно представить, как нелегко вдруг заговорить сейчас о себе в третьем лице и свою мать Татьяну Петровну называть Таней…
…Никогда в жизни Таня не испытывала еще такого блаженства, такой сладостной пустоты, свободы и легкости во всем теле. Тане казалось, что она не в палате родильного дома, а высоко в небе идет-плывет босая по облакам, подсвеченным снизу золотом утреннего солнца, по облакам, так приятно согревающим ее босые ноги, как когда-то согревали их полузабытые летние дорожки ее детства.
Сын у Тани родился длинный и худой, как ободранный кролик, – смотреть жалко. Зато лицом новорожденный был красив удивительно: кожа гладкая, будто фарфоровая, глаза ярко-синие, волосы густые, огненно-рыжие.
– Несем кормить красивого мальчика! – так и говорили про него няньки.
Таня и ее муж Андрей еще в первые дни после женитьбы решили, что если у них родится дочь, то назовут ее Марией в честь матери Тани, а если сын – Иваном, в честь отца Андрея.
Такое было впечатление, что в тот год родились только сыновья, например, в той палате, где лежала Таня, из восьми рожениц восемь родили мальчиков. Соседки по палате называли своих сыновей Эдуардами, Валериями, Виталиями, у Тани язык не поворачивался назвать своего крошку Иваном. Так и оставался сын без имени.
Но Андрею об этом Таня не писала, потому что он уже в первой записке назвал сына Ивашкой – будто других имен на свете не было.
Все, кто лежал вместе с нею в этой палате, завидовали Тане: Андрей приходил в роддом по нескольку раз на день, подолгу стоял под окнами.
На пятый день после родов, к вечеру, Тане принесли записку: «Говорил с врачами, может быть, тебя отпустят пораньше. Крепко целую тебя и Ивана. Андрей».
Когда Тане принесли эту записку, она кормила сына.
– Иван, – прошептала она, – Иван, соскучился за нами папка!
Мальчик деловито сосал грудь и даже не скосил своих синих глаз к лицу матери.
Таню выписали из роддома первого декабря. На дворе стоял такой лютый холод, что встречавший ее Андрей взял конверт с сыном к себе под пальто. Вдоль по сумрачным заснеженным улицам скользили струистые гребешки поземки. Ветер бросал в лицо снежную крупу, стегал Таню по ногам, а ноги у нее – в хлопчатобумажных тонких чулках.
– Креще-е-е-ние! – жмурясь от ветра, крикнул Андрей.
– Что-о?
– Ивану, говорю, – приблизил он вплотную к Тане свое счастливое лицо, – Ивану нашему первое боевое крещение!
– Да, метет…
Говорить было трудно, и за всю дорогу они ничего больше не сказали друг другу. Андрей и Таня снимали небольшую комнатку недалеко от моря. Это была хорошая комната, только отапливаться приходилось керосинкой.
– Вот мы и дома! – Андрей толкнул плечом калитку в воротах, и они вошли в узкий каменистый дворик. – Подержи! – он передал сына Тане и стал открывать висячий замок.
Когда распахнул дверь, в лицо ударило гарью: по комнате густо кружились хлопья сажи.
– Проклятая! – Андрей кинулся прикручивать взбесившуюся керосинку. – Проклятая! Целый день топил! Тепло вам собирал! – отчаянно тряся кулаками, он выскочил во дворик. – Может, и окно открыть?
– Не надо. Так вытянет. Подержи. – Таня подала ему сына и вошла в комнату.
Она навела в комнатке порядок, закрыла дверь, но все тепло ушло, а запах горелого фитиля и копоти остался.
– Чего же ты про люльку молчал? – хитро сощурившись, спросила Таня, когда Андрей с сыном вошли в комнату. – Сюрприз?
– Хотел сюрприз. Не получилось сюрприза. Половина голубая, а половина – железо ржавое. Я же самое главное не рассказал. Начал ее красить позавчера, и вдруг свет погас. Думаю, завтра приду с работы – докрашу. Назавтра пришел домой, открыл дверь – банка с краской на полу валяется. Краска в стеклянной пол-литровой банке была. Валяется банка, и краска вся засохла. Еле отодрал ее от пола, видишь пятно.
– Ничего. Очень хорошая кроватка. Очень хорошая! Неужели сам сделал?
– Сам. Кто же еще? Завтра мне в одном месте печку обещали. А дров я уже запас на целый год. И напилил, и наколол, завтра покажу. Но главное – достал целую машину катушков, ты представляешь – полный сарай! Я даже не ожидал, что на заводе мне столько выпишут, так пойдут навстречу!
– Ой, как здорово! Нам на две зимы хватит. С печкой да с полным сараем топки здесь будет настоящий рай!
Таня снова зажгла керосинку. Спящий сын лежал поперек родительской кровати.
– Какой красивый! – наклонился над ним Андрей.
– Весь в тебя!.. Ты хоть ел сегодня что-нибудь?
– Кажется…
– Кажется! – передразнила Таня. – И шкафчик пустой! Эх ты!
– Я сейчас сбегаю! – с готовностью накинул пальто Андрей. – Одну минуту!
Она не успела ничего ответить, как дверь за Андреем захлопнулась. Огонек в керосинке качнулся и едва не погас.
«Теперь их не добелишься!.. – глядя на безнадежно закопченные потолок и стены, подумала Таня. – Я, говорили, до года кричала как резаная, а сын все спит да спит…»
Ребенок лежал беззвучный, как кукла, только у самого его личика едва приметно светлел пар.
– Ты весь гастроном скупил! – всплеснула руками Таня, когда в комнату с ворохом кульков ввалился Андрей.
– Хоть по коммерческим ценам, да зато все пока есть. А как же, мать, праздновать так праздновать!
И Таня и Андрей на минуту смутились оттого, что он назвал ее «мать». Обоих охватило такое чувство, как будто они женаты давным-давно и уже им впору ждать внуков.
– И вино купил! Ну, Андрюшка, – приподнявшись на цыпочки, она чмокнула его в холодную щеку и прижалась лицом к его плечу, благодаря за их общее смущение, за это слово «мать», в котором мелькнул образ их будущей счастливой жизни и верности друг другу.
– Какой же без вина праздник! – дуя на замерзшие руки, улыбался Андрей. – А у нас тем более – и встреча, и проводы… Вообще… – смутился Андрей. – Меня призвали.
Таня сразу так ослабела, что опустилась на кровать рядом с сыном.
– Андрюша… Господи! Как же так? Как же так! Господи! – замирая от страха, зашептала Таня, все еще надеясь, что он сейчас успокоит ее, разуверит, скажет, что война, о которой она вот уже пять месяцев слышала изо дня в день, несчастье всеобщее, а не ее собственное… «Господи, ведь года не прошло, как мы поженились, как же нам расстаться? Разве мыслимо это, разве возможно?» – А как же мы?..
Андрей сел рядом с женой, обнял ее за плечи.
– Ничего, Танюша, ничего. Не плачь. Ну, не плачь, это же Ивану вредно, не плачь!
Вытирая слезы, Таня собрала ужин. И колбаса, и сыр, и конфеты, и копченая селедка – все было на этом столе, кроме хлеба. Андрей забыл купить хлеба, а магазин теперь закрылся до утра.
Они придвинули два стареньких венских стула и сели за этот не по их деньгам пышный стол, за которым все было, кроме хлеба, и прочного мира, и уверенности в завтрашнем дне.
Красное вино играло в стаканах.
– За Ивана! – глаза Андрея сияли любовью.
Вслед за мужем Таня выпила свой стакан до дна.
От вина им сразу сделалось теплее, и комнатка перестала казаться убогой, а будущее таким неопределенным.
– Что-то он и не плачет! – удивился Андрей.
– Не беспокойся, заплачет.
И едва Таня договорила фразу, как мальчик вдруг закричал во всю мочь.
– Ну и голосина! – расхохотался Андрей. – По старым временам быть бы ему дьяконом!
– Мокрый! – счастливо сверкая черными глазами, прошептала Таня. – Мокрый! Молодец ты мой!
Она проворно развернула конверт, переменила пеленку и вновь укутала сына.
– Ну не реви! Ну успокойся! А-а-а! Ты есть хочешь? Конечно. Сами, скажи, пируете с батькой, а я хоть пропади с голоду! Хоть пропади!
Стыдливо повернувшись к мужу спиной, Таня принялась кормить ребенка. Он сразу успокоился и громко зачмокал.
После ужина они уложили малыша в люльку, хорошенько утеплили его со всех сторон и сами легли спать.
В наступившей темноте лишь керосинка отбрасывала на пол желтый кружок света. Блики ее пламени тревожно отражались в наглухо обмерзшем окне. Постель была волглой и леденящей, одеяло тонким.
– Как же я буду без тебя, Андрей?
– Война кончится, я вернусь.
– А вдруг не кончится…
– Кончится, я тебе говорю…
Она хотела возразить ему что-то свое, житейское, но он закрыл ей рот поцелуем. Он ласкал ее бережно. А она не хотела этой бережности, как будто чувствовала, что это их последняя ночь.
Когда он уснул, Таня приподнялась на локте и долго всматривалась в родное лицо: чистый лоб, чуточку упрямые, красиво очерченные губы, густые брови, черные ресницы.
Андрей был очень красив. Когда, случалось, Таня говорила ему об этом, он щурил свои сине-серые глаза, смущался, краснея, и говорил: «Чего выдумываешь? Нашла красавца! Что я, девушка?»
«Хоть бы сын вырос на него похожим!» – подумала Таня. Керосинка ударила копотью. Таня встала, поправила фитиль и снова юркнула в теплую постель слушать ровное дыхание мужа.
Она пролежала всю ночь с открытыми глазами, перебирая в памяти все, что было связано с Андреем. В восемнадцать лет вся ее жизнь разделилась на две неравные по времени части – та жизнь, что была до Андрея, и та, что была с ним… а впереди ее ждала, оказывается, еще и третья, последняя часть… Она начнется завтра, эта совсем незнакомая жизнь, – без Андрея… Без его улыбки, без его постоянной заботы о ней. Сколько будет длиться этот третий период? Может быть, целый год? Неужели она выдержит? Разве ей хватит воздуха, чтобы прожить без него триста шестьдесят пять дней!
Таня не обижалась на Андрея за то, что он уснул.
«Отдохни, – с нежностью думала она, – отдохни…»
А сама так и не сомкнула глаз. Все вспоминала свою недолгую жизнь…
…Она заканчивала фабзавуч (фабрично-заводское училище) на базе большого авиационного завода.
Ей было задано изготовить лекальную доску. Таня уже не один день билась над доской, но, как ни старалась, зеркальная ее поверхность то там, то тут показывала предательскую неровность. В тот день она замешкалась все с этой же доской и не слышала, как прогудел гудок, еле успела сдать инструменты.
Когда она подбежала к остановке, переполненный трамвай уже отходил. Изловчившись, она уцепилась левой рукой за поручень звенящего и вздрагивающего вагона.
Рука еле удерживала тяжесть тела. Трамвай шел все быстрее и быстрее. Таня жалела, что подцепилась, подножка трамвая была облеплена такими же балансирующими пассажирами, каждый из которых думал лишь о том, чтобы удержаться.
– Пройдите! Пройдите вперед! Девчонка сорвется! – закричал в трамвае какой-то парень. – Пройдите вперед! Потеснитесь!
Вот втиснулся в трамвай мальчишка в меховой шапке, мохнатое ухо которой закрывало Тане глаза, вот вдавилась в вагон толстая тетка, больно протащив по ногам свою хозяйственную сумку. Наконец Таня смогла встать на подножку обеими ногами.
– Потеснитесь! Еще немножко! – кричал все тот же голос.
Спины, единой стеной заслонявшие от Тани вход в вагон, разошлись, в образовавшуюся щель протянулась к ней чья-то рука – черная от машинного масла, сильная, она втянула ее в вагон, в тепло, в тесноту.
Впервые в жизни она увидела так близко чужие глаза, словно углем, обведенные черными ресницами, белые зубы – точно такие, как рисуют на коробках с зубным порошком. Казалось, их сдавили прессом. Она чувствовала тепло его тела, возле ее лица поднималась и опускалась его грудь, глухо стучало сердце. Она дышала запахом паленой металлической стружки, машинного масла и терпким запахом хвои – так пахнет елка, принесенная в комнату с мороза. Она побоялась еще раз встретиться с ним взглядом, ей было жутко…
В трамвае становилось все просторнее. Они теперь стояли друг против друга и смотрели в разные стороны. Когда трамвай остановился у здания курсов по подготовке в институт, на которых она занималась, Таня шмыгнула мимо него. В короткий миг она успела увидеть его тонкие пальцы с черной каемочкой ногтей, теребящие трамвайный билет, пучок лохматых ниток на месте оторванной пуговицы да коричневые парусиновые туфли с затоптанными кожаными носами.
С этой минуты она неотступно думала о нем, даже во сне думала. Она вдруг стала бродить по ночным, непривычно тихим улицам родного города, и ее поражало, сколько в нем, оказывается, чудесных мест для свиданий, сколько акаций, кленов, сколько уютных скамеек. Особенно ей нравилась одна скамейка на старой глухой улочке – широкая, вся увитая черными виноградными лозами. Она подолгу сидела на этой скамейке, мечтая, думая о нем, и не могла представить его настоящее лицо и боялась: вдруг она его не узнает?
В конце концов она подогнала лекальную доску так, что на ней не осталось ни одного темного пятнышка, и ей присвоили квалификацию слесаря-инструментальщика пятого разряда. Из всех девчонок в училище она единственная получила по специальности такую высокую оценку. Теперь предстояли экзамены по теории.
В тот день их бригада была ответственна за чистоту в цехе. Она отпустила всех мальчишек на футбол и одна прибрала небольшой цех. Когда Таня вышла из проходной, на улице было уже темно и непривычно тихо. Она слушала эту удивительную тишину и радовалась ей. Давно прошел час пик, и на трамвайной остановке было пусто. Тускло горела под навесом электрическая лампочка в проволочном футляре, ее желтый мягкий свет наполнял тишину какой-то щемящей однозвучной мелодией.
Таня вошла под навес и сразу потеряла чувство свободы. Она поняла, что он где-то здесь, рядом, и тут же увидела красный уголек папиросы. Рассыпая синие звезды, подошел пустой и гулкий трамвай. На весь вагон они были единственные пассажиры. Кондукторша звенела в сумке медяками и что-то записывала на обрывках билетных лент, видно, считала свою и казенную выручки. Так они ехали в пустом трамвае: она сидела на одноместной скамейке, а он через проход – на широкой скамейке правого ряда.
«Дура! Дура! Какая дура! – всю дорогу ругала она себя. – Не могла сесть на широкую скамейку! Дура!»
За окнами вагона мелькнул ее переулок.
«Ничего, – подумала Таня, – дома скучно, поеду дальше, может, на курсах есть ребята. Покажут, как решать эти последние задачи…»
Через некоторое время кондуктор механическим голосом объявила остановку: «Курсы».
«Поеду дальше, – решила Таня, – все равно на курсах никого сейчас нет».
Так они доехали молча до конечной остановки, до кольца. Он вышел в одну дверь вагона, она в другую, и разошлись в разные стороны.
Завернув за угол, она постояла там минутку, а потом, когда в трамвае зажегся свет, побежала обратно. Вскочив на ступеньку второго вагона, она заметила, что и он вернулся и вошел в первый вагон.
«Он меня не заметил, – с облегчением и тоской подумала Таня, – он меня не видел, слава богу!»
Стоя в тамбуре, сквозь пыльные стекла вагонов она краешком глаза изучала его профиль, склоненную голову, руки, которые она так хорошо запомнила…
А он поминутно беспокойно оглядывался, чувствовал, что кто-то на него смотрит.
«О ком он думает? – спрашивала себя Таня. – Может быть, обо мне? Неужели обо мне? Но что он думает обо мне? Если бы знать!»
На одной из остановок он вышел из вагона. И пропал в темноте. А ночью ей приснился сон…
Летний вечер. К ее дому в белой полотняной косоворотке, подпоясанной серебряным кавказским пояском, идет он, а следом за ним плывет по небу зеленоватый месяц. Босая, простоволосая выбегает она к нему навстречу. Он протягивает ей блюдо с большой живой рыбой. Рыба сияет серебряной чешуей. Она берет у него из рук блюдо, опускает его на пол. Снимает с него туфли, те самые коричневые парусиновые туфли, которые она видела на нем в трамвае. Потом приносит из дому эмалированный тазик и чистой прозрачной водой моет ему ноги – и вдруг вода превращается в кровь…
Мать всегда говорила ей, что есть сны вещие, а есть так – пустые. Вещий или пустой приснился ей сон?
Как только мать заворочалась, Таня окликнула ее:
– Мама, я видела такой смешной сон! Ма, разгадай его!
И тут же, усевшись к матери на постель, она рассказала ей свой сон.
– Суженый, доченька, суженый! Жених тебе приснился. Вот посмотришь, свадьбу играть будем! – засмеялась мать, сама не веря своим словам: уж очень молода была Таня.
– Ну, ма! Ну, что ты говоришь! – вспыхнула Таня.
С этого дня она стала как опоенная – сон и предсказание матери как будто вытеснили все другие впечатления ее жизни.
«Суженый!» – думала Таня и краснела так, что на глазах выступали слезы.
Так постепенно привыкла к тому, что почти всякий раз после работы они ехали домой в одном и том же трамвае. И когда однажды, слякотной зимой, случилось так, что переполненный трамвай отошел, а они с Андреем остались, Таня, забыв, что они не знакомы, сказала:
– Пойдемте пешком!
У него хлопали на ногах галоши, он оставил в грязи сначала одну, потом другую и по непролазной грязи шел за ней следом в своих парусиновых туфлях…
«Как же у него должны были закоченеть ноги, – вдруг с испугом и жалостью подумала Таня. – А тогда я и не сообразила! Нет, я подумала, но не так, как должна была, – мне стало смешно, и он мне показался будто бы ослепшим и вдруг на какой-то миг даже разонравился, дура, дура…» Она погладила ноги Андрея, заботливо подоткнула под них со всех сторон одеяло.
И сразу ей вспомнилось, как однажды в обеденный перерыв (завод их стоял на берегу моря) они с Андреем сидели на обрыве, прямо на теплой земле, покрытой иголками первой травы и прошлогодними черными листьями. Среди зеленых упругих стрел травы маленькими солнышками сияли, словно лакированные, лютики, рассыпанные по всему обрыву. Почки на деревьях еще не распустились, но набухли, стали розовыми, и над ними вились еще не окрепшие, короткокрылые пчелы. Дул южный ветер «Магомет».
Таня и Андрей смотрели изумленно в небо – океаны душистого воздуха бесшумно катили свои синие волны… Им казалось, что они тоже плывут на этих ласковых волнах в глубокую синь, в прозрачную бесконечность. А за обрывом, до самого горизонта, светилось море. Море, как и небо, пахло весной, льда уже не было, и нежная прохлада поднималась от воды.
Таня вдруг заплакала, заплакала от счастья, переполнившего ее душу, от той огромной и вечной красоты мира, которую открыли они вместе – вдвоем.
– Если ты когда-нибудь и будешь плакать, то только от счастья, – пообещал тогда Андрей.
Как ошибся Андрюша… Если бы люди были свободны управлять своей судьбой, своей жизнью…
Она поднесла к губам тяжелую безвольную руку мужа и тихонько начала целовать его мозоли. Как она, глупая, ревновала его, как мучила своей ревностью. В конце каждого месяца Андрей, лучший токарь завода, по нескольку дней не уходил из цеха – горел план. Как страдала в эти дни Таня! Она знала, что свое задание он давным-давно выполнил, а теперь помогает товарищам. Он пропускал занятия в вечернем институте, где учился на четвертом курсе, а потом ночи напролет просиживал над книгами. А она ревновала без всякой причины, просто сама себе выдумывала несчастья…
Андрей учился лучше многих других, и к нему бесконечно обращались с просьбой «решить задачку». Знали, что Андрей не откажет. Проводив соученика, он бежал через весь город к ее дому и чуть слышно стучал в окно. Он знал – она не спит. Страдающая и гневная Таня выбегала к нему за ворота, и они объяснялись до самого утра.
– Я не могу не помогать товарищам, Танюша, я не могу. Так будет всегда, в этом нет для тебя ничего обидного…
Ей пришел на память тот вечер, который принес им столько тяжелых минут… У нее на курсах последние два часа были пустыми, и Таня решила зайти к Андрею в институт предупредить, чтобы он не ждал ее напрасно. Она открыла тяжелые двери института. Шли занятия. В центре вестибюля две девушки и парень прикалывали к стене новый номер стенной газеты. Вверху большого белого листа Таня прочла: «Экстренный выпуск. Посвящен Андрею Тоболкину – гордости нашего института, занявшему на Всесоюзном конкурсе рационализаторов первое место». И ниже: «Держите равнение на правофлангового – Андрея Тоболкина». Повесив газету, девчонки и парень ушли в соседнюю комнату, на двери которой висела табличка «Комитет комсомола».
Таня с гулко бьющимся сердцем подошла к стенгазете и начала ее читать. Все заметки были напечатаны на пишущей машинке, многочисленные ошибки тщательно исправлены фиолетовыми чернилами. Все заметки были посвящены Андрею. Тоболкин – лучший рационализатор завода. Тоболкин – стахановец. Тоболкин – лучший студент. Тоболкин – первый спортсмен завода. Тоболкину – слава! И т. д., и т. п. – что было и чего не было…
Таня читала, и щеки и уши у нее разгорались все ярче и ярче.
Прозвенел звонок, захлопали двери, коридор наполнился шумом, табачным дымом, смехом.
В смущении Таня поспешила выйти на улицу. Она видела, как возле стенной газеты образовалась толпа. Андрея все не было, и только когда вновь прозвенел звонок и толпа у газеты рассеялась, из дальнего конца коридора вышел в вестибюль Андрей. Он потоптался минуту возле газеты, потом аккуратно снял ее, сложил вчетверо, порвал на мелкие кусочки и бросил в глубокую фанерную урну, стоявшую у дверей. Белый от волнения, он вышел на улицу и, не заметив Таню, прошел мимо. Она ничего не поняла и побежала за ним следом.
Андрея затаскали по разным комиссиям и собраниям. Никто не хотел верить его скромности. «Буржуазная отрыжка, крайний индивидуализм», – говорили выступавшие на собраниях товарищи, среди них были и те ребята, для которых вечера напролет решал он задачи по математике, тянул их за уши с курса на курс. От Андрея требовали, чтобы он «осознал свою вину» и «покаялся», но он не понимал, в чем виноват, и упорствовал. Многие были уверены, что его исключат из комсомола, а кое-кто поговаривал, что и этим дело не кончится…
Сколько вечеров просидели они в молчании на ее любимой скамейке, увитой виноградом. В молчании или в разговорах о будущей расправе, которая надвигалась день ото дня все ощутимее, – большинство институтских друзей-товарищей, в прежние времена «души не чаявших в своем вожаке», теперь юркали мимо него, опустив глаза, преподаватели не отвечали на его приветствия.
– Ничего, Андрюша, перемелется – мука будет, – утешала его мать Тани.
Кто знает, как бы все это «перемололось», если бы не пришел вдруг Андрею вызов в Москву на слет ударников. Видимо, как победителя Всесоюзного конкурса рационализаторов его взяли в столице на заметку, записали куда-то, и вот теперь запись автоматически сделала свое дело. А когда он вернулся со слета, страсти уже утихли и жизнь мало-помалу вошла в привычную колею. Все знакомые, полузнакомые и незнакомые люди как ни в чем не бывало вернули ему свое благорасположение. Друзья снова просили решать для них «задачки», преподаватели снова хвалили по всякому поводу и без повода, а уж о том, чтобы кто-то из них не ответил на его приветствие, и речи теперь не было, все улыбались ему, как могли. Словом, все стало как прежде, только и Таня и Андрей сделались еще ближе друг другу…
Таня приподнялась, нашла сухую пеленку, вытерла мокрые от слез уши, волосы, шею.
Андрей застонал и что-то пробормотал во сне.
«Набегался сегодня за один день, как за неделю, – подумала Таня. – И на завод, и в военкомат, и к матери, и в аптеку… За нами в роддом. И все такие концы! По такому холоду!..»
Таня улыбнулась новым воспоминаниям: в день их регистрации он приехал к ней на велосипеде, отвязал от багажника маленький фибровый чемоданчик и передал его Тане.
– Возьми, дома открой… я тебя здесь подожду, выходи только скорей!
Удивленная, она принесла чемоданчик домой. Изломавши ногти, еле-еле зубами развязала старые мохнатые веревки, затянутые узлами. Открыла и ахнула: в чемоданчике – белые свежие розы, они даже не измялись – так были свежи и упруги.
…Сын спал.
Андрей еще затемно ушел за обещанной ему печкой и до сих пор не возвращался.
Таня провела пальцем по холодному, сплошь закрытому ледяными узорами стеклу, и снова сдавило горло. Она отошла от окна и стала вытирать мокрой тряпкой, выстилать газетами, готовить к дальней дороге старенький фибровый чемоданчик. От чемоданчика пахло металлом и машинным маслом – Андрей держал в нем инструменты, – а ей чудился запах роз…
Таня посмотрела в окно, и взгляд ее остановился на двери их сарайчика, который Андрей громко именовал мастерской. Осенью, когда Таня уже пошла в декрет, они с Андреем как-то съездили на лесной склад и купили там досок из отходов, мелких, тоненьких, на взгляд Тани, совсем не стоящих досочек. Но он им радовался, как сокровищу. Дома он обстругивал их и склеивал столярным клеем одну с другой, а потом мастерил из них верстак. Во дворе на скамеечке сидел хозяин квартиры, плотник по специальности, и давал советы. Когда верстак был готов, Андрей был так доволен, что даже согласился пойти с Таней в кино, – на кино ему всегда не хватало времени. Потом он купил как-то на «толчке» старые тиски, потом коловорот и еще уйму всяких инструментов. Когда они бывали с Андреем на базаре, то всегда ссорились: она тянула его в промтоварные магазины «хоть посмотреть», а он рвался в хозяйственные, чтобы бесконечно разглядывать там сверла, пилочки, стамески, – инструменты были его слабостью, он любил их, как женщины любят украшения.
Теперь все эти аккуратно развешанные инструменты оставались без хозяина…
Дверь распахнулась, с мокрым от пота лицом, запыхавшийся, с чугунной буржуйкой и жестяной трубой в комнату ввалился Андрей.
– Андрюша! Как ты такую тяжесть…
– Какая там тяжесть! – по-мальчишески молодецки махнул он рукой. – Там еще в печке хлеб.
– И о хлебе позаботился, ну, Андрюша! – Она прижалась к его плечу, к толстой, пахнущей снегом стеганке.
Таня открыла литую дверцу буржуйки, вынула закаменевшую на морозе черную буханку. В следующую минуту Андрей уже принялся налаживать свое приобретение: вывел трубу в заранее приготовленную форточку из жести с асбестовыми прокладками по вырезу и меньше чем через час опробовал печку.
Словно понимая ситуацию, печка не капризничала, не дымила, дрова быстро занялись пламенем, загудели в ней мощно, и скоро в комнате стало тепло, и запах выгорающего металла смешался с запахом горелого фитиля и копоти начадившей керосинки.
Печка была совсем новенькая – моя ровесница. Подобно тому, как у меня еще не выкатался пушок на спине, так и она была вся в ржавчине, в пыли, забившейся глубоко в поры, в потеках солярки с одного боку, – видно, лежала по соседству с бочкой горючего. До того как мой отец принес ее в дом и одухотворил живым огнем, она валялась где-то в темном складском углу и, не выполняя своего предназначения, как бы не существовала на свете. Вот почему я и считаю, что мы с ней – ровесники.
С младенчества я полюбил ее как родную и, что бы ни случалось между нами, никогда не таил на нее зла. А бывало всякое. Только одних ожогов сколько я вытерпел! От самого сильного из них на всю жизнь осталось клеймо. Угораздило меня, двухлетнего, шлепаясь на пол в погоне за котом Барсиком, удариться голым плечом о ее раскаленный бок. Какими только словами не ругала мама печку, даже била ее поленом. Я тоже грозил ей с кровати:
– Ну-ну-ну, печка!
А когда рана зажила, обида тотчас забылась, и я опять без боязни и зла, а лишь с чистым восторгом смотрел, как пробегают колючие огоньки по малиновой плите.
Как быстро сушились, бывало, над печкой мои штанишки на помочах, перешитые из маминой юбки, связанные мамой носки из козьей шерсти и даже валенки, которые смастерила мне мама из стеганого одеяла; эти валенки, или, как называли их у нас – бурки, я надевал в литые татарские галоши с острыми носами, и мне сам черт был не брат!
А какие вкусные яства готовились на нашей печке: кукурузные лепешки на тюленьем жиру, сладкие бураки в чугунке, затируха! Однажды мы даже пекли на ней пышки из белой-белой канадской муки и ели их с настоящей арбузной патокой! Но больше всего я любил, возвратившись из очереди, поджаривать прямо на плите довески – кусочки замерзшего черного хлеба, обгорая, пахли так сладостно и так хотелось их съесть, что ничего лучшего я и не припомню на своем веку.
Очень долго, чуть ли не до восьми лет, мама не разрешала мне разводить в печке огонь. А вот выгребать золу и жужелку прогоревших катушков мне было доверено значительно раньше. Я всегда с удовольствием очищал нашу печку как можно лучше, чтобы она горела всем на зависть, выгребал золу и жужелку в таз, потом выносил во двор и разбрасывал ровным слоем от коридорчика до ворот. Со временем натопталась отличная дорожка – так что даже то, что выбрасывалось из печки, служило нам с мамой на пользу; между воротами и порогом коридорчика никогда не бывало ни луж, ни грязи, ни льда, на котором мог бы поскользнуться человек…
– Вот теперь я спокоен! – вытирая рукавом капельки пота на лице, сказал Андрей. – Теперь вы с Ивашкой не замерзнете, дождетесь меня в тепле.
На призывной пункт Андрею надлежало явиться к трем часам дня.
Гудели поленья в раскаленной буржуйке, в комнате пахло сосновой смолой, безмятежно спал в своей люльке маленький. Окно оттаяло, и с кровати Андрею и Тане было хорошо видно снежную, сверкающую на солнце улицу.
– Не уезжай! Не уезжай! Не уезжай! – исступленно шептала Таня. – Не уезжай! – горячо целовала она его подбородок, крепкую шею, родинку на белом плече.
…Этим летом они совсем не загорали, ни разу не выбрались на море, которое было так близко, что даже сейчас, если хорошенько прислушаться, можно различить его неумолчный гул. Не до развлечений было. Еще весной тяжело заболела мать Тани. Чтобы ухаживать за нею, старшая сестра Тани Валя оставила работу. На лечение матери и на содержание сестры нужны были деньги. «Это наша забота, – сказал Андрей, – я буду прирабатывать сверхурочно». Бывало, вечером в день получки придет домой, как всегда усталый, голодный, и еще с порога сует ей в руки половину зарплаты и требует: «Отнеси, Танюша, маме сейчас же!» – «Да завтра…» – начнет она. Но Андрей и слушать не хочет и обедать не садится до тех пор, пока она не возьмет деньги и не выйдет из дому…
– Не уезжай! – твердила Таня сквозь слезы.
Он лежал, сладко опустошенный, как будто плывущий в теплом тумане, и так хотел, так хотел поддаться ее уговорам! Если бы это было возможно…
– Андрюша…
– Что?
– Ты можешь для меня…
– Для тебя? Разве не знаешь? Что угодно…
– Правда?
– Ну, говори же, чего хочешь? – легко и нежно погладил он ее лицо.
Она успела поцеловать его руку, набралась храбрости, сказала:
– Андрюша, давай сына назовем твоим именем. Мне так будет легче без тебя. Он ведь у нас еще не записан. А потом второго, когда кончится война, когда вернешься, второго назовем Иваном. Честное слово, Андрюшенька, а? Честное слово!
Андрей нахмурился, подумал и, рассмеявшись, согласился:
– Ну, если ты настаиваешь, давай. Андрей так Андрей. Значит, Андрей Андреевич!
Как будто почувствовав, что речь идет обо мне, я подал голос – еще минуту назад Иван, а теперь Андрей…
А младшего брата Ванечки у меня так и не появилось. Но с тех пор, как однажды услышал о Ванечке, я часто думал о моем неродившемся брате. А услышал о нем я на седьмом году жизни, в один таинственный февральский вечер.
Дул северный ветер «Иван», глянцевито-черные стекла нашего окошка словно прогибались под его напором. Время от времени по крыше угрожающе хлопало куском сорванного толя, саманные стены домика держались еле-еле, иногда казалось, они рухнут, «Иван» подхватит нас и унесет в ледяное море, откуда уже не будет возврата.
Но жарко горела посреди комнаты наша печка, и мы не теряли надежды на все лучшее. В полутемной, едва освещенной керосиновой лампой комнатке печка давала не только тепло, но и свет – ее раскаленная плита малиново рдела, и поминутно по ней пробегали волнами едва заметные глазу тени, как будто она дышала.
Мама и тетя Валя перебирали в свете лампы рассыпанную на столе чечевицу. А я сидел на кровати поверх разноцветного лоскутного одеяла и играл сам с собою солдатиками, вырезанными из газеты.
– У Катерины еще один сын родился, – сказала тетя Валя. – Иваном назвали.
– Счастливая, – сказала мама. – Когда Андрей уходил, я его упросила назвать Андрюшку его именем, а, говорю, вернешься – родим еще одного и назовем Иваном.
– А почему не родили? – деловито спросил я, оторвавшись от игры. И этот мой невинный вопрос навсегда вошел в анналы семейной хроники. – Почему не родили?
– Потому, – неожиданно зло оборвала меня мама, – играйся, не лезь, когда взрослые говорят! – И слезы закипели в уголках ее глаз.
Я обиделся, сжал кулачки – такая у меня была манера обижаться – и крикнул:
– Ну и не надо, подумаешь! Я сам его выродю!
Мама и тетя Валя засмеялись.
Тогда я заплакал от злости, стараясь плакать посильнее, пока не довел себя до истерики. А через полчаса уже спал как ни в чем не бывало, и сидевшая надо мной мама говорила своей сестре Вале:
– Надо же, какой нервный, ужас прямо!
Может быть, именно благодаря этому скандальному повороту история с неродившимся братом Ванечкой крепко запала мне в душу, и с тех пор я стал думать о нем как о живом человеке.
Особенно любил я думать о брате, глядя в открытую дверцу отцовской печки, когда там горели не вонючие катушки, а настоящие поленья. Есть счастливые люди, которым почти от рожденья все понятно на этом свете: почему светит солнце? почему дует ветер? почему горит огонь? А я никогда не понимал, например, почему горит огонь? И до сих пор не могу взять в толк, как из обыкновенной березовой или сосновой чурки вдруг выходят наружу фиолетовые, сиреневые, багровые, зеленые, желтые язычки пламени, как появляется чудо огня? Я хорошо помню, что тогда я почему-то думал, глядя на горящие поленья: если они могут оживать огнем, то почему бы им не ожить вдруг однажды моим младшим братом?!
Если раньше, играя в своих любимых солдатиков, я иногда позволял врагам наносить мне мелкие поражения временного характера, то отныне этого больше не случалось. За одеяльным бугром (лесом, горой) теперь всегда стояли в засаде Ванечкины полки, и в самый опасный момент, по первому моему зову, как и подобает брату, он посылал их на поле боя, и мы побеждали немцев!
Словом, с того достопамятного февральского вечера я никогда не забывал о Ванечке, а однажды, когда был уже постарше и меня коснулось первое личное горе, я, помню, даже писал в отчаянье в одном из моих многих писем отцу: «Если бы у меня был хоть брат…»
– Я сам к нему встану, – приподнялся с постели Андрей, – ты лежи.
Он отстранил Таню и сел на кровати, свесив босые ноги. И сидел так минуты две, словно в оцепенении, так похожий на маленького мальчика, которому не хочется вставать поутру после приятного сна и начинать день, полный уроков и всяких прочих томительных повинностей.
Маленький Андрейка затих.
Печка погасла, дотлевали последние головешки, пришлось Андрею, сидя на корточках, отколоть ножом от сухого полена несколько щепок и снова развести огонь.
– Дрова быстро прогорают, – сказал Андрей, – а катушки будут гореть долго, вам на всю зиму хватит, а то и на две. – Он осекся, сорвавшееся с языка предположение о двух зимах без него показалось Андрею диким, и он сразу же постарался перевести разговор: – Вызывали в партком – предлагали бронь, – он прошел к кровати, присел на краешек, – как рационализатору, еле отказался.
Таня его не слушала, иначе бы не пропустила мимо ушей слов о двух зимах, и в особенности о брони. Она что-то задумалась вдруг о своей матери, представилось ей до малейшей черточки, как лежит мать в полутемной, пропахшей лекарствами комнате, смертельно больная, и все не устает заботиться о них – своих детях. Все, наверное, спрашивает Валю: «Как там наши? Что Таня? Как сыночек? Вон холод какой на дворе!»
– Андрюша! Андрюша, какие у тебя ногти на ногах повырастали! – Таня словно очнулась. – Дай обстригу.
Она достала из тумбочки ножницы.
– Некогда, – Андрей смутился, – оставь, у нас совсем нет времени.
Он поднял за плечи уже присевшую перед ним на корточки Таню, отобрал у нее ножницы.
В дверь торопливо постучали. Пришла сестра Тани – Валя, закутанная, замотанная сверх платка шалью, слабая и совсем больная.
– Ну что ты пришла! – бросились они к ней. – Через весь город, в такой холод! У тебя же вчера температура была тридцать девять?!
– Ничего, дошла, мама все переживает, как вы тут? Ой, как у вас черно! Что такое?
– Да керосинка коптила, – махнула рукой Таня.
– Вот капусты кислой принесла, синеньких – любимых твоих, Андрюша! Молока у Ивановны литр купили, мама говорит, чтобы ты чаю побольше с молоком пила, это маленькому полезно. Тут в бидончике. И еще теплые распашонки, чепчики принесла – мама лежа все смастерила. Покажите же мне сына.
В дверь снова постучали – пришла старуха, хозяйка квартиры.
– Да что вы, погорели? Батюшки!
– Керосинка, – объяснила Таня.
– Надо же! – горестно поджав губы, старуха тщательно оглядела комнатку.
– Да я побелю, ничего не останется, – уверила ее Таня.
– Да бог с ней, – вздохнула старуха, – с сыночком тебя, Танечка, и вас, Валечка, с племянником! Андрюшку мы уже поздравили и пол-литра с ним да с моим дедом распили. Я б вчера еще прибегла, да принести было нечего. С вечера тесто поставила – подошло горой, хорошая примета. Вот пирожки спекла, с пустыми руками к роженице не ходят – грех. – Старуха развернула два еще горячих пирога: – Это вам, а это Андрюшке в дорогу, с капустой, с яичком. Как-то ты у нас такой пробовал – понравился, вот и спекла.
– Спасибо, спасибо, Кузьминишна, да вы садитесь, сейчас чайник поставлю на печку, – пригласила Таня.
– Ой, да какая у вас знатная печка! – восхитилась Кузьминишна. – А я не замечаю! Надо же! Молодец, Андрюша!
– Какая отличная печка! – поддержала старуху и Валя. – А я тоже не замечаю – думаю, отчего так у них жарко, наверное, это я бежала, упарилась.
– Грейся, Валя, – сказал Андрей, – согревайся. Садитесь, Кузьминишна…
– Когда мне сидеть, Андрюша? Вы мне своего парня покажите, да я побегу.
Все они подошли к кроватке, старуха откинула пеленку, нагнулась, рассматривая маленького.
– В отца квартирант, в отца удался – ничего не скажешь!
Если бы в тот момент, когда Кузьминишна смотрела на меня в недокрашенной люльке, ей сказали, что я и есть будущий владелец ее дома, точнее, двухкомнатной саманной халупы, крытой толем, которую они с дедом строили целую пятилетку, Кузьминишна очень удивилась бы. Да, именно мне предстояло стать в будущем хозяином этой халупы (по документам – двухкомнатного саманного домостроения общей площадью 24 кв. м по улице Приморской, 17а), и каменистого дворика (по документам – приусадебного участка общей площадью 200 кв. м), и орехового дерева, которое посадил той первой военной осенью мой отец.
Года через два или три после начала войны Кузьминишна и ее дед поехали на заработки на рыбные промыслы, километров за семьдесят от нашего города. Думали вернуться с деньгами, завести хозяйство: свинью, кур, может быть, даже корову – такие были у них планы, да так и сгинули навек. Уже не помню, от чего они умерли, мама рассказывала, но я точно не помню, кажется, от малярии, в то тяжелое время в наших краях свирепствовала малярия, впрочем, не в меньшей степени свирепствовал тиф, так что, может быть, – от тифа, а я сейчас просто путаю. Известие о печальной участи наших хозяев пришло только после войны, родственников у них не нашлось, и дом остался за нами. Лет десять мы проживали в нем вроде бы нелегально, а потом военкомат и заводоуправление помогли маме оформить бумаги, и она официально вступила во владение.
За дверью послышались шум, голоса, смех, крики, и в комнату ввалилась целая ватага товарищей Андрея и Тани по заводу и институту. Сразу стало холодно, запахло тающим снегом, стол и кровать завалили кульками и свертками.
– После пожара?
– Откуда такая чернота?
Таня объяснила.
– Ну-ка, показывайте вашего наследника! – заорали ребята.
Так в бестолковой суете и прошло время.
В половине третьего всей гурьбой вышли на улицу. Солнце, светившее весь день, вдруг затерялось где-то в сером облачном небе, и потянул жестокий северный ветер «Иван». Всей компанией (только Валя попрощалась по дороге – беспокоилась за мать, оставшуюся без присмотра) проводили Андрея до призывного пункта.
– Вы идите, ребята, идите, у каждого ведь по горло работы, – уговаривал приятелей Андрей. – Ну, идите же, черти, напишу сразу, как приеду на место.
– Пошли, пошли, – догадались девчонки, – пусть они хоть на несколько минут с глазу на глаз останутся. Пошли!
Все ушли, вернее, весело укатили по темнеющей скользкой улице. И как будто опустел мир.
– Я напишу сразу. Как приедем на место, в тот же день и напишу. Береги Ивашку… Андрюшку, – смущенно поправился он. – Андрей Андреевича!
Мой отец отогнул двумя пальцами край одеяла, прикрывавший маленькое личико от непогоды, и неловко ткнулся в него губами. Выпрямился, погрозил мне пальцем:
– Смотри, маму слушайся! – и, резко отвернувшись от нас, опустив голову, вошел в ворота призывного пункта. Это были его последние слова, обращенные ко мне, хотя мы и говорили еще много раз – все мое детство, отрочество…
С первого класса, едва научившись грамоте, я стал писать отцу письма.
«Здравствуй, папа!
До свиданья!1948 г.»«Здравствуй, папа!
Я тебя люблю.
До свиданья.1948 г.»«Здравствуй, папа!
Вчера учительница сказала нам придумать слово на букву “п”. Другие придумали “петух” и “паровоз”. Я первый крикнул “Папа!”. И еще я крикнул “Печка!”. Она сказала молодец. А Рыжий на переменке сказал, что тебя никогда не было, потому что никто не видел. Я ему надавал! Теперь он никогда не скажет. А скажет – убью. Мама плакала. А я ей сказал, что ты все равно приедешь с войны и будешь любить нас.
Твой сын Андрей.1948 г.Как-то летним утром я полез на чердак и среди старых газет, журналов, книг и разного хлама наткнулся на Атлас мира. Ни одна книга еще не пленяла меня так, как этот географический атлас. Забыв обо всем, я рассматривал его политические и физические карты, читал указатели и справочно-статистические сведения до тех пор, пока на чердаке не стало темно.
– Ма, а может, он в другой стране? – спросил я за ужином. – Я слышал, мальчишки говорили, так бывает.
Мама изменилась в лице, потупилась, тяжело вздохнула.
– Не знаю.
Может быть, она хотела сказать мне, что не нужно обманывать себя, да не решилась. С тех пор я полюбил географию больше всех других наук и стал адресовать отцу письма в чужеземные города.
«Рим,
Тоболкину А. И.
Здравствуй, папа!
Вчера меня набили. Мы с Витькой пошли в кино про разведчиков. Он сильный и в футбол гоняет лучше всех на улице. И по дороге все говорил, что Виктор в переводе на русский язык значит победитель. И что он будет разведчиком. Потом нас встретили большие пацаны. Стали заставлять прыгать. Когда прыгаешь – деньги в кармане звенят. Витька прыгал, у него ничего не звенело. Я не стал, и меня набили. Но я все равно не прыгал. А потом Витька сказал, что он их обдурил, – у него деньги были в платочек завернуты, поэтому не звенели. Раньше я его боялся, а теперь не боюсь. На море вода теплая.
Твой сын Андрей.1949 г.»«Варшава,
Тоболкину А. И.
Здравствуй, папа!
Мама женилась. Не обижайся на нее. Твой портрет висит. И она его чисто вытирает. И твое пальто в шкафу на прежнем месте. Ты не бойся – я все сохраню. Мама говорит, что он хороший человек. Такая морда у него висячая, я его ненавижу. Он сказал, что летом печку надо переставить из моей комнаты в летнюю кухню. Пусть только попробует! На маминой работе мне дали вчера подарок. Он тоже принес со своей работы, но я его подарок выкинул. Завтра Новый год. Поздравляю тебя, любимый папа! Жду. Я всегда тебя жду и никогда не женюсь.
Твой сын Андрей.1950 г.»«Марсель,
Тоболкину А. И.
Здравствуй, папа!
Ура! Я выгнал ее мужа. Он меня хотел ударить, а я его укусил за руку. И сказал ей, что убегу из дому. Она забоялась, заплакала, они стали ругаться между собой. И потом он ушел. Я сказал, что, если он вернется, я стану уркаганом или утоплюсь в море. Она обещала, что никогда больше не женится. Теперь все в порядке. Только не обижайся на нее и не говори, что я писал. Скорей приезжай! До свиданья.
Твой сын Андрей.1950 г.»«Лондон,
Тоболкину А. И.
Здравствуй, папа!
Теперь мне хорошо. У меня есть собака. Его зовут Друг. Он немецкая овчарка. Все его боятся. Такой собаки ни у кого нет. Он носит портфель в школу в зубах. Он все знает. Лежать! К ноге! Пиль! Барьер! Я его научил. Он меня сильно любит, и я его люблю.
Прочитал книгу “Робинзон Крузо”. Вот если бы мы с тобой попали на этот остров вместо Робинзона! Как было бы хорошо. Ты, я и Друг! Приезжай скорей, мой папа. Неужели ты не приедешь? Иногда я сплю и вижу тебя, но сны забываю. Мама говорит – у меня память никудышная. Очень жду тебя.
Твой сын Андрей.1951 г.»«Рио-де-Жанейро,
Тоболкину А. И.
Здравствуй, папа!
Друг умер.
Я его водил к ветеринару в лечебницу. А он все равно умер. За три дня. Друг умер, и теперь я один. Если бы у меня был хоть брат. Скорей приезжай, папа. Скорей!»
1952 г.»«Париж,
Тоболкину А. И.
Здравствуй, папа!
Я сейчас поднимался по лестнице на чердак в свой штаб, смотрю – закат. Все небо горит в той стороне.
Я все стоял на лестнице и смотрел на закат. Я подумал, что ты на западе и смотришь на этот закат с другой стороны, что мы с тобой за этим закатом, как за забором. И я заплакал – такой красивый он был. И я захотел описать его словами. Не для тебя, ты ведь его видел с другой стороны, а просто так, чтобы он остался.
И я придумал: “Закат пылал!” Правда же, я хорошо придумал? Я сразу понял, что тебе понравится. Эх, если бы я мог, я бы сочинил такую песню, чтобы ее все пели.
До свиданья.Твой сын Андрей.1953 г.»Я складывал эти письма в жестяную коробку и прятал в тайник под молодым орехом, который посадил перед войною мой отец.
Тонкие ветки ореха перечеркивали в окошке то радостно-голубое, то равнодушно-серое небо. Доставшиеся мне при рождении ярко-синие глаза давно уже стали серыми, а огненно-рыжие волосы – русыми. Шли вереницею дни: монотонные, неповторимые, загадочные.
Это случилось в седьмом классе. На уроке немецкого языка.
– Ауслянд – заграница. А как будет заграничный? Ауслендиш. Правильно. Внимание, на последней парте! – учительница постучала мелом по доске. – Тоболкин, не спи! Ауслендиш. «А» с умляутом.
«Умляут, ауслендиш, умляут, умляут!» – ударялась об асфальт перед окном падавшая с крыши вода, разлеталась сверкающими брызгами. На деревьях пришкольного сада зеленели первые листочки, первые ласточки торопливо пришивали к земле солнечное небо, все живое наливалось новыми силами, прихорашивалось, как перед праздником.
Я и не думал об отце, а он вдруг открыл белую высокую дверь класса и поманил меня пальцем. Улыбнулся, поманил пальцем и осторожно прикрыл дверь.
– Умляут. Тоболкин, ты куда?
Учительница преградила мне дорогу.
– Пустите! – я оттолкнул ее и выбежал в коридор.
В гулком, насквозь пронизанном солнцем коридоре было так тихо, что, казалось, слышался звон пылинок, танцующих в лучах весеннего солнца.
Чья-то тень мелькнула у поворота на лестницу. Ноги мои налились тяжестью. Как во сне, когда надо убегать и нет сил.
– Папа! – Я хотел крикнуть, а получилось еле слышно.
Хлопнула дверь парадного.
«Неужели не догоню?»
Медленно, так медленно, будто учился ходить после болезни, я вышел из школы.
Навстречу мне шагала рота солдат. Целая рота. Впереди ефрейтор с красным флажком.
– Запевай! – крикнул семенивший сбоку старшина.
Солнце скрылось за горою, Затуманились речные перекаты, —повел откуда-то из глубины колонны тонкий сильный голос.
А дорогою степною Шли домой с войны советские солдаты! —мощно подхватила сотня молодых голосов.
От жары, от злого зноя Гимнастерки на плечах повыгорали. Свое знамя боевое От врага солдаты сердцем заслоняли!Их было много, и пели они прекрасно, но не годились мне в отцы. В старшие братья – да, только в братья. И зеленые гимнастерки на их крутых плечах еще не повыгорали, и не с войны они шли, а из своей мирной казармы – в баню, что была на соседней улице.
Я смотрел им вслед до тех пор, пока не скрылся за поворотом замыкающий солдат с красным флажком. А потом мои ноги вдруг освободились от тяжести, и я побежал. Я бежал домой, не разбирая дороги.
Я отпер своим ключом замок на двери нашей халупы. Замирая, осмотрел обе комнатушки, заглянул в платяной шкаф, где все еще висело длиннополое коричневое отцовское пальто, которое он оставил в надежде на возвращение к мирной жизни. Подошел к портрету отца. Потрогал пальцем темно-вишневую рамку. Черноволосый, большеглазый, с ямочкой на строгом подбородке, отец, казалось, улыбнулся мне. Нет, это солнечный луч скользнул по его лицу.
С последней глупой надеждой открыл я дверцу давно не топленной печки – как будто он мог туда поместиться! Холодной золою и какой-то неземной бессмыслицей пахнуло мне в лицо. Я никогда не мог представить себе отца убитым, а, представляя раненым, всегда почему-то думал, что лежит он, примерзший к земле, в луже крови и единственное, что может спасти его, – наша печка с поленьями, гудящими в ней, с голубым чайником на плите. Я и теперь подумал об этом…
– Ты что так запыхался, сынок, что случилось? – спросила мама, когда я прибежал к ней в заводоуправление.
– Ничего, мне показалось…
По лицу мамы я сразу понял, что она ничего не знает.
– Что тебе показалось? Ты весь дрожишь. – Мама обняла меня. – Что тебе показалось?
– Что… ты заболела.
– Какой ты! – Она поцеловала меня в висок. – Значит, никогда не буду болеть.
А потом ей, верно, пришло в голову, что я притворяюсь, она засмеялась и погрозила мне пальцем:
– Ох, и фантазер ты, Андрей. Сегодня же у вас контрольная по алгебре. А ну, марш в школу!
Я вышел на улицу.
«Куда девался отец? Где он? Я же видел его, видел и узнал, я сразу узнал… Может, он остановился в гостинице, чтоб расспросить, как мы с мамой живем? Или сидит сейчас у соседей? Все соседи его так любили и до сих пор о нем вспоминают. А что, если он притаился за деревом, за забором и наблюдает за мной? Военкомат прислал: “пропал без вести”, а он жив, жив и вернулся! Вернулся! Я так и знал, что он вернется!»
Я обегал всех соседей, всех знакомых, но все напрасно. Потом долго стоял у гостиницы, следил за всеми, кто выходил из нее и входил, но никого похожего на моего отца не встретил. Поздно вечером я вернулся домой…
– Что с тобой? Ты от каждого шороха вздрагиваешь, – удивлялась мама. – Уж не натворили ли вы чего с мальчишками?
«А вдруг отец узнал, что она выходила замуж, и уехал? – с ужасом и тоской подумал я. – Тогда все пропало…»
– Признайся, что ты натворил? – приставала мама.
– Отстань! – закричал я. – Ты сама натворила! Предательница! Замуж ей надо было выходить!
– Что ты, Андрюша? – Мама побледнела и как-то вся сжалась. – Что ты, сынок?
– Отец приходил в школу, только я его не догнал, он скрылся, я побежал за ним и не догнал.
– Расскажи мне все, как было…
Я рассказал.
– Это тебе показалось, это галлюцинация, – мама заплакала. – Отец убит под Белой Церковью, его убили из пулемета на глазах у Лавриненко, это папин друг, он тоже был ранен в том бою и целый год лежал в госпитале, я не хотела тебе об этом рассказывать, ты всегда так ждал папу…
«Прости», – хотел сказать я маме и не мог: а вдруг она все-таки ошибается? Вдруг ошибся этот Лавриненко? Ведь в военкомате не дураки, раз прислали – “пропал без вести”? Без вести – это значит: ничего не известно.
Еще много дней я напряженно вглядывался в лица прохожих, вздрагивал от каждого стука – все надеялся. Постепенно это чувство притупилось. А когда я понял, что у меня была галлюцинация, навалилась тяжелая, как чугунная плита, мысль о том, что мой отец никогда не вернется домой, никогда.
Я перестал писать отцу письма. А те, что были в тайнике под ореховым деревом, так и остались там лежать в плотно закрытой жестяной коробке. Я думал, что корни отцовского ореха крепко и нежно обхватили коробку с письмами и не отдадут ее никому, никогда…
А Таня все стояла у высоких железных ворот, ждала, ждала… Казалось, напрасно ждала она того момента, когда ворота раскроются и новобранцев поведут на вокзал.
– Они сегодня не поедут! Сегодня не будет отправки! – разнесся слух среди провожающих.
Толпа стала быстро таять, и вскоре остались только мы с матерью.
На столбах вдоль черной улицы зажглись электрические лампочки. Начиналась метель.
Мама очень замерзла.
Наконец за воротами началось какое-то движение. Через несколько минут они распахнулись, и новобранцы стали вытекать со двора на улицу.
Мой отец шел правофланговым в одном из первых рядов колонны. Он миновал маму, отчужденный, как будто никогда и не принадлежавший ей, прочно слившийся с массой новобранцев.
Она окликнула его.
Он поскользнулся и едва не упал.
– Ты-ы… Иди домой! Нас ведут на Сортировочную, это семь километров!
Но она не вслушивалась в его слова, она бежала следом и скоро поравнялась с той шеренгой, в которой шагал мой отец.
Новобранцы глазели на нее с интересом и завидовали моему отцу, потому что она была красива, а в темноте и кружении снега, при неверном свете фонарей, под мерный скрип шагов по мерзлой дороге казалась еще красивее, чем была на самом деле.
– Да выйди ты! Выдь! Потом нагонишь! – советовали отцу соседи.
Он шагнул из колонны, обнял нас и замер: прикрывая руками, и грудью, и фибровым чемоданчиком от ветра и холода, словно отдавая нам все свое тепло, всю жизнь, как будто желая оградить нас от зла и несчастья на много лет вперед.
– Не отставать! – хлестнул вдоль мглистой улицы окрик.
Отец вздрогнул и, почти оттолкнув от себя мать, побежал за колонной.
Вдруг он остановился.
– Ключ! Я чуть не унес ключ, – и он бросил что-то по накатанной обмерзшей дороге.
В лихорадочно-желтом электрическом свете, в кружении снега, как будто в бреду, скользнул к ее ногам ключ. Она машинально присела, подняла его, сунула в карман пальто – все это проделала, не отрывая глаз от моего отца, вернее, от той точки, которая была им в удаляющейся массе колонны. Когда эта точка растворилась во мгле, она перехватила меня поудобней и побежала следом.
Я проснулся. Не обращая внимания на мой плач, рискуя разбиться на оледенелой мостовой, она бежала за колонной.
Я плакал все сильнее.
Она догнала последние ряды новобранцев.
– Стой! – Дорогу ей преградил пожилой усатый военный – один из тех, что сопровождали колонну. – Куда бежишь? Младенца пожалей!
И тут, как будто вату вынули из ее ушей, она услышала, как дует со свистом ветер, как шуршит и стрекочет снежная крупа по жестяному колпаку над электрической лампочкой на столбе. Она успела в этот короткий миг подумать о том, что снег вьется на свету, как летом мотыльки, и услышала, как пронзительно ору я.
Как этот плач, как этот младенчески тонкий крик сквозь ветер, и снег, и мглу летел над колонной и, тревожа всех, бил без промаха в сердце моего отца, так и душа моей матери пронеслась над этим черно-седым, в желтом накрапе фонарей, холодным пространством, натянулась, как струна, между мужем и сыном… но мой отец сделал еще шаг вперед, и струна оборвалась у его ног, со звоном скручиваясь ко мне, к сыну, к тому концу, что был закреплен намертво.
Дома, положив уснувшего сынишку в люльку, Таня сменила пеленки, разожгла печку и, не в силах снять ботинки и пальто, легла на кровать поверх одеяла.
– Господи! Андрюша! – простонала она. – Андрюшенька!
«Боже мой! Как же я не обрезала ему ногти! На левой ноге у него врастает ноготь большого пальца. Как ему больно, как неудобно идти сейчас с необстриженными ногтями!»
Захлебываясь слезами, Таня твердила на все лады:
– Андрей! Андрюшенька!.. – И наконец забылась тяжелым сном.
Похожая на мертвую, она лежала на кровати в пальто, в платке, в оттаявших мокрых ботинках.
Печка потухла.
В комнате становилось все холоднее, от дыхания шел пар, на окнах намерзли мохнатые снежные розы, будто прощальный букет.
Еще не знала Таня, что отцвело ее женское счастье, что никогда уже не дрогнет она в сильных родных объятиях. Никогда не встретит своего Андрея, уставшего и веселого, не согреет ему воды умыться, не подаст чистую рубашку, не накормит его любимыми варениками с картошкой.
Не поможет он ей теперь ни в заботе о близких, ни в учебе. А ведь как обещал: «Танюша, ты способная, обязательно вытянешь, окончишь институт, верь мне! Верь!» И она верила, верила больше, чем самой себе.
Не ведала Таня, что отныне и навсегда вечным спутником ей будет одиночество, что только во сне будет она теперь встречаться со своим Андреем, что каждый вечер, ложась спать, будет шептать как молитву, как заклинание:
– Приснись, Андрюша… Андрей, приснись! Я не могу больше, слышишь! Не могу… я должна увидеть тебя хоть во сне!
И первые годы он будет ей сниться часто, почти каждую ночь, и просыпаться она будет счастливая оттого, что сейчас, пусть во сне, она держала его руку, смотрела ему в глаза, дышала запахом хвои, слышала его тихий голос…
С годами он станет сниться ей все реже и реже. Но каждый раз, просыпаясь, в самые первые, подсознательные мгновения она будет испытывать такое острое счастье, что по щекам ее будут катиться слезы – слезы счастья, как тогда на обрыве у моря, когда лакированными солнышками цвели лютики и небо и море пахли вечной весной.
А потом придет неумолимый и постылый год, когда она забудет день второго декабря – день, когда она проводила его на войну. Забудет и спохватится только через неделю, спохватится и горько заплачет от безысходности и тоски…
А потом ей приснится Андрей в последний раз. Он придет на ее девичье крыльцо молодой, веселый, в белой полотняной рубашке навыпуск, подпоясанной серебряным кавказским пояском, яркоглазый, белозубый, и в руках он будет держать блюдо с живой рыбой, играющей серебром. А за ним по небу будет плыть зеленый серп месяца.
И она до малейшего пятнышка, до самой последней пылинки увидит его коричневые парусиновые туфли. Ей нужно бы снять эти туфли и вымыть родные, натруженные на дорогах войны ноги, а она струсит… Он все такой же молодой, а она так состарилась за годы, прожитые без него… И она струсит. Она побоится, что он увидит ее дряблую кожу, ее сутулую спину и лицо, как рыбацкой сетью, покрытое глубокими морщинами. Андрей будет ждать, а она выйдет на другое крыльцо и побежит, и будет бежать все дальше, а когда оглянется, уже не увидит ни крыльца родного дома, ни стоящего на нем Андрея.
А еще через много лет я, ее сын, прочту ей однажды, раскрыв том «Истории Великой Отечественной войны»:
– «…на каждый погонный метр фронта ежеминутно приходилось пять пуль».
А мама посмотрит на меня внимательно, как на малознакомого человека, и скажет:
– Господи, ты уже старше его на шесть лет.
…Ничего этого Таня еще не знала. Проснулся сын, и она вскочила затопить печку.
Печка всегда выручала нас в трудные минуты жизни.
1977Холостая жизнь
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
А. С. ПушкинI
Тигры ходят в клетках плоские, как нарисованные.
– Их тоже обворовывают – вместо мяса дают морковку, – говорит за спиной Антонова тоненький голосок.
Детский или девичий? Антонов хочет обернуться: сердце екнуло с привычной жадностью – значит, голос девичий… но не оборачивается он потому, что в следующее мгновение уже стоит у билетной кассы зверинца – голубой фанерной будки, разрисованной коричневыми обезьянами, желтогривыми львами и толстыми тиграми, похожими на арбуз; над окошечком кассы масляной краской аккуратно выведено:
ВЗРОСЛЫЙ БИЛЕТ – 20 коп.
ДЕТСКИЙ – 10 коп.
– Ты что, торогой, какой билет? – отстраняет его руку с монетами полногрудая, черноволосая кассирша. – Ты что, торогой, сейчас записка пишем! – Она неловко, словно тяпку, берет карандаш, и тут Антонов припоминает, что они когда-то жили с ней по соседству и, кажется, ее зовут Зухра. – И-слушай! – Кассирша удивленно округляет глаза. – И-слушай, я думал, зебра – такой маленький птичка, а это настоящий лошадь пони!
– Пап, ну пошли, пап! – дергает Антонова за палец дочка, лица ее он не видит, только белые локоны.
Антонов смущен, не знает, что делать с запиской. «Мыла прапусты эта нашы луды», – читает он краем глаза. За голубым забором, словно сигнал к атаке, весело и бесстыдно верещит какой-то зверек. И тогда Антонов сажает дочку себе на шею, и они смело идут к контролю. А чего бояться своим людям? Входят в зверинец по записке, вместе с дочкой, а вдруг оказывается, что он один стоит в темном больничном коридоре… за высоким окном светает, круглые электрические часы с черными стрелками на белом поле показывают половину четвертого.
– Кончается, – тихо говорит Антонову нянечка, кивая в сторону окна. Он смотрит туда, куда указывает ему старушка, и видит кровать и сидящего на ней худого мужчину лет тридцати с заострившимся, загорелым лицом. В полутьме неосвещенного коридора и оттого, что на нем белые кальсоны и рубаха, – лицо, шея, руки и ступни ног больного кажутся почти черными. Мужчина жадно пьет из графина воду и ест белые, облитые глазурью пряники. У изголовья сидит на табуретке молодайка в желтом цветастом платье, с огромным выпирающим животом и смотрит на своего мужа с ужасом, как на самое смерть. В тишине пропахшего лекарствами больничного коридора один за другим звучно раздаются глотки: мужчина ест пряники все быстрее, почти не прожевывая, запивает все с большей жаждой, руки его слабеют – вот уже рубашка потемнела от пролитой воды…
Проснувшись, Антонов лежал некоторое время без движения, пытаясь угадать продолжение сна. А когда убедился, что это ему не под силу, стал думать, где и когда он видел или мог видеть нечто подобное.
Первую часть сна так и не смог вспомнить, кажется, она взялась ниоткуда: не помнил он, чтобы в обозримом прошлом ходил в зверинец, не помнил и никогда не знал никакой Зухры, и самое главное – не было у него маленькой дочки, впрочем, и большой тоже не было. «Нет и не было, а вот приснилась, – удивленно подумал Антонов, – и локончики такие белые, и нес ее на закорках, хм…» Он погладил себя по шее, по загривку, на котором только что въехала в зверинец его никогда не существовавшая дочка, усмехнулся: почти сорок лет дураку, а все у него не как у людей…
Вторую часть сна Антонов отыскал в своей минувшей жизни. Похожий случай ему пришлось наблюдать восемь лет назад во время последнего обострения болезни матери. К тому времени мать Антонова болела уже так долго, что он сошелся накоротке чуть ли не со всеми лучшими врачами города. Антонов был примерным сыном, он посещал больницы, в которых леживала Анна Андреевна, каждый божий день, и во всех трех больницах того приморского южного города, в котором они жили, к Антонову настолько привыкли, что считали своим работником. В те июньские дни Анне Андреевне стало совсем худо, и он был вынужден госпитализировать ее в очередной раз. Центральная больница, дежурившая в те сутки по скорой помощи, была переполнена, как всегда, больные лежали в коридорах, но из уважения к сыновней преданности Антонова заведующая терапевтическим отделением черноглазая и все еще черноволосая Роза Ильинична уступила свой маленький кабинетик. Для Анны Андреевны в него внесли кровать с пружинной сеткой и железными спинками, выкрашенными белой масляной краской, а для ее сына оставили топчан: во время обострения материной болезни он дежурил около нее по ночам. В порыве благодарности Антонов подарил Розе Ильиничне букет бледно-розовых гладиолусов.
– Что ты, деточка, зачем тратиться, – вспыхнула румянцем Роза Ильинична, принимая букет и тут же передавая его няньке, – разве мы не понимаем… – И не успела досказать фразу, вдруг заплакала и, громко стуча по кафелю высокими каблучками, быстро пошла из холла, в котором они стояли.
– Красивая женщина, а самой Бог дитя не дал, – тихо сказала ей вслед нянька.
«Красивая, – мысленно согласился с ней Антонов, глядя на стройные ноги Розы Ильиничны, на ее не по годам тонкую талию под туго обтягивающей тело белой синтетической водолазкой: заведующая отделением только что пришла на работу, еще не успела надеть халат, – красивая», – еще раз подумал Антонов и неожиданно пожелал ее страстно, горячо, так, что в груди поднялась удушающая, сладкая волна.
Дежуря около матери, он спал так чутко, что просыпался даже тогда, когда у Анны Андреевны менялся ритм дыхания, почти неуловимого для человеческого слуха. Тогда, на рассвете, подав матери судно, Антонов вышел, как обычно выходил в таких случаях, за дверь палаты, вышел и увидел сцену, которая сейчас вдруг приснилась ему, неизвестно по каким законам возникнув из глубин памяти ровно через восемь лет. Антонов точно вспомнил, что это было девятого июня, потому что мама умерла десятого, завтра восьмая годовщина ее смерти. Да, именно девятого числа видел он Поедающего пряники – эту последнюю вспышку жизни, ремиссию, как называют ее врачи. А еще через несколько часов, утром, когда он вышел в коридор во второй раз, нянька протирала шваброй пол, и там, где еще недавно стояла кровать Поедающего пряники, блестела, просыхая в солнечных лучах, широкая мокрая полоса. По коридору, стреляя глазками в молодого Антонова, бегали хорошенькие, чистенькие студентки в белых халатиках гораздо выше колен; две из них, стараясь подавить хохот, прыская, тащили откуда-то фанерную трибунку для профессора – за неимением зала, он собирался читать лекцию здесь же, в коридоре. Давясь от смеха, награждая друг дружку веселыми тумаками, раскрасневшиеся девушки поставили трибунку точно в том месте, где помещалось изголовье Поедавшего пряники. И эта суета, это веселье молодости, шалеющей от избытка сил, великое, всепобеждающее беспамятство жизни, которое впервые ощутил Антонов, так остро задели за живое, что запомнились больше самой смерти, случившейся на его глазах.
«Как странно устроена наша память, – казалось, забыл напрочь, а оно все, каждая крупица, лежит в кладовых, ждет своего часа, все лежит – что было и чего не было, последнее особенно удивительно, необъяснимо!» Пофилософствовав так немножко, Антонов встал с постели и направился в ванную, совмещенную с туалетом. По дороге остановился в темном коридоре перед дверью во вторую комнату квартиры, подергал за ручку, приложил ухо – как всегда, мертвая тишина! А чего, спрашивается, он дергал, чего прислушивался? Знал ведь прекрасно, что дверь в эту вторую комнату закрыта наглухо. Семь лет назад, вместе с московской пропиской, получил Антонов ордер «на подселение» в эту квартиру, подселился, занял свою комнату, а соседей так до сих пор и не видал. Знал только, что там, за дверью, большая комната – двадцать два квадратных метра, на восемь метров больше той, которую занимает он сам. Сейчас Антонову вдруг представилось, что эта большая комната в его квартире принадлежит старухе, которая давно уже умерла и владеет ею, будучи мертвой. А что, очень просто: жила себе одинокая старуха, потом поехала куда-нибудь за Урал, погостить в родную деревеньку, да и дала там дуба, сообщить сюда о ее смерти некому, или не сообразили, или поленились, мало ли как оно в жизни бывает! Вот с тех пор и владеет мертвая старуха этой большой комнатой с окнами на юг. Деньги за квартиру платит ее сберегательная книжка – Антонов слышал о таком виде услуг и сам подумывал, что хорошо бы и ему так устроиться, а не таскаться каждый месяц в кассу. Да дело оставалось за малым – не было и нет у него сберегательной книжки. Да разве ее одной… Если уж посмотреть внимательно, ничего нет: ни денег, ни близких, ни детей. А ведь ему, Антонову, уже тридцать семь, лучшее время прожито, жизнь летит так, что только ветер свистит в ушах. Утром, после сна, на лбу стала появляться косая морщина, зубы ни к черту, волос на голове – на одну хорошую драку, и еще – пугающее ощущение в животе: иногда кажется, что там лежит горячий камень.
Он вспомнил о матери, в тумане памяти мелькнуло ее голубоглазое чистое лицо, застучала и смолкла пишущая машинка «Рейнметалл» с высокой черной кареткой… Всю жизнь мать работала машинисткой в редакции газеты, тянулась изо всех сил, чтобы ее сын был не хуже других. Стучала, стучала, стучала день и ночь и в будни, и в праздники подрабатывала сверхурочно к своей маленькой зарплате.
В двадцать три года Антонов с отличием окончил филологический факультет, его дипломная работа, посвященная рассказам Чехова, была удостоена награды на всесоюзном конкурсе студенческих научных работ. Все складывалось как нельзя лучше, но тут пришла повестка: Антонов подлежал призыву на действительную военную службу. Это известие показалось ему кошмаром. Теперь он и сам не знал почему… В армию? Ни за что!
Вдруг подвернулось целевое место в аспирантуру, но не по литературе – по экономике… Он выпросил это место, кое-как сдал вступительные экзамены и с тех пор… начал жить на чужой улице.
В первый год его обучения в аспирантуре тяжело заболела мать: поскользнулась на редакционной лестнице, упала, повредила позвоночник. До смерти матери Антонов вел почти схимническую жизнь, полную постоянного напряжения и треволнений: учился в аспирантуре по чуждой специальности, одновременно работал то сторожем вокзальных пакгаузов, то подчитчиком в областной газете, то редактором университетской многотиражки, бегал с передачами по больницам, по врачам. Через год после смерти матери защитил кандидатскую диссертацию. То ли его публикации оказались настолько актуальными и интересными, то ли сработала незримая пружина Его Величества Случая, но вдруг Антонова пригласили в Москву.
Сейчас он кандидат экономических наук, доцент, вот уже пятый год неволит себя докторской диссертацией, а провалы в знаниях такие – стыдно сказать… Самое смешное, что многие считают его удачливым парнем: пригласили работать в Москву, дали комнату, сравнительно молод, а уже доцент и до сих пор не женат. Но что хорошего, что радостного в его жизни? Об этом они не думают. Женщины… а что женщины? Сколько их входило в эту комнату! Часто он посмеивался, что в старости напишет мемуары под заглавием «Тени знакомых девушек». Женщин было много. Антонов любил повторять: «Тут количество не переходит в качество».
В юности он жил монахом, а после переезда в Москву вдруг обнаружил, что женщины охотно выбирают его, что он может веселиться не хуже других, что огонь его еще совсем не растрачен, и он стал разбрасывать этот огонь пригоршнями налево и направо. Словом, как это часто бывает с людьми, одна крайность перешла в другую.
Так он и провел семь московских лет, ни к кому особенно не привязываясь, никем не дорожа. И сейчас, если разобраться с холодным рассудком, кроме Нади, он никому не нужен. Слава богу, есть хоть она. Она пойдет за ним по первому зову…
Когда Антонов по нескольку дней не звонил Наде, совесть его не мучила и сердце, бывало, не шелохнулось ни разу. Ему казалось в порядке вещей: звонить ей, когда захочется, и приглашать ее, когда захочется. Он думал, что не любит Надю. И не оттого, что она плоха, а потому, что он уже не способен любить.
У Нади был муж двадцати пяти лет, ее ровесник, о котором она говорила: «Господи, хоть бы раз в жизни сказал одно сложноподчиненное предложение! А то все: “Я пошел. Я телевизор. Я пива. Я спать”. И еще у Нади был сын Андрейка, она родила его в двадцать лет и очень любила. Когда ей становилось невмоготу в доме мужа, она забирала Андрейку и переезжала к своим родителям. На памяти Антонова, а они знакомы три года, таких переездов было четыре.
Войдя в ванную, Антонов снова вспомнил придуманную им старуху соседку, живо вообразил милое сельское кладбище на сотню мест, тоненькую березку, бросающую на забытую могилку старухи легкую кружевную тень, и так ему стало тоскливо, что он подумал, налаживая душ: «Надо бы в субботу Надю позвать, все-таки я ее не ценю…»
II
Подходило к концу еще одно лето – в погоне за удовольствиями без радости и без печали, в повседневной суете институтских дел, в мечтах об отдыхе: закатиться бы недельки на две в горы, пожить там на воле, с костром, с лазанием по заросшим подорожником тропинкам, с долгими мужскими беседами при свете звезд за вечерним чаем из обжигающей алюминиевой кружки, с мучительной дрожью все очищающего восторга во всем теле от счастья видеть встающее из-за дальнего ледника слепящее солнце, с купанием в горной речке, где, по мнению друга и сослуживца Антонова – Игоря, «непременно водится форель», с воплями первооткрывателей при виде забытого богом, заросшего в рост человека крапивой, полуразрушенного аула. Пять лет назад они с Игорем и еще тремя ребятами из их института совершили такой поход и с тех пор каждое лето собирались повторить его, да все не складывалось. Не сложилось и нынче: сначала хотели пойти в июне, но, поразмыслив, решили, что будет «холодновато», перенесли на июль. В июле подкачали двое из тех троих ребят, кстати сказать, мировых парней: у одного заболела жена, к другому приехали из провинции родители – перенесли на август. А в августе всех подвел Игорь – уехал в командировку во Францию. За день до отъезда и за неделю до намеченного похода он пришел к Антонову и, блудливо улыбаясь, оглаживая свой мальчиковый чубчик, объяснился: «Понимаешь, старый, никак не ожидал, что меня включат в делегацию, понимаешь, в первый раз, тем более в такую страну, грех отказываться…» В общем, ломал комедию, делал вид, что и для него эта загранпоездка полная неожиданность, а по глазам было видно: врет, ожидал, надеялся, знал заранее, как говорится, нажимал на все педали, чтобы его не обошли, а молчал из суеверия – вдруг дело сорвется. Как и Антонову, Игорю было тридцать семь, но он уже защитил докторскую и с каждым днем все напористее выдвигался в первые ряды своих коллег.
Игорь был умелым туристом, к тому же душой компании, идти в поход без него не имело смысла.
Так и пролетело лето, оно потому и называется летом, что летит, думал Антонов, осень пришла, а там зима, и до весны недолго, как говорят цыгане: сентяп – тяп – и май!.. Антонов стоял на остановке автобуса на Ленинградском шоссе, поджидал подружку Веру: договорились поехать в Архангельское. Совсем еще юная продавщица универсального магазина Верочка что-то запаздывала, чертовка, хотя идея поездки была ее, у Антонова таких идей обычно не возникало. Перед своими новенькими подружками он всегда выдвигал одну и ту же идею: «Приходи в гости, чайку попьем, телевизор посмотрим…» Да, запаздывала Веруня… Он живо представил себе ее румяную мордашку с нежными белокурыми завитками волос около ушек перламутровой чистоты, ее высокую шею без единого намека на будущие морщины, подумал о ней ласково, словно она уже была его: «Хорошая девочка, ничего не скажешь, Игорь так и облизнется. Но лучше не показывать ее до поры – воришка ведь, сколько раз бывало – выйдешь на кухню или еще куда отвлечешься, а Игореша тут же телефончик твоей девочки на карандаш. Жулик, а люблю его, подлеца, – умилился про себя Антонов, – люблю, куда денешься! На редкость уживаются в нем мелкое жульничество, склонность к копеечному предательству и в то же время верность в серьезных, важных делах. Что и говорить – родная душа, другой такой нет и, наверное, уже не будет…»
Верочка так и не пришла. Прождав ее сорок пять минут, пофыркав, посердившись, Антонов решил ехать один: «Семь лет в Москве, а ведь до сих пор в Архангельском не был, все хвалят, поеду».
Как выяснилось, хвалили Архангельское не зря.
Хотя на дворе стояло уже 14 октября, было так тепло, что здесь, под Москвой, трава еще шла в рост. Вдоль мягко светящихся зеленью газонов лежали мраморные львы, все до единого, как по команде, печально глядя в поля за рекой с сиротливо бредущими по ним телеграфными столбами. Антонов сразу же спустился к реке, решив, что с осмотром усадьбы еще успеется: как бы ни было красиво сделанное руками человеческими, а с живой природой в солнечный день оно не сравнится. Солнце играло на широком речном плесе, плавилось в черных стволах сосен на этом крутом берегу, пронизывало воздух тысячами дрожащих золотистых нитей, ласкало лицо. Спустившись с поросшего высокими соснами обрыва мимо шустрых, совсем ручных белочек, деловито снующих по бурому вытоптанному склону, Антонов подошел к самой воде: прозрачной у берега, с радужными глазами родничков, окаймленных ресничками палых листьев, – от непрестанного, пульсирующего биения воды в родничках листья двигались и, казалось, реснички хлопали, восторженно удивляясь жизни…
– Как прекрасна земля и на ней человек! – широко улыбнувшись, продекламировал Антонов проходившей мимо девчушке лет семнадцати в джинсах и алой нейлоновой курточке. Она глянула на него как на полоумного, прыснула в кулачок и побежала догонять высокого, длинноволосого парнишку, одетого точно так же – в джинсы и алую курточку. Верно, спешила ему рассказать про «мужичка с приветом».
Антонов вдруг подумал о Наде: вспомнил, что обещал пойти с ней в театр, да так и не собрался до сих пор.
Поднявшись по крутому склону, Антонов невольно прислушался к густому, начальственному баритону, раздававшемуся от могилы неизвестной ему княжны Татьяны Юсуповой, умершей 22 лет, как явствовало из надписи, выбитой на высоком мраморном надгробье.
– Здесь был золотой крест, – громко пояснял пожилой высокий мужчина, не по годам подтянутый и щеголевато одетый, крашеной, лет тридцати пяти блондинке в бежевом кримпленовом пальто с норковым воротником. – Вот здесь, в этом углублении, где сейчас травка растет, был золотой крест. Представляешь, углубление все было заполнено золотом, и было так удивительно продумано, что золотой крест отражался в реке, так мастер сделал с умом, и когда крест отражался в реке – большой, огромный, от берега до берега, и вода текла, и крест двигался, то казалось, что все живое и вечное.
– Как же оно отражалось, непонятно? – простодушно удивилась блондинка.
– Тут и понимать нечего, – мужчина раздраженно сдвинул к переносице седые кустистые брови, – солнечные лучи на нем преломлялись и отражались от неба, а потом в воду – такой эффект.
– Ай ты хосподи, надо же, как красиво! – с южнорусским акцентом воскликнула блондинка.
И Антонов подумал, что она приехала в столицу, скорее всего, в командировку, и вот теперь один из ответственных служащих учреждения, в которое она приехала, сопровождает ее на правах кавалера. «Мужик старый, но, видно, еще крепкий ходок, – оценивающе оглядев его крупное, моложавое лицо с острыми голубоватыми глазками, решил Антонов. – И одет с иголочки, туфли на высоком каблуке, как у молодого. Молодцом старик, мне бы так в его годы…»
Уверенно взяв свою даму под руку, моложавый старик повел ее осматривать другие достопримечательности усадьбы.
Антонов постоял у высокого мраморного надгробья, поглядел на тонкие, еще зеленые травинки в углублении, из которого якобы был вырван когда-то золотой крест, поглядел на широкий речной плес под солнцем, вдохнул всей грудью пьянящий аромат сосен, поднял глаза на цветную кровельку шатерного купола маленькой изумленной церквушки, некогда служившей русским князьям с татарской фамилией, и душа его больно дрогнула от счастья существования, от радости жить и любить жизнь всеми пятью чувствами: видеть, слышать, осязать, обонять, ощущать тепло; от радости вечно и смутно предчувствовать любовь к женщине, которая ходит где-то рядом и вот-вот должна встретиться.
Антонов не любил музеев, он быстро уставал в них почти до полного изнеможения, поэтому и не стал осматривать ни выставку старинного русского фарфора во дворце, ни сам интерьер дворца. Пошел дальше по усадьбе, по ее розоватым аллеям, старательно ухоженным смотрителями из солдат срочной службы. Много интересного было в усадьбе: например, в специальной нише за чугунными решетчатыми воротами сидела на чугунном троне чугунная Екатерина II. Антонова поразило злобное, приобретательское выражение ее черного лица, поразили большие груди, тяжело выделявшиеся на ее в общем-то маленькой фигуре; внизу было сказано по-английски, что изваяна императрица в натуральную величину. «До чего на Милку похожа. – Антонов вспомнил одну из своих приятельниц – милое, остроумное, веселое и в то же время удивительно корыстолюбивое существо. – Надо бы ей сказать, что она точь-в-точь Екатерина II, это наверняка ей польстит, она воспримет это как свой доход, а то что ей с меня взять». Он невольно хихикнул, вспомнив, как недавно, придя к нему домой, Милка по своему обыкновению обшарила взглядом его бедную комнатку и, увидав, что со времени ее последнего визита ничего не прибавилось, что взять явно нечего, подошла к медвежьей шкуре, висевшей над его старообразной кроватью с никелированными спинками, погладила ее ласково:
– Ну, как поживает моя шкура?!
– Это не твоя, твоя пока на тебе, – добродушно буркнул Антонов.
– Фу, какой грубиян! – рассмеялась Милка и тут же добавила: – Ты бы повесил эту шкуру хвостом вниз, хоть дергать за него можно будет!
– Ладно, повешу, – засмеялся он ей в ответ.
Много интересного было в усадьбе: здесь были гроты, колоннады, римляне в виде мраморных бюстов, здесь были сфинксы с женскими грудями, похожими на шлемы, и бронзовые мортиры, на которых верхом сидели дети, счастливые оседлать все, что только можно оседлать. Детей в усадьбе было много, их смех, возня, крики, казалось, оживляли сам воздух, наполняя его легким праздничным звоном и щебетом, похожим на птичий.
Чуть ли не каждый взрослый мужчина имел при себе, как боевое оружие, фотоаппарат, и, словно ружейные, клацали то и дело затворы, запечатлевая родных и знакомых на фоне памятников, гротов и колоннад. Чтобы увековечить, раньше лили из бронзы, тесали из мрамора, а сейчас, слава богу, есть фотография, и все нажимают на гашетки фотоаппаратов, щелкают, останавливают мгновения, улетающие в пустоту времен, в черные дыры между галактиками.
«Все хотят зацепиться в жизни, – с легкой грустью глядя на это щелканье, отметил Антонов, – все… Все ходят парами. Белки несут орешки своим детям, а по пустынной аллее санатория, у начала которой висит на проволоке табличка “Посторонним вход воспрещен” и где топчется солдатик, прохаживается с раскрытой книгой в руках, в дорогом длиннополом пальто и в шляпе высокий респектабельный мужчина. Интересно, что может читать такой, охраняемый солдатами, человек? Пойти спросить?» По вредности натуры Антонов было шагнул в запретную зону, но тут же к нему навстречу пошел розовощекий солдатик, говоря негромко: «Гражданин, здесь не положено, гражданин…» И Антонов малодушно повернул оглобли…
На скамейках, по обе стороны главной аллеи усадьбы, сплошь сидели парочки, многие напряженно ждали, когда пройдут мимо них люди, чтобы можно было целоваться, а некоторые, понаглее, целовались, не дожидаясь, не обращая ни на кого внимания. Антонов глядел на них с печальной завистью, но не осуждал: может быть, думал он, это целуются влюбленные, а они, как известно, и в толпе – на необитаемом острове. «Влюбленные часов не наблюдают», равно как и не слышат, не видят, не принимают в расчет многое из того, что движет людьми, не страдающими этим сладчайшим недугом бытия, якобы здоровенькими.
У выхода из ворот усадьбы народу было особенно густо, почти как в метро рабочим утром. Впереди Антонова чинно вышагивало семейство: седая, носатая старуха с крупной непокрытой головой, в габардиновом китайском макинтоше; длинноногая, тощая девчонка, которую бабка называла «Заяц», в алых колготках и голубенькой курточке; дама не первой молодости, но еще привлекательная, миловидная, в джинсах, в черном тонком свитерке под горло, плотно обтягивающем ее высокий бюст, в черной кожаной куртке нараспашку. На куртке, у талии, поблескивала металлическая бляшка, эта бляшка и сверкнула в глаза пробиравшемуся в толпе Антонову, и привлекла его внимание сначала к даме, потом и к маленькому пуделю, которого она вела на поводке.
– Какая собачка! – искренне восхитился Антонов черным, словно игрушечным, пуделем.
Дама с готовностью обернулась к Антонову, сказала певуче:
– Он тоже приобщался к старинному русскому искусству!
И Антонов почувствовал по ее голосу, как сильно хочется ей встречи, любви, невероятности…
– Дай-ка мне его, еще раздавят, – откуда-то сбоку выдвинулся ее муж, и Антонов проглотил пришедшую было на язык игривую фразу о том, что, дескать, и собаки ценят красоту.
Муж дамы был в таких же, как и она, плотных, новеньких джинсах, такой же кожаной куртке, только металлическая бляшка поблескивала у него не на спине, а на лацкане куртки – какой-то значок, а через плечо висел фотоаппарат с мощным дулом дорогого импортного объектива. Высокий, поджарый, он напоминал гончую – не только всем своим длинным, вихляющимся телом, но и лицом: такие же вытянутые узкие челюсти, такие же услужливые и пытливые карие глаза с желтыми крапинками, такой же выпирающий голый череп, только уши не висели.
По тому, как дама не только не подала собачонку мужу, но даже и не взглянула в его сторону, а словно бы еще продолжала разговор с незнакомцем, Антонов понял: она давно уже не любит его, а может быть, и не любила никогда. И тут с фотографической четкостью ему вспомнился отрывок из классика, не единожды переписанный им на маминой пишущей машинке «Рейнметалл» в те давние времена, когда он готовил на филологическом факультете свою дипломную работу: «Вероятно, это был муж, которого она тогда, в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски скромное, улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно лакейский номер…»
Толпа разделила их. Некоторое время Антонов еще видел маленькую лысую головку ее долговязого мужа, а потом и та исчезла. Антонов с болью подумал о том, что сейчас эта прошедшая мимо женщина сядет с мужем, с пуделем, со свекровью, с дочкой по прозвищу «Заяц» в семейные «Жигули» и скучно уедет в свою квартиру на одиннадцатом этаже блочного дома «улучшенного типа», – да, именно на одиннадцатом, и именно «улучшенного типа», и туалет в их квартире оклеен фотографиями полуголых журнальных красоток, этикетками от винных бутылок заграничного происхождения; он видел много таких оклеенных туалетов у людей, склонных считать себя интеллигентами, наверное, это отвечало их представлениям о смешном, а точнее, о самоиронии.
Да, так она и уедет… а аромат сосен разбудил в ней живое, и ей захотелось быть «Дамой с собачкой», но она не будет ею…
Есть дама, есть собачка, где-то рядом ходят Гуровы, а любви не будет… Кто знает, может быть, эта женщина и была той, которую он, Антонов, смутно ждал всю жизнь… Ах, как хорошо бы встретиться с ней лет десять тому назад, а может, и теперь не поздно? Нет, поздновато… Лицо ее уже поблекло, и свитерки под горло носит она не случайно. Поздно. Антонов был из тех, кто не в силах простить женщинам старения. Он знал, что это выше его, что никакая «красота души» не заменит ему молодости и свежести, что каждая лишняя морщинка на лице подруги перечеркнет в его глазах дюжину житейских добродетелей.
На обочине шоссе нагло распластался в ожидании своего хозяина дипломатический «ягуар» горчичного цвета. Антонов уныло подумал, что ему предстоит вместе с толпой штурмовать рейсовый автобус на Москву, что в городе все готово к холодам, все голо, а здесь трава еще идет в рост, но и сюда надвигается зима – неумолимо, как старость года.
III
Зима пришла лютая. За ночь выходившее на север окно в комнате Антонова замерзало наглухо, и теперь он все чаще думал о той, второй комнате, что была с двумя окнами на юг, о той, которой владела мертвая старуха.
«У меня темно и постоянный грохот с улицы, а у нее тихо – окна во двор, и светло весь день. С утра до вечера солнце без толку заливает ее двадцать два пустых квадратных метра. Старуха лежит себе в уютной могилке, ей ни жарко, ни холодно, а сберкнижка все платит за жилплощадь…» – думал Антонов. Недавно он прочел в сберкассе, что сберкнижка может проводить такие операции «впредь до отмены распоряжения». А как старуха отменит распоряжение? Только если деньги кончатся. А может, денег у нее на сберкнижке тысяч десять – и тогда хватит… Взяв карандаш, Антонов принялся подсчитывать, на сколько лет хватит старухиных десяти тысяч. Для круглого счета он решил исходить из того, что старуха платит за свою комнату по десять рублей в месяц. Он понимал, что на самом деле сумма должна быть несколько меньше, но решил не мелочиться, тем более деньги не его – старухины. Получилось: книжка может платить до 2061 года включительно, если, конечно, квартирная плата не подорожает…
– Да, солидно, – вслух сказал Антонов, – я не доживу… – и тут увидел, что вычисления, оказывается, он сделал на титульном листе чистовика своей статьи по территориальному управлению, ругнулся и аккуратно начал стирать резинкой карандашные столбики цифр.
Сегодня у Антонова был так называемый библиотечный день, и он сидел дома. Таких дней у него было два на неделе – среда и пятница. Он очень любил библиотечные дни и однажды, кажется в позапрошлом году, даже пошел в один из таких дней позаниматься в библиотеку.
Зазвонил телефон. Телефон Антонову поставили месяц тому назад – это была такая приятная неожиданность, что он праздновал ее, будто рождение сына. В первые дни Антонов обзванивал всех подряд, потом стал экономнее, а неделю назад пригласил мастера, чтобы поставить розетку и по желанию отключать телефон. «Вот это да! Теперь он к тому же управляем!» – радовался Антонов.
Антонов привычно поднял трубку.
– Спите, Франц-Фердинанд? Нет? Работаете?! Скажи пожалуйста, так ты и человеком станешь, а я только хотел прочесть: «Открой сомкнуты негой взоры, пора, красавица, проснись, навстречу утренней Авроры звездою Севера явись».
– Вы, Абрамчик, всегда перевираете классиков, – прервал Игоря Антонов, – и не утренней, а северной. – У них была привычка – называть иногда друг дружку между собой на «вы» и то Францем-Фердинандом, то юнкером Шмидтом, то Абрамчиком, то Эдиком, то Гариком, то Мурлоном Брандо – дурачились, словом. Антонов обрадовался звонку Игоря – теперь он вполне оправданно мог оторваться от опостылевшей диссертации, за которую пытался усадить себя с самого утра.
– А ты не заметил, что к старости мы становимся болтливы, как базарные бабы? – весело сказал Игорь. – Вчера протрепались с тобой по телефону почти два часа.
– Но почему не поговорить с умным человеком? – засмеялся Антонов.
– Ты имеешь в виду себя?
– Что вы, сэр, конечно же вас!
– Как дела на известном фронте, без перемен? – спросил Игорь. – У меня тут была одна интересная книжечка, я прочитал с удовольствием.
– Да-а, – оживился Антонов. – Где взяли, если не секрет?
– Так, товарищ один дал почитать…
– Да, послушай, вчера приходила Нина, так, мол, и так – пятьдесят рублей, – горячо заговорил Антонов. – Я сначала похолодел, сколько раз сталкиваюсь, а все не могу слышать об этом спокойно, пугаюсь, будто самого в кресло потащат, думал, скажет «оставлю» или будет упрекать, а она, молодец, – ни слова, ни полслова – дай полсотни, и все. Дал с удовольствием! Было бы сто – и сто дал! Что эти копейки по сравнению… Жалко. Мне их всегда так жалко, прямо в груди все запекается. Я вообще привязываюсь к ним! А что еще есть лучшего в жизни? Да ни фига нету! Ни фига! Ровным счетом. Это единственное, что примиряет мужчину с жизнью! Чего молчишь или не согласен?
– Почему же, швятая истина, – видно жуя что-то, сказал Игорь.
– Великий они народ, величайший! – все более распаляясь, продолжал Антонов.
Игорь не перебивал приятеля, потому что знал: когда Антонова понесет, его надо слушать.
– Та же Нина взяла эти несчастные копейки и еще анекдот рассказала: был у одного шаха гарем, приходит он как-то к своим женам и говорит со слезами на глазах: «Девочки, простите меня, подлеца, я полюбил другой гарем!» Вот это размах, а?! Не то что мы с тобой – кустари-одиночки. Кстати, вчера у меня с Ниной целая новелла была. Попались ей вдруг на глаза чьи-то шпильки-невидимки, четыре штуки сразу. «Чьи?» – спрашивает. «Твои, чьи же еще». – «Нет, это не мои». – «А они, между прочим, все одинаковые, говорю, как ты их отличила?» Шалавой даже, извиняюсь за выражение, обозвала меня – таким свистящим ненавидяще-любящим шепотом, а глаза прямо крутились! А потом говорит: «Между прочим, не от тебя. Привет!» И за дверь, я и сообразить ничего не успел. И вот гадаю теперь – со зла она это сказала или действительно правда? Обожаю ее все-таки! Как они не поймут, что я их всех, ну, во всяком случае, почти всех обожаю! Временами даже слюни распустить хочется от нежности к ним, проклятым. Но я-то знаю, распусти – и все: расслабился и поплатился! Человеческого отношения к себе они прямо-таки не выносят. И вместе с тем во многом они – более высокоорганизованные существа, чем мы. Хоть и называл их чеховский Гуров «низшая раса», но сам-то без них и двух дней не мог прожить. Да… кажется, уж столько их было, вроде бы знаешь их насквозь и навылет, а на самом-то деле ничего не было и ничего не знаешь, ровным счетом ничего. Загадочнейшие существа! Помнишь, в позапрошлом году я лежал в больнице с аппендицитом. Правильно, зимой, перед Новым годом. Была там медсестра Наташа, лет двадцати семи, красивая, и кожа и рожа – все при ней. Неужели не рассказывал? Не может быть. Ты просто забыл. А у меня тогда плюс к операции еще желтуху заподозрили. Через два дня после операции положили меня в бокс, изолировали до выяснения. Лежу один, кашлянуть больно – сразу в шов отдается. Лежу, заходит она, Наташа, вечером, улыбается: «А у меня сегодня день рождения». – «Иди ко мне, говорю, я тебя поздравлю». Подходит. Я говорю: «Наклонись». Наклонилась. Я ее поцеловал – не в щечку, как она подставила, а в губы и не отпускаю. «Не боишься, что, может, желтушный?» – «Я ничего не боюсь», – говорит. Ну, я еще поцеловал ее долго-долго, от всей души. И прямо сил нет… стал гладить. Она говорит: «Сейчас я к тебе прилягу чуточку». – «А шов не разойдется?» – «Ой, говорит, тогда не надо». – «Ладно, говорю, бог с ним, со швом, ничего не будет». – «Ну хорошо, шепчет, тогда давай я переверну тебя на другой бок». Непонятный они народ все-таки. Прямо непостижимый! Или ей такой спортивный интерес был, или пожалела меня, сирого, или черт-те что? Я даже удивился. Ведь как рисковала – вдруг действительно шов разошелся бы! Вот такая была история…
– Завидую.
– Завидуй, завидуй, – Антонов польщенно улыбнулся, – как будто у самого такого не было.
– Такого не было, разное было, а такого не было. А что с работой? – резко меняя тон, деловито и холодно спросил Игорь. – Сколько можно тянуть, ты что, в пятьдесят лет хочешь защитить докторскую?
– Ладно, далась тебе моя работа, – вяло ответил Антонов. – Не идет она у меня. Все чушь собачья, соединение того, чего нет, с тем, чего быть не может, – теперь я это уж точно вижу…
– Не говори глупостей, – оборвал Игорь, – у тебя вполне приличная работа. Или тебе Америку хочется открыть? Америки даже я не открою и не закрою. Пора понять, что мы – люди обыкновенные, даже я максимум на что могу рассчитывать – стать к пятидесяти годам обыкновенным академиком, рядовым академиком, понимаешь?! А это не бог весть что, только по нашей специальности их десяток, это тебе не Александр Македонский, который в двадцать два года покорил персов. У тебя крепкая, хорошая работа, она пройдет без сучка, хватит дурочку ломать, мне что – запирать тебя и давать пить-есть в обмен на страницы текста?.. Как ты держишь меня, как ты нас держишь! Неужели нельзя сообразить: как только ты защищаешь докторскую, я сразу беру отдел, а тебя к себе замом, и мы бы поперли во всю ивановскую, так что ой-е-ей! Ты ведь знаешь: шеф уже предлагал мне отдел, но я не беру, потому что он сунет мне замом Куницына – тебя не утвердят в твоем настоящем статусе, кандидат в нашей фирме не пляшет – докторов навалом. Ну, как ты не понимаешь всего этого! Если самому на все наплевать, так хоть бы из-за меня постарался! Хочешь, я тебе помогу, хочешь, подарю тебе целый месяц. Возьму отпуск – и целый месяц будем долбать вдвоем твою диссертацию, не разгибаясь! За месяц мы гору перевернем, хочешь?!
– Спасибо. Я уж как-нибудь сам домурзаю, мало у тебя своих дел. Ладно, я напрягусь, постараюсь.
– Постарайся, Алеша, действительно, напрягись, ты же сильный, чего в кисель превращаться, я уверен, ты все сможешь, что не сможешь – я помогу. – Игорь называл Антонова по имени в те редкие минуты, когда говорил абсолютно серьезно и от чистого сердца. – Давай вкалывай, хватит болтать, вечером позвоню, пока.
– Пока.
И они положили трубки на рычаги своих квартирных телефонов, простеньких с виду пластмассовых аппаратов, так много значащих в жизни людей большого города, сплошь опутанного проводами, аппаратов, которые почти заменяют людям встречи.
Антонов понимал, что Игорь заботится о его судьбе, о его диссертации вполне искренне, но его больно задело то, что Игорь даже и не скрывает, что забота эта в личных его интересах: он видит в Антонове помощника, который всегда будет стоять в тени и никогда не подведет, грубо говоря, не продаст. Да у Антонова и не купят: с точки зрения профессиональной они несопоставимы. Антонов чувствовал, что это последнее привлекает в нем Игоря не меньше, чем его, Антонова, дружеская преданность, умение ладить с людьми, порядочность. Уязвленное самолюбие подсказывало ему, что Игорь ошибается. Конечно, как ученый он всегда будет впереди – и тут Антонову тягаться с ним не приходится: слишком много времени упущено. Но как деятель, как руководитель коллектива он, Антонов, безусловно «перешибет» Игоря, ведь это он, Антонов, а не Игорь обладает драгоценным качеством объединять людей, это он, а не Игорь умеет одинаково легко общаться и с профессором, и с лаборантом, это при виде его, а не при виде Игоря улыбаются все институтские – от вахтеров и секретарш до начальства. Нет, без него у Игоря ничего не получится, напрасно он думает, что Антонов будет при нем марионеткой. На равных – пожалуйста, только на равных… Заместитель, но не китайский болванчик!
Подойдя к письменному столу, Антонов развязал тесемки толстой папки, в которой хранился первый экземпляр его диссертации. Нет, зря он обиделся на Игоря, все-таки Игорь молодец, у него есть все шансы сделать перворазрядную карьеру ученого: труды его представляют безусловный научный интерес, они достаточно глубоки, оригинальны, порою даже отважны, его не назовешь конъюнктурщиком, он намеренно избегает легкого успеха, карьеру свою делает основательно, с таким дальним прицелом, чтобы, когда придет пора баллотироваться в членкоры, а потом, может быть, и в академики, на его репутации не было и пятнышка суетности.
«А моя участь, что ни говори, – быть на подхвате, – горько подумал Антонов, – тут не на кого обижаться, Игорь тут ни при чем, он всего лишь реалист, и в работе, и в дружбе. Если взглянуть честно, то обиделся я на него сейчас только за то, что он мне не соврал, не покривил душой, не возвысил меня до себя за мои несуществующие заслуги. И он не Моцарт, и я не Сальери, до Сальери мне так же далеко, как ему до Моцарта, – один был высокий профессионал, другой гений. Но Игорь и не претендует, он ясно сказал, что максимум, на что может рассчитывать, – стать рядовым академиком. А кем могу стать я? Никем. Потому что я – никто. Он хотя бы верит в то, что делает. А я исполняю танец коровы на льду и к тому же пытаюсь во время этого танца соединить то, чего нет, с тем, чего быть не может…»
Игорь не врал, что шеф просил его возглавить самый крупный в институте отдел: членкор, который руководил отделом, уже долгое время болел и сам не раз вызывался сложить свои полномочия, тем более что и по возрасту ему это было необходимо, – как бы ни подвигался возрастной ценз, а восемьдесят – это не сорок… Игорь попросил год отсрочки, рассчитывая на Антонова, потому что знал: с Антоновым, с прочным тылом, он станет в институте огромной силой, а без прочного тыла, с замом, которого ему навяжут, так и будет барахтаться в административной суете и никаких плодов от своего начальствования не пожнет, завязнет. А больше всего он боялся завязнуть, бросить тень на свою пока еще безупречную репутацию ученого. Он не разменивался, он шел к цели день от дня, и если бы получил в скором времени отдел, то сразу бы вырвался в самый первый ряд своих коллег. Все это Антонов хорошо понимал.
С привычной тоской во взоре перелистал он свою диссертацию, понянчил в руках всю толстую папку – в общем-то, на девяносто процентов работа была готова, все-таки не сегодня он ее начал, худо-бедно шестой год корпит. Когда начинал, была уверенность, что это абсолютно необходимо ему лично и важно для жизни, а сейчас, к концу работы, было ясно, что для Жизни с большой буквы его работа практически не имеет никакого значения, да и лично ему она нужна непонятно для чего – разве что для дурацкого новомодного престижа, о котором все так пекутся сейчас. Может быть, Игорь и прав – его работа не хуже других, но неужели для того он, Антонов, родился на свет, чтобы дело его жизни было всего лишь «не хуже других»? И хотя работа над диссертацией близилась к концу и нужно было сделать лишь последний, финишный рывок, Антонов не чувствовал удовлетворения; сейчас, как никогда, при внешней благополучности всех своих дел, он был близок к полному истощению инерции жизненных сил, и ему было действительно безразлично, защитит он докторскую или не защитит. Не стимулировала даже весьма солидная прибавка в жалованье, что могла прийти вместе с новым званием и должностью, на которую прочил его Игорь. Нет, даже это не подталкивало Антонова к усердию. И теперь он ясно понимал почему. Да потому, что не видел в своей работе никакого духовного смысла, именно духовного, – утилитарный-то был: он ведь что-то утверждал, что-то доказывал, что-то отрицал, и то, что он утверждал, наверно, будет полезно в деле, как говорят сегодня, в совершенствовании хозяйственного механизма. Но ведь эту работу вполне мог выполнить и другой человек, любой другой специалист его уровня, а может быть, и пониже, потому что не было в работе Антонова никакой сверхзадачи, никакого полета. Не было с самого начала и не могло быть, потому что то, чем он занимается, – чужое для него дело. И выполнял он его всегда стиснув зубы, напрягаясь лишь цепкостью ума, почти без участия души. А то, что делается без души, не может быть настолько хорошо, чтобы стать делом жизни.
Антонов поворошил листки диссертации, смачно зевнул, пошел к кровати, улегся на нее поверх одеяла, от нечего делать дернул за хвост медвежью шкуру – по просьбе Милки он таки перевесил ее хвостом вниз. Конечно, хорошо бы взять себя в руки и закончить работу без помощи Игоря. Виделось ему в этой помощи что-то позорное. Он вспомнил слова Игоря – «подарю тебе месяц». Именно – подарю! Зачем ему, Антонову, такие подарки? Эх, что ни говори, все-таки славно было бы закончить диссертацию к концу апреля! Антонов представил себе ту веселую суету, которая началась бы в этом случае, и ему захотелось немедленно действовать. Игорь подключится на всю катушку, все удастся устроить самым лучшим образом. Не так давно их институту дали право принимать к защите докторские диссертации, так что все можно сделать, что называется, «у себя дома». Люди относятся к нему хорошо, он никому не перешел дорогу, тем более тема его плановая – в защите заинтересован сам институт, поставят галочку. Публикаций у него больше чем достаточно, в этом смысле хлопот не будет, словом, все складывается как нельзя лучше… так что давай, Антонов, действуй!
Но вместо того, чтобы пересилить себя и сесть за стол, Антонов стал думать про старуху, владеющую комнатой в его квартире, и удивляться сам себе: семь лет живет он здесь, но так и не удосужился сходить в ЖЭК узнать, в чем же все-таки дело? Казалось бы, чего проще. А его и на это не хватило. Фактически он полностью утратил ощущение реального обладания жизнью. Крутит его, как щепку, в мутном дождевом уличном потоке, несет сквозь пузыри пены, а куда? Известно куда – к сточной канаве, на выброс. В один прекрасный день очистится от него земля – и не будет по нем ни славы, ни печали. «Так и не поставил памятник матери, – с горечью подумал Антонов, – все только собираюсь…»
Он встал, открыл форточку – пахнуло таким морозцем, такой свежестью, что стало понятно, какой спертый воздух у него в квартире, и захотелось выгнать, вытеснить этот отравленный, почти мертвый воздух, захотелось дышать всей грудью, двигаться. Он сделал гимнастику, заварил чаю покрепче и сел за работу. Постепенно втянулся, и дело пошло, сидел за столом до глубокой ночи, до полного изнеможения и продвинул работу так сильно, как только он один и умел продвигать, – даже Игорь не смог бы осилить такой объем, даже Игорь!
«Нет, черт возьми, есть у меня хватка, есть смекалка, есть звериная цепкость, ум, интуиция, нахальство, которое, любя себя, можно квалифицировать как дерзость, – весело думал Антонов. – Игорь прав: нечего превращаться в кисель, жизнь прекрасна сама по себе и не в одной работе счастье. В конце концов, миллионы людей не любят свою работу, так что им теперь делать? Что они из-за этого – калеки?!»
Ощущение собственной мощи распирало Антонова. Он встал из-за стола. Прошелся по комнате. Понял, что ему охота поговорить с кем-нибудь, поделиться своей радостью, похвастаться тем, как много он сделал за один вечер! Позвонил Игорю. Долго, минуты две, слушал длинные гудки. Скорее всего, Игорь отключил телефон. Тогда он решил позвонить Наде. Набрал первые три цифры номера ее телефона. Взглянул на часы – половина второго. Поздно. Положил трубку…
IV
Антонов собрался с силами и к концу апреля закончил работу над диссертацией без помощи Игоря.
– Вот и молодец, вот и умница! – как старая нянька, причитал Игорь, радостно перебирая листы рукописи дома у Антонова. – А остальное уже дело техники. Теперь я все возьму на себя, через полгода, самое большее через семь месяцев – вот те крест на пузе, – он дурашливо перекрестил свой впалый, юношеский живот, – быть тебе помощником письмоводителя! Слушай, а ведь послезавтра Пасха! Не махнуть ли нам в церковь, не в городе – здесь всегда столько народу, что не протолкнешься, а за городом, например… – Игорь подумал и назвал дачное место, густо населенное писателями и, благодаря этой достопримечательности, известное всей стране.
Хотя были в том поселке и другие достопримечательности, никак не меньшие, например церковь XVI века бояр Колычевых, служившая ныне самому патриарху всея Руси, загородная резиденция того же патриарха, располагавшийся невдалеке от нее интернат старых большевиков. Словом, много было достопримечательностей. Но для молвы всегда нужно только что-то одно, и молва выбрала писателей, опустив патриарха и прочее, тем более это было легко сделать: писатели напоминали о себе часто, считай, каждый день, а патриарх и персональные пенсионеры жили тихо, последние только однажды привлекли внимание публики – в тот год, когда знаменитый писатель-сосед написал рассказ из их жизни, а потом по этому рассказу сделали телевизионный фильм.
Решили ехать с девушками – новыми знакомыми Игоря. Но в последний момент эти девушки отказались от поездки, и тогда Антонову пришлось звонить Наде.
Поздним вечером накануне Христова Воскресения встретились у табло расписания электричек на Киевском вокзале. Надя привела с собой подругу Валю – малорослую, худенькую, одетую во все импортное жеманную женщину лет двадцати пяти, с которой ни Антонов, ни Игорь не были прежде знакомы. По лицу Игоря Антонов понял, что тот недоволен своей будущей партнершей.
– Ничего, – шепнул ему Антонов в толчее электрички, – ты же сам знаешь: накладки неизбежны, еще не было случая, чтобы женщина привела подругу лучше себя самой, – это ведь твоя теория, ты же хорошо знаешь…
Когда договаривались по телефону, Надя уверяла, что ее подружка «очень пикантная», и сейчас Антонов уже в который раз в своей практике подумал о том, до какой степени женщины не понимают в женщинах. А может быть, притворяются? Что пикантного в этой Вале? Ничего ровным счетом.
После очередного переезда от родителей Надя жила с мужем в его квартире, но по отдельным ее репликам и недомолвкам было ясно, что вот-вот она снова уйдет от него, опять переедет жить к родителям.
– Наша следующая остановка, – протиснувшись в толпе поближе к Антонову, сказала Надя, – давай к выходу!
На этой станции вместе с ними сошло с электрички много людей, особенно старушек с белыми узелочками, в которых они несли по старинке святить куличи и яйца. Лица верующих старушек показались Антонову чистыми и радостными и как бы освещенными изнутри высшим смыслом, а лица прочих людей, спешивших заполнить свою праздность глазением церковных обрядов, показались ему все, как одно, нездоровыми, порочными и пустыми.
– Сейчас церковь в моде, – сказала Валя с той значительностью, как будто она сказала что-то до селе никому не известное, открытое лично ею. – У нас на работе сегодня все собирались пойти в разные церкви, кому где ближе, а внутрь и не попадешь, не надо даже стараться – это такой дефицит, там все места расписаны, особенно в тех, где дипломаты бывают.
Скрипучим, поучающим голосом она говорила что-то еще в таком же духе, но Антонов не стал слушать, быстро пошел вперед, благо тропинка, ведущая от платформы, стала узкой, можно было идти, не заботясь о спутниках.
Было темно, но дул такой теплый ветер, что казалось светлее. Деревья и кустарники над тропинкой чернели голыми ветками, но и от них словно бы исходил невидимый свет – уверенность в близкой весне, в неминуемой радости теплых деньков. И Антонов вдруг почувствовал себя маленьким лопоухим мальчиком, еще не прожившим жизнь, еще надеющимся на чудо, в том числе и на то, что в двадцать два года он покорит своих персов, своего Дария! Покорит и будет жить вечно. Душу его словно омыло живой водой, и жизнь показалась ему прекрасной, чистой, исполненной высокого смысла, – жизнь людей вообще, а значит, в том числе и его жизнь.
Тропинка вышла на дорогу, спутники Антонова догнали его, Валя развивала всю ту же тему престижности посещения церкви в дни храмовых праздников. Но теперь ее болтовня почему-то не раздражала Антонова, он пропускал ее мимо ушей с легким сердцем. Выяснилось, что Валя работает в управлении торговли. Теперь Антонову стало понятно, откуда на ее сером, снулом личике такая смесь высокомерия и испуга: уверенность в том, что ее будут просить, боязнь и жажда этой просьбы и одновременно глумливое предвкушение того, как, насладившись своей значительностью, она откажет просителю унылым, ласковым голосом: «Мне очень жаль, но…» Пока ее никто ни о чем не просил, и это, видимо, сбивало Валю с толку.
«Вон в чем дело, она просто нужна Наде как поставщик ее высочества, – смекнул Антонов, – поэтому она и взяла ее с собой, взяла познакомить с двумя “докторами наук”». Даже и в те времена, когда Антонов только еще писал докторскую, Надя представляла его своим подружкам как доктора, а теперь, когда он наконец написал диссертацию, то и подавно. Антонов подумал, что с годами Надя все больше и больше становится похожей на Милку, – ни шагу без пользы.
Пройдя вдоль беленого каменного забора резиденции патриарха, они вышли к церкви, золотые купола которой смутно и радостно желтели в черном небе. Вокруг церкви уже собралась порядочная толпа. Шагах в десяти от крыльца, между двумя милицейскими машинами, была натянута веревка ограждения. Неподалеку стоял грузовичок с вынесенным над кабиной мутным глазом пока еще не зажженного прожектора. Было много милиции и дружинников, видно, давка предстояла нешуточная.
Высокий, похожий лицом на цыгана, черноволосый паренек лет девятнадцати, в белой рубахе, доверительно спрашивал почти такого же молоденького лейтенанта милиции:
– А если кто очень попросит – дать?!
Лейтенант смотрел на него, не понимая.
– Ну, если кто нарываться будет – дать?! – горячо повторил дружинник. Видно, кулаки у него так и чесались.
– По обстоятельствам, – понял наконец лейтенант, и добродушная, застенчивая улыбка осветила его юное лицо.
Молодой батюшка в парадной рясе и клобуке спросил кого-то в открытую железную дверь за оградой:
– А Виктор Семенович еще не пришел?
– Запаздывает, – ответили ему из темной глубины церковного двора.
Молодой батюшка шагнул во двор и прикрыл за собой железную дверь в стене, прочно отгородившись от остального мира.
«Они такие же люди, такие же Викторы Семеновичи, и даже запаздывают на работу», – по-детски удивился Антонов.
Через полчаса широким рассеянным лучом ударил над грузовичком прожектор, захватил густой воздух над толпой, узорчатые верхние окна и купола храма, высокую березу, на которую лезли ребята и девчонки, чтобы получше разглядеть будущий крестный ход. Парни и мужики поздоровее поднимали себе на плечи своих дам. Зад одной из них пришелся как раз напротив лица Антонова, и, хотя смотреть на него Антонову было и не противно, ничего больше он не видел. Со всех сторон сдавливали, стискивали, галдели; смешанные запахи вина, духов, пудры, выкуренных сигарет так густо пропитали воздух, что он жирно слоился в луче прожектора и висел над толпой тяжело, как крышка. Внизу, за кладбищем, светя фарами, тянулись по дороге одна за другой легковые машины – скорее всего, это прибывали иностранцы, охочие до «русского духа», хотя их уже и без того было здесь немало: то и дело слышалась то английская, то французская, то немецкая речь – других языков Антонов не различал. С каждой минутой толпа все ожесточеннее теснилась к зрелищу. Сверкнули первые вспышки блицев над головами – черным огнем вспыхнуло на куполах и на мокрой коре березы.
– Господа, господа, пропустите, пожалуйста! – услышал Антонов позади себя робкий голос. Но, стиснутый толпой, он не мог обернуться, только скосил глаза: красивая, черноволосая женщина лет тридцати пяти, кареглазая, с зажженной свечой в руке. – Господа, господа, пропустите, пожалуйста! – голос умоляющий и выговор чисто русский, а сама наверняка иностранка – иначе откуда такое странное обращение к трудящимся? – Господа, господа…
Но господа и ухом не вели, стояли плечом к плечу и загораживали от милой дамы всякую видимость всего. Антонову стало жаль ее, мелькнула шальная мысль, что, может быть, это какая-нибудь русская княжна? Может, родственница той же Татьяны Юсуповой из Архангельского? Но тут ударили колокола. Толпа задвигалась с яростью, на березе истошно закричали:
– Несут! Несут!
Из-за многих спин и голов, в рассеянном луче прожектора хоругви крестного хода были плохо видны Антонову – так, какие-то темные золоченые лозунги на палках… Толпа теснилась, толпа глядела во все глаза на своих верующих собратьев, как на зверей в клетке, толпа качалась и все напирала вперед на запретную веревку ограждения. Крестный ход был маленький по числу участников и недолгий по времени, продолжался он, может быть, минут пятнадцать, не более, и, как только закончился, разочарованная краткостью представления толпа стала разваливаться на части, рассыпаться. В темной глубине аллеи хряско затрещали кусты, мелькнула белая рубаха дружинника – помаленьку завязывалась драка.
– Электрички уже не ходят, воля-неволя нам дожидаться пяти утра. Айда, ребята, в лес, костер запалим, поедим, выпьем, отметим праздничек! – предложил Игорь.
Антонов и Надя поддержали Игоря, Валя промолчала. Она молчала, насупив подбритые бровки, и о чем-то напряженно думала. Как выяснилось позже, она думала о том, что, кажется, у нее на джинсах разошлась молния и что теперь делать, как быть?!
Пошли в лесопарк: по колдобинам ведущей от церкви улочки из одного ряда домов, по двору интерната персональных пенсионеров, мимо белокаменного корпуса с одинаковыми черными окошками, похожими на старческие провалы памяти. «Кто спит, а кто мучается бессонницей, – подумал Антонов, глядя на эти окошки. – В старости память дальнозорка… Интересно бы узнать, что здесь кому вспоминается за этими окошками? В эту ясную пасхальную ночь?»
В лесопарке было темно и мокро, едва ступишь в сторону с асфальтированной дорожки – лужи талого снега, грязь. Отыскали относительно сухое местечко.
– Теперь – за дровишками для костра. Вперед, ребята! – скомандовал Игорь и исчез в темноте.
Антонов, Надя и Валя почти ничего не собрали, а Игорь натаскал целую гору обломков старых ящиков, веток, щепок, большие куски коры – и где он все это разглядел?
– Глаза у тебя – как у кошки, – восхитился Антонов.
– Работать надо! – самодовольно и весело выкрикнул свою любимую присказку Игорь. – Работать надо!
Поначалу казалось, что мокрые ветки и дощечки ни за что не разгорятся, но у Игоря и они разгорелись, да еще так, что через полчаса уже гудел высокий, желтый костер.
У Нади нашлись в сумочке елочные свечи, она прикрепила их к коре большого клена, под которым они сидели на скамейке. Свечи горели, как лампадки, отбрасывали розовые блики на мокрую кору клена и источали тонкий аромат.
– А что, девочки, ведь мы и не похристосовались! – дурашливо завопил Игорь и кинулся целовать Надю, которая давно ему нравилась, потом Валю. Но Валя, ко всеобщему удивлению, оттолкнула его и грубо крикнула:
– Ну, только без этого! Начинается…
«Вот дуреха!» – удивился Антонов.
Надя тоже была смущена бестактностью подруги, и общий разговор после этого как-то не клеился, хотя пили водку, закусывали крашеными яйцами, салом, – словом, разговлялись по всем правилам.
Свечи горели, сидели молча, уныло глядя на потухающий костер.
– Где ты выкопала эту полуидиотку? – шепнул на ухо Наде Антонов.
– На нее иногда находит, – так же шепотом ответила Надя.
Валя смекнула, что разговор о ней, поджала и без того узкие губы и спросила, как бы ни к кому не обращаясь, но с явным вызовом в голосе:
– Во сколько электричка?
– Во сколько будет, во столько и поедешь, – резко отозвалась Надя.
– Хорошее дело костер для того, кто понимает, – грустно сказал Игорь, и эта грустная нотка была так непохожа на него.
Среди голых черных деревьев парка ходили темные предрассветные тени – было тепло, земля парила, в воздухе пахло талым снегом, мокрой корою, золой прогоревшего костра, чьей-то далекой жизнью. И парк персональных пенсионеров вдруг показался Антонову Гефсиманским садом. Уже после того, как все случилось, опустевшим садом, в котором свершилось все, что предназначалось свыше. А дальняя скорбная тень меж деревьями показалась Антонову Петром, о котором в Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько».
Когда стало светать, они затоптали остатки костра и двинулись к железнодорожной платформе, чтобы успеть на первую электричку.
Нежный пар шел от земли и дрожал над лесом, казалось, покачивая верхушки деревьев. Золотые маковки церкви словно парили в воздухе, а макушка высокой сосны на взгорке затерялась в текучем облачке, то серебристом, то розовом, то изначально-сером.
На крыльце храма три старушки терли скребками на палках ступеньки и мыли их из ведер горячей водой – пар стоял над ведрами высокими шапками и, медленно угасая, провожал тряпки. Старухи трудились истово, с упоением.
«Господи, если бы я так делал свою работу!» – с завистью подумал Антонов.
У высокого белого забора патриаршей резиденции им встретился тот самый малый в белой рубахе, что требовал у лейтенанта милиции санкций к возможным нарушителям порядка. На животе у дружинника болтался мурлыкающий транзистор, а под глазом светился большой фингал.
«Много странного во всем этом, – подумал Антонов, – странного и прекрасного…» И еще он вспомнил о том, что всю ночь фактически не замечал Надю, как будто ее и не было рядом с ним. Валю замечал – она его раздражала, а Надю словно и не видел, и не слышал. Надя шла по тропинке чуть впереди него, он внимательно оглядел ее крепкую фигурку, которую знал «от гребенок до ног», и подумал, что в общем-то она весьма привлекательная женщина…
V
– Что обещала машинистка? – спросил Игорь, когда они, простившись у метро с Надей и Валей, спустились на привокзальную площадь – пройтись утренними улицами, поговорить без посторонних ушей.
– Сказала, закончит не раньше десятого мая.
– Отлично. Слушай, я устал как собака, а тебе все равно ждать. Давай махнем на юг? Плюнем на все и махнем!
Антонов хотел сказать, что собирался в эти дни поехать в родные места, поставить памятник матери, но с языка сорвалось само собой:
– А куда?
– Куда хочешь, в Ялту например.
– Мечта, – вздохнул Антонов, – никогда не был.
– Отлично! Едем на десять дней. На работе договоримся, а путевки я достану – сейчас не сезон, это дело техники. Слушай, а какой это чучело сделало у метро книксен, – вдруг засмеялся Игорь. – Как оно закатило свои мышиные глазки, как томно промекало: «Мой телефон можно взять у Нади, звоните». И сделало ручкой, как английское королево. Именно королево! Чучело гороховое. Правильно сказал кто-то из умных физиков: «Степень самонадеянной глупости – единственное, что дает нам полное представление о бесконечности».
Антонов мечтал побывать в Ялте с юных лет. Не из-за Ялты, он был равнодушен к напыщенным красотам юга. Его тянуло в Ялту потому, что в Ялте когда-то жил Чехов.
«Женские образы в прозе А. П. Чехова» – так называлась работа Антонова, получившая золотую медаль на студенческом конкурсе. Он писал в ней о героинях многих повестей и рассказов великого писателя. Это была ясная, живая работа, налитая юношеским максимализмом, словно спелая вишня соком. Были в ней и две-три свои мысли. Например, сам еще фактически не знавший тогда женщин, Антонов почувствовал, угадал, что Чехов знал их хорошо, может быть, лучше всех не только из русских, но и из мировых классиков. Огромного роста, отличного телосложения московский студент-красавец, талантливый врач, писатель, увенчанный в 28 лет высшей литературной наградой России – Пушкинской академической премией, восторженно любимый Львом Толстым (а имидж Толстого был равен царскому), принятый лучшими людьми отечества – он буквально, как остров водой, был окружен прелестными поклонницами, домашние Чехова звали их в шутку «антоновками». Да, ведь это у Чехова люди прежде всего делятся на мужчин и женщин, а уже потом на умных и глупых, здоровых и больных, бедных и богатых, старых и молодых, счастливых и несчастных. И именно Чехов, а не кто иной, написал один из самых пленительных женских образов за всю историю всемирной литературы – Оленьку Племянникову, дочь отставного коллежского асессора, знаменитую «Душечку».
Да, было, было… а теперь он, Антонов, даже и не читает Чехова. Он вообще ничего не читает. Но почему не читает Чехова? Куда подевались чистые помыслы молодости, почему он свернул со своей дороги?.. У других есть хоть оправдание – дети, а у него и этой уловки нет перед самим собой.
В Ялте они устроились хорошо, в пансионате закрытого типа. Игорь умел обтяпывать такие дела в два счета, у него везде были знакомые, притом не из высокого начальства, а просто девочки на окладе в восемьдесят рублей, которые всего лишь подшивали бумажки и что-то там, в этих бумажках, переворачивали, но были весьма всемогущи.
Пансионат стоял на горке, которая называлась горой, в черте города, недалеко от знаменитой набережной, ходу до нее было четверть часа.
За делами, за беготней они улетели из Москвы, что называется, в чем стояли, не захватив даже самых необходимых вещей.
– Все купим на месте, – пообещал Игорь, – так ездят миллионеры и нищие.
И вот теперь им предстояло обзавестись сменой белья, рубашками, комнатными тапочками, зубными щетками и прочим.
Первым делом купили на набережной вместительную сумку из мешковины с намалеванным по трафарету корабликом на раздутых парусах и четыре бутылки каберне.
– На всякий случай, – складывая бутылки в сумку, подмигнул Антонову Игорь, – девочки придут – чем угощать будем? – Он было хотел купить даже шесть бутылок, да Антонов остановил его, уверив, что и четырех вполне достаточно.
В толчее универмага Игорь наметанным глазом выхватил из толпы хорошенькую стройную женщину лет двадцати шести и по своему обыкновению стал деловито приставать к ней. Женщина ничего не отвечала на его реплики, даже не улыбнулась ни разу. Не обнаружив встречного энтузиазма, минут через десять Игорь отстал от нее, вяло сказав Антонову, что, наверное, она здесь при муже. В своих способностях очаровывать он пока что не сомневался.
С покупками им повезло – обзавелись всем необходимым, даже шортами и хлопчатобумажными штанами, сшитыми под джинсы, с олимпийской эмблемой на заднем кармане.
К себе в пансионат возвратились усталые: сказывался перелет из Москвы да плюс к тому выматывающая душу дорога от Симферополя до Ялты в тихоходном, горячем от солнца троллейбусе. Зато в номере у них стоял благодатный полумрак, а с просторного балкона открывалась панорама раскинувшегося по взгоркам города и дальних гор. У самых перил балкона росли наряженные в белые свечи каштаны, кипарисы, а внизу по пансионатскому парку прогуливались в предвечерней дымке среди обильно цветущих лиловых куп иудина дерева дебелая носатая старуха в буклях и хрупкий старичок с тонкой шеей – очень важный, видимо, еще занимающий какие-то должности.
– Ста-рич-ки-и-и, – зевнул Игорь сладко и потянулся всем телом с чувством полного превосходства.
– Старички – победители жизни, – уловив его интонацию, задиристо сказал Антонов, – их уважать надо и завидовать им. Они все вынесли, все пережили, всех победили, не сошли с круга, и теперь у них полный баланс. Они как бы прожили все четыре времени года. Мы с тобой пока еще где-то в районе лета, нам еще и до осени далеко. А они уж зимуют в свое удовольствие. Говорят, в каждом возрасте есть своя прелесть, и кто-то сказал, что прелесть здоровой старости самая чистая, если, конечно, «не расстреливал несчастных по темницам».
Ложась спать, решили на другой день, сразу же после завтрака, поехать к домику Чехова.
Наутро хрупкий, седенький старичок с тонкой шеей и его старуха в пепельно-розовых буклях оказались за завтраком в столовой их визави. Они и сказали, что Дом-музей Чехова закрыт на ремонт.
– Так это давно было, – усомнился Антонов, – я читал об этом в газете года два назад.
– Правильно вы читали, молодой человек, – пристально взглянув светлыми, почти прозрачными глазами, улыбнулся ему старичок, – восьмой год дом на ремонте. Все пришло в ветхость, например, линолеум весь истерся, там линолеум, знаете, в цветочек, так только в одной комнате под круглым столом и остался кружок этого линолеума – все остальное унесли на подошвах посетители.
Они не поверили старичку, взяли такси и поехали.
Домик оказался приземистый и небогатый, с облупившимися стенами.
– А на фотографиях он такой высокий и красивый! – удивился Антонов.
– Фотографировали снизу, а мы смотрим сверху – все зависит от угла зрения.
Пансионатский старичок оказался прав: за калиткой, на большом железном щите было написано: «Закрыт на капремонт».
– Семь лет ремонтировать – это действительно капитально, это по-нашему, по-русски. Все брошенное, все никому не нужное, как будто жил в этом доме не национальная гордость великого народа, а проворовавшийся завмаг, – яростно сказал Игорь. – Скажу как экономист: от доходов с такой местности, как Ялта, могло бы кормиться целое государство средней руки, а мы даже фуникулер на Ай-Петри до сих пор не построили, чеховский домик закрыли на семь лет… какие убытки!..
– Ты читал «Скрипку Ротшильда»? – спросил Антонов.
– Не помню, это о чем?
– Если не помнишь, значит, не читал, там тоже речь об убытках. «От жизни одни убытки, от смерти одна польза, но все-таки жаль, что жизнь, которая дается человеку один раз, проходит безо всякой пользы». Так там сказано.
– Хорошо, что не отпустили такси, здесь смотреть нечего, – заключил Игорь.
Антонов кивнул, глядя с тротуара вниз, в разросшийся чеховский сад. «Какую тоску здесь, в Ялте, переживал Чехов в межсезонье, в дни бесконечных, нудных, моросящих, обложных дождей, какую тоску! – подумалось ему вдруг. – И все для того, чтобы потом выяснилось: ялтинская зима, ялтинский климат были ему категорически противопоказаны…»
Слепящее солнце в высоком небе, синяя гладь залива, полукольцо гор, крутые улочки, белые пятна домов, зеленые пятна деревьев – все было очень похоже, знакомо по книгам, открыткам, кинофильмам.
– Ладно, поехали, – сказал наконец Антонов.
Они сели в дожидавшееся их такси с крашеной блондинкой за рулем и покатили вниз, на базар.
Базар оказался на редкость плохонький и невероятно дорогой, купить было явно нечего. Чтобы не уходить пустыми, взяли молодого чесноку с голубовато-зеленым, уже огрубевшим пером. Там же, на базаре, пытались познакомиться с двумя-тремя наиболее симпатичными покупательницами, но успеха не имели. Зато почерпнули кой-какую полезную информацию из местной жизни. Например, узнали: хочешь купить что-нибудь дефицитное – иди к гостинице «Россия», там вьются спекулянты, снабжающие здешнюю фарцу товаром, а еще лучше (спекулянта ведь сразу не отловишь) идти прямиком к туалету у кинотеатра «Сатурн». У «Сатурна» идет основная торговля, как говорят злые языки, здесь можно купить все что угодно: очки от солнца, джинсы разных фирм, жевательную резинку, американскую крылатую ракету, французские противозачаточные средства, японские транзисторы, – словом, все, что нужно человеку для того, чтобы чувствовать себя независимым и суверенным.
– Сатурн – загадочная планета, – развалившись после обеда в шезлонге, сказал Игореша, – посетим?
– Посетим.
До вечера было еще далеко, а впечатлений накопилось так много, что показалось, они уже целую неделю в Ялте.
Когда, проснувшись на следующее утро, приятели вышли на балкон, их встретили все те же горы в дымке, каштаны в белых свечах цветков, кипарисы с шишечками по всей своей долгой кроне, далекая музыка, умиротворение. Показалось – это и есть рай земной!
– Месяц светит, котенок плачет, – продекламировал Антонов и сам себе удивился: – Странно, почему вдруг вспомнилось?
– Потому что здесь, как и везде, от столовой несет помоями. Чуешь? И это тебя умиляет. У тебя сложный ряд ассоциаций, – ответил Игорь, приседая. – А ну, давай за мной, в темпе: раз-два, раз-два! Сейчас зарядочку, под душ, на завтрак и на набережную на ловлю счастья! Раз-два, раз-два! Давай-давай, не ленись!
Они ловили счастье усердно, проявляя присущее им мастерство, но их испытанные остроты отскакивали от облюбованных объектов, как горох от стенки, а лирические «заходы» и вовсе отвергались прямо с порога.
Отдохнув после обеда и поужинав, они снова устремились на набережную.
«Вечером небо над Ялтой лиловое, как цветы иудина дерева, и полная луна в небе, как сребреник, – подумал Антонов с тоской. – И ходят по набережной неопознанные Иуды». И еще подумал о том, как странно, что первый человек, рожденный от людей, был Каин. Да, сначала родился Каин, а потом Авель. Так что уже первый из рожденных людьми был тяжело грешен. Грешен человек, и это навсегда. Неужели прав Камю, сказавший: «Жизнь – ложь, и она вечна!»?
Среди праздной толпы, путаясь под ногами гуляющих, бегала белая комнатная собачонка.
– Ищет даму, – кивнул Антонов.
– И не найдет, зря ищет.
– Я тоже так думаю. Что-то не видно ни одной мало-мальски симпатичной.
– Еще не сезон, что ты хочешь, еще не сезон…
Вернулись в пансионат, поиграли от скуки в шахматы и легли спать.
На другой день, сразу же после завтрака, снова устремились на набережную в поисках знакомств с очаровательными курортницами. Но, увы, за два часа напряженного гулянья им так и не встретилось ничего подходящего. Глядя на туго упакованных в джинсы девушек, женщин, мужчин, юношей и даже старичков, изучая на джинсах этикетки, Антонов сказал:
– Сейчас хорошо, прямо на заднице пишут, кто есть кто. По цене джинсов сразу можно определить принадлежность к лучшим людям сезона. А мы с тобой в семирублевых, с олимпийской эмблемой. И ты еще удивляешься, почему девушки на нас не реагируют! Очки у нас за трешку, куплены вчера вон в том киоске, это же все видят, а на порядочных людях очки импортные. Если бы ты захватил из Москвы свои французские, а я свои итальянские, вот тогда бы мы еще хоть как-то котировались на этой ярмарке. Миллионеры ездят без ничего, с одной чековой книжкой, потому что они ездят по таким местам, где за деньги можно купить все, что душе угодно, а у нас таких мест нет, у нас деньги – еще не все.
Вернулись в пансионат, до обеда играли в пинг-понг, пообедав, снова отправились на набережную. И снова не имели ни малейшего успеха. Антонов от такого невезения оробел, скис до такой степени, что уже и не пытался ни к кому приставать, а методичный Игорь все еще не желал складывать оружия. Наконец и он устал от неудач:
– Ладно, на сегодня хватит. Никогда такого не было, как будто заговоренные мы с тобой. Слушай, а может, действительно смотаемся завтра на черный рынок, купим хорошие очки?
– Купим, – согласился Антонов, – черт с ними, с деньгами, будет у нас по две пары очков. Во всяком случае, посмотрим торговые ряды, как экономистам нам это полезно.
Но и тут не повезло. Торговые ряды у кинотеатра «Сатурн» оказались им недоступны – основная торговля шла в женском туалете. Покупательницы сбегали вниз по ступенькам нескончаемым ручейком, и было невозможно вообразить, как они все помещаются там.
Антонову и Игорю пришлось покорно стоять под лучами полуденного солнца у стены кинотеатра и ждать своего часа. Дождались. Купили пару итальянских очков по пятьдесят рублей за каждые. Два стеклышка, немного блестящей проволочки – вот тебе и двухнедельный заработок рядового инженера! Стекла очков были хорошего качества, и, едва они их надели, мир сразу представился в лучшем свете.
И сразу пришла удача. На набережной Игорь увидел ту самую молодую шатенку, что понравилась ему в универмаге и с которой тогда, в день приезда, он безуспешно пытался заговорить. Она прогуливалась с какой-то другой женщиной, тоже еще молодой, голубоглазой, светловолосой, в темно-розовом кримпленовом платье, высоко открывавшем ладные загорелые ноги. Едва они поравнялись с женщинами, Игорь как ни в чем не бывало сказал:
– Как модельеры по профессии, – тут он кивнул на чуть приотставшего Антонова, – можем подтвердить, что на вас прекрасно сшитые платья, они вам очень к лицу, на всей набережной нет двух других девушек, одетых с таким изяществом. Вы так безошибочно подобрали каждая свою гамму, с таким вкусом…
На этот раз Игорь попал в десятку. Обе женщины разулыбались, и беседа пошла сама собой. Через пять минут они уже были на борту яхты «Испаньола», отделанной под старину и врытой в землю здесь же на набережной, напротив знаменитой гостиницы «Ореанда». На яхте подавали коктейль – желто-бурая жидкость в длинном стакане, на дне четыре кусочка льда и кизиловая ягода. Для вящего шика эту сдобренную алкоголем бурду полагалось сосать через цветные полиэтиленовые трубочки.
Девушки прилежно тянули коктейль. Игорь и Антонов вели обычный для себя импровизированный треп, нарочито пикируясь друг с дружкой, осыпая своих новых знакомых бумажными цветами самых беззастенчивых комплиментов.
Девушки сказали, что не верят, будто Алексей и Игорь модельеры.
– Вы чертовски проницательны, – взяв за руку шатенку, восхитился Игорь, – увы, мы всего лишь военные, царица полей – матушка пехота. Разрешите представиться: капитан Никольский, – он привстал, не выпуская из своей руки руку шатенки, и умудрился щелкнуть каблуками.
– Майор Антонов, – не вставая, представился Антонов.
Ловким движением, как бы невзначай, шатенка освободилась от Игоревой руки. Профессия кавалеров не вызвала у девушек энтузиазма, лица их потускнели, было ясно, что Игорь вмазал в «молоко». Он и сам не понял, зачем ляпнул про военных. Но не говорить же ему в самом деле правду. Не говорить же, что он доктор наук, автор семидесяти работ, профессор, член ученого совета крупнейшего института. Все равно не поверят – и выглядит он слишком моложаво, и всем своим мальчиковым чубчиком, сухостью фигурки, верткостью больше похож на жокея, чем на ученого, тем более что и одеты они с Антоновым кое-как, «не фирменно».
Блондинку в темно-розовом кримпленовом платье звали Людой, а шатенку – Лидой, она явно лидировала в своей паре.
– А какая у нас специальность, угадайте? – спросила Люда.
Они гадали-гадали, да так и не угадали, выяснилось, что девушки – инженеры-конструкторы, работают на «Уралмаше», стало быть, живут в Свердловске.
– Был я там в аспирантские годы, – сказал Игорь, – у меня там деньги свистнули, пришлось продавать свитер, чтобы добраться в Москву.
Хотя это его замечание мало вязалось с воинской службой, девушки не обратили на него внимания. Да и Игорь не имел в виду намекать на свою ученость, просто вспомнился ему замечательный шотландский свитер, который пришлось отдать фактически чуть не задаром.
Потом Антонов неожиданно взял бразды правления в свои руки и поставил дело так, что шатенка, на которую Игорь первым «положил глаз», должна принадлежать ему, Антонову. Она нравилась ему все больше, правда, зубки у нее были плохенькие, наверное, после родов, а так ровненькие. В остальном же все было в полном порядке, особенно темно-карие глаза с ореховым отливом, сулившие много радостного.
Игорь сделал вид, что соглашается со своей участью без борьбы. Девушки жили в санатории «Орлиное гнездо», так высоко на горе, что, пока дошли, с непривычки заболели ноги. Санаторий был типовой: бетон, стекло, коммунальные удобства. По дороге Антонов много и удачно острил, явно набирая баллы в состязании с Игорем, крепко держал Лиду за руку, помогая ей преодолевать крутые подъемы, а когда подошли к санаторному корпусу, даже взял ее за талию.
– Лида, у вас есть дети? – прокурорским тоном спросил вдруг Игорь.
– Есть, мальчик семи лет, – дрогнувшим голосом ответила Лида и безотчетно освободилась от руки Антонова, лежавшей на ее талии.
Игорь сказал, что у него тоже есть мальчик, восьми лет, – последнее соответствовало действительности, но только мальчик жил далеко от Москвы с бывшей женой Игоря и видел своего отца крайне редко.
Блондинка Люда сказала, что у нее тоже есть дети, девочка, в третьем классе.
– А как зовут твою дочурку? – с подлой участливостью спросил Игореша Антонова, прекрасно зная, что у того нет детей.
– Клеопатра, – грубо ответил Антонов.
Но девушки не засмеялись, видимо, им было не смешно.
Прощание вышло вялое, хотя и назначили свидание на другой день, на пять часов вечера, у борта «Испаньолы».
На свидание девушки не пришли.
Антонов и не думал, что это так сильно огорчит его, ему вдруг стало казаться, что Лида и есть та самая женщина, о которой он сказал как-то Игорю в минуту откровенности: «Кого люблю, та мне не встретилась…»
Чувствуя себя виноватым, Игорь предложил подойти в обеденное время к столовой «Орлиного гнезда», перевстретить девушек и выяснить, в чем дело, почему они не пришли.
– Мало ли что бывает, а она симпатичная, зачем тебе ее терять, пойдем, не ленись, – уговаривал он Антонова.
– Ладно, – с благодарностью согласился Антонов и подумал, что Игорь все-таки молодец, умеет быть великодушным.
По жаре залезли на гору, нашли санаторную столовую, сели на нагретую солнцем скамейку у входа.
Сердце Антонова колотилось, как в юности, словно на карту была поставлена его любовь.
Народ собирался к обеду медленно: шли мужчины в обтягивающих животы спортивных трикотажных костюмах, шли тяжелые в походке женщины, честно трудившиеся весь год на фабриках и в своих семьях, заработавшие отпуск в поте лица своего, непривычные к отдыху. Наконец появилась Лида – в махровой майке в зеленую полосу, в светлой сарпинковой юбке, свежая, стройная.
При виде ее Антонов так растерялся, что даже не встал навстречу, а кивком головы пригласил подсесть к ним на скамейку, – жест получился довольно развязный, если не сказать – наглый.
Она подсела и сказала, что ей некогда, что сейчас она не может, потому что обед, а потом «мертвый час», вечером провожает подругу Люду, завтра есть кое-какие дела.
Словом, дело было ясное. Лида отказывала Антонову в своем дальнейшем внимании. Они вежливо попрощались с ней и по жаре поплелись на пустынную в этот час набережную, а она, молодая, веселая и голодная после пляжа, пошла к своему рассольнику и бифштексу.
– Уже опередил тебя какой-то клиент в трикотажном спортивном костюме и семейных трусах – ей нужен человек основательный, солидный, может быть, она приехала с серьезными намерениями, а ты ведь с виду жулик, – хихикал Игорь, – жулик, к тому же еще и майор, она как представила, бедненькая, пески Кызылкума, где стоит твоя часть и где ей нужно будет жить с тобой, как представила, так и предпочла телемастера из Бобруйска. Ладно, не расстраивайся, все будет нормально, еще найдем кого-нибудь.
Но за оставшиеся дни они так никого и не нашли, им просто фатально не везло.
Светлым предвечерьем, накануне отъезда, пошли в последний раз погулять по набережной, просто так, уже безо всякой задачи.
– А у этой Лиды поцарапана правая нога выше щиколотки, – грустно сказал Антонов, глядя на ровную гладь залива.
Маленький грязно-бурый буксирчик отводил от пирса белого трехпалубного красавца – шведский теплоход «Викинг». По этому случаю на пристани собралась толпа, люди улыбались отплывающим иностранцам и махали им руками. Рядом с Антоновым и Игорем стояла краснолицая коренастая женщина в плаще болонья, видно, приехавшая «из глубинки», с нею девочка лет восьми. В руках девочка держала букет сирени.
– Нюра, помахай им цветами! – велела женщина дочери. Нюра рассматривала свои новенькие сандалии из желтой кожи и не слышала слов матери. – Нюра, помахай им цветами! – взвинчено повторила женщина.
Но Нюра и на этот раз не услышала поданной команды. Тогда женщина вырвала из тонких рук дочери букет, ударила им с размаха девочку по лицу и стала жадно и радостно махать сиренью незнакомым ей шведам.
«О русская душа, нерасчетливая во зле и в добре! – горько подумал Антонов и уже не смотрел на шведов, на их белый теплоход, а только на девочку, судорожно сглатывающую слезы, боящуюся плакать так, как ей хочется, – навзрыд… – Ведь наверняка эта женщина любит свою дочь, наверняка любит и наверняка работает с утра до ночи, чтобы прокормить ее, одеть, обуть, чтобы “не хуже других” была, а этот свой поступок она и не сочтет дурным или важным: “Подумаешь, смазала чуть цветами, слушать мать надо!”»
На холостых оборотах, медленно накреняясь всей своей громадой, выходил из бухты белоснежный «Викинг», и было удивительно, откуда у букашки-буксира такие силы…
Так и закончилось их ялтинское путешествие. Вино не выпили, решили оставить дежурной, которая придет убирать номер и удивится, и порадуется своей находке. Так и уехали, сначала на такси в Симферополь, оттуда на самолете улетели в Москву, к делам, к суете, к жизни, туда, где, казалось, их любили и ненавидели, во всяком случае знали.
И горы в дымке, и свечи каштанов, и лиловые цветки иудина дерева, и женщина, хлещущая сиренью по лицу свою дочь, и кареглазая Лида с «Уралмаша», и беспризорный домик Чехова – все путалось в голове Антонова, когда он сидел, закрыв глаза, в салоне самолета, монотонно гудящего в арктическом холоде на высоте восьми километров, все путалось, было ясно только одно – бессмысленная поездка освежила его лишь самую малость, а впереди дел невпроворот, а памятник матери он так и не поставил, а над головой лишь тонкий слой обшивки, такой тонкий, что он чувствует, как недалеко до Бога… И снова пришло к нему это пугающее ощущение – в животе лежит маленький горячий камень и медленно поворачивается.
VI
Он встает напиться воды, шлепает босыми ногами по давно не чищенному паркету своей комнаты, потом идет темным коридорчиком мимо двери старухиной комнаты на кухню. Подняв над головой чайник, жадно пьет из носика. Смотрит на часы: на белом циферблате будильника черные стрелки показывают четыре часа утра. Он выглядывает в окно и видит: во всех домах, во всех окнах горит свет. Он снова смотрит на будильник, чтобы удостовериться, – да, четыре часа утра; и опять выглядывает в окно – вся Москва залита электрическим светом. «Война, – думает Антонов, – значит, война, иначе почему в такое время все на ногах?» И его пугает не то, что война, а то, что он не испытывает при этом страха… Он спокойно думает о том, что будет хорошим солдатом, не дрогнет в бою, не уклонится, и чувствует под ладонью острый край осыпающегося бруствера… еще мгновение, еще толчок – свободной от автомата рукой, ногами, всем телом – и он рванется вперед. Вперед – по голой, полумертвой от вечного зноя и холода, рябой от воронок, каменистой пустыне, где в августе сорок пятого убили его отца. Он будет драться насмерть, до победы. Недаром о нем говорит Игорь: «В обычной жизни тебе неможется, все тебе не так, все не раскачаешься, ты, Антонов, рожден для экстремальных ситуаций. Это ведь о тебе сказал германский канцлер: “Русские долго запрягают, но быстро едут”». А вот и атака: «Вперед, в атаку!..»
Проснувшись в это же мгновение, Антонов сел на кровати, машинально смахнул с простыни на пол попавшую под ладонь и уколовшую шпильку, наверно Верочкину, той самой Верочки, юной продавщицы из универмага, с которой прошлой осенью он должен был ехать в Архангельское и которая не пришла тогда на свидание, но от которой он все-таки не отстал. Роскошные у нее волосы – им нужно много шпилек. Продувная бестия эта Верочка – веселья и огня в ней на десятерых…
Встав с кровати, Антонов прошлепал босыми ногами по давно не чищенному паркету своей комнаты, прошел темным коридорчиком мимо старухиной двери на кухню, подняв над головой чайник, стал жадно пить из носика. Посмотрел на часы – будильник показывал одну минуту пятого. Выглянул в окно: Москва лежала темная, мирная, только в доме напротив, в единственном окне, горел свет да невдалеке тускло светились окна молочного комбината. «Значит, война мне приснилась, – подумал Антонов. – Слава богу, какой дурной сон!» Он еще раз поглядел в окно, уже внимательно, широко охватывая все видимое пространство, и еще раз убедился, что все черно, все мирно, но не почувствовал облегчения, грудь словно сдавило гнетом. И снова, уже наяву, ему стало страшно оттого, что он не испугался войны, и он понял, что опустошен до крайней степени.
Мама ему говорила: бойся карт, вина, женщин. Он думал – это старомодная шутка, а оказалось, проверенный многими гибельный путь.
Вернувшись в свою комнату, Антонов постоял над письменным столом, на котором была разложена его готовая диссертация, только вчера снятая с машинки, в четырех экземплярах. Оставалось вычитать ее и пустить по кругу. Но вычитывать не хотелось, Антонов потрогал пальцами свою работу, все четыре экземпляра, потрогал равнодушно, как нечто малознакомое, тягостное.
Он подошел к окну, открыл форточку: на дворе стоял май, близилось еще одно лето, наверно, такое же бессмысленное, как и минувшее. Светало, по улице мчались громыхающие цистернами молоковозы, дребезжали в кузовах грузовиков пустые бутылки – на молочном комбинате шла своим чередом работа, нужно было кормить многомиллионный город, заниматься делом поддержания жизни. «А я к этому непричастен», – подумал Антонов и позавидовал работникам молочного комбината так искренне, как завидовали мальчишки Тому Сойеру, белившему ненавистный забор.
В рассветном тумане массивное здание молочного комбината напоминало огромный серый куб, а протянувшиеся вдоль него стенды с диаграммами и нарисованными головами коров были едва различимы, но Антонов вгляделся – и показалось: увидел свою Красулю… Некоторые люди любят собак, другие кошек, третьи лошадей, а он больше других животных любил коров. С коровами была связана его жизнь в самом начале, сладчайшая ее часть – детство. Кого из сверстников Антонова будил по утрам будильник, кого мама, кого радио, а он просыпался в те времена от властного окрика: «Ногу! Ногу!» Это жена его деда тетя Нюся садилась за тонкой, турлучной перегородкой, отделявшей их времянку от сарая, доить корову и кричала, чтобы та не заступала в ведро. С восьми и до четырнадцати лет Антонов жил у деда (мать тогда выходила замуж) и пас коров, сначала Красулю, потом Ласточку, потом Зорьку, потом опять Красулю. Обе Красули были одной и той же породы, как говорил дед, «немецкой», – красноватой масти, рослые, с большим выменем, прочными раскидистыми рогами, с глазами необыкновенной задумчивости и красоты.
Дед жил в пригороде, на тихой улочке, состоявшей из одного ряда домов, – по другую сторону улицы тянулся больничный забор. Сразу же за крайними домами начинались частные огороды – маленькие, лоскутные, по пять-шесть соток. За ними простирались обширные земли государственной селекционной станции, «селекции», как называли ее для простоты, вдали зеленели лесистые горы, и посреди самой высокой сияло белое пятно пемзо-рудника. В городе побывали немцы, и чуть ли не до середины пятидесятых годов весь центр лежал в развалинах – они манили к себе не одного Антонова, не один он бегал по осыпающимся под голыми пятками стенам, лазал по полуобвалившимся подвалам в поисках приключений на свою голову.
Красуля требовала много корму, от того, сколько она съест, зависели жизнь и благополучие их семьи, в том числе и жившей в другом городе Анны Андреевны, матери Антонова, – дед хотя и сердился на нее за замужество, но все-таки посылал немножко деньжат, вырученных от продажи молока. Травы вокруг было так много, что хватило бы на десять тысяч Красуль, но пасти скот категорически запрещалось. Пасти можно было лишь на обочинах дорог, где росли гусиная травка да подорожник. Однако людям нужно было жить и кормиться, приходить в себя после войны, они выкручивались как могли, и даже коровы в те времена понимали, что нужно уметь постоять за себя. Красуля, например, прославилась тем, что ее боялся сам грозный объездчик «селекции» по кличке Протезная Голова. Как только он появлялся на своем буланом коньке, Красуля грозно выставляла рога и уверенной, развалистой трусцой шла на приступ. Буланый конек шарахался в сторону, вставал на дыбы, отказывался подчиняться воле всадника и уносил его восвояси. Протезная Голова хлестал конька нагайкой, матерился, но ничего не мог поделать и однажды вступил с Алешей в сепаратные переговоры.
– Мальчик, – сказал он, – ты свою корову паси отдельно, я не трону. Вместе с другими не паси.
Десятилетний Антонов не пошел на сделку: во-первых, в нем жил гордый дух товарищества, а во-вторых, если пасти Красулю отдельно от других коров, от других мальчишек, с кем же ему тогда играть?
– Буду! – дерзко ответил Антонов, восседая на широкой спине готовой атаковать Красули, – к тому времени он стал ездить на ней верхом.
Протезная Голова приходил к ним домой, угрожал деду судом, на что дед вполне резонно ответил:
– Непойманный – не вор.
По правилам Протезная Голова должен был поймать корову, арестовать, отвести ее в «селекцию» и, когда хозяева придут выручать свою кормилицу, тогда уже штрафовать их.
– Ладно, – рассвирепел Протезная Голова, – если корову не поймаю, так я тебя самого поймаю, ты ведь косишь? Загремишь у меня на Колыму, попомнишь!
– Поймай, – сказал дед, – когда поймаешь, тогда и поговорим. Я не кошу.
Дед у Антонова был мировой, хитрый и смелый, в войну партизанил, награжден медалью «За отвагу» – она лежала в сундуке, в коробочке из-под монпансье вместе с Георгиевским крестом, который он заслужил в молодости. Конечно, дед боялся Протезную Голову, но виду не подавал. И насчет того, что не косит, дед говорил правду – они не косили, а жали серпами окоски в саду «селекции». Междурядья там были вспаханы, только вокруг деревьев оставались островки травы, вот на этих островках они и жали. Красуле мало было одного выпаса, ей нужно было забрасывать траву в кормушку и тогда, когда она стояла в сарае, вот и приходилось идти на риск…
Вставали до света, брали мешки, серпы и шли черной улицей. Еще не проснувшийся толком Алеша больно спотыкался босыми ногами по выстывшей за ночь дороге, сладко зевал, держался за рубаху деда, чтобы не сбиться с пути, не упасть тут же на землю и не уснуть хотя бы еще на часик…
…Сразу за огородами начинается черная стена из акации. Дед и внук идут вдоль плотной колючей изгороди, они знают в ней тайные лазы. А в небе светится молодик, и тишина такая, что слышен стук собственного сердца, оно у Алеши хотя и маленькое, а стучит гулко, на весь сад.
Вот и трава под деревьями – высокая, некошеная. Синевато блестит стершаяся сталь зазубренного серпа, деревянная ручка отполирована до того, что похожа на костяную. Дед жнет умело, размеренно хрупают подрезанные им стебли, у Алеши так не получается, иногда он вырывает траву с корнями. Дед набивает свой мешок плотно, Алеша слабо – иначе ему не поднять. Десятилетнему Алеше непонятно, почему эту траву под деревьями нельзя жать днем, – она ведь все равно пропадает без толку? Пожалуй, это была первая экономическая задача в его жизни, которую он так и не разрешил, а просто принял за данность, как принимал потом многое другое… Главное, ему была ясна тогда жизненная задача – нужно было кормить Красулю для того, чтобы Красуля кормила их.
Устали мокрые от росы руки в саднящих, болючих травяных порезах, нет сил, но надо еще постараться, еще чуть-чуть. Заметно посветлело в саду, уже далеко видны рифленые борозды пашни, вон побежал по ним какой-то шустрый зверек, похожий на суслика, издали толком не различить. Скоро, скоро поедет по саду Протезная Голова на своем буланом коньке, а Красули нет рядом и защитить его некому. С дедом не страшно, но все-таки… Свежесрезанная трава в мешке пахнет так хорошо, так чисто!
Звонко тлякают по мокрой дороге копыта буланого конька, все ближе, ближе…
Истаял месяц, и солнце вот-вот взойдет из-за дальнего поля клевера, серебристой пылью сверкающего в полутьме…
Спать… нужно спать.
Завтра еще одна суббота…
VII
Когда в субботу Надя пришла по звонку Антонова в его холостяцкую квартиру на окраине старой Москвы, он, как всегда, мгновенно раздел ее, и они обменивались новостями и пили коньяк уже в постели. Антонов привык, что такой натиск безумно нравится женщинам, и исполнял свой прием виртуозно.
– Слушай, Антонов, ты все-таки очень домашний, очень уютный человек, – говорила Надя, целуя его в предплечье, – окрутит тебя какая-нибудь, нарвешься… Нет, ты жуткий тип! – Она засмеялась, блестя черными влажными глазами. – Двух слов не дал сказать – сразу в постель!
– Говори, кто тебе не дает. Еще выпьем? – Он налил коньяк в тонкие стаканы. – Жаль, закусить нечем…
– У меня в сумке яблоко, достань.
– Чего это я буду лазить по сумкам. В дамские сумки и дамские сердца заглядывать опасно – там можно такое увидеть! – Он прошлепал босиком по темному, давно не чищенному паркету, открыл створку окна, принес Наде сумку. – Идиот, целый день просидел с закрытым окном – думал, что открыто.
– Это невозможно! Ты опять голодный. Почему у тебя ничего нет?
– Я ждал тебя.
– И ничего не ел?
– Чай пил.
– Только чай?
– Да, но три раза.
– Я пойду схожу в магазин. – Надя привстала на подушках.
– Обойдемся.
– Нет, не обойдемся.
– Ужасно хочется апельсинов. – Антонов потянулся, поцеловал Надю в висок, в душистые мягкие волосы.
– А почему не купил?
– Купило притупило.
– Денег нет?
– Угу.
– Двадцать рублей на коньяк нашел?
– Нашел. Всего пятнадцать копеек осталось. Правда, апельсинов охота. Одолжи трешку. Схожу.
Надя дала ему три рубля. Антонов оделся, сказал ей:
– Лежи, не шевелись! – и отправился за апельсинами.
Золотисто светило заходящее летнее солнце, искрили троллейбусы, у пивной цистерны жадно дули на кружки страждущие, лоснящаяся дорога крепко пахла смолой и мазутом, длинноногие девушки шли в таких тугих джинсах, что Антонов устал вертеть шеей, пока добрался до магазина.
Потом, когда они закусывали коньяк апельсинами, Надя сказала:
– Дай-ка я за тобой поухаживаю. – Она перегнулась через лежащего на спине Антонова, мягко касаясь грудью его груди, очистила апельсин, разломила его на дольки и разложила их веером на стуле, покрытом газетой.
– Зачем? – спросил Антонов, хмелея. – Это что, признак хорошего тона – разламывать апельсин на дольки?
Ему вспомнилось, как однажды они с Надей были в гостях у Игоря и Надя, готовя на стол, разрезала на дольки много яблок и сделала много бутербродов с ветчиной и сыром. К концу вечера оставшиеся дольки яблок взялись ржавчиной, а бутерброды засохли.
– Тебе обязательно – дольки, бутербродики, – раздражаясь, сказал Антонов.
– Я больше не буду. Это еще от студенчества…
– Не знаю, я тоже был студентом, но зачем добро портить? – Антонову стало неловко за свою грубость, он чмокнул Надю в щеку. – Извини, давай еще выпьем.
Они пили, ласкали друг друга, дурачились, как всегда, но в душе каждого нет-нет да и поднималась холодная, мутная волна раздражения.
Антонов невольно вспомнил, как неделю назад, когда они с Надей шли по улице Горького, вдруг ударили крупные капли дождя и в воздухе остро пахнуло сеном. Под сердцем у него похолодело от пронзительной радости существования, он прикрыл глаза: в памяти мелькнуло что-то далекое, чистое, вечное, какой-то луг у реки… А Надя в это время: «Ты вчера опять у Игоря налакался?» Какое она имела право сказать «налакался»? Фу, как это пошло и грубо!
А Надя думала о том, что он совсем не дорожит ею: с самого начала запер в своей комнате и ничего, кроме зеленых обоев, она с ним не видела. Ни в театр, ни в кино, никуда он с нею не ходит… И вообще ее угнетало, что вот уже три года она в любовницах и никакой надежды стать его женой… она уже было смирилась, а сейчас ей вдруг стало обидно и больно со свежей силой.
– Я ушла! – с вызовом сказала Надя. – Снова переехала к родителям.
– Поздравляю. Давно пора. А впрочем, вернешься. Так и будешь бегать туда-сюда.
– А что ты мне предлагаешь?
– Ничего, вести себя благородно. А не рассчитывать: «Поживу у них, пока Андрейка подрастет, пусть свекровь за ним присмотрит». – Последнюю фразу Антонов сказал, имитируя Надин голос.
– Тебе легко говорить.
– Легко. Ладно, давай выпьем. А вообще, должен тебе сказать, что сидеть между двух стульев…
Как будто предупреждая Антонова, что лучше ему замолчать, на подоконнике дрынькнул будильник, и Антонов замолчал. За окном уже стояли лиловые сумерки. С ревом и визгом проносились молоковозы, тормозившие у ворот молочного комбината. На фронтоне его ближнего корпуса зажглась голубовато-зеленым огнем огромная вывеска, ее мертвенный свет дробился на никелированной спинке кровати.
Антонов вылил в свой стакан остатки коньяка из бутылки, выпил залпом. На голодный желудок он захмелел и закричал на Надю:
– Если не хочешь, давай катись!
А что «не хочешь» – ему самому вряд ли было понятно. Она лежала испуганная, притихшая. Потом он снова ласкал ее, и она бормотала в полузабытьи о том, как она его любит, какой он для нее единственный, неповторимый.
В полночь Надя собралась ехать домой. Антонов вышел проводить ее. Навстречу им шла девушка с раскиданными по плечам светлыми волосами, Антонов невольно обернулся вслед.
– Чтоб тебя кошки съели! – хлопнула его по руке Надя. – Одну провожаю, другую примечаю, третью в уме держу, четвертой письмо пишу!
– Ты же знаешь – блондинки моя слабость, – засмеялся Антонов и обнял Надю за плечи, – как говорит Игореша: блондинка – это не масть, это – призвание!
Такси не было. Надя села в первую подвернувшуюся машину – серые «Жигули» с красными сиденьями, от которых терпко пахло новой кожей.
Вернувшись домой, опустошенный любовью, Антонов уснул мгновенно. Он забыл закрыть окно, но ни громыхающие цистернами молоковозы, ни стеклянный дождь дребезжащих в грузовиках пустых бутылок не мешали ему спать.
Утром его разбудило солнце, и перед глазами сразу встало порочное лицо владельца «Жигулей». «Какая противная, сальная рожа была у этого частника, – подумал Антонов. – Зря я отпустил ее одну. Надо позвонить».
Квартирный телефон Антонова отключили за неуплату, пришлось идти на улицу, к автомату. Проклятый автомат проглотил его единственную двушку и не сработал. Антонов ринулся в булочную разменять деньги, но она была закрыта. Летнее утро обманчиво: кажется, день в разгаре, а всего семь часов.
«Черт, что же делать? Впрочем, хорошо, что не дозвонился, – идиотизм звонить в такую рань».
Он бесцельно побрел по тротуару мимо протянувшихся на квартал корпусов молочного комбината, мимо стендов с нарисованными масляной краской диаграммами и головами холмогорских коров. Антонов остановился возле самой задумчивой, провел пальцем по нарисованному коровьему лбу, а показалось – по живому, шелковистому лбу своей Красули. Антонов улыбнулся коровьему портрету, перевел взгляд на длинный кирпичный корпус комбината. Зимой он читал на этом комбинате лекцию по новой экономической реформе – подрабатывал от общества «Знание»… «Чтоб тебя кошки съели!» – вспомнилось ему Надино пожелание. Кажется, оно сбывалось, его таки начинали есть кошки. Ему стало казаться, что с Надей случилось что-то недоброе. И это он виноват. Он сунул ее в машину к типу с подлой рожей, вдобавок, тот наверняка не умеет водить – машина новенькая, еще краской внутри воняет. Мало ли что может случиться!
С каждой минутой страх и беспокойство все больше и больше овладевали Антоновым, и было такое чувство, словно из груди высасывают воздух и там все холодеет и сохнет. Наконец в восемь часов утра он купил за десять копеек сдобную булочку, а оставшийся пятак ему дали двушками и копейкой.
– Але-о, – раздался в трубке заспанный голос Нади.
– Доброе утро. Как ты там?
– Ты? Я думала, теперь три недели не позвонишь.
– Вот видишь, звоню. – «Все в порядке – жива и здорова!» – с облегчением подумал Антонов и сказал, не слушая Надиного голоса: – Ходил в булочную, нашел на дороге двушку, думаю, дай позвоню.
– Спасибо тому, кто обронил.
– Послушай, приходи ко мне.
– Сегодня? – в голосе Нади послышались удивление и нерешительность.
– Сейчас.
– Ты что! Мне надо к Андрейке на дачу съездить, пальтишко ему отвезти, там дожди.
Когда речь заходила об интересах Надиного сына, Антонов, сам выросший без отца, всегда пасовал, считая, что его, Андрейкины, интересы безусловно превыше.
– Ну, отвезешь – и приезжай.
– Да нет, я все равно не смогу, – неуверенно сказала Надя.
– Как это не сможешь? Приезжай! Я жду тебя в два часа. – Антонов не стал слушать Надиного ответа, повесил трубку.
Надкусив булку, вышел из будки телефона-автомата и, веселея с каждой секундой, направился домой. Он шел, как школьник, жуя на ходу булку, радовался солнцу, темной зелени сквера, белым перистым облакам в небе. Денег у него было три копейки, и до зарплаты оставалось еще пять дней, но это нимало его не заботило, потому что он привык жить одним днем, как птица.
VIII
Дома он подмел пол, вытер пыль с письменного стола, вымыл горячей водой клеенку на обеденном. Потом пожарил картошку на подсолнечном масле, выпил крепкого чаю.
Ему уже давным-давно нужно было сдать в институтский сборник статью по проблемам территориального управления. Материал для статьи он собрал, оставалось только написать ее. Антонов сел за письменный стол. Но на душе было так светло, так философски весело, что будущая статья показалась ему неловкой бессмыслицей, тяжелой, никому не нужной.
«А, к черту! Устрою себе праздник! – решил Антонов, посидев над бумагами минут двадцать. – Скоро Надя придет. Работа не трамвай – постоит!» Он растянулся на кровати поверх одеяла, забросил руки за голову и тихонько, безголосо запел:
Миленький ты мой, Возьми меня с собой…В песне говорилось о двух влюбленных: он уезжал навсегда, она упрашивала взять ее с собой и «там, в краю далеком» назвать женой, сестрой или даже «чужой», но жили в краю далеком и жена, и сестра, а чужая – она была не нужна ему.
У Антонова не было ни жены, ни сестры, ни далекого края, и ему стало так жаль себя, так сдавило горло, что он чуть не заплакал, как маленький или пьяный. И что-то ему раздумалось, как никогда, о себе, о Наде, о жизни… Ведь только она одна, только Надя пойдет за ним по первому зову, хоть женой, хоть сестрой, хоть «чужой»…
«Действительно, а почему бы мне на ней не жениться? – подумал Антонов. – А что, свежая мысль! – Он сильно подбросил на кровати свое юношеское тело и рассмеялся тем чистым, облегчающим душу смехом, который принято называть беспричинным. – Вот сейчас она придет – и я скажу ей: “Хватит, давай поженимся!”» Антонов представил себе, как обрадуется Надя и как потом они поедут к ее родителям «просить руки». О ее родителях он знал, что живут они между собой плохо, до того плохо, что каждый имеет в холодильнике «свою полочку». Как-то весной, когда они оба были на курорте (мать в Сочи, а отец в Кисловодске), Надя пригласила Антонова в дом. Большая трехкомнатная квартира, обставленная дорогой мебелью, поразила его нежилой, прямо-таки вокзальной неуютностью. «Для чего нужна такая семейная жизнь? Хуже воровства!» – подумал тогда Антонов и порадовался, что холост.
Если бы еще вчера ему сказали, что он решит жениться на Наде, Антонов бы не поверил. А сейчас это уже казалось не только давным-давно обдуманным, но и единственным выходом из тупика, в который его занесло на волне легкой жизни. Ему тридцать семь, а он все бегает в мальчиках-зубоскальчиках, и, как говорят его знакомые, у него «все впереди». А если вдуматься, это довольно мрачно, когда в тридцать семь «все впереди»… До боли в сердце захотелось Антонову тишины, основательности, семейной жизни, захотелось оберегать и радовать не только себя – другого человека… Пора жить всерьез, с размахом, с ответственностью… Пора по-настоящему впрячься в работу, ведь, черт возьми, у него же есть хватка!..
На форточку сел голубь, покрутился, цокая коготками, и улетел. Антонов проводил его взглядом, одним махом спрыгнул с кровати.
К половине второго он обдумал все: и то, как они с Надей пойдут в загс (он там никогда не был, и это его волновало), и свою линию поведения с ее сыном Андрейкой (спокойно, без сюсюканья, бережно: не дай бог ранить детскую душу), и то, что пока они поживут в его комнате (люди хуже жили), а тем временем быстренько построят кооператив (он даже наметил человек пять, у кого можно будет занять денег). А может, удастся отвоевать комнату мертвой старухи? Это было бы самое лучшее…
Потом Антонов вспомнил, как Надя сказала ему однажды с обидой, что он всегда встречает ее в шлепанцах на босу ногу, и решил к ее приходу принарядиться. К двум часам дня он был побрит, с наслаждением затрещал, натягивая на мускулистое тело, крахмальной белоснежной рубашкой, повязал вокруг шеи белый галстук, надел светлый костюм и светлые туфли на очень толстой подошве. Модные туфли изрядно добавляли росту, так что Антонов сделался чуть повыше ста восьмидесяти сантиметров; костюм юношеского покроя сидел на нем как влитой. От возбуждения морщины на его лице разгладились, серые глаза загорелись ясным светом молодости.
До трех часов он ходил из угла в угол по комнате, ловил каждый звук на лестнице. В три вышел из дому и часа полтора проторчал у подъезда.
В десять вечера отупевший от ожидания Антонов позвонил на квартиру Надиных родителей. Ее мать ответила, что Надя уехала на дачу и пробудет там несколько дней. «Что за номера! – возмутился Антонов. – Ну, если завтра она не объявится – к черту!»
Он спал отвратительно: молоковозы сшибались цистернами над самым ухом, стеклянный дождь дребезжащих в грузовиках пустых бутылок впивался в голову, кровать была горбатой, жесткой, подушка – слишком большой и жаркой.
Наутро косая морщина на лбу выглядела особенно непоправимо.
– Хоть утюгом разглаживай! – взглянув в зеркало, сказал сам себе Антонов.
Надел джинсы, цветную рубашку и, не завтракая, отправился на службу, пешком, наискосок через всю старую Москву.
В институте он зверем бросался на каждый телефонный звонок, но Надя так и не объявилась.
Во вторник утром гнусавым голосом он позвонил Надиной матери:
– Здравствуйте, это звонят из института, будьте любезны Надежду Васильевну. Ах, ее нет дома? А где она? Понимаете, срочное дело, заседание кафедры… (Надя училась в аспирантуре.) На даче? А вы не скажете, где это?
Дача была у черта на куличках – в ста километрах от Москвы.
Денег у Антонова не было ни копейки, но, выйдя из института, он смело взял такси и поехал к Игорю. Он знал, что Игорь по вторникам работает дома, и был уверен, что застанет его.
Игорь встретил Антонова в роскошном бухарском халате из натурального шелка.
– Ну ты даешь! – с порога по-мальчишески восхитился Антонов, ощупывая холодную, приятно скользящую под рукой яркую ткань.
– А ты думал! – голубые глаза Игоря засветились от удовольствия. – Прошу пана! – он широким жестом открыл перед Антоновым застекленную дверь в комнату.
В большой светлой комнате не было ничего лишнего: темная полированная стенка с книгами, в тон ей письменный стол и журнальный столик, два глубоких кресла и софа, обитые золотисто-зеленой ворсистой материей. На паркетном полу, ближе к софе, небольшая медвежья шкура, у Антонова точно такая же висела над кроватью, когда-то они с Игорем привезли эти шкуры из Сибири, куда ездили на месяц в командировку для ознакомления с охотничьими хозяйствами: была у них в институте однажды такая работенка по хоздоговору.
– Пива хочешь? Есть чешское, из холодильника.
Антонов кивнул, сел на софу, вытянул ноги. Игорь принес из кухни две бутылки и высокие глиняные кружки.
– Вообще, тебя пора раскулачивать, – оглядывая знакомую комнату, сказал Антонов.
– Работать надо! – Игорь радостно засмеялся. Во всей его маленькой, подтянутой фигуре, в темном остроскулом лице с русым мальчиковым чубчиком, в голубых глазах с лукавой искринкой так и дышали энергия, уверенность, порой какая-то детская лихость.
– Слушай, срочно нужно полсотни, – прихлебывая пиво, сказал Антонов, – лучше сотню. Внизу такси ждет.
Игорь молча достал из ящика письменного стола черный кожаный бумажник, длинными белыми пальцами вытянул одну за другой десять десяток, небрежно бросил их на софу перед Антоновым.
– Слушай, – Антонов сложил деньги в стопку, – будешь моим свидетелем?
– Запросто. Что случилось?
– Не на суде, – Антонов польщенно усмехнулся, – в загсе.
– А-а… Запись актов гражданского состояния: рожден – женат – мертв. Третье состояние еще хуже, но второе тоже не мармелад.
– Да, женюсь! Ну и что? Чего хорошего торчать одному? – поднявшись с софы, горячо заговорил Антонов. – Я сыт по горло холостяцкой жизнью. Холостые патроны, холостые обороты, сколько можно гнать порожняком? Вся жизнь холостая, как будто ее и нету!
– А ты думал? – Игорь холодно глянул в глаза Антонова. – Конечно, как будто ее и нету… Помнишь у Леонардо да Винчи: «Эта вода в реке последняя из той, что утечет, и первая из той, что прибудет…» Примерно так…
– При чем здесь мировая скорбь! Я хочу нормальной человеческой жизни.
– Нормальной человеческой лямки.
– Да, лямки! Хочу лямки. Хочу иметь семью, отвечать за нее, хочу сына, дочь…
– Чтоб фамилия Антонова сияла в веках, чтоб не прервалась цепь… Хорошее дело. Но когда ты просто встречаешься с женщиной и она знает, что это просто, тогда одно, – как твоя Надя, а когда…
– Я женюсь на Наде, – перебил Антонов.
– Ты серьезно?!
– Да.
– У нее же сын?
– Ну и что?
– Это все не так просто.
– А мне осточертело, чтоб все было просто. Ладно, – Антонов широко улыбнулся, похлопал Игоря по плечу, как младшего заблудшего брата. – Халат у тебя шикарный. Я побежал, а то там таксист уже матюкается. Готовь свадебный тост и подарок!
– Окстись, родимый! – крикнул ему вслед Игорь, но гость на мгновение раньше закрыл за собой дверь лифта, нажал кнопку и поехал вниз.
Антонов уговорил таксиста, что заплатит вдвое против счетчика, и они двинулись на дачу за Надей. По дороге ему, давно некурящему, вдруг нестерпимо захотелось курнуть, и он купил в киоске на выезде из Москвы пачку сигарет.
Шофер был молод, краснощек, беловолос и белобров, с бычьим покатым лбом, чуточку вытаращенными голубыми глазами. Разговорить его оказалось непосильной задачей даже для общительного Антонова: что он ему ни скажи, у того один ответ – «бывает». Так что ехали молча.
Антонов думал об Игоре. Раньше он завидовал Игорю: завидовал его умению работать, цепкости, упорству, общей ловкости натуры. А сейчас из головы не выходил один случай – хмурым январским днем минувшей зимы Игорь потащил его в магазин уцененных товаров и купил своему отцу-старику зимнее пальто за семнадцать рублей.
– Игорь, оно же плохое, раз такое дешевое!
– Ничего, – сказал Игорь, вынимая длинными белыми пальцами из туго набитого бумажника две десятки. – Я ценник оторву. Откуда он узнает в своем Тамбове? – И радостно улыбнулся. – А еще лучше – припишу единичку. И будет не семнадцать, а сто семнадцать.
Что ж, наверное, обмануть можно всех: отца, мать, друзей, приятелей, подружек. А дальше что? Ничего. Просто однажды поймем, что обманывали самих себя. А жизнь тем временем уйдет невозвратно, как вода в той реке, унесет все, а ложь выпадет в осадок, как соль, и останется на наших костях мучить до конца дней…
В стороне от дороги, на косогоре, замелькали голубые и темные кресты деревенского кладбища: редкие серебристые памятники с красными звездочками наверху вспыхивали на солнце ярко, празднично. «Надо поставить матери памятник, – подумал Антонов, – сколько лет собираюсь… Немедленно! Сегодня решим с Надей, завтра же беру отпуск, занимаю деньги и еду. Все. Дальше откладывать некуда!»
По обе стороны от дороги тянулись хорошо обжитые дачные леса, наполненные веселой жизнью летнего времени. И Антонову вдруг подумалось, что дачная местность, как молодость, – временный праздник. И так же, как за дачами начинается суета будничной московской жизни, так и за молодостью идут времена другие. И одному их встречать трудно, боязно…
– Мне нужна жена, а не милицейский свисток! – вдруг сказал Антонов шоферу, когда они благополучно миновали желтую будку ГАИ за кольцевой бетонной дорогой.
– Хм, – шофер отвесил толстую лиловую губу, взглянул подозрительно, – бывает!
«Хорошо, что у нас с Надей одна профессия, – размышлял Антонов. – Хорошо, что она моложе. Хорошо, что любит меня. Хорошо, что знала лучшие мои времена… Плохо, что не умеет готовить, но я научу (Антонов, как многие завзятые холостяки, был отличный кулинар). Черт возьми, редко встретишь москвичку моложе тридцати, у которой было бы развито чувство дома, семьи, хозяйских обязанностей, а не чувство столовки, ресторана, буфета, полуфабрикатов. Что ни говори, а женщины распустились, самостоятельность их заела, сбила с истинного пути, замордовала. Удивительно, но у многих нет радости быть Женщиной. Даже слово женственность почти не употребляется. У нас на Кавказе в этом смысле больше порядка. И Надю, для ее же блага, надо сразу поставить на место, с самого начала…»
Скоро они приехали. Поселок был стандартный, и найти нужный дом не составило труда. На стук Антонова к воротам подошел коротконогий парень в туго обтягивающей грудь и мощные бицепсы белой тенниске. У него было такое пустое лицо, что Антонов не разобрал, какие у него глаза, нос, рот, уши, блондин он или брюнет.
– Мне нужно видеть Надежду Васильевну, – значительно сказал Антонов.
– Надюха, тебя! – басом крикнул парень и пошел на своих коротких, кривых ногах в глубину двора.
Эта его «Надюха» так неприятно полоснула Антонова, что он невольно поморщился.
Надя вышла к нему в стареньком, только что выглаженном ситцевом халатике, сияющая, с семечками в руке.
– Ой! Что-нибудь случилось? – испуганно зашептала она, беря Антонова за локоть и толкая его подальше от ворот.
– Все в порядке. Что могло случиться? – Антонов улыбнулся.
– Да… ну… в общем, – Надя смешалась, покраснела. – Ты как сюда добрался?
– А вот машина стоит, – он небрежно кивнул на такси в кружевной тени придорожных берез.
– Я ему нужна… – не глядя на Антонова, глухо сказала Надя. – Он очень любит сына. Он приехал за мной… вчера.
«Вот этот, что кричал “Надюха”, ее муж?! Боже мой…» Антонов растерянно усмехнулся и вдруг почувствовал, что в животе его лежит горячий камень. Опять пришло к нему это пугающее ощущение!
– Я, собственно, долг приехал отдать. – Он вынул из кармана три рубля. Сунул их в карман Надиного халатика. Вздрогнул, ощутив под ситцем обнаженное тело. Превозмогая себя, посмотрел ей в лицо, такое близкое и чужое, с почерневшими и косящими от волнения глазами. Чуть пониже ее левой ключицы, в смуглой ямке, прилипла семечная скорлупа. Антонов нежно взял ее двумя пальцами, бросил в траву, повернулся и пошел к дожидавшемуся такси.
1979Баллада о старом оружии
I
Сколько лет ни загадывал Кирилл Тимофеевич Деркачев пойти в праздник Победы постоять в сквере у Большого театра, все не получалось: то выпадала его смена крутить баранку, то болели дети, – словом, все шло наперекосяк, как будто черт с ним баловался. Но на сей раз он твердо решил, что увидит праздник не по телевизору, а наяву, исполнит свою мечту.
– Нюра, ты за мной присмотри, чтобы обязательно пошел, – попросил он жену еще шестого числа.
– Грец за тобой присмотрит, – отвечала Нюра, вывезенная им в сорок седьмом году из-под Таганрога, где стояла тогда его часть и откуда он демобилизовался. – Ты мужик, так и будь сам себе хозяин!
Восьмого числа Кирилл Тимофеевич работал до 23.00, привез план, все чин чином, сдал машину – и сразу же за ворота парка, не дожидаясь компании попутчиков, подальше от греха: «Давай, Тимофеич, по сто грамм за Победу, специально для тебя пузырек вез»… и т. д. Знал он эти сто грамм – лиха беда начало.
От таксопарка до дома Кирилла Тимофеевича, по московским понятиям, было не далеко и не близко, около часа езды на общественном транспорте, но обычно он этим транспортом не пользовался – скидывался с попутчиками на «мотор» и через двадцать минут, бывало, уже выходил у своего подъезда. На этот раз пришлось ехать автобусом, потом метро, потом еще три остановки на троллейбусе, но Кирилл Тимофеевич был так рад, что ускользнул от нежеланной выпивки, так горд собой, что и не заметил, как добрался до дому. Был уже второй час ночи. Нюра спала, на столике в кухне, накрытый тарелками, как всегда, его ждал обильный ужин. Кирилл Тимофеевич любил поесть основательно, да и понятное дело – без хорошей заправки легко ли таскать его сто двадцать килограммов? Всегда было в нем сто десять, и он гордился постоянством своего веса, а за последний год вдруг нагулял жирку: видно, годы берут свое, куда от них денешься – через пяток лет на пенсию. Здоровье еще было при нем, конечно, уже не такое, как в молодые годы, когда он без видимой натуги плечом отрывал от земли задок полуторки, но все-таки – чего Бога гневить – не совсем еще отсырел порох в пороховнице.
Поужинав, Кирилл Тимофеевич закурил перед сном всегдашнюю «беломорину», вышел на балкон своего двенадцатого этажа; белые коробки домов с черными решетками окон и редкими огнями кое-где были видны в ясной ночи очень далеко, почти до кольцевой дороги. Там, у дороги, в одной из башен жила со вторым мужем Витей его старшая дочь Тоня – копия своей матери, такого же невысокого росточка, худенькая, голубоглазая. Кирилл Тимофеевич гордился дочерьми: обе окончили институт, обе инженеры. Старшая работает в Москве, а младшая поехала по распределению далеко за Урал, правда, прописана пока дома, может, еще вернется. За младшую Кирилл Тимофеевич не беспокоился: характер у нее был его, не девка, а черт в юбке, такая нигде не пропадет! А вот у Тони судьба не задалась: первый муж попался алкаш алкашом, второй тоже не лучше, детей нет, плохо живет дочка. Пробовал учить ее муженьков – вышли одни неприятности: первый сбежал, с перепугу завербовался чуть ли не в тундру, второй грозился подать в суд, еле отговорили. Тоня обиделась: «Папа, зачем ты портишь мне жизнь?» Нюра взяла с него слово «не соваться». А жаль, еще бы разок проучил этого нынешнего Витю – и был бы он как шелковый. Глядя с высоты на ночной город, Кирилл Тимофеевич смутно подумал о том, как он привык к нему: будто и не было у него иной жизни, будто так и сновал он всегда по тесным улочкам центра, по новым микрорайонам, по ближним загородам и все старался проскочить на зеленый свет, и гнал, гнал, гнал, не оглядываясь, – а куда, спрашивается? Тридцать лет в Москве, считай, коренной житель. Демобилизовался, расписался с Нюрой в сельсовете, и двинули они в столицу. Никогда прежде не бывал, очень уж хотелось поглядеть, какая она, Москва-матушка? Так и сказал молодой жене: «А что, Нюра, айда в Москву за песнями!» Сказано – сделано, такой он был в молодые годы. Водители в столице всегда требовались, тем более у него фронтовой опыт. Сначала мыкались по общежитиям, потом заимели комнатку, потом комнату побольше, в самом центре, там и детей нажили, потом их старомосковский каменный дом забрало учреждение, а они, к своей радости, получили вот эту трехкомнатную квартиру в новом районе. Да, как будто и не было иной жизни, кроме московской, а ведь была… еще какая была жизнь!
Докурив, он бросил папироску с балкона, проследил полет гаснущего огонька и пошел спать. С тех пор как дочки уехали из дома, Кирилл Тимофеевич спал в большой комнате на тахте. Здесь его большому телу было куда привольнее, чем на узкой кровати из рижского гарнитура. В темноте комнаты белели нейлоновые занавеси, матово светилась хрустальная люстра, а над тахтой, на стене, покрытой ковром фабричной работы, висело старинное кремневое ружье – самая сокровенная для Кирилла Тимофеевича вещь, с которой не расставался он с 1942 года.
– Завтра пойдем, – глядя на ружье, сказал ему, как живому, Кирилл Тимофеевич. – Пойдем…
Прикрыл глаза, начал вспоминать войну, автороту, да что-то не вспоминалось ничего ясного. Уже сквозь сон услышал вдруг звук, похожий на вой падающей бомбы, вскинулся от подушки – свистело в ванной, кто-то из верхних соседей пустил воду, полуночники чертовы! Подождал минуту-другую, пока оттаял в груди такой знакомый, противный холодок тех фронтовых дней, и уснул как убитый – как-никак двенадцать часов отколесил по всему городу, усталость взяла свое.
Он и раньше думал, что, когда пойдет наконец к Большому театру в праздник Победы, обязательно возьмет с собой ружье. Если вдруг случится чудо, встретится кто-нибудь свой, из автороты, и не признает в нынешнем Кирилле Тимофеевиче прежнего Кирюшку, то уж ружье признает обязательно. Ружье ведь особенное, историческое ружье для всех ребят 322-й отдельной автотранспортной роты…
Утром, чтобы народ не глазел раньше времени и пустили в транспорт, он обернул кремневое ружье в старенькое льняное покрывало, пестревшее рыжими подпалинами – Нюра обычно на нем гладила, – и двинулся в желанный путь.
Стоя в переполненном вагоне метро, Кирилл Тимофеевич старался думать про войну, да что-то не думалось: мелькали перед глазами какие-то рытвины, полные грязи, канавы, ветла у въезда в польскую деревушку, название которой он забыл, а точнее, никогда не держал в памяти, – все расплывчатое, не в фокусе, как будто смотрел он в бинокль, налаженный для чужих глаз; казалось, подкрутить бы его чуть-чуть – и будет четкая картина, да что-то не подкручивалось. Вроде бы у той ветлы погиб Зворыкин – в первый год войны до чего противный был парень, а потом пообровнялся, человеком стал, чем-то даже похожим на их отца-командира Крюкова. Жив ли сейчас Крюков? Если жив, то совсем глубокий старик. А с молдаванином Василакой они демобилизовались в один день, еще на их с Нюрой свадьбе гулял Василака, решили даже переписываться, да так и потерялись. Фамилии помнил, а лиц не воскрешала память… Даже лица Патимат не смог вспомнить, сколько ни силился. На какой-то миг проплыли перед взором ее руки – тонкие в запястьях, широкие в ладонях, с толстыми, заскорузлыми пальцами. Да, Патимат была молодец, считай, два раза спасла ему жизнь: первый, когда укусила его гадюка, второй, когда, уходя в полевой госпиталь к старшине Николаю и Саше, вручила вот это кремневое ружье, кажись, принадлежавшее еще ее деду…
II
А за два дня до этого в горах Дагестана молодой усатый шофер ловко крутил баранку, почти не сбавляя скорости на поворотах, задок то и дело заносило к самому краю пропасти, и, не будь машина тяжело груженной, она наверняка сорвалась бы.
Райкомовский шофер с вожделением косил черным выпуклым глазом на погоны капитана первого ранга и орденские планки на груди необычного, молчаливого пассажира. Он и лихачил-то ради него, чтоб добиться хоть слова, пусть даже окрика. Но что он ни выделывал, лицо пассажира оставалось далеким от всего окружающего. Заднее сиденье газика было снято, на полу, полуобернутый в брезент, громоздился гранитный памятник.
«Такого не испугаешь», – обиженно и почтительно думал шофер, теряя надежду поговорить со знатным человеком, и злился, что нечего будет рассказать знакомым, а врать он не умел – не обладал фантазией.
Когда машина въехала в аул, майские звезды уже горели в полную силу, большие, яркие, переливающиеся, какие бывают только в горах. Над саклями стояли белые веревки дыма – хозяйки готовили ужин своим мужчинам.
Газик развернулся на площади у правления колхоза, где когда-то много лет подряд на Доске почета бессменно висел полинялый от дождей портрет Патимат.
На годекане[1] шел большой вечерний хабар[2]. Увидев машину, многие мужчины поднялись, желая рассмотреть, что за начальство занесло в аул на ночь глядя. Только старики не сдвинулись с места, даже не повернули голов: чувство собственного достоинства не позволяло им быть любопытными.
– Вот я и дома! – сказал Магомед Абдуллаевич (так звали капитана первого ранга), медленно открывая дверцу.
И так захотелось ему обмануть время, помчаться вприпрыжку через аульскую площадь по узким каменистым улочкам к родным воротам! Задать маленькой черной корове корм, послушать, как вкусно она чавкает, ощутить, как благодарно лизнет она ароматным шершавым языком его щеку и руки. Потом помериться силами с братом Султаном, еще и еще раз доказать ему, что он, Магомед, сильнее и старше. А потом подняться на крыльцо, отворить дверь в саклю, где, стряпая хинкал, раскраснелась мать. Нет… Отцвели те цветы и травы альпийские, что бросал он в кормушку маленькой черной корове; в лампе выгорел тот керосин, что освещал его первые книжки; в очаге прогорели те дрова, что варили им хинкал. Нет Султана, нет мамы, сакля их, верно, подгнила и обрушилась, остались одни только камни.
Все эти чувства испытывал Магомед Абдуллаевич, шагая через площадь к годекану. А навстречу ему поднимались давным-давно позабывшие его и позабытые им сверстники, которых, уходя из аула, он оставил мальчишками, а теперь встречал немолодыми мужчинами.
– Асалам алейкум!
– Алейкум салам! – дружно раздалось в ответ.
Он назвал себя, и тогда даже старики поднялись со своих насиженных мест навстречу дорогому гостю.
Весть о том, что приехал прославленный сын старой Патимат, всполошила весь аул. Долго в эту ночь не гасли в саклях огни – еще бы, такой хабар!
Каждый старался заполучить знатного гостя к себе. Председатель колхоза и парторг обиделись на Магомеда Абдуллаевича – он предпочел их пышному гостеприимству бедную саклю Черного Магомы. Старик был еще другом деда Магомеда Абдуллаевича, знавал его прадеда и жил на земле так давно, что уже, как в детстве, вновь уверился, что будет жить вечно.
Старик засветил подслеповатую керосиновую лампу, огонек ее был слаб и немощен и скрыл от гостя полотнища паутины, закопченные стены, прах и тлен, который лежал в сакле на всем. В очаге затрещали дрова, в котелке весело запрыгали большие черные бобы.
Старый Магома тыкался по пустым углам, искал, чем бы еще накормить гостя, но напрасно шарил он по полкам и стенам веранды. Шуршали пересохшие гирлянды початков кукурузы, развешенные еще его старухой, умершей восемь лет назад. Густая и едкая пыль сыпалась со всех сторон и заставляла старика беспрестанно чихать. Вздыхая, подержал он в руке темную и скользкую веревочку, на которой некогда висел курдюк. На верхнем гвозде нащупал кусочек сушеного мяса, но, пока его снял, оно рассыпалось и превратилось в труху. Старый Магома плюнул от досады и бессилия и с удивлением подумал, что кормить-то дорогого гостя больше нечем.
А тот с нетерпением ждал, когда сварятся бобы – любимое кушанье его детства. Он радовался, что не забыл о подарках, мысленно благодарил жену, которая напомнила ему о них. Он вынул черную, тонкого сукна черкеску, бешмет – все это шилось в столичном ателье. Все чин чином, даже белый, с позументом башлык. С нескрываемым удовольствием рассматривал старый Магома дорогие подарки. Он развесил их на веревке, где раньше хранилась одежда, и ходил вокруг, восхищенно прищелкивая языком. Но надеть отказался: «Что ты, сынок, баловство это».
А как увидел сатиновую рубаху и ватные штаны, то так им обрадовался, что надел сразу и совсем уж развеселился. Последнее время ломило даже на солнышке его старые кости, и давно он мечтал именно о таких штанах, такие носил бухгалтер их колхоза, и старый Магома в глубокой тайне грустно завидовал этому. Ах, как удобно, как тепло было в этих штанах и в мягких, на меху, домашних туфлях, которые тоже подарил старику Магомед Абдуллаевич.
– А это, – показал Магома на черкеску, – все это, сынок, подари в клуб, для нашей самодеятельности. Мне ведь она ни к чему, разве только для хвастовства.
– Понимаю, – кивнул Магомед Абдуллаевич. – Сделаю так, как ты хочешь.
По обычаям гор, гостя не спрашивают, зачем он явился. Старый Магома ждал. Бобы уже сварились, и Магома поставил котелок на низенький столик перед гостем, положил деревянную ложку, сам сел напротив.
– Серьезное у меня дело, Магома, – вылавливая ложкой бобы, тихо сказал Магомед Абдуллаевич.
– Просьба гостя – подарок хозяину, – ответил Магома.
– Расскажи, Магома, как все было? Я примерно знаю, мне писали, но хочу, чтобы рассказал ты.
– Я это помню хорошо, – задумчиво проговорил старик. – На второй день войны она ушла искать вас с братом, чтобы передать вам оружие отцов и свое благословение. А уходя, заняла себе место на аульском кладбище, между дедом и отцом вашим, ее мужем. Огородила место камнями и приказала аульчанам, чтобы никто его не занимал. Сказала, что придет домой умирать, но слово свое не сдержала. Место, занятое на кладбище твоей матерью, мы бережем свято, пусть тело ее там, в России, но душа здесь, в родных горах. – Старик замолчал, черными пальцами теребя бороду.
– Я слышал, что она огородила место, поэтому я привез памятник, – сказал Магомед Абдуллаевич. – Как ты думаешь, Магома, можно его поставить?
– Кто закрыл ей глаза, надел саван, а может, и без савана похоронили… – пробормотал Магома, поднял голову, пристально посмотрел в глаза гостю. – Нужно поговорить со стариками. В Коране не сказано, чтобы ставить камень на пустом месте. Но не сказано и того, что этого делать нельзя. Как старики решат, так и будет.
– Я понимаю, Магома, что так не делают, но если бы я только знал, что есть на свете могила, настоящая могила моей матери, что не затоптали ее люди, не сровняло с землей время…
– Да, – сказал Магома, – мы не знаем этого. Султан, говорили, погиб?
– На Волге, там Вечный огонь горит над его могилой, братской могилой. Я был там, Магома.
Стукнула дверь, и порог сакли переступила жена председателя колхоза – Маленькая Патимат. Смущенно поздоровавшись, она торопливо поставила на стол дымящееся блюдо с хинкалом. Вслед за нею, не сговариваясь, женщины аула то и дело стучали в двери сакли Черного Магомы. Кто нес курзе[3], кто чуду[4], кто халву с орехами. Скоро некуда уже было ставить тарелки, блюда и чашки. После женщин стали сходиться гости. Степенно переступали порог сакли старики, теснилась молодежь. Давно не помнила старая сакля Черного Магомы такого обилия гостей и яств. Всем была охота послушать Магомеда Абдуллаевича, послушать о войне, о Москве, о заморских городах и диковинах, которые ему случалось видеть. И никому не приходило в голову, что говорить ему сегодня не хотелось.
Лишь далеко за полночь остался Магомед Абдуллаевич один.
Черный Магома, насытившись почетом, который подарил ему высокий гость, и лакомствами, которые принесли соседи, уже давно спал, как ребенок, разметав высохшие руки на свалявшейся полости бараньей шубы; на черном его лице застыла тихая печать счастья.
Магомед Абдуллаевич взял матрас и одеяло, что принесла ему жена председателя, и ушел спать на крышу. Небо было ослепительно звездное, он даже глаза зажмурил, таким неестественно красивым показалось оно ему. Поеживаясь от холода, он любовался им, смотрел в черные далекие глубины, в перламутрово-звездную прозрачность Млечного Пути и, казалось, пил медленными глотками вечность. Он был обрадован и потрясен, что, как в юности, снова открыл для себя небо и звезды, и был счастлив этой встречей, словно свиданием с матерью. Когда он был маленьким, мать часто укладывала их с братом спать на крыше сакли и, пока они засыпали, рассказывала сказки о звездах.
Он уснул на рассвете, и приснилось ему, что мать, он и Султан пасут в небе отары звезд и ходят по небу, опираясь на посохи, как по земле. Ему не хотелось просыпаться, так отчетливо видел он каждую морщинку на лице матери, и совсем рядом смотрели на него широко открытые лучистые глаза брата.
Проснувшись, он долго лежал с закрытыми глазами и в который раз пытался представить, «как это было».
III
…Муж сорвался в пропасть, и осталось у Патимат два сына. Мальчишками покинули они камни родного аула, спустились вниз, как здесь говорили, в Россию, – искать свое счастье. Молча проводила она их до поворота за дальним утесом.
Оставшись одна, Патимат не плакала, слезы могли накликать беду на ее сыновей, она утоляла душевный голод в работе, незаметно привыкая к одиночеству. Когда приходило время получать на трудодни, аульчане завидовали Патимат: много она зарабатывала.
Эти дни в году были для Патимат самыми счастливыми, наполненными глубоким смыслом и значением. Сговорившись с соседями, она везла вместе с ними продукты в райцентр, на базар, и старалась продать все как можно дороже. Аккуратно, трешку к трешке, пятерку к пятерке, складывала она деньги в сумку, висевшую на груди, радостно ощущая ее потертую тесемку на своей шее. Расторговавшись, шла в магазин, долго стояла там, разглядывая товары. Наконец выбирала полюбившиеся ей вещи: дорогие отрезы, шелковые платки, одеяла. Все это для будущих гелин[5], на калым сыновьям.
О себе она не заботилась, ходила в одном-единственном платье и шальварах из черного ластика, на которых было столько заплат, что, казалось, и сосчитать нельзя, а она все умудрялась ставить новые. Отказывала себе и в пище: оставляла на год немножко муки для чуреков, толокно да соленый сыр – все остальное продавала. Она никогда не думала, не умела думать о себе и даже представить не могла, не могла понять, что можно жить иначе.
Приезжала с базара, бережно и торжественно складывала приобретенные покупки в сундук, закрывала крышку, и ей сразу начинало казаться, что вещи плохо уложены, она снова вынимала свое богатство, тщательно все осматривала, встряхивала. Делила на две равные части и начинала укладывать подарки по отдельности для старшей и младшей гелин. Мысленно выбирала в ауле невест для своих сыновей, примеряла, к лицу ли им подарки.
А весною, когда в садах аула цвели персиковые деревья, Патимат отпрашивалась у заведующего фермой на два-три дня домой. Он ее охотно отпускал, потому что Патимат редко пользовалась выходными. Дома она протягивала на открытой веранде веревки, вынимала из сундука и развешивала на них все свои сокровища: пусть продует их весенний ветерок, обласкает солнышко. Патимат знала, что если высушить добро в пору цветения персиков, то в нем, даже в шерстяных материях и каракулевых папахах, никогда не заведется моль. Как-то, в особенно урожайный год, купила Патимат две никелированные кровати, неслыханное по тем временам в их ауле богатство. Привезла их домой на колхозной машине. Все мужчины, что сидели на годекане, поднялись посмотреть на ее необычную покупку.
Всю ночь не могла заснуть Патимат. Она гладила холодные блестящие спинки кроватей, с боязнью покачивалась на пружинистых сетках. Потом положила на них матрасы, застелила шелковыми одеялами, взбила горки подушек и отошла в сторону – отошла и застыла, не в силах двинуться с места. Когда сердце немножко успокоилось, открыла сундук, разложила на кроватях цветастые ткани и долго не сводила с них зачарованных глаз.
Потом бросила, как всегда, на пол баранью шубу и улеглась рядом с кроватями, обняв мерцающую в темноте ножку одной из них. Она смотрела в черный потолок и слышала звуки свадебной зурны и бой барабанов, крики гостей и причитания свах, восхищающихся дорогими подарками, и видела алеющие щеки и опущенные ресницы своих будущих невесток.
«Вернутся, вернутся домой дети. Разве смогут они прожить без родного очага?» – думала Патимат и представляла, как входят в саклю выросшие и раздавшиеся в плечах сыновья, джигиты, свет ее очей.
Но шли годы, Патимат потеряла им счет, а сыновья все не приезжали. Изредка приходили от них весточки.
И вот на неоседланной лошади прискакал к ним на ферму мальчишка с веселым криком:
– Война!
Патимат управлялась на ферме, мыла посуду, готовилась к вечерней дойке. Она спокойно поставила на место ведро, отерла руки, подошла к заведующему фермой и сказала:
– Передай моих коров Маленькой Патимат, я ухожу в аул, совсем ухожу, – и, не оглядываясь, пошла по каменистой тропе.
Она не ждала этого часа, но он пробил. И она, внучка, дочь, жена и мать лучших джигитов родного аула, должна была встретить его достойно. Ей нужно было собрать хурджины для сыновей, вложить в их руки оружие предков. Три кинжала висели на стене ее сакли: кинжал деда, кинжал отца, кинжал мужа.
Весь вечер пекла Патимат в дорогу чуреки.
– Астапируллах! Бог ты мой, что ты задумала? Найти твоих сыновей в огромной России труднее, чем грешному перейти Сиратский мост, – отговаривали ее соседи.
– Не бойся, им дадут там оружие, за этим дело не станет, – посмеивались другие.
– Как это мать не найдет своих сыновей?! – спокойно отвечала Патимат. – Пускай Россия в сорок раз больше Ругельды, все равно я найду своих джигитов. – Патимат была твердо уверена в том, что врага, смертельного врага, нужно бить оружием отцов, в этом ее не мог разубедить никто. Хабары останутся хабарами, а она должна выполнить свой долг.
На рассвете, когда над вершиной Зудук-Меэр первый луч солнца пробил рдеющие облака, Патимат вышла из сакли. За спиной у нее громоздился тяжелый вьюк, там лежали три кинжала, чуреки и сыр. В руках она несла оправленную в серебро и кость кремневку прадеда. Хоть многие и не одобряли этой затеи, но провожать Патимат вышел весь аул…
…Много селений прошла старуха, много видела людей, но никак не могла дойти до Урус-Ратл[6]. Долго шла Патимат, уже силы стали изменять ей, а синяя полоска горизонта казалась такой же близкой, как и в первый день, и Урус-Ратл все не начиналась.
В большом даргинском селении Леваши, стоящем на перепутье в центральные районы Дагестана, повстречалась ей воинская часть. Долго смеялись солдаты, узнав через случившегося аварца-переводчика, куда и зачем идет старуха.
– Сидай, бабка, вместе сынов шукать будемо, – весело сказал белобрысый старшина, усаживая старуху в кузов своей полуторки.
Патимат сидела на мягком тюке солдатского белья, не выпуская из рук тяжелую кремневку прадеда, и думала, когда же наконец начнется Урус-Ратл…
Машину потряхивало на ухабах, пыль вставала за нею плотной стеной. А из открытого окна кабины доносился до Патимат раскатистый бас белобрового старшины Николая Гриценко:
Дивлюсь я на нэбо Та й думку гадаю…IV
Привычными пальцами крутил он баранку и представлял, как, может быть, там, на далекой Украине, идет по сожженным дорогам его нэнько и несет ему казацкую шашку предков его, запорожцев… Конечно, не то что запорожской, вообще никакой шашки не было у них в хате, но сейчас ему хотелось, чтобы шашка была – запорожская, с долгим, тусклым клинком, с черной костяной рукоятью, какую он видел однажды в музее, кажется, в Киеве или в самом Запорожье, откуда был родом. Вспомнив о родной стороне, словно воочию увидел Николай маленький палисадник с цветами-чернобривцами, чахлую вишенку под окошком свежепобеленной хаты (мать белила ее каждую весну, к Пасхе), скамейку перед палисадником на посыпанной от грязи красноватым заводским шлаком улочке, десятилетнюю сестренку Мотю на скамейке.
Хроменькая от рождения Мотя – без костылей ни шагу, зимой целыми днями в хате, а летом на уличной скамейке – сидит, лузгает семечки, смотрит печальными, как у взрослой женщины, карими очами на быстроногих сверстников, на черный и желтый дым, лениво поднимающийся в чистое небо из высоких труб ближних и дальних заводов, которыми славен город.
«Мотька, – кличет из глубины дворика мать, – ходь сюды!» – «Нэ хочу». – «Мотька!» – «Нэ хочу»…
Если Мотька сказала «нэ хочу», ее не переупрямишь, с нее взятки гладки, на Мотьку у матери рука не поднимается. А Николай хоть и старше сестры на шесть лет, уже парубок, а ему то и дело достаются затрещины. Чуть что: «У-у, байстрюк чертив!» – и по шее, и по шее. Мать у них человек суровый, или, говоря по-украински, суворый, рука у нее тяжелая – всю жизнь на заводе, в последние годы, как отца задавило в шахте, перешла из разнорабочих в формовочный цех, за двоих мужиков ломит, стахановка.
Мать – большая, высокая, светлоглазая, белобровая (Николай в нее удался), а отец был маленький, сухонький, чернявый, кареглазый (на него Мотька похожа). Говорят, отца не достали из шахты, наверно, сильный был обвал, так и лежит он под землей Донбасса, где-то возле Константиновки. Работы и дома, в Запорожье, хватало, чего он поехал на шахты… На редкость непоседливый был мужчина – перед Донбассом то на Иртыш его носило плоты гонять, то в Грузию на шабашку – дома в селах строить. Руки у отца были золотые, это Николай хорошо помнил, – он тебе и плотник (в шахте крепильщиком работал), и каменщик, и печник, и столяр, и слесарь. Такому везде почет и уважение, такой везде нужен, а ему все не сиделось на месте, все его будто какой зуд мучил. Николаю вроде бы от отца ничего не досталось, вся стать от матери, даже моргали они похоже – в случае какой незадачи смотрят удивленно и моргают белесыми ресницами долго-долго, пока не сообразят, в чем дело. За это и прозвище у Николая на улице было – Моргун. Да, на первый взгляд Николаю вроде бы ничего от отца не перешло, никакой самой малой черточки, а вот этот зуд, необъяснимый и беспричинный, непоседливость – передались.
Двенадцати неполных лет попытался Николай убежать из дому, и не потому, что было плохо в родных стенах, просто хотелось чего-то эдакого, приключений. Он отъехал на товарняке километров тридцать, на первой же большой станции его сняли и, замурзанного, злого, голодного, доставили попутной дрезиной в город: домой привел милиционер. Мать задала такую лупку, что больше он не пытался повторить свой подвиг. Четырнадцати лет пошел учиться в фабзауч, к семнадцати получил профессию прокатчика на металлургическом заводе, восемнадцати завербовался на Север строить химкомбинат, и с тех пор дома его поминай как звали! На стройке освоил Николай шоферское дело, оказавшееся для него родным. За восемь предвоенных лет где только не был, на каких дорогах не крутил баранку – и в Монголии, и в Подмосковье, и на Кавказе, а домой, стыдно сказать, так и не удосужился приехать… И чего каждый год откладывал – сейчас даже непонятно! По матери ведь скучал, бывало, и по сестре, и по родным местам. Да все казалось – и завтра будет не поздно. Теперь вот, может, и свидеться не придется, теперь они под немцем – страшно сказать, может, и нет уже на белом свете ни матери, ни сестры?! И родных забросил, и своей семьи не нажил… Все летал и летал с места на место, чисто перекати-поле. Если мать жива, если жива Мотя, то непременно говорят между собой: «Где там нашего Кольку носит?» А если их нет… тогда никто и не вспомнит. Не то что жены или любимой, даже просто знакомой женщины, к которой бы тянулось сейчас сердце, не осталось в прошлой Николаевой жизни. Хоть вроде и привечали его бабы, а вспомнить некого… Сам виноват – все его куда-то несло, несло, сносило в сторону от оседлой жизни. И теперь, в двадцать шесть, он казался самому себе очень пожившим, почти старым человеком, которому не сложить уж семейного счастья… Одна отрада – крути баранку.
Чому ж я нэ сокил, Чому ж нэ лэтаю…V
Утром авторота прибыла в заспанный равнинный городок Хасавюрт. Втиснувшись в желтую от пыли змеистую улочку, колонна остановилась. Бойцы спрыгивали с машин, разминали затекшие ноги, садились в тени саманных стен на теплую землю отдохнуть. Шоферы, достав из-под сидений самоделковые резиновые ведра из камер, бежали к чугунной колонке набрать воды.
– Старшина! Кто давал право «королей» возить? – увидев старуху, крикнул пробегавший мимо помпотех лейтенант Зворыкин.
– Який же це «король», товарищ лейтенант, це же старуха.
– Не разговаривать! Снять немедленно! – кричал лейтенант, и белесые его глаза гневно светлели. (Он был еще совсем свеженький, только из училища, не прокопченный пороховым дымом, и война только собиралась научить его общению с подчиненными.)
– У, злыдень, – неслышно процедил ему вслед старшина. – Слазь, мать, не дозволяе дале передвижение.
Патимат смотрела на него острыми черными глазами. Он знаками объяснил, что везти ее дальше не может. Она поняла, торопливо слезла с машины, навьючила свой мешок на спину, взяла ружье.
– Ты, мать, не пойми чего, я за милую душу, оно-то что, оно бы нетрудно… – смущенно одергивая гимнастерку, бормотал старшина Николай.
Патимат не понимала его и только кивала согласно, а уйти не могла, потому что боялась его обидеть – уйти прежде, чем договорит мужчина.
Старшина больше не находил что сказать, запрыгнул в кузов и, достав из ящика два куска хозяйственного мыла, протянул их старухе.
– Баркала![7] – сказала старуха и взяла мыло.
– Вот такие дела, – Николай развел руками.
– По машинам! – пронеслось по колонне.
– Счастливо, мать! – хрипло выкрикнул старшина и, резко открыв дверцу, опустился на разогретое солнцем сиденье.
Едко пахнуло в горячем воздухе из выхлопных труб; поднимая пыль, колонна выползла из желтой шкуры улицы.
Медленно двигалась автоколонна, и уже на третьем километре закипела вода в радиаторе полуторки Николая.
Старшина вывел машину на обочину, остановился. Колонна ушла. Николай отвернул пробку радиатора: хлопнул выстрел, кипятком плеснуло на капот.
«Степь. Воды здесь не будет. Придется ждать, пока остынет», – подумал Николай и полез под машину проверить рулевое управление: заметил он, что на поворотах руль что-то водило в сторону.
Под машиной было низко и уютно. Старшина лег на спину, потянулся. «Вздремнуть бы, – подумал, – всю ночь за бубликом».
Старшина лежал, боролся с дремой и ничего не делал. Мимо прошли знакомые босые коричневые ноги. Николай вылез из-под машины.
– Эй!
Патимат обернулась.
– Давай, давай, мыслимо ли топать? – Он схватил старуху за руку и потянул к машине.
Патимат снова сидела на мешках со старым солдатским бельем и думала о том, какие эти русские непонятные люди.
Колонну они догнали и долго ехали в туче пыли, по праву последних.
VI
В Гудермесе новобранцы, которых перебрасывала авторота, должны были грузиться в эшелоны, и машины опустели. Прошел слух, что здесь будут стоять суток двое, пока не получат грузы. Слух этот подтвердил Николаю ротный писарь Семен, его земляк.
Бойцы повеселели, подумывали отдохнуть среди гражданских, да командир распорядился сразу после обеда отогнать машины за город, от греха подальше.
В зеленом плоском котелке принес старшина гороховый суп, в крышке от котелка белый ком разваренной пшенки, о бок горячо билась фляга с чаем. Подошел к кузову, видит, старуха стоит лицом к брезентовой стенке на коленях, только коричневые ступни на него смотрят. Шепчет что-то, руки к потолку вскидывает. Николай тревожить не решился, отошел в сторонку.
«За сынов молится, никак нельзя помешать, – уважительно подумал старшина, – чья-чья, а уж материнская молитва дойдет».
Когда Патимат кончила молитву, Николай влез в кузов. Поставил на лавку котелок с супом, крышку с кашей, флягу притулил к борту, к фляге – горбушку хлеба с двумя кусками сахара. Вытянул из-за голенища алюминиевую ложку в белой тряпице, протер и приставил к котелку.
– Снидайте, мамо! – И ушел. Удивленная старуха слова сказать не успела.
Запасы Патимат, которые она брала из аула, давно кончились: четвертый день она клала за щеку крошки, которые удавалось найти в опустевшем хурджине, и медленно их сосала.
– Баркала, баркала, – шептала Патимат. Разломила хлеб, третью часть положила к себе на колени, ложкой разделила кашу. Суп есть не стала – вдруг там дунгус[8]. Поев, аккуратно облизала ложку и сложила все рядком.
Через полчаса Николай вернулся.
– Мамо, шо ж вы так плохо? – пододвинул он котелок с супом.
Патимат замотала головой, показывая пальцем, что это должен съесть он, Николай, а она уже сыта.
Николай проголодался и отказываться не стал.
Отобедав, он сдвинул два набитых бельем мешка, прилег и задремал. Он не слышал, как Патимат тихонько сняла с него сапоги, размотала портянки и повесила их на борт кузова просушиваться. Пустым ворсистым хурджином стерла пыль с солдатских сапог, поплевала на них и протерла до блеска.
– По ма-ши-нам!
Подскочив, Николай сел, несколько секунд недоуменно смотрел на босые ноги.
– Тю, тю, мамо, да шо ж вы за мной, як за малым дитем, – оторопело проговорил он.
Не успел старшина опомниться, как Патимат нагнулась над ним, привычно и быстро обмотала его ногу сухой портянкой и ловко натянула поблескивающий глянцем сапог.
– Мамо, да господь с вами, мамо, я сам, – вскочив и подпрыгивая на одной ноге, вскрикивал старшина. Слезы сладким комом поднимались в его большом горле.
Скоро колонна вышла за город и разместилась в степи, поросшей кустами верблюжьей колючки.
Остаток дня шоферы спали в тени машин, кто вытащив сиденья, а кто – просто раскинув по земле руки.
Патимат утомилась сидеть в кузове и слезла на землю. Хурджин с кинжалами задвинула за ящик, в уголок, замаскировала, а ружье взяла с собой. Во-первых, боялась его оставить, а во-вторых, решила, что если война, то надо ходить с оружием.
Солнце уже кренилось к ночи, крупнело на глазах, оседало в землю. Близилось время вечерней молитвы. Спал старшина Николай, спала рота, разноголосый храп шел от земли.
«Вот и Урус-Ратл, – думала Патимат, глядя на большую равнину. – Значит, скоро будет то место, где идет война. Наверно, оно вон за той далекой грядой холмов. Плохо там, плохо, если столько воинов, столько мужчин берет война. А я все еще в дороге, все еще не вложила оружие в руки сыновей моих, да простит Аллах мою медлительность. Кто знал, дети мои, что русская земля такая большая! Скоро солнце коснется земли, пора молиться».
Долго и горячо молилась Патимат перед лиловыми головками верблюжьей колючки, ружье лежало рядом с ней.
Командир автороты капитан Крюков и лейтенант Зворыкин, задержавшиеся в городе по делам, возвращались к роте. Они ехали в открытом кузове трехтонки, потому что ехать в кузове, на ветерке, было приятней, чем в душной прогазованной кабине.
– Товарищ капитан, товарищ капитан, – вскрикнул лейтенант, и в белесых глазах его плеснулся страх. – Стой! Стой! – кулаками забарабанил он по крыше кабины.
Машина резко остановилась.
– Вон! Вон! – лейтенант показывал пальцем в степь.
– Чудеса! Старуха с ружьем топает, – удивился комроты.
– Товарищ капитан, я ее приказал в Хасавюрте высадить. Она ехала в машине Гриценко, как же она очутилась здесь? Невероятно!
Крюков перегнулся через борт к окошку кабины, бросил водителю:
– Вань, а ну подрули вон к бабке.
Приминая дырявой грудью радиатора кусты верблюжьей колючки, машина подкатила к Патимат. Крюков и Зворыкин спрыгнули на землю.
– Куда путь держишь, мать? – спросил Крюков. Патимат молчала.
– Немая она или по-русски не кумекает. Видали, как одета-то: на голове простыня, а из-под платья штаны, – должно, татарка, – сказал шофер.
– Ты что, с таким диковинным ружьем на войну собралась? – пошутил Крюков.
Патимат обрадовалась, услышав знакомое слово – «война».
– Война, война, – закивала она, улыбаясь и показывая в сторону заката. – Война. Магомед, Султан – война. – И, ударив себя по груди, добавила: – Патимат – война, – и закивала быстро и часто. – Гяур – паф! Гяур – паф! – старуха сделала артикул ружьем.
– Понятно! – снимая с головы фуражку и вытирая носовым платком потный, перепоясанный красным обручем лоб, улыбаясь, сказал Крюков. – На фронте у нее, видать, сыновья, и она к ним топает. Только вот зачем, не пойму? Ну-ка, дай ружье, гляну…
Патимат отпрянула.
– Эге, ты, брат, старуха что надо: службу знаешь – оружие не даешь, – рассмеялся Крюков.
– Да, уставная старушка, – поддакнул шофер. – Таким ружьишком быстро гяура – паф-паф! Ох, приморила!
И даже лейтенант Зворыкин улыбнулся, старуха больше не казалась ему привидением.
– Ну что ж, мать, садись, подвезем землячку, – радушно предложил Крюков, надев фуражку и указывая обеими руками на машину.
Патимат отрицательно покачала головой: она не доверяла этим людям, один из которых заставил Николая высадить ее в Хасавюрте.
– Поезжай, – кивнул Крюков шоферу, – здесь близко, мы пешком.
– Ура! Бабка наша! Ура! Бабка, что еще с Левашей, ура! – хриплыми криками встретила их рота, уже разбуженная командирским шофером.
– Гля, какой трахтамат! Ты смотри! Вот это старуха! Нашла! Чудеса!
Патимат окружили. Она озиралась, ища глазами Николая.
– Да ее ж в Хасавюрте ссадили! Да как же она! – удивлялись шоферы. – Бабка, что сынам оружие несет! Вот дела! А мелют, чудес не бывает.
– Знамение! – изрек седоголовый Андрей Иванов, самый старый в роте шофер и верующий. – Знамение, братцы, только и всего, счастье нам она принесет.
Андрей Иванов один из всех помнил, как Николай остановился сразу же за Хасавюртом, и сообразил, в чем секрет, но коль был повод поддержать веру, почему бы это не сделать.
– Ну, расступись, затуркали чоловика! Здорово, мамо, – пробасил Николай, делая вид, что появление старухи и для него неожиданность, – товарищи, расходись, матери с дороги отдохнуть треба, а вы как пацаны!
Зворыкин испытующе глянул на старшину, и Николай, стараясь предотвратить допрос, схитрил, сказал лукаво:
– Меня ругали, шо виз бабку, а у самих сердце не выдержало, подобрали старую. Известное дело – мать, как по дороге бросишь. Бойцы промеж себя хвалят вас за то, товарищ лейтенант.
– Ну, ну, хватит разглагольствовать, – нахмурился, краснея, Зворыкин.
На вечерней поверке старшина доложил командиру просьбу роты: оставить старуху и не бросать ее больше на трудном пути к сыновьям.
– Ладно! Коли такое святое дело у старой, семь бед – один ответ!
– Это вы добре решили, – просветленно засиял старшина, – разрешите распускать?.. Рота, ра-зой-дись! – рявкнул он оглушительно, и по веселому его голосу солдаты поняли: все обошлось.
VII
Отдохнувшие днем солдаты искали веселья. Кто-то крикнул:
– Руби на костер колючку!
И уже через четверть часа запылал высокий огонь. Могучие зыбкие тени людей заскользили по степи, переламываясь на кустах верблюжьей колючки.
В честь Патимат и для своей радости плясал огонь костра, плясали лихо шоферы.
– Эх, наддай! Наддай! Наддай!
– Стуку, жалко, нету! Земля-то, она мягкая.
Рыжий Кирюшка Деркачев хлестал гопака на старой гармошке. Сам старшина Гриценко ходил в кругу, поводя белыми плечами выцветшей гимнастерки.
Патимат сидела в кузове на мягких мешках, оттуда ей было хорошо видно пляшущих. «Русские тоже танцуют красиво», – думала Патимат, ей было приятно видеть, что эти люди пляшут так же горячо и беззаветно, как и ее народ, и, глядя на них, Патимат окончательно поверила, что попала к хорошим людям.
Колючки горели быстро, проседая с высоты прозрачного пламени зеленым пеплом. Бойцы уже устали плясать и расселись вокруг костра на голой земле. А маленький молдаванин Василе Василака все ходил по степи, сокрушая штыком кусты верблюжьей колючки.
– Чует кошка, чье мясо съела!
– Эй, Василака, отдыхни, родимый!
– Ха-ха-ха!
– Поспи, маленький!
– Гы-гы-ы!
– Поспи, черненький!
– Хо-хо-хо!
Потешались солдаты, когда Василака подходил к костру с новой охапкой.
Поеживаясь, уходил он обратно в степь. И яростно, как на врагов, набрасывался на кусты колючки. Его исколотые пальцы горели, гимнастерка прилипала к спине, а сердце стучало смело и упоенно. Но стоило ему оглянуться и увидеть одинокую фигуру часового на фланге машин, как снова он съеживался.
«Федор в карауле вместо Василаки», – угнетенно думал он и вспоминал все сначала, вспоминал, как стал «отдыхающим». Ожидали в Левашах новобранцев. Колонна растянулась вдоль низкой ограды старого аульского кладбища. Вечером предполагался марш, и после обеда было приказано готовить машины.
Прежде чем начать работу, решил Василака перекурить, залез в кабину и, потягивая «козью ножку», рассматривал кладбище. Прямо перед ним стоял плоский желтоватый камень: надписи не было, не было обычного полумесяца и звезды, посреди камня была выбита кисть женской руки, прекрасной руки с округлыми нежными пальцами. Пораженный искусством неведомого мастера, долго смотрел Василака на эту руку, потом, закрыв глаза, стал вспоминать свою жизнь… Вернее, то наплывали из прожитого отдельные запахи и звуки: тонкий возбуждающий запах хромовой кожи, всегда стоявший в хате, сытный запах мамалыги, которую варила мать постоянно; долетал шум горячего полуденного ветра в посеревших от пыли старых яблоневых садах; вдруг слышался плеск рыбы в речке – тот самый, когда сидишь на бережку на зорьке, еще не проснувшись толком, проваливаясь временами в сладкое забытье, весь в гусиной коже от холода, а вокруг тишина… и на той стороне, над лугом, еще не растаял туман, солнце еще стоит за ним розовым пятном… тишина… и вдруг – бултых! – где-нибудь рядом, в черной тени ивового куста, как будто кто камень бросил, – рыба плещет…
Василе вырос под Черновцами, в большом селе из двух длинных улиц – на одной жили молдаване, на другой – украинцы. Так что сразу стал говорить Василака на двух языках, а в армии быстро освоил еще и третий – русский. Отец Василе был сапожником, а мать, сколько он ее помнит, всегда стояла у плиты – кроме него, старшего, было в семье еще три сына и пять дочерей, все мал мала меньше. С детства Василе помогал отцу сапожничать и к восемнадцати годам стал хорошим мастером, помогал кормить семью. Но ремесло свое не любил и, когда год тому назад его призвали на действительную, боясь, что и здесь, в армии, заставят сапожничать, Василе скрыл это умение и к полному своему восторгу был отобран учиться в автошколу. В мае получил права водителя-механика и пятнадцатого июня, за неделю до начала войны, прибыл в Баку, где стояла тогда авторота. Он очень старался, но все же за год учебы не освоил автодело так, как умел, к примеру, тачать сапоги, зато страстно, до самозабвенья полюбил свою новую профессию, гордился ею. «Тебе повезло, – еще будучи курсантом, писал Василе своей невесте, – приеду за тобой в автомобиле!» А теперь кто его знает, суждено ли ему вообще доехать до родных мест. Теперь немецкие автомобили пылят по дорогам мимо его села. Мать хотела женить Василе до армии, а отец не разрешил, сказал: «Пусть отслужит, там видно будет». Отцу у них в семье не перечили, крутого нрава человек, вспыльчивый, дикий, чуть что не по его – раскричится на все село, наверно, о нем и было сказано: ругается как сапожник. А мама тихая, все молчком, молчком. У Василе материн характер, не любит, да и не умеет он ругаться, спорить.
Вспоминая о доме, незаметно задремал Василака с погасшей самокруткой между иссеченными дратвой пальцами маленькой, но очень сильной руки – недаром Василе, на вид вроде бы неказистый, дальше всех бросал в автошколе учебную гранату. Теперь в автороте у них ни учебного, ни настоящего оружия в общем-то нет: два нагана – один у командира, другой – у помпотеха лейтенанта Зворыкина да три винтовки с ящиком патронов – для часовых на время стоянок.
Разбудил его сам командир роты.
– Красноармеец Василака!
– Есть! – вскрикнул, вскакивая, Василака и ударился головой о крышку кабины.
– Почему не готовите машину?
– Есть! – ответил Василака.
– Что «есть»?
– Есть! – повторил Василака и снова ударился головой о крышу.
– Вот что, – сказал командир, – до особого распоряжения отстраняетесь в «отдыхающие». Машину буду готовить сам, а ты вали ко мне в палатку спать. Барину – барская честь.
Василака проснулся окончательно и испуганно смотрел в лицо комроты.
– Есть! – прошептал он растерянно, боком вылезая из кабины на землю.
Вот так случилось, что Василака стал «отдыхающим». Это было одно из педагогических чудачеств командира, еще недавно бывшего директором техникума.
«Отдыхающий» не ходил в наряд, но всегда объявлялось при построении роты, что вместо «отдыхающего» вне очереди назначается в наряд такой-то. «Отдыхающему» повар давал три порции, но давал при всех, громко выкликая: «Отдыхающий, по слабости здоровья тройная порция!» На первый взгляд нелепое и даже сентиментальное наказание неожиданно оборачивалось грозной стороной всеобщей насмешки над жертвой. И коль скоро грозил командир отстранить в «отдыхающие», этого опасались всерьез.
VIII
Командир… Больше всего он не любил жалобщиков и лодырей, не соблюдавших машину в порядке. Первые были ему настолько противны, что при малейшей возможности он «сталкивал» их в другие подразделения. Вторых воспитывал отдыхом.
Самолюбию бойцов льстило, что командир их прост, но не простак: знает наизусть машину и умеет делать все – от вождения и до ремонта – лучше любого в их роте. Нравилось, что не подхалимничает он перед начальниками, не тянется в струнку, не боится идти на риск, если того требуют жизненные обстоятельства.
Сорок третий год шел командиру роты, что называется – мужчина в полном расцвете сил. К тому же он был из той нестареющей породы людей, что в шестьдесят лет выглядят на сорок пять, а в сорок пять – на тридцать. Среднего роста, широкоплечий, худощавый, без малейшего намека на седину в густых светло-русых волосах, он удивительно сочетал в себе юношеский облик и степенность отца-командира. Его лихорадочно блестевшие серые глаза всегда глядели на человека строго, оценивающе, говорил он медленно, четко, никогда не повышая голоса, а двигался так стремительно и бесшумно, как будто летал над землей. Наверное, почти так оно и было: сапог командир роты практически не снашивал, такая уж у него была легкая походка – носит, бывало, сапоги два срока, кожа на головках потрескается, а подошвы и каблуки почти новенькие, не стертые. До мобилизации, а призвали его на шестой день после начала войны, он работал директором автодорожного техникума в Махачкале, автодело было его профессией, правда, не единственной. Всю гражданскую он отвоевал помощником машиниста красногвардейского бронепоезда, действовавшего на Урале, в первые мирные годы, весь нэп, был там же начальником одной из крупных железнодорожных станций, потом заболел – обычная простуда перешла в воспаление легких, а там и в начальную форму туберкулеза. Переехал к родителям на Кавказ, вылечился, поступил в Московский автодорожный институт, успешно окончил его и во второй раз возвратился домой, в прикаспийский порт, основанный самим Петром I. В тридцать третьем родители Крюкова умерли с голоду – не хватило здоровья выжить, а к нему вновь вернулась болезнь, но он и во второй раз вылечился. Лечили его оба раза знакомые старики кумыки лисьим нутряным салом, не одну лису съел, что и говорить, приятного мало, зато оба раза встал на ноги.
Из-за своей болезни так и оставался Крюков холостяком, считал, что не имеет права на семейную жизнь, хотя вроде и каверны давно зарубцевались и был он практически здоров, да все опасался, вдруг начнется опять, что тогда… Вступил в законный брак в день своего ухода на войну, война и заставила, не будь ее – вряд ли решился бы.
Он встретил Олю еще в тридцать девятом, в апреле, двадцать седьмого числа, далеко от берега… Да, встретились они в море, весна выдалась в том году на редкость жаркая, уже к середине апреля отгремели первые грозы, зацвела вишня, и вода в море прогрелась градусов до двадцати, никак не меньше. Крюков старался купаться в море почти круглый год, понимал, что, только закаливая свой организм, может стать здоровым человеком.
Техникум, где он работал директором, стоял метрах в трехстах от моря, и каждый день в обеденный перерыв Крюков плавал минут по сорок кряду, а иногда и больше.
Оба плыли, не глядя по сторонам, чуть приподнимая от воды голову для вдоха, и столкнулись в море, как корабли в ночном тумане. Крюков испугался, сразу нырнул в глубину, ему показалось – попал в косяк кефали, такое уже случалось с ним однажды, но глянул из глубины вверх – нет, чисто над ним, солнце просвечивает, медленно всплыл на поверхность и увидел Олю.
Для Крюкова этот заплыв был обычным, что же касается Оли, то ее привело, казалось, само провидение, больше года прожила она в этом городе, да так ни разу и не искупалась в море – не до того ей было. А тут нахлынула такая тоска, такая нестерпимая боль души, что упросила свою квартирную хозяйку посидеть с двухлетним Павлушей и пошла к морю, благо до него было рукой подать. Сначала долго стояла на пустынном берегу, вглядываясь в линию горизонта, как будто надеясь увидеть свое спасение, а потом зашла за камни, машинально разделась донага и поплыла – берег в том месте был обрывистый, глубина начиналась сразу же с первых метров. Плавала она отлично, выросла на Азовщине в семье рыбака.
Как рассказала потом Крюкову Оля, за два года до этой их памятной встречи пропал, будто провалился в черную яму, ее молодой белозубый муж, считавшийся у себя в городе на большом заводе выдающимся инженером, в двадцать четыре года руководивший огромным цехом. В девятнадцать лет она уже была вдовой. Жить на прежнем месте стало нельзя, тогда она и двинулась с сыном куда глаза глядят, в чужие края, где никому не было до нее дела. Прожила в чужом городе больше года, здесь и Павлуша стал ходить, пригрелись они около чужих людей, все было хорошо настолько, насколько могло быть хорошо в ее положении, но вот в тот день вдруг навалилась смертная тоска, и пошла она к морю и поплыла… и плыла так упорно и долго, как будто и вправду надеялась на чудо за чертой горизонта, ни о чем не думала – только бы плыть, плыть, плыть, пока не доплывет… а куда – не отдавала себе отчета, лишь надеялась из последних сил… и чудо случилось – доплыла.
Крюков был вдвое старше Оли, но, благодаря его исключительной моложавости, они смотрелись равной парой. Тем более что она уже давно, два года, была матерью, а он в свои немолодые годы так и оставался холостяком, пугливо избегающим семейных уз. Оля не отличалась ни особенной красотой, ни умом, но были в ней та мягкость, то ненарочитое умение услужить и не быть навязчивой, та жертвенность, что безошибочно сражают почти любого порядочного мужчину, хотя, к сожалению, чаще всего бывают адресованы судьбой проходимцам и ничтожествам.
Уже через месяц после знакомства с Олей Крюков начал осознавать, что ему больше никого не нужно, что наконец-то встретил родную душу, день ото дня это чувство росло в нем, но он не хотел ничего менять в своей судьбе. Так они и прожили до самой войны. А получив повестку военкомата, Крюков, не мешкая, перевез Олю с ее сынишкой в свою холостяцкую квартиру в единственном в городе четырехэтажном доме, официально именовавшемся «Домом специалистов», а по-уличному из-за своей неслыханной по тем временам комфортабельности «буржуй-домом». На следующий день они зарегистрировали свой брак. Может, это и прозвучит нелепо, но на фронт Крюков ушел с легким сердцем – теперь у него за спиною был свой тыл, своя семья, и это наполняло его душу той силой и необыкновенным спокойствием, что так нравились его бойцам.
IX
Хоть и не понимала Патимат русского языка, но уже скоро разобралась в красноармейской жизни. Основа этой жизни была все та же, что и жизни аульской: работа, работа и работа. Никто не знал, когда встает старуха: она стирала и чинила белье чуть ли не на всю роту, помогала при кухне повару и раз и навсегда отобрала у него право мыть котлы и чистить топки. Скоро Патимат стала в роте таким же обязательным человеком, как командир, старшина или повар, и всем казалось, что Патимат всегда была среди них. Все знали, что Патимат не понимает по-русски, но теперь, если кто и пропускал по привычке лихое слово, то в лучшем случае его ждал хороший тычок.
Каждый боец старался найти какое-нибудь дело к Патимат.
– Сходи к матери! Возьми у матери! Попроси мать! Мы с матерью! Мать знает, – бесконечно слышалось в роте. Каждый старался заслужить особое доверие Патимат, бойцы соперничали между собой, как дети, похваляясь заботами Патимат.
Лишь одни Зворыкин не то чтобы недолюбливал ее, а никак не мог согласиться, что при воинском подразделении и вдруг – старуха. Не по уставу она тут была, и это коробило и смущало душу лейтенанта Зворыкина. Его учили в училище уставному порядку, учили блюсти дисциплину во всей строгости, и старуху он воспринимал как подрыв своего авторитета.
Однажды после тяжелого рейса рота отдыхала. Неугомонный прощелыга Кирюшка Деркачев сумел «залевачить» где-то огромный, чуть ли не в обхват, арбуз. В тени куцего дерева расселись свободные от нарядов шоферы, чтобы полакомиться Кирюшкиным приобретением. Солдатским ножом ловко рассекал Кирюшка арбуз и подавал по кругу длинные, морозно-красные скибы. Близорукий помпотех Зворыкин, заметив издали, что солдаты сидят в кружок и машут руками вниз, подумал, что они играют в карты, и почти бегом направился к ним, соображая в уме, кого какому наказанию он подвергнет. Подбежав вплотную, он увидел, что бойцы сидят за арбузом, а машут вниз руками потому, что вытряхивают из скиб семечки. Это смутило Зворыкина, но отступать было некуда, и он в растерянности обшаривал солдат глазами, ища, к чему бы придраться. А они, нарочно не замечая его, глядя в землю, аппетитно чавкали красной сахарной арбузной мякотью. И ему, молоденькому, вдруг до звона в голове захотелось этого арбуза, так захотелось, что он не мог сдвинуться с места и стоял как парализованный, широко раскрыв белесые глаза.
Кирюшка видел, что лейтенант вроде чуть ли не ждет своей доли, но решил не давать принципиально.
– А это матери, – сказал Кирюшка, отделяя последнюю, самую большую скибку. – Где она? Василе, позови!
Василе Василака, счастливый скрыться с глаз лейтенанта, потому что был не по форме, в одной майке, бросился выполнять приказание.
Патимат оказалась поблизости и подошла меньше чем через минуту. Кирюшка почтительно встал и протянул ей угощение. Патимат вытерла мокрые руки о подкладку клеенчатого передника и, взяв скибу из руки Деркачева, протянула ее лейтенанту.
– Да нет, нет! – вскрикнул тот, маковея. – Я не хочу. Я не ем арбузы, у меня желудок…
– Ма! Ма! – настаивала Патимат. – Я стары, ти молёдо.
И, крепко поймав руку лейтенанта, вложила в нее скибку, повернулась, повела острым взглядом по Кирюшке, скорбно и осуждающе покачала головой и ушла.
Все молчали.
Быстрыми шагами скрылся за ближайшей машиной лейтенант. Закусив губу, долго стоял он за спасительным кузовом, и скибка вздрагивала в его руке. Новые, неповоротливые чувства теснились в его груди.
Маленькая жизнь была у Виктора Зворыкина до сих пор, короткая и пресная. Учился в поселковой школе, учиться старался хорошо, как положено. И все он делал в своей жизни как положено: списывать товарищам не давал – это плохо; не дрался – это плохо; ябедничал – это, мол, хорошо, так мать велела. Мать преподавала в той же школе немецкий язык. В ней-то и была вся загвоздка. Полина Владимировна всегда держала сына, что называется, в страхе божием, воспитывая по своему разумению. А разумения у нее было немного. Полина Владимировна отличалась абсолютным отсутствием чувства юмора, она была в этом смысле так же идеальна, как метр-эталон, хранимый в Париже, идеально равен идеальным ста сантиметрам. Маленькая, рыжая, вечно ходившая по дому в папильотках и подозрительно глядевшая на все и на всех узкими глазками, напоминающими дождинки на почерневшем от прели стогу сена, при всей своей крайне неказистой внешности она меняла мужей и помыкала ими как хотела – больше двух лет никто не выдерживал, сбегали, и тогда она брала нового мужа, здесь же, в поселке, в Ростове или привозила из отпуска – летом она регулярно ездила на курорты Кавминвод. Отца Виктора она загнала в могилу еще до того, как переехала в этот пригородный поселок, загнала где-то в Краснодаре, кажется, он был обрусевший грек или армянин – Полина Владимировна не делала разницы между этими нациями, она так и объяснила сыну, когда тот однажды, лет шести от роду, спросил о своем отце: «По-моему, он был какой-то полуармянин или полугрек, фамилия такая глупая, точно не помню – Квадрапопулос или Квадрапян, что-то в этом роде, курил свою дурацкую трубку, вот легкие и не выдержали. А фамилия у него была дурацкая, нам, Зворыкиным, такая ни к чему!»
Единственное, что Виктор крепко запомнил из облика матери, – на безымянном пальце правой студенистой руки массивное обручальное кольцо, которым она больно ударяла его по лбу. Витя Зворыкин был замуштрован до такой степени, что не находил общего языка с ровесниками, был постоянно бит ими и настолько привык к такому состоянию, что никогда не плакал, даже если ему делали очень больно. Как только он окончил школу, Полина Владимировна велела идти на завод учеником токаря, а когда он начал работать, стала отбирать у него зарплату всю, до копейки. «Я на тебя за всю жизнь столько потратилась, что ты у меня за сто лет не отработаешь, – говорила Полина Владимировна, жуя холодную котлету – она постоянно что-нибудь жевала, – одних штанов сколько сносил, ужас! Одна я, несчастная жертва, могла все это вытерпеть. Чтобы через полгода сдал на разряд, – то, что ты сейчас приносишь, не деньги, понял?!» Грозно подбоченясь, она подходила к нему вплотную на своих коротких жирных ногах и совала в лицо короткопалую кисть – по заведенной традиции, он должен был поцеловать ей руку и сказать: «Спасибо, мамаша, вы правы!» Такой был порядок, фраза не менялась, он был выучен этой фразе с трех лет. Полина Владимировна считала целование руки, с одной стороны, благодеянием для отпрыска, с другой – хорошим тоном.
Офицером Виктор Зворыкин стал случайно. В тридцать восьмом году мать привела в дом мужчину лет пятидесяти – еще красивого, высокого, прекрасно певшего украинские народные песни, некоего Сергея Трофимовича Дудыку. Дудыка прожил у них три месяца, а потом затосковал, решил сматываться, он-то и наставил на путь Виктора. «Пора бечь, – сказал однажды Дудыка своему пасынку. – Беги, сынок, беги, пока жив, я всякое видел, а такого крокодила в юбке – никогда!» – «Вам легко говорить, – вздохнул Виктор. – Она везде найдет». – «А ты, сынок, поступай в военное училище, дело законное, я помогу, у меня кореш – заместитель начальника в Киеве, я тебе письмо к нему дам, и езжай, скоро у них набор, не пожалеешь!»
Так они и сделали: выждали, пока Полина Владимировна уехала на Кавминводы, и привели свой заговор в исполнение. Дудыка «смотался» навсегда, неизвестно в какие края, а Виктор убыл с его письмом в Киев.
В училище Зворыкина приняли, кстати сказать, немалую роль сыграло письмо Дудыки. Суровая армейская жизнь показалась Виктору раем, и он так дорожил курсантским званием, служил так истово, что его выпустили с отличием, хотя и заметил при этом заместитель начальника училища, Дудыкин кореш, что надо бы Зворыкину чувствовать себя повольнее с людьми, попроще. Видно, он имел в виду его ретивое буквоедство, пугавшее даже видавших виды училищных командиров. Да, что и говорить, так уж сложилось, что никогда в жизни Виктора Зворыкина не было никакой неположенности, и не так-то легко было ему понять, что не все в жизни можно разложить на черное и белое.
А сейчас ощутил он первый раз боль в сердце и смешанное чувство неуверенности и смущения – в его левом нагрудном кармане лежал квадратный листок, исписанный мелким почерком: рапорт о нарушении командиром роты уставного порядка в обращении с бойцами и о том, что в роте, при попустительстве и потакании мягкотелого, безответственного командира, живет на иждивении неизвестная, подозрительная личность – старуха по имени Патимат.
X
После случая с арбузом всем стало заметно, что Зворыкин переменился. В иной день он вдруг становился тихим и обходительным, неуклюже старался подольститься к кому-нибудь из бойцов. А то, как и прежде, прорывались в нем без нужды чересчур строгие нотки. Словом, потерял человек жизненное равновесие. Оставаться таким, каким был прежде, он уже не мог, но не мог и найти для себя нового стиля в обращении с подчиненными.
Теперь каждый новый день стал ему мукой. Особенно досаждал лейтенанту рыжий здоровяк Кирюшка Деркачев. Не мог Зворыкин выносить искрящегося смешинкой нагловато-зеленого Кирюшкиного взгляда. Лейтенант завидовал его огромной силе, его проворству и бесшабашному удальству. Но, ненавидя Деркачева, Зворыкин чтил его образцом мужества и смелости.
– Мы с матерью кого хошь перевоспитаем, – услышал однажды лейтенант за своей спиной Кирюшкину похвальбу, сказанную явно громко, чтобы он услышал.
Эта открытая насмешка вконец унизила лейтенанта в его собственных глазах, доконала его, и он был до того подавлен, что решился просить командование о переводе его в другое подразделение, чтобы продолжать свою армейскую жизнь как бы с чистой страницы. Он уже было написал рапорт, но новая передислокация дивизии, которой была придана авторота, помешала ему пустить рапорт по команде.
После тяжелого двухсуточного марша, для шоферов особенно утомительного тем, что по ночам колонна шла лишь с малым щелевым светом, рота расположилась на отдых в виду унылого степного полугородка-полустаницы. Машины поставили вдоль неширокого оросительного канала, поросшего по берегам стелющейся ежевикой, под прикрытием старых пирамидальных тополей, идущих по-над шляхом и каналом к станице.
Слепящее солнце стояло в побледневшем от зноя пустынном небе. Полуденное оцепенение сковало степь: листья на тополях застыли, словно жестяные, кузнечики не ковали своих песен, птицы схоронились по гнездам и теням, лягушки, жившие в канале, истомно выпучив глаза, распластались под солнцем. Вода канала, мутная и густая, двигалась напряженно-медленно, едва приметно глазу, будто против своей воли.
Исходя по́том, люди спали полубредовым, мучительным сном.
Когда Кирюшка Деркачев проснулся, голова у него гудела, насквозь мокрая гимнастерка прилипла к телу и жгла потовой солью. Кирюшка сел, минуту глядел перед собой мутными от тяжелого сна глазами, соображая, где находится, потом встряхнулся, пришел в себя и решил окунуться в канале. Разделся до трусов, оглядевшись, нет ли поблизости начальства, ступил к воде. Но не успел он сделать и двух шагов, как из высокой, выгоревшей под солнцем травы выглянула потревоженная им толстая блестяще-желтая медянка, со свистом рассекая воздух, ужалила его в ногу. Одним прыжком выскочил Кирюшка на чистое место, покатился по земле, дико крича: – Гадюка! Гадюка!
Вокруг Кирюшки мигом собралась толпа обалделых спросонья, потно-красных шоферов. А он катался по земле и орал дурным голосом:
– Помер, братцы! Спасите! Помер!
На крик этот прибежала и Патимат. Она мигом сообразила, в чем дело. Как на коня, ловко села на голый Кирюшкин живот, притиснула к земле его ноги, обернувшись, грозно сверкнула угольями глубоко запавших глаз:
– Мальта!
Кирюшка оторопело притих и сопел носом тяжело и надрывно, и пот катился по его мясистым побледневшим щекам. Патимат обеими руками взяла его ногу, резко надкусила ранку, чтобы была побольше, и принялась высасывать из нее змеиный яд. Кто-то притащил санпакет. Присыпала Патимат ранку землей, перебинтовала ногу. Под ее властными руками Деркачев совсем опамятовался, и уже багровые пятна стыда проступали на его лице. Когда все было кончено, Деркачев сел. Патимат ласково погладила его по лихому рыжему чубу.
– Спасибо, мама, – еле слышно выдавил из себя Деркачев.
– Кончал базар! Кончал базар! – отогнала Патимат собравшихся, видя, как стыдно Деркачеву своего малодушия.
Лейтенант Зворыкин одним из первых оказался на месте происшествия. Видя своего недруга униженным, он сначала почувствовал лишь злорадство, но вдруг сердце его сжала щемящая, какая-то родственная близость к Деркачеву, стыдная боль за его позор, словно не Деркачев, а сам он, Виктор Зворыкин, катался в придорожной пыли перед всей ротой. В первый раз почувствовал лейтенант обиду не за себя, а за другого, и это неведомое прежде чувство приоткрыло ему еще неясное ощущение, что не так страшна загадочная многоликость окружающих его людей.
Деркачев оправился удивительно быстро, уже на второй день он вел себя как ни в чем не бывало: был все такой же бойкий, бесшабашный и нагловатый. Только теперь уже никогда не говорил он: «Мы с матерью», а говорил: «Наша мать!»
Так для всех в роте, даже для седоголового Андрея Иванова, стала Патимат матерью.
Андрей Иванов был первым, кто не вернулся из рейса. Говорили, он попал под бомбежку и его накрыло прямым попаданием.
Теперь, окончив молитву, старая Патимат просила Аллаха, чтобы удалось Андрюше Иванову перейти Сиратский мост и чтобы обязательно жил он в раю, потому что был он хороший джигит, хоть и ездил на железном коне.
«Аллах, раньше у меня было два сына, теперь их почти сто, Аллах, сделай так, чтобы все они были живы и здоровы» – так теперь заканчивала Патимат свой каждодневный разговор с Богом.
XI
Когда уезжал кто-нибудь в очередной рейс, Патимат неизменно просила:
– И-слушай, есть Магомед – война, есть Султан – война, пожалиста, давай сюда, Патимат, авторота.
Все давным-давно знали, что старший, Магомед, шире в плечах, а младший выше ростом, у старшего левая бровь рассечена – аульские мальчишки в драке ударили камнем, остался шрам, а у младшего на шее две маленькие черные родинки…
И каждый уезжающий в рейс шофер твердо обещал Патимат найти ее сыновей и немедленно доставить их в роту. Возвратившись из рейса, шоферы убеждали Патимат, что из самых достоверных источников им известно, что ее сыновья живы и здоровы, только вот где они сейчас находятся, никто не знает, потому что это военная тайна. Рассказывали якобы слышанные от очевидцев истории о подвигах Магомеда и Султана. Никогда ничего не рассказывал ей только Саша Плетнев, но она все равно любила и отличала его своим вниманием больше других: он чем-то неуловимо напоминал ей младшего сына.
Не знала рота более образцового бойца и шофера, чем Плетнев. Только был он не по годам угрюм и замкнут. И если случалось улыбаться, глаза оставались без движения: печальные синие глаза. Держался он особняком, никому не рассказывал о себе, никого ни о чем не расспрашивал, если и говорил с кем, то только о деле, да и то как можно короче.
Несмотря на молодость, до войны Саша уже работал инструктором в одном из московских автоклубов, был классным автогонщиком, впрочем, как и его отец – Михаил Иванович. За руль автомобиля благодаря отцу Саша сел восьми лет, едва ноги стали доставать до педалей. На фронт он ушел добровольцем. Его хотели оставить в Москве – возить военное начальство, но он упросил, чтобы послали в действующую армию.
За неделю до войны мать сказала им с отцом, что уходит к «другому человеку». «Тебе восемнадцать лет, ты уже взрослый, сынок, ты должен меня понять, – жалко улыбаясь и плача, сказала она, – если не сейчас, то со временем ты меня поймешь…» И ушла. Это было непостижимо… А на другой день последовал еще один страшный удар судьбы, такой, что даже войну Саша принял равнодушно, как еще одну роковую неизбежность, обрушившуюся на его жизнь.
Все было так хорошо в их семье: они с отцом день и ночь возились с автомобилями, мама ходила на работу в издательство, где служила корректором, иногда неделями сидела дома, вычитывая верстки будущих толстых книг, которые, впрочем, никогда не занимали ни отца, ни Сашу. Они жили на Пресне, в двух комнатках большого дома, в общей квартире на шесть семей. В их комнатах всегда была идеальная чистота, мама не разрешала, чтобы они с отцом заходили, не вымыв рук, – иначе залапали бы все машинным маслом, – ругалась, что от них пахнет бензином, что у Саши всегда черно под ногтями, но все это было так беззлобно, так хорошо, мама была такая ласковая, черные глаза ее сияли всегда такой любовью при виде Саши и при виде его отца, ее мужа. Во всей маминой фигурке было столько тепла, нежности, она была такая скорая в домашней работе: и постирать, и пошить, и сготовить была она редкая мастерица. «Ты наше сокровище», – всегда говорил ей отец. А мама делано хмурилась и отвечала: «Не подлизывайтесь, опять на все воскресенье удерете в свой клуб, только я вас и видела!»
В последние годы отец – высокий, сухопарый – был уже облысевший, когда-то они с мамой учились в одной школе: мама в первом классе, а отец в десятом. Поженились, когда маме исполнилось шестнадцать лет, а отцу пошел двадцать седьмой. Конечно, отец был для Саши во многом ближе, их роднила неистовая страсть к автоделу, но и мать он любил сильно, нежно, всегда доверял ей многие сложности своей детской, а потом отроческой жизни, всегда с благодарностью чувствовал ее тепло, заботу, гордился ее красотой, умением ладить с людьми, ее замечательной грамотностью. Сколько он себя помнил, никогда не было в их доме ни ссор, ни перебранок – все казалось отлаженным раз и навсегда. Они с отцом любили мать, мать любила его, Сашу, и, казалось, любила его отца – все было так прочно и вмиг лопнуло, как цветной праздничный шар, поднявшийся слишком высоко в небо.
Последние два года они с отцом строили гоночный автомобиль, на котором хотели побить все рекорды, и прежде всего рекорд на скорость. Летом, случалось, неделями не вылезали из автоклуба: спали на деревянных нарах, питались в соседней столовой, работали каждый день до полного изнеможения.
Наконец машина была построена. Пятнадцатого июня, в воскресенье, за неделю до войны, впервые за последние несколько месяцев, пообедав дома, они с отцом собрались «сгонять партийку в шахматы». Мама обедала вместе с ними, потом прибрала посуду, вымыла руки, сняла цветастый фартук и сказала, жалко улыбаясь, кривя свое прекрасное лицо, как от нестерпимой боли: «Миша, Саша, я давно хочу сказать… я ухожу от вас…»
Что такое гром среди ясного неба? Чепуха, слабая аллегория по сравнению с тем, что она сказала.
Саша в первую минуту ничего не понял, даже не обратил внимания на ее слова. А отец выронил из рук ферзя, черную королеву, которой намеревался сделать победный ход.
Потом говорились эти жалкие слова, что, дескать, ты, сынок, со временем поймешь меня, и еще какие-то слова. Отец держал мать за руки, повторяя как заведенный: «Постой, Люба, одумайся. Люба!» Но она ушла – гулко хлопнула входная дверь в квартиру… Ушла, ничего не взяв с собой, в том самом платье, в котором подавала им на стол, как оказалось, последний обед, унесла с собой лишь сумочку с документами.
Потом, на другой день, приходил «другой человек», оказалось, что они знают его прекрасно: это был папин друг дядя Коля, врач-терапевт. Хороший человек, хороший врач. «У тебя ведь жена, две дочери?» – только и сказал отец. «Да, – кивнул дядя Коля, – я тоже ушел от них, мы снимаем комнату на Ордынке». – «Уходите, а то я убью вас», – сказал ему Саша очень тихо, осевшим, бесцветным голосом. И дядя Коля понял, что это не пустая угроза, поклонился и вышел.
«Чужая душа – потемки, – сказал отец после долгой паузы. – Ты прости ее, Саша, – добавил он горячо, – а я пойду пройдусь, что-то башка трещит…»
И надо же было случиться, что в эту самую минуту в квартиру ввалились приятели Саши, его школьные дружки, которых он давно не видел. Словом, отец выскользнул из квартиры, как выскальзывает из рук бесценная ваза, чтобы разбиться вдребезги о паркет. Он разбился не о паркет, а о бетонную стену. Сел в их новую гоночную машину, разогнал ее до предельной скорости на кругах закрытого трека и умелой рукой мастера вырвал с крутого виража… Машина взорвалась, на это он и рассчитывал, заправляя горючим полный бак. Матери не было на похоронах, оказалось, что она в тот день уехала куда-то на две недели со своим новым мужем в свадебное путешествие, и найти ее было невозможно. Саша так и не видел мать с тех пор. Двадцать девятого июня он уже следовал на юг страны, где формировалась 322-я отдельная авторота…
Каждый в роте жил пока своей обособленной жизнью, своим прошлым и своим будущим, никто еще не знал друг друга как следует, совместная их судьба только начинала складываться. Одна Патимат материнским инстинктом чувствовала необыкновенное душевное одиночество Саши и старалась всегда быть к нему поближе. Когда сменяли белье, она откладывала для него самую лучшую пару, со всеми тесемками и пуговицами. Чаще других стирала ему портянки и тайно, улучив минуту, когда он уснет, до блеска чистила его сапоги. Саша огорченно каждый раз просил ее больше никогда этого не делать, но Патимат не соглашалась с ним, она была глубоко убеждена, что именно ей, женщине, должно чистить сапоги своему любимому названому сыну. Из всей роты только двое – старшина Николай и Саша – пользовались этой благосклонностью старухи.
Когда Саша приезжал из рейса, старая Патимат всегда сохраняла для него пищу теплой и, пока он ел, сидела с ним рядом. И все повторяла, что похож Саша на ее младшего сына Султана.
XII
Прошел год. Один из тех четырех, которые позже зачтутся солдатам в трудовой стаж каждый за три года. 24 июля 1942 года немцы во второй раз заняли Ростов и небольшим плацдармом сумели укрепиться на пологом левом берегу Дона. Немецкие соединения устремились окружить и уничтожить наши войска, зажатые между Доном и Кубанью, чтобы наконец прорваться к нефти Грозного и Майкопа. Все большие и малые дороги были плотно забиты отходящими на юг и юго-запад машинами, повозками, пешими беженцами, гуртами скота.
В последних числах августа авторота остановилась в одной из эвакуированных затеречных станиц в районе Моздока.
Бои шли совсем рядом, за рекой. Действия автороты с каждым часом становились все опасней: подвозили к переправам продукты и боеприпасы, на обратном пути увозили тяжелораненых; некоторая часть машин была брошена на снабжение фуражом лошадей, бывших в артчастях и эскадронах кавалерийского соединения, действовавшего на этом участке фронта. К несчастью, последним фураж, доставленный авторотцами, не понадобился – почти все они были уничтожены немецкими танками, которые били по ним из пулеметов, не сбавляя хода, не опасаясь «вострых сабелек» всадников. Кто знал, что немцы бросят на этот участок танки?.. Считалось, что они «должны» бросить сюда пехоту… Но пока эта бойня не наступила, до нее еще оставалось двое суток, и фуражиры торопили водителей и ругались с ними, что много овса рассыпают в дороге и мало нагружают в машины.
Со второй половины ночи до утра первого сентября в станице шел дождь. Утром в прояснившемся небе появилось солнце.
Вдоль плетней исходили паром, словно дымились, синеватые дорожки. Полосы цветного сверкающего тумана тихо таяли над покинутыми станичными усадьбами и садами. Едва приметно подбитые желтизной, мокрые листья деревьев искрились и дрожали в потоках света, просыхая, медленно поворачивались за солнцем. Вечная и всегда необычная красота отходящей к зиме земли наполняла пространство глубоким умиротворением, которому не мог помешать даже орудийный гул, то нарастающий, то затихающий на время.
В одной из усадеб, под рослой шелковицей, сжимая в руке моток бельевой веревки, стоял Кирюшка. Он глядел на чистое небо, на мокрый сад, на темную землю вокруг себя и всем телом вдыхал острый, опьяняющий воздух. Ему хотелось скинуть сапоги, стать на землю голыми ступнями, сбросить гимнастерку, все, все сбросить и покатиться голым по росной высокой траве, что стояла круглыми островками под деревьями…
Кутанский волкодав, с толстыми обрубленными ушами, сидел в желтом солнечном треугольнике под стеною хаты. Подняв морду в небо, завыл.
Вой ударил Деркачева в самое сердце, и он увидел зеленый ствол гаубицы за плетнем соседней усадьбы, выбитое, словно ослепшее, окно дальней хаты, неприятно ощутил ложку за голенищем.
– Пошел, гад! Развылся! – швырнул он в пса кукурузной кочерыжкой.
Мокрая тяжелая кочерыжка попала псу прямо по черному пятаку носа. Пес клацнул желтыми зубами, покорно смолк, даже зла не выразилось в его маленьких черно-красных глазах, лишь тоска и потерянность были в них. Хозяева или забыли, или нарочно оставили его на цепи, а когда в станицу пришли войска, кто-то его спустил, но пес так и не ходил дальше того круга, куда прежде позволяла ему ходить цепь.
Подняв к глазам бельевую веревку, что держал в руке, Деркачев долго и удивленно смотрел на нее, резко мотнул головой, будто отбросив что-то, стал вязать ее к деревцу.
Большие рыжие муравьи высыпали из муравейника под деревом и, пользуясь теплым днем, спешили увеличить свои запасы. Как на горы, карабкались они на грязные Кирюшкины сапоги. Привязав веревку, Кирюшка нагнулся и толстым пальцем с черными трещинами от масла и грязи осторожно стал скидывать муравьев на землю.
– Кто же сапоги жрет? Куда вы, дуры, – бормотал он, сожалея, что слишком больно ударил пса. Потом вытащил из кармана корку хлеба, мелко накрошил ее перед муравейником. – Тащи, братцы!
Муравьи кинулись на привалившее с неба добро.
– Тащите, тащите. Вам хорошо – в земле зарытые. Ни бомб вам, ни тифу. А тут все поверху, все поверху ходишь, – хрипло, отрывисто говорил Деркачев.
– Кирбашка, поди сюда! – позвала Патимат, застрявшая в дверях с большим цинковым корытом, оставшимся от хозяев.
Кирюшка помог Патимат вытащить корыто, полное мокрых портянок.
Почти все шоферы были в рейсе, и сам старшина Николай уехал на машине Деркачева. С ним на своей машине уехал и Саша. Третьего дня Кирюшка получил письмо, что мать его умерла от тифа. И комроты, узнавший это, на три дня лишил Кирюшку права вождения машины за лихачество и определил в помощь Патимат.
Прежде чем вешать портянки, нужно было их хорошенько отжать. Кирюшка закатал рукава гимнастерки и, словно впервые увидев, тупо уставился на свою левую руку. Кривыми, покрупневшими с годами буквами на ней синела татуировка: «Ни забуду мать родную».
– Скажи ты, померла… – удивленно прошептал Кирюшка и качнул кудлатой головой.
Он никак не мог взять в толк, что мать его действительно умерла. Он редко вспоминал о ней и теперь никак не мог представить ее лицо. Изо всех сил напрягал он свое внутреннее зрение и увидел наконец лицо с жгучими, черными глазами, крупным носом и тонкими, запавшими далеко в рот серыми губами.
– Кирбашка, давай не ставай! – коснулась его локтя Патимат.
И, переведя на нее взгляд, Деркачев понял, что лицо, виденное им сейчас в мыслях, принадлежит Патимат.
– Тю ты! – в сердцах воскликнул Кирюшка и, выкручивая портянки, стал украдкой вглядываться в Патимат.
Старуха ловко выжимала портянки тонкими руками, обтянутыми сухой, словно живущей отдельно от кости, бурой, как табачный лист, кожей.
«А чего, похожи, – подумал Деркачев, ярко припомнив точно такие же руки. – Вот глаза, конечно, глаза светлые вроде были…»
Мозг Деркачева не привык к затруднениям, к беспредметной мысли, и, увидев, что пес все сидит под хатой в той же оцепенелой позе, он подумал: «И у него теперь, поди, тоже никого своего не осталось!»
– Кирбашка, дрова, печка, – сказала Патимат, вешая последнюю портянку, – скоро едут Кола…
– Чево там скоро, четвертый день ждем, раньше обеда не будут, – вяло сказал Деркачев. – Да оно и самим-то горячего пожрать не мешало бы… Печка так печка. – И он направился к сарайчику, заставляя себя вновь вернуться к мыслям о матери.
«Сколько же ей сейчас было бы? Шестьдесят или семьдесят?..»
Мать у него была маленькая, сухонькая, совсем неприметная, зато старшие сестры – здоровенные бабы, как и он, Кирюшка, обе в отца удались, настоящие казачки. Отца своего Деркачев совсем не помнил. «Да, значит, умерла маманя… а сестры пишут, в колхозе робят за всех мужиков, понятное дело, смело мужика, как веником, разве какой калека в щель завалился». Вспомнил Деркачев родное Семиречье, станицу свою, полуторку, на которой так «летал» по Чуйскому тракту, что никто не мог угнаться за ним. Маманя все, бывало, бурчит: «Смотри, сломишь шею! Остепениться пора, все годки твои давно с семьями, давно с детями, один носишься, как черт беспривязный!» Да, привязать Кирюшку не просто было – слишком непоседлив и влюбчив уродился казак. Ни материны уговоры, ни кулаки соперников не действовали на него – так и бежал от одной юбки к другой. И на войну холостым ушел…
Приставив пустое корыто к стене хаты, Патимат подошла к глиняной печке под навесом, стала выгребать старую золу.
«Приедут – надо кашу сварить, – думала Патимат, – надо, чтобы была горячая. Где Султан? Где Магомед? Кто варит им кашу? Плохо, если сухой паек… В Ругельде, наверно, сейчас гоняют отары на кутаны[9]. Черный Магома сидит на пороге сакли и играет на чонгуре. Скоро время второго намаза…»
Течение ее мыслей прервал странный толчок в груди, и руки мгновенно похолодели. «Султан? Магомед? Кола? Саша? Кто?»
XIII
Они не везли ничего взрывного. Хлеб, картошку, сахар, крупу, соль, табак. Но эти обыденные вещи таили в себе силу большую, чем снаряды.
По всей линии фронта стояло глубокое затишье, словно обе уставшие от боев стороны сговорились передохнуть.
Хорошо накатанная, лоснящаяся после легкого ночного дождя дорога изгибалась берегом Терека. К десяти часам утра они завезли продукты во все означенные в путевке подразделения и возвращались домой, в станицу.
Мощные «студебекеры» легко брали подъем. Приближался опасный, открытый обстрелу участок длиной в два километра. Старшина Николай Гриценко прижал педаль, стрелка спидометра стояла на цифре «60». Машина старшины шла головной, за ней, с разрывом в сто метров, машина Саши.
Новая прекрасная машина доставляла старшине почти физическое удовольствие.
«Такую б “машку” мне раньше, – ласково думал старшина о машине, – золото… Все двадцать рейсов в день!..»
Он вспомнил туфовый карьер, на котором работал перед самой войной, и представил, как у него одного из всего гаража вот эта самая «машка», а все шоферы на тех же старых полуторках и уральских «самоварах». Он, Николай, гонит двадцать рейсов в день, а все едва десяток… «Премиальные – раз, – мечтал старшина, – дальше – больше, ха!»
Он уже видел, как заходит вечером после работы в «гадюшник» пропустить свои двести граммов, как расступаются перед ним шоферы у стойки, как высокогрудая Лизка-буфетчица подмаргивает ему тонкой бровью и, подтверждая свое уважение, наливает в стакан не из половинных, которыми заставлен прилавок, а достает запечатанную бутылку, как начальству.
– Оно бы такую «машку», кха! – сладко прижмурившись, крякнул старшина, до отказа вдавливая педаль.
Белая стрелка на спидометре дернулась к цифре «80»…
Вольно откинувшись к спинке сиденья, Саша рассматривал коричневый Терек.
В глубокой теснине Дарьяла, Где роется Терек во мгле, Старинная башня стояла, Чернея на черной скале… —вспоминал он вслух, и сердце его полнилось тоской по тем простым временам…
Меньше чем в две минуты они проскочили опасный участок.
Машина старшины вылетела на вершину горы, от которой шел довольно крутой и длинный спуск, метров в шестьсот, в конце которого Терек резкой излучиной уходил вправо, образуя на дороге поворот почти под прямым углом.
Николай полностью сбросил газ, прижал тормозную педаль. И не услышал привычного скрипа тормозных колодок.
– Машка, мать твою! Машка! – как на живую кричал старшина, отпуская и вновь всаживая сапог в квадрат педали.
«Жидкость, черт… вытекла! Кирюшка, гад!» – мелькнула догадка. Рванул на себя ручной тормоз – тоже безрезультатно…
Все с большим ускорением машина катилась под уклон. Катилась в глухом коридоре: слева – стена откоса, справа – Терек вертит каменья, впереди – гибельный поворот.
Николай схватился за черную головку рукоятки скорости. Третья – вторая – первая, скрежетали шестерни коробки передач, четвертая – третья – вторая – первая – нейтральная.
Но напрасно пытался старшина погасить ход машины двигателем – слишком велика была сила инерции.
«Куда он гонит? Идиот!» – подумал Саша и увидел вдруг, как машина старшины вплотную прижалась к обрыву в Терек, распахнулась правая дверца…
Саша бросил свою машину в обгон. Они поравнялись, когда до поворота оставалось метров триста.
– Тормоза! – повернув к Саше багровое лицо, выкрикнул Николай.
И в этот миг Саша принял единственное решение:
– Руль на меня!
Еще секунда, еще сотня метров позади.
Старшина понял. Разом вывернули они рули навстречу друг другу.
Сцепившись бамперами, как слоны бивнями, машины уперлись друг в друга и, разрывая землю, юзом поползли по дороге.
Машина Николая сталкивала Сашину машину вбок, к стене откоса…
– Мама… – прошептал Саша, дергая на себя стальной рычаг ручного тормоза и одновременно ударив ногой педаль ножного.
Коснувшись откоса, заскрежетало крыло, растрескалось кругами ветровое стекло, капот машины задрался вверх, бессильно сопротивляясь каменной стене. В этот момент Саша ощутил, как что-то тупое вошло ему в живот…
По счастливому случаю через полчаса на них наткнулась санитарная машина. Старшину Гриценко вытащили легко. Ударившись головой о дверцу, он разбил лицо. На его щеках и подбородке в короткой щетине загустели подтеки крови. Левая нога оказалась сломанной в голени. Сашу вынимали долго. Голова и лицо его были целы. В животе застрял рычаг ручного тормоза.
Обоих отвезли в медсанбат – без сознания.
XIV
– Давай, мать, спи, чего там, – говорил Деркачев, умащиваясь на соломе в углу хаты. – Эх, а я думал им ноги прикрыть, – недовольно пробурчал он, глядя, как Патимат заворачивает в старый бушлат чугунок с кашей. – Приедут – так и холодной рады будут, а то третий раз варишь.
– Мальчи, Кирбашка, – улыбчиво сверкнула глазами Патимат. – Холёдны сам кушай! Нет – кушай. Зачем другой холёдны кушай? Молёдо, Кирбашка, такой жадни, – погрозила Патимат пальцем.
В выбитую шабку тянул холодеющей к ночи воздух.
Вскоре они уснули.
Около двух часов Патимат разбудили звуки далекого боя. Шум этот нарастал, становился все отчетливее, как будто большой зверь продирался сквозь сухие кусты все ближе и ближе.
Завалившись на спину, храпел Кирюшка. Близкий Кирюшкин храп и далекая канонада сливались.
«Когда в Ругельде бывает снежный обвал, такой же шум бывает, – думала Патимат, прислушиваясь. – Уже прошло лето, осень, зима и еще лето. Если бы не надо было идти сюда, сделала бы еще один сундук калыма и купила большое зеркало – в середине широкое и по краям два узких. Айшат уже выдадут замуж, она была бы хорошая жена Магомеду. Когда вернусь, придется выбирать новых невест…»
До самого рассвета лежала Патимат с открытыми глазами. Думала о том, не забыла ли Маленькая Патимат, у которой она оставила все калымные вещи, проветрить их этой весной в пору цветения персиков. Думала о своем месте на кладбище, высчитывала, кто из аульских старух и стариков мог за это время на него покуситься. Долго думала о сыновьях.
Повернувшись на бок, Кирюшка сбросил шинель и промычал матерщину. Патимат встала. Укрыла Кирюшку, на ноги бросила еще и свою шинель. Вышла из хаты.
Солнце еще не взошло, но звезды увяли, и восток стал серым. Звуки боя уже обошли станицу, как вода обходит камень, и слышно было, что они сомкнулись где-то далеко впереди и затихли.
Через четверть часа стало совсем светло. Патимат умылась и собралась варить новую кашу.
К хате на бешеной скорости подлетела машина с зажженными фарами, затормозила, подняв клубы пыли.
– Кола! – вскрикнула Патимат.
Из кабины выскочил Василе Василака.
– Все окружены! – крикнул Василака.
– Кола? Саша? Гдэ? – спросила Патимат.
– В санбате, раненые.
– Гдэ? – переспросила Патимат. Василака показал пальцем в степь:
– Залезай на кузов, отсюда видно на выселки, на хутор, медсанбат.
Патимат поднялась на борт кузова. Далеко в степи на пригорке виднелись белые строения. Поглядев из-под руки, Патимат слезла на землю, молча вошла в хату.
Кирюшка проснулся и сидел, хлопая ресницами, выбирал из чуба солому. Патимат торопливо вынула из хурджина все три кинжала, чуть помедлив, спрятала на груди кинжал деда, а два других и кремневое ружье подала Кирюшке.
– Магомед, – сказала, подавая кинжал отца, – Султан, – сказала, подавая кинжал мужа. – Я едем Кола, Саша, санбат.
Засунула в хурджин чугунок в бушлате и пошла к дверям.
– Мама, что же вы, – вскочил Кирюшка, – куда?
– Кормим Кола, Саша, раненый.
В это время в хату вбежал Василака:
– Кирюха! Мы окружены! Где командир?
– Почем я знаю, мне он не докладывает, – зевая, ответил Деркачев.
– Кирюха, поехали, поехали! – теребил его за рукав гимнастерки Василака.
– Отстань, ехай сам, я на посту, не баламуть людей. – Кирюшка никогда не принимал всерьез Василе и сейчас не поверил его словам об окружении.
Патимат молча вышла из хаты.
– Кирюха, последний раз говорю! – умоляюще выкатывая глаза, крикнул Василака.
– Отстань!
Василе плюнул в сердцах, выскочил во двор. Взревел мотор, и новенький «студебекер» повез своего водителя навстречу контузии. Через четверть часа далеко за станичной околицей немецкий танк расстрелял автомобиль Василе. Самого Василаку выкинуло из кабины. Контуженный, он только чудом остался жив.
А Деркачев уместился поудобнее на соломе и заснул ангельским сном, не вдаваясь в подробности привычных звуков, к тому же, как ему чудилось, явно обходивших станицу стороной. Его разбудили выстрелы, отчаянный собачий визг и звон разлетевшегося вдребезги оконного стекла. Отставший от своих немец, пробегая мимо хаты, на всякий случай полоснул из автомата по собаке и по окошку, хотел бежать дальше, да вдруг передумал – решил заглянуть, что там внутри? А там уже ждал его Деркачев: вскочив на ноги с проворством зверя, он мгновенно оценил обстановку, прижался к стене у дверного косяка с поднятой над головою кремневкой. И едва немец сунулся – тяжелый приклад старинного ружья обрушился на него с такой страшной силой, что не помогла даже каска, – Деркачев убил его сразу наповал.
Между станицей и хутором, к которому шла Патимат, лежало большое поле, разделенное двумя линиями лесополосы. Узкая тропка вилась среди желтой стерни.
Патимат подошла ко второй лесополосе, когда далеко на дороге, что шла вдоль насаждений, показались танки. Хилые деревца лесополосы заросли густым бурьяном. Патимат притаилась в нем. Серые ветки высокого ломкого бурьяна надежно скрывали старуху.
Наполнив воздух громом и скрежетом, взрывая гусеницами тугую ленту дороги, одна за другой проходили мимо Патимат чужие машины. Тонкие веточки бурьяна вздрагивали, и роса опадала с них. Чужие солдаты сидели на броне, меченной широкими белыми крестами.
«Они идут убивать моих сыновей, это они», – думала Патимат.
Если бы не каша, которую нужно было донести, она бросилась бы сейчас туда, на дорогу, вскочила бы на броню и перегрызла горло первому же немцу. Даже привкус крови ощутила Патимат, словно зубы ее уже сомкнулись на горле ненавистного врага. Патимат не заметила, что прикусила нижнюю губу, и не чувствовала боли.
Танки прошли. Патимат собиралась уже встать, но послышался стрекот мотоциклов.
Ловко оседлав зеленые тела машин, стремительно проносились мимо враги…
…В ночь на 2 сентября 1942 года немцы форсировали Терек в районе Моздока и силами двух танковых и двух пехотных дивизий вклинились в оборону наших войск на 12 километров.
XV
Часть медсанбата разместилась в конюшне. Это была хорошая конюшня племенного конзавода, построенная незадолго до войны.
Денники разгородили, сняли боковые сетки, и получился широкий и длинный зал. Пол застлали чистой соломой, и от этого стало светло и даже празднично. Запах лекарств и дезинфекции смешивался со старыми запахами конского пота и навоза.
В высоких, забранных решетками полуокнах искрились широкие солнечные дорожки. Мириады белых блестящих пылинок жили в световых дорожках, и от этих столбов света весь зал казался еще перегороженным на отсеки.
Старшина Гриценко лежал на складной железной койке под окном, столб света проходил над ним и упирался в солому у его ног.
На верхней перекладине дверной рамы, а такие рамы остались повсюду, висела дощечка: «Иноходец Стремительный, 4 года, масти вороной». Такие дощечки висели почти над каждой койкой.
Старшина Гриценко находился в полном сознании. Чтобы разогнать тоску, он здоровой ногой откинул одеяло и, презрительно глядя на другую, зажатую лубками и замотанную бинтами ногу, беседовал с нею.
– Лежишь? – спрашивал старшина. – Люди воюют, а ты лежишь? – Далее старшина Николай укрепил свою речь десятком выразительных, но мало употребляемых в письменности оборотов.
И чем больше он ругал свою ногу, тем легче становилось на душе и быстрее шло время.
Справа от старшины Гриценко лежал огромный мужчина лет под пятьдесят. Могучее тело вздымалось на маленькой койке, великаньи ноги торчали далеко вперед огромными ступнями с сизыми ногтями, на больших пальцах ногти величиной чуть ли не со спичечную коробку. Над ним висела табличка: «Греза, масти пегой, 5 лет». Он был ранен в грудь, обильно потел и бормотал в беспамятстве одно и то же: «Я не отравлял вашей кошки… Это ложь. Я, напротив, даже любил вашу кошку, Августа Дмитриевна… Я не отравлял вашей кошки…»
Слева от старшины висела табличка: «Сокол, трехлеток, огненной масти». Под этой табличкой лежал Саша. Он часто терял сознание и тихо бормотал в бреду: «Мама… не уходи, почему ты ушла? Так нельзя, все пропало, все… Это хороший карбюратор, мы поставим его на свою машину… скорость обеспечена. Мы с отцом сделали, каждая заклепка наша. Папа, я скоро приду, еще немножко подожди… Нина похожа на маму, очень похожа, ты бы удивился…»
Старшина Гриценко, устав ругаться со своей ногой, замолчал и в который раз принялся разглядывать Сашу: что и говорить, гарный хлопец, родятся же такие красивые. Жалость и сострадание к юноше наполняли душу Николая, он чувствовал себя неискупимо виноватым – ведь из-за него, старого дурака, попали в аварию, из-за него!
Вдруг Саша открыл глаза. Долго смотрел на Николая, словно на далекий, слабо различимый предмет, тихо спросил:
– Сколько вам лет?
– Очухався, – заулыбался старшина, – а то… лет? А на що тоби? Старый вже дурак, двадцать симь рокив.
– Да, – сказал Саша, – двадцать семь – это много, – и закрыл глаза.
Третьи сутки находились они в медсанбате, а казалось, чуть ли не месяц: когда лежишь без движения, время тянется особенно медленно. Старшина Николай завел знакомства чуть ли не со всеми ранеными, был на «ты» с медперсоналом, военврача третьего ранга Ивана Федоровича, командира этого медсанбата, звал «батя», обещал ему, что, как выздоровеет, привезет новенькую полевую кухню, забытую в станице какой-то другой частью.
Пришла медсестра Нина. Остановилась у Сашиного изголовья. Старшина Николай прикрыл глаза, делая вид, что уснул: хрупкая, черноглазая Нина смотрела на Сашу с такой неподдельной любовью и нежностью, что Николай стеснялся смущать ее своим присутствием. «Влюбилась девка, ясное дело». В глубине души Николай завидовал Саше и мучительно переживал, что поддается такому недостойному чувству – завидует парню, спасшему его от неминуемой гибели и теперь тяжко страдающему из-за него… Старшина знал, что всю эту ночь Нина, несмотря на обилие работы, подходила к Саше. Просыпаясь время от времени, Николай слышал, как ласково лепетала она над Сашей, а под утро, кажется, говорил что-то и сам Саша – иногда его отпускает, сознание возвращается во всей ясности, но ненадолго, плохи его дела. Вот и сейчас Саша снова открыл глаза, увидел Нину – сумрачные синие глаза вспыхнули таким ликованием, такой нежной признательностью, что не нужно было никаких слов.
Нина быстро нагнулась над ним, коснулась губами его щеки и выбежала во двор.
– Я так зарос. – Саша потрогал легкий темный пушок над верхней губой. – Прямо щетина, вот бы побриться.
– Это дило мы зараз организуем, – обрадовался Николай.
Достал из тумбочки опасную бритву, помазок, кусочек хозяйственного мыла и с удовольствием принялся за дело.
– Ты язык, язык подогни, на язык щеку натяни, – советовал Николай, тщательно брея друга. – Теперь полный порядок. – Николай оглядел ставшее совсем ребячьим лицо солдата.
– Умыться бы, а?
– Зараз оборудую. – Старшина запрыгал к бочке с водой.
Бережно, как хорошая нянька, умыл он Сашу, даже не намочив подушки.
– Ну и гарный же ты, як нарисованный!
– Когда я выздоровею… – начал Саша, но лицо его посинело вдруг, он сжал зубами уголок подушки и застонал.
– Что, Сашок? Что, доктора? – наклонился над ним Николай.
Тонкие Сашины руки заметались по одеялу, комкая его, обирая, будто стараясь снять какую-то невидимую паутину.
«Преставляется, вишь, себя обирает…» – вспомнились вдруг Николаю слова его бабки над умирающим дедом.
– Саша, сестра, доктора! Доктора! – заорал Николай, срываясь на визг. – Доктора!
Но никто не откликался на его отчаянный, звенящий крик. Командир медсанбата Иван Федорович отлучился на хутор, а Нина уже успела уснуть в землянке. А дежурившая медсестра Муся, пользуясь покоем, решила помыть голову, ночью шел дождь, и она собрала мягкой дождевой воды.
Наконец Николай докричался. Прибежала Муся с обмотанным вокруг головы полотенцем и белыми пятнами мыльной пены на шее. Распаренными горячей водой руками стала делать умершему камфорный укол.
Николай поспешно закрыл синие Сашины глаза, почему-то испугавшись, что это сделает Муся.
Ничего не понимая со сна, разбуженная криком, вбежала Нина…
Сашу унесли, накрыв простыней. Пряча в ладонях лицо, медленно, какой-то ковыляющей, старушечьей походкой следом вышла Нина.
Николай лежал, боясь повернуть голову в сторону пустой койки. Тело его налилось тяжестью, словно окаменело, и в то же время он чувствовал в нем пустоту, как будто вдруг сделался полым…
Солнце поднималось все выше, уходило за крышу фермы, и от этого столбы света, перегораживающие конюшню, становились тоньше и отвеснее, и все меньше белых блестящих пылинок кружилось и жило в них.
…В этот час и добралась до медсанбата Патимат.
– Кола! Кола! – счастливо окликнула Патимат, вырастая в проеме двери.
Быстро подойдя к койке старшины, Патимат сняла с плеч хурджин и, присев на корточки, улыбаясь, стала вытаскивать из него чугунок, завернутый в бушлат. Вытянув чугунок до половины, Патимат заметила пустую койку.
– Саша? – вскрикнула старуха, беспокойно глядя то на пустую койку, то на старшину. – Саша?
– Все, – едва слышно сказал Николай, и первые слезы высветились на его глазах.
Патимат опустилась на колени, прильнула головой к груди Николая.
– Мамо! Мамо! – хрипел Николай, обводя плечи старухи большими вздрагивающими руками.
Легкораненые приподнялись на локтях и смотрели, скорбно покачивая головами.
Неожиданно тишину раскололи близкие выстрелы, и все наполнилось шумом и треском.
– Немцы! – вбежал в конюшню военфельдшер и кинулся вон и упал за порогом убитый.
Немцы, несмотря на то что над конюшней был поднят флаг Красного Креста, прежде чем ворваться внутрь, открыли слепой огонь из автоматов по окнам.
Во внезапно наступившей тишине звонко осыпались стекла, разбитые пулями. Совсем близко раздалась чужая речь.
Николай не успел удержать Патимат. Мгновенно метнулась она по проходу и стала в дверях, широко раскинув руки. Черным, неистовым огнем горели глаза Патимат, все ее маленькое сухое тело являло собой непоколебимое решение защитить своих бессильных детей.
– Раненый и-здесь, болной! – сверкая черным пламенем глаз, кричала Патимат приблизившимся немцам. – Болной! Шагай – кургом! Кончал базар! Душман гяур. Солдат нет – раненый есть!
Немцы брезгливо стволами автоматов старались оттолкнуть Патимат с дороги, но старуха словно вросла в порог.
– Пушка нет, окопы нет, солдаты нет, медсанбат есть, раненый есть! Ружье нет! Я – мать! Сын много, раненый! Шагай – кургом, – яростной скороговоркой убеждала Патимат и, как бы в подтверждение своих слов, коротким движением вынула из-за пазухи кинжал. Немцы инстинктивно отступили, но Патимат бросила кинжал на землю и наступила на него ногой. – Ничего нет – раненый есть!
Самый ближний к Патимат немец, убедившись, что добром Патимат не отойдет от двери, с силой рванул ее за руку. Она вся изогнулась, но устояла. Офицеру наскучил поединок со старухой, не глядя, дернул он спусковой крючок…
Старшина Гриценко вскочил вслед за Патимат, запнулся о свою больную ногу, упал, ударившись о спинку Сашиной кровати, и потерял сознание.
К вечеру этого же дня, 3 сентября 1942 года, противник был отброшен подошедшими соединениями 11-го гвардейского стрелкового корпуса на 9 километров в северном направлении.
Атака немецких и контратака наших войск были так стремительны, целенаправленны и быстротечны, что для многих в автороте их как бы и не было – досталось только тем, кто попал в зону удара и контрудара.
И Саша, и бойцы охраны, и все погибшие в этот день были похоронены в братской могиле на кургане близ хутора. Патимат похоронили рядом, отдельно – такова была воля роты.
Крюков, Зворыкин, Деркачев и все другие шоферы бросили по горсти земли в дорогие могилы. Бросали землю и медсестра Нина, и Николай, его держали под руки лейтенант и Кирюшка.
Ударил в вечереющее небо троекратный салют… После салюта, когда поставили на могилах фанерные звезды и разошлись, загудели клаксоны автомобилей и гудели долго, тревожа окрестность пронзительной болью.
Так прощалась авторота с Сашей и матерью своею – Патимат…
XVI
…Следом за Магомедом Абдуллаевичем маленьким «Ан-2» прилетела в аул его дочь Таня, студентка Ленинградского университета.
С любопытством и удивлением рассматривала девушка сакли аула, зажатые в расщелинах громоздящихся друг на друга скал, террасы садов, игрушечные поля зеленеющей пшеницы, обложенные белыми камнями. И весь этот, невиданный прежде, мир казался ей нарочно придуманной театральной декорацией.
Магомед Абдуллаевич привез дочь в дом Маленькой Патимат. Здесь Тане было куда удобнее, чем в запущенной сакле Черного Магомы.
Маленькая Патимат робко и напряженно смотрела на гостью, не решаясь ее обнять. Коротко подстриженные волосы Тани, ее оголенные плечи и руки, узкое платье, открывающее колени, подведенные кармином губы были причиной смущения Маленькой Патимат. Но, преодолев стеснение, она протянула руку и сказала приветливо по-русски: «И-здравствуй!» – и устыдилась, потому что с лица так непривычно одетой девушки смотрели на нее жгуче-черные глаза старой Патимат. Эти глаза заставили хозяйку тут же горячо обнять Таню и обратиться к ней по-аварски.
Девушка беспомощно развела руками… Из всего аварского языка она знала три слова: дарман, берценаб, гудул[10].
Дверь сакли не закрывалась, приходили все новые и новые соседи, и каждый, приветствуя, обращался к Тане по-аварски.
Потупясь, хмуря брови, она отвечала гостям:
– Я не знаю аварского языка, не понимаю…
Магомед Абдуллаевич не находил себе места, жалел, что приехала дочь, ему было неловко и стыдно перед односельчанами. «Будь жива мать, она бы не сумела без переводчика объясниться со своей единственной внучкой. Можно ли было придумать для нее что-нибудь обиднее? – укорял себя Магомед Абдуллаевич. – Беспокоиться о том, чтобы дочь изучала иностранные языки, и не подумать, забыть, примириться с тем, что она не знает родного…»
А в эту минуту Таня стояла перед Черным Магомой. Стояла, слушала и ни слова не понимала из того, что, весело посмеиваясь, каламбуря (он был великий, признанный аульский шутник), говорил ей старый Магома.
С самого малого детства Таня слышала от отца столько смешных, героических и поучительных историй о Черном Магоме… И вот он гладил ее по голове, одобрительно посмеивался и говорил, говорил, говорил, и все, кто был в сакле, покатывались со смеху. И лишь она одна, для кого был предназначен весь этот блестящий каскад остроумия старого, знающего себе цену горца, одна она не понимала и словечка из всей его длинной и витиеватой речи.
Кто-то сказал старику, что девушка его не понимает.
Седые мохнатые брови Черного Магомы взметнулись к папахе, упав обратно, резко сошлись на переносице. Ни слова не сказал он в осуждение, только весь как-то сник, стараясь показать, что ничего особенного не произошло, забормотал что-то невнятное о погоде и о видах на урожай в нынешнем году.
Таня хорошо сознавала, что переживает сейчас отец.
– Папа, – попросила девушка, – пойдем посмотрим нашу саклю.
Она сказала не «твою», а «нашу», и Магомед Абдуллаевич был благодарен ей за это. Он ценил в дочери редко изменявшую ей природную чуткость, умение понимать без слов, угадывать его мысли и желания.
Молча шли они по аульским улочкам, провожаемые любопытными взглядами. А вслед за ними, на почтительном расстоянии, бежали аульские мальчишки и, показывая на Таню пальцами, кричали:
– Матэшка! Матэшка![11]
Магомед Абдуллаевич и Таня вошли в маленький каменистый дворик.
На крыше сакли, разгребая высокую траву, оглушительно кукарекал красный петух.
Сакля потемнела, вросла в землю, покрылась зелеными лишаями мха. Возле дверей лежал большой блестящий камень. На нем часто сиживала Патимат и пряла из овечьей шерсти свою бесконечную пряжу. Магомед Абдуллаевич хотел сказать об этом камне Тане, но, оглянувшись, увидел, как она белой выхоленной рукой с перламутровыми ноготками брезгливо очищает прицепившиеся к платью кизячные соломинки…
«Будь мать жива, Таня, чего доброго, еще бы стеснялась своей бабки», – с неприязнью подумал он о дочери и нарочно ткнул дверь сакли в сторону, противоположную той, в которую она открывалась.
– Дверь забита, придем в другой раз, – сердито сказал Магомед Абдуллаевич и пошел прочь со двора.
Он шел молча. Он не хотел ни с кем делиться своими волнениями, даже с дочерью…
Притихшая, потерянная, Таня плелась следом за отцом, смутно чувствуя, что она в чем-то неискупимо перед ним виновата.
Майская заря едва занималась между двух далеких вершин, а во дворе Черного Магомы уже дымились стынущей кровью освежеванные туши бычков и баранов. Четверо мужчин рубили мясо кусками, килограмма по два каждый.
Таня, первый раз в жизни поднявшаяся до восхода солнца, и Маленькая Патимат складывали мясо в корзины. Взяв корзины, они вышли на улицы просыпающегося аула. Заходили в каждый двор и просили хозяек принять садака[12], помянуть старую Патимат.
Так заглянула Таня в каждый дом родного аула, заглянула незвано, неожиданно… И словно воочию увидела детство своего отца и свое собственное, каким оно могло быть, расти она здесь, в ауле. А сказочный образ бабушки Патимат, который с раннего детства жил в ее сознании, вдруг стал обретать земные черты. Таня пристально разглядывала по-девичьи стройных старух аула, проворно возившихся у очагов. Наверно, похожей на одну из них была и бабушка Патимат.
Даже отец не знал, как любила ее Таня. Много доброго рассказывал отец о своей матери. Но повесть о том, как ушла старая Патимат из аула, чтобы благословить отца и дядю Султана, передать им старое оружие предков, больше всего тревожила Таню, питала ее воображение. И Таня, сколько себя помнит, передумала тысячу историй, в которых она рядом с бабушкой Патимат разыскивала отца и дядю Султана в горящей, воюющей и побеждающей России. Ни мать, Евдокия Сергеевна, ни отец, ни учителя, ни книги не имели на нее влияния большего, чем бабушка Патимат, которую она никогда не видела. Все лучшее, все героическое связывала Таня с ее именем.
Магомед Абдуллаевич был доволен дочерью, доволен тем, что, встав до рассвета, она во всем старалась помочь Маленькой Патимат. И то, что Таня, не капризничая, не задавая неуместных вопросов, пошла разносить по аулу садака, стараясь шестым чувством угадать, понять, как нужно себя здесь вести; и то, как радостно и открыто пошла она навстречу неудобствам непривычной жизни, – все это в какой-то степени примирило отца со вчерашним.
Утро было росистое, влажное. Темнели камни и земля во дворе сакли. Благодатную чистоту и свежесть источали горы, а небо было такое бездонное и такое голубое, что если долго глядеть в него, то, как над пропастью, закружится голова.
У Магомеда Абдуллаевича отлегло от сердца, и, как он ни хотел настроить себя на грустный лад, ему было почему-то легко и весело.
«Оставлю Таню на лето у Маленькой Патимат – пусть полюбит горы, привяжется сердцем к родным местам, научится говорить по-аварски», – думал Магомед Абдуллаевич.
В окружении мужчин и стариков он сидел на ступеньках сакли Черного Магомы, вспоминал минувшие дни, рассказывал о боях, в которых участвовал. Сегодня был особый день – 9 мая.
Во дворе Черного Магомы скоро стало тесно от желающих проводить памятник на кладбище.
И хотя это было против обычаев, но из уважения к Патимат и ее сыну старики аула разрешили поставить памятник на занятом Патимат месте.
Медленно двигалась колхозная машина с глыбой черного гранита в открытом, застланном ковром кузове. Следом за машиной шли все мужчины аула. Поодаль шли женщины и, конечно, пылили мальчишки. Каждому хотелось присутствовать на столь необычном торжестве.
Рядом с отцом, одна среди мужчин, шла Таня. Она понимала, что должна отпустить руку отца и пойти вместе с женщинами, но не могла себя пересилить и глазами молила отца, чтобы он не отсылал ее от себя…
Медленно подвигалась эта необычная траурная процессия, а солнце поднялось высоко в прозрачной, дрожащей голубизне и безмятежно светило над головами людей, свершающих тризну, казалось, по всем не вернувшимся с войны, той страшной войны, когда дым, слезы и поднявшаяся в воздух земля на четыре года перечеркнули в небе вот это всесильное солнце.
На кладбище в высокой траве бегали зеленые ящерицы, пахло разогретой солнцем землей и истлевшими прошлогодними травами. Лес белых, плоских надгробий с узорчатой арабской вязью был тих и безмолвен. Он не приветствовал и не возражал принять в свою семью диковинное чудо, так выделявшееся на этом скромном, даже неогороженном кладбище, – дорогой памятник, где на русском и арабском языках было написано: «Незабвенной матери от детей».
Когда возвратились с кладбища, Маленькая Патимат позвала Магомеда Абдуллаевича и Таню в дом. Открыла перед ними большой, кованный железом сундук.
В лицо Магомеду Абдуллаевичу пахнуло нафталином, слежавшимися тканями и далеким временем детства.
– Все эти годы я сохраняла добро, оставленное твоей матерью, возьми его, – сказала Маленькая Патимат.
Магомед Абдуллаевич вопросительно посмотрел на дочь.
– Папа, нужно пригласить сюда всех девушек, всех невест аула, да? – взволнованно сказала Таня.
– Да, – ответил Магомед Абдуллаевич, – ты права, раздайте все это невестам.
Себе на память Таня взяла монисто из потемневших серебряных монеток старой чеканки.
XVII
На знакомом кургане близ затеречной станицы возвышается над братской могилой привычный русскому пейзажу каменный солдат с автоматом на груди и в плащ-палатке, откинутой за плечами, как крылья. У ног солдата лежат букеты майских цветов – сегодня, в праздник Победы, их принесли сюда станичные дети.
В двух шагах от каменного солдата стоит железная ограда другой могилы. Прутья ее мягко блестят просыхающей голубой краской. Стоя на одном колене, светловолосый мужчина докрашивает снаружи уголок оградки. В ограде полная женщина поливает цветы, посаженные вокруг могилы. За оградой стоит запыленный мотоцикл с коляской.
– Шабаш! – сказал мужчина, отставив банку с краской и поднимаясь с колена. – Голубой – совсем друге дило! А то коричнева была, як ржава.
Николай мало изменился за прошедшие годы. Тверже стали черты лица, чуть-чуть потемнели волосы, погрузнел, да поблескивала в уголке рта металлическая коронка зуба. Так казалось издали, а вблизи отчетливо виднелись следы прожитых лет – тонкая сетка морщин на погрубевшем лице.
Тогда, после смерти Саши, старшина Николай часто виделся с Ниной, потому что авторота еще два месяца базировалась в станице. Часто вечерами приходил Николай в землянку девушек, к Нине, помолчать за чаем. И во всех этих вечерних молчаниях незримо присутствовал Саша, память о нем сближала Николая и Нину, делала их своими людьми. Когда уходила авторота, Нина и Николай простились как добрые знакомые, но твердо убежденные в том, что это навсегда.
А когда расстались, мир для Николая вдруг стал пустым и бесцветным. И уже через месяц, была не была, послал солдат треугольником письмо, в котором сообщал, что он жив и здоров и того же желает Нине и ее матери, которая жила в городе Моздоке, что неподалеку от станицы. В конце письма просил прислать ему ответ. Он думал, что его письмо еще в дороге, а уж пришел ответ… Письмо было большое, на четырех страницах. Нина писала, что все время думает о Саше и о нем, Николае, что никогда не забудет их обоих. Так началась у них переписка. И в каждом новом Нинином письме было все больше о нем, Николае, и все меньше о Саше.
День Победы встретил Николай под Кенигсбергом, а удалось демобилизоваться только в 1947 году. Нина работала фельдшером все в той же станице. Николай приехал к ней, и они поженились. До 1951 года по своей бродячей шоферской привычке возил Николай жену по всей стране, но потом, убедившись, что «везде хорошо, где нас нет», вернулись они в станицу и жили с тех пор здесь безвыездно. Николай работал шофером в совхозе, а Нина заняла прежнюю должность фельдшера.
Трудно было узнать прежнюю тоненькую девушку в этой полной, грубоватой женщине, только разве живой блеск глаз напоминал о былой ее красоте.
– Ну, иди уж, а то заждался, – ласково сказала Николаю жена, вынимая из хозяйственной сумки бутылку водки, завернутые в газету пироги и два граненых стаканчика. – Давай-ка на руки солью.
– Хлюпни! – весело согласился Николай, складывая ладони лодочкой.
Потом они сели рядышком в короткой тени разросшегося за оградой тополя.
– Вечная память! – сказал Николай, одним глотком выпивая водку.
– Вечная память! – повторила Нина, пригубив из своего стакана.
– Пей до дна, – сказал Николай, – до дна положено! Так и не знаем мы, Нина, где сыны Патимат. Все собираемся разыскивать…
– Да, – ответила Нина и подумала, как там дома ребята, смотрят ли за вишнями… И тут же ей стало стыдно, что даже в такую минуту думает о доме, о детях…
– Пей до дна! – повторил Николай.
Маленькими быстрыми глотками выпила Нина водку.
Попыталась представить себе Сашу, но так и не смогла, только стало ей вдруг жутко и сладостно, как бывало в молодые годы. Она любила, любила вот этого грузного человека, своего мужа, отца ее детей. Любила старшего сына Сашу, и среднего Андрея, и маленького Мишку. Любила память о нем, о Саше, и память о старой Патимат. Любила воздух, траву, солнце, всю землю, любила все прошлое и все настоящее. Эта всеобъемлющая ее любовь и была тем малопонятным Николаю чувством, которое ставило ее над ним и этим смущало всю жизнь.
Майское солнце жгло плечи, играло слепящими бликами на голубых прутьях оградки.
Одно солнце светило над двумя могилами Патимат. Много людей вспоминало ее сегодня. Большая мирная земля лежала между этими двумя могилами – земля России, Урус-Ратл, за которую отдали свою жизнь старая Патимат и миллионы других людей. Где-то на этой земле жили оставшиеся в живых Крюков, Василе Василака и другие солдаты автороты. И там, где они жили, сегодня их дети клали цветы к ногам каменного солдата – так много их на нашей земле.
В сквере у Большого театра, в праздничной толпе, стоял со старой кремневкой Кирюшка – Кирилл Тимофеевич Деркачев, стоял с самого утра, все еще надеясь встретить своих.
А здесь, за голубой оградкой, на лицевой стороне невысокого бетонного памятника, ослепительно сверкала, оттертая Ниной, медная дощечка с короткой надписью:
«Здесь покоится прах матери 322-й автороты – Патимат, погибшей в бою с немецко-фашистскими захватчиками 3.IX.42 г.»
1963Рассказы
Воспоминания об Австралии
Цветная дымка – то сиреневая, то зеленоватая, то желтая – легко струилась между склонами Голубых гор, дрожала, зацепляясь, словно полупрозрачная кисея, за нелепо изогнутые черные деревья без единого листика, за кусты розового шиповника на перевале, клубилась вдоль обочины белой известняковой дороги, жалась к замшелым стенам старинной английской богадельни, сохранившейся здесь, в Австралии, еще со времен первых поселенцев – каторжников с далекого Альбиона.
На горном перевале, у кустов шиповника, стояла легковая машина цвета слоновой кости, похоже «Крайслер», и какая-то женщина средних лет говорила кому-то, что кончился бензин.
В каменистом дворике богадельни сидели за ломберным столиком: голый по пояс туземный вождь с длинной и широкой бородой, почти закрывающей ключицы, с лиловыми шрамами ритуального рубцевания на животе и груди; белокурый моряк в тельняшке с высоким столбиком золотых дублонов под рукой на зеленом сукне стола; старый джентльмен во фраке, в белоснежной манишке, с ливрейным лакеем за спиной, складывающим в большой кожаный мешок его очередной выигрыш. Играли в очко.
Голос невидимого из-за кисеи цветного тумана произнес по-русски, что они играют вторые сутки, что вождь проиграл свое племя и теперь за душой у него осталась одна мелочовка, что капитан парохода (значит, моряк был капитаном) проиграл сто тысяч долларов, а теперь пустил в ход последнее – наличное золото.
– Трус в карты не играет! – весело добавил невидимый. Вместе с последними звуками его живого, сильного голоса все покачнулось – и каменистый дворик, и богадельня с голубями, воркующими на черепичной крыше, и Голубые горы, и весь материк – все втянуло со свистом в повитую цветной дымкой разверзшуюся бездну.
Светлая морось обложного сеяного дождичка, мокрый шелест облетающих веток над головой, мокрая подстилка палой листвы под ногами, шаркающая походка, бодрый запах лесной сырости, клацающий стук колес пригородной электрички, саднящая старая рана в правом плече, привычная ломота шейных позвонков, тянущее от левого паха под левое колено неприятное напряжение (вчера долго лазил в смотровой яме под машиной, – вот и натрудил грыжу – для него сейчас и усилие в пуд – тяжесть), всегда новая, освежающая душу радость от того, как хороши смешанные леса осенью, как светло печалят их чистые цвета увяданья – все, вместе взятое, и давало Алексею Андреевичу приток того острого чувства, которое можно назвать радостью обладания жизнью.
Как умно поступил он когда-то, взяв здесь кусок земли. В те времена, выходя в отставку, можно было получить участок под дачу даже и с его небольшим чином. Все домашние и знакомые считали его выбор ошибкой, блажью – у черта на рогах, гиблая даль! А теперь эта местность оказалась чуть ли не в черте города – до Трех Вокзалов сорок минут на электричке, а про машину и говорить нечего. Не успеет вода в радиаторе нагреться, а ты уже на «Динамо» у дочери.
Большой ежик хотел перебежать ему дорогу, но приостановился. Откинулся на задние лапки, безбоязненно показывая буроватое брюшко, фыркнув, будто чихнул, смешно встряхивая острой мордочкой с крохотными ушками.
– Будь здоров! – негромко приветствовал его Алексей Андреевич. – Хоть ты и не кошка, но лучше не перебегай.
Ежик послушался, свернул в сторону, шустро застучал коготками по плотному листанному насту.
Алексей Андреевич обрадовался такому решению ежа, приняв это за доброе предзнаменование, и стало как будто светлей вокруг.
Вспомнилась дочка, совсем еще маленькая… Представилось, как однажды встретился им в пригородном лесу ежик. Дочка как кинется к нему, как завизжит на всю опушку! Ежик свернулся в клубок, иглы выставил, шипит. А она бух перед ним на коленки: «Папочка, можно я ежичка поцелую!» И столько было в ее голоске любви, столько доверия, столько преданности всему живому!
Алексей Андреевич вспомнил дочку теперешнюю – пятидесятипятилетнюю, молодящуюся из последних сил крашеную блондинку, у которой он был на прошлой неделе.
– Папа, ты бы поймал ежа – мыши в квартире, говорят, ежи их уничтожают, – встретила дочь с порога. – Слушай, сходи-ка за арбузами, вон я из окна вижу – продают. Сходи, пока я борщ разогрею, – добавила она, ставя перед ним «прощай, молодость» – большую хозяйственную сумку на колесиках. – Не вздумай стоять в очереди – ты тройной ветеран, тебе так положено.
Тройной бывает одеколон, – помнится, буркнул он тогда, но сумку взял и за арбузами пошел. Правда, ветеранством своим не козырял, как было велено, а выстоял минут сорок.
Очередь продвигалась медленно, люди покупали сразу по нескольку арбузов, долго выбирая каждый. Арбузы были хорошего позднего сорта, так называемые «мелитопольские», – одно время, когда он служил в южной степи, то увлекался от нечего делать выращиванием их в подсобном хозяйстве части. Так что в арбузах, а тем более «мелитопольских», знал толк. Но тут и разбираться было нечего – в это время, в конце сентября, они все один в один – тонкокорые, сахаристые, с мелким семечком, настоящие столовые арбузы. А люди перебирали их, мяли, давили в руках, щупали, хотя по лицам было видно, что никто из них ничего не понимает в арбузах. Многие, особенно старушки, норовили влезть за загородку из пустых ящиков, в самую кучу, оскользались, разъезжаясь венозными ногами в толстых медицинских чулках, едва не падали. Выхватывали арбузы с такой жадностью, с такой алчностью отбрасывали их один за другим в поисках лучшего, как будто в этом лучшем, по меньшей мере, была заключена путевка в бессмертие. Как будто с этим арбузом жить сто лет, а не съесть его, едва донеся домой.
– Ну, там! Ну, бабуль! Куда ж вы лезете? Ну, ё мое! – вяло покрикивал молодой продавец в белом залапанном халате поверх синего лыжного костюма с начесом. От продавца приятно пахло крепленым вином – недавно выпитым, еще не перебродившим. Взвешивая, он делал подсчет карандашом на газете, мгновенно черкал что-то грязными нахолодавшими пальцами, автоматически покрикивал на слишком уж переборчивых и тут же равнодушно называл цену на 30–40 копеек больше подлинной. Как всегда, народ мелочился и дергался в одном месте, а обжуливали его в другом, рядом.
Алексей Андреевич подумал, что продавец нарочно разрешает копаться в арбузной горе – этот ажиотаж, эта нервозность отвлекают внимание от главного, от того, что нужно ему, продавцу, а не оскользающимся бабулькам. «Стратег, – усмехнулся про себя Алексей Андреевич, – молодой, да ранний!»
– Он хотит, чтоб я второго родила, думает застегнуть меня на все пуговицы, – говорила своей соседке по очереди стоявшая впереди него приземистая женщина лет тридцати пяти с широким пористым лицом и тупым выражением голубых глаз. – И так, считай, всю мою молодость отхряпал, пьянь – ни лечь с ним, ни на люди выйти! А теперь торпеду вшил и хотит застегнуть меня на все пуговицы. А какая мне с него польза?
Невольно выслушивая эту тираду, Алексей Андреевич заметил в душе, что, может быть, в своем конкретном случае говорившая и права, но все-таки откуда теперь у них, у женщин, такая забота, такая неотвязная думка про собственную пользу?
Ему понравилось слово «отхряпал». Вот именно, откуда это желание «отхряпать», например, в его дочке? Ведь если оглядеться с холодным вниманьем, то ее жизнь давно уже состоит из голого неприкрытого хряпанья. Бабка была бессребреница, мать семнадцати лет отправилась спасать Россию, бросив балы и наряды, предпочла им кровавую грязь страждущих воинов, а вот дочка – хряпалка. Мелочь, конечно, но ни разу не было случая, чтобы при виде отца она тут же не поручила ему какого-нибудь дела, тут же не попыталась приспособить его к чему-нибудь не слишком интересному, вроде стояния в очереди. И внучка у него такая же – два года как окончила гуманитарный факультет, по знакомству оставили там же на кафедре лаборанткой, а она даже не знает, в чем ее служебные обязанности. Свято уверена, что главная цель работы – попозже прийти да пораньше удрать и, как она выражается, «отловить кайф». По глазам видно, что давно уже спит со взрослыми мужчинами, пьет водку, курит, а все строит из себя крошку. Все мяукает при виде его:
– Дедулька, дай на мороженку!
И он дает когда пять, когда десять рублей – на меньшее она не рассчитывает. Дает, хотя эта игра, признаться, давно надоела ему и вызывает горькое чувство досады, похожее на изжогу. Столько в ее прокуренном голосе фальши, пошлости, и так хорошо помнит он ее маленькую, с белокурыми локончиками, ту, которая просила «мороженку», вызывая лишь умиление.
Да, и дочка, и внучка только «хряпают», и ни разу никто из них не поинтересовался его нуждами, никто не приехал помочь убрать, вымыть полы. Благо он сам, что называется, крепкий старик, хотя и повернуло на девятый десяток. И сейчас на плотно укрытой опавшими листьями мокрой лесной дорожке он думал о том, почему же так переменилась природа женщин? Не поголовно, конечно, но заметно. Может быть, их бабки и матери надорвались в прежние годы? Может, перекрутили их еще в те времена, когда все были «винтиками» и «гайками», сорвали резьбу? Разве не на них выехали и перед войной, и в войну, и после войны – не на их адском труде и терпении? Не только в сознании, но и в подсознании наших женщин нет теперь надежды, что кто-то защитит их, прикроет. И вот такой эффект освобождения – странный, но существующий как закономерная реальность, как признак нашей жизни. Помнится, когда он служил в горной республике, одна горянка-выдвиженка сказала, выступая на собрании: «Раньше мы были закобелены, а теперь нас раскобелили». Все смеялись. Но ведь и факт «раскобеления» имел кой-какие последствия: в нем оказалось не столько радостей для женщин, сколько удобств для мужчин.
Между рябыми стволами дальних берез промелькнули цветные полосы австралийского тумана, и вмиг отступили будничные воспоминания, и сердце привычно качнуло от давно знакомой тоски. То сиреневый, то зеленоватый, то лимонный туман стлался между березами, обвивал полупрозрачной кисеей их стройные белые тела и, уходя к небу, как бы приподнимал над землей всю рощу с кустами розового шиповника на опушке, с нелепо изогнутыми черными деревьями без единого листика, с играющими в очко – австралийским вождем, английским моряком и пожилым джентльменом в инвалидной коляске, очень на кого-то похожим… очень! Но на кого? С тех пор как в двадцать первом во мгле тифозного барака под станицей Каменской пронеслось перед ним это видение, он и гадал, на кого так явственно, так сильно похож старый джентльмен в инвалидной коляске…
Сейчас невозможно припомнить, почему он решил, что видение было ему из Австралии. Но, что из Австралии – это он понял сразу, как будто озарило его, как будто был голос, хотя голоса, если не считать матюков, что беспрерывно раздавались и в самом бараке, и за его стенами, не было. Можно сказать, что с тех пор он думал об Австралии всегда. Вернее, не то чтобы думал неотвязно, а как бы имел ее в виду, как, например, при безответной любви люди все-таки имеют надежду на возможное чудо. Конечно, он всегда понимал, что это блажь. Главное, чтобы дочка и жена были здоровы, чтобы сам был здоров и чтобы была в полном порядке вверенная ему техника автороты, затем автополка, позднее – мотострелковой дивизии.
Вся его жизнь была крепко связана с автоделом. Четырнадцати лет поступил Алексей Крюков учеником слесаря на Русско-Балтийский металлоделательный завод в Риге, выпускавший первые в нашем отечестве автомобили. Шел 1912 год. А летом шестнадцатого, в дни знаменитого брусиловского прорыва, он уехал добровольцем на фронт – водителем одной из машин сформированного на заводе автомобильного санитарного отряда. На сером тенте его двухтонного грузовичка сияли широкие красные кресты. Черные шевровые куртка, бриджи, шлем, черные хромовые сапоги, черные краги из шероховатой шагрени с широкими раструбами до локтей – все одуряюще пахло кожей, скрипело, подчеркивало торжественность момента и, главное, избранность – он был не кто-нибудь, а водитель автомобиля! И было ему восемнадцать лет. А рядом с ним в кабинке сидела такая же юная, хорошенькая сестра милосердия Варенька, приехавшая из Петербурга. Они свято верили в свой будущий подвиг во имя России. Они были счастливы и горды до слез своим отъездом со двора металлоделательного завода под звуки духового оркестра и благословение православного священника, старческой рукой осеняющего их широким, общим крестом. Когда колонна двинулась по гладко мощеным улочкам Риги, народ с интересом смотрел им вслед. Многие кричали: «Ура!» Мать трижды поцеловала его на прощанье, перекрестила мелким дрожащим крестом: «С Богом, Алеша!» Наверно, она хотела сказать что-то еще, да он смущенно оттолкнул ее и убежал к своей машине. Кто знал, что они простились навсегда…
Мария Андреевна Крюкова растила сына одна. На жизнь зарабатывала репетиторством – с утра до вечера ходила по богатым домам с уроками. Статная, голубоглазая, с гладко зачесанными густыми русыми волосами, собранными в пучок на затылке, она отличалась той чарующей женственностью, что дороже писаной красоты. В девичестве Мария Андреевна была идеальной моделью тургеневской героини: как и во многих интеллигентных русских девушках той поры, в ней жил дух подвижничества и альтруизма, жило то, что, говорят, сегодня утрачено начисто, как секрет египетских красок. А угораздило ее влюбиться в некоего Анджея Любомирского – игрока и авантюриста, варшавского мещанина тридцати лет, приехавшего в ее родной город Орел, чтобы купить, по его словам, «пару рысаков общей стоимостью в сто тысяч рублей золотом».
В те дни девятнадцатилетняя Мария Андреевна только что окончила двухгодичные учительские курсы и была полна решимости посвятить свою жизнь народному образованию. Как-то однажды шла она задумавшись по улице и вдруг услышала душераздирающий крик: прямо на нее выскочила из подворотни простоволосая баба, а за нею мужик с топором в руках. Мария Андреевна почти лишилась сознания. Но тут что-то выступило из-за ее спины, прыгнуло на жутко блеснувший топор, и уже в следующее мгновенье мужик ткнулся головой в мостовую, а топор отлетел далеко в сторону. «Как он напугал вас, мадемуазель, – сказал молодой пан Любомирский, беря ее под руку, – позвольте проводить вас домой?»
Отважный спаситель окрутил ее в две недели. Правда, выяснилось, что пан Анджей не может с ней повенчаться, потому что «хотя и формально, но все-таки он католик, а она православная». Мария согласилась на гражданский брак, а ее родителям было сказано, что молодые едут в Ригу к родителям Анджея и оформят все там на месте. По дороге пан Анджей признался с обезоруживающей улыбкой, что его родители давно умерли, что он сирота, а в Риге никогда не бывал, но, «говорят, там хорошо и можно быстро разбогатеть». И конечно же, ста тысяч рублей золотом у него тоже не было, но пан Анджей уверял, что они «обязательно будут».
Он был прирожденный игрок, но с одним изъяном – игра занимала его больше, чем выигрыш. Поэтому он и проигрывал гораздо чаще, чем следовало ожидать при его способностях: и на скачках, и в карты, и в рулетку, и в своих бесконечных комбинациях. Марии было с ним хорошо, порой упоительно, но она никогда не знала, что выкинет Анджей завтра, какой вихрь подхватит его, куда понесет. Ему ничего не стоило пойти на угол за сигаретами и исчезнуть на месяц, а потом телеграфировать откуда-нибудь из Тифлиса: «Безумно скучился скоро буду цалую ручки». А когда однажды Мария упрекнула мужа в безрассудстве, он ответил с обезоруживающей улыбкой: «Если бы я был другой, то и тебя бы давно не было». Четыре года прожила с ним Мария Андреевна, но так и не уяснила, хороший был он человек или плохой. Считавшийся незаконнорожденным сын был записан на фамилию матери: оказалось, что у пана Анджея уже есть одна жена, как он сказал, «где-то в Варшаве». В тот день, когда родился сын, пан Анджей выиграл в карты сто тысяч рублей золотом, те самые, о которых говорил, что они не за горами. К несчастью, проигравший деньги жандармский полковник застрелился. История приняла скандальный оборот. Главная наследница – сестра полковника и его многочисленные племянники обвинили пана Анджея в жульничестве, грозили убить. Мария Андреевна стала умолять мужа «вернуть эти гадкие деньги». Поначалу он смеялся, а затем уложил деньги в саквояж и поехал в город к наследникам, захватив по дороге в участке полицейского офицера, нотариуса, двух понятых из своих знакомых. Он передал свой баснословный выигрыш в руки сестре полковника вместе с составленной здесь же и скрепленной подписями бумагой такого содержания: «Я, Анджей Любомирский, в ночь на 6 апреля 1899 года имел честь выиграть в карты сто тысяч рублей золотом у господина Марченко. В связи с тем, что господин Марченко умер (он так и написал умер, а не покончил с собой), моя жена Мария попросила меня передать деньги его наследнице на увековечивание памяти усопшего».
Весной 1902 года Анджей Любомирский неожиданно уехал в Австралию, чтобы «через пару лет вернуться миллионером». Почему он выбрал Австралию, она так и не поняла. Месяцев через восемь прислал первое письмо, где писал, что очень доволен, что «Австралия именно та страна – здесь цветной туман», что теперь он скотовод, у него несколько тысяч овец и он собирается «строить бойню, кожевенный завод и шерстопрядильную фабрику». А еще через полгода пришла с далекого континента совсем коротенькая записка: «Я не вернусь. Не жди. Благословляю тебя. А.» – он всегда подписывался одной буквой. Почему-то Мария Андреевна поверила этой записке сразу. Она не ошиблась – больше вестей от Анджея не было. Горечь обиды заслонила для нее все, иногда она смутно чувствовала, что есть какая-то тайна, но душила в себе эту догадку – во-первых, она устала от бесконечных испытаний, которым подвергал ее пан Анджей, во-вторых, Австралия была так далеко, а она так бедна, что добраться туда – никакой возможности. Конечно, если бы она знала известную одному Богу правду, она бы разыскала пана Анджея и на краю света. А правда заключалась в том, что прекрасный наездник пан Анджей упал с лошади, сломал позвоночник и влачил свои дни в богадельне при английской миссии в Голубых горах близ Сиднея.
С тех пор все свои силы положила Мария Андреевна на воспитание сына и прежде всего на то, чтобы он не был похож на своего ветреного отца с его ускользающим характером. Она думала, что это ей удалось. И вот он уехал на войну.
Тут не обошлось без наследных черт пана Анджея, это уж точно. Уехал, чтобы никогда больше не увидеть своей матери. А впереди ждали его любовь сестры милосердия Вареньки, немецкий плен, французский грузовичок «Панарлевассор», на котором он будет ездить потом, сбежав из плена; английский броневик «Остин», на котором ему придется колесить по дорогам России в годы гражданской; служба механиком в одном из первых автомобильных отрядов Красной армии в мирные дни и еще многое другое разное. Так уж сложилось, что на всю жизнь остался Алексей Андреевич Крюков военным, это во многом определило его жизнь, его поступки. Мать умерла в 1921 году в Риге. Он случайно узнал об этом лет через пять после ее смерти, встретив на улице Москвы инженера с «Руссо-Балта», наставника своей юности, который бывал у них в доме, совсем уже седого старика, работавшего кем-то вроде консультанта на заводе «АМО». Могила матери осталась за кордоном в буржуазной Латвии. В сороковом году, после воссоединения, полк, в котором служил Алексей Андреевич Крюков, проходил маршем Ригу. Он успел заехать на русское кладбище. Сторож указал ему могилу матери. Был даже памятник из серого гранита. Сторож вспомнил, что его поставила госпожа Марченко – сестра жандармского полковника.
С громовым рокотом заходил на посадку большой пассажирский самолет – промелькнуло между ветвей в темном небе его серое брюхо. Самолет, затихая, пошел к земле. Теперь в этот близлежащий аэропорт летают со всего мира и даже из Австралии. А начали летать нынешней весной, накануне открытия Олимпийских игр в Москве.
Алексей Андреевич со вкусом потянул носом пахнущий мокрой корой деревьев и палыми листьями бодрящий тленный дух осеннего смешанного леса и почувствовал, что готов раствориться в этом сумрачном воздухе, иссеченном светлыми струями дождя, в этой цветущей яркими красками осени, раствориться навечно, смешаться с шумом голых ветвей. И он не страшился этой последней черты. Мозжила старая рана в плече, неприятно тянуло от паха под левое колено, привычно ныли шейные позвонки – словом, был он еще живой, чувствующий боль, а значит, и жизнь.
Он вышел из дачного леса на блестевшую под дождем асфальтовую дорогу к станции. По обе стороны от неширокой дороги шли заборы, а за заборами стояли дома, пока еще прятались за кронами полуоблетевших деревьев. Алексей Андреевич подумал, что зимой крыши домов, стоящих чуть ниже по отношению к высокой насыпной дороге, будут очень хорошо видны, и как бы взглянул на эти зимние крыши уже чужими глазами, глазами полузнакомого прохожего, поспешающего на электричку. Да, он не очень боялся умереть, но почему-то ему было не все равно, где лежать. А здесь, в этой дачной местности, все такое временное, такое рассчитанное на праздник и удовольствие, что даже нет кладбища. Отсюда покойников увозили куда-то в другие общемосковские места, согласно прописке. А это значит, что его увезут к дочке, на ее квартиру. Правда, по документам, та квартира его – Крюкова Алексея Андреевича, он ответственный квартиросъемщик. Огромная четырехкомнатная квартира с двумя туалетами, двумя лоджиями, камином и так называемой «темной» комнатой образовалась в семидесятом году, когда постоянно живший на своей даче, давно уже овдовевший Алексей Андреевич съехался с дочкой. За эту нынешнюю сверхквартиру они отдали трехкомнатную дочкину и его две комнаты в коммуналке на Малой Бронной. На обмене настояла дочь, а зять все оформил – его отец позвонил куда надо, и все совершилось в мгновение ока. В тот год вышли большие льготы для ветеранов, и дочка смекнула: «Пап, давай мы тебя как ветеранчика используем, на тебя квартиру запишем». И записала. И использует с тех пор ежемесячно – платит за жилье и за электроэнергию копейки. А ведь совсем не бедные: муж получает большую зарплату, сама тоже хоть и в маленьких, да в начальниках. И это притом, что всю кормежку и всю одежку всегда поставлял им из распределителей отец зятя – важный до умопомрачения сановник с тонким свистящим голосом и хорошо выбритым щекастым бабьим лицом. Он носил костюмы такого высокого качества, что они отдавали словно бы металлическим блеском и сидели на нем так пряменько, строго, без единой морщинки, что казались отлитыми враз и навечно вместе со своим гладким владельцем. Так же важно лоснились и желтели его маленькие, скульптурно запавшие глазки, которыми взирал он одинаково спокойно и покровительственно на все без разбору: на людей, на автомобили, на дома, на деревья, на облака и даже, казалось, на само солнце. Он говорил: «Когда я курировал Сталинградской областью», «Мои труды переиздавались множество разов», писал с ошибками, но это не мешало ему всю жизнь – от селькоровской юности и до членкоровской смерти – ездить на образованных и грамотных, погонять умных и талантливых. К Алексею Андреевичу он относился так же покровительственно и снисходительно, как и ко всему прочему живому и мертвому. При редких встречах похлопывал его по спине, ласково спрашивал: «Как делишки, сват? Какие проблемы?» И норовил щипнуть за щеку, как маленького, хотя тот был старше его на десять лет. А как же иначе: отец зятя был хотя и гражданский чин, но по рангу не меньше большого генерала, а его сват всего лишь армейский подполковник в отставке. Алексей Андреевич замечал, что и дочка стесняется его малого чина, слышал не раз, как она величала его полковником. Особенно неприятно было ему услышать это на похоронах свата – и зачем он только на них пошел?!
Сват умер в начале нынешнего марта. На его похоронах бросалось в глаза обилие ондатровых шапок и темно-серых с металлическим отблеском мужских пальто с ондатровыми воротниками. Шапки поражали своей стоячестью, словно под мехом был жестяной каркас, и, казалось, вполне могли звякать.
Алексей Андреевич и до сих пор помнил то ощущение собственного ничтожества, что испытал он среди этих одинаково одетых и одинаково значительных людей. Особенно в тот момент, когда на кладбище его дочь, чуть ли не зажмуриваясь от восторга, вдруг решила представить его какому-то важному старику:
– Иван Иванович, а это мой папа – полковник в отставке, участник всех войн и революций!
– Хорошо, – одобрил Иван Иванович и отвернулся.
В ту секунду Алексей Андреевич был готов провалиться сквозь землю – впереди покойника. Давно не испытывал он столь острых ощущений. И, главное, почему? За что? Чем он перед ними провинился?
– А это мой папулька – участник, – дочь ловко перехватила Ивана Ивановича за рукав серого пальто с металлическими ворсинками. Поняв, что от него не отвяжутся, тот хотел было стянуть с правой руки перчатку, но тут ветер бросил ему в лицо заряд мокрого снега, и он сунул в сторону Алексея Андреевича пятерню так – в «одежке», но зато проворчал благосклонное: – Очч… прр!
«А вдруг и на моих похоронах она назовет меня полковником? Да еще и на надгробье напишет – с нее станется!» – с испугом подумал он, поворачивая с большой дороги на заметенную листьями глинистую тропинку к своему дому.
К зеленому почтовому ящику, в который уже лет десять не поступало ничего, кроме газет, прилип желтый березовый листок. Открывая калитку, Алексей Андреевич подумал, что и сам он похож на один из этих отживших листков, облетающих под мелким дождичком. Вон как кружат, как планируют они по всей улочке. Надо бы и ему хорошенько спланировать свой полет до последней точки.
Тускло отсвечивала новая цинковая крыша соседнего дома, в котором доживал свой век когда-то военный, а затем гражданский летчик. Этот бывший пилот первого класса – ныне единственный в поселке владелец коровы и трех коз. Корова у него из племенного стада – «костромская», большая, с маленькими рожками, торчащими не вверх, а вперед лба, словно козырек. Козы тоже знатные, так называемые «пуховые оренбургские», с большим содержанием пуха в руне.
Жена летчика только и занята их ческой, только и думает, как бы не почесались они о чужой забор, как бы не пропала лишняя пушинка. Заказов на козий пух – хоть отбавляй, а про молоко и говорить нечего. И молоко, и творог, который делает лично летчик, идут в поселке нарасхват с ранней весны и до поздней осени, а зимой летчик возит свой товар в Москву на рынок. И с коровою, и с козами помог ему Алексей Андреевич. Как-то, года четыре назад, завел сосед беспородную коровенку и пару коз – ни мясных, ни шерстных, ни пуховых, а так себе, какую-то захудалую помесь козы кавказской с русской козой. Тогда-то Алексей Андреевич и растолковал соседу значение породистости. Выслушав его со вниманием, бывший летчик сказал: «Ну, что ж, я не прекращаю взлет на середине полосы!» И не прекратил. Корову ему удалось купить поблизости во Владимирской области, притом молодую, второго отела, выбракованную фиктивно. Сложней было с козами – пришлось Алексею Андреевичу по давней памяти писать в «Племенной рассадник по разведению пуховых коз», в Оренбургскую, а по-старому в Чкаловскую область. Потом летчик летал туда и привез трех молочных козлят. Самолетом. Сосед оказался человеком решительным и дотошным – теперь он уже и о коровах, и о козах знает не хуже ветеринара средней руки. А в первое время пришлось Алексею Андреевичу открывать ему глаза на простейшие вещи: например, он даже не предполагал, что его корова Зорька приходит в охоту не чаще чем раз в три недели, да и то примерно на двадцать-тридцать часов. Алексей Андреевич все ему разъяснял: и как пойло замешивать, и как правильно доить, и как коз чесать, и как навоз превратить в компост и прочее. Еще и сейчас летчик иногда советуется с ним по хозяйству: знает, что практически нет ничего, о чем бы не имел Алексей Андреевич самого исчерпывающего представления. Коров он разводил когда-то в подсобном хозяйстве части во время службы в Нечерноземье, коз – в Грузии. Отличные у него были козы – молочные менгрельские, некоторые из них давали по четыре литра молока, да какого! Многих гарнизонных ребятишек выпоил он козьим молоком, а годы были тяжелые, голодные. Конечно, этой деятельностью он занимался не в ущерб своим прямым обязанностям, а попутно, в личное время. В мирные годы ему было тесно в рамках армейской жизни, и он всегда находил себе дополнительное живое дело. Дух подвижничества и альтруизма, унаследованный от матери, тесно переплетается с духом предпринимательства, унаследованным от отца. То он организовывал бахчу, то молочную ферму, то устраивал снежный городок детям в забаву, то солил грибы для солдатской столовой. Начальство его недолюбливало, косилось, но прощало многие вольности и зато, что он был замечательный специалист, и за то, что не метил на высокие должности, а «разменивался на мелочи».
Летчик хотя и был редкостный жмот, но отдарил Алексея Андреевича за его заслуги с княжеской щедростью: жена летчика связала для него две пары носков, двупалые варежки, свитер, шарф – все из чистейшего козьего пуха.
Летчик продавал творог по пять рублей за килограмм, независимо от времени года.
– Что же так дорого? – пожурил его однажды Алексей Андреевич. – Так нельзя.
– Можно, – уверенно отвечал сосед. – За лень надо платить. А что, разве лучше, если бы и у меня не было коровы? Лучше дорого или лучше вообще не иметь? – ехидно спросил он, щуря голубые, по-молодому блестящие глаза.
Подумав, Алексей Андреевич понял, что не сможет ответить ему, не углубляясь в историю вопроса, а потому и не возобновлял впредь подобных разговоров. Так что молодецкий летчик-пенсионер и тут оказался победителем.
Пройдя по мокрому дворику мимо аккуратно подстриженных кустов татарской жимолости с дрожащими каплями на тонких ветках, Алексей Андреевич отпер дубовые, окованные железом ворота гаража. Как здесь было хорошо, как мило его шоферскому сердцу! Чисто. Сухо. Все под рукой – любой инструмент. Каждая вещь на своем месте, и все так ладно развешано, расставлено по полочкам, разложено по ящичкам. А какая отличная смотровая яма – в полный рост, бетонированная, с мощной подсветкой, для того, кто понимает, – не яма, а драгоценность высшего разряда! И все здесь в гараже сделано его руками. Кроме самой машины, конечно, хотя и к ней приложены руки. Вот она, красавица старая «Волга» – цвета слоновой кости, сияющая, будто вчера с конвейера, а ведь бегает уже двадцать лет. Как говорят о ней на Западе, не машина, а «танк во фраке». У толкового хозяина все оживает, даже неодушевленная машина. А для него она не просто одушевленная, но и единственная родня, в смысле возможной помощи и надежды. Крепкий запах бензина напоминал о том, что машина заправлена, готова в путь – бак полон, да еще в багажнике четыре полные канистры.
Сегодня на рассвете Алексей Андреевич, как всегда по пятнадцатым и тридцатым числам месяца, встретился на дальнем загородном шоссе с шофером бензозаправщика, и они обтяпали свою обычную сделку, или, как говорят теперь, – сделали бизнес. При воспоминании об этом Алексею Андреевичу вдруг стало стыдно, и он неожиданно для себя подумал: «Всех обвиняю, а сам?!» Конечно, было у него кое-какое оправдание. Да, он покупал этот левый бензин за бесценок, но неужели лучше, если бы шофер бензовоза слил его в Москву-реку? А ведь когда ему не удавалось распродать излишки – сливал. Понятно, что оправдание может найти каждый. Никому не хочется считать себя жуликом или прохвостом, все считают себя жертвами обстоятельств, соблазненными, оступившимися, кем угодно, только не ворами.
«Так-то оно так, но все-таки кошку надо называть кошкой, а розу розой», – печально подумал Алексей Андреевич и, погладив холодное крыло автомобиля, вышел из гаража. Привычно запер ворота и пошел в дом.
В отличие от гаража, дом он не запирал, считал, что там нет ничего ценного. Дом состоял из двух комнат, кухни и неотапливаемой веранды. Со своих пяти яблонек во дворе в хороший год он собирал почти тонну, так что ароматом антоновки пропитался весь дом, насквозь – от стропил и до подпола.
Проходя в спаленку, он нечаянно взглянул в зеркало и увидел лицо старого джентльмена. Но как постарел! Под глазами складки, на тонкой шее кожа обвисла как у индюка, глаза тусклые, маленькие. Отступил на шаг, присмотрелся внимательнее, боже мой, так это он похож на старого джентльмена в инвалидной коляске! Он сам! Такое удивительное сходство, а никогда прежде не замечал! М-да…
Включил старенький телевизор, поубавил звук, но слушать не стал. Прилег на дубовую кровать, кстати, тоже сделанную когда-то собственными руками, накрылся шерстяным пледом. Умостился поудобнее, нашел позу, чтобы поменьше ныли шейные позвонки, полегче мозжила старая рана в плече – почти сорок лет с ней, вроде пора привыкнуть, а все не получается.
«Пусть в доме пахнет яблоками, – думает он засыпая, – так хорошо, когда пахнет яблоками». И ему представляется его пустой дом, пахнущий яблоками, и гладко мощеные улочки старой Риги, по которым ведет он свой санитарный грузовичок, и Варенька, ставшая когда-то его женой, и мать, правда, лица матери он не видит, а только чувствует, что это она. Странно, почему мать так не любила вспоминать об отце – умер и все, и точка. В австралийском цветном тумане выплывает какой-то перевал в горах, кусты жимолости татарской, но не осенние, нынешние, а цветущие розовыми и красными цветками, какая-то женщина в светлом дорожном костюме у длинной легковой автомашины неизвестной для него марки. Что за машина? Похоже, «Крайслер».
– Вы не поможете с бензином? – спрашивает женщина, и тут же подъезжает знакомый бензовоз и шофер Саша заливает ей полный бак, а то, что перелилось из трубы, плывет маслянистым пятном по темным предрассветным водам Москвы-реки. По телевизору ребята его возраста и возраста его покойного свата, – все в стоячих ондатровых шапках, – награждают друг друга и читают по бумажкам фамилии, имена и отчества своих награждаемых соратников. «Бог мой, – думает Алексей Андреевич во сне, – когда же это кончится? Когда прекратится это всеобщее хряпанье? Неужели так и не найдутся достаточно честолюбивые и сильные люди, желающие сделать что-то для Родины, а не только для себя лично?!»
– Я не прекращаю взлет на середине полосы! – говорит сосед-летчик. – А вы не желаете подоить моих коз?
Тяжелая гранитная плита наваливается на грудь, а на плите надпись: «Полковник Крюков А. А. Незабвенному папулечке…»
– Нет-нет, этому не бывать! – проснувшись в ужасе, пробормотал Алексей Андреевич. – Не бывать…
Надев носки из козьего пуха, он написал дочери записку: «Я не вернусь. Не жди. А.»
Минут через сорок Алексей Андреевич уже выезжал со двора.
– Куда на ночь глядя? – крикнул от своей калитки сосед.
– В Австралию!
– Понятно, тогда счастливого пути! – засмеялся летчик и пошел чесать своих коз.
1988Свадебное платье № 327
Сквозь давно не мытые громадные окна прокатного пункта косо падали с голубых небес полосы предвечернего майского света, весело желтели в муторной пустоте бессмысленно высокого и просторного помещения. Обведенные по краям золотистым контуром хаотично дрожащих пылинок, лучи солнечного света упирались в плохо подогнанные друг к дружке светло-коричневые кафельные плитки пола и будто дымились, расшибаясь об них, рассеиваясь золотистыми мушками.
Запах пропахших складской плесенью бетонных стен смешивался с запахами сигаретного дыма и более кислым папиросным дымком.
Приемщица курила сигареты, а сидевшая напротив нее, по другую сторону низенькой стойки, моложавая, ухоженная старушка – давно забытые миром папиросы. На разделявшем собеседниц прилавке сияла роскошная, похожая на вазу хрустальная пепельница – из тех, что могли быть выданы напрокат.
– На нашей клетке одна семья пьет беспощадно, до основания – гуталин разводят – и тот пьют. В пиво, например, хлорофосом – пшик, снова закрыли бутылку, взболтнули и пьют – дуреют на месте. А вторые соседи ничего, самостоятельные – водочные. – Не спеша рассказывала старушка. – А мой еще без меня отпился, у него вместо мочевого пузыря – нейлон. Я ему говорю: «Так что, выходит, если дам тебе раза по причинному месту, значит, мне из-за тебя в тюрьму садиться, да?!» Измучил, паразит. А держу его чисто. Все соседи мной вполне восхищаются. Ему восемьдесят два года, а мне шестьдесят семь. И когда я, дура старая, за него выходила, – и на нашей клетке, и в подъезде, и во дворе – все говорили: «Что же ты, бабушка, такая модная, красивая и за такого выходишь?» С сорок первого года я без мужа, в двадцать два года осталась вдовой с двумя детьми. И не смотрела ни на кого, и забыла, что я женщина. А теперь детей вырастила, внуков им подняла, и дети со мной не хотят жить – выдали меня замуж. А он, не поверите, смотрит нахально, смеется и писькает, хулиган. Такой хулиган – восемьдесят два года! Голый выходит из своей комнаты и в мою – выставит своего петуха, а там все атрофировано. Но у него сила в руках, и не умирает, между прочим; морду наел на моих борщах, щечки розовенькие стали. Целый день есть отказывается – ни обедать его не дозовешься, ни ужинать, а потом всю ночь шарится по кастрюлям, мясо руками из борща выхватывает – сколько уж прокисло! Врачиху ему вызывала, а она говорит, ничего не поделаешь, бабушка, – старческий маразм, терпите. Любой, говорит, может дожиться – хоть вы, хоть я, хоть сам министр, генерал, академик – любой! Сейчас, говорит, бабушка, продолжительность жизни большая, поэтому многие не выдерживают – впадают. Тысячи тому примеров! – Докурив папироску, старуха ткнула ее в хрусталь пепельницы, загасила привычным, завинчивающим движением сухонькой кисти в бурых накрапах пигментации. – Вся ими жила, на них вся надежда держалась – на деточках, да-а… А они меня замуж, да еще так сделали, чтобы мы с ним съехались. А детям моя квартира перешла, тоже двухкомнатная. Так что теперь мне и деться некуда. Вы меня извините, конечно, но вот как можно вляпаться на старости лет.
– Не вляпывались бы, кто вам виноват? – едко спросила приемщица, пуская дым из ноздрей.
– Святая правда, – покорно согласилась старуха, – но вот ваши подрастут, тогда и поговорим, – закончила она с ноткой затравленности в голосе.
– У меня одна. Но я ей не дамся, ей-богу, не дамся!
– Ой, не зарекайтесь. Мне тоже все говорили: не давайся, не давайся ты им! Да куда денешься: дочка с утра до вечера только и капала: «Нет у нас с ним жизни, мама, нет. Да и откуда ей взяться – без самостоятельности?» Сын тоже ее поддерживал, хотя и молчком. Как-то крупный разговор у нас был с дочкой при нем, так я ей говорю: «Тогда к Вите уйду, если тебе не нужна». А он молчит. Так и промолчал, будто не слышал, газетку схватил и стал за мухой гоняться по всей кухне, пока не прихлопнул. А недельки через две его жена, Витина, как раз мне этого старичка нашла. Я согласилась. Куда деваться? И он такой жалкий был – думала, хоть кому-то нужна буду, хоть чужого старичка обихожу.
Да и мои все так радовались, так подталкивали меня к этой семейной жизни. Поплакала, будто в молодости, и пошла под венец. Куда денешься: жалко их всех.
Заговорило молчавшее до тех пор радио – окончился перерыв. Заговорило с победительным придыханием сначала что-то насчет кормов и удоев, потом про Чернобыль.
«Сладок свет и приятно для глаз видеть солнце», – сказал в свое время Екклизиаст. Сквозь давно не мытые стекла косо съезжали на пол лучи солнечного света, радовали глаз, веселили душу неясной надеждой.
Окончившая в свое время десять классов приемщица подумала, что, наверное, атомы похожи вот на эти пылинки, танцующие в солнечном луче, только еще меньше: «В голове не укладывается – куда же еще меньше?!»
– Значит, оно с радио связано? – спросила старуха. – Так зачем же в каждом доме радио? Надо их поснимать.
– Радио здесь ни при чем. Там что-то другое, просто так называется – радиоактивность.
– Раз назвали, значит, связано, – возразила старуха, – так просто не назовут.
– Сколько угодно, – скривив полные, еще свежие губы, дерзко усмехнулась приемщица. – Вот, например, почему я называюсь «приемщица»? Я ведь выдаю людям вещи – значит, я «выдавальщица». Да, я самая натуральная выдавальщица!
Старуха не стала перечить, почувствовала, что тут у ее собеседницы затронуто какое-то коренное несогласие с жизнью, какой-то глубинный протест против судьбы и рутины. Чтобы не спорить и вместе с тем сохранить достоинство, старуха закурила новую папироску.
По-мужски, щелчком, выбив из пачки сигаретку, приемщица последовала ее дурному примеру. «А то и в подоле принесет!» – неожиданно подумала она о своей пятнадцатилетней дочке, и страх пробрал ее по спине холодными иголочками до крестца.
Старуха умиротворенно смотрела на рой золотистых пылинок и думала о том, как ей не хочется идти домой, какая тоска ждет ее там – один на один с законным супругом, который сейчас наверняка подсоединяет телефонный провод к радио, чтобы она, старуха, даже не могла позвонить, спросить про внучиков. Знала, что двойняшкам-внучикам до нее как до прошлогодней травы, но прощала им все по молодости: вот пойдут через год в армию, даст бог, переменятся. Втайне старуха надеялась, что внучики о ней еще вспомнят, еще доживет она до того дня, когда попросят посидеть с маленькими.
Ее внучики были у сына, а дочка хотя и жила со вторым мужем, но так и не обременила себя детьми. Сначала говорила «рано», а теперь говорит – «поезд ушел». «При чем здесь поезд?» – спрашивала старуха. «Ладно, замнем для ясности!» – всегда одинаково обрывала дочка, и в уголках ее густо подведенных ореховых глаз набухали злые слезинки, но только набухали, пролиться она им не давала – берегла краску.
Два года назад заехала старуха в этот чужой для нее район Москвы, и теперь сложилось так, что единственный человек, кто еще уделял ей внимание, была вот эта работница прокатного пункта, разместившегося в высоком нижнем этаже жилого крупнопанельного дома. По всем статьям приемщица годилась старухе в дочки, а разговаривали они на равных. Может быть, оттого, что старуха не поучала, не кичилась своей старостью, а приемщица не подчеркивала свою сравнительную молодость, а может быть, потому, что женские судьбы их были похожи в главном – приемщица тоже осталась вдовой в двадцать два, едва родив. Старухиного мужа и его поколение выкосила война, а мужа приемщицы и его ровесников – бутылка. Не дай бог сравнивать с войной, но и бутылка – оружие массового уничтожения. Из тех, кого она прокатала, как тесто на лапшу, многие живые только по форме, а не по содержанию.
Как ни крути, а ей, старухе, кроме приемщицы, пойти здесь не к кому. А что она знает об этой приемщице? А что приемщица знает о ней? Ничего не знают они друг о друге, да и узнавать не хочется – так лучше. Главное то, что как только приемщица увидит ее в дверях, так и заулыбается. Улыбается и сразу выносит большую хрустальную пепельницу, похожую на вазу, ставит ее на низкий прилавок, отделяющий казенную часть пункта от так называемого «зала» – места, где могут толочься прочие люди. Старуха придвигает к стойке один из нескольких приставленных к пустой стенке стульев, и они сидят курят, говорят про погоду, про цены, про всякие другие общие места, а больше молчат. Главное – не лезут друг к другу с откровениями. А вот сегодня старуха вдруг сорвалась, наговорила лишнего. И сейчас ей стыдно, она старается не смотреть в глаза своей собеседнице – вдруг та подумала, что должна ответить взаимностью и рассказать что-нибудь не слишком красивое из своей личной жизни.
– Так я пойду? – неуверенно спросила старуха, докуривая вторую папироску.
– Да ладно, сидите, – приветливо улыбнулась приемщица, и на сердце старухи отлегло, как будто ее простили.
Все с тем же победительным придыханием радио объявляло о том, что желающие граждане могут взять напрокат свадебные платья, и называло адреса прокатных пунктов столицы.
– Про нас, х-мм! – криво усмехнулась приемщица. Такая у нее была манера усмехаться – криво, с обидой, накопленной за многие годы еще с тех пор, когда однажды, в первое лето после школы, напоили ее в полузнакомой компании до беспамятства, и очнулась она наутро в чужой постели. – У тебя и такое добро есть? – удивилась старуха. – Есть. Теперь осталось одно, а завозили когда-то пять штук. – Приемщица невольно оглянулась в сумеречную глубину помещения, туда, где висело на плечиках свадебное платье – издали его было почти не видно, так, лишь край тускло отсвечивающего полиэтиленового чехла. Но она-то знала его досконально – каждую рюшечку. Что ни говори, а белое свадебное платье с фатой – это тебе не пылесос «Буран», не стиральная машина «Эврика», не коврик в прихожую. Словом, это была самая непростая вещь у нее на выдаче, и относилась она к ней по-особому, с душой.
Оставшееся в прокатном пункте свадебное платье значилось в описи под инвентарным номером 327. Платье было самого ходового размера – полнота сорок шесть, рост три. Как было записано в документации: «рост – 164 см, обхват бедер – 100 см, обхват груди – 92 см». Обычно пишут «окружность бедер», «окружность груди», а здесь употребили слово «обхват», и хотя не было указано, кто должен обхватывать, но все равно сразу веяло чем-то живым и веселым.
Платье было впору и приемщице, и ее дочери – в свои пятнадцать лет та вымахала в такие дылды, что хоть под венец. Всего каких-то два года назад была девчушка, пигалица, а теперь форменная невеста – рослая, налитая, ступни тридцать восьмого размера, дай бог, чтоб больше не росли!
«Неужели и она из атомов?! – подумала приемщица о своей дочери. – И я? И вот эта старуха? И пепельница? И пепел? Неужели все из атомов – чепуха какая-то!» Она ведь и в школе учила, и знала – таки-так – из атомов. Знать знала, но осознать не могла, хоть режь! Атомы эти были для нее вроде смерти – то, что умирают другие, даже близкие, понятно, а вот в то, что умрешь сама, как-то не верится.
Сквозь толстые витринные стекла в грязных потеках была далеко видна ярко освещенная предвечерним солнцем широкая новая улица: майская свежесть газонов, невысокие деревья в дымке молодых листьев, небольшая, но плотно сбитая очередь человек в триста у винного магазина – будто стоящих на пристани в надежде сесть на корабль, что увезет их к спасенью; застывшие в глубокой чистой тени громады жилых домов, очеловеченные лишь разноцветными постирушками на балконах. А еще лет двадцать назад здесь дремали в беспамятстве глубокие, дикие овраги, заросшие колючим терновником. Говорят, что в оврагах водились зайцы, но в это сейчас так же трудно поверить, как и в сами овраги.
По дальнему от прокатного пункта тротуару, вдоль темной зелени газона пробирались к автобусной остановке знакомые старухе богомолки – чисто одетые, в косыночках, туго завязанных под горло, некоторые с палочками, точно стародавние странницы с посохами. Старуха многих из них знала в лицо, здоровалась, называла про себя «вольными бабками» и смотрела на них с завистью. Еще бы не завидовать – у них своя компания, с ними Бог. А что она? Как ей сейчас к ним пристать? Как присоединиться? Никогда прежде не ходила она в церковь, да и о Боге не задумывалась. Так только, когда, бывало, припечет, тогда и взвоешь: «Господи, пронеси! Господи, оборони!» А в нормальные дни не до Бога – крутись и крутись. То на камвольной фабрике, где проработала она, считай, всю жизнь среди мокрой шерсти в грохоте чесальных машин, то дома, то с детьми, то с внучиками. В церковь ходят по нынешним временам вольные бабки, а она никогда не была вольною. Лишь теперь, в последние годы, да и то со старичком на шее. Только и думай об его шкоде, только и спасайся. Ночью стала в своей комнате на крючок накидываться – мало чего ему взбредет – возьмет и голову отрежет. Врачиха говорила, такие случаи описаны. Зря, конечно, она это сказала, но уж больно начитанная в своем медицинском деле была врачиха, уж очень хотелось ей разъяснить насчет старческого маразма все до тонкостей. Да, сейчас бы она пошла в церковь, но как? Стыдно вдруг к Богу примазываться. А тем более вольные бабки все держатся кучкой, все такие неприступные, с поджатыми губами и с таким видом, как будто знают что-то такое, чего никто не знает. А тут еще ее дураковатое замужество. Правду сказать, если б не последний грех, попросилась бы она к вольным бабкам в компанию. На миру и смерть красна – в народе ничего зря не сказано.
«А что ж, того и гляди, выскочит через два-три года замуж и вполне может привести зятька, – продолжала думать о своей дочери приемщица, – и куда я денусь от зятька, а?!» Хоть и хорохорилась она перед старухой, но понимала, что деться ей тоже будет некуда. Вообще, она давно заметила, что чем дольше жила на свете, тем больше становилось для нее непонятного. А теперь еще с этими атомами история, только и разговору – люди гибнут. «Неужели все из атомов и даже сам солнечный свет?!» Принять на веру она могла, чего только не приходилось ей принимать на веру, а вот примириться. Нет… в голове не укладывалось!
И чтобы не мучить себя невообразимой картиной, приемщица стала вспоминать о прочих четырех свадебных платьях, бывших когда-то в ее ведении.
Одно платье утонуло вместе с пьяной невестой в Останкинском пруду.
Второе было залито красным вином и прожжено во многих местах сигаретами, отчего в белом капроне грязно желтели оплавленные дыры.
Третье – увезено за рубежи нашей Родины на горячий и пыльный Аравийский полуостров пышнотелой блондинкой лет двадцати трех. Приемщица хорошо ее запомнила: бело-розовую, с густо подведенными большими светлыми глазами без зрачков, в золотых серьгах-висюльках, в золотых браслетах на обеих руках, с обручальным кольцом такой толщины, каких она отродясь не видывала. А рядом, с большой желтой сумкой на ремне, стоял ее темнокожий друг-супруг – щупленький, поменьше нее ростом, в черно-белых лакированных ботинках на высоких каблуках, с быстрыми, маслянисто взблескивающими глазками, которые он потуплял воровато, но в которых опытному человеку все-таки можно было прочесть: пока он потерпит любые ее выкобенивания, пока не взнуздает, не покроет седлом, не подтянет подпруги. «Достань-ка мои белые туфли! Да не ставь ты сумку на пол, вот бестолочь!» – властно покрикивала она. Он исполнял все ее желания беспрекословно, только сладко жмурился в белозубой улыбке: «Иншаалла[13], доберемся до земли правоверных…»
А из четвертого платья, которое по протоколу о списании съели крысы, приемщица – она же завпунктом – как-то однажды, сгоряча, сшила своей дочурке две замечательные балетные пачки для ее занятий в хореографическом кружке. Те балетные пачки теперь валяются на антресолях их однокомнатной квартирки – балет заброшен дочкой давным-давно. А ведь как танцевала, какая была шустрая, как крутилась на одной ножке, а как пыталась ударять о ножку ножкой, как невесомо порхала! А сейчас подпрыгнет – посуда звенит! Боже мой, куда оно все девается? Как это так устроено, что одни и те же атомы превращаются из одного совсем в другое?
«Заседания по производству молока и мяса выполнены успешно», – оговорилось гурчавшее без остановки радио. Но ни старуха, ни приемщица не заметили его оплошности – они уже давно не различали многие схожие слова.
Зевнув украдкой от старухи в ладошку, приемщица подивилась, как мало сегодня у нее посетителей, и стала вспоминать тех, кто востребовал последнее, висевшее в быстро темнеющем закутке за ее спиной белое свадебное платье.
Сравнительно живо вспомнила только четырех невест: шатенку, брюнетку, блондинку, русую – она помнила их по масти, а во всем прочем невесты примерно совпадали – сорок шестой размер, третий рост – один и тот же обхват груди, обхват бедер.
Брюнетка была лет двадцати шести, злая, лютая, с вставными зубами. И огни, и воды, и медные трубы запечатлелись на ее припудренном, остроносом лице с большой выразительностью. Она так ловко цыкала на своего женишка, так деловито, будто знала наверняка, что обула его теперь по всей строгости закона на всю жизнь – никуда он от нее не денется – тут ему и крышка! Женишок был слегка «под мухой», молоденький, розовощекий, видно, только-только переставший потреблять щедро насыщенные бромом солдатские щи да каши. Перестал потреблять успокоительное, и тут же вздыбился весь его молодой организм на женитьбу. Он то и дело приговаривал: «Ништяк, прорвемся!» – и радостно икал от переполнявшего его восторга обладания благоверной.
Приемщица не разделяла этих восторгов, ее так и подмывало подойти и сказать ему на ушко: «Куда же ты лезешь, поросеночек?! Куда ты прешь с голодухи!»
Шатенка была молодая, оплывшая, с предродовыми пятнами на лице, с припухшими губами. Мучаясь токсикозом, все время прижимала ко рту большой носовой платок – видно, ее мутило беспрерывно, отчего взгляд был ошалелый, будто перепугали девушку спросонья и она еще не вполне соображает, в чем дело, что происходит… Женихом у нее был невысокий статный мужчина лет тридцати, с маленькой черной бородкой, с рыжеватыми усиками и затравленным выражением голубых ласковых глаз.
– Смотри, как хорошо – фатой прикроюсь, и очень хорошо! – радовалась невеста пышности и таинственной воздушности свадебного наряда.
– М-гу, – покорно отвечал жених, а в ласковых голубых глазах проскакивали такие лукавые чертики, что было понятно: на языке у него вертится сейчас какая-нибудь не вполне безобидная шутка и вообще он еще не сломлен окончательно.
Блондинка и ее блондин были очень похожи друг на друга: одинаково сияющие серые глаза, ровные здоровые зубы, чистые светло-русые волосы, по живому текучему блеску которых угадывались и молодость, и здоровье, и неизжитые запасы душевных сил. У него была грива поменьше, у нее волосы густо ниспадали до пояса, а казалось, подстриги их одинаково – и не сразу поймешь: кто мальчик, а кто девочка. Им было по двадцать лет, и, кажется, оба были из какого-то приморского городка: то ли Симферополя, то ли Севастополя, то ли Ставрополя – приемщица сейчас точно не помнила, запало только, что из приморского, блондинка все тарахтела насчет моря, приглашала ее, приемщицу, в гости на лето. Она вообще была из тарахтушек. Первым долгом доложила, что оба они лимитчики: она работает приемщицей грязного белья в прачечной, а он шофером поливальной машины. «Оба связаны с чистотой! – смеялась она, щуря бьющие светом серые глаза. – Мы с горшков знаем друг друга. Да, в детсаду четыре года на горшках рядышком сидели. И в школе за одной партой все десять лет и до сих пор не надоели друг другу – такие мы уникальные, ха-ха! Ой, прямо кому ни расскажешь – никто не верит. Только когда его в армию взяли, то я бросилась сюда, к вам в Москву, на разведку. Два года в прачечной, сначала на тяжелой работе – на стирке-глажке, там тяжко, некоторые девчонки в обморок хлопаются, а теперь работа у меня легкая – принимай себе грязное, взвешивай, метки смотри. Тепло, светло, мухи не кусают, теперь я, считай, пробилась в люди, ха-ха! Заочно в юридический поступила, чтобы законы знать, хи-хи! Теперь распишемся, комнатку дадут по лимиту, а там родим, и куда они денутся, а?» В ее чистых глазах так непреклонно сверкнуло, что приемщице стало ясно – никуда они от нее не денутся, от этой милой юной блондинки. Приемщица была коренная москвичка и потому остро почувствовала, что они для блондинки образ собирательный, образ всех тех, кто живет здесь, в столице, своим домом, а не скитается по чужим углам, не жмется по казенным койкам. С точки зрения бездомной блондинки, они – хозяева жизни, но ничего, поживем – увидим…
Как и большинство коренных москвичей, приемщица не любила лимитчиков, считала, что их слишком много, что они захватывают лучшие места, лучшие квартиры, в том числе и в самом центре, оттесняя аборигенов в далекие новые джунгли из стекла и бетона. Но блондинка не вызвала у нее антипатии, может быть, потому, что была в некотором роде коллега – тоже «приемщица», а скорее всего, оттого, что хотя и занималась блондинка целыми днями грязным бельем в сыром и теплом подвале на одной из центральных старомосковских улиц, но веяло от нее такой чистотой, такой житейской добротностью и добропорядочностью, такой отвагой, каких она давно не встречала. Да и мальчишка был у нее славный – так и ловил каждое ее слово, но в то же время не поддакивал, не лез под каблук, держался пристойно, осанисто.
– Конечно, если по-людски, то свадебное платье надо бы пошить самой, я и думала его пошить, но нам неожиданно срок перенесли в загсе, а это нас сильно устраивает, – тараторила блондинка. – Мне всегда хотелось в свадебном белом платье, с фатой. Мы всегда так и представляли – только в Москве и чтоб к Вечному огню пойти – у меня дедушка погиб и у него дедушка. Чтобы все как у людей, как по телику, ха-ха! И родители приедут, и все будет у нас честь честью! У меня приданого уйма – подушек пятнадцать штук, и все пуховые! И это очень хорошо, потому что мы на одном не остановимся, у нас такой план – родить хотя бы пятерых, а лучше больше, ха-ха! Иначе русский народ переведется, так моя бабушка говорит!
Жених вежливо кивал, подтверждая слова блондинки, и было заметно, что он ее обожает.
– А какие красивые названия бывают у церковных праздников! – печально вздохнув, сказала старуха то ли себе самой, то ли приемщице. Провожая взглядом вольных бабок, медленно продвигавшихся к автобусной остановке, старуха вспомнила, как видела недавно у одной из них «Календарь православной церкви» – красный такой журнальчик с белым православным крестиком вверху. Одна бабка держала календарь в руках, а другая заглядывала в него, далеко откидывая голову, и читала вслух названия праздников. Особенно запомнился Праздник «Всех святых в земле Российской просиявших». Как красиво! Та же вольная бабка прочла далее, что это, оказывается, был день перенесения святых мощей царевича Дмитрия из Углича в Москву.
А приемщица все думала о своем, вспоминала уже другую невесту, темно-русую. Темно-русая запомнилась своей редкой молодостью, на вид ей можно было дать лет пятнадцать, только развитые бедра и ноги выдавали в ней молодую женщину. И слабо развитая грудь, и тонкие плечики, и детское ненакрашенное личико с пухлыми губами – все протестовало против замужества. Приемщица даже потребовала у нее паспорт, где выяснилось, что подательнице сего исполнилось восемнадцать.
А жених был совсем взрослый мужчина, лет тридцати пяти – с крупными чертами лица, и глаза, кажется, были у него карие, мягкие, лучистые. Такие мужчины всегда нравились приемщице, о похожем она мечтала всю жизнь – о таком же уверенном в себе, добром, большом.
Помнится, когда они пришли, приемщица уже собиралась закрывать и сказала им, что опоздали, что теперь только завтра – еще мелькнула у нее мысль, что, может быть, этим спасет девчонку от раннего замужества. Мало ли как оно бывает – иногда достаточно пустяка, чтобы поломалось большое дело.
– Нет-нет, нам только сегодня, нам нужно сегодня, мы записаны на утро! – с ужасом лепетала девочка, и глаза ее наполнялись слезами.
– Не огорчайся, достанем в другом месте, – уверенно сказал немолодой жених и нежно прикоснулся к ее тонкому запястью. – Из-под земли, а достанем венчальное платье, – он улыбнулся приемщице, как бы прощая ее, понимая ее затурканность.
– Зачем же из-под земли, – смутилась приемщица, подумав, что этот действительно достанет из-под земли. – Мне не жалко, дочка без ключей торчит на улице, а там дождь, сами видите.
– А я на машине, подвезу, – сказал он просто, без заискивания.
Возможность не шлепать по дождю, не душиться в автобусе, не спускаться в паркое подземелье метро мгновенно переборола искушение вмешаться в чужую судьбу, и приемщица согласилась выдать им белое свадебное платье. Они взяли его без примерки.
– Большая у вас дочка? – спросил он в машине.
– Маленькая, но рослая, на три года моложе вашей жены.
– Невесты, – мягко поправил он, уверенно проскакивая на желтый глаз светофора.
– Да-да, простите, – иронично скривила губы приемщица. И вспомнила вскользь о том, о чем не любила вспоминать: о своей первой ночи с мужчиной, о невинности, израсходованной по пьянке. Вспомнила, как кричал этот лысый утром, сворачивая простыню: «Предупреждать надо в таких случаях! Куда я ее теперь? Придется в мусоропровод – скажу: “Не видел – и все”. Ну ты даешь! Сказала б, да разве… Ну ты даешь!» Да, так было у нее с невинностью, а вот эта девочка выходит замуж по любви. Приемщица еще застала те дни, когда говорили: «Она честная, она нечестная!» Такое было разделение. Даже бывший муж попрекнул: «Или я тебя честную взял?» Уверял, что и пить начал по этой причине. И пить, и бить. Где он сейчас куролесит? Лет десять никаких вестей, никаких алиментов. Где, что, под каким стоит магазином? Хорошо, хоть на квартиру не претендовал – сгинул, и все, по-благородному. Она его не разыскивала – сердце подсказывало, что жив-здоров. А раз так, не разыскивала из гордости, не гонялась за его алиментами по всей России. «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз!» – пела про него дочка, когда была маленькая.
Как и тогда в машине, защемило сейчас у приемщицы от всех этих воспоминаний сердце, заныла душа: заворошилось все хорошее, на что были когда-то надежды во всей ее многотрудной жизни матери-одиночки.
– Раньше в церкви венчались, как красиво! – сказала старуха, глядя в окно на загородивший богомолок автобус, в который те и должны были взобраться.
– Сейчас тоже венчаются, – отвечала приемщица. – Сейчас с каждым годом все больше и больше венчаются. Возле нашего дома недалеко церковь. Туда и с этого микрорайона ездят.
– Надо же, – уныло сказала старуха, думая, как хорошо бы ей все-таки пристать к тем вольным бабкам, которых увез сейчас автобус. Хорошо бы, но как?
По ближнему к окнам тротуару большая толстая старуха в шляпке и грязно-рыжем плюшевом салопе, словно видение из начала двадцатых годов, сопровождала на тонком ременном поводке огромного рыжего кота, настолько зажиревшего, что он не мог повернуть шеи, будто волк, и смотрел своими круглыми глазами прямо перед собой, не мигая.
– Какой толстый, – развеселилась старуха, – регистрированный!
– Ага, кастрированный, – засмеялась приемщица, – ему не надо жениться, он свои проблемы решил. Чем только люди не занимаются – собак развели, кошек, рыбок, бессловесная тварь – она дешевле и гадости тебе не сделает на старости лет никакой, – иронично закончила приемщица.
– Это неправильно, я думаю, – поддержала ее старуха, – и собакам здесь мученье, и кошкам, и детям от них одна зараза. А куда денешься – всем чего-то живого хочется, всем тепло нужно.
– Запретить на фиг законом! – убежденно сказала приемщица, и ее поблекшие глаза вспыхнули молодо, яростно.
– Да уж, матушка, это слишком! Сколько можно запрещать? Все не запретишь, чего-нибудь да просочится. Водку запретить, собак запретить – много запретов тоже нехорошо. На каждый запрет нужно и разрешать чего-то. А из одних запретов жизнь не выстроишь.
– Ничего, перебьются. Что алкаши, что эти собачники и всякие кошечники… От Москвы только за семафор отъедешь – жрать людям нечего, а эти собаки и прочие кошки, сколько они съедают, а?!
– А как же – свадебное платье, и вдруг напрокат, – сказала старуха, уводя разговор от острой темы, – оно же должно быть свое, на память оставаться, навечно. У меня и то осталось, хоть простенькое платьице, ситцевое, хоть в дырах, но я не пустила его на тряпки, сберегла.
– Навечно ничего не бывает, – закуривая новую сигаретку, сказала приемщица.
Старуха обрадованно последовала ее дурному примеру: дунула в мундштук папироски, чтобы не попали в горло табачные крошки, закурила, затянулась сладостно, с удовольствием.
– Навечно не бывает, – повторила приемщица, – все напрокат. Попользовался – заплати и слазь. Даже сама жизнь и то нам дается во временное пользование, – закончила она по-казенному сухо, как будто читала формуляр описи.
– Да, конечно, – поспешно согласилась старуха, хотя никогда не задумывалась, навечно ей дадена жизнь или только попользоваться и сдать. «А что, вот и они мною попользовались, взяли напрокат, а теперь сдали замуж», – радостно подумала она о детях, оправдывая их поступок общим ходом вещей.
Радио играло бравурную музыку. Старуха вспомнила о своих губошлепах внучиках, которые никогда не задумываются о ней, точно так же как не задумываются о своих родителях, а только о себе, о своей личной жизни. Года два назад сын Витя сделал им про это замечание, а они в ответ: «Имеем право, у нас еще год детства!» Тогда им было по пятнадцати, и вот они заявили, что, мол, недоели счастливое детство. Сейчас по семнадцати, а всё недоели… Но, может, они правы? Не полностью, частично. Ведь если сильно подумать, то каждый имеет право на свою жизнь. Это только ей в голову не приходило, некогда было задуматься. Всю свою жизнь, до копейки, она отдавала то детям, то внучикам, то фабрике. Теперь даже дедку полоумному отдает, будто заведенная, даже с удовольствием. Но ведь он чем платит?.. Хорошего мало, но лишь бы войны не было! «Лишь бы войны не было» – это она исповедовала всегда, как самую главную свою веру. Она хорошо помнила и войну, и голод тридцать третьего, и голод сорок шестого. Чего там сравнивать – совсем другая теперь жизнь, ничего общего. Дай бог, пусть так и будет, только бы хорошо, чтобы все-таки улучшалось. И без этих проклятых атомов, про которые даже подумать нельзя понятно, не то что высказать.
– Так я пойду? – спросила старуха, гася папироску в тускло мерцающей в тени хрустальной пепельнице.
Приемщица не удерживала. Глаза ее были где-то далеко-далеко и от этого приемного пункта, и от старухи.
Выйдя на улицу, старуха пошла домой дальним кружным путем. Вечер предстоял долгий, светлый, и коротать его нужно было приноравливаться одной, лично.
«У нее тоже не медовая жизнь, – подумала старуха о приемщице, – а ведь еще молодая, всего хочется». Старуха вспомнила свою камвольную фабрику, где работали сплошь женщины, многие из них матери-одиночки или вдовы. «Камифольную или канифольную фабрику», как говорили у них. Старуха и до сих пор не подозревала, что камвол от немецкого kammwolle – чесаная шерсть. Так и проработала сорок лет под непонятной вывеской, да разве она одна? Иногда ей и сейчас снятся грохот и скрип чесальных машин, запах мокрой шерсти, мелькание голых по локоть сноровистых женских рук.
Очередь у винного магазина была такая же монолитная, но внутри нее как бы зарождалась морская зыбь, очередь начинало раскачивать – время шло к закрытию магазина, многие нервничали, что им может не достаться спасения, а ведь все вокруг говорят, будто водка помогает от атомов. «Неужели помогает? – подумала о том же старуха, – чудеса. Но если говорят, значит, знают, так просто не скажут».
Громады домов на той стороне улицы стояли уже в глубокой тени, развешанные на балконах разноцветные постирушки стали от этого ярче, похожие на соты пчелиного улья окна отливали почти черным лаком.
А тем временем приемщица быстро закрыла двери на засов и кинулась в закуток, к висевшему на плечиках свадебному платью в нахолодавшем полиэтиленовом чехле. Минут через пять она стояла перед большим трельяжем в белом подвенечном платье с фатой, и лучи почти скрывшегося за громадами домов майского солнца освещали всю ее, как оказалось, по-девичьи стройную фигуру.
Радио играло марш. Не свадебный марш Мендельсона, но что-то близкое. Глаза приемщицы светились неизжитой жизнью; делая мелкие шажки, она старалась не высовывать из-под длинного белого подола ноги в стоптанных туфлях, старалась не портить картину. Лучи веселого желтого солнца падали сквозь широкие, давно не мытые окна прокатного пункта совсем полого, и тысячи тысяч пылинок дымились в них золотистыми мушками, жили своей жизнью, расшибаясь о кафельные плитки пола, и сладок был солнечный свет, и приятно для глаз было видеть солнце, горящее на подоле подвенечного платья.
1988Капитолийская волчица
Много раз возвращался Кирилл в родной город этим ночным московским поездом. И всегда у поворота, где открывались взгляду первые желтые крапинки знакомых огней, сердце его стесняли радость и ожидание чего-то необыкновенного. Вот и сейчас он вышел в тамбур раньше всех, заволновался, как только проводница открыла тяжелую железную дверь на волю, стал жадно ловить из-за ее плеча летящую мимо темноту, наполненную гулом и клацаньем колес, запахом мазута, ночной свежестью. Где-то вверху, над облаками, летела наперегонки с поездом луна, ее серебряно-молочный шар скользил в прогалинах облачного сентябрьского неба, и рельсы соседней колеи вспыхивали голубоватым огнем, казалось, звенели.
Едва поезд остановился, Кирилл спрыгнул на безлюдный, скупо освещенный перрон.
– Ибрагим! Эй, Ибрагим, отгони платформы с запасного! – хрипло гаркнуло в вышине.
Кирилл поднял голову к репродуктору, из которого разносился по линии диспетчерский бас, поглядел на высокую решетчатую стойку со слепыми глазами погасших прожекторов и улыбнулся: «Ибрагим… Как я отвык от здешних имен».
Он поднялся по старой каменной лестнице на привокзальную площадь и огляделся: прежде лестница казалась ему такой крутой и широкой, а площадь такой большой… Теперь все словно сжалось, скособочилось, вросло в землю. Лохматая дворняга перебежала ему дорогу, отбрасывая огромную тень чуть ли не на половину площади.
«Конечно, синьор, это вам не площадь Святого Марка в Венеции», – усмехнулся Кирилл и вспомнил то, что не мог забыть, вспомнил самое живое и горькое из итальянских впечатлений: площадь Святого Марка, Дворец дожей, девочку-венецианку…
Однажды вечером, среди праздной разноплеменной толпы, при звуках трех маленьких оркестров, что играют на площади Святого Марка до самого утра, она продавала гравюры. Конечно, на этих гравюрах была Венеция – с ее горбатыми каменными мостиками, черными гондолами, сувенирными лавками на мосту Риальто, тяжелыми порталами храмов. Когда он увидел девочку, сердце его на мгновение остановилось. Сладостное и жуткое чувство стеснило дыхание. Венецианке было лет семнадцать, она была так красива, что казалась нереальной, как сама Венеция. Ее высокую фигуру скрадывал черный шерстяной плащ с вырезами для рук, но угадывалась и высокая грудь, и тонкая талия, угадывалось, что тело ее так же безупречно, как лицо – белое, нежное, с большими лучистыми, как итальянская ночь, глазами и русыми волосами, привольно ниспадающими на покатые плечи. Когда она, с чуть надменной улыбкой беззащитной бедности, отвечала на однообразный вопрос «кванто коста?», припухшие губы приоткрывали два ряда безукоризненно ровных белых зубов. «А под языком ее сотовый мед», – вспомнил он из Песни Песней царя Соломона и спросил:
– Кванто коста? (Сколько стоит?)
– Кваттро миле.
– Кваттро миле! Четыре тысячи лир. Ого! У меня всего десять тысяч. – Он засмеялся. «Боже, до чего хороша!»
Они поглядели в глаза друг друга без смущения, с чистым восторгом.
– Дуе миле (две тысячи)! – сказала девочка, коснувшись его руки углом гравюры.
И тут он увидел обручальное кольцо на ее пальце и заметил курчавого курносого парня с лоснящимся простоватым лицом. Парень стоял рядом, у мольберта, и, чтобы привлечь внимание покупателей, заученными штрихами рисовал хорошо освещенный собор Святого Марка. На его руке тоже желтело обручальное кольцо.
В десяти шагах маленький оркестр играл вальс Штрауса «Голубой Дунай» и кружились по брусчатке пары.
«А если пригласить ее на вальс…»
– Дуе миле, – повторила девочка.
«Купить гравюрку, а потом пригласить…»
Но тут, пока он решался, нахлынула группа деловитых немецких туристов, оттеснила его в сторону, стала громко разбирать достоинства гравюр. То и дело слышалось «гут», «гут».
«Какой, к черту, “гут”, – подумал он, – обыкновенный ширпотреб, только итальянский. Ни одной живой детали! Гондольеры в широкополых шляпах, в рубашках апаш, подпоясанных длинными кушаками. А настоящие-то они – в свитерках, с сигареткой в кулаке “для сугрева”. Вот нарисовал бы такого: с сигареткой, в свитерке, ежащегося на сыром ветру, а не сувенирного, может быть, тогда я и купил бы за “дуе миле”… Зачем… зачем она за него вышла? Глупая!..» А оркестр все играл «Голубой Дунай», и пары кружились на площади Святого Марка, которую когда-то назвал Наполеон лучшим танцевальным залом Европы, достойным того, чтобы куполом ему было само небо…
Да, многое повидал он в Италии, многое поразило его, но ничто не тронуло душу так больно, как эта мимолетная встреча с девочкой-венецианкой, словно сама судьба посмеялась над ним, показав то, что никогда не будет ему дано.
Был второй час ночи, автобусы уже не ходили, такси тоже не было видно. И Кирилл решил идти пешком. Ему нужно было добираться в район Старого рынка – район глухих переулков и залитых помоями черных тупиков, имевших дурную славу еще с тех незапамятных времен, когда там были веселые дома и воровские притоны. Кирилл не боялся родного города. Он прожил здесь до девятнадцати лет и знал почти каждый дом. Окончил восьмилетку, затем – музыкальное училище по классу хорового дирижирования, успел полгода поработать в клубе трикотажной фабрики, потом его призвали в армию. Отец Кирилла умер от старых ран в 1948 году, мать скоропостижно скончалась в 1949-м – отравилась килькой в томатном соусе, ему тогда едва исполнилось десять месяцев.
– Мы с одной банки ели, и мне ничего, даже расстройства не было! – частенько вспоминала двоюродная сестра матери тетя Анфиса.
Тетя Анфиса, или попросту Фиса, осталась с тех пор у Кирилла единственным родным человеком, выходила и вырастила его.
«Что ей снится сейчас, старушке?» – с нежностью подумал Кирилл, сворачивая на знакомую с детства улочку.
Тетя Фиса долго не отпирала дверей – она плохо слышала, а главное, еще со времен «Черной кошки» боялась воров.
Худая, старенькая, в ночной бумазейной рубашке до пят, она всплакнула на груди Кирилла, а потом засуетилась, запричитала:
– Кирюша, да что же ты телеграмму не отбил? Я и на базар не ходила. Чем тебя кормить? Господи, да что же это делается? Ох, какой ты стал! Мужчина просто, настоящий мужчина! Как вырос!
– Бросьте, тетечка, я уже давно не расту.
– Не говори. Вытянулся. До чего похудел – ужас просто! А на лицо, слава богу, свежий! Наш Иван Васильевич как в воду смотрел. Он так мне и сказал: «Посмотришь, Фиса, вернется он с этой заграницы, как смычок от скрипки».
– А ты совсем не постарела, – сказал Кирилл, отмечая, как сдала она за три года разлуки, какая тонкая стала у нее шея, как запали сиреневые полоски губ.
– Куда там! – тетя Фиса смутилась, ее черные, еще блестящие глаза вспыхнули в счастливой улыбке. – Так я тебе хоть яичек сварю, три штучки есть. Всмятку. Ты любишь.
– Зачем, мама Фиса, не надо…
Но она уже разжигала в коридорчике керогаз.
Кирилл оглядел низкую комнату с подслеповатым окошком. Все было здесь, как и три года тому назад: его диван с выпирающими пружинами, тетина кровать с никелированными шарами, коричневый старообразный буфет, а на нем – слоники, давным-давно подаренные тете Фисе в честь ее пятидесятилетия коллективом детской поликлиники, в регистратуре которой она работала. Все было, как прежде, но сделалось меньше и старее. В полу зияли щели, голубая клеенка на столе местами протерлась, зеркало платяного шкафа потускнело и уже почти не отражало.
– У Таньки твоей сын родился, – сказала из коридорчика тетя Фиса.
– Молодец.
– Долго не было, а теперь родился.
– Святое дело!
– Подурнела она сильно. Толстая стала. Мажется, как черт!
Перед Кириллом мелькнули на миг виденья, пронизанные счастливой болью его первой любви.
– Женился бы ты, Кирюша! – Тетя Фиса внесла в комнату блюдечко с яйцами. – Сейчас хлеба отрежу. Чай поставила – вскипит быстренько.
– Откуда это у тебя идея насчет женитьбы? – стукнув яйцо о стол, насмешливо сказал Кирилл.
– Какая там идея, сколько можно шлендрать. У твоих ровесников уже по двое, вон у Гаджи трое детей.
– Что, нянчить захотелось?
– И понянчить, а что ж, я сколько чужих нянькала. А своего, конечно, хоть порадоваться перед смертью.
– Если хочешь, я тебе из Москвы бандеролью пришлю.
– Смеешься. А это дело не шуточное, – тетя Фиса вздохнула, – все хорошо в срок. Музыка музыкой, а жизнь жизнью.
– А я, между прочим, лауреат, – не в силах скрыть горделивую улыбку, сказал Кирилл. – Сейчас покажу. – Он быстро прошел к чемодану, открыл его, вынул оттуда молодежный иллюстрированный журнал. – Полюбуйся!
– Ой! Кирюша! – тетя Фиса привстала и тут же села на табуретку. – Да это – ты?!
На цветной обложке журнала сиял белозубой улыбкой ее Кирилл. В его чистых серых глазах, во всем тонком лице с красиво очерченными свежими губами запечатлелись полная доверчивость к жизни и уверенность в себе.
– Господи, Кирюша! – тетя Фиса заплакала. – Ки-рю-юша-а… Кирю… господи!
– Мама Фиса, мам, да что вы… – он обнял ее за худенькие плечи, небрежно чмокнул в седой висок, прочел с дурашливой торжественностью: – Первой премии удостоена симфония молодого московского композитора Кирилла Найденова! Ну, что ты плачешь?!
– Как же… – и тетя заплакала громко, навзрыд, прижав к впалым щекам пергаментные старческие кулачки.
– Ну что ты, ма… ну, перестань. Воды выпей. Сейчас… – он вышел в коридорчик, где обычно стояло ведро с водой и эмалированная кружка. Зачерпнул – кружка глухо стукнулась о дно. Тогда он открыл дверь и побежал с кружкой к крану.
Откручивая кран, набирая воду, Кирилл невольно оглядел знакомый с детства двор: мазанки, прилепившиеся одна к другой, завалюшки сарайчиков, старый пирамидальный тополь, изуродованный наплывом в том месте, где к нему была прикручена проволока, протянувшаяся через весь двор до железного столба. Когда входил в дом, обратил внимание: небо совсем очистилось. Луна горела так холодно и одиноко, что ему вдруг стало страшно от неожиданной мысли: тетя может умереть.
Он подбежал к ней с водой, поднес кружку к самому ее лицу.
– Ну, выпей, выпей!
Тетя с трудом сделала несколько глотков.
– Ладно, Кирюша, господи… ладно.
– Может, тебе капель дать?
– Да. В буфете стоит валокордин. Тридцать капель накапай.
Кирилл отсчитал в стакан тридцать капель, чуть плеснул к ним воды. Тетя выпила, сморщилась.
– Что же ты не написал ничего. Мы здесь и не знали.
– А я сам не знал. Это свежий номер. Еще двух недель не прошло. Я был в это время в Италии. Вернулся, и тут – бац!
– Слава тебе господи, что вернулся, хоть отдохнешь, хоть отъешься. Как же это ты вдруг решился – домой?
– А так… взял и приехал.
Решение навестить родной дом пришло неожиданно. Он проезжал на такси мимо Курского вокзала, у светофора пришлось долго пережидать пешеходов. Они шли плотным потоком и смотрели на него вскользь, бессмысленно и равнодушно, как на начинку автомобиля. А ему хотелось кричать о своем успехе, хотелось, чтобы его узнавали на улице. Он, бедняга, наивно не понимал, что для этого имя и облик должны мелькнуть не один, а самое меньшее тысячу раз. И тогда ему нестерпимо захотелось домой, в свой маленький прикаспийский город. Захотелось покрасоваться перед теми, кто знал его с детства, досадить тем, кто обижал, кто был равнодушен, как эти прохожие. «Надо съездить домой, три года не был. Как там тетя Фиса? Надо скорее ее увидеть, – лживо подумал он и тут же прибавил: – Обязательно зайду в музучилище, когда-то они дали мне диплом, как милостыню…»
Так оно и было – диплом об окончании музыкального училища по классу хорового дирижирования дали Кириллу Найденову из жалости к его старенькой тете Фисе, по великой просьбе их соседа, бухгалтера музучилища Ивана Васильевича Моргунка. Благодаря Ивану Васильевичу Кирилл не только окончил училище, но и поступил в него. В школе он учился плохо – с двойки на тройку, поэтому, как только окончил восьмилетку, тетя Фиса сразу же стала думать: «Куда отдать пацана?» Посоветовалась с Иваном Васильевичем – самым главным человеком в их дворе на двенадцать хозяев. «Если у него обнаружат слух, отдавай его, Фиса, ко мне в училище, а колы слуха нэмае, отдадим у рыбий техниким Федорчуку. Музыка – дело не пыльное», – решил Иван Васильевич, по своему обыкновению причудливо перемежая русскую речь с украинской. Сам Иван Васильевич хотя и любил песни и обладал довольно красивым голосом, но экзаменовать Кирилла не мог, потому что после контузии был глух на левое ухо полностью, а правым слышал тоже далеко не на все сто процентов, так что в трудные минуты всегда прикладывал к нему ладонь.
До того, чтобы тревожить бухгалтера рыбного техникума Федорчука, дело не дошло. Самый знаменитый в их городе настройщик Оскар Иванович, к которому повел Кирилла Иван Васильевич, обнаружил у мальчика «абсолютный музыкальный слух». На всю жизнь запомнил Кирилл этого малорослого, узкогрудого старичка настройщика в серой, пропахшей канифолью полотняной рубахе, подпоясанной серебряным кавказским пояском, в темно-синих шевиотовых галифе и домашних шлепанцах на босу ногу. Он мучил Кирилла минут сорок кряду с совершенно бесстрастным лицом, а потом вдруг вскочил из-за своего концертного «Бехштейна», выпучил и без того огромные черные глаза, ухватился обеими руками за свою седую голову и визгливо закричал: «Это ж черт-те што и сбоку бантик! Это ж Бетховен будущий!»
Но, увы, на первых порах музыкальной карьеры Кирилла пророчество Оскара Ивановича провалилось с треском. В училище он занимался безо всякой охоты, как и в школе, так и полз с двойки на тройку, то и дело сбегал с уроков, к тому же благодаря детскому правдолюбию и простоте испортил отношения с несколькими педагогами, нагло заявив им, что они «не слышат». Словом, в училище у него сложилась репутация хотя и одаренного, но совершенно безнадежного ученика.
«Ах, Кирюша, ах, сынок, что же это так случилось, что лень вперед тебя родилась!» – горевала тетя Фиса.
Перелом наступил неожиданно, на третьем курсе. Наверное, его ускорила любовь к соседской девочке Тане, той самой, которую еще полгода назад он почти не замечал. И вместе с первой любовью вдруг открылась его душа для музыки, именно открылась, распахнулась, как весною распахивались настежь запечатанные на зиму окошки глинобитных мазанок в их дворе на двенадцать хозяев. Нет, в училище все оставалось по-прежнему, даже стало еще хуже: он не утруждал себя выполнением домашних заданий, грубил педагогам, по малейшему поводу лез в драку со сверстниками, в его остротах заметно прибавилось яду, и весь он стал похож на змееныша, каждую секунду готового к самозащите. А между тем, втайне от всех, душа его наполнялась день ото дня все больше и больше той невнятной тоскою по вечной красоте и вечной жизни, той безысходной болью, без которых не бывает даже маленького таланта, и, как ручейки под коркой весеннего снега, уже пробивались в его душе первые мелодии.
Тогда же он сделал первые попытки сочинять и записывать сочиненное. Записывать без инструмента по памяти было для него еще тяжело, заниматься этим в училище он не мог, потому что вместе с желанием сочинять музыку проснулись в его душе нестерпимый, жгучий стыд и страх, что вдруг кто-нибудь обнаружит его тайну. Раньше он равнодушно проходил мимо портретов великих композиторов, развешанных в коридорах училища, а теперь не поднимал на них глаз, как будто боялся выдать себя взглядом. Нет, о том, чтобы заниматься этим в училище, и речи быть не могло. К счастью, в спортивном зале новой школы, построенной неподалеку от его дома, было пианино; к счастью, ночным сторожем в этой школе работала старушка из их двора Потаповна; узнав, что для подготовки к экзаменам ему необходим «инструмент», она подумала немножко и согласилась: «А чего ж, раз надо – играй, ключ от пианины у меня в связке, я в пять утра уже на ногах, приходи и играй до семи». С тех пор так и повелось: всю зиму и всю весну того третьего курса, через день, он встречал рассветы у дверей школы. Через день, потому что Потаповна дежурила попеременке с другой сторожихой. Тетя Фиса была счастлива, что наконец «Кирюша взялся за ум», и всякий раз терла к его возвращению гоголь-моголь. Иногда Потаповна входила к нему в спортзал, спрашивала: «Ну, что, все брынькаешь?» – «Брынькаю». – «Ну, брынькай, брынькай, молодец!» Прислонялась к дверному косяку, слушала несколько минут и, не найдя в извлекаемых им из пианино звуках ничего для себя радостного, уходила.
– Сейчас я чайку налью, – тронув его за руку, прервала воспоминания Кирилла тетя Фиса.
Он взглянул на свой раскрытый чемодан, и ему сделалось нехорошо: там ничего не было для тети Фисы. Кирилл расстегнул ворот рубашки, ослабил галстук, но ощущение удушья не проходило.
– Так что, попьешь чайку? – переспросила тетя.
– Извини, не хочется, три часа ночи, давай спать.
– Я постелю тебе на кровати, там мягче, – сказала тетя.
Он проснулся в десятом часу утра. Его дожидалась на столе записка: «Борщ на окне в коридорчике, котлеты в тарелке. Твоя мама и бабушка».
– Твоя мама и бабушка. – Кирилл прочел последние слова вслух и засмеялся. – Весомо!
«Когда она успела и на базар сходить, и приготовить?!» – восхищенно подумал он, возвращаясь в постель с тарелкой.
Раскрытый чемодан лез в глаза, напоминал о неприятной, позорной забывчивости. Доев без хлеба третью котлету, Кирилл свесился с кровати, выгибаясь дотянулся до чемодана, придвинул его поближе, стал рыться в вещах, вспомнив о бутылочке кьянти. Обычно к завтраку и ужину в Италии подавали по двухсотграммовой бутылочке кьянти. Он привез с собой несколько штук и, кажется, не все роздал. Вот она, одна-единственная!
Кирилл хотел уже закрыть чемодан, на всякий случай сунул руку в кармашек крышки – пальцы извлекли блестящую никелем капитолийскую волчицу величиною с половину спичечного коробка. Он, помнится, купил горсть таких волчиц в ватиканской сувенирной лавке, что неподалеку от железнодорожного вокзала Термини в Риме, благо они стоили гроши. Кирилл прошлепал босиком к буфету, поставил капитолийскую волчицу к слоникам, возвращаясь к кровати, так яростно пнул ногой крышку чемодана, что она чуть не оторвалась. И тут его осенило: «Деньги пока есть. Надо сбегать в магазин, купить что-нибудь и – в чемодан. Сделав вид, что вчера просто забыл отдать подарок».
Кирилл поспешно вышел из дома. Два дня назад, когда он уезжал из столицы, там было холодно, мокро и уныло. А здесь, в его родном городе, стояли лучезарные дни южной осени. Было одиннадцать часов, сверкающий утренний туман уже растаял, и установился ясный, упоительный день. Вдоль по улице горели дымные костры сметенных в кучи опавших листьев, все предметы вокруг имели необыкновенно рельефные очертания, и было видно так далеко, что Кириллу даже показалось, что километров за семь, на горе за городом, он различает тропинку и шагающих по ней людей. Запах дыма вошел в его грудь, и он, как в детстве, обмер от сладкого чувства радости существования. «Как хорошо, что я приехал, как хорошо-то, господи!»
В универмаге он купил три метра хорошей лиловой шерсти и помчался домой, думая лишь об одном: «Успеть, только бы успеть!»
Он успел. Быстро отпер дверь. Бросил сверток в чемодан. Потом сообразил, что обертка местная, испугался, что чуть не влип, содрал обертку.
Стукнула дверь. Кирилл воровски запихал бумагу в карман плаща.
– Проснулся? А я на перерыв прибежала. – Тетя Фиса вошла в комнату, сняла косынку.
– Я сейчас, – буркнул Кирилл, – одну минутку.
Когда, выкинув злосчастную обертку, он вышел из дворовой уборной, полная женщина в мятом ситцевом халатике вешала на проволоке между тополем и столбом белье. Стоя к нему спиной, она приподнялась на цыпочки, чтобы зацепить прищепкой черные мужские трусы, и ее белые ноги высоко заголились. «Какая-то новенькая…» И только он это подумал, женщина обернулась. «Танька? Неужели…» Она потерянно улыбнулась ему, потом сделала вид, что не знает Кирилла, и пошла к израненному проволокой тополю. «Сколько ночей простояли мы с ней под этим тополем. А теперь даже сердце не екнуло…» – подумал он о Тане, а перед глазами мелькнул облик девочки-венецианки.
– Тут я тебе это… привез. Забыл вчера отдать, – сказал он тете, входя в комнату. Полез в чемодан, усердно порылся в нем, вытащил отрез. – Подарок…
Он сунул его тете, не глядя в глаза, насупившись, как будто она была перед ним виновата.
– Мне? Ой, Кирюша! Оттуда? – испуганно вскрикнула тетя.
– Угу, – буркнул Кирилл.
– Да это же шерсть настоящая! Какая гладкая, не то что наша! Но зачем же было деньги переводить!
Кирилл отошел к шкафу, глянул в тусклое зеркало – увидел лишь нижнюю часть своего лица и модный широкий галстук. В том месте, где должны были отразиться глаза, темнели мутные кружочки с черными крапинками – серебро с обратной стороны зеркала истерлось, облезло. «Зеркалу и то стыдно, брехло несчастное, хоть бы уж не говорил “привез”!» Да, привез он в Москву полный чемодан подарков, раздарил их черт-те кому – хвастливо, глупо, бессмысленно!
– Господи, зачем же такой дорогой отрез? И что я с ним делать буду? Сроду не носила ничего такого. Куда мне, старой, – причитала Анфиса.
– Я, тетечка, прогуляюсь.
– Пойди, пойди.
Залитыми солнцем улицами он спустился к морю. У моря было прохладно. У самого берега вились черно-белые чайки. Вверху, за спиной Кирилла, загрохотал по железнодорожной насыпи товарняк. Кирилл обернулся: черные нефтяные цистерны, белые вагоны холодильников, зеленые грузовики на открытых платформах.
«Все это уже было когда-то. Было именно так, абсолютно так! И этот освежающий запах моря, и грохочущий состав, и чайки. Да, это было в тот день, когда мы здесь, на этом самом месте, клялись с Таней в вечной любви. В вечной…»
Большое серое море лежало вокруг до самого горизонта, такого же серого и усталого. Смотреть вдаль было трудно – ветер высекал слезы. Кирилл думал о том, как в детстве ему казалось, что в двадцать пять лет он будет серьезным, сильным, блестящим мужчиной, почему-то непременно – генералом. Сейчас ему двадцать девять, а он все еще ощущает себя угловатым подростком. И мечтает о том, что в тридцать пять… О-о, в тридцать пять он непременно будет «генералом»!..
Перед глазами теснились лица московских друзей и подружек, товарищей по ремеслу – композиторов, дирижеров, исполнителей, среди которых он жил и работал в последние годы. Многие из них были веселые, талантливые, порядочные люди, но, в сущности, им не было до него никакого дела. В сущности, только для тети Фисы он родной, только она одна на всем белом свете может заплакать от радости за него… Сердце Кирилла больно сжалось от сознания бездумной неблагодарности, невольного предательства и нежной любви к старушке… Еще на первом курсе консерватории он прочел и крепко запомнил слова Камиля Сен-Санса: «Не пришлось бы вам впоследствии терзаться поздним раскаянием при воспоминании о времени, невозвратно потерянном для веселья!» Сейчас он добавил бы от себя: «О времени, невозвратно потерянном для близких».
«И ненавидим мы и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви. И царствует в душе какой-то холод тайный, когда огонь кипит в крови» – вдруг опалило душу лермонтовской строфой. И он подумал, что никогда в жизни не напишет такой же сильной музыки, как этот стих, «облитый горечью и злостью». Никогда не напишет…
И тут же, безо всякой видимой связи, ему вспомнилась Наденька, и он улыбнулся. Еще не так давно у него была невеста Наденька – пианистка из консерватории. Накануне свадьбы они пошли в оперу. Наденька, с партитурой в руках, следила за исполнением ролей и горячо радовалась, когда что-то не вполне удавалось певцам или оркестру. Это поразило его, ему стало безмерно скучно с Наденькой. Они расстались.
С тех пор, когда на него вдруг наваливается безотчетная тоска и жизнь кажется неудачной и бессмысленной, стоит ему вспомнить Наденьку, как он сразу веселеет и в который раз благодарит провидение за то, что накануне свадьбы оно послало его с невестой в оперу. Иначе нарожала бы ему Наденька таких же усердных деток и радовалась вместе с ними его ошибкам…
Стоять у самой воды было трудно – ветер высекал из глаз слезы, неприятно спутывал длинные волосы. Кирилл поднялся по насыпи, миновав рельсы, перелез через каменный парапет на приморский бульвар, здесь было потише. Сел на нагретую солнцем скамейку перед клумбою алых и белых георгинов. Странно, но ничто не напоминало о том, что на месте клумбы стоял когда-то ветхий дом, стены его были обшиты почерневшими досками, а на крыше громыхали, в такт поездам, рыжие куски жести.
В седьмом классе у Кирилла была переэкзаменовка на осень по русскому языку. И он все лето ходил в этот дом к репетиторше Адели Семионовне Княгопольской. В дни своей молодости она была опереточной актрисой. Кирилл навсегда запомнил, как она показывала ему, мальчику, залежалые желтые афиши и старые фотографии на плотной бумаге. Фотографии были двух видов – житейские и в ролях. Последние особенно волновали Кирилла. Полуголая, с высоко поднятым бюстом и отчаянно затянутой талией, она, оказывается, была когда-то, что сегодня мы называем, «секс-бомба».
Адель Семионовна показывала афиши и фотографии так, словно сама себе не верила. Кириллу было тем более трудно во все это поверить, видя перед собой маленькую, сморщенную старушку, жадно сосущую пустыми деснами вяленую тарашку и приговаривающую: «Люблю, тцу-тцу, рыбку, тцу-тцу, люблю!»
Она и сама была удивительно похожа на сухую тарашку. И ничто ей уже не помогало: ни крашеные щеки, ни замысловатые букли, ни домашние туфли, расшитые стеклярусом, ни яркий китайский халат с райскими птицами.
«Неужели и я буду когда-то показывать афишки и не верить самому себе?!» Кирилл поднялся со скамейки, еще раз окинул взглядом клумбу на месте бывшего здесь дома и бесцельно побрел к возвышающемуся впереди нелепому зданию местного театра, похожему одновременно на горскую саклю и на китайскую пагоду. Он вспомнил, как несколько лет назад театр поставил «Медею» Еврипида, и засмеялся. Кирилл уже учился тогда в Московской консерватории по классу композиции, приехал домой на зимние каникулы и, помнится, буквально визжал от восторга, прочитав в день своего приезда в городской газете рецензию на этот спектакль:
«Нет необходимости слишком обнажать мужское тело, так как у всех оно неравномерно заросшее волосами, что производит антисанитарное впечатление. Актеры слишком закидывают головы назад, так что лиц совершенно не видно. Герои и хор трагедии часто воздевают руки к небу, там они желают видеть олимпийских богов, но это коллективу не удается». И подпись: «И. Тургенев, режиссер народного театра трикотажной фабрики им. Клары Цеткин».
Перед театром красовался обширный бассейн прямоугольной формы, наполненный песком, бумагой, окурками, обертками от мороженого, заросший по углам бурьяном. От нечего делать Кирилл измерил шагами стороны прямоугольника – одна сторона оказалась в сорок шагов, а другая в пятнадцать. «Пожалуй, наш фонтан побольше Треви», – прикинул он, вспоминая знаменитый римский фонтан Треви, его ощеренных мраморных коней, серебряно-зеленоватую воду, усеянное монетами дно. Есть такая примета: брось в фонтан Треви одну монету, если хочешь вернуться в Рим, две – если хочешь влюбиться, три – жениться, четыре – развестись. Кирилл бросил тогда через левое плечо две легкие никелевые монетки по десять лир. Кажется, помогло – девочка-венецианка так и стояла с тех пор перед его глазами.
«Пойду-ка схожу в училище, – с наигранным равнодушием решил Кирилл, – представляю, какой переполох наделала там моя премия, представляю, с какой помпой встретят они меня сейчас!»
На бульваре, что протянулся от городской площади к старому рынку и где стояло училище, Кирилла ждало новшество – деревья из железных труб. Они были выкрашены в защитный цвет и сооружены в виде пальм, с листьями, усеянными улитками голых электрических лампочек. Грандиозный фонтан без воды у театра сразу же померк перед этими железными деревьями. «Ничего себе… И ведь кто-то придумал, изобрел, пробивал это дело… А меня, глупого, коробили те стога вдоль дороги из Венеции во Флоренцию. – В памяти Кирилла мелькнули стога сена в мертвенно-светлых полиэтиленовых чехлах и обтекающий их живой, светящийся туман раннего утра. – Господи, почему так много дураков на этом свете вершит делами и так много умных остается не у дел?»
Увы, в училище Кирилла ожидал не триумф, а еле-еле объяснявшаяся по-русски, пахнущая бараньим жиром привратница, не знавшая триумфатора в лицо, а потому даже не пустившая его на порог.
– Иды, иды, студэнт ёк, учитэл ёк, виноград, иды! – выпалила она скороговоркой, оттолкнула Кирилла в грудь и закрыла перед его носом входную парадную дверь.
Дело было ясное: и учителя, и ученики на уборке винограда – как говорится, все ушли на фронт.
Оскорбленный в тщательно скрываемых от самого себя надеждах, Кирилл потоптался с минуту перед тяжелой парадной дверью, в сердцах пожал плечами и быстро зашагал по направлению к дому. Шагал и невольно прислушивался к тому, как где-то далеко-далеко, на окраинах души, рождается неуловимо прекрасная, горькая мелодия. На какое-то мгновение пришла мысль о мелочности всех его достижений, о бессмысленности жизни, он почти физически ощутил, как ничтожно его умение по сравнению с искусством величайших мастеров. И подумал о том, что, может быть, права тетя Фиса: «Музыка музыкой, а жизнь жизнью…» Но тут же он отбросил эти мысли как коварные, расслабляющие, недостойные, загнал их в темную глубину подсознания, поспешно захлопнул за ними стальную дверь. Теперь мелодия свободно росла в душе, наполняла ее знакомым трепетом, во рту пересохло, тело стало необыкновенно легким, почти невесомым.
Пошарив по карманам, Кирилл с ужасом обнаружил, что нет у него ни бумаги, ни карандаша.
Он бросился бежать домой. Бежал, не упуская в душе мелодию, и думал, стараясь попадать в такт: «Везде хорошо, а дома лучше. Да, да, надо делать для близких все сегодня, а не завтра. Сегодня! Возьму-ка я с собой в Москву тетю Фису, устрою ей праздник!»
У входа во двор ему преградил дорогу старик Ершов – почти двухметровый, синеглазый красавец в серой кепке, в черном полупальто, с палочкой в набрякшей венами руке.
– Мочевой пузырь! – загадочно сказал старик Ершов, останавливаясь перед Кириллом. – Неправильно себя вели. Алкоголь – оно отражается прямо на корень и на мочевой пузырь. Я читал. Врачи не говорят, они не знают, а я читал. А сейчас не читаю – слепой почти и забываю все. Письмо пишу и адрес забываю. Все от алкоголя – отражается прямо на корень и на мочевой пузырь. Оно не говорится, но понятно.
– «Он в глаза мне посмотрит внимательно…» – запели еще не очень пьяными жалостными голосами какие-то женщины в двухэтажном доме через дорогу.
«Он уже не посмотрит… А ведь как смотрел когда-то… какой был мужчина!» Кирилл улыбнулся старику и сделал шаг в сторону, в другое время он бы с удовольствием поговорил с ним, но сейчас было не до этого.
– Как там в Москве, зашибаешь? – старик Ершов ловко щелкнул восковым пальцем под горлом, обвисшим синюшной кожею, и молодой подлый огонь вспыхнул в его глазах.
– Всяко бывает.
– Молодец. Жми!
Отпирая висячий замок на дверях коридорчика, Кирилл мельком взглянул на израненный проволокой тополь, подмигнул ему, как дружку и сообщнику, влетел в дом. Быстро вытащил из чемодана нотные листки, карандаш, не снимая плаща, сел за стол, покрытый вылинявшей клеенкой…
После работы тетя Фиса зашла на базар, потом долго стояла в очереди у овощной лавки за «государственными» персиками, которые были много дешевле частных, и вернулась домой позже обычного. Неслышно войдя в комнату, она увидела на столе груду разлинованных листков, испещренных непонятными, но давно известными ей крючками нотных знаков. А ее Кирилл одетый лежал прямо поверх покрывала на кровати, ноги в ботинках закинул на никелированную спинку, хлопал себя ладонями по животу и напевал вполголоса дурацкую песенку своего детства:
– Здравствуй, моя Мурка в кожаной тужурке, Здравствуй, моя Мурка, и прощай…
– Кирюша, да что же ты с ногами! – возмутилась тетя Фиса.
– А-а, пришла! Ах, извини, ради бога! – он ловко спрыгнул с кровати, подскочил к ней, обнял, расцеловал в обе щеки. – Извини, ма! Прости! Эх, я тут такую штуку накатал – пол-Москвы сдохнет от зависти! – Кирилл рассмеялся, подпрыгнул, крутнулся волчком.
– Ой, Кирюша, ну, ты не меняешься! – улыбнулась тетя. – А ведь скоро тридцать стукнет. Небось целый день голодный? – Она прошла в коридорчик, стукнула кастрюльной крышкой. – Так и есть, борщ нетронутый. Что мне с тобой делать!..
Вечером тетя Фиса щедро накрыла на стол, не пожалела денег даже на две бутылки водки.
– Что это ты, решила банкет закатить? – Кирилл посмотрел на нее с улыбкой превосходства, как на маленькую.
– А как же, – тетя смутилась, – люди придут, я всем нашим сказала.
И вот они стали подходить один за другим, те, кого называла тетя Фиса – наши люди. Первыми пришли соседи по двору: старик Ершов, который хотя сам уже и не пил, но очень любил смотреть, как пьют другие; Потаповна, прозванная когда-то Кириллом Почаповной, уже далеко не та Почаповна – глухая, скрюченная, с лысеющей трясущейся головой; Иван Васильевич Моргунок, тоже уже крепко сдавший, вышедший на пенсию, но все еще работающий по два месяца в году в том же музучилище.
Потом появилась жившая на другой улице подружка тети Фисы католичка Христина, в старозаветном черном салопе, в завязанном под подбородком черном головном платке, туго натянутом на маленькой благородной голове, с желтым лицом, напоминающим лик Божьей матери. Кирилл помнил Христину столько же, сколько помнил себя, она долгие годы была патронажной сестрой в той детской поликлинике, где работала и тетя Фиса. Христина знала в лицо и по имени всех коренных горожан моложе тридцати пяти лет. С детьми она обращалась на равных и ставила их гораздо выше взрослых. Кирилл навсегда запомнил, как однажды Христина грозила краснолицему подводчику:
«Я скажу, я скажу вашему ребенку, что вы лошадь бьете!»
Наконец приехал в своей коляске с ручным управлением друг детства Кирилла безногий часовщик Гаджи. Войдя в комнату, он первым делом положил в угол дощечки с ручками, обтянутыми кожей, ухватился одной рукою за никелированную спинку кровати, другой оперся об угол тумбочки и могучим движением вскинул свое почти квадратное тело на табуретку.
– Салам алейкум, москвич! – Гаджи протянул Кириллу заросшую черными волосами, необыкновенно широкую в запястье руку.
– Алейкум салам! – в тон ему отвечал Кирилл. – Как здоровье? Как жена? Дети? Работа?
– Все нормально. Детей уже трое. Жена не болеет. (Одно время у жены Гаджи, после воспаления легких, открылся туберкулез, и сейчас, говоря о том, что жена не болеет, Гаджи был уверен, что Кирилл помнит о болезни его жены, хотя он конечно же не помнил об этом.) У меня теперь своя будка. – Гаджи улыбнулся, блеснув сумрачными черными глазами такой красоты и печали, каких не было и у самого врубелевского Демона.
– Ну, поздравляю! – сказал Кирилл, глядя на Ивана Васильевича Моргунка, важно умащивающегося на месте тамады за торцом раздвинутого стола, и думая о том, что, как ни странно, не будь на свете вот этого тучного, седого старика, его судьба сложилась бы, скорее всего, по-другому, вполне возможно, что не скрипичный ключ, а разводной стал бы символом его жизни.
– Да, – продолжал Гаджи, уверенный в том, что Кирилл его внимательно слушает, – да, теперь у меня своя будка, здесь, недалеко от дома. Раньше я на базаре работал, в артели, помнишь? А теперь сам…
Гаджи и Кирилл с семи лет учились в одном классе. Когда играли в футбол, Кирилл бывал защитником, а безногий Гаджи стоял в воротах – неписаный закон запрещал бить ему верховые мячи.
– Наливай, Гриша, – по праву тамады велел Гаджи Иван Васильевич.
Гаджи ловко сорвал фольгу с бутылки и могучей длинной рукой разлил водку по граненым стопкам.
– Ну, дорогая Фиса, вот и приихав наш путешественник, – поднял первый тост Иван Васильевич, – за тебя, Кирюша! Блукав, блукав, да и прибився до дому. Будемо!
Он чокнулся с Кириллом, за ним потянулись Гаджи, Христина, тетя Фиса, старик Ершов с минеральной водой в своей стопке. Только Почаповна не чокнулась, она знала, что руки ее не слушаются, и боялась расплескать водку по дороге. Почаповна держала стопку обеими руками и ждала, когда начнут пить. Кирилл сам потянулся через стол к старухе, легонько стукнул о ее стопку своей, улыбнулся. Глухая Почаповна подумала, что он с ней разговаривает, закивала, затрясла радостно головой и, закрыв глаза, большими, булькающими глотками выпила водку.
– Ну, как они там – гарно живут? – спросил Иван Васильевич, поглаживая болезненно-пухлой рукой седые, коротко остриженные волосы на своей крупной голове, о которой говорилось когда-то всеми счетными работниками города, что у него не голова, а Дом Советов.
– Богатые живут богато, а бедные живут бедно.
– А как у них с продуктами? Например, что почем? – спросила тетя Фиса, подкладывая на тарелку Почаповне большой, янтарно светящийся жиром голубец. (Как и многие люди в старости, Почаповна очень любит мясное, но дочка Нина мяса ей не дает: «Мясо – для тебя яд, сиди на молочно-растительной диете». А Почаповне смерть как хочется яду… Сегодня Нина (мастер все той же трикотажной фабрики имени К. Цеткин) работает во вторую смену, сейчас ее нет дома, так что хоть Фиса побалует Почаповну…)
– Как там наши часы, говорят, сильно ценятся? – спросил Гаджи.
– А как там наш Папа? – словно младенца, прижимая к груди бутылочку кьянти, спросила католичка Христина.
– Папа хорошо живет. Нормально. Я его видел.
– Видел?! – Христина закатила глаза. – Матка Боска!
– С водкой как? С выпивкой? – попытался встрять в разговор старик Ершов, но Христина глянула на него с таким презрением, что он не настаивал на ответе.
– Да, я видел Папу. Он почти каждое воскресенье выступает с речью из собора Святого Петра. На площади перед собором собираются тысячи людей и слушают. Я один раз попал. Только то окно, из которого он говорил, было очень далеко, речь динамики усиливали, а его самого было плохо видно: окно огромное, а он – крохотный.
После второй рюмки Почаповна привалилась к стенке и засвистела носом. А Кирилл стал рассказывать об Италии. О том, что в Колизее сотни кошек! О том, что тысячи машин, снующих вокруг Колизея, расшатывают камни, из которых он сложен, и, наверное, скоро городские власти запретят там движение и правильно сделают. О том, что никакие копии картин и скульптур великих мастеров не передают и доли пленительной силы подлинников. Например, когда входишь в Сикстинскую капеллу и смотришь фреску «Освобождение Святого Петра из-под стражи», то кажется, что живые не только люди, но и цепи, и свет, и копья стражников. В капелле Медичи скопище людей, воздух очень тяжелый, а многие стоят там часами, некоторые даже ложатся прямо на грязный пол, на спину, чтобы вдоволь налюбоваться фресками. Вспоминая Рим, он рассказал еще и о том, как однажды в воскресенье все улицы, все скверы города покрылись слоем листовок. Квадратные такие листки, с обеих сторон написано одно и то же: «Дестра национале приветствует итальянский народ». Это их неофашистская партия. Приветствуют, сволочи: мол, мы живы, здоровы, приветствуем. И нарочно разбросали в ночь на воскресенье, знали, что в воскресенье дворники убирать не будут, так и лежали целый день и всю ночь до утра понедельника. А в понедельник утром дворники ходили по газонам и накалывали эти листовки на острые палки, как гадов ползучих.
– Значит, всех не добили, – тихо сказал Иван Васильевич и так сжал вилку, что пухлые его пальцы побелели.
Мало кто знал, что скромный бухгалтер муз-училища Иван Васильевич Моргунок прошел в войну шесть немецких концлагерей, был уморен голодом, замучен непосильной работой, забит до смерти и только чудом остался жив.
О многом рассказал Кирилл, и еще о том, как однажды, на рассвете, когда он бродил по Венеции, ему встретился рабочий паренек, напевавший «Катюшу». Нашу «Катюшу», только по-итальянски!
– А как же, – сказал Иван Васильевич, – «Катюша» в войну была гимном итальянских партизан.
– Кирилл, мой друг, чтоб в этом бокале осталось столько капель, сколько я тебе желаю зла! – торжественно насупив черные, сросшиеся у переносицы брови, сказал тост Гаджи. Он всегда говорил то, что однажды ему полюбилось.
Потом тетя Фиса хвалилась отрезом, который «привез ей сынок оттуда», и все нашли, что «их шерсть куда лучше нашей».
Обильная еда и выпивка разморили всех сидевших в застолье, и скоро уже говорили каждый сам по себе. Сильно захмелевший Гаджи все повторял, пытаясь завладеть вниманием Кирилла:
– Инвалиды первой группы имеют право не платить налог, а я плачу, что я, хуже других? Я плачу, как все. Два выходных у меня – все нормально!
– Ах, какого ясновельможного пана вырастила ты, Фиса! – глядя на Кирилла, всплакнула бездетная, одинокая Христина.
– А помнишь Оскара Ивановича? – спросил Иван Васильевич. – Помер Оскар, царство ему небесное! Теперь такого настройщика у нас больше нет и не будет.
Кирилл тоже опьянел, расчувствовался, полез целоваться к старику Ершову, уверяя того, что «наша водка лучше ихней».
– Я так и думал! – гордо сказал Ершов, и они поцеловались троекратно, по-русски.
Сердце Кирилла больно сжималось от любви ко всем, кто был в застолье: к Ивану Васильевичу, Гаджи, Христине, спящей Почаповне, старику Ершову, к родненькой его тете Фисе. Люди стареют, но ведь нет другого способа жить, и, в сущности, старики – счастливцы. Сердце его сжималось так больно, что он чуть не заплакал, едва сдержал подкативший к горлу ком.
Потом он еще говорил об Италии, показывал всем молодежный иллюстрированный журнал с его портретом на обложке, свои афишки и не вполне верил напечатанному типографским способом.
Гости остались довольны вечером, а Христина была в восторге: она уносила с собой бутылочку настоящего кьянти, из Рима, почти от Папы Римского.
Сначала они с Гаджи проводили Христину, а потом двинулись к его дому. Теперь Гаджи жил в новом крупнопанельном пятиэтажном доме, занимал трехкомнатную квартиру, к тому же, как говорил он, «с лоджием». Он зазывал Кирилла к себе «выпить еще немножко», но Кирилл отказался наотрез.
– Инвалиды первой группы имеют право не платить налог, а я плачу, я что, хуже других? – сказал Гаджи, крепко сдавливая ладонь Кирилла в прощальном рукопожатии.
– Правильно. Ты молодец. Привет жене. Будь здоров. Тебе помочь закатить коляску в подъезд?
– Не надо, я всегда сам. Не надо. Я сам.
– Ну, пока!
Где-то вверху, над облаками, плыла полная луна, ее серебряно-молочный шар скользил в прогалинах облачного сентябрьского неба, освещая летучим, призрачным светом покрытые толем кособокие домишки, к которым возвращался Кирилл, думая почему-то о Флоренции, о мосте через реку Арно – Понто Веккио, где стоят лавки ювелиров и по вечерам юноши и девушки торгуют золотыми поделками, расстелив белые платочки прямо на каменных плитах. От реки тянет холодом, в ее темных медленных водах отражаются цветные огни Флоренции, в высоком черном небе летят белые перистые облака, туристы джеркочат каждый на своем языке, трогают пальцами обитые броней ювелирные лавки, говорят о Бенвенуто Челлини, бронзовый бюст которого установлен здесь же, на мосту, задают свой излюбленный вопрос «Кванто коста?» (Сколько стоит?) «Ну как, – думал Кирилл, – как соединить все это?! Девочку-венецианку, фрески Сикстинской капеллы, темные воды Арно с цветными огнями Флоренции, безногого часовщика Гаджи с его будкой и налогом, старика Ершова, Почаповну, Христину, осчастливленную бутылочкой кьянти, тетю Фису, для которой он сделал так мало хорошего, Ивана Васильевича Моргунка, определившего путь его жизни, умершего третьего дня настройщика Фельдмана, в полотняной рубашке, галифе и незабываемых шлепанцах на босу ногу, и еще режиссера народного театра трикотажной фабрики имени К. Цеткин – Иосифа Тургенева, который когда-то преподавал ему в училище сольфеджио и которому он сказал когда-то с детской жестокостью, что тот – «не слышит». Как соединить их всех? И как соединить с ними теснящихся сейчас перед его глазами столичных друзей, подружек, композиторов, дирижеров, исполнителей, многие из которых веселые, талантливые, понимающие, порядочные люди, но которым, в сущности, нет до него никакого дела. Они и теснятся сейчас перед его глазами только потому, что ему нестерпимо хочется показать им свою новую, так удачно и так мгновенно написанную работу. Господи, как соединить все это! Если бы это можно было слить воедино, какое чудо получилось бы тогда – какая симфония! И назвать ее по старинке «Возвращение блудного сына» или, еще лучше, как назвал свою книгу об этом же один американский писатель – «Домой возврата нет».
– Слушай, ма, – сказал он тете Фисе, когда они собирались ложиться спать, – мне пора, я послезавтра отчаливаю, я решил – поедешь со мной. Возьми отпуск на две недели, и поедем. Покажу тебе Москву, по театрам походим, вообще встряхнешься.
– Что ты, Кирюша, господь с тобой! – Тетя Фиса испуганно отмахнулась. – Что ты! Как же без меня на работе, трудно им будет в регистратуре.
– Какая ты чиновница. Что, без тебя не обойдутся?
– Как же без меня. У Вали двое детей и муж пьет. Еще одну девочку взяли, Зою, так она все путает. Как же… Я не могу.
– Ты шутишь?
– Серьезно.
– О-о-бо-бо-бо! – Кирилл возмущенно схватился обеими руками за голову. – Пусть Валин муж не пьет. Пусть эта Зоя не путает. Какого черта! Ты в конце концов имеешь право на праздник? Ты всю жизнь на меня ишачила, а теперь какая причина? Я, между прочим, достаточно зарабатываю и вообще могу тебя снять с этой работы. Сколько можно? У тебя пятьдесят лет стажа!
– Не обижайся, Кирюша, – тетя Фиса виновато потупилась, – не могу.
– Ладно, тогда я уеду завтра же! Вот так! – Он рывком сдернул с себя пиджак, бросил на спинку стула. – О-бо-бо-бо! Какая ты чиновница. У тебя какие-то странные понятия о жизни!
– Не обижайся, сынок, не кричи, не могу. Как они без меня?
– Да я для себя, что ли, – Кирилл смягчился, – для тебя ведь хотелось…
Он скоро заснул. А тетя Фиса еще долго лежала с открытыми глазами. Слушала его ровное дыхание, смотрела на блестящую в полутьме капитолийскую волчицу среди слоников на буфете, на братьев Ромула и Рема, жадно припавших к ее жестяным сосцам, и не вытирала слез, катившихся прямо в уши, оглушающих светлой музыкой прожитой жизни.
1973Кошка на дереве
Была суббота, летняя суббота. Всю ночь и часть утра над поселком шел обильный дождь. За день немощеные улочки успели просохнуть, но не до конца, и было как-то особенно радостно ступать по свежей земле. Чахлые стриженые акации и те выглядели нарядно, листья их мягко темнели, лаская глаз, и воздух, обычно сухой и пыльный, сейчас был влажен и свеж.
Василий Петрович Еремеев, слесарь-наладчик местной трикотажной фабрики, сидел у раскрытого окна в своей новой, так похожей на каюту двухкомнатной квартире со всеми удобствами. С третьего этажа Василий Петрович глядел вдоль одинаковых крупнопанельных домов на светлое вечереющее небо, на потемневшую от влаги землю, на своих ребятишек, Кольку и Сережу, играющих внизу, в сбитой из четырех досок песочнице, и думал о том, что после дождя замечательно ловятся раки, а завтра воскресенье и хорошо бы пойти на речку половить раков. Как только он подумал о раках, ему сразу захотелось пива.
«Пару бы кружечек, а? С раками, а? Красненькие такие, стервецы, а?»
Он уже ощущал, как обсасывает рака, и во рту у него был вкус пива. Но в это время на кухне что-то загремело и донеслось оттуда громкое ворчание. Василий Петрович покосился в сторону кухни с привычной тоскою и неудовольствием. А пива ему хотелось все сильнее. С усмешкой душевной и горделивостью он пощупал двумя пальцами левой руки хрусткую трешницу в потайном пистончике брюк – удалось-таки ему вчера с аванса выкроить.
Скоро пива ему захотелось так сильно, что он уже решил было пойти на кухню спроситься. Но в это время супруга сама вошла в комнату. Большая, грудастая, с отечными ногами, она, как обычно, взглянула на Василия Петровича исподлобья, и в ее больших усталых глазах был обычный укор и раздражение: «Сидишь?! Ну-ну, я спины не разгибаю, а ты сидишь. У других мужья как мужья, а тут – ни богу свечка ни черту кочерга!»
Василий Петрович смутился под этим ее взглядом и встал.
– Я бы это, я бы, Лида, в баньку сходил, собрала бы, а? – глядя мимо жены, виновато сказал Василий Петрович.
– Или дома нельзя? Ванну тебе для чего дали?
– Да противная мне эта ванна, и унитаз торчит, и не поправишься. Главное, я бы там с веничком, с веничком, а?
– Знаю я эту баньку, опять…
– Да с чего, Лидуша? С чего, милая! – поднявшись на цыпочки и заглядывая в глаза своей дородной половины, говорил худой и маленький Василий Петрович. – Если бы и было с чего – в рот не взял. Я же слово дал? Дал! Если кто и попросит: «Пей, Вася! Ради бога, выпей!» А я ему: «Нет, милый, не могу! Режь – не могу! Не буду! Слово дал!»
– Знаю я эти слова, – подходя к окну, проворчала Лида.
– Что ты, Лидуша! Ты же меня знаешь! Просто в баньку, так соскучился! Так соскучился! Ты-то культурная, образованная, тебе нравится в ванне, а я к ней никак привыкнуть не могу, и унитаз опять же торчит.
– При чем здесь образование, – чуть покраснев, глядя вниз на сыновей, сказала Лида. – Ладно, иди, парься!
Он знал, чем польстить: еще в девичестве Лида окончила бухгалтерскую школу и вот уже десятый год считала чужие деньги в сберегательной кассе на главной улице поселка.
– Я мигом! Мигом! – весь покраснев, засуетился Василий Петрович.
– Только смотри, без этого! – тихо, но грозно сказала жена, доставая из светло-желтого шифоньера чистые трусы, майку, носки и полотенце для Василия Петровича.
– Да что ты, Лидуша! – клятвенно приложил обе руки к груди Василий Петрович и проскользнул на кухню.
Здесь он, не теряя секунд, вынул из облупленного черного шкафчика вяленого чебачка, отрезал горбушку черного хлеба и все это проворно завернул в газету вместе с мочалкой и мыльницей.
По случаю субботы в бане была толчея, но Василий Петрович любил людность. Минут сорок он высидел на продавленном черном диване в вестибюле, дожидаясь своей очереди. Сидеть ему было не скучно и потому, что он беседовал со своим соседом насчет космоса, и потому, что во внутреннем кармане пиджака, у сердца, он ощущал приятную тяжесть четвертинки. По дороге в баню он таки не удержался – забежал в продмаг.
Войдя в предбанник, Василий Петрович, прежде чем раздеться, купил у ласкового старичка банщика березовый веник. Благообразный, чистенький, весь словно только что выстиранный и выглаженный, банщик с улыбочкой всучил ему уже использованный веник, оббитый, почти без листьев. Взяв этот веник, Василий Петрович покрутил его в руках с разочарованием, но потребовать новый не решился.
Вдоволь напарившись, исхлестав себя докрасна жестким веником, Василий Петрович вымылся под холодным душем, хорошенько вытерся и, одевшись, розовый и возбужденный, вышел в вестибюль. Чувствуя обновление и легкость во всем своем маленьком и тщедушном теле, Василий Петрович встал в хвост очереди за пивом.
Встал? Да разве он сам встал!
«Что-то» взяло и поставило его, то самое «что-то», которое еще дома толкнуло его вынуть из шкафчика чебака, которое занесло его по пути в баню в продмаг. Но теперь, уж коли это «что-то» победило и добрую волю – «не пить ее больше, проклятую», и страх перед взбучкой, теперь Василий Петрович стоял твердо, не мучаясь больше и ни о чем не думая.
Когда вислоносый, кучерявый и плешивый продавец Мишка с черными глазками, словно натертыми салом, накачал ему две кружки пива, Василий Петрович подал ему полтинник. Полагалась сдача в две копейки, но Мишка сдачу не отдал и уже накачивал пиво следующему. Забирая с мокрого прилавка свои кружки и глядя, как оседает в них белая пена, Василий Петрович подумал о том, что на старые деньги это не две копейки, а двадцать, но Мишке сказать об этом не решился.
Отойдя со своими кружками в уголок, он поставил их на широкий барьер по-летнему пустующего гардероба. Без суеты, деловито, Василий Петрович разложил на газете вяленого чебачка, хлеб, поставил пиво. С любовью очистил рыбинку, чебачок оказался жирным, спинка его светилась, правда, был он чуточку излишне солоноват, но это если есть его просто так, без пива, а под пиво он был что надо! Очистив рыбинку, Василий Петрович вытянул из нагрудного внутреннего кармана пиджака «маленькую» и ласково дал ей под зад. Не торопясь отпил половину пива из первой кружки, потом вылил туда четвертинку, а тару благодарно отдал уборщице, что тенью скользила между пьющими. Ерш получился отменный, щеки у Василия Петровича разгорелись!
– Год не пей! Два не пей! А уж после бани! – лукаво и счастливо подмигнул Василий Петрович толстому взъерошенному дядьке, прихлебывающему пиво.
– После бани положено, – степенно подтвердил тот, вытирая белым выутюженным платком короткую пунцовую шею, – после бани и нищий пьет!
На улицу Василий Петрович вышел в самом хорошем расположении духа. Светлые сиреневые сумерки уже размыли жесткие очертания типовых домов. Короткая широкая улица была пустынна, лишь впереди, на углу, сгрудились возле дерева мальчишки – свист, улюлюканье и хриплый собачий лай разносились оттуда далеко по поселку. Издали Василию Петровичу не было понятно, в чем там дело, и он прибавил шагу. Подойдя ближе, Василий Петрович увидел, что большая пятнистая дворняга лает и мечется, поскуливая под деревом, а десяток уличных мальчишек трясет дерево, свистит, орет и кидает вверх мелкими камешками… а там, на дереве, сидит кошка.
«А че, большой кобель, разорвет он ее, – обстоятельно все оглядев, оценил Василий Петрович, – в один момент разорвет!» Еще постояв немного и посмотрев, как затравленно держится за ветку маленькая серая кошка, как она, беззащитная, грозно фыркает и раздувает шерсть дыбом, Василий Петрович свернул за угол в свой переулок.
– Дяденька! – схватила его за руку худенькая белокурая девочка. – Дяденька! Разгони их, дяденька! Это хорошая кошка, Мурка, я ее знаю!
– Знаешь? – озадаченно спросил Василий Петрович, глядя на узкие, выступающие из сарафана плечики и тонкие длинные руки.
– Знаю, дяденька, я ее давно знаю.
– Не плачь, не плачь! Если знаешь, то чего ж, то конечно, давно бы сказала. – И с этими словами Василий Петрович впритруску побежал назад, к дереву. – А ну, кончай! А ну, уматывай! – тонко закричал он, набегая на мальчишек и размахивая над головой сеткой с грязным бельем.
От неожиданности мальчишки разбежались в разные стороны. Но пес был, видно, постарше их, он зарычал на Василия Петровича, ощерился и, кинувшись ему под ноги, рванул его за левую брючину и отскочил для нового захода.
– Я те укусю! Я те укусю! – бросился в контратаку Василий Петрович и хлопнул пса по морде сеткой с бельем. Раз! Еще раз! Еще! Пес дрогнул и побежал, а Василий Петрович, размахивая сеткой и приговаривая: – Я те укусю! Я те укусю! Я те дам! – преследовал его до тех пор, пока перепуганный пес не шмыгнул в первый попавшийся проход между домами.
Когда Василий Петрович вернулся к дереву, кошки уже не было, и девочки не было, и мальчишки куда-то девались. Сердце Василия Петровича стучало громко и наполненно. Он почувствовал вдруг в себе столько силы и мужества, что ему стало жаль, что все так легко обошлось и так быстро кончилось. Василий Петрович потрогал шершавый ствол акации, на котором недавно сидела кошка, поглядел вверх на ветки, среди которых скользил молодой сверкающий месяц, вздохнул глубоко, расправил плечи и во второй раз свернул в свой родной переулок. Шагая по родному переулку, известному до каждой выщербины, до каждой травинки, проколовшей асфальт тротуара, он ощущал себя большим и статным. Какие-то давным-давно забытые чувства так распирали его грудь, что он даже протрезвел. Ему почему-то вдруг вспомнилось, как ловок он был, когда служил в действительной армии.
– Эх, как я на турнике выделывал, а! А ходил, а! Лучший строевик во всей роте кто был? Еремеев! И из офицеров так никто не ходил. Печатал, а не ходил!
Василий Петрович оглянулся по сторонам и, довольный пустым переулком, вынес грудь вперед, откинулся в корпусе и… перешел на строевой шаг.
Ать! Два! Три! Ать! Два! Три!
Парадный барабан бил четко, четко, четко! Дышала праздничная медь! Василия Петровича несло, несло, несло! Как будто крылья выросли за его спиной. Упоение настолько овладело его душой и телом, что он был готов шагать так, смотровым летящим шагом, долго-долго… но, к сожалению, неловко ударился об угол дома.
Василий Петрович огляделся по сторонам. Дом, в котором он жил, остался позади. Постояв немножко, потоптавшись на одном месте, Василий Петрович махнул рукой и зашагал вперед по улице, в степь. Степь была близко, она начиналась сразу же за домами, еще шесть-семь лет тому назад степь простиралась и там, где сейчас был обжитой поселок. Оглянувшись на одинаковые высокие коробки домов, на цветные огни в окнах, Василий Петрович тихо засмеялся сам не зная чему, вынул из кармана пачку «Памира», закурил сигаретку и легким размашистым шагом пошел дальше в степь. Сумерки опустились на землю, вечерняя заря потухла, но узкая светло-лимонная полоса еще лежала на западе между землей и небом. Маленький ласковый ветер доносил навстречу Василию Петровичу освежающий, удивительный, ни с чем не сравнимый, щемящий душу запах полыни, тончайший аромат розового горошка, медовые, напоенные солнцем запахи кашки и колокольчиков.
Сквозь табачный дым эти запахи не сразу пробились к Василию Петровичу, а когда он уловил их, то отбросил сигарету и стал дышать; сначала он дышал робко, а потом все полнее и полнее, всей грудью. Медленно шел он по степи, без дороги, один на один с полынью и колокольчиками, розовым горошком, медовой кашкой и высокими, тревожно чернеющими кустами татарника. Далеко от речки долетал звонкоголосый хор лягушек, небо наливалось ровной синью, еще одинокая, мерцала вечерняя звезда, тихо дул ветер, светло-лимонная полоска на западе делалась все тоньше и тоньше, и скоро ее совсем не стало.
Незаметно Василий Петрович отошел от поселка километра на два, вышел на берег узкой, заросшей тиною речки. Подложив под себя сетку с бельем, он уселся на бережку. С удивлением глядел Василий Петрович в темную, медленную, с детства добрую к нему воду этой речки, по которой золотыми листьями плыли первые звезды, с удивлением слушал он песни лягушек, с удивлением вдыхал всей своей еще не старой, но насквозь прокуренной грудью воздух вечерней степи.
«Так. Вот так так! Как кошка на дереве!» – думал Василий Петрович. Если бы кто-нибудь взялся расшифровать эти его нескладные мысли, то получилось бы примерно следующее: «Так… Сколько же лет я здесь не был? Как же я жил, не поднимая головы к небу? Без речки, без цветов, без ничего. Вот так так! А я же еще молодой, и Лида молодая, и нам еще долго жить, и степь со всеми цветами, со звездами, с речкой – все рядом. И как же это получилось, что стал ты такой затурканный, Вася, как кошка на дереве?! Так. Вот так так!»
Долго сидел он над речкой, потом поднялся и не спеша зашагал к сверкающему разливу огней своего поселка. По дороге он время от времени наклонялся и срывал то веточку полыни, то колокольчик, то розовый горошек или ярко белеющую в ночи ромашку.
«А с Лидой я поговорю, что это за привычка орать на меня при детях!» – подумал Василий Петрович, поднимаясь по обкрошившимся ступенькам лестницы к себе, на третий этаж. Смело утопил кнопку звонка на двери в свою квартиру.
– Ты чего, или взбесился, что так звонишь! – встретила его жена. – А, уже? Уже, да? А ну, дыхни!
Василий Петрович поглядел своей жене прямо в глаза, потом чуть отодвинул ее твердой левой рукой, а правую, в которой был букет степных цветов, гордо выбросил вперед:
– На, мать, держи!
Лида растерянно взяла цветы, не соображая, зачем они ей, почему? А Василий Петрович, больше не говоря ни слова, прошел в комнату.
Десять лет они жили вместе, но никогда Лида не видела его таким, даже в молодости… и эти цветы… никогда в жизни не приносил он ей цветов.
– Есть будешь? – спросила она, неуверенно входя следом за ним в комнату, все еще держа в руках букет.
– Наливай, – сказал Василий Петрович твердо и отвернулся от жены. – Ну, как дела, огольцы? – потрепал он по щекам Кольку и Сережку, игравших на зеленом диване-кровати пластмассовыми солдатиками.
Сережка и Колька ничего не ответили, но посмотрели на него несколько недоуменно.
– Я налила!
– Сегодня не на кухне. Сегодня суббота, – сказал Василий Петрович, – застилай здесь, в комнате.
Лида передернула полными плечами, но молча достала из шифоньера чистую льняную скатерть и накрыла на стол в комнате.
– Сережка, Колька! А ну руки мыть перед обедом! – приказал Василий Петрович.
Но мальчишки, по всегдашней своей привычке, и ухом не повели.
– Отец говорит, или не слышите! – строго прикрикнула на сыновей Лида и, быстро сняв их обоих с дивана-кровати, повела в ванную.
За ужином вся семья сидела чинно. Лида старалась не смотреть в глаза мужу, потому что они у него и сейчас были такие же неизвестные ей, такие же строгие и ясные, как тогда, когда он только что вошел в коридор с улицы. Она не могла привыкнуть к этим новым глазам и вообще ко всему его переменившемуся облику, он даже ложку теперь держал не так, как раньше, и ел как-то по-другому, как-то осанисто и степенно.
– Тебе киселя или чаю? – томимая молчанием, стараясь понять, пьяный он или трезвый, спросила Лида у мужа, подавая после второго детям кисель.
– Ты же знаешь, что я кисель не люблю, – глядя ей в глаза, спокойно отвечал Василий Петрович.
– Я чай поставлю, – поспешила Лида на кухню.
Зажигая газовую плитку и ставя на нее коричневый чайник, Лида мельком взглянула в зеркало, висевшее на кухне, и неожиданно для себя улыбнулась своему вдруг помолодевшему лицу.
Она любила кисель гораздо больше чая, но сегодня пила чай вместе с мужем.
Когда они поужинали, было десять часов вечера.
– Спасибо, мать! – сказал Василий Петрович, подымаясь из-за стола.
– Спасибо, – необычайно вежливо пролепетали Сережка и Колька.
– На здоровье! – чуть покраснев, ответила всем троим Лида.
– Пора спать! – сказал Василий Петрович. – Завтра вставать рано.
Лида хотела было спросить, зачем завтра вставать рано, если воскресный день, но не решилась почему-то, опять как-то сробела.
Пока жена мыла на кухне посуду, Василий Петрович уложил сыновей, погасил свет, разделся и лег было на широкую кровать, но потом встал, прошлепал босыми ногами к туалетному столику, взял будильник и завел его на пять часов утра.
Лида не приходила долго, было слышно, как шумит в ванной душ, под этот шум Василий Петрович и задремал.
Проснулся он оттого, что почувствовал, что жена лежит рядом. Василий Петрович обнял жену за большие мягкие плечи, властно повернул к себе и, взяв ее голову обеими руками, крепко и сильно поцеловал ее в губы. Лида быстро повернулась к нему спиной и лежала так долго, отвыкшая от мужниных ласк, дыханье у нее захватило и сердце забилось гулко-гулко.
Василий Петрович обнял голову жены, щеки у Лиды были мокрые от слез. Василий Петрович потянул к себе ее голову, Лида не противилась, повернулась к мужу. Он поцеловал ее крепко-крепко в губы, еще крепче, чем в первый раз, и тогда она заплакала громко.
Она плакала долго, припав к его, казалось, сильной груди.
Он не мешал ей плакать и только нежно и уверенно гладил ее шершавой ладонью, гладил, как маленькую девочку, как жену, которую он не знал и не видел много лет.
– Вась! Ва-а-ся! А ку-у-да мы завтра пойдем? – всхлипывая, спросила Лида.
– За раками! – отвечал Василий Петрович уверенно. – Все пойдем: ты, я, пацаны. Все пойдем. На речку. Раков ловить будем!
1967«В надежде славы и добра…»
Орфей
– Орфея забили камнями шалавы, так называемые вакханки. И река Гебр унесла его тело к широкому морю. А старенькую кифару, на которой играл он бывало, прибило к острову Лесбос. Там подобрали ее добрые лесбиянки и за ненужностью отдали богам на Олимп. А те поместили ее на небе и назвали Созвездием Лиры. С тех пор она и горит в ночи. Вон там, где строится телебашня, сейчас дождь – не видно, – говорю я Орфею.
Он сидит передо мной за столом в черных сатиновых трусах до колен, в вылинявшей тельняшке. Едим прямо из сковородки картошку, жаренную на подсолнечном масле. В углу, на тумбочке, стоит гармонь, он играет на ней и поет хриплым голосом свои прекрасные песни, за это я и прозвал его Орфеем. Орфей – щуплый, маленький, с прокуренными зубами и ранней лысиной. Он еще не знаменит и боится косого коменданта, бывшего когда-то тюремным надзирателем. Сейчас Орфей живет в общежитии нелегально. На днях его прогнали из института «за злоупотребление спиртными напитками и глумление над святынями». Пьет он не больше других и глумиться над святынями не думал. Просто собрал с этажей портреты русских классиков, поставил у себя в комнате и беседовал с ними. Кому не хочется посидеть в хорошей компании?
Орфей – застенчивый, тихий человек, поплававший в море, поживший среди простого народа, с песенной болью в худой груди. Эта боль его мучит, гложет, не отпускает ни днем, ни ночью: все чудятся строчки, звуки… Поэтому, когда выпьет, он становится дерзким, грубит, лезет на рожон. Правда, меня никогда не трогает, не знаю почему – так повелось.
Уже за полночь. Мой сосед по комнате уехал к себе домой, в Подмосковье, а изгнанный Орфей квартирует на его койке. Он еще не думает, что придут времена и десятки однокашников объявятся его братьями и будут искренне говорить, что не отходили от него ни на шаг, делили с ним хлеб, воду, соль, водку и что там еще? Никто ничего не делил. И я тоже. Каждый жил своей жизнью. А если случалось вместе поесть, выпить вина, перехватить друг у друга трешку, то разве это в счет? Мы были молоды, и каждый мнил себя Орфеем, с лирой, а не с гармошкой. И в этом не было ничего дурного.
Пора спать. Завтра нужно проснуться пораньше, сдать пустые бутылки, их принимают в нашей будке только до одиннадцати утра. Сдадим – купим килек, чаю. И день наш будет так же прекрасен, как этот майский дождь, что идет, светясь, за открытым настежь окном, льется поющими в ночи струнами, натянутыми на великой лире жизни.
– Надо почитать этот миф, – задумчиво говорит Орфей, – странно, что его убили женщины… – Он смотрит далеко вперед: за завесу дождя, за завесу будущих лет. – Как странно, – повторяет он еле слышно, и темный ужас прозренья мелькает в его пытливых, цепких глазах.
А может, все было и не так, может, этот последний штрих я выдумал сейчас, когда знаю, что на могиле Орфея поставлен памятник с надписью: «Большому русскому поэту…»
1976В пределе земном
Он был похож на осеннюю муху, ушастый, грустно раскосый, он вяло жил на земле, вяло думал.
Хотя где-то внутри его была пружина, позволявшая ему становиться вдруг неожиданно резким в движениях, дико острым в слове, рысьи цепким во взгляде.
Лет с двенадцати он уже был уверен в предстоящем величии и неповторимости своей на земле. Может быть, этому способствовал сон, который так часто любили рассказывать в семье и толковать как знамение. В ночь перед его рождением снилось матери огромное багровое солнце, восходящее над пустынной степью.
Когда пятнадцатилетние сверстники по первой влюбленности увлекались писанием стихов, он не написал и строчки, но уже тогда видел себя большим писателем впереди. Как все слабые, был он вспыльчив и отходчив сердцем. Кто знает, может, он и стал бы великим, ибо, повторяю, жила в нем пружина необыкновенной силы. Но всю свою жизнь все он откладывал на будущее. Сегодняшний день всегда казался ему не настоящим, временным, совсем не главным.
И пружина с каждым днем слабела, разворачивалась в нем медленно, как китовый ус, заделанный кусочком жира, разворачивается в теплом брюхе обреченного зверя.
Был он страстен до беспредельного сластолюбия и застенчив. Резонер и вместе с тем, в душе, отступник всяческих правил. Женщины его не любили, хотя к зрелости он стал строен и даже красив по-своему. Наверное, они не любили в нем инертность, запущенность, мечтательную жестокость, которые могли угадать в глазах. Глаза у него были зеленоватые, монгольского типа, и, словно в ночном болоте, мерцали в них беспрестанно манящие и жестокие насмешливые огоньки.
Он понимал, что умеет больше многих – это ему давалось играючи, но чувствовал, что не может больше всех, и это его убивало. Он не завидовал чужому успеху, потому что все успехи, происходившие на его глазах, были для него самого малы, как детский башмачок.
С детства он мечтал о гораздо большем, чем успех. О, ему грезилось нечто больше земного шара! А все свои годы он жил, как на вокзале, презирая сегодняшний временный день, лелея туманно случай, который изменит его судьбу и перенесет в жизнь другую – достойную.
И природный ум его растаял, рассыпался по мелочам, не приобретя к тридцати годам ровно ничего ценного.
Да, он хотел «в пределе земном все земное и больше»… А жил, как осенняя муха на стекле.
Наверное, был ему нужен погонщик, мудрый, суровый и искренний, наторевший на жизненной тропе, старший друг и безжалостный погонщик, знающий цену каждого дня. Может быть, тогда все было бы по-другому. Но не послала ему такого человека судьба.
И однажды китовый ус развернулся и проколол его насквозь.
В ту ночь он решился светящимися словами положить на бумагу то великое, огромное и красочное, как мир, что созрело в нем и что он чувствовал не только душой и телом, но, казалось, каждой пуговицей своей рубашки.
Без толку ломал он карандаш и пальцы и не мог написать ничего достойного, потому что пружина, жившая в нем столько лет без напряжения, – лопнула.
За окном подымался белесый морозный рассвет. На занесенных снегом соседних крышах торчали безглавые распятья телевизионных антенн.
– Ты хотел «в пределе земном все земное и больше…», – бессильно рассмеялся человек и понял, что нет у него самого главного – любопытства к жизни. И, сняв одежду и прилипающие к ступням носки, лег спать.
1961Облако
Шофера, с которым я ехал, звали Магомед-Али, но товарищи называли его Колей. На вид ему было за пятьдесят. Обросший седой щетиной, огромный, он, казалось, еле помещался в кабине своего грузовичка, и при взгляде на него сразу же вспоминалась картина Сурикова «Меншиков в Березове».
Дорога петляла замысловатыми кольцами: вверх-вниз, вверх-вниз, а он вел машину так, словно впереди нас расстилалась равнинная автострада. Из Ботлиха мы выехали утром. Было солнечно и тепло, по склонам гор полыхал осенней листвой буковый лес. Я все выглядывал из окна кабины, любовался ярким небом и силился разглядеть в нем орла. Это была моя первая командировка в горы, и я хотел непременно увидеть орла над вершинами. Но орел что-то не показывался. Зато мой попутчик, заметив мое внимание к окружающему миру, разделил мой восторг:
– Эх, небо здесь что надо – красота!
– А как пылают горы! Как пылают! – с охотой откликнулся я.
Лес, точно терем расписной, Лиловый, золотой, багряный, Веселой, пестрою стеной Стоит над светлою поляной.– Как? Как ты сказал? – с интересом переспросил Магомед-Али.
Я смутился, но повторил стихи.
– Ты сочинил? – с завистью спросил Магомед-Али.
– Нет, не я. Иван Бунин.
– А ты еще знаешь? Скажи, а!
Я читал ему стихи и удивлялся – никогда в жизни я не видел, чтобы так слушали стихи. Память услужливо подсовывала все новые и новые строфы из Бунина и Фета, Тютчева и Есенина, Лермонтова и Пушкина. Он слушал так, как пьют воду раненые. Мне стало даже жутко, у меня было такое чувство, словно я снял повязку с глаз человека – и вот он увидел свет. Лишь изредка он коротко вздыхал, словно переводил дух, а когда я замолкал, подталкивал меня:
– Давай, а? Еще говори, а?
Он вел машину медленно-медленно.
– Видишь, вон облако? Вверх смотри! – сказал Магомед-Али, когда я признался, что больше уже ничего не могу припомнить.
Далеко впереди нас на острую вершину наплывало белое облако.
– Проскочим, а?
Я не понял его.
– В облако проскочим?
– Давай… – удивленно согласился я.
Магомед-Али высунулся из кабины, вглядываясь в облако, что-то оценивая, прикидывая. А потом машина наша рванулась вперед и полетела с такой скоростью, что я отвернулся, чтобы не видеть, как бьются о ветровое стекло утесы. Поворот. Поворот. Поворот. Еще и еще поворот… И вдруг плотный голубовато-белый туман заслонил и заполнил все. Магомед-Али выключил зажигание. Мы выскочили из кабины во влажный сумрак. Облако двигалось: я ощущал его движение, лицо мое стало мокрым, облако пряталось в складках моего плаща, дымилось у ног, текло сквозь пальцы. Вдруг солнце ослепило нас, а белое облако поплыло дальше, в пространство между высокими откосами.
– Смотри! Смотри, трава какая стала, как стеклянная!.. Эх, шалею! Небо до того люблю – шалею! Зеленую траву вижу – шалею, просто ел бы ее, как баран! Подснежник землею пахнет – шалею, как будто разбогател! Может, болезнь у меня какая? Скажи, а? Наша шоферня смеется: «Псих ты, Николай, говорят, псих!» Вот ты стихи рассказывал, а у меня все внутри то захолонет, то в жар – как малярка бьет!..
Мы поехали дальше.
Магомед-Али молчал, насупившись, наверное, ему было неловко, что он вот так вдруг открыл душу случайному пассажиру.
– Я знаю вашу болезнь, – сказал я немного погодя, – вы родились поэтом.
Он вздрогнул, светлые глаза его вспыхнули, лицо напряглось и словно окаменело на миг.
– Ты не смейся, – сказал он тихо, – я тоже два года… – спазма перехватила ему горло, – два года я стихами пишу. В памяти пишу, грамоты я мало знаю. – И он стал читать мне свои стихи – о бурых скалах, о белых облаках, о том, какие созревают в Ботлихе персики, о том, что скоро зима, а за нею придет весна.
Два его стихотворения мне запомнились слово в слово.
Вот первое – о любви: «Когда уши мои лежали на пороге и каждую секунду я ждал тебя день и ночь, тебя не было, не было, не было. А теперь ты пришла, а я не жду».
Вот второе: «Мне пятьдесят лет, а глаза мои полны света, как спелый виноград, и никогда они не высохнут, как изюм, никогда! А если умру, то мои глаза вырастут на моей могиле!»
Глаза у него были прозрачно-голубые, ясные-ясные, удивленные и доверчивые – такие глаза бывают у совсем маленьких детей.
Когда я вспоминаю о чудесной встрече с облаком, то думаю и о Коле-Магомеде-Али. Это в самом деле был один из тех немногих поэтов, которых мне посчастливилось встретить среди большого числа и грамотных, и неграмотных стихотворцев.
1975Стрелок
В оригинале письмо написано по-французски.
«Я только что приехал в Ставрополь, дорогая мадемуазель Софи, и отправляюсь в тот же день в экспедицию со Столыпиным Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. Надеюсь, что это письмо застанет вас еще в С.-Петербурге и что в тот момент, когда вы будете его читать, я буду штурмовать Чиркей. Так как вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю вам смотреть карту, чтоб узнать, где это; но, чтобы помочь вашей памяти, скажу вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное – довольно близко от Астрахани, которую вы так хорошо знаете…» – писал Михаил Лермонтов Софье Карамзиной в своем предпоследнем дошедшем до потомков письме.
Я прочел его вечером, при свете заходящего июльского солнца, среди бесплодных серых скал, сидя на теплом сланцевом камне в Чиркее, вернее, в той географической точке, где еще недавно был этот дагестанский аул. Ныне здесь построили гидростанцию: перегородили плотиной каньон Судака, сделали водохранилище.
Шестьсот лет существовал на земле Чиркей, а сейчас даже над верхушками его самых высоких ореховых деревьев плещется голубая, хорошо отстоявшаяся вода, и сквозь нее сакли и деревья кажутся воспоминанием.
Я закрываю книгу, и мне вспоминается волнующий с детства запах конского навоза на крутых каменистых улочках, вечерний акбар муэдзина – в Чиркее всегда работала мечеть, дикие голуби. Посреди аула было ущелье с родниковой речкой на дне, с причудливо падающими из расселин разновысокими водопадами; словно из этих же расселин, из хрустально звенящего стока божественной влаги взмывали то и дело маленькие дикие голуби, стригли острыми крыльями прозрачную дымку водяной пыли и света.
Лермонтов штурмовал Чиркей. Как странно! Сейчас трудно поверить, что всего лишь на расстоянии двух обычных человеческих жизней русские и дагестанцы сходились в смертельном бою.
А еще совсем недавно жила в ауле старуха, разменявшая вторую сотню лет, она так усохла от вековечной жизни, что помещалась в большой люльке, и у нее выросли молодые зубы.
Как он мечтал о легкой ране, что поможет ему вернуться домой! Все спрашивал в письмах: «Ну, как там с моей отставкой, похлопочите!»
Он штурмовал Чиркей. Какая была возможность! И не нашлось никого, кто подстрелил бы его легко, отправил «на пенсион». А точно известно: в те времена жил в Чиркее такой стрелок, что втыкал на расстоянии тридцати шагов кинжал острием вверх, вешал на него чашечки весов, стрелял, и в каждой чашечке оставалось по половинке пули. Господи, что ему стоило отправить «на пенсион» маленького «уруса» в тесном мундирчике, что лез, не страшась, в самое пекло? И тогда… Тогда все было бы точно так же: и старуха дожилась бы до молодых зубов, и великий стрелок погиб от шальной пули в живот, и эта вода залила аул. Но не записал бы дьячок в метрической книге Пятигорской Скорбященской церкви: «Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьевич Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15 июля, а 17-го погребен, погребение пето не было».
Ах, стрелок, стрелок, что же ты, стрелок?!
1975В Переделкине
На косогоре, под сенью трех старых сосен, далеко видна и всем здесь известна эта могила в милой оградке из березовых жердей и терновника, увенчанная памятником из серо-палевого недолговечного камня.
Над пустынным белым полем летит и тает колокольный звон. Летит к высокому дачному лесу, в черной глубине которого уже зажелтели первые огни. Это звонят в старинной церкви бояр Колычевых, которая стоит в ста пятидесяти метрах от могилы поэта.
Над заснеженным полем, как и триста, и четыреста лет тому назад, лениво летают черные вороны, густо каркают, предвещая скорые холода. Говорят, что поле это до сих пор не застроили домами и не изрыли канализацией потому, что писатели с дач упросили начальство оставить его неприкосновенным, для вдохновения. Здесь, в лесу, на дачах, живет много писателей и прочего склонного к вдохновению люда. К вечеру это поле между лесом и кладбищем кажется таким неприкаянным и зябким, верно, оттого, что с самого утра этот люд шарит по нему глазами, раздевает догола, утепляя свои души.
В мутно-голубых сумерках метет мокрый тяжелый снег. От могилы поэта слышен надрывный тонкий плач:
– Боренька! Мальчик мой…
Я спешу на электричку и стараюсь не глядеть в ту сторону, где чернеют кучкой провожающие. Голос женщины совсем молодой и сочный, – наверно, умер маленький мальчик. Я с дрожью думаю о том, как нестерпимо лежать зимой в такую слякоть в могиле, как промерзает каждая косточка.
Сотрясая воздух, между деревьями с лязгом пролетает сверкающая электричка, полная живого, теплого народа. Все, кто лежит на этом кладбище, мимо которого я бегу, тоже, наверно, много ездили на электричках. Они спешили вот так же по этой дороге, по снегу, по дождю, по летнему суху. Боялись опоздать на электричку, и некогда им было послушать, как плывет и тает колокольный звон над полем-островом, оставленным администрацией для вдохновения певцов.
«Нет, это прошла не моя электричка, моя еще через три минуты», – думаю я, споро вышагивая по шоссейной дороге вдоль кладбищенского забора. И могила под соснами, и новопреставленный мальчик остались позади слева, а здесь вдоль дороги идет высокий металлический забор – испокон веков живые прочно отгораживаются от мертвых. Дорога освещена электрическими лампочками. Свет полосами мерцает на прутьях ограды, достигает первых крестов. Хорошо тем, кто лежит у дороги, им не так страшно. И мальчику здесь было бы лучше.
«О боже, волнения, слезы мешают мне видеть тебя!..» – вспыхивает в моей душе строка. Но с грохотом надвигается электричка, и ее ослепительный свет гасит строку. Я поплотнее надвигаю на лоб шляпу и пускаюсь бегом по утоптанному, тускло блестящему перрону, стараясь поспеть в первый вагон, – это очень удобно: когда приедем на Киевский вокзал, я быстрее других попаду в метро.
1969Все уносящий ветер…
На улице
И когда теперь иду я – сутулый, с помятым лицом и остатками волос под шляпой, она встречается мне на улице – злая, загнанная, с плохо напудренным лицом; в одной ее руке – полпуда картошки в розовой сетке, другой она тянет вертящегося по сторонам мальчишку от нелюбимого мужа.
Мы не узнаем друг друга.
1973Ветер
Ветер несет по улицам желтый песок и мусор. Вспыхивают, взлетают к мрачно-солнечному небу пыльные смерчи. Звенят, напрягаются, как паруса, стеклянные стены новой автостанции.
– Мне кажется, что я каждую минуту могу умереть от счастья! – говорит Нина.
Ей семнадцать лет. Ветхий шерстяной платочек делает ее лицо еще более юным. Чуть длинноватые сахарные зубы придают небольшому рту прелесть невинности. Если бы не грешное сияние в серо-зеленых глазах, она бы казалась совсем девчушкой. У нее тонкие черные брови и великолепные ресницы, по ее словам, она удерживает на них семь спичек.
– Отправ… авто… гыр-гыр… – давится репродуктор.
Возможно, отправляется Нинин автобус. Мы выходим из здания. Ветер бросает в лицо песок, мусор, выдирает из урны обрывки газет. Глаза горят, лицо покрывается слоем пыли. Целый день дует этот проклятый ветер и, кажется, выдувает из головы мозги.
– У меня нечего выдувать, мне это не грозит! – жмурясь, улыбается Нина. – Что же так долго нет вашего брата?
Мой брат прибегает за две минуты до отправления автобуса. Он всегда что-то забывает, на этот раз забыл билет и деньги. Они с Ниной только что поступили в университет и едут работать на консервный завод в соседний городишко. Отстали от общей группы и теперь поедут сами. Брат у меня красивый и умный, но еще неуклюжий, скованный по рукам и ногам оцепенением ранней юности. А ноги у него сорок пятого размера, он переступает ими неловко, сдерживает дыхание, чтобы не показаться запыхавшимся, задумчиво-гордо смотрит в неведомую даль.
Семнадцатилетние юноша и девушка – какое неравенство! Сколько обиды и предательства заложено тут природой.
Печальные чувства будит в душе девичья красота.
Я возвращаюсь с автостанции пешком. Ветер неистов, но, к счастью, он дует мне в спину. Иду мимо кладбища. Кто здесь только не лежит: старики и младенцы, распутницы и невинные девушки, воры и честные труженики, солдаты, умершие в войну в госпиталях нашего тылового приморского города. Солдатские надгробия белеют стройными рядами сквозь мотающуюся под ветром зелень ветвей, и кажется… идет колонна.
Как преступно пусто прошла моя молодость, как безвозвратно. Сколько случайных людей участвовало в моей жизни… На них потрачены лучшие годы, лучшие чувства разделены именно с ними. Обидно, но свидетелями самого чистого и доброго во мне были те, что давно расплылись в памяти бурыми пятнами и вспоминаются с неудовольствием. Так и канула молодость. А в то же время жила где-то рядом единственно необходимая мне женщина, но пути наши так и не пересеклись.
Все обнажая до самой сути, дует ветер. Изменчивый ветер дует на земле неизменно и будет вечно дуть, мешая прах людской в пыль, перенося его из страны в страну и бросая в лицо нам, как бросит когда-то и наш прах другим людям и ударит о другие деревья. Ветер с желтым песком, солнце в пепельно-сером небе, пустынность… Все иссушающий, все уносящий ветер…
Сворачиваю направо в бывший лесопитомник. Здесь тихо, светло, зелено. В просветы между листьями радужно сияют с неба грешные глаза подруги моего брата.
По асфальтовой дорожке в тиши густых деревьев бредут к воротам русского кладбища две старушки – русская, в чистой белой косыночке, повязанной под подбородок, как у Нины, и кумычка в цветном национальном платке. Кумычка, вздыхая, жалуется:
– Тебе хорошо, Максимовна, ты всегда можешь к нему пойти, поплакать, а мне нельзя, наш мусульманский закон не велит.
– Аллах с ним, с законом, а ты иди и поплачь самовольно. Христос простит, – говорит русская.
О сыновьях разговор или о мужьях? Этого я никогда не узнаю. Ах, сколько разных глупых законов выдумали люди. Как много нелепого в правилах нашей игры.
«Мне кажется, что я каждую минуту могу умереть от счастья!» – слышу я голос Нины и вижу округлый лиловый синяк чуть выше ее левого колена.
1973Тристан и Изольда
На улице цветет акация, а здесь, на почте, сильно пахнет горячим сургучом, гораздо слабее штемпельной краской и едва уловимо бумагою.
Я стою у окошка «авиа и заказная корреспонденция». Передо мной чернявая девчушка лет пятнадцати с целой пачкой пакетов – курьер какого-то учреждения. Принимает корреспонденцию худенький загорелый мальчик в белой сетчатой тенниске, надетой прямо на голое тело. Когда он приподнимается со стула, чтобы положить пакет на весы, на его зеленых техасах отчетливо виден мокрый круг – море в трехстах метрах от почты. Мальчишке не дашь больше четырнадцати лет, наверное, он учится «на должность». Его выгоревший на солнце чубчик аккуратно приглажен, белесые брови строго сведены к переносице малинового облупившегося носа.
– А это что за слово, непонятно? – сурово спрашивает он чернявую девчушку, возвращая ей один из пакетов.
– Главцентробумпром, – уверенно читаю я, заглянув через ее худенькое плечико с маленькой, словно сургучной, родинкой на левой ключице. – Главцентробумпром.
– А-а, – нарочито спокойно говорит мальчишка и, вдруг перехватив мой взгляд, замирает с открытым ртом.
Его чистые глаза наполняются трепетным светом восторга, и ясно, что, кроме этой капельки сургуча, нет для него сейчас ничего на свете.
Девочка нерешительно прикрывает родинку ладошкой.
На улице дует вольный морской ветерок, томительно пахнут белые гроздья акации, выхлопывают синий вонючий дым машины. Мне почему-то вспоминается, как ходил я в школу в ботинках, подошвы которых были прикручены алюминиевой проволокой. И как однажды, когда мне было уже лет тринадцать, я увидел толстую книгу в коричневой обложке, на которой было написано прописными буквами «САТИРА И ЮМОР». Я почему-то решил тогда, что Сатира – это девушка, а Юмор – мужчина, и сладостно думал, что они любят друг друга, как Тахир и Зухра или Тристан и Изольда.
Главцентробумпром – невольно возвращаюсь я в мыслях к несуразному конторскому слову, к мальчику и девочке, вся жизнь которых так далека от этого слова. Я думаю о том, как старательно он выписывает квитанции, ставит штемпели, как дрожит его сердце от усердия и боязни напутать. Я хорошо его понимаю, потому что тоже получил свою первую зарплату в пятнадцать лет. Вполне возможно, что ночью ему приснится этот ГЛАВЦЕНТРОБУМПРОМ в виде слона с прозрачным полиэтиленовым брюхом, набитым заказными письмами, с чугунными ногами, которые могут раздавить в любую минуту, с горящими глобусами вместо глаз. Слон вот-вот настигнет его, стопчет, но тут вдруг откуда ни возьмись появится чернявая девочка с маленькой сургучной капелькой на левой ключице, возьмет его за руку и одним рывком поднимет в небо.
1974Десять воспоминаний
Пловец
В столицах люди живут отдельно, и каждый мотается, как электрон, по своей орбите, не в силах превозмочь суету и присмотреться к соседу. Там словно и не бывает ни умирающих, ни убогих, ни скорбящих, ни шальных от счастья, там все – озабоченные. А в маленьком городе люди живут в полной известности друг о друге, и поэтому на каждой улице есть свой дурак или своя знаменитость.
У нас на Приморской обе эти роли достались сыну старенькой учительницы математики Марьюшки. Не помню, кажется, его звали Андреем, а уличное прозвище было у него Чугунок. Уже больным он читал очень много книг – его мать таскала их из библиотеки сетками, в пять минут устно решал любую школьную задачу по алгебре, и о нем говорили: «Дурной, дурной, а чугунок варит!» Наверное, отсюда и вышло прозвище Чугунок. Хотя его больше пристало бы назвать печкой: двухметрового роста, могучего телосложения, он напоминал высокую, под потолок, округлую голландскую печку, какие стояли у нас в классах. Рассказывали, что когда-то он окончил нашу школу с золотой медалью, а потом долго, чуть ли не десять лет, учился в Москве.
Мы жили по соседству. Летом он приезжал домой, и я живо помню, как наша Марьюшка, перед которой трепетала вся школа, робко советовалась с моей бабушкой, какой цветок срезать для букета, а потом бежала на вокзал встречать поезд.
У нас была невиданная, знаменитейшая на всей улице коза Ирка, дававшая четыре литра молока в день. И когда у Марьюшки гостил сын, она каждое утро покупала у моей бабушки пол-литровую банку парного молока. В те первые послевоенные годы это было дорогое удовольствие.
Я так и вижу перед глазами… Розовый лоск раннего утра на черепичной крыше соседней, Марьюшкиной, мазанки, высокую черную козу с белыми дьявольскими глазами, привязанную к штакетине некрашеного забора, бабушку с подойником в руках, слышу радостный голос Марьюшки: «Уже доите, уже можно идти?» А на самой границе между нашими двориками стоит молодая белая вишня, и за нею, выше ее на голову, – обнаженный по пояс юноша. Спеша, чтобы молоко не остыло, Марьюшка подает ему банку через забор. Он протягивает длинную загорелую руку между ветками отцветающей вишни, и лепестки опадают на его исполинский торс. Запрокинув голову, он пьет большими глотками пахучее козье молоко, и волнистые нити пара дрожат у его лица.
Да, в те времена он был самым великим человеком на всей нашей улице, а Марьюшка – самой гордой матерью. Она высоко носила черноволосую маленькую голову, и ее увеличенные стеклами очков черные глаза сияли неколебимым торжеством. В те времена сын Марьюшки был для каждого на нашей улице недосягаемым образцом человеческого успеха, здоровья и счастья. А потом мы все вдруг узнали, что он «чокнулся». Моя бабушка говорила, случилось это с ним оттого, что он «переучился, хотел все узнать, а всего не узнаешь».
Как я сейчас понимаю, у него развилась мания преследования. Он боялся машин, собак, лошадей, кошек, а больше всего – нас, мальчишек: узнав однажды, что он нас боится, мы отравляли ему жизнь день за днем.
Круглый год Чугунок купался в море, он плавал, как дельфин, ему ничего не стоило покрыть тридцать-сорок километров. Мы же часами сторожили его, прячась за камнями на безлюдной косе, как только он подплывал к берегу, орали: «Чугунок! Чугунок!» – и гнали несчастного назад, в море. Иногда потешались так над ним до глубокой ночи, пока на берегу не появлялась Марьюшка.
– Ах вы, подлые! Подлые! Подлые! – со слезами в голосе кричала она и швыряла в нас галькой.
Но это была уже не та, прежняя, Марьюшка – гроза всей школы, мать великого человека, а седая, высохшая, почти слепая старуха, мать дурачка, и мы ее не боялись. Не боялись, но отступали. И со звериным любопытством наблюдали издали, как выходил из пены морской огромный нагой мужчина и огромная тень ложилась на залитый лунным светом берег. Из недоступного для нас тайника в расселине высоко нависшего над водой утеса он доставал свою одежду. Одевался. Старуха брала его за руку и вела домой.
Миновав жестокий возраст детства, и я, и мои товарищи не только перестали издеваться над Чугунком, но сделались его защитниками перед подросшей следом за нами малышнею.
В восьмом классе вся наша гоп-компания вступила в открывшийся в городе «Клуб юных моряков». Я продержался в клубе всего одно лето, и единственное, что осталось в памяти об этом моем увлечении, – встреча с Чугунком.
Однажды утром в конце августа, втайне от клубного начальства, я вышел на маленькой лодке под парусом далеко в открытое море. Небольшой, но уверенный ветерок надежно дул в парус, и лодка моя скользила вперед и вперед по зеленоватой воде, легко рассекая носом белые барьеры вскипавших и тотчас гаснущих волн.
Я увидел его метров за двести. Он плыл классически чистым кролем с чудовищной, прямо-таки нечеловеческой скоростью. Плыл следом за моей лодкой, и, хотя она шла довольно быстро, расстояние между нами с каждой минутой сокращалось. Я думал, что пловец гонится за мной, но он, даже не заметив лодку, миновал ее метров за тридцать левее. И теперь уже я гнался за ним. Гнался десять, двадцать, тридцать минут, то и дело поглядывая на недавно подаренные мне часы. Душа моя дрожала от чувства, что передо мною великий, невиданный миром пловец. Его могучие длани загребали со скоростью, ритмом, силою мельницы, и тело скользило в самом верхнем слое воды, как нож, пущенный по льду.
Я гнался за ним больше часа, пока он не лег на спину отдыхать. Я приближался к великому пловцу с робостью, а когда разглядел, что это Чугунок, убрал парус и приветливо крикнул:
– Чугунок, не бойся, я тебя не трону!
Взглянув на меня мельком, он отвернулся и продолжал лежать на воде, как на лужайке, без малейших усилий, привольно раскинув руки и ноги.
Чугунок постарел, в его черных, коротко подстриженных волосах металлически блестела седина, на высоком лбу пробили себе дорожки морщины, черты лица стали жесткими, как у римского воина.
– Не бойся, я тебя не трону! – повторил я, когда лодка подплыла к нему почти вплотную.
– А чего мне тебя бояться, захочу и переверну твою лодку, – тихо, безо всякой интонации ответил он, смело глядя мне в лицо ясными синими глазами.
Я обомлел. Животный ужас сковал мои движения. Я понял, почувствовал всем своим существом, что передо мною не юродивый, а излечившийся в мгновение ока, вполне нормальный человек, а значит, ему действительно ничего не стоит перевернуть мою лодку и утопить меня.
– Momento mori[14], – подмигнул мне Чугунок, обнажая в улыбке белые ровные зубы.
– Чё? Моменты в море…
Я не знаю, сколько прошло времени, мне показалось, что вечность. Наконец кое-как одеревеневшими руками я поднял парус. Словно неземной ветер наполнил его, и лодка двинулась, и я как во сне смотрел на медленно удаляющееся от меня распластанное тело, казавшееся в воде чудовищным.
Страх не отпускал меня до самого берега. С перепугу я сделал такой крюк, что причалил только под вечер. Причалил и был немедленно изгнан из «Клуба юных моряков» за самовольство.
По дороге домой, дрожа от голода, я думал о том, как все-таки хорошо, как удивительно, что Чугунок выздоровел! Я смутно понимал, что счастливая перемена произошла в нем оттого, что в море ему некого было бояться, ибо он знал по опыту, что ни чайки, ни рыбы его не обманут, не посмеются над ним, не предадут, не сделают больно. Я радовался и за Марьюшку и с волнением предвкушал, как сообщу сейчас эту весть бабушке и соседям. Но едва я свернул на нашу улицу, как увидел неуклюже бегущего по ней Чугунка, а за ним двух знакомых первоклассников с тонкими хворостинами в руках.
1975Морская свинка Мукки
Однажды, когда я был чуть выше подоконника, я пошел на базар. У базарных ворот стоял старик. На груди у него висел темный от времени, гладкий ящичек, полный белых билетиков, а сверху сидела трехцветная морская свинка.
– Люди! Люди! Узнайте свою судьбу! – хрипло и весело кричал старик. Он был уже горбатый от долгой жизни, и борода у него пестрела желтыми подпалинами.
Я остановился рядом. Был воскресный день, на базар пришел весь город, и люди часто подходили к старику узнать свое счастье. Каждый, кому морская свинка вытягивала билетик, тревожными пальцами разворачивал его, а прочитав, улыбался и отходил от старика довольный.
– Дедушка, а мне тоже можно узнать? – спросил я, когда народу стало поменьше.
– Уважаемый гражданин, вам не только можно, вам нужно сию же минуту узнать свою судьбу, – сказал старик. – Мукки, а ну-ка, Мукки, скажи молодому человеку, какие подвиги он совершит в своей жизни! – попросил он свинку и нежно погладил ее по трехцветной спине.
Морская свинка Мукки опустила острую мордочку в ящик и, понюхав билеты, вытащила мою судьбу.
– Читай! – сказал старик, протягивая мне белый листок.
– Дедушка, я не умею читать.
– Хорошо, – сказал старик и, достав из отделения ящика очки в железной оправе, стал читать: – Долгую, как дорога от звезды до земли, и чистую, как весеннее небо, суждено прожить тебе жизнь. Ты всегда будешь побеждать. Ты станешь дипломатом. Все.
– Большое спасибо, дедушка! – сказал я и подал деньги.
– За этот билет не беру! – ответил он и вложил мне в руку монету.
Я отошел, потому что уже собралось много желающих узнать свое счастье. Купил стакан семечек, за которым пришел на базар, и стал думать. В моей судьбе все было понятно. Я буду жить очень долго и никогда не умру – это я знал и без морской свинки. Я буду всегда побеждать – это я тоже знал, потому что не было в нашем дворе ровесника, которому я бы поддался в драке. Но что такое быть дипломатом – этого я не знал и поэтому не мог уйти домой, не выяснив самого главного. До вечера я ходил по базарным рядам, не упуская старика из виду. А когда он посадил свою свинку в ящик и пошел домой, я побежал за ним следом.
– Дедушка, а что такое дипломат?
– О, это ты! Ты еще не пошел домой?
– Да, я еще не ушел домой, скажите, кто такой дипломат?
– Я вижу, ты будешь добрым человеком. Вот мой дом, зайди, и я расскажу тебе все. Это нужно рассказать как следует.
Старик отпер висячий замок на двери своего маленького дома. Комната была тусклая, длинная, с низким потолком.
– Садись, а я дам еды своей кормилице.
Я сел на рассохшийся табурет и свесил босые ноги.
Старик поставил ящичек на стол, вынул свинку и опустил ее на пол. Свинка быстро побежала в свой угол. Старик достал пучок моркови и прямо из рук кормил свою свинку и приговаривал:
– Умница, Мукки, умница, много счастья ты на гадала сегодня людям. Так и надо, только счастье, одно лишь счастье должны мы с тобой предсказывать людям. Потому что у каждого человека и без нас хватает маленького и большого горя.
Я сидел и слушал. Потом старик зажег примус, разогрел обед, и мы сели кушать.
– Так вот, значит, – начал старик, дуя сухими губами в ложку горячих щей. – Этот билет, который достался тебе, единственный во всем моем ящичке. И для меня самый дорогой билет. Шестьдесят лет назад был я таким, как ты, и вытащил точно такой билет. Там тоже было написано, что я буду дипломатом. Но, как видишь, я не стал дипломатом, потому что я не знал, что это такое. А объяснить мне никто не мог, потому что я жил в рабочей слободке и служил мальчиком в столярной мастерской. Я был не такой догадливый, как ты, и поэтому забыл спросить у гадальщика, что такое дипломат. А когда я постарел и узнал, что значит быть дипломатом, было уже слишком поздно. Тогда я купил себе морскую свинку и стал гадать людям счастье. А дипломат – очень большой человек. Дипломаты живут за границей и красиво говорят, понял?
– Понял, – сказал я, – очень понял!
– Вот хорошо. Ты должен стать дипломатом, потому что ты теперь знаешь, что это такое, – улыбнулся старик.
Когда мы кончили обед, он позволил мне поиграть с морской свинкой Мукки. А когда я уходил домой, старик, как мужчине, крепко пожал мне руку и сказал, что он на меня надеется.
На другой неделе наша семья уехала из города, и я никогда больше не видел этого чудного старика.
Давным-давно растаяли в солнечных лучах те времена, когда я был чуть выше подоконника.
Должен сказать, что я так и не стал дипломатом. Но в те дни, когда дела мои идут особенно плохо, я вспоминаю тебя, мой мудрый гадатель. Знаешь, наверно, придет время, когда я тоже повешу через плечо деревянный ящик с морской свинкой и пойду по земле гадать людям счастье.
1960Дикарь
У нее было красивое имя Элеонора и купеческая фамилия Булочникова.
Меня исключили тогда из очередной школы. И добрая моя бабушка определила внука в новую школу. Там я и увидел Нору.
До этого времени я обучался в мужских школах, а тут было смешанное обучение, и я растерялся. Но вскоре все вошло в колею. Освоившись, я стал таскать девчонок за косы, пускать бумажных голубей, подставлять ножки, ловить осенних мух и запрягать их в проволочные колесницы. Нору я увидел не сразу, а лишь где-то через неделю. Мы столкнулись с ней в дверях класса, и я впервые в жизни отметил, что у девчонок могут быть такие огромные и такие синие глаза.
Я толкнул ее в плечо и браво сказал:
– Эй, не крутись под ногами!
– Болван, – ласково сказала Нора и прошла мимо, как будто я был деревянный. Обычно девчонки говорят: дурак, а она сказала – болван.
После этого я в нее влюбился.
Как и всякий двоечник, я сидел на последней парте, у окна. Я всегда завоевывал себе это место, потому что в окно можно было смотреть на улицу и, самое главное, ловить на стекле мух, которых я очень ценил.
Нора сидела на первой парте в среднем ряду. Из моего глухого угла было очень хорошо видно ее белокурую голову. Я так любил на нее смотреть, что скоро стал различать голубую жилку на виске. И когда учительница «ведала» классу, что такое есть наречие, или «раскрывала бессмертные образы русской литературы», я оцепенело смотрел на тонкую голубую жилку и считал, сколько она сделает ударов, пока лихая мушиная тройка провезет проволочную колесницу по крышке парты. Я перестал делать Норе подножки на переменах и однажды заявил бабушке, что мне необходимо купить ксилофон. Бабушка была растрогана тем обстоятельством, что я уже второй месяц учусь в новой школе и меня до сих пор не выгоняют, и дала мне денег. В воскресенье я пошел на главную улицу города и купил полуигрушечный ксилофон.
Я поставил инструмент в сарае на бочку и день и ночь стучал деревянными палочками по звонким трубчатым ребрам. Единственное существо в этом мире – моя верная собака Пальма понимала мое устремление стать музыкантом и, выступив на новогоднем концерте, поразить гордую Нору прямо в сердце. Моя верная Пальма приходила в сарай, садилась напротив инструмента и, свесив красный мокрый язык на черные бархатистые губы, слушала.
Осиянный мечтой, я выбивал могучую заливистую дробь. В порыве переломил обе палочки, и пришлось выстрогать новые. В тех местах, где у меня получалось особенно выразительно, Пальма восхищенно подвывала и шевелила хвостом. Ах, Пальма, как я был благодарен ей в эти минуты!
Полтора месяца оставалось до Нового года, и я верил в успех.
Все это было в теплом городе, где не бывает зимы.
Однажды, на уроке физкультуры, мы играли в лапту. Маленький ворсистый мяч попал ко мне в руки. Оглядываясь, Нора бежала от меня. Ее золотистая коса дразнила и билась о плечики форменного коричневого платья.
Я хладнокровно прицелился и, широко размахнувшись, с восторженной силой запустил литой мяч.
Нора схватилась обеими руками за голову и упала на бок. Край платья подвернулся, и я увидел тонкую ногу в чулке, стянутую выше колена широкой зеленоватой резинкой, розовый просвет и голубое.
Игра остановилась. Все побежали к ней. А я стоял и чувствовал сладостное облегчение во всем теле, и руки дрожали от любви, и я улыбался, улыбался…
Нору подняли. Большой круглый синяк вспух у нее над глазом. А я все улыбался чему-то совсем непонятному, могучему и упоительному. В стае девчонок, заплаканная, ушла Нора. А я улыбался…
– Петлов, лазве мозно так бить? – сказал шепелявый физрук.
– Можно, – сказал я.
– Дикаль! Хулиган! Дикаль! – закричал физрук.
А я ушел домой, даже не взяв портфеля: разве можно было зайти в класс, где могла быть она?
Придя домой, я вошел в сарай и, взяв инструмент, изо всей силы ударил его о пол. Звонкие трубки разлетелись по углам. Пришла Пальма, понюхала трубки и не осудила меня – она всегда понимала хозяина.
Больше я не возвращался в эту школу. Я слышал, как бабушка объясняла соседке, что, наверное, мне нужно «пересидеть» годик, выждать переходный возраст. И бабушка дала мне отпуск до следующей осени. Я был очень благодарен бабушке и со следующей осени стал благопристойным мальчиком, а потом – благопристойным юношей.
Но больше уже никогда и никого мне не хотелось так сильно ударить мячиком.
1961Дед Лейбо
Увидев красивую вещь, старый еврей Лейбо обычно говорил: «Я бы взял за нее столько-то рублей». Именно взял, а не дал.
Наш район старого рынка – район глухих переулков и залитых помоями черных тупиков – отличался тем, что низкие дома стояли здесь стена к стене и, вскочив на крышу одного дома, можно было пробежать до следующего квартала. Так мы и делали в детстве, когда играли в «казаки-разбойники».
Дед Лейбо жил в нашем дворе на двенадцать хозяев в глинобитной завалюшке с окном в потолке и занимался тем, что перепродавал на базаре всякую рухлядь, которую несли ему со всей округи те, что стеснялись продавать сами. Летом он ходил в синагогу в белом парусиновом костюме и белой кепке с пуговичкой. Он говорил «ларок», «майстер», «сентр», любил жаловаться на свои болезни и на то, что «цены падают» и «трудно копейку иметь».
В те времена я был очень подлым мальчиком: во главе двух-трех товарищей залезал ночью на плоскую крышу, подбирался к окну в потолке его комнаты и мяукал так отчаянно-противно, как умел на всей улице только я один. А потом, когда у меня появился электрический фонарик «жучок», мне полюбилось светить спящему деду в лицо, хлестать комнатушку таким мгновенным лучом, чтобы и проснувшись он не успевал сообразить, в чем дело. Комнатушка была голая, только на стене, над его кроватью, висели два портрета молодых мужчин в военной форме. Позднее я узнал, что это сыновья деда Лев и Давид, погибшие на фронте.
– Слухайте, вже силов моих нету, знова бомбежка мерещилась, знова Киёв, – говорил он поутру соседям, – и эти коты проклятые, спасенья нету, надо настоящее окно строить…
Пожалуй, дед Лейбо любил поговорить о своем будущем окне даже больше, чем о болезнях и деньгах. Помнится, когда он говорил об этом окне, его карие глазки увлажнялись, кончик маленького носа краснел, он снимал очки и взволнованно протирал стекла полою парусинового пиджака.
Шли годы. Жизнь становилась с каждым днем все лучше. Цены на старую рухлядь катастрофически падали, шансов разбогатеть и построить окно оставалось у деда Лейбо все меньше и меньше.
Ему было восемьдесят, когда в один прекрасный летний день его вызвали в военкомат и сказали:
– Дед, у тебя было два сына – Лев и Давид. Тридцать лет ты получал пенсию за младшего – рядового Льва Лейбо, погибшего смертью храбрых. А твой старший сын, капитан Давид Лейбо, считался пропавшим без вести. Теперь выяснилось, что он тоже погиб смертью храбрых. Ты получал за младшего девятнадцать рублей в месяц, а за старшего полагалось бы шестьдесят, потому что он офицер. Подавай в суд – и получишь разницу за тридцать лет.
Случилось так, что в те дни я приехал домой погостить. В нашем дворе жило много новых людей, ведь с тех пор, как я мяукал на крыше, прошло двадцать лет. Дед Лейбо пригласил меня к себе, рассказал о беседе в военкомате и попросил подсчитать, «сколько это будет?».
– Четырнадцать тысяч семьсот шестьдесят рублей, – доложил я через минуту.
– А на старые? – дрогнувшим голосом спросил дед.
– На старые деньги почти сто пятьдесят тысяч. Хватит окно построить и новый дом купить. Давайте напишу заявление.
– Нет, – остановил меня дед Лейбо, – не надо, я так, для интереса просил тебя сосчитать… – Он задумался, вздохнул и тихо добавил: – Нет, нет, как же я… Левко меня всю жизнь кормил, как же я его теперь… предам? Нет!
Так и не стал судиться «за разницу» дед Лейбо, о котором не только в нашем дворе, во всей округе каждый знал, что он «удушится за копейку».
1975Попутчик
Ухают под полом вагона литые колеса. За толстыми стеклами косо летят в мутно-серую бездну дальние лесополосы. Опрокидываются навзничь телеграфные столбы. Приплясывают на стыках пригорки, чернеющие среди рябых полей, едва припорошенных первым снегом. О лете напоминает лишь этикетка с зелеными березами, наклеенная на поллитровке российской водки.
– Декабрь проходит, мать твою, а снега ни хрена нету! – нежно глядя в поля, говорит мой сосед.
– Ты бы при ребенке не матюкался.
– А Сашка у меня свой парень, скажи, Сашка! – Он треплет за узкое плечико равнодушно увертывающегося от его руки шестилетнего сына. – Мы люди простые, институтов не кончали. Русский язык без мата все равно как справка без печати.
– Вырастет, тебя же матюкать будет. Вспомнит отцовскую науку.
– Чего? Я от него независимый. На старости мне пенсию дадут, государство об нас заботится. Давай лучше выпьем… Давай, студент, выпьем!
– Спасибо, не хочу.
За окном зябко, выпить я бы не прочь, да пить его водку противно. Когда шагнул я с перрона Курского вокзала в этот вагон, у меня оставалась в кармане одна-единственная трешка. Рубль взяли за постель, и ехал я домой, что называется, на честном слове.
– Значит, не хочешь? Ладно, – он делано улыбается, показывая четыре золотых зуба, наливает себе в пластмассовый стаканчик, пьет залпом, остервенело мотает сухой маленькой головой с редким русым чубом, нюхает докторскую колбасу и ею же закусывает.
Я закрываю глаза, будто дремлю. Мы едем вторые сутки. Я уже многое знаю о моем попутчике. Звать его Миша, он горняк – работа вредная, опасная и денежная. Месячный заработок Миши в пять раз больше месячного заработка врача, инженера или учителя. Это он сам привел мне такую статистику, при этом его светло-коричневые, близко посаженные глаза полнились золотым блеском.
– Вот ты, студент, жмешься на какую-нибудь тридцатку в месяц, кашу наворачиваешь, всю жизнь учишься, а толк какой? Я три класса да два коридора кончил, а не жалуюсь – за получку расписаться сумею, больше и не надо. Эти там учителя или врачи, инженера, всякие ученые, они таких денег не видели! Я чего… вкалываю! Я простой… работяга… вкалываю и на доске висю – почет-уважение. Захотел – напился, я простой… вкалываю! Без меня куда денешься? Я вкалываю… Повкалывал – и гроши на бочку, пжалста, распишитесь, Михаил Игнатыч! То исть это я, – так он изъяснялся мне в первый день нашего путешествия, наставлял, поучал, без конца хвастался: своими заработками, своим плащом болоньей, своим проигрывателем, своей якобы необыкновенной силой и успехом у женщин.
Проигрыватель, на котором Миша беспрерывно крутил музыку, действительно достоин описания, – кстати сказать, он во многом напоминал хозяина. Это была воистину страшная машинка: черный пластмассовый ящичек помещался в чемоданчике из кожзаменителя, где-то там, внутри, прятались батарейки, которые двигали маленький диск, оклеенный ядовито-зеленой фланелью. Пластинки можно было крутить только маленькие, гибкие – кустарного типа. Из-под иглы завывало, хрипело – негромко, но достаточно противно: «Ты мне вчера сказала, что позвонишь сего-дня-я-я-я-я…»
Словом, мой попутчик ехал со всем мыслимым для него комфортом: с водкой, чистой постелью и своей музыкой…
Вот и сейчас он снова завел свою адскую машинку и наслаждается.
– Работа у тебя, видно, интересная. Рассказал бы? – прошу я.
– Интересная… шуруем!
– Так расскажи.
– Говорю – шуруем. Вкалываем! Как часы. Пять сотен в месяц, а то и все шесть…
Большего он не может рассказать о своей работе, как будто это пустое место, где ничего, кроме денег, не растет.
Начатая поллитровка подрагивает на купейном столике. За окном заметно темнеет. Когда мальчишка начинает резвиться, кувыркаться на полке или играть на губах пальцами, мой попутчик взглядывает на него строго и роняет сквозь золотые зубы:
– Сашка, не балуйся, а то напьюсь!
Мальчик сразу съеживается и затихает.
Вдруг, как часто бывает в поездах, заговорило молчавшее весь день радио:
– Седьмой вальс Шопена, исполняет Святослав Рихтер.
Даже искаженная хрипловатым поездным радио, музыка прекрасна.
«Так некогда Шопен вложил Живое чудо Фольварков, парков, рощ, могил В свои этюды…»– вспоминается мне, и становится еще печальнее на душе, но потом вдруг светлеет: я думаю о том, как хорошо, что люди учатся и работают на земле не только ради денег.
Видно, и Мишу растрогала музыка.
– О дает! О дает! Как на балалайке! – хвалит он Рихтера и протягивает руку, чтобы потрепать по плечу сына. Но тот привычно увертывается, и рука моего попутчика повисает в воздухе, так и не найдя опоры.
1972В такси
Снег лег в октябре, уже апрель, а холодам не видно конца.
Машина летит в общем потоке по Дмитровскому шоссе. Мокрый снег лепит в лобовое стекло, «дворники» едва поспевают открывать обзор. Впереди и по бокам роятся огни многоэтажных домов, таинственным, мертвенным светом мигает реклама какого-то кинотеатра. Водитель, пожилой, в очках, на тонкой шее зябко намотан шерстяной клетчатый шарфик, концы его свисают на лацканы потертого пиджака. Он курит «Беломор», глухо кашляет.
– Скорей бы зима проходила, – раздраженно говорит пассажир, черноволосый, в дорогом сером пальто, совсем еще молодой мужчина, полный неизжитых сил и надежд.
– Вот так и гоним дни: скорей бы зима, лето, получка, отпуск… Так и прогоняем свою жизнь! – блеснув из-под очков усталыми, умными глазами, отвечает таксист и, приспустив оконное стекло, выбрасывает папироску.
Далеко впереди, на перекрестке, слышен жуткий визг тормозов, тупой удар.
Кажется, кто-то уже приехал…
1975В автобусе
Жарко. Тесно. Нечем дышать. Запахи разогретого дерматина сидений, сгрудившихся в проходе тел и дешевого одеколона смешиваются в такой букет, что я еле держусь на ногах. К тому же одеколоном пахнет от меня – я только из парикмахерской. Закончив стрижку, знакомый черноглазый мастер сказал:
– Освежим, да?
– Если тебе хочется, Рафик, – пробормотал я неуверенно.
– План, да, – сказал Рафик и в ту же секунду дунул мне по ушам пылью цветочного одеколона.
И вот теперь благоухаю на весь автобус. Что поделаешь: у каждого свой план! «Лучше бы волосы отряхнул как следует, – думаю я, поеживаясь. – На море, что ли, поехать, обкупнуться».
Рядом со мной стоят в пляжных сарафанах и с пляжными сумками две пожилые, еще молодящиеся дамы. Морщины на их лицах и шеях искусно забиты тоновой пудрой, ногти на руках алеют свежим лаком. Та из них, что стоит ближе и невольно прижимается ко мне полным загорелым плечом, говорит подруге:
– Ах, Сима, он так неудачно умер. Как раз ему звание должны были дать, документы в Москву отослали. Тогда бы ему пенсия выходила персональная. За квартиру всего пятьдесят процентов, а свет и вода – бесплатно. У него было столько планов. Так неудачно умер.
«А кто это делает удачно?» – подмывает меня спросить. И я спросил бы ее, если бы не пахло так плебейски этим дешевым одеколоном, не кололись так противно нападавшие за шиворот волосы.
Жарко. Тесно. Сам себе не рад. Да еще шофер неумело тормозит на остановках, люди валятся друг на друга. Старуха в сарафане взглянула на меня с усмешкой, как будто я нарочно ее облапил. Фу! К морю! Скорей, скорей к морю! Сорвать одежду, разбежаться и – в воду!
1975Сосед
Однажды поздней весной я пошел в больницу проведать соседа по дому – одинокого восьмидесятилетнего старика.
Он вышел ко мне, едва запахнувшись в халат бурого цвета, медленно переставляя усохшие ноги в бязевых кальсонах с черными штампиками казенных меток. Высоко держа белую голову и глядя поверх меня, как слепой, старик молча сунул мне для пожатия глянцевито-костистую руку и пошел по больничной аллее, словно меня не было рядом.
Стараясь занять больного, я говорил о том, что мне казалось интересным, а сосед молчал.
Минут через пятнадцать я счел свой гражданский долг исполненным, сказал громко: «До свиданья! Выздоравливайте!» – и нетерпеливо подал ему руку. Старик слабо пожал ее в ответ, впервые взглянул мне в лицо своими острыми, светлыми глазками и пробормотал едва слышно, будто говорил сам с собой:
– Только теперь, в больнице, я понял, почему болею: мне скучно с вами жить.
Я так и не понял, что он хотел сказать. Может быть, то, что его поколение уже ушло, что «передового нет» и он стоит «на роковой очереди»? Или только то, что я наскучил ему своей пустой болтовней? Не знаю.
Но когда сосед повернулся и пошел к серому больничному корпусу, глядя ему в спину, я с неожиданной болью почувствовал глубокую родственность между нами и понял, что я ничего не знаю о нем, так же как он обо мне, что наши души друг для друга воистину потемки. И мне вдруг захотелось догнать соседа и найти с ним «общий» язык, поговорить «по-человечески», как будто до этого я всегда говорил с ним «по-птичьи»… Но я не догнал его.
А вечером старик умер. И так и осталось неясным, что же хотел он сказать мне в тот свой последний день на больничной аллее, где так остро пахло карболкой и молодой, только что скошенной травою.
1975Старуха
Летом эта подмосковная деревушка бывала полна праздного народу, а зимой в ней жила одна-единственная старуха.
Летом старуха сидела на рельсе у колодца и всякому человеку могла обстоятельно объяснить, как пройти туда или сюда; где найти то или се; как будет лучше – так или сяк и где будет лучше – там или сям. Летом жизнь шла сама собою, не нуждаясь в ее, старухиной, поддержке. А зимою в деревне было так пусто, что туда не залетали даже птицы. И выходило, что за всю жизнь зимою здесь отвечала только одна старуха. Каждый божий день, с зари и до зари, она натаптывала в снегу дорожки от колодца к чужим, наглухо закрытым домам. А натоптав от колодца, иногда соединяла некоторые дома тропинками и между собою – как будто хозяева ходили друг к другу в гости. Домов было всего шестнадцать, но старуха еле передвигала свои отечные ноги, дышала тяжело, с хрипом, то и дело вытирала пот, постоянно блестевший в серебристых волосках над ее верхней губою.
Старуха была сырая, грузная, но жила долго. А когда умерла, то в ту же ночь все дорожки занесло снегом.
Наутро взглянул с небес Господь, увидел, что нет дорожек, и забыл эту деревню…
1975Журавли
Высокое небо все в темных и светло-серых кучевых облаках. В воздухе пахнет палыми листьями, лесной сыростью. Галки суетливо умащиваются на рыжей верхушке корабельной сосны, бранятся друг с другом. Где-то за лесом урчит трактор. Наш дачный лес приуныл после долгого дождя, боится поднять голову, еще не верит, что хляби небесные закрылись.
Кур-кур-курлы!
Вот они, милые, летят… Черная нитка журавлиной стаи видна все отчетливее, особенно когда она проплывает на фоне светлых кучевых облаков.
– У меня давление сто семьдесят на сто десять. Нижнее особенно мучает.
– Вам нужно принимать раунатин.
– Как же, пять лет пью.
Я сижу на верхней террасе санаторного корпуса, разговаривают внизу.
Кур-кур-курлы!
Мур-мур… – уже где-то совсем далеко мурлычет трактор.
Галки примолкли.
Журавли то летят клином, о котором столько написано и спето, то строй их рвется на полоски, то снова соединяется. Наверное, молодежь еще не смирилась – все норовит выскочить вперед.
Кур-кур-курлы!
У них своя жизнь, а у меня своя. Они птицы, а я человек. Но почему они так дороги мне? Почему сердце щемит, когда я провожаю их долгим пристальным взглядом? Почему в их полете мне чудится тайна? Почему даже галки примолкли, слушая журавлиный табор? Почему в их курлыканье столько несказанной тревоги? Почему?
Не знаю. Но как хорошо, что есть журавли на белом свете. Хорошо еще и потому, что они возвращают нас, пусть ненадолго, к тем дням нашей жизни, когда все было – тайна и радость. Когда мы не знали ничего плохого и были уверены, что узнаем все хорошее. К тем дням, когда мы еще не разучились без устали спрашивать: почему? почему? почему?
1975Валентин Катаев. Дар воображения
Вацлав Михальский принадлежит к писателям послевоенным. Когда окончилась война, он еще не ходил в школу. Однако военная тема занимает в его творчестве заметное место.
Некоторые считают, что тема Великой Отечественной войны исчерпана, что о ней все сказано, все написано писателями – прямыми ее участниками или, во всяком, случае, свидетелями. Но я думаю, что подобное мнение неверно. Тема Великой Отечественной войны далеко не исчерпана. Она только еще начала разрабатываться по-настоящему, так как она не является достоянием лишь одного поколения. Она – достояние целой эпохи. Писатели послевоенного поколения приняли у своих старших братьев, писателей-фронтовиков, эстафету военной темы.
В свое время рекомендованные мной читателям «Роман-газеты» повести Вацлава Михальского «Печка», «Баллада о старом оружии», а также его роман «17 левых сапог» являются именно такой эстафетой. В творчестве Вацлава Михальского военная тема как бы переживает второе рождение. Она обогащается новыми красками. Рождаются новые сюжеты. Знакомые персонажи приобретают новые черты характера. Даже сугубо современный, остросоциальный роман «Тайные милости» и тот буквально наполнен отголосками войны. Достаточно вспомнить в этой связи отца и мать главного героя романа Георгия Васильева, его начальника Калабухова, замечательного мужа няньки некоего «бабу Мишу», вытащившего на себе из окружения пушку сорок пятого калибра. То же самое можно сказать о рассказах «Дед Лейбо», «Капитолийская волчица» и даже о повести «Холостая жизнь».
Там, где раньше преобладала фронтовая фактография, свидетельства художника-очевидца и прямого участника событий, теперь по необходимости в силу вступает воображение. А что может быть в искусстве сильнее и плодотворнее воображения?
Отблески минувшей войны озаряют все творчество писателя. Силой своего художественного воображения Вацлав Михальский воссоздает картины войны, участником и свидетелем которой он не был.
Но ведь и Толстой не был ни участником, ни свидетелем-современником Отечественной войны 1812 года. Он написал «Войну и мир» через шестьдесят лет после этой войны. Но силой своего воображения он превратил исторические источники, которыми пользовался, в настолько достоверную картину, что мы уже навечно считаем его художественный вымысел как бы самой историей.
Писательское воображение победило эмпиризм исторических материалов и даже свидетельства современников-очевидцев и прямых участников событий.
В свое время это вызвало целый град нападок на Толстого со стороны военных историков. И тем не менее «Война и мир» на века осталась «Войной и миром», а нападки военных специалистов и историков – забыты.
Не сомневаюсь, что в нашей советской литературе все чаще и чаще будут появляться произведения послевоенных писателей, которые по-новому осмыслят события Великой Отечественной войны, хотя они и не были ее участниками и даже свидетелями.
К таким произведениям относится и «Баллада о старом оружии» Вацлава Михальского. Она названа автором повестью, но я воспринимаю ее как маленький роман, весьма искусно сплетенный из целого ряда самостоятельных новелл, рассказывающих как о событиях военных лет, так и о событиях сегодняшних, роман, где прошлое и настоящее находятся в постоянном взаимодействии. В центр этого маленького романа автор положил историю о старой дагестанской женщине Патимат, темной и неграмотной, которая на второй день войны ушла из родного аула искать своих двух сыновей на фронте, для того чтобы передать им оружие предков и свое материнское благословение. А уходя, заняла место себе на аульском кладбище, между дедом и отцом своих детей, ее мужем. Огородила место камнями и приказала аульчанам, чтобы никто его не занимал. Сказала, что придет домой умирать. Но слова своего не сдержала. Она погибла героической смертью на фронте, так и не отыскав своих сыновей. Таков магистральный сюжет повести Вацлава Михальского. Однако писатель обогатил свой магистральный сюжет еще многими отдельными новеллами, связанными с судьбой героической женщины Патимат, с ее пребыванием на фронтах Великой Отечественной войны. По ходу действия повести мы знакомимся с разными людьми, с их судьбами, с их духовным складом, с их внешним обликом, всегда написанными ярко и объемно, уверенной рукой художника.
Нет необходимости перечислять все эти новеллы. Читатель их прочтет и оценит по достоинству. Хочется все же обратить внимание на фигуру некоего лейтенанта Зворыкина, маленького военного, бюрократа, чей портрет весьма точно схвачен писателем. Зворыкин требует, чтобы все было по уставу. Что, конечно, хорошо, но бывают же исключения! Все люди, с которыми сталкивается Патимат, любили ее и уважали как собственную мать. Она и сама считала их своими детьми. Исключение составил один лейтенант Зворыкин. Он не то чтобы недолюбливал ее, а никак не мог согласиться, что при воинском подразделении и вдруг – старуха. «Не по уставу она тут была, и это коробило и смущало душу лейтенанта Зворыкина. Его учили в училище уставному порядку, учили блюсти дисциплину во всей строгости, и старуху он воспринимал как подрыв своего авторитета».
Вацлав Михальский делает в дальнейшем глубокий анализ характера лейтенанта Зворыкина, что хотя и несколько выпадает из общей архитектуры всей вещи, но зато дает читателю повод поразмышлять над тем, каким образом и почему в нашем обществе рождаются такие характеры, как Зворыкин. «Баллада о старом оружии» посвящена событиям Великой Отечественной войны, но связана с сегодняшним днем, в ней остро ощущается единство прошлого и настоящего.
Несколько в другой манере, но все с той же психологической глубиной и изобразительной силой написана и другая повесть Вацлава Михальского – «Печка». Если «Балладу о старом оружии» я позволил себе назвать не повестью, а маленьким романом, то с таким же правом «Печку» можно назвать «романом-очерком». Действительно, это не повесть в общепринятом смысле, а скорее очерк, очерк тоскующей детской души, но очерк настолько многоплановый и глубокий, что его также можно причислить к жанру романа.
Хотя и запоздало начав издаваться в Москве (через семнадцать лет после издания первой книги рассказов в Махачкале), Вацлав Михальский сразу обратил внимание читателей и критики свежестью своего незаурядного таланта. У него верный глаз, острый аналитический ум. Он прекрасно владеет словом и знает ему цену. Ведущая сила его творчества – воображение. Он как бы заново проходит путь писателей – своих предшественников, внося много нового в изображение традиционных событий.
Хочется сказать о некоторых особенностях писательской манеры Вацлава Михальского. У него слово не только обозначение предмета, но также и его душа, психея, то есть слово содержит в себе больше, чем на первый взгляд может показаться.
Так, например, в повести «Печка» есть такое место:
«Даже само слово семья всегда имело для меня, если можно так сказать, тепловое значение. Семьей всегда было для меня нечто, пронизанное общим теплом. Сначала в нашей семье все-таки появился я, а потом печка, но как бы я жил без печки… Мне это так же трудно представить, как нелегко вдруг заговорить сейчас о себе в третьем лице и свою мать Татьяну Петровну называть Таней».
Каждая вещь, каждый человеческий характер (а их много в прозе Михальского) как бы созданы хотя и на старом, известном уже материале, но созданы заново и наделены новой душой. Хотя насчет известности материала, может, и не совсем верно. Дело в том, что Вацлав Михальский, как я сейчас знаю, напечатал многие из своих работ в Москве с интервалом в десять-пятнадцать лет после их создания.
Показателен в этом смысле остросюжетный, многоплановый роман «17 левых сапог», увидевший свет в Махачкале в 1967 году, не замеченный критикой и впервые явившийся широкому кругу читателей лишь в 1980 году. Та же самая участь постигла и «Катеньку», и «Балладу о старом оружии». Хотя такую ситуацию и не назовешь удачной для автора, но зато теперь ясно, что его произведения обладают большим запасом прочности. А это серьезный признак.
Сейчас, когда лучшие произведения Вацлава Михальского сошлись под одной обложкой в томе «Избранного», особенно хорошо видны такие качества писателя, как понимание жизни простых людей, человечность, высокая степень искренности и редкий дар воображения, позволяющие одухотворять героев, делать их живыми.
Уверен, что долгая жизнь в сердцах читателей суждена многим героям Вацлава Михальского, и прежде всего таким, как непобежденный Алексей Зыков из романа «17 левых сапог», старая горянка Патимат из «Баллады о старом оружии», изумительная русская девушка Катенька из одноименной повести. Неискушенному проза Вацлава Михальского может показаться традиционной, но опытный глаз видит ее новизну, она как бы еще раз подтверждает золотое правило: что талантливо, то и ново. В том числе и в поисках формы. Интересен в этом смысле и последний по времени написания роман «Тайные милости», как бы составленный из множества правдивых и острых осколков жизни.
Вацлав Михальский пишет в своих романах, повестях, рассказах о людях юга России, а если точнее, о людях, живущих сегодня или живших еще недавно на узкой полоске прикаспийской земли, зажатой между горами и морем. Этот своеобразный уголок нашей великой России отмечен исключительной многонациональностью – здесь проживает свыше тридцати только коренных дагестанских народностей. Хорошее знание обычаев, нравов, устоев столь смешанной среды позволяет Вацлаву Михальскому создавать произведения, проникнутые духом настоящего, живого, а не парадного интернационализма. Писатель нигде не подчеркивает эту тему – она живет в его повестях, романах и рассказах так же естественно, как и в самой изображаемой им жизни. Читая произведения Вацлава Михальского, невольно задумываешься над тем, какое это великое достижение нашей страны – дружба ее больших и малых народов.
В прозе Вацлава Михальского хорошо уравновешены изобразительное и повествовательное, главные элементы художественного произведения, что делает его работы доступными для самого широкого круга читателей. Особенно четко прослеживается это качество в повести «Катенька». Хотя и это, на мой взгляд, не повесть, а тоже как бы маленький роман, щедро насыщенный историческими событиями и людьми, связанными с Первой мировой войной и началом Октябрьской революции. Несмотря на свою историчность, «Катенька», как и роман «17 левых сапог», как и все остальные повести-романы Вацлава Михальского, крепко привязана к сегодняшнему дню. Герои этого романа дожили до наших дней, претерпев целый ряд психологических изменений. В исследовании этих изменений и заключен смысл всего произведения.
Исключение составляет сама Катенька, центральный персонаж всей вещи. Она не дожила до наших дней, но ее душа воплотилась в другой девочке, уже нашего времени, тоже Катеньке.
Вацлав Михальский написал пленительный портрет девушки Катеньки, которая явилась как бы собирательным типом, вобравшим в себя все то лучшее, что есть в чистой, хрустально-прозрачной, самоотверженной душе русской женщины-героини. К слову сказать, женские образы в прозе Михальского всегда достоверны и неповторимы. Но Михальский не был бы Михальским, если бы наряду с положительными героями, наряду с Катенькой не написал героя отрицательного – революционера-фразера, который на поверку оказывается обыкновенным трусливым обывателем. К сожалению, бывают и такие, и честный писатель не может пройти мимо этого явления.
В «Страничке из писательского блокнота», опубликованной в журнале «Вопросы литературы», Вацлав Михальский высказал, между прочим, такую мысль:
«Так уж устроен белый свет, что порой случай замыкает целые круги жизни, меняет судьбы или дает им новое дыхание. Не в меньшей степени это относится и к литературной работе, механизм ее пока не поддается логическому анализу, но все-таки здесь есть некоторые вполне очевидные магистральные линии, одна из них – движение от житейского случая к поэтической мысли, от факта жизни к художественному вымыслу».
Прекрасно сказано.
Творчество Вацлава Михальского, в том числе и его последний на сегодняшний день роман «Тайные милости», в известной степени подтверждает это его высказывание, в чем могут убедиться читатели «Избранного» Вацлава Михальского.
Март 1984 годаВалентин КатаевПримечания
Повести
Катенька – Повесть написана в 1965 году. Впервые опубликована в 1965-м в Дагестанском книжном издательстве в книге Вацлава Михальского «Да святится имя твое».
По повести снят фильм «Катенька» (1987, СССР, К/ст. им. Горького). Премьера: ноябрь 1988. Жанр: мелодрама. Автор сценария: Вацлав Михальский. Режиссер: Леонид Белозорович. Оператор: Михаил Роговой. Композитор: Александр Кобляков. Художник: Борис Дуленков. В ролях: Оксана Арбузова, Виктор Гоголев, Владислав Демченко, Майя Булгакова, Елена Дробышева, Вадим Андреев, Всеволод Платов, Сергей Скрипкин, Надежда Евдокимова, Мария Барабанова, Артур Нищенкин.
Печка – Повесть написана в 1977 году. Впервые опубликована в 1978-м в журнале «Октябрь». Это была первая публикация художественной прозы Вацлава Михальского в Москве.
В 1979 году за эту повесть, а также за ряд литературно-критических статей о современном литературном процессе, опубликованных на страницах газеты «Правды», писатель был удостоен премии Союза писателей СССР имени К. А. Федина.
Холостая жизнь – Повесть написана в 1979 году. Тогда же впервые опубликована в журнале «Октябрь».
Баллада о старом оружии – Повесть написана в 1963 году. Первоначальное название «Да святится имя твое».
По повести снят фильм «Баллада о старом оружии» (1986). Производство: К/ст. им. Горького. Премьера: октябрь 1986. Жанр: военный фильм, драма, приключения, экранизация. Автор сценария: Вацлав Михальский. Режиссер: Геннадий Воронин. Оператор: Леонид Литвак. Композитор: Анна Икрамова. Художник: Виктор Власков. В ролях: Патимат Хизроева, Сергей Скрипкин, Александр Демьяненко, Виктор Борцов, Леонид Белозорович, Константин Мезенцев, Магомед-арип Сурхатилов, Ирэна Дубровская (Кокрятская), Борис Чунаев, Валерий Алексеев, Дадат Сайднуров, Борис Клюев, Михаил Шишков, Валентина Клягина.
Рассказы
Воспоминание об Австралии – Рассказ написан в 1988 году. Тогда же впервые опубликован в журнале «Октябрь».
Свадебное платье № 327 – Рассказ написан в 1988 году. Тогда же впервые опубликован в журнале «Октябрь». Дал название книге В. Михальского, в которую вошли созданные ранее романы, повести и рассказы (М.: Современник, 1989).
Капитолийская волчица. – Рассказ написан в 1973 году. Опубликован в первой московской книге В. Михальского – «Стрелок» (М.: Современник, 1980). Кошка на дереве (с. 353). – Рассказ написан в 1967 году. Опубликован в первой московской книге В. Михальского – «Стрелок» (М.: Современник, 1980).
«В надежде славы и добра…». – Цикл из пяти рассказов: Орфей (1976), В пределе земном (1961), Облако (1975), Стрелок (1975), В Переделкине (1969). Написанные в разное время рассказы собраны автором в цикл для публикации в авторском сборнике «Стрелок» (М.: Современник, 1980). С тех пор неизменно включается писателем в книги его произведений в данном составе под общим названием «В надежде славы и добра…».
«Все уносящий ветер…». – Цикл из трех рассказов: На улице (1973), Ветер (1973), Тристан и Изольда (1974). Впервые опубликованы в составе цикла в книге «Стрелок». Цикл дал название авторскому сборнику В. Михальского, вышедшему в издательстве «Советский писатель» (М., 1981).
«Десять воспоминаний». – Цикл из десяти коротких рассказов: Пловец (1975), Морская свинка Мукки (1960), Дикарь (1961), Дед Лейбо (1975), Попутчик (1972), В такси (1975), В автобусе (1975), Сосед (1975), Старуха (1975), Журавли (1975). Впервые опубликованы в составе цикла в книге «Стрелок».
От автора
Впервые я напечатался в 1960 году в костромской газете «Северная правда». Как я попал в Кострому? До сих пор не попадал никак и думаю, что уже не попаду.
В моей жизни часто правил бал Его Величество Случай. Вместе со мной поступал в Литинститут поэт Анатолий Беляев, кажется, он поступил на заочное отделение. А перед его отъездом домой, в Кострому, я дал ему свой рассказ «Семечки» – один из тех четырех рассказов, с которыми я прошел творческий конкурс в Литературный институт.
Анатолий сказал:
– У нас в газете работает очень умный человек – Игорь Дедков. Может быть, он напечатает.
Так оно и случилось.
Лет через двадцать замечательный литературный критик Игорь Дедков уже работал в Москве. И однажды, где-то совместно заседая, мы познакомились, но знакомства почти не поддерживали. Почему? Понятия не имею. Могу сказать, что Игорь Дедков был не только талантливый, но и красивый обаятельный человек. Очень жаль, что он так рано умер.
Первую книгу «Рассказы», изданную в Махачкале в 1963 году, я хочу поместить в десятом томе, в разделе «Приложение». А в этом, первом, томе я собрал только те рассказы, что уже были напечатаны в моем «Избранном» (1986 и 1998). Среди этих рассказов есть и большие, и совсем короткие: как образец – рассказ «На улице», он занимает всего семь строчек.
В обращении «К читателям» я был не точен. Там я говорил, что не писал 18 лет (1982–2000), но, оказывается, в 1988 году я написал два рассказа «Австралийский туман» и «Свадебное платье № 327». Первый рассказ я напечатал в газете «Литературная Россия», а второй в журнале «Октябрь». Это был очень короткий всплеск, когда я попытался что-то сделать, а потом просто забыл об этих рассказах и опять погрузился в текучку, или, как замечательно сказал Сергей Есенин, «в житейскую мреть».
А что касается рассказов «Капитолийская волчица» и «Кошка на дереве», то что я могу о них добавить?
Первый рассказ написан в 1973 году, по свежим следам моей поездки в Италию. В 1972 году я шел с махачкалинского пляжа босиком (ноги были еще в песке) по главной улице города, в одной руке держал сандалии, а в другой – вафельный стаканчик с мороженым, который с удовольствием надкусывал. Навстречу мне попался Расул Гамзатов, который, видимо, шел к себе на работу в Союз писателей Дагестана. Тут нужно заметить, что в те времена Расул Гамзатов пользовался неподдельной всенародной славой на территории всего Советского Союза и был представлен едва ли не во всех руководящих структурах страны.
– Италию поедешь? – спросил меня вместо «здравствуйте» Гамзатов.
Я утвердительно кивнул головой. Молча, потому что рот у меня был занят мороженым пломбир.
Так мы прошли друг мимо друга. Через две недели я получил на домашний адрес телеграмму из Москвы, из иностранной комиссии Союза писателей СССР: «Подтвердите возможность поездки составе делегации Союза писателей СССР Италию».
Я подтвердил телеграммой. И еще через две недели прямо из Махачкалы оказался в Венеции. В римском аэропорту Фьюмичино, куда мы прилетели из Москвы, нас пересадили из большого самолета в маленький и сразу привезли в Венецию. Это был сентябрь 1972 года. В Венеции мы остановились на три дня – это я хорошо помню, потому что совсем не спал. Я слышал много баек о том, что в таких поездках кто-то за кем-то следил, но подтвердить этого не могу. В нашей делегации из семи человек свобода передвижения была полная. В первую же ночь, бродя один по Венеции, я услышал из раскрытых окон особняка очень хорошую игру на рояле. Наверное, какая-то венецианка, которой не спалось, играла Первый концерт для фортепиано с оркестром Петра Ильича Чайковского.
Рассказ «Капитолийская волчица» я написал по следам именно этой поездки за границу.
С «Кошкой на дереве» была совсем другая история. Но тоже связанная с поездкой. На этот раз в поездку отправился не я, а моя мама и мой младший брат. Они поехали к нашей с братом старшей сестре Елене в Новочеркасск, а я остался дома один. И вот в ночь с 31 декабря на 1 января 1968 года я накатал рассказ «Кошка на дереве». Почему именно его? Может быть, потому, что недавно видел кошку, которую загнали на дерево собаки. Я тогда ее выручил. А теперь написал рассказ.
Никогда в жизни, даже в отрочестве, я не писал стихов, но зато писал короткие рассказы. Я посылал их во все московские журналы, но их никогда никто не печатал.
Я знаю по своей практике, что короткие рассказы требуют большого душевного напряжения – они всегда идут от житейского случая – к поэтической мысли. Если этого нет, то нет и короткого рассказа.
И в первом «Избранном» (1986), и во втором (1998) эти короткие рассказы объединены в три цикла: «В надежде славы и добра…», «Все уносящий ветер…», «Десять воспоминаний».
Я не буду комментировать каждый из коротких рассказов, остановлюсь лишь на некоторых из них, входящих в тот или иной цикл.
Например, в цикле «В надежде славы и добра…» мне хотелось бы чуть-чуть сообщить об истории написания рассказов «Орфей», «Стрелок», «Облако». Хотя и два других рассказа – «В Переделкино» (о писательском поселке) и «В пределе земном» – тоже, возможно, того заслуживают.
Всем мало-мальски литературным людям старшего поколения понятно, что «Орфей» о Николае Рубцове.
«Стрелок» – о Михаиле Юрьевиче Лермонтове. Он действительно штурмовал дагестанский аул Чиркей. Я неоднократно бывал в этом старинном ауле, и мне очень жаль, что сейчас он затоплен и находится на дне Чиркейского водохранилища, питающего водой Чиркейскую ГЭС, строительство которой происходило на моих глазах, о чем я и написал роман «Мир тесен».
«Облако» посвящено безымянному полуграмотному поэту, который однажды подвозил меня на грузовике по горной дороге.
«В пределе земном» я написал на первом курсе Литературного института, видимо, самому себе в острастку.
Коротких рассказов я написал мало. Жаль, конечно, но уже ничего не переиграешь. Да, наверное, и нельзя было переиграть, потому что короткие рассказы пишутся как бы сами по себе, вдруг, внезапно, хотя перед этим они и живут где-то в сознании или подсознании, иногда очень долго, годами.
Помещенные в этом первом томе повести «Катенька», «Печка», «Баллада о старом оружии», «Холостая жизнь» я пока не буду комментировать, потому что о них есть обстоятельная статья Валентина Петровича Катаева «Дар воображения», которая напечатана в этом томе.
Примечания
1
Годекан – место мужских посиделок в ауле (аварск.).
(обратно)2
Хабар – разговор (аварск.). даже не повернули голов: чувство собственного достоинства не позволяло им быть любопытными.
(обратно)3
Курзе – горские пельмени (аварск.).
(обратно)4
Чуду – пышки с сыром, мясом, крапивой (аварск.).
(обратно)5
Гелин – невеста (аварск.).
(обратно)6
Урус-Ратл – земля, где живут русские (аварск.).
(обратно)7
Баркала – спасибо (аварск.).
(обратно)8
Дунгус – свинина (аварск.).
(обратно)9
Кутаны – зимние пастбища (аварск.).
(обратно)10
Дарман, берценаб, гудул – лекарство моей души, красивая, друг (аварск.).
(обратно)11
В старину попадья, «матушка», зачастую была единственной женщиной в русских крепостях на Кавказе. Отсюда, видимо, и повелось это именование всякой русской (примеч. авт.).
(обратно)12
Садака – пища, раздаваемая на поминках (аварск.).
(обратно)13
Инашаалла – если будет угодно Аллаху (арабск.).
(обратно)14
Помни о смерти (лат.).
(обратно)
Комментарии к книге «Том 1. Повести и рассказы», Вацлав Вацлавович Михальский
Всего 0 комментариев