Сергей Саканский Три источника
Пионеры
– А мы с дядей Женей в лес на машине поедем, будем в пионера играть.
– В пионеров?
– Нет, в пионера.
– Одного?
– Ну да. Я пионером буду.
– А дядя Женя кем будет?
– А дядя Женя фашистом будет.
Жирмудский очнулся тяжело, с болью. Речь о пионере и фашисте явно была каким-то еще не просохшим остатком сна. Жирмудский лежал под некой крышей – низкой, дырявой, гадкой: ржавый лист железа, обрывки полиэтиленовой пленки, чьи-то седые сальные волосы… Нет, это просто мокрые клочья белого мха: старуха-процентщица тут не при чем… И жалкие хлопья похмельных сновидений.
Откуда он здесь? Почему всё у него болит? Долго он тут пролежал?
Это было только начало большого вопросника, чьи полупрозрачные листы также болтались перед глазами.
Утро сейчас или вечер? С кем он вчера пил? Или сегодня? Что он пил, что ему такого сыпанули в стакан, если он ничего не помнит? Или это водка опять оказалась фальшивой? Ведь кому он нужен, чтобы тратить на него какие-то специальные вещества? Что с него взять – с нищего поэта-песенника? Разве что, только – player?
И Жирмудский вспомнил. Вовсе он ничего не пил, а просто шел весенним лесом и сочинял песню… Шел, с ловкостью фокусника меняя кассеты, и вдруг очнулся здесь, в какой-то сомнительной…
Жирмудский повернул голову круговым движением, как бы выполняя фигуру утренней гимнастики, и медленной панорамой запечатлел умопомрачительный интерьер.
– Сегодня ты умрешь! – вдруг явственно прозвучал чей-то надтреснутый голос, и не успел он с шипением стихнуть, как Жирмудский понял, что это был всего лишь его жалкий похмельный шептун.
Он лежал в хижине. Пол был земляной, стены – из тонких еловых жердей: молодые елки, уложенные горизонтально, и щели, неплотно забитые мхом… И в этих щелях, в отдалении, двигалось что-то живое.
Крыша состояла из ржавых складчатых листов железа, фанеры и полиэтилена, взрослый человек вряд ли смог бы встать тут во весь рост, впрочем, как и вытянуться в длину: Жирмудский лежал по диагонали хижины, головой и ногами упираясь в ее углы… Углов, в сущности, не было: не углы, а живые стволы сосен – хижина представляла собой неправильный четырехугольник, основанный на растущих деревьях…
– А какая у дяди Жени машина?
– Запорожец. Последняя модель. Дядя Женя будет меня на камеру снимать.
– То-то и оно. Ты думаешь, что дядя Женя будет с тобой в пионера играть, на самом деле он…
Жирмудский и вправду слышал эти голоса.
– …на самом деле он будет тебя на камеру снимать, а потом тебя в рекламе покажут.
Жирмудский и вправду лежал в пионерской хижине, построенной детьми в лесу, и эти дети возились снаружи у костра, как бы собираясь изжарить его на обед. Они добыли его, ранили, связали и приволокли в хижину…
– Дядя Женя бабки срубит, а тебе хуй отвалит.
– Отвалит, братишка, будь спок. А нет, так я пацанам скажу, и ему паяльник в жопу поставят.
Нет, Жирмудский не был связан. Наверное, он сам и заполз сюда, как черепашонок, спасаясь от чего-то страшного. Всё его тело болело, значит, опять били сегодня. Покалывало сердце, чего раньше с ним никогда не случалось. Он был в одной рубашке, значит – раздели его. Сняли куртку и свитер, вязанный зеленый свитер, память о жене, ее внимательных белых руках… Сняли ботинки: Жирмудский пошевелил пальцами в дырявых носках, почувствовал острую боль в левой голени, но не придал этому значения… Отобрали player…
Господи! Player, в котором была рыба… Жирмудский вдруг осознал всю глубину постигшего его несчастья.
Теперь-то он уж точно не сможет дописать песню к завтрашнему дню. Более того: он никогда не напишет эту песню. Эту мучительную песню о любви и разлуке, о звездах…
Он представил лицо лидера рок-группы, случайного музыканта, который творил с трудом, заказывал ему песню не чаще, чем раз в квартал, платил за нее не больше сотни, торговался, задерживал выплаты, снижал гонорар, если ему в голову приходила идея изменить что-то в словах, Жирмудским с таким трудом придуманных…
И вот, скажет, шмыгая носом и утирая нос рукавом:
– Не нуждаемся мы, сударь, больше в ваших песнях.
И пойдет Жирмудский, пойдет лесом, дивными солнечными тропами, петляющими вправо-влево, вверх-вниз, через лесные овраги, где матовым серебром светятся ручьи и звенят крупные комары, серые и длинноногие, словно менты… Пойдет в монастырь, и там наконец попросит убежища, но хрен возьмут его монахи, им тоже надо бабки за вход давать…
– Слушай, а тут мужик какой-то. Лежит.
– Мертвый?
– Не знаю. Дышит.
– Значит, бухой.
Жирмудский сфокусировал зрение. Теперь пионеры припали глазами к щелям между жердей и смотрели на него, хлопая этими своими глазами в щелях: один – карими, другой – голубыми.
– Может быть, бомж?
– Тогда давай замочим его.
– А если не бомж?
– Что ж тогда он здесь лежит, если не бомж?
Нет, этому надо положить конец. Жирмудский приподнял голову и поставил ее на локоть, поглядев на детей угрюмо и пристально, словно удав.
– А ну, кыш отсюда, пионеры! – злобным, как ему казалось, уголовным голосом произнес он, но никто не двинулся с места.
– Пионеры, дядечка, давно были, – сказал один.
– А теперь никаких пионеров нет, – подтвердил другой.
Жирмудский приподнялся на четвереньки. Закололо сердце, опять стрельнуло в ногу, он не обратил внимания… Сейчас вся его ненависть была сконцентрирована против этих существ. Племя младое, незнакомое…
– Вот, выйду и покажу вам, как это пионеров нет, – сказал Жирмудский.
В узком месте четырехугольника, меж двух стволов была дыра, ведущая наружу. Жирмудский прополз через эту дыру и оказался в лесу. Пока он полз, пионеры лениво отбежали на несколько шагов и остановились. Жирмудского заела злоба, что они совсем не боятся его.
– Не парься, мужик, – сказал один.
– Расслабься, – поддакнул другой.
– Вот, я сейчас встану и покажу вам не парься и расслабься, – взвизгнул Жирмудский, испытав жгучую обиду за русский язык.
Он и вправду попытался встать, но вдруг резкая боль пронзила левую ногу снизу доверху, взорвалась в колене и ринулась обратно, к стопе… Жирмудский повалился на землю, чуть не угодив в вяло дымящий костер.
Пионеры, кинувшись было наутек, вновь остановились у ствола сосны, исподлобья глядя на него.
Жирмудский тяжело дышал, капля пота проехала по лбу. Сломана нога, вот что. И в такой ситуации надо помощи у пионеров просить, а не ругаться с ними. Пусть как-нибудь до дома доведут.
– Короче, ребята! – бодрым голосом начал он, но вдруг кашлянул от дыма. – Застрял я тут. Мне б палку какую-нибудь сломать, до дома добраться…
Пионеры переглянулись. Молчание длилось.
– Я говорю, – каким-то неожиданно тонким, неприятным голосом повторил Жирмудский, – мне бы палку какую-нибудь.
– Палку, слышь, хочет? Палку ему…
– Палку ты жене своей будешь кидать. В жопу.
И Жирмудский понял, что сейчас с ним будет, а будет нечто такое, чего никогда раньше не было, нечто такое, о чем тот, с кем это происходит, никогда уже не сможет рассказать другим.
Один из пионеров, тот, что был покрупнее, нагнулся и подобрал что-то с земли. Это и вправду оказалась палка, вернее – длинная узкая жердь.
Как же так? Ведь была, работала защита… И Жирмудский, словно Колобок, катился по этой жизни, легко ускользая от врагов. Он был твердо уверен, что до тех пор, пока он не выполнит свое высокое предназначение, не напишет отпущенное ему количество строчек, с ним ничего такого не произойдет.
Что же это получается? Выходит, что он уже всё написал, и вездесущий Собиратель Стихов готов выбросить его, словно отработанный материал, словно горелый шлак, словно говняную бумажку.
Пионер, тот что покрупнее, приблизился и осторожно потыкал Жирмудского жердью. Оглянулся на своего товарища, широко улыбаясь.
– Ты понял? Он встать не может.
– Наш! – радостно воскликнул маленький пионер.
Он недолго поискал на поляне и тоже вооружился. Это был сухой ствол елки, целое маленькое деревце, с корнем. Именно этим корнем и получил Жирмудский первый удар по голове. Он заслонился локтем и тут же почувствовал болезненный тычок в подмышку, жердью.
– Ребята, вы чего? – глупо спросил он, слыша в своем голосе мерзкие заискивающие нотки.
– Зачистка, – объявил крупный пионер.
– Мы это… От ублюдков нашу русскую землю чистим, – поддакнул мелкий.
И тут же серия ударов обрушилась на него. Жирмудский то защищался, то цеплялся за орудия, превозмогая боль. Всё замелькало, словно понесло кинопленку, и в звуках также заскрежетала зловещая тарабарщина… Наконец, ему удалось ухватить обеими руками и елку, и жердь. Жирмудский был гораздо сильнее этих детей, и он смог утянуть к себе орудия своего убийства. Теперь он сидел, подмяв под себя жердь и размахивая над головой елкой с корнем. Не смогут подойти.
– Ничего, – сказал крупный пионер. – Давай его кирпичами забросаем.
На земле, вокруг костра валялось несколько кирпичных половинок, принесенных сюда для жаровни. Крупный пионер подобрал одну и, покачав в воздухе, оценив, значит, массу, перекинул с ладони на ладонь. Его пальцы сразу сделались черными от сажи.
– Надо точно в голову попасть, – заметил мелкий.
– Ничего, мы потренируемся сейчас.
Крупный отошел на несколько шагов и метнул кирпич в ствол сосны. Промазал, и кирпич улетел прочь, покатился, шелестя, по траве.
– Вот видишь? – укорил его мелкий и быстро засеменил за кирпичом: было ясно, что ему нравится шестерить перед другом.
– Давай ближе подойдем. Как в картошку играть, – сказал крупный.
– Точно! А картошка – это вот он будет, урод.
– Не подходи! – взвизгнул Жирмудский.
– Ага, послушались, – беззлобно сказал мелкий.
Пионеры, каждый с двумя кирпичами в руках, остановились ровно у того рубежа, куда Жирмудский мог достать своей елкой с корнем. Он крутил елку над головой, холодея от ужаса. Корень описывал в дымном пространстве косматый круг диаметром метра три, и сразу у его края стояли пионеры.
– Можно еще чуть-чуть, – заметил крупный.
Они переместились на полшага ближе. Похоже, им доставляло большое удовольствие так рисковать: теперь корень проносился в нескольких сантиметрах от их лиц.
– Не достанешь, не достанешь! – пропел мелкий пионер и широко размахнулся кирпичом.
– Стой! – приказал крупный. – Так не пойдет. Надо с разных сторон зайти. И разом ударить. Как в картошку.
Мелкий зашел Жирмудскому в тыл. Жирмудский перестал махать елкой, засунул ее под себя. Он бешено вертел головой, чувствуя, что его голова трясется от предсмертного ужаса.
– Смотри как дрейфит, сикун! – сказал крупный. – Счас обоссытся еще.
– И обосрется, ништяк! – поддакнул мелкий.
– Не делайте этого! – залепетал Жирмудский, лихорадочно соображая, какой тут может быть аргумент.
Никакого не было. Кирпичи. Один в затылок, другой в лоб, третий…
– Я поэт! – вдруг нашелся Жирмудский. – Вы не должны этого делать. Я песни пишу.
– Чего? – протянул мелкий.
– Я очень нужен людям. России самой, земле русской. Если вы меня убьете, то и песен не будет.
– Каких еще песен? – спросил мелкий, и голос его был серьезным.
– Про эту, как ее… – залепетал Жирмудский. – Про любовь.
– Ага, понятно. Это как ты жену в жопу ебешь.
– Да как вы смеете! Моя жена умерла.
– А ты что – правда ее в жопу ебал, – поинтересовался мелкий.
– Заебал он ее просто до смерти, – сказал крупный и засмеялся своей доброй шутке.
Жирмудский понял, что плачет. Щеки тянуло вытереть, но он боялся, что как только он опустит руки, так они сразу и кинут оба. А руки свои он держал над головой, чтобы попытаться отбить кирпич.
– А ну, бля! А ну, что это тут? А ну-ка, бросить кирпичи, быстро!
Это был чей-то звонкий голос: ни Жирмудский, ни пионеры не заметили, как на поляну вышла женщина.
– Тетенька, мы играем! – заканючил большой пионер.
– Честное слово! – подтвердил маленький. – Вот вам крест! – и он поднес кирпич ко лбу, собираясь перекреститься, но, увидев, что в руке кирпич, передумал и бросил кирпич на землю.
– И ты брось, дурак! – сказала женщина. – И валите отсюда, пока я милицию не позвала.
– Да какую милицию, – пробурчал крупный пионер. – Нет никакой милиции.
Неужели, знают? – с опаской подумал Жирмудский. – Неужели и они тоже доперли, жалкими мозгами, что милиции больше нет?
Впрочем, пионер был не совсем уверен в своем утверждении. Он нехотя отшвырнул кирпич.
– Пойдем, Святик, – сказал он другу. – Это крезанутая пизда.
– Что? – взревела женщина? – А ну, повтори, сопляк несчастный!
– Пизда, пизда! Ссаная дыра! – с визгливой обидой наперебой прокричали пионеры, впрочем, уже пятясь от наступающей на них маленькой женщины.
Маленькой она, конечно, казалась Жирмудскому, а пионера, даже крупного, была выше на голову. Женщина топнула ногой. Пионеры сорвались с места, как испуганные воробьи. Через несколько секунд их и след простыл. Только бурчание грязных ругательств, смысл которых они знали пока лишь понаслышке, донеслось из кустов, откуда вдруг разом вылетело несколько серых птиц.
Жирмудский шумно выдохнул воздух, опустил плечи, как бы сдувшись. Ему стало стыдно, что он плачет. Женщина подошла к нему вплотную, закинув белую сумочку на плечо.
– Я и сама сначала подумала, что тут какая-то игра, – сказала она, ладошкой разгоняя уже едва вьющийся дым костра. – Специально смотрела из-за дерева. Хотела даже мимо уйти.
В фоновом режиме, несмотря на только что пережитый стресс – вот ведь подлец-человек – Жирмудский отметил, что она довольно мила: почти пенсионного возраста, но хорошо сохранилась, и вообще, ему такой тип нравился…
– Простите, – зачем-то извинился Жирмудский.
– За что? За то, что на работу опоздала, и теперь уж совсем не пойду?
Женщина смерила его оценивающим взглядом, прямо посмотрев ему в глаза. Если бы не ужас ситуации, Жирмудский мог бы поклясться, что с этого взгляда между ними начинается роман.
Впрочем, он не ошибся. Женщина доволокла его до опушки, они постоянно соприкасались, он чувствовал упругость и жар ее тела, и то же самое, как потом выяснилось, в эти минуты чувствовала и думала она. На аллее, ведущей вдоль края леса, прогуливался важный человек с собакой, у него был мобильный телефон, и он вызвал «скорую». Перелом оказался растяжением, ногу Жирмудского перетянули, вкололи обезболивающее, и через час он уже уютно обедал на квартире Валечки, а ночью, когда всё было кончено, они лежали рядышком, уже отдышавшись и покурив. И нога почти совсем не болела.
– Я вот о чем думаю, – сказал Жирмудский, чувствуя, как по его щекам снова текут слезы, которых он уже не стыдился. – Я, наконец, разгадал основную тайну бытия…
– Да неужели? – с преувеличенным удивлением произнесла Валечка, устроив голову на локте, будто собираясь внимательно выслушать.
– Ты не смейся. То, что я скажу – это очень серьезно и важно. Я жил… Это надо объяснить. Я всю жизнь чувствовал, что меня кто-то бережет. В какие только переделки не попадал в юности, сколько раз могли убить, но умер старцем…
– Умер? – перебила Валечка. – Ты хочешь сказать, что уже умер, и всё это тебе кажется?
– Да нет же! Хотя и такой вариант бытия возможен. Это просто стихи. Ты их не знаешь. Но узнаешь позже, потому что я тебе расскажу, – он прикоснулся ладонью к ее щеке, она потерлась, расслабилась, его рука отяжелела. – Эх, о многом я тебе еще расскажу, милая моя девочка! Я только сегодня понял, что все мои сомнения – полная ерунда. Вот оно, доказательство, вот как на самом деле устроено это бытие… В самый последний момент, когда уже смерть не оставляла никакого выхода, вдруг явилась ты. И, значит, я не всё еще сказал. Нет, нет – тысячу раз нет! Собиратель Стихов существует, и он снова протянул мне руку помощи.
– Да? – удивленно произнесла Валечка. – Я, допустим, не совсем понимаю, о чем ты говоришь, но разве я похожа на какого-то собирателя? – она повернула голову, нашла губами большой палец его руки и заглотила, словно рыба крючок, отчего у Жирмудского дрожь пошла от кисти до плеча.
– Ну, это сложно… – сказал он, сглотнув, чувствуя, что вот-вот начнется вторая серия. – В твоем лице – сам его величество Собиратель Стихов. Скажи, как ты попала в то место и в то время? Что тебя туда завело, на эту поляну, где убивали меня?
– Я и сама не знаю, – сказала Валечка сквозь палец. – Просто шла на работу. В нашем городке, сам знаешь: все дороги ведут через лес.
– Так ты шла своей самой обычной дорогой?
– Да, – сказала Валечка, где-то далеко под одеялом нащупав и залупив.
– В самое обычное время?
– Конечно, – сказала Валечка, барабаня пальцами по головке, словно стремясь извлечь мелодию.
– Ничто тебя на задержало, или наоборот?
– Нет. К чему это всё… – женщина уже подключила к процессу левую руку, неожиданно запустив безымянный Жирмудскому в анус.
– А к тому, – с жаром сказал поэт, непроизвольно начиная подмахивать, – что сегодняшнее событие было предопределенно заранее, может быть, тысячелетия назад.
– Да? – с сомнительным удивлением произнесла Валечка, теребя его спереди и сзади, и уже не оставляя никаких вариантов действия.
– Это же проще простого! Ты ходишь ежедневно одной и той же дорогой… Я оказался в роковой точке в нужное время… Это знак, предупреждение… Это значит, что я должен… Начать новую жизнь… С тобой…
– Да? – Валечка, хоть и не понимала, что хочет сказать ее неожиданный гость, уже задыхавшийся от многоточий, но ей, похоже, понравился ход его мыслей.
Она потянулась к нему губами и с жадностью зализала его рот. Жирмудский больше не мог и не хотел терпеть. Он навалился на женщину, проник и заработал так часто, насколько мог… Всё смешалось в этой постели, как в доме Облонских – руки, ноги, груди и ягодицы. В голове завертелся оглушительный вихрь. Жирмудский подумал, что никогда прежде в своей жизни не испытывал такого яркого, такого красочного оргазма. И никогда так громко не стучало его сердце.
Оно стучало в такт его движениям, учащаясь, поскольку и сам он работал всё чаще. В какой-то момент Жирмудскому показалось, что он пустой внутри, как Железный дровосек, и сердце, тяжелый комок мышц и сосудов, просто бьется о его металлическую грудь.
Женщина под ним начала хрипло кричать, высунув язык так далеко, что он касался ее носа. Жирмудский вскрикнул и сам, почувствовал, что уже изливает, и вдруг внезапно всё вспыхнуло, будто в доме начался пожар… И в тот самый момент, когда предел был пройден, его тело почему-то полетело дальше, с сердцем внутри, стучащим, словно испорченный будильник, а в самый последний момент он подумал, что читал о таких случаях, когда мужчины умирают на женщинах, и подумал: чепуха – с чего это он должен сейчас умереть? – что и было его самой последней мыслью.
Друзья
В девяностых они стали валить тополя, которые мы сажали в пятидесятых. Возможно, это было еще одно из наших заблуждений: тополя выросли, залепили пухом наши города, а пух этот, как уже доказано, вреден для здоровья: он не выводится из легких, и, распиливая наши грудные клетки, патологоанатомы находят внутри слежавшийся, почти окаменевший пух. К тому же, деревья стали падать, не выдерживая собственной взрослости, даже при несильном ветре. И кто-то уже погиб, задавленный тополем, в одном из бесчисленных городков России, как сообщала одна захудалая столичная газета…
Странно: был определенный, единственный человек, мальчик, который придерживал тополиный колышек, притаптывал сандалиями землю, подливал из синего ведерка воды… И был другой какой-то человек, хрустнувший лет через сорок под значительно выросшим стволом. И вот теперь писатель, дрожа щеками, серьезно кивает над столом, тычет пером в чернильницу компьютера, чтобы с легкостью, беспечностью бога проследить связь времен, постмодернистски повыть, окружая старые деревья частоколом вымышленных событий… М-да. Не дождетесь. Впрочем, я обещаю один довольно эффектный литературный прием.
Друзья, о которых пойдет речь, беспечно детствовали при Хрущеве и Брежневе, они жили через стену, они долбили в стене дырку. О, время надежд!
Мишка привязал как-то Павлика к столбу за механическими мастерскими и пытал, играя в фашиста и партизана, в пылу игры чуть было не лишив его глаза… Павлик однажды нечаянно написал Мишке на штанину, за что Мишка его выдрал ремнем, словно какой-то отец… Мишка раскачивал иву, на которую залез Павлик, гниловатое деревце вдруг надломилось, мальчик свалился в воду, был март, кое-где еще лежал снег, Павлик простудился, болел… Павлик сделал пороховую ракету, поджег, ракета уткнулась Мишке в живот, пролезла под рубашку, как бы пролетев сквозь его тело, навсегда оставив на его груди овражистый след… Мишка поймал какого-то безобидного жука, сунул его Павлику за шиворот, жук оказался Saurus Pulpa, редкой для средней полосы породы клещом, и Павлику так раздуло шею, что он бездарно провалялся в постели чуть ли не половину лета… Павлик познакомился с подавальщицей в рабочей столовой, выпил с ней портвейну и отымел ее на лавочке в парке, не зная, что эту женщину уже несколько дней обхаживал Мишка… Как вы понимаете, данный абзац пытается бороться с самим временем – методом чисто стилистическим… Да, выросли друзья.
– Помнишь, как ты меня тогда ракетой? – спрашивал порой Мишка, задирая рубашку.
– А ты помнишь, как тогда мне жука? – невозмутимо возражал Павлик.
Было в их жизни и много хорошего, гораздо больше, нежели плохого, справедливости ради надо бы привести симметричный абзац-перечень, да стоит ли? Все хорошее – это само собой разумеется, это как умение владеть языком, это скучно.
Ладно, вот он, этот абзац.
Мишка привел домой собаку, но отец лишь молча схватился за ремень, потряс пряжкой, и Павлик спрятал Тобку у себя, за что родители взяли с Павлика клятву: песик живет дома до первой двойки, и Мишка, старше и умнее, делал за Павлика уроки, две недели делал, пока Павлик не получил неизбежную пару за поведение… Павлик случайно узнал, что Мишку собираются отпиздить – за то, что он провожал Шурочку с танцев и куда-то там ее целовал, но друзья в те дни были в ссоре, и прямо обратиться к Мишке Павлик не мог, тогда он, явившись в логово врагов, в самых гнусных выражениях расписал собственные приключения с Шурочкой, впрочем, вымышленные, за что был зверски изпизжен, и это спровоцировало междворовую усобицу, в перипетиях которой потерялся Мишка с его жалкими целомудренными поцелуями… Мишка выступил в защиту Павлика, когда его, одного из первых, бросивших партбилет на стол партсекретаря, постановили сократить с завода, Мишка яростно витийствовал, потрясая щепотью пальцев над деревянной трибункой, что так, дескать, жить нельзя, и счастье, стало быть, наших детей, и так далее, что, впрочем, не помогло, и в результате сократили обоих.
– Помнишь, как ты мне на штанину?
– А как ты Шурочку? Эй, Шурочка, ты помнишь?
Друзья сидели за кружкой пива в заводской столовой, Шурочка подавала, Мишкины усы надолго задерживали пену, Павлик вдруг предложил – в шутку – начать свое собственное дело, коли так… На дворе был год восемьдесят восьмой, весна.
– Вот смотри, – говорил Павлик, – помнишь, приезжал во двор такой тряпичник… И мы потом все эти пугачи, шарики на резинках, бирюльки – всё делали сами… Где сейчас эти изделия?
– Или, к примеру, разделочные доски, – подхватил Мишка, – пятьдесят копеек штука, десять штук – пятерка…
– Да мало ли что? Надо просто по магазинам пройти.
В магазинах было пусто, естественно и светло. Безымянный их городок, затерянный то ли в Брянской, то ли в Калужской области, был благодатной нивой в отношении новых начинаний.
– Вот взять, к примеру, доски, – рассуждал Павлик, – магазины завалены разделочными досками всех видов и форм, а никто не берет. Почему? Да потому что они у уже всех есть. А расписные доски? Знаешь, почем они на базаре?
– Знаю: червонец. А их делать – нечего делать. Вон, во дворце пионеров договориться с мастерами…
– Да в любой школе с учителем труда.
– Значит, так. Ставим доски в магазинах по семь рублей. Рубль – процент с продажи. Пионеру рубля за глаза хватит, он за вечер будет трояк иметь, плюс по рублю учителю. Краски, туда-сюда – еще полтинник. Три рубля прибыли с доски. В городе три хозяйственных, два культтовары, один спорт. Если в одном магазине за один день будет уходить хотя бы одна доска, то мы имеем чистую прибыль восемнадцать рублей в день, или четыреста пятьдесят в месяц.
– Сколько нужно пионеров? – Мишка деловито записывал на полях рыбной газеты.
– Сейчас… Пионеров понадобится штук… Да всего два. Один пионер за один день делает три доски, а нам нужно всего шесть. Два пионера потребуется.
– Так… На всякий случай возьмем троих, одного подменного. Впрочем, все это фигня, ничего не получится. Эксплуатация детского труда.
– А учителю рубль на что?
– Правильно. Только все должно быть законно. Ладно. Вместо пионеров бабок каких-нибудь посадим. Это о досках. Дальше?
– Четыреста пятьдесят мы имеем на досках. Теперь о халатах. Все спрашивают синие рабочие халаты, а их нет… Интересно? Я так могу страниц пятьдесят, – продолжал Мишка или Павлик, вернее, я это уже от себя добавил. Короче, все вдруг завертелось и понеслось.
Практика лишь отчасти подтвердила теорию. Например, доски стали уходить не по одной, как прикидывалось, а по пять-шесть в день, и пионеров пришлось увеличить до двадцати, да и не пионеров вовсе, а бабулек-надомниц, которых, впрочем, к концу следующего года пришлось сократить, поскольку они завалили весь город и окрестные селения, и областной центр – расписными досками, солонками, хлебницами и невесть еще чем… Неожиданностью оказался рэкет, с которым они сначала пытались воевать, затем полюбовно договорились. Местное комунячье правительство, к величайшему удивлению друзей, отнеслось к их идеям с восторгом: эти олухи полагали, что исполняют очередную демагогическую директиву партии, в чем, кстати, также состоял изящный трюк Горбачева, который лишь спустя годы удалось разгадать… В принципе, мало кто знал тогда, чем все это закончится. Ну, я знал, обладая чисто писательской способностью предвидения, ну, кто-то из высших начальников, ну, еще два-три писателя, поскольку далеко не каждый пишущий обладает этой способностью… Правда, сейчас все утверждают, что, дескать, они сразу всё поняли… Неправда это.
Павлик просыпался в пять утра – больше ему не спалось – он просыпался от толчка очередной идеи, глобальной или мизерной, он прыгал, как Бельмондо, в автомобиль, и отправлялся то в швейную мастерскую, то на бывший свой завод, где они арендовали помещение для колбасного цеха, то в кафе на автовокзал, где уже готовились угли для шашлыков…
Было друзьям уже за тридцать, в сущности, ничего не изменилось ни в их отношениях, ни в самих характерах… Павлик любил изящные, красивые игрушки, нарядные костюмчики, он купил ярко-алый, стремительный «Опель», чей огненный росчерк горожане видели издалека там и тут, поднимая вдогонку пивные кружки: Это знаешь кто? Пашка, он в третьем цеху работал… Мишка предпочитал все основательное, грубое, он ходил в мешковатом пальто, в валенках, он взял себе джип «Ниссан» – такой серебристо-синий, тракторообразный – его величественные строки в конце улиц также очерчивали некий новый, гордый и уважаемый рисунок их глупого города: Это знаешь кто? Мишка, он в третьем цеху работал… Вместе с Пашкой, ну, ты знаешь… Мишка поселился в деревенском доме, в трех километрах от города, Павлик тоже оставил родительскую хрущобу, переехав из слободы в центр, в дом, именуемый по-тургеневски… Мишка покупал, расширял, наращивал, он воспитывал уже второго ребенка, принимал у себя мафиозных бонз, в доме завелись слуги, в свободное время хозяин возился на огороде, его излюбленными плодами были огромные морозостойкие дыни… Павлик летал, он был еще холост, питался в ресторанах, открытых в городе другими кооператорами, посещал публичный дом, порой на пару дней хватал очередную подругу и мотался с ней в какой-нибудь город – Москву, Ригу или Париж… Нравится современная сказка? Нравится, потому что это, как ни странно, современная быль.
Продолжим. Теперь друзьям уже редко случалось поговорить. Они встречались по нескольку раз в день, говорили и спорили часами, но все это вращалось вокруг дел, которые нарастали, которых не переговорить… Иногда они все же выпивали вдвоем, как правило, дома у Мишки, отвлекались, вспоминали жизнь.
– Смотри, Павлик, я тебе этого никогда не забуду, – Мишка задирал рубашку, демонстрируя след от боевой ракеты.
– А я тебе, – невозмутимо возражал Павлик, – никогда не забуду, как ты за меня задачки решал.
– А я – как ты мою Шурочку выебал.
– А я – как ты за меня на собрании… Кстати. Я тут в Каире к гадалке зашел. Показала мне будущее.
– Ну и?
– Весело, – сказал Павлик, еще наливая обоим. – В тазик такой фарфоровый смотрел. Видишь, спрашивает. Я смотрю, а там – помнишь – как ты меня тогда к столбу привязал, когда мы в партизан играли? Не будущее это, говорю, а прошлое. Платить, между прочим, так и не стал… Странно все было, как во сне. Ведь правильно, как в кино, представила видение. А я в эти чудеса раньше не верил. Того гляди, и в Бога поверю…
– А ты помнишь, как на ногу мне тогда…
Павлик не помнил. Через несколько лет, перед смертью, ему пришлось в последний раз пережить этот традиционный разговор. Обещанный литературный прием, читатель, – с грустью вздыхается мне.
– Мишка, ты! Ну и шуточки, скажу я тебе. А я подумал: пиздец. Твои орлы мне чуть шею не свернули. Ну, развязывай, что ли, считай, что я посмеялся… Развязывай, что ли, вместе посмеемся, да?
Мишка медленно, грузно прошелся из угла в угол помещения, остановился, сощурился на тусклую лампу. Павлик молча следил за его движениями. Он знал, что сейчас будет, и знал, почему.
Не развяжет. Не посмеются.
– Думаешь, я не видел, что ты делаешь, и как? Видел, каждый твой шаг видел.
– Ну, видел, ладно… Виноват я, Бог свидетель.
– Бога нет, приятель, – медленно проговорил Мишка. – Пора бы уже и понять.
– Я все исправлю, Миш, – детским плаксивым голоском сказал Павлик. – Хочешь, всю мою долю забирай, хочешь – всё забирай, квартиру, машины обе, долгострой в деревне, а я с женой и сынишкой уеду насовсем, ты никогда меня больше не увидишь, Миш, ведь сынишка теперь у меня, ты понимаешь?
– Знаю, что больше никогда тебя не увижу, – задумчиво и глухо произнес Мишка. – Еще несколько часов и всё кончится. Только несколько часов…
Мишка приблизился, проверил ремни, хлопнул по гладкой поверхности столба, взял с табуретки сахарные щипцы…
– Шурочку помнишь? – устало вздохнув, спросил он. – А Клаву?
И здесь опускается занавес, здесь заканчивается многолетняя история друзей, и, классически ее закругляя, я возвращаюсь к тополям, которые тут ни при чем, которые мы сажали в пятидесятых, утаптывая землю сандалиями, вовсе не предполагая, что ставим на территории своих городов какие-то жуткие пирамидальные символы.
Генка, Витька и я
1
Известный советский мотогонщик Артур Лосовских и в десять лет мечтал о славе. Средь бела дня он стащил коврик из-под двери Либерзонов, оставив записку – «ФАНТОМАС» – и весь наш двор ликовал. Лехе, детскому лидеру нашего двора, чужое счастье не давало покоя, и он средь бела дня вывалил помойное ведро под дверь Либерзонов, приклеив записку – «ФАНТОМАС РАЗБУШЕВАЛСЯ». Это было очень смешно – разбушевался – и весь наш двор ликовал. Будущий мотогонщик Артур Лосовских крепко обиделся на Леху и решил во что бы то ни стало его победить. На следующий день он, спустив штаны, присел под дверью Либерзонов, но не успел и поднатужится, как дверь беззвучно открылась, и крепкая рука схватила его за шиворот. Боре Либерзону было шестнадцать, он уже бросил наши игры, и его даже видели вдвоем с девушкой. Боря несколько раз сильно стукнул Артура, запер его в кладовке и вернулся к недоеденному супу. Боря ел суп и разглядывал кусочек картона, на котором было нацарапано – «ФАНТОМАС ПРОТИВ СКОТЛАН ЯРДА» – и тихо улыбался. Доев суп, он достал Артура из кладовки и принялся мучить его – выворачивать лапки, ломать пальцы и душить. Потом он снова запер его и сел за уроки. В тот день было очень много уроков, и Боре никак не давались логарифмы. Тогда он позвонил товарищу, Севе Зельцу, тот пришел, они разобрались с логарифмами, затем достали Артура и вместе начали мучить его – выворачивать лапки, ломать пальцы и душить, придумывая все новые пытки. Они сыпали Артуру перец в глаза, заставляли лизать обувь, есть кал и т. п. – и так увлеклись, что не заметили, как вернулся с работы большой Либерзон. Он восстановил справедливость. Он отпустил Артура и выпорол сына. Через час прибежал папа Артура и произошел бурный скандал, после чего Боря снова был бит. На следующий день Боря и его товарищи встретили папу Артура и отдолбили его колами. Папа Артура заявил в милицию. Борю посадили в колонию. Откуда мы взялись?
2
Генка решил убить Леху не потому, что тот повесил его кота. Генка пришел к этой мысли логически, по цепочке стройных и неумолимых рассуждений.
Генке было десять, он перешел в четвертый класс и, находясь в числе Лехиных подхалимов (поскольку на дворе больше не куда было деться), давно и бессильно ненавидел Леху.
Последнее время они сблизились с Витькой, и как-то открылось, что и Витька тоже ненавидит Леху – уже год, с того раза, как Леха заставил всех по очереди плевать в лицо Витьке за то, что он… Витька уже не помнил, в чем провинился, но рожа Лехи, голос его, движения, – доводили Витьку до тошноты. Ему казалось, что Леха может в любую минуту ударить его, что, впрочем, он делал не так уж редко.
Генка и Витька крепко пожали друг другу руки. Их лица были суровыми, как у индейцев.
– Он не должен больше жить, – сказал Генка.
– Он не должен больше жить, – повторил Витька.
Во сне Генка видел, как Леха стоит, привязанный к дереву, а они зачитывают приговор, заранее написанный на листе.
– Ты фашист. Ты не человек. Мы решили убить тебя, как кошку, и проводим свое решение в жизнь.
Леха смеялся. Он вовсе не был связан. Из-за стволов зыркали веселые рожи его друзей. Они приближались… Генка проснулся с криком и увидел над собой лицо бабушки, внимательно рассматривающей его.
– Ты чего это? Описался, что ли? И бабушка унижающе пощупала постель, холодно задев ладонью его ляжку.
– Пошла вон! Вон! – заорал Генка, и такое обращение давно уже стало привычной для нее.
Иногда он испытывал острые приступы любви к ней и тоску – оттого, что она скоро умрет. Он не раз представлял ее смерть и, когда она спала, прислушивался, затаив дыхание, и порой ему казалось, что она уже умерла, но чаще, когда он видел ее, толстощекую и серую, слышал ее постанывающее дыхание, злоба овладевала им.
Все было иначе: бабушка умерла в больнице, в новогоднюю ночь; никого не было рядом – мы встречали Новый Год, зная, что она умрет в этом году, не зная, что она уже умерла. Я пил шампанское, мне было уже восемнадцать.
3
Генка придумал, что они выкопают яму в лесу, глубокую яму, а потом заманят Леху в лес, столкнут в яму и сверху забьют лопатами, закопают, застелют дерном и – никто не найдет.
Заманить Леху Генка решил так. Он скажет, что копал яму под штаб и нашел какой-то железный ящичек. Он снова завалил его землей, не решаясь вскрыть без Лехи.
Вот и всё. Леха, по-моему, никого не возьмет с собой – ведь это же клад. Мы пойдем вдвоем, а Витька уже будет ждать у ямы.
– А если заметят они, что он с нами отправился в лес? – спрашивал Витька, с тоской представляя, как ему придется быть в лесу одному.
– Мы будем тщательно следить. А если заметят, мы притворимся, что заблудились, – твердо отвечал Генка, уже видя, словно в кино, весь процесс казни.
– А если кто увидит яму, а потом, когда мы засыплем, скажет?
– Правильно. Поэтому надо замаскировать яму.
– А может, травою закроем мы яму, и кол там поставим заточенный, чтобы, свалился он сам и проткнулся, как мамонт?
– Дурак, – сказал Генка, не обратив внимания, что Витька от волнения говорит стихами, – Кто же знает, каким местом он упадет на кол? Может быть, он не умрет сразу, и будет орать, извиваться, и тогда все прибегут.
– А так он не будет орать?
– Дурак! Он же сразу оглушится.
– Ну вот… Он оглушится, мы забросаем землей его, пусть он умрет от земли, а не сами мы будем его убивать и лопатить.
Витька был против забивания Лехи лопатами – ему казалось, что Леха схватится за лопату и утащит его к себе в яму.
Витька был хилым, с тонкими, как у поганки, ножками: казалось, что они мягкие и могут в любую минуту, не выдержав тяжести туловища, вопреки логике суставов согнутся обратно.
Витьку ожидала невеселая жизнь, именно из-за маленького роста и дистрофической худобы. Он был так же лишен каких-либо талантов, как и слаб физически. Почему-то еще в детстве вбил себе в голову, что будет поэтом, начал писать стихи, подражая Агнии Барто, и собственные стихи ему нравились, но, когда он прочитал их ребятам во дворе, те подняли его на смех, а затем избили и по очереди плюнули ему в лицо… Да именно за стихи, – теперь он понял, хотя повод тогда был какой-то другой.
Витька кое-как закончил восемь классов, потом кулинарное училище, сходил в армию, оставив в Забайкалье четыре передних зуба, по первому же позыву женился на некрасивой, закомплексованной лимитчице, пытался сделать карьеру милиционера, но не нашел сил, выучился на обувного мастера и осел в районном ателье навсегда.
Витька был во власти Генки, и всё, что они делали, готовясь к преступлению, было делом одного Генки, который был умнее и изобретательнее своего младшего друга.
Проблемой было незаметно раздобыть лопаты – это Генка считал очень важным, хотя потом, возвращаясь к тому времени, думал, что многие предосторожности они делали зря. В самом деле – лопаты? Ведь так часто дети копают какой-нибудь штаб – яма не могла вызвать подозрений. Или, к примеру – алиби. Генка придумал взять заранее билеты в кино и показаться там, например, выкинуть какую-нибудь шутку в фойе. Он давно придумал, что это будет за шутка; они сядут в углу и будут грызть семечки, а когда тетка пойдет выгонять их, они начнут канючить и отдадут ей семечки вместе с банкой, именно с этой красивой железной банкой из-под леденцов, которая может пригодиться, значит, тетка ее не выбросит. Билеты они, конечно, сохранят, в темноте незаметно выползут из зала… Впоследствии Генка и это считал лишним – кто знает, в какое именно время убит Леха, да и вообще, кто знает, что он убит – пропал и всё.
Лопаты они взяли в Малиновке, деревне за окраиной города, где были огороды с дырявыми заборами. Еще они прихватили одну тяпку – слишком она напоминала алебарду, эта тяпка.
4
Я хорошо помню лето 1972 года, когда солнце высушило всю воду в почве и начались лесные пожары. Знакомый лес, полный ягод и сверкающих насекомых, стал для нас далеким и страшным. На опушках повесили предостерегающие таблички, по тропам ходили патрули дружинников, а из-за стволов выползал бледный дым, наполняя городской воздух, и даже само солнце выглядело каким-то жухлым, слепым, а ночью не было видно звезд. Лес горел.
Генка и Витька вошли в лес молча, лопаты и тяпка сразу приблизили их к цели, и впервые с момента решения оба испытали страх и еще большую невозможность признаться друг другу в страхе, то есть – отступить.
Знакомые поляны не узнавались в дыму, и верилось, что лес действительно скрывает глубокие каверны, полные горящего торфа, и в любой момент из-под земли может вырваться смертельный огонь.
Они выбрали место, закрытое со всех сторон елочками; корни этих елочек резиновым клубком склеились в почве, сразу под корой дерна, который снялся довольно быстро. Было приятно сворачивать этот упругий дерн, отделявшийся от почвы легко и весело. Генка впервые с удивлением обнаружил, что дерн просто лежит на поверхности земли, и это было важным открытием, одним из бесчисленных, которые делаешь в детстве…
Они не вырыли еще и пятой части ямы, как устали, сели на край, свесив ноги, поплевывали на сухую глину, лоснящуюся на срезах. Генка плевался лучше Витьки: у него превосходно выходил этот острый плевок сквозь зубы.
– А ведь надо очень глубокую яму, – заметил Витька, часто дыша.
– Будем копать глубокую, если надо, – отрезал Генка, часто дыша.
– Они вчера кошку с бензином сожгли. Скоро людей будут…
– Да. Вообще он убьет много людей. Он не должен жить, – повторил Генка слова клятвы.
К вечеру яма была готова.
– Как раз по шейку! – весело сказал Генка. – Голова будет над землей, и легче будет по ней долбить.
При слове «долбить», Витька вздрогнул.
– Ты чего? – испуганно спросил Генка.
– Слышно что-то, – прошептал Витька.
Оба всмотрелись в дым и вдруг ясно услышали голоса и шаги. Они понимали, что это лесные дружинники, но страх их был другого рода, чем страх наказания – меньше всего в тот момент я боялся дружинников.
Они спрыгнули в яму и присели. Очень неприятно выглядела яма изнутри: песок, прослойки глины, как мясо на срезе куска сала, гладкие ямки от выпавших камешков… Глядя в неровный прямоугольник, вместивший небо и макушки елок, Витька представил, что наверху стоит кто-то большой и широко размахивается лопатой, метя ему прямо в голову…
5
Вечером все сидели во дворе, Леха и ребята его, среди них – Генка и Витька.
Леха был весел, шутил, добродушно мучил узбека Мишу, то отпуская его, то снова привлекая к себе на колени, выламывая ему мизинец.
Генка заметил, что как-то по-новому смотрит на Леху, который двигается, веселится и живет, и странным было, что в километре отсюда уже готова яма.
Только сейчас Генка понял, что все это не игра, и делать это надо будет уже скоро, в самом ощутимом времени – завтра или послезавтра, потому что уже готова яма. Он посмотрел на Витьку. Тот тоже не мог оторваться от Лехиных глаз.
Витьке казалось, что Леха сегодня потому такой добрый, что знает обо всем, знает о яме и ждет, ждет момента, чтобы ударить, а момент этот, сигнал, известен только ему одному. И еще он вдруг подумал, что Генка сам в сговоре с Лехой, что они оба обманывают его – проверяют – и Витьку охватил ужас. Он так отчаянно желал, чтобы его поскорее загнали домой!
Никогда прежде мне так не хотелось домой, как в тот вечер, впервые в жизни я ощутил магическую силу слова «спать». Сон – мое единственное спасение. Где бы я ни был, как ни тошно было настоящее – сон всегда принадлежит мне, одному мне, как и вечерняя выпивка наедине с зеркалом, как и спасительная мысль о самоубийстве, об этом черном ходе или, лучше – черном выходе из театра реальности… О, как безумно пошло это звучит! Но разве я не великий маг, если в самый решительный миг, когда уже окружили и смеются, говорю: «До свиданья, господа!» и, укусив себя за воротник, глотаю ампулу и – выхожу.
– Знаешь, – задумчиво сказал Генка, когда они стояли в подъезде, выторговав у родителей еще несколько минут из безвозвратно уходящего вечера, – ведь если удастся, то можно пойти и дальше… Можно собрать хороших ребят и сделать такую организацию, что бы творить добро…
Генка замолчал, потому что ему показались странными эти слова – «творить добро». Витька же слушал с подобострастным вниманием…
– Творить добро, – продолжал Генка более уверенно, – обезвреживать всех, кого не трогает милиция. Ведь милиция – что? Они не знают, что такое Леха, хоть у него и были приводы…
– А может, это… – вставил Витька, – пойти и рассказать всё в милицию?
– Что рассказать, дурак? Им нужно преступление, чтоб засадить, а он ничего еще не совершил, хотя и совершит, будь спок. А когда посадят – что? Вернется еще хуже, снова что-то сделает, снова посадят, и так до конца – столько подлости натворит… – Генка выругался особым, только ему присущим ругательством и остро сплюнул сквозь зубы.
– Ага, – поддержал Витька, – вот и надо его это… Пока не совершил.
– Вообще, – Генкины глаза сверкнули от неожиданной мысли, – надо написать на телевидение, чтобы такой закон издали, когда за каждое, ну, за малейшее преступление – убил там или украл – смертная казнь! Все шелковые ходить будут. Оставить совсем немного законов: нельзя красть, бить, грабить… Ну, там – отбирать у людей вещи…
– Родителям над детьми издеваться…
– Нельзя слово давать и обманывать потом…
– Мужьям жен избивать…
– Ну, это я уже сказал – вообще, бить. Машины угонять…
– Детей бросать и мать из дома выгонять…
– И это тоже. В общем, все записать и если нарушил – смертная казнь! На все вопросы – один ответ. Тогда и преступлений вообще бы не было, слышь, Витька! А пока, если удастся укокошить этого… Мы на нем не остановимся. Вот увидишь – лет через десять, как поймут, что всех таких убивают – в нашем городе порядок будет.
– А потом и слухи пойдут… – предположил Витька, с ужасом думая, что убивать придется не одного Леху, а нескольких, незнакомых.
– Точно. Слухи по всей стране пойдут, что где-то, мол, убивают таких, – и вся страна шелковая будет…
Они бы еще помечтали, если бы не вышла бабушка и не загнала Генку домой, и Генка едва не взорвался, не закричал, но стерпел, только глянул как можно более грозно и, увидев, что бабушка моргает и ждет от него ответа, с этим своим грозным взглядом вдруг проговорил:
– Я, может быть, тебя очень люблю, а ты…
Бабушка отшатнулась. Долго потом она помнила эту внезапную вспышку нежности, до самой смерти своей помнила, а тогда, подоткнув внуку одеяло, глядя, как беспокойно он спит, мечется и шепчет во сне, – плакала она.
6
Утром после кино все вывалили во двор, и долго было нечего делать: все ожидали выхода Лехи, забавляясь с какой-то залетной собакой, хромой и серой от пыли, и, наконец, Леха появился, прямой и быстрый, ловко, деловито сталкивая кого-то с лавки, хотя рядом и было свободное место.
Рыжий толстяк по кличке Змеедав, торжествуя, преподнес Лехе эту серую собаку. Все ждали, что он будет с ней делать…
– Нет, псов не трогаем, – сурово сказал Леха и, паясничая, запричитал:
– Иди сюда, маленький… Иди сюда, лапочка…
Собака завиляла хвостом и туловищем, вся извилялась с безнадежным подобострастием дворняги, а Леха гладил и ласкал ее, похотливо почесывал ей горло, потом неожиданно размахнулся и пнул ее, и сразу стал грозным, и встал, уперев руки в бока.
Юмор был присущ Лехе – его выходка вызвала громовой хохот. Витька и Генка тоже смеялись, но, случайно взглянув друг на друга, смолкли. Яма ждала его.
Днем весь двор отправился на карьеры. Были когда-то на окраине нашего города такие песчаные карьеры, и ходить туда можно было лишь большими толпами, потому что там хозяйничали малиновцы. Это был своего рода рай: с севера на карьеры наступала свалка, и высокий откос был полон самых неожиданных вещей.
Витька нашел старую трубу от противогаза и подарил ее Лехе. Тот внимательно осмотрел трубу и выбросил, дав Витьке пинка.
Леху волновали птицы. В то время двор переживал увлечение рогаткой, потому что было раннее лето и в кронах деревьев собиралось множество певчих птиц.
Шатаясь по карьеру, Генка незаметно для себя отделился от всех. Он присел на растрескавшийся цементный камень. В мутном небе – невидимый – гудел самолет, и Генке стало так сладко и тоскливо от этого странного звука, смешанного с пением насекомых в траве, от знойной тишины, которая вдруг тяжело обняло его тело, словно теплая вода.
Колокольчик поймал нить, оброненную рассеянным пауком. Невесомая, медленно извиваясь, она уходила вверх, за пределы зрения, и казалось, что бесконечна она, тянется выше и выше, мимо верхушек сосен, мимо пенного следа невидимки, в космос, и так же извиваясь – невесомая! – летит она среди раскаленных шаров, ежась от звездного ветра…
Я почему-то ярче всего помню именно эти минуты, безвозвратные и сладкие, это свое странное спокойствие перед страшнейшим из человеческих преступлений, когда я был по-детски ветхозаветен и в воображении, не знающем границ, пролил много невидимой крови, когда я еще не догадывался, что у меня блестящее будущее, карьера научного работника, хорошая жена и красивая любовница, отдыхи на Кавказе и заграничные командировки, тайный алкоголизм и язва, и никем не объясненная попытка самоубийства… Когда я, почти засыпая, сидел под соснами среди травы и листьев в жаркий летний день, и был еще бессмертным.
Сквозь кусты Генка видел ребят, все что-то суетились, нагибались, быстро двигаясь, как насекомые – Леха был среди них, самый крупный. Генка поставил Леху себе на ладонь. Издали Леха был не больше гриба. Генка смутно подумал, что и Лехе бывает плохо – ведь болеет же он иногда. Когда Леха ест, ему вкусно…
Несколько минут Генка странно жалел Леху, как жалеют любое животное – за то, что оно живое и умрет… Это был недолгий, смехотворный приступ: вскоре Генка опять возненавидел его. Яма ждала.
Кто-то большой медленно и шумно продирался сквозь траву. Дергались стебли один за другим, отмечая его путь. Генка разгреб траву. Черный жук замер под его взглядом, угрожающе подняв рога. Генка представил себя на его месте, когда нечто огромное смотрит сверху, легко раздвинув лапами верхушки деревьев. Он подумал, что жуку очень страшно и больно, когда его берут на руки, осторожно взял жука и высоко поднял его над головой.
– Жук! – заорал Генка.
– Жук! – радостно заорали все, мигом забыв какое-то дело, только что творимое сообща, и сразу все наше внимание переключилось на Леху, который принял жука из рук Генки и тщательно его осмотрел.
– Смерть агрессору! – сказал Леха и на вытянутой руке, что бы видели все, казнил жука при помощи кусочка стекла.
– Так будет с каждым, – твердо сказал он, – кто посягнет на наши святые идеалы.
– Ты умрешь, подлая сволочь! Ты умрешь, умрешь, умрешь! – шептал Генка сквозь зубы, плетясь позади всех.
В тот день заманить Леху в лес, то есть, улучшить минутку и наедине сказать ему про клад, не удалось. Билеты в кино пропали.
7
Вечером кто-то предложил бросить Жабрам дымовуху, но когда дымовуха была уже почти готова, Женька-Харкота нашел дохлую крысу, и Леха решил, что крыса лучше.
У Жабров была закрыта форточка, Генка забрался на карниз, выступ в стене на высоте роста ребенка, и заглянул в окно. Комната была слабо освещена. На диване сидела старшая Жабра, а рядом с нею – Боря Либерзон. Спустя три месяца он изобьет будущего мотогонщика Артура Лосовских и отца его, но в тот вечер никто, понятно, об этом не знал… У Жабры были хорошие светлые волосы. Она что-то серьезно говорила Либерзону. Генка доложил Лехе.
– Счас ебаться начнут… – оживясь, сказал Леха.
Все тихо, шипя друг на друга и грозясь кулаками, устроились на карнизе. Витька стоял рядом с Лехой. Он слышал, как Леха дышит. Витьке было плохо видно.
– Может, шугануть? – предложил Генка.
– Рога обломаю, – прошептал Леха, жадно вглядываясь в полумрак комнаты. – Любовь – дело святое…
Крысу закинули в другую квартиру.
Генка и Витька тогда еще не смотрели на девчонок, хотя внутри нечто начало ворочаться, а некоторые их сверстники уже выпасывали в лесу гуляющие парочки и перелистывали страницы запретных книг. Генка и Витька пока еще строили рожи будущим женщинам, еще не дрались за них, но уже не дрались с ними…
Много лет прошло, пока Витька так же, как сейчас Либерзон, оказался вдвоем с девушкой. Тогда была осень, они катались на чертовом колесе, потом сидели на лавочке в парке, и Витька молчал, презирая себя и ненавидя девушку, которую любил первой любовью; и все это кончилось фантастически, как в душном сновидении подростка, – она сама поцеловала его и поспешно опрокинулась на кучу сухих листьев, задирая юбку до самых грудей. Это было началом Витькиной семьи.
Я любил ее, отчаянно сознавая, что она некрасива. Я любил ее даже за это и жалел за это, понимая, что я – только я – уродливый и жалкий, гораздо более других, холеных, успешных и сильных – достоин ее. Так испокон веку было: некрасивый дед выбрал некрасивую бабку, отчего появился на свет некрасивый отец, который взял в жены некрасивую мать, вследствие чего и родился он, некрасивый Витька, женившийся, разумеется, на…
Лежа в постели, он прислушивался, как пьяный отец ругается с мамкой, а когда все стихло, прошедший день проплыл в его сознании, и ужас опять овладел им.
Витька вспомнил, как Генка угождал Лехе – и с жуком этим, и на карнизе, и вдруг понял самое очевидное – они в сговоре, и это не ему, а мне приготовлена яма…
Витька сел на кровати. Так, значит, что яму я копал для себя, ту самую яму, где будут лопатой долбить меня с болью и кровью по тыкве, а после зароют… За что? Почему?
Мотив казался Витьке самым что ни на есть естественным – за то, что он не такой как все, за то, что презирает этих всех и не собирается всю жизнь жить среди них, а уедет в какие-нибудь далекие дали, где будет блистательным поэтом, и вот тогда все полюбят его…
Он долго не спал в ту ночь, лопата мерещилась ему, лопата и яма. Он не боялся смерти – он вообще о ней не думал – боли боялся, крови, глины… Ему казалось, что и после смерти он будет чувствовать, как его заволакивает этой глиной, жирной, лоснящейся на срезах. Засыпая под утро, он знал, как поступит, только очень боялся этого поступка.
Я много думал потом, что заставило меня совершить это, что, кроме страха – неужели только страх руководил моей судьбой?
Я помню то утро – оно было темно-розовое, оттого что пришли, наконец, облака, невидимые за дымкой лесного пожара, но каждый чувствовал их и поднимал голову, вглядываясь в слепое небо.
Все случилось как бы само собой, как по заранее написанному сценарию. Витька зашел за Генкой и, дрожа, сообщил, что Леха сидит один на бревне. Генка приказал идти в лес, и Витька скрылся.
– Думаешь, клад? – спросил Леха, и глаза его насмешливо заблестели: не верит.
– Клад, конечно, – сказал Генка, и голос его был фальшивым, словно на школьной сцене.
– Ну ладно, – деловито сказал Леха, – Сразу запомни: тебе восемь процентов.
– Хорошо, – сказал Генка и понял, что снова ошибся – не надо было так поспешно соглашаться.
Долго шли молча. Генка подумал, что так же вот они могли идти и за настоящим кладом – ведь существуют на свете клады…
В лесу было темно, как вечером. Низко над соснами пролетел пожарный вертолет, и оба кинулись под елку, тесно прижавших друг к другу. Генка слышал, как бьется внутри Лехи сердце – или это было его собственное…
– Слушай, Хлюп, – сказал Леха, – а если кто уже нашел его и ждет нас там с лопатами, а?
Генка остановился.
– Может, вернемся? – проговорил он.
– Трусишь, Хлюп. Впервые на серьезное дело пошел и трусишь. А как время придет магазин брать, да сторожа тяпнуть – обосрешься совсем?
Генка пошел, задрожав от злобы. Он вспомнил, зачем он это делает – вот именно для того и делает, чтобы время не пришло сторожа…
Вот и яма, знакомая, которая много времени была перед глазами, яма. Генка покосился под ель: лопаты и тяпка на месте.
– Вот и лопаты! – весело воскликнул Леха, и схватил одну, самую легкую.
Порыв прохладного ветра качнул ели. Потянуло сыростью, подвалом.
– Ну, давай! – сказал Леха.
– Чего давай?
– Показывай.
И тут Генка сделал еще одну ошибку, последнюю. Он сам первым спрыгнул в яму.
Край земли был на уровне подбородка, Генка посмотрел вверх и обмер – на него глядело злое смеющееся лицо.
– Клад, говоришь? – прошептал Леха, ставший огромным при взгляде снизу, и с размаху наступил Генке на руку. Лопата, сверкнув, взметнулась вверх.
Генка даже не закричал, словно во сне – вышло сухое шипение. Обмяк и повис на прищемленной руке, не слыша боли и ожидая удара, который сейчас упадет на голову, как мне уже померещилось однажды. Я боялся только боли – не смерти, потому что не знал тогда, какая она, да и сейчас не знаю.
В прозрении смертного часа Генка понял все: почему Леха был один во дворе, почему он сразу поверил этой чепухе, почему пропал Витька… Из-за края ямы, ставшего для него горизонтом, высунулись хохочущие рожи – двор облепил яму, и среди них был Витька, белый, как яйцо, плачущий и жалкий.
– И этого в яму, предателя!
Витька упал на меня, угодив коленкой мне в живот, падая, я почувствовал под собой мягкое Генкино тело. Мы скорчились на теплом дне ямы.
Они стали нас бить, и ударить норовил каждый, поэтому была давка, и нас не слишком избили. Потом они встали на край ямы завозились, теснясь, приспуская штаны вместе с трусами, и шумно поссали на нас, и ушли, и долго мы слышали из-под земли их шаги и смех.
– Да я вовсе не хотел убивать его, ты! – закричал Генка, и только в эту минуту понял, что действительно не хотел и не мог убить, а всего лишь… – Припугнуть его. Когда бы он лопаты увидел, он бы все понял… Он бы…
Я хотел провести его через страх смерти, чтобы он познал ее приближение, услышал ее дыхание, чтобы страх этот вошел в него, как вошел в тот день в меня, оставшись во мне навсегда.
Витька предал меня.
Я предал его потому, что не хотел и не мог убить, а не только из страха, который живет во мне с рождения – перед ним, перед тобой, перед миром.
Генка предал меня.
Зашумело над нами, и мы не сразу догадались, что это было, потому что отвыкли от грозы в то сухое лето. И мы увидели тучи за растаявшей дымкой, и дождь пошел, вымыв и вылизав нас.
Они шли домой, чужие друг другу. Они ненавидели друг друга так брезгливо и тупо, как можно ненавидеть только самого себя.
С того лета прошли годы, и этот случай забылся, смешался с другими, смешными и страшными, память о нем истлела, как старая занавеска.
Двор наш все тот же, хотя мы уже ушли из него, но появились другие – так не похожие на нас прежних. В этом мире уже не трепещут мучительные вопросы, но торжествуют законные ответы. Добро в этом мире стало злом, и наоборот.
Витька ремонтирует башмаки. Генка уехал в Америку. Лехи больше нет нигде.
Он прожил двадцать восемь лет. Когда время пришло, и его проводили в армию, соседи вздохнули свободно. Говорили, что он там поумнеет, хотя и знали, что в армии можно только отупеть.
После службы Леха учился на официанта, но вскоре сел по двести шестой, вышел, и последнее время пробавлялся вымогательством и мелким грабежом. Пил он сильно, постепенно слабел и старел, и лицо его покрывалось шрамами от частых драк.
Лехе не повезло. То было переходное время, конец восьмидесятых, когда уголовники временно оказались не у дел. Через год-другой мир круто изменился: те, кто стоял вместе с Лехой у магазина, встали у руля демократии, у кормила власти. По странной прихоти Создателя, который никогда не упустит случая добродушно подшутить над своими чадами, один из этих магазинных стоятелей нынче стал хозяином того самого магазина. И Леха тоже бы вышел на высокую орбиту, если бы пережил год-другой.
В день смерти он как обычно стоял в прихожей магазина со своими друзьями. Они отобрали бутылку водки у подвыпившего прапорщика, избив его, и тотчас же присели пить в детском садике под грибком, а Лехина смерть в виде украшения висела у прапорщика на ковре над диваном. Он сорвал ее со стены, погладил и, пьяно улыбнувшись, поцеловал, недолго со смертью в руках поискал Леху и, найдя, всадил ее дуплетом Лехе в лицо.
Подло и жутко умер Леха, в самом разгаре летнего дня, спустя пятнадцать лет после того, как мы – Генка, Витька и я – хотели казнить его.
Никто не жалел его: даже друзья, которые просто натрескались в халяву, даже любимая, которая нашла себе другого защитника и собутыльника, даже мать, которая так и говорила соседям… Хотя, конечно, трудно поверить, что даже мать не жалела его.
Комментарии к книге «Три источника (сборник)», Сергей Юрьевич Саканский
Всего 0 комментариев