«Свое время»

615

Описание

Новая книга известного поэта, прозаика, эссеиста Александра Бараша (р. 1960, Москва) – продолжение автобиографического романа «Счастливое детство» (НЛО, 2006). «Свое время»: Москва, 1980-е годы, стихи, литературный андерграунд, путешествие по этапам отношений с советской цивилизацией. Это свидетельство очевидца и активного участника независимой культурной жизни Москвы той эпохи – поэта, издателя ведущего московского самиздатского литературного альманаха «Эпсилон-салон» (совм. с Н. Байтовым, 1985–1989), куратора группы «Эпсилон» в клубе «Поэзия», а также одного из создателей и автора текстов рок-группы «Мегаполис». Переплетение мемуарной прозы, критических эссе, стихотворений создает особый стилистический сплав, призванный восстановить «портрет поколения в юности» и передать атмосферу любимого города в переломное время.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Свое время (fb2) - Свое время 778K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Максович Бараш

Александр Бараш Свое время

© Бараш А., 2014

© ООО «Новое литературное обозрение», 2014

Город

Когда я в последний раз, в один из приездов в Москву, шел по елисейским Октябрьским полям своего детства, то, уткнувшись, под мелким дождем и с головокружением, в бордовые торцы пятиэтажек со стороны улицы Бирюзова, не увидел на должном месте памятной вешки: голубятни у спортивной площадки… – и на меня слетела неизбежная, как Гимн Советского Союза, цитата «твой фасад темно-синий я впотьмах не найду…» Кружила в голове, будто стая над голубятней в низком сизом небе, и щекотала пыльным, в пухе, пером горло, пока ее не перебила мысль: а почему, собственно, «приду умирать» на Васильевский ли остров, на Октябрьские ль поля? Ты уже здесь умер – когда отсюда уехал. Родной город – это одно из наших тел, «полей»: мозг – комната – дом – город – советская интеллигенция. Покидая их – переселяешь душу в иное тело. Переселения – репетиции физической смерти… Тут я и вышел к своему дому.

Ойкумена жизни на Волоколамском проезде имеет, как оказалось при первом же вспоминательном прощупывании (словно языком – по всей полости рта), довольно четкие границы.

Само слово ойкумена для меня отсюда же: из книги, прочитанной за столом у окна слева от среднего подъезда дома номер семь корпус три кв. 16 (координаты: 55°48ʹ08.9ʹʹс. ш. 37°29ʹ27.2ʹʹ в. д., как рассказывает, чуть раскроешь Википедию, Гугл Мэпс, новый жюль-верновский персонаж, маниакально любознательный геодезист и фотограф, неудержимо энергичный американец). Книга так и называлась: «На краю ойкумены». Это было фэнтези 1949-го советского года, написанное Иваном Ефремовым – известным палеонтологом, любителем дальних странствий, Гумилева и научно-фантастических идей. Правильно-увесистый том про офигительные приключения греческого юноши-скульптора в древнем Средиземноморье. До сих пор первая ассоциация при слове ойкумена – гипнотическое звукосочетание «на краю ойкумены»: светящееся, как волшебный кристалл детского воображения, заигравшего благодаря вдохновенному роману старого профессора-палеонтолога… даром что литературного дара там было чуть выше ватерлинии журнала «Вокруг света»: «Девушка услышала шумный вздох своего спутника, увидела его затуманенный воспоминанием взгляд. – Таким бывает море на юге в ясную погоду, в полдневные часы, – медленно сказал молодой моряк».

С одной стороны ойкумены Волоколамского проезда была окружная железная дорога – как бы широкая пустынная река и мазутный ветер путешествий, приносивший на крапивные берега у доков-гаражей волшебные камешки шарикоподшипников. Мы жили явно в заречье, поскольку метро было тогда только на Соколе, и все автобусы шли оттуда, из-за моста, из «верхнего города»… На нашем берегу, отделяя улицу от «реки», тянулся на целую автобусную остановку «телевизорный завод» (народное название, официальное – радиозавод; там сейчас вроде бы базируется Лаборатория Касперского, доброго доктора Гаспара, прогоняющего злых вирусов).

«Наша» автобусная остановка была между торцом завода и парикмахерской. Главное впечатление от парикмахерской – «Моральный кодекс строителя коммунизма» в рамке на стене в зальчике ожидания. Ждать приходилось дольше, чем занимала солдатско-зековская стрижка «полубокс», главная, да, кажется, и единственная из модного реестра тех лет, если не считать полного «бокса», совсем уже налысо. В процессе ожидания холодного прикосновения маленькой пасти парикмахерской «машинки» к теплому темечку я перечитывал Десять Заповедей для чайников, погружался в черную точку морального кодекса строителя пирамид коммунизма. Результат был не совсем медитативный, скорее прострация по типу одубения. «Преданность делу коммунизма, любовь к социалистической Родине, к странам социализма… Добросовестный труд на благо общества: кто не работает, тот не ест. Высокое сознание общественного долга, нетерпимость к нарушениям общественных интересов… Коллективизм и товарищеская взаимопомощь: каждый за всех, все за одного. Гуманные отношения и взаимное уважение между людьми: человек человеку – друг, товарищ и брат. Непримиримость к несправедливости, тунеядству, нечестности, карьеризму, стяжательству. Нетерпимость к врагам коммунизма…» Понять, чтó не так, я не мог, но ощущал какой-то ментальный астигматизм ситуации, безумное смещение контекстов, особенно фатальное ввиду тихой бытовой обыденности – как бы природной естественности. Парикмахерская не самое адекватное место для нетерпимости к врагам коммунизма, если не считать, что целью было дезориентация, одурманивание абсурдностью.

Другая граница ойкумены шла вдоль парка и ограды 52-й больницы. Парк начинался у дальнего конца светлой панельно-стеклянной стены телевизорного завода. По его березовой аллее я впервые полетел во сне, лет в семь. Мне приснилось, что за мной погналась большая собака, типа «московской сторожевой». Я побежал от нее, но она догоняла, силы кончались, она хрипела все ближе, и спасения не было. Но тут у меня в руке оказалась какая-то бумажка, я приложил ее к попе – и полетел. Летел невысоко и с трудом, собака пыталась допрыгнуть до моих ляжек, и это ей почти удавалось, но я уже перешел в иное – безопасное – измерение… Получается, что полеты во сне для меня начались с ужаса, в попытке спастись… с сильным оттенком неловкости, интимности… и иррационального чуда.

Где-то дальше за парком начинались переулки у Покровского-Стрешнева, бывших дачных мест, где Карамзин писал «Историю Государства Российского», куда Лев Толстой приезжал к своей невесте, а в лучшие системообразующие годы нашего, советского, мира был лагерь зэков, строивших канал «Москва – Волга». Вместить это, наследовать цивилизационному интеллектуальному усилию, человеческому шепоту-легкому-дыханью и одновременно ГУЛАГу – и жить с этим без катастрофических последствий для личного мозга и коллективного сознания – возможно ли? Вот наша задача…

52-я больница, продолжение границ ойкумены – место, где умер прадед, в середине шестидесятых годов, а потом его дочь, бабушка с материнской стороны, Бабушка Зина. Белые корпуса среди березок за бетонным забором, их транзитная станция в сторону кладбища. Эти «корпуса» – словно смутная, со смещением масштабов, визуальная репетиция надгробных плит.

Здесь же я лежал и умирал в отдельном боксе в семнадцать лет, заболев неведомой болезнью – пока не выяснилось, что это корь. Несколько дней была температура сорок, шла кровь из носа, без остановки (на что врач, хмыкнув, сказал, глядя в заполняющийся тазик: «Знаешь, сколько у тебя крови? Вся не вытечет, только полезно»). Никаких специальных симптомов не было, никто не знал, что делать, – и ничего не делалось, кроме изоляции в отдельной палате и недопущения родных.

Палата была на высоком первом этаже, окно открыто. Я лежал в полубреду, почти не в силах двигаться и говорить, лицом к двери, окно было в паре метров за головой. Как-то там, за окном, раздался голос мамы, зовущий меня, и я услышал скрежет ногтей по жестяному подоконнику. Она пыталась забраться, но соскальзывала, не могла зацепиться. Один из звездных моментов ее любви ко мне, знавшей и плохие дни.

День на четвертый-пятый пришел старенький доктор – вполне в духе сюжетов советской литературы и кино, по-моему, он даже был с бородкой клинышком – и сказал, что это корь. На следующий день диагноз подтвердился симптомами – сыпью… Одно из последствий – я узнал, как реагирую на приближение смерти. Еще через несколько лет прочитал у какого-то западного средневекового историка описание, как воины разных народов и религий встречают смерть, и увидел, что встречаю – по-русски. Я тогда писал цикл стихов о Смутном времени, который остался в черновиках: что-то было «не то», ложно в общей постановке, диспозиции обращения к такой теме… Может быть, это есть и в стихотворении – вариациях на тему встречи со смертью «по мотивам» средневековой хроники:

Татарин, срубленный с коня, слепой в крови, как крот, языческую честь храня, зубами сталь грызет. И жадно молит янычар, выкатывая глаз, у полумесяца меча пощады в этот час. А я лежу в предсмертной мгле на гаснущей земле, и ангел в ясной тишине ладонью светит мне –

Это все были северо-западные края ойкумены. С юго-востока лежал пустырь. Там одной зимой жил беспризорный пес, с которым мы друг другу симпатизировали. (Такая история есть в детстве, вероятно, чуть ли не у каждого, как замученный на даче ежик или покупка гуппи на Птичьем рынке. Вчера двенадцатилетний сын рассказал мне, что по дороге на автобус в школу – на улице Рут в Иерусалиме – у ворот одного из домов его встречает черный кот и провожает метров сто до угла большой улицы, тут кот поворачивает обратно, возвращается в свой сад… – Вы разговариваете? – Да. Немного…)

Вылетая из каре пятиэтажек на открытое пространство пустыря по ледяной дорожке (почему-то именно в этом месте была одна особенно длинная «взлетная полоса»), я приносил своему приблудному другу несколько косточек. Потом он куда-то пропал с пустыря наших встреч, но эмпатическая нота этой случайной связи – вот, осталась, то ли «собачий вальс», то ли щекочущий слизистую оболочку шлягер из «Генералов песчаных карьеров».

От пустыря на восток уходила большая улица, носящая имя маршала бронетанковых сил Рыбалко. (Как я сейчас выяснил, в честь грозного маршала с мирной украинской фамилией назван, среди прочего, и теплоход, совершающий круизы по Днепру. Прогулочный лайнер «Рыбалко» – это было бы и само по себе красиво, даже без чинов… Хотя компания теплоходов для досуга, как сообщает интернет-страничка, посвященная лайнеру (), там собралась высокопоставленная, как в лучшем закрытом санатории Минобороны: «В навигацию круизы совершают 4 теплохода: “Маршал Рыбалко”, “Маршал Кошевой”, “Генерал Ватутин” и “Принцесса Днепра”».)

На улице Рыбалко был книжный магазин, то есть обычный брежневских лет симулякр, аналог продуктовых: консервы – школьная классика, макароны – специальная учебная литература. Но в в глубине и вбок, в дальнем ответвлении, было дупло живое место, даже в своем роде чудесное… по крайней мере в последние дни августа.

Мы только что вернулись с дачи, где в похолодевшем воздухе под посеревшим небом слышнее перестук поездов на железной дороге, будто тиканье часов в опустевшей квартире. Под насыпью, во рву некошенном звенит, тренькает по битым бутылкам и шлепает по использованным презервативам дождик… Конец сезона танцплощадок: сладко-порочное, как портвейн с халвой, уханье местного ВИА со стороны заката над лесом за станцией Поварово, «She’s got it…»

Возвращение в Москву – новые старые запахи, предвкушение отчего-то новой жизни – на класс старше в школе: как изменились одноклассники? может быть, что-то случится – отношения: дружбы, влюбленности? Постричься, погладить галстук (это устойчивое выражение типа «с петлей на шее»; речь идет о пионерском галстуке, носившемся лет до четырнадцати, обязательный атрибут, без него советский школьник немыслим, как корова без колокольчика)…

И – радостное, будоражащее преддверие за мгновение до праздника каких-то счастливых событий: поход за новыми тетрадками, ручками и ластиками в «книжный».

На дальних восточных границах ойкумена омывалась широким серым потоком улицы Народного ополчения. На том берегу стоял замок с обширными угодьями и за высокой стеной, называвшийся окрестными жителями Школой КГБ. На современных картах – Военно-дипломатическая Академия Генштаба… не без армейской дипломатичности, «никогда еще Штирлиц не был так близок к провалу»… Этот комплекс зданий был виден с моста через железную дорогу, особенно хорошо – из проезжавшего автобуса. Все было имперски-внушительно, «с иголочки»: и несколько зданий среди широких аллей и подстриженных под полубокс газонов, и шеренги елочек, проходящих бессрочную строевую подготовку, и круглые, как глаза честно ждущих невест, клумбы бархоток… Никогда, ни разу не удалось заметить там человека или машину, вообще какое-либо движение. Это явно было пространство иного измерения – то ли из-за сакральности, то ли по долгу службы.

Дорога в школу состояла из двух автобусов с пересадкой. На «пересадке», у остановки автобуса, за оградой – на фронтоне двухэтажного дома (поликлиника?) были часы со стрелками, застывшими на мою вечность – на апокалиптическом раскладе «25 минут девятого». Правда, в кармане школьных брюк (еще мышиного цвета, синие появились в восьмом классе, в 1974 году…) звенит и утишает тревогу добыча с предыдущего автобуса. Он пустел за остановку перед конечной (и пересадкой) – и можно было пройти от передней двери до задней, заглядывая под сиденья, как бы между прочим – а на самом деле в азарте «Острова сокровищ», – и отыскать в катящейся по улице огромной консервной банке-копилке несколько монеток – в масштабах от газировки и чуть ли не до крем-брюле. Главное, конечно, азарт (что-то среднее между собиранием земляники в лесу и игрой в разведчиков), но не менее важно было наскребывание – самостоятельно! – некоей суммы, могущей иметь реальное вкусовое воплощение… Наше финансовое положение было среднестатистическим – и не давало поводов для особой разнузданности. Как в рассказе одной знакомой, которой мама выделяла в школу 20 копеек и имела привычку приговаривать при этом: «Ни в чем себе не отказывай».

Первое воспоминание об автобусе – времени первых полетов человека в космос, начало шестидесятых: рано утром мама, «молодая специалистка», по дороге на завод завозила меня в ясли где-то в районе Лубянки. Первые картинки, возникающие в голове (своего рода линки памяти) – на уровне роста ребенка четырех-пяти лет: бока и животы темных пальто и плащей… слякоть под топчущимися ногами (и, кажется, еще много галош)… слякоть гораздо ближе и звучнее, чем с высоты других возрастов…

Странно, но метро не вызывает такого же острого ощущения неуюта коммунальности, как автобус, – хотя общие качества общественного транспорта те же. Включая и главное – насильственное сокращение естественной дистанции с другими людьми, вламывание в – и разламывание – твоего индивидуального поля, оно «шире» физического тела, скажем, на метр… не меньше… Скорее всего во время формирования дорефлективных еще стереотипов, в достаточно раннем возрасте, на отношение к автобусу повлияло (дополнительно наложилось) то, что он воспринимался как часть более глобального казенного мира: дорога в ясли, в школу… А метро в дошкольном детстве – это либо дорога к бабушке-с-дедушкой (всегда – событие, путешествие… с ласковым пунктом назначения… во всяком случае, нечто оттянутое, внефункциональное…), либо – в сторону дачи (это уже просто затяжной прыжок в свободу, ураган и Алиса-в-Стране-Чудес).

Но неизменен, навсегда впечатан в голову магический ритм, интонация, музыкальная фраза – надписи на стене автобуса:

отсутствие мелкой разменной монеты не является оправданием безбилетного проезда.

Ранняя юность прошла неподалеку, на северном краю Октябрьских Ходынских полей: мы переехали на Сокол – в квартиру над надвратной аркой Песчаной улицы.

В правой ноге центральной арки, над проезжавшими машинами, была комната родителей, и сбоку «детская». Окна смотрели на Песчаную улицу и дальше, в перспективу, казавшуюся томительно-волшебной. За коричневыми железными крышами сияли отраженным светом вечерней зари чьи-то окна. Это горнее мерцание исходило от верхних этажей одного из домов на улице Алабяна, где внизу был магазин «Березка», тоже, впрочем, сказочный – по недоступности.

Окно третьей комнаты, где жили бабушка и дедушка, смотрело во двор, где паслись «Москвичи» и «Запорожцы», похлебывая бамперами бензиновую радугу из луж.

Со двора шла еще одна – «черная» – лестница, крутая, с высокими ступеньками, почти винтовая… Кажется, сейчас я осознал подспудную ноту ассоциации, которая несколько раз возникала в путешествиях, – у окон в средневековых надвратных башнях где-то в Англии или Италии, как-то раз довольно сильно в Кентерберри: в исторической тюремной камере на верхнем ярусе башни над въездом в средневековый город… «Вот я и дома…»

Утренники в ЦДЛ

Здесь нет ни одной персональной судьбы – Все судьбы в единую слиты. В. Высоцкий. Братские могилы

Когда я был школьником, мы ходили вдвоем с мамой на поэтические «утренники» в Центральном доме литератора.

Так началось мое знакомство с «литературным миром». Я всегда, лет с семи – восьми, с первых фантазмов о будущем и с первых попыток стихов и прозы, думал только о литературе как предмете своей жизни, как о том, с чем она связана больше всего… но лет до 15-ти, до первых друзей, пишущих стихи и читавших те же книги, не встречал людей «своей антропологии», не видел вживую литературных людей.

В домашнем салоне родителей было много бардов, экстрасенсы и тибетские врачи, но писателей не было. Видимо, они были где-то дальше – выше по социокультурной шкале, хотя, казалось бы, граница между бардами и поэтами была в 60–70-е почти прозрачной… Тем не менее получалось, что писатели были для итээровской среды где-то там же, где «серьезные», «классические» композиторы, в отличие от демократичных бардов-и-менестрелей. Хотя был один литератор… автор известной детской книжки «Баранкин, будь человеком» Валерий Медведев. Бывший актер, пожилой, с бородавками на сером лице, он появлялся в доме в качестве одного из представителей разношерстного отряда маминых поклоников, сидел на родительской тахте немного боком и профессионально, по-актерски, исполнял Вертинского. Познавательности и поучительности в нем было не больше, чем в нашем старом коте.

Выйти из метро на «Баррикадной», подняться по улице мимо сталинской высотки, перейти Садовое кольцо у места его впадения в Площадь Восстания, слева Замок Дракулы – особняк Берии… и по узкому тротуару – к колоннам Дворца Снежной Королевы, то бишь советской литературы, где из осколков разбитого зеркала русской революции, отражающего действительность, данную нам в ощущении отмороженности, бывшие мальчики Каи, украденные у своих ненаписанных настоящих книг, пытаются сложить слово «соцреализм»…

«Утренники» в ЦДЛ – это были коллективные чтения по выходным дням. Попадались и известные имена. Сами по себе стихи не были главным. По жанру это оказывалось, скорее, чем-то вроде публичного официального застолья с регламентированными выступлениями, где важно «отметиться»; в качестве угощения – сцена, микрофон и большой зал. Особенно яркая эстрадность выглядела бы «выпендрежем» за счет остальных участников, как и яркие тексты. Исключения могли быть для пожилых и заслуженных или для юных дарований. И то – до известной степени. Приемлем был артистизм с репризами, в духе телевизионного Ираклия Андроникова, или девичья порывистость.

Артистичен был Павел Антокольский: очень живой глубокий старец с огромными черными кругами вокруг глаз, как будто он разыгрывал Носферату, ожившего персонажа времен своей молодости[1], – Антокольский был режиссером Вахтанговской студии в двадцатых годах. С одной стороны, это выглядело увлекательно, как любая живость и коммуникативность, и в нем была профессиональная театральная харизма. С другой – пританцовывающий старик-юноша, ажитация, воспаленность желания «обаять». Все же это было легендарное имя: юноша Павлик из «Повести о Сонечке» Цветаевой. «Ручной» Носферату…

Студентка Литературного института Олеся Николаева, с ангиной и в шарфе, с «задыхающейся» любовной лирикой, светилась девичьей порывистостью: «…всей багровой щемящей тоской…», «…вспоминается мне, ну такая нелепость, такая, / – та-та-та-та– та-та-та– та-та-та… – изба…» Было неловко и/но трогательно. Впоследствии «цветение пола», по известному выражению Мандельштама, закончилось, а с ним и какая-то живость… осталась номенклатурность, постсоветская, довольно пародийная, поскольку постсоветская культура и номенклатура пересекаются даже меньше, чем советские.

На одном из этих утренников в ЦДЛ выступал Давид Самойлов. Мероприятие вел Гарольд Регистан, тот самый? нет, сын – соавтора Сергея Михалкова по гимну СССР. Вполне в жанре «поэтического застолья», эталонного для этих мероприятий, Регистан, армянин из Ташкента, отрабатывал роль дежурного тамады. И, представляя Давида Самойлова, ласковой скороговорочкой, напоминавшей шакала из мультика про Маугли, сообщил: «А сейчас… автор множества книг… десяти… двадцати…» И обращаясь к уже идущему ко второму микрофону Самойлову: «Сколько точно их у вас, дорогой Давид Самуилович?» Тот уже подошел к микрофону и раздраженно отрезал: «Четыре». Почему-то наибольшее впечатление на меня – школьника из всего выступления Самойлова произвел этот проискривший заряд напряжения, сценка в духе советских бытовых кинокомедий, «Берегись автомобиля» или «Бриллиантовая рука» («Кто купил билетов пачку, тот получит…»… – и тут Мордюкова как рявкнет: «Водокачку!»).

Я любил несколько его стихотворений. Больше других – «Из детства»:

Я –  маленький, горло в ангине. За окнами падает снег. И папа поет мне: «Как ныне Сбирается вещий Олег…» Я слушаю песню и плачу, Рыданье в подушке душу, И слезы постыдные прячу, И дальше, и дальше прошу. Осеннею мухой квартира Дремотно жужжит за стеной. И плачу над бренностью мира Я, маленький, глупый, больной.

Точная картина русского детства, и психологически, и по антуражу. – Соотношение уюта и тревоги, тепла и холода, от просто мороза до вселенского холода… похоже на то, что в «Белой гвардии» Булгакова.

Только отчего слезы так уж постыдны и почему «глупый» в одном ряду с «маленьким» и «больным»? Все непросто… «амбивалентно». Аутентичное самонаблюдение над собой и историей. Острое, сладко-болезненное слияние ощущения своей бренности и бренности мира. Элементы мазохизма и солипсизма… и беспрецедентные исторические потрясения вокруг. Боль и своего рода гедонизм. Странное сочетание, сильные ощущения.

Запомнилось не то, что́ Самойлов читал в ЦДЛ тогда, в середине семидесятых, а – что́ он не читал. Отсутствие было значимо и воспринималось однозначно. Правила игры, коды «эзопова языка», касавшиеся не только текстов, но и литературных жестов в публичном пространстве, расшифровывались адресатами в интеллигентском сообществе с легкостью, без зазора с авторской задумкой. За чтение стихов могли посадить и сажали – если это было несанкционированное выступление в публичном месте. За не-чтение никаких репрессий не причиталось. Но оттенок диссидентства, как горчинка в правильно смешанном коктейле, все же возникал.

Не читал Давид Самойлов своей «визитной карточки» из советских школьных хрестоматий: «Сороковые, роковые». Не «Коммунисты, вперед» Межирова, конечно, но из этого контекста: разрешенные, санкционированные стихи о войне.

Там, в «Сороковых, роковых…» – то же, что в «Я – маленький, горло в ангине…»[2]: сближение частного и всеобщего, исторического. «Как это было! Как совпало – / Война, беда, мечта и юность!» «Наложение» и слипание зон интимного, человеческого, сентиментального – и эпического, безжалостного, жуткого. «Гудят накатанные рельсы. / Просторно. Холодно. Высоко. / И погорельцы, погорельцы / Кочуют с запада к востоку…» Через запятую – ощущение «высокости» и миллионы погибших. Тут же и веселость, и задорность: «Да, это я на белом свете, / Худой, веселый и задорный. / И у меня табак в кисете, / И у меня мундштук наборный»… Да, известно, скажем, что в конце тридцатых годов, на пике арестов и расстрелов, был пик увлечения дачностью, эскапистской гедонистичностью. «И это все в меня запало / И лишь потом во мне очнулось!..»

На школьной перемене в середине семидесятых, слоняясь по рекреации у кабинета литературы в своей 201-й школе имени Зои и Александра Космодемьянских (они учились там в свое время), я оказывался перед занимавшей все стены выставкой военной поэзии, в лабиринте по-зимнему тусклых стекол… Оттуда смотрели, как из застекленного открытого некрополя, военные фото. И по многу раз перечитывал, рефлекторно шевеля губами, почти в гипнозе, словно последователь некоего культа, эти стихи. И оттуда же: «Война – совсем не фейерверк, а просто – трудная работа…» Кульчицкого, «И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую…» Гудзенко.

В этих стихах советских мальчиков, родившихся во время Гражданской войны и закончивших школу в районе 1937 года, звучала, как боевая флейта, одна нота: в бой во имя империи и за славой! Генезис вроде бы «киплинговский», а в русской поэзии был еще Гумилев, с культом мужественности, с мачоистскими обертонами и с личной храбростью во время Первой мировой войны. Гумилев был расстрелян: новая власть и он, и этот звук, были несовместимы. Ведь у него речь идет о свободном героическом выборе. «А по-моему, ты говно»[3].

«Культовый» в советском мире двадцатых-тридцатых годов наследник киплинговско-гумилевской линии – Николай Тихонов. Но его баллады[4] вовсе не о героическом личном выборе. Они либо о коллективной жертве – «Баллада о гвоздях», либо о жертвенности верного раба – «Баллада о синем пакете». В «Балладе о гвоздях» гвозди и «винтики» государственной машины – революционная новация – романтики. И даже байронического, точнее, «печоринского» толка. Перед кровавым морским сражением: «…самый дерзкий и молодой / Смотрел на солнце над водой. / Не все ли равно, – сказал он, – где? / Еще спокойней лежать в воде». Завершается все на парадной, как на публичной казни, ноте: «…простукал рассвет: / “Приказ исполнен. Спасенных нет”». Каков же был приказ: чтобы, не дай бог, никто не спасся? «Гвозди б делать из этих людей: / Крепче б не было в мире гвоздей».

По сути это – речевка. Как те, которые мы в качестве советских пионеров вышагивали на парадах в пропахшем подростковой эротикой спортзале, – помню, к первертному смущению, до сих пор: «Ни шагу назад, ни шагу на месте! А только вперед, со всеми вместе!» Песню – запе-вай! «По долинам и по взгорьям…» (как известно, тоже перелицованный марш белогвардейцев…).

И как же далека эта риторика от классического стихотворения «Не бил барабан перед смутным полком…» – одного из ритмических и общеассоциативных источников «гвоздей» в традиции героических баллад. В балладе Чарльза Вольфа «На погребение английского генерала сира Джона Мура» (командовавшего войсками в Португалии в эпоху войн с Наполеоном), в этом похоронном гимне, ставшем русским хрестоматийным стихотворением благодаря переводу Ивана Козлова, все заканчивается словами:

Прости же, товарищ! Здесь нет ничего На память могилы кровавой; И мы оставляем тебя одного С твоею бессмертною славой.

Имперское не вступает в противоречие с личным, личное не приносится огульно, «в гурьбе и гуртом» в жертву коллективному. Героизм в том, чтобы спасти – если не себя, то других: отечество, сограждан, товарищей… а не в патетической разновидности самоубийства. Горечь от того, что погибшему не возданы достойные его подвига прощальные почести, сглаживается тем, что могилу копали родимые руки боевых товарищей[5]. Но погибшего оставляют один на один с его славой. В этом и одиночество, и единственность. Их невозможно разделить. Экзистенциальная истина, часть европейского опыта.

С начала XIX века и до начала двадцатых годов XX века этот опыт стал и российским.

«Бородино» Лермонтова, ключевой текст о «главной битве» эпохи, которую мы воспринимаем как «свою», а не как отстраненно-древнюю, – это рассказ об эпическом событии из уст рядового солдата. «Скажи-ка, дядя…» Толстовский капитан Тушин – и тот все же офицер, дворянин.

У Гумилева все было романтически-индивидуалистично. Подчеркнуто персонально. В 1921 году расстреляли Гумилева, а в 1922-м появились книги Николая Тихонова «Орда» и «Брага». И можно, с содроганием, увидеть, как патетика коллективного суицида завладевает следующими генерациями.

Заключительные три строчки «визитной карточки» Михаила Кульчицкого, одного из лидеров поколения и круга, к которым принадлежал Давид Самойлов: «Не до ордена / Была бы Родина / с ежедневными Бородино»[6]. И фанфарная звукопись, и жертвенность… Эта завороженность риторикой – самоубийственный соблазн сталинского времени. Желать для своей Родины ежедневных Бородино? «Миллионы убитых задешево… Небо крупных оптовых смертей…»[7]

В «Балладе о синем пакете» герой преодолевает пространства, нечеловеческую боль, перед нами раскрываются роскошные картины авиаполета. И наконец: «…Кремль еще спит, как старший брат, / Но люди в Кремле никогда не спят. / Письмо в грязи и в крови запеклось, / И человек разорвал его вкось. / Прочел – о френч руки обтер, / Скомкал и бросил за ковер: / “Оно опоздало на полчаса, / Не нужно – я все уже знаю сам”».

Эта «революционная баллада» 1922 года – буревестник нового сознания. Рецепт «от Тихонова» соединяет киплинговского героя с рабом из пушкинского «Анчара» в «аравийском месиве-крошеве», по слову Мандельштама. Новость такого сознания была в том, что оно состояло из противоречий, несовместимых с конвенциональной психикой: противоречий между романтическим и циничным, героизмом и рабским самопожертвованием, интимным и публичным, личным удовольствием и общим несчастьем, способностью чувствовать и чувством самосохранения, самосохранением и самоуважением. Они разъедали внутренние связи… и, наверное, самое важное: шанс отрефлектировать происходящее. Но даже если б это произошло – спасительная рефлексия обречена потонуть в окружающем коллективном помрачении: вменяемость оказывается невменяемой, оборачивается неадекватностью, прямо вменяется в вину в этом социуме. «Архетипический» эпизод – возращение Мандельштама в Москву после трехлетней ссылки в 1937 году: «Надежда вернуться в жизнь людей, уже духовно преодоленная, снова подступает к полуживому человеку, чтобы мучить и унижать его, отнимая дорого доставшийся покой отчаяния… Однако новые впечатления были мрачными. – Чего-то он здесь не узнавал, – свидетельствует Э.Г. Герштейн. – И люди изменились… – все какие-то, он шевелил губами в поисках определения, – все какие-то… поруганные»[8].

Одно стихотворение Давида Самойлова трудно, практически невозможно было не запомнить:

Вот и все. Смежили очи гении. И когда померкли небеса, Словно в опустевшем помещении Стали слышны наши голоса.

Замечательный документ времени. В нем чуть ли не камертон социального ощущения подсоветского человека. Состояние блефа, обмана, который инициировал не ты… это общее положение дел, но ты не можешь в нем не участвовать… а спросят – с тебя.

Тянем, тянем слово залежалое, Говорим и вяло и темно. Как нас чествуют и как нас жалуют! Нету их. И все разрешено.

Это же картина поэтических выступлений в ЦДЛ! И тот же знакомый набор элементов, как в праздничном пакете для ветеранов ВОВ: апокалиптическая картинка – и вполне отчетливый, и не без мазохистичности, гедонизм, самолюбование…

Неизвестно, как литературные способности тех, кто избрал официальную «стезю», развились бы в других условиях… Они сделали свой выбор. А в тех обстоятельствах «востребовано эпохой» было в первую очередь приложение способностей к прагматике личного успеха. Чуть ли не все силы поэта, желающего существовать в официальном поле и в то же время написать хорошее собственно стихотворение, а не вариацию газетного (масс-медийного, пиаровского, памфлетного, пропагандистского и т. д.) материала в форме стихотворения, должны были уйти на балансирование между приемлемостью-проходимостью (характерный желудочно-кишечный термин поглощения) и тем, что он действительно хотел бы сказать. Оценка проницательного читателя-современника (не путать с провиденциальным) зависела чуть ли не в первую очередь от красоты и точности этого эквилибристического номера: чтό сумел сказать между строк, где напечатано и пр. Лучшее, что могло быть создано в ситуации официального советского поэта, – это, время от времени, короткие лирические стихотворения-выдохи. Они иногда выплескиваются как бы независимо от внешней и внутренней мути. И такое иногда пропускалось цензурой. Остальная продукция после «объективизации» другим временем – естественно оказалась где-то между классово близкими ей старыми газетами и изделиями народных промыслов. Лирические же стихи остаются в сумеречной зоне между надписями на стене камеры для пожизненно заключенных и народной песней. Иногда поднимаются до народной песни – как в последнее время на наших глазах всплыло через бардов и дошло до казачьих хоров «Когда мы были на войне» Самойлова…

За стеклом витрины в школьной рекреации рядом с «Сороковыми, роковыми» было и стихотворение Твардовского «Я знаю, никакой моей вины…» (1966 года):

Я знаю, никакой моей вины В том, что другие не пришли с войны, В том, что они –  кто старше, кто моложе – Остались там, и не о том же речь, Что я их мог, но не сумел сберечь, – Речь не о том, но все же, все же, все же…

Этот выдох, лирическое движение относится не только к тем, кто убит на войне, но, явно, и к репрессированным. Среди них – родные Твардовского. Можно отнестись так же и к победителям-жертвам советской эпохи, в том числе к внешне успешным советским поэтам. Можно и о них испытать сожаление. Впрочем, вряд ли они бы этого хотели. «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели…»[9]

ЛИТО

В ранние студенческие годы, в конце семидесятых, я заходил несколько раз в «старое» ЛИТО «Магистраль». В этом словосочетании – «ЛИТО “Магистраль”» – мерцал отблеск оживившейся ненадолго, между Сциллой оттепели и Харибдой застоя, литературной жизни шестидесятых годов, когда это была в большей степени форма неотлитованного (оксюморон) публичного существования, чем гетто для недопрофессионалов. Там состоялось чуть ли не первое выступление Булата Окуджавы, еще только со стихами. Об этом вспоминает в одном из интервью Евгений Рейн – между ностальгическим экскурсом в жаргон стиляг и эпическим дискурсом о попытке дуэли на топорах в деревенском сарае между Бродским и Бобышевым.

В конце семидесятых в «Магистрали», при Центральном клубе железнодорожников, локомотивом ведущим был официальный «молодой поэт» Александр Щуплов. Лет тридцати – тридцати пяти, с широким серым лицом, спокойный: дистанцированный, но и без снобизма. Человек расслабленно зарабатывал свои какие-то небольшие деньги, типа сторож в детском саду.

«Молодой поэт» – это термин советской литературной жизни, имевший отношение не столько к возрасту, сколько к статусу. Понятие выкристаллизовалось, судя по всему, уже в позднесоветское геронтологическое время. В первые лет тридцать советской власти дело обстояло иначе. Статус больше определялся теми или иными личными данными. Больше, как говорится, иными: при наличии литературных способностей – больше способностями в политической сфере. Скажем, Контантину Симонову к концу Отечественной войны исполнилось лишь тридцать. А первую из шести Сталинских премий он взял у жизни в двадцать шесть мальчишеских лет, в 1941 году. Примерно такая же парабола у Сергея Михалкова: он стал автором гимна СССР в тридцать лет[10]. Соотношение литературного и политического в те времена передает, до известной степени, байка из предбанников ССП. Кто-то сказал Михалкову по поводу гимна: «Что ж ты такое дерьмо-то написал?» На что он ответил: «Дерьмо не дерьмо, а заиграют – встанете!» Кстати говоря, иностранное слово «парабола» следует, вероятно, в этом контексте заменить на родное «загогулина»: «Вот такая вот загогулина!» – как любил говорить, с харизматичной лукавинкой, Борис Николаевич Ельцин.

В позднесоветскую эпоху верхушка «системы» больше всего ценила в себе восточную неподвижность, ощущаемую как надежность/стабильность. Чтобы ничто не нарушало покоя, не раскачивало, словно фарфорового китайского болванчика. «Молодежность» официальных литераторов тянулась до сорока. И к физическому возрасту отношения, строго говоря, не имела, как вечная женственность… Более точные аналогии, впрочем, – не в плоскости метафизических понятий. Поскольку дело в статусе, в социальной иерархии, то «молодые» советские писатели – это та же типология, что салаги в армии. Источник – в лагерной системе паханов и шестерок, «грибнице» ролевых моделей советского социума.

В ЛИТО «Магистраль» под водительством поэта Щуплова было тихо и покойно, как в провинциальном привокзальном буфете. Контингент был столь же транзитен, непритязателен и непрезентабелен. Наиболее экстравагантный типаж был высокий немолодой парень с обветренной кожей, лицо как штормовка. Он только что приехал с БАМа: от него веяло мазутом и лязгало на стыках романтикой путешествий и эпохальных строек. А форму предлагала эпоха: патетическое неподъемное строительство в экстремальных условиях. Врочем, позднесоветские стратеги в этом случае действовали целесообразно: каналирование энергии новых поколений таким образом осуществлялось. Вбок и впустую, не на себя же…

Бамовец жил в маленькой комнатке то ли в общаге, то ли в коммуналке где-то неподалеку от Клуба железнодорожников. И как-то позвал нескольких знакомцев по «Магистрали» к себе, продолжить общение. Мы пили чай, винопития не помню, по крайней мере обильного, и опять, но уже без «начальства», читали стихи. Была какая-то теплушечная теплота собравшихся вместе по человеческому поводу. И общий лирический поток… В жанре производственной многотиражки, где и инженеры, и квалифированные рабочие, и залетные студенты. Вполне душевное месиво, и объединенное, в общем, любовью к стихам, – что-то вроде нынешних интернет-форумов с вывешиванием любимого, где и Асадов, и Вероника Тушнова, и Цой.

В тот год-два я со всей душой (то есть с чрезмерной непосредственностью и недостаточной рефлексией) разыгрывал узнаваемое, очевидное амплуа: лирический-невротический старшеклассник-студент. И, кажется, компанию не очень портил, или, выражаясь естественнее (для себя), в контекст вписывался. Вроде Генки из культовой ленты «Доживем до понедельника» 1968 года: он, в частности, разъясняет девочке, в которую влюблен, что она не «луч света в темном царстве», а главное – находиться в состоянии влюбленности. Или в духе младшего сына Васеньки из кинофильма «Старший сын» 1976 года: это тот, который пылко и горько, безнадежно «по определению», влюблен в великовозрастную соседку, героиню Светланы Крючковой. В целом эту симптоматику можно было бы назвать «Синдром Онегина Гаджикасимова».

Онегин Гаджикасимов – да, вот так его звали – автор популярных песен ВИА шестидесятых-семидесятых годов. Среди прочего – «Восточной песни», «Тебе все равно» и русской версии «Герл» «Битлз», соотносящейся с первичной реальностью оригинального текста примерно как абстрактно-клевое звукосочетание «шисгара» с вполне осмысленно-конкретным «She’s got it» у «Shocking Blue»[11].

Как я их любил, эти гимны эскапизма и лузерства! Они штамповали, словно лубочную картинку на прянике, в мозгах чувствительных тинейджеров – модель поведения персонажного антигероя.

Льет ли теплый дождь, Падает ли снег, Я в подъезде против дома Твоего стою. Жду, что ты пройдешь, А быть может, нет. Стоит мне тебя увидеть – О, как я счастлив! Странно и смешно наш устроен мир, Сердце любит, но не скажет О любви своей…[12]

Не аналог ли это «девушки из харчевни» Новеллы Матвеевой: с другой стороны, по половому признаку, но с той же – с психологической и социальной? Быть в таком образе красиво и правильно. Это в большой степени предопределено традицией и санкционировано окружающей средой: от стихов Блока и до массовой песни из радиоточек и репродукторов. Включая и бардовскую песню из окон итээровских хрущоб: там не только Матвеева, но и Окуджава, «Муравей», «Глаза словно неба осеннего свод»… и далее почти везде, например, Дольский с его «Сентябрь. Дожди». Не действовать, не вступать в контакт с тем, кого любишь, и с тем, чтó любишь, – а ждать и упиваться своим состоянием затерянности и ожидания независимо от того, насколько это состояние имеет отношение к жизни и к тебе…

В «Восточной песне» сомнительнее всего, скажем мягко, утверждение, что ТАК устроен мир вообще: «Странно и смешно наш устроен мир». То есть делать нечего, разве что поудобнее и элегантнее («как рояль») подпереть стену у чужого подъезда. У парадного подъезда[13] – тех, кто живет иначе. Осмысленней и качественнее. Кроме разве что исполнения предпоследней из десяти заповедей: «Не лжесвидетельствуй». Поскольку живет иначе – на «авторские» вот с этих самых текстов.

И вот все ночи напролет Грустя смотрю в твое окно Тебе я знаю все равно Тебе я знаю все равно Ведь ты забыла все давно Бом бом бом бом У у у у у у у у[14].

Лет через тридцать после описываемых событий… Хотя в данном случае слово «событие» вряд ли годится – оно из словаря реально происходящего, а здесь вряд ли важно, произошло ли что-то в «первой реальности»… единственная важная вещь – состояние. И в этом влажно-вялом мареве условностей и абстракций действие неуместно, оно фактически синонимично брутальности и пошлости… В общем, недавно я обнаружил, что тексты трех главных «идеологических мотивов» моего отрочества, оказывается, принадлежат одному поэту-песеннику. Как обнаружить серийного растлителя малолетних. По популярному слогану тех самых шестидесятых-семидесятых, «мы в ответе за тех, кого приручили». Или, в позднем русском переводе девяностых, «за базар ответишь».

Но ответчик давно умер. И не как-нибудь – а уйдя до этого в монахи. Замаливать лжесвидельство? Тут сложнее и интереснее… Речь идет о мусульманской аристократии по происхождению… и – вот такая загогулина – советской элите-богеме.

Из «Красной книги советской эстрады»: «Онегин Юсиф-оглы Гаджикасимов родился 4 июня 1937 года в Баку. Его отец и мать были родом из аристократических семейств, из которых вышло немало известных в истории и культуре Азербайджана политиков, юристов, врачей, литераторов. Мать Онегина Гаджикасимова Махтабан-ханум прекрасно знала русскую литературу и поэзию и, поскольку сын родился в 1937 году, когда отмечалось 100-летие со дня смерти Александра Сергеевича Пушкина, дала ему имя своего любимого героя… Онегин учился в Москве в Литературном институте имени Горького. В 60–80-х годах прошедшего столетия Онегин Гаджикасимов был одним из самых популярных и востребованных поэтов-песенников в СССР… В 1985 году Гаджикасимов принял православие, а в 1988 году стал иеросхимонахом Симоном монастыря Оптина Пустынь. Завершился его земной путь 30 июня 2002 года. Он был погребен на кладбище села Лямцино Домодедовского района Московской области»[15].

Само по себе это «био» – поэма высокого бюрократического стиля. Бюрократизм – это, видимо, та точка, где Восток и советский коммунизм очень друг друга поняли.

В специфическом сочетании имени и фамилии можно увидеть формулу, код будущих песенных текстов. Слияние внешнего русского антуража («Онегин старый мой приятель учился в Москве в Литературном институте имени Горького»), русско-советского языка, типа стиха и обстановки, городской топографии (общесоветской, но с центром в России) – с глубинно-восточным менталитетом: типом поведения влюбленного Меджнуна… «Лейла и Меджнун – героиня и герой популярнейшей на Востоке арабской легенды о разлученных и страдающих любовниках. Лейлу выдали замуж за другого, а Кайс (прозванный меджнуном, т. е. одержимым демоном, безумным) ушел от своего племени в пустыню и жил одиноко, слагая песни в честь Лейлы. В конце концов оба погибают от тоски. Впоследствии сюжет использован суфийскими поэтами; последние придали ему символический смысл тоски души в разлуке с божеством…»[16]. Сиквел: «До сих пор она мне часто снится в белом платье, / Снится мне, что снова я влюблен… / Раскрывает мне она, любя, свои объятья, /Счастлив я, но это только сон…»[17]

Семя попало в почву. Письмо позвало в дорогу. Просьба не кормить животных. Чувствительность и стремление к красоте не находили других ориентиров, кроме Меджнуна, в пустынях советских новостроек. Других ориентиров для этого типа юношества вокруг не было. Ассортимент «ролевых образов» при зрелом социализме был по-сиротски прост: всего «земного» – меньше одного.

Отвернемся от колкого ветра, зажжем энную сигаретку «Опал» в пещерке из заледеневших варежек, у бордового цоколя пятиэтажки, где на третьем этаже пьет на кухне с мамой чай – все уроки сделаны, потрфель сложен, воротничок поглажен – твоя Лейла.

И будем писать в семнадцать-восемнадцать лет такие стихи:

Там, где горечью лица облиты и всегда только слякоть и снег, ты пройдешь по асфальту и плитам, по гниющей листве, по разбитым мостовым, и ты встретишься с ней. Ах, очнуться, прорваться, быть может, через годы и судьбы –  назад… Но зачем-то бормочешь: «О боже, что за сон, до чего же похожа», и проходишь, зажмурив глаза.

Нашел это стихотворение в блокноте-дневнике зимы 1979-го года. Под стихотворением запись: «Связано с теми переулочками, которые ведут к дому Гали. Сокольники. Ххх, будет ли еще что-нибудь связано с этими местами?» Отвечаю: да, вот этот абзац, через тридцать лет. Это ведь то, что ты и тогда хотел на самом деле. Детство – средство, слов – стихов, как рифмовал Брюсов.

Литературная студия Игоря Волгина в МГУ, следующая «остановка в пустыне» – была классом выше, чем «Магистраль». Это звучало и в определении «литературная студия» – не столь кондово-подсоветски, как ЛИТО (депо, мурло…). «Студия» ассоциировалась больше с профессионализмом, чем с клубом по интересам или клубом знакомств. Как театральные студии… или в ретроспективе в сторону литжизни начала двадцатых: Гумилев и что-то такое. Нечто для начинающих профессионалов, а не для пописывающих ИТР-ов.

Как-то еще через несколько лет я попал в качестве одного из приглашенных «почитать» гостей в какое-то ЛИТО рядом с зоопарком, как и ЦДЛ. После чтения, перед тем как разойтись, они определялись с датой следующей встречи – и решили ее перенести, потому что по телевизору должны были показывать какой-то важный футбольный матч. Это меня поразило… Своя жизнь в реальном действии и литература – какие ни то, и в их каком ни то соединении – прямо и открыто переводились во второразрядный пассивный «досуг». Я и сам тогда был болельщиком, гол Родионова бразильцам не забуду никогда. Но не до такой же степени… Это было сильное впечатление, словно в документальных фильмах о «дикой природе», где в сцене львиной охоты на буйволов обычно возникает момент… пиковый, оргиастический – вроде оргазма, но не конвульсивный, а точка высшей неподвижности: момент экзистенциальной истины для этой жертвы, когда она еще вполне жива, но перестает сопротивляться. Не пытается быть одержимой своим существованием.

Участников и/или публики в студии в МГУ было несколько десятков – довольно много. Те же лица, что и на стиховедческих семинарах профессора Панова, которые я вольно посещал в те же годы. Старостой (хорошее слово для описания прошлого) был Евгений Бунимович. На групповом чтении в какой-то момент отдельные выступления предложили, в частности, мне и Юлии Немировской. Но почему-то этого не произошло, я там бывал нечасто и в течение недолгого времени – видимо, из-за несовпадения жанров: там было больше формального, коллективного и разностильного, чем я мог или хотел тогда выдержать…

На общем юношеско-девичьем фоне несколько странно смотрелся некий преподаватель философского факультета (по тем временам, конец 1970-х, этот факультет казался филиалом ВПШ, Высшей партийной школы). Человек в пиджаке, лет пятидесяти… может быть, и сорока пяти, но все равно запредельно старый. Серовато-потертой внешности, не только что без улыбки, вообще практически без мимики. Он читал глубокомысленные («глыбкомысленные», как выразился в одном из своих текстов примерно того же времени Пригов) типа-хокку. Отношение к нему было тихо-почтительное… Такой серый-серый волк, приволакивающийся понюхать и пощипать розовые цветочки на весеннем лугу вместе с овечками с филфака и козликами с физмата.

Антропология «мастеровых»: костистые, мрачноватые, с закушенной от амбиций губой в никотине… Дореволюционные слободские философы, учителя жизни для домашних и подмастерьев в их «столярках» или лавках. Максим Горький, но и в известной степени Чехов, Сологуб… Или из средне-низшего не-столичного духовного сословия. Этот тип составил в немалой степени цвет «творческой» и гуманитарной интеллигенции советского времени. И до сих пор аукается, в соответствии с пережитыми страной загогулинами, в мутантной форме. Например, в биографических справках о маркизе-де-саде позднесоветской интеллигенции Викторе Ерофееве сообщается, что его предок – изобретатель радио Попов, а тот – из семьи священника Пензенской губернии.

Хотя… для постсоветского этапа характерней, похоже, другая антропология. Дед Владимира Сорокина – лесник. Меньше начетничества, заливистого воя на луну, больше – медвежьего: всеядного, с повадками «хозяина леса». Или, даже скорее, больше от какого-нибудь водяного: неподвижность… как у нечисти, «с того света». Физиологическое, почти гипнотическое ощущение существа потустороннего – из этнического «ужастика». С фольклорно-мифологическим бэкграундом: темный лес, не пей из копытца, была у русской литературы избушка лубяная…

Литературные салоны

Домашние литературные встречи и салоны в начале – середине восьмидесятых годов были чем-то вроде Ноева ковчега в потопе советской антиутопии.

Там парадоксальным образом оказались чуть ли не все и вне зависимости от эстетических пристрастий. Ведь речь шла не только о литературных стилях. Это касалось идеологии и образа жизни. Залогом выживания в пучинах антиутопии оказывалась не идеология – а ее отсутствие. Самоотдача правилам игры, требующим не веры, а абсолютного конформизма. Те, кто не мог отказаться от сколько-нибудь устойчивой системы взглядов и самоуважения – а таких было очень много, потому что без этого трудно жить любому человеку, – те оказались вне мейнстрима потопа. На борту Ноева ковчега так называемой «параллельной культуры».

Из разряда «обдумать на досуге»: а случайна ли топографическая близость ЦДЛ к московскому зоопарку? ЦДЛ возник в сталинское время симметрично зоопарку, на равном расстоянии, в нескольких минутах пешего хода от Площади Восстания… Этот зоопарк по сути – больше зверинец, чем парк. Оба заведения представляют экзотических существ, животных и писателей – диких, свободных по замыслу природы – в выставочной неволе… Не рифма ли тут высшего произвола в топографии коммунистической Москвы?

Один из первых домашних литературных салонов, куда я попал в начале восьмидесятых годов, был салон Лиды Мурановой – интеллигентско-христианский.

Чистая квартирка советского среднего класса, чтения, часто «по кругу», иногда лекции или «именные» вечера. После литературной части обычно бывало чаепитие. В первый раз, когда все собрались за столом – и вдруг встали с посерьезневшими лицами, и наступило на несколько секунд молчание, я испугался. Я не знал, что происходит. Коля Байтов, поэт и старший друг, который меня туда привел, ни о чем не предупредил. (Ну, это и вообще не его жизненный стиль. Он открыт любым неожиданностям.) Выяснилось: молитва перед едой. Дело житейское.

Во всех остальных действиях и кодах поведения я не чувствовал зазора и напряжения. Все мы были из одной среды – советской разночинной… К моей «невоцерковленности» относились с «улыбкой форы», если можно так выразиться… как к другим проявлениям юного возраста вроде психологической порывистости или эстетического максимализма. Давления миссионерства в этом кружке не было, интереса к литературе там было не меньше, чем приверженности христианству… Тем не менее, стоя каждый раз перед чаепитием несколько минут в лояльном молчании, я чувствовал себя в фальшивом положении. Скорее всего это не было связано с религией в целом или даже с какой-либо конфессией.

Роман с литературой, самая большая любовь в моей жизни, находился в тот момент на стадии первого переживания отношений русской литературы с восточным христианством, и это совпало с фазой общего религиозного ренессанса в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов…

На Пасху 1979 года мы гуляли с Байтовым по некрополю Донского монастыря, недалеко от дома его родителей. В храме пели «Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ…». Восемнадцатилетний юноша смотрел на белый мрамор надгробий и блуждающие фигуры посетителей в мягко тающем апрельском воздухе, в подплывающей, кристаллизующейся оптике нового начала года, жизненного цикла… и записывал в блокноте:

Она лежала у распятья, И со сведенных в камень плеч, Как время, складки ее платья Еще не перестали течь. И завершив собой творца Невоплощенную идею, Мерцала девушка пред нею В ответ –  голубизной лица.

Христианская ориентированность оставалась, тем не менее, в данном случае только посильным – в литературном измерении – переживанием исторического и психологического опыта. Не больше. И не меньше.

Отталкивание от обобщенного, обобществленного сопереживания, вызванное ужасом перед коллективной советской антиутопией, было наиболее сильным внутренним движением, захлестывающим… пересиливающим другие стремления. Пафос самостояния в тех обстоятельствах для многих из нас оказывался чуть ли не тождественным инстинкту выживания… Не в физическом смысле, физическому выживанию это могло и прямо противоречить… и не духовному – в том жестко-узком смысле, когда под этим понимается только религиозное, – а выживанию персональности, в духе классической европейской традиции. И дело было больше всего в этом – а не в атеизме семьи, того, в чем я вырос. И не в еврейском бэкграунде, в котором не было собственно религиозного содержания, а только некий расплывчатый историко-культурный сентимент. Мы были второе-третье поколение по рождению лишенных религии… В синагогу я зашел, кажется, один раз за всю юность. Этого хватило для стихотворения. Теснее связанного, похоже, с переживанием Мандельштама, чем собственно с иудаизмом.

Как мирозданье, синагога Вне вида представляет Бога: Прозрачен сводов разговор, Скамьи цветут звездой Давида, И старцев рой, сгущаясь в хор, Как пчелы мед, дает молитвы.

После этого отношения с иудаизмом прервались лет на десять. «Тоска по мировой культуре» в российских условиях совсем не коррелировала с еврейской традицией. В этом смысле «западничество» практически ничем не отличалось от великорусского патриотизма[18].

Ни одна из религиозных идентификаций, с выходом на чисто национальную как их частный секуляризированный редуцированный вариант, не могла быть полностью органичной… Все равно получалось как в стихотворении, написанном тогда же:

Над мутной Яузою храм, как стройный отрок, на лужайке стоит задумчивый и жалкий, себя не понимая сам. Придя пешком из Палестины, вчера поднялся на бугор, чтоб оглядеться –  и застыл он, потупив обреченно взор…

«Момент истины» в отношениях с христианским интеллигентским сообществом случился довольно скоро. Позвонила девушка, с которой мы были знакомы по салону Лиды Мурановой (она была визуально похожа на тех двух, из стихотворения про Донской монастырь: мягкость, круги под глазами…). И предложила место работы, о котором можно было лишь мечтать: сотрудником Музея древнерусского искусства в Андрониковом монастыре. По сравнению с библиотеками технических НИИ – верхом того, что было доступно и оставляло свободу внутренней жизни, отнимая только время и силы, этот вариант казался раем. Прямое соотношение с искусством, за которое еще платят прожиточный минимум, просвещенные люди… Я, чуть не задыхаясь от напряжения перед близкой возможностью счастья, сказал, что конечно же… «Вот только один вопрос, чтобы окончательно убедиться, и все… Вы крещеный? Верующий?» – «Нет… Это в культурном смысле у меня в стихах. Атрибутика…» – «А, ну тогда не получится».

Примерно на той же точке застревала и моя готовность «принять».

В салоне у Лиды Мурановой был доклад – кажется, Сергея Бычкова – о соблазнении «Софьей Власьевной» (популярный эвфемизм для советской власти) известных русских писателей в 1930-е годы. Горький, как выяснялось по рассказу Бычкова, запросил среди условий возвращения на родину особняк в центре Москвы и полное собрание сочинений. Бунину вернуться помешала только война… Это было для меня откровением – не в смысле властей, а в смысле писателей. Цинциннат Ц оказывался не столь прозрачным, как мы подумали… Но доклад Бычкова на тему «Мандельштам и христианство» вызвал даже у того избыточно-лояльного ко всему окружающему, особенно антисоветскому, перципиента, каким я был тогда, пылкие возражения. Отношение к любимому – всеми нами – поэту было пропитано снобизмом приобщенности к более высокой истине, чем поэзия. Мандельштам оказывался недостаточно хорошим учеником, недодумавшим, недопонявшим, недостаточно посвященным в эксклюзивные духовные сферы. Но связи литературы и религии можно рассматривать и не столь брутально-иерархически, без обскурантистской и характерно-неофитской жесткости. Я бурно возражал. Любопытно, что спор не привел к взаимному ожесточению. Публика, идеологически более близкая к «лектору», меня даже поддерживала, раздавались благодушные возгласы, типа с галерки во время ораторского диспута: «Молодец, хорошо нападает!» Видимо, время и место были такие, что мы все равно оставались по одну сторону баррикад. Настоящее зло – отсутствие вообще какой-либо содержательности или стремления к «месседжу» – было по ту сторону нашей жизни. Но когда буквально через несколько лет цивилизационная блокада была снята, те противоречия, о которых идет речь, стали дифференцирующими. Что естественно. Ведь противоречие между искусством и религией реальное. Фундаментальное и «системоообразующее», если ищешь спасения из советской бесчеловечности – бессодержательности, пустоты… Дорога из платоновского котлована лежит через все ту же платоновскую пещеру.

Несколько раз я попадал в «салон» Эдмунда Иодковского. Там, собственно, не было ни домашности, ни салонности, если не считать того, что это происходило на частных квартирах. Не было чувства дружеского круга или общей любезно-доброжелательной атмосферы… а некая тихая напряженность и суховатость, странная официальность… Странность разъяснилась, когда кто-то упомянул, что эти собрания – продолжение известного ЛИТО 60-х годов, то есть формальной некогда структуры в новых неформальных условиях. Будто группа мамонтов, выжившая на некоторое время на плавучей – подплывающей – льдине…

Иодковский был автором какой-то культовой у радиоредакторов 1950–1960-х годов комсомольской песни. Это главное, что о нем сказали, когда меня туда привели. И вроде бы в этой песне были такие строки: «Партия велела – Комсомол ответил: “Есть!”» Хорошая визитная карточка для держателя диссидентского литсалона.

Еще был некий сквознячок, что тут тусовка не без пригляда «органов». Кажется, это касалось самого Иодковского. Но, как всегда, было неизвестно, откуда сам слушок, и мы привыкли относиться к таким обвинениям с той же осторожностью, как и к тем, кого обвиняли. И еще это воспринималось как дурной тон, болезненная воспаленность конспирологии и слишком легкое средство очернения…

Ситуация такая мутная, что единственным средством остаться чистым было заниматься только литературой либо только политической борьбой. Тогда возникал большой шанс прозрачности. Находясь исключительно в литературном поле, ты оказывался в относительной безопасности и от КГБ, и от обвинений в коллаборационизме.

Все мы жили в СССР… Даже если лично и по обстоятельствам брежневского времени, не фатально агрессивного, можно было сохранить себя вне коллаборационизма с чекистами, то сам факт рождения и выживания твоего рода в советском мире был свидетельством коллаборационизма (это по меньшей мере) старших родных. Неслучайно (подходящий интонационный зачин) в советской среде появился анекдот про Христа: Он поднимается на пригорок и говорит: «Кто без греха, пусть бросит в меня камень». Вдруг летит огромный булыжник и попадает ему в голову. Он, с болью и раздражением: «Ой, мама, вечно вы со своим непорочным зачатием!»

Личной ответственности это, понятно, не снимало, а лишь – для twimc – усиливало.

Один из вечеров «у Иодковского» был на двоих: Венедикт Ерофеев и Генрих Сапгир. В однокомнатной «распашонке» на первом этаже хрущевской пятиэтажки где-то в Химках или Тушине.

Первым выступал Сапгир. Его внешний образ мгновенно вызвал отторжение у студента-разночинца: желтая кожаная куртка, животик, усики на пухлом лице… – замдиректора рынка? завотделом главка в прикиде для гостевого выхода? Искушение на почти сословное, социальное неприятие… Хотя вряд ли здесь с его стороны было провоцирование моего сегмента публики (радикально-внебуржуазной «галерки»)… Видимо, просто адресат имиджа был другим: более возрастным и менее ведущимся на первые впечатления…

Стихи были тоже эффектные – но с другим знаком. Социальный протест в русле почтенной антитоталитарной традиции (что-то в духе Брехта в постановке Театра на Таганке) и с опцией для антисоветского экстраполирования. Кажется, он читал тогда «Парад идиотов»: «Идут работяги идут дипломаты / Идут коллективы активы и роты / И вдоль бесконечной кирпичной ограды / Идут идиоты идут идиоты…» Текст из культовой антологии того времени – папки с машинописными списками «Бабьего Яра», Галича и «Мимо ристалищ и капищ», спрятанной за рядами антологии зарубежной фантастики на чешской книжной полке…

Венедикт Ерофеев читал пьесу «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора». До этого, в перерыве между чтениями, я столкнулся с ним в узеньком коридоре малолитражной квартирки – и впечатление было как в тот единственный раз, когда увидел привидение на колхозном поле, куда пришел воровать картошку, ночью под Москвой… То есть запомнилось на всю жизнь. Это было нечто, явно выходящее за рамки конвенционального, рационального. Одновременно нежно-изысканное и резко-сильное, артистическое и простонародное. Неподвижное – и живое лицо, живое какой-то иной, чем у других, и своей жизнью… Косая седая челка, как у внезапно за одну ночь в страшной сказке постаревшего мальчика. Очень высокий… показалось, что он на голову выше меня, что не так часто встречается, при моих шести футах роста. Еще он как будто странно двигался, раскачиваясь, что ли. Весь состоял из другой ткани, «физики»… Существо из иного измерения. Воздействие было особенно сильным во многом и потому, что я не принадлежал к числу восторженных поклонников поэмы «Москва – Петушки», столь любимой в литературно-диссидентском мире, и не был склонен априорно мифологизировать культурного героя «Веничку». Мне казалось, что этот герой, частный человек в советских условиях 1960–1970-х годов, слишком люмпенизирован. Что это – в направлении самоаннигиляции, капитуляции советского интеллигента… Как будто на наглядном плакате со стены школьного кабинета биологии, про эволюцию хомо сапиенс – там, где этот ряд идущих куда-то человекообразных вытанцовывается (слава богу) в хомо сапиенс с прямой спиной, который никому уже в спину не смотрит, – как будто все это движение поворачивается вспять… и (ассоциации из того сознания) профессор Преображенский превращается в Шарикова, потом в пса.

Непосредственное впечатление от Венедикта Ерофеева свидетельствовало, что эволюционная последовательность в этом случае оставалась на своем месте. И язык не повернулся бы назвать этого человека «Веничкой», была слишком очевидна дистанция между персонажем и автором; амикошонский тон тут – такая же дикость, как называть других людей из этого же ряда Левушкой или Оськой.

После перерыва Ерофеев читал пьесу. Это было одно из лучших авторских чтений, которые я слышал. Равное вещи. Глубокий и пластичный голос, прекрасная дикция, артистизм… Стереобаланс внешнего, «подачи» – и внутреннего, текста. Двадцати-тридцати слушателям, и мне в том числе, очень повезло – через два-три года у него уже был рак горла. То, что рак поразил именно горло, орган речи, в этом мнится еще одно звено в цепи несправедливостей, преследовавших гениального человека – «как сумасшедший с бритвою в руке». Невозможно и бессмысленно гадать, насколько иначе сложилась бы его жизнь, не будь советской власти. Такой мощный органический заряд нонконформизма вряд ли изменил бы общий рисунок судьбы, он бы сам не принял, наверно, правила игры «гламурного» массового героя – и скорее всего было бы что-то аналогичное истории с Сэлинджером, с которым много общего в «месседже». «Веничка» «Москвы – Петушков» – это, может быть, Холден Колфилд в брежневской Москве. Но этот, советский мир не в пример жестче, садистичнее, бескомпромиссно-безнадежней и не оставляет шансов на чисто экзистенциальное выяснение отношений за высоким забором своего дома до девяноста лет, как это было у Сэлинджера.

Так или иначе, а к нему можно отнести его же слова из дневника, в конце довольно непростой по тону, «амбивалентной» записи о Бродском. «Как бы ни было, грамотному русскому человеку – это я знаю определенно – было б холоднее и пустыннее на свете, если б поэзия Иосифа Бродского по какой-нибудь причине не существовала»[19].

Во второй половине восьмидесятых на смену литературным салонам пришли публичные площадки.

«Нерв» эпохи был в устных выступлениях. В массовой печати почти ничего еще не происходило, но в оральном смысле в Москве в эти годы возникла почти полная свобода.

Окончательный перелом произошел как раз именно в те месяцы, когда я вылетел, как пробка из шампанского, из Шереметьево. Это очередной момент в истории несовпадений собственного корреспондента почти со всем почти всегда.

Антропология

Один из инициаторов создания клуба «Поэзия» Леня Жуков поразил меня тем, что не был уверен, точно ли он понимает значение слова «минет». Мы шли с ним по улице к его дому, где-то недалеко от метро «Спортивная». Я произнес это звукосочетание «к слову», кажется, в качестве ювенильного каламбура поверх вздоха из Экклезиаста «всё минет». Он задумчиво, в нос, как слоник из советского детского мультфильма, переспросил. В смысле, слово «миньет» он слышал, но твердо, до конца не уверен… Ему в этот момент было в районе тридцати, двое детей. Что советская власть делала с интеллигенцией!

Дело было году в 1983–1984-м. Время домашних салонов, «семинаров». Он был биолог с философическими интересами и пишущий стихи. В плане ориентиров назывались Заболоцкий и Тарковский. Первый – больше ранний, второй – больше поздний. Соответственно: больше схем и меньше прямого лирического «драйва». Любители поэзии из научных и инженерных НИИ – тот тип читателей, к которому он принадлежал, – ждали от литературы в лучшем случае того же, что от «науки» и/или идеологии: идей, концептов. В худшем случае, еще более распространенном, – развлечения. А желательно, и того и другого под одной обложкой. Что обычно удовлетворяла научная фантастика. (Это понятие тогда не было жестко дифференцировано и включало в себя и то, в частности, что позднее стало называться «фэнтези».)

Но было еще значимое нечто, часто облекающее радужным облаком влечение к интеллектуально-познавательному и к остроумно-разлекательному; способное, впрочем, и само по себе обеспечить пиетет к серьезной литературе. Это – мечтательность, склонность к раздумчивости, обычно беспредметная. Ищущая таким образом опредмечивания, но не слишком напряженно. Она имела внешние признаки интеллектуальности и философичности при отсутствии чуть ли не наиболее существенного внутреннего качества – отрефлектированности относительно своих источников и целей. От чего совсем не комплексовала, потому что ей это не приходило в голову. Замкнутый круг в своем роде. Хорошая пища для такого состояния ума – «Столбцы» Заболоцкого: «Соединив безумие с умом, / Среди пустынных смыслов мы построим дом – / Училище миров, неведомых доселе. / Поэзия есть мысль, устроенная в теле». Есть возможности удовлетворить подобный горизонт ожидания и читая позднего Тарковского: «Мы еще не зачали ребенка, / а уже у него под ногой / в никуда выгибается пленка / на орбите его круговой». Правда, собственно к литературе это восприятие литературы имело отношение не большее, чем если бы вместо использования тока, идущего по проводам, и понимания его физической природы любитель тока наслаждался бы тонким звоном линии электропередачи высокого напряжения на лесной просеке. Или спорадически слагающимися в отрывки нотной азбуки на «линейках» параллельных проводов стайками воробьев в закатном небе. Но к идеальной сути того или иного дела мало что вообще имеет отношение… Особенно в замороженном анабиозе тоталитарных социумов и в отмороженном парадонтозе посттоталитарных. Здесь, в любом случае, не было агрессии – вообще никакого выносимого вовне «экшена»… Что-то вроде мастурбации на женский портрет, который в старом советском анекдоте-притче оказался (случайно выяснилось) изображением Ломоносова.

Мы познакомились с Леней Жуковым через общих знакомых, посещавших, как и он, научные семинары, посвященные разгадке возникновения жизни на Земле. Поиск осуществлялся на основе теоретической биологии посредством математической логики. Одновременно они посещали и литературные салоны – что, по идее, должно было приблизить почти к той же цели: пониманию смысла жизни. В любом случае и тут и там никак не могло возникнуть тяжелого чувства, знакомого не понаслышке всякому чувствующему и мыслящему позднесоветскому интеллигенту, – оно было сформулировано харьковским поэтом Б. Чичибабиным: «О главном не поговорили!..» – произносится с тяжелым вздохом после хорошего застолья и задушевной беседы заполночь.

Далее, через пару лет, Жуков сместился от теории к практике, или от стратегических вопросов к тактическим: организации литературного процесса. И еще через несколько лет, к середине 1990-х, ушел в смежные, в общем-то, сферы приложения сил: ведение групп по социальной психологии. Наверно, это было возвращение в исходную стихию семинаров, кружков, с коррекцией на время вокруг. Зарождение клуба «Поэзия» стало той точкой, в которой сошлись на год-два несколько параллельных прямых. Перестройка (по снобистическому каламбурчику тех времен – в переводе на английский «де-билдинг»); совпавшие фазы социальной активности нескольких литературных генераций и кругов; интерес публики, искавшей в литературе примерно то же, что родители в 1960-е: праздничного ощущения освобождения… И самая «пунктирная», самая человеческая из этих пересекшихся параллельных линий – траектория младшего сотрудника НИИ с почти чеховским именем, выхваченная из мириадов частных биографий прожекторами ведомственных и районных домов культуры и курсивами «подвалов для молодых» в «Московском комсомольце» или журнале «Юность». Появление из живой тьмы на свет, как в луч фар попадает дорожный знак, этого лица, с всегдашней легкой судорогой напряженной задумчивости, трудно не назвать волею судеб или стечением обстоятельств. Впрочем, в газетные подвалы и на подиумы клубов и жэков вышли другие.

Тогда же, в первой половине 1980-х, Леня Жуков позвал меня с собой в гости – для литературного знакомства – к пожилому литератору из либерального крыла Союза писателей Григорию Корину, у которого жил приехавший из Белоруссии поэт Вениамин Блаженный.

Литературное имя Вениамин Блаженный мне ничего не говорило. Кажется, этот момент, начало – середина 1980-х, и явился поворотным для его признания: совпадение образа и типа письма с «нервом времени» для определенного круга поэтов и их поклонников. Может быть, и наша встреча вписывалась в этот ряд: встречи с «молодыми». Но в данном случае тут был неудачный выбор с обеих сторон. Казалось, наверно, казалось бы, что много общего, близкого: еврейский бэкграунд, «интеллигентность». Но важно – не откуда, а куда.

Я был уже третьим поколением ушедших из черты оседлости. И на дух не принимал ни по темпераменту, ни по возрасту того типа «еврейскости», который видели, в частности, в Блаженном. Коротко говоря – «местечковость», ручную, прирученную, одомашненную еврейскость. Это самоощущение и восприятие со стороны – насаждала и культивировала советская власть. «И под каждой маленькой крышей… свои мыши» (Иосиф Уткин) – эта нота вызывала клаустрофобическое удушье…

Собственно, с самим Блаженным никакого конфликта не было, просто не было разговора… в конце встречи мы обменялись адресами. Не исключено, что в каких-то других обстоятельствах мы и смогли бы найти общий язык. Он был органичен в своем изводе еврейскости и в отношениях с миром. И дело, как всегда в таких случаях, не в нем, а в ситуации вокруг. Контекст, в который его вписали, был исходно порочен… С кем вышло нехорошо – с другим вариантом подсоветского еврейского человека.

Официального поэта по имени Григорий Корин я видел на школьном мероприятии в середине семидесятых. Тогда он выступал с рассказом о Малой Земле, мифолого-географической родине подвигов Брежнева, вроде Малой Азии в древнегреческой протоэпопее. Леонид Ильич как будто бы был политработником во время десанта против фашистов, а Корин – просто воевал. Его выступление было спокойным, скромным, малоинтересным, но вполне человеческим, что явилось приятной неожиданностью в рамках того добровольно-принудительного мероприятия. Ощущение от тихого небольшого человека в сером пиджаке осталось симпатичное, хоть и никакое, вроде компота в столовой общепита: невкусно, но и не очень противно.

Встречи с ветеранами «ВОВ» стали в то время почти домашней, коммунальной обыденностью. Даже в этой аббревиатуре есть что-то как бы мило-знакомое, Вовочка из анекдота кажется ее ласково-уменьшительной вариацией. Проходя мимо одной школы в мае где-то 1983-го, что ли, года, я услышал, как по школьному двору проскакали младшеклассники с веселым криком «Ветерашки пришли!». Замечательный своей фамильярностью фразеологизм.

Масштаб и санкционированность «темы Отечественной войны» и априорная разрешенность чего-то личного или хотя бы живого, конкретного (поскольку жанр такой: воспоминания) – это сочетание предоставляло некоторые шансы прямой речи без эзопова языка.

В лучших литературных образцах доживал свои последние годы классический реализм. Иногда репродуцировались элементы натурализма или экспрессионизма; в основном в стихах, как в более непосредственной и менее ответственной сфере высказывания. «И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую»[20]. Ощущался кое-где даже дух экзистенциализма, особенно, вероятно, у Василя Быкова. Ведь на войне – в ситуации, которую разрешено было ощущать как экстремальную, – подсоветский человек мог на краю смерти, иногда, сделать свой выбор, соотнестись с этикой – в отличие от «мирной жизни» в сталинском социуме: революционно-двусмысленном, бесовски-перверсивном… Об этом писала в свое время Лидия Чуковская…

И еще там, где «про войну», было пространство для «экшена» – действия, движения. Мираж события в бессобытийном брежневском мире. «Война и немцы» – называло лучшие образцы этого жанра в кино тогдашнее молодое поколение, жмурясь в тихом упоении. Нечто типологически похожее отработано в диковатом, освобождающе-мальчишеском кино Тарантино «Бесславные ублюдки».

Впрочем, к воспоминаниям о Малой Земле и к позднесоветской литературе это не слишком приложимо. Чтобы сложилось нечто яркое и «теплокровное», нужно все же не уникальное, но и не частое стечение обстоятельств личных и исторических, начиная с персональных способностей и до социальных условий, с углублением на десятилетия. А так – выйдет то, что зафиксировано в самиздатской эпиграмме по поводу ресторана ЦДЛ времен застоя: «Сидят Эзопы там и тут. / Из зопы зубы не растут!»

Мы пришли, если память не изменяет, к большому дому, из бывших «доходных», в переулке рядом с Патриаршими прудами.

В гостиной сидел грузный немолодой человек с хорошими глазами – спокойными и умными, как это бывает у крупных домашних животных, и почти столь же немногословный. Собственно, я не помню, чтобы за час-полтора нашего пребывания в этой квартире он произнес более одной – двух фраз.

Зато между прихожей, гостиной и своим кабинетом курсировал без сколько-нибудь продолжительных остановок, по крайней мере в первые минут сорок нашего пребывания, человек, в котором я узнал Корина. Но здесь то же лицо играло в какую-то совсем другую социальную игру. «Перекинулось». Новый образ принципиально отличался от скромного ветерана, достойно, для тех, кто понимает, т. е. без передержек и ложного пафоса, отрабатывающего членство в СП и зарабатывавшего свои трудовые рубли от профкома литераторов. Насколько это все в принципе достойно – вопрос из другой жизни, несовместимый с данным социумом и часто с жизнью. Люди его поколения такого вопроса не ставили – во всяком случае те, которые дожили до встречи с внуками. У себя дома перед нами предстал напряженно-надутый петушок типа завотделом газеты или ответственного секретаря ведомственного НИИ, в чем-то клетчатом или полосатом из коллекции «в-домашнем-на-выход-к-гостям».

Заходите, молодые люди, усаживайтесь. Не совсем понятно куда: на диване и на стульях в гостиной – листки со стихами. Это я вот маюсь, возня без конца с новой книгой в «Советском писателе»… Мы примостились на двух стульях, еще не накрытых машинописной листвой – золотой осенью совписовского эксгибиционизма. Ну, показывайте ваши стихи.

И далее – сцена, замечательная по несовпадению всех ее активных персонажей. Хозяин подмостков и гость, Корин и я, настроились на разные сценарии – исходя, каждый, из своих, никак не пересекающихся, представлений о том, чтó это должно быть. Я был расположен к знакомству, «светской беседе» и, если, как говорится, карта ляжет, началу будущего более тесного общения. Он же, судя по всему, попытался разыграть сцену «мэтр и ученики». Если бы на его месте был его же старший коллега Арсений Тарковский, то недоразумения бы не возникло и в этом формате… Эти годы были пиком совпадения Тарковского с эпохой. Я, литературный юноша своей эпохи, его очень любил. Еще со старших классов школы, с середины 1970-х, и в основном – раннего: «Все разошлись, на прощанье осталась…» или «Когда судьба по следу шла за нами, / Как сумасшедший с бритвою в руке». (И сейчас, через тридцать лет, сладко закрыть глаза и шептать себе эти стихи, любимые в юности.) Да, если бы на месте Корина был Тарковский, то паззл сложился бы: почет, благодарные потомки. Но на месте Тарковского был Корин… и он ну очень хотел хотя бы в этот раз, хоть разочек – наоборот: оказаться на месте Тарковского. И получилось как всегда.

Он полистал мой машинописный сборничек.

Я по ходу написания сшивал скрепками пару десятков стихов, написанных за несколько месяцев. Сборнички были как бы среднекнижного формата, в пол-обычной машинописной страницы. На обложке из вдвое сложенного цельного машинописного листа – имя автора, название «Март – апрель 198-такого-то года», иногда обложку украшала картинка, вырезанная из старого журнала «Америка». Пишущая машинка выдалбливала четыре экземляра, из которых первый – четкий был детина, еще два и так и сяк, а четвертый и вовсе слеп и нем.

Стихи тогда у меня были примерно такие – я вычитал в исторической хрестоматии древние описания полумифической страны Ultima Thule и воспарил:

Вздымает валы очистительный мрак, Где мы паруса натянули. О Ultima Thule, плавучий маяк, О Ultima Thule! Там небо с землею, смешавшись, стоят Слоистой субстанцией счастья. И звезды как мерзлые брызги висят И жизнью ушедшей сочатся…

Вот так горбатишься сорок лет под советской властью, борешься за выживание, талант и честь изводишь на мимикрию, силы и здоровье… И только, наконец, кажется, чего-то добился, достиг, а тут приходит двадцатилетнее претенциозное, небитое чмо в очочках и с бородкой, садится нагло напротив – и натягивает паруса непонятно куда. Уль-уль-ты… мать… Тулы… И что, это значит, вся наша жизнь – псу под хвост?

Но непосредственность позволительна только не-посредственностям, то есть тем, кто лучше думает и чувствует. Мы же помним, кто мы. Мы откинемся на стуле и скажем, приподняв видавшую виды бровь, пожевывая и не такое жевавшими губами: «Ну, это пробы пера… много литературности, мало жизни…»

А чмо с бородкой симметрично развалится на своем стуле и высокомерно-вяло поинтересуется: «Это ваше личное мнение или абсолютная истина?» – «Ну, молодой человек…»… Возмущение, звук оборванной струны. Хозяин дома, но не дискурса, разводит руками.

Дискурса у него, собственно, не было. Имелось характерное для советской интеллигенции муторное болтание между несколькими поведенческими матрицами.

Эта сцена, казалось бы, только картинка из позднесоветского литературного быта. Но при этом она и «скол» картины более универсального масштаба.

Набрав сейчас (2010-е годы) в поисковой системе «Григорий Корин», я обнаружил его автобиографию. А в ней, словно яйцо в дупле, следующий пассаж: «Несмотря на конец “пражской весны” я понял, что приходит конец советской власти… Мое пребывание в партии, куда я вступил на войне, казалось мне все более позорным, но выйти из партии тогда было нельзя, это означало бы полное уничтожение литературного существования – издавать не будут, печатать не будут, переводы давать не будут»[21]. Замечательное признание о том, что́ для тебя – литературное существование. Собственно дело, создание стихов – вообще не упоминается. Характерное смешивание литературы с как бы смежными видами жизнедеятельности, литературной поденщиной, журналистикой и пр.

Желание выжить при тоталитарной власти, в частности советской, само по себе плохо подлежит обсуждению. Каждый выживает как может. Стиснув зубы. Именно – стиснув зубы. Если же это случай, когда начинается артикуляция, а дальше неизбежно возникает охранительный – вокруг своих стратегий – пафос, возгоняются оправдания и сжимается кольцо круговой поруки этического и эстетического коллаборационизма, еще и в качестве назидания юношеству, то это – да, предмет для разговора.

Каждый выживает как может. Но любой свободен в том, чтобы просто и жестко помалкивать вокруг своего выбора или его отсутствия.

«Мои» ветераны ВОВ и КПСС, оба деда примерно того же поколения, помалкивали… но их вменяемость в этом смысле была по-своему запредельной, поскольку молчание у них распространялось чуть ли и не на все остальное вообще… Тоже тактика. «Рыба ползает по дну – не поймаешь ни одну» (советская дзен-мудрость).

«Эпсилон-салон»

Ближайший друг позвонил мне посреди ночи и, сквозь рыдания, прошептал: «Приезжай скорее». Мы оба жили у московской окружной, на близких краях города, нас разделял только большой лес с лосями и маньяками. Я поймал серого волка такси со светящимся зеленым ухом, и по опушке, по окружной, он домчал меня от моей выморочно-белой многоэтажки, повернувшейся к шоссе задом, к его ядовито-голубой, стоявшей к столбовой дороге боком.

Он открыл дверь, всхлипывая и в разорванной рубашке. В темноте в большой комнате на диване, так же всхлипывая, лежала его подруга. У них случилось настолько яростное выяснение отношений, что он не выдержал и позвонил мне.

Подруга была лет на десять старше, и, видимо, ужас неизбежного и довольно скорого разрыва требовал время от времени как бы прививки – репетиций предстоящего шока, в попытке ослабить, амортизировать будущий удар.

Он попросил меня поговорить с ней. – О чем? – Ну, чтобы она как-то успокоилась. Из этого вышло примерно то, что должно было выйти: ничего. Собственно, я был позван и не для этого, а постольку-поскольку мое присутствие автоматически снимало возможность продолжения скандала. Выяснять интимные отношения при третьих лицах она никогда бы не стала, это было для того круга (не простонародного и не богемного) слишком вульгарно. Так что его способ «амортизации» транзитного скандального происшествия был точен. Я зашел к ней, присел бочком на диван, неловко пытался промямлить какие-то увещевания, услышал в ответ что-то, как ни удивительно, довольно мягкое, но отстраняющее… – и мы с хозяином квартиры отправились на кухню. Он разлил чай.

И, как всегда в нашей компании, с полуоборота, с полуслова начал говорить о литературе. В его случае это был монолог, свободное певческое парение. Реплики собеседника были возможны (неизбежное зло), но вызывали творческое раздражение, переходящее во вдохновение.

Где-то через час она прошла в ванную. Монолог не прерывался. Еще через полчаса я стал прислушиваться: из ванной не доносилось ни звука. Бродский, Мандельштам, Набоков. Еще через полчаса удалось вклиниться между Эллиотом и Платоновым и спросить: а не посмотреть ли, что там, в ванной, оттуда уже давно тишина, мало ли что, и вообще как-то… Пригов, Рубинштейн, Сорокин. – Хорошо… Эй, солнышко, как ты там? Все ли в порядке? Тишина. Да, так что… Мы должны отбросить весь этот советский мусор, если хотим относиться к себе с уважением, всю эту советскую и антисоветскую литературу разом, это одно и то же, идеологические различия не меняют художественную гомогенность, третьеразрядное провинциальное убожество.

Примерно в пять утра из ванной раздалось журчание крана… Я выдохнул с облегчением. Вскоре поехал домой. Над высотками, осинками, прогалинками, мелькавшими за мутными стеклами обратного такси, вставал рассвет и падал занавес.

Из серии таких эпизодов постепенно выкристаллизовался «Эпсилон-салон». Сначала круг, кружок, салон. Потом альманах, попутно группа в клубе «Поэзия».

Общая черта участников – жизнь в параллельном измерении. И даже – к собственной «внешней» жизни.

Такая опредмеченная рефлексивность… «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело» – с опережением, когда тело еще вполне живо, вполне молодо, а ты – несносный наблюдатель даже для самого себя. В любовных отношениях и в дружбе, в социальном функционировании, практически в любой коммуникации – всегда на отлете…

Но есть нечто главное, где и рефлексия счастливо оказывается уместна, проявляется как родовое свойство этой реальности. Это – вы уже догадались – культура. С центром – мускулом, разгоняющим кровь и подающим ее в мозг, – в литературе. В высказывании, говорении как средстве и цели существования. Единственном его подтверждении. Подтверждении собственной реальности и реальности того, что вокруг.

И условие, совершенно необходимое, априорное, чуть ли антропологически данное, – невозможность не быть независимым. Но часто недостаточное… У каждого из круга «Эпсилон-салона» это приобретало свои формы, иногда почти анекдотические… скорее – невротические, если не маниакальные.

«Параллельная культура», как известно, одно из нескольких основных самонаименований независимой культуры в 1980-е годы. Мы были частью этого движения. Чем мы отличались по «повадке» от соседей по широкому кругу?

У нас не было попытки «богемности», имитации или возгонки вторичных культурных признаков: агрессивного снобизма или снобистического равнодушия, люмпенской нищеты как утрированного стиля, непрерывного принятия на грудь алкоголя. Все это, ощущаемое «внешним», то есть поверхностным, вызывало брезгливость, пренебрежение, как пошлость. (Сейчас, через четверть века, слово «пошлость» ушло в тень, «маргинализировалось» – может быть, из-за изменения соотношений между «высоким» и «низким». Или, скорее, из-за того, что сама шкала «высокое – низкое» маргинализировалась и оттеснена шкалой «успех – неуспех», «виннер – лузер»?)

Больше всего было – порыва к освобождению. И в том числе – к свободе от однозначной идентификации, заключенности в определение…

Диссидентство, которое оказывалось в каком-то смысле шире (странней, абстрактнее), чем диссидентство политическое. Оно касалось вообще социального. И коммуникативного. Не против – а вне.

Видимо, такое поле напряжения совпало с «нервом эпохи» середины – второй половины 1980-х. Речь идет о времени, когда происходил переход от жизни в социокультурных нишах к публичности. «Эпсилон-салон» остался в историко-литературной хронике ведущим московским периодическим изданием независимой культуры этих лет, в первую очередь, конечно, благодаря своей концепции и авторам, но и (почему и?) благодаря резонансу «общей жизни» с психологическим тоном, духом нашего круга.

В 1988 году мы, соредакторы «Эпсилон-салона», написали краткие заметки к разделу «Эпсилона» в одной из первых антологий самиздата.

Байтов там говорил: «Хотелось бы изменить представление о культуре: представить ее (или во всяком случае искусство) настоящим альтернативным пространством для полноценной душевной жизни. Реально это значит – перенести в искусство акцент своего самочувствия, самосознания, действия. Это не “уход” от проблем природного бытия (как мог бы увидеть и упрекнуть наблюдатель “снизу”), но, напротив, эффективное “сразу-снятие” этих проблем как таковых…

“Эпсилон” иногда сближают с концептуалистами, смысл деятельности которых видят в тотальном моделировании. Поэтому приходится отметить различие: наши модели более антропоморфны, они делаются для того, чтобы человек жил в них, а не просто созерцал их со стороны. Они, следовательно, и более “объемны”, т. е. внутри себя допускают движение по разным измерениям различных групп чувств. В пределе такие объекты стремятся быть уже и не моделями, а как бы полноценными, замкнутыми мирами (со своей внутренней энергетикой, экологией, “биологическими циклами” и т. п.)…»

Я описывал издание: «“Эпсилон-салон” – литературно-художественный альманах; существует с конца 1985 года; периодичность – 6 выпусков в год; объем – 4–5 п.л. “Эпсилон” – альманах в том смысле, что регулярно печатает определенный круг авторов, по мере написания ими новых вещей…

Наиболее экстравагантной чертой нашего издания оказывается его автономность даже в плоскости так называемой “независимой культуры”. Скорее всего, концепция альманаха и литературная позиция его авторов (ближайшего круга) была бы такой же, как сейчас, и в случае здорового функционирования общечеловеческих, социальных и культурных механизмов – это был бы классический вариант собственно эстетического андерграунда».

Но за несколько, довольно различных, эпох, сменившихся с конца восьмидесятых, выяснилось, что мы и вместе, и по отдельности – не в «эстетическом» андерграунде. Мы в мейнстриме живой литературы и литературной жизни, но почти никогда – в ситуативном, «на сегодня», мейнстриме мейнстрима. То же свойство, неизбывное, как цвет глаз или пластика: каждый из нас все равно, даже если и хочет иного, всегда неизбывно «на отлете». Свободен до предательства, независим до вздорности, капризен до одиночества, аутентичен до аутизма – далее читатель волен распределять по персоналиям.

Кстати, о персоналиях.

Привожу содержание всех номеров «Эпсилон-салона». Список кораблей, перечень одноклассников Лолиты, реестр душ в гоголевской поэме.

XII .85

Н. Байтов. Стихи.

М. Бараш. Поезд.

В. Крупник. Любовь.

Н. Байтов. Пиво.

А. Суетнов. Герои призрачного лета.

М. Сухотин. Героические страницы.

А. Бараш. Эпикриз.

[О ленинградском альманахе «Круг».]

[О «Русской красавице» В. Ерофеева.]

Н. Байтов. Метаморфисты.

II .86

А. Платонов. Стихи.

А. Бараш. Гранитный паноптикум.

Д. Григорьев. Кровавая Ейка.

В. Крупник. Кузнечик.

М. Бараш. Монодии.

А. Кавтаскин. Переводы из Йейтса.

Н. Байтов. О Певзнере.

Графика В. Ждана. Деревья.

III .86

А. Бараш. Гамбит.

Л. Рубинштейн. Всюду жизнь.

Б. Виан. Путешествие в Коностров.

Линдон Дмитриев. Стихи.

Н. Байтов. Знатоки.

Д.А. Пригов. Из книги «Следующие стихи».

В. Лукьянов (Строчков). Стихи.

Н. Байтов. О «Бледном огне» Набокова.

V .86

В. Кривулин. Стихи.

В. Крупник. Фундук.

Н. Байтов. Пасха в декабре.

А. Бараш. Прекрасный Иосиф.

И. Бродский. Элегия Роберту Лоуэллу (пер. Лукьянова).

И. Бродский. Поэт и проза.

А. Бараш. Еще раз: поэт и проза.

Графика В. Ждана. Аквариумы.

VIII .86

Вяч. Ерофеев. Я – нонконформист.

Л. Рубинштейн. Появление героя.

Андрес Койт (Б. Крячко). Ночная смена после получки.

В. Сорокин. Кисет.

Г. Кацов. На потолке.

Революция.

Н. Байтов. К вопросу о дуэли Никандра.

М. Бараш. Происходящее в тумане.

Н. Байтов. Музыка Сергея Летова.

С. Летов. Проблемы языка НИМ. [Рецензия на альманах «Кустарник».]

X .86

А. Кавтаскин. Стихи.

Д.А. Пригов. Шкурки стихов.

А. Воронцов. Нищий и вода.

М. Сухотин. Страницы-центоны.

М. Бараш. Декабрьские пассажи.

О. Дарк. В сторону потерянного рая.

Л. Добычин. Из сб. «Портрет».

С. Летов. Аудиальный аспект акций КД. [От редакции.]

XII .86

М. Сухотин. Страницы на всякий случай.

О. Дарк. Вторая кадриль. Пауза.

А. Бараш. КСАШ

Птица Климакс.

Наука побеждать.

Д.А. Пригов. Официально не утвержденные основания жизни.

Н. Байтов. Свидетельство о смерти.

В. Крупник. Thank you very much.

Грустная жена.

Вяч. Ерофеев. Рок-андеграундеры на рандеву.

Н.Г. (Н. Байтов). Торговля стихами в Битцевском парке.

Макс Козлов. Тусовочные новости.

I .87

Н. Байтов. Стихи.

В. Строчков. Стихи.

В. Крупник. Бип-поп-алула.

Л. Рубинштейн. Домашнее музицирование.

М. Бараш. Случайные наблюдения с такими же комментариями.

И. Левшин. Рассказы.

«Новые мнения о Русской красавице».

О. Дарк. Черновое письмо.

Н. Байтов. По поводу символики «РК».

Графика В. Ждана.

II .87

А. Бартов. Лысые дети Джона и кошка на траве.

М. Бараш. Оркестровая яма.

Т. Кибиров. Лесная школа.

Г. Кацов. Рассказы о Кукеле.

О. Дарк. Новый Декамерон.

В. Кривулин. Адам и Ева.

Л. Рубинштейн. Маленькая ночная серенада.

Ю. Гуголев. Стихи.

Макс Козлов. Пиздеж.

Графика А. Элмара.

IV .87

Н. Байтов. Прогулка с зажженными фитилями.

В. Крупник. Членов.

А. Бараш. Автограф.

Этюд к шпалере.

Комильфо.

М. Сухотин. Жолтая птичка.

А. Бартов. Сто новелл об одном короле.

К. Кедров. Стихи – в графическом исполнении А. Бондаренко.

А. Воронцов. Врубель в Скучной Поляне.

М. Айзенберг. Для служебного пользования.

[От редакции: о «Митином журнале».]

VII .87

М. Бараш. Периоды одной частной, преимущественно прямой, речи.

Г. Кацов. Из сб. «Ощущения».

Н. Байтов. Конфуций у Вифлеемской пещеры.

Голод солнца.

Клетчатый суслик.

«Тактика и стратегия художника в современной культурной ситуации» – выступления Д.А. Пригова и В. Ерофеева в клубе «Поэзия».

С. Гандлевский. Стихи.

А. Бараш. Коктейль «Подмосковный».

Н.Г. О «Розе мира» Даниила Андреева.

IX .87

А. Бартов. Рассказы о Лао-дзы.

И. Левшин. Из цикла «Путешествия».

В. Строчков. Стихи.

В. Сорокин. Дорожное происшествие.

Н. Байтов. Прогулка с зажжёнными фитилями.

(Второй вариант)

Андрес Койт. На старости лет.

А. Воронцов. Еврейка и чекист.

Н. Байтов. Торможение взрыва (о «Содоме и Гоморре» Пруста).

XI .87

М. Бараш. Переписка Пастернака с сестрой.

В. Сорокин. Пельмени.

Г. Кацов. Стихи.

А. Туркин. Стихи.

А. Бартов. Прогулки в саду.

А. Бараш. Посвящение М.К.

М. Ремизова. Ампутация.

Сэлли Лейрд. Литература в СССР – что меняется?

[Информация о новых изданиях:

– «Третья модернизация»,

– «Сине-фантом»,

– «Выбор».]

III .88

Д.А. Пригов. Сталинская камарилья.

Вяч. Ерофеев. Нобелевский лауреат и мы.

И. Бродский. Нобелевская лекция.

Н. Байтов. Стихи.

А. Бараш. Из книги «Бестиарий».

И. Левшин. Девять сконструированных впечатлений.

А. Бартов. Пожар в сельском клубе.

О. Дарк. Желание сочинять роман.

[От редакции – о брелоках.]

VII .88

Н. Бартов. Последние дни Мухина.

В ожидании Коромыслова.

Л. Рубинштейн. Попытка сделать из всего трагедию.

Д.А. Пригов. Как вернуться в литературу…

М. Бараш. На посещение курорта.

М. Сухотин. Страницы-терцины.

Из «Великанов».

«Не бойтесь, я вам точно говорю: войны не будет».

Н. Байтов. Silentium.

И. Левшин. Ежик.

Сюзи Гэблик. Минимализм.

Н. Байтов. Послесловие к статье Сюзи Гэблик.

IX .88. «Проблема Сорокина»

В. Сорокин. Возможности.

Обелиск.

Возвращение.

Доверие.

«Владимир Сорокин: жизнь и судьба» – беседа А. Монас-тырского, М. Рыклина и И. Бакштейна.

Н. Байтов. Трикстерное поведение в литературе.

XII .88

Г. Сонневи. Стихи (в переводе с английского А. Бараша).

Г. Кацов. Которые ненавидят.

Д. Григорьев. Пасторалия.

А. Бараш. Вторжения.

Д. Волчек. Стихи.

А. Бартов. Комната.

О. Дарк. Распашонка.

М. Бараш. О Добычине.

Набоков и Вильсон.

Г. Алейников. Маньеризм…

Постмодернизм…

VI .89

М. Щербина. Стихи.

Н. Байтов. Стихи.

И. Левшин. Поиск исполнителя.

Дворы нашего детства.

В. Крупник. Дело случая.

Трилобит.

А. Бараш. Кроткие покойники.

А. Бартов. Блондинка в розовом, брюнетка в голубом.

Л. Рубинштейн. На этот раз.

Отражения:

И. Ревшин. NOVOSTROIKA.

С. Молларт. Михаил Шемякин и русский авангард.

«Эпсилон» – математический термин, значащий «бесконечно малый». Маленький, но до бесконечности. Основные авторы альманаха – расширенный круг салона-семинара первой половины 1980-х в квартире моего брата Михаила Бараша на Ярославском шоссе. Владимир Строчков, Олег Дарк, Михаил Сухотин, Игорь Левшин, из ленинградцев – Дмитрий Григорьев, Аркадий Бартов… Было много публикаций концептуалистов: особенно Пригова, Рубинштейна и Сорокина. Осенью 1988 года вышел спецномер «Проблема Сорокина» с первыми публикациями ряда его вещей и «триалогом» о нем Монастырского, Бакштейна и Рыклина. Обложка этого номера была отдельным произведением бук-арта – с переплетающимися параболами-перепевами названия: «Сороблема Пророкина», «(Что-то-там, не помню) Просракина» и т. д. Мы посвятили номер «Эпсилона» значимому явлению, но, как и в других контактах с кругом концептуалистов, имел место обоюдный снобизм и несколько напряженное внимание, с «прищуром». В триалоге Монастырского – Бакштейна – Рыклина кто-то из них упоминает круг «Эпсилона», на что другой реагирует: «Да, это такие… декадирующие…» Байтов, готовя текст беседы к публикации, поставил звездочку у слова «декадирующие» и внизу на той же странице написал под звездочкой: «Может быть, декОдирующие?»

Вообще говоря, всегда возникали не то чтобы особые, а какие-то специфические трудности при любых – и наших, и со стороны – попытках описать, что такое «Эпсилон». Как будто его эскапистская суть действительно стала неформализуемой формой…

Илья Кукулин как-то, несколько лет назад, сформулировал под моросящим дождем у одной из нецентральных станций московского метро… – насчет моих манифестаций о художественной близости с главным соратником по «Эпсилону» Байтовым: «Слабости у вас общие, а сила – в разном». И мы оба довольно крякнули от хорошего мотто… Безотносительно к тому, насколько оно описывает ситуацию. Кунштюк в том, что языковая (стилистическая) правда и коммуникативная эффектность – в такой расстановке силы и слабости, а бытийственный факт – скорее в прямо обратном утверждении.

Перед внутренним взором выплывает эмблематичная картинка, как кадр из любимого диафильма про Илью Муромца еще на четверть века раньше, на двери в детскую комнату на даче. То не полчища татарские подступили под Киев и тычут копьями в расписной бок Владимиру Красное Солнышко. Это Саша Бараш привез Колю Байтова знакомиться с Володей Сорокиным в очередное обморочное блочное никуда в снежных полях у окружной дороги, полчаса только от метро на автобусе.

В нашей плоскости советского мира все называли друг друга по сокращенному имени без отчества (примерно та же эволюция в светском этикете, что и на Западе) и на «вы». Это было симметрично-противоположно райкомовскому, как бы эпически-анекдотически-фольклорному стилю – по отчеству и на «ты». Отдельная история, как Д.А. Пригов приучил окружающих называть его по имени и отчеству, что выглядело не в меньшей степени как кунштюк, чем проявление почтения. С замечательными не-ленивостью и любопытством он запрашивал каждого, в том числе таких юнцов студенческого возраста, как я, об имени-отчестве, трудолюбиво запоминал и в дальнейшем всегда обращался именно так. Соответственно, тем же отвечали и ему. Типа карнавал, пушкин пришел к гоголю, лев николаевич очень любил детей. Постепенно имена-отчества эпизодических партнеров по церемонной любезности отпали, поскольку во всех остальных случаях это никому не было нужно, а его имя-отчество стало собственно литературным именем.

Сорокин в приватном общении не выстраивал никакой видимой стратегической дистанции. Чай с бутербродами и колбаской на кухне, «домашние» коды общения, серьезность, замедленная задумчивость, сильное заикание. Проблем с речью в последние годы нет, но в восьмидесятые на своих вечерах он присутствовал физически, а читали его тексты либо Пригов, либо Монастырский, оба превосходно.

И вот – картинка. Большая, по тогдашним меркам, квартира в новостройке над заснеженными пустырями просторами, где только росчерки самолетов в сером небе и автобусов в белом поле. Квартира выглядит очень хорошо, стильная, чистая, светлая, без оттенка советской бытовухи, все со вкусом и продуманностью, как часто бывает в мастерских и в домах художников (его основной круг общения; и сам он тогда, кажется, еще зарабатывал на жизнь книжной графикой). Гостиная. Сорокин и Байтов полулежат на креслах. Я сижу на диване у журнального столика над большой «головой» шоколада «от производителя», который надо колоть чуть ли не топором, но вкусен ужасно. Стараюсь не глядеть на шоколадную голову, этого языческого бога слюновыделения, и думать о высоком. Байтов и Сорокин ведут свой диалог первого знакомства. Если это можно назвать диалогом. Тут, понятно, два монолога. Но в этом ничего особенного, учитывая персоналии и общий стиль культурного времени и места. Штука – во временнόм измерении. Время беседы для нас текло по-разному, благодаря разнице то ли в возрасте, то ли в антропологических типах. Один из них произносит нечто, продуманное и точно сформулированное, продуктивное для размышления и обсуждения… Пауза. Я интеллектуально возбуждаюсь. Подождав немного – оживленно реагирую. Пауза еще на пару минут. Все ждем ответа третьего собеседника. Некоторое время я еще думаю в предложенную сторону, потом принимаю решение не перебивать пока молчащего, медитирующего в направлении своего ответа. Начинаю погружаться в свое… Стараюсь отвлечься от шоколадной головы (сколько можно, и так уже съел заметную часть) – неотвратимо заплываю в поток мыслей о девушке, в которую безнадежно влюблен, потом о девушке, которая не безответно влюблена в меня, потом о той, с которой мы просто трахаемся… И вдруг, как будильник в три часа ночи, раздается голос третьего собеседника: одновременно разымчивый и очень собранный. Он глубоко, аргументированно и с легким обломным задором скрытой интеллектуальной провокации отвечает на предыдущую реплику. Пауза. Я интеллектуально возбуждаюсь – и далее по описанному алгоритму.

Что касается образа жизни и социального статуса. Я был в этот момент, в середине 1980-х, учителем литературы в школе. Байтов незадолго до того перешел из программистов в сторожа (не совсем простые – при церкви Николы в Кузнецах в Замоскворечье), Сорокин, по образованию инженер, стал художником-оформителем, профессия и свободная, и вполне «практическая»…

Нонконформисты хрущевско-брежневских времен отнюдь не были какой-то люмпенизированной богемной шпаной, нищей, вечно пьяной и социально маргинальной. Попытки представить нонконформистов таким образом несут в себе характерные черты топорности и прямолинейности бывшего официоза: если художественное подполье, то его герои – кто? – ну понятно, персонажи «На дне».

Бóльшая часть реальных делателей «параллельного» искусства и по социальному происхождению, и по личному статусу, и по стилю жизни принадлежала по меньшей мере к среднему классу того общества, со всеми атрибутами: высшим образованием, нормальной, по тогдашним меркам, крышей над головой и работой. Если человек не делал свободного выбора (отнюдь не всегда и не обязательно навеки) и не уходил в «сторожа».

Но и быть сторожем не означало автоматически запредельной нищеты (многие находили дополнительный заработок – разнообразную «шабашку») и не обрекало на особую асоциальность. Для «властей» имелась трудовая книжка, более их ничего не интересовало, а «общество» – это был твой же слой, живший по тем же критериям. Стать сторожем в церкви с какой-нибудь элитно-интеллигентской христианской общиной было «для тех, кто понимает», гораздо более cool, чем – итээром-программистом. При всем том вовсе не все (не думаю, что и большинство) уходили в это «оттянутое» состояние, в подполье под официальной социальной лестницей. В любом случае в жизни слоя пропорции трезвости и забубенности во всех видах не отличались от общестатистических.

Нонконформистская антропология предопределила не какую-то фатальную брутальную коллизию с социумом, а нечто более продуктивное: участие в создании и поддержание соответствующего – себе – контекста: современной литературы, музыки, «арта». Вместе со слоем таких же по культурной антропологии или по антропологической культурности людей, которых объединял в один круг эксперимент по превращению образа мыслей в образ жизни, в то время в том месте.

Первый номер «Эпсилон-салона» вышел в декабре 1985 года, последний датирован июнем 1989. Альманах прекратил существование с моим отъездом в эмиграцию. Я взлетел над Шереметьевом в мае 1989, обливаясь слезами над березками в иллюминаторе (какой-то обратный план к классическим советским кинокадрам воронки березовых вершин на фоне неба в предсмертном головокружении…). Этот последний номер «Эпсилона» был подготовлен до отъезда. В нем – мой прощальный рассказ «Кроткие покойники» с эпиграфом из стихотворения Набокова «Природа электричества» (из «Бледного огня»). Аллюзии «эмиграция – смерть» прозрачны:

Покойники, кроткие покойники, кто знает, Живут, быть может, в вольфрамовых нитях, И на моем ночном столике горит Умершая невеста другого…

Аллюзии прозрачны, может быть, но непонятно – кто2 умер. Тот, кто улетел, тот, кто остался, и те и другие или никто, а на самом деле все живы, но разными видами жизни.

«Эпсилон-салон» возник из общения нескольких человек, из бесконечного разговора о литературе. Стал как бы овеществленной формой этого разговора. Это и осталось чуть ли не единственным реальным, предметным, что было в тогдашней жизни, – кроме собственно текстов. Общая форма существования. Нечто среднее между чеховской дачей (переходное время, между «укладами» и сознаниями, промежуточность, ускользание времени между пяльцами…), йешивой (непрерывная и непреложная увлеченная учеба, обсуждение и подготовка себя к чему-то – как миссия) и «шарашкой» (любимое дело, но в тюремных условиях)…

Где-то примерно через десять лет, в середине 1990-х, в Иерусалиме я вспоминал это состояние-в-антураже:

М. Барашу

Запах пледа прогретого солнцем на раскладушке в саду Лист смородины справа от глаза Оба –  в послеобеденной дреме Голоса из соседнего дома Перестук поездов Свернутый в дуду конспект по языкознанию в летучей соломе На закате беседа в сторону сельского кладбища Глина и тополя Низкое небо Торфяные пруды Бродский Мандельштам и Набоков Туман холодной спиралью разворачивается в полях Все более безнадежно но менее одиноко

И еще через десять лет, когда в Израиль из Америки приехал один из московских собеседников 1980-х, на берегу моря в Доре, где черепков, начиная с XVIII века до н. э., больше, чем камней и ракушек, и все это давно одна субстанция то ли жизни, то ли воспоминания, распознавания, – там (= тогда) ощущение слияния со своей жизнью было редким по силе и чуть ли не таким же цельным, как средиземноморский сплав черепков и камней, земли и пепла.

В. Друку

Мы шли по щиколотку в малахитовой воде. Солнца еще не было видно, но заря цвета зеленого яблока –  вызревала за горой Кармель. Воздух был ясен и прохладен, как метафорическая фигура в античном трактате. Вино утра –  свет, смешанный с дымчатой водой, –  вливалось в прозрачную чашу бухты, с отбитым боком древнего волнолома. Во времена расцвета это был порт столицы Саронской долины, увядшей, когда Ирод построил Кейсарию. А сейчас мы, в легком ознобе после бессонной ночи, продолжаем литературный разговор, начатый ранним вечером накануне. Водка и мясо сменились к полуночи на кофе и сигареты, друзья разъехались, жены уснули в саду, одна в гамаке, другая в шезлонге… Разговор о родной литературе, о соратниках и соперниках, о том, что это одно и то же, об их достижениях, о содержательности и состязательности, об атлетах-демагогах из следующего поколения, о лукавых стилизаторах  из предыдущего –  перетек к середине ночи, когда движение времени зависло в черной глубине и ни оттенка синевы уже не осталось и еще не проявилось, – в медитацию о книгах, стихах, о сближении поэтик, а к утру –  на комические эпизоды общения с инстанциями советской литературы позднего застоя. Кажется, я начинаю любить море. Никогда не любил. Моя вода, с детства, – торфяные пруды Подмосковья. От двух-трех заездов на Черное море осталось тяжкое чувство духоты, толпы, погруженности в поток чужих сил и физиологии, –  как от залитой потом электрички в июле. И море, яркое, яростное даже в покое, другое, –  лишь усиливало желание вернуться к темным ледяным омутам, где слышен даже шорох стрекоз. Но вот сейчас, когда литературный разговор, то, чем мы на самом деле жили всю жизнь, в клубах и домашних салонах, дачными вечерами под Солнечногорском и в Кратово, зимними ночами на Ярославском или Каширском шоссе, –  слился с мягким хоровым рефреном светлых волн, –  всё ожило, задышало, заиграло, вернулось, в это утро, в Леванте.

Гроза в деревне

Мы познакомились на дне рождения у общей знакомой. – Полусумасшедшей еврейской девушки Д. с истфака «ленинского педа». У девушки Д. все было большое: глаза, зубы, попа, сердце. Всего этого было так много, что возникало чувство панической клаустрофобии. У меня никогда не было с ней отдельных отношений, она всегда была знакомой знакомых, но вот сыграла свою фатальную роль по банальной схеме. За праздничным столом на дне рожденья Д. на диванчике я оказался рядом с ее однокурсницей. Джинсы, прическа-каре, тяжелый взгляд серых глаз, кривая ухмылочка, смерть поэта. Поводом для начала оживленного диалога стала попавшая под руки кошка, заласканная с двух сторон до сладкого одурения. Потом, когда эти ласки уже давно перекинулись на самих пламенных кошатников, друг на друга, – выяснилось, через месяц-другой, что у моей визави страшная аллергия на кошек… Нет, не получается.

С того времени, когда начался мой первый брак, прошло больше тридцати лет. Он длился шесть лет и закончился четверть века тому. Странно: несколько других жизней на самом деле прожито с тех пор, а думать об этой истории долго и спокойно – так, чтобы попытаться понять начала и концы, развязать шевелящийся клубок своей и чужой фальши и пустоты, – не могу и сейчас. Похоже, все темное и мутное, что там было, столь же мое, как чужое. Но по крайней мере я могу в буквальном смысле оставить это в прошлом.

«Надо освобождаться, надо освобождаться» – такое заклятье мы бормотали тогда, в середине восьмидесятых годов прошлого века. Этот вечный припев к любому эпизоду жизни стучал в висках все время. Звучит и теперь, когда «нас» как общего круга, того, что называлось «Эпсилон-салон», давно нет, но каждый поодиночке доводит следование девизу до персонального предела… Главный эффект – стирание граней между экзистенциальным и бытовым одиночеством. Как пел Петр Мамонов: «Попробуй меня поймай, я всегда один». Я обнаружил тогда, что этой нотой можно перебить, преодолеть любой привязавшийся и замучивший мотив.

Я не буду говорить об отношениях, а попробую – о тех вещах, которые возникли благодаря им. Что-то подобное тому, как удалось убить змею лет через пятнадцать после событий, которые будут описаны в этой главе. –

Другая жизнь и семья: пригород Иерусалима, горная терраса с лимонными деревьями, мы на больших качелях, у ног, на коврике на розовых плитах, плывет на животе, гребя ручками и ножками в свое будущее, большеглазый младенец. И тут, среди этого солнечного полусна я увидел в метре от ребенка змею, темную, сантиметров сорок длиной. Инстинкт защиты потомства взыграл сильней страха. Я схватил единственное оружие, которое было поблизости, пляжный тапок – и забил несчастную змею, с сопением и содроганием, до смерти. В этом эпизоде, кроме не атрофировавшихся в мирной жизни эпических инстинктов, был еще один момент. Бросившись защищать своего младенца, я с той же мгновенной внерефлексивностью кинулся не напрямую, не в лоб с темной силой – а обойдя сзади… Не знаю, совсем не уверен, что это сыграло какую-то роль в победе над врагом в данном случае. Но я продемонстрировал сам себе, что проблему можно решить и обойдя ее, вот таким образом…

В приданое я получил бабушку Варвару Васильевну, жизнь в двухкомнатной квартире в белом блочном доме на углу улицы Уральской и опушки леса в Гольянове, а летом – полуразвалившийся дом в деревне.

«Варвара Васильевна» – звучало фольклорно-экзотично, и так и выглядело. Эта была сухая аккуратная старуха с поджатыми губами, по происхождению из мещан с Преображенской заставы. В роду, соответственно, была готичная история в духе Лескова – убийство полюбовницы супруга: братья жены подстерегли разлучницу на пустой дороге, зарубили топорами. Причем полюбовницей была, кажется, мать Варвары.

Жила Варвара Васильевна главным образом культом дочери, которая умерла от рака, не дожив до тридцати. С большой черно-белой фотографии в рамке и под стеклом, висевшей на центральном месте в ее каморке, минималистической по-келейному, – с фотографии смотрело мягкое и светлое лицо слушательницы поэтических вечеров в Политехническом. Больше ни у бабушки, ни у внучки никого не было. Муж Варвары Васильевны, бухгалтер, давно умер.

В квартире, впрочем, водилось, на дерюжке под вешалкой, еще одно аскетичное и унылое существо: костистый и кривоногий черный пес Ромка. Я его называл Ромуальд – якобы уважительно, а на самом деле бестактной цитатой из Аверченко, поскольку он постоянно пребывал в состоянии духа и сознания, описанном классиком российской сатиры: «Понюхал старик Ромуальдыч свою портянку – и аж заколдобился». Куплен он был маленьким щенком в подарок внучке-младшекласснице на Птичьем рынке. Продавали его как карликового пинчера, а оказался он, вырастая не так и не туда, помесью карликового пинчера с таксой. Будто отражение карликового пинчера в «зеркале смеха» в парке сомнительной культуры и брутального отдыха.

Варвара Васильевна всю жизнь кормила его «тюрькой» – хлебом в воде. И сама питалась примерно так же. Личной жизни у него никогда не было, у нее тоже. Так что и старушка, и пес жили долго, тихо и безблагодатно. Пес, правда, был незлобив.

И у него были замечательные уши: бархатистые, мягкие, теплые и длинные – на несколько оборотов на палец. Когда я сидел за столом перед балконом с видом на Гольяновский пруд, читал или писал, он сидел у меня между ног, привалясь головой к колену, я наматывал его ухо на палец, и нам было хорошо.

Мимо нас дефилировала туда-сюда на балкон срочно развешивать или снимать белье или по другим неотложным делам Варвара Васильевна… Она перестала выносить меня через пару недель после начала «совместной жизни» – и после нескольких бурных скандалов на пустом месте мы перестали разговаривать – и так и жили дальнейшие несколько лет. (Потом это повторилось в той же квартире со следующим мужем внучки, при том что типаж – и антропологически, и социально – был совсем другой, чем я… и ближе бабуле.) В общем, от коммунальной квартиры ситуация отличалась в худшую сторону: я жил с женой и, вскоре, с маленьким ребенком в одной комнате – через которую «ходили».

Какой смысл был в этом слободском опыте? Погружении в мир Лескова, прошедший через Зощенко и подмигивающий Приговым… Был ли там смысл вообще?

Может быть, советский экспириенс, опыт вот этой «эмпирики» вообще не имеет смысла? И стóит на самом деле расширить оценку, данную Варламом Шаламовым лагерной жизни, до оценки советского опыта в целом? «Помните, самое главное: лагерь отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку – ни начальнику, ни арестанту – не надо видеть. Но уж если ты видел – надо сказать правду, как бы она ни была страшна. Шухов остался человеком не благодаря лагерю, а вопреки ему» (это из письма Шаламова Солженицыну по поводу «Одного дня Ивана Денисовича»[22]).

Понятно, что «просто» глубокая провинциальность (можно это и так рассматривать, без политических и даже социальных коннотаций) советской жизни брежневского времени – и бытовая, и духовная – несравнима с кромешностью предшествовавших ей лагерей. Но вся основа, «базис», и менталитет оставались на месте. И в частности – отмороженность дыханием той вечной колымской мерзлоты, из-за которой априори казалось приемлемым то, что в референтном мире воспринимается как абсурд.

Женитьба – это был способ уйти из дома, не только «топографически», но и социально: из мира «академической» и технической интеллигенции в поиски своего мира. Но сначала – просто хотя бы в другую квартиру. Это произошло. Из своего бэкграунда я все же вышел. Попал – в чужой.

Может быть, дело в том, что попасть туда, где я очутился, было легче всего. И по внешним причинам, просто статистически, и по внутренним. Это было похоже на то, откуда я вышел, только попроще. Так мне казалось. Своего рода оптический фокус социальной близости. Дедушки и бабушки – из «простых», родители – первое поколение интеллигенции, мы – гуманитарные студенты – второе…

Вспоминается отчего-то сценка на тель-авивском пляже. Длинноногая красавица-блондинка идет по кромке прибоя, в шлейфе провожающих взглядов, за ней семенит маленький кукольный песик. Принцесса пляжа в какой-то момент оборачивается с боттичеллиевской улыбкой к собачке и бросает на чистом русском языке: «Шарик, блядь…»

Моя юная жена – ей тогда было вообще девятнадцать – на самом-то деле тоже хотела выломиться из своей «ниши». Но ее хватило только еще на несколько лет – первые года три-четыре нашей общей жизни.

Так или иначе – в этом мы сначала совпали.

И еще у нас был уговор: если я написал новые стихи ночью, то бужу ее.

Ночь. Раскладная кровать посередине комнаты, освещенная заоконным светом, купол неба над гольяновским прудом.

Дождь моросит задевая балкон Отмерцали такси Все зеркально кругом И краплен с давних лет светлой тьмой и дождем сверху вниз как валет я в тебе отражен Это влажная ложь сон скользящий во сне Это вкрадчивый дождь твоих губ на виске

На следующее утро после свадьбы мы уехали на дачу. «Дача» – это был дом в деревне. Изба, подгнившая с одного бока, со съезжающей толевой крышей и участком, заросшим зонтичными триффидами. На горизонте – лес с кабанами и привидениями.

Дом стоял к лесу передом: крылечко без перил, старая яблоня на границе приусадебных шести соток, забора не было, дальше соседская картошка, колхозные поля и дальний лес. Этот окоем я обходил за два-три часа с блокнотом и шариковой ручкой, в July Morning’s, на самом деле – полдни… ясные и прозрачные, с безграничным горизонтом ожидания только открывшейся взрослой жизни… и приносил стихи.

Там было прощание с семьей, откуда вышел, ушел. Заключив как бы новый союз, «завет» новой семьи…

В глубине той – родовой – жизни светилось, как волшебный шарик, воспоминание о полугоде, что ли, жизни у бабушки в раннем детстве, такая эмблема утробного покоя:

Откроем дверь. Смотри, все как вчера: Порядок, чистенько. «Маяк» мурлычет в спальне. А я сижу в окопчике ковра, Солдатиков подталкивая в спину. Все скучно и покойно. Как звезда, В шкафу мерцает вазочка с конфетами. Ты у меня одна заветная, Заполненная с верхом навсегда!

Это была тема «потерянного рая». Разыгрывание темы греха тоже было «включено в пакет».

В квартире у бабушки, за стеклом в буфете среди просто хрусталя и фаянса, в самом центре поблескивала-перемигивала открытая, роскошно-мутного полупрозрачного стекла чаша, на пухлой, как у дореволюционных красавиц, ножке. В этой чаше, многоцветными камнями в горстях у сказочной принцессы, лежали дорогие шоколадные конфеты. Главная сладко-мучительная тонкость заключалась не в преодолении одной из десяти заповедей, хотя оттенок был… Но, в общем, если б просто прямо попросил, то скорее всего и так бы дали… Ну, и что за интерес? Самая острота скрывалась в том, что тащить эти трюфеля и мармелад-в-шоколаде надо было, во-первых, незаметно (то есть «кино и немцы», «подвиг разведчика»), а во-вторых, расхищать арсенал соблазна нужно было очень постепенно, не больше чем по одному бесовскому заряду в фантике за раз… конусовидная ли это бомба пепельного цвета (трюфель) или блестяще-черный брикет горлового спазма в яркой фольге (шоколад с начинкой). Все операции завершались успешно, и возмездие никогда не наступило, время для него автоматически завершилось с календарным детством. Так или иначе, но потом, через несколько лет, выяснилось, что снижение уровня конфет в вазочке – естественно, не проходило незамеченным. Бабушка скрупулезно следила за чистотой и порядком в квартире, и изменение необходимых линий, соотношений форм в важнейшей репрезентативной части интерьера, за стеклом буфета в гостиной, чуть ли не с самого начала моей квазидиверсионной активности было зафиксировано любящим противником… Она, как я с ощущением проигрыша в шахматы узнал гораздо позже, тихо, не говоря ни слова, подсыпала понемногу конфет для диверсанта в свою вазочку.

Летом 1985 года за неделю-две уходов в «цветы, и шмелей, и колосья» я написал (наговорил себе и записал в блокнот строчек по двадцать за сессию) поэму «Эпикриз». «Приятель юности приснился мне на днях. / Все та же хилая, с пролысинкой, жена / Открыла дверь, сморкаясь. Он с похмелья / Кряхтел на раскладушке в коридоре… / Он был поэт, под Франсуа Вийона, / Но в переводе на советский слог: / И хочет каркнуть, что твоя ворона, / Но расчихается и с перепугу в стог…» Эта «история болезни» описывала литературную юность – и была прощанием. С «семьей»: чопорностью и зажатостью постакмеистического канона. Тогда же я начал писать еще несколько циклов стихотворений – с называнием – описанием того, что вокруг, и соц-артистским оттенком. Вместо инерционности, клаустрофобии закрытого пространства прекрасных, но готовых форм, где, что ни делай, все равно внутри сказанного кем-то другим, вместо этого – прямое высказывание, какое есть. «Драйв» сродни тому, что в роке… Ощущение – как открывшееся новое дыхание, освобождение.

Идешь себе по Горького –  а тут из-за угла на постаменте черном –  зеленая нога с раздвоенным копытом! Зажмуришься, окстясь, а это всего-навсего наш долгорукий князь!.. Копыто вроде конское… а вот рука –  его, и не куда-то кажет, а напрямую –  во: там в тереме кирпичном наследники сидят, за ярлычок друг друга как балычок съедят, такая ж окись синяя на лбах, носах, кистях… Идешь себе по Горького –  а тут такой ништяк!

На чердаке дома оборудовал себе «кабинет»: у окошка под застрехой, с видом на деревенскую улицу, пруд, высокий парк за ним… Под скатами толевой крыши, среди старых осиных гнезд под деревянными балками и в компании ласточек в метре над головой, сидя на табуретке у столярного столика – я писал поэму «Прекрасный Иосиф»: об Иосифе Каплунове, деде по матери, офицере советской армии:

37 год Он сидел в Шепетовке – знаменитое место. По утрам ему челюсть вставляли на место, но ломал ее снова, для общего дела, капитан Абрамович, хрипя и балдея. И занудно ворчал: «Да сознайся ты, гнида, а не то на расстрел приползешь инвалидом!» «Я пред партией чист!» – отвечал, задыхаясь, Каплунов. Абрамович – пыхтел и работал. «Ну, жидовская морда!» Каплунов: «Не раскаюсь! Сам жидовская мо -» Смачный хряск апперкота. За окном пионеры топтались и пели, Чкалов в небе ширял, а Седов бился в льдинах. Абрамович все бил по намеченной цели. В Шепетовке тянулся глухой поединок…

Со стороны деревенской улицы был старый пруд, запруда на ручье с ивами и карасями. По другую сторону пруда – заброшенное, заросшее кладбище у снесенной маленькой церкви. За ним остатки господского парка с солнечной лужайкой на месте усадьбы, там вызревала крупная и душистая, как слезы о прошлом, земляника. И дальше глубокий сосновый лес с белыми грибами на брустверах полузаросших окопов. (Деревня несколько раз переходила из рук в руки во время последнего великого исторического события и тогда еще ощутимо-недавнего – Второй мировой, – и так же переходили из рук в руки местные девушки. Когда фронт окончательно откатился на запад, в деревне оказалось много новых детишек. Предания не оставили следов идиосинкразии к немцам, если она была, и вообще страдания, насилия. Просто жили, сколько получится, с теми, кто стоял постоем, – с немцами ли, своими ли. Хозяйка, продавшая бабушке Варе дом, гордо утверждала, что ее сын – от офицера. Какой армии, не уточнялось. Он как-то приезжал в родную деревню. Приходил, просил продать дом обратно, плакал. Тут приложима старая квазипословица: «Отцов много, а мать одна». Кажется, что это как бы абсурдный анекдот, а получается, что прямо-реалистично…)

Это был маленький мир – микрокосмос с невыдохшейся благодатностью… рукотворный рай, созданный за несколько поколений до нас – как примерно в то же время Фет построил свою усадьбу на пустом месте. Мирок доживал свои последние годы, пусть и разрушенный, но сохранив общие формы, конфигурацию… чертеж, как остов сгоревшего дерева посреди поля. Окрестное пространство уже начало зарастать ползучими колониями дачек-поганок. Сама деревня тоже переживала мутацию: из органического состояния (естественного – деревенского, круглый год живого, незаколоченного, и на земле) в синтетическое – советско-дачное. В ней еще оставались несколько исконных старух в темных платках и очках, склеенных черной изолентой. На задах одного двора, в прибрежных дебрях пруда, проживала семья выдр. На дальнем конце улицы обитала местная ведьма. То есть костяк эпической инфраструктуры еще был на месте… В некоторые избы наезжали летом «наследники», превратив их в дачи. Эта промежуточная стадия к «синтетическому» проходила прямо по потомкам здешних крестьян. Несколько домов были куплены как дачи – наш, в частности…

Порубил лопатой, как оглоблей, инопланетный десант зонтичных триффидов. Поменял угол избы (имплантировал несколько бревенчатых ребер), переложил толевую крышу, сделал новую калитку… Это было пафосное занятие – мне было двадцать лет, когда я туда приехал, и я как будто строил свой город… Одно из первых стихотворений, написанных в Богородском, начиналось: «Я построю свой город на белом холме…» Внутренняя «модальность», которая меня вела тогда, драйв преодоления, поступательного действия – на несколько лет вложились в это пространство.

Откопал кучу песка у забора, где играла в детстве жена, – теперь там стал играть наш ребенок. Прибил ему маленькое перильце, чтобы было удобнее подниматься по трем ступенькам крыльца.

Рядом с крыльцом был навес, под ним стол. Там, кормя младенца кашкой и читая в сотый раз «Рыжий красного спросил: “Чем ты бороду красил?..”», я подумал: а не сочинить ли своему сыну – свое, то есть его. Написал два стихотворения… Оба были как бы фольклорные – сказалась, видимо, еще и традиция основной массы детских книжек. Одно стихотворение называлось по прямой функции – «Едальное»: в конце каждого периода, равного проглатыванию порции каши, был рефрен:

Царь Агафон, когда был мал, Корыто каши поедал. И заливал он всякий раз В себя ведром игристый квас. Хотя и жил во время оно…

И, занося ложку с кашей младенцу в рот, открытый для демонстрации открытости и просто от внимания, я шумел, как пикирующий бомбардировщик:

А ты –  чем хуже Агафона? Поутру, выйдя на крыльцо, Глотал он за яйцом яйцо. Куриной ножкой чистил зубы И полоскал молочным супом. И щеки застили корону… А ты чем хуже Агафона?

Вторая песенка, по другой важнейшей экзистенциальной функции, «Колыбельная» – распевалась на мотив, напоминающий «Крутится, вертится шар голубой…»:

Что снится медведю, Когда он в берлоге Сосет свои лапы, И руки, и ноги? А снится медведю, И плачет он горько, Что лапу сосновая Колет иголка. Забыл он, бедняга, Про солнце и мед, Все плачет, и стонет, И лапу сосет…

На рассвете и на закате ловил в пруду карасей. Деревянные мостки, восходящий и нисходящий свет… Это была больше левитация, чем охота; растворение в пейзаже. В один из вечеров, когда уже стемнело, в тишине и неподвижности первых сумерек посчастливилось увидеть, как гладь пруда в полном безветрии и отсутствии каких-либо внешних событий – рассекается надвое, из дальнего конца пруда, где заросли у ручья, к плотине, в мою сторону… Постепенно стала видна головка выдры, но ни лапок, ни усилий движения не было заметно… как будто сейчас распахнется синий, тяжелый занавес в театре, он вздрогнул, пошла первая зыбь волны перед чудом, оно сейчас случится, раскроется… так когда-то в детстве начинал шевелиться занавес в гаснущем свете перед началом «Синей птицы»…

И я бормотал как заклинание, обращаясь сам в «князя водных крыс»:

Мой дом –  за черным камышом Над тинистым прудом Я в тихом омуте своем Лежу до темноты Пока июль по берегам Не сдержит воробьиный гам И вот они пусты Деревня спит И над водой Лишь комаров незримый рой Мышей летучих писк глухой И поздней рыбы плеск И я теку не шевелясь В тени парчовой растворясь Опаловый жемчужный князь Ночных фантомов Крез

Через деревню, между бывшим господским парком и прудом, шла сквозная дорога. На выезде, там, где дорога с легким разгоном, на краю парка и бывших последних садов деревни, уходила в ржаные поля, был монастырьдикий малинник. В этом вертограде я иногда пасся, как кентавр, – с сыном на плечах. Срывая ему ягоду, осматривая, нет ли червячка, и затем заводя, не глядя, руку наверх (как в чешском вестерне из моего детства «Лимонадный Джо»: главный ковбой отстреливал бандитов «вслепую», из-за плеча – очень стильно)… и ягода снималась губами с прицела. (Я всегда испытывал непреходящее сладкое удивление, насколько прямое физиологическое, почти брутальное удовольствие получаешь – когда ест твой ребенок. В своем роде откровение – сродни сценам из красочных документальных фильмов про дикую природу в Африке. Что-то узнаешь «про жизнь» – глядя в зеркало, в себя. А что, собственно, происходит? Эпос безоговорочного, с гулом, как в гигантской трубе, приобщения к всеобщему – через родительский инстинкт. А проводник к этому всеобщему – родовое, семейное…)

Разворот дороги на выходе из деревни был, как всегда в таких местах, точкой, фокусом изменения, преломления пространства: расширения, перехода вовне – из дома: из внутреннего во внешнее, из «запечатанного сада» в открытый мир… Прозрачная граница, где происходит прощание. Или встреча с тем, что появляется на пороге.

Оттуда – темный фронт подступившей грозы над замершим ближним лесом в тогдашнем стихотворении «Гроза в деревне», которое потом стало песней группы «Мегаполис»:

Из-за леса вышел мрак. Косу точит. Тишина. На деревне ни души. Ставни хлопнули в домах. Только Федя-дурачок вывалился из избы, поглядел через плечо и среди дороги сел. Точит свою косу мрак. На деревне ни души. Федя посреди сидит. Плюнул мрак и вспять пошел.

«Князь водных крыс» тоже стал песней из мегаполисовского альбома «Гроза в деревне» 1996 года. «Влажная ложь» – ночь над Гольяново в Москве – появилась как песня еще в 1980-х…

«Баллада о воске и меде» – посвящение на день рождения первой жене. Уезжая из России, я оставил несколько машинописных листков, в том числе этот, Олегу Нестерову. Там в первых строчках вплетено в текст ее имя. И там есть кое-что из деревни Богородское – пчелы, малинник, безоглядная близость, безошибочное предчувствие разрыва.

Слышишь песню оленью в долине речной, видишь кромку зубчатых гор? Заблудились мы в дикой малине с тобой и пчелиный услышали хор. И тогда нам открылась пчелиная речь, в ней звучало: умей не собрать, а сберечь, в ней молило: умей не искать, а иметь хоть молчания воск, хоть сочувствия медь. Наши руки сплелись, наши мысли слились, и туман нас укутал пушистым плащом. Все мечты удались, все надежды сбылись, все, что будет потом, нам уже нипочем – С той поры, как открылась пчелиная речь, в ней звучало: умей не собрать, а сберечь, в ней молило: умей не искать, а иметь хоть молчания воск, хоть сочувствия медь.

Рок

«Мы тут недавно попсовали в “Синей Птице” с группой “UB4”. Ну у них там своя музыка – рэгги… А у нас тоже… Свое рэгги… Мутное такое… Кристально мутное…»

Петр Мамонов, 1980-е годы[23]

Как-то, зимой 1986 года, кажется, я замкнул на себе серию телефонных звонков по поводу того, где провести домашний концерт Бориса Гребенщикова. Предложил – у меня.

Карликовую прихожую (два шага в сторону – считается в туалете) двухкомнатной квартирки, на опушке гольяновского леса – завалило дубленками… В двадцатиметровой комнате собралось человек сорок. Старый одинокий и несветский пес Ромбик зевал от ужаса. Единственный гость, с которым он обменялся доброжелательным оскалом, был Дмитрий Александрович Пригов. Напряженный молодой человек, из пришедших вместе с Андреем Макаревичем, настойчиво интересовался: «А нельзя ли найти место для Макаревича?» Пришлось развести руками: места на досках, положенных на стулья и табуретки, не были регламентированы по статусу.

Гребенщиков сел на большой с зеленым сукном стол у окна с видом на белое небо над гольяновским прудом, его басист поместился сбоку, у двери на балкон. Акустический концерт, протяженностью в час с небольшим, без перерывов и общения с «публикой», был посвящен целиком медитативным рефлексиям: «Каждый из нас знал, что у нас / Есть время опоздать и опоздать еще, / Но выйти к победе в срок. / И каждый знал, что пора занять место…», «Небо становится ближе», «Сидя на красивом холме», «Десять стрел» etc. Это было, наверно, время наиболее качественной славы Гребенщикова, звездный час русской рок-музыки… – казалось, что в ней поселилось самое живое и точное чувство стиля и эпохи. Но от этих песен оставалось примерно то же ощущение, которое с тинейджейрской брутальностью сформулировал один мой школьный друг лет за десять до того – после телевизионного концерта Аллы Пугачевой на пике ее первой славы: «Все так, вроде ничего, хорошо, но и не совсем… как будто не до конца попи2сал…» То, что звучало, как дудочка гамельнского крысолова для детей советской интеллигенции – микс культуртрегерства (Боб Дилан, Леонард Коэн и т. д.), Вертинского, кельтского эпоса и буддизма для начинающих – было интересно, увлекательно сделано… Но в то же время там поскрипывала и перемигивала, как лампочка в параднике, специфическая питерская монотонность на грани занудности… Что действовало безусловно – это яркость и свежесть альбома «Треугольник», 1981 года, момента первоначальной «бури и натиска»: «Мочалкин блюз», «Старик Козлодоев», «Матрос»… Генезис обэриутства и соц-арта очевиден – и точен; вместо стилистических ка2лек англоязычной рок-музыки, смешанных с очень знакомой российской юношеской заунывностью (кем я хочу быть, что ждет в будущем…), вместо этого – живой городской жаргон и питерская вариация стёба: снобистичная, злоебуче-вкрадчивая, на лицо тихо-благожелательная, со змеиной кровью внутри. «Хочу я всех мочалок застебать, / Нажав ногой своей на мощный фуз… / Хочу скорей я с них прикид сорвать, / Сорвать парик и на платформе шуз… / Я мэн крутой, я круче всех мужчин, / Мне волю дай – любую соблазню… / Лишь дай допеть / Мочалкин блюз…»[24]

По окончании концерта возникло опасное недоразумение.

Речь шла, как обычно для звезд рок-андерграунда, о платном концерте. Не имевший других прямых доходов от своего творчества, независимый неофициальный музыкант, набрав с 25–30 человек по пять рублей, получал за концерт сумму, равную месячному окладу советского инженера или учителя, – рублей 150 плюс-минус. Отработав несколько «квартирников», можно было жить своей жизнью еще месяц-другой. Деньги собирал организатор концерта.

В литературном мире платных домашних вечеров, насколько помню, не было. Похоже, так выявлялось принципиальное отличие рок-музыки от литературы – даже в такой предельно очищенной от «материального» ситуации, как андерграунд. «Шоу-бизнес», публичность, неотделимая от непосредственного вознаграждения, были и тогда органической частью образа рок-музыканта. Вероятно, в генезисе сохранялась модель бродячих музыкантов. Литературное выступление не требовало оплаты, видимо, потому, что по высокой традиции, одеревеневшей, «обыдиоченной»[25] в подсоветской ментальности, литература – не шоу, не концерт. А сакральное служение и учительство жизни. Даже если в реальности все иначе – и выступление на три четверти, как тело водой, наполнено «эстрадным» элементом[26]. Успех, как встарь, измеряется в золотой валюте почитания, сребрениках предательства, бронзе провиденциального памятника, а не в прожиточном минимуме. Домашние (в мастерских) выставки художников тоже были бесплатными. Тоже, вероятно, ввиду высшей миссии искусства. Художники, правда, могли продавать картины. И все же на литературных вечерах и на показах картин в мастерских бывали в основном коллеги и круг ближайших знакомых, а не широкая публика. Таким образом, близко к клубу «своих» и/или к «закрытому кинопоказу»…

Насчет же «учительства жизни» – перевертыш: именно рок-музыканты в 1980-е годы, время расцвета рок-музыки в СССР, задавали формулы поведения. Отношение к литературе и к живописи застыло в большой степени – в «ульях опустелых» старых форм. Подателями мироощущения стали рок-музыканты. По ним юношество «делало жизнь с кого», цитатами из них жило… С начала 1980-х Гребенщиков, Цой, Мамонов стали – на десятилетие – «учителями жизни» для широких слоев юношества из среднего класса. Для относительно узкого круга продвинутых (судя по всему, калька с английского, заменившая слово «просвещенный»… которая тоже, вероятно, калька, только двухсотлетней давности) на этом месте с конца 70-х стали утверждаться, вновь, писатели – Набоков и Бродский, – но прошло еще не меньше десятилетия, прежде чем тип сознания, персонифицированный в Бродском, стал определяющим культурным кодом.

А пока – Гребенщиков. Слова Анри Волохонского, вариация на темы пророка Иезекииля и Иоанна Богослова. Музыка то ли XVI, то ли XVII века, то ли стилизация второй половины XX века[27]. Исходный жанр-ориентир – духовная песня о небесном Иерусалиме, здесь – ностальгическое видéние о чем-то фольклорно-сказочном:

Под небом голубым есть город золотой С прозрачными воротами и яркою звездой, А в городе том сад, все травы да цветы, Гуляют там животные невиданной красы… А в небе голубом горит одна звезда. Она твоя, о ангел мой, она твоя всегда. Кто любит, тот любим, кто светел, тот и свят, Пускай ведет звезда тебя дорогой в дивный сад.

Любопытны переклички в тексте – с дореволюционным городским романсом «В одной знакомой улице…» (там, кстати, слова и музыка – тоже не «народные»: стихи вполне антологического поэта Якова Полонского и музыка вполне «консерваторского» композитора Николая Казанли):

В одной знакомой улице я помню старый дом С прозрачными воротами и ясною звездой С высокой темной лестницей, с завешенным окном…

Но еще сильней странное сходство общего интонационного мотива, темы – с рассказом Бунина с тем же названием «В одной знакомой улице»:

Осенней парижской ночью шел по бульвару в сумраке от густой, свежей зелени, под которой металлически блестели фонари, чувствовал себя легко, молодо и думал:

В одной знакомой улице Я помню старый дом С высокой темной лестницей, С завешенным окном…

– Чудесные стихи! И как удивительно, что все это было когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко – и я, студент, какой-то тот я, в существование которого теперь уже не верится…

Там огонек таинственный До полночи светил…

– И там светил. И мела метель, и ветер сдувал с деревянной крыши снег, дымом развевал его, и светилось вверху, в мезонине, за красной ситцевой занавеской…

Ах, что за чудо девушка, В заветный час ночной, Меня встречала в доме том С распущенной косой… 25 мая 1944

Хороша дата написания рассказа, апокалиптическая.

Первый исполнитель «Над небом голубым…», собственно автор соединения текста и музыки – Алексей Хвостенко, эмигрант во Франции, как и Бунин. Осенней парижской ночью шел по бульвару…

А потом эту песню запел Гребенщиков, ностальгия по ностальгии.

И далее: она инсталлирована в попсовый фильм «Асса» и становится достоянием масс – гимном юности нескольких поколений… Кристально-мутный микс.

Когда концерт Гребенщикова у меня на квартире закончился, я принял на себя функции администратора – и собрал с публики деньги. Жест гостеприимства, стоивший известного напряжения. И было это, помнится, первый и последний раз. (Так же, как сбор денег на школьные завтраки за пару лет до этого: я служил учителем литературы в школе и пару месяцев неудачно пытался подвизаться в роли классного руководителя – деньги на завтраки у меня тут же выкрали из ящика учительского стола.) С пачкой купюр в руках подошел к Гребенщикову, стоявшему в середине гостиной. Какие-то люди уходили, кто-то роился вокруг… Я сказал: «Спасибо, Борис», – и протянул деньги. Он резко поморщился, опустив глаза, и прошел мимо. Я застрял в недоумении на том же месте с протянутой рукой – но в которой были деньги. А через несколько секунд ко мне подошел его басист Дюша, ласково поблагодарил и взял гонорар. Я был неприятно шокирован поведением кумира, его, как мне показалось, неуместным снобизмом и так далее. Меж тем в этом эпизоде содержалось совершенно другое. Получение денег за концерт – это был момент серьезного риска для артиста, типа циркового номера, когда замолкает музыка… По советским законам такой заработок считался уголовным преступлением.

Один мой тогдашний близкий знакомый, когда организовал такой же концерт Петра Мамонова у себя дома, потом заперся с ним в ванной, еще до этого слегка подождав, когда бόльшая часть публики разойдется, – и так передал ему деньги…

Мамонов брал с публики меньше, насколько я помню: не пять рублей, а три. Но это и вообще был иной образ. Человечней.

Тот же знакомый, который передал ему деньги в ванной после концерта в своей квартире, говорил потом, что Мамонов попросил показать, где ближайший винный. Они вышли вместе, один за вином, другой за традиционным кексиком к чаю для оставшихся после вечера гостей. Договорились встретиться на углу. Выйдя через десять минут, хозяин квартиры не нашел Мамонова на оговоренном месте. Зайдя в магазин, не обнаружил его и там. Стал искать – нет нигде, хотя пятачок маленький… И вдруг увидел: сидит на корточках у стенки, как полстраны сидит после работы в районе винных магазинов и в сквериках. Слился с пейзажем.

Мамонов, конечно, не «человек из народа». Во всяком случае не больше чем Гребенщиков. Человек «из народа» вряд ли переводил бы стихи с норвежского – печатая их в соответствующих антологиях и получив в этом качестве известное профессиональное признание. И вряд ли знал бы английский язык «в совершенстве», как пишут в его биографиях в разных источниках. Дело в образе.

Если Гребенщиков – это наш коктейль рок-красоты и гламурности Дэвида Боуи и кельтского волшебства в духе Лорины МакКенит, то Мамонов, по-видимому, соотносится со сценическим образом и пластикой Дэвида Бирна и стилистикой Тома Уэйтса.

У Уэйтса вроде бы «деструкция» музыки и чувств, но когда та же его же песня перепевается – например, Trampled Rose в кавере «просто красивой» Элисон Краусс (вместе с Робертом Плантом) или Green Grass в версии бразильской джазовой певицы Сибелл, то оказывается, что все внутри с самого начала оставалось на своих местах, «держалось в уме» и у Уэйтса: и любовь, и отношение к жизни, к смерти и к искусству. Как в сказке, где с виду – чудовище, а на самом-то деле заколдованный принц… И, чтобы расколдовать, нужно заклятие: понимание кодов культурной вменяемости.

Или как в сакраментальном примере «постмодернистской» психологической ситуации, популярном в 80-е: современный человек не может выговорить вот так пафосно-прямо «я тебя люблю», а только – «как сказали бы в старые времена, я тебя люблю».

Я тогда опробовал этот тест на взаимопонимание то ли в более брутальной, то ли в более продвинутой вариации. Девушка пришла ко мне в гости, мы сидели на диване, в кассетнике раскачивались Brothers in Arms, на журнальном столике в пламени свечи подмигивал армянский коньяк, дымились сигареты «БТ» и индийские ароматические палочки… И я проговорил следующее: «Говорят, пример постмодернизма: мы в наше время не можем сказать «я тебя люблю», а только «как раньше выражались, я тебя люблю»… Так вот: я тебя хочу». В ответ прозвучало краткое и сладкое, как жизнь сама: «о кей». Коды совпали. А в моей же другой истории, близкой по времени к этому эпизоду, прямое признание в любви вызвало полное недоверие и невзаимонимание, даром что было совершенно искренним… то есть слишком прямым и «непосредственным», «пафосным», а это «грузит»…

Сборный концерт в ДК. Антракт. Лето. Публика гуляет по асфальтовому двору, в ритме тополиного пуха. Вдруг откуда-то доносится вой и рев. Все застывают, не то чтобы в страхе, а в шоке недоумения: этот нечеловеческий рык – не угрожающий и ужасный, а вроде призывный и ликующий… О, вот откуда: из какого-то маленького бокового окна в бетонной стене на уровне третьего этажа высовывается некто и дико гудит: «Ууу!» – и машет руками в приветственных конвульсиях. Да это же солист «Звуков Му», как его… Мамонов. А знаешь, как их назвал, кажется, Троицкий? «Муки зву». Га-га. Все счастливо возбуждаются и начинают в ответ вопить и приплясывать. Воззвание дошло до народа. Несанкционированный митинг без слов, во славу несанкционированности чего бы то ни было, состоялся.

На сцене при звуках «потому что я стал пупсиком» он занимался фирменным «сексом с микрофоном», изжевывал его в остервенелом упоении. На домашнем концерте заливал и забрызгивал окружающее пространство слюной (предварительно разложив на полу перед собой газету)… Этот постпанк выглядел и был вполне органичным. И в то же время для Мамонова потенциально возможен был и другой имидж. И по внешним данным, и по бэкграунду, и по какой-то стороне своего внутреннего мира Мамонов вполне мог создать образ, «выграться» (по выражению Пастернака в стихотворении про Мейерхольда) в романтического красавца, даже с мачоистским оттенком. Высокий рост, отточенные, точные черты лица. Физическая крепость, психологическая жесткость… По рассказам знакомых знакомых, московских хиппи начала семидесятых, он в их компании был главным защитником от агрессии извне, «телохранителем»… Эпизодически, изредка этот образ появляется, «перемигивает», но основное амплуа другое. «Романтический» или «силовой» образ могли бы обеспечить более массовый – универсальный – успех. Но его выбор оказался другим. Нечто противоположное тому, что произошло с Гребенщиковым. В той степени, в которой это выбор, а не карма☺

То, что у Мамонова выглядело тогда как «просто» постпанк, постепенно проявилось как нечто более универсальное. И одновременно более органично национальное, «этническое». Мамонов, по его собственному определению, скоморошничает. Но, может быть, – и с годами это проявляется все сильнее, достаточно взглянуть на его интервью, которые превращаются в проповеди христианского поведения, – в этом скоморошестве есть порыв к перелицовке окружающего, который в идеале мог бы приблизиться к практике «блаженных». Они были наследниками византийских раннехристианских подвижников. А те в свою очередь – ветхозаветных пророков…

Есть исторический эпизод – недооцененный, на мой взгляд, не занявший должного места в культурной мифологии. Это история со спасением жителей Пскова в 1570 году блаженным Николой Салосом. Она известна, но не стала «системообразующей»: «Царь возвращался из Новгорода, который он разорил по подозрению в измене. Все указывало на то, что Псков ждала та же участь. Когда Иван проезжал по одной из улиц, из толпы вынырнул босой юродивый Никола Салос. Подражая детям, он “оседлал” палочку и изображал из себя всадника. “Иванушка, покушай хлеба-соли, а не человеческой крови!” – обратился он к царю. Приближенные бросились к “дураку”, но Никола исчез в толпе. В тот день Иван слушал литургию в Свято-Троицком соборе. Выйдя из храма, он, будучи все еще во власти гнева, приказал снимать главный колокол с колокольни. В этот момент опять появился Никола и начал звать царя к себе. Царь послушался: он последовал за юродивым в небольшую каморку у основания колокольни, где жил Никола. Там на столе лежал кусок сырого мяса. “Иванушка, покушай!” – сказал Никола. “Я христианин и мяса в пост не ем!” – сердито ответил царь (стояла первая неделя Великого поста). “Ты делаешь хуже, питаешься плотью человеческой, – ответил юродивый и добавил: – Ступай отсюда, прохожий человек! А то скоро не на чем будет тебе ехать!” Вечером пал любимый конь Ивана. Царь предпочел послушаться грозных предупреждений и покинул Псков, не нанеся ему вреда»[28]. Наверно, один из самых впечатляющих перформансов в русской истории…

Что это там люди собрались? А, это «наш Петя». Грызет, сладострастно урча, микрофон на сцене и мрачно клекочет, пуская слюну:

Я ем на помойках, я пью из луж. Дождь меня мочит, дождь мне как душ. И солнце… Я самый плохой, я хуже тебя. Я самый ненужный, я гадость, я дрянь, ЗАТО Я УМЕЮ ЛЕТАТЬ! («Серый голубь»)

Этот герой – социально, по своему месту в мире – не тот же ли «маленький человек» Гоголя и Достоевского? Он там же в социальной иерархии, но пережил много мутаций… ломок и линек. Начал терять человечность и в себе, и по отношению к себе у Чехова и Сологуба… Вовсе потерял человеческий образ – стал просто псом у Булгакова… Потерял «право голоса» у Олеши… Резал колбасу на гробе жены у Платонова. Не говоря уже о «литературе соцреализма»… имевшей такое же отношение к реальности, как «Поднятая целина» к коллективизации.

В «отепель» некоторые черты человечности были возвращены, но так, чтобы фундамент, не рассчитанный на подобную надстройку, не поколебался. От этого фундамент скособочился, а человечности прибавилось ненамного. Странный это был эрзац, как ячменный кофе… Есть веселый рассказ-свидетельство о том, как бард Визбор вместе с женой, когда к ним приходили гости и хотелось попеть и выпить, а надо было гулять с младенцем, приспособились вывешивать ребенка в авоське за окно на мороз. Передовое know-how культовой фигуры советской интеллигенции. Борман, чо.

Но кто-то выжил, всюду жизнь… И заговорил – у Венедикта Ерофеева. Обрел голос. Речь, соединявшую русскую классическую традицию с опытом своего поколения в большом мире: после Сэлинджера и Сильвии Платт…

Человек Мамонова (новоописанный вид, как лошадь Пржевальского) мал, но не умаляется. И грозно самоотделен. Как в хите «Союзпечать»: «Попробуй меня поймай – я всегда один», то есть в другом измерении… Или так:

Я уволился с работы Потому что я устал… Ночью я лежу мечтаю у меня есть одна мечта Чтоб всю жизнь под ногтями оставалась чистота… Жаль что мне не разрешают поселиться жить в музей Там бы на досуге танцевал я буги Плясал бы на досуге я с чучелами буги Танец буги… («Досуги-буги»)

Место таким разве что в музее (палеонтологический? анатомический? археологический?). Но при всей тревожности, «нелепости» – неуместности в данное время в данном месте – нет и речи о том, чтобы измениться, мимикрировать… Это невозможно с такой органикой. Шаг в сторону от себя – смерть внутренняя… И за отмиранием своей жизни – вы-мирание, физическое небытие. Но –

Герой Мамонова был витален до подростковой «подзаборности» и говорил об этом с провокаторской, освобождающе-здоровой прямотой: «Не верь, если я краснею, / Когда на тебя залез, / Не верь, если я краснею, / Просто это диатез!» («Диатез»). Психологическим здоровьем заражал отказ от ответственности в обломном манифесте «Ноль минус один»: «Вчера ты дала мне / И думаешь, я в долгу? / Вчера ты дала мне / И думаешь я смогу / Простить тебе эту ночь? / Знаешь, что все это значит – / Вся твоя самоотдача? / Ноль минус один». Не исключено, что это – ответ той стороне, которая с отрешенностью, но при этом очень настойчиво, даже требовательно – поет из другого угла экзистенциального ринга заветное «Любви моей ты боялся зря…» «Та» сторона – не женская против мужской. И даже не пассивная против активной. Линия фронта не ниже пояса, а в голове… Неизвестно, кто здесь пассивнее и активнее: неподвижный паук или залетная муха. Война – между мирами сознаний. В условиях общей неотрефлектированности, путаницы, «вавилонского смешения» укладов и сознаний, застревания старых, недо-вхождения новых и т. д… – постоянно приходится выпутываться из разного прочитывания одной ситуации. И в первую очередь это касается «долга». Ты, советский человек, всегда всем и во всем должен. Даже когда никакого долга нет и речь вообще не о долге. Ну а если поднять высоко-высоко руку… а потом резко опустить и проорать: «Знаешь, что все это значит? НОЛЬ МИНУС ОДИН!»

Блюз-роковая музыкальная «подкладка» усиливала, как хорошие колонки, эффект воздействия. Дух блюза – песен черных рабов в Америке, освобождающихся в пении, – обретал естественное пристанище в песне белых рабов СССР…

В сочетании «этнического» наполнения мамоновских песен с универсальным «саундом», общим для современников независимо от среды обитания, были большая свежесть и чистая радость.

Смотришь с балкона своего …надцатого этажа на заснеженный пустырь с новостройками около кольцевой, жизнь просвистана, как высоковольтными сквозняками, пустотой и безнадежностью, в голове звенит: «Я самый ненужный, я гадость, я дрянь…»… И вдруг как заревет, будто пикирующий бомбардировщик: «ЗАТО Я УМЕЮ ЛЕТАТЬ!!!» Ну, полетели…

«Мегаполис»

Длинный и узкий зальчик какого-то ЖЭКа в Перове. Рок-концерт на две молодые группы. Со сцены звучит лихой анонс: «Перед вами выступает перовская группа “Континент”!» Зал отзывается ленивым одобрительным уханьем, взвизгами и звоном бутылок портвейна. И – покатил аутентичный звук, в честном соответствии с масштабом саморепрезентации. Как пел в то время Дима Певзнер: «Какой был лайф, такой и драйв».

Затем выходит группа «Елочный базар», будущий «Мегаполис», во главе с Олегом Нестеровым, тоже местным уроженцем. Мягкость, лукавство, андрогинность… Странно, арлекин, Вертинский на фабричной танцплощадке. Ощущение неловкости. Но все это чем-то задевает, есть обаяние. А «Электрический утюг» – и вовсе на ура:

Я каждый вечер жду теперь: она войдет прикроет дверь потом меня заставит лечь на атрибуты наших встреч коснется меня переборов сомненья и будет гладить до оцепененья Ооо Ааа Я электрический утюг…

Я ходил на подпольные и полуподпольные рок-концерты с ранней юности, с конца семидесятых. Это как-то легко совмещалось с абонементами в Зал Чайковского и Консерваторию и частыми посещениями барочных опер в Институте Гнесиных. Экспансивные и динамичные студенческие постановки в Гнесинском были чем-то вроде связующего звена с реальной, в общем, народной культурой: балаганчиком подмосковных ДК. Концерты «неофициальных» групп были в Москве запрещены, но «область» оказывалась под боком, на расстоянии пешего хода от конечной остановки автобуса.

За спиной – новостройки, автобус останавливается уже у палисадников умирающей деревни, широкая в лужах дорога ведет на холм к белым колоннам храма имени… Пана, видимо, – на кого больше всего похож Ленин? по живости и козлиности – на него, не на Зевса же или Аполлона…

Там, под осеняющим сцену, как венок покойника, перманентным плакатом о единстве упыря и жертвы, рубилась в роковой борьбе с колхозным звуком «Рубиновая атака», скромно цвело короткое, по определению, «Високосное лето», и тоже ничем не запомнилось, кроме удачного названия, «Удачное приобретение». Но из дальнего левого угла зала ясно слышится, как тогда, доверительно-ломкий голос из машины времени: солнечный остров скрылся в туман…кто-то ошибся, ты или я? как будто пачка сигарет, друзей уж нет, друзья ушли давно –

Первую половину восьмидесятых я, конечно же, провел в Аквариуме… временами отвлекаясь на прогулки в Зоопарк и походы в Кино. Гребенщиков для русской рок-музыки был тем же, что Пригов для тогдашней поэзии, – таким Юрием Долгоруким, объединившим удельные достижения многих предшественников и современников. Правда, в нем было еще «волшебство», отрефлектированная и взрощенная лирико-магическая харизма… это ближе к Бродскому, чем к Пригову.

В золотом запасе памяти – чистые, как слеза фаната, слитки счастья: Рок-н-рол мертв, Мочалкин блюз, Под небом голубым, Старик Коз(л)одоев… Это гопники… Нас здесь никто не любит и не зовет на флэт… Троллейбус, который идет на восток… Потом их сменил Мамонов.

Любопытно, что единственный, кто выжил, ожил через много лет, в иной жизни, – это Цой. Другие остались в своей – той нашей общей – эпохе. «Кино» в начале 1980-х казалось простоватым, и не таким волшебным, как «Аквариум», и не таким энергетичным, как «Зоопарк». А позже проявилось как что-то более глубокое, с сильным месседжем, пробивающимся через несколько эпох. Соединение депрессивности и веры в себя, совпавшее с эпохой перемен… и вообще – молодое чувство, схожее с аурой и антуражем кино «Маленькая Вера»…

К слову, об антураже. В Перове, как и Нестеров, через него и познакомились, жил лидер панк-группы «Чудо-Юдо» Хэнк – замечательный парикмахер. Мне удалось завоевать его мгновенную, но вечную симпатию, когда на вопрос, какую стрижку хочу, я походя, но от души ответил: «Что-нибудь антисоветское». Хэнк стриг на дому. После некоторого ожидания-покуривания в его комнате, стильно-обгаженной, с потеками от плевков на обоях (я старался не смотреть и вообще сидел немного «на иголках», порог физиологической брезгливости у меня тоже антисоветский), клиента выводили в проходную семейную гостиную: раскладной лакированный стол у окна, тюлевые занавески, черно-белый телевизор в углу с кружевной салфеткой и вырезанной из газеты телепрограммой… – и сажали на стул посреди комнаты, покрывая простынкой. Мимо шаркал тапочками папа – отставной военный, из соседней комнаты иногда выпрастывался большой волосатый Мамонт – брат Хэнка, товарищ по группе… Как-то посреди сеанса Хэнк сказал: «Парикмахер я от бога, а с группой – по-другому…» Да. Хэнк был настоящий профессионал, с любовью к делу, и отсвет этой клевости оставался на прическе.

В наушниках на улице я все же слушал «Dire Straights», «Talking Heads» и Стинга, иначе мир маленькой веры стал бы уже клинически непереносим.

I pray every day to be strong, for I know what I do must be wrong… Где-нибудь на Ярославском шоссе, на тропинке в снегу между берез и осин по дороге от автобусной остановки к дому: There’s a moon over Bourbon Street tonight, I see faces as they pass beneath the pale lamplight…

Как свести эти разные измерения, «треки», существующие одновременно? Сохранив акустическую среду, балансы и прозрачность (есть такие понятия в звукозаписи)? Удача, ассистентка режиссера универсального микшерного пульта, свела наши треки – параболы движения – с Олегом Нестеровым.

Кирпичная пятиэтажка внутри дворов, заросших тополями, гаражами и детскими площадками в Перове, недалеко от Измайловского парка. Один мир с моим детством на Октябрьском поле. Словно открыл ящик старого письменного стола на даче, а там лежит и светится все та же новогодняя открытка начала шестидесятых с фосфоресцирующими рубиновыми звездами.

Мы садимся в маленькой, но длинной комнате – из тех, что справа за гостиной в таких трехкомнатных квартирах. Аудиосистема вдоль одной стены и напротив – диван с парой рок-плакатов над ним… Чай, шоколадно-вафельный тортик, записи группы «Елочный базар», мои самиздатские сборники… Вот так это и продолжается четверть века, с переходом от вафельного тортика к французскому вину и «птице с салатом». – И примерно такому же изменению в песнях и книгах.

И, кажется, удалось смикшировать в наших песнях то несоединимое, которое вроде бы не может существовать в одном сознании, «не вынесет двоих». – Что мы, бывшие советские люди, несем в себе: опыт ужаса антиутопии, насилия, бесчувственности ради того, чтобы выжить… – и медитативность, и мягкость, почти до дара слез.

Через несколько месяцев после знакомства, когда мы начали вплотную работать над общими песнями, я предложил новое название группы – «Мегаполис». Оно было одним из вариантов на листе с разбросанными, как нынешнее облако тегов, словосочетаниями. Помню такое: «Милое дело», тоже, в общем-то, вариант… Но остановились на «Мегаполисе», городской музыке, музыке Москвы. И первый совместный альбом, 1987 года, был завязан на городе – и на социуме, столицей которого был любимый город…

Альбом, еще «подпольный» – собственно, кассета, – назывался «Утро», по песне на стихотворение из цикла «Гранитный паноптикум», там подразумевалась позднесоветская Москва:

Когда о радости труда нудит по радио звезда краснознаменного ансамбля заря заняв мою жилплощадь бюстгальтер розовый полощет и водяной ворчит в клозете читая новости в газете – я чувствую себя как цапля попавшая по плану в ощип

Это пелось нежным летящим голосом, аранжировалось в духе new romanticism и было как бы внутренним голосом человека, стоящего поутру с кофейной джезвой над газовой конфоркой – перед тем как слиться в канализацию метро…

Одно слово не пропевалось: «нудит по радио звезда». Стало: грустит. Пример соединения двух интонаций – как бы голосов «водяного» и «цапли», социального протеста и интимно-лирической ноты. Ощущений, существующих часто единовременно в одном сознании, в естественно-противоестественном переплетении. В песне еще звучал девичий бэк-вокал – подчеркивая нерасторжимое расподобление… То, что было в стихотворении, выявилось в проекции на музыкальную вещь, в ее внутренней структуре и подаче. Что-то вроде спектакля по пьесе.

У «Мегаполиса» было много композиций, возникших во время многочасовых групповых медитаций-сейшенов «на базе». После таких совместных трипов оставались записи, из которых можно было «нарезать» гораздо больше песен, чем те, которые получили продюссерское воплощение. Во время сейшена Нестеров наговаривал какие-то слова, возникавшие в общем музыкально-интонационном потоке. Иногда это был готовый текст песни, иногда «образ» текста с одним куплетом и припевом, или только «образ» с проплывающими островами слов… иногда музыка без слов, которая могла сойтись со стихотворением.

Я подключался к этим записям-состояниям в наушниках, закрыв глаза и раскачиваясь, – и начинал наговаривать текст, исходя оттуда. То есть делать симметрично то же, что Нестеров делал, беря текст моего стихотворения: проращивать-проговаривать-проявлять месседж… В данном случае музыкальной вещи – в текст. Так было, например, с той музыкой, которая стала называться песней «Будни»:

Небо это то чего не видно Тело отличается от вещи тем же чем от яблока –  повидло (не пропевалось, исправлено на тем же чем от опыта невинность) В общем Классические будни Ночью снится то чего все меньше То есть то чего не будет больше Тут в общем-то одно и то же…

Текст песни – тут было что-то близкое к либретто по мотивам своих стихов. Или – к вариации на темы литературного бэкграунда. В «Буднях» можно разглядеть, как это бывает с «записанной» поверх картиной, «школу» Иосифа Бродского, хотя собственно в стихах эта школа уже была преодолена к тому времени, как акмеисты «преодолели символизм», по определению В.М. Жирмунского.

И был еще увлекательный, с элементом игры, «создания моделей», профессиональный челлендж: сделать нечто, имеющее все внешние признаки стихотворения, но им не являющееся. Написать картину в качестве одной из красок.

Может быть, самое характерное отличие песенного текста от стихотворения – своего рода дискретность. Стихотворение держится внутренними, интертекстуальными связями, а текст песни – на ярких отдельных, дискретных вспышках образов и фраз. Если они еще будут и связаны друг с другом чем-то большим, чем логика рассказа, истории любви, то это уже перебор, overprotection.

Вероятно, лучше всего, когда в песенном тексте есть яркая вспышка, задающая тон, дающая ход, тягу, общий драйв. Чаще всего это бывает название и/или припев. В песне «Москвички» к вспышке «сумасшедшие москвички» добавилось – кто это говорит. В первоначальном варианте лирический герой назывался «отважный капитан». Я заменил его на «какой-нибудь лимитчик», чтобы «вспышка» дискретного образа оказалась как бы двойной и амбивалентной – с неочевидным лирическим героем:

Полуночный декаданс Полутемное метро – … усталая Москва спит ей дела нет что какой-нибудь лимитчик пишет где-то в электричке: о эти сумасшедшие москвички

Путешественник попадает в реальную политическую географию и в мир очень знакомой антропологии…

Еще одно отличие песенного текста от стихотворного – тоже бόльшая дискретность, только не образная, а синтаксическая. Текст песни ближе к разговорной речи, чем к литературной, поскольку рассчитан в первую очередь на слух, а стихотворение, преимущественно, на чтение глазами. В песенном тексте всякая фраза-сообщение, смысловая единица – оказывается хороша, когда она не длиннее естественного выдоха и скорости непосредственного восприятия краткой мысли: то есть на полстроки-строку. Так же отличается от анжабемана, характерной фигуры современных стихов, как смс-ка от разговора, хоть и по скайпу.

И поэтому легко обернулся песней еще один текст соц-артистского типа середины 1980-х, «Будущее. Вариации», разыгрывающий прямые синтаксические оппозиции:

Ты мне представляешься как больному одышкой чердак безногому –  чехарда Цветаевой –  Пастернак Пастернаку –  автор «Тристий» девственнице –  мастит золотому зубу кастет еще строфу –  бог простит как Фрейду –  нудистский пляж Андрею Рублеву –  Манеж инвалидной коляске гараж и мышеловке –  мышь

Но для песни не хватало еще одного куплета. Было интересно клонировать (выражаясь более поздним языком) живую ткань текста:

Будущее –  это то от чего линяет пальто чему нос не подточит комар и то чем чем глушат мотор

Последняя строчка «не пелась», заменили на:

И то что было потом

Сейчас, через двадцать пять лет после выхода пластинки «Бедные люди», и лет через двадцать после того, как она уже перестала звучать, греметь как пролонгированный похоронный гимн «из-под глыб» советского мира, наступило, собственно, то самое потом. И «Мегаполис» снова играет ее на концертах в последние несколько лет…

К выходу диска «Бедные люди» – летом 1989 года на фирме «Мелодия», это был исторический прорыв в официальный мир, точнее, к тиражам, к слушателю – я написал статью-манифест о нас, для журнала фирмы «Мелодия». Под задорным названием «Шесть намеков на то, что такое группа “Мегаполис”»; несколько абзацев оттуда были вынесены и на обложку пластинки. «Намеки» – это пункты разговора, кто мы и откуда.

Первый пункт: «Новая волна» – о происхождении от рока и панка и отталкивании от них, если «эмоциональной основой рока считать протест, неважно, социальный или индивидуальный». «Протест и отчаяние – даже они, не говоря о таких шаблонах отечественного рок-ощущения, как довольно идиотическая по своим масштабам меланхоличность или какого-то похмельного типа истеричность… – даже протест и отчание оказываются просто несвойственными “чистому” человеку “новой волны”, не чуждыми, а просто как бы далекими. Понять можно, но идентифицироваться нереально».

Пункт 2. «Новая романтика»: «Слово “романтика” обладает для нашего поколения специфической непривлекательностью; перед внутренним взором возникает что-то вроде фанерного щита с названием пионерлагеря… Здесь же рядом – тоска по дому и родителям, марши, речи, одиночество, торчание на солнцепеке во время “линеек”, сдача “рапортов” и так далее. В конце концов интересно, в какой же степени в результате всего этого (отнюдь не прекращающегося с пионерским возрастом) вытравлено в нас желание верить во что-то надчеловеческое, что важнее и светлее, чем каждый из нас в отдельности, и что якобы проявляется, когда мы оказываемся вместе… “Новая романтика” в том варианте, который осуществляет группа “Мегаполис”, – это попытка заглянуть в себя, выяснить, что осталось подлинного в тебе, и назвать его… Ощущение катастрофичности – и общемировой, и в масштабах страны, и индивидуальной – совершенно естественно, но уже очевидно до банальности. Что дальше? Действительно, что дальше? Может быть – “Новая”, человеческая индивидуальная романтика? – Но только не механическое возрождение утраченных духовных ценностей, оказывающееся просто воспроизведением, а не живым творчеством… Необходимо снова и изнутри начать выращивать новую традицию культуры жить, чувствовать, высказывать себя».

Пункт номер 3. «“Городская музыка” (откуда и название группы “Мегаполис”). Мегаполис в нашем ощущении – не просто большой город, а страна, оказавшаяся большим городом, со всей своей внешней функциональной комфортабельностью и удивительной, чуть ли не априорно здесь же заданной, тоскливой отупляющей неестественностью, временностью этих домов, этих улиц, этих квартир… Об этом можно не думать, почти не чувствовать, но жизнь людей в каком-нибудь заводском поселке в ста километрах от Москвы вряд ли чем-то отличается от жизни москвичей в точно таком же квадрате пятиэтажных блочных домов с чахлыми деревцами и синхронным звучанием программы “Время” из открытых окон. Это наш мир, это пейзаж и горизонт нашего детства – да и всей жизни… Второе как-то совсем не устраивает, но, чтобы улететь, надо оттолкнуться. Баланс можно найти, именно балансируя на одной ноге, пытаясь обмануть точку опоры, умилостивить пространство, сдержать почти полную невозможность попытки улететь… Мегаполис диктует мироощущение – отчуждение по всем вертикалям и горизонталям».

«4. Музыка, актуальная в современном культурном контексте. Максимально естественная, максимально интимная, но без форсированности. – Без истерики и фальши, без попыток выглядеть “энергетичнее”, чем есть».

«5. Сочетание музыки и текста. Органический эффект “двоемирия” – сочетания несочетаемого, столь характерные для современного сознания. Текст и музыка часто не совпадают по своей эмоционально-психологической волне, как бы противоречат друг другу, но в то же время пребывают в каком-то органичнейшем единстве. Если мы и привыкли к несоответствию между музыкой и текстом, то к тому, что это делается обычно для достижения комического или сатирического эффекта. В последнее время все большая часть нашей публики знакомится с феноменами концептуальной эстетики (скажем, в “Поп-механике” Курехина), но там – свобода манипулирования культурными контекстами через штампы, и авторским чувствам нет места. “Мегаполис” же прямо рассчитывает на лирический эффект, но какого-то нового типа. По всей вероятности, это вариация постмодернистского видения».

Шестой пункт кратко описывал биографию группы вплоть до появления «диска-гиганта» на «Мелодии».

Это вполне мои оценки и сейчас… Оценки стихов и поэтов в целом тоже мало изменились с юности. Формулировать получается лучше, чем когда-то, но пылкости все меньше… Мандельштам уже не снится, как в восемнадцать лет, на краю могильной ямы во Владивостоке. В любом случае в литературных оценках я явно был всегда адекватнее, чем в оценке людей. Смайлик.

Концертов становилось все больше, и они проходили на лучших рок-площадках.

Сидеть в толпе на стадионе и видеть, как твои стихи, сливаясь с качественной и трогательной музыкой, живут в большом общем мире – это было редкое счастливое ощущение полнокровности жизни. Здесь все соединилось и реализовалось, как немногое до и после.

ТЭЦ

Шел – через нас – 1986 год: обычно не ты идешь через время, а оно по тебе. На одной московской ТЭЦ, между метро «Октябрьское поле» и «Полежаевской», собирались через трое суток на четвертые в единый караул стрелки ВОХР. Режиссер параллельного кино Игорь Алейников[29], музыкант из «Три-О» Аркаша «Петрович» Кириченко[30], поэты Туркин, Бараш, филолог Дзюбенко, директор клуба «Поэзия» Кацов и еще пара таких же фигур или фигурантов, столь же опереточно подходивших для роли охранников стратегического объекта. Трубы, пустыри, полусон-полустрём. Книжки (ДСП Института философии) и плеер со Стингом («Englishman in New York») – не снимают мутности и ватности. Когда через твой «пост» проходит в зимнем пару, стуча чоботами по линолеуму, в три часа ночи слесарь-заточник на свою предрассветную смену, то через стекло в проходной глядят друг на друга в одинаковом недоумении – один в ушанке, другой в наушниках, оба раздражены каким-то несовпадением и чего-то недопониманием…

Андрей Туркин[31] – рубленый северный профиль, шесть футов роста, легкость и крепость профессиональной формовки (потом выяснилось, что в юности он был то ли мастером, то ли кандидатом в мастера спорта по плаванию)… Как-то в полутемном коридоре «вахтерки» я увидел, что Туркин достает из своего железного шкафчика анальгин, – и это сильно меня обескуражило. Значит, у них тоже голова болит? Казалось, что кость может ломить у нормального человека от столь же материальной, как она сама, настоящей причины – например, удара штакетником…

Взрывной эффект образа «Андрей Туркин» был в нежности и мягкости – в «одном пакете» с брутальной витальностью (или витальной брутальностью… почти все равно). «Ты, блюя, захлебнулась собой. / О, какими смотрел я глазами, / Как ты сопли под нижней губой / Развезла по лицу волосами».

Его герой – это был как бы «парень с рабочей окраины», с одной стороны, плакатно-грубый, с другой – неврастенически-трогательно-мягкий и чувствительный; в духе «городского романса» и его литературных источников – лирических поэтов «второго ряда» преимущественно второй половины XIX века. «Ты напрасно напилась в свинью, – / Произнес я, бледнея. – / Ведь кокетство тебе извиню, / А вот рвоту забыть не сумею!» («Подражание Афанасию Фету»).

Драма разыгрывается в гиперреалистически поданном современном антураже, а чувства – оттуда. Такая брутальность безопасна и является скорее приоткрытой беззащитностью человеческого: вся психодрама остается «за прозрачным стеклом» отстраненности, неготовности к сотрудничеству с внешним – даже в форме конфликта. Симптомы подобного соотношения с окружающим (последнее слово обозначает процесс) – асоциальность и дискредитированность прямого пафоса.

В воспоминаниях о дорогих покойниках их часто называют по имени; в этом нередко слышатся шумы неточности, дребезжание фальши, фамильярность. Хотя, казалось бы, а как еще называть человека после его смерти, если не так, как и при жизни? Стóит попытаться уточнить интонацию звучания слова «Андрей» в случае Туркина: обращаясь к знакомому человеку, мы настраиваемся на его тон, волну… это должно быть еще и эхо его интонации.

Как-то мы шли с женой в предзакатный субботний час по окраинному кварталу в Иерусалиме. Суббота: тишина, обвальный покой, кто-то прогуливается, греется на скамеечке, детишки визжат на площадке. Мы плывем по фарватеру улицы, и я вижу, по ходу движения, краем глаза, некую сцену… как и все остальное вокруг и внутри, вполне медитативную или словно в воде или в невесомости. У тротуара – мужская фигура, полусидит, полулежит… над ней склонилась женщина, и оттуда, над довольно путанной динамической композицией, возникает, как клин журавлей, усталый чистый голос – слова на родном языке: «Андрей, вставай… Ты на улице лежишь, Андрей…»

Игорь Алейников: конструктивистская угловатость, замедленный взгляд цвета светлого меда, застенчивая улыбка. Его младший брат Глеб – юный, лет девятнадцати – на редкость краснощекий. В них чувствовалось родовое здоровье, как у хорошего сорта яблок.

У широкого мутного окна с видом на ТЭЦ изнутри, в вохровской каптерке, на втором этаже над главной проходной, между сейфом с карабинами и комнатой «начальника караула», по ходу многочасовых бесед, обмена книгами и «материалами» я взялся редактировать с литературной стороны начинавшийся тогда журнал параллельного кино «Сине Фантом». Игорь участвовал – кино и мультфильмами – в вечерах группы «Эпсилон» в клубе «Поэзия»… Заходил к братьям домой, они жили в одной большой комнате со столом посередине, заваленным бумагами и полуразобранной, кажется (с этого расстояния плохо видно), фотоаппаратурой… Что-то вроде редакционной конторы или мастерской… в квартире с родителями где-то на Красной Пресне. Были и вечера у меня дома, с их мультфильмами: жизнеутверждающее порно кончающего тюбика с зубной пастой –

Если бы Игорь был из провинции, тогда, наверно, еще яснее проступило бы то, что в нем светилось, чем он лучился: он был самородок, то есть самопородившийся чистейший слиток внутренней содержательности. В его глазах и движениях, казалось, все время переливается непреходящее удивление перед этим – понятым им – событием, живущим в нем, и осторожная внимательность к тому громоздкому, что внутри. От такого человека возникает, снаружи, впечатление странности, легкой неловкости… Но одновременно в Алейникове не было мрачной тяжести, во всяком случае направленной вовне. Он, так же, как и Туркин, был все время словно на отлете… одно из наших характерных общих свойств – отстраненность.

Хотя – отстраненность от чего? Скорее, погруженность в свое… Больше всего – в свое дело: литературу, кино, «арт». И, по-видимому, это был второй и пока последний по интенсивности период пересечения и переплетения в России чуть ли не всех родов искусств – после десятых-двадцатых годов ХХ века. Редкое время по интенсивности общения всех со всеми, совместных действий. Уникальное и по взаимному порыву: нас – к публике, публики – к нам. Внутри этого мира, внутри жизни в своем, ненавязанном, человеческом и художественном пространстве, мы были самодостаточны, а не «отстранены».

Да и отстраняться было, в общем-то, не от чего. Популярные определения того, что мы собой представляли, «вторая» и «параллельная» культура – предполагают культуру «первую» или некую центральную, «главную». Но так происходит в здоровом социуме, где «мейнстрим» является какой-то формой культуры, пусть опопсованной, примитивной и мутантной, скрещенной с коммерцией и т. д. А страта, аналогичная нашей, там является художественным и/или социальным, политическим авангардом. Мы в большой степени были этим художественным авангардом, но место мейнстрима занимала… – что? прореха, культурное ничто, серая дыра…

В это трудно поверить, как же – десятки лет, сотни талантливых людей, многие из которых в других условиях, используя свой дар по назначению, а не только как средство к достижению социального успеха, написали бы что-то более или менее замечательное… Одна знакомая поэтесса, давно живущая в Нью-Йорке, рассказывала, как Иосиф Бродский, один из самых проницательных читателей второй половины прошлого века, попросил ее на рубеже восьмидесятых-девяностых – достать подборки стихов из лучших советских литературных журналов лет за десять. Она совершила этот нелегкий труд и была очень разочарована и обижена – по-человечески справедливо – когда в течение долгого времени не было никакой реакции. Она позвонила ему и спросила, прочитал ли он то, что… Да, – ответил Бродский. – И как? – Никак. Совсем. Вообще нет ничего, ни одного текста. – Точка. Многоточие… Надежда Константиновна умирает последней.

С советской госкультурой случился казус: внешне она имела вид художественной деятельности, а внутренне это было другое: в основном смесь пропаганды, групповой психотерапии и прикладного искусства – литературного «палеха». Как в эпиграмме того времени на стихотворение Вознесенского, где был рефрен «Я – Гойя»: «Нет, ты не Гойя, ты другое». В лучшем случае она подпадала под определение культуры из каких-то иных рядов: культура этикета, сельскохозяйственная культура… что-то среднее между ними, может быть. Но не из того измерения, где есть, скажем, «культура Серебряного века».

Более точное определение для того, чем мы были, – культура андерграунда. Тут есть одновременно две черты, которые ее сформировали: нацеленность на создание нового («авангардность») и социальное поведение.

Социальное поведение было довольно отстраненным. Но это была в большей степени именно самодостаточность внутри своего круга и, шире, – культурной ниши, чем что-либо еще. В первую очередь – самодостаточность. Автаркичность.

Это относится частично и к психологической сфере… или чуть ли не к антропологии. Многие из нас были «по-человечески» интровертами, спровоцированными-взысканными к публичной деятельности обстоятельствами времени и места. – Новой волной высвобождения «из-под глыб», солнечной активностью исторического перелома.

Пространство имен

Клуб «Поэзия» был для поэтов тем же, чем для художников Клуб авангардистов, а для музыкантов – Рок-лаборатория. (В ней в последний год перед отъездом я тоже «числился» – в трудовой книжке, артистом группы “Мегаполис”, чтобы не попасть под ноготь милиции за тунеядство.) Это было место свободы. Или, вернее, высвобождения. И для выступавших, и для слушателей.

Полной свободы еще не было, ни внешней, ни внутренней. Но сама по себе ситуация, когда мы могли публично, в залах, читать все, что хотели (кроме прямых инвектив против власти), а публика могла это слушать, что и делала с упоением, и при этом тех, кто это у себя организовал, не увольняли с работы (из клубов, библиотек и пр.), как это было за несколько лет до того, – сама эта ситуация была неслыханной.

Нас собрала свобода выступлений. Но «круги» оставались кругами. Автаркичными и на этих, более локальных, уровнях.

Еженедельные выступления распределились между тремя кругами: сообществом концептуалистов плюс Кибиров и Гандлевский, кругом Искренко – Бунимович – Арабов – Друк и близких к ним поэтов, кругом «Эпсилон-салона», а четвертый вечер в месяц был для свободных чтений.

Наша группа называлась «Эпсилон», я ее вел, и в нее влился почти в полном составе караул стрелков ТЭЦ-16. Мы устраивали «синкретические» вечера: стихи и проза сплетались с музыкой группы «Три О»: Кириченко, Шилклопер, Летов – с кино Игоря Алейникова. Кроме нас с Байтовым, часто выступали Юлий Гуголев (Гуголев был, кажется, на самом первом обсуждении «проекта» «Эпсилон-салона» в квартире Байтова на Каширской) и Андрей Туркин, он появился сначала на свободных чтениях клуба «Поэзия», и его готическая баллада про коржик и песня для краснознаменного хора про солдата, роющего канаву, взорвали зал, словно граната с веселящим газом… Он очень быстро стал одной из самых популярных фигур на любой площадке. Из «внутреннего круга» «Эпсилон-салона» участвовали Олег Дарк и Игорь Левшин, из активных деятелей клуба «Поэзия» – Геннадий Кацов.

Из концептуального сообщества мы чаще всего пересекались, в «домашне-салонном» общении, с Приговым и Рубинштейном.

Из метаметафористов ближе других был Парщиков: и тем, что он делал в стихах, и кодами поведения. Журнал «Литературная учеба» с поэмой Парщикова «Новогодние строчки»: «А что такое море? – это свалка велосипедных рулей, а земля из-под ног укатила…» – это была сильная вспышка изумления от сочетания яркого современного текста с советским типографским коленкором.

В квартире Татьяны Щербины на Садовом кольце ты оказывался внутри то ли апокалиптического уюта (уютного апокалипсиса) дома Турбиных из «Белой гвардии», то ли уже прямо в «нехорошей квартире»… и не без антуража «Египетских ночей». Пьешь кофе на кухне часа в два-три ночи, в компании хозяйки квартиры и еще одного молодого поэта, кудрявого и тихого мальчика в амплуа ее пажа, а меж тем из одной комнаты время от времени появляется вальяжный травоядный красавец-муж в халате с птицами и кисточками, из ванной в какой-то момент выпрастывается известный художник-авангардист в неглиже, со щекой, покусанной порезанной бритвой… Но как-то я зашел к роковой интеллектуальной красавице-вамп в гости в середине дня – время сонное и промежуточное, – и мы проговорили несколько часов о своих детях и разводах, как хорошие однополые или одного поля приятели… И, конечно же, с тех пор в памяти поет цитата, неумолкаемость ей свойственна: «Цикады, мой Рамзес, поют цикады. / Цикуты мне, Сократ, отлей цикуты. / В ЦК, не обратишься ли в ЦК ты?»

Рубинштейн часто бывал в нашем домашнем «эпсилоновском» салоне на Ярославском шоссе в начале – середине 1980-х. Не передадите ли сахар, каламбуры в коридоре. Как-то его жена помогала мне в поисках очередной работы… Постепенно возникло ощущение как бы с каким-то дальним родственником, свойственником. В нашей семье был такой, иногда появлялся на семейных праздниках «дядя Лева» из Свердловска. В моей поэме «Эпикриз» 1985 года Рубинштейн встречается естественным образом, как обычно – в литературном салоне, на этот раз в салоне Наташи Осиповой:

На Пушкинской один салон открылся – там где атланты еле держат крышу сооружения эпохи Репрессанс Там собиралися чердачные поэты читать свои подпольные поэмы и громко ржал по вечерам Пегас Там были девочки пригодные для рая и молодые бородатые евреи и коммунальные мегеры за стеною обмыли кости всем и джинсы простирнули Бывали мэтры-концептуалисты: порой Некрасов чаще Рубинштейн и редко Пригов (чопорный речистый и в связях осмотрительный шатен) У них был свой салон –  солиднее и чище где их портреты уже щурились со стен

Их «свой салон» – это салон Алика Чачко (устойчивое звукосочетание, со своим ритмом). Комната тоже, как и у Наташи Осиповой, в коммунальной квартире. Такие советские салоны… Но оба в самом центре – и большие комнаты, где легко помещались десятки слушателей… У Чачко мы с Байтовым были пару раз, по приглашению, кажется, Пригова. Одно из чтений – это было первое знакомство со стихами Кибирова. Кажется, момент его появления в литературном мире. Он читал поэму про Черненко. Завсегдатаи салона отреагировали очень заинтересованно – в отличие от нас, мы были гораздо «спокойнее». Но они и мы реагировали на разное: Пригов – на потенциал энергетики, ресурс витальности, мы – на персональное высказывание или новизну «работы со словом». Или, несколько в другой плоскости, они – на экстенсивные возможности, мы – на интенсивность, суггестивность оригинальной речи. (На этом месте в интервью прозвучал бы коммуникативный смешок, а в Фейсбуке появился бы смайлик.)

Салон Наташи Осиповой был открытым, в отличие, в частности, от чачковского, и без оттенка «семинара». Может быть. наиболее характерной его чертой было то, что эти вечера устраивались всего лишь из любви к хорошей современной литературе, и никаких других интересов за этим не просматривалось – например, создания своей группы или компании. Наташа, психолог и поэт, тихий и тонкий, почти незаметный гений места, приглашала выступать, в частности, Всеволода Некрасова и Вадима Певзнера… известных в нашем мире, но одновременно и «выламывающихся из рядов» и кругов… Люди и авторы совсем разные, но оба – подлинный, аутентичный андерграунд, независимая культура с как бы антропологической заданностью само-стоянья. Это было очень сродни «Эпсилону».

Певзнер бывал много и на эпсилоновских литературных собраньях, и просто «в компании». Хорошее воспоминание: после моего дня рождения в двадцать пять лет несколько человек вышли из квартиры на Уральской улице в Гольянове и еще что-то пели в ночи, уносимые драйвом китчево-ностальгической интонации, под две гитары, на хоккейной площадке между домом и лесом – «Тоска, тоска, и лист печальный плывет во мгле первоначальной, и мокнет шланг. Дожди, дома, чужие лица, червяк в малиннике плодится, и жиз(е)нь прошла». (Если ты мне скажешь – это обращение к внутреннему голосу – что-нибудь вроде «такое чувство своей компании, своего круга больше не повторялось», то я тебе отвечу, что да и что это возрастное.) Дима Певзнер уехал первым, в 1984, что ли, году. Звучит немного на мотив «ушел первым», хотя точнее было бы – вышел первым, как при родах или из строя.

История, наверно, самой популярной его песни «Моя маленькая бейба, побудь со мной» – пример преломления «подполья» 1980-х в зеркалах последовавших эпох. С ней в середине 1980-х я гонялся по дачному саду за маленьким сыном в жанре «догоню – поцелую». Массам она известна как песня Сукачева и «Бригады С». В начале 1990-х Гарик Сукачев рычал на Красной площади, на фоне Исторического музея, подходящие для этого парадного места слова: «Ты похожа на блюз в стиле Каунта Бейси, с головою гуся и глазами совы, ты тиха и скромна, как шотландская Несси, я тебе подарю полкармана травы…» И еще через дюжину лет вышел блокбастер «нулевых», лакированный, как палехская шкатулка, выращенная из чистой нефти посредством нанотехнологий, где «Бейбу» поют «стиляги» в баре в хрущевские времена – на четверть века и несколько стилей раньше того времени, из которого она выросла и которому принадлежала по духу и слову. Характерный баланс исторической правды и политтехнологического вымысла.

Концептуалисты – в целом, как явление – были последним переживанием в романе моего литературного воспитания: в истории сильнейших воздействий, начиная от отроческих Гумилева и Блока, потом, в юности, Мандельштама и Набокова, и в ранней молодости – Бродского.

Всеволод Некрасов в триаде Некрасов – Пригов – Рубинштейн был самый «дистанцированный» от окружающих, дистанция была выявлена внешне, «сухо потрескивала», как провода высокого межчеловеческого напряжения.

Да, почему-то тогда, в середине восьмидесятых, две лидирующие группы поэтов существовали в сознании литературного сообщества тройками. Соперничавшей с концептуальной триадой была формула Парщиков – Еременко – Жданов. Если в этом присутствовала, кроме просто количества хороших поэтов, объединенных условно общей эстетикой, еще и какая-то подсознательная ментальная схема, то, вероятно, то ли медальонный образ классиков марксизма-ленинизма, то ли классическая птица-тройка… В отличие от утвердившегося незадолго до этого пантеона Серебряного века, где были четверо: Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Цветаева. Но это уже, видимо, квадрига, как на фронтоне Большого театра, в ностальгии по имперской традиции… Вот подходящий зачин для джем-сейшена на литературную тему с вариациями во время дачной прогулки по ржаному полю к торфяному лесу или в незаметном перемахивании, под кайфом беседы и товарищества, расстояния от «Белорусской» до «Сокола». На самом деле были еще группы, более близкие по времени, чем Серебряный век: Бродский – Рейн – Найман – Бобышев, скажем. Ну, это вряд ли квадрига, там один или два «мерцающих» автора –

Мне казалось тогда, что Некрасов «играет на понижение», что, говоря от лица как бы «маленького человека», он идет на слишком большой компромисс с тем, что навязывает советский мир, умаляется до такого минимализма, где невозможен масштабный месседж. Это было, конечно, очень юношеское, героико-романтическое отношение – и, собственно, не к Некрасову, а к себе, требования к себе, перенесенные на другого.

На морском дне памяти луч сфокусированного внимания высвечивает раковину с окаменевшим моллюском – тогдашним отношением к Некрасову. И момент фиксации отношения: на вечере Некрасова в салоне Наташи Осиповой, полутемная длинная комната, плечи и затылки соседей, он у настольной лампы, манифестированно мямлит… Второй пульсирующий несколько ядовитым светом стоп-кадр – антракт или после чтения в салоне Чачко. Замедленное кружение публики, Некрасов стоит в несколько зажатом, деревянном полуповороте, спиной ко мне, о чем-то, видимо, как это бывает, тактически или стратегически задумавшись посреди «тусовки», со всей сложностью соотношений с разными людьми и необходимостью быстрых и точных реакций, – и штаны застряли у него между ягодицами… Чего молодой поэт «не простил» взрослому, старшему? Примерно то, чего не прощают учителю злые дети, – как бы неловкость, слишком человеческое. Максимализм обернулся мелочностью.

Некрасов оставался собой и тем же – одним из лучших поэтов последнего полувека, чья роль в поэзии близка к роли Вен. Ерофеева для прозы. Ну, а я через некоторое время пересмотрел, как старый черно-белый фильм, свой юношеский штамп и описал то, что увидел, в статье в «НЛО»: «Речь у Всеволода Некрасова взрывается смысловыми фейерверками, цветет удивлением перед жизнью, жива нежнейшими ощущениями – в бесконечно малых синтаксических и смысловых единицах. Свобода есть – и ничто не очевидно; любая фраза, проговорка, фразеологический оборот, синица в руке оказывается, оборачивается – журавлем в небе, и ты вместе с ним, и можешь улететь из квартиры, из класса, из конторы, из любого коридора, из казенного дома советской жизни.

лес лес и после леса после леса поле полно места полно места полсвета полсвета и полсвета – * А если и после лета – после этого –

Этот эффект распахивания мира возникал и от текстов Рубинштейна. Пласты общего словесного потока, литературные реминисценции, разные жанры разговорной речи, куски газетного или бюрократического новояза сталкивались, наслаивались и рушились или зависали в медитативном стоп-кадре… с очень значимой функцией пауз, промежутков, разломов, пустот (что выявлено и «технически», пластически – в перебирании карточек между единицами высказывания…) – и жизнь опять представала странной, закутанной в цветной туман… зазывающей к разглядыванию, вживанию, соблазняющей пониманием, познанием. «Ученик сел и стал думать».

Как-то мы были в гостях у Пригова. Домашнее общение, не только близкое, но и «светское», было гораздо бóльшей нормой, чем сейчас, – других пространств над-советской литературной жизни сначала не было, с середины 1980-х это стало постепенно меняться, но процесс перехода к клубам и кафе занял еще какое-то количество лет. «Мы» – это тоже с Байтовым, «они были тогда не разлей вода», как написал потом поэт Александр Левин, близкий знакомый с тех же времен, сам бывший тогда в таком же тесном союзе с Владимиром Строчковым, постоянным участником нашего салона. Аутентичней было бы сказать, впрочем, «не разлей чай» или «не разлей “Агдам”» (сорт недорогого сухого вина).

Минут десять пешком от метро «Беляево», заповедника тогдашнего московского миддл-класса… Пригов встретил нас – в милицейской фуражке над горящими и, наверно, светящимися ночью глазами санитара сумрачного леса советской поэзии. – Милый жест, опредмеченная в авторе цитата из его хита того времени про «милицанера»: «Да он и не скрывается». Фигура речи на время вселилась в фигуру автора. Промелькнула карнавальная подкладка почти любых способов общения, коммуникации, со-общения –

Содержания разговоров не упомню, «о главном» не говорили. Самое сильное впечатление было одновременно визуальным и «жизнестроительным», несло в себе схожий набор элементов с приговскими художественными и литературными объектами. То был артефакт на стене в коридоре: там, где обычно в других квартирах висели пейзажи, фото Эйнштейна, Нефертити (прижизненное ☺) и Хемингуэя или большие календари с картинками. На этом месте мерцала в полутьме, как в штабной землянке, – Карта Литературных Сил со званиями, вертикальной иерархией и связями «по горизонтали». Оставалось только приложить ладонь к груди, где в кармане рядом с сердцем лежал, как членский билет, плеер с Нобелевской речью Бродского, и прищелкнуть каблуками серых в яблоках полусапог из заветной посылки с обмундированием офицера генштаба андерграунда (купленных на барахолке в Хельсинки убывшим членом «Эпсилона»).

В общем, видеть Пригова – что происходило, при тогдашней интенсивности «наших» литературных вечеров, выставок и концертов, как минимум еженедельно – это была школа интеллектуальной и личностной провокации думать, держать форму, не идти на компромиссы с депрессивностью в любом виде. В нем, казалось, не было ничего СОВЕТСКОГО, было много разного, но – ни малейшего отзвука клаустрофобии принятия готовых форм ни в социальном, ни в психологическом, ни в художественном смысле.

Наиболее ценное в том, что он сделал, связано скорее всего с этим «беляевским» миром: пространством частной жизни, антропологическим измерением. Пригов создал в своем роде Энциклопедию Маленького Человека времени позднего СССР. Тезаурус житейских ситуаций: улица, магазин, очередь, готовка еды, сидение у окошка. Остановленная радуга мыслей и чувств, которые обычно проскальзывают по ходу существования, проблескивают на внутреннем горизонте «и плачут, уходя». А здесь они сохранены: «Только вымоешь посуду / Глядь – уж новая лежит / Уж какая тут свобода / Тут до старости б дожить / Правда, можно и не мыть / Да вот тут приходят разные / Говорят: посуда грязная – / Где уж тут свободе быть?»

Точность описания вызывает инсайт узнавания, опознания себя. И чувство освобождения: психотерапевтический эффект, когда травматичное проговорено – пройдено. В его стихах нет депрессии, тоски, а чаще всего тихое веселье, какое-то счастливое, восторженное отношение к любому предмету наблюдения. Более того, эти стихи, «будничные», «заземленные» – всегда со сквозняком, призраками, как на спиритическом сеансе, и вкрадчивым шепотом (внутренний голос?) из других сфер: «Когда я помню сына в детстве / С пластмассовой ложечки кормил /А он брыкался и не ел / Как будто в явственном соседстве / С каким-то ужасом бесовьим / Я думал: вот – дитя, небось / А чувствует меня насквозь / Да я ведь что, да я с любовью / К нему». Иррациональное ежесекундно возможно – «праздник, который всегда с тобой». При этом, будучи открыты вторжениям любых монстров и фантазмов, его стихи не садистичны, не грубы – а, экзотично для времени и места возникновения, нежны… в какой-то степени даже чопорны и целомудренны. Совсем мало обсценной лексики, и функции ее маргинальны, локальны: на уровне конкретного стихотворения. Автор, пусть и «мерцающий», не ассоциируется, не отождествляется с источником насилия. Он занят, увлечен совсем другим. Скажем, в цикле «Книга о счастье (в стихах и диалогах)» рефрен «Трупик, наверное» не пугает и не шокирует, основное ощущение – праздничное: от виртуозно уловленного частного и общего чувства беспокойства, тревоги, связанного и с запахами, «непонятно откуда» берущимися в «местах общего пользования», и с опасением, что вот в любой момент случится какая-нибудь пакость или, не дай бог, что-то обрушится, выползет, выпадет, выявится, будь то велосипед со стены в коммунальном коридоре, крыса из унитаза, сумасшедший с кирпичом на улице или беседа в «первом отделе» на работе. Здесь отыскивается разрешение мучившего вопроса, но на более универсальном уровне, чем в стихотворении: источник тревоги вербализуется, и таким образом «вскрывается преступление», находится «трупик» – а тот трупик, о котором идет речь в тексте, был, как мы теперь ясно знаем, из навязанного воображаемого…

Страшно жаль, что по ряду обстоятельств, и политических, и персональных, для нескольких поколений, в том числе моего, остались тогда неведомы Красовицкий, Чертков и весь этот круг поэтов. Там была традиция говорения от первого лица, с просвещенностью, масштабностью, месседжем и волшебством, которая могла бы стать альтернативой «блуждающему» или отсутствующему автору.

Концептуалисты были зубодробительно-хороши, но что делать, если и сам чувствуешь тупик, невозможность выхода из клаустрофобии любых существующих форм говорения – и при этом так же ясно осознаешь, что только это – твое, ты?

Условия выживания нашего вида литературных существ оказались довольно экстремальными. Но вот где-то между Набоковым, Бродским и «московскими концептуалистами» пульсировала исходная точка, с которой начиналась собственная траектория.

Были еще и близкие параллельные траектории. Параллельные – по времени, близкие – потому что иногда пересекались.

С одной стороны, Николай Байтов, с другой Юлий Гуголев… С разных сторон, поскольку их стилистика, и художественная, и «житейская», поведенческая, были очень несхожи – и при этом близки мне.

Старый, с конца 1970-х, друг и соратник Байтов решал дилемму возможности прямой речи где-то с рубежа 1980-х, и происходило это независимо, без связи с концептуалистами: литературные круги и кружки сошлись в едином «поле», узнали друг о друге только к середине восьмидесятых годов.

Дилемма прямой речи… дело, конечно, не только в этом, но в границах «я» и «мы», в противостоянии тоталитарному опыту и, шире, – любому обобществлению.

Движение к независимости, к освобождению – очевидное, хрестоматийное условие художественного действия вообще, и для него периодически возникали разнообразные определения, от пафосного, на сегодняшний вкус, «протеизма» до лексически сниженной «колобковости». Байтов предложил свое определение: эстетика «не-Х»; подразумевается отказ от законченного, застывшего стиля, устойчивого эстетического тренда и даже любой безусловной социальной признанности.

Такого типа эстетика часто провоцирует на «жизнестроительные» мифы, автор психологически готов перейти границу между литературой и «жизнью», и в ряде известных случаев (Артюр Рембо, Станислав Красовицкий) даже отказаться от литературы. Байтов постоянно, в течение десятилетий своего литературного существования, находится на этой границе. Периодически он совершает жесты «точечного отказа», но продолжает оставаться именно в промежуточной зоне, не делая решающего шага ни «вперед», ни «назад». Именно в этой зоне сохраняется максимальная возможность для свободы, удерживается пространство маневра: шанс уклониться от идентификации и одновременно ни от чего не отказаться.

Мотивы движения к независимости и свободе эксплицированы в ряде байтовских текстов 1980-х годов: «Любил врагов и ненавидел ближних…», «В первом доме робко и долго жил я в детстве…». Затем оказались уже в «основе», «позвоночнике» текстов и книг. И это продолжилось в бук-арте и в литературных перформансах. Переходы в сознании, в пространстве и во времени естественны и неощутимы. Грани между различными видами литературного действия (или между литературным и нелитературным действием) становятся незаметными. Один из таких эффектов, на пересечении литературы с бук-артом, Байтов описал в статье «Эстетика “не-Х”»: «…Когда я выпустил книгу “Прошлое в умозрениях и документах”, моя знакомая поэтесса Наталья Осипова взялась ее рецензировать. Ей не составило большого труда догадаться, что в этой книге (изданной в типографии) имеет значение все – как в объекте book-art’а. <…> Она заметила, что буквы на обложке (компьютерный шрифт “Cooper”) чуть-чуть подправлены мной от руки <…> Я специально хотел, чтобы обложка оставляла впечатление этакой “домашней кустарности”, но полагал, что это будет общее, туманное чувство, неизвестно откуда происходящее, лучше, чтобы оно оставалось неосознанным <…> Она написала, что такой эффект как бы выводит заглавие из плоскости обложки в другое измерение». – Заглавие перестает быть неподвижным, очевидным в фиксированной системе координат, зависимым только от этой системы. Возможно, оно даже стремится стать, в идеале, субъектом взгляда, а не только объектом: живой, созидающей силой.

Есть одно свойство, которое, видимо, нас сблизило так крепко и надолго, при всех бросающихся в глаза отличиях. Оно вневременное. И, может быть, лучше всего транслируется в позднем, не из 1980-х, стихотворении Байтова:

В травостое скрежет стригущих стрекоз подсекает мысли мерцание. Тянется святое бесстыдство цветов, выставив цветное бесстрастие, – выставив бесчувственный аромат в инородный мир вожделений, как сокрытый в капсуле астронавт в неантропоморфной вселенной… Вот и ты безгрешен, поэт. Вот и ты, тайный безучастный участник, в роскоши звучаний остался святым при своих безмолвных задачах.

То, что становится центром мироздания, все объемлет, пронизывает и создает ткань существования, – это определенное изначальное состояние человека, близкое к медитации, одновременно расслабленное и предельно сконцентрированное. Оно не является результатом какого-то внутреннего пути, но скорее сам путь является его результатом. Самопогруженность, самодостаточность. Как гудящее облако, комариный рой в летний полдень у черного очажка в лесу. У такой медитации-субстанции нет ни начала, ни конца. Или – концы спрятаны, заплетены внутри витающего облака, роя – словно бы в другом измерении. Это состояние дается исходно, до осознания, как дар (во всех смыслах). Оно основа: при всех движениях к ДВИЖЕНИЮ, к свободе – речь идет о динамической неподвижности этого состояния, его погруженности в собственную – круговую – динамику.

Стихи – знаки такого состояния: они на границе. Как сокрытый в капсуле астронавт из стихотворения, приведенного выше. Как запах цветов. Таким образом, они близки природе, но еще ближе к ней – само описанное состояние, знаками которого являются стихи. Оно соприродно природе.

В процессе литературного действия создается вторая, параллельная реальность – и она оказывается в результате ТОЙ ЖЕ, первой природой. Но не навязанной, не диктующей – а своей. Заново созданной тобой, соприродной и тебе, и тем, кто захочет повторить это действие в чтении.

Когда-то, лет двадцать пять назад, Гуголев рассказывал мне по телефону, как найти его квартиру. Это производило сильное впечатление. «Ну, ты как бы выходишь в метро из первого вагона, поднимаешься как бы по ступенькам, поворачиваешь направо, как бы выходишь, там как бы киоски…” Условность ориентиров, зыбкость окружающего, призрачность пути. Но квартира по этому описанию нашлась легко. Его стихи так же условно-разговорны, фантомно-описательны, погружены как бы в «первую реальность» – и так же оказываются кратчайшим путем к дому: фиксации нашего сознания в языке.

Доминантное переживание: полноты, полнокровности, даже избыточности всего радостного (удовлетворяющего) и мучительного в жизни. Предметность, иногда с трансгрессивной физиологичностью. Любовь и раздражение, жалость и отторжение, погруженность в «общечеловеческое» при отточенной проницательности… В маленькой поэме «Скорая помощь» – слияние «бытовухи», и метафизики, и неподдельной, острой, как резь в животе, человечности: «И бесконечной кровавой рекой / деток невинные слезки / в пионерлагере под Вереей / катятся с каждой березки».

В «балладе воспитания» «Папа учил меня разным вещам…» главный нерв – детство, и не в меньшей степени отношения с советской интеллигенцией, советской интеллигентностью в предельно интимной и травматичной форме – в лице собственного отца: «Часто мне снится мучительный сон: / папа в кальсонах, а я без кальсон, / борется папа со мной».

И к интриге возможности прямой речи: в стихах Гуголева обнаруживается естественный и обаятельный способ «снять вопросы». Прямую речь вряд ли можно поставить под сомнение, когда она исходит от человека «под градусом» или если он находится в оргиастическом переживании вкусной еды. Чем не ресурс для персонального говорения? Уж какой есть…

Тут, по-видимому, и ход в духе концептуализма – перенос в другой контекст; в фокусе внимания не непосредственность речи, а демонстрация ее функционирования. Но «градус вовлеченности», соучастия и сопереживания происходящему вокруг – очень высок. И что существенно: это касается не только и не лично себя, но – людей, вы будете смеяться. Любых встречных.

В Клубе авангардистов на «Автозаводской» в кулуарах впервые возник художник Дмитрий Врубель. Вскоре его открытая квартира-мастерская на «Полежаевской» стала популярным транзитом между культурными мероприятиями и любовными досугами. Врубелевская квартира, по случаю, располагалась через железнодорожный пустырь от нашей ТЭЦ – и помню романтическое утро после прозрачно-мутной ночи с распитием часа в четыре утра последнего, что осталось: флакона одеколона, вот бреду я вдоль большой дороги, то взлетая, то спотыкаясь, как с берез неслышим-невесом желтый лист, на свою смену в карауле стрелков андерграунда, медитируя о том, предположим, почему со многих берез слетает всего лишь один лист и не брат ли он последней туче рассеянной бури… нет, скорее, одинокой, как на севере диком, гармони…

Номенклатура-в-андерграунде

На Франкфуртской книжной ярмарке в 2003 году, где было чуть ли не самое массовое в истории явление русских писателей загранице в одном месте в одно время, писатель Виктор Ерофеев засветился или, лучше сказать, проявился в двух чем-то схожих эпизодах. Оба по сути комические, но один – с объективно драматическими обертонами, если не эпическими. Скорее тут все – из жанра «комедии масок»… Но и не без «перекидывания» из сказок про темные силы.

Где-то в кулуарах встретился Пригов. Он воскликнул, как фокусник: «Смотрите!» – и распахнул на заложенном пальцем месте глянцевый каталог с участниками российской программы. Страничка была про А.С. Кушнера… я пробежал глазами в предвкушении концептуального сюрприза… «Да… А что? Вроде ничего, нормально… Родился, выпустил… не умер…» – «Да вы на фотографию посмотрите!!!» На фото на страничке, посвященной запоздалому наследнику Баратынского и Тютчева, весело скалился Виктор Ерофеев! Пригов заскользил дальше, делиться с другими знакомыми этим солнечным зайчиком технической накладки, изумительной по точности совмещения якобы несовместимого. Живость всегда была одним из его самых лучших и обаятельнейших качеств. И, конечно, «рыжий огонек литературной злости»[32], о чем с такой теплотой говорил Мандельштам в воспоминаниях о своем гимназическом учителе В. Гиппиусе.

Виктор Ерофеев стал появляться в московском литературном андерграунде после, как он рассказывал, хорошо темперированного – старшим товарищем – скандала с журналом «Метрополь». Как любил рассказывать Ерофеев за чашкой чая в литсалонах, альманах «Метрополь» был задуман Василием Аксеновым в качестве трамплина для вылета на Запад. То есть речь шла, выражаясь современным языком, преимущественно о пиар-ходе, а не о дистиллированно-чистой, лузерски-беззаветной борьбе за литературу, свободу слова и т. д., как могли бы подумать юные нонконформисты из итээровских гетто. Неприкровенность рассказа Вик. Ерофеева, «обнажение приема» действовали эффектно, как речь влагалища в его тогдашнем салонном шлягере малой прозаической формы «Персидская сирень».

Итак, Аксенов уехал на Запад на белом коне этой истории. Ерофеев, литературный юноша «за тридцать» из номенклатуры, сын высокопоставленного сотрудника МИДа, кандидат в члены Союза писателей до «Метрополя», остается в Москве. «Белый конь» был на одного, Боливару не снести двоих. При этом с официальной литкарьерой – провал. Или, чтобы быть более аутентичным, – хана. Это определение официального лица. Среди нескольких повторяющихся основных драматических сцен в рассказах о «Метрополе» фигурировала и такая. Старик Николай Грибачев, высокопоставленный функционер Союза писателей, встречает Виктора Ерофеева у дверей, где окончательно решается вопрос… бритый череп, рубленый профиль мореного дуба… и мельком бросает: «Хана вам, ребята». По-свойски, как пахан младшим коллегам.

Что следует делать в такой ситуации? Разыскивать партизан, однозначно: идти к подпольщикам, то есть – андерграундерам. К тому же это не какие-то убогие, вонючие и жуткие катакомбы-трущобы, типа бараки из кинофильма «Мой друг Иван Лапшин», а вполне уютные московские «салоны» с чаем, тортом и заповедником непуганых научно-технических девиц, очень даже «отзывающихся на разговоры о Ферапонтовом монастыре» (по выражению из тогдашнего скетча), а еще пуще – до пылкого румянца – на звукосочетание «французский поцелуй». А если одновременно? Вот и рецепт…

Опасности в том, чтобы подвизаться на этих «кухнях», на самом деле гостиных, – в смысле КГБ, МВД и т. п. и т. д. – не было, если не претендовать на публичное пространство – библиотеки и клубы. Да и то, если нет прямых политических высказываний, то «полетит», будет уволен библиотекарь или клубный организатор, а выступавшего это никак не коснется…

После одного из приговских вечеров, зимой 1986-го года, в зале окраинного клуба железнодорожников где-то за Коптевом, стало известно, что организатора – библиотекаря этого клуба – сразу же вызвали на беседу с сотрудниками КГБ здесь же, в кабинете директора. Как-то никто не подумал – настолько мы жили в разных измерениях с официальным СССР, – что именно в эти дни проходил XXVII съезд КПСС… Топтуны наружного наблюдения проявляли повышенную бдительность, и «Штирлиц насторожился»: они заметили некую массу людей, целенаправленно переполнявших трамваи, идущие в Коптево от метро «Войковская»… Несколько человек, я в том числе, ехали после приговского выступления в метро в сторону центра, и Д.А. отметил: «Пятая жертва, кого увольняют после моего вечера…» Сказано это было с невозмутимостью того же тона, как когда в «мужской компании» опытный мачо, закуривая, упоминает очередной номер в своем донжуанском списке.

Мой список исчерпывался, кажется, только одним старым приятелем. В дневнике 1987 года обнаружились записи: «12 января. Вечер в Клубе на Таганской у К-ва. Первым читал Коля (Байтов) – новые стихи, “Прогулку с фитилями”. За ним я, где-то около получаса. Перед постскриптумом “Птицы Климакс” некто в полной тишине зашербуршился, застучал по часам (потом оказался директором клуба). К-в сказал: да-да, мы кончаем. Потом были Летов с Цукерманом (первый раз в этом составе, 4 маленьких пьески, все – минут на десять), потом какой-то мим из к-вских студийцев, два чувака из бывшей группы “Метро” – непрофессионально, но с тинейджеровским драйвецом (в основном, субъективным)… Публики – человек 70–80, по типажам – тусовка вполне “бонтонная”. Мое чтение вызвало несколько раз аплодисменты (соц-арт – “Доска объявлений” и после “Краткий словарь”). Я стремался непристойных пассажей – но прочел. Любопытное ощущение себя в центре тусовки (в кулуарах) – взгляды, облако выделенности из публики… 10-минутная беседа с Летовым». И от 13-го января, на следующий день: «Звонок К-вской мамы: “Я умираю”. После нашего вечера К-ва и Иру Ф-ву выгоняют с работы, в основном из-за моего чтения: “Во-первых, пидораст; во-вторых, диссидент; в-третьих, сексуальный маньяк…” В публике оказались, кроме директора клуба, еще и председатель месткома, и секретарь парткома этого завода… Один из них вынужден был даже принять валидол… Полный успех! Провел весь вечер у К-ва; в конце концов все завершилось поцелуем с мамой и разговорами с К-вым о следующем, через полторы недели, вечере в Курчатовском ДК, куда его пригласили провести “такое же” – как раз после нашего, столь скандального».

История о том, как Дмитрия Александровича «взяли» и чуть было не упекли в психушку (но ему удалось позвонить Белле Ахмадулиной, и его выпустили) произошла, когда он вышел наклеивать свои тексты на улицу – очевидно публичное пространство. И хотя тексты были невинными по содержанию, но по жанру это были квази-«обращения» и начинались со слова «граждане», то есть частный советский человек покусился на функции учреждений – государства…

В общем, ситуации решались по завету, который в одном из вик. ерофеевских текстов дает отец дочери: «Ебись, но тихо»… Этот девиз можно было поместить на воротах брежневского соцлагеря, как чугунное «Труд освобождает» на въезде в Освенцим.

Гостиная трехкомнатной квартиры в одном из «генеральских домов» на Соколе. Там жил художник с бэкграундом хиппи Леня Зубков, один из бойцов нашего караула на ТЭЦ, состоявшего из агентов контркультуры (параллельное кино, перпендикулярная литература, музыка иных сфер…).

Полутемно, в кресле под торшером блекловатый человек среднего возраста небогемной внешности и приличного «прикида» (коричневая «водолазка», серые брюки), с неподвижным лицом и тихим голосом (замначальника отдела в закрытом институте, «выездной» в Болгарию и Алжир?). Читает по машинописи рассказ под названием «Жизнь с идиотом». Очень эффектно: о том, как интеллигентные люди впустили в дом (примерно такой же, как эта квартира) вроде-бы-идиота по имени Вова и он их всех трахает, сначала хозяйку, потом хозяина. Они в него пылко влюбляются, безумно любят, ревнуют друг к другу. Венчает это дело кровавый финал а-ля «наутро там нашли три трупа». Для тех, кто понимает: гибель и сдача советского интеллигента, смонтированная просвещенным вуайеристом.

На чтении – человек десять – пятнадцать публики. Среди прочих, например, красивая девушка добропорядочно-интеллигентной разновидности (что-нибудь вроде – ИНЯЗ, папа профессор-химик): сидит очень прямо, руки на коленях, блуждающая полумученическая улыбка… И при очередном соответствующем пассаже («любящие друг друга мужчины… и ворковали как голуби…») она слегка откидывается назад, как при сладкой пощечине-шлепке, розовея и закидывая голову. Сеанс мягкого садо-мазо – повторение «в реале» того, что в рассказе: продолжение полной гибели всерьез совинтеллигенции. Ну, для тех, кто понимает. А их мало, может быть, трое. –

Ерофеев вошел тогда в состав гастрольного трио «ЕПС» – аббревиатура: Ерофеев – Пригов – Сорокин. Пригов и Сорокин действительно принадлежали к «параллельной культуре» – по художественной генеалогии, эстетике, позиции в социуме… И несколько лет гастролировал – в нашей среде. Хороша, апропо, квазифольклорная игривость самоназвания трио. В сторону «мимо тещиного дома я без шуток не хожу». Тещин дом – советская культура, да и как бы «высокая культура» вообще…

А вскоре развалился «совок» – и Виктор Ерофеев благополучно вернулся в постсоветскую массовую культуру, наследующую той, кандидатом в которую состоял до эпизода с «авангардом»-«андерграундом».

Эпизодичность же определялась, в сущности, несовпадением с миром независимой литературы: противоречием целей и средств. Имярек пытается добиться чего-то в литературе – или ее посредством? Совпадают ли его цели и средства с целями и средствами литературы – находятся ли они в сфере художественного, эстетического? Чего добивался производитель: получить то, что ему причитается, с подлинного продукта или с «чистой полушерсти»?

С точки зрения эстетической: а была ли разница между упомянутыми выше письменным и устным рассказом, «Персидской сиренью» и историей о пиар-ходе Аксенова, альманахе «Метрополь»? Между прозой по определению (или умолчанию) – и ситуацией из литературного быта?

И там, и там – рассказ, где даже такой стержневой смысло– и структурообразующий элемент, как фабула, оказывается менее значимым, чем социально-культурный жест.

Жест здесь – переход через границы пристойного в подсоветской системе ценностей и далее – за границу нравственного в том широком понимании где-то из XIX века, которым фундирована вся советская культура, и «высокая», и бытовая.

Смесь «Декамерона» и «1984» (и еще немного «Мелкого беса» и французской кинокомедии), где на глазах простака-тугодума-читателя, воспитанного на Ремарке и Солженицыне, сношаются хитроумные и мускулистозадые, как Гойко Митич, фикции автора и литературы…

В «Персидской сирени» женский половой орган выступал в качестве оракула, отвечая на животрепещущие (похоже на эвфемизм) вопросы. Казалось бы, предел травестии достигнут. А вот и фигушки…

Второй эпизод с Франкфуртской ярмарки. Пространство экспозиции там было организовано, как обычно на книжных ярмарках, как бы по модели древнего города: узкие улицы, заполненные народом, открытые лавки издательств, где спрос диктует вкус и есть «все» – от живой рыбы гламурных журналов до вставных челюстей пособий по агрессивному маркетингу… и включая бижутерию на любителя: современную поэзию (причем рыба и, скажем, рассыпная халва «женских романов» живут и пахнут на смежных прилавках)… Были и организованные завихрения пространства для публичной жизни. Полузакрытые маленькие «форумы», полукруглые амфитеатрики для показательных выступлений актеров слова, гимнастов мысли, ансамблей имперской песни и этнического танца и пр. – всех тех совершенно разных существ и сообществ, которые обычно для простоты называют одним словом «писатели».

Проходя мимо одной из этих площадок, я наткнулся на Ерофеева, сидящего перед публикой и нечто репрезентирующего примерно в той же позе, с такой же пластической «интонацией», что и в московском домашнем салоне в середине 80-х. Перед входом висела бумажка с обозначением темы выступления: «Литературный андерграунд в СССР»… Многое, как говорится, вспоминается в такие минуты. Например, анекдот советских времен. На встречу с пионерами пригласили очевидца гибели Василия Ивановича Чапаева. Ветеран вышел перед детишками и рассказывает: «Залегли мы, значит, на бугорке над рекой… Гляжу: плывет… Ну, я стрельнул – он и потонул…»

Прощай, любимый город

Места медитативности, высвобожденности внутренней концентрации, самоcознания – ими были в юности два парка на Соколе: парк у кинотеатра «Ленинград» и Чапаевский сквер. Гуляя по ним отсюда, из Иерусалима, в последние годы, посредством помеси лунохода и машины времени – поисковика в Интернете, я обнаружил, что и там и там случились события, значимые для русского XX века и не отрефлектированные как то, что наполнило эти места еще одним смыслом… изменило «поле» этого пространства.

В Чапаевском сквере Солженицын предложил Шаламову вместе написать «Архипелаг ГУЛАГ».

Он описывает это в воспоминаниях о Шаламове (привожу с сокращениями): «… записана у меня весьма важная встреча 30 августа 1964. Я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться – прийти на Чапаевский, где я остановился… Я повел его, чтобы не “под потолками”, в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю – разговор был слишком секретен. Я изложил с энтузиазмом весь проект и мое предложение соавторства. Если нужно – поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня – быстрый и категорический отказ. Он ответил прямо: “Я хочу иметь гарантию, для кого пишу”. Я был тяжело поражен: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия – сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи. Но было и облегчение: я тоже ведь, таким образом, сохранял теперь индивидуальность пера»[33].

Такая скульптурная группа была бы хороша и правильна в нынешнем Чапаевском парке: два писателя-лагерника, лежащие на траве под деревом и тихо обсуждающие лицом в землю замысел ключевой русско-советской книги последних ста лет… Где-то в этом парке, в листве, без дорожек, оградки и какого-либо специального обустройства… как сейчас там иногда обнаруживается кто-то, занимающийся восточной медитацией.

А парк у кинотеатра «Ленинград» – место бывшего военного Братского кладбища, где поздней осенью 1917 года Александр Вертинский был на похоронах юнкеров, убитых во время большевистского переворота в Москве. И написал, кажется, лучшую свою песню – почти совсем без манерности, но с подлинным чувством и масштабом:

Я не знаю, зачем и кому это нужно, Кто послал их на смерть недрожащей рукой? Только так беспощадно, так зло и ненужно Опустили их в Вечный Покой! Осторожные зрители молча кутались в шубы, И какая-то женщина с искаженным лицом Целовала покойника в посиневшие губы И швырнула в священника обручальным кольцом.

Странно, но что-то пробило, как молния – дерево, один раз в жизни этого роскошно-пошлого Пьеро с говорящей эстрадной фамилией… И он создал вещь в духе «Вы жертвою пали в борьбе роковой» – «революционного похоронного марша», как это было замечательно названо авторами тогдашнего дискурса (стилистическая революционная топорность – всего лишь проявление общей бесчувственности, в том числе и к себе, к своим). Интенция в песне Вертинского прямо противоположная: анти-«революционная», вообще антивоенная. Хотя как раз юнкера пали за самое правое дело, какое только бывает на свете. И если есть из-за чего умирать, то – А есть ли? Так или иначе, в песне Вертинского ясно звенит какая-то безусловная, камертонная эмоциональная нота. Похоже, предмет обращения шире формального, и речь действительно идет об эпохе, об ужасе происходящего, «кровавых костях в колесе», и это человеческий плач обо всех, затянутых в историю.

Мы не знали тогда этих «связок» событий с местом нашей жизни, хотя «Архипелаг» я прочитал в старших классах школы и это было одновременно сильнейшее депрессивное и освобождающее воздействие. И взлет интонации «Я не знаю, кому и зачем это нужно…» тоже с тех же пор – в наборе «внутренних мелодий».

Знали только, что на месте парка было кладбище. Но кое-что стояло в воздухе. Собственно, не кое-что, а то самое – и иногда материализовывалось, как некто в аллее на Патриарших прудах у Булгакова (прочитанного тогда же).

Бабушка ходила гулять в «Ленинградский парк». Как-то, вернувшись оттуда, она рассказала мне на кухне, что к ней на скамейку подсела «какая-то женщина». И стала рассказывать, что жила в этом районе во время войны. Осенью 1941 года ее вызвали в «соответствующую инстанцию» и дали задание. На кладбище прятались дезертиры. Она – молоденькая девушка – должна была там типа-просто-гулять, а когда к ней выползет предатель-дезертир, поговорить с ним, договориться о следующем свидании – с едой и лаской – и сдать его соответствующей инстанции.

– И что? Что ты ей сказала? Она рассказала еще что-нибудь?

– Ничего. Мне было неприятно. Я ушла.

Эта история вдохновила меня тогда, лет в восемнадцать, на первый большой – длиннее, чем на две-три страницы, – прозаический опыт. Странный повод для вдохновения… странный ли? Естественный в обстоятельствах места и времени. Господи, прости нас и помилуй.

Я написал рассказ, страниц на пятнадцать-двадцать. Повествование шло от лица юной девушки, получившей приказ – и пошедшей его выполнять. Не посмевшей – и не помыслившей ослушаться – а куда деться? К ней выползает из кустов сирени, из-за надгробья, восемнадцатилетний наш с ней ровесник, – дезертир… Любовь, несколько встреч, первая и последняя ночь за надгробьем… Утром они идут сдавать его соответствующим инстанциям – «и ангел в ясной тишине ладонью светит мне…»

Вариация на тему «Трех товарищей» Ремарка в советском антураже. Эсхатология: вместо подступающего фашизма – давно наставший сталинизм; вместо туберкулеза – комсомольская путевка ловить на себя смертников на кладбище. И фашисты под Москвой – чтобы все поставить на место окончательно. Удачная почва для лирических идентификаций.

Еще под этим парком протекает подспудная – в коллекторе – река Таракановка. Между ним и Чапаевским парком в нее подспудно же, на уровне, можно сказать, городского подсознания, впадает река Ходынка, давшая название знаменитому полю. На месте русла Ходынки – каштановая аллея с фонтаном, где в середине семидесятых годов прошлого века я посыпал пеплом (сигареты «Столичная») главу (колпачок шариковой ручки) над песнями первой любви, а через несколько лет уже тянул в санках по наледи на асфальте – глазастый с заедой на губе скороспелый плод любви не платонической. Откуда дровишки? Из гольяновского леса.

Что значит свой город? Родной город? Вероятно, тот, где и через четверть века жизни в другой части света можно пройти от точки А до точки Я – с закрытыми глазами. Как во сне. (Почему – как?) Прошедшей весной я прошел так, оказавшись во временном зазоре между двумя встречами, по не самым обжитым прежде местам, зоне советской имперскости: от Лубянки до Пушкинской. Надо было только отключить внешний контроль мозга, отпустить поводья… Видимо, все же мы достаточно пробродили там с приятелями в свое время в поисках винного и в разговорах о литературе, чтобы заинсталлировался в голове навеки этот джи-пи-эс.

Одно из московских пространств для трипов с закрытыми глазами и открытыми другими органами чувств (вроде летучих мышей или пчел) – Гольяново. Там два затерянных микромира.

Первый, совсем маленький, равен взгляду из городского окна. Дом и автобусная остановка на Хабаровской улице, угол Уссурийской (что за топонимия, дальше некуда).

Чистенькая девичья комната. Вид из окна на автобусную остановку. Почему-то я помню это место всегда только зимним. Ожидание автобуса, десять минут тряского полусна до метро «Щелковская». Холодно, зябко; но тот – брежневский, прости господи – уют… как бы предновогодний: снежинки, несколько светящихся окон, во рту вкус всегдашних конфет «Маска» к чаю, на губах – вкус ее губ и частых слез. Легкость в теле… Это была моя первая не «платоническая» любовь. В голове еще крутится, с проигрывателя у вон того окна, мантра советского тинейджера «Тебе, я знаю, все равно, ведь ты забыла все давно, бам-бам-бам».

Недавно мы встретились в Москве. В наше время я любил в ней – и одновременно это больше всего мучило – культивированное мечтательное ожидание. Медитативная пассивная мягкость, непосредственность порывов… То, чем мы были очень похожи. С этим, я был уверен, мы далеко не уедем. Мы расстались, и я уехал далеко, и она тоже неплохо прокатилась, по своим маршрутам… Теперь, в кафе на Пушкинской, на меня смотрит сияющими глазами кто-то совсем иной: она ничего не ждет, а желает всего-по-возможности тут и немедленно. Почему меня сейчас смущает – прямо противоположное тому, что было тогда? Вызывает отторжение, как какая-то чрезмерная физиологичность?

Моя первая любовь вышла на пенсию. Она рассказывает об этом с блестящими глазами: удалось выскочить на свободу до того, как повысили пенсионный возраст, вот она наконец-то живет своей жизнью. Молодая пенсионерка. Да, она старше на несколько лет. Я тоже хочу на пенсию: это ведь типа ренты. Можно ведь и так посмотреть. Мы сидим в кафе. Торт почти съеден. One more cup of coffee for the road… Помнишь документальный фильм: старик Генри Миллер приходит на улицу, где он жил в юности, в Нью-Йорке. Кирпичные дома, безлюдно, он шагает, будто марсианин по завоеванной земле, куда-то в проем неба на сером горизонте, и бросает, вдруг, свой плащ на мостовую – как тело.

Еще один микромир в Гольянове – на Уральской улице. Дом на повороте-изгибе гольяновского пруда у березовой рощи на входе в бескрайний темный лес… Березки тянутся вверх, как акварельные нежные-застенчивые полосатые шлагбаумы, открывающие дорогу в неведомое ненужное.

В соседнем доме продуктовый магазин, где нет почти ничего, но с торца – ключ Гиппокрены: винный отдел. Сидя на балконе над окоемом водоема огромного гольяновского пруда, на уровне девятого этажа – на той же высоте воздушного коридора, по которому летали боги греческой мифологии, заношу в блокнот:

В продуктовом когда ни зайдешь рафинад есть горчица и крупы и мясник в глубине точит нож над каким-то реликтовым крупом Отвернусь пощажу свои нервы и возьму для проформы консервы Только в винном всегда есть товар там всегда атмосфера премьеры наводненье и легкий пожар И какие-то красные кхмеры – клика хилых но злобных людей – не сдаются милиционеру в рукопашном бою у дверей

На перекрестке у кинотеатра «Урал», где-то у телефона-автомата через дорогу от кинотеатра, стоит – в том же измерении, что эти внетелесные прогулки, – камень, как перед витязем на распутье: прямо пойдешь – к конечной станции метро выйдешь, направо пойдешь – учителем станешь (в рабстве у стоглавого дракона с головами учителей и хулиганов), налево пойдешь – там живет поэт Саша Левин с маленькими детьми и гитарой, и через дом поэт Аня Альчук с чаем и мужем философом Рыклиным… А назад пойдешь – встретишь первую жену и первого ребенка. Ну, тут идти куда-то и не надо, просто открыть дверцу под горлом.

И была еще первая своя, отдельная квартира в новостройках. Незадолго до развода и недолго перед отъездом. Шестнадцатиэтажная «башня» мертвенно-голубого цвета между Ярославским шоссе и лесом. Двадцать – двадцать пять минут от метро в набитой недобитками душегубке – и благодаря этой промежуточной барокамере оказываешься в отрицательном измерении: по ту сторону от Города…

То, как мы тогда жили, не убивало физически, не очень и запугивало: просто тихо вынимало душу.

Минусовое состояние не в меньшей степени, чем автобусом, было создано не невинным в своей как бы прагматичности сочетанием многоэтажки с пустырями и лесом, то есть природой. Естественное место «башни» – в современном центре города, в гуще городской праздничной взвинченности, с множеством эффектов, компенсирующих или заслоняющих изнеможение от гиперактивного стиля жизни. Если же ты живешь на двенадцатом этаже в квартире номер 428, а вокруг – ничего, и природа где-то далеко внизу… то попадаешь в воздушную яму – рассоединения с природой и естеством.

Впрочем, спасали такси: они выныривали, как дружественные дельфины, из хлябей ночи – и упруго, споро доносили до берегов (какого ни то) даунтауна или в обратную сторону, с подругой под рукой. Была одна волшебная точка, где почему-то сбывались желания, магическое завихрение пространства: у Чистых прудов, рядом с метро. После кафе и прогулки – поднимая руку и уже соступив одной ногой с тротуара: «Ну что, возьмем такси, поедем ко мне?»

Есть фотография, где мы – жена, я, маленький ребенок, собака – стоим то ли ранней осенью, то ли поздней весной среди березок. Мы с ней – приобнявшись. Она в черном блестящем комбинезоне (сшитом собственными руками), с гривой во все стороны по тогдашней моде (как у Маленькой Веры), прикрытыми глазами и усмешечкой. Это ее выражение унаследовал сын, как и несколько переливов глаз в разных состояниях. Он, трехлетний, – тоже в комбинезоне, только детском. Стоит отдельно от нас, слегка в сторонке, хмуро смотрит в свою даль 1984 года. Я – с усиками и в роговых очках, соответствую месту в социуме: молодой учитель литературы в школе брежневского времени, доживем до понедельника, который начинается в субботу… (А на балконе – на краю этого внешнего мира и в центре своего, пишу в блокноте на коленке: «На каламбуре не въедешь в заоблачный град, / хоть перетянешь подпруги и в кровь измочалишь зад / каламбура, и пену пустишь по удилам, / и напрочь собьет копыта серый в яблоках кадиллак… / Труси-ка в родное стадо, заезженный каламбур! / А я обломлюсь, как памятник, над непроезжим рвом. / Вот старый оптический фокус: чем на бадье верхом / глубже в колодец въедешь – тем пуще манит лазурь…») Пес терпеливо сидит сзади, демонстративно аккуратно и смирно, зарабатывая, очевидно, ломтик морковки: на каждую прогулку специально для него нарезалась морковка, и то, как он прыгал за ней на старости лет и сгрызал с урчанием на свежем воздухе, – это были самые буйные и оргиастичные его проявления из всех, которые я вообще видел.

Эта картинка – из наших лучших – первых трех-четырех лет. Все, кроме пса, немного в стилистике древнегреческих «куросов», с выставленной вперед ногой – в движении, молодые солдаты своих существований. У нее и у меня, не знаю, у кого больше, «архаическая улыбка», как она описана у искусствоведа Б. Виппера: «Почти у всех архаических статуй лицо озаряет улыбка, совершенно не зависящая от ситуации, которую изображает статуя, а иногда и наперекор всякой логике блуждающая на лице смертельно раненного, глубоко огорченного или озлобленного. Происходит это вследствие некоторого несоответствия между содержанием… и средствами выражения…»

* * *
Когда-то я был в первый раз женат и жил в Гольяново. Там у метро, со стороны автовокзала, был стоячий кафетерий. Мы туда сбегали из-дому, из маленькой двухкомнатной квартиры, где жили с бабушкой жены и только что родили теплого и мягкого младенца. Это был наш выход в город. Нас отпускали лишь на час, не больше. Всего полтинник за глоток свободы. Кофе из настоящего большого автомата, из чашки с толстыми и круглыми краями, двойной, за 28 копеек, и пирожное, за 22: картошка, тяжелая и вязкая, на кружевной бумажке, как в жабо, или эклер, гигантская пилюля наслаждения с блестящей черной спинкой… За окном асфальт в поземке, полутьма, пора обратно. Ребенок вырос. Бабуля умерла. У слова «мы» нет смысла.
* * *
Когда-то я был в первый раз женат и жил в Гольяново. Там на Уральской налево от пивбара в глубь квартала между хрущобами помойки, голуби, а вот за тополями и бетонною оградкой – белеет школа. Тут я пару лет, не верится, но правда, был учителем. Пример бессмысленного опыта…
* * *
Когда-то я был в первый раз женат и жил в Гольяново. Там на опушке леса и ныне виден старый блочный дом, к болоту передом, к теплоцентрали задом. Когда подох наш старый черный пес, я положил окоченевший труп в рюкзак, отнес его и закопал за дальней просекой. В какой-то новой жизни, когда я буду чист и бестелесен, я прилечу туда, и старый пес поднимется, привалится к ноге и взглянет мне в глаза. Ну да, конечно же, я помню его ухо, тот нежный теплый бархат –  я на палец накручивал его, и мы вдвоем сидели так часами у стола. Мы снова над могилою его здесь посидим. На дааальнюю дорожку. Собака тут зарыта: в превентивном прощанье с телом. Например, с Москвой.

Постскриптум

Мы книги противопоставляем горю…

К. Кавафис

Мой друг Ксенон рассказывал,

что в далекой стране, откуда он в молодости

приехал к нам в Линдос, за время его жизни

многократно и при этом насильственно менялись

общественные уклады: демократия прерывалась тиранией,

тирания демократией, и снова… Каждая смена

сопровождалась казнями лучших в обеих партиях

и тех многих невинных – действиями и пониманием

происходящего – кто оказался в дурное время

в плохом месте, или изгнанием, как в случае

с его семьей.

– Да, говорили мы, –

с одной стороны, трудно поверить, ведя беседу

в этом светлом саду, в просвещенном мире,

а с другой стороны, такая резкая и грубая смена

государственного устройства характерна для стран,

находящихся на границе цивилизации… Подобное там,

кажется, и с климатом: по несколько месяцев – так ли,

Ксенон? – почти нет солнечных дней и совсем нет

зелени и цветов, природа выглядит будто после

лесного пожара, и все время дождь или снег…

Помните Ultima Thule у Страбона? Нет больше

ни земли, ни моря, ни воздуха, а некое вещество,

сгустившееся из всех элементов, похожее на морское легкое…

по нему невозможно ни пройти, ни проплыть на корабле…

– О да, очень похоже! –

отвечал Ксенон со смехом, и мы качали головами: и правда,

трудно поверить, но мы ведь осознаем: все возможно, но тогда

очень хочется стряхнуть с себя такую возможность,

как навязчивое воспоминание о путаном сне.

А теперь, когда наш Акрополь, возносившийся в море,

разрушен, и статуи повержены, и мы, живущие в своем городе,

чувствуем себя в изгнании, мы можем лишь опять

разводить руками… и, вспоминая те разговоры, повторять,

за нашим древним философом и тираном Клеобулом:

следует больше слушать, чем говорить, и упражнять свое тело

в преддверии испытаний, которые неизбежны

для каждого поколения, как рожденье детей,

смерть родителей, смена времен года.

Сноски

1

Носферату. Симфония ужаса, 1922.

(обратно)

2

Д. Самойлов «Стихи». .

(обратно)

3

(Писатель стоит несколько минут, потрясенный этой новой идеей, и падает замертво. Его выносят.)»

Д. Хармс «Четыре иллюстрации того, как новая идея огорашивает человека, к ней не подготовленного». 1933 г. /harms/xarms_prose.txt&page=38.

– А по-моему, ты говно!

Читатель:

– Я писатель!

«Писатель:

(обратно)

4

Н. Тихонов «Баллады». .

(обратно)

5

И.И. Козлов «Полное собрание стихотворений». -1.shtml.

(обратно)

6

М. Кульчицкий «Стихотворения». .

(обратно)

7

О. Мандельштам «Стихи о неизвестном солдате». .

(обратно)

8

С. Аверинцев «Судьба и весть Осипа Мандельштама»: .

(обратно)

9

С. Гудзенко «Мое поколение». .

(обратно)

10

С. Михалков о гимне: -P/mixal_sv/gimn-istor.htm.

Биография К.Симонова. .

(обратно)

11

Русская версия: «Girl» «Beatles» – «Девушка» (исп. В. Ободзинский): . О соотношении лирических миров свидетельствует уже исходная точка рассказа-дискурса: у героя Леннона это прощание после совместной жизни, у антигероя Ободзинского (Онегина… – скорее Ленского – Гаджикасимова) – это невоплощенная мечта. См. начало второго куплета – в оригинале: «When I think of all the times I’ve tried so hard to leave her / She will turn to me and start to cry…» (-lyrics-the-beatles/78427469d288b7df48256bc200137a9f). И в русской версии: «А когда ее встречал я / Где-нибудь случайно, / Мне казалось – слышала она, / Как тревожно мое сердце / В этот миг стучало – / Girl! Girl!»

(обратно)

12

«Восточная песня» (исп. В. Ободзинский). .

(обратно)

13

.

«А в обычные дни этот пышный подъезд/ Осаждают убогие лица…» Н.А.Некрасов. «Размышления у парадного подъезда»:

(обратно)

14

«Тебе, я знаю, все равно» (ВИА «Веселые ребята»). /%D0%B2%D0%B8%D0%B0_%D0%B2%D0%B5%D1%81%D0%B5%D0%BB%D1%8B%D0%B5_%D1%80%D0%B5%D0%B1%D1%8F%D1%82%D0%B0/song_1608817.

(обратно)

15

«Красная книга российской эстрады». -49.narod.ru/p/gadgikosimov.htm.

(обратно)

16

Статья «Лейла и Меджнун» в Литературной энциклопедии.http://feb-web.ru/feb/litenc/encyclop/le6/le6-1551.htm.

(обратно)

17

«Тебе, я знаю, все равно» (ВИА «Веселые ребята»). /%D0%B2%D0%B8%D0%B0_%D0%B2%D0%B5%D1%81%D0%B5%D0%BB%D1%8B%D0%B5_%D1%80%D0%B5%D0%B1%D1%8F%D1%82%D0%B0/song_1608817.

(обратно)

18

К этому времени – 1980-м годам – в нескольких «референтных» культурах (американской и немецкой, скажем) иудаистическое стало интегральной частью общего «большого мира». В России в 1920-е годы художественная ситуация была близка к этому – например, с театром ГОССЕТ Грановского, одним из лидеров авангардного искусства и идишистским одновременно. Но в 1930-е годы эта тенденция оборвалась и ни в 1980-е, ни до сих пор все еще не восстановилась.

(обратно)

19

Из книги Н. Шмельковой «Последние дни Венедикта Ерофеева» – цит. по: . Автограф начала этой дневниковой записи Вен. Ерофеева. -petushki.ru/photo/4/.

(обратно)

20

С. Гудзенко. «Перед атакой». .

(обратно)

21

Григорий Корин. «Автобиография». -83749.php.

(обратно)

22

Варлам Шаламов. «Письма к А.И. Солженицыну». .

(обратно)

23

Петр Мамонов. «Майк и Цой умерли, а я – нет!». .

(обратно)

24

«Аквариум». Альбом «Треугольник» (1981). #@349.

(обратно)

25

«Обыдиотилась совсем, / Такая стала несравненная. / Почти что ничего не ем / И улыбаюсь, как блаженная». Ф. Сологуб. «Обыдиотилась совсем». .

(обратно)

26

Выступления в 1960-е годы на стадионах были для публики в одночасье и концертом, и проповедью, по жанру ближе всего к шоу популярных проповедников в Америке. Как говорил один из медиумов оттепельного позднесоветского сознания Андрей Вознесенский: «Вы, третья с краю, / с копной на лбу, / я вас не знаю. / Я вас люблю!» («Прощание с Политехническим». -art.ru/lyric/lyric.php?id=11765). «Люблю» – тут озорной эвфемизм, игра словами, как «буем» по лбу. См рифму. И подзаголовок – sic! – «Большой аудитории посвящаю».

(обратно)

27

З. Гейзель. «История одной песни». .

(обратно)

28

Об этом эпизоде. /3.

(обратно)

29

Об Игоре Алейникове: /%D0%90%D0%BB%D0%B5%D0%B9%D0%BD%D0%B8%D0%BA%D0%BE%D0%B2,_%D0%98%D0%B3%D0%BE%D1%80%D1%8C_%D0%9E%D0%BB%D0%B5%D0%B3%D0%BE%D0%B2%D0%B8%D1%87.

(обратно)

30

Об Аркадии Кириченко: /.

(обратно)

31

Об Андрее Туркине: .

(обратно)

32

«Рыжий огонек литературной злости» – из «Шума времени» О. Мандельштама: «Как хорошо, что вместо лампадного жреческого огня я успел полюбить рыжий огонек литературной (В.В.Г.) злости!» .

(обратно)

33

Солженицын о разговоре с Шаламовым в Чапаевском парке: -pr.html.

(обратно)

Оглавление

  • Город
  • Утренники в ЦДЛ
  • ЛИТО
  • Литературные салоны
  • Антропология
  • «Эпсилон-салон»
  • М. Барашу
  • В. Друку
  • Гроза в деревне
  • Рок
  • «Мегаполис»
  • ТЭЦ
  • Пространство имен
  • Номенклатура-в-андерграунде
  • Прощай, любимый город
  • Постскриптум Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Свое время», Александр Максович Бараш

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства