Леонид Габышев Сочинения
Будущий романист (тот, кто детство провел среди малолеток) опишет нам множество затей малолеток.
Гулаг. III-17Однажды осенью 1983 года, когда уже пятый год мне не поступало не только предложений, но и ответов от наших издательств, когда и иностранные издатели метались по книжной ярмарке в Москве, как во время бомбежки, напуганные корейским лайнером, когда мои реалии походили на синдромы мании преследования и это было единственным спасением: одно подменять другим и отвергать таким образом, — меня разбудил утренний звонок в дверь.
На пороге стоял коренастый молодой человек странного и грозного вида, с огромным портфелем. Я живу у трех вокзалов, этого окошка Москвы в Россию, к которому приникло растерянное и пространное лицо нашей провинции. Какие только лица не заглядывали ко мне! Бомжи из Запорожья, бичи из Керчи, цыгане из Казани. Это был человек с вокзала.
— Андрей Георгиевич? — спросил он, не сомневаясь, будто предъявив красную книжечку, и проник в квартиру. Я видел только его шрам.
Дальнейшее поведение отличило его от сотрудника: он быстренько снял обувь и в носках стал еще меньше, а портфель его еще больше. Он провел меня на кухню, осторожно поместил портфель под стол — что там было бьющегося? — и предложил мне сесть.
— Вас не прослушивают? — спросил он жестом, глянув на потолок и обводя пространство рукою.
— С чего вы взяли? — единственно как я мог на это ответить.
— Я по радио слышал о вас.
Радио — это радио. Я спросил:
— Ну и что вы слышали?
— Что есть такие писатели: Белов, Владимов и Битов…
Владимову было еще хуже моего, Белову много лучше.
Нас могли объединить лишь «голоса».
— Владимова нет, Белов отказал, я его… и вот я у вас. — И опять осторожно посмотрел на портфель, будто тот мог сбежать.
Леденящее профессиональное подозрение пронзило меня.
— Э-то роман?.. — спросил я, заикаясь.
— Тс-с! Все-таки вас могут прослушивать. Напечатайте, и я половину вам отдаю.
Любой уважающий себя член Союза воспользовался бы этим поводом, чтобы вытолкать посетителя за дверь. Я, видимо, не уважал себя как член Союза.
— С чего вы взяли, что я могу вас напечатать? Я себя не могу напечатать! — вспылил я.
— Полмиллиона ваши.
— Чего-чего??
— Но ведь миллион-то за него там заплатят! — сказал он уверенно.
«Нет! Не может быть… — соображал я. — Это не агент, не провокатор — он такой. Неужто такие — бывают?»
— Я уже был на книжной ярмарке, предлагал…
Я представил себе господ, боявшихся, что их уже не выпустят из Шереметьева, тет-а-тет с моим посетителем, и мне стало весело. Как это его не замели?
— Ну вот видите, они не могут, а что я могу? Кстати, а почему бы вам не попробовать напечататься у нас?
Он посмотрел на меня с презрением. Я был достоин его.
— Читал я вашего Солженицына — процедил он.
Нет, это был такой человек. Сомнения мои рассеялись.
Он достал из портфеля шесть папок. Портфель испустил дух: в нем, кроме романа, могла поместиться лишь зубная щетка.
Боже! Такого толстого романа я еще не видел.
— Больше восьмисот страниц, — сказал он с удовольствием. — Девятисот нет, — добавил он твердо.
Каждая папка была зачем-то обернута в несколько слоев вощеной бумаги. В этой папке помещался дорогой, почти что кожаный скоросшиватель, внутри которого, наконец, были подшиты — каждая страниц на полтораста — рукописи. Таких многослойных сочинений я тоже не встречал.
— А в пергамент-то зачем заворачиваете? — естественно, поинтересовался я.
— А если в воду бросать? — живо откликнулся он.
С усталостью метра я разрешил ему оставить рукопись на просмотр, только чтоб не торопил.
— Хорошо, я зайду послезавтра, — согласился он.
Много повидал я графоманов и начинающих — этот восхитил меня.
— Послушайте, вы сколько сидели?
— Пять лет.
— А сколько писали?
— Ровно год.
— И хотите, чтобы я прочитал за один день?
— Так вы же не оторветесь.
Ни тени сомнения.
— А кто еще читал?
— А никто.
— Так откуда же вы знаете?
— Кстати, — сказал он, — у меня еще есть рекорд, не зарегистрированный в «Книге рекордов Гиннеса». Это может послужить хорошей рекламой книге.
Я уже ничему не удивлялся.
— Я могу присесть пять тысяч раз подряд. Сейчас сразу, может, и не смогу. Но если надо, потренируюсь и быстро войду в форму. Не верите? Ну две тысячи — гарантирую прямо сейчас. Хотите?
— Ладно, верю, ступайте, — сказал я тоном умирающего льва.
Но он заставил меня тут же раскрыть рукопись! И я не оторвался. Как легко зато отступили от меня собственные беды! И никто потом не отрывался из тех, кто читал… Хотя их и не много было.
Вот пять лет эпизоды этой книги стоят перед моими глазами с тою же отчетливостью. Будто они случились на моих глазах, будто я сам видел, будто сам пережил.
Это страшное, это странное повествование! По всем правилам литературной науки никогда не достигнешь подобного эффекта.
Бытует мнение, что бывают люди, которые знают, о чем рассказать, но не умеют. Бытует и мнение, что теперь много развелось умеющих писать — только им не о чем. Оба мнения недостаточно точны, потому что относятся так или иначе к несуществующим текстам. Потому что — не знать или уметь, а мочь надо. Леонид Габышев — может. Потенция — самая сильная его сторона. У него эта штука есть. Он может рассказывать нам о том, о чем, пожалуй, никто не может рассказать, тем более мастер слова. Жизнь, о которой он пишет, сильнее любого текста. Ее и пережить-то невозможно, не то что о ней повествовать. Представьте себе достоверное описание ощущений человека в топке или газовой камере, тем более художественно написанное. Наша жизнь наметила такой конфликт этики и эстетики, от которого автор со вкусом просто отступит в сторону, обойдет, будто его и не было. Габышев не может уступить факту и отступить от факта именно потому, что факт этот был. Был — вот высшее доказательство для существования в тексте. Голос автора слит с голосом героя именно по этой причине. А не потому, что автор по неопытности не способен соблюсти дистанцию. Дистанция как раз есть, иначе не охватил бы он жизнь героя в столь цельной картине. Памятлив автор и в композиции: переклички его в эпизодах и линиях, так сказать, «рифмы» прозы, свидетельствуют о некоем врожденном мастерстве, которого чаще всего не достигают умеющие писать. Эти «рифмы» обещают нам будущего романиста.
У Габышева есть два дара — рассказчика и правды, один от природы, другой от человека.
Его повествование — о зоне. Воздухом зоны вы начинаете дышать с первой страницы и с первых глав, посвященных еще вольному детству героя. Здесь все — зона, от рождения. Дед — крестьянин, отец — начальник милиции, внук — зек. Центр и сердце повести — колония для несовершеннолетних Одлян. Одлян — имя это станет нарицательным, я уверен. Это детские годы крестьянского внука, обретающего свободу в зоне, постигающего ее смысл, о котором слишком многие из нас, проживших на воле, и догадки не имеют.
Это смелая книга — и граждански, и художнически. Ее надо было не только написать (в то время «в никуда», в будущее — «до востребования»), ее надо было — преодолеть. Почти так, как ту жизнь, что в ней описана.
Впрочем, преодолевая эту жизнь уже в чтении, не успеваешь задаваться вопросом, как эта книга написана. Эффект подлинности таков, сопереживание герою настолько велико, что не можешь сам себе ответить на другой вопрос: как можно было пережить все это?
Невозможно. Ни дружбы, ни опоры здесь нет — лишь боль и унижение, без конца. Смерть кажется желанной как единственно возможное освобождение. И все-таки герой спасается. Что же спасает его?
Спасает его любовь и вера. Эта тема может оказаться заслоненной для невнимательного читателя всем тем ужасом страдания, которым насыщена книга. Но, только не утеряв любовь и расслышав голос веры, выживает герой. Тут нет дани ни чувствительности, ни моде. Герой не подготовлен, он не знает, ни что такое любовь, ни что такое вера. Они являются ему с тою же достоверностью факта, что и страдания. Между любовью и верой здесь тот же знак равенства, что и в писании, но не вычитанный, а обретенный (недаром и любимую героя зовут Вера). В момент полного отчаяния, когда герой близок к убийству и к самоубийству, он слышит Голос: «Терпи, терпи, Глаз, это ничего, это так надо. Ты должен все вынести. Ведь ты выдюжишь. Я тебя знаю, что же ты скис? Подними голову. Одлян долго продолжаться не будет. Ты все равно из него вырвешься». Герой верит Голосу, и не верит себе, что и впрямь слышит его: «Неужели я начал от этого Одляна сходить с ума? Неужели сойду? Нет, с ума сходить нельзя. Ведь если и правда сойду, все равно не поверят, скажут: косишь. Нет, Господи, нет, с ума сходить нельзя. Что угодно, только остаться в своем уме. Буду считать: пока в своем уме, и это мне все приснилось. Интересно, а я узнаю, что сошел с ума? Если сошел, то не пойму, что стал дураком… Нет, если так рассуждаю, то, слава Богу, еще не дурак».
Слава Богу! Это время не удалено от нас, мы его еще хорошо помним. Это не двадцатые и не тридцатые, это конец 60-х — начало 70-х, когда страна погружалась во все более глубокий сон. Я не хочу опережать повесть пересказом — прочтите. Прочтите и сравните свой сон с реальностью.
Прошло каких-то шесть лет с тех пор, как ко мне заявился неожиданный гость, как угроза, как кошмар, как напоминание. Страна начала просыпаться, все болит в ней и ломит, как с перепою. Проснулась и себя не узнает: кругом националы, рокеры, зеки, старики и дети.
Пришло время и этой повести. Она нужна не им, а нам.
Андрей Битов
Одлян, или Воздух свободы
Посвящается малолеткам
Случайно мы рождены и после будем как небывшие: дыхание в ноздрях наших — дым, и слово — искра в движении нашего сердца.
Книга Премудрости Соломона, Глава 2, стих 2Часть первая Крещение
1
В широкие, серые, окованные железом тюремные ворота въехал с жадно горящими очами-фарами черный «ворон». Начальник конвоя, молоденький лейтенант, споро выпрыгнул из кабины, поправил кобуру на белом овчинном полушубке и, вдохнув холодный воздух, скомандовал: «Выпускай!»
Конвоиры, сидевшие в чреве «ворона» вместе с заключенными, отделенные от них стальной решеткой, отомкнули ее — она лязгнула, как пасть волка, — и выпрыгнули на утоптанный снег. Следом посыпались зеки, тут же строящиеся в две шеренги.
— Живее, живее! — прикрикнул на них начальник конвоя, а сам, с пузатым коричневым портфелем, сплюнув сигарету на снег, скрылся в дверях привратки.
Он пошел сдавать личные дела заключенных. Их было двадцать семь. Зеки построились по двое и дышали морозным воздухом, наслаждаясь им. После тесноты «воронка» стоять на улице было блаженством. Солдаты-конвоиры их пересчитали, ради шутки покрыв матом новичка — ему не нашлось пары. Один из зеков — бывалый, — видя веселое настроение конвоя, сострил:
— По парам надо ловить, а непарных гнать в шею.
Конвоиры ничего не ответили, а запританцовывали, согревая замерзшие ноги. Из привратки показался начальник конвоя и, крикнув: «Заводи!»— скрылся.
— Пошёль, — буркнул на зеков скуластый солдат-азиат, перестав пританцовывать. Он и так плохо говорил по-русски, а тут вдобавок мороз губы прихватил.
Зеки нехотя поплелись в тамбур привратки. Они вошли, и за ними захлопнулась уличная дверь. В тамбуре было теплее.
Через несколько минут на пороге с делами в руках появился невысокого роста капитан в кителе и шапке. На левой руке — широкая красная повязка с крупными белыми буквами: «Дежурный». Дежурный — помощник начальника следственного изолятора. Тюрьму, построенную в прошлом веке, официально называли следственным изолятором. Рядом с капитаном стояли лейтенант — начальник конвоя и старшина — корпусный, плотный, коренастый. Ему, как и капитану, лет сорок. У старшины на скуле шишка с голубиное яйцо.
— Буду называть фамилии, — сказал капитан, — выходите, говорите имя, отчество, год и место рождения, статью, срок.
Он стал выкрикивать фамилии. Зеки протискивались к дверям и, отвечая капитану, как приказал, проходили мимо него в дверь, потом в другую и оказывались в боксике. Боксик представлял собой небольшое квадратное помещение. Обшарпанные стены исписаны кличками, сроками и приветами кентам. В правом углу у двери стояла массивная ржавая параша.
Среди заключенных один малолетка — Коля Петров. Зашел в боксик в числе последних, и ему досталось место около дверей, а точнее — у параши.
Зеки, кто зашел первым, сели вдоль стенок на корточки, а те, кто зашел позже, сели посредине. Колени упирались в колени, плечо было рядом с плечом. На один квадратный метр приходилось по два-три человека. На корточках сидели не все, некоторые стояли, так как невозможно было примоститься. Стоял и Коля.
Курящие закурили, а некурящие дышали дымом. Коля закурил, слушая разговоры. Болтали многие: земляки, подельники, кто с кем мог, — но тихо, вполголоса. Дым повалил в отверстие в стене под потолком, забранное решеткой, — там тлела лампочка.
Коля за этап порядком устал и сел на корточки — лицом к параше. Жадно затягивался и выпускал дым. Дым обволакивал парашу и медленно поднимался к потолку.
Дежурный закричал:
— Прекратите курить! Раскурились.
Он еще что-то пробурчал, отходя от двери, но слов в боксике не разобрали. Цигарки многие затушили. Заплевал и Коля, бросив окурок за парашу. Он все сидел на корточках, и ноги его затекли — с непривычки. Его глаза мозолила параша, и он подумал: почему на нее никто не садится? Ведь на ней можно сидеть не хуже, чем на табуретке. И он сел. Чтоб отдохнули ноги. Они у него задеревенели. К ногам прилила кровь, и побежали мурашки.
Сидя на параше, он возвышался над заключенными и был доволен: нашел столь удобное место. Ноги отдохнули, и ему вновь захотелось курить. Теперь в боксике чадили по нескольку человек, чтоб меньше дыму шло в коридор. Рядом с Колей заросший щетиной средних лет мужчина докуривал папиросу. Он сделал несколько учащенных затяжек — признак, что накурился и сейчас выбросит окурок, но Коля тихонько попросил:
— Оставь.
Тот затянулся в последний раз, внимательно вглядываясь в Колю и, подавая окурок, еще тише сказал:
— Сядь рядом.
Коля встал с параши и сел на корточки, смакуя окурок.
— Первый раз попал? — спросил добродушно мужчина, продолжая его разглядывать.
— Первый, — протянул Петров и струйкой пустил дым в коленку.
— Малолетка?
— Да.
— Знаешь, — продолжал мужчина, прищурив от дыма темные глаза, — не садись никогда на парашу. — Он почему-то замолчал, то ли соображая, как это лучше сказать новичку-малолетке, то ли подыскивая для него более понятные и убедительные слова. — Нехорошее это дело — сидеть на параше.
Он еще хотел что-то сказать, но забренчал ключами дежурный и широко распахнул двери. Зеки встали с корточек и перетаптывались, разминая затекшие ноги. Так сидеть было многим непривычно. В дверях стоял корпусный. Его шустрые глаза побегали по заключенным, будто кого-то выискивая, и он громко сказал:
— Четверо выходите.
Начинался шмон.
Коля оказался в первой четверке. Вдоль стены с двумя зарешеченными окнами стояло четыре стола, у каждого — по надзирателю. Коля подошел к сухощавому пожилому сержанту, и тот приказал:
— Раздевайсь.
Коля снял бушлат, положил на стол, затем стал снимать пиджак, рубашку, брюки. Тем временем сержант осмотрел карманы бушлата, прощупал его и взял брюки. Коля стоял в одних трусах.
Одежда осмотрена — сержант крикнул:
— А трусы чего не снял?
Коля снял трусы и подал. Тот прощупал резинку, смял их и бросил на вещи.
— Ну, орел, открой рот.
Коля открыл. Будто зубной врач, сержант осмотрел его. Затем ощупал голову, нет ли чего в волосах, и, наклонив Колину голову так, чтобы свет лампочки освещал ухо, заглянул в него. Потом в другое. Оглядев тело Коли, сказал:
— Повернись кругом.
Коля повиновался.
— Присядь.
Коля исполнил.
— Одевайся.
Петров оделся, и его первого закрыли в соседний пустой боксик, но тут же следом вошел второй заключенный, через некоторое время — третий и четвертый.
Так проходил шмон. Из одного боксика выводили, в коридоре обыскивали и заводили в другой.
Наконец шмон закончился. И зеки опять сидели, стояли в точно таком же, как и первый, боксике, помаленьку дымя и болтая. Это все, что они могли делать. В парашу никто не оправлялся — все терпели. Но вот отворилась дверь. Тот же старшина, с шишкой на скуле, рявкнул:
— Выходи!
Зеки выходили и строились на улице, поджидая остальных. Мороз крепчал. Ветра почти не чувствовалось. Вдалеке, за забором, рассыпаны огни ночного города, приятно манящие к себе. На них смотрели многие. А Коля так и впился в них. Тюремный двор тоже освещен, еще ярче, но то были тюремные огни, и душа от них не приходила в восторг, а, наоборот, была угнетена, будто они хотели высветить в ней то, что никому не предназначалось.
У Коли закипело в груди, стало труднее дышать, будто тюремный воздух был тяжелее. Вот подул ветерок, охватил лицо, но не тронул спертую душу. Коля не ощутил его, он все еще был поглощен далекими огнями за забором. Так туда захотелось! Оттуда дует ветер. И там легче дышится. Ведь за забором — воздух свободы.
Оцепенение Коли прервалось окриком старшины:
— Разобраться по двое!
Их снова пересчитали и повели в баню. Она имела вид приземистого сарая с двускатной крышей. Они вошли в низкие двери. Здесь небольшой тамбур, из него вели две двери — одна налево, другая направо. Старшина открыл левую дверь, и зеки последовали за ним. Когда все зашли, старшина скомандовал:
— Раздевайтесь побыстрей. Вещи в прожарку.
И вышел.
В стене открылось окно не окно — целая амбразура, и по пояс высунулся заключенный — работник хозяйственной обслуги, одетый в хлопчатобумажную черную куртку, и сказал:
— Вещи сюда.
Зеки клали вещи на высокий квадратный стол с толстыми ножками, стоящий перед окном, голые проходили через холодный тамбур и входили в другую дверь. Здесь зеков наголо стригли три дюжих румяных молодца из хозобслуги старыми ручными машинками и клочьями выдирали волосы. Командовал баней вольнонаемный, тощий, сутулый старикашка с сиплым голосом. На нем длинный черный халат, застегнутый на все пуговицы, из-под халата выглядывала красная клетчатая рубашка, этим и отличавшая его от хозобслуги. Ей вольные вещи, кроме теплого белья, не полагались. И еще у него в отличие от хозобслуги были волосы — мягкие, редкие, седые, зачесанные назад.
Сиплый раздал ножницы и, взяв в руки машинку, просипел:
— Лобки, лобки стригите. — И протянул машинку оказавшемуся рядом зеку.
Лобки так лобки (Коля никогда не слышал этого слова), и все по очереди стали их стричь. После этих процедур зеки брали из посылочного ящика кусочек хозяйственного мыла, он утопал в кулаке, и заходили в моечное отделение.
Взяв оцинкованный изогнутый тазик и набрав в него воды, Коля сел на деревянную скамейку и стал брызгать на себя воду — мыться ему не хотелось. Посмотрел на других зеков: они с усердием терли себя истерзанными, с козий хвост, мочалками, фыркали и отдувались, снова набирали горячей воды, крякали от удовольствия, терли друг дружке спины. Совсем как в вольной бане. Коля, пересилив себя, намылил остриженную голову, поскреб для виду, смыл мыло, набрал погорячее свежей воды и стал снова брызгать на себя. Сидеть, не обливаясь горячей водой — холодно. Эту противную мочалку, которой обувь вытирать не каждый станет, брать в руки не хотелось. Но более всего ему не хотелось мыться в тюремной бане. Он окатил себя водой и набрал еще. Тут отворилась дверь, но не та, в которую заходили, и старшина, несмотря на то, что еще не все помылись, гаркнул:
— Заканчивай мыться! Одеваться!
Коля окатился водой и первый пошел в то помещение, где они сдали вещи в прожарку. Он понял — баня построена по кругу. На грязном полу в беспорядке валялись вещи. Отыскал свои. Из окошка их, горячие после прожарки, выбросили на пол. Их и сейчас невозможно было надеть — особенно жгли руки металлические пуговицы. Зеки едва разобрались с вещами — их повели на склад получать постельные принадлежности.
Наступало утро. Но на улице все так же темно. Снег искрился от яркого освещения. Заметно движение хозобслуги. Готовили завтрак.
Этапников завели в длинное одноэтажное здание. Здесь находилось несколько камер для заключенных и тюремный склад. Стали выдавать матрац, наматрасник, подушку, наволочку, одеяло и кружку с ложкой. Подошла очередь и Коли. Кладовщица, взглянув на него, улыбнулась:
— Ты к нам не в первый раз?
— В первый.
— Что-то лицо знакомое. Ну сознавайся, что не в первый.
— Нет, в первый.
Забрав вольную одежду, кладовщица выдала ему тюремную. Малолеток, в отличие от взрослых, переодевали, и им вместо наматрасника давали простыни. Коля отошел в сторону и стал одеваться. Серый застиранный хлопчатобумажный костюм велик. Рукава подвернул, а брюки поддернул. Разбитые ботинки размера на три больше. Каблуки почти что сносились. Шнурков не было. И фуфайка велика, а шапка еле держалась на затылке.
Зеков повели в трехэтажный корпус. На улице брезжил рассвет.
Петрова закрыли на первом этаже в пустую сводчатую вытянутую в длину камеру. В ней — три железные кровати с забетонированными ножками. У левой стены — стол, рядом — бачок для воды, а на бачке вместо кружки алюминиевая миска. У противоположной от двери стены, под окном — две трубы отопления.
Коля положил матрац на кровать, на ту, что стояла ближе к дверям, а значит, и к параше, и сел. «Интересно, — подумал он, — в КПЗ говорили, что в камерах много людей, есть радио, шашки, шахматы, свежие газеты. А здесь одиночка».
Через зарешеченное окно ничего не видно — с улицы прибиты жалюзи. Он расправил матрац, вата в нем сбита комками, и лег лицом к двери. «Сколько буду сидеть один?»
Пролежал до обеда, разглядывая сводчатый потолок, стены, дверь… Иногда вставал, оправлялся в парашу, пил холодную воду и ложился снова. Скукота. Открылась кормушка, и ему подали обед — гороховый суп и овсяную кашу.
Мысли его путались. От тюрьмы перескакивали, к КПЗ, к дому, к училищу. И все же Коля твердо верил: срок ему не дадут, на худой конец — условно. Да и бог с ним. Лишь бы свобода.
После ужина Коле сказали собраться с вещами и повели на второй этаж. Дежурный, достав из-за голенища яловых сапог фанерку, формой как разделочная доска для хозяйки, только поменьше, поставил карандашом пополнение в двадцать восьмую камеру и открыл ее.
Коля решил быть пошустрее и смело переступил порог. Пацаны сидели и лежали на кроватях. Едва захлопнулась дверь, как все повскакали с мест, гогоча от радости.
— О-о-о! Камбала!!! Где тебя поймали? — прокричал белобрысый мордастый парень, с восторгом оглядывая Петрова.
Вопрос повис в камере. Все молчали, устремив пять жадных взоров на новичка. У него не было левого глаза, и он наполовину прикрыт. Под невидящим глазом зияла ямка, в нее запросто поместиться воробьиное яйцо. Ямка напоминала воронку от авиабомбы, но во много раз меньше. Из воронки в четыре разные стороны расходились темные грубые рубцы.
Коля не оробел и, улыбнувшись, ответил:
— Тура обмелела, вот меня и поймали.
Пацаны загоготали громче и подошли ближе, внимательно разглядывая новичка. Он — невысокого роста и выглядел сопляком. Коля рассматривал их. Малолеток — пять. Сильно здоровых нет, но он всех меньше. Он стушевался. Нехорошее предчувствие закралось в душу. «Если полезут драться — отвечу, будь что будет».
— Ребята, куда матрац положить?
— Да вот, — указал белобрысый на пустую кровать. — Ложи сюда.
Другой, похожий на цыгана, парень обвел прищуренным взглядом сокамерников и, заикаясь, сказал:
— Да ты раздевайся. Это теперь твой дом.
Коля сбросил бушлат и шапку на кровать, хотя в камере была вешалка, но кровать ближе. Парни закурили, и Коля попросил у них. Прикурив, сильно затянулся.
— Ну, откуда будешь? — спросил белобрысый.
— Из Заводоуковского района, — ответил Петров и, чуть помолчав, спросил: — Земляки есть?
— У нас нет. Там, — и парень показал рукой в стену, — в какой-то камере есть.
Ребята расселись на кроватях. Сел и Коля.
— По какой статье? — спросил, заикаясь, цыган.
— По сто сорок четвертой.
— Кого обчистил?
Коля задумался.
— Я вообще-то никого не чистил. Шьют мне две кражи.
— Э-э-э, — протянул белобрысый. — Он в несознанку. Вяжи об этом.
Ребята курили и расспрашивали Петрова, сколько человек пришло этапом, много ли малолеток, первый ли раз в тюрьме. Он отвечал, а сам рассматривал камеру. Она небольшая. Всего три двухъярусных кровати. Он занял шестое, последнее свободное место. Возле вешалки с фуфайками, на табурете, стоял бачок с водой. В углу у самой двери притулилась параша. У окна между кроватями — стол. На столе — немытая посуда. Стол и пол — настолько грязные, что между ними никакой разницы.
Ребята встали, и цыган сказал:
— Тэк-с… Значит, в тюрьме первый раз. А всем новичкам делают прописку. Слыхал?
— Слыхал.
В чем заключается прописка, Коля не знал.
— Надо морковку вить. Сколько морковок будешь ставить?
Ребята называли разные цифры. Остановились на тридцати: двадцать холодных и десять горячих.
— А банок с него и десяти хватит, — предложил один.
— Десяти хватит, — поддержали остальные.
Морковку из полотенца свили быстро. Ее вили с двух сторон, а один держал за середину. То, что они сделали, и правда походило на морковку, по всей длине как бы треснутую. Цыган взял ее и ударил по своей ноге с оттяжкой.
— Н-нештяк.
— Добре, — поддакнул другой.
Посреди комнаты поставили табурет, и белобрысый, обращаясь к худому и потому казавшемуся высоким парню, сказал:
— Смех, на волчок.
Смех вразвалочку подошел к двери и затылком закрыл глазок.
— Кто первый? — спросил белобрысый и, протянув парню с пухлым лицом морковку, добавил: — Давай короче.
Пухломордый взял морковку, встряхнул ее и, усмехнувшись, приказал Коле:
— Ложись.
Коля перевалился через табуретку. Руки и ноги касались пола. Парень взмахнул морковкой и ударил Колю по ягодицам.
— Раз, — начал отсчет один из малолеток.
— Слабо, — корил белобрысый.
— Ты что, — вставил цыган, — забыл, как ставили тебе?
Парень сжал губы, и второй раз вышло лучше.
— Два.
— Во-о!
— Три!
— Это тоже добре, — комментировал цыган.
— Четыре.
Задницу у Коли жгло. Удары хоть и сильные, но терпимые. Он понял: морковка хлещет покрепче ремня. Кончил бить один, начал второй. Ягодицы горели. Четырнадцать холодных поставили, осталось шесть.
Теперь очередь Смеха. Его заменили на глазке. Удары у Смеха слабые, но боль доставляли. Он отработал и стал на глазок. Осталось десять горячих. Конец морковки намочили.
— Дер-р-жись, — сказал цыган.
Мокрая морковка просвистела в воздухе и обожгла Коле обе ягодицы. Цыган бил сильнее. И бить не торопился. Свое удовольствие растягивал. Ударив три раза, намочил конец морковки, повытягивал ее, помахал в воздухе и, крякнув, с выдохом ударил. Только у Коли стихла боль, цыган взмахнул в последний раз, попав, как и хотел, самым концом морковки. Такой удар больнее.
Но вот морковка в руках у белобрысого.
— На-ка, смочи, — подал он пухломордому.
Теперь морковка почти вся мокрая.
Белобрысый свернул ее потуже, повытягивал так же, как цыган. Парни, видя, что он скоро ударит, загоготали. Все знали по себе, как он бьет.
— Ты ему, — сказал цыган, — ударь разок не поперек, а провдоль. Чтоб хром лопнул.
— Он тогда в штаны накладет, — заметил другой.
Коля понял: били вначале слабые, а теперь надо выдержать самое главное, и не крикнуть, а то надзиратель услышит.
Петрову неловко лежать, перевалившись через табурет. Из его рта пока не вылетел ни один стон. Вот потому его хлестали сильнее, стараясь удачным ударом вырвать из него вскрик. Чтобы унизить. Упрекнуть. Коля понимал это и держался.
Белобрысый поднял обе руки до уровня плеч, в правой держа морковку. Расслабился, вздохнул, переложил конец морковки в левую руку и, сказав: «Господи, благослови», с оттяжкой что было мочи ударил. Задница у Коли и так горела, а сейчас будто кто на нее кипятка плеснул. Следующий удар не заставил себя ждать. Только утихла боль, белобрысый сплеча, без всякой оттяжки хлестнул вдругорядь. Удар был сильнее первого. Коля изогнул спину, но не застонал. Ребята каждый удар сопровождали кто выдохом, будто били сами, кто прибауткой. Их бесило, что пацан молчал. Они ждали стона. Тогда белобрысый стал бы бить тише. Но Коля терпел. Последний удар — самый сильный. Стона — нет. Белобрысый отдал морковку и сказал:
— Молодец, Камбала! Не ожидал. Не то что ты, Смех!
Смех с ненавистью взглянул на Петрова. Он перед Камбалой унижен. Перед этим одноглазым…
Пока привязывали к концу морковки кружку, Коля передохнул. Осталось вытерпеть десяток банок. Алюминиевая кружка к ошпаренной заднице будет прилипать больнее.
Поставили Коле и банки. Он выдержал. Ни стона. Задница горела, будто с нее сняли кожу. Белобрысый и двое ребят остались довольны Петровым. Так терпеть должны все. Но двое, цыган и Смех, возненавидели его.
Коля закурил.
— Н-ну, садись, — сказал цыган. — Что стоишь?
Парни засмеялись. Все понимали, что сесть невозможно.
— Покури, передохни, — беззлобно сказал белобрысый. — Садиться придется. Кырочки, тромбоны и игры остались. — Он помолчал, глянул на Колю, потом добродушно, будто не было никакой прописки, сказал: — Теперь можно знакомиться. — И протянул широкую жесткую ладонь. — Миша.
— Коля.
Вторым дал руку цыган.
— Федя.
Третий был тезка, а четвертого звали Вася. Смех дал руку и сказал:
— Толя.
— Не Толя, — оборвал его Миша, — а Смех.
— Ну Смех, — недовольно протянул он.
— А ты, — сказал Миша, обращаясь к Коле, — отныне не Коля, а Камбала. Эта кличка тебе подходит.
Посреди камеры поставили скамейку.
— Садись, — сказал цыган, — сейчас получишь по две кырочки и по два тромбона.
Коля сел.
— Делай, Вася, — скомандовал Миша.
Вася подошел, нагнул Коле голову, сжал пальцы правой руки и, размахнувшись, залепил по шее. Раздался шлепок.
— Р-раз, — произнес цыган.
И тут Вася, вновь примерившись, закатил Коле вторую кырочку.
— Следующий.
Когда бил Миша, голова сотрясалась, чуть не отскакивая от шеи, и хлопок, похожий на выстрел, таял под потолком. Шею ломило.
Затем ребята поставили Коле по два тромбона. Одновременно ладонями били по ушам и с ходу, соединив их, рубили по голове. Уши пылали. В ушах звенело.
— А сейчас, Камбала, будем играть в хитрого соседа, — объявил Миша.
— Я буду хитрым соседом, — вызвался цыган.
— Игра заключается в следующем, — продолжал Миша. — Вы двое садитесь на скамейку, на головы вам накидываем фуфайку, а потом через фуфайку бьем по головам. Вы угадываете, кто ударил. Это та же игра, что и жучок. Вернее сказать — тюремный жучок. Только вместо ладони бьют по голове. Итак, начали.
Коля и Федя сели на скамейку. На них вмиг накинули фуфайку, и Коля тут же получил удар кулаком по голове. Он поднял полу и посмотрел на Мишу, так как удар был сильный.
— Ты?
— Нет!
Коля накинул полу фуфайки на голову. Следующий удар получил Федя. Но он тоже не угадал. Коля не отгадал и во второй раз и в третий. А в четвертый его ударили не кулаком, а чем-то тяжелым, и в голове загудело. Но он опять не отгадал. Теперь не только задница ныла, но и голова гудела. Снова получил удар чем-то тяжелым и понял: ударил сосед. Коля скинул фуфайку и показал пальцем на Федю.
— Это он.
— Ох и тугодум ты. Бьют тебя все, а надо на соседа показывать. Ведь игра называется хитрый сосед, — улыбаясь, сказал Миша.
Следующая игра — петух. Коля с усилием натянул рукава фуфайки на ноги. Его голову обхватили две дюжие руки, наклонили ее и, просунув под воротник, натянули фуфайку на спину. Затем цыган с пренебрежением толкнул Колю ногой. Он закачался на спине, как ванька-встанька, и остановился. Петух — своего рода капкан или смирительная рубашка: Колина голова была у самых колен, ноги, продетые в рукава, бездействовали, руки, прижатые фуфайкой, стянуть ее были не в силах. Он катался по полу, стараясь выбраться из петуха, но тщетно. С ним могли сделать все что угодно. Ребята давились от смеха, наслаждаясь его беспомощностью.
Ярости в Коле не было. Чувства парализованы. Воля надломлена. Хотелось одного — чтоб быстрее все кончилось. Раньше он думал, что среди заключенных есть какое-то братство, что они живут дружно между собой, что беда их сближает и что они делятся последней коркой хлеба, как родные братья. Первый час в камере принес разочарование. Он готов плакать. Лучше провалиться в тартарары, чем беспомощному валяться под насмешками на полу.
— Хорош гоготать. Побалдели — и будет. Снимите петуха, — сказал Миша.
Никто не двинулся. Освобождать никому не хотелось. Все же тезка освободил голову, и Коля медленно, будто контуженный, вытащил ноги из рукавов. Он — свободен, но продолжает сидеть на полу. Федя-цыган подходит, заглядывает в лицо и, отойдя к двери, расстегивает ширинку. Коля невидящим взглядом смотрит в пол. Цыган оборачивается. Камера остолбенела. Такого не видывали. Цыган остановился в двух шагах от Коли и стал тужиться. Коля поднял глаза, но остался недвижим. Ему надо встать, но этот час кошмара вымотал его, и он плохо соображал. Струя приближалась к Коле, еще доля секунды — и ударит в лицо. Он инстинктивно, будто в лицо летит камень, поднял руку. Ладонь встретила струю, и от нее полетели брызги.
— Федя, Федя, ну зачем ты, Федя? — Встать Коля не мог.
Цыган смеялся. Струя колебалась. Коля водил рукой, ловя струю, и она разбивалась о ладонь. Но вот до него дошло, что надо сделать, и он вскочил с пола. Цыган прекратил. В камере гробовое молчание. Его нарушил цыган:
— Ну, остается еще одно — и хватит с тебя.
Все молчали.
— В тюрьме есть закон, — продолжал цыган, — и в нашей камере тоже: все новички целуют парашу.
Коля не знал, когда кончится пытка, и был готов на все. Что параша дело плохое — эти слова не пришли на память. Не до воспоминаний. Как во сне. Но почему-то целовать парашу показалось странным, и он, посмотрев на цыгана, спросил:
— И ты целовал?
— А как же?
Коля обвел взглядом ребят. Они молчали. И спросил:
— А правда надо целовать парашу?
Ответом — молчание. Коля заколебался. Тогда Смех поддержал цыгана:
— Целуй. Все целуют.
— Вот поцелуешь — и на этом конец, — вмешался цыган. Как хотелось Коле, чтоб все кончилось. Сломленная воля говорила: целуй, но сердце подсказывало: не надо.
Не доверяя цыгану и Смеху, он посмотрел на Мишу, самого авторитетного. Миша был доволен Колей — он ни разу не застонал, когда его прописывали. Но теперь, когда малодушничал, Мише не было его жалко.
— Парашу целуют все. Это закон, — сказал он.
Коля еще раз обвел всех взглядом и остановился на цыгане.
— Ну что же, целуй, — растягивая слова, чтобы не заикаться, сказал цыган.
— А куда целовать?
— Открой крышку и в крышку изнутри.
Коля медленно подошел к параше — она стояла у самой стены — и откинул крышку.
— Сюда? — указал он пальцем на зернистую, отбеленную солями внутреннюю сторону крышки.
— Сюда, — кивнул цыган.
Сердце, сердце опять подсказывало, что целовать парашу — не надо. Но крышка открыта — мосты сожжены. К ребятам он стоял спиной и нагибался к крышке медленно, будто она могла полоснуть, словно нож, по горлу. Из параши несет мочой. Вот крышка рядом, он тянет к ней губы, будто она раскаленная, и, прикоснувшись, обожжет их. В камере — тишина. Все замерли, будто сейчас свершится что-то такое, от чего зависит их судьба. Коля еле тронул губами крышку и выпрямился — камера взорвалась:
— Чушка! Параша! Мина!
Гул стоял долго.
— Камбала! Закрой парашу! — наконец крикнул Миша.
Коля закрыл.
— Сейчас позвоним, — продолжал он, — во все камеры и скажем, что у нас есть чуха.
Миша взял со стола кружку и только хотел стукнуть по трубе, как Коля, поняв, какая жизнь его ожидает, закричал:
— Миша! Ребята! Простите! Ведь я правда думал, что надо целовать парашу. Вы же сами сказали, — он посмотрел на цыгана, на Смеха, остановил взгляд на Мише, — что целовать парашу — тюремный закон. Если б вы не сказали, разве б я стал целовать? Да не поцеловал я ее, только губы поднес…
Ребята молчали. Решающее слово оставалось за Мишей. Он немного подумал.
— Хорошо, — сказал он и поставил кружку на трубу отопления, — звонить не будем.
Он замолчал. Молчали и остальные.
— Я думаю, его надо простить, — произнес Миша.
Смех был против, а цыган молчал. Двое ребят согласились с Мишей. Переговорив, парни Колю решили простить и никому об этом не рассказывать.
Камеру повели на вечернюю оправку. Парашу тащили Смех и Коля. Туалет — через две камеры, в самом углу. Стены его обрызганы раствором и напоминали вывернутую наизнанку шубу. Так сделано для того, чтобы на стенах не писали. Ребята подошли к стене и в щелях «шубы» стали искать записки.
На этаже два туалета в разных концах. Половину камер водили в один, другую — во второй. Туалет — общее место, и его стена-шуба служит почтой.
Парни умылись, вытерлись полотенцем. Умылся и Коля, но вытерся в камере. Не взял полотенце.
Покурив, ребята начали учить Колю фене — воровскому жаргону. По фене он не ботал, а это входило в ритуал, дополняя прописку и игры. Так Петров узнал, что кровать — это шконка, или шконцы, лампочка — тюремное солнышко, ботинки — коцы, говноступы, или говнодавы, или прохоря, надзиратель — дубак, попка, попкарь, глазок в двери — волчок…
— Ну, Камбала, ты знаешь «Гимн малолеток»? — спросил Миша.
— Не знаю.
— Ладно, выучишь потом. Давай у дубака попроси гитару, а то скучно. Я поиграю, а мы споем «Гимн малолеток».
Коля постучал в кормушку. Надзиратель открыл ее.
— Что тебе?
Это — другой попкарь. Они сменились.
— Старшой, дай гитару, мы поиграем.
— Может, и бабу привести?
Он закрыл кормушку, а пацаны закатывались со смеху.
— На базар не хочешь сходить? — смеясь, спросил цыган. — Может, толкнешь чего да водяры притащишь.
Засмеялись опять. Смеялся и Коля. За компанию. Над самим собой.
Нахохотавшись над новичком, ребята помыли ложки, вытерли со стола и сели ужинать во второй раз. Из-за окошка — оно служило холодильником — достали сливочное масло, копченую колбасу и пригласили Колю к столу. Он отказался.
— У малолеток все общее, садись, — поставил точку Миша.
Колбасу нарезали алюминиевой ложкой. Ее конец заточен, как финский нож.
Коля брал тоненькие кусочки колбасы не только из-за скромности — есть не хотелось. Побыть бы одному! В одиночке!
Ребята убрали со стола и расправили кровати. Коля постелил постель, и попка прокричал:
— От-бой!
Ребята улеглись, и цыган спросил Колю:
— Кино любишь?
— Люблю.
— Часто смотрел?
— Часто.
— Во-о-о! Нештяк! Счас будешь рассказывать.
Коля рассказал два кинофильма. Ребята — довольны. Цыган попросил еще.
— Хорэ[1], Федя! Оставь на завтра, — громко сказал Миша и отвернулся к стене.
Коля с головой — под одеяло, будто одеяло отделяло его от тюрьмы.
Долго не мог уснуть. Ворочался. Тяжкие думы захлестывали сознание. Не ожидал, что тюрьма так издевательски встретит. «Господи, помоги»,— молила его душа. На кого уповать — не знал он, а на себя после унизительного вечера почти не надеялся. «Что я могу сделать с пятерыми? Как быть?» Понимал: житуха будет несладкой. Но изменить ничего нельзя. С волками жить — по-волчьи выть. И не выть, а лишь только подвывать.
Ему снились кошмарные сны. Проснулся и обрадовался: как хорошо, что все было во сне. Но тут же вспомнил вчерашний вечер, и стало страшно. Ему хотелось, чтобы и тюрьма была лишь только сном. Он откинул одеяло, и в глаза ударил неяркий свет ночной лампочки, светившей, как и в боксике, из зарешеченного отверстия в стене. Нет — тюрьма не сон. «Сколько же сейчас времени? Скоро ли подъем?»— подумал он, поворачиваясь к стене и натягивая на голову одеяло.
Он лежал, и ему не хотелось, чтобы наступало утро. Что принесет новый день? Уж лучше ночь. Тюремная ночь. Тебя никто не тронет. Или лучше — одиночка.
Но вот дежурный закричал: «Подъем!»— и стал ходить от двери к двери и стучать ключом, как молотком, в кормушки, крича по нескольку раз: «Подъем!» Камера проснулась. Ребята нехотя вставали, потягивались, ругали дубака.
— Да, Камбала, ты сегодня дневальный, — с кровати сказал Миша, стряхивая на пол пепел с папиросы.
Слышно было — соседние камеры водили на оправку. И у их двери забренчал ключами дежурный.
— На оправку! — распахнув дверь, крикнул он.
Цыган, проходя мимо Коли, сказал:
— Выставь бачок.
Коля выставил и зашел за парашей.
— Смех, — услышал Петров в коридоре голос Миши, — а парашу кто понесет?
Смех вернулся, злобно взглянул на Колю, и они, взяв за ручки двухведерную парашу и изгибаясь под ее тяжестью, засеменили в туалет.
В туалете холодно. После оправки ребят закрыли в камеру.
В коридоре хлопали кормушки: разносили еду. Открыли и у них.
— Кружки! — гаркнул работник хозобслуги, и Коля, взяв со стола кружки, в каждую руку по три, поднес к нему.
Тот шустро насыпал по порции сахару специальной меркой, сделанной из нержавейки и похожей на охотничью мерку для дроби. Через несколько минут Коля получил шесть порций сливочного масла, завернутого в белую бумагу, а затем хлеб и занес бачок с кипятком.
Открылась кормушка, и баландер — молодая симпатичная женщина, стала накладывать кашу. Ребята облепили кормушку. Коля смотрел на согнутые спины малолеток. Миша и цыган стояли у кормушки первые и пожирали взглядом женщину, бросая комплименты и чуть ли не объясняясь в любви. В каждой камере ей уделяли внимание, иногда граничащее с цинизмом. В роли баландера выдерживала не каждая женщина, но многие соглашались: досрочное освобождение заставляло женщину пойти на этот шаг и стать объектом ежедневных излияний заключенных.
Парни сели за стол. В белый ноздристый хлеб, его в тюрьме давали малолеткам только на завтрак, они втерли пятнадцать граммов масла. Ели не торопясь, особенно когда пили чай с сахаром и маслом. Удовольствие растягивали.
После завтрака Коля собрал миски и поставил у дверей. Малолетки, лежа на кроватях, курили и ждали вывода на прогулку. Им крикнули приготовиться, и Коля сказал:
— На прогулку не пойду. У меня носков шерстяных нет и коцы здоровенные.
— Пошли, — позвал цыган, — мы ненадолго. Замерзнем — и назад.
Вместо шарфов обмотали шеи полотенцами.
Коля остался.
Как хорошо одному. Вот бы они совсем не возвращались. Но ребята минут через двадцать вернулись. Румяные, веселые.
Отогревшись, цыган взял шахматы.
— Сыграем в шашки?
— Сыграем, — согласился Коля.
Вместо шашек расставили шахматы. Цыган обвел всех взглядом и спросил Колю:
— Играем на просто так или на золотой пятак?
— Конечно, на просто так. Где же я возьму золотой пятак, если проиграю?
За игрой наблюдали, но никто не подсказывал. Коля проиграл быстро.
— Теперь исполняй три желания, — сказал цыган, вставая из-за стола и самодовольно улыбаясь.
Он потянулся, будто после тяжелой работы, и встал посреди камеры, скрестив руки на груди.
— Какие три желания? Мы так не договаривались.
— На просто так — это значит на три желания.
— А если б на золотой пятак? — спросил Коля. — Тогда бы что?
— А тогда бы я потребовал золотой пятак. Где бы ты взял его? Ну и опять — три желания.
Понял Коля — три желания горели так или иначе.
— Первое желание говорю я. — Цыган поднял вверх указательный палец. — Да ты не бойся, желания простые. Полай на тюремное солнышко, а то оно надоело. Неплохо, если оно после этого потухнет. Пошел. — И цыган указал место.
Коля вышел на середину камеры, поднял вверх голову и залаял.
— Плохо лаешь. Старайся посмешнее. Представь, что ты на сцене. Мы — зрители, — сказал Миша, — и тебе надо нас рассмешить. Ты должен не только лаять, но и изображать собаку. А вначале — повой.
Коля, глядя на лампочку, завыл. Он решил сыграть роль собаки по-настоящему. Бог с ними, на сцене он выступал не раз. Выл он на разные голоса. Потом, обойдя камеру и виляя рукой вместо хвоста, навострил уши другой рукой. И загавкал. Ребята покатились со смеху. Это им понравилось. Гавкал долго, из разных положений, а потом, будто обессиленный, упал на пол и завилял «хвостом». Парни зааплодировали. Унижения, как вчера, не чувствовал. «Это роль, только роль»,— утешал он себя.
— Итак, Камбала, молодец! — похвалил его Миша. — Смех эту роль исполнил хуже. Мы его заставляли гавкать до тех пор, пока не потухнет лампочка. — Миша затянулся и, выпуская дым, продолжал: — Следующий номер нашей программы, — он задумался, — да, возьми вон табуретку и, будто с чувихой, станцуй.
Коля покружился с табуретом, прижимая его к груди, и поставил на место.
— Пойдет, — сказал Миша.
— А теперь изобрази кошку. Животные у тебя лучше получаются, — сказал Коле тезка.
Роль кошки исполнена, и Коля сел на кровать. Закурил.
— Покури, покури, — сказал цыган, — сейчас будет тюремный бокс. Смех, готовься!
Смеху на руки заместо боксерских перчаток намотали полотенца и полотенцем же завязали глаза. То же сделали и Коле.
Их вывели на середину камеры, покрутили в разные стороны, и Миша, стукнув ложкой по кровати, объявил:
— Гонг!
Противники сходились, вернее, расходились в разные стороны, и Миша крикнул:
— Атака! Бейте друг друга!
Они начали лупить по воздуху, стоя друг к другу спиной.
— Так, — подсказывал Миша, — определяйте, где находитесь. Пробуйте сойтись.
Смех махал сзади, потом, резко развернувшись, пошел на него с вытянутой левой рукой, держа правую наготове.
Он шел на Петрова, держа руки полусогнутыми. Они встретились и замахали руками. Несколько ударов Коля пропустил, но потом, присев и снова встав, ударил Смеха раз в лицо и два раза по корпусу.
— Разойтись! — услышали они команду и отошли друг от друга.
— Сходитесь.
Они сошлись, и замелькали кулаки, обмотанные полотенцами. Коля получил несколько ударов в грудь, потом в лицо и понял — удары наносятся с большой точностью. Он сдернул полотенце и увидел Смеха с развязанными глазами. — Хорош! — сказал Миша. — Сейчас будет еще одна игра, — он посмотрел испытывающе на Колю, — парашютист.
Ребята отодвинули стол к трубам и поставили на него табурет.
— Ты должен с табуретки, — Миша показал рукой, — прыгнуть вниз головой.
— Нет, — возразил Коля, — вниз головой прыгать не буду. Прыгнуть просто — могу.
— Нет, — заорали на него, — ты должен прыгнуть вниз головой!
— Ты что, боишься? — спросил Миша. — Я думал, ты смелый.
Коля молчал. Он боялся сломать шею.
— Если не прыгнешь, получишь морковок и банок в два раза больше, чем вчера. И еще кое-что придумаем, — сказал цыган.
— Ладно, согласен, — сказал Коля.
Он решил прыгнуть с вытянутыми вперед руками.
Ему завязали глаза, и он встал на стол, потом на ощупь ступил на табурет.
— Приготовиться! — сказал цыган. — Считаю до трех, и прыгай. Раз, два, три!
Коля нырнул вниз головой с вытянутыми вперед руками. Он ожидал удара о жесткий пол, но упал на мягкое одеяло — его за четыре конца держали парни. Они заржали.
— Ну что, надо сказать — парашютист ты неплохой, — подбодрил его Миша, хлопнув ладошкой по шее.
Открылась кормушка, и звонкий девичий голос сказал:
— Газеты.
Ребята ломанулись к кормушке взглянуть на тюремного почтальона. Девушка подала газеты, и сеанс окончен.
— Ух ты! — сказал Михаил.
— Да-а, — протянул Колин тезка.
— Полжизни б отдал, — даже не заикнувшись, с восторгом сказал цыган. — Не знаю, сколько дадут, но пусть бы еще год добавили. — Он тяжело вздохнул и от бессилия, что это лишь мечты, потер ладонь с ладонью.
Парни просмотрели газеты, но читать стал один Петров.
После обеда Колю повели снимать отпечатки пальцев. Это называлось играть на пианино. Потом сфотографировали на личное дело и закрыли в камеру.
Вечером он рассказывал кинофильмы. Когда все уснули, почувствовал облегчение. Как хорошо одному! «Сколько буду с ними сидеть? Когда заберут на этап?» Ему захотелось поплакать. Может, станет легче. Но не было слез.
Вторая ночь, как и первая, прошла в кошмарных снах.
На следующий день после завтрака был обход врача. Он проводился через день. Заключенные выходили в коридор. Врач давал таблетки. Попасть в больницу невозможно. Косить — бесполезно. Врач и на больных, и на здоровых смотрела одинаково — они для нее заключенные.
— Есть больные? — спросил надзиратель, широко распахнув дверь.
Парни увидели полнеющую молодую женщину в белом халате и в белом колпаке. Пышногрудую, привлекательную.
— Нет больных, что ли? — переспросил надзиратель.
— Есть! — заорал цыган и выскочил в коридор.
Через минуту вернулся, неся в руке две таблетки.
— Ну что? — спросил Миша. — Не обтрухался?
Цыган от удовольствия закрыл глаза, открыл и с сожалением сказал:
— Да, неплохо бы. Полжизни б отдал.
— Ну и отдавай, — вставил Миша, — а завтра помри.
Ребята засмеялись.
И тут они рассказали Петрову, — а это рассказывали всем новичкам-малолеткам, — как ее однажды чуть не изнасиловали. Возможно, это пустили тюремную «парашу».
Был очередной медосмотр. Надзиратель открыл камеру, и малолетки выходили к врачу. Но тут в дверь коридора постучали, и надзиратель ушел. Парни, не долго думая, затащили врачиху в камеру и захлопнули дверь. Каждому хотелось быть первым. Они отталкивали друг друга, но тут надзиратель подоспел. За попытку всем добавили срок.
— Газеты, — послышался ласковый голос.
Этот голос для малолеток как отдушина. Надзиратели и хозобслуга, открывая кормушки, кричали. А у почтальона крика не получалось. Говорили: она дочь начальника тюрьмы.
— Федя, — смеялся Миша, — женись на ней — и начальник тебя освободит.
2
И потянулись для Коли невыносимо длинные дни, наполненные издевательством и унижением. Мучил его цыган. То он выкручивал руки, то ставил кырочки и тромбоны, то наносил серию ударов в корпус. Ответить Коля не мог, чувствовал за собой грех — случай с парашей.
Если Коля днем засыпал, между пальцев ног вставляли обрывок газеты и поджигали. Пальцы начинало жечь, он махал во сне ногами, пока не просыпался. Это называлось велосипед. Был еще самосвал. Над спящим на первом ярусе привязывали на тряпке кружку с водой и закручивали. Раскрутившись, кружка опрокидывалась и обливала сонного водой. Такие игры начальство не запрещало, потому что спать днем в тюрьме не полагалось.
Еще спящему приставляли горящий окурок к ногтю большого пальца ноги. Через несколько секунд ноготь начинало нестерпимо жечь. Игры в основном делали Петрову, иногда Смеху и реже — Васе и Колиному тезке. Мише и цыгану не делали вовсе. Боялись получить в лоб.
Днями малолетки лежали на кроватях, прислушиваясь к звукам в коридоре. Они всегда угадывали, кто открывал кормушку. Знали по времени, кто должен прийти.
И еще было занятие в камере, развеивающее малолеток, это — тюремный телефон. Если по трубам отопления раздавался стук, несколько парней прижимали ухо к горячей трубе или к перевернутой вверх дном кружке. Слышимость отличная — лучше, чем в городской телефонной сети.
Вечерами зеки по трубам устраивали концерты. Пели песни, читали стихи, рассказывали анекдоты.
Когда и это надоедало, парни принимались долбить отверстие в стене около трубы в соседнюю камеру. Им хотелось поговорить с соседями без всякого тюремного телефона. Продолбив стену приблизительно на полметра — насколько хватало стальной пластины, оторванной от кровати, — они остановились. Дальше долбить нечем.
Тогда решили той же пластиной отогнуть жалюзи, чтобы видеть тюремный двор и пускать коня. Конь на жаргоне обозначал вот что. В окно сквозь решетку и жалюзи пропускали веревку и опускали ее. Камера, что была внизу, эту веревку принимала. Тоже через окно. Привязывали к веревке курево и поднимали вверх. Так камере с камерой можно было делиться куревом и едой.
К малолеткам заглянул старший воспитатель, майор Замараев. Обвел всех смеющимся взглядом. Ребята поздоровались. Замараев — в черном овчинном полушубке, валенках, в форменной шапке с кокардой. Лицо от мороза раскраснелось.
— Так, значит, новичок, — сказал он, разглядывая Колю. — Как фамилия?
— Петров.
— По какой статье?
— По сто сорок четвертой.
— Откуда к нам?
— Из Заводоуковского района.
Майор, посмеиваясь, скользнул взглядом по камере, будто чего-то выискивая.
— Кто сегодня дневальный?
— Я, — ответил Коля.
— Пол мыл?
— Мыл.
— А почему он грязный?
Коля промолчал.
— На столе пепел, на полу окурок. — Майор показал пальцем на чинарик.
Окурок бросили на пол после того, как Коля помыл пол.
— Один рябчик, — и майор поднял палец вверх.
Коля смотрел на старшего воспитателя.
— Не знаешь, что такое рябчик?
— Нет.
— Это значит — еще раз дневальным, вне очереди. Теперь ясно?
— Ясно.
— Прописку сделали?
Коля молчал. Ребята заулыбались.
— Сделали, товарищ майор, — ответил цыган.
— Кырочки получил?
— Получил, — теперь ответил Коля.
— Какую кличку дали?
— Камбала, — ответил Миша.
Майор улыбнулся.
— Вопросы есть? — Только теперь воспитатель стал серьезным.
— Нет, — ответили ребята.
Майор ушел.
— Вот так, Камбала, от Рябчика рябчик получил. Для начала неплохо. Завтра будешь опять дневальным, — сказал Миша.
Оказывается, у старшего воспитателя кличка Рябчик.
Камеру повели к Куму. Так в тюрьмах и зонах зовут оперуполномоченных. Коля лихорадочно соображал, спускаясь по витой лестнице, какой выкинуть у Кума номер. Решил рассмешить ребят и шутовской ролью поднять себя.
Кабинет Кума в одноэтажном здании, рядом — комнаты для допросов. В одну ребят и закрыли. В ней — стол, и с противоположных сторон от него к полу прибито по табурету. Один для следователя, другой — для заключенного…
Миша и цыган сели на табуреты, остальные притулились к стенам и вполголоса разговаривали.
К Куму малолеток привели для беседы: если есть нераскрытые преступления, чтобы рассказывали, а он составит явку с повинной.
— Ребята, — обратился Коля к пацанам, — я притворюсь дураком, а вы подтвердите, что у меня не все дома.
Ребята засмеялись, предвкушая прикол, весело глядя на Петрова. Они не сомневались, что он исполнит роль дурака.
— Давай, Камбала, делай, — вставая с табурета и закуривая, одобрил Миша.
К Куму Коля пошел третьим. Отворив дверь и держась за ручку, стал шаркать у порога ногами, будто вытирая о тряпку. Но тряпки не было. Сняв шапку, переступил порог и затворил дверь. Щурясь от яркого освещения, сказал:
— Здрасте. Вы меня звали? — и часто-часто заморгал.
— Садись. — Кум мотнул головой в сторону стула, стоящего перед ним.
В кабинете несколько стульев, и Катя сел на один из них.
— Нет-нет, вот на этот, — быстро сказал Кум, жестом показывая на стул, на который надо сесть.
— А-а-а, — протянул Коля, вставая со стула и пересаживаясь. — На этот так на этот.
Кум внимательно рассматривал Петрова, стараясь понять, что за подследственный сидит перед ним. А Коля, окинув взглядом располневшего Кума — ему было лет тридцать пять, — достал из коробка спичку и стал выковыривать грязь из-под ногтей, а потом начал ковырять этой же спичкой в зубах.
Понаблюдав за Петровым, Кум спросил, откуда он и за что попал.
Коля был немногословен.
— Вот тебя посадили за воровство, — начал Кум, — может, у тебя есть еще кражи, о которых органы милиции не знают. Давай по-хорошему, расскажи, если есть. Я составлю явку с повинной. Если преступления несерьезные, тебе за них срок не дадут. Они пройдут по делу, и все. Материальный ущерб возместить придется, зато совесть будет чиста.
Кум говорил, внимательно наблюдая за Петровым. А когда кончил, то Коля, подумав немного, сказал:
— Говорите, срок не дадут. Вот дурак, почему не совершил хотя бы еще одну кражу. А сейчас бы рассказал, а вы бы повинную состряпали, и мне бы срок не дали.
— Нет, ты меня неправильно понял. За преступления, которые ты совершил, сажать тебя или освобождать, будет решать суд. Я говорю, если ты добровольно расскажешь о нераскрытых кражах, тебе за это срок не дадут.
— А-а-а, понял-понял. Я-то думал, если хоть в одной краже признаюсь, меня вообще освободят. Не-е-ет, тогда зачем признаваться, да еще денежный ущерб возмещать.
— Значит, у тебя есть нераскрытые кражи, раз так говоришь. Давай, рассказывай. — Кум взял авторучку. — Я запишу, может, и ущерб возмещать не придется.
— Надо подумать, — Коля давно заметил на столе пачку «Казбека».— Да, надо подумать. Я волнуюсь. Вдруг не вспомню. Не дадите закурить?
— Закуривайте, — добродушно сказал Кум и открыл перед ним пачку.
Вместо одной Коля взял две папиросы и одну сунул в карман. Прикурив, затянулся, сдвинул брови и чуть погодя сказал:
— Да, одну вспомнил, — и посмотрел на Кума.
— Рассказывай.
— Прошлым летом я полмешка овса с поля тяпнул.
— Да нет, — перебил его Кум, — я не о таких кражах спрашиваю.
— А-а-а, понял-понял, — Коля снова затянулся, — вам убийства, изнасилования надо?
— Да не обязательно убийства. Кражи, кражи, я говорю.
— Ну а убийства, изнасилования можно?
— Ты что, и о таких преступлениях знаешь? Был участником?
Коля задумался, глотнул дыма, почесал за ухом и сказал:
— Был участником и сам совершал. Вы повинную точно сварганите?
— Точно. Это моя работа. Говори, — и Кум взял авторучку.
— Прошлым летом мы чужих кроликов убивали и в лесу жарили. Вкусные, черти. А есть еще и изнасилование. Курицу, — Коля сделал паузу, — я того.
Кум в недоумении смотрел на Петрова. Никто ему таких явок с повинной не делал. А Коля в душе хохотал. Чтобы не рассмеяться, упал со стула и задергался в «припадке», пуская изо рта слюну.
Кум вышел в коридор и сказал разводящему, чтоб ребята помогли Петрову выйти из кабинета.
Когда Миша и цыган вошли в кабинет, «припадок» у Коли кончился. Они взяли его под руки и, уводя, сказали Куму:
— Он у нас того…
В камере Коля рассказал, как сыграл у Кума роль дурака. На короткое время он заставил малолеток обратить на себя внимание. Он был герой на час. Но дальше все пошло по-прежнему: его угнетал цыган. Но теперь цыгана часто одергивал Миша, говоря:
— Вяжи, в натуре, ты с ним надоел.
И все же ребята смотрели по-другому на Петрова. Смеху это не нравилось. Он боялся, а вдруг Камбала выше него поднимется.
В стране был модным танец шейк. Коля как-то сказал, что умеет его танцевать. Его попросили сбацать. И каждый день под аккомпанемент ложек, кружек и шахматной доски он стал танцевать шейк. А ребята пели песню.
И Смех развлекал камеру. У него — неплохой голос, и он, аккомпанируя на шахматной доске, исполнял песни. Его любимая:
А я еду, а я еду за туманом, За туманом и за запахом тайги.Некоторые слова изменены, и он пел:
А я еду, а я еду за деньгами, За туманом пускай едут дураки.Иногда ребята занимались спортом. От табурета отжимались. Говорили, что никому не отжаться сто десять раз, если начинать с одного, потом обходить вокруг табурета и от подхода к подходу увеличивать отжимания по одному до десяти, а затем уменьшать и дойти до одного, Коля уверенно сказал: «Смогу», и слово — сдержал, И опять — герой на час.
Коля долго не мог уснуть. Лежал с головой под одеялом. Начал засыпать. Вдруг шепот. Сон сняло. Михаил с цыганом переговаривались. Коля стянул с головы одеяло и посмотрел: виден цыган. Он лежал на боку и что-то разглядывал. Потом сказал: «На», — и протянул Мише небольшую, блестящую, сильно отточенную финку.
Коля напугался: «Настоящий нож».
Миша спрятал финку.
— Федя, что-то Смех оборзел. Он кнокает Камбалу. А Камбала-то лучше его. Он просто с деревни. Давай, скажи ему, если Смех шустранет, пусть стыкнется. Я уверен, Камбала замочит ему роги.
— Давай. Я балдею, когда дерутся.
— Буди его.
Федя взял с вешалки шапку и бросил в Петрова.
— Камбала, Камбала, проснись.
Коля откинул одеяло.
— Чего?
— Слушай, Камбала, — начал Миша, привстав с кровати. — Что ты боишься Смеха? Не бойся. Можешь стыкнуться с ним. Мы не встрянем.
— Не кони[2], Камбала, мы разрешаем тебе, — поддакнул цыган.
Не подслушай их разговор, Коля не поверил бы.
На следующий день он ждал, когда рыпнет Смех.
После обеда Смех крикнул:
— Камбала, подай газету!
Коля не среагировал.
— Ты что, Камбала, оглох?!
— Возьми сам, — спокойно ответил Коля.
Смех подскочил и взял за грудки.
— Обшустрился?
— Убери руки, — и Коля оттолкнул его.
Смех отлетел, но опять пошел на Петрова, сжав кулаки.
Парни наблюдали. Подойдя вплотную, Смех волю рукам не дал, а вылил на Колю ушат блатных слов и отошел.
Больше Смех к Коле не приставал, и он почувствовал облегчение: с него свалился камень. Но камней еще четыре.
И все не свалишь. Тем не менее решил без согласия Миши и цыгана осадить Васю. Вася спокойный деревенский паренек. Но он на Колю не рыпал. И Коля предложил побороться. Вася отказался.
— Что ты, Василек, не хочешь, — сказал Коля и, смеясь, приподнял его и бросил на кровать.
Миша и цыган загоготали.
— Вот это да! — восхищенно сказал Миша.
— Он скоро и до тебя доберется! — почти выкрикнул цыган, имея в виду Колиного тезку.
— Я ему с ходу роги обломаю, — отозвался тезка.
Он мог и цыгану роги обломать.
За две недели Коля постиг азы тюремной жизни. Ознакомился с жаргоном и выучил десяток лагерных песен.
У малолеток на тюрьме закон: забыл закрыть парашу — получай кырочку. Коля поначалу забывал, но через шею запомнил быстрее.
Миша — по второй ходке. По хулиганке подзалетел. Вася и Колин тезка — за воровство, а цыган — за разбой. Смех с друзьями обокрали столовую: съели несколько тортов и прихватили конфет. На прилавке калом вывели: ФАНТОМАС.
Шла серия фильмов о Фантомасе, и преступность среди малолеток подскочила. Насмотревшись приключений, ребята воровали и хулиганили. Друг Смеха покатался на ментовской машине и оставил записку: ФАНТОМАС.
Петров спросил Мишу.
— Как живут в зоне пацаны, если отец — мент?
— А зачем тебе? — парировал Миша. — У тебя что, отец — мусор?
— Да нет. У меня есть друг, из района, и у него отец — участковый. А парня скоро посадят. Как ему в зоне придется?
— Кто его знает. Был у нас на зоне такой. Чухой жил.
Петров интересовался потому, что его отец — бывший начальник милиции.
У малолеток два раза в месяц отоварка на десять рублей. Коля, его тезка и Вася денег не имели. Деревенские. У городских — Миши, цыгана и Смеха — деньги на квитах были. Подследственные, кто жил в Тюмени, где и находилась тюрьма, через следователей поддерживали связь с родителями. И родители присылали.
Подследственным малолеткам два раза в месяц — передача. Пять килограммов. Продукты принимали нескоропортящиеся. Передачи получали только городские, поскольку родители рядом.
В камерах, бывало, собирались одни городские, и у них — изобилие еды.
Стояла злая зима. Коля только раз сходил на прогулку, сильно замерз, и больше идти не хотелось.
На тюремном дворе десять прогулочных двориков. Малолетки в день гуляли два часа, взрослые — один. В морозные дни ни малолетки, ни взрослые больше двадцати-тридцати минут не выдерживали. Замерзнут — и в камеру.
Прогулочные дворики, как и стены туалетов, обрызганы раствором под шубу. Над некоторыми натянута сетка, чтоб заключенные не перекидывались записками, куревом, да мало ли еще чем.
Сегодня Коля — дневальный. Когда он принимал масло, то самый большой на вид кусочек — а масло формы не имело — сунул в карман. Для себя. А пять положил на стол.
Сели завтракать. Одной порции масла не хватает. Коля забыл, что оно в кармане, и сказал:
— Ребята, одного масла недодали.
— Стучи. Пусть дает, — сказал Миша.
Коля постучал. Пришел работник хозобслуги.
— Не может быть, — сказал он, — я хорошо помню, что дал шесть порций.
И Коля вспомнил: масло — в кармане. Как быть? Сказать? Что тогда будет? Скажут — проглот. И присудят морковок, кырочек, банок.
Так думал Коля, доказывая работнику хозобслуги, что одну порцию он недодал. А работник молчал, что-то соображая, и масла давать не хотел. Масло жгло Коле ногу. Он думал, что работник хозобслуги скажет: «А ну-ка выверни карманы».
Ребята зашумели.
— Ты, в натуре, говорят тебе: одного не хватает, давай, — рявкнул Миша, вставая из-за стола.
Работник хозобслуги сходил за маслом.
Парни завтракали. Коля поглядывал на карман — не топырится ли?
Все обошлось. Масло после завтрака Коля спрятал в матрац, чтоб в кармане не растаяло, и решил вечером выбросить в туалете.
Открылась кормушка, и надзиратель крикнул:
— Петров, приготовься с вещами!
Колю забирали на этап. «Слава Богу. Наконец-то»,— подумал он и стал сворачивать постель.
— Ну, Камбала, на двести первую тебя[3]. Когда вернешься — к нам просись. С тобой веселей, — сказал цыган.
«Вот пес, — подумал Коля. — Чтоб ты сдох, хер цыганский». Но сказал:
— Конечно, буду проситься.
Коля сдал постель и переоделся в вольную одежду.
Этапников сводили в баню и закрыли на первом этаже в этапную камеру. До ночи на нарах, потом — на этап.
В полночь этапников принял конвой из солдат.
И снова — «Столыпин». Вроде такой же с виду вагон, а внутри перегородка от пола до потолка сплетена, как паутина, из толстой проволоки. Если б Коле раньше показали такой вагон, он подумал бы: для перевозки зверей.
Вагон не был забит до отказа, и Коле нашлось место. Два часа — и Петров в Заводоуковске. В родной КПЗ.
Новое здание милиции построили недавно. Здание — двухэтажное, полуподвальное помещение занимает КПЗ. В ней пять камер. Заключенных закрыли, и Коля, разостлав одежду на нарах, бухнулся на нее.
В этот день к Бородину — начальнику уголовного розыска — Колю не вызывали.
3
Коля жил в селе Падун. Падун — в пяти километрах от районного центра города Заводоуковска. В село приехал из маленькой деревеньки. Колю воспитывала улица, и к пятому классу его два раза исключали из школы, но по ходатайству отца принимали вновь. А из восьмого выгнали окончательно.
Восьмой класс он окончил в вечерней школе, но экзамены сдать не сумел — завалили на геометрии. Он понимал: учительница Серова сделала это по указанию директора школы Ивана Евгеньевича Хрунова.
Хрунов ненавидел Колю и желал ему только одного: тюрьмы.
Всем восьмиклассникам Серова ставила по геометрии тройки, хотя многие не знали таблицы умножения. Только ему поставила двойку.
Когда пацаны пригласили его угнать мотоцикл у Серовых и покататься, зная, что Серовы в отпуске, он согласился. Мотоцикла в амбаре не оказалось, и Коля предложил обворовать дом ненавистной учителки. Подобрав ключ, открыл замок, и пацаны зашли в дом. Коля взял пиджак мужа учительницы, черные кожаные перчатки и грампластинки. И еще вытащили из радиолы лампы и предохранители для своих друзей Танеева и Павленко.
Уходя, чиркнул последнюю спичку, и она высветила в сенках накрытый брезентом «ижак». Но угонять его ребята не стали, и Коля, попрощавшись с пацанами, — они ничего себе не взяли, — с добычей пошел к цыганам. Пластинки и перчатки цыганам не нужны, зато понравился пиджак, и он сменял его на светло-серый свитер.
От цыган Коля пошел — краденое домой нельзя нести — к другу Петьке Клычкову. Петьке шел двадцать первый год, но в армии он еще не служил. Работал в совхозе трактористом и с Колей иногда ходил воровать.
С десяток пластинок, самых лучших, Петька отобрал для себя, свитер взял и перчатки тоже, пообещав завтра бутылку поставить. Коля согласился — дороже никто не купит.
Оставшиеся пластинки Коля отнес знакомым и подарил. Там его часто угощали водкой.
Лампы и предохранитель от радиолы он отдал друзьям, Саньке Танееву и Мишке Павленко. Мишке рассказал, что обтяпал дом Серовых.
У Коли кличка — Ян. Кличку дали в третьем классе. Как-то Колю с его дружком старшеклассники пригласили в свой класс. Когда начался урок, пацаны спрятались под парты. Как только учительница истории объявила, что сегодня расскажет о чешском национальном герое полководце Яне Жижке, в бою потерявшем глаз, парень достал Колю из-под парты за шиворот и сказал:
— А у нас свой Ян Жижка.
Светлана Хрисогоновна разрешила Коле и его другу сесть за парты и прослушать урок. С того времени Колю стали звать Ян Жижка, но через год-другой фамилия полководца отпала и его кликали просто: Ян.
Многие в селе, особенно приезжие и цыгане, не думали, что у парня есть имя. Для них он — Ян, Янка. Да и сам он привык к своей кличке, и по имени его только дома называли.
Со старшими пацанами Ян лазил по чужим огородам — «козла загонял»— и на спиртзавод за голубями. Но вскоре превзошел своих учителей и приноровился красть покрупнее: в школу не раз залезал, приборы из кабинета умыкивал, а потом и вещи из школьной раздевалки потягивать стал и загонять цыганам по дешевке.
К пятнадцати годам совершил с десяток краж, но милиция поймать его не могла.
Много раз милиция хватала по подозрению, но он ни в чем не признавался, и отец, бывший начальник милиции, забирал его из КПЗ.
Очень Ян любил охоту и с десяти лет бродил по лесу с ружьем. Дичи убивал мало, но наблюдал за повадками птиц. Когда охотился на уток и подходил к старице — если неподалеку на верхушке березы сидела сорока, она начинала трещать, и утки заплывали в камыши. Сорока уткам помогала. Но сороки и другие птицы помогали и Яну: когда средь бела дня надо было залезть в школу, вначале прислушивался к птицам: если птицы вели себя спокойно и сорока не трещала, незаметно проникал в школьный сад — там сейчас точно никого нет. Из сада через форточку залезал в школу.
А когда шел на дело ночью, наблюдал за кошками. Если кошки собрались и чинно сидят, уверен — поблизости живой души нет. А если кот стремглав несся навстречу, прятался: с той стороны, откуда кот рванул, человек шел.
Ян решил уехать в Волгоград и поступить в ПТУ. В Волгограде жила старшая сестра Татьяна с семьей. Но свидетельства за восьмой класс нет. С такими же неудачниками, как и сам, с Робкой Майером и Геной Медведевым, договорился выкрасть из школы чистые бланки свидетельств, поставить печать, заполнить и предъявить в ПТУ.
Разбив окно, залезли в директорский кабинет, перевернули все вверх дном, но чистых бланков не нашли. Тогда взяли в канцелярии свидетельства прошлогодних восьмиклассников.
Соскоблив лезвием бритвы фамилию и дату, Ян попросил знакомую девчонку, отличницу, — она заполняла в прошлом году эти бланки, — своей рукой написать его фамилию. Девчонка вписала, потому что Яна поддержал ее брат, а он был в долгу перед Яном — Ян помог ему совершить одну кражу. Девчонке в благодарность Ян подарил ее украденное в школе свидетельство.
Но вскоре Яна милиция заграбастала: он оставил отпечаток левого указательного пальца в кабинете директора.
Начальник уголовного розыска, капитан Федор Исакович Бородин, колол Яна, но тот стоял на своем: «В кабинет директора я не лазил».
— Но как ты оставил отпечаток пальца, если в кабинет не лазил, — в сотый раз повторил Бородин, показывая заключение дактилоскопической экспертизы.
Два дня Ян раздумывал в КПЗ и сознался, рассчитывая, что у директора ничего не сперли. Про Робку и Генку Ян молчал, и его отпустили. «Интересно, — подумал он, выходя из милиции, — знают ли они о краже свидетельств? Если знают, поступать по ним учиться нельзя. Надо достать другие».
И Ян с Робертом и Геной пошли в соседнее село Старую Заимку и залезли в школу, но бланков не нашли. В память о посещении старозаимковской школы прихватили три магнитофона и проигрыватель, и на берегу реки У к спрятали их: тащить шестнадцать километров не захотели.
Родители Роберта Майера были немцы, во время Великой Отечественной высланные из Поволжья в Сибирь. Немцев в Падуне и отделениях совхоза жило много. Они имели должности, и никто из них возвращаться на родину, в Поволжье, не хотел.
Трудолюбивые, они построили себе великолепные хоромы и жили припеваючи. Усадьбы немцев отличались от всех остальных чистотой и порядком. Немцы между собой были очень дружны.
Еще в Падуне и отделениях совхоза жило много сибирских татар.
Надо привезти магнитофон, и Ян вызвался достать лошадь.
В полдень он — у сельсовета. Около библиотеки стоят две каурые. Одна запряжена в телегу, другая — в таратайку. «Вот эту и возьму. На ней лихо можно скакать»,— подумал Ян и расстегнул рубашку. «Кобыла»,— заметил он. Лошадь взнуздана. «Ну, давай!»— приказал себе Ян. Он отвязал вожжи, прыгнул в таратайку и хлестнул кобылу по правому боку вожжами. Она с места хватила рысью. Ян снял рубашку и набросил на голову — чтоб не узнали. Сзади раздался пронзительный женский крик.
— Сто-о-о-ой!
Оглянулся. За ним, махая косынкой, бежала полноватая женщина.
— Беги-беги, — сказал себе Ян и хлестанул концами вожжей по крупу лошади. Та пошла махом.
Настроение у Яна упало. Хотелось угнать лошадь незамеченным.
Промчался мимо магазина и за пекарней свернул вправо — в улицу Школьную. «Куда дальше? Не гнать же мимо дома». И он решил ехать на лягу. Дорога разбитая. Колеи. Кобыла перешла на рысь. «Ну и пусть. Погоня позади».
Прохожих навстречу не попадалось. «Отлично». Когда пересекал Революционную, въезжая в улицу Новую, по большаку шли знакомые женщины. «Вот черт! А может, не узнали?»
— Пошла-а-а!
Каурая понеслась рысью, и Янкина загорелая спина исчезла за клубами пыли.
На ляге, в березняке, Ян оставил таратайку, а лошадь перевел через У к и привязал возле старицы, заросшей тальником, березами и черемухой. В это место вела одна тропинка.
Лесом пошел домой и переоделся. Надо показаться. Если узнали, возьмет участковый.
Только появился у сельсовета, участковый вышел на улицу.
— Опять нахулиганил, — сказал Салахов.
«Все, пропало»,— подумал Ян.
— Заявление на тебя лежит. Чего ночами горланите?
«Значит, не знает. Слава Богу! О чем он несет?»— подумал Ян, но сказал:
— Какое заявление? Кто написал?
— Пошли, покажу.
Ян двинулся в сельсовет. Салахов — следом.
Участковый запер дверь на ключ.
— Куда угнал лошадь? — твердо сказал он, садясь за стол. — Говори.
— Какую лошадь? Вы че! — возмутился Ян.
— Подлец!
Салахов знал: с Петровым бессмысленно разговаривать. Снял трубку телефона и соединился с милицией.
— Петров у меня. Не сознается. Приезжайте.
Паду некий участковый, лейтенант Салахов, в селе жил несколько лет. Он мордастый, лет сорока, с родимым пятном на всю правую щеку.
Ян — в кабинете начальника уголовного розыска, капитана Бородина. Стоит и переминается с ноги на ногу. Бородин — за столом. Голубые, чуть прищуренные глаза капитана живо бегают по Петрову. Ян выдерживает взгляд. Бородин закурил и сказал:
— Ну и наглый ты, Колька! — Помолчав, почти выкрикнул: — Хватит! Говори, где лошадь?
— Лошадь? Я что, пахать на ней буду?
— Для кого ты ее угнал? Цыганам?
— Не угонял я и с цыганами связь не держу.
Бородин курил, и видно было — нервничает. Вдруг резко встал и подошел к Яну.
— Не угонял, не угонял. Угнал ты! Сейчас отправлю в камеру и будешь сидеть, пока не сознаешься.
Яна увели, но не в камеру, а в дежурку. Он сел у окна.
Вскоре захотелось есть, и он посмотрел в открытое окно на хлебный магазин. По дороге на велосипеде медленно ехал бывший одноклассник, и Ян окликнул его. Парень не услышал.
— Чего орешь? — спросил дежурный.
— Да жрать хочу. Знакомого увидел. Хотел, чтоб он купил булочку.
— А-а-а! Сиди-сиди. Жрать не получишь, пока не сознаешься.
В дежурку заходили и выходили милиционеры, отлучался дежурный, и, чтобы Ян не сиганул в открытую дверь, его отвели в КПЗ. Сажать в переполненные камеры — а их было две — не стали…
Не успел осмотреться, как в первой камере поднялась резиновая накладка, что закрывает глазок, и веселый молодой голос спросил Яна:
— За что тебя?
Ян смотрел на глазок. В нем не было стекла, и блестящий от света глаз зека, не моргая, разглядывал его.
— За лошадь. Сказали, я угнал.
— Да ты что! В наше время паровозы угонять надо.
В обеих камерах раздался взрыв смеха. И Ян засмеялся. Зеки соскочили с нар и столпились у дверей. Всем хотелось посмотреть на пацана, в наше время угнавшего лошадь.
— Вот отпустят тебя, — продолжал все тот же голос, — и ты исправься. Возьми да угони паровоз.
В камерах опять загоготали. Засмеялся на этот раз и дежурный. Он предложил Яну сесть на стул. Мужики из камер расспрашивали его, откуда он, как там, на воле, и, узнав, что он из Падуна, посоветовали на угнанной лошади привезти им бочку спирта.
В разговорах прошло часа два. Ян молча сидел и думал. Сознаваться, что угнал лошадь, не позволяла воровская гордость. Он ещё ни в чем и никому добровольно не признавался. Эх, ничего из этой затеи не получилось. Лошадь стоит привязанная. Его попутали.
В КПЗ вошел молодой сержант и увел Яна к Бородину. Тот стоял у окна. Повернувшись, сразу начал:
— Сознаешься или нет?
— Не угонял, не угонял я!
— Эх, — капитан вздохнул, — тяжелый ты человек, Колька. — Он пристально посмотрел. — Нашли лошадь-то. — Бородин помолчал. — Можешь идти.
Ян, обрадованный, выскочил из милиции, подобрал у вокзала окурок, прикурил и потопал вдоль железной дороги домой, думая, где бы достать лошадь.
Гена Медведев у знакомого заготовителя выпросил на ночь лошадь, и с Яном съездили за магнитофоном и проигрывателем.
Ян взял себе магнитофон и отнес к Клычковым.
Сегодня, когда солнце стояло в зените, у Яна начался зуд в воровской душе. Ему захотелось чего-то украсть.
И продать. Чтоб были деньги. Но что он может стибрить днем в своем селе?
Он вспомнил, где что плохо лежит, но ничего припомнить не мог. Воровская мысль работала лихорадочно, и наконец его осенило: надо поехать в Заводоуковск и угнать там велосипед. Его-то цыгане с ходу купят. И дадут за него половину или хотя бы третью часть. «Значит, — подумал он, — рублей около двадцати будет в кармане».
С утра Ян ничего не брал в рот и почувствовал томление голода. «Вначале надо пойти домой и пожрать». Но жажда угона завладела им полностью и переборола голод. «Вначале стяну, продам, а потом порубаю».
В город на автобусе он не поехал. На всякий случай. Зачем лишний раз рисоваться перед людьми, идя на дело.
Ян сунул руки в карманы серых потрепанных брюк, поддернул их, сплюнул через верхнюю губу и затопал по большаку, оставляя сзади шлейф пыли.
Перед концом села свернул влево, закурил и пошел через Красную горку. Жадно затягивался сигаретой и ускорял шаги. Хотелось побыстрее прийти в Заводоуковск и свистнуть велик. Душа трепетала. Жаждала кражи. Он готов был бежать, но надо экономить силы: вдруг получится неудачно и придется удирать. Он был весь обращен в предприятие и не замечал благоухающей природы. Природа ничто по сравнению с делом. Вперед! Вперед! Вперед!
Он бродил по улицам Заводоуковска, высматривая, не стоит ли где велосипед. Но велосипеда нище не было.
Дойдя до хлебного магазина, он с волнением остановился. Около магазина прислоненный к забору стоял новенький, сверкающий черной краской велик. Янкино сердце сжалось от радости — потому что стоял велосипед, от страха — потому что рядом милиция. «Что делать? Сесть и уехать. А вдруг выйдет хозяин?»
Из магазина никто не выходил. «Черт, как будто специально. Вот я только возьму, он выйдет, схватит меня и поведет в милицию. Пока будет вести, я так жалобно скажу: «Дяденька, я только хотел прокатнуться». А он в ответ: «В милиции объяснишь, куда хотел прокатнуться». Перед самой дверью подумает: все, привел, — и ослабит руку. Я будто в дверь, а сам как рвану в сторону. Попробуй-ка догони». Ян стоял между милицией и хлебным магазином. «Стоп! Да ведь меня видно из окон ментовки. Вот дурак, что же я стал? Или угонять, или уходить, или стоять, но не угонять».
Ян трусил.
Но тут вышел хозяин велосипеда с хлебом в сетке, повесил на руль и уехал. Ян глубоко вздохнул. Выдыхал медленно, и так часто и сильно стучало сердечко, что ему показалось, будто кто-то за ним наблюдает и знает, что угнать велик не удалось. «Вот сука», — выругался он неизвестно в чей адрес.
Вновь рыскал по городу, но без пользы. Ротозеев мало, а кто и оставлял велосипед без присмотра, то ненадолго. Смелости Яну не хватало.
День клонился к концу. Чертовски хотелось жрать. По мере того как усиливался аппетит, возрастало и желание угнать велик.
Страсть угона дошла до того, что он с ненавистью смотрел на весело катающихся пацанов: они дразнили его.
Ян брел, притомленный от бесплодного рыскания. На пустой желудок и курить не хотелось. Вдруг, не дойдя до рынка, увидел около большого пятистенного дома с резными ставнями прислоненный к забору желтый велосипед. Усталость исчезла, вмиг притупился голод, и, дойдя до угла рынка, он пошел вдоль забора.
Забор высокий, и что делается во дворе — не видно. «А вдруг выйдут?.. Не бздеть. Щас или никогда!»
Медленно подошел к велику. На случай, если кто выйдет, приготовил разговор. Шагнет навстречу и спросит:
«Толя дома?»
«Какой Толя?»
«Он говорил прийти за голубями».
«Не живет здесь Толя».
«В каком он доме живет? У него голубей много».
«Не знаю».
Ох, этот страх — Ян никак не решится. Секунды кажутся минутами. Сердце вырывается из груди. Взгляд застыл на никелированном руле. «Ну…» Шагнул, расслабился, и стало не так страшно — первый преступный шаг сделан.
Велосипед в руках. Ведет не торопясь. Не поворачивая головы, смотрит по сторонам. Немного отойдя, спокойно, будто это его велосипед, садится и тихо крутит педали. Ехать тяжело. Дорога песчаная. Пересек улицу, и песок кончился. Прибавил скорость. Хотелось оглянуться, не вышел ли кто из ограды. Но не стал. Скорее за угол — в другую улицу. Вот и поворот. Никелированные педали замелькали, и его полосатая рубашка сзади надулась пузырем. «Надо свернуть в другую улицу. Так… Еще в другую…»
Мимо мелькали дома и люди. Он мчался к переезду. «Надо ехать тише».
Въехав в лес, с облегчением вздохнул. Ноги ломило. Вдруг услышал сзади рокот мотора. «Мотоцикл!» Соскочив с велосипеда, схватил за раму и, перепрыгнув канаву и отбежав немного, упал на молодую прохладную траву. За канавой, деревьями и кустами его не видно. Мотоцикл поравнялся с ним. Ян по звуку определил: Иж-56 или «Планета»,— и приник к траве. Ему не видно, кто едет и с коляской ли мотоцикл. Его щека плотно прижалась к траве, ему хотелось раствориться, слиться с зеленью и стать невидимым. «Если ищут меня, то смотрят по сторонам, — подумал он и стал молить Бога: «Господи, помоги, пронеси, пусть проедут». Живо представил: на мотике едут двое. Второй, что сзади, привстал на седле и, вертя головой, разглядывает кусты. «Боже, пусть не заметят, помоги хоть раз…» Ян немного верил в Бога и, когда надо было украсть, просил у Господа помощи.
Мотоцикл протарахтел. Ян все так же лежал. Понял: ехали быстро. «Значит, за мной. А может, нет. Если б за мной, ехали бы еще быстрее. Но быстрее здесь не проехать. Что делать? Встать и уйти в лес? Нет, нельзя. Вдруг развернутся и поедут назад. Надо лежать. Ждать. Доедут до Падуна и вернутся. Может, все же в лес уйти? А вдруг уже едут?» Прислушался. Нет, тихо. Он лежал, не поднимая головы. Можно оставить велосипед и убежать в лес. Но страх приковывал к земле. Да и жалко бросить велик.
В глазах одна зелень: трава, ветки, кусты. Голубого неба не видно. Рядом никого, но все равно боязно поднять голову.
Со стороны Падуна раздалось гудение мотоцикла. Ян вцепился в траву, будто это притягивало его к ней плотнее. И опять, как прежде, мольба: «Господи, помоги!»
Звук мотора удалился. Прошла минута, другая…
Выждав немного, встал. Воровски озираясь, поднял велосипед. Перенес через канаву. Прислушался. Тихо. Поехал.
Когда въезжал в Падун, смеркалось. Проехав село, с радостью и надеждой завел велик к цыганам. В расстегнутой красной клетчатой рубашке вышел Федор, за ним в длинных ярких платьях — его сестра и жена.
— Федор! Новый велосипед. Купи.
— Откуда он?
— Не из Падуна, конечно.
— Ну а все же, откуда?
— Из Заводоуковска.
— На него уже есть заявка?
— Да нет еще. Я только сегодня.
— Так будет.
— Перекрасите.
— Нет, Янка, не нужен.
Ян подумал, что Федор хочет купить за бесценок, и продолжал расхваливать велосипед. В разговор вступили женщины, они тоже говорили, что на велосипед будет заявка и потому они не возьмут.
— Да дешево я. Сколько дашь? — спросил Ян.
— Нет, нет, Янка, нет.
— Ну десятку…
— И трояк не дадим. Куда он нам? Попробуй другим продать.
Но и в другом месте велосипед брать не стали, хотя он просил за него всего пятерку.
Съездил еще к двоим, но и они отказали, боясь с ним связываться. Никто не хотел рисковать.
Яну надоело ездить на велосипеде, он взял за руль и повел по улице. Встретились знакомые, им предложил, но они и слушать не стали.
Душа разрывалась. Велосипед в руках, и никто не покупает. «Чем выбрасывать, лучше оставлю у кого-нибудь, а потом, может, продам»,— решил Ян.
Навстречу шел Веня Гладков, возле его дома на лавочке всегда собирались пацаны.
— Здорово, — начал Ян.
— Привет.
— Ты куда направился?
— Домой. Сейчас парни придут. А велик у тебя откуда?
— Да… по пьянке достался. Новый. Нравится? Купи.
— На кой он мне? У меня же есть.
— Да недорого.
— Все равно.
«Понял, конечно, что ворованный»,— подумал Ян.
— Слушай. Мне сейчас в одно место надо. Велик мешает. Пусть у тебя постоит. Можешь загнать. За пятерку. Пойдет?
Веня соображал. Потом спросил:
— А откуда он?
— Не из Падуна.
— Ну, оставь.
Они подошли к Вениному дому. Ян завел велосипед в ограду, а сам с разбитыми, взъерошенными чувствами поплелся домой.
Дня через два Ян встретил Веню. Он рассказал, что в тот вечер пацаны собрались на лавочке, и он за пятерку предлагал велосипед. Никто не взял. А утром велосипеда в ограде не оказалось. Кто-то увел, понимая, что он ворованный.
«А может, — подумал Ян, — Веня велик себе оставил. На запчасти. Ну и Бог с ним».
Ян с Робертом и Геной решили залезть еще в одну школу. Подальше от Падуна. Так и сделали. Уехали на поезде километров за шестьдесят, в Омутинку. Но опять неудача: свидетельств о восьмилетием образовании не нашли. Уходя из омутинковской школы, взяли в качестве сувенира спортивный кубок. А когда ехали домой, около станции Новая Заимка избили мужчину, забрав у него дешевые вещи, но не найдя денег.
Через несколько дней Падун облетела новость: в Новой Заимке недалеко от железнодорожной станции бандиты зверски избили мужчину, и на другой день он скончался.
Отец Яна работал, бригадиром вневедомственной сторожевой охраны от милиции, а их сосед, Дмитрий Петрович Трунов, был в подчинении у отца — работал сторожем на складах спиртзавода.
До весны этого года Ян с Дмитрием Петровичем дружил. Вместе ходили по грибы, ягоды, и частенько Дмитрий Петрович угощал Яна бражкой. Отменную, надо сказать, умел готовить брагу Трунов. В нее всегда добавлял ягод, и Ян, когда пил, ягоды не выплевывал, а цедил брагу сквозь зубы и в конце концов закусывал хмельными ягодами, хваля бражку и Дмитрия Петровича.
Дмитрий Петрович — а ему шел седьмой десяток — разговаривал с Яном на равных и, как многие мужики в Падуне, не считал его за пацана. Однажды Трунов перепил Яна и ему показалось: он тоже молодой, сила кипит и играет в нем, и он пригласил Яна в огород побороться. Ян верткий: в школе — один из лучших спортсменов.
— Пойдем, — согласился Ян, и они пошли в огород.
В огороде у Дмитрия Петровича росла малина.
Земля мягкая, сплошной чернозем, и Ян, как только сошелся с Труновым, с ходу положил того на лопатки.
Дмитрий Петрович — среднего роста, чуть тяжелее Яна, и когда они сошлись во второй раз, Ян приподнял его и бросил в чернозем. Трунов встал и, не веря, что его швырнул пацан, предложил сойтись в третий, последний раз. И тут Ян, случайно, кинул Трунова в малину, и он оцарапал лицо. Отряхнувшись, сказал:
— Я пьяней тебя, потому и поборол. Пойдем по ковшику тяпнем — и продолжим. Все равно уложу.
Дмитрий Петрович налил Яну полный ковш, а себе стакан. Ян закусил хмельными ягодами и подумал: «Пожалуй, после этого ковша я пьянее буду и он поборет меня. Ну и бог с ним. Земля мягкая».
Дмитрий Петрович, выпив бражку, крякнул, вытер тыльной стороной ладони губы и посмотрел в зеркало. Лицо — оцарапано, он ахнул и понес Яна матом. До того разгорячился, что, крикнув: «Застрелю!»— побежал в комнату, схватил со стены ружье и, зарядив, шагнул в кухню.
Увидев Трунова с ружьем, Ян выскочил в сени и захлопнул дверь. Прогрохотал выстрел, и дробь, пробив обитую тряпьем фанеру, шурша, покатилась по пустотелой двери. Ян знал: ружье у Трунова одноствольное, шестнадцатого калибра, и можно отобрать его, пока не перезарядил, но он испугался — ружья, а не Дмитрия Петровича — и ломанулся в огород. Отбежал на порядочное расстояние, когда Дмитрий Петрович вышел на высокое крыльцо и крикнул:
— Убью, щенок!
Ян на бегу оглянулся. Трунов — целился. Прикинул: на таком расстоянии дробь достанет, и, волной перекатившись через прясло, упал на землю. Раздался выстрел. Вскочил и кинулся прочь. Отбежав, остановился и посмотрел на Трунова. Тот стоял на крыльце, ругался и махал ружьем, как палкой. Обошел огороды и приблизился к дому Трунова с улицы: хотел узнать, угомонился ли Дмитрий Петрович, а то, чего доброго, пожалуется отцу.
Увидев Яна — он был метрах в сорока, — Трунов вскинул ружье. Ян, предвидя это, встал за телеграфный столб. Выстрела не последовало. По улице шли люди, и, когда они поравнялись с телеграфным столбом, выглянул: Дмитрий Петрович стоял на крыльце, поставив ружье к ноге, и прикуривал.
Вскоре Дмитрий Петрович Трунов уехал в отпуск. С Яном помирился и угостил остатками бражки.
— Я новую поставил, — Дмитрий Петрович показал на десятилитровую стеклянную бутыль, — приеду — готовая будет.
Ян решил бражку украсть — обида на Трунова не прошла.
Однажды, когда стемнело, через огороды прошел в ограду Трунова и притаился. Прислушался — тихо. Прохожих не слышно.
Взойдя на высокое крыльцо, осмотрел улицу. Полная луна заливала ее бледным светом. Вдалеке лаяли собаки.
Достав из кармана связку ключей, еще раз оглядел улицу. Ни души. Молодежь в клубе. Старики греют старые кости дома.
Как всегда перед кражей, пробормотал воровское заклинание: «Господи, прости, нагрести и вынести». Но ни один ключ не подошел. Ломом срывать замок не стал — утром все узнают: замок виден с улицы.
Дмитрий Петрович — участник войны, брал Германию и рассказывал Яну, какой у немцев порядок. Особенно Трунову у немцев понравился лаз на чердак из дома, а не как у русских — с улицы, и, когда строил дом, сделал из сеней лаз на чердак.
Отыскав на дворе лестницу, вынес в огород, поставил к торцу дома и влез на слив, держась за край. Сломав ударом ноги доску на фронтоне, хотел пролезть на чердак, но печная труба проходила рядом и помешала. Сломал еще несколько досок, проник на чердак и чиркнул спичкой. В двух шагах от него — лаз. Потянул крышку — поддалась.
Спустился. Откупорил бутыль и, чуть наклонив ее, глотнул бражки и разжевал ягоды. «Некрепкая, — подумал он, — не нагулялась еще». И стал цедить сквозь зубы, чтоб не попадали ягоды.
Вытерев рукавом серой рубахи губы, закурил и сел на табурет. Приложился еще к бутыли и, захмелев, решил осмотреть комнату. «Может, — подумал он, — найду ружье».
Ружье не нашел, но отыскал боеприпасы. Еще попались сталинские облигации, Хрущевым замороженные. Выходя из комнаты, потехи ради снял с гвоздя старую фетровую шляпу, нахлобучил и перепоясался офицерским ремнем.
Залез на чердак и, светя спичками, принялся осматривать. Чердак пустой, только посреди стоял громоздкий старинный сундук. «Как же это Дмитрий Петрович умудрился его впереть? Лаз — маленький, сундук — большой»,— подумал Ян.
Откинул крышку, чиркнул спичку и увидел в сундуке незавязанный мешок, а в нем — кубинский, розовый, тростниковый сыпучий сахар. Работая сторожем на складах спиртзавода, Трунов брал его. «Что ж, — подумал Ян, — сахар я у тебя, Дмитрий Петрович, конфисковываю. Бражку делать не положено, сахар воровать — тем более. Ведь не пойдешь заявлять в милицию, что у тебя бражку и ворованный сахар украли. Эх, Дмитрий Распетрович, едрит твою едри, что мне возразишь, а? Нечем крыть? Нечем. То-то. Отдыхай себе во Фрунзе. А-а-а, ты можешь заявить, что у тебя украли облигации. Но ведь их нельзя сдать на почту. Так что милиция облигации разыскивать не будет. Еще шляпу и ремень у тебя стянули. Неужели думаешь, что менты шляпу, в которой только вороне яйца высиживать, искать будут? А ремень участковый тебе отдаст свой. Так, все в ажуре».
Одному бражку и сахар не утащить, и Ян пошел к Петьке Клычкову.
У Клычковых в двух комнатах ютилось девять душ. Почти вся посуда — алюминиевая, чтоб дети не били, а на ложках нацарапаны имена, чтоб пацаны не путали, а то, бывало, дрались, если кому-то не хватало.
С месяц назад, когда Яна в очередной раз выпустили из милиции, он с Петькой на радостях напился, и тот его уложил спать в маленькую летнюю комнату. На окно, а оно выходило в огород, Петька прибил решетку, чтоб никто не залез, так как здесь хранил запчасти от тракторов.
Ночью разразилась гроза. Ян проснулся, привстал с кровати — на ней вместо сетки были настланы доски, и, ничего не видя в темноте, подумал: «Где же я нахожусь?» На улице лил дождь. Сверкнула молния, высветив в окне решетку, и загрохотал гром. «Господи, — подумал Ян, увидев в окне решетку, — опять в милиции». В подтверждение мыслей снова сверкнула молния, и Ян вдругорядь в окне увидел решетку. Она такая же, как и в КПЗ. Беспомощно опустился на доски, и они подтвердили — он на нарах.
Вспомнил весь день: «Так, утром меня выпустили из милиции. Я в Падун рванул. До обеда дома. Потом на пруду купался. Потом встретил Петьку, и он бутылку взял. Пошли к нему. Выпили. Потом бражку пить стали… Потом…» Ян не помнил, что было потом, и радостно вскочив с кровати, сообразил: спит в летней комнате Клычковых.
В шляпе, надвое подпоясанный ремнем, шел по спящему селу. Дом Клычковых. Постучал в окно комнаты, где дрыхнул Петька.
Зайдя в кухню, сел на табурет, а Петька спросил:
— Откуда?
— Выпить хочешь? — Ян на вопрос ответил вопросом.
Петьке хотелось спать. Но коль разбужен, сказал:
— Хочу. А че?
— Бражку.
Петька сквасил губу: надоела ему бражка и спросил:
— Где она?
Ян тихонько рассказал, и они пошли.
В доме Трунова приложились к бутыли, спустили ее и, сбросив мешок с сахаром, поставили лестницу на место и двинули к Петьке.
Там они снова пили, курили и посмеивались над Труновым.
Ян в поряде опьянел и рассказал об облигациях. Петька не обрадовался и молчал, когда Ян считал их.
— Тысяча, тысяча сто, тысяча двести… две тысячи… три тысячи триста семьдесят пять. Все.
Ян положил облигации на край стола и тяпнул бражки.
У Клычковых на кухне не было дверей, и дверной проем занавешивался застиранным ситцем в горошек. Петькина мать просунулась и слушала, как Ян считает. Ей казалось — деньги. Поняв, что они кого-то обворовали, тетя Зоя, не поднимаясь с кровати, сказала:
— Янка, ты уж Петьку-то не обдели.
Они засмеялись, и сын объяснил матери, что Ян обчистил хату и взял бражку, сахар и замороженные облигации.
Тетя Зоя разочаровалась: не будет Петьке этих тысяч, и сказала, чтоб сахар из дома унесли.
— Да не будет хозяин в милицию заявлять, что, дурак он, скажет, что у меня ворованный сахар и из него же приготовленную бражку украли, — убеждал Петька мать.
Но тетя Зоя настояла.
Оставив у Клычковых брагу, боеприпасы, шляпу и офицерский ремень, Ян сунул облигации за пазуху и отнес сахар тете Поле, матери друга. Друг второй год служил в армии.
Тетя Поля приготовила бражку. Ян потягивал ее, забегая в гости.
4
Роберт и Гена рванули учиться в Новосибирск, а Ян на другой день дернул в Волгоград. Долго выбирал училище, но наконец выбрал: шестое строительное. Взял документы и пошел поступать.
Войдя в училище, хорошо запомнил, где выход, чтоб не перепутать двери, если заметят подделку и придется, выхватив у секретаря документы, удирать. Но все обошлось, и Яна зачислили в пятую группу на каменщика.
До начала занятий — месяц, и Ян на поезде поехал в Падун. За свои пятнадцать лет он несколько раз ездил по билету, а так всегда катил на крыше поезда или в общем вагоне на третьей полке, прячась от ревизоров. У него был ключ, он его спер у проводника, и Ян на полном ходу мог проникнуть в вагон или вернуться на крышу.
К железнодорожному транспорту Ян привык: три раза сбегал из дому и курсировал по стране. Бывал в детских приемниках-распределителях. Как-то зимой поехал из Падуна к тетке в Ялуторовск. Билет стоил сорок копеек, но он решил сэкономить. На крыше холодища, и у него озябли руки. Стал дышать на них сквозь варежки, и варежки обледенели. Когда поезд въехал в Ялуторовск, взялся за скобу, но поезд в этот момент затормозил, и Ян полетел на землю. Упал на колени и, вскочив, побежал от поезда в сторону, на бегу соображая, живой ли он. «Живой, раз думаю. А целы ли ноги? Целы, раз бегу».
Раз Ян в училище поступил, ворованные вещи решил в Волгоград отправить. Но встала задача: как краденое у Клычковых забрать? Ведь Петька ничего не отдаст. Он на шесть лет старше, сильнее и всегда обманывал: вещи себе оставлял, а Яна водкой или бражкой поил. «На этот раз, Петька, — подумал Ян, — я обману тебя».
Узнав, что Петька дома не ночует, поздно вечером к Клычковым заявился.
— Тетя Зоя, — сказал он, вызвав на улицу Петькину мать, — я кое-что прослышал. Салахов в последнее время очень мной интересуется. Как бы он про последние кражи не узнал. А то докопается, да придет к вам с обыском, а вещи-то они вот. Надо их перепрятать.
Тетя Зоя почуяла: Ян врет, — с вещами не хотелось расставаться, и сказала:
— Петьки сегодня не будет. Завтра на тракторе приедет и все в другое место перевезет.
— Тетя Зоя, — горячо заговорил Ян, — мне бы не хотелось вас подводить: вдруг участковый с утра нагрянет? И влетим.
Хоть и жалко тете Зое краденых вещей, и с магнитофоном расставаться не хочется, но сын в опасности, и она отдала, оставив цыганский свитер, серовские перчатки и грампластинки. За них Петька водкой расплатился. И еще у Клычковых остались боеприпасы Трунова. О них тетя Зоя не знала.
Ян перетаскал вещи к тете Поле, а на следующий день попросил у приятеля велосипед и за несколько рейсов свозил их и учебники для девятого класса в Заводоуковск, на вокзал, упаковал и отправил багажом, тихим ходом, в Волгоград.
Положив квитанцию на сданные вещи в сигаретницу, закурил, сел на велосипед и покатил. Около милиции услышал крик:
— Петров, стой!
Развернулся и подъехал. Около дверей — падунский участковый.
— Где ты пропадаешь? Весь день тебя ищем. Пошли.
Прислонив велосипед к стене, последовал за участковым.
Он привел в кабинет начальника уголовного розыска.
— А-а, Петров, наконец-то! — громко сказал Бородин. — Признаешься или опять будешь запираться?
Ян смотрел на Бородина и молчал. В чем признаваться? За два с небольшим месяца совершил около десяти краж и теперь не знал, о какой спрашивает начальник уголовного розыска.
— В чем признаваться, Федор Исакович?
— Учительницу Серову кто обокрал?
— Учительницу Серову знаю, и мужа ее тоже. Дом стоит по большаку. А что их обворовали, не слышал.
— Хватит ломаться. Нам все известно.
— Если известно, зачем спрашиваете?
— В КПЗ его, — махнул рукой Бородин.
Ян спустился в дежурку. Участковый сказал старшему сержанту:
— По сто двадцать второй его[4]. — И вышел.
Молодой чернявый старший сержант улыбнулся Яну:
— Опять к нам? Выворачивай карманы.
Вытащил сигаретницу, брелок с ключом зажигания от мотоцикла, спички и вывернул карманы. Всю эту мелочовку надо внести в протокол. Ян взглянул на сигаретницу — она лежала на столе — и сердце ускочило в пятки: в сигаретнице — квитанция на сданный багаж. В багаже — ворованные вещи. Пришел в себя и посмотрел на старшего сержанта. Тот, кончив писать, взял спички и проверил, нет ли чего в коробке. Потом открыл сигаретницу, посмотрел на сигареты и квитанцию, подоткнутую под резинку, и, взяв брелок с ключом, стал разглядывать. Брелок — маленький черт — показывал сержанту дулю.
— Все на мотоцикле гоняешь? — спросил дежурный.
— Да нет, отец его зятю подарил, чтоб я не разбился.
Когда Яну было тринадцать лет, отец, хотя и получал мало, раскошелился и, чтоб сын поменьше рыскал с пацанами, купил в кредит за триста пять рублей мотоцикл М-103 — «козел». Мать Яна, работая сторожем, получала меньше мужа. Но Петровы, как и почти все в селе, имели домашнее хозяйство и существовали за его счет.
Однажды Ян на мотоцикле чуть не попал под машину, и отец подарил мотоцикл зятю.
«Господи, — молил Ян, — помоги, пусть не возьмет квитанцию».
Дежурный продолжал разглядывать брелок.
— Мотоцикла у тебя нет, а что ключ носишь? Угонами занимаешься?
— Это ключ зажигания от велосипеда, — улыбаясь, пошутил Ян. — Он у меня около милиции стоит. Я на нем приехал.
Дежурный, оценив шутку, тоже улыбнулся.
— Никола, мотоцикла у тебя нет, подари брелок, ты себе где-нибудь стащишь.
Сигаретница лежала открытой, квитанция просилась дежурному в руки, а он вертел брелок. Скажи сейчас Ян, что нет, не подарю, — дежурный запишет брелок в протокол и его вернут, когда Яна выпустят. Но Ян готов подарить дежурному с себя все, лишь бы он побыстрее защелкнул сигаретницу и закончил составлять протокол. Помедлив несколько секунд, как бы набивая цену, Ян великодушно произнес:
— А, брелок — забирай. Я себе лучше достану.
Дежурный отцепил от брелка ключ зажигания, положил его в сигаретницу и защелкнул ее. Брелок сунул в карман.
— Распишись, — сказал дежурный, записав сигаретницу в протокол.
Ян расписался и сказал:
— Товарищ старший сержант, у меня велосипед стоит возле входа, ты заведи его в ограду, а то стащат.
— Ладно, будет сделано.
Он отвел Яна в КПЗ.
Ян попросил у мужиков закурить и, отвечая на вопросы, откуда он и за что его взяли, думал: «Нештяк. Черт побери. Черт! Ты же спас меня! Ведь если б дежурный развернул квитанцию, я погорел бы сразу на нескольких кражах. Пусть никто мою сигаретницу не открывает и квитанцию не смотрит. Господи, по-мо-ги!»
Начальник уголовного розыска несколько раз вызывал Яна на допрос, но Ян ни в чем не признавался и, отвалявшись два дня на нарах и выспавшись, был выпущен. Отъехав на велосипеде подальше, открыл сигаретницу: квитанция на месте, и нажал на педали. Надо быстрее вернуть велосипед приятелю.
С Робертом и Геной Ян несколько раз встречался. Оказывается, парни в Новосибирске поступили учиться тоже в профтехучилище номер шесть. Ян проводил их на поезд, а на следующий день уехал сам.
5
С первого сентября Ян пошел учиться в училище и в девятый класс вечерней школы.
Вдали от дружков, от Падуна его не тянуло на воровство. В большом городе не так бросалось в глаза, что люди с работы чего-то тащат. А в Падуне жители были на виду, и Ян видел, как многие, даже уважаемые в селе люди с работы перли все, что было можно. И плох считался тот мужчина, кто не прихватил хотя бы дощечку. В хозяйстве и она пригодится.
Вечером Ян сидел дома и смотрел телевизор. В квартиру позвонили. Открыл дверь. На пороге стоял лейтенант Насонов. Оказывается, заводоуковский уголовный розыск просил помощи у своих волгоградских коллег. Заводоуковских ментов интересовали вещи из двух домов. Их Ян обчистил в Падуне. Участковый поговорил с сестрой Яна Татьяной и ушел ни с чем. А краденые вещи здесь лежали. Явись Насонов с санкцией прокурора на обыск, без труда бы нашел.
Участковый поговорил и с теткой Яна, и отослал заводоуковскому уголовному розыску ответ: Петров в Волгоград ворованных вещей не привез.
Ян захотел замести следы и написал письмо Петьке Клычкову. Просил его подбросить боеприпасы на балкон участковому или потерпевшему в ограду. Ян думал, если Петька так сделает, с него снимается одна квартирная кража: раз боеприпасы подброшены в Падуне, то и вора будут искать там.
Яну радостно жить в Волгограде: такой большой город, и он — его житель. А завтра, в воскресенье — он услышал по телевизору — на Мамаевом кургане будут открывать памятник-ансамбль героям Сталинградской битвы. Из Москвы выехала правительственная делегация во главе с Генеральным секретарем Леонидом Ильичом Брежневым. У Яна забилось сердце: завтра поедет встречать правительственный поезд и увидит Брежнева наяву, а не на фотографиях или по телевизору. Об этом всем друзьям в Падуне расскажет.
В воскресенье проснулся рано. Позавтракав, поправил перед зеркалом галстук, — на нем изображена обнаженная девушка, — и заспешил на электричку.
Сошел на станции Волгоград-1 и поднялся на перекидной мост, сверху оглядывая перрон. Перрон чисто подметен, и по нему расхаживали всего несколько человек. Где же люди? Почему никого нет? На привокзальной площади людей тоже немного. А ведь здесь всегда полно народу. Хотел пойти на вокзал, но, увидев трех милиционеров на углу, понял: людей туда не пускают.
Обошел привокзальную площадь и подошел к вокзалу с другой стороны. Но и там наряд милиции. До Яна дошло: на перрон не попасть и правительственный поезд не встретить. Все ходы и выходы перекрыты. «Неужели не посмотрю Брежнева и всю правительственную дел стацию? Ладно, — решил он, — чтоб не прозевать поезд, буду ходить по мосту». Покурив, поднялся по обшарпанным ступенькам на мост и стал расхаживать, давя косяка на перрон. Там стояли два генерала.
Подошел средних лет мужчина в штатском.
— Парень, хватит гулять. Давай отсюда.
Спустился с моста и больше не поднимался. Бродя около вокзала и шмаляя сигареты, прислушивался к разговорам празднично одетых людей и вскоре узнал: не он один хотел бы встретить правительственный поезд. Желающих много. Всем хотелось посмотреть Брежнева, Гречко и других военачальников.
Молоденькая женщина объяснила Яну: правительственная делегация вначале остановится на часок-другой в гостинице «Интурист» или «Волгоград» и, подкрепившись, поедет на Мамаев курган по улице Мира, а потом свернет на проспект Ленина.
Ян ушел с привокзальной площади на улицу Мира и стал ждать. Там кишмя кишело радостных людей. Жители города-героя, возбужденные, ждали правительственную делегацию. Все движение городского транспорта в центре приостановлено. Усиленные наряды милиции и солдат прохаживались по улицам.
Со стороны главной площади показался бронетранспортер. В нем стоял генерал-полковник Ефремов и в правой вытянутой руке держал горящий факел. От него на Мамаевом кургане в зале воинской славы зажгут Вечный огонь.
Бронетранспортер, а за ним и правительственные машины приблизились. Народ ликовал, повсюду слышались возгласы приветствия. Ян стоял в толпе и, так как был невысокий, Брежнева не видел.
Он потопал на вокзал, сел в отходящую электричку и поехал на Мамаев курган. Но электропоезд шел только до «Второго километра», одну остановку не доезжая.
Ян вышел из вагона и пошел по шпалам. Подойдя к мосту — под ним проходила автотрасса, — увидел: по ней медленно едет бронетранспортер с генерал-полковником Ефремовым, а следом —«Чайка». В передней машине с открытым верхом стоят четыре человека и машут ликующему народу руками. «Чайка» подъехала ближе, и Ян отчетливо видит Брежнева. Он поднял перед собой сомкнутые руки и машет ими, благодаря жителей Волгограда за теплый прием. Других двоих Ян не знал. А сзади всех, немного сгорбившись, стоит министр обороны Советского Союза маршал Гречко.
Машины проехали, и Ян тронулся дальше.
К главному входу на Мамаев курган он решил не идти, а свернул, как только достигли подножия.
Сбоку маячила игла городской телевизионной вышки, и он сквозь пожелтевшие листья деревьев, посаженных на кургане после войны, поглядывал на нее. Пиджак давно снял — день выдался по-летнему жаркий, и он готов был сбросить рубашку и брать вершину Мамаева кургана в одной майке.
На полдороге к памятнику-ансамблю людей, поднимавшихся на курган, остановили солдаты. Они цепочкой отсекли путь к вершине, где стояла пятидесятидвухметровая скульптура «Родина — Мать».
Прямо перед собой он увидел бетонную площадку. Это был дот или дзот — он не знал, что это. На площадке стояли человек десять, в основном мужчины. Они курили и уговаривали солдат, чтоб их пропустили на открытие памятника-ансамбля. Солдаты непреклонны и готовы лечь костьми, но людей не пропустить.
Народу у бетонной площадки собралось человек пятьдесят. Кто-то включил транзисторный приемник — передача об открытии мемориала началась. Голос из приемника подхлестнул Яна, и он спрыгнул с бетонной площадки. Дальше шел крутой спуск. Возле него стояли солдаты. Он подумал: если всем разом кинуться с этого спуска, то солдат можно смять и прорваться на торжество. Пусть многих поймают, но за себя он уверен: солдаты, обутые в сапоги, его не догонят.
Все больше людей, мужчин и женщин, подходили к спуску и уговаривали солдат. Но они выполняли приказ и пропустить никого не могли. Тогда Ян решился: оттолкнув солдата, с криком «за мной!», будто в атаку, ринулся с крутизны. А за ним и многие ломанулись.
Несся стремительно. Бежать вниз — легко. Он выставил перед собой локти и сшиб несколько солдат. Прыжки достигали трех и более метров. Едва касался земли, отталкивался и, чудом минуя деревья, летел вниз. Спуск кончился. Он думал — все, убежал. Но только вышел из кустарника, увидел впереди шеренги солдат. Они опоясывали Мамаев курган, и пробраться на торжество ни с какой стороны было невозможно. Он оглянулся: за ним шли около десяти мужчин. Остановился и подождал. Из кустарника выходили люди. Всего стало человек пятнадцать. Ян затесался в середину, и толпа пошла к шеренгам солдат. Мужчина, что шел впереди, спросил:
— Кто у вас старший?
— Сейчас придет, — ответил ефрейтор.
Появился майор. Молодой, среднего роста, не строгий на вид.
— Так, товарищи, — обратился он к прорвавшимся, — спускайтесь за железную дорогу. Здесь находиться нельзя.
— Товарищ майор, нас немного, пропустите. Хотим открытие посмотреть, — сказал мужчина, что старшего спрашивал, и Ян, чтоб лучше слышать разговор, подошел.
— Не могу, — ответил майор. — Вход по пригласительным билетам.
— Мне очень надо. Я даже обязан там быть. Мой отец погиб здесь, на Мамаевом кургане.
— Где вы работаете?
— В школе, директором.
Ян посмотрел на директора. На лацкане черного пиджака красовался поплавок с открытой книгой.
— Что же вы не смогли достать пригласительный билет?
— Не смог. Конечно, директор тракторного завода присутствует, присутствуют директора «Красного Октября» и «Баррикад» и их дети. Но нам-то, нам как туда попасть? Чем мы хуже других?
Майор молчал.
По громкоговорителям слышны выступления участников-торжественного открытия мемориала. Сейчас несся рыдающий голос Валентины Терешковой, и Ян очень жалел, что не увидел первую в мире женщину-космонавта.
Майор повторил приказание:
— Отойдите, товарищи, за железную дорогу. Нельзя здесь стоять.
Из толпы вышел высокий, крепкий мужчина в сером костюме, со светлыми, свисающими в разные стороны волосами и, не называя майора по званию, начал говорить:
— Что вы за железную дорогу гоните, пропустите на открытие — и дело с концом. Я из Сибири специально приехал, а попасть не могу. В сорок втором здесь, на Мамаевом кургане, руку оторвало, а теперь бегаю и штурмую его, чтоб на открытие прорваться. Бежал, чуть протез не потерял.
Мужчина протянул майору руку-протез — пусть убедится. Ян взглянул на защитника и увидел на груди орденские планки и орден боевого Красного Знамени. Мужчина продолжал:
— Мы от немцев Мамаев курган обороняли, а вы от нас. Не смешно ли?
— Подойдите, товарищ, к главному входу. Вас в виде исключения, может, и пропустят, — сожалея, сказал майор.
— Да был я, — махнул здоровой рукой герой войны, — сказали: по приглашениям, и только. Вот и подался в обход.
Майору стыдно — защитника Мамаева кургана на открытие не пускают, и он исчез. Солдаты принялись уговаривать людей, чтоб спустились ниже на одну шеренгу. Толпа, поколебавшись, спустилась. Теперь другие солдаты принялись избавляться от нее. Ян понял: солдаты отвечают за свой коридор.
Постепенно люди, теснимые солдатами, отошли к железной дороге и разбрелись кто куда.
Ян сел на землю и закурил.
Когда открытие Мамаева кургана закончилось, устремился вверх. Возле зала воинской славы военный духовой оркестр. Музыканты складывали ноты и инструменты, собираясь уходить. Чуть поодаль ходили саперы, прослушивая миноискателями землю. «Боятся, чтоб взрывчатку не подложили».
Ян вернулся домой. Мужики сидели возле дома на лавочке и обсуждали открытие Мамаева кургана. Они видели по телевизору. Ян услышал: Брежнев с первого раза Вечный огонь в зале воинской славы зажечь не смог. Он потух. И лишь со второго раза вспыхнул.
6
Год назад, когда Ян жил в Падуне и учился в восьмом классе, ему понравилась девочка из шестого. Звали ее Вера. Когда Яна выгоняли с уроков, он шел к дверям шестого класса и наблюдал за ней. Она сидела как раз напротив дверей на последней парте у окна и всегда, как казалось Яну, внимательно слушала объяснения учителей, не глядя по сторонам. У нее были коротко подстриженные черные волосы и задумчивые, тоже черные, глаза.
Директор школы, видя, что Ян слоняется по коридорам, иногда заставлял его дежурить в раздевалке вне очереди, отпуская дежурных на уроки. Все равно Ян болтается, уж пусть лучше дежурит, а то в раздевалке вещи пропадают. Директор заметил: если в раздевалке дежурил Ян, вещи не пропадали. А это просто объяснялось: во время дежурства Ян не крал вещи и дружки его тоже воздерживались. Кроме того, он в раздевалку никого не пускал, а всем одежду подавал в руки, боясь, что и в его дежурство могут что-нибудь стащить.
Ученики вешали одежду по классам. У шестого класса была шестая вешалка, а у Веры — второе место, и оно для Яна было священным. Оставшись в раздевалке один, подходил к Вериному пальто, прижимался щекою к воротнику, вдыхая его запах, а потом надевал ее серые трикотажные перчатки и ходил в них. Иногда подходил к дверям шестого класса и ждал, когда Вера повернет голову в его сторону. Тогда поднимал руки и показывал ей: надел ее перчатки. На перемене она шла в раздевалку и забирала их. Раз как-то попробовал надеть ее бордовое, с черным воротником пальто, но оно было слишком мало, и он побоялся — вдруг разойдется по швам.
После занятий ученики бежали в раздевалку, стараясь первыми получить одежду и, столпившись у решетчатой двери, кричали: «Ян, подай мне пальто!»— и называли место. Он в первую очередь подавал одежду тем, кого знал хорошо. Но если сквозь решетку замечал Веру, — а она стояла матча, — сразу брал ее пальто и подавал через головы столпившихся.
Когда Ян учился в младших классах, учителя его за баловство иногда били, а однажды посадили в подполье. Хорошо, что быстро выпустили, а то он начал банку с вареньем открывать.
В старой деревянной школе, построенной до революции, доживала свой век престарелая учительница, Калерия Владимировна. Она обучала жителей Падуна грамоте с начала двадцатого века. Многие ее ученики кто на войнах погибли, а кто и так умер. Вот ее-то варенье Ян чуть и не съел.
Директор школы за баловство покрикивал на Яна, но только до седьмого класса. После памятного педсовета никогда не повышал голос.
Два раза педагогический совет за плохое поведение исключал Яна из школы. Первый раз, когда учился в четвертом классе, второй, когда в пятом. Отец ездил в районный отдел народного образования, и приказом «сверху» Яна принимали в школу. В седьмом классе решили третий раз исключить, и сказали явиться с отцом или матерью. Тогда на педсоветах защищал отец, на этот раз решил прийти один и дать учителям бой.
В назначенное время подошел к учительской. Преподаватели решали свои вопросы. Дверь отворилась, и вышел директор школы. Иван Евгеньевич сказал:
— Подожди. А почему без родителей?
— Их нет дома, — соврал Ян, — они в Ялуторовск в гости уехали.
Ян отошел от учительской и остановился возле дверей, они вели на второй этаж. Из дверей решил вытащить замок.
Его давно интересовали замки: хотел понять конструкцию, чтоб открывать отмычкой. Нашарив в кармане однокопеечную монету, стал выворачивать нижний шуруп. Тот легко поддался. Верхний выкручивался туго, и он, покорпев, все же одолел его. Вытащив из гнезда замок, сунул в карман, а тут директор вышел и позвал Яна.
С замком в кармане вошел в учительскую. На стульях вдоль стен сидели около сорока учителей.
— Сейчас будем обсуждать поведение Петрова. Его два раза исключали из школы, и, наверное, пришло время исключить в третий раз. Очень плохо, что на педсовете на этот раз не присутствует его отец, — взял слово директор.
Отец Яна и директор школы не переваривали друг друга. Лет десять назад Алексей Яковлевич крепко поругался с братом Ивана Евгеньевича. Тогда они вместе работали. И эта ругань с братом повлияла на отношения директора и родителя.
Хрунов долго характеризовал Яна, а когда закончил, Ян спросил:
— Мне можно?
— Да.
— Иван Евгеньевич, вы сказали, что я хулиганю и не даю проводить учителям уроки. Но ведь я не один срываю уроки. Но это ладно. Я о другом. Вы вором меня называете, и здесь я не согласен. В сад за малиной не я один лажу, но неужели Это воровство сильно большое? Вспомните чего-нибудь покрупнее? — Ян сделал паузу. Директор молчал. Он не знал ни одной крупной кражи. Иван Евгеньевич проговорил:
— Трех краж и попыток, которые я сейчас перечислил, достаточно.
Ян продолжал:
— Это все мелкие кражи, я вот сейчас оглашу одну покрупнее. Ее совершил ваш сын.
Учителя зашумели, но Ян крикнул:
— Потише! Несколько лет назад ваш сын снял с вешалки «москвичку» Дедова, а свою, старую, оставил. Мать Коли Дедова опознала на вашем сыне «москвичку» и в присутствии ребят распорола подкладку, вытащив тряпочку с фамилией и именем своего сына. Так кто крупнее ворует, я или ваш сын?
Ян бросил директору и педсовету правду. Такой случай был. Иван Евгеньевич думал, что ответить, но его жена, Ольга Амосовна, учитель домоводства, опередила и, не вставая, громко сказала:
— Ты лжешь! Наш сын не брал чужой «москвички».
— Ольга Амосовна, мать Коли Дедова может это подтвердить.
Иван Евгеньевич ничего к словам жены не добавил и сказал:
— Кто хочет выступить?
Поднялась учитель физики. Она жила недалеко от директора, и ей хотелось защитить Ивана Евгеньевича.
— Вот тебе, Коля, всего тринадцать лет, а я пьяным тебя видела.
Ян не стал выслушивать Антонину Степановну и перебил:
— Пока что я не пью. Вы меня со своим мужем перепутали. Это он часто нажирается и, как свинья, в лужах валяется. Не надо про мужа рассказывать.
Из учителей никто в защиту Антонины Степановны и слово не замолвил. Все знали, что ее муж за рюмку двумя руками держится.
Ян, идя на педсовет, вспомнил, какие грехи у преподавателей водятся, чтоб в случае — осадить.
Следующая учительница тоже хотела что-то сказать, но Ян и договорить не дал:
— А вы-то, вы, — перекричал он ее, — вы-то хоть сидите. Ваш муж капусту с пришкольного участка ворует. Я рано утром пошел как-то на охоту, смотрю, он от школы капусту прет. Я взял да и выстрелил в воздух, он упал около плетня и притаился. Вы лучше его обуздайте, а то он учеников учит, а сам ворует.
Муж Натальи Дмитриевны тоже работал преподавателем в школе.
Педсовет молчал. Никто не хотел бросить реплику, боясь получить стремительный, убивающий ответ Яна. Наталья Дмитриевна тихонько, чтоб оправдаться перед коллегами за мужа, — а он сидел, понурив голову, — сказала:
— Врет, вот врет, а! И надо же, чего выдумал.
Желающих выступать больше не было. И директор, вместо того чтобы поставить вопрос об исключении Яна из школы и приступить к голосованию, выпроводил его за дверь.
На следующий день Наталья Дмитриевна встретила Яна на улице.
— Коля, зачем ты на Василия Гавриловича наплел такое. Ведь он никогда не воровал капусту.
— Наталья Дмитриевна. Я сам не видел, но мне сказали. А что из ружья пальнул, это для достоверности.
— Я знаю, кто тебе сказал. И знаю, что ты им осенью отнес ворованные вещи.
Ян поплелся сраженный. Оказывается, Наталье Дмитриевне известна одна кража, а ведь его тогда милиция замучила, вырывая признание. Даже прокурор района принимал в допросе участие. «Значит, — думал Ян, — она видела, как я тащил вещи. Ведь я выпивши был и шел по задам мимо ее огорода. Но был же вечер. А может, она как раз во двор выходила, и приметила меня, и проследила. Но, главное, она в милицию не заявила. Пожалела меня и Семаковых. Ведь я же им вещи нес. Но откуда она знает, что про капусту мне сказали Семаковы? Выходит, что Василий Гаврилович правда нес капусту, и Семаковы его видели, и он их заметил. Вот она и догадалась. Да, все правильно, Василий Гаврилович нес капусту».
Летом перед отъездом в Волгоград Ян два раза видел Веру в Падуне. Первый раз — на дневном сеансе в кино, а второй и последний — около магазина. Магазин был закрыт на обед, и она ждала открытия. Вера была в легком платье, и его трепал ветер. Ян остановился невдалеке и любовался ею.
Жила Вера в нескольких километрах от Падуна, и Ян видел ее редко.
В Волгограде Ян затосковал по ней. Хотелось хоть изредка видеть. Но две тысячи километров отделяли его от любимой. И тогда решил написать письмо, но не простое, а в стихах.
Когда Ян был маленьким, отец читал ему детские книжки С. Маршака и К. Чуковского, и он знал их наизусть. В школе лучше всех читал стихи, и ему всегда ставили пятерки. В шестом классе, несмотря на то, что он был самый отчаянный хулиган, учительница, руководитель художественной самодеятельности, пригласила его принять участие в постановке пьесы и отвела второстепенную роль. Он, не стесняясь, согласился и превосходно исполнил роль собаки, надев на себя вывернутую шубу.
В начале восьмого класса начал писать поэму о директоре падунской школы, но, зарифмовав несколько листов грязи об Иване Евгеньевиче, бросил. Иссякло вдохновение хулигана.
Теперь писал письмо в стихах Вере. Он хотел тронуть душу тринадцатилетней девочки.
Здравствуй, Вера, здравствуй дорогая, Шлю тебе я пламенный привет. Пишу письмо тебе из Волгограда, Где не вижу без тебя я свет. Как только первый раз тебя увидел, Я сразу полюбил тебя навек, Поверь, что тебя лучше я не видел, Короткий без тебя мне будет век. Хочу тебе задать один вопрос я, Ответишь на него в своем письме. Ты дружишь или нет с кем, Вера, Фамилия его не нужна мне. Разреши тебя поздравить С юбилейным Октябрем. И желаю его встретить Очень хорошо.Ян не хотел подписывать письмо своим именем, был уверен: Вера ему не ответит. Вору и хулигану разве может ответить красивая девочка? После стихов приписал: он не из Падуна, а из Волгограда, в Падун приезжал к родственникам, видел ее около магазина, а местный парень сказал адрес и фамилию.
Ян подписал письмо именем и фамилией соседа по коммунальной квартире, мальчишки Женьки.
Хотел надписать конверт, но пришла сестра, и он пошел на почту. Там сел за стол и ручкой, что лежала на столе, надписал конверт, так как свою забыл.
Нежно держа письмо, будто руку Веры, еще раз прочитал адрес и бросил письмо в почтовый ящик.
Придя домой, сестру не застал и сел за стол, глядя в зеркало.
Глаз Яну пацаны выстрелили из ружья, едва ему исполнилось шесть лет. Жили они в Боровинке, недалеко от Падуна. Отец работал директором маслозавода, а мать рабочей, и воспитанием Коли занимался дед по отцу, Яков, почти что восьмидесятилетний сухощавый старичонка с седой бородкой, похожей на козью. Коля не слушался деда и всегда от него убегал на улицу, где со старшими пацанами было куда интереснее. С ними он лазил по чужим огородам.
Все детские воспоминания Коли связаны с воровством. Он не помнил, чтобы маленьким играл в какие-нибудь игрушки, но зато отлично помнил, как шестилетний, наученный пацанами, лазил по крышам и воровал вяленое мясо.
Из всех деревенских детей Коля был самый шустрый. Летом ходил в одних трусах и был загорелый, как жиган. Так его и прозвали — Жиган. В пять лет появилась первая кличка.
Коля очень любил пить на маслозаводе молочную закваску. Наливая закваски, мужики просили его спеть частушки. Он знал их десятки. Частушки запоминал от взрослых. Бывало, у ворот завода соберутся шофера, и Коля устраивает концерты. Они жали ему, как взрослому, руку, хвалили за исполнение и учили новым.
Как-то шофер, помахивая свернутой в трубочку районной газетой — в ней отец Коли, директор маслозавода, опубликовал статью, призывающую тружеников района как можно больше сдавать государству молока, чтобы быстрее обогнать Соединенные Штаты Америки в экономическом соревновании, — сказал:
— Жиган, вот тут твой отец о молоке пишет, а ты спой-ка нам тоже про молоко частушку, ну, ту, «перегоним» начинается.
— А-а, — сказал Жиган, — щас.
И спел:
Перегоним мы Америку По надою молока. А по мясу не догоним мы, … сломался у быка.Мимо проходили пацаны, и Коля пристроился к ним: они шли купаться.
Плавать Коля не умел. Зашел по горло в воду и, сделав шаг, скрылся под водой. Это был омут, он начал захлебываться, но один из пацанов схватил его за редкие волосы и вытащил на берег. Оклемавшись, больше в воду не заходил и, когда ребята вдоволь накупались, пошел с ними на окраину деревни. Там, в небольшом домишке, жил Васька Жуков. Он был самый старший из всей компании — шел ему семнадцатый год — и верховодил местной пацанвой. Коля со своим соседом, тезкой, зашел к нему, сел на голбчик у печки, напротив обеденного стола, а Васька, пошептавшись с Колькой Смирдиным, сходил в комнату, взял одноствольный дробовик и, показав Коле патрон, заряженный только порохом, сказал:
— Поцелуй у котенка под хвостом.
Колька Смирдин, взяв котенка, крутившегося около ног, протянул Коле.
— Не буду, — сказал Коля.
— Если не поцелуешь, я стрелю тебе в глаз. Считаю до трех: рас-с-с… — начал считать Васька.
Что такое ружье, Коля знал, но никак не думал, что Васька в него может стрельнуть.
Васька с Колькой Смирдиным часто издевались над Жиганом: то сажали его на лошадь и пускали ее в галоп, то, когда ватага пацанов бродила по лесу, давили на его голове мухоморы.
Васька зарядил ружье, сел у окна на табурет и, сказав: «Два…»— стал целиться Коле в левый глаз. От конца ствола до лица Коли было два шага. Коля не моргая смотрел в отверстие ствола. Васька, сказав «три», нажал на курок. Но он промазал: целясь в упор, попал ниже глаза, в скуловую кость. Коля сознание не потерял и, посмотрев в испуганные глаза Васьки, сказал:
— Ох, Васька, тебе и будет.
Пацаны подскочили к нему, взяли под руки и вытащили на улицу. Там они стали плескать воду на рану, — а из нее хлестала кровь, — как бы надеясь смыть следы преступления. Коля потерял сознание.
Мать повезла сына в новозаимковскую районную больницу. Ему сделали рентген, но рентген не показал бумажного пыжа, и хирург зашил рану вместе с пыжом. Коля в сознание не приходил» и мать повезла его в областную больницу. В Омск.
На пятые сутки Коля пришел в сознание. Все это время мать не отходила от него и дремала на стуле. Коля спросил:
— Мама, почему я живой — а не вижу?
Медленно, очень медленно зрение возвращалось к Коле.
Но только одного, правого, глаза. А рана на левом не заживала. Бумажный пыж подпер глаз снизу, и он стал вытекать. Тогда врачи сняли швы, вытащили часть пыжа и раздробленную кость. Но глаз так и вытек.
Мать выковыривала порох. Он усеял все его лицо.
Когда Колю выписали из больницы, бумажный пыж — клочок газеты — долго выходил из незаживающей раны.
После этого у матери стали отказывать ноги, и она забывалась. Если шла в магазин, то проходила мимо него, а потом, остановившись, вспоминала, куда ей надо.
Вскоре над пацанами состоялся суд. Колька Смирдин отделался легким испугом, а Ваське Жукову дали три года. Он, отсидев год, досрочно вышел на свободу.
Прикрытое веко левого, незрячего глаза и воронкообразный шрам чуть не на полщеки обезображивали Колино лицо. Иногда закрывал ладонью левый глаз — из зеркала смотрел настоящий Коля. Мать не раз говорила: если смотрит на него с правой стороны — видит сына, с левой — чужого парня. К шраму на лице сына мать привыкнуть не могла.
7
К пятидесятилетию советской власти объявили амнистию — Ян прочитал в газете. «Отлично, теперь меня за квартирную кражу не посадят, а об убийстве и других кражах они ни за что не докопаются»,— подумал Ян и на несколько дней раньше начала осенних каникул покатил зайцем на поезде в Падун. Там он узнал, что Роберта Майера посадили. Робка еще в сентябре, приехав из Новосибирска, подрался в Падуне с незнакомым парнем. У парня упала шапка, и Робка, подняв ее, перепутал головы: заместо головы парня надел на свою. Парень заявил в милицию, и Робку за грабеж осудили на три года.
Роберт был не один. Рядом с ним стоял его друг, и также друг Яна, Володя Ивлин. Но Володя сразу слинял, и его нигде не могли найти. Менты объявили всесоюзный розыск.
Гена Медведев тоже приехал на каникулы, и Ян с ним неплохо гульнул.
Перед отъездом Ян на большаке встретил участкового.
— Здравствуйте, Николай Васильевич, — приветствовал его Ян, улыбаясь.
Теперь он не боялся участкового — амнистия!
— А, Петров, здравствуй, — ответил участковый, тоже улыбнулся и впервые протянул руку. — Ну как ты там, в Волгограде?
— Хорошо, Николай Васильевич, — продолжая улыбаться, ответил Ян.
— Улыбайся, улыбайся, вот пройдет амнистия, и мы посадим тебя.
Ян ничего не ответил, подумав: «Как они меня посадят, если амнистия. Надо дергать в Волгоград».
В Волгограде Яна ждала приятная новость.
Мать Женьки протянула письмо.
— Что-то мой Женька в Сибирь никому не писал, а письмо пришло, — улыбнулась тетя Зина. — Но я поняла, что это тебе, и распечатывать не стала.
Ян взял письмо и с жадностью прочитал. Вера просила фотографию. Как быть? Не посылать же свою. Тогда ни на одно письмо не ответит. И Ян решил послать Вере фотографию какого-нибудь парня. «Женьки, соседа, нельзя. Он пацан. Надо кого-то постарше. Какого-нибудь парня из училища. Может, Сергея Сычева? Ведь Серега, пожалуй, самый симпатичный из нашей группы».
На другой день Ян попросил у Сергея фотографию. Но тот был, как и Ян, приезжий, и фотографий у него не было.
— Хорошо, — сказал Ян, — а если ты сходишь и сфотографируешься?
— Но у меня денег нет, — сказал Серега, — и приличной одежды — тоже.
Серега жил в общежитии.
— Деньги у меня есть, — подбодрил его Ян, — и рубашку с пиджаком мои оденешь.
Скоро у Яна было пять фотографий Сергея. Одну оставил ему на память, другую вместе с письмом вложил в конверт и послал Вере. В письме — теперь писал его не в стихах — он тоже просил у Веры фотографию.
Приближался Новый год, и Ян, не дождавшись от Веры письма, за несколько дней до наступления каникул поехал зайцем в Падун. Дорога в один конец занимала двое с половиной суток.
Ян объявился в Падуне, и его вызвал начальник уголовного розыска. Сходив в школу на новогодний вечер старших классов и блеснув брюками, сшитыми по моде, на другой день поехал в Заводоуковск в милицию.
Начальник уголовного розыска, Федор Исакович Бородин, предъявил ему с ходу два обвинения: две квартирные кражи.
— Бог с вами, Федор Исакович, никого я не обворовывал. Сейчас честно живу и учусь в Волгограде. Да, раньше был за мной грех, но в эти дома я не лазил…
— Хватит! — прервал его Федор Исакович. — Посиди в КПЗ, подумай.
Яна закрыли в камеру к малолетке. «Странно, почему Бородин меня в непереполненную камеру посадил? Уж не подсадка ли, — думал Ян, — неужели Бородин через этого пацана желторотого хочет о кражах моих выведать? Гнилой номер».
Ян хоть с пацаном и разговаривал, но о себе ни гугу, все парня расспрашивал, за что его посадили. А тот был из Боровинки и Яном не интересовался.
У Яна был опыт: он знал от рецидивистов, что менты подсадок в камеры сажают, чтоб у них, кто в несознанку идет, все о преступлениях выведать и уголовному розыску стукануть. Да и в Падуне Бородин к Яну людей подставлял, они просили у него достать кой-какие вещи, им украденные. Но Ян, когда Бородин его крутил, сказал:
— Вы лучше на Сажина нажмите, он просил меня точно такие вещи достать. Это он обворовал, а не я, так как вначале меня просил, а когда я не согласился, сам обтяпал.
И Бородин злился на Яна, что такого молодого расколоть не может и даже подставные лица не помогают.
А один парень признался Яну, что начальник уголовного розыска просил его разнюхать кражу, не является ли ее участником Ян.
Через день Бородин вызвал Яна на очную ставку. Войдя в кабинет, увидел сидящим на стуле Саньку Танеева. Поздоровался, но Санька не ответил. Он сидел, опустив глаза.
С Санькой Танеевым Ян в одном классе учился. И даже последнее время за одной партой сидел. Из школы Яна выгнали тоже из-за Саньки. На уроке физики он катал под партой ротор, и он тарахтел, как трактор. Виктор Фадеевич, классный руководитель, сделал Яну замечание. Ян промолчал, а Санька стал еще быстрее катать ротор, глядя в глаза Виктору Фадеевичу.
— Петров, встань! — не выдержав, повысил голос Виктор Фадеевич. — Ты что мешаешь заниматься? Выйди из класса. На перемене зайдешь ко мне.
Под гробовое молчание класса Ян шел к дверям, стуча каблуками. На улице закурил. Стоял конец марта, и солнце топило лед. Легкий ветерок относил дым сигареты, и Ян часто затягивался.
Виктора Фадеевича школьные хулиганы боялись: у него был первый разряд по боксу, и на его уроках предпочитали не баловаться.
Прозвенел звонок, и Ян пошел в лабораторию. Ожидал, что Виктор Фадеевич начнет на него кричать. Но тот спокойно, посмотрев на Яна, спросил:
— Почему мешаешь заниматься?
Ян мог, конечно, сказать, что ротор под партой катал не он, а сосед, Санька, но ведь нельзя выдавать товарищей, и потому промолчал.
— Знаешь, что я тебе предложу: переходи ко мне в вечернюю школу, я приму тебя. А то все нервы учителям вымотал. Согласен?
Виктор Фадеевич был директором вечерней школы, и Ян, услыхав от него такое заманчивое предложение, ни секунды не колеблясь, ответил:
— Согласен.
— Ты свободен, — чуть улыбнувшись, сказал Виктор Фадеевич, — вечером приходи на занятия.
Дома Ян сказал отцу:
— Мне предложили закончить восьмой класс в вечерней школе.
— Что ж, в вечерней так в вечерней, — ответил отец.
И четырнадцатилетний Ян стал учиться в вечерней школе.
Санька Танеев сидел в кабинете начальника уголовного розыска и не поднимал глаз.
Бородин, оторвавшись от бумаг, посмотрел на Яна.
— Раз не хочешь сознаваться, — сказал он, — тогда выслушай показания свидетелей. Саша, расскажи, — обратился Бородин к Танееву, — что тебе известно о краже в доме Серовых.
Танеев поднял глаза на Бородина и начал:
— Летом я спросил Петрова, не сможет ли он достать лампы от приемника. Он сказал, если попадутся. Через неделю примерно он спросил, какие лампы нужны. Я сказал «шесть А семь» и «шесть пэ на четырнадцать пэ». На другой день он принес.
Прошло так дней десять, и из отпуска приехали Серовы. От них я узнал, что их дом обворовали. Взяли костюм, пластинки, перчатки, запчасти от мотоцикла и все лампы от радиолы. Я с дядей Володей в хорошем отношении и сказал ему, что Петров мне не так давно дал две лампы. Принес их, мы сравнили год выпуска ламп и приемника. Год оказался одинаков. Вот и все.
— Известно ли что тебе о других вещах, украденных из квартиры Серовых? — спросил Бородин.
— Нет, о других вещах ничего не знаю.
Бородин отпустил Танеева и спросил Яна:
— Ну, что теперь скажешь?
— Что скажу, Федор Исакович? Скажу, как и раньше: к Серовым не лазил. А то, что Танеев про какие-то лампы несет, так я ничего не знаю. Он сам, может, залез к Серовым, украл лампы, а теперь на меня клепает. Нет, Федор Исакович, избавьте меня от таких воров-свидетелей.
— Хорошо, я сейчас тебе других, не воров-свидетелей, приглашу, — сказал Бородин и вышел из кабинета.
«Вот, Санька, падла, — думал Ян, оставшись в кабинете один, — я же специально для него лампы из приемника вытащил, а он продал меня Серову, а теперь, козел, дает показания против меня…»
Отворилась дверь, и в кабинет зашел Бородин, следом — Мишка Павленко.
Мишка Павленко был другом Яна, но ни в одном преступлении не участвовал, хотя о многих, даже об убийстве, знал. «Как же он-то попал в свидетели?»— недоумевал Ян.
— Так, — сказал Бородин и сел, — Миша, расскажи, что тебе известно о краже в доме Серовых.
Мишка, посмотрев на Бородина, стал быстро говорить:
— Летом мне Колька дал предохранитель от радиолы, он мне как раз нужен был. Я спросил, где он взял? Он сказал, что обворовал дом Серовых, и там взял.
— Больше ничего не можешь добавить? — спросил Бородин.
— Нет.
— Ну вот, второй свидетель говорит, что в дом к Серовым залазил ты. Сейчас что скажешь?
— Федор Исакович, от прежних показаний не отказываюсь. А что Мишка говорит, так я ни одному слову не верю. Не верьте и вы. Предохранитель ему не давал и про кражу, раз ее не совершал, не говорил.
Ян поглядел на Павленко. Он несмело сидел на стуле. Переть на него Яну — нельзя. Если Бородину в одной краже колонулся, это полбеды, как бы не рассказал про убийство.
— Хорошо, Павленко, иди. Пусть Медведев заходит, — сказал Бородин и закурил.
В кабинет робко вошел Гена Медведев. Его-то Ян тем более не ожидал увидеть свидетелем. Вместе совершили несколько краж и убили мужчину. «Что ж, — подумал Ян, — давай любые показания, лишь про убийство не заикнись».
Бородин, затянувшись папиросой, спросил:
— Гена, расскажи, что тебе известно о краже в доме Серовых?
Медведев говорить начал не сразу. Как-никак на подельника надо клепать. И он, кашлянув, сказал:
— Мне летом Коля говорил, что лазил в дом к Серовым, и взял пиджак, грампластинки, лампы от радиолы и перчатки. Сам я ничего ворованного не видел.
— Ну что, Петров, второй друг на тебя говорит. Тоже врет?
— Не сомневайтесь, врет. Ну и фантазер ты, Генка!
— Иди, Медведев.
Гена покорно встал и закрыл за собой дверь.
— Три человека подтверждают, что дом Серовых обворовал ты. Будешь запираться?
— Федор Исакович, если я спрошу вас: дом Серовых вы обворовали — сознаетесь?
Бородин не ответил, и Ян продолжал:
— Молчите. Не хотите, как и я, в краже сознаваться, раз в дом не лазили. Вот и я никогда не сознаюсь, потому что я как и вы, в дом не лазил. А потом, все эти показания трех несовершеннолетних свидетелей обличить меня в этой краже не могут. Малолетки они. Почему нет ни одного взрослого? На малолетках хотите выехать. Их показания — филькина грамота.
Ян плохо знал уголовное законодательство, но перед собой гордился, что знает — у отца прочитал несколько юридических книг. Кроме того, отец, когда Яна выпускали из милиции, расспрашивал: за что забирали и какие показания дал. И подучивал. Однажды Коле предъявили заключение дактилоскопической экспертизы — отпечаток указательного пальца левой руки сходится с отпечатком, оставленным на столе директора школы, и он сознался. Отец отругал его и сказал:
— Матерые преступники, если у них совпадает отпечаток только одного пальца, никогда следователю в преступлении не сознаются. Бывали случаи: они отрубали себе пальцы и заводили следствие в тупик.
К пятнадцати годам отец перестал драть сына ремнем, поняв: ремнем не воспитаешь. Алексею Яковлевичу было стыдно — сын ворует, и он ничего не может с ним поделать. Пусть хоть тогда не сознается в кражах, думал Алексей Яковлевич, подрастет, перебесится и не будет воровать. И он натаскивал сына, как вести себя в милиции.
Многое схватил Коля и от рецидивистов в КПЗ.
Бородин отдал приказание, и Яна отвели в камеру.
Утром опять привели к Бородину.
— Вчера ты говорил, что свидетели одни несовершеннолетние, сегодня перед тобой сидит взрослый свидетель.
Ян посмотрел на Терентия Петровича Клычкова, отца Петьки. С Петькой Ян бражку и сахар кубинский, ворованный, из дома Трунова утащили. Терентий Петрович о кражах Яна не знал и ворованных вещей не видел. Кроме магнитофона. Работал он в совхозе на конях, солому и навоз возил, и всегда уставший с тяжелой работы возвращался и рано спать ложился. Почему в свидетели попал он, а не сын — непонятно. Петька все отцу рассказал, и Терентий Петрович давал показания, будто все ворованные вещи Ян при нем приносил, но никто не знал, что они краденые. Про магнитофон молчал. Бородин же не спрашивал.
Перед Яном серьезный свидетель. Взрослый.
— Ну, Колька, что теперь скажешь? — спросил Бородин.
— Хоть сегодня свидетель и взрослый, но врет, как сивый мерин, на котором работает. Воля ваша, верить ему или нет. Я, будь на вашем месте, не поверил бы. Посмотрите на его руки: видите — трясутся.
Бородин взглянул на руки свидетеля. Они и вправду мелко тряслись. А Ян продолжал:
— Значит — врет, потому и трясутся. Вы, Федор Исакович, на мои посмотрите. Видите — не дрожат. А почему? А потому — я говорю правду.
Терентий Петрович не выдержал:
— Янка, изработанные у меня за жисть руки-то, который уж год болят, сколько имя навоза и сена перекидал. — Терентий Петрович чуть помолчал, сцепив, чтобы не тряслись, никогда не отмываемые от навоза руки и, кротко взглянув на капитана, продолжал: — У меня не только руки, но и нутро-то все трясется, как порог милиции переступил. Всю жизнь прожил, а в свидетели не попадал и в милиции не бывал. Да вот через тебя пришлось. Ты, Янка, от всего отпираешься, а вспомни-ка, письмо-то мы от тебя из Волгограда получили. Ты же Петьку просил боеприпасы на балкон участковому или Трунову подбросить. Письмо-то я участковому отдал. Оно ведь твоей рукой написано. Да и пластинки, свитер серый и перчатку одну, правую, черную, кожаную, — она у нас одна осталась, — я тоже участковому отнес.
Терентий Петрович замолчал, глядя себе под ноги, обутые в пимы с галошами. Сейчас он поедет в Падун и сразу на скотный двор — навоз возить.
«Да, закрутились Клычковы, — подумал Ян, — когда их участковый припер. Испугались, что Петьку как соучастника и за укрывательство краденого могут посадить».
— Идите, Терентий Петрович, — сказал Бородин.
Клычков вышел, а Ян проговорил:
— Снова повторяю: от своих показаний не отказываюсь. — Ян помолчал, а потом быстро заговорил: — Да и потом, какой это серый свитер Терентий Петрович принес? Вы мне ничего не говорили, что у Серовых или Трунова еще и свитер стащили.
Бородин не ответил, а Ян спросил:
— Вы меня на Новый год отпустите?
— Нет, Колька, Новый год будешь у нас встречать. А то напьешься и чего-нибудь натворишь.
— Завтра трое суток истекает. Если завтра не выпустите — вышибу двери.
Яна закрыли в камеру, а на другой день отпустили.
Дома он рассказал, что ему ставят в вину, и завалился на кровать, накрывшись двумя старенькими пальто.
8
Утром пошел по селу, думая, к кому зайти, чтоб хоть с опозданием отпраздновать Новый год. К друзьям идти не хотелось. Бородин расколол их, и они дали показания против него.
Около старого дома, где он раньше жил, его окликнул Павел Поликарпович Быков, инвалид войны. Ян подошел.
— Ну, Колька, как дела? Слыхал — тебя в милицию забирали. Новый год на нарах встретил.
— Да, пришлось, дядя Паша.
— Пошли в дом.
Ян зашел, разделся. Дядя Паша, бывший счетовод совхоза, хорошо к Яну относился и разговаривал с ним как со взрослым.
— Ну ты че, все в Волгограде учишься?
— Учусь.
— На кого, я забыл?
— На каменщика.
— А-а-а… Хороший ты парень, Колька. Ценю я тебя. Все о тебе знаю. И как ты по вагонам на ходу поезда бегаешь, будто по земле, и как милицию за нос водишь. За это люблю даже. Ты, пацан, воруешь, не уступая взрослому, а тебя менты взять не могут. Я всегда в человеке ценю хватку. Сам в молодости шустрым был. Трусов презираю. А ты, ты — молодец.
Дядя Паша, высокий, худой, стоял перед Яном и, задыхаясь от астмы, хвалил его. Потом закурил, закашлялся и стал говорить о себе.
— А моя жизнь плохая. Дети разъехались. Скоро помру. Чувствую, недолго осталось. Болезнь эта. Мне врачи ни курить, ни пить не разрешают. А я курю и пью. И пить, особенно пить буду. Зинка, все из-за Зинки. Она же, стерва, от меня гуляет. Видишь ли, Колька, я ничего как мужчина не могу. Война, болезнь. И она в открытую. И сейчас ее дома нет.
Дядя Паша ругал жену, а Ян слушал, не вставляя слова. Он тете Зине жизнью был обязан. Когда Петровы жили в соседях, вся семья ходила к Быковым мыться в баню. Своей не было. Раз летом — Ян перешел тогда в пятый класс — пошел в баню, только что истопленную. Раздевшись, почувствовал: стало плохо и потянуло спать. «Полежу-ка я»,— подумал он и залез на полок. В бане — жарко, но Ян нашел силы, встал и настежь открыл дверь.
Вьюшка закрыта, и Ян угорел. Пришла тетя Зина и заметила в бане открытую дверь. «Надо закрыть, — подумала она, — а то выстынет». Увидев Яна распластанным на полке, вынесла из бани. Ян несколько часов не приходил в сознание, а когда пришел, то у него трещала от угара голова сильнее, чем с похмелья.
Ян и хахаля тети Зины знал. И выпивал с ним. Он тоже воровал и Яна как-то на дело приглашал, и Ян рвался с ним, но в последний момент тот нашел другого. Не хотел, зная отца Яна, с малолеткой связываться.
Дядя Паша продолжал ругать жену.
— Я ни копейки с пенсии ей не отдаю, ни копейки. Не за что. А я ведь неплохую пенсию получаю — семьдесят шесть рублей.
Дядя Паша подошел к вешалке и вытащил из кармана пальто деньги.
— Вот, — махнул он пятерками, — я получил. И все пропью. На, — протянул он Яну пятерку, — сходи в магазин, купи бутылку.
Ян принес бутылку «Столичной». Стоила она три двенадцатой сдачу он отдал дяде Паше.
Выпили по стопке и дядя Паша стал старую жизнь вспоминать, а потом на гражданскую войну перекинулся.
Пили на равных, и дядя Паша рассказывал:
— Я скоро умру, но мне так жаль красноармейцев, которых не спас. Мне лет шесть было. Падун несколько раз переходил из рук в руки. Спирт нужен любой власти. Вот там, — дядя Паша показал в окно скрюченной, изуродованной на войне левой рукой, в правой держа вилку, — там, где сейчас стоит телеграфный столб на той стороне дороги, примерно на том месте стоял пулемет, я в окошко видел, и красноармеец поливал огнем беляков. Он один был, и никого рядом. Долго держался, а потом я не знаю, то ли его убили, то ли в плен взяли, но красных выбили из села, и беляки к нам в амбар несколько красноармейцев закрыли. Ты же знаешь наш амбар, он из добротного леса срублен. Дверь прочная, и красноармейцам ее не вышибить. А беляки даже часового не поставили и ушли. И дверь на замок не закрыли, под рукой его не оказалось, а в запор вставили шкворень. Мне надо было выдернуть шкворень, и красные бы ушли, а я ходил, мялся возле амбара, но так и не выдернул. Испугался.
Дядя Паша выпил стопку. Ян за ним последовал, и дядя Паша, не закусывая и не морщась, будто он не водку, а воду выпил, рассказывал:
— Ну и вскоре белые пришли и ночевать у нас остались. Часового к амбару поставили, но он всю ночь спал у дверей. Утром красноармейцев вывели в огород. Я слышал залп.
Только сейчас дядя Паша закусил квашеной капустой, закурил и продолжал:
— Понимаешь, теперь, когда скоро умру, и сам после того войну прошел, мне до слез жалко тех красноармейцев. Ведь я же, Колька, понимаешь, мог их спасти.
Выпили еще, и дядя Паша о Падуне стал рассказывать.
— Спиртзаводом до революции владел Паклевский. Ты на поездах все ездишь, слыхал, наверное, станцию около Свердловска, Талицу. Так вот, она раньше Паклевкой называлась. И жил сам Паклевский там, а сюда раза два в год заявлялся. Здесь, без него, заводом руководил управляющий. Дом его стоял — я еще застал этот дом — около пруда, примерно там, где сейчас барак гнилой стоит. Дом богатый, роскошный был. Дворец да и только. Мраморные ступени вели от дома к пруду. Оранжерея рядом, зимой и летом — цветы. А потом и дворец, и ступени, и всю оранжерею выкорчевали и барак построили. Барак-то скоро сгниет, а дворец бы по сей день стоял. Чем он им помешал?
А дом большой, что по Революционной, на нем табличка с годом постройки еще целая, в тыща восемьсот двенадцатом году построен. Этот дом до революции занимал один кучер. Сейчас в нем живет восемь семей. Да и вообще, все старинные дома стоят, как новенькие, а новые сгниют скоро. Возьми старую школу, больницу, детский сад — все эти дома Паклевского, все они в прошлом веке построены и будут еще стоять о-е-ёй! А склады спиртзавода! Колька, ты знаешь, сколько им лет? Нет, не знаешь! Им более двухсот! А они как игрушки!
Хрунов хотел расширить школу: снести склады, но ему отказали. Эти склады в Москве на учете числятся. Никому не дадут их снести. Да и пруд взять бы. Раньше, знаешь, какой чистый был. В нем рыбы полно водилось. А с окрестных деревень за водой из пруда специально приезжали. Вода в пруду была мягкая, не цвела, и стоило вскипятить в самоваре воду, и вся накипь отставала. Потом в него стали отходы со спиртзавода сбрасывать, и вся рыба передохла. Зачем они еще и в пруд отходы сбрасывают, по сей день не пойму. Бардянки[5] им, что ли, мало? Один карась и ужился! Живучий ведь, а, карась? Раньше, при Паклевском, за прудом следили, чистили его. Особенно ключи. Ты ведь знаешь, доски гнилые от лотков все еще целые. Вода по лоткам текла. Да и после войны женщин со спиртзавода посылали ключи чистить. Они заместо того чтоб ключи чистить, ягоды собирали, грибы, а потом на солнышке пузо грели. Так и запустили пруд.
Я всю Европу прошел, каких только мест ни видел красивых, но красивее нашей местности не встречал. Сейчас зима, не знаю, доживу ли до весны, хочется перед смертью вдоль пруда пройтись и по лесу тоже. Меня так туда тянет. Что за чудную природу Бог создал в Падуне.
Водка кончилась. Дядя Паша поставил на стол десятилитровую бутыль.
— Тут у меня брага была, одна гуща осталась. Может, допьем?
— Допьем, — согласился Ян.
Водка его сегодня не брала.
Допив гущу, дядя Паша подошел к вешалке и достал из пальто пятерку.
— Я вижу, ты крепкий. Сможешь еще за бутылкой сходить?
Ян чувствовал, что после гущи опьянел, но, встав прямо, сказал:
— Смогу, дядя Паша.
Село Падун возникло в конце семнадцатого или начале восемнадцатого века. В двадцатых годах восемнадцатого века винокуренный завод, как он тогда назывался, уже выдавал продукцию. Во время восстания Емельяна Пугачева каторжные и работный люд винокуренного завода первыми в Ялуторовском уезде взбунтовались. Падун стал разрастаться в девятнадцатом веке, когда через него прошел новый, более прямой, большой сибирский тракт. Самое название села коренные жители объясняли по-разному. Одни говорили: так его назвали потому, что когда при царе-батюшке гнали по сибирскому тракту революционеров, многие падали от усталости и умирали. Потому и Падун. Другие говорили: название села происходит от слова «впадина». В ней раскинулся Падун.
Дом и усадьбу управляющего винокуренным заводом в книге «Сибирь и ссылка» останавливавшийся в Падуне во время путешествия в Восточную Сибирь летом 1885 года Д. Кеннан[6] описывает так: «Приблизительно в ста верстах от Тюмени, за деревней Заводо-Уковкой, мы провели два часа в имении богатого сибирского фабриканта Колмакова, к которому один из моих русских друзей дал мне письмо. Я был немало поражен, встретив в этом уголку, в стороне от цивилизованного мира, так много комфорта, вкуса и роскоши. Дом представлял собою двухэтажную виллу, обширно и удобно расположенную и обставленную. Из окон открывался вид на пруд и тенистый сад с извилистыми дорожками, тенистыми беседками, длинными рядами земляничных и смородинных кустов и душистыми клумбами. На одном конце сада находилась оранжерея, полная гераней, вервен, гортензий, кактусов, лимонных и померанцевых деревьев, ананасовых и других видов тропических и полутропических растений, а сейчас же подле нее теплица, полная огурцов и мускатных дынь. В середине возвышался зимний сад. Этот маленький хрустальный дворец представлял собою рощицу из бананов и молодых пальм, между которыми извивались тропинки, окаймленные куртинами цветов; там и сям среди этого волшебного сада стояли садовая скамейка или удобное кресло. Деревья, цветы и кустарники росли не в горшках, а прямо в земле. Нам казалось, что мы были перенесены в тропические края. «Кто бы мог подумать, — сказал г. Фрост, опускаясь на скамейку, — что мы будем отдыхать в Сибири под сенью бананов и пальм». Сделав прогулку в прелестный парк, примыкавший к саду, мы вернулись назад в дом, где нас ожидал уже холодный ужин, состоявший из икры, маринованных грибов, дичи, белого хлеба, пирожных, земляники, водки, двух или трех сортов вина и чаю».
В двадцати километрах от Падуна находится село Новая Заимка, в ней родилась и выросла мать Коли, Аксинья Александровна Мареева. Новая Заимка была основана позже Падуна, и прадед Аксиньи Александровны в числе первых переселенцев построил большой пятистенник.
Самыми богатыми в Новой Заимке были Чанцовы. Перед революцией они начали строить мыловарню, но так и не успели. На большие осиротевшие котлы бегали смотреть местные ребятишки, среди них и маленькая Ксюша.
Весной 1918 года Чанцовы из Новой Заимки сбежали, оставив революции все движимое и недвижимое. Им тут же воспользовались работные люди Чанцовых. Были они из соседней деревни Федосовой, куда и свезли движимое и пустили с молотка. Мареевы купили у чанцовских работников красивую шаль и овчинный полушубок.
Летом 1918 года белая гвардия торжественно вступила в Новую Заимку. Впереди отряда шел высокий черный с закрученными усами офицер, попыхивая длинной трубкой. Напротив дома Мареевых усатый офицер окликнул молодую женщину. Она несла воду.
Это была Ненила Попова, соседка Мареевых. Их дом стоял напротив. Сразу после революции, когда свергли царя, Ненила решила свергнуть нелюбимого мужа. Она подпалила амбар, но муж из огня выскочил, и Ненилу арестовали. Беременную, ее погнали этапом в Тюмень. Этап от деревни к деревне сопровождали крестьяне с винтовками. Когда миновали Ялуторовск и подошли к деревне Чукреевой, где родился и вырос отец Коли, Алексей Яковлевич, этапников стали сопровождать чукреевские крестьяне. В конвоиры попал только что вернувшийся из германского плена Яков Сергеевич, дед Коли. Он-то и рассказал потом, что Ненила Попова на этапе разродилась. Пока она корчилась в муках, этапники сидели на обочине дороги и, покуривая, ждали пополнения.
В Тюмени Ненилу Попову народившаяся советская власть с миром отпустила домой.
И вот Ненила, услышав оклик, поставила ведра на пыльную дорогу и повернулась к офицеру.
— Скажите, — начал офицер, — где у вас дорога на Старую Заимку?
— На Старую Заимку? — переспросила Ненила и, улыбнувшись, подняла юбку. Левой рукой она придерживала поднятый до подбородка подол, а правой, хлопая себя по женской прелести и поворачиваясь на все четыре стороны, говорила: — Там, мои родные, там…
— Дура, видно, — сказал офицер и приказал отряду расквартировываться, решив у умного спросить дорогу на Старую Заимку.
Усатый офицер выбрал для себя мареевский дом и с несколькими офицерами поселился в нем, заняв комнату и горенку. Хозяева стали ютиться в кухне.
Маленькой Ксюше страшным казался черный усатый офицер, но она тем не менее подглядывала в щелочку двери. Офицер с боевыми друзьями часто пил вино и сидел на кровати, развалившись и попыхивая длинной и черной, как и сам, трубкой.
Через год Красная Армия перешла в наступление на Восточном фронте, и колчаковцы с боями стали отступать. Черный усатый офицер отдал распоряжение забрать у Мареевых пуховые подушки. Солдаты утащили их в повозку, но Фекле Герасимовне, матери Ксюши, дети сказали об этом. Она подбежала к повозке, забрала подушки и унесла в дом. Отчаянная была Фекла, а муж ее, лучший стрелок полка, погинул в германскую.
Офицер разозлился на нее и пошел следом.
Она стояла на кухне без подушек около печки. Не говоря ни слова, черный усатый офицер наступил ей шпорой на босую ногу и, развернувшись, вышел, раздавив большой палец ноги.
В конце двадцатых годов в Новой Заимке образовали колхоз. Обобществили скот, инвентарь и даже птицу. Некоторые бедняки говорили, что лучше умрут, но в колхоз не вступят. Зажиточных мужиков, да и не зажиточных тоже, раскулачили.
В Новой Заимке жили богаче, чем в окрестных деревнях, и мужики из бедных деревень, приезжая в Новую Заимку, стали исподтишка заменять старый инвентарь на более добротный. Хоть вожжи или уздечку, да заменят. Но колхоз просуществовал недолго: распался. Скот развели по домам, а птицу растащили, прихватывая и чужую. Мареевы всех кур домой принесли, лишь петух попал в чужие руки.
У Ксюши был старший брат, Иван. В детстве неродная бабка хлестнула его мокрой тряпкой по лицу, чтоб первый блин не брал. И с тех пор он помешался. Раз прибегает Ванька домой — ему уж лет шестнадцать было — и говорит:
— Мама, а наш петух у Мишки Харитонова поет.
— А ты откуда знаешь, что наш? — спросила Фекла Герасимовна.
— А я по голосу узнал.
— Ну, если наш, забери.
И Ванька принес домой петуха.
В Новой Заимке сразу появилась частушка:
Кто за гриву, кто за хвост, Растащили весь колхоз.Вскоре колхоз организовали во второй раз, и по улице затарахтел американский трактор «фордзон». Ребятишки бежали за ним радостные, а старики, стоя у дороги, дивились стальному чуду.
В Новой Заимке жил бедняк по кличке Бог Помощь. Свою поговорку «Бог помощь» лепил к месту и не к месту. Семья у него — большая, но он, хотя и последний хрен без соли доедал, в колхоз не вступал — нужники в селе чистил.
Зимой у Бог Помощь умерла жена, и он зарыл ее на кладбище в сугроб. Весной вызвали в милицию, и он, выслушав мораль, сказал:
— Зимой-то я ее, Бог помощь, а весной она милости просим.
В милиции Бог Помощь приказали купить гроб и похоронить жену в могилу.
В конце войны многодетных матерей вызвали в Новозаимковский райисполком. В торжественной обстановке стали вручать ордена «Материнской славы». Дошла очередь и до Феклы Герасимовны. Поднявшись на трибуну, она сказала:
— За НЕЕ я орден получать не буду.
Аксинья Александровна, выйдя замуж за Алексея Яковлевича, объездила половину Омской области — Алексей Яковлевич работал в милиции, его часто переводили из района в район, и через двадцать лет, в начале пятидесятых, они вернулись в Новую Заимку. Коле было всего год.
У Феклы Герасимовны — большое семейство, и она рядом с дедовским пятистенником построила еще один. Но в тридцатые годы ее братья и дети разъехались, и дедовский дом пустовал. Его занял колхоз под контрольно-семенную лабораторию. Вернувшись в Новую Заимку, Алексей Яковлевич стал хлопотать, чтоб колхоз отдал его жене законный дом. Фекла Герасимовна к этому времени умерла, и Петровы жили вместе с Иваном в новом доме. Дом по недостатку лесоматериала был плохо покрыт и начал гнить.
Дом Петровым решили вернуть, но за перекатку сказали уплатить небольшую сумму. А денег в это время не оказалось, и дом так и остался у колхоза. Алексея Яковлевича вскоре назначили директором маслозавода, и вся семья уехала в деревню Боровинку.
Иван жаловался колхозникам, что его дом протекает, а ядреный, прадедовский дом, которому лет сто пятьдесят, стоит как ни в чем не бывало, да» вот только колхоз за него деньги просит, а где он по трудодням столько заработает.
Старики колхозники сочувственно относились к помешанному Ивану и успокаивали его, говоря: «Вот падет советская власть, и ты перейдешь в свой старый дом».
После Отечественной войны прошло около десяти лет, но некоторые старики в Сибири не верили, что советская власть долго продержится. Да и в Падуне кое-кто из дедов, обиженных советской властью, запрещал своим детям и внукам дружить с Колей, потому что его отец — бывший начальник милиции и коммунист. Коля видел, как бородачи, особенно когда подвыпьют, ругали Советы и в ярости готовы всем коммунистам глотки перегрызть.
Ян купил бутылку «Столичной» и мимо сельсовета пошел к дяде Паше. На пороге увидел парня. В одном классе учились. Поздоровался, спросил, кого ждет.
— Участковый вызвал, — ответил Толя.
— За что?
— О тебе спрашивал. Интересуется, не говорил ли ты мне о каких-нибудь кражах. Его особенно кража дома Серовых интересует. Сейчас других допрашивает, а со мной еще в конце поговорит.
— Так, хорошо. Пойду-ка попроведаю Николая Васильевича, что-то он не тех людей допрашивает.
Поднявшись на второй этаж, Ян около кабинета участкового увидел двоих ребят. Они сидели на стульях и ждали очереди. Ян распахнул двери и вошел, громко поздоровавшись. Участковый допрашивал парня. С ним Ян был в дружбе. Подняв на Яна глаза, Николай Васильевич сказал:
— Петров, я тебя не вызывал. Выйди.
— Знамо дело, не вызывали. Когда прошусь, чтоб меня из милиции отпустили, не отпускают, а когда сам прихожу, гоните. Зачем этих ребят допрашиваете? Что вам от них надо? Отпустите домой и прекратите комедию. Не хватает улик против меня, так вы это затеяли. А они обо мне ничего не знают.
Ян, хоть и пьяный был, но говорил четко. Сознание работало.
— Знаешь, Петров, иди проспись и в таком состоянии не приходи. Ты что, учить меня пришел?
— Не учить, но подсказать: не тех людей допрашиваете. Прекращайте.
— Выйди. Ты мне мешаешь.
— Не выйду.
Участковый встал и подошел к Яну. Увидев, что внутренний карман «москвички» отдутый, правой рукой взялся за низ шалевого воротника, потянул в сторону, а левой ловко выдернул из внутреннего кармана бутылку «Столичной». Ян не успел моргнуть, как участковый отошел от него и поставил бутылку на край стола.
— Иди домой, или вызову машину.
— А вот теперь вообще не уйду, раз вы забрали водку. Если отдадите, уйду.
— Я кому сказал — выйди из кабинета.
— Не знаю, наверное, не мне, а ему. — Ян кивнул на парня.
Николай Васильевич понял: Ян в таком состоянии не послушает, и снял трубку телефона. Телефонистка соединила с милицией.
— Салахов. Тут я веду допрос, а Петров пришел пьяный и мешает. Пришлите машину.
Положив трубку, сказал:
— Вот теперь садись и жди. Сам просишься.
Ян сел на стул: как поступить? Может, убежать от участкового, раз машину вызвал. «А-а, Бог с ним, заберут так заберут. Все равно через три дня отпустят»,— подумал Ян и стал ждать машину. Участковый допрос не возобновлял, а писал, изредка поднимая голову на Яна.
Прошло с полчаса, а машины нет. Яна развезло, он решил схватить бутылку и убежать. Но бутылка рядом с участковым, и его надо отвлечь.
Ян подкатил к окну.
— О! — крикнул он, глядя в окно. — Машина пришла.
Николай Васильевич встал. Пока оглядывал пустую улицу, Ян схватил со стола бутылку и ломанулся. Но участковый догнал и отобрал.
— Садись и жди. Сам напросился, — сказал он и закрыл водку в сейф.
Время шло. Участковый позвонил в милицию и склонился над бумагами.
— Николай Васильевич, мне надоело ждать. А-а, вот слышу гул машины. Она подана.
Участковый подошел к окну. Перед сельсоветом и вправду стояла машина, но не милицейская.
— Ну сколько ждать, может, я не нужен им. Хорош, Николай Васильевич, я пошел.
Встал и направился к двери, думая: за ним побежит участковый, но тот и слова не сказал.
Он решил пойти в магазин, занять у знакомых рубль, добавить к сдаче и купить третью бутылку.
В магазине ему стало плохо. Рвать поманило, и он вышел на улицу. Гуща дала себя знать. Зашел за угол, постоял, качаясь, и упал навзничь.
Начал мерзнуть и пришел в сознание. Около него собрался народ. Женщины осуждали.
— Переверните его на живот, — услышал он женский голос, — а то захлебнется.
Яна рвало.
Сильные мужские руки перевернули его, и вскоре мать подошла. За ней кто-то сбегал, и она увела сына домой.
Коле не было пяти лет, когда впервые до беспамятства напился. Жили они тогда в Новой Заимке, и к ним нагрянули гости. Отец, гордясь шустрым сыном, посадил его на колени и, разговаривая с гостями и не обращая на Колю внимания, пил водку, все больше оставляя на дне стопки. А маленький Коля допивал остатки, крякал, как взрослый, и, нюхая хлеб, закусывал. Ему стало плохо, он залез под кровать и блевал там.
После первого похмелья не переносил запах спиртного лет до двенадцати. Потом старшие пацаны приучили к вину и бражке. Сядут играть в карты и потягивают.
Падун называли в округе пьяной деревней. Если кто не работал на спиртзаводе, а выпить хотелось, перелезал через забор и приходил в бродильный цех. Просящему протягивали черпак, и он пил некрепкую бражку, не отрываясь: таков обычай.
Дома Ян едва заснул, как его растолкал отец.
— Вставай. Милиция приехала.
Ян оделся. Голова раскалывалась. Алексей Яковлевич накинул на себя белый овчинный полушубок и вышел следом за сыном.
Машина стояла у ворот, и Алексей Яковлевич сказал сержанту:
— Я с ним поеду. Он еще пьяный.
Они втроем забрались в спецмашину медвытрезвителя.
Около сельсовета машина остановилась. Двое парней подняли руку и попросили довезти до Заводоуковска. Им надо к поезду. Учатся в Тюмени.
Парни залезли в машину и стали укорять Яна, что он, такой молодой, и напился. И чуть не подрались. Сержант разнял.
9
Яна закрыли в ту же камеру. Мужики, увидев его пьяным, заулыбались и загоготали.
— Встретил Новый год! Наверстал! Хоть бы нам во рту принес, — острили одни.
Ян пообещал, что, когда проспится, все расскажет, и бухнулся на нары.
Поздно вечером проснулся. Его томила жажда и, выпив кружек пять воды, закурил и начал, приукрашивая, рассказывать один день, прожитый на свободе.
Мужики похвалили Яна — вдохнул в них струю вольной жизни, и завалились на нары, мечтая вырваться из КПЗ и до потери пульса, так же как и Ян, ужраться.
Четверо суток Ян просидел в КПЗ. Каждый день его вызывал Бородин. «Если сознаешься, — говорил он, — выпустим тебя, и ты поедешь учиться в Волгоград. Не сознаешься — посадим».
Ян стоял на своем, и его выпустили. Решил рвануть в Волгоград. Каникулы кончились.
Вечером у клуба столкнулся с участковым. Николай Васильевич сказал:
— Коля, мне Бородин сегодня звонил, ты у него в каком-то протоколе забыл расписаться. Завтра утром, к десяти часам, приди в прокуратуру.
— Не ходи, — сказал дома отец. — Уезжай в Волгоград. Хватит, и так посидел.
— А че бояться? — возразил Ян. — Если хотели посадить, то и не выпускали бы. Распишусь в протоколе и вечером уеду.
На этом и порешили.
Утром Ян встал рано. Мать пельменей сварила. Отец достал бутылку «Столичной».
— Ладно уж, выпей стопку за счастливый исход.
В Заводоуковск, в прокуратуру, Ян поехал с сестрой Галей. Она была старше Яна, училась в Тюмени и тоже приехала на каникулы. Он не хотел с ней ехать, но настоял отец, чтобы знать, посадили его или нет, в случае если не вернется.
В прокуратуру — небольшой деревянный дом, стоявший за железной дорогой, неподалеку от вокзала, Ян зашел смело. «Все, — думал он, — распишусь — и в Волгоград вечером дерну».
Открыв дверь приемной, спросил:
— Можно?
— А-а-а, Петров, подожди, — сказал прокурор района, стоя на столе и держа в руках молоток. — Сейчас прибьем гардину…
«Ну, — подумал Ян, — прокурор делом занят. Конечно, садить не будут». Ян ждал молча.
Распахнулась дверь, и Анатолий Петрович пригласил Яна.
Он вошел. Приемная просторная. За столом — средних лет женщина, это она подавала прокурору гвоздь, когда он прибивал гардину.
— Вот сюда, — сказал Анатолий Петрович, и Ян последовал за ним.
Вошли в маленький кабинет. Стол занимал треть комнаты. Прокурор сказал: «Садись»,— и Ян сел на стул, стоящий перед столом. Прокурор достал какой-то бланк, положил на стол и пододвинул к Яну:
— Распишись, — сказал Анатолий Петрович, — с сегодняшнего дня ты арестован.
— Что-что? — спросил Ян.
— Это санкция на арест. Распишись. Все. Хватит. Покуролесил, — сказал прокурор и, взяв черную, к концу утончающуюся ручку, вложил Яну в правую руку. — Распишись.
— Вы в своем уме, Анатолий Петрович? Что вы мне суете? Расписываться не буду.
Бросил ручку, и она покатилась по санкции, оставив на ней несколько чернильных капель синего цвета одна другой меньше. Чернильные капли заляпали санкцию примерно в том месте, где Яну надо расписаться.
— Вот вам моя роспись, — зло сказал Ян, не глядя на прокурора.
— Хорошо, расписываться ты не хочешь, — сказал прокурор, взяв ручку. — Тогда напиши в санкции, что от подписи отказался.
— Анатолий Петрович! — Ян повысил голос. — Вы что, за дурака меня принимаете? Пишите сами, если это вам надо.
Прокурор убрал санкцию в ящик стола и встал.
— Пошли.
Ян через приемную вышел в коридор, где сидела сестра. Там его ждали два милиционера. Ян сказал сестре: «До свидания»,— и в сопровождении ментов пошел к машине. ГАЗ-69 с водителем за рулем стоял у ворот прокуратуры.
Сел на заднее сидение, менты по бокам, и машина покатила. Водитель, парень лет тридцати, посмотрев на Яна, сказал:
— Здорово, старый знакомый.
Ян промолчал.
— Что, не узнаешь?
— Узнаю, — ответил Ян, слыша в голосе водителя не издевательство, а сочувствие.
Водитель летом поймал Яна около поезда, когда он хотел уехать на крыше вагона со своими друзьями в Омутинку, чтоб обворовать школу. Робка с Генкой разбежались в разные стороны, а водитель схватил Яна за шиворот — он не обратил внимание на ментовскую, без погон, рубашку. Попытался выскользнуть из пиджака, надеясь оставить его в цепкой ментовской руке, а самому убежать: в карманах пиджака ничего не было. Водитель другой рукой сжал его локоть. Так он провел Яна по перрону вокзала в ментовку. Дежурный по линейному отделу милиции отпустил Яна — зайцы ему не нужны.
«Если б ты меня тогда не поймал, — подумал Ян, — мы бы уехали в тот день в Омутинку. И тогда бы нам не попался в тамбуре тот мужик, которого мы грохнули».
— Ну вот, доездился, — сказал водитель, — такой молодой — и в тюрьме сидеть будешь.
Ян промолчал, и водитель больше с ним не заговаривал, понимая: парню не до разговора.
Через неделю Яна с этапом отправили в тюрьму и вот теперь привезли в КПЗ для закрытия дела.
10
Сутки Ян отвалялся на нарах, выспался, и сегодня его повели, как думал он, к Бородину. Но в кабинете сидел младший советник юстиции, помощник прокурора, следователь прокуратуры по делам несовершеннолетних Иконников. Ян знал: следствие у малолеток должна вести прокуратура, но уголовный розыск был расторопней, он раскрывал преступления малолеток и готовые дела передавал в прокуратуру. Иконников стал допрашивать Яна, поглядывая в протоколы, составленные начальником уголовного розыска. Но у следователя прокуратуры была надежда: вдруг Ян, посидев в тюрьме, откажется от лживых показаний и расскажет ему, как батюшке на духу.
Ян лениво отвечал на вопросы следователя, оглядывая его. Иконников пожилой, сухощавый, среднего роста, седой и казался Яну старикашкой. Сын Иконникова — Ян знал это — за какое-то крупное преступление схлопотал около десяти лет.
— Значит, — спросил Иконников, — от старых показаний не отказываешься?
— Нет. Я не собираюсь в угоду вам давать лживые показания против себя. Вы что, вранье или правду любите?
— Правду, конечно.
— Ну и не задавайте лишних вопросов. Врать я не намерен.
— Пусть будет по-твоему. Только твою правду и буду записывать.
Обновив протоколы рукой следователя прокуратуры, Иконников на другой день сказал:
— В конце недели закроем дело. И все.
На закрытие дела Иконников пригласил защитника. Ян со следователем сидели и ждали Ефарию Васильевну, адвоката районной адвокатуры, жену начальника милиции. Наконец она пришла, улыбнулась, поздоровалась, бросила черные перчатки на стол, разделась и села.
— Так, Коля, — сказала она, — давай посмотрим дело.
Иконников придвинул стул, и Ефария Васильевна стала бешено листать дело.
— Можно помедленнее? — попросил Ян.
— Можно, — ответила защитник.
— Давайте сначала.
— Давай, но там интересного ничего нет. Есть, правда, одна интересная бумага, Коля, которую тебе надо обязательно подписать.
— Что за бумага?
— Санкция. Ты ее тогда не подписал. Сейчас подпишешь?
Ян задумался.
— Собственно, — продолжала Ефария Васильевна, — можешь и не подписывать, от этого никому хуже не будет. Тебя не выпустят, если не подпишешь, ты это уже проверил, а суд и без подписи состоится. Подпишешь?
И Ян оставил на память органам правосудия свою корявую подпись.
Из всего дела только один документ запомнился Яну. В нем говорилось: если он не приедет из Волгограда в Падун на зимние каникулы, то не позднее 10 января послать санкцию на арест в Волгоград, по месту жительства Петрова.
«Десятого января меня и арестовали. Если бы послушался отца и уехал, санкцию бы вдогонку»,— подумал Ян, когда закрытие следственного дела скрепили подписями.
На следующий день Яна и других этапников на «воронке» отвезли на железнодорожный вокзал и посадили в «Столыпин».
И вот Ян снова в тюрьме. Получив постельные принадлежности и переодевшись в застиранную робу, шел следом за корпусным и молил Бога: «Посадите в другую камеру!» Но в тюрьме — порядок, и заключенных, возвращавшихся со следствия, сажали в те же камеры. Яна закрыли в двадцать восьмую.
Парни радостно приветствовали его, а цыган — особенно.
И потянулась у него мрачная жизнь.
— Камбала, ну-ка расскажи кинуху, — сказал Яну на другой день цыган, — а то скучно.
Ян пересказал все фильмы, и не знал, какой вспомнить.
— Да я все рассказал.
— А я говорю — вспомни!
— Не помню.
Цыган подошел к нему и сел на шконку.
— Даю минуту. Если не вспомнишь, будем вспоминать вместе.
Минута прошла, но Ян молчал. Цыган выкрутил ему назад руки и стал подтягивать к голове, спрашивая:
— Ну что, вспомнил?
Он молчал.
Цыган мучил его до тех пор, пока не услышал:
— Да, вспомнил.
Кинофильма Ян не вспомнил, а стал импровизировать, соединяя отрывки из различных кинокартин.
Вышло неплохо.
И цыган по нескольку раз в день выкручивал Яну руки, сдавливал шею, дожидаясь от него одного ответа: «Да, вспомнил».
Ян и отрывки все рассказал. И стал он кинофильмы выдумывать. Ребята понимали это, но с благоговением слушали, вставляя иногда: «Вот гонит!»
Цыган в покое Яна не оставлял. Отрабатывал на нем удары, а один раз, когда он уснул днем, накрывшись газетой, поджег и чуть не опалил ему лицо.
Вскоре на этап забрали Васю, и на свободное место бросили крепкого сложением, высокого ростом, с наколками на руках новичка. Поздоровавшись, положил матрац на свободную шконку и встал посреди камеры, небольшими, глубоко посаженными, хитрыми глазами оглядывая ребят. В его взгляде не было испуга, и пацаны, особенно Миша, задумались: а не по второй ли ходке? Надо начинать разговор, и Миша спросил:
— Откуда будешь, парень?
— Из Тюмени, — коротко ответил тот.
— А где жил?
Парень объяснил.
— По первой ходке?
— По первой.
— Какая у тебя кличка?
— Чомба.
Миша не стал называть свое имя и протягивать новичку руку. Узнав, за что попался Чомба — а посадили его за хулиганство, — Миша закурил и лег на шконку, поставив пятку одной ноги на носок другой.
Чомба сел на кровать рядом с Яном и сказал:
— Я рубль пронес. Надо достать его.
— А где он у тебя? — поинтересовался Ян.
— В ухе.
Ян помог Чомбе вытащить из уха рубль, а Миша, не вставая со шконки, сказал:
— На деньги в тюрьме ничего не достанешь. Если они на квитке, тогда отоваришься.
После ужина Миша сказал Чомбе:
— Сейчас тебе прописку будем делать. Слыхал о такой?
— Слыхал. Но прописку делать не дам.
Камера молчала. Чомба бросал вызов. Медлить нельзя, и Миша спросил:
— Это почему ты не дашь делать прописку, а?
— Не дам, и все.
— Прописку делают всем новичкам. Сделаем и тебе.
Парни сидели по шконкам и молчали.
— Я же сказал, что прописку вы мне делать не будете.
— Может, еще скажешь, что и игры с тобой не будем проводить?
— И игры тоже.
Будь на месте Чомбы Ян, его бы с ходу вырубили. Но Чомба сидел на шконке, держа на коленях огромные маховики. Миша стоял возле стола и близко к Чомбе не подходил, понимая: если схватится с Чомбой, парни на помощь не придут.
Ян в душе был за Чомбу, но, как и все, молчал.
— Чомба, не лезь в бутылку, прописку и игры делают всем.
— А я не лезу. Сказал, что ни прописки, ни игр со мной делать не будете, — Чомба встал со шконки. — Все мои кенты по нескольку ходок имеют и рассказывали, что такое прописка, игры и так далее.
Миша сбавлял обороты. Стыкаться с Чомбой не хотелось. Неизвестно, кто кого вырубит.
Так сила и решительность одолели неписанные тюремные законы.
С приходом Чомбы цыган стал меньше мучить Яна. Миша продолжал держать мазу, но присутствие Чомбы сбило с него и цыгана блатную спесь. Пообходительнее стали со всеми. На два лагеря камера не разделилась: у Чомбы не было авторитета. Ян симпатизировал Чомбе и чаще других с ним разговаривал.
Колиного тезку забрали на этап, и в камеру бросили новичка. Он шел по второй ходке, и прописку не делали.
Яну вручили обвинительное заключение. Он расписался в бумагах, что числится за прокурором, а потом — за судом.
Когда забирали на этап, получил от Миши увесистый пинок под зад. Это был тюремный ритуал — пинать под зад тех, кого забирали на суд, чтоб в тюрьму после суда не возвращался.
В «Столыпине», сдавленный заключенными, ехал в приподнятом настроении. Надеялся получить условное наказание и представлял, как, освободясь, поспешит в Волгоград, где его ждет письмо и фотография Веры. Даже жалел, что не переписал тюремную инструкцию. Она в простенькой рамке висела под стеклом над парашей. Тюремную инструкцию ему хотелось показать друзьям и рассказать, какие строгие порядки в тюрьме.
В КПЗ, в камере, встретил друга, Володю Ивлина, подельника Роберта. Заводоуковск объявил всесоюзный розыск, и его взяли в Душанбе, где устроился на работу. Вова ждал суда, не унывал, не по первой ходке шел, и большой срок ему не горел. Но на Роберта был в обиде. Володю привлекали как соучастника и подстрекателя.
— Ян, в натуре, — тихонько говорил Вова, чтоб зеки не слышали, — я же о вас все знаю. Знаю, что вы мужика грохнули, кое-какие кражи знаю, но я не козел, и хоть в обиде на Робку, но не вложу вас.
Через день Яна забрали на суд, и Вова дал пинка под зад.
— Пошел, — сказал он, — чтоб с суда не возвращался.
Зал суда постепенно наполнялся людьми, но свободные места остались. Отец Яна сел на вторую скамейку, к стене, и смотрел на сына сбоку. Ян переговаривался с ним. Рядом с Алексеем Яковлевичем сидела мать Володи Ивлина. Она пришла на суд узнать у Яна про сына. Но Яну не до Вовки, и он ее не узнал, а она не стала у него спрашивать.
Мать Яна стояла в коридоре за дверями — проходила по делу свидетелем как родитель несовершеннолетнего обвиняемого.
В зал вошли члены суда и сели за стол, покрытый красным материалом. Председательствующая — средних лет женщина. Слева от нее сидел пожилой мужчина с усами, справа молодая женщина — народные заседатели. Слева, за отдельным столом, государственный обвинитель — помощник прокурора района, а стол напротив заняла молодая защитница Барсукова. Ее Ян видел впервые. По непонятным причинам жена начальника милиции — Ефария Васильевна на суд не пришла и послала вместо себя коллегу. А та с делом не познакомилась.
Судья начала расследование с кражи вещей из дома Серовых. Серовы в исковом заявлении указали, что у них украли костюм, хотя Ян взял только пиджак, и запчасти от мотоцикла. Запчасти Ян даже не видел.
Были допрошены два свидетеля — Мишка Павленко и Генка Медведев. Они, как и на предварительном следствии, заявили, что Ян им о кражах рассказывал. А Мишка подтвердил, что взял у Яна ворованный предохранитель от приемника. Санька Танеев — а он вложил Яна по этой краже — свидетелем по-делу почему-то не проходил. Ян с возмущением отверг показания свидетелей, сказав:
— Они оговаривают меня.
На второй краже — дома Трунова, судья Яна покрепче приперла, и улик нашлось больше: его письмо из Волгограда, в нем он просил Петьку Клычкова подбросить боеприпасы участковому или потерпевшему, показания отца Петьки, Тереши, что он видел ворованные вещи у себя в доме. И Яну ничего не оставалось, как признаться.
— Прошу рассказать, — сказала судья, довольная, что сразила Яна, — да подробнее, как ты обворовал дом Трунова.
Ян встал.
— Я хотел у него украсть только одну бражку, зная, что перед отъездом в отпуск он поставил ее. Но когда залез в дом, то ради потехи одел на себя фетровую шляпу и подпоясался офицерским ремнем. Кителя у Трунова не брал, не брал также и облигации. В письме из Волгограда я просил Петьку Клычкова подбросить участковому или Трунову боеприпасы.
После того, как на чердаке Трунова нашел украденный со спиртзавода мешок кубинского сахару, понял, что бражку и сахар мне одному не унести, и пошел за подмогой, к Петьке Клычкову. Он спал. Разбудил его, рассказал, что есть брага и сахар, и мы пошли с ним к Трунову. Залезли на чердак, сбросили сахар и спустили по лестнице брагу. Потом все это отнесли к Петьке домой. Вот так совершил кражу. Заявляю еще раз: кителя и облигации я не брал.
Ян сел. По залу прошел говорок. И судья обратилась к потерпевшему:
— Дмитрий Петрович, это правда, что сейчас рассказал Петров? Вы в действительности ставили брагу и он ее у вас украл вместе с ворованным сахаром?
Трунов несколько секунд молчал и еле выдавил:
— Да.
В зале засмеялись, и кто-то крикнул:
— Вор у вора украл!
Зал на эту реплику взорвался хохотом, заулыбалась судья вместе с народными заседателями и защитник, лишь один прокурор не среагировал на реплику.
Судья зачитала справку из районного банка. В ней говорилось, что облигации развития народного хозяйства в настоящее время нельзя рассматривать как денежный вклад.
— И потому, — сказала она, — суд не может удовлетворить исковое заявление гражданина Трунова и возместить ему ущерб в сумме трех тысяч трехсот семидесяти пяти рублей старыми деньгами.
Судья вызвала мать Яна. Она рассказала, что никогда не замечала, чтоб сын что-нибудь ворованное приносил в дом. И из дома ничего не тащил.
Судебное расследование закончено. Государственный обвинитель — маленький горбатый прокурор Сачков — сказал обвинительную речь:
— Товарищи судьи! В наш двадцатый век — век торжества коммунизма, в век технических достижений советской науки, когда космические корабли бороздят глубины Вселенной, а советские люди строят будущее всего человечества — коммунизм, есть преступники, которые мешают поступательному развитию нашего общества и вместо того, чтобы овладевать знаниями и самим вносить весомый вклад в строительство коммунизма, совершают преступления, нанося тем самым нашему обществу большой вред…
Ян глядел на низкорослого горбатого прокурора, на его очки, закрывающие половину лица, и думал: «Нет-нет, мне все равно не должны дать срок. Меня выпустят с суда. Не может быть, чтоб меня посадили…»
Прокурор запросил Яну четыре года лишения свободы.
После прокурора выступила защитник. Во время судебного разбирательства она сказала несколько слов и теперь была немногословной. Она лишь просила суд учесть, выбирая меру наказания, малолетний возраст обвиняемого.
Судья предоставила последнее слово Яну. Он встал, обвел взглядом президиум. Лицо — бледное. Чуть более месяца просидел в тюрьме и за это время на прогулку сходил только раз. От затхлого тюремного воздуха опаршивел, и три гнойные язвы около губ делали его обезображенное лицо отталкивающим. Он давно надумал, что сказать в последнем слове.
В КПЗ Ян несколько дней сидел в одной камере с местным малолеткой. Он только освободился из бессрочки[7]. Малолетка научил Яна одиннадцати магическим словам. Они должны подействовать на судью, и после них, как думал Ян, ему точно дадут условный срок. Слова эти надо говорить в последнем слове, в самом конце. И еще он решил сказать про цыганку, которая якобы ему нагадала тюрьму, а суд — рассчитывал он — вопреки предсказаниям цыганки не вынесет суровый приговор. И в какой-нибудь газете появится информация под заголовком «Предсказание цыганки не сбылось». В ней будет говориться: пятнадцатилетнему парню цыганка нагадала тюрьму, но советский суд дал ему год условно. Не надо, мол, верить цыганкам…
Ян говорил — сбивчиво. В одной краже признавался, другую отметал. Но закончил четко.
— Граждане судьи, — громко сказал он, — незадолго до того как меня посадили, цыганка в поезде нагадала, что меня ждет тюрьма.
Ян замолчал, судья и заседатели улыбнулись, а секретарь суда — молоденькая девчонка — оторвала взгляд от бумаг и посмотрела на него. В зале негромко засмеялись.
Одиннадцать магических слов надо проговорить как можно плаксивей, и он их проговорил:
— Граждане судьи! Дайте мне любую меру наказания, только не лишайте свободы.
Ян сел, а судья объявила перерыв.
На «воронке» отвезли в КПЗ. Поклевал перловки, рассказал мужикам, кто судил и как шел суд. И его повезли на приговор.
Судья взял отпечатанный приговор, а Ян посмотрел на пустот место, где сидел прокурор. Не пришла на приговор и защитник. Судья стала читать:
— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики…
Ян, слушая, многое пропускал мимо уха — «народный суд Тюменской области… разбирал в открытом судебном заседании дело по обвинению Петрова Николая Алексеевича… по статье сто сорок четвертой, части второй Уголовного кодекса РСФСР, установил: подсудимый Петров, пользуясь тем, что в доме Серовых никого нет, так как Серовы выехали в отпуск, ночью подбором ключей открыл замок, проник в квартиру и совершил кражу костюма, разных пластинок в количестве около восьмидесяти штук, кожаных перчаток, лампы от радиолы и запасных частей к мотоциклу, всего на сумму двести двадцать рублей. На другой день краденые пластинки, перчатки, свитер серого цвета принес к гражданину Клычкову. Свитер и перчатки продал Клычкову за ноль целых пять десятых литра водки, отдал Клычкову девять пластинок, а остальные унес обратно. В июле месяце Петров, также зная, что гражданин Трунов выехал в отпуск и в квартире никого нет, ночью оторвал доску на фронтоне, проник на чердак дома, с чердака в квартиру и совершил кражу двух кителей, фетровой шляпы, офицерского ремня, двадцати штук патронов и облигаций разных займов на сумму три тысячи триста семьдесят пять рублей. Всего на сумму без облигаций на девяносто шесть рублей. Подсудимый Петров виновным признал себя частично и пояснил, что кражу в квартире Трунова совершал он, а в квартиру Серовых не лазил… Впоследствии Петров из села Падун выехал в город Волгоград и прислал письмо, в котором просил боеприпасы, облигации подбросить Трунову или работнику милиции Салахову.
Свидетель Павленко подтвердил, что Петров ему рассказал, что он совершил кражу в квартире Серовых и отдал ему предохранитель от приемника.
Об этом же подтвердил свидетель Медведев. О том, что кражу в квартире Серовых, Труновых совершил Петров, подтверждают ПИСЬМА Петрова Клычкову…
Потерпевший Серов просит удовлетворить заявленный им гражданский иск в сумме двухсот двадцати рублей, потерпевший Трунов от поддержания иска отказался. На основании изложенного суд, руководствуясь… приговорил: Петрова Николая Алексеевича по статье сто сорок четвертой, части второй Уголовного кодекса РСФСР признать виновным и определить меру наказания три года лишения свободы с отбытием в колонии для несовершеннолетних…»
Ян не знал, почему от иска отказался Трунов. А отказался он потому, что в перерыве судебного заседания отец Яна пристыдил его, что он зря на сына грешит, ведь кителя и облигации Ян у него не воровал. А жители Падуна подходили к Трунову и смеялись, спрашивая, почему он не предъявит иск за бражку и ворованный сахар.
После суда родителям Яна разрешили свиданку. Раз Трунов от поддержки иска отказался, Ян сказал, где спрятаны облигации, и Алексей Яковлевич отдал их Трунову.
Алексей Яковлевич написал два заявления: одно в прокуратуру, чтоб возбудить против Петьки Клычкова уголовное дело, и второе в милицию, чтоб привлечь к уголовной ответственности Трунова, так как он спаивал его несовершеннолетнего сына и таскал со складов спиртзавода кубинский сахар.
Начальнику вневедомственной охраны Алексей Яковлевич доложил: Трунова с должности сторожа надо снять. Но Дмитрия Петровича с работы не уволили, и он продолжал брать сахар. Тогда Алексей Яковлевич нашел несколько свидетелей, готовых подтвердить, что видели неоднократно Трунова, как он ночью таскал сахар. Но и на это заявление милиция не стала реагировать, и Дмитрий Петрович попивал бражку.
Прокурор района Матвеев, тот, что давал Яну санкцию на арест, своевременно послал Алексею Яковлевичу ответ. Он писал, что его сын Николай как на предварительном следствии, так и в судебном заседании не изобличил Клычкова в совместной краже из дома Трунова, и поскольку Петр Клычков выпил только несколько литров ворованной бражки, то его дело за малозначительностью прекращено. А начальник милиции Пальцев на заявление Алексея Яковлевича даже и отвечать не стал.
В КПЗ Ян попрощался с Вовкой Ивлиным, с мужиками, и его забрали на этап. В коридоре ему надели наручник, а второй защелкнули на руке взросляка, и Ян в паре, как в упряжке, зашагал по коридорам и лестничным маршам милиции к стоящему у входа «воронку».
Взросляку, с кем Ян скреплен наручниками, — лет сорок с небольшим. Они сидели в одной камере, и Ян знал — его посадила бывшая жена. Когда-то мужик дарил красивые вещи жене, а после развода, обозлившись на нее, покидал все вещи в русскую печь, и они сгорели. Бывшая жена заявила. Припаяли ему 149-ю статью — умышленное уничтожение личного имущества граждан — и вмазали четыре года общего режима.
11
В тюрьме Яна посадили в камеру к несовершеннолетним осужденным. Камера переполнена, и трем парням, в том числе и Яну, места не хватило. Пришлось спать под кроватями на полу. Западло это, раз не было свободных мест, не считалось.
В осужденке Яну жилось неплохо. Он прочитал, лежа на матраце под шконкой, понравившийся ему с детства роман Марка Твена «Приключения Гекльберри Финна». Читая, забывал, что находится в тюрьме. Он слился с Финном.
Вскоре ребят забрали на этап, в зоны повезли, и ему место на шконке освободилось.
А тут и ответ на кассационную жалобу пришел: защитник посылала по просьбе отца. Приговор оставили в силе.
Пацаны страшно хулиганили, и Рябчик разбросал их по разным камерам. Ян попал на третий этаж. Здесь смирные ребята подобрались, деревенские, больше в шашки и шахматы играли да забавные истории рассказывали.
Ян вел переписку с родителями. Письма ему писала мать. От нее узнал, что через неделю из Волгограда приезжает сестра и придет к нему на свиданку. К ее приезду накатал длинное письмо. В нем просил отца уговорить бывших друзей, чтоб они отказались от прежних показаний, сказав, что поспорили с Яном, посадят его или нет, если дадут лживые показания. Он приводил доводы, что тех, кто обманывает следствие и суд, в тюрьму не сажают, а, на худой конец, дают год — два условно. Поскольку Ян в одной краже не сознался, надеялся ее таким образом отшить, а вторая подпадала под амнистию. Он воспрял духом: если отец уговорит пацанов, его освободят, и с нетерпением стал ждать сестру.
Вскоре его повели на свиданку. Письмо надежно спрятал. Хотя за ним наблюдали, Ян передал его сестре.
— Тебе, Коля, пришло письмо от Веры, — сказала Татьяна.
Письмо было адресовано соседу Жене. Вместе с письмом Ян достал из конверта фотографию и удивился: с фотографии на него смотрела не Вера, а ее старшая сестра Люда. Она сфотографирована рядом с радиолой, пышногрудая, красивая, с аккуратно зачесанными назад волосами. «Почему Вера выслала фотографию сестры?»— с горечью подумал он.
Развернув двойной тетрадный лист в клеточку, с жадностью стал читать:
«Здравствуй, Женя!
С приветом я. Ну, как ты провел Новый год? Я провела его весело. Ездила на лыжах и на коньках. Конечно, на коньках не ездила, а каталась. Елка у нас была 30-го, одних седьмых классов. Она кончилась в 11 часов. Потом шли по шоссе домой и пели песни. После этого маленько простудилась, ну ничего, все прошло. Вот уже два дня занимаемся в школе. Все идет нормально. Уроки пока не учишь, а так себе, только отсиживаешься. Не знаю, что писать еще. Пиши скорее, только побольше.
Извини, что написала всякую чушь, но я не виновата — в голову больше ничего не пришло.
До следующей встречи в письме.
Вера
Да, еще позабыла, здесь одна девушка просила у меня чей-нибудь адрес. Ты не можешь дать?»
Письмо с ошибками, но Ян в русском языке не силен и потому не заметил. Пробежал текст второй раз. «Господи, ведь это Верочкины слова, и я прочитал их. Все равно не буду сидеть три года. Батя поможет освободиться. И тогда снова через письма буду с Верой встречаться. Скорей бы»,— подумал он и спросил женщину:
— А фотографию можно у себя оставить?
— Нет. Ни письма, ни фотографии на свидании нельзя передавать. Пусть пошлет по почте.
— Таня, — сказал Ян сестре, — меня скоро заберут на этап, в колонию. Вышлешь мне фотографию туда. Я сразу напишу письмо, как приеду.
Он попрощался с сестрой, и его отвели в камеру.
Через несколько дней, после ужина, в камеру бросили двоих пацанов, с Севера. Один боксер. (Ребятам сообщили по трубам.)
После отбоя камера, когда новички уснули, решила спрятать у боксера коцы. Ян предложил подвесить их к решетке, за раму, а утром боксер встанет и начнет искать. Не найдя, попрет, наверное, на камеру. Ребята договорились в случае драки скопом кинуться на боксера. Распределили, кому хватать швабру, кому скамейки и табуреты. Ребята боксера конили: здоровый он был и по-мужски крепок.
После подъема все шустро вскочили. Боксер искал под своей шконкой коцы. Спрашивать у пацанов не стал. Шлепал по камере в одних носках и на оправку в туалет босой не пошел. Разутый, он смирно сидел на шконке, стараясь не встречаться с ребятами взглядом. Хоть и бычьей силой обладал боксер, но коц требовать не стал, поняв, что стыкаться придется со всей камерой.
После завтрака Яна и еще двоих пацанов забрали на этап. Этапников-малолеток было человек тридцать. Сводили в баню и закрыли в этапную камеру на первом этаже. И началось блатное соревнование в тюремном красноречии. Особенно выделялся низкого роста, щупленький пацан по кличке Сынок. Жаргонные слова и тюремные присказки слетали с его языка так быстро, что казалось — он родился в тюрьме и нормального русского языка не знает.
Ночью малолеток ошмонали, выдали сухой паек — буханка черного непропеченного хлеба и маленький кулечек кильки — и на «воронках» отвезли на вокзал.
Столыпинский вагон многие ребята видели впервые. Всех закрыли в одном купе, и поезд тронулся в сторону Свердловска. В вагоне духотища. Ян зашел в купе первый и занял третью полку. Лежать хорошо, но большинство пацанов еле уместились внизу.
Ребята приутихли. Каждый думал о зоне. Куда их везут? Как они жить будут?
Рано утром почтово-багажный прибыл в Свердловск. Ребят отвезли в тюрьму и рассадили по камерам. Поужинав, пацаны, не спавшие всю ночь, завалились на боковую.
Через неделю шестерых пацанов забрали на этап в Челябинск.
В челябинской тюрьме Ян пробыл недолго — и снова «Столыпин». Теперь парни знали: из везут в одлянскую колонию.
Конвойный коленкой запихал последнего малолетку в купе и задернул решетчатую дверь.
Стояла весна. Окна в «Столыпине» еще не открыли, солнце накалило вагон, да и зеки надышали. Парни, прижавшись друг к другу, истекали потом. Все в зимней одежде. Хотелось пить, но конвой воды не давал.
Взросляки материли конвой, называя солдат эсесовцами. Солдаты, как овчарки, огрызались и советовали придержать языки, обещая кой-кому посчитать ребра.
Через час зеки запросились в туалет, конвой все же их напоил. Но солдаты водить в туалет не хотели. Зеки требовали начальника конвоя. Он пришел и дал указание водить на оправку, а то самые отчаянные обещали оправляться через решетку.
Худенький парень от духоты и жарищи потерял сознание, и малолетки закричали. Начальник конвоя приказал солдатам занести парня к себе в купе. Там он пришел в себя и до самого Сыростана, как король, просидел в служебном помещении.
Поезд остановился, и малолетки, щурясь от солнца, выпрыгнули на землю. Их ждал лагерный конвой.
Часть вторая Одлян
1
Около полотна железной дороги стояло два «воронка». Ребята в окружении конвоя направились к ним. Ян, медленно шагая, смотрел на сосновый лес: за впадиной он открылся его взору. Вот бы туда! Страшные мысли о зоне захлестнули сознание. Как не хочется идти к «воронкам». Убежать бы в лес. Но конвоя вон сколько. Ян жадно смотрел в лес. За четыре месяца, проведенных в тюрьме, соскучился по вольному воздуху. Лес казался сказочным, а воздух в лесу — необычным. Ведь это — воздух свободы. В лесу ни зеков, ни конвоя. Растет трава, и поют птицы. Нет колючей проволоки, и нет тюремных законов. Сейчас у него не было слез, а в лесу, в одиночестве хлынули бы. «Я не хочу ехать в Одлян. Помоги, Господи!»
Парни залезли в «воронки». Неизвестность давила души. Царило молчание. За весь путь от Сыростана до Одляна они не обмолвились словом.
И вот — Одлян. В сопровождении конвоя ребята потопали в штрафной изолятор. Для новичков это карантин. Здесь они должны просидеть несколько дней.
Парней разделили на несколько групп и закрыли в карцеры. Сняли с себя одежду и постелили на нары. Махорка была, и они часто курили. Разговаривали тихо, будто запретили громко говорить.
На другой день, перед обедом, через забор, отделяющий штрафной изолятор от жилой зоны, перелез воспитанник. Окна от земли высоко, и он, подтянувшись на руках, заглянул в окно карцера и тихо, но властно сказал:
— Кишки, кишки путевые, шустро, ну…
Парни смотрели на него через разбитое окно и молчали. Хорошая одежда мало у кого была.
— Ну, — выкрикнул парень, — плавки, брюки, лепни подавайте мне быстро!
С той стороны неудобно держаться, и он от натуга кривил лицо. Подали пиджак, он спрыгнул на землю и поднялся к окну соседнего карцера. Слышно было, как он и там просил одежду. Ему тоже что-то просунули в окно, и он теперь требовал одежду у третьего карцера.
Насобирав вольной одежды, он перелез в жилую зону.
На третий день ребят вывели из штрафного изолятора, и они сдали на склад вольную одежду. Здесь им выдали новую, колонийскую. Черные хлопчатобумажные брюки и такую же сатиновую рубаху. Обули их, как и в тюрьме, в ботинки. Головной убор — черная беретка.
Со склада пацанов повели в штаб. Он находился в зоне. В кабинете начальника собралась комиссия. Она распределила ребят по отрядам, и дежурный помощник начальника колонии (дпнк) повел их строем в столовую на ужин.
Парни шли по подметенной бетонке. Колония утопала в зелени. Коля поднял взгляд и увидел Уральские горы. Они полукольцом опоясывали местность. Колония находилась в долине, и красиво было смотреть на горы снизу.
У столовой встретили воспитанника, медленно шествовавшего по бетонке. Высокий, чернявый, в одних плавках. Весна только начиналась, а он — хорошо загорелый. Заметив новичков, остановился, повернулся вполоборота и крикнул:
— Если есть кто из Магнитогорска, в седьмой отряд, будет моим кентом!
Он пошел медленно, важно, а Ян подумал: «Вор или рог, наверное. Вот было бы здорово, если б я был с Магнитогорска, ведь я иду в седьмой отряд. Он бы дал поддержку».
Зал в столовой большой, человек на двести. После ужина ребят развели по отрядам.
Около седьмого отряда несколько воспитанников выколачивали матрацы. Кто руками, а кто палкой. Трое стояли у входа.
— Эй, Амеба, — крикнул один из них, — бей сильнее, что ты гладишь его, как бабу по …! А то начну тебя заместо матраца колотить, пыль из тебя сильнее полетит.
Ян не понял, кого назвали Амебой. Он столько слышал о зонах и так боялся этого Одляна… Но многие из ребят улыбались, и он подумал, что в этой колонии, наверное, несильный кулак. Зона в первую минуту показалась пионерским лагерем. «Матрацы трясти заставляют, видно, не все хотят их колотить». И на душе стало веселее.
Новичков завели в воспитательскую. Она находилась на первом этаже двухэтажного барака, сразу у входа. За столом сидел капитан лет тридцати пяти и писал. Это начальник отряда, Виктор Кириллович Хомутов. Ему кто-то позвонил по телефону, и он вышел. Воспитательская наполнилась ребятами. Пришли посмотреть новичков. Все внимание было сосредоточено на Яне. Парень с одним глазом и со шрамом на полщеки.
— Откуда ты? — спросил воспитанник невысокого роста, но плотный сложением.
— Из Тюмени.
— Срок?
— Три года.
— По какой статье?
— По сто сорок четвертой.
— Кем жить хочешь? Вором или рогом?
Ян помнил, что на этот вопрос прямо отвечать нельзя, и, прищурив правый глаз, повторил:
— Вором или рогом?.. Ей-богу, еще не надумал, кем бы хотел жить, — сказал он. — Еще не огляделся.
Парни громко засмеялись. Ответ «поживем-увидим» всем надоел. А новичок сказал по-другому и развеселил. И смотрит без боязни.
— Молодец, — сказал коренастый, — а ты хитрый… — И чуть помедлив, добавил: — Глаз. Вот и будет у тебя кличка Хитрый Глаз.
В спальне к Хитрому Глазу подошел парень.
— Ты с Волгограда?
— Вообще-то с Тюмени, но последнее время жил в Волгограде.
— В каком районе?
— В Красноармейском.
— А где там?
— В Заканалье.
— Значит, земляк. В одном районе жили. Во всей зоне я один из Волгограда. Теперь, значит, двое. Пошли на улицу.
У входа в отряд на лавочках сидели несколько человек и курили. Сели на свободную.
— Малик меня зовут, — сказал земляк Хитрого Глаза. — Я скоро откидываюсь. Сорок дней остается. Три года отсидел. Что тебе сказать о зоне? — Малик задумался. — Пока многого говорить не буду. Осмотрись. Новичков у нас около месяца не прижимают. Если нарушений не будет. Так что за это время сам многое поймешь. Ну а так, для начала, знай: в нашей зоне есть актив и воры. Одно из худших нарушений — двойка в школе. За нее тебе будут почки опускать. Старайся учиться лучше. Работать тоже можно — обойка, диваны обиваем. Грузим их и так далее. Но я на расконвойке. Видеться будем только вечерами. С чухами и марехами не разговаривай. Да и вообще больше молчи, наблюдай. Полы у нас моют по очереди. Но не все. Актив и воры не моют. Мы с тобой в одном отделении. У нас больше половины полы не моют. Я тоже, как старичок и расконвойник, не мою. Ты же начнешь мыть через месяц. В общем, пока присматривайся. Ни в коем случае ничего никому не помогай, если попросят. Присматривайся, и все. — Малик встал. — Пошли, в толчок сходим.
Они свернули за угол барака. Подойдя к туалету, Малик сказал:
— Вот это толчок. Смотри, когда один пойдешь, — но постарайся пока в толчок один не ходить, — беретку снимай и прячь в карман. А то с головы стащат и убегут. Потом будет делов.
Толчок длинный. Справа и слева проходили бетонные лотки, а посредине, разделенные низенькой перегородкой, с двух сторон находились отхожие места.
До отбоя Хитрый Глаз с Маликом просидели на лавочке. Около десяти часов отряд построился в коридоре. Дежурный надзиратель сосчитал воспитанников, и когда на улице проиграла труба, начальник отряда Виктор Кириллович пожелал спокойной ночи, и ребята разошлись по спальням.
Труба проиграла «подъем», и парни строем пошли на плац на физзарядку. Плац находился посреди колонии, и под команды рога зоны по физмассовой работе — он возвышался на трибуне — повторили все упражнения, которые он показывал, и опять строем разошлись по отрядам. Дневальные мыли полы, а ребята ждали построения в столовую.
— Отряд! Строиться на завтрак!
И опять строем в столовую. За столы садились по отделениям. Места воров и авторитетных активистов за крайними столами. Хитрого Глаза посадили посредине.
С керзухой расправились быстро, выпили чай, и дежурный скомандовал выйти на улицу.
Строем воспитанники пришли в отряд, перекурили и потопали в школу.
Занятия в школе шли до обеда. После занятий парни переоделись в рабочую одежду, пообедали и с песней пошли на работу.
Хитрый Глаз, как и говорил Малик, попал в обойку. В колонии, в производственной зоне — мебельная фабрика. Основная продукция — диваны. Хитрого Глаза поставили на упаковку. Надо таскать диваны, обертывать бумагой, упаковывать и грузить на машины. Работа хоть и тяжелая, но Хитрому Глазу понравилась.
Перед ужином ребята потопали в жилую зону. В воротах их ошмонали.
В колонии восемь отрядов, в каждом — более ста пятидесяти человек. Нечетные отряды работали во вторую смену, а в первую учились. Четные — наоборот.
В зоне две власти: актив и воры. Актив — это помощники администрации. Во главе актива — рог зоны, или председатель совета воспитанников колонии. У рога два заместителя: помрог зоны по четным отрядам и помрог зоны по нечетным. В каждом отряде — рог отряда и его помощник. Во всех отрядах по четыре отделения, и главным в отделении — бугор. У бугра тоже заместитель — помогальник.
Вторая элита в колонии — воры. Их меньше. Один вор зоны и в каждом отряде по вору отряда. Редко по два. На производстве они, как и рога, не работали. В каждом отряде по нескольку шустряков. Они подворовывали. Кандидаты на вора отряда.
Актив с ворами жили дружно. Между собой кентовались — почти все земляки. Актив и воры в основном местные, из Челябинской области. Неместному без поддержки трудно пробиться наверх.
Начальство на воров смотрело сквозь пальцы. Прижать не могло, авторитет у воров повыше рогов, и потому начальство, боясь массовых беспорядков, или, как говорили, анархии, заигрывало с ними. Стоит ворам подать клич: бей актив! — и устремиться на рогов, как больше половины колонии пойдет за ними, и даже многие активисты примкнут к ворам. Актив сомнут, и в зоне начнется анархия. Но и воры помогали наводить в колонии порядок. Своим авторитетом. Чтобы легче жилось. А сами старались грубых нарушений не совершать. Если вор напивался водки или обкайфовывался ацетоном, ему сходило. Ведь он вор. Начальство скроет. Главное, чтоб в зоне не было преступлений — их скрыть невозможно. Порой воры с активом устраивали совместные кутежи. Вор зоны свободно проходил через вахту и гулял по поселку.
2
Три дня Хитрый Глаз прожил в колонии, и его никто не трогал. На четвертый подошел бугор.
— Сегодня моешь пол, — сказал он.
— Я новичок, а новички месяц полы не моют.
— Не моют, а ты будешь. Быстро хватай тряпку, тазик и пошел. Ну…
— Не буду. Месяц не прошел.
— Пошли, — сказал бугор и завел Хитрого Глаза в ленинскую комнату.
Бугру скоро исполнялось восемнадцать лет, и он ждал досрочного освобождения. Он — высокого роста, крепкого сложения, из Челябинска.
— Не будешь, говоришь, — промычал бугор и, сжав пальцы правой руки, ударил Хитрого Глаза по щеке.
В колонии кулаками не били, чтоб на лице не было синяков, а ставили так называемые моргушки. Сила удара та же, что и кулаком, но на лице никакого следа.
Удар был сильный. Хитрый Глаз получил первую моргушку. В голове помутилось.
— Будешь?
— Нет.
Ему поставили вторую моргушку.
— Будешь?
— Нет!
Тогда бугор залепил Хитрому Глазу две моргушки подряд. Но бил уже не по щеке, а по вискам. Хитрый Глаз на секунду-другую потерял сознание, но не упал. В зоне знали, как бить, и били с перерывом, чтоб пацан не потерял сознание.
— Зашибу, падла, — сквозь зубы процедил бугор. — Будешь?
— Нет.
Бугор поставил Хитрому Глазу еще две моргушки по вискам, и он кайфанул. Но бугор бить больше не стал, а вышел из комнаты, бросив на прощанье:
— Ушибать буду до тех пор, пока не начнешь мыть.
На следующий день не бугор, а помогальник сказал Хитрому Глазу помыть полы. Хитрый Глаз ответил, что мыть не будет. Месяц не прошел.
— Не будешь, — протянул помогальник, искривив лицо. — Будешь!
Он похлопал его по щеке и с силой ударил. Помогальник бил слабее, чем бугор, ставить моргушки еще не научился, да и силы меньше. Помогальник чуть крепче Хитрого Глаза и немного выше.
Хитрый Глаз после удара не ответил, и помогальник стал ставить моргушки часто. Увидев, что Хитрый Глаз теряет сознание, по-колонийски — кайфует, перестал бить.
— Будешь мыть?
— Нет, — ответил Хитрый Глаз.
Голова у него гудела. «Как мне быть? — думал он. — Начинать мыть полы или не начинать?» И Хитрый Глаз решил держаться.
Вечером, после школы, к Хитрому Глазу подошел Малик.
— Я слышал, — начал он, — тебя заставляют мыть полы. Но ты не мой. Крепись. Если начнешь мыть, с ходу сгноят. Будешь марехой. Я тебе посоветую сходить к помрогу зоны Валеку. Иди к нему на отряд и скажи: не успел, мол, прийти, как меня заставляют мыть полы. Только не кони, сходи, а то они тебя будут, бить до тех пор, пока не согласишься.
Идти к помрогу не хотелось. Жаловаться не любил. Да и что толку. После этого изобьют сильнее, и вдобавок потеряет уважение ребят.
Вечером помогальник завел Хитрого Глаза в туалетную комнату.
— Будешь мыть полы?
— Не буду.
В туалетной никого не было, и помогальник, размахнувшись, кулаком ударил Хитрого Глаза в грудь.
— Будешь? — повторил он и, услышав «нет», нанес серию крепких ударов в грудь.
Опытный рог или вор со второго или третьего удара по груди вырубали парня. Но у помогальника удары не отработаны, и он тренировался на Хитром Глазе.
— Нагнись, — приказал он.
Хитрый Глаз нагнулся.
— Да ниже.
Хитрый Глаз еще нагнулся, и теперь его грудь была параллельно полу. Сильный удар коцем в грудь заставила выпрямиться.
— Снова нагнись, — приказал помогальник.
Хитрый Глаз нагнулся. Помогальник пнул в грудь, и на этот раз Хитрому Глазу стало тяжело дышать.
— Еще нагнись! — закричал помогальник, видя, что Хитрый Глаз выпрямился.
Третий раз помогальник пнул Хитрого Глаза в область сердца. У него помутилось в глазах, и он сделал шаг назад.
— Сюда, сука, сюда! — заорал помогальник и ударил кулаком в грудь. — Будешь мыть?
— Нет, — ответил Хитрый Глаз, и помогальник прогнал его из туалетной комнаты.
День — прожит.
— Что толку, — сказал парень, что спал рядом, — все равно рано или поздно мыть полы ты будешь.
Утром Хитрого Глаза снова дуплил помогальник. В ленинскую комнату зашел рог отряда Майло. Это он кричал новичкам в первый день, есть ли кто из них с Магнитогорска.
— За что ты его? — спросил Майло.
— Полы не моет, — ответил помогальник.
Рог выгнал Хитрого Глаза и стал разговаривать с помогальником.
Хитрый Глаз вышел на улицу, потом вернулся в отряд. В спальне услышал громкий разговор.
— Ну кто же, кто, — громко, взвинчено говорил бугор рогу, — кто будет мыть полы? Их семь человек всего моют.
— Меня не интересует, сколько человек моют, я говорю: не заставляй новичка.
Рог не обладал абсолютным авторитетом. Его не любили как активисты, так и воры, и потому бугор рогу не хотел подчиниться.
— Ладно, — кричал бугор, — не лезь в мое отделение, у нас все в порядке. А с новичком мы сами разберемся. Мыть полы он будет. Что, скажи, вором станет? Посмотри на него, не подняться ему за месяц, так что пусть сразу моет.
Хитрый Глаз не дослушал, чем кончилась перепалка между рогом и бугром, и вышел на улицу.
В спальне жили около тридцати человек, а пол мыли только семь. Остальные: вор отряда, рог отряда, помрог, бугор, помогальник, разные там роги и просто шустряки пол не мыли. Вот и хотели бугор с помогальником бросить Хитрого Глаза на полы. Восьмым будет.
Пять дней дуплил помогальник Хитрого Глаза. Иногда бугор помогал, иногда рог отряда санитаров. Дуплили не жалея. Ставили моргушки, били по груди, а тут как-то вечером помогальник позвал его в туалет и решил поупражняться по-другому.
— Подними руки, — сказал он, — и повернись спиной.
Хитрый Глаз поднял руки, повернулся. Помогальник ребром ладони ударил по почкам. От резкой боли Хитрый Глаз нагнулся. Дождавшись, пока боль прошла, помогальник повторил удар. Хитрый Глаз присел на корточки, отдышался.
— Хорошо косишь, — сказал помогальник и пнул по спине. — Вставай.
Хитрый Глаз поднялся. Теперь помогальник ударил его по печени, и он застонал.
— Косишь, падла, — буркнул помогальник и поставил две моргушки с обеих рук по вискам.
У Хитрого Глаза зашумело в голове, и он схватился за нее руками.
— Убрал руки, быстро! — снова приказ.
Помогальник бил Хитрого Глаза, отдавая команды. Удары следовали то в печень, то по почкам, и моргушки ставил то по вискам, то по щекам.
После отбоя Хитрый Глаз залез под одеяло. Его тошнило. «Хоть бы не вырвало», — подумал он. Но тошнота прошла. Лежа, не ощущал избитого тела. Был как бы невесом. «Господи, как мне жить? То ли начать мыть полы? Ведь и правда, сколько ни сопротивляйся — ну, пусть я выдержу месяц, — все равно через месяц буду полы мыть, лучше сейчас. А может, держаться? Ведь Малик говорит: мыть не надо…»
Хитрый Глаз слышал от ребят: Малика избивали сильнее. Он тоже поначалу был упорный и не хотел выполнять команды. У Малика, говорят, отбита грудь. Волгоградских в зоне не было, и ему не могли дать поддержку. У Хитрого Глаза есть тюменские земляки — их более десяти, но ни один не имеет авторитета. «Наверное, — думал Хитрый Глаз, — надо начать мыть полы».
По прибытию в колонию Хитрый Глаз написал домой и сестре в Волгоград письма. Ответ от сестры ждал с нетерпением. Надеялся: отец уговорит пацанов, Мишку и Генку, и они изменят свои показания. И тогда его вызовут из колонии и освободят.
«Может, не пройдет и месяца, и меня заберут на этап».
«Ладно, — решил Хитрый Глаз, засыпая, — если завтра скажут мыть полы — вымою».
Утром помогальник сказал Хитрому Глазу помыть пол, он не стал отнекиваться и вымыл.
А в школе получил двойку по химии. И так не любил этот предмет, а тут, когда каждый день избивали, не мог сосредоточиться и выучить урок. Вместо химических формул стоял вопрос: мыть или не мыть полы? Девятого класса, понял он, не осилить.
После занятий бугры вызвали двоечников в туалетную комнату и отдуплили. Хитрого Глаза бил помогальник, но несильно — злой не был: полы-то он помыл.
Двоечники из туалетной комнаты вышли на улицу и закурили.
— Это, Хитрый Глаз, ерунда, — сказал Юра Морозов. Он был из Липецка. — Вот в прошлом году нас за двойки не так ушибали. Бугры, в рот их долбать, — я Сизому на воле все равно вилы поставлю, живым он не останется, — придумали новое наказание. Все отделение становилось в кружок и двоечника начинали толкать, и толкали до тех пор, пока пацан не валился в изнеможении. Потом — следующего. Бугры наблюдали, и если кто толкал несильно, его заводили в туалет и дуплили. А щас что, пару моргушек поставили, и иди, исправляй двойку.
Дня через два Хитрый Глаз получил двойку по физике. И его снова дуплили, отбивая грудянку.
На учителей Хитрый Глаз стал злой. Они, улыбаясь, равнодушно подписывали воспитанникам приговор, ставя двойки. Многие учителя — жены сотрудников колонии.
Хитрому Глазу пришло письмо от сестры. Она писала: дела идут хорошо, а привет передавать не стала. Это означало — отец хода письму не дал. Единственная надежда вырваться из Одляна рухнула.
Он получил еще несколько двоек, и его опять дуплили. «Нет, — думал Хитрый Глаз, — на следующий учебный год пойду учиться в восьмой класс. Скажу, на свободе учился плохо и меня просто переводили из класса в класс. В восьмом легче. Но до конца учебы остается около двух недель. Можно еще наполучать кучу двоек. А не закосить ли на плохое зрение? Скажу: плохо вижу и день ото дня зрение ухудшается».
На самоподготовке в спальне, читая учебник, он приставлял его чуть не к самому носу. На второй день помогальник сказал:
— Что, Хитрый Глаз, над книжкой склонился? Видишь плохо?
— Аха, — ответил он, — вот если чуть дальше от глаза, то уже и прочитать не могу.
— Косишь, падла.
3
В спальне, в левом углу, спали воры. Вор отряда, Белый, в прошлом — рог отряда. Он ждал досрочного освобождения, и после Нового года его хотели освободить. Белый обещал Хомутову: за декабрь отряд займет первое место в общеколонийском соревновании. А тут в один день произошло сразу три нарушения. Не видать седьмому первого места.
После школы Белый построил воспитанников в коридоре, сорвал с кровати дужку и начал всех подряд, невзирая на авторитет, колотить. Несколько человек сумели смыться. Кое-кто из ребят успел надеть шапку, и удар дужкой по голове смягчился. Белый от ударов сильно вспотел. Дужка разогнулась и теперь на место не заходила. Он швырнул ее в угол.
Одни остались лежать в коридоре, а другие, кому полегче попало, разбежались. Одному пацану Белый раскроил череп, и у него хлестала кровь. Двое не смогли идти, и их унесли на руках.
Белого за это лишили досрочного освобождения и выгнали из председателей совета отряда. Он стал вором. В отряде его боялись, зная, каков он в гневе, и ему не перечили.
Вторым по авторитету в воровском углу был Котя. Он пулял из себя вора. Его авторитет далеко не равнялся авторитету Белого, и начальник отряда гнал его на работу. Но Котя не шел. «Радикулит, Виктор Кириллович, радикулит у меня, — говорил Котя начальнику отряда Хомутову, или, как все называли, Кирке, — видите, еле хожу». И он хватался за поясницу и ковылял, согнувшись, в воровской угол. Ходил он всегда медленно, волоча ноги, и не делал резких движений — здорово косил на радикулит. Кирка отстал от Коти. Коте через месяц исполнялось восемнадцать, и Кирка решил не вступать в конфликт, а дотянуть его до совершеннолетия и отправить на взросляк.
Любимое занятие Коти — мучить пацанов.
— Ну как, Хитрый Глаз, дела? — подсел к нему Котя.
— А-а-а, — протянул Хитрый Глаз.
— Плохие, значит. Ах, эти бугры, чтоб они сдохли, на полы тебя, новичка, бросили. Но ты не падай духом. Не падаешь?
— Да нет.
Котя похлопал Хитрого Глаза по шее.
— Кайфануть хочешь?
— Чем?
— Сейчас покажу.
Он накинул Хитрому Глазу на шею полотенце и стал душить. Хитрый Глаз потерял сознание. Когда очнулся, по лицу бежали мурашки и кто-то будто колол лицо иголками, но несильно.
— Как кайф?
Хитрый Глаз промолчал.
— Еще хочешь?
Хитрый Глаз не ответил. Тогда Котя снова стал его душить. Хитрый Глаз вновь отключился — Котя ослабил полотенце.
— Теперь кислород перекрывать буду руками. Кайф от этого не хуже.
Котя цепко схватил Хитрого Глаза за кадык. Хитрый Глаз закашлялся — он отпустил. Хитрый Глаз отдышался — Котя сжал ему, но теперь не кадык, а шею. Хитрый Глаз опять поверял сознание. Когда пришел в себя, Котя стал время от времени перекрывать ему кислород.
Целый месяц, пока Котю не отправили на взросляк, он издевался над Хитрым Глазом.
Белый, Котя и два шустряка кровати не заправляли. В зоне ворам, рогам, буграм было западло заправлять свои кровати, и заправляли за них парни.
Когда Хитрый Глаз согласился мыть полы, через несколько дней к нему утром подошел бугор и сказал:
— Заправь кровати.
Хитрый Глаз отказался.
— Что-о-о, — протянул бугор и затащил Хитрого Глаза к себе в угол, — не будешь?
Он взялся руками за дужки кроватей и, готовясь подтянуться, чтоб пнуть каблуками Хитрого Глаза в грудь, спросил:
— Будешь, а то зашибу?
— Нет.
Бугор подтянулся и ударил Хитрого Глаза каблуками в грудь. Он отлетел к противоположной кровати, ударился о нее головой, но не упал.
— Будешь?
— Нет, — ответил Хитрый Глаз и получил два сильнейших удара в грудь здоровенными кулаками бугра и кайфанул.
— Я с тобой вечером поговорю, — пообещал бугор.
Хитрый Глаз вышел на улицу, а кровати в углу заправил другой.
Вечером в туалетной комнате Хитрого Глаза дуплил помогальник. Бил с удовольствием, смакуя удары. Если Хитрому Глазу становилось плохо, помогальник давал передышку.
— Будешь заправлять кровати?
Хитрый Глаз, чуть пошатываясь, ответил: «Нет»,— и помогальник, поставив ядреную моргушку, выгнал.
Боли в теле Хитрый Глаз не чувствовал. Опять находился в невесомости. Слегка кружилась голова, и со стороны можно было подумать: он — выпил.
Десятилетиями на пацанах отрабатывались удары. Опыт передавался от бугра к бугру, от рога к рогу, от вора к вору. Самые уязвимые места в человеческом теле были известны. Главное, когда бьешь, надо точно попасть. Вот потому такие начинающие активисты, как помогальник, отрабатывая удары, радовались, когда пацан после молниеносно проведенного удара падал, как сноп, или, оставаясь на месте, на две-три секунды терял сознание. Все, кто избивал пацанов, знали: доведенные до совершенства удары пригодятся на свободе. Там, в случае чего, они в мгновенье вырубят человека.
В спальню Хитрый Глаз заходить не стал. Вышел на улицу и побрел в толчок. Курить не хотелось. Да и в толчок идти желания не было. Но ведь надо до отбоя что-то делать. С удовольствием бухнулся бы сейчас на землю и лежал недвижимый. Чтоб никого не видеть. Роги, бугры, воры, как вы надоели Хитрому Глазу! Ему не хочется на вас смотреть.
Солнце стояло высоко, и вид на горы открывался великолепный. Но Хитрый Глаз не замечал красоты, и мысли его путались. Злости на помогальника не было. И вообще не было ни на кого. Одному, одному побыть хотелось.
На следующий день после физзарядки помогальник опять сказал Хитрому Глазу:
— Заправь кровати!
Хитрый Глаз промолчал.
— Не понял, что ли?
В ответ — молчание.
— Пошли, — сказал помогальник и повел Хитрого Глаза в ленинскую комнату.
И снова удары, удары, удары.
— На работе продолжим, — сказал помогальник.
В обойке он кулаками колотить Хитрого Глаза не стал — зачем? Здесь есть палки. Любые. Сломается одна, бери другую.
Богонельки[8], богонельки отбивал помогальник Хитрому Глазу. Только боль проходила, наносился следующий удар, и следовал вопрос: «Будешь заправлять?»
Хитрый Глаз извивался от ударов, но не кричал, не просил прекратить.
— Так, до вечера, — сказал помогальник, сломав о Хитрого Глаза вторую палку.
Сегодня обойка закончила работу раньше. Ребята — кто остался в цехе, кто вышел на улицу. Хитрый Глаз в цехе сидеть не стал. Хочется побыть на воздухе.
К парням подбежал Мотя, он с седьмого отряда, но учился в ученичке, овладевая новой профессией. Остановившись, бросил в ребят палец. Парни отскочили.
— Что, коните? — спросил он. — Это палец, а не бугор, и вас не ударит. В станочном цехе один отпилил. Р-р-раз — и нет пальца.
Мотя жил в колонии около двух лет, и ему в свое время перепадало от актива, но теперь его, старичка, трогали реже.
— В натуре, пальца испугались, — говорил Мотя, играя отпиленным пальцем. — В прошлом году один пацан кисть себе отпилил, Санек надел ее на палку и пугал всех. Пострашнее было. А вот раньше, кому невмоготу, не то что руки или пальцы — голову под пилу подставляли. Нажал на педаль, подставил голову, отпустил педаль и покатилась голова. А сейчас головы под пилу не суют — руку там или пальцы.
Мотя привязал к пальцу нитку и пошел от ребят, играя им. Мотя знал много колонийских преданий.
— Зону нашу в тридцать седьмом году построили, — рассказывал он, — не зону, собственно, а бараки одни. Заборов тогда не было, не было колючки и паутины. Воры летом в бараках не жили. Они в горы по весне уходили и там все лето балдели. Еду им туда таскали. Они костры жгли, водяру глушили, картошку пекли. А потом новый хозяин пришел и решил зажать воров. Актив набирать стал. Рога зоны назначил. А воры в хер никого не ставили. И тогда рог зоны предложил вору зоны стыкнуться. Если рог победит, быть активу в зоне, зона станет, значит, сучьей. Победит вор — актив повязки скидывает. Рог с вором в уединенном месте часа два дрались, никто не мог победить. Оба выдохлись. Вор ударил рога, и рог упал.
Вор подошел к нему, а рог, лежа, сбил его с ног и сам вскочил. Начал его дубасить. И одолел. Вот с тех пор на нашей зоне и стали роги и бугры. Ну а воры так и остались.
Рассказ Моти был правдивый, но не совсем точный. Может быть, и стыкался рог зоны с вором зоны и победил его. Но не так появился актив в зоне.
Когда началась война, в Одлян пригнали этап активистов из одной южной колонии. Хозяин, обговорив с ними, как навести порядок, чтоб не воры командовали парнями, а он и активисты, вечером приказал работникам колонии домой не уходить.
Когда зона уснула, вновь прибывшие активисты вместе с работниками колонии зашли в один из отрядов. Разбудив воров и позвав в туалетную комнату, предложили отказаться от воровских идей и работать. Воры сказали: «Нет!»— и активисты принялись их дуплить.
Так переходили из отряда в отряд, избивая воров. К утру дело сделали: избитые воры валялись трупами. От воровских идей не отказались, но дали слово: против актива ничего не имеют.
С тех пор в Одляне наряду с ворами появились активисты.
На другой день под усиленной охраной работников колонии и активистов воспитанники принялись огораживать зону забором. А еще через несколько дней пацаны вместо блатных песен стали петь строевые, советские.
Вечером помогальник в туалетной комнате опять отрабатывал удары на Хитром Глазе.
— Что ты, Хитрый Глаз, так упорно сопротивляешься? Ты ведь и полы вначале мыть не хотел, но ведь моешь сейчас. И кровати заправлять будешь, куда ты денешься? И не с таких спесь сбивали. Еще ни один пацан, запомни, ни один, кого заставляют что-то делать, не смог продержаться и взять свое. Хочешь, и за щеку заставим взять, и на четыре кости поставим, ведь нет у тебя ни одного авторитетного земляка. Поддержку тебе никто не даст. А Малика не слушай. Он тоже все делал, когда его заставляли. Но сейчас он старичок. — Так говорил помогальник, размеренно дубася Хитрого Глаза.
И в этот вечер Хитрый Глаз не дал слово заправлять кровати.
«Долго мне не продержаться, — соображал Хитрый Глаз. — Вот взять, к примеру, коммунистов. Их немцы избивали сильнее. Но они на допросах держались и тайн не выдавали, хотя знали, что из лап гестапо им живыми не вырваться. Но ради чего сопротивляюсь я? Ради того, чтобы получше жить. Но через два с половиной года меня отпустят. А если буду сопротивляться и меня каждый день будут дуплить, дотяну ли до освобождения? Хорошо, дотяну, но калекой. Уж лучше заправлять, когда скажут, кровати и остаться здоровым. Но в зоне жить больше двух лет — и кем же я за это время стану? Амебой? Нет, я не хочу быть Амебой».
В седьмом отряде был воспитанник, тюменский земляк Хитрого Глаза, по кличке Амеба. Эту кличку он услышал в первый день, когда воспитанники вытрясали матрацы.
Амеба — забитый парень, он исполнял команды почти любого парня. За два года из него сделали не то что раба — робота. Амеба шагом никогда не ходил, а всегда, даже если его никуда не посылали, трусил на носках, чуть-чуть наклоня тело вперед. Его обогнал бы любой, даже небыстрым шагом. Лицо у Амебы бледное, пухлое и всегда неумытое. Ему просто не было времени умываться. Он не слезал с полов. Только и можно было увидеть Амебу, как он сновал с тазиком по коридору. Он мыл полы то в спальне, то в коридоре, то в ленинской комнате. Руки у него грязные, за два года грязь так въелась, что и за месяц ему бы не отпарить рук. Лицо не выражало ни боли, ни страдания, а глаза — бесцветные, на мир смотрели без надежды, без злобы, без тоски — они ничего не выражали. Одно ухо у Амебы отбито и походило на большой неуклюжий вареник. Грудная клетка тоже отбита, и любой, даже слабый удар в грудь доставлял адскую боль. Но его уже не били ни роги, ни воры, ни бугры. Теперь они его жалели, потому что после любого удара, не важно куда — в висок, грудянку или печень, — он с ходу отрубался. Бить Амебу вору или рогу — западло, и его долбили парни, кто стоял чуть выше. Они, чтоб показать, что еще не Амебы, клевали его на каждом шагу, и он, бедный, не знал, куда деться. Когда бугры замечали, что почти такая же мареха долбит Амебу, они кшикали на такого парня, и он испарялся. У Амебы отбиты почки и печень, и ночью он мочился под себя.
Амебу не однажды обманывали. Подойдет какой-нибудь парень и скажет, что он его земляк. Разговорятся. А потом парень стукнет Амебу в грудянку и захохочет: «Таких земляков западло иметь».
Хитрый Глаз, узнав, что Амеба земляк, пытался с ним заговорить, но Амеба разговаривать не стал — подумал, что его разыгрывают.
В другой раз Хитрый Глаз догнал Амебу на улице.
— Амеба, что же ты не хошь со мной поговорить, ведь я твой земляк.
— А ты правда из Тюмени? — остановился Амеба.
И хотя Хитрый Глаз в Тюмени никогда не жил, он сказал:
— Правда, Амеба. А ты где в Тюмени жил?
Амеба объяснил. Хитрый Глаз такого места в Тюмени не знал, но с уверенностью сказал:
— Да-да, я бывал там.
— Бывал? — тихонько повторил Амеба и краешком губ улыбнулся. — Наш дом стоит по той стороне, где магазин, третий с краю. У него зеленая крыша.
— Зеленая крыша, — теперь повторил Хитрый Глаз, — говоришь. Стоп. Да, я помню зеленую крышу. Так это ваш дом?!
— Да, наш, — все так же тихонько, но уже веселее сказал Амеба. — А ты братьев моих знал?
— Братьев? А какие у них кликухи?
— У одного была кликуха, у старшего, — Стриж. А у других нет.
— Стриж, Амеба, да я же знал Стрижа, так это твой брат?!
— Ну да, мой!
Амеба опять чуть улыбнулся и стал спрашивать Хитрого Глаза, где он жил в Тюмени. Хитрый Глаз сказал, что жил в центре.
Амеба стоял так же, как и ходил, — на носках. Казалось, он остановился всего на несколько секунд и снова сорвется с места и потрусит дальше.
4
Хитрый Глаз решил заправить кровати. Бессмысленно подставлять грудянку под кулаки помогальника. А до уровня Амебы не опустится: все равно из Одляна вырвется.
Кровати по приказу заправил, но прошло несколько дней, и бугор сунул носки:
— Постирай.
Хитрый Глаз отказался. И опять его дуплили, и он сдался: носки постирал. А на другой день носки стирать дал помогальник.
С каждым днем Хитрый Глаз опускался все ниже. Занятия в школе кончились, бить за двойки перестали. Теперь, поскольку выполнял команды актива, трогали реже.
Малик, узнав, что Хитрый Глаз постирал носки, стал с ним меньше разговаривать. А как было не постирать? И другие пацаны, не хуже его, стирали. «Что толку, — думал он, — лучше я постираю, чем будут отнимать здоровье».
Постепенно Хитрого Глаза стали звать Глазом. Слово «Хитрый» отпало.
Глаз решил закосить на желтуху. Чтоб поваляться в больничке. Слышал от ребят, что если два дня не принимать пищу, а потом проглотить полпачки соли — желтуха обеспечена. Но как можно не есть, когда в столовой за столами сидят все вместе. Сразу заметят. Все же решил попробовать — так опостылела зона.
Утром, когда все ели кашу и хлеб с маслом, Глаз к еде не притронулся.
— Что-то не хочется. Заболел я, — сказал он.
Никто слова не сказал. И в обед — ни крошки.
Помогальник, когда пришли в отряд, спросил:
— Глаз, что ты не жрешь?
— Да не хочу. Заболел.
— Врешь, падла. Закосить хочешь. Не выйдет. Попробуй только в ужин не поешь — отоварю.
Но и в ужин Глаз не ел. Помогальник завел его в туалетную комнату и молотил по грудянке.
На другой день Глаз не съел завтрак. На работе помогальник взял палку, завел его в подсобку и долго бил по богонелькам, грудянке, приказывал поднять руки, стукая по бокам.
— Знаю я, — кричал помогальник, — на желтуху закосить хочешь! Попробуй только! Когда из больнички выйдешь, сразу полжизни отниму.
Раз все помогальнику известно, обед съел. «А что, — думал он, — если земли нажраться, должен же живот у меня заболеть? Болезнь какую-нибудь да признают. Но где лучше землю жрать? Весь день на виду. Можно после отбоя, когда все уснут. А-а, лучше всего в кино, все смотрят, и до меня никому нет дела».
В колонии два раза в неделю — в субботу и воскресенье — показывали кинофильмы. Набрав полкармана земли, Глаз ждал построения в клуб.
И вот Глаз сидит в зале. Многие ребята увлечены фильмом, другие кемарят. Запустил руку в карман. Достав полгорсти земли, поднес руку к подбородку, будто он чешется, провел по нему и незаметно взял землю в рот. Попытался проглотить, но она в глотку не лезла. Стал жевать, чтоб выделялась слюна, но земля с трудом пролезала в горло. Давясь, проглотил и снова взял в рот. Жевал, но сухая земля комом стояла в глотке. Глаз чуть не плакал. Может, разболтать с водой и выпить? Но где? Где он возьмет кружку, чтоб не видали ребята, где намешает землю с водой и выпьет?
После отбоя долго не мог уснуть. Из зоны вырваться не может, закосить — не получается, даже земли сегодня не смог нажраться. «Вот, в натуре, не лезет она, сухая, в глотку, и все». Не хочется Глазу, как и сотням других воспитанников, жить в Одляне, где все построено на кулаке. Не хочется заправлять чужие кровати, стирать чужие носки, подставлять грудянку под удары. Но больше всего не хочется, противно даже — исполнять приказы бугра и помогальника: поднимать руки или нагибать туловище, давая тем самым нанести сильнейший удар по почкам или груди.
Засыпая, Глаз, как заклинание, шептал: «Я вырвусь, я все равно вырвусь из зоны».
Утром пришла мысль: выпить на работе клей, им он приклеивал на диваны товарный ярлык.
Когда все вышли из цеха на первый перекур, Глаз взял баночку с клеем и приложился. Клей был сладковатый, противный. Вытерев губы рукавом сатинки, пошел в курилку.
После перекура Глаза стало тошнить. Вышел на улицу, и его вырвало. И снова во рту ощутил клей. И его второй раз вырвало.
«Ничего, ничего и с клеем не вышло. Что же мне над собой сделать, чтобы попасть в больничку? Ведь ребята лежат в ней, неужели мне не попасть?»
Здание больнички стояло посредине колонии. Глаз смотрел на больничку будто на рай.
В последние два дня у Глаза начался нервный тик. Дергалась, даже трепетала левая бровь. В этот момент прикладывал пальцы к брови, и она переставала. Но стоило ее отпустить, и она начинала снова. Несколько раз Глаз подбегал к зеркалу — оно висело в спальне на стене, — стараясь посмотреть, как дергается бровь. Но когда подбегал, бровь трепетать переставала. И все же раз успел подбежать к зеркалу, пока бровь дергалась. Ему казалось, что она ходуном ходит. Но бровь дергалась не вся, а только средняя ее часть, но зато так быстро-быстро, будто живчик сидел под бровью и, атакуя ее изнутри, старался вырваться на свет божий.
Освобождался Малик, земляк Глаза. Отсидел три года. Ему шел девятнадцатый. Обегал колонию с обходным листом и теперь, после обеда, должен через узкие вахтенные двери выйти на свободу.
Был выходной. Малик со всеми попрощался. Ему надо идти на вахту, но он, грустный, слонялся по отряду. Глаз ходил за ним, надеясь поговорить и дать адрес сестры, чтобы в Волгограде Малик зашел к ней и передал привет. Но Малик Глаза не замечал, как не замечал и вообще никого.
Вышел в тамбур. «На вахту, наверное»,— подумал Глаз. Но Малик в тамбуре сказал: «Глаз, не ходи за мной». Он поднялся по лестнице на площадку второго этажа. Здесь запасной выход из шестого отряда, но им никто не пользовался.
В глазах Малика — слезы. Если в отряде он сдерживал их, то в тамбуре дал волю.
Глаз стоял и слушал, как на второй площадке плачет Малик. Глаз вышел на улицу, сел на лавочку и закурил.
За три года Малику порядком отбили грудянку. И вот теперь надо освобождаться, но как тяжело покидать Одлян! Хочется остаться с часок и поплакать. Вольным. «Побудь еще немного»,— просит душа Малика, и он остается на площадке второго этажа.
Дежурный помощник начальника колонии приказал активу найти Малика и послать на вахту. Его же выпускать надо.
Только один Глаз знал, где Малик, но молчал.
Прошло около часа. Актив на помощь и пацанов призвал. Нашел Малика Арон Фогель. Он пришел на зону вместе с Глазом. Дпнк, выслушав Арона, улыбнулся и поднялся на площадку.
— Маликов, ну хватит, пошли.
Малик вытер рукавом слезы и стал спускаться.
Дпнк шел рядом с Маликом и дружески хлопал его по плечу.
5
Глаз решил ударить себя ножом на производстве, а сказать: ударил парень. «Цинкану: плохо запомнил. Как увидел перед собой нож — напугался. Так что виновного не будет, а меня положат в больничку. С месяц хоть поваляюсь»,— думал он.
Сегодня Глаз из станочного цеха таскал в обойку бруски для упаковки и там, в чужом цехе, решил полоснуть себя ножом.
Перед перекуром взял нож, им обрезали материал у диванов, и спустился вниз, в станочный цех. У выхода из цеха людей не было, а работа станков глушила любой разговор. «Надо резануть быстрее, пока никого нет». Глаз зашел за штабель досок. Вытащив из кармана нож, похожий на сапожный, взял в правую руку и крепко сжал. Лезвие небольшое. Подняв левой рукой сатинку и майку, посмотрел на смуглый живот. «В какое место ударить? Пониже или повыше пупка? В левую сторону или в правую? Куда лучше? А-а, ударю вот сюда, выше пупка, в светлое пятнышко. Это будет как бы цель. Так…»
Глаз отвел руку для удара и, глядя в живот, не мог решиться. Страшно стало: вдруг здорово поранится. «Да ну, ерунда. Нож такой короткий. А бывает, пырнут кого-нибудь длинным ножом — и хоть бы хны. Через месяц здоровый. Нет, все же ударю. Нечего конить. Да, чтоб быть смелее, лучше на живот не смотреть. Куда попаду. Ну… Стоп! Что же это я поднял сатинку? Ведь сразу догадаются. Рана есть, а дырки ни на сатинке, ни на майке нет. Что, скажут, на тебя наставили нож, а ты сатинку с майкой поднял и брюхо для удара подставил?»
Глаз заправил сатинку в брюки и крепче сжал ручку ножа. «Ну»,— торопил он себя.
По трапу раздались шаги. С улицы в цех кто-то спускался. Глаз сунул нож в карман и, выйдя из-за досок, стал подниматься навстречу парню. Обождав с минуту на улице, вернулся в цех, набрал брусков и отнес в обойку. Ребята шли на перекур. Глаз незаметно сунул на место нож — его никто не хватился — и пошел курить.
«Не удалось у меня. Ну и не буду тогда. Бог с ним. Второй раз пытаться не стоит, раз в первый не вышло».
Глаз не подумал, что нож в обойке не нашли бы и всем стало ясно — резанул себя сам.
После перекура мастер обойки Михаил Иванович Кирпичев позвал к себе в кабинет Маха, шустряка. Мах, когда на взросляк уйдет Белый, непременно станет вором отряда. В обойке он — бригадир.
— Станислав, — сказал мастер, — я двадцать лет работаю в зоне, и всегда, если рог не может порядка навести, к ворам обращались. Скажет вор одно слово — и порядок наведен. А чтобы работали плохо — да такого просто не знали. Стоит только вору зайти в цех, как все во сто раз шустрее завертятся. А теперь нам и заготовки часто не поставляют, и малярка сдерживает. Да не бывало такого. А сейчас — даже неудобно говорить — обед у меня свистнули. Я всего минут на двадцать отлучился.
Ничего мастеру не ответив. Мах вышел из кабинета.
— Обойка! — гаркнул он, и ребята побросали работу. — Собраться!
Ребята медленно побрели в подсобку и построились. Вошел Мах, в руках — три палки. Бросив под ноги, закричал;
— Шушары! У Кирпичева обед увели! Кто?!
Ребята молчали. Среди обоечников был помогальник букварей, Томилец, шустряки из других отрядов да из седьмого тоже.
— Так, — продолжал Мах, — даю две минуты на размышление, а потом, если не сознаетесь, начну палки ломать.
Парни молчали. Кто же свистнул обед у Кирпичева?
Прошло несколько длинных минут. Мах поднял палку. Из строя вышел Томилец, взял вторую. Шустряки, а их было несколько человек, покинули подсобку. Мах знал, что эти ребята обед не стащат. Он посмотрел на первую шеренгу и сказал:
— Три шага вперед!
И замелькали палки. Мах с Томильцем стали обхаживать пацанов. Били, как всегда, по богонелькам, по грудянке, если кто нерасторопный ее подставлял, по бокам.
Обе шеренги корчились от боли. Палки сломаны. Мах взял третью.
— Эта не последняя. Бить будем, пока не сознаетесь.
Томилец принес еще две палки.
— Даем время подумать, — сказал Мах, и они с Томильцем вышли из подсобки.
Минуты тянулись медленно. Все теперь знали, за что их били, и твердо были уверены, что бить будут еще.
Минут через десять в подсобку вошли Мах, Томилец и еще два вора из других отрядов.
— Ну что, — спросил Мах, — нашли обед?
Парни молчали.
— Начнем по новой, — сказал он, беря из угла палку.
Палки — сломаны, обед — не нашелся.
— Идите работать. А в перекур сюда, — сказал наконец Мах.
С отбитыми руками ребята приступили к работе. Мах зашел к Кирпичеву.
— Михаил Иванович! Четыре палки сломали, никто не сознался. Может, кто не из наших?
— Сломайте хоть десять, но шушару найдите.
Мах двинул в цех. Он работал. Сшивал диваны. Шустрее и качественнее других справлялся с заданием. Вором, вором он скоро станет и тогда будет слоняться по зоне.
Кто бы мог подумать, что обед у Кирпичева свистнули два вора — Ворон и Светлый. Шофер передал им бутылку водки, срочно понадобилась закусь, и они, проходя через обойку, зашли в кабинет к Кирпичеву. Там никого не было, и Светлый заметил на столе сверток.
— Давай, — сказал он, — возьмем на закуску обед Кирпичева.
На чердаке они распили бутылку, закусили и веселые пошли по промзоне.
Навстречу шустрик Кыхля.
— Куда несешься? — спросил Ворон.
— В ученичку.
— Что нового?
— Да ничего. В обойке, правда, у Кирпичева обед стащили. Обойка трупом лежит. Никто не сознается. Мах будет обед из них вышибать еще.
— Та-ак, — протянул Ворон, — иди.
Кыхля двинул, а Ворон сказал;
— Светлый, в натуре, из-за тебя ребят дуплят. Пошли.
Они отправились в малярку. Отозвали шустряков и велели быстро принести несколько банок сгущенки, консервов или другого гужона, какой будет.
Отоварка была недавно, и курков в промзоне много.
Не прошло и двадцати минут, как шустряки положили на скамейку две банки сгущенки, банку консервов, полбулки свежего хлеба и пол-литровую банку малинового варенья.
Светлый и Ворон закурили и послали пацана в обойку за Махом.
Мах пришел быстро.
— Садись, — сказал Светлый.
Мах сел напротив.
— Что, у вас в обойке обед у Кирпичева взяли?
— Ну, — сказал Мах и пульнул матом.
— Обед взяли мы, — сказал Светлый.
Мах с недоверием посмотрел на воров.
— Мы достали пузырь водяры. Закуски не было. Зашли к Кирпичеву, базар к нему был. Его не было. В общем. Мах, так: отнеси это ему. — Светлый кивнул на жратву. — Но не говори, что обед взяли мы.
Они ушли, а Мах остался в курилке. Не бывало такого в зоне, чтоб воры у мастера обед забирали. Прав Кирпичев: воры измельчали.
Мах остановил проходившего мимо курилки пацана.
— Сними халат, — сказал он.
Парень снял. Мах завернул в него банки, хлеб и сказал:
— За халатом придешь в обойку.
Кирпичев сидел в кабинете. Мах развернул халат и выложил еду.
— Ваш обед, Михаил Иванович, съеден. Я и парни просим у вас извинения. Заместо вашего обеда мы принесли вам это.
Кирпичев курил и смотрел на банки.
— Кто?
Мах молчал.
— Кто съел?
— Михаил Иванович, ваш обед взяли не наши ребята. Это точно. Но кто, я сказать не могу.
— Воры, значит?
Мах молчал.
— Что, закусить нечем было?
Мах кивнул.
— Попросить надо было.
6
Учебный год окончен, но восьмые и девятые классы еще долго сдавали экзамены. Вот экзамены сданы, и около пятидесяти человек освободили досрочно. Ушли по досрочке помрог отряда Коваль и рог отряда Майло. Неплохой был рог. Хоть и сильный был, но пацанов не трогал, иногда даже защищал. Воры и актив поэтому, может, его не любили.
Рогом отряда поставили бугра отделения букварей Мехлю, а бугром у букварей — помогальника Томильца.
Мехля — татарин, из Челябинской области, невысокого роста, коренастый, с развитой грудной клеткой. Ему подошло досрочное освобождение, и начальник отряда пообещал: если в отряде будет порядок, его к концу лета освободят.
Мехля, став рогом отряда, всюду ходил с палкой. Многие роги и воры с палками не расставались. Печатает шаг какой-нибудь отряд, а в первой четверке канает вор и играет палкой. В строй-то он стал просто так, пройтись, размяться. В строю воры, как и роги, не ходили.
Глаз как-то замешкался в отделении и выскочил последним, когда отряд был построен и ждал команды в столовую. В тамбуре он столкнулся с Мехлей.
— Борзеешь, Глаз, слышал я, — сказал Мехля и стал обхаживать его палкой.
Бил сильно. Палку держал двумя руками и со всего маху опускал ее то на правую богонельку, то на левую. Передыху не давал. Не успеет боль утихнуть на одной руке, как он тут же бьет по другой. И палка прочная попалась. Часто палки ломались и пацаны получали передышку. А эта палка выдерживала удары. Впервые Глаза так больно били, не давая передохнуть. И он взмолился:
— Мехля, Мехля, за что ты меня?
— Борзеешь, — и тот выругался матом, — борзеешь.
Мехля продолжал дубасить Глаза. Шары у Мехли стали бешеными, и страшно было на него смотреть; он стал зверем. Глаз от боли кривил лицо, а Мехле это нравилось, и он чаще наносил удары.
Но устал, видимо, Мехля. На славу поработал. Удары стали слабее, и он, перестав бить Глаза, зашел в отряд.
Вором четвертого отряда был Славик — высокий, стройный, красивый. Шел ему восемнадцатый год. Он чаще других воров становился в строй и ходил, как и все воры, в первой четверке. И неизменным спутником его была палка. Но пацанов не бил, а если и опускал иногда, то лишь на спины оборзевших бугров.
Как и актив, воры в зоне ходили всегда в выглаженных сатинках и брюках. Ранты у ботинок — обрезаны, каблуки — рюмочкой. Беретки — синего цвета, хотя у всех — черные. Но и здесь воры выделялись: часто, даже в строю, ходили без береток.
Славик, в отличие от других воров, на шее носил газовую сиреневую косынку. Он так искусно ее завязывал, что она напоминала мужской галстук. Когда шел впереди отряда, улыбаясь и играя, как жонглер, палкой, концы косынки развевались, задевая его румяные щеки и касаясь плеч. Косынку ему подарила учительница. Роман у них начался прошлой осенью, и до сих пор начальство не могло их засечь.
Учительница уходила в отпуск, и Славик захотел устроить ей проводы. С Мехлей у Славика были хорошие отношения, и они решили провести танцы. Из школы в ленинскую комнату принесли проигрыватель и пластинки. Вместе с Любовью Викторовной в седьмой отряд пришли еще три молоденькие учительницы. Мехля загнал в ленинскую комнату первых попавшихся пацанов и объявил:
— Внимание! Сегодня учителя нашей школы проводят в нашем отряде вечер танцев. Для этого принесена музыка. Сейчас будем веселиться. Будем танцевать.
Поставил пластинку, и зазвучало танго. Славик танцевал с Любовью Викторовной, Мехля пригласил вторую учительницу, а двух оставшихся — бугры. Танцевали четыре пары. Парни молча смотрели на миловидных учительниц. Их за талии обнимали четверо счастливых парней.
— Что же они не танцуют? — спросила Мехлю светловолосая учительница. Он прижимал ее к груди. — Что за вечер танцев, если только мы и танцуем? Я хочу, Рома, чтоб танцевали и веселились все.
— Татьяна Владимировна, я даю слово, что танцевать будут все. И веселиться тоже.
После танго Мехля сказал:
— Следующий танец чтоб все танцевали.
Но парню с парнем танцевать не хотелось. Да и не до танцев. Вечером седьмой отряд идет в наряд убирать столовую. А это значит: дуплить там будут.
После второго танца Мехля приказал ребятам выйти из ленинской комнаты.
— Всем в туалетную, — распорядился он.
— Почему не танцуете? — закричал Мехля, входя в туалетную комнату с дужкой от кровати.
И начал отоваривать всех без разбору.
Здесь не было ни одного шустряка. Никелированная дужка мелькала, отражая свет, и опускалась на богонельки, спины, груди ребят. Мехля не смаковал удары, а просто бил. Многие стонали, но никто не вскрикнул: в зоне, когда бьют, кричать нельзя. Кто кричит, того бьют сильнее.
Парни, вернувшись в комнату, разбились на пары и стали танцевать. Они топтались на месте, еле двигая ногами.
Глаз танцевал с земляком из Тюмени Димой Нининым. Диме Мехля крепко врезал дужкой по груди, и он тяжело дышал. Нинин был родственником воспитателя Андроника Александровича, Глаз об этом знал. Но Диму дуплили без пощады, и воспитатель помочь не мог. Не говорить же активу, что Нинин его родственник.
— Ты что не улыбаешься? — через силу улыбнувшись, спросил Диму Глаз.
И по лицу земляка скользнула вымученная улыбка.
Мехля, танцуя с учительницей, стриг за ребятами. Когда встречался с чьим-нибудь взглядом, парень улыбался.
Идя на съем. Глаз думал, как попасть в больничку.
Около вахты отряд построился. Сейчас откроют ворота и охрана начнет шмонать. Но охрана медлила. Строй нарушился, и Глаз подошел к деревянным воротам. Они вели в жилую зону. На одной из досок на уровне головы чуть наискосок было выцарапано гвоздем: «Самара вор 8 лет концом».
Самара был вор обыкновенный: никто не видел, чтоб он пацана ударил. Он был до того веселый, что, казалось, родился с улыбкой. Некоторым ребятам, и не землякам даже, давал поддержку.
Попал Самара в бессрочку в десять лет. Просидев четыре года, раскрутился. Дали четыре.
Несколько дней назад Самара освободился. Всю ночь рыдала гитара: воры устроили ему чудные проводы.
Колонийскую столовую по очереди мыли все отряды. Вечером, после ужина, бугры и помогальники седьмого отряда собрали около тридцати воспитанников, таких, кто никогда с полов не слазил, и строем повели в столовую.
Ответственным за уборку столовой был назначен бывший помогальник, а теперь бугор отделения, где жил Глаз, — Пепел.
В зале столовой построил ребят и стал перед ними. Оглядев, стал тыкать в грудь пальцем и говорить:
— Ты, и ты, и ты пойдете чистить картошку.
Еще четверых ткнул пальцем в грудь, назначил у них старшего, и они пошли мыть котлы, посуду и убирать кухню.
Оставшиеся должны мыть пол в зале. Но и из этих Пепел послал троих за тряпками и ведрами на кухню. Они будут таскать воду. Остались мыть пол одни марехи, и среди них — Глаз. В наряд он попал во второй раз.
Ребята стаскали столы и стулья в один угол.
Трое ребят носили воду и лили ее на бетонный пол.
— Начинайте мыть, — крикнул Пепел, — хватит со стульями возиться!
Пацаны схватили тряпки.
— Стали в ряд! — скомандовал Пепел.
Ребята бросили перед собой тряпки. Пепел сказал: «Пошли»,— и парни, нагнувшись и соединив тряпки, погнали грязную воду к выходу. Пепел шел сзади, иногда брал ведра и выплескивал воду, где больше видел грязи.
— Так, останьтесь трое собирать воду. — И Пепел назвал клички.
Ребята тряпками стали собирать воду в ведра, а остальные — гнать к ним грязную.
Вместе с Глазом полы мыл Амеба. Глаз заметил, как он подобрал с пола кусок хлеба и сунул в карман. Потом стал отщипывать хлеб и отправлять в рот. Но делал незаметно. Хлеб даже не жевал — размокший, — а проглатывал.
Время шло, а полы, хотя ребята и торопились, мылись медленно. Уж больно большая столовая. Пепел построил ребят, принес палку и стал ею охаживать. Бил не изо всей силы и недолго.
Ребята стали бегать с тряпками — так приказал Пепел — и быстро устали. Теперь в ряд не становились, а протирали пол в разных местах. Чтоб шевелились быстрей. Пепел ходил от одного моющего к другому и бил палкой по согнутой спине.
— Шустрее! — кричал он и ругался матом. — Быстрее закончите — быстрее в отряд.
Столовая помыта, расставлены столы, стулья, и парни толпой пошли в отряд.
Зона давно спала. Глаз шел, еле переставляя ноги. В зале он ползал согнутый. Ноги и поясница устали. А Амеба в конце вообще ползал на четвереньках, и брюки его намокли. Парням хотелось сейчас упасть на теплую землю и уснуть, не доходя до отряда.
7
В баню Глаз ходить не любил. Не столько мылся, сколько подносил ворам, рогам, буграм чистые простыни. Противно было. И, чтоб не прислуживать, перестал ходить в баню. Два раза подряд не ходил., Майка потом провоняла. А пот напоминал убийство. То, нераскрытое. А совершили они его так.
Рыская по району в поисках свидетельств о восьмилетием образовании, Ян с Робкой Майером и Генкой Медведевым поставили на уши омутинковскую школу. Не найдя свидетельств, прихватили в качестве сувенира спортивный кубок. Гена бросил его в свою спортивную сумку.
Возвращались зайцами. Ехать на крыше холодно. Ян на ходу — ему не впервой — спустился по скобам к двери вагона. Нажал на ручку — дверь отворилась.
Позвал ребят. Они спустились и залезли в вагон.
— Надо уйти в другой тамбур, где есть люди, — сказал Ян.
Боялся, как бы проводница не высадила их, безбилетников, в Вагае.
В соседнем тамбуре курили несколько мужиков. Парни тоже закурили, прислушиваясь к разговору. Оказывается, двое ехали с заработков. С деньгами. Оба — в Ялуторовск. Третий — услышали они — старозаимковский.
Ребята решили ограбить мужиков. Но кого легче?
— Грабанем ялуторовских, — предложил Робка.
Гена согласился, но Ян сказал:
— Двоих не потянуть. В Ялуторовске рядом с вокзалом автобусная станция. Последние автобусы еще, наверное, ходят. Сядут и уедут. Ну поедем и мы вместе с ними. Они нас запомнят. Да, может, они и рядом с вокзалом живут. Предлагаю грабануть вот этого, который сойдет в Новой Заимке. Идти ему в Старую Заимку — это километров семь. Дорогу я знаю. Мы за ним можем даже сразу и не пойти, чтоб не спугнуть. Ну, как?
Ребята согласились.
В Новой Заимке на платформе тормознулись, дав возможность мужчине уйти. Он от станции пошел в сторону старозаимковской дороги.
— Отлично, — сказал Ян, — а теперь двинули.
— Надо найти какую-нибудь палку, — сказал Роберт.
— Давайте у палисадника штакетину оторвем, — предложил Ян, и Роберт, подбежав к ближайшему дому, оторвал штакетину.
Кто будет бить? Раз Роберт самый сильный, то и бить, решили, ему. Он согласился.
Ночь выдалась темная. Ян шел впереди. Дома кончились, а мужчины не видно. Ян нагнулся и на фоне неба увидел его. Мужчина переходил тракт.
— Выходит на дорогу, — сказал Ян, — давай догоняй его, — обратился он к Робке, — а мы следом пойдем.
Роберт быстрым шагом догнал мужчину и с размаху ударил штакетиной по голове. Тот, вскрикнув, упал. Ян с Генкой подбежали.
— За что, за что, ребята?..
Из головы струилась кровь. Хорошо, что было темно, а то бы Яна вырвало. Он не переносил крови. Мужчина продолжал бормотать, но парни оттащили его с дороги, и Роберт ударил его еще по голове. Мужчина захрипел, будто ему горло перехватило, и отключился.
Парни его обыскали, нашли паспорт, и в нем шесть рублей. Они думали, что он едет с заработков и у него — тыщи. В рюкзаке лежала грязная рубашка, электробритва, бутылка шампанского и книги.
Когда Ян и Гена переходили тракт. Гена на обочине оставил спортивную сумку с кубком. Чтоб не мешала. И сейчас, увидев свет машины, приближающейся со стороны Падуна, Ян и Гена разом вспомнили: сумка.
Ребята упали на мягкую землю. Здесь, в поле, росла не то рожь, не то пшеница, но она была невысокая и ребят не скрывала.
Машина высветила сумку, и шофер затормозил. Выпрыгнув из кабины, взял ее. Машина тронулась, и ребята облегченно вздохнули.
Они встали, и Робка сказал:
— А ведь я, кажется, второй раз, когда его ударил, гвоздем попал в голову. — Он помолчал. — Я палку с трудом вытащил.
На станции ребята разглядели паспорт мужчины. «Герасимов, — читал про себя Ян, — Петр Герасимович, 1935 год рождения».
Фамилия врезалась Яну в память.
— Надо паспорт подбросить, — сказал Гена, — зачем он нам?
Роберт с Яном согласились. Гена взял паспорт и пошел к вокзалу. Через минуту-другую вернулся.
— Ну что? — спросил Робка.
— Народу полно. Я подошел к кассе и уронил под ноги. Найдут.
Дождавшись поезда, парни залезли на крышу. Когда поезд набрал ход, Ян откупорил шампанское, и ребята из горлышка под стук колес тянули его, отфыркиваясь. Затем разделили вещи. Робка взял часы, раз он их снимал, и оставил шесть рублей. Парни решили их пропить. Гена взял себе бритву, а Яну досталась шерстяная рубашка, и он надел ее. Никто не будет проверять, одна у него рубашка или две. Она была великовата, и Ян закатал рукава. От рубашки пахло потом.
Рубашку Ян вечером отдал одному из своих друзей.
Через несколько дней Ян от падунских парней услышал, что около Новой Заимки ограбили и убили мужика. Ян долго переживал, но не проболтался, хотя подмывало с кем-нибудь поделиться.
С того дня Ян не мог носить потные майку и рубашку. Пот напоминал убитого. Потную рубашку он всегда скидывал и надевал чистую.
В колонии, когда Глаз не мылся по две недели, от майки несло потом, и мысли возвращались к убитому. В Падуне он спрашивал участников войны, как они себя чувствовали после того, как убили первого немца. Многие говорили, что не знают, когда убили первого, так как стреляешь не один и не знаешь-, от чьей пули падает противник.
Но бывший сосед Яна, Павел Поликарпович Быков, сказал: «Я в рукопашной схватился с одним здоровенным немцем. Он одолел меня, и я оказался под ним. Но я сумел выхватить у него из ножен кинжал и всадил ему в бок. Скинул немца с себя. Он хрипел. Но еще долго я не мог забыть его. Да и сейчас помню. Рыжие волосы, симпатичный такой. Меня тошнило первые дни, но потом я пристрелил еще одного в упор и постепенно привык».
Дядя Паша привык убивать. Была война. Если не ты убьешь, тебя убьют. Но ведь Глаз никого больше не убивал, и то первое убийство сейчас, когда от самого пахло потом, переворачивало душу. Ходить потному — невыносимо.
В воскресенье Глаз пошел в баню. По-быстрому обмылся под душем и, надев чистое белье, пулей выскочил на улицу. Никому в этот раз не прислуживал.
«Господи, как вырваться из зоны? Что, если воспользоваться убийством? В милиции это преступление висит нераскрытым. Пойти к Куму и рассказать, что знаю нераскрытое убийство, свидетелем которого был. Пусть возьмет у меня показания и отошлет в заводоуковскую милицию. Там убийство подтвердится. Они мной заинтересуются и вызовут к себе. Прокачусь по этапу, потуманю им мозги, а потом они поймут, вернее, я сделаю так, чтоб поняли, что я их обманываю и не знаю убийц, и меня отправят назад. Получу от зоны передышку, может быть, в полгода. Вот это да! Я ничего не теряю. Человек убит, свидетелей нет. Меня обвинить в убийстве они никак не смогут, да я и не сознаюсь. Так что была не была. После убийства год прошел».
И Глаз пошел к Куму. Его кабинет находился в штабе.
Глаз придумал нехитрую историю: он случайно стал свидетелем убийства. А преступники новозаимковские, потом их встречал и запросто бы узнал. А мужчина в больнице умер.
— Твои показания я запишу и отправлю в милицию, — сказал Кум, давая понять Глазу, что он свободен.
— Так я же вам не сказал, в какой области совершено преступление. Как же вы в милицию пошлете, вы ведь адреса не знаете.
— Ах да, я забыл. — Кум взял ручку.
Глаз назвал область и район. Кум записал.
— А когда ответ придет?
— Когда придет, я вызову.
Кум попервости отправлял в отделения милиции явки с повинной и показания, подобные тем, что дал Глаз: ребята хотят помочь правосудию. Но со всех концов страны к Куму стекались ответы: многие преступления не зарегистрированы вообще, а известные совершены не так. За некоторые преступления преступники были осуждены и отбывали наказания, а теперь добровольно находились малолетние преступники и брали на себя раскрытые преступления. Наговором на себя ребята старались вырваться из Одляна. Теперь Кум выслушивал ребят, но показания не записывал и, конечно, никуда не отправлял. За пятилетнюю работу Кума ни один из парней не рассказал о собственном нераскрытом преступлении. Все говорили о чужих или выдуманных, а свои упорно скрывали.
Кум сразу понял, что Глаз его обманывает, и записывать показания не стал.
В выходной, после обеда, Глазу сказали:
— Петров, на свидание.
Свиданки проходили на вахте. За столами с одной стороны сидели родители, с другой дети. К Глазу подканал рог отряда Мехля.
— Глаз, к тебе кто должен приехать?
— Отец.
— Возьми у него денег, понял?
— Я спрошу, но обещать не могу.
— Если не принесешь, вообще на полах сгноят. Что хочешь там говори, но принеси. И попробуй мне только спались. Короче, делай!
Прежде чем пустить родителей на вахту, их предупредили: денег сыновьям не давать.
— Здравствуй, папа. — Глаз посмотрел на отца.
Отец достал из кармана скомканный носовой платок и вытер слезы.
— Как живешь, сынок?
— Хорошо, — не задумываясь ответил Глаз.
Отец стал рассказывать новости, а Глаз жадно слушал, ловя каждое слово. Новости с воли — радость.
Родители между тем выкладывали на стол еду. Чего только не появилось на столах для любимых сыновей: мясо, шоколадные конфеты, торты…
Отец Глаза достал из сумки сушки.
— Не знал, что вам такое привозят. Ну ничего, в следующий раз привезу.
Глаз взял сушку, погрыз, а отец тихонько, чтоб никто не слышал, спросил:
— Бьют вас?
Глаз наклонился к нему.
— Да.
— Кто?
— Актив: роги, бугры. И воры тоже.
— За что?
— За все. Они никто не работают. Если что не так — получай.
— Начальство знает?
— Знает.
Отец снова достал платок. Тяжело было ему, бывшему начальнику милиции, слышать от сына, что того в колонии бьют.
Рядом с Глазом сидел вор. К нему на свиданку приехали и отец и мать. Навалили на стол всякой еды, а он к ней не притрагивается. Съел несколько шоколадных конфет, чтоб не обидеть родителей, и разговаривает.
— Здесь есть и роги и воры? — спросил отец.
— Рогов нет, а вор сидит рядом. Ты не смотри на него.
Родители вора предложили Глазу поесть.
— Наготовили для Саши, а он и не притрагивается. Тебе отец что-то одних сушек привез, — сказала мать вора.
— Да не знал я, что сюда все можно, — ответил за сына Алексей Яковлевич. — Первый раз на свидании.
— Ешь, мальчик, — ласково предложила мать вора, — ешь, не стесняйся.
Глаз посмотрел на вора. Тот, понимая, что Глаз к еде не прикоснется, тихо, беззлобно сказал:
— Ешь.
И Глаз стал есть.
Поев, сказал:
— Спасибо, — и, немного помолчав, тихонько проговорил: — Папа, ты не можешь встретиться с начальником колонии? Объясни ему, что ты бывший начальник милиции, пусть поможет освободиться досрочно.
— Нет, — подумав, сказал отец, — не буду с ним встречаться. Не буду его об этом просить.
— Ну хорошо, не хочешь просить, чтоб меня досрочно освободили, попроси, чтоб меня не прижимали. Он бросит запрет, и меня никто пальцем не тронет.
Отец опять подумал.
— Не хочу встречаться и говорить с начальником. Не найду с ним общего языка.
И отец с сыном заговорили о другом.
Два часа пролетело, и свиданка закончилась.
Когда родители ушли, воспитанников тщательно обыскали и запустили в зону.
Не успел Глаз появиться в отряде, как к нему подошел Мехля.
— Принес?
— У отца нет денег. Мало получает. Он мне из еды одни сушки привез. Спроси у Ветерка, мы рядом сидели.
— Ладно, хорош мне гнать — «мало получает». Начну щас дуплить, так на следующий раз будет много получать. Пошел вон.
Многие воспитанники после свиданки активу деньги приносили. За такую услугу их меньше били, не брали в наряд в столовую. А кто регулярно таскал деньги, и помногу, таким вообще жилось легче. Давали поддержку. Но стоило хоть один раз не принести, их начинали морить: бросать в наряды, чаще ушибать.
Роги и воры хранили деньги на освобождение. У рога или вора зоны сумма доходила до тысячи.
О сушках Глаз и в отделении рассказал. Пусть на следующее свидание денег у него никто не просит.
8
Вечером, после работы, объявили общеколонийскую линейку. Несколько часов назад на работе было совершено преступление. Три новичка, прибывшие две недели назад, не смогли смириться с порядками в колонии и решили во что бы то ни стало вырваться из нее. Договорились между собой, что двое из них иглами, которыми сшивают диваны, нанесут несколько ран третьему. За это их раскрутят, добавят срок и увезут в другую колонию. А потерпевшего отправят в больничку. Он будет отдыхать на больничной койке, а они балдеть в тюрьме.
Спрятав под робу иглы, парни направились в туалет. Дождавшись, когда воспитанники вышли. Толя шмыгнул в туалет. Следом — Игорь и Михаил.
— Ну что, ребята, — сказал Толя, — не коните. Время дорого. Сюда могут прийти. Колите меня.
Игорь и Миша достали иглы. Такими иглами можно проткнуть человека насквозь. Оба парня за свою жизнь никого ножом не ударили. Сидели за воровство. Но теперь надо колоть друга. (Они подружились на этапе.)
Игорь, худощавый, высокий, стоял с иглой в руках и смотрел то на конец иглы, остро заточенный, то на Толю.
Не мог решиться. Не хватало духу и Мише. Он был коренастый, на целую голову ниже Игоря, и стоял на полшага дальше. Конец иглы опустил вниз, как пику, и глядел под ноги. Колоть Толю ему не хотелось. Но они договорились, и надо исполнить. Иначе с Одляна не вырваться. Жить им тогда до восемнадцати два года. А парням не хочется, чтоб им отбивали грудь, опускали почки…
Толя, щупленький, с родинкой на щеке, казался совсем ребенком. Ему недавно исполнилось пятнадцать. За две недели Одлян ему опостылел. Он согласен, он хочет этого, он сильно хочет, чтоб его искололи иглами. Да посильнее. Чтоб в больничке подольше поваляться. А в больничке ведь можно совершить какое-нибудь преступление, чтоб добавили срок и отправили в другую зону. А можно и себя порезать. Самому. Тогда в больничке оставят.
— Ну что вы стоите? Игорь, Миха, — колите! — Толя закрыл глаза, ожидая ударов.
Парни не могли решиться. Тогда Толя, открыв глаза, заорал на них:
— Да колите же вы, колите, чего ждете? Придет сейчас кто-нибудь!
Толя готов заплакать. Его не колют. Не видать ему больнички. Снова будут ушибать, заставлять шестерить, уговаривать, чтоб взял за щеку. А потом бить.
К туалету приблизились, громко разговаривая, воспитанники. Колоть надо сейчас, или все сорвется. Всех троих бросило в жар. Игорь, занеся руку для удара назад, какое-то мгновение задержал ее, слушая приближающиеся голоса, и с силой ударил иглой Толю в плечо. Толя даже не застонал, лишь покачнулся. Следом ударил Миша — в бок. Толя не закричал. Он рад, он до ужаса рад, что его наконец покололи. Игорь и Миша сделали еще по одному удару. Один пришелся в бок, второй чуть наискось, в живот. Толя так и не издал стона.
В туалет зашли ребята. Толя начал терять сознание, и Игорь поддержал его за руку. Ребята были не воры и не роги и потому, не сказав ни слова, вышли из туалета и побежали в цех сообщить активу, что они увидели в туалете.
Игорь и Миша, держа окровавленные иглы, подхватили под руки Толю и потащили его, потерявшего сознание и истекающего кровью, на вахту.
Дежурный по вахте сразу отправил Толю на машине в больницу в Миасс, а Игоря и Мишу дпнк отвел в штрафной изолятор.
Когда к ним пришел кум, они не скрыли от него, что Толю искололи специально, лишь бы вырваться из зоны.
И вот отряды строились. Хозяин будет толкать речь и объявит парням, исколовшим друга, свой приговор.
Колония буквой П построилась на плацу. В отрядах не осталось ни одного человека. Даже дневальных выгнали на построение. Хозяин приказал собрать всех. Не присутствовали только несколько воспитанников, лежащих в колонийской больничке.
Из штаба в окружении офицеров вышел хозяин. Он шел не торопясь, выпятив живот. Рядом с ним кум и начальник режима.
Из штрафного изолятора привели Игоря и Мишу. Они стояли в строю и понимали, что им сейчас будет. Но изменить ничего нельзя. Дело сделано, и раскаиваться поздно.
В центр вышел хозяин. Его жирнею лицо лоснилось.
— Вы знаете, что сегодня на работе произошло чэпэ, — начал он говорить. — И какое чэпэ! Такие у нас бывают редко. Совершено преступление. Двое негодяев иглами искололи парня. Это не люди, это… — хозяин чуть задумался, подбирая нужное слово, — это изверги. Это пропащие люди. Их за преступления изолировали от общества, а они здесь, находясь в колонии, совершили новое дерзкое преступление. Мы отдаем их под суд. Еще неизвестно, выживет или нет подколотый ими парень. Но чтоб другим неповадно было, чтоб в колонии не совершались преступления, мы должны их наказать. Я объявляю наряд вне очереди, пусть напоследок помоют туалет.
Сказав, хозяин важно, с достоинством в окружении офицеров направился в штаб. Дпнк скомандовал: «Раз-з-зойтись!» Несколько сот воспитанников устремились к толчку занять передние места, чтоб видеть, как Игоря с Мишей будут приглаживать. Глаз тоже пошел.
От бани до туалета стеной стояли пацаны. Избиением командовал дежурный помощник начальника колонии старший лейтенант Кобин. В узком проходе, с одной стороны огражденные запреткой, а с другой воспитанниками, стояли несколько рогов и бугров с палками. Для такого случая с производства были принесены березовые, толщиной с руку, чтоб не ломались, палки.
Глаз сумел найти брешь в толпе и протиснулся вперед. Ему хорошо было видно и активистов с палками, и старшего лейтенанта с красной повязкой на рукаве, и Игоря с Мишей. Пацаны взяли ведра и подошли к крану. Набрав воды, сделали несколько шагов — и тут на них посыпались удары палок. Били их по рукам, спине, бокам. Ведра тут же упали, и дпнк, подняв руку, сказал:
— Хватит. Пусть воду набирают.
Парни подняли с земли ведра и снова набрали воды.
— Живее, живее! — кричали на них из толпы.
На этот раз они прошли половину пути от бани до толчка. На них опять (крушились удары березовых палок. Били их куда попало, минуя лишь голову, а то таким дрыном и до мозгов череп можно раскроить. После нескольких ударов они опять выронили ведра, обрызгав себя и активистов водой. Удары сыпались с разных сторон, и не уклониться.
— За водой! — крикнул вновь дпнк.
Бугры и роги опустили палки, парни подняли ведра и пошли к крану. Из толпы кричали:
— Быстрее, падлы, быстрее!
Толпа неистовствовала. Задние напирали. В первом ряду стояли роги и бугры и сдерживали напор.
И снова мелькали палки, парни корчились от боли, роняя ведра.
— Сильнее, так их! — орала толпа.
Толпа зверела. Она жаждала крови. Многим, стоящим в первом и втором рядах, хотелось ворваться в коридор и ударить парней. Некоторые, подскочив к ним, когда они бежали за водой, били их кулаками в грудь, спину и пинали ногами. Потом снова становились в толпу.
Глаз не мог понять, почему из толпы выбегают ребята и пинают Игоря и Мишу, сам он этого сделать не мог. Лица тех, кто выбегал и пинал, кривились от злобы. Наверное, они могли бы и задушить, если б разрешили.
Ведра парни так и не дотащили до туалета — всякий раз следовал мощный удар по руке, и кисть разжималась.
Несколько раз Игорь и Миша падали на землю. Тогда из толпы выбегали ребята и пинали их. Дпнк, как секундант, подходил и, подняв руку, говорил одно и то же: «Хватит. За водой». Его команду слушали. Эти тридцать-сорок секунд, пока парни бегали за водой, были для них передышкой.
Теперь Игорь и Миша за водой бегали медленней. Им отбили ноги и каждый шаг доставлял боль. Почки, печень были, конечно, тоже отбиты. «Сколько же это будет продолжаться?» — подумал Глаз.
Роги и бугры, кто избивал парней, сменились. Устали бить. Да и другим надо поработать. Свежие принялись обхаживать парней. Но у ребят уже не было сил. Часто падали. Вставали медленно. Новый удар палкой валил обратно на землю. Парни были в грязи.
Но вот коренастый Миша не смог подняться. В толпе спорили: кто первый из них не выдержит? Все думали, что долговязый Игорь должен упасть первым. Но он оказался выносливее. Теперь били его одного, а Миша, бездыханный, лежал навзничь с закрытыми глазами. Его не трогали. Дпнк поднял руку.
— Все, хватит.
Бугры и роги перестали бить Игоря, но толпа яро орала:
— Еще, еще! Пусть тоже упадет!
Но дпнк властно крикнул:
— Разойтись!
Толпа нехотя стала разбредаться.
— Поднимай его, — сказал Кобин, обращаясь к Игорю.
Игорь стал тормошить Мишу. Тот не подавал признаков жизни. Тогда Игорь стал поднимать его, но Миша был тяжелый. Избитый Игорь зря мучился, стараясь поднять с земли кента.
— Помогите ему, — обратился дпнк к стоящим рядом активистам.
Они подняли Мишу и, держа за руки, ладонями похлопали по лицу. Тот начал приходить в себя.
Игорь взвалил Мишу на плечи и, шатаясь, потащил по опустевшей бетонке.
Глаз ушел в отряд и сел на кровать. Узнал он, что такое одлянский толчок. «Господи, — молила его душа, — неужели и мне за какое-нибудь нарушение придется испытать это же? Я не хочу толчка, не хочу жить в этой зоне, я ничего сейчас не хочу. Может, повеситься? Но где? Если не выйдет и меня вытащат из петли, то тоже толчок? Вот, падлы, даже задавиться нельзя. А может, и не надо думать об этом? Конечно, не надо. Зачем мне давиться? На свободе есть Вера. Верочка. Кому она достанется? Другому. Нет, не бывать этому. Давиться не буду. Я буду жить. Но если жить в этой колонии до восемнадцати, это значит еще два с лишним года, из меня сделают урода. Мне отобьют грудянку и все внутренности. Зачем же больной буду нужен Вере? Она меня и такого, возможно, никогда не полюбит. Нет, падлы, я не хочу этого. Я не хочу быть Амебой. Ведь у него фанера вон как шатается. Неужели и у меня будет такая же грудянка? Скоро родительская конференция. Писать или не писать, чтоб приезжал отец? Нет, надо написать, пусть приедет. Хочется повидаться».
9
С очередным этапом из челябинской больницы для заключенных прибыл Антон. До этого прожил в Одляне несколько месяцев.
— Ты чем болел, что тебя в больничку возили? — спросил Глаз.
— Да ничем. Я еще в тюрьме окурками выжег на ноге и руке «Раб КПСС». Вот меня начальство и отправило в больничку эти слова вырезать.
— Покажи.
Антон поднял рукав сатинки, и на левой руке Глаз увидел шов. Слова вырезаны не полностью, верхние и нижние края букв видны, но прочитать — невозможно. Свежий, красный рубец тянулся от кисти до локтя и на ноге от ступни до колена. На ноге и руке видны следы от игл, а на голени остались нижние и верхние края букв, полностью хирург вырезать, видно, боялся: а вдруг кожу не сможет стянуть.
— Больно было, когда выжигал?
— На ноге мне парни выжигали. Больно, конечно. Но я терпел. А на руке я сам выжег. К боли я привык. Я себе на лбу хотел выжечь, но меня на этап забрали. Я бы и здесь выжег, но здесь, чего доброго, за это на толчок пошлют.
Антон высокого роста, худой; на узком продолговатом лице улыбка играла редко. Ходил волоча ногу — нога не зажила. Глаз с Антоном скентовались.
Антон букварь — из отделения начальных классов. Бугор букварей, Томилец, возненавидел Антона и за любое мелкое нарушение дуплил его.
Общее, что было у Глаза и Антона, — это желание любыми средствами вырваться из Одляна. Глаз был скрытный и Антона в свои планы не посвящал, а тот ему, веря и надеясь, рассказывал все.
Антон хотел бежать из колонии и спросил Глаза, согласен ли он рвануть вместе с ним.
— Согласен, — ответил Глаз, — но как убежишь? Днем через запретку не перелезть — сразу схватят. Да и ночью тоже. Ведь на вышках сидят. Если бы за зону вывели. Убежать надо надежно, чтоб не сцапали, а то — толчок. Осенью, говорят, будут водить на картошку. Может, оттуда и рванем…
— У меня нога к тому времени заживет. Да и в лесу можно жить, картошку печь. А вообще-то надо бы на юг смыться. Там тепло. В общем, давай, Глаз, решим так; если осенью выведут на картошку и будет случай — рванем.
— Договорились.
Глаз на побег мало надеялся. Но все же, чем черт не шутит, может, и подвернется случай. И тогда — свобода. Хотя ненадолго. А когда поймают — пусть через неделю, пусть через две, — в Одлян возвращать не будут, а добавят срок и отправят в другую колонию.
А пока хотя бы в колонийскую больничку попасть. Они перебрали все способы, от которых можно закосить, но многие мастырки колонийским врачам известны, и Антон предложил новый способ:
— Давай, Глаз, поймаем пчел и посадим на себя. Будет опухоль. В санчасти скажем, что на работе зашибли.
Глаз согласился, но тут же уточнил: сперва в санчасть пойдет один, а то у двоих будет одинаково. Могут догадаться.
— Ты куда думаешь пчел посадить?
— Да на руку.
Перед седьмым отрядом была разбита клумба. Антон и Глаз поймали по пчеле и, держа их за крылышки, приложили к руке. Пчела ужалила, оставив шевелящееся жало. У Антона рука чуть опухла, а у Глаза — нет.
— Может, Глаз, это потому слабо, что мы жало быстро вытащили.
Они поймали еще по пчеле. Теперь жало долго не вытаскивали. У Глаза опять не вздулось, а у Антона прибавилось немного.
— Нет, — сказал Глаз, — тебя, Антон, с такой опухолью от работы не освободят. Надо на какое-то другое место садить.
— Я придумал! Знаешь куда? Я посажу сразу несколько пчел на яйца. Они-то сходу опухнут. В санчасти скажу, что пнули.
Поймали по пчеле. Огляделись, не наблюдает ли кто. Антон сел на траву и расстегнул ширинку. Посадив двух пчел и, не дожидаясь, сильно ли у него опухнет, поймали еще одну…
Вечером Антон пошел в санчасть, и хотя была опухоль, освобождение от работы не дали. Он, подойдя к Глазу, ругал колонийских врачей.
— Все равно. Глаз, я их обману. Мне на этапе один интересную мастырку рассказал. Закошу на триппер.
— Ты давно на свободе не был. Скажут: где подцепил?
— Я же только с этапа. Скажу: может, в бане.
— Что за мастырка?
— Спичку надо вставить серой в канал. С другого конца поджечь и терпеть, пока будет гореть. Когда догорит до серы, вспыхнет и обожжет. Понял?
— Понял. Но терпеть надо. Вытерпишь?
— Конечно. Когда окурками выжигал, больнее было. А здесь больно будет секунду. Пошли.
Антон и Глаз сели на траву. Антон сказал:
— Закрой от ветра.
Огонь медленно полз к Антошкиному концу. Стало больно. Антон терпел. Огонь приблизился к каналу, и сера вспыхнула. Но сера была чуть-чуть влажная и вспыхнула вдругорядь. Стиснув зубы, Антон даже не ойкнул. Вытащил сожженную спичку, застегнулся и закурил.
— Когда загноится, — сказал он, — пойду в санчасть.
Дня через два Антон покатил в санчасть. Загноения, правда, не получилось. «Но ничего, — думал Антон, — все равно должны триппер признать».
— Так, что у тебя? — спросила медсестра.
Антон помолчал, глядя на медсестру, женщину средних лет. Неудобно говорить, но он выдавил:
— Член у меня болит.
Кроме медсестры, в медкабинете находилась женщина в гражданской одежде. Она сидела в стороне. Антон на нее покосился.
— Ну, — сказала медсестра, — показывай.
Антон расстегнул брюки.
— Это у тебя от онанизма, — засмеялась сестра, поглядев на свою подругу, — посмотреть бы на твое лицо, когда занимаешься. — И засмеялась опять.
Она смазала его какой-то мазью.
— Бинтовать не будем. Все равно бинт спадет. Ходи, каждый вечер смазывать будем, и быстро заживет.
Теперь по утрам он с трудом оправлялся. За ночь образовывалась короста и струя с трудом ее прорывала.
В санчасть Антон ходил недолго. Стеснялся медсестры. Недели через две все зажило.
Приближалась родительская конференция. Ребята писали домой, звали родителей приехать. Во время конференции — она проходила раз в год — родители ходили по зоне.
Глаз еще не писал, все откладывал, а писать пора. Оставался месяц. И он сказал Антону, что к нему, наверное, приедет отец.
— А ко мне мать не приедет. В отпуске была. Да и денег нет. Работает техничкой и брат маленький. С кем оставит?
С мужем мать Антона разошлась.
— Глаз, а я все же думаю из колонии вырваться, — говорил Антон. — Я первому секретарю нашего райкома написал несколько писем и отправил через шоферов. Одно письмо — еще из больнички. Ругаю его матом, стращаю, что как освобожусь — замочу. Каким матом я его крою, ты почитал бы!
— А зачем?
— Как зачем? Надоест письма получать — отнесет в милицию. Они меня за хулиганство и угрозы — к уголовной ответственности. Вызовут. Раскрутят. За мелкое хулиганство добавят год. Зато я из Одляна вырвусь. Прокачусь по этапу. В тюрьме посижу. А там и на взросляк.
— А не боишься, что первый секретарь райкома письма в колонию перешлет, и тогда с тобой здесь будут разбираться? Прикажет хозяин на толчок сводить. И отнимут полжизни. Я тебе не советую такие письма писать.
— Да не пошлет он их сюда. Откуда он знает, что меня за это могут избить? Нет, я рассчитываю — он письма в милицию отнесет.
Солнце садилось. Около пятого отряда — а он стоял напротив седьмого — вор Каманя в окружении шустряков играл на гитаре и пел песни. Глаз, остановившись невдалеке, слушал. Песни брали за душу. К Глазу подошли пацаны.
По бетонке, шатаясь, шел вор первого отряда Ворон.
— Смывайся, Глаз, — сказал Антон, — он пьяный любит моргушки ставить.
Парни быстрым шагом пошли в отряд, а впереди них понесся Ротан — так кликали парня. В отряде он ел больше всех и всегда — голоден. Глаз шел медленно.
— Стой! — крикнул Ворон.
Глаз мог ломануться. Вор за ним не побежит. Но Глазу все надоело. Он знал, что пацаны после двух моргушек Ворона отрубались. Глаз остановился.
— С какого отряда? — спросил Ворон, подойдя.
— С седьмого.
Ворон сжал руку. Сейчас закатит моргушку. Но он, разглядывая Глаза, медлил и, разжав руку, спросил:
— Как у тебя кликуха?
— Глаз.
— Глаз, я сегодня пьяный и обкайфованный, хочу кому-нибудь пару моргушек закатить. Но тебе не буду. — Ворон помолчал, глядя на Глаза, и спросил: — Кайфануть хочешь?
— Хочу.
Ворон протянул кайфушку.
— Кайфуй, Глаз, кайфуй.
Глаз двинул мимо отряда в толчок, на ходу вдыхая пары ацетона. Перед глазами пошли оранжевые круги. «Так, хватит, — подумал он, — а то на построении заметят». В туалете Глаз выбросил бумагу, а вату положил в карман. Решил кайфануть после отбоя.
По дороге в отряд Глаз приложился к вате, боясь, как бы пары ацетона не выдохлись, пока будет проходить вечерняя поверка. Но она прошла быстро, и Глаз, разобрав постель, с головой нырнул под одеяло, и стал кайфовать. Ацетон почти выдохся, и кайфовать было неприятно. Но Глаз неплохо заторчал и стал думать, как ему обмануть всех рогов, воров и Кума, вырваться из Одляна.
Обкайфованному Глазу приходили дерзкие мысли. Ему хотелось подпалить барак. Пусть сгорит, а отряд расформируют. В другом отряде житуха, быть может, будет лучше.
10
В седьмом отряде перед родительской конференцией решили разучить новую песню. Воспитатель Карухин предложил марш «Порядок в танковых войсках». Ребята выучили песню за день. На репетицию их собрали в ленинской комнате.
Роги, бугры, шустряки разбежались по зоне. Остальные — чуть больше отряда — встали, как в строю, по четыре человека. Разучиванием песни руководили воспитатель Карухин и рог отряда Мехля.
— Ну, — сказал Мехля, — приготовились… Запевай!
Ребята недружно затянули:
Страна доверила солдату Стоять на страже в стальных рядах…— Отставить! — приказал Карухин. — Вы что, строевую разучиваете или покойника отпеваете? Приготовились. Начали!
Получилось чуть живее. Спели первый куплет.
— Отставить! — резанул рукой Карухин. — Вы что, в самом деле на похоронах? Веселее, говорю, а не мычать… Передохнули. Расслабились. Три-четыре!
Опять пропели первый куплет.
— Издеваетесь надо мной! — заорал Карухин. — Мы что, спрашиваю, поем панихиду или советскую строевую?
Сегодня в цехе обойку дуплили. Кирпичев пожаловался Мехле, что все квелые, работают из рук вон плохо, и Мехля, собрав воспитанников в подсобке, прошелся палкой по богонелькам. С отбитыми руками заработали шустрее, чтоб мастер доволен был. Мехля пацанам крикнул вдогонку:
— Сегодня, падлы, дуплить буду в отряде. Чтоб крутились как заведенные.
— Так, — кипел между тем Карухин, — не получается у вас эта песня. Ничего, получится.
После этих слов Мехля вышел из ленинской комнаты и вернулся с палкой. Встал рядом с воспитателем, а конец палки поставил на носок ботинка.
— Вы, в натуре, — начал базарить Мехля, видя, что воспитатель молчит, — если сейчас хорошо не споете, то петь будете после, перед отбоем, а может, и сейчас. — Сказав, рог посмотрел на воспитателя. Карухин молчал. — Так, выдры, — продолжал Мехля, — на счет «три» чтоб подхватили дружно, поняли? Считаю: раз, два, три!
Ребята неплохо запели, но Карухину опять не понравилось, и он снова резанул ладонью.
— Отставить! Вы что, не хотите петь лучше? Рома, я выйду ненадолго, а ты поразучивай с ними один.
— Первая шеренга три шага вперед, марш!
Воспитанники шагнули.
— А теперь станьте свободнее. Вот так.
И Мехля начал охаживать ребят палкой, не разбирая, куда она попадала. Лишь по голове не бил. Отоварив первую шеренгу, принялся за вторую. Если удары приходились по печени или почкам, ребята падали. Он перешагивал и дуплил следующую шеренгу. Глаза он отоварил два раза: один удар пришелся по богонельке, другой по грудянке. Мехля метил ударить еще раз, но Глаз отскочил, и удар, предназначавшийся ему, пришелся другому. Пацан рухнул.
Мехля построил всех в четыре шеренги.
— Теперь будете петь. — И он отправился за воспитателем.
Избитым ребятам сейчас хотелось спеть другую песню.
Глазу показалось, что ребята затянули не строевую, а «Гимн малолеток»;
Что творится по тюрьмам советским, Трудно, граждане, вам рассказать. Как приходится нам, малолеткам. Со слезами свой срок отбывать.Но песня только чудилась. Глаз стоял в строю обкайфованный. Он поймал неплохой кайф, когда удар березовой палкой пришелся по груди.
Но вот пришел в себя. Оглядел комнату. Вспомнил, почему отрад стоит здесь. Глаз вертел головой, как бы чего-то выискивая, на самом деле взгляд ни на одном предмете не останавливался, а блуждал по стенам, по лозунгу «Мы строим коммунизм», по портрету Ленина. На портрете взгляд задержался. Ленин сосредоточенно смотрел на ребят: то ли он им сочувствует, то ли тоже требует спеть строевую отлично. Глазу вспомнилась другая песня. Сознание провалилось, и почудилось: ребята вдохновенно поют ее, с болью и мольбой гладя на портрет Ильича. Глаз заткнул уши — песня зазвучала тише, опустил руки — песня вновь полилась;
Как хороша вечерняя столица, Как ярко светят в ней тысячи огней, И поневоле сердце будет биться. Когда увидишь старый Мавзолей. Проснись, Ильич, взгляни на наше счастье, И ты увидишь восемнадцатый партсъезд. Как мы живем под игом самовластья И сколько нами завоевано побед. Проснись, Ильич, взгляни-ка ты на сцену. В литературу тоже не забудь, А за железные и мрачные кулисы Родной Ильич, не вздумай заглянуть. Здесь много крови, здесь страдают люди. Здесь нет того, что ты нам завещал. Здесь нет советских честных правосудий. Здесь месть, штыки, насилье и разврат. На наших шеях все Дворцы Советов, На наших шеях армия и флот, О нас не пишут ни в книгах, ни в газетах И не хотят, чтоб знал о нас народ. Но все равно народ о нас узнает. Как расцветал социализм. Как люди в тюрьмах кровью истекали И проклинали советский коммунизм. Ильич, Ильич, за что же ты боролся — Чтоб бедный люд сгибался в три дуги. За свой же хлеб слезами обливался И целовал чекистам сапоги? Чтоб он терпел насилья, пытки, муки. Чтоб жизнь свою он ставил на туза. Чтоб отрубал он собственные руки И в двадцать лет выкалывал глаза…Мехля вернулся с Карухиным.
— Рома сказал, что теперь будете петь, — добродушно сообщил воспитатель, — давайте попробуем. Приготовились — начали!
Отряд громко, быстро запел строевую. Глаз еле шевелил губами.
Сознание провалилось. В ушах звучали три песни сразу; одна — строевая, вторая — «Гимн малолеток» и третья — «Как хороша вечерняя столица».
Строевая спета, и воспитатель похвалил ребят.
— Давайте еще раз. Только теперь будем маршировать.
Отряд затопал на месте и затянул песню. Глаз не шевельнулся. Сзади его толкнули, он пришел в себя и, сообразив, что надо маршировать, зашагал на месте и подхватил строевую.
— Вот, — сказал Карухин, когда кончили петь, — сразу бы так, давно бы гуляли. — Он помолчал и громко скомандовал: — Разойтись!
Все повалили на улицу. Кто закурил, кто отправился на толчок, кто лег на траву. Глаз сел на лавочку. Закурил. Мысли путались. Сознание работало нечетко. Хотелось одного — одиночества. Провалиться бы под землю и побыть одному. Но земля не разверзнется и не поглотит его. Куда деться? Где побыть одному? Если бы его сейчас толкнули с лавочки, он свалился б на землю. Сил сопротивляться у Глаза не оставалось.
Такое состояние стало появляться все чаще и чаще, особенно после избиений. Начинал думать о Вере, и появлялся ее образ, но вскоре расплывался, и на ее место всплывали отец и мать, но и они пропадали, и появлялись другие близкие лица. Потом появлялся кто-нибудь незнакомый, и Глаз часто моргал, стараясь прогнать его из воображения. Иногда с ним кто-то разговаривал. То утешал его, то ругал, снова успокаивал и говорил: «Терпи, терпи. Глаз, это ничего, это так надо. Ты должен все вынести. Ведь ты выдюжишь. Я тебя знаю, что же ты скис? Подними голову. Одлян долго продолжаться не будет. Ты все равно из него вырвешься».
На этот раз Глаз мысленно спросил говорившего: «Как же я вырвусь? Отсюда многие хотят вырваться, но пока я знаю только двоих, тех, что подкололи своего кента, и их, пропустив через толчок, отправили в тюрьму. Но им полжизни отняли. Неужели и мне заработать вначале толчок, а потом раскрутку? Я не могу убить человека, ведь я же никого не убивал. А если бы и убил, все равно — толчок. Единственное, что я могу сделать, — убежать. Но как я убегу? И не такие пытались — их ловили, пропускали через толчок и снова бросали в зону. Ну скажи, ну придумай, как вырваться из Одляна?»
Голос ответил ему; «Ты должен побыть здесь подольше. Тебе надо пройти Одлян. Но преступлением из зоны не вырваться. Не выйдет у тебя ничего. Не убить тебе ни вора, ни рога. Ведь и мужчину того ты не убивал. Из тебя в Одляне хотят сделать зверя. Иначе станешь Амебой. Чтоб постоять за себя — других надо бить. Роги и воры на свободе такими зверями не были. Зверями их сделала зона. Чтоб не били их, они дуплили других и поднимались все выше и выше. Одни стали рогами, другие ворами. Они тоже ни в чем не виноваты. Тебе до них не подняться. Ты еще не приспособился к зоне. Ты волей еще живешь. Придет время, и будет легче. А сейчас — крепись. Помочь я тебе не могу. Ты должен пройти через одлянские муки, да твои муки и не самые страшные, есть пострашней, но с тебя и этих достаточно. Ведь многие живут в тыщу раз хуже тебя! Амеба, твой земляк, на свободе был неплохим шустряком, а здесь — сломался. Не опустись до Амебы. Иначе будешь рабом. Из вас здесь изготовляют рабов. Чтобы работали, работали, работали… А воры и роги живут за ваш счет. Начальство их зажать не может. Если их зажать — в зоне произойдет анархия. Воры поднимут вас, и от актива останутся перья. Воров не так много, но их авторитет выше, чем у рогов. Крепись. Вырваться из Одляна ты должен сам. Сам додумаешься — как. Всех обманешь. Ты это можешь. Духом, я говорю тебе, духом не падай. Встань!»
Глаз соскочил с лавочки.
«Погуляй около отряда. Сходи в толчок. Беретку в карман не прячь. Никто с тебя ее не сорвет. Понял?»
— Понял, — сказал Глаз вслух и тут же посмотрел на другую лавочку.
На ней сидели ребята. Он подумал, не они ли ему сказали «встань», а потом спросили «понял?». Нет, ребята разговаривали между собой и даже не смотрели в его сторону. «Господи, — взмолился Глаз, — кто же мне все это говорил? Не рехнулся ли я? Как сегодня день прошел? Днем работали. Мехля еще дуплил. Потом на обед. На второе плов был, то есть рис без масла и мяса. Потом разучивали строевую. Потом Мехля нас опять дуплил. По грудянке мне сильно врезал. Потом я вышел на улицу и сел на лавочку. А потом? Потом я с кем-то разговаривал. Но лица не видел. Может, пока сидел на лавочке, то уснул и мне приснилось? Наверное, так и было. Но почему не упал с лавочки, если уснул? Почему ж не упал? А-а-а, в детстве мне говорили, что я лунатик. Сонный в Падуне несколько раз на улицу выходил. Сам, значит, спал, а ногами ходил, и не падал, и даже по лестнице спускался. Да, еще помню, как сонный встал и пил из кадки квас. Когда напился, мать с сестрой заговорили со мной. Я спал, но отвечал им. Они поняли это. Проснулся и не мог понять, как очутился в кухне. Неужели опять стал лунатиком? Говорят, лунатики могут пройти по гребню крыши и не упасть. Если бы я, сонный, встал, перелез через запретку и ушел из зоны — вот было б здорово! Говорят, лунатиков нельзя окликать, а то они могут проснуться и упасть».
Глаз пошел в толчок. Оправился. Когда шел назад, вспомнил, что голос ему сказал походить около отряда, потом сходить в толчок и не прятать в карман беретку. Так и вышло. Он, не думая об этом, погулял возле отряда, потом ноги сами понесли в толчок, и, главное, он даже не думал, что надо сунуть беретку в карман, чтоб с головы не стащили.
«Неужели я начал от этого Одляна сходить с ума? Неужели сойду? Нет, с ума сходить нельзя. Ведь если и правда сойду, все равно не поверят, скажут: косишь. Нет, Господи, нет, с ума сходить нельзя. Что угодно, только остаться в своем уме. Буду считать: пока в своем уме и это мне приснилось. Интересно, а я узнаю, что сошел с ума? Если сошел, то не пойму, что стал дураком. У нас в Падуне Петя Багай то ли дураком родился, то ли потом стал, а если стал, то он же не понял, что теперь дурак. Нет, если так рассуждаю, то, слава Богу, еще не дурак».
Глаз сел на лавочку.
Скоро объявили построение в столовую.
После ужина Мехля собрал обойку в ленинской комнате.
— Ну что, выдры, — начал он, — подборзели. Вас не так давно за работу дуплили, а вы, шкуры, еле шевелитесь. За этот месяц чтоб план перевыполнили. Все необходимое будет. Сейчас малярку дуплят, будут вовремя поставлять локотники, в рот их долбать. В общем, от вас все зависит. — Мехля помолчал. — Ну а сейчас по одному в туалетную комнату.
Здесь актив пацанам ставил моргушки. Слава Богу, Мехля палку с собой не взял. Он стоял у окна и наблюдал. На кого был зол, ставил моргушки сам. Если парень начинал кайфовать, отпускал его. Бугры и помогальники били несильно, понимая: Мехля ради досрочки хочет перевыполнить план. А план зависел от поставки другими цехами необходимых деталей. А другие цехи зависели от смежников.
В туалет зашел Глаз. Мехля, увидев его, положил сигарету на подоконник и поставил Глазу несколько моргушек. Видя, что Глаз теряет сознание, пнул его под зад и выгнал.
Глазу надо было идти налево, в спальню или на улицу, но он после моргушек не оправился и побрел в ленинскую комнату. Увидев ребят — а они стояли в очереди в туалетную комнату, — пришел в себя. Парни, смеясь, спросили.
— Что, Глаз, по второму заходу?
Он улыбнулся, но ничего не ответил и вышел на улицу. Сел на лавочку. Сколько сидел — не помнил. Сознание провалилось.
— Эй, Глаз, — услышал он. За рукав его тряс земляк Дима Нинин. — Что, спишь?
Глаз пришел в себя и, не зная, что ответить, сказал:
— Да.
Дима поговорил с Глазом и ушел. Глаз остался. Ему захотелось в толчок. Перед толчком сунул беретку в карман. Сел на отверстие посредине туалета. В воровской угол или ближе к нему садиться не стал. Придет какой-нибудь рог или вор и прогонит ближе к выходу — не занимай не свое место. Бывало, рог или вор, зайдя в туалет, выгоняли пацанов и кряхтели в одиночестве.
У Глаза в кармане покоился довольно жирный бычок, и он прикурил. Единственный кайф в зоне — посидеть в толчке и покурить. Чем сильнее затягивался, иногда всасывая дым с воздухом, чтоб покрепче, тем яснее понимал: начинает терять сознание. «Что за черт, — подумал Глаз, — надо оправиться побыстрей и выйти, а то потеряю сознание и упаду. Сам себя заминирую». Перестал курить — стало легче. Еще несколько раз затянулся с воздушком — уж так хотелось кайфануть, и стало тяжело дышать, и опять начал терять сознание. Глаз бросил окурок. Попробовал вдохнуть глубже — не получилось. В груди слышен хрип. Потом пошли красные и оранжевые круги в глазах, и он, боясь упасть на мокрый пол, встал и пошел. «Что это такое? — думал он. — Как затянусь, так плохо становится. Не легкие ли отбили? А может, воспаление легких? Но у меня нет температуры. — Глаз потрогал лоб. — Может, только начинается, и совсем плохо я почувствую позже. Вот бы с воспалением легких попасть в больничку! Недельки на две! Ладно. Будет видно».
Вместо своей спальни Глаз попал к букварям. Оглядев чужую спальню и делая вид, что кого-то ищет, развернулся и зашел в туалетную комнату. Умылся. Пополоскал во рту. Попил холодной воды. Вытерся робой и двинул в свою спальню.
Только вошел, как ему помрог;
— Глаз, сходи к Трохе за гитарой. Если не даст, пусть хоть перед отбоем принесут.
Глаз вышел на улицу. Пройдя немного, подумал: «А куда я иду? Мне же в другую сторону». Он остановился, постоял и пошел во второй отряд.
Троха сидел на кровати.
— Лебедь гитару просит, — сказал Глаз.
— Бери, — Троха кивнул на второй ярус.
Глаз отнес гитару, а после отбоя мучительно думал, как вырваться из зоны.
До родительской — меньше месяца. Рог зоны бросил запрет на кулак: никого до конференции не избивать. Если кто борзеет и не выполняет команды, поставить несколько моргушек или разок-другой стукнуть по грудянке. Для профилактики. Но чтоб массовых избиений не было. Ведь надо показать родителям сыновей неизбитыми. Не дай бог, если кому-нибудь выбьют жевалку, тогда такому бугру не миновать гнева рога зоны.
Теперь по цехам рог зоны ходил часто. Завидев его, мелкие воришки разбегались, а ребята работали проворнее. План июля выполнялся внатяжку. Поставщики недодали необходимый материал. Хозяин приказал работать в три смены — материал пришел с опозданием. Надо наверстывать план.
Ребята любили третью смену. Если не было никаких ЧП, их не били, а воспитанники, многим из которых не было и шестнадцати, в день работали по восемь и более часов и были рады. В отряде в эти часы приходилось шестерить, исполняя разные прихоти бугров, рогов, воров.
Третья смена закончила работу, и отрядам объявили съём.
Они построились, их пересчитали, а в пятом не оказалось парня. Разбежались по отделениям, выяснилось — нет Скоки. Жил он в колонии третий месяц и успел побывать на толчке. Били его, говорят, несильно и не заминировали.
Дали указание искать пацана. Заглядывали во все дыры, куда мог куркануться Скока.
В Одляне и месяца не проходило, чтоб какой-нибудь воспитанник, доведенный до отчаяния, не спрятался в промзоне.
И Антон, кент Глаза, тоже курковался, еще до больнички, — в вытяжную трубу. Но его скоро нашли — в трубах проверяли в первую очередь.
Актив рыскал по куркам. Были проверены все чердаки, штабеля лесоматериала и куча металлолома. Скока как сквозь землю провалился.
Охрана заволновалась — не смылся ли? В запретке проверили следы, пока не стемнело. Через забор дернуть никак не мог: на вышках охранники. А вдруг проглядели? Нет, следов не было. Скоку продолжали искать около ста человек.
Смеркалось. Отрядам приказали строиться: боялись — под шумок кто-нибудь в темноте намылится. Скоку продолжали искать активисты и шустряки — они улизнуть не могли.
Стемнело. Найти пацана теперь труднее. Поговаривали: отряды уведут в жилую зону, и пацаны спать лягут, а Скоку останутся искать активисты.
Со стороны туалета послышались крики: «Нашли! нашли!»
Ребята задвигались и зашептались — интересно: кто нашел Скоку и, главное, куда курканулся.
Воспитатели подали команду идти на вахту, и колонны малолеток двинулись, оглядываясь назад и стараясь увидеть чудом найденного парня. Но так и не увидели. На вахте ребят не шмонали.
Скоро в отряды пришли бугры и рога. Курок, оказывается, Скока нашел такой, что его бы ни за что не нашли. Он пролез в отверстие туалета и стоял в испражнениях, слушая, как его ищут. Шустряк какой-то, а не бугор вовсе, догадался в туалете в отверстие заглянуть и чиркнул спичкой.
Били Скоку несильно. Как-никак скоро конференция, и к нему приезжают родители. Если избить, отец с матерью могут увидеть синяки. Не дай бог, писать начнут, жаловаться. И рог зоны в честь родительской конференции простил Скоку, и тот, искупавшись под краном, пошел спать в отряд. Но Скока и так себя наказал: он — заминировался.
Приближалась родительская, и отряды в зоне гоняли строевой. Каждому начальнику хотелось, чтоб его воспитанники на смотре прошагали по стадиону с песней лучше всех. В седьмой строевой подготовкой занимался воспитатель Карухин. Вот и сейчас, построив отряд, капитан Карухин медленно проходил перед строем, оглядывая ребят. В строю все должны стоять с застегнутыми пуговками и начищенными ботинками. Он зорким взглядом скользил по воспитанникам.
Осмотрев ребят, Карухин остался доволен. Став перед отрядом, скомандовал:
— Отряд! Равняйсь! Смир-р-но!
Посмотрев на ребят, подал команду «вольно».
— Команду «смирно» плохо выполняете, — начал Карухин. — Каждый воспитанник должен видеть грудь четвертого человека. Грудь надо вперед выпятить. Сейчас повторим. Отряд! Рав-няйсь! Смир-р-но! Вот, сейчас лучше. Нале-во! Раз-два. Неплохо. Отряд, шагом марш!
Ребята затопали по бетонке.
— Запевай! — скомандовал Карухин, и парни запели «Порядок в танковых войсках».
Воспитанники пели неплохо. Карухин шел рядом с Мехлей, и видно было — доволен. Сейчас отрядом командовал Мехля. Карухин шел сзади.
— Раз-два, араз-два, араз-два-три, — считал Мехля. — От-ряд!
На слове «отряд» воспитанники тянули ноги и сильнее опускали на бетонку, четче печатая шаг. Ребята, чтоб сильнее слышался топот, в момент соприкосновения ноги с бетонкой хлопали в ладоши. Топот разносился по всей колонии. В середине строя ноги никто не тянул, а лишь усиленно топали. По лицу Карухина скользнула чуть заметная улыбка.
Мехля подал команду «отставить», и топанье прекратилось.
Парней гоняли около часа. Еще несколько отрядов вышло заниматься строевой. И слышались в разных концах зоны песни. По песням ребята узнавали, кто марширует вместе с ними. Иногда отряды встречались. Если не было воспитателя, роги пускали отряд на отряд. Кто кого. Никто из рогов не хотел уступать дорогу.
Карухин ушел, и муштровал ребят Мехля. Все шустряки были в строю, за исключением вора отряда.
Навстречу седьмому, печатая шаг, шел первый. С ними тоже нет воспитателя.
— Воры! — закричал Мехля. — Нам навстречу первый. Дороги не уступим! Приготовиться! Не дай бог, кто очканет. Драться всем. Марехи, разрешаю бить любого вора. Воры, поддержим честь седьмого отряда.
И два отряда сошлись. Роги, бугры и шустряки стояли в первых четверках и приняли удар. Замелькали кулаки. Ворье и актив одного отряда били себе подобных другого. Некоторые от сильных ударов падали, но тут же вскакивали и наносили удары противнику. Медленно, очень медленно первый расчистил дорогу и, сминая седьмой, проходил все дальше и дальше.
Мехля встал в строй и принял удар на себя. Но толку — шиш. Первый раскидал Седьмой.
Седьмой строился. Мехля не кричал на ребят. Он вмазал нескольким из первого, но и ему попало. Седьмой отряд на зоне — самый мареный[9], и никогда другого отряда не сминал. Обидно было Мехле, активу и шустрякам, их — раскидали.
Ребята шли строем, но вразвалку и обсуждали, кто перед чужим рогом или вором не сконил и нанес удар.
Колония готовилась к родительской конференции. Участники художественной самодеятельности провели последнюю репетицию. В отрядах сделали генеральную уборку. Воры и актив заставляли ребят гладить им брюки и сатинки.
У всех настроение приподнятое. Завтра родительская конференция.
А сегодня прошла свиданка. Глаз написал письмо, и отец к нему приехал. Войдя в производственную зону, где возле вахты были расставлены столы, ребята сели за них. Через ворота впустили родителей. Отец Глазу привез различных лакомств. Поев и поговорив с родителями, парни разошлись по отрядам.
Седьмому наряд в столовую. Глаз со свиданки пошел в наряд. Раз к нему приехал отец, бугор направил его на кухню. И он чистил рыбу и мыл котел.
Ребят в столовой не дуплили. Активу хотелось денег у пацанов выпросить.
11
Долгожданная родительская конференция настала. Несколько сот родителей вошли в зону. В течение целого дня им можно находиться с сыновьями. Родители собрались на стадионе. С песнями, печатая шаг, отряды прошли вокруг футбольного поля.
Когда смотр закончился, родителей пригласили в отряды.
Глаз с отцом гуляли по зоне. На этот раз отец не плакал. Смирился ли он с тем, что его сын сидит в зоне, или сдерживал себя?
— А тебе что, — спросил отец, — досрочно не освободиться?
— Нет, — ответил Глаз, — придется сидеть все три года.
Кум так и не вызвал Глаза. Надежда, что из заводоуковской милиции придет ответ и его заберут на этап, рухнула.
— Бородин так и работает начальником уголовного розыска?
— Работает.
— Ты его часто видишь?
— Да нет.
— Если увидишь, скажи, что был у меня на свидании. Дела, мол, идут хорошо. А главное, скажи, что я знаю одно нераскрытое преступление — убийство, и я бы мог им кое в чем помочь. Скажешь?
— Скажу.
И Глаз с отцом стали говорить о зоне. Глаз рассказал кой-какие тонкости, но о том, что пацанов чуть ли не каждый день зашибают, — промолчал.
На летней площадке шел концерт. Воспитанники пели песни, танцевали, и многим родителям казалось: в зоне царит благополучие, их детей воспитывают, ставя на правильный путь.
Многие парни о кулаке родителям не говорили.
Глаз с отцом проходили мимо сцены, и оттуда неслась частушка про Антона — Раба КПСС, и одну строчку: «То куркуется, то мочит». Глаз запомнил.
Антон с месяц назад хотел замочить Томильца, но тот узнал и обломал об него две палки.
День подходил к концу. Скоро родителям выходить. Глаз с отцом в последний раз пошли к отряду. Около входа стоял Мехля. Он подозвал Глаза.
— Глаз, возьми у отца денег.
Мехля на освобождение деньги собирал.
Глаз говорил с отцом. Мехля наблюдал.
Глаз и не думал просить денег, а говорил о другом. Потом, повернувшись, развел руками: мол, не дает.
Мехля пошел искать другого парня. Родители к нему не приехали, и он ходил по зоне, выжимая из парней деньги.
Деньги у ребят просил не один Мехля. Воры не дремали и бугры тоже. Деньги нужны всем.
Вечером родители вышли из зоны. Глаз попрощался с отцом. Тот заплакал.
Некоторые ребята рассказывали родителям, как здесь воспитывают. И родители слали слезные письма в Москву. Но Москва слезам не верила. А Глаз и большинство воспитанников считали, что Одлян — вечен, все так должно и быть.
Родители принесли в зону много еды. Еду пропускали неограниченно. Воры и актив набили тумбочки банками. Завтра они прихватят их на работу и курканут. На черный день.
Назавтра в толчке все места были заняты. Пацаны месяцами недоедали, а тут нажрались вволю.
Ротан метал все подряд, приговаривая: «Бац-бац — и шлюмка». И, странное дело, в толчке его никто не видел.
Мест в Доме колхозника родителям не хватало. Алексей Яковлевич снимал угол у работницы производственной зоны. По совету сына он договорился с ней, чтоб она приносила Глазу на работу сгущенного молока. Отец оставил ей пять банок сгущенки и денег, чтоб, когда кончится молоко, она бы еще купила.
Воры и актив гужевали целую неделю. У пацанов еда давно кончилась, а у них запасы неистощимы. Денег они тоже насшибали и теперь выпивали чаще. Водяру в зону протаскивали в основном расконвойники, да и вольнонаемные их не забывали. Когда ворам или рогам к водке хотелось мяска, для них кололи кролика и жарили в кочегарке. В зоне подсобное хозяйство — разводили кроликов и другую живность, но на стол в столовую не попадало ни крошки: съедали роги и воры. За кроликами ухаживал земляк Глаза. Он держался высокомерно и с земляками не со всякими разговаривал, потому что ему от воров и рогов поддержка была.
У какого-то бугра в курке копченая колбаса испортилась, и он выбросил ее в кусты недалеко от отряда. К Глазу подошел Антон, к нему мать так на родительскую и не приехала.
— Глаз, хочешь колбасы?
— Хочу.
Антон подвел Глаза к подстриженному кустарнику.
— Вот, бери.
В колбасе шевелились черви. Оценив шутку кента, рассмеялся. Сели на лавочку. Но тут Антона позвал Томилец. Глаз закурил и заметил Амебу: он медленно, совсем не глядя в ту сторону, где лежала колбаса, приближался к кустарнику. «Неужели Амеба к ней?» И точно. Подойдя к кустарнику. Амеба сунул колбасу за пазуху и, не оглядываясь, пошел в толчок.
На следующий день у Амебы болел живот и он часто бегал в туалет.
По зоне прошел слух, что кто-то ковырнул посылочную и забрал часть продуктов. В седьмом отряде многие пацаны стали грешить на Амебу: раз он из толчка не выходит — в посылочную залез он. Его дуплили, а он плакал и говорил: «Не лазил, не лазил я в посылочную». Истинного шушару так и не нашли. Да и не искали особо, так как продуктов мало пропало.
После обеда зону построили на плацу, и хозяин в сопровождении офицеров вышел на середину.
— Ребята! — обратился он к воспитанникам. — С первого августа в колониях несовершеннолетних вводятся режимы. Будет два режима: общий и усиленный. Наша колония будет общего режима. Изменений в режиме содержания не будет. Льготами, так как у нас режим общий, будете пользоваться теми же.
12
Дни, нанизанные на кулак, тянулись для Глаза и сотен воспитанников мучительно медленно. Отбой, скорее бы отбой наступал — они ждали этого слова и звука трубы с нетерпением. Расправляя постель, знали одно: ночь, целую ночь к ним никто не подойдет, ничего не потребует и целую ночь их пальцем никто не тронет.
Над колонией опускался вечер. В разных концах зоны слышались песни. В них — боль души, страдания заключенных.
Глаз подошел к пятому отряду. У угла собрались ребята и слушали песни в исполнении вора Камани. Проведя по струнам, он, аккомпанируя, запел «Пару гнедых».
В зонах страны поют некоторые песни, написанные в девятнадцатом веке известными русскими поэтами. Мало кто из заключенных знал, что «Пару гнедых» написал А. Н. Апухтин. В ней многие слова изменены, но гнедые скакали по зонам. И еще один романс Апухтина был в зонах популярен, это — «Васильки». Глаз, слушая «Васильки», думал; песня родилась в зоне. Слова в ней были изменены, и Олю принимали за современную девушку.
Каманя запел «Журавли»:
Журавли, журавли, вы зачем прилетели? Улетайте скорей, я вас вдаль провожу. Или правду узнать захотели. Как здесь люди живут, то я вам расскажу. Здесь живет человек, обреченный судьбою, Он надолго заброшен в глухую тайгу. Лишь за то, что не смог примириться с судьбою. Непосильным трудом искупает вину. Здесь из каждой груди вырываются стоны. Здесь народ позабыл про веселье и смех. Журавли, посмотрите, нас здесь миллионы. Но дорога на волю закрыта для всех. Год за годом пройдет, старость к нам подкрадется, И в морщинах лицо, не мечтай о любви. Неужели пожить как людям не придется. Жду ответа от вас на обратном пути.Глаз слушал песню, и у него катились слезы. Веру, Веру он сейчас вспомнил. О! Как хотелось ее увидеть!
После отбоя Глаз накрылся с головой одеялом и плакал. В Падун его потянуло. Он представлял, как идет по Революционной, главной улице села, и навстречу ему попадаются знакомые. Здоровается, но ни с кем не останавливается. Глаз подумал: куда же идти дальше? С кем выпить бутылку, ведь он только освободился. «А пойду-ка я лучше к Проворову и выпью водку с ним». В Падуне жил старик Проворов, сапожник без одной ноги. У него, кроме сапожного инструмента и кровати, в доме ничего не было. Курил махорку и был всегда навеселе. Жизнь свою тяжкую заливал горькой. И Глазу сейчас, на одлянской кровати, захотелось с этим стариком выпить. Угостить его. Проворов обязательно заплачет, тогда и Глазу можно уронить слезу. Старик поймет его.
А ночью Глазу снился сон. Будто он в наряде в столовой. И моют они полы. Но там, где он пробежит, прижимая тряпку к полу, остаются грязные следы. У других ребят нет, а у него остаются. Бугор сделал замечание, чтоб он протер подошвы, но и после этого следы оставались. Тогда его стали дуплить. По голове. По грудянке. По почкам. Надеясь этим очистить его подошвы. Но нет, следы оставались. Тогда ему приказали сбросить коды. И вот он моет босиком. Но теперь вместо грязных следов остаются кровавые. Актив взбесился. Его снова бьют и приказывают слизать кровавые следы. Глаз отказывается. Мелькают палки, и он падает на пол. Встает, и его снова бьют. Вдруг активисты, взглянув на пол, увидели, что и от других пацанов на полу остаются кровавые следы. Тогда они начинают избивать ребят, заставляя их слизывать кровавые следы. Но ребята упорно отказываются. И вот один парень после удара падает на пол и расшибает голову. У него струей бьет из головы кровь, и в одно мгновение пол становится красным. Активисты в ярости выбегают из столовой. Возвращаются с дужками от кроватей и начинают зашибать ребят.
Глаз часто просыпался, но когда засыпал, снова видел кровавый сон. Вновь проснулся, в поту, и подумал — хорошо, что это не наяву. И ему не захотелось засыпать, чтоб не видеть ужасный сон. Он лежал с открытыми глазами и наслаждался ночью, наслаждался блаженной тишиной, когда его не только не бьют, но и не кричат на него даже. Но сон все же одолел, и он опять попал в столовую под дужки актива.
Вечерами воспитанники, кто был свободен, смотрели телевизор. Глаз как-то зашел в ленинскую комнату. Несколько десятков парней смотрели кинофильм «Операция «Ы» и другие приключения Шурика». Ребята от души смеялись и, казалось, забыли, что сидят в Одляне. Им весело. Глаз посмотрел несколько минут и вышел на улицу. Ничего смешного в проделках Шурика не нашел.
Многие воспитанники в Одляне забыли смех. Над смешным не смеялись, веселого настроения никогда не было. Глаз понимал: он опускается все ниже и ниже. Не дай бог превратиться в Амебу. Нет, любыми средствами надо из Одляна вырваться.
От недоедания, от тяжелой работы и нервного напряжения у Глаза пропала потенция. Он напугался, но, поговорив с ребятами, узнал, что и у них так же. Зато воры и роги носились, как жеребцы. У многих были свои педерасты и вафлеры.
На банке сгущенки — ее оставил отец — было написано; сгущенное молоко выработано на Ситниковском молочноконсервном комбинате. А Ситниково не так далеко от Падуна. Эта банка так стала для Глаза дорога, будто он встретил земляка.
Неделю назад из отделения букварей освободился Гиня. Отсидел три года. Гиня — щипач. До Одляна отбыл два года в бессрочке. На днях ему исполнилось восемнадцать. В отряде его здорово заморили. Гиня сел на поезд и пошел в вагон-ресторан. Заказал бутылку вина. У буфета толкотня, и он неудачно щипнул бумажник. На первой станции его сдали в милицию. Но он успел из горла выпить заказанную бутылку вина.
В июне Глаз написал заявление: учиться в десятом классе не сможет. Не сможет учиться и в девятом, так как на свободе школу только посещал, и потому просил перевести его в восьмой класс. В конце августа его перевели в третий отряд, так как в седьмом восьмого класса не было.
В третьем он прожил месяц. За это время его никто и пальцем не тронул, но от этого было не легче. Все так же дергалась левая бровь, все так же каждый день ждал ударов. Но, странное дело, его не били. Не заставляли шестерить. Работать он продолжал в обойке.
В спальне Глаз жил вместе с Пауком. Паука рогом зоны назначили в родительскую, когда досрочно освободился рог зоны Саныч. Он «полтора года оставил хозяину». Саныч был среднего роста и коренастый. Когда шел по бетонке, ребят с лавочек как ветром сдувало. А Паука парни не боялись, и он на них наводил страх. Когда шел по бетонке, ребята не смывались. Он подходил и ставил моргушки. И пацаны начали его признавать.
Паук для ребят оставался невидимым. Только на ночь спать приходил. На производстве не работал, в школу мог не пойти. Рог в отряде курил в любом месте. После отбоя у него в углу долго не засыпали. У Паука всегда была битком набита тумбочка продуктами, и они гужевали. К Пауку после отбоя и надзиратели за куревом и спичками заходили, если у них кончались.
Рог зоны свободно за территорию колонии выходил, реже — вор зоны, а когда возвращались, их не обыскивали даже: обыск для них — западло.
В третьем отряде порядок лучше. Массовых избиений не было. Воспитанников дуплили реже. В основном за нарушения. Начальник отряда Канторович был более требовательный. Воспитательная работа велась только с активистами. И Канторович во всем полагался на актив. Да и не мог он иначе, хотя и стремился. Порядки в зоне были заведены до него, и Канторович кулак отменить не мог. Тем более что начальник колонии только на кулак и надеялся.
Но Глаз и в восьмом классе учиться не смог. Другим голова забита. И ничего в нее не лезло. Самое страшное для него было ждать. Ждать, когда получит двойку и его отдуплят. А он двойки не получал. Ждать, когда за какое-нибудь нарушение побьют, но он нарушений не приносил. В третьем отряде ему жилось лучше, но тягостнее. Ребята были новые, и он мало с кем разговаривал..
Нервы Глаза на пределе. Он видел, как бьют других, и лучше бы его отторцевали за компанию, чем так томительно ждать, когда и до тебя дойдет очередь.
Бугор их отделения придумал новый способ дупляжа. Двоечник клал себе на голову стопку учебников и приседал с ними. А бугор дужкой от кровати бил по стопке. Получался тупой удар. В голове мутилось, на секунду-другую парень терял сознание. Некоторые после такого удара падали и роняли учебники.
Глаз решил перейти в седьмой класс. В зоне, слава богу, ниже классами переводили, если кому учеба тяжело давалась. Он написал заявление, и его снова перевели в седьмой отряд.
Теперь он попал в другое отделение. Прежнее училось в десятом классе.
После того как Мехля досрочно освободился, рогом отряда поставили Птицу. Вскоре на взросляк ушел Белый, и вором отряда стал Мах. Глаз жил в одной спальне с ними.
Птица и Мах скентовались. Вдвоем легче. Одному — досрочно освободиться, другому — ничего не делать и жить как хочу. Мах был авторитетнее Птицы, и Птица во многом на вора полагался.
Сегодня опять двоих парней вели на толчок. Месяца не проходило, чтоб кого-нибудь не сводили.
На такое избиение смотрела вся зона.
На этот раз парней вели за то, что они хотели замочить рога, а потом, чтоб их не повели на толчок, порезать себя. «Бездыханных, истекающих кровью, нас на толчок не поведут, — думали парни. — Отвезут в больничку, в Миасс или в Челябинск, вылечат, а потом будут вести следствие и осудят». Их не страшило, что за убийство рога им дадут по десять лет, они больше боялись толчка: вдруг рога порежут, а себя не успеют. Тогда — толчок.
Одного звали Витя, срок у него три года, второго Саша, он приговорен к двум годам. На толчок их вели три бугра и рог. Его-то они и хотели замочить.
Все шестеро зашли в толчок. На улице двоих оставили, чтоб никого не пускать. Березовые палки приготовили заранее, и теперь бугры и рог, пройдя к противоположной от дверей стене, остановились.
— Ну, — сказал рог негромко, — хотели, значит, замочить. — Он помолчал, размахнулся и с плеча ударил палкой ближнего, Витю, по богонельке. От адской боли Витя прижался к стене. — А ты, — сказал рог и обрушил второй удар на — Сашу. — Кто из вас затеял это? Кто первый предложил меня замочить? Ну?
Один из бугров крикнул пацанам:
— Отойти от стены, быстро!
Бугор хотел потешиться палкой.
— Подожди, — сказал рог бугру, и бугор отступил, давая рогу простор для размаха.
Рог сделал по нескольку ударов, спрашивая парней, кто из них является организатором. Ребята молчали. Тогда рог, распсиховавшись, начат их бить по туловищу не останавливаясь. Оба признались, что являются организаторами.
— Не может быть, — вскричал рог, — чтоб оба задумали враз! Первый, кто первый из вас это предложил?
Парки наперебой говорили; «Я»,— и рог, ударив несколько раз по богонелькам, отошел в сторону. Он уступал место буграм.
— Не будем, не будем, больше никогда не будем, — говорили ребята, изворачиваясь от ударов.
— Стойте, — сказал рог, покурив, — хотите, чтоб вас не били?
— Хотим, — в один голос ответили парни.
— Знаете, сколько в толчке дырок? — И рог палкой показал на отверстия, в которые оправлялись.
— Нет, — ответили ребята.
— Быстро залазьте в дыры, пройдите под толчком и сосчитайте, сколько дыр всего.
Парни не решались. Рог занес над головой палку.
— Или будем продолжать.
— Нам не залезть в дырку, — сказал Витя.
— Залезете, и не такие залазили, — ответил рог.
Ребята смотрели на отверстия и не двигались с места.
— Считаю до пяти. Раз… два…
Пацаны ступили к отверстиям, рог перестал считать. Оба щуплые и, просунув ноги в отверстия, руками держась за мочой пропитанные доски, без особого труда проскользнули вниз. Здесь по колено испражнений, и резкий запах человеческих нечистот ударил в нос. Но что запах! Избитые, павшие духом, они не обратили внимания и, с трудом вытаскивая из нечистот нога, стали продвигаться по направлению к выходу, считая отверстия. Толчок глубокий, его чистили несколько раз в год, и парни двигались чуть согнувшись. Впереди шел Витя. Перед ним была темнота, лишь косые лучи света проникали в отверстия. «…Пять, шесть…»— считал он отверстия, очень медленно двигаясь вперед. Яма толчка вырыта с уклоном в одну сторону, чтоб его легче было чистить, и потому правая нога парней утопала в нечистотах глубже, чем левая. Резкий запах испражнений больше действовал на глаза, чем на обоняние, и потому глаза слезились. Спроси их сейчас рог, согласны ли они жить в нечистотах до совершеннолетия, если их никто пальцем не тронет, ребята, наверное, согласились бы. Пацаны понимали: отверстия сосчитают, но истязания не прекратятся. Их еще будут бить. А сейчас, ступая по испражнениям, они получили передышку. Как здорово, что их сейчас никто не бьет. После толчка жить станет еще хуже. Они заминируются, и ребята не будут с ними общаться. Хоть вешайся. Чуть что, любая мареха может кышкнуть, а захочет — ударить. А жить, жить им в колонии почти что два года. «…Семнадцать, восемнадцать, — считал Витя, стараясь не сбиться со счета. — Уж лучше бы мне вообще отсюда не вылазить, а захлебнуться здесь… девятнадцать, двадцать, двадцать один».
Все, отверстия кончились. Витя в Саша еле вылезли. Бугры и рог стояли у выхода и курили. Толчок наполнен запахом испражнений. Для парней принесли школьную робу. Она висела на раме без стекол, наполовину свешиваясь на улицу.
Бугры и рог оглядели ребят. Испражнения с их ног сваливались на пол. Рог, сделав несколько быстрых шагов, остановился возле парней. Ткнув палкой в ногу Вите и испачкав конец в испражнениях, он приблизил ее к Витиному лицу.
— Ешь! — зло сквозь зубы сказал он.
Витя смотрел на нечистоты и молчал.
— Жри, падла, — повторил рог.
Витя опустил глаза. Сейчас ему хотелось умереть. Мир опостылел. Лучше бы захлебнулся в испражнениях.
— Глотай, сука, а не то все начнется по новой.
Подошел бугор и размахнулся палкой.
— Жри! — И палка опустилась на отбитую богонельку.
Рог приблизил палку с нечистотами почти к самым губам парня.
Витя, давясь, проглотил.
— Мало! — закричал рог. — Еще!
И Витя проглотил еще.
Теперь рог приблизил конец палки к Саше.
— Ну…
Саша, чуть поколебавшись, тоже съел испражнения.
— Еще! — приказал рог.
Саша проглотил во второй раз.
Рог кинул палку в отверстие, отряхнул руки, будто они были в пыли, и закурил.
— Мойтесь и переодевайтесь. — И рог вышел.
Парни сняли робу, помылись холодной водой и, надев школьную одежду, пошли в отряд.
13
За последнюю неделю в колонии было совершено несколько крупных нарушений. Трое пацанов подготавливали побег, но он не удался. Еще двое хотели замочить на работе бугра и ломануться через запретку. Особенно много пацанов стало курковаться в промзоне. Отряды снимаются, а воспитанников не хватает. Ищут спрятавшегося.
Начальнику колонии инженер-майору Челидзе это надоело. Распорядок колонии срывается. Надо принимать срочные меры. И он вызвал рога зоны Паука. Паук — высокого роста, сухощавый, с угреватым лицом.
— Садись, — сказал он Пауку.
Паук сел. Он всегда садился на этот стул, стоящий наискосок от стола.
На стене висел портрет Брежнева. Раньше — Сталина.
— Толя, — начал Челидзе с кавказским акцентом. — За последнее время в колонии много нарушений. Что, актив руки опустил? Почему допускаете подготовки к убийству, побегу? В производственной зоне стали прятаться чуть ли не каждую неделю. — Челидзе замолчал. Затянулся папиросой. Медленно выпустил дым. Его жирное лицо лоснилось. Говорил он не торопясь, внимательно глядя на Паука.
Хозяин невысокого роста и толстый. Ноги под столом расставил широко.
— У тебя, Толя, срок шесть лет. Как же мы тебя будем досрочно освобождать, если порядок в колонии за последнее время ухудшился? Ты должен к своему досрочному освобождению навести порядок… Воры, я слышал, наглеют. Когда их прижмешь? Они на голову тебе скоро сядут. — Челидзе замолчал и затянулся папиросой. — В общем, так: к Новому году чтоб порядок навел. После Нового года будем тебя досрочно освобождать. И чтоб на работе никто не прятался. Такого быть не должно. Все, иди. Сегодня мне некогда. Через два дня из управления приезжает комиссия.
Паук, вернувшись в отряд, послал гонцов за помрогами зоны и за рогами отрядов и комиссий. Первыми пришли помроги.
— Сегодня вся зона будет трупами лежать, — говорил Паук, шагая по спальне. — Я сейчас от хозяина. Дал мне втыку. Еще насчет воров надо побазарить. Но это после. А сейчас по моргушке.
И Паук по-отечески поставил им по одной.
— Зовите, — сказал он помрогам.
В спальню зашли роги. Коротко рассказав, о чем ему говорил Челидзе, Паук и его помощники поставили им по моргушке. Били крепко.
— Чтоб порядок был! — кричал на рогов Паук. — Не дай бог, если кто спрячется в промзоне или в побег соберется, — вас зашибать буду. Чтоб все сегодня трупами лежали.
Разъяренные роги пошли по отрядам. Собрав актив, отдуплили и, дав указания, выгнали.
Теперь очередь дошла до ребят. Бугры, помогальники и другие активисты, пользующиеся авторитетом, начали дуплить их. Замелькали дужки. «Чтоб не курковались, чтоб мочить не собирались, чтоб в башке мыслей о побеге не было»,— приговаривал актив, обещая отнять полжизни, если будут нарушения.
Не прошло и часу как Паук вышел от хозяина — вся зона избита. Воров никто не трогал. Да и попробуй тронь. С ними особый разговор. И говорить будет Паук. Но воры на него плевали.
Паук до безумия любил пацанов бить. Как-то раз в окружении рогов он зашел в стоповую. Ее убирал седьмой. Он построил ребят.
— Что еле ползаете? Щас зашевелитесь. Одеть шапки.
Парни надели шапки и по очереди становились перед Пауком. У него в руках был круглый деревянный карниз. И он со всего размаху, смеясь и кривясь, бил ребят карнизом по голове.
Глаз, встав перед Пауком, подумал: «Если промажет, сука, то ключицу перешибет».
Но Паук не промазал. Никому не промазал. Всем точно по голове.
На другой день Паук пошел по отрядам.
С каждым вором он будет говорить с глазу на глаз.
С вором зоны разговора не получилось. Он не стал слушать и вышел из отряда. И другие воры слушать не хотели. «А что тебе. Паук, от нас надо?»— только и слышал он.
— Ты, в натуре, глушишь водяру не меньше, — сказал Пауку вор пятого отряда Каманя. — Досрочно хочешь освободиться — освобождайся. Мы тебе не мешаем. А что вы прижать нас хотите, так это старая песня. Забудь об этом.
— Смотри, Каманя, не борзей.
— Что ты мне сделаешь? На х… соли насыпешь?
— Увидишь.
Паук ушел. Каманя остался сидеть на кровати. Они никогда не могли добром поговорить. «Ладно, — думал Каманя, — в печенки залез мне ваш актив. Надо анархию поднимать. В … их всех».
И он пошел к вору зоны. Надо собирать сходку.
— Надо, — поддержал вор зоны.
Воры собрались в спортзале. Все — недовольны Пауком. Было ясно: хозяин требует их зажать. Вор зоны Факел, высказав недовольство Пауком, лег на маты и закурил. Остальные воры тоже полулежали на матах. Слово взял Каманя:
— Еще летом было ясно, что после родительской Челидзе попытается нас зажать. Факела перед родительской даже на десять минут не выпустили за зону. Кто приказал? Челидзе. Он, падла, и только он копает яму под нас. Паука он держит в руках крепко. Срок у него шесть лет, вот он им и играет. Паук из-за досрочки и сраку порвать готов. Не пора ли анархию поднять?
Воры молчали. Каманя знал: многие не поддержат. И, тоже закурив, развалился на мате.
— Тебе до конца два года, Каманя, — сказал Мах, — а мне восемьдесят один день остался. Игорю еще меньше. Как хотите, но я против анархии.
И воры в мнениях разделились: одни были за Каманю, другие за Маха. Если поднять анархию — кого-то надо мочить. И мочить не одного. Конечно, сами воры убивать никого не будут, но ведь они организаторы, и многим после дадут на всю катушку. По десять лет. А кому хочется сидеть столько?
— Ладно, — поднялся с мата Факел, — до Нового года никакой анархии не поднимать. А там посмотрим. И еще насчет фуганков. Каманя, говори.
— В зоне фуганков много развелось. Мне известно, что на Канторовича работает несколько шустряков. Кто — еще не известно. Но узнаем. На начальника режима работает еще больше. Наша задача найти несколько фуганков, и пусть они фуговать продолжают. Но они будут наши. Пусть они им лапшу на уши вешают. В каждом отряде надо взять по нескольку предполагаемых человек и попробовать выжать из них признание. Любым путем. Дуплить подольше. Все равно кто-нибудь до расколется. А то и анархию не поднять — сразу спалимся.
После Камани заговорил Кот. Кота летом освободили досрочно, он был рогом отряда. На свободе и месяца не погулял, как получил пятнадцать суток. В КПЗ, в камере, раздел пацанов, и пацаны пожаловались на него. Решением суда Кота отправили назад в Одлян досиживать неотбытый срок.
Челидзе, когда Кота привезли в колонию, собрал воспитанников на плац и долго читал мораль, что вот, подвел коллектив. Досрочка Коту второй раз не светила, и он стал вором. Осенью его с четвертого отряда за нарушения перевели в седьмой. Просто начальник отряда избавился от него. И вот Кот говорил;
— В нашем отряде есть Глаз. Он приметный. Его все, наверное, знают. Он пришел на зону весной. Учился вначале в девятом классе. Потом перешел в восьмой, и его перевели на третий отряд. Теперь он из восьмого класса перешел в седьмой. И его снова бросили в седьмой отряд. Я лично думаю, что Глаз на Канторовича работает. Никто так из отряда в отряд не бегает.
— Воры, — взял слово Каманя, — я Глаза знаю. Когда я летом играл на гитаре, он часто около нас вертелся. Песни слушал. А может, он не только песни слушал? Хорошо, Кот, не троньте его. Завтра я сам им займусь.
После Камани заговорил Игорь, кент Маха, тоже с седьмого отряда:
— Глаз рыба еще та. Поначалу, когда он пришел на зону, ему дали кличку Хитрый Глаз. Сейчас его здорово заморили. Если подуплить, думаю — колонется.
Глазу пришла от сестры из Волгограда посылка. Вечером пошел в посылочную. Она находилась в одном из бараков на втором этаже. Старшей в посылочной была добродушная женщина-пенсионерка Ирина Матвеевна, до того располневшая, что, когда шла — переваливалась с ноги на ногу, как гусыня.
Глаз получил до этой три посылки. От первой, когда принес в отделение и вытряхнул из наволочки на кровать, — ничего не досталось: налетели пацаны и расхватали. Из второй перепал пряник и конфета. Третью он в отряд брать не стал, а по вечерам приходил и ел.
Зайдя в посылочную, поздоровался и назвал свою фамилию. Чернявый воспитанник, помощник Ирины Матвеевны, Лева Вольф, вскрыл посылку. В ней были конфеты, печенье, пряники, двухлитровая банка компота и четыре большие головки чеснока. Ирина Матвеевна, взяв две головки, тихо спросила:
— Можно?
Глаз кивнул. Лева смотрел на компот большими черными навыкате глазами. У Левы самая блатная на зоне работа. Но роги и воры из своего отряда требовали от него продукты, и он таскал им, незаметно набирая из посылок. Лева был спокойный до удивления и не наглый.
— Я возьму у тебя банку, — Лева кивнул на компот, — а тебе заместо нее вот, — и он из-под стола достал банку сгущенки.
Будь на месте Левы кто-то другой, он бы и спрашивать не стал.
Глаз с посылкой встал за столик. Посмотрел на чеснок. Но есть не стал. Чеснок не любил. Проткнул банку сгущенки в двух местах и стал тянуть молоко. За столом с ним стоял Арон Фогель. Он третий день ходил в посылочную. Арон ел не торопясь, а Глаз, потягивая сгущенку, смотрел на остроконечный ромб с красной полоской на нижнем конце. Арон на днях вступил в актив. Стал санитаром отделения. Это низшая должность в колонии.
У Арона — полпосылки продуктов. Лева — земляк Арона — подкладывал ему продукты. Он так делал землякам и тем, кто ему в отряде нравился.
Подошел Малек. Он не столько из своей ел, сколько из посылок Глаза и Арона. И они могли брать продукты у Малька.
Ребята пошустрее, такие, как Малек, по неделе ходили в посылочную, так как ели из чужих посылок.
У Глаза продуктов — меньше половины. Он сунул в карман несколько пряников и конфет для Антона и пошел в отряд. Если взять больше, то пацаны у отряда, заметив отдутый карман, вдруг сварганят.
Свои же ребята, но из других отделений, иногда у входа в отряд растаскивали чуть ли не всю посылку. Это называлось варганить.
Рога, воры, шустряки в посылочной никогда не ели. Они забирали продукты и в отделении вытряхивали из наволочки на кровать, себе ничего не взяв. И пацаны налетали.
Воры, выбрав шустряков, кто мог работать на начальство, стали ушибать их, говоря, чтоб они признались. Самым забитым из шустряков был Глаз. Им занялся Каманя.
Он пришел в обойку и отозвал Глаза в дальний угол.
— Как дела? — улыбнулся он.
— Нормально, — ответил Глаз, а сам подумал: «Что ему надо?»
— Ну, а как твои успехи? — все так же улыбаясь, спросил Каманя.
— Успехи? — переспросил Глаз. — Я сказал: все нормально.
— Я понимаю, что у тебя все нормально, ну а насколько это нормально?
Глаз молчал. Думал.
— Ну-ну, думай, думай, я подожду.
— Каманя, не понимаю я, что ты спрашиваешь.
— Я спрашиваю тебя, а ты не понимаешь. Не может быть такого. Ты, Глаз, хитрый, не так ли?
— Хитрым Глазом звали вначале, а теперь просто — Глаз.
— Раз тебя хитрым назвали, значит, ты — хитрый.
Каманя перестал улыбаться, окинул взглядом обойку и, убедившись, что в цехе никого лишнего нет, кивнул на тиски.
— Для начала скажи, — он опять улыбнулся, — как эта штука называется?
— Тиски.
— Правильно. Тиски. А ты знаешь, для чего они предназначены?
— Ну, чтоб в них чего-нибудь зажимать.
— Молодец. А знаешь ли ты, что в них и руку можно зажать?
Глаз не ответил.
— Погляди на мою. — И Каманя показал левую кисть.
Рука изуродована.
— Видишь? Я тебе скажу — чтоб это было между нами — мне ее в тиски зажимали. И твою руку сейчас зажму. Не веришь?
Глаз смотрел на Каманю.
— Подойди ближе. — Каманя крутнул рычаг, и стальные челюсти тисков раздвинулись. — Суй руку.
Глаз подумал, какую руку сунуть, и сунул левую. Правая-то нужнее. Каманя, продолжал улыбаться, оглядел обойку. Парни работали. Сжимая тиски, он теперь смотрел одновременно на руку Глаза и на выход из обойки: вдруг кто зайдет.
Ребята старались в их сторону не глядеть. Раз вор базарит, надо делать вид, что его не замечаешь. За любопытство можно поплатиться.
— Каманя, больно, — тихо сказал Глаз.
— Я думаю. Хитрый Глаз, ты не дурак. Если я крутну еще немного, то у тебя кости захрустят. Согласен?
— Согласен.
Каманя ослабил тиски.
— Вытаскивай руку.
— Вот так. Глаз, если не ответишь мне на один вопрос, то я тогда зажму твою руку по-настоящему. Понял?
— Понял.
— Давно работаешь на Канторовича?
— Ни на кого я не работаю, — ответил Глаз не раздумывая.
— Я тебя спрашиваю: давно работаешь на Канторовича?
— Каманя, я ни на кого не работаю, и на Канторовича не работаю.
— Ладно, запираться не надо. На Канторовича ты работаешь. Я отопру твой язык, можешь не сомневаться. Так, даю две минуты на размышление. Подумай, прежде чем сказать «нет».
Каманя весело оглядывал цех, весело смотрел на Глаза, и никто из ребят, кто видел, что Каманя с Глазом разговаривает, не мог подумать, что через две минуты Глаз будет корчиться от боли.
— Глаз, две минуты прошло. Давай руку.
Глаз протянул левую.
— Почему левую подаешь? Правую бережешь… А я нарочно зажму правую. Конечно, тебе жалко правую. Ты ведь на гитаре хочешь научиться. Хочешь?
— Нет. Я пробовал. Не получается. И пальцы короткие.
— Ничего, сейчас будут еще короче. Значит, говоришь, на гитаре учиться не хочешь?
— Не хочу.
— Сожми руку в кулак. Вот так.
Каманя раскрутил тиски шире.
— Всовывай.
Глаз сунул кулак в тиски, и Каманя стал их медленно закручивать.
— Значит, на гитаре учиться не хочешь. А песни любишь?
— Люблю.
— Много знаешь?
— Много.
Сейчас Каманя следил за рукой Глаза. Кулак разжался, и ладонь медленно стала сворачиваться. Больно. Но Глаз молчал. «Нет, надо сказать, хоть и не сильно больно», — подумал он..
— Каманя, больно.
— Ерунда. Все впереди.
Каманя медленно поворачивал рычаг.
— Значит, ты любишь песни, много их знаешь. Молодец. Поэтому и часто слушал их, когда я пел, так?
— Так.
— А кроме песен, ты ни к чему не прислушивался?
— Нет.
— Верю. Мы никогда там ничего не базарили. По крайней мере… — Каманя подумал, — лишнего. Но все же почему ты вертелся около нас?
— Я песни слушал.
— Песни, — протянул Каманя и чуть сильнее придавил рычаг. — Это хорошо, если песни.
Глазу становилось невмоготу. Тиски так сдавили кисть, что она перегнулась пополам: мизинец касался указательного пальца. Казалось, рука переломится, но гибкие косточки выдерживали.
— Глаз, а ну улыбайся. И знай: медленно буду сжимать, пока кости не хрустнут или пока не сознаешься.
«Неужели еще и рука будет изуродована?»— подумал Глаз.
— Нет мочи, Каманя, ни на кого я не работаю.
Каманя посмотрел на Глаза.
— Нет мочи, говоришь. Хорошо, я верю. Ты вот любишь песни, так спой сейчас свою любимую.
К ребятам Глаз стоял спиной. Терпеть невыносимо, и он тихонько запел «Журавлей», а Каманя медленно, миллиметр за миллиметром, придавливал рычаг. Всю боль Глаз вкладывал в песню, пел негромко, и по его лицу текли слезы.
— Глаз, — сказал Каманя, когда песня была спета, — а теперь скажи, давно ли работаешь на Канторовича.
— Не работаю я на него, невмоготу терпеть, Каманя!
— Ну, а на кого тогда, сознайся, и на этом кончим. Если будешь и дальше в несознанку, я дальше закручиваю тиски.
— Ни на кого я не работаю, Каманя! Невмоготу, Каманя…
— Колись давай, или сейчас крутану изо всей силы, ну!
— Да зачем мне работать? Если б я на него работал, что — мне бы легче жилось?
Глаз, сказав это, посмотрел на руку. Лицо его от боли кривилось. Каманя, видя, как страдает Глаз, продолжал затягивать тиски. Лицо и у него кривилось, будто и ему было больно.
— Ладно, Глаз, пока хватит. Вечером пойдем с тобой в кочегарку. Суну твою руку, правую руку, в топку, и подождем, пока не сознаешься.
Каманя ослабил тиски. Глаз вытащил руку, махнул ею и сунул в карман.
— Иди, — тихо сказал Каманя.
Глаз со страхом ждал вечера. Его поведут в кочегарку и будут пытать огнем.
Вечером к Глазу подошел Игорь, кент Маха;
— Пошли.
Глаз подумал: ведут в кочегарку, но они пришли в туалетную комнату. В комнате стояли два вора: Кот и вор шестого отряда Монгол.
— В кочегарку тебя завтра поведем, — сообщил Игорь, — если сейчас не сознаешься. Но я о тебе лучшего мнения. Расскажи с самого начала, как ты стал работать на Канторовича, бить не будем — слово даю! Ну!
— Не работаю я на Канторовича, ни на кого не работаю. С третьего отряда меня перевели — там седьмого класса нет. А работай я на Канторовича, зачем бы он меня отпустил? И как бы я к нему ходил незамеченный? Ведь меня сразу увидят на третьем отряде.
— Не говоришь — расколем. Встань сюда.
Глаз встал, чтоб Игорю было хорошо размахнуться, и получил моргушку. Крепкую. Голова закружилась. Игорь не дал ему оклематься и дважды ударил еще. Глаз забалдел, но быстро пришел в себя.
— Колись!
— Ни на кого не работаю. Правда!
— Что ты его спрашиваешь — бить надо, пока не колонется. Дай-ка я, — сказал Кот и начал Глазу ставить моргушки одну за другой. Видя, что отключается, дал отдышаться и начал опять.
— О-о-о, — застонал Глаз, — зуб, подожди, зуб больно.
Глаз схватился за левую щеку.
— Иди, — сказал Игорь, — завтра в кочегарку пойдем.
В спальне Глаз подошел к зеркалу. Открыл рот и потрогал коренные зубы слева. Ни один зуб не шатался. «Все зубы целые, а боль адская. Ладно, пройдет».
Воспитанники между собой говорили, что парней, прошедших Одлян и призванных в армию, ни в морской флот, ни в десантники, ни в танковые войска не берут, потому что отбиты внутренности. Во всех военкоматах страны знают, что такое Одлян, и говорят:
— В стройбат его!
Многие ребята мечтали о военных училищах, но понимали: им туда не попасть.
Зато некоторые переписывались с девушками, чаще — с заочницами, с незнакомыми лично, значит. Заочницы на конверте после области, города и поселка надписывали: ОТКН, 7 (седьмой, например, отряд) — (Одлянская трудовая колония несовершеннолетних). А парни в письмах расшифровывали так: одлянский танковый корпус Нахимова, или Нестерова, или Неделина. Служу, мол, в армии.
14
И к Глазу пришло отчаяние — надо с собою кончать. Но как? Нож, которым он в цехе обрезает материал с локотников, короток. До сердца не достанет. Удавиться? Но где? Вытащат из петли и бросят на толчок.
В немецких концлагерях — Глаз видел в кино — заключенные легко уходили из жизни. Кинься на запретку — и охранник с вышки прошьет из пулемета. Но здесь, в Одляне, в малолеток не стреляют и карабины у охраны больше для запугивания, чем для дела. И Глазу сейчас захотелось из Одляна попасть в какой-нибудь Освенцим, чтоб там, в фашистском лагере смерти, кинуться на запретку и умереть. В Одляне одни страдания, а мгновений смерти не жди. Тебя умертвляют медленно, день за днем. Но как быть тем, кому жизнь опротивела? И Глаз молил лагерное начальство: «Господи, всем вы хороши, но сделайте хоть петли, как в бараках фашистских концлагерей. Захочешь повеситься — вешайся. А вы не даете умереть. В чем я провинился, что вы кинули меня в Одлян, а смерти не даете? Нет-нет, фашистский концлагерь лучше Одляна. Там было право на смерть, а здесь его нет. Неужели я не волен покончить с собой? Если не волен, тогда сами меня умертвите… Майоры, полковники, генералы, в рот вас выхарить, отмените этот дурацкий указ, что в малолеток не стреляют. Сделайте новый: при побеге в малолеток стреляют. Я, минуты не думая, кинусь на запретку. Какая великая пацанам помощь: кто не хочет жить — уходи из жизни легко, без всяких толчков. Неужели я не волен распоряжаться своей жизнью? Выходит, не волен. А что же я волен делать в этой зоне, если даже умереть вы мне не даете? Молчите, падлы?!»
У Глаза закололо в груди, он обхватил грудь руками и услышал: «Жизнь и так коротка, а ты хочешь покончить с собой. Это у тебя пройдет. И ты будешь жив. И указ этот, чтоб в малолеток не стреляли, хороший указ. Ведь если в вас стрелять, ползоны кинется на запретку в минуты отчаяния. И не ругай ты лагерное начальство, — хорошо, что в зоне нет смерти. Пройдет всего несколько дней — и ты забудешь о ней. Тебе опять захочется жить. Тебе только шестнадцать. Ты любишь Веру. Не думай о смерти, а стремись к Вере. Ты меня слышишь?»
— Слышу, — тихо ответил Глаз.
«Ну и хорошо. Сосчитай-ка до десяти. Только медленно считай. Ну, начинай».
Глаз, еле шевеля губами, начал:
— Раз, два, три… девять, десять.
«Ну, стало легче?»
— Немного.
«Ты сосчитал до десяти, и тебе стало легче. Усни, а утром о запретке не вспомнишь. Я знаю, ни на кого ты не работаешь, и бояться тебе нечего. Только не наговори на себя, что работаешь на Канторовича. Понял?»
— Понял.
Утром Глаз вспомнил ночной разговор. «Может, я ни с кем и не разговаривал, а просто видел сон?»
Весь день Глаз ждал, что подойдут воры и будут пытать. Но никто не подошел. Вечером снова ждал; сейчас поведут в кочегарку. Но не повели, а позвали в туалетную комнату. Там опять были Игорь, Кот и Монгол.
— Ну что, за сутки надумал? — Это Игорь спросил.
— Я вчера все сказал. Ни на кого не работаю.
Игорь поставил моргушку, вторую и третью. Удары пришлись по вискам. Глаз чуть не упал. Игорь его поддержал и выругался матом.
— Не могу, не могу его бить! — прокричал Игорь и, хлопнув дверью, вышел.
— Кот, не бейте меня по лицу. После вчерашнего зуб больно.
Кот и Монгол били Глаза по груди, почкам, печени. Он садился от боли на корточки, а когда вставал, удары сыпались снова.
Отбив кулаки. Кот и Монгол прогнали Глаза» обругав матом.
«Нет-нет, я все равно вырвусь из Одляна, — думал Глаз, — не буду я здесь сидеть до восемнадцати. Надо воспользоваться нераскрытым убийством».
На следующий день Глаз написал письмо начальнику уголовного розыска заводоуковской милиции капитану Бородину. В нем он писал, что случайно оказался свидетелем убийства, совершенного на перекрестке ново- и старозаимковской дорог. «Если вы это преступление не раскрыли, то я мог бы дать ценные показания»,— этими словами Глаз закончил письмо.
Письмо Глаз попросил бросить в почтовый ящик тетю Шуру. Она носила ему сгущенку.
Глаз верил: письмо заинтересует заводоуковский уголовный розыск. Убийство, совершенное более года назад, не раскрыто. Его наверняка вызовут в Заводоуковск, он прокатится по этапу, отдохнет от зоны, покрутит мозги начальнику уголовного розыска, а потом, возможно, сознается, что свидетелем убийства не был. Захотелось прокатиться по этапу.
Воры оставили Глаза в покое, поверив: на Канторовича не работает.
Зуб у Глаза продолжал болеть, и он пошел в санчасть.
— Седьмой у тебя треснут, — сказала врач. — Ты что, железо грыз?
— Да, — ответил Глаз, и врач выдернула у него четвертушку зуба.
В отряде был земляк Мехли — Отваров, и его тяжко била падучая. Глаз несколько раз держал его, чтоб он голову на разбил. Отваров при Мехле немного поднялся. Он часто в курилке весело и с подробностями рассказывал о крупных нераскрытых преступлениях и об одном убийстве. И во всех участвовал. Рассчитывал: кто-нибудь фуганет Куму, но никто не фуговал. Парни привыкли к его рассказам, и какой-нибудь шустряк говорил:
— Отвар, а ну-ка травани про мокряк!
Еще летом бугор пнул Глаза по ноге, а потом и воры несколько раз в это же место попадали, и кожа, отбитая от кости, гнила. Когда ему и вторую испинали, он стал ходить в санчасть. В санчасти мази — дрянь, и ноги у Глаза не заживали.
В зоне у воров и актива — привычка пинать по ногам. И у многих ноги гнили.
Вскоре Глаз получил хорошую мазь из дома и стал лечить себя сам. Когда разбинтовывал ноги, терпкий запах гниющей кожи бил в нос. У других ребят раны на ногах до того загнили, что они еле ковыляли. Но все равно они мыли полы и ходили в наряды.
Раны постепенно у Глаза стали затягиваться, мазь помогала.
Был в седьмом воспитанник по кличке Клубок. Срок — три года. Больше половины отсидел. Ноги у него гнили — их отпинали. Клубок всегда ходил прихрамывая. Раны не заживали. Клубок работал в обойке и был с Глазом в хорошем отношении.
Как-то во время работы в цех пришел дпнк и сказал Клубку, чтоб он шел на свиданку. Клубок ответил, что на свиданку не пойдет. Парни уговаривали его, но он отмалчивался.
Глаз, как и все, не понимал, почему Клубок не идет на свиданку, и решил поговорить.
— Клубок, — сказал Глаз, — ведь к тебе мать приехала, почему ты не идешь?
Клубок отложил локотник и взглянул на Глаза. Ему надоело отмалчиваться.
— Глаз, не надо уговаривать. Мне было тринадцать лет, когда мать меня отдала в бессрочку. А я никакого преступления не совершал. Ей просто от меня надо было избавиться. Жили мы в коммунальной квартире, и у нас была маленькая комната, а к ней ходили хахали. А я мешал. Вот она и избавилась от меня. А в бессрочке я раскрутился. За что, паскуда, меня в бессрочку сдала?
Глаз отошел от Клубка. Крыть нечем.
Опять пришел дпнк. Но Клубок молчал. Тогда дпнк сказал:
— К тебе не мать приехала, а твоя соседка Монина приехала к сыну. Просила и с тобой повидаться.
Клубок, услыхав, что сейчас не мать, а тетю Дашу увидит, захромал к вахте.
Самым примечательным воспитанником на седьмом отряде, да и на всей зоне был Вася Шмакин. Жил он в отделении букварей, вместе с Амебой. Правая сторона у Васи парализована. Когда шел, на левой ноге приподнимался, волоча по земле правую, скрюченную ступню. Правая рука работала плохо, кисть всегда согнута, и держал ее возле живота, будто намеревался погладить живот. Говорил Вася неразборчиво и медленно, картавил и за минуту больше десяти слов сказать не мог. Никогда не умывался, и Глаз ни разу не видел, чтоб он в баню пошел. Конечно, в баню ходил, потому что белье менять надо. Но мыться в бане без посторонней помощи ему было нелегко. Когда утром вставал, медленно натягивал брюки, иногда путая штанины. На брюках не было ни одной пуговицы, и потому ширинка топорщилась. Вместо ремня подпоясывался веревочкой, а так как одна рука плохо работала, то завязывал веревочку слабо, и она часто развязывалась. Ребята, кто любил подхохмить, сдергивали с него брюки, и он стоял в трусах, еле выжимая слова ругани. Лицо Васи заросло коростами. Часто на него падал.
Васю в отряде называли вором. На работу ходил, но не работал. В школу не ходил вообще. Он плелся сзади отряда, с трудом преодолевая расстояние от отряда до столовой или от отряда до производства. И еще его била падучая. Глаза у него — маленькие и узкие, и смотрел на мир, будто только проснулся. В отряде его долбили все, кому не лень. Ел медленно, низко склонившись над миской. Отряду подадут команду «встать», а он только за второе принимается. Но его никто не торопил, и обратно в отряд плелся, часто останавливаясь для передыху. Он никогда не улыбался. На свиданку к Васе никто не ездил и не слал посылок. Жил, как и многие, впроголодь. У него в кармане всегда лежат кусок хлеба. Он поднимал его в столовой с полу. Шустряки и активисты часто бросались хлебом, и его в достатке валялось на полу. Грамоту Вася не разумел и письма к нему не летели. То ли у него не было родителей, то ли они от него отвернулись.
Ни воры, ни актив Васю не трогали. Они к нему, как и к Амебе, не прикасались. Западло. Для них он — неприкасаемый. Некоторые парни, пошустрее, издевались над ним. Пнут его и отбегут, смеясь, зная, что не догонит. Вася прикладывал усилия и ковылял за обидчиком, плача. Слезы текли по коростам, и он их не смахивал, а в дикой ярости, кривя от злобы лицо и сознавая, что парня не догнать, упорно переставлял правую ногу и двигался в сторону обидчика. В такие минуты он был страшен, но его никто не боялся. Он был пугалом, и многие над ним потешались.
В отряде к нему привыкли, но нет-нет да какой-нибудь вор, когда Кирка смотрел на ковыляющего Васю, скажет:
— За что его-то посадили? Освободили бы вы его, Виктор Кириллович, досрочно. Что он здесь мается?
Начальник отряда отмалчивался, хотя и ему жалко было Васю. Ведь освобождают досрочно активистов, помогающих наводить порядок. А этого стыдно поставить перед комиссией райисполкома.
15
Отряд проходил в промзону, и дежурный по вахте сказал:
— Петров, выйти из строя.
Глаз пошел за дежурным.
— К тебе следователь приехал, — сказал он.
Глаза завели на вахту. В комнате для свиданий за столом у окна сидел Бородин в гражданской одежде.
— Здравствуй, Коля, — сказал начальник уголовного розыска.
— Здравствуйте, Федор Исакович.
— Ты в письме толком ничего не написал. Мы думали-думали, и вот меня в командировку послали. Я перед поездкой отца видел, он просил чего-нибудь из еды тебе передать. Дал денег.
Бородин достал из портфеля три пачки сахару-рафинаду и батон.
— Поешь вначале.
Неудобно Глазу перед Бородиным, но он съел полбатона, хрустя сахаром и запивая водой.
— Закурить можно?
— Кури.
Помолчали.
— Рассказывай, как это ты невольным свидетелем оказался.
— Летом, значит, прошлым я в Заимку поехал. Вечером. На попутной машине. А она, не доезжая до Заимки километров пять-шесть, сломалась. Шофер ремонтировать стал, ну а я пешком надумал пройтиться. Иду, значит, иду. Дохожу до перекрестка старозаимковской дороги и вижу; стоит на обочине грузовик ГАЗ — пятьдесят один. Номер не разглядел. Темно было. Смотрю, в кабине — никого. Я, грешным делом, хотел в кабину залезть, в бардачке покопаться. Слышу, невдалеке разговаривают. Дергать, думаю, надо, а то по шеям схлопочу. Сразу не побежал, думаю, они ведь меня не видят, как я их. И присел возле машины. На фоне неба вижу три силуэта. Стоят у дороги и разговаривают. Потом перешли через канаву. В это время по дороге от станции шаги слышу. Смотрю — человек идет. Мужик. Не успел перейти дорогу, как его один из тех троих догнал и по голове — палкой. Мужик свалился. Тут же и те двое подбежали. Еще ударили, раз или два. Потом обыскали, забрали, что у него было, — и к машине. Я отполз за канаву и притаился. Они завели машину и тихонько тронули. А мне то ли моча в голову ударила, то ли что, по сей день не пойму, но я выскочил из-за канавы, догнал машину и за задний борт уцепился. В кузов-то залазить не стал, через заднее стекло, боялся, заметить могут. Ну и ехал так, руками за борт держусь, а одну ногу поставил на эту штуку, ну за что трос цепляют. Думаю, если тормознут, спрыгну. И точно. По Заимке немного проехали и тормозить стали. Я спрыгнул, перебежал на другую сторону дороги и спрятался за палисадник. Из машины вышел мужик, зашел в калитку, открыл ворота, и машина заехала. Вот и все, Федор Исакович, что я знаю об этом убийстве. Многое осознал, сидя в Одляне, вот почему и хочу помочь следствию.
— Помнишь тот двор, в который заехала машина?
— Помню.
— Расскажи, где он находился. И попробуй обрисовать дом.
— Этот дом стоит не доезжая первого моста со стороны Падуна. Дом ни большой, ни маленький, а так — средний. Как мне лучше обрисовать дом? Хорошо не смогу. Темно было. Ворота большие, раз машина въехала.
— Вот ты сказал, что стоял за палисадником на другой стороне дороги. Обрисуй то место, где стоял.
— Я стоял наискось от дома, в который машина въехала. Он ближе в сторону Падуна. Дом я не помню. А палисадник по грудь мне.
— Лавочка у дома была?
— Не помню.
— А палисадник крашеный или нет?
— Тоже не помню.
— А в палисаднике что росло?
— Небольшие деревья. Сирень, наверное.
— Так, — сказал Бородин и достал из портфеля лист бумаги. — Начерти, где произошло нападение на мужчину.
Глаз начертил перекресток дорог.
— Вот здесь мужчину ударили палкой.
— А что потом сделали с мужчиной?
— Потом? Потом его оттащили на поле. Там росла то ли рожь, то ли пшеница. Я в урожае не разбираюсь. Помню, что она еще невысокая была. Даже маленькая.
— Ты перекресток начертил. Покажи, где росла рожь и в какое место оттащили мужчину.
— Рожь росла по обе стороны старозаимковской дорога. А мужчину оттащили вот сюда. — И Глаз поставил ручку не в то место, куда на самом деле оттащили.
— Это точно, что они оттащили мужчину сюда? Может, в другое место?
— Нет, точно сюда.
— А ты откуда взял, что мужчину убили?
— Как откуда? Потом в Падуне говорили, что мужчина в больнице умер.
— Да не умер он, Колька, а выжил. Так что это не убийство, а разбойное нападение. Но преступников мы так и не нашли. Второй год идет. Я приеду, доложу, что ты рассказал.
— Меня в Заводоуковск вызовут?
— Не могу сказать. Будем искать этот дом. — Бородин помолчал. — Сахар-то тебе пропустят?
— Не знаю. А зачем спрашивать?
Смеркалось. Глаз спрятал сахар около отряда, завтра он возьмет его на работу и съест. Одну пачку можно отдать Антону.
В отряде дежурный и двое освобожденных от работы по болезни. Глаз болтал с ними, слоняясь по спальням. Скоро придут ребята. Но как сейчас ему было легко; убийство они не совершили. Просто грабеж. Вернее, разбой. Но человек-то жив остался. Отлично! Бородин снял с его души камень.
Глаз не подготовился к разговору с Бородиным. Думал: вызовут в Заводоуковск, но начальник уголовного розыска сам приехал.
Вспоминая разговор с ним. Глаз жалел, что на листе бумаги показал не то место, куда они оттащили рухнувшего от удара мужчину. «Конечно, они не поверят, что я был свидетелем нападения. Тем более если в Заимке перед первым мостом нет дома с большими воротами. Бородин будет искать еще и палисадник, за которым я прятался. Да, такого совпадения быть не может. Значит, не могу помочь следствию, а потому зачем меня вызывать в Заводоуковск? А если вызовут, дадут очную ставку с потерпевшим. Он меня опознает. Вспомнит, что я ехал с ним в одном поезде. Ведь в одном тамбуре стояли и курили. Надо Бородину написать, что я ехал с ним в одном тамбуре. Как они докажут, что я участник преступления? Хорошо, я ехал в поезде. Видел, как трое мужчин совершили преступление. Но ведь я не участник. Нет, меня они расколоть не смогут. Робка сидит, Генка в Новосибирске. Еще Мишка знает об этом преступлении. Но его могут в армию забрать. Да если и не заберут, он ничего им не скажет. Значит, после второго письма точно прокачусь по этапу, поканифолю им мозги и отдохну от Одляна».
Он ждал, что его заберут на этап, но его не забрали. «Нет, надо писать новое письмо»,— решил Глаз. Во втором письме захотел рассказать Бородину все до мельчайшей подробности, как преступление совершилось. Только Глаз выдумал преступную группу. Она совершила преступление и пострашнее этого, но о них, к сожалению, ничего не знает. Он просто хочет помочь следствию. Найдут преступников, и тогда их расколют.
Несколько дней Глаз писал длинное письмо начальнику уголовного розыска. Обрисовав троих мужчин — с ними случайно познакомился на речке, и у них был с собой пистолет «Макаров»,— он дошел до того, что эта преступная группа связана с заграницей и выполняет задания иностранных разведок. Одним из главных сверхпреступлений является взрыв падунского спиртзавода. Глазу спиртзавод казался стратегическим объектом, им обязательно должны интересоваться иностранные разведки. А раз так, заграница заинтересована взорвать завод. Этим Стране Советов, думал он, будет нанесен непоправимый урон. Тем более что в кинофильмах всегда показывают шпионов, собирающих разведданные о секретных предприятиях. И стараются их взорвать.
Он написал, что те трое пригласили его прокатиться по району. Просто так, не говоря, что будут совершать преступления. Преступникам выдумал имена и описал цвет волос, рост и другие приметы, какими обладают Роберт, Гена и он сам, чтоб потом не запутаться в показаниях. Возраст всем дал примерно одинаковый: лет тридцать, тридцать с небольшим.
Они ехали в тамбуре пассажирского поезда Томск — Москва, вот только номер вагона не знает, так как билет не покупали, а на ходу спустились с крыши в тамбур. Помня фамилию потерпевшего, и ее написал, только отчество перепутал. Паспорт потерпевшего один из преступников подбросил на станции, не забыл упомянуть он.
Письмо вышло длинным, и чтоб оно не было толстым. Глаз писал его на тетрадных листах в каждой клеточке мелким почерком.
В жилую зону въехала автомашина «Урал» новой модели. Миасский автомобильный завод шефствовал над колонией. Воспитанники окружили машину и любовались ею. Водитель спрыгнул на землю, оставив включенным мотор, а Глаз подумал: «Вскочить бы в кабину, врубить скорость, разогнаться по зоне и вынести двое ворот, и уехать в горы». Глаз медленно шел к отряду, все оглядываясь на машину, а над «Уралом», таинственно и маняще, вставали Уральские горы.
В отделении Глаза окликнул Игорь и позвал в воровской угол. Там сидели рог отряда и вор отряда.
— Молодец, что не наговорил на себя. Кололи не тебя одного, — сказал Игорь, — многих. И почти все на себя наговорили. Лишь бы не трогали. Ты и еще один пацан выдержали. Даже твой земляк, Ставский, и тот на себя наклепал. Потом, правда, сказал, что ни на кого не работает, В общем, ты молоток! Знаешь, Глаз, нам жалко тебя. Ты здорово опустился, но не совсем еще. А ведь с твоим упорством можно неплохо жить. Мы тебе вот что предлагаем: быть у нас агентом. Будешь только для нас чистую работу выполнять. Сходить куда-нибудь, чего-то принести. Мы тебе даем поддержку. Тебя никто пальцем не тронет. В столовой за стол сядешь рядом с нами. А носки стирать для нас ты марех будешь заставлять. Сам ты ни в коем случае стирать не должен. Если кто не согласится поначалу, скажи нам. В общем, ты понимаешь.
— Понимаю.
— Будешь думать или сразу дашь слово?
Глаз молчал.
— Ну, согласен?
— Согласен.
— С сегодняшней ночи будешь спать рядом с нами. Вот это будет твоя кровать, — Игорь кивнул на первую от воровского угла, — а помогальника мы сейчас с этого места нагоним.
Мах и Птица смотрели на него.
— Глаз, — сказал Мах, — мы разрешаем тебе шустрить. Можешь любого бугра или кого угодно на х… послать. А если силы хватит, можешь любого отоварить. Только не кони. Если что, говори мне. Не сможешь ты, отдуплю я. Понял?
— Понял.
Глаз позвал помогальника, и Мах сказал:
— Забирай свой матрац. Здесь спать будет Глаз.
С этого дня для него началась другая жизнь. Теперь его никто не мог ударить или заставить что-то сделать. Полы тоже перестал мыть. Воры одели в новую робу, и он для них выполнял нетрудную работу. Грязные шлюмки со столов не таскал, в наряды не ходил, и начал понемногу борзеть. Маху это нравилось, и он сказал как-то Глазу, чтоб он на виду у всего отделения оттянул помогальника Мозыря.
— Сейчас сможешь? — спросил Мах.
— Смогу, — не задумываясь ответил он.
Показался Мозырь. Глаз пошел навстречу. Мозырь думал, что Глаз уступит ему дорогу, но Глаз его оттолкнул.
— Куда прешь, в натуре?
Ребята в спальне смотрели на них. Мах с Игорем сидели в воровском углу.
Мозырь хотел схватить Глаза за грудки, но Глаз оттолкнул его второй раз и обругал матом. Силой они были примерно равны, и Глаз не конил, что сейчас придется стыкнуться.
Мозырь драться не стал, а тоже понес на Глаза матом, боясь, как бы Глаз на виду у всех не одолел его. Что Глаз борзанул, бог с ним, ведь все знают, что он на Маха надеется. «Что ж, — думал Мозырь, — борзей, Глаз, борзей. Маху до конца срока немного остается. Погляжу я, как ты потом закрутишься».
А Глазу легче жилось, и каялся он, что отправил письмо начальнику уголовного розыска. Он молил теперь Бога, чтоб письмо не дошло, чтоб в пути потерялось. Ведь бывает же так, что письма — теряются.
В отделении, где жил Глаз, воспитатель — молодая, невысокая, чуть располневшая смазливо-сексуальная женщина Лариса Павловна. Ей понравился красивый активист… А он, не стесняясь и с деталями, рассказывал, как ее в каптерке драл. Лариса Павловна ему не первому отдавалась. Но те молчали.
В отделении жил воспитанник по кличке Комар. Ужом извивался перед Ларисой Павловной… Но был не в ее вкусе. Как-то раз Лариса Павловна помогала ребятам выпускать стенгазету. Она неплохо рисовала. А Комар, отчаявшись, залез под стол и, подглядывая у нее, бесстыдно, на виду у всех, занимался онанизмом.
Самым молодым дпнк на зоне был лейтенант по кличке Дван. Поздно ночью он заходил в какой-нибудь отряд и, подойдя к кровати симпатичного вора или рога, запускал правую руку под одеяло. Парень просыпался, а Дван подносил к губам указательный палец левой руки и тихонько цедил: «Тс-с-с-с…», и начинал без устали работать правой…
У воров были тайные вафлеры, а у Птицы не было. В отделении жил парень по кличке Сверчок. Он еще не совсем опустился. Птица позвал его в воровской угол.
— Слушай, Сверчок, хочешь жить хорошо? Чтоб тебя никто не трогал?
Большие черные глаза сверчка смотрели на рога с недоверием.
— Хочу.
— Я обещаю тебе. Но от тебя кое-что потребуется. Если согласишься, станешь туалетщиком. Комок на днях освобождается, и ты будешь на его месте. Как ты на это смотришь?
Сверчок помолчал, а потом спросил:
— Я не понял, что от меня требуется?
— Только одно. Будешь у меня брать… Знать об этом никто не будет. Я гарантирую.
Сверчок опустил глаза.
— Думай. Ответ нужен сейчас.
Подумать было над чем. Сверчка долбили на каждом шагу, опускали почки, фанера уже шаталась. Как быть? И Сверчок тихонько сказал:
— Птица, а об этом никто не узнает?
— Даю слово.
— Я согласен. Но если об этом узнают, я задавлюсь.
Птица поставил Сверчка туалетщиком, и он не стал мыть полы. И бить его прекратили. Рог запрет бросил.
Глаз в строю топал в школу. Уроки, как всегда, не выучил. Двоек в седьмом классе почти не получал. Первый урок — литература.
В класс вошла учительница. Ученики встали. Елена Сергеевна поздоровалась и прошла к столу. Ребята сели.
Елена Сергеевна чересчур напудрена: подбит правый глаз. Она недавно вышла замуж за надзирателя. Надзиратель пробивной — в этом году в заочный юридический институт поступил. Но у них что-то долго шла притирка — часто на занятия с побитым лицом приходила. В такие дни ставила двойки.
Сейчас ребята смотрели на нее с сочувствием, а она открыла классный журнал и листала его, проглядывая.
Поправив прическу, стала вызывать ребят к доске. На дом она задавала выучить стихотворение. Ребята читали вяло, и она ставила тройки. Кто не выучил — двойки.
Затем, пройдясь по классу, стала знакомить с новым произведением. Двоечники сидели понуро. Их будут бить. И ее, быть может, вечером муж отдуплит. Вот только за что, парни никогда не узнают.
В прошлом учебном году, в девятом классе, проходили «Вишневый сад». Глаз его прочитал, и будто побывал в другом мире. Неужели на Руси, давно-давно, этот другой мир — существовал? Глаз удивлялся человечности персонажей, над многими страницами плакал. Его охватила тоска. Чего-то ему было жаль, но чего, не понимал он. И не попасть ему никогда, хотя очень хотелось, в дом Раневских — дом разрушен, не пройтись по аллеям вишневого сада — сад вырублен. А на его глазах вырубалось детство, под корень, как вишневый сад.
16
На зоне перед отоваркой всегда были подсосы. Курево кончалось. Но у воров и рогов в курках оно часто оставалось. И если они закуривали, то даже бугры у них докуривать спрашивали. Глаз теперь окурки не сшибал: воры ему курево давали. Когда начался очередной подсос, ребята у Глаза просили окурки. И есть он лучше стал. И варганить у него никто не смел, наоборот, теперь, когда шла отоварка, Глаз с наволочками стоял у ларька и забирал у пацанов банки со сгущенным молоком и другую еду. Мах находился рядом, и попробуй не отдай только — в отряде корчиться будешь. Пацаны злились на Глаза. Но многие завидовали.
Теперь не только помогальники, но и бугры стали обходительнее с Глазом. Здоровались и улыбались. Ведь он протаскивал с промзоны палки, чтобы дуплить отряд, когда приказывал Птица. Рог ведь вначале актив обхаживает палками. Как-то Птица решил отряд отдубасить — уж слишком много стало за последнее время мелких нарушений, а ему надо досрочно освобождаться. Он подошел к Глазу в промзоне перед съемом и подал две палки.
— Чтоб обязательно пронес.
Глаз спрятал палки под бушлат. Но бугры прознали, и Томилец, бугор букварей, подошел к Глазу.
— Глаз, а Глаз, сделай дело, спались на вахте с палками.
— Серега, не могу. Птица сказал, чтоб сегодня точно пронес.
— Ну хрен с ним, а ты спались. Поставит тебе пару моргушек, а то весь отряд отдуплит.
Глаз молчал. Если пронести палки, бить будут всех, а его не тронут. Спалиться — Птица только его отдуплит. Да и то несильно.
— Ладно, — согласился Глаз, — спалюсь.
Птица видел, как с ним бугры разговаривали.
— Глаз, в натуре, — он улыбнулся, — смотри мне, если спалишься — отдуплю.
— Да нет. Птица, должен пронести.
Но все же он с палками спалился, и рог поставил ему несколько моргушек, зато бугры благодарили.
И Мах, бывало, дуплил Глаза, если он что-нибудь не мог исполнить, даже если это зависело не от него. Мах психованный был и объяснений не слушал.
В седьмом отряде жил цыган по кличке Мамона. Был он букварь и учился еле-еле. Часто получал двойки, и его Томилец дуплил, но Мамона был борзый: кроме воров и актива никого не признавал. Мамона был ложкарь — отвечал за ложки. Ложкари в зоне пользовались привилегией: не мыли полы, в столовую строем не ходили, а с алюминиевым ящиком, в нем хранились ложки, шли сзади отряда. Обязанность их была раздавать воспитанникам ложки, а потом собирать и мыть на кухне. Ложкарей старались подобрать пошустрее, так как у забитого парня другие ложкари могли ложки воровать. А это значит, что несколько человек обедать не смогут: нет ложек — и им придется ждать, пока они освободятся. Но тогда подадут команду «встать», а те, кто сидел без ложек, только за еду примутся. А в отряд надо строем идти. И еще ложкари должны ворам и активу класть на стол ложки не погнутые, а новенькие. За гнутую ложку вор ложкаря отдуплит. Но Мамона борзый ложкарь, и ложки у него не терялись. Наоборот, у ложкарей с других отрядов он незаметно ложки уводил и курковал их на черный день, вдруг и у него кто-нибудь свистнет. Мамона не только воровал ложки, но и старые старался поменять на новые. Подсунет гнутую, а урвет у зазевавшегося ложкаря сверкающую.
В каждом отряде были воспитанники с мастью. Кого-то на тюрьме опетушили, кого-то здесь, в зоне, сводили на толчок, и он заминировался. Для таких воспитанников ложки с отверстиями на конце, чтобы — приметные. Такие ложки ложкари хранили отдельно и клали на стол мастёвым ребятам.
Мамона высокий, худой, вертлявый. Одежда просаленная, потому что подолгу торчал на кухне, даже когда ложки помытые. Повара, тоже воспитанники. Мамону не забывали, лишний черпачок баланды ему обеспечен.
Как-то вечером Глаз пошел в толчок и увидел толпу пацанов около кочегарки.
— Что тут такое? — спросил он парня.
— Да Мамона две двойки получил, и его дуплить начали. А он сюда прибежал. Помогальник за ним. Мамона в кочегарку — и никого не пускает.
У Глаза с Мамоной отношения хорошие. Протиснувшись между ребятами. Глаз вошел в полуосвещенный тамбур и замер. Мамона стоял у топки, держа над головой раскаленный добела стержень. Его черные узкие глаза яро сверкали. Сейчас Мамона походил на бешеного.
— Давай-давай, заходи сюда, заходи! — кричал он помогальнику. — Я раскрою тебе череп! В отряд ночевать не пойду, здесь останусь. И никто сюда не спускайтесь. Кто зайдет, железа получит. Ну, кто первый?
В толпе, кроме помогальника, уже и бугры появились. Они стояли впереди и смотрели на рассвирепевшего Мамону. Ни у кого из присутствующих не возникало сомнения, что Мамона решился раскроить череп любому, кто посмеет к нему приблизиться. Глаз в жизни не видал человека, доведенного до отчаяния, который в такую минуту и пятерых убить может, и с благодарностью смотрел на Мамону. «Молодец, Мамона, — думал он, — ты хоть за себя постоять можешь».
Глаза кто-то толкнул и стал впереди. Это — вор третьего отряда Голубь.
— Мамона, брат, здорово! — закричал он. — За двойки тебя ушибать собрались, вот падлы! Бей их, козлов, раскаленным железом! Правильно делаешь! Железяка-то у тебя остывает. Там, в углу, еще две такие есть, сунь их в топку, накалятся — возьмешь.
Голубь выделялся среди всех воров. Он обладал авторитетом, и ему вор зоны мог позавидовать. Он никогда не бил пацанов и часто их защищал. С любым марехой, лишь бы у того не было масти, мог поздороваться за руку. Мамоне он решил помочь.
Когда заговорил Голубь, Мамона замолчал, но стержень не опускал. Голубь повернулся к парням. Ему нужен помогальник. Но вору неудобно спрашивать. Голубь определил по лычке:
— Ну, а ты что стоишь? Мамона двойку получил, а ты терпишь. Спустись и отдупли. Что, конишь?
Помогальник молчал.
— Мамона, если он даст слово, что не тронет тебя, выйдешь из кочегарки?
— Выйду, — ответил Мамона и ниже опустил стержень.
— Ну, а ты, — Голубь повернулся к помогальнику, — даешь слово, что не тронешь Мамону?
Помогальнику тоже нужна развязка.
— Даю.
Голубь спустился к Мамоне, и тот бросил стержень в угол.
Вскоре ушел на взросляк Кот, по концу срока освободился Игорь, и следом — Мах. Птица в воровской угол пригласил спать активистов. И в отряде не стало воров. Шустряки были, но ни один из них на вора отряда и даже просто на вора не тянул. Потом, чуть позже, обшустрятся и станут ворами.
На второй день после освобождения Маха бугор сказал Глазу, чтоб он из воровского угла перебрался в середину спальни.
Кончилась легкая жизнь у Глаза. Его бросили на полы. И дуплить стали, как и других, и даже сильнее. Мозырь борзость Глазу простить не мог. А потом Глаза хозяйкой, без всякого согласия, назначили. В активисты произвели. Он сопротивлялся как мог, отказывался от хозяйки, но бугор сказал:
— Нам нужен борзый хозяйка, а не такой, как Пирамида. Ты, Глаз, потянешь.
И вот Глаз стал членом хозяйственной комиссии отделения. Это самая низшая и самая ответственная должность у активиста колонии. Хозяйка отвечает за постельные принадлежности. В банный день надо собрать простыни, наволочки, полотенца и отнести в баню. Там по счету сдать и получить новые. Принести и раздать ребятам. Но рогу, бугру и шустрякам надо выбрать поновее. Не лягут спать на простыни с дырками. И всегда в запасе надо чистые полотенца иметь. Загрязнится полотенце у рога — он бросит его хозяйке и чистое потребует. Если его нет — дуплеж. Но и не это главное. Самое страшное — когда пропадает из спальни конверт. Конверт — это одеяло, заправленное вместе с простыней. Конечно, если в отряде что-то теряется, то и с дежурного не меньше спрашивают. Но хозяйка отвечает за все.
До Глаза хозяйкой был Пирамида. У него была большая угловатая голова и напоминала перевернутую пирамиду Хеопса. Пирамида сильно опустился, став хозяйкой. Часто в спальне терялись простыни и полотенца, и бугор дуплил его. У Пирамиды была отбита грудь, и он с одного удара отключался. Он был кандидат в амебы. Неизвестно, как он вообще жил, чем держался, но более слабые духом давно бы залезли в петлю. Лицо его было некрасивое, лоб большой и скошенный, губы толстые. И часто его били лишь за то, что он такой неуклюжий и имеет отталкивающую физиономию.
На улице — холодища, и многие со сна в толчок не пошли. Потом, когда заправили кровать и умылись, высовывали в притвор нос и, втягивая морозный воздух и говоря «бр-р», бежали в толчок.
Полы в спальне у семиклассников мыл Пирамида. Он ползал под кроватями в рваных носках. У него ночью украли ботинки. И за водой в туалетную комнату по холодному полу в драных носках шлепал. А теперь под шконками сверкали его грязные пятки.
Вымыв пол, Пирамида сел на кровать — ноги погреть. Он поднял их, чтоб пола не касались, и так сидел, ожидая построения. В чем идти на завтрак, не знал. Многие видели, как Пирамида с тазиком и тряпкой босой носился, но никому до него дела нет. Уже построение прокричали, и ребята строиться выходили, как в спальню расконвойник зашел и крикнул:
— Пирамида, в раздевалке валенки есть.
Пирамида потрусил в раздевалку. Надел валенки, но тепла не почувствовал. Подняв по очереди ноги, увидел: у валенок нет подошв. Они аккуратно вырезаны. Потому и валялись в раздевалке.
Парни, когда Пирамида шел вдоль строя, смеялись.
— Смотрите, Пирамида ворует. В валенках!
Ребята не знали, что у валенок нет подошв.
До столовой он шел, даже не пританцовывая. А пацаны все подкалывали Пирамиду.
— Новый вор в отряде объявился — Пирамида!
Ему сейчас хотелось одного — простыть. Чтоб попасть в больничку. На улице — не меньше сорока.
Позавтракав, ребята шустро выходили из столовой. Чашки со столов Пирамида и Глаз оттащили к амбразуре и шли на выход последними. Выйдя в тамбур. Глаз хотел юркнуть на улицу, но с улицы зашел дежурный по отряду, помогальник Мозырь.
— Что вы шастаете, отряд ждет вас, — крикнул он и поставил серию моргушек Пирамиде. Пирамида от последнего удара стукнулся головой о стену и медленно опустился на бетонный пол. Сел в угол на задницу и кайфовал. Ноги в дырявых носках вылезли из вырезанных подошв и откинулись в разные стороны. Шапка валяется рядом. Помогальник, хлопнув дверью, скомандовал отряду «шагом марш». Из столовой в тамбур зашел воспитатель, Андроник Александрович. Пирамида не столько от боли, сколько от невозможности в проклятом Одляне жить по-человечески искривил лицо и заплакал горькими слезами. В углу, около двери, намерз лед. Пирамида сидел на нем, и по его некрасивому лицу текли крупные слезы. Андроник Александрович наклонился.
— Ну, хватит, хватит, кто тебя? — спросил он, беря за руку Пирамиду и помогая ему встать.
Пирамида встал, но продолжал плакать. Воспитатель погладил его, как ребенка, по голове и надел на него шапку.
— Пошли, — сказал Андроник Александрович.
Глаз побежал догонять отряд.
Андроник Александрович в воспитательную вызвал рога отряда Птицу.
— Толя, ты знаешь, у Семенова ночью украли ботинки?
— Нет.
— На улице сорок два градуса, а он ходит в валенках без подошв. — Воспитатель помолчал. — До построения чтоб нашли ботинки.
Через несколько минут Пирамиду обули в довольно сносные ботинки, и отряд потопал в школу.
Глаз на занятиях думал о воспитателе Андронике Александровиче. Не ожидал он, что тот может оказаться таким ласковым и побитого пацана приголубить. Чекист, а такой добрый.
17
Придя с работы, ребята увидели: на кровати нет конверта. Бугор подошел к Глазу и тихо сказал:
— Глаз, конверт свистнули. Спокойно, не надо поднимать шума. Пораскинь мозгой и достань. Ты не Пирамида.
На улице — холодина. Прошедшей ночью ребята кутались в бушлаты. А теперь один пацан на ночь без простыни и одеяла останется. Ответственность за пропажу нес дневальный по отряду, но бугор — председатель совета воспитанников отделения — больше всех заинтересован найти одеяло. Глаз — хозяйка — крайний оказался. Конечно, бугор мог пойти к начальнику отряда и доложить. Но чем поможет начальник? Да ничем. Просто скажет: как потеряли, так и ищите. Да и где ему взять? Не принесет же из дому.
Глаз лихорадочно соображал, где стянуть конверт. Пойти к другому отряду и понаблюдать в окна, и если в какой-нибудь спальне окажется мало людей, то можно через форточку с ближайшего второго яруса стянуть конверт. А вдруг заметят? Если догонят, отдуплят за милую душу. Тем более будут бить чужака. «А что, — подумал он, — если стянуть конверт из своего отряда? Из отделения букварей. Если даже и заметят, то дуплить будет Томилец. На первый раз простит. В тот раз палки по его просьбе проносить не стал. Если что, я ему про это напомню». И Глаз пошел в спальню букварей. Томильца не было. Многие ребята в ленинской комнате смотрели телевизор.
Вышел на улицу. Обошел отряд и встал около окна спальни букварей.
На кроватях рядом с окном — никого. Залез на подоконник и надавил форточку. Поддалась. Кончиками пальцев дотянулся до второй форточки и толкнул. Распахнулась. Наполовину пролез в форточку, со второго яруса за конец схватил конверт и потянул. Форточки оставил открытыми и, спрыгнув на землю, побежал вокруг отряда к окнам своей спальни. Перед тем как выйти на улицу, форточки первого от угла окна оставил открытыми на случай удачи. И теперь кинул в них свернутый конверт.
Зайдя в спальню, разостлал конверт и рассказал бугру, где тяпнул.
— Правильно, Глаз, — сказал бугор, — пусть буквари не спят.
Глаз написал домой, чтоб мать сходила к Сеточке и попросила погадать на картах. Сеточка — это кличка старухи, отменной гадалки. Карты ей только правду говорили. Про Сеточку рассказывали, что она поповская дочка и у нее на огороде запрятаны несметные богатства. В коллективизацию в колхоз не вступила и всю жизнь девой прожила, выращивая скот.
Чего только про Сеточку в Падуне ни говорили! И что курицам кладет на подкладку золотые яйца, и что сундуки ломятся от мехов. Кур она давно не держала, и стайка стояла разваленная. Ян однажды проверил стайку в надежде найти золотое яйцо. Но там даже куриного не оказалось.
Сеточка жила в одном переулке с Проворовым, безногим сапожником, и Ян как-то любопытства ради решил зайти к ней в убогий домишко. Домишко у нее был настолько маленький, что не хватало курьих ножек — и было б как в сказке. Постучал в обитую фуфайкой дверь и услышал:
— Кто там?
— Я, — ответил Ян и распахнул дверь.
Дверь изнутри была завешена ветхим одеялом, чтоб не выпускать тепло, и Ян, когда откинул его рукой, то лбом уперся в зад коровы. Протиснулся и стал рядом с коровой.
— Чего надо? — спросила Сеточка, вставая с кровати.
Кровать стояла около небольшой печки.
— Меня мать послала, просила тебя зайти, — соврал Ян.
Мать с Сеточкой дружила и в лютые морозы пускала ее ночевать. Матери она часто гадала на картах.
— Ладно, скажи, зайду.
В домишке была такая темнота, что Ян, кроме коровы, кровати и печки, ничего не смог разглядеть. Электричества она не проводила, а пользовалась керосиновой лампой.
Ян знал от людей: Сеточка в холода заводит корову в домишко. Отремонтировать стайку почему-то не хотела.
Хоть Сеточка и старая и высохшая была, но на себе волочила из лесу на дрова стволы берез, обрубленные от сучков.
Глаз получил из дому письмо. Мать писала: Сеточка на него сгадала. Выпало ему «скорое возвращение домой через больную постель и казенный дом». Глаз задумался. «Как же так, что вернусь я домой через больную постель? Чтоб меня по болезни отпустили из Одляна, надо заболеть так сильно, чтобы лежать при смерти. Да если и умирать буду — не поверят. Скажут — косишь. Врут, наверное, Сеточкины карты. Так. Дальше. После того как приеду домой, падает казенный дом. Опять, значит, тюрьма. Меня что, больного посадят? Нет, это что-то не то. Неправду нагадала Сеточка».
И не принял Глаз близко к сердцу слова Сеточки, а через несколько дней совсем забыл про «скорое возвращение домой через больную постель и казенный дом».
Жизнь Глаза стала невыносимой, и он вновь начал уповать на письмо, отправленное начальнику уголовного розыска. «Но почему же, почему, — думал он, — меня не вызывают в Заводоуковск? Ведь после первого письма Бородин прискакал сразу. А во втором подробно описал, и самый хреновый следователь не должен усомниться, что я был свидетелем преступления. Что еще написать, чтоб точно вызвали? Остается одно: я сам являюсь участником преступления. Но такого письма я вам не напишу. Я только свидетель, свидетель, свидетель. И что же вы, бараны, не можете быстро сопоставить факты. Не составляет труда позвонить в омутинскую школу или съездить туда и спросить, была ли в вашей школе кража спортивного кубка.
Я же написал, что мужики выставили стекла на первом этаже, а потом их не вставили. Учителя не могли этого не заметить. Неужели у вас есть сомнения, что я не ехал поездом Томск — Москва? Потерпевший свой поезд помнит. Я описал разговор, который был в тамбуре, ведь потерпевший должен помнить разговор. Ну а шампанское? Откуда я мог узнать, что у него было шампанское и лежало вместе с книжками в рюкзаке?
Скоро два месяца, как отправил письмо, а они му-му тянут. Вызывайте скорее, и мы вместе будем искать этих матерых преступников и шпионов иностранных разведок. А что если у меня ловко выйдет, если смогу их провести, меня могут и на свободу выпустить, что помог найти шпионов. Чтоб спиртзавод цел остался. Неужели вы, ротозеи, хотите оставить шпионов гулять на свободе? Тогда они ограбят и убьют еще не одного человека и к чертовой матери пустят на воздух не один спиртзавод.
И все-таки меня вызовут. Ну не могут не вызвать. Вот тогда потуманю им мозги. Им никак не доказать, что мужика грабанули мы. Буду этими шпионами прикрываться. Буду упорно стоять на своем, что главная их цель — диверсии. Что ж, заводоуковский уголовный розыск, я бросил вам вызов».
Лютые морозы злобствовали по всей стране. В бараках спать — дуборно, и бушлаты не помогают. А у Глаза, как назло, украли шерстяные варежки. У марех-то и никогда не было ни шерстяных носков, ни варежек, но у Глаза при ворах было все. Вначале у него носки увели, а сейчас вот и варежки. Бушлат новый, он его при Махе с вешалки снял, даже не спрашивая, чей он, теперь тоже сшушарили. И хилял он в потрепанном.
Зону облетела печальная весть; в четвертом пацан удавился. Отрядам на работе скомандовали съем, а в четвертом человека не хватает. Куда ж он в лютый мороз курканулся? Долго его искали, и никому в голову не приходило в подсобку заглянуть, где заготовки хранились. Там каркасы от диванов стояли один на другом. И парень на верхний каркас положил крепкую палку, привязал к ней веревку, спустился внутрь и удавился. Из-за каркасов не видно. Никому и в голову не пришло туда заглянуть, уж слишком приметное место.
Срок у парня всего полтора года, почти половину — отсидел, а вот удавился. Многие удивлялись: не мог десять месяцев дотерпеть. А парня этого в отряде сильно зашибали. Бугор все фаловал за щеку взять, за это обещал житуху. А парень решил лучше умереть, чем сосать.
Похоронили его на одлянском кладбище, где много могил воспитанников. Говорят, кого хоронили, даже креста не ставили. Воткнут в рыхлую землю кол, а на нем номерок, и привет.
В этот день, когда удавился пацан, Глаз около обойки увидел варежки шерстяные. Он знал, что тело пацана вынесли совсем недавно и варежки кто-то выбросил — носить их теперь западло: варежки к покойнику прикасались. На зоне много всяких подлянок. С вафлером никто не разговаривал, на толчок с конфеткой во рту зайти нельзя — первая подлость. Или проглоти конфетку перед толчком, или выплюнь. В подсос, бывало, у пацанов курева нет, а мина какой-нибудь сигареты шмаляет. Ни отобрать, ни попросить никто не посмеет: парень заминирован. Если спрашивал докурить воспитанник, не зная, что он мина, тот говорил: «Нельзя». Это означало, что он не может дать окурок, потому что мастевый. Но некоторые ребята втихаря брали у минетов окурки.
И вот Глаз стоит перед варежками. Они новые, вязанные с цветной ниткой. Взять или не взять? «Возьму-ка я их, — решил он и, сунув в карман, пошел в станочный цех за заготовками. — На нашем отряде никто не знает, что в этих варежках покойника выносили. Их, наверно, никто и не видел. А что здесь поганого, ну вынесли в них парня, и почему их надо выбрасывать, если на улице такой холодище?»
Вернувшись в обойку. Глаз стал шканты строгать для деда. Деду больше семидесяти, он веселый и разговорчивый. Великолепный столяр!
— Как, Глаз, жмет на улице? — улыбнулся дед, положив киянку на верстак.
— Жмет!
— Лето жаркое будет, — дед помолчал. — К дочери летом поеду. На Севере она живет.
И дед о дочери стал рассказывать.
Глаз с дедом редко работал, но о дочери слыхал.
— Дед, расскажи, какая раньше жизнь на зоне была? А то разное говорят.
— Да лучше, чем сейчас. Я с самого основания работаю. В двадцатых годах здесь золото нашли, вот и разросся поселок. А потом и колонию построили. Одни воры были. И пацанам неплохо жилось. Я отсюда на фронт уходил. А когда пришел, актив уже был и забор поставили. А как они между собой раньше дрались! Ну дела. Когда забора не было, и побегов не было. А как актив появился, над пацанами издеваться стали. Две власти — и каждая командовать хочет. Сапунов-то, мастер у станочников, когда сидел — рогом был. Бил ребят сильно. «Ну, — сказали ему перед освобождением, — приедешь домой — вилы в бок». Он и не поехал. Здесь и остался. Который уж год мастером. И даже в отпуск домой не ездит. Да что говорить — власть-то от антихриста.
18
Шел третий месяц как Глаз послал письмо Бородину, а его на этап не забирали. Дуплили в последнее время часто. Не будь он хозяйкой, легче бы жилось. А то полотенце в спальне пропадет — доставай, а то и простынь на мыло сядет. Не достанешь — помогальник грудянку отшибет. «Одлян, проклятый Одлян! Вот когда освобожусь, возьму и целую посылку полотенец, наволочек и простынь в зону на седьмой отряд вышлю. Пусть хозяйкам раздадут. Хоть месяц горя знать не будут».
Раз на этап не забирали. Глаз решил простыть и попасть в колонийскую больничку. Стужа на улице лютая. Ночью он встал и пошел в толчок. А в толчок ночью только в одном нижнем белье выпускали. Возвращаясь обратно, он перед отрядом лег на обледенелую дорожку грудью. Минут пять пролежал; замерз. «Воспаление легких должен получить, — подумал он и пошел в отряд. Но не простыл. Даже кашля не было. На следующую ночь опять лег грудью на обледенелую дорожку, но простуда не брала.
Дня через два еще решил попробовать. Выйдя из отряда, на углу столкнулся с Пирамидой.
— Глаз, — спросил Пирамида, — не знаешь, как простыть?
— Ложись грудью на дорожку и лежи.
— Да я несколько ночей лежу, но не простываю.
Пирамида пошел в отрад, а Глаз, размышляя, в толчок.
«Как же попасть в больничку?».
Когда Глаз жил в третьем отраде, то горячей водой ошпарился парень-кочегар, и его забирали в больничку в Челябинск. Воспитатели и парни суетились, срочно собирая его в дорогу. Многим ребятам хотелось оказаться на его месте. И Глазу тоже.
Глаз шел по зоне. Здесь, напротив больнички, была разбита клумба. Летом, идя мимо клумбы под сенью деревьев, всегда замедлял шаг. Цветы пахли дурманяще и напоминали запах пряников. И он, голодный, вдыхал аромат.
Сейчас клумба была под снегом, и голые деревья гнулись от порывистого ветра. И голодному Глазу захотелось лета, аромата цветов и запаха пряников.
Обойка чуть раньше закончила работу, и парни грелись у труб отопления.
— С письмами у меня ничего не получается, — сказал Антон, приложив руки к горячей трубе. — Я штук пять послал первому секретарю, уж как я его ни материл, а толку нет. Не отдает в милицию. Значит, не привлекут и на этап не отправят.
Антон достал из кармана две длинные иглы, такими гобелен сшивают на диванах. Иглы связаны нитками, и острые концы торчали в разные стороны. Длина иглы чуть не с ладонь.
— Как думаешь. Глаз, смогу проглотить?
— Да нет, Антон, больно длинные. Сразу в горло воткнется.
— А если так? — Антон достал из кармана маленький шарик вара, нанизал на иглу и, широко раскрыв рот, затолкнул в глотку и проглотил.
— Ну вот, а ты говорил не проглотить.
Он сделал это так быстро, что Глаз и опомниться не успел.
— Теперь-то меня точно в больничку заберут. В Челябинск. Пусть делают операцию и достают.
Глаз молчал. На душе так муторно стало, и он отошел от Антона.
Скоро съем прокричали, и парни двинули на улицу. К Глазу подошел бугор букварей Томилец.
— У меня к тебе базар. — Томилец посмотрел по сторонам. — Манякин говорит, что он две иголки проглотил на твоих глазах. Правда это?
— Правда, Томилец.
— А не врешь?
— Зачем мне врать? Я даже моргнуть не успел, как он глотнул их.
Из-за дверей вышел начальник отряда.
— Петров, — сказал начальник отряда, — почему ты не помешал Манякину проглотить иголки?
— Виктор Кириллович, я не поверил ему, что он такие длинные глотанет. Все было так быстро, что я и помешать бы не смог.
Перед ужином начальник отряда вызвал Глаза в воспитательскую.
— Петров, объявляю тебе наряд вне очереди. Завтра на туалете отработаешь.
«Толчок, толчок»,— пронзило все внутренности Глаза.
— Виктор Кириллович, за что?
— Наряд вне очереди.
— Виктор Кириллович, он проглотил, а мне наряд!
— Должен был помешать…
— Да не думал я, что он проглотит.
— Иди.
Глаз вышел из воспитательской. Все, толчок.
Весь вечер он ходил сникший, а когда зона погрузилась в сон, не мог уснуть.
«Виктор Кириллович, Виктор Кириллович, — разговаривал мысленно с начальником отряда Глаз, — ну отмените мне наряд, не хочу идти на толчок. Что я сделал?»
Умри, зона! Умри, поселок Одлян! Провались в тартарары весь Миасс с его красивейшими окрестностями, но только не допусти избиения Глаза. «О нет, нет! — обливаясь кровью, кричала его душа. — Я не хочу этого! Я не хочу идти на толчок. Не хочу жрать застывшее говно. Я ничего не хочу. Как ты поступил, Антон? Да он мной подстраховался на случай, если ему не поверят. И ему не поверили. И призвали меня, чтоб я подтвердил. Но что я мог сделать. Господи, что? Теперь мне — толчок, ему — больничка. Меня — ушибать, а он будет балдеть на белых простынях и радоваться, что обхитрил начальство».
Спал Глаз плохо. Часто просыпался. Снился кровавый сон. Кровавые отблески кровавого бытия кровавыми сполохами кроваво высвечивали кровавую эпоху. Кровавый цвет везде. Он залил всю долину Одляна. Кровавыми стоят две вершины — Царские ворота, между которыми, как говорит предание, проезжал Емельян Пугачев. Течет кровавая вода в реке Миасс. Начальник колонии — кровавый майор, — мерно ступая по обледенелой бетонке, припорошенной снегом, подходит к толчку, где его ждет начальник седьмого отряда. Хозяин выпятил пузо, сунул папиросу в рот и ждет не дождется, когда Глаза поведут на толчок. Но вот его привели. Из толчка — крики, и вот она — кровь Глаза, кровь тысяч малолеток устремляется в двери, сносит их и вырывается на простор. Начальник колонии бросает папиросу, пригоршнями зачерпывает кровь, пьет и обмывает ею лицо, словно родниковой водой, и блаженствует. Криков из туалета не слышно. Майор и капитан медленно удаляются в сторону вахты. На обледенелой бетонке остаются их кровавые следы.
«Это хорошо, что ты попал в Одлян, это хорошо, что тебя поведут на толчок»,— услышал Глаз голос.
«Сильно изобьют?»
«Не скажу. Ждать осталось немного. Но я тебя помню».
«Неужели не заберут на этап?»
«Из Одляна ты вырвешься…»
Утром, заправляя кровать. Глаз вспомнил кровавый сон и разговор с невидимым. «Да это мне во сне приснилось»,— подумал он и услыхал окрик помогальника:
— Глаз, что ты копаешься, давай быстрей.
Помогальник — это с ним при Махе борзонул Глаз — торопил его на толчок.
Из отряда вышли вдвоем. Глаз нес ведро и старенький веник. Мозырь шел с крепкой палкой, «Это хорошо, что ведет один. Все-таки один бить будет, — думал Глаз. — Неужели, сука, сильно отдуплит? Вон какую палку взял. Не скоро сломается».
Был выходной. Около толчка — никого. Глаз шел впереди Мозыря по кровавому пятачку. Здесь всегда дубасили пацанов.
— Ну, Глаз, — сказал Мозырь и ударил его палкой по богонельке.
В этот момент со стороны третьего отряда раздался окрик;
— Мозырь!
К толчку спешили два вора; Голубь и Компот.
— За что Глаза на толчок? — спросил на ходу Компот.
— Да этот. Раб КПСС, иголки проглотил, а Глаз видел и не помешал.
Компот встал рядом с Мозырем и, глядя ему в глаза, произнес;
— Ну, Раб проглотил, а Глазу — толчок? Раба и ведите.
— Раба еще вчера в больничку отправили, а Кирка Глазу наряд выписал.
— И ты будешь дуплить?
— Кирка приказал.
— Мозырь, хочешь, сейчас возьму у тебя палку и расщепаю о твой шарабан? — спросил Компот.
Мозырь посмотрел на Компота, потом на Голубя. Голубь молча курил.
— Пусть Глаз подметет толчок, а ты, Мозырь, его не тронь. Усек?
— Ладно, — ответил Мозырь.
Глаз пошел подметать толчок. Голубь не спеша тронул в отряд, а Компот остался с Мозырем.
Все воры хорошо знали Глаза, он не раз к ним ходил с поручениями от Маха.
В отделении букварей жил хлеборез Дима. Когда Глаз пришел на зону, Дима был забитым пацаном и Томильца, тогда помогальника, пуще огня боялся. В столовой освободилось место хлебореза, воры и актив протолкнули туда Диму, и он, работая в столовой, воров и актив седьмого отряда мазево подогревал. Самых авторитетных мяском баловал. Половину мяса съедали воры и роги. А для пацанов оставалась одна баланда.
Дима за полгода в столовой обшустрился и, кроме рога отряда и Томильца, никого не кнокал. Дима был здоровенный парень, около двух метров, и обладал недюжинной силой. Как-то активисты решили повеселиться и четвертую часть отряда загнали в ленинскую комнату, сказав, что за двойки дуплить будут.
В ленинскую комнату, в окружении актива, улыбаясь, зашел Дима. На руках — шубенки.
— Построились, — крикнул Птица, и ребята встали по два. — Сегодня вас Дима будет отоваривать. Всего по одной моргушке. Кто первый?
Пацаны стояли и смотрели на Диму. Никто первый выходить не хотел.
— Пирамида, — сказал Птица, — выходи.
Пирамида вышел и встал перед дверью. Дима, размахнувшись, ударил правой рукой, одетой в шубенку, по левой жевалке. Пирамиду как ветром сдуло. Вылетел в двери. Активисты, да и все ребята, кого сейчас Дима будет бить, засмеялись.
— Следующий!
Парни выходили к Диме, и тот длинными, мощными маховиками вышибал всех в двери. Если б на его руках не было шубенок, он бы не одного пацана зашиб.
Зону облетела новость: бугор букварей с седьмого отряда, Томилец, опетушил новичка. Недолго думая, новичок пошел и заложил Томильца начальнику отряда.
Кирка доложил начальнику колонии, и Томильца, а следом и новичка вызвал хозяин. Новичок рассказал, как Томилец пригласил его в каптерку, избил и изнасиловал.
— Если вы его не привлечете, — сказал новичок хозяину, — то ко мне через несколько дней приезжают родители. Я им пожалуюсь. Мой папа — профессор медицинского института, мама — второй секретарь райкома партии.
Челидзе не захотел усложнять дело и дал команду; председателя совета воспитанников двадцать пятого отделения привлечь за мужеложство к уголовной ответственности, а новичка чтоб никто пальцем не трогал.
Томильца увели в штрафной изолятор и с первым этапом отправили в Златоустовскую тюрьму.
Новичка за то, что он заложил Томильца, невзлюбил весь отряд. Невиданное дело на зоне — пойти и заложить активиста. Новичок, взлелеянный папой и мамой, воровских законов принимать не хотел и, поняв, что на зоне жить придется тяжко, при первом же случае фуганул на бугра, надеясь, что после этого его никто бить не будет. И он не просчитался. Ударить его после запрета хозяина не могли. Над ним лишь зло смеялись.
Глаз был хозяйкой, но лычки не носил. Но скоро ему вручат остроконечный четырехугольный ромб с красной полоской у нижнего конца, и он наденет его на грудь. По телу проходит дрожь. Он, которого каждый день долбят, должен носить знак с кровавой полоской. Эту красную лычку ненавидят большинство воспитанников, и лишь актив, добиваясь досрочки, носит ее на груди. Красный цвет приносит одни страдания пацанам. Их бьют активисты, нанося удары рукой, на которой красная повязка. Начальники отрядов с красными околышами на фуражках подписывают им чуть ли не смертные приговоры на толчок.
Во многих тюрьмах, если одежда на малолетке красная, ее снимают и выбрасывают в парашу. Если родители принесли сигареты в красных пачках, все сигареты летят в парашу, даже когда подсос. Копченую колбасу, хоть и не совсем красная, пацаны тоже бросают в парашу.
Глаз на этапе слышал — ему взросляк рассказывал, — что в одной из колоний красный цвет был западло и малолетки колбасу выбрасывали в толчок. Рядом с колонией несовершеннолетних, через забор, стояла зона взросляков. Мужики прослышали, что пацаны колбасу бросают в толчок, и сказали, чтоб они ее через забор им пуляли. И полетела колбаса к взрослякам.
В седьмом классе Глазу легче учиться. На работе дела шли неплохо: не много ума надо диваны таскать да локотники по текстуре подбирать. А вот простыни и полотенца часто терялись, и его за это здорово дуплили. И в нарядах на столовой зашибали. А тут Кирка сказал, чтоб к Новому году все были с лычками. Кровавую лычку надеть придется. Но ведь на взросляке ему бросят: «Падла, активистом был, красную лычку носил»,— и что он в оправдание ответит?
Вспомнилось Глазу — он читал в какой-то книге, — если проглотить мыла, то обязательно будет понос. Вечером бугор неплохо отделал его, и он пошел в туалет. Левая бровь дергалась. Глаз стал умываться и, незаметно отломив от мыла кусочек, проглотил и запил водой. Целый день ждал, что живот заболит, а живот не болел и в туалет не тянуло.
После ужина в отряд пришел дпнк и велел Петрову собираться на этап. Наконец-то его вызывали в заводоуковскую милицию. Глаз попрощался с ребятами и на вопрос, для чего его забирают, ответил:
— На переследствие.
Ему завидовали.
На взросляк из седьмого отряда уходил всего один парень, Чернов, и Глаз с ним потопал на вахту.
Часть третья Не стрелять — бежит малолетка!
1
«Воронок» трясло на ухабах. Все мысленно прощались с зоной — будь она проклята — навсегда. Глаз торжествовал: «Я вырвался из Одляна! Из этого кошмара! Из этого ада! Сосите все…!!! Месяц-другой потуманю вам мозги. — Глаз вспомнил Бородина. — Все равно вам меня не раскрутить. Не расколоть. Не выйдет! А потом везите назад. Про-ка-чусь!»
Вот и станция.
В окружении конвоя ребята подошли к «Столыпину». Кто-то сказал конвою «прощайте», кто-то «до свидания». Глаз промолчал и залез в вагон последним.
Его закрыли в купе к модно одетому парню.
— С зоны? — чуть улыбаясь, спросил он Глаза.
— Аха.
— На взросляк?
— Нет, я еще малолетка.
— А куда тебя?
— Сам не знаю.
— Ну, как там, в зоне?
— Как? — Глаз помедлил с ответом и подумал: «Сам, наверное, был на малолетке, а сейчас по взросляку капает»,— и потому сказал: «В зоне как в зоне».
— Что, пацанов прижимают?
— Прижимают.
— Кто?
— И актив, и воры.
— Что, за себя постоять не могут?
— Постоишь… Ты был на малолетке?
— Не-е. — Парень помолчал. — А если я, к примеру, знаю самбо. Полезет один, я ему руку сломаю. Полезут много — я к стенке стану. Попробуй — напади!
— Нападут. Можешь не сомневаться.
Глаз проболтал с парнем до самого Челябинска. И лишь перед тем как выходить, узнал: парень — малолетка.
Только с воли. Попал за драку. Парень коренастый. Веселый. И самонадеянный.
В челябинской тюрьме этап помыли в бане. И Глаза бросили к малолеткам. Все шли на зоны. Утром, когда повели на оправку, у Глаза начался понос. Мыло подействовало. Через несколько часов Глаз валялся в тюремной больничке и жалел, что не сменялся с ребятами одеждой.
В палате балдел один. Окна выходили на тюремный забор. За ним стояли многоэтажные дома. Верхние этажи из окна видно.
Вечером, когда в окнах загорался свет. Глаз с жадностью наблюдал за ними. Там, за окнами, идет вольная жизнь. Кто-то празднует день рождения, кто-то закатывает свадьбу, кто-то просто, без всякой свадьбы, целует девушку и кладет на кровать.
Ах, как Глазу хочется на волю, и зачем только его положили в палату, окнами выходящую на улицу. Будто тюремное начальство дразнит: смотри, люди за забором хорошо живут, а ты, вор-парнишка, лежишь в тюремной больнице. Тебе тоже надо быть на свободе, ты — человек, но тебя на свободу выпускать нельзя. Не исправился. Чего доброго, опять ограбишь. Если тогда не убили учителя, сейчас двоих замочите.
Глаз положил подушку так, чтобы лежа видеть окна домов. Он отдыхал. Одлян позади. Можно и расслабиться. Над ним ни рогов, ни воров.
Одно плохо: курево кончилось. А попросить нельзя. Не дадут. В палате не курят.
Наступило 31 декабря. Сегодня люди будут встречать Новый год.
День прошел медленно. Вечером, когда засветились окна, с жадностью стал наблюдать за ними. Люди подходили и задергивали шторы. Готовились к Новому году.
«Что сейчас делает Вера? Тоже, наверное, накрывает стол и задергивает шторы. Праздновать будет дома или с подругами? А может, с ребятами в компании?.. Хорошо бы сейчас на нее взглянуть. Хоть бы на фотографии. Но нет у меня фотки. В эту новогоднюю ночь, может быть, кто-то ее поцелует». Глаз уткнулся в подушку.
«Наверное, двенадцать…» Налил в кружку воды, мысленно чокнулся с Верой, залпом выпил и закурил последнюю сигарету.
Прошло пять дней. В больничке ему надоело. Скучно. Курева нет. И как-то сказал медсестре:
— я могу сам себя вылечить.
— Как? — спросила медсестра.
— Принесите марганцовки.
Медсестра принесла жидко наведенный раствор. Он выпил.
На другой день при обходе сказал врачу;
— Я выздоровел.
У него взяли анализ и сказали, что еще будет лежать. Но как не хочется!
И тогда стал часто стучать в кормушку, вызывая врача. Говорил, что здоровый. Но его из больницы не уводили.
Он стал грубо разговаривать с обслуживающим персоналом, покрикивать на дубака, без всякого дела стучать в кормушку и петь песни. Это подействовало на надзирателей. Он им надоел, и его отвели в камеру. В камере он сменялся одеждой, переночевал ночь, и его забрали на этап, в Свердловск.
В свердловской тюрьме Глаза закрыли в камеру к взрослякам. «Не буду говорить, что я малолетка. Разберутся — переведут».
Камера — огромная. Глаз ни разу в таких не сидел. В ней человек полтораста. По обе стороны двухъярусные нары. Но спали зеки и под нарами, это был как бы первый ярус.
Дым стоял коромыслом. Многие взросляки ходили от духоты в трусах.
Глаз как вошел в камеру, так и остановился возле дверей. Все места заняты. Положив матрац на пол, закурил. К нему подвалил до пояса раздетый парень.
— Откуда будешь? — спросил он.
— Из Тюмени.
— Из Тюмени, — повторил парень и отошел.
Этапники просочились сквозь заключенных и заняли места на полу, кто где мог. Положили матрацы на пол, и кто сел на них, кто стоял рядом.
— С Тюмени кто есть? — раздался голос в конце камеры.
«О, земляк»,— подумал Глаз и продрался сквозь заключенных.
— Кто с Тюмени спрашивает?
— Я, — сказал мужчина лет тридцати, сидящий с краю на нарах.
Он до пояса раздет и оценивающе смотрит на Глаза. Раз молчит. Глаз спросил:
— Ты с Тюмени?
— Да, — ответил мужчина, затягиваясь сигаретой и улыбаясь.
Вокруг него сидело несколько парней, тоже раздетых до пояса.
Видя, что мужчина молчит. Глаз опять спросил:
— А где ты жил?
— По Российской, — ответил он и улыбнулся.
— Я не знаю такой улицы.
— Как не знаешь? «Российская»— в каждом гастрономе.
Ребята засмеялись.
Глаз понял, что его разыграли. И дошло также до Глаза, что в каждом гастрономе — водка «Российская».
— Откуда идешь? Из Тюмени? — спросил мужчина.
— Из Челябинска. В Тюмень.
— С малолетки?
— Аха.
— На взросляк?
— Нет, я малолетка.
— А как же тебя к нам закрыли?
— Этап большой. А я малолетка один. Вот и не разобрались.
Глаз сел на матрац и огляделся. Спать негде. В камере гул. Одни разговаривали, другие брились. Кто-то оправлялся в туалете. Нет, в этой камере сидеть невозможно. И Глаз сказал мужчине:
— Здесь даже спать негде. Пойду дубаку постучу. Скажу, что малолетка. Пусть переводят. А то всю ночь придется кемарить на матрасе.
— Давай, конечно. На малолетке хоть на шконке будешь, — поддержал мужчина.
Глаз взял под мышку матрац и продрался к двери. Постучал.
— Чего? — открыл кормушку дубак.
— Старшой, меня по ошибке закрыли сюда. Я малолетка.
— Малолетка? Что ты сразу не сказал? Сейчас. Как фамилия?
— Петров.
В камере малолеток свободные места, и Глаз лег на шконку.
Дня через три этап. Теперь на Тюмень.
В тюменской тюрьме его посадили в камеру к осужденным.
— Парни, а Юрий Васильевич работает? — спросил Глаз.
— Работает, — ответили ребята.
Юрий Васильевич — воспитатель. Добряк, его все пацаны уважали. Глаз постучал в кормушку.
— Старшой, я только с этапа. Мне Юрия Васильевича надо. Позови. Очень прошу.
«Сегодня пятница. Значит до понедельника просижу в камере осужденных. А осужденным положены свиданки. Мне во что бы то ни стало надо встретиться с сестрой. Пусть передаст Мишке Павленко, чтоб молчал, о чем бы его в милиции ни спрашивали. Из падунских Мишка один знает, что Герасимова грабанули мы».
Перед ужином пришел воспитатель.
— Кто вызывал?
— Я, — подошел к нему Глаз. — Здравствуйте, Юрий Васильевич.
— Здравствуй. Как фамилия, я забыл.
— Петров.
— Ты что, Петров, из колонии к нам?
— Да.
— Зачем тебя вызвали?
— Сам не знаю.
— Чего хотел?
— Юрий Васильевич, вы не зайдете к моей сестре? Она живет на Советской, в доме, где милиция. Передайте ей, пожалуйста, пусть она завтра придет ко мне на свиданку.
— Мне сегодня некогда. Я живу в другой стороне. Обещать не могу. Но если будет время, зайду.
— Я письмо написал, если не зайдете, бросьте в почтовый ящик.
Воспитатель ушел, оставив Глазу надежду.
На письмо Глаз не надеялся. Оно придет, самое раннее, завтра в обед, а сестра может уехать на выходные в Падун. А в понедельник — поздно.
Томительно, в ожидании свиданки, прошла для Глаза суббота.
Сестра не пришла. «Значит, Юрий Васильевич не зашел. Значит, пролетел со свиданкой»,— думал Глаз, лежа на шконке.
Два дня он отдыхал после этапа. Отсыпался.
В понедельник после обеда пришел Юрий Васильевич. Как и в пятницу, в белом полушубке.
— Вот что, Петров, я к сестре зайти не смог. Бросил письмо. Тебя сегодня переведут в камеру к подследственным. Вызвали тебя по какому-то делу. Так что свиданки не будет.
Воспитатель поговорил с ребятами и ушел, а Глаза вскоре забрали с вещами и со второго этажа повели на третий и закрыли в камеру к взрослякам. Подследственным.
Камера маленькая, всего три шконки, а жило четверо.
Глаз познакомился. Рассказал, что пришел с зоны. Зачем — и сам не знает.
Толя Панин — лет двадцати с небольшим, сидел за убийство. Шел по второй ходке. Трое других — за мелкие преступления.
Лысоватый мужчина, лет тридцати пяти, сидел за воровство. Он казался старше своих лет. Глаз назвал его отцом, и он обиделся.
— Какой я тебе отец. Я еще молодой. Зови меня Дима.
Дима Терехов — весельчак, часто шутил, говорил тихо, будто кто мог подслушать. Он сидел давно, следствие затянулось, и Дима ходил в трико и домашних тапочках. К тюрьме, чувствовалось, привык.
Толя Панин попал недавно. Шел в несознанку и был спокоен. Часто вспоминал волю и речь пересыпал лагерными поговорками.
В камере скукотища. Взросляки книг читали мало. Глаз взял одну, покрутил, прочитал предисловие, увидел, что нет картинок, и положил.
На третий день Глаза вызвали к Куму. Глаз зашел, поздоровался и сел на стул. Это был тот же Кум, у которого он прикинулся дураком, а в конце в припадке задергался.
На этот раз Кум находился в другом кабинете. Посмотрев на Глаза, вспомнил и сказал:
— Да, разыграл ты меня тогда. Я и вправду подумал, что у тебя не все дома. — Кум помолчал, с любопытством разглядывая Глаза, и продолжил;— Сейчас составим протокол. Как и при каких обстоятельствах ты оказался свидетелем преступления. — Кум протянул бланк. — За дачу ложных показаний — распишись.
Глаз расписался и обрисовал несуществующих мужчин, совершивших разбойное нападение на Герасимова. Чтоб не сбиться при частых допросах, описал их похожими на Робку, Генку и его самого — в основном цветом волос и ростом.
В камере рассказал, куда вызывали. В конце добавил, что дал подписку за ложные показания.
И Дима сразу:
— Ты что, свидетелем по делу, проходишь, раз дал подписку о даче ложных показаний?
Вот и влип Глаз, но сказал:
— Шьют мне сто сорок шестую. А я не совершал. Рассказал, что знал. Я, собственно, не участник, и не свидетель. Пусть крутят, как хотят.
О своем деле Глаз не говорил. Да и никто о преступлении не болтает, особенно те, кто идет в несознанку. Вдруг в камере утка. Не дай бог.
Прошел месяц, как Глаза увезли с зоны. За это время он отдохнул от Одляна. В зоне казалось, что разучился смеяться и смеяться больше не будет. Но за месяц он стал таким же, каким был на свободе, — все нипочем. От трубы — тюремного телефона — почти не отходил.
Как-то после отбоя Глаз подошел к трубе и постучал. Захотелось поболтать с земляком.
— Прекрати стучать! Кому говорят! Отбой! — Дубак несколько раз подходил к камере.
А Глаз как взбесился. Назло дубаку взял валенок, приставил его к трубе будто кружку и кричал в него, вызывая камеры.
Надзиратель требовал прекратить безобразие, а Глаз вопил:
— Ты, дубак, дубина дубиноголовая! Ты что, не видишь, я кричу в валенок! А по валенку разве можно переговариваться? А? Чего зенки вылупил? Канай отсюда!
Явился корпусный, приземистый, с шишкой на скуле. Глаз помнил его по прошлому году.
— Выходи.
— Куда выходи?
— В коридор.
— Мне в камере неплохо, что я буду выходить.
— Уже сорок минут прошло после отбоя, а ты все стучишь по трубам. Выходи, тебе говорят. — Корпусный схватил Глаза за руку. — Пошли.
— Не пойду! — Глаз вцепился другой рукой в шконку.
На лице корпусного покраснела шишка. Лицо побагровело. Схватил Глаза за руку, что вцепилась в шконку, и рванул на себя. Глаз не оторвался. Корпусный выкрутил ему свободную руку за спину и подтянул к затылку. От резкой боли Глаз отпустил руку, и корпусный выволок его в коридор. Здесь выкрутил за спину другую руку и обе руки подтянул к затылку. Глаз согнулся и заорал. Корпусный толкнул коленкой под зад, и. Глаз засеменил по коридору. Он почти бежал, корпусный все поднимал руки, и Глаз орал от боли. Ему никто так руки не выкручивал.
Корпусный закрыл Глаза в боксик, и он провалялся на бетонном полу до утра. В боксике — невыносимая жарища.
Утром сводили к начальнику режима, и Глаз написал объяснительную, подписавшись: «К сему Петров». Про корпусного он забыл. Дежурный отвел его в камеру.
— В карцер не посадили? — удивились зеки.
— Я ж говорил, на первый раз простят.
В камеру кинули новичка. Переступив порог, остановился, держа под мышкой матрац, поздоровался. Увидев свободное место, робко спросил:
— Кровать свободная?
— Свободная, — ответил Глаз.
По одному слову «кровать» Глаз понял: человек в тюрьме первый раз. Новичок лет тридцати, черный, коренастый, с заросшим густой щетиной лицом. Видно, кавказец. На нем светло-серое пальто с каракулевым воротником, на голове ондатровая шапка. Когда снял пальто, оказался в темно-коричневом костюме. Под пиджаком — белая нейлоновая рубашка.
— Давайте знакомиться, — сказал он и отошел от вешалки, — меня зовут Чингиз Козаков.
Зеки молчали.
— Как мое имя, — нарушил тишину Глаз, — я и не помню. А кличка Глаз.
Остальные тоже назвали себя.
— Закуривай. — Глаз протянул пачку сигарет.
— Большое спасибо, не курю.
Глаз надеялся отведать сигарет новичка. Каких-нибудь дорогих, с фильтром.
— И не пьете?
— Да, теперь и не пью.
— Почему? — удивился Глаз.
— В тюрьме не поят.
— А если б было, тяпнули бы?
— Выпил бы, — чуть подумав, ответил Чингиз, — с горя.
— Конечно, дубаки тебе и на донышке не оставят, сами выжрут. А вот мы, — Глаз махнул рукой на зеков, — можем угостить. Правда, не водкой. И не вином. У нас бражка есть. Толя, — обратился Глаз к парню, сидевшему за убийство, — зачерпни-ка там кружку.
Толя слез со шконки и подошел к трубам отопления. На них несколько кружек. Взяв одну и стукнув дном о ладонь, спросил — Тебе полную или половину?
— Да как хочешь.
— Полную если вмажешь, не скопытишься? Буянить не будешь?
— Да нет, с кружки не опьянею.
— У нас бражка крепкая. На махорке настоянная. Как шибанет в бошку, очумеешь, — проговорил Толя, держа в руках кружку.
— На махорке настоянная, — растягивая слова, повторил Чингиз, — нет, я такую не пью.
— А ты попробуй полкружечки, — вставил Глаз и стал часто затягиваться сигаретой.
Дым шел на Чингиза, и он, помахав перед собой рукой и разогнав дым, твердо сказал:
— Такую бражку пить не буду.
— Не хочешь — как хочешь, — сказал Толя и, поставив кружку, прыгнул на шконку.
— А что ты испугался, — сказал Глаз. — Я с утра полторы высосал, и ничего. Башка только трещит.
Наступило молчание.
— А ты сам откуда? — спросил Глаз.
— Из Тюмени.
— По какой статье?
— По сто семьдесят третьей.
— Что-то такой не знаю.
— За взятку.
— А-а-а, — Глаз почесал затылок. — Давал или брал?
— В милиции сказали, что брал, — улыбнулся Чингиз.
— А кем пахал?
— Кем работал?
— Аха.
— Заместителем начальника строительного управления.
— Охо! — воскликнул Глаз. — И в партии состоял?
— Состоял. — Чингиз опустил глаза.
— Из партии нагнали?
— Да.
— Не переживай, может, восстановят. — Глаз помолчал. — Слушай, а должен ли член партии платить членские взносы со взятки?
Зеки чуть не забалдели, но смеяться нельзя. Чингиз, чуть подумав, ответил:
— Коммунист не должен брать взяток.
— А если коммунист взятки берет, должен ли он взносы платить?
Чингиз не ответил. Тогда Глаз сказал:
— Я так думаю: настоящий коммунист должен платить членские взносы со взятки. Потому что он — настоящий коммунист.
Глаз закурил новую сигарету.
— У нас как-то в КПЗ начальника посадили, так он с таким кешелем пришел. — Глаз обрисовал руками здоровенный кешель. — А у вас — маленький.
— Это еда. У меня на складе чемодан забрали.
— Чемодан! — воскликнул Глаз. — И что там было? Водяры не было?
— Водки не было, — Чингиз улыбнулся, — белье, одежда теплая. Правда, одеколон был и свежесть.
— Мать моя тюрьма! — Глаз запрокинул голову и закрыл глаза. — Чингиз, тебе что-нибудь из чемодана нужно?
— Конечно.
— А если чемодан принесут, отдашь одеколон?
— Отдам.
— А свежесть?
— Отдам.
Глаз знал, что чемодан в камеру не пропускают, но все равно сказал:
— Стучи в кормушку. Подойдет дубак, скажи, что на складе необходимые вещи оставил. Если поведут, сунь незаметно одеколон в карман.
Чингиз постучал в кормушку. Подошел надзиратель.
— Товарищ сержант…
— Не товарищ, а гражданин, — перебил дубак, — твой товарищ — тамбовский волк. Чаво?
— Да я на складе вещи в чемодане оставил, а некоторые нужны. Нельзя ли принести?
— Какие еще вещи, — возмутился дубак, — может, и бабу попросишь, — сказал он и захлопнул кормушку.
— Не хочет, шакал. Ничего, я с ним сейчас поговорю. Кину леща, согласится, может, — сказал Глаз и, поговорив с Чингизом, спросил — Одеколон со свежестью в чемодане не сверху лежат?
— Нет, внизу.
— Отлично, — сказал Глаз и метнулся к дверям.
Побарабанив, стал ждать дубака. Но тот не подходил.
Тогда Глаз стал так барабанить, что стук несся по всему коридору. Дубак прибежал.
— Чаво расступались, делать нечего? — сказал он, открыв кормушку.
— Слушай, старшой, — ласково начал Глаз, сунув голову в кормушку, — тут к нам новичка посадили, который у вас вещи просил. Он на воле большим начальником был, и начальника управления внутренних дел Нытикова хорошо знает. Помоги ему насчет вещей. Сделай, чтоб их сюда принесли. А то он переживает, бедный, говорит, а чем я буду зубы чистить. И мыло там. Пусть его корпусный сводит на склад.
Дежурный, выслушав, сказал:
— Что ты несешь. Никаких вещей! Надо сразу было брать.
— Ну позови корпусного. Может, потом, когда его выпустят, он тебя к себе работать возьмет, на полставки. У тебя же много свободного времени.
— Корпусному некогда. Хватит язык чесать. Ну и болтун.
Надзиратель закрыл кормушку, а Глаз крикнул:
— Зови корпусного! Не то барабанить буду.
Глаз закурил и стал быстро ходить по камере. Ему так хотелось тяпнуть флакон одеколона, что у него стала обильно выделяться слюна. Сплевывать на пол нельзя, а крышку параши открывать не хотелось, и он глотал.
Походив немного, остановился возле Чингиза.
— Ты, брат, извини, мы пошутковали. У нас бражки в камере нет. Это мы так, для смеху. Посидишь вот и тоже чудить начнешь. Тут скукотища. — Глаз вздохнул, а зеки только теперь засмеялись над розыгрышем. Посмеялись и Глаз с Чингизом.
Когда все успокоились. Глаз сказал:
— Буду стучать. Пусть зовет корпусного. Чем черт не шутит, может, разрешит принести вещи. Одеколон, одеколончик, — пропел Глаз и забарабанил в кормушку.
Подошел надзиратель.
— Старшой, зови корпусного. Буду стучать до тех пор, пока не позовешь.
— Достучишься до карцера, — парировал надзиратель.
Глаз, барабаня, добился своего: пришел корпусный. Открыв кормушку, громко спросил:
— Кто в карцер хочет?
Глаз подошел к кормушке и объяснил корпусному.
— Я тебе сделаю пять суток, чтоб в дверь не барабанил. Что за него глотку дерешь?
— Земляк.
Корпусный улыбнулся.
— Необходимые вещи у него есть. Будешь стучать, уведу в карцер.
Корпусный даже не поговорил с новичком, хлопнул кормушкой и ушел.
— Вот пидар. Вот змей чекистский, в натуре.
— Ладно, Глаз, не стучи. Точно в карцер отведет, — сказал Толя.
Глаз вздохнул.
— Не пить мне одеколона и не запивать свежестью. Но ни хера. Зима, лето — год долой, одну пасху и домой. А там я напьюсь. Спирту. До блевотины. Ох! Как хочется напиться и порыгать.
— Напиться и порыгать, — подхватил Толя, — и нам не мешало б. Э-э-эх, — вздохнул он и потянулся.
Дело Чингиза было крупным. В управлении брали взятки за легковые машины и другой дефицит. Арестовали многих. В тюрьме сидел и начальник управления.
Однажды Чингиз спросил Глаза:
— Можно ли сделать, чтоб срок меньше дали?
— Можно, — сказал Глаз, — но трудно. Во-первых, нужны деньги.
— Деньги есть. У меня брат в Тюмени. У него машина своя. И семь тысяч моих на хранении. Сестра тоже в Тюмени. У нее мои четыре тыщи на книжке и шесть тысяч дома. И у меня пять тысяч на книжке.
— Про книжку забудь. С твоей книжки уже никто не получит. Если преступление докажут, их тебе не видать. Сестра не замешана?
— Нет.
— У нее не заберут.
— Но кому давать взятку?
— Прежде всего — следователю. От него многое зависит. Как он повернет, так и будет. Если всю вину снять невозможно, он уменьшит. Тебе и дадут меньше. А если со следователем не выйдет, надо с судьей. В суде все зависит от судьи. И еще от прокурора. Но от судьи больше. Он срок дает. А прокурор только просит. Но если подмазать прокурора, он меньше запросит. Но судья — главный.
— А как с ними договориться? Сейчас надо начинать со следователя?
— Напиши брату письмо. Пусть идет к следователю и с ним с глазу на глаз говорит. Пусть обещает ему. Но вперед деньги не дает.
— Можно и дать.
— А как письмо брату перешлешь? Через следователя — ни в коем случае.
— Я перешлю, — решительно сказал Чингиз, — Люда, что на нашем этаже еду разносит, у нас буфетчицей работала. Она сделает.
2
Жизнь в камере текла однообразно. Глаз от скуки подыхал.
На столе, на боковине, он решил вырезать свою кличку. «Если вырежу «Глаз», то падунские, кто попадет в эту камеру, не узнают, что Глаз — это я. Если вырежу старую кличку Ян, те, кто сейчас меня знает, тоже не будут знать, что здесь сидел я», — подумал Глаз и, отточив свою ложку о шконку, принялся вырезать огромными буквами через всю боковую стенку стола объединенную кличку «ЯН — ГЛАЗ». Оставалось отколупнуть от фанеры точку, как открылась кормушка и надзиратель рявкнул:
— Что ты царапаешь?
Глаз вскочил и, повернувшись к дубаку, закрыл собой стол.
— Я не царапаю. Я мокриц бью. Одолели, падлы. Старшой, когда на тюрьме мокриц не будет? Житья от них нет. Позавчера одна в кружку попала. Сегодня в баланде одна плавала. Скажи, мне баланду на одного дают?
Старшой промолчал.
— На одного, знамо дело, — ответил за него Глаз. — А хрена ли эти твари лезут жрать мою баланду? Я до начальника жаловаться буду. Нельзя обижать малолеток. Или я всех мокриц на тюрьме перебью и мне зеки спасибо скажут, или мокрицы доконают меня. Ну что, старшой, скажи; есть справедливость на свете? Кто для тебя важнее — я или мокрица?
— Про мокриц заливаешь, а на столе что нацарапал?
— Ничего. Это я, старшой, целый полк мокриц на столе распял. И составил из них свою кличку. Видишь — «Ян — Глаз». Они когда засохнут — отвалятся.
— Сейчас напишу рапорт за порчу имущества — и пойдешь в карцер к мокрицам. Там их больше.
Время в карцере шло медленно. Мокриц — больше. Но он их не бил. Противно.
— Вы, падлы, тоже в карцере сидите. Всю жизнь притом. Ну и живите, — сказал он вслух мокрицам.
На пятые сутки к Глазу заглянул воспитатель.
— Юрий Васильевич, — атаковал его Глаз, — что меня к взрослякам садят? У них скукотища. Делать абсолютно нечего. Да и поговорить не с кем. Вот я и попал в карцер.
На другой день Глаза привели к малолеткам. Камера большая, но в ней сидели всего пять пацанов. Глаз у порога не остановился, а пошел к свободной шконке, бросил матрац и только тогда поздоровался:
— Здорово, ребята!
Парни поздоровались тихо.
— Курить есть?
Протянули пачку «Севера».
Сделал несколько сильных затяжек, и камера поплыла. Кайф! Пять суток не курил. Сел на шконку и навалился на стену. Пацаны стояли посреди камеры и глядели на него. Все по первому заходу и не видели, чтоб новичок так шустро заходил. Ясно, этот пацан по второй ходке.
— Что стали? Садитесь. Моя кличка Глаз. Ваши кликухи?
Двое сказали клички, а трое назвали имена.
Через несколько дней Глаз сказал:
— Когда новичков бросят? Хоть бы пропиской потешились.
— Сейчас прописку не делают. Запрет бросили.
— Кто бросил?
— Осужденка.
— Это херня. Придет новичок, будем прописку делать.
— Смотри, Глаз, в осужденке дадут за это.
— Кто даст?
Ребята назвали самых авторитетных из осужденных.
— Я из них никого не знаю. А делать прописку будем. За это отвечаю я.
Чем развлечься? И Глаз заставил маршировать по камере самых тихих пацанов. Один взял швабру и водрузил на плечо, как винтовку. Глаз сидел на шконке и командовал.
Новичков не бросали, а Бене пришла посылка. Глаз закрутился вокруг стола.
Полакомившись, ребята завалились на шконки. Глаз задремал и услышал: в коридоре дежурный бренчит ключами. Поднял голову и посмотрел на дверь: она отворялась. «Хорошо, если новичок».
— Петров, с вещами.
«На этап, что ли?» Быстро собрался и пошел за дежурным.
— Заходи. — Дежурный открыл одну из камер.
Камера большая, как и та, только в ней полно народу.
— Здорово, ребята.
Глаз бросил матрац на последнюю свободную шконку и оглядел пацанов. Их — пятнадцать. В основном тюменские. Из районов всего несколько человек. Сидели за разное. Один — Сокол — за убийство. Трое за разбой. Двое за грабеж. Были и за изнасилование, и за воровство. В камере в основном шустряки.
Про зону Глаз им рассказал в первый день, а на другой показал, как в зоне заправляют кровати. Парни потренировались. Получилось неплохо. Зашел воспитатель, Юрий Васильевич.
— Вот это я понимаю, заправка так заправка. Как в армии. Это ты, Петров, показал?
— Я, Юрий Васильевич.
— Держите такой порядок, полы помойте со скребочком, и будет передовая камера. Только порядок не нарушайте.
Воспитатель поговорил с ребятами и ушел, а они спросили Глаза, как ставят моргушки.
— Это надо на ком-то показать.
— Эй, Толя, — крикнул Сокол, — иди сюда!
Толя высокий, крепкий, но забитый деревенский парень. Сидел за изнасилование. В камере за козла отпущения. Жизнь в тюрьме для него была адом.
Глаз поставил Толю посреди камеры. Одного из ребят на волчок, чтоб дубак не заметил, и, согнув концы пальцев, закатил пацану моргушку. Раздался хлопок. Пацаны заликовали. Всем захотелось попробовать. Самые шустрые ставили Толе моргушки. У кого не получалось, пробовали второй раз. Толя не выдержал и сказал:
— Парни, у меня голова болит. Не могу больше.
С красным, набитым лицом лег на шконку и отвернулся к стене.
Вечерами, перед отбоем. Глаз читал стихи. Лагерные. Кончались лагерные — ребята просили, чтоб читал любые, хоть из школьной программы. Глаз помнил все.
Ребятам особенно нравился «Мцыри», Во время чтения он жестикулировал руками, изображая, будто бьется с барсом. Ему аплодировали и просили читать еще.
— Глаз, — орали пацаны, когда его забирали на этап, — возвращайся быстрее, мы без тебя от скуки подохнем!
Попрощался со всеми за руку и под оглушительные вопли покинул камеру.
Насмотревшись на полосатиков, на крытников[10] и наслушавшись воровских историй, прибыл в КПЗ.
3
В заводоуковском КПЗ заключенных — полно. Но место на нарах Глазу нашлось. Расстелил демисезонное пальто, в изголовье положил шапку и лег. Он был уверен, даже больше чем уверен: Бородин не сможет его расколоть. Он колет в тех случаях, когда по делу проходят несколько человек. «Грабителей трое, а я один. Тебе, Федор Исакович, надо найти еще двоих. Как ты их найдешь? Робка сидит в зоне. Ты на него не подумаешь. Вызывать с зоны просто так не будешь. Чтоб вызвать, должны быть улики, а у тебя их нет. Нас с ним разделяют тыщи километров. Он есть на свете, и одновременно его нет. Значит, с Робкой, Федор Исакович, глухо, как в танке. Теперь остается Генка. Но и Генки в Падуне нет. Он в Новосибирске. В училище. С Генкой, значит, тоже в ажуре. Тебе его голыми руками не взять. Ну пусть он приедет на каникулы весной, и ты попрешь на него буром — у тебя ничего не получится. Генка тоже не простачок. Он не дурак раскалываться. Если колонется, ему срок горит, да немалый. Значит, с Генкой тоже все железно. Насчет него беспокоиться нечего. Ну, а насчет меня? А насчет меня ты, Федор Исакович, знаешь, я не сознаюсь в тех случаях, когда на меня покажут несколько человек. Скажу — брешут. Да и кто на этот раз может на меня показать? Нет таких. Конечно, есть Мишка Павленко, он знает, что это преступление совершили мы. А что, если Бородин вызовет Мишку и нажмет на него, скажет: нам все известно, так и так, признавайся, а не то и ты их сообщником будешь? Да, Мишка может напугаться, не выдержит и расколется. Очень плохо, что в тюрьме свиданку с сестрой не получил. Надо будет у Бородина свиданку просить и шепнуть сестре насчет Мишки, пусть предупредит, чтоб молчал».
Бородин вызвал Глаза на следующий день. Он сидел за столом и писал.
— Федор Исакович, что-то вы постарели. Я вас не видел всего несколько месяцев, и как заметно.
Бородин поднял глаза:
— Да, Колька, постареешь с вами. Времени отдохнуть нет. Вот ты сидишь у меня, а я дописываю протокол совсем по другому делу.
Он встал из-за стола, закурил «беломорину» и прошелся по кабинету. Он был выше среднего роста и немного сутулился. Движения вялые, будто не выспался.
— Я закурю, Федор Исакович?
— Закури.
Бородин стоял у окна и дым пускал в форточку.
— Ну как твои дела, Колька?
— Хорошо.
Бородин внимательно на него посмотрел.
— Да, Федор Исакович, я мать, отца, сестру давно не видел. Сделайте свиданку, хоть покажусь им, что жив-здоров.
Бородин смотрел на Глаза устало, как бы нехотя.
— Свиданку давать рано. Дадим потом. Сейчас протокол составим.
Настроение у Глаза упало.
— Что ж, — сказал Глаз, — протокол составлять? Хотите, показания давать не буду, пока не дадите свиданку? Составляйте протокол без меня.
Бородин закурил «беломорину». «Я устал, а ты нам ох как надоел»,— говорил его взгляд.
— Ладно, раз не хочешь давать показания, иди в камеру. В другой раз. Мне сегодня нездоровится. — Он провел ладонью по лицу. — Свиданку дадим. Чуть позже.
Глаза увели в камеру. Только вошел, сразу спросили:
— Как дела?
— Неплохо.
В камере он рассказал, за что его вызвали с зоны. Конечно, зеки понимали, что не зря его вызвали, но ведь зек зеку не скажет, что грабанул ты и что ты кривишь. На следствии кривят все, пока не припрут уликами. И теперь камера будет наблюдать дуэль Глаз — Бородин.
В камере сидели восемь человек. Глаз да еще Женька Макаров, тоже привезенный с зоны, но взросляк, шли в несознанку за старые преступления. Вот за ними и наблюдала камера, расколют их или нет. Зекам интересно, кто выйдет победителем — уголовный розыск или уголовник. У Женьки преступление тяжелое — убийство. Вышак ему не горел — пострадавший умер через несколько дней. Но у него восемь лет сроку, и если его раскрутят, четыре добавят точно. И будет — двенадцать. Женьке — тридцать с небольшим, половину провел в тюрьмах и лагерях. А сколько еще сидеть? Он был среднего роста, бледный, но шустрый, половины зубов нет. И хотя он обвинялся в убийстве, был самый веселый. Духом не падал. Ему завидовали те, кто ждал небольшой срок. У них не укладывалось в голове, как он, которому, возможно, дадут двенадцать, ходит и шутит больше их, а они снопами валятся на нары, боясь получить два или три года.
Глаз с Женькой нашли общий язык и на пару балагурили.
Еще один мужик, лет сорока, шел возвратом с химии. Срок — полтора года. Половину отсидел. Иван, сосед Глаза по нарам.
Прошло два дня. Глаза не вызывали, и он нервничал. Наконец, Бородин вызвал и составил протокол. Глаз рассказал то же, что и в письме. В преступлении его не обвиняли, и он считал: идет свидетелем.
Через день Бородин вызвал Глаза вновь.
— Сейчас устроим очную ставку с потерпевшим.
Из КПЗ привели двоих заключенных чуть старше Глаза. Они сидели рядом. Бородин посмотрел на стриженую голову Глаза, на пышные шевелюры ребят и сказал:
— Так, вас надо стричь, чтоб все были без волос.
— Федор Исакович, — встрял Глаз, — можно и не терять время. Мы наденем шапки, и не будет видно, кто с волосами, а кто без волос.
Когда ребята надели шапки. Глаз сказал:
— Я сяду посредине.
— Садись куда хочешь, — согласился Бородин.
Глаз слышал, как одного преступника, когда он сел между двумя понятыми, потерпевший не опознал. Об этом написано в книге «Сержант милиции».
Вошел потерпевший.
— Посмотрите на молодых людей. Кто-то вам знаком?
— Вот этого, что посредине, я видел тогда, в поезде. В тамбуре. Перед тем как выйти.
— Можете ли вы сказать, что он принимал участие в разбойном нападении на вас?
— Нет, не могу. Я слышал только голоса. Лиц не разобрал.
Глаз особо не переживал, что его опознал потерпевший. «Ведь я не отрицаю, что ехал с ним одним поездом. И не отрицаю, что он меня видел. Мы же вместе стояли в тамбуре. Попробуйте докажите, что я принимал участие в разбойном нападении».
Бородину очная ставка мало что дала.
— Ты с кем день рождения праздновал в прошлом году? — спросил Бородин в следующий раз.
— В прошлом году я был на зоне и день рождения ни с кем не праздновал, — сказал Глаз, а сам подумал: «Вот куда метишь».
Разбойное нападение совершено за день до дня рождения Петрова. Вот потому Бородин и хотел узнать, с кем праздновал, чтобы допросить. Припугнуть. Может, расколются.
— Да не о прошлом я говорю, а о позапрошлом.
— А-а. Тогда с Бычковыми.
— С кем из них?
— С Петькой и Пашкой.
— Где?
— У них дома и в лесу.
— А с кем ты еще в те дни встречался?
— Да в основном с ними. А так мало ли с кем. Прошло почти два года.
Бородин понял: Глаз ничего не скажет, и съездил в Падун, допросил Бычковых. Но без пользы.
— В первый этап поедешь в следственный изолятор, — сказал он через несколько дней. — А сейчас повидайся с родителями.
В кабинет вошли отец, мать и сестра.
— В тебе чего-то не хватает, — сказала мать, — но чего, не пойму… Зачем ты сбрил брови? — догадалась она.
— Новые отрастут.
Зазвонил телефон. Бородин сказал в трубку: «Хорошо, сейчас»,— и встал из-за стола.
— Я на пару минут отлучусь. Ты, Колька, не сиганешь в окно? — Он посмотрел на замерзшее окно.
— Да что вы, Федор Исакович.
Бородин вышел. Глаз обрадовался.
— А магнитофона здесь нет? — спросил он.
— Да откуда ему здесь быть? — улыбнулась сестра.
И Глаз заговорил с сестрой на тарабарском языке:
— Гасаляся, песереседасай Мисишесе Пасавлесенкосо, пусуть осон мосолчисит, чтосо есегосо бысы ниси спрасашисивасалиси. Посонясяласа?
— Даса, — ответила сестра.
И они перешли на обычный язык. Ни мать, ни отец не должны знать, что он сказал сестре. Свиданка длилась недолго. Вернувшийся Бородин разрешил Глазу взять в камеру передачу.
В камере у Глаза стало портиться настроение и заболело сердце.
— Что с тобой? — спросили зеки.
— Я что-то лишнее брякнул.
— При Бородине? — спросил Женька.
— Да нет, он выходил.
— Ну вот, если сейчас вызовут, все ясно.
Глаз ходил и курил. Камера ждала: вызовут или нет.
Через полчаса его увели. Зеки проводили молчанием.
В кабинете сидели родители. Сестры не было.
— Ну, Колька, будешь честно говорить? — весело сказал Бородин.
— Что честно говорить?
— С кем совершил преступление.
— Я не совершал и не буду на себя показывать.
— Будешь чистосердечным или нет?
Глаз молчал. Молчал его отец. Молчала мать.
— Ну что ж, пошли, — Бородин встал, — прокрутим тебе пленку. Послушаешь себя.
Глаз шел, ничего перед собой не видя. Душа стиснута тисками статьи. Срок. Срок. Срок. До пятнадцати. Ему как малолетке до десяти. Для Глаза сейчас не существовало бытия. Он был вне его. Он шел, потому что его вели. Надежды рухнули. Его раскололи. Дуэль: он — начальник уголовного розыска закончилась. Глаз проиграл.
Как тяжело преступнику в первые минуты, когда его раскололи, и как хорошо тому, кто расколол. Бородин что-то весело говорил Глазу. Из соседних кабинетов выходили сотрудники и присоединялись к траурной — хотя для них почетной — процессии. Это — триумф уголовного розыска. С отделения милиции снималось нераскрытое преступление.
В кабинете начальника милиции на столе стоял магнитофон.
— Садись, Колька, и слушай.
Бородин улыбался. Теперь он был бодрый и выспавшийся. Он сиял. Он сделал свое дело.
Глаз садиться не стал. Да и никто не сел. Даже начальник милиции Павел Арефьевич Пальцев встал, когда вошел Глаз. Все смотрели на него, понимая его состояние.
Включили магнитофон. Глаз не видел лиц. Он ничего не видел. Для него был крах. Расплата. Именно в эту минуту для него наступила расплата, а не потом, когда огласят приговор. Потом он придет в себя. Потом он будет спокоен. Он смирится со всем, даже со сроком.
Магнитофон зашипел. Первые слова резанули душу, Первые слова были: «А магнитофона здесь нет?»
Пленка прокрутилась. Глаза повели в камеру. Он шел как пьяный. Бородин сказал на прощанье:
— Сестра напишет объяснение.
— Все кончено, крутанули, — сказал Глаз в камере.
Он бухнулся на нары и часа полтора пролежал ничком.
К вечеру пришел в себя. А утром шутил.
4
Камеры переполнены. Скоро этап. И Глаз подумал: «Все, все, в … их всех, но с этого этапа я убегу. Терять мне не … Три есть и статья до пятнадцати. Мне, в натуре, больше десяти не дадут. Остается семь. За побег статья до трех. Все равно сто сорок шестая перетягивает. Авось посмотрю волю. Напьюсь. Если все будет в ажуре, рвану на юг».
И Глаз вспомнил песню:
О, море в Гаграх, о, пальмы в Гаграх, Кто побывал, тот не забудет никогда…Ему представилось море. Залитый солнцем пляж. И кругом — женщины. «Какую-нибудь уломал бы… Объяснил бы, что я только с тюрьмы. Мне надоела тюряга, опостылела зона. На худой конец, нашел бы какую-нибудь шалаву. Жучку. Бичевку. И балдел бы: рядом — женщина, рядом — море, и море — вина.
Поймают — ну и… По этапу прокачусь. Следствие подзатянется. В зону идти не хочется. В тюрьме, в КПЗ, на этапах веселее. В зоне еще насижусь. Тем более, если червонец припаяют».
— Женя, — тихо сказал Глаз. — Базар есть.
Женя спрыгнул с нар.
— У тебя какой размер туфли?
— Тридцать восьмой.
— Если мне подойдут — сменяемся?
— Смотри, если хочешь.
— В самый раз, — сказал Глаз, надев туфли и пройдясь по камере, — как по мне шиты.
— Слушай, Глаз, скажи: зачем тебе мои туфли?
— Понимаешь… — Глаз помолчал, — мои на кожаной подошве, скользят. А твои на каучуковой. Секешь?..
Женя понял. И они сменялись. В камере над Глазом смеялись.
— Вот дурак, отдал кожаные, а взял барахло.
— А мне эти лучше нравятся. — И он перевел базар на другое.
Перед этапом Глаз поел покрепче, а оставшуюся передачу отдал соседу по нарам.
— Иван, меня сегодня заберут на этап. Тут осталось жратвы немного и курево. Я оставлю тебе.
— Что ты себе не берешь?
Кривить Глазу не хотелось.
— Хочу рвануть. Надо быть налегке. Молчи. Никому ни слова.
— Тебе что, жить надоело?
— В малолеток не стреляют. А мне больше червонца не дадут. А три есть. Ладно, хорош, в натуре. А то услышат.
Из камеры на этап уходили четыре человека.
Лязгнул замок, и этапники вышли в забитый заключенными коридор. Этап большой. Двадцать восемь человек. Такие этапы из Заводоуковска редко бывали. Поэтому в конвое — человек десять. Начальником конвоя назначили начальника медицинского вытрезвителя старшего лейтенанта Колесова. Помощником — оперуполномоченного старшего лейтенанта Утюгова.
— Внимание! Кто попытается бежать, — Утюгов поднял над головой пистолет и щелкнул затвором, — получит пулю.
Спрятал пистолет в кобуру, достал из кармана полушубка наручники и подошел к Глазу.
— Мы тебе, друг, браслеты приготовили, — улыбнулся, блеснув золотыми коронками, Утюгов и защелкнул один наручник на руке Глаза, второй — на руке Барабанова.
С ним Глаз рядом стоял. Они из одной камеры. Барабанов сидел за изнасилование мачехи, но скрывал это. Он недовольно покосился на Глаза.
Наручников, да еще в паре, Глаз не предусмотрел. «Как же я ломанусь? Ладно. Спокойно. На вокзале снимут»,— утешал себя Глаз.
Этап погрузили в «воронок» и повезли на вокзал. На улице стоял лютый мороз. «Воронок» прибыл на платформу за несколько минут до прихода поезда.
— Выпускай! — послышалось с улицы.
Заключенных спешно выпускали, покрикивая:
— Быстрее, быстрее!
Глаз с Барабановым вышли из «воронка» последними. Конвой стоял по обе стороны растянувшейся колонны. Утюгов командовал около «воронка». В нескольких шагах от него, загораживая выход в город, с автоматом на плече стриг за зеками длинный лейтенант по фамилии Чумаченко.
Утюгов подошел к Глазу и стал отмыкать наручник. Но на морозе наручник не поддавался. Опер и Глаз нервничали. Опер — потому что не мог отомкнуть, Глаз — потому что уходило драгоценное время.
Заключенные стояли на перроне. Начальник конвоя убежал с портфелем сдавать их личные дела. Конвой ждал, когда он крикнет вести зеков к «Столыпину». Однако начальник конвоя как зашел в «Столыпин», так и не выходил.
Наручник сняли, но Глаз оставался на месте. Барабанов, как только освободили, отошел от Глаза. Догадывался, наверное, что Глаз хочет с этапа дернуть.
Глаз не спеша пошел между заключенными к голове колонны, и встал первым. Почтово-багажный стоял на четвертых или пятых путях. Крыши вагонов занесены снегом. Иней серебрился от света прожекторов. Все ждали начальника конвоя.
Слева раздался гудок тепловоза. Глаз повернул голову. По первому пути шел товарняк. Вслед за гудком из «Столыпина» выпрыгнул начальник конвоя и, крикнув: «Запускай в машину!»— бегом через рельсы и шпалы пустился к перрону. Он увидел состав, который отрежет его от этапа. А ему надо быть рядом. Как бы чего не вышло. Он подбежал к этапникам, тяжело дыша, и отнес в кабину портфель с делами. Заключенные медленно залезали в «воронок». На этот раз их не торопили. «Столыпин» — переполнен, и этап не взяли.
Колонна зеков развернулась, и Глаз оказался в ее хвосте. Глаз ждал товарняк, а он по мере приближения к станции замедлял ход. У Глаза созрел отчаянный план: когда состав приблизится, перебежать путь перед самым носом тепловоза. Состав отсечет Глаза от этапа. Менты за ним не побегут — жизнью рисковать не станут. Товарняк будет проходить минуты две. За это время должен тронуться почтово-багажный. Глаз прицепится к нему. По телефону сообщат, чтобы его на следующей станции сняли. За городом, пока поезд не наберет ход, он выпрыгнет. Встречайте его на следующей станции, менты. Он не дурак.
Глаз жадно смотрел на тепловоз, все медленнее и медленнее приближающийся к нему. Вот он пошел совсем тихо. Глаз стал молить машиниста: «Ну что же ты, дай газу. Газу дай. Давай шуруй, шуруй. Ну едь же, едь. Миленький, едь». В этот миг тронулся почтово-багажный. «Это мне и надо! Шибче давай!»— Глаз надеялся перескочить путь и догнать медленно набирающий скорость поезд. Но товарняк остановился, не доехав до хвоста колонны. «Ах ты сука, сволочь, педераст». Глаз посмотрел вправо и увидел красный свет светофора.
Этот вариант не удался. Почтово-багажный набирал ход. Пол-этапа сидело в «воронке». «Бежать надо сейчас. Но в другую сторону. Через привокзальную площадь. Потом махнуть через забор».
Глаз опять протиснулся между заключенными вперед, и направился к «воронку». Подошел к начальнику конвоя, стоявшему к нему вполоборота, хлопнул его по плечу, легонько толкнул и, крикнув: «Не стрелять — бежит малолетка!» — ломанулся. Конвой и зеки остолбенели. Несколько секунд длилось замешательство. Если бы Глаз побежал, не хлопнув начальника конвоя по плечу и не крикнув, за ним, быть может, сразу рванули б менты. Но хлопок и крик были вызов — и конвой растерялся.
Первым пришел в себя Чумаченко. Передернув затвор автомата и, крикнув: «Стой!»— выстрелил в воздух.
Глаз рванул к выходу в город. Два железнодорожника — мужчина и женщина — катили тележку, груженную багажом. Мужчина тянул тележку спереди, а женщина помогала сзади. Услышав выстрел, Глаз, пробежав немного, свернул чуть вправо и устремился к тележке. Железнодорожники после выстрела не остановились, а лишь повернули головы. Они увидели бегущего на них зека. Глаз ломился на них специльняком: менты стрелять не станут — на мушке трое.
Чумаченко после одиночного выстрела поставил автомат на очередь и прицелился в бегущего. Только хотел нажать на спусковой крючок, как на мушке мелькнули сразу трое. Он держал палец на спусковом крючке и ждал, когда Глаз минует железнодорожников.
Зеки и менты смотрели то на убегающего Глаза, то на Чумаченко, держащего его на прицеле. Лица застыли в испуге и растерянности. Самым решительным оказался Чумаченко. У ментов, видно, была договоренность: в случае побега стреляет он. Но никто не мог предвидеть, что на мушке, кроме арестанта, могут оказаться вольные люди.
Добежав до железнодорожников, Глаз обогнул тележку, и в этот момент, когда на мушке остался лишь только он, Чумаченко нажал на спусковой крючок. Но очереди — о, Глазово счастье! — не последовало. После первого выстрела у «Калашникова» заклинило затвор: автомат был на консервации, и из него давно не стреляли.
Глаз свернул за угол вокзала — теперь менты стрелять в него не могли.
Начальник конвоя, понимая, что Глаз уйдет, дернул за ним, на ходу расстегивая кобуру и вынимая пистолет. Обогнул угол и на бегу открыл огонь. Глаз слышал выстрелы и тянул по прямой. Впереди — хлебный магазин, возле которого он когда-то хотел угнать сверкавший черной краской велик. Глаз почувствовал, как обмякли ноги. Он пробежал около ста метров и выдохся. Ноги к бегу непривычные. Сбавил скорость. Он был уверен, что стреляют не в него, а в воздух. Пугают. Но все равно скорее свернуть за угол хлебного магазина и сквозануть через забор. А там — другие заборы, и он смоется. Ну, еще немного — и угол. Тут раздался выстрел, и ему обожгло левое плечо. Почувствовал страшную боль, у него отнялась рука, и замедлил бег. Теперь бежал по инерции и из-за самолюбия, чтобы сразу не остановиться: на, мол, бери. Раненый, рискуя получить вторую пулю, честь свою не хотел терять. Пусть схватят бегущего.
Он сильно напугался, но не того, что ранен, а того, что не чувствовал руки. И решил посмотреть, цела ли она. Повернул голову. Левого глаза у него не было, а поднятый воротник демисезонного пальто закрывал руку. Глаз напугался еще больше. Где рука? Он попробовал пошевелить ею, но ничего не получалось. «Оторвало, что ли? — подумал он и, подняв правую руку, ухватился за левую. — О, слава Богу, на месте».
Глаз уже не бежал, а семенил. У него хватило выдержки не остановиться. Начальник конвоя догнал его и схватил за шиворот. Быстрым шагом пошли к машинам. Молчал начальник конвоя, тяжело дыша. Молчал и Глаз, не чувствуя руки.
Зеки сидели в чреве «воронка». Утюгов открыл дверцу, а Чумаченко, взяв автомат за ствол, замахнулся на Глаза прикладом. Боль адская. Руку Глаз не чувствовал. Увидев занесенный для удара автомат, взмолился:
— Не бей меня. Я раненый.
Чумаченко все же ударил прикладом по спине, но несильно. По ране не попал.
— Залезай! — крикнул Утюгов.
Подножка у «воронка» высоко от земли, и Глаз никак не мог, взявшись здоровой рукой за поручень, влезть в него. Тогда Утюгов и еще один мент, схватив его за руки, подняли, швырнули, как котенка, и захлопнули дверцу. Глаз застонал от пронизывающей боли, но не закричал, сдержался, чтоб не опустить себя в глазах заключенных. Менты закрывать его в чрево со всеми не стали, а посадили на сиденье рядом с собой.
— Доигрался, партизан, — сказал молодой милиционер, затягиваясь сигаретой.
Воцарилось молчание. Зеки сквозь решетку сочувственно смотрели на Глаза. Машина тронулась.
— Дай закурить, — попросил мента Глаз.
— На, партизан, закури. — Он подал сигарету и щелкнул зажигалкой.
Глаз курил, и когда машину встряхивало на ухабах, стискивал зубы от боли. «Неужели на войне, когда ранят, так больно бывает?»
…Этап выпустили из «воронка» и закрыли в камеры, но Глаза завели в дежурку КПЗ. О том, что Петров при побеге ранен, позвонили начальству и вызвали «скорую помощь».
Дежурный по КПЗ, молодой сержант, усадил Глаза на стул. Два раза звонили по телефону, и он больше слушал, иногда отвечая «да» или «нет». Походив по дежурке, сказал:
— Ты раздевайся. Давай поглядим, что за рана.
Он помог Глазу раздеться. Руку Глаз еще не мог поднимать, но уже шевелил пальцами. Резкая боль прошла. Больно было, лишь когда снимали одежду. Глаз и дежурный удивились — пятно крови на рубашке небольшое.
— Смотри, — сказал он, — у тебя почти что не шла кровь. Ты напугался, кровь и остановилась.
Сержант осмотрел раны. Пуля прошла чуть правее подмышки.
— Фу, ерунда. Пуля прошла навылет по мягким тканям. Сейчас от полена отщеплю лучину, намотаю на конец ваты, и мы прочистим рану. И все пройдет. У нас в армии так самострелам делали.
Глаза чуть не затрясло от этой шутки.
— Дай закурить, — попросил он.
— Да я не курю.
В дежурку в сопровождении мента вошел врач. Он молодой, но пышная черная борода придавала солидность. У врача темные добрые глаза. Осмотрев раны, смазал чем-то и спросил Глаза:
— Откуда будешь, парень?
— Родом или где живу? Вернее, жил?
— Ну и родом… — он делал паузу, — и где жил.
— Сам-то я из Падуна. А родом из Омска.
— Из Омска! — воскликнул врач. — Земляк, значит.
— Вы из Омска! — с восторгом сказал Глаз.
— Да. Но третий год там не живу.
Он осмотрел раны еще раз, наложил тампоны и заклеил пластырем.
— Надо срочно делать рентген. У него, возможно, простреляно легкое. Я забираю его в больницу.
Врач с ментом ушли.
«Неужели меня увезут в вольную больницу? Ведь оттуда можно намылиться».
Через несколько минут в дежурку спустился начальник уголовного розыска капитан Бородин. Его подняли с постели. Он сел на место дежурного. Глаз сидел напротив него. Капитан молчал, часто затягиваясь папиросой. Молчал и Глаз.
— Федор Исакович, дайте закурить.
Бородин не ответил. Глаз попросил второй раз. Снова молчание. В третий раз Глаз сказал громко и нервно:
— Дай же закурить, в натуре, что ты молчишь?
Капитан затянулся, выпустил дым и не отрывая от Глаза взгляд, достал пачку «Беломора» и положил на стол. Глаз правой, здоровой рукой взял папиросу.
— Дайте прикурю.
Бородин промолчал.
— Прикурить, говорю, дай!
Бородин затянулся и тонкой струйкой выпустил дым.
— Дашь ты мне прикурить или нет? — рявкнул Глаз, с ненавистью глядя на капитана.
Бородин достал спички и положил рядом с папиросами.
— Зажги, Федор Исакович, я одной рукой не смогу.
Бородин курил, молча наблюдая за Глазом.
— Да зажги же, Федор Исакович, что ты вылупился?
Ответом — молчание. И тут Глаза прорвало:
— Ты, пидар, говно, ментяра поганый! — И покрыл капитана сочным матом.
— Закрой в камеру, — сказал Бородин дежурному и вышел.
От милиции одна за другой отъехали машины.
В камере Глаз бросил папиросу на пол и яростно растоптал. Попросил закурить у мужиков. Ему дали и чиркнули спичкой. Жадно затягиваясь, ходил по камере, не глядя на заключенных. Все молча наблюдали за ним. Никто ни о чем не спрашивал. Успокоившись, лег на нары. Рука ныла. Иван подложил под мышку шапку, и боль стала тише. Выругавшись неизвестно в чей адрес, Глаз сомкнул веки. Но долго не мог заснуть.
Утром Глаз рассказал, как его подстрелили и как Бородин вывел его из себя. Вспомнил, что незачем было у Бородина просить папиросу и спички, когда в кармане лежали свои.
— Слушай, Глаз, — сказал Иван, лежа на нарах и повернувшись к нему лицом. — Я тебе тогда не сказал. Меня Бородин просил, когда ты еще шел в несознанку, узнать у тебя, ты ли совершил преступление. Он обещал меня отпустить, и я бы уехал на химию, если б выведал у тебя все и ему рассказал. Я не согласился, сказал: да разве он расскажет? — Иван помолчал. — Вот сука. Ты только ему не брякни.
После завтрака этапников посадили в автобус — ночного поезда ждать не стали — повезли в тюрьму.
5
Земля полнится слухом. Неизвестно какими путями, едва рассвело, в Падуне знали, что Петров при попытке к бегству ранен. Мать Глаза узнала об этом на почте и вместе с мужем поехала в Заводоуковск. В милиции сказали: этап отправлен, а у Коли рана несерьезная — прострелена мякоть руки.
Ехать сто километров в автобусе и глазеть по сторонам! Смотреть на женщин и ловить сеансы! Глаз пожирал взглядом прохожих. Всем радостно из окон видеть волю, а ему грустно: побег не удался.
В Тюмени улицы запестрели людом, и не только молодые заключенные, но и пожилые вылупились в окна. Хотелось посмотреть город, в котором будут жить, но которого видеть не будут.
Рядом с Глазом сидел малолетка — Сергей Недогонов. Симпатичный, попавший за хулиганство. Чувства он изливал вслух.
— Во, смотри, — сказал он Глазу, — какая идет.
И половина заключенных устремила взгляд на девушку.
— А вон, смотри, другая. Вот это да! Ну, кровь с молоком!
Глаз любовался девушками молча. Но увидев пышногрудую, в оранжевом пальто, восхищенно сказал:
— Шофер! Тормози! Дальше не поеду.
Водитель затормозил. Зеки засмеялись. На светофоре красный свет. И менты смотрели на девушку. Если б у автобуса сломался мотор или отвалилось колесо…
Вот и тюрьма.
На шмоне Глаз раздевался и одевался медленно: рука болела. Мог и быстрее, но делал вид, будто больно, и кривил лицо.
Увидев дежурного по тюрьме, сказал:
— Товарищ капитан. Я раненый. Мне нужно на рентген. Что-то тяжело дышится. Кажись, легкое прострелено.
— Как разведут по камерам, сводим. Что же ты с огнем шутишь?
— Что шучу? В малолеток не стреляют. А меня продырявили.
— Откуда они знали, что ты малолетка?
— А я, когда бежал, крикнул: «Не стрелять — бежит малолетка».
Когда этап повели на склад получать постельные принадлежности, Глаз сказал ребятам:
— Матрац в камеру не понесу. Скажу, рука не пашет. Пусть сами тащат.
Он представил, как его впускают в камеру, а разводящий заносит следом матрац. «Клево будет. В хате обалдеют: как же так — дубаки Глазу матрац таскают!»
— У тебя левая прострелена, — отрезал разводящий, — а ты в правую бери. Не хочешь нести — будешь спать без матраца.
Его закрыли в камеру. Он появился на пороге — шарф перекинут через шею и поддерживает раненую руку. Пацаны повскакали с мест, и камеру пронзил рев приветствия. Глаз кинул небрежно матрац на свободную шконку.
— Здорово, ребята!
И камера взорвалась второй раз.
— Что с рукой? — крикнуло несколько глоток.
— В побег ходил. Плечо прострелили.
И в третий раз дикие вопли, камера приветствовала его как героя, как победителя.
К нему подходили и здоровались за руку.
Пятнадцать рыл устремили восхищенные взоры и ждали рассказ.
— Так, — сказал он, и камера замерла. — Да, Толя, — обратился он к высокому, здоровому парню. Это над ним все издевались. — Скажи дубаку, что Глаза надо сводить на рентген. Скажи, что дежурный по тюрьме обещал. И еще скажи, что мне плохо.
И Глаз сел на кровать.
Когда Толя исполнил, Глаз, встав посреди камеры, начал рассказывать.
Как только дошел до того, что из-за воротника пальто не было видно руку и он испугался, не оторвало ли ее, камера покатилась со смеху.
Этот момент просили рассказать подробнее. И все опять балдели, будто слышали впервые.
Сегодня Глаз был герой. Им восхищались. Ему завидовали. Его внимательно слушали. И он, смакуя побег, врал, что слышал свист пуль, но не обращал внимания.
Вскоре его увели на рентген.
— Ты родился в рубашке, — сказал доктор. — Один-два сантиметра правее — и точно в сердце.
— Парни, — заговорщическим голосом сказал Глаз, показав малолеткам заклеенные раны, — меня на следствии раскрутили.
В слове «парни» ребята уловили что-то необычное.
— Парни, — вновь повторил он, — я хочу сделать побег из тюрьмы, раз с этапа не удалось. Так хочется поплескаться на море. Мне теперь терять не х… Три года есть, и неизвестно, сколько добавят. Кто из вас хочет увидеть Гагры, кипарисы, море, испить вдосталь вина и побаловаться с чувихами?
Ребята молчали.
— Что, сконили?
Первым отозвался Сокол:
— Глаз, ты заливаешь. Из тюрьмы убежать невозможно.
— Возможно. Слушайте.
И он рассказал план побега.
— В случае неудачи скажем, что дубака связали, чтобы кое-кому набить морды в соседних камерах. Мы ничего не теряем. Дубака-то ведь убивать не будем. Я не говорю, чтобы все согласились бежать, можно только тем, кому точно горит червонец.
В побег согласилась идти половина камеры.
— Так, — сказал Глаз, — махорка есть?
— Есть.
— Насыпьте в шлюмку.
Он тряс махорку в миске, и махорочная пыль собиралась у стенок. Так он набрал несколько горстей.
— Хорош.
План Глаза таков. Когда дежурный подаст стальной стержень для пробивки туалета, он бросит ему в глаза махорочной пыли и выскочит в коридор. За ним еще трое. Дежурного затащат в камеру и свяжут.
Настал вечер. На смену заступил небольшого роста, лет сорока, щупленький сержант с физиономией деревенского забитого мужичонки.
Ша!
Туалет забили в два счета, набросав бумаги, тряпок и сухого хлеба.
— Старшой, туалет забился.
Дежурный посмотрел через отверстие кормушки — на пол шла вода.
— Сейчас.
Принес стержень, открыл кормушку и хотел подать, но надо было, чтоб он открыл дверь. Глаз метнулся к двери.
— В кормушку нельзя. Через кормушку мы только еду принимаем. На малолетке это западло.
Дубак заколебался. По инструкции не положено одному дежурному открывать двери камер в вечернее время. Вызывать корпусного…
Дубак приоткрыл дверь и подал стержень. Надо брать левой рукой, правой бросать махорочную пыль. Но Глаз сконил. За стержнем протянул правую руку. Дверь захлопнулась.
Стержень около двух метров. Глаз отошел от двери и отдал его ребятам. Глаза никто не упрекнул.
— Растерялся я, — тихо сказал он. — Пробейте туалет. Когда буду отдавать — тогда.
Туалет пробили. Глаз взял стержень в левую руку, а в правую махорочную пыль.
— Старшой, пробили, — постучал он.
Дверь на этот раз дубак отворил шире. Глаз подал стержень и бросил дубаку в лицо махорочную пыль. Толкнув правым плечом дверь, выскочил в коридор. В коридоре он оказался один. Те трое, что должны были выскочить за ним, замешкались и теперь толкали дверь, надеясь ее распахнуть. Надзиратель правым плечом сдерживал дверь, а в левой руке держал стержень, отмахиваясь им от Глаза. Глаз лишь бросал в глаза дубаку махорочную пыль, и тот часто-часто моргал. Он был хоть и щупленький и деревенский с виду, но спокойно сдерживал дверь от троих и еще махал стержнем. Даже не кричал, не звал помощи. Сокол в притвор бросил скамейку. Теперь дверь не захлопнуть. Следом за скамейкой в коридор вылетела мокрая швабра. Ее тоже бросил Сокол. Глаз схватил швабру и пошел на дубака, как с рогатиной на медведя. Надзиратель выдыхался.
— Катя, на помощь, Катя! — закричал он.
В конце коридора открылась дверь. Она вела в тюремную больницу, и показалась женщина-надзиратель.
— Звони по телефону! — крикнул он.
Глаз поставил к стене швабру и отошел в сторону. В дверь из камеры ломились.
По лестнице застучали каблуки, и в коридор вбежал работник хозобслуги, молодой здоровенный детина. Он бежал спасать дежурного, но в коридоре у стены стоял всего один пацан и на дежурного не нападал. А работнику хозобслуги хотелось кинуться в драку и помочь дежурному. За это быстрее досрочно освободят. Он один на кулаках мог биться с камерой малолеток. Дежурный наконец впнул скамейку в камеру и захлопнул дверь.
По коридору стучали еще две пары сапог. Это бежали дежурный помощник начальника тюрьмы капитан Рябков и корпусный, старший сержант Сипягин.
— Что здесь было? — Капитан тяжело дышал.
Бить Глаза не стали. Даже не закричали.
— В пятый его, — спокойно сказал Рябков.
Корпусный повел Глаза в карцер. Их в тюрьме пять, и располагались в один ряд. Самый холодный — пятый — угловой. Две стены выходили на улицу.
— Охладись. — Корпусный захлопнул дверь.
Правый холодный угол оброс льдом. На льду и рядом со льдом, на стене, заляпанной раствором «под шубу», набрызгана то ли краска, то ли кровь. Он стал ходить из угла в угол. Три маленьких шага к обледенелому углу, три шага к дверям. Медленная ходьба не согревала. Стал ходить быстрее. Подошел к параше, стоящей в углу у двери, и откинул на стенку крышку. Она глухо брякнула, и в нос ударила вонь. Быстро оправился и толкнул крышку ногой. Теперь она упала на парашу и брякнула звонче.
Чтобы разогреться, надо заняться зарядкой. Поднял перед собой руки. Левое плечо заныло. Опустил левую руку и стал махать правой, а левой по возможности.
В соседнем карцере хлопнула кормушка, и он услышал разговор надзирателя с заключенным.
Надзиратель приоткрыл его волчок.
— Отойди от глазка, — негромко сказал дубак.
Глаз отступил. Попкарь неслышно ушел. На нем сапоги на мягкой подошве, и он бесшумно ходил по коридору.
Глаз опять стал мерить карцер: три шага к углу, три назад. Несколько раз присел с вытянутыми руками. Простреленному плечу движения руки причиняли боль. Тогда, продолжая приседать, не вытягивал руки перед собой, чтоб не ныла рана, а скользил ладонями по бедрам и в момент полного приседания останавливал их на коленях. Сделав сто приседаний, согрелся. Усталости, потому что не торопился и руками помогал подниматься, не чувствовал. Сделал вторую сотню и пошел на третью. Холод отступил. Тело было горячим. На четвертой сотне сердце стало вырываться из груди. «Нет, в обморок я не упаду, со мной такого не бывало… А вот сердце… Бог с ним, ничего-то со мной не случится. Присяду пятьсот. А вдруг станет плохо и я упаду? На бетоне холодина, и я простыну. Дубак-то нечасто подходит к волчку. Ладно, ладно, не боись. Ходьба мало помогает. На улице, видно, приморозило».
Когда Глаз вставал, взгляд останавливался на волчке, а когда садился, взгляд упирался в низ двери. Ему надоела темно-коричневая, обитая железом дверь, и он повернулся к стене.
В полночь дежурный открыл топчан. Глаз лег на холодные доски, но скоро замерз: одет в хлопчатобумажные брюки, майку и куртку без подкладки. Встал с топчана и всю ночь проходил по карцеру. В шесть утра попкарь захлопнул топчан, сочувственно взглянув на продрогшего и невыспавшегося Глаза.
Вскоре дубак принес завтрак. Полбуханки черного хлеба, разрезанного на три части, и несколько ложек овсяной каши, размазанной по миске. Хлеб в карцере, как и в камерах, давали на весь день. Хочешь — съешь зараз, хочешь — растяни удовольствие, если хватит силы воли, на весь день. Малолеткам в карцере ни белого хлеба, ни масла, ни сахара не давали.
Сел на бетонный табурет и, не торопясь, смакуя скудный завтрак, съел с кашей самый маленький кусочек хлеба. «Эх, чайку бы горяченького кружечку. И довольно. Согрелся бы малость»,— подумал он и выпил из алюминиевой миски чуть теплый, слабо заваренный, неподслащенный чаек.
Всю ночь хотелось курить, а сейчас, после завтрака, тем более.
В обед подали полмиски первого. Взял второй кусочек хлеба, что побольше, и, растягивая удовольствие, выхлебал пустую баланду.
До самого ужина ходил из угла в угол, иногда спрашивая у попкаря напиться, даже если пить не хотелось. Дубак приносил воду в чайнике и наливал в алюминиевую миску, — она была в карцере. Выхлебав с последней порцайкой хлеба уху, — в ней плавали две мизерные картофелины, и не было даже косточки, — Глаз выпил теплый чай и зашагал из угла в угол.
Вечером стало холоднее: мороз крепчал.
Наконец поманило спать. Но топчан откроют ночью. Да и что толку от топчана, если ляжешь и сразу становится зябко от студеных досок. «Вот, падлы, хотят меня заморозить. Но не выйдет, в рот вас всех…»
Глаза знобило. «Не заболел ли я? Да нет, голова не горячая». Ему хотелось закричать: «Боже! Мне холодно!» Но он еле прошептал: «Боже, помоги мне согреться». И начал приседать.
В двенадцать открыли топчан. Расстегнул верхнюю пуговицу у куртки; натянул ее на голову, застегнул пуговицу и стал часто дышать. Дыхание согревало грудь, и он задремал. Потом соскочил, поприседал, побегал, походил и снова лег.
Так прошла ночь.
Днем сильно клонило ко сну. Но лечь не на что. Иногда посещало отчаяние. «Что сделать с собой, чтобы прекратились эти мучения? Упасть на бетон головой в холодный угол и околеть?» Он представил, как его, замерзшего, выносят из карцера, а начальство и дубаки говорят: «Шустрый был, а холода не выдержал. Околел. Туда и дорога. Одним стало меньше». «Нет, шакалы, — возмутилась его душа, — я не замерзну, не околею. Я выдержу. Я буду приседать. Буду бегать. Ходить. Холодом вы меня не проймете».
Он вспомнил Веру. Вот она сидит за последней партой и, не зная, что он за ней наблюдает, сосредоточенно смотрит и внимательно слушает учителя. Вера… И Глаз представил: в классе Вера сидит одна. Он вбежал в класс и пал возле нее на колени, взял ее руку и нежно-нежно поцеловал; встав, наклонился, расцеловал ее и задохнулся запахом волос. «Я верю, Вера, — верой в тебя и холод победить. Ради тебя отсижу не одни сутки в холодном карцере. Готов сидеть целую зиму, если б мне сказали, что, если останусь живой, буду с тобой». Глаз стиснул зубы, сжал кулаки, закрыл глаза. «Вера!» Разжал руки, открыл глаза, и у него волнами пошли фиолетово-оранжевые круги из глаз и, доходя до мохнатой стены, разбивались, но тут же шли новые. «Верочка!.. Нет-нет, я ничего с собой не сделаю. Я останусь жив».
Глаз опять стал приседать, ходить и бегать.
Порой, приседая, чувствовал: на секунду-другую теряет сознание. И тогда вытягивал перед собой руки, чтобы, в случае если упадет, не удариться о бетон головой. Но нет, сознание возвращалось. Дремал на ходу, как в Одляне. Иногда наваливался на дверь. Около дверей — теплее.
Ночью открыли топчан, и Глаз бухнулся. Часто соскакивал и грелся. Днем ходил как очумелый. Сил было мало. Приседал по нескольку раз. Бегал тоже меньше. Голова раскалывалась.
Мерзнуть стал сильнее. И вновь вернулось отчаяние: «А что, если вскрыть вены? Заточить о бетон пуговицу и чиркнуть по вене. Тогда или умру, или переведут в другой, теплый, карцер. А что подумают дубаки? Скажут: «Резанул себя, холода испугался».
Глаз ощупал взглядом заледенелый угол. «Так это не краска, это — кровь. Кто-то, не выдержав холода, все же вскрыл себе вены. Интересно, посадили его после этого в теплый карцер? Нет-нет! Вскрывать ни за что не буду. Это последнее средство. Вы, суки, пидеры, выдры, кровососы поганые, не дождетесь от меня, я не чиркну по вене. Я буду ходить, приседать и бегать. Я все равно выдержу».
В оставшиеся два дня Глаз не чиркнул себя по вене, не упал распластанный в ледяной угол. Разводящий, ведя его в камеру, смотрел с уважением. Пятый выдерживал не каждый.
6
Глаза повели в трехэтажный корпус. На третьем этаже разводящий беззлобно, но с явной усмешкой сказал:
— Ну, держись. Здесь несильно разбалуешься.
И его закрыли в камеру.
— Здорово, мужики.
Взросляки промолчали.
Глаз положил матрац на свободную шконку и оглядел зеков. Их пятеро. Двое играли в шашки, остальные наблюдали. Такого никогда не бывало ни на малолетке, ни на взросляке, чтобы на новичка не обратили внимания.
— Здорово, говорю, мужики.
На него никто не взглянул.
Расстелил матрац. Ужасно хотелось спать. Лечь, не поговорив с сокамерниками, даже если они не поздоровались, счел за неуважение. Чтобы не рисоваться посреди камеры, сел на шконку.
Доиграв партию, зеки убрали шашки и посмотрели на новичка. Среди пятерых выделялся один: коренастый, широкий в плечах, смуглый, с мохнатыми бровями, с чуть проклюнувшимися черными усами и властным взглядом, лет тридцати пяти. «Он, наверное, и держит мазу»,— подумал Глаз.
— Ну что, откуда к нам? — спросил коренастый.
— Из трюма, — ответил Глаз.
Коренастый промолчал, а высокий белобрысый парень лет двадцати с небольшим переспросил:
— Откуда-откуда?
— Из кондея, говорю, — ответил Глаз, а сам подумал: «Что за взросляк, не знает, что такое трюм».
— Ну и как там? — продолжал коренастый.
— Да ничего.
— Сколько отсидел?
— Пять суток.
— А что мало?
— Малолеткам больше не дают.
Коренастый закурил, и Глаз попросил у него. Тот дал.
— Значит, к нам на исправление? — уже добродушнее проговорил коренастый, затягиваясь папиросой.
— На какое исправление?
— Да на обыкновенное, — вспылил коренастый, — у нас хулиганить не будешь.
— Я к вам, значит, на исправление? Вы у хозяина на исправлении. Наверное, уже исправились?
Зеки молча глядели на Глаза. Коренастый часто затягивался папиросой, соображая, видимо, что ответить.
— Это не твое дело — исправились мы или нет. А вот тебя будем исправлять.
— Как? — Глаз подошел к столу, взял спички и прикурил.
Глаз уверен — его не тронут. На тюрьме неписаный закон: взросляк малолетку не тронет. Коренастый побагровел.
— Как разговариваешь? — заорал он.
— А как надо?
Коренастый хотел ударить Глаза наотмашь ладонью, но он отскочил. Зеки запротестовали.
— Да брось ты. Что он тебе сделал?
Коренастый уткнулся в газету, а четверо других приступили к расспросу. Глазу показалось странным, что зеки в разговоре мало употребляют феню. Но когда разговор зашел о женщинах-заключенных, Глаз сказал:
— Раз с нами по этапу шла коблиха, красивая, в натуре.
— Кто-кто с вами шел? — переспросил белобрысый.
— Да кобел, говорю.
— А что такое кобел?
— А вы по какой ходке? — спросил Глаз.
— Ходке? Да мы все не по первому разу. Режим у нас строгий.
— Так вы что, осужденные?
— Да-а, — протяжно и неуверенно ответил парень.
— Режим строгий, а что такое кобел, не знаешь.
— Ладно, — сказал чернявый с большими навыкате глазами парень, — хорош ломать комедию. Ты вон подойди к вешалке…
Глаз не шевельнулся.
— Да ты к вешалке подойди и на одежду посмотри.
На вешалке висели шубы и шапки.
— Ну и что? — обернулся Глаз.
— Да ты внимательнее посмотри.
…Стоп. Что такое? На одной шапке спереди светлое пятно от кокарды. И на другой тоже. А на плечах у шуб, там, где носят погоны, цвет тоже светлее.
— Так вы менты бывшие, что ли? — догадался Глаз.
Бывшие менты промолчали.
До обеда Глаз отсыпался. После обеда повели в баню. Старший по бане, глядя на заклеенные раны, сиплым голосом спросил:
— Ну что, еще побежишь?
— Побегу, — не думая, ответил Глаз. — Вот только плечо заживет.
Он взял ножницы подстричь ногти и тут увидел на подоконнике другие. Незаметно взял их и, юркнув в помещение, где сдали вещи в прожарку, схватил свой коц, сунув ножницы в него. И только тут увидел: один мент все еще раздевается, и он усек Глаза. Он думал: если спрятать или вообще выбросить ножницы, чтобы банщики не нашли, то потом, если менты попрут на него, их можно прижучить — ножницы, мол, в камере…
Из моечного отделения Глаз вышел первым. Его ждал корпусный.
— Собирайся быстрей.
— Куда?
— Опять в карцер.
— За что?
— Не прикидывайся дурачком. За ножницы.
Глаза закрыли в пятый.
«Или мент вложил, или сами нашли». Глаз решил шагать быстрее, а то после бани можно простыть.
И опять потянулись у Глаза кошмарные ночи и дни.
«Ну зачем, зачем я схватил ножницы, — корил он себя, — надо вначале было подумать, куда их куркануть, а потом брать».
Плечо у Глаза болело меньше. Раны заживали. Зато зудели. Его подмывало сорвать тампоны и поскрести пятерней.
Радовало одно: за прошлый карцер успел отоспаться. В полночь открыли топчан. Но как уснешь — такая холодина.
Ночь прошла в полудреме. Ходьба, бег на месте и приседания спасали его. Приседал понемногу, но часто.
Утром надзиратель открыл кормушку и крикнул:
— Подъем!
Глаз встал.
— Захлопни топчан.
Глаз захлопнул топчан, но несильно. Дубак ушел. Замок, как и предполагал Глаз, от несильного хлопка не защелкнулся. Но лежать на топчане — холодно. Ему пришла отчаянная мысль: нельзя ли разобрать топчан, сломать доски и разжечь костер. Согреюсь.
После завтрака откинул топчан и приступил к осмотру. Доски прикручены болтами к стальным угольникам. Первая доска делилась на две части: в ее середине крепился замок. Глаз попробовал открутить болты, но гайки не поддавались — давно заржавели. И Глаз решил — хоть зубами — но оторвать одну половину доски.
Древесина вокруг болтов прогнила. Особенно вокруг одного. За эту половину доски он и взялся.
Если в коридоре слышались шаги, закрывал топчан и стоял возле него, будто только встал с табурета. Долго возился с доской. Разогрелся. Можно не ходить и не приседать.
«Вот сломаю топчан, и пока будут делать новый, меня посадят в теплый карцер. А если скажут, что буду спать на нем оставшиеся четыре ночи? На нем хоть немного, да покемаришь. Да нет, все равно новые настелют».
Глаз и коленом давил в конец доски, и пинал коцем, но отверстия вокруг болтов разрабатывались медленно. Пробовал зубами грызть дерево, но из десен пошла кровь. Выплюнул изо рта волокна вместе с кровью и стал ногтями ковырять вокруг болта. Один ноготь сломался, из двух пошла кровь. «Нет-нет, топчан, я все равно тебя сломаю, — разговаривал он с топчаном как с человеком, — ну что тебе стоит, поддайся. Ведь ты старый. А мне холодно. Думаешь, если сейчас было б лето, я ковырял бы тебя? Ну миленький, ну топчанушко, ну поддайся ты, ради Бога, — уговаривал он топчан, будто девушку, — что тебе стоит?»
И все же он победил: надавил коленом — и оба болта остались в замке, а конец доски поднялся. Он ликовал. Не прилагая усилий, потянул доску и поставил на попа, чуть надавив, потянул доску книзу, и она вышла из болтов. Теперь в руках оказался рычаг. При помощи его оторвал вторую доску.
Прошло чуть более часа — и топчан разобран. Доски поставил у дверей, а сам встал рядом, загородив собой голый каркас топчана.
Чтоб развести костер, нужны щепки. Зубами стал щепать доску. Она была сухая и легко поддавалась. Из полы робы достал спичку и часть спичечного коробка. Щепки принялись разом. В карцере запахло смолой. Одну короткую доску Глаз сломал провдоль о каркас. Стучать не боялся — костер горел. Посреди карцера. Подложил сломанную доску, а потом и остальные. Когда их охватило пламя, дыму стало больше и он повалил в отверстие над дверью, где тлела лампочка. Дежурный учуял дым и прибежал.
— Ты что, сдурел? Вот сволочь!
— А что, замерзать должен? Зуб на зуб не попадает.
— Туши, туши, тебе говорят, а то хуже будет.
Глаз открыл парашу и побросал разгорающиеся обломки доски. Они зашипели, и от них пошел пар. Длинные доски сломал и тоже затушил в параше.
В карцере невыносимо пахло мочой. Дубак закашлял и, оставив открытой кормушку, побежал вызывать корпусного. Тот наорал на Глаза, но бить не стал. Обыскал его, забрал несколько спичек, — Глаз для них оставил в кармане, — и его закрыли в боксик, так как все карцеры заняты.
Лежа на бетоне, блаженствовал: в боксике было жарко. Перевернулся на живот и за трубой отопления — а она проходила по самому полу — увидел пачку махорки. Быстро схватил и сунул в карман. Обыскивать второй раз не будут. А клочок газеты есть. На пару закруток хватит.
Часа через два его закрыли в карцер. Новые доски настланы, и он ликовал: «Господи, раз в жизни может быть такое счастье: пару часов в боксике погрелся и, основное, пачку махры нашел. Ну, спасибо, спасибо тому, кто курканул махорку. Вот только жаль, что спичек не оставили…» Глаз от радости, хотя еще и не замерз, присел быстро десять раз и начал крутить цигарку.
Двух скруток, с палец толщиной, хватило на весь день. А когда заступил новый дубак, Глаз попросил:
— Дай немного бумаги.
— Зачем тебе?
— В туалет хочу.
Дубак принес.
Ночь и следующий день Глаз курил. А после отбоя спички кончились. Оставил одну, но не трогал — решил: «Скручу цигарку побольше и буду курить и сворачивать новые до тех пор, пока не кончится махорка». Газеты еще дали. Для туалета. А в парашу ходил редко, не с чего было.
Снова ночью на Глаза накатило: вскрыть вены или удариться с разбегу головой о стену на глазах у дубака. Третью ночь дремлет. Силы покидают.
Он ругал вслух тюремное начальство. Согласен сидеть в пятом целую зиму, но только пусть переводят на ночь в теплый карцер. Он просил у них всего шесть часов нормального сна. А потом целый день будет ходить, приседать, бегать. И еще, чтоб давали курить. И он бы перезимовал. Он чувствовал в себе силы.
«Не-е-ет, суки, педерасы, чекисты зачуханные, жертвы пьяной акушерки, вы, господа удавы, вы… — он задыхался от злобы, — вы… нет-нет, я не буду вскрывать вены, не буду биться головой о стену, умрите вы сегодня, а я умру завтра. Нет, в натуре, не дождетесь вы от меня этого. Назло вам, шакалы, ничего с собой не сделаю. Я хочу жить. Я хочу любить. Готов отдать полжизни, только чтоб взглянуть на тебя, Вера. Я не простыну. Я все равно тебя увижу. Господи! Но когда это будет? Когда? Я хочу быть человеком. Я ради Веры готов бросить преступный мир. Но кто мне в это поверит? Кто меня выпустит из тюрьмы? Кто?»
Думая о Вере, Глаз фени не употреблял.
Нежный настрой души Глаза вдруг моментально заледенел. В нем кипела ярость. Карцер стал тесен. Захотелось вырваться на волю, побежать к Вере и сказать: «Вера, Верочка. Я тебя люблю! Я разбил стены тюрьмы и прибежал к тебе. Мне опостылело все: зеки, параши. Я хочу видеть тебя. Одну тебя. И никого мне не надо».
Ярость постепенно прошла. Глаз разжал кулаки. Стены ими не сокрушишь. Двое с половиной суток надо досиживать.
И снова — ради жизни, ради Веры и назло тюремному начальству — начал приседать. Душа угомонилась. Ноги выполняли работу и грели тело. Постепенно согревалась и душа.
Ему вспомнился дед. Перед дедом он был виновен, и чувство раскаяния одолевало его. Коле шел седьмой год. Жили они тогда в Боровинке. Как-то вечером дед не отпустил Колю на улицу: темнело, и мороз ударил. Коля, разобидевшись, расстриг у него на шубе петли. Утром дед собирался во двор, а Коля наблюдал из соседней комнаты в щелочку. Дед надел шубу, взялся за верхнюю петлю и хотел застегнуть ее, но петля соскользнула с пуговицы. Дед взялся за вторую петлю… Затем, уже судорожно тряся рукой, он прошелся по оставшимся петлям и горько заплакал.
И вот теперь, ровно через десять лет, прокручивая в памяти этот случай, Глаз сказал: «Дедушка, прости меня».
После завтрака чиркнул последнюю спичку и прикурил. Шабил оставшуюся махорку полдня. Кончалась одна цигарка — сворачивал другую, прикуривал от горящей и шабил, шабил, шабил. Его стало тошнить, а потом вырвало. Он ходил, как пьяный, голова кружилась, в теле чувствовалась слабость.
К вечеру стало легче. В полночь, когда открыли топчан, напился воды, лег и задремал.
Пять суток подходили к концу. Оставалась одна ночь. Но утром его перевели в третий карцер. На взросляке кто-то отличился, и его заперли в пятый. Пусть, как и Глаз, померзнет. Но только десять суток. Взрослякам давали в два раза больше.
О-о-о! В третьем карцере благодать. Здесь можно не приседать и не бегать. А только от нечего делать ходить.
7
Глаза подняли в камеру к ментам. Войдя, заметил: коренастого нет. Вместо него новичок.
— А где коренастый?
— На этап забрали.
— В КПЗ?
— Нет, в зону. Он осужденный был.
— А у вас и следственные и осужденные сидят вместе?
— Вместе. Отдельных камер не дают. Тюрьма и так переполнена, — отвечали бывшие менты.
«Что ж, раз нет коренастого, я вам устрою веселую жизнь. Отдельные камеры вам подавай. Боитесь в общих сидеть…»
Несколько дней Глаз жил тише воды, ниже травы. Ментов постигал.
И вот решил нагнать на них страху. Будут знать, как плохо встречать малолеток.
— Я не жалею, что мне плечо прострелили и я в карцерах сижу. Я больше всего жалею, что козла одного в КПЗ не замочил. Сука он был. Я больше с ним не увижусь, наверное. Короче, он наседка был. Но здоровый, козел. В камере был обломок мойки, но маленький, вены только вскрывать. А то бы я его чиркнул по шарам. Я потом у декабриста от раскладного метра звено выпросил. Заточенное было. Бриться можно. Ну, думаю, когда ляжет спать, я его по глотке… Больше десяти мне все равно не дадут. Но меня, в натуре, на этап забрали. А козел там остался. Не вышло. — Глаз вздохнул.
Менты стали меньше разговаривать с Глазом.
Из всех ментов Глазу нравился только Санька. Его сейчас забирали на этап, в ментовскую зону. В Союзе несколько колоний для бывших работников МВД. Их в общие не отправляли — боялись расправы.
Санька — солдат из Казахстана, но русский. Ему всего девятнадцать лет. Сбежал из армии. Месяц покуролесил по Союзу, а потом приехал домой, и его забрали. За самовольное оставление части дали два года общего режима. Санька отчаянный балагур, весельчак и юморист.
— Что в армии, что в тюрьме, — говорил он, — один хрен. В армии бы мне служить три года, а в зоне — два. Я раньше домой приеду, чем те, с кем меня в армию забирали. Аля-улю!
Служил он в войсках МВД здесь, в Тюмени. Охранял зону общего режима. Двойку. Потому и попросился в ментовскую камеру.
На другой день на Санькино место посадили малолетку Колю Концова — обиженку. В камере над ним издевались. Он с Севера. Попал за воровство. Дали полтора года. Коля Концов — тихий, забитый парень с косыми глазами, похожий на дурачка. Дураком он не был, просто — недоразвитый. Медленно соображал, говорил тоже медленно и тихо, рот держал открытым, обнажая кривые широкие зубы. Глаз дал ему кличку: Конец.
Теперь Конец шестерил Глазу. Менты не вмешивались. Их это забавляло. Если Конец медлил, Глаз ставил ему кырочки, тромбоны, бил в грудянку. Конец терпеливо сносил. «Этот, — думал Глаз, — на зоне будет Амебой. И даже хуже. Что сделаешь, такой уродился».
— Конец, — сказал как-то Глаз, — оторви от своей простыни полоску. Да сбоку, там, где рубец.
Конец оторвал.
— А теперь привяжи к крышке параши.
Тот привязал.
— И сядь на туалет.
В трехэтажном корпусе разломали печи, на их месте сделали туалеты и подвели канализацию. Но туалеты пока не работали.
Конец стоял, глядя на Глаза ясными, голубыми с поволокой глазами.
— Кому говорят, сядь!
Конец сел.
— Вот так и сиди. Кто захочет в парашу, ты дергай за веревочку, крышка и откроется. Понял?
— Понял, — нехотя выдавил Конец.
Менты, кто со смехом, кто с раздражением, смотрели на Глаза. Но молчали. Забавно было.
— Итак, Конец, я хочу в туалет.
Конец потянул за отодранный рубец, и крышка откинулась. Оправившись, Глаз отошел, а Конец встал и закрыл крышку.
— Техника на грани фантастики, — веселился Глаз, — сделать бы еще так, чтобы Конец закрывал крышку; не вставая со шконки.
Двое ментов тоже оправились, воспользовавшись рационализацией. Они балдели.
В камере сидел мент Слава. В милиции несколько лет не работал. Попал за аварию. В ментовскую камеру попросился сам: очко не железное, вдруг кто-нибудь узнает. Это был спокойный, задумчивый мужчина лет тридцати с небольшим. Всех старше.
— Глаз, что ты издеваешься над пацаном? — вступился он за Конца. — А вы, — он обратился к ментам, — потакаете. Конец! — повысил голос. — Отвяжи тряпку и встань. В тебе что, достоинства нет?
Конец отвязал и сел на шконку.
— Слава, — сказал Глаз, — о каком достоинстве ты говоришь? Ему что парашу открывать, что…
— Раз он такой, зачем над ним издеваться?
— Сидеть скучно. А тут хоть посмеемся.
Вечером Глаз с Концом играли в шашки. «Достоинство, говоришь! — возмущался Глаз. — Я покажу вам достоинство».
— Конец, — тихо, чтоб не слышали менты, заговорил он, — мы с тобой разыграем комедию. В окне торчит разбитое стекло. Вынь осколок и начинай его дробить. Пусть менты заметят. Они спросят, зачем долбишь, ты скажи, только тихо, вроде, чтоб я не слышал, — мол, Глаз приказал. Спросят, для чего, ты еще тише скажи, что я приказал тебе мелкое стекло набросать им в глаза. Если не сделаю, он меня изобьет. Бросать не будешь. Мы их просто попугаем. Усек?
— Усек, — лицо Конца расплылось в улыбке.
— Сейчас добьем партию — и начинай.
Конец долбил осколок коцем на полу. Когда стекло захрустело, менты заперешептывались. Белобрысый подошел к Концу. Белобрысый — тюменец. Работал в медвытрезвителе шофером. Попался вместе с братом жены, несовершеннолетним разбитным пацаном. Он его часто катал на машине. Шуряк у пьяного вытащил получку и снял часы. Теперь ждали срок. Мента звали Толя, фамилия — Вороненко. Фамилию он взял жены. Своя — Прорешкин. Невеста не захотела записываться на его фамилию. Две недели назад жена родила. И Толя по камере бил пролетки[11], беспокоясь, как прошли роды и похож ли на него сын. За жену переживал сильно, но еще сильнее за стройные ноги: как бы после родов не вздулись вены.
Вороненко пошептался с Концом и выбросил в парашу истолченное стекло.
«Ништяк, в натуре, очко-то жим-жим. Ладно, на сегодня хватит, а завтра еще что-нибудь придумаем».
На другой день Конец взял ложку и стал затачивать о шконку. Менты переглянулись, и Вороненко сказал:
— Конец, иди-ка сюда.
Конец стал перед ним.
— Для чего точишь ложку? — спросил он тихо.
Конец молчал.
— Говори, не бойся.
— Глаз сказал, чтоб заточил ложку, а ночью кому-нибудь глотку перехватил. Говорит, порежет меня, если не выполню.
Вороненко отобрал у Конца ложку и отломил заточенный конец. Глаз балдел, глядя на ментовские сосредоточенные хари. «Значит, вы исправлять меня хотели. Посмотрим, кто первый попросится из камеры».
Через день Глаз сказал Концу:
— Ты поиграй в шашки с Вороненко. И скажи ему по секрету, что я хочу замочить одного из них. Отоварю кого-нибудь спящего по тыкве табуреткой и начну молотить дальше. Скажи: кого Глаз хочет замочить, еще не надумал. Кто больше опротивеет, мол.
Конец передал это Вороненко, тот — ментам.
В камере сидел земляк Глаза Юра Пальцев, однофамилец начальника заводоуковской милиции. Пальцев тоже работал в медвытрезвителе, но медбратом, или, как называют в армии, тюрьме и зоне, коновалом. Он у работяги из Падуна вытащил десять рублей. За Пальцевым наблюдали давно. Замечали, что он брал домой простыни.
Начальник уголовного розыска Бородин приехал к нему домой и с порога сказал: «Ты зачем у Данильченко вытащил десять рублей?» Пальцев растерялся.
«Не вытаскивал я никаких десять рублей». Бородин сел на табурет возле стола и оглядел кухню. Потом поднял клеенку на столе — туда обычно кладут деньги — и вытащил десятирублевку. «Вот куда спрятал. Ах, сукин ты сын, позоришь органы».—«Это не те деньги. Не те. Это жена положила».—«Не те? Нет, те! Данильченко сказал, что у десятки уголок оторван. Вот видишь?» — «А я говорю — не те!» И Пальцев завел Бородина в комнату и вытащил из-за электросчетчика скомканную десятку. «Вот она!»
— Ну и дурак, — резюмировал Глаз, выслушав рассказ Пальцева. — К чему ты ему десятку показал? Сказал бы: нет, не брал, — и все. А простыни зачем воровал?
— Да у меня на спине чирьи. Свои простыни завсегда в гною и крови были. А жена стирать не хотела. И тогда на работе стал брать чистые, а грязные назад приносил. Они мне и это приписали.
— Болван. Хоть и земляк. Года полтора-два влепят. Поумнеешь. Мне бы такие обвинения. Э-э-эх. — Глаз тяжело вздохнул.
Пальцев был деревенский. Переживал сильно. Он и так был худой, а на тюремных харчах дошел вовсе. Болела его душа — жена дома осталась. Она и так-то, признавался он Глазу, ему изменяла. Не девушкой взял ее. Пальцев показывал фотографию жены — симпатичная, смуглая, с длинными волосами. Заводоуковские менты, когда он сидел в КПЗ, несколько раз устраивали ему личные свидания. За это она отдавалась ментам. С удовольствием.
Перед отбоем Глаз подсел к Пальцеву. Глазу нравились его тельняшка и солдатские галифе.
— Давай, Юра, сменяемся брюками. Я тебе хэбэ, а ты мне галифе. В зоне все равно в них не ходить. А в моих разрешат.
Юра согласился.
— Тельняшку в зону тоже не пропустят, — врал Глаз, — а я по тюрьме буду ходить, тебя вспоминать. Варежки тебе дам новые, шерстяные.
Пальцеву жаль тельняшку, но жизнь-то дороже. «Вдруг Глаз осерчает и сонного табуретом начнет молотить?»— думал он.
Глаз надел галифе, тельняшку и важно прошелся по камере, выпячивая грудь. «В этой форме приеду в КПЗ и на допросе скажу Бородину: вот посадили Пальцева, а ему в тюрьме несладко живется, видишь — я снял с него одежду. Жалко ему станет Пальцева или нет?»
Ночью Глаз проснулся от шепота. Вороненко, свесившись со второго яруса, тормошил Пальцева. Пальцев проснулся и закурил. У Глаза сон как рукой сняло.
Пальцев покурил, заплевал окурок, заложил руки за голову и остался лежать с открытыми глазами.
«Не меня ли караулят, чтобы я кого не замочил?»
Часа через два — а как долго ночью тянется время! — Пальцев, встав со шконки, разбудил очередного мента.
Ночное дежурство принял Володя Плотников. Он работал надзирателем на однерке, она находилась через забор от тюрьмы. Посадили его за скупку ворованных вещей. Соседи-малолетки обокрали квартиру и принесли посуду.
Он купил. А потом они попались и раскололись. Его заграбастали. Плотников — член партии, единственный из всех сокамерников. Ему — лет тридцать. Тоже скучал по жене. Любил ее.
«Конечно, я могу сейчас встать, закурить, подойти к табуретке, постоять возле нее. Посмотреть на волчок. Подойти к двери. Послушать, не шаркает ли по коридору дежурный. Только подниму табуретку — он заорет и разбудит всю камеру. Вот будет потеха. Меня, конечно, сразу в карцер. А потом к ним не поднимут… Ну-ка это на хер. Они такие же зеки. Зачем их пугать?»
Забрали на этап Пальцева — на суд. Глаз дал ему пинка. Через день Конца дернули, на зону. И бросили новичков. Один взросляк с двойки. Отсидел полсрока от трех лет. Этапировали в спецзону. В армии служил в войсках МВД. Недавно на зону пришел зек — он знал его — и рассказал заключенным. Гена пошел к Куму и попросился в ментовский спецлагерь. В зоне он работал поваром и наел неплохую ряшку. Гена — среднего роста, коренастый, с сильными, мускулистыми руками и красивый.
Второй новичок — малолетка. Обиженка. Ему недавно исполнилось пятнадцать. Попал за воровство. У него — голубые глаза, пухлые щеки, алые, как у девушки, губы, стройные ноги и притягательный зад. Движения — плавны. Красиво, как девушка, выгибает руку и неуклюже, как женщина, залазит на второй ярус кровати. Зад перетягивает. Тело — рыхлое, кожа белая и гладкая, а волос ни на руках, ни на ногах нет. На его женственную фигуру обратили внимание все. Но больше всех — Гена-повар. Он подолгу разговаривал с Сенькой и валялся с ним на кровати.
Однажды Глаз заметил: Гена гладит Сеньку по заднице. Тот от удовольствия закрыл глаза.
Сенька — педераст. Еще с воли. В камере его перли все, и он не знал устали, ловя кайф. За столом не ел и получал по тыкве. Воспитатели заметили это, и перевели в ментовскую камеру.
И вот повар обхаживал Сеньку, а тому не терпелось подвернуть задок.
Постепенно Сенька обшустрился и стал спрашивать, можно ли из тюрьмы убежать. Как ему хотелось на волю!
И Глаз решил его разыграть.
— Сенька, — сказал Глаз. — Убежать из тюрьмы можно. Я в прошлом году лежал в больничке. Там, в коридоре под лестницей, есть люк. Он в теплотрассу выходит. На нем стоит тяжелая бочка. Но бочку можно отодвинуть. Если сумеешь это провернуть, вылезешь за тюрьмой. Только в этой одежде тебя с ходу сцапают. Придется кого-нибудь раздеть.
— Я запросто убегу. Но как в больничку попасть?
— Я знаю много мастырок. Вот самая простая: проглоти кусочек мыла, и у тебя определят дизентерию.
Гена-повар стал Сеньку отговаривать. Но потом плюнул. Сенька мыло проглотил.
К отбою заболел живот. Да так сильно, что он извивался, как змея, и стонал, будто у него вытягивали внутренности.
Утром Глаз спросил:
— Пронесло?
— Нет, — ответил Сенька, — все еще нет.
Скоро Гену-повара забрали на этап, а на его место пришел Юра Пальцев. Дали ему полтора года. Следом на этап забрали Сеньку.
Свято место пусто не бывает, и в камеру посадили здоровенного татарина. Он сразу захватил верхушку, и обращался со всеми запросто, будто всех знал давно, а тюрьма для него — дом родной. Татарин — темнило. Трудно понять, за что его посадили и как он попал в ментовскую камеру. Он был психованный, целыми днями ходил по камере. Когда что-нибудь объяснял, размахивал длинными ручищами и держал себя выше всех, зная наперед, что никто и ни в чем возразить не сможет.
Глаз больше других с ним разговаривал. Постепенно татарин стал рассказывать о себе.
Давно, лет десять назад, он работал в милиции. От него ушла жена, и он запил. Допился до белой горячки. Чуть не убил человека. Но все обошлось — подлечили. Потом опять стал закладывать и что-то украл. Посадили. Дали срок. Так он попал в пермскую ментовскую зону. Освободился. Немного погулял и влетел вторично. Теперь его направили в иркутскую зону.
— Хоть зоны и ментовскими называются, — рассказывал татарин, — но в них и половины ментов нет. Туда направляют зеков из других, обыкновенных зон, ну, козлов всяких, а на этих зонах старого не вспоминают. Не важно, кем ты был. Хоть министром внутренних дел. Тебя не обидят.
В начале шестидесятых, рассказывал татарин, в иркутскую спецзону пригнали по этапу бывшего полковника.
На воле работал начальником управления внутренних дел. Ему должны были вот-вот присвоить комиссара, но влип на взятке. Раскрутили. Дали восемь лет. В зоне полковник ни с кем не кентовался. Жил особняком. Все молчал. И через год сошел с ума. Еды ему не хватало. Он лизал чашки, собирал с пола корки хлеба, а когда особенно жрать хотелось, залезал в помойную яму и выискивал крохи. Как был молчуном, так и остался, только все говорил себе под нос: «Ту-ту». Из помойной ямы так и слышалось «ту-ту».
— Так что, — закончил рассказ татарин, — вы, мелкие сошки, не расстраивайтесь и не переживайте, что вас посадили. И не таких людей садят. Отсидите — умнее станете. Полковник десятками тысяч воровал, а вы у пьяных копейки забирали. На зоне научитесь, как надо по-крупному делать деньги. В следующий раз, когда встретимся, вы попадете не за копейки. А будете, как полковник Ту-ту.
Менты молчали. Теперь они не боялись Глаза. Перестали дежурить. Сейчас они побаивались татарина и ему не перечили. А с Глазом были на равных. Он рассказывал им свои похождения, а они делились своим горем. По воле тосковали сильно. А Глаз, слушая мента-рецидивиста, набирался опыта.
— Парни! — объявил однажды Глаз. — Я сотворю сейчас хохму. Сегодня заступил новый дубак, он меня плохо знает.
Он оторвал от одеяла кромку и сплел веревку. Один конец привязал к кровати, другой накинул на шею: сел на пол и подтянул веревку, а чтоб надзиратель не узнал его, надел шапку, сдвинув на глаза.
— Стучите. — Глаз откинул в стороны руки.
Менты забарабанили.
— Чаво? — открыл кормушку дубак.
Перебивая друг друга, менты закричали:
— Удавился, удавился у нас один!..
Надзиратель посмотрел через отверстие кормушки в камеру и увидел зека, сидящего возле кровати. С середины кровати к шее спускалась туго натянутая веревка. Язык у зека вылез наполовину, на глаза съехала шапка, а ноги и руки раскинуты по сторонам. Зная, что камера ментовская, дубак, бросив кормушку открытой, понесся к телефону. Не прошло и двух минут, как застучали кованые сапоги и распахнулась дверь. В камеру вбежал дежурный помощник начальника тюрьмы лейтенант Анашкин — без шапки и в одном кителе. Галстук от быстрого бега повис на плече.
— Петров, это ты, что ли, задавился? — спросил Анашкин, тяжело вздохнув и снимая галстук с плеча.
— Я, — ответил Глаз, убирая с лица шапку.
— Ну и как на том свете?
— Скучно, как в тюрьме. Вначале будто я попал в карантин, а куда хотели меня поднять — в ад или в рай, — я и сам не понял. Вы прибежали и воскресили. И опять я в тюрьме. Помню одно: налево был ад, направо — рай. В аду — толпы коммунистов, их черти жарили на сковородках. Вас, правда, не было.
Глазу горело пять суток, но лейтенант — добряк.
— Не шути больше так, Петров, — кинул Анашкин на прощанье.
На днях осудили Плотникова и за скупку ворованных вещей дали полтора года общего режима. Он с защитником написал кассационную жалобу и ждал результат. Глаз утешал Володю:
— Тебе светил бы срок, если б они доказали, что ты эту чертову посуду купил, зная, что она ворованная. А ты ни на следствии, ни на суде не сказал, что знал это. Понял? Да тебя освободят. Или, на худой конец, год сбросят. Ты уже пятый месяц сидишь, не успеешь моргнуть — и дома, с женой. — Глаз помолчал. — А вот если тебя освободят, отдашь мне свой пуловер?
— Отдам. Я готов отдать с себя все, только б свобода. Глаз, едрит твою в корень, неужели меня освободят?
Плотников Глазу о себе рассказывал все, даже интимное. Иногда — смешное.
— Лет пять назад, — травил Володя, — я поехал к матери в деревню. Вечером, после кино, пошел провожать деваху. Поцеловал ее, обнимаю, а у нее тело такое сбитое, глажу и восхищенно шепчу: «Что за руки у тебя, что за груди!» А она: «Картофки да пироги, все тело еко».
На удивление всем, через полмесяца надзиратель крикнул в кормушку блаженные слова:
— Плотников, с вещами!
Глаз шементом подскочил.
— Ну вот и свобода! Что я тебе говорил, мать твою так?
— А вдруг — на зону? — Плотников побледнел.
— Да ты что, — наперебой заговорили менты, — тебе же отказа от жалобы не было.
— Ну что, Володя, — сказал Глаз, — пуловер отдаешь?
— Да я не знаю, куда меня.
«Бог с ним, с пуловером»,— подумал Глаз, но сказал:
— Собирай быстрее вещи.
Когда открылась дверь, все попрощались с ним за руку, а Глаз, попрощавшись последним, вдарил ему по заду коцем.
Дверь захлопнулась. Человека выпускали на свободу.
Вечером заявился Сашка-солдат. Он осветил камеру улыбкой, бросил матрац на шконку и сказал:
— Отправили на двойку, и меня сразу узнали. Все смотрели косо, и пошел я к Куму…
Санька-солдат рассказал Толе Вороненко, почему он дернул с двойки. Зеки в зоне не узнали, что он их охранял. Но работа тяжелая — таскал шпалы. И решил смыться на спецзону, может, там работа полегче. Да по этапу прокатится и в тюрьмах посидит.
Уходя на этап, Санька, дойдя до дверей, обернулся и весело сказал:
— Приезжайте в гости: Джамбульская область…
Все менты теперь по фене ботали и чудили как закоренелые уголовники. Дубаки их часто усмиряли. Однажды Глаз днем уснул, а Вороненко поджег на нем старенькую футболку. Секунда, другая, и она вспыхнула — как порох, и Глаз — горящий факел — как бешеный соскочил. На него накинули одеяло.
8
На прогулке Глаз услышал за стеной визг.
— Бабы!
Когда дубак, ходивший по трапу поверх прогулочных двориков, ушел в другой конец, Глаз крикнул:
— Девочки, как дела?
— Дела — хорошо, но без мужиков — плохо, — ответил из соседского дворика звонкий девичий голос.
— Щас я к вам перелезу.
Женщины засмеялись. Они приняли это за шутку.
Не на всех прогулочных двориках сверху натянута сетка. В дворике, где гуляли менты, сетки не было.
— Подсадите, чтоб я за верх стены зацепился, — сказал Глаз. — У баб вроде тоже нет сетки.
Женщин — четверо. Все молодые.
— Открывай третий! Камбала перелазит к женщинам! — раздался свисток и крик надзирателя.
Дворик открыли. Глаз спрыгнул. Его повели в карцер.
— Сейчас в карцере сидит молодая. За пять суток вдоволь наговоришься, — сказал дубак.
— В каком карцере?
— В пятом.
Глаза закрыли в четвертый. Когда дубаки ушли, Глаз крикнул:
— Пятый карцер! Девушка, как настроение?
Он стоял у самой двери и слушал. Девушка в своем карцере тоже подошла к двери и ответила:
— Настроение бодрое, еще сутки остались. А откуда ты знаешь, что я в пятом сижу?
— Мне дубак сказал, когда вел.
— За что тебя?
— Если б ты знала, за что, — Глаз засмеялся. — Из-за тебя.
— Я серьезно спрашиваю.
— Я на прогулке перелазил через стену к женщинам.
— Отчаянный. Сколько тебе дали?
— Пять суток.
— Что мало?
— Я малолетка.
— Осужденный?
— Нет, под следствием. А тебя за что в карцер?
— Да в камере там…
— А в тюрьму за что попала?
— Гуляли у подружки. Пришел ее сосед. Мент. Следователь. Сел с нами. Начал ко мне приставать. Я его бутылкой по голове.
— Пустой?
— Полной!
— Ты тоже по малолетке?
— Нет. Мне девятнадцать.
— Хватит разговаривать! — закричал дубак.
— Старшой, мне сегодня положено.
— А я говорю — хватит. А то еще пять суток добавим. Дубак ушел.
— Девушка, тебя как зовут?
— Люся.
— Меня Коля. Будем знакомы. Ты откуда сама?
— Из Тюмени.
«Наверное, красивая, раз следователь клинья бил».
— Люся, а ты смелая девушка!
— А ты, раз перелазил через стенку, чересчур отчаянный.
— Люся, — как можно нежнее сказал Глаз.
— Что?
— Ты хотела б, чтоб меня к тебе посадили?
— Очень. Но это невозможно.
— Сильно хочешь?
— Еще как!
— Я сейчас сломаю стену. Ты только отойди от нее, а то кирпичами придавит.
— Ты, парень, огонь. Но не горячи себя, так лучше.
— Камбала, хватит кричать, — тихо сказал, открыв кормушку, дубак. — Если молчать не будешь, я скажу Люсе, что у тебя один глаз.
Глаз чуть не заплакал. Еще в Одляне он решил: когда освободится, замочит двух козлов, выстреливших ему в глаз.
Вечером, когда дубаки сменились, Глаз опять заговорил с Люсей. Почитал ей стихи, а ее попросил спеть песню. У нее был высокий голос, и петь она умела.
— Коля, когда освободишься, можешь в гости зайти.
— Люсенька, я не знаю, сколько мне дадут. У меня статья сто сорок шестая. Дадут около десяти. Ты меня сто раз забудешь.
На следующий день Люсю из карцера освободили. Она крикнула Глазу: «До свиданья!» — и застучала каблучками по бетонному полу.
После карцера Глаза бросили в камеру, радом с той, где он сидел с Чингизом Козаковым, заместителем начальника строительного управления. В камере — три взросляка. Глаз занял четвертое место. Два остались свободными.
Чернявый, с седеющими волосами взросляк на воле работал управляющим трестом. Его посадили за взятки. Дали три года. Прокурор опротестовал, и теперь шло переследствие. По всему выходило, что на второй раз ему дадут больше. Но он надеялся, запутывая следствие, освободиться вообще. Несколько свидетелей дали противоречивые показания. Этим он и воспользовался, вбив в следствие клин.
Второй подследственный — двадцатипятилетний студент последнего курса тюменского медицинского института Костя Кобзев тоже сидел за взятки. Он — подельник Чингиза Козакова. Костя был связующим звеном между начальником управления Ипатовым, его заместителем Чингизом Козаковым и людьми, дающими взятки. Большие деньги проходили через Костю, и солидные суммы оседали у него. Посредником он стал благодаря отцу. Отец в свое время в Тюмени занимал высокую должность. Теперь отец на пенсии, и Костя по старой дружбе приводил к Ипатову и Козакову людей, искавших легковые машины, мотоциклы и другой дефицит.
Глаз с Костей, так же как и с Чингизом, подружился и рассказал, что сидел с его подельником.
— Так это ты барабанил в двери и кричал? — спросил Костя.
— Бывало, — ответил Глаз.
Третий заключенный сидел за неуплату алиментов. Это — прораб Иван Иванович Кичко, мужчина в годах, ленивый на вид, молчаливый.
Все взросляки шикарно одеты. У всех пальто с каракулевыми воротниками. Шапки у двоих — каракулевые, у Кости — ондатровая.
Когда камеру вели на прогулку, Глаз в этом обществе казался лишним. Одет он был в застиранную фуфайку и в такую же шапку.
Взросляки и в тюрьме достоинство не теряли. Они медленно спускались с лестницы и медленно поднимались.
Как-то они шли на прогулку, а Глаз отстал. Двое работников хозобслуги, увидев представительных мужчин, поздоровались, низко кивнув головами. Хозобслуга подумала, что это какое-то начальство.
Однажды в тюрьму пришла комиссия во главе с начальником управления внутренних дел комиссаром Нытиковым. В камеру первым вошел начальник тюрьмы, подполковник Луговской, лет пятидесяти, с белыми длинными волосами, зачесанными назад, а за ним свита во главе с комиссаром. Оглядев заключенных, Нытиков увидел Костю и, сделав к нему шаг, протянул руку. И они, на удивление зеков и комиссии, пожали друг другу руки.
Комиссар спросил, есть ли жалобы. Но жалоб не было, и комиссия удалилась.
— Костя, — заорал Глаз, — а почему Нытиков со мной не поздоровался? Стучи, пусть вернется и отдаст мне честь.
Костя улыбнулся.
— Правда, а откуда тебя Нытиков знает?
— Мы с ним в одном доме жили.
— А где Нытиков живет?
— Наш дом стоит на углу Хохрякова и Володарского, это рядом с управлением внутренних дел. Буквой гэ, знаешь?
— Нет. Вот когда освобожусь, зайду к тебе в гости.
В этой камере Глазу баловаться не хотелось. Он, как и взросляки, целыми днями валялся на шконке. Единственное занятие — тюремный телефон.
Однажды по трубе Глаз услышал:
— Доктора позови.
— Доктор, Костя, тебя на провод.
На тюрьме у Кости была кличка Доктор.
— Кто спрашивает?
— По поручению Ипатова.
Доктор, подумав, сказал:
— Не буду я разговаривать. Пусть тебе скажет. Выслушав, Глаз залез на шконку.
— Костя, Ипатов просит, чтоб ты брал все на себя. Он гарантирует, что поможет освободиться досрочно, подогреет деньгами.
— И все? — спросил Доктор.
— Все.
— Ишь чего захотел. Я не собираюсь за него срок тянуть.
Скоро Костю вызвали на допрос к следователю. Вернувшись, спросил разрешения у дубака вынести парашу. Сегодня Костя — дневальный. У этой камеры — привилегия: окна выходят на солнечную сторону, и можно выносить парашу в любое время.
— Глаз, — попросил Доктор, — помоги мне.
В туалете Доктор быстро заговорил:
— Следователь сказал, что знает о разговоре по трубе. У нас в камере подсадка.
— Кто?
— Кичко. Ты видишь, как его часто вызывают к следователю, а сидит всего-навсего за неуплату алиментов. Это он к Куму ходит. И еще, — тебя тогда не было, — он несколько раз подряд от следователя передачу приносил. Говорил, что сестра упросила следователя. У него и сестры в Тюмени нет. И что-то он долго под следствием сидит. Крутят его — будто за убийство. Я сказал следователю, что да, был такой разговор по трубе. Это в мою пользу. Теперь следователь на днях тебя вызовет. Глаз, ты подтвердишь, что все так и было? Врать тебе не придется. Никто знать не будет.
Глаз задумался. Топить одного зека ради другого?
— А что, без меня не обойтись?
— Нет. Нужен свидетель. Кичко не может идти за свидетеля. Он подсадка. А ты, когда придешь от следователя, не говори, к кому вызывали. Скажи — по своему делу. Ну сделай, Глаз?
— Ладно, но об этом — никому.
И вот Глаза вызвал следователь по делу взяточников: молодой, невысокий, веселый, и спросил:
— Твоя фамилия Петров?
— Так точно!
Следователь оглядел Глаза — в галифе, из-под расстегнутой куртки выглядывает тельняшка.
— Садись.
Глаз сел на прибитый к полу табурет. Следователь курил хорошие сигареты.
— Не угостите меня?
Следователь достал пачку и протянул Глазу. Глаз взял две сигареты.
— Мне и цыганенку.
— Ты сидишь в одной камере с Кобзевым Костей?
— Сижу, а что же делать.
— На днях какой-то разговор был, касающийся его дела. Объясни, как он произошел?
— Объясню, раз надо.
И Глаз рассказал.
— Слушай, Петров, а как это вы по трубам переговариваетесь?
— Да очень просто. Вы в школе физику учили?
— Учил.
— Плохо учили. Ставлю два. Даже кол. Давайте дневник, и пусть мать распишется.
Следователь засмеялся.
— Веселый ты парень. Но объясни.
— Трубы обладают, это самое, проводят звук. Да что объяснять, я на деле покажу. Отведите меня в другой кабинет, я оттуда буду кричать в трубу, а вы здесь ухо к трубе приложите и слушайте.
Следователь повел Глаза в соседний кабинет. Там сидел Кум.
— Григорий Иванович, Петров хочет мне показать, как они по трубам разговаривают. Пусть он тут покричит в трубу, а я там послушаю, — сказал следователь и вышел.
— Григорий Иванович, приветствую вас. Вы что-то меня больше не вызываете? А я жду. Аж соскучился, — сказал Глаз, подошел к трубе и нагнулся, затем выпрямился, шагнул к столу Кума и проговорил: — Мне надо что-то взять, чтоб постучать по трубе.
Он вынул из графина пробку, Кум хотел перехватить его руку, но Глаз был уже у труб отопления и стучал пробкой по верхней трубе.
— Тише, расколешь.
Глаз нагнулся, приложил к трубе лодочкой ладонь и прокричал:
— Товарищ следователь, как слышимость? Если хорошая, то приготовьте пару сигарет.
Дверь отворилась. Заглянул следователь.
— Пошли.
Глаз вышел, бросив Куму:
— Если повинные никто не пишет, вызывайте меня.
Следователь запротоколировал показания Глаза и отдал ему пачку сигарет.
9
Бывший управляющий трестом Виктор Иванович Редькин и Костя Кобзев передачи и отоварку клали в один котел. После того, как Глаз дал показания следователю, Костя предложил гужеваться вместе. Глазу отовариваться не на что, да и передачу никто не носит, и он согласился. Но из общего котла ел мало. Скромничал.
Глаза вызвал на допрос старший следователь особого отдела управления внутренних дел Эмиргалиев. За столом — седоватый подполковник с узким разрезом глаз. Лицо рябое и некрасивое.
— Я занимаюсь твоим побегом. Больше в побег не пойдешь?
— Пойду, — не думая, ответил Глаз.
— Я взял показания у милиционеров, которые тебя конвоировали. Теперь ты расскажи.
— В начале скажите, что будет Колесову за то, что меня продырявил?
— Ничего.
— Почему?
— Он не знал, что бежит малолетка.
— Как это «не знал»? — возмутился Глаз. — Я, прежде чем побежать, крикнул: «Не стрелять — бежит малолетка!»
— И Колесов, и конвой об этом не говорят.
— Вы их в больницу сводите.
— Зачем?
— А проверьте слух. Они что — глухие? Если не слышали, что я кричал «не стрелять — бежит малолетка», тогда допрашивайте весь этап. Двадцать восемь человек было. Они-то, я надеюсь, не глухие.
— Кричал или не кричал — какая разница? Живой остался.
— Ну и шустрый вы, товарищ подполковник. Разница есть. По советскому законодательству в малолеток и беременных женщин не стреляют, если они идут в побег. А в меня стреляли. Я нарушил закон — меня посадили, он нарушил закон — пусть его тоже судят.
— Твое преступление — разбой — все равно побег перетягивает. Лишнего сроку за побег не дадут.
Глаз, не читая протокол, расписался.
— Защищайте их, защищайте. Рука руку моет. Чума на вас всех…
Глаз решил вызвать воспитателя — воспитатели к нему не ходили — и попроситься в камеру малолеток. Стукнул в кормушку. Дубак не подошел. Постучал еще. В коридоре тишина. Забарабанил в кормушку, и она открылась. Просунул в отверстие голову и осмотрел коридор. Дубака не видно. «А что, — подумал он, — я в кормушку пролезу. Вылезу в коридор, закрою кормушку и зайду в туалет. Когда начнут водить на оправку, с чужой камерой и уйду. На вечерней поверке меня хватятся. Вот будет потеха! А если туалет закрыт, я через кормушку в чужую камеру…»
Глаз просунул в кормушку обе руки, втиснул плечи и вылез наполовину. Зад не пролазил. «Все равно пролезу»,— подумал он и хотел сделать усилие, но из туалета вышел надзиратель, поправляя на себе портупею.
— Куда! Куда! — Как будто Глаз мог из тюрьмы убежать. — Вот сволочь! Не сидится спокойно, — кричал надзиратель, а Глаз еле залез назад.
Попкарь, закрывая кормушку, сказал:
— Пять суток обеспечено.
Глаз расхаживал по карцеру, напевая лагерные песни. Он доволен: пронес курева и спичек.
Курил экономно, всасывая дым с воздушком, и кружилась голова.
На следующий день к нему посадили здоровенного малолетку. Привел его корпусной с шишкой на скуле.
Малолетка зашел в карцер робко. Глаз обрадовался и завел разговор. Но парень разговаривать не хотел и отвечал на вопросы, будто следователю, и все разглядывал Глаза.
Глаз подумал: не обиженку ли посадили, забитый какой-то, слова не вытянешь.
— За что тебя? — спросил Глаз.
— Мы камеру вверх дном перевернули, у нас курево кончилось, а нам не передавали.
— Не знаешь, в какой камере сидит Гена Медведев? Какая у него кличка, не знаю. Он мой подельник. С Заводоуковского района.
— Медведь у него кличка, сидит он,, подожди, сейчас вспомню, а-а-а, в шестьдесят второй. Точно, в шестьдесят второй.
Они разговорились. Витя из Тюмени. Попал по хулиганке. Освоившись, признался:
— Знаешь, Глаз, нас корпусный этот, что меня привел, все пугает. Вот посажу, говорит, кто шустрит, к Камбале, покажет он вам, что такое тюрьма. Когда вел меня, все стращал. Ну все, Камбала в карцере, веду к нему. Только не просись от него. Я представлял тебя не таким. Здоровый, думаю. Сказать по правде, я шел в карцер и тебя боялся.
Не ожидал Глаз такого и удивился. Не думал, что им малолеток пугают.
Витя просидел с Глазом до вечера, и его увели в шизо. Мест в карцерах не хватало.
«Так, Генка сидит в шестьдесят второй. А что, если попытаться в шестьдесят вторую попасть?»
Через пять суток за Глазом пришел разводящий. Не тот, что уводил в карцер.
— Ты в какой камере сейчас?
— В шестьдесят второй.
— Так ты же у взрослых сидел?
— Сидел у взрослых, сидел у малолеток, снова у взрослых и опять к малолеткам попал.
— А не врешь?
— Что мне врать? Ты же в карточке сверишься.
Разводящий повел Глаза на второй этаж.
— Здорово, ребята, вот и отсидел я пять суток! — заорал, переступив порог камеры, Глаз.
Малолетки уставились на Глаза. Одет он был не так, как они. На нем солдатские галифе, из-под куртки выглядывает тельняшка, на голове — зековская расшитая кепка. Разводящий стоял в дверях, а Глаз подошел к ближнему малолетке, хлопнул его по плечу: «Здорово, Толя»,— и затряс обалдевшему пацану руку.
Разводящий не закрывал дверь, и Глаз, чувствуя на себе его взгляд, сделал шаг ко второму. «Братан, здорово, чего такой грустный?»— и, выпустив очумевшего пацана из объятий, повернулся ко всем ребятам.
— Ну, как вы без меня?
Все молчали, и разводящий спросил:
— Он сидел у вас в камере?
Стоя спиной к разводящему, Глаз моргнул пацанам. Его поняли.
— Сидел.
— Конечно.
— Он с нашей камеры.
Разводящий захлопнул дверь и пошел сверяться в картотеке.
Только теперь Глаз заметил Гену Медведева. Он стоял возле шконки в углу камеры.
— Привет.
— Здорово.
— Как живешь? — громче спросил Глаз.
Он рассчитывал, если Генка живет не очень, его визит изменит отношение к парню.
— Хорошо, — негромко ответил Гена.
— Как дела? — тихо спросил Глаз.
— Плохо. Мишка колонулся.
— Так… В какой камере Робка?
— В шестьдесят четвертой.
Благодаря тюремному телефону Глаз знал, что не так давно из зоны в тюрьму привезли его второго подельника Робку Майера, а Робке в колонии оставалось жить два дня до досрочного освобождения. По вине Глаза вместо свободы Робку раскрутят, и Глаз решил: если удастся переговорить с Генкой, отшить Робку. Взять преступление на двоих.
— Я сейчас с ним перебазарю, — зашептал Глаз, — а не успею — за мной сейчас придут, — передай ему, чтоб отказывался. Ты сказал, что он с нами был?
— Они об этом знали.
— Ты это же показал?
— Куда мне было деваться?
— Ну ничего, откажешься от показаний.
Глаз залез под шконку — трубы отопления в корпусе малолеток проходили над полом — и только переговорил с Робкой, как открылась дверь и разводящий крикнул:
— Петров, на выход!
Дойдя до дверей, Глаз обернулся. Пацаны смотрели на него. Он поднял вверх правую руку и, сказав: «Покедова»,— вышел.
Разводящий поругал Глаза за обман и отвел к малолеткам в другую камеру.
С месяц назад воспитатели убрали из нескольких камер самых отчаянных парней и посадили в одну. Глаз оказался шестым. Четверо тюменские, а Глаз и Подвал, у него одна нога — сухая, и он без костылей ходить не мог, — из районов.
Малолетки о Глазе наслышаны. Они представляли его здоровым, сильным и разочаровались. И стали игнорировать. Не замечают — и все. Они, городские, знавшие всю блатню Тюмени, должны перед ним преклоняться? Не бывать такому. И его, неизвестно как вышедшего в шустряки, они и за равного принимать не будут. Парни были самоуверенны и зоны не боялись. На свободе шустрили, думали они, в тюрьме живем отлично и в зоне не пропадем. Иногда просили Глаза рассказать о зоне. А раз Масло — тюменский парень, на свободе не в меру шустривший, хотя и был щупленький и ростом не выше Глаза, — спросил:
— А сам как в зоне жил? Вором или активистом?
— Как я жил? Вором не был. В активе тоже не состоял. Вы что, думаете, если придете в зону, сразу ворами станете или лычку рога прицепите?
Дни шли, и постепенно ребята к Глазу привыкли. Хотя и держались высокомерно. Но тюремная обстановка заставляла обращать на него внимание.
Глаза часто по трубам спрашивали, и парням приходилось приглашать его. Если в камеру заходили работники тюрьмы, разговаривать начинали с ним.
Ребята любили рассказывать забавные истории. Чаще всех травил были и небылицы Масло. Сидел за хулиганство и срок ждал небольшой. На свободе у него был друг по кличке Репа.
После прогулки Масло, сев на шконку и засмолив здоровенную козью ножку, сказал:
— Я сейчас про Репу расскажу. Подохните со смеху. Мы засосали тогда по пузырю и канали по улице. На остановке — глядь — стоит красивая чувиха. Разукрашенная. Распомаженная. Расфуфыренная. Репа говорит: «Постойте. Я сейчас». Он подкатил к чувырле и громко: «Ах ты шалава! Потаскуха! Профура! Где ты шляешься? Опять шлея под хвост попала? Разукрасилась! Мать тебя третьи сутки ищет, по всем шалманам пробежала, не найдет тебя. Куда ты забурилась? Топай домой, лярва». Деваха вся красная и еле вымолвила: «Отойдите, пожалуйста, я вас не знаю».—«Ах, не знаешь! Вот придешь домой, мать тебе задаст «не знаю». Люди стоят на остановке и слушают, а он поливает ее. Девка крутится, скорее бы подошел автобус или мент показался. Но ни автобуса, ни мента. Тогда остановила проходившее такси и уехала. Мы потом заняли денег и еще вмазали, надрываясь над Репой. Ох, и чудил же он».
Подвалу тоже захотелось потравить, и он начал:
— Закосил я на дурака, и меня в Тюмень вернули. Привозят к профессору Водольскому, и он начинает меня расспрашивать. Откуда я и так далее. Я отвечаю. Стараюсь почуднее. Потом спрашивает: «А ты Пушкина знаешь?»— «Знаю, — отвечаю, — в одной школе учился. У меня правая нога сухая, а у него левая короче. Я с ним за одной партой не сидел, но знал хорошо. С одного класса все-таки». — «А что можешь о Лермонтове сказать?» — спросил он. Ну я и понес. «Лермонтов, это который на стройке сторожем работал? Если он, так я с ним выпивал даже. Он все бутылки собирал. Жена от него за пьянку ушла. А так неплохой был. Когда трезвый. Только трезвого-то его не видел».
Профессор перестал расспрашивать и постукал молоточком по коленке. Я ему: «Вы и по другой постукайте»,— и задрал штанину.
Подвал продемонстрировал пацанам.
— «Ну, — говорю, — постукайте и по этой».— Ребята посмотрели на сухую ногу Подвала. Нога — не толще руки, и колена не видно. Подвал взялся левой рукой за ступню, поднял ее до головы и начал крутить ногой. Она поворачивалась во все стороны, будто не было суставов. Он повращал ногою и говорит: — То же и Водольскому показал, потом прислонил ступню к левому плечу, вот так, и стал водить правой рукой по ноге, будто по струнам скрипки, насвистывая: «Была бы шляпа…» Профессор заключил, что я здоровый. Не вышло у меня с дураком, — Подвал вздохнул, — а я-то ду-у-мал — сумасшедшим признает.
10
Кончилось курево. До отоварки — неделя. Надо просить у малолеток и договариваться с дубаком, чтоб передал. Но Глаз предложил:
— Давайте наведем в камере порядок: выскоблим пол, аккуратно, как в зоне, заправим кровати и вызовем воспитателя. Ему понравится, и он принесет.
Дубак давно прокричал отбой, а ребята скоблили полы. Половые доски черные, и парни в окне разбили стекло и принялись им скоблить. Надзиратель несколько раз предупреждал пацанов, чтоб спать ложились, но они упрашивали, и он махнул рукой.
Утром заправили кровати и убрали кружки с труб.
— Ну, — сказал Подвал, — зовем воспитателя.
Юрий Васильевич, добряк воспитатель, перешел работать во взрослую колонию, и пришел старший воспитатель майор Рябчик. Осмотрев камеру, восторга не выразил.
— Что звали? — спросил.
— Павел Семенович, хороший у нас порядок?
— В других камерах не хуже. Чего хотите?
— Мы хотим, — сказал Масло, — курева.
— Бросьте курить да еды больше покупайте. — Он помолчал. — Хорошо, к вечеру будет. — Рябчик еще помолчал. — Ну, Петров, как дела?
— Дела, Павел Семенович, плохи. Посмотрите, у меня уши опухли.
Перед ужином надзиратель подал две пачки махорки. Парни взревели.
— Мало, — кричал Масло.
— Вот петух, — орал Подвал.
— Пидар, — гаркнул Глаз.
После ужина Глаз два раза стукнул по лампочке. Минут через десять она потухла, и парни загоготали. В темноте полетели подушки. Кто-то швырнул на пол шахматы, и фигуры запрыгали по полу. В камере стоял визг. Дежурный принес новую лампочку.
— Так, — сказал Глаз, — я сейчас Рябчику мат поставлю.
Он поднял с пола черного короля и запустил в дверь.
— Пидар-Рябчик, это тебе шах.
Снова схватил швабру и постучал по лампочке.
— В темноте лучше поставлю.
Надзиратель открыл кормушку.
— Что, опять перегорела? Вот напишу рапорт.
— Пиши, пиши. — И Глаз с силой пнул тазик от бачка с питьевой водой. Тазик перевернулся, обдав дубака брызгами.
— Петров, — сказал дубак, — я сейчас тебе поставлю мат. Пойдешь в карцер новую партию играть.
В карцере тепло, на дворе — весна. Глаза тянуло на улицу.
В соседнем карцере сидела женщина и часто стучала крышкой параши. Стук звонкий. «Как она так звонко стучит?» Глаз подошел к параше и стукнул крышкой. Удар получился глухой.
— Соседка, как ты так звонко стучишь парашей? — крикнул Глаз. — И что, у тебя параша автоматическая?
— Я к крышке привязала резинку, — ответила женщина. — Подниму, а затем отпускаю. Дубак, падла, пусть рехнется от этого стука.
— Дубак не рехнется, мы — точно. Ты где резинку взяла?
— Где, — женщина засмеялась, — из трусов выдернула.
— Они у тебя не спадают?
— Я их узлом завязала.
— Тебя как зовут?
— Мария.
— А сидишь за что?
— За хулиганство. Год дали.
— Что натворила?
— Муж работал в зоне. Дубаком. Жила в Лабытнангах. Он пил часто. Любовницу имел. Я как-то пришла к нему на работу, у меня на него накипело, и побила стекла на вахте, прибор какой-то сломала. Вот меня муженек и упрятал.
Хотя Мария и толково рассуждала, но по выходкам напоминала сумасшедшую. Миской, из которой пила, несколько раз зачерпывала в параше и плескала в лицо надзирателям.
Под стук параши, под матерки и песни Марии Глаз отсидел пять суток.
Разводящий повел Глаза не в камеру, а на склад. А матрац-то в камере остался. Глаз получил постельные принадлежности, и разводящий привел его к карцеру.
— А почему снова карцер?
— Будешь сидеть на общих основаниях.
Разводящий открыл топчан, Глаз расстелил матрац и забегал по карцеру.
— Старшой, я на общем основании? — постучал он в кормушку.
— На общем.
— Ну тогда возьми у малолеток пачку махорки, газету и коробок спичек. Сделай доброе дело.
Дубак принес.
— Вот спасибо. Пусть у тебя на огороде урожай будет богатым.
— Да нет у меня огорода. Я в казенном доме живу.
— Тогда пусть жена хорошо кормит, а не так, как нас хозяин.
— Ну и чудак ты, Петров, сидеть тебе теперь в карцере долго. Добился.
На следующий день после прогулки Глаз разделся по пояс и лег на бетонный пол. Решил простыть и попасть в тюремную больничку. Он отчаялся. Отсидеть пять суток в карцере для него ничего не стоило. Но сколько теперь?
Два дня валялся на бетонном полу. Заслышав шаги, вскакивал и падал на топчан.
Ему захотелось плакать. Может, станет легче. Он, распластанный на бетоне, силился заплакать. Но слез не было.
Лежа на бетоне, вспомнил Веру. «Она, наверное, сейчас гуляет на улице. А правда, что она сейчас делает? Может, в кино собирается? А может, на свидание? Верочка, милая, будешь ли ты моей?»
Глаза бесило — не может заболеть. Люди чуть простынут, и сразу температура. А тут никакая холера не берет.
«Господи, освободи меня от карцера».
И правда, будто Бог услышал Глаза: его забрали на этап. Какая радость! Конец карцеру! Да здравствует родная КПЗ! «Улица, улица, я увижу тебя из окна «воронка»!»
11
Глаза привезли в милицию на закрытие дела. В кабинете — Бородин и следователь прокуратуры Иконников. Иконников еще больше поседел.
Глаз щелкнул каблуками:
— Солдат армии войска польского прибыл, — и без приглашения сел на стул. — Федор Исакович, что же вы Пальцева Юру, друга своего и соратника, на полтора года упрятали? Не-хо-ро-шо.
— Ты с ним сидел? — спросил Бородин.
— Я снял с него тельняшку и галифе. В тюрьме у Юры житуха плохая. Зашибают его. Переживает сильно и почти ничего не ест. Боюсь, помрет с голоду. Не выдержать ему полтора года.
— Ты же выдержал. Выдержит и он.
Бородин вышел. Иконников стал брать у Глаза последние показания. Прижатый признаниями Мишки Павленко, Глаз признался в совершении разбоя. Только сказал, что преступление совершили вдвоем с Генкой Медведевым. Робки Майера не было.
О краже из старозаимковской школы магнитофонов и проигрывателя Иконникову известно. Мишка Павленко и в этом преступлении колонулся, а Генка Медведев чистосердечно признался. Глаз кражу отмел.
Иконникову без разницы: вдвоем совершено разбойное нападение или втроем. Доказано главное — преступление совершили они.
Робку недавно увезли в КПЗ. Он ни в одном преступлении не признался. Следователь прокуратуры жать на Робку не стал. Пусть суд устанавливает, кто с кем совершал разбой и кражу.
После допроса Глаза завели в кабинет начальника милиции. Он сидел за одним столом, Бородин — за другим. Около окна стоял прокурор района и курил.
— Ну как, Колька, здоровье? — улыбнулся прокурор.
— Как здоровье? Лучше скажите, что Колесову будет?
— Колесову дали строгий выговор за то, что он тебя не убил. — Прокурор беззлобно рассмеялся.
Глаза после такого ответа передернуло. Он решил кинуться на прокурора и схватить зубами за глотку. Еще секунда — Глаз напрягся, готовясь к прыжку, — но прокурор опять улыбнулся:
— Дак как твое здоровье?
Улыбка прокурора и повторный вопрос о здоровье растопили ярость Глаза. Он расслабился, обложил Колесова матом, но на вопрос отвечать не стал.
Иконников Глаза несколько раз допросил, запротоколировал и на закрытие дела пригласил защитника Барсукову. В прошлый суд она его защищала. Глаз сел за стол.
— Давай посмотрим дело, — сказала Лидия Васильевна.
— Я сам буду листать.
Иконников за защитника ответил:
— Нет, Коля, дела в руки тебе не дадим. Еще порвешь какие-нибудь листы. Садись рядом с Лидией Васильевной и смотри.
Глаз подсел к ней, и она стала быстро листать.
— Помедленнее, я и двух строчек не успеваю прочитать.
— Можно помедленнее.
— Хорош. Не хочу дольше. Галопом по Европам. Если б я сам полистал да почитал там, где мне интересно, тогда другое дело. А так, — Глаз фыркнул, — что от этого проку. В деле есть показания заключенных, которые видели, как я с этапа бежал?
— Что ты за побег переживаешь, — сказал Иконников, — когда буду составлять обвинительное заключение, напишу о нем только одну строчку. Не повлияет побег на приговор.
— Следователь особого отдела Эмиргалиев это же говорил. Я хочу, повторяю вам, чтоб наказали Колесова. Почему он стрелял в малолетку? Пусть перед судом отвечает.
Защитник молчала. Глаз посмотрел на нее, потом на Иконникова и сказал:
— Не буду дело смотреть. Согласен со следствием. Давайте распишусь.
Закрытие дела Глаз подписал. Со следствием — согласен. На этот раз уголовный розыск сработал четко, и претензий у него не было. Вот только Колесова выгородили. И защитником Глаз недоволен. Сидит, как пешка, и Иконникову поддакивает. Дела прочитать не дает. Будто не защищать, а обвинять берется. И Глаз сказал:
— Я не хочу, чтоб вы меня защищали. Что от вас толку.
— А какой тебе толк нужен? — спросила она, улыбнувшись.
— Толк нужен. Мне тогда три года дали, и зачем вы меня защищали? Если б вас не было, больше б не дали. Я отказываюсь от вас. Возьму защитника из Тюмени.
— Что ж, твое дело. Ты вправе брать любого защитника. Хоть из Москвы.
Мент повел Глаза в камеру обнявши: боялся, чтоб не ломанулся, когда будут мимо выхода проходить. Пока мент вел его по коридорам, Глаз шарил в карманах его кителя прямо на виду у посетителей. Вытащил у него пачку «Беломора» и с ней зашел в камеру. Угостил зеков.
В камере сидел пожилой мужчина. Он много забавных историй знал. Сейчас мужчина рассказывал о лошади по кличке Серко.
— Ну до того Серко умный был, что половина колхозников его сахаром угощала. У Серко был номер, с которым бы ему в цирке выступать. Частенько по утрам, перед работой, конюх этот номер колхозникам показывал. «Серко, — говорил он, — пойдешь в коммунизм?» Серко вставал на дыбы, мотал головой, храпел, рыл копытом землю, но в коммунизм идти не хотел.
В камере была интересная личность — рецидивист Никита. Из пятидесяти лет около половины просидел в лагерях и чего только о зонах не рассказывал. Заговорили об Александре Матросове.
— Прежде чем базарить об Александре Матросове, надо знать, кто он был. Он в зоне сидел, на малолетке. В Уфе. Его там страшно зашибали. Вон спросите у Глаза, как на малолетках ушибают. Там все на кулаке держится. Так вот, Сашу в зоне били по-черному. Он с полов не слазил. И рад был, когда на фронт попал. Я с ним в одной зоне не был. Но кент мой, Спелый, с ним вместе в Уфе сидел. И он рассказывал, как опустили в зоне пацана. Вас бы вот с годик-другой подуплить, а потом отправить на фронт и отдать приказ уничтожить дот. А ведь как получается: парня били в зоне, а потом, когда он совершил подвиг, эту зону, где у него здоровье отнимали, назвали его именем. Уфимская малолетка имени Александра Матросова[12]. Знаешь, Глаз, эту зону?
— Знаю, — ответил он, — я в Одляне сидел, а Матросова от нас недалеко была. Она показательная. У нас кулак сильный был, а в матросовской, говорят, еще сильнее.
Однажды, когда заключенных повели на оправку, Глаз увидел в конвое старшего лейтенанта Колесова. Глаз шел последним. За ним следовал Колесов. Глаз обернулся:
— Я думал, по тебе панихиду справляют. Живучий ты, падла.
Колесов дождался, пока заключенные зашли в камеру, и дернул Глаза за руку.
— Стой! Ты, сволочь, если будешь так говорить, я тебя, — он судорожно схватился за кобуру, расстегнул ее, но вытаскивать пистолет не стал, — пристрелю.
Глаз зашел в камеру и подумал: «Вот сука, даже обругать его, козла, нельзя. Псих он, что ли? Еще и правда пристрелит».
12
На этап Глаза повезли в наручниках, опять спаренным с заключенным. Два часа утомительной езды в душном «Столыпине» — и Глаз в тюменской тюрьме.
Пока сидели в привратке и ждали шмон, Глаз карандашом на клочке бумаги написал всего одно слово, а бумажку спрятал. Сегодня шмонать будет здоровенный надзиратель-новичок, и Глаз решил его разыграть. Когда открыли дверь и крикнули выходить, Глаз, качая плечами и вращая руками, а ногами пританцовывая, выплясал из боксика и, подтанцевав к молодому двухметровому дубаку, выставил вперед левую ногу, вывернутую внутренней стопой к надзирателю, и, низко поклонившись, а руками в этот момент часто-часто махая под животом, улыбнувшись, тихо сказал:
— К вашим услугам. Чаволь изволите?
— Раздевайся, — спокойно ответил надзиратель, не обращая внимания на выкрутасы Глаза.
— Ча-аволь, ча-аволь? Не расслышал? — спросил Глаз, приподнявшись на цыпочках и приближая ухо ко рту надзирателя. — Я слаб на ухо, повторите.
Надзиратель, видя, что Глаз выламывается, все же сказал ему, громко, почти в ухо:
— Раздевайся, говорю, — и отступил.
— Ах, раздевайся, — вяло пробормотал Глаз, а потом, как бы сообразив, что ему сказали, и сделав серьезное и обиженное лицо, переспросил:
— Как — раздеваться?
— А так, да поживее, — не повышая голоса, проговорил попкарь.
Другие дубаки вовсю шмонали зеков, не обращая внимания на проделки Глаза. Они к этому привыкли. Но один, ближний к верзиле-дубаку, не выдержав кривляний Глаза, сказал:
— Вдарь по шее. Враз разденется.
Глаз нехотя стал раздеваться. Вещи, вместо того, чтобы класть на стол, подавал в руки попкарю, каждый раз что-нибудь говоря:
— Смотри-смотри, чего-нибудь найдешь.
Или:
— Вот здесь точно что-то есть.
Когда дошла очередь до туфель, Глаз тихо, заговорщически молвил:
— Не там смотришь. Как кенту говорю — под каб-лу-ком.
Дубак бросил туфли на пол и взглянул на Глаза. Тот стоял в одних трусах, скрестив руки на груди.
— Ах ты, дядя Степа, не нашел-таки. Я-то, в натуре, думал: ты руку набил. Долго тебе учиться искать, — разжигал Глаз самолюбие молодняка. — Раз там не нашел, — он кивнул на одежду, во мне точно не найдешь. Как пить дать.
— Хорош болтать, — надзиратель приблизился к нему, — открой рот.
— Во рту, окромя языка, ничего нет. А язык можно в камеру проносить?
— Отрезать бы тебе его. Открой рот.
— Подожди, я чихну.
Глаз чихнул в руку, а потом открыл.
Надзиратель, осмотрев рот, стал осматривать уши. А Глаз так и стоял с открытым ртом.
— Закрой рот и сними трусы.
— Ты же не сказал мне его закрыть. А в ушах ты не нашел у меня серу? Весь день сегодня кипела. Особенно в левом. Поковыряй спичкой, не веришь если.
Глаз снял трусы и повернулся к дубаку задом.
— Подними ноги.
— Не ноги, а копыта. А зараз копыта не поднять.
Глаз поднял одну, затем другую ногу и повернулся к попкарю. Тот, оглядывая бегло его тело, остановил взгляд между ног. Заметив в головке члена что-то выпуклое, негромко, но строго сказал:
— Что ты туда спрятал? Залупи!
— Кому?!
— Залупи, тебе говорят! — повысил он голос.
— Это у меня бобуши[13].
«Видно, что-то ценное»,— подумал дубак и протянул:
— Бо-бу-ши… — и быстро: — Какие там к черту бобуши! Он нагнулся, оттянул крайнюю плоть и извлек оттуда туго свернутый клочок бумаги. Попкари перестали шмонать зеков и сгрудились вокруг удачливого коллеги-здоровяка, с любопытством наблюдая, как тот аккуратно, любовно даже, разворачивает бумагу. Развернул, и все прочитали на ней крупно написанное слово «ПОСОСИ». Помещение потряс взрыв смеха. Дубаки, хватаясь за животы, от души хохотали. Глаз, посмотрев на здоровяка, — а тот стоял пунцовый, — спросил:
— Задницу будешь осматривать?
13
Глаза бросили к малолеткам в камеру шустряков. Из нее его в карцер сажали.
Только он переступил порог, малолетки заорали:
— Глаз!!!
— Живой!!!
— Здорово, ребята, — сказал он.
Пацаны приветствовали его криками. Он не мог понять, в чем дело. Тогда холодно к нему относились, а сейчас встречают радостно, восторженно даже.
— Глаз, — заговорил Масло, — к нам Рябчик три дня назад приходил, сказал, что ты опять на этапе в побег пошел и тебя пристрелили. Мы и по трубам разговаривали, там были с этапа, и они подтвердили, что да, на этапе кого-то шлепнули. Мы Рябчику сначала не поверили, но когда узнали, что на этапе кого-то убили, то подумали, что это точно тебя. Так во многих камерах считают. Воскрес, значит.
— Я на этот раз в побег не ходил. Кого-то другого шлепнули.
Пацаны переговорили с соседними камерами, сказали, что Глаз живой. Его тоже хотели послушать, и он кричал в кружку.
Всех интересовало, кого на этапе убили.
Не успел Глаз пересказать новости — в камеру вбежал Рябчик.
— Петров, так ты, оказывается, живой! А все говорят, что тебя убили. Я даже свечку в церкви поставил.
Майор улыбался. Глаз, конечно, не верил, что Рябчик рад ему. Просто пришел удовлетворить свое любопытство.
В камеры регулярно, между завтраком и обедом, приносили свежие газеты. Глаз как-то взял «Тюменскую правду» и на последней странице прочитал очерк о взяточниках. О тех, с кем сидел.
В очерке Глаза поразило: Чингиз Козаков все же написал брату письмо. В нем просил не жалеть денег на подкуп следствия и суда. Письмо до брата не дошло: подшили к следственному делу. «Значит, Людка-баландер с письмом спалилась или передала Куму».
И про Костю Кобзева, посредника, тоже писали. Он играл не второстепенную роль.
«Так, значит, у них следствие закончилось. Летом будет суд».
Камера шустряков просуществовала недолго. Скоро ее расформировали, а Глаза посадили к взрослякам.
14
Кинули на третий этаж в большую угловую камеру. В ней стояло в ряд десять шконок и жило девятнадцать подследственных. Глаз занял последнее свободное место.
В камере — земляк Глаза, Володя Матвиенко. Попал за частнопредпринимательскую деятельность. Работал в Заводоуковске в фотоателье и, используя бланки заказов, фотографировал детей в школах, детских садах, а деньги брал себе. Он ждал года три и был спокоен. С Глазом Володя подружился.
В камере все — первоходки, в основном работяги, и многие тяжко переживали. Влипли на мелочовке. Кто побил жену. Кто — за кражу.
В камеру бросили новичков. Мест на шконках не было, и они положили матрацы на пол. Не успели новички освоиться, как Глаз заспорил с одним на приседания.
— Да не присесть тебе пятьсот раз, — сказал новичок.
— Если не присяду, откатаю тебя пятьдесят раз по камере. Присяду — ты меня.
— Бесполезный спор. Не присесть тебе пятьсот.
Камера наблюдала за спором, и самые шустрые подлили масла в огонь.
— Да поспорь с ним. А катать будет по очереди всю камеру.
И они стукнули по рукам.
Глаз разделся до трусов и вышел на середину.
— Так, приседаю с одним условием: руки держу на коленях.
И Глаз начал. Зеки залезли на шконки, закурили и стали спорить, присядет или нет. Все решили: не присядет.
Он сделал первую сотню и начал вторую.
— Смотри-ка, на вторую попер, — удивились некоторые.
— Сто — не пятьсот, — возразили другие.
Глаз приседал — камера наблюдала. Иногда кое-кто вставлял реплики, чтобы Глаз заканчивал, а то у него сил не будет катать мужиков.
Глаз присел половину, и в камере — тихо. Слышно только судью.
Вот сделана последняя сотня, и камера взорвалась:
— Молодец!
— Мастак!
— Спортсмен!
Все разом заговорили. Глазу пожимали руку, дружески хлопали по плечу.
Мужики с дороги убирали столы, и Глаз залез на плечи мужчины. Под улюлюканье камеры тот откатал Глаза пятьдесят раз.
Теперь для Глаза, да и для всей камеры было занятие. Как только в камеру приходил новичок, Глаз спорил с ним на приседания. И тот проигрывал.
С пятисот приседаний он дошел до тысячи. Когда приседал, его обмахивали полотенцами. Камера только и ждала новичка. Не успеет Глаз с ним поспорить, как с дороги убирают столы, а с полу матрацы, освобождая дорогу.
В камеру набили столько народу, что и на полу места хватать не стало. Среди новичков несколько бичей. С самым молодым из них Глаз часто разговаривал. Он был тюменский. Несколько лет нище не работал, разъезжая по городам. Но от Тюмени далеко не уезжал. Его в камере прозвали ББС — бич ближнего следования. ББС было двадцать с небольшим. Он высокий, крепкий. Жажда приключений тянула в поездки. Он курсировал в Свердловск, Челябинск, Омск. Потом возвращался домой. К матери. Отсыпался, отъедался и снова уезжал. За бродяжничество посадили.
Другой бич — лет тридцати пяти. Он разошелся с женой, оставил ей квартиру и стал бродяжить. Объехал пол Советского Союза, добывая на еду случайными заработками. Этого бича прозвали БДС — бич дальнего следования.
Но был в камере бич бичам, лет сорока разбитной мужчина, объехавший за свою жизнь все республики. Не было места на карте, где бы он не был. Этот в отличие от других на работу иногда устраивался, чтоб была отметка в трудовой книжке и в паспорте. Бродяжил более десяти лет. Он был черный, как негр, — его нажгло солнце юга. На лето приезжал в Сибирь, а на зиму отчаливал на юг. Он гордился тем, что бродяжил и мог в камере дать отпор любому. Бичей в тюрьме не любили. Они были грязные, и у многих, когда с них состригали шевелюры, копна волос на полу шевелилась от вшей. В камере с ними не кентовались. Бичи были посмешищем зеков и надзирателей. Прожженного бича прозвали БОН — бич особого назначения. По виду никто не мог сказать, что он бич. Одевался не хуже других, и вшей у него не было.
Говорили, что старые, немощные бичи на зиму стараются попасть в тюрьму, где их будут кормить. А к лету выйдут на свободу. Так это было или не так, но Глаз таких бичей не встречал, кто бы добровольно пришел в тюрьму. Еще про бичей говорили: когда осенью 1967 года объявили амнистию, многие плакали. На зиму выгоняли на улицу.
В последние недели в Тюмени на бичей проводили облавы и многих повылавливали. В камере — около десяти бичей. Они негодовали на местные власти и ругали милицию.
Сосед по шконке у Глаза мужчина из Голышманова, украинец Дима Моторный. Тоже попал за частнопредпринимательскую деятельность. На свободе работал в телеателье. И земляка Глаза, Володю Матвиенко, называл подельником. Дима писал стихи. И вот он написал стихотворение о Глазе, на мотив популярной песни о соседе. Сел за стол и стал читать:
Я не знаю, что мне делать, Дайте мне, друзья, совет. Одноглазый, неспокойный Появился здесь сосед. Целый день он донимает У кормушки дубака, Если кто играет в шашки, То он тычет под бока. А Володя Матвиенко Дал друзьям такой совет: Зад намазать скипидаром, Чтоб спокойней был сосед.Камера засмеялась, а Глаз сказал:
— Намажь-ка мне скипидаром, так я по головам начну бегать.
Все согласились, и Дима пообещал заменить неудачную строчку.
Как-то он написал про бичей и дал прочитать Глазу. Стихи понравились, он выучил и стал громко читать:
Над Тюменью утро наступает, И мороз становится сильней, С теплотрасс на промысел вылазят Оборванных несколько бичей. Главный бич остался в теплотрассе, Он боится выйти на мороз, Молодым бичам дает приказы, Чтобы долю каждый ему нес. Развелось бичей в Тюмени много, Собрались со всех концов страны. Сколько их милиция ни ловит, А они растут здесь, как грибы. Много здесь, в Тюмени, предприятий, Где начальство радо всем бичам, Нет условий для своих рабочих, А бичами выполняют план. Голодный бич не требует квартиры, Ему бы только денежки сорвать. В бане он не моется всю зиму, Продолжая в теплотрассе спать. Так, в тюменском мясокомбинате На работу всех бичей берут Без прописки и без документов И расчет им сразу выдают. Кроме денег, здесь бичам приволье, Колбасы хоть вволю поедят И еще берут мясопродукты, Чтоб на водку просто поменять. Надо вам кончать, бичи, бродяжить, На исходе ведь двадцатый век. Приобщайтесь вы к нормальной жизни, Как живет советский человек.Зеки забалдели. Над бичами ловили «ха-ха». Громче всех бичей глотку драл БОН.
— Ты про себя напиши! Что ты про нас пишешь? Бичи стали ненавидеть Глаза.
Лето в разгаре. В камере духотища. Зеки, как мореные, ходили полураздетые. Ни в шашки, ни в шахматы или домино играть не хотелось. Валялись на шконках, обмахиваясь полотенцами или накидывали их, смоченные, на себя.
Особенно духота доставляла хлопоты тем, кому приносили сливочное масло. Они носились с ним, как с больным ребенком. Чтобы масло не испортилось, его обильно солили, клали в полиэтиленовый кулек, наливали из-под крана холодной воды (в трехэтажном корпусе к этому времени подвели в камеры воду и стали пользоваться туалетами), завязывали и клали между рам, стекла которых или были разбиты, или выставлены. Туда заглядывал ветерок. Воду за день меняли несколько раз.
Глаз от маеты освобожден: передач не носили, а отовариваться денег не было. Жил на тюремной баланде, и лишь изредка кто-нибудь угощал.
На прогулке не баловался: в камеру могли раньше увести.
Глаз получил обвинительное заключение и расписался, что его следственное дело передали заводоуковскому народному суду. Он сразу попросил у дубака бумагу и ручку и написал три заявления: одно — в заводоуковский народный суд, второе — в областной, третье — в областную коллегию адвокатов. Во всех заявлениях просил одно: «Назначьте тюменского защитника Фишера, чтоб только он защищал меня на суде». В конце заявлений Глаз написал: «Если не назначите тюменского защитника — на суд не пойду. Несите на руках».
Фишер — самый авторитетный и уважаемый защитник области. Он брал самые сложные дела. Имя его не сходило с уст заключенных. Денег для него состоятельные родственники подсудимых не жалели. Лишь бы помог.
Не всех обвиняемых Фишер брался защищать. Лишь тех, кто неплохо платил.
15
Глаза привели в комнату для допросов. За столом — мужчина лет сорока с небольшим, черный, с узким разрезом глаз, в штатском. Он предложил Глазу сесть.
— Я из областной коллегии адвокатов. Моя фамилия Кон. Буду у тебя защитником. Ты, я читал твое заявление, просишь Фишера. Ему некогда. Он взял несколько дел.
Глаз слышал о Коне. Кон был популярным защитником в Тюменской области и тоже, как Фишер, брал дела лишь тех, кто хорошо платил. Кон был кореец. В молодости, говорят, работал следователем.
— Я полистал твое дело. Ну и наворотил ты. В общем, я берусь тебя защищать.
Кон глядел маленькими, черными живыми глазами. Он ждал. Но Глаз молчал — что говорить? — денег-то у отца нет. Глаз взгляд с выжидательного лица защитника перевел на стол. На столе, сверху тощей папки покоились его холеные руки. На левой кисти — наколка. Прочитать невозможно. «По-корейски, видно, наколол»,— подумал Глаз, но сказал:
— Я ходил в побег. Мне сто восемьдесят восьмую пришили. При побеге ранили, хотя я крикнул: «Не стрелять — бежит малолетка». А Колесова, начальника конвоя — он стрелял в меня, — не наказали.
— Ладно, — сказал Кон, вставая из-за стола. — Я плохо изучил твое дело. К суду подготовлюсь.
Глаз был рад, его защитник — опытный ас.
У Глаза близился день рождения. Второй, как посадили. Первый прошел в Одляне. В тот день в зоне не работал — именинников от работы освобождали, а сейчас и так не работает. Надо как-то отметить.
Мужики предложили поставить бражку.
— Как раз ко дню рождения поспеет, — сказал, смеясь, пожилой мужчина. — Напьешься, будешь песни петь. Нам веселее.
— А как без дрожжей поставить? — серьезно спросил Глаз.
— Я знаю, — ответил мужчина-весельчак. — Давай кружку.
Он раскрошил в кружку корку поджаренного хлеба, залил кипяченой водой, бросил щепоть сахару, пошептал что-то под гогот камеры и подал кружку.
— К дню рождения бражка готовая будет. Правда, некрепкая.
На другой день Глаз посмотрел, в кружке бродило. Хлебные крошки поднимались вверх из мутной воды и снова уходили вниз.
Глаз от радости на всю камеру крикнул:
— Бродит!
Дни шли. В кружке бродило. Глаз по нескольку раз в день заглядывал в кружку, а иногда и зеки, и говорили:
— Ох и бродит!
И вот день рождения. После завтрака — обход врача. Глаз сказал:
— Берите таблетки. От головы, от кашля. И мне отдавайте. Сглочу горсть да запью бражкой — забалдею.
— А если я слабительного возьму? — смеясь, сказал Матвиенко.
Когда начался обход, Глаз стоял у дверей и принимал таблетки.
Он потряс на ладони таблетки и сказал:
— Маловато.
— Что ты раньше молчал, — это Матвиенко, — мы бы горсти три насобирали.
— Э-э-э, мужики, слабительного никто не взял?
— Я взял одну, — сказал Матвиенко.
— Нет, я правда, никто не брал?
— Да нет, что ты, — зашумели зеки.
Глаз достал кружку. Понюхал. Брагой пахло.
Мужики стали поздравлять его, жалеть, чтоб меньше дали, и он проглотил несколько таблеток, запив «бражкой».
— Градуса два есть, — сказал он и, проглотив таблетки, допил мутную водичку.
— Скоро кайф придет. Ох, и побалдею же я!
Прошел час — кайфа не было. Тогда он размешал с водой зубной порошок, процедил и выпил целую кружку.
— Во, теперь забалдел, — сказал он и стал читать стихи.
На другой день Глаза забрали на этап. В этапку напихали народу, все закурили — и не продохнуть. Глаз, опытный в этапах, занял место на нарах в противоположном от дверей углу — около окна. Здесь он разместился с Геной Медведевым. Робки не было. Видать, отправили раньше.
Поговорив с Геной, Глаз пошел напиться. Около дверей, на нарах, кучковались зеки. Глаз напился, и, когда шел назад, парень, но взросляк уже, сказал:
— А вот и Глаз. — Он пристально посмотрел на Глаза. — Что это тебя по камерам гоняют? Смотри, свернут шею.
«Что он гонит, в натуре»,— подумал Глаз и лег на нары. Закурил. Затянувшись, сказал:
— Гена, слушай, возьми восемьдесят девятую на себя. У тебя первая судимость, а мы по второй канаем, да и по три есть. Сто сорок шестая перетягивает, кража школы на срок не повлияет. А про Робку давай говорить, что его с нами не было.
— Ты говоришь, кража на срок не повлияет, но почему ты по ней не идешь?
— Мне-то как раз и повлияет, — темнил Глаз, — у меня вторая судимость. И у Робки тоже. Возьми на себя. Тебе, как первый раз судимому, дадут меньше.
Глаз не хотел брать кражу на себя: отцу тогда придется за магнитофоны платить. А Медведевы жили богаче.
Глаз не вспоминал первое дело, когда Генка его вложил. Этот козырь он берег.
Гена, подумав, согласился.
— Вон там, подальше нас, малолетка лежит? — спросил Глаз.
— Малолетка.
— Надо побазарить, он лучше меня прикинут.
Глаз подсел к пацану. Поговорив, предложил:
— Махнем брюками. Я на суд.
— А я в каких пойду?
— Поедешь на суд и тоже с кем-нибудь сменяешься.
И они махнули. Глаз пожал парню руку и лег на нары.
Гена о Падуне стал рассказывать. Глаз жадно слушал. О! Как хотелось ему хоть на миг заявиться в Падун. Пройтись по Революционной. Поздороваться со знакомыми. И Верочку, Верочку он вспомнил. Повзрослела, наверное. Восемь классов закончила. Будет дальше учиться или поедет куда поступать?
Глаз слушал Генку и одновременно думал. Рассказ о Падуне его всколыхнул. Когда Генка стал рассказывать о драке, он перестал мечтать и сказал:
— Так вы дрались у забора! Эх, ну и что, пусть их было больше. Надо было палки от забора отодрать. Был бы я там…
Глаз замолчал и представил, как дерется около забора: хватает палку и начинает месить пацанов. В Одляне на себе почувствовал силу палки.
Они проговорили до самого выхода из этапки.
16
В КПЗ их посадили в разные камеры. Глаз попал к знакомым по прошлым этапам. От них узнал, что сын начальника управления внутренних дел за изнасилование попал в тюрьму. Роберт сидел через стенку.
Вечером дежурный по КПЗ сказал: завтра им на суд. Перед сном Глаз побрызгал на брюки воды, расстелил на нары, положил на них пальто и лег спать. Утром вытащил из-под себя — брюки кое-где морщились, но стрелки делали вид. После завтрака закурил и стал ждать, когда крикнут на выход. Вот и голос дежурного.
— Ну, сколько тебе дадут? — спросили мужики. — Как думаешь?
Глаз окинул камеру взглядом, явно не желая отвечать, знал — влепят чуть не на всю катушку. Посмотрел на стены, дверь, потолок, остановил взгляд на стене. Там то ли кровью, то ли краской жирно выведена восьмерка. Он указал на нее:
— Вот сколько.
В «воронке» Глаз сказал Роберту:
— Кражу старозаимковской школы Гена берет на себя.
Роберт шепнул Гене:
— В сто сорок шестой я признался. Возьми только на себя удар палкой. Тебе все равно меньше дадут.
Гена кивнул.
Около суда толпился народ. Пришли родственники, знакомые, друзья. Парни поздоровались.
В зале сели на скамью подсудимых.
В окна заглядывали пацаны. Ребята в ответ на их веселые лица кивали. К окнам подошли взрослые. Пацаны, улыбаясь, махали перед окнами руками, будто подсудимым сейчас не срок дадут, а торжественно вручат почетную грамоту.
В зал вошла молодая женщина. Села на соседнюю скамейку и сказала:
— Петров, я защитник из Тюмени. Только с поезда. Кон приехать не смог. Уехал по срочному делу. Меня зовут Валентина Михайловна Седых. Я сейчас полистала твое дело. Скажи, с чем ты не согласен? Садись ко мне.
Глаз присел. Они отвернулись от конвойного. Что ей говорить? Она и дело, наверное, в руках не держала. И Глаз сказал:
— Валентина Михайловна, я не был участником кражи старозаимковской школы. И еще, меня менты прострелили, когда в побег ходил. Хочу, чтоб их тоже наказали.
— Хорошо, — сказала защитник, — не беспокойся, я на суде сориентируюсь. Про наказание конвоя ничего обещать не могу.
Седых ушла, а Глаз подумал: «Вот Кон сказал, что берется меня защищать. А сам не приехал. Срочное дело. Конечно, за это срочное дело ему больше заплатят. Ну и Бог с ним. А может, вообще отказаться от адвокатов? Сам себя буду защищать. Да нет, если даже я откажусь, все равно защищать будет. Малолеток положено защищать, даже если они откажутся от защитников. Так все говорят. Ну пусть. Может, и правда чем-нибудь поможет».
Защитником у Роберта и Гены была Барсукова. Она тоже поговорила с ними и вышла.
Зал постепенно наполнялся людьми. Родители сели ближе к сыновьям.
В зал вошли члены суда. На этот раз суд новый. Судья — лысый, лет сорока пяти, крепкий, по фамилии Малевин. Народные заседатели — средних лет мужчина и женщина. Лишь государственный обвинитель был тот же — маленький горбатый прокурор. Председательствующий встал и спросил, есть ли отводы суду.
Отец Глаза вновь сидел на второй скамейке у окна. Он встал.
— Отвод есть. Я не согласен с государственным обвинителем. В прошлый суд он необъективно подошел к делу. Я делаю прокурору отвод.
— Суд удаляется на совещание, — сказал судья, и он с народными заседателями покинул зал.
Минут через десять вернулись. Председательствующий объявил:
— Мы рассмотрели отвод прокурора родителем Петрова и не нашли его убедительным. Государственным обвинителем в суде остается младший советник юстиции Сачков.
Судебное расследование началось с разбойного нападения на гражданина Герасимова. Подсудимые не отрицали вины. Гена Медведев удар палкой взял на себя, и скоро расследование закончилось.
Второе преступление — кражу трех магнитофонов и проигрывателя из старозаимковской школы — суд расследовал тоже быстро. Гена Медведев преступление взял на себя. Председательствующий понимал: кража совершена втроем, но какая ему разница.
Прямых свидетелей по этим преступлениям не было. Подошел обед.
Подсудимых свозили в КПЗ, там они подкрепились, и после обеда судебное расследование возобновилось.
По третьему преступлению — краже спортивного кубка из омутинковской школы — проходил свидетель.
— Пусть войдет, — сказал председательствующий.
В зал несмело вошла низкорослая пожилая женщина. Она расписалась за дачу ложных показаний, и судья спросил:
— Кого из подсудимых знаете?
Женщина испуганно посмотрела на подсудимых, взгляд перевела на судью и сказала:
— Нет, я из них никого не знаю, спаси меня Господь.
— А как же вы свидетелем оказались?
— Я в омутинской школе техничкой работаю. И первая заметила, что в школе стекло выставлено и нет кубка.
— Что же вас в свидетели включили? — сказал судья. — Идите, вы свободны.
Женщина торопливо покинула зал.
Часто преступления совершаются без свидетелей. А когда преступники предстают перед судом, свидетели находятся. Они и о преступлении знают понаслышке, но следователь допрашивал их и включил в обвинительное заключение.
Последнее преступление — побег Глаза — начал расследовать судья. Глаз подробно рассказал, как совершил побег, и судья пригласил свидетеля. Вошел в гражданской одежде младший лейтенант Чумаченко. Расписался за дачу ложных показаний и коротко рассказал, как Глаз совершил побег.
У судьи вопросов к Чумаченко не было, зато у Глаза много.
— Скажите, после того как вы стрелили в воздух, вы целились в меня из автомата и нажимали ли на спусковой крючок?
— Нет. После выстрела за тобой побежал Колесов.
— У вас зрение и слух хорошие?
— Хорошие.
— Вы видели, что в побег пошел малолетка?
— Нет. Я видел только твою спину. Я не знал, что бежишь ты.
— А вы слышали, что я крикнул: «Не стрелять — бежит малолетка»?
— Нет, я не слышал.
— После того как я побежал и вы выстрелили в воздух, вы стали в меня целиться и нажали на спусковой крючок. Выстрела, правда, не последовало. Автомат заклинило. Об этом, гражданин судья, мне этапники рассказывали. Почему следователь особого отдела не взял у них показания?
— Садись, Петров, — сказал судья и обратился к Чумаченко: — У меня вопросов нет. Пригласите Колесова.
Вошел Колесов в гражданской одежде. Расписался за дачу ложных показаний и о побеге Глаза рассказал так же, как и Чумаченко.
У судьи и к Колесову вопросов не было. Тогда вопросы стал задавать Глаз.
— У вас зрение и слух хорошие?
— Хорошие.
— Вы видели, что в побег пошел я?
— Я не знал, кто бежит. Я не видел твоего лица. А по спине определить не смог.
— Прежде, чем побежать, я толкнул вас в плечо и крикнул: «Не стрелять — бежит малолетка». Вы что, не слышали этого крика?
— Нет, не слышал.
— И в плечо вас не толкал?
— Нет, не толкал.
— Гражданин судья, он внаглую врет. Он расписался за дачу ложных показаний. Тогда, на этапе, он нарушил закон, стрелив в меня, и сейчас нарушает. Его дважды можно привлекать к уголовной ответственности.
— Петров, сядь. Колесов, вы свободны.
Колесов пошел на выход, а Глаз не сел и продолжал говорить:
— Милиции, значит, можно нарушать законы, и им ничего не будет. Он знал, что я малолетка, но стрелил в меня. А сейчас врет…
— Петров, я кому говорю, садись.
— Почему вы мне, гражданин судья, не даете сказать? Вы все заодно…
— Петров, — снова перебил Глаза судья, — я кому говорю, сесть. А не то сейчас выведут из зала, и без тебя закончим суд.
— Можете выводить. Что за честное советское правосудие, если менты врут, как сивые мерины, а вы слово сказать не даете.
Глаз сел. Судья объявил: судебное расследование закончено. Перерыв до завтра.
Посетители пошли на выход. Судья задержался. Проходя мимо Глаза, нагнулся и, сдавив его руку ниже локтя, в самое ухо сказал:
— Ты не расстраивайся, я ничего не могу сделать.
Глаз посмотрел на судью, тот улыбнулся и пошел к дверям.
В камере Глаз подробно рассказал, как шел суд.
После оправки лег и стал думать, что ему завтра выкинуть в знак протеста. Поначалу захотелось, когда прокурор начнет обвинительную речь, соскочить со скамейки и кинуться на него, повалить горбуна и стиснуть зубами прокурорскую глотку. Прокурор — олицетворение несправедливости. О! Глаз представил, как жмет зубами кадык прокурора и тот хрипит. Подбегают менты, пистолетом разжимают зубы и стаскивают с прокурора. Прокурора с перекушенной глоткой отвозят в больницу.
На судью у Глаза злобы не было — он подошел, сжал руку и сказал, что не в силах вести суд по справедливости. Но прокурор, падла, молчал. Он видел беззаконие и не подал протест.
«А может, не надо прокурору в глотку вцепляться? Десять-то не дадут. А если я перекушу горбуну кадык, еще раз будут судить и точно припаяют червонец. Как быть? А-а, лучше завтра в последнем слове прочитаю отрывок из стихотворения Лермонтова «На смерть поэта». В глаза им брошу эти строки, и они поймут, что словами Лермонтова я говорю о них:
А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда — все молчи!..Глаз, лежа на нарах, мучительно думал, как ему завтра поступить?
Утром суд возобновил работу. Судья сказал:
— Вчера поступило заявление от отца подсудимого Петрова. Он просит, чтоб его сына направили на судебно-психиатрическую экспертизу. В детстве у него было огнестрельное ранение, и он считает, что у сына есть отклонения в психике и, прежде чем вынести приговор, его надо обследовать. Мы посоветовались и решили, что подсудимого Петрова ни на какую экспертизу направлять не надо. Я думаю, что у присутствующих вчера не возникло сомнения, что Коля Петров психически нормален. Он задает свидетелям правильные вопросы, хорошо ориентируется в уголовном кодексе, поэтому заявление оставляем без удовлетворения.
Судья сел, предоставив слово прокурору. Обвинительная речь — длинная. Прокурор снова говорил, что, когда космические корабли бороздят просторы Вселенной, в стране есть преступники, которые не хотят строить светлое будущее всего человечества — коммунизм, и к нам надо безжалостно относиться.
Прокурор запросил Глазу по всем статьям одиннадцать с половиной лет, не считая трех.
Защитник Барсукова защищала сразу двоих. Выступала — вяло. Но вот взяла слово защитник Седых. Во время суда она мало задавала вопросов, а защитительную речь произнесла блестяще. Она ловко оправдывал Глаза по статье восемьдесят девятой и сказала, что статья девяносто шестая — кража спортивного кубка — должна отпасть по амнистии 1967 года.
Последнее слово Глаз говорил один. Роберт и Гена отказались. Но и Глаз невнятно бормотал и скоро сел.
Ребят увезли на обед, а после обеда Глаза и Роберта спарили наручниками и повезли на слушание приговора.
Глазу и Роберту отшили статью восемьдесят девятую, а всем троим сняли девяносто шестую по амнистии. Приговор справедлив: Глазу восемь лет усиленного режима, Роберту семь, а Гене шесть. У Глаза и Роберта первое наказание — по три года — вошло в новый срок. До звонка Глазу оставалось шесть с половиной.
В этот день он мало разговаривал с мужиками. Лежал на нарах и переживал. Хоть и ждал, что примерно столько дадут, но все же до суда был веселый. Срок — восемь лет — парализовал на некоторое время резвость Глаза. Надо теперь привыкнуть. Он посчитал, сколько ему будет, когда освободится. Выходило двадцать три с половиной. Вера, конечно, к этому времени выйдет замуж. И у нее будет ребенок. «Эх ты, Вера, Верочка, я тебя потерял. Никогда ты не будешь моей. Но ничего, может, она к этому времени и не выйдет замуж. Ей тогда будет… так, двадцать два. Но не все же до двадцати двух выскакивают. Бывает, и в тридцать в первый раз замуж выходят. Конечно, тогда будет не девушка. Она ведь красивая, ее, конечно, возьмут замуж. Не просидит до двадцати двух».
Он закрыл глаза, представил Веру, и ему захотелось взять ее смуглую руку в свою. Но даже в мечтах его рука не может дотянуться до Веры. Он делает последнее усилие и вот… коснулся! Он держит в своей, он гладит Верину руку. Но Вера непроницаема, она не улыбается, она с удивлением смотрит на него. «Боже, — подумал Глаз, — когда же я наяву возьму тебя за руку?..
Так прошел день. Первый день после оглашения приговора.
«Восемь лет, — подумал Глаз, проснувшись. — Ну и х… на вас. Отсижу».
17
После обеда дверь камеры отворилась. На пороге стоял, закрыв проем массивным телом, начальник КПЗ старший сержант Морозов.
— Петров, — сказал он, — мы сейчас к вам малолетку посадим, смотри не учи его чему не надо и не смейся над ним. Он с деревни. Первый раз попал.
Новичок в камере — это свежий глоток воздуха. Новичок — это воля. Новичок, а если он по первой ходке да еще деревенский да смешной, — это «ха-ха» до колик в животе.
Морозов освободил проем, и в камеру бойко вошел в расстегнутом зимнем пальто старик. В руках — шапка. Камера встретила его взрывом хохота. Глаз быстрее пули соскочил с нар и кинулся к деду.
— Дедуля, родной, здравствуй! За что тебя замели?
— За что? — переспросил дед, шаря по камере бледными, выцветшими и плохо видящими глазами. — По сто восьмой я.
— По сто восьмой! За мокрое, значит, — тише сказал Глаз и попятился.
— Ты не пугайся, внучок, я только по первой части.
— А-а-а, я-то думал, ты по второй.
Морозов закрыл дверь, но от нее не отошел, а стоял и слушал. Он любил пошутить и подобные сцены никогда не пропускал.
— Ты че, дедуля, старуху хотел замочить? — спросил Глаз.
— Не-е, молодуху. Старуху-то я давно похоронил. Царство ей небесное. — Старик снял пальто и расстелил на нарах.
— Дедуля, а тебя что, с Севера пригнали?
— Что ты?
— Да на дворе лето, а ты в зимнем пальто.
— Перин в каталажках не стелют. Лежать-то на нарах жестко.
— О-о, ты продуманный дед.
Дедуля заулыбался.
— Так скажи, за что же тебя? — не унимался Глаз.
Дед сел на нары.
— Да соседку свою, Нюрку, из ружья пугнул.
— Вот это да, дед! Ты в камеру с собой ружье не принес?
— Не-е. — Дед засмеялся.
— Что же ты на Нюрку-то осерчал?
— Я на разъезде живу. У меня кроликов полно. Больше сотни. Летом они разбежались по лесу и шастали, как зайцы. А Нюрка с хахалем ловили их. Да хер с имя, не жалко мне их. Но они же мне и сто грамм никогда не нальют, даже если с похмелья. А тут я напился. Крепко. Смотрю — идет Нюрка. Я взял ружье да и на крыльцо. И трахнул перед ней в землю. А одна дробина, окаянная, в м… залетела.
Зеки от смеха затряслись на нарах, а Глаз сказал:
— Тебе еще одна статья будет.
— Какая?
— Сто семнадцатая.
В камере опять загоготали.
— Это что за статья? Я новый кодекс не знаю.
— Это, дедуля, из-на-си-ло-ва-ние.
Дед понял шутку и засмеялся.
— Дедуля, ты сказал, что новый кодекс не знаешь. А что, старый хорошо знал?
— Старый? Знал. Старый все знали.
— Ты в первый раз попал?
— В первый… — дед сделал паузу, — до войны.
В камере опять засмеялись.
— Охо! Ты сколько лет в тюрьме не был. Соскучился, наверное.
— Аха. Все спал и ее, родную, видел.
— Так, значит, ты еще до войны сидел.
— Сидел. И до той и до этой.
— До какой той?
— Да что с германцем была.
— А, четырнадцатого года. Вот это да! — воскликнул Глаз. — Неужто правда? А в каком году тебя в первый раз посадили?
— В девятьсот пятом.
— А сколько раз ты был в тюрьме?
— В тюрьме я был три раза. Да раз в Красной Армии.
— А с какого ты года?
— С тыща восемьсот восемьдесят девятого. Взял обязательство жить до ста лет.
— В тюрьме, что ли?
— Почему в тюрьме? Я еще освобожусь. Поживу на свободе. Девок попорчу. Отмечу сто лет — и тогда на покой.
— Это что, дед, тебе в этом году восемьдесят было?
— Будет. В тюрьме буду праздновать. Я родился в октябре.
С приходом деда в камере стало веселее. Дед болтал не меньше Глаза. За свою жизнь он отсидел около пятнадцати лет, и тюрьма для него — дом родной.
— Дед, — спросил как-то Глаз, — а ты на войне воевал?
— Нет. Меня в тридцать седьмом посадили.
— Слушай, дедуля. Первый раз ты попал в тюрьму в девятьсот пятом, второй — в четырнадцатом, третий — в тридцать седьмом. Что же получается? Перед войной ты в тюрьму садился, чтоб живым остаться?
— А ты как думал. В тюрьме я от мобилизации освобожден. — Дед засмеялся.
— Дедуля, а расскажи, как ты в Красной Армии воевал.
— Я у Буденного воевал. — Дед оживился. — Когда меня стали забирать, я взял с собой фотографию. Я на ней вместе с Буденным.
— Так что, фотография здесь, в КПЗ?
— Здесь.
Глаз метнулся к дверям. Постучал. Позвал начальника КПЗ. Пришел Морозов.
— Слушай, Валентин. Дед говорит, что воевал вместе с Буденным и у него с собой фотография есть. Правда это?
— Правда.
— Покажи фотографию.
— Да ну тебя.
Вся камера стала просить Морозова, и Валентин сдался. На фотографии и правда дед был сфотографирован с Буденным и красноармейцами.
— Мы с Буденным не только вместе воевали, но и по девкам ходили.
— С Буденным?!
— С Буденным.
— По девкам?
— По девкам. Я его старше был. Буденный-то меня моложе.
— Так слушай, дед. Тебе все же статью сто семнадцатую пришить надо. С Буденным ты вместе девок портил. Это что же, если возбудят против вас дело, Буденный будет твоим подельником? Это неплохо. Пиши явку с повинной. Так и так, с Буденным мы девок того. Тебе все равно за это срок не дадут. Буденного-то не тронут, и он тебя вообще отмажет. И ты выйдешь на волю к своим кроликам.
В камеру кинули новичка — Толю Минского из Падуна. Он старше Глаза.
Когда Глаза арестовали, Толя взял его брюки у матери, а деньги не отдал. Глаз знал об этом, и, увидев Толю, подумал: «Вот сейчас и сочтемся. Заберу я у него шляпу и свитер».
— Здорово, Толя, — сказал Глаз, слезая с нар.
— Ян! Здесь! Здорово!
Они пожали руки.
— За что тебя?
— Да в столовую залез.
— В столовую, — Глаз засмеялся, — нашел куда залезть. Лучше б к директору спиртзавода или к директору совхоза залез, у них бы поживился. А то в столовую. Ну и что взял?
— Попил бочкового пива, поел, да мелочи рубля три.
Под смех зеков Глаз продолжал:
— Стоило ради пива и трех рублей лезть в столовую? Теперь у тебя девяносто шестая, часть первая. Полгода влепят. Ну и отмочил ты. Что ж, посидишь, наберешься ума и, как освободишься, начальника милиции или прокурора обворуешь. Тюрьму тоже посмотреть надо. Человек неполноценный, если не был в тюрьме. Это ты правильно сделал, что столовую обтяпал. Хоть немного дадут. Может, тюрьма понравится и ты, не освобождаясь, заработаешь еще срок. Неплохо, что тебя посадили ко мне. Хоть новости узнаю. Как там Падун?
— Да стоит. — Толя помолчал. — Ян, дай закурить?
— Столовую обчистил, а курева не прихватил. — Глаз протянул пачку.
— Да не было курева.
— А у нас полно. Мы вчера новичка, Прохора, — Глаз кивнул в сторону лежавшего на нарах мужика, — на базар посылали. Он кое-что продал и принес курева.
— А что, разве отсюда можно на базар ходить? — спросил Толя, взглянув на Глаза и посмотрев на мужиков. Не засмеются ли? Нет, мужики и не улыбнулись даже.
— На базар, — ответил Глаз, — ходить, конечно, можно. Только новичкам. И только за легкое преступление. Сам посуди, человека за убийство посадят, кто же его на базар отпустит. Тебя отпустят. Надо только расписку дать. У нас вещей-то путевых не осталось. А ты пошел бы на базар купить харчей, если б начальник КПЗ отпустил?
— Пошел бы, — обрадованно ответил Толя и подумал: «С базара сбегу».
— У нас шмоток нет путных. Вот если ты кое-что из своих толкнешь?
— Толкну.
— Тогда пиши заявление. Прохор, ты вчера писал заявление, куда карандаш сунул? — спросил Глаз мужчину.
— Да ты же назад забрал, — ответил Прохор.
— А-а, я забыл.
Глаз прыгнул на нары. Вытащил из щели карандаш и спросил:
— Бумага осталась?
— Нет, — сказал Прохор, — я вчера последнюю использовал.
Глаз подбежал к двери, стукнул в нее и крикнул:
— Дежурный, нам нужен Морозов.
На крик пришел Морозов.
— Чего орешь? — спросил он, не открывая кормушку.
— Валентин, новенький на базар просится, дай бумаги заявление написать? Ты подпишешь заявление? Отпустишь на базар?
— Отпущу. Пишите заявление, — пробасил Валентин, принес лист бумаги и просунул в щель над дверью, — держи.
Глаз взял лист и вручил его Толе; тот, сев у нар на корточки, приготовился писать.
Глаз закурил и сказал:
— Пиши. Начальнику КПЗ заводоуковского РОВД старшему сержанту Морозову от новичка Минского Анатолия, напиши свое отчество, ранее проживающего в Падуне по улице такой-то, так, поставь свой номер дома, а теперь попавшего за мелкое воровство. Точка. Заявление. Я, нижеподписавшийся, обязуюсь до темноты сходить на городской базар и продать кой-какие вещи, которые есть на мне и которые мне дадут сокамерники, и на вырученные деньги купить еды, так как она у нас кончилась, и курева, так как оно на исходе. На улице обещаю не хулиганить, к прохожим не приставать, а также даю слово в чужой карман на базаре не залезать, спиртного не выпивать и в указанное время, до наступления темноты, вернуться в КПЗ.
Так, нужны два поручителя, поавторитетнее. Пиши: за меня ручаются Шапкин Геннадий Максимович и Вершков Петр Спиридонович. Подписывайся: к сему Минский. Так, Геннадий, Петр, распишитесь, — обратился Глаз к мужчинам, чьих имен и фамилий не помнил.
Мужики стали напутствовать Толю, чтоб он все исполнил.
— Я все сделаю. Я раньше приду.
— Хорошо, — сказал Глаз, — какие вещи дадим?
Камера пришла в движение. С нар стащили одежду, лишь дед не отдал зимнее пальто.
— А как же он понесет, — обратился к зекам Глаз, — надо у Валентина мешок какой-нибудь попросить. — Валентин, — заорал Глаз, — на заявление.
Пришел Морозов. Глаз просунул в щель заявление и спросил:
— У тебя мешок или матрасовка найдется? А то как он вещи потащит?
— Мешка нет. Матрасовка та, старая, есть.
Глаз подумал — Валентин шутит, но тот принес старую грязную матрасовку. Глаз прыгнул на нары, просунул ее через решетку на улицу и вытряс. В матрасовку склали вещи, и Глаз крикнул:
— Валентин, готово!
Морозов стоял у дверей и слушал. Он открыл дверь, и Толя вышел. Камера замерла.
Видя, что Минский прет на выход, Валентин открыл двери соседней камеры и крикнул:
— Минский, сюда!
Толя обернулся.
— Сюда, куда попер!
Толя подошел. Морозов пнул его по заднице, наполовину прикрытой матрасовкой, и, крепко обругав, захлопнул дверь.
Обе камеры взорвались от смеха, и Морозов стал успокаивать.
Глаз попросил вещи назад, но Морозов сказал:
— Поваляйтесь на голых нарах и отдай мне карандаш, а то обыск сделаем.
Глаз отдал.
Из соседней камеры Роберт крикнул:
— А мы вещи у вас купили. Мы их сейчас расстелем, и нам будет мягко.
Зеки просили вещи у Морозова, но тот до самой отправки так и не отдал. Один дед валялся на зимнем пальто, посмеиваясь.
— Хороший вы базар себе устроили, — отдавая вещи, сказал Морозов. — Еще будете кого-нибудь посылать?
— Валентин, посади Минского к нам, — попросил Глаз.
— Не посажу. Ты его заездишь.
Не удалось Глазу забрать у него вещи и узнать падунские новости.
«Ничего»,— подумал Глаз и крикнул в окно:
— Роберт! Прыгни на трубу. Цинкануть надо.
Глаз взял кружку, прислонил к батарее отопления и сказал:
— Оберите там Толю. Если возмутится, скажи, что я велел. Он моей матери за штаны деньги не отдал.
— Уже и так, — ответил Робка.
Когда камеру вели на оправку, Толя тащил парашу. Глаз смотрел в окно. Шляпы на нем не было, и свитера тоже.
Перед этапом Глазу дали свиданку. Повидался с родителями. Они принесли ему здоровенный кешель еды. И через день его отправили в тюрьму.
Отец Глаза, узнав на суде подробности, как ранили сына, — писал жалобы. Иногда ему отвечали, но о наказании конвоя речи не шло.
18
В тюрьме Глаза посадили к взрослякам. Просидел у них недолго, покатался на плечах, выигрывая споры на приседания, и его перевели к малолеткам во вновь сформированную камеру шустряков. Она находилась на первом этаже трехэтажного корпуса, где сидели смертники, особняки, строгачи. В камере двое знакомых: Масло и Подвал. Они без особой радости поздоровались за руку и спросили, сколько дали.
Камера сырая. Сводчатые потолки наводили тоску. Казалось, тебя заперли в средневековую башню и придется сидеть в ней всю жизнь. Ребята решили вырваться из этой мрачной камеры любыми средствами. Если их не переведут, они устроят бардак, перевернут все шконки, побросают в кучу матрацы, а если и после этого не переведут, разобьют в раме стекла, сломают стол, вышибут волчок и все вместе будут барабанить в дверь. Так предложил Глаз, и ребята согласились: или для всех карцер, или другая камера.
Вечером во время поверки Глаз спросил у корпусного с шишкой на скуле:
— Старшина, что же нас в такую камеру, как рецидивистов, заперли?
— А ты и есть рецидивист.
— Я не рецидивист, я малолетка.
— Дважды судимый, восемь лет сроку — без пяти минут рецидивист.
— Старшина, доложи завтра утром начальству, что я и вся камера просим, чтоб нас отсюда перевели. В любую камеру. Кроме первого этажа.
— Ишь ты, сукач, чего захотел.
— Что, что ты сказал?
— Сукач, говорю.
— Это кто же сукач?
— Сукач — ты.
— Я не сукач, ты — сукач.
Корпусный с дежурным вышли из камеры, а корпусный, выходя, все повторял одно и то же слово: «Сукач, сукач, сукач».
— Что он тебя сукачом называет? — спросил Масло.
— Поиздеваться, сволочь, захотел.
Глазу было не по себе — его назвали сукачом.
На другой день Масло, сев на шконку Глаза, спросил:
— Глаз, а правда ты не сукач, не наседка? Почему тебя так по камерам гоняют?
— Масло, в натуре, ты думай, что говоришь. Какой я наседка? Меня вызвали с зоны и добавили пять лет. Ты что, охерел?
Масло это сказал так, чтобы потравить Глаза, авторитет Глаза в тюрьме его задевал.
Когда в камеру зашел старший воспитатель майор Рябчик и ребята опять загалдели, что сидеть в этой камере не хотят, что устроят кипеш, если их не переведут, Глаз стоял и молчал.
— Ну, Петров, как дела? Что молчишь? — спросил Рябчик.
— А что мне говорить? Все сказано. Если нашу просьбу не выполните, тогда заговорю я.
— Ишь ты, заговоришь. Ты что из себя блатного корчишь? Вспомни, как в прошлом году, когда сидел в тюрьме в первый раз, валялся на полу. — И Рябчик кивнул на дверь. Кивок можно было понять так, что Глаз валялся возле параши.
— Когда это я на полу валялся? — повысил голос Глаз.
— А когда обход врача был, ты на полу лежал.
— А-а, да. Но ведь я ради потехи лег, показать врачу, что я больной и мне назад в камеру не зайти.
— Вот видишь, вспомнил. А говоришь — не валялся. Разве любой уважающий себя урка ляжет на пол?
Рябчик пошел на выход. Но перед дверью обернулся.
— Какой ты урка, ты утка, наседка.
Дверь захлопнулась, и Масло сразу накинулся на Глаза:
— Вот и Рябчик говорит, что ты наседка. Да еще на полу валялся.
Глаз потрясен. Рябчик, майор, старший воспитатель, тоже назвал его наседкой. Что такое? Будто все сговорились против него. Глаз сдержался и ответил:
— Если я на самом деле наседка, тюремное начальство разве об этом скажет? Да вы что! Настоящую наседку они оберегают, как родного ребенка.
— А откуда он мог это взять?
— Масло, разве ты не знаешь Рябчика? У него же привычка: подойдет к камере, приоткроет волчок, смотрит и слушает. От тебя и услышал. Ты вяжи этот базар.
— Ладно, не ори, в натуре, на меня. Давай ребят спросим, что они теперь о тебе думают.
Подвал и еще двое парней высказались против Глаза, а еще двое сказали, что трудно в этом разобраться. Камера разделилась.
Случай скверный. Надо выкручиваться. Масло пер на него, и дело могло дойти до драки. «Так, — подумал Глаз, — если Масло кинется на меня, за него, наверное, все пойдут. Они друг друга хорошо знают. Хотя те двое и не катят на меня бочку. Но в драке я буду один. Что ж, схвачусь с четырьмя. Подвал не в счет. Жить с клеймом наседки не буду. Здоровых сильно нет, я, пожалуй, с ними справлюсь, если зараз не кинутся. Если Масло вначале прыгнет один, отоварю его и отскочу к дверям. Возьму тазик и швабру. Полезут — одного отоварю все равно. Потом, конечно, тазик и швабру вышибут. Но двое точно будут валяться на полу. С двумя пластанемся на руках. Пусть мне перепадет. Х… с ним. А если свалить с ходу Масло и еще вон того, поздоровее, то остальные и не полезут».
Масло заколебался — двое не поддержали. Он залез на шконку и оттуда честил Глаза. А Глаз сел на свою и ему не спускал.
А тут обед.
На прогулке Коха сказал:
— Неплохо бы в кедах или тапочках ходить на прогулку. Да и в камере тоже.
— А у нас в камере был взросляк, — отозвался Глаз, — Дима Терехов, он в тапочках в камере ходил.
— Дима Терехов? — переспросил Коха. — Мы с ним в КПЗ вместе сидели. А ты когда с ним сидел?
— В январе.
— Этого года! В январе! — поразился Коха.
По трапу наверху прошел надзиратель.
— Ладно, в камере продолжим, — сказал Коха.
— Ты не путаешь, что с Димой сидел в этом году в январе? — спросил Коха Глаза, вернувшись в камеру. — По какой он статье шел?
— Не путаю. Это была вторая камера, в которую меня посадили, когда привезли. Сидел он по восемьдесят девятой, а что украл, не помню.
— Я с Димой Тереховым сидел в КПЗ в начале прошлого года, — повернулся Коха к ребятам, — он шел — я точно помню — по восемьдесят девятой. Что же получается? Я освободился и опять попал, а он все под следствием. Даже за убийство быстрее заканчивают следствие.
— Если мы об одном говорим, значит, он подсадка, — сказал Глаз. — Коха правильно говорит: за кражу следствие не будет вестись так долго.
— Погоди, — сказал Коха, — обрисуй его.
— Ростом чуть выше меня. Худой. Лицо узкое. Кроме тапочек, в трико всегда ходил. И так ласково разговаривал, но ни о чем не расспрашивал. Меня еще не крутанули тогда.
— Точно — он.
— Вот падла. Подсадка, значит. А ведь у нас в камере Толя Панин за убийство сидел. И шел в несознанку. И Чингиз Козаков тоже в несознанку. Но Дима, я помню, с ними не разговаривал. Вот, ребята, какие подсадки бывают. По году под следствием сидят. А ты, Масло, на меня катишь…
19
Через день ребят разбросали, а Глаза посадили к взрослякам. Камера находилась в одном коридоре с тюремным складом. Окно камеры выходило на тюремный забор, и на окнах не было жалюзи. О, блаженство! — смотри на небо сколько хочешь. Если пролетал самолет, Глаз провожал его взглядом, пока тот не скрывался за запреткой.
Мужикам Глаз на второй день продемонстрировал фокус: на спор присел тысячу раз. В камере охнули, и проигравший откатал его пятьдесят раз.
Наискосок от окна камеры малолетки днем сколачивали ящики, и Глаз как-то заметил знакомого. Вместе сидели, когда хотели убежать из тюрьмы.
— Сокол! — крикнул Глаз.
Сокол, перестав колотить, посмотрел на окно. Глаз крикнул еще. Сокол, позыркав по сторонам, подбежал к окну:
— Здорово, Глаз.
— Привет. Вас что, на ящики водят?
— Да, мы Рябчику все уши прожужжали, чтоб нам в камеру работу дали. Работу в камере не нашли, теперь на улицу водят. На ящики. Тебе сколько вмазали?
— Восемь. А тебе?
— Десять. Нас тут полкамеры, в которой мы тогда сидели. Они там дальше колотят, тебе не видно. Ну ладно, я пошел, а то не дай Бог, заметят.
На ящики водили не все камеры малолеток, а лишь те, в которых был порядок. И только осужденных.
В хозобслуге тюрьмы — Глаз знал давно — работал Оглобля. Срок — два года. Вместе в Одляне сидели. Как земляки, в зоне последним окурком делились. Глаз сталкивался с ним несколько раз на тюремном дворе. Здоровались. И вот Глаз увидел Оглоблю в окно и окликнул. Он подошел. Глаз Оглоблей его называть не стал, так как тому его кличка не нравилась, и сказал:
— Серафим, дай пачку курева?
— У меня у самого нет, — ответил Оглобля и ушел.
Подошла очередь Глазу мыть полы. Но он сказал:
— Мыть не буду. Что толку. Вы через пять минут насорите. А полкамеры харкает на пол. Что, туалета нет? Я не харкаю и не сорю.
Мужики промолчали, но Димка, высокий шустряк лет тридцати, канавший возвратом на химию, сказал:
— Как это, Глаз, не будешь? Все моют. Правильно, сорят и харкают. Но если не мыть, по уши в грязи зарастем.
— Говорю — мыть не буду. Прекратят швырять бумагу и харкать, вымою с удовольствием.
— Ишь ты, условия ставишь.
Димка был с Глазом в дружбе и пер на него мягко. Он думал: Глаз вымоет пол. Но тот наотрез отказался, и Димку заело.
— Мужики, что будем делать с Глазом?
В камере сидело человек тридцать. Все молчали.
— Я предлагаю за отказ от полов поставить ему двадцать морковок.
— Какие еще морковки, — возразил Глаз, — морковки ставят, когда прописывают.
— А мы тебе за неуважение к камере. Ты лётаешь больше других. Все моют, а ты не хочешь. Кто за то, чтоб Глазу всыпать морковок?
Мужики зашевелились. Никто не видел, как ставят морковки. Несколько человек поддержали Димку.
Видя, что уже половина камеры на стороне Димки, Глаз сдался:
— Ставьте. Но не двадцать, а десять. Согласны?
— Согласны. Кто будет ставить? — спросил Димка, крутя полотенце.
— Ты и ставь, — ответили ему.
Он того и хотел.
— Хорошо, палачом буду я, — сказал он и посмотрел на волчок. — Стоп, а если дубак увидит? За малолетку в карцер запрут.
— А пусть кто-нибудь на волчок станет, — подсказал Глаз.
Молодой парень, Ростислав, подошел к волчку и закрыл его затылком. Глаз лег на скамейку, и Димка отпорол его.
— Ну вот, — сказал он под смех камеры, — теперь на один раз от полов освобожден. — Я хоть и не был на малолетке, но поставил тебе морковки неплохо. Горит задница?
— Горит, — сказал Глаз, и мужики засмеялись.
Ростислав был тихоня, до суда находился дома и никак не мог привыкнуть к тюрьме. Мало разговаривал, и его тяготил срок в полтора года. В детстве ему делали операцию, и тонкий ровный шрам тянулся по животу. Как-то он пригласил Глаза к себе на шконку и попросил рассказать, как ему добавили срок. Глаз рассказал.
— У меня тоже есть нераскрытое преступление, — сказал Ростислав.
— Тише. Ну и что?
— Боюсь, а вдруг мне тоже добавят? Может, пойти с повинной?
— Что за преступление?
— Да ларек прошлым летом обтяпал. Ящик сигарет и коробку конфет утащил. Шоколадные конфеты жена любит. Я думал — в ларьке и водка будет.
— Чепуха, нашел преступление.
Ростислав ничком лег на шконку и заплакал в подушку.
— Да что ты, — стал утешать Глаз, — из-за двух ящиков плакать. Если б ты кого-нибудь замочил.
Ростислав приподнял голову, смахнул слезы и тихо сказал:
— Да у меня жена только что родила, а мне полтора года за драку дали. Вдруг еще добавят.
— Да брось ты. Кто об этом знает?
— Никто.
— Ну и молчи.
— А старое преступление через сколько лет могут вспомнить и дать срок?
— Так, — вслух размышлял Глаз, — тебе бы за это была восемьдесят девятая, часть первая. Нет, наверное, часть вторая. Ну, надо чтоб несколько лет прошло, и судить не смогут.
Малолетки из пятьдесят четвертой кричали Глазу:
— Просись к нам!
Но он не надеялся. А как заманчиво ходить на тюремный двор и колотить ящики. Несколько часов в день на улице. «И потом, — размышлял Глаз, — ящики грузят на машины, а машины выезжают на волю. Можно залезть в ящик, другим накроют — и я на свободе. Вот здорово! Ну ладно, выскочу я на свободу. Куда средь бела дня деться? Я же в тюремной робе. (Глазу еще перед судом запретили ходить в галифе и тельняшке.) На свободе в такой не ходят. Даже грузчики и чернорабочие… Значит, так: до темноты где-то отсижусь, а потом с какого-нибудь пацана сниму одежду. Тогда можно срываться. Прицепиться к поезду и мотануть в любую сторону. А может, лучше выехать из Тюмени на машине. Поднять руку за городом — и привет Тюмени. Нет, за городом голосовать нельзя. И с машиной лучше не связываться. На поезде надо».
Глаз решил задержаться в тюрьме, и написал в областной суд кассационную жалобу. Он был твердо уверен: ни одного дня не сбросят.
Скоро пришел ответ. Срок оставили.
20
Камера у взросляков перевалочная. Одни заключенные приходили с суда, другие уходили на зону.
И Глаза потянуло к малолеткам — перспектива побега жгла душу. Он взял у дубака лист бумаги и ручку с чернильницей, сел за стол, закурил и в правом верхнем углу написал:
«Начальнику следственного изолятора подполковнику Луговскому от осужденного Петрова Я. А., сидящего в камере № 82»
Пустив на лист дым, посредине крупно вывел:
«ЗАЯВЛЕНИЕ», —
и, почесав за ухом, принялся с ошибками писать:
«Вот, товарищ подполковник, в какой я по счету камере сижу, я и не помню. Все время меня переводят из одной камеры в другую. А за что? За нарушения. Да, я нарушаю режим. Но ведь я это делаю от скуки. Уж больше полгода сижу в тюрьме. А чем здесь можно заниматься? Да ничем. Потому и нарушаю режим. Я прошу Вас, переведите меня к малолеткам в 54-ю камеру. 54-я камера на хорошем счету. А меня всегда садят в камеры, где нет порядка. А вот посадите в 54-ю, где есть порядок, и я буду сидеть, как все, спокойно. Я к Вам обращаюсь в первый раз и потому говорю, что нарушать режим не буду. Прошу поверить».
Глаз размашисто подписал заявление и отдал дежурному.
На следующий день в кормушку крикнули:
— Петров, с вещами!
Когда Глаз скатал матрац, к нему подошел парень по кличке Стефан. Сидел за хулиганство. Был он крепкий, сильный. В Тюмени, в районе, где он жил, Стефан держал мазу. Однажды схлестнулся сразу с четырьмя. Они его не смогли одолеть, и один из них пырнул Стефана ножом. Стефан упал, а они разбежались. Его забрала «скорая помощь». В больницу к нему приходил следователь, спрашивал, знает ли он, кто его порезал. Но Стефан сказал, что не знает, а в лицо не разглядел, было темно.
Когда Стефан выздоровел, он встретил того, кто его подколол, и отделал, чтоб помнил. Но тот заявил в милицию, и Стефану за хулиганство дали три года. Суд не взял во внимание, что Стефану была нанесена потерпевшим ножевая рана.
Стефан с Глазом тоже спорил на приседания и, как все, проиграл. Сейчас Стефан подошел к Глазу и сказал:
— Глаз, мне бы очень хотелось на тебя посмотреть, когда ты освободишься. Каким ты станешь?
Пятьдесят четвертая встретила Глаза ликованием. Вечером он читал стихи. К этому времени выучил много новых. Знал целые поэмы. Парни балдели.
Когда камеру на следующий день повели на прогулку, малолетка — его звали Вова Коваленко — подбежал к трехэтажному корпусу, к окну полуподвального этажа, и крикнул:
— Батек, привет!
— А-а, сынок, здравствуй, — ответил из окна мужской голос.
В прогулочном дворике Глаз узнал: Вовкин отец сидит в камере смертников. Приговорен к расстрелу. Приговор еще не утвердили.
Поработав на ящиках, Глаз увидел — за погрузкой наблюдают и понял: в побег не уйти.
Малолеток вели с работы, и они проходили мимо окна угловой камеры. На окне жалюзи нет. Мужики в камере о чем-то спорили, громко называя кличку «Глаз». Ребята и Глаз остановились, глядя в окно на спорящих.
— Глаз, Глаз, — громко говорил средних лет мужчина, сидя за столом, — он писал с зоны письмо начальнику уголовного розыска…
Мужчина взглянул в окно и увидел малолеток и Глаза, смотрящих на него.
— Да вот он, легкий на помине, — сказал мужчина и показал рукой на окно, — и сам Глаз.
Мужчина и Глаз сквозь решетку смотрели друг другу в глаза. И Глаз испугался: «Откуда он про письмо знает?»
В камере ребята спросили Глаза, о каком письме говорил мужчина.
— Я писал письмо начальнику уголовного розыска с зоны, зная, что ведется расследование. Хотел запутать следствие.
С приходом Глаза порядок в пятьдесят четвертой становился все хуже и хуже: Глаз не заваривал свар, но то ли пацаны хотели перед ним показать себя, то ли одним своим присутствием он вливал в них струю хулиганства. Лишь на прогулке ребята не баловались: чтоб подольше побыть на улице.
В последние два дня Глаз заметил: парни по трубам стали разговаривать чаще. И смотрели на него испытующе. К чему бы это? Развязка наступила скоро.
После обеда надзиратель открыл кормушку и крикнул:
— Петров, с вещами!
Глаз скатал матрац и закурил. Ребята столпились и зашептались. Один залез под шконку, переговорил с какой-то камерой и вылез.
— Глаз, — вперед вышел парень по кличке Чока, — объясни нам, почему тебя часто бросают из камеры в камеру.
Он понял — старая песня.
— А откуда мне знать? Спросите начальство. Вы сами меня пригласили.
— Нам передали, что ты наседка.
— Что же я могу у вас насиживать? Здесь все осужденные. Преступления раскрыты.
— Но ты сидел в разных камерах и под следствием. Сидел со взросляками. Сидел с Толей Паниным, который шел в несознанку по мокряку. Тебя из его камеры перебросили в другую. А ты знаешь, что Толю раскрутили и скоро будет суд? Ему могут дать вышак. Здесь, на малолетке, сидит его брат. Мы сейчас с ним разговаривали. Он да еще кое-кто просят набить тебе харю.
— Когда я сидел с Толей Паниным, мы с ним ни о его деле, ни о моем не разговаривали. Толя что — дурак болтать о нераскрытом?
На Глаза перло несколько человек из тех, кто не сидел с ним, когда они пытались убежать из тюрьмы. А старые знакомые вступиться не могли, раз было решение набить морду. — Ладно, хорош базарить, а то его скоро уведут, — сказал Чока и отошел от Глаза.
Малолетки разбежались по шконкам, оставив Глаза возле бачка с водой. «Что же это такое, — подумал он, — хотят набить рожу, а все попрыгали на шконки».
От стола на Глаза медленно шел Алмаз. Алмаз боксер, ему поручили исполнить приговор.
Глаз еще раз окинул взглядом пацанов, сидящих на шконках, перевел взгляд на швабру в углу, с нее на тазик под бачком с водой. «Швабра — это ерунда, — молниеносно заработало сознание Глаза, — с ходу сломается. А тазик пойдет. Выплесну ему в рожу воду и рубцом тазика огрею по голове».
Глаз заколебался. Прежде, чем ударить Алмаза тазиком, придется окатить его помойной водой. Глаз не только зачушит Алмаза, но и зачушит ребят: брызги долетят до них. Этого пацаны не простят. Зачушить малолетку — посильнее всякого удара. Камера взбунтуется против него. Нет, водой из тазика в рожу Алмазу нельзя. А если воду вылить на пол, пропадет внезапность нападения. Алмаз изготовится. И удар не пропустит. Отскочит. Он боксер. «Будь что будет, ведь меня сейчас уведут». И Глаз остался на месте.
Алмаз сработал чисто, по-боксерски: с ходу два удара в лицо. Рассек Глазу бровь. Он и еще бы ударил, но, увидев кровь, отошел.
Пацаны с криками соскочили со шконок и подбежали к Глазу. Они были уверены: он будет сопротивляться или выкинет что-нибудь такое, от чего Алмаз к нему не подступится. Но все обошлось. Глаз побит. Кто-то оторвал от газеты маленький клочок и приклеил Глазу на бровь. Кто-то обтер с лица кровь, чтоб, когда поведут, не было видно, что его побили.
— Не заложишь нас? — спросил Чока.
— Совсем охерели? — Глаз оглядел пацанов.
— А кто тебя знает… — Чока помолчал. — Надо спрятать стиры.
Пацаны перепрятали карты.
— Тогда и мойку перепрячьте. Я ведь знаю, где она лежит.
Парни переглянулись, но лезвие перепрятывать не стали.
— Вы что, правда поверили, что я наседка?
Ему никто не ответил. В коридоре забренчали ключами.
— Петров, на выход!
На пороге стоял корпусный. Глаз взял под мышку матрац, а пацаны, пока он стоял спиной к корпусному, прилепили ему на бровь другой клочок бумажки. Первый промок от крови.
— Глаз, пока! Глаз, просись еще к нам! — заорали пацаны.
У порога Глаз обернулся к ребятам и махнул рукой:
— Аля-улю.
И Глаза закрыли в старую камеру.
У Глаза настроение — дрянь. Приняли за наседку. Кто, кто первый пустил эту парашу? Сейчас он боялся, вдруг малолетки придут на работу и закричат в окно: «Берегитесь Глаза, он — наседка!»
Через несколько дней малолеток вывели на работу. Через окно они поздоровались с Глазом, а кричать ничего не кричали. Это подняло настроение, и вечером он устроил концерт. От старого резинового сапога отрезал часть голенища, обернул ложку резиной, вывернул лампочку дневного света и сунул в патрон конец ложки. И стал крутить. Из патрона посыпались искры, и где-то перегорел предохранитель. Свет потух вдоль запретки, в коридоре и в соседних камерах. Слышно было, как дежурный в коридоре кричал в телефонную трубку, вызывая электриков.
Электрощитовая на улице, и вся камера слышала, как пришли электрики-зеки и, матерясь, заменили предохранитель.
Не прошло и часа — Глаз номер повторил. Снова крик дежурного в телефон и мат электриков на улице.
21
Через несколько дней Глаза и двух взросляков перевели в камеру в основной корпус, в полуподвальный этаж, где сидели смертники, особняки и на дураков косящие. Это была та самая камера, из которой малолетки вырвались.
— Эх и буду я здесь чудить, — сказал Глаз, когда они зашли в свободную камеру. — Они замучаются менять предохранители.
Не успели расстелить матрацы, как в камеру посадили еще троих взросляков. Теперь все места заняты.
Познакомившись, зеки стали интересоваться, у кого какие сроки и кто откуда. Может, земляк найдется. Оказалось, самый маленький срок — пять лет — у парня по имени Вадим, а самый большой — пятнадцать — у мужчины лет тридцати пяти. Был он с севера Тюменской области и попал за убийство. Застрелил из ружья сожительницу, застав в постели с мужчиной. Несмотря на то, что у Богдана самый большой срок, он — самый веселый.
Два дня Глаз потешные искры из патрона не высекал: разговоры уж больно интересные — о женщинах.
Богдан дал Глазу длинное стихотворение под названием «Туфельный след», и он, лежа на шконке, учил его. Когда доходил до строфы:
И с крепкими чувствами Мы друг к другу прижались, И юбка слабела на ней, Юбка слабела, трико опустилось, Теряли сознанье мы с ней,—падал на шконку и закрывал глаза. Глаз представлял, как он, а не кто-то в стихах идет по парку, и не с какой-то красивой дамой, а с Верой. Вера веселая, он рассказывает ей забавные истории. И заходят они в заброшенный дом. Он обнимает Веру и пытается раздеть, шепча: «Вера, Верочка, я тебя люблю. Я столько лет мечтал об этом часе». Глаз в воображении сумел раздеть любимую до платья, а к платью прикоснуться не смог. Он никогда не раздевал женщин. Он делает усилие, но тщетно. Богатое воображение дальше платья не движется.
Глаз снова читает «Туфельный след» и вновь, дойдя до этой строфы, зарывается лицом в подушку и представляет, как они с Верой идут по аллее. Заходят в дом. Начинает ее раздевать. Но к платью опять прикоснуться не может. Нет, вот он прижал Веру к себе, нагнулся, берется за низ платья, но ему становится стыдно, и он падает перед ней на колени: «Верочка, я люблю тебя».
Глаз то слушает похождения взросляков, то учит стихотворение, но оно никак не идет в голову. Третий день не может выучить двадцать с небольшим строф. Если б не было там интересных мест, выучил бы за день. Но стихи наводят на близость с женщиной, а в мечтах он, кроме Верочки, ни с кем быть не хочет.
И снова мысленно гуляет по аллее, снова в заброшенном доме начинает ее раздевать, снова только дотрагивается до платья и прячет стихи под подушку. Хочется плакать. От бессилия. И не потому, что не может раздеть в воображении Веру, а потому, что Вера далеко, и ему ее не увидеть. В сотый раз закрывает глаза и вызывает ее образ. Вспоминает: вот в школе она переодевается. Правая нога согнута в колене и чуть приподнята — хочет сунуть ногу в шаровары, но, заметив Яна, стыдливым взглядом просит не смотреть. Он застеснялся и скрылся за дверью.
«Я хочу, — шепчет Глаз, — как я хочу взглянуть на тебя, Вера!»
Вечером Глаз сказал:
— Мужики, я принес с собой кусок резины. Щас буду жечь предохранители.
Вывернул из патрона лампочку и стал крутить в нем ложку. Снопом посыпались потешные искры, но предохранитель не перегорел, а только конец ложки стал темный и как бы обглоданный. Глаз сунул еще. Ложка припаялась в патроне, и он еле выдернул. И третья попытка, кроме потешных искр, ничего не дала.
— Хватит, а то убьет, — сказал Богдан.
— Хочу сжечь предохранитель. В той камере жег свободно.
— Здесь сильный стоит. Кончай!
Глаз ввернул лампочку, а надзиратель крикнул через дверь:
— Что ты лазишь? Чего от лампочки надо?
— Не ори, — ответил Глаз и сел на шконку.
После этого надзиратель часто стал смотреть в волчок.
В очередной раз Глаз заметил, как резинка поплыла на глазке, и не выдержал. Схватив швабру и крикнув: «Секи, секи, хер на пятаки», ударил концом швабры в волчок и выбил стекло. Просунув черень швабры в коридор, подошел к шконке. Из-под подушки достал стихи, спрятал в код и припрятал махорки и спичек.
— Ну вот, — сказал Богдан, — надоело в камере сидеть.
— А-а, — ответил Глаз. — Что он все секет!
— У него работа такая — сечь. А ты пять суток получишь.
Глаз подошел к дверям и в волчке стал крутить швабру, крича:
— Дежурный, что, испугался? Подмогу зовешь?
Через несколько минут швабра залетела в камеру и открылась дверь. На пороге — корпусный.
— Петров, готов?
— Всегда готов.
В карцере стал доучивать «Туфельный след», а так как лампочка еле тлела, встал на бетонный табурет и приблизил к нише, где тлела лампочка, лист бумаги.
На третьи сутки кончилось курево. Спросил у дежурного напиться и сказал:
— Старшой, а старшой. Сделай дело.
— Какое?
— Да маленькое. Тебе ничего не стоящее.
— Ну, говори.
— Дай закурить?
— Не курю.
— Это ничего. Ты у малолеток попроси.
— Хорошо. Только сиди тихо.
— Будет сделано.
Прошло с час. Глаз постучал. Пришел надзиратель.
— Ну что, старшой?.
— Подожди, некогда мне. Чуть позже.
Прошло еще с час. Глаз опять постучал.
— Не стучи. Начальство ходит. Потом.
Время шло. Глаз от предчувствия, что скоро закурит, глотал слюнки. «Скоро вечер и дубак сменится. Что ты, падла, меня обманываешь. Хочешь дотянуть до конца дежурства и уйти. Чего тогда полдня обещал? Сказал бы, как все дубаки, что нет, не могу, не положено. Хорошо, увидишь, как слова не сдерживать».
Глаз постучал. Пришел дубак.
— Ну что, старшой, как там?
— Потом, потом, подожди.
— Ладно. Принеси напиться.
Надзиратель принес чайник, налил в миску через кормушку воды, и Глаз выплеснул ему в лицо воду.
— Будешь знать, как обещать. Лучше б сразу сказал, что не могу.
Надзиратель вытер лицо рукавом.
Скоро он сменился и заступил новый. Глаз попросил воды. Встав на бетонный табурет, плеснул воду в нишу, где тлела лампочка. Она зашипела и тут же бухнула. «Хоть без света посижу. Все печенки просветил. Полтора года сплю и встаю с окаянным. Опостылел ты, свет тюремный»,— думал Глаз, сидя на бетонном табурете.
Резинка на волчке поплыла, и в карцер проник луч света. Надзиратель подумал: Петров тоже смотрит в глазок.
— Отойди от глазка, — сказал дубак.
В волчке у надзирателя все отражался собственный глаз. И он, закричав: «Отойди же от глазка! — открыл кормушку. — А-а, лампочка перегорела».
Он вызвал электрика. Электрик, куря папиросу, зашел в карцер, поставил возле дверей табурет, встал на него и заменил лампочку.
— Брось, ради Бога, окурок, — умоляющим голосом попросил Глаз.
Электрик, подняв табурет, бросил в угол окурок.
Утром надзиратель сменился, и Глаз попросил воды. И снова глушанул лампочку.
Через некоторое время надзиратель посмотрел в волчок и понял — перегорела лампочка. Вызвал электрика. Пришел тот же добряк. И опять с папиросой в зубах. Он заменил лампочку, а Глаз вновь попросил.
Через пять суток Глаза привели в камеру. Богдан жал ему руки и по-отечески ругал.
На следующий день Богдан получил ответ на кассационную жалобу: срок снизили до двенадцати. Он радостно поднял над собой желанный ответ и восторженно сказал:
— Есть еще Советская власть! А ведь это адвокат сделала. Спасибо Валентине Михайловне.
— А как фамилия твоего адвоката? — спросил Глаз, услыхав знакомые имя и отчество.
— Седых.
— И у меня она была. И одну статью отшила.
22
Открылась кормушка, и разводящий, нагнувшись, крикнул:
— Петров, с вещами!
Глаз быстро скатал матрац.
— Куда это тебя? — спросили зеки.
— Может, в другую камеру?
Он попрощался со всеми, и его увели на склад. Он сдал матрац.
Глаза закрыли в боксик. Там два зека, чадя сигаретами, травили друг другу, смакуя, чьи-то похождения, не обращая внимания на вошедшего. Глаз закурил.
«Э-э-э… Во-о-он меня куда. Так меня на дурака проверять хотят. Отец, значит, добился, чтоб меня проверили. Это хорошо. Тэк-с… Привезут меня к профессору Водольскому — эх, и начну я у него чудить. Подвал рассказывал, что, когда его проверяли, профессор спрашивал, знает ли он Пушкина и Лермонтова. Подвал ответил, что учился с ними в школе. Я устрою комедию еще чище. Я не то что Пушкина, скажу — Иисуса Христа знал, и меня с ним распяли. Я начну там баламутить, начну бегать по кабинету, скажу: за мной гонятся, задержите их, они хотят меня съесть. Я буду бегать по кабинету, буду бросаться на стены, падать, рыдать, попробую задавиться на проводе от лампочки… Да нет, он признает меня сумасшедшим. Если я буду на первом или втором этаже и если не будет решеток — выброшусь из окна. А может, стоит попробовать выброситься из окна, даже если на окне будут решетки? Это еще лучше. Скажут — точно дурак. О-о-о, профессор меня надолго запомнит. Я съем у него все окурки из пепельницы, если он курит, а если нет, съем деловую бумагу. Скажу, жрать хочу, три дня за мной черти гоняются и поесть некогда, — так думал Глаз, и от предчувствия, что он выкинет у профессора, по телу проходила дрожь и по коже — мурашки. Его бросало в жар, бросало в холод от того, что он собирался выкомаривать у Водольского. — Клянусь, я сделаю то, что ни один зек в его кабинете не вытворял. Если он меня в дурдом не отправит, то его самого на другой день в дурдом оттартают.
А может, просто косить на тихое помешательство? Не-е-ет. Это не по мне. Только на буйное. Господи, помоги мне стать дураком, хоть на час. Профессор, что тебе сегодня снилось? Ей-богу, я сведу тебя с ума».
Глаз бросил окурок. Взросляки продолжали смаковать чьи-то похождения. «Стоп. Так это вроде про меня. Только добавлено много».
— Ну вот, — рассказывал чернявый в кепке, — как-то его посадили в камеру к ментам, так он их там терроризировал, они ночами его охраняли, чтоб не замочил их. А потом вызвали начальника тюрьмы и попросили убрать от них.
— А как побег он из тюрьмы делал, вернее с этапа, ты слышал? — спросил другой, одетый в клетчатую рубашку с длинными рукавами.
— Нет.
— Его в вагон стали сажать, а он вывернулся и побежал. Солдат выстрелил ему в спину. Еле отходили.
Глаз слушал-слушал взросляков и сказал:
— Так это вы про меня рассказываете.
Мужики взглянули на него свысока и, ничего не ответив, продолжали рассказывать его похождения. Они не поверили, что это он, такой щупленький и невзрачный.
Глаз сейчас находился в зените тюремной славы. Не знал Глаз, что почти по всем камерам тюрьмы про него рассказывают были и небылицы. Ему приписывали даже то, что сделал не он. Тюрьме нужен герой, который поднялся выше тюремных законов и, несмотря на удары и пули, творит то, что хочет. Глаза идеализировали. Идеализировали и зеки, и тюремщики. А он об этом знал мало. Он был сын тюрьмы. И не представлял себя вне ее.
Когда взросляки замолчали, Глаз спросил:
— А вас куда?
— На суд, — ответил мужик в кепке и отвернулся.
— На су-у-уд, — протянул Глаз и подумал: «Так вот куда меня. Эх ты! Вот влип. Меня тоже на суд. Свидетелем за Костю. Как быть?»
Глаз испугался. Его повезут на суд по делу взяточников. А защищать одного зека и топить другого — хреново. Так делают козлы. «Что предпринять? Э-э, стоп. Сейчас, когда выведут в тамбур, закошу на аппендицит. А если не поверят? Скажу, вызывайте врача. Не вызовут — с пола не встану. Конвой меня такого все равно не примет. А если затащит в машину? Ну и пусть. Ногами не пойду. А в зале — люди. Нет, скрюченным в суд заносить не будут. Конвой меня просто не примет».
Глаз, шмаляя сигарету, ходил по боксику, решая, как быть. «Но ведь я Косте слово дал, что расскажу следователю все, что говорили по трубе. Слово я сдержал. Но разве я тогда мог предположить, что еще и свидетелем на суд потащат? Теперь, раз уж дал показания, придется в суде их отстаивать. Я ничего не вру. Конечно, я показываю против одного зека в пользу другого, но ведь я показываю правду. Если бы я сидел с начальником управления и пришлось показывать против Кости, но правду, я не смог бы и ему отказать. Ведь это не вранье — может, ему меньше дадут. А вдруг тогда в нашей камере не было никакой подсадки и Костя сам сказал следователю о разговоре по трубе, раз ему это выгодно? Да, попробуй здесь разберись. Но раз так вышло, придется в суде говорить, как у следователя».
И Глаз решился.
Зеков принял конвой срочной службы, ошмонал и повез в тюменский областной суд.
Глаз удивился, как их вели. Ни разу его так не водили. Впереди шел конвоир, следом за ним — заключенный. За зеком опять конвоир. И конвойный замыкал цепочку. «Да, от них трудно намылиться»,— подумал Глаз, входя в массивные двери областного суда.
Его закрыли в одиночную кабину рядом с залом заседаний. Волчок у кабины — открытый, и можно в него смотреть. В кабину напротив посадили молодого мужчину, одетого в лагерную робу. На груди у него Глаз успел заметить белую матерчатую полоску, пришитую к робе. На полоске черными буквами написана фамилия: Снегирев. «Его привезли с двойки или с четверки, а может, с однерки. То ли такой же свидетель, как я, а если свидетель с воли, то, пока шло следствие, успел за что-то попасть, и его в лагерь отправили».
Глаз впервые в жизни переступил порог областного суда. Какой шикарный зал! Огромные светлые окна. Потолок от пола так высоко, что у Глаза захватило дух — как дворец! На потолке лепные украшения. Зал набит до отказа. Публика так ярко разодета, будто пришла не на суд, а в театр. Судят хозяйственных руководителей, местную верхушку. Глаз, не торопясь, с достоинством прошел по залу, шныряя взглядом по лицам, стенам и потолку. Остановился перед президиумом, а конвойный сел в первом ряду, чтобы не рисоваться перед публикой. Прямо перед Глазом сидели судьи и заседатели, слева — прокуроры, справа — защитники. Когда Глаза судили в первый раз, во всем зале было меньше людей, чем здесь, в президиуме.
Председательствующий на Глаза и не взглянул — свидетели ему порядком надоели, а Глаз проходил по делу в самом конце.
— Ваша фамилия, имя, отчество? — спросил судья.
Глаз отчеканил.
— Так, — судья мельком взглянул на Глаза, продолжая листать дело, — где проживаете? Где и кем работаете?
«Он что, не знает, что я из тюрьмы? Ладно!»
— Город Тюмень, — звонко, чтобы слышал весь зал, проговорил Глаз, — почтовый ящик ИЗ шестьдесят восемь дробь один, или, по-другому, тюрьма, камера номер одиннадцать. Я там, правда, не работаю — сижу.
В зале засмеялись. Глаз на публику сработал отлично. Это его воодушевило.
Судья поднял голову, поправил очки и сказал смущенно:
— А-а-а, вы из следственного изолятора, извините. Я забыл.
«Охо, судья передо мной извинился. Ништяк!»
— Подойдите к столу и распишитесь за дачу ложных показаний. Согласно статье сто восемьдесят первой, за дачу ложных показаний вам могут дать до семи лет.
— До семи? — переспросил Глаз, взглянув удивленно на судью. Председательствующий средних лет. Одет в черный костюм с белой рубашкой. Из окна на него падали неяркие лучи осеннего солнца, и он немного щурился. Судья симпатичный, с прямым носом и волосами, зачесанными назад. — Всегда эта статья до года была, а теперь что, до семи выросла?
— Это первая часть до года, а вторая, за особо опасные преступления, до семи. Распишитесь.
— А что мне расписываться за эту часть, у меня и так срок восемь лет, а малолеткам больше десяти не дают, так что я могу расписаться только за первую часть. Если хотите, за первую — распишусь.
Громкий смех зала был приветствием Глазу. За десять дней суда публике надоели трепещущие свидетели и заискивающие ответы.
В зале заперешептывались.
— А вы по какой статье осуждены?
— Не по статье, а по статьям. Первый раз, в прошлом году, меня судили по статье сто сорок четвертой, части второй, и дали три года. Второй раз, в этом году, по статье девяносто шестой, но она по амнистии отпала, потом по статье восемьдесят девятой, но меня оправдали, тогда суд повесил две другие: сто восемьдесят восьмую, часть первую, и сто сорок шестую, часть вторую, пункты а, б, в. К трем годам добавили пять. Теперь — восемь. А вы говорите за ложные показания до семи расписаться. Если б она была до двух — мне же как раз до десяти двух не хватает, — я бы расписался.
Пока Глаз перечислял статьи, по залу шел затяжной вздох. Глаз публике нравился.
— Да вы распишитесь, такой порядок, за вторую часть, — голос судьи был дружелюбен.
«Хватит, надо расписаться», подумал Глаз и громко сказал:
— За вторую так за вторую. Я распишусь. Только у меня почерк неважный. Он больше для первой подходит. А что, и с плохим почерком можно за вторую часть расписаться?
— Можно, можно, расписывайтесь, — улыбался судья.
Под смех зала нерешительно подошел к столу. Взял шариковую ручку, посмотрел на нее, подул, поводил шариком по стриженой голове, волосами как бы снимая с шарика соринки, и обернулся к залу:
— Хорэ балдеть, черти, а то в фамилии ошибку сделаю, скажут: «Расписывайся еще».
Зал покатился со смеху, а он расписался и встал на место.
— Так, свидетель, — начал председательствующий, — скажите, кого из подсудимых знаете?
Подсудимые сидели за низким деревянным барьером. На лицах застыл испуг. На свободе они жили шикарно, а теперь ожидали срок. Зона их пугала. Все сидели, опустив головы. А управляющий трестом, Ипатов, заслонился ладонью от публики, будто от солнца. Из подсудимых Глаз знал двоих: заместителя начальника управления Козакова, которого учил, как подкупить следователя, прокурора и судью, и Костю Кобзева — Доктора. Но что он знает Козакова, Глаз решил суду не говорить — это к показаниям не относилось.
— Я знаю Константина Кобзева.
— Как вы с ним познакомились?
— Нас тюрьма познакомила. В камере вместе сидели.
Судья посмотрел протокол допроса Глаза.
— Расскажите суду, как вы узнали, что Ипатов просил Кобзева брать вину на себя?
— Ну, постучали по трубе. Я подошел. Просили Доктора. От имени Ипатова. Я сказал ему. Доктор к трубе не подошел, а сказал, что бы всё, что ему хотят сказать, сказали бы мне, а я ему передал.
— И что вы ему передали? Что вам сказали?
— Ну, сказали, что Ипатов просит все брать на себя. А за это он поможет раньше освободиться. И денег даст. Вот и все.
— Вы плохо рассказали, — сказал председательствующий, — расскажите подробнее. Что за труба, по которой можно говорить. Подробней, пожалуйста. Если будет не ясно, я буду задавать вопросы. Давайте.
«Ах, вы хотите подробней. Тогда слушайте».
— Ну, в натуре, дело после обеда было. Баланда плохая была, будто портянки в ней полоскали. Но мы сглотили ее и гитлером заели.
— Чем-чем? — переспросил судья.
— Да гитлером, говорю.
— Что такое гитлер?
— Гитлер — это сало.
В зале засмеялись.
— После гужона я на толчок сходил.
— Куда-куда? — переспросил судья.
— На парашу, значит. Я не хотел в этом светлом зале говорить недостойного слова. А потом на шконку завалился.
— Шконка — это кровать? — переспросил судья. — Я правильно понял?
— Правильно. Если хотите знать феню, то проситесь ко мне в одиннадцатую денька на два, овладеете в совершенстве, легче будет работать.
Зал гоготнул.
— Так, значит, на чем я остановился?
— На кровать вы залезли, — подсказал судья.
— Не на кровать, а на шконку. Кровать на свободе. На кровать вы залазите. Ну вот, залез я и немного прикемарил. Сон интересный видел. Сон рассказывать? Я его и по сей день помню. Получше иного кино. Да мне завсегда такие снятся.
— Сон к делу не относится.
— А если б относился?
— Продолжайте.
— Ну вот, слышу сквозь сон — стучат. Я соскочил — и к трубе. У нас по трубам отопления переговариваться можно. Телефоны в камеры еще не провели. К трубе приглашали Доктора.
— А почему вы Кобзева Доктором называете?
— Да кличка у него такая. Он же в мединституте учился. Ну вот, я сказал ему, что его просят. Он ответил, что по трубе ни с кем переговариваться не будет. Я сказал, что звонят от имени Ипатова. Он все равно не подошел и сказал, пусть всё мне скажут, а я ему передам. Тот человек, что звонил, сказал, что Ипатов просит Доктора, чтоб он всё брал на себя. А он ему за это поможет раньше освободиться и даст денег. Я передал Доктору. Все.
— В общем, ясно. Ипатов через какого-то человека передал вам просьбу. Вы ее — Кобзеву. Суду все ясно, у меня вопросов нет.
Вопросы стал задавать пожилой адвокат, защитник Ипатова. Он был элегантно одет, во рту блестели золотые зубы. Глаз не успевал отвечать. Это был Фишер. Его Глаз требовал на суд защитником, а он в тюрьму даже не пришел.
После Фишера вопросы задавал защитник Кобзева, а потом прокурор. Вопросы сыпались на Глаза еще и еще, но судья сказал: «Допрос закончен».
23
Глаза перебросили на второй этаж. Опять к взрослякам. И к нему наведался старший воспитатель, майор Рябчик. Переступив порог, остановился. Заключенные встали. Глаз подошел к Рябчику и поздоровался. Майор промолчал. Он смотрел на Глаза, ехидно улыбаясь. Тогда Глаз, вперившись в воспитателя, заулыбался тоже. Рябчик стал серьезным и спросил:
— Ну как дела?
— Как в Японии…
И воспитатель, улыбаясь, поблатовал с малолеткой.
— Так, — Рябчик перестал улыбаться. — Вопросы есть?
— Почему меня в кино с малолетками не водят?
— В кино, — расцвел Рябчик. — Ты сам как артист. Все, вопросов нет?
— Есть. Скоро меня на этап?
— Не знаем, как от тебя избавиться. Все наряда нет. Но уйдешь по старому.
— По старому, — удивился Глаз. — Там общий режим.
Рябчик, повернувшись, вышел, хлопнув дверью.
Ночью Глазу снился сон. Будто его вновь привезли в Одлян с парнем, уходившим вместе с ним из Одляна на взросляк. Утром вспомнил сон. «Не может быть, хоть Рябчик и сказал, что меня отправят по старому наряду, и хоть Одлян снился, меня туда не отправят. Там режим общий, а у меня — усиленный. Но все же, все же, какой интересный сон. И надо же, Чернов приснился. Он-то при чем? Он давно на взросляке. Ну и сон».
Через два дня Глаза забрали на этап.
В этапной камере примостился у окна. Время надо коротать до полуночи. «Интересно, — думал Глаз, — в какую зону меня отправляют? Этап на Свердловск. На западе еще больше зон, чем на востоке. А лучше бы отправили на восток. Чтобы недалеко от дома. В Омск, например. Но в Омске вроде общая зона. Все равно увезли бы куда-нибудь дальше. За Омск. А какая разница — на восток или на запад? На запад так на запад. Да здравствует запад! А еще лучше, в натуре, чтоб меня отправили на юг. Ведь я на юге, кроме Волгограда, нигде не был. А так бы хоть чуть-чуть посмотрел юг. Из зоны на работу куда-нибудь выводили бы. Да, неплохо бы на юг. А запрут куда-нибудь на Север, где Макар телят не пас. Ладно, пусть. Буду на Севере».
Глаз закурил. Неизвестность тяготила. Ему не хотелось попасть в зону, которую, как в Одляне, держит актив. Ему хотелось попасть в воровскую зону, где нет актива, вернее, где он есть, но не играет никакой роли. Да, хороша зона, где актив не пляшет. Но ведь зон-то таких в Союзе почти не осталось. «Ну что ж, буду в той зоне, в какую повезут, — успокаивал он себя, — до взросляка остается немного. Всего десять месяцев. По этапу бы подольше покататься. Было б ништяк».
Когда в «Столыпине» конвой стал проверять заключенных, Глаз спросил конвоира:
— Старшой, посмотри, куда меня везут?
Нерусский солдат, взглянув на станцию назначения, с растяжкой ответил:
— Сы-ро-ян.
«Сыроян, Сыроян. Где же такая зона?»
Утром, когда подъезжали к Свердловску и конвой проверял заключенных, Глаз спросил у солдата:
— Старшой, посмотри, в какую область меня везут.
Солдат взглянул на дело и сказал:
— В Челябинскую.
«В Челябинскую! Что за черт! Не может быть! А-а-а… Так меня везут опять в Одлян. Старшой неправильно сказал Сыроян. Надо Сыростан. Станция Сыростан. Опять, значит, в Одлян. Но не могут же меня в Одлян? У меня усиленный режим, а в Одляне общий. В Одляне ни у кого таких сроков нет, как у меня. Только был у рога зоны — шесть лет. А мой восемь, будет самый большой. Да не примет меня Одлян! Для чего же тогда режимы сделали? Нет, меня привезут, а потом отправят в другую зону, с усиленным режимом. Эх, неужели меня из Одляна направят в Челябинск, на ЧМЗ? Там же усиленный режим. Вот бы куда не хотелось. Там ведь есть с Одляна. Они знают, как я жил. Не пришлось бы мне на ЧМЗ еще хуже. Вот случай. Что сделать, чтоб не попасть в челябинскую зону? Да ничего не сделать. Куда привезут. А может, в свердловской тюрьме закосить? В больничке с месяц поваляться. Все меньше до взросляка останется. Ну ладно, будет видно. А все же, может, меня в Одляне оставят? А если попрошусь, чтоб меня оставили? Да нет, не оставят. Режим, скажут, не тот. Конечно, сейчас бы я в Одляне лучше жил».
В свердловской этапке дым стоял коромыслом. Глаз, закурив, услышал за спиной:
— Из Челябинска кто есть?
Свердловская этапка была местом, куда на непродолжительное время собирались зеки из разных областей Союза. Здесь искали земляков. «Ответить или нет, что я из Челябинска?» Но его так и подмывало ответить.
— Кто из Челябинска спрашивает? — не выдержал Глаз.
— Я.
К нему подходил Каманя. Бог ты мой, вот уж поистине пути господни неисповедимы! К нему шел бывший вор пятого отряда. Тот, кто зажимал ему руку в тиски. О-о-о! К нему шел его мучитель. Парень он крепкий, хоть и худощавый. Вор. Но вор бывший. Здесь, в этапке, воров нет, тут все равны. Глаз не знал, как ему быть: с ходу ли вмазать по роже Камане или погодить? Здесь он Каманю-вора не боялся. Пусть даже Каманя сильнее. Глаз первый ударит. Внезапность на его стороне. Из этапников никто ввязываться не будет. Им до них, до их драки дела нет. Будут просто смотреть. А потом кто пошустрее начнет разнимать. Что же делать?
Каманя, улыбаясь, подошел к Глазу. Он сиял. Он рад Глазу. Со стороны можно подумать: Каманя встретил кента, с которым не один год прожил в зоне.
Каманя протянул Глазу руку. Глаз протянул свою. Радость Камани сбила планы Глаза. Глаз его не ударил. Замешкался. Но ударить можно и после. Это не важно, что они пожали друг другу руки.
— Здорово, Глаз, здорово! — приветствовал Каманя Глаза, тряся его руку. — Откуда ты? Куда?
— Здорово, Каманя, — тоже улыбнулся Глаз. — Иду с раскрутки. За старое преступление.
— Добавили?
— Ну.
— Сколько?
— Пять. Стало восемь.
— В какую зону идешь?
— Да меня назад в Одлян, по старому наряду.
— В Одлян! — От радости Каманя чуть не подпрыгнул. — Как приедешь, сразу залазь на клуб и кричи: «Зона! Зона! Привет от Камани!»
— Да меня в Одляне не оставят. Срок восемь. Режим усиленный.
— Ну все равно до следующего этапа поживешь, даже если не оставят. Передашь приветы.
Каманя говорил Глазу, кому передать особенный привет. Глаз передумал его ударять. Вспышка гнева прошла. Да и Каманя был не рог, а вор. И зажимал ему руку в тисках не просто так, а чтоб расколоть: вдруг Глаз на Канторовича работает. А если б Глаз был вором? Жил бы как Каманя. Ведь в тюрьме он тоже кой-кому веселую жизнь устраивал. А за что? Да лишь за то, что в каждой камере должен быть козел отпущения. Глаз почувствовал окрыленность. Бывший вор с ним разговаривал на равных. Да и зачем бить Каманю, если идешь в Одлян? Возможно, оставят в зоне? Тогда можно прикрыться Каманей. Как-никак авторитет у него крепкий. Быть бы ему вором зоны.
— А ты, Каманя, откуда? — спросил Глаз.
— Я, — Каманя затянулся сигаретой, — с режимки, с Грязовца, … бы их всех. Ну и зона. Актив зону держит полностью. Тюремный режим. Спишь под замком. Ни шагу без надзора. Зона маленькая. Человек двести. Крутиться невозможно. Все на виду. Да, жаль, что меня с Одляна отправили. Мы весной хотели поднять анархию. Все было готово. Вначале Валек со своей любовью спалился. Знаешь, он с учительницей крутил?
— Знаю.
— Нас с ним вместе на этап забрали: его на ЧМЗ, меня в Грязовец.
В этапке они просидели около часу. Глаз узнал одлянские новости. В грязовецкую зону, перед отправкой Камани на взросляк, пришел парень из Одляна.
Вскоре Каманю забрали.
Глаз свернул себе огромную козью ножку. «Значит, пока меня не было в Одляне, зона наполовину обновилась.
Некоторые бывшие новички теперь воры и роги. Но и старичков еще осталось достаточно. Так, у нас на седьмом рог Прима. Как быстро он поднялся. Конечно, Птица ему дал поддержку. А так бы ни за что. Ведь Прима пришел перед тем, как меня увезли с зоны. Что ж, Прима так Прима. А может, меня в другой отряд направят? В свой, конечно бы, лучше. В отряде наполовину новенькие — да это же отлично! Неужели и сейчас хорошо жить не смогу? Все будет путем. Вывернусь».
В челябинской тюрьме Глаз решил прибарахлиться. Рассказал пацанам о зоне, и ему отдали лучшие вещи.
Переодевшись, прошелся по камере. Да, в таких шмотках и по воле не стыдно пройтись.
В камеру пришел прокурор по надзору и спросил ребят, по каким они статьям и в какие зоны направлены. Глаз назвал старую статью и срок, а то не видать Одляна.
Через день — этап.
В Сыростане их встретил одлянский конвой, и через час они были в зоне. Ребят в карантине держать не стали, в тот же день подняли в колонию. Глаза оставили в камере.
Перед отбоем в шизо пришел воспитатель Карухин, а вместе с ним помогальник отделения, где жил Глаз, Мозырь. Теперь Мозырь помрог отряда.
— Петр Иванович, меня что, на зону поднимать не будут?
— Не будут. У тебя режим теперь усиленный. Поедешь назад.
— Куда поеду?
— В свою тюрьму. А оттуда в колонию с усиленным режимом.
— Петр Иванович, поднимите меня на зону хотя до этапа. Хочется повидаться с ребятами.
— Нет, на зону тебя поднимать не будем. Я смотрел твое личное дело. У нас своих хулиганов хватает. Не поднимем даже на день.
— Ну завтра, например, выведите меня на зону, на час. Посмотрю отряд, повидаюсь и назад. А?
— И на полчаса поднимать не будем. Подзадоришь ребят; мол, ходил в побег и так далее. У нас и так порядок плохой. Сиди. В первый этап отправим.
Опять освещенная прожектором станция. Вокруг — красота, скрытая под покровом ночи. Прощально мигают звезды.
На этот раз Глаз знает точно: в Одлян ему возврата нет. Все. Для Глаза Одлян кончился навсегда.
Подошел поезд. Открылась дверь тамбура. Парни стали заходить. Опять кто-то говорил конвою «до свидания», кто-то «прощайте», кто-то на этот раз крепко выругался матом. Глаз залез в вагон последним, вдохнув на прощанье чистого горного воздуха.
Глаза посадили в полуосвещенное купе-клетку к малолеткам. Только он вошел, как его кто-то дернул за шиворот. Глаз повернулся. На второй полке, закрывая лицо шапкой, лежал парень и смеялся. Глаз вглядывался в парня, но не мог понять, кто это. Но вот шапка поползла по лицу, и Глазу показалось: парень с Одляна и жил неплохо. Подворовывал даже. И притеснял его. У Глаза отвращение к этой жирной угреватой роже.
Малолетка надел шапку, и Глаз узнал совсем другого. Это бывший бугор отделения букварей Томилец.
— Ты откуда?
— Из Златоуста. Мне год и девять месяцев добавили. Везут на зону. В Грязовец какой-то. Ладно, об этом потом. Сейчас, — Томилец проговорил в самое ухо, — надо у пацанов кишки взять.
Малолетки сидели молча. На одном темно-синяя нейлоновая рубашка. Она Глазу понравилась.
— Ее, — Серега кивнул в сторону обладателя рубашки, — я беру себе. Больше мне ничего не нравится.
Томилец с Глазом решили действовать сразу. А то в челябинской тюрьме они с этим парнем могут в камеру не попасть.
— Слушай, парень, — начал Томилец, — не отдашь мне свою рубашку? Придешь на зону, тебе выдадут колонийскую робу.
— Возьми, — добродушно сказал парень.
Глаз таким же образом забрал у другого пацана новенькие кожаные туфли, после обмена пожав парню руку.
В тюрьме их посадили в одну маленькую камеру. Мест на шконках не хватало, и парни спали на полу. На день с пола матрацы складывали на шконку в кучу. В камере больше десяти человек. Все парни хорошо одеты. С них, видать, шмотки не снимали. Глаз с Томильцем переглянулись. Кишки лучше, чем на них. Надо забрать. Ишь, прибарахлились. Глаз таких шмоток на воле не носил. А ему хотелось по этапам шикарно одетому кататься. Глаз с Томильцем расспросили пацанов, откуда они, какой режим, какие сроки, есть ли кто по второй ходке. Ребята с разных областей, и сроки небольшие.
После ужина Томилец подошел к парню, тот спал на шконке в самом углу, и сказал:
— На эту шконку лягу я. Забери матрац.
Парень покорно взял матрац. Глаз лег на шконку рядом с Томильцем. Под вечер Томилец сказал:
— Сегодня кишки забирать не будем. Завтра. Вон у того, рыжего, я возьму куртку. А у того, что через две шконки, свитер. И еще я возьму синий пиджак.
— Серега, куртка тебе будет мала. Ее возьму я.
— Тише говори. Куртка будет как раз.
— Ну, Бог с ним. Уступи мне.
— Нет.
— Но ты лепень путевый берешь.
— Глаз, хрена ли ты из-за куртки пристал?
И Томилец с Глазом чуть не поругались. Томилец куртку не уступил. Тогда Глаз решил взять себе черный костюм и розовую нейлоновую рубашку.
После завтрака Томилец культурно попросил свитер. Парень отдал. Затем у другого спросил пиджак. Тот не раздумывал. А куртку рыжий зажал.
— Ты, в натуре, пацан, — начал Томилец, — что ты жмешь? Ты в ней только до зоны доедешь.
И Томилец уговорил парня. Взамен отдал вещи похуже. Так же спокойно и Глаз обменялся, хотя у него были отличные вещи.
К вечеру кончилось курево. Стало скучно. С куревом веселее.
— Так, парни, — вышел на середину камеры Глаз, — сейчас притворюсь больным, стучите, и меня заберут в больничку. Там достану курева.
Пацаны постучали. Пришел дубак.
Через полчаса появилась медсестра. Она подошла к Глазу. Он лежал на куче матрацев, поджав к животу ноги.
Глаз знал, как надо косить на аппендицит. Его научил Доктор.
— Что у тебя болит? — спросила медсестра.
Глаз кривил лицо.
— Живот, — еле выдавил он.
— Расстегни брюки. Вот так.
Сестра мяла живот. Глаз молчал. Потом сильно надавила и, спросив: «Больно?», а Глаз ответил: «Нет»,— отдернула руку. Он застонал.
Медсестра не поверила.
— Ну-ка, — сказала она, — выпрями ноги.
Глаз попытался, и застонал.
— Хорошо, — сказала медсестра, — я забираю тебя. Пошли помаленьку.
Глаз приподнялся, но упал, застонав.
— Не могу идти.
— Сейчас принесут носилки, — уходя, сказала медсестра. Парни молча наблюдали за Глазом. Когда захлопнулась дверь, Томилец засмеялся и тихо сказал:
— Ну, молодец — Глаз. Хитрый Глаз. Ловко ты. Пацаны с восторгом смотрели на Глаза.
В дверях щелкнул замок. На пороге медсестра.
— Давай помаленьку дойдем до носилок.
Он попытался встать, но упал, заскрежетав зубами. Два работника хозобслуги занесли носилки в камеру. Парни положили на них Глаза, и взросляки понесли его. На лестничных площадках разворачивать носилки неудобно, и работники хозобслуги кряхтели. А Глаза разбирал смех. И он, прикрываясь рукой — хотя мужики и видели это, — смеялся.
Его занесли в палату, положили на кровать, и он спросил у больных курева.
— Что ты, парень, какое курево! В палатах не курят. Мы у тебя хотели спросить.
Глаз с куревом пролетел, но настроение не упало. Лежал и смеялся, как мазево наколол медсестру и как его несли на носилках по лестницам.
В палате пять мужиков. И Глаз стал читать стихи. Мужики слушали и тихонько смеялись. Глаз стихи читал громко, и надзиратель сказал:
— Какой ты больной, болтаешь без умолку.
Утром Глаза отвели в камеру.
После обеда Глаза с Томильцем забрали на этап. В бане они узнали, что Мах, бывший вор седьмого отряда, подзалетел за драку. И Мехля тоже. Глаз с Томильцем передали Маху через работников хозобслуги привет.
В свердловской тюрьме их вновь посадили в одну камеру. Через несколько дней Глаза забрали на этап.
— Ну, давай. Жду в Грязовце, — сказал Томилец.
Этап малолеток из свердловской тюрьмы большой. Отправляли человек двадцать. Все пацаны из Свердловска и Свердловской области. Малолеток посадили в боксики. У каждого пацана — увесистый кешель. «О, свердловские куркули! Надо вас потрясти»,— подумал Глаз.
Но свердловчане не один месяц сидят вместе и друг друга хорошо знают. Трясти кешели одному Глазу будет нелегко. «Ладно, — решил он, — сядем в «Столыпин» — поглядим».
В «Столыпине» малолетки заняли целое купе. По второму заходу только один. Сильно здоровых нет.
— Так, ребята, — приступил Глаз, — в какие зоны идете?
— Не знаем, — ответил парень, что был бойчее. — А ты?
— Тоже не знаю. В какую-нибудь попадем. Вы, главное, не коните. Со мной не пропадете. У меня во многих зонах есть кенты. Держитесь меня. Я дам поддержку. Конечно, не все идем в одну зону. Режимы-то разные. Но кто пойдет со мной, не пропадет. А ты, я вижу, шустрый. В зоне будешь жить хорошо. Как у тебя кликуха?
— Черный.
— Так что, Черный, все будет в ажуре. — И Глаз подмигнул.
Черному надо польстить. Как никак у пацанов пользуется авторитетом.
Поговорил Глаз и с парнем, что по второй ходке. Парень не шустряк — Глаз это понял сразу.
— Ну, тебя-то учить не надо, сам знаешь, что к чему, — похлопал его по плечу.
Навешав желторотым лапши, залез на вторую полку и лег к перегородке. В соседнем купе ехали взросляки. Их везли в крытку, в Тобольск. Взросляки спросили Глаза, не подкинет ли он чего из теплой одежды.
— Щас сделаем, — ответил Глаз.
Теперь вещи у малолеток можно забрать, прикрываясь взросляками. Часть отдать им, часть оставить себе. Глаз спустился вниз к Черному.
— Спроси у ребят шерстяных носков. Носки-то должны быть.
— Гоня, носки шерстяные есть? (Гоня тощий и белобрысенький.)
— Есть.
— Дай, отдадим крытникам.
Гоня покопался в кешеле и протянул Глазу шерстяные носки. Первый кешель развязался.
— Ребята, — теперь Глаз обращался уже ко всем, — у кого есть шерстяные носки? Надо помочь взрослякам. Ну, что сидите? Куркули, что ли?
Пацаны зашевелились. Несколько человек протянули носки. Опять залез на вторую полку.
— Ау, соседи!
— Эу! — отозвались взросляки.
— Шерстяные носки есть. Как передать? Через конвой или через решку?
— Да ну, к бесу, конвой. Давай через решку.
Перегородка между купе тонкая, и Глаз просунул носок через решетку. Крытники со своей стороны ухватили его за конец и продернули через свою решетку. Глаз передал четыре пары носков.
— Добре, — похвалили Глаза мужики, — если еще есть что-нибудь, давай, нам пригодится.
— Парни, — свесившись со второй полки, сказал Глаз, — мужики теплой одежды просят. Пару свитерков бы сделать надо. Сообразите.
Пацаны пошептались и подали два свитера. Глаз немедля спулил их взрослякам. Прежде чем передавать вещи, Глаз выжидал, когда конвойный пройдет по коридору. Ходил он не часто и только раз заметил, как Глаз передал свитер. Но конвойному это не впервой.
Взросляки благодарили Глаза, спросили куда везут.
— На зону, — сказал он громче.
Глаз слез вниз.
— Черный, давай покурим. — Глаз достал сигареты.
Черный и еще двое пацанов взяли по сигарете.
— Ну вот, доброе дело сделали. Так и положено. А что у вас в кешелях, Черный?
— Да… разное. Конверты, открытки, курево…
— Меня подогреете? Каждый понемногу…
Малолетки клали Глазу на полку конверты, открытки, курево.
— А лишнего кешеля нет?
Лишнего не оказалось.
— У кого кешели поменьше, переложите в один из двух, а мне пустой отдайте.
Пацаны так и сделали. Глаз скидал все в мешок.
— Посмотрите простых носков. Пары две б.
Заметив у одного в мешке жратву, Глаз и ее взял.
— Жалеть не надо, — говорил Глаз, набивая мешок. — Сегодня у тебя есть, завтра у меня. У малолеток все общее. Да я вам пригожусь, вот только придем на зону.
Приближалась Тюмень. Конвойный подошел к купе. Сейчас начнут водить на оправку.
В коридор вышел начальник конвоя и прокричал фамилии, кто выходит в Тюмени. «Да, теперь пацаны знают, что я выхожу в Тюмени».
Конвойный открыл дверь:
— В туалет.
Оправился Глаз быстро и, когда вернулся, кешеля своего не увидел.
— Где кешель? — спросил он.
Молчание.
— Куда, говорю, дели кешель? — громче сказал Глаз.
Подошел начальник конвоя.
— Открой-ка вот это, — сказал он сержанту.
Сержант открыл купе.
— Петров, пошли со мной.
Лейтенант завел Глаза в служебное помещение.
— Ты зачем забрал у ребят вещи?
— Какие вещи?
— Я все знаю. Пока ты был в туалете, они мне рассказали.
— У меня и вещей-то никаких нет.
— Ладно, не гони тюльку. Хочешь, сейчас вскрою твое дело и напишу рапорт, что ты ограбил ребят? Сидишь за это и этим же здесь занимаешься. Мало тебе восьми лет?
— Да не грабил я никого.
— Куда девал свитера? Взрослым передал?
— Ничего я не брал и ничего не передавал.
Начальник конвоя требовать вещи у Глаза не стал, через несколько минут — Тюмень.
В купе Глаз закурил и не сказал пацанам ни слова. Невиданное дело, чтоб малолетки пожаловались.
В Тюмени заключенных выводили из «Столыпина», и конвойный сказал:
— Побоялись они, а надо было перед выходом дать тебе как следует. Своих же грабишь.
— Ты мне мораль не читай, — сказал конвойному Глаз, — я в ней не нуждаюсь.
Сержант выводил Глаза из вагона последним. «Воронок» на этот раз подогнали к самым дверям вагона. На переходе из вагона в «воронок» Глаз получил от конвойного сильный удар в задницу кованым сапогом. «Вот тебе»,— услышал он вслед. Удар рантом сапога попал в копчик. Боль пронзила поясницу. Но он сдержался — не заорал. Нельзя показать конвойному, что тебе больно.
— Ударил тебя? — спросил крытник. Он принимал от Глаза вещи.
Глаз мотнул головой и еле выдавил:
— В копчик.
Взросляки заматерились: конвой пнул малолетку.
— Ничего, Глаз, терпи, — говорил в «воронке» крытник в зеленой болоньевой куртке. Это он принимал вещи от Глаза. — Придет время — и ты попьешь у них крови. И за нас тоже. Шакалы! — И крытник покрыл конвой трехэтажным матом. — Меня кличут Василек. — Он протянул Глазу руку. — Ты молодец. — Мы-то сразу кишки спрятали. Чтоб тебя не подвести. Да у нас бы не стали спрашивать. Возиться у них времени не было. Но ничего, все путем.
— Я у пацанов набил полный кешель. А они забрали, когда я на оправку ушел. Сучары какие-то, вот падлы.
В боксике Василек отдал Глазу свою болоньевую куртку. Она была такая же, какую себе взял Томилец. О радость — носить такую куртку. Глаз расхаживал в ней по боксику, сунув руки в карманы.
Крытникам Глаз нравился. Они видели: ему уготована такая же судьба, как и им: сидеть. В семнадцать — две судимости. Срок — восемь. А там, еще добавят. И пройдут лучшие годы в тюрьмах и лагерях. И отсидел около двух. Да, лихое начало.
Дежурный по тюрьме, увидел Глаза, улыбнулся:
— Тебя же в колонию отправляли, а ты опять к нам?
— Нет мне жизни без вас. Сказали, езжай назад. Сидеть буду в тюрьме до конца срока.
Лейтенант опять улыбнулся.
В бане Сиплый тоже заулыбался, увидев Глаза:
— Обратно к нам?
— А как же! Соскучился по вас и вернулся.
Для тюрьмы Глаз был свой. Даже начальство, когда приходил с этапа, ему улыбалось.
24
Глаза посадили в ту же камеру. Половина зеков — новички. Он поздоровался за руку со знакомыми и остановился возле Кости Кобзева. И вновь тюрьма их скрестила.
В камере стало весело. Глаз задавал тон.
У Кости Кобзева валом харчей. Глаз думал, что он пригласит погужеваться, но Костя, когда ел, даже не смотрел в его сторону.
В камеру Глаз пронес куртку. Сосед по шконке, молодой мужчина, сказал:
— Отдай мне. Я через год освобождаюсь. Взамен дать нечего, есть только пятерка. Ты на этапе себе раздобудешь.
Глаз отдал куртку, взял пять рублей и курканул.
На следующий день Глаз написал домой письмо. Он просил мать приехать на свиданку. Скоро отправят на этап. Надо повидаться. Неизвестно, куда запрут. Но в этот же день попал в шизо. В двадцатку. Эта камера на первом этаже служила штрафным изолятором для малолеток.
Он расхаживал по камере, впервые ругая себя, что попал в шизо. «Ведь должна приехать мать. А я здесь. Но ничего. Пока дойдет письмо да пока она соберется, и пройдут пять суток».
В окне не было стекол: летом из-за жары их разбили. Сейчас стояла осень, и холодный ветер гулял по камере.
Глаз принялся за приседания.
И победил холод.
Ею подняли в камеру, и он сутки отсыпался, а вечером поддержал спор: просуществует ли город без деревни? Это был вечный тюремный спор, и Глаз вышел на середину камеры.
— Город без деревни подохнет. Вы всех кошек и собак пожрете.
— Кошки будут ловить мышей, а собаки сторожить. Мы будем выращивать коров, свиней, кроликов, да все, что и в деревне, — сказал Рома Хуса (а на свободе — Хозяин Мыса) — ему за мокряк дали пятнадцать.
— А где вы корм возьмете? — возразил деревенский.
— Как где? Для свиней пищевых отходов хватит. Кролики зелень будут жрать — ее полно, коровам в черте города будем косить сено, — ответил Рома Хуса.
Камера разделилась. Деревенские говорили: город без деревни не проживет, городские, — а их было большинство, прижимали деревенских, криками затыкая глотки. Костя Кобзев был на стороне городских.
Пришел этап с Севера, и в камеру бросили новичков. Один из них по кличке Танкист. О нем Глаз да и вся тюрьма уже слыхали. Жил он в одном из северных районов Тюменской области и работал на лесоповале на гусеничном ЭТС. Как-то после получки он напился пьяный, и его забрали в медвытрезвитель. Утром отпустили. Но зарплату, и притом приличную — около пятисот рублей, — менты не вернули. На его требование отдать деньги ответили: «У тебя с собой было сорок рублей».
Работяга затаил злобу на ментов. Однажды, подвыпив после работы, он ехал на ЭТС в поселок. Впереди на мотоцикле с коляской пилили два милиционера. И он погнался за ними. Дорога плохая, и он быстро догнал мотоцикл. Менты из мотоцикла выпрыгнули, и он, проехав по нему, понесся к райотделу. Около него стоял милицейский ГАЗ-69, он и его раздавил. Затем, дав газу, залетел по крыльцу в здание милиции, вышиб двери и косяки, и ЭТС заглох. Когда Танкист из него вылезал, дежурный ударил его кирпичом по голове, и он потерял сознание. Танкисту за такое преступление дали двадцать лет, из них два года крытки. Он был молодой, лет около тридцати, симпатичный и до невозможности спокойный.
Открылась кормушка, и женский голос крикнул:
— Петров!
Глаз подбежал к кормушке.
— К тебе на свидание приехала мать, — сказала женщина. Она всех заключенных водила на свидание. Глаз знал ее. — Но тебя сегодня забирают на этап. К этапникам тебя посадят после свидания. А сейчас вашу камеру поведут в баню. Ты побыстрей помойся, и я тебя из бани поведу на вахту.
Через несколько минут камера спускалась по витой лестнице. Глаз шел впереди, разговаривая с женщиной.
— Я быстро помоюсь. Вы можете сейчас на вахту и не ходить. Подождите меня. Я р-раз — и мы пойдем.
Когда шли мимо окон корпуса, Глаз решил крикнуть подельнику Роберту. Ему исполнилось восемнадцать, и он тоже сидел на втором этаже.
— Робка, — закричал Глаз, когда они проходили мимо окон, — меня забирают на этап!
— Давай, Глаз! — услышал он крик из окошка.
— И свидание у меня сейчас, — добавил он.
Когда Глаз отвел взгляд от окна, к нему подходил начальник режима майор Прудков.
— Петров, свидание, говоришь, у тебя. Я лишаю тебя свидания.
Глаз с работницей вахты стояли и смотрели на майора. Заключенные обошли их. И тут Глаз взмолился:
— Товарищ майор! Простите. Меня сегодня забирают на этап. Мать приехала — и ни с чем увезут. Ради Бога, я сегодня последний день в тюрьме, разрешите повидать старуху.
Женщина смотрела то на Глаза, то на майора. Свиданка в его руках.
— Ладно, — сказал майор, — ведите на свидание.
— Благодарю, — сказал Глаз, и они с женщиной пошли к бане.
Заключенные раздевались, когда Глаз заскочил в баню. В считанные секунды разделся и шмыгнул в резиденцию Сиплого.
— Меня забирают на этап. И плюс сейчас иду на свиданку, — сказал он Сиплому.
— Кто к тебе приехал? — спросил Сиплый.
— Мать. У меня все острижено и обрито. Я пошел мыться.
— Иди, — улыбаясь, сказал Сиплый и проводил Глаза взглядом.
Глаз вошел в комнату для свиданий. Туда же, с другой стороны, вошла мать. Они поздоровались. Сели на стулья. Их разделял только стол.
Мать стала рассказывать об отце. Он сильно болен. На днях его парализовало.
— Долго тебе еще сидеть, Коля, — сказала мать. — Шесть с лишним лет. Ох и долго. — Она опустила глаза, вот-вот расплачется.
— Шесть с лишним лет — это по концу срока. Я же малолетка, могу и раньше освободиться. У нас есть одна треть, половинка. Мне, правда, идут две трети. Это надо отсидеть пять лет и четыре месяца. А что, буду в колонии себя хорошо вести — и освобожусь раньше.
— Будешь ли? — переспросила мать.
— Буду. Конечно, буду. Это здесь, на тюрьме, я баловался. Так это потому, что здесь заняться нечем. А на зоне я исправлюсь.
Мать повеселела. Рассказала падунские новости.
— Я тебе передачу принесла. В сентябре я к тебе тоже приезжала на свидание и передачу привозила. Но ты, мне сказали, сидишь в карцере, и я уехала назад. Мне сказали, что ты что-то со шваброй сделал. Что, я не поняла. Сегодня я тебе, наверное, привезла больше пяти килограммов. Не пропустят больше-то?
Глаз взглянул на женщину и спросил:
— Если будет больше пяти килограммов, пропустите? Я последний раз в тюрьме.
— Посмотрим, — ответила работница вахты.
Глаз еще немного поговорил с матерью, и свиданка закончилась раньше времени. Повидались, а о чем больше говорить?
Глаз, прощаясь с матерью, подумал: «Сеточка правильно нагадала скорое возвращение домой через больную постель и казенный дом». Из Одляна он возвратился, правда, не домой, но в заводоуковское КПЗ. В челябинской тюрьме полежал в больничке. И ему добавили срок, то есть — казенный дом. «Боже, а все же карты правду говорят».
Женщина передачу пропустила всю, и повела его в корпус.
— Как за вас переживают родители. Ой-е-ёй. И зачем ты матери сказал, что будешь хорошо себя вести и раньше освободишься? Ведь тебя, наверное, и могила не исправит.
— Как зачем? Чтоб мать меньше переживала.
Глаз в камере угостил зеков и сказал дежурному:
— Старшой, меня забирают на этап.
— Ну и что?
— Все, прощай, тюменская тюрьма. На тот год опять приду. На взросляк.
Дежурный молчал.
— Старшой, сделай для меня последнее доброе дело. В двадцать пятой сидит Роберт Майер. Передай ему продуктов. Совсем немного. Сделай, а? Вечно помнить буду.
— Давай.
25
Ночью этапников погрузили в «воронок», но дверцу на улицу конвой не закрыл. Кого-то еще посадят в стаканы. Может, женщин.
Но конвой на этот раз суетливый. Часто залезал в «воронок» и опять выпрыгивал на землю. Стакан открыли заранее, сказав:
— В этот его.
Какая разница между двумя стаканами, Глаз и зеки не понимали. Стаканы одинаковые.
И тогда взросляк спросил конвойного:
— Старшой, кого с нами повезут?
— Смертника, — ответил тот и спрыгнул на землю.
— Кого же из смертников забирают на этап?
— Коваленко, — сказал кто-то, — ему приговор утвердили.
С сыном Коваленко Володей Глаз сидел в осужденке.
Коваленко избил жену и из окна второго этажа выбросил соседа. Сосед скончался в больнице. У Коваленко это второе убийство, за первое отсидел. В тюрьме говорили, что, может быть, ему бы и не дали вышак, но он суд обругал матом и сказал: «Жаль, что убил одного».
О таких людях базарит вся тюрьма. Их единицы. И разговор о смертниках — вечная тюремная тема. Никто точно не знает, приводят ли приговор в исполнение или приговоренных отправляют на рудники, где они медленно умирают, добывая урановую руду. И вот теперь Глазу предстояло ехать в одном «воронке» со смертником. А потом и в «Столыпине». Этап был на Свердловск, и, наверное, если смертников расстреливают, то расстреливают в Свердловске. Свердловск, как все говорят, — исполнительная тюрьма. Недаром и Николая II расстреляли в Свердловске.
Из открытой дверцы «воронка» Глаз видел полоску тюремной земли. Зеки не разговаривали. А Глаз все смотрел на тюремный двор и ждал, когда из этапки выведут Коваленко.
Прошло несколько томительных минут, и Глаз увидел: Коваленко идет от двери этапки. Одет в зимнее длинное коричневое пальто с черным каракулевым воротником. Пальто поношенное. На голове у смертника черная, тоже изрядно потасканная, цигейковая шапка, державшаяся на макушке чуть набок. Пальто расстегнуто, лицо заросло щетиной, а сам крепок и высок ростом.
Коваленко шел медленно, держа перед собой руки в наручниках. Шел и разговаривал с двумя конвойными. Глядя на него — не подумаешь, что идет человек, приговоренный к расстрелу, и, быть может, через несколько дней приговор приведут в исполнение. Он шел, и сквозь щетину на его лице проступала усмешка — презрение к жизни. Неужели он смирился со смертью и не реагировал на ее приближение? Или у него в душе шла борьба, на лице не отражавшаяся?
Коваленко с конвойным поднялся в «воронок». Конвойные сели, а он, нагнувшись, вошел в открытый для него стакан. Дверцу стакана конвой не закрыл, и он, сев, добродушно сказал:
— На, возьмите, я сам смастерил.
Конвойный встал с сиденья и что-то у него взял. Глаз не заметил что когда Коваленко зашел в стакан, зеки все так же молчали. Ни один из них до самого вокзала не проронил ни слова. Будто с ними в «воронке» ехал не человек, приговоренный к смерти, а сама смерть. Коваленко нес в себе таинство смерти, и потому зеки были парализованы.
И Коваленко зекам не сказал ни одного слова. Он всю дорогу проговорил с конвоем. Конвойные с ним были добрые. Глаз такого от конвоя не ожидал. Они ласково, даже заискивающе с ним разговаривали. О чем они говорили, Глаз разобрать не мог. Долетали отдельные слова. И конвой и Коваленко говорили тихо.
В «Столыпине» Коваленко посадили в отдельное купе, и до самого Свердловска он ехал один, хотя «Столыпин» переполнен. Конвойные и здесь с ним хорошо обращались. Глаз сидел в соседнем купе и слышал: если он просил пить, ему сразу приносили, если просился в туалет, его сразу вели. Глаз впервые видел, что конвой с заключенным обращается по-человечески. Но ведь они так хорошо обращались со смертником. Перед смертью пасуют все.
В Свердловске взросляков вывели из «Столыпина» первыми. Затем Глаза. На весь этап он один малолетка. Метрах в десяти от взросляков Глаза остановили. Вокруг зеков стоял конвой, на этот раз усиленный овчарками.
Из «Столыпина» вывели Коваленко. Он все так же шел не торопясь, держа перед собой руки в наручниках. Когда дошел до Глаза, конвой скомандовал:
— Стой!
Коваленко остановился рядом с Глазом, и тут раздалась команда для заключенных:
— При попытке к бегству стреляем без предупреждения. Передним не торопиться, задним не отставать. Из строя не выходить. Шагом — марш!
Зеки двинулись. Строя не было. Вокруг заключенных с автоматами наперевес шли конвойные. Собаки были спокойны. За зеками, метрах в десяти, шли Глаз и Коваленко. Их вели отдельно потому, что один — смертник, другой — малолетка. Конвой сзади шел на приличном расстоянии, и Коваленко спросил Глаза:
— Ты откуда?
— Из Тюменской области.
— Сына моего знаешь?
— Знаю. Я с ним вместе сидел.
— Ты вот что ему передай. — Коваленко посмотрел на Глаза. — Отец, мол, говорил, это его последняя просьба, — пусть замочит Соху. Понял?
— Понял. Но где я увижу Вовку? Его отправили на этап, у него общий режим, у меня — усиленный. Мне с ним никак не встретиться.
— У тебя какой срок?
— Восемь.
— Пути Господни неисповедимы. Ты с ним встретишься.
Коваленко больше ничего не успел сказать Глазу. Этап подвели к «воронкам». Но он сказал главное.
Через неделю Глаза забрали на этап. Везли его, как Томильца, в Вологодскую область в город Грязовец.
В этапке мужчина лет тридцати пяти — он стоял у окна — крикнул негромко:
— Из Волгограда кто есть?
Глаз смело подошел к нему.
— Десять лет сижу — и ни разу коренного волгоградца не встретил, — сказал мужчина, узнав, что Глаз прожил в Волгограде всего несколько месяцев.
Кличка у него Клен. Он высокий, стройный, красивый и веселый. Клен на зоне раскрутился, дали ему пятнадцать, и он шел в Тобольск на крытку.
Глаз сказал:
— Клен, ты десять просидел, и еще — пятнадцать. Кошмар!
— Да, Глазик, я буду сидеть до тех пор, пока будет советская власть.
Этап малолеток в сторону Вологды небольшой. В боксике парни предложили Глазу судить пацана. В тюрьму он попал за изнасилование родной сестры.
— Давай, Глаз, засудим его и приговорим к опетушению. Ты будешь первый, — предложили ребята.
— Зачем нам его судить? Его суд будет судить, — спокойно ответил Глаз.
Все малолетки только что с воли. И то, что парень изнасиловал родную сестру, им было дико — они хотели поиздеваться над ним.
— Хорошо, — согласился Глаз. — Но вначале послушаем его. Что он нам скажет.
Парень, скрючившись, сидел в углу. Он невысокого роста, но коренастый. Одет в поношенный черный костюм и серое демисезонное пальто. Он очень боялся, что его могут опетушить.
— Тебя как зовут? — спросил Глаз.
— Толя, — был тихий ответ.
— Толя, ты правда изнасиловал родную сестру?
— Я сестру-то и не насиловал.
— Дак ты за попытку?
— Нет, за изнасилование.
— Так как вышло, что тебя посадили?
— Отчим жил с ней.
— Стоп, стоп. Подробней.
— Мать у меня с отцом разошлась. Нас у матери двое: я и сестра. Мать вышла замуж. А отчим последнее время жил с сестрой.
— Отчим сестру не насиловал?
— По договоренности, конечно, раз никому не говорила.
— Сестре сколько лет?
— Семнадцать.
— А тебе сколько?
— Пятнадцать.
— А как же тебя посадили?
— Мать откуда-то узнала, что сестра не девушка, и заявила в милицию. А сестра в милиции сказала, что ее изнасиловал я.
— Вот, в натуре, сучий случай. Кто об этом еще знает? Мать?
— Теперь знает. Да что толку. Если ей заявить, вдруг отчима посадят, а у них общих двое детей, кто кормить-то будет?
— А как ты узнал, что сестра с отчимом жила?
— Я их несколько раз видел.
— Вот, парни, такие дела. — Глаз прикурил папиросу. — А вы говорите: судить. И опетушить. Вы лучше его отчима опетушите, а сестре его … дайте. — Глаз затянулся и, выпуская дым, спросил ребят: — Вы с ним не в одной камере сидели?
— Нет, — ответил один из парней. — А может, он врет?
— Да нет, наверное, — сказал Глаз и, заплевав папиросу, бросил. — Я подремлю немного, вы не шумите.
Глаз лег на скамейку, отвернулся к стене и заснул. Минут через двадцать проснулся: пацаны трясли за рукав.
— Глаз, слышь, вставай. Мы у него деньги нашли.
— Сколько? — Глаз поднялся со скамейки.
— Пять рублей.
— Где он их прятал?
— В шапке.
— Толя, — Глаз пристально посмотрел на пацана, — может быть, у тебя еще деньги есть?
— Нет, больше нет. Одна пятерка была.
И Глаз курканул пятерку.
В «Столыпине» Глаз лежал на третьей полке рядом с мужиком лет сорока пяти. Он был по пятой ходке. В Вологду его везли не первый раз.
«А, до Вологды так до Вологды»,— проговорил Глаз и стал гвоздем царапать свою кличку на потолке.
— Первый раз в Вологду? — спросил мужик.
— Первый, — протянул Глаз.
— Раньше вологодский конвой был зверь, а не конвой. Когда принимал, сразу говорил: «Вологодский конвой шутить не любит». Лютовал здорово. Я в Вологде давно не был. Ты куда идешь?
— На зону. В Грязовец.
— А-а, режимка, слыхал. Там, говорят, пацанов здорово прижимают. До взросляка много?
— Да нет. Восемь месяцев.
— Ну, это херня. Прокрутишься.
Утром прибыли в Вологду. Вологодский конвой принял этап. Глаз увидел молодых солдат срочной службы. И не злыдней вовсе. «Может, потому, что солдаты неместные? А в тюрьме дубачье — вологодское, оно-то и лютует. Что ж, увидим».
Когда шли по тюремному двору, взросляк сказал Глазу:
— Вон ежовский корпус, — взросляк сплюнул. — Я в нем сидел.
Этапная камера длинная, низкая и темная. С левой стороны стояли двухъярусные нары. Глаз сел на них рядом со взросляком, одетым в лагерную робу.
— Малолетка? — спросил взросляк.
— Аха.
— На зону?
— Аха. В Грязовец.
— В Грязовец, значит. Сидел я там по малолетке.
— Ну и как там?
— Сучья зона. Век не забуду.
— Чем от других отличается?
— Полутюремный режим. Под замком сидишь. Вот придешь на зону, тебя в коллектив принимать будут.
— А можно сделать так, чтоб не принимали? Тогда, может, на другую зону отправят?
— В трюм отправят. Через десять суток поднимут. Сидеть тебе в ней, никуда не денешься.
А вот и шмон. Глаз попал к пожилому подслеповатому дубаку невысокого роста. Подавая команды, дубак говорил медленно, вяло. Осматривая вещи, щурил глаза. Шмонал не торопясь. Видно было, дубак — старый волк. Взяв брюки, бегло осмотрел и стал трясти. Из штанины на стол выпала скрученная пятерка и покатилась по столу. За ней вторая. Первую дубак вроде не заметил. Взял вторую, она лежала к нему ближе, и спросил: «Что это?», поднося комочек к самым глазам.
— А-а-а, это, — Глаз начал говорить медленно, ему хотелось незаметно взять другую. Она лежала рядом с мундштуком, — Это, — продолжал Глаз, беря мундштук вместе с пятеркой, — эта штука в мундштук вставляется, — и протянул мундштук в руки дубаку.
В левой руке дубак держал пятерку, в правую взял мундштук и сказал:
— А что у тебя в руке?
— В руке? — переспросил Глаз, держа руку, зажатую в кулак, возле груди.
— Да.
— В какой?
— В этой, — дубак ткнул мундштуком в кулак.
— Ничего нет.
— Разожми.
Дубак говорил спокойно. Это был ПРОФЕССИОНАЛ. Глазу ничего не оставалось, как разжать руку. Дубак взял вторую пятерку. Медленно развернул и сказал:
— Деньги, значит.
Глаз промолчал. Недавно вышел указ, Глаз знал об этом, что деньги, найденные у заключенного, изымаются в пользу государства.
Глаза повели в трехэтажный корпус. Он находился левее ежовского, у самой тюремной стены. За стеной располагался танковый батальон. На третьем этаже Глаза закрыли в камеру. Переступив порог, он услыхал:
— Гла-а-аз, в натуре, какими ветрами?
Глаз посмотрел на весело кричавшего парня и узнал в нем Могилу. Вместе сидели в Одляне. Могила, хоть и не был вором, но подворовывал.
— Здорово, Могила! — весело ответил Глаз и кинул матрац на пустую шконку.
Могила с Глазом поздоровался за руку и спросил:
— В Грязовец?
— Ну да. И ты туда?
— Да. Но мне до взросляка две недели. Уже два этапа ушло, а меня оставили. Не хотят отправлять. Держат до взросляка — и назад. У тебя есть курить? А то у нас подсос.
— Всего две пачки.
Глаз бросил на стол папиросы, и пацаны налетели. Парней пять — Глаз стал шестым. Он сел на шконку и тоже закурил.
— Вот, в натуре, не повезло мне в Вологде, — сказал Глаз, пуская дым кольцами.
— Что такое? — спросил Могила.
— Я в брюки курканул две пятерки и перед шмоном не успел перепрятать. Дубак вытряс их. — Глаз выругался. — А сейчас новый указ, и деньги на квиток не кладут, раз добровольно не отдал. Лучше б отдал. Отоварились бы.
— Херня, Глаз, — сказал Могила. — Указ-то вышел недавно. Сейчас мы вызовем воспитателя. Скажем ему, что ты про указ не знал. А откажет, закатим ему такой концерт, что век будет помнить.
Могила постучал в дверь.
— Ну? — спросил дубак.
— Старшой, — начал Могила, — вызови старшего воспитателя. Скажи, ребята просят. Срочное дело.
Глазу не верилось, что квиток выдадут.
Прошло около часа. Могила постучал.
— Что, воспитатель придет?
— Я передал.
— Слушай, старшой, передай еще раз. Дело есть.
Минут через двадцать пришел старший воспитатель. Майор. Ребята окружили его, и Могила объяснил.
— Сделайте, товарищ майор. У нас курева нет. Хоть отоваримся.
— Хорошо, я сейчас узнаю.
Воспитатель ушел. Ребята курили. Выдадут квиток или не выдадут? Отоварятся или не отоварятся?
Старший воспитатель пришел скоро.
— Деньги у него нашли при обыске. Я не могу гарантировать, что их запишут на квитанцию.
— Мы вас просим, товарищ майор, сделайте для нас, мы же без курева сидим, — упрашивал воспитателя Могила.
— Не могу обещать.
— Товарищ майор, мы сидим в камере, а курева нет. Это как в карцере. Если ему не выдадут квиток, мы здесь такое устроим! И нас посадят в карцер. Хоть не обидно будет: в карцере не курят.
Майор знал, в камере отчаянные малолетки, прошедшие Крым, рым и медные трубы. Вытворят что угодно. А ему разбираться. И он сказал:
— Еще раз говорю: не обещаю, но попробую.
Вскоре принесли квиток, и продавец отоварила Глаза на пять рублей. Пацаны взяли махорки, сигарет и немного сахара. И стало веселее.
Могила с Глазом обменялись новостями. Глаз рассказал, как в Свердловске встретил Каманю, а в «Столыпине»— Томильца, и как его даже на полчаса не подняли в Одлян.
Могила рассказал про Одлян, он месяц как с зоны.
— Слушай, Могила, в Одлян не приходил пацан по кличке Подвал? У него одна нога сухая. Он без костыля ходить не может.
— А-а-а, Подвал! Пришел. В вашем отряде жил. Ты знаешь, Глаз, он потом заворовался. Его частенько на костылях в столовую носили. Перед этапом глядь — его двое на костылях тащат. Он, как ворина, восседает. Забрал я у них костыли и переломал об него. Фогель — он перед досрочкой рогом отряда санитаров стал — заказал в цехе костыли. Меня на этап, а костыли все не сделали. Ты что, сидел с ним?
— В тюрьме. А не приходил пацан по фамилии Концов. Кожа белая, пухлый такой, недотепа в общем.
— Концов? А-а, пришел, на мой отряд. Концом звали. С подельником вместе. Того Глистом назвали. Конец с ходу марехой стал, а Глист, не выдержав, наглотался гвоздей, и его в больницу отправили. Тюменские так же плохо в зоне живут, их сейчас больше. А Нинина с вашего отряда зимой бревнами придавило. За зоной работали. И его досрочно освободили. А Канор, единственный из тюменцев, вором стал. Вообще-то воров развелось в Одляне последнее время… Я многим пасти рвал.
Камеру посетил старший воспитатель. Могила сказал:
— Товарищ майор, курева нет. Отоварьте, ради Бога, еще раз. Осталась пятерка.
— Не положено одного человека подряд отоваривать.
— Денег осталась одна пятерка. Израсходуем, и баста.
— Не положено.
— Товарищ майор, — настаивал Могила, — Это ничего, что не положено. Нас в камере шесть человек, а отоварился один. Если б у каждого были деньги, мы отоварились бы на тридцать рублей. Тогда б было все. Потому помогите нам. Ведь отоварка для всех.
— Хорошо, — майор сдался, — я попытаюсь.
После обеда Глаз отоварился. Взяли одного курева: махорки и сигарет. Деньги кончились.
Курево на исходе. А тут Глаза и еще троих забрали на этап.
На дворе бело: ночью шел снег. Но снег расчищен, и прометенные дорожки петляли по тюремному двору.
Малолетки ехали в «воронке» молча и размышляли под ровную песню мотора. Какая она, эта зона, называемая режимкой. Парни о ней наслышаны, и она их пугала. Как их встретят? Как они будут жить?
Часть четвертая Воздух свободы
1
«Воронок» въехал в зону. Малолетки выпрыгнули из чрева и огляделись.
Шофер закурил.
Мимо проходил коренастый майор, среднего роста, лет сорока пяти. Стрельнув по новичкам — хотел пройти, но, заметив Глаза, остановился.
В колонию два-три раза в месяц привозят новичков, и будет время на них насмотреться и узнать ближе, но лицо малолетки, без глаза и со шрамом на полщеки, привлекло внимание.
— О, орел, откуда ты? — спросил майор, подходя к Глазу и всматриваясь в него.
— Из Одляна.
— Как доехали?
— Доехали с комфортом, как на «волге»!
Майор и шофер улыбнулись. Майор еще раз посмотрел на Глаза и пошел к трехэтажному корпусу. Глаз проводил его взглядом.
На вахте отворилась дверь, и вышел молодой лейтенант с красной повязкой на рукаве. На повязке белыми крупными буквами написано: ДПНК. Он завел малолеток на вахту и закрыл в пустую комнату.
Их переодели в колонийскую робу и повели на второй этаж вахты по крутой деревянной лестнице. Остановились перед дверью с табличкой: «Зам. начальника по режиму».
В кабинете заместителя колонии по охране и режиму майора Беспалова заседала приемная комиссия.
Первым вошел Васин. Долго не задержался. Вторым Глаз. Поздоровался, снял шапку и посмотрел на членов комиссии. За столом — знакомый майор. С одной стороны от него — старший лейтенант, начальник производства, с другой — молодая женщина, директор школы. На стульях рядом со столом — воспитатели.
Начальник режима спросил: «Фамилия?» — и посмотрел на Глаза.
— Петров, — ответил Глаз.
— За что к нам?
— За старое преступление срок добавили, а потом сюда.
— Сколько классов кончил? — спросил майор, листая дело.
— Я пойду в восьмой класс, — не на вопрос ответил Глаз.
— Так, в восьмой, — майор помолчал, — давайте его в шестое отделение. — Майор посмотрел на старшего лейтенанта. Тот кивнул.
Глаз вышел. Малолеток быстро распределили по отделениям и сводили в столовую.
Глаз и Васин попали на третий этаж.
Воспитатель шестого отделения в гражданской одежде. Он поговорил с Глазом, записал его данные и повел в шестнадцатую комнату. Когда зашел, парни встали.
— Вот новичок, будет жить у вас, я сегодня на отбое не буду.
Воспитатель вышел, а Глаз остался в тесной комнате. Вдоль двух стен стояли четыре двухъярусные кровати, одна посредине.
Ребята разглядывали новичка.
— Откуда? — спросил Глаза высокий белобрысый парень.
— С Одляна.
— За что?
— Мне за старое преступление срок добавили и сюда.
— Сам откуда?
— Из Волгограда.
Хотя Глаз в Волгограде жил всего два месяца, но здесь, в Вологодской области, решил быть волгоградцем. Земляков как из Тюмени, так и из Волгограда будет немного.
В комнату заходили посмотреть на новичка. Спрашивали, откуда. Вдруг земляк?
Весть, что один новичок из Волгограда быстро облетела колонию. Зашел коренастый парень.
— Ты из Волгограда?
— Да, — ответил Глаз и заметил, — многие вышли. Парень имел вес.
— Где жил?
— В Заканалье.
— С тракторного кого знал?
— С тракторного? Нет, не знал.
Парень поговорил и вышел — общих знакомых нет. В комнату зашли ребята.
— Как у тебя кликуха? — спросил белобрысый.
— Глаз.
— Глаз! — воскликнул он, и ребята рассмеялись. — Во! У тебя кликуха что надо!
Поболтав, ребята разошлись, а к Глазу зашел еще земляк. Сели на кровать. Общих знакомых тоже нет. Земляк вышел.
К Глазу подошел сухощавый парень и спросил:
— Земляк?
— Да.
— Не общайся с ним.
— Почему?
— Месть у него. Я с тобой потом поговорю. Меня зовут Денис. Я живу в пятнадцатой комнате. Ты в какой класс пойдешь?
— В восьмой.
— Ну, нормально. Я тоже в восьмом.
Денис вышел.
Скоро в коридоре раздалась команда:
— Приготовиться к построению!
Парни потянулись в туалет курить.
Через несколько минут дежурный воспитанник прокричал:
— Строиться на вечернюю поверку!
Глаз вышел в коридор. Воспитанники строились в две шеренги вдоль стены. Белобрысый стоял, навалившись на стену, и тихо пел:
В каморке папы Карло у камина Валялся в жопу пьяный Буратино…Глаз улыбнулся и встал в строй.
На этаже в ночь дежурил пожилой контролер.[14] Он сосчитал ребят, а воспитатель сказал несколько слов о прожитом дне, и парни после его команды: «Отбой!»— хлынули в комнаты, создав в дверях давку.
К Глазу подошел парень с красной повязкой на рукаве, на повязке жирная надпись — КВП, и спросил:
— Куришь?
— Курю.
— Пошли.
Зашли в туалет. Закурили. И те же вопросы.
Глаз увидел Пирога, Он курил и мыл руки. С Пирогом Глаз жил в одном отряде в Одляне. Пирог был рогом отряда санитаров. Увидев Глаза, поздоровался. Отворилась дверь, и дежурный воспитанник зашел в туалет. Несколько ребят курили. Он крикнул на них, и они выскочили.
— Пирог, — сказал дежурный, — тебя что, не касается?
— Да щас я.
Он часто затягивался сигаретой.
— Пошел вон, раньше надо было курить! — закричал на Пирога дежурный.
Пирогу перед Глазом неудобно. В Одляне на него не кричали. А здесь кричат и гонят из туалета.
Пирог бросил окурок и вышел.
Глаз с активистом курили, и на них дежурный не кричал. Активист — Толя Макаров — самый авторитетный в шестом отделении.
Контролер закрыл Глаза в комнату. Воспитанники спали под замком. Одна кровать, что стояла в середине, — свободна, и Глаз, раздевшись, лег на второй ярус. Ребята поговорили и скоро заснули. Глаз уснуть не мог. Ворочался. За два часа не понял, что за зона? Режимка, а кулака, чувствуется, нет. За счет чего поддерживают порядок?
Утром заиграла труба, и дежурный в коридоре закричал:
— Подъем! Приготовиться на физзарядку!
Малолетки лениво поднимались и натягивали робу. Глаз с непривычки замешкался и вышел последним. Воспитанники, не успев построиться, двинули на выход.
Физзарядка проходила возле корпуса. Парни, ежась от холода, минут пять помахали руками и разошлись по этажам. Дневальные принялись за полы, а ребята, заправив кровати, пошли умываться.
В колонии был закон: до завтрака не курить. Кто закурит — нарушение.
Парни, свободные от уборки помещений, ждали построения в столовую.
После завтрака ребята в туалете закурили все разом. От дыма стало сизо. Глаз курил и замечал на себе взгляды — новичок.
После перекура ребята надели телогрейки, и вскоре их повели на утренний развод. Он проходил на том же месте, где и физзарядка.
Напротив ребят стояли воспитатели, кто пришел на подъем, начальник производства и дпнк. Ждали начальника режима Беспалова. Он сейчас исполнял обязанности начальника колонии. Из дверей вахты показалась его плотная фигура. Быстрыми шагами подошел к воспитанникам и встал к ним лицом.
Дпнк громко скомандовал: «Колония, смир-но!», четкими солдатскими шагами подошел к майору, вскинул руку и замер. Беспалов молниеносно вскинул свою — и она от рывка закачалась.
— Товарищ майор! Воспитанники в количестве ста восьмидесяти девяти человек на работу построены. Один воспитанник болен, один находится в дисциплинарном изоляторе. Докладывает дежурный помощник начальника колонии лейтенант Цветов.
Лейтенант встал рядом с майором, а тот, сделав паузу, хрипловато и негромко сказал:
— Здравствуйте, товарищи воспитанники!
Ребята, набрав воздуха, дружно и громко ответили:
— Здравия желаем, товарищ майор!..
Беспалов обошел воспитанников, вглядываясь в их лица, и, подойдя к воспитателям, стал что-то говорить.
Лейтенант подавал команды отделениям, и ребята, проходя через вахту, шли в производственную зону.
Воспитанники шестого отделения, зайдя в цех, вначале покурили. Затем построились. С ними поговорил мастер, и они приступили к работе.
Мастер пригласил Глаза в кабинет.
— В нашей колонии мебельная фабрика. Мы выпускаем столы, тумбочки. Шестое отделение собирает тумбочки. Работа нетрудная. Первый день у нас новички не работают. Осмотрись, а завтра приступишь, — закончил мастер и посмотрел в окно. Из окна виден весь цех.
Глаз слонялся по цеху, к работе не приглядываясь. Увидав стенгазету, стал рассматривать карикатуру. На ней изображен парень, разбрасывающий гвозди. Ниже шли стихи:
Сорил гвоздями Эмих с размаху, Он гвозди гнул, он их кидал, А если кто попросит Федю пару гвоздиков, Наш Федя с удивленьем отвечал: «Какие гвозди? Какого сраму? Сегодня пусто, нет ничего».— Эй, новичок, помоги мне, — обратился к Глазу воспитанник, шкуривший тумбочку, — я вон на плитку смолу поставил, ты помешивай ее, чтоб она быстрее стала жидкой.
На электроплите стояла алюминиевая миска со смолой. Глаз взял обломок шпона. Чем дольше мешал, тем гуще становилась смола. Наконец понял: парень его надул. Смола жиже не становилась. Отошел от плитки, и ребята засмеялись.
Глазу работа не понравилась. С детства не любил возиться с деревом, а здесь придется выполнять ненавистную работу. В Одляне обтягивать локотники, подбирать их по одинаковой текстуре, да и просто таскать диваны, хоть и тяжело, но интереснее. А здесь надо крутиться вокруг тумбочки.
На съем несколько десятков метров шли строем. Около деревянной избушки — производственной вахты — остановились. Начальник караула, толстый, невысокого роста пожилой старшина, пересчитал их, тяжело дыша, и пошел к вахте. За ним ребята. Их обыскали. Шмон, правда, поверхностный. Проверяли карманы и бегло прощупывали одежду.
На этаже ребята умылись, переоделись, сходили в столовую, покурили, и воспитатели отвели их в школу. Школа находилась напротив вахты, рядом с корпусом, и парни телогрейки не надевали.
На перемене Глаз увидел Томильца и рассказал ему о Могиле. Томилец учился в пятом классе.
— Забегай к нам. У нас в классе ни одного активиста. А всего нас девять.
— Мало букварей в этой зоне?
— Мало, — Томилец засмеялся и пошел в класс.
В восьмом классе двадцать с лишним человек. Глаз сел за первую парту — остальные заняты. В школе каждый день шло по четыре урока и час самоподготовки.
После занятий, в корпусе, к Глазу подошел Денис, и они пошли курить. В туалете встали к забранному решеткой, но без жалюзи окну, и Денис сказал:
— Ты, я вижу, парень ничего. Будешь жить с нами. В нашем отделении все живут группами. В других отделениях все идет в общий котел. Там не кентуются, а живут комнатами. Кулака в зоне нет. Но если будешь борзеть — отдуплят. Воров нет. Зону, как видишь, актив держит, хотя в КВП не так много людей. Половина активистов — липовые. Но в КВП не всякого примут. Активисты нужны авторитетнее, как и на тех зонах. Там был вором, или положняком[15], а здесь, чтоб жить легче, вступает в актив. В общем, здесь такой принцип: обмани ближнего, а не то тебя обманет дальний. Крутиться надо. Основные нарушения: двойки, или пуговица расстегнута, или матом ругнулся. Если активист услыхал, пошлет в воспитательскую. Чтоб сам воспитателю доложил.
— А если не пойти?
— Пойдешь, или как щенка затащат. В общем, поживи, оглядись. Держи хвост пистолетом.
2
В шестом отделении самый авторитетный из активистов — Толя Макаров. Только и слышно в коридоре: «Макаров, в воспитательскую», «Макаров, к Беспалову». Он нужен всем. Без него не решался ни, один вопрос. Он представлен к досрочному освобождению. Срок — пять лет, больше половины отсидел. Воспитатель на него чуть Богу не молился: он для него опора. Толя вокруг себя объединил активистов и не поддерживающих порядок, но и не нарушающих режим ребят. Их было человек десять, рослых и сильных, и попробуй не подчинись. Сам Макаров — душа-человек. На провинившихся не кричал, а убеждал их, что они не правы, и посылал в воспитательскую. Авторитетом он пользовался заслуженным.
Во втором отделении лидер Вова Шевченко. Он тоже представлен к досрочному освобождению. Кто из них старший, они так и не разобрались. Между собой спорили по пустякам.
На третий день после прихода Глаза они повздорили между собой. После завтрака все курили в туалете, а Шевченко и Макаров стояли рядом и сжирали друг друга глазами. Шевченко сказал:
— Что ты, Теля, ее дерешь. К Новому году будешь дома.
— Ты свою подальше от меня держи, а то фуфло вон какое, — парировал Макаров.
Шевченко не сдержался и ударил Макарова. Тот ответил. И в тесноте туалета они стыкнулись. Кругом ребята, и размахнуться неловко. За Макарова сразу вступились друзья. Они хотели придержать Шевченко, но его кенты кинулись на них.
Постепенно в драку втянулись оба отделения. Глаз стоял в туалете, рядом с выходом, и курил. Ему тоже захотелось подраться. Наши дерутся, думал он, и надо помочь. Но кого ударить? Со своего отделения он знал в лицо не всех, а в туалете, сизом от дыма, разве поймешь, кто свой, а кто чужой. «Вот, если кто ударит меня, — решил он, — буду знать, кого бить». Только он это подумал, как парень со второго отделения замахнулся на него. Глаз ждал удара, чтобы кинуться на обидчика, но парень, занесший руку, в последний момент передумал — бить не стал: все-таки новичок и в драку не ввязывается. Глаз вышел в коридор. Контролер звонил по телефону…
Дежурный по вахте выскочил за уходящим начальником караула и в нескольких словах объяснил. К вахте шел дпнк и, узнав про драку, сказал начальнику караула:
— Быстро на этаж. — А дежурному — Звони воспитателям. — Он метнулся к машине. Около нее стояли шофер и механик колонии, оба крепко сложенные…
Драка из туалета переместилась в коридор. Контролер и воспитатель ничего не могли поделать с толпой малолеток, отчаянно дерущихся. С лестничной площадки распахнулась дверь и вбежали два воспитателя, следом за ними начальник караула. Дверь на лестничную площадку осталась распахнутой, и теперь уже пять сотрудников колонии, объединившись, стали хватать дерущихся и выталкивать на лестничную клетку. Но и на лестничной клетке драка продолжалась.
По лестничному маршу стучали кованые сапоги: бежали дпнк, шофер и механик. Они протиснулись на этаж и, хватая самых отчаянных, выталкивали на лестницу.
Глаз заметил, как шофер — он привез его на «воронке» из вологодской тюрьмы — оттолкнул двух дерущихся и, схватив в охапку третьего, потащил на лестничную клетку. Оказалось, это был не шофер, как думал Глаз, а механик колонии Алексей Андреевич Степанов. На подмогу бежали еще несколько сотрудников колонии с майором Беспаловым во главе. Беспалова звали Павел Иванович, а кличка на зоне — Павлуха. Воспитанники меняются, кличка — остается. Когда они забежали на третий этаж, драка была почти прекращена, и всех вытолканных с этажа увели на вахту. Воспитанников закрыли по комнатам. Павлуха с начальником караула повели на вахту Шевченко и Макарова.
Развод на работу не задержался. Павлуха в дисциплинарный изолятор посадил только зачинщиков. С остальных взял слово, что драки больше не будет.
Шевченко и Макарова вместо досрочного освобождения отправили на взросляк.
Идолов, перед которыми все преклонялись, Павлуха сверг. В отделениях о драке поговорили и забыли. Но постепенно вылуплялись новые авторитеты. В шестом лидерство захватил кент Макарова, Слава Смолин. Он был среднего роста, чернявый, симпатичный. Учился в восьмом классе. В колонии — второй год. Срок — четыре года. Если Макаров редко на кого повышал голос, то Слава зачастую кричал на получивших нарушения.
Глаз жил около двух недель и пока не принес ни одного нарушения. Отделения боролись между собой за первые места. После драки ни второе отделение, ни шестое на призовые места не рассчитывали.
Глаз по прибытии в колонию отправил домой письмо. И ждал ответа. Ответ пришел. Глаза вызвал воспитатель. Звали его Георгий Николаевич, и работал он заведующим клубом, а воспитателя замещал.
Георгий Николаевич держал в руках письмо.
— Вот, тебе мама написала, — он посмотрел на Глаза, потом на письмо, как бы чего-то не решаясь сказать. — Как у тебя дела?
— Хорошо.
— Привыкаешь?
— Понемногу.
— Нравится наша колония?
— Ничего, хорошая, — ответил Глаз, глядя на письмо.
— Коля, — понизил голос воспитатель, — тебе письмо. — Он замолчал, вновь посмотрел на Глаза. — У тебя дома неприятность, — он опять помолчал, — но, я думаю, — воспитатель стал говорить медленно, — ты не упадешь духом. — Георгий Николаевич вновь сделал паузу. — У тебя умер отец.
Глаз ждал, что воспитатель скажет что-то неприятное, но никак не ожидал, что скажет ЭТО.
Георгий Николаевич протянул письмо. Глаз взял и вышел. Прочитал. Достал сигарету и пошел в туалет. Не верилось что отец умер. В Глазе теплилась надежда: отец поможет освободиться раньше. Он не столько в это верил, сколько утешал себя, хотя понял еще в Одляне: на зоне помощи ждать неоткуда, не поможет ни Бог, ни отец. В тюрьме, в зоне надо надеяться только на себя. Надежда на отца — иллюзия. А теперь и последнее утешение умерло вместе с отцом.
Глаз не смирился с наказанием. Иногда ему казалось, что его жизнь» длинный кошмарный сон. И когда-нибудь он проснется. Но сколько ни просыпался, тюремная решетка напоминала бытие.
Глаз курил, и ему захотелось побыть одному. Но одному побыть невозможно, только в дисциплинарном изоляторе. Надо сделать нарушение, и дадут десять суток[16].
В тюрьме он к карцеру привык — отсидел пятьдесят суток. В карцере нашел свою прелесть — одиночество. Но не более пяти суток.
А в зоне не так просто получить желанное одиночество. Получить можно, но будет нарушение на отделение, и актив ополчится на него.
«Да разве можно активу или начальству объяснить, что я просто хочу побыть один, и потому посадите меня в дизо. Активисты засмеются и скажут: «Что, зона не по зубам?» «Нет, зона по зубам, но сейчас мне хочется одиночества»,— думал Глаз.
Он стоял и курил, не решаясь, что предпринять. Или завтра на разводе подойти к начальнику режима и сказать, чтобы посадили в дизо, или остаться в отделении и пережить смерть отца на людях? Глаз бросил окурок и хотел выйти, но к нему подошел Слава Смолин. Из левого нагрудного кармана у него торчала шариковая ручка, а из правого выпирала пачка сигарет. Он достал ее.
— Закуривай.
Глаз взял сигарету. Прикурили.
— Что ты такой грустный? — спросил Слава.
— Так, ничего, — отнекивался Глаз.
— Да ты скажи, что такое?
— Письмо получил. Отец умер.
— Отец умер! Это, брат, плохо. Но ничего, все перемелется. Сегодня интересное кино, немного развеешься.
Слава поговорил с Глазом, стараясь его утешить, и они вместе вышли из туалета.
Была суббота. В колонии два раза в неделю — в субботу и воскресенье — показывали кинофильмы.
Воспитанники собрались в клубе. Он находился на третьем этаже. Шестое отделение сидело позади всех. Глаз скользнул взглядом по лозунгам и плакатам. На одном, прибитом под самым потолком, над аркой, написаны ленинские слова: «Из всех искусств важнейшим для нас является кино».
В клуб зашел заместитель начальника колонии по учебно-воспитательной части Александр Дмитриевич Кузнецов. Дпнк скомандовал:
— Колония, встать! Смир-но! Товарищ капитан, воспитанники колонии для просмотра кинофильма собраны. Докладывает дежурный помощник начальника колонии лейтенант Брагин.
Кузнецов здоровается с воспитанниками, и они дружно отвечают:
— Здравия желаем, товарищ капитан!
Капитану подали переходящий красный вымпел. Сейчас вручат отделению, занявшему за прошлую неделю первое место.
Слава Смолин сидел сзади Глаза и, положив руку на плечо, тихо сказал:
— Пойдешь получать вымпел. Скажешь несколько слов, что постараемся его удержать.
Александр Дмитриевич, поднял вымпел, громко сказал:
— При подведении итогов за эту неделю первое место присуждено шестому отделению.
— Ну, иди, — подтолкнул Слава Глаза.
Глаз подошел к заместителю начальника колонии, левой рукой принял от него вымпел, а правую ему крепко пожал капитан. Держа перед собой вымпел, Глаз сказал:
— В следующую неделю мы постараемся занять первое место, и вымпел останется у нас.
Ребята тихонько засмеялись, услыхав от новичка такие заверения, а капитан сказал:
— Ну что ж, желаю шестому отделению на следующей неделе опять занять первое место.
Глаз сел и отдал вымпел Славе.
— Молодец, — сказал тот.
Парень сидевший в первом ряду, заиграл на баяне мелодию «Красной гвоздики», и колония, встав с табуретов, запела:
Взгляни, мой друг, земля в расцвете, Живет-живет цветок огня, Тот, что дороже всех на свете И для тебя, и для меня. Красная гвоздика — спутница тревог, Красная гвоздика — наш цветок.Спев первый куплет и припев песни, воспитанники сели.
3
Больше недели Глаз чувствовал внимание со стороны ребят. Так их настроил воспитатель.
Жил Глаз в колонии второй месяц, и подошло время принимать его в коллектив. К новичку приставили члена комиссии внутреннего порядка, или, как по-другому называли — режимника, и он должен был рассказывать новичку о порядках зоны и приобщать его к колонийской жизни. К Глазу был приставлен белобрысый Панков, но он с Глазом мало разговаривал.
Вечером колонию собрали в клубе. На сцене восседал президиум во главе с начальником режима Беспаловым.
Первым в коллектив принимали Васина. Они с режимником поднялись на сцену и остановились у противоположных стен.
Режимник начал характеризовать новичка:
— За месяц, проведенный в колонии, Васин не особенно хорошо себя зарекомендовал. В школе получил две двойки. На производстве работает спустя рукава. Ругается матом, как сапожник. Я думаю, его рановато принимать в коллектив.
По залу прошел говорок. Теперь Васин должен сказать о себе.
— Ну, мне два месяца до восемнадцати остается. Я хочу уехать на взрослый.
Активисты загудели и с мест выкрикивали недовольства. А он стоял, не переживая, примут его в коллектив или нет.
Встал режимник со второго этажа и спросил Васина:
— Что ты хочешь на взрослый, это понятно. Вот скажи, как собираешься дальше себя вести? Как будешь работать и учиться.
Васин молчал. Из зала выкрикивали, чтоб отвечал.
— Как буду себя вести? Я считаю, что я нормально себя веду.
Поднялся активист с третьего этажа и громко сказал:
— Он считает, что ведет себя нормально. Он спокоен — через два месяца восемнадцать. Раз ему ни до чего дела нет и работать не обещает хорошо, надо дать ему суток десять, и пусть подумает, как жить дальше.
В президиуме встал Павлуха.
— Я согласен. Васину надо суток десять подумать над своим поведением. Иди, отсидишь и тогда будем принимать в коллектив.
Васин сошел со сцены, и дпнк повел его в дизо.
Двух других новичков и Глаза приняли в коллектив колонии единогласно.
В грязовецкой колонии не били. Нарушителя активисты прорабатывали, и это было унизительно. Тем более — парня посылали докладывать о нарушении воспитателю. Глаз это почувствовал на себе, получив двойку. На перемене к нему подвалил Смолин.
— Ты что, Глаз, — заорал он на него, — к занятиям не готовишься? На самоподготовке мух не считай. Смотри мне, если еще одну получишь, — Смолин замолчал, не договорив, съедая Глаза взглядом.
В корпусе Смолин зашел в шестнадцатую комнату и сказал:
— Глаз, на полусогнутых беги докладывай воспитателю, что получил двойку.
Глаз молча смотрел на Славу.
— Что, не ясно? Пошел! Шустро! Ну!
— Не пойду я докладывать, — спокойно ответил Глаз.
— Что? Не пойдешь? Пойдешь!
Смолин схватил Глаза за ворот и за руку и вытолкал в коридор.
— Пошли! Не пойдешь?!
Глаз сопротивляться не стал. К Смолину на помощь придут активисты. Да и по коридору проходили воспитатели, а возле дверей, у тумбочки, стоял дежурный контролер. А Смолин, толкая в спину, приговаривал:
— Ишь ты. Обшустрился. Не пойдешь!
Смолин отворил дверь воспитательской и втолкнул Глаза. Георгий Николаевич сидел за столом.
— Что такое, Петров?
— Да ничего, — сказал Глаз, застегивая на вороте пуговицы.
Как ему сейчас не хотелось докладывать о двойке. Но говорить надо.
— Я двойку получил.
— Сам пришел в воспитательскую?
— Нет.
— А почему сам не пришел?
Глаз не ответил.
— У нас ребята нарушения сами докладывают. По какому предмету получил двойку?
— По алгебре.
— К следующему занятию подготовься и исправь.
Смолин Глаза невзлюбил. Новичок, а борзеет.
Глаз в школе, на перемене, ругнулся матом. Активист из другого отделения сделал ему замечание и записал.
Смолин в корпусе сказал Глазу:
— Иди в воспитательскую.
Глаз пошел, хотя идти не хотелось, и доложил. На этот раз Георгий Николаевич дал ему наряд вне очереди.
На другой день Глаз вымыл в комнате пол.
Полы в колонии по очереди мыли все воспитанники. За исключением уборщиков территорий. Их в каждом отделении было два.
Шестое отделение закончило работу. Цех подметен, и ящик с мусором стоит возле курилки.
К Глазу подошел кент — Валя Соколов — и сказал:
— Пошли отнесем.
Вытаскивать мусор из цеха очередности не было. Добровольцы всегда находились. Но активисты вытаскивали реже.
Пройдя через двери производственной вахты, парни спустились в кочегарку. Она темная от копоти, и только паровой котел, выкрашенный в коричневый цвет, выделялся.
— Сюда валите, — сказал молодой кочегар, указывая рукой. Ребята перевернули ящик, и кочегар сказал:
— Во, молодцы.
Он достал из кармана пачку «Беломора» и закурил. Глаз, глядя на него, спросил:
— Разрешите закурить?
Кочегар протянул пачку. Глаз, взяв папиросу, сказал: «Благодарю» — и положил в карман.
— Что, недавно у нас? — спросил кочегар.
— Второй месяц.
— Откуда сам?
— Из Волгограда.
— О! Хороший город. Все собираюсь туда в отпуск съездить, Мамаев курган посмотреть, да все как-то не получается. Этим летом постараюсь обязательно.
— Съездите. Город хороший. Не пожалеете.
Кочегар Глазу понравился.
В следующий раз, когда выносили мусор, Глаз поздоровался с кочегаром.
— Ну как, хорошо в кочегарке работать?
— Неплохо. Время свободное есть.
— Давно работаете?
— С лета.
Глаз достал пачку дешевых сигарет и протянул.
— Закуривайте!
— Спасибо. Я только «Беломор». Хоть моих?
— Давайте.
Глаз взял папиросу.
— До конца много?
— Много, — ответил Глаз, — шесть лет. А вас как зовут.
— Анатолий.
— А меня Глаз. Кличка это. Слушай, Анатолий, — стал тихонько говорить Глаз, чтоб парень и женщина-кочегар с парового котла не слышали, — вы смогли бы принести бутылку водки, если я вам дам деньги?
— Смог бы. Только не попадись.
— Не попадусь. Когда надо будет — сделаете?
— Сделаю. Только об этом — никому.
В школе и после отбоя Глаз думал, как достать денег. «А если попросить у Анатолия адрес и написать матери, чтоб она деньги на него выслала. Получит и принесет водяры. Но где пить? В цехе до съема минут двадцать остается. За это время выпить можно. Но где? В туалете. Но ведь активисты могут зайти. Да-а. Надо с Денисом посоветоваться», — думал Глаз, ворочаясь с боку на бок.
После школы Глаз с Денисом курили в туалете.
— Я могу водяры достать. Я знаю одного вольнонаемного. Если будут деньги, он сделает, — сказал Глаз.
— А пить где будешь?
— Я на работе вмажу. В туалете, конечно. Но там, правда, опасно.
— В том-то и дело. Водяры достать трудно, а вмазать незаметно — еще труднее. Смолин сегодня пил. Ты знаешь?
— Нет.
— А-а, их несколько человек пило. Они еще, падлы, в туалет никого не пускали. Будто разговор вели. А ты что, не заметил?
— Не-е.
— Они могут пить. Они все могут.
— Я думал — он кайфанул.
— Кайфует он часто, — Денис помолчал. — Так что, Глаз, не советую тебе водяры доставать. Спалимся и вольнонаемного подведем. В этой зоне тяжко крутиться. О водке забудь. Ацетончиком кайфануть можно. И анархию не поднять. Да и мало она кому нужна. Драку, только драку можно крепкую устроить. Но ее готовить тоже нет смысла. Та, когда ты пришел, вспыхнула стихийно. Смолиным да и всеми активистами многие недовольны. Но молчат. Но если терпенье кончится, Смолину роги свернут. Главное, чтоб не сконили. А то несколько человек ввяжутся в драку, а остальные будут стоять. На актив надо всем кинуться. Иначе одолеют. Лично мне этого не хочется. До конца срока немного остается. Вот так: сопи в две дырки и молчи. У нас на той зоне актив вообще оборзел. Водяру глушили по-черному. Положняков прижимать стали. Кулак страшный был. Потом, когда анархия поднялась, за щеку многим дали и опетушили. Но здесь такого не будет. По комнатам закроют, и все. Подожди, Смолин скоро вообще оборзеет. Но ему досрочно не освободиться. Сковырнут свои же. Или на взросляк спулят. Старайся, Глаз, не приносить нарушений, а то они тебя закнокают.
В шестнадцатой комнате жил Семен. До конца срока — меньше месяца. Работал на расконвойке. В Грязовце воспитанников, работающих за зоной, называли хозяйственниками. Как-то Семен подошел к Глазу.
— Базар есть, Глаз, пошли покурим.
Они зашли в туалет.
— Глаз, я слыхал, ты умеешь вставлять бобуши.
— Бобуши? — переспросил Глаз. — Сам-то я никогда не вставлял, но знаю. Ты что, хочешь вставить?
— Хочу. Надо побыстрей. Двадцать восьмого я откидываюсь.
Глаз рассказал, как их надо вставлять, и Семен выточил из зубной щетки бобуши. Найдя на улице узкую стальную пластину, заточил конец. Чтоб кожу пробить.
Через несколько дней Семен с Глазом пошли курить.
— Не получилось у меня, — с горечью сказал Семен. — Одному вставлять неловко. И времени было мало. Торопился. И молотка в комнате нет. Я коцем стукал. Ну, и Бог с ними, с бобушами. Я стрептоцидом засыпал.
4
После ужина Глаза вызвал воспитатель Владимир Николаевич Дружинин. В институте сдал сессию и вышел на работу. Он походил на ограбленного и избитого учителя. С Глазом несколько раз беседовал.
Зайдя в воспитательскую, Глаз увидел начальника режима Беспалова. Он сидел на стуле около окна и разговаривал с воспитателем второго отделения. Поздоровавшись, Глаз подошел к столу Владимира Николаевича.
— Тебе письмо, — сказал он и протянул Глазу открытый конверт. — Здесь еще вырезка из газеты. Статья о вас. О вашем преступлении.
Глаз взял письмо. Воспитатель внимательно глядел на него.
— Можно идти? — спросил Глаз.
— Да, — ответил воспитатель.
Глаз, медленно разворачиваясь, заметил, что Павлуха, прищурившись, наблюдает за ним.
Идя в комнату, Глаз думал: и Павлуха статью прочитал.
Сев на кровать, достал из конверта письмо. Мать писала, что переезжает жить к дочери в Волгоград и оттуда приедет на свидание. Развернув вырезку из газеты, пробежал заголовок:
«СПИРАЛЬ» КАПИТАНА БОРОДИНА»
Глубоко вздохнув, погрузился в чтение:
«Мы, журналисты, много пишем о людях труда: комбайнерах и токарях, учителях и каменщиках, врачах и доярках. И рассказывали мы, к примеру, о поварах и закройщиках, о кассирах и нянях. А вот те, кто стоит на страже народного счастья, кто оберегает наш труд, нашу честь, наш покой и жизнь, остаются почему-то зачастую вне «сферы постоянного внимания» газетчиков.
Корреспонденцией Аполлона Смагина «Спираль» капитана Бородина» мы начинаем публикацию серии материалов о работниках милиции.
Федор Исакович Бородин борьбу с преступниками начал еще в памятном для него сорок седьмом, когда он, двадцатилетний парень, надел шинель пограничника. Закончил школу инструкторов-следопытов. Служил на советско-китайской границе. В ноябре 1951-го сержант Бородин демобилизовался, а в декабре стал сотрудником милиции. Проводник служебного собаководства, участковый. Потом — Таллинская спецшкола МВД, работа старшим оперуполномоченным, начальником уголовного розыска заводоуковского РОВД.
На счету мужественного чекиста — десятки раскрытых преступлений. Описанный ниже случай лишь эпизод из трудной и опасной практики капитана Бородина.
«ВОЛКИ» ОБХОДЯТ КАПКАНЫ
Телефонные звонки. Они тоже бывают разные. Короткие и длинные, гневные и радостные, тревожные и равнодушные… За восемнадцать лет работы в уголовном розыске Федору Исаковичу приходилось слышать всякие.
На этот раз аппарат тренькнул глухо, будто нехотя. Бородин снял трубку.
— Да. Начальник угрозыска.
На том конце провода что-то булькнуло, затрещало, и голос, ломкий от волнения, выдохнул:
— В Новой Заимке… человека убили.
Через пять минут синий милицейский «газик» катил по большаку.
Осмотр оперативной группой места происшествия почти ничего не дал. Ясно было одно: нападение, человека били двое, а может быть, трое. Били зверски, насмерть. Потом оттащили с дороги в рожь. Здесь, на зеленом поле, его и нашли, окровавленного и бездыханного. Увезли в больницу.
…Бородин накинул белый халат, вошел в палату. На кровати лежал перебинтованный человек.
— Плох, — сказал врач и покачал головой. — Пролом черепа, большая потеря крови.
— Фамилию установили?
— Герасимов Петр Герасимович, учитель математики из Старой Заимки.
— Приходил в себя?
— Нет.
— Есть надежда?
— Думаю, да.
Бородин сел у окна и стал терпеливо ждать.
Наблюдая, как дружная стая юрких воробьев копошилась в дорожной пыли, он старался представить себе картину нападения. «Месть? Грабеж? Или?..» А перед мысленным взором всплывали лица тех, кто, по мнению Бородина, мог это сделать. Но тут же какое-то подсознательное чувство отодвигало их в сторону, «в резерв»: «Не они… Слишком уж гнусно и нелепо. Кто же? Кто?»
Бородин долго стоял у окна. Думал. А когда повернулся, встретился взглядом с Герасимовым.
— Ну, как вы себя чувствуете? — Бородин попытался ободряюще улыбнуться.
Герасимов слабо пошевелил губами.
Федор Исакович склонился над койкой:
— Сколько их было?
— Трое… Догнали и… ударили чем-то твердым… по голове…
Бородин нервно щелкнул гравированной крышкой портсигара, выхватил сигарету, но, вспомнив, где он, смял ее, выбросил в окно.
— Смогли бы вы опознать хоть одного?
— Не… не узнал бы. Все как-то вдруг… Слышал только голоса.
Герасимов устало закрыл глаза. Врач просительно указал на дверь.
Бородин вышел.
Рвалась последняя нить.
ВРЕМЯ РАБОТАЕТ НА НАС
Прошло полтора года. А дело, которому Бородин дал условное название «Волки», оставалось незаконченным. Это был, пожалуй, единственный случай в его многолетней и богатой практике оперативного работника. Сущее «ЧП». Он понимал, что раскрыть преступление — его долг, пусть даже трудновыполнимый. Но ведь он — чекист, вот потому-то он требовал с себя, и требовал по большому счету.
Выдвинуты и отработаны десятки версий. Не оставлены без внимания даже анонимные письма, которые в изобилии поступали в те дни в милицию. Проверены люди, на которых пало подозрение в совершении этого преступления.
Тщетно. Не то!
По опыту Бородин знал, что та незримая, «нисходящая» нить, которую начинает обычно «закручивать» уголовный розыск вокруг всякого «трудного дела», рано или поздно приведет к цели. Слов нет, лучше раскрыть преступление сразу, по горячим следам, в первые же минуты после его совершения. Только не всегда это удается. Бывает, на раскрытие тратятся недели, месяцы. Но такова уж логика событий, жизни: даже время работает на тех, кто ищет. Так получилось и на этот раз. Медленно, неотвратимо сжималась неумолимая «спираль фактов».
Пытался ли кто-нибудь прохронометрировать рабочий день сотрудника уголовного розыска? Нет, наверное. Ибо в любой момент, в любом месте может настигнуть оперативного работника просьба, равносильная приказу, начать поиск.
У Федора Исаковича, например, давно выработалось вполне устойчивое негативное чувство к своему домашнему телефону. Звонок и… в уютной комнате остается недокуренная папироса, недопитая чашка кофе, недосказанная фраза, недосмотренный сон. А человек уходит в ночь, в дождь, в метель, чтобы настигнуть правонарушителя. Ну, а о том, каково искать неизведанное, молчат даже сами «Ищущие». А о них говорят: «У преступника одна дорога, а у того, кто ищет, их — сто». Из ста нужно выбрать одну. Истинную.
В сутолоке милицейских хлопот Бородин не раз ловил себя на мысли, что он неотвязно думает о непойманных «волках». Впрочем, не пойманных ли? После кропотливой и тщательной проверки он пришел к убеждению, что грабители могут быть или «залетные», или свои, «доморощенные». Причем, если свои, то они уже в изоляции.
Первая версия была маловероятной, и Федор Исакович, не колеблясь, отодвинул ее пока на задний план. Вторая требовала тонкой, скрупулезной работы. И снова вопрос, много вопросов. Кто они? Где они? Они ли?
Бородин, пожалуй, сам не ответит, почему свой выбор остановил на Николае Петрове. Видно, сработала интуиция. «Почерк», «психология» Петрова насторожили следователя. Этот юный пройдоха и его дружок Роберт Майер были осуждены за кражи и вот уже год отбывали наказание в Миасе, в колонии для несовершеннолетних.
ТОЧКИ НАД «И»
Федор Исакович написал Петрову письмо. Ответ удивил. Тот предлагал следствию свои «услуги» в качестве… свидетеля. «Зачем, — думал Бородин, — ему этот трюк? Почему он так стремится к поездке? Чтобы прокатиться, повидать родных? Сбежать?!»
Федор Исакович выехал в Миас[17]. И вот там-то после короткой и напряженной беседы с осужденным чекист понял, что перед ним вовсе не свидетель, а… а один из участников преступления. Но нужны были факты, веские, достоверные. По просьбе Бородина Петрова направили в Заводоуковск. При посадке в вагон он пытался бежать. Задержали.
На следствии Петров наотрез отказался от своих прежних показаний. И все-таки конец нити был в руках начальника уголовного розыска. И вот пришел день, когда «спираль» описала последний круг. Преступникам Петрову, Майеру, Медведеву предъявлено обвинение в разбойном нападении и нанесении тяжких повреждений человеку. Следствие закончено. Уголовный розыск расставил точки над «и».
…На днях народный суд приговорил Николая Петрова к восьми годам, Роберта Майера — к семи и Геннадия Медведева — к шести годам лишения свободы.
А. Смагин»
Прочитав, Глаз свернул вырезку и положил в конверт. Ясно теперь, почему взросляк в тюрьме сказал, что Глаз писал письмо начальнику уголовного розыска.
«Эта статья, — думал Глаз, — прославила нас на весь район. Как это корреспондент меня назвал… а, «юный пройдоха». Что ж, пройдоха, так пройдоха. Мать приедет на свиданку, надо будет статью свернуть. А то и потерять могу. Да чтоб никто не прочитал. Достаточно, что воспитатели и Павлуха прочитали. Ну и набрехал корреспондент».
Второй раз о Глазе врали в районной газете. Первый раз в своей статье о всеобуче директор падунской школы Хрунов писал: «Плохо себя ведет, курит, часто пропускает уроки, не любит труд, остается второгодником ученик 4-го класса Коля Петров. Его отец работает в ведомственной охране[18] Заводоуковского отделения милиции. Учителя много раз обращались к семье, но родители всю ответственность за воспитание перекладывают на школу, в плохом поведении сына обвиняют педагогический коллектив и оправдывают себя. А между тем чем дальше, тем хуже поведение мальчика. Отец его — коммунист, и поэтому, естественно, школа обратилась в партийную организацию Заводоуковского отделения милиции. Обратилась давно, а вот ответа до сих пор нет».
Ян тогда, десятилетний, возмутился, почему директор в газете назвал его второгодником.
Ян ни разу на второй год не оставался.
Васин отсидел десять суток, и его приняли в коллектив. Он дал слово, что работать и учиться будет хорошо и не допустит нарушений.
Приближался Новый год. Глаз ходил в санчасть, брал таблетки и прятал в матрац. Хотелось накопить горсть и, как в тюрьме, за раз проглотить. Кайфануть.
Комнаты воспитанники к Новому году украшали. Натягивали гирлянды, на ватманах красками разрисовывали дедов-морозов, снегурочек, зверей. После праздника будет ходить комиссия и за лучше оформленную комнату дадут приз.
Хозяйственники привезли елки. Ребята их нарядили развешали игрушки, и Глаз часто подходил к елке и вдыхал запах хвои.
Освободился Семен. Невеселый. Глазу он признался:
— Не заживает ОН у меня. В санчасть неудобно идти. Ты понимаешь, Глаз, я на свободе ничего не смогу СДЕЛАТЬ.
— Ничего, до свадьбы заживет.
И они засмеялись.
Глаз перешел на кровать Семена, в правый угол, и Новый год встречал на новом месте.
Когда куранты пробили полночь, ребята чокнулись сгущенным молоком. Всем хотелось водяры, и парни завидовали Семену: он сейчас глушит водку.
Утром Глаз проглотил горсть таблеток, и ему стало плохо. Слонялся по коридору и проклинал таблетки.
Слава Смолин продолжал борзеть. У него, и только у него, нарушитель мог просить прощения. И он прощал, не ругая даже. Постепенно, опираясь на кентов, подчинил себе все отделение.
В отделении жил армянин Ашот. Нет земляков — и он грустный. Ни с кем не кентуется и ждет взросляка. Разговаривает редко. Раз получил двойку, и Смолин обругал его матом. Ашот был здоровее Смолина и, не выдержав, бросил в него ручку, но промазал и следом за ручкой, разгоряченный, кинулся сам. Дорогу преградили активисты и не дали избить Смолина. Прозвенел звонок, и Ашот сел за парту, ругая, с приятным акцентом, Смолина.
У Глаза кончилась паста в стержне. У кентов стержней нет. Если не писать в школе — нарушение. Вспомнив об этом на работе, стал спрашивать у тех ребят, с кем делился стержнями, когда приходила посылка.
Максим сказал Смолину, что Глаз ходит и требует стержни. Слава подошел к Глазу.
— Ты что ходишь и требуешь стержни?
— У меня паста кончилась, и писать нечем, — сказал Глаз и пошел.
— Стой! — крикнул Слава.
Глаз не остановился. Смолин догнал и схватил за плечо.
— Ты что, не кночешь?
Слава забыл про стержни, но как это так, Глаз на виду у всех на его приказание не остановился.
— Убери руку, — сказал Глаз.
Такого Слава стерпеть не мог. Он ударил Глаза ладонью по лицу, а из курилки выскочили кенты. Глаз схватился с ними. Но его отдуплили. В цех зашел мастер. Увидев, как от Глаза отскочили ребята, и заметив его припухшую бровь, подошел и спросил:
— За что тебя?
Глаз промолчал.
— Одевайся, — сказал мастер.
Глаз оделся, и мастер отвел его на вахту.
— Вот, — сказал он дежурному, — побили его. Из-за чего — не знаю.
Дежурный по производственной вахте вызвал начальника караула. Тот отвел Глаза к Павлухе. Павлуха сидел в кабинете один. Только что истопил печку. Начальник караула доложил:
— Товарищ майор. Вот, с шестого отделения. Побили. Мастер привел.
Начальник караула вышел, а майор встал из-за стола и подошел к Глазу.
— Кто тебя?
Глаз молчал.
— Ты что, немой?
Глаз не ответил.
— С кем подрался?
В ответ молчание.
Майор подошел к столу, закурил беломорину.
— Ты будешь отвечать или нет? Я тебя по-русски спрашиваю: кто тебя побил?
Молчи не молчи, а отвечать надо. И Глаз сказал:
— Смолин.
Майор сел за стол. Затянулся папиросой. Парня побил активист, как-то надо улаживать. Не сажать же Смолина в дизо. Снял трубку телефона.
— С шестого отделения, Смолина, ко мне.
Привели Смолина. Павлуха вышел из-за стола.
— Что там у вас, Слава, получилось? Спрашиваю его, а он ничего не говорит.
— А-а-а, — протянул Смолин, — ерунда.
Беспалов внимательно наблюдал за Глазом, потом спросил:
— Ты в обиде на него?
— Нет, — ответил Глаз.
— Ну, раз не в обиде, тогда миритесь, — сказал майор.
Глаз и Смолин стояли рядом и руки не протягивали.
Тогда Павлуха подошел к ним и предложил:
— Что стоите? Пожмите руки, и на этом кончим.
Смолин, непритворно улыбнувшись, протянул Глазу руку. Тот протянул свою.
Больше недели у Глаза под глазом сиял фонарь: коцем пнули. Смолин долго к нему не подходил, просто не замечал. Но когда Глаза в школе записали — верхняя пуговица у куртки расстегнута, — Слава заорал на него:
— Опять ты! На цирлах, к воспитателю.
Глаз промолчал и к воспитателю не пошел.
— Ты че, не понял, что ли?
— Я понял, но к воспитателю не пойду.
В ответ Глаз получил несильную пощечину. Смолин развернулся и ушел.
В комнате были ребята, но не кенты Смолина. Глаз с одним в туалете поделился:
— А не сильно Смолин бьет. Так себе. И всегда ладонью.
На следующий день Слава зашел в комнату и тихо Глаза спросил:
— Значит, я не сильно бью, да?
Глаз промолчал. Он не думал, что парень передаст.
— Эх, Глаз, — сказал Слава, и его лицо от злости искривилось.
Сейчас ему хотелось ударить Глаза не ладонью. Но нельзя. Глаз ответит, и выйдет драка. Его снова изобьют. Но Павлуха Славу на второй раз может не простить, и полетит он из комиссии внутреннего порядка. И Смолин, не зная, как излить злобу, укусил Глаза за ухо.
5
На разводе дпнк подошел к шестому отделению и сказал:
— Петров, беги, переодевайся и на свиданку.
Глаз сбегал, переоделся в школьную робу, и его отвели на вахту. В маленькой комнате ждала мать.
— Здравствуй, мама, — сказал Глаз, подходя к ней.
— Здравствуй, Коля, — ответила мать.
Они сели за стол.
— Ну как у тебя дела, сынок?
— Ничего, хорошо.
— Я тебе еды привезла, поешь вначале.
И мать закопошилась у сумок.
Глаз поел немного и закурил.
— Тебе передачу примут?
— Нет. У нас передача раз в четыре месяца. Потом, из дома пошлешь.
— Что мало поел? Коль передача не положена, поешь больше.
— Свидание четыре часа, наемся.
Дверь комнаты закрыта. Мать спросила:
— Здесь можно хоть о чем говорить?
— Можно. Никто не подслушивает. И магнитофона, конечно, нет.
— В Падуне неприятностей было много. Вначале отца приступ схватил. Сердце. Он автобус в Заводоуковске ждал на вокзале. Его милиция забрала и увезла в вытрезвитель. Думали, что пьяный. Там его узнали и в больницу отвезли. Потом привезла домой, он лежал и не поднимался. Все жалобы писал, что в тебя стреляли. Хотел, чтоб Колесова наказали. — Мать помолчала. — Потом его парализовало. Он плохо говорить стал. Все плакал и бормотал, что зря девятнадцать лет в милиции проработал. Зря боролся. А правды не было и нет. — Мать платком вытерла слезы и продолжала — А перед этим в Заводоуковске Галю ограбили. Нож к горлу подставили. Часы, перстень, сережки сняли. Отец заявление в милицию написал. А они дело заводить не стали, сказав, что ее никто не грабил. Свидетелей нет. Отцу после этого вообще стало плохо. Вот его и парализовало. Я тебе в Тюмени на свидании не стала об этом говорить, там женщина слушала. Потом отца в больницу положили, и там он умер. Я дала телеграммы. Дима, Катя, Сергей приехали на милицейской, машине. Дима шофером в милиции работает. Он пошел к начальнику милиции — Пальцев-то сейчас в Ялуторовске начальником милиции — и сказал, что его дядя умер. Объяснил. Пальцев выделил машину.
Мать рассказала, как хоронили отца, кто приезжал на похороны, как она решила уехать к дочери в Волгоград.
Незаметно пролетели четыре часа и свиданка закончилась. Мать с сыном попрощались, и Глаза увели на корпус. До съема около часа.
В грязовецкой колонии свидание разрешали в три месяца раз по четыре часа. Лет семь назад для родителей, кто приезжал с другого конца страны, свидание разрешали по два дня.
Прибыл как-то цыган на зону и отправил куда-то письмо. Домашнего адреса не было: цыгане кочевали. Месяца через два табор прикочевал в Грязовец и расположился за городом недалеко от колонии. Цыгане пришли на свиданку, человек сорок. Кто-то из них в грамоте кумекал и заявление написал. Обязанности начальника колонии исполнял Павлуха и, подписав заявление, сказал, что на свидании будут присутствовать только близкие родственники.
— А кто близкие родственники? — спросил пожилой цыган с пышной бородой.
— Отец, мать, братья, сестры, — ответил Павлуха.
— А дед, бабка — близкие родственники?
— Близкие.
— Тогда на свиданку пойдут все, — сказал цыган.
— Как все? Весь табор, что ли?
— Весь.
— Сколько вас человек?
— Сорок три.
— И все родственники?
— А как же, — ответил цыган и стал загибать прокуренные пальцы, — два деда, две бабки, я, мать, одиннадцать родных братьев и сестер…
— Хватит, — сказал Павлуха. — Все повидаетесь. Только не в один день. Комната для свиданий на столько родственников не рассчитана. Даю четыре дня.
— Дай Бог здоровья, — сказал старый цыган.
За четыре дня цыгане с Ромкой не навидались. На пятый пахан пришел к Павлухе и попросил еще два дня, Павлуха разрешил. Но старый цыган стал просить еще день. Павлуха сдался. Он думал — все, табор снимется и уедет. Но цыгане и на восьмой день пришли к колонии… Павлуха не выдержал и вызвал милицию. Нескольких цыган забрали и пристращали, и на другой день табор покинул старый русский город Грязовец.
Город Грязовец возник на месте старого поселения во времена правления Екатерины Второй. Датой его основания считается лето 1780 года. В девятнадцатом веке построили острог. За сто с лишним лет кто в нем только не сидел. В начале двадцатого века в острог и революционеры стали попадать, а город Грязовец превратился в место ссылки революционеров. Здесь отбывал ссылку член партии большевиков с 1903 года П. А. Бляхин, впоследствии писатель, автор повести «Красные дьяволята» и трилогии, посвященной первой русской революции.
В корпусе, где сейчас клуб, до революции была тюремная церковь. Арестанты замаливали грехи и каялись. В том месте, где сейчас сцена и заседает президиум, стоял батюшка и читал проповедь.
Несколько лет назад в колонию приезжали журналисты из Центрального телевидения и снимали пятнадцатую комнату. Здесь в невероятных условиях отбывала наказание видная революционерка Пылаева. Над невероятными условиями революционерки сотрудники колонии смеялись. Она сидела в камере одна, а сейчас в комнате — восемь воспитанников!
Город Грязовец, по преданию, назван так потому, что, когда Екатерина II объезжала Север, ее карета при въезде в город застряла в грязи.
В Вологодской области и по сей день говорят, что Екатерина не только Грязовцу дала название. Есть две деревни, одна недалеко от другой — Грязная Баба и Чистая Баба. Екатерину встречали хлебом и солью. В одной из деревень ее встретила грязно одетая женщина. Екатерина сказала: «Грязная баба». В другой деревне Екатерину встретила женщина в чистой одежде, и она великодержавно сказала: «Чистая баба».
Екатерина посетила Вологду, и ей захотелось Крайний Север царским взглядом окинуть. И вот карета мчит ее, тряся на ухабах, в сторону Великого Устюга. Не доезжая селения, Екатерина махнула в его сторону державной рукой и сказала: «То тьма, я не хочу туда». Карета, развернувшись, покатила назад, так и не заехав в селение. А село с тех пор зовется Тотьма.
При Советской власти в остроге взрослые отбывали наказание, во время войны размещалась мастерская по ремонту оружия, а в середине пятидесятых из острога сделали режимную малолетку.
Глаз быстро ходил по комнате. «Что же получается, — думал он, — если я совершил преступления, меня судили. А сестру ограбили, подставляли нож к горлу, и следствие заводить не хотят. Эх, вы, падлы, автомат бы мне… Отец, значит, писал жалобы, что в меня стреляли. Хотел, чтоб Колесова наказали. А кто его накажет? Да никто. На суде он дал показания в свою пользу. Дело против него ни один прокурор не возбудит. А отец проклял милицию, в которой девятнадцать лет отработал».
Глаз ходил по комнате до тех пор, пока не пришли воспитанники.
В школе Глаз объяснения учителей не слушал. Был под впечатлением свиданки. На перемене пуговка на вороте расстегнулась. Член КВП с первого отделения сделал замечание и записал его. «Ну, — подумал Глаз, — опять нарушение. Опять Смолин скажет идти к воспитателю. И будет орать. Вот падла. Да что вы, в натуре, мне сейчас не до ваших пуговиц. Пусть все пуговицы на моей робе отпадут. А-а, вам надо занять первое место. Вам надо досрочно освободиться. Вам надо водки. Вам надо кайфануть. Вы хотите иметь три робы, плавки, вы хотите командовать в отделении. Вы везде хотите быть первыми, и все вам должны подчиняться. Я не хочу никого видеть. Вы мне осточертели. Я хочу побыть один. Но как, как я могу побыть в зоне один? Шесть лет еще на людях. А если я не хочу жить в коллективе, если он надоел, то скажите, вы, начальство, как мне быть? Остается одно: опуститься в дизо. Запишут отказ от работы и учебы и дадут десять суток. Да хоть сто суток давайте — отсижу. До взросляка меньше шести месяцев остается. Говорят, в дизо больше трех месяцев никто не выдерживал. Вот отсижу пять с лишним. Не верите? — мысленно спорил Глаз с активистами и начальством колонии. Выдержу. Лишь бы не холодно. Если холодина, долго не продержусь. И приседания не помогут. Устану, а отдыха не будет. Ладно, посмотрим, сколько сидеть в дизо. Надо вначале туда попасть. Завтра, что ли, на разводе подойти к Павлухе. Хорошо. Посмотрю, как активисты среагируют на мое нарушение. Пуговка, как же я не почувствовал, что она расстегнулась?»
Вечером к Глазу зашел Смолин с двумя мордоворотами.
— Ты что, Глаз, — заорал Смолин, — в школе опять расстегнутым ходишь? — Он подошел к Глазу и взял его за подбородок. — Ну, что молчишь?
Глаз не знал, как быть. Если скинуть руку или оттолкнуть Смолина, он кинется драться. А Слава все держал Глаза за подбородок.
— Так, Глаз, если будет еще нарушение, по-другому поговорим. Понял?
Глаз молчал.
— Иди к воспитателю и доложи.
Глаз пошел в воспитательскую. А то опять потащит.
На разводе Павлухи не было. Развод проводил капитан Кузнецов, и Глаз не решился войти. На работе ни с кем не разговаривал. Норму — две тумбочки — выполнил.
6
На следующий день развод проводил Павлуха. Когда шестому отделению дпнк скомандовал: «Шагом марш», Глаз отделился от ребят и подошел к майору.
— Павел Иванович, мне надо с вами поговорить.
— Я вечером буду на корпусе.
— Я хочу поговорить сейчас.
— Ну хорошо, пошли.
Они поднялись в кабинет. Павлуха разделся и сел за стол. Глаз стоял, держа шапку.
— Ну что у тебя?
— Павел Иванович, дайте ручку и лист бумаги, я напишу.
— Ты что, на словах объяснить не можешь?
— Могу. Но все равно напишу.
— Хорошо.
Павлуха ждал объяснения, а Глаз не мог начать.
— Павел Иванович, — все же выдавил он, глядя в голубые глаза майора, — я хочу в дизо.
Павлуха внимательно смотрел на Глаза, но тот выдерживал взгляд. Беспалов взял со стола пачку «Беломора» и закурил.
— Так, — сказал он, — в дизо, значит, хочешь. Это нам недолго. Но ты можешь сказать причину?
— Могу. Вот по телевизору, по радио передают, в газетах пишут, что советская милиция стоит на страже, — Глаз не мог говорить дальше быстро и стал медленно подбирать нужные слова, — стоит, значит, на страже интересов граждан. Защищает их от посягательств преступников и так далее. Так милиция стоит на страже или это только слова?
— Да, конечно, милиция стоит на страже интересов народа. Ты разве это не почувствовал? Тебя дважды судили. Срок восемь лет. Тебя изолировали от общества. Ты как преступит опасен. В нашей колонии вас сидит около двухсот, и все вы посажены за преступления. Так что, смотри сам, стоит ли милиция на страже.
— Да, я и другие посажены. Мы совершили преступления. Я заслуженно получил срок. Но я хочу сказать не о себе. Я, когда сидел под следствием, совершил побег с этапа. Начальник конвоя ранил меня из пистолета. Скажите, можно или нельзя стрелять в малолеток?
— Нельзя, — подтвердил Павлуха.
— А в меня стреляли, зная, что бежит малолетка. Следователь особого отдела расследовал мой побег, но все менты дали показания, что не знали, что бежит малолетка. Им ничего не было. Даже выговора. А прокурор надо мной посмеялся. Он сказал, что выговор надо дать тому, кто в меня стрелял и не убил. За то, что не убил, выговор, значит. Так что, советская милиция стоит на страже интересов народа? Или я в число народа не попадаю, поскольку я от народа изолирован?
— Я не знаю, при каких обстоятельствах тебя подстрелили, но если верить тебе, то, конечно, конвой должен быть наказан.
— Но его не наказали и не собираются наказывать. Я, собственно, про это уже забыл. Ни одной жалобы не писал. Ладно, думаю, живой остался и хорош на этом. Но позавчера ко мне мать приезжала, рассказала кое-что. Так где же справедливость?
— Подожди, подожди. Что тебе мать рассказала?
— В ноябре у меня умер отец. Он перед смертью писал в разные инстанции, требовал, чтоб начальника конвоя, который стрелял в меня, наказали. Отцу было не по себе: как так, меня ранили, а им даже выговора не дали. Отец у меня был тоже майор. Работал начальником милиции и, умирая, проклял милицию, сказав, что правды не было и нет. За несколько дней до смерти отцу на улице стадо, плохо. У него сердце больное было. Он упал. Заместо «скорой помощи» вызвали медвытрезвитель. Привезли в милицию. Там его узнали и отправили в больницу. В нашей стране, если человек на улице упадет, его обязательно увезут в вытрезвитель. Потом ограбили мою сестру. Сняли сережки, перстень, часы. Нож подставляли к горлу. В милиции дела открывать не стали, сказав, что сестру никто не грабил. Свидетелей нет. Как же так, Павел Иванович, точно за такие преступления и здесь сидят ребята. И я тоже. Нас нашли и судили. А почему это преступление не хотят расследовать? А теперь смотрите: стоит ли милиция на страже интересов народа? Сестра моя живет на свободе и в понятие «народ», не так как я, входит.
Беспалов слушал Глаза внимательно. Иногда морщился, и тогда на лбу, выше бровей, оставался не тронутый морщинами пятачок.
Майору надо ответить, и он, закурив вторую папиросу, медленно стал говорить:
— Если ты все рассказал так, как было, милиция не права. Надо заводить дело и искать грабителей. И сажать их. Тоже изолировать от общества. Я тебе в этом ничем помочь не могу. Скажу одно: пиши жалобы. Напиши в Прокуратуру СССР. Меры должны принять. — Беспалов помолчал. — Ну, ты из-за этого и решил идти в дизо?
— Да. Настроение скверное. В голову ничего не идет. А если расстегнулась пуговица, режимник записывает. Нарушение. Да что я нарушил? Какое мне дело, если у меня пуговка на вороте или на ширинке расстегнута? Я, может быть, в знак протеста пройдусь по зоне голый. Какая мне разница — голый я или расстегнутый. У меня не только пуговка расстегнута, но и душа голая. Пусть и за это актив сделает замечание и запишет. Дадут наряд вне очереди. Потому я отказываюсь жить в зоне. Садите меня в дизо. И еще. Дайте бумагу и ручку, я напишу заявление.
Глаз написал все, с чем не согласен, а закончил так: «А потому я объявляю голодовку и требую к себе министра внутренних дел».
Павлуха прочитал заявление.
— Ты сейчас ненавидишь милицию. Ты не веришь в справедливость. Я тебе ничего не могу доказать. Но вот зачем ты требуешь министра внутренних дел, не пойму. Если каждый заключенный будет требовать министра, он только и будет по колониям разъезжать. И то не ко всем успеет.
Глаз ничего не ответил. Понимал: министр не приедет. Он мог бы потребовать кого-нибудь рангом ниже, но стоит ли мелочиться, все равно не приедут.
— Хорошо, — сказал Павлуха и снял трубку телефона.
Когда пришел начальник караула, Беспалов протянул Глазу постановление.
— Распишись, я объявляю тебе за отказ от работы и учебы десять суток.
— Расписываться не буду. Я написал заявление. Я не от работы и учебы отказываюсь, а от беззакония.
— Отведите его в дизо, — сказал майор начальнику караула.
Глаза в дизо обыскали. Забрали курево, спички, ремень и закрыли в камеру.
Дизо — старое деревянное. Всего три камеры. Глаза посадили в среднюю. «А здесь тепло. Можно зимовать».
До обеда Глаз ходил, а в обед дежурный открыл кормушку и поставил алюминиевую миску.
— Петров, принимай!
— Я объявил голодовку. От еды отказываюсь.
Из миски шел пар. Глаз отвернулся.
И в ужин Глаз пищу не взял. Дежурный, закрывая кормушку, сказал:
— Дело хозяйское. Сам себе барин.
Утром к Глазу зашел начальник караула Афанасии Емельянович. Он был толстый и пожилой.
— Как дела, Петров? — спросил старшина.
Глаз промолчал.
— Сутки не ешь. А ты зря от еды отказываешься. Что ты на нее обиделся? Что тебе она плохого сделала? Давай, Петров, ешь. Что, не будешь?
— Не буду.
— Смотри, только пять суток будешь без еды. На шестые в нашей колонии закон: еду через задний проход вливаем. Ты не первый. Мы это умеем. Я лично троих через зад кормил. Наденем наручники, скрутим тебя — и пошло. Так что выбирай: или ешь, или через зад накормим.
Старшина ушел, а Глаз задумался: «Неужели правда на шестые сутки через зад кормят? Тогда лучше от голодовки отказаться. А может, болтает? Нет, пока есть не буду».
Новый дежурный поставил еду на кормушку и сказал:
— Глаз, а Глаз, возьми еду, что ты балуешься. Если съешь, дам закурить.
Глаз посмотрел на дежурного. Он курил папиросу.
— Правда-правда, я не обманываю. Как съешь, сразу закуришь.
Глаз еду не взял и лег на нары. Дежурный убрал завтрак и подошел к кормушке.
— Глаз, что валяешься? Возьми книгу да почитай. Хочешь, самую интересную выберу?
Глаз знал, что в этой зоне в дизо дают читать книги, и, встав с нар, сказал:
— Давай.
Дежурный принес.
— Самая интересная.
Книга без переплета и без начала. Прочитав несколько малоинтересных страниц, Глаз дошел до графского обеда. Читая, как персонажи уплетали дичь, Глазу жрать захотелось, и он подошел к дверям.
— Дежурный.
— Чего-о?
— Неинтересную книгу дал. Уж больно много про еду. Специально такую выбрал, чтоб я завтрак съел.
— Да нет, я не думал об этом, — говорил дежурный, открывая кормушку, — если не нравится, я другую дам.
— Давай.
Дежурный принес другую. Глаз открыл титульный лист и прочитал: «Лев Кассиль. Вратарь республики. Ход белой королевы». «О, — подумал Глаз, — это книга интересная. Я ведь кино про вратаря республики видел».
Глаз читал и слышал в коридоре шаги. Дежурный ходил и заглядывал в волчок. Подошел обед. Миска с горячими щами — на кормушке.
— Глаз, ну что ты не ешь, хватит упрямиться, — уговаривал дежурный. — Давай, с обеда начинай. Смотри, я и папиросу приготовил.
Глаз посмотрел в кормушку. В одной руке у дежурного — папироса, в другой — пайка черняшки. Он дружески подмигнул Глазу.
— Я тебя не обманываю. Если съешь, отдаю папиросу. Потом еще дам.
Глаз смотрел на папиросу. Ему так хотелось курить.
— Нет-нет, я есть не буду. Я же голодовку объявил.
— Да Бог с ней, с голодовкой. Пусть другие голодают, а ты ешь. Желудок только портишь. Ешь давай, папиросу отдаю сразу.
Глаз, чтоб не смотреть на папиросу, отошел от кормушки и взял книгу.
Вечером дежурный поставил ужин на кормушку и снова уговаривал Глаза. Тот не поддавался.
На другой день Глаз «Вратаря республики» дочитал, а «Ход белой королевы» не стал. «Мура какая-нибудь, — подумал он, — о шахматистах, наверное. Не буду читать». Глаз положил книгу на нары и постучал в кормушку.
— Старшой, дай ручку и бумаги. Буду жалобу писать.
Дежурный принес. Глаз лег на нары и написал жалобу в Прокуратуру СССР. Описал подробно, как его в побеге ранили, а начальника конвоя не наказали, и что совсем недавно ограбили сестру, а в милиции дела не завели.
Походив по камере, Глаз написал письмо начальнику уголовного розыска заводоуковской милиции капитану Бородину. Написал то же, что и в жалобе. «Пусть, — думал Глаз, — Бородин ответит, почему не стали вести следствие».
Смену принял веселый дежурный. Было ему за сорок, и он игриво стал говорить:
— Ну как, все не ешь? Зря ты, зря. Еда вся на столе. Холодная, правда. Давай ешь, я ее подогрею. Будешь?
Глаз отошел от кормушки. Трое суток не ел, лишь несколько раз пил, и теперь по-волчьи жрать хотелось. У него шла борьба с голодом. «Вот, падлы, вот, суки, — ругал он, голодный, весь белый свет, — не хочу я сидеть в этой зоне, — закипело у него, — жить в этом проклятом Союзе не хочу. Вот возьму сейчас бумагу и напишу жалобу в Америку, раз наши не помогают. Напишу президенту Соединенных Штатов, что нет у нас справедливости, хочу ехать к вам. Кто у них президент? Кеннеди убили, потом Джонсон был, а кто же сейчас заправляет? Да это я спрошу. Но жалобу в Америку не пропустят. В тюрьме тогда один писал генеральному секретарю Организации Объединенных Наций У’Тану, что он бросает к чертовой матери свою родину и просит на ближайшей ассамблее рассмотреть его заявление, чтоб ему разрешили выехать из Союза. Но ведь над этим письмом воспитатель тогда посмеялся. Он его, конечно, У’Тану не отправил. У’Тан-то международной организацией руководит, и Союз в нее входит, а в Америку мое письмо тем более не отправят, раз У’Тану не отправили. К черту, к черту этот Союз, не хочу в нем жить — душители, кровососы. Над письмом Павлуха посмеется, скажет, ты вначале срок отсиди, а потом просись там в разные Америки. Ишь, будет смеяться он, дали тебе восемь лет, ты два года отсидел и в Америку запросился. Молодец. Если б из тюрем и лагерей всех преступников выпускали за границу, многие бы уехали. Одному тебе, что ли, сидеть не хочется. Я бы Павлухе ответил так: «Я в тюрьме сидел, здесь первое время сидел, а ведь не просился к американцам, а сейчас, — я же рассказал вам, как обошлись с моей сестрой, как меня идиоты чуть не пристрелили, — я не хочу жить в нашей стране. Хоть куда, хоть на другую планету от такой справедливости. Вся наша справедливость, будь она проклята, только на словах. Даже отец мой, умирая, сказал, что зря столько лет боролся. А отец-то был честным. Взяток не брал. Если он перед смертью от милиции отрекся, то как же я ее признаю?» Павлуха будет внимательно слушать. Он всегда выслушивает человека. Что я ему еще скажу? Скажу еще вот что: «Будь весь Союз проклят! А как я жил в Одляне? Как там над малолетками издеваются. По приказанию начальника колонии, начальников отрядов пацанов водят на толчок, водят и чуть насмерть не забивают. Это что, Павел Иванович, советская справедливость? Ну кому, кому я здесь в Союзе нужен? Я преступник, чуть ли не враг». Господи, как жить? Да и ради чего жить? Может, чиркнуть ночью по вене и истечь кровью? За границу не выпустят, на другую планету не отправят, а шесть лет сидеть. Будьте прокляты, гады, ненавижу вас, суки, как вы опостылели все!»
Гнев Глаза начал спадать, и вернулся вопрос: ради чего он живет? «Конечно, конечно, милая Вера, я живу ради тебя. Я не буду себя чиркать по вене. Я отсижу срок, черт с ними, освобожусь и прилечу к тебе. Только не выходи замуж. Вот тогда точно, если Вера не будет моей, я не буду знать, ради чего жить. А может, Вера моей никогда не будет? Зачем я ей такой?»
Глаз успокоился, и ему захотелось есть. «Взять, что ли, жратву? Нет-нет! Есть не буду».
Утром зашел полковник. Следом Беспалов.
Полковник, окинув камеру и посмотрев на Глаза, спросил:
— Как фамилия?
Глаз не ответил.
— За что в дисциплинарный изолятор попал?
Глаз промолчал. Голодный, он был в злобе на всех и с полковником тем более не хотел разговаривать. Если б в дизо зашел один Павлуха, Глаз бы поговорил. «Что толку говорить с полковником? Он приехал из управления. Ну и проверяй колонию, а меня не касайся. Не буду с тобой говорить».
За Глаза ответил Павлуха:
— Десять суток дали за отказ от работы и учебы.
Полковник с майором вышли.
После обеда зашел Карпенко — Кум.
— Что, Коля, все не ешь? Зря. — Он помолчал. — А вот, скажи, почему ты в дизо опустился? Я знаю твою причину, но ведь не она одна, наверное. Если человеку плохо, а люди к нему хорошо относятся, то на людях веселее. А ты в дизо опустился. На активистов разобиделся. Знаешь, мы сейчас из вашего отделения Смолина убрали. Он такие порядочки установил, э-эх. Всех зажал. Тяжелая у вас обстановка. Но теперь Смолина нет, он на втором этаже. Если ты и на него в обиде был, то давай подумай, кончай голодовку и поднимайся в отделение. В общем — подумай. Я сейчас в вашем отделении буду за воспитателя. Ваш воспитатель в этом году институт заканчивает, и он уволился. Пойдет в школу учителем работать. Подумай, Николай. Я к тебе вечером зайду.
Кум ушел, а Глаз задумался: «Смолина, значит, убрали. «Зажал всех». Э-э, поняли, наконец, что Смолин липовый активист. То ли подняться в отделение?»
7
В обед Глаз еду съел. Дежурный похвалил и дал папиросу. Глаз покурил, у него закружилась голова, и он лег на нары.
После ужина пришел Кум.
— Что, Коля, поднимешься в отделение?
— Поднимусь.
Кум отвел на корпус.
К Глазу подошел Денис, и они пошли курить.
— А ты правильно сделал, что в дизо ушел, — сказал Денис. — На работе в тот день весь актив на тебя глотку драл. Смолин из себя выходил. Они и в этом месяце хотели занять первое место. А ты им дизо принес. Павлуха о Смолине все узнал. Кто-то рассказал. Знаешь ящик, в котором Славка держал нагеля?
— Знаю.
— У него в этом ящике курок был. Там он деньги прятал. Кто-то рассказал Павлухе и об этом. Денег, правда, в ящике не было. Видишь, Смолина даже в дизо не посадили. Просто перевели в другое отделение, и все. Надо бы Павлухе дать ему десять суток.
— Из КВП нагнали?
— Нагнали. Ему в июне на взросляк.
Вечером на этаж пришел Павлуха и зашел в кабинет заместителя начальника колонии по учебно-воспитательной части. Он принимал ребят в этом кабинете, потому что в воспитательской с глазу на глаз с парнями не поговорить. В нее часто заходили воспитанники.
Переговорив с активистами, Павлуха вызвал Глаза. Он вошел и поздоровался.
— Я, Петров, — сразу начал Павлуха, — отправил твою жалобу и письмо. Жди ответы. Как настроение?
— Нормально.
— Как в отделении?
— Лучше, — нехотя ответил Глаз.
— Знаешь, за что убрали Смолина?
— Знаю.
— Подлец. Порядок наводил, а сам, — Павлуха махнул рукой, дав понять, что незачем о Смолине вспоминать. — Как думаешь жить?
— Как? Нормально. Порядок я не нарушаю. До взрослого немного остается. Доживу и поеду. А куда меня, Павел Иванович, отправят? В Тюмень или в Волгоград? Попался в Тюмени, родители там жили. А теперь мать переехала в Волгоград. Меня могут отправить в Волгоград? Матери ближе на свиданку ездить.
— Можно и в Волгоград. Раз там мать живет. — Павлуха помолчал. — Ладно, я с тобой еще поговорю, а сейчас позови со второго Васина.
Глаз, выйдя в коридор, крикнул:
— Васин, к начальнику режима.
Дня через два Павлуха вызвал Глаза.
— Как настроение, Николай?
— Хорошее, Павел Иванович.
— Ну как, отлегло?
— Не совсем.
— Что ты тогда на всех разобиделся? Есть еще в нашем обществе недостатки. Никто этого не скрывает. Стреляли в тебя, остались безнаказанными конвойные, но ведь не конвой один, не милиция, которая отказалась вести следствие об ограблении твоей сестры, олицетворяет наше общество. Негодяи они. Слов нет. Но в нашей стране больше хороших людей, и на них надо равняться. Бюрократы везде есть. Зажимщики. С ними борются. Возьми нашу колонию. Был Макаров, Шевченко. Хотели их досрочно освободить, но подрались они. Мало того, два отделения в драку втянули. Разве можно таких освобождать досрочно? Нельзя. Здесь они не сдержались, а если из-за пустяка не сдержатся на свободе? По новой срок. Смолин был. Тоже делал вид, что за порядок, а душонка гнилой оказалась. По шеям и на другой этаж. Взять одлянскую колонию. Вот скажи — отличается Грязовец от Одляна?
— Отличается.
— Я знаю, какой порядок в Одляне, знаю начальника Челидзе. Я бывал там. А у нас кулака нет. Мы тоже можем просмотреть какого-нибудь воспитанника. Вступит в актив, с виду парень как парень. А потом покажет свое нутро. Ведь нет такого барометра, которым можно определить, истинно парень взялся за ум или так, маску надел, вступив в актив. Как его можно проверить, ну, скажем мне?
— Да никак.
— Вот и беда, что мы порой узнаем в последнюю очередь. Иной активист загнил, а мы продолжаем ему верить, а он воспитателя и нас водит за нос. Чужая душа — потемки. А мы должны знать многое. Здесь со всех колоний страны сидят ребята. У половины по две-три судимости. Прошли огонь, воду и медные трубы. А нам их надо удержать до взрослого. Не можем всех воспитать. Сил не хватает. Вот ваше отделение взять. Был один воспитатель, потом другой, а сейчас Николай Алексеевич замещает. Нет постоянного воспитателя, нет и порядка. Не надо падать духом. Надо жить. Верить. Без веры нет жизни. Если где-то тебя обидели, не надо отчаиваться. Все общество не виновато. А исправительную систему — дак ее всю надо менять. Как родилась в сталинские времена, так и существует. И первое, что надо изменить, это — чтоб вы не общались в КПЗ, на этапах и в тюрьмах с рецидивистами, да и вообще со взрослыми.
Сейчас ребят, вставших на путь исправления, разрешили держать до двадцати лет. Не до двадцати надо, а до тех пор, пока не освободим досрочно. Чтоб не нарушать воспитательный процесс. Неплохо бы вообще на взрослый не отправлять. Что, кроме преступного опыта, вы можете там приобрести?
И колонии надо сделать в каждой области. И обязательно маленькие. Одлянскую взять: в ней около полутора тысяч — ну какое там индивидуальное воспитание? И родители через всю страну с сумками таскаются. Если парень задурил, родителей вызовем — они рядом. И все земляки. Как у тебя дела на работе?
— Нормально.
— А в школе?
— Тоже ничего.
— От вас и требуем немногого: хорошо работайте и учитесь. И порядок не нарушайте. Давай иди, еще раз повторяю: не падай духом. Я тебя вызову.
Последнее время у Глаза сильно болел желудок, и он часто загибался, от пронизывающей боли садясь на корточки.
Ходил в санчасть, там давали порошки и таблетки, но боль они не снимали.
Недели две Павлуха Глаза не вызывал. Нарушений он не приносил. Обстановка в отделении улучшилась. В члены КВП приняли несколько человек, а белобрысого Панкова нагнали из актива и посадили в дизо. Он красным знаменем чистил ботинки. Павлуха приказал купить красное знамя новое. Явного лидера среди активистов шестого отделения не было. Воспитанники продолжали жить группами.
Как-то вечером Павлуха пришел на корпус и вызвал Глаза.
— Как настроение?
— Плохое.
— Что такое?
— Чертовски болит желудок, а в санчасти только порошками да таблетками кормят.
— Давно болит?
— Второй год. А сейчас невыносимо.
— Может, обследовать тебя?
— Не знаю. От обследования лучше не станет.
— Лучше-то не станет, но хоть будет ясно, из-за чего болит. Тогда и лечить можно. — Павлуха помолчал. — Вот, — и он протянул почтовую открытку, — тебе ответ из Прокуратуры СССР.
Глаз прочитал: его жалоба из Прокуратуры СССР направляется в Прокуратуру РСФСР.
— Теперь жди ответа оттуда. Справедливость восторжествует. Надо только надеяться. — Павлуха затянулся, выпустил дым и закончил: — Я дам указание взять у тебя желудочный сок. Все. Иди.
У Глаза взяли желудочный сок. Кислотность сильно повышенная, и его сводили в городскую поликлинику на рентген.
Вечером вызвал Павлуха.
— Язва у тебя. Надо делать операцию. Отправим в областную больницу. Конечно, питание хорошее нужно. После операции особенно. В больнице лучше кормят, но ведь не все время будешь в больнице. А летом на взрослый, там-то питание хуже. Да-да. — Павлуха вздохнул. — В общем так, готовься в больницу. Все.
Глаз пошел в туалет, закурил. «Язва, язва, — думал он, — будь ты проклята. Но ведь я ее сам заработал. В Одляне клею выпил, в тюрьме и здесь таблетки глотал. А теперь резать будут. Да-а, хреново. А на взросляке жратва паршивее. Как бы не загнуться за эти шесть лет. Если буду в кандей[19] попадать и дойду до бура[20] — подохну на нарах. Нет, в карцер теперь попадать нельзя».
Два дня Глаз только и думал о язве, глотая таблетки и проклиная Одлян, тюрьму и себя. На третий день написал прошение о помиловании в Президиум Верховного Совета РСФСР и отнес Павлухе.
Павлуха, прочитав, пристально посмотрел на Глаза. Глаз смотрел на него. У Павлухи лицо пронизывали капилляры и вблизи были заметны.
— Так, — сказал майор, — ты знаешь, что по помилованию редко освобождают или снижают срок?
— Знаю.
— И все же надеешься?
— Вы сами говорили, что надо надеяться. Я надеюсь, но не очень. Если б не было язвы, не стал бы писать. Я хочу вас попросить, чтоб меня в больницу не отправляли. Хочу дождаться ответа. Язву вырезать можно и на взрослом.
— Ладно, — сказал Павлуха, — мы напишем тебе положительную характеристику. Последнее время ты хорошо себя ведешь. Приложим выписку из истории болезни и пошлем вместе с помилованием. Да, — Павлуха поморщился, — я понимаю твое состояние.
В столовой Глазу стали давать кружку молока, и он с нетерпением ждал вызова Павлухи.
И вот наконец он вызвал.
— Отправили твое помилование, — начал Павлуха, едва Глаз переступил порог, — написали на тебя положительную характеристику, вложили выписку из истории болезни, указали, что твой отец работал начальником милиции, и, главное, написали ходатайство о помиловании, упомянув, еще, что у тебя нет глаза. Теперь жди. Как желудок?
— Все так же.
— Крепись.
Павлуха около десяти лет работал в грязовецкой колонии. На фронте служил в контрразведке. После войны поселился в Шексне и пошел работать в колонию для несовершеннолетних в оперативную часть. Через год актив стали вводить, и воры подняли анархию. Воспитанники выгнали из зоны обслуживающий персонал и сказали, чтоб в зону носа не совали, а то на пики посадят. Продукты принимали через вахту.
Несколько дней в зону никто не заходил. Потом решили с ворами вести переговоры. Спросили, кого в зону пропустят. Воры в один голос закричали:
— Беспалова! Беспалова!
Беспалов вошел в зону. Зона в первый же день анархии была окружена батальоном войск МВД. Малолетки сновали по зоне с пиками. У многих воров за пояс были заткнуты длинные ножи.
Воры завели Беспалова в свой штаб, и вор зоны, Биба, сказал: «Садись», и показал рукой на кровать. Он сел. Расселись и воры.
— Так, — сказал Биба, — говори.
Беспалов, прежде чем войти в зону, посоветовался с начальством, какие требования выдвинуть ворам. И он, поглядев на Бибу, сказал:
— Массовые беспорядки надо прекращать.
— И это все, что вы хотите? — спросил Биба.
— Да, к вам только одно требование: прекратить массовые беспорядки и выйти на работу.
— А актив? Что же вы про актив ничего не говорите? В зоне актив будет?
— В зоне должен быть актив.
— А зона не хотит актив. Как быть?
— Так, Биба, наши требования таковы: кончайте анархию и приступайте к работе. Что требуете вы?
— Анархию кончим, но выполните наши требования: активу в зоне не бывать, срок за анархию не добавлять и воров по другим зонам не раскидывать. Согласны на это?
— Я вам сказал свои требования, вы — свои. Теперь надо посоветоваться.
— Хорошо, советуйтесь.
— Когда мне в зону можно зайти?
— Вы можете заходить в зону в любое время, вас не тронут, — сказал Биба и встал.
Переговоры велись, а из управления приехал полковник. С ворами решил поговорить сам. С Беспаловым вошел в зону.
Воры, видя, что к ним пожаловал большой начальник, привели его в свой штаб. Полковник сел на кровать, рядом с ним Беспалов.
— Ну, — смоля папиросу, спросил Биба полковника, — что скажете?
— Ребята, я хочу с вами по-хорошему поговорить Давайте кончайте массовые беспорядки. Пошумели, и хватит, — сказал полковник.
— Вы с нами по-хорошему хотите поговорить, — сказал Биба, — а что, и по-плохому умеете? Хотел бы я послушать гражданина полковника, как он по-плохому начнет разговаривать.
Биба — здоровый парень, на вид лет двадцать. Его черные глаза зло загорелись. Он потянулся и положил в наколках руки на колени.
— Ну что, начинайте по-плохому разговаривать.
Пока Биба говорил это, Беспалов шепнул полковнику:
— Надо уходить.
Но полковник — самоуверен и уходить не хотел.
— Я повторяю, ребята, кончайте массовые беспорядки.
— А если не кончим, что будет?
Полковник промолчал, а Биба сказал:
— Все ждут, когда вы по-плохому начнете говорить.
Биба встал, и в этот момент в полковника кинули шлюмку. Она попала в спину.
— Пошли, — негромко сказал Беспалов и тронул на выход. Полковник за ним.
Воры до самой вахты провожали их, звеня пиками, нагоняя на полковника страх. Когда он открыл дверь, из толпы крикнули:
— Скажи спасибо лейтенанту, что с ним в зону заходил.
Поскольку воры на уговоры не поддаются, полковник, собрав администрацию, предложил силами батальона войск МВД захватить колонию. Но встал вопрос: как это сделать? Оружие применять нельзя: малолетки. Тогда Беспалов сказал:
— Колонию захватить можно. И обойдемся без жертв. Я несколько раз заходил ночью и утром. Они всю ночь не спят, а засыпают под утро. Когда уснут, можно захватить врасплох. Вот только они рядом с кроватями ставят пики.
Посоветовавшись, колонию решили захватить. В лесу вырубили длинные березовые палки, и, едва забрезжил рассвет, триста солдат тихо прошли по зоне и растеклись по отрядам. Парни мертвецки спали.
Организаторам массовых беспорядков добавили срок и разбросали по зонам, а в колонии ввели актив.
Вскоре шекснинскую малолетку расформировали и привезли взросляков.
8
На разводе Павлуха после приветствия медленно обходил строй, вглядываясь в ребят. На некоторых он задерживал взгляд, как бы читая по их лицам, что они думают, а по большинству скользил взглядом, не удосуживая вниманием.
Такой осмотр Павлуха делал часто. Кто-то не хотел с ним встречаться и опускал глаза, кто-то во второй шеренге прятался за спину, но большинство ребят не отводили взгляд. Это было утреннее промывание мозгов. Если кто-то замыслил нехорошее, взгляд Павлухи, колкий, цепкий, говорил: «Брось, не вздумай сделать, я знаю об этом, не выйдет у тебя ничего».
Глаз давно получил ответ от начальника уголовного розыска капитана Бородина. Бородин писал, что факты, изложенные в письме, не соответствуют действительности. Выходило: сестру никто не грабил. Но вот сегодня Павлуха вызвал Глаза и сказал:
— Тебе ответ на жалобу, — и протянул почтовую открытку.
Глаз прочитал: «Сообщается, что Ваша жалоба на непринятие мер к расследованию преступления в г. Заводоуковске Тюменской области проверяется прокуратурой Тюменской области».
Павлуха, посмотрев на Глаза, сказал:
— Теперь жди ответ из прокуратуры Тюменской области.
Ответ из прокуратуры Тюменской области так и не пришел. И не стал больше Глаз писать жалоб.
У Глаза болел зуб. В Одляне у этого зуба четвертушка отскочила, когда воры пытали. Зубной врач, Анастасия Петровна, жена воспитателя первого отделения Евгения Васильевича Нехорошева, зуб выдернула, и он мучиться перестал.
Анастасия Петровна была душевным человеком, и ее воспитанники уважали. Она чем-то болела и вскоре умерла. Дом стоял напротив корпуса, и ребята в день похорон облепили окна и смотрели, пока процессия не скрылась из виду. На третьем этаже построение на обед прокричали, но из ребят никто от окон не отходил, и воспитатель ходил по комнатам. Его никто не слушал.
В апреле, в честь столетия Ленина, объявили амнистию. Из колонии освободили одного парня и двоим сбросили срок.
Глаз после амнистии думал: «Если б я был сейчас в Одляне по первому сроку, меня бы освободили. Всего восемь месяцев оставил бы хозяину».
По зоне прошел слух, что начальник колонии ушел на пенсию и на его место приехал новый. Из Судской колонии. Там ой, работая начальником отряда, вывел отряд в передовые, и его повысили.
На развод в сопровождении заместителя и дпнк из вахты вышел в светло-синей шинели с погонами капитана новый начальник. Роста выше среднего, стройный и молодой. Приняв доклад дпнк, бодро поздоровался и прошелся вдоль строя. Начальник симпатичный, с голубыми глазами и не строгий на вид.
На работе ребята обсуждали нового начальника и гадали: каким будет.
Старый начальник, подполковник, был высокомерен и редко приходил на корпус. А если появлялся, мало беседовал с ребятами. Бывал он перед отбоем, и когда третий этаж строился на вечернюю поверку — выходил из воспитательской или из кабинета заместителя и проходил вдоль отряда, оглядывая воспитанников. Шел медленно и иногда перед парнями останавливался. У новичков спрашивал фамилию, а некоторых старичков, особенно активистов, хлопал по плечу одетой в перчатку рукой и спрашивал: «Ну, как дела?» Ему всегда отвечали: «Хорошо»,— и он одаривал счастливца улыбкой. У подполковника были синие, поблекшие от возраста глаза, и он щурился, вглядываясь в ребят. Глаза у него слезились, и он вытирал их платком.
Бывший начальник — об этом мало кто знал — стоял за кулак. Наводить порядок в режимной колонии без кулака не мыслил. Беспалов часто с ним спорил, доказывая, что в режимной колонии можно и без кулака обходиться.
Подполковник последнее время болел, и его замещал Павлуха. Он решил вообще изжить из колонии кулак.
Новый начальник Павел Николаевич Тихонов был противоположность старому. С первых дней все вечера проводил на корпусе, знакомясь с воспитанниками. Когда вел прием или разбирался с нарушителями, в кабинете сидел Беспалов. Павлуха помогал вникать в дела коллектива. Как-никак в колонии сидят нарушители со всех зон страны. На него легла более ответственная задача: воспитывать ярых оторвил. Тихонов знал, что в стране около ста колоний несовершеннолетних и в них, вместе со следственными изоляторами, отбывают наказание около ста тысяч малолетних преступников. Из этих ста тысяч самых отъявленных отправляют в три режимные колонии: на востоке — в Нерчинск, на юге — в Георгиевск, и на севере — в Грязовец.
В первую субботу новый начальник пришел на просмотр кинофильма. Вошел в клуб, дпнк подал команду «встать», доложил, что воспитанники собраны для просмотра кинофильма. Тихонов здороваться с ребятами, как заместители и старый начальник, стоя у входа, не стал, а, держа руку у козырька, проследовал стройной солдатской походкой на сцену и, встав к ребятам лицом, только тогда сказал: «Здравствуйте, товарищи воспитанники!» Дпнк все это время стоял навытяжку. Воспитанники, как никогда, громко ответили: «Здравия желаем!», и начальник подал команду «вольно».
Так Тихонов стал здороваться с воспитанниками часто. Иногда, стоя у входа, отдавал команду «вольно».
Тихонов, разбирая нарушения воспитанников, наказывать не стремился. Убеждал нарушителя, что тот не прав, и парни иногда каялись. Оказывается, начальник верит на слово, и в отличие от Павлухи, наказывать не торопится.
Вскоре на этап забрали кента Глаза Дениса. В отделение пришли новички.
В шестом жил Губа. В драке ему рассекли верхнюю губу, и на ней остался шрам.
Губа и еще несколько человек пришли с Гаврило-Посадской колонии. Там была анархия, и зону вверх дном перевернули. В колониях несовершеннолетних двух лет не проходило, чтоб парни, доведенные до отчаяния, не поднимали анархии. В зонах жгли бараки, школы, но столовые никогда не трогали. Губа, видно, в массовых беспорядках участия не принимал, и срок не добавили. До освобождения меньше года.
Придя на зону чуть позже Глаза, Губа вступил в актив и хилял с повязкой, редко делая замечания парням. У него много мелких нарушений, но Павлуха его принял в КВП — пусть будет активистом. Легче держать в узде.
Губа предложил мелким группам, что кентовались по несколько человек, объединиться в одну семью. Тогда продукты — общие, продуктов — больше и ему легче в другие отделения пулять подогревы кентам. И еще, объединяя ребят, у него была цель: набить свой кешель куревом перед отправкой на взросляк.
Теперь половина отделения кентовалась в компании Губы. Он заправлял всем. В отделении был еще авторитетный парень — активист Колесо. Но его группа осталась малочисленной — он на подхвате у Губы. В случае конфликта Колесу и его кентам-активистам роги замочили бы с ходу.
Самое примечательное — Губа объединил вокруг себя всю контру. Кроме него, в этой группировке был только один активист.
Колесо, пытаясь сковырнуть Губу, доложил Павлухе, что тот сгруппировал вокруг себя весь сброд. Павлуха побаивался, как бы Губа не организовал массовые беспорядки. Но Губа и не думал. Он просто стремился и в этой режимной колонии жить в свое удовольствие. Кентам с других отделений посылал жратву, и они его не забывали.
Колесо, пытаясь разбить группировку Губы, не раз предлагал Павлухе объединить воспитанников по комнатам. Одно шестое отделение продолжало жить группировками. Павлуха с Колесом — согласен, но как это сделать без шума, не знал и он. Большинство объединения не хотело. И Павлуха решил: когда на взросляк уйдет Губа и лидером станет Колесо, убедит ребят жить коллективно.
Вскоре на взросляк ушел Губа, и Павлуха переговорил с воспитанниками шестого отделения, почти со всеми. И решено было жить, как и вся колония, комнатами. Кенты остаются кентами.
Глаз в колонии седьмой месяц, и отделение за это время наполовину обновилось. Колесо за нарушение отправили на взросляк, и Глаз лег на его кровать. Медленно, очень медленно он перебирался с кровати на кровать, пока не занял воровское место в углу у печки. В зоне лучшие места на кроватях, как и в Одляне, занимали самые авторитетные. А новички ложились на кровать, стоящую у дверей. Под ней лежали веник, тряпка и тазик. Эту кровать в шестнадцатой комнате называли карантином.
В шестом все еще не было постоянного воспитателя, и Павлуха с Кумом продолжали шефствовать над отделением.
9
В зоне многие ребята не любили красный цвет и красные повязки дежурного по столовой надевать не хотели. Когда такие парни шли накрывать столы, то брали из тумбочки повязки и бежали в столовую, держа их в руках. Там они совали их в карман. Дпнк или воспитатель, заходя в столовую, делали замечание, и ребята, не желая конфликта, надевали повязки. Ведь красный, противный для них цвет, будет на руке всего несколько минут. Они накроют столы и повязку снимут.
В колонию пришло много армян, и один упорно игнорировал красную повязку. В ответ на требование воспитателя надеть ее, Туманян сказал:
— Повязку не надену. Можете садить в дизо.
И его посадили. Уходя, зло процедил:
— В дизо просижу до взросляка.
И вот четвертый месяц Туманян сидел в дисциплинарном изоляторе. Он поставил начальнику условие: на зону поднимется, но повязку надевать не будет. Его условий принимать не стали, и он, досидев до восемнадцати, укатил на взросляк.
Воспитателям с армянами работать тяжко. Чекистов и вообще все красное они презирали. В зоне не было случая, чтоб армянин вступил в актив. Армяне говорили, что лучше удавятся, чем вступят.
В отделении жил Лева Назарян. В школу ходил, но не учился: по-русски ни читать, ни писать не умел. Письма домой писал по-армянски. С первым письмом Кум не знал, как поступить. Читать по-армянски Кум не мог, а сотрудников армян в колонии нет. Посоветовавшись с начальником, переписку на армянском разрешили.
В шестом три армянина пытались противостоять активу. Но ничего не получилось. Они атаковали активистов, так как им хотелось найти с ними общий язык, чтоб жить вольней. Но активисты с армянами на компромисс не шли: требования для всех одинаковы.
На зоне — несколько азербайджанцев. Актив презирали. В шестнадцатой комнате жил Рафик. Если разговор заходил о коммунистах, он смачно ругал первого коммуниста Азербайджана Алиева.
— Да он нам жизни не дает! Зажал, зараза, всех. Все равно его грохнут!
В зоне время от времени объединялись группировки контры. Тогда не только активу, но и Павлухе приходилось с ними считаться. Павлуха давал указания активистам внимательнее наблюдать за ними и докладывать. А потом применял испытанный и наигранный прием: натравливал контру одного этажа на контру другого. Пусть лучше враждуют, чем объединяются.
Бывали случаи, когда Павлуха такой клин между лидерами контры вбивал, что у них до драки доходило.
В конце учебного года заместителя начальника колонии по учебно-воспитательной части капитана Александра Дмитриевича Кузнецова перевели в мурманское управление внутренних дел. На его место назначили воспитателя первого отделения майора Евгения Васильевича Нехорошева.
Майор Нехорошев самый строгий из всех работников колонии. Но и самый справедливый. За нарушения активистов наказывал строже, чем простых воспитанников. Его боялись с других отделений. Если на прогулке шел по зоне, воспитанники — особенно контра — прекращали разговоры. Форма у него всегда отутюженная и ловко на нем сидела. Он высокий, стройный, серьезный и немного хмурый. Шутил редко, и шутка приходилась к месту.
У Евгения Васильевича две красивые дочки. Старшая работала в штабе колонии: симпатичная и до того стройная, налитая женской привлекательностью, что, когда проходила мимо воспитанников, все обращали на нее жадные взгляды и вздыхали.
Алексей Андреевич Степанов, бывший механик колонии, теперь работал мастером в шестом отделении, а в школе преподавал теорию столярного производства. Перед съемом к нему зашел Павлуха. У Степанова сидел мастер третьего отделения Василий Иванович Тихомиров. Они поздоровались, а Тихомиров спросил:
— Павел Иванович, когда начнем ремонт крыши?
Десять лет назад в корпусе на третьем этаже в туалете обвалился потолок. Воспитанников в этот момент в туалете не оказалось. Потолок тогда ремонтировал Тихомиров — великолепный столяр и плотник, и он осмотрел крышу. Крыша — решето. Сто с лишним лет существует острог, и после революции крышу ни разу не ремонтировали.
— Василий Иванович, сколько ни бьюсь, не отпускают денег.
— Потолок не только в туалете, но и в комнатах может обвалиться. Придавит ребят.
Павлуха вздохнул и вышел.
— Василий Иванович, а вы с какого года работаете? — спросил Степанов.
— С тридцать девятого.
— Ну как, есть разница между довоенными парнями и сегодняшними?
— Конечно, есть, — не думая, ответил Тихомиров. — Отчаяннее были. В тридцать девятом пригнали сюда почти девяносто малолеток. Закрыли на третьем этаже. Осень. Печи не топлены. Перед этим из острога только убрали военную часть, и я работать устроился. Штат не набран. Меня попросили охранять пацанов. Дали винтовку и помощника. Парни барабанят в двери, кричат: «Когда печи топить будете?» В бывшей церкви, где сейчас клуб, их около половины сидело. Малолетки разобрали пол, связали доски и стали таранить двери. Двери дубовые, но трещат, я с помощником не знаю, что делать. Он молодой был, испугался — двери вот-вот высадят, и выстрелил… Никого не убил. Они еще несколько раз разбежались, саданули, и двери с петель… Помощник с винтовкой с этажа убежал. Пацаны растеклись по коридору и открыли все камеры. Я переговоры стал вести. Парни говорят: «Зови прокурора». Я пошел и доложил. Пришел районный прокурор. Они не дали ему зайти и орут мне: «Кого ты привел?! Зови областного!» Этаж захвачен, никого не пускают. Приехал из Вологды прокурор. Переговорил, и через три дня их отправили в Вологду, а оттуда привезли политических. Политические смирные были и сидели до начала войны. Потом я на фронт ушел.
Тихомиров закурил.
— Я помню острог еще до революции. Тогда огольцом был, и мне мать денег давала, и я их к острогу носил. Там в воротах отверстие было, а с внутренней стороны кружка висела. И люди туда деньги бросали. Кто сколько мог. Я в щель заглядывал: арестанты в белой одежде по двору ходили.
Василий Иванович пошел в свой цех, бурча: «Денег все у них нет. До революции деньги на любой ремонт находились…»
Цех подметен, и ребята ждут съема. Кто-то из активистов крикнул: «Отделение, выходи строиться!»,— и парни заспешили на улицу.
Мастера из цеха выходили последними. Степанов посмотрел в окно и увидел Чику. Тот сидел на стеллаже и смотрел под ноги. Степанов крикнул:
— Чикарев! Ребята построились, что ты сидишь?
Чика не поднял голову.
— Иди, ребята ждут.
Но Чика не шелохнулся. Алексей Андреевич решительно направился к Чикареву. Тот поднял на мастера угреватое лицо с большими карими глазами. Степанов посмотрел на парня: телогрейка расстегнута, а руками держится за ее полы.
— Вставай, пошли.
Чикарев замотал головой. Тогда Степанов крепкой рукой схватил парня за ворот телогрейки и поднял его. Цех огласил истошный крик. Алексей Андреевич отпустил: брюки у Чикарева спустились, трусы держатся на коленях. Остановив взгляд между ног, увидел: из мошонки течет кровь.
— Чикарев, что такое?
Тот молча кривил от боли лицо. И выдавил:
— Я прибил, — и показал пальцем на стеллаж.
На углу стеллажа, где сидел Чикарев, вбиты два небольших гвоздя.
Понял теперь мастер, что Чика мошонку к стеллажу прибил. Кровь текла несильно.
— Одевай штаны, — сказал Алексей Андреевич.
Начальник караула сводил Чику в санчасть и отвел в дисциплинарный изолятор.
В шестнадцатую поселили новичка-москвича. Кличка — Люсик. Люсик среднего роста, симпатичный, с голубыми глазами и похожий на девушку. Он — педераст и пришел с раскрутки. Ему добавили срок и отправили в Грязовец. Весть о педерасте облетела зону, и Люсиком дивились.
На третью ночь Люсик разбудил парня и предложил развлечься.
— Вставай, вставай, — шептал Люсик Гороху, — нас никто не увидит. Мы быстро.
Горох смотрел на Люсика, а тот его уговаривал. Горох понимал: их могут засечь и добавят срок.
— Люсик, — тихо сказал Горох, — если еще будешь базарить, — и Горох выругался трехэтажным матом, — отдуплю.
Люсик, ничего не добившись, лег, но на следующую ночь разбудил другого парня.
Об этом скоро узнали все, и активисты отвели Люсика к Павлухе. Павлуха, поняв, что из-за Люсика могут раскрутиться ребята, дал ему десять суток. Люсику до восемнадцати меньше двух месяцев, и Павлуха решил на общем основании продержать его в дизо и отправить на взрослый.
Впервые ярый пидар прибыл в Грязовец, и Павлуха решил поговорить. Отодвинув резинку глазка, понаблюдал. Люсик лежал на нарах, заложив руки за голову, и глядел в потолок.
Павлуха зашел. Люсик встал и поздоровался.
— Гена, тебе письмо от матери.
Мать Люсика, зная, чем он занимался в зоне, — она к нему на суд приезжала — писала, что в жизни многое видала, встречала людей всех цветов, и в полоску, и в клеточку, но такого юного и стремящегося к ЭТОМУ, встречать не приходилось.
Люсик прочитал письмо.
— Гена, как ты стал таким, даже мать удивляется?
Люсик ясными голубыми глазами посмотрел на Павлуху и спросил:
— Павел Иванович, дайте закурить?
Павлуха протянул папиросу и чиркнул спичку. Люсик затянулся, прищурил глаза, затем снова затянулся, быстро выпустил дым и сказал:
— Павел Иванович, мне обидно, больно, меня даже мать не понимает. Кто меня поймет? Она удивляется, вы удивляетесь, почему я стал таким? А удивительного ничего нет. На свободе меня первый попробовал брат, а здесь я привык. МЕНЯ ТАКИМ ТЮРЬМА СДЕЛАЛА. В чем я виноват? В тюрьму попал случайно. В камере, видя, что я симпатичный, стали фаловать. Я подумал, раз просят, значит, надо дать, ведь давал же брату. И я дал. Мне сказали, что я с мастью, и вся камера начала со мной БЫТЬ. Мне противно, никакого удовольствия, но после этого не давать я не мог. Если отказывался, били. Я подумал, чем терпеть, лучше давать. Так было в следственной камере, так стало и в осужденке. Потом на зону. Из тюрьмы не один пришел, и земляки рассказали. И в зоне продолжал давать.
Меня, как других, не били. Отоварку и посылки не отбирали. Я рогам и положнякам давал, и они на меня еженедельно составляли график за подписью рога зоны, а то желающих много, и поначалу из-за меня дрались. Я не работал, чтоб пропускать больше, а потом закосил и попал в больничку. В палате лежал один и впервые почувствовал, как мне хочется этого.
Из больнички приехал, и у меня понеслось. Да, Павел Иванович, я получал удовольствие, и мне этого так хотелось. Начальство узнало, и одного парня раскрутили, потом второго. Я потерпевший. Никто не понимал, что мне самому хочется. Все думали, что меня принуждают. В зоне после второго суда не все желали со мной БЫТЬ. Раскрутки боялись. Тогда сам стал уговаривать ребят, и они соглашались.
В конце концов, нас опять застукали. Теперь и мне решили добавить срок и отправили в тюрьму. Там из-за меня еще один раскрутился. И вот я здесь. А меня не понимают. Мне, Павел Иванович, хочется, мне очень хочется этого. А на свободе я не пробовал ни одной женщины, и они мне теперь не нужны. Вот сейчас один, и готов на стенку лезть. А что дальше? Приеду на взрослый, и меня снова застукают и опять добавят. И так мне сидеть всю жизнь.
Павлуха слушал исповедь Люсика, и ему было жаль парня. Он вглядывался в глаза Люсика, а они у него бездонные и такие голубые-голубые, — и Павлухе казалось: из глаз смотрит еще одно существо, и это существо — женщина. Люсик, не став мужчиной, как бы превратился в женщину и оттого, что ЭТОГО не хватало, страдал.
— Дайте еще закурить.
Павлуха дал закурить и вышел из камеры. Дежурным наказал: наблюдайте за Люсиком.
Люсик, отсидев десять суток, получил матрац и жил на общем положении, в день два часа гуляя в прогулочном дворике.
Но не долго протянул в одиночестве. Свив из простыни веревку и привязав к решетке — повесился.
Матери дали телеграмму, но она не приехала. Хозяйственники выкопали Люсику на городском кладбище могилу и зарыли наспех сколоченный гроб.
Воспитанники в школе сдали последний экзамен и курили на улице. К Глазу подошел Слава Смолин.
— Все, в первый этап уезжаю. Сегодня день рождения.
— Поздравляю, — искренне сказал Глаз.
Шестое отделение со Смолиным только в школе встречалось. Его тогда в другой класс перевели — восьмых было два. И почти все его кенты с ним не здоровались. А Глаз здоровался и не сторонился.
— Глаз, ты извини меня, что тогда так получилось. — Слава помолчал. — Если б я знал, что ты такой… — Слава не договорил, похлопал Глаза по плечу и, приблизив его к себе, коснулся лицом его щеки.
Глаза вызвал Павлуха.
— Колька, — начал он, едва Глаз переступил порог, — говори, что сегодня видел во сне?
У Глаза екнуло сердце. «Ответ пришел»,— подумал он и ничего не ответил. Он глядел на Павла Ивановича. Тот улыбнулся.
— Что молчишь? — все улыбаясь, спросил Павлуха. — Ну, какой сон снился?
— Я ничего сегодня во сне не видел.
— На помилование пришел ответ, — продолжал Павлуха, — тебе сбросили срок.
Встав, крепко пожал руку Глазу. Взяв со стола небольшой синий лист, протянул.
— Читай.
Глаз стал читать. И вот наконец золотые слова: «…снизить срок наказания до четырех лет шести месяцев». Ниже стояла круглая гербовая печать и подпись полковника.
— Прочитал? — спросил Павел Иванович.
Глаз ничего не ответил, но то место, где было написано, «снизить срок наказания», прочел второй раз.
— Все ясно? — спросил, немного подождав, Павлуха.
— Ясно, — негромко ответил Глаз и в третий раз прочитал вслух: снизить срок наказания до четырех лет шести месяцев.
— Ладно, — улыбнулся Павел Иванович, — потом поговорим. Иди.
— Спасибо, Павел Иванович, большое спасибо, — радостно сказал Глаз и вышел из кабинета.
Глаз никому не говорил, что написал помилование. И только теперь, зайдя в комнату, рассказал ребятам. Ему не поверили. Кто-то сбегал к Павлухе и подтвердил. Его поздравляли.
На другой день Павлуха вызвал Глаза.
— Ну, Петров, так есть справедливость или нет?
— Есть, Павел Иванович. Мне даже сейчас не верится.
— Тебе скоро восемнадцать. Надо подготовить дело и отправить тебя в больницу. Пусть оперируют.
— Павел Иванович, я разговаривал с контролером Свиридовым, у него тоже была язва. Его бабка вылечила, он разные отвары с трав пил, пергу, прополис, и язва зарубцевалась. Я дома вылечусь.
— Так, — Павлуха помолчал, — на взрослом питание хуже. Туго придется.
— Ничего, от одной радости язва зарубцуется.
— Я вот что думаю: неплохо бы тебе эти два года в вологодской тюрьме в хозобслуге поработать. Там бы неплохо питался. Но у тебя усиленный режим, а в хозобслугу берут только с общим. Да-а, — Павлуха закурил. — Если подать ходатайство в суд о замене усиленного режима на общий. Ладно. Подумаю.
Раз Глазу сбросили срок, несколько десятков воспитанников написали помилование в Президиум Верховного Совета РСФСР. А вдруг, говорили они, и нам сбросят.
Грязовецкий народный суд рассмотрел ходатайство колонии о замене воспитаннику Петрову усиленного режима на общий и удовлетворил просьбу.
Уезжая в вологодскую тюрьму, Глаз благодарил Беспалова за его человечность.
10
В вологодской тюрьме Глаз вначале работал на третьем этаже, где сидел по малолетке, баландером. Потом перешел на кухню. Жратва сносная, но желудок донимал.
В душе Глаза непрерывно шла борьба. Он думал, как жить на свободе: честно или заниматься воровством и грабежами? Убивать тех, кто ему выстрелил глаз, или не убивать? «А Вера, Вера, — в ответ щемило сердце, — если ты убьешь их, тебя могут взять, и не видать тебе Веры. Господи, как мне быть?»
Глаз не мог решить, как жить на свободе. После отбоя долго не засыпал. «К чему, к чему эта месть? Они мне глаз выстрелили, а мы учителя избили. И что же: я должен отомстить им, а учитель отомстить нам? Нет-нет, не надо никого мочить. Не мочить, а руки Веры добиваться надо».
Глазу шел двадцатый год, и он все больше думал о Вере. Как хотелось на нее взглянуть!
Глаз не верил в чудеса, но иногда мечтал, при каких невероятных обстоятельствах может в вологодской тюрьме встретиться с Верой. Например: старший брат Веры попал в Вологде в тюрьму и остался работать в хозобслуге. Он — кент Глаза. Вера приезжает к брату на свидание, и Глаз встречается с любимой. Или: Вера попала в Вологде в тюрьму, и Глаз встречает ее на тюремном дворе.
От мысли, что и Вера может попасть в тюрьму, Глаз содрогнулся. Фантазия его работала бурно, и о чем он только не мечтал.
Постепенно Глаз от преступных планов отказался. Он думал: «А не поступить ли в юридический? Вдруг примут, ведь я по малолетке попал. Я — адвокат, Вера — жена!»
Свободы и Веры жаждал Глаз, и свобода с каждым днем приближалась. Ложась, усталый, спать, он засыпал с образом Веры. Она заслонила ему весь мир. «Наверное, она сильно изменилась. Стала еще красивее. А вдруг замужем или собралась выходить? Ей же восемнадцать исполнилось».
В тюменской тюрьме когда-то мечтал, как гуляют они по осеннему парку, заходят в заброшенный дом, он объясняется в любви и пытается ее раздеть. Теперь пытался представить свадьбу. Он — в роли жениха, Вера — в роли невесты. Поскольку ни на одной свадьбе не гулял, свадьбу опускал и прокручивал один кадр: они выходят из-за длинного стола, и он ведет ее в комнату. Вера — его жена! Вот они в полуосвещенной комнате. Для них приготовлена свадебная постель. Он целует Верочку и помогает раздеться. Медленно, очень медленно и нежно снимает с нее белый свадебный наряд и кладет на стул. Но дальше, дальше Глаз не знает, как себя вести, — нет опыта.
На этом месте Глаз всегда засыпал. Стыдно ему в воображении раздеть донага любимую девушку и положить на кровать.
В грязовецкой колонии Анвар, гитарист, часто пел песню, и Глаз заучил. И, рисуя в воображении Веру, шептал, как молитву, слова песни:
Мне бы надо милую такую, Чтобы глаз бездонные круги, С паводком весенним, с поволокою, С паводком до боли и тоски. Я б назвал такую каравеллою, Что в стихах давно запрещено, Я б назвал такую королевою, Мне бы это было не смешно. На окне мороз рисует линии, Горы, пальмы и обломки скал. Я хочу, чтоб на окошке, милая, И тебя бы он нарисовал. Пусть же на окошке лед растает, Горы рухнут, пальмы отцветут, Мне тебя немножко не хватает, Появись хотя на пять минут.Если б разразилась ядерная катастрофа, Глаз хотел умереть, обняв Веру.
Перед освобождением Глаз часто работал за зоной. Постепенно привык к свободе, и ему казалось, как раньше, что за забором тюрьмы — воздух особенный. ВОЗДУХ СВОБОДЫ — он не только за тюрьмой, он и в тюрьме, но главное — ВОЗДУХ СВОБОДЫ — в душе Глаза.
И вот долгожданный для Глаза день освобождения. Надел вольняшку, получил справку об освобождении, суточные на проезд, шестьдесят один рубль двадцать одну копейку честно заработанных денег и вышел с дежурным через узкие вахтенные двери на свободу.
В тюрьмах и зонах есть поверье: освобождаясь, не смотри на лагерь или тюрьму, а то снова попадешь. Глаз шел от вахты и думал об этом. Дежурный, лейтенант Виктор Павлович Ирисов, шел рядом молча. Навстречу медсестра Ниночка. Они поздоровались, и она стала поздравлять Глаза. Разговаривая, повернулся в сторону тюрьмы. Ниночка, сказав: «Удачи тебе, Коля», пошла к вахте, а он посмотрел ей вслед и поднял взгляд: перед ним серела тюрьма. «Боже, — подумал Глаз, — что это я на тюрьму смотрю. Нельзя. — И он стал себя утешать: — Я не специально обернулся, я же с Ниночкой заболтался. Вот теперь тюрьма позади, и я не обернусь». Но ему так захотелось обернуться и прощально посмотреть на старинную тюрьму. Но не обернулся. Разговаривая с Виктором Павловичем, удалялся от тюрьмы к остановке автобуса.
Вологодский железнодорожный вокзал. Толкотня на перроне. Поезд!
Виктор Павлович протянул руку. Глаз — свою. И они крепко пожали друг другу руки.
— Счастливо тебе, Коля!
— Всего хорошего, Виктор Павлович, — отвечает Глаз, показывает проводнице билет и заходит в тамбур.
Поезд трогает. Глаз стоит у открытой двери и машет Виктору Павловичу рукой. Виктор Павлович тоже машет, и поезд набирает ход.
Сентябрь 1982 года — 16 августа 1983 года,
г. Волгоград
Из зоны в зону
Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.
Н. Гумилев1
Ранним летним утром Коля Петров прибыл в Москву. Еще в вагоне надел черные очки и сквозь них смотрел на слабое солнце и на толпу, быстро катившую к Ярославскому вокзалу. Выстреленный из тюрьмы помилованием, шел по перрону и улыбался солнцу, людям, свободе. В новой сумке альбом с фотографиями, вырезки из газет о футболе и письма — это самое дорогое, что он взял из тюрьмы. Душу наполняла непередаваемая радость свободы, и с легкостью подчиняясь скорости толпы, шел навстречу неизвестности, глядя на людей, и они ему казались красивыми и счастливыми. Но он счастливее толпы. Толпа привыкла к свободе, и это утро для нее было такое же, как вчера, а для него — ПЕРВОЕ УТРО СВОБОДЫ.
В Москве, в университете, училась троюродная сестра, которую он никогда не видел. «К сестре потом, а сейчас — на ВДНХ».
Выставка показалась райским уголком, и он восторгался пышными деревьями и фасадами сказочных павильонов.
Хотелось ВОЗДУХА, и он гулял, любуясь нарядно одетой толпой.
Упивался свободой, выставкой, и ему захотелось кому-нибудь сказать: «Я без ума от свободы!»
Спешит на почту и отбивает в грязовецкую колонию, на имя Павла Ивановича Беспалова, телеграмму: «Я ЗАДОХНУЛСЯ СВОБОДОЙ! СПАСИБО! СПАСИБО! СПАСИБО!»
«Теперь к Оле, — подумал и поехал на Волгоградский проспект; там снимала комнату сестра. — Интересно, жить буду в Волгограде, а к сестре еду на Волгоградский проспект…»
Дверь открыла полнеющая женщина средних лет.
— Здравствуйте. Здесь живет Оля Сомова?
— Здесь, — ответила женщина, — а вы кто будете?
— Я ее брат из Волгограда.
— Проходите, она сейчас вернется. Но Оля не говорила, что у нее есть брат.
— Я не родной — двоюродный.
Коля не стал уточнять, что он троюродный.
— Это ее комната, — хозяйка показала рукой на приоткрытую дверь.
— Хорошо, — и он зашел в комнату.
Около стены стояла кровать, возле другой — диван. Сел на диван и огляделся. У окна стол и два стула, в углу шифоньер. Тесновато.
Скоро пришла сестра, и он рассказал о себе. Оказывается, она и не знала о его существовании.
Оля — чернявая симпатичная девушка среднего роста. Закончила предпоследний курс университета.
— Ты не говори хозяйке, что я из тюрьмы. А то ночевать не разрешит.
— Не беспокойся. Сейчас поужинаем и пойдем гулять. Марат, мой муж, поехал к брату, там и останется. Ему с четырех на работу, а потом на занятия. Мы на одном курсе.
Поужинав, вышли на улицу. Волгоградский проспект многолюден.
— Вы давно поженились?
— На втором курсе. Марат на пять лет старше. Но мы, наверное, разойдемся. Родители были против женитьбы и не хотят, чтоб рожала от него. Марат татарин, и они говорят: а вдруг родишь узкоглазого?
Оля веселая, словоохотливая и о себе рассказывала откровенно. Слушая сестру, глазел по сторонам. Как прекрасна свобода!
— Это Есенинский бульвар, а вон памятник Есенину, Его недавно открыли.
Посмотрев на памятник, стал читать стихи Есенина…
Дома попили чаю, и сестра разобрала брату диван, а себе кровать.
Гуляя по Москве, насмотрелся на девушек, и ночью снилось: сидит рядом с Верой, гладит ее по голове и вдыхает аромат юного девичьего тела, шепча слова любви.
Медленно поднялся с дивана и шагнул к сестре. Она спала, откинув простыню, обнаженная, и от нее исходил прелестный запах. Он-то и навеял сон. Глядя на нагую сестру и не понимая, что это она, медленно нагибался, любуясь в свете луны очертаниями юной девушки. Протянул руку, чтоб, как и во сне, погладить девушке волосы, но вернулось сознание. Моля Бога, чтоб сестра не проснулась, лег на диван. «Я что, опять лунатик?»
Утром проводил Олю до метро.
— Приходи на обед. Мы будем дома.
Под раскидистым деревом стоял молодой мужчина.
— У вас есть спички? — спросил он Колю.
— Нет, брат, курить я бросил.
Услыхав такое обращение, мужчина внимательно посмотрел. Петров в черных очках, из-под очков на левой щеке выглядывает шрам. Мимо проходил парень с сигаретой.
— Разрешите прикурить? — попросил Коля.
Мужчина прикурил.
— Что-то невеселый с утра, — сказал Коля.
— Да-а, с женой поругались.
— Так сделай подарок.
— Мы и так помиримся, но потом все равно поругаемся. Теща, понимаешь, теща в нашу жизнь клинья вбивает. Все-то не по ней, все-то не так делаем. Везде сует свой нос. Придет в гости, настропалит жену, уйдет, и мы обязательно поругаемся.
— Теща молодая?
— Сорок два года.
— А жене сколько?
— Двадцать три.
— На сколько лет жены старше?
— На десять.
— Дети есть?
— Дочка. Четвертый год.
— Тесть есть?
— Тестя нет. Лучше б наоборот.
— Теща молодо выглядит?
— Сорок два-то и не дашь.
— Ну, брат, и ты с ней не можешь найти общий язык? А это так просто.
— Как?
— А так. Тебе ее надо трахнуть.
— Не понял, как — трахнуть?
— Лежа.
— Шутите?
— Зачем.
Мужчина молчал.
— Вспомни, оставался с тещей в квартире один?
— Бывало.
— Как она себя вела? Не давала повода к ЭТОМУ?
— Пожалуй. Особенно один раз. Жена с дочкой в больнице лежали, а она с бутылкой заявилась.
— Что не трахнул?
— Нет-нет, я не могу такого.
— А зря. Если так сделаешь, будешь жить как в малине.
В тюрьме от некоторых зеков слышал, как те брали в руки жен, начав спать с ядреными тещами.
— Точно-точно, теща хочет этого. Я понял теперь. Но не выйдет у нее ничего.
Погуляв до обеда и купив билет на самолет, вернулся в комнату.
Сестра представила брата мужу, и они поехали в Кузьминский парк. Сев на берегу пруда, Марат достал пиво.
— Пить первое время не буду, даже пиво, — сказал Коля.
Марат с Олей рассказали легенду о Кузьминском пруде. По преданию, выкопали его крепостные перед приездом в Москву Екатерины II. Но Екатерина Кузьминский парк так и не посетила. Еще Коля узнал, что в пруду утонули вместе с лошадьми сын графа и его любимый кучер. Граф в их честь у входа на ипподром поставил памятники: сын и кучер ведут под уздцы коней. Проходя мимо недействующего ипподрома, видел эти скульптуры, обитые досками.
До вечера гуляли в Кузьминском парке, и он, как челнок, сновал между Маратом и Олей, стараясь наладить их семейную жизнь. Марат сказал:
— Олины родители хотят, чтоб мы развелись, и Оля вышла замуж за другого Он живет в Волгограде и любит ее с детства.
На другой день поехал в аэропорт. Железнодорожный билет у него пропал. На билеты, купленные администрацией колонии, кассир ставит штамп: билеты возврату не подлежат.
Коля в аэропорту Внуково! За свою жизнь не был ни на одном аэродроме и не видел вблизи даже маленького самолета.
В салоне его место возле окна. Душу, переполняет радость свободы и восторг первого полета. Скорей бы взлет!
ТУ-134 медленно выруливает и включаются турбины. Лайнер гудит и трясется, а у него сердце вырывается из груди: скоро самолет оторвется от земли, и он окажется в другом, неизведанном мире. Он, как ребенок, делает открытия: первое утро свободы, первый взлет…
Лайнер взмыл в воздух! Он смотрит в иллюминатор на удаляющуюся землю.
Самолет на предельной скорости, но ему кажется: они летят медленно.
Волгоград! Лицо обдало горячим воздухом.
На автобусе добирается до железнодорожного вокзала и садится в электропоезд.
Не проехав и половину пути, спрашивает соседа:
— До Шпалопропитки далеко?
Но вот и мост через Волго-Донской канал!
Сходит на своей станции и спешит к сестре, думая: если встретит знакомых, ему обрадуются и будут жать руку.
Навстречу соседка. И хотя он в очках, соседка его узнала. Поздоровались, а на ее лице нет восторга. Она говорит ободряющие слова, но видно — спешит. Разве можно в нашей стране удивить человека тюрьмой, тем более освобождением? Соседка за свою жизнь привыкла: кто-то освобождается, кто-то снова попадает в тюрьму. Она чуть ли не в галоп сорвалась с места и растворилась в жарком воздухе.
Соседка охладила кипевшую радостью душу. Медленно вошел в подъезд и нажал на кнопку звонка. Дверь открыла мать. Поздоровались. Мать, хоть и рада, но сильного восторга не проявляет — ждала со дня на день. Вот если б неожиданно!
Пришли с работы сестра с мужем, поздравляют, и сестра, улыбаясь, идет готовить ужин.
Мать работала в домоуправлении дворником и получила комнату в семейном общежитии. А сестре с мужем, когда соседи вселились в новую квартиру. ЖКО отдал освободившуюся комнату.
Рассказал: был в гостях у Ольги Сомовой.
— Пошли к Сомовым, — сказала после ужина мать.
У родственников шла гулянка. Двоюродный брат матери встал, и произнес тост в честь племянника.
Все выпили, за исключением Коли и матери.
— Ты что не пьешь?
— Первое время не буду.
Родственники обиделись.
Ночевать мать пошла в общежитие, а он остался у сестры. Хотелось первую ночь переночевать в знакомой квартире.
Утром ушел в общежитие. Мать жила с дочерью. Сестра училась в институте, у нее был жених, и она собиралась замуж.
В шестнадцатиметровке стоял новый диван, шифоньер, кровать, стол и журнальный полированный столик. Хотели купить холодильник, но его без знакомств достать невозможно.
Спать лег на диван, мать на кровать, а сестра постелила себе на полу.
Утром поехал в областную больницу, и ему подобрали стеклянный глаз-протез, а вечером пошел к каналу — погулять.
Около продовольственного магазина кучковались ханыги, и он скользнул по ним взглядом. Невдалеке стоял чернявый симпатичный парень в серых брюках и розовой рубашке с закатанными, по локоть рукавами. Посмотрев пристально, встретился взглядом. Чернявый улыбнулся, подошел и протянул пятерню в наколках.
— С какой зоны откинулся?
— Не отсюда.
— Сколько оттянул?
— Пять.
— По какой?
— Сто сорок шестой.
— Так что мы торчим? — зыркнув по прохожим, сказал чернявый. — Катим. Тебя как зовут?
— Коля.
— Меня Кавказ. Я три месяца как откинулся. А ты уже сколько?
— Восьмой день.
— Ха, так ты еще не погулял! Щас устроим сабантуй. За нашу свободу. В кармане что есть?
— Рубль.
— И у меня не больше. Но гульнуть надо. Я последний срок три оттянул, а всего восемь.
Кавказу меньше тридцати. Он говорил, поблескивая золотой коронкой.
— Так, здесь остановимся.
Они стали на углу дома.
— Надо насшибать рубля три. Купим пару противотанковых для начала. И на канал.
Коля засмотрелся на девушек, и Кавказ сказал:
— Хорэ глазеть. Мне как захочется, я партюху[21] двину, и в норме. Щас главное — вмазать.
Просить деньги не хотелось, но сказать Кавказу не решился.
Мимо проходил здоровый парень.
— Охо, привет! — окликнул Кавказ. — Вмазать хочешь?
— Хочу.
По парню видно: не шустрый и в зоне не бывал. Но для отмазки такой здоровяк и нужен.
— У нас деньги есть, но маловато. Щас насшибаем. У тебя-то пятаки есть?
— Рубля два.
— В норме. Стойте здесь, — бросил он и остановил прохожего.
— Эй, друган, дело есть. У нас двадцать копеек не хватает…
Парень взглянул на него, потом на Колю и здоровяка и полез в карман. Достав несколько монет, разжал руку. Мелочи около полтинника, и Кавказ, не дожидаясь, пока он отдаст двадцать копеек, сгреб монеты и сказав: «Благодарю», подошел к ребятам.
— Микола, ты сними очки, твой, шрам впечатляет.
Коля сунул очки в карман, а Кавказ оседлал троих ребят, забрав у каждого по двадцать копеек.
Он, не стесняясь, просил у прохожих мелочь. Кто возражал, разговаривал на жаргоне, давая понять, что он и те двое с зоны и терять нечего. «Лучше удружите двадцать копеек, и я поблагодарю».
Быстро насшибал более трех рублей. Шел шикарно одетый парень, и его тормознул. Пока базарили, подошли два друга и спросили:
— Что ему надо?
— Да мелочи. На бутылку не хватает.
Ребята высокого роста и спортивного сложения.
— Работать надо, побираешься тут, — злобно сказал один.
Затея принимала плохой оборот. Кавказ мог получить в морду. Коля сказал здоровяку: «Подвалим», и шагнул. Ребята продолжали переть на Кавказа, а тот, кривляясь, старался замазать оплошность.
— Да что вы, в натуре, не хватит у вас когда и если у меня будут, всегда добавлю или пузырь возьму, из-за чего шуметь? — говорил он, сверкая коронкой, и вся мимика его подтверждала: я извиняюсь перед вами и давайте завяжем.
Было не ясно, чем кончится, но Колю кто-то крепко взял сзади за локти и подтолкнул вперед. Он обернулся: Гена, жених сестры. Галя стояла рядом с друзьями.
— Ты срочно нужен, — сказал Гена, — пошли с нами на канал, — и взял его под руку, — погуляем. Что вы завариваете? Вас сходу заметут.
У «Книжного мира» остановился.
— Не хочу на канал. Поеду домой.
Вернулся на то же место, где оставил в трудной ситуации Кавказа. На углу дома никого не было.
Втиснувшись в переполненный трамвай, проехал две остановки.
Нехорошее предчувствие сдавило сердце и, ступив на Бродвей [22], пошел в сторону дома. Знакомство с Кавказом и сшибание пятаков было явно не по душе, и он, все ускоряя шаг, под раскидистыми деревьями семенил по Бродвею. Ему так хотелось взглянуть на мать, и он побежал. Мелькали деревья и люди, и сзади раздавалось шлепанье подошв. Но что это: позади слышит шлепанье подошв уже не одной пары сандалий, будто идущие вслед рванули наперегонки. Припустил сильнее, но топот не отставал. Он слышит шлепанье подошв слева и справа от себя, по обе стороны широкого проспекта, будто кто по краям обходит, и он, глянув вправо, сквозь деревья увидел: его обгоняют несколько человек; глянул влево, заметил: его обходят поджарые молодые ребята. Ничего не понял, и чуть замедлив бег, обернулся: растянувшись во всю ширину Бродвея, бежали мужчины с красными повязками на рукавах. Теперь ясно: бегут за ним и обкладывают со всех сторон. Остановился. Кольцо сжималось. Первыми подбежали двое мужчин с красными повязками на рукавах, и тяжело дыша, взяли за руки выше локтей.
— Спокойно, — сказал один из них.
Подбежали остальные и взяли в кольцо.
— Обыщите, — сказал тот же мужчина.
Несколько молодых рук заскользило по одежде, но у него кроме ключа от комнаты и замусоленного рубля ничего не было.
— Это оставьте у него, — командовал все тот же, — пошли.
Колю держали за руки. Дружинники шли сзади, спереди, по бокам.
— За что меня?
— Там объяснят.
Его привели в ДНД. Молодой человек, сев за стол, проницательно посмотрел.
— Кошелек успел выбросить?
— Какой кошелек? — глядя в глаза, спросил Коля.
— Какой в трамвае у женщины вытащил.
— Я никакого кошелька не вытаскивал.
— Не вытаскивал, говоришь? Поехали!
«Воронок» остановился возле Красноармейского РОВД. Человек в штатском завел Колю в милицию и сказал дежурному:
— Обыщите и в камеру.
У него забрали ключ, надорванный рубль, очки и закрыли в камеру. Камер в Красноармейском РОВД всего две.
Смачно выругавшись, прочесал сокамерников злым взглядом. Их пять, лет от двадцати до тридцати, и все желторотые.
— Взяли, падлы, ни за что, а я восьмой день на свободе! Шьют кражу кошелька, а я не щипач.
Он зло говорил, шагая из угла в угол. В камере не было нар, и иногда останавливался у окна, забранного решеткой и с жалюзи, как в тюрьме. В раме не было стекол, но и это не помогало: в камере духотища.
Излив ярость, посмотрел на ребят. Они сидели вдоль стены на лавочке.
— Сколько отсидел? — спросил парень постарше.
— Пять.
— Неужели снова посадят?
— А хер их знает, — ответил он, и тут же: — курево есть?
— Нету, — ответили ему, — забрали.
Не курил больше года, но сейчас хотелось затянуться. Чтоб поплыла камера.
— На выход, — открыв дверь, сказал Коле дежурный.
Тот же в штатском повел Петрова на второй этаж.
За столом сидел мужчина лет сорока пяти. Посверлив глазами зло спросил.
— Фамилия?
Коля ответил.
— Имя, отчество?
Коля назвал.
— Когда освободился?
— Восьмой день.
— Откуда?
— Из Вологды.
— По какой статье и сколько отсидел?
— По сто сорок шестой. Пять.
— Тебя не от нас забирали?
— Нет.
— Где проживаешь?
— Улица Вторая Динамовская, дом, дом… я забыл номер дома и квартиру.
— Это как ты свой адрес забыл?
— Я из Сибири. Мать, пока сидел, сюда переехала. Я отправил ей несколько писем.
Мужчина записал данные матери и вышел. Вернувшись, сел и спросил:
— Куда дел кошелек?
— Я говорил: никакого кошелька не брал.
Мужчина изучающе смотрел на Петрова.
— И все-таки кошелек ты выбросил, когда убегал.
— Ничьего кошелька я не брал и ни от кого не убегал.
— Как! — мужчина вскинул голову. — Не убегал?!
— Да, ни от кого не убегал.
— А зачем несся по проспекту Столетова?
— Как вам понятнее объяснить. Я бежал потому, что мне хотелось быстрее домой. Что-то муторно на душе стало и рванул. Потом увидел: за мной бегут и остановился. Если б вытащил кошелек, разве б бежал по прямой? Что, я соревновался с ребятами? Я бы рванул с проспекта в квартал.
— Если найдут женщину, у которой вытащил кошелек, посмотрим, что тогда скажешь.
— Да скажу то же.
— Может, и денег у прохожих не просили?
Не думал, что в милиции это знают.
— Просили, но просил не я, вы же знаете.
— Какая разница? Бутылку б пили вместе.
— Я восьмой день на свободе, но водки грамма не выпил. А если б захотел — не сшибал бы пятаки, а купил бутылку. У меня с освобождения осталось около сорока рублей.
— Да на два дня твои сорок рублей. А там — воровать или грабить.
— Ни грабить, ни воровать не собираюсь.
— С Кавказом был раньше знаком?
— Сегодня познакомились.
— Рыбак рыбака видит издалека. Он три месяца как освободился, а работать не хочет. Три месяца по нему тюрьма плачет.
Закурив, встал — высокий ростом — и вышел. Вернулся с моложавым мужчиной.
— Пойдем со мной, — сказал моложавый.
Вошли в другой кабинет.
— Садись, — кивнул он, усаживаясь за стол.
На столе кулек с вишнями. Он ел вишню и записывал Колины данные.
— Паспорт думаешь получать?
— Думаю.
— А на работу когда? Или болтаться собираешься?
— Нет, как получу паспорт, сразу на работу.
— Хорошо, иди домой, а как устроишься, зайдешь к Николаю Петровичу Ермолаеву.
— Который со мной разговаривал?
— Да. Это начальник уголовного розыска.
— А как насчет сегодняшнего? Какую-то женщину хотели найти?
— На твое счастье потерпевшую найти не удалось. — Инспектор уголовного розыска встал, протянув Петрову кулек с вишнями.
2
Рядом с колиным общежитием стояло еще три. Вечерами на скамейках многолюдно. Подвыпившие мужики забивали козла, а бабы зубоскалили.
Вечером он собрался на улицу. Через распахнутое окно донесся звон стекла.
Вышел из подъезда. У дверей милицейский «Москвич». Мужики и бабы обсуждали происшествие: кто-то из окна общежития, а может, и с улицы, бросил в машину то ли бутылку, то ли стакан. Менты осмотрели «Москвич», плафон цел, а в темноте не разглядеть, сильно ли попортили облицовку. Менты с бабами обсуждали, из какого дома могли бросить. Выходило из двух. А в одном жил Коля. Худющая баба шепнула ментам: «Вон стоит бывший зек, а его окно на дорогу выходит».
— Поехали, — сказали менты.
В милиции опять выясняли личность и спрашивали: что он бросил в патрульную машину — бутылку или стакан? Не добившись признания, оставили на память его данные.
Петрова не раз останавливали на улице уголовники и предлагали выпить, но он отказывался, делая вид, что спешит.
Он отнес справку об освобождении и несколько фотокарточек в паспортный стол. Выдали паспорт, но в графе на основании чего выдан, написали: «на основании справки (стоял номер справки) и Положении о паспортах». Коля знал: бывшим зекам выдают паспорта с такой записью, но что означает приписка «Положение о паспортах»?
Ему не нравилось — в паспорт вклеили тюремную фотокарточку, как и на справке об освобождении, — так положено. «Ничего, вот устроюсь на работу, отращу волосы, и заменю паспорт».
В домоуправлении прописывать не стали. Пришлось идти с матерью в райжилуправление. Начальник поговорил и без всяких колебаний наложил резолюцию: «Прописать».
В бюро по трудоустройству инспектор, молодой парень, посмотрел на Колю.
— За направлением?
— Да.
— После десяти классов?
— Точно.
— Тогда надо заполнить «Путевку в жизнь», — улыбнулся инспектор. Он, видно, с особым удовольствием заполнял выпускникам дневных школ «Путевки в жизнь».
— Какую школу окончили?
Инспектор попал впросак, приняв Колю за выпускника дневной школы, и он ответил:
— Вологодскую. — И чуть тише добавил: — Тюремную.
— Какую-какую? — переспросил инспектор.
— Вологодскую тюремную, — громче ответил Коля.
— Вы что, из тюрьмы освободились?
— Да.
— Извините, — инспектор, отодвигая бланк «Путевка в жизнь», смутился и покраснел. — Я-то думал, вы выпускник дневной школы. Сколько отсидели?
— Пять.
— Пять месяцев?
— Пять лет.
— Сколько ж вам лет?
— Двадцать.
— Я бы вам семнадцать дал.
— Я пять отсидел, да вы бы семнадцать дали, да я бы вас сходу убил.
Инспектор стушевался и замолчал.
— Я пошутил. Просто по анекдоту ответил. Есть такой анекдот, — улыбнулся Коля.
Инспектор повеселел.
— Что за анекдот?
Коля покосился на дверь.
— А здесь можно такие рассказывать?
— Можно-можно. Расскажите.
— Прилетел к нам Никсон и поехал с Брежневым в какой-то город. По дороге лагерь попался. Чтоб не видно было колючки, ее лозунгами загородили. Никсон спрашивает Брежнева: «Что это такое?» Тот отвечает «Пионерский лагерь», «Я хочу посмотреть», — говорит Никсон. «Хорошо, — отвечает Брежнев, — посмотрим». На обратном пути заезжают в лагерь. Никсон в недоумении — молодые люди, постарше и совсем старики ходят в трусах, рубашках и пионерских галстуках. Подходит к одному и спрашивает: «Вам сколько лет?» «Пятнадцать», — отвечает зек. «А я бы вам сорок дал». Зек: «Если б вы мне сорок дали, я бы вас убил».
Инспектор смеется.
— Куда хотите устраиваться?
— Сам не знаю.
— Какими профессиями владеете?
— Баландером, хлеборезом, кухонным работником, грузчиком… Столяра есть третий разряд. Столяра и подыщите.
Инспектор нашел свободное место столяра на нефтеперерабатывающем заводе и выписал направление.
К начальнику отдела кадров несколько человек. Занял очередь.
За столом мужчина лет пятидесяти разговаривал по телефону, Петров протянул документы.
Начальник подписал заявление.
— В соседний кабинет. Там оформят.
В соседний кабинет тоже очередь, Коля стал ждать Оставалось принять трех человек, но девушка сказала:
— Больше до обеда принимать не буду.
Посмотрел на часы: до обеда двадцать минут.
— Девушка, молодая-хорошая, я горю желанием устроиться на работу, так руки по родимой чешутся, а вы меня хотите после обеда принять. Возьму и передумаю: такого пахаря лишитесь.
— Вы из армии?
— Нет, дорогая, из тюрьмы.
— Из тюрьмы, — хихикнула она, — вот так пахарь! За что сидел?
— Я, моя ласковая, пришел, вот как щас, тоже на работу устраиваться в отдел кадров одного из заводов. А меня девчушка оформлять не стала, сказав, что у нее скоро обед. Я говорю, — молодой тогда был, горячий, — что некогда мне после обедов ходить, оформляйте сейчас. Она ни в какую. Ну, я по молодости да с дури устроил ей гонки с препятствиями. И меня легавые замели.
— Сколько ж вам дали?
— Два года. И вот снова у порога примерно такого же кабинета…
— Давайте документы.
Через неделю вышел на работу. Приняли столяром-плотником-стекольщиком по третьему разряду с окладом в сто десять рублей, хотя топора и стеклореза за свою жизнь в руках не держал.
В бригаде около десяти человек. Коля оказался самым молодым, и посылали его на менее ответственную работу: где-то врезать замок или вставить стекло. Попортил его немало, пока научился резать.
Теперь надо было сходить к начальнику уголовного розыска. После работы переступил порог его кабинета. Николай Петрович Ермолаев сидел за столом и читал протокол допроса. Подняв глаза и ответив на приветствие, кивнул на стул.
— Как дела?
— Хорошо. На работу устроился. Николай Петрович, из-за чего меня тогда забирали? Из-за кошелька, которого я не вытаскивал?
— Да не из-за кошелька. Тебя около магазина заметили с Кавказом и решили установить личность.
Ермолаев достал из сейфа папку, вытащил несколько фотографий, и бросил на край стола.
Коля сфотографирован на фоне продовольственного магазина, в черных очках.
«Как это они успели, и с разных сторон, вот это да!»
— Зайди на первом этаже в спецчасть.
В спецчасти лейтенант начал задавать вопросы: где и когда родился, с кем, при каких обстоятельствах совершил преступления…
— Надо бы тебя взять под надзор.
Что такое надзор, он знал: отработал день, а вечером сиди дома. Если захочешь куда-нибудь съездить, бери разрешение. И протянул:
— Товарищ лейтенант, за что? На работу устроился, с первого сентября в одиннадцатый класс пойду.
— Хорошо, — подумав, ответил лейтенант, — под надзор брать не будем, но будем контролировать.
3
Почти каждый день Коля думал о Вере. Не вышла ли замуж? И решил написать письмо от имени бывшего соседа Женьки.
Извинился за пятилетнее молчание, объяснил, что тогда родители получили новую квартиру, а со старой ее письмо не передали. Последние два года служил в армии, но только и думал о ней.
Конверт надписал канцелярской ручкой на почте, как и первое письмо пять лет назад, и улавливал в этом хорошее знамение: одно почтовое отделение, тот же почтовый ящик…
Было предчувствие: ответ от Веры придет, когда и ждать перестанет…
В конце августа послали в совхоз на уборку урожая.
Заводчане убирали арбузы, а после работы в бараке-клоповнике глушили трехлитровые банки вермута. Жрать вино надоело, и уехал из совхоза. В вечерней школе взял справку и отнес в отдел кадров. Первого сентября пошел в одиннадцатый класс той же вечерней школы.
Возвращаясь с работы, обратил внимание на ярко одетых женщин, толпившихся возле нарсуда, и подумал: «Кого судят, что так много женщин?»
Умывшись, надевал брюки перед окном. Сунув в штанину ногу, увидел: вдоль забора столовой, со стороны нарсуда, растянувшись, бегут ярко одетые женщины. «Что такое? — подумал он, — уж не сбежал ли кто? Но почему одни женщины?»
Хлопнув дверью, выбежал из общежития и догнал их. Теперь они шли, разговаривая между собой. Обогнал их и увидел высокого мужчину-блондина, а впереди него высокую девушку. Следом семенила низкорослая сгорбленная старуха, время от времени хлеставшая приводным ремнем блондина. Старуха иногда отставала, и тогда пацаны швыряли в него камнями. Старуха опять догнала его, и сказав: «Нехристь, чтоб ты сдох», вновь принялась опоясывать его грубым приводным ремнем. Он принимал удары как должное и шел, не оборачиваясь, лишь изредка огрызаясь.
Захотел узнать, за что старуха неистово понужает блондина. Спросил женщин, но они не ответили. Подошел к симпатичной девушке, она вела за руку малолетнего сына.
— Скажите, за что так его?
По лицу смущенной девушки скользнула полуусмешка.
— Слыхали: мужчина жил со своей приемной дочкой, а жена, мать дочки, отрезала ему…
— Да-да, слыхал.
— Старуха его теща. Дочери дали за это пять лет.
О преступлении отчаянной женщины говорил весь Волгоград, и его до того исказили, что доподлинно никто б не рассказал. Из преступления сделали анекдот. Первый вариант. Мужчина жил с приемной дочкой-десятиклассницей, а на жену внимания не обращал. Она терпела-терпела, и сонному отхватила… Пришла в милицию и бросила на стол.
Второй вариант. Отхватив ЕГО, пришла в милицию. Хотела достать ЕГО из кармана, но сколько ни шарила, не нашла.
Ей не поверили. Но она убедила, и дежурный отдал оперативной группе приказание: найти вещественное доказательство.
Был поздний час, и сколько группа захвата на подступах к дому ни ползала по траве, светя фонариками, ОН как в землю канул. Говорят, кошка съела…
По улице Панферова блондин пошел быстрее, а теща преследовала, осыпая ударами. Приемная дочка-сожительница шла сзади.
На остановке «Площадь Столетова», а в народе — площадь Вербованных, мужчина с девушкой втиснулись в переполненный автобус. Бабуля и в дверях автобуса, под улюлюканье толпы, шпиговала зятя по заднице и спине, иногда попадая по пассажирам.
Петров хорошо разглядел девушку: правильные черты лица и на вид лет двадцать.
Коля лег в областную больницу, и ему в стоматологическом отделении сделали операцию: на место раздробленной скуловой кости подсадили хрящ.
При выписке профессор пообещал весной сделать вторую операцию — иссечь шрам.
Коля решил — пора менять паспорт. Облил тушью и пошел в милицию.
— Как ты умудрился? — спросил начальник паспортного стола.
— Племянница опрокинула пузырек.
— Знаю, какая племянница. Не хочешь, чтоб в паспорте была запись, на основании чего он выдан. Принеси справку об освобождении.
— Я потерял.
— Найди. Иначе не заменим.
И Коля принес справку.
Паспорт заменили, вклеили новую фотокарточку, но в графе на основании чего выдан, сиял номер справки и прежнее сочетание слов «Положение о паспортах».
По вечерам к нему заходили сотрудники милиции с дружинниками. Раз как-то пришла симпатичная девушка и, пока милиционер с ним разговаривал, смотрела на него, как на динозавра.
Он ждал от Веры ответа, и с трепетом заглядывал в почтовый ящик. Кроме газет, бывали повестки в милицию: уголовный розыск его не забывал.
На людях было веселее, а одного охватывала тоска, будто в тюрьмах и зонах оставил частицу души. Там приобрел всеобщий опыт, но опыт теоретический, и сейчас, в вольной жизни, сталкиваясь с любой будничной проблемой, тяжко её решал.
Привык, когда весь день занят, и стал посещать при Дворце культуры театральную студию. Дали в пьесе А. Арбузова пустяковую роль.
Во Дворце часто проходили концерты, и художественный руководитель, узнав, что у Коли хорошая память, иногда просил его заучивать стихотворения прямо перед концертом.
Петров читал журналы, чаще «Юность», и захотел написать рассказ. Но задумался: о чем? «А не написать ли о себе? Напишу, как герой сидел в тюрьмах и зонах и завязал ради любимой девушки. И пошлю в «Юность». Если опубликуют, все жители Падуна прочитают, и прочитает, конечно, Вера. И поймет: девушка, ради которой герой покончил со своим прошлым, это она. Вот будет здорово!» — решил Коля и принялся за рассказ. Он верил: рассказ — ключ к сердцу Веры — опубликуют, и тогда напишет ей от своего имени письмо, и поедет в Падун. Для Падуна — событие: Петров взялся за ум, опубликовав в центральном журнале рассказ. Представлял: в клубе собрались жители, и он выступает перед ними. В первом ряду сидит Верочка. После выступления они идут к ней домой. На улице лютый мороз, и снег поскрипывает под ногами.
Ему так хочется снега, холода и Веры.
Ответ из «Юности» не пришел, но он не пал духом. Переписав, отправил рассказ в журнал МВД «К новой жизни» с просьбой напечатать в декабре. Ответ пришел быстро. Отрезав кромку конверта, вытащил красивый листок: «Прочитали, Николай, присланную Вами рукопись. Должны огорчить Вас: не сможем принять ее к опубликованию. Во-первых, потому, что у журнала трехмесячный цикл производства и декабрьский номер давно сверстан. А, во-вторых (не обижайтесь на откровенность), то, что Вы прислали, не имеет ничего общего с литературным произведением. Это касается и стиля, и языка, не говоря уже об орфографии. Поэтому хотим дать Вам совет: если Вы собираетесь поступать в институт, занимайтесь русским языком — орфографией, пунктуацией, побольше читайте. Иначе Вам трудно будет успешно написать сочинение».
Коля вступил в комсомол и мечтал: куда поступить после одиннадцатого класса?
Еще в тюрьме думал: а не попытаться ли в юридический. Взяв отпуск без содержания, поехал в Саратов. Решил поговорить с ректором Саратовского юридического и узнать, можно ли поступать судимому. Ведь в паспорте ненавистная запись: «Положение о паспортах».
В институте только что закончилась лекция, и студенты снуют туда-сюда. Смотрит на них: будущие судьи и прокуроры, следователи и защитники. Мимо проходит горбатый студент, и он вспомнил заводоуковского горбатого прокурора. А вот хромой. Кем он будет? Лица студентов самоуверенные, будто они уже юристы и бегут не в буфет или другую аудиторию, а на судебное заседание или в прокуратуру.
В приемной спросил у секретаря, можно ли поговорить с ректором. Секретарь разрешила, и он ступил в освещенный, просторный кабинет. За столом нестарый мужчина в черном костюме. Обшлага белой нейлоновой рубашки выглядывают из-под рукавов пиджака, и на них сияют запонки с буквами «В».
Петров рассказал, зачем пришел, и выложил о себе все.
— В наш институт можете поступать, раз говорите, что будут положительные характеристики, на общем основании. Судимость не играет роли. Надо хорошо сдать экзамены и пройти по конкурсу, — сказал ректор.
4
Перестал ждать Коля письмо от Веры. «Летом съезжу в отпуск и все узнаю о ней», — подумал он, надписывая Вере поздравительную открытку с октябрьскими праздниками.
Недели через две, доставая из почтового ящика газету, увидел письмо на имя Евгения, его бывшего соседа. Обратный адрес — Тюменская область… «Ведь это от Веры!» — подумал он и, залетев в комнату, вскрыл конверт. Вера писала, что не замужем, и просила фотографию. Из грязовецкой колонии Коля переписывался с Сергеем, чью фотографию ей когда-то высылал. Приятеля забрали в армию, и Коля из вологодской тюрьмы попросил на память две фотографии, одну без надписи, с надеждой, что понадобится на свободе. Приятель просьбу выполнил. Со снимка смотрел красивый возмужалый Сергей. «В следующем, — подумал он, — и я попрошу. Тогда она выслала фотографию старшей сестры, а на этот раз, конечно, вышлет свою».
Отправил письмо в конверте «авиа» и вскоре получил ответ. Вера писала: через три дня будет у него. «Вот это да! Вера, Вера, ты едешь к Евгению, а по фотографии к красивому Сергею, но ведь нет Евгения-Сергея. Как же я с тобой встречусь?»
В день приезда отпросился с работы раньше. «Может, пойти и встретить с электрички? А вдруг прогляжу? Или не узнаю? Ведь не видел пять с половиной лет. Повзрослела, конечно. Меня-то она точно не узнает».
Часто поглядывал на часы. Время ползло медленно. Шестой час. «Не приедет, наверное».
На столе стояла банка компота, и он выловил несколько вишен. В дверь постучали. Бросил ложку, проглотил вишни вместе с косточками, и смахнув с губ вишневый сок, открыл двери. Перед ним в сером пальто, в пуховом платке и с небольшой сумкой стояла симпатичная незнакомая девушка.
— Евгений Киреев здесь живет? — спросила она.
«Это — Вера», — подумал он и сказал:
— Здесь. Проходите. Раздевайтесь, он еще с работы не пришел. Я его брат.
Вера смотрела на него.
— Раздевайтесь, Женя сейчас придет, он меня просил вас встретить.
Вера медленно сняла пальто. Коля повесил его на гвоздь, вбитый в заднюю стенку шифоньера, и принял платок.
— Садитесь на диван, — он отошел к занавешенному окну, глядя на нее и не находя ни одной знакомой черты.
Вера из хрупкой красивой девочки превратилась в привлекательную, с пухленьким личиком девушку. Встреться на улице — не узнал бы.
Разглядывал ее и узнавал только черные коротко остриженные волосы и большие черные глаза. Нет — перед ним сидела не Вера, не та девочка Вера, образ которой помог выжить в тюрьмах и зонах. Образ, хранимый в памяти, не совпадал с Верой, сидящей на диване.
Вера почувствовала что-то неладное, посмотрела на него и раздраженно спросила:
— Скоро Женя придет?
— Скоро. Подождите.
Душа под проницательным взглядом затрепетала. В ее глазах увидел сомнение: есть ли вообще Женя? «Что говорить?» — подумал и посмотрел ей в глаза.
— Вера, — еле выдавил и не узнал своего голоса, — Вера, — повторил, с мольбой глядя на нее, — Вера, прости меня… Нет никакого Жени, письма я писал от имени соседа, а фотографии высылал своего товарища. За обман я стану на колени.
— Зачем становиться на колени, — добродушно сказала она, и взгляд ее повеселел, — не надо.
— Нет, за свой обман я встану.
И он встал на колени возле окна, в двух шагах от Веры, и с мольбой смотрел на нее. Ему показалось, будто он на сцене Дворца культуры играет роль молодого влюбленного. Если б сегодняшняя Вера была похожа на юную Веру, он обнял бы ее колени.
— Да встаньте же, хватит, — сказала она, и Коля встал.
— Вера, Вера, я люблю вас, люблю давно. Вы узнали меня?
— Нет.
— Я Коля Петров.
— Коля Петров?
— Из Падуна. Мы вместе учились в падунской школе. Когда я дежурил в раздевалке и замечал вас, сразу подавал одежду без очереди. У вас была вешалка номер шесть, место второе. Помните?
— Не помню, и не могу вспомнить вас.
— В последний раз я вас видел пять с половиной лет назад. Вы тогда в Падуне стояли у магазина и ждали открытия.
— Я не могу вас вспомнить.
Он не стал говорить, что тогда у него не было глаза, а недавно сделали операцию. Скажи это, и она, может, вспомнила бы.
— Вера, прости меня, ведь ты приехала к парню, чью фотографию я высылал. Я люблю тебя, потому и пошел на обман. В шестьдесят седьмом я уехал в Волгоград, но мне хотелось получать от тебя письма, иметь твою фотографию… Я боялся: если напишу от своего имени не ответишь.
— Все хорошо, — улыбнулась она, — я прощаю тебя.
— Вера, милая, я столько лет мечтал о встрече…
Только сейчас он обрел себя, и голос не казался чужим.
Он перестал играть роль. Вера, хоть и сильно изменилась, осталась привлекательной девушкой, И ЕЕ МОЖНО ПОЛЮБИТЬ ВО ВТОРОЙ РАЗ.
В дверь постучали. Так стучит мать.
Коля представил Веру матери. Вскоре пришла сестра, а с ней жених Гена. Коля шепнул сестре:
— Скажи матери и Гене — о тюрьме ни слова.
— Надо ужин готовить, — мать закопошилась у холодильника, его наконец-то достали, — сейчас я пельменей настряпаю.
— Так, Никола, а выпить у тебя есть? — спросил Гена.
— Нет.
— Дуй в магазин. К «Юбилейному».
Рванул на остановку трамвая. «Как бы она не ушла».
Вернувшись, увидел: Вера стряпает пельмени.
И вот все за столом. Гена произносит тост.
Какой приятный портвейн…
Две пустые бутылки под столом. Вера переодевается в цветастый халат, и они выходят на лестничную площадку. В коридоре ни души, и Коля продолжает объясняться в любви. После портвейна, радушного приема и ласковых слов она улыбается.
— Вера, милая Вера, я будто в сказке, даже не верится, что приехала ты и я могу говорить то, что тыщу раз говорил мысленно: я тебя люблю…
Он говорил-говорил, глядя на улыбающуюся Веру, а она в мягких тапочках, держась руками за перила, сновала по ступенькам вниз-вверх, отвечая нежно-игривым взглядом.
— Вера, Вера, я не свыкся еще, что приехала ты и я могу дотронуться до тебя…
Медленно перебирая ногами, взошла на площадку. Он взял ее за плечи и прижал к груди.
— Верочка, Вера, — прошептал и поцеловал ее. — Верочка, — повторил и вновь прильнул к ее губам.
Внизу послышались шаги. По лестнице поднимался сосед. Поздоровались. Держа за руки, увлек ее в полумрак.
— Вера, Вера, неужели это ты! — повторял он, гладя ее по волосам…
Нацеловавшись, вернулись в комнату. Гена предложил еще по стопке и ушел.
Мать стала стелить постели. Куда положить Веру? Если на кровать, то что на пол себе стелить? Матрац один. Одежду? Перед гостьей стыдно. Веру класть на пол неудобно. А Гале где спать? С братом не положишь, на кровать к себе тоже. Кровать односпальная. И мать решила: пусть гостья спит с сыном на диване.
Вера легла в халате, но накрылась с Колей одним одеялом.
Заработал холодильник, — он тарахтел, как трактор, — и Коля, под прикрытием шума, положил руку Вере на грудь. Не убрала, и он осмелел: расстегнул на халате верхнюю пуговицу и хотел следующую, но Вера руку сняла.
Раз не разрешила расстегнуть халат сверху, решил попробовать снизу. Расстегнута нижняя пуговица, вот и другая. Третью не решился. Его рука заскользила по шелковым трусикам. Вера ровно дышит и руку не убирает. Оттянул резинку и стал снимать трусики, а чтоб ему было легче — она приподнялась. В этот момент холодильник в бешенстве затрясся и затих. Вера, опираясь о диван спиной и пятками — замерла, а он задержал руку. Но сколько в таком положении находиться, и он потянул трусики. Комнату наполнило легкое шуршание, и рука с трусиками замерла у Веры в пятках.
Мать вскочила с кровати и, перешагнув сестру, стала перед диваном.
— А ну-ка — вставай! Галя, ложись на его место!
Молча сменялись с сестрой местами.
Утром позвонил на работу.
— Сегодня беру ученический.
Вернулся в комнату и увидел: Вера проснулась, и ласково поздоровался. Она не ответила. И за завтраком молчала.
— Вера, Вера, что с тобой? Ты вчера была такая… а сейчас…
— Отстань…
После завтрака вертелся возле нее, стараясь развеселить, но она оставалась холодной.
Днем погуляли, а к вечеру Вера стала разговорчивее.
— То ли пойти на свидание? — сказала она.
— На какое свидание?!
— Да за мной с электрички парень увязался и проводил чуть не до самого дома. Назначил свидание на семь часов. Я сказала: не обещаю, а он упрашивал, и я предложила: если не приду сегодня, то завтра. — Она посмотрела на свои новые часы. — Через тридцать минут будет ждать.
— Как могла ты, идя к такому симпатичному парню, чью фотографию я тебе выслал, еще и с другим назначить встречу?
— Он тоже симпатичный и так сильно упрашивал, что я подумала: если Женя плохо встретит, уйду к нему. Ночевать-то где-то надо. Волгоград хочется посмотреть. Мамаев курган в особенности.
— Ну и как поступишь? Плохо тебя встретили? Пойдешь на свидание?
— Нет, встретили хорошо, — она улыбнулась, — не пойду.
Вскоре пришла мать и Галя с женихом.
— Так, — закричал Гена, раздеваясь, — в субботу едем в цирк и на Мамаев курган.
Вера обрадовалась и весь вечер была веселая.
Ночевать Галя пошла к сестре, Коля лег на кровать, мать постелила себе на полу, а Вера осталась на диване.
Утром ушел на работу и не переживал, что Вера уедет. Ей так хочется Волгоград посмотреть!
Работая, думал: «Загадочная. Не успела приехать, как с незнакомым свидание назначила… Да, помешала мать. Плохо, что в одной комнате живем… А это хорошо, что она меня не помнит».
В субботу Коля, Вера, Галя, Гена и их друзья поехали в цирк. Погода ветреная, и на Мамаев курган решили не ездить.
Когда шли с электрички, Вера сторонилась Коли, и он отстал от них.
В цирке, в буфете, взяли две бутылки шампанского. Закусывали шоколадными конфетами. Но Коле веселее не стало.
В зале они сидели рядом, и когда брал за руку, отдергивала ее.
Программа «Цирк на льду» была интересной. В середине представления на коньках выбежал пьяный петух и, прокукарекав и прокатившись по кругу, исчез за ширмой.
Но Коля был грустный.
Дома не знал, чем развеселить Веру и как себя с ней вести.
Пообедав, села на диван, а Коля встал перед ней.
— Верочка, Вера, я даже не знаю, как мне с тобой разговаривать. В первый вечер ты была такая веселая, а потом…
Она скользила взглядом по комнате, как бы не замечая и не слушая его.
Отошел к окну. Ничего с ней не получалось. Погостит немного, посмотрит город, Мамаев курган и уедет домой. «Что предпринять? Чем заинтересовать? — мучительно думал он, глядя в окно. — А не рассказать ли ей о себе? Все. Как она, ничего не зная, помогала мне, когда я сидел. Ведь только ею жил и выжил ради нее. А что, расскажу — и тогда или уйдет, или…»
— Вера, — он обернулся, — Верочка, я не сказал в первый день, почему я тебе пять лет не писал. Я просто не решался сказать об этом, боясь, что ты от меня уйдешь. Я и сейчас не знаю, как это сказать. Пойми меня правильно, почему я молчал. Я пять лет сидел в тюрьме.
Она внимательно на него смотрела.
— Я так тебя любил, но, когда меня посадили, не мог тебе писать из тюрьмы. Пришлось бы от своего имени, а я боялся, даже уверен был: ты не ответишь. Весь срок только и думал о тебе. Часто сидел в карцерах, замерзал, и не раз хотел покончить с собой, но ты помогла выжить. Ты была для меня небесной, недосягаемой, и я к тебе стремился. Освободившись, написал письмо. Вера, пойми, я был преступником, но ради любви завязал. И помогла ты! Я люблю тебя! Ты не ответила на мое письмо, и я написал рассказ. Рассказ о себе. И о тебе тоже. Посылал в редакции, хотел, чтоб опубликовали и ты, прочитав его, поняла бы: ради тебя отошел от той жизни. Ты из меня сделала человека! Теперь учусь в одиннадцатом классе, работаю и хочу поступать в институт. И все ради тебя! Да что говорить! Прочти рассказ. Его не опубликовали — слабо написан. А если б опубликовали, и ты прочитала, то не поняла, что автор этого рассказа — я. Ведь ты забыла мою фамилию. Я писал этот рассказ и думал: он поможет завладеть твоим сердцем.
Достал рассказ, и Вера углубилась в чтение. Заметил: она увлечена, даже полностью поглощена отверженным редакциями рассказом.
Закончила одну тетрадь и начала вторую. Вот ее брови дрогнули, и черные глаза наполнились слезами. Она смахнула их. Слезы не давали читать быстро, и она медленно переворачивала страницы.
Рассказ прочитан. Вера медленно подняла влажные глаза.
— Я ТОЖЕ ТОЛЬКО ОСВОБОДИЛАСЬ ИЗ ЗОНЫ…
— Вера, Верочка, а ты по какой статье?
— По двести шестой. На танцах с девчатами похулиганили. И дали шесть месяцев. Ты ради меня стал человеком, вот и воспитывай меня.
— Верочка, ну и Бог с ним, что и ты сидела. Я люблю тебя, и это главное. Что мне тебя воспитывать, ты и так хорошая. В нашей стране в тюрьму угодить может каждый, да и вся страна — зона.
Она повеселела.
— Хочу курить, — сказала она.
— Ты куришь?
— Давно.
— А ведь я ради тебя в тюрьме курить бросил.
— Ну вот, ради меня бросил, ради меня и начинай. Или воспитывай, чтоб не курила.
— Но у меня нет курева.
— У меня есть, — она достала из сумочки пачку дешевых сигарет.
— Надо открыть окно, а то мать придет, а дым коромыслом.
Он распахнул окно и взял сигарету.
— Я три дня не курила, — затягиваясь, говорила Вера.
Затянулся и Коля, обняв ее.
Покурив, закрыл окно и прошептал:
— Я люблю-ю те-бя-я…
Поцеловались, и Вера стала веселая.
На диване ласкал ее и целовал, целовал, целовал. Упругое тело было податливым.
— Вера, — он провел ладонью по ее лицу, — Верочка, — повторил нежно и прошептал в самое ухо, — может, разобрать диван?
Она полулежала с закрытыми глазами и выдохнула:
— Да-а.
Поставил замок на предохранитель.
— Отойди, я разденусь, — сказала она, и он зашел за шифоньер.
Вскоре услышал протяжное: «Все-е-е».
В первую секунду ощутил: лежит на огне, и понесся по стране удовольствия. В азарте проскочил один отрезок блаженного пути и устремился дальше, целуя полыхающие в огне страсти губы. Вера, часто дыша и постанывая, впивалась ногтями в его спину. Одеяло свалилось. Он побаивался, как бы не устал первым. Но благословенную гонку любви по долине страсти закончили вместе. Тоном, которому нельзя не повиноваться, Вера сказала:
— Зайди за шифоньер.
Оделись, и Коля спросил:
— Не боишься забеременеть?
— Не боюсь. Знаю, что надо делать.
— Вера, милая, давай поженимся?
Она подняла на него глаза.
— А где жить будем?
— Жить? — переспросил он, — как где, здесь.
— Зде-е-есь, — протянула она, — но вас трое в одной комнате.
— Галя с Геной летом поженятся, и мы с матерью останемся.
— Но как будем жить втроем в одной комнате?
— Пока поживем, а потом чего-нибудь придумаем. Возможно, вступлю в кооператив. У матери есть тысяча рублей, когда уезжала из Сибири, продала дом.
— Сколько лет пройдет, пока получим кооперативную?
Коля не ответил.
— Ты по третьему разряду получаешь сто десять рублей, а еще хочешь в институт поступать. И я, когда устроюсь, тоже больше сотни получать не буду. А сколько у вас в городе надо платить, чтоб снять однокомнатную?
— Рублей тридцать-сорок.
— На сто пятьдесят придется жить. На одно курево, если курить вдвоем, уйдет более двадцати рублей. А на еду? И сколько на одежду останется? Ее ни у тебя, ни у меня нет. И обстановку купить надо.
— Да придумаю чего-нибудь. Найду другую работу, где больше платят.
Вера молчала.
— Об этом еще поговорим, а сейчас пойдем на Волгу. У нас в Заканалье хорошая набережная.
Смеркалось. Ветер поутих, но было зябко. Коля читал стихи.
Подходили к набережной. Впереди маячил громадный памятник Ленину. Он был в лесах.
— Ого, — сказала Вера, — сколько он метров?
— Не знаю, но говорят самый большой памятник Ленину. На этом месте стоял бронзовый Сталин, но его свалили. Потом начали строить этот, из железобетона. Скоро закончат. А сколько он метров, суди сама: каблук Сталина был в рост человека. А памятники одинаковые.
По широкой лестнице спустились к незамерзшей Волге. У воды ветер сильнее, и они спрятались у подножия в нишу.
— Весной здесь поднимается вода на несколько метров и вон те ступени все в воде. Я тебе стихи почитаю.
5
Ночью, когда все уснули, Коля включил настольную лампу и взял сумочку Веры. Ему показалось странным, что она ничего о себе не рассказывает. А он о себе рассказал.
В сумочке документы. Достал паспорт. В паскудной графе, на основании чего он выдан, написано: на основании справки… но приписки «Положение о паспортах» не было.
В сумочке небольшой сверток. Там покоились обвинительное заключение, приговор, два колиных письма, две фотографии Сергея, справка об освобождении и фотография. Вера с подругой по пояс, в осенних пальто и платках. На него смотрела непохожая на юную Веру симпатичная девушка. Взял обвинительное заключение и пробежал первые строчки. Не веря себе, прочитал второй раз. Вера, его любимая Вера обвинялась по статье 115, а это — заражение венерической болезнью. Потрясенный, прочитал обвинительное заключение. Оказывается, она вела беспорядочную половую жизнь и, едва исполнилось семнадцать, подхватила гонорею…
В течение года заразила несколько мужчин, но лечиться не хотела, и когда исполнилось восемнадцать, ее арестовали.
Прочитал приговор: на суде признала себя виновной, и ей дали шесть месяцев общего режима.
Посмотрел справку об освобождении, паспорт на новые часы… Она пять лет бережно хранила фотографию юного Сергея.
Развернул свои письма. На первом, поперек листа, на полях, сделана рукой Вериной мамы приписка: «Вспомнил через пять лет». Мать это письмо посылала ей в зону.
В конверте с его письмом тетрадный лист. На нем два адреса: женщины из Кемерово, и пермский, лагерный. Переписал адреса.
«Вера-Верочка, кем ты была. Но ведь тебя такой сделали. Боже, какая постылая, какая мерзкая жизнь!»
Уснул поздно, а проснулся вместе с Верой. Мать на кухне.
— Милая, доброе утро.
— Доброе утро, — вяло ответила она.
— Пойдем покурим, — сказала она после завтрака.
Раз мать дома, они — на улицу. Недалеко профтехучилище, и они зашли на его территорию, между мастерскими, в закуток. Закурили.
— Верочка, ты согласна за меня замуж?
— Не знаю.
— Милая, голубушка, прости меня, я вчера вечером посмотрел твою сумочку…
— Ну, — сказала она и внимательно посмотрела.
— Я прочитал бумаги…
Она часто затягивалась, смотря мимо него.
— Ну и что?
Он молчал.
— Да, я обманула тебя. Да, я сидела по сто пятнадцатой. Что из этого?
— Милая, мне не важно, по какой ты сидела, мне важно, что я тебя люблю и предлагаю выйти за меня замуж.
Она молчала.
— Милая, не стесняйся, об этом никто не узнает. Я не спрашиваю, как это получилось, но если расскажешь, послушаю. И не осужу.
Она затянулась несколько раз.
— А-а, так получилось. Я после восьмого класса с Розой Шмидт поступила в Тюмени в медучилище. Ты помнишь Розу Шмидт?
— Помню, даже очень хорошо. Невысокого роста, симпатичная, грудастая. Она с тринадцати лет вовсю гуляла с падунскими парнями.
— Ну вот, поступили мы с ней учиться. А как-то осенью я попала на гулянку. Ко мне привязался парень. Мы остались в комнате одни. Он хотел меня. И приставал полночи. Я подпитая была и плюнула на все. А, думаю, раз хочет, то на. Вскоре бросила училище и поступила работать. Потом от одного заразилась. Потом сама заразила другого. Меня вызвали в диспансер и сказали, чтоб лечилась. Но мне, понимаешь, было стыдно. Меня сильно любил Стаська Баринов, он тоже в Тюмени учился, ты знаешь его?
— Знаю. Толстоморденький.
— Он здорово меня любил. Узнав, что болею, два раза водил в диспансер. Но я не хотела. Он плакал, ты понимаешь, плакал, уговаривая меня лечиться. Милиция хотела посадить, но мне не было восемнадцати. Потом, когда исполнилось, взяли. Вот и все. Видишь, какая я нехорошая, разве можно меня любить?
— Можно. И я люблю. А это надо просто забыть. Выходи, выходи за меня замуж.
— Не знаю, просто не знаю. Извини, я сейчас ничего не скажу — Она помолчала. Ну а освободившись, получила паспорт и скорее из дому, к Жене, к тебе, значит. Она улыбнулась. Там я жить не захотела.
— Отец с матерью вдвоем остались?
— Нет. Брат с ними живет Он тоже недавно освободился. За хулиганство два года отсидел.
Коля подумал «В вологодской тюрьме мечтал, при каких невероятных обстоятельствах мог бы встретиться с ней. А ведь мог бы! Ее посадили в апреле, а я освободился в июне. Если б отправили в тюменскую тюрьму, мог бы там ее увидеть, только не узнал бы. А с братом мог сидеть в одной зоне, если б отправили в Тюменскую область. Она б к нему приехала на свиданку, и я бы встретился с ней».
Выкурив еще по сигарете, пошли домой. Мать собиралась к дочери. У внучки день рождения.
— Приходите часам к пяти, — сказала мать, уходя.
Он сел на диван и обнял Веру.
— Не надо…
Вечером пошли на день рождения. Выпив вина, она повеселела и болтала с колиными племянницами. Но когда пришли домой, вновь стала грустной.
Утром ушел на работу — Вера спала. Вернувшись, застал веселой. В вечернюю школу опять не пошел.
— Голубка, ты весь день была одна. Надумала чего-нибудь?
— Я могу остаться в Волгограде, но замуж выходить не буду. Раз любишь меня, устрой на работу и помоги прописаться.
— Можно на наш завод. И общежитие есть.
— На ваш так на ваш.
— А потом выйдешь за меня?
— Нет, наверное.
— А встречаться будем?
— Может быть.
— Вера, ты точно решила, что замуж за меня не пойдешь?
— Не пойду. Устраивай на работу. Дай тетрадку, письмо напишу…
— А ты кому пишешь?
Она подняла глаза.
— Я с ним в Тюмени в КПЗ познакомилась. Камеры были напротив. Он говорил, что любит меня. В зону письма писал.
— Из зоны?
— Да, из зоны в зону.
— Ты в зону ему пишешь?
— В зону.
— Сколько ему сидеть?
— Больше года.
— Он знал, за что ты сидишь?
— Знал, конечно.
«Что за человек? — думал он. — Пишет парню в зону, и ей наплевать, что я сижу рядом. Пиши-пиши, все равно письмо дальше почтового ящика не уйдет».
Пришли Галя с Геной. Гена веселый, видать, грамм двести тяпнул.
— Как дела? — спросил он.
Ему не ответили. Вера, заклеив конверт, стала рисовать на газете причудливые силуэты. Гена рассказал несколько анекдотов, она заулыбалась и, встав, сказала:
— Пошли, бросим письмо.
Почтовый ящик висел на здании нарсуда.
Закурили. Она на все вопросы отвечала весело, и ее веселье навевало на Колю тоску.
Гена часа полтора развлекал Колю и Веру, а потом заторопился домой. Галя осталась ночевать дома.
— Я тебя провожу, — сказал Коля, — мне надо позвонить, — и подумал: «Что же с собой взять? А-а, возьму две отвертки и фонарик».
На улице Гена сказал:
— Старик, у меня к тебе базар. Мне Вера говорила: «Бросай Галю и сбежим с тобой».
— А ты не врешь?
— Какой смысл. Я не собираюсь с ней сбегать.
Проводив Гену, пошел назад. Около нарсуда позыркал по сторонам. Ему не приходилось вскрывать почтовые ящики. Посветив фонариком, понял, как его открыть…
Письмо вылетело…
Оно было коротким, но обнадеживающим. Вера не написала ни одного ласкового слова, но мельком виденного в КПЗ парня не забыла. Он порвал письмо в клочья.
В комнате Вера разговаривала с Галей. Взяв тетрадку со стола, увидел клочок газеты. На нем, без знаков препинания, написано: «Иди ко мне моя любовь ты и только ты один». «Неужели Генке писала? — подумал он. — Как быть? Помогать устраивать на работу или нет? Если помогать, надо идти к начальнику отдела кадров. Но он спросит, за что сидела? Хорошо, скажу за хулиганство. В милиции потребуют справку об освобождении. И комендант общежития будет знать, за что она сидела. Да-а. Потом будет жить рядом, а со мной не хочет встречаться, будет назначать свидания с другими. И все на моих глазах. Если сейчас парню при мне письмо писала, то что потом? С работы буду спешить, чтоб увидеть ее, и школу заброшу. Об институте и думать нечего». И он представил: Вера идет по Бродвею с симпатичным парнем под руку и улыбается. Парень говорит ей ласковые слова. «Боже, Верочке говорит ласковые слова другой, а я иду следом». У него кровь хлынула к лицу. «Нет, я не сдержусь, или парню чего-нибудь сделаю, или ей. О, неужели я Веру ударю? Нет-нет, я не смогу жить рядом с ней, если она не будет моей. Неужели придется позорно бежать из Волгограда, чтоб чего-нибудь с ней или с кем-нибудь не сделать? Нет, в одном городе нам не жить. Она на расстоянии забирала все мои чувства, а здесь всего вымотает. Нельзя ее оставлять в Волгограде. Когда ее не будет, сброшу ярмо неразделенной любви. Надо вырвать любовь из сердца. Но как? Может, разругаться с ней, оскорбить даже, и тогда надежды на ее руку не останется. Она будет жить в другом городе, и я ничего не буду о ней знать. Надо, обязательно надо порвать отношения по-крупному. Она обидится и никогда не простит. Сейчас же с ней поговорю».
Галя вышла в коридор, и Вера, встав с дивана, сказала:
— Хочу курить.
На улице закурили.
— Коля, поговори завтра с начальником отдела кадров.
— Вера, ты предлагала Генке сбежать?
— Ничего я ему не предлагала, — жестко ответила она.
— А кому записку написала?
— Какую записку?
— Иди ко мне, моя любовь, ты, и только ты один.
— А-а, какая это записка. Просто написала.
— Кому?
— Да никому.
— Просто так написать можно, но ты вырвала запись. Значит, хотела ему отдать.
— Отстань.
— Парню письмо написала, записку неизвестно кому, и просишь меня помочь. Хорошо, помогу. А потом будешь жить рядом и гулять с другими.
— Не хочешь помогать устраиваться?
— Если станешь женой.
— А если нет?
Он помедлил с ответом.
— Не хочу.
— Не хочешь — не надо. Завтра уеду.
— Куда?
— В Кемерово.
— К кому?
— К родственникам.
— Еще раз говорю: согласишься замуж за меня — у нас и пропишешься. А на работу устроишься, куда захочешь.
— Я сказала: замуж за тебя не пойду. Все, завтра уезжаю.
Утром мать разбудила Колю и ушла на работу. Комнату освещала настольная лампа. Натянув брюки, шагнул к дивану и посмотрел на Веру: она лежала с закрытыми глазами, но не спала.
— Что уставился? — она открыла глаза.
— Вера, Верочка, зачем ты так?
Она уперла взгляд в холодильник.
— Ну что, Вера?
— Что-что, я тебе вчера сказала что.
— Значит, уезжаешь?
— Отвернись, я оденусь.
— Верочка, — он подошел к дивану.
— Отойди и отвернись.
Коля сел на стул к ней спиной. Она оделась.
— Сейчас еду на вокзал.
— Я провожу тебя.
— Не надо.
— Провожу и куплю билет.
Она промолчала.
— Пойду позвоню на работу, скажу, что беру ученический, — сказал он и, взяв сумочку Веры, достал документы.
— Пока хожу, будут у меня. Чтоб без меня не уехала.
— Собираемся. Давай документы, — сказала Вера после завтрака.
— Никуда документы не денутся. Верочка, может, останешься?
— Я сказала: нет.
— Милая, я понимаю, ты уезжаешь. Верочка, — он подошел к ней и протянул руку, чтоб погладить, но она отступила к буфету.
— Не надо.
— Милая, сейчас ты поедешь, и я провожу тебя. Но перед отъездом я хочу тебя, хочу очень. — Он приблизился к Вере, и отступать ей некуда. Сзади буфет, справа шифоньер, слева стена.
— Но я не хочу, ничего не хочу.
— Вера, Верочка, — нежно шептал милое сердцу имя, — Верочка…
— Отойди!
«Лучше б оттолкнула или обругала, или сказала, что не любит и потому не хочет. Раз она не говорит — скажу я. Оскорблю, чтоб не было к ней возврата».
— Вера, а ты не думаешь, что я могу с тобой в Кемерово поехать?
— Зачем? Я тебя с собой не возьму.
— Да, конечно, я не поеду с тобой. Зачем? — Он помолчал. — Вера, понимаешь, кем ты для меня была? А кем останешься? Я заместо иконы на тебя молился, а сейчас, сейчас на кого мне молиться? Тот идеал, о котором столько мечтал, тает на глазах. Не представляю, что было бы со мной, если б ты приехала ко мне той чистой девушкой, похожей на юную Веру, о которой мечтал, и, посмотрев на меня и выслушав, сказала: «Я все тебе прощаю», и, пробыв у меня несколько часов или дней, поехала в Кемерово, То есть, чтобы у нас с тобой ничего не было и чтоб ты даже не разрешила к себе прикоснуться. Тогда бы рванул за тобой не только в Кемерово, но и на край света. А так, как вышло, к лучшему, потому что ты убила юную Веру, оставив образ распутной девки. Ты меня ни во что не ставишь. Да, ты симпатичная, но девчушка Вера была красавицей. Как ты изменилась! Может, и осталась бы ты в Волгограде, и вышла бы за меня замуж, будь у меня квартира и хорошая зарплата. А ты уезжаешь в Кемерово искать счастье. Что ж, желаю его найти. Я потерял тебя юную, хотя ты моей не была. Это время посмеялось надо мной, изменив до неузнаваемости тебя. Но я благодарен, что ты родилась, и я столько лет к тебе стремился. Ради тебя выжил и освободился. Вот за это спасибо. Спасибо даже не тебе, а твоим родителям: они родили тебя такой, какую я полюбил в пятом классе. А ты издевалась надо мной, с Генкой хотела сбежать. Ну скажи, скажи, что не хотела с ним сбежать?
У Веры глаза заволокло слезами. Она стояла, потупившись, и смотрела Коле в грудь.
— Ничего я Генке не говорила. Врет он.
— Аха, врет. Ну допустим, что врет. Но любовную записку написала ему ты.
Она неслышно плакала, и ее черные глаза серебрились.
— Не отвечаешь. И парню в зону при мне писала — травила меня. И настроение по три раза на день менялось. В первый день была ласковой и меня хотела, а потом будто бес в душу залез, став девчонкой-недотрогой с повадками змеи. Сколько в тюрьмах я видел людей, и многие из-за вас, женщин, сидели. Что ж, езжай в Кемерово, ищи счастье там.
Он замолчал, Вера плакала. Ему казалось — достаточно оскорбил. Сел за стол и достал ее документы.
— Здесь твоя фотография. Прости, ты не подаришь ее?
— Нет, — она подошла к столу.
— Если не хочешь дарить, просто оставлю себе. Фотографии Жени — Сережи тебе нужны?
— Оставь.
— Нет, не оставлю. Ты его никогда не видела. И письма свои заберу, вернее, порву.
И он порвал свои письма.
— Тогда отдай мои.
Он встал, не выпуская из рук документов, и достал ее письма.
— Так, на два, последние.
Она тоже порвала.
— Давай и то.
— Нет, первое, — ему шестой год, — не отдам. Жаль, его не было со мной в тюрьме. Хотел выучить.
— К чему оно тебе, ведь эти порвал?
— Первое письмо юной Веры оставлю себе.
— Давай документы.
— Отдам на вокзале, — сказал он, и они вышли. — Пойдем, Вера, напоследок покурим. Вот и начал я курить.
Она молча последовала за ним в профтехучилище, к мастерским, под голые деревья.
Покурив, сказал:
— У меня останется память — это место.
Они поехали в полупустом вагоне. Вера не разговаривала. Коля вглядывался в нее, стараясь запомнить милые, изменившиеся до неузнаваемости черты любимой. Он достал ручку, записную книжку и, открыв на «декабре», нарисовал ее лицо, поставив на нем пять родинок, рассыпанных по ее смуглому лицу.
Отстояв в очереди, купил до Кемерово плацкартный билет — купейных не было. Вера хотела вернуть деньги, но он сказал:
— Не надо. Деньги тебе пригодятся. У тебя всего-то сорок рублей.
Они потолкались на вокзале, а скоро и пассажирский Кисловодск — Новокузнецк подошел. Коля подал Вере паспорт и справку об освобождении.
— А обвинительное заключение и приговор?
— Оставлю себе.
— Зачем они тебе? Чтоб кто-нибудь читал?
— Не беспокойся, никому не покажу.
Верин вагон в начале состава. Она посмотрела Коле в глаза.
— Вера, всего тебе хорошего. Зайти в вагон?
— Не надо.
Она повернулась и ступила на подножку.
Поезд тронулся. Коля запомнил номер тепловоза, увозившего в неизвестность его первую любовь.
6
Первые дни только и думал о Вере: вот она проехала Куйбышев… приближается в Омску… Он мысленно ехал с ней в плацкартном вагоне в Кемерово. Но дни бежали, и все меньше вспоминал о ней. Не стало Веры, не стало милого надуманного образа, и гнет неразделенной любви постепенно спадал с сердца.
В тюрьме думал: если Вера не будет его — зачем жить? Но с ней все кончено, а жить хочется. Веры нет, но мир не перевернулся. Душа выхолощена: не стало любви, ради которой выжил, и он подумал: «Любил семь лет, а разлюбил в семь дней».
Работал он три дня в неделю. По пятницам ученический, по вторникам военная подготовка. Собирал и разбирал автомат и ходил в строю. Петрову не служить в армии, но для занятий нужны допризывники. И старый служака, участник войны, занимался с ребятами на совесть, будто готовя их в бой.
Постигая азы вольной жизни, наполовину оставался в тюрьме. И сны снились лагерные. Ну хоть бы один вольный приснился.
С завода тащили все. И хотя на проходных и воротах охрана — можно вывезти целую установку.
На машиносчетной станции уборщицей работала веселая женщина Матрена Савченко. В табуляторной стоял маленький будильник «Слава». Как-то девчата поставили его на полшестого, и Матрена, вымыв полы, сунула его в трусы. На проходной будильник-предатель неистово зазвенел, и она судорожно зашарила по трусам, ища у будильника кнопку. Звон прекратился, и усатый вахтер завел покорную от страха Матрену в дежурку.
— Вытаскивай, что у тебя там, — сказал он, шевеля мохнатыми усами.
Матрена, отвернувшись, вытащила из трусов мокрый будильник.
Весной Коля исполнил второстепенную роль в пьесе Л. Устинова «Город без любви» на сцене Дворца культуры, и спектакле в областной молодежной газете появилась корреспонденция. Режиссера-постановщика и ребят-исполнителей хвалили.
В июне сдал экзамены за одиннадцатый класс и, взяв характеристики для поступления в институт, — вот только в какой — не надумал, — решил съездить в Сибирь, а на обратном пути заехать в Москву, посмотреть товарищеский матч по футболу СССР — Бразилия, побывать на родине Есенина, навестить Грязовец и заскочить в Брянск.
Желудок у него болеть перестал, он пил отвары трав, прополис и язва зарубцевалась.
Взяв отпуск и билет на самолет, на экспрессе катит в аэропорт.
ТУ-134 взмыл в воздух. Посадка в Уфе, и Коля — в тюменском аэропорту «Рощино». Ночь. Зеленый огонек. Подбегает к такси.
— До железнодорожного вокзала, — бросает он и падает на сиденье.
Покупает билет до Ялуторовска и вглядывается в лица пассажиров, надеясь встретить знакомого. И если б встретил, пожал бы радостно руку.
Подошел поезд, и первым залез в общий, неосвещенный вагон. Мужчины стали обсуждать шахматный матч Спасский — Фишер. Ввязался, и вскоре только его и слушали. Разговор перекинулся на политику — и в политике не уступил первенства. Переключились на охоту, но и в ней показал себя не последним стрелком, переболтав настоящих охотников, хотя за последние годы в упор не видел ружья.
Разговор продолжался. За окном брезжил рассвет. Коля всматривался в соседку — симпатичную девушку, — а она вдохновляла его, — и он болтал без умолку. Соседка нравилась. Она изучающе смотрела на него. В симпатичной блондинке он улавливал знакомые черты. Она походила на учительницу рисования. «А вдруг — она? Нет, не может быть. С того времени прошло… прошло восемь лет. Должна измениться».
Перед Ялуторовском разговор прекратился, — многие сходили, — а он все смотрел на блондинку, и хотелось с ней заговорить. Как она походила на Нину Владимировну! А Нина Владимировна ему нравилась. Да и не только ему. В Падун она приехала после окончания института. Падунские ребята за ней ухлестывали, но замуж она не вышла и уехала. Она была невысокого роста со светлыми, почти льняными, как у куклы, волосами, и в школе ее прозвали Куколка. Нина Владимировна, чтоб казаться выше, ходила на высоких каблуках, и по деревянному полу старой падунской школы только и раздавалось частое цокание. За это ее прозвали второй кличкой — Козочка.
Коля любовался блондинкой. «Если сойдем вместе — познакомлюсь. А вдруг, а вдруг… и отпуск проведу с ней».
В Ялуторовске на выход, а за ним цокот блондинки. Ну, просто Козочка!
Спрыгнул и протянул девушке руку. Но она без его помощи, осторожно ступая по лесенкам, — не подвернулся бы высокий каблук! — сошла на пыльный перрон.
Белое платье обтягивало стройную фигуру блондинки. Он стушевался. Ну, просто Куколка!
— Простите, — решился он, — вы напоминаете девушку… — Коля хотел поправиться: «Мою учительницу», но проглотил слова.
Блондинка улыбалась.
— Да, — продолжал он, — вы напоминаете учительницу, которая меня учила в школе.
Белые зубы блондинки сияли.
— Вы напоминаете учительницу Нину Владимировну.
— А вы напоминаете мне моего ученика Колю Петрова.
— Нина Владимировна! Здравствуйте!
— Здравствуй, Коля!
— Приехал в гости. Шесть лет не был.
— Как твои дела?
— Хорошо. В прошлом году освободился. Сейчас в отпуске…
— В вагоне я слушала и не могла поверить, что передо мной сидит и ведет умные разговоры Коля Петров.
— Нина Владимировна, дайте ваш адрес, я напишу вам.
— Записывай… Я тороплюсь. Желаю удачи!
В Ялуторовске жили родственники, и он за день их обошел, а утром поехал в Заводоуковск.
Выйдя на перрон, пошел той дорогой, по которой когда-то бежал из-под конвоя, а где его подстрелили — остановился, закурил, и пошел в прокуратуру. Прокуратура находилась в другом месте. Ему хотелось повидать прокурора и подстраховаться: вдруг попадет в неприятную историю.
В приемной поздоровался в девушкой-секретарем. Она обрабатывала ногти. Подняв глаза, спросила:
— По какому вопросу?
— Мне надо Анатолия Петровича увидеть.
— Ему некогда. Придите через час.
— Он один?
— Один. Но к нему должны прийти.
— Анатолий Петрович мой хороший знакомый, — и он шагнул к двери.
Секретарь вскочила, намереваясь грудью заслонить дверь, но услыхав такое, остановилась. Он, не глядя на нее, отворил дверь.
За столом сидел прокурор. Когда-то Коля хотел кинуться на него…
— Здравствуйте, Анатолий Петрович.
— Здравствуй, — прокурор вглядывался в лицо весело ввалившегося к нему в кабинет, без доклада секретаря, парня.
— Узнали меня?
— Тебя нельзя не узнать.
— Освободился раньше. Вот мой паспорт. А то подумаете: сбежал.
Прокурор внимательно рассмотрел документ.
— Что ж, поздравляю.
Коля достал комсомольскую характеристику, вырезку из газеты с корреспонденцией о спектакле, программу концерта, где красовалась его фамилия.
— Прочитайте.
— А мы никогда не сомневались, что ты артист. Учись, и будет толк.
Зазвонил телефон. Прокурор, сняв трубку, сказал; «Хорошо. Позвоните вечером домой», — и назвал номер телефона.
Коля запомнил.
Дверь кабинета отворилась, и вошел милиционер — капитан.
— Это наш новый начальник милиции, — сказал прокурор.
Аудиенция закончена. Прокурор пожелал Петрову честной жизни, и ему захотелось в Падун — вдохнуть падуне — кий воздух, настоянный на барде.
Мимо плыл пустой «пазик», и Коля проголосовал. Водитель открыл переднюю дверцу.
— Здорово были. Довези до Падуна?
— До Падуна? А где это? Я не местный.
— Пять километров отсюда. Заплачу.
— Не могу. За начальником еду.
— Шеф, в натуре, обижаешь. Я только с зоны откинулся. Мне так хочется родное село посмотреть. Готов аж бежать. Ну довези, я заплачу.
— А-а, поехали.
Бросил на сиденье газетный сверток. В нем футболка. Автобус дернулся. Молодой шофер ехал по Заводоуковску медленно. Проезжая мимо автовокзала, Коля заметил падунского парня, и его так и подмывало сказать шоферу: «Шеф, останови. Вот мой земляк. Мы с ним в детстве за голубями лазили. Ему тоже надо в Падун». Но говорить не стал — шофер торопится.
За городом водитель поддал газу, расспрашивая, за что попался и сколько отсидел. Человек посторонний, и Коля не стеснялся.
Въехали в Падун.
— Братан, провези через все село. К кладбищу. Там у меня отец и дед похоронены. Отец умер, когда я в зоне был.
А вот и кладбище. «Сколько ему заплатить?»
— Спасибо тебе! — Он протянул шоферу бумажный рубль.
У кладбища вспомнил: в автобусе оставил футболку. Повернулся — на дороге оседала коричневая пыль.
Могилу отца и деда нашел быстро. У деда так и стоял маленький деревянный крест, выкрашенный в голубой цвет, а у отца с памятника звездочку сорвали. Постояв, пошел по кладбищу, читая на памятниках и крестах фамилии земляков.
Около свежей могилы копошилась тетя Зоя Клычкова с дочкой. С сыном ее, Петькой, он воровал.
— Здравствуйте.
— А, Коля, здравствуй, — ответила тетя Зоя. — Вот, — чуть помолчав, продолжала она, — Тереша умер. Скоро сорок дней.
Коля шесть лет назад пер буром на Терешу в кабинете начальника уголовного розыска. И вот Тереша умер. Умер труженик, всю жизнь провозившийся в навозе, воспитавший семерых детей, и дальше Ялуторовска не выезжавший. Правда, был на фронте, и пол-Европы прополз на пузе, защищая отечество.
В Падуне решил остановиться не у родственников, так как в гости к ним никогда не ходил, а у бывшей соседки тети Симы. Она жила в доме Трунова — Петров когда-то его обворовал. Тетя Сима купила этот ладный дом перед отъездом Трунова во Фрунзе.
Тетя Сима, увидев Колю, обрадовалась. Рассказал о себе.
— Вадим придет вечером, — сказала она, покормив Колю. Вадим сын тети Симы.
— Тетя Сима, я не заметил Джульбарса. Жив ли он?
Джульбарс — собака Петровых. Когда мать уезжала в Волгоград, овчарку оставили тете Симе.
— Я отдала его Шаповаловым. Они тоже кому-то отдали. Я его видела около стадиона. Он там у кого-то живет.
Петров шел по переулку мимо бывшего клычковского дома. Посмотрел на лавочку: здесь они просиживали летние ночи, рассказывая анекдоты и балагуря. Минуту-другую брел вдоль забора, вспоминая озорное детство. До слез грустно — не повторятся никогда блаженные сибирские ночи, когда он, беззаботный четырнадцати-пятнадцатилетний мелкий вор, хулиган-мальчишка, влюбленный в Веру, чудил в свое удовольствие, не заботясь ни о чем.
Вышел на большак. Закурил. К кому зайти? Даже мимо дома родственников прошел. Вечером зайдет. Все равно на работе. Навстречу женщина. Узнал ее.
— Здравствуйте, тетя Маша.
— Здравствуй Коля, — растерянно ответила она.
Коля снял солнцезащитные очки.
— Вот, тетя Маша, и освободился я.
Она ничего не ответила, и изучающе смотрела.
— Мы живем в Волгограде. Мать еще работает. Галя не замужем. Как вы поживаете?
И только тут тетя Маша улыбнулась.
— Да ничего. Внучку воспитываю. У нас все разъехались. Вдвоем с Людой и живем. Ты помнишь Люду?
— Помню. Мой отец ей книжки читал.
— Большая стала. Почти невеста. — Она помолчала. — А ведь говорили, что тебя убили. Я смотрю на тебя, разговариваю, вижу, что это ты, но мне как-то не верится. Столько лет считала, что тебя застрелили. Посмотри, — она подняла правую руку, — у меня и сейчас мурашки не прошли. Господи, подумала я, ведь вижу покойника.
Проводив тетю Машу взглядом, не раздумывая шагнул к калитке углового дома и радостный, улыбающийся — остался жив! — ввалился в ограду дома Сониных. Навстречу хозяин, чернявый, с сединой.
— Здравствуйте, дядя Витя. — заулыбался Коля. — Не узнаете меня?
— Нет.
Жена дяди Вити и дочь, услыхав на дворе разговор, вышли из дома.
— Здравствуйте, тетя Катя, Аня. А вы меня узнаете?
— Нет, — ответили, немного помолчав, женщины.
— Если сниму очки, сразу узнаете.
Его обшарили взглядом. Он стоял и улыбался. Ну до того он сейчас веселый был.
— Что стоишь и улыбаешься? Или называй себя, или убирайся вон, — злобно резанул дядя Витя.
— Извините, я думал, что без очков-то вы меня точно узнаете. Я Коля Петров.
Молчание…
— Прости нас, Коля, — сказал дядя Витя, — мы не узнали тебя. У нас горе. На прошлой неделе погиб Толя.
— Я только что приехал и не знал об этом. Как же Толя погиб?
— Попал под поезд.
— Как так?
— Сами не знаем. Нашли его между Падуном и Заводоуковском перерезанным.
В ограду, отворив калитку передним колесом, въехал на мотоцикле Виталя Стаценко, Анин муж, Коля с ним в детстве гонял голубей, и он часто надувал Колю, когда они чем-нибудь менялись, как, впрочем, и других моложе себя ребят. Он был первым парнем на деревне.
— Кого я вижу! — закричал Виталя, заглушив мотоцикл. — Ян! Вот так встреча! Мы только на кладбище к Толе ходили, видели могилу твоего отца, вспомнили и помянули тебя. А ты, черт, живой.
Виталя поставил мотоцикл на подножку и, подойдя к Коле, крепко пожал руку.
— Как поживаешь?
Рассказал, и хоть Виталя веселый, не стал у Сониных задерживаться.
Шел по улице и ни к кому не заходил. «Влип со своей веселостью. Урок на будущее: НЕ УЛЫБАЙСЯ, КОГДА К КОМУ-ТО ЗАХОДИШЬ».
Около сельсовета увидел отца Витали Стаценко. Дед Степан еле ковылял, с трудом, по-гусиному, переставляя больные ноги.
— Здорово, дядя Степан!
— А-а, Янка, здорово. Отсидел, значит. Попроведать приехал. Правильно. Родная земля к себе тянет. Где живешь-то?
— В Волгограде.
— А-а, в Сталинграде, значит. Знаю. Воевал там. Мать-то жива?
— Жива. А как вы?
— Плохо. Старуха умерла. А я последние дни доживаю.
— Я сейчас Виталю видел. Они-то как?
— Да они хорошо. Но сволочь он, Виталька. Вырастил. — Дед Степан заругался. — Когда старуха умерла, забрал меня к себе. Они в Сочах живут. Свой дом. Я хоть, слава Богу, дом не продал, уезжая. Пожил месяц и назад укатил. Жил у них в халупе, пристройке во дворе. Они меня даже за стол не приглашали. Анька еду, как псу в конуру, приносила, а сам редко ко мне нос показывал. Все ему некогда, крутится, как белка в колесе. Но живут, ей богу, хорошо. В Сочи он утянул меня из-за денег. У меня на книжке десять тысяч. Да дом хотел продать. Мне за него пять давали, и сейчас дают. Вот, дьявол. Я скоро умру. Не знаю, доживу ли до снега. Но ему ни копейки не оставлю. Дочерям поровну разделю. А дом старшей оставлю. Нет, Янка, ни копейки он у меня не получит. Вторую неделю как приехал и только раз ко мне заглянул.
Дед Степан говорил тяжело — одышка. Он оброс щетиной и не походил на дядю Степана, тащившего не так давно на себе домашнее хозяйство, выращивая скот и помогая деньгами четырем дочерям. Лишь мясистый нос напоминал дядю Степана.
Он пошел домой, тяжело переставляя ноги и носками кирзовых сапог чуть не задевал за пятки. Он всегда так ходил — по-гусиному, и спутать его походку было невозможно. Он шел и бормотал: «Нет, не получит он у меня ни копейки, не получит…»
Покрутившись у сельсовета и поболтав со знакомыми, пошел в школу. По пути к Сеточке, гадалке, заглянул. Это она ему, когда сидел в Одляне, предсказала скорое возвращение домой через больную постель и казенный дом. Сеточка возилась около халупы с коровой, стоя на жирном черноземе.
— Здравствуйте, Афанасия Петровна!
Сеточка повернулась.
— Ну, а как вы? — когда поговорили, спросил Коля.
— Плохо. Нет здоровья. Скоро в могилу.
— Вроде бы не так много лет прошло, а сколько людей в Падуне умерло. Некоторые погибли.
— Про Валерку Таланина слышал?
— Нет.
— Зимой последний раз освободился, пил, не работал, отец и убил его ломом.
Коля неплохо знал Таланина. Отчаянный был. Несколько сроков отсидел. И вот отец его грохнул.
— Проворов живой?
— Нонче зимой помер.
Проворов — сапожник, безногий дед, и Коля, когда сидел в Одляне, мечтал по освобождении с ним выпить.
Попрощавшись с Сеточкой и окинув ее хибару, — в ней она, в лютые холода, жила вместе с коровой, — тронул в школу, чувствуя на себе пристальный взгляд гадалки.
В вестибюле встретился с директором, Хруновым, и они поздоровались за руку, обмолвившись несколькими словами. В школе занятия кончились.
Зашел в раздевалку. Пальто Веры когда-то висело на шестой вешалке, втором месте. Сейчас вешалки без номеров. Но вешалка та же. Потрогал ее, покачал на шарнире, ласково провел по одному из крючков…
А вот и Верин класс. Но что это? В классе нет застекленной двери, через которую когда-то наблюдал, выгнанный с уроков, за Верой. Мимо проходила знакомая учительница. Поздоровался.
— Что за перестройка?
— Сделали медкабинет. Ну, как у тебя дела?
— Хорошо. Второй год на свободе. Зайдемте в медкабинет.
Медкабинет отгородили от класса стеной, и на том месте, где стояла Верина парта, красовался стол. За столом привлекательная медсестра.
— Наш бывший ученик, Коля Петров, — сказала учительница.
Поговорив с медсестрой, такой серьезной и недоступной, поднялся на второй этаж и зашел в свой класс. Поглядел на запачканные и исписанные столы.
Погуляв вдоль пруда около того места, где до революции стоял богатый особняк управляющего спиртзаводом, пошел к тете Симе.
Вадим дома. С другом. Поужинав, пошли через лягу на стадион, и он шел сзади парней, оглядывая знакомые места.
На стадионе, став полукругом напротив футбольных ворот, ребята пинали футбольный мяч. И Коля ударил несколько раз.
Из ребят никто не удивился, увидев Петрова. Не все считали его погибшим.
Поднялся в гору и обошел несколько дворов, заходя к знакомым и спрашивая Джульбарса. Ему хотелось погладить собаку и этим прикоснуться к детству.
Вечером наведался к тете Зине Быковой. Она подоила корову и процеживала молоко. Поздоровавшись, налила Коле банку.
— Я вот одна. Дядя Паша умер вскоре, как тебя посадили. Дети разъехались.
Попрощавшись с женщиной, вытащившей его в детстве из бани угоревшего, завернул в клычковский переулок и пошел к родственникам.
Наискосок от дома Майеров увидел сруб. Вокруг копошились мужчины. Подойдя, встретился с Фридрихом Майером, отцом подельника Роберта. Дядя Фридрих в правой руке держал легкий топорик, и на несколько секунд оторопел, увидев Яна. Ян-то должен сидеть.
Поздоровался, а дядя Фридрих так и стоял: коренастый, крепко сложенный, весь в мускулах и с топориком в руке.
Легким ударом вогнал топорик в сруб и шагнул к Коле, протянул широкую шершавую ладонь.
— Освободился, сбросили немного. Как Робка?
— Сидит.
— Как у вас дела? Как Артур?
— Спасибо. Хорошо. Артур на пятнадцать суток попал.
Артур младший сын дяди Фридриха.
Подошел двоюродный дядька, он вместе с дядей Фридрихом сруб рубил. Поговорили.
— Пошел я, — и Коля тронул в третий раз по Падуну.
Поздно вечером брел по большаку. Около старой школы встретился с высоким парнем. Парень, улыбаясь, протянул руку.
— Здорово, Ян! Узнаешь?
— Нет.
На улице не совсем смерклось, но Коля, как ни вглядывался, узнать парня не мог.
— Гляди, гляди лучше, — весело говорил парень. — Не узнаешь?
— Не узнаю.
— Я Женя Ермаков.
— А-а, Женя, здравствуй! Какой ты вымахал! Где мне тебя узнать. И днем не узнаю. Помню, когда было тебе лет шесть, ты закрыл свою бабку в сарае, притащил из дома малокалиберку, направил на двери и сказал: «Сиди, старая, а то пристрелю».
Засмеялись. Чудной маленький Женя был, и нравился Коле.
Женя заспешил по большаку, а Коля, посмотрел вслед. «На свидание, наверное, торопится. А ведь я у Ермаковых гуся украл».
Он шел по большаку, и плакал. Встретив Женю — острее ощутил, насколько далеко укатилось от него золотое время, когда он, такой же веселый, не обремененный заботами, бегал по Падуну. Только у Жени сейчас в кармане нет, наверняка, ножа, а Ян последнее время только с ножом и ходил, хотя никого резать не собирался. Нож придавал смелости.
Надо уезжать из Падуна, а когда, когда он еще сюда заглянет? За день многих повидал. Встретил и тех, с кем вместе воровал, и тех, кого обворовал, но они не знали об этом и радостно жали руку, приветствуя, как героя. Жали и те, кто никогда не любил преступников, но жали потому, что он такой отчаянный и вышел оттуда живым.
7
Переночевав у тети Симы, утром пошел в соседнюю деревню, где когда-то жила его любимая Верочка.
Верину маму застал на работе. Он увидел женщину лет пятидесяти, с черными, как у Веры, глазами, миловидную и очень на Веру похожую. «Это ее мама».
— Вас зовут Валерия Алексеевна?
— Да.
— Я Коля Петров. Я тут проездом и зашел узнать, как поживает Вера.
Валерия Алексеевна смутилась.
— Я пока свободна, идемте к нам.
Шли по улице, и он рассказывал о себе. Потом спросил:
— Как Вера устроилась?
— Вы знаете, она уехала в Кемерово. Там вышла замуж. Я была на свадьбе. Муж крепко любит и говорит: «Веру в обиду не дам».
Пятистенный дом, срубленный с размахом, стоял в конце деревни. В ограде столкнулись с хмельным мужем Валерии Алексеевны.
— Гость, Лера? — спросил он жену.
— Отстань. Это по работе.
— А-а-а, — протянул Нил Петрович.
Вошли в дом.
— Садитесь, — сказала Валерия Алексеевна и принесла фотографию. — Вот, недавно прислали.
На любительской фотографии Вера с мужем. Он на голову выше. Заметно — Вера беременная.
— Осенью родит, — сказала Валерия Алексеевна, видя, как Коля внимательно рассматривает фотографию.
— Да, ничего у меня с Верой не вышло. Я здорово ее любил. Пусть будет счастлива с ним.
С минуту длилось молчание.
— Вы Вере до Кемерово билет брали, я верну вам деньги.
— Не надо. Разве в деньгах дело?.. Пойду, мне надо в Новую Заимку съездить.
— Подождите, я вас молоком напою, — сказала она и вошла в амбар.
— Вот, — выходя из амбара и держа глиняную необожженную кринку, — сказала Валерия Алексеевна, — попейте.
Он взял деревенскую кринку, столько лет им не виданную, и только хотел приложиться, как Валерия Алексеевна сказала:
— Надо смешать молоко.
Молоко покрывал толстый слой сливок.
— Да что это я, пейте, — смутилась Валерия Алексеевна.
Он пил, но вот сливки кончились, и медленно цедил охлажденное молоко.
Выйдя за ворота, стал рассказывать, что благодаря ее дочери, завязал с преступностью и хочет поступать и институт. И всем, чего добьется в жизни, будет обязан только любви.
Прочитав стихотворение Есенина, сказал:
— Выучил для Верочки, но она никогда не будет моей.
Валерия Алексеевна шла, опустив голову.
— Спасибо, что вы родили такую дочь. И хоть у нас ничего не получилось, я все равно люблю Веру.
— Коля, если у Веры не сложится жизнь, она станет твоей женой.
— Если в этом году поступлю в институт, я напишу вам.
Он улыбнулся, улыбнулась и Валерия Алексеевна, и опять уловил ту поразительную схожесть в глазах и улыбке мамы и дочери.
К большаку шел напрямик по рыхлому, незасеянному полю, и земля набивалась в туфли. Перейдя строящуюся автотрассу, подумал: «Скоро проложат асфальтированную дорогу, и когда приеду в следующий раз, то до Падуна и Новой Заимки буду мчаться на автобусе, по автотрассе. И зарастет большак травой, а я по нему столько раз ходил и гонял на мотиках».
Брел в сторону Новой Заимки, голосуя попутным машинам. Хотелось проехать на лошади — к черту цивилизацию! — но не было на дороге лошадей.
Послышался рев двигателя. Повернулся. Навстречу «Кировец», и он поднял руку.
Водитель веселый, и Коля болтал с ним, не скрывая, что едет в Заимку, в которой не был шесть лет, а пять из них отсидел.
— Останови на перекрестке, — сказал у станции и показал в окно пальцем.
— Здесь мы совершили преступление. Тогда росла рожь, а в этом году ничего не посеяли.
Спрыгнув на землю, пошел по роковой старозаимковской дороге. Примерно на этом месте ударили штакетиной по голове учителя, и остановился, оглядываясь кругом. «Кировец» дернулся, и водитель помахал рукой.
Коля пошел на станцию к приятелю Власу. Он переехал из Падуна. С ним переписывался из зоны. В Падуне заходил к матери Власа, а соседка рассказала, что прошлым летом, напившись до чертиков, в омут бросился брат Власа, Агафон. Агафон был инвалид — плохо видел. Перед тем как кинуться в омут, поделился с соседкой горем: прожил около сорока и не знал, почему у него плохое зрение. А тут мать поведала: когда в девках забеременела, возненавидела плод и часто колотила по нему кулаками. Хотелось выкидыша. Но она родила симпатичного, почти слепого мальчика и сдала в приют. Детство и юность Агафон провел в приютах и колониях, где над ним, полуслепым, издевались. Об этом он пьяный, проклиная судьбу, рассказывал Коле.
В неогороженном дворе возле поленницы заметил Власа. Он сидел на траве, а рядом топотала светловолосая — ох, как на него похожая — дочка. Коля надеялся: Влас не узнает. Но тот повернулся к скользнул взглядом. В этот момент девочка упала и заплакала. Он поднял ее и шагнул навстречу.
— Здравствуй, Микола, — улыбаясь, он протягивал обе руки.
— А я думал, через восемь лет меня в черных очках ни за что не узнаешь.
— Ну как мне тебя не узнать…
Он засуетился, взял дочку за руку и крикнул жене:
— Рая, посмотри, кто к нам приехал!
Из дома, улыбаясь, вышла жена.
— Надо бутылку брать. Да у нас же нет денег…
— Я сам возьму, — прервал Коля Власа.
— Нет, ты гость, и возьмем мы. Да, Рая, вспомнил: у меня в заначке трояк есть.
— Влас, мне надо в Заимке дядьку попроведать. Вначале к нему загляну…
Напрягая мышцы, почти бежал. Возле дома помешанного дядьки остановился и посмотрел на колодец: от колодца, с полными ведрами, шел дядя Ваня — безотказный труженик, выполняющий в колхозе самую черную работу. И захотелось хоть раз в жизни помочь дяде Ване, в детстве ему часто рассказывавшего всего две сказки: про медведя и про волка.
Направился к дядьке и загородил дорогу. Дядя Ваня — обросший щетиной, в заштопанной клетчатой рубашке и грязных кирзовых сапогах, хотя грязи на улице нет, обошел племянника.
Раз дядя его в черных очках не узнает, сунул очки в карман и снова загородил дорогу.
— Дядя Ваня, да посмотри же, что ты меня не узнаешь.
— Не знаю я вас, — он вновь обошел племянника.
Коля семенил впереди дядьки и заглядывал ему в лицо.
— Дядя Ваня, давайте я донесу воду.
— Да не надо, я сам.
— Дядя Ваня, я же твой племянник.
Дядька остановился.
— Какой племянник?
— Коля Петров.
— Колю Петрова милиция убила.
Понял: его не убедить, и заговорил по-другому.
— Я из уголовного розыска. Давайте ведра. Мне надо взять у вас показания. В колхозе украли нетель, и я веду следствие.
— Нетель, это черную, что ли?
— Ну да, черную.
— Дак сегодня она нашлась, а вот красную с пятнами никак не найдут.
— Вот-вот, мы как раз ее и ищем. Давайте ведра, я помогу.
Дядька напугался «милиционера».
— Пошлите.
Войдя в новый, тесноватый, кое-как построенный дом, — старый-то, в тридцатых годах срубленный, с плохо покрытой крышей, сгнил, — увидел жену дядьки. Слава Богу, хоть у нее все были дома.
— Коля, — всплеснула руками тетя Нюра, — приехал!
Теперь дядя Ваня поверил, что перед ним племянник, раз жена признала. Он заулыбался, затряс темной от навоза рукой Колину белую руку и заплакал, и слезы радости прятались в его щетине.
Тетя Нюра хотела собрать на стол, но Коля сказал:
— Я ненадолго, — и сел на табурет рядом с дядей Ваней.
— Тогда хоть чайку попей. — И тетка пошла кипятить чай.
— Дядя Ваня, дядя Ваня, расскажи сказки про медведя и волка.
Коле так хотелось послушать эти сказки и на несколько минут перенестись в детство. Готов, как ребенок, сесть дядьке на колени и ловить его медлительную речь.
Ласково поглядев на племянника, спросил:
— Какие сказки?
— Да про медведя и волка. Ты мне их в детстве рассказывал.
— А я забыл.
Оглядев комнату, похожую на жилище бедных российских крестьян конца прошлого века, встал, попрощался и, отказавшись от чая и забежав к соседям, заспешил на станцию.
Отойдя, оглянулся: дядька стоял у калитки и смотрел ему вслед. Так и не дождался помешанный дядя Ваня падения Советов, чтоб переехать в прадедовский дом, бодро стоящий около двухсот лет. Да и забыл он, конечно, как забыл сказки про медведя и волка, что когда-то ждал падения советской власти.
Стол накрыт. Рая выпила стопку, и то за два раза, и Коля с Власом допили проклятую, вспоминая воровское детство.
Влас работал на тяжелой малооплачиваемой работе и жалел: не закончил средней школы.
— Эх, — говорил он, — была б у меня восьмилетка, выучился бы на холодильщика и зарабатывал больше. Вы свидетельства воровали, не осталось хоть одного? А то бы подделал мне, и выучился бы я на холодильщика.
— Свидетельств не осталось. Я сам закончил одиннадцать классов, и мне мое свидетельство о восьмилетке не нужно. Жил бы здесь, подделал бы.
— А ты вышли.
— Не подойдет оно тебе. Я в Вологодской области закончил восьмой класс. А ты там не жил. Если подделать, тебе надо уезжать в другое место. Не надо, лучше закончи восьмой класс.
— Да позабыл все. И некогда. Деньги надо зарабатывать.
Влас и Рая проводили Колю на большак. Он, веселый, по их просьбе читал стихи Баркова.
На дороге показался «ГАЗ-69» или, как говорят, «бобик».
— У нас не любят брать пассажиров, — сказал Влас, — Рая, проголосуй.
Рая подняла руку, бобик остановился.
— Довезите до Падуна, — попросила Рая.
Коля сошел у сельсовета. Подвернулся мотоциклист.
— Довези до Заводоуковска.
Мотоциклист домчал его до железнодорожного вокзала.
На пиджаке у Коли поблескивал значок с изображением Есенина.
— Подари значок?
Со значком расставаться жалко, но он подарил и пожал парню руку.
Народ толпился возле кассы, но билеты не продавали: нет мест.
Зашел в линейный отдел милиции. В кабинете два мента. Рыжий и чернявый.
— По какому вопросу? — спросил рыжий.
— Попроведать.
— Выпивши?
— Немного.
— А сюда зачем?
— Я говорю — попроведать и попросить купить билет до Ялуторовска.
— Выходи. Это не билетная касса.
— Что вы меня гоните?
— В таком виде нельзя. Выходи. А то машину вызовем.
Петров к дверям, но чернявый задержал:
— Подожди. Документы есть?
— Есть, — повернувшись, ответил Коля.
— Покажи.
— Дома они у меня.
— Ты как разговариваешь?
— А как надо?
— Где живешь?
— Где живу? — переспросил он и засмеялся. — Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз. А вы у меня на квартире.
— Так, — сказал чернявый мент менту рыжему, — вызови машину.
— Счастливо, — сказал Коля, — я пошел.
— Стой! — заорал чернявый.
— Сами прогнали, а теперь не пускаете.
— Отсидишь пятнадцать суток и узнаешь, как надо разговаривать.
Пятнадцать суток — это его отпуск, и он стал серьезным. Чернявый снял трубку.
— Подождите, — остановил его Коля, — прежде чем звонить в милицию позвоните Анатолию Петровичу Монакову.
Менты переглянулись.
— Звоните, звоните и передайте мне трубку.
— Какой у него номер? — чернявый рыжего спросил.
— Не помню.
— Три двадцать семь, — подсказал Петров домашний номер телефона районного прокурора.
Чернявый взглянул на часы — поздно, и звонить не стал.
Вошел водитель спецмашины.
— Как у вас?
— Да вот, — не зло ответил рыжий, — пришел тут какой-то и шутит с нами, а сам пьяный. В отдел хотим отправить.
Старшина стриганул по Коле.
— Это же Колька Петров. Он вчера приехал и сразу нанес визит прокурору. Ну, если он и шутит с вами, и пьяный немного, за что ж его забирать? Уезжаешь? — спросил старшина Колю.
— В Ялуторовск.
Через открытую дверь ментовки слышно — подошел поезд.
— Товарищ старшина, поезд подошел, мне ехать надо, а билетов в кассе нет. Посадите на поезд.
Старшина, поглядев на рыжего сержанта, сказал:
— Отправь его.
Переночевав у родственников, побрел по старинному сибирскому городу Ялуторовску.
Возле милиции встретился с адвокатом Ефарией Васильевной Пальцевой. Ее муж — Павел Арефьевич — бывший начальник заводоуковской милиции, сейчас руководил ялуторовскими ментами. Ефария Васильевна не узнала его. Петров представился, и она вспомнила своего подзащитного, защищать которого на суд не пришла.
— В этом году, — говорил он, глядя на постаревшую женщину, — буду поступать в юридический. Хочу стать адвокатом.
— Не поступай в юридический. Окончишь его, а защитником работать не сможешь. Ты слишком хорошо знаешь ТУ жизнь. Тебе не по себе будет. Правды, ведь ты знаешь — нет. А если с искренними намерениями хочешь работать — тебя не поймут.
Проводив взглядом Ефарию Васильевну, зашел в отдел и встретился с ее мужем, Павлом Арефьевичем. Пальцев пожелал ему честной жизни, и он пошел на городской базар. Хотелось поговорить с работником тира, сухощавым старичком-инвалидом. Коля часто ездил в детстве в Ялуторовск на крыше вагона в тир, и старичок всегда встречал его восторженно.
Подходя, увидел: старичок-инвалид орудует с замком единственной рукой. Поздоровался, но старичок не узнал и бросил на ходу:
— Тир сегодня не работает.
И грустно Коле стало: не смог прикоснуться к своему шальному детству.
Утром поехал в Тюмень. Хотелось посмотреть на тюрьму и увидеть знакомых надзирателей. Они — черти, увидев его на свободе — удивятся.
Он больше года просидел в тюрьме, но не знает, где она находится. Где-то в центре. А спрашивать неудобно. «А-а, спрошу вот у этого парня».
— Скажите, где тюрьма находится?
Парень пожал плечами. Спросил у мужчин постарше, но и они не знали. «Во, спрошу у мента!»
— Скажите, где здесь тюрьма?
— Тюрьма? — переспросил молодой мент, — не знаю.
— Но, скажите, ведь в Тюмени есть тюрьма?
— Тюрьму не знаю. Есть следственный изолятор.
— Ну, да это одно и тоже. Как к ней пройти?
И милиционер объяснил. Оказывается, родимая рядом.
Из-за высокого забора торчит только крыша трехэтажного корпуса. Надзирателей у вахты не видно. Он походил около ворот, — а они новые, железные, — и пошел, часто оглядываясь, и чем дальше отходил, тем виднее становился трехэтажный корпус.
«А теперь к Косте Кобзеву». По кличке Доктор. На его суде Коля был свидетелем и запомнил: Костя живет с начальником управления комиссаром Нытиковым в одном угловом доме на пересечении улиц Хохрякова и Володарского.
На подъезде табличка с фамилиями жильцов. А вот и Костина.
Шагая по ступенькам, думал: «Костя, конечно, освободился. Не будет он, имея такие знакомства, сидеть пять лет».
Дверь отворила симпатичная молодая женщина.
— Костя дома?
— На работе. Вы кто будете?
— Разрешите зайти, объясню.
Женщина распахнула дверь.
— Вы его жена?
— Да.
Она в коротком накрахмаленном платье. Подол не касается стройных ног. Так просто и так прелестно одетых в домашнюю одежду женщин Коля видел только в кинофильмах.
— Я с Костей вместе в тюрьме сидел, ну вот и зашел его попроведать.
— Он придет поздно. Что ему передать?
— Передайте ему от меня привет. А приходил, скажите, Глаз.
— А-а, — улыбнулась женщина, — он мне о вас много рассказывал. Я вас на суде видела, вы же свидетелем были, — шепотом сказала женщина.
— Я освободился раньше. Завязал. Хочу в институт поступать. А Костя как поживает? Закончил институт?
— Закончил. Сейчас врачом в поликлинике.
Из комнаты отворилась дверь, и в коридор вышла, с бантами на голове, девочка лет шести-семи.
— Дочка, — сказала женщина, — иди на кухню, я сейчас приду. Дай с дядей поговорить.
Девочка большущими светлыми глазами внимательно рассматривала Колю; ее, видно, поразили шрамы на его лице, и она спросила:
— Мама, а что это за дядя?
— Этого дядю лечит наш папа, — ласково ответила женщина, — ну, иди.
Девочка пошла на кухню, а женщина зашептала:
— Говорите тише, и не поминайте ЭТО. Дочка ничего не знает.
— Все, все, ухожу.
На улице посмотрел на номер дома.
Купив общий билет до Омска — покатил в город на Иртыше.
Поезд несся мимо Падуна, и Коля впился взглядом в родное село, в высокую трубу спиртзавода — он проезжал детство.
8
В вагоне-ресторане немноголюдно, и он сел за столик. Напротив с короткой стрижкой парень с грустью в глазах допивал бутылку портвейна. Заказал и Петров.
— За твое освобождение, — улыбнулся Коля.
Парня звали Артемом и оттянул он пять лет.
— Я год как освободился. А ты где сидел?
— В Тюмени, на четверке.
Петров стал называть клички ребят. Артем некоторых знал.
Допив колину бутылку, Артем заказал еще и расплатился. В Коле он видел чуть ли не брата. Заметив на его руке часы — предложил сменяться. Петрову жалко часов, часы отца, но парень, по-братски, вернее — по-зековски, хотел махнуться часами. И он снял «Восток» и надел «Восход».
— Какая у тебя была кличка? — спросил Артем.
— Глаз.
— Глаз, — как бы не веря услышанному, повторил парень. — Так это ты, Глаз?! Я о тебе много слышал.
Артем замкнулся, не стал пить вино и распахнул портсигар.
— Пойдем покурим.
Вышли в тамбур.
— Я еду с матерью. Приехала встречать. Боится, как бы в пути не подзалетел.
Докурив сигарету, Артем сказал:
— Пойду в вагон, а то мать беспокоится.
Была суббота, и дядя Миша только что встал. Он радостно и громко приветствовал племянника. Холостяк дядя Миша жил в маленькой комнате коммунальной квартиры.
Работал на судоремонтном заводе начальником по хозяйственной части и был убежденный сталинист, считая себя настоящим коммунистом, презирая бюрократов и нечистых на руку людей.
— Так, — сказал дядя Миша, — напоив племянника чаем, — сейчас гулять, а когда откроются рестораны, пойдем в самый лучший.
Они бродили по утреннему зеленому Омску, и дядя Миша рассказывал:
— …А когда началась война, нам сократили курс обучения и я, получив звание лейтенанта, поехал на передовую. Шли страшные бои за Пулковские высоты, и роту принял во время боя. Захожу в дзот, а первый номер убит. Второй номер взялся за пулемет. Тут раз — пуля, и второй номер валится. Тогда я за пулемет. Не успел ленту расстрелять, как следующая пуля, разрывная, мне в верхнюю губу. Снайпер, гад, пристрелялся, и нас троих за несколько минут. Мне разорвало губу, зубы выбило, и нос к чёртовой матери. И был я на фронте чуть больше двенадцати часов. А потом госпитали.
Всего за мою жизнь из-за этого носа — красивее хотел быть, — сделали двадцать девять операций, а тридцатая — аппендицит. Потом домой съездил. И вскоре предлагают работать в НКВД. Дают два направления: или ехать на Украину, бендеровцев отлавливать, или в Прибалтику. Война еще не кончилась. Я позвонил твоему отцу, — он тогда в Крутинке начальником милиции работал, — и спрашиваю: куда ехать? Он кричит: езжай в Прибалтику, Европу посмотришь. Ну и поехал в Прибалтику. Не жалею. Посмотрел Европу. Назначили меня начальником Паневежиского отдела НКВД. До меня там какой-то хлюпик работал, никаких показателей. Сверху давят, нужны арестованные бандиты, и я за три дня набил полную КПЗ.
Помотался по Прибалтике. Где только не был. На одном месте долго не задерживался. Всегда меня на самые трудные участки направляли. Потом работал в лагере для военнопленных. Оперуполномоченным. У меня был личный шофер, пленный из местных. Отличный «опель». Немец катал с ветерком. Сто — и не меньше. Каждый поворот знал, каждую выбоину на дороге. Вначале думал: разобьет. Я по сей день восхищаюсь им как шофером. Через наш лагерь, через нашу обработку прошло несколько немцев, а сейчас они члены ЦК компартии ГДР, занимают высокие должности.
Много чего в Прибалтике было. И свои же сковырнуть хотели. Однажды на гулянке, у попа, поналились все, я раз за кобуру, — нет пистолета. Никого посторонних. Один, сволочь, смеется, что я пистолет по пьянке потерял. А мне утром к начальнику. Без пистолета нельзя. Трибунал. Я понял: пистолет вытащил капитан, а он все смеется. И я, выхватив из его кобуры пистолет, взвел курок и направил ему в лоб. Все остолбенели. Поп давай креститься. Я говорю: «Сволочь, пистолет взял ты, отдай! Или нажму на курок». Он побледнел и говорит: «Михаил, да ты что, мы же пошутили, возьми, он под комодом». После этого со мной не шутили.
Вскоре женился на враче. Красивая была. За ней все ухаживали. И свои же говорили ей, что вот, мол, нашла за кого выйти. У него носа нет. Недолго мы с ней прожили. Прихожу как-то домой, — уже в Омске жили, — а она лежит на кровати, рядом тазик, а в нем… она аборт сделала. Понял, не хочет иметь от меня детей, и мы разошлись. Да, Колька, очень жалею, что нет у меня детей.
Потом еще несколько раз женился. Клаву ты знаешь. И с ней не получилось. Так прошла жизнь.
Да, вот что тебе надо рассказать. Когда со второй женой разошелся, познакомился с симпатичной женщиной. А у нее была сестра Жанна. А с Жанной познакомился вор в законе, Авенир. Мы встречались, но друг о друге ничего не знали. И вот как-то я шел по городу в форме, и Авенир встретился мне в компании воров. Некоторых я знал. Вечером он с Жанной заваливает к нам с коньяком и шампанским. Мы устроили кутеж. Женщинам ничего не говорим. Жанна не знала, что Авенир вор.
После этого пошла у нас с ним дружба. Черт побери, он вор в законе, а я только начал старшим следователем работать. И стали мы друг друга обрабатывать. Он убеждает меня бросить ментовскую работу и идти на гражданку, а я обрабатываю его, но тонко, чтоб он с воровской жизнью завязал. В общем, как-то летом у них воровская сходка за городом была, и он сказал, чтоб в случае чего меня не трогали. Это я узнал потом. Но мне приходилось часто в форме ходить, и мы с ним иногда встречались. Воры видят — он со мной все ходит, и стали ему высказывать: вот, мол, нашел капитана, отмазку для себя. Ты же знаешь их законы. А он продолжает со мной дружить. Жанна, Жанна связывала его со мной. Он ее любил. А по воровским законам нельзя жениться. Можно, но на короткий срок. И он женился. Год проходит, два, и он с Жанной живет и со мной встречается. В общем, я его во многом убедил. Воры от него отвернулись: нарушает воровские законы и не выполняет требования сходки. Он авторитетным вором был. Ну, конечно, воры ему ничего не сделали. Я даже хотел написать об этом книгу. Да все некогда. Потом с ним встречаться не стал, а с сестрой Жанны порвал. А Авенир с Жанной из Омска уехали.
— А почему ты, дядя Миша, до пенсии в милиции не дослужил?
— Не сработался. Я не брал взяток, в общем, вел дела честно. Мне даже воры спасибо говорили. Однажды вел следствие у татарина, а его родственники богатые, — у нас здесь много татар живет, — и они меня у управления несколько дней встречали, предлагая деньги, и просили повернуть следствие. Я ни в какую. Они говорят: «Ты ведь тоже татарин, а своему помочь не хочешь». Ведь и сестра моя, Агата, на татарку похожа, да и отец мой — твой дедушка, походил, и брат мой двоюродный, и сестра его — тоже похожи. По отцовской линии кто-то был татарин. И они мне говорят, что я специально изменил фамилию. Я не согласился, и они отстали. От меня и в управлении кое-что требовали, начальство, но я не соглашался. Говорил, что против закона и совести не пойду. За мной даже начальник управления вокруг стола бегал, доказывая, что это не так, но я стоял на своем. Потому и уволился. И не жалею. Ну их, этих ментов.
Коля хотел дядьке про Одлян рассказать, но тот махнул рукой:
— Знаю, все знаю.
В обед дядя Миша сводил его в ресторан. Оказывается: дядька-холостяк рестораны не забывает.
Утром с первым автобусом покатил в Крутинку — районный центр Омской области — попроведать тетку.
В Крутинке во время войны его отец работал начальником милиции, и тетя Агата, тогда молодая девушка, приехала к брату, и он устроил ее в милицию, в паспортный стол. Через несколько лет она имела офицерское звание и возглавляла паспортный стол. А потом перешла в райком партии.
А вот и теткин дом. Коля в черных очках. Не постучав, вошел. Окна занавешены. Он оказался не то в кухне, не то в комнате, и шагнул к следующей двери. Распахнув, увидел кровать и на ней, под одеялом, двоюродную сестру. Потряс за ногу.
— Хватит спать, вставай, сваты приехали.
Алла, проснувшись, не могла понять, кто так нахально трясет за ногу. С улицы зашла тетка. В полумраке она приняла племянника за жениха дочери и сняла с окон одеяла.
— Мама! — закричала Алла, — кто к нам пришел, чего ему надо?
Тетка встала в дверной проем.
— Молодой человек, вы зачем пришли?
— Я? — Коля улыбнулся. — Сватать вашу дочь.
Алла, глядя на брата, протянула:
— Мама, я не знаю его, а он трясет меня за ногу.
— Ну-ка, уходи, что к нам ворвался, — тетка повысила голос.
Он снял очки.
— А, Коля, здравствуй, извини, мы тебя не узнали, — мягко сказала она.
К завтраку теткин муж подоспел и, потягивая вино, все смеялись, вспоминая колину проделку.
За огородом плескалось озеро Ик, и он пошел купаться. Долго шел по илистому дну, а глубина никак не доходила до пупа.
Вернулся, и тетка сказала:
— Собирайся, пойдем в городской парк. У нас массовое гулянье в честь выборов.
В стране проходили выборы в Верховный Совет СССР. Коля за двадцать один год ни разу не голосовал. И в этот раз не опустит бюллетени.
В парке шел концерт художественной самодеятельности, и он подумал: «Хоть и до лампочки мне выборы, но стихотворение прочитаю».
Подошел к конферансье и поговорил.
— Сейчас Коля Петров прочитает стихотворение Сергея Есенина «Цветы», — громко объявил конферансье.
Петров вошел в круг, — местные артисты выступали прямо на траве, — и стал читать стихотворение. Конферансье заметался: всем участникам концерта вручали подарки, а парень влез со стихами, и для него подарка не приготовили. Коля закончил стихотворение, и конферансье сказал:
— Коле Петрову за стихотворение «Цветы» дарим букет цветов.
По дороге домой букет палевых цветов подарил сестре.
Тетка на кухне готовила обед, а Коля в комнате листал журналы. Из-за стены услыхал: дядька разговаривал со старухой-матерью.
— Господи, — причитала семидесятилетняя старуха, — за что такое наказанье? И он ночевать останется. Не оставляйте, ради Бога, он обворует вас.
— Да ну тебя, мать, — успокаивал старуху дядька, — не обворует, что ты голосишь.
Оставив в покое журналы, вылетел из комнаты и, закурив, пошел к озеру.
За обедом все были веселые. Дядька рассказывал:
— Когда ты читал стихотворение, некоторые спрашивали, что за парень, и я объяснял. Старики помнят твоего отца.
Поздно ночью Коля добрался до Омска.
Утром дядя Миша ушел на работу, и он, выспавшись, пошел гулять, а в конце дня поехал к двоюродной сестре. Агнессе за сорок. Ее отец погиб на фронте. Она ни писать, ни читать не умела, безропотно работала уборщицей и слыла придурковатой, хотя просто была малоразвитой. Коль с детства ее считали ненормальной, ей это понравилось — с дурака меньше спросу. Россия! Везет тебе на дураков и покорных!
В распахнутом окне общежития увидел Агнессу. Хотел крикнуть, но не стал: «Нанесу визит неожиданно».
Звонка в дверях не было, и он постучал.
— Кто там? — услышал голос сестры.
— Гости.
Агнесса приоткрыла дверь и посмотрела в щелочку.
— Вам кого?
— Тебя!
Агнесса хотела захлопнуть дверь, но он в притвор поставил ногу.
— Агнесса, Агнесса, не закрывай дверь. Я твой брат, Коля Петров.
Сестра молчала, и брат надавил на дверь.
— Да впусти же…
— Нет у меня брата Коли. Его убили.
— Как нет, я перед тобой.
— Если и живой, то я вам теперь не родня, ведь дядя Алексей умер.
Коля, давя на дверь, боялся: как бы его не увидели и не вызвали милицию.
— Агнесса, Агнесса, ты говоришь, что теперь не родня, раз умер мой отец. Но зачем ты тогда в прошлом году в Волгоград в гости приезжала?
Агнесса впустила брата.
— Сестра, мать твою за ногу, что так брата встречаешь?
— А дяди Алексея нет, и некому меня пожалеть.
Колин отец жалел племянницу. Брат погиб на фронте, и его жена осталась с тремя детьми мал мала меньше.
После войны Алексей Яковлевич забрал из деревни племянницу в Омск, и устроил на работу.
— Агнесса, ну нет отца, так что, теперь мы друг друга не должны принимать за родственников? Когда приезжала к нам в гости, что, плохо тебя встречали?
Сестра молчала.
— Осенью Галя выходит замуж. Бери отпуск и приезжай. Они тебе открытку с приглашением пришлют. Приедешь?
Агнесса улыбнулась.
До вечера дядя Миша возил Колю по родственникам. Они съехались в Омск в то время, когда его отец работал начальником милиции.
9
Завтра в Лужниках товарищеский матч по футболу между сборными Союза и Бразилии, и Коля поехал в аэропорт. Первый рейс на Москву в обед. Самолет из Барнаула, и мест нет. «Вдруг и на другие не будет? Не попытаться ли на барнаульском улететь зайцем?» — подумал он.
Самолет приземлился, и пассажиры рассыпались по аэропорту. Коля покрутился около кассы, но подступа к ней не было, и когда на барнаульский объявили посадку, накинул на руку пиджак, надел черные очки и пристроился к пассажирам. Стюардесса протянула руку.
— Я оставил билет в самолете, — четко сказал он.
Пассажиры напирали, и стюардесса пропустила его за железный барьер.
Надев пиджак и сунув в карман очки, зашел в самолет в числе первых. «На какое место сесть?»
Стоял в проходе, а пассажиры заполняли салон. Рядом сели две молодые женщины с детьми. Шагнул и, наклонившись к женщине с пышной прической, прошептал:
— Извините. Я лечу зайцем. Разрешите взять вашего сына на колени. Когда самолет взлетит, я уйду от вас, а если не против, он просидит у меня на коленях до Москвы.
— Нет, что вы! — тихо ответила женщина.
Обратился с таким же вопросом ко второй. Она летела с дочкой. И она отказала.
У входа свободное место.
Рядом с Колей сидели двое мужчин. В ногах у одного сетка с одеждой, а из сетки выглядывает набор открыток с видами Барнаула.
— Еще немного, и мы в Москве, — сказал Петров.
— Скорей бы, — отозвался сосед.
— А я помню вас, когда вы садились в Барнауле. У вас с собой были открытки с видами Барнаула.
— Да, — ответил мужчина, — купил на память, — и, нагнувшись, достал их.
Коля никогда не был на Алтае, но, просматривая открытки, рассказывал мужчине о Барнауле.
В салон вошла женщина лет сорока и взглянула на свое занятое место.
— Извините, молодой человек, это, кажется, мое место.
Коля понял: перед ним женщина из робкого десятка и весело спросил:
— Вы откуда летите?
— Из Омска.
— А я из Барнаула. Поищите свободное место.
Женщина пошла по салону и вскоре вернулась, а тут — стюардесса. Посмотрев у женщины билет, повернулась к Петрову.
— Ваш билет, молодой человек?
— Билет? — переспросил он и сунул руку в карман пиджака. — Сейчас, найду.
Стюардесса, видя, что молодой человек билет найти не может, сказала:
— Освободите место.
— Это почему же? Я лечу из Барнаула, а женщина села в Омске.
— Вставайте, раз нет билета.
— Я с ним лечу из Барнаула и видел у него билет, — вступился за Колю сосед.
Стюардесса пошла к командиру.
— Вставайте, — сказал командир самолета.
— Не встану. Я из Барнаула лечу.
— Сейчас по рации вызову милицию.
Командир ушел и скоро вернулся.
— Милиция идет, — сказал он Петрову, и громко пассажирам: — Прошу разобрать свои вещи!
Люди, толпясь и ругаясь, разбирали из багажного отделения вещи, недоумевая: зачем?
Вещи разобраны, лишних нет.
— Вставай, — сказал командир.
Коля подчинился и вышел на трап. Командир держал его за руку.
— Что вы меня держите?
— Вдруг сбежишь.
— Куда?
— Кто тебя знает. Вдруг особо опасный преступник и сбежал из колонии.
— Смотрите, у меня длинные волосы!
— Может, парик.
— Да дерните за волосы…
К самолету шли два милиционера. Командир костерил его матом.
— …Из-за тебя, мерзавца, задерживается рейс…
Менты молодые, один сержант, другой старший сержант, и Коля пошел с ними к зданию аэропорта.
— Ну, заяц, — весело сказал старший сержант, — зачем в Москву рвешься?
И Петров рассказал.
— Документы есть?
Старший сержант на ходу посмотрел паспорт. Он — страстный болельщик и отпустил Колю. Петров занял очередь в кассе.
Перед ним молодая женщина с грудным ребенком без очереди протянула паспорт. Кассир отстригла билет и сказала:
— Билеты кончились.
— Как кончились! — возмутился он, — вы говорили: билетов много.
Он положил паспорт около кассира, но она швырнула ему в лицо.
— Заберите!
— Вот кобра, вот овчарка!
Мимо кассы шел старший сержант.
— Он обругал меня матом, — сказала кассир.
— Опять отличился. Получишь пятнадцать суток, — и мент завел его в дежурку.
— Давай паспорт.
— Паспорт у кассира. Она швырнула его мне в лицо. А матом я ее не ругал.
Мент пошел за паспортом, а Петров остался с сержантом.
— Твоего паспорта у кассира нет, — вернувшись, сказал старший сержант.
— Как нет?
Он обыскал Колю, забрал комсомольскую характеристику, но паспорта не нашел. Рубашка, пока Петров давился в очереди, вылезла из брюк и закрыла задний карман. В нем в покоился паспорт.
— Идем, — мент положил характеристику на стол.
Они подошли к кассиру.
— Он говорит, что паспорт у вас остался.
— Он взял паспорт, — ответила кассир.
— Вы швырнули мне его в лицо. Он у вас!
Они осмотрели пол вокруг кассы.
Пассажиры сочувствовали Коле.
— Она кинула паспорт ему в лицо. Он не брал его, — сказал пожилой мужчина.
Мент завел Колю в дежурку и сел за стол. Что делать? Если сажать на пятнадцать суток, нужен паспорт. Прочитал комсомольскую характеристику.
— Товарищ старший сержант, я три часа отстоял в очереди, и в туалет как из ружья хочу.
Они вышли.
— Вот, — показал рукой мент в сторону туалета.
Окна в туалете под самым потолком и без форточек.
Он вышел из туалета, мента нет, и быстрым шагом направился к выходу.
Скорый Пекин — Москва прибывал через несколько часов, и Коля пересчитал деньги. «Надо экономить, — подумал он и купил билет до первой станции. — Вдруг в тюменском аэропорту тоже шальная очередь? А-а, надо отправить Косте Кобзеву на мое имя телеграмму: умер отец. Тогда могут дать билет без очереди».
Пассажиров на Пекин — Москва мало. Проводница даже не посмотрела билет. Кто ж на таких поездах ездит зайцем!
Рано утром он прибыл в Тюмень, и на такси рванул в аэропорт. По пути заехал на угол Хохрякова и Володарского.
— Кто там? — услыхал из-за дверей голос Костиной жены.
— Коля Петров. Я за телеграммой.
— За какой телеграммой?
— Я послал на ваш адрес на свою фамилию.
— Телеграммы не было.
По лестнице спускался медленно. «Неужели вперед телеграммы приехал? А может, не стали передавать».
Самолетов из Тюмени на Москву всего два, и тучи народа осаждали кассы. «Как быть?»
Грустный слонялся по аэропорту. Давно рассвело, и сильно хотел жрать. Покурив, притулился к стойке. До уха долетел женский голос: «Сейчас в Свердловске был несильный дождь». Он встрепенулся.
— Извините. Вы только из Свердловска?
— Да.
— Вы сказали: там был несильный дождь. А погода летная?
— Летная.
— Благодарю, — сказал он и услыхал: «Начинается посадка на рейс 3213 до Свердловска».
Рванул к кассе и купил билет.
Коля в полупустом АН-24, в черных очках и листает справочник для поступления в высшие учебные заведения. Справа черноглазая девушка, сзади ее мама и родная сестра. Уж до того они похожи — двойняшки. Они пошептались с мамой и сменялись местами. Сестры-близнецы в одинаковой одежде. Черноглазая соседка с родинкой на щечке смотрит на справочник для поступления в вузы.
Заговорил с черноглазой и, пока самолет не взлетел, познакомился.
Сорок пять минут только и болтал с Викой. Записал ее адрес. Вика жила в Одессе по улице Центральный Аэропорт.
В свердловском аэропорту специально снял очки. В самолете Вика была любезна, но вдруг стала холодна, и в здании аэропорта они попрощались. «Шрам, шрам», — подумал он и пошел штурмовать кассы.
Билет до Москвы он взял. В ресторане встретил ядреную маму с дочками-близнецами.
Из Домодедова рванул в общежитие к Марату, бывшему мужу троюродной сестры Ольги. Он просил Марата купить билет на футбольный матч.
— Продал я билет сегодня утром, — сказал Марат.
— Ладно, на стадионе достану. У тебя можно переночевать?
— Приезжай.
Сошел на Спортивной и влился в толпу. Идя бок о бок с парнем, спросил:
— Сможешь достать билет?
— Запросто.
Он вывел Колю из людского потока. На ухоженной площадке по газонам сновали модно одетые ребята.
Коля внимательно рассматривает билет — боится, как бы не надули, а то заплатит последнюю пятерку.
Во время матча он свистел, орал, и оглушил соседей. Молодая женщина сделала замечание.
— Неужели я за тыщи километров ехал молчать!
Матч его разочаровал: по телевизору футбол зрелищнее.
Наши проиграли бразильцам. Пеле не выступал.
Долго таскала по Москве Колю толпа. Станции метро закрыты, и он не знал, как из толпы вырваться.
Марат сидел в прокуренной комнате и штудировал конспекты. В прошлом году Ольга развелась с ним, вышла за любимого и родила. Чтоб ребенок не мешал сдавать государственные экзамены, вызвала из дома младшую сестру.
Утром пошел к Ольге, — она жила с ребенком и сестрой в отдельной комнате, — в надежде одолжить несколько рублей. Ольги не было. Ребенка нянчила рослая младшая сестра.
— Тая, я в отпуске. В Москве проездом. Кончились деньги. Одолжи несколько рублей.
— У нас мало осталось, самим, наверное, не хватит, — ответила троюродная сестра.
Попросил у Марата, и тот — своих-то не было — не отказал: насобирал у студентов мелочи.
С мелочью продолжил путешествие по России. Теперь на родину Сергея Есенина.
10
Электричкой, с перекладными, добрался до Рыбного. По пути контролеры выгребли последнюю мелочь.
Из Рыбного потопал в Константиново. «Все равно попадется попутка». И точно — по дороге мчался грузовик. Поднял руку.
— Куда? — спросил шофер.
— К Есенину!!!
— Залазь!!!
В кузове несколько мужчин и женщин в рабочей одежде… Русоволосый парень спросил закурить.
Коля угостил и закурил сам. Парень разговорчивый. Оказывается, он константиновский и только из милиции. Отсидел пятнадцать суток. «У него можно переночевать».
Полдороги парень ругал ментов, ни за что упрятавших его на пятнадцать суток.
А вот и Константиново. Переговорил с парнем о ночлеге.
И хотя Родион не видел мать две недели, даже не поздоровался, сказал:
— Он переночует у нас.
Скудную пищу ели в темноте. Не было света. Женщина жевала молча, а парни болтали. Родион не знал ни одного стихотворения своего знаменитого земляка, да и неохотно о нем разговаривал.
— Вы сестер Есенина знаете? — спросил Коля женщину.
— А как же. И мать хорошо знала. Она часто у нас ночевала. Дом-то у нее никто не ремонтировал, как пойдет дождь, так полно воды. Мой муж ей крышу чинил.
Коля прочитал стихотворение Сергея, посвященное матери, и женщина вздохнула. Помолчав, прочитал «До свиданья, друг мой, до свиданья», и женщина сказала:
— Мать мне не раз говорила, что не удавился Сергей, а убили его и подвесили.
— Как!?! — Он подскочил.
— А так, не накладывал на себя руки, и только.
— Кто ж его убил?
Женщина помолчала.
— Знает тот, кто убил.
Новость его ошеломила.
— В Константиново остались люди, знавшие Есенина?
— Остались, — ответила женщина. — Вон, два брата Игнатовы.
И Коля пошел по Константиново. Родион показал только что срубленный дом старшего брата Игнатова. На лавочке сидел старик, дед Дорофей, и он взял его в оборот.
— Да плохо я помню. Уж все забыл, — мямлил беззубый и полуслепой дед, держа между колен сучковатую палку.
— Ну хоть что-нибудь, да вспомните, — не унимался Коля.
— Мало он жил в Константиново. Приезжал иногда. Раз на переправе я вместе с ним был. Он выпимши с девкой приехал (…) Друзьями-то мы не были.
— А кто из вас старше?
— Я, года на два.
— А помните, каким он в детстве был?
— Отчаянным. Как-то играли мы, а бита попала ему в лоб, и он кинулся драться. Мы оттащили его, он похорохорился и играли дальше.
— Дед Дорофей, а Есенин задавился, или вначале его убили, а потом подвесили?
— Мать Сергея говорила, что поначалу убили, а потом подвесили.
— Дед Дорофей, еще, еще что-нибудь расскажите!
— Иди в ресторан, там мой младший брат, Ермил, швейцаром работает. Много тебе расскажет.
Дед Ермил любил выпить, и сейчас, распоясавшись, кричал в ресторане, и Петрову это понравилось: деревянный, резной, сказочный ресторан и крики из открытых окон. Это ли не отголоски Руси кабацкой! Коле так захотелось выпить с дедом Ермилом водки и пива из деревянных кружек, но у него нет денег.
В тесном фойе клуба девчата и парни танцевали под радиолу, но Колю потянуло к ресторану. Подышать на вольный воздух вышел и дед Ермил. Он держал себя орлом, но согласился рассказать о Есенине в ресторане: для одного слушателя язык чесать не хотел.
В клубе кончились танцы, и молодежь пошла на берег Оки. Коля примкнул к стайке девчат и стал читать стихи.
Поздно ночью пошел на ночлег к Родиону. Двери не заперты, и лег на кровать, накинув на себя рваное одеяло.
Проснулся от пения петухов. Позавтракали. Родион пошел на работу, а Петров к дому сестер Есениных. Хотелось встретиться со старшей, младшая лежала в Рязани в больнице.
Напротив дома водоразборная колонка, и он, нагнувшись, стал пить, посматривая на окна, и холодная вода попадала за ворот рубашки. Распахнулось окно, и женщина в сиреневом платье стала протирать стекла. Приблизился к палисаднику. В этой половине дома живет старшая сестра поэта, Екатерина Александровна.
— Здравствуйте, — он поглядел на женщину лет сорока, — она протирала стекла. — Скажите, пожалуйста, могу ли я увидеть Екатерину Александровну? — Женщина медлила с ответом, и Коля продолжал. — Я режиссер театра, из Волгограда, мне бы очень хотелось поговорить.
Женщина перестала протирать стекла.
— Екатерина Александровна отдыхает. Приходите часа через два.
Радостный спустился по крутому берегу к Оке и, раздевшись, плюхнулся в воду.
Его встретила женщина в сиреневом платье и через просторную кухню и комнату провела в горенку. Обстановка небогатая. Дом рубленый и между бревен торчит мох.
На кровати под простым одеялом полулежала сестра Есенина и играла с внуками в пьяницу.
— Здравствуйте, Екатерина Александровна, — улыбнулся Коля.
— Здравствуйте, — посмотрев на него, ответила старенькая, сухощавая, седая старушка. — Так, — обратилась она к внучатам, собирая колоду карт, — хватит, идите на улицу.
Внуки упрашивали бабушку доиграть кон. Им так хотелось выяснить, кто на этот раз останется пьяницей. Но Екатерина Александровна сунула колоду под подушку.
— Все, дайте с дядей поговорить.
Внуки посмотрели на дядю и нехотя вышли из горенки.
— Садитесь, — сестра поэта кивнула на стул.
Коля рассказал, вернее наврал о себе: год работает режиссером в одном из Дворцов культуры Волгограда. Не наврать нельзя: представился режиссером — будь им.
— Что окончили?
— Куйбышевский институт культуры, — не задумываясь, выпалил он, а в куйбышевском институте культуры не было ни одного выпуска. Институт новый. В него он тоже мечтал поступать.
Во время разговора в горенку вошла женщина в сиреневом платье, — это была дочь Екатерины Александровны — Наташа, — и положила на кровать стопку книг со стихами Есенина.
— Пришла учительница и просит надписать для группы туристов.
— Надоели они мне. — И сестра поэта принялась надписывать книги.
Надписав, закурила папиросу «Прибой».
— Знаете, так хочется пожить, чтоб никто не беспокоил. Каждый день одно и тоже. Книги продаются в киоске, туристы накупят их и кого-нибудь посылают ко мне.
— Екатерина Александровна, у меня нет с собой книги. Оставьте мне автограф в записной книжке.
— Говорите, что написать.
— Нет-нет, напишите чего-нибудь сами.
— Как ваша фамилия?
— Коля Петров.
Сестра поэта дрожащей рукой вывела: «Коле Петрову, с. Константиново. 26.6.73 г. Е. Есенина. Москва, К-1, Вспольный пер., д. 16, кв. 110».
— Я написала вам московский адрес. Летом живу в Константиново, зимой в Москве.
— Екатерина Александровна, на чем повесился Сергей? Я читал, что на веревке, а есть стихотворение, я не знаю чье, а там строки:
И на шнуре от чемодана Закончил жизненный свой путь.— Я не знаю, о каком шнуре от чемодана идет речь. У него и чемоданов-то со шнурами не было.
— Екатерина Александровна, еще я слыхал, что Сергея убили, а потом подвесили. Это правда?
Сестра Есенина долго не отвечала, разглядывая Колю.
— Эту тайну он унес с собой в могилу, — ответила она и заговорила о родственниках.
Пора уходить, и Екатерина Александровна спросила:
— Вы напишете?
Петров не ответил. Не понял вопроса. Тогда она спросила во второй раз:
— Вы напишете?
Ему стыдно, не знает, что ответить. Екатерина Александровна написала в записную книжку свой московский адрес, и, неужели, лихорадочно думал он, просит написать письмо. Он непонимающе смотрит на нее.
— Вы напишете? — в третий раз спросила сестра поэта.
— Что написать, Екатерина Александровна?
— Статью в газету.
— А-а-а, — повеселел Коля, — напишу, обязательно напишу, — даже не подумав, где могут опубликовать, ответил он, — и вышлю.
Он шел к клубу, часто затягиваясь сигаретой. «Я представился режиссером, и Екатерина Александровна попросила написать статью. Но в какой газете меня опубликуют? В областную меня, бывшего зека, могут и на порог не пустить. Впрочем, почему не пустить? Откуда они знают, что я сидел. А лучше в заводскую многотиражку написать. Там быстрее опубликуют».
И клубе посмотрел кинофильм о Сергее Есенине. Этот документальный фильм крутили туристам несколько раз в день уже не один год.
Побывав в доме-музее и литературном музее Есенина, зайцем добрался до Москвы. Переночевал в общежитии у Марата и поехал на Ваганьковское кладбище. Оказывается, поклонники Есенина по воскресеньям собираются на его могиле и читают стихи. Прочитал и он несколько стихотворений.
Вечер. Ярославский вокзал. В кармане у Коли копейка. Хочется есть. Пассажиров тьма-тьмущая, можно и угол вертануть, но воровать не хочется. И он подошел к парню.
— Слушай, я в отпуске, проездился. Дай, если можешь, двадцать копеек.
Парень протянул монету.
Неудобно просить у пассажиров мелочь, но голод не тетка, и он насшибал больше рубля.
Съев пирожок, незамеченным проскочил в общий вагон и рано утром подошел к вологодской тюрьме. Встретился с контролерами и поехал в Грязовец. Хотелось увидеть Павлуху.
Павлуху Коля встретил возле новой вахты. Поговорив, пошел по Грязовцу, обрадованный предложением начальника режима выступить в колонии.
В клубе сидели воспитанники, и Петров с начальником и заместителем прошли на сцену.
Начальник предоставил слово. Коля встал за трибуну и рассказал, как живет и работает в Волгограде.
После собрания зашел в пятнадцатую комнату. Здесь жил Сергей Еремин — единственный из ребят, с кем Коля сидел в этой колонии. Сергею шел двадцать первый год.
Ребята, обступив Петрова, молча слушали. Отойдя к столу, тихонько спросил Сергея:
— У вас есть жратва?
— Есть.
— Проездился. Денег ни копья. Воровать завязал. Дай чего-нибудь поесть.
Сергей сказал ребятам, чтоб они вышли, и достал колбасу.
— У нас сегодня свиданка у одного была.
Коля отломил немного колбасы.
— Держи конфет, — протянул Сергей горсть шоколадных.
Он взял одну.
— Пройдемся по комнатам.
Купив на вокзале билет до первой станции, зашел в вагон, залез на третью полку и проспал до Москвы.
Солнце во всю светило, и он, проснувшись, не услышал говора. Спрыгнув с полки, увидел: вагон пустой. Поезд тронулся. Схватил туфли и выскочил в носках на полупустой перрон.
К вечеру, зайцем, добрался до Брянска и отыскал дом — в нем жили старики-родители его кента по зоне. Но дом не походил на жилой: окна забиты крест накрест необструганными досками, и поперек калитки вековое толстенное бревно.
Зашел к соседям. Навстречу старенькая женщина.
— Добрый вечер, бабуля.
— Добрый, добрый. Чей будешь, чтой-то не узнаю?
— К соседям вашим, Шуликиным, в гости заехал, а у них все забито.
— Кто им будешь?
Коля медлил с ответом. «Говорить — не говорить? А-а, скажу».
— С ихним сыном вместе сидел. Заехал попроведать стариков.
— А-а-а, — протянула бабуля, — померли, померли они один за другим. Как пришла весть, что Ефим покончил с собой, так вскорости тоже ушли.
— Когда, когда Ефим покончил с собой?
— Около года.
— Что он сделал с собой?
— Вены перерезал и истек кровью. Его в ЛЕДЯННИК посадили, ну и он…
Насшибав у пассажиров пятаков, поехал в Орел. «Через Липецк, — думал он, — доберусь быстрее».
Больше суток на перекладных, и Петров измученный, но радостный, — за сто с небольшим рублей исколесил пол-России, — прибыл в Волгоград.
11
Дня через три зарисовка о поездке в Константиново была готова, и Коля остановился перед дверью с надписью «Редакция». Перешагнуть порог — страшно. Легче было шесть лет назад обчистить чужую квартиру. За свою жизнь он не разговаривал ни с одним журналистом, и даже не знал, есть ли разница между корреспондентом и журналистом. В здании бывал десятки раз, то двери ремонтируя, то замки врезая, а вот в редакцию не заходил. Ох, эта дверь — он всегда смотрел на нее с трепетом. За ней умные, свободно владеющие словом, и пишущие все, о чем захотят, люди. Коля думал: редактор в центре города в просторном, шикарном, как у начальников лагерей, кабинете. А здесь один или два корреспондента принимают работяг, и если не могут решить ершистый вопрос, посылают бедолагу к редактору.
Стой не стой, а заходить надо, и он, не постучав, отворил дверь в маленькую прихожую. Переведя дыхание, отворил вторую и с трепетом вошел в небольшой кабинет. За канцелярским столом сидела лет тридцати полненькая черноволосая женщина. На столе портативная пишущая машинка «Москва», точно такая же, какую он шесть лет назад спер из школы.
— Здравствуйте, — он оглядывал женщину в ярком ситцевом платье.
— Добрый день.
— Мне бы редактора увидеть, — он глядел в раскосые глаза женщины.
— Редактор я.
Женщина неказистая и на редактора не походила.
— Я вот по какому вопросу. Я только что приехал из отпуска, побывал в Москве, на родине Есенина в Константиново и написал статью. Можно ее опубликовать?
— Она у вас с собой?
— С собой, — он достал из-за пазухи ученическую тетрадь.
Редактор, прочитав, сказала:
— Неплохо. Я опубликую. Меня зовут Галина Ивановна. Позвоните через неделю.
Всю неделю только и думал о зарисовке. Уж так ему хотелось увидеть свой материал и свою фамилию в газете.
Через семь дней позвонил.
— В следующем номере ваша зарисовка будет опубликована, — услыхал он голос Галины Ивановны.
«Неужели правда? Год как из тюрьмы, и в газете статья за моей подписью. Здорово!»
На следующей неделе позвонил Галине Ивановне.
— Приходите, ваша зарисовка опубликована.
Помчался в редакцию, хотя надо было в отделе кадров вставлять стекло.
Вспотевший, переступил порог, и Галина Ивановна протянула свежий номер газеты.
— Сегодня день рождения Маяковского. Но вместо материала о Маяковском я поставила ваш.
— Галина Ивановна, — радостно сказал он, — сегодня и мой день рождения!
— Поздравляю!.. Нам нужны материалы рабочих корреспондентов. Будете сотрудничать с нами?
— Конечно! Можно больше взять газет?
Написал письмо Екатерине Александровне Есениной, вырезал зарисовку из газеты, вот только под фамилией стояла подпись «столяр цеха № 26», и он отстриг профессию. Еще написал учительнице Нине Владимировне, прокурору Заводоуковского района и начальнику режима грязовецкой колонии Беспалову. В письма тоже вложил зарисовку и отстриг слово «столяр».
Собрав документы и приложив вырезку из газеты, отвез в педагогический институт. Решил поступать на отделение истории.
Петров готовился к поступлению в институт, но его направили в совхоз на уборку урожая.
— Галина Ивановна, вам нужен материал о работе заводчан на совхозных полях? — позвонил он перед отъездом.
— Нужен, очень нужен, напиши и вышли по почте.
В совхоз «Суровикинский» прибыл со второй группой нефтепереработчиков. Заводчане жили в поле в деревянных времянках.
Через день сел за очерк.
Вино и водяру здесь глушили по-черному. Пили подлую днем и ночью. Руководитель группы, женщина в годах и веселая, узнав, что Петров пишет в газету по заданию редакции, освободила его от работы. Уединялся в лесополосу и строчил.
Готовый очерк дал прочитать руководителю группы и поехал в Волгоград.
— Коля, Коля, что ты написал? Ты не работу отобразил, а отдых. О работе надо писать. Да и потом, ты на полполосы написал, а мы столько дать не можем. Все, что не относится к работе, я выброшу, — сказала Галина Ивановна.
Зашел в отдел кадров.
— В совхоз не поеду, через три дня в институте вступительные экзамены.
Но в институт Коля не прошел по конкурсу, хотя сочинение написал быстрее всех. «Ничего, — решил он, — за год подготовлюсь и на следующий поступлю».
Вышел на работу — и вновь на уборку урожая, только в другой совхоз, и он отработал месяц, глотая вино.
В областной газете прочитал объявление: «Строительный техникум объявляет набор на вечернее отделение по специальности промышленное и гражданское строительство. Вступительные экзамены с 1 ноября». Помнил — в справочнике для поступающих в высшие учебные заведения есть пункт: «Сдавшим вступительные экзамены, но не зачисленным в вуз, выдаются по их просьбе справки, дающие право участия в конкурсе при поступлении в средние специальные учебные заведения». «А что, — подумал Коля, — надо ДОСТАТЬ такую справку и отвезти в техникум вместе с документами. Авось пройду по конкурсу, и экзамены сдавать не придется. Вдруг и на следующий год не поступлю в институт. Вот только я не сдавал математику. Но поставлю в справке другой факультет».
— Вам справку надо? — переспросила секретарь, женщина лет сорока. — У меня нет бланков. Сходите в кабинет, — и она назвала номер, — и возьмите.
Девушка протянула пачку бланков, и Петров, выйдя в коридор, сунул за пазуху с десяток и пришел к секретарю. Она заполнила бланк и, выдвинув ящик стола, поставила круглую печать ниже своей подписи.
Через неделю поехал в пединститут ставить на бланки печать.
На вокзале обратил внимание на парня. Парень со скамейки взял кем-то оставленный пирожок. «Он-то мне и нужен», — подумал Коля и, когда парень съел пирожок, подошел. Познакомился. Оказывается, Дима учится в профтехучилище, деревенский, но третий день не посещает занятий.
— Выпить хочешь?
— Хочу.
— Сейчас ты мне кое в чем поможешь, а потом посидим в кафе.
И Петров рассказал, какая помощь нужна.
Около дверей секретаря простояли недолго. Скоро она вышла, и Коля зашел в кабинет и в два прыжка подскочил к столу. Выдернув ящик, взял печать, придавил к губке и шлепнул по бланкам. Оттиски получились четкие.
Затворив дверь, через два шага столкнулся с секретарем. Рядом замер Дима.
— Вы зачем заходили? — спросила секретарь.
— Да не туда попал, — бросил на ходу Коля.
На улице, в условленном месте, подождал Диму.
— Ну, что не заговорил ее?
— Я только хотел задать вопрос, и ты вышел.
— Все хорошо. Пошли в кафе.
Успех окрылил, и Коля подумал: «А не попытать ли счастье еще в горхозе? Ведь в институте инженеров городского хозяйства есть отделение промышленного и гражданского строительства. Здорово, если я там достану справку. В техникуме скажут: верен избранной профессии, и зачислят студентом».
— Дима, прежде чем обмывать, съездим в горхоз и попробуем поставить на справку печать еще и там.
В горхозе справки выдавали в архиве, и Петров спустился в полуподвальное помещение.
За барьером стояла, копаясь в бумагах, русоволосая девчушка лет семнадцати.
— Девушка, мне нужна справка с оценками. Летом я поступал на отделение промышленного и гражданского строительства и не прошел по конкурсу.
Она спросила фамилию, достала журнал и стала листать.
— Может, вы поступали на другое отделение?
— Нет, на ПГС.
Девушка перелистала еще один журнал.
— Вашей фамилии нет.
— Как мне быть?
— Не знаю.
— «Не знаю» не ответ. Напишите оценки, я помню, какие получил.
— Я не могу так.
— А мне от этого не легче. Напишите.
— Но вас нет в списках…
— Хорошо, без всяких списков напишите, и я отблагодарю.
— Нет-нет!
— Что вы так испугались? Об этом никто не узнает. Скажу откровенно: в горхоз я не поступал. Но мне нужна справка. Сделайте, и я отблагодарю вас.
— Не могу. Я недавно работаю. Нас здесь двое. Поговорите с Марией Ивановной. Она работает давно.
— Девушка, я вас прошу, сделайте, и Бог вас не забудет. Найдете хорошего жениха, а?
Девушка улыбнулась, но покачала головой.
Тогда он достал чистый бланк.
— Девушка, вот поставьте печать, а остальное я сделаю сам.
— Не могу, я недавно работаю…
— Сколько надо работать, чтоб поставить на бумагу печать. Вот, посмотрите, — и он достал из кармана справку с печатью пединститута и мельком показал девушке. — Видите, у меня есть одна справка с печатью, но мне нужна ваша. Ну бабахните печать!
— Не могу, она закрыта, а ключ у Марии Ивановны. Она после обеда придет.
— Хорошо, поставьте после обеда.
— Я поставлю, только сюда не приходите. Я вам в другом месте отдам.
— Где и во сколько встретимся?
— У «Алмаза»… В пять.
— Так, Дима, я с девушкой на вечер договорился. Сейчас перекусим и выпьем.
Выходя из кафе, Коля сказал:
— Катим к «Алмазу». В этом доме у меня живет знакомый. Я оставлю у него куртку, а то вспотел.
У Петрова здесь жил родственник. Диме он не стал объяснять, и пошел не столько куртку оставить, сколько бланки. Что-то девушка долго ломалась. А береженого Бог бережет.
— В нашем распоряжении двадцать минут, зайдем в магазин, — вернувшись, сказал Коля.
Они глазели на золотые изделия, а выйдя, Петров надел черные очки.
Шестой час, а девушки нет. Он курил в сквере под раскидистыми деревьями, наблюдая за входом в магазин.
По скверу, мило разговаривая, шли мужчина и женщина. Около скамейки остановились, и женщина, проведя по низу платья, села. Мужчина стоял перед ней — высокий, поджарый, лет сорока, и что-то говорил, глядя на Колю. Вот он сел. «Неужели, девушка заложила, и он хочет меня взять?» — подумал он, развернулся и стал наблюдать за мужчиной через отражение очков. Мужчина встал: сейчас рванет. Петров решил убегать через дорогу к строящемуся колхозному рынку — там уйдет от него. А мужчина стоял — руки по швам — и смотрел на него. «Да нет, никто меня ловить не хочет, чего это я. Хотя, стоп! Если девушка заложила, и они хотят взять, то она обрисовала: в зеленой куртке и со шрамом. А куртки-то на мне нет, и шрам через очки не виден. Может, он приглядывается ко мне, а я встал к нему спиной?»
Через отражение очков наблюдал за мужчиной, поглядывая на вход в магазин — вдруг девушка покажется, и зыркал по сторонам. А то пронаблюдает за этим фраером, а менты с другой стороны сцапают. Мужчина что-то сказал женщине, и она встала. Они не спеша тронули по скверу, и Петров, не поворачивая головы, проводил их взглядом. «Нет-нет, выдумал я, что девушка продала меня и этот хотел взять», — подумал он и пошел к магазину. На сердце скверно, предчувствие — что-то случится.
Подошел Дима, и они встали под арку.
— Все, через пять минут срываемся. Не придет, наверное, — сказал Коля.
Отворилась дверь, и из магазина вышел мент, старший лейтенант, и стал спускаться по ступенькам, оглядывая ребят. Петров хотел рвануть во двор, но двор не проходной, и остался на месте, надеясь: он смотрит на них ради любопытства. Но старший лейтенант направился под арку и взял парней крепко за руки.
— Пройдемте, — тихо и не грубо сказал он.
Завернули за магазин и пошли вдоль дома. Раз один мент ведет двоих, Коля решил вырваться. Он хватил в сторону, но цепкая рука не отпустила пиджак. «Надо было выскользнуть из пиджака, пусть бы его держал». Мент отпустил Диму, а Колю взял двумя руками. Сзади подошел парень в штатском и взял Диму за руку. «Этот для подмоги шел сзади. А я хотел как раз бежать назад».
— Спокойно, ребята, — старший лейтенант зашагал быстрее.
Он завел их в опорный пункт милиции и сел к телефону.
— Товарищ полковник, взяли, — и, чуть помолчав, добавил, — да.
Вышел из-за стола — высокий, спортивного сложения.
— Судимый? — он глядел на Колю.
— Да, — ответил, немного помолчав, Петров.
«Все равно, скрывай не скрывай — проверят».
— По какой статье?
— По сто сорок шестой.
Он шагнул, и мощным кулаком ударил в солнечное сплетение. Коля присел на корточки и скорчился от боли. Все никак, никак, сколько ни старался, не мог ни вздохнуть, ни выдохнуть. Мент, наслаждаясь колиной болью и довольный точным ударом, видя, что парень никак не может вздохнуть, громко и властно сказал:
— Встань!
Мент знал: чтоб быстрее начать дышать, нужны движения, знал и Коля, и, превозмогая боль, медленно поднялся с корточек, скрестив руки на груди, и стал выпрямляться. Еще какое-то мгновение, и чуточку проглотил воздуха, но спазма вновь сдавила внутренности, вот опять глотнул воздуха, и опять спазма перекрыла кислород, и так продолжалось несколько раз. Наконец вздохнул, омыл воздухом легкие, и они заработали. Опустив руки, часто дышал, глядя на мента. «Неужели, падла, будет еще?»
Старший лейтенант, записав колины данные, спросил:
— Что крутились у «Алмаза»?
— Просто так.
— Стащить чего-нибудь хотели?
— Как же можно из него стащить?
— Зачем тогда в магазин заходили и так внимательно витрины разглядывали.
— Ради любопытства.
Мент в другой комнате допросил Диму, но он сказал то же, и их отвезли в райотдел. У Петрова забрали курево, спички, деньги, часы и посадили в камеру. Диму в соседнюю.
Камера набита битком. Несколько человек попало по хулиганке, двое за воровство, а коренастый цыган в годах за убийство.
Поздно вечером арестованных отвезли в Желтый дом[23] Димы, заметил он, не было. «Его, значит, оставили в КПЗ поскольку малолетка».
Утром Колю и еще нескольких человек привезли в милицию. Часа два просидел в КПЗ, а затем вызвали в дежурку и вернули вещи, за исключением сигарет. Их, наверное, выкурил дежурный. И нагнали[24].
Поплутал по городу, прыгая с автобуса на автобус, и пошел к родственникам за курткой. Так и не понял, за что их забрали.
Через несколько дней разыскал Диму. Он переночевал в КПЗ, и утром его тоже выпустили.
Дима так и не посещал училище.
С неделю раздумывал: отдавать или не отдавать липовую справку в техникум? Не проконтролируют ли менты? Ведь девчушка могла заложить? «Ну и что, — думал он, — пусть из-за нее меня забирали. Что она им сказала? Сказала, что справку просил, и все. Я же не говорил ни ей, ни Диме, для чего мне нужна справка. Об этом никто не знает, И все же отнесу документы в техникум».
Сестра Алексея Новикова (с Алексеем Новиковым Петров сидел в зоне) заполнила Коле бланк, расписалась за секретаря, и он, подарив ей шоколадку, отвез документы в строительный техникум.
После вступительных экзаменов поехал узнать, прошел ли по конкурсу? В списках студентов себя не нашел и, блуждая взглядом по отпечатанным фамилиям, наткнулся на слово «кандидаты». Оказывается, он зачислен кандидатом в студенты. «Ничего-ничего, — подумал он, — стану студентом».
С первого декабря начались занятия, и Коля с работы спешил на троллейбус, потом целый час на электричке, а там еще на трамвае несколько остановок. Часто в троллейбус влезть невозможно, и он цеплялся сзади, и так ехал, пока кто-нибудь не выйдет.
Техникум, припертый к оврагу тюрьмой, гордо стоял по соседству с Желтым домом, напротив управления КГБ.
12
Петров сотрудничал с многотиражной газетой. Однажды Галина Ивановна попросила написать о передовике труда, и Коля остановил выбор на товарище по работе, семидесятитрехлетнем плотнике Антоныче. В выходной, взяв бутылку, пришел к нему.
Распив огненную, выслушал рассказ Антоныча.
Вскоре зарисовка об участнике трех войн, деревянных дел мастере была опубликована под названием «Наш Антоныч уходит на пенсию».
Антоныч более десяти лет был на пенсии, но на отдых не собирался. А раз о нем появилась в газете зарисовка под таким названием, уволился. Мужики в бригаде смеялись над Колей: кондового труженика выгнал с работы.
Домой с учебы приезжал поздно. А если на электричку опаздывал — вообще за полночь.
Как-то с занятий их отпустили раньше, и электричка только что ушла. Он стоял на перроне, покуривая. По второму пути медленно проходил ростовский поезд. Подумал: «Если остановится, поеду до Сарепты. А от нее на автобусе». И пошел в конец останавливающегося поезда. Из темноты вынырнул мужчина.
— Ростовский через Сарепту?
— Через Сарепту, — ответил Коля. — Едем, если туда.
Нашли открытую дверь.
— Пошли в ресторан, — предложил мужчина, — может, еще работает. А то проводница ссадит. У тебя на пиво есть?
— Есть.
Ресторан открыт. Несколько пассажиров потягивали вино.
— У тебя на бутылку хватит? — спросил мужчина.
— Хватит.
— Тогда садимся.
До Сарепты они потягивали портвейн. Оказывается, Володя только что освободился с пятнадцати суток. Перед Сарептой он взял со стола пепельницу.
— Зачем она тебе? Это ж не хрусталь.
— Пойдет и такая, открой портфель, — он незаметно опустил пепельницу в портфель.
Володе еще хотелось вмазать, но у Петрова не было денег, и они на автобусе поехали домой. На выходной он пригласил Колю в гости.
Так у Петрова началась дружба с Черным, около десяти лет отсидевшего в зонах за воровство. Он жил с женой, не последнее время нигде не работал. После нескольких встреч предложил прошвырнуться на поезде. Взять с собой водки, напоить пассажиров и обворовать их. Коля понял Черный, хоть и больше отсидел, недалекий умом, и с таким кентом можно с ходу влететь. План Черного он отверг.
— Мы только израсходуем деньги, напоим пассажиров, а обворовать не сможем. Да и что толку, если прихватим кой-какие мало-мальски ценные вещи. Водку оправдаем, билеты, и только.
Тогда Черный предложил обворовать пассажиров по-другому.
— У меня есть снотворный порошок. Подмешаем в водку, и все в ажуре.
Не хотелось идти на такое дело, но Черный уговорил.
В субботу, вечером, встретились на станции Сарепта. Черный вытащил из-за пазухи бутылку и потряс. Бутылка попала в свет фонаря, и Коля заметил на дне мутный осадок. Он и раньше догадывался: нет у Черного снотворного, он лишь стремится сесть в поезд, надеясь обворовать пассажиров, даже если они не напьются и не уснут. «Намешал, наверное, мелу», — подумал он и сказал:
— Хорошо, возьмем сейчас билеты, сядем в поезд, напоим кого-нибудь, и они уснут. Но вагон общий или плацкартный, и кругом люди. Но Бог с ними, пусть все уснут, и мы уснувших обчистим. Утром проснутся и заявят в милицию. Опишут нас, особенно меня, а я приметный, скажут: сели в Сарепте. И наши менты по описанию меня сходу найдут.
Черный согласился, но сказал:
— У меня на примете есть хата. Я разузнаю все, и мы обчистим ее. Золота у них полно.
В субботу Коля пришел к Черному. Тот его ждал. Протянул в наколках руку.
— Не раздевайся. Щас катим к кенту. Мы с ним вместе сидели. Насчет хаты все в порядке. Сегодня хозяев нет дома. Кроме золота у них несколько ковров. Для этого нужна машина. И с машиной все на мази. Вот, — он потряс связкой ключей, — есть и от «Волги» ключ.
Добравшись до квартиры, Черный три раза коротко позвонил. Дверь открыли, и они вошли в тесный, заваленный хламом коридор.
— Ты один? — спросил Черный хозяина.
— Один, — ответил парень лет на пять старше Коли.
Он невысокого роста и тоже чернявый.
— Знакомьтесь, — сказал Черный. — Никола, я тебе про него говорил.
— Юра, — парень протянул руку.
Разделись и прошли в темную от копоти кухню. Черный поставил на кухонный стол бутылку водки.
— Закусь есть?
— Есть. — Юра взял с подоконника селедку, с плиты снял кастрюлю с холодной картошкой и подсел к ребятам.
Выпив по стопке, а затем по другой и чуть закусив, Черный вкратце рассказал о хате. Юра закурил и, ничего не ответив, достал из стола противотанковую вермута.
— Вот, давай еще вмажем, но на хату я не пойду. Не люблю ПО ЧУЖИМ НАКОЛКАМ ХОДИТЬ. Ты надыбал, ты и делай. У меня есть СВОЯ на примете, и я вертану один. Мне не нужны подельники. Смотри, делай свою как хочешь, я — пас. Я, наверно, отосплюсь и двину сегодня. У меня надежней.
Он поставил ближе стаканы и налил вермута.
— За вашу и за мою удачу, поехали.
Забалдев, парни стали вспоминать зону.
— Да, магазины закрыты, еще б вмазать, — сказал Черный.
Юра нагнулся, и достал из стола три бутылки пива.
Парни, покуривая, не спеша потягивали пиво.
— Хорэ, надо валить, — Черный поднялся.
На улице тихо. Снег еле припорошил замерзшую землю.
— Идем брать хату, — сказал Черный.
— Ты в своем уме? Мы же пьяные, а на машине надо рулить, — возразил Коля.
— Херня, какой я пьяный, одним ударом любого вырублю.
Навстречу коренастый прохожий.
— Смотри, как щас его.
Петров приотстал, а Черный, поравнявшись с коренастым, попросил закурить. Тот оказался некурящий, и хотел пройти, но Черный задержал его за плечо и размахнулся правой. Мужчина не растерялся и с силой толкнул его. Черный стоял на припорошенной снегом ледяной дорожке и так с занесенной для удара рукой шмякнулся на лед. Коренастый нагнулся, поднял небольшую палку и стал обхаживать Черного по ногам. Он корчился от боли, но встать под ударами не мог. Коля рванул на помощь, но мужчина замахнулся палкой.
— А, сука, ну тогда тебя ножом, — Петров запустил руку в карман.
Ножа у него не было, напугать хотел.
Черный вскочил и кинулся на коренастого. Но тот оказался не из трусливых и, схватив Черного за рукав, продолжал молотить палкой. Коля заметил идущего навстречу прохожего и нападать на мужчину не стал. Прохожий приблизился, и он громко:
— Прекрати, прекрати, ишь, хулиган…
Здоровяк-прохожий нес под мышкой стекла.
— Кончайте! А то стеклом порежу! — рявкнул он.
Коренастый бить Черного прекратил, а Коля поглядел на дорогу: к ним подъезжала патрульная милицейская машина, и он рванул. Менты выскочили из обеих дверок и пустились за ним. Обогнув дом, повернул налево. Наперерез несся милиционер — он обежал дом с другой стороны. Догнав, пнул по ноге, но Коля не упал, лишь пошатнулся. Мент догнал и пнул еще. Ноги отбиты, но он, развернувшись, побежал в другую сторону, но оттуда ломился второй милиционер. Петров заметался по обледенелой земле. Он прижат к высокому сетчатому забору спортивной площадки. И рванул между ментами. Один из них хватил наперерез и толкнул в спину…
— У него есть нож, — сказал потерпевший.
Его обыскали, но ножа не нашли, и стали осматривать притоптанный снег.
— О каком ноже говоришь? — возразил Коля. — Ты бил его палкой, а я разнимал. Пусть мужчина скажет.
Свидетель поддержал:
— Когда я подходил к ним, этот парень говорил, чтоб тот бить перестал. Ножа я не видел.
— Тогда зачем побежал? — спросил потерпевший.
— Не хотел попадать в свидетели.
— В машину их, а я поищу нож, — и сержант пошел по следам Коли.
Скоро вернулся.
— Он куда-то зашвырнул нож.
В милиции их закрыли в переполненную камеру, и они тихо заговорили. Здесь Петров не чувствовал господствующего положения Черного. На свободе он имел над ним вес — свободу Черный знал лучше. А в камере Коля стал диктовать ему условия, почувствовав себя в знакомой обстановке. За год с лишним так и не привык к свободе, а в камере обрел себя.
Вначале Черный предлагал идиотский план, как выкрутиться. Но Петров отмел его и стал с ним груб, даже не предлагал, а приказывал, что надо говорить.
— Будешь базарить: ты попросил прикурить у мужчины, а он заместо спичек ударил тебя, ты поскользнулся и упал, а он схватил палку и дал тебе «прикурить». Тут шел парень, и попытался его остановить. Следом мужчина со стеклом, и он тоже вступился. Подъехала милиция и парень рванул от нее. Меня спросят, почему ломанулся, буду говорить также: не хотел попадать в свидетели. А прохожий будет за нас. Все. Теперь ты — потерпевший.
Прислушались к разговору сокамерников. Все жаловались: с похмелья трещат бошки и курить хочется. Попросили у дежурного воды. Напились. У парней оказалось курево, почадили и, кто на лавочке, кто на полу, продремали ночь.
Утром всем хотелось жрать, но в КПЗ еды не дают, и Петров, чтоб развеселить камеру, стал читать лагерные стихи и поэмы. Дежурный у дверей, открыв кормушку, слушал. Коля под хохот читал поэму «Лука Мудищев», и дежурный улыбался. Ему такой артист нравился. Дочитав поэму, спросил:
— Товарищ сержант, дайте закурить?
— Поэту надо дать, — дежурный сунул в кормушку сигарету.
Всей камере хватило на несколько затяжек.
— А я пятерку пронес, — сказал щербатый парень.
— Давай, — и Петров попросил дежурного достать жратвы и курева.
Вскоре дежурный подал несколько буханок хлеба, колбасы и три пачки «Беломора».
Пришел заместитель начальника милиции. Он решил, кого оштрафовать, кого отправить на суд, чтоб влепили пятнадцать суток, а кого выпустить.
Вызвали Черного. Он не вернулся. Следом Петрова. Он объяснил, за что забрали. Вошли потерпевший и свидетель.
Все вышло так, как и предполагал Коля. Свидетель дал показания в их пользу. Тогда заместитель спросил:
— Когда освободился?
— Полтора года назад.
— По какой статье?
— По сто сорок шестой.
— Грабитель, разбойник! Прикидываешься невинной овцой. В камеру!
Утром задержанных повезли на «воронке» в суд. Сопровождал милиционер, знакомый Коле.
— За что тебя? — спросил старшина, держа дела.
— За хулиганство. А я ни при чем. Дадут теперь пятнадцать суток. — Он стал говорить тише, вплотную подойдя к старшине. — Помогите, сделайте, чтоб не пятнадцать суток дали, а штрафу.
Милиционер нашел протокол и сделал пометку.
Петров переступил порог кабинета. За столом молодой судья Шмелев. О нем весь район говорил. Он от жены гулял, а как-то ее положили в больницу, и к нему зачастила любовница. Жена пришла домой искупаться и застала их в постели. И отравилась.
По утрам Коля часто встречал Шмелева у суда, с неподдельной скорбью он шел на работу. Преображался, когда людей судил. В эти мгновения становился жизнерадостным.
Шмелев прочитал мораль: негоже молодому человеку, комсомольцу, наверное, вечерами хулиганить. В протоколе записали: Петров вечером в нетрезвом состоянии приставал к гражданину Анисину и ругал нецензурной бранью.
И жизнерадостный Шмелев оштрафовал Петрова на пятьдесят рублей.
К Черному Коля ходить перестал.
В техникуме его перевели из кандидатов в студенты.
13
В прошлом году Колю поставили на очередь в жилищный кооператив. Петровы решили купить двухкомнатную квартиру — у матери есть тысяча рублей. Из кооператива пришла открытка.
В коридоре толпились люди. Зайдя в кабинет, положил на стол приглашение, и председатель, мужчина с красным лицом и мясистым носом, нашел документы.
— Ваш дом начнут строить в будущем году, но мы предлагаем сейчас внести деньги на другой дом — улучшенной планировки, его вот-вот начнут строить. Цены дороже. Двухкомнатная девять тысяч двести восемьдесят. Согласны в ближайшее время внести сорок процентов?
— Нет. Около десяти тысяч за двухкомнатную — да это грабеж!
— Кооператив дело добровольное.
— Тогда документы забираю.
— Хорошо, — и председатель, расшив папку, протянул документы.
В коридоре молодая женщина сказала:
— Зря ты, парень, забрал документы. Тебя никто не заставляет платить деньги за дом улучшенной планировки. Надо было сказать: в этот дом не пойду, а дождусь строительства своего. Здесь из-за этого все стоят. Не хотят вносить столько денег. Верни документы, а то на твое место своего человека всунут.
— Ну и хрен с ними, — ответил Коля.
«Во обдирают народ! Чтоб купить такую квартиру, надо по-черному воровать. Вот тебе и бесплатное жилье в Стране Советов! Не видать мне квартиры. Мать говорит, что не хватает слесарей-сантехников в ЖКО. Надо рвать туда. Там бесплатно получу квартиру. Хватит быть дураком».
Домоуправ, высокий чубастый хохол лет тридцати пяти, выслушал Петрова.
— Слесаря нам нужны. Можешь увольняться с завода. Квартиру, если будешь хорошо работать, в течение года получишь. Однокомнатную. Тем более и мать у нас — она хороший труженик. Но слесарям — в первую очередь. А когда закончишь учебу, у нас останешься техником. Если покажешь себя. Я сам строительный закончил.
Приняли Колю слесарем-сантехником с окладом в семьдесят рублей и направили на самый дальний и худший участок: много старых домов, требующих капитального ремонта.
— Здорово, ребята! — сказал он, войдя в слесарку. — Меня послали к вам работать.
— Это хорошо, — поднялся с дивана чернявый, среднего роста парень. — У нас вот только с похмелья трещат бошки, давай, для вступленья, возьми бутылку. Деньги есть?
— Есть. — Коля достал пятерку.
— Петя, — обратился чернявый к сидевшему на диване парню, — сходи за водкой, а то ему не дадут[25].
Петя медленно поднялся и захромал на выход.
Ребята опохмелились, и часов в десять пошли по заявкам.
Петров не знал, чем отличается газовый ключ номер первый от второго, не знал, что такое стояк и, прислушиваясь к разговору слесарей, не всегда понимал, о чем они говорят.
Постепенно научился выполнять самую простую работу и сшибать с жильцов трояки и пятерки, и пить с ребятами чуть ли не каждый день. От коллектива отрываться нельзя.
В Заканалье был филиал строительного техникума. Он помещался в здании бывшего ГПТУ № 6. В этом здании шесть с лгал ним лет назад Коля учился на каменщика. Став студентом, решил перевестись в филиал. Несколько раз просил заведующего, но не было свободных мест. И вот, став сантехником, зашел к заведующему и намекнул: переведи — пригожусь.
В конце учебного года перевели в филиал, и он видел в этом плохое знамение. Здесь он учился по поддельному свидетельству в ГПТУ, и его посадили. Сейчас снова по поддельной справке он в техникуме. Неужели опять посадят?
К осени понял, как надо работать, чтоб водились деньги. На участке заселяли новый дом, и он, имея ключ от незаселенных квартир, — а все замки одинаковые, — стал снимать со смесителей коронки, а иногда и смесители, и ставить жильцам-бедолагам за деньги. Снимали и ребята, но меньше, у всех полставки: то в магазине, то в тепловых сетях, и домой приносили более полутора сот, а Коля новичок и полставок не имел, зато ловчее загонял жильцам им же принадлежащие сантехнические приборы.
Скоро умывальники и компактные бачки пустил в оборот. Вселяется жилец — умывальника нет, а Коля тут как тут. Его просят достать, и он за деньги приносит с другой квартиры умывальник, и опять ждет жертву.
И ребята с уважением стали относиться к нему — стремительно выравнивался с ними.
В магазине нашел общий язык с директором и стал выполнять мелкий ремонт. Директор в наряде закрывал больший объем работ, и деньги делили пополам.
О том, что Коля не лыком шит, прослышал домоуправ и подал несколько раз руку. Максим Петрович уважал деловых людей и сам шел в ногу со временем: всем квартиры давал за взятки, и лишь красивым женщинам — бесплатно. Кроме женщин, любил водку, самогон и сало. «Отлично, — думал Коля, — с таким домоуправом не пропаду».
Как-то, провожая Максима Петровича, рассказывал:
— До поступления к вам стоял на очереди в кооперативе. Конечно, я получил бы кооперативную, но там новый дом улучшенной планировки собирались строить и сказали уплатить около четырех тысяч. А здесь можно получить квартиру не за десять тысяч, а если получу, отблагодарю, кого надо.
Домоуправ молчал. Слесарь ему явно нравился.
Коля знал тактику Максима Петровича: пообещает слесарю квартиру, и начнет гонять парня: то справку не так составили, то ненужную потребует. И ждет на лапу. А Петров такой догадливый: еще ему не обещают квартиру и не гоняют за справками, а он уже предлагает взятку. «Молотое, молоток, — думал домоуправ, — будет тебе, Петров, квартира».
Заработав денег, осенью собрался в Москву, на фабрику глазных протезов, — он там стоял на очереди, — вставить глаз по цвету. На работе взял отпуск за свой счет.
Когда покупал билет на самолет, кассир спросила:
— Фамилия?
Не любил, когда спрашивали фамилию. Ментам, если попадался, часто не свою говорил. И брякнул:
— Иванов.
В аэропорт приехал рано утром, но Москва самолеты не принимала.
Посадку объявили под вечер, но утомленный Коля не расслышал и хватился, когда до взлета оставались считанные минуты. Ему закомпостировали билет на следующий рейс, не удержав двадцати пяти процентов.
Объявили посадку на новый рейс, и пошел второй раз регистрировать билет. Настроение испортилось: чемодан улетел с первым рейсом.
Во Внуково пошел за чемоданом. Дежурная багажного отделения, выслушав, сказала:
— Этот рейс еще не садился.
— Как не садился? Я опоздал на него, и точно знаю, он взлетел. Дежурная посмотрела журнал.
— Говорю не садился. В журнале нет записи.
— Как нет записи, если я опоздал на него и он мне только хвост показал.
Дежурная не знала, как отвязаться от назойливого пассажира. Ей некогда: самолеты во многих городах задерживались, а теперь разрешили посадку, и с багажом хлопот невпроворот. Позвонила по телефону.
— Ваш самолет приземлился в Домодедово, — сказала она.
Мчится в Домодедово. Свет фар выхватывает из темноты колдобы автотрассы. Не думал, что московская кольцевая мало чем отличается от волгоградских дорог.
В комнате находок чемоданами и сумками заставлены все полки. «Значит, не один я раззява», — подумал и подошел к дежурной.
Она быстро нашла чемодан.
— Почему в билете фамилия Иванов, а в паспорте Петров?
И только теперь вспомнил: в билете не своя фамилия.
— Я купил билет с рук, — нашелся он.
— Не выдам чемодан, зовите милиционера.
Подошел к милиционеру.
— Забытым багажом не занимаюсь, — сержант отвернулся.
Но дежурная без милиционера отказалась выдать чемодан, и он второй раз подошел к сержанту.
— Что вы парня гоняете? Это ваша работа и не посылайте его к нам, — зайдя в комнату находок, сказал сержант.
Около выхода его атаковали таксисты и частники, предлагая оттартать в любое место. «Сдерут, черти, три шкуры», — и дождался автобуса.
Ночь перекантовался на аэровокзале, и с открытием метро поехал к знакомым на Волгоградский проспект.
На фабрике глазных протезов целую неделю улаживал дела. Ему бы и за три дня изготовили протезы, но он, неопытный, не понимал: техникам надо пообещать подарок. Это ему объяснил бывалый пациент.
В Москве остановился на той квартире, где раньше жила троюродная сестра. Но ему интересно познавать новое, и отправился в одну из лучших гостиниц — «Россию» — поговорить с администратором и убедиться, сможет ли он, в случае надобности, получить номер. А то все говорят: в Москве невозможно попасть в гостиницу.
Он шел через широкие холлы с тропическими растениями. Стрельнув в зеркало и поправив шляпу, спокойно, будто десятки раз бывал в таких гостиницах, подошел к администратору. Она сидела за барьером, симпатичная, лет сорока, и оглядывала его, пока приближался.
— Здравствуйте, — улыбнулся Коля, — мне надо номер.
— Вы командировочный?
— Нет.
— У нас нет свободных мест.
— Это ничего, что у вас СЕЙЧАС НЕТ, я подожду…
Он подмигнул милой женщине, и его правая рука медленно заскользила в левый внутренний карман нового осеннего плаща.
Сзади послышались шаги, и администратор приятно улыбнулась.
— Подождите…
Брел по освещенной вечерней Москве и был рад: так быстро договорился с администратором! Останься и сунь денег — вот сколько не знал, — и был бы номер.
14
Нравилась Петрову поэзия Евгения Евтушенко, но его интересовал вопрос: почему он ненавидит Сталина? Ведь к Сталину большинство советских людей относятся с уважением. И захотелось этот вопрос задать поэту.
Коля был пацаном, когда в газете «Известия» опубликовали стихотворение «Наследники Сталина». Помнил, как отец-сталинист смеялся над автором. Освободившись, среди отцовских документов нашел газету и поразился: стихотворение написал Евтушенко.
О культе личности он знал только из школьной программы и не сомневался — коммунисты идут верным путем: все, что они строят — на века: вечен Одлян, вечна система «ты мне — я тебе», вечны взятки; и все, что создано, создано продуманно, и Сталин здесь ни при чем — он выполнял волю коммунистического большинства.
В тюрьмах рецидивисты не ругали Сталина, а с благоговением к нему относились: выиграл войну, снижал налоги и ворам в зонах давал жить. А Хрущева поносили: это он, лысый черт, отменил зачеты[26], ввел в зонах режимы и хотел уничтожить воров.
Как-то в заводоуковской КПЗ зашел разговор о правителях, и мужичонка, по пьяни совершивший преступление, орал:
— Сталин человек! Я на фронте ходил в атаку и кричал: «Ура-а-а! За Ленина! За Сталина!» У нас были маленькие портреты Сталина, и я перед атакой смотрел на портрет. И сейчас его храню. Если снова начнется война и нам выдадут портретики Брежнева, что, когда пойду в атаку, буду кричать: «За Ленина! За Брежнева!»? — нет! У меня язык не повернется. Буду кричать: «За Ленина!», и если скажут снова кричать за Сталина, буду кричать: «За Сталина!»
С мужиком была согласна вся камера.
Перед поездкой Коля прочитал в «Крокодиле» стихи Евтушенко и среди них — «Дитя-злодей»— Молниеносно «Комсомольская правда» напечатала ответ «Дитя-злодея», и ему понравились последние строчки:
Мне очень жаль, вы оболгали своих друзей, Я грубоват, чего ж вы ждали, Дитя-злодей.И написал в «Комсомолку». Он ругал автора и советовал ему сходить к могиле Сталина и низко-низко поклониться.
Летом слушал стихи Евтушенко в исполнении народного артиста и поговорил с ним. Тот был без ума от поэта и хвалил его, возражая Коле.
У артиста узнал: Евтушенко живет в Москве на Котельнической набережной, в высотном здании. «Хорошо, — подумал он, — осенью буду в Москве, и встречусь с ним».
Петров ехал к высотному зданию. «Надо попасть с самого утра, пока он дома». Хотелось спросить Евтушенко: «Мне нравится ваша поэзия, но почему ненавидите Сталина?»
Туманный рассвет медленно вставал над Котельнической набережной. Шпиль высотного здания с пятиконечной звездой терялся в тумане. Обошел дом и встал напротив центрального входа. Из дверей выходили солидные люди. Вот по ступенькам спускается полковник, следом шикарно одетая дама. «Да, не пропустят меня. На входе швейцар. Ишь, скажет, к Евтушенко захотел. Иди-иди, не мешай людям», — подумал он и, закурив, пошел во двор.
Во дворе стоят легковые машины. Некоторые обтянуты чехлами. «На нашем квартале, — подумал Коля, — все внутренности растащили бы, и остались одни чехлы».
«Как попасть к Евтушенко? Кого спросить? Эти магнаты не помогут».
У одного из подъездов в черном халате копошился дворник. «Он-то мне и нужен».
— Здорово были, — сказал Коля.
— Здорово-здорово, — весело ответил дворник.
— У меня дело на сто тысяч и вы мне поможете.
— Что за дело?
— Я живу в Волгограде, здесь проездом, люблю поэзию Евтушенко. Очень хочется с ним встретиться. Но в этот дом не попадешь. Я несколько раз в справочном узнавал номер его телефона, но не говорят.
— Подожди. Может, помогу.
Дворник закончил работу, и они пошли по двору.
— Тебя как зовут-то?
— Коля.
— А меня дядя Саша.
Дворнику лет пятьдесят. Подошли к подъезду.
— Я живу на втором этаже. Занесу халат.
Дядя Саша вернулся быстро.
— Так, значит, любитель поэзии Евтушенко?
— Да-а-а…
— Идем на пульт. Узнаю номер телефона и номер квартиры. В этом доме я работаю электриком, а дворником на полставки…
— Так вы в этом доме по квартирам ходите?
— Хожу.
— А кто здесь еще живет из знаменитых?
— Из знаменитых? Зыкина живет. Я как-то выключатель у нее ремонтировал. Быстро исправил, и она трояк дала.
— Хорошо здесь бросают на лапу?
— По-разному. Кто-то даст, кто-то нет. Даст — хорошо, не даст — и на этом спасибо. Ну, пошли на пульт.
Коля последовал за дядей Сашей и они спустились в подвальное помещение высотного дома. За столом, перед приборами, немолодая женщина. Дядя Саша поздоровался и спросил журнал, сказав, что забыл номер квартиры одного жильца, и стал листать. Напротив фамилии «Евтушенко» стоял номер квартиры и четырехзначный номер телефона.
— А почему у него четырехзначный номер телефона? — спросил Коля на улице.
— Три первые цифры у всех одинаковые. Зайдем ко мне в гости.
Он жил в двухкомнатной служебной квартире. Жена напоила чаем с печеньем и, когда они вышли, дядя Саша сказал:
— Я второй раз женат. С нами живет ее дочь. А деньги женщинам нужны. Вот я и кручусь на двух работах.
— Дядя Саша, зайдемте в магазин, я возьму бутылку.
В магазине у дяди Саши все грузчики знакомые. Петров купил бутылку, и они распили ее в подсобке на троих. Угостили грузчика.
Коля рад, хоть и не попал к Евтушенко, зато узнал номер телефона. И сколько ни звонил, трубку снимала жена и спрашивала: «Кто?» Один раз назвался земляком со станции Зима, но поэт к телефону не подошел.
В Москве много где побывал: порыскал по музеям, взлетел на скоростном лифте в Останкинской телебашне в ресторан «Седьмое небо», сорок пять минут Золотой зал крутил его над столицей.
В Третьяковской галерее старушка-гардеробщица попросила подождать. Когда около гардероба никого не осталось, взяла плащ и через барьер помогла Коле одеться. Было так стыдно — старая женщина услуживает ему, молодому, что он готов был оставить плащ, шляпу и ломануться из Третьяковки. Гардеробщице надо дать чаевые, но сколько?
Петров в Ленинграде. Хочется попасть в пятый номер гостиницы «Англетер», ныне «Ленинградская»[27], где был убит Есенин.
Народу в гостинице тьма-тьмущая — Октябрьские праздники. Большинство ученики. Решил устроиться в номер, но мест нет. Поговорил со швейцаром, посулил денег, но тот отказал. Тогда протолкался к администратору и на всякий случай в пачку сигарет под блестящую обертку сунул десятку. Спросив, не найдется ли места, достал сигареты. Администратор заметила десятку, но в номере отказала. И сколько ни упрашивал, заменив червонец на четвертную, номера не дали, и он с незнакомым мужчиной поднялся на второй этаж. Но пятый номер закрыт.
В цветочном магазине на Невском купил пять букетов гвоздик и, сделав из них три, прошмыгнул на второй этаж.
Пятый номер рядом с кабинетом директора. На табличке фамилия: Есинкин. «Чуть не Есенин», — подумал и зашел в кабинет. Объяснив, что хочет в пятом номере поставить на стол букет цветов в память о Есенине, один букет положил на стол. Директор поблагодарил.
— Обратитесь к дежурной.
Объяснил дежурной и вручил букет цветов. Она рассыпалась в любезностях.
— Если за этим заходили к директору, то и не стоило. Надо было сразу подойти ко мне.
Красные гвоздики в ноябре растопили душу работников гостиницы, и вот Колю в пятый номер заводят две женщины — дежурная и горничная.
— Сейчас здесь живут румыны, по фамилии Кармены, — сказала дежурная.
— Они знают, что в этом номере задавился Есенин?
— Знают, наверное.
Поставил гвоздики в вазу, а горничная налила воды.
— Вот придут Кармены и удивятся, что у них цветы.
Коля оглядывал номер. Правый угол пронзали трубы то ли отопления, то ли водопровода, и он засмотрелся на них. Есенина повесили на трубах.
— Как-то здесь жили поляки, и когда узнали, что в этом номере повесился Есенин, накупили свечей, зажгли их, и всю ночь читали стихи, — тихо сказала дежурная.
Поблагодарил женщин и записал фамилии старейших работников гостиницы. Хотелось разыскать тех, кто в ночь смерти Есенина дежурил в «Англетере».
В справочном дали всего один адрес, и он зашел в старинный дом. Дверь открыла дряхлая, лет восьмидесяти, старуха, и он объяснил, зачем пришел.
Скупой, очень скупой рассказ выслушал Коля и спросил:
— Вы не слыхали, Есенин задавился, или его вначале убили, а потом подвесили?
— Слыхала, но кто теперь точно скажет?
— Жив кто-нибудь из тех, кто в ночь смерти дежурил в гостинице?
— Не знаю. Теперь не знаю.
— Горничная, дежурная, швейцар — они тогда молодыми были?
— Горничную и дежурную не помню, а швейцар пожилой был. Говорили, что он поклонникам Есенина по кусочкам раздавал веревку, на которой повесился поэт.
Поблагодарив старушку, поехал в гостиницу «Октябрьская». Мест не было, и люди толпились возле администратора. Занял очередь. Одни, отчаявшись, уходили, другие снимали комнаты у предприимчивых ленинградцев. Адреса за плату раздавал швейцар, ссыпая мелочь в широкий карман роскошного пиджака.
Но вот, как в сказке, нашлись свободные номера. Дошла и до Коли очередь. Администратор стала заполнять карту гостя, но прочитав в паспорте графу, на основании чего он выдан, сказала:
— Мы не можем вас поселить в гостиницу.
— Как мне быть?
— Езжайте к начальнику паспортного стола. Если разрешит — устроим.
Ругая ненавистную запись «Положение о паспортах», поехал в отделение милиции.
— Товарищ капитан, я приехал посмотреть Ленинград, но меня не прописывают в гостинице «Октябрьская». Необходимо ваше разрешение, — Петров протянул паспорт с картой гостя.
— По какой статье сидел?
Не ожидал такого вопроса, но нашелся:
— По двести двенадцатой[28].
Капитан весело, но с недоверием посверлил Колю глазами.
— Что надо в нашем городе?
— Приехал посмотреть Ленинград — колыбель Октябрьской революции.
Капитан усмехнулся.
— Нечего делать в нашем городе.
— Но я хочу посмотреть Ленинград.
— В гостинице остановиться не разрешу. Мой совет — уезжай быстрее.
Ночь продремал на Московском вокзале. Только засыпал — будила милиция. На вокзале страны Советов спать не положено.
Но все же немного отдохнул и целый день знакомился с городом.
На вторую ночь улыбнулось счастье: уснул на раскладушке в холле одной из гостиниц, а утром поехал в Петергоф. Вечером крепко заснул, вытянув ноги, в мягком сидячем вагоне поезда Ленинград — Москва.
В Москве увидел рекламу: в Колонном зале проводится авторский вечер Евгения Евтушенко. На мгновенье задумался: «А вдруг попаду?» Но взял билет на самолет и, решив: «Посмотрю по телевизору», — поехал в аэропорт.
Дома написал зарисовку в многотиражную газету о поездке в город на Неве.
Проглядывая программы передач телевидения, ждал, когда же покажут авторский вечер Евгения Евтушенко? Наконец вечер включили в программу, и Коля пошел к соседям. Своего телевизора не было. Но вечер поэта отчего-то заменили передачей «50 лет Мосфильму».
15
Перед выходными домоуправ сказал Коле:
— Собирай документы на квартиру.
Не прошло и двух недель, и Петровы въехали в однокомнатную. Взяв у матери двести пятьдесят рублей, вложил в конверт и передал домоуправу.
Квартиру оформили на мать, и он мог рассчитываться с работы, но не стал: Максим Петрович обещал поставить техником.
В прессе шла травля Александра Солженицына. На Западе он опубликовал роман «Архипелаг ГУЛАГ», и в стране проходили собрания: коммунисты, да и не только коммунисты, осуждали писателя за его произведение.
Утром в Красном уголке собрались работяги, не было лишь домоуправа и главного инженера: их вызвали в исполком на ковер.
Лысый упитанный лектор поднялся на трибуну.
— Я прочитаю лекцию об Александре Солженицыне. — Несколько выждав, продолжал: — Все присутствующие не раз слышали, что Александр Солженицын опубликовал на Западе свой, не имеющий литературного достоинства, роман «Архипелаг ГУЛАГ». И название-то непонятное, туманное. О чем он пишет? Солженицын опросил около трехсот бывших заключенных, и все это записал. Ну, дело понятное, спроси любого заключенного, считает ли он себя виновным, и большинство ответят, что не считают. А если кто и признает свою вину, то добавит, что срок дали завышенный. Конечно, просчеты у правосудия бывают, и он насобирал именно таких данных. А роман ничего общего с литературным произведением не имеет, так себе, бред сына кулака. Его отца раскулачили, вот и выместил злобу, написав грязный пасквиль на советскую действительность.
Лектор около часа критиковал Солженицына. Хорошо хоть не по бумажке. О писателе Солженицыне многие и слыхом не слыхали, и за свою жизнь не прочитали ни одной книги.
Закончив, лектор спросил:
— Вопросы есть?
— У меня, — поднялся Петров. — Вот вы сказали, что название романа «Архипелаг ГУЛАГ» какое-то туманное. А вы что, не можете расшифровать?
— Ну, если взять слово «архипелаг», то все знают, это группа островов. А вот почему он ГУЛАГ к архипелагу приплел — не знаю.
— ГУЛАГ расшифровывается, это — Главное Управление Лагерей, — громко сказал Коля.
— Простите, я не знал этого. Нам не объяснили название. Еще вопросы есть?
— Есть, — поднялся слесарь со второго участка, Геннадий Маслов, — скажите, а вы сами читали «Архипелаг ГУЛАГ»?
— Нет, но нам о нем рассказывали.
Люди расходились, а маляр, женщина лет сорока, Евдокия Полунина, пока лектор одевался, спросила:
— Когда в магазинах появится мясо?
Лектор выкручивался, а Евдокия кричала:
— Конечно, вы мясо каждый день жрете, вон кожа-то лоснится и брюшко навыкате. Вам мясо и колбасу свободно отпускают, вот вы и читаете лекции, умяв с килограмм колбасы. А тут за день наработаешься, а потом как ишак по магазинам. А в них пусто. Лекцией сыт не будешь. Лучше бы по килограмму мяса принесли.
Лектор успокаивал женщину: скоро в магазинах будет все.
Слесари закурили и компанией пошли в магазин, обсуждая Солженицына. Они верили непрочитанному роману и язвили над лектором.
Коля мысленно благодарил Солженицына, рассказавшего миру о лагерях правду.
Осенью в «Литературной России» прочитал статью Олега Тенина о биографии песни «Зоренька». Об авторе слов песни Вельтмане Коля ничего не слышал, но лагерный вариант «Зореньки» знал. И никогда не думал, что песню, которую выучил в тюрьме, написал русский писатель. «Раз Тенин интересуется биографией «Зореньки», напишу ему лагерный вариант. Это подтверждает популярность песни», — подумал он и написал в редакцию на имя Тенина письмо. Сообщил: песню в детстве часто слышал во дворе в исполнении ребят под гитару.
Вскоре пришел ответ:
«Уважаемый товарищ Петров!
Ваше письмо мы при первом удобном случае передадим Олегу Тенину.
Спасибо за внимание к еженедельнику».
Прошло три месяца. Коля и думать не думал о Тенине, но вот из общежития бывшая соседка принесла письмо. На конверте московский штемпель, но фамилии адресата нет.
«От кого бы это?» — подумал он, отрывая край конверта. На листе из школьной тетради написано: «Уважаемый тов. Петров, редакция «Литературной России» сообщила мне, что Вы прислали письмо по поводу моей статьи «Неугасающая Зоренька» с вариантом песни «Что отуманилась зоренька ясная». Меня это сообщение очень заинтересовало, но само Ваше письмо редакция затеряла: разгильдяйство для них дело привычное. Так что я смог получить лишь Ваш адрес. Не потрудитесь ли сообщить мне приведенный вариант и вообще все, что Вы знаете о популярности А. Вельтмана? Буду Вам очень признателен.
С наилучшими пожеланиями Тенин Олег Викентьевич».
Перечитал письмо. Какая радость: ему написал московский литературовед и просит вариант «Зореньки». Да запросто! И накатал письмо, не упомянув, что песню выучил в тюрьме. «Зачем литературоведу знать об этом?»
Вот и ответ. С восторгом влетел на пятый этаж, схватил ножницы, отстриг кромку конверта и с жадностью набросился на приятные для него строки:
«Уважаемый тов. Петров, я получил Ваше письмо 7 марта. Благодарю за него.
Сообщенный вами вариант переработки песни А. Ф. Вельтмана интересен — конечно, не формой, и не содержанием, а как свидетельство популярности произведения.
Александр Фомич Вельтман, хороший знакомый Пушкина, был очень популярным писателем в середине прошлого века. Он создал много поэтических произведений, четырнадцать романов. Один из них неоднократно издавался в СССР, переведен на иностранные языки. Вы можете найти издание 1957 года. Называется роман — «Приключения, почерпнутые из моря житейского, Саломея». Это очень любопытное произведение. Советую Вам его прочесть. Остальные романы писателя достать очень трудно, а иногда и невозможно: некоторых нет и в крупных библиотеках. Если Вам когда-либо попадутся произведения А. Ф. Вельтмана, сведения о нем — сообщите мне. В этом заинтересован и Институт Мировой литературы.
С наилучшими пожеланиями. Тенин.
Буду рад получить от Вас ответ на мое письмо».
«Господи, так у меня с ним переписка наладится. Он рад получить от меня письмо! Литературовед он, наверное, известный, раз пишет, что если мне попадутся произведения Вельтмана или сведения о нем, сообщить ему. Главное, в этом заинтересован Институт Мировой литературы!»
Сразу отвечать не стал, захотелось прочитать роман Вельтмана, и стал носиться по волгоградским библиотекам, но романа не нашел даже в областной. В каталоге хранился только формуляр.
Поняв, что «Приключения…» Вельтмана не найти, написал об этом Тенину с сожалением. И еще просил совета: как определить — копия это или оригинал — имеющийся у него первый номер газеты «Искра». «Искру» он нашел в отцовских документах. Из Государственной библиотеки имени Ленина, из Института марксизма-ленинизм а ему отвечали: газету надо посмотреть и сделать заключение.
Ответ пришел быстро.
«Уважаемый тов. Петров!
Получил Ваше письмо. Да, к сожалению, произведения Вельтмана достать очень трудно даже в библиотеке. Но я думаю, что Вам в конце концов удастся прочесть упомянутый мною роман. Буду рад узнать Ваше мнение.
Относительно газеты «Искра». Разумеется, первый номер газеты — большая ценность. Но определить на расстоянии, подлинник у Вас в руках или копия, конечно, нельзя. Я смог бы дать точный ответ, если бы видел эту газету. Может быть, во время Вашего отпуска Вы приедете в Москву, мы встретимся и сможем разрешить данный вопрос.
Я сейчас занимаюсь изучением различных переводов Библии. Для этого нужны различные издания. Если в Вашем районе есть возможность приобрести эту книгу различных лет издания, сообщите мне, и я вышлю Вам деньги. Со своей стороны, я могу достать Вам в Москве интересующие Вас книги и прислать по Вашему адресу.
С наилучшими пожеланиями Тенин Олег Викентьевич».
И закрутился по знакомым, спрашивая Библию, а Библию и в глаза-то не видел, и достать ее ох как не просто. Зато узнал: Библия стоит не меньше ста рублей. Написал об этом Тенину, заверив: «Библию все равно достану».
И не дождался от литературоведа письма. «То ли ужаснулся цены Библии?»
Ранней весной техник ушла в декретный отпуск, и домоуправ перевел Колю на ее место. Оклад прибавился на пятерку.
С деньгами стало туго сразу после поездки в Москву и Ленинград. Директор магазина, где Петров подрабатывал, ушел на пенсию, новых домов не заселяли, и сантехнические приборы воровать было негде.
Колю потянуло написать рассказ. Но о чем? Как-то осенью на остановке автобуса увидел сизого голубя, кротко смотревшего на людей и выпрашивающего еду. Старушка отломила хлеба и бросила. Голубь с обмороженной лапкой неуклюже заковылял и жадно склевал. Голубей с обмороженными лапками много. Они подходили к людям и, как нищие, выпрашивали подаяния. И захотелось написать рассказ о таком голубе, с обмороженной лапкой, как доверительно подходит к людям и ждет хлеба. «Что же я напишу в этом рассказе о голубе? — думал Коля. — Ну хорошо, напишу, как выпрашивал у людей хлеба, что ему иногда бросали крошки, что у него была скрюченная лапка, в лютый мороз обмороженная. Ну а дальше? Значит, выйдет маленький рассказ. Я напишу о голубе, а сколько в городе ходит нищих, тоже, как голубь, выпрашивающих подаяние. Рассказ закончу так: «Голубь, летая по помойкам и выпрашивая у людей крохи, наклевался за день и полетел на ночлег. На чердак. В это время нищий, вытряхнув из фуражки мелочь, закостылял в магазин и купил бутылку бормотухи, четвертинку хлеба и кулек кильки. Сложив в замызганную сумку еду, полез на чердак, куда залетел голубь. У нищего не было ноги, и он с трудом вскарабкался по лестнице. Выпив бормотуху и съев с хлебом кильку, довольный сегодняшним днем, заснул. На стропилах выше нищего дремал голубь». Это будет конец рассказа. Нет, стоп! Надо по-другому закончить рассказ. Примерно так: «Нищий заснул, а на последнем этаже заканчивал вечернюю трапезу…», кто же заканчивал вечернюю трапезу? Инженер? Нет! Врач? Тоже не пойдет. А, вот как надо: «заканчивал вечернюю трапезу с молодой женой первый секретарь районного комитета партии. Пройдя в спальню по ковровым дорожкам, легли на двухспальную кровать, а чуть выше, на чердаке, спал нищий, на фронте потерявший ногу. На стропилах дремал с обмороженной лапкой голубь мира». Надо так закончить рассказ. Но ведь его нигде не опубликуют. Потому нищего из рассказа надо выбросить: ходи попрошайничай, а в рассказ не стучись. Остается голубь с обмороженной лапкой. Значит, заснул на чердаке один голубь. А ночью его съела кошка.
Напишу рассказ, а где его публиковать? В многотиражке? Есть областные, центральные газеты и журналы. Но в них не пробиться. Да, прервалась у меня связь с литературоведом, а жаль. Он бы посоветовал, о чем писать. Конечно, могу написать повесть или роман о зоне, но ведь я еще и рассказы не научился. И опять, как о зоне писать? Придется врать. Если напишу правду и пошлю в какой-нибудь журнал, вдруг рукопись отнесут в КГБ?»
И он часто обдумывал сюжеты ненаписанных рассказов. «Неужели, чтоб опубликовать, надо врать?»
Работая техником, по утрам заходил в домоуправление, а домоуправ часто бывал с похмелья. Едва Максим Петрович скажет: «Трещит башка», и Коля, догадливый, летит в магазин и покупает на свои гроши бутылку вина.
Максима Петровича многие слесари угощали, и он даже очередность установил.
Сегодня пригласил Колю зайти к концу работы, а это значит — с водкой.
На закуску шмат сала прихватил (как любил Максим Петрович сало!), банку консервов и хлеба с луком.
Заперев дверь, разлил проклятую и посмотрел на домоуправа. Максим Петрович взял граненый стакан.
— Будем здоровы, — и одним махом вылил в глотку.
Крякнув, потянулся к закуске.
Божья благодать разлилась по телу Максима Петровича.
— Я скоро на нефтеперерабатывающий перехожу, в двадцать шестой цех, начальником, и возьму тебя заместителем.
Коля обалдел: в этом цехе он плотником работал.
— Я же техникум не закончил…
— Это ничего. Ты мне необходим, ты знаешь, кто там чем дышит. Будешь у меня заниматься водкой, закуской, словом — проведением отдыха.
Еще выпив, Максим Петрович перешел в атаку на коммунистов.
— Я в партию не вступил и правильно сделал. Сволочи, все захватили.
Не раз Коля слышал, как другим Максим Петрович говорил: «Зря не вступил в партию, а теперь поздно».
О большой должности мечтал домоуправ и со всеми по-разному разговаривал. Выпивая с Петровым, часто, скрежеща зубами, по КПСС проходился.
— Жить надо так, как течет жизнь, — продолжал Максим Петрович, — а против идти нельзя — растопчут. Ты это на себе испытал.
В прошлый раз, выпивая, он говорил: «Не пошел бы я сюда, да вот руки болят, — и поднял мощные маховики, — даже топор держать не могу».
Максим Петрович раньше плотничал, но закончил строительный техникум. Имея в исполкоме мохнатую лапу, пролез в домоуправы.
Выпивка выпиской, а работу с подчиненных Максим Петрович спрашивал. На планерках кричал и доводил женщин до слез. Он требовал работу, но материала поступало мало, и техники выкручивались. Его мало интересовало, чем слесари выполняют заявки, его больше интересовал конечный результат, и ребята воровали сантехнику на стройках.
Максим Петрович любил кинофильмы о сильных личностях и гонял подчиненных, подражая киногероям.
16
Коля дружил с девушкой, и летом женился. Он был в отпуске, и в медовый месяц махнул на несколько дней в Москву. Хотелось побывать на американской выставке «Техника и жилище в США» и зайти к литературоведу.
Выставка проходила в Лужниках. Длинная очередь тянулась к круглому павильону. Надо отстоять несколько часов, но Петров подошел к милиционеру.
— Пропустите, пожалуйста, без очереди. Скоро отходит поезд. Я приезжий.
Милиционер пропустил, и он часа два осматривал экспонаты: комнаты в натуральную величину, бытовые приборы, сантехническое оборудование… Как в сказке.
Выставку обслуживали двадцать два гида-американца, свободно говорящих по-русски. Узнал некоторые стороны американской жизни. Его поразило: у американцев нет прописки и паспортов. Удостоверением личности у большинства служат шоферские права.
Гидом на выставке была сотрудница радиостанции «Голос Америки» Лиза Архипова, и он подошел к ней.
— Я хочу вас попросить — передайте Александру Солженицыну большой привет. Скажите: народ верит ему.
— Если будет возможность, — и Лиза Архипова улыбнулась.
Покидая выставку, прихватил на память бронзовый трехчетвертной вентиль, пластмассовый уголок и муфту. «Неужели в Америке в квартирах трубы пластмассовые?»
Коля поехал к литературоведу. Остановившись перед квартирой, передохнул и нажал на кнопку звонка. Первые секунды за дверью царила тишина. Но вот послышалось шарканье и мужской голос:
— Кто?
— Из Волгограда.
— Сейчас…
Дверь отворилась. Коля перешагнул порог.
— Здравствуйте, — сказал Тенин, — проходите.
Петров разулся и прошел за хозяином в комнату.
— Надо было заранее сообщить, что заедете. Я случайно дома оказался.
Литературовед выше Коли, сухощавый, с немного раскосыми синими глазами и носом с горбинкой.
— Я ответил на ваше письмо весной, но ответа не получил. Сейчас приехал на американскую выставку, и решил зайти к вам. Библию так и не достал. Не просто ее найти. И дорого. Я написал вам.
— Да, сто рублей, дороговато.
— Может, в деревне дешевле найду.
— В деревнях, конечно, можно и дешевле. Дело случая. Так, давайте чаю попьем. У меня к чаю, правда, ничего нет. Мы летом на даче живем. Сходим в магазин. Сегодня я из дома не выходил.
Тенин купил в магазине сливочного масла, сахара, сыру и булочек. Обратно шли медленно, и Коле хотелось заговорить о литературе, о том, что он пробует писать. На полпути все же выдавил:
— А я немного пишу.
— Очень хорошо. Что же вы пишете?
— Пока публиковался только в многотиражной газете. Выполнял, в основном, задания редакции. Но я хочу писать рассказы. Не знаю, что получится.
— Первые рассказы могут и не получиться, но не надо отчаиваться. Надо настойчиво продолжать.
В квартире хотелось сказать: «Когда научусь писать рассказы, сяду за роман». Ох, как тяжело произнести первое слово!.. Но все же выдавил и продолжал:
— Роман будет вот о чем. Я пять лет просидел в зоне. Я понимаю: опубликовать такое трудно, но я хочу именно об этом. Что вы скажете?
— Что скажу?.. Раз хотите об этом — с Богом. Все зависит от вас, как сумеете распорядиться материалом. До романа далеко, но расскажите о зоне откровенно? А вот и чайник вскипел.
Попив крепкого индийского чаю с булкой, маслом и сыром — прошли в зал. У Тенина двухкомнатная квартира. Дверь во вторую комнату притворена. В зале вдоль стены стояли самодельные книжные полки, до потолка заставленные книгами.
И Петров рассказал.
— Вы интересный рассказчик. Признаться, ничего подобного не слыхал. Я вот что подумал: если ваш рассказ записать на магнитофон, а потом перенести на бумагу и обработать, даже в этом случае выйдет любопытная вещь.
— Если бабахну роман об этом, его в нашей стране не опубликуют.
— Такой не опубликуют. Но многое зависит от вас, как сделаете. Можете рассчитывать на мою поддержку, а пока попробуйте рассказ на лагерную тему. Посмотрим, как справитесь. Его можем и не посылать в редакцию. Просто для пробы. А потом садитесь за другие рассказы, не о зоне, и я вам помогу, подредактирую. Вдруг опубликуют! Не забывайте и журналистику. Вы говорили: у вас есть печатные работы в многотиражке — это хорошо. Когда приедете домой, вышлите мне. Есть лишние экземпляры?
— Конечно.
— Вам надо поступать в институт. Есть печатные работы, да еще напишете, может, и поступите в университет на факультет журналистики. Надо учиться, пока молоды.
— Я учусь в вечернем строительном техникуме.
— Сколько еще?
— Полтора года.
— Вот и хорошо. Закончите техникум — поступите в университет. В литературе и русском я помогу. Прежде чем приступать к роману, войдите в литературу. Когда станете писателем или журналистом, вернетесь к лагерной теме и напишете так, как считаете нужным. Я попрошу вас: запишите лагерные стихи, песни и вышлите мне. А затем за рассказ принимайтесь.
Коля уходил с приподнятым настроением: они наметили на ближайшее будущее план его литературной работы.
Первым делом отправил Тенину вырезки из многотиражки и написал статью об американской выставке и отвез в редакцию областной газеты. Статью обещали опубликовать, но она не увидела свет.
Выйдя из отпуска, уговорил домоуправа обменять квартиру. У одной дворницы было две комнаты с подселением, и она предложила Петрову сменяться на однокомнатную. Он заручился поддержкой домоуправа: Максим Петрович поможет занять третью комнату, если он договорится с одинокой женщиной, его будущей соседкой. Женщина собиралась замуж, и Коля думал заплатить ей, если она выпишется и перейдет жить к мужу.
Обмен состоялся, а с соседкой Коля нашел общий язык за девятьсот рублей.
Домоуправу за обмен сунул в конверте двести рублей, распил бутылку, опохмелил и стал копить деньги. Но как накопить: в месяц получает 75 рублей, а жена немногом больше.
В свободное время, — а его почти не было, — писал лагерный фольклор и посылал литературоведу. Тенин спрашивал: как движется дело с Библией? Но Библию Коля достать не мог. Бывал в церквях, но православных, желающих приобрести священное писание — много, продавцов — ни одного.
Тогда познакомился с баптистами, и стал посещать собрания евангельских христиан, но они вели религиозные беседы, а Библию не обещали, ссылаясь, что не у всех братьев и сестер есть Новый Завет.
Закончив фольклор, написал рассказ о зоне, в прокате взял пишущую машинку, и, перепечатав, отослал литературоведу. Тенин похвалил.
Ко дню рождения Есенина написал статью о поэте и отвез в редакцию молодежной газеты. Журналистка, прочитав, сказала:
— Подобная статья есть, напишите о книголюбе. Если напишете быстро — сразу опубликуем. Срочно нужен такой материал.
Петров задумался. В числе его знакомых не было книголюба. О ком писать?
На участок поступил новый слесарь, и он как-то сказал:
— У отца много книг.
— Познакомь с отцом? — попросил Коля.
— Он в отпуске, приедет через неделю.
Через неделю Петров со слесарем пришли к его отцу.
— Так, — Альберт Николаевич посмотрел на часы, — без двадцати семь. — Витя, — обратился он к сыну, — вот деньги, возьми две бутылки.
Они прошли на кухню, и Альберт Николаевич — седой, лет около пятидесяти, с пышной копной волос, зачесанных назад, — приготовил скудную закуску.
Витя принес водку. Коля начал расспрашивать Альберта Николаевича о его библиотеке, но он махнул рукой.
— Давай еще выпьем.
Выпили.
— Видишь ли, Николай, я не хочу, чтоб ты писал обо мне в газету. Ты только начинаешь писать, и тебе нужен книголюб безупречный, чтоб его биография была чистой.
А я, понимаешь — Альберт Николаевич покрутил рукой, — не подхожу для газетной статьи. Ты будешь писать обо мне как о ценителе литературы… Витя, — сказал он сыну, — выйди.
Сын вышел.
— Ты напишешь обо мне, а кто-нибудь позвонит в редакцию и скажет: «Зачем вы о нем написали, он два раза попадал на пятнадцать суток». Может, никто и не позвонит, я не хулиган, просто с бабой не могу найти общий язык, хотя полжизни вместе и у нас пятеро детей. Я не советую карьеру журналиста начинать с меня. Тебе нужен книголюб, в моральном отношении устойчивый. Я назову такого. Муж моей сестры, Иван Ильич Буйда. Работает главным архитектором на химкомбинате. О нем и напишешь. Он согласится. А сейчас выпьем.
Чокнувшись, осушили стаканы, и Коля сказал:
— Я как-то написал зарисовку для многотиражки о передовике труда, а он поругался с женой и попал на пятнадцать суток. Мою зарисовку бросили в корзину. Кто знает, что будет с человеком завтра, о котором пишешь сегодня. Альберт Николаевич, скажите немного о себе. Когда начали собирать библиотеку, ну и о книгах.
— Книги я покупал в магазинах, а в последние годы они из свободной продажи исчезли. А знакомых в книжных магазинах нет. У меня много поэзии. Библиотеку покажу в другой раз.
— А сами писали?
— А как же! И сейчас пишу. Стихи.
— Прочтите.
— Я пишу для души, и за всю жизнь не записал ни строчки. Это стихотворение написал в Желтом доме на нарах.
Альберт Николаевич вскинул голову.
Приснилось мне, что я не в каталажке, А на привольном волжском берегу, Вдыхаю запах полевой ромашки, И надышаться вволю не могу. Приснилось мне, я не ношу парашу, Не бегаю всем скопом в туалет, А пью с утра кефир и простоквашу, Бокал вина имею на обед. Приснилось мне, что я не жду баланды, А из печного, полного горшка, В тени моей приземистой веранды, Я наедаюсь, аж трещат бока. Проснулся я, смотрю — лежу на нарах, По телу зуд, и головная боль, А из друзей, ни новых, и ни старых, Волчок в дверях — как будущего ноль. И понял я, что жизнь — не однотомник, Который в раннем детстве прочитал, Спасибо вам за этот спецприемник, Я многого еще не понимал!На другой день Витя повел Петрова к дядьке, Ивану Ильичу Буйде, и Коля целый вечер проговорил с ним. Иван Ильич лет пятидесяти с небольшим, среднего роста, коренастый, лысый и очень общительный. В его квартире в шестидесятых годах собирались начинающие поэты, слушали музыку, читали стихи, выпивали, спорили о литературе, но в литературу из них никто не вошел.
Несколько вечеров писал зарисовку о книголюбе. Перепечатав, повез в молодежную газету, но журналистка уволилась, и он не знал, кому отдать материал. В конце коридора увидел табличку «Отдел писем» и, постучав, отворил дверь. За столом располневший парень с лоснящимся широким лицом.
Коля объяснил.
— Давай сюда.
Парень быстро проглядел зарисовку.
— Я дам ваш материал под рубрикой «Письма в редакцию». Но не скоро. Надо готовить полосу. С первого декабря при редакции «Молодой Ленинец» начнутся занятия университета молодого журналиста. Хотите заниматься?
— Хочу.
Журналист вертлявый.
— Вы кем работаете?
— В домоуправлении, техником.
Он записал Колину должность.
— Меня зовут Виктор Паклин. Позвоните через месяц. Номер телефона в газете.
17
Из декретного отпуска вышла техник, и Максим Петрович перевел Петрова слесарем на участок, где находилось домоуправление. Утром надо было опохмеляться.
Коля стал ездить в университет молодого журналиста. Занятия проходили раз в неделю. Вели их волгоградские журналисты, а руководил Виктор Паклин.
Как-то перед началом занятий он подошел к Коле.
— В субботнем номере твой материал опубликуем. Так и работаешь техником?
— Сейчас слесарем. Техника замещал. Я попрошу вас: не подписывайте под моей фамилией «слесарь-сантехник». Поставьте «слесарь».
— Хорошо, — заведующий писем лукаво улыбнулся.
Коля переживал: как бы в редакции не узнали, что он сидел, а то материал не опубликуют. «Да не узнают они, — утешал он себя. — Что, в Желтом доме будут справляться?» Он думал: если зарисовку опубликуют, от счастья упадет на диван и прикроется газетой, ЕГО газетой, и так полежит несколько минут, радостно мечтая о следующей публикации.
Наступила суббота. Не завтракая, пошел в газетный киоск. Около киоска очередь за программой телевидения. «Сколько взять газет? — думал он. — Десять? Пятнадцать? Один экземпляр Ивану Ильичу, один Альберту Николаевичу. Штук пять отошлю. Значит, экземпляров пятнадцать».
Пристроился в хвост очереди и подумал: «Неужели в одном киоске возьму пятнадцать? Люди и киоскер подумают: «Офонарел!» А вдруг материал не опубликован?»
Купив три экземпляра, просмотрел четвертую страницу. Зарисовки нет. Развернув газету, на третьей странице увидел свой материал под названием «Встреча с книголюбом». «Отлично! И название мое оставили!» — радостно подумал он и пошел в другие киоски.
На диван Коля не упал и газетой не прикрылся, а сел и написал несколько коротких писем знакомым, обстоятельное литературоведу, и вложил в письма зарисовку.
В понедельник поехал на завод в редакцию «Нефтяника». Пропуска не было, и перелез через забор.
В редакции протянул Галине Ивановне газету.
— Меня опубликовали в «Молодом Ленинце»!
Редактор прочитала зарисовку.
— Молодец! Жаль, Иван Ильич не у нас работает.
— Вы знаете Буйду?
— Давно.
— А почему жаль?
— Я бы твою зарисовку в свою газету перепечатала. А-а, я сейчас редактору «Химика» позвоню.
Она набрала номер телефона.
— Елена Федоровна, в субботнем номере «Молодого Ленинца» хорошая зарисовка о Буйде опубликована. Читали?.. Прочитайте и опубликуйте в новогоднем номере.
В выходной, купив бутылку водки и бутылку наливки, пошел к Альберту Николаевичу.
— Идемте к Буйде обмывать зарисовку!
Альберт Николаевич прочитал материал, в нем впервые его фамилия, как поэта, упоминалась.
Буйда усадил гостей в кресла и, читая зарисовку, плакал.
— Простите меня, — смахивая слезы, сказал Иван Ильич. — Жена на работе, но я сам накрою стол.
Скоро и жена пришла. Альберт Николаевич встал.
— Я произнесу тост. Сейчас будем пить на первый гонорар молодого человека. Я от души желаю тебе стать журналистом и, быть может, еще не один раз обмоем твои статьи. За журналистику! За литературу! За гонорары!
— А гонорар я не получил, — сказал Коля.
— Как не получил?
— Постеснялся идти за ним.
— Вот чудак. Деньги тобой честно заработаны. За твои успехи!
Закусив, Иван Ильич сказал:
— Альберт Николаевич, прочитайте стихотворение «Поэтам Заканалья».
Альберт Николаевич тряхнул седой шевелюрой.
Клянусь честью, я люблю стихи, И неспроста читал литературу, Но за какие смертные грехи Ты мне суешь свою макулатуру? Придешь ли днем, придешь ли ввечеру, Одно и тож — и в радости, и в горе. Сижу и слушаю твою муру С тоскою черною во взоре. Друзья! Вы доконаете меня, Боюсь я вашей возмужалой лиры. Ни отпуска, ни выходного дня, Хоть убегай с квартиры. Клянусь честью, я любил стихи, И неспроста читал литературу, Но, да простит мне Бог мои грехи, Я завтра ж заявлю в прокуратуру.— Выпьемте за поэзию! — с восторгом сказал Коля.
Они сидели допоздна. Буйда достал вино собственного изготовления, и, разговаривая о литературе, потягивали приятный БУЙДвейн.
Когда шли домой, Альберт Николаевич сказал:
— Ты не знаешь, почему Буйда заплакал, когда читал твою статью. Я не хотел тебе говорить, но скажу. Ты написал, что у него есть сын, что учится он в университете. Тут вот какое дело. Он увез мою сестру с ребенком от мужа. Своих детей потом не было. А он так хотел сына!
От Тенина пришло письмо. Он хвалил зарисовку и советовал писать статьи для областных газет. Олег Викентьевич торопил достать Библию.
На очередном занятии университета молодого журналиста Петров сказал:
— В новогоднем номере «Комсомольской правды» напечатана заметка корреспондента из Токио Преображенского. Он пишет: в Японии продукты питания заворачивают в пленку, а эта пленка выделяет вредный газ, вызывающий раковые заболевания. Были смертельные случаи. Японцы возмущаются и требуют прекратить использование вредной пленки. Вслед за Преображенским в местных и центральных газетах помещены заметки о репортажи с «Каустика». В них пишут: на волгоградском химкомбинате выпустили тонны пленки, и в нее будут заворачивать продукты питания. Пленка называется «Крехалон». Она, как и японская, выпускается на основе поливинилхлорида. А на нашем химкомбинате установку по производству пленки строили японцы. Мы тоже будем покупать продукты питания, завернутые во вредную пленку. Японцы протестуют против нее, а мы во всех газетах кричим: ура чудо-пленке!
Виктор Паклин переглянулся с журналистами и встал. Выкручиваться нет смысла.
— Я думаю, это последняя заметка Преображенского из Токио.
После занятий Коля, радостный, подошел к Паклину.
— Виктор, — он протянул красочный номер новогодней газеты «Химик», — мою зарисовку перепечатала многотиражка!
Паклин посмотрел зарисовку и, вернув газету, с пренебрежением ответил:
— Они в загоне. У них не было материала, вот и тиснули.
Для покупки комнаты Коля с женой накопили немного денег, а остальные пообещала мать. Домоуправ заверил: третью комнату впишут матери в ордер. Но внезапно соседка сказала:
— Я расписалась, но продавать комнату не буду. Мы с мужем соединимся.
В комнату въехал новый жилец.
Петров никогда не бывал в церкви на Пасху. И вот с другом, Сашей Земцовым, — с ним он учился в училище и переписывался из тюрьмы, — поехал в Казанский собор. Собор находился рядом с тюрьмой.
Взяв с собой куличей, крашеных яиц, банку консервов и молодого луку, парни купили две бутылки и вечером подошли к церкви. У калиток стояла милиция и молодых не пускали.
С сумерками к церкви повалил народ. Пожилых не останавливали.
Молодежь собралась вокруг храма. Хотелось посмотреть вынос плащаницы. Усиленные наряда милиции и дружинников приехали на машинах. Ребята спорили с ментами: в Советском Союзе вера в Бога не запрещена.
Кого только не было у храма! В толпе немало бичей, и они особенно ждали воскресения Христова: верующие подадут освященную милостыню. Изрядно поддатая бичевка, лет сорока, в истрепанном одеянии, покачиваясь, несмело шла к собору. Не разглядев в темноте железных прутьев, ткнулась изношенной туфлей с чужой ноги в бетонное основание ограды. Увидев калитку — вошла.
Многие ребята прихватили с собой водку и распивали на подступах к храму.
Коля с Сашей остановились возле компании парней и девчат. Они разбирали прошлогоднюю Пасху в Никитской церкви, что в Бекетовке.
— Здесь, наверное, не будут разгонять, — сказал один.
— Конечно, не будут, а то давно бы разогнали, — отозвался другой.
— Ребята, а что, разгоняют собравшихся у церкви? — вклинился в разговор Коля.
— В прошлом году у Бекетовской церкви менты вызвали по рации пожарников, и те поливали из шлангов. Да собак спустили.
— Саня, давай, с божьей помощью прорвемся в церковь.
Самые отчаянные перелезали через забор, если менты в спорах теряли бдительность.
— Вот здесь проскочим. Они разговаривают и не смотрят.
Перелезли через забор, а портфель протащили между железными прутьями.
— Зайдем в церковь, — сказал Коля, и они еле протиснулись.
В соборе тесно и жарко, будто в тюремном боксике. Немощные старушки сидели вдоль стен на цементном полу, подстелив верхнее одеяние. Лица верующих сосредоточены. Вроде никто не разговаривал, но в храме гул. Кто-то крестился на образ, шепча молитву, кто-то ставил свечу Спасителю или святому.
Верующие прикладывались к плащанице и шли за благословением по ступенькам амвона к священнику. Поцеловав его руку, просили прощения за прошедшую страстную седьмицу и благословения, чтобы с чистым сердцем поклониться Святому Христову Воскресению. Получив прощение и благословение, шли на выход через левый клирос. Хмельной кучерявый мужчина лет сорока пяти, поцеловав у священника руку и крикнув: «Да здравствует ИНАКОМЫСЛЯЩИЕ!» — стал продираться к выходу. Поблизости оказался мент и, наступая православным на ноги и толкая их, пошел за мужчиной. Коля с Сашей продирались впереди мента. Им хотелось поговорить с кучерявым. Старики и старухи обсуждали непонятное для них слово «ИКОНО-мыслящие» и спрашивали друг у друга, что оно значит?
Хмельного-кучерявого и след простыл, но менты упорно его искали.
Парни, найдя место потемнее, простояли до крестного хода.
Началось движение, и молодежь прильнула к забору. Священники несли кресты, хоругви.
Парни пристроились к верующим, и стали обходить собор против солнца. От постройки, где по воскресеньям крестили детей, к ребятам шагнул лейтенант и, выудив их из крестного хода, повел в хозяйственную постройку-ментовку.
— Садитесь, — сказал лейтенант.
Парни сели на старый, с выпирающими пружинами, диван, и мент стал читать антирелигиозную проповедь.
Достав лист бумаги, записал адрес Саши и спросил:
— В частном секторе живешь?
— В частном.
— А ты? — спросил он Колю.
— В государственном.
Лейтенант хотел записать и Колин адрес, как вдруг передумал, внимательно на него посмотрев.
— Открой портфель.
Из портфеля торчали пучки зеленого лука. Лейтенант нагнулся, раскрыл портфель шире и, заметив две головки огненной, сказал:
— Марш отсюда!
— Товарищ лейтенант! — взмолился Саша, — а можно остаться?
— На выход! — повторил лейтенант и вывел их за ограду.
Парни засмеялись.
— Пошли Пасху праздновать, — сказал Саша, и они двинули на стройку.
Рядом с собором строился девятиэтажный дом. Ребята поднялись на последний этаж и поглядели на храм с высоты птичьего полета.
— Господи, — глядя на купола, стал говорить Коля, — как Ты допустил, что безбожники оскверняют Твой дом. — Красные фуражки колыхались в ограде храма. — Давай, Саня, выпьем за нашего Спасителя!
Верующие разложили на земле куличи, яйца, булочки и батюшка кропил их святой водой. Святили на улице давно — прихожане в церковь не вмещались.
— А ты бы смог, Саня, встать рядом с бабками посвятить куличи?
— Не смог бы. А ты?
— Не смогу и я.
С улицы тянуло прохладой, и ребята отошли от окна, сели на кирпичи, допили водку, опростали портфель и рано утром вошли в ярко освященный храм. У образов сотни свечей. Собор полупустой.
Пришла первая электричка, и в храм хлынул народ. Много молодежи. На лицах любопытство. По собору ходили пары, держась за руки. Они зажигали свечи и подолгу стояли у икон.
— Давай и мы поставим? — и Коля купил с десяток свечей.
— А кому? — спросил Саша.
— В первую очередь Христу, Божьей матери и Николаю Угоднику. Он заступник воров, разбойников, авантюристов.
Иконы Спасителя и Божьей матери отыскали, а икону Николая Чудотворца найти не могли. Верующая подсказала, и они, вытащив догорающие свечи, поставили свои.
Еще зимой Петров купил литературоведу за сто рублей Библию, прочитал ее, и его увлекло христианство.
Парни медленно ходили от иконы к иконе, и Коля думал о Боге. Он готов в него уверовать, раз не мог уверовать в коммунизм. Но воспитан атеистом, и только недавно правильно научился креститься. Видя просветленные лица верующих, жалел, что нет у него такой веры. Они не верят в коммунизм, зато свято верят в Бога и готовят себя к загробной жизни. А во что ему верить?
Хотел перекреститься перед иконой Спасителя, но не смог, до жути стыдно. Неверующий Коля свято верил: коммунисты захлебнутся в народной крови. Пусть и нет Бога, но лучше верить в него, несуществующего, и быть христианином, и делать добро, чем быть коммунистом и пить кровь своего народа. Душа его стремилась к Богу.
На первомайские праздники полетел в Москву отвозить Библию.
— Как долетел? — спросил Тенин.
— Отлично. Я за Библию боялся, как бы при досмотре не забрали.
Коля нагнулся, открыл портфель и протянул завернутую в газету Библию.
— Спасибо, Николай, спасибо. Библию посмотрим потом. Сколько отдал?
— Нисколько, — соврал Коля. — Я одной бабке сантехнику в квартире заменил, и она подарила. У нее две было.
Снимая плащ, смотрел на Тенина: лицо красное, да и глаза тоже. «С похмелья, что ли?» — подумал и достал из портфеля бутылку.
— Прихватил с собой. Испробуем волгоградской?
— Не против, — Тенин улыбнулся, и они прошли на кухню.
Олег Викентьевич, достав стопки и сказав: «Командуй», ушел в комнату и вернулся с газетой.
— Для тебя сюрприз. Посмотри, я тут вновь о «Зореньке» писал и часть твоего варианта песни привел.
Коля взял «Вечернюю Москву» и под рубрикой «Занимательное литературоведение» прочитал материал Тенина «Маяковский и «Зоренька ясная». В последнем абзаце написано: «Песня «Что отуманилась зоренька ясная» популярна и в наши дни. Мне пришлось при собрании фольклора записать ряд вариантов современного исполнения. Волгоградец Н. Петров сообщил мне следующие стихи:
Ночка надвигается, фонари качаются, Филин ударил крылом. Налейте, налейте мне чару глубокую Пенистым красным вином…»Коля, радостный — о нем уже московские газеты пишут! — поднял стопку.
— Начало у тебя есть. Рассказы неплохие, но, как я и писал, есть недостатки. Первый, о зоне, ты решил в редакцию не посылать. Правильно. К зоне вернешься потом. А второй можно в редакцию отдать. Я в нем сделал пометки, ты эти места переделай. Тебе надо русским языком заняться. Я рад; мои надежда подтвердились — в тебе есть определенные задатки писателя. Их нужно развивать. Писать и писать. Как говорил Олеша: «Ни дня без строчки». И не отчаивайся, если рассказ не опубликуют. Многие видные писатели вступали в литературу тяжело. У них не принимали рассказы, но они трудились, и в конце концов первое произведение увидело свет. Я тебе помогу. Ну, а теперь — разливай. Выпьем за твои литературные успехи.
Пропустили по второй, и разговор продолжался. Говорил Тенин, а Коля, слушая, задавал вопросы.
Скоро пустая бутылка сиротливо стояла на подоконнике.
— Так, а теперь спать. Завтра с утра едем на дачу.
Час езды, и они сходят на подмосковной станции.
— Зайдем на рынок, — сказал Тенин, и они вошли в ворота. — У тебя деньги есть?
— Есть.
— Надо купить мяса, а то на даче ничего нет, мы на ней еще не живем. Сегодня же откроем дачный сезон.
Мясник колхозного рынка знаком. Тенину и отрубил, без очереди, лучший кусок грудинки.
По пути зашли в гастроном, и Петров купил сигарет, хлеба и две бутылки огненной.
От гастронома шли по сосновому лесу.
У ветхого забора Олег Викентьевич остановился и отомкнул калитку.
За голым кустарником виднелся огромный дом. «Вот это дача!» — подумал Коля, вертя головой. Он впервые попал на подмосковную дачу и не думал, что здесь растут вековые сосны. «Сколько здесь соток? — Он оглядывался по сторонам, пока Тенин, взойдя на крыльцо, открывал дверь. — Да целый гектар!»
— Проходи, — пригласил Олег Викентьевич.
Коля опупел: перед ним простиралась огромная терраса. Если натянуть сетку — играй в волейбол. Обшитый с выступом потолок высок, и Коля засмотрелся. Кое-где в окнах сохранились витражи, сработанные дореволюционными мастерами.
— Олег Викентьевич, весь дом — ваш?
— Нет. В другой половине теща с сыном и семьей.
Тенин отомкнул дверь, и они вошли в зал. Вдоль одной стены стоял высокий старинный комод, посредине другой; чуть выступая в зал, белела обложенная старинным кафелем печь. По обе стороны печи двери. Они вели в небольшие комнаты, и Коля осмотрел их. Из зала еще одна дверь — в светелку.
— Надо бы мясо сварить, но это потом. Давай, выпьем.
Сели посредине террасы за стол, выпили и закусили хлебом с солью. За разговором бутылка таяла. Когда на дне ничего не осталось, Олег Викентьевич зашел в зал.
Петров курил и разглядывал террасу. «Куда Викентич пропал?» — подумал и вошел в зал. Тенина нет. Отворил дверь ближней комнаты. Олег Викентьевич спал на кровати, похрапывая. Вернулся на террасу. Желудок сосало. «Да ведь мясо есть», — подумал и, отрезав несколько кусочков, нашел на улице проволоку, нанизал мясо и стал жарить на газовой плите. Оно трещало и капал жир.
Поев, закурил и стал расхаживать по террасе. Светило весеннее солнце, но настроение дрянь. Тенин спал, а ему так хотелось его слупить. Как он много знает о литературе!
«Пойду, разбужу», — подумал и растряс Олега Викентьевича.
— Вставай, вставай, нас окружают.
Тенин открыл правый глаз.
— Что говоришь?
— Немцы бросили десант. Дачу окружают. Что делать?
— Что делать? — он открыл и левый глаз. — отбиваться. У нас, кажется, осталась бутылка. А с бутылкой нам и черт не страшен.
Опрокинули полбутылки и Олег Викентьевич вновь, не сказав ни слова, завалился спать.
Хмель и одиночество побороли Петрова, и он в одежде лег на вторую кровать. Проснулся от шагов на террасе. Вскочив, посмотрел на Тенина: он спал, тихонько посапывая, устремив в потолок нос с горбинкой.
Коля на террасу. Там хозяйничала молодая женщина с коротко остриженными волосами.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Добрый вечер.
Коля понял: жена Олега Викентьевича и посмотрел на плиту. Плита вымыта и на ней в кастрюле что-то кипит. На середине прибранного стола скучала недопитая бутылка.
— Вы гость из Волгограда? — спросила миловидная женщина.
— Да.
— Будите Олега Викентьевича, пора ужинать.
Коля разбудил Тенина.
— Тебя одного нельзя оставлять. К чему эта пьянка?
— Фаина Антоновна, познакомьтесь, Николай Петров, начинающий писатель из Волгограда, — бодро проговорил Тенин.
— Очень приятно, — серьезно сказала она.
— Фаина Антоновна, это в честь приезда гостя.
— Мойте руки и садитесь.
Коля помыл руки из умывальника со старинным вращающимся краном и сел за стол. Фаина Антоновна, наливая в тарелки бульон, сказала:
— Допивайте, и чтоб завтра ни грамма.
Поужинав, они прошли в комнату.
— Николай, в прошлом году ты коротко рассказал о зоне, а теперь расскажи подробнее. Начни с того, как начал воровать, как попал и так далее. Ведь об этом ты хочешь написать роман.
Покурив на террасе, принялся за рассказ. К середине ночи повествование о своих похождениях закончил.
— Если напишешь то, о чем рассказал, и напишешь художественно, будет великолепная вещь. На земле от сотворения мира одни страдания. Ты знаешь о тридцать седьмом, тридцать восьмом годах?
— Немного.
— «Один день Ивана Денисовича» читал?
— Читал.
— Твое мнение?
— Там страдания человека не показаны.
— В «Архипелаге ГУЛАГ» он показал.
— Я вот что думаю: смогу ли показать в романе страдания малолеток? Страдания описанию не поддаются.
— Ты читал «Повесть о пережитом» Бориса Дьякова?
— Нет.
— Советую прочесть. Вообще о зонах мало написано. Еще есть «Барельеф на скале», «Записки Серого Волка».
— «Записки…» читал. Чепуха. Правды, правды там нет.
— Если напишешь правду, твой роман опубликуют. Я отредактирую. Роман — не рассказ. Надо, чтоб читался с интересом. Не просто пересказ того-то и того-то.
— Но кто опубликует?
— В конце концов есть западные издатели.
— Кто передаст?
— Ты отчаянный, сам и передашь.
— Как?
— В прошлом году ты был на американской выставке. Подобные выставки бывают часто. Расположи к себе гида, назначь встречу, убеди, что у тебя написан хороший роман, и передай.
— А так можно?
— Конечно. Писатели знают, кому передавать, но и у тебя голова на плечах.
По телу пробежали мурашки. Целый год молился на литературоведа, и вот теперь он подсказывает. Всю жизнь Коля связан с уголовным розыском, а теперь предстоит обвести контрразведку.
— Пойду-ка на двор, и покурю.
Ступил в темноту. Тянуло морозцем.
Вернувшись, забрался под одеяло, и разговор продолжался.
Тенин рассказал о Солженицыне, Синявском, Даниэле, Кузнецове. С Анатолием Кузнецовым он был знаком.
— Все они, прежде чем печататься на Западе, были известны в Союзе. Я предлагаю: прежде, чем писать роман о зоне, войди в литературу. Кроме зоны что-то и другое сможешь написать. Пусть и не будет громкого имени, пусть напечатают несколько раз в журналах. А вдруг книгу выпустишь? Потом вернешься к своей теме и будешь знать, как писать и кому передавать. Во всем я берусь помочь. Стать писателем у нас трудно, но у тебя есть данные стать неплохим журналистом. Надо, чтоб тебя хоть немного знали в литературных кругах. Мой совет: заканчивай техникум и поступай в МГУ на факультет журналистики. В редакции дадут направление, добейся его, посотрудничав с ними Можно поступать и на отделение русского языка и литературы. Это даже лучше — приобретешь знания. С русским у тебя туго. Им следует серьезно заняться. Можно попробовать и в Литературный институт, но на конкурс нужны рассказы. Два у тебя есть, но тот, о зоне, посылать не советую. Пусть не знают, что сидел.
— Хорошо, закончу техникум, поступлю на факультет журналистики, или на отделение русского языка и литературы, или в Литинститут, но на какое отделение — дневное или заочное?
— На дневное. На заочном какая учеба? Тебе нужны знания, а не диплом.
— А как семья? Я буду жить в Москве, они — в Волгограде?
— Поначалу. А потом перевезешь. В жэках нужны люди, пусть жена устроится ради квартиры дворником. В общем, тебе надо учиться.
— Мне кажется, из этого ничего не выйдет. Может, поступить в волгоградский пединститут на дневное отделение, и канители меньше?
— Тебе все равно надо перебраться в Москву. Здесь, и только здесь я могу помочь. И знакомства заведешь с писателями, а что в Волгограде?
— Вы сказали: роман надо передать на Запад, если не возьмут наши издательства. Неужели я понесу его в советское? Ведь сразу на Лубянку.
— Не все Кожевниковы.
— То есть?
— Василий Гроссман дал Вадиму Кожевникову рукопись романа, а он, прочитав, отнес в издательство… на Лубянку. Бывает и по-другому. Я расскажу о себе. В институте писал стихи, так нигде и не напечатал. Потом перешел на прозу, так нигде и не опубликовал. Как-то написал рассказ и отправил в журнал. Тогда хорошие времена были. Отправил, а сам боюсь: как бы в КГБ не вызвали. И вот ко мне домой пришел Анатолий Кузнецов, — моя рукопись попала на рецензию к нему, — и посоветовал, как начинающему, такие рассказы не писать.
— Все это так, но я не понесу в наше издательство. Не все Анатолии Кузнецовы.
— Твой роман Советам будет не по зубам. Но концовка приемлемая: человек порвал с преступностью. Я хотел бы, чтоб роман опубликовали здесь.
Темнота, полушепот, ночь на великолепной даче придавали таинственность беседе и вливали в Колю страх: будто не о литературе, не о задуманном реалистическом романе разговаривают, а готовятся совершить отчаянное преступление. Коля представил: написал роман и идет передавать американцам. По телу опять пробежали мурашки, и ему захотелось на двор. Взял сигарету, спички и вышел. Вернувшись, нырнул под одеяло.
И снова разговор о литературе, пишущейся в Союзе, но публикующейся на Западе. Что бы ни рассказывал Тенин, переводил разговор на ненаписанный роман, и как передать его на Запад. За всю жизнь ни с кем подобного разговора не вел, и страшно было: теперь не уголовный розыск предстоит провести, а КГБ, и по телу опять пробежали мурашки. И вновь захотелось на двор. Когда вернулся, Тенин спросил:
— Что на двор часто бегаешь?
— Я сам думал об этом. Знаете, в детстве, когда шел воровать, если на улице прохладно, как сейчас в комнате, или холодно, часто по-маленькому манило. Это от страха. Есть поговорка. Когда идут воровать, а кто-то боится, то говорят: «Не ссы». Значит, не трусь. И еще. Я сказал: «Не трусь». Известно, заяц — трус. «Трусь-трусь». Так вот, не трусь — это значит не будь зайцем.
— Забавно. Слыхал поговорку, но не задумывался над ней. Значит, ты сейчас боишься?
— Да не боюсь, а как-то страшно.
— Все будет хорошо. Станешь писателем, и, возможно, здесь роман опубликуешь. Ладно, уже утро, давай спать.
Проспали до обеда, подкрепились и составили план романа. На следующий день Коля поехал домой. Прощаясь, Тенин спросил:
— В конце лета сможешь приехать?
— Смогу. В августе у меня отпуск.
— Я, возможно, договорюсь в редакции какого-нибудь журнала о публикации твоего рассказа о жэке, и они захотят увидеть автора. Ты первым делом исправь рассказ, перепечатай и пошли мне.
19
В мае закончил университет молодого журналиста. За полгода опубликовал только одну зарисовку о книголюбе, хотя писал постоянно. Материалы обещали тиснуть, но в последний момент в газете не находилось места. Партийцев, блатных и тех, кто тащил в редакцию — публиковали, а на Петрова не обращали внимания. Он так усердно работал над материалами, что многие знал наизусть.
Жена родила, и теперь перебивались от получки до получки. Мать получала тридцать рублей пенсии и шестьдесят за метелку, и помогала. А так, хоть бери кривой нож и выходи на большую дорогу. Видя по телевизору самодовольные лоснящиеся лица партийцев, расхваливающих советский образ жизни, плевал на телевизор и выходил из комнаты.
«Коммунисты, твари, шакалы, как жить честно на семьдесят рублей? Молчите, господа удавы? Или снова пойти воровать?» — так думал Коля, возвращаясь вечером домой. Сегодня ему выдали получку — тридцать с лишним рублей.
Возле пятиэтажки группа парней. Сбившись, смотрели на пьяного мужика, лежащего на бетонке, и тихо разговаривали. Свет фонаря освещал ребят, и Коля подумал: «Сейчас ошманают, снимут часы и в благодарность попинают». И ему стало жалко часов и денег мужика — не ему достанутся. Он знал психику малолеток: пойди в их сторону, и они уйдут. И точно, едва направился к ним — ребята слиняли.
Мужик лежал на боку, согнув в коленях ноги. «Так, надо поднять его, взяв за левую руку, и проверить, есть ли часы», подумал он и, потянув пьяного за левую кисть, почувствовал на запястье под обшлагом рубашки часы. Мужик сухощавый, и он поднял его.
— Держись за меня, что так напился?
Мужик устоял на ногах и забормотал:
— Пе-реб-рал, пе-реб-рал я…
Голос мужчины показался знакомым, и посмотрел ему в лицо: он держал за запястье грузчика магазина, Сашку Крюкова.
— Коля, Коля, — замычал Сашка и полез целоваться, а тот в правой руке ощущал его часы.
— Что ж ты так напился? — Петров убрал с запястья руку и обнял его за талию.
— Да напился, — промычал Сашка и заругался матом, — как мне не пить, — и заплакал.
Сашке Крюкову за сорок. С ним развелась жена и выставила чемодан за дверь. Сошелся с другой, но новая была ласковой только в дни аванса и получки. Сашка за бутылкой не раз изливал Коле душу, и ему стало стыдно, и он, глядя на плачущего Сашку, не знал, что сказать. Жалость к чувствительному неудачнику сдавила сердце. — Сашка, Сашка, ты сможешь дойти домой?
— Смо-гу.
Петров держал Сашку и не знал, как поступить. У противоположного дома заметил ребят: ОНИ ЖДАЛИ СВОЮ ЖЕРТВУ.
— Сашка, я рядом живу, пошли ко мне.
И он повел Сашку, испачканного в грязи, домой.
Приближался август, а на какие шиши ехать в Москву? И Коля нашел калым. В одном домоуправлении договорился заменить узел отопления. Но задвижки, фланцы и другую мелочь надо достать самому. Не поспав ночь, все необходимое украл со стройки, а сварщика взял со стороны. Двенадцать часов работы — и узел заменен.
В другом месте подрядился устранить недоделки строителей. Обещали заплатить по сто рублей, но выдали по пятьдесят. Обманули. А за узел отопления заплатили по двести. И еще в одной шараге сорвал полста рублей, и на душе веселее: хватит и на поездку в Москву, и на покупки.
С новой зарисовкой зашел к Виктору Паклину. Она получилась чудесной: о русском умельце, мастере на все руки. Без всякой правки можно в набор.
— У меня к тебе просьба, — держа материал в руках, говорил Паклин, смотря на Колю маленькими, плутовскими глазами, — мне срочно надо снять квартиру. Одно- или двухкомнатную. На год, а может — на два. Сможешь найти?
— Думаю — смогу. Но я живу в Красноармейском районе.
— Пойдет и в Красноармейском. Только быстро. В твоем распоряжении два дня. Звони.
Рванул к электричке, но по дороге столкнулся с Юрой Шибаевым. Юра в прошлом году закончил университет молодого журналиста, но публиковался только дважды, хотя писал великолепно.
— Из редакции? — спросил Юра.
— Да. Из «Молодого ЛЕНИВЦА». А ты в редакцию?
Юра мотнул головой, и парни засмеялись.
— Ну никак, никак не пробью материалы. А вот раз распил с одним бутылку, думал, опубликуют. Но очерк по сей день лежит. Потом еще взял пузырь, но он сказал: «Подожди», и я до вечера ждал. А вечером человек пять закрылись в кабинете, и пили, а мне сказал: «Некогда». Сейчас иду к ответственному секретарю «Волгоградской правды», несу коньяк «Наполеон». Ему спирт и крехалоновые пакеты один с завода таскает, и он его печатает. Перед «Наполеонов — капитулирует!
Отпросившись с работы, два дня рыскал по району. Уж так хотелось найти для Паклина квартиру: тогда зарисовку — в номер, да и другие материалы, не устаревшие, проскочат.
Но не нашел квартиру, и грустный позвонил Паклину.
Жизнь на свободе ни чем не отличалась от жизни в зоне, та же зона — только большая. Строгое подчинение вышестоящему и взятки, взятки, взятки. Начальник коммунального отдела исполкома Мелехов взятки за квартиру брал лихо, но однажды прокололся: деньги взял, а квартиру не сделал. Его увезли на Ергенинскую возвышенность и два раза подбросили — раз поймали. Об этом говорил весь район, но Мелехова, раз такой живучий, повысили.
О переходе в ремонтно-строительный цех домоуправ помалкивал. Видно, не прошел по конкурсу. Но теперь Коля не хотел быть у Максима Петровича заместителем — несправедлив, жаден, и слесарей обирает. Взятка дается за что-то неположенное, но какое надо иметь сердце, чтоб вытягивать у людей последние гроши за положенные квартиры.
Взяв отпуск и написав заявление на расчет, покатил в Москву.
Обмыли с Тениным приезд, и поехали на дачу. Рассказывая о своих делах, похвалился: за несколько дней заработал триста рублей, и добавил:
— Пора покупать пишущую машинку.
— Купишь. Завтра едем в Москву.
— Олег Викентьевич, вы что-то молчите. Пристроили мой рассказ?
— Я написал тебе: отнес в журнал «Молодая гвардия». Это хорошо, что быстро не дают ответ. Если быстро, считай отрицательная рецензия и не опубликуют. А раз не отвечают, есть надежда. — Тенин помолчал. — Тебе надо обязательно поступать учиться. Конечно, неплохо бы в Литинститут. Я вот что думаю: возьми завтра у ректора Литинститута интервью и постарайся опубликовать в «Молодом ленинце» или в «Волгоградской правде». Вот и состоится с Литинститутом знакомство. Потом, быть может, пригодится.
На следующий день расстался с Тениным на Пушкинской площади. Купив пишущую машинку «Москва», потопал в Литинститут.
Бывший дом Герцена утопал в зелени. Коля вошел в ограду и остановился возле двухэтажного здания. «Нет, — подумал он, — ректор не здесь находится, а вон в том, оно больше». И вошел в него. На входе вахтер. Оказывается, ректора всю неделю не будет.
В ограде Литинститута сновали молодые люди. «Студенты, наверное. Скоро занятия начнутся», — подумал он и крикнул:
— Эй, парень, где находится проректор?
Парень показал на двухэтажное здание.
В просторном кабинете за столом мужчина лет пятидесяти.
— Здравствуйте, — сказал Коля, — я пришел к вам взять интервью.
Проректор подошел к нему.
— Вы откуда?
— Из Волгограда.
— А кем работаете?
— Слесарем-сантехником.
— Проходите.
Коля подошел к столу и поставил на пол машинку.
— Сейчас купил. А то у меня с проката, и как следует не работает.
— Садитесь, — улыбаясь, сказал проректор. — Как вас зовут?
— Николай Петров. А как вас?
— Александр Михайлович Галанов.
— Вы проректор?
— Да. Вы где-то учитесь?
— В строительном техникуме, на вечернем отделении. Но хочу стать журналистом, — поскромничал Петров. — В Волгограде пишу в многотиражные газеты, в «Молодой ленинец», это у нас областная молодежная.
— Раз хотите стать журналистом, поступайте в МГУ на факультет журналистики. Высшее образование для журналиста необходимо.
— Многие это говорят. А вот Гитлер был против образования. Он говорил: «То, что необходимо далее сделать — это изменить наше воспитание. Сегодня мы страдаем от чрезмерного образования, а чрезмерные умники — враг действия. То, что нам необходимо, это инстинкт и воля». Это из «Майн кампф».
Галанов, выслушав цитату Гитлера, с прищуром на него посмотрел.
— Молодец! Даже из «Майн кампф» помнишь. — Он помолчал. — Я воевал у вас. Город немного знаю.
— Так вы защитник Сталинграда! Потом расскажете. А сейчас — к делу. Александр Михайлович, кто поступает в Литературный институт? Кого он готовит?
Достал записную книжку и стал записывать.
Дверь кабинета отворилась, и вошел среднего роста плотный лысый мужчина. Галанов сказал:
— А вот ваш земляк по Волгограду Николай Петров. Пришел брать интервью. Это, — обратился Галанов к Коле, — профессор кафедры марксизма-ленинизма Михаил Александрович Водолагин.
И Коля забросал профессора вопросами. Оказывается, Водолагин тоже защитник Сталинграда. Они по очереди рассказывали о Сталинградской битве. Своей непосредственностью их так расположил, что они вспомнили эпизоды войны не для всех ушей предназначенные. Галанов предупредил:
— Смотри, не пиши об этом, это не для интервью.
— Понимаю. Хорошо бы сейчас бутылку. Зря не взял.
Проректор и профессор засмеялись, и интервью продолжалось.
— Мне надо идти, — Водолагин встал.
Коля поблагодарил его.
Прощаясь, Галанов пожал Петрову руку.
— Из тебя выйдет хороший журналист. Желаю удачи.
На следующий день посмотрел в театральном зале гостиницы «Советская» музыкальную драму по пьесе американского драматурга А. Лорентса, поставленную московским экспериментальным театром-студией под руководством Геннадия Юденича.
Тенин посоветовал посмотреть постановки молодого коллектива и взять интервью у главного режиссера. Коля, услыхав фамилию Юденич, спросил:
— Режиссер Юденич не родственник белогвардейскому генералу?
— Нет. Смотри, у него не спроси.
Сходил на музыкально-драматическую ораторию «Оптимистическая трагедия», а после представления попытался встретиться с главным режиссером. Но Юденичу некогда. «Завтра», — сказал он.
На другой день ловил режиссера, но у того дел по горло, и он не мог уделить ни минуты. Петров слонялся по сцене. За занавесью услыхал разговор двух юных актрис.
— Третий день у меня ни копейки. Сегодня не завтракала и не обедала. У кого занять?
Отступил на полшага, будто девушки из-за занавеса могли его увидеть, и поразился — юные актрисы живут впроголодь.
Вторая девушка, посочувствовав первой, сказала:
— Я написала домой, скоро придет перевод.
О тяжкий хлеб искусства! Ему жалко актрис, готов приподнять занавес, шагнуть навстречу и вручить каждой по червонцу.
В фойе увидел Юденича. Он разговаривал с молодой женщиной.
— Пойдемте сядем, — пригласил режиссер женщину, и они прошли за ширму.
Коля подошел к ширме и встал так, чтоб был виден в зеркале Юденич.
Молодая женщина, актриса, пришла устраиваться в театр. Режиссер задал несколько вопросов и стал рассказывать о студии.
Петров слушал и смотрел в зеркало на Юденича. Он иногда посматривал в зеркало и видел отражение Коли. Режиссер говорил не только актрисе, но и как бы отвечал на вопросы навязчивого корреспондента. А тот записывал в записную книжку.
Выйдя из-за ширмы, Юденич сказал:
— Теперь знаете о нашей студии и сможете написать?
— Да, Геннадий Иванович. Большое спасибо.
— Вы из какого города?
— Из Волгограда. Приезжайте к нам на гастроли.
— Давайте с вами поддерживать связь, может быть, и приедем. А вы поможете.
— Как опубликую интервью, сразу вышлю.
Попрощался и вышел на улицу. Неприятно — Юденич принял за настоящего журналиста.
— Отлично, Николай, отлично, — говорил Тенин, выслушав Колю. — А теперь возьми интервью у Евтушенко.
— У Евтушенко?! — удивился Коля.
— Ну да, у Евтушенко. А что? Ты и у него возьмешь.
— Я вам рассказывал: два года назад не смог к нему попасть.
— На этот раз поедешь в Переделкино на дачу, там швейцара нет, и представишься журналистом. Возьмешь интервью и опубликуешь в «Молодом ленинце». Будет здорово. Только о сталинизме никаких вопросов. Теперь знаешь: он был прав, опубликовав «Наследники Сталина».
Утром, посмотрев на затянутое тучами небо, сказал:
— Олег Викентьевич, будет дождь.
— У сына есть штормовка.
Надел штормовку, — а она ему велика, — и накинул на голову башлык.
— Похож на охотника или лесника. Как бы Евтушенко не испугался.
Над Москвой неслись тучи. «Вот возьму интервью, и пусть хлынет дождь», — подумал он, заходя в вагон электропоезда. Достав записную книжку, написал для Евтушенко одиннадцать вопросов. Теперь на него злобы не имел и готов был извиниться. Сталин — понимал он — такой же кровосос.
В Переделкино быстро нашел первые дачи. Они утопали в зелени, и он шел как бы по лесной дороге: вокруг ни души. «То ли писатели перед дождем вымерли?» Да и поселок не похож на поселок: вековые сосны придавили пышные дачи. «Переделкино это или не Переделкино? — подумал Коля, оглядываясь кругом, — не переделали ли его к моему приезду? А вдруг не туда попал? Да нет: как Викентич объяснил, так и иду».
Навстречу — наконец-то — шла женщина средних лет и что-то несла в ведре, прикрытом цветной тряпкой. Хотел спросить, где дача Евтушенко, но постеснялся. На писательницу женщина в пышной юбке и поношенной кофте не походила. Да и не знал он, как отличить писателя от простого смертного. «Писатели должны быть лучше одеты. Скорее это домработницд. У нее-то и надо было спросить».
Из переулка вынырнули два юных велосипедиста и стали кружить, оставляя на дороге, едва прибитой дождем, следы от колес. «Они и нужны», — подумал Петров.
— Как настроение, ребята?
— Хорошее, дяденька, — отвечал мальчик лет двенадцати в клетчатой рубашке и объехал Колю. Второй мальчик последовал его примеру, и они стали кружить вокруг Петрова, а он стоял напротив улицы, уходящей влево, и вертел головой.
— Скажите, где дача Евгения Евтушенко?
— Дача дяди Жени? — переспросил мальчик в клетчатой рубашке, и остановился. Остановился и второй, чтоб не наехать на своего друга. — Так вот его дача, — и мальчик указал рукой на особняк, утопающий в зелени.
— А вы рядом живете?
— Да-а, — протянул мальчик в клетчатой рубашке, — я на лето отдыхать приехал.
— Откуда?
— Из Волгограда!
— Из Волгограда!? И я из Волгограда, — Коля заулыбался и готов был расцеловать мальчишку-земляка. — Как тебя зовут?
— Миша.
— Меня Николай. Ты в Волгограде в каком районе живешь?
— В Кировском.
— А я в Красноармейском. Это рядом. Знаешь наш район?
— Знаю.
— Слушай, Миша, ты назвал Евтушенко дядей Женей, а ты знаком с ним?
— А как же? Я дружу с его сыном Петей.
— Бываешь у них на даче?
— Конечно.
— Сегодня был?
— Нет. Дождик собирается, и Петя не вышел.
— Ты здесь в гостях?
— Да, мы с мамой к родственникам приехали.
— Твоя мама кем работает?
— Моя мама кандидат технический наук.
— Миша, а ты вчера был у Пети?
— Был.
— Дядя Женя был дома?
— Да.
— А сейчас он дома?
— Дома, наверное.
— Миша, земляк, сделай для меня вот какое дело. Зайди к Пете, ну, пригласи его поиграть на улицу, и узнай, только узнай точно, дома ли дядя Женя?
— Я узнаю, я мигом узнаю. Мы тут как-то фотографировали, и я спрошу у Пети, проявил ли он пленку?
Миша нажал на педали и подъехал к даче Евтушенко. Прислонив велосипед к палисаднику, шмыгнул в калитку. Коля остался с меньшим мальчиком.
— А тебя как зовут?
— Гена, — тихо ответил мальчик.
— В каком классе учишься, Гена?
— Во второй перешел.
— Ты с родителями на даче живешь, или тоже приезжий?
— С родителями.
— Бываешь у Евтушенко?
— Нет.
— Не дружишь с Петей?
— Дружу.
— А почему к нему не ходишь?
— Меня к ним не пускают, а на улице мы играем.
Из калитки показался Миша. Он оседлал велосипед и подкатил.
— Дядя Женя дома. А Петя проявляет пленку.
— Ты видел дядю Женю?
— Нет. Но я слышал его голос.
— Кто еще у них дома.
— Петина мама.
— Спасибо тебе, Миша.
— Я попрошу вас, не говорите только, что это я вам сказал, а то они меня пускать не будут.
— Хорошо, Миша, не скажу. Будь уверен.
И Коля потопал к даче Евтушенко. По пути прочитал: улица Гоголя. За палисадником увидел свору собак. Они носились с лаем. «Так, собаки ни одной здоровой нет», — подумал он и возле калитки остановился. У притвора, выше головы, кнопка звонка. «Позвонить, что ли? — В жизни не видел, чтоб звонок выводили на улицу. — Нет, звонить не буду. А то вдруг выйдут и скажут: «Евгений Александрович принять не может», или: «Его нет дома». Не позвоню — на даче побываю и перекинусь несколькими словами, если откажется дать интервью».
Толкнув калитку, пошел по бетонированной дорожке к двухэтажному особняку, построенному в современном стиле. Слева большой дом старой постройки. И дом, и особняк в одной усадьбе, и Коля подумал: «Надоел старый и отгрохал новый». Около старого красовалась новенькая «Волга», нацеленная на улицу.
Приближаясь к особняку, смотрел на окна: не наблюдают ли за ним? Никого не заметил и подошел к тамбуру. Двери отворены, а на косяке еще кнопка. «Может, и в туалете есть звонок», — подумал он и хотел нажать, но заметил: провод перерезан и замер с поднятой рукой. «А не соединить ли провод? Звонок не работает, и вдруг — звонок!»
Попытался соединить — не получилось. Достал нож. «Сейчас выйдет Евтушенко, а я с ножом! Вызовет милицию». Быстро зачистив и соединив провод, нажал на кнопку. Шагов не слышно. Нажал еще и долго не отпускал». Не работает, — подумал и ошеркал о широкую щетку подошвы. — Надо снять туфли. Нет, не буду. Вдруг не пустят, тогда обуваться. Пригласят — разуюсь».
Поднявшись по ступенькам на удивление тесного тамбура, казанками несколько раз стукнул в дверь. Послышались шаги, и дверь приотворилась. Из притвора смотрела женщина лет сорока. Глядя ей в глаза, негромко сказал:
— Здравствуйте, — и опустил взгляд, но от стыда поднял: у женщины не прикрыты груди. То ли она в платье с огромным, до пупа, декольте, то ли вышла в чем мать родила… Не дождавшись приветствия, смущаясь и смотря женщине в глаза, продолжал: — Я журналист из Волгограда. Пришел взять интервью у Евгения Евтушенко.
К дверям, лая, подбежала собака и, зло рыча, сунула в притвор морду. Женщина притворила дверь, оставив телочку, и крикнула:
— Кубик! Нельзя! Пошел!
Кубик — здоровый пес — рвался в дверь, облаивая Колю, или, вместо хозяина, давал интервью?
— Его нет дома, — под лай пса, ответила женщина.
— Как нет, мне сказали, он дома.
Крупное и продолговатое лицо женщины казалось злым и некрасивым, и хотя пасмурно, разглядел: лицо испещрено ямочками, как после оспы.
— Кто вам это сказали?
Коля молчал — не выдавать же юного земляка — и нарастяжку:
— Да-а-а, ска-за-а-али.
— Берите интервью у того, кто вам это сказал.
Коля не нашел, что ответить напористой женщине и, под лай пса, пробурчав: «До свидания», медленно побрел к калитке. На полпути услыхал лай своры, но ходу не прибавил: его видят из окон и оказаться перед женой Евтушенко или им самим — трусом — нельзя. Собаки, догнав, взяли в кольцо и стали атаковать. Лохматая черная все же тяпнула сзади за ногу, но он не ускорил шаг, и сжал в кармане рукоять ножа: так хотелось погонять евтушенковскую свору!
Отойдя от калитки — обернулся и посмотрел на окно второго этажа, почти сплошь застекленного. У окна стояла женщина и, как показалось Петрову, уперев руки в боки, самодовольно взирала, как бы говоря: «Как тебя наши псы?» Он покачал головой и пошел прочь.
— Хороший сюжет! Потом напишешь рассказ, — выслушав Петрова, заключил Тенин и, помолчав, добавил. — Ты хотел ехать к Шолохову — не вздумай! Если у Евтушенко укусила собака, то у Шолохова — пристрелят.
В Москве Тенин предложил обмыть интервью. Коля купил две бутылки польской водки, — русской не было, — и они засели в квартире, произнося всевозможные тосты. Захмелев, Тенин надоумил позвонить в Кишинев знакомой девушке.
— Представься филологом. Профессором. Скажи: мой друг. Ну, давай!
Коля начал приятный разговор, представившись профессором. Тенин развалился на диване и, улыбаясь, слушал. Ему понравилось: Петров ловко импровизировал и так обольстил Полину, что договорился о встрече, когда приедет в Кишинев.
— Превосходно, — сказал Тенин. — Любого человека берешь, как быка за рога. Выпьем за это.
Выпили.
— А теперь новое задание.
Тенин, отыскав в ящике стола нужную карточку, сказал:
— Звони Аркадию Адамову. Знаешь такого писателя?
— Знаю. Что у вас за картотека?
— А-а, это у меня переписаны московские писатели, их телефоны и адреса. По работе часто приходится звонить. Только не пугайся Адамова. Говори с присушим тебе напором.
И он набрал номер известного писателя.
— Добрый день Это Аркадий Григорьевич?
— Да, — услыхал он в трубке.
— Вам звонит начинающий писатель Николай Петров, поклонник вашего таланта. Я написал три повести на вашу тему, но не решусь отнести в редакцию. Почему? Вы повествование ведете от лица инспектора уголовного розыска, я — от лица преступника. Я отсидел пять лет. Потому повести, боюсь, не опубликуют. Прошу вас: дайте на них рецензии, а если возможно — пристройте.
— Приносите или присылайте в редакцию журнала «Советская милиция», и я напишу рецензию.
— А вдруг к другому рецензенту попадут?
— Не попадут. Рецензию дам я.
— Вы только дадите рецензию, или еще и опубликовать поможете?
— Не могу обещать, — но Петров не дал договорить и с жаром принялся уговаривать Адамова. Иногда срывался на жаргон, и так вошел в роль, что в эти минуты был уверен: три повести у нею написаны. Он смело атаковал Адамова, а тот отвечал сбивчиво, и Коля засомневался: с Адамовым ли говорит?
Тенин — в восторге! Еще выпив, стал называть телефоны, и Коля звонил писателям, представляясь то журналистом, то начинающим поэтом. Одному назначил встречу в ресторане, обещая угостить, другому сказал: «Лечу на такси с двумя бутылками коньяка». Писатели соглашались — дармовщина жгла душу.
Тенин помирал со смеху, выкрикивая все новые и новые тосты и номера телефонов.
Но вот польская кончилась, а у них ни в глазу. Смех протрезвил.
— Эго потому, — сказал Тенин, — что водка польская. Идем в магазин и возьмем русской, она-то свалит. Я верю в русского человека так же, как верю в русскую водку.
Шли по Ленинскому проспекту, и Тенин то песенки напевал, то мелодии насвистывал. Ему весело, и он не обращал на прохожих внимания. Петров шел молча, но тоже в приподнятом настроении. Вот Тенин запел популярную песню «Листья желтые над городом кружатся», и Коля, подхватив, сымпровизировал: «Это, значит нам не надо напиваться».
— Надо, Коля, надо! И мы напьемся! — И он запел: — Этот день победы, порохом пропах…
Коля перебил:
— Дымом провонял…
Так шли они по Ленинскому проспекту, балагуря и не заходя в ликеро-водочные магазины.
— Так, Никола, хватит. Пора в магазин.
Коля купил две русской, и на такси, с песнями, подкатили к дому, попойка продолжалась. Утром опохмелились, а к вечеру еле тепленькие.
Он улетел из Москвы довольный; взял два интервью, купил пишущую машинку, а для жены и дочери подарки.
20
По окончании отпуска забрал в домоуправлении трудовую книжку и устроился слесарем-сантехником в ремонтно-строительное управление. В РСУ главного бухгалтера посадили в тюрьму. В управлении были «мертвые души», да и работягам повышенную зарплату начисляли, а в получку часть денег они отдавали начальству.
Оба интервью накатал быстро, но в областных газетах ни одно не опубликовали, и он тиснул урезанное с Галановым и Водолагиным в многотиражку, и отослал в Москву. Тенин в ответе утешал: не опубликовали эти — опубликуют другие. Главное писать.
Когда Петров получил на новом месте первую — и разочаровался в ней — зарплату, пришла телеграмма: «СРОЧНО ПРИЕЗЖАЙТЕ ТЕНИН».
Отпросившись на работе, понесся в аэропорт, и вечером предстал перед хмельным Тениным. Он не один. На кухне сидел лет сорока мужчина в поношенном костюме с испитым лицом.
— Знакомься, — сказал Тенин, — мой друг детства Борис Комаров.
Коля пожал Борису вялую руку.
— Так, садись, — говорил Тенин, суетясь на кухне.
Прежде, чем сесть, Петров повесил пиджак на дверь — жарко.
— Ты ничего с собой не привез? — спросил Тенин.
— Я торопился и про водку забыл.
— Надо отметить твой приезд. Магазины закрыты, но работают рестораны. Как думаешь, двух бутылок хватит?
— Думаю, на ночь и вовсе пить не надо, а тем более доставать.
— Не беспокойся, за водкой сейчас на такси съездит Борис.
Коля молчал: водку придется брать на свои деньги. «Неужели пригласил, чтобы я его поил?»
— Николай, деньги давай. Время поджимает.
Коля сидел за столом и молчал. Спеша в Москву, думал: его ждет приятная новость — вдруг рассказ приняла какая-нибудь редакция.
— Николай, где у тебя деньги? В пиджаке? — и Тенин шагнул к двери и зашарил по карманам.
Проворно найдя деньги, взял два червонца и протянул Борису.
— Дуй!
Не прошло и часу — две огненной на столе.
Захмелев, Тенин развалился в кресле, насвистывая любимую, но не понятную для Петрова мелодию.
Утром, опохмелившись, сказал:
— Я тебя вот зачем вызвал. Есть возможность отличиться. Для «Альманаха библиофила» нужна статья о современном читателе. Статья с периферии еще лучше. Ты неплохо пишешь интервью. Я предлагаю: возьми интервью у известного волгоградского писателя, и поговори с ним о современном читателе. Писатель нужен в годах, чтоб мог порассуждать о довоенном читателе. Я объясню, какие вопросы задать. А теперь пора за водкой.
И они загудели. Борис в обед ушел, покачиваясь, а Петров был для Тенина вроде няньки.
Пропив деньги, поехал домой. В кармане два рубля. И ему, безденежному, пригодился опыт «зайца».
До отправления скорого несколько минут. Подошел к последнему вагону и закурил.
— Заходите, — сказала проводник, когда объявили отправление.
Пассажиры побросали окурки, бросил и Коля, заходя в вагон.
Пошел к ресторану и дождался открытия. На рубль взял портвейна, и в одиночестве сидел за столиком, но не пил.
Ресторан заполнялся людьми, и за столик подсел молодой кучерявый мужчина. Оценивающе оглядев, пододвинул фужер и, наливая портвейн, сказал:
— Выпьем, а то заждетесь.
Коля не ошибся: кучерявый оказался компанейским и от вина не отказался.
Наконец подошла официантка, и мужчина заказал второе и бутылку портвейна.
Не торопясь, потягивали вино, и когда кучерявый рассчитался с официанткой, осталось полбутылки. Поблагодарив за компанию, ушел. «Отлично», — подумал Каля и, когда к нему подсел новый пассажир, налил и ему фужер портвейна, расколов и его.
Так на два рубля Петров просидел весь день. Перед закрытием ресторана вошел кучерявый — это его первым угощал Коля, — и сел за столик.
— Так и не уходили?
— Да, еду «зайцем».
Выпили, и мужчина пригласил его в купе. У них сошли два пассажира.
Интервью взял у известного волгоградского писателя Александра Левина и, перепечатав на хорошей бумаге, послал Тенину.
Вскоре пришел ответ: «Чего я боялся, то и вышло. Твое интервью с писателем Левиным хорошо для областной газеты, а не для «Альманаха библиофила».
Повез интервью в «Волгоградскую правду». Заведующей отделом, прочитав, сказал:
— Почему взял интервью у Левина? В Волгограде есть писатели и лучше его.
Ну никак не мог пробиться Петров на страницы областных газет.
«Я напишу, я все равно напишу роман».
С деньгами у Коли стало туго. В РСУ платили плохо. А тут снова пришла телеграмма от Тенина: «СРОЧНО ПРИЕЗЖАЙ МОСКВУ».
Перед женой неудобно: так много тратит на поездки, но ничего не поделаешь, надо, и поехал «зайцем» на скором.
Тенин не обрадовал.
— Тебе скоро пришлют рецензию на последний рассказ…
В дверях раздался звонок. Тенин открыл дверь, на пороге — жена. Фаина Антоновна, пройдя на кухню, громко сказала:
— Опять приехал?
— Олег Викентьевич вызвал.
Фаина Антоновна с презрением посмотрела на мужа, перевела взгляд на Колю, и грубо:
— Пить не будете! Что, в Волгограде выпить не с кем? Уезжай!
И Тенин поругался с женой. Ну до того Коле неудобно хоть сквозь землю провались. Приехал по литературным делам, а его пьяницей называют и провожают за дверь.
Он понял: Тенин — алкоголик, и на его гроши рассчитывает, но куда деваться? И он, не поднимая головы, слушал перепалку супругов.
— Сегодня обсуждайте литературные дела, а завтра пусть уезжает, — поставила точку Фаина Антоновна.
Петров грустный уезжал из Москвы, но душу грела надежда: Тенин посоветовал написать несколько рассказов и послать ему, а он покажет приятелю, имевшему связи толстых журналах.
К Новому году рассказы были готовы. Ответ обрадовал Тенин хвалил и советовал направить их на творческий конкурс в Литературный институт.
В феврале успешно защитил диплом, обмыв его, плюнул на РСУ и устроился в железнодорожную шарагу мастером по сантехнике. Работа ужасная. Старые дома требуют капитального ремонта, а слесари латают по мелочам. Он мотался, выбивая материал, и развозил по участкам.
Возвращаясь с работы, встретил Илью Васильевича Ходакова, пенсионера, дворника. Раньше Илья Васильевич был в подчинении у Коли.
— Сейчас у нас техником девчонка, зануда, и замучила собраниями. Через день да каждый день собирает нас к девяти часам на пятиминутку. И мы тебя вспоминаем. Ты нас редко собирал, зато с утра обежишь всех, скажешь, что надо, и дальше. А сейчас пока доплетемся до мастерской пока ждем ее, — а ее жильцы атакуют, — и не пятиминутка получается, а часоминутка. За это время я бы полдома подмел.
Ходаков жил по соседству, и Коля сказал:
— Я провожу вас.
По дороге вспоминали совместную работу.
— Зайдем ко мне, — предложил Илья Васильевич, — у меня брага есть. А то опять с ним пить придется.
Петров согласился, но спросил:
— С кем это с ним?
— Да с Ильей Васильевичем.
И они засмеялись.
Ходаков жил в однокомнатной квартире, а жена внуков неподалеку нянчила и редко навещала.
В кухне на плафоне висели синие, большого размера, мужские трусы.
— Сушить повесили?
— НЕ ВЫНОШУ, КОГДА ЛАМПОЧКА В ГЛАЗА СВЕТИТ.
Илья Васильевич принес из ванной брагу и поставил приличную закуску.
— Друг друга знаем давно, а выпивать не приходилось.
Выпили и заговорили о сталинизме. Ходаков признался:
— Я при Сталине по пятьдесят восьмой восемь лет отсидел.
— Никогда б не подумал, что и вы попали в сталинскую мясорубку. Налейте по стаканчику. — Коля помолчал. — Илья Васильевич, мне тоже пришлось отсидеть пять лет.
Ходаков удивленно поглядел.
— Вот бы никогда не подумал. Ты-то за что?
— За воровство, по малолетке.
— Да-а, — Илья Васильевич вздохнул.
Они выпили крепкую брагу. Ходаков крякнул.
— Я тебя давно заприметил, когда ты еще слесарем работал. Ты на лекции о Солженицыне, — я это хорошо запомнил, — задал лектору вопрос, как расшифровывается ГУЛАГ?
— Илья Васильевич, вас за что по пятьдесят восьмой посадили?
— За подготовку вооруженного террора. А какой вооруженный террор я готовил? Работягой был. Я следователю сказал: «Обвинение не признаю». Он бросил Кодекс на стол и закричал: «Выбирай любую статью, но меньше восьми не получишь!» Я тогда в Оренбурге жил. Я родом оттуда. Со мной в камере один сидел, дак его посадили за то, что спалил оренбургский элеватор. А он не сознавался. Его вызвал следователь и спрашивает: «Ну что, надумал?» Окна кабинета выходили на элеватор, а элеватор стоит целехонький. Михаил, его звали Михаил, фамилию забыл, и говорит следователю, глядя в окно: «Да вон элеватор-то, вон, не: горел, что мне сознаваться?» Следователь затопал и закричал: «Тебе говорят, что элеватор спалил ты, ты вот и сознавайся». Не знаю, сколько лет дали Михаилу, я вскоре на зону ушел.
Коля закурил и хлебнул браги.
— Да, несправедлив Бог, несправедлив…
— О каком Боге ты говоришь?
— Как о каком? О Боге, сотворившем небо, и землю, и нас.
— Ты что, в Бога веришь?
— Не совсем. А в кого верить? Лучше верить в Бога, чем в коммунизм. Пусть и нет Бога, но от этого хуже не будет, а вот от коммунистов…
— У нас в зоне сидел поп. Я поначалу с ним общался. Но потом посмотрел на него, как он хлеб сушит, на черный день оставляет, а хлеб плесенью покрылся… А нам проповедовал: Бог да Бог. После этого я с ним не разговаривал. Неужели Бог говорил: пусть пропадет хлеб, но ты не отдай его ближнему.
— По одному попу нельзя делать вывод.
— Ладно, ну его — Бога, а вот о попе еще скажу. Он к нам на зону в конце сороковых пришел. До этого на Севере сидел, ну и его, как грамотного, взяли в спецчасть писцом.
У них баня от бараков метрах в пятистах была. Придет этап, и первым делом в баню. Они распарятся, а их в исподнем ведут в барак. На улице холодища, ветер, и после такой баньки половина помирала. А в спецчасти на делах писали: «Умер по приказу министра».
Ходаков закурил «Беломор», а Коля сказал:
— Да, падлы, народ им не жалко.
— У нас в зоне такого не было. Я в Оренбургской области и сидел. Но если умрет человек, его везут хоронить, а на вахте, для точности, — вдруг оживет, — череп топором размозжали.
— Сталин собака. По его приказу все делали.
— А я, Коля, на Сталина не обижаюсь. Не мог он за всеми лагерями уследить. Берия в основном, Берия виновен. А Сталин, как никак, выиграл войну. Когда его из Мавзолея Хрущ выкинул, я в «Тяжстрое» работал. У нас митинг был. Меня, как репрессированного, вызвал секретарь парткома и попросил против Сталина выступить. Я отказался.
В который раз Петров слышал подобное. Человек чудом жив остался, а спустя много лет против Сталина слова плохого не скажет. Вот парадокс человеческой природы.
Он допоздна засиделся у Ильи Васильевича, и стал у него бывать часто, слушая рассказы о зоне, о предреволюционной поре, о коллективизации. Как-то сказал:
— Я пробую писать, меня публиковали в многотиражных газетах.
— У тебя есть знакомые писатели?
— Есть, Левин. Я брал у него интервью, но интервью не опубликовали.
— У меня вот какое дело. Осенью будет пятнадцать лет, как не могу добиться правды. Может, познакомишь с Левиным, и он поможет.
Илья Васильевич, закурив, рассказал, какой правды добивается пятнадцать лет.
Работая тарщиком на сталепроволочноканатном заводе, не мог равнодушно смотреть, как сжигают десятки тысяч вполне пригодных барабанов, и подал рацпредложение. Тогда администрация дала объявление, что барабаны завод отпускает на дрова. Илья Васильевич предъявил директору ультиматум: не выйду из кабинета до тех пор, пока не решим вопрос о ремонте барабанов. Директор сдался. Илье Васильевичу выдали удостоверение рационализатора и аванс сто пятьдесят рублей.
Бригада Ходакова дала заводу экономии около ста тысяч, но вознаграждение не заплатили. Директора Хватова перевели на Орловский сталепрокатный завод, и Илья Васильевич воевал за премию вот уже пятнадцать лет.
Выслушав, Коля сказал:
— Я читал в «Социндустрии» о Хватове. Что они сетку вагонами налево продавали, это ничего. Там вот что не написано: они загнали кому-то маневровый тепловоз, и его по сей день не найдут. Это мне говорили ребята, кто уехал с Хватовым в Орел ради квартиры.
— Вот вор! — воскликнул Ходаков — Даже маневровый паровоз продал! Не иначе, кавказцам.
— Я бы на вашем месте жалоб не писал. Разве можно в нашей стране добиться правды?
— Постой, Коля. Зря ты так. За правду я буду до конца жизни бороться. Мне не нужны их деньги, но если заплатят, — а меня вымогателем обозвали, — я переведу их в фонд мира.
— За правду в нашей стране в психиатричку угодишь.
— Не боюсь и этого! В тюрьме под следствием сидел с горным инженером. Он несколько лет проработал в Германии и рассказывал, что Германия очень сильна и богата, и что быстро ее не победим. А когда нас везли в зону и зашел разговор об этом, я сказал, что воевать придется долго. Не успели нас привезти, как меня вызвал Кум. «Что, — говорит, — ведешь пропаганду о непобедимой Германии?» Понял я — настучали. Еще срок добавят. И я — была не была — попер на Кума: «Немец Москву обложил, а вы скажете, что Германию раз-раз и победим? Она сильна, и шапками ее не закидать. Чтоб победить, надо работать». Ну и пру на Кума. Он выслушал, и вскоре меня бригадиром поставили. Мы на лесоповале лес для авиации валили. Сосны стройные, как свечки. Вот так и вывернулся.
Всю войну горбил на зоне. Меня на самые ответственные участки кидали. Увидели, какой я работяга. Я там десятки рацпредложений подал, и все внедрили, без проволочек. И сосной чуть не пришибло, и грыжу нажил, кила на боку так и торчит, — и Ходаков, подняв рубашку, показал. — А когда начали с лагерей брать на войну, первый попросился. Но меня начальство отговорило. Когда приезжала комиссия, всю зону выстраивали, и самых крепких на фронт отбирали. Дак нас, меня и еще двоих, начальство прятало в кочегарке. Работяг у нас ценили. Так что за правду-матку пострадать не боюсь. Ни зоны не боюсь, ни психушки.
И Коля, слушая Ходакова, видел в нем ГРАЖДАНИНА.
— Так что, будешь помогать?
— Буду! Но заранее говорю: ни журналисты, ни писатели не помогут.
— Ну и пусть. Но я попорчу кровь вору Хватову. Я в Орловский обком партии написал о нем. Знаю, после статьи в «Социндустрии» его понизили. Я не отступлюсь.
— Если хочешь попортить кровь Хватову, пошли ему посылку, а в посылке маленький гробик. Обей его, как положено, красным материалом. А в гроб вложи куклу, да чтоб на Хватова походила. Он получит маленький гробик, и от расстройства в большой сыграет.
Ходаков засмеялся.
— Нет, гробик не пошлю, а вот письма не только в обком партии, но и ему посылать буду.
С писателем Левиным Коля договорился о встрече и пришел к Ходакову.
— Я сейчас письмо из Ростова получил. Тут вот какое дело. Со мной в зоне сидел Дмитрий Малый. Как-то ранней весной сорок четвертого, в выходной, мы сидели на траве, подстелив одеяла. Было прохладно. Дмитрий читал газету, и вдруг тихо-тихо заплакал. «Что такое?» — спросил я. «Моему сыну… Сергею… присвоили звание… Героя Советского Союза», — ответил он. Дмитрий долго молчал, а потом сказал: «Все, с сегодняшнего дня я для него не существую, Прекращаю писать домой. Пусть думают, что сгинул… Не хочу Сергею портить жизнь, вдруг живой останется». В сорок восьмом я освободился, а он досиживал срок. Писем так и не писал.
Я разыскал адрес Сергея Малого. Так хотелось узнать, встретились или нет сын-Герой и отец-«враг народа»?
Илья Васильевич протянул письмо. Герой Советского Союза Сергей Дмитриевич Малый писал: отец освободился после войны и известил — завел другую семью. Мы встретились в пятьдесят шестом, но отец о себе ничего не рассказал. А недавно умер.
Сергей Дмитриевич Малый дослужился до полковника и не знал, что отец не заводил другой семьи, а боялся своим прошлым загородить дорогу сыну.
Ходаков закурил, убрал письмо и сказал:
— Поехали.
На площадке Илья Васильевич остановился, передохнул и посмотрел на филенчатые двери квартиры Левина: в центре навешена небольшая дверца.
— Ого, — сказал Ходаков, — кормушка как в тюрьме.
Писатель мило встретил искателей правды. Внимательно выслушав, вздохнул.
— Смогу ли помочь? Ко мне часто обращаются. И обком штурмовать приходится, и областную прокуратуру. Тяжело защищать человека. Обратитесь к собкору «Правды» Комову. Он такими делами занимается.
В коридоре толпились люди. Волгоградцы искали защиты у корреспондента «Правды».
Очередь двигалась медленно, и они пошли на лестничную площадку покурить. Следом направился молодой мужчина. Люда, обиженные властями, сочувствуют друг другу и ругают — мать ее за ногу — советскую власть. Заговорили о Комове. В статьях и фельетонах он шерстил и советских работников. У Петрова в разговоре несколько раз срывались слова «корреспонденция», «передовая статья», и мужчина спросил:
— Вы в газете работаете?
— Нет. Для многотиражки писал раньше, для «Нефтяника».
— Для Галины Ивановны?
— Да, а вы ее знаете?
— Знаю. Я работаю в «Сталеканатчике».
— В «Сталеканатчике»? — удивился Коля, — кем?
— Редактором.
— Ваша фамилия тоже Комов, — сказал Петров, разглядывая редактора. На нем серый костюм, светлая рубашка и галстук. Черты лица грубоваты — мужик мужиком, и ростом с Колю, только плотнее. — Как вас зовут?
— Семен Иванович.
И они познакомились. Ходаков обрадовался: возле корпункта «Правды» встретил редактора многотиражки!
Коротко рассказал о своем деле и спросил:
— А вы-то зачем?
— Да у нас со стадиона растащили спортивную одежду и инвентарь. И концы в воду. А завкому наплевать. Ко мне ребята обратились, во я не смог помочь, и вот к Комову пошел. Я к нему второй раз.
— Он вам не родственник? — полюбопытствовал Коля.
— Однофамилец.
Выкурили еще по одной, и Коля пообещал зайти к Семену Ивановичу.
Подошла очередь, и Петров с Ходаковым вошли в кабинет. За столом дымил Комов.
Ходаков рассказал, и Комов, поправив очки, поскреб пятерней затылок.
Задав несколько вопросов, обратился к Коле:
— Вы сможете об этом написать?
— Смогу.
— Напишите к воскресенью, и занесите мне домой. Мой адрес…
На остановке разговорились с женщинами. Они тоже были в корпункте, и Илья Васильевич рассказал о себе. Женщины посочувствовали, и одна в сердцах сказала:
— Да разве у них правды добьешься! Правда только для коммунистов, да и то для тех, кто посты занимает. Сама я адвокат. Всю жизнь людей защищала. Сегодня-то я с ней пришла, — и она кивнула на женщину. — Я познала ПРАВДУ, которую отстаивала всю жизнь. Помогала людям, ходила по инстанциям, и надоела властям. Меня не раз предупреждали, чтоб так рьяно людей не защищала, а то говорили, тебя-то некому защищать будет. Я не верила. И меня — в психиатричку. Мой отец персональный пенсионер, участник гражданской войны. Именной пистолет у него. Когда меня заперли в психиатричку, он сказал первому секретарю, чтоб меня выпустили. Не помогло. Пришел второй раз — без результата. Тогда в третий раз пришел и сказал: «Если не выпустишь дочь, пристрелю именным пистолетом. Я отжил свое». Меня выпустили и дали вторую группу инвалидности, чтоб не работала в адвокатуре.
Они восхитились отцом женщины. Вот так ветеран гражданской войны! Коля знал цикл идиотских четверостиший, среди них есть стихи, метко отражающие сегодняшнюю жизнь. И ему вспомнились строки:
Дедушка старый гранату нашел. Дедушка с нею к обкому пошел. Дернул колечко, бросил в окно. Дедушка старый — ему все равно.И Петров, когда женщина выговорилась, сказал:
— Вы не смогли бы подсказать Илье Васильевичу, стоит ли ему конфликтовать с заводом?
— Приезжайте с документами…
Коля написал о мытарствах Ходакова и в выходной повез Комову.
Геннадий Афанасьевич, улыбнувшись, сказал:
— Я тогда вас перепутал, подумав: вы редактор «Сталеканатчика», и попросил написать.
Собкор прочитал корреспонденцию.
— Вы своей фамилией подписали. Надо бы от имени Ходакова. Но ничего. Запишите мой номер телефона и в конце недели позвоните.
С Ходаковым Коля поехал к адвокату. Мария Ивановна просмотрела толстую папку документов.
— Я заводскими тяжбами не занималась, но документы за Илью Васильевича.
Петров поглядывал на отца Марии Ивановны. Он сидел за столом, слушая разговор. Дед крепкий, седоватый, с руками, широкими в кости.
Пора уходить, и Коля спросил:
— Дедуля, нам Мария Ивановна рассказывала, как вы пришли в райком. Я восхищен вами, вы — настоящий коммунист!
Собкор «Правды» не смог помочь Ходакову, но он не унывал: отправил письма в областной ВОИР и обком партии. Коля ему помогал. Илья Васильевич надеялся поставить волгоградский сталепроволочноканатный завод на колени.
С месяц назад Коля забрал зарисовку о мастере на все руки из «Молодого ленинца» и отдал в «Волгоградскую правду». Вскоре позвонила на работу журналист Любовь Нежданова.
— Твой материал опубликуем. Но я сокращу немного. Позвони через неделю.
«Наконец-то, — подумал Петров, — меня опубликует областная партийная газета».
Через неделю Нежданова сказала:
— Позвони дней через пять. Твой материал я подготовила.
Но в другой раз она прокричала:
— Плохо слышу. Забери свой материал, не подошел он.
Симпатичная Нежданова в своих статьях воспитывала волгоградцев, учила, как жить, но чаще опускалась на дно семейной жизни. Уж все-то ей известно: почему развелись молодые, почему ребенок не похож на отца…
И Коля ужаснулся, узнав: незамужняя Нежданова несказанно рада родившемуся у нее вне брака малышу!
Зарисовку он забрал у Любови и обалдел: она исковеркала ее до неузнаваемости, выбросив самые лучшие места.
21
Семен Иванович Комов, редактор «Сталеканатчика», мужчина компанейский, и Петров сошелся с ним ближе. Семен Иванович, не найдя поддержки, бросил искать спортивную одежду и инвентарь.
В обед Коля заглянул к Комову. Он чертил макет.
— Семен Иванович, у меня к вам просьба. Хочется поработать в многотиражке. Найдите место.
Он оторвался от макета.
— В районе все места заняты. Но освободятся. Заходи или позванивай. Писать ты можешь. Мне понравилась корреспонденция о Ходакове. Из тебя выйдет журналист.
Как-то, заглянув к Семену Ивановичу, услышал приятное:
— На «Химпром» в многотиражку нужен корреспондент. Там редактором работал мой приятель, а теперь уходит в цех. Редактором будет Татьяна Мигулина, начинающая поэтесса. Ее муж Василий Макаров. Знаешь такого поэта?
— Читал стихи.
— Татьяна два года корреспондентом проработала. Я тебя рекомендовал. Не подреди.
Утром поехал в редакцию. Ничуть не волнуясь, отворил двери и вошел в довольно просторный кабинет. За столом молодые мужчины.
— Мне Татьяну Мигулину.
Ему не успели ответить, как в кабинет влетела чернявая симпатичная женщина лет тридцати, с высоким бюстом, широкими плечами и коротко остриженными волосами.
— Татьяна, к тебе, — сказал один из мужчин, и она круто повернулась.
— Я от Семена Ивановича. Пришел на работу устраиваться.
Татьяна живыми темными глазами осмотрела Колю и спросила:
— Публиковались в газетах?
— Я принес вырезки, — и он протянул десять плотных листов бумаги с наклеенными печатными материалами.
Он взял пример с Тенина. Тот все свои газетные публикации наклеивал на толстые листы.
— Я посмотрю, — быстро проговорила Татьяна и, крутнувшись, скрылась в другой комнате.
— Мне надо на работу позвонить, — сказал Коля.
— Звони, — кивнул на телефон мужчина лет тридцати пяти.
Набрал номер начальника участка.
— Это Петров. Я на Сакко и Ванцетти…
Он не договорил, как начальник закричал: «Где ты болтаешься? Приезжай сюда!»
— Сейчас, выезжаю.
— Значит, ты на Сакко и Ванцетти, — улыбнулся мужчина.
— Мне с утра надо быть в конторе.
— Кем работаешь?
— Мастером, в ЖКО.
А тут вышла Татьяна.
— Я беру вас. Когда рассчитаетесь?
— Через две недели буду у вас.
Она испарилась.
— Как устроишься, я рассчитаюсь. Сядешь на мое место. Здесь писать надо иносказательно, как в баснях Крылова, — сказал веселый мужчина.
— Почему так?
— Наш завод секретный, и потому нельзя писать слова «Волгоград», «Сталинград», «река Волга», словом, нельзя делать привязку к местности.
Услыхав слово «секретный», напугался, но виду не подал. Другой мужчина, моложе, добавил:
— Еще пройдешь через первый отдел: не спала ли твоя бабка с Керенским?
Петров не знал, что такое первый отдел, но понял: нехороший, и не растерявшись, пошутил:
— С Керенским бабка не спала, а если и спала, то с Колчаком. Я из Сибири.
— Неважно, — продолжал мужчина, — здесь всех, кто на завод устраивается, проверяют.
Коля, сраженный, поплелся на остановку. «Да ведь я на секретный завод устраиваюсь! Не возьмут. Спросят: «Судимый?» Как быть? А так хочется в редакции поработать! А если ответить: «Несудимый!» Узнают. Но парень сказал, что проверят, не спала ли бабка с Керенским? Значит, будут проверять родственников? Проверят отца — а он работал начальником милиции, — и меня не сильно будут трясти. Живой отец в ТОЙ зоне не помог, а вдруг мертвый в ЭТОЙ поможет?»
Петров подал на расчет, отправил литературоведу письмо и быстро получил ответ. На майские праздники Олег Викентьевич срочно приглашал в Москву.
Тенин встретил трезвым, на этот раз пожал руку крепче, и сразу:
— Зря устраиваешься в редакцию. Пора переезжать в столицу. Техникум закончил, Волгоград ничем не держит. В Москве войдешь в литературный круг, и я тебе помогу.
Сели в кресла.
— Олег Викентьевич, где я пропишусь в Москве и где буду жить? Ведь я с женой и дочерью.
— Я пропишу тебя в Московской области, а работать поступишь в Москве. Кем? В многотиражную газету корреспондентом. Но это будет Москва, а не Волгоград. Жилье найдем. Снимешь дом, я помогу, и жена с дочкой приедут. Жена дворником в ЖЭК устроится и быстро получит квартиру. Да и ты в ЖЭК поначалу ради квартиры можешь пойти. Вот это мы и обсудим.
Коля молчал. Не хочется бросать Волгоград, там квартира. И отказался.
— Зря!
— Не зря! У меня на переезд и денег-то нет.
— Дебаты продолжим позже, а сейчас надо выпить.
— Пить не будем. В прошлый раз ваша жена разбомбила меня, сказав, будто я вас спаиваю. И в этот раз придет…
— На праздники ее не будет. Она на даче…
— Как с моими рассказами? Пристроили хоть один?
— Пока нет. Ты же не хочешь переехать в Москву. Будешь жить здесь, и будешь вхож в редакции и дело сдвинется. Давай, сходим в магазин.
— Хорошо, только одну бутылку в честь моего приезда.
Но одной оказалось мало.
— Все, Олег Викентьевич, хватит. У меня с деньгами туго.
Тенин прошелся по комнате и остановился возле книжных полок.
— Бери еще две бутылки и выбирай две любые книги. Кроме собраний сочинений, чтоб не разбивать.
И он соблазнился книгами. Разглядывал корешки и не знал, какие выбрать.
— Выберешь потом, а сейчас дуй в магазин.
Тенин расколол Колю, и они загудели. Но пил он мало, больше на книги глазел.
К ночи Тенин свалился и захрапел, и он подошел к полкам. «Какие взять?» Нравились многие. Выбирал долго, но сон поборол.
Утром, опохмелившись, вновь чудили по телефону, обзванивая писателей и соблазняя их огненной.
Тенин, сняв трубку, сказал:
— Надо бы твою жену с праздником поздравить.
И он передал по телефону телеграмму:
«ПОЗДРАВЛЯЮ ПРАЗДНИКОМ НИКОЛАЙ ВЕРА НАДЕЖДА ЛЮБОВЬ».
— Зачем вы, Олег Викентьевич?
— Пусть поволнуется!
«Так вот почему он часто мне шлет телеграммы! Вечером напьется, снимет трубку, передаст телеграмму, а на другой день я лечу его опохмелять!»
Они гудели три дня, и Коля пропил все деньги. Тенин был должен Петрову десять книг, любых — на выбор! «Как же я повезу их? Придется просить сумку».
В день отъезда пришла жена Тенина, и он протрезвел. Они вполголоса долго разговаривали в комнате. Но вот Тенин вышел, и Коля напомнил о книгах. Олег Викентьевич развел руками.
— Она не разрешит.
— Что, и на работу не пойдет?
— Пойдет.
«Так. Поезд отходит после обеда, а Фаина Антоновна будет сидеть до тех пор, пока я не уйду. Что делать?»
Он попрощался и поехал на вокзал. Купив билет, позвонил Тенину — короткие гудки. И звонил до отхода поезда…
Петров с документами заявился в редакцию, написал заявление и ему рассказали о начальнике отдела кадров, Петре Афанасьевиче Апанасове. В молодости он занимался в художественной самодеятельности Дворца культуры имени Кирова. Играл в пьесах, читал стихи, был конферансье и слыл первым самодеятельным мастером разговорного жанра. Как-то он вышел на сцену и сказал:
Я не Пушкин, не Некрасов, А я Петя Апанасов.И вот Коля в его кабинете. Петр Афанасьевич долго рассматривал документы Петрова. Паспорт с паскудной записью он заменил[29]. Апанасов отложил документы и недоверчиво взглянул на Петрова.
— Вы не были судимы?
— Нет, что вы, — мягко, но с удивлением ответил Коля.
— Заполните анкету и напишите автобиографию.
Вышел в коридор.
Заполнив анкету, приступил к автобиографии. Написал, где родился, отец военнослужащий. (Писать, что отец работал начальником милиции, не стал. Найдут в архивах). Дойдя до пятнадцатилетнего возраста, задумался: «Где же был я пять лет? В Волгограде? Нет, легко проверить. А-а, напишу: «В Падуне жил до двадцати лет, и работал на спиртзаводе плотником». А если проверят и спросят: «Так где ты был пять лет?» Скажу: «Пять лет из Сибири в Волгоград шел пешком».
В заводской поликлинике окулист сказала:
— С одним глазом на химическом заводе работать нельзя. Вдруг что-нибудь попадет в глаз и лишишься последнего.
Он оторопел. Не ожидал, что, обманув отдел кадров, его не примут по зрению. И стал уговаривать врачей. Второй врач, мужчина, сказал:
— Да пусть работает. Он же в редакции, а не в цехе.
Женщина-врач согласилась, но добавила:
— Без права захода на предприятие.
Выйдя из кабинета, в нижнем углу листка прочитал: «Без права захода на предприятие».
«Редакции такой корреспондент не нужен. Как быть? Во-о, надо стереть слово «Без», во втором слове стереть окончание «а», исправить и выйдет: «С правом захода на предприятие». А вдруг подобной записи ни у кого не бывает? Да за день через отдел кадров проходят десятки людей и им некогда рассматривать врачебные листки. Прошел комиссию, и ладно. Рискну».
В ближайшем магазине купил пачку лезвий, резинку, выбрал по цвету стержень и сел в квартале за стол, обитый железом. За этим столом местные мужики забивали козла.
Однажды Коля, работая в совхозе на уборке урожая, захотел уехать домой раньше — в техникуме начинались занятия, а без подписи директора деньги не выдавали. Директор Петрова не отпускал. В пустом кабинете правления нашел чье-то заявление с подписью директора и ушел на скотный двор. Примостившись на телеге, потренировался, и в своем заявлении вывел точно такую же подпись. И деньги получил.
Коля, покурив за столом, соскоблил буквы, вписал нужные, и отвез листок в отдел кадров.
Через несколько дней вышел на работу, но без пропуска: проверка родственников, — не спала ли бабка с Колчаком или Керенским, — продолжалась.
Татьяна Мигулина дала первое задание: подшить письма, а наиболее удачные отредактировать. Последние месяцы их не подшивали, а складывали в стол. Письма в основном без конвертов, их заносили прямо в редакцию.
За неделю справился с заданием и несколько писем пошли в набор.
— Ты неплохо редактируешь, — сказала Татьяна, — теперь на тебе будет почта редакции.
Столовая находилась на территории завода, и Коле приносили пирожки — сухой паек, как на этапе. На сухом пайке, в свое время, сидел каждый.
Татьяна Мигулина исполняла обязанности редактора, а редакторский стол занимал Анатолий Тарасов. У Татьяны стола не было, и она носилась по кабинетам.
Кроме двух редакторов, машинистки и Петрова работали еще двое: Владимир Матодиев — корреспондент, и Виктор Алешин — фотокорреспондент. Виктор числился в цехе работягой и получал неплохой оклад. А Колю приняли корреспондентом радио с окладом в сто рублей.
В редакции заводского радио две корреспондентки.
На следующей неделе Татьяна сказала:
— Пока у тебя нет пропуска, съезди во Дворец культуры и напиши о работе агитпунктов.
Он не сомневался — с заданием справится, но смешно писать о выборах. За свою жизнь ни разу не голосовал, игнорируя выборы, как и многие. На расклеенных листовках волгоградцы подрисовывали первому секретарю обкома партии усы, выкалывали глаза, просто перечеркивали крест накрест, а иногда подписывали смачные русские существительные. Но Куличенко всегда избирался большинством голосов депутатов, и на сессиях на весь зал храпел.
Во Дворце культуры работали два агитпункта, и Коля поговорил с секретарями избирательных комиссий. «Так, теперь надо на живого агитатора посмотреть, — подумал он. — Ни одного в жизни не видывал. Что за зверь?»
Молодой агитатор торопился домой, и Коля вышел с ним на улицу.
— Я с ночи, и сразу на агитпункт. А у меня жена одна с больным ребенком, и в магазин сходить некому. Да и в магазинах ничего не купишь, надо на базар ехать, а там очередь, — он махнул рукой. — Избрали меня агитатором, нашли козла отпущения, и отказаться было нельзя. А когда ребенок родился, бегал по завкомам, место в яслях выбивал. — И парень, видя, что корреспондент слушает с сочувствием, изливал душу.
В саду Дворца культуры сел в полуразвалившуюся беседку и принялся за корреспонденцию…
Татьяна встретилась на лестничном марше.
— Как съездил?
— Нормально. Материал готов.
Татьяна с удивлением посмотрела.
— Сейчас приду.
Вернувшись, прочитала и похвалила.
— Подпишем не твоей фамилией, а фамилией девушки-агитатора, о которой ты упоминаешь. А ее фамилию из материала уберем.
Петрова вызвали в отдел кадров. Шел и думал: все, судимости раскрыли, отдадут трудовую книжку и с позором прогонят с завода.
Вошел в настежь отворенную дверь кабинета отдела кадров. За столом пожилая женщина.
— Распишитесь, что с записями в трудовой книжке ознакомлены.
Предательская дрожь поколебала руку и расписался небрежно.
— В бюро пропусков получите пропуск.
На улице радостный закурил — готов попрыгать, и направился в редакцию. Поднимаясь на ступеням, вспомнил: не туда.
На заводе два цвета пропусков: черный и красный. Черный для работяг, не имеющих высшего или средне-технического образования. Ему выдали красный, и в обед пошел в столовую. В проходной развернул пропуск, внутренне напрягшись, будто вахтер мог сказать: «Петров, почему на завод проходишь, ведь ты судимый?»
В столовую шел с Володей Матодиевым и молчал, чувствуя себя вором, будто украл право прохода на завод. Чудилось: вот-вот кто-нибудь догонит, схватит за рукав и потянет к проходной, говоря: «Сволочь! Обманул нас. Мы только сейчас узнали, что ты дважды судимый».
Перед столовой вырос забор с колючей проволокой на макушке и с запретной полосой, ну точно с такой же, как в ТОЙ зоне. Он оторопел и взмолился: «Господи! Я так рвался в редакцию, а попал в зону! Отец! Отец! Живой ты не помог мне вырваться из Одляна, а мертвый загоняешь снова в зону…».
Он ловко обманул отдел кадров, ловко провел вокруг пальца первый отдел — Комитет государственной безопасности. Мертвый отец безупречным прошлым помог устроиться на завод. Кэгэбистам важнее проверить, не спала ли бабка с Колчаком или Керенским, чем поднять трубку телефона и позвонить в милицию.
И следующее задание получил Коля написать об агитаторе. Решил написать о девушке, чьим именем подписал первый материал.
С Валентиной Турковой встретился у проходной, она шла с ночной смены. Валентина симпатичная, всего на два года младше его. Пять лет назад окончила техническое училище, а сейчас училась на третьем курсе техникума. Попросил рассказать о себе, но она немногословна.
— Расскажи о работе агитпункта.
— Да меня недавно назначили…
И сколько ни бился молодой корреспондент, так ничего и не узнал у молодого агитатора о ее общественной работе.
Валентина охотно говорила о современной музыке, но не назвала ни одного имени современного писателя.
Несколько дней думал о Турковой. Ну как написать о ней? Он с ходу написал бы о начальнике милиции или прокуроре, но что писать об агитаторе? Ее ради «галочки» избрали, раз она молодая и нет семьи. Перед выборами ходит на агитпункт, а весь год чем занимается?» Петров представил: он работяга, и к нему в перерыве подходит Валентина Туркова.
«Коля, позавчера обнародован проект новой Конституции СССР. Ты прочитал его?»
«Прочитал».
«Что о нем скажешь?»
«Проект хороший, его утвердят, вот только бы коммунисты соблюдали Конституцию».
«Так, так и что на это ответит Валентина?» — он рассмеялся.
Зарисовку о Валентине Турковой написал, и как об агитаторе о ней помянул, но больше от проекта новой Конституции оттолкнулся, и Татьяна похвалила его.
Анатолий Тарасов перешел в секретный цех дорабатывать стаж по вредной сетке, и Татьяна Мигулина села за редакторский стол. Она пригласила из областной газеты знакомого журналиста, и он научил корреспондентов макетировать и верстать газету. Ей хотелось, чтоб работу редактора умел выполнять каждый — она собиралась в отпуск.
Петров стал быстрее писать, и чувствовал себя увереннее. По пятницам созванивался с редактором «Сталеканатчика», и после работы в мастерской знакомого художника выпивали, играя в биллиард. Разряжались.
В очередной раз, наполнив стаканы, Семен Иванович сказал:
— Неплохо ты пишешь, за это и выпьем, а у меня предложение.
Они выпили, и Комов продолжал:
— В городе проходит фестиваль дружбы молодежи СССР и ГДР, и в воскресенье немцы приезжают на наш завод. Будет митинг, а потом в строящемся цехе забетонируют пол. Нам для плакатов отпустили немного денег, все готово, и надо написать с митинга репортаж. Только быстро. Сможешь?
— Смогу.
Шел домой и мучительно думал: «При поступлении на завод дал подписку не встречаться с иностранцами. Как быть? Да ерунда. Я же не с западными немцами буду встречаться, а с восточными. Но Комов поставит под репортажем мою фамилию, а КГБ многотиражки, конечно, читает. Скажут: черт, дал подписку не встречаться с иностранцами, а сам на митинге разговаривал с немцами. Вызовут и дадут трепки. А может, кэгэбисты не заметят мою фамилию, ведь я работаю в Кировском, а газета выходит в Красноармейском районе. А если и заметят, что особенного?»
В воскресенье прошел митинг дружбы. После него советская и немецкая молодежь, переодевшись и взяв лопаты, быстро уложила 350 кубометров бетона.
— Так, — сказал Семен Иванович, — дуй домой, быстро пиши и приходи в мастерскую.
Часа за три написал репортаж.
Комов, прочитав, сказав:
— Молодец. Только много. Ну ничего, разделю на две части. Потом, когда будут фотографии, помещу их с твоим материалом.
По городу шли слухи: немцы спрашивают, почему нет могил немецких солдат? Они хотели возложить цветы. Говорили: подвыпившие ребята за это немцев побили.
Коля Петров с вдохновением работал в редакции. Нравилось ему: он — корреспондент! Пять лет назад — зек, а теперь правит материалы, поступающие из милиции, прокуратуры, суда. Как беспомощны блюстители порядка в своих корреспонденциях!
21 января 1984 года — лето 1984 года
г. Волгоград
Жорка Блаженный
…Ибо не понимаю, что делаю; потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю.
Послание к римлянам святого апостола Павла. 7, 15.Говорят: если дурак, то надолго.
А я спрашиваю: если умный, то навсегда?
Жорка БлаженныйОт издателя
Летом 1991 года получил по почте бандероль. В ней находилась толстая амбарная книга, исписанная красивым почерком, и записка:
«Уважаемый писатель Габышев. Я несколько лет вел дневник-исповедь. Больше вести не хочу, потому что здоровье мое ухудшается, а на извечный вопрос, ради чего живут люди, ответа не нашел и, ломая над ним свою не окрепшую от первой продолжительной болезни голову, вновь лишился рассудка. Теперь редко прихожу в себя. Если вам пригодится моя писанина, используйте по своему усмотрению. Претензий иметь не буду. Желаю творческих успехов.
г. Москва (длинная неразборчивая подпись)».
На бандероли московский штамп, обратный адрес и фамилия отправителя: Георгий Блаженный.
Прочитав амбарную книгу, сказал себе: «Ей-ей», — и позвонил приятелю в Москву. Он выяснил: отправитель по указанному адресу никогда не жил.
Итак, было ясно: Георгий Блаженный пульнул мне блажь!
Я задумался, как использовать дневник-исповедь. А что если сократить, отредактировать и…
Несколько месяцев просидел за рукописью, приводя в порядок столь оригинальный текст.
Закончив работу, вновь задумался: какую фамилию поставить на титульный лист? В тексте она не упоминается, на бандероли — кличка, и потому ставлю свою, полагая, что имею на это право.
Л. Г.
Господи, как я счастлив: снова в своем уме! Готов прыгать, как ребенок, и хлопать в ладоши от радости. Боже, я прозрел!
Голова у меня начала болеть, когда учился во втором классе. Осенью, после сбора урожая, проходил сабантуй в соседнем селе, и родители взяли меня с собой. В березовой роще кишмя кишело людей, столы ломились от яств, взрослые причащались, а мы, дети, ели мороженое, конфеты и пили лимонад.
К вечеру многие еле держались на ногах. Отец сидел в компании за столом и травил анекдоты. Я рядом крутился.
Вот выросла тучная фигура нашего участкового Пахомыча. Он весь день в форме, при пистолете, ходил от группы к группе и пил за урожай. К вечеру и он набрался и теперь по-простецки рассказывал анекдоты.
В деревне Пахомыча за глаза называли бабником. Я думал: его так зовут потому, что он любил свою бабушку, ведь я свою бабу Шуру так сильно любил.
А тут отец рассказал анекдот, добавив:
— А ты, Пахомыч, не будь как в анекдоте, а то приедешь — и сразу в магазин и около Насти крутишься.
Настя — это моя мама. Она продавцом работала.
Пахомыч от души засмеялся.
— Да-а, после тебя твою Настю только к Воронку подпускать…
Отец, побагровев, встал и наотмашь ударил Пахомыча ладонью. Участковый, выхватив из кобуры пистолет, выстрелил и, напугавшись, выстрелил вдругорядь. Отец рухнул.
Мужики остобенели. Пахомыч развернулся и быстро зашагал в сторону правления колхоза.
На выстрелы бежали люди. Меня кто-то отвел от лежащего навзничь отца.
Прибежала мама, с рыданиями кинулась отцу на грудь.
Я несколько раз слышал слово «наповал».
Труп отца отправили в район, а поздно вечером мама, дядя Назар, дядя Дима и я поехали на телеге домой. Ночь была звездная, и месяц острыми концами как бы указывал нам путь.
На полдороге раздался вой волков. Они были впереди, и мы остановились. Мне стало страшно, и я прижался к маме. Она перестала плакать и обняла меня. Вой прекратился. Мужики стегали Рыжко, но дорога была песчаная, и он, храпя, шел медленно, звеня колокольчиком.
За поворотом волки вновь завыли, но теперь не только впереди, но и сзади. В том месте, где лес обхватывает дорогу и ведет ее, крепко сжав, до самой реки, волки некоторое время бежали от телеги так близко, что я видел их горящие глаза. Страх завладел мною, и я дрожал, крепче прижимаясь к маме. Она гладила меня по голове и утешала. Мужики покрикивали на волков и всю дорогу курили, иногда чиркая спичками. Дядя Назар торопил Рыжко: «Давай-давай, родимой!»
У реки волки отстали, а я, ни живой, ни мертвый, приехав домой, с головой забрался под одеяло, но дрожь не унималась. Мне мерещилось: участковый убивает отца, горящие глаза волков, двурогий месяц, нацеленный на нашу деревню, а в ушах — отчетливый вой и звон колокольчика.
В школу не ходил. На меня налетал страх. Вечерами боялся выйти на улицу.
Отца похоронили, участкового уволили, а мама исходила слезами.
Во сне видел отца, но мертвого, над ним склонилась мама и выла по-волчьи.
Вскоре пошел в школу, но ночью приснился участковый, кровь отца и рыдание мамы. Проснулся — она и вправду рыдала, но я все же заснул. Опять снились волки. Вот они бегут по лесу, и горят их злые глаза. Вдруг они превратились в маму и рыдали. Зазвенел колокольчик, и послышался топот копыт. Рыжко скакал по поляне, с дугой и колокольчиком, но без телеги. Вдруг он взлетел и понесся по воздуху к звездам. Звон колокольчика усилился, и на секунду-другую наступила тишина. Потом раздался звон колокола, его тяжелый бой проникал в самые мозга. Вновь все стихло, а передо мной выросла наша церковь. (С бабушкой несколько раз ездил в райцентр, и она заходила в церковь помолиться.) Зазвонили церковные колокола, звук их густел, а в голове будто кололи иглой, и я стонал от боли. Голова раскалывалась, я дико закричал. Проснулась мама и обняла меня, прижав к себе.
— Жора, Жора, сынок, что с тобой? Тебе дурной сон приснился?
— Да, — ответил я, а так как боль усиливалась, снова закричал.
Она включила свет — он так резанул глаза, что я закричал еще сильнее, вытянув перед собой руки. Я зажмурился и наложил ладони на глаза.
— Мама, свет слепит меня!
Она выключила свет и бросилась ко мне, обнимая и целуя. Звон стал стихать, покалывание уменьшилось, и на мгновение в голове стало так тихо-тихо, что я испугался тишины и прижался к маме. Она целовала меня в голову, и ее слезы текли по моим щекам…
Время от времени головные боли посещали меня по ночам, но уже несильно. После приступов быстро засыпал. Тело было легким, и я, подобно коняге Рыжко, парил в воздухе.
Мама чуть ли не каждый день ходила на кладбище и подолгу лежала на могиле отца. Наступили холода, она простудилась. У нее поднялся жар, и ее отвезли в районную больницу. За мной стала ухаживать баба Шура. Вскоре мама умерла. Ее похоронили рядом с отцом. Я не хотел уходить с кладбища, и меня до саней несли на руках.
Головные боли усилились. Чтоб меньше вспоминал отца и мать, меня отвезли в райцентр, к тетке, сестре мамы. У тетки жил мой старший брат, Павел, он заканчивал среднюю школу.
Учился я хорошо, но по ночам слышался вой волков, звон колокольчика и рыдание мамы.
С наступлением темноты часто бывал не в своем уме. Тетя Даша плакала.
После восьмого класса дядька, брат отца, забрал меня в Москву, и я поступил в профтехучилище.
Столица ошеломила меня и обрадовала. Старинные особняки завораживали, московская толпа наводила ужас, и я в свободное время искал одиночества. Шумная Москва окончательно свела меня с ума, рассудок я стал терять и днем. Ребята в училище заметили это сразу. Но ростом и сложением я пошел в отца, и потому ребята умеренно со мной развлекались, дурачась на переменах, вызывая у окружающий смех. Некоторые в группе имели судимость, а Стас и срок тащил, небольшой, правда, год всего, но зато татуировок на теле наколол столько, что иной и десять отсидит, но у него меньше.
Парни, желая сравняться со Стасом, начали тоже свои тела похабить, выкалывая короны разные и кресты.
Я бывал на квартирах у местных, у ребят в общежитии и впитывал вместе с ними воровской жаргон, дивясь: какой богатый русский язык!
Стас в зоне в половой член две бобуши[30] вставил, но теперь мало показалось, и он загнал еще две. Парням понравились бобуши — как же, стал толще! — и полгруппы стали вставлять. Потом и мне предложили. Я согласился, и скоро мой член напоминал ошелушенную кукурузину. Ребята наперебой просили показать, как они у меня смотрятся, и балдели. Тут надо добавить: Бог наградил меня не только мышцами, но и мужским началом. Понял: ребята не просто бобуши разглядывают, а его, потому что он от корня все утолщающийся, и венчала его здоровенная голова, теперь красовавшаяся в обрамлении бобуш.
Стас из всеобщего любопытства решил выгоду поиметь: с ребят из других групп стал за погляд мелочь требовать, и они не отказывали, ссыпая пятаки ему в карман. Иные, отдав мелочовку, без обеда оставались, но требовали одного: чтоб смотреть не спящего, а бодрого, и Стас заходил в туалет с большой мухой, держа ее за лапки, и чуть пытал огнем, но осторожно, чтоб крылышки не обжечь. Муха, предчувствуя смерть, неистово жужжала, стараясь вырваться. Стас прислонял ее к моему концу, и он, под гогот пацанов, устремлялся ввысь. Стас перед началом представления всегда говорил одно и то же: «С такой елдой Жорка скоро поедет в ПОПЕНгаген через РОТРдам», и напевал песенку:
Ехал на ярмарку Ванька-холуй, За три копейки показывал ху… То ли в деревне глодарики сухать, Поеду я в город девушек …У нас в Васильевке жил Минька-дурак, и хоть сопляком был, помню, как пацаны постарше уговаривали его свое мужское достоинство показать. Он отнекивался, но если совали медяки, тут же расстегивал ширинку…
Парни продолжали свое тело похабить и как-то предложили мне сделать наколку. Согласился, и Стас, недолго думая, выколол мне на плече две огромные буквы SS.
— Эс-эс — это по-английски Жорка, Джордж, значит, — сказал он, и ребята по очереди пожали мне руку.
Как-то с дядькой пошли в баню, и он на плече заметил идиотскую наколку, а на половом органе пышные возвышения…
На другой день он не отпустил меня в училище, а пошел к директору и забрал документы.
У дядьки была огромная библиотека, и я много читал, при своем уме находясь. Когда разум тускнел, диковинных зверей, на планете не существующих, рисовал.
Я был спокойный дурак и не обременял родственников. Своих детей они вырастили и теперь мной занимались.
Много книг осилил, ума набирая и одновременно дурея. Если накатывало — блажил, забавляя грустных дядю и тетю.
Восемнадцать стукнуло, и родственники на овощную базу грузчиком устроили. По утрам вместе с московской толпой спешил на работу.
На базе приняли хорошо, понимая болезнь мою и безотказность. Для них я был клад: выполнял самую грязную и тяжелую работу, но зато, как и умные, набирал вечером для дома овощей. Поначалу робел брать казенное добро, но грузчики сказали:
— Бери, Жора, не стесняйся. Государственное — значит, наше.
В первый раз принес домой килограмма три лука.
На овощной базе отработал несколько лет, накачивая мышцы. Спиртного с ребятами не употреблял, как выпью — болит голова.
Все реже приходил в себя, и дядька отвез в психиатрическую больницу.
Дежурный врач расспросила у дяди, когда заболел, как кушаю и сплю, и занесла данные в больничную карту. Поглядев пустыми, равнодушными глазами, участливо спросила:
— Ну, Жора, как себя чувствуешь?
— Хорошо.
Отдавая историю болезни санитарам, коротко бросила:
— В наблюдательную!
Два толстозадых мордоворота повели меня по больничному коридору. Заведя в душ, сказали: «Мойся», — и встали у дверей.
Окропив волосы струйкой ледяной воды, надел синие, в хлорных разводьях трусы, разорванную по груди майку, стоптанные шлепанцы, полосатую пижаму, и меня повели дальше.
Звякнул ключ-трехгранник, отворилась дверь, и я шагнул в коридор.
— У, падла старая. Не сдохнет, сволочь! — услышал голос молодой медсестры.
В коридоре стояла единственная кровать, застланная клеенкой. На ней лежал совершенно голый изможденный старик. Он выгребал из-под себя пригоршнями кал и швырял в окружающих.
— Гадина старая! Родная дочь отказалась, а мы возись тут с ним! — продолжала медсестра.
— Ничего, Ленок, скоро отмучаешься. Ставлю пару пива, если эта развалина протянет больше недели, — утешил медсестру мой конвоир.
— Скорей бы, — поддакнула Ленок.
— Ладно, кума, принимай пополнение, — сказал конвоир, толкнув меня в наблюдательную палату с металлической сеткой на окнах, битком набитую больными.
— Буйный, что ли? — спросила Ленок.
— Не-е, он мужик смирный, только от волков иногда убегает да умишко на время отключается, — сказал конвоир обо мне.
Я стоял в наблюдательной и со страхом смотрел на больных.
— А на черной скамье, на скамье подсудимых, Молодой паренек за подлюку сидит. Это было во вторник, а в четверг застрелили, Но на воле кенты, ей башки не сносить…Это — Мишка Вергазы, труболёт[31] из Туймазы, то ли с моря, то ли с гор, то ли фраер, то ли вор, то ли турок, то ли шизик, то ли зек. В общем — убийца, закосивший от вышки на прибабах и десять лет отсидевший в тесном зверинце, именуемом «наблюдательная палата». Склочный, злобный и мстительный. Ежедневные, в течение десяти лет, пригоршни психотропной дряни разрушили его организм и мозг. Возможно, ему не раз приходила мысль: лучше быть застреленным, чем затравленным. Низкий, худой, с заложенными по-тюремному назад руками, он бил пролетки между кроватями и, как дятел, долбил одно и то же:
— А на черной скамье, на скамье подсудимых…
Я почувствовал на затылке тяжелый взгляд и обернулся. За моей спиной стояло НЕЧТО и тупо скалилось. Это был Чита — постоянно прописанный жилец палаты № 2, безнадежный дебил двухметрового роста. Он почти не разговаривал.
Знакомство продолжалось. На ближней от меня кровати, вытянувшись в струнку и сложив руки по швам, лежал придурок с закрытыми глазами, как заведенный мотая башкой по подушке. Влево-вправо. Вправо-влево.
Мое появление никого не заинтересовало. Каждый был занят собой. Два дурака сидели на кровати лицом к лицу, по-мусульмански поджав ноги, и поочередно шлепали друг друга ладонью по лбу. Шлепки вызывали смех.
— А щас я!
Раздался шлепок.
— Гы-гы-гы…
— А теперь я!
Снова шлепок.
— Гы-а-гы…
Еще одна мрачная личность лежала на боку, подложив ладонь под щеку, и в угрюмой задумчивости о чем-то размышляла.
— Эй! — обратилась ко мне Лена Костенко — красивая, с глазами молодой стервы и с садистской искрой в темных зрачках дежурная медсестра. — Вот твоя кровать, ложись…
Взяв за руку, хотела подвести к больничной койке, приняв мое состояние за привычное. Я вырвал руку.
— Смотри ты, гондон, еще брыкается! Ложись щас же, пока сульфозин в жопу не влупила. Говно!
Я покорно лег на кровать.
Вскоре санитар Борька, держа за локоть, привел еще одного страдальца. Это был длинный, худой малый лет двадцати с широко открытыми от недоумения глазами. Борис, подведя его к свободной кровати, приказал:
— Игорь, ложись!
Игорь сел, сложив на коленях руки, и стал со страхом озираться, вздрагивая от мычания, блеяния и движения окружающих.
— А на черной скамье, на скамье подсудимых…
Черная Скамья завел шарманку и решил размяться. Заложив руки за спину, стал быстро ходить между кроватями. Глаза новичка открывались все шире и шире, и он, встав с койки, подошел к дверному проему.
— Слушайте, а зачем меня сюда? Я ведь не сумасшедший. Выпустите меня, пожалуйста, отсюда, — обратился он к дежурным санитарам Борьке и Вовке, сидевшим на диване напротив наблюдательной, и сделал попытку выйти из палаты.
— Назад!
— Ну позовите врача, ну пожалуйста. Я объясню ему. Пусть меня вызовут к врачу. Это ошибка. Зачем меня держат с сумасшедшими? Я же нормальный.
Коротким, резким ударом ноги Борис толкнул в ноги канючащему раздаточный лекарственный столик. Алюминиевый бортик рубанул по костям.
— Что вы делаете?! — воскликнул парень и схватился за ноги. — Фашисты!
Легко вскочив с дивана, два бугая накинулись на протестанта. Серией мощных натренированных ударов по челюсти и в грудь сбили бедолагу с ног и завалили на кровать. Борька залез на спину оглушенного парня и стал выкручивать руки. Другой экзекутор, Вовка, держал жертву за ноги, чтоб не брыкался, хотя Игорь от нокаута только разевал рот, как пойманная рыба, не помышляя о сопротивлении. За экзекуцией с тайным наслаждением наблюдала прибежавшая на шум медсестра Костенко.
— Ты врача хотел? Щас тебе будет врач! Ленок, неси шприц! — крикнул ей через плечо Борис, связывая руки больного полотенцем.
Ленок несла большой шприц, наполненный желтой жидкостью. Это сульфозин. Стащив штаны с оглушенного, она с наслаждением влупила толстую иглу в правую ягодицу и сильным резким движением опустила поршень до упора. Горячий укол разорвал живую плоть. Дернулось, изогнувшись, казнимое тело и исторгло животный рев, перешедший в волчий вой. Крик хлестанул по нервам обитателей палаты. Захныкали два дурака-«игрока», забился в эпилептическом припадке красивый и несчастный двенадцатилетний малыш. Раскачивая сетку, стал подпрыгивать и издавать вопли беспрестанно мотавший до этого головой шизофреник, завыл, подражая казнимому, Чита-олигофрен…
— Заткнись, падла! — Брошенный по дуге кулак Борьки-санитара забил Чите едва зародившийся вой обратно в глотку.
Вовка-санитар схватил своими кувалдами ножки кровати, на которой, как на батуте, прыгал и завывал больной, и, приподняв, грохнул ими об пол.
Я сжался под одеялом, заткнул уши, и у меня от потрясения начался приступ. В голове завыли волки, загудели, забухали колокола, в глазах заплясали желтые круги, и я отключился.
Очнулся ночью. В палате — тихо. Несчастный, получивший чудовищную порцию смирительного, все так же лежал со связанными за спиной руками и с заголенной задницей, глухо, как в бреду, повторяя:
— Негодяи… мерзавцы… фашисты… гады…
Глаза его были закрыты. Изо рта текла слюна. Борис дремал на диване. Ему надоело слушать проклятия, и он подошел к бредившему. Взяв за волосы, задрал голову вверх и, глядя в замутненные глаза, стал назидательно говорить:
— Ну что, дружок, понял теперь, куда попал? Заруби себе на носу: сюда здоровые не попадают и выходят с клеймом — не сотрешь за всю жизнь. Так что молчи в тряпочку. А будешь на персонал хер дрочить — вообще не выйдешь! Или вынесут ногами вперед. Так что отдыхай, орелик!
Бросив голову бредящего и едва ли соображающего парня на подушку, развязал ему руки, натянул на задницу штаны.
Непривычная обстановка действовала на меня угнетающе. Я лежал с открытыми глазами, слушая хрюканье, бульканье, жалобное всхлипывание спящей палаты, и соображал — куда попал?
Захотелось в туалет.
У выхода, не переступая роковой черты, спросил разрешения у дремлющего на диване санитара Вовки.
— Давай, — буркнул потревоженный цербер.
Проходя мимо процедурки, увидел там санитара Борьку. У него на коленях сидела Ленок.
Вернулся в палату. Не спалось. Из процедурки доносились грубый голос санитара и женское воркование.
— Да… да… да., конечно… — чирикала Ленок.
— Бу… бу… бу… — басил Борис.
Стихло. Послышалась возня. Все завершилось глубоким умирающим стоном.
Борис возвратился.
— Давай, — кивнул он напарнику в сторону процедурки и грузно плюхнулся на диван.
Все повторилось. Опять возня и опять стон ненасытной стервы.
Утром Черная Скамья, расхаживая между кроватями, вновь затянул:
— А на черной скамье, на скамье подсудимых…
Кашлянье, харканье, зевание проснувшейся палаты.
Хлопанье дверей. Звяканье склянок в процедурке. Разноголосица новой смены.
— Так, пить лекарство! — Посвежевшая за ночь Ленок подкатила к наблюдательной столик, уставленный капроновыми стаканчиками с водой и горками разноцветных таблеток.
Обитатели палаты поочередно подходили и глотали пилюли. Санитар Борька наблюдал.
Черная Скамья, высыпав в рот горсть разноцветных колес, хотел отойти, но Борька, шагнув к нему, громко сказал:
— Открой рот!
Черная Скамья — так я окрестил Вергазы — злобно сверкнул глазами. Взяв в руки его узкое, хориное лицо, санитар надавил пальцами-сардельками на щеки. Открылась гнилая пасть убийцы. Из-под нечистого языка вывалились таблетки.
— У, гнида! — Борис наотмашь рубанул ребром ладони по худой кадыкастой шее.
Голова симулянта дернулась и вместе в хилым телом отлетела в угол.
Вскоре Борис повел группу дураков в туалет. Игорь, парализованный сульфозином, скакал на одной ноге, держась рукой за стену. Санитар Вовка отлучился в процедурку. Его позвала медсестра. На минутку наблюдательная осталась без присмотра. Вергазы тигром метнулся со своей койки. Воровато позыркав по сторонам, стал выламывать из кровати наказанного парня металлический прут. Прут был слегка согнут и болтался в гнездах. Выломав стал метаться по палате — куда спрятать? — и, пришлепывая прутом по ладони, злобно шипел:
— Уработаю гада, завалю, что угол дома…
Он имел в виду обидчика-санитара.
В коридоре послышались шаги. Понурое стадо плелось за Борисом. Он тащил изувеченного уколом. Вергазы сунул прут под матрац казненного сульфозином. Метнувшись на свою кровать, затаился, изображая спящего.
Санитар свалил Игоря на койку и посмотрел на грядушку. Она скалилась свежей щербиной.
— Эт-то что за херня? Кто выломал?! Ты, что ли?! — спросил он Игоря, готовый его растерзать.
— Не-е-е, — с дрожью в голосе протянул тот. Глаза его налились страхом. — Не я…
— А ну, встань!
Игорь, скрюченный, встал, а санитар, подняв угол матраца, увидел на сетке кривой железный прут.
— Это не я! — вскинулся отчаянный голос.
— Ах ты, гнида! Убить меня хотел, сволочь! — взревел Борис, не слушая протестующих, умоляющих криков.
— Это не я! Не я! Пожалуйста, не колите меня! Правду вам говорю — не я!
Но тщетно. Уже спешила, предвкушая удовольствие, Ленок с большим шприцем. Уже Вовка стянул штаны с приговоренного и держал его мертвой хваткой за ноги. Уже Борис зажал своей железной клешней худую шею парня и мстительно вминал лицо в подушку. Парень судорожно сгребал руками одеяло и протестующе мычал. За происходящим с интересом наблюдала столпившаяся в дверях новая смена.
Ленок повторила любимую процедуру, но в левую ягодицу. Мычание взметнулось до визга. Затрепыхалось в судороге тело. Быстро-быстро захлопали по кровати руки невинной жертвы, как-то пытаясь заглушить чудовищную боль. Борис отпустил шею.
— Ма-а-ма… мам-м-мочка… мама…
На облитое слезами, перекошенное от боли лицо тяжело было смотреть. Гребя руками, Игорь скатился с кровати и, сверкая голой задницей, пополз к выходу из палаты.
— Мам-ма, мам-мочка, зачем ты меня сюда… мам-ма… — бился он головой об пол.
— Я тебе дам мамочку, сволочь! — бухтел с дивана Борис. Ему такие концерты были не в диковину. — Чуть зазевайся — голову бы проломил. Сука!
— Ну ладно, ладно. Будет тебе. Сам виноват. Что уж ты, — сказал Петрович — спокойный, много повидавший на своем веку санитар. — Давай, Олег помоги…
Олег — тоже дежурный санитар. Он работал в паре с Петровичем. Интеллигентного вида, лет двадцати, студент медицинского, направленный на практику в дурдом.
Вдвоем они положили бедолагу на койку.
В столовой подсел к Угрюмой Личности. Рядом сидел похожий на уголовника молчун Леший. Они лениво хлебали больничное варево. Стук ложек. Звяканье кружек. Обиженное богом стадо метало, хлебало, сопело, чавкало, лило на пол и на больничные пижамы.
К нашему столу подошел начинающий педераст Толька Алиночкин, или Тонька, или Восьмиклиночка, как все его звали. Взяв за спинку раскладной алюминиевый стул, выдвинул его, намереваясь сесть. Не отрываясь от трапезы, Леший зацепил ногой ножку стула и с грохотом задвинул обратно. Тонька все понял и пошел искать другое место. Нашел у Читы. Чита, отбросив ложку, швырнул первое через край. В миске была мутная жижа, в ней плавали листики ржавой капусты и редкие дробинки перловой крупы.
— Давай, второе наложу. — Баба Дуня из обслуги хотела взять у Читы алюминиевую миску.
— М-м-м… — замычал дебил, прижимая ее к груди.
— Да давай, второе наложу… Господи! — Баба Дуня вырвала из рук мычащего Читы миску и плюхнула черпак гнилой толченой картошки и ложку тушеной капусты.
На третье — слабенький чаек.
Перед сном палата наглоталась таблеток и вовсю пускала пузыри. Мне лечение еще не назначили и спать не хотелось. В углу шуршал деланной феклой[32] приблатненный малый, поступивший в наблюдательную утром, но уже освоившийся в непривычной обстановке.
— Фрайера замочил, — распрягался липовый бла-та-та. — Зацепил копытом по кишке и вырубил. Лежачего ногами подровнял. А тут мусора. Я когти рвать… Бесполезняк. Нагнали, повязали… Фрайер в больничке откинул копыта. Большой срок горел. А мне на киче не в кайф париться… ну и прикинулся дураком… в натуре…
— Ты и есть дурак, — оборвал щенячий визг Угрюмая Личность. — Я крутую горку поломал, — продолжал он, — пятнадцать пасок в совокупности. И по мне лучше каша-сечка и на нары, чем больничная решка. Судимость спишешь, клеймо шизика не сотрешь. Будешь теперь, карась, всю жизнь на кукане сидеть. Как социально опасный в психдиспансере отмечаться. А чуть что — сюда. Сульфозин в сраку — и полный атас, — резюмировал пахан и снова угрюмо замолчал. Заткнулся и обескураженный бла-та-та.
Скрипнула кровать. Из-под одеяла змеей выполз Черная Скамья; подойдя к Чите, достал из трусов елду. Чита лежал на боку с открытыми глазами.
— Чита, возьми… возьми… — зашептал вонючий хорек, поднеся ко рту бессмысленно хлопающего глазами олигофрена елду. — Это колбаса… вкусно… бери, — мазал он вялым членом Читу по губам.
— Вергазы! — рассерженный голос Петровича с дивана. — Ляжь щас же, свинья, пока не прификсировал!
Страдалец нырнул под одеяло и затих.
Проснулся малыш-эпилептик.
— Дядь Жень, можно в туалет?
— Давай, Васек… А ты куда?! — осадил санитар метнувшегося за пацаном Черную Скамью.
— Петрович… тоже надо… как из ружья… не могу терпеть…
— Лежи, свинтус ты эдакий! Перетерпишь! Вот пойдет Тонька — и ты следом…
— Ха-ха-ха, — заржал интеллигентный Олег.
Скоро я провалился в бездну и проснулся от небесного голоса.
— Мальчики-и-и… Пожалуйста, пить лекарство, — говорила дежурная медсестра Наталья Триус.
Наталья не так красива, как Ленок, но у нее непоказное сострадание и участие к больным. Она без тени брезгливости убирала за стариком маразматиком; он, несмотря на пожелание Ленка, почему-то не подыхал. Наталья подавала «утку» обезноженному сульфозином парню, кормила с ложки, хотя он почти не ел, а все смотрел в потолок. И если шлюху и садистку все ненавидели, то Натаху любили. Добрая, ласковая, для всех желанная. «Мальчики, пожалуйста, вставайте…», «Петя, пожалуйста, на укол…» Даже чушку Вергазы по имени: «Миша, пожалуйста…» В общем, убежавший из доброй сказки персонаж. Боже, какие я к ней испытывал чувства!
В этой смене было двое крепких парней, лет по тридцати, Генка и Славка. Шкрабники и хохмачи. Правда, шкрабничали они над шизиками незлобиво — от скуки, и часто, если кто просил закурить, предлагали партию в шахматы.
— Выиграешь, — говорили они, — дадим закурить. Проиграешь — будешь кукарекать.
Загородив раздаточным столиком выход из наблюдательной, садились играть. За игрока-шизика болела вся палата. Но шизики всегда проигрывали. Помучив немного, санитары одаривали страдальца сигаретой.
После завтрака Вергазы бил по палате пролетки и гнусил всем осточертевшей дебильной песней-самоделкой. «Заведенный» мотал по подушке башкой, пахан угрюмо соображал, а Петя Левушкин занимался любимым делом.
— Натаха! Иди сюда, — позвал Генка-санитар медсестру.
— Что случилось? — она подошла к наблюдательной.
— Глянь.
Одеяло шизика вздымалось и опадало, как морская волна. Глаза онаниста — закрыты, на лице — удовольствие.
— Прекрати сейчас же!.. Поросенок!.. Ребята, прификсируйте…
Парни, смеясь, привязали шаловливые руки онаниста к кровати.
— Ы… ы… ы… — захныкал онанист.
— Ничего, Петюня, не горюй! Попроси Тоньку — не откажет!
— Га-га-га…
— Гы-гы-гы…
Нас повели на медицинское обследование. Надо выяснить, что еще, кроме «прибабаха», следует подлечить.
Меня общупали, обстукали, обнюхали. Нашли сухость в горле и гнилой зуб. Назначили электропрогревание, а гнилой зуб решили удалить.
Физиотерапевтическим кабинетом заведовала молодая красивая бабец с тугой грудью и стройными, затянутыми в джинсы ногами.
— Садись, — указала она на кушетку и, нагнувшись, стала прилаживать к горлу электропятаки.
Обдало густой волной сладких дорогих духов. Ее стройные горячие ноги плотно обхватили мое колено. Упругий сосок, нагло выпирающий из тесной блузки, ненароком ткнулся мне в губы, когда она потянулась включить за моей спиной аппаратуру. Сердце обдало кипятком. В голове застучало. Появилось безумное желание схватить за идеальные половинки, завалить на кушетку и мять, грызть, терзать, целовать и мучить неизведанное женское тело. Маленькие пальчики молодой дразнилки ласково щекотали горло, когда она торопясь поправляла электропятаки. Каждое прикосновение вызывало волну желания. Захотелось до умопомрачения, до зубовного скрежета.
— Что зубами скрипишь? Болит что?
— Не-е-е, так…
— А-а-а, понятно, — улыбнулась провокатор.
Зуб рвали без укола. Пытку вынес молча.
— Смотри ты! Терпеливый, — восхитилась мучительница.
В соседнем кресле верещал пидор Восьмиклиночка:
— Больно! Ой-е-ёй… больно! Сделай заморозку!..
В палате долго вспоминал физкабинет и его хозяйку, дорисовывая в воображении, чего не было. Ну когда, когда попробую женщину?
Утром раздался вопль, прервав приятный сон на интересном месте. Я вскинулся с кровати. Самый тихий, самый неприметный из обитателей зверинца — Илья Сажин — держал за глотку тупое животное Читу и полосовал ему череп зажатым в кулаке гвоздем. Илья Сажин, сорокалетний шизофреник, всегда ходил со сложенными на животе руками и со сладенькой улыбкой на небритом лице. Ни дать, ни взять — божий одуванчик; а сейчас, с перекошенным от возбуждения лицом и налитыми кровью глазами, походил на бешеного зверя.
— А-а-а, — выл Чита, даже не пытаясь вырваться.
В наблюдательную влетели санитары. Борис вырвал из рук садиста окровавленный гвоздь и с размаху сунул в солнечное сплетение свой пудовый кулак. Удар вышиб из ноздрей шизика две сопли, и они обляпали волосатую кувалду боксера. Нокаутированный икнул и рухнул.
— Когда вы передохнете, сволочи?! — распалялся Борис, зашвыривая вырубленную тушу на кровать. — Гитлера на вас нет, он бы вас блядей, живо вылечил! Вовка — пеленальник! Ленка — шприц!
Все. Участь нарушителя спокойствия, привязанного к кровати и оглушенного сульфозином, была решена. Таким прямая дорога в Казань, где на особо строгом режиме держат шизанутых преступников и убийц.
Медсестра Костенко выстригла у Читы волосы на ранах и залила йодом. Пописанный гвоздем завыл еще пуще, а Ленок, забинтовав ему голову, влупила в задницу укол против столбняка. Закончив операцию, поставила точку:
— Не сдохнет!
Наконец санитар повел меня к лечащему врачу. Борис открыл двери ключом-трехгранником и втолкнул меня в кабинет, встав у дверей. Я огляделся.
За столом сидела лет пятидесяти женщина, как новогодняя елка, увешанная украшениями.
— Ну, здравствуй, Жора. Садись… Давай познакомимся. Меня зовут Лиана Викторовна. Я твой лечащий врач.
— Здравствуйте.
Пустые глаза лечащего врача излучали фальшивое участие и сострадание. За годы работы в дурдоме она привыкла к шизикам.
— Расскажи, как себя чувствуешь, как кушаешь… — завертелась старая песня.
— Как кушаю?.. Вот в четверг приходила комиссия — кинули на тарелку пару сосисок и компот был. А так… Да вы сами знаете, что здесь за кушанье…
— Я не о том… Я спрашиваю, как у тебя аппетит…
— Я и говорю: аппетит — все нежевано летит. В этой баланде даже погрызть-то нечего, одна жижа.
— Однако колючий ты…
— И мать, говорят, при родах мучилась…
— М-да-а… Ну, а что тебя беспокоит? На что жалуешься? С чего началась болезнь?
— Как отца на сабантуе мент застрелил, так с той поры.
— Сон нормальный?
— А вы полежите с недельку в наблюдательной, и я посмотрю на вас потом. Там ночью могут запросто башку откусить. С этими придурками ухо надо востро держать. Вы бы перевели меня в другую палату, к тихим, а?
— Посмотрим-посмотрим, — мадам помолчала. — Ну, хорошо… А вот в твоей истории записано, что ты от волков убегаешь… Сознание у тебя отключается… Как часто это происходит и что при этом чувствуешь?
— Ничего не чувствую… Просто как подкуренный.
— Куришь?
— Есть грех…
— Н-да-а… Ну ладно, иди, отдыхай.
— Спасибо, я не устал. На волю бы…
— О-о-о, об этом еще рано говорить.
— А когда?
— Полежи. Посмотрим на твое поведение. Встретимся еще не раз… А там… там видно будет. Отведи, — кивнула она стоявшему в дверях санитару.
А в воскресенье — свиданка, с утра непрерывные звонки. Санитары не успевали открывать дверь и выводить больных.
— Жора! — крикнул Борис. — К тебе пришли.
Комната для свиданий рассчитана человек на пятнадцать. Столы, стулья. Все места заняты, и дядя стоял возле стены.
— Жора… Здорово! — дядя раскинул для приветствия руки.
— Здравствуй, дядя Петь.
Обнялись.
— Ну, как ты здесь?
— Потихоньку. Курева принес?
— Есть такое дело! — он достал из сумки пять пачек «Примы». — Вот, на недельку должно хватить, а в следующее воскресенье еще принесу.
Я рассовал пачки по карманам.
— Тут тебе тетя Варя харч собрала. Пирожки с картошкой, мясо жареное, сметана. Привет большой передает. Сама-то прийти не смогла — прихварывает. Отпустит, вместе навестим, — не умолкал дядя. — Больничный харч надоел небось?.. Как вас кормят-то?
— Да какая кормежка…
— Знаю-знаю, сам недавно с печенью лежал. Ну ладно, расскажи, что у тебя нашли-то? Ты с врачом-то говорил?
— Да говорил…
— Ну и что?
— Да ничего. Лежи, говорит, разберемся.
— Ты, племяш, не унывай! Все будет путем!
Говорить больше не о чем, и мы нудились, ожидая, когда освободится место за столом.
Комната для свиданий напоминала столовую. Родственники выгребали из сумок домашнюю снедь. У некоторых больных руки тряслись от, регулярного отравления лекарством, и родственники кормили их с ложки. Звенели банки, склянки, бутылки, велись пустопорожние разговоры. Гомон. Приглушенный интимный разговор между молодыми мужем и женой. Нечленораздельное мычание дебилов. Чавканье, сопение. Счастливый Чита, не сознающий своего убожества, с неизменным аппетитом уплетал принесенную бабкой домашнюю еду.
Грустный, поникший сидел за столом дважды казненный сульфозином Игорь.
— Мама, забери меня, пожалуйста. Мне здесь очень и очень плохо.
— Ну что ты, Игорек! Как же я тебя заберу? Мы же договорились! Ты полежишь немного, тебя обследуют, подлечат. Надо же что-то делать! Работать ты не можешь. Пусть хоть пенсию назначат. Веда так?
Парень грустно молчал.
— Ну, не надо, Игорек! Не рви мое сердце. Я и так дома день и ночь переживаю. Я думала, ты веселый выйдешь, меня успокоишь. — И мать Игоря потянула к глазам платок.
— Не плачь, мама.
— Как тут не плакать… Разве я не знаю этого заведения… Но надо же как-то определяться… Не можем ведь мы вдвоем жить на мои семьдесят рублей. У меня самой здоровье никудышнее. Ноги совсем не ходят. Из комнаты почти не выхожу — тяжело подыматься. Кнопка теперь одна гулять бегает. На улице лает, за голубями гоняется. По тебе скучает, — через силу улыбнулась мать.
Глаза Игоря заблестели. Крупные горошины сорвались из переполненных глаз.
— Ну вот, и ты заплакал, Игорь. Не надо, а то совсем расстроюсь. Больше не огорчай меня, пожалуйста.
— Хорошо… мама… Больше не буду тебя огорчать…
— Вот и умница. Я тебе свежий платочек принесла. Вытри слезы… А вот зубная щетка, паста, зеркальце. Прячь в карман, а то санитар увидит — отберет. И не думай больше ни о чем. Все будет хорошо. — И немного повеселевшая Мать засуетилась, выкладывая на стол завернутые в полотенце тарелки. — А сейчас поешь. Я курочку деревенскую принесла — тетя Валя передала. Ешь, пожалуйста…
— Спасибо, мама, не хочу.
— Игорь, мы же договорились, что ты не будешь меня огорчать…
Парень нехотя принялся за еду. Было видно: ему мучительно не хотелось превращаться в такое же подобие чавкающих животных, смысл существования которых свелся к набиванию брюха.
Чита «подмел» бабкины гостинцы и запросился в палату.
— М-м-м, — обратился он к санитару.
— Пойдем, Чита, пойдем. — Борис весело похлопал дебила по плечу и повел в палату.
Бабка сгребла пустые банки-склянки в кошелку и освободила место.
— Сядем, Жора, порубаешь, — сказал дядя Петя.
Есть мне не хотелось, но чтоб не обижать родных, отдал должное теткиной стряпне.
— Игорь, я была в четверг у твоего лечащего врача, и она сказала, что ты плохо себя ведешь. Вступаешь, в пререкания с медперсоналом, грубишь. Это правда?
— Нет, мама, неправда.
— Не надо, Игорек, веди себя хорошо… Как он тут у вас, не хулиганит? — вымученно улыбнулась она подпирающему дверной косяк Борису.
Он стоял со скрещенными на груди руками и слушал разговор.
— Не-е, он парень смирный, — осклабился санитар.
Голова парня низко склонилась над тарелкой. Плечи судорожно затряслись.
— Ну вот! Опять… Игорь… Если будешь плакать — уйду.
— Я не плачу, мама. Это курица что-то… суховата… застряла…
— А ты запивай. Я тебе молочка принесла… Пей, сынок…
Свиданка продолжалась. Уходили одни — приходили другие.
Засобирался и дядя.
— Ну, Жора, лежи, выздоравливай, ни о чем не думай. Что тебе в следующий раз принести-то?
— Да ничего не надо, дядя Петь. Курева только.
— Ну, это само собой.
Засобиралась и мать Игоря.
— До свидания, сынок. Веди себя хорошо, чтобы врачи мне больше не выговаривали. В воскресенье приду.
— Мама… забери меня, пожалуйста, отсюда.
— Опять! Игорь, ну что ты со мной делаешь?! Господи… Ну как я теперь домой пойду? — заплакала мать и в слезах скрылась за дверью.
— Прости… мама…
Щелкнул замок. Санитар положил трехгранник в карман халата.
— Ну, пойдем, пойдем, маменькин сынок, — чугунная лапа Бориса легла на гусиную шею парня. — Хватит сопли распускать. И ты, — кивнул мне санитар.
В наблюдательной подошел Угрюмая Личность.
— Я вижу, ты шабером разжился, малыш. Пойдем, покурим.
К пахану на свиданки никто не ходил, и он стрелял табачок у придурков.
Мы сидели с паханом в сортире на подоконнике, забравшись с ногами, и молча шабили. Дверь туалета никогда не затворялась, и мужики тужились на очке, не обращая внимания на снующий мимо сортира женский персонал. Женщины, правда, изредка бросали короткие, оценивающие взгляды на мужские достоинства.
В сортир зашел Восьмиклиночка. Спустив полосатые больничные штаны, угнездился на очке и закряхтел. Его лицо и круглая женская задница усыпаны чирьями.
Рядом, через открытое окно, лаялась старая мать с сыном.
— Ты когда меня заберешь отсюда? — сиплым голосом грозно вопрошал сын через металлическую сетку.
Сын — долговязый детина лет пятидесяти с гладко выбритым черепом и мошной, выдающейся вперед челюстью. Рожа — не подходи, зарежу.
— Как врач выпишет, так и заберу, — токовала мать.
— Что ты врачом мозги пудришь, карга старая! Я давно нормальный, забирай давай!
— Щас! Опять пойдешь с дружками хлебать да безобразничать. Лежи уж… Чаво тебе, плохо лежится, что ли? Жрешь, спишь, и все дела…
— Тебя бы, дуру старую, сюда на недельку — не то б запела.
Перепалка продолжалась, а из сортира тугого отделения, этажом выше, подымали на веревочке бутылку водки. Выписанный принес своим дружкам.
Операция прошла успешно.
— Ну давай, Витек. Неси еще и курева…
— В среду… Бывайте…
Восьмиклиночка откряхтелся и подошел к Угрюмой Личности.
— Оставь покурить…
Сделав серию последних судорожных затяжек, пахан щелкнул окурок мимо потянувшейся за чинариком руки Тоньки, легко спрыгнул с подоконника и, смачно харкнув в очко, направился к выходу. Тонька не обиделся и стал клянчить у меня. Я кинул окурок на подоконник.
— Подъем! Выходи строиться! — шутил санитар, прохаживаясь между кроватями и стуча трехгранником по грядушкам. — Подымайсь лекарство пить!
Шизики с кряхтеньем, нехотя вставали на процедуру.
— А тебе что, особое приглашение надо? — шумнул Борис спящему «крестнику» и, подойдя к койке, пнул в матрац. — Вставай!.. Маменькин сынок…
Сетка покачнулась. Парень спокойно спал, устремив открытые глаза в потолок. Борис наклонился, посмотрел в глядящие внутрь себя зрачки и рванул одеяло. В правой, покоящейся на груда руке Игоря был зажат осколок карманного зеркала, а левая прижата к бедру. Весь матрац побурел от запекшейся крови.
— Пиздец! — ляпнул Борис.
Вокруг койки сгрудились шизики и медперсонал, молча смотрели на уснувшего навеки бедолагу.
— Би-лять! Собакым!
Заговоривший Чита произвел больший эффект, нежели самоубийство.
— Би-лять! Собакым! — повторил косноязычный дебил, глядя на самоубийцу.
Я понял, кому адресовано ругательство.
Так прошла первая неделя моего лечения. Потянулись однообразные дни, изредка нарушаемые событиями местного значения.
Из окна второго этажа выбросился больной и разбился насмерть. Говорили: инженер с крупного завода. Воевал с заводской мафией. Его предупреждали — он не понял, продолжал бомбить письмами и заявлениями различные инстанции. Подсуропили вялотекущую шизофрению и отправили к нам. А здесь с такими разговор короткий: строптивым — сульфозин, себе на уме — по полкило психотропной дряни в день, пока не превратишься в тупое в покорное животное.
Умер старик маразматик, швырявшийся калом, оттяпав от отмеренного ему Борисом срока лишние дни. Пару пива выиграла Ленок. Родная дочь так ни разу и не пришла.
Меня перевели из наблюдательной к тихим. Там режим был помягче. От нечего делать день-деньской бил пролетки по длинному больничному коридору. С тихими — спокойнее, и можно поговорить. Среди них были и нормальные, попавшие по ошибке или закосившие от армии или от тюрьмы пацаны.
За полгода насмотрелся всякого. Некоторые шизики, например, писали стихи. Дома они рассылали их в различные редакции. На чистую галиматью столичных дураков редакции добросовестно присылали доброжелательные ответы. Вирши некоторых публиковали, а один так и носил с собой полуистертую газетную страницу с мелко набранным неплохим стихотворением.
Глядя на больных, брался за бумагу и я. Но стихи не шли — не было вдохновения. Зато рисовал, и медсестра Наташа Триус как-то сказала, что пошлет рисунки на конкурс в «Пионерскую правду» или в «Крокодил». Я был польщен.
Из моей палаты «ушел» пацан-уголовник. Ушел зимой, в одной больничной пижаме, через верхнюю фрамугу. А она открывалась всего лишь на ширину ладони. Беглеца взяли дома на второй день и швырнули в наблюдательную.
Им занялась Ленок с санитарами, и раздались истошные вопли:
— Начальник!.. Атас!.. Все путем!.. Не надо!.. Ленок!.. Я больше не буду!.. А-а-а!.. Суки!.. Пидоры!.. Фашисты!.. А-а-а…
За окном белый цвет сменился зеленым. За это время подружился с санитарами. Борисом и Владимиром. В общем, неплохие ребята, но работа…
Наступил долгожданный день выписки. Оделся в вольную одежду, попрощался с ребятами, и санитар повел меня на выход. Брякнул ключ-трехгранник, отворилась дверь.
— Ну, Жора, чеши и больше к нам не попадайся! — хлопнул меня по плечу Борис и вытолкнул.
— А на черной скамье, на скамье подсудимых… — неслось из наблюдательной.
Громыхнула за спиной дверь, и песня оборвалась.
Светило солнце. Чирикали воробьи. Бодро шагая с клеймом пожизненного шизика и тридцатью рублями пенсии по инвалидности, думал: «Говорят: если дурак, то надолго. А я спрашиваю: если умный, то навсегда?»
Из открытого окна наблюдательной меня проводили крики двух новичков:
— Слава КПСС!
— Хайль Гитлер!
Дядька, участник войны и ветеран труда, имел кой-какие связи и за небольшую взятку выбил мне однокомнатную квартиру. Когда я узнал об этом, обалдел: и на дураке местные власти поживились. Хотя какая бюрократам разница: с больных людей брать взятки или со здоровых? И так грустно после этого стало, так грустно… Грусть перешла в головные боли, я снова лишился рассудка.
Шли годы — я жил в однокомнатной. Дядька и телефон для меня выхлопотал, и навещал с теткой часто. Но со временем состарились они и один за другим померли. И остался при родственниках круглым сиротой. Никто не навещает. Я не обижаюсь на них. При сегодняшней жизни на умных-то времени не остается, а тут еще и дураков в башке держать надо.
Некоторое время в годы застоя жил гольным дураком, в себя не приходя, а когда КПСС обнародовала перестройку, прозревать стал и накинулся на газеты — уж так вольное слово ласкало душу.
Благодарю Бога — я вновь прозрел и потому продолжаю писать. На чем остановился? А, дядька выбил для меня квартиру. Стал жить в однокомнатной, все для себя сам готовил. Лишь Одно было плохо: пенсия маленькая. Чтоб иметь приварок, начал собирать бутылки; дядька с теткой мой маневр одобрили. Пролетариат любит выпить, и я не знал проблем в подработке. Но, оказывается, в тех местах, где много бутылок, не дремали бичи. Я им не по душе пришелся. Они часто гнали меня из скверов и парков. Бичи, как мужчины, так и женщины, носили с собой стаканы и были тут как тут, когда мужикам не во что было разливать горькую. Потом бичи забирали опорожненные бутылки.
Поняв нехитрый способ, стал и я таскать в сумке стакан. Но не всегда вписывался в такие компании — бичи опережали. Все-таки новичок, да притом робкий.
Бродил по разным местам, вынюхивая бутылки, и скоро допер: у бичей есть свои территории, они их рьяно охраняют. Если появлялся чужак, его выгоняли. Дело иногда доходило до драки.
Особенно запомнился хромой, с негнущейся ногой, седоватый бич. Он с рассветом обходил парк и скверы, собирая после вечерних попоек бутылки. И другие не дремали, но этот оказывался первым. Ранним утром, заметив свежепробороненный негнущейся ногой след, бичи разворачивались: в этом парке наживы не будет.
А один ханыга меня просто потряс. Он всегда торчал возле нашего магазина с рублем и выбирал молодняк. Сбрасывались, покупали пузырь вина и шли в сквер.
— Ох, и башка трещит, ох, и нажрались вчера, аж мутит… — бормотал он и прикладывался к бутылке…
Нутро ханыги «не принимало», и он гонял вино то в бутылку, то в себя.
Парень брезгливо, но с пониманием говорил:
— Ладно, пей, я другую возьму…
Постепенно ко мне привыкли и бичи, и пьющий люд, и я в совершенстве овладел новой профессией. Даже так стало: мужики, завидя меня, предлагали посуду. А самые сердобольные наливали вина, но я не пил и потому от чистого сердца отказывался.
Меня увлекла доходная работа, и я с утра до вечера прочесывал свой район. Не забывал и сердце столицы, и отходящие артерии. В знойные дни там много бывало бутылок!
Скоро наш маленький винно-водочный отдел гастронома перестал справляться с моей посудой. Я завалил их! То у них тары нет, то еще чего. Вот незадача: сдать гораздо труднее, чем найти. А до другого магазина далеко топать, и горы бутылок росли в моей квартире.
Тогда расставил чуть ли не во всю комнату противотанковые — восьмисотграммовые, перекрыл их древесностружечными плитами и заполнил второй ряд. Вновь перекрыл плитами. И так до самого потолка. В последние два ряда взгромоздил баночки из-под майонеза.
Как-то сосчитал — и вышло: в моей хате около десяти тысяч бутылок. Все, класть больше некуда. Стал чаще брать выходные.
Спать перебрался на кухню, поставив туда диван. Книжный шкаф придвинул к бутылкам. Книг мне дядька подарил много, около половины — политические, да сам покупал и, когда бывал в своем уме, читал. Особенно долго корпел над «Капиталом», а одолев, подумал: «Для кого эти тома написаны, если наш магазин не справляется с моей посудой?»
Стремительно летели дни, месяцы, годы, и однажды, пойдя сдавать бутылки, узнал: цена на них с двенадцати копеек подскочила до двадцати. Несказанно обрадовался и вслух благодарил коммунистическую партию и советское правительство за материальную поддержку таких безлошадных людей, как я.
Но меня постигло горькое разочарование: люди стали меньше бросать посуду, и, кроме того, ее чаще теперь поднимали деды и бабки, обеспечивая приварок к пенсии.
Время шло, народ привык к новой цене, и мой заработок увеличился.
Вскоре мне пенсию повысили, стала она семьдесят один рубль, и я опять от всей души благодарил руководителей государства за неустанную заботу о пенсионерах. Но тут подняли цены на спиртное — началась антиалкогольная кампания, — и заработки снова упали: водку и вино днем с огнем стало не достать. Но даже и в такие тяжкие для народа времена откапывал пустые бутылки.
Я очень любил музыку, а раз появились деньги, купил телевизор и немецкий магнитофон, отвалив за него полтыщи.
Музыку слушал, когда бывал вне себя; прозревая, читал книги. В перестройку набросился на газеты; дивился, открывая неведомое. В газетах, по телевидению и радио все трубили о Горбачеве, и я поверил в него. В знак признательности повесил на кухне его портрет и каждый день на него смотрел. На противоположной стене висела небольшая икона Спасителя — тетка, когда въезжал в квартиру, подарила. Дураком ли был, умным ли, молился на икону, как еще сызмальства научила бабушка в Васильевке. А при перестройке, все чаще и чаще прозревая, подумал: в этом помогает не только Христос, но и земной помазанник Михаил Горбачев. Клал им поклоны и повторял почти наравне имена Спасителя и Генсека.
Дни шли, некоторые стали называть Горбачева «меченым» за пятно на его голове. Говорили: он заведет страну в тупик, но я не верил злым языкам и клал поклоны первому человеку в государстве.
Я плохо обращался с магнитофоном, и скоро его сломал. Отремонтировав, повез в Малаховку, на толкучку, но никто не купил. Отнес в комиссионный. Приняли за полцены, а я купил другой, с приемником, за семьсот рублей. Случайно сломал антенну, вновь сдал за полцены. В магазине понравился новый, но он скоро стал барахлить. Из ремонта его не вернули, — принимая, мастер не выписал квитанцию.
И всю-то жизнь меня дурачат. Что говорить — дурак, и удел мой — очищать Москву от бутылок.
Самый больной вопрос у меня — женщины. Ни с одной не был. Когда въехал в квартиру, понравилась соседка, очаровательная блондинка, длинноволосая студентка Нина. Я ее полюбил. Бывая в здравии, дураком ли, любовался ею, и Нина всегда дарила улыбку. Но сколько терпеть? Решил признаться.
Часто поджидал ее утром, у дверей. Как только щелкал ее замок, выходил на площадку, здоровался, и мы вместе спускались по ступенькам. Иногда шли до остановки, и я думал: сейчас признаюсь. Но у меня не получалось. Робел, столбенел даже, когда оказывался с ней рядом.
И тогда написал длинное любовное послание и вручил его. Недели через две столкнулся с Ниной в подъезде, она улыбнулась и потрепала меня по голове.
Вскоре она вышла замуж и переехала к мужу, и я ее встречал, лишь когда она навещала родителей. У нее рос красивый, ох как на нее похожий, сын.
Нина недолго прожила с мужем и разошлась, вернувшись к родителям. Они были старенькие и вскоре умерли.
Нина такая же очаровательная. При встречах здороваюсь, а она всегда дарит улыбку.
Женщины для меня остаются загадкой. В тысячный раз задаю себе вопрос — что такое женщина? — и не найду на него ответа. Хоть бы раз побыть с одной — тогда бы, может, прояснилось. Сколько ни прикладывал усилий, никого не смог уговорить. Уж как ни пытался это сделать!
Многих бичевок приглашал домой, они выпивали, но под разными предлогами уходили. Одна сказала: «Мало бутылки», — и послала в магазин. В момент обернулся, бичевка пытается открыть кладовку. Там хранился магнитофон.
Как-то встретил у магазина молодую, но потасканную женщину, пригласил домой. Купил выпить, закусить, и мы пошли на остановку.
— Ты где живешь? — спросила она.
Я рассказал.
— Далеко. Пошли на стройку.
Она завела меня на первый этаж строящегося дома. Сели на кирпичи, и она выпила пол бутылки.
— Пол грязный, ты сними дверь… — Встав, заткнула бутылку. — Поднимемся выше, а то сюда могут зайти.
Взвалил на себя дверь, и мы поднялись на второй этаж.
— Здесь сквозняк. Пошли на третий.
А на третьем оказалось много наляпанного раствору…
Я таскал дверь по этажам, а они ей все не нравились… Чертовски устав, бросил дверь и сбежал от обманщицы.
Прозревая, надеваю приличную одежду и брожу по улицам. Хочется познакомиться с женщиной и пригласить домой. Со мной разговаривают, но отказываются разделить мое дурацкое одиночество. Понял: я похожу на ненормального, даже если в своем уме. Женщинам смешны умные речи столичного дурака, который так крепко сидит во мне. Особенно выдают глаза: покорные, на мир смотрящие с испугом.
Давно выдумал сам себе визитку. На миллиметровой бумаге написал адрес, имя и номер телефона, ниже: «Приходи. Я один в квартире». Визитки раздаю женщинам. И некоторые приходят. Ради любопытства. Поговорят, посмотрят на бутылки и торопятся назад.
Боже милостивый, Ты снова дал мне разум, и я до безумия рад! Какие времена наступили для меня, какие! Просто не нахожу слов. Спа-си-бо!
Но все по порядку.
У меня много знакомых мужчин. Когда встречаемся, здороваются за руку и спрашивают: как здоровье, как работа? — имея в виду собирание бутылок. Иногда отвечаю: сегодня взял выходной. Они одобряют: «Молодец, Жора!» — и это придает силы.
Вот и на прошлой неделе взял выходной и после обеда вышел из дома. В сквере сел на скамейку, стал смотреть по сторонам. Мне так хотелось, чтоб женщина заговорила со мной, а я бы вручил визитку. Все надеюсь: придет какая-нибудь, и ее уломаю.
Глядел на прохожих и мечтал. Мимо пробежала породистая собака, и я вспомнил недавний случай.
На одной из подмосковных станций мне нравится природа. Там сосновый лес соседствует с березовым и напоминает далекое детство, родную Васильевку. И я туда езжу.
Как-то на станции заметил рыжую бездомную суку. Покормил пирожками — увязалась за мной. Гулял по лесу, а она рядом бегала, признав меня за хозяина. А потом проводила до электрички.
Через неделю вновь поехал на природу и недалеко от станции увидел рыжую суку. Она, в окружении кобелей, тянула к лесу. Понятно: собачья свадьба. Пирожки у меня были, и решил подкрепить ее. Свистнув, закричал:
— Рыжая!
Собаки повернули в мою сторону морды, а я крикнул еще:
— Рыжая! Рыжая!
Сука, узнав мой голос, подбежала. Потрепал по голове и дал пирожок. Она нехотя съела и, вильнув хвостом, потрусила в окружении кобелей в сторону леса. Я направился следом. Тут остановились белые «Жигули», и водитель, кучерявый блондин лет двадцати пяти, поприветствовал:
— Здорово, земляк!
— Здравствуйте, — робко ответил я.
Он внимательно разглядывал меня и мою поношенную одежду. В левой руке старенькая сумка. Пока доехал до станции, нашел несколько пустых бутылок.
— Ты здешний? — спросил водитель.
— Нет.
— А откуда собак знаешь?
— Да в прошлый раз познакомился с рыжей сукой.
— А-а-а, — протянул водитель. — А из здешних кого знаешь?
— Кроме суки, никого.
— Тебя как зовут?
— Меня-то? Жора.
— Слушай, Жора, просьба к тебе. Ты знаком с рыжей сукой, поймай ее. За это получишь двадцать пять рублей.
— Хорошо, — сказал я, — поймаю.
— Тогда садись.
Я плюхнулся на заднее сиденье к молодому, модно одетому цыгану. Впереди, рядом с водителем, средних лет мужчина, похожий на узбека. Мы нагнали собачью свадьбу в лесу, петляя между деревьями, и остановились возле поваленной березы.
Вышли из машины. Цыган держал тонкую веревку с приготовленной петлей на конце. Он сунул ее мне в правый карман брюк так, что петля оказалась сверху и чуть выглядывала, прикрытая пиджаком.
— Жора, — сказал он, — действуй так: когда сука тебя подпустит, левой рукой погладь ее по голове и на секунду накрой ладонью глаза. В этот момент правой выхвати из кармана петлю и надень ей на голову. Помни: ты ловишь собаку, а вместе с ней четвертную.
На мой свист кобели в березняке повернули морды. Я закричал:
— Рыжая! Рыжая!
Сука завиляла хвостом. Направился к ней не торопясь, вытянув вперед руку. Не доходя, сел на корточки и стал ласково звать. Она подбежала, и я сделал все, как сказал цыган. Сука заскулила, стараясь вырваться, и петля затянулась. Подоспевший цыган выхватил у меня веревку и потащил суку к раздвоенной кривой березе. Перекинув веревку через ствол, потянул… Хриплый визг огласил лес, и раздался кобелиный лай, удаляющийся от нас.
Подошел узбек с монтировкой в руке и протянул четвертную.
Собака хрипела и дергалась. Узбек с плеча ударил монтировкой ее по голове, а у цыгана сверкнул в руке нож…
Я тронул в сторону машины за своей сумкой. Убийство собаки живодерами показалось мерзостным. Вдруг сзади услышал торопливые шаги и окрик:
— Жора, подожди!
Оглянулся. Ко мне спешил цыган.
— Слушай, земляк, не уходи, мой напарник подвернул ногу, — подойдя, сказал цыган. — Мы сейчас вырежем у собаки матку и продадим, как лекарство, за большие деньги. Помоги нам, и получить еще сто рублей.
Я слыхал: цыгане и вшей продают от желтухи как снадобье, а тут собачья матка. Любопытно! И я согласился.
Мы вернулись. Узбек растирал подвернутую ступню.
Цыган полоснул по веревке ножом, и мертвая собака упала на красную траву. Из крови он оттащил ее за хвост и располосовал живот. Я отвернулся и закурил.
Цыган вырезал у суки матку и завернул в носовой платок.
Мы медленно шли к машине. Узбек опирался о палку, несмело ступая на больную ногу.
Они сели в «Жигули», тихо между собой поговорили, и цыган, выйдя из машины с портфелем, бодро сказал:
— Ну, Жора, идем продавать матку.
За лесом свернули в улицу, потом в другую и остановились возле кирпичного особняка. Цыган толкнул калитку; она оказалась заперта. За забором раздался грозный собачий лай. Цыган, просунув руку в отверстие, отодвинул засов и надавил. Калитка приотворилась. Вытащив из портфеля пышный черный материал, ступил в ограду и швырнул его в сторону собаки. Лай прекратился, раздалось радостное, легкое повизгивание. Цыган вернулся, крепко взял меня за руку и, уверенно сказав: «Пошли», — завел в ограду. Затворив калитку, задвинул засов и пошел к сенкам особняка, держа меня за руку. Я бросил испуганный взгляд на пса: он, оседлав пышную черную материю и придерживая ее передними лапами, отменно работал задом, высунув наполовину ярко-красный кобелиный прибор…
Мы взошли на высокое крыльцо, и цыган, быстро отомкнув замок, увлек меня за собой.
— Стой здесь, сейчас продам или обменяю матку и пойдем, — сказал он и зашел в особняк.
Через отворенные двери сенок я смотрел на потерявшего бдительность кобеля. Он до экстаза увлекся онанизмом! Боже мой! В псе увидел брата по несчастью: я, как и этот кобель, но только из-за болезни, лишен половых наслаждений и всю жизнь занимаюсь мастурбацией.
Скоро вышел цыган с двумя разноцветными картонными коробками. Поставив их, сказал: «Момент», — и вновь скрылся в особняке. Вернулся с двумя большими серыми сумками. Бросив: «Бери», — вышел на крыльцо. Я взял тяжелые коробки.
В огороде мы перелезли через забор и пошли в сторону леса. В ложбине нас ждали белые «Жигули».
Узбек отдал мне сто рублей, и на одной из станций я вышел.
Я сидел в сквере на скамейке и вспоминал воров-интернационалистов, с моей помощью обчистивших подмосковный особняк…
По дорожке шла молодая пара, и я залюбовался женщиной. В белом платье, короткие русые волосы, лет тридцати с небольшим. Рядом молодой мужчина. Вглядевшись, узнал Андрея. Увидев меня, подошел, улыбнулся и поздоровался.
— Ну что, Жора, взял выходной?
— Взял, — я закивал головой.
Они сели на край скамейки, и Андрей поговорил со мной. Так, обо всем понемногу. А потом, наклонившись к женщине, прошептал:
— Вот, Оля, на нем и можно проверить.
— Да ты что! — возмутилась она.
— А ничего. А на ком тогда? Ведь нужен результат. А у него мы всегда узнаем.
Ольга, в задумчивости посмотрев на меня, выпалила:
— Нет-нет, что ты!
— Подумай. Отличный вариант, и Жоре наслаждение доставишь.
Они засмеялись.
— Да ну… с ним… не хочу… А вдруг не вылечилась?
— Вылечилась! Я лишних шестьсот кубов поставил. А если не вылечилась, тогда обоих буду колоть. А потом попробуете вновь. — Андрей улыбнулся и помолчал. — Ну, кто согласится на роль испытателя?.. Если с незнакомым, то не узнаешь…
Ольга вздохнула. Они закурили.
— Подумай, — Андрей выпустил дым.
Они молча курили.
— Георгий, — Андрей повернулся ко мне, — я давно к тебе в гости собираюсь, да все никак. У тебя сегодня выходной, а у нас бутылка есть.
Он поглядел на Ольгу. Она встала.
— Пошли!
У дверей квартиры, пока доставал ключ, Андрей с Ольгой удивленно разглядывали огромный навесной замок.
Долго мучился с врезными и накладными — быстро ломались, видно, кто-то помогал, и я исковеркал всю дверь. Тогда купил навесной. Он работал безотказно.
Зашли в убогое жилище. Из щелей изуродованной двери тянул ветерок.
Дом у меня хрущевской постройки, и Андрей с Ольгой ступили из прихожки в комнату, от пола до потолка заставленную пустыми бутылками.
Они поразились и спросили: сколько бутылок?
— Одиннадцать тысяч, — улыбнулся я, и мы прошли на кухню.
На диване я сплю, никогда его не разбирая. Он был не застлан, а из-под старенького одеяла выглядывала нестираная простыня…
Сели. Ольга из сумочки достала бутылку марочного. Я отметил: семисотграммовая. Андрей, сполоснув стаканы, стал разливать вино.
— Мне немного-немного, — заторопился я, — не пью. Как выпью, так болит голова…
Разговор не клеился. Андрей с Ольгой курили и поглядывали друг на друга.
Когда бутылку допили, Ольга сказала:
— Я не могу тут… А постель грязная…
Андрей что-то сказал ей, но я не разобрал. Она вышла.
— Жора, тебе понравилась Ольга?
— Очень.
— Хочешь побыть с ней?
Я смутился, но Андрей продолжал:
— Сейчас же побрейся, искупайся и будь как огурчик. Приду утром, и мы, пойдем ко мне. Там тебе Ольга даст. И еще: сегодня же купи бутылку водки и духи. Духи подаришь Ольге. Понял?
— Так точно!
Андрей ушел, а я от радости заходил взад-вперед: какое счастье, всю жизнь мечтал об этом! Сколько раз обманывали грязные, зачуханные бичевки, а тут, если не шутит Андрей, достанется такая красивая и чистая Ольга!
Искупался, сходил в парикмахерскую и не только побрился, но и подстригся. Освежили «Красной Москвой». Купил бутылку водки и приличные духи.
Дома курил сигарету за сигаретой, быстро расхаживая по комнате и кухне. Так напрягся, представив Ольгу в объятиях, что бросило в жар и на лбу выступил пот… Била дрожь желания; зашел в ванную и посмотрел в зеркало: лицо пунцовое, зрачки расширенные.
Боже, как мне хотелось Ольгу…
Вновь бил пролетки по квартире, и голова кукурузины щекотала пупок… Казалось, в таком напряженном состоянии не смогу долго находиться, вот-вот — и сойду с ума. Но с какого ума сходить, если и так не в своем. В голове раздался резкий удар колокола, а потом наступила тишина и легкая благодать разлилась по телу: Почувствовал невесомость, а тут вернулось сознание, и понял: я в своем уме. От радости выкрикнул: «Боже, спасибо!»
Сознание теперь работало ясно. Стал прокручивать сцену в сквере: Андрей… Ольга… Слова Андрея: «Вот на нем и можно проверить…» И слова Ольги: «А вдруг не вылечилась?…» Так, так, так… Значит, Ольга от кого-то заразилась… этим, как его… триппером. Андрей колол ей лекарство, и теперь они хотят узнать, вылечилась она или нет. Это что, я выступаю как подопытный кролик? Ну и пусть. Всю-то жизнь мечтал о женщине. А если заражусь? Ну и что. Есть же поговорка: какой ты мужчина, если не болел триппером? А какой я мужчина, если не был ни с одной женщиной? Пускай заражусь, зато побуду с женщиной! Андрей поставит уколы, а потом пересплю с Ольгой второй раз, ведь им надо знать, здоровая она в конце концов или нет. Да, да, я согласен заразиться! Пусть даже меня не Андрей лечит, а в больнице, — согласен! Что в этом особенного? Даже врачам интересно будет: всю-то жизнь они от триппера умных колют, а тут — дурак затесался. Прославлюсь на весь район! Ведь прославился же в Ставрополе восьмидесятилетний дед. Об этом услыхал, когда сидел на скамейке среди пенсионеров. Дед пустил на квартиру двух студенток. Ну, ясное дело, какие у студенток деньги? И он договорился с одной, что не будет с них брать деньги, если она иногда согласится с ним спать. И пошло дело. А в конце семестра попал дел в кожно-венерологический диспансер. Признали сифилис. Весь Ставрополь приветствовал такого сильного деда!
Так что плевал я на триппер! Оля, Оленька… Ну когда же наступит утро?
Разгоряченный, ходил взад-вперед по квартире, и сердце замирало…
Снова зашел в ванную и посмотрел в зеркало: побритый, подстриженный, вроде бы нормальный мужчина. И взгляд не покорно-рабский, как раньше. В расплывшихся зрачках плясали чертики и четко высвечивали страсть, а страсть побеждала рабство!
Взгляд с зеркала перевел на ванну. Вот оно, мое ложе! Всю-то жизнь занимаюсь онанизмом. Правда, когда дали квартиру, стал мастурбировать более утонченно. От уголовников слыхал, как они в зонах умудряются кончать, не прибегая к примитивному способу — дуньке кулаковой. Один зек, отсидевший лет двадцать, по пьянке рассказывал, как он удовлетворял свою потребность. Особенно потряс такой способ. В кочегарке у них стояла ванна, он наливал горячей воды, погружался, а вулкан оставлял на воле и сажал на него таракана. Таракан носился по вулкану в поисках спасения, но кругом — горячая вода, и он продолжал бешеный танец. Как-то в момент извержения таракан пробегал над кратером и вместе с магмой устремился ввысь… В другой зоне молодой зек недурно в компрессорной пристроился. Он направлял — с определенного расстояния — из шланга струю воздуха на свой вулкан… Однажды зек, радостный после оргазма, нагнулся выключить компрессор. Но тут зашел кент и, взяв конец шланга, приставил его, шутки ради, к заднему проходу. Мощная струя воздуха попала в прямую кишку, и зека срочно отвезли в городскую больницу.
Этими способами я не пользовался: тараканов боялся, а компрессора не было. Но мне понравился иной: я залезал в ванну, выкручивал с душа распылитель и направлял сильную струю теплой воды на кукурузину, глядя на портрет любимой Ниночки, представляя, что я на ней… Большую фотографию Нины выпросил у ее сына, когда он был несмышленым, и вставил в рамку под стекло, чтоб брызги воды не испортили портрет.
Я так получал наслаждение, а один пожилой зек, рассказывал, любил заниматься онанизмом, глядя на женщин. Он залазил на штабель досок и смотрел на автомобильный мост. Если шла женщина, начинал мастурбировать, представляя ее под собой. Однажды вдали заметил красную точку и принялся за любимое занятие. Когда точка выросла, изумился: по мосту медленно двигался красный трактор…
Допоздна ходил по квартире, рисуя в богатом воображении завтрашнюю встречу, а когда лег спать, передо мной так и стояла Оленька в белом. Засыпая, хотел одного: утром проснуться в здравом рассудке.
И все же проснулся не в своем уме. Позавтракав и надев новый костюм, в волнении стал ждать Андрея: придет — не придет, обманет — не обманет?
Не обманул, пришел и сразу с порога:
— Вот молодец, Жора! А ты и в правду как огурчик! Водку и духи купил?
— Конечно!
— Пошли!
Дверь в квартире Андрея открыла Оленька. Я задохнулся от радости и вручил духи…
Мы сидели на кухне, болтая, и медленно пили водку. Я сделал всего несколько глотков. Сегодня Ольга была веселая и с прищуром, плутовато на меня поглядывала.
Бутылка распита, и Андрей, вставая из-за стола и обнимая нас, сказал:
— Ну, к делу…
К спальне мы шли втроем, и Ольга ему шептала:
— Боюсь одного: вдруг не сможет кончить и замучает меня…
— Да ну-у-у… — протянул Андрей.
Мы зашли в комнату, Ольга закрылась и включила телевизор, прибавив громкость.
У застланного дивана пьяно улыбнулась и стала снимать белый наряд. Она стремительно разделась и, нагая, с хитринкой глядела на меня.
На загорелом теле выделялись белые груди, и я не знал, на что смотреть: все было прелестно. Взгляд скользил по стройным ногам, обворожительным грудям, а на лицо не поднимался — стыдно. Я впервые видел голую женщину.
Она порхнула под белую простыню, а я робко стоял, боясь шелохнуться.
— Раздевайся… — Ольга потянулась.
Засмущался еще сильнее, но шагнул к дивану и медленно снял одежду, представ перед ней в больших черных трусах.
— Ложись… — она приоткинула простыню…
Я ощутил горячее тело и лежал, как телок.
— Не стесняйся, будь смелее…
«Буду», — подумал я и поцеловал ее, больно и длинно, в губы…
Осмелев, провел рукой по ее телу, начиная от груди, и остановился на том самом месте, куда всю жизнь так стремился. Изнемогая, расцеловал прелестные груди и, приспустив трусы, лег на нее… Она сверкнула белками, закатив глаза, будто перевернула их. Крепко обняв, переплела мои ноги своими, и из приоткрытого рта раздался гортанный звук. Приподняв голову и найдя мои губы, принялась целовать. Как только ощутил, что скользит, погружаясь все дальше и дальше, почудилось: он попал в рай! Не знаю, он ли попал в рай, но я был точно в раю. И показалось: прозреваю!
Перестав целовать Ольга опять гортанно залилась… Потом раздался клекот, будто она захлебнулась, и затихла, сдавив меня в своих объятиях, и вдруг заголосила… В этот момент стало так приятно, а в голове светло… Господи, я прозрел!..
Она повернулась и, гладя меня по голове, горячо зашептала:
— Отдохни, отдохни, Георгий…
Боже! Меня впервые назвала полным именем женщина!
В неге и ласках, невесомый и прозревший, лежал и чувствовал себя самым счастливым!..
Привстав, Ольга жгуче поцеловала меня в губы, затем в грудь и двигалась все ниже и ниже, осыпая тело поцелуями. И вновь так захотелось! Вот она приблизилась к нему и долго разглядывала. Потом, сдернув с меня трусы, спросила:
— А что на нем за выступы?
Я объяснил. Она захохотала и, хохоча, стала целовать бабуши, а потом и выше их, и смех прекратился… Затем села на меня, как наездник, и я увидел ее сияющее лицо. Двигая своим телом и полуоткрыв рот, опять закатила глаза…
На кухне Ольга сказала Андрею:
— Как и умный…
Я возвращался домой, сияя. Дурная, на время прозревшая душа пела — видно, и у дураков бывает раз в жизни настоящий праздник!
Через несколько дней в дверях раздался звонок. Я спросил: «Кто?» — и услышал радостный женский голос.
— Это я!
Отдернул задвижку — и ко мне вошла нарядная Оленька.
— Здравствуй, Георгий, — улыбнулась она.
Мы прошли на кухню, и она обняла меня.
— Соскучился?
Засмущался, не ожидав такого вопроса, и, краснея, выпалил:
— До безумия!
Поцеловав меня в щеку, достала из сумочки бутылку марочного.
— Выпьем!
Налив себе полный стакан, а мне чуть плеснув, чокнулась и стала медленно тянуть, явно смакуя. Не допив, закурила и, несколько раз затянувшись, спросила:
— У тебя чистое постельное белье есть?
— А как же.
— Неси…
Вернулся со свежими простынями.
— А теперь побрейся и искупайся.
В ванне лежали немытые бутылки. Убрав их, напустил воды…
Вышел раскрасневшийся, на разобранном диване увидел Ольгу. Она лежала под простыней и курила, откинув в сторону руку с сигаретой.
— Раздевайся, — прошептала она.
И опять предстал перед ней в семейных трусах.
— И трусы сними, — все также шепотом сказала она…
Я стоял, готовый к бою.
Глянула на него — глаза округлились, заблестели, и она соскочив с дивана, принялась меня целовать. Потом, присев на корточки, стала сдавливать его и сосредоточенно рассматривать…
Мы пали на диван, и чего только Ольга со мной не вытворяла, обучая меня, как она говорила, любви.
В короткие передышки, начинал познавать женщину… Господи, сколько лет был лишен такого удовольствия и теперь своим дурацким умом понимал: это второй день настоящей жизни.
Все, что просила Оленька, исполнял, и мы, клубок тел, вздрагивали от наслаждения, а я представлял: так страстно мне отдается любимая соседка Ниночка…
Утром Ольга распорядилась:
— Наведи порядок в кухне, ванной и вымой полы. Купи бутылку водки. Завтра вечером приду.
Навел порядок, и вечером следующего дня раздался звонок…
И опять полночи борьба на диване, и я, прозревший, с благоговением смотрел на счастливое и сияющее лицо трепетной Олечки.
Все же она уставала раньше меня и говорила мне «отдохни» для того, чтоб самой отдышаться.
Уходя, дала новое задание: в жэке заказать дверь, купить замок и глазок.
Ребята в жэке меня знают. Замерив дверь, сказали:
— Замок и глазок свои вставим. За все плюс работа — шесть червонцев.
У них с похмелья бошки раскалывались, и половину денег они сразу забрали, пообещав выполнить заказ на следующей неделе.
Довольный, пошел на работу — так руки по родимой соскучились. Лазил по району, вынюхивая бутылки. Мне прямо-таки везло: быстро насобирал полную сумку.
И снова я в своем уме. Боже, спасибо!
Ребята навесили, правда, не новую, но вполне приличную дверь, врезали замок и глазок. А я перенес из кухни икону Спасителя и портрет Горбачева в царство бутылок. Показалось циничным, что сын Божий и сын человеческий смотрят на житейский содом.
Ольга приходит чуть ли не каждый день, и мы занимаемся, как она говорит, любовью. А я всегда покупаю бутылку. Поскольку вино дешевле, беру его чаще, и она ворчит. Ольга так любит водку!
Вчера она сказала:
— Ты такой мужчина, а в квартире бардак! Прекрати таскать бутылки и сдавай эти. Освободится комната, наведем порядок и поставим туда диван.
Она ушла, а я задумался. Жалко сдавать, как-никак в свое время они выросли в цене. Вдруг цены еще подскочат? И вообще, когда комната заставлена посудой, на душе легче. Это же валюта! Я как-то защищен и на будущее смотрю более оптимистично.
Но раз Оля говорит сдать, значит, придется. Не хочу перечить, ведь она так меня любит!
Боже, не знаю даже, кого благодарить за столь частое прозрение: Тебя ли, Горбачева ли с перестройкой? А может, Ольгу? И потому низко кланяюсь всем — спасибо!
Хоть и жалко сдавать бутылки — приходится, и Оля за это целует в щеку.
Давно хотел заиметь простенький гараж, чтобы складывать посуду. Квартира-то не резиновая. Несколько лет назад меня обманул лысый ханыга: обещал продать гараж, я дал задаток двадцать рублей, а он с глаз долой, и больше его не видел.
На прошлой неделе, сдав мешок бутылок, шел под раскидистыми деревьями и глядел на железные гаражи. Остановившись думал: вот бы иметь такой, тогда бы мигом комнату освободил, как того и хочет Ольга.
Из-за деревьев с авоськой в руке вынырнул немолодой рыжий мужчина.
— Что, Жора, смотришь? Бутылок здесь нет.
— Гаражи больно хорошие, мне бы такой, — ответил я.
Рыжий подумал и спросил:
— Что, купить хочешь?
— Неплохо бы…
— Ну, раз такое дело, купи мой.
— А твой который?
— Вот, чуть дальше…
Мы подошли к деревянному контейнеру, приспособленному под гараж.
— Вот, — кивнул рыжий, — только дверей нет.
— У меня старые есть.
Мы ступили в проем маленькой двери, а большие, двустворчатые, были заперты изнутри навесным замком. Пахло бензином.
— Недорого продам, — мурлыкал рыжий, тряпкой смахивая в углу паутину, — всего за сорок рублей.
Денег не хватало, и мы пошли ко мне домой.
Отдав рыжему четыре червонца, хлопнул его по руке и, взвалив на себя старую дверь, попер к гаражу. Прислонив к проему, стал смотреть: большая. В этот момент сзади раздался окрик:
— Ты что тут хозяйничаешь?!
Обернулся. Передо мной стоял бородатый мужчина.
— Как что? — удивился я. — Купил гараж, вот дверь примеряю.
Тут бородатый понес меня:
— Вали отсюда! — И матом.
— Дак я купил, купил этот гараж…
Мужчина, выслушав меня, объяснил…
В обиде на лжепродавца поплелся домой.
Снова я прозрел, Господи. Благодарю Тебя.
Вот уже девятый день Ольга не приходит ко мне — некогда. Зато звонит по телефону и спрашивает, как дела и сдаю ли бутылки. Бутылки сдаю, а деньги прячу подальше, чтоб потом поближе взять.
Вчера Ольга пришла с подругой. Ирина смотрела на меня с восхищением, чуть улыбаясь. Она была плотнее Ольги, моложе, ниже, с грубым голосом.
Я поставил бутылку водки, женщины выложили закуску и, наполнив стаканы, выпили в мою честь. Глотнул и я.
Забалдев, Ольга увлекла меня на диван, а Ирина вышла в комнату, притворив дверь. Отдав страсть девятидневной разлуки, Оля вспорхнула, и на ее место легла раздетая Ирина и принялась меня целовать…
Когда на нее лег, она подняла ноги, устремив пятки к потолку, и вдруг грубым голосом завыла и так сильно сжала в объятиях, что понял: она гораздо сильнее Ольги — и напугался, как бы в экстазе не задавила меня. Но руки ее ослабли, и вскоре мы втроем сидели за столом.
Женщины достали принесенную бутылку, и пьянка продолжалась. Они любили меня по очереди, но когда набрались окончательно, то в пьяном угаре пели и танцевали голые, а потом падали на диван и отдавались мне. Иногда путал, кто подо мной, тем более, если любила одна, другая целовала. И чего только они со мной не вытворяли, проказницы, соревнуясь в любви. От Олиного гортанного клекотания прозревал, а от Ириного грубого, пропитого воя вновь терял рассудок. Так продолжалось, пока не поборол сон.
Пробудился от холода. Ирина, похрапывая, спала с устремленными к потолку пятками, и одеяло колыхалось на ее загорелых ступнях. По очереди опустил ей ноги, она прекратила храпеть; и только начал засыпать, вновь устремила к потолку пятки и подняла одеяло…
Всю ночь опускал Иринины ноги. Видно, это была ее любимая поза.
Утром женщины, встав, закурили и, вспоминая вчерашнюю оргию, от души смеялись. Им так хотелось опохмелиться! Ирина вызвалась достать водку.
Скоро она вернулась с бутылкой, победно протянув ее Ольге. Выпивая, стали свои проблемы обсуждать, совсем на меня внимания не обращая. Я с утра в здравии пребывал и с удовольствием женские похождения слушал, ума набирался. Они нигде не работали и жили на счет мужчин, своим телом торгуя. Ольга была замужем, но муж в тюрьме сидел и часто письма слал, в любви признаваясь. У нее полно поклонников, ее по Москве разыскивали, а она у меня пропадала.
У женщин блестели глаза, и они, довольные, часто потягивались, изредка на меня поглядывая, и улыбались.
— Ты за последнее время растолстела, а все на жизнь жалуешься, — проворковала Оля.
— Да уж, растолстела… Я в норме. Вот тогда, после родов, расплылась так расплылась. Почти девяносто килограммов весила, — Ирина затянулась, выпустила дым и засмеялась.
— Ты чего? — спросила Ольга.
— А-а, случай вспомнила. Когда вышла из декретного отпуска, корова коровой, как-то со второй смены шла. А за мной парень увязался, щупленький такой. Заливает. Ступили в темноту, он приподнял меня и потащил в кусты. А там канава. Он не заметил и вместе со мной в канаву… И сломал ногу. Стонет. Вытащила его, взяла на руки и понесла к остановке.
Они загоготали.
— И со мной подобный случай был, — стала теперь Оля рассказывать. — Тоже со второй смены шла. Два парня схватили меня за руки — и в посадку… Сильно не сопротивлялась… Мне особенно второй понравился… Потом долго еще — на работу ли шла, с работы ли — все его в толпе выглядывала… Мне так хотелось, чтоб он меня каждую ночь насиловал…
Девки опять засмеялись, а я пошутковал:
— А вот второй был я!
Ольга, стрельнув на меня глазами, парировала:
— Если б это был ты, я б тебя не отпустила!
Закурив, продолжала:
— Когда была девушкой, за мной так один ухаживал! Он мне нравился. Целовались… Упрашивал, а я стеснялась… — Ольга помолчала. — Как людей портит жизнь! Тогда одному, почти любимому, стеснялась дать, а теперь двоим-троим по пьянке отдаюсь…
Через день да каждый день Олечка с Ириной бывают у меня, иногда до беспамятства напиваясь. Они так ладно делят меня между собой, и, если нахожусь в здравии, от такого бардака теряю рассудок.
На диване троим спать тесно, и я купил матрац. Стелю себе в комнате рядом с батареей отопления. Женщины спят на кухне. Ирина по ночам также устремляет ноги к потолку, и Ольга от холода просыпается. По утрам они над этим смеются.
Время идет, бутылки тают, и тают мои деньги. Оля ходит теперь одна. Со мной не так напивается.
Боже, благодарю Тебя и всех-всех-всех! Я опять в своем уме.
Как стремительно летит время! Сдал все бутылки, а тут ремонтировали наш дом, и в моей квартире побелили и покрасили. Благодать.
Диван оставил на кухне, а в комнату поставил тахту — Ольга достала. Спать теперь ложимся каждый в свою постель. С ней заснуть невозможно, как напьется — храпит.
Израсходовал почти все деньги, несколько раз из тайников доставал, но Ольга всегда требует бутылку, и не знаю, как буду жить дальше, когда не останется ни копейки. На одну пенсию не протянуть, и вновь придется собирать бутылки.
Сразу после ремонта Ольга привела давнюю подругу. Лидия ростом более двух метров. С такой высокой женщиной ни разу не разговаривал.
Потягивая водку, женщины вспоминали молодость. Опьянев, Лида стала о своих похождениях рассказывать. Ольга восторгалась.
Лида жила с мужем и имела сына. Он был большенький, и она часто уходила из дома, гуляя в свое удовольствие.
— В последний раз около недели не ночевала. Ну, пришла, муж открыл варежку, а я ему: «Боюсь возвращаться. Опять будешь орать. И чем дольше не прихожу, тем сильнее у меня страх, а раз боюсь, то все медлю и не возвращаюсь. Не ори, пожалуйста, а то испугаюсь и уйду. А когда вернусь — не знаю. Вновь будет страшно». Муж сразу сбавил обороты и ласковым стал, а потом: «Я ж тебя люблю…» Ну, постель помирила.
Ольга, смеясь, наполнила рюмки.
— Весной мы к родителям ездили, — продолжала Лидия, — ну и покутила я! Как-то провожали подругу, пропили все деньги, что взяли с собой, а когда стали садиться в экспресс, у нас с Аркадием не хватило мелочи. Поехали на рейсовом. У железнодорожного переезда авария: экспресс сбит товарняком, так исковеркало! Господи! Несколько человек насмерть. Много раненых. Вышли из автобуса — и меня рвать. А муж говорит: «Если бы мы ехали на экспрессе, я бы точно погиб, а ты бы живая осталась».
Женщины засмеялись.
Вскоре Лида ушла на кухню. Оля оседлала меня, и под гортанное клекотание я наслаждался жизнью…
После этого женщины достали свою бутылку. Но Лида пила мало, все на меня поглядывала, и скоро окосевшая Ольга ушла спать на кухню.
Лидия своим ростом подавила меня. Поднимая руки, несколько раз задевала люстру, и, где бы ни стояла, казалось: она рядом.
И вот мы одни. Глотнув водки, протянула через стол руку и положила на мое плечо. Я замер: такая высокая женщина — будет что-то необычное. Потрепав мои волосы, выключила люстру и зажгла ночник…
Мы лежали на тахте, и я смотрел в потолок, побаиваясь такой необычной по высоте женщины. Будь сейчас со мной Оля, я бы давно был готов к бою, но около меня лежала Лидия, и моя кукурузина покоилась в правом паху, поникшая и испуганная.
Лида повернулась и провела рукой, нежно и медленно, по моей голове, шее и остановила длинные пальчики на соске. Погладив, принялась крутить его, как горошину, и, обняв меня, поцеловала в мочку; я ощутил: ее язычок проник в ухо, раздалось шебуршание, будто рядом мяли грубую бумагу. И тут вспомнил: вот уже несколько дней не мыл в ушах, и мне стало стыдно…
Лидия продолжала меня ласкать, и я почувствовал: скоро к бою буду готов. Еще немного, и я лег на нее, а она так широко раскинула и подняла ноги, что левая уперлась в стену, а правая, как мне показалось взметнулась чуть ли не до середины комнаты. Ноги она поддерживала руками, просунув под согнутые колени.
Размеренно и искусно, без единого гортанного звука, отдавалась Лидия. Движения были отработаны, и, в какие бы позы ни становилась, мне чудилось: на тахте я не с женщиной, а с большой автоматической куклой…
С книжного шкафа полетел «Капитал». Днем его просматривал, надеясь найти высказывание основоположника марксизма об экономической потенции сексуально развращенной женщины в коммунистической формации, чтоб до конца понять мое зыбкое положение в замордованном обществе без горы бутылок, но с темпераментной женщиной на новой тахте. До сих пор не пойму, как Лидия ногами достала до шкафа, ведь до него — более метра! Она подняла «Капитал» и положила оба тома перед тахтой. Я встал на книги, она на широко раздвинутые колени и уперлась головой в стену.
Любовь продолжалась…
Меня так измучила Лида — ну все, больше не могу, но она была ненасытная и вдохновенно кукурузину поднимала. Наверное, и у мертвого смогла бы поднять.
Читая газеты, вижу: сколько при перестройке рождается новых партий! Но никто не надоумился сколотить партию дураков или душевнобольных. Лидера, видно, нет. А что, если мне взяться? Схожу на пятачок к «Московским новостям» и поагитирую. Уверен, сподвижники найдутся. Для затравки напишу устав и программу, в почетные члены возьму выдающихся людей, кто страдал душевной болезнью. Так, кого из русских взять? Прежде Чаадаева, Батюшкова, Гаршина… А из иностранцев? Можно Ницше, Ван Гога, Эдгара По… Хватит. Почетным председателем изберем своего… Лучше Чаадаева.
В стране, такой бардак, и кто знает, может, к нам валом повалят люди, и мы подсобим атрофированной экономике выйти из затянувшейся мастурбации… Надо попробовать. А то кругом только и слышно: «Ты, дурак!», «Ох и ненормальный», «С ума сошел!»… Как будто сумасшедшие или душевнобольные не люди. Дай дураку деньги — будет богатым, дай должность — будет править, дай женщину — будет нежно любить…
Я прозрел, Господи, и снова мне жизнь дарит радость. Спасибо!
В выходной Ольга пришла с бутылкой и, выпив, сказала:
— Все, Жорка, мы расстаемся. Через пять дней освобождается муж, и я к нему уезжаю. Но ты не унывай, Лидия познакомит тебя с одинокой женщиной.
Она ушла, крепко полюбив меня в последний раз, и я загрустил.
Лидия ходила ко мне в основном днем, на ночь редко оставалась и наконец повела вечером к подруге. Оксана — молодая, разведенная, ничем не привлекательная с виду женщина — жила неподалеку. Мы сели за стол, женщины подняли тост за знакомство.
Немного посидев, Лида ушла, и мы остались в полуосвещенной комнате вдвоем с хозяйкой. Пить она больше не стала, а разобрала диван, и мы перешли к более тесному знакомству. Оно продолжалось до поздней ночи. И что интересно: новая женщина дарит новый способ любви.
Господи Боже мой, вот уж никогда не думал, что и на мужском начале от непрестанной работы могут появиться мозоли.
Посмотрев как-то, наклонив голову, на свою кукурузину, ужаснулся: под нежным ободком, в углублении, рассыпано несколько мелких чужеродных дробин. Сосредоточенно их рассматривал, удивленно-испуганно хлопая глазами.
Полжизни дрочил кукурузину, струей теплой, ласковой воды, и ничего на ней не появилось, а как повысил квалификацию, перейдя на женщин, так и высыпали мозолята.
Упорно тренируя в женской долине не привыкшую, видно, к новой работе кукурузину, вскоре заметил еще две маленькие мозольки.
В детстве слыхал: кто усиленно занимается дунькой кулаковой, у того на ладонях появляются мозоли. А у меня от женщин — на кукурузине! Вероятно, это высшее достижение современного мужчины, тем более в столице никогда не набивал мозолей на руках, а теперь, как награда за совершенную работу, они будут балдеть на кукурузине, перевернутой навечно вниз головой.
Вспомнил райцентр. Подрастая, помогал родственникам по хозяйству и набил от черенка первые мозоли. Дядька тогда, глянул на них, сказал:
— Гордись, Жорка, мужиком становишься.
И я гордился, показывая их сверстникам. А как быть теперь? Внутренне восторгаться могу, но не показывать же кукурузину, как в детстве ладони?
Шел как-то по скверу и на скамейке увидел Андрея. Благодаря ему познакомился с незабвенной Оленькой, моей первой женщиной. Андрей сидел с двумя бородатыми мужчинами и, глядя на седоватого — его звали Вольдемаром, — говорил:
— Шахматы, вообще-то, не совсем искусство — нельзя перехаживать…
Вольдемар, чуть подняв голову, с жаром возразил:
— А музыканты, поэты, кто импровизирует или пишет экспромтом?..
Слушая их, подумал: «А шахматы — спорт? Если шахматы — спорт, то онанизм — тяжелая атлетика».
Андрей, увидев меня, улыбнулся и, ухмыльнувшись в рыжие усы, весело сказал:
— А, Жора, привет! Садись, как дела?
— Отлично! — радостно ответил я.
— А как с женщинами?
Улыбаясь, выпалил:
— Превосходно! — И восторженно добавил: — У меня, как у настоящего мужчины, от неустанной работы появились мозоли…
Воцарилось молчание. Андрей нарушил:
— Мозоли, говоришь? Расскажи, где они находятся?
Поведал до тонкостей. Худощавый, с русой бородой мужчина воскликнул:
— Так это же сифилис!
— Точно, он! — поддержал второй.
— Все, Жорка, собирай вещи и дуй в кожно-венерологический диспансер. Тебя положат в больницу, — поставил точку Андрей.
Мужики отодвинулись от меня, а потом, встав, попрощались и на рысях разбежались в разные стороны.
В моей башке на разные голоса закричали мужчины и женщины: «Сифилис! Сифилис! Сифилис!»
Бросило в жар, и я, скрючившись, в страшном раздумье тупо смотрел в землю. Кто же меня заразил: Ольга? Ирина? Лидия? Оксана?
Домой шел медленно, иногда поднимая взгляд. Казалось, люди сейчас на меня как-то особенно смотрят, будто знают, что я подцепил отвратительную заразу.
А может, это не сифилис, а какая-то другая, мало кому известная болезнь? Но ведь Андрей поставил точку, сказав: «сифилис», а он большой специалист по венерическим заболеваниям.
Несколько дней не решался идти в диспансер, лелея надежду: а вдруг не сифилис?
На рынке купил меду, — слыхал, от многих болезней помогает, — и мазал кукурузину, иногда надолго погружая в банку, и мед вылазил через верх.
Самолечение не помогало, пошел в диспансер.
В регистратуре заполнили карточку, спросив, что у меня, и направили к дерматологу.
К врачу — небольшая очередь.
И вот переступаю порог кабинета. За двумя столами, стоящими впритык, две женщины в белых халатах. Посмотрев на них, остановил взгляд на молодой, лет около тридцати, за правым столом. У нее блестящие, серые, манящие глаза и высокий, притягательный бюст. С Оксаной не был неделю и почувствовал, как кукурузина, заскользив по правой ноге, взметнулась вдоль живота.
Перевел взгляд на женщину за левым столом. Ей лет тридцать пять. Окинув меня живыми, светлыми глазами, сказала:
— Давайте карточку. Что у вас?
«Значит, это врач, та — сестра», — отметил про себя.
— Подойдите ближе. Показывайте.
Шагнул к столу и стал расстегивать… Господи, ну как мне сейчас… ведь он, Боже, он… Даванул косяка на сестру — она натренированно опустила взгляд. Нижняя фрамуга окна открыта, — со смущением поглядел на пеструю столичную толпу. Медленно, нехотя достал кукурузину и опустил вдоль стола, у корня придерживая, а то она неистово стремилась к животу, и, оттянув крайнюю плоть, бесстыдно обнажил набирающих мощь стаю мозолят. Голова кукурузины почти касалась отрывного календаря. Светлые, живые глаза врача округлились, из груди вырвался вздох, похожий на гортанный вскрик — резкий, до боли знакомый, но короткий, — и лицо ее сделалось пунцовым. Симпатяга сестра подняла взгляд и, не краснея, стала разглядывать.
У окна раздалось жужжание, и на голову моей кукурузины спикировала дармоедка-оса, привлеченная запахом меда, — забыл помыть, собираясь в диспансер. Оса лакомилась медом, медработники с трепетом и любопытством хлопали глазами, а я боялся шевельнуться: вдруг оса осерчает и ужалит! В напряжении потерял бдительность и опустил крайнюю плоть. Она медленно поползла, а оса в этот момент, перевалив тонкую талию через красивый ободок, стала собирать мед с мозолят. Господи Боже мой! Мгновение, другое — и плоть накрыла обнаглевшую осу, она оказалась в силках головы моей кукурузины! Изнутри, атакуя что есть мочи, оса старалась вырваться из ловушки, но не могла и, рассвирепев, больно ужалила меня в самое сердце! Поперхнулся болью и потому не закричал, а, отступив от стола, отвернулся и раскрыл обмякшую ловушку. Контуженная оса, взлетев, медленно потянула к окну между смеющихся женщин и вылетела в открытую фрамугу.
Смущенный, испуганный, стоял посреди кабинета с расстегнутыми штанами, а атакованная жестокой осой кукурузина, свернувшись, чуть не рыдала от боли, прячась между моих ног.
Врач сквозь смех все же выдавила:
— Не уходите, продолжим осмотр…
Заметив шевелящееся жало, вытащила пинцетом и прошептала:
— Поднимите рубашку.
Осмотрела незагорелый живот.
— Сейчас сдайте кровь в кабинете напротив и приходите послезавтра в это же время.
Зачембаривая рубашку, усмехнулся:
— Почти как в анекдоте…
Женщины посмотрели вопросительно.
— Ну, укусила оса или пчела одного туда же, его жена с ним к врачу, говорит: «Боль уберите, опухоль оставьте!»
Медработники засмеялись…
К вечеру кукурузину так разнесло, что, когда хотел погрузить в мед — может, полегчает, — не пролезла в банку. — Тогда стал лить на нее холодную воду, помня закон физики: при охлаждении тела сжимаются.
Через день вновь переступил порог кабинета дерматолога. Врач и сестра заулыбались. Фрамуга на окне — закрыта.
— Так, — сказала врач, — покажите еще раз… — И, осмотрев, продолжала: — Я выписываю вам оксолиновую мазь. Сначала смазывайте вазелином, потом мазью, и все пройдет.
— Что у меня за болезнь, не заразная?
— Нет, — она заулыбалась. — Это остроконечные кандиломмы. Их можно подхватить даже от ветра…
Радостный вышел на улицу — ура, не сифилис! — и потопал в аптеку.
Усердно мазал оксолиновой мазью два раза в день, как и сказал врач, но мозолята не исчезали. Вскоре заметил на нежной кожице вокруг мозолят малюсенькие-малюсенькие отверстия, будто кто бабахнул по нему из ружья бекасиной дробью, и даже мельче.
И опять — в диспансер.
На этот раз и врач, и сестра — серьезные. Фрамуга на окне — открыта. Выслушав, врач сказала:
— Георгий Данилович, это от мази. Я сейчас выпишу другую, слабее. Мы ее детям выписываем. Мажьте также два раза в день, и все пройдет.
Врач улыбнулась, а медсестра посмотрела сочувственно.
И вновь мазь мало помогает.
Много гуляю, а если звонит телефон, трубку не снимаю. Потом объясню Оксане, что уезжал к знакомым на дачу.
Вчера пошел на Красную площадь — и потянуло в музей Ленина. Столько лет живу в столице, а в музее основателя советского государства не был.
В детстве — октябренком, пионером — любил Ильича, нравился его профиль, а что теперь о нем из книг и газет узнал! Господи, и как только земля его гроб держит?
Ходил по музею, рассматривая экспонаты, и диву давался: был скромным, а сколько в нашей стране музеев Ленина, да и за границей есть, и везде висит его одежда, выставлена утварь!.. Утварь… У твари — утварь… Где столько ленинской одежды набрали? Или еще при его жизни собирали барахло для будущих музеев? Ну и скромник же самый человечный человек!
Бродил по музею и пытался влезть в шкуру Ильича, почувствовать изнутри то величие Ленина, которое помогло ему поднять Россию на дыбы, а точнее, на дыбу, но не мог, в шкуру Ленина Жорке-нешкурнику влезть невозможно. И слава Богу!
Слыхал: Ленин мстил России за повешенного брата. Согласен. Но в Шушенском Ильич в паводок ездил на лодке, подбирал с островков и льдин зайцев и мозжил о приклад их головы, по весне питаясь зайчатиной. Потрясающе! В лису на охоте дедушка Мазай — Ленин стрелять не стал: «Уж больно она красива», — а зайчишек-трусишек — бил!
Последнее время часто смотрю на свой фаллос, а сейчас вглядываюсь в портреты Ленина — и нахожу потрясающее сходство: оба лысые, непокорные, самолюбивые…
На выходе остановился, спросил у вратаря-дежурной:
— Скажите, хранится ли в запасниках музея браунинг, из которого Каплан стреляла в Ильича?
— А зачем? — парировала вратарь.
— Как зачем? Заштопанный от пули ленинский пиджак висит, надо и пулю, и браунинг выставить.
Дежурная промолчала.
— Может, браунинг находится в музее Каплан?
— Что вы несете! Какой еще музей Каплан?!
Расстроенный, вышел на улицу: так хотелось украсть из музея знаменитый браунинг и расстрелять на моем Ленине обнаглевших мозолят. Уж если после его выстрела гениальный Ильич около недели не подымался, то замухрышки мозоли, думал я, с ходу отвалятся.
О Господи, какое наслаждение дарят последние дни! А вчера вечером — опять звонок. Открываю — на пороге врач-дерматолог.
— Как ваше здоровье, Георгий Данилович?
— Почти вылечился. Людмила, ваша помощница, трижды меня посещала по вашему поручению, и мозоли почти все отвалились.
— Стерва, — не удержавшись, тихо сказала врач про свою коллегу и еще тише протянула — Оп-п-пе-ре-ди-ла-а…
Мы сели на тахту, и врач, преданно посмотрев на меня, полузакрыла глаза, чуть обнажив белые зубы…
С Оксаной встречаюсь часто. Она нигде не работает, дочку воспитывает бабушка.
Но с кем бы я ни встречался, в какие бы позы ни становились женщины, представляю: наслаждаюсь с моей любимой соседкой Ниночкой.
Как-то пришел к Оксане после обеда; только мы легли, раздался телефонный звонок. Положила трубку.
— Срочное дело. Сейчас приходит подруга. Иди домой, завтра позвоню.
Быстро натянул рубашку, брюки. Вдруг вспоминаю: трусы-то не надел. Сую в карман.
Домой шел медленно. Около девятиэтажки окликнул мужчина, сидящий в «Жигулях».
— Здравствуй, Жора. Как дела? — Он выглядывал из открытого окна машины.
— Хорошо. Не обижаюсь.
— Что-то не видно тебя. Чем занимаешься? Как заработки?
— А-а… Последнее время отдыхаю. Бутылки все сдал, и заработки упали.
— Упали, говоришь… У меня тут есть небольшая работенка, быстро выполнишь — быстро деньги получишь. Смотри — продолжал мужчина, указывая рукой на противоположную девятиэтажку, — я живу в этом доме. Надо подняться по пожарной лестнице на третий этаж, попасть на мой балкон, посмотреть в окно и узнать, чем занимается моя жена. Мы тут с ней на одно дело поспорили.
Мужчина достал из кармана пиджака черный кожаный бумажник и протянул двадцатипятирублевую купюру.
— Держи, а вернешься, получишь еще пятьдесят.
Я взял деньги, мы пошли к девятиэтажке, и мужчина показал пожарную лестницу и объяснил, как попасть на балкон.
— Буду ждать в машине, — сказал он, а я стал взбираться по пожарной лестнице…
И вот я на балконе. Подойдя к двери, уткнулся носом в стекло и обомлел: посреди комнаты, обняв друг друга, целовались голые мужчина и женщина. Мужчина стоял лицом к балкону и заметил меня. Шагнув к двери, отворил и спокойно сказал:
— Заходи.
Комнату огласил женский визг. Я испугался — не визга, мужчину: он был атлетического сложения, с волосатой грудью, с коротко остриженной черной бородой. Скрестив на груди руки и не повышая голоса, пригласил:
— Прошу.
Мне ничего не оставалось, и переступил порог.
— Закрой дверь, — сказал он.
Я развернулся и закрыл.
— Слушаю, — бородач смотрел с прищуром.
Я испуганно моргал.
— Хорошо, — продолжал он, — хорошо. — И, взяв меня за руку, завел в ванную.
Бельевым шнуром крепко скрутил за спиной мои руки; взяв из тазика приготовленные для стирки мужские носки, привел обратно в комнату. Бросив носки около кресла, стоящего боком к софе, приказал:
— Садись!
Я сел, а он быстро привязал меня к креслу и затолкал в рот носки.
Я замычал.
— Не брыкайся!
Он прилег на софу и погладил по голове женщину.
— Ну зачем ты ему в рот носки запихал, ему же неприятно, — сказала она ласковым голосом.
— А нам что, приятно? Все испортил… Пусть так сидит, — прогудел атлет и стал ее целовать.
— Не надо, не надо, зачем, я не хочу при нем…
— Успокойся, милая. Он его послал посмотреть, что здесь делается, вот и пусть смотрит. — И мужчина, нырнув к ней под одеяло, принялся ее ласкать…
К любовникам я сидел боком и изредка давил косяка в их сторону… Бородач откинул одеяло и бесстыдно поместился на женщине… Она скоро заголосила, почти, так же, как Ольга, и он прикрыл ей рот поцелуем…
Вдруг раздался стон, и я вновь покосился на влюбленных: загорелое тело атлета переплелось со смуглым телом стонущей женщины, и мне так захотелось…
Она стонала недолго и вновь заголосила, и мой вулкан не выдержал, начал подыматься…
Я смотрел на свою ширинку — она топорщилась; видно, пока скакал по пожарной лестнице, где-то зацепился и оторвал пуговицу.
Моя кукурузина, набрякнув и не встречая на пути преград — трусы-то в кармане, — вылетела из ширинки и взметнулась вверх, как Эйфелева башня!
Женщина замолчала, и послышалось тяжелое дыхание мужчины…
Они одевались, а я сидел, уперев подбородок в грудь, и смотрел на свою башню, прикрытую от них полой пиджака и боковой стенкой кресла…
Из прихожей послышался тихий бас бородача:
— Милая, пока. Звони. Этого развяжи, и пусть убирается.
Она что-то возразила, но я не расслышал.
— Ну и пусть рассказывает, — пробасил атлет.
Щелкнул замок. Легкие шаги в мою сторону. Я поднял голову. Взгляд смуглянки — очаровательной, темноволосой, с легким румянцем — скользнул по мне и замер на вулкане. Лицо вспыхнуло, глаза и черные зрачки расширились, в них заплясали чертики. Необычных размеров иссиня-красная голова кукурузины в обрамлении бобуш загипнотизировала женщину, и она, шагнув ко мне, стала медленно садиться на корточки. Рука с вытянутыми и наманикюренными пальчиками поплыла к башне и накрыла ее, как зонтиком, и сжалась в кулак. Забыв обо всем и блестя жгуче-черными глазами, приблизила к вулкану румяное светящееся лицо и коснулась головки сначала одной, потом другой щекой. Встав на колени, взяла ее в ротик и начала медленно двигать головой вниз-вверх. Щеки стали впалыми. Кукурузина почти вся утопала, и я подумал: как она умудряется так глубоко заглатывать, неужели у нее «волчья пасть»?
Уперев руки в боковины кресла, все быстрее двигала головой, и слюна текла по моей башне.
Постепенно комнату наполнило легкое гортанное завывание, и она, обхватив меня за талию, продолжала голосить…
Вулкан начал бурное извержение, голос женщины поник, она завертела задом и медленно, очень медленно прекратила двигать головой и поднялась.
Я смотрел на ее лицо. Глаза большие, губы припухшие, особенно нижняя. Под ней проходила красная полоска-складка, в устьях губ перечеркнутая короткими полосками, — свидетельство бесподобной работы.
Отступив, гордо вскинула голову, потянулась. Посмотрев на победно устремленную ввысь кукурузину, стремительно разделась и села на нее, положив на боковины кресла прелестные ноги, горячими руками обхватив мою шею. Она вертелась на мне, сомкнув веки и приоткрыв рот…
Комнату вновь огласило гортанное клекотание, и она стала медленно приближать свои губы к моим губам, но уткнулась в кляп и распахнула глаза. Ухватив зубами носки, выдернула их и принялась целовать. Я не мог держать губы сомкнутыми после кляпа, и она целовала их по очереди. И снова закрутила задом, с силой прижалась ко мне — и затихла. Потом, найдя узел шнура на левом плече, развязала его зубами и освободила меня.
Когда спасительница слезла с башни, — а башня неистово стремилась ввысь, — поднялся с кресла и я. Обняв меня, ласково сказала:
— Ты извини, я ни при чем… — Она помолчала и быстро заговорила: — А теперь уходи. Твой номер телефона и адрес?
Я назвал.
— Жди моего звонка. Завтра приду.
И смуглянка затворила за мной дверь, в которую я не входил.
Мужчина, увидев меня, с сигаретой в зубах вылез из машины.
— Что так долго?
Я молчал.
— Видел жену?
Он достал из бумажника полсотни. Я сунул ее в карман.
— Ну и… как… моя жена..
Подняв правую руку с устремленным ввысь, как кукурузина, большим пальцем и сказав: «Твоя жена — во!» — я медленно тронул домой.
Вечером позвонила спасительница и поинтересовалась самочувствием и настроением.
— Еще хочу! — закричал в трубку.
— Завтра днем дома?
— Дома.
— Жди после двенадцати.
На другой день она пришла.
— Как тебя зовут? — улыбнулась она.
— Георгий.
— А где работаешь?
Рассказал о своей болезни, не упомянув, что часто прозреваю.
— Это ничего, — заключила она. — Может, даже лучше. Да, я не сказала, как зовут меня. Зови Вика.
И мы с Викой упали на тахту…
Господи, я прозрел — и принимаю прозрение как должное.
Вика предложила встречаться у подруги; как-то вечером и пошли к ней. Татьяна жила в трехкомнатной, богато обставленной квартире, и мы полночи вздрагивали на ее широкой кровати втроем.
В короткие передышки женщины обтирали меня полотенцем, поили минералкой и кофе, и кукурузина, вспотевшая и утомленная, набираясь сил на ноге или животе, оживая, манила проказниц к себе.
Иногда они одновременно кидались к ней, чуть не стукаясь лбами, и жалели, что сказочные чудовища бывают многоголовы, а мужское достоинство с двумя головами даже в сказках не упоминается.
Опустошенный, но не сдавшийся, я, почти блаженный, лежал меж двух молодых, сильных женщин, гладя их прелести, иногда мурлыча слова любви.
Вика пробежала тонкими пальчиками по волосатой груди, и рука ее зависла над моим пупком, где в ложбинке покоилась в ожидании чуда голова уставшего зверя. Пощекотав ее ноготками, нежно взялась за мошонку; чуть погодя воскликнула:
— А где второе яичко?!
Рука Татьяны спешно заскользила на помощь, и я услышал удивленный возглас:
— А правда, где?
Подумал: девки шутят, но тоже опустил руку и напугался — левого яичка не было! Куда закатилось?
От Ольги слыхал: у мужчин правое яичко меньше, чем левое, но у меня не как у людей, — и Ольга дивилась этому, — наоборот.
И вот сейчас мое маленькое исчезло.
…Три, четыре, пять, и вот уже шесть рук ищут закатившееся яичко…
Гогот проказниц разбудил очумевшего от потери зверя, и женщины, забыв, что искали, с двух сторон приблизили к нему восторженные лица…
На этот раз воевал с Викой стоя, а Татьяна, присев на корточки сзади, просунула руку между моих мохнатых ног и, чуть взявшись за мошонку, негромко, но радостно сказала:
— Нашла потерю!
Мы с Викой для достоверности тоже коснулись его.
Так повторялось часто: то яичко пропадало, то появлялось вновь и, плавая, пугало загнанного зверя, и он рычал и плевался…
Молодой двурогий месяц серебрил широкую постель, и женщины возбуждались, дыша воздухом, насыщенным терпким запахом спермы.
За полночь, утомленный, сказал:
— Мой Ленин устал, пусть отдохнет.
— Какой Ленин? — спросила Вика.
Объяснил, что голова моей кукурузины напоминает Ленина… Девкам это понравилось, и они наперебой стали говорить: «Ленин, готовься к штурму!», «Ленин, хватит в шалаше отсиживаться!», «Ох, и ренегат ты, ленин». А Вика назвала меня Жоркой-ленинцем!
С этой ночи квартира Татьяны превратилась в штаб женщин. Оказывается, у Вики много подруг, и они без стыда дурачатся со мной на кровати.
Они одели меня с иголочки, и я все увереннее и увереннее себя чувствую.
Кажется, начал постигать женщин.
В Библии пишется: люди произошли от Адама и Евы. Выходит, Каин и Сиф женились на сестрах, а от них и пошло человечество. Тогда почему христианство идет против Бога, не разрешая вступать в брак родственникам, если Творец истоки человечества пустил от кровосмешения? Еще в Библии говорится: Каин убил Авеля. Значит, определенная часть людей произошла от убийцы!
Как раньше долго жили люди: Адам — девятьсот тридцать лет, Сиф — девятьсот двенадцать, Енос — девятьсот пять… Может, потому люди и были долгожители, что занимались кровосмешением?
Соседский кот по кличке Козел всех кошек в нашем доме перепробовал, а потом дочерей и внучек… Его потомство не вырождается, наоборот, все резвые, игручие и красивые. Козла, правда, ненавидит хозяин: у него ноги сильно потеют, и кот часто оправляется в его обувь. За это он Козлу по утрам выкручивает яички.
У других соседей живет черный пудель Джой, к нему на случку приводят и дочерей, и внучат, и его потомство вон какое ядреное. Джой на Новый год, когда в квартире нарядят елку, оправляется под нее, представляя: он в парке.
В доме напротив более десяти лет мать живет с сыном, как с мужем. Правда, у них нет детей. Может, боятся, что народившиеся станут долгожителями подобно Адаму, Сифу или Еносу, и они их, не появившихся, жалеют: при такой сволочной жизни и шестьдесят-то просуществовать тягостно.
Я прозрел, Господи.
Последнее время не тянет к бумаге, да и некогда. Моя жизнь — женщины. Теперь смотрю на них без боязни, даже с некоторым превосходством.
Подруга Вики, Лилия, когда девки болтали о моих умственных и половых возможностях, воскликнула:
— Хватит вам! Дурак да дурак… Если ленин стоит, значит, умный!
В другой раз Лилия, вспыхнув, закричала:
— Опять! Какой он дурак, он не дурак, он — блаженный!
Накатила слеза. Вспомнил бабу Шуру и тетю Дашу. Когда жил в райцентре, они часто называли меня блаженным.
Пропадая у Татьяны с Викой и ее подругами, не забываю и Оксану. Она от меня — без ума!
Позавчера ехал в автобусе. На задней площадке рядом со мной стояла привлекательная девушка. От нее исходил присущий только женщинам запах. Продвинулся по салону, но шнобель мой снова уловил подобный «аромат». Его обладательница — напомаженная блондинка… Из пяти чувств у меня сильнее других развито обоняние. Женщину с месячными за версту чую. Когда пахал на овощной базе, у нас было много представительниц прекрасного пола. Работа тяжелая, и женщины регулярно волынили. «У меня начались..» — говорили они бригадиру. Таких Артур переводил на легкий труд. Наглые его обманывали и подходили в месяц раза по два… Артур негодовал: «У этой месячные, у той — квартальные, скоро у всех годовые начнутся!» Бабы гоготали, подсылая к нему пожилых, у кого давно климакс… На удивление, одна из таких родила двойню, и обалдевшие насмешницы назвали малышей: Клим и Макс.
Мой чудо-нос пользовался на базе авторитетом. Я всегда определял, в каком углу начинало гнить…
Однажды бригадир подозвал меня. Он стоял с женщиной.
«Жора, — ухмылялся Артур, — она вот подходит за месяц третий раз, и все у нее месячные. Сможешь определить, врет или нет?»
Опустив нос и втянув воздух, я категорически произнес: «Врет!»
С той поры бригадир в подобных конфликтах призывал меня, и я ставил точку.
Перед моим увольнением Артур вписал всех женщин в записную книжку, и стал месячные в ней отмечать.
А в древние времена, читал в Библии, женщины при месячных очищениях даже из дому не выходили. Верховному Совету надо открыть дебаты о месячных: пусть любимые, ласточки, как в библейские времена, в нелетные дни сидят дома…
Скоро автобус битком набился, и вокруг меня стояли опрятно одетые люди. А я думал: «Все вы упакованы, выглядите чистыми, но многие из вас развратники!..»
Дама с пышной прической так ко мне прижалась, что моя кукурузина не выдержала — поднялась. Справа от меня стояла девушка лет двадцати в желтой футболке, а когда автобус тряхнуло, она хотела схватиться за спину сиденья, но промазала и схватилась за мою кукурузину. Так она некоторое время держалась, бесстыдно, нагло и с трепетом глядя в мои глаза.
Через несколько остановок взяла меня за руку и увлекла на выход.
— Уф, — выдохнула она, ступив на землю, — жарко.
— Жарко, — поддержал я.
— Пойдемте ко мне, у меня в холодильнике пиво есть.
Пошел с девушкой в ее квартиру и, когда оказался в ванной, остолбенел: на полу лежали бордовые, огромного размера, с оторванными ремешками следы-шлепки. Видно, у молодой и симпатичной брюнетки любовник — снежный человек с гор Памира, поймать которого ученые не в силах, но которого умудрилась выудить из ущелья очаровательная мисс Сюрприз.
Опупевший, стоял перед шлепками, не решаясь на них ступить, и конец моей кукурузины, павший духом, угрюмо свернулся в испуге и прижался к мошонке…
Переборов охладивший меня испуг, шагнул на шлепки, разделся и встал в ванну, пустив из крана журчащий поток теплой воды…
«Снежный человек, снежный человек, — мысленно заговорил с хозяином шлепок, — хоть и небывалой ты для мужчин высоты, но потягаюсь с тобой на выносливость: васильевскомосковские — не подведут! Да и не все у тебя, вероятно, в порядке, если притягательная мисс Сюрприз обалдела от моей кукурузины… Наверное, прячась от людей — и от женщин, о Господи! — в студеных отрогах Памира, ты простудил лохматое диво, и оно кашляет и сутулится, вползая в темницу пригласившей меня резвой газели…»
Мисс Сюрприз так искусно двигала своим телом, что мой вулкан часто попадал не в ту квартиру, и я иногда спрашивал мисс, где ОН? Сюрприз, целуя меня, любовно обманывала, целеустремленно ведя ЕГО по темным закоулкам продолжения женской души.
Впервые в туза ОН попал случайно — Оленькиной полупьяной подруге Ирине, и она грубовато, с неземным удовольствием запела: «Не-е в ту-у-ю-ю, не-е в ту-у-ю-ю, а ря-я-до-о-ом, во-о дру-у-гу-у-ю-ю». А мне было так блаженно-блаженно, и не вдыхая выпалил: «Нет, уж квартиру менять не буду!»
До третьих петухов пил с черноглазой пиво на старинной кровати, так и не осмелившись заикнуться о снежном человеке, а когда уходил, она подала мне клочок бумаги с номером ее телефона.
Жизнь моя — разврат. А как объяснить слово «разврат»? А-а-а, вот, наверное, как: разврат — это раз в рот, раз в зад. Точно! Боже, не хочу разврата, хочу любить и жить только с одной соседкой Ниночкой!
Меняются времена года, меняется у людей одежда, но не меняются женщины и не ослабевает потенция у меня.
Ох эти подруги Вики! За свою жизнь они тяжелее ложки и толще хера ничего в руках не держали и гордились этим, говоря: «Мы созданы для любви».
Как-то, возвращаясь домой от Татьяны, обратил внимание на мужчину в черном костюме: он шел за мной, держась невдалеке, и проводил до самого подъезда. Слежка? А может, нам с ним было просто по пути?
Неужели полностью исцелился от своей болезни, Господи, неужели?
Но — по порядку.
Месяца два назад раздался звонок. Я отворил двери. На площадке стоял высокий, здоровенный мужчина в сером костюме, с черным дипломатом.
— Можно? — спросил он, внимательно меня рассматривая.
— Заходите, — ответил я.
— Тебя Жора зовут?
— Жора.
— У тебя, Жора, есть брат?
Подумав, ответил:
— Был, но я его много-много лет не видел. Не знаю, живой ли.
— А как твоего брата зовут?
— Паша.
Мужчина улыбался.
— Жора, не узнаешь? Ведь твой брат — я!
— Подожди-подожди. — Я стал внимательно мужчину разглядывать.
Точно, он походил на отца. Такие же широкие брови, нос… И я вскричал…
— Паша!
Мы обнялись и заплакали. Брат достал из дипломата бутылку водки, колбасу и полбулки хлеба, а я засуетился возле маленького холодильника.
— Да ладно тебе, нам и этого хватит.
Мы сели на кухне и выпили по рюмке. Сегодня решил пить, Бог с ним, что потом будет болеть голова. Брат приехал!
— А ты слыхал про нашу Васильевку? — спросил Паша.
— Не-е-ет.
— Все, нет больше нашей Васильевки. Неперспективной оказалась…
Мы вспоминали деревню, родителей, райцентр и пили, пили горькую.
— Как поживаешь? — спросил брат.
И я ему все о себе рассказал, все — даже о женщинах.
— Да-а-а… А ты сейчас в своем уме?
— В своем.
— Ох, Жора-Жора, попадешь ты из-за этих женщин в переделку. Я из-за них два раза сидел. Мы в Васильевке жили, когда в первый раз попал в переплет. Классным руководителем у нас была Маргарита Федоровна, учитель русского языка и литературы. После института приехала. Закончили седьмой класс и пошли как-то на речку купаться. Ну, ясное дело, баловались там с девчатами. Когда накупались, все стали одеваться, а я сижу в воде — он у меня встал. Думаю: вылезу — мы все в семейных трусах, — а он будет торчать. Маргарита Федоровна говорит: «Паша, вылазь», а я ни гугу. Она поняла, конечно, и повела класс в деревню. Я оделся и догнал.
Осенью пошли в школу, и Маргарита Федоровна говорит: «Паша, будешь помогать мне оформлять стенгазету». Она хорошо рисовала. Я подумал: почему меня? После уроков пришел к ней домой.
Оформляем стенгазету день, второй. Она такая ласковая. Несколько раз как бы случайно задевала меня своей ядреной грудью. Я ноль внимания. И вдруг как бросится на шею и стала меня целовать. И в кровать. Я стесняюсь, покраснел…
Ну и понеслось у нас. Хоть и молодой, но здоровый — вырос на мясе и молоке… И стала она учить разным способам… А на уроках стесняюсь ей отвечать, краснею…
Однажды не закрылись и к нам ввалилась завуч Антонина Ивановна, старая дева. Она через стенку жила. Увидев, схватилась за голову и как заорет! И бегом к директору школы… Собрали педсовет, и нас исключили из комсомола. А Маргарита Федоровна говорит: «Прошу уволить меня с работы. Я уеду отсюда».
Пришел домой, топчусь на кухне, мать около печки крутится. «Паша, ты что в школе натворил, вон учительница идет». Маргарита Федоровна заходит и бросается мне на шею. Целует и говорит: «Паша, Паша, давай поженимся и уедем». Мать в слезы: «Да он же еще маленький…»
А когда в райцентре заканчивал десятый класс, закрутил с учительницей истории… А она оказалась девушка… Я уезжал учиться в институт, и как она плакала!..
А что в институте было! Кошмар! После диплома у меня с одним парнем вышел конфликт — его девушка прилипла ко мне, поженимся, говорит. А я всего несколько раз с ней был, и то сама на себя затащила. И вот этот парень решил выяснить со мной отношения. Полез драться. Я отделал его, а он подал заявление в милицию — дядька у него в управлении внутренних дел работал. Ну, и дали мне за хулиганство три года. А девка эта так за него замуж и не вышла.
Ох, и осерчал я на милицию крепко. Отца убил мент, меня на три года упекли тоже при помощи мента. В зоне сидел один из Васильевки, и когда стал освобождаться, попросил его передать нашему бывшему участковому Пахомычу, что откинусь — и его, суку, замочу первым делом. Грохнул бы или нет, не знаю.
Освободился и поехал в райцентр. Иду к тетке, а по пути жена Пахомыча встречается. «Паша, — говорит, — Пахомыч-то удавился, сегодня девять ден. Пошли к нам, помянешь». Пошел. Помянул. И узнал: наш двоюродный брат, Вадим, женился на племяннице Пахомыча. Вот дела!
Брат закурил и продолжал:
— Повидался с родственниками, съездил в Васильевку и рванул подальше… Но жизнь не получилась. Закрутился с женщинами — как же, изголодался за три года. И связался с замужней. А муж с братом решили меня проучить. Но у меня кулак вон какой… И второй раз за хулиганство — четыре года.
Освободился — и тут повезло: встретил хорошую женщину, поженились. У нас сын уже в техникум пошел. А в Москве я впервые. Была командировка, упросил начальство, и послали меня. Инженером на заводе работаю. Живем в Барнауле. Думал, если ты живой, разыщу. В справочном сразу дали твой адрес. Вот такие дела.
Допили бутылку, и брат говорит:
— А что, Жора, если обменять тебе квартиру на Барнаул? Здесь ты один, а там рядом будем. Доведут тебя женщины до могилы. А в Барнауле тебе бабенку найдем. А?
— Не против.
— Приеду домой, и все с женой обсудим. А сейчас вот что предлагаю: давай махнем в Васильевку. Сходим на кладбище, пройдемся вдоль речки, погуляем по лесу.
— Поехали, — поддержал я.
— У меня командировка на неделю, но я дня за три все обстряпаю. Надо только достать билеты на самолет.
Брат ушел, а я радостный заходил по комнате. Если получится — скоро будем на родине.
На следующий день Паша позвонил:
— Братан, все в норме. Билеты достал. Завтра, после обеда, буду у тебя.
Паша пришел веселый.
— Завтра утром летим!
Пообедали и пошли гулять.
Около троллейбусной остановки я предложил:
— Поехали в парк?
Брат согласился.
Подошел троллейбус. Но тут перед нами вырос улыбающийся мужчина.
— Мужики, душа горит, а денег нет. Сейчас покажу фокус, если понравится, дайте сколько сможете.
— Валяй, — поддержал брат.
Мужчина подошел к троллейбусу сзади, отвязал от лестницы веревку и, потянул на себя, опустил штангу. Мимо проходил интеллигент в очках и с портфелем.
— Товарищ, — обратился к нему фокусник, — помогите, пожалуйста…
Интеллигент поставил между ног портфель и перекинул через плечо веревку… Фокусник исчез, а из салона вышел водитель. Обойдя троллейбус, увидел полусогнутого очкарика, с усердием державшего веревку. Штанга колебалась.
Обложив интеллигента матом, пнул ему под зад. Очкарик стал оправдываться, а водитель, неистово матерясь, установил штангу.
Мы хохотали от души. Вынырнул фокусник.
— Ну как? — он глядел выжидающе.
— Мастак, — оценил Павел и протянул червонец.
Вечером брат достал из дипломата толстую папку и положил на стол.
— Жора, тут вот какое дело. Мой сосед просил передать рукопись в какой-нибудь столичный журнал. Он отсидел двадцать лет. Здесь и проза и стихи. Я закрутился в Москве, а сегодня суббота, редакции не работают. Когда приедешь, отнеси рукопись в какой-нибудь журнал.
Утром встали рано и поехали в аэропорт.
Я впервые летел на самолете.
К обеду были в райцентре.
Тетка, узнав нас, расплакалась и крикнула дядьку.
Как они постарели!
Тетя Даша, плача и улыбаясь, гладила меня по голове и тихо, нараспев говорила:
— Си-и-ро-о-ти-и-ну-у-шка-а… ро-о-дне-е-ньки-ий… бла-а-же-е-нны-ый…
Мы объяснили цель приезда, тетка усадила нас за стол и принялась потчевать.
— С водкой у нас тяжко, но у меня есть самогон. Ешьте и пейте.
Но пили мы мало. Паша спросил:
— Как в Васильевку съездить?
— У нас-то машина сломалась, но мы сходим к Назару Наумовичу. Он в Васильевке часто бывает, сено там косит. Все на Рыжко работает, — сказал дядька.
— И билеты бы надо сразу достать. На послезавтра. У вас есть касса Аэрофлота? — спросил Паша.
— Есть. Давно открыли. Там соседка работает. Она поможет, — ответила тетка.
Поговорив, сходили к соседке и заказали билеты.
— А сейчас — к Назару Наумовичу, — сказал дядька.
Назар Наумович, выслушав, предложил:
— Да я вас на Рыжко оттартаю. Только мне завтра к обеду надо быть на работе. Так… поехали сегодня вечером, с ночевкой. У меня на речке морды стоят. Ушицы сварим.
— Здорово, Назар Наумович! Мы к ухе самогону прихватим, — восторженно сказал Паша.
На конюшне Паша помог Назару Наумовичу запрячь Рыжко, и мы тронули.
Ехали вдоль изгороди, и перед поворотом раздался окрик:
— Наумыч, привези на ушицу!
— Тпр-ру-у, — возница слез с телеги. — Это зоотехник, — сказал он нам тихо, — Васильевский. — И ему, громко — Каллистратыч, посмотри, кого везу.
Зоотехник Каллистратыч, коренастый, плотный, с редкими седыми волосами, лет сорока пяти, в белом отутюженном халате, при галстуке, подошел к пряслу и прищурился.
Назар Наумович объяснил ему, кто мы, и предложил:
— Давай с нами, там и ушицу сварим.
— В этот раз не могу. На именины приглашен. Я было уже собрался, да вот Красавицу привели.
В нескольких метрах от изгороди стояла с перебинтованным у репицы хвостом рыжая, с белой отметиной на лбу, молодая кобыла. Около нее — пожилой, в заношенном военном кителе низкорослый мужичонка. Рядом стриг ушами на гордо поднятой голове гнедой жеребец.
— А Баламут не хочет, — продолжал Каллистратыч, — троих за день огулял и притомился, видно. Баламут, Баламут, — ласково заговорил зоотехник, — хватит сачковать, давай еще одну! — Он подошел к жеребцу и потрепал по шее. — Ну, не тяни, мне же на именины. — Каллистратыч нежно гладил его, уговаривая: — Давай, милый, давай, это последняя.
Баламут шагнул в сторону Красавицы, вытянул шею, поднял верхнюю губу, негромко заржал и принялся нюхать…
Красавица, выгнув шею и слегка оттопырив перебинтованный хвост, терпеливо ждала, косясь на него левым глазом.
Втянув раздутыми, мягкими, округлившимися ноздрями зовущий запах, жеребец прыгнул на кобылу, и Каллистратыч, отведя хвост Красавицы, намеревался направить ему, как налетевший ветерок поднял серебристый галстук зоотехника — и галстук прильнул широким треугольником к набухшему зеву ожерелья Красавицы…
Голова ошарашенного зоотехника в мгновения лошадиной любви находилась почти между молотом и наковальней…
Мы долго хохотали, оглядываясь на Каллистратыча, и Рыжко косил на нас правым глазом, мотая головой и отфыркиваясь.
— В прошлом году, — улыбался возница, — у нас другой жеребец был, Огонек, и Каллистратыч как-то не перебинтовал кобыле репину, и жеребец в азарте так порезал о волосы свою штуковину, что пришлось выбраковать.
— А у нас на зоне, — поддержал брательник, — один зек перешел работать на лошадь, а ездить надо было через лес. Ну вот, поехал он в первый день, а кобыла недалеко от лагеря остановилась у пенька. Он хлестал ее, а она ни с места. Вернулся на хоздвор, рассказал Куму… Оказывается, зеки, кто раньше работал на кобыле, приучили ее к любви у пенька. Не пойдет дальше, пока не полюбят.
Мы опять загоготали, а Рыжко вновь замотал головой и начал фыркать.
Ехали медленно, часто шли рядом с телегой, и Паша, останавливая Рыжко, гладил и целовал его в бархатный нос.
Приближение родины вливало в нас струю грусти и веселья.
Иногда мы разбредались по лесу, и Назар Наумович ждал нас, кормя свежей травой Рыжко.
Когда в очередной раз тронули, на жизнь стал жаловаться: Васильевку разорили, а такая крепкая деревня была. Веселее тогда жили.
— Много в райцентре Васильевских? — спросил Паша.
— Да почти половина. А остальные по соседним деревням разъехались. Ты помнишь Саньковых?
— А как же. Дядя Дима и тетя Соня.
— Похоронили недавно. Тут целая трагедия разыгралась. У них два сына… Ты с ними учился?
— Учился, — поддержал брат. — Они младше меня.
— Ну вот, когда колхоз расформировали, Саньковы тоже в райцентр переехали. Оба сына институт закончили, там и остались. Димитрий сыновьями гордился. «Образованные, — говаривал, — инженеры!» Софья-то, когда пошла на пенсию, попивать стала. Все самогон гнала. Да и Димитрий причащался. А по весне Софья напилась и стала исповедоваться: так и так, Димитрий, грешна я, оба сына не от тебя. Он не мог такого перенести и пристрелил ее из ружья. Написал письмо, все объяснил и вторым патроном себя… Вот, спрашивается, нужна такая правда? Зачем, старая дура, мужу в этом исповедовалась? Пошла бы в церковь, к батюшке… Да не верующая была. Сейчас перестройка, столько на людей правды, как помоев, вылито, но ведь некоторые истинно в коммунизм верили, и таким людям, что, как и Димитрию, стреляться?..
— От кого у тети Сони сыновья-то? — спросил Паша.
— Кто его знает. Они в Васильевку приехали с детьми. У нас на работе есть поэт, так складно сочиняет, много читает, и он сказал, что на эту тему, ну, о правде, поэт Есенин написал:
Успокойся, смертный, и не требуй Правды той, что не нужна тебе.Молча ехали по песчаной дороге. Темнело. На душе неспокойно. Назар Наумович ласково покрикивал на состарившегося Рыжко: «Давай-давай, родимой!»
Когда въехали в лес, сдавило сердце. Я огляделся по сторонам. Ведь это то место, где в детстве напугался волков! Тогда возвращались с сабантуя после убийства отца. И стало так страшно! Все повторялось: также едем на Рыжко; я, как и в детстве, сижу на телеге, а Назар Наумович говорит коняге точно такие же слова… Господи! Меня бросило в жар. Лес стоял темной стеной, и показалось: в кустах мелькнула большая собака, а может быть, волк. Назар Наумович чиркнул спичкой, прикурил, а мне вспомнились огоньки спичек в тот роковой вечер, когда мужики жгли их, пугая волков. На мгновение потерял сознание, в голове ударил колокол и раздался вой волков. Пришел в себя и вытер со лба пот. Я не чувствовал тела, пропал страх, и на душе стало легко-легко.
Вот и Васильевка, вернее, то место, где когда-то стояла деревня.
Назар Наумович подъехал к единственному уцелевшему дому, стоящему на берегу реки.
— Вот и все, что осталось от Васильевки. Рыбаки да охотники сюда заглядывают, ну и я летом хозяйничаю.
Долго сидели у костра, пили самогонку и ели ароматную уху. А когда легли спать, впервые от спиртного не болела голова.
Утром, чуть свет, поднялись, побродили по лесу, прошлись вдоль речки и завернули на кладбище. Кладбище заросло, но могилки нашли быстро; постояли, помянули добрым словом отца и мать и, похлебав ухи, тронули в райцентр.
Билеты соседка нам купила. Мы еще повидались с родственниками и на следующий день поехали в аэропорт.
Мой самолет улетал раньше, и брат проводил меня, обещая помочь обменять квартиру.
Едва зашел домой, зазвонил телефон.
— Ты где пропадал? — взволнованный голос Вики.
Я объяснил.
— Завтра вечером жду у Татьяны.
Женщины встретили меня восторженно и открыли бутылку коньяка. Пил наравне, и второй раз не болела голова.
Возвращаясь домой, чувствовал на себе чей-то тяжелый взгляд. Обернулся: по пятам в черном костюме шел среднего роста, лет сорока, смуглый мужчина. Я остановился. Мужчина приблизился.
— Ты, — начал он, прищурив глаза, — чтоб больше не ходил сюда, понял? Если еще раз увижу здесь…
Он не договорил. Подняв синие в наколках руки, ударил ребром правой ладони по левой и медленно пошел к остановке. Прикурив, тронул в другую сторону. Значит, тогда за мной следовал он. Неужели это любовник Татьяны? Все, больше туда ни ногой.
На следующий день позвонила Вика. С жаром ей все рассказал.
— Жора, спокойно, — ответила она. — Не бунтуй. Надо разобраться. Приходи вечером к Татьяне, и все обсудим.
Нехотя согласился, а когда стемнело, двинул другой дорогой в штаб женщин.
Их было трое: Вика, Татьяна и Лилия. Обрисовав пригрозившего мне мужчину, предположил: раз руки в наколках — уголовник.
Женщины в недоумении: уголовника среди знакомых нет.
— Может, это Славка подослал? — предположила Лилия, глядя на Вику.
— Да нет, что ты, — возразила Вика. — Я же говорила, что Славку рассчитала. Он и вещи забрал. Сейчас уехал в круиз вокруг Европы.
— А-а! — воскликнула Татьяна. — Вспомнила! Этого уголовника я знаю. У Вислякова встречала. В черном костюме, и руки в наколках. Живет где-то рядом. А Висляков, я говорила вам, наполовину импотент. И ревнует меня к каждому столбу. Стала реже к нему ходить, ют он и попросил этого уголовника узнать, кто у меня бывает… Висляков — коварный. Тогда с одним мальчиком встречалась, а его так избили… По указанию Вислякова, конечно. Нанял кого-то, заплатил, и все. Значит, Жорке здесь больше бывать нельзя.
Женщины загрустили.
Утром со страхом уходил, боясь уголовника. Но его не встретил.
Рукопись, оставленная братом, лежала на столе. Завтра отвезу в журнал «Юность», там публикуют воспоминания репрессированных.
Вечером позвонила Оксана: не соскучился ли?
— Еще как! — прокричал я, хотя после буйной ночи с тремя женщинами не испытывал никакого позыва.
— Тогда приходи.
Ладно, решил я, сделаю так: пойду к Оксане и возьму с собой рукопись, а завтра отвезу в редакцию.
Спускаясь по лестнице, сунул папку за пазуху.
На улице было темно, и едва завернул за угол дома, как наперерез двинулась черная тень. Тень приблизилась, и я узнал мужчину-уголовника.
— Ты, — процедил он сквозь зубы, — говорил: не ходи туда! Не слушаешь…
И ударил меня ножом в живот.
В нашу сторону шли люди, и уголовник рванул вдоль дома. Я так и стоял — нож попал в рукопись. Развернулся и пошел домой.
Вытащив спасительницу-рукопись, стал разглядывать. Нож прошил несколько десятков листов. На первом написано: «Николай Алтайский. Какого цвета любовь? Роман в письмах». И стал читать.
«…Поэт по призванию, преступник по профессии, я устал жить прежней жизнью и разуверился в людях настолько, что сейчас не могу найти нужных слов, чтобы убедить вас дочитать это письмо до конца. Я могу рассказывать романы, легенды о себе, о происках и жестокостях злой Судьбы, преследующей меня едва ли не с самых пеленок. Жизнь не щадила меня, подводя под дула автоматов, бросая за решетку тюрем и спецлагерей, стараясь бить только наверняка, с запасом прочности и с гарантией на будущее, чтобы если не пряником, так кнутом вразумить непокорное, бесхозное дитя двадцатого века. Только я был для нее не сахар.
И вот итог: двадцатилетнее прозябание, влачение судьбы и проклятие всему роду человеческому. В клоаке, в общественном дерьме и дряни, в свалке, и отбросах цивилизации перестает блистать даже бриллиант. Двадцать лет мне навсегда придется вычеркнуть из своей жизни как несуществующие. Двадцать! Хотя они были и есть, чтобы в тридцать восемь с половиной начать новую жизнь. Начать все сначала.
Человека невозможно переродить. Запугать — да. Но исправить… Это неверный термин. Человек осознает, но отнюдь не исправляется. Осознает нелепость либо пагубность своего преступления уже в первые мгновения после его совершения и раскаивается либо еще более озлобляется, когда устает раскаиваться и осознавать.
Как мыслящее существо, я не только запуган и озлоблен, но и осознал опасность того пути, по которому следовал прежде. Но отречься на словах от прожитого не так уж сложно. Куда сложнее не повторять его вновь…
Мне кажется особенно гнусным, скверным, предосудительным предательством оскорблять в себе самом ложью те чувства, которые были вызваны в моей душе давней мальчишеской мечтой. Ее осязаемым, захватывающем образом, с которым я засыпал и рано подымался с холодных жестких нар, чтобы идти из года в год в никуда. Не приближаясь, а еще более отдаляясь от своей совсем не преступной Мечты. Да и может ли быть преступлением — любить прекрасное?!
Мальчишкой, отозвавшись на людское горе, причиненное советским людям Великой Отечественной войной, я собирался по-своему переделать Мир, чтобы жизнь для всех стала щедрой, радостной и красивой, чтобы не было обездоленных и залитых слезами несчастных. Но совершил непростительно злую ошибку, по счастливой случайности не причинившую никому, кроме меня самого, большой беды. Иначе, отправленный под расстрел, я давно бы перестал существовать для других, как не существую сегодня для себя.
В августе 1965 года при переходе государственной границы я был задержан на контрольно-пропускном пункте «Чехия» близ местечка Чиерна-над-Тиссой пограничным нарядом и передан в руки органов госбезопасности. Меня обвинили в совершении вооруженного нападения на районный отдел внутренних дел с целью захвата стрелкового оружия и боеприпасов.
Это не было ошибкой. Я действительно пытался завладеть большим количеством оружия, надеясь использовать его в рядах юных подпольщиков — «патриотов» моей Родины.
Сейчас это выглядит до безумия наивно и глупо, но тогда казалось мне героическим.
После длившегося полгода следствия, проводимого органами КГБ и прокуратурой, дело было передано для рассмотрения в суд, и меня приговорили к двенадцати годам лишения свободы.
Затем отчаянные, упорные и безрассудные побеги из колоний увеличили срок наказания до двадцати лет, из которых осталось отбыть последние два года. В той же мере, с какой я жду с болью в сердце дня освобождения, я страшусь выхода на свободу. Страшусь, как может страшиться дикарь, насильственно вывезенный из милой его сердцу тишины джунглей и ввергнутый в бурную круговерть говорливого столичного города, так как не имею никакой рабочей специальности, не имею друзей и знакомых, готовых оказать мне хотя бы моральную поддержку.
Человек второго сорта, я боюсь навсегда остаться за бортом жизни. Одинокий, непонятый, презираемый всеми и всюду. Мои стихи — стихи второго сорта. Это все, что я умею делать в жизни. Они дают мне поддержку, но никого не волнуют и, как и я, никому не нужны.
Когда же я всеми силами пытаюсь выкарабкаться из этого замкнутого круга, смердящего нечистотами, из этого гадливого общественного нужника, меня безжалостно вталкивают в него вновь. Кому это нужно, где логика, где та правда, о которой у нас привыкли много и красиво говорить?
Юношей, застенчивым и инфантильным, подверженным романтике и фанатично увлеченным вопросами общественного развития, я мог вполне ошибаться. Да, я ошибся, что остался жить, что не застрелился, когда это было еще возможно…
Столкнувшись в местах заключения с преступным миром, который по своей природе мне чужд и противен, и чтобы не стать его пособником, не сойти с ума, не наложить на себя руки, так как жить с этими жалкими подонками смерти подобно, я жил призрачной мечтой о побеге, а когда терял ее — происходило самое страшное…
Не знаю, чудо ли, Провидение ли, счастливая ли звезда, под которой рожден, но в которую не верю, сохранили мне жизнь. Но для чего? Если мне, как и прежде, нет веры, если я всюду отвергаем, а в мое сердце впиваются чужие глаза презрения. А кто я вообще такой?
Я — это Мирко Болен (Стоянов) и Николай Широков (Шорохов), Андрей Томин и Алексей Сакулин, Алтайский или Стронций. В общем, особо опасный преступник, рецидивист. Впрочем, не стану понапрасну томить неведением.
Мирко меня называли мама и папа, которых я не помню. Всеми остальными пребывал по своей либо чужой воле. Мой папа, инженер-полковник вермахта Эрих Ридер фон Болен, в апреле 1945 года был похищен советскими разведчиками по пути следования в осажденный Кенигсберг. Его, получившего опасное ранение, направили в саратовский эвакогоспиталь для перемещенных лиц. Там моя будущая мама — Юлиана Стоянова — отрезала ему обе ноги.
После излечения — война к тому времени закончилась — папа не захотел возвращаться в Германию, и они поженились. По профессии папа горный инженер, и ему разрешили устроиться на Тырныаузский вольфрамово-молибденовый комбинат. Он работал над проблемой извлечения редких и ценных металлов из побочных и отработанных руд.
В 1948 году родился я, а в одну из майских ночей 1951 года, после того как папе удалось сделать важное открытие, в наш дом пришли незнакомые люди. Они убили папу и маму, а меня ранили двумя выстрелами в шею и грудь.
Когда я выздоровел, меня хотел забрать к себе в Западную Германию дедушка Эльбинг, состоящий в родстве с Альфредом Боленом, представителем одной из старейших ветвей артиллерийских магнатов Круппов, но ему меня не отдали. Приняла меня к себе тетенька Шорохова, которой папа и мама очень помогали. Ее муж, когда папу пленили, чтобы спасти важные документы, хранящиеся у папы в портфеле, прикрыл брошенную в них офицером папиной охраны гранату своим телом и погиб. Папе поранило только плечо и ноги. Тетенька Шорохова увезла меня к себе на Алтай.
У моей второй мамы было восемь детей. Оставшись вдовой, она жила очень бедно, а когда заболела, добрые люди помогли устроить меня в детский дом, хотя к тому времени мне едва исполнилось пять лет. Мне заменили метрики, указав в них, что я не Мирко Болен, а Николай Шорохов, и родился не в 1948 году, а в 1946. Иначе меня не приняли бы в детский дом.
Однако скрыть от общественности мое происхождение инициаторам подлога не удалось. Не прошло и нескольких месяцев, как в детском доме узнали, что мой папа был немецким офицером.
Однажды я услышал в спальне подозрительный шум и вслед за другими вбежал туда. Мальчишки, развязав мой узелок с незатейливым добром и тряпицами, оставшимися болезненной памятью о погибших родителях, с дурашливыми криками, с восторженным кривлянием и пританцовыванием победно бросали в разведенный прямо на полу костер фотоснимки папы и мамы, и те быстро распадались в пламени на затухающие блеклые угольки.
Потрясенный и разгневанный, дрожащий от охватившей меня жгучей обиды, боли и ненависти к ним, я подскочил к огню и выхватил из пламени только что брошенную в его пасть фотокарточку. Обезумевшая от злости ватага мальчишек со всех сторон набросилась на меня и с криком: «Бейте его — он фриц! Немец! Фашист!» — сбила с ног. Что происходило потом — не помню. Рассказывали, что взрослым едва удалось отнять меня у охваченных недетской ненавистью ребят. В тяжелом состоянии меня поместили в детдомовский санизолятор и долго, сокрушаясь о ЧП, выхаживали.
Конечно, на мальчишек обижаться было нельзя. Их родители либо умерли от голода, либо погибли на фронте, а мой папа был фашистом. Но я очень любил папу и маму и считал, что это их убили фашисты. Они и меня хотели убить, но у них не вышло.
А мальчишки приходили и стучались в окна и двери, обещая забить меня насмерть. Когда я начал шевелиться, догадливые девчонки обрядили меня девочкой, обманув въедливых мальчишек враками, что немчонка отправили в Барнаул.
В голубом платьице, с красивым белоснежным бантом, вплетенным в короткие вьющиеся волосы, я в самом деле походил на нарядную праздничную куклу. И мной забавлялись, как импозантной говорящей куклой. А когда поправился, лечившаяся в санизоляторе Лена Ирбитская с разрешения завуча детского дома и воспитателей увела меня к девочкам, и выдавала за свою сестричку Люсю, и долго опекала. И немногие из любопытных девочек догадывались, что я — тот самый фашист, которого жаждали убить мальчишки.
Но к Лене вернулся папа, и они уехали в Минусинск.
С отъездом из детского дома Лены многое в моей жизни изменилось. Рыжая Верка Григорьева, интригантка и завистница, нашептывала девочкам постарше о том, что она сама видела и клянется быть сукой, как Краля — Лена Ирбитская — клала к себе в постель немчонка — свою возлюбленную Люсеньку — и была с ним как муж и жена — совсем нагишом; и что она просто водила всех за нос, прикидываясь невинной благодетельницей и спасительницей гитлеренка, а сама каждую ночь забавлялась с ним под одеялом. И хотя в словах Верки, кроме бесстыдства, не было и крошечки правды, многие из девочек, проявлявших особый интерес к вопросам пола, охотно поверили ее вранью. И, кто смущенно, исподволь, а кто и напрямки, принялись домогаться «обворожительной мальчиковой любви». Заманив к себе под одеяло или прокрадываясь по ночам в мою кровать, они, не терпящие возражений, забавлялись мной: сдернув трусики и подняв ночную рубашку, цеплялись, щекотали, царапали и выкручивали во все стороны мальчишескую принадлежность, причиняя обидную и унизительную боль. Более сведущие и изощренные, запугивая выдать меня мальчишкам, требовали, чтобы я целовал их ножки в то место, откуда они растут. Нахальные же нарочно сикали в лицо либо, истерически вопя, принуждали пить это прямо из источника. Какое-то время, пересиливая боль и отвращение, сносил даже самые изощренные пытки, выжидая того часа, когда моей госпожой станет жестокая, бездушная ведьма Григорьева! О, эта лютая мегера в полную меру заплатила мне за свой коварный обман. Будто бешеная собака, я грыз и терзал зубами ее ослепительную невинность, пока от подернутой золотистым пушком прелести не остались рваные лохмотья. На этом был положен конец девчоночьему игу. Вернувшись из командировки, директор восстановил мои мальчишеские права, а рыжая ведьма отправилась в санизолятор…
Ко всему прочему, вступать в близкие контакты с девушками мне не доводилось. И не потому, что я какой-то урод либо неполноценный, просто как свою, так и всякую любовь считаю божественным даром и святым чувством.
Исходя из канонов профессионализма, мне сегодня следовало бы об этом горько сожалеть, потому что мне предстоит гонять порожняки или пургу[33] еще двадцать три месяца…
Мне порой чудовищно хочется забыться, раствориться, в жизни, войти в чужой, еще не открытый мне мир и почувствовать себя в нем очень нужным. Ведь для того чтобы приносить людям доброту, тепло и хотя бы маленькие радости, вовсе не обязательно быть каким-то необыкновенным и особенным человеком…»
Зазвонил телефон. Я снял трубку.
— Жора, я заждалась тебя. Что такое? — спросила Оксана.
— Пошел к тебе и подвернул ногу. Еле доковылял назад. Перетянул и теперь кукую, — ответил я.
Оксана вздохнула.
— Завтра сможешь прийти?
— Вряд ли. Теперь буду сидеть, пока не заживет.
— Ладно. Завтра вечером приду.
Опять погрузился в чтение. К середине ночи одолел роман в письмах и принялся за стихи. Особенно понравилось это стихотворение:
Вот уже и мне не нужно вёсен. У истоков северных широт Я влюбился в золотую осень И в таежный оторви-народ. Я влюбился! Ну и что ж за диво? Если так она уж хороша… Впрочем, не лицом. Но как красива Северная русская душа! К нам пришла, пронизанная светом, Будто доктор к тяжелобольным. И пахнула в душу бабьим летом, Запоздалым, но еще хмельным. Пробудила песней журавлиной Память о далекой стороне, Где я бредил девушкой невинной, Что давно забыла обо мне; Где я жил, творил, мечтал, влюблялся, Как дитя, купаясь в синеве, Где любовь ушла, а я остался Чужестранцем на родной земле; Где луна и та иначе светит, Обливаясь сонным серебром, Где меня уже никто не встретит На дороге, что вела в мой дом. Да и тот ли он еще остался, Притулившись к стайке тополей? Может, он мне просто показался В отдаленном крике журавлей? Может, я напрасно ждал от вёсен Щедрой, нерастраченной любви? Чтоб уж навсегда влюбиться в осень, В царство увядающей листвы. Да, они кричат… Кричат об этом… Будто стонут над судьбой моей. Тихо веют в душу бабьим летом В запоздалом крике журавлей. Вот уже и мне не нужно вёсен… У истоков северных широт Облака на юг уносят осень, Превращая душу в мутный лед.Я забрался с головой под одеяло и долго не мог заснуть. Передо мной стоял образ автора, двадцать лет отбарабанившего в тюрьмах и лагерях и сохранившего поэтическую душу. Господи, один уголовник бьет ножом, другой дарит нежную поэзию. И как у меня с автором много схожего! Его не понимали в зонах, меня — на свободе, он для всех только преступник, я — дурак, в жизни он ничего не умеет — только писать стихи, я — собирать бутылки. И женщину мы познали слишком поздно.
Рукопись отнес в журнал «Юность».
Теперь встречаюсь только с Оксаной.
По вечерам из дома не выхожу.
Вике объяснил, что после попытки уголовника меня убить на пушечный выстрел не подойду к дому Татьяны.
Наконец позвонил брат и успокоил: квартиру для обмена нашел, но надо с полгода или более подождать, есть кой-какие неувязки.
Прошло несколько месяцев, как вернулся из Васильевки, и все это время в своем уме. Кажется, излечился. Спасибо Тебе, Господи!
Надо бы радоваться, что здоров, но нет мне веселья в этой жизни. На меня смотрят все также и за глаза называют Жорка-дурак. Лишь одна соседка Нина, моя любовь Ниночка, сталкиваясь со мной в подъезде или на улице, смотрит по-другому. С восторгом! И таинственно улыбается.
Как-то вечером в дверях раздался звонок. Посмотрел в глазок — никого. Пацаны, наверное, балуются, подумал и вышел на площадку. Шагов на лестнице не слышно, но дверь в квартиру Нины приотворена. Что бы это значило, подумал и вернулся к себе.
Дня через два вновь раздался звонок, и все повторилось. Только дверь Нины приотворена чуть шире. В задумчивости постоял перед дверью.
Через неделю опять звонок. На этот раз дверь Нины распахнута во всю ширь. Подумав, переступил порог. В коридоре, на кухне ее нет, и я вошел в зал. В кресле, лицом ко мне, сидела, склонившись над журналом, в темном, с вырезом на груди платье моя любимая Ниночка.
— Добрый вечер, — поприветствовал я.
Нина, подняв голову и внимательно на меня посмотрев, сказала: «Добрый». Помолчав, спросила:
— Как поживаете, Георгий?
— Живу с мечтой о вас! — чем было полно сердце, то и выпалил я.
Она улыбнулась.
— Ты не закрыл, кажется, дверь. Закрой, и свою не забудь.
Быстро вернулся и предстал перед ней.
— Идем на кухню, я тебя кофе угощу.
Она царственно встала, и я пошел следом, любуясь ее походкой.
Нина сварила кофе и поставила вазу с печеньем.
Пили молча. Я глядел на нее и не верил себе. Неужели сижу в квартире женщины, о которой столько мечтал?
Допив кофе, поблагодарил. Чуть помолчав, стал медленно, волнуясь, говорить:
— Прошло много лет, как я написал вам любовное письмо. Но я вас все так же люблю. Вы — единственная женщина, на которую смотрю, как на божество…
Нина слушала, иногда погладывая на меня, а когда замолчал, спросила:
— А как ты заболел?
Подробно объяснил историю болезни и чудодейственное выздоровление после поездки в Васильевку.
Она вздохнула, а я взял ее руку и нежно погладил.
— Нина, я люблю вас!
Она закрыла глаза, я встал и поцеловал ее.
— Ниночка…
— Георгий, не надо… Потом… Потом… Приходи завтра в это же время…
Вернулся к себе, закурил и стал быстро ходить по комнате, не чувствуя тела. Сегодня я — самый счастливый человек! Но почему Нина настойчиво — три раза — звонила мне, приглашая к себе отворенной дверью? Хотя стоп. Ее спальня через стену с моей комнатой, и она слышит, как голосят у меня женщины. Ведь мне же слышно, как она кашляет, когда простывает…
Хорошо, Ниночка, хорошо, я весь ваш и принадлежу только вам!
Взяв фотографию Нины, вставленную в рамку, залюбовался… Как она прекрасна! Хочу любить одну Ниночку, и никто, кроме нее, мне не нужен! Я ненавижу разврат! Скорей бы завтра!
Вечером позвонил Нине, держа большой букет из красных гвоздик. Она, отворив дверь, заулыбалась.
— Здравствуйте, Ниночка!
— Добрый вечер, Георгий.
Поцеловав в щеку, вручил цветы.
Снова кофе, нежные слова и поцелуи…
— Идем, — прошептала она.
Ее кровать — рядом со стеной, за которой — моя тахта! Господи, полжизни спали рядом, в полметра друг от друга!
Нина включила ночник…
Долго объяснялся в любви… Казалось: сейчас свершится чудо, ведь сбывалась мечта моей жизни… И вот я на ней. Застонав, тихо сказала:
— Помедленней, Георгий, помедленней… Вот так, — и принялась меня целовать…
Любовь закончилась так быстро, и я удивился: чудо не свершилось.
Она шептала:
— Ты не осуждай меня, что так получилось. Сын в армии, я одинока… А за стеной возбуждающие голоса женщин…
Я ласкал, целовал Ниночку и долго не мог почувствовать себя мужчиной… Наконец был готов к бою, но наслаждения опять не получил и грустный поплелся в свое логово.
У дверей, положив мне руки на плечи, Нина говорила:
— Мы будем встречаться… Приходи завтра…
Грустный, забрался под одеяло. Любимая Ниночка — первая женщина, с которой мне было плохо.
Заснул со слезами на глазах.
На следующий день Нина угостила меня мясным пирогом, потом снова пили кофе. Вспомнил ее родителей.
— Георгий, понимаешь, они не были моими родителями, хотя звала «папа» и «мама». Моя мать была… — она помолчала, — ненормальная. В детстве с ней что-то случилось, ну как с тобой, только не прозревала. Едва исполнилось семнадцать, ее изнасиловал сосед, и родители, мои бабушка и дедушка, заявили в милицию. Парня посадили, дали семь лет, а потом родилась я. Сестра моей матери с мужем удочерили меня, у них не было детей. Когда выросла, мне рассказали об этом, но мать так и не видела. Она умерла. Отца тоже не видела. Вроде бы он насильник, а для меня — отец. Не изнасилуй он мать — и не было б меня. Единственная память об отце — его отчество. Я — Дормидонтовна.
Когда тебе дали квартиру рядом с нами, я всегда с жалостью на тебя смотрела. А потом ты написал любовное письмо… Я была потрясена. Мать — ненормальная, и в любви признается ненормальный. Ты прости меня, Георгий. И я несколько дней плакала.
Нина заплакала. Я гладил ее, успокаивая. Вытерев слезы, улыбнулась.
— А теперь ты… рядом… и гладишь меня…
В эту ночь опять не чувствовал себя мужчиной.
С неделю назад шел по улице — и в туалет приспичило. По большому. До дома далеко, заторопился в кооперативный.
Мелочи не нашарил и подумал: сколько же теперь стоит опорожниться? После второго апреля цены подскочили, а меня с каждой секундой все мощнее и мощнее припирало, и я достал последний червонец.
На входе высвечивалась старая цена — пятнадцать копеек, — и в нерешительности остановился. Как же так, почему облегчение не подорожало? Набить кишку — дорого, а опростаться — почти задарма!
Глядел на сложенный червонец, лежащий поперек широкой ладони, и скрупулезно подсчитывал, сколько денег сегодня потратил на еду. Выходило: за полдня съел и выпил более чем на пятерку. И вчера в туалет не ходил, а лишь позавчера, сизым утром. А последние два дня просексуалил на широкой кровати Татьяны, девки же меня отменно, как на убой, кормят. Ночью паюсную икру в постель подавали, стылые ананасы в собственном соку…
В моих кишках, по скромным подсчетам, покоилось дерьма более чем на сотню. Внутренне возмутился, до боли сжав червонец, нет, не пойду в туалет за такую плату, Жоркино дерьмо дороже! Если б стоимость была полтинник или рубль — не раздумывал бы. А так… Хотелось закричать работникам кооперативного туалета: «Что вы, делаете? Поднимите цену! А то всех страждущих отпугнете!» Но сдержался. Ох, и лопухи же они. Зачем мелочиться! Кого припрет, не то что пять гривен, деревянный отдаст.
С каждой секундой прижимало сильнее, но я неистово терпел, держа у груди руку с червонцем.
«Господи! — взмолился я. — Почему такая несправедливость?! Съел рублей на сто, а все переработанное должен отдать дешевле в… в… (быстро разделил, в райцентре у продмага всегда мужикам быстро выдавал результат, сколько им на троих, к примеру, не хватало), дешевле в шестьсот шестьдесят шесть раз! Нет, не бывать этому! Но как поступить? Еще немного — и все свершится бесплатно!» И меня ударила дрожь.
Работница туалета, женщина средних лет, с любопытством за мной наблюдала, и я, разжав дрожащую руку, протянул ей потертый червонец, заметив у нее разноцветные глаза: левый — лунно-желтый, правый — зеленый. Прищурив зеленый, посмотрела на меня лунно-желтым и полезла в карман халата за сдачей, но я негромко сказал:.
— Сдачи не надо.
В ответ посмотрела широко открытыми глазами. Понял: плату приняла за чаевые и встала, не зная, чем меня отблагодарить.
Распахнув дверцу тумбочки, достала маленький рулон туалетной бумаги.
Принимая бумагу, обратил внимание на ее левую руку: к мизинцу прирос еще одни, шестой, более тощий палец. Опустив шестипалую руку, улыбнулась разноцветными глазами. Только теперь — ей-Богу! — левый глаз у нее был зеленый, правый — лунно-желтый!
Угнездившись с ногами на унитазе и держа рулон туалетной бумаги между колен, представил шестипалую, с меняющимися цветом глазами, и сколько ни дулся, ничего не получалось.
«Что же это такое, — думал я, — так хотелось, уж так мне хотелось, но, видно, не снестись».
Идти назад мимо шестипалой — стыдно; как же: так высоко оценил свое дерьмо, а опростаться не смог.
Окна туалета раскрыты настежь, у стены стоят железные, небесно-голубые, узорно сплетенные решетки — видать, скоро их присобачат, — и, чтоб не краснеть за неисполненный долг, сунув за пазуху розовую дефицитную туалетную бумагу, вылез через окно на улицу.
Сегодня в киоске купил газету и в статье о современной сексуальной жизни наткнулся на словосочетание «орально-генитальные ласки». О-о, такие ласки мне до безумия знакомы. После них женщины начинают орать, бодря свои и мои гениталии.
Прочитав статью, закрыл глаза и представил: над половиной полушария опустилась ночь — пора любви, и миллионы женщин, устремив к потолку ноги, заголосили… Живо нарисовав в воображении потрясающую картину полу вселенского оргазма, отчетливо услышал дружное разноголосое небесное клекотание получающих божественное наслаждение женщин. Господи! Если Ты сотворил человека по образу и подобию своему, значит, Ты вдохнул в женщину инстинкт голосить и поднимать ноги, а если мы произошли от обезьяны, тогда этот инстинкт идет, например, от гориллы… Неужели миллионы лет назад человекообразные обезьяны устремляли к звездам волосатые лапы и от наслаждения рычали?..
Боже, неужели все это — элементы любви? А может, сама любовь? Если да — потрясен! Я представлял любовь чистой и святой, думал, что в ней есть таинство… А в любви, получается, если и есть таинство, так это, это…
Позвонила Оксана.
— Жора, срочно уезжаю на месяц, а может, и больше. Приходи.
Полдня не вставали с Оксаной с дивана — я был в ударе.
Последнее время несколько раз показывали по телевизору папу римского, и с восторгом на него смотрел. Наконец-то, наша пропаганда и религиозных деятелей стала по ящику прокручивать.
Когда таращился на папу римского, чувствовал: кого-то мне до боли родного и близкого не хватает. Но вот кого, кого? Папа был неотразим, но вокруг него зияла пустота.
Выключив телек, понял: моему любвеобильному сердцу недостает мамы римской.
С Ниной встречаюсь каждый день. Правда, она не хочет, чтоб нас видели вместе.
У нее большая библиотека, и я беру читать книги.
Мне хорошо с ней, часами разговариваем, она готовит для меня вкусные блюда. Но плохо в постели.
Как-то спросил:
— А почему ты разошлась с мужем?
— Он завел любовницу, и я решилась…
— Ты такая красивая, почему второй раз не вышла?
— А-а… Встречалась потом серьезно еще с двумя… Импотенты… Про второго даже частушку сочинила:
Мы сидели визави, При люминесценции. Я призналась вам в любви, Вы мне — в импотенции.Это слово резануло мне слух. Может, и я становлюсь импотентом? В постель меня к ней не тянет. Что же это такое? С другими женщинами такой сильный.
Каждый день ломаю над этим голову, и в моем мозгу, как набат, звучит противное для меня слово: импотент!
Настал день, вернее ночь, когда с позором пошел спать к себе, так и не полюбив Ниночку. Не получилось.
Вторую неделю ничего не могу сделать. Неужели я импотент?
Мне стыдно смотреть на Нину, и перестал к ней заходить. Она пригласила по телефону, но опять осечка, и теперь даже из дома не выхожу.
Наконец-то звонок Оксаны. Приехала! Последняя надежда — на нее. Но и с ней ничего не вышло.
— Ты что, импотентом стал? — возмутилась она.
Я промолчал.
— Знаешь что, иди домой. Импотенты мне не нужны.
И я ушел, мучительно думая: что же со мной случилось?
Все, я один.
Нина, сталкиваясь со мной в подъезде или на улице, здоровается, но старается не смотреть на меня.
Господи, так что со мной произошло? Я ломаю голову: ради чего рожден человек? что такое импотенция и фригидность? что такое женщина? и, наконец, что такое любовь?
Скорей бы обменять квартиру на Барнаул.
Мне надоела жизнь. Я варился в этой грязи, пока был мужчиной, а чем мне теперь заниматься? Собирать бутылки? Одно было удовольствие — женщины, а теперь и его лишился. Ни профессии, ни работы. Боже, подскажи, как мне быть?
Господи, подскажи, как мне жить? Задал в тысячный раз вопрос и поехал в воскресенье в Загорск, надеясь найти ответ на святой земле Троице-Сергиевой лавры.
Заходил в храмы, глядел на лики святых, неистово крестился и спрашивал: как мне быть? Святые молчали, но на душе становилось светлее.
В небольшой старинной церкви в длинной очереди переминались с ноги на ногу молодые женщины. Куда они стоят, что за ритуал, посвященный только женщинам, почему ни одной старушки? Женщины косились на меня, и лица их недоуменно вопрошали: зачем я к ним затесался? Может, улавливают взгляд ненормального, ведь эта рабская покорность так и сидит в моих глазах, особенно — если задумчив. Милые женщины, но почему, почему вы так на меня смотрите? На Руси испокон веков блаженных считали Божьими людьми. Иногда они, выполняя волю знати, кричали с паперти, что время сменить того или иного неугодного сановника. И этому прорицанию внимала не только толпа, но и самодержец. И даже если они несли в церкви несусветную чушь, в их словах выискивали затаенный смысл. Взять хотя бы Ваську Блаженного. Юродствовал на паперти Покровского собора, прорицал, а после кончины был погребен под сводами собора, и место его упокоения осеняет один из куполов, а храм, стоящий в сердце России, называют именем русского блаженного. В наше кровавое время для пророков понастроили дурдомов и тюрем. А если выйти сейчас на паперть и прокричать: «Долой!..» Стоп. Кого долой? Кто виноват?..
Раньше блаженных чтили и простой люд, и духовенство, а теперь, если взять, к примеру, меня, то пользовался благосклонностью только у женщин, и то пока был мужчиной.
А сейчас как мне жить?
Все же решил узнать, за чем очередь.
— На исповедь, — тихо ответила зеленоглазая в голубой блузке.
Медленно брел по святой земле Троице-Сергиевой лавры на выход и думал: милые, любимые женщины! Грешите в одиночку, каетесь — в очереди!
Вспомнился давний случай. Как-то, бродя по Подмосковью вышел к полуразрушенной стене из красного кирпича с большим проломом. Шагнул в него. Передо мной — деревянный магазинчик, закрытый на обед. Возле него на лавке, с бидоном у ног, клевал носом старик.
— Здорово, дедуль!
Старичок встрепенулся и посмотрел на меня.
— Здорово, коль не шутишь.
— Скажи, дедуля, что здесь раньше было?
— Монастырь, паря, женский монастырь.
Дед оказался словоохотливым и рассказал, как Христовы невесты в монастыре царствия небесного искали.
— Вон гараж. Там раньше кельи ихние стояли. Я парнем тогда был, так мы, сельские, как ночь — так через забор, по приступочкам, и туда, туда… — Усы у старика поползли вверх. — А как начали при Сталине в монастыре все крушить — добрались и до келий. Полы вскрыли, а в земле-е-е… вот такие вот черепа. — И дед для наглядности показал свои высохшие, сложенные вместе, кулаки. — Скидывали и закапывали, и снова грешили. Вот так, паря. — Дед помолчал и добавил — Сладок был грех.
— А из монашек в живых кто остался?
— Не так давно последняя померла. Калерией звали. Со мной доживала Я ее все пытал: «Скажи, Калерия, грешна?» Она отмалчивалась, а перед смертью покаялась: «Грешна. И мой ведь ТАМ». Ее келья была угловая, а я в угловой бывал не раз. Кто знает, может, моего и скинула. Н-н-да-а-а.. — Дед поскреб пятерней за ухом. — Стоило прятаться за монастырскими стенами, чтоб творить любовь по-воровски. Монашки и лиц-то наших в потемках толком не могли разглядеть. Какая тут, к черту, любовь.
Хочу, стремлюсь, но не могу понять себя, Боже. Уж если я, дурак, не пойму себя, то как же умные поймут друг друга? Помоги им, Господи.
Каждый день ломаю голову: для чего живу? Однажды так напрягся, что меня бросило в жар, в голове раздался женский визг, перешедший в вой, затем вселенское гортанное клекотанье, и я отключился.
Больше месяца был не в своем уме и, купаясь в ванне, почувствовал себя мужчиной. Вспомнил Вику, и кукурузина взметнулась к животу, выплеснув на пол воду.
Целую неделю ходил мимо дома Вики и наконец встретил.
— До безумия соскучился по тебе! — выкрикнул я.
— Молодец блаженный! Ступай домой. Сейчас приду.
И вот Вика снова в моей постели! Какая она великолепная!.
Уходя, сказала:
— Скоро приедет из отпуска моя подруга, Валерия, и мы будем встречаться у нее.
Все реже и реже прозреваю, и вести дневник не хочется. Сколько можно.
С Викой встречаюсь у Валерии. Ее квартира в центре Москвы превратилась, как и Татьянина, в штаб женщин. Они меня до сумасшествия любят. Боже, сделай так, чтоб больше не прозревал: надоел вселенский бардак. Когда не в своем уме, я — блаженный.
Рассказы
Альберту Николаевичу Янечко посвящаю
Леонид ГабышевЯ — каюсь
Егор Иванович проснулся рано, но заснуть больше не смог. Он лежал с закрытыми глазами и вспоминал прошлое. Теперь он жил только прошлым, семьдесят пять скоро стукнет, и с настоящим одно связывает — жизнь. В воскресенье он посмотрел кинофильм «Покаяние», и так на душе мерзко стало, так мерзко, что всю неделю не находил места.
Он зарывал голову в подушку и кутался в одеяло, но гнетущей душе не было легче. Закутанному было жарко, и он или руку, или ногу выпрастывал, и прохладный воздух лизал тело.
«Как мы воспитываем молодежь? — думал он. — А как она вела себя в кинотеатре на «Покаянии»! В зале была едва десятая часть, и многие вышли, не досидев до конца даже первой серии. У меня текли слезы, а молодежь гоготала. Ничего-то не знает наша молодежь о годах репрессий. Но она в этом не виновата: ее воспитали такой. В книгах об этом написано мало, в школах не рассказывают. А можно ли воспитывать детей на умалчивании? В Японии молодежь даже не знает, кто бросил атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки — американцы или русские. А в Америке молодежь не знает, кто начал вторую мировую войну, немцы или русские. Зачем замалчивать историю? Надо так и писать, как было. А если будут замалчивать, молодежь наша над этим еще загогочет…»
После «Покаяния» ему чуть ли не каждую ночь снилась кровь, а в сегодняшнюю он не только увидел, но проснулся от ее запаха, содрогнувшись. Вспомнил об этом — по телу пробежали мурашки, и он на несколько секунд перестал думать, согнул в коленях ноги и сжался. «Как же я могу облегчить душу?» Он готов был заплакать, может полегчает, но слезы не шли. «Что сделать, чтоб не болела душа?» Он сильно зажмурил глаза и так лежал, пока не пошли оранжевые круги. Глаза устали, он открыл их и ничего не увидел. Вот зрение вернулось, но стало давить в ушах — он как бы оглох. «Оглохнуть, ослепнуть — ерунда, как оглушить и ослепить душу? — и заворочался с боку на бок, но положения, при котором бы стало легче, не нашел, и лег ничком, обхватив голову. — За все приходится расплачиваться. Какой-то рок преследует меня: потерял сыновей, жену, остался одинок. Скорее бы — смерть. Да и после смерти буду наказан: умру и буду гнить, и никто не придет, пока не завоняю».
Хоть и не хотелось вставать Егору Ивановичу, встал, надел халат и спустился к почтовым ящикам — «Правда» и «Литературная Газета» ждали его. С газетами, теперь в халате, лег на диван и стал их просматривать. Найдя в «Правде» статью о перестройке, с жадностью прочитал. Чем больше писали и говорили о перестройке, тем больше думал о ней он: как-то будет дальше? Коснется ли она каждого на деле, а не на словах? Среди знакомых, соседей он не замечал веяния перестройки: как сосед из двадцатой квартиры пил, так и продолжал пить. Как Машка, что жила через стенку, водила к себе хахалей, так и водит. В задумчивости сложил губы трубочкой и увидел собственные усы, и медленно, очень медленно выпустил воздух и вздохнул. Закололо сердце. Положив руку на грудь — закрыл глаза. Сердце болело давно. В последнее время — особенно. Мотор сдавал.
Сердце успокоилось, и он подумал: «Можно ли перестроить Раева из двадцатой квартиры, если ему идет шестой десяток, и в жизни его ничего не интересует, кроме водки. Так и будет пить, пока не помрет. А как перестроить Машку, если она без мужчин жить не может, с тремя мужьями разошлась, четвертого принимать не хочет, и удовлетворяет свою плоть, пока льнут к ней мужчины. Ведь третий год нигде не работает. Перестройка перестройкой, а вот как таких людей перестроишь? И таких — много».
В «Литературке» прочитал острую статью и долго смотрел в облупившийся потолок. «Вот, вот, людей как зажимали за критику, так и зажимают, с работы выгоняют, и местные власти потворствуют руководителям, защищая их лживый авторитет. И хотя газеты не всем правдоискателям помогают, все же люди обращаются за поддержкой к журналистам: неужели самый честный человек — журналист? А правдолюбцев, несмотря ни на что, — тысячи, и они — соль земли, на них стоит и будет стоять Россия. О перестройке говорят все, а кому она нужна? Местным царькам не нужна, они и без нее хорошо живут, так на кой черт им перестраиваться, если, перестроившись, они потеряют жирный кусок или даже должность, если они ей не соответствуют. Перестраиваться, значит жить честно. А жить честно, значит взятки брать не надо, воровать не надо, приписывать и мухлевать — тоже. Перестройка нужна тем, кто ничего не имеет, или тем, кто имеет мало. А народ-то ведь ничего не имеет, он голый, и народ всегда будет за перестройку. А как народу бороться с теми, кто живет нечестно и элементарные права ущемляет? Бороться люди не хотят, люди запуганные, люди устали, да и у многих хвосты грязные. Но ведь есть же люди, есть, кто борется за свои права. Да, да. Но ведь они борются за свои права, потому что их права ущемили. Не ущеми их права, а, наоборот, брось им кость потолще, и не будет в большинстве правдолюбцев. И куда их правда денется — кость будут глодать. В любом конфликте, вынесенном на страницы газет, если б руководитель пошел на попятную, извинился бы перед обиженным, дал бы ему квартиру, если того незаконно обделили, или бы повысил в должности, если того в чем-то обошли, и такой руководитель во враге своем будущем нашел бы верного подчиненного сегодня. Как не любит начальство исправлять свои ошибки и извиняться. Если, судя по газетам, целые ведомства и министерства погрязли в приписках и воровстве, то ради чего это делают люди? Да чтоб жить лучше. А если перестройка хочет их лишить приварка, то тогда эти ведомства и министерства будут противиться перестройке. Их хотят лишить лишнего рубля. Ведь маловато одной зарплаты, даже если она и дести — двести пятьдесят рублей. Чтоб люди стали перестраиваться, надо им дать хорошо зарабатывать, чтоб благосостояние семьи зависело не от воровства и приписок, а от зарплаты. Надо чтоб люди увидели, что жить можно, и жить хорошо, даже и не воруя у государства. Одними разговорами человека не перестроишь. Разуверились люди. Ведь если всю инициативу плутов и мошенников обратить на пользу государству, то государство от этого выиграет, а они бы не за приписки и воровство получали приварок к зарплате, а за инициативу и расторопность, и не двадцать-тридцать рублей в месяц, а пропорционально увеличивающейся прибыли производства. Хозяином человек себя не чувствует: хоть все и наше, но не мое. Недаром родилось слово «бесхозяйственность». Кто рулит, тот и гребет под себя. А все видят, и не отстать стараются. Иные рацпредложения годами зажимают, а на кой их внедрять, директор премию все равно получит, а еще больше украдет. За каждую умную идею руководителю надо обеими руками цепляться — она же прибыль несет, а значит и ему, и всем работникам прибавка к зарплате. Взять вон Сергачева, ну алкаш-алкашом был, а стал гектарничать, почувствовал в руках копейку и бросил пить; и пашет, как савраска, и вон как теперь и жена, и дети одеваются. А Генка Старовойтов, ведь в ЛТП лечился, а потом в шабашники перешел, в труженики настоящие, то есть, от зари до зари гнет спину, ну ведь три года как из ЛТП, а тоже машину купил. Рублем алкашей и тунеядцев лечить надо, тем более если семья осталась. На золотом тельце пока что мир держится…»
Поразмышляв о дне сегодняшнем и часто вчерашний вспоминая, Егор Иванович пошел в ванную.
Закончив туалет, посмотрел в зеркало. Все те же привычные черты, те же морщины, но вот глаза, давно поблекшие глаза, не такие, будто не он один смотрит на себя, а еще кто-то проник к нему внутрь и соединился с ним. «Ах ты, да что же я, да утомился просто я», — подумал он и пошел на кухню. На столе лежала почтовая открытка из продовольственного магазина — вчера пришла. В который раз его приглашали получить, как участника войны, продуктовый паек. Первый раз прислали открытку лет пять назад. Тогда он в магазин зашел.
— Участникам войны, — сказала молодой продавец, — перед праздниками будут выдавать продуктовый паек.
— Девушка, — ответил Егор Иванович, — не присылайте мне открыток. Вычеркните из списка. Не нужен мне паек. Неужели я ради пайка воевал?
Позавтракав, хотя и обед приближался, вышел на улицу. Прогуляться. Весеннее солнце резануло по глазам, и он постоял чуть, привыкая к яркому свету.
Отойдя от дома, увидел ребятишек: на влажном песке они играли в войну. Понастроили крепостей, рвов и по узким песчаным дорогам таскали игрушечные танки и катюши, расстреливая гортанным пулеметным огнем противника.
— Что, ребята, играем?
— Играем, — хором ответили ребятишки.
— В войну?
— В войну.
— Хотите мира?
— Хотим.
— Хотите мира, а играете в войну.
Ребятишки промолчали.
Перейдя улицу, на углу дома Егор Иванович увидел объявление. Около него стояла молодежь и гоготала. На большом листе, от руки, написано: родители будущих первоклассников приглашаются в школу для беседы. В выцветшем объявлении, коряво и негромко написанном — ошибки. Снизу еще более корявым почерком во весь лист:
ГАРМОТЕИ
Венчала объявление жирная печать комитета комсомола:
УПЛАЧЕНО
ВЛКСМ
Идя по левой стороне улицы, Егор Иванович и на правую поглядывал. Цепкий взгляд скользил по лицам, машинам, домам.
Поровнялся с бывшим ликеро-водочным магазином. На витрине аршинными буквами белой пастой, в раскаряку, баловства ради, строители написали:
НАРКОЛОГИЯ
с 8 до 18
Рядом красовались райские деревья: с веток тянулись к свету похожие на солнце плоды.
Из ликеро-водочного сделали приемный пункт стеклопосуды. А сейчас трудились строители, отделывая помещение. Находившийся через стенку закрытый магазин для детских учреждений переехал, строители разобрали стенку, и два зала соединились. Когда закончится ремонт, говорили строители, здесь откроется впервые в районе головной ликеро-водочный магазин с двумя дверьми.
Егор Иванович свернул в другую улицу и пошел между домов. Ему хотелось вдоль забора строительного управления пройти. За несколько дней до субботника сильный ветер распял на пиках забора лозунг, призывающий строителей выйти на коммунистический субботник. Лозунг так и висел на трех остроконечных пиках, и порванный в клочья материал трепетал на ветру.
Отведя взгляд от плаката, увидел бывшего прораба-горлохвата Степанова. Пенсионера. Степанов много в жизни повидал: на фронте был в заградотряде, на стройках работал с заключенными, и, в конце концов, спился. Когда он приходил на работу с похмелья — гонял весь участок, и работяги приноровились: они держали для таких случаев водку. Гнев его после первого стакана спадал.
— Егор Иванович, приветствую! — почти выкрикнул Степанов и крепко пожал руку. — Что, плакат разглядываешь?
— Да-а-а… — протянул Егор Иванович.
— Он целую неделю висит расхристанный.
— А ведь полетели б головы из управления в те годы.
— Еще как! С писком!
— Все-таки хорошо сейчас стало. Вон, в газете читал, один вор-домушник на следствии требовал у следователя наркотики. «Я, говорит, — хозяин положения. Хочу, даю показания, хочу нет. Если не дашь наркотиков, не дам показания». Да разве домушник сказал бы такое тогда.
— Да вот же, — поддержал Степанов, и посмотрел на проходивших мимо шестнадцати-семнадцати лети их ребят, модно одетых. Они как будто из парикмахерской: недлинные волосы, с напуском, аккуратно зачесанные назад, напоминали гребень молодого петушка. Все парни — симпатичные, и, второпях, их можно принять за девушек. — Смотри, Егор Иванович, в зоне бы они точно стали машками, а на фронте я таких желторотых, когда они показывали фашистам спину, из пулемета расстреливал.
И неприветливо после этих слов Егор Иванович на бывшего прораба взглянул, но промолчал, а тот, полувыкрикнув: «Будь здоров!», — пошел по бетонке вслед за парнями, Егор Иванович — в противоположную сторону.
«Ну и Степанов. Нашел чем гордиться. Желторотых, струсивших в атаке, из пулемета расстреливал. Все чего-нибудь выкинет. И ведь гордится. А я мучаюсь, как Иуда, хотя никого не предал. Как быть? Неужели — в петлю? Нет-нет: петля — гадость такая. Я — и в петлю. Может — напиться? Но водка — удел слабых…»
Между домами вытянул Егор Иванович на улицу и уперся в траурную процессию. Заныло сердце, и на душе стало муторно. «Умер человек, и душа его не терзается. Мне бы сейчас вместе с этими похоронами свою дуну похоронить. Ведь был в прошлом веке во Франции обычай: приговоренные к смертной казни преступники присутствовали на своей заупокойной мессе. Я был бы рад, если б сейчас похоронил свою душу. Вот жил человек, мучился, и надо бы его в конце награждать. Но чем? И на кой старому в конце жизни награда? Нужна ли награда мне? Да ведь я не всю жизнь мучился, последние годы только. Сейчас я хочу одной награды — смерти. К черту эту жизнь. Стоп-стоп. Так вот и дана в конце жизни людям высшая награда — смерть».
Он закурил. «Хоронят человека, а впереди целая толпа идет: и портрет несут, и награды, и венки, и крышку гроба, и живые цветы разбрасывают. Неужели все это важнее покойного? Почему не покойника несут первым? И похороны пышность не обошла: см отрите-смотрите — как мы хороним! А мертвому набросают цветов больше, чем подарили живому. Меня хоть так хоронить не будут, нет родственников — и суетиться некому. Надо снять с книжки деньги да отдать соседям, а то кто меня хоронить будет, райисполком? Ему и без покойников заботы хватает. Да и ключ соседям отдать. А то, правда, умру и буду гнить».
Мимо проходили родственники и близкие покойного. Женщины плакали. На головах — черные платки, мужчины — без головных уборов. У всех на лицах — печаль. Процессия двигалась медленно, занимая всю ширину улицы.
Сзади шел, играя траурную мелодию, духовой оркестр. Егор Иванович вглядывался в лица музыкантов, игравших вымученно. Музыканты — под турахом. Им хочется быстрее похоронить покойника и взять у его родственников две или три бутылки водки — чаевые — и поспеть к выносу очередного покойника. Каждый день у них — на чужом горе — праздник. «Вот этот, — Егор Иванович ловил вороватые, бегающие глаза калмыка-трубача, когда оркестр кончил играть, — что он сейчас думает? — Трубач поправил ремень и опустил руку с перчаткой в карман пиджака. — Деньги, что ли, проверяет, не продудел ли?»
Не раз Егор Иванович бывал в похоронном бюро и знал, что и ему план спускают. И похоронное бюро план выполняло: люди платили за оркестр, за гробы, за венки… А если похоронное бюро план не выполнит, ну умрет меньше людей, и нет плана, что, тогда начальника на ковре отчитывают? Когда сыновья учились в школе, он читал в каком-то учебнике, что любой стекольщик при капитализме мечтает, чтоб пошел дождь с градом и повыхлестал бы стекла. А стекольщик стал бы их вставлять и обогатился при этом. Неужели те, кто спускают план похоронному бюро, в душе мечтают, чтоб как можно больше умирало людей и похоронное бюро план выполняло? Если на Западе стекольщик и ждет града, то неужели наши плановые органы ждут моровой язвы!
Замыкали похоронную процессию два автобуса. Они часто останавливались. На них родственники, близкие покойного и оркестр поедут на кладбище.
Он смотрел на водителей, давивших на тормоз и в то же время на газ. Им не терпелось, как и музыкантам, быстрее кончить эту церемонию и дать волю машинам. Автобусы заказные, с предприятий. Их выпросили родственники умершего. Водители после похорон получат по бутылке — таков обычай.
Егор Иванович плелся в конце процессии и смотрел на прохожих: они замедляли шаг. Некоторые спрашивали, кого хоронят. Хоронили старика, его погодка: умер от инфаркта Не могут люди спокойно пройти мимо похорон.
Егор Иванович наблюдал за людьми. Они пристроились, как и он, к процессии. У мужчин не сняты головные уборы, но лица — серьезные. Они тихо переговаривались. Спрашивали о покойном: кто был, где жил и работал. Несколько дней назад никого не интересовало, кто он, а вот теперь, стоило ему умереть, и им интересуются.
Подпирая похоронную процессию медленно двигался маршрутный автобус. Водитель затягивался сигаретой и тоже давил на тормоз и газ. «Но ты-то куда торопишься, — подумал Егор Иванович, — или твоя заработная плата зависит от количества рейсов?» Автобус полупустой. Пассажиры через лобовое стекло наблюдают за процессией. Кто-то из них торопится. Вот миловидная девушка поглядывает на часы. Возможно, на свидание опаздывает. И еще один маршрутный автобус встал вслед первому. А такси, следуя за автобусом, не выдерживает медленной езды, это не по нему, оно — обтекаемое, оно для скорости, сворачивает на другую улицу и, развернувшись, мчит солидного мужчину-пассажира в обратную сторону, в объезд. Или мужчина торопится, или таксист хочет быстрее отвезти пассажира и, взяв с него чаевые, найти нового.
Взгляд с такси перевел на автобус: водитель, наверное, по просьбе пассажиров открыл переднюю дверь. Девушка из него вышла первой и, обгоняя процессию и срезая угод бегом направилась к остановке автобуса, надеясь — а вдруг повезет — успеть на стоящий автобус.
Траурная процессия вышла на площадь. Здесь — бойкий перекресток. Машины, скрипя тормозами, останавливаются. Водители, поняв, что через минуту процессия вольется в улицу и загородит проезд медленно объезжают ее и давят на газ.
Автобусы, высадив пассажиров, трогаются и, нарушая правила дорожного движения, въезжают в улицу с односторонним движением навстречу идущему транспорту. Проехав квартал, выворачивают на свою сторону и тоже давят на газ. Но не все водители нарушают правила движения, и на площади образовывается пробка.
Егор Иванович наблюдает за водителями. Он стоит в начале бульвара. Одни нервно курят, другие, глядя на похороны, разговаривают с пассажирами, третьи с грустью смотрят на процессию. Но одно у них общее: едут медленно и давят на газ и тормоз.
На площадь въезжает украшенная лентами «Волга», на радиаторе — наряженная невестой кукла, над кузовом машины — два блестящих кольца, и останавливается. За ней еще три машины. Егор Иванович пытается рассмотреть невесту и жениха, он впервые увидел: свадьба встретилась с похоронами. Неприятна для молодых такая встреча, но что поделаешь — надо покорно ждать.
С бульвара шагнула пожилая женщина и спросила знакомую:
— Кого хоронят?
— Ильченко. Илью Ильковича. Татьянин дядька. Он напротив меня жил.
— А-а-а, — протянула женщина, — отмучился.
Услыхав, что покойника звали Илья Илькович Ильченко, приостановился: ёкнуло его сердце и, шагнув, спросил:
— У Ильи Ильковича был на правой щеке шрам?
— Был, — ответили женщины, и он нагнал гроб с телом покойного.
Гроб поставили на табуретки. Все, дальше не понесут. Егор Иванович глядел на лицо покойного. По нему ползла муха. А вот и вторая села на самый кончик носа. Нет, не мог он признать Илью Ильковича Ильченко. Только шрам, косо перечеркивающий щеку, говорил: это он.
«Да, это Илья Илькович Ильченко. Не может быть такой второй Илья, да еще Илькович, и с таким же шрамом на правой щеке», — думал он, разглядывая в гробу покойного.
Гроб с телом подняли и поставили на машину.
Родственники покойного сели на скамейках, возле гроба, вдоль бортов машины. Участники похорон разместились в автобусах, а Егор Иванович зашел в «пазик» и сел сзади музыкантов. Решил проводить в последний путь Илью Ильковича, и этим как бы облегчить саднящую душу.
В автобусе люди разговаривали, а он, склонив голову, думал, и думал тяжко. «Что же такое? Через сорок девять лет встретился, и не с живым, а с мертвым. Вот жизнь! Да ведь это рок какой-то. Вторую неделю только о том и думаю, и Ильченко вспоминал, и надо же, надо, встретил, и мертвого». И выступили, выступили скупые слезы у Егора Ивановича, и не стал он их смахивать, и поплыла, поплыла перед ним спинка сиденья, и он закрыл глаза.
Автобус остановился возле сторожки, обыкновенного деревянного дома. Все вышли, а молодой человек со шрамом на лице и с прокуренными усами спросил калмыка-трубача:
— А вы какой веры?
— Буддийской, — ответил трубач.
— А что вы в оркестре и православных хороните?
— А мне какая разница, деньги платят, и дую. На том свете все равны. Мне как-то сторож кладбища рассказал, как он в ресторане подцепил деваху. Ну, привез ее на такси сюда, переспали они, а утром она захотела на двор, открыла дверь и обмерла: на нее смотрели тыщи крестов и памятников. Так вот, я эту деваху видел — мусульманка она. С православным переспала на православном кладбище, и для сторожа православного вера была ни при чем. Кто платит — тот и погоняет.
Седой мужчина с копной пышных, зачесанных назад волос тронул за локоть молодого человека со шрамом и тихо сказал:
— Зачем ты. Видишь, он выпивши…
Гроб понесли на полотенцах в гору, к могиле. А тут оркестр грянул, и снялось несколько испуганных голубей, и захлопали они крыльями, выше поднявшись.
Егор Иванович сзади шел, и на него несколько раз смотрели мужчины из процессии — не косо — а с любопытством: чужак затесался.
На всех православных кладбищах страны снуют бичи и юродивые, в надежде тяпнуть рюмку-другую и предлагают услуги. Но они не столько помогают, сколько толкутся под ногами.
Около могилы гроб поставили, и родственники, не суетясь, подходили к покойному и прощались. Некоторые целовали его в лоб, иные не решались, а, постояв в изголовье, отходили. Егор Иванович, закурив сигарету, в стороне стоял и с грустью смотрел на последние почести, оказываемые покойному. В душе у него шла война: как быть?
Подошел мужчина и тихо спросил:
— Вы кто будете?
Ждал такой вопрос Егор Иванович, и ждал давно и, не смутившись, ответил:
— С Ильей Ильковичем я вместе сидел… Меня зовут Егор Иванович.
— А-а-а, — протянул мужчина. — Я его старший сын, Виктор.
Гроб опустили в могилу, и первые горсти земли забарабанили о крышку звонко. Две горсти бросил и Егор Иванович, и тут же следом мужчины заработали лопатами, и стонал гроб от ее ударов, но все глуше, глуше.
Когда могилу зарыли, установили памятник и обложили венками, люди встали под раскидистым деревом.
— Помянем отца, — сказал Виктор.
Из сумки достали закуску, из другой — водку, и люди, выпивая, стоя закусывали.
— Егор Иванович, помяните отца, — сказал Виктор.
Он выпил стопку и закусил хлебом с колбасой.
Вот и по второму кругу стопка пошла, и Виктор сказал:
— Поминки в столовой. Здесь только водкой поминаем. В столовой я подписку дал, чтоб без водки. Сейчас — так, — он чуть помолчал. — Да и водку-то пришлось у грузчиков брать, заведующая сказала, чтоб в очереди стояли. Похороны там, или свадьба, им разницы нет. А я бросил на лапу грузчикам, и они сделали.
Кто-то уже и по третьей прикладывался, но люди редели, спускаясь к автобусам. Егор Иванович с Виктором шли последними.
В столовую люди тянулись: кто руки мыл, кто у дверей стоял, куря и болтая — языки развязались.
Подали борщ из квашеной капусты, и ложки стучали редко. Ждали второго. А вот и оно появилось — гуляш с картофельным пюре. Многие впервые поминали покойного без водки: нарушен русский обычай — и обед поминальный драл глотку.
Из столовой люди расходились группами. Некоторые сбрасывались, шаря по карманам.
Виктор, подойдя к Егору Ивановичу, сказал:
— Пойдемте к нам. Еще помянем.
Он шел среди родственников Ильи Ильковича, и так скверно было у него на душе: предателем себя чувствовал.
В квартире в нос ударил трупный запах. Родственники покойного сели на диван и стулья. Виктор сказал:
— Это Егор Иванович. Он вместе с отцом сидел в лагере, — и, посмотрев на него, спросил: — Вы у нас бывали?
— Нет.
Пожилая женщина в черном сидела на стуле и утирала платком слезы. Виктор шагнул к ней и, положив руку на плечо, тихо сказал:
— Хватит, мама.
Не думал Егор Иванович, что с похорон попадет в квартиру покойного, и, посмотрев на вдову, опустил взгляд; потом, подняв, оглядел родственников покойного — они смотрели на него изучающе, и с хрипотцой сказал:
— Извините, — кашлянув, он повторил, — извините, — и стал говорить быстро: — Простите меня, простите, — но тут осекся и проглотил слова.
ЕМУ ХОТЕЛОСЬ СКАЗАТЬ: «Я не сидел в лагере с Ильей Ильковичем, а вел у него следствие. Я — бывший следователь. Увидав похороны — пошел следом. От женщин услыхал, что хоронят Илью Ильковича Ильченко, и сел в автобус и поехал на кладбище. Хотел проводить его в последний путь. Я виноват перед ним, нас тогда убедили и все мы верили, что ведем следствие у врагов народа. Мы избивали их, заставляя признаться, в чем они виновны не были. У Ильи Ильковича на щеке был шрам, так это я, когда вел следствие, ударил его, и он, падая, задел за печку и распорол щеку. Я бы хотел сейчас извиниться перед Ильей Ильковичем живым, но его нет, и я извиняюсь перед вами — простите меня! Простите!» НО НЕ СМОГ ЕГОР ИВАНОВИЧ СКАЗАТЬ ЭТО.
Он стоял посреди комнаты, и на него все глазели. Виктор вышел и быстро вернулся: принес стакан водки, маринованный помидор и пластик колбаски.
— Выпейте, — сказал он, протягивая Егору Ивановичу стакан.
Егор Иванович водку выпил, но от протянутой закуски отказался. С пластиком колбаски и помидором Виктор стоял и смотрел, как у Егора Ивановича дергалась левая бровь.
— Простите меня, ради Бога, простите, — сказал Егор Иванович и направился к двери, взглянув на портрет Ильи Ильковича Ильченко.
Его провожал Виктор, так и держа в одной руке пластик колбаски и маринованный помидор. Сок из него капал на пол.
Отворив дверь, Егор Иванович посмотрел на Виктора и громко сказал:
— Всего хорошего.
И вышел.
«ПОЧЕМУ, ПОЧЕМУ Я НЕ РАССКАЗАЛ ИМ ВСЕ ЭТО? Испугался? Да не-ет. Просто, я — задубелый. Нет-нет, надо было покаяться, — думал Егор Иванович, идя в противоположную от своего дома сторону. — А может — это не тот Ильченко?»
На мгновенье вспомнил случай.
Несколько месяцев назад в дверях раздался звонок. Он открыл дверь. За порогом стоял, с фонарем под глазом, алкоголик Семкин. Жил он неподалеку и всегда ходил с фингалами: не пройдет как следует под одним глазом, ему под второй засветят.
— Здорово, — сказал Семкин.
— Здравствуй, — ответил Егор Иванович.
— Я звонил в десятую квартиру, а там никого нет. Скажи, там живет Саня? Н-ну-у, он еще вмазать не любит, — и Семкин приставил к кадыку кривой и прокуренный указательный палец.
— Живет.
Семкин молчал, и Егор Иванович хотел притворить дверь, но тот, видно, решил выяснить наверняка, и спросил:
— У него передние зубы золотые были, но он пропил их.
Егор Иванович вспомнил: несколько лет назад сосед предлагал купить по дешевке золотые коронки, и ответил:
— Да.
— Он еще разошелся с женой и разменялся квартирами. На подселении теперь.
— Точно.
— Ну — он. Ему еще кто-то в вытрезвителе зуб выбили.
Егор Иванович призадумался и вспомнил: ведь точно, выбили соседу зуб в вытрезвителе. Он тогда жаловался ему. И ответил:
— Да.
— Он еще из элтэпэ недавно пришел.
— Пришел.
— У него недавно брат удавился.
— Не-е-ет, — растягивая, ответил Егор Иванович, — у него братьев не было. Две сестры — есть.
— Да нет у него сестер, еще брат — есть. Третий срок тащит.
— Нет-нет, — уверенно сказал Егор Иванович, — это не он.
— Тогда я дом перепутал, — сказал Семкин и заковылял вниз.
Припомнив этот случай, Егор Иванович говорил себе: «А вдруг Ильченко — не тот, ну вот не тот, да и все. И ничего удивительного. Из первого подъезда нашего дома трое сидели в элтэпэ: отец и сын Тихоновы, Ипатьев, из нашего — Саня, из третьего — Гена, из четвертого — Игорь и Петро. Всего семь, значит. Некоторые в зоне были, один и сейчас сидит. Это что, из двадцати восьми квартир нашего дома десять человек побывало в элтэпэ и зонах. Постучись Семкин в любую третью квартиру и у него мог произойти подобный разговор. Так что тут удивительного, если Ильченко оказался не тот. Хоть и не тот если, то и в лагере сидел, и шрам на щеке такой же. Да, да. Вот он — наш современник: разведен, живет на подселении, в вытрезвителе зуб выбили или карманы обчистили, элтэпэ или зона. Кошмар! Как мы воспитываем детей? Неужели из каждой третьей квартиры кто-то сопьется и попадет в элтэпэ или зону? Как это изменить? Вот и маленькие совсем: хотят мира, а играют в войну. Ох, как нужна перестройка! Перестройка пока коснулась маленьких царьков. Как закрутились они! Вот воистину кто стал перестраиваться! В открытую воровать меньше стали — почти перестроились. В соседнем доме, начальник мелкий, и днем и вечером к нему на машинах ехали. И сам тащил, и ему тащили. Сейчас не видно. Ведь перестроился: незаметно стало, только сам со здоровенным портфелем снует на своей машине между работой, гаражом и домом. Жить-то — надо. А вот Клавдия Петровна, дворник, наш дом убирает, в магазине полы моет, а летом — дача. Трое детей. Одна. В поту и в мыле. Ей не надо перестраиваться. Но что же я все про людей. А сам я как? Перестраиваюсь? А я — могу помочь перестройке? Да нет, пользы перестройке я принести не смогу, не те годы. А что, если написать письмо в газету и рассказать о себе. Да, так откровенно и написать, что я один из тех, кто участвовал в репрессиях. Странно получается, партия на двадцатом съезде осудила культ личности, освободила репрессированных, и ведь ни один из тех, кто в те годы стоял у кормила репрессий, или кто был таким исполнителем, как я, не написал открытого покаянного письма, не осудил себя. Неужели никто не раскаялся? Да что же я опять о других. А сам-то я когда стал раскаиваться? Если б не погибли в аварии сыновья, не умерла от горя жена, и если б я жил в том же довольствии, нянча внуков, раскаялся ли бы я? Вряд ли. Как я задубел, работая следователем! Привык к чужим страданиям, и они для меня стали обыденными. Читал ведь недавно, что писатели-профессионалы задубели в своем бесстыдстве, рассказав читателям о себе все. А какой задубелый профессионал своего дела я! Люди плакали, стоя на коленях, молили меня, что невиновны они, даже я им чуточку верил, но неумолимо было мое сердце, и я продолжал следствие. И в последующие годы, после пятьдесят шестого, не раскаялся я. И только сейчас, сейчас. И всю-то жизнь я смотрю на мир глазами следователя. Что получается? Ведь и сын тирана в «Покаянии» раскаялся лишь тогда, когда пролилась кровь. Не застрелись внук тирана, и сын бы не раскаялся. Неужели для раскаяния нужна кровь и одиночество? Люди, неужели мы, если у нас все хорошо, никогда за свои грехи не попросим у народа прощения?»
Вот и сейчас, погруженный в себя и на людей внимания не обращающий, Егор Иванович взглядом следователя выловил нищенку. Она стояла возле дверей магазина с протянутой рукой. «Надо подать ей», — подумал он и опустил в карман руку, подцепил мелочи и, подойдя к ней, насыпал в левую пустую ладонь полгорсти серебряных и медных монет.
Нищая, пожилая женщина, неистово закрестилась, зашептала что-то и сказала:
— Благослови вас Господь.
«Да, благословит ли меня Господь? Благословит ли? Вот я подал ей, потому что мне плохо. Ведь десять лет назад я, с такой душой не подал бы ей так нужную для нее мелочь. А сейчас, сейчас, в таком состоянии, я подаю ей. Неужели человечеству нужны потрясения, чтоб добрым стать и делиться последним куском хлеба?»
— Дяденька, дяденька, дайте и мне копеечку?
И не заметил Егор Иванович, как к нему цыганенок маленький подкатился и стоял с протянутой рукой. «Подглядел, чертенок, что я нищей подал, и тоже просит». И он положил цыганенку в маленькую и грязную ладонь последнюю мелочь.
Сделал несколько шагов и увидел: к нему подходила молодая цыганка.
— Отец, — сказала она, выбросив сигарету, — мне от тебя ничего не надо. Хочешь, я скажу всего несколько слов, что у тебя в жизни было?
— Говори.
— Ты — бывший военный. Ты много видел горя, но сам не пережил. Но беда и тебя не оставила: ты потерял близких, и теперь одинок. А на сердце у тебя лежит камень. Сказать, что тебя ожидает?
— Скажи.
И у цыганки в руках оказались карты, хотя когда она говорила — руки ее были пусты.
— Вот, — сказала она и вытащила по одной три карты, поглядела на них, стасовала колоду и теперь вытянула шесть карт. — Тебя ожидает спокойствие, вечное спокойствие. Отец! Ты понимаешь меня, скоро камень упадет с твоего сердца, и ты освободишься от мук. Ступай, Господь с тобой.
Ступил Егор Иванович, ступил медленно. «Дано цыганам заглядывать в души смертным. Мас-те-ра. Ни один ведь русский не обратил внимания, в каком состоянии я подал нищей мелочь. А эти: р-р-раз — и тут». Нравились ему цыгане.
Однажды на вещевом рынке милиция задержала за спекуляцию цыганку и посадила в машину. Вмиг два цыганенка распластались на животах под передним колесом машины: один спереди, другой сзади. Милиционер уговаривал их, чтоб они встали, но к машине неслась орава цыганят, и они легли под остальные колеса. Собрался народ, и вот плотная толпа зевак взяла в кольцо машину. И цыганку — отпустили. Она прошла сквозь толпу, что-то крикнула по-своему, и цыганята выскочили из-под колес. Тогда Егор Иванович думал: «Когда русские так будут стоять друг за друга?», а сейчас шел и повторял слова цыганки: «Скоро камень упадет с твоего сердца, и ты освободишься от мук». Да скорей бы, скорей, что я еще могу ждать от жизни».
Егор Иванович, думая о бытии, и не о бытии — тоже, медленно брел в пустую квартиру. Он проходил мимо бывшей церкви, после войны переоборудованной в продовольственный магазин. Церковь из красного кирпича стояла едино: время не коснулось ее, лишь купол люди остригли, и Егор Иванович посмотрев на нее, остановился. «Господи, — подумал он, — почему я пошел этой дорогой, ведь раньше-то всегда кратчайшим путем ходил, а сейчас — в обход, мимо бывшей церкви. Нищая у магазина сказала: «Благослови вас Господь», а цыганка: «Ступай, Господь с тобой», и вот ноги вынесли меня к церкви. Да и первое слово, которое я подумал, увидев церковь, — «Господи». Господи! Да что со мной, ведь и в Бога-то я ни минуты не верил, а вот стою у церкви-магазина и смотреть на нее хочется. Довольно, надо идти».
Поднимаясь по лестнице, почувствовал, как схватило сердце, постоял, держась за перила, передохнул.
Войдя в квартиру, взял лист бумаги, ручку и сел за стол. Оставив немного места для начала письма, написал: «Люди, я хочу покаяться», — и задумался. Закололо сердце, да так сильно, что схватился на левую сторону груди. Он мял грудь: ему хотелось усмирить сердце.
Егору Ивановичу стало легче, и он написал: «Я — каюсь», — и в этот момент так дернуло сердце — будто оборвалось. Ручка выпала и покатилась. В беспамятстве он навалился на стол, склонил голову и затих. Редкие его волосы касались листа бумаги и слов «Я — каюсь».
1978–1987 гг.
г. Волгоград
Что ни шаг, то открытие мира
Маленькая девочка играла на улице. Она перекладывала деревянные кубики и считала: «Один, два, тли… пять… девять». Дальше она не умела и называла одну и ту же цифру: «Девять, девять, девять…»
Вот она принялась складывать кубики один на другой, неровно, по два в ряд. Высоко они не поднимались — падали.
Девочке захотелось порезвиться, и она побежала. Мама сидела на скамейке и наблюдала за дочкой.
Девочка бегала, останавливалась, глядела в сторону мамы, смеялась и снова пускалась наутек. Она спотыкалась, но чудом удерживалась на еще неокрепших ножках. Устав, засеменила к луже. Мама крикнула:
— Туда нельзя — там грязь.
Но ей хотелось похлюпаться в луже, и она опустила в воду руку. Мама подошла.
— Испачкаешься. Не надо.
— А я хосю-у.
Девочка ступила ногой в лужу.
— Зачем… — и мама поставила дочку на сухое место.
Девочка, довольная, побежала к другой луже. Она открыла для себя: лужа — не бездонная.
В окно постучался дождь, и девочка распахнула двери балкона.
— Мама, доздик, доздик, — запрыгала она возле порога, подставляя дождику руки.
Луч солнца шаловливо прыгнул со стены девочке на лицо, и она запросилась гулять.
Девочка обежала лужу, шлепая туфельками по воде. Ей хотелось бежать дальше, туда, где она редко бывает.
Свой двор она хорошо изучила, и ее тянуло в новое, малоизвестное место. Добежав до калитки детского комбината, остановилась, посмотрела на маму и хотела войти. В этот момент мальчишки шнырнули в проем забора. Девочка пошла в их сторону. Стальные прутья не дали пройти прямо и она, сообразив, пролезла боком. Понравилось. Она смеялась и сновала туда-сюда, радуясь открытию. Девочка впервые узнала: не обязательно пользоваться калиткой — можно и без нее обойтись.
Девочка стала подбирать бумажки и складывать их. Если попадался незнакомый предмет, например, каблук от ботинка, спрашивала:
— А это сто?
Мама поясняла.
Найдя голубиное перо, спросила:
— А это сто?
Мама объяснила.
— Птиськино пелыска, она потеляла, я сас отдам ей, — радостно сказала она.
И девочка стала искать птичек. Увидев, как по асфальту ходят голуби, побежала к ним.
— Гульки, гульки, возьмите пелыска!
Голуби взлетели. Взмах десятков крыльев, словно брошенная в стенку горсть гороха, напугали девочку, и она повернулась к маме.
— Не бойся их. Они полетели. Они не хотят с тобой играть.
Девочка закричала:
— Гульки, гульки, я с вами иглаю, возьмите пелыска!
Девочка положила перышко в кармашек и, показывая незнакомые предметы опять спрашивала маму: «А это сто?»
Вскоре она знала: стеклышки бывают не только белые, зеленые, но и красные; на засохшей веточке нет листьев — ее обломили; блестящая обертка бывает не только у шоколадки, но и у сигарет… Для девочки что ни шаг, то открытие мира, и она этому радуется. Ей хочется задавать маме вопросы, но к маме подходит соседка. Она вышла на прогулку с сыном. Мальчик старше девочки, играть ему с ней неинтересно, и он скрывается в проеме забора. Девочка смотрит на маму, ей хочется с ней говорить. Она тянет маму за руку и просит:
— Посли-и-и.
— Доченька, поиграй одна, я поговорю.
Девочка достает из кармашка перышко, осколок красного стеклышка, садится на корточки и начинает играть. Она неглубоко зарывает стеклышко в песок — оно перестает блестеть. Перышком смахивает песок и стеклышко бликами играет с ней. Подбегает мальчик и кричит:
— Мама, мама, посмотри, мальчишки воробышка убили, — и протягивает на ладошке серенький недвижимый комочек.
Девочка встает и смотрит на воробышка. Мамы ругают мальчишек, и мальчик спрашивает:
— А по телевизору солдаты убивают солдат, они — воюют?
— Да, сынок, — отвечает его мама.
— А мальчишки убили воробышка, они тоже воюют?
— Да, воюют. Но вот воюют с птичками, а с птичками воевать нельзя.
— Мама, мамочка! — кричит мальчик и, посмотрев на воробышка, тихо произносит: — Я никогда не буду воевать.
Он гладит птичку и отходит в сторону, а девочка спрашивает:
— Мама, а птиська больсе летать не будет?
— Не будет. Ее убили мальчишки, а птичек жалеть надо.
Девочка смотрит на мальчика. Он склонился над воробышком. Девочка узнала: птичек могут убить мальчишки.
Девочка оглянулась и увидела: к луже идет сизый голубь.
— Мама, смотри, птиська! Гулька!
Женщины смотрят на голубя. Он подходит к луже, опускает клюв в воду и пьет.
— Мама, а сто гулька делает?
— Гулька пьет воду.
— А разве гульки тозе пьют воду?
— Пьют. Им ведь тоже хочется.
Девочка бежит к мальчику, она забыла про воробышка и на бегу кричит:
— Саса, Саса, гульки тозе пьют воду.
1978 г.
г. Волгоград
Собачьи слезы
Слово «война» вырвалось у Марковны неожиданно. Она уронила ведро, и оно, стукнувшись о землю, как бы повторило за ней: «Война». Ванька, посмотрев на бабушку, открыл рот.
Марковна глядела в открытое окно хаты. Из окна неслись слова Левитана…
Понял Ванька, — началась война, — и в первую минуту подумал: «Ура! Постреляем!»
Мальчишка покосился на разноцветного петуха. Молодой петух, задиристый, как Ванька, — стоял неподвижно. Поцарапанный в недавних боях гребень стал лилово-красным. Куры без всякой «команды» своего «командира» присмирели и помигивали красноватыми глазками.
День стоял ясный, на небе редкие космы облаков переплелись и ждали гребешка-ветра. Обычно по дороге скрипят несмазанными колесами колхозные телеги, а сейчас никто мимо не проезжает, и даже голоса не раздаются.
Репродуктор замолчал, и Ванька шмыгнул носом. Бабушка, еле выдавив: «О Боже, опять война», — сухими глазами, — может выплакала за свой век слезы по мужу, не пришедшему с первой империалистической и двоим сыновьям, не вернувшимся с гражданской, — посмотрела на внука и не нашла больше слов.
Постояв в забытьи, она перекрестилась и, вместо причитаний, начала ругать немцев. Ванька впервые видел бабушку злой. Гневные слова вылетали из ее груди, разносясь по соседним дворам. Она кричала, потрясая перед собой изработанными, тощими руками.
Марковна сорвала голос и бубнила под нос: «Нехристи, сволочи, гады…»
В открытую калитку, опираясь на палку, вошла соседка, старуха Спиридониха. У нее болели ноги, и она дальше своего дома никуда не ходила. Но тут, услыхав ругань, приковыляла узнать, в чем дело.
Марковна, стрельнув глазами на внука, сорванным голосом:
— Беги за отцом.
Ванька крутнулся, хотел что-то спросить, но, передумав, рванул и чуть не сшиб Спиридониху. В открытой калитке только мелькнули грязные пятки.
В это время он носил обед отцу. А сейчас бежал налегке, и потому у него было чувство, будто кузовок потерял.
Всю дорогу мальчишка думал о войне. Войну он знал из кинофильмов, книжек и рассказов старших.
Взбежав на пригорок, в лощине увидел стадо коров и, перейдя на шаг, засеменил. Около отца крутился Тузик. Отец, заметив, что сын идет без кузовка, бросил кнут и широкими шагами поспешил навстречу. По лицу сына понял: стряслось что-то неладное. Сынишка моргал.
— Что случилось? — спросил наконец отец.
Сын не знал, как сказать и, уронив взгляд в сочную траву, промямлил:
— Бабушка зовет тебя домой. — И помолчав, добавил: — Война началась.
Отец пошел в сторону деревни, все убыстряя шаг, приминая кирзовыми сапогами свежую траву.
Ванька смотрел на удаляющегося отца, пока тот не скрылся за пригорком. Затем медленно побрел, поднял кнут, погладил Тузика и стал обходить стадо.
Напоив в речке коров и загнав их в лесок, лег с Тузиком под раскидистое дерево, продолжая думать о войне. Какая она, настоящая? Тузик был весел, потягивался, любовно скулил, прося ласки. Почему-то сегодня его не кормят, и он зевнул, вытянув перед собой лапы.
Деревенских мужиков отправили в район на другой день. Провожала вся деревня.
Медленно, в ожидании писем от мужей, отцов, братьев, сыновей потянулись дни. Ванька слушал сводки Совинформбюро и пересказывал матери.
Осенью мальчишку осенило — удрать с другом на фронт. Он думал: почему Красная Армия отступает? Когда пацаны играли в войну — там, где был он — «армия» выигрывала. И Ванька решил: «Попаду на фронт — будем одерживать победы». Побег не удался. Друг поделился секретом со старшим братом, а тот рассказал деду…
Мальчишка учился в школе, на ферме помогал матери, а в свободное время играл с Тузиком. Теперь, когда не было дома отца, Тузик признал за хозяина Ваньку.
Как-то пацаны побежали за деревню с собаками. Небо загудело, и ребятишки, подняв головы, вдалеке увидели черные точки. Фашистские самолеты приближались, наполняя окрестность гулом.
— На Сталинград, — сказал Сашка Совков.
И пацаны стали считать самолеты. Их было много. Сбивались и снова начинали считать.
Самолеты летели в стороне от деревни. Но вот черная тройка отделилась. Включив сирены, самолеты шли в пике, оглушая пространство пронзительным воем. Ребятишки разбежались. Остановившись, Ванька около себя увидел только Тузика. Вдруг раздались три взрыва. И снова — тишина.
Мальчишка вышел из лесочка и направился в сторону деревни, туда, где взорвались бомбы. Возле скотомогильника увидел воронку. Тузик жался к ногам. Мальчишка смотрел на первые следы войны. Рядом стояло дерево, листья от взрыва почти все осыпались, а несколько веток, срезанных осколками, высели на коре, как плети.
Ванька пошел дальше и увидел вторую воронку, невдалеке — третью. Тузик, бежавший впереди, остановился, сел на задние лапы и, подняв голову, жалобно завыл. У воронки, убитая взрывом, лежала собака Спиридоновых.
Тузик продолжал выть. Ванька посмотрел на него и впервые увидел, как из собачьих глаз катятся слезы.
1978 г.
г. Волгоград
Тузик и Муська
Танки стремительно ворвались в деревню и наполнили ее противным лязганьем. Сверкнула молния, и ударил раскатистый гром, будто сто пушек рявкнули разом. Хлынул дождь. Он был недолгий, но сильный.
Марковна выбежала из хаты, закрыла калитку и крикнула Ваньке:
— Посади Тузика на цепь, а то задавют или пристрелют.
Мальчишка привязал собаку под навесом, погладил ее и сказал:
— Теперь будешь сидеть. Так надо.
Тузик крутнулся, натянул цепь и устремил взгляд на открытую дверь хаты.
В деревне хозяйничали немцы, и мальчишки редко собирались в большую компанию. Они играли по два-три человека у кого-нибудь во дворе или в хате.
Года за два до войны Ванька притащил рыжего котенка. Он так и назвал его — Рыжий. Все удивились: по весне Рыжий окотился. Над Ванькой смеялись, и Марковна назвала кошку Муськой.
Когда Марковна доила корову, Муська ждала парного молока. До войны Тузик часто отгонял кошку и лакал сам, а теперь Муська заглядывала в его чашку и, если в ней была вода, — лакала. Между кошкой и собакой, как и между людьми, в час опасности произошло сближение. Ванька до прихода немцев поругался с Митькой Спиридоновым, но на следующий день после смерти Шарика, помирился.
Если мимо дома проезжали машины или проходили солдаты — Тузик лаял, если деревенские — поднимал нос, втягивая воздух и опускал настороженные уши. Когда солдаты заходили во двор — Муська щетинилась.
Подул северный ветер. Небо стало тяжелым, и как бы облегчаясь, лило на землю дождем. Дети в школу не ходили. Немцы превратили ее в казарму. Ванька в непогоду сидел дома и не заметил, как наступила зима.
Радостная весть залетела и в Ванькин дом: в районе Сталинграда Красная Армия перешла в наступление, и он с нетерпением ждал, когда немцев выгонят из деревни.
Как-то утром он отвязал Тузика: пусть порезвится. Выскочив раздетый, мальчишка быстро замерз и, зайдя в хату, сел у окна. Со стороны школы раздались шаги. По замерзшей дороге, стуча коваными сапогами, шел офицер. В поводке — овчарка. Когда он поровнялся с окошком, со двора выскочил Тузик и, ощетинившись, залаял.
Немец, пройдя мимо Тузика, — а тот все наступал, — отпустил поводок и что-то гаркнул. Здоровенная собака в два прыжка оседлала Тузика и вцепилась клыками в шею. Он жалобно завизжал и захрипел. Ванька схватился за подоконник и закусил губу. Из-за изгороди выскочила Муська и, прыгнув на шею овчарке, вонзила ей в морду когти. Мальчишка поразился. Офицер вытащил из кобуры пистолет, но не выстрелил — побоялся задеть овчарку. А она разжала пасть и пустилась наутек. Тузик юркнул во двор, а Муська, словно лихой наездник, проехав на овчарке несколько метров, скрылась за изгородью.
Шаги стихли, и Ванька выскочил на улицу. Тузик сидел в конуре, а Муськи не было. Мальчишка стал ее звать. Она прибежала — хвост трубой — и замурлыкала. Он позвал их в хату и налил в широкую миску молока. Они лакали вместе. Но вот Тузик отошел, оставив лакомство Муське, и завилял хвостом, как бы говоря: «Спасибо тебе, Муська, спасибо».
1978 г.
г. Волгоград
Владимир Микушевич Выходец из ада
Случайный незадачливый виновник Похожего на шалость грабежа, Золотокудрый отрок-уголовник, Подросток, одинокий без ножа, Всплеснул руками, как преступный предок, Мол, Бог не выдаст и свинья не съест; Натешился, зарезал напоследок И целовал бы перед казнью крест.Это стихотворение я написал в 1978 г. без всякой надежды напечатать его, как и у Леонида Габышева не было надежды опубликовать свой роман, когда он был написан: в начале восьмидесятых годов. Впрочем, в отличие от меня, Габышев никогда с этим не мирился. Он делал всё, чтобы напечатать роман. Я был одним из его первых читателей, и меня сразу поразила перекличка моего короткого стихотворения с габышевским полотном, если можно назвать полотном такое жесткое, шероховатое, колючее повествование.
Поистине, герой и автор габышевской прозы — подросток, одинокий без ножа. В известном романсе М. Глинки «оружия ищет рука». Рука габышевского героя ищет оружия не для того, чтобы его применить: «… Ян последнее время только с ножом и ходил, хотя никого резать не собирался. Нож придавал смелости». Так Ян чувствует себя не перед тем, как попасть в тюрьму, а освободившись из тюрьмы. Скажут, это тюремное самочувствие, воздействие блатного окружения. Но дальнейшее чтение второго габышевского романа убеждает: так воздействует именно воздух свободы, о котором автор-герой мечтает в заключении. Сам по себе человек — ничто, и у него нет никакого контакта с другим ничто. Нож — своеобразное средство общения, прежде всего с самим собой. Когда ты с ножом, одни тебя боятся, другие уважают, но так или иначе с тобой считаются. Самого себя начинаешь воспринимать всерьез, когда ты с ножом. Когда ножа у тебя нет, нужно делать вид что он есть: «Ножа у него не было, напугать хотел». Такое желание едва не приводит героя обратно в тюрьму: «Его обыскали, но ножа не нашли». Без ножа и с ножом автор-герой ходит по острию ножа. Такова большая дорога, которую перед ним открывает жизнь: «Жена родила, и теперь перебивались от получки до получки. Мать получала тридцать рублей пенсии и шестьдесят за метелку, и помогала. А так, хоть бери кривой нож и выходи на большую дорогу». И на свидание со знаменитым поэтом, бунтарем и народолюбцем, автор-герой идет не без ножа. Правда, нож ему нужен только для того, чтобы зачистить провод звонка перед тем, как соединить его: на даче поэта-народолюбца звонок предусмотрительно отсоединен. Но потом, когда незваного гостя атакуют собаки поэта, он сжимает в кармане рукоять ножа: «так хотелось погонять евтушенковскую свору».
Вообще, Габышев не ладит с признанными современными писателями. На своей шкуре испытал он то, о чем литература социалистического реализма, как деревенская, так и городская, предпочитала не говорить и о чем нынешняя вседозволенность тоже не говорит, а только информирует, маскируя крикливой сенсационностью полное равнодушие к человеческому страданию. Во всеуслышанье Габышев высказывает сверхгосударственную тайну нашего посткоммунистического общества: оно настолько пронизано насилием, что мы самим себе не решаемся в этом признаться, бессознательно насилуя наши интимнейшие чувства и переживания. В ответ на это Габышева пытаются обезвредить, представив его литературным курьезом, экзотическим раритетом: еще бы! самородок-уголовник, перековавшийся в писателя. Но Габышев не мирится и с такой ролью, более того, яростно противится ей. Тогда распространяется слух, будто, написав «Одлян», Габышев больше никогда ничего не напишет, он, дескать, не писатель, а только автор шокирующих воспоминаний, исписался, отстрелялся, и всё. На это Габышев отвечает «Жоркой Блаженным», зловеще перекликающимся с Достоевским, с Розановым, с Кнутом Гамсуном. Остается объявить Габышева певцом беспредела, секса и насилия, которое Габышев на самом деле отвергает всем своим существом. Во всех житейских ситуациях русский писатель Габышев на стороне униженных и оскорбленных, как бы неприглядно они себя ни вели. Габышев не просто описывает их, он себя отождествляет с ними, будь то затравленный подросток, с ведома начальства зверски избиваемый в исправительной колонии, или городской юродивый Жорка Блаженный, воображающий себя то ли Распутиным, то ли Казановой. Габышев говорит правду во что бы то ни стало, и это воспринимается нами как цинизм, настолько мы отвыкли от правды, настолько правда отвратительна нам, слишком хорошо знающим, что это правда.
Нож в мире Габышева приобретает функции, совсем ему не свойственные. Не так-то просто определить, противопоставляется он или уподобляется лирической задушевности. «Господи, один уголовник бьет ножом, другой дарит нежную поэзию», — восклицает Жорка Блаженный, которого рукопись неизвестного поэта защитила от ножевого ранения. Подросток, одинокий, без ножа, вооружился правдой. С ней он все равно одинок, но другой самозащиты у него нет, нет ничего, кроме правды.
Жорка Блаженный вооружается вместо ножа своим фаллосом, но любопытно: он дает ему название женского рода, вегетативное, так сказать, аграрное: кукурузина. Прямо скажем, кукурузиной не отобьется от жизненных невзгод да и от одиночества тоже. Существительные мужского рода пугают Жорку Блаженного, причисляющего себя к безлошадным, людям. Наивные лингвистические размышления Жорки движутся в том же русле. В самом слове «Советский Союз» чудится ему угроза. Откуда он взялся, безжалостный и беспощадный? Куда девалась матушка Русь? «Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское», — писал Маяковский. В женское прячутся гибнущие герои Габышева. Мальчика с недетской ненавистью избивают сверстники за то, что он немец, фашист. Его обрядили девочкой, и он попадает под девчоночье иго, а девочки забавляются с ним по-своему, оправдывая наименование «жестокая бездушная ведьма» и «лютая мегера». «Гитлеренка», с разрешения завуча и воспитателей, сострадательная девочка выдает за сестричку Люсю. Люсиком зовут лагерного педераста в романе «Одлян». Его история занимает в книге две страницы, и это шедевр габышевской прозы. Можно было бы назвать новеллу о Люсике жемчужиной, не будь эта жемчужина такой отталкивающей и жуткой, но именно в жути ее совершенство. Воспитатель-начальник, не лишенный человечности и потому любовно называемый «Павлуха», «вглядывался в глаза Люсика, а они у него бездонные и такие голубые-голубые — и Павлухе казалось: из глаз смотрит еще одно существо, и это существо — женщина. Люсик, не став мужчиной, превратился в женщину и теперь оттого, что ему ЭТОГО не хватало, страдал». Люсик, одинокий без ножа, нашел ему свою замену. «Меня тюрьма таким сделала», — признается он. Не выдержав одиночества, Люсик вешается на простыне.
Из Павлухиной реплики мы узнаем, что у Люсика есть настоящее имя: Гена. У гитлеренка имен много: «Я — это Мирко Болен (Стоянов) и Николай Широков (Шорохов), Андрей Томин и Алексей Сакулин, Алтайский или Стронций». У героя-автора, кроме официального имени «Коля Петров», тоже четыре клички: Жиган, Ян, Камбала, Глаз. В габышевском мире прозвище или кликуха гораздо существеннее имени. М. М. Бахтин писал: «Первофеномен поэтического слова — имя. Первофеномен слова прозаического — прозвище» (см. «Вопросы философии», 1922. № 1, с. 148). Кликухи в «Одляне» несут свою магическую, иногда прямо-таки дьявольскую информацию: Смех, Мехля, Чомба, Амеба, Клубок, Мамона, Паук. Странным образом эти прозаические, по Бахтину, прозвища перекликаются с высочайшей поэзией Данте Алигьери. «Скармильоне, Барбариччо, Графикане, Фарфарелло, Рубиканте», — без всякого перевода читатель смекнет, что это клички дьяволов. Кликухи габышевских героев без всяких комментариев показывают, где, собственно, происходит действие.
Жорка Блаженный в любовном экстазе восклицает: «Боже! Меня впервые назвала полным именем женщина!» Как тут не вспомнить жалобу некрасовского героя: «Хоть бы раз «Иван Мосеич» кто меня назвал!» Отец семилетнего Жорки убит у него на глазах милиционером наповал. Так свихнувшийся Жорка становится Блаженным. Прозвища Коли Петрова тоже восходят к выстрелу, и этот выстрел в него самого. До выстрела пятилетний Коля уже получает кличку «Жиган» как самый шустрый и загорелый. Шестилетнему Жигану предлагают поцеловать у котенка под хвостом, и тот отказывается, хотя, конечно, не знает, что таков ритуал черной мессы. Тогда ему стреляют в глаз, но дают промах: попадают ниже глаза, в скуловую кость. Так герой-автор приобретает свой неповторимый облик: «У него не было левого глаза, и он наполовину прикрыт. Под невидящим глазом зияла ямка, в нее запросто поместится воробьиное яйцо. Ямка напоминала воронку от авиабомбы, но во много раз меньше». Приобретает он и кличку «Ян» в память о чешском национальном герое, потерявшем глаз в бою. Школьная эрудиция своеобразно интерпретируется в габышевском мире. Прозвище «Глаз» естественнее и органичнее для героя-автора. Прозвище это оказывается пророческим. Глаз Габышева действительно видит вокруг нас и в нас то, на что мы старательно закрываем глаза.
В первый раз в шестилетнего Жигана стрелял товарищ детских игр, не далеко ушедший в умственном развитии от шестилетнего, хотя ему и шел семнадцатый год. Вторично в Колю Петрова стрелял взрослый конвоир, вроде бы обязанный отдавать себе отчет в том, что он делает, но он стреляет в бегущего подростка, не обращая внимания на предупреждающий крик: «Не стрелять! Бежит малолетка!» На суде без всякого намека на угрызения совести он заявит, что не слышал этого крика. Всё творчество Габышева — до сих пор отчаянный крик: «Не стрелять! Бежит малолетка!» А наше взрослое гуманное общество отвечает на этот крик высокомерным, осуждающим молчанием. Но готово ли оно оправдать очередного конвоира, когда он выстрелит в писателя если не пулей, то инсинуациями и снисходительной хулой?
Но куда и откуда бежит малолетка? Можно ли убежать оттуда, откуда он бежит? Это центральная проблема габышевского творчества. «Для тюрьмы Глаз был свой. Даже начальство, когда он приходил с этапа, ему улыбалось», — пишет Габышев. Положительные отзывы критики о нем напоминают эту улыбку начальства. А Габышев рассказывает: «Этапников-малолеток было человек тридцать. Их сводили в баню и закрыли в этапную камеру на первом этаже. И началось блатное соревнование в тюремном красноречии. Особенно выделялся низкого роста, щупленький пацан по кличке Сынок. Жаргонные слова и тюремные присказки слетали с его языка так быстро, что казалось — он родился в тюрьме и нормального русского языка не знает». Габышев бесхитростно берет быка за рога. Не по этой ли причине не знают нормального русского языка те, кто витийствует по радио, с телеэкрана и со страниц нашей свободной прессы, невольно доказывая: без нормального русского языка и свобода — не свобода. Сколько наших соотечественников-современников даже не подозревают, что обречены на пожизненное заключение в одиночной камере полуязычия или безъязычия. Ужас их положения в том, что они не понимают не только друг друга, но и самих себя.
Спрашивается, где и как живет Коля Петров до первого ареста? Ответ прост и недвусмыслен: «Все детские воспоминания Коли были связаны с воровством». Когда тринадцатилетнего Колю называют на педсовете неисправимым, он уличает своих обвинителей-учителей в том же, в чем они обвиняют его. Так слово «учитель» превращается в зловещий каламбур. Действительно, он учился пьянству и воровству у них и у их детей. Самое страшное при этом то, что никто виновным себя не чувствует. Когда человека обвиняют, он начинает оправдываться тем яростнее, чем тяжелее его вина. Так самооправдание переходит в насилие, которое становится образом жизни, одинаковым в тюрьме и вне тюрьмы. Единственным критерием виновности становится уголовный кодекс, не обоснованный ни с религиозной, ни с моральной, ни с правовой точки зрения. Презумпция невиновности не признается, но в противоестественном преломлении как бы распространяется на всех. Человек не чувствует себя виноватым даже тогда, когда он признан или даже сам признает себя виновным. Осуждение в таких условиях в принципе случайно. Человека осудили, потому что ему не повезло. Не менее виновные остаются на воле, а среди судей, следователей, тюремщиков могут оказаться и куда более виновные. В результате совершенно извращается смысл наказания. Осужденного наказывают не правоохранительные органы. Самое страшное наказание для него — попасть в руки таких же, как он, или худших преступников.
Мы примирились в повседневной жизни с противоправностью прописки. Прописку делают и в тюремной камере, где обнаруживается ее подлинный смысл. Тюремная прописка состоит из череды изощренных, бессмысленных истязаний, которые будут продолжаться весь срок. «Морковки» сменяются «моргушками». Эти истязания, очевидно, доставляют удовольствие истязателям. Зрители не прочь развлечься, а истязатели откровенно наслаждаются мучениями своих жертв. «Паук до безумия любил пацанов бить». Прописка в тюремной камере должна убедить новичка: ему в тюрьме нет спасения от преступников, если он сам — не совсем преступник, а закоренелому преступнику в тюрьме раздолье.
Начальство не только не противодействует такому положению вещей, но поощряет и прямо использует его. «Прописку сделали?» — спрашивает майор. «Коля молчал. Ребята заулыбались». Как на это реагирует майор? «Майор улыбнулся». Называть этот обмен улыбками садизмом, действительно, значит обижать маркиза де Сада.
И в психиатрической больнице, где люди вроде бы не карают, а лечат, укол превращается в страшное, нестерпимое наказание, и подвергаются ему не какие-нибудь идейные диссиденты, а самые что ни на есть обыкновенные больные, не угодившие санитарке. «Негодяи… мерзавцы… фашисты… гады…», — бормочет «несчастный, получивший чудовищную порцию смирительного». И мучитель-санитар с гордостью вторит своей жертве: «Гитлера на вас нет, он бы вас, блядей, живо вылечил». Любопытно, что и «гитлеренка» ненавидят по-гитлеровски: в таком антифашизме фашизма не меньше, если не больше, чем в немецком первоисточнике, если первоисточник, действительно, за границей, а не в искалеченных человеческих душах.
Подвиг Александра Матросова истолковывается в тюрьме по-своему: «Он в зоне сидел, на малолетке. Его там страшно зашибали. Вон спросите у Глаза, как на малолетках ушибают. Там всё на кулаке держится. Так вот, Сашу в зоне били по-черному. Он с полов не слазил. И рад был, когда на фронт попал… Вас бы вот с годик-другой подуплить, а потом отправить на фронт и отдать приказ уничтожить дот».
Во время войны тюрьме предпочитали фронт, в мирное время тюрьма предпочтительнее армии: «Что в армии, что в тюрьме… — один хрен. В армии бы мне служить три года, а в зоне два». В самом деле, что такое дедовщина, если не затянувшаяся тюремная, то бишь казарменная прописка? Больное общество требует подобной прописки от всех своих членов поголовно. За это оно сулит, правда, и кое-какие блага: «У малолеток всё общее, садись…» Но тюремный коммунизм не всех радует: «Коля брал тоненькие кусочки колбасы не только из скромности — есть не хотелось. Побыть бы одному! В одиночке!» Самоубийство в таких ситуациях представляется желанным исходом: «Срок у парня всего полтора года, почти половину — отсидел, а вот удавился». В психиатрической больнице из окна выбрасывается правдолюбец-инженер. Осколком карманного зеркальца зарезался Игорь, доведенный до отчаянья уколами. А в Одляне подростки измышляют совсем уже невероятную комбинацию: «Три новичка, прибывшие две недели назад, не смогли смириться с порядками в колонии и решили во что бы то ни стало вырваться из нее. Они договорились, что двое из них иглами, которыми сшивают диваны, нанесут несколько ран третьему. За это их раскрутят. Добавят срок и увезут в другую колонию. А потерпевшего отправят в больничку. Он будет отдыхать на больничной койке, а они балдеть в тюрьме». Третьему повезло. Его, исколотого иглами, увозят в больницу. Двух коловших начальство карает по-своему. Их отдают на расправу активистам с палками; «На них опять обрушились удары березовых палок. Били их куда попало, минуя лишь голову, а то таким дрыном и до мозгов череп можно раскроить».
Сам Глаз решается сознаться в убийстве, лишь бы вырваться из Одляна. Жуткий комизм его положения в том, что он не выносит крови. Он только присутствовал при убийстве, но никого сам не убивал. Его преследуют кровавые сны: «И снился ему кровавый сон. Кровавые отблески кровавого бытия кровавыми сполохами кроваво высвечивали кровавую эпоху». Он симулирует самоубийство, чтобы разыграть начальство, и описывает жизнь после жизни в духе доктора Моуди, которого тогда еще не читал: «Вначале будто я попал в карантин, а куда хотели меня поднять — в ад или в рай — я и сам не понял. Вы прибежали и воскресили. И опять я в тюрьме. Помню одно: налево был ад, направо — рай. В аду — толпы кровавых, их черти жарили на сковородке. Вас, правда, не было…»
Глаз точно обозначает свое местопребывание. Такое может происходить лишь в аду. Ни Данте, ни Сведенборг, пожалуй, не описывали ада с такой лапидарной достоверностью: «Для Глаза сейчас не существовало бытия. Он был вне его». Герои Габышева пребывают вне бытия. Они родятся в тюрьме, то есть, в аду, где не различают добра и зла. Воздух свободы они знают понаслышке. Он до них не доходит, и неизвестно, существует ли он вообще: «Вот подул ветерок, он охватил лицо, но не тронул спертую душу». Спертая душа — это не просто художественная находка писателя, это метафизический диагноз. Воздух свободы не для спертой души. Мечта о нем — еще одна мука. Герои Габышева не освобождаются, они только переходят из зоны в зону.
Но и в габышевском аду имеется своя Беатриче. Жорка Блаженный судорожно мечтает о соседке Ниночке, которая спит буквально рядом с ним… за стеной. Сколько бы женщин ни побывало в Жоркиной постели, Женщина для него за стеной, и Ниночка для него недоступна даже тогда, когда она ему отдается. Жорка описывает свои похождения с неуклюжей наивностью подростка, хвастающего своей развращенностью, но по-настоящему не знающего женщин. Напрашивается подозрение, не остаются ли женщины для Жорки, как и он для них, лишь предлогом онанистических фантазий. Извращенное Жоркино целомудрие представляется развратом лишь тому, кто сам страдает жоркиными комплексами. «Разве ТАК повелось меж людьми?» — спрашивал когда-то Александр Блок. Пол предназначен для человеческой близости, а когда близости нет, половые органы превращаются в адскую машину, усугубляя пытку одиночества, даже если это одиночество вдвоем, онанизм вдвоем, как говорил В. В. Розанов.
Коля Петров еще целомудреннее Жорки: «Стыдно ему в воображении раздеть донага любимую девушку и положить на кровать». Вера для него — действительно Беатриче. Коля даже начинает писать стихи ради нее, вряд ли сознавая, что идет по стопам великого Данте. Он даже думает о ней на другом, на человеческом языке: «Когда он думал о Вере, в его мыслях не пробегало ни одного блатного слова». Мечта о Вере неоднократно спасала ему жизнь. Выйдя из тюрьмы, он встречает ее. И что же? Оказывается, Вера сидела в тюрьме одновременно с ним, сидела за то, что заражала своих партнеров венерическими болезнями. Такова судьба Беатриче в аду. Из ада нет выхода: только перемещение из зоны в зону.
Коля Петров убеждается в этом постепенно. Адвокатесса, защищавшая его на суде, предостерегает: «Не поступай в юридический. Окончишь его, а защитником работать не сможешь. Ты слишком хорошо знаешь Ту жизнь. Тебе не по себе будет. Правды, ведь ты знаешь, — нет». Ту жизнь слишком хорошо знают и те, кто никогда не был в зоне. У них тоже своя зона, где тоже мучительная прописка. И в новой зоне, где должен был бы быть воздух свободы, мент наслаждается Колиной болью, «довольный точным ударом». Кажется, наслаждение чужой болью — единственное наслаждение, доступное обитателям разных зон: «Жить надо так, как течет жизнь., а против идти нельзя — растопчут». И писатели живут в своей зоне. Там тоже нужно проходить прописку. Разные зоны — это круги одного и того же ада. И Коля Петров делает окончательный вывод: «Жизнь на свободе ничем не отличалась от жизни в зоне, та же зона — только большая. Строгое подчинение вышестоящему, и взятки, взятки, взятки!»
«Подросток, одинокий без ножа» «целовал бы перед казнью крест». Жажда веры снедает и Колю Петрова: «Хотел перекреститься перед иконой Спасителя, но не смог, до жути стыдно». Целомудренного Колиного стыда не хватает вчерашним воинствующим атеистам, перекрашивающимся теперь в ревнителей православия и невольно доказывающим при этом, что в Бога они как не верили, так и не верят, В Колином стыде больше веры, чем в показном благочестии новоявленных идеологов. Объясняется это тем, что Коля (он же Ян) никогда не был, собственно, неверующим: «Ян, не зная о христианстве, немного верил в Бога и, когда ему надо было украсть, просил у Бога помощи». И Бог не оставляет мальчишку даже в аду. Может быть, вера его и хромает, но зато ему не чужд религиозный опыт: «Иногда с ним кто-то разговаривал. То утешал его, то ругал, снова успокаивая, и говорил: «Терпи, терпи, Глаз, это ничего, это так надо, ты должен всё вынести». Таинственный голос перечит адскому сну, странно с ним сочетаясь: «Утром Глаз, заправляя кровать, вспомнил кровавый сон и разговор с невидимым». Коле Петрову не на кого положиться, кроме Невидимого, и Невидимый спасает его. Евангельскую грешницу Христос прощает потому, что она много любила. Коля Петров уповает втайне на прощение, так как много страдал. Ему, как и Жорке Блаженному, сопутствует давняя традиция русского юродства, и он сам не подозревает, какую глубокую истину высказывает, говоря: «Иисуса Христа знал, и меня с ним распяли». Так мог бы сказать разбойник благоразумный, которому распятый Христос ответил: «Аминь, глаголю тебе, днесьмо Мною будеши в рай» (Лука, 23,43).
Глаз воочию видит основополагающий принцип зоны, о котором принято умалчивать, ибо он подразумевается всем нашим образом жизни: зона — постоянное соседство человека с насильственной смертью: «Будто с ними в «воронке» ехал не человек, приговоренный к смерти, а сама смерть. Коваленко нес в себе таинство смерти, и потому зеки были парализованы». Отсюда главное расхождение Габышева с бывшими и настоящими корифеями социалистического реализма, все еще придерживающимися принципа: «Если враг не сдается, его уничтожают». Отсюда и задиристый призыв извиниться перед маркизом де Садом, тоже противником смертной казни, спрашивавшим, что приобретает общество, получая в придачу к трупам убитых труп казненного. Проза Габышева доказывает: зона не только не исправляет, но воспитывает преступников, так как сама изначально преступна. Смертная казнь лишь провоцирует новых убийц, реабилитируя казненного, который делал только то, что, в конце концов, сделали с ним, не чувствуя при этом никакой вины.
Так мы притрагиваемся к сокровеннейшей пружине габышевского ада. В коротком рассказе «Я — каюсь» Габышев описывает одинокого старика. Старик посмотрел фильм Абуладзе «Покаяние» и задумывается над тем, как бы покаяться ему самому. Фильм не дает ответа на этот вопрос. Отказать преступнику в погребении — значит взять на свою душу новый грех, а не покаяться в прежних. На похоронах бывшего зека старик рассказывает, что сидел с ним в лагере, а на самом деле, он допрашивал его. Шрам на щеке умершего — след удара, нанесенного следователем. Старик не в силах признаться в своих преступлениях, так как он задубелый: «Как я задубел, работая следователем! Привык к чужим страданиям, и они для меня стали обыденными. Читал ведь недавно, что писатели-профессионалы задубели в своем бесстыдстве, рассказав о себе читателям все. А какой задубелый профессионал своего дела я! Люди плакали, стоя на коленях, молили меня, что невиновны они, даже я им чуточку верил, но неумолимо было мое сердце, и я продолжал следствие». Бывший следователь начинает писать: «Я каюсь», но в этот миг у него разрывается сердце.
Старец Зосима у Достоевского так отвечает на вопрос: «Что есть ад?» — «Страдание о том, что нельзя уже более любить». Вглядываясь в гримасы и в корчи нашей страждущей современности, приходишь к выводу: «Ад — это страдание о том, что нельзя уже более покаяться». Именно отказ от покаяния превращает нашу жизнь в ад, сводя на нет все наши хитроумные инициативы, планы и программы. Все мы где-то были и что-то делали, когда санитары кололи сульфазин в психиатрической больнице, когда в Одляне лупили подростков, готовых на всё, лишь бы вырваться оттуда. В ответ мы начинаем яростно оправдываться и от оправданий с поразительной легкостью переходим к нападкам на Габышева, который, проведя нас через разные зоны ада, указывает единственный выход оттуда: покаяние.
Примечания
1
Хорэ — хватит. (Здесь и далее примечания автора.)
(обратно)2
Конить — бояться.
(обратно)3
Статья 201 Уголовно-процессуального кодекса (имеется в виду закрытие следственного дела).
(обратно)4
По этой статье УПК подозреваемого могут держать до трех суток.
(обратно)5
Бардянка — речка, длиной не более километра. По ней текут отходы спиртзавода.
(обратно)6
Кеннан Джордж (1845–1924) — американский публицист и путешественник — неоднократно посещал Россию. В 1865–1868 участвовал в изысканиях на Камчатке и в Сибири в качестве члена российско-американской экспедиции, цель — устройство телеграфного сообщения между Россией и Америкой через Берингов пролив. Об этом рассказал в книге «Кочевая жизнь в Сибири. Приключения среди коряков и других племен Камчатки и Северной Азии» (1870; русский пер. 1871, 1896). В 1870 съездил на Кавказ и написал об этом ряд статей в американских журналах. В 1884 посетил Петербург, Москву и Новгород. В 1885–1886 вместе с художником Дж. Фростом совершил путешествие в Восточную Сибирь, целью которого было изучение пересыльной системы и жизни политических преступников в забайкальских рудниках. Собрав богатый материал, использовал его в многочисленных статьях и книге «Сибирь и ссылка», получившей мировое признание. Публиковавшаяся в 1888–1891 на страницах нью-йоркского журнала «Сенчури Мэгэзин», она еще до выхода отдельного издания (в 1891 одновременно в Нью-Йорке и Лондоне) была переведена на основные европейские языки, в том числе на русский. В России книга Кеннана до 1906 распространялась нелегально, а в период «14 месяцев свободы» вышла 8 раз, не считая журнальных публикаций. Однако в последовавшие затем годы реакции эти издания вновь оказались под запретом.
В последний раз Кеннан посетил Россию в 1901 и был выслан из Петербурга как «неблагонадежный иностранец» по приказу тогдашнего министра внутренних дел Д. С. Сипягина. И хотя с тех пор он не имел доступа в пределы империи, русская тема по-прежнему преобладала в его творчестве. В 1902 он издал книгу «Народные рассказы о Наполеоне» — перевод русских легенд и фольклорных материалов о французском нашествии 1812 года, в 1915 — сборник очерков «Русская комедия ошибок». В 1904–1906 он освещал в американской печати перипетии русско-японской войны и принял участие в политической агитации среди русских военнопленных в Японии. Большой популярностью пользовались в США и Англии ею лекции о России. В 1917 Кеннан одним из первых приветствовал свержение самодержавия, а в дальнейшем выступал с протестами против узурпации власти большевиками.
Подробнее о русских страницах биографии Кеннана см.: Меламед Е. И. «Русские университеты Джорджа Кеннана. Судьба писателя и его книг». Иркутск, 1988.
(обратно)7
Бессрочка — так назывались на жаргоне детские воспитательные колонии (сейчас — специализированные ПТУ). Туда сажают за нарушения и преступления детей, не достигших четырнадцати лет, так как уголовная ответственность наступает с четырнадцатилетнего возраста. Дети должны сидеть в этих колониях без срока, пока не исправятся. Бывает, дети в бессрочках совершают новые преступления, и, если им исполнилось четырнадцать лет, их судят, дают срок и переводят в воспитательно-трудовые колонии.
(обратно)8
Богонелька — плечо.
(обратно)9
Мареный — тихий, забитый.
(обратно)10
Полосатики, или особняки, — особо опасные рецидивисты, отбывающие наказание в колониях особого режима. Они носят специально для них сшитую одежду в полоску. Режимы в колониях для взрослых введены в 1961 году. Крытники — отбывающие наказание в специальных тюрьмах за тяжкие преступления, особо опасные рецидивисты, а также заключенные, кому за систематическое нарушение лагерного режима режим содержания заменен на тюремный.
(обратно)11
Бить пролетки — ходить в камере по диагонали.
(обратно)12
В настоящее время уфимская воспитательно-трудовая колония имени Александра Матросова расформирована. На ее территории создан учебный комбинат управления внутренних дел.
(обратно)13
Бобушами в тюрьмах и лагерях называют пластмассовые шарики. Формой они напоминают плод боба, но чуть меньше. (Горох — горошина, боб — бобушина — бобуша). Вытачивают их обычно из зубной щетки и вставляют в половой член под кожу. Чтоб был толще. Некоторые перед освобождением вставляют по две-три, и редко кто — четыре бобуши.
(обратно)14
С этого времени (1969 год) во всех зонах страны надзирателей стали называть контролерами, а трудовые колонии несовершеннолетних — ТКН — переименовали в воспитательно-трудовые колонии — ВТК.
(обратно)15
Вор и положняк — одно и то же.
(обратно)16
В грязовецкой ВТК за нарушение давали до десяти суток дизо.
(обратно)17
Цитируется по газете.
(обратно)18
Цитируется по газете.
(обратно)19
Кандей — штрафной изолятор.
(обратно)20
Бур — барак усиленного режима.
(обратно)21
Партюха — рукоблудие (здесь и далее примечания автора).
(обратно)22
Бродвей. Так в народе звали проспект Столетова.
(обратно)23
Желтый дом — так в Волгограде называют управление внутренних дел. Огромное здание, выкрашенное в желтый цвет.
(обратно)24
Нагнать — выгнать, отпустить (жаргон).
(обратно)25
Водку в магазинах продавали с одиннадцати часов.
(обратно)26
При Сталине заключенным за хорошую работу могли засчитывать день за три, а на более важных для государства стройках — и больше.
(обратно)27
Гостиница «Ленинградская» во второй половине 80-х годов снесена.
(обратно)28
Статья 212 уголовного кодекса РСФСР — угон автомототранспорта.
(обратно)29
В стране заменили паспорта, и в новых графы, на основании чего выдан паспорт, не стало.
(обратно)30
Бобушами в тюрьмах и лагерях называют пластмассовые шарики. Формой они напоминают бобовый плод, только чуть меньше. (Горох — горошина, боб — бобушина — бобуша.) Вытачивают их обычно из зубной щетки и вставляют в половой член под кожу. Некоторые перед освобождением вставляют по две-три, и редко кто — четыре бобуши. (Здесь и далее — примечания автора.)
(обратно)31
Труболёт — бродяга, бич (жаргон).
(обратно)32
Фекла — несовершенный уголовный жаргон.
(обратно)33
Гонять порожняки, гонять пургу — мастурбировать (жаргон).
(обратно)
Комментарии к книге «Одлян, или Воздух свободы: Сочинения», Леонид Андреевич Габышев
Всего 0 комментариев