Анне - жене, другу
I Побег
Сераковский в очень молодых летах попался в одну из николаевских проскрипций, был отдан в солдаты в Оренбургский корпус... В дали, в которой не было ни контроля, ни посторонних, кроме киргиз, он нагляделся на телесные наказания, и с тех пор им овладела одна мысль, дошедшая у него до фанатизма, до ideе fixe,— добиться уничтожения палок, розог, шпицрутенов и проч. в русской армии.
В начале царствования Александра II Сераковский был возвращен в Петербург и в скором времени поступил офицером в главный штаб. С этого времени начинается непрерывный, упорный труд его...
Мистик, как большая часть поляков, Сераковский по политическим мнениям был всего ближе к чисто социальному воззрению. К России у него не было не только тени ненависти, но он с любовью останавливался на мечте о независимой Польше и дружественной с ней вольной России.
А. Герцен
1
Ночь была тяжелая, душная, мрак заполнял узкий номер, как мохнатый зверь, загнанный в тесный ящик. Феликс отбрасывал жаркую простыню, вставал, пил теплую солоноватую воду из графина, шлепал босыми ногами по доскам пола, ощущал подошвой песок, наметенный за день, какие-то камешки, мягкие, липучие комочки. Потом, присев на койку, он брезгливо счищал их, потирая подошвой о подошву. Наконец, не вытерпев духоты, он распахнул окно. Дышать сделалось легче, но воздух вскоре налился комариным звоном, упругим и тонким, как балалаечная струна.
Тем не менее остаток ночи, уже синеватой, предутренней, он спал, ему хватило времени выспаться. Раза два он просыпался, но только для того, чтобы взглянуть на светящийся циферблат часов, чтобы снова напомнить себе: я здесь, я вернулся...— и опять забыться сном легким и счастливым, как в детстве, когда каждая ночь — лишь предвкушение новой, еще не изведанной радости.
Но тут-то радость была изведана, и единственное, чего ему хотелось, это повторить изведанное, во всей точности повторить... И когда он поднялся, как задумал вчера, первым в гостинице, еще блаженно спящей, подобно всему городку, когда пересек аккуратный дворик с колодцем в одном углу и дощатой уборной в другом, когда, громко заскрипев калиткой в тишине, вышел за ограду, он тут же, не раздумывая, двинулся к скале, возвышавшейся за гостиницей. Двинулся напрямик, хотя знал несколько пологих тропок наверх, не считая широкой, местами сохранившей булыжное покрытие дороги, по которой когда-то, не сбивая рядов, шагали солдаты и, грохоча железом ободьев, катили пароконные крепостные фуры.
Он шел напрямик, точно так же, как в тот раз, когда впервые сюда приехал, почти нечаянно завернул, хотя «завернуть» означало в здешних краях проделать по меньшей мере лишние полтораста-двести километров... Город остался внизу. Сандалеты тонули з мелком, перемолотом ветрами песке. При каждом шаге он начинал струиться, стекая по косогору,— прохладный после ночи, усеянный створками ракушек величиной с ноготь. Ракушки были белые с черной каемкой, или розоватые, почти прозрачные и теплые на ощупь, или светло-желтые, цвета выгоревшей на солнце бумаги. Они были хрупкими и под каблуком рассыпались, как яичная скорлупа. Феликс набрал их, сам не зная зачем, полную пригоршню. Так случалось в каждый его приезд — видел, не мог утерпеть, жадничал и привозил в целлофановом пакете домой, а с ракушками — проржавелые, словно в рыжих бородавках, гвозди, стекляшки, осколки странной формы бутылочных горлышек, обломки голубоватой штукатурки, — все бывало собрано там, наверху. Вначале это забавляло домашних, даже восхищало,— не гвозди, разумеется, а ракушки. Жена и дочь придумывали, на что бы их употребить, нынче мода на естественные украшения. Но так ни до чего и не додумывались. И ракушки — в том же целлофановом пакете — отправлялись на его забитые бумагами антресоли или даже тайком — якобы тайком, он-то все преотлично замечал — высыпались в кухонное ведро.
Он, впрочем, не обижался. Окажись они обе тут хоть раз, думал Феликс, ракушки приобрели бы для них иную цену... Поднявшись еще немного, туда, где полоса песка кончалась, он выложил всю пригоршню на плоский камень в продолговатых порах — если приглядеться, как бы спрессованный из тех же ракушек.
Из такого камня была сложена и вся скала. Из ракушняка. Ему нравилось это слово — не ракушечник, а именно ракушняк. От ракушечника веяло уроком географии, школьным занудством, из ракушечника были сложены сотни гор, возвышенностей и плато. Из ракушняка — единственная в мире скала по имени Кургантас, на которую он сейчас взбирался. Это слово встретилось ему в мемуарах почти полуторастолетней давности, случайно вставленное словцо, не отглаженное, шершавое, заскорузлое, похожее на руки, которые дробили и тесали этот камень и потом складывали из него толстые крепостные стены...
Подъем был не слишком долог, и все-таки Феликс задохнулся, пока достиг вершины, хотя еще ни единой сигареты не было выкурено сегодня. Только здесь, на краю узкого и длинного плато, он потянулся в карман за помятой пачкой и выбросил две или три сигареты, сломанные при подъеме, прежде чем выудил целую.
Со стороны степи, покрытой невысокими холмами— контуром они напоминали кочевничий лук, повернутый тетивой вниз и разрубленный посредине,— набегал ветер, пропитанный щемяще-горьким, оседающим на губах привкусом полыни. После городского воздуха, без вкуса и запаха, если не считать автомобильной гари, этот ветер возвращал к забытым ощущениям, смутным, тревожным... Феликс закурил, чтобы смирить их напор, воздвигнуть преграду, защититься. Движения были элементарны: размять тугой стволик сигареты, ввинтить между губ, чиркнуть спичкой, прикрыв ее сложенной в горстку ладонью. Движения были привычны, просты — его движения, цепочка механических действий из его жизни. Сигарета с фильтром и меленькой, огибающей мундштучок надписью, спичечная коробка с этикеткой барнаульской фабрики (лесная опушка и красный трезубец пламени: «Не допускайте лесных пожаров!»)—это были тоже знаки его мира, якоря, накрепко вросшие в грунт реальности. Подлинность, которая соперничала с иной подлинностью — бестелесной, нематериальной, сконцентрированной где-то у него внутри в виде слов, большей частью мертвых, иногда оживающих, вроде слова «ракушняк»,— и обретающей плотность и прочность в редчайшие минуты, даже миги, как этот.
Он стоял на выступе скалы, спиной к степняк уходящей в ее глубину дороге, на старых картах называемой Большой караванной или Хивинской, а ныне ведущей в аэропорт, стоял, повернувшись лицом к морю, такому же пустынному, как эта степь, до самого горизонта простертого тяжелым синим пластом,— стоял, всматриваясь и начинающий пробуждаться городок, и беспощадно, С ожесточенней художника перед ,мольбертом, убирал, стирал, накладывал новые мазки...
С окраины городка он первым делом убрал квадрат сборно-щитовых домиков, построенных когда-то геологической экспедицией. Поблизости белело несколько коробочек открытая недавно грязелечебница... Она тоже пропала, замалеванная серым, с едва заметной прозеленью, пятном, под стать окружавшему городок пространству. Затем исчезли — он без труда отыскал их в скопище раскинувшихся внизу построек двухэтажная школа, фасадом на главную улицу, и потом котельная с закопченной трубой, рядом с чайной на краю желтой от песка площади, и сама чайная, и тут же, на площади, возле зеленого клубочка старого развесистого карагача, — вытянутый в длину Дом культуры. Правда, он задержался па светлой часовенке под самой скалой; округлый куполок ее над четырьмя угловыми колонками такая неожиданность для этих мест, такое санкт-петербургское изящество, уводящее то ли к Версалю, то ли еще дальше — к Афинам... Часовенка, знал он, тоже появилась тут позднее, но жаль было с нею расставаться, и он помедлил, прежде чем сколупнуть и ее.
Реконструкция продолжалась.. В неприкосновенности сохранился лишь треугольник, одной стороной примыкающий к горе, а с двух других обозначенный пересекающимися улицами— главной и ведущей к базару. Внутри треугольника перемешались низкорослые, добротно сложенные каменные дома с глухими ставнями и грубой резьбой по фасаду плосковерхие мазанки за невысокими дувалами — прежняя «армянская слобода».
Ближе к базару, как бы врытые в горный склон, с похожими на бойницы оконцами и дверями на кованых петлях, остались стоять не сокрушенные временем лабазы, там теперь продавали портативные магнитофоны и холодильники «Памир». Все это, включая и пять-шесть войлочных юрт за изгибом дороги, уходящей к широкому заливу, где едва виднелся судоремзавод и короткий пенек маячной башни,— все это рисовалось отсюда четко и подробно, как на старых гравюрах.
Феликс не оборачивался. Он знал, до пронзительной дрожи в позвоночнике чувствовал, что и за спиной у него сейчас не спаленное солнцем плоскогорье, где, кроме знакомых ему до последней трещины развалин, ржавых гвоздей и обломке! штукатурки, ничего не отыщешь, — там, за крепостной стеной вытянулись приплюснутые к земле казармы из того же ракушняка и по левую руку — пороховой склад, а за ним — госпиталь, и дальше — ровная, высеченная в камне площадка -строевой плац, и сбоку — церковь с прохладным полусумраком внутри, и по правую руку — флигеля для штаб- и обер-офицеров, и комендантский дом с двумя неуклюже вытесанными львами перед входом. У самого края плато развевался флаг на высокой мачте, и под ним, разгоняя предутренний сон, прохаживался часовой.
Феликс ощутил все это там, позади, и даже увидел, как за углом казармы солдат в белых подштанниках, соскочив с нар до побудки, справляет малую нужду, а в это время наверху над плацем, над всей крепостью уже горит червонным золотом крест и блекло голубеет, мешая синеву с багрянцем зари церковный купол...
Примерно так все здесь выглядело в тот день, то утро 1848 года, когда парусное суденышко доставило сюда Зигмунта Сераковского, после ареста третьим отделением, без суда и следствия, по высочайшей воле «сданного в солдаты». (Годом раньше, мелькнуло у Феликса, жандармская тройка мчала в Оренбургские линейные батальоны Тараса Шевченко, годом позже помчит в сибирскую каторгу Достоевского и Петрашевского... Заурядная в те времена судьба для незаурядных людей. Зигмунт среди них был самый молодой — вчерашний, не кончивший курса студент). Все тут было ему внове: это тяжелое, взбухающее над горизонтом солнце, эта тоскливая пустота моря, неподвижного, словно из ртути, эти приземистые дома с мутными от песка стеклами, эти унылые звуки — посвист ветра в расщелинах, звяканье цепи и плеск ведра в глубине колодца, далекий, похожий на рыдание, вскрик верблюдицы... Феликс прислушался. Ему вдруг представились нелепыми, невозможными здесь — его сигарета, барнаульский коробок... «Не допускайте лесных пожаров»... Он досадливо спрятал его в карман.
Впрочем, не сигарета и не коробок сами по себе, а скорее вот это вороватое движение что-то нарушило, уличило в игре. И подлинное, то, что удалось ему было выделить, отцедить, утратило жесткость, устойчивость. Все переплелось: командировочное удостоверение, не отмеченное вчера, флаг на флагштоке и голодная истома в желудке - он не успел вечером в чайную, закрытую после семи... Феликс почувствовал злость на себя. За хилость, нищенство своего воображения. За театр, который сам же сочинил. За то, что еще секунда — и паутинно-тонкие нити оборвутся, легкая, как бы из пушинок одуванчика, постройка исчезнет, останется прочный, не ведающий сомнений в собственной определенности мир, в котором все или близко, или далеко, и существует лишь то, что существует...
Суматошно вились над склоном ласточки, облепившие расщелины своими гнездами. Сердито, человечьими голосами кричали залетевшие с моря чайки. Мысли Феликса скользнули в сторону. Он снова подумал о театре... Кому принадлежали эти слова - Фоме Аквимскому или Августину? Правда, в другой редакции: «Весь мир — театр, единственным зрителем которого является господь бог». Он увидел их на барабане купола собора Петра и Павла в Вильнюсе, на латинском, разумеется, он их и записал их по-латыни, чтобы проверить впоследствии, верно ли перевел экскурсовод. Слишком уж светски звучали они для собора... Потом, в свободные часы, после архива, он приходил сюда уже один, слушал орган, присев на скамью из дубовых, в ладонь толщиной досок, разглядывал скульптуры и лепнину, заполнявшие стены, ниши и потолки. Он и по всему городу бродил, как по собору, и в ушах у неотступно вибрировали золоченые звуки органа, перед глазами кружили хороводы свечей... Наконец он сообразил: в соборе пахло лилиями, а было лето, июль, и весь город словно пропитался их запахом, кисловатым и резким. Запах чистоты и непорочности... На старом городском рынке, в киосках, на цветочных базарчиках, в кафе, на столике выдачи рукописей, где его ежедневно поджидали новые груды папок,— всюду встречались ему крупные белые колокольцы с заостренными лепестками, золотистые изнутри от обильной пыльцы.
Было лето, июль, стояла жара, необычная для Вильнюса, — так ему говорили: «Эта жара... Только раз в сто лет...» А Феликса радовало все, и эта жара тоже, потому что в ней была своя подлинность — и в то лето, за год до ареста Зигмунта, здесь тоже было жарко, экипажи пылили по улицам, пыль садилась на дорожные плащи и накидки седым слоем. Нерис усохла, превратилась в грязную, болотистую лужу — все рва лось из города, в поля, в лесные дебри... А Зигмунт пpиexaл сюда к друзьям на каникулы, такой пылкий, восторженный, такой любопытный по молодости, и тоже впервые в Вильнюсе... то бишь в Вильне...
Было лето, июль, всюду пахло лилиями... После Петербург их аромат должен был поразить и запомниться. Он заглушал остальные и был неотвязчив, неотступен. Год спустя Зигмунт станет ловить его в горьком дыхании полыни, а пыль, принесенная ветром из пустынной степи, а желтый, дымящийся над землей песок будут забивать ему ноздри..
Это не так просто — в азиатской степи почуять запах католического цветка, благоухавшего в Вильне... Но чтобы разбудить воспоминания, пригодится сигарка, или скорее пол-сигарки, разрезанной надвое солдатским ножом. Несомненно что надвое: сигарки стоят денег, и крепки, чем бросать не-докуренную, лучше разрезать ее пополам, или припрятать стряхнувши пепел с угольно-черного конца. Если, понятно, в те времена бывало иначе и никто не просил: "Дай потянуть..." Как у них в батарее. Особенно, помнил Феликс, в студенящий пальцы мороз или в летний зной, на коротком привале, когда невмоготу шевельнуться, не то что слюнить самокрутку пересохшим языком...
Сидя на камне, он видел, как там, внизу, мало-помалу оживали дворы, как женщины и дети выгоняли на улицу скот покорно подстраивающийся в хвост пылящего стада, и слышал негромкое, по отчетливое в утренней тишине блеяние овец и коз, чьи-то хриплые спросонок голоса, звон ведерной жести.. Уже бормотал репродуктор, подвешенный к столбу на площади, по повернутый к скале тылом, так что и звуки доносились сюда не в полную силу... Он все это слышал, видел, и в то же самое время не слышал и не видел ничего. Он улыбался, повторяя нечаянно возникшую фразу: «Курнем, пан Зигмунт?.. Оставь потянуть...» И ему было хорошо. Так хорошо, как давно уже не бывало. Явилось то, что уже перестало быть явным, но было, было — как этот долетевший за тысячи верст влажный и чистый аромат... А значит — еще можно жить, пан Зигмунт, и с надеждой смотреть на море, на его пустынную синеву!
Надежда...— подумал он,— Какая надежда?.. На что?...
Надежда была там, в клубящихся, липких петербургских туманах, на Васильевском острове, на пятой линии, в доме, где обитали казеннокоштные студенты, где в сырых комнатенках с заплесневелыми углами клокотал мятеж, где спорили о Робеспьере, Костюшко, о Конституции 3 мая, где с равной страстью изобличали российское крепостное рабство и черное рабство в Американских Штатах, где читали наизусть перелетавшие границу стихи Мицкевича и Красиньского, где засыпали с рассветом... Чтобы однажды проснуться — от устремленных прямо, в упор, но при этом и как бы подернутых лаской, отеческих, проникающих в самую душу светлых жандармских глаз...
Надежда?.. Откуда было ей взяться, этой надежде?.. Здесь, на краю земли?..
Это был тупик. Феликс опять почувствовал у себя в груди глухое отчаянье. Точь-в-точь как это случалось дома, когда по утрам он упрямо садился за машинку, за свою старую, многократно чиненную «Эрику», за которой в давние годы ему так славно писалось. Он закладывал бумагу, подчищал шрифт. Он сидел за нею, обалдевая от сигарет, от чая, который по Привычке ставил рядом, в термосе. Иногда казалось — вот-вот ем что-то уцепит, ухватит... Какой-то узелок, в котором сходятся все нити... Придет ясность, легкость, озарение — бог знает, как это назвать...
Он зачерпнул в горсть наметенный у камня песок. Из ладони потекла жиденькая струйка. Между носками сандалет набежал бугорок, с виду похожий на бархан. Бугорок шевельнулся. Сквозь песок прокарабкался какой-то жучок, черный, с быстрыми лапками. Он помедлил секунду, как бы в передышке, и побежал по земле. Феликс опять зачерпнул песку и осыпал его с ладони, погребая шустрого жучка. Но спустя несколько мгновений песчинки вновь зашевелились, жучок выбрался па поверхность.
Он усмехнулся. Он подумал о несомненных преимуществах, которыми располагает жучок. Ему легче. Ему нужны не надежды, а жизнь...
Но какая жизнь могла быть в этой маленькой, захолустной крепостце, на краю земли?.. Где и земли-то нет, один камень да песок? Где и вода лишена естественного вкуса — чай из нее солоноватый, и мясо у овец солоноватое, и сама она больше похожа на пот измученной зноем земли, чем на воду? Отсюда И Нева, и брусчатка на Сенатской, в голубоватом блеске после дождя, и университетские аудитории — все должно было казаться сном. Как и вся эта молодая, горячая суета, это пламя мечтаний и планов, эти книжечки, отпечатанные в Дрездене и Париже, тайком выкупаемые у книгопродавцов на Невском, ради медного гроша готовых на риск, и с веселым бесстрашием приносимые на Васильевский... Права, гражданственность, честь, личность, свобода... Вот права, вот свобода! «Рассыпьтесь, молодцы, за камни, за кусты!..» Поэзия почище виршей Словацкого... И не Дубельт, не граф Орлов — это еще ведь по-своему-то лестно, что Дубельт или граф Орлов, это способно как-то даже возвысить, придать значительность! Нет, не Дубельт и не граф Орлов, которые лично забавлялись с ним на Фонтанке, в III отделении, прежде чем упечь на восемь лет в линейные батальоны, а какой-нибудь унтер Сидоренко или Потапенко, или Ярошиньский — отчего же нет?..- грохотал над ним раскатистым басом с побудки до отбоя... И раскаленный, прожигающий подметку плац, ружейные артикулы, шагистика... И пропахшая чихирем, краснорожая, разморенная жаром, пышущим из пустыни, офицерня... И в чану, в застоялой воде мокнущие лозины... Вот они, надежды, от которых — если выживешь — навсегда останутся занозы по всей спине. И так день за днем, год за годом, и на затянутом серой мутью горизонте — одни и те же миражи. Не сон — не явь, не жизнь — не смерть... И ты — лишь песчинка в горсти у господа бога, судьбы, рока или унтера — как их ни называй.
Это Феликс чувствовал, это мог написать. Но главным было не это, не это...
Как он сумел из этого — не отчаяния даже, а полной душевной сокрушенности, из этой безнадежности и краха — как Зигмунт сумел заново воскреснуть, очнуться? Как смог устоять — и снова поверить?.. И это тем более, что ведь когда после смерти Николая возникла возможность вернуться в Петербург, ему повезло, и повезло фантастически. Перед ним открывалось будущее, о котором впору только мечтать: он за кончил Академию генерального штаба; ему покровительствует военный министр: он едет в Лондон на статистический конгресс, и там его выступление против телесных наказаний в армии, основанное на данных статистики, производит сенсацию; он представлен королеве Виктории, Пальмерстону... Между тем вот-вот войдет в силу его проект отмены шпицрутенов в русских войсках. У него впереди — карьера, чины, награды. Наконец, он любит и страстно любим юной красавицей-женой, они ждут первого ребенка. И вдруг... Как мог он отказаться от всего этого, чтобы возглавить отряд крестьян-повстанцев с косами в руках против ружей и пушек? Как мог, выбирая между всем этим и тем, что в юности было начато там, на Васильевском острове, выбрать явно просвечивающий впереди силуэт эшафота?
Феликс шел по середине плато, где когда-то пролегала улица, обстроенная казармами, офицерскими домами, отсюда расходились короткие развилки к бастионам... Он шел — и стены, сложенные из грубо обтесанных камней, рушились у него за спиной, растворялись во времени, как в едкой кислоте. Кое-где он видел знакомые развалины: низкую, неведомо как уцелевшую арку над входом в пороховой склад, остаток стены комендантского дома... Он нагнулся, поднял синее стеклышко, похожее на те, что находят на берегу моря, обточенные прибоем. Он стиснул его в руке, стекло вдавилось в мякоть ладони. Было больно, но он сжимал его все сильней.
Солнце уже пригревало, поднявшись над степью. День будет жаркий, ни облачка на всём пустынном небе... Он подумал, что если поспешить, можно успеть на самолет АН-2, только бы добраться до аэропорта... Он не чувствовал облегчения от этой мысли, но она была каким-то решением, исходом. В этот миг ему не жалко было долгой, в несколько лет, работу. Единственное, что его смущало — род обязательства, долга перед тем, кого он как бы оставлял здесь, прощаясь. В эту минуту он совершенно явно ощутил его присутствие... За спиной у него сидел, похлестывая по сапогу прутиком, молодой человек, двадцати с немногим лет, белокурый, с надвинутым на глаза широким, тяжелым лбом, и губы его, тонкие, под рыжеватыми усиками, складывались в язвящую усмешку...
Вдоль отлогого склона медленно ползла большая отара. Издали она сливалась в сплошное светло-серое пятно с размытыми, слегка колышущимися краями. На ишачке сидел чабан в островерхой войлочной шляпе. Ноги его едва не касались земли. Было похоже, что он не едет, а плывет в зыбком, начинавшем накаляться воздухе. Звуки, доносящиеся снизу, только подчеркивали осязаемую, уплотненную тишину, разлитую над плато.
И в этой тишине он услышал вдруг — и не поверил, не поверил тому, что действительно слышит! — когда до него донеслось:
— Дзень добры, пан Феликс!.. Дзень добры!..
2
Впрочем, он надеялся втайне, что так именно и случится. Что так может случиться. Вполне. Хотя и не предупреждал никого о своем приезде. Но уже в аэропорту, выходя из низенькой деревянной оградки, отделяющей взлетное поле, он уловил несколько смутно знакомых лиц среди встречающих самолет, кому-то даже кивнул, отвечая на приветствие, а в гостинице добрые полчаса толковал с обрадованно и как-то почти по-родственному улыбающейся ему Рымкеш, досадуя в душе, что снова забыл прихватить для нее три-четыре пачки хорошего чаю. Правда, он тут же раскрыл чемодан и выложил — хотя и единственную, запасенную в дорогу, зато большую, стограммовую, с белым индийским слоном на этикетке...
Так что могла, вполне могла она услышать о нем от той же Рымкеш, а утром заскочить в гостиницу, не найти, поднять голову — и увидеть на вершине скалы, где он торчал на виду у всего городка... В сущности, не было ничего удивительного, если случилось так, как он надеялся. Но за последнее время он свыкся с тем, что задуманное рушится, предполагаемое — не удается.
Так и сейчас: он сразу, конечно же, узнал голос, низкий, бархатистый, «ночной», как определял его про себя, узнал -хотя прозвучал он на высокой, даже резковатой ноте, и не был в нем привычных грудных переливов. Она крикнула, не добежав, прокравшись наверх узкой ложбинкой, и зашла сбоку, но не выдержала игры до конца. И он повернул голову, веря и не веря. И увидел ее — в нескольких шагах, легконогую в коричневом платьице, от которого кожа на ее крепких икра и по локоть обнаженных руках казалась еще смуглее, а кари блестящие глаза — еще темнее, с золотистыми бегучим огоньками в глубине зрачков.
— Дзень добры, пан Феликс!
Все-таки ее появление, и эти слова, и самый момент, когда она возникла,— все было почти неправдоподобно...
— Дзень добры, паненка... Аполлония. Як здравье ясно вельможной паненки?— произнес он, перевирая слова, но включаясь в игру. И шагнул ей навстречу.— Ущипните меня за локоть, Айгуль...
Она отступила назад, кончиками пальцев отвела в сторон порхнувший крыльями бабочки подол платья и церемонно присела, сделав подобье книксена и потупясь, прикрыв густейшими ресницами глаза. После чего очень серьезно протянула ему руку. Он свел каблуки, издавшие слабый щелчок, подхватил ее руку и поцеловал, коснувшись губами слегка шершавой заветренной кожи.
Только теперь оба расхохотались. Они стояли друг напротив друга и смеялись — от удовольствия, что, не видавшиеся год, снова встретились и так легко поняли друг друга, возобновив прежний, лишь для них ясный язык — язык игры, условных жестов и знаков, столь странный, невероятный даже — здесь, на пустынной скале, между убогих развалин, где пилят свою неумолчную песенку, обалдев от зноя, кузнечики и зеленые ящерки молнийками прокалывают пыльную траву.
Отсмеявшись, они присели на камень, и Айгуль пожурила его за то, что не дал знать о себе, не прислал даже телеграммы... За ним приехал бы музейный автобус...
— Экипаж, — поправил он, улыбаясь.
Да, экипаж, как положено гостю... И если этого не произошло, то да будет ему стыдно!..
Говорила она почти без акцента, чисто, разве что порой слишком тщательно произнося слова или вдруг употребляя мило звучавшие в ее речи книжные обороты, вроде вот этого «да будет вам стыдно...»
По пути сюда, и еще собираясь в дорогу, он боялся, что не застанет ее в городке — отпуск или командировка, или сессия в институте, или еще тысяча причин... И то, что она так нечаянно возникла и теперь сидела рядом, опершись локтями о круглые коленки, невольно вызывало в нем ощущение доброго предзнаменования, может быть,— удачи...
— И все-таки, как вы догадались?..
— Мне сказали еще вчера вечером... А с утра пораньше вышла подоить козу, смотрю — наверху стоит кто-то, как статуя. Кому же это еще быть?.. Так и есть!
— Бардзо дзенкуем,— сказал Феликс.— Спасибо вам и вашей славной козе... А вы не теряли времени, занимались польским?
— Это вам спасибо! Такой отличный самоучитель...
Они поговорили немного — про самоучитель, который он прислал ей, действительно превосходный, изданный несколько лет назад в Варшаве; и потом — про дела в музее, про Жаика — он здоров, хотя и кряхтит иногда, жалуется на печень. И будет, конечно, рад, очень рад; и про музейный «рафик», который больше на ремонте, чем на ходу, но который пo-прежнему водит лихой Кенжек... Поговорили и об этом, и еще о многих мелочах — как бы вдобавок, наскоро, как всегда случается при первой встрече, а главное — по той причине, что все это было за пределами их игры...
Эта игра началась в первый же приезд Феликса, когда, осмотрев небольшой историко-краеведческий музей, он посоветовал Жаику, его директору, расширить одну экспозицию, то есть по существу создать новую, связанную с пребыванием в этих местах Зигмунта Сераковского, и отзывчивый, быстро загорающийся Жаик тут же попросил Феликса сообщить то, что известно ему о польском ссыльном. И не просто сообщить, а записать. И Феликс диктовал все, что в ту пору ему было известно, а молоденькая сотрудница музея, с легким и быстрым почерком, записывала за ним на больших листах... Жаик ушел, оставив им ключ от музея, а они все сидели, когда уже стемнело, и движок заглох, и сторож принес керосиновую лампу-семилинейку, из тех, какие Феликс не видывал со времен войны, а для Айгуль она была столь же естественна и привычна, как электричество, которого не хватало в городке.
Возможно, этот фитилек, горевший неровно, желтоватым пламенем, в маленькой комнатке, кабинете Жаика, и темные окна с глубокой, ненарушаемой ничем, кроме собачьего бреха, тишиной, и старинные женские украшения, пояса и браслеты из какого-то светлого металла, тускло мерцавшие на столике в углу, под стеклом, и красивая, наверное — совсем недавно из-за школьной парты девушка-казашка с толстой косой, усердно записывающая его рассказ слово в слово,— все это действовало на Феликса, развязало язык.
Иногда он давал ей отдохнуть и тогда рассказывал что-нибудь необязательное, в сущности, для музейной экспозиции или лекции экскурсовода. Его злило — в тот первый приезд — что здесь, в городке, ничего не слышали о Сераковском... Ну, пусть жители, пусть даже учителя, но в музее... И ему хотелось, чтобы по крайней мере эта девочка с милым, нежным лицом и резко взлетавшими черными бровями — отчего и все лицо приобретало угрюмость и силу, если она хмурилась,— чтобы эта девочка, по крайней мере, ощутила потрясение трагедией, началом которой оказались эти места... Говоря об Аполлонии Далевской, жене Зигмунта, он обращался к ней.
Представьте себе, ведь когда они встретились, она была в вашем возрасте... Ей восемнадцать лет, и она прекрасна, обаятельна — «первая красавица на Литве», так ее называли... Представьте, как она, в белом подвенечном платье, выходит с Зигмунтом из костела... И как год спустя склоняется над ним, израненным, зная, что завтра его казнь. Вот так же коптит лампа, или скорее свеча, и она чувствует — надо взять со столика щипцы, снять нагар, но ведь минуты, минуты остались, минуты — быть им вместе. И она боится потерять последние те минуты, даже секунды... А в углу, вот здесь, где браслеты и кольца, стоит жандарм...
Что-то такое он говорил, в этом роде, и потом проводил домой — не до самого дома, она воспротивилась — это казалось ей, видно, нескромным, неловким. А на другой день, перед отъездом, она отыскала его и несмело попросила прислать портрет пари Аполлонии... Впоследствии он, шутя, так именовал ее в письмах.
Так началась эта странная — только для двоих — игра...
Айгуль сделала движение к лежавшей у него на колене пачке, отвела руку, словно борясь с собой, и, что-то преодолев, запустила в пачку розовые ноготки. А ногти у нее — как створки у мелких раковинок, привычно отметил Феликс.
— Кстати,— сказал он, — я раздобыл текст мемуаров Далевской.
— Тех самых?..
— Да. И там она, рассказывая о солдатчине Зигмунта, между прочим описывает Новопетровск. Представляете, пани Аполлония, на склоне лет, держит в руке перо — уже стальное перо, макает им в чернильницу и выводит: «Новопетровское укрепление...» И довольно подробно его описывает. Даже скалу, на которой мы с вами сейчас сидим.
Он знал, что ей это будет приятно. И знал, что во всем мире нет человека, которому этот ничего не значащий фактик — ровно, ровно ничего не значащий!— будет приятен, кроме нее. Он вел переписку со специалистами-историками, виделся с ними, встречал тщеславное самодовольство людей, обладающих знанием, встречал бескорыстный, щедрый энтузиазм, но никто из них не сказал бы того, что, как он и ожидал, сказала — выдохнула Айгуль:
— Вы подумайте!..— сказала она.
«Вы подумайте!..»— вот и все, что было ему нужно, «Вы подумайте!...»— только и всего.
Только и всего... Но было еще: вскинутые вверх удивленные брови, огромные, недоверчиво-восторженные зрачки, был голос, в котором проснулись, заворковали низкие грудные ноты:
— Быть того не может!..
Нет, подумал он, Айгуль — прелесть... «Быть того не может...»
Но ведь и в самом-то деле, стоило лишь вдуматься... Пани Далевская, принадлежавшая к знаменитому в Литве и Польше семейству... Сестра четырех братьев, из которых один погиб, следом за Зигмунтом, на виленской виселице, другого расстреляли версальцы, третий умер от полученной на каторге чахотки, четвертый отсидел по тюрьмам лет двадцать... Пани Далевская, по мужу Сераковская, старческой уже рукой выводит слова «Новопетровское укрепление», «солдатские казармы»... И вот они здесь, на Кургантасе... И у них за спиной — все, что осталось от тех укреплений, тех казарм... И — «быть того не может!»— вздыхает девушка, от которой, вполне возможно, какая-то ниточка тянется к юртам, стоявшим в те давние времена там, у изгиба дороги, ныне ведущей к судоремзаводу... Эта девушка в музее рассказывает экскурсантам о Зигмунте, будущем муже Далевской, а следовательно и о ней самой, и все потому, что ему, Феликсу, однажды попалась книжка с примечанием в несколько строк, набранных петитом,— ему, ничего в ту пору не слыхавшему ни о Далевской, ни о Сераковском... И теперь, при упоминании этих имен, они оба — он и эта смуглолицая от каспийского солнца девушка — чувствуют свою взаимную причастность, связанность с людьми, отстоящими от них на сотню лет, на тысячи километров, на невообразимое расстояние в пространстве, времени, судьбах, взглядах и пристрастиях, с людьми, давно истлевшими в далекой земле... И у нее расширяются зрачки, а голос вибрирует на низких нотах, и она выдыхает недоверчиво и восторженно: «Не может быть...»
— Как же не может,—сказал Феликс, предчувствуя эффект, который произведут его дальнейшие слова.— Может... В доказательство я привез фотокопию этого листа, oтпечатал его с микрофильма...
Тонко вырезанные ноздри ее чуть приплюснутого носика вздрогнули — хищно, даже, пожалуй, плотоядно.
— Я привез его вам, этот снимок. Можете включить в свою экспозицию...
— О, пан Феликс!..— Она порывисто сжала его руку.
Потом они поговорили еще немного, и он поделился с ней своими догадками по поводу главки о Новопетровске - скорее всего, Далевской были известны записки друга Зигмунта, Бронислава Залеского, изданные в Париже... Они коснулись еще некоторых материалов, привезенных им из Вильнюсского архива,— Айгуль сумеет переписать, он все захватил с собой. («О, пан Феликс!..») И — ни от чего, единственно - от присутствия этой девушки, от того, как она живо реагировала на его слова, он ощущал, как в нем укреплялась... Надежда?.. Пожалуй, слишком сильно сказано... И все-таки — да, надежда...
Он испытывал этот прилив уверенности, пока Айгуль, в какой-то миг перебив его и уже поглядывая на часики, на модном, из мелких суставчиков, браслете,— пока она не спросила, как его книга...
— Как ваша книга? Ваш роман?— спросила она, почувствовав, наверное, нечто подозрительное в том, что пока он ни разу не упомянул о своих делах.
И все у него внутри осело, опало.
Он ждал этого вопроса и оттягивал его. Но не перехитрил не обманул ее догадки...
Солнце уже палило вовсю, и внизу, в городке, из трубы котельной дым уже не валил клубами, а еле поднимался тающей струйкой. Он подумал, что чайную скоро закроют, если уже не закрыли, до обеда, и куда-то надо идти, искать консервы, печенье, банку томатного сока... Ему вновь захотелось оросить все и уехать. Сесть в самолет. Отрезать, забыть...
— Что вам сказать, Айгуль?.. Это слишком долгий разговор, да вам он и ни к чему.
Он хотел сказать это мягко, не обижая, а вышло грубо, резко, в голосе его что-то щелкнуло, как щелкает повернутый в замке ключ.
— Если вы так считаете... Что это мне рассказывать ни к чему...— Она явно обиделась.
Он это почувствовал по ее интонации, по затянувшейся паузе, которую как-то нечем вдруг стало заполнить. Между тем он ощущал, что она за ним наблюдает — уголком глаза, исподтишка но зорко, внимательно. Несмотря на восторженность — редкое сочетанье — он знал, что ум у нее цепкий пристальный, даже холодноватый.
— Что-нибудь не получается?..— Она переборола обиду.
— Да,— сказал он, не поворачивая головы, глядя куда-то в горячо блестевшую морскую даль.— Не получается.
— Почему же?
— Не знаю. Не получается — и все. А если что-то и начинает получаться, так совсем не то. Понимаете, Айгуль, не то. Хоть ты тресни.
Снова пауза.
Он не поворачивал головы, боясь встретиться с ее взглядом.
— А все-таки... Ведь на все есть своя причина...
О рассудительная, рассудительная Айгуль!... Между прочим,— подумал он,— ей двадцать два. Столько же, сколько было в ту пору Зигмунту. Может быть, ей понятней его тогдашнее состояние?..
— У вас больные глаза,— произнесла она тихо. Сказала, как погладила. Как будто провела рукой по голове, затылку,— так, жалеючи, гладят маленьких.
Все правильно, подумал он, внутренне усмехаясь, и стиснул зубы до ломоты в скулах,
— Скажите, Айгуль, вы читаете газеты?
Она перечислила — начиная с местной районной,— все газеты, которые читала, просматривала... Жаик, понятно, не скупился на подписку.
— А что?..
— Нет, нет, просто так... Потом.— Он постарался оборвать возникшую, наверное, у нее в голове цепочку догадок. Он подумал внезапно, что здесь, именно здесь, все это выглядело бы вдвойне смешно, нелепо, а главное — жалко... Здесь. В этом заснувшем, изморенном зноем городке, отодвинутом — быть может, к счастью — от множества забот и треволнений...
И особенно жалко выглядело бы это в глазах Айгуль, адаевки,— племени, где исстари мужчина, пока жив, обязан был оставаться мужчиной, а значит — сильным...
«Ружье заряжает джигит, а дева... А дева ему говорит»,— подумал он,—«А дева ему говорит; мой милый, смелее вверяйся ты року, будь верен пророку...» Вот что ему говорит дева. Это у них в характере...
— Потом,— сказал он.— Мы обо всем поговорим, все обсудим, у нас впереди куча времени... Но вы правы, я болен и приехал сюда — за исцелением.
Теперь он смотрел на нее прямо — и улыбался, несколько натужно, а все-таки улыбался. И Айгуль — несколько, впрочем, недоверчиво, вприщурку,— улыбнулась ему в ответ.
— И правильно, что приехали... Давно бы... Да!—вспомнила она, просияв (для того, чтобы переменить разговор, или в самом деле вспомнила?.. Только уж как-то слишком, слишком к месту...)— у меня тоже кое-какие новости...
— Важные?..
— Как сказать... По-моему, очень!—«Она плутовски рассмеялась.— И кое-что припасено для вас!
— Для меня?..
— Для вас!.. Но это тоже не сейчас... Это чтобы вы поскорее пришли в музей! Очень важные новости, а одна — вы будете плясать!
— Вряд ли,— сказал он,— я старый, я больной, вы сами говорите... Какие там пляски!
— Я так не говорила!—она погрозила пальцем. — И потом, наши девушки ценят не безбородых юнцов, а мудрых, всезнающих, вошедших в возраст мужества и силы...
— Сколько лести, пани Айгуль... Як це возможно...
Они уже спускались вниз, Айгуль спешила. Ее босоножки на каблучках скользили по камням, Феликс взял ее за руку. Ладонь у нее была узкой и прохладной, ее приятно было держать в горячей, покрытой испариной руке.
Они спускались той же, прикрытой выступом скалы ложбинкой, которой она поднималась на плато. Внизу, выйдя на открытую дорогу, Айгуль сняла новенькие белые босоножки на скользкой подошве — явно не для хождения по горам — и вытряхнула из обеих песок. Потом отерла рукой подошвы маленьких ног с розовыми пятками, застегнула ремешки. Поправила стриженые — до плеч — прямые, жестковатые волосы. Она продолжала улыбаться и шутить, но, идя рядом с ней по городской улице, Феликс ощущал происшедшую в Айгуль перемену: ее несло вперед, но она удерживалась, шагая размеренно, неторопливо, и голову вскидывала, держа высоко и при этом поглядывая искоса на него: мол, приходится, так надо... И как вы находите, мне это удается?..
Он знал уже, что Айгуль, помимо работы в музее, замещает директора Дома культуры — прежний уволился, нового пока нет,— вот и оставили ее — временно, уговорили в райкоме комсомола.
— Ничего не поделаешь, приходится...— сказала она, вздыхая.
Они вышли на площадь, которую Феликс разглядывал с горы. Здесь во всю мочь вещал репродуктор на телеграфном столбе, в тени окружавших площадь построек уже расположились на корточках аксакалы, все как один — в черных пиджаках и фетровых шляпах, с любопытно-сонными глазками и белыми усами, которые они слегка поглаживали, завидев приближающуюся Айгуль. Она приветливо здоровалась, проходя мимо.
Под карагачом, широко раскинувшимся посреди забетонированной танцевальной площадки, на фанерном щите висело свежее объявление.
— Вечером у нас встреча с архитекторами,— сказала Айгуль,— Вы придете?..
— Не знаю — Феликс меньше всего думал сейчас о встречах с архитекторами или с кем-то еще... Рымкеш обещала не подселять никого из приезжающих к нему в двухкоечный номер, и ему хотелось не спеша разложить свои бумаги, подумать, собраться с мыслями, оставшись в одиночестве. Том самом, о котором так мечтал, на которое так надеялся, собираясь в эту поездку...
— Не знаю?.. То не есть ответ рыцаря, пан Феликс, когда его приглашает панна!
Это было сказано так, что он не выдержал, рассмеялся:
— Бардзо дзенкуем...
Они договорились, что днем он заглянет в музей, куда она тоже скоро придет, сегодня у нее много работы... В дверях Дома культуры Айгуль помахала ему на прощанье ладошкой, и оттянутая мощной пружиной дверь гулко захлопнулась, пропустив внутрь ее тоненькую фигурку.
Феликс постоял с минуту перед карагачом, не прячась в его плотной тени и с наслаждением вдыхая уже наливающийся зноем воздух. Он втекал в легкие, пронизывая жаром все тело, и оно мало-помалу начинало казаться утратившим привычную прочность, готовым растечься, раствориться в раскаленных лучах. В этом было заключено, как ни странно, какое-то особенное ощущение... нирваны, вечности... слияния с миром... трудно определить.
Расстегнув на груди рубашку, Феликс направился к выходившей на площадь крыльцом чайной, но задержался перед небольшой, написанной от руки афишкой:
ВЕЧЕР
ПСИХОЛОГИЧЕСКИХ
ОПЫТОВ
Пожелтевшая от солнца и пыли, афиша выглядела давнишней, хотя в уголке краской проставлено было завтрашнее число.
Айгуль старается...— Он усмехнулся.— Жизнь здесь забила ключом... «Психологические опыты...» Писали бы попросту: «Сеанс гипноза...» Впрочем, тут она ни при чем, так положено. И однако вдуматься только: Зигмунт Сераковский, Новопетровск, окраина пустыни, пани Аполлония, аксакалы под репродуктором... И тут же —«Вечер психологических опытов»...
Ему отчего-то вдруг сделалось весело.
Пересекая площадь, он почтительно обошел бурой масти корову с коротко спиленными рогами, мерно жевавшую газетный лист — должно быть, похищенный из ящика, стоящего возле продуктового магазина.
«Мой милый, смелее вверяйся ты року...»— снова вспомнилось ему.
3
ДЕЛО ШТАБА ВОЙСК ВИЛЕНСКОГО ВОЕННОГО ОКРУГА СУДНОГО ОТДЕЛЕНИЯ
О КАПИТАНЕ СЕРАКОВСКОМ
Начато 23 май 1863 г.
Кончено 10 июня 1863 г.
Штаб войск Виленского военного округа 25 мая 1863 г.
Виленскому коменданту
Предводитель мятежнической шайки, бывший офицер Генерального штаба, капитан Сераковский предается мною военному суду при Виленском Ордонанс-Гаузе по полевым уголовным законам. Суд учредить тотчас, как означенный офицер получит облегчение от ран и в состоянии будет отвечать на допросы. Военно-судное дело, по окончании, немедленно представить на мою конфирмацию.
Командующий войсками Генерал от инфантерии Муравьев.
4
На этот раз ему повезло — и чайная оказалась открытой, и яичница — неизменная, на два желтка, с колбасой,— лежала в тарелочке, на краю металлической стойки, и буфетчица наполнила для него толстостенную кружку голубоватым, в крупных пузырях пены, шубатом... Он расположился за пустым столиком у окна, радуясь и не доверяя своему прямо-таки фантастическому везенью. Правда, яичница была холодной, а колбаса соленой, как сама соль. Только шубат, как всегда, оказался отличным, густым, кисловатым. Феликс прихлебывал его, сдувая пену к сизой от молочного налета стенке, и покорно жевал распадающуюся под ножом колбасу, и так же покорно, с каким-то даже доставлявшим ему наслаждение смирением, посматривал на грязные тарелки, составленные горкой на углу стола, и на лужицу с осевшими чаинками, разлитую по истертой клеенке.
Не спеша разрезая на ломтики неподатливую яичницу, он вспоминал, еще и теперь не без стыда, как впервые появился в этой убогой чайной несколько лет назад. Он очутился здесь после короткого, в какие-нибудь полчаса, перелета; после города, который вырос невдалеке отсюда на голом месте за десять-двенадцать лет и был юн, заносчив, горделив со своими прямыми, размашистыми проспектами, своими рационально, по схеме, спланированными микрорайонами, своими многоэтажными домами, развернутыми к морю и напоминающими фрегаты, идущие под крепким ветром... И вот, едва лишь оттуда, едва лишь из великолепной гостиницы с отменным видом из номера, включающим и поблескивающие на окраине атомные опреснители, снабжающие город водой; едва лишь из этой гостиницы, где и прохладные холлы, и грузинская чеканка по стенам, и в баре — коктейль с хрусталинами льда....
Он пригласил к своему столику — не к этому ли самому? — повариху в замурзанном переднике, девушку в пестренькой, сползавшей на плечи косынке,— ее обязанностью было заботься о чистоте и порядке в зале, пригласил и заведующего, верзилу с одутловатым лицом и бельмом на левом глазу. Он пригласил их — эдакий заезжий пижон! — и указал не то на такую вот лужицу посреди клеенки, не то на серую, перемешанную с хлебными крошками соль и уж, конечно же, на яичницу и запеченную в ней колбасу. В завершение он достал редакционное удостоверение — тогда он работал в журнале, - или писательский билет, будучи взбешен их невозмутимостью, спокойствием, их нежеланием хоть как-нибудь защищаться. Они стояли, перед ним, все трое, с каким-то детски-тупым, одновременно виноватым и непонимающим, тоскливым выражением на лицах. О чем он говорил им?.. О городе, откуда прилетел, о ракетном веке, об НТР... Да, кажется, даже об НТР...
Он ушел, чувствуя себя победителем, но где-то в душе испытывая непонятное смущение.
Правда, и тех трех-четырех дней, что здесь он тогда пробыл, оказалось достаточно, чтобы он кое-что начал понимать.
Он стал это «кое-что» понимать уже на следующее утро, когда плескался над жестяным тазом, дергая сосок гремучего умывальника. Рымкеш, тогда еще незнакомая ему хозяйка коммунальной гостиницы — так ее называли в городке коммунальной — с мягкой, как бы извиняющейся улыбкой на круглом лице попросила его экономней расходовать воду. Оказалось, ее привозят сюда в танкерах из-за моря Баку или Астрахани. И потом, когда он проходил по^улице с редкими, за штакетной оградкой, карагачами в темной, сухой листве, он представлял себе эти танкеры, трюмы с заморской водой, из которой этим деревьям не достается ни капли... После своей победы ему отчего-то не хотелось заявляться в чайную. Но в магазинах в изобилии стоял коньяк разнообразных марок, деликатесные, не имевшие тут спроса консервы из тресковой печени и пачки с печеньем, напоминавшим хорошо заслащенную глину. К городку вела грунтовая дорога. Осенью и весной она раскисала, в зимние метели становилась опасной. Когда городок накрывали тяжелые морские туманы или пыльные бури, длящиеся по неделям, сюда не летали самолеты. Пекарня была маленькой, старой, женщины пекли хлеб в русских печах, на поду, или приспосабливались к обычной керосинке, хлеб в кастрюле получался высокий, пышный, по словам той же Рымкеш... Жители держали скот, у них было мясо, молоко, шубат, куры и утки. Для приезжих имелась единственная чайная — для редких и большей частью шальных, как он приезжих. Да и она чаще всего пустовала.
Каждый день, отправлялся ли он в музей, шел ли в магазин за тресковой печенью и глиноподобным печеньем, в любое время он видел на площади сидящих на корточках стариков. Казалось, они раз и навсегда избрали эту позу и застыли ней, греясь на солнцепеке. Глаза их были прищурены и терялись в морщинах, как в складках столетней коры. Они то ли дремали, то ли наблюдали за чем-то — равнодушно и отрешенно. Потом, вспоминая о городке, он видел прежде всего перед собой этих стариков. Город казался ему таким же стариком — разомлевшим от зноя, застывшим в дремотной полуяви, полусне...
Городок угасал, прожив полтора века. У него была своя молодость, своя зрелость, свой недолгий расцвет. Ему был что вспомнить. И он вспоминал, вспоминал... Что ему оставалось?.. Не считая небольшого карьера, где добывали строительный камень, судоремзавода и нескольких кустарных артелей, тут не было никакого производства, промышленности, молодежь разбегалась — кто куда.
Правда, здесь поговаривали о нефти. Ее искали давно и безуспешно, кое-где находили, но не в таких количествах чтобы затевать промысловую добычу. О ней же зашла речь и в исполкоме, куда он в тот приезд заглянул, думая об очерке Закончить его следовало, понятно, перспективами, которые в духе времени, открывались и перед этим жалким, вымирающим городком. И, сидя в кабинете зампреда, он сам все наталкивал, подводил разговор к нефти, видя в ней единственный шанс. Зампред был молод, сдержан, дипломатичен. Он вежливо поддержал разговор о нефти, о связанных с нею возможностях. Но в глубине странных для казаха голубых глаз Феликсу чудилось снисходительное сочувствие и тоска.
Он вернулся домой, написал очерк, в общем-то — очерк о городе, о его прошлом, хотя и о беседе в исполкоме помянул тоже, и о поисках нефти, о перспективах... Но в целом тон получился элегическим, как отмечалось в критической статье, вменявшей это ему в вину...
За соседним столиком четверо мужчин шумно разговаривали, прихлебывая шубат и стуча тяжелыми кружками. Они вылезли из двух грузовых ЗИЛов, остановившихся почти одновременно перед чайной, и все были одинаково разгоряченные, с потными, прокаленными солнцем лицами, в мятых, распахнутых на груди рубахах, и все четверо пахли бензином, разогретым металлом кабины, пылью, полынью — дальней дорогой. Двое из них были русскими, двое — казахами, но разговор, как часто замечал Феликс в этих местах, шел на казахском, причем русские объяснялись на нем без всякого усилия, свободно, с гортанно-взрывными «к» и «г». С экспансивностью, обычной для шоферов, они над чем-то похохатывали, видимо, довольные неожиданной встречей.
Местные, подумал он. И, прислушавшись, разобрал, что шутки относились в основном к малорослому, быстроглазому казаху с хитровато-простодушным выражением лица, и еще — что в разговоре мелькало слово «мунай» — «нефть» и название какого-то поселка или местности. Быстроглазый обивался, но — одному против троих — ему приходилось нелегко. Заметив пачку сигарет, которую Феликс, покончив с едой, вытянул из кармана, он, скорее всего чтобы отвлечь разговор от себя, повернулся к нему;
— Издалека приехали?
— Издалека,— протянув ему пачку, ответил Феликс.
— Рахмет,— сказал парень и, подмигнув Феликсу, вручил двум своим собеседникам по сигарете, одну оставив себе.
Четвертый, сидевший напротив, остался без сигареты.
— Ему не надо,— сказал быстроглазый, посмеиваясь, в отместку за то, что тот больше всех шутил над ним.
Феликс выложил четвертую сигарету, последнюю в пачке. Здесь, он знал, они были редкостью — сигареты с фильтром.
— Рахмет,— сказали ему все четверо. Один из них выглянул в окно, и они заторопились и вышли, на ходу прикуривая друг у друга.
В чайной теперь было пусто, не считая трех или четырех женщин — за барьером с металлической стойкой раздачи.
Из-за стойки, напевая, выпорхнула девушка, чтобы собрать со столов посуду. Не та, в пестром платочке, которую он отчитывал в давний свой приезд, — другая, но тоже не первый год работавшая в чайной. Он почувствовал, что Карима его узнала, но не здоровается: по обычаю сначала должен поздороваться он, старший.
Он кивнул ей:
— Карагым, турмыска шыктын ба? Калайсын?..1[1]
1 Ну как ты, милая? Замуж не вышла? (каз.)
Она вспыхнула от удовольствия, но ничуть не смутилась:
— Здравствуйте, агай. Снова приехали?..
Они перекинулись парой слов, и ему было приятно, что его тут узнали. Потому, решил он, его и не гонят из зала, хотя давно пора закрывать на перерыв.
Впрочем, он тут же понял, что кое-что преувеличил: в чайной появился заведующий, тот самый, с бельмом на глазу, но на сей раз не сонный, не апатичный, как обычно... Стоя в дверях, он напоминал привыкшего к победам генерала, озирающего с высоты поле битвы и направляющего ее ход.
На нем была голубая шелковая рубашка с колышущимися, словно поддуваемыми ветром складками на животе. Под цвет ей голубела мебель, которую с шумом и грохотом вносили в чайную - столы, облицованные синим пластиком, и стулья с голубой обивкой на спинках.
Феликс поднялся и стоял в сторонке, чтобы не мешать и в удобный момент ретироваться через освободившуюся дверь. Лицо у заведующего было торжественно-озабоченное, вокруг шла веселая суета, женщины, покинув плиту и буфетную стойку, то и дело бросались помогать мужчинам. И было похоже, что это не чайная, а дом, заселяемый большей семьей...
Но Феликс, которому волей-неволей передалось общее, по-детски радостное оживление, представил эту модерновую мебель среди небрежно оштукатуренных, бугристых стен, на ходуном ходивших досках пола с черными щелями, откуда тянуло прохладой и гнилью,— ему вдруг стало жаль прежнего облика чайной, ее — какой-никакой — гармонии...
Улучив минуту, он выбрался из чайной. Улица обварила его жаром, опалила стоячим, неподвижным от зноя воздухом. Приземистое здание гостиницы было видно с крыльца, до его душноватой прохлады было подать рукой, но Феликс, потоптавшись нерешительно в сыпучем песке, направился вдоль главной улицы, почти безлюдной. На ходу он достал из кармана свежий платок, свернул в несколько слоев и вложил между шеей и воротом, чтобы спустя пять минут ворот не промок и не сделался липким от пота,— привычка усвоенная им в этих местах.
Скала, с которой началось для него утро, вытянулась и повисла над городком, она плыла, парила в блеклой синеве неба...
Он вспомнил Айгуль, афишку на фанерном щите перед Домом культуры, вспомнил услышанные в разговоре шоферов слова о нефти. И потом — этот неожиданный праздник в чайной... Что-то менялось, грозило перемениться и здесь... Он усмехнулся. Он представил похожее на аквариум кафе со стеклянными стенами, врытыми в песок, полированную стойку, коньячные этикетки за спиной нагловато-развязного бармена...
Он оглянулся. На краю оставшейся позади площади застывшими воронами сидели старики, надвинув на лоб черные шляпы. Он с внезапной нежностью взглянул на них, радуясь чему-то, хотя наверняка не смог бы сказать, чему же именно.
За углом стоял дом с потрескавшейся, осыпающейся штукатуркой. Двери были заперты на висячий замок, из тех кованных замков, какими когда-то запирали склады, лабазы купцов и дровяные амбары.
Феликс перешагнул через штакетничек и приник к мутному окну.
В полутемной глубине виднелся огромных размеров бильярдный стол, подпираемый толстенными резными ножками. Сетки на углах были порваны, лузы оплела густая паутина. Виднелось несколько поломанных стульев, на их сиденьях, как и на всем остальном, лежал плотный слой пыли. Феликс, однако, поискал и нашел глазами медную дощечку, прикрепленную к борту бильярда, с обозначением года изготовления, но разобрать цифры не смог. Впрочем, и без того было ясно, что бильярд старинный, скорее всего привенный сюда еще в прошлом веке... И в долгие, пустые офицерские вечера чьи-то руки натирали здесь мелком тяжелый кий, напрягались, целя в желтый костяной шар на зеленом сукне...
Навестив «Бильярдную», он двинулся дальше, вдоль подворотен, где свернулись в клубок мохнатые, изнывающие от жары псы, мимо строений, хорошо знакомых, молчаливо, с достоинством приветствующих Феликса. На всех домах лежал общий отпечаток неказистости, то есть неумения и нежелания казаться. Они были — и не хотели казаться чем-то иным, чем были на самом деле — то есть просто и грубо сложенными домами, предназначенными летом оберегать от палящего солнца, зимой — от холода, сырости и неустанно дующих с моря ветров. Правда, при этом у каждого проступало и «лица необщее выражение»: то мезонинчик с затейливыми колонками, то небогато украшенный резьбой карниз. Были дома, где мягкий ракушечный камень оживляла резьба, узорами похожая на резьбу по дереву,— впрочем, она лишь напоминала пышные, расточительной фантазии узоры, которые свойственны российскому северу, ярославским или и вологодским лесным деревням... Здесь резьба эта, в ее попытке оживить мертвый камень, была как эхо, как отклик на долетевший издалека зов... Дома строили переселенцы, а также отслужившие срок солдаты, строили накрепко, из камня, поскольку дерева вокруг не было и в помине, а ракушник — в изобилии, и еще потому, что строившим каменные дома — залог прочной оседлости — давались заманчивые для этих мест льготы ..
За какие-нибудь пять минут Феликс прошел мимо банка, почты аптеки, отделения милиции, суда, различных учреждений, обязательных для любого города, мал он или велик. Но здесь все они были собраны на одном коротеньком отрезке и оттого казалось, что их слишком много. Он, вероятно со стороны вполне мог сойти бездельника, который шатается средь беда дня по городку, не зная куда девать себя от скуки. Хотя для него эти не имевшие ясной цели блуждания и были отголоском непрерывной и постоянной работы, которая в нем происходила и в которой он сам не отдавал себе отчета, как не отдает себе отчета обычно человек в том, что он дышит и что у него по телу бежит кровь.
В конце улицы сбоку от двухэтажной школы, опустевшей на время каникул, на склоне горы приютилась часовня, та самая, которую он высмотрел сверху. Она возникала сразу за поворотом, как бы вдруг, а потом все тянула глаз не отпуская, — так гармонично вписывалась эта часовенка, все из того же белого ракушника, в сероватый фон крутого склона.
Вблизи она казалась совсем маленькой, завитки по верху стен выглядели грубовато — строитель явно рассчитывал, что смотреть на нее станут издали, оттого и место выбрал открытое с трех сторон.
Феликс задержался перед нею, пытаясь представить себе пять тысяч коленопреклоненных солдат — серую, плотную массу... Людей, опустившихся на горячий и вязкий песок, пот, стекающий по красным распаренным лицам, и низкий стелющийся над головами голос войскового священника, стоящего немного поодаль, на возвышении, тоже изнемогающего жары под тяжелым облачением... Он попытался представить, что происходило здесь, на пустыре, сто лет назад, во время молебна, которым открывался хивинский поход,— в память об этом походе и была воздвигнута часовня. Но перед собой он видел только тонкие колонки из пористого камня, наметенный меж ними мусор, обрывки старых газет и жестяную коробку из-под марокканских сардин.
Спускаясь со взгорка, он напоследок еще раз оглянулся на часовню с уцелевшим, но слегка накренившимся крестом. Солнце пекло все нестерпимей, воздух дрожал, очертания скалы зыбились и расплывались. Все-таки он пересек открытое место, чтобы добраться до длинного одноэтажного здания - библиотеки, культпросветучреждения — и взойти по изогнутой коленом лестнице перед входом. Здесь, по обе стороны от приоткрытой двери, возлежали каменные львы — те самые, которые упоминались при описании комендантского дома. Когда и каким образом спустили сюда их с плато, никто не помнил, и Жаик тоже путался, пытаясь это объяснить. Но львы были те самые, без всякого сомнения. Феликс попеременно прикоснулся к их раскаленным холкам—казалось, они ожидали его появления и вот-вот потянутся, вскочат в лизнут ему руку...
Хотя, в общем-то, они были смешны, почти пародийны—эти лишенные всякого величия изделия старательных астраханских мастеров, знавших толк разве что в кладке крепостных стен. Однако и тут стиль эпохи соблюдался свято. Еще только-только зачинался городок в забытой богом пустыне, а львы уже стояли на страже, осыпаемые азиатским песком — в трех тысячах верст от своих собратьев, самодержавных, мраморных, влажно блестевших под мелкими каплями сырого петербургского тумана.
Он вдруг увидел этот низкий, клубящийся туман... И вслед за ним — ртутный блеск ползущих наискосок по оконному стеклу капель... И дерево за окном, стонавшее под жестким, врывающим листву ветром, плещущее ветвями, как птица, которая рвется взлететь... В гостинице было сумеречно, он лежал на застланной постели, радуясь и этому сумраку, и дождю, и вынужденному безделью, возникшему среди командировки из-за раскисших от ливней дорог. В одной из книг, почти случаем оказавшихся в его номере, он наткнулся на Короткую сноску, пробежал ее, перелистнул страницу, вернулся, перечитал снова... Он отчетливо запомнил странный этот момент, короткий и яркий, как вспышка блица, как укол взгляда, блеснувшего в толпе. Так бывает в юности, когда уносишь в себе этот мгновенный взгляд, эту вспышку, и еще не сказано ни слова, но уже веришь, уже знаешь наверняка, что это — судьба.
И он, еще не зная тогда ничего, кроме имени, кроме неясного намека, скорее не вычитанного, а угаданного в сноске-примечании, кроме шевельнувшегося в голове воспоминания — о чем-то давно читанном и, казалось, давно забытом,— он почувствовал внезапно этот прорвавшийся, блеснувший сквозь толщу времени взгляд, прямой и как бы ждущий ответа. Глаза в глаза...
Потом, когда он пытался объяснить, отчего и как... Он что-то бубнил—не слишком вразумительное, но вполне удовлетворявшее любопытство и вроде бы даже объяснявшее что-то, хотя на самом... На самом-то деле не объяснявшее ровно ничего. Тут и нельзя было ничего объяснить, вышла бы литературщина или прямая мистика, ведь и правда, как это можно, чтобы... Но взгляд был. Реальный, как дождь, как мокрая зелень ветвей за окном, как сизые капли ртути на оконном стекле... И за ним последовало все остальное. И теперь он стоял на каменном крыльце, поглаживая разомлевших от зноя львов, посреди городка, о котором несколько лет назад ничего не слышал...
Он шел по улице, почти бежал — хотя какой уж там бег, в такую-то жарынь?.. Но что-то... Словно брызги того дождя упали на него. И тот, первый, единственный взгляд — глаз в глаза... Коротенькая улица показалась ему неимоверно длинной. Пока он достиг гостиницы. Пока сорвал с гвоздик на доске свой ключ. Пока в глубине темноватого коридор сунул его в светлый глазок и распахнул дверь.
Рымкеш выполняла свое обещание — вторая койка был пуста. Раскрыв чемодан, он вытащил — вытряхнул — на койку несколько папок. Но прежде чем вытряхнуть, отчетлив почувствовал нечто вроде смущения и боязни — как бывает, когда распоряжаешься чужой вещью, не спросив позволения... Такое, именно такое ощущение было у него. Как будто это чужая койка, и он сейчас войдет...
Он это чувствовал почти физически — что в номере он не один.
И точно с таким чувством, как если бы это была его койка, его кровать, он выкладывал из папок свое богатство, свои листы с выписками, архивными копиями, фотоснимками. Выкладывал, пока не отыскалась пачка с металлической скрепкой. Здесь все было переписано от руки, и даже почерк его скопирован — ломкие очертания букв, как бы дрожащий сохранившие слабость руки, обессиленной болью...
Он ходил по узкому номеру, курил.
Ему казалось, то, что ускользало от него там, на скале, теперь предстало перед ним в яви и плоти.
Прошла минута? Полчаса? Час?.. Он стоял у окна, закрытого плотно двойными рамами, с тонкой полоской песка между ними. Окошко было маленьким, переплеты напоминали решетки...
Он очнулся — бухнула входная дверь. И бухнула снова. Затем раздались чьи-то шаги и бесцеремонные, громкие голоса. Феликс чертыхнулся. Он заметил «Волгу». Перед входом в гостиницу, синюю, в горячих солнечных бликах. Напряжение внезапно спало, он всем телом ощутил усталость, как будто проделал тяжелую работу. Хотя никому бы — и себе тоже — не объяснил бы, в чем она?..
Он осторожно приоткрыл дверь — голоса стали резче, звучнее. Там, у двери, о чем-то спорили с Рымкеш. Целая компания, подумал Феликс, конец тишине и блаженству...
В начале коридора, в маленьком вестибюльчике было светло, и он увидел, как на сцене, привычно и азартно шумящего худощавого человека с испитым, впалощеким лицом в большими чемоданами в длинных, тощих руках. И за ним — раздраженное, капризное лицо молоденькой девушки с высокой прической и болтающейся на плече сумочкой, которую она прижимала к боку локтем. Последней в гостинице появилась крупная высокая фигура величественно шагающего старика. У него был облик римского сенатора, не хватало лишь тоги. Вместо тоги на нем был черный костюм, который выглядел здесь не менее странно, чем тога.
5
Братство, любовь, взаимное уважение к личности лежит в основе всех наших нравственных понятий. Дальнейшее необходимое развитие мысли о братстве между людьми есть мысль о братстве между народами...
Зигмунт Сераковский.
...В его присутствии каждый чувствовал себя лучшим, способным к благородным делам. Когда он говорил, его лицо преображалось, приковывало взгляд, завоевывала души слушателей. Сераковский не знал минут, проведенных в бездеятельном покое. Мысль его, постоянно активная, бдительная, планировала все, что можно, что нужно сделать, чтобы дать счастье самым бедным и униженным, поднять закосневших в беспечности и эгоистическом благополучии. Когда он вставал перед необходимостью выполнения долга или прекрасного поступка, он не колебался пожертвовать счастьем и своей жизнью. Наделенный неслыханной энергией, он был подлинным хозяином самого себя. Он не понимал столь часто повторяемых выражений «обойдется», «как-нибудь будет», «все равно». Он не мог понять, как человек, наделенный мыслью и волей, может говорить: «как-нибудь будет» вместо «будет», «обойдется» — вместо «сделаю»; более же всего не любил это апатичное «мне все равно». «Если это в силах человека, так и должно быть»,— говорил он.
Из мемуаров Аполлонии Сераковской.
6
Новые жильцы обрушились на гостиницу, как неприятель, овладевший городом после штурма. Обычно здесь, да еще в середине дня, когда немногочисленные обитатели расходились по своим делам, устанавливалась надежная, прочная, даже несколько угнетающая тишина. Но теперь... Феликс захлопнул дверь, щелкнул задвижкой. Дверь, сбитая из дюймовых досок, плотно прилегала к косяку, не оставляя щелей, однако служила слабым заслоном. Он кинулся на свою койку. Казалось, под самым ухом у него скоблят по тарелке острым, скрежещущим зубцом... Вслед за шумом, сопровождавшим бурное вселение, после минутного затишья, из коридора хлынули новые звуки — чья-то беготня, звяканье крышки о чайник, раздражающе-бесцеремонный перестук каблуков, нетерпеливые голоса. Один, хрипловатый, с трещинкой, принадлежал, наверное, тому — долговязому, с впалощеким лицом; другой — ломкий, капризный — допрашивал: «А у вас тут где-нибудь умываются?..»
Он пытался не слышать, отключиться. Пытался вновь увидеть сводчатую комнату в госпитале святого Якуба, сиреневые сумерки за переплетами монастырского окна, звезду которую можно разглядеть, не поворачивая головы, там, в верхнем углу, в проеме решетки... Но звезда неизменно превращалась в тускло блестевшую дверную задвижку, сиреневые сумерки — в убогую роскошь бархатной портьеры, узким лоскутом прикрывавшей косяк. Там, за дверью, уже разгорались бивуачные огни, уже шумел воинский лагерь. Бряцало оружие, ржали кони, визгливо перекликались маркитанты... Там разыскивали срочно понадобившийся электрический чайник, по крайней мере — электроплитку, и она отыскалась, но с перегоревшей спиралью; нужно было ехать за новой, в «Хозтовары»; за окном отрывисто рыкнула синяя «Волга»; развернулась — и покатила к магазину, который располагался за углом, в десяти шагах...
Единственным спасением было бегство из этого содома, он это понял. И бежал — кинув все, как есть, не собирая бумаг, разложенных на пустующей койке, бежал, второпях на кинув ключ от своего номера на щиток, висевший справа у тумбочки Рымкеш. За тумбочкой, обхватив ее с боков костлявыми ногами, восседал долговязый, пощелкивая плоскогубцами над раскуроченной плиткой. Тут же, с колесиком изоляционной ленты в руке, стояла Рымкеш, она жалобно взглянула на пробегавшего мимо Феликса. Он едва не натолкнулся на монументально возвышающегося посреди коридора старика — тот был уже в белой майке, с переброшенным через плечо мохнатым полотенцем, концом которого он вытирал шею и грудь, покрытую, словно дымом, порослью седых волос; Феликс только скользнул по его лицу взглядом, но что-то показалось ему в том лице уже виденным, знакомым... На пороге гостиницы он обернулся. Рядом со стариком стояла девушка, в пестром халатике, с мыльницей и расческой в руках. Если бы не высоченные каблуки, она показалась бы совсем маленькой, почти девчонкой. И лицо у нее было кукольно-припухшее, наивное — и на нем, на этом детском, припухлом лице, странно выделялись нагло, в упор разглядывавшие его глаза...
Впрочем, выйдя из гостиницы Феликс тут же запретил себе, думать о том, что осталось у него позади.
Все равно, сказал он себе, вышагивая по солнцепеку, все равно, я здесь. Я хотел этого — и вот я снова здесь. И этого у меня не отнимешь. Этого песка, на котором пружинят подошвы. Этого зноя. Этих домишек, дремлющих за прикрытыми ставнями. И этой площади, этих черных, обуглившихся на солнце стариков. Этой скалы, на которой зазубренными, если вглядеться, бугорками проступают развалины крепости...
Над кем или над чем он торжествовал в эту минуту, он не сумел бы сказать. Но у него словно прибавилось сил, к грудь сама собой выгнулась, распрямилась, как бывает в степи среди ничем не стиснутого простора... А здесь была, в сущности та же степь, тот же вольный простор, да еще и море...
А к тому же, как сказал бы Эйнштейн, еще одна координата — время. Ощутимое, как вода, в которую погружаешь руку, разгребая прозрачную плотность ладонью или разрезая ее ребром ладони, быстро или медленно, но постоянно чувствуя эту плотность, упругость, материальность...
Пора было идти в музей, где он снова увидит Айгуль и где его поджидает наверняка уже извещенный о его приезде Жаик... Их тоже у него не отнять. Айгуль — «Дзень добры, пан Феликс!..»— и Жаика, который однажды и навсегда прирастил, приковал его к этому месту...
Пересекая площадь, на которой гремел репродуктор и разворачивался аэропортовский автобус, он вспомнил такой же горячий день... Впрочем, нет, это было уже осенью, с моря шли густые туманы, аэропорт был закрыт несколько суток, и волей-неволей ему пришлось тогда здесь задержаться... Жаик исполнил свое давнее обещание: повез его осмотреть то самое место, которое в старых описаниях именовали «садом» за несколько тутовых деревьев, высаженных здесь когда-тo, как полагали, купцами, везущими из Китая шелковые коконы. Они с Жаиком остановились на высоком берегу. Собственно, до кромки берега, до простершейся внизу плоской голубой глади, было метров двести-триста. Но все это пространство заполняло нагромождение чудовищных глыб, серых скал в острых изломах — результат обвала, случившегося здесь три десятка лет назад. Камни, казалось, еще хранили в глубоких расщелинах отзвуки сотрясавшего землю гула, еще вибрировали от взорвавшего их толчка. И вот-вот между ними готов был проснуться грозный рокот — предвестьем нового каменного бунта.
Они обошли все внизу, карабкались по крутизне, прыгали по камням в поиске удобных проходов, и Жаик, несмотря на полноту, был быстр и ловок, как горный козел. Он отыскал остатки лестницы, когда-то высеченной на спуске, и они постояли, потоптались на ее каменных ступенях, а потом поднялись наверх, вспугнув по дороге доверчивого лисенка, желтого, выставившего им навстречу острую мордочку.
И вот они сидели — высоко над морем, над скалами, над видневшейся в дальней дали бухтой, отрезанной от моря длинной и узкой, едва заметной отсюда косой, и рыбацкие суденышки — там, внизу — казались приклеенными к синему стеклу залива. Прямо перед ними из моря поднималась темная скала, странными очертаниями напоминая монаха в клобуке, присевшего отдохнуть — когда-то ее таки называли, эту скалу: «Монах»... Поросший вдоль руслица изумрудной осенней травкой, тихо журчал, падая с камня на камень, родничок, заканчиваясь выдолбленным в плите песчаника озерцом. Как объяснил Жаик, сюда пригоняли на водопой овечьи отары...
Феликс не сразу догадался, что слева, от них, невдалеке, пасутся овцы. Среди пятнистых, серых и бурых камней он вначале уловил какое-то шевеление, перемещение пятен, подумал, что это ему мерещится, пригляделся — и понял, что не ошибся.
Отара передвигалась наискосок по склону, и когда передние овцы приблизились, Феликс удивился тому, какая густая и пушистая у них шерсть. Она покрывала каждую, как светлосерое облачко, из которого, прямо из его пушистой глубины, смотрели печально-покорные, нежные овечьи глаза...
Что-то первозданное было в этой картине, в этой всеохватывающей тишине, и чабан, восседающий на осле, в своей повязанной по-лыжному шапке и брезентовом плаще, представился ему библейским пастухом, патриархом. Все внутри у него стеснилось, замерло — он почувствовал, что этот пастух если и заговорит, то лишь величавыми стихами книги «Бытия»...
И старый чабан, поравнявшись с ними, произнес — почти на языке библейских пророков:
— Салям алейкум!
Так он сказал, обращаясь к Жаику, а потом повернул свою откованную из красной меди голову и вежливо повторил, обращаясь к Феликсу:
— Салям алейкум!
И Феликс, неуверенно ворочая языком, ответил ему:
— Алейкум салям!— и наклонил голову, кивнул — хотя это был скорее все-таки не кивок, а поклон...
Так они поговорили, поприветствовали друг друга — аульный чабан и он, гость в этих местах.
Тогда, прислушиваясь к разговору между чабаном и Жаиком, которого за тридцать с чем-то лет учительствования здесь все знали и он, понятно, тоже всех знал,— прислушиваясь к этому разговору и глядя на овец, текущих мимо сплошным потоком, Феликс впервые почувствовав, что какие-то дальние, неясные связи соединяют его с этим чабаном, что помимо простой, очевидной близости, когда оба, не сходя с места, могут коснуться друг друга ладонями,— что помимо этого есть гораздо более важные и крепкие связи, уходящие в века, быть может — в толщу тысячелетий, пронизывающие разнородные обычаи и царства, суеверия и веры, чтобы в конце-концов соединиться где-то у одного костра, в тепле которого греется одна большая семья, посреди холодного и пустынного мира, - семья, у которой один костер и одно, единое для всех материнское лоно...
Но было еще что-то более важное — в том его ощущении... Библейская ли эта картинка,— до того живая, что и сам он почувствовал себя включенным, вписанным в нее,— или этот каменный, неостывший, хранящий в себе гул и содрогание хаос там, внизу — но время, ощутил он, сдвинулось, сместилось, рухнули перегородки хронологических таблиц, и нет прошлого, будущего, настоящего — есть время, поток, в который можно окунуться и дважды, и трижды, и плыть в любом направлении, нырять на любую глубину — сколько достанет сил...
То же чувство неожиданно воскресло в нем и сейчас, и в какой-то миг показалось, что это не он идет по площади, засыпанной мелким, словно просеянным для детской площадки песком, а тот самый солдат первого батальона двадцать третьей пехотной дивизии Оренбургского корпуса...
Но он уже видел вдалеке длинную каменную стену, над нею довольно чахлую зелень городского сада, а в стене массивные ворота. Своим видом и мощью они напоминали крепостные. Только взамен железа и чугуна вход преграждали деревянные, выкрашенные в неизбежную темно-зеленую краску створки, с угрюмым скрипом раздвигающиеся обычно, чтобы пропустить внутрь бойкий музейный «рафик» или машину-поливалку. Квадратные опоры сверху перекрывала тяжеловесная арка. Она вполне могла бы выдержать и квадригу с огнедышащими конями Гелиоса, и Побед, трубящих, напузырив круглые младенческие щеки...
Триумфальная арка, подумал Феликс, усмехаясь. Надо будет спросить у Жаика, когда строились... Нет, воздвигались... Эта ограда и эти ворота... Скорее всего, в начале тридцатых. Когда «по камушку, по кирпичику» разобрали всю крепость, там, на плато. И сложили, должно быть, из тех «камушков-кирпичиков» эти стены...
Прямая аллея вела в глубь сада. Вдоль обочины тянулись нанесенные песком арыки. За ними поднимались пыльные деревья с пересохшими лохмотьями листьев на ветках, невысокие яблоньки, словно прижатые зноем к земле, узловатые сливы, темные, недвижимые кроны шелковиц. Между ними росло несколько ив, с них когда-то здесь начинали высадку деревьев, предварительно подсластив солончак привезенной, как вычитал он где-то, землей из-под Астрахани. И с той поры они стояли, по-солдатски, до последнего дыхания неся свою доблестную службу — покрытые корявой, в глубоким морщинах, корой и с как бы сожженными молнией верхушками.
Дорожка выводила к музейным домикам, соединенными остеклённой галереей. Перед домами — одноэтажными, без затей, под крытыми железом крышами — была разбита клумба с поднявшими на солнце маргаритками. У главного входе на отлитом из цемента возвышении, стояла каменная баба С плоским лицом, как бы изрытым глубокими оспинами, а рядом — койтас, надмогильный памятник в форме барабана с высеченной на спине родовой тамгой: скрещенными топором и саблей. Когда-то здесь находилось летнее жилище коменданта крепости, который спасался в низине от зноя, раскалявшего плато. В душные вечера сюда приходили офицеры, играли в карты, пили кисловатый чихирь, принесенный денщиком из прохладного погребка, толковали о предстоящем смотре. Гарнизонные дамы обмахивались веерами, сидя у самовара, хлопали комаров, липнущих к жарким шеям и открытым плечам. Где-то в задней комнатке в это время пан Зигмунт из конфирмованных, расстегнув на две верхние пуговицы солдатский мундир из плотного сукна, обучал комендантского сына французским спряжениям и, пока мальчик усердно пыхтел над своей тетрадкой, просматривал санкт-петербургские газеты месячной давности, привезенные с последней почтой пароходом «Астрабад»... А сейчас на крыльце комендантского дома, спиной к Феликсу, стоял Жаик в просторной, пузырящейся у пояса рубахе в оранжевую полоску и беседовал а Кенжеком. На Кенжеке была туристская «таллинка» с голубыми якорьками и солнцезащитные очки. Его «рафик» находился тут же, возле клумбы, и был как новенький, nepeкрашенный из прежнего, уныло-зеленого, в щегольской лимонно-желтый цвет.
Кенжек заметил Феликса первым, широко улыбнулся и приветственно замахал рукой. Жаик, видимо, тоже заметил или угадал приближение Феликса, но его заплывшая жиром спина при этом только едва дрогнула и напряженно замерла. Он так и не обернулся, пока Феликс вышагивал по боковой дорожке, выложенной красным кирпичом. Феликс понял, что Жаик обижен, даже, пожалуй, сердит. И будет сердиться — по меньшей мере добрые пять минут — за то, что тот не явился к нему тотчас по приезде или хотя бы утром... Лишь когда Феликс остановился перед нижней ступенькой, смиренно дожидаясь, пока директор музея закончит свой демонстративно деловой разговор с Кенжеком,— лишь тогда Жаик, наконец, медленно повернулся к нему всем телом.
— A-а, молодой человек, приехал?.. Давно ли..? — врастяжку, нараспев произнес он, предварительно вложив в долгую паузу все свое недовольство.
Старый притворщик!.. Феликс, не в силах сдержать улыбку, пожал его пухлую, едва ответившую на пожатье руку.
— Молодой человек желает осмотреть музей?.. Пожалуйста, пусть проходит — прямо и налево...— Жаик посторонился» оперным жестом указывая на приотворенную дверь. Его лицо по-прежнему хранило неприступно-равнодушное выражение, точь-в-точь как у балбала, каменной бабы, и маленькие глазки сонно глядели куда-то мимо, спрятавшись под натеками тяжелых век.
Феликс расхохотался.
Он что-то попробовал объяснить, пеняя на позднее время, запоздавший рейс...
— Разве молодой человек забыл, где стоит мой дом?... Он мог бы выйти на улицу и спросить первого встречного. Его бы привели к самому дому и еще бы постучали в калитку... Как думаешь, Кенжек?..
— Обязательно бы постучали, Жаке-ага! — Кенжек сокрушенно помотал головой, вздыхая: — Ай-яй-яй, до чего нехорошо все получилось.
— Конечно,— продолжал Жаик, сложив на груди руки, ладошка к ладошке,— мы тоже понимаем кое-что... Приятней беседовать с юной красавицей, свежей, как тюльпан, чем с глупым стариком, от которого воняет козлом... Но тому, кто пускается в странствия, положено соблюдать обычай...
— Да,— сказал Феликс,— и обычай велит всякого странника привести к себе в юрту, и усадить на торь, и спросить, здоров ли он, и здорова ли его жена и дети, и какой приплод нынче принесла ему отара, и угостить его для начала налитым в пиалу кумысом, а после — молодым барашком... Но даже старые люди забыли обычаи этой земли...
Потом они стояли друг против друга и смеялись, похлопывая один другого по спине — Феликс тихонько, а Жаик — довольно крепко, и губы у него были вытянуты в дудочку, и глаза, не утрачивая хитроватого выражения, весело щурились и маслились — от удовольствия и радости встречи. Кенжек преданно улыбался, стоя тут же, и переминался с ноги на ногу, и теребил «таллинку», готовый в соответствии со своим стремительным, деятельным характером немедленно или куда-то бежать, или заводить «рафик», или совершить что-то еще, чтобы и самому включиться и увеличить общее веселье.
В комнатке с табличкой «Директор» (хотя, в сущности, это была единственная служебная комната, ею пользовались все сотрудники музея), и прежде тесной, теперь и вовсе было не повернуться. Добрую половину места занимал стол прибалтийского производства, сработанный из толстых досок, нарочито грубо и основательно. К нему примыкал столик пониже, в который упирались мощными квадратными подлокотникам два кресла — удобных, просторных, но тоже рассчитанных на иную кубатуру. Остальное пространство заполняли стоящие в углу старый ободранный сейф и два шкафа: один — знакомый Феликсу, самодельный, из крашенной суриком фанеры, отзывающийся дребезжанием стекол на каждый шаг, и другой — щеголеватый, лоснящийся янтарным глянцем, с раздвижными полками.
Феликс переступил порог — и оторопел. Ему вспомнился утренний визит в чайную.
Что у них тут за странное поветрие — менять мебель?— подумал он.
Жаик конфузливо просунулся между краем стола и подоконником.
— Садись,— пригласил он и сам сел на одноногое вращающееся кресло. Сел, откинулся на кожаную спинку, вытянул из кармана скомканный цветной платок и вытер вспотевший затылок.
— Вот так, дорогой,— сказал он, усмехаясь.— Теперь всякий раз прихожу к себе в музей и закон Паркинсона вспоминаю... Знаешь, такой закон есть, один англичанин открыл: работает себе, к примеру, какое-нибудь учреждение — может, и тесновато, и темновато, и никакого комфорта, но все думают не о комфорте, а о работе. Потом заводят отдельные кабинеты, кондиционеры, гарнитуры вроде этого,— он медленным взглядом обвел комнату,— и уже никакой работы...
Феликс с удовольствием расположился в кресле.
— Единственное, чего вам теперь не хватает, Жаке, это кондиционера.
— Вот именно,— рассмеялся Жаке и включил маленький вентилятор, направив струю на Феликса.— Но что поделаешь?.. Приехало большо-о-ое начальство из области посмотреть как живем. «В чем нуждаетесь?.. Что требуется для нормальной работы?..» Я говорю: «Трубы для водяного отопления. У нас тут зимой — как на Южном полюсе, только пингвинам экскурсии устраивать». Посмеялись немножко. Похвалили. «Такой знаменитый музей,— говорят.— В газетах про вас пишут, из-за рубежа гости приезжают... Трубы? Будут вам трубы!» Сильно хвалили, у нас даже,— он приложил ко рту ладонь козырьком и снизил голос,— у нас даже кое-кому не понравилось, что так хвалили. Ругают — плохо, хвалят — опять плохо, ведь вот как бывает, Феликс («Ф» выговаривал он мягко, получалось «Пеликс»). Не знаешь, что лучше, что хуже...
Маленькие черные глазки Жаика смеялись.
— И что же?
— А вот — прислали, сам видишь!— Жаик широким жестом обвел комнатушку, едва не свалив при этом чучело клювастогo беркута на подоконнике.— Теперь мне большой кабинет нужен, приемная нужна, секретарша...
— Ну а трубы?
— Вот и я думаю: а где же трубы?..
Они переглянулись, засмеялись. Жаик — добродушно, Короткими, клекочущими в горле смешками, сложив руки на колышущемся животе, Феликс — отрывисто, зло. Всякий раз при встрече ему становилось обидно и горько за старика.
Жаик, видно, почувствовал эту горчинку, однако не откликнулся на нее, как бывало, не захотел ее принять. Он только скользнул по лицу Феликса быстрым, настороженным взглядом, улавливая связь между этой горчинкой и чем-то еще, затаенным, о чем пока не было сказано ни слова и о чем, если пожелaeт, Феликс расскажет сам,— скользнул и сделал движение, пытаясь подняться с кресла и выбраться из-за стеснявшего его стола, да так и остался сидеть, кинув безнадежный взгляд на площадку между столом и сейфом, по которой не сделать и шага.
— Нет-нет,— произнес он серьезно и даже как бы утешая Феликса,— ты не думай, трубы будут! Теперь — будут! Теперь вcё тут будет, да!..— Он снова рванулся было выскочить из-за стола, но остался сидеть, только барабанил по сосновой крышке короткими толстыми пальцами.— Теперь тут все будет, Феликс! Нефть... До последнего времени об этом не шумели, боялись: вдруг снова ошибка?.. Но к нам геологи приезжают, рассказывают: есть нефть. Низкопарафинированная жидкая, хорошая нефть... О,— улыбнулся он при слове «низкопарафинированная», отвечая на улыбку Феликса,— я тут и сам таким специалистом заделался — куда там!..
«Ах ты, черт!— думал Феликс, слушая Жаика и вдруг начиная завидовать ему.— Ах ты, черт!..» Он вспомнил, как, случалось, расхаживая по этой комнатке, старик с таким же азартом говорил о Таците или Монтене. Феликс искоса пробежал взглядом по полкам старого фанерного шкафа, но книги в нем стояли по-новому, он не увидел знакомых переплетов.
— Сначала думали для нефтяников поселки строить, продолжал Жаик,— потом решили — город, только не там, где промысловые участки, а у нас! Дешевле проложить дороги, чем закладывать город на необжитом месте. А тут строй, сколько хочешь. Были бы средства. Но ведь нефтяники народ богатый...— Он потер руки и зажмурился — блаженно, как скряга, перед которым засверкали сказочные сокровища.
— И будет у нас город, Феликс, большой, красивый. Люди получат работу, молодежь перестанет уезжать в чужие края. Построят дома — с газом, центральным отоплением, все как положено. Протянут шоссе, железную дорогу, сделают большую пристань, морской порт... А то перед приезжими, особенно из-за рубежа, стыдно: в домах — телевизоры, а на главной площади коровы с козами бродят...
Феликсу представились сидящие на корточках аксакалы.. Бурая корова у продмага, жующая газетный лист... И тут же — вместо шубата — бар с коктейлем через соломинку... Он выдавил на губах улыбку.
Вот они, подумал он, перспективы... Те самые... Но подумал вяло, почти нехотя.
Он вдруг сам перестал себя понимать.
Усмешка его, наверное, чем-то зацепила Жаика.
— Не веришь?— сказал он, впрочем, не слишком запальчиво.— Я и сам не поверил бы, может быть... Если бы мальчишкой не гонял отару как раз в тех местах, где теперь город, и театр, и дома на двенадцать этажей...— Приглушая собственное торжество, он добавил:— Между прочим, архитекторам уже проект заказан, генеральный план... Сегодня в Доме культуры они докладывать будут, а сейчас их Айгуль по музею водит. Хочешь — познакомлю...
В дверь постучали, вошел голый по пояс парень в брезентовом фартуке и белых от цемента брюках. Жаик выкарабкался кое-как из-за стола, сказал: «Труб нет, а котельную все равно строим»,— и они вышли.
Так вот почему она не показывается, подумал Феликс. Архитекторы...— Упругая струя воздуха из-под лопастей вентилятора била ему в лицо. Он приподнялся, немного отвернул вентилятор вбок.
Город... Дома на двенадцать этажей... Он почему-то вспомнил себя начинающим журналистом, газетчиком, приходившим на стройку «брать материал». На стройку ли, на завод, тем более — на шахту. Все, казалось ему, заняты серьезным, необходимым делом, и он один тычется со своими неуклюжими вопросами, путается под ногами, чтобы потом впопыхах смастерить свои двести строк. У него навсегда сохранился этот взгляд — снизу вверх — на людей, чей труд имеет результатом бесспорные, абсолютные ценности — будь то простой сапог или многоквартирный дом. Бесспорные — по сравнению с эфемерным и в общем-то довольно сомнительным делом, которое было его профессией...
Здесь нужны дороги, думал он, хорошие, удобные дороги, по которым пойдут машины в несколько рядов, встречными потоками. Нужны стальные вышки, и турбобуры, и вода, чтобы закачивать ее в скважины. Нужны дома с глубокими лоджиями, чтобы хоть немного укрыться от этой окаянной жары. Вот что здесь нужно — в первую очередь. Для чего этим людям, у которых будет своя нелегкая судьба и нелегкий хлеб,— для чего этим людям чьи-то — к тому же отдаленные на целый век — страдания, поиски, крушения?..
Над креслом висела карта с пометками — где карандашом, где чернилами — рукой Жаика, с числами — его привычка: делать пометки там, где он побывал, и ставить даты. Свободною от этих надписей пространства не хватило бы и для пятака. Возле карты находилась написанная густыми мазками картина, изображавшая морской бой на фоне залива: миноносец с огоньком красного флага на мачте и два белогвардейских корабля, окруженные столбами взбитой фонтаном воды... Бой, действительно случившийся в этих местах. И тут же, пониже, над сейфом — небольшая гравюрка: полуразрушенный мазар, связанный с именем красавицы и легендой, звучавшей бы вполне банально, если бы Феликс не услышал ее, сидя у этого мазара, из уст Жаика...
Здесь все было значительно, то есть обладало значением — убогий ли мазар или морской бой, равный для городка Трафальгарской битве...
Жаик не возвращался. Феликс, пробегая по корешкам книг, заметил среди них потертую матерчатую папку с вырезками из газет и журналов. Там хранились материалы, связанные с музеем, и между ними, знал он, его давний очерк.
О музее писали многие — может быть, оттого, что кроме музея в городке и не о чем было, по сути, писать, но все-таки скорее всего потому, что директор его и вправду был колоритной фигурой. Колоритной именно в той мере, которая как-то сама собой возникала под пером журналистов. В любой статье говорилось о коренном уроженце этих мест, непременно поминалась отара, которую он пас когда-то, и потом — мотор, па котором он уходил с рыбачьей артелью в море с началом путины, и потом — рабфак и «красная юрта», которой он заведовал, и школа, в которой он учительствовал, пока не был направлен в центр, в комсомольскую газету, где сделался через некоторое время заместителем редактора. Затем в очерках возникал некий хронологический провал, как бы неприметная снаружи пещерка, вымытая подземными водами в известковой скале, пещерка, которую сам Жаке именовал при случае «работой на лесоповале» где-то в Восточной Сибири. Зато дальше шло гладко: два десятка лет учительствования в родных краях, поездки по земле, исхоженной некогда маленьким чабаном, бескорыстный энтузиазм в постижении прошлого... И тут же — перечисление диссертаций и научных рефератов, присланных Жаику историками с благодарностью за помощь... Феликс тоже написал что-то эдакое в том, давнишнем своем очерке. Написал, не задумываясь, что Жаик ведь и сам вполне мог быть автором и статей, и рефератов, и тех же — впрочем, не «тех же»!— диссертаций...
Настроение, накатившее на него утром — там, на плато — вернулось к нему снова. Глухая тоска, почти отчаяние. Бежать, сказал он себе, шапку в охапку — и бежать. Не мучить Жаика дурацкими вопросами, никого не мучить, и себя тоже... Извиниться перед Жаиком, попросить машину — и в аэропорт...
Но он не попросил машину и покорно, с поддельным интересом, слушал Жаика, когда тот вернулся и угнездился в своем нелепом кресле, за нелепым столом, и что-то говорил — о котельной, цементе и трубах, которые обещали подбросить, но до сих пор... и поэтому... Покорно слушал, зная, что все равно никуда не уедет.
Он только спросил Жаке — о чем-то ведь надо же было его спросить — что это за гости из-за границы, о которых тот вскользь помянул... И Жаке, улыбаясь таинственно и загадочно, сообщил ему, что — не гости, а гость, и не откуда-нибудь, а из Кракова, заглянул к ним зимой, объезжая места, где когда-то жили ссыльные Томеш Зан, Бронислав Залеский, Янушкевич и многие другие, проходившие по делам 30-х, 40-х и 60-х годов прошлого века.
— О! — сказал он, покачивая головой и жмурясь.— Ты бы на него посмотрел! Волосы светлые, до плеч, глаза голубые, сам высокий, стройный, ему бы в кино сниматься, в «Крестоносцах». И звать его, кстати, тоже Зигмунт. Но про него тебе лучше Айгуль расскажет...— У него был такой вид, как будто он вот-вот подмигнет Феликсу и что-то еще прибавит. Но он не подмигнул, не прибавил, только рассмеялся, и глазки его снова юркнули в щелки век.
Так вот оно что, подумал Феликс, ворочаясь в кресле, которое вдруг показалось ему тесным. Вот оно что!..
— Но я хотел о другом рассказать,— оборвал смех Жаик.— Правда, не знаю, пригодится ли... Думал, приедешь, домой ко мне придешь, попьем чайку, побеседуем — тут кое-что тебе и покажу, обговорим все, как следует, обсудим... Ну ладно. Пускай это будет на первый случай моим подарком гостю, угощением, а дома я тебя все равно жду...— Выговаривая последние слова, он уже поднялся, уже открыл задребезжавшие тонким стеклом дверцы старого шкафа, достал снизу папку, и при этом в его голосе и движениях сквозило все нараставшее нетерпение, которое он безуспешно пытался скрыть. В папке лежали бумаги, выписки, на переплете была когда-то белая, теперь потемневшая наклейка с поблекшей надписью «Архив».
— Помнишь, прошлый раз ты говорил, что наткнулся на одно непонятное место в воспоминаниях друзей Чернышевского по каторге?.. Там было написано про Сераковского и какую-то дальнюю крепость... Гарнизон, где он службу отбывал... Будто бы оттуда был побег, потом солдат переловили и почти все погибли под шпицрутенами... Помнишь?..
Он-то помнил... Он это место знал, разумеется, наизусть, но Жаик — он-то как все запомнил?..
Однако Жаик, с привычной для него дотошностью, положил перед ним аккуратно, с ровными зубчиками по верху, вырванный из блокнота листок. На нем были выписаны те самые строки, о которых шла речь.
«Николай Гаврилович рассказывал нам довольно подробно о деятельности Сераковского в Оренбургских батальонах... Через несколько времени Сераковский получил от начальника дозволение — в воскресные дни читать евангелие солдатам... Чтение и беседы после чтения имели одним из своих последствий, что некоторые слушатели восчувствовали бремя жизни с незнакомою до того времени остротою, им невмоготу стало тянуть солдатскую лямку. И они бежали в Персию. Все бежавшие были пойманы. Их привели обратно, наказали шпицрутенами, некоторые из них под шпицрутенами умерли.»
С. Г. Стахевич. «Среди политических преступников. Н. Г. Чернышевский». В сб. «Н. Г. Чернышевский. 1928— 1929 гг.»
Нашел-таки...— улыбнулся Феликс. Он, впрочем, не понимал, к чему перед ним оказалась эта выписка, но знал, что Жаик ничего не делает спроста.
— Ну и вот,— продолжал тот, потирая ладонь о ладонь, будто раскатывая глиняную колбаску,— в тот раз мы с тобой гадали, что это за гарнизон... Помнишь? А теперь смотри...
Он-таки совладал с собой, старина Жаик... В тот миг, которого он давно поджидал,— в этом Феликс не сомневался — он был спокоен, как тибетский лама. Он восседал в своем кресле с бесстрастным, отрешенным лицом, и жест, которым протянул он Феликсу второй, точно такой же листок, был царственно-величав и вместе с тем небрежен. Что это был за миг!.. Феликс, принимая листок, невольно задержал взгляд на Жаике.
— Читай, читай,— сказал Жаик и, отвернувшись, стал смотреть в окно.
Сверху на листочке значилось бисерно-мелким, но внятным почерком Жаика: «Из донесения командира Оренбургского корпуса — военному министру от 10 января 1850 года».
Дальше в расчерченной графами решетке стояли цифры, поясняемые пометкой: «с 1 января 1849 года»:
Ниже называлось укрепление, расположенное в прошлом на Кургантасе, то самое, развалины которого, присмотревшись, можно было разглядеть, не выходя из кабинета, в окно. И графы были заполнены таким образом:
29 26 13 788
Цифра «13», написанная крупнее остальных, вдобавок; была заключена в квадратик, очерченный красным карандашом.
Ну и Жаик!.. Несколько месяцев назад, роясь в многотомном сборнике документов «Туркестанский край», изданном в 1914 году, Феликс обнаружил эту табличку. Книга считалась редкой, Феликс листал ее, сидя в маленьком зале академического спецфонда. Как доискался до этой таблицы Жаик в своей-то глухомани?..
Он, конечно, не стал огорчать старика, и тот по-своему понял его удивление. И остался доволен произведенным эффектом. Он любил такие вот небольшие эффекты, старина Жаик... И теперь сидел, скромно потупясь, в ожидании, что скажет Феликс.
А Феликс молча смотрел то на цифру в красном, кровавом квадратике, то на блаженно зажмурившего глаза Жаика, то на карту, висевшую у того над головой, залитую ровной желтой краской, кое-где переходящей в уныло серый или ржаво-бурый тон, смотрел и думал: как и куда они бежали, эти тринадцать?.. Он уже задавал себе этот вопрос множество раз с тех пор, как обнаружил в одном из томов, пахнущих тленом, эту табличку. Ответ представлялся ему крайне важным, хотя он и сам не знал — почему...
— Что скажешь?— как бы очнулся Жаик и посмотрел на Феликса, склонив голову набок.— Это еще не совсем точно, и все-таки... Все-таки можно предположить, что и Чернышевский, и донесение имеют в виду один и тот же факт!..
Для себя Феликс давно это решил. В конце-концов, он собирался писать не биографию, не хронику... Был побег... Побеги! В тот именно год... Но бежали — куда и как?..
Перехватив его взгляд, Жаик крутнулся в своем одноногом кресле и теперь тоже смотрел на карту, Феликс видел его ухо, затылок, округлость выпуклой скулы... Он вслух повторил свой вопрос.
— В Персию,— произнес Жаик убежденно. И, оглаживая желтые пески ладонью, провел рукой прямую линию — вниз, к Ирану, по пути задев блекло-голубое пятно Кара-Бугаза.— Бот так они и бежали...
— Через пески? Не зная ни троп, ни колодцев?.. Разве не чистое безумие, Жаке, так бежать?..
Он увидел перед собой желтую, бурую пустыню, гребни веска, дымящиеся на ветру, обманное марево на горизонте — и затерянные в пространстве точки, под палящим с восхода до вечерней зари солнечным диском.
— Ну и что?— Жаик облизнул пересохшие губы.— Там ведь сказано: «Все тринадцать бежавших были пойманы»...
— Верно, сказано,— Феликс вернулся глазами к фразе, протянувшейся на пол-строки под таблицей.— Пойманы!.. Однако до того, решаясь на побег, они ведь звали, чем рискуют!.. Или смерть от безводья, или шприцрутены, арестантские роты... Значит, была у них впереди какая-то цель? Хотя бы — надежда? Но какая цель, какая надежда?.. Ведь смотрите, Жаке,— кругом голые пески, такыры, на сотни километров! Где уж там — Персия! Да и на что им она сдалась — Персия?..
Они заспорили. Жаик силился его понять, но явно чего-то не понимал, не ухватывал. Он сам исходил эту землю вдоль и поперек, добирался еще в юности до Красноводска и Небит-Дага, на этой земле жили его предки. Жили — поколение за поколением, на этой жестокой, горькой земле... И она не казалась ему ни жестокой, ни горькой. Он мягко, раскрытой ладонью поглаживал эту землю, водил по ней коротким пальцем — и как бы видел перед собой не бескрайние желтые пески, не такыры в изломах трещин, а выложенные камнем степные колодцы-кудуки, соединенные тропами, по которым ночевали аулы и шли, одолевая версту за верстой, цепочки караванов, видел русла пересохших рек, зараставшие весной зелеными травами и цветами, видел низины, где в капризных извилистых ложах кипели студеные ручьи под кронами раскидистых тутовых деревьев, и белые, как сахар, солонцы, сменявшиеся коричневатым травяным ковром... И слушая Феликса, он напоминал ему о древних законах этой земли, о помощи, выручке, нерушимом тамырстве, когда путник, в котором видели друга, скакал от аула к аулу, меняя по дороге лошадей...
Но Феликс, обдумав заранее любые варианты, не соглашался ни на один. Здесь все им было чужим — беглецам...
Чужим, незнакомым, враждебным — пески, небо, люди. И если они все-таки решились, бежали — то куда, как?..
Ему, кажется, удалось в конце концов растолковать это Жаику. И тот посмотрел на него с сожалением. Как бы издали, как бы сквозь неплотную, но все же мешающую глазам дымку,— вприщур. И помолчал, пожевал губами — они вдруг дрогнули, задергались. Потом он пожевал ими, как это делают старые казахи перед тем, как выплюнуть, вытолкнуть из-за щеки комочек насыбая.
— Э,— вздохнул он,— ты еще молодой, Феликс... («Уже не очень, Жаке, не очень-то...»— хотелось возразить Феликсу, но он промолчал). Ты еще молодой...— В горле у него что-то булькнуло, он сглотнул слюну.— Когда, понимаешь, у человека перед глазами решетка, он не думает, куда и как... У него одна мысль в голове...— Жаик постучал по своему высокому плоскому лбу согнутым пальцем.— Одна мысль: выломать эту решетку и выйти на волю... Он бывает, и думать не может больше ни о чем. Он бы, если подумал, что там ему, вполне возможно, будет еще хуже,— он бы с места не тронулся, так и остался сидеть за своей решеткой, всю жизнь... И если он все-таки решается, то не потому, что там ему будет хорошо, а потому, что здесь ему плохо, и не может он дальше, нет терпенья... И тогда ему не страшны уже — ни такыры, ни пески, ни шпицрутены... Ничего не страшно. Тогда он выламывает решетку, а там... А там идет, куда глаза глядят...
И его ловят, хотел сказать Феликс, но не сказал, что-то его удержало.
Жаик сидел перед ним, за своим огромным, нелепым столом, над раскрытой папкой с бережно сошпиленными листочками,— слегка уже обрюзгший, много проживший человек, с лиловатыми мешочками под глазами, с набухшими веками, и смотрел на него усталым и светлым взглядом, как смотрят глубокие старики... Но Феликс подумал, что он, Жаик, в чем-то моложе и сильнее его.
— А для твоих солдат,— сказал Жаик, прикрывая глаза и тем самым как бы заслоняясь от слишком пристального взгляда Феликса,— для твоих солдат крепость и была тюрьмой... Разве не так?..
Наверное, в чем-то он прав, подумал Феликс.
Ему хотелось не столько продолжить разговор, сколько додумать возникшую, еще смутную мысль, но в комнату вслед за коротким стуком распахнулась дверь и на пороге появилась Айгуль, в коричневом платье с короткими рукавчиками, в котором она была на плато, и с тонкой цепочкой, на которой, падая на грудь, болтались маленькие золотые часики.
— Ой,— вырвалось у нее,— и вы здесь!..— Она обрадованно улыбнулась Феликсу, но тут же отступила в сторону, пропуская вперед крупно и крепко сложенного мужчину в дымчатых очках и потертых американских джинсах, и за ним — большеглазую девушку с рассыпанными по плечам волосами и юношу-казаха, тоже в очках, но светлых, с застенчивым и одновременно строгим лицом.
— Знакомьтесь,— сказала Айгуль.— Это наши гости, архитекторы...
Юноша сдержанно поздоровался, девушка с неуверенной улыбкой кивнула Феликсу, мужчина протянул ему руку, невнятно пробормотал: «Карцев» и холодно, изучающе смотрел па Феликса, пока тот, довольно неуклюже выкарабкавшись из кресла, сделал два или три шага к нему навстречу.
7
ДЕЛО ШТАБА ВОЙСК ВИЛЕНСКОГО ВОЕННОГО ОКРУГА СУДНОГО ОТДЕЛЕНИЯ
О КАПИТАНЕ СЕРАКОВСКОМ
Начато 23 мая 1863 г.
Кончено 10 июня 1863 г.
Предписание командующего войсками округа от 8 июня 1863 г. № 1293
Виленскому коменданту
Усматривая из прилагаемого при сем рапорта Виленской следственной комиссии по ПОЛИТИЧЕСКИМ ДЕЛАМ за № 1400 и показания, отобранного ею от предводителя мятежной шайки Сераковского, что Сераковский, дав ответы на формальные вопросы о его звании, происхождении и службе, на вопросы о его преступных действиях вовсе отказался отвечать, ссылаясь на слабость своего здоровья, я признаю, что принятый Сераковским способ ответов явно доказывает его умышленную изворотливость и уклончивость от дачи прямых ответов, с целью продлить время и отсрочить заслуженное им по закону наказание.
В (виду?— неразб.) этого я предлагаю Вашему Превосходительству, в дополнение к предписанию моему от 23 минувшего марта № 631, немедленно открыть над Сераковским полевой военный суд и предложить военно-судной Комиссии, чтобы она окончила дело, не ожидая присылки из Петербурга справок, затребованных Виленскою Следственною комиссиею.
Генерал от инфантерии Муравьев
Занумеровать и сейчас мне доставить сюда 2[2]
2 Надпись сделана карандашом.
8
Свет в зале выключили, затрещал узкопленочный проектор.
Он стоял на столике, в самом начале прохода, перед сценой. Голубоватый луч, расширяясь конусом, упирался в небольшой экран, подвешенный к раздвижной стойке. И проектор, и стойку, и экран, свернутый трубкой в целлофановом кожухе, Карцев привез с собой, в машине, которую, кстати, сам и вел, просидев за рулем всю дорогу.
Феликс устроился рядом с Айгуль. Повернувшись к ней вполоборота, он видел в полутьме ее узкие плечи, волосы, волной накрывшие ухо и часть щеки, видел контур маленькой крепкой скулы и кончик носа. Глаз ее, устремленных на экран, он не видел — они были, как козырьком, отгорожены от него прядью волос.
— Айналайн,— сказал он, наклоняясь к ней,— так что это за новый пан Зигмунт у вас появился?..
— А?..— Она то ли не расслышала, то ли, смутясь, притворилась, что не расслышала. Она по-прежнему смотрела на экран, где на фоне синего, неестественно-яркого неба возникло странное строение, восходившее вверх широкими витками и похожее на раковину улитки, воткнутую в песок острым концом.
— Архитектор Райт,— сказал Карцев.— Музей Гугенхейма. Железобетон. Посетители поднимаются лифтом на верхний этаж. Оттуда вниз ведет широкая лестница. Спускаясь по ней, посетители осматривают экспозицию. Здание считается одним из образцов функциональной архитектуры.— Карцев стоял сбоку от экрана, комментируя сменявшие друг друга изображения короткими, четкими фразами, при этом голос его звучал несколько монотонно — казалось, он произносит слова не разжимая рта, сквозь зубы.
— А вы хитрая,— вздохнул Феликс.— У-у, до чего же вы лукавое и хитрое существо, айналайн...
— Это я-то?.. С чего вы взяли?..— Она коротко взглянула на него.
— Выходит, для вашей свиты мало нас двоих? Понадобился еще пан Зигмунт из Кракова?..
— Он сам приехал.— Она не выдержала, жестковатая ее скула округлилась от улыбки.
— Архитектор тот же,— сказал Карцев.— Дом над водопадом. Еще один образец функциональной архитектуры. Железобетон, стекло. Исключительно удачная привязка к местности... Как видите, чтобы иметь такой дом, нужно быть довольно богатым человеком.
В зале, не сразу отозвавшись на бесстрастную интонацию, с которой была произнесена последняя фраза, через небольшую паузу задвигались, засмеялись.
— Значит, сам,— сказал Феликс.— Взял и приехал. В научную командировку...
— Что тут такого?.. Кстати, он потому и приехал, что ему попался тот ваш очерк, про наш музей...
— О-о!.. Мой очерк?.. Айгуль, до сих пор я и не подозревал, как вы коварны!.. Значит, всему причина — мой очерк?..
— Вот именно, ваш очерк...
— То есть, опять-таки виноваты мы с Сигизмундом Игнатьевичем?..
Плечи ее дрожали от смеха.
— Ни в чем вы не виноваты. Дайте мне послушать...
— Мис ван дер Роэ,— сказал Карцев.— В отличив от романтичного Райта, ему свойственна строгая прямая линия. Мис ван дер Роэ — создатель современного стиля небоскребов. Здесь отснят построенный по его проекту Чикагский комплекс — параллелепипеды из стекла и стали... Обратите внимание на расположение зданий... На группу в правом углу можете внимания не обращать, это наша делегация...
— Господи,— со вздохом вырвалось у Айгуль,— и он все это видел!..
— Да,— сказал Феликс,— и теперь вы переписываетесь... Разумеется, на польском языке...
— Откуда вы все знаете?..
— Не все. Если бы я знал все, я бы не присылал вам самоучитель польского...
— Подумаешь!.. Он мне пишет по-русски.
— А вы ему — по-польски?..
— Только пробую.
— Очень мило с вашей стороны... И когда вы собираетесь в Краков?
— Откуда вы взяли?..— Она покосилась на него, наконец оторвавшись от экрана.
— Догадываюсь. В научную командировку, в Краков... Так когда же?..
— Это невозможно.
— Что тут невозможного?.. Вполне возможное дело. Хотите, я попытаюсь вам помочь?..
— Франция,— сказал Карцев.— Марсель. Знаменитый дом, построенный по проекту Ле-Корбюзье. Рациональное распределение пространства, максимальный учет потребностей, удобство, комфорт. Игровые площадки на крыше, линия магазинов на втором этаже.
— Но с условием...
— Какое же это условие?
— Еще Ле-Корбюзье... И еще Ле-Корбюзье... При всем разнообразии улавливается единый международный стиль... Кстати, его элементы вы и сами могли наблюдать — поблизости отсюда, в получасе полета...
— Какое же это условие?
— Сначала вы дадите мне адрес этого вашего пана, и я ему пошлю вызов на дуэль. Если он истинный шляхтич, он его примет. А потом вы поедете в Краков — уже с чисто научной целью. Там отличный исторический архив...
— Вот не думала...— Она, смеясь, прикрыла рот ладошкой.
— Чего вы не думали?
— Что вы такой...— Она перестала смеяться.— Такой злой...
— Злой?
— Злой.— Она мягко, едва касаясь, провела рукой по его руке, стиснувшей подлокотник.— Вы раньше таким не были... А теперь... Вы какой-то на себя не похожий. Я еще утром заметила...
В самом деле, подумал он, что я такое мелю?.. Мелю и мелю... Пускай посидит, послушает. Это же целое событие для нее и для всех,— этот Карцев... Она столько, наверное, старалась, готовилась. Уговаривала, созванивалась по телефону, просила... Карцева — чтобы он выступил... Уборщицу — чтобы вымыла, прибрала зал, художника — чтоб написал объявления... Ведь она тут временно, замещает начальство, не очень-то ее, вероятно, слушают... И с утра поднялась пораньше, причесалась, надела вот это разглаженное с вечера платье, цепочку с часиками...
— Нейтра,— сказал Карцев.— Дом в пустыне. Исключительно удачное решение архитектурной задачи... Принципы, сформулированные Ле-Корбюзье... Легкость и подчеркнутая изысканность пропорций выразительно сочетаются с прямоугольным бассейном на переднем плане...
Деловой человек, отметил Феликс, прислушиваясь к ровному, скупому на интонации голосу, цедящему слова,— в полумраке, заполнявшем зал, они как бы сочились тонкой ледяной струйкой. Деловой, уверенный в себе... И эти линялые джинсы, эти квадратные черные очки... Ему вспомнилось, как, подрулив к Дому культуры, Карцев сам перетаскивал и устанавливал проектор, как ловко и быстро исправил какую-то неполадку в нем, орудуя сильными волосатыми руками. Деловой парень... подумал Феликс. И от него пахнет потом и бензином, вспомнилось ему, как от тех шоферов...
И все-таки, сказал он себе, и все-таки... Эти небоскребы из стекла и стали, виллы над водопадами... Райт, Корбюзье.., А теперь еще и Нимейер?.. Ну, так я и предполагал, в конце концов он и до Нимейера добрался... Но разве он не чувствует, что здесь все это звучит по меньшей мере неуместно?.. Именно здесь?..
Не надо было слушать Айгуль, подумалось ему с досадой. Сидел бы теперь у себя в номере и раскладывал пасьянс... Пасьянс, который никак не сходится, черт бы его побрал. Но в том, что говорил Жаик, что-то есть... Что-то в этом есть. По крайней мере, тут есть о чем подумать, за что уцепиться... А еще лучше бросить весь этот пасьянс, эти бумажки, выписки — и пойти к морю... К морю, на берег...
Щелкнули рубильники, вспыхнул свет.
— Мне хотелось познакомить вас с образцами современного зодчества,— сказал Карцев.— С теми образцами, которые мне самому посчастливилось увидеть в прошлогодней поездке. Прошу прощения за то, что некоторым это знакомство могло показаться неполным.
Он помедлил, словно ожидая чьих-то возражений.
А он еще и пижон, этот Карцев... Феликсу казалось, что ирония в голосе Карцева адресована именно ему. «Прошу прощения...» Нет, явный пижон...
— Переходим к основной части нашей встречи.— Карцев негромко и коротко бросил что-то двум помощникам, с которыми был в музее. Во время демонстрации слайдов они оба сидели за проектором.
Втроем они произвели кое-какие замены. Девушка поднялась на сцену боковой лесенкой — по чересчур прямой, напряженной спине было заметно, что ее смущают обращенные на нее взгляды,— сняла с металлической стойки экран и повесила вместо него широкий, скатанный в трубку ватман, перехваченный посредине ремешком. Юноша вынес на вытянутых, подрагивающих от усилия руках откуда-то из-за кулисы вторую стойку — деревянную, громоздкую, очевидно, привычную для этой сцены и зала, но сейчас, рядом с привезенной, поблескивающей никелем, выглядевшую особенно убого... На ней Карцев укрепил еще одну трубку, также перетянутую ремешком.
— Переходим к проекту застройки вашего города,— сказал он, подождав, пока ассистенты удалились, и поправил очки.— Проект подготовлен у нас в мастерской.— Он шагнул к металлической стойке. Рука его, расстегнув ремешок, на короткое мгновение замерла, и в голосе, монотонном и ровном, что-то дрогнуло.
Он все-таки волнуется... Феликс ощутил при этой мысли удовлетворение и — бог знает отчего — передавшееся и ему беспокойство.
Карцев медленным взглядом окинул зал. Четырехугольные стекла его очков сверкнули.
— Так будет смотреться ваш город со стороны моря...— Он ловко, почти артистическим движением сдернул ремешок.
Трубка развернулась, опадая под тяжестью прикрепленной к низу рейки.
По рядам прошел шорох, шелест голосов, заскрипели скамьи — казалось, весь зал подался вперед.
— Вот чудо!..— Айгуль ахнула.— Вы только посмотрите!..
В самом деле, это смотрелось... Смотрелось, что и говорить...
В оранжевых лучах закатного солнца, отливая стекольными бликами, одно за другим поднимались высокие здания. Они шли уступами, вырастая к центру, где дома сгущались, напоминая стройные граненые колонны. На переднем плане, у моря, отражаясь в голубой воде, вытянулся просвеченный насквозь параллелепипед морского вокзала. Чуть в стороне, как бы продлевая линию стоящих на рейде кораблей, устремляясь к небу, парили на тонких опорах многоэтажные здания, напоминающие формой трилистник...
Тут было трудно уловить подробности, детали. Тут увлекал и захватывал общий замысел — его смелость, сила, размах...
Феликсу вспомнилось, как они ехали в музейном «рафике» через весь городок, до исполкома, где Карцев оставил свою машину. Откинувшись на спинку, Карцев пустым взглядом смотрел в окно, на низкие, прижатые к земле домики, на мазанки с плоскими крышами, на пирамиды подсыхающего во дворах кизяка... Смотрел так, будто ничего этого не видел. И не видел часовенки, на мгновение промелькнувшей за поворотом, не видел площади, украшенной львами на высоком крыльце, не видел скалы, плывущей над городом, по блеклосинему небу.
Для него все это уже как бы не существует, подумал Феликс. Это прошлое, то, чего нет... А есть — вот этот еще ни для кого не существующий город. И он его любит, и видит, и знает — до мелочей. Это по нему, он ехал, его видел перед собой, а мы — те, кто не видел — казались ему слепыми...
Ай да Карцев!— повторил он про себя.— Ай да Карцев!..
Но что-то, какой-то сучок, торчком выперший при мысли о том, как они ехали в «рафике», задел Феликса, карябнул...
Просто я завидую, решил он. Только и всего. Завидую — и все тут. Вот и вяжусь к нему. А он просто талантливый парень, этот Карцев. С закидончиками, может быть, да ведь какой талант — без закидонов?.. Талантливый парень, вон какой город собирается построить. Уже, уже построил — для себя-то уже построил... И потому он такой деловитый, уверенный, все ему легко...
И ты тоже был когда-то таким же уверенным, сказал он себе. Тоже, тоже... И тебе тоже все легко давалось... Без сомнений в каждом слове, без вымучивания каждой фразы... Бывало, за ночь мог взять и написать пятнадцать-двадцать страниц, а то и больше — на едином порыве, взахлеб...
Деловитости, правда, тебе никогда не хватало, усмехнулся он, наблюдая за Карцевым, который уже развернул второй ватман, с вычерченной на нем схемой города, и, по-прежнему тщательно отцеживая слова, говорил о сложностях в проектировании новостроек в условиях пустыни, особо экстремальных по дискомфорту.
Особо экстремальных по дискомфорту...— так он прямо и говорил, и его слушали, хотя у Феликса скулы, он чувствовал, начинали ныть от подобных словечек, которыми пестрила речь Карцева. Но тишина в зале была удивительная...
Правда, несмотря на старания Айгуль, он был заполнен лишь наполовину, но и это немало, в такую-то жарынь, и ведь не кинофильм, не жонглеры и фокусники,— лекция, только и всего. Лекция о городе, в котором они будут жить, подумал Феликс. Оттого они так слушают. И в голове еще Райт или Корбюзье, а перед глазами вот этот город, оранжевый, поднимающийся уступами над морем, их город, который не хуже» чем у Райта и Корбюзье, и который привез на своем ватмане этот человек. Они его слушают, а сами думают о том, своем городе, и прощают, если он говорит непонятно.
Среди собравшихся он заметил несколько знакомых лиц — кое-кого из сидевших в переднем ряду он знал, они встречались ему в исполкоме. Там же, устроив на коленях толстенный портфель, сидел Жаик, и было несколько аксакалов, не из тех ли, кого мимоходом он видел на площади?.. Вряд ли они хорошо разбирали русскую речь, но лица у них были невозмутимы и сосредоточенны. Через ряд от Феликса сидел заведующий чайной. Временами он разминал толстыми пальцами узел на ярко расцвеченном галстуке, подпиравший кадык, но, блюдя достоинство, не решался распустить его или хотя бы ослабить...
Кроме этих и ещё пяти-шести знакомых лиц Феликс замечал и полузнакомые, и как бы знакомые, так обыкновенно случается в небольших городках, где ты наверняка всех где-то уже видел, а главное, успел схватить общее для всех выражение, отпечаток, присущий только этому месту, этому городку... И теперь все они слушали Карцева — молодежь, которая до начала беззаботно галдела у входа, работники судоремзавода, приехавшие из прибрежного поселка на своем разбитом, запаленно рычащем автобусе, служащие разных учреждений... Все смотрели на ярко освещенный ватман, на заполняющие его четырехугольнички, кружочки, на сложные многолинейные композиции, которые, пересекаясь и скрещиваясь, накладывались одна на другую, напоминая то россыпь обрушенных на пол детских кубиков, то выпустивших сразу несколько ножек амеб из школьного учебника зоологии.
Тут было трудно разобраться, трудно представить себе за этими линиями, за их четкой, продуманной путаницей — будущие дома, улицы, вспышки и переливы реклам, асфальт просторного бульвара... Но Феликс силился это представить,, вполуха слушая Карцева, слушая, как тот говорит о задачах, диктуемых климатом и ландшафтом, о функциональных особенностях города нефтяников, о защитной конфигурации новых микрорайонов — в расчете на сильные ветры и песчаные бури, о расположении селитебных зон...
Силился представить... И ему представилось вдруг необычайно резко, явно — там, на скале, над уступами здании, где поднимается какое-то сооружение цилиндрическои формы - он прослушал, кажется, ресторан с обзорной площадкой, ресторан или что-то в этом духе... Он увидел, как бы сквозь его прозрачные стеклянные стены, двушереножный строй солдат в темно-зеленых мундирах, в обтянутых белой парусиной фуражках и черных, еще не успевших запылиться, блестящих от ваксы сапогах... Увидел длинные гибкие прутья, которые поднимались и мерно опадали, как если бы ветер гнал вдоль строя широкую волну... И густые, багрово-красные мазки на этих прутьях, ближе к концу... И такие же густые, быстро подсыхающие, быстро впитывающиеся белой парусиной фуражек багрово-красные капли, оставляющие круглые, как дробинки, пятнышки.
Он уже не вдумывался в четкие, обкатанные слова-формулы которые уверенно произносил Карцев своим слегка насмешливым, слегка скучающим тоном. Перед ним, как в нелепом фильме, где при монтаже перепутаны кадры, мелькали столики под заутюженными скатертями, с льдистым хрусталем и ружейный, глянцево-гладкий приклад, прикрученные к нему намертво руки; певица на ресторанной эстраде, с микрофоном у губ и змеящимся в ногах шнуром и тугая, рыжая кожа барабана, по которой колотят бойкие палочки, далеко отпугивая сухим раскатистым треском вьющихся над берегом чаек, объедки бифштексов, размазанный по тарелкам соус и тут же — шпицрутены, с посвистом вспарывающие воздух...
Он провел потной, горячей ладонью по взмокшему лбу, по скользким от пота вискам.
В зале было по-прежнему тихо, но духота мучила не только его. Он заметил, что многие обмахиваются — кто платочком, кто сложенной вчетверо газетой. В руке у Айгуль тоже был платочек, вышитый по краям, она то опускала его на колени, то поднимала к покрытому бисерными капельками лицу и помахивала, как флажком. Когда под Феликсом заскрипело сиденье, она улыбнулась ему, сочувственно и ободряя, и несколько раз взмахнула платочком у него перед носом. От платка, зажатого уголком в ее маленькой смуглой руке, пахло крепкими духами.
Он пытался слушать Карцева, но теперь все, что тот говорил, вызывало ожесточенный протест. Правда, он чувствовал себя спокойней, злость не мешала мысли. Она была холодной, точно нацеленной.
Селитебные зоны...— думал он.— Селитебные зоны... Тут тебе и Корбюзье, и Райт... И попробуй тут не считаться, если сам Корбюзье, да еще и Райт... И рядом с ними — Карцев, понятное дело... Он ведь говорит-то так, будто до него, Карцева, до города, его города, который он собирался строить... уже построил... здесь до него как будто ничего не было...— Ему снова припомнился Карцев в «рафике», его скользящий по сторонам, невидящий взгляд.— Не было, уже нет... А есть вот этот ватман, чертеж, селитебные зоны...
И еще он подумал — это уже когда Карцев закончил, когда объявили обсуждение проекта и выступили два или три человека, с робкими замечаниями, потонувшими в радостном одобрении, которое Карцев принял с вежливо выжатой на губах улыбкой,— и еще он подумал: почему они-то соглашаются?.. И потом: только не ввязывайся... Тебе-то с какой стати ввязываться?.. Кто ты здесь, чтобы ввязываться?.. И все-таки под самый конец, под занавес, неожиданно для себя — ввязался...
Селитебные зоны...— буравчиком посверливало у него в голове, пока он поднимался на сцену,— селитебные зоны.
Они сидели на сцене, все трое,— за низеньким журнальным столиком, возможно, принесенным сюда из дома Айгуль — в Доме культуры такого наверняка не было, а она видела, по телевизору скорее всего, что сейчас именно так проводят подобные встречи... И вот они сидели за полированным журнальным столиком: посередине — Карцев, скрестив на груди толстые волосатые руки, плечистый, крепкий, похожий на скалу; по одну сторону от него — тоненькая, как вьюнок, девушка с настороженными, широко открытыми глазами, по другую — юноша в черном строгом костюме, с бледным лицом — прямой, как если бы сидел не на стуле, а в седле. Феликс невольно почувствовал себя учеником перед экзаменационной комиссией. Это его подстегнуло.
— Вы хотите построить город,— заговорил он, стоя вполоборота к залу и глядя на Карцева, в глаза, прикрытые темными стеклами.— Построить еще один город... Еще один.— Он кивнул на оранжевый ватман.— Но почему же — «еще один», а не — единственный?.. Да, конечно, градостроителям приходится думать о ландшафте, о силе и направлении ветра, о водоснабжении и системе канализационных стоков... О том, чтобы построить город, где удобно жить... Но что такое — жить?..
Сотни лет здесь проходили караваны, у которых позади, были тысячи верст пути, многие месяцы дороги... Они шли, груженные тяжелыми тюками, вытянувшись цепочкой на пять или десять километров. Прислушайтесь — в воздухе до сих пор звенят их медные колокольцы, присмотритесь — на песке, рядом со следами автомобильных покрышек, еще лежат верблюжьи следы... Вы хотите залить их гудроном?..— Он шагнул к ватману, ткнул пальцем в береговую излучину, где вытянутый четырехугольник обозначал морской вокзал,— Здесь был их привал, караванная стоянка... В ту пору, когда на Неве строилось Адмиралтейство, здесь по приказу Петра был воздвигнут форт, и стена от него еще сохранилась. Потом на этом месте была построена крепость. Сюда, в чужую для них землю, гнали мужиков из-под Курска и Тамбова, и они тянули носок, маршировали — там, на плато,— выделывали ружейные артикулы. Тех, в ком жила надежда и воля, кто пытался вырваться на свободу — запарывали насмерть. Там, где теперь весной зеленеет травка, под барабанный грохот лилась кровь... И случались времена, когда все кругом, как пожаром, загоралось восстанием. Тогда снова текла кровь, и лучшие из тех, в ком жила воля и надежда, покидали свои аулы, седлали коней — чтобы на всем скаку замертво рухнуть на эту землю...
Вот здесь,— Феликс почти наобум, теряясь взглядом среди квадратиков и кружочков, накрыл ладонью самый центр чертежа,— вот здесь коренные жители этих мест и те, кого привела сюда злая доля,— здесь они стояли толпой, в драных полушубках и малахаях, в опорках и шинелях, и комиссар с красной звездой на шлеме говорил о свободе, за которую надо положить жизнь... Расталкивая толпу, к нему подходили люди, и он карандашом вписывал в столбик фамилий еще одну, а сбоку от крылечка, на котором он стоял, уже равняли строй и пересчитывали патроны... Так было! Но когда здесь раскинутся микрорайоны, построенные по наисовременнейшим стандартам, и поднимутся дома, где все удобства и полный комфорт, и козырек над каждым подъездом... Словом, когда здесь возникнут запроектированные селитебные зоны,— о чем будут думать, мечтать по вечерам те люди, которые в этих зонах расселятся?.. Чем жить?..
— По вечерам они будут смотреть телевизор,— улыбнулся Карцев, не меняя позы.
— И только?..
— Ну, я полагаю, не нам за них решать...— Карцев лениво выпростал из-под столика ноги и поднялся — как бы для тoгo, чтоб размяться.
— Собственно, я не совсем понимаю, о чем вы...
— Вот именно,— подхватила девушка, удивленно и с возмущением глядя на Феликса.— Что вы предлагаете?..
— Кон-крет-но!..— по слогам произнес Карцев и, остановившись против Феликса, покачнулся — с пятки на носок и с носка на пятку.
Да, да, конкретно, пронеслось у Феликса. Конкретно... Что же конкретно?..
— Я предлагаю сохранить у города дух... Душу,— сказал он.— Я не чувствую здесь души.— Он повел головой в сторону исчерченного ватмана.
— И для этого отказаться от асфальта?
Карцев снова перекачнулся с пятки на носок. Голос его звучал по-прежнему ровно, однако как бы утончился, напрягся.
Все-таки его заело, подумал Феликс. Все-таки...
— Или, может быть, каждое утро прогонять по улицам караван верблюдов, чтобы они будили горожан своими колокольчиками?.. Но это уже дело горкоммунхозотдела.
Неожиданно получилось в рифму. Карцев улыбнулся. Он ждал, что и в зале раздадутся смешки, но там было тихо. Это его, видимо, обеспокоило, насторожило.
— Я понимаю, вы литератор...— Он сбавил тон.— Архитектура и градостроительство — не ваша область, и вам трудно сформулировать... Но вы, может быть, требуете от нас того, чего мы не в силах сделать?..
— Вот именно!..— сказала девушка, опаляя Феликса укоризненно-сердитым взглядом.
— Между прочим,— впервые подал голос юноша в черном костюме,— у нас на центральной площади запроектирован памятник, и как раз в честь того отряда... Мы изучали историю.— Он произнес эти слова тихо, но внятно, с раздумчивой интонацией. Феликс ощутил, как между ним и этим юношей протянулась ниточка. Он не стал за нее цепляться.
— Конечно,— сказал он, глядя на Карцева,— я совершенный профан в градостроительстве и мало что знаю о Корбюзье...— Карцев снисходительно кивнул,— Но где-то... По-моему, в Афинской хартии... (Он заметил, как напряглось лицо у Карцева, и медленно, с удовольствием повторил еще раз последние слова). В Афинской хартии Корбюзье как раз и писал о сохранении архитектурных сооружений, имеющих историческое и художественное значение...
— Ах, да господи!..— всплеснул руками Карцев, и голос его вдруг утратил ядовитый холодок и сдержанность.— Ах, да господи!.. О какой Афинской хартии вы толкуете?.. Я улавливаю, что вы имеете в виду, сейчас это модно — старина, ценности прошлого... Но где вы тут увидели — Руанский собор или Эль-Регистан?.. Или... Я не знаю, хотя бы Тракайский замок, что ли, или Рыночные ряды... Ведь это же все — слова, слова, слова!.. Как говорил принц Гамлет!.. Что тут беречь, что тут сохранять?
— Память,— сказал Феликс, отлично чувствуя, что это не ответ. Когда он шел сюда, ему хотелось сказать многое, в том числе и о Сераковском, в первую очередь —о Сераковском... Но сейчас, перед Карцевым, ему вдруг расхотелось выкладываться. Ни к чему, ни к чему, все равно этого он не поймет. А если и поймет — не захочет показать, что понял...
— Память,— повторил он. И ему показалось, что, сам того не ожидая, он наскочил на какую-то мысль, около которой блуждал прежде, как во тьме, пытаясь ухватить ее наощупь...
— Память?..— Карцев, вероятно, принял его состояние за растерянность. К нему вернулась прежняя ироничность,— Как вы это себе представляете? Ведь должны же быть какие-то материальные носители — и в самом прямом смысле — этой памяти?.. Где они?..
— Они здесь,— сказал Феликс,— в этом зале.
Они оба посмотрели на зал, на уходящие в глубину ряды, молчаливо наблюдавшие за их поединком.
— Это уже генетика,— пожал плечами Карцев, короткой паузой оценив последний выпад.— Генетика, а не архитектура.
— Будь по-вашему,— сказал Феликс. (Только бы не забыть, думал он, не забыть, и потом вернуться... Ему приходилось думать надвое).— Но тогда пускай архитектура помогает генетике, стимулирует ее. В конечном счете не важно, что перед нами — океан пли всего лишь капля: состав один и тот же. И океан — это просто очень много капель... В известном смысле. И капля, сознающая свой состав, понимает и то, что она из океана... Я путано говорю. Я не архитектор, это верно...
— Это верно,— как эхо, повторил за Феликсом Карцев, но издевочка в его голосе не тронула Феликса, только скользнула, не окарябав.
— И я не могу предложить... Может быть, надо там, на плато, устроить заповедник, исторический заповедник... А в самом городе оставить в неприкосновенности несколько кварталов, и площадь, ту самую... Островком... И — к чему?..— не украшать ее глыбой мрамора или гранита... И что-то еще, тут надо подумать...
— Короче, вы предпочли бы превратить молодой, динамичный современный город в филиал краеведческо-исторического музея?..— блеснул очками Карцев.
— Нет,— сказал Феликс, с тоской чувствуя, что тот ничего не понял.— Я хотел сказать, что город нельзя лишать памяти... Если это настоящий город... А не тот, который вычерчивают на бумаге... Город нельзя вычертить на бумаге!..
9
ДЕЛО ШТАБА ВОЙСК ВИЛЕНСКОГО ВОЕННОГО ОКРУГА СУДНОГО ОТДЕЛЕНИЯ О КАПИТАНЕ СЕРАКОВСКОМ
Начато 23 мая 1863 г.
Кончено 10 июня 1863 г.
Штаб войск Виленского Военного округа.
По дежурству отделение 3
№ 817
13 июня 1863 года
Виленскому коменданту
Соглашаясь с мнением военносудной комиссии, я определяю: Сераковского казнить смертию, но вместо расстреляния повесить, исполнив приговор над ним в Вильне, на одной из площадей города, публично.
Предписываю Вашему превосходительству привести конфирмацию эту в надлежащее исполнение и о последующем донести мне надписью на сем же.
Командующий войсками
Генерал от инфантерии Муравьев.
10
— Вы хорошо говорили...
— Спасибо, айналайн. Бардзо дзенкуем...
Он невесело рассмеялся.
— Нет, правда!.. И особенно — про память, про то, что город нельзя вычертить на бумаге... И еще — про гудрон и колокольчики...
— Да, очень красиво. Хоть в роман вставляй...— Он ускорил шаги, Айгуль еле за ним поспевала.— Ведь сидел и твердил себе: «Не ввязывайся, не ввязывайся...» И вдруг — на тебе, ввязался!..
— И очень даже хорошо, что ввязались!
— Да смысл-то какой?
— Разве вы не заметили, как вас слушали?
— А потом? Кто-нибудь поддержал, отозвался?
— Вы не поняли, не так поняли... Ведь Карцев — гость, а с гостем принято обходиться вежливо, соглашаться, даже когда не согласны. Вот с ним и соглашались... Хотя всем ясно было, что правы-то вы!
— Что-то уж слишком для меня тонко...
Все-таки он смягчился, хотя и не очень-то поверил Айгуль. Но ее старания успокоить его были так трогательны... Он улыбнулся про себя. И пошел медленней. Теперь она шла с ним вровень по довольно широкой, утоптанной дорожке, выходящей на берег. Каблучки ее босоножек постукивали о пересохшую землю.
— Вы как Фома-неверующий, честное слово! Раньше вы не были таким...
— Раньше?..
— Ну, да! Раньше!..
— Не знаю... Но тут вы, возможно, и правы.
Дорога впереди блестела под луной, как мокрый асфальт. И вся степь, до самого городка, светившего позади редкими тусклыми огоньками, курилась тонким туманом.
— Возможно, вы и правы... Но ведь Карцев, если разобраться, по-своему тоже прав. У него свои заботы: квадратные метры жилья, серийное производство, экономия... Для него наши с вами фантазии — наивная глупость, в лучшем случае.
— По-вашему, выходит, и он прав?
— Вот именно. Не по-моему, правда, а по-своему, но тоже прав.
— Так не бывает!
— Отчего же?.. Помните анекдот о ходже Насреддине... Приходит к ходже обиженный с жалобой, и Насреддин говорит ему: да, ты прав. Приходит тот, кто обидел, и ходжа ему тоже говорит: ты прав. Тогда жена говорит ходже, и таким же возмущенным тоном, как вы сейчас: как же так, ведь не может быть, чтобы оба были правы!.. Помните, что ей ответил Насреддин?
Он поймал мимолетно брошенный на него взгляд, хмурый, но слегка озадаченный, и заранее рассмеялся:
— И ты права!.. Вот что ответил ей мудрый ходжа...
Она тоже рассмеялась — вначале как бы нехотя, а потом все громче, заливистей. Оба смеялись, глядя друг на друга и подзадоривая один другого собственным смехом. Им даже пришлось остановиться, чтобы перевести дух.
— Ну, знаете ли...— сказала она.—Так не спорят...
— И тут вы правы!..— Они снова рассмеялись.— Я заранее согласен со всем, что вы скажете...
— Вы не хотите говорить со мной всерьез,— вздохнула она—Вам это скучно. Вы меня совсем за дурочку считаете...
— И это единственное, в чем я с вами не согласен. Да вы ведь сами это знаете, Айгуль.
Она пожала плечами—не то вопросительно, не то обиженно.
Они вышли к морю, огромному, черному, как бы прошитому посредине яркой золотой полосой. Низменный, чуть ли не вровень с водой, берег сплошняком покрывали ракушки, крупные и помельче, трещавшие под ногами. У самых волн, сонливо похлюпывающих о береговую кромку, темнели жгуты спутанных водорослей, принесенных прибоем. Они были лохматые, толстые, похожие на свитые из пеньки веревки или отслужившие свой срок морские канаты. От них шел густой запах сероводорода. В первый приезд Феликс никак не мог смириться с этим запахом разложения, гнили, воздух здесь, на берегу мелеющего моря, казался ему отравленным. Потом он притерпелся, привык. И сейчас, на секунду задержав дыхание, вдохнул его полной грудью, глубоко, всем телом — острый, как бы концентрированный запах илистого морского дна, запах корабельного трюма и просмоленной шпаклевки, которой конопатят борта рыбацких баркасов... Он вдохнул этот запах, смутно напомнивший ему детство, изрезанный волжскими протоками и каналами город, зеленоватую, темную воду под грохочущим мостом и трепещущую, натянутую леску, на кончике которой бьется живой искоркой серебряный, с мизинец величиной, сазанчик...
— Давайте где-нибудь присядем,— сказала Айгуль.— Я устала.
Голос у нее и в самом деле был усталый, тусклый, и лицо, бледное от луны, выглядело утомленным.
Они отыскали на берегу лодку. Вытянутая на песок, она едва касалась кормой воды, а носом была пристегнута цепью к глубоко врытому в землю столбику. Звенья на концах толстой цепи соединяла дужка замка, размерами напомнившего Феликсу тот, что висел на двери «Бильярдной». Они забрались в лодку и уселись на средней скамеечке. Айгуль разгладила на коленях подол платья и плавным, скользящим движением провела по ногам, сверху вниз. Казалось, ей холодно, она внезапно замерзла.
Заметив, как она съежилась, он и сам ощутил на мгновение какую-то зябкость, хотя с моря едва-едва тянуло мягким ветерком, освежающим опаленную за день кожу.
— Вам холодно?—спросил он.
— Нет... Мне хорошо.
Озорное, мальчишеское чувство шевельнулось в нем. Глядя на тягучие, расплывчато-маслянистые лунные блики, колышущиеся за кормой, он подумал, как славно было бы, подвернув до колен брюки, зашлепать по воде вдоль берега, увязая по щиколотки в жирном иле, жмурясь от лунных зайчиков, тычущихся в глаза... А еще — столкнуть лодку на воду и и плыть, правя прямиком на луну, осторожно, бесшумно разгребая лопастями весел густое текучее серебро... Но луна светила так ярко, что берег, покрытый ракушками, был наполнен прозрачным, стелющимся над землей мерцанием, и казалось, что лодка, слегка покачиваясь с борта на борт, плывет по этому разлитому по берегу мерцанию, как по морской зыби.
Он подумал, что давно ему не было так хорошо, и еще — что расскажи он об этом, попытайся описать — все выйдет, до ужаса банально: и эта лодка, взрывшая килем сырой песок, и море, и луна, которую он привык не видеть — там, у себя, блеклую, затерянную среди бегучих реклам и фонарей и лишь случайно замечаемую вдруг на какой-нибудь остановке, в нетерпеливом ожидании автобуса...
— Знаете, Айгуль,— улыбнулся он,— только в такую ночь можно ощутить, что такое Восток с его магией, мистериями, Вавилоном, его храмами в честь богини Луны... И дело тут вовсе не в мистике, а в самом простом: на смену дневной жаре, солнечному зною приходит вот такая благодать... Удивительно, как во всем на Востоке сливаются рационализм и поэзия. Мне раньше это было невдомек. Но что-то эдакое я чувствовал... Даже в пустяке: приезжаешь в аул, еще вечер, но тебя слегка попоят чайком, позволят отдохнуть с дороги, и лишь когда близится полночь, когда только и мечтаешь добраться до подушки, тебя сажают за дастархан... Мне всегда казалось, что тут не только степное хлебосольство, не только необходимость подготовиться, чтобы принять нежданного гостя, но и какой-то давний обычай, ритуал...
— Еще бы,— Айгуль повернула к нему лицо, белки ее сузившихся глаз как-то странно блеснули.— Восточные владыки начинали когда-то свои пиршества с восходом луны. Плескались фонтаны, поэты читали стихи, а в разгар веселья на ковер выходили молодые красивые девушки, обнаженные, в звенящих браслетах, и танцевали под луной...
В ее голосе прозвучала затаенная насмешка. Он не понял — над чем?.. Она отодвинулась на край скамейки, перегнулась через борт, подняла с земли ракушку и склонилась над ней. Пальцы ее оглаживали продолговатую створку, счищая налипший песок.
Он почувствовал пробудившееся где-то в глубине души волненье. Это луна, подумалось ему. Это все луна, старый ты пес... Но между ними существовал барьер, который он сам для себя давно уже воздвиг и запретил себе переступать.
Шуршали волны, косым гребешком накатывая на плоский берег. Кое-где в низких местах неподвижно, как залитые отвердевшим стеклом, блестели лужи. Небо было пустынно, только приглядевшись, на нем можно было заметить две-три едва мерцавшие звездочки. Луна, повисшая в черной пустоте, казалась нарисованной.
— Луна теперь сделалась экзотикой,— сказал Феликс.— Или объектом для исследований... Но я помню, как в наш город летом приезжала опера, и я — тогда мне было немножко меньше, чем вам сейчас — после спектаклей возвращался домой, на далекую окраину. Автобусы у нас не ходили, трамваи мне были не по пути, я шел через весь город пешком. И вот, едва кончались улицы и я выходил на огромный пустырь, тянувшийся до самого моего дома, кто-то позади начинал петь. Чей-то мужской, очень сильный голос там, в отдалении, начинал звучать у меня за спиной. Вы только представьте— этот пустырь, тишина, в которой слышен каждый шаг, каждый стук каблука, и позади этот голос — такой заливчатый, серебристый тенорок... И такая же луна, как сейчас, и вся дорога блестит, всякий булыжник на ней светится, и этот голос, распевающий во всю мочь арию Герцога из «Риголетто», или «Санта-Лючию», или что-нибудь вроде, но чаще всего именно «Санта-Лючию»... Я каждый раз поджидал это мгновение — когда последние городские кварталы останутся позади и раздастся этот голос. И он тоже, по-моему, ждал этой минуты... Лежал где-то в груди, свившись клубком, затаившийся, а тут — прямо-таки выпархивал наружу, взлетал в самое небо — и уже не смолкал. Я тогда часто бывал в опере, мне нравились сильные страсти, арии перед рампой, музыка — все это слепило, захватывало... Но запомнился мне больше всего вот этот голос, как ни странно. Чей он был?.. Не знаю. Меня всегда подмывало — оглянуться, подождать, пока он приблизится, увидеть, кто поет... Но я ни разу этого не сделал. Что-то мешало... Казалось, оглянись я — и все исчезнет, и этот голос, и все его колдовство. А он, возможно, ценил мою деликатность. Ему наверняка не нужна была в те минуты публика, слушатели,— он сам для себя пел, от избытка чувств, счастья, именно счастья... Но, может быть, я ему все-таки был нужен. Хотя бы один-единственный слушатель... И вот он шел и пел, а я шел и слушал, и мы не знали ничего друг о друге, и знали такое, чего не знает никто...
— Так вы никогда и не узнали, кто это был?
— Не узнал.
Она смотрела на него, сидя вполоборота, не двигаясь, положив подбородок на стиснутую в кулак руку и упираясь в колено острым локотком. Пока он говорил, она незаметно стянула босоножки и затолкала их под скамью. Было так светло, что на ее маленьких ногах, упершихся в днище лодки, выделялись узкие светлые полоски от ремешков.
Он замолчал — она сидела все так же, неподвижная, затихшая, не меняя неловкой, напряженной позы и словно не чувствуя ее напряженности, неловкости. Казалось, она ловит, впитывает каждое его слово и теперь ждет продолжения. Но при этом, помимо слов и всего, о чем он говорил, она хочет найти, понять что-то, стоящее за его словами. Это смущало, как если бы он обнаружил, что за ним наблюдают со стороны.
— Я разболтался,— сказал он. — Грешно столько болтать в такую ночь...
— Наоборот,— задумчиво, нараспев, произнесла она, по-прежнему не отрывая от него взгляда. И попросила:— Говорите...
Он улыбнулся — до того требовательно это было сказано.
— Да о чем же?
— Не знаю... Расскажите еще что-нибудь о себе.
—Вам интересно?
Она промолчала. Обиженно, так ему показалось. Как если бы для него само собой должно было разуметься, что ей важно услышать о нем самом.
— Вы скрытный...
— Это я-то?..
— Вы очень скрытный.— Она говорила медленно, как будто с трудом выдавливая каждое слово, преодолевая что-то в себе.— Вы всегда приезжаете, расспрашиваете, вникаете во все, за всеми наблюдаете... Я разве не вижу?.. А если говорите, так только о деле. И я для вас, конечно же, всего-навсего экскурсовод, младший научный сотрудник музея. Короче, музейная крыса... Да, да!— упрямо повторила она,— И вам странно, если вдруг музейная крыса...
— Айгуль!— Он взял ее за руку и сжал, сдавил тонкое запястье. Сейчас она заплачет, подумал он.— Айгуль!..— Он положил вторую руку ей на плечо и погладил — осторожно, как ребенка. Плечо было твердым, не отвечающим на его ласку.— Это вы для меня — музейная крыса?..
— Ну ладно,— неохотно согласилась она,— пускай не крыса, пускай — музейный мышонок... Тем хуже. Разве не правда?..
Он не ответил. Не знал, что ответить. Чувствовал, что любой из его ответов был бы ложью. Каждый раз, собираясь сюда, он думал о ней, заранее радовался встрече. Он посылал ей открытки, книги, делал иногда небольшие подарки... Но, в сущности, воспринимал ее лишь как частицу, живую и яркую деталь какого-то сложного, сумбурного целого, где прошлое переплеталось с настоящим, где сотни людей, большинства из которых давно уже не было, так или иначе скрещивали свои пути на этой мало кому известной точке, на городке, стоящем на границе пустыни и пахнущего сероводородом моря... Он не ждал этого порыва, всплеска и теперь был застигнут врасплох.
Где-то на дороге тусклым светляком вспыхнули фары и натужно профыркала машина. Ей отозвался горячий, заливистый собачий лай — и снова все стихло, замолкло, только волны шуршали, накатывая на берег и с ленивым плеском ударяясь в корму лодки.
Он выпустил из пальцев ее прохладное запястье, но правая рука по-прежнему лежала у нее на плече. От ее волос пахло чем-то слабым и нежным, едва уловимым, как пахнут самые ранние цветы на прогретых солнцем проталинах. И плечо под его рукой казалось теперь таким же хрупким, ломким, как первый весенний стебелек. Она сидела не шелохнувшись, будто боясь, что при малейшем движении рука соскользнет с ее плеча.
— Когда это было?— вернулась она к прерванному разговору, потому ли, что ей и в самом деле хотелось что-то понять, продолжить, или из упрямого желания его испытать.— Ну, когда вы возвращались домой, а кто-то позади пел разные арии...
— Сразу же после войны, в первое... Нет, пожалуй, второе лето. (К чему ей эта точность?— подумал он, усмехаясь над собой, над своей засуетившейся памятью.) Вас еще и на свете-то не было, вот когда это было. (О господи, вздохнул он про себя,— как же давно это было... И неужели со мной?..)
— А мне кажется, я была,— в лад ему, но очень тихо вздохнула Айгуль.— Вы так хорошо это описали... Дорогу, и как он шел позади и пел, этот ваш незнакомец...
(«Хорошо говорили... Хорошо описали»...— повторил он с внезапной и не известно кому адресованной досадой.— Ведь и я ей кажусь кем-то другим.)
— Это не оттого, что я хорошо описал, а оттого, что для нас с вами реально то, что для нормальных людей давно перестало быть реальностью. Зигмунт, Аполлония... Вот вам и кажется...
Она чему-то рассмеялась — тоже тихо-тихо, чуть слышно, и слегка пододвинулась к нему.
А перед ним и в самом деле возникла та, облитая луной, дорога, рябоватая от теней, отбрасываемых бугристыми булыжниками, — длинная, бесконечная дорога, по краям которой, в кюветах, поблескивало битое стекло вперемешку с обломками кирпича, обрезками жести... Казалось, она таяла, растворялась в поволоке дымного лунного света и терялась в нем, уходя в самое небо...
Это юность, подумал он. Это не дорога, это юность...
— Я уже что-то писал тогда, что-то такое сочинял... Стихи, конечно. Маяковский, Хлебников — мы ими бредили... Что-то дерзкое, отчаянное, опровергающее все на свете... Юности это свойственно — опровергать, отвергать... Весь мир тебе кажется ломтем сырой глины, а ты себе — богом, который должен вылепить его заново и вдохнуть жизнь!.. А потом... Потом ты сам начинаешь чувствовать себя глиной, из которой что-то такое лепят, месят и лепят, месят и лепят...— Впрочем, последних слов он не произнес вслух, только подумал.
— Вот когда, говоря правду, и надо было бы писать о Зигмунте. Тогда он был ясен, близок, все в нем было понятно. Писать надо о сверстниках, то есть, в сущности, о себе... Потом что-то забываешь, что-то из тебя уходит, что-то засыхает или смерзается... И ты перестаешь понимать самые простые вещи... То есть ты их видишь, чувствуешь, но уже совсем иначе... И когда у тебя спрашивает... Да, когда у тебя спрашивает такой вот все на свете понимающий музейный мышонок, почему у тебя ничего не получается... Ты не знаешь, что ответить. А ты попросту не понимаешь... Не понимаешь!
— Неправда,— с упрямством в голосе сказала она,— вы все понимаете...
То самое отчаяние, которое накатило на него там, на скале, утром, он ощутил и сейчас.
— Ведь все так просто,— заговорил он, помолчав.— Так просто... Ведь и у Зигмунта была своя лунная дорога, у каждого она есть... И чей-то голос ему пел, куда-то звал... И хотя тех, кто уже шел этой дорогой, привела она прямехонько к пеньковой петле или пуле,— он шел и шел, глядя только вперед, и взгляд его терялся и слепнул в лунном блеске, а позади пела, направляла его шаги надежда... Надежда и вера... И здесь все понятно, Айгуль. Зато потом... Когда уже не упоительные ночные грезы его ласкали, а солнце палило, и пахло трупами, смертью — что тогда?.. Какая сила снова вытолкнет его па ту же дорогу, если он уже знает, убедился, куда па самом-то деле она ведет?.. Вот видите, вы молчите... А теперь представьте себе совсем иное. Представьте такой же берег, как этот... И вот эту луну, и море, и лодку, весь этот антураж, который у вас перед глазами, только замените меня Зигмунтом, допустите па минуту, что это не я, а он рядом с вами. И что это не вы, а кто-то... Какая-то другая девушка сидит с ним, как вы со мной. И что мы — то есть они — страшно молоды, счастливы, им так хорошо в эти минуты... И у нее — то есть у вас — так же блестят глаза, когда она поворачивает голову, блестят загадочным русалочьим блеском. И погасают, когда вы отворачиваетесь, и тогда для него кругом — бездна и мрак... И его рука лежит у вас на плече, и он чувствует, слышит, как вы дышите, как бьется у вас под лопаткой упругая жилка... И вам обоим кажется, что во всем мире нет никого, ничего нет, кроме вас двоих. И что так будет всегда, веки-вечные. Будут плескаться волны, сиять море. И вечно, вечно ваша рука будет лежать в моей, такая вот мягкая, покорная, как сейчас...
Он почувствовал, как шелохнулась ее рука в его ладони, пытаясь высвободиться, но слабо, слишком слабо, он не выпустил копчиков ее пальцев. Зачем я это делаю?..— мелькнуло у него. Но им владело холодное, острое любопытство, и, казалось, надежда, проходя мимо, слегка коснулась, задела его своим подолом, как женщина, незнакомая, недоступная, не глядя, не повернув головы, нечаянно заденет — платьем, коленом — сидящего в узком проходе, пробираясь между рядами на свое место в партере...
— Но в этот момент, в этот самый миг, когда они так вот сидят, на такой вот вытянутой на берег лодке, где-то там, за морем, и за еще одним морем, и за еще одним... То есть в страшной дали — гремят выстрелы, залпы... Станет ли он вслушиваться, ловить отзвуки этих залпов, ловить запах гари и пороха, едва доносимый ветром?.. Когда ждет единственного — чтобы вы ответили ему, сказали коротенькое «да» — и в этом «да» — вся его жизнь?..
Тем более, что ведь и гари, и залпов до него не доносит. Все это скорее всего лишь его фантазия, остатки фантазии... А если вдруг и прозвучит выстрел, то кто знает, что это: охотник метит в утку, или добивают последней пулей Конарского, или в самом деле — это первый выстрел, а за ним грянет битва?.. Но тут ведь масса соблазнов. Сказать себе, что я ничего не слышал. Или — что с меня достаточно, Или — что все бесполезно, ведь известно уже, чем это кончается, на каком метре обрывается лунная дорога... Мало ли что можно себе сказать! И все будет правда, или почти правда.,. И никто не укорит его, не проклянет, хотя и славой — на веки-вечные — не отметит... Но в конце-то концов зачем ему она, эта слава, приходящая к мертвым? Он жив, и в руках его — жизнь, и она вот-вот вымолвит свое «да»... Вот чего я не понимаю, не могу постичь — его выбор... А вы? Вы — понимаете?..
— Не знаю,— сказала она.— Тут надо подумать... На самом-то деле ведь так и бывает: он уходит. Туда, где, как вы говорите, залпы... Она говорит ему «да», но он уходит. Может быть, она потому-то и говорит ему «да», что знает: он уйдет... Разве не так? Иначе они бы не сидели ночью, на берегу, в лодке, как мы с вами... Правда?
Она засмеялась — приглушенным, задержанным где-то в груди смехом, тряхнула головой и коротко, дразняще взглянула ему в лицо поверх рассыпавшейся по щеке пряди волос.
Она права, подумал он. В чем-то... В чем-то она права. И сейчас все это кончится. Сейчас мы встанем, разойдемся... И когда-нибудь я опишу эту ночь, эту сцену, и прибавлю то, чего не было, но могло быть... Для художественной завершенности. Но она в чем-то и в самом деле права...
— Вот почему он уходит. Он ведь и сам чувствует, что если не уйдет, останется, она ему «да» не скажет... Да еще пани Далевская!.. Что вы! Да она бы его вмиг разлюбила!
У нее это так горячо, так убежденно вырвалось... Он даже рассмеялся от удовольствия, наблюдая за вей, обрадованной собственном догадкой.
— Разве не так?.. Конечно, разлюбила б!.. Да вы на себя посмотрите, загляните в себя — вы бы остались, не ушли?..— Она отодвинулась от него и победно посмотрела ему в глаза.— Вы ведь сами...— Он старался не слушать, не слышать ее торжествующей, пылкой тирады.
Пока она говорила, он чувствовал себя так, словно, сидя с ней рядом, занимает чужое место. Что-то в нем увяло, померкло. Он ощутил, что его рука, еще лежавшая у нее на плече, затекла, одеревенела, и пошевелил пальцами, как чужими, разминая их и как бы доказывая этим самому себе, что это его рука, его пальцы. И что он сам, не кто-то другой,, сидит возле этой девушки и слушает, как она говорит — ему, о нем.
Все она знала — в том числе и о его неприятностях с последней книгой... Все, что можно выцедить из тощих газетных строк. О том, что книга не попала в издательский план, что три года его жизни вычеркнуты, выброшены в канцелярскую корзину — этого, разумеется, она не знала, и еще многого, что тому предшествовало. Отсюда, из своего разморенного зноем городка, из музейчика, где каждый экскурсант — переполох и событие,— отсюда он представлялся ей не иначе, как сказочным витязем, исполненным доблести и отваги...
Все куда проще, подумал он. Проще и пошловатей... Особенно с ее-то мерками!.. С мерками, которые отчасти он же ей и преподал...
— Знаете, Айгуль, не в этом дело...— Он убрал руку, потянулся в карман за сигаретой. Может быть, потому и убрал руку, что впервые за то время, что они сидели на берегу, вспомнил о сигарете, а может быть, потому и убрал, что нашел предлог.— Не в этом, не в этом дело, Айгуль,— Он чиркнул спичкой, и от сигаретного дыма, когда он вдохнул его, повеяло привычным запахом рукописей, прокуренной пишущей машинки...— Если бы только в этом... Я вас куда-то завел, зашли мы не туда, по лунной-то дороге. Битвы, пороховая гарь...— Он поморщился, не решаясь продолжать. И решился.
— Я к тому, о чем вы сейчас говорили... Тут сразу и ответ на вопрос, который вы задали утром. Так вот. Все шло у меня хорошо, как полагается,— материалы, архивы, библиотека... Все собиралось, начинало уже укладываться в голове, даже какие-то интересные варианты возникали. Хотя где-то в душе было чувство, что тут какая-то фальшь, какая-то маленькая фальшивинка, вроде занозы, такой, знаете, крохотной, что и выковыривать ее не хочется — а, пройдет, зарастет... И вот однажды — только вы не смотрите на это, как на простой пустячок, вы постарайтесь себе в полной мере представить — всю эту мерзость, эту гадость... Однажды в автобусе, вечернем, переполненном... К нам в микрорайоны всегда в это время идут такие автобусы, что чуть не лопаются — такая в них давка... Так вот. На одиночном, сиденье, среди этой толчеи и давки, сидит девчушка, лет двенадцати, с тяжеленным портфелем на коленях, и личико у нее бледненькое, заморенное, синеватое даже — от усталости, от второй смены, от каких-нибудь контрольных и духоты в классе... А рядом — какой-то верзила в дубленке, и рожа у него багровая, и коньяком разит — на весь автобус. Тип этот упирается рукой в оконное стекло, а сам давит, напирает животом на девчушку, совсем ее притиснул к борту, она бы рада встать, выкарабкаться из уголка своего, да где там, ей и пошевелиться невозможно... Я протискиваюсь поближе, хватаюсь за поручень над спинкой переднего сиденья, и моя рука разделяет барьером верзилу и девчушку, так что теперь он давит уже не на нее, а на мою руку. Он, может, раньше и не замечал, что давит на девочку — такие толкнут на улице и не заметят, с ног собьют — не оглянутся... Но рука... Руку мою он заметил и, наверное, почувствовал — ну, не оскорбленье, а просто, что кто-то осмелился встать ему поперек. И навалился на меня — теперь уже намеренно, в полной уверенности, что мне не выдержать. И так давил, что вот-вот или сломал бы руку, или я бы сам должен был уступить, оторвать пальцы от поручня. Но я держался, злость помогала, как всегда в таких случаях... Теперь представьте — этот полный автобус усталых, сосредоточенных на чем-то своем, каждый — на чем-то своем, людей, и сумки, сетки с кефиром, кулечки с сосисками и бог знает чем, и среди всего этого — мы, лицом к лицу, за минуту до того — совершенно чужие, незнакомые, а сейчас — ненавидящие друг друга смертельной ненавистью, и только девочка — перепуганная, обмершая со страху, смотрит на нас и понимает, в чем дело. И так мы едем, и при каждом толчке он напирает все сильнее, потому что за ним — вся эта масса, тоже раскачивающаяся, напирающая по инерции, и я чувствую — рука у меня действительно вот-вот хрустнет, и он это видит тоже, и молчит, и улыбается мне — так победно, так широко, что краешки его красных, блестящих от слюны десен проступают над белыми, крепкими зубами. И я тоже молчу и улыбаюсь — изо всех сил... Но потом я все же что-то такое ему сказал, что-то соответственное... Он ответил. И схватил меня за лацкан пальто... Наверное, с виду мы оба были похожи на пьяных, один другого стоил. Девчушка вскрикнула, вскочила... Глаза у нее были совершенно круглые, в них и страх, и ярость, и отчаянье — все перемешалось... Она как-то ввинтилась, втерлась между нами, схватила меня за руку и кинулась к выходу, напролом, врезаясь в чьи-то спины и локти... На остановке этот тип, в дубленке, выскочил вслед за нами... И вот здесь-то и произошло то самое, о чем я хочу вам рассказать.
На остановке было довольно темно, и народ— кто выходит, кто входит, кто ждет свой автобус, троллейбус... Драка была неминуема. Еще никто бы не успел ничего понять, разобраться, я уже не говорю, что там вышло бы, когда разобрались, кто и какую сторону бы принял, и что получилось бы дальше... Но я ее вдруг очень отчетливо себе представил, эту драку. И как мы, вцепясь друг в друга, катаемся в грязи — была осень, шли дожди, все развезло... Он был, наверное, сильнее меня, но в тот миг я знал, что убью его или задушу. Я это совершенно честно вам говорю — я его не боялся, я его ненавидел так, что не мог чувствовать страха, я одно чувствовал — что должен его убить...
Феликс затянулся и продолжал, глядя в днище лодки:
— Но что же я сделал на самом деле?.. Я сбежал. Элементарно, не в каком-то переносном или фигуральным смысле, а самым явным образом. Когда он спрыгнул с подножки и рванулся за нами, девочка потянула меня в толпу и потом побежала — прочь от остановки, в темноту, и я за нею, не выпуская вцепившейся в меня ручонки... Вначале, когда она кинулась от автобуса, было мгновение — я остановился. Он меня или я его — не важно, важно, чтоб лицо в лицо, чтоб не бегство, не позор. Но тут мне представилось: хрипы, грязь, кровь, милицейские свистки, допрос в отделении — в конце-то концов я чувствовал, что не убил бы его, это так говорится... Но все это на глазах у толпы, а главное — у нее, этой девчушки, эта бессмысленная жестокая драка... Так я представил это себе — и пошел, а потом побежал — за нею, с нею вместе...
— И что же после?..
— Ничего. На другой день я обо всем рассказал Наташе, своей жене. Она меня выслушала и назвала трусом. Я пытался ей что-то объяснить, и зря. Чем больше я объяснял, тем больше походило, что я оправдываюсь. Бывают обстоятельства, сказала она, когда нельзя думать, что из этого получится. Когда надо просто драться, чтобы сохранить себя... Свое «я»... Главное, без чего тебя уже как бы и нет... Но ты струсил,— так она сказала.
...Что после? Я несколько вечеров подряд искал этого человека. Садился в автобусы нашего маршрута, подолгу выстаивал на остановках, ждал, что увижу его наконец... Я его не увидел, не нашел. Зато мне казалось, что все в автобусе, особенно те, кто сходит у нас в микрорайоне, все видели и знают о моем позоре. Я чувствовал себя подонком... Только дело тут не в этом приключении. Не только в нем. Началось все раньше, гораздо раньше...
Айгуль сидела, вся как-то сникнув, съежившись, и молча водила пальцем по ржавой уключине. Расстояние между ними оставалось прежним, но Феликсу казалось, оно выросло, отодвинуло их друг от друга.
Ага, подумал он с сожалением, но и со злорадством тоже, и больше все-таки со злорадством, вот вам и ваш пан Зигмунт... Пан Зигмунт, который, сверкая пятками, сбегает из автобуса... Что поделаешь, айналайн, это правда...
— Вы спросили у меня — там, на скале,— отчего мне не пишется. Как вам сказать... Иногда мне кажется, что все деле в том, что нужно... совершенно необходимо... чтобы в тебе самом было хоть что-нибудь от человека, о котором ты пишешь. Хотя бы чуть-чуть, самая малость. Понимаете?.. И если этого нет, тут не выручит никакое воображение. Все равно будет фальшь и фальшь...
Впрочем, нет худа без добра. После этой истории я как бы заново вгляделся в себя и понял, что на самом деле я вовсе не то, не такой, каким себе казался, да, может быть, каким кажусь со стороны. А главное — я понял вдруг, что до сих пор так же, со стороны смотрел на тех, о ком собирался писать. И тут не важно, что здесь я увидел труса, увильнувшего от уличной драки, а там видел выкованных из металла рыцарей, героев, которые не дрогнув поднимаются на эшафот и при этом бросают потомкам какую-нибудь крылатую фразу... Важно, что это был и в том, и в другом случае взгляд со стороны. Для меня главным сделалось — понять, что они чувствовали прежде, чем решиться... И потом, когда все-таки решались...
Он говорил, отчасти додумывая вслух ту мысль, которая мучила его последние месяцы, а отчасти — чтобы кое-как смягчить, загладить впечатление от своего рассказа. Она не слушала, не поднимала на него глаз. Она подняла их только раз, когда, с неожиданной пристальностью, сузив веки, взглянула на него и перебила:
— Зачем вы все придумали?
— Придумал?
— Да, придумали! Сочинили!
Она вскочила со скамейки, распрямилась. Ее черные глаза вспыхнули, как вспыхивают осколки стекла под луной. Осколки стекла или обрезки жести.
Вот и все... Сердце у него застучало, заколотилось. И конец лунной дороге... Но ты ведь сам этого хотел.
— Да,— повторила она,— вы все это сочинили, про автобус!.. Зачем?..
Она сердито стряхнула его руку, когда он попытался взять ее за локоть.
— Я знаю — зачем! Знаю!..
Взгляд у нее был пронзителен, всевидящ. Феликс внутренне поежился под этим взглядом, чувствуя, что он приникает ему в самое нутро. Она все понимает,— подумалось ему с восхищением л досадой.— Понимает... И ошибается только в одном...
Ему вдруг стало холодно, пусто и скучно. Как если бы он снова бежал, улепетывал из автобуса, и это было уже привычным, и не обескураживало, не удивляло...
Он почти с облегчением согласился, когда она сказала, что уже поздно, пора домой. И вылезла из лодки, прихватив босоножки. Пока она их застегивала, присев на корточки, он тоже перешагнул через борт, под ногами слабо захрустели ракушки.
Он еще стоял возле лодки, когда она зацокала быстрыми каблучками по дорожке, ведущей к городку, который темной полосой лежал под ярко освещенной скалой. Он стоял, глядя на плавно изогнутый берег, тихо мерцающий, сливающийся вдалеке с морем, смотрел на лохматые, свившиеся черными жгутами водоросли, от которых пахло гнилью и морским илом, смотрел на лодку, вытянутую на песок и пристегнутую к берегу крепкой цепью, и думал, что все это не повторится, все это надо запомнить, унести с собой.
Догоняя Айгуль, он еще раз оглянулся. Луна стояла теперь ниже, чем когда они пришли сюда, и от этого дорожка на воде казалась еще шире, по мере приближения к горизонту, где она разливалась от края до края — струистым, тяжелым золотом. А луна похожа на пуговицу или бляху на ремне, мелькнуло у него вдруг, так же блестит и сверкает. Точь-в-точь как перед увольнением в город, или полковым смотром. Чем мы их драили?.. Да — асидолом... Вот именно, асидолом...
От этого слова, неожиданно подсказанного памятью, и от того, что потянулось за мим, он ощутил себя собранным, бодрым.
Когда они подошли к городку, здесь все спало. Дома отбрасывали резкие тени. У длинного, в один этаж, здания почты Айгуль остановилась.
— Дальше я сама,— сказала она сухо. И ладошка у нее была сухой, плоской—жестяной.
— Я провожу вас...
— Нет.
Ну-ну, подумал он, ну-ну... Он подождал, пока она скроется за поворотом. Но на самом повороте она остановилась, обернулась. Как будто ожидая, что он подойдет, уверенная, что подойдет... Он подошел.
- Я сказала вам утром, что у меня есть кое-что для вас...— Голос у нее немного оттаял, хотя она по-прежнему не смотрела на него.— Это воспоминания Яна Станевича, мне прислали из Кракова. Я перевела их... для вас.— Последнее слово далось ей с явным усилием.— Завтра я принесу в музей.
— Спасибо,— сказал он.— Я все-таки провожу вас. Айгуль...
— Нет,— сказала она.
И, уже повернувшись, небрежно уронила через плечо:
— Но если вам хочется...
* * *
Когда он вернулся к себе, дверь в номер оказалась не запертой, хотя он помнил, как, уходя, щелкнул в скважные ключом. Феликс повернул выключатель, ощупью отыскав его на стене. Лампочка под матовым плафоном вспыхнула, и он увидел, что в номере он не один. Бумаги, те самые, которые он расположил на пустовавшей с утра кровати, были собраны в стопку и перемещены на стол. На кровати же посапывал, во сне вытянув по диагонали загорелое тело в цветастых трусиках, долгоногий белобрысый парень. Со спинки стула свешивались видавшие виды джинсы, из-под кровати торчали носки синих, в белую полоску, кроссовок...
О, Рымкеш! — вздохнул Феликс.— О, Рымкеш!..
11
ПУТЕШЕСТВЕННИК, ПИСАН ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫМ САМОВИДЦЕМ ИНОКОМ МАРКОМ, ТОПОЗЕРСКОЙ ОБИТЕЛИ.
Маршрут, сиречь путешественник. От Москвы на Казань, от Казани до Екатеринбурга и на Тюмень, на Каменогорск, на Выбернум деревню, на Избенск, вверх по реке Катуни на Красноярск, на деревню Устьюбу, во оной спросить странноприимца Петра Кириллова. Около их пещер множество тайных, и мало подале от них снеговия горы распространяются на триста верст, и снег никогда на о них горах не тает. За оными горами деревня Ульменка, и в ней часовня; инок, схимник Иосиф. От них есть проход Китайским государством, 44 дня ходу, через Губань, потом в Опоньское государство. Там жители имеют пребывание в пределах окияна-моря, называемое Беловодие. Там жители на островах семидесяти, некоторые из них и на 500 верстах расстоянием, а малых островов исчислить невозможно... Со истиною заверяю, понеже я сам там был, со двемя иноками, грешный и недостойный старец Марко.
В тамошних местах татьбы и воровства и прочих противных закону не бывает, Светского суда не имеют; управляют народы и всех людей духовныя власти. Тамо древа равны с высочайшими древами. И всякие земные плоды бывают; родится виноград и сорочинское пшено3[3]... Злата и серебра у них несть числа, драгоценного камения и бисера драгого весьма много. В землю свою никого не пущают, и войны ни с кем не имеют: отдаленная их страна...
3«Сарацинское пшено» — рис.
12
День начался отлично, даже великолепно, и он меньше всего думал о встрече с Карцевым, когда утром поднимался на Кургантас. Он успел этой ночью отдохнуть, выспаться, хотя спал всего три-четыре часа, но здесь ему больше и не требовалось, тут был для него какой-то свой, особенный мир, где все двоилось, троилось и четверилось, и все сливалось — то, что было когда-то, и что есть, и чего нет и не было вовсе, но что почти невозможно отличить от того, что есть или было, И то, что было вчера, то есть зыбкий, залитый луной берег, лодка, сумбурный разговор с Айгуль и молодой, свежий голос, распевающий где-то у него за спиной,— все это еще жило в нем, бродило, как хмель после легкой пьянки, где все обошлось без свинства, без взаимных — душа нараспашку — исповедей, но где все же было нечто такое, тревожное и недозволительное, о чем и надо бы, и не хочется забывать, и это еще поет в тебе, и трепещет, и кружит голову...
Но по мере того, как ом поднимался все выше, и ветер, стекающий по склону, холодил ему лоб, щеки и грудь, задувая в расстегнутый ворот рубашки, вчерашнее сжималось в комочек, съеживалось и как бы закатывалось, пряталось в укромную норку, похожую на расщелину в известковой глыбе, где гнездятся береговые ласточки.
Он чуть-чуть не успел, солнце уже взбухло над чертой горизонта, и скала, когда он добрался до плато, была облита розовым, как бы присыпана розовой пудрой. Он прошел к развалинам комендантского дома, от него уцелели две стены, стоявшие углом. На одной сохранился простенький, в три уступа, карниз и под ним клочки обоев — то ли выгоревших, то ли на самом деле светло-кофейного цвета. Он подумал о Трокайском замке, где литовцы, превыше всего ценящие подлинность, много лет не могли закончить реставрацию центрального зала, нет красок, в точности — по колеру и составу — воспроизводящих прежние. Они бы знали, как поступить с такими вот обоями... Потом ему вспомнился промозглый день ранней весны, Васильевский остров, каша из снега и дождя под промокающими ботинками... Он искал на пятой линии дом потомственного почетного гражданина Александра Ивановича Иконникова, но там, где положено было ему стоять, поднималась школа, серое здание с широкими окнами, эпохи конструктивизма. От дома, в котором жил несколько лет студент Сераковский, не осталось и помина. Что ж, здесь хоть обои...
Не так уж плохо...
Не так уж плохо...— Он отошел от развалин, расписанных — где углем, где краской — чьими-то именами, датами не особенно, впрочем, давнишними,— от развалин, поросших полынью и кустиками биюргуна, с проржавелыми консервными банками и кучками сухого дерьма среди щебня. Более подходящим местом показалась ему площадка на спуске. Склон над нею напоминал маленький амфитеатр. Он усадил на нем несколько солдат, наобум выхватывая из памяти знакомые, но как бы стертые, в деталях лица, выделяя между ними одно — из тех, для кого мог и читать, и говорить Зигмунт...
Несмотря на то, что Феликс видел этого человека много лет назад, и всего-то минут пятнадцать, ну — полчаса, в камере гарнизонной гауптвахты, где их батарея была в карауле, и лампочка за проволочной — мешочком сеткой светила так тускло, что даже тени от койки, от столика, ввинченного в стену, и табурета были нечеткими, размытыми, несмотря на все это он отчетливо помнил худое, бледное лицо, особенно бледное от смолисто-черной щетины, которой заросли впалые щеки и подбородок. Средоточием же лица были глаза ясные и какие-то улыбчиво-безмятежные... Хотя там, в камере, было темновато, чтобы разглядеть их светлую, как бы утреннюю синеву... Наверняка Феликс видел его и при свете дня, когда арестованных выводили на прогулку или на работу. Он, впрочем, этого не помнил. Он помнил только, что когда они сменяли прежний караул, стало известно, что здесь, в ожидании суда, сидит какой-то дезертир — из тех сектантов, которые отказываются взять в руки оружие. И вот, нарушая устав, перед отбоем или немного позже, он вошел в камеру, и они сидели на койке и говорили — минут пятнадцать или полчаса, на большее Феликса тогда не хватило...
Он задал вопрос, приготовленный и обдуманный заранее. «Ну, хорошо, вы отказываетесь... Но если приходит враг и сжигает ваше село, расстреливает вашу мать, ваших детей... Как тогда?»— Ему даже как-то неловко было задавать этот вопрос, настолько самоочевидным представлялся ответ... Но человек, сидевший перед ним, улыбнулся тонкими губами, а глаза его были по-прежнему безмятежны и смотрели на Феликса, как бы стыдясь того, что смотрят не вровень, как хотели бы, а словно сверху, издалека и сверху. «Все от бога, по его воле... Нельзя противиться... Придет время — он кого нужно и осудит, и накажет...». Что-то в этом роде ответил он.
Они заспорили, но ничего не вышло из этого спора. Да и спорил Феликс, все время ощущая, что у него за плечом автомат, и сидит он в камере непрошенным гостем, и когда выйдет отсюда — за ним глухо бухнет дверь, щелкнет задвижка, а этот юноша, его сверстник или чуть помоложе, останется здесь.
Он вышел тогда из камеры с чувством брезгливой жалости к этому парню, выросшему в каком-то темном подполье, раздавленному тяжким смирением перед своим богом... Ведь смирение так похоже на измену, предательство!.. Все так, все так... Если бы не упорное спокойствие, которое — он ощущал всем нутром—ее поколебать, если бы не лучистые эти глаза, не их покровительственный, но вместе с тем и как бы виноватый взгляд сверху вниз?
Сейчас он усадил этого парня — что с ним стало тогда, судили ли его, он не знал,— усадил, этого парня перед собой, и .лицо его первым проявилось на еще пустоватой фотографии, где пока виднелись чьи-то сапоги, чьи-то руки, охватившие колени, чьи-то красные погоны с цифрами «23» — номером дивизии, входившей в Особый Оренбургский корпус... Лиц не было, кроме этого — худощавого, вытянутого, с упорным взглядом синих светлых глаз...
Такой во что угодно поверит, подумал он. А если поверит, то и пойдет. Через пустыню пойдет, через пески... Хоть куда... В страну Беловодию, скажем.
Да, именно, именно — в страну Беловодию!.. Впрочем, туда, в сказочную эту страну бежали в те времена сплошь да рядом вовсе не религиозные фанатики, а, напротив, основательные, трезвого разума мужики, крестьяне, кто в одиночку, кто целыми семьями, а то и деревнями... Бежали за тридевять земель, туда, где «ни татьбы, ни воровства», где «реки млеком и медом текут», где «несть числа злату и серебру», а главное, самое главное — ни царя, ни помещиков нет и в помине... И верили ведь, да еще как верили, что страна такая на самом деле существует,— не даром ходили по рукам «маршруты» с точнейшим указанием, как ее достичь, этой Беловодской земли... Были, конечно, и прохиндеи, ловкачи, которые грели на этом руки, но потому и грели, что были способные поверить, не поверить — уверовать... И гуляли по Руси потаенные листочки, переписывались, заучивались по складам, твердились, как молитва, от отца к сыну передавались, как завещание, сберегались на донышке солдатского сундучишки, чтобы однажды, когда совсем уже станет невмочь,— кинуть все и удариться в побег, доверясь самовидцу иноку Марку...
Однажды... он вновь с нежностью вспомнил Жаика, его такую пронзительную и верную догадку. Однажды... Возможно, этим «однажды» и оказался Зигмунт, которому дозволялось по воскресным дням читать Евангелие... А любимейшим было для него в ту пору Откровение Иоанна, то есть Апокалипсис... И можно представить себе, как звучало оно — надежда на крушение зла и предвестие правды на земле — в устах вчерашнего диспутанта с Васильевского острова, почитателя Мицкевича, который умел не только в кругу земляков, но и в роскошной петербургской гостиной графа Генриха Ржевусского ораторствовать со страстью Конвента лучших времен!..
Он представил себе — не без юмора — эту картинку. Зигмунта меж камней, выступающего с нагорной — вот уж во истину! — проповедью, с Евангелием, зажатым в левой руке, посреди пустыни, перед тремя-четырьмя солдатами, силящимися понять его увлеченную, пересыпанную шипящими, сильно акцентированную речь и доверяющими более интонации, чем смыслу... Феликс уселся на камень и развернул небольшое Евангелие, довольно потрепанное, с обернутым в газету переплетом, которое привез с собой и прихватил, выходя из гостиницы. Что мог выбрать для своих «чтений» Зигмунт из Апокалипсиса?..
Многие места в тексте были отчеркнуты, он сам делал эти пометки, читая, но еще не думая при этом о Зигмунта так, для себя, про себя. Это были чаще всего самые понятные, легкие места, уж давно ставшие притчей во языцех, получившие распространение через литературу, через живопись, и оттого порядком стертые, не осознаваемые обычно в каком-то коренном, первородном смысле. Но здесь они звучали свежо, и смысл их вонзался в сознание — отточенный, резкий. Феликс наткнулся на отчеркнутые строфы:
15. Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч:
о, если бы ты был холоден, или горяч!
16. Но как ты тепл, а не горяч и не холоден,
то извергну тебя из уст моих.
«То извергну тебя из уст моих,— повторил он про себя. — То извергну...» И вдруг подумал, что весь этот розыгрыш похож на то, как если бы он пытался раздуть тлеющий в погасшем костре уголек, жалкую искорку, которая светится в разворошенной глубине, и то ли вспыхнет, займется жаром, то ли зачахнет совсем. Вера, подумал он. Чтобы идти через пески через годы... нужна вера. Наивная, слепая, присущая неразвитому, темному уму... Мы слишком развиты, слишком опытны и информированы, чтобы верить. Чтобы идти через пески... Нам нужно в точности знать, где, на какой широте и долготе находится Беловодия, и как до нее добраться, поездом или самолетом, и сколько стоит билет, и нельзя ли сразу взять — на всякий случай — в оба конца... Но это уже не вера, а знание...
«А я — я слышу глас, но не имею веры»,— подумал он словами Фауста.— Вот именно: глас — и только... Потому как — «ни холоден, ни горяч»...
В этот момент он и увидел Карцева. Тот стоял на ближнем выступе скалы и делал зарядку. На нем была белая трикотажная майка и синие тренировочные штаны, съехавшие на самый низ живота и порядком разношенные, обегавшие складками крепко упертые в каменную плиту ноги. Мускулы упругими узлами перекатывались в предплечьях, и, нагибаясь вперед и откидываясь назад, он, словно смакуя свои размашистые, сильные движения, покряхтывал, даже постанывал от удовольствия.
Впрочем, Феликс узнал его не сразу — Карцев был без очков, и это совершенно меняло его лицо. В нем теперь не было того суперменского выражения, той уверенной, рассчитанной по минутам деловитости, которая с помощью квадратных стекол как будто лишний раз стремилась подтвердить свое сходство с отлаженным, четким в работе механизмом. Теперь это было простецкое, хорошо откормленное лицо деревенского парня, щекастое, с маленькими глазками, не лицо — ряжка, здоровая, круглая и даже довольно симпатичная. Вдобавок ко всему он так явно наслаждался ощущением послушности своего крупного тела, с таким блаженством жмурился, открывая утренней прохладе заросшую светлой шерстью грудь и темное углубление пупка между майкой и штанами, что приятно было смотреть. Хотя это, по сути, значило не смотреть, а подглядывать, — Карцев, конечно же, полагал, что он в одиночестве.
Возможно, из желания нарушить невольную конспирацию, а скорее из какого-то вдруг накатившего озорства Феликс наклонился, подыскал мелкий камешек и запустил его, метя Карцеву в пупок. Описав отлогую дугу, камешек довольно точно достиг цели. Карцев от неожиданности крякнул, пощупал живот — без царапинки, наверное, не обошлось — и закрутил по сторонам головой. Феликс, распрямившись, стоял во весь рост, не думая скрываться, но Карцев обнаружил его только после того, как поднял с земли и надвинул на нос очки.
— А-а,— закричал он, размахивая загоревшей выше локтя, а дальше почти белой рукой,— это вы, сочинитель?.. Не добили вчера — хотите прикончить сегодня?..
— Вот-вот!— рассмеялся Феликс,— Берегитесь!..
— Нет, это вы берегитесь!..— крикнул Карцев и, утробно зарычав, обеими руками рванул с земли известковую глыбу. Прежде, чем швырнуть ее вниз, он вскинул камень над головой и на мгновение стал похож на разъяренного Полифема.
Глыба обрушилась в нескольких шагах от Феликса и, неуклюже переваливаясь с боку на бок, покатилась по склону. Карцев подобрал камень поменьше.
— Что же вы стоите? Защищайтесь!
— Тогда снимите очки... Я не даю гарантий!
— Как же мне справиться с вами — без очков?..
— В самом деле... Безвыходная ситуация!
Посмеиваясь, они сошлись и поздоровались, пожали друг другу руки. Загорелая, толстая шея и плечи Карцева блестели от горячей испарины.
— Поднялись полюбоваться?— произнес он дружелюбным тоном, кивнув на городок и подтягивая повыше штаны. — Ну-ну, любуйтесь, пока его не сковырнули бульдозеры... Неужели он и вправду вас так зачаровал?— Оттянутая резинка щелкнула на его тугом животе.
Феликс не ответил, да Карцев и не ждал ответа.
— Ну и наговорили... нагородили же вы вчера!— Он посопел, хмыкнул, — А все Рагон виноват, старина Рагон... «Города будущего»... Признайтесь, вы его недавно читали? Да еще про Нимейера что-нибудь?.. Вот у вас голова и закружилась. А вы бы вместо этого хоть разок заглянули ко мне в мастерскую, скажем. И вместо высоких материй я бы пальцем вас в сметы, которые нам спускаются. А потом — в реальные возможности, которые определяются строительной базой, техникой, ресурсами. А потом — в сроки, за которые надо уложиться. Ну, а уж после всего этого, у меня дома, мы бы распили бутылочку сухого мартини — ей-богу, одна еще стоит где-то в баре, на особенный случай, но с вами бы мы ее распили, и потолковали про Миса, про Технологический институт, про Елисейские поля... Да и про литовцев наших, про армян, там тоже умеют строить, кое-чему научились... И потом, когда вы поняли бы, как и что, и откуда у быка хвост растет, вы бы сделались первым сторонником, первым энтузиастом нашего проекта, потому что, ей-же богу, это вовсе неплохой проект, его еще оценят!..
— Возможно, вы правы,— отозвался Феликс, удивляясь тому, что так легко — и почти охотно!— соглашается с Карцевым.— Возможно, вы правы,— повторил он, однако теперь уже скорее возражая.— Возможно... Только ведь жаль, согласитесь...
— Соглашаюсь,— усмехнулся Карцев.— Жаль... Хотя, признаться, не знаю, чего тут, собственно, жалеть...— Они присели как раз на том месте, где Сераковский, как представилось Феликсу, читал солдатам Евангелие.
— Ну, да,— сказал Карцев, почесывая подмышкой,— здесь, на плоскогорье, стояла крепость, солдаты выделывали ружейные артикулы, матерились, при случае фельдфебель двигал их в зубы...
— Здесь их секли, засекали насмерть... Вон там, повыше, где был плац...
— Возможно, что и засекали... Но вы-то что про них знаете, про этих солдат? Которых засекали?.. Ведь это для вас абстракция?
— Отчасти...— Феликс ответил намеренно расплывчато, то есть в сущности никак. Не объяснять Же было, зачем он приехал сюда вновь, зачем второе утро поднимался на Кургантас...
— Вот видите,— по-своему понял его Карцев.— И память, и многое другое, о чем вы вчера говорили,— вещи довольно абстрактные. Хотя, как я догадываюсь, вы тут над чем-то работаете, вошли в материал, так сказать, для вас тут каждый уголок кишит призраками... Но я-то строю не для призраков, им, простите, начхать на планировку квартир, на удобства, на отсутствие или наличие мусоропровода. А для меня в этом — главный интерес, для меня и еще для пятидесяти, а потом и ста тысяч, которые будут жить в этом городе. И это не абстрактные люди, а те самые, которые там, внизу...— Он снова оттянул резинку и звучно щелкнул ею по животу.
Вот как все просто, подумал Феликс. Вот как, оказывается, все просто...— Ему представился барашек, щиплющий травку на идиллическом лужке. И. под изумрудно-зеленой травкой — слой чернозема, а под ним — толща базальтового панциря километров на сто. А ниже — раскаленная магма, готовая хлынуть по внезапно возникшей трещине вверх... И где-то в тысячекилометровой — багряной, белой от накала глубине — земное ядро, плазма, разогретая до абстрактных миллионов градусов... Но мы по-прежнему представляем себе все того же ягненка на зеленом лужке и сами тянемся уподобиться этому ягненку... Вот и вся наша «простота»!..
— Не знаю,— сказал он.— Возможно, это так и есть... Но я думаю, что и вы в чем-то ошибаетесь. То есть и для вас эти люди, которые там, внизу... И для вас они тоже абстракция. Вам известно, что для удовлетворения потребностей современного человека требуется в сутки семьсот литров воды. Вы прибрасываете — на жару и прочие местные условия — еще сто литров, и тем самым учитываете, представляется вам, конкретные свойства конкретного человека... Но я читал, случайно попалась мне в руки одна книжка, в которой сообщался совершенно доподлинный факт. В 92 году прошлого века, то есть когда не только Запад, но и Россия покрывалась рельсовыми путями, когда по городам бегали уже не койки, а трамваи, когда уже на закат шли французские импрессионисты, и Чехов писал «Палату номер шесть», и теория Дарвина была доказана, и терроризм в России уничтожен... В это самое время в уральской станице Кирсановской на сходе казаки собрали денег, две тысячи рублей, и на них снарядили экспедицию в страну Беловодию, то есть для поисков этой страны... Это Амундсен, Пири или Скотт стремились открыть Северный или Южный полюс, а кирсановские мужички-казачки если уж загорались что-то открыть, то не иначе как Беловодию, эдакое Эльдорадо на староверческий манер, где не столько золото и серебро, сколько истина, свобода и справедливость изобилуют для каждого человека... И сели посланцы, трое казаков, на поезд, приехали в Одессу, а потом, согласно в точности указанному маршруту, отчалили в Стамбул, а из Стамбула Красным морем подались в Индийский океан, на остров Цейлон и далее. Теперь вы представьте себе тогдашних путешественников: где-нибудь на верхней палубе трости, пенсне, многоязычный говор, в котором мелькают такие слова, как «акции», «королева Виктория», «электрическая кампания», а внизу трех этих российских мужиков, по установлению станичного схода плывущих открывать страну Беловодию... Они были добросовестные и деловитые мужички, маршрут свой выполнили в точности, побывали и в Индии, и в Камбодже, и в Японии, ничего, понятно, не нашли и воротились сухим путем из Владивостока к себе на Урал. Впоследствии описание этого путешествия, произведенное самым грамотным из троих, то есть вполне малограмотным, но приметливым и памятливым казачком, было издано Русским Географическим обществом по настоянию Короленко. Сам он и предисловие написал. Так что уж где-где, а тут уральским странникам повезло. Ведь сколько подобных историй случалось в прошлом и было забыто, кто их считал?.. Когда я был в станице Кирсановской, ходил по ней, я все побаивался как бы нечаянно не наступить, не раздавить... Хотя — на что наступить, что раздавить?..
— Забавно,— проговорил, помолчав, Карцев. Он внимательно, с нарастающим интересом, слушал Феликса. Но и недоверие в нем нарастало, он как бы отдалялся, отступал куда-то, как если бы увеличивалась и становилась холоднее, льдистее толща его очков.— Беловодия?.. Нет, не слышал. Не приходилось...
— Еще бы,— улыбнулся Феликс,— ее ведь сочинил сермяжный, коллективный, так сказать, Томас Мор, обитавший на Урале, на Алтае, в Топозерских пустынях... Такому памятников не ставят.
— Но все же... В эпоху пара и электричества... Все-таки это анахронизм, вы не находите? Этакая милая, поэтичная, но дичь!
— Как сказать... Ходоков в Беловодию было немало — за два века, из разных мест. Вы уверены, кстати, что из ваших предков никто не мечтал о ней, не слыхивал — по крайней мере? Или вы... До какого колена вы своих предков знаете?
— Деда помню, он жил в Вологодской губернии. Крестьянствовал, извозом занимался, как и прочие мужики... А дальше — потемки,— признался Карцев.
— Но не из абстракции же вы возникли!.. Просто память коротка у нас на Руси,— без упрека сказал Феликс.— Я тоже не помню, не знаю никого дальше деда... Но представьте, допустите на одно мгновение, что меж уральцев или, скажем, отданных в солдаты раскольников — а такое не было редкостью — тут, где мы с вами сейчас находимся, проживали люди, искренне верящие в страну Беловодию. Может быть, даже сбегавшие туда, через такыры, пески, по окаянной жаре... Может быть, их-то и полосовали шпицрутенами — там, на плацу... И засыпали потом песочком — внизу, на кладбище... Вы, кстати, были на местном кладбище?
— Не пришлось.
— Могу проводить. Но скажите, будь это все не одни допущения и фантазия — про страну Беловодию и все остальное... Неужели это никак не отозвалось бы в вашем проекте?
— А вы... Знаете, кто вы?— Карцев склонил голову на правое плечо и произнес врастяжку, нараспев: — Вы — дьявол... Эдакий кроткий, улыбчивый дьявол... Но глаза выдают, адское пламя в глазах... Да,— вздохнул он,— вы дьявол.
— С Евангелием в руке,— рассмеялся Феликс, приблизив к глазам Карцева раскрытую книгу.
— Тем более...— Тот взял ее, полистал, пристально поглядывая при этом на Феликса, и вернул с довольно безразличным видом.— Как это там, в том месте, где сатана искушает Иисуса? Где он обещает ему власть над всеми царствами земными — «и славу их»... Там, по-моему, так и сказано: «и славу их...»
— Можно поискать.
— Не надо. Я только хотел сказать, что вы гораздо большим искушаете, гораздо! Но Иисус устоял и ответил: «Изыди от меня, сатана!» Вот и я вам... И я вам предлагаю,— он встал, потянулся и присел пару раз, с хрустом сгибая ноги,— предлагаю спуститься в дол, то есть в гостиницу, а потом пойти позавтракать. Пора...— Он первым стал спускаться, давая понять, что разговор закончен.
Убежденный, что Феликс непременно подчинится и последует за ним, прыгал он с камня на камень или скользил, как на лыжах, на широких ступнях по песку. Феликс ощутил себя уязвленным, наказанным за чрезмерную откровенность. Тем более, что он и вправду, сам не зная отчего, спускался за Карцевым.
Но когда они были уже на середине склона, Карцев остановился, подождал Феликса и сказал — негромко, а в конце снизив голос до шепота:
— Все это нужно нам с вами, потому что мы интеллигентные люди... А народу... Поверьте, я имею право, я сам — народ, я знаю, что это такое, я из мужиков вырос... Народу — на хрена все это народу нужно?..
— И потому,— он уткнулся пальцем Феликсу в грудь и низким голосом диакона запел:— Истинно, истинно говорю — изыди от меня, сатана!..
Он подтянул тренировочные штаны и с хохотом побежал вниз, в пролом в заборе, которым был обнесен дворик гостиницы.
Феликс, ускорив шаги, посмеиваясь, последовал за ним. Странно, однако от последних слов Карцева он почувствовал непонятное... а в общем-то и понятное — облегчение.
13
А в общем-то — вполне понятное... Карцев произнес вслух то, что и сам Феликс, в минуты отчаяния, повторял про себя не раз, он только заострил его мысли до предельной выразительности: «На хрена...» Вот именно,— подумал Феликс,— на хрена!..
Однако было что-то роняющее в том, как легко принял он снисходительно-покровительственный тон Карцева и с какой готовностью последовал за ним... Он задержался возле пролома, уже намереваясь плечом вперед протиснуться между досок, но вдруг повернулся и зашагал вдоль забора, увязая ногами в еще сыроватом с ночи песке.
Улица, тянувшаяся под горой, оборачивалась сюда задами дворов, с полным равнодушием открывающих свою сокровенную жизнь постороннему глазу. Повсюду виднелись пирамиды кизяка, прокопченные летние печурки, сараи с отверстыми темными зевами, в глубине которых что-то шебуршало, блеяло или похрюкивало. Среди мусора, вяло квохча, бродили серые, будто присыпанные песком куры. Казалось неловким засматривать внутрь, поверх или сквозь неплотные ограждения, встречая лица простоволосых, едва с постели, женщин, тут же поспешно юркавших за какое-нибудь укрытие, и босоногих ребятишек, очумелых от сна, потягивающихся среди двора со сладкой позевотой — и внезапно пробуждающихся при его приближении, провожая незнакомца любопытным и подозрительным взглядом.
Тени от строений и заборов плотно ложились на землю, прохладно голубела известка на стенах мазанок и слабо шевелилась темная зелень редких карагачей на фоне густой синевы неба. Но там, в вышине, уже мельтешили огнистые искры. Еще немного, подумал он, и эта синева нальется белым, колющим глаза зноем, от которого глохнут все краски, съеденные солнечными лучами, и все покроется желто-серым пыльным налетом... На хрена?..— сказал он себе. И тут было все: последние годы, от которых он устал, и этот приезд, и вчерашняя схватка с Карцевым, и признание его возмущающей — а если разобраться, то уже и не возмущающей — правоты, и нежелание сопротивляться ей и спорить...
Он почему-то вспомнил сидевшую от него наискосок девушку в самолете, когда он летел сюда — ее скуластенькое лицо, курносое, в частых веснушках, непривычное к устремленным на нее взглядам и смущающееся под этими взглядами, хотя все, то есть что-то около десятка пассажиров маленького АН-2, смотрели не на нее, собственно, а на букет, который она держала на коленях — несколько крупных, широко распустивших лепестки и уже заметно подвявших роз. Она обмотала колючие стебли смоченным водой платочком и сверху еще лоскутком целлофана, но это не помогло, и розы, еще недавно, возможно, в бутонах, уже были ошпарены зноем, уже сварились в удушливой жаре аэродрома, в ожидании самолета, и теперь, в пропитанном запахом бензина салончике, быстро теряли остатки своего благоухания и сочных красок. Когда самолет приземлился и все они по раскаленному от солнца трапу спустились на каменно-твердую, забывшую о дождях землю, букетик напоминал плохо скатанный тряпичный комок. А девушка еще бережней прижимала его к груди, уже садясь в перегретый автобус, который увезет их в городок, в пыльное пекло, лежащее за холмами...
Феликс подумал о надеждах и планах, с которыми ехал сюда... Куда проще было снова взяться за перевод. Милое дело. Особенно если хороший подстрочник. И договор в кармане. И срок не поджимает — есть время вработаться, войти во вкус, а не спешить, не отстукивать страницу за страницей до обалдения, не халтурить... Милое дело, перевод — это всегда верняк... Правда, тщеславие остается неудовлетворенным. Если оно еще сохранилось. Но тогда можно взяться и за что-нибудь свое. За повесть, например, с лирически-элегической интонацией. Милое дело — повесть с элегической интонацией. Например, про то, как кто-то умирает и к нему кто-то приезжает, и тут наплывом воспоминания о юности, и все это на фоне красивой, здоровой природы, символизирующей... Что-то символизирующей. Это нравится: и сердце щемит, и успокаивает... Или, если угодно, элегическая повесть с социальным оттенком: тут надо описать коммунальную кухню, дым, чад, семейные склоки, мать-одиночку с сомнительной репутацией и соседа, неудавшегося Бетховена, который тайком от жены и детей играет в кладбищенском оркестре.
Но все это понятно, в прошлом — тот дом давно снесли, на его месте — новый, многоэтажный, и герой повести (лучше от первого лица) вспоминает, отчего-то с грустью, и в сердце у него щемит — потому что и мать-одиночка, и Бетховен, в сущности, были славные люди, и почему-то еще, хотя ему все это вспоминается уже в современной, разумеется, комфортабельной квартире, среди кафеля, никеля и белой эмали, но сердце у него щемит, и у читателя тоже, и все довольны — милое дело... Или можно что-нибудь такое: честный, талантливый герой, но не очень удачливый, может быть, даже и совсем неудачливый, не умеющий к чему-то там или к кому-то приспособиться и терпящий поражение за поражением, однако не озлобившийся, не утративший веры, не желающий причинять боли хотя бы и откровенному подлецу и негодяю, чтобы, упаси господи, не уподобиться ему, не лишиться собственной чистоты. В финале он смотрит сквозь неплотно задернутую занавеску, как означенный подлец и негодяй садится в машину, чтобы ехать на симпозиум в Рио-де-Жанейро, и смотрит со скорбью, понимая, что тот навсегда потерял свою чистоту и загубил небольшой, но все-таки талант, променяв его... Словом, на что-то такое променяв. Как бы побежденный, на самом деле он выглядит победителем, потому что все-все понимает, и не поддался искушению развернуться и дать негодяю в морду, а пожалел его и посочувствовал, и ощутил даже какую-то симпатию, так как все мы люди, и никому ничто человеческое... и раз так, то пойдем и выпьем бутылочку чего-нибудь. Милое дело...
Этим-то сегодня и кончится, думал он, сворачивая у крайних домов на выложенную булыжником дорогу,— бутылкой красного портвейна, по 0,7, ничего другого тут не сыщешь, а выпить он, видно, не дурак, этот Карцев, и ему наверняка хочется что-то еще договорить, что-то понять, а мне хочется его понять, как же тут обойтись... Что за чудесные времена! Вот встреться мы лет десять назад... Десять или пятнадцать тогда бы другое дело...
Он вышел на окраину городка. Дорога здесь раздваивалась. Она поворачивала главной, широкой ветвью к видневшемуся вдалеке поселку судоремонтного завода, а узкой — огибала скалу и затем полого поднималась к белому надрезу каменного карьера, который тянулся вдоль склона. Он выбрал ту, что вела на карьер. Машины с аккуратно напиленными блоками ракушечника еще не ходили, не вздымали над дорогой клубов светлой, долго не оседающей пыли. Было тихо, ветер протяжными волнами прокапывался над бурой степью, и грудь распирало от густого запаха цветущей полыни.
Он шел по обочине, цепляя ногами сухие, крепкие, как проволока, стебли травы, и думал о том — теперь уже странном, фантастическом — времени, которое требовало ясности, графичности, жестких линий, пересекающихся под беспощадным прямым углом. В ту пору любая сложность выглядела попыткой запутать, скрыть истину. Отсюда — нетерпеливое стремление все разложить, свести к элементам, преимущественно — к двум основным, первичным, казалось, элементам: Правде и Лжи...
Ложь казалась величайшим злом, а Правда — благом, людям хотелось очиститься, отмыться от Лжи, соскоблить ее, как накипь со стенок чайника, и это делалось азартно, со страстью, может быть,— слишком азартно...
Он представил себе бутылку молдавского портвейна, которую они разопьют сегодня с Карцевым, большую, темного стекла, с раскинувшим крылья журавлем на красной наклейке... И усмехнулся. Эти бутылки стояли здесь в буфете чайной, и на полках любого магазинчика между горками консервов и кульками с крупой — точь-в-точь как те, которые у них когда-то называли «гранатами»...
Впрочем, подумал он, «гранаты» у нас появлялись редко, и пили мы мало. Зато много курили, и когда выходили из редакции, по средам, после литообъединения, то из распахнутых окон — если свет оставался непогашенным, было видно — валили клубы дыма, будто внутри бушевал пожар. Да еще если курили махорку — пачка-другая всегда хранилась у него в столе, НЗ, на случай — вдруг кончатся сигареты. И в память об армии, тогда еще столь недавней... Когда ему попадались завалявшиеся на прилавке пачки «ярославской красной» или «елецкой», он тянулся, наперекор удивленным взглядам, к желтоватым кирпичикам в грубой обертке, мягкоупругим, как дружеская ладонь. И потом, когда сигареты бывали уже на исходе, он вынимал пачку махры из глубины ящика и — в два загиба — привычно отрывал от газеты уголок и свертывал самокрутку. За ним и остальные закуривали, тем самым словно приобщаясь к чему-то, словно соединяясь в одном — важном, важнейшем, священном почти... О, черт побери, там и тогда все было серьезно, наивно и серьезно, ирония только зарождалась — да и то не у них, только долетала, как запашок дальней гари...
Дорога медленно поднималась вверх. Здесь она была усыпана мелким белым порошком, сеющимся из кузова машин, которые спускались с карьера. Трава вдоль дороги казалась припудренной, белая пыль с нее осыпалась под ногами, оседала на сандалеты и брюки, уже грязно-белые ниже колен... Феликс остановился и врастяжку, дегустируя, потянул ноздрями начинающий разогреваться, но еще плотный, густой воздух. Запах полыни... Или в самом деле в его тягучем, обволакивающем, как туман, аромате есть что-то пробуждающее воспоминания?.. Он попытался расслоить этот запах, учуять в нем дыхание других трав, но вся степь, казалось, пропахла одной полынью...
И там тоже пахло полынью, когда он спозаранок, еще пустыми улицами шел в редакцию, но порывы степного ветра помимо полынной горечи доносили множество как бы вплетенных в нее запахов. Это был маслянистый, жирный запах мазута, и запах ржавого, влажного от росы железа, и сырой, земляной запах траншей и котлованов, и словно хранящий в себе шелесты леса запах недавно распиленных досок и медово-золотистых ошкуренных бревен с натеками упрятанной в затвердело-сизую корочку смолы. Все это были запахи огромной стройки, и прежде чем войти в редакцию, разместившуюся в одноэтажном домишке на краю самого крайнего городского квартала, он делал крюк по степи, разгоняя остатки сна в голове и радуясь, что снова выиграл время и обогнал солнце, и раньше, чем напрягутся мускулы грандиозной стройки, он уже займет свою позицию, свой окопчик — над белым листом, пододвинув к себе с одной стороны синий литровый термос с крепко заваренным чаем, а с другой — бронзированную пепельницу с въевшимися между завитками на донышке остатками вчерашнего пепла.
Так для него начиналось каждое утро: термос, пепельница — и за окном — бледная полоска латуни над горизонтом. То время запомнилось ему как одно долгое утро... Это молодость,— подумал он.— Молодость и время...
Хотя тогда это было просто начало каждого дня, его лучший отрезок — и самый лучший, и самый короткий. Потому что уже к девяти сходились все сотрудники, а еще к половине девятого являлся Костя Крылов, «мозговой центр газеты», «инкубатор идей». Он влетал в редакцию, как сквозняк, и тут же начинали хлопать все двери, которые он не открывал, а распахивал настежь, и скрипели все хлипкие редакционные столы, на которые он опирался тощим задом, и стонали все редакционные стулья, на которые Костя неизбежно натыкался, стремительно расхаживая по редакции и на ходу инкубируя свои идеи. Все, что было предназначено для литературы, считал Костя, уже сделано Львом Толстым, сегодня полезней любого эпигонского романа короткий репортаж и честно написанная информация. И еще — рейды «легкой кавалерии»... Это был его пунктик — «легкая кавалерия». Для него и редакция была чем-то вроде мчащего во весь опор эскадрона, шашки на-голо, и сам он — впереди, в разлетающейся черной бурке...
Да, подумал Феликс, все-таки главное было — время... А молодость? Он был уже не молод и почти весь седой это в тридцать-то пять лет, а все летел куда-то, в черной бурке, все размахивал шашкой, и мы за ним...
Он шел и думал о том, чем тогда они жили: пуск первой домны, размещение прибывающих эшелонами строителей, нехватка бетона, нехватка столовых, нехватка общежитий, подготовка к Московскому фестивалю, борьба с рвачами и стилягами, «выше строительные темпы!», бригады коммунистического труда, отряды ЧОНа, перевоспитание выселенных из Москвы тунеядцев, борьба за здоровую молодую семью, борьба с бесхозяйственностью, разгильдяйством, бюрократизмом и очковтирательством, борьба с пережитками культа личности... И все это казалось тогда важнее, чем литература, чем его роман...
Ну, нет,— подумал он,— пожалуй все-таки нет. Но разница ощущалась только в калибре... В калибре и в заряде, в размерах заряда. Цель была одна. И в этом все дело — что цель для всех была одна. И все это — бюрократизм, очковтирательство, прокисший борщ в столовке и простои на растворных узлах — странным образом соединялось в том, о чем он писал, хотя писал он как бы и вовсе не о том... У них с Наташей в маленькой их комнатке собиралось в то время много народа, и о чем бы ни начинался разговор, все кончалось жаркими спорами. Но почему-то особенно яростные споры возникали, когда они оставались вдвоем.
Деталь эпохи, улыбнулся он. Теперь о них, об этих спорах, смешно и вспомнить, а если попробовать описать их, то лишь в юмористическом ключе. Иначе все выйдет недостоверно, во всем будет чувствоваться натяжка. Еще бы! Тут тебе Карцев, и нечего ему возразить, а главное, что и возражать неохота... А там — после целого дня работы, ожидания, очередей за молоком и сосисками... Когда все пеленки уже постираны, а сухие отглажены, и завтрашний обед сготовлен, пол протерт, Наташа-маленькая уже спит, почмокав зажатой в пухлых губенках соской-пустышкой, у себя в кроватке, в уголке, куда не достигает свет настольной лампы, отгороженной двумя стопками книг... И полная семейная идиллия — Филемон, сидя напротив Бавкиды, читает «Новый мир» с последней повестью Тендрякова или Эренбургом, а Бавкида, с шершавыми от стиральных порошков руками, с поблекшим, съеденным маникюром на пальцах, листает ученические сочинения или составляет план завтрашнего урока по декабристской лирике Пушкина... И все так мирно, так мило, и оба встречаются взглядами, умиленно-встревоженным при легком шорохе, донесшемся из угла, где кроватка... И вот тут-то, среди всей этой безмятежности, внезапно, из-за какого-нибудь абзаца... Из-за строчки... Но строчки-то, между прочим, о Блюхере или Тухачевском, или Пастернаке, или... мало ли о чем и о ком...
Из-за строчки, из-за единственного слова — гром и молвня, точнее - не гром, а только молния, ослепительные вспышки молний в глазах, и надломленный, захлебывающийся шепот, и — «тише! ребенок спит!» и насмерть, навсегда обиженные, сведенные на переносье брови... Однажды они особенно жестоко поссорились, хотя теперь уже и не вспомнить, из-за чего именно. Зато как она убежала из дома, как он рыскал по всему городу, пока нашел ее, наконец, на вокзале, куда она пришла с твердым намерением все порвать и уехать, это он помнил хорошо. Это случилось еще до рождения Наташи-маленькой, потом споры стали менее яростными, но все продолжались — не из-за домашнего быта, не из-за тряпок или денег, тут они почти не ссорились, а все по тем же причинам — Пикассо, абстракционисты... И оба, случалось, засыпали, отодвинувшись на края — каждый на свои край диван-кровати, непримиримые, оскорбленные в самом заветном. Правда, потом, среди ночи, ему становилось до спазм в груди жаль ее, с ее шершавыми руками, с облупившимся маникюром, с ее тетрадками, исчерканными красными чернилами, ее упругим, упрямым почерком, с наклоном влево... Он видел ее ученицей, десятиклассницей, с преданностью и восторгом внимающей ему, молодому учителю, и ее письма, суховато-застенчивые, исписанные все тем же упругим, упрямым почерком, приходившие к нему в часть почти каждый день, и золотисто-зеленую, плоскую, вложенную в конверт веточку мимозы, которая открыла ему все... И он осторожно, неуверенно касался в темноте ее каменно-твердого плеча, и бормотал что-то виноватое, или ничего не говорил, не бормотал потому что их тела были мудрее всего, о чем они могли бы сказать друг другу, — мудрее, нежнее и преданней, и умели радоваться, и задыхаться от счастья, и растворяться друг в друге, и вот уже они оба тихонько смеялись в ответ на предательское поскрипывание их семейного ложа, купленного по случаю в комиссионке, и говорили сквозь смех: «О господи, когда же у нас будет нормальная кровать?.. Конечно же, успеется... Но тогда нам будет уже все равно... Нет, нам никогда не будет все равно...» И так — до серебристого ручейка будильника в черноте, до латунной полоски за окном, над горизонтом...
...А хорошо бы,— подумал он вдруг,— а хорошо бы на фоне этой светлой предзаревой полосы, все в той же графическом манере, изобразить сторожевую вышку, «скворешню», и легкими, очень легкими штрихами, почти пунктиром растворяющимся в воздухе — обрывки свисающей со столба колючей проволоки... Он только слышал прежде о том, что было раньше здесь на месте строящегося в степи металлургического комбината, только слышал — пока однажды не наткнулся сам на одинокую, как бы забытую среди котлованов и свежеотрытых траншей, среди груд вычерпанной экскаваторными ковшами земли такую вот вышку, покосившуюся, как бы подрубленную у основания. И не понял, не сообразил как-то сразу, что это за неуклюжее строение возвышается перед ним, что это за домик, за избушка такая на курьих ножках, то есть на четырех толстых, скрепленных изнутри крестовиной столбах...
Тогда, в первые минуты, он этого не понял, не почувствовал, и только подумал, что это какое-то временное, хотя и довольно странное, довольно нелепое сооружение, возведенное для каких-то строительных целей, мало ли — каких, тем более, что на верхотуре, под конусовидным грибочком, сидел Витька Осокин, до пояса голый, в соломенной шляпе сомбреро, и пил кефир. Был обеденный перерыв, и Витька Осокин улыбнулся ему всем своим круглым, рязанским, обугленным, как у дьявола, лицом, на котором сверкали одни зубы, и помахал бутылкой с остатками кефира, приветствуя и приглашая подняться к себе. Но Феликсу нужен был тогда не Осокин и не его экскаватор, торчавший поблизости, в котловане, а еще кто-то, и он только спросил у него, где этот «кто-то», и отправился на розыски. Уже потом, уже рыская по стройплощадке и толкуя о кубиках вынутого грунта и о графике подачи самосвалов, о чем-то таком, он внезапно подумал о вышке и догадался, что это за вышка. Он решил, что на обратном пути заскочит туда хоть на минуту, поднимется по лесенке, чтобы постоять там, наверху, и потрогать перильца, и вообразить,, попробовать вообразить себе, как все это было, не по рассказам, а въяве... Но не заскочил, не успел. А потом и вышку снесли, чтобы выстроить Коксохим... Или агломерационную фабрику?.. Нет, Коксохим...
Он тогда так и не поднялся на нее, не потрогал, не погладил перилец, не прислушался к скрипу ступенек, так и осталась для него навсегда эта вышка, этот «скворешник» — с Витькой Осокиным, который улыбается ему своей веселой рязанской рожей и размахивает бутылкой из-под кефира... Но вспоминалась ему тогда она часто, то есть не она, собственно, не доски, не бревна, само собой, а, например, жаркая, влажная ночь, и силуэты отца и матери на фоне распахнутого окна, и приближающееся к их дому, необычайно громкое в спящем ночном дворе, урчанье машины. Оно приближалось, медленно нарастая, а те двое — мать в длинной, чуть на до полу ночной сорочке, и отец в сетке, смутно белевшей, и трусах — стояли у окна, словно закоченев, прижавшись плечами друг к другу, и он смотрел на них из своей постельки, тоже окоченев от смутного, непонятного страха... Хотя справка о гибели отца на фронте, и вполне достоверная, хранилась у Феликса до сих пор, ему казалась возможной другая вариация его судьбы,— в особенности когда он думал об этой вышке, последней из когда-то стоявших здесь...
Он на ходу нагнулся и сорвал стебелек темно-зеленого итсегека, покрытого как бы налетом изморози, пожевал и сплюнул, травка была горькой и солоноватой на вкус.
Это где-то там, в Москве, у памятника Маяковского, читал стихи Евтушенко, и во Дворце спорта, на стадионах собирались тысячи распаленных юнцов, и не ради футбольного матча или борьбы дзю-до, а ради тех же стихов, ради того, чтобы увидеть Вознесенского, Рождественского, Булата Окуджаву, и мало ли кого еще, и послушать, как это у них получается — лихо, свободно, смело, закрученно и распрямленно,— послушать, подставить лоб и грудь, расстегнув клетчатую ковбойку, свежему, упругому ветру, дующему с эстрады, выдувающему застоялый, гнилой воздух из молодых голов и переполненных залов... А у нас была развороченная степь, и собачий холод или зной, и котлованы, и первые корпуса, и палаточный городок, куда по утрам привозили в цистернах ржавую воду, и борьба с текучкой, и фельетоны про грязные простыни в общежитиях, и вместо Булата Окуджавы — рвущиеся, подклеенные, шепелявые магнитофонные ленты с его песенками, которые слушали, затая дыхание, собравшись в кружок, и вместо Евтушенко — Санька Воловик, читающий своим мальчишеским, завывающим одесским тенорочком трибунные стихи на редакционных средах... И Витька Осокин, рязанская душа, с его тягучим говорком, его стихами — про первую домну в степи, и родные окские рассветы, и про красные тюльпаны на комиссарских могилах... И взрывающийся, как дымовой пакет, Тимур Зуев — нетерпеливый, бешеный в спорах, но с покорным отчаянием слушающий, как громят его рассказы... И огромный, ленивый, добродушный Кирилл Кошелев, не пишущий ни стихов, ни рассказов, но всегда готовый разрядить атмосферу небольшой лекцией — о Марселе Прусте или Фиделе Кастро...
Мимо промчался, громыхая порожним кузовом, грузовик, обдав его вскипающей под колесами пылью. Лязгнула дверца, шофер в линялой синей рубашке высунулся по пояс из кабины, приглашающе помахал рукой — садись, подброшу! Феликс, морщась от пыли, хлестнувшей в глаза, пересек дорогу. Теперь он шел с подветренной стороны, повисший над дорогой шлейф сносило в сторону.
Нет, подумал он, отчего же... Отчего же — только отсвет, только отблеск... Нет. Все это была жизнь — и ею мы жили. Мы были непримиримы, решив, что отныне отвечаем за все. Что каждый отвечает за все... У всех на устах были слова воскрешенного Бруно Ясенского, про убийство и предательство, и про то, что бояться следует не предателей и убийц, а равнодушных: «только благодаря им на земле существуют предательство и убийство...»
Лишь сейчас он заметил, что поднялся, шагая вдоль дороги, довольно высоко. Отсюда был уже хорошо виден карьер, белый срез горы, почти правильным полуовалом, и на его фоне — похожий на комбайн медленно движущийся распиловочный агрегат. Ветер сносил звуки в сторону, иначе можно было бы услышать, как гудит мотор и с легким свистом, выпиливая уступ за уступом, крошат ракушечник стальные зубья.
Внизу, россыпью домиков лежал городок, глаза Феликса невольно потянулись отыскать гостиницу, а мысли соскользнули снова к Карцеву, и потом — к груде листов на столе, дожидающихся его возвращения... Но тут же каким-то кружным путем устремились к давнему, полузабытому, а оказалось — вовсе не забытому: к синему термосу с крепким коричневым чаем, и еще пустой пепельнице, под бронзу, с въевшимся в плоское донышко пеплом, к узкой, наливающейся утренней свежестью латунной полоске за окном...
Степь уже дышала зноем, и море, синее, плотное, как литое стекло, блестело и лоснилось под солнцем. Справа, где находился судоремонтный завод, в заливе виднелось несколько суденышек, отделенных длинной желтой косой от пустынной до самого горизонта глади. Все было неподвижно, немо и полнo какого-то таинственного, неразгаданного смысла, как на картине Дали. Он вспомнил ее — «Постоянство памяти», и удивился тому, что это сравнение не приходило ему раньше на ум. Все было похоже, и даже плывущие, растекшиеся, напоминающие свисающий с тарелки блин, сюрреалистические часы не казались натяжкой здесь, где еще немного — и все растает и поплывет от зноя.
Здесь не было плавного перехода между утром и днем, одно превращалось в другое резко, внезапно.
Как жизнь и смерть, подумал он.
14
Казалось, весь городок был оклеен этими афишами... По крайней мере, между гостиницей и чайной, то есть на расстоянии примерно полутораста шагов, Феликс натыкался на них трижды. Было похоже, среди лиц обитателей городка, к которым он успел привыкнуть, в то утро появилось еще одно, наблюдавшее за каждым его шагом. Оно следило за ним со всех афиш — раздражающе-невозмутимое, холеное, властное лицо пожилого, лет за пятьдесят, мужчины со старомодным косым пробором над высоким лбом и пристальным взглядом из-за массивной оправы с невидимыми стеклами. И когда, огибая площадь и стараясь не выступать за пределы узкой теневой полоски, Феликс подходил к еще не запертой, к счастью, чайной,— и тут с обшарпанной стены на него смотрело то же лицо.
И когда это только успели?..— удивился Феликс.
МАСТЕР ПСИХОЛОГИЧЕСКИХ ОПЫТОВ
ГЕННАДИЙ ГРОНСКИЙ
— так было написано на афише. ГЕННАДИЙ ГРОНСКИЙ, разумеется, с красной строки, большими линяло-розовыми буквами. Ну, МАСТЕР, но не Кио же, не Мессинг, с чего такой тарарам?..—усмехнулся Феликс. Это Айгуль старается... Ну-ну... «Чтение мыслей»... «Разгадывание сложнейших задании на любом языке»... «Продиктованное мысленно задание выполняется с секундной быстротой»...
Входя в чайную, он вспомнил, что видел такие афиши в областном центре на пути сюда, но там, на многолюдном, хотя и единственном пока проспекте, между прочих афиш, они терялись, во всяком случае, не выглядели так вызывающе. Здесь же они обрушивались на тихие улочки, как внезапно извергнутая вулканом лава... Банально, возразил он себе. Скорее они похожи на флаги неприятеля в захваченном с налета городе... Еще банальней... Однако мысль о городе, сдавшемся на милость победителя, вернула его к собственному вчерашнему бегству из гостиницы, к шумному вселению новых ее обитателей... Сейчас они сидели, все трое, в глубине зала, занимая столик в углу: посредине — старик в массивных очках, с зализанными на пробор седыми волосами над крупным лбом, по одну сторону от него — тот самый тип с помятым обликом регулярно пьющего человека, по другую девица со вздернутым носиком, в цветастом цыганистом платье с обнаженными по плечи руками. Она подкладывала старику в тарелку, при этом в ее движениях было что-то привычно-покровительственное. Взглянув на Феликса, она прищурилась, задержала на нем узнающий взгляд, и потом, пока Феликс шел по проходу между столами, он все время чувствовал этот взгляд на себе. Кто она ему?— подумал он о старике, не сомневаясь уже, что это и есть Геннадий Гронский, мастер психологических опытов, правда, постаревший лет на двадцать, но так уж водится, для афиш или книг дают более молодую фотографию,— кто она ему? Любовница, дочь, ассистентка? Он помахал ответно Карцеву, который сидел рядом с теми тремя, но за отдельным столиком. При виде Феликса тот вскинул руку и обрадованно поболтал ею в воздухе. Перед ним была бутылка молдавского портвейна, черная, 0,7, с красной наклейкой. Та самая,— подумал Феликс. Оттого ли, что черная «граната» напоминала многое, никак не связанное ни с Карцевым, ни с этим городком, то ли отчего-то еще, но ему сделалось вдруг легко и беззаботно, как если бы дальнейшее не зависело от него, и он должен был подчиниться, току обстоятельств, уже несущих его, как течение — лодку.
Но прежде чем подсесть к Карцеву, он кивнул улыбнувшейся ему Кариме, которая, как обычно, весело напевая, собирала по столам посуду, и перекинулся парой слов с поварихами, торжественно-праздничными, как и вся чайная, преображенная синими шторами и тяжеловато-приземистыми стульями, напоминающими о полумгле вильнюсских баров, и такими же приземистыми столами под пластиком цвета персидской бирюзы... Он поздравил женщин с новой эпохой в жизни чайной, и те приняли его слова совершенно всерьез, а коротышка Зауреш, с круглым и темным, как хорошо пропеченный баурсак, лицом обдала его всплеском новых забот и огорчений. На шторы, которые они подшивали чуть не целую ночь, не хватило материала, для одного из окон пришлось мастерить их из куска, слегка отличного по цвету. Вторая повариха только вздыхала, скрестив руки на жестком от крахмала, белейшем фартуке. Но Феликс объявил, что шторы одна в одну, и сшиты превосходно, и по длине — точь-в-точь как в лучших ресторанах, какие доводилось ему видеть... Обе посветлели и тут же кинулись накладывать для него — одна мелко нарезанные огурцы с зеленым луком, другая блины, обильно поливая их постным маслом, хотя тарелки с такими же блинами и салатом стояли на разделяющей кухню и зал перегородке.
Только теперь Феликс направился к раздосадованному ожиданием Карцеву.
— Куда вы подевались?— буркнул Карцев, сколупывая с горлышка бутылки сургуч.— Пропали, как сквозь землю провалились... Я заподозрил, что вы отправились на поиски этой вашей Беловодии...
— В некотором смысле вы правы,— улыбнулся Феликс, усаживаясь за столик.
— Кстати, знакомьтесь,— Карцев со свойской непринужденностью кивнул на соседний столик,— Или вы уже знакомы?
— Отчасти,— сказал Феликс, приподнимаясь навстречу Гронскому.— Я видел афиши.
Гронский, несмотря на жару, был в пиджаке, из рукавов которого ровно на палец выглядывал манжет белой рубашки; здороваясь, он нагнул голову, коснувшись широким, до синевы выбритым подбородком плетеного галстука, повязанного крупным узлом. Ладонь у него была пухлая и мягкая, рука Феликса утонула и как бы растаяла в ней.
— Моя ассистентка,— представил Гронский свою спутницу без особого энтузиазма, скорее даже недовольным тоном.
— Рита,— назвалась девушка, кокетливой улыбкой сглаживая этот хмурый тон. Ее карие глаза ярко вспыхнули и погасли, прикрытые густыми ресницами. Достаточно густыми и длинными, отметил Феликс, чтобы обойтись без этих комочков туши. И без грубых, неумелых теней на веках. И без этих позолоченных обручей, продетых в уши...
— Спир-ридонов!— с готовностью привскочив, пророкотал тощий.— Антрепренер!.. Артист, администратор, антрепренер — все в одном лице!..
— Вот и прекрасно,— Карцев проткнул пробку внутрь и разлил портвейн по стаканам.
— Вот и прекрасно,— повторил он, перехватив жаждущий взгляд Спиридонова, а заодно и стакан, возникший в спиридоновской руке.
— Лапочка,— не глядя на Спиридонова, сказала Рита строгим голосом.— Лапочка, Артур Михайлович...
— Хорошо,— покорился Спиридонов.— Чего хочет женщина...— И облизнул кончиком языка сухие губы.— Будем пить шубат. Отличный, кстати, напиток, рекомендую...
— Воистину,— Феликс чокнулся с Карцевым.
В зале, кроме них, сидело еще два-три человека, которых он не знал, и — через два столика — повернувшись к ним сутуловатой спиной, парень лет двадцати четырех-двадцати пяти, отчего-то показавшийся знакомым. Перед ним стояло несколько тарелок, покончив с одной, он тут же пододвигал к себе другую и продолжал есть — с таким неутолимым молодым аппетитом, что лопатки на его спине шевелились, натягивая рубашку. Кто бы это мог быть?— подумал Феликс.
Впрочем, подумал без особого интереса. Кто интересовал Феликса сейчас, так это Гронский. Мастер психологических опытов. Странствующий маг и чародей. Забравшийся в пустыню Калиостро... Допивая вино, Феликс, посмеиваясь в душе, наблюдал поверх края граненого стакана, с каким достоинством восседает маэстро за своим столом, с какой невозмутимостью режет распластанную по надтреснутой тарелке яичницу, как величественно, с небрежным изяществом английского лорда его пухлые руки, сложив пальцы горсткой и чуть приотставив мизинец в сторону, держат нож и алюминиевую вилку с обломленным зубцом, выковыривая и складывая кучкой кружки прозрачной от жира колбасы,— казалось, тут же, на глазах, вилка начинала излучать тусклое сияние столового серебра, на котором, в прихотливых изгибах покрывающего ручку орнамента, смутно прорисовывается родовой вензель... Хотя, подумал Феликс, по всей видимости это препорядочная халтура, маэстро Гронский и его «опыты», иначе какого дьявола ему забираться в такую глушь... Но тем забавней!
Тем забавней,— повторил он, и пока Карцев и Спиридонов обсуждали благотворное воздействие шубата, кумыса и более крепких напитков на человеческий организм в сорокапяти-градусную жару, Феликс представил себе толчею послевоенной барахолки, безногих, багроволиких инвалидов, среди латаной ветоши и трофейного тряпья зазывающих, на счастье, сыграть «в веревочку», и роскошные книжные развалы, где было все — от громадных дешевых однотомников, которыми тогда издавали классику, до подшивок «Нивы» и немецких открыток с милующимися голубочками... Гам-то и отыскалась однажды брошюра, с ятями и завораживающими картинками: «Как стать гипнотизером?» Она содержала тридцать уроков-упражнений, с полнейшей гарантией успеха. От книжицы, от ее просвечивающих, словно промасленных страниц веяло забитым рухлядью чердаком, тайной и всемогуществом.
Вдвоем с приятелем-одноклассником они добрались до третьего или четвертого урока, на этом их пыл иссяк. Им не хватило упорства и последовательности, на которых настаивал педантичный автор. Но в щуплых мальчишеских телах, содрогавшихся от несбыточных фантазий, остался трепет и восторг — перед одаренными волшебной силой людьми, изображенными на картинках: единственным словом, жестом или взглядом они погружали в глубокий сон, или внушали, что угодно, целой толпе, или превращали человека в бесчувственное бревно, которое переезжал экипаж с кучером и четырьмя седоками!..
Путь к всемогуществу... В конечном счете, Наполеон, Бальзак или странствующий гипнотизер, подумал Феликс, так ли велика разница? Важен импульс.
Они говорили о том, что предпочтительней: холодная водка в Кара-Кумах, где раньше Карцев строил на маленькой станции вокзал по своему проекту, или подогретая рисовая саке, которую Спиридонову довелось отведать в Маньчжурии в сорок пятом году,— говорили о том, что первым приходит в голову незнакомым, оказавшимся рядом людям,— Карцев, отвалившийся на спинку стула, с вытянутыми под столиком ногами в растоптанных сандалиях, и Спиридонов, не замечающий - быть может и замечающий — скрытый темными стеклами добродушно-иронический взгляд Карцева и с тоскливым смятением посматривающий на бутылку... Но тут Гронский, сложив поверх недоеденной яичницы вилку и нож, перебил их, обратившись к Феликсу:
— Вы часто здесь бываете?
Он смотрел на него прямо и требовательно.
— Не слишком, но...
— Не слишком, но бываете,— не дослушал его Гронский,— И что же, здесь всегда так превосходно кормят?— Лицо маэстро было бесстрастно, только в сочном баритоне с легкой хрипотцой проступала стариковская брюзгливость.
— Не всегда,— улыбнулся Феликс, внезапно поймав себя на том, что под хмурым взглядом гипнотизера начинает испытывать нечто вроде смутной вины.— Но сегодня — выдающийся день...
— Я это чувствую,— оборвал его Гронский, - Боюсь, что это вскоре также почувствуют мои печень и желудок.
— ... И по такому поводу,— продолжал Феликс, несколько задетый манерой Гронского вести разговор,— по такому поводу нас даже балуют блинами...
— Это не блины,— Гронский скосился на стоящую перед ним нетронутой порцию блинов, скатанных двумя рыхлыми валиками,— это самоубийство.
— А кроме того — деликатес для здешних мест; салат из свежих огурцов...
— Порядком перезрелых,— буркнул Гронский.— Не находите?
— И это помимо шубата, который превосходно утоляет жажду и обладает целебными свойствами, их тоже нельзя недооценивать...
— Понимаю,— Гронский устремил померкший взгляд на едва пригубленную кружку.— Но чтобы по достоинству оценить этот превосходный напиток, необходимо, по всей видимости, тут родиться... И вы утверждаете, что это ко всему еще и выдающийся день?
— Не иначе,— сказал Феликс.— Вероятно, все это — в честь вашего приезда. Ничем другим этого не объяснишь.
— Вполне правдоподобное объяснение,— поддержал Карцев и толкнул — нарочно или нечаянно — Феликса ногой.
Феликс заметил сердитый взгляд, брошенный на них обоих Ритой исподлобья, и то, как она перестала на миг жевать, поднеся к губам хлебную корочку.
— Зачем вы привезли меня сюда, товарищ Спиридонов?— произнес Гронский все с тем же бесстрастным выражением на холеном лице. Его крупный нос и щеки с отвислыми львиными мешочками покрывала сетка розовых прожилок.
— Зачем?..— вскинулся Спиридонов и затеребил черную, порядком засаленную бабочку под выпирающим на тощей шее кадыком.— Как это — зачем?.. Когда наша филармония заключала с вами договор...
— Я вам скажу, товарищ Спиридонов, зачем вы это сделали,— проговорил Гронский, глядя почему-то не на Спиридонова, а на Феликса.— Вы привезли меня сюда, чтобы похоронить.
Спиридонов задергался и вновь схватился за бабочку, слов но она его душила. Рита надкусила корочку, показав при этом очень белые, блеснувшие в короткой улыбке зубы. Карцев потянулся к бутылке и разлил по стаканам остатки портвейна.
— Вы верите в ясновидение?— спросил Феликс.
— Я не верю в ясновидение,— сказал Гронский.— Но мне известно несколько случаев...— Феликсу показалось, он вздохнул,— я хочу сказать, и это не имеет никакого отношения к ясновидению, что мне доводилось выступать в Норильске и Махачкале, в Великом Устюге и Конотопе, вряд ли вы отыщете город, где бы я не был, но я нигде не видел, чтобы по главной площади средь бела дня разгуливали коровы и ели газеты. Я не знаю, товарищ Спиридонов, придутся ли им по вкусу наши афиши, но учтите, я не умею работать с пустым залом. Я не лектор по атеистической пропаганде, у меня другой жанр. И потом,— закончил он сурово,— я хочу есть. Я еще не научился питаться газетами. Тут существует какой-нибудь ресторан?
— Чего нет, того нет, как говорят англичане,— сказал Карцев.— На сегодня это все,— он описал широким жестом полукруг,— и «Астория», и «Метрополь», и «Прага»...
— Куда вы меня привезли, товарищ Спиридонов?..— Гронский, не желая следовать за плывущей в воздухе рукой, уперся взглядом в довольно широкую щель между подгнившими досками пола и постучал каблуком, как бы испытывая их прочность.
Спиридонов суетливо заерзал. Рита подняла глаза к потолку и тихо вздохнула.
Что бы там ни было, а хлеб у нее не сладкий,— заключил Феликс.
— Возвращайтесь сюда через пять лет,— предложил он,— и вы будете ужинать в ресторане с оркестром и любоваться сквозь стеклянные стены огнями вечернего порта, это красиво... Кстати,— обратился он к Карцеву,— вы не упустили в своем проекте канатную дорогу?..
— Не упустил,— сказал Карцев.— Вы подниметесь вверх по канатной дороге. Там будет ресторан на двести пятьдесят посадочных мест. С оркестром. Все как положено.— Он был невозмутим.
— А пять рублей? — пристально посмотрел на него Гронский.
— Какие пять рублей?..
— Пять рублей на лапу швейцару? Ведь у входа будет висеть табличка: «Свободных мест нет»...
Все рассмеялись, и Карцев первым, хотя и несколько досадливо. «Молодец старик»,— подумал Феликс.
Лицо Гронского оставалось серьезным, только зрачки, казалось, вздрагивали от смеха за толстыми стеклами очков.
— Нет,— качнул он головой,— через пять лет я вряд ли вернусь. К тому времени я буду, вероятно, там, откуда не возвращаются. Хотя мне было бы и очень приятно посидеть в пашем ресторане, уплатив пять рублей швейцару. Я бы не поскупился... Правда, в моей жизни все это было уже столько раз — и швейцар, и «свободных мест нет» — что мне уже немножечко успело надоесть... Но вот вы,— обратился он к Феликсу,— вы, я понял, писатель. Стало быть, человек свободный — куда хотите едете, о чем хотите пишете, ведь так?
— Еще бы,— не сморгнул Феликс.
— И что, вам здесь интересно? То есть, конечно, раз вы сюда приезжаете, вам интересно... Но что, что вам здесь интересно, хотелось бы знать?
Любопытство — свойство молодости, мелькнуло у Феликса,— он вовсе не так стар, как может показаться. Только как ему ответишь?.. Не рассказывать же...
— У этих мест богатая история,— он помедлил, зная наперед, что его слова не вызовут сочувственного отклика.— С меня достаточно и этого,— добавил он сухо.
— История?..— Гронский хмыкнул.— Что же здесь было до того, как... воздвигли эту чайную?
Все заулыбались. Только у Гронского лицо оставалось по-прежнему недвижимо-спокойным, выражая пристальное внимание.
Резвый старикан,— постепенно загораясь, подумал Феликс.— Очень резвый...
— До того, как построили эту чайную,— он тоже улыбнулся,— тут была та же самая жизнь, что и на остальной части планеты... Может быть, чуточку попроще, погрубей... Зато... Как бы это сказать... Она была и естественней, подлинней, что ли... Здесь ценили в мужчине — смелость, в женщине — верность, у коня — быстроту, у верблюда — выносливость... Здесь ценили в жизни простор и волю. Умирали — от пули, от холода или джута... Здесь много рожали, но не цеплялись за жизнь, а жили, как и умирали, сурово, просто... Без иллюзий,— закончил он, глядя в глаза Гронскому.
— Без иллюзий...— Перехватив последнее слово, Гронский впервые блекло усмехнулся.— Тогда, должно быть, это была скучная жизнь...
— Вы увлекаетесь,— сказал Карцев, обращаясь к Феликсу. Пока тот говорил, он успел взять новую бутылку и вернуться. Спиридонов, используя момент, потихоньку подставил ему стакан, плотно обхватив его граненые стенки костистой рукой. При этом метнул косой взгляд на свою строгую патронессу, но она, опершись подбородком на узенький кулачок, не отрываясь, смотрела на Феликса, он чувствовал на себе этот взгляд — недоверчивый, любопытный, бьющий, как тугая струя, из глубины прищуренных ресниц...
— Вы увлекаетесь, мой друг,— покровительственно заметил Карцев — Вы начали с того, что жизнь в этих местах была той же самой, что и повсюду, хотя это само по себе довольно сомнительно, а теперь рисуете нам картину...
— Я только отвечаю на вопрос,— продолжал Феликс.
— Вся прелесть этих мест в том, что здесь прошлое не пахнет архивной пылью и мышами. Его можно пощупать, потрогать, наколоться на него, как на заржавленный гвоздь. Кстати, там, на плато, где мы с вами сегодня утром встретились, я собрал целую коллекцию гвоздей, каждому из которых — по сто-полтораста лет, теперь таких нет и в помине... Да что гвозди. Здесь каждый бугорок или курган в степи — легенда, она живет, ее передают из уст в уста, ее можно услышать, не прочесть... И не только услышать! В десяти километрах отсюда — урочище, где тысячу лет назад кипело сражение между обитателями этих мест и пришельцами, там до сих пор без труда можно отыскать наконечники для стрел и копии. Здесь над морем, в толще известкового берега, вырублена пещера, подземный храм, где когда-то молились христиане-несториане, потом мусульмане, но главное, на стене сохранилось изображение руки, раскрытой ладонью вперед — знак привета и дружелюбных помыслов, обращенных каждому... Здесь были свои святые, свои злодеи, свои герои и пророки. Поблизости отсюда стоит мазар, где похоронена степная Джульетта по имени Карагоз. Когда мимо проходят люди, они обязательно остановятся перед мазаром и повяжут на веточке растущего рядом карагача тряпичный лоскуток. Издали этот карагач похож на огромный куст, в любое время года покрытый цветами... Если человек хоть раз коснулся этой земли, вдохнул запах этой пустыни, этой шири, он уже никогда их не забудет. Я возвращаюсь к себе, проходит время — и вдруг я чувствую, что мне становится как-то узковато и неуютно среди привычных улиц, и будто не хватает чего-то этой скрипящей на зубах пыли, этой солоноватой воды, этого проклятого зноя, от которого свариваешься, как яйцо в крутом кипятке, этих лоскутков на карагаче, этого городка...
— Этой чайной и этой яичницы,— подсказал Спиридонов, ухмыльнувшись.
— Да, представьте, и этой чайной,— улыбнулся Феликс беззлобно. Он вынул из кармана платок и вытер взмокшую шею.
Гронский молчал, как будто дожидался продолжения. Рита, по-прежнему подперев подбородок узеньким кулачком, смотрела на Феликса, но теперь в ее посветлевших глазах, помимо недоверия, было еще какое-то робкое удивление,озадаченность, как если бы он говорил на неведомом ей языке, и она — не по словам, а иным каким-то образом — пыталась уловить, угадать смысл...
Карцев качнулся на стуле. Его лицо тоже было покрыто потом, и на груди, на прилипшей к телу рубашке расползлись два темных пятна.
— Не знаю, как насчет истории,— сказал он и подчеркнул растяжкой последнее слово, глядя на Феликса,— истории в привычном, узаконенном наукой смысле... Но то, что у этих мест богатейшее будущее — это бесспорно. — Он поправил очки и заговорил ровным, уверенным голосом, обращаясь к Гронскому. При этом он по глоточку отхлебывал из своего стакана, смачивая вином мясистые губы. — Поблизости отсюда находится перспективный нефтеносный район. Что такое нефть в нынешних условиях, вам понятно. В Милане и Париже я видел стоянки с автомобилями, на которых наросло пыли на добрый палец. Бензин дорог, цены на него с каждым годом растут. Кроме того, нефть — это парафины, это химическая промышленность. Для нее нужны, кроме нефти, вода и люди. Воду обеспечат опреснители. Для людей будет построен город. Там, где мы с вами сейчас беседуем, раскинется один из его микрорайонов, а центр города сместится к морю, в .сторону будущего порта и морского вокзала...
Про все это Феликс уже слышал — про будущий город, про порт и морской вокзал... Он медленно пил, потягивал вино и думал, что ни Гронскому, ни его спутникам, в сущности, нет никакого дела ни до этого городка, ни до всего, о чем говорили они с Карцевым, хотя говорили они о совершенно разном, но для них одинаково безразличном,— завтра или через день-два они укатят дальше, к новой гостинице, к столику с более, возможно, порядочным меню, к новым подмосткам, у которых столпятся новые зрители в ожидании новых чудес и иллюзий...
Куда лучше было бы потолковать с ними о чем-нибудь эдаком, вздохнул он. О телепатии, например... Или о Гудини. Спросить у маэстро, какого мнения он о Гудини...
Карцев между тем уже заключил свое экономо-географически-архитектурное эссе предложением поднять тост за город, за его прошлое и перспективы, и Спиридонов тут же захлопотал, задвигал стаканы: «Ритуся, золотце мое, чур не отказываться!..»— но в этот момент резко, с вызовом проскрежетала по полу ножка отодвигаемого стула, и все — Гронский при этом недовольно поморщился — повернули головы в ту сторону, где за столиком в углу сидел юноша, на которого Феликс обратил внимание в самом начале. Он уже давно очистил стоявшие перед ним тарелки, но все не уходил, все сидел, спиной к их компании, то ли погруженный во что-то свое, то ли прислушиваясь к разговору, достаточно громкому в пустой чайной.
Впрочем, теперь он уже не сидел, а стоял, опираясь черной от загара рукой па спинку стула. И на лице его, продолговатом и тоже темном от загара, под смешными, добела выцветшими, будто наклеенными бровями, прохладно синели светлые глаза — как льдинки, плавающие в проруби.
Это он, вдруг вспомнил Феликс, глядя на долговязую узкобедрую фигуру, стянутую в талии широким ремнем,— тот самый, кого я застал вчера у себя в номере... Вспомнил, радуясь то ли своей внезапной догадке, то ли чему-то еще, разобраться он не успел.
— Простите,— сказал молодой человек,— я вторгаюсь...— Но по усмешке на его лице было видно, что никакого, даже малейшего смущения он не испытывает, напротив, доволен произведенным замешательством.— Вы тут пьете...— Слова вырывались из него толчками.— И умиляетесь... Ах, этот город... А я бы...— Он шумно вдохнул воздух слипшимися вдруг от волненья ноздрями и тихо, с наслаждением растягивая слова, закончил:— Я бы его спалил... к чертовой матери!
Рита с удивлением и страхом оглянулась на Феликса. Гронский был по-прежнему невозмутим. Спиридонов пожевал сморщенными старушечьими губами, собираясь и не находя, что сказать.
Карцев, сидевший отвалясь на спинку, нога на ногу, покачал носком и тихонько, с ехидцей, спросил:
— Что так?..
— А то,— уже не сдерживая злости, повысил голос молодой человек,— а то, что здесь, в этом вашем благословенном городе, у всех на глазах погибает человек — и всем плевать!..
Он вскинул глаза, обжег, опалил всех своими голубыми ледышками и быстрыми шагами, ссутуля плечи, пошел из чайной.
15
— Довольно странный молодой человек,— проговорил Гронский, глядя ему вслед.
— Бомбист-романтик, — усмехнулся Карцев.
Рита округлила глаза:
— Что вы!..— сказала она.— Просто пьяный!.. Или чокнутый!..
— Элементарно!— закричал Спиридонов.— Ритуся, умничка, ваше здоровье!..
— У нас перерыв,— стеснительно сказала Зауреш, подойдя к столику.— Мы закрываем...— Она повернулась к Феликсу, как бы ища поддержки.
— А что у вас будет после перерыва?— полюбопытствовал Гронский.— Щи из кислой капусты?
— Щи будут. Компот будет.
— У меня печень,— сказал Гронский, строго и вместе с тем заискивающе глядя на Зауреш.
— Печени у нас нет. Печень к нам не завозят.
— А холецистит у вас есть?..— спросил Гронский устало.
— Нет,— вконец потерялась Зауреш.— Этого... Этого у нас тоже нет.
— Не завозят?..
— Нет, не завозят,— виновато повторила Зауреш.— Компот будет. Хороший, сладкий, из сухофруктов... Нам пора закрывать.
— Что я буду есть?—сказал Гронский.— Я не могу работать на голодный желудок.
— А вот я сейчас директора!..— привскочил Спиридонов.— Или заведующего, кто у них здесь!..
— Это мало что изменит,— остановил его Феликс.— Лучше пройтись по магазинам.
— У нас есть плитка!— воскликнула Рита с надеждой.
— Вот и отлично,— сказал Феликс.
Ничего отличного, подумал он, вставая. Шляться по такому пеклу... Да что поделаешь, если печень...
— Помилуйте,— сказал Гронский.— Вы-то тут при чем?.. Хоть по магазинам...
— И я с вами!— поднялась Рита.
Похоже, она рада была на время улизнуть от Гронского, да и от остальной компании тоже. По крайней мере, когда они вышли вдвоем из чайной, она оживилась, напряженное выражение исчезло с ее лица.
— Я вся мокрая,— призналась она,— здесь так жарко... Куда мы пойдем?..
Они стояли на площади, на самом солнцепеке, и Феликс, чувствуя, как между лопаток у него сочится щекочущей струйкой пот, пытался сообразить, откуда им следует начать обход магазинных прилавков. Из большой не по росту сумки, свисавшей у нее с плеча на длинном ремешке, Рита достала очки с темными, слегка выгнутыми и тоже слишком большими стеклами. Жаль, подумал он, дожидаясь, пока она устроит их дужки под прядями густых волос, жаль, глаза у нее красивые, теперь их не видно...
— Между нами,— вздохнул он,— мне сделалось жалко не столько вашего Гронского, сколько Зауреш, вот я и предложил...
— Мне тоже,— рассмеялась она.— Вот я и вспомнила про плитку...
— Значит,— сказал Феликс,— мы оба — заговорщики... Только не убежден, что у нас что-нибудь получится.
— Что-нибудь да получится,— она беспечно тряхнула сеткой, вынутой из сумки вместе с очками, и улыбнулась. Выражения ее глаз, скрытых защитными стеклами, он не видел. Ближайший продмаг был за клубом, в переулке.
А выпили мы порядком, подумал Феликс. Площадь, приземистые домишки, карагачи с обвисшей листвой — все зыбилось и дрожало в раскаленном воздухе. И сам он был как бы наполнен этим зыбящимся воздухом и легко, без сопротивления, растворялся и плыл в нем. Надо бы зайти в музей, к Айгуль, вспомнил он, ведь мы условились... Потом, сказал он себе. Немного после... Странный парень,— Перед ним всплыли на миг синие льдинки под белесыми бровями. Очень странный. Надо будет... Потом, повторил он. Обязательно... Только потом, потом...
— Противный городишко,— сказала Рита, на ходу озираясь по сторонам.— Он и вправду вам нравится?
— Он — единственный, — усмехнулся Феликс. — Другого такого нет в мире.
— Ну уж!..
— Это правда,— сказал он.— Это как в любви: тот, кого любишь, кажется единственным в мире.
— Вы — писатель,— она скользнула по нему быстрым, не задерживающимся взглядом.— Все писатели выдумщики.
— Пожалуй,— согласился он,— Хотя это уж кто как умеет.
— Вот видите... Между прочим, здесь должна быть губная помада! В большом городе не достать, а в такие забрасывают, и хорошую... Польскую, например... Или французскую. Вы не видели?
— Нет,— сказал Феликс, смеясь.
— Что тут смешного? Ведь у вас жена есть, или дочка... Или еще кто-нибудь... Им надо!
— А вам не надо,— сказал он.— Вы, по-моему, слишком этим увлекаетесь. Тушью, тенями...
- Приходится,— вздохнула она.— От грима я выгляжу старше. А то совсем девчонка.
— Ну и что же? По-моему, это хорошо...
— Это по-вашему. А Гронский... Сами понимаете, слишком большая разница.
Понимаю,— подумал он и ничего не сказал.
— И потом, ведь приходится вести программу, ассистировать... На сцене нужна солидность. А у меня — ни роста, ни подходящей внешности.
— Вы давно с ним?
— Уже два года,— сказала она.— Да, мы вместе уже два года работаем.
— А раньше?
— А раньше я секретаршей была, после школы — сидела в приемной у директора, на заводе... Такая скука!.. Тут к нам в город Гронский приехал. Он раньше с другой ассистенткой работал, много лет, потом она от рака умерла. Ну, в филармонии ему предложили несколько человек — из самодеятельности, на выбор. Он меня выбрал. Вот мы с тех пор и работаем...
Работаем, отметил да. Не «выступаем», не «гастролируем», или как-нибудь еще, а — «работаем»...
— Дайте руку,— сказала она.
Не сразу сообразив, в чем дело, он протянул ей руку, она оперлась, сбросила босоножку и вытряхнула песок, перемешанный с мелкими камешками. Рука у нее была маленькой и цепкой, а пальцы на ногах, заботливо подстриженные, окрашены ярким лаком.
— Просто ходить невозможно, в этом вашем единственном... Такой колючий песок!
— Это ракушечник. Тут и песок, и камни, и дома — все из ракушечника.
— Уж не знаю, ракушечник или нет,— сказала она,— только ходить здесь просто невозможно... Где же ваш магазин?
— Вот он.— Феликс пропустил ее вперед, к трем перекосившимся ступеням низенького крыльца. Ступеньки и крыльцо выстилал все тот же песок, пружинящий под подошвой, как ковровая дорожка.
В продмаге, тускло освещенном сквозь единственное оконце, было уныло и пусто. На полках позади прилавка с невозмутимым однообразием солдатских шеренг выстроились неизменные бутыли с портвейном, не черные, а серые от пыли. На их фоне поднимались пирамиды из как бы сросшихся между собой пачек с печеньем и вафлями, насыпанная в литровые банки карамель, крупа и вермишель в целлофановых, перетянутых шпагатом пакетах. Ломтик сыра на тарелочке посреди прилавка высох и завернулся по краям, как опаленная огнем березовая кора. Продавщица, навалясь грудью на прилавок, разговаривала со старухой в белом жаулыке, ни выражением лица, ни позой не отозвавшись на их появление. Рядом со старухой стояла девочка лет двенадцати, с двумя длинными косицами, сбегающими по худенькой спине. Она что-то сказала, вмешавшись в разговор, который вдруг не то чтобы оборвался, но замедлил свое течение.
Взглянув на полки, Феликс виновато вздохнул, предчувствуя интонацию, с которой будут повторены его слова о единственном в мире городе, и приготовился выразить надежду на то, что им повезет в другом месте. Но Рита с неожиданным великодушием улыбнулась ему, тронула за локоть и первой двинулась к выходу.
— Что надо?— раздалось им вслед.
Феликс обернулся. Продавщица стояла за прилавком распрямясь и смотрела на него — не то сердито, не то почтительно, он не понял по ее невыразительному, плоскому лицу.
— Что надо? — повторила она.— Почему уходите? — И, не дожидаясь ответа:— Кофе надо?— В руке у нее, как у циркового иллюзиониста, возникла банка растворимого кофе. Бразильского, с серебряными буквами по черному полю.— Ваши берут,— Она поставила баночку на прилавок.— Курица — надо?— и рядом появилась банка побольше: «Куриное мясо в желе».— Горох — надо? — На прилавке очутилась третья банка, стеклянная, с медной крышечкой.
Все это произошло так внезапно, что Феликс бы не удивился, если б все три банки, стоящие рядком, так же внезапно исчезли. Но они не исчезали.
— Вот прелесть-то!— всплеснула руками Рита. Но восторг в ее голосе тоже мешался с недоверием. Не теряя времени, она подскочила к прилавку и с хозяйственным азартом принялась укладывать банки в сетку.— Может быть, у вас найдется еще?..— спросила она у продавщицы.
Та, не мигая, прямо, смотрела на Феликса, не слыша ее вопроса, так же, впрочем, как и благодарных слов, которые бормотал обескураженный Феликс.
— Вы спросите, нет ли у нее еще?..— сказала Рита, обращаясь к нему, как если бы между ним и женщиной за прилавком шел непонятный для нее разговор, в который она не могла или не имела права вмешаться.
Перед ними появилось еще несколько банок.
— Алма,— сказала старуха, и еще что-то, но он разобрал только это слово — «алма».
— Яблоки,— сказала женщина.— Яблоки надо?.. Туда идите,— она махнула рукой на окно и куда-то в сторону,— тут близко. Там яблоки привезли.
Черт знает, что такое,— поморщился Феликс.
Девочка наблюдала за ним, блестя черными глазами и улыбаясь исподтишка, одними кончиками губ,— его растерянный вид не мог, должно быть, не вызвать улыбки... Он попросил карамели, в дополнение к уже сложенным в сетку покупкам, и протянул ей кулек. Но она, словно чего-то испугавшись, спрятала руки за спину, еле-еле удалось заставить ее взять несколько конфеток.
— Рахмет,— сказала старуха.
— Спасибо,— повторила девочка по-русски.
— Подвесьте меня за ноги на первом карагаче, если я что-нибудь понимаю,— сказал Феликс, когда они вышли. Рубашка на нем была совершенно мокрая, хоть выжимай. В одной руке он держал нагруженную банками сетку, другой, расстегнув несколько пуговок на груди, потряхивал на ходу ворот, чтобы отлепить рубашку от тела и пропустить внутрь хоть немного воздуха. Рита, смеясь, почти бежала за ним, увязая в песке. Но через несколько шагов она опомнилась:
— Куда же мы?..
— В гостиницу!— прорычал он.
— А яблоки?..
— Ваш Гронский как-нибудь обойдется и без яблок!
— Ну что вы!— сказала она.— Ведь яблоки здесь такая редкость, наверное! Я же чувствую...
— А что вы еще чувствуете?.. Что брать продукты из-под прилавка — великий грех, это вы чувствуете?..
— Не знаю,— виновато сказала она.— Я чувствую, что вас тут очень уважают...
Он остановился. Внезапная догадка, объяснение всему, мелькнула у него в голове, он отогнал ее, как слишком невероятную... И однако... Ему стало смешно.
Он увидел над городком как бы добела раскаленную, пылающую гору — и на ее фоне растерянное, словно вдруг съежившееся лицо, со взмокшим лбом и потекшими тенями. Он подумал о так удачно начавшемся утре, об Айгуль, ожидающей его в музее с воспоминаниями Яна Станевича...
— Дайте платок,— сердито сказал он.
Рита послушно раскрыла сумочку, щелкнув застежкой.
Он тут же, посреди улицы, вытер с ее лица грим. Она не противилась, и пока он это делал, намотав на палец кончик платка, стояла перед ним — не двигаясь, чтобы ему было удобно.
И правда, совсем еще девчонка,— смягчился он и, закончив, отдал платок.
— Вы меня ненавидите,— сказала она.— У вас ведь свои дела, а вы вместо этого...
— Вы очень правильно все чувствуете. Где он, этот ваш магазин с яблоками?..
— Не надо!..
— Нет уж, теперь поздно... Кстати, вы сами чему-то научились у своего Гронского? Каким-нибудь приемам, технике гипноза?..
— Что вы! Пока я просто ему помогаю, а сама почти ничего не умею... Вы придете вечером посмотреть, как мы работаем?
— Обязательно.
В магазине — он был недалеко — повторилось то же самое: полки с консервированной капустой и свеклой, бутылки с постным маслом и уксусной эссенцией, неизменный портвейн — и неожиданно взявшиеся откуда-то яблоки, наполнившие сетку до краев, раздувшие и округлившие ее бока...
— Вот видите,— произнесла Рита с уверенностью, когда они снова оказались на улице,— я ведь говорю: вас тут очень уважают...
— Сейчас мы проверим это еще раз,— сказал Феликс, вспомнив о промтоварном магазинчике, который находился по пути в гостиницу.
Пока они, поддавшись неминуемому соблазну, рассматривали блиставшие на полках металлом и полировкой радиоприемники и магнитофоны новейших марок, и сочных расцветок болоньевые куртки с японскими иероглифами на вшитых изнутри шелковистых язычках, и всякую заманчивую для глаза мелочь, молоденькая продавщица, при их появлении не то читавшая, не то дремавшая над книгой за прилавком, поднялась, юркнула куда-то, раздвинув плюшевую занавеску, и вновь оказалась за прилавком, теперь уже не одна, а вдвоем, с женщиной постарше, и обе они о чем-то тихонько шушукались в уголке... Феликс как бы дожидался, втайне от себя, этого момента.
— Теперь спросите у них помаду, какая вам нужна...
Пока Рита объяснялась с обеими, он пытался угадать, когда и где видел эту молоденькую продавщицу с бойкими сметливыми глазами и редкими для казашки веснушками на белой, бледной коже щек.
На несколько секунд они скрылись — и перед Ритой на прилавке возникла картонная коробка с разнообразными патрончиками губной помады.
Картонка казалась наполненной солнечными зайчиками. Их отсветы вспыхнули на ее засиявшем лице. Пряча два патрончика в сумочку, она бросила на Феликса восторженный взгляд, привстала на носки, потянулась и чмокнула его в губы.
Продавщицы смеялись, отводя глаза. Он вспомнил, наконец, что одну из них — ту, с веснушками,— видел вчера в Доме культуры...
16
Гарри Гудини странствовал с бродячим цирком, работал в труппе канатоходцев, потом выступал с фокусами в дешевых кабачках. Номер «освобождение из оков» за два года сделал его международной знаменитостью.
На сцену привозили сейф. Зрители запирали его замком, шифр которого знали только они. Гарри Гудини мгновенно открывал сейф. Гудини заковывали в ручные и ножные кандалы — он освобождался. Надевали смирительную рубашку и крепко завязывали длинные рукава — он выскальзывал. Зашивали в мешок, туго обвязывали канатами, укладывали в сундук и запирали на замок — через минуту он спокойно раскланивался, стоя перед сундуком, по-прежнему крепко запертым.
Перед началом гастролей он устраивал бесплатные представления в городе. В 1903 году в Лондоне в присутствии многотысячной толпы он был закован в наручники, зашит в мешок и сброшен вниз головой в Темзу. Вскоре он выплыл со свободными руками, торжествующе размахивая наручниками над головой.
Гудини демонстрировал освобождение из запертой тюремной камеры. Он раздевался «до нитки», облачался в арестантское белье и платье, надевал мягкие туфли, и его запирали в камере. Через несколько секунд Гарри Гудини появлялся в коридоре тюрьмы, а дверь оставалась по-прежнему запертой.
В сейфе одной из старинных нотариальных контор Нью-Йорка хранится тoлcтый запечатанный пакет. В нем заключены все тайны артиста: каким образом он вышел из завинченного болтами ящика в Лондоне и из тюремных камер Нью-Йорка и Москвы, как платки, взятые у зрителей, оказались внутри статуи Свободы, и многое другое.
(А. А. Вадимов, М. А. Тривас. «От магов древности до иллюзионистов наших дней».)
17
Восторг перед результатами столь успешной экспедиции каждый из троих продемонстрировал на свой лад. Гронский, восседая в кресле, обитом потершимся плюшем, безмолвно вскинул глаза к лампочке под потолком и воздел руки, сделавшись похожим на умиленного ксендза. Спиридонов трижды проорал «гип-гип-ура!» Карцев отсалютовал распечатанной «гранатой» и тут же, нацедив стакан, протянул его Феликсу:
— За вашу Беловодию! С этой минуты я в нее верю!..— Он был порядком на взводе.
— Сейчас я переоденусь,— сказала Рита, сияя,— и мы чудненько устроимся! Чудесненько!.. Правда, мальчики? Теперь у нас все есть...
— Все, что нужно для счастья!— возгласил Спиридонов.— А человек рожден для счастья, как птица для полета! — Он вытянул из сетки, которую Рита опустила ему на колени, банку с курицей в желе и покрутил ею над головой.
Феликс отправился к себе в номер — сменить рубашку и прихватить пачку сигарет из небольшого запаса, взятого в дорогу.
В комнате, несмотря на открытое окно, плавал сизый туман. До того густой, что контуры двух человек, пристроившихся у стола,— он видел только их спины и затылки показались ему нечеткими, размытыми. Папки, которые Феликс утром разложил на столе, были перенесены к нему на кровать, вместо них громоздились удручающих размеров фолианты, напоминая о сухом пощелкивании конторских счет, черных нарукавниках и бьющейся в стекло ленивой осенней мухе.
Бомбист-романтик — один из двух был, разумеется, он — нехотя оглянулся, но, увидев Феликса, тут же вскочил. Ни в его белобрысом лице с по-мальчишечьи вздернутым носом и выпяченными губами, ни в голосе, которым он принялся поспешно выборматывать какие-то извинения — по поводу то ли своего вчерашнего вселения, то ли папок, перемещенных на кровать,— ни в чем не было и следа прежнего апломба. Но в потоке извинений, хлынувших на него, Феликс ощутил напор, чем-то его даже смутивший.
— Да нет,— сказал он,— вы ничуть... Вы продолжайте, я все равно... Меня ждут.
— Тогда хотя бы познакомимся... Гордиенко Сергей. А вас я знаю, и рад... Очень рад...
Он улыбнулся — широко, всем лицом, и пожал руку — крепко и подчеркнуто бережно.
И во взгляде светлых его глаз, которые как бы и участвовали в общей улыбке, и вместе с тем сохраняли какую-то автономность, и в этом особенном, чуть дольше необходимого, рукопожатии Феликс почувствовал некую многозначительность — не то надежду на пробужденный интерес, не то приглашение к разговору.
— Я тут от редакции... Кстати, познакомьтесь.
Навстречу Феликсу поднялся невысокий, плотного сложения человек с темным скуластым лицом и маленькими, остро блеснувшими глазами. На нем были грубые, белесые от пыли сапоги и поношенный пиджак с мятыми лацканами и протезом в обвисшем правом рукаве, составляющем с плечом безжизненный прямой угол. Протягивая Феликсу левую руку, он положил на край стола — пепельница была полнехонька — длинную кубинскую сигарету, от которой исходил чадный, горький запах, пропитавший весь номер.
— Казбек Темиров,— произнес он отрывисто.
Не тот ли, вспомнилось Феликсу, из-за которого этот бомбист мечтает спалить город... И с неожиданной симпатией улыбнулся обоим. Возможно, блокнот на столе, с заложенной в него поперек ручкой, и этот смрад от крепчайших сигарет, явно не для городских легких, и эта давешняя вспышка в чайной, и эти сапоги, от которых веяло долгими степными километрами, странно повернули его к утренним воспоминаниям, к редакции на окраине стройки... К тому, куда, знал он, уже нет возвращенья.
Какая-нибудь каверза, думал Феликс, торопливо натягивая свежую рубашку. Какая-нибудь история, конечно же, несправедливая, возмутительная, из-за которой нужно немедленно перевернуть вверх дном весь белый свет...
Он скомкал мокрую от пота — хоть выкручивай — рубашку, сунул в целлофановый мешочек и, нашарив среди вороха белья две пачки сигарет, захлопнул крышку чемодана. Он чувствовал: те, двое, в молчании дожидаются чего-то за его спиной, какого-то слова, вопроса... Одну пачку он затолкал в слипшийся карман, другую с небрежной щедростью кинул на середину стола:
— Та же отрава, только с фильтром...
Похоже на выкуп...— усмехнулся он мысленно. Хотя — что и у кого было ему выкупать?..
Впрочем, не известно, как бы еще обернулось, если бы не Рита. В дверь громко постучали, и, не дожидаясь ответа, она ворвалась в номер, с пестрым халатиком через руку, поверх полотенца, помеченного гостиничным клеймом. В самой стремительности ее появления ощущалась уверенность в неоспоримой радости, которую доставит ее приход, неожиданный и милый, как подарок...
— Ой,— вырвалось у нее,— я думала, вы один... Здравствуйте.
— Привет,— буркнул бомбист.
— Я за вами,— сказала Рита, обращаясь к Феликсу.— Вас ждут.— И, когда дверь за ними закрылась, в коридоре зашептала, заговорщицки приложив палец к губам:— А я шла к вам, хотела попросить разрешения переодеться... То есть чтобы вы оставили мне ключ, а я бы через пять минут вам его принесла,— уточнила она, перехватив его недоуменный взгляд, и рассмеялась.— Ну и наглая девица,— правда, вы ведь так сейчас подумали?.. Но как мне быть? У нас люди...
Болтая, они шли по коридору, такому узкому, что Рита все время задевала его локотком, то ли нечаянно, то ли с намереньем, и он подумал, вспомнив недавнее свoe ощущение, что есть какое-то сходство в напоре, натиске — у нее и у бомбиста.
В просвете между двумя крыльями коридора, у тумбочки, он вдруг увидел Айгуль, она говорила с Рымкеш. Ему почему-то показалось — о нем, или о чем-то, имеющем к нему отношение, во всяком случае разговор с их появлением прервался, и потом, как бы в подтверждение сказанного, взгляды обеих снова встретились — и разошлись. Вслед за тем Айгуль, царапнув его глазами, уставилась на Риту и в упор, с откровенной неприязнью, принялась рассматривать ее лицо.
Феликс почувствовал себя застигнутым в момент преступления. Ну, «преступление»— это, пожалуй слишком, однако неловкость он в самом деле почувствовал, увидев себя глазами. Айгуль рядом с Ритой, с ее болтающимся на локте халатиком и не успевшей схлынуть шалой улыбкой на губах...
Айгуль была в белом платье, туго стянутом в тонкой талии и особенно оттенявшем золотистую смуглость ее кожи. Он что-то спросил о мемуарах Яна Станевича, по ее словам, ожидавших его в музее, и по затяжке в ответе Айгуль предположил, что томик записок лежит у нее в сумке, просторной и не очень рабочей, скорее выходной, скорее такой, с которой в ее возрасте отправляются на свиданье,— с такой сумкой и в таком платье... Айгуль тут же пояснила, что зашла по единственному делу — обговорить с артистом Гронским сегодняшнее выступление в Доме культуры, а вместе с тем (о это ледяное, сквозь зубы выдавленное «вместе с тем!») познакомиться с его помощниками, ассистентами...
Все это забавно, сказал он себе, пропуская обеих вперед, забавно, мило и ложится в водевильный сюжет, но все это слишком отвлекает, и то Карцев, то гипнотизер, то романтические беседы под плеск волны, то экскурсии в местные продмаги,— это взамен жизни уединенной, исполненной трудов и вещих прозрений... Будет ли этому конец, черт побери?..
Гронский, по-прежнему восседая в порядком продавленном плюшевом кресле, что-то рассказывал Карцеву и Спиридонову, пригубливая из стоящего перед ним стакана. Он раскраснелся, на мясистом его носу цвели склерозные фиолетовые веточки. Толстая шея блестела, как лакированная, пот сочился по ней, сбегая на грудь, в заросли седой шерсти, торчащей из-под распахнутого ворота. Видимо, мастер психологических опытов был увлечен своим рассказом, при появлении Айгуль он взглянул в ее сторону с явной досадой. Однако в номере тут же возникла некоторая суетливость. Спиридонов кинулся вытирать со стола винную лужицу, в самоотвержении употребив на это свой носовой, и без того, впрочем, не совсем чистый платок, а Карцев пересел на коротко всхлипнувшую под ним койку, освобождая стул для гостьи. Сам же Гронский произвел руками и всем корпусом широкое движение, как если бы намеревался тотчас облачиться в пиджак, свисающий со спинки кресла, чтобы принять надлежащий случаю вид... Впрочем, ни одному его жесту Феликс не поверил и только усмехнулся тому, как легко и эффектно тот сыграл свою роль.
Айгуль тоже оценила неловкость своего прихода, своего неожиданного вторжения в эту разомлевшую от жары и вина компанию, но отступать было поздно. И потому она почти с отчаяньем всплеснула руками, гася возникший по ее поводу переполох, и с тем же почти отчаяньем, озирая бутылки из-под молдавского портвейна, сказала, что чувствует себя такой виноватой, ведь здесь шел, наверное, очень важный и серьезный разговор... Она даже отступила назад к двери, и едва дала себя удержать, едва позволила Гронскому чмокнуть ее в ручку, и вернулась, и скромно присела на самый краешек оставленного Карцевым стула, и спустя минуту, как и все, только, может быть, особенно почтительно внимала Гронскому, который, испросив у нее позволения отодвинуть на время деловые вопросы, продолжил прерванный рассказ.
Вначале Феликс его слушал вполуха, невольно любуясь Айгуль, в своем белом платье и белых босоножках как бы источавшую вокруг свежесть и прохладу,— любуясь и втайне восхищаясь ее игрой, где, впрочем, не было игры, а был прирожденный политес, а вместе с тем и хорошо упрятанное презрение к ним, мужчинам, а вернее — мужланам, потным, грубым, неспособным ощутить струящийся мимо их лишенных чуткости ноздрей легкий, тонкий, упоительный запах... Она не так проста, подумал он,— эта девочка.
Он думал о ней, сравнивал ее с Ритой, уже где-то переодевшейся, уже бесшумно и умело хлопочущей у стола, и прислушивался к тому, о чем говорил Гронский. Начала он не застал, а теперь Гронский рассказывал о своей поездке в Ростов, ни много ни мало — в 1927 году, о выступлениях в тамошнем цирке, и Феликс не мог понять, что к чему, тем более, что маэстро увлекся и очень живописно, с подробностями, изображал ту весну, тот зеленый, кипящий садами пригород, где он снял квартиру, вернее — комнату в доме одинокой хозяйки... Эти подробности-то и были для него в особенности ярки, он смаковал их, без особенного желания перейти к главному, но в конце концов добрался до своего выступления, после которого тут же, на арене, среди рукоплесканий, вложенной в букет записочкой его пригласили в дом к университетскому профессору, психологу, где в тот же вечер, но несколько позже, должен был состояться сеанс ясновидения. («Ага, подумал Феликс, все-таки ясновидение...») Он поехал. Собрался небольшой кружок знакомых профессора, привезли медиума — молодую женщину, хрупкую, с очень бледным, нервным лицом. Погасили свет, зажгли свечи, Гронского попросили придумать задание. Он был чужаком среди собравшихся, наверняка никто из них не знал его адреса, и он предложил определить, где он остановился. Женщина принялась описывать улицы, перекрестки, дома — все, что ей встречалось по мере приближения к объекту,— разумеется, мысленного приближения. Так она достигла пригорода, садика, окружавшего дом, приотворенной внутрь калитки...
— И здесь я сказал — стоп!..— Гронский ладонью накрыл свой стакан и с веселым торжеством огляделся.— Стоп!— сказал я, то есть не сказал, а подумал. До сих пор все было примерно так, примерно правильно, хотя в общем-то достаточно было представить, что я живу в пригороде, как остальное напрашивалось уже само собой: домики, заборчики,— это было всюду... Но дальше начиналась явная несуразица, вот с этой калитки. Дело в том, что моя хозяйка, медицинская сестра, в тот день дежурила в больнице, а перед тем, как уйти, она всегда плотно затворяла калитку, закрывала ее на задвижку и меня просила делать то же самое... Медиум описала дорожку до крыльца, потом мою комнатку, распахнутое в сад окно, стол — и на нем банку с букетом сирени... Между тем никакой банки с букетом у меня не было и быть не могло, мы с хозяйкой ушли из дома одновременно и довольно рано... Что же до окна, то хозяйка еще не выставила зимних рам, только собиралась... Короче, когда сеанс закончился, я обо всем этом рассказал, но чтобы, так сказать, удостовериться воочию, мы наняли двух извозчиков и поехали ко мае, через весь Ростов...
Гронский поднес ко рту стакан, чуть отхлебнул и, смакуя, лизнул языком повлажневшие губы. Пот катил с него градом. Рита подала ему свежий платок. Она хозяйничала: из того же, что и платок, объемистого чемодана появилась коробка с чашечками немецкого фарфора, серебряные ложечки — круглые, с крученой ручкой, и отливающая глухим медным блеском турецкая мельница, от которой ударило таким кофейным ароматом, какого, наверное, убогая эта гостиница и не слыхивала... Чудный старик, неожиданно подумал Феликс. Хоть в пустыне, хоть на краю земли, а остается самим собой: чашечки, ложечки, мельница — и не электрическая, а ручная, наверняка завезенная когда-то из Стамбула, дающая не крупный и не мелкий помол, а как раз то, что нужно... Кофейная мельница и молоденькая любовница, которая в зной варит кофе, а в сырую осень, когда в гостиницах еще не топят, а ревматические суставы начинают ныть,— согревает своим телом, гонит по жилам кровь...
— И что бы вы думали? Кто оказался посрамленным? Я, который все знал, или она, которая ничего не знала?..— Спиридонов, преданными, немигающими глазами следивший за Гронским, на ощупь выковыривал из новой бутылки припечатанную сургучом пробку. Наконец, это ему удалось, и он так же, не глядя, отлил себе полстакана. Вино булькало. Гронский поморщился, не прерывая рассказа.— Так вот: мы подъехали к моему дому и увидели, что калитка приотворена... Мы вошли в мою комнату — вход в нее был отдельный, боковой — и увидели на столе, на белой скатерти банку с водой и в ней — роскошный букет сирени. И окно, распахнутое в благоухающий ночной сад.
Он мастерски выдержал паузу.
— Все объяснилось просто,— с благодушным смешком сказал Гронский.— Моя хозяйка неважно почувствовала себя на дежурстве, ее отпустили. Дома она проглотила пару таблеток, отлежалась и затеяла предмайскую уборку... Вот вся разгадка.
— Да, но от этой разгадки все остальное как раз и становится вдвойне загадочным!— прищурился Карцев.— Насколько я понял, вашим примером вы хотите доказать...
— Что вы!— Гронский с преувеличенным испугом вскинул обе руки вверх.— Я ничего не хочу! Я только рассказываю, что произошло на моих глазах. И это единственный за мою жизнь случай, когда ничего нельзя объяснить...
— А телекинез?— спросил Феликс, потягивая из стакана.— Как вы относитесь к телекинезу?
— Это когда сигарету катают по столику?..— Гронский снисходительно усмехнулся.
— Да,— сказал Феликс.— И сигарету... Я сам видел кинопленку с Кулигиной, а Виноградову наблюдал за работой...
— Кулигина?..— Гронский поморщился.— Это та самая, которая попалась на мошенничестве... Вы слышали?
Ага,— подумал Феликс,— он все знает, все слышал, и только прикидывается... Или в нем говорит соперничество — все-таки один клан...
— Слышал,— подтвердил Феликс.— Но тем не менее я видел сам...
— Вы видели!— рассмеялся Гронский.— А я не видел, зато знаю цирк с двадцать пятого года. На моих глазах работали Эмиль Кио, Алли-Вад, Клео Доротти, Орнальдо... К чему сочинять новые слова, вроде этого телекинеза, когда существуют старые, например — иллюзион?..
— Ну,— возразил Феликс,— это не одно и то же...
— А по-моему, дело не в названии!— сказал Спиридонов,— Цирк есть цирк!— Он ткнул вверх указательным пальцем и победоносно огляделся.
— Вот именно,— подтвердил Гронский. Перед ним уже стояла чашечка с кофе, и Рита быстро и ловко наливала остальным. Феликс поставил блюдечко к себе на колено. Кофе в белом колечке фарфора казалось черным. Как глаза у Айгуль, точь-в-точь, пришло Феликсу в голову, когда та, размешивая ложечкой сахар, бросила на него слегка подобревший, оттаявший взгляд.
— Вот именно,— сказал Гронский.— Телекинез, кожное зрение... Все это не стоит какого-нибудь сравнительно простого номера из тех, какими поражал современников, положим, великий Гудини... Вы слышали о его аттракционе со статуей Свободы?..
Феликс что-то такое помнил, но смутно.
— Так вот. Он собирал у зрителей носовые платки, запечатывал в пакет и у всех на виду сжигал. Затем подавались автобусы, и все желающие ехали к статуе Свободы. Там, на самом верху, находился ящик, в котором лежали сожженные платки — целехонькими, как вы понимаете, при этом сторожа божились, что за несколько последних часов никто возле статуи не появлялся!
— Как же это могло быть?— Айгуль не отрывала глаз от Гронского.
— Об этом писали,— сказал Феликс.— И как его заковывали в кандалы, зашивали в мешок и кидали в реку, а он выплывал живым и невредимым...— Его отчего-то вдруг начали раздражать и этот старик, и разговор о Гудини.
— Но как,— с тем же простодушием воскликнула Айгуль,— как ему это удавалось?..
— Вам,— потирая руки, сказал Гронский, взблескивая стеклом очков,— вам, милая девушка, или ему — он бесцеремонно ткнул пальцем в Феликса,— или ему, или ему,— он указал на Карцева и Спиридонова,— никому из вас это бы не удалось. А великому Гудини... Заметьте, я сказал не Гудини, я сказал — великому Гудини... Так вот, великому Гарри Гудини это удавалось блестяще!..
— Одно из двух,— сказал Карцев.— Или тут многое придумано, или он применял особую технику, которая делает неотличимым шарлатанство от искусства... Впрочем, одно из трех: третье — это прямая связь с потусторонними силами.
Он, не сморгнув, отхлебнул из своей чашечки.
— Ни то, ни другое и ни третье!— весело объявил Гронский.— И техника тут не при чем. То есть — да, в какой-то мере... Но — и только! Пусть попробует кто-нибудь повторить то, что делал Гудини,— уверяю вас, ничего не выйдет!
— Почему же?— переспросил Карцев.— Если все соблюсти в точности?..
— Все равно,— ничего не получится! И по одной-единственной причине: то, что было доступно великому Гудини, не сумеет повторить никто!.. Я думаю даже, что и сам Гудини многого не понимал. Например, это его завещание... Он верил, что в самом деле опишет способы, которыми пользовался,— и тайна будет раскрыта. Нет!.. У каждой тайны есть еще своя тайна,— «тайное тайных», написано в библии,— и лишь тот воистину овладевает тайной, кому отверзнётся эта тайна тайны, «тайное тайных»... А тайна эта — сам Гудини, великий Гудини!.. — Прекрасно!— сказал Спиридонов, поднимая над головой стакан с вином.— «Тайна тайны»... Чокнемся за тайну тайны!.. Ритуся, ручку!..— Он ухватил Риту за руку, которой она держала кофейник, и чмокнул в запястье.
— Ничего не понимаю,— со вздохом произнес Карцев, чокаясь со Спиридоновым.
— И я,— призналась Айгуль, хотя лицо ее по-прежнему сияло.
— И я... И я ничего не понимаю!— слегка покачиваясь и улыбаясь сказал Спиридонов.— Ну и что? Может, это и хорошо, может, это так и надо,— чтобы никто ничего не понимал?.. За знакомство!— он чокнулся с Айгуль.
Кофе, наверное, был слишком крепким, Феликс чувствовал, как сердце у него в груди не колотится, а бьет — сильными, тяжелыми ударами.
— Верно,— сказал он, затягиваясь сигаретой,— нельзя ли поясней...
— Ясней?.. Да тут же все ясно.— Гронский оттянул ворот рубашки на груди, впуская свежий воздух внутрь, к разгоряченному телу.— Тут дело во внушении.
— И только?..
— Конечно.
Гронский выбрал на тарелке яблоко порумяней, без червоточин, и с хрустом надкусил.
— Но ведь вы сказали, что платки у всех на виду были сожжены,— возразила Айгуль.
— И что их чудесным образом обнаруживали на статуе Свободы, которая насколько мне известно, имеет в высоту, считая пьедестал, девяносто шесть метров,— усмехнулся Карцев.
— И потом — ведь там были — не один, не два человека, там подавали не автобус — автобусы!— подхватил Феликс.— Если это внушение, то затем все равно фокус должен был раскрыться...
Гронский молчал,— казалось, с явным наслаждением. Яблоко сочно похрустывало на его белых вставных зубах. Он тщательно пережевывал мякоть, прежде чем проглотить, и поглядывал на свою ассистентку, она улыбалась в ответ — с несколько загадочным, как бы лишь им двоим понятным оттенком.
— И все-таки — внушение,— повторил Гронский.— Я это утверждаю. Когда йог на полторы или две минуты останавливает свое сердце, когда гипнотизер погружает пациента в каталептический сон, когда у Терезы Нейман выступают на лбу кровавые стигматы — это в принципе то же внушение. Оно требует большого профессионального умения и тренировки...
— Но Гудини воздействовал сразу на целую толпу!— сказал Феликс.— Тут есть разница...
— Конечно,— кивнул Гронский.— Поэтому снова позволю себе напомнить: я называю его — великий Гудини...
— Выходит, все зависит от размеров зала, так сказать?.. От количества публики, которое этот зал вмещает?...
— В конечном счете — да,— Гронский отхлебнул из чашечки,— От количества публики, от личного обаяния, техники внушения, опыта... Тут многое...
— То есть,— продолжал Феликс,— если зал увеличить до размера какой-нибудь страны, то такой вот Гудини...
— Это не совсем то, что я имел в виду...
— Отчего же? Я просто развиваю вашу мысль!.. Тогда какой-нибудь Гарри Гудини... Или, скажем, родись Гудини в 1768 году на Корсике, он бы, благодаря своим способностям,— да не благодаря, а именно в полном соответствии с ними, с умением внушать целой толпе,— он бы сделался Наполеоном, тем более, что оба итальянцы... Или наоборот: Наполеон Бонапарт, родившись через сто с чем-то лет, опять-таки в полном соответствии со своими способностями, стал бы Гарри Гудини и выступал в роли замечательного, даже великого иллюзиониста? И однажды, возможно, на склоне лет, приехал бы сюда, в этот городок, со своими афишами, в которых «Наполеон Бонапарт» было бы набрано с красной строки? А?.. Ведь могло так быть?..
— Может быть, и могло,— сказал Гронский, смеясь и с каким-то настороженным недоумением разглядывая Феликса. Впрочем, так на него смотрели и остальные, не исключая Айгуль.— Может быть, и могло... Хотя я об этом не говорил...
— Безусловно, и однако уж это само собой вытекает!.. Я, впрочем, только для примера выбрал Наполеона и Францию!
— И все-таки,— Айгуль пыталась вернуть разговор в более спокойное русло,— и все-таки, как удавалось Гудини внушить, что платки сгорели... Или что они лежат в ящике на статуе Свободы? Не могло же не быть — ни ящика, ни платков? Совсем ничего?.. Кто бы тогда поверил?..
— Еще бы!..— Феликс до боли в костяшках пальцев стиснул в руке граненый стакан.— Кто бы поверил... А отчего миллионы верили — в прекрасную Францию, великую Францию — и ложились в могилы?.. Отчего миллионы поверили, что голубоглазые и белокурые по причине своей голубоглазости и белокурости должны владеть миром,— поверили так, что во имя этой веры стали убивать и умирать?..
— Не надо схематизировать,— заговорил молчаливый до того Карцев.— Были для этого и экономические, и политические факторы, и масса конкретных исторических обстоятельств. А вырывать, абсолютизировать чистую психологию...— Он поморщился.
— Не надо повторять банальностей!— оборвал Феликс, его разозлил резонерский тон Карцева.
— Что делать, истина чаще всего банальна...
Они заспорили.
Айгуль повторила вопрос:
— Наверное, я неточно выразилась... Но как... Да, вот именно — как можно подействовать на столько человек, внушить им... Ведь там были разные люди, одни более впечатлительные, другие менее...
— Ваш вопрос,— подскочил Спиридонов,— я бы сформулировал так... Разрешите?..
— Пожалуйста,— Айгуль, улыбаясь, пожала плечами.
— Всё ли и всем ли можно внушить?— врастяжку проговорил Спиридонов, вскинув свой длинный костистый палец и чуть ли не упираясь им в потолок.— Вот! Я правильно уловил вашу мысль?
— Абсолютно!— Она поблагодарила Спиридонова взглядом и повернулась к Гронскому. И все за нею повернулись к нему, даже Рита, не проявлявшая, казалось, до того никакого интереса к разговору. Она села рядом с Феликсом, на прогнувшуюся под ним и Карцевым койку, и склонилась, уткнув локоток в колено, так, что в вырезе платья приоткрылась ее высокая, с узкой и глубокой ложбинкой, грудь.
— Ну, что же, это не такой уж неожиданный вопрос,— сказал Гронский.— Обычно его и задают, правда, по-другому, например — кто лучше поддается внушению на сеансах гипноза — блондины или брюнеты, кареглазые или черноглазые... Но я попытаюсь ответить.
Он помешал в чашке с остатками кофе.
— Так вот, вы спросили: все ли и всем ли можно внушить? Все ли и всем ли?— Он поправил свои очки в массивной оправе и значительно посмотрел — вначале на Спиридонова, потом на Айгуль — долгим, пристальным взглядом. Она вздрогнула и поежилась.
— Так вот,— заговорил он медленно, продолжая смотреть на нее с таким упорством, что Феликсу представилось — начинается гипнотический сеанс.— Так вот, я отвечаю...
Но в это время в наступившей тишине прозвучали, нарастая, чьи-то шаги. Половица скрипнула, раздался стук в дверь.
В сюжетном смысле сработано точно,— отметил Феликс.— Правда, слишком уж избитый прием... В литературе, не в жизни.
18
Сразу по приезде Пинетти привлек к себе внимание. На Невском проспекте он подошел к торговцу, продававшему с лотка пирожки. Купил пирожок, разломил и нашел внутри золотую монету. Продавец остолбенел и, когда Пинетти повторил тот же трюк с еще несколькими пирожками, отказался торговать дальше. Вокруг собралась толпа. Охваченный жадностью, продавец переломал все свои пирожки, не найдя в них ни одной монеты. Пинетти щедро вознаградил продавца...
Царь сам хотел видеть то, о чем ему рассказывали придворные, побывавшие на представлениях Пинетти за границей. Иллюзионист был вызван во дворец к семи часам вечера, а явился с опозданием на час. В ответ на высказанное недовольство Пинетти предложил посмотреть на часы — у всех присутствующих часы показывали ровно семь.
После выступления, во время которого Пинетти заявил, что может проходить сквозь запертые двери, ему было предложено явиться за гонораром на следующий день к царю. К назначенному часу все ворота царского дворца были заперты, и все ключи лежали на столе в кабинете Павла I.
В 11 часов 55 минут сквозь дворцовую решетку была просунута депеша начальника департамента полиции: «Пинетти не выходил из дома». А через пять минут он, уже входил в кабинет к царю.
— Вы опасный человек,— сказал ему царь.
— Только чтобы развлечь ваше величество.
— Не собираетесь ли вы покинуть Санкт-Петербург?
— Да, если только ваше величество не пожелает продлить мои выступления.
— Нет.
— В таком случае я уеду через неделю.
Пинетти предупредил царя накануне отъезда о том, что завтра в полдень он уедет одновременно через все пятнадцать городских застав. Слух об этом разнесся по городу, и в назначенное время повсюду столпились любопытные. В докладе, представленном царю, полиция сообщала, что паспорт Пинетти был зарегистрирован на всех пятнадцати заставах.
(А. А. Вадимов, М. А. Тривас. «От магов древности до иллюзионистов наших дней».)
19
Итак, раздались шаги, затем стук, и в двери, слегка приотворившейся, показалась голова бомбиста, то есть Сергея Гордиенко. Он скользнул взглядом голубых прищуренных глаз по столу с огрызками яблок в грязных тарелках, с гранеными стаканами в потеках портвейна, потом — по красным, как бы распаренным — впрочем, и в самом деле распаренным — лицам, и с несколько брезгливой четкостью выговорил:
— Тут к вам пришли... Я привел...
И Феликс увидел за отпрянувшим в сторону Сергеем круглое, лоснящееся от улыбки лицо Жаика, надежно укрывшее под этой невозмутимо-добродушной, во всю щеку, улыбкой несомненное удивление перед тем, что обнаружилось в номере. Но возник он не один: из-за его полноватой, коротконогой фигуры выглядывали еще двое, «питомцы Карцева», как про себя именовал их Феликс: юноша в очках, с чрезмерно серьезным лицом и черными, зачесанными к затылку волосами, и девушка с большими, наивно-удивленными глазами и курносым носиком, открывающим всему свету две удлиненные дырочки, оправленные изящным изгибом тонких ноздрей.
Получился невольный антракт, и пока Жаик, искавший Феликса, и «питомцы», искавшие Карцева, познакомились с теми, с кем еще не были знакомы, пока нашлись для каждого и место, и стакан или наспех сполоснутая чашечка,— прошло минут пять, после чего Гронский продолжал, начав прямо с оборванной фразы:
— Так вот, позвольте ответить на ваш вопрос,— повернулся он к Айгуль.— Что и кому можно внушить?.. Всё и всем!..— Пучки его черных бровей, в странном контрасте с жидкой сединой, сквозь которую розовело темя, встали торчком, и лицо внезапно сделалось каким-то ожесточившимся, даже злым.— Да,— повторил он, обводя всех потяжелевшим взглядом,— внушить можно всё и всем! Это вам говорю я, Гронский, и я отвечаю за свои слова!..
Он резко отодвинул от себя задребезжавшую тарелку и откинулся в кресле.
Ай да маэстро!— подумал Феликс.— Так-таки — всё и всем?..
— Как это? А если я не захочу? Не пожелаю?..— Айгуль коротко рассмеялась, выпрямилась и капризно тряхнула головой, рассыпав по плечам черные, отливающие синевой волосы.
— Все зависит исключительно от мастерства гипнотизера!
Он провел красным, мясистым кончиком языка по пересохшим губам и с усмешкой посмотрел на сидевшую перед ним Айгуль,— тоненькую, напряженную... С усмешкой козлоногого сатира, взирающего на юную нимфу, мелькнуло у Феликса. Вышло слишком высокопарно. Это портвейн, сказал он себе. Ну-ну, значит, все зависит от гипнотизера...
Рита, сидевшая с ним рядом, расправила подол своего цветастенького халатика, разлетающегося на коленях.
— Вы что же,— сказал Феликс,— полностью отрицаете... в такой вот ситуации... свободу воли?
Самое время поговорить о свободе воли, подумал он. Впрочем, Жаик улыбнулся ему одобрительно,— он сидел на стуле, в одной руке держа чашечку с кофе, а другой полуобняв огромный портфель из порядком облупившейся кожи.
— Что вы?..— проговорил Гронский, приставив к уху ладонь на манер старинного слухового рожка,— Свобода волн?..— Брови его крутыми дугами вытянулись вверх.
— Да, свобода воли,— теперь уже упрямо повторил Феликс, чувствуя розыгрыш.— Вы что, совершенно в нее не верите?
Гронский сложил руки на животе, склонил набок голову, посмотрел на Феликса протяжным, одновременно как бы и дивящимся и соболезнующим взглядом — и, артистически выдержав паузу, кротко спросил:
— А вы?
Первым закатился Спиридонов, с восторгом взирая на своего шефа, за ним хохотнул Карцев, остальные заулыбались, в том числе и Жаик.
— А вы, значит, верите?..— переспросил Гронский.
— В известных пределах...— пожал плечами Феликс.
То ли солнечный луч, преломясь в распахнутой створке окна, вспыхнул в толстом стекле очков Гронского, то ли на самом деле, как показалось Феликсу, в глазах у него блеснули бесовские огоньки.
— Но позвольте,— сокрушенно развел он руками,— в известных пределах... Это в каких — известных? Кому — известных?..— Он окинул взглядом сидящих в номере, как бы заранее убежденный в их поддержке.— Положим, один человек у меня засыпает на десятой секунде, второй — на двадцатой, а третий...— Он улыбнулся.— О, для третьего мне требуется целых тридцать секунд!.. Это и есть известный предел?..
Он потрогал яблоки, горкой сложенные на тарелке,— одно, другое, и выбрал — небольшое, но самое спелое.
— Брависсимо!— в наступившей тишине хрипло произнес Спиридонов. Он гоготнул, никем, впрочем, не поддержанный.
— Это страшно!..— поежилась Айгуль.
Вид у нее был совершенно обескураженный.
— Страшно?..— осклабился Гронский. «Вот именно — осклабился,— заметил Феликс про себя.— И словцо-то дурацкое, а точнее не подберешь...» — Уверяю вас, страшно не это... Не какой-то длящийся полчаса или час сеанс... Вот когда в жизни мы подчиняемся внушению, когда один человек внушает нам любовь, другой — ненависть, а мы при этом полагаем, что действуем свободно, по собственной воле... Вот что, если хотите, страшно!
Он поискал глазами, куда бы выбросить огрызок яблока, и кинул в окно, в хиленький, тянувшийся перед гостиницей палисадничек.
— Ну, это уж, как говорится, из другой оперы,— произнес Феликс, испытывая раздражение из-за той путаницы, непроизвольной или намеренной, которую ощущал в словах Гронского и которую не в силах был так вот, сходу, распутать.— У вас все слишком уж широко трактуется... При чем тут, собственно, гипноз?..
— А как же?..— вдруг с важностью сказала Рита.— Вы думаете, когда мы были с вами в магазине, и не одном, тут обошлось без гипноза?..— Она возвысила голос, чтобы всем было слышно, и рассказала, как им удалось раздобыть те самые продукты, которые сейчас у всех были на виду: яблоки, курицу, кофе...— И это потому, что вы обладаете гипнотическими способностями,— заключила она уверенно,— Правда Геннадий Павлович?..
— Несомненно! — заорал Спиридонов.— Какое может быть сомнение?.. Вы только на него посмотрите!..
Но все уже и без того смотрели на досадливо пожимавшего плечами Феликса. Гронский хотел что-то сказать, но Айгуль его опередила.
— Хотите знать, в чем тут дело?— рассмеялась она и впервые за этот день прежним взглядом посмотрела на Феликса,— Тут дело совсем не в гипнозе, а в верблюдах!.. Да, да, в верблюдах!..
Она очень весело, с легкой, но явной примесью злорадства поглядывая на Риту, объяснила, что после вчерашнего вечера по городку разнеслось, будто здесь намерены вскоре сносить все дома, дворы и пристройки, строить новые, многоэтажные корпуса, где уже не будет возможности содержать скот, в частности — верблюдов, а он, Феликс, которого здесь многие знают, выступил против этого — и стал своего рода героем.
То ли вина и кофе изрядно было выпито, то ли разговор, достаточно отвлеченный поначалу зацепил каждого, но в суматошном, азартном споре, который охватил и как бы дополнительным жаром наполнил тесную комнатку, Феликсу померещился отзвук давних студенческих лет... А от студенческих лет мысль его скакнула к бомбисту, в котором тоже было нечто оттуда, из тех времен... Хотя в общем-то и не из тех...
Но дальше, боковым каким-то отростком, эта мысль уперлась в того, в белесых от пыли сапогах, который, здороваясь, протянул ему вместо правой левую руку, и рукопожатие вышло неловким, как и все, что было потом...
Но пока все спорили, и довольно шумно, за исключением разве что девушки, «питомицы Карцева»,— она все таращила свои удивленные, наивно-восторженные глазенки, а слова вымолвить не решалась, не в пример своему спутнику, тоже «питомцу», он, впрочем, был вначале до того сдержан, до того сосредоточен на чем-то своем, до того, казалось, издалека прислушивался к спору, что все примолкли, когда он, привстав, сказал негромко:
— Если позволите...
И поправил круглые очки на круглом и по-детски серьезном лице.
— Валяйте, Бек,— с покровительственной грубоватостью разрешил Карцев.
— Однажды мне попалась небольшая статья о судебном процессе, который происходил в Дании в 1954 году,— заговорил Бек, все так же негромко, ровным, даже блеклым, без интонации, голосом.— Процесс был по поводу одного убийства. Убийца двух банковских служащих Пауль Хардруп объявил на суде, что его загипнотизировал и таким образом принудил к убийству Бьерн Шоу Нильсен, который в день убийства находился в пятидесяти километрах от места происшествия. Эксперты действительно установили у Нильсена гипнотические способности. Присяжные признали его виновным. Нильсен был осужден на пожизненное заключение и просидел в тюрьме пятнадцать лет...
Бек произнес все это без запинки, как будто читал находящийся у него перед глазами текст.
— Вот, пожалуйста!..— Гронский развел руками — жестом фокусника, в заключение эффектного номера демонстрирующего публике, что ладони у него пусты.
Все смотрели на Бека. Поправив очки, он едва заметно улыбнулся тонкими губами и сел.
— Откуда вы все это взяли, Бек?— спросил, ухмыльнувшись, Карцев. Бек назвал какое-то издание, Феликс в точности не разобрал, да и произнес его Бек по привычке тихо и невнятно, почти не разжимая губ.
Занятный мальчик, решил Феликс. Было приятно смотреть на его серьезное, в нежном пушке, лицо.
— Все-таки странно,— прищурился Жаик и переложил портфель с одного колена на другое,— Ведь если такое наказание... Нужны доказательства, улики...
— Значит, нашлись улики!— загремел Спиридонов,— Датский суд!..
Карцев кивнул, давая понять, что датский суд — не шутка.
— Подумаешь, — сказал Феликс, его отчего-то все больше злил Карцев.— «Весь мир — тюрьма, и Дания — подлейшая...»
Все рассмеялись.
— Ну-ну,— сказал Карцев,— со времен Гамлета и там кое-что изменилось..,
— А кстати,— повернулась к Беку Айгуль,— если пожизненно, то почему только пятнадцать? ..
— Только?..— Спиридонов присвистнул.
— Его амнистировали,— пояснил Бек, поправляя очки.
— Кого амнистировали?— спросил Спиридонов.
— Нильсена,— сказал Бек.— Бьерна Шоу Нильсена.
— А тот, который в самом деле убил?— спросил Жаик.— Хар... Хар...
— Пауль Хардруп,— сказал Бек.— Он тоже отсидел пятнадцать лет, правда, не в тюрьме, а в психиатрической лечебнице. И когда его выпустили, он заявил, что историю с гипнозом он выдумал.
— Как выдумал?..— возмутилась Рита.— Чего же вы нам дурите головы?..
— И правда, Бек,— сказал Карцев,— что за чепуха? Если Нильсен не виновен, то ваша история с внушением...
— Ничего не доказывает,— слегка оживился Бек.— А вы подумайте.
— Ничегошеньки не понимаю!..— всплеснула Рита руками.
— Да нет,— сказал Жаик, помолчав,— он в сущности прав. Если присяжные такое решение вынесли... Они в частном случае могли ошибиться, но в запасе у них обязательно имелись прецеденты. Там, на Западе, всегда ссылаются на прецеденты...
— Совершенно верно,— подтвердил Карцев.
— Так что для того, чтобы засадить этого бедолагу Нильса...
— Нильсена,— поправил Бек.— Бьерна Шоу Нильсена...
— И Хар... Хар...
— Хардрупа, Пауля Хардрупа...
— Чтобы их засадить,— сказал Жаик,— нужны были соответствующие прецеденты...
Прецеденты?.. Ох уж этот, законник Жаик!..— Но Феликс не стал спорить. Проблемы внушения, гипноза, передачи мыслей на расстоянии когда-то увлекали его, однако давно уже перестали интересовать. И у истории, рассказанной Беком, были на памяти Феликса свои, так сказать, «прецеденты». Телепатическая связь с «Наутилусом», мысленная передача информации американскими астронавтами, эксперименты, о которых с энтузиазмом писали в разное время,— все так или иначе оказывалось блефом.
Карцев позвякивал ножом о стакан, водворяя тишину.
— Как бы то ни было,— сказал Гронский, обмахиваясь платком,— судя по опыту, которым я располагаю, внушить можно абсолютно всё и всем!.. Если, разумеется, речь идет о вполне нормальных, здоровых людях.
Последние слова он обронил как бы невзначай.
Ну вот,— усмехнулся Феликс,— это уже становится интересным.
— Нормальных и здоровых...— повторил он — Это в каком смысле?— И отхлебнул из своего стакана.
— А в любом,— сказал Карцев, опередив Гронского.
— Не думаю,— Феликс стиснул в руке стакан,— Не думаю...— Ему вспомнился их утренний спор.
— И я,— сказала Айгуль. Она пододвинулась к Феликсу вместе со стулом.— А декабристы, например?.. Они что же, выходит... Или Сераковский?..
— Между прочим,— сказал Карцев,— они ведь довольно быстро скисли, ваши декабристы... Не все, конечно, я не обо всех говорю. Но что греха таить... Мне приходилось читывать не популярные брошюрки, а материалы следствия. Очень любопытное чтение, уверяю вас. Вы читали?
— Нет,— сказала Айгуль,— только все равно...
— А вы почитайте. Они издаются, том за томом. Хотя, конечно, здесь откуда же... Ну, выписать можно по МБА — почитайте... Про Трубецкого, который в ногах у царя ползал и твердил: «Ля ви, сир!.. Ля ви!..» Или про Иосифа Поджио?.. Их два брата было, младшего Иосифом звали, а старшего — не припомню...
— Александром,— подсказал Бек.
— Верно, Бек, Александром... Так вот, в материалах этих сохранились — и письма, и записки, и допросные листы, все честь по чести, и все про то, как этот младший, который Иосиф, топил старшего, любимого своего братца, и без особой надобности топил, так — со страху... Брат — брата...
— Что же,— сказал Феликс,— читывать и мы кое-что читывали... Про Лунина, который ни у кого в ногах не валялся и ни единого имени не выдал. Про Якушкина. Про Ивана Пущина, про братьев Борисовых... Братьев, между прочим, тоже братьев...— Спокойней, сказал он себе, спокойней... И хватит пить.— Он поискал глазами, куда бы поставить стакан, и поставил на пол, между ног.
— Иосиф Поджио,— сказал Бек,— семь лет провел в Шлиссельбургской крепости, а потом жил многие годы в сибирской ссылке. Все это время он тоже вел себя достойно...
— Видите!— сказала Айгуль. —А Сераковский?..— Она даже привстала от возбуждения, но потом опять села.
— Это кто — Сераковский?— спросил Гронский подозрительно.— Поляк?
— Поляк. Но главное в нем то, что он был русским революционером-демократом...— выпалила Айгуль.— Он, когда жил в Петербурге, был из самых близких сподвижников Чернышевского, Добролюбова, Некрасова, печатался в «Современнике», а в 1863 году возглавил восстание литовских крестьян. И за это его казнили на эшафоте, в Вильне...— Она растерянно взглянула на Феликса и запнулась, явно не зная, надо ли продолжать.
— Это вы о нем рассказывали в музее?— спросил Карцев.— А не открыть ли нам эту коробочку?— Он вытянул из сетки затерявшуюся там, в дебрях привядших стрел молодого лука, коробку марокканских сардин.
— У вас необыкновенная память,— съязвила Айгуль.
— Да не жалуюсь,— улыбнулся Карцев.— Значит, о нем?.. А где консервный нож?
— И что же?—сказал Гронский.— Что ему было надо в этой Литве? Вашему Сераковскому?..
— Видите ли,— проговорил Феликс мягко, со снисходительно-разъясняющей интонацией,— видите ли, восстание 1863 года было, как сказали бы теперь, вполне интернациональным по составу. Поляки, русские, литовцы, украинцы, венгры... Даже итальянцы там были, их Гарибальди прислал. Да и сам Зигмунт отлично понимал, что только в союзе с русским народом, только в совместной революционной борьбе возможна победа над царизмом. Это все они тогда понимали — и Герцен, и Чернышевский, и «Земля и воля»...
— Так-так...— Гронский, слушая Феликса, не сводил глаз с Айгуль.— И вы говорите, его казнили?
— Его повесили,— сказала Айгуль.— Приговорили к расстрелу, но Муравьев заменил расстрел повешением...— Под пристальным, с затаенной насмешкой, взглядом Гронского ей было явно не по себе.
— Он был урод или калека?— спросил Гронский.
— Ну, что вы!— с укором, который могло извинить только неведение, произнесла она.
— Его не любили женщины?
— Ну, что-о-о вы!— тем же тоном проговорила Айгуль и снова оглянулась на Феликса.— Это Зигмунта Сераковского!..
— А что,— сказал Карцев,— Лермонтова не любили, хоть он и Лермонтов.
— У Сераковского жена была такая красавица,— с пылом возразила Айгуль.— Вы бы на нее посмотрели...
— А дети?— осведомился Гронский.
Ну и скотина, подумал Феликс.
— У них вот-вот должен был родиться ребенок...
Ничего не подозревая, она шла прямиком в капкан.
— Значит, и с этим у него было все в порядке... Тогда ему, может быть, не везло в карьере? Он ведь был честолюбив, наверное, и когда год за годом его обходили, когда он всю свою жизнь просидел чиновником для мелких поручений...
— Чепуха какая!— вспыхнула Айгуль..— Чиновником?.. Для мелких поручений?..
— Он был офицер Генерального штаба,— пояснил Жаик.— И по личному заданию военного министра Милютина готовил проект отмены телесных наказаний в армии. Его собирались вот-вот произвести в полковники...
— Он ездил за границу, на Международный статистический конгресс... Был знаком с Гарибальди, Мадзини... Я не говорю уже о Герцене, Огареве...— В голосе Айгуль слышалась откровенная досада.— Вы заходите к нам в музей...
— Прекрасно!— сказал Гронский.— Значит, и с этой стороны все у него было прекрасно? Даже за границу, говорите, ездил?..
В глазах его появилось давешнее жестокое выражение, он играл Айгуль, как кот мышью.
— Он был в Англии, на конгрессе,— сказала Айгуль,— потом во Франции, в Италии, в Марокко...— Взгляд ее упал на коробку, старательно открываемую Карцевым.
— Тогда — чего же ему не хватало?— сказал Гронский. Бесовский огонек метнулся в его глазах летучей искрой.
Нет,— подумал Феликс,— не на кота... На рыбака он похож, рыбака, который с острогой следит за подплывшей к берегу рыбиной — и вот-вот метнет острием в беззащитный бок... Уже метнул!..
— Чего не хватало?..— удивилась Айгуль.— В каком это смысле?
— Да в самом прямом. Чего?.. Что привело его к эшафоту?..
— Ну, как это... Тут много причин...
— Одна,— сказал Гронский.— Одна-единственная.
Он с торжеством огляделся.
Все следили за ним, ожидая ответа. И Феликс тоже, хотя был уверен, что знает ответ наперед. Если угадал...— подумалось ему,— то... все хорошо...— Он не успел сформулировать — что именно.
— Что, сказать?.. Назвать причину?..— Гронский выждал паузу. Он, видно, чувствовал себя на эстраде.
— Так вот. Этот ваш Сераковский был маньяком.
— Маньяком?..— Айгуль расхохоталась.
— Да, маньяком!— повторил Гронский.— Я отвечаю за свои слова!— Он пристукнул ребром ладони по столу. Огрызок яблока, описав дугу, вылетел через окно.
Там, за окном, у дома на противоположной стороне улицы, о чем-то разговаривали две старухи в надвинутых на самый лоб жаулыках. По топкому, размолотому в пыль песку брела рыжая дворняга, разморенная зноем, с повисшим из пасти языком. Громкоговоритель на площади был здесь хорошо слышен — передавали концерт из оперетт Кальмана. Взрычал и пронесся по дороге мотоцикл, оставляя позади, как ракета, дымящий хвост. За рулем сидел милиционер в расстегнутом кителе.
— Маньяком!— сказал Гронский.— Судите сами: отказаться от красавицы-жены, от карьеры, от Петербурга, от возможности заниматься важным и, видимо, близким ему делом — вы тут упомянули о военной реформе — кинуть все это и предпочесть эшафот?.. Да, для человека нормального, психически полноценного, здорового — это немыслимо!.. И напротив — вполне естественно для маньяка, одержимого своей идеей, сосредоточенного целиком только на ней... Скажите, у него в роду встречались психически больные?.. И он сам — в этом смысле у него были какие-нибудь... отклонения?..
— Никогда не слышала ничего подобного.— Айгуль поджала губы.— И очень даже странно, что вы можете так говорить о нем...
— Ну, отчего же?— сказал Карцев.— Не так уж это странно, к тому же — не столь уж ново и не столь свежо... Хотите рыбку?— Он протянул Айгуль выложенную на ломтик хлеба сардинку.
— Нет,— сказала Айгуль.— Не хочу... И сумасшедших у Сераковского в роду не было! И сам он был абсолютно здоровый во всех отношениях человек, так что не будем!..
— Не совсем...— сказал Феликс. Он сам не знал, как у него это вырвалось, но вырвалось.— Не совсем, Айгуль. То есть вы не совсем правы,— поправился он.— Сам Зигмунт был человеком крайне экзальтированным, даже с некоторой склонностью к мистике, особенно в молодые годы, но не в том дело. Его брат Игнаций, не знаю, читали вы или нет, так вот он... Словом, он действительно считался душевнобольным. Да и мать Зигмунта, Фортуната, не вполне... Правда, тут все можно объяснить страшным потрясением, связанным с гибелью мужа...— Ему хотелось развить мысль о натурах необычайно хрупких, ранимых, превосходящих своей ранимостью, отзывчивостью на чужое страдание, тот предел, который — но кем?.. когда?..— принят за норму... Однако мысль эта была для него самого слишком смутна, его перебили.
— Вот видите!— воскликнул Карцев, а Гронский покивал головой, одобряя подтверждение собственных слов.
Айгуль смотрела на Феликса почти с ужасом. Он развел руками, вернее — сделал только намек на этот жест, виноватый и извиняющийся. Но раскаяния не почувствовал. Бедная девочка!— подумал он.— Как сладко грезить, прогуливаясь по берегу моря... Да нельзя же так прожить всю жизнь!
Карцеву ответил Жаик. Он, посмеиваясь, возразил ему в том смысле, что при таком подходе к довольно значительной и, бесспорно, совестливейшей части человечества... И Карцев, тоже посмеиваясь, ответил, что Достоевский порядком устарел, с его представлением о совести как непременном атрибуте человека, даже в самых злодейских его вариантах...
— Двадцатый век,— сказал он.— Достоевский и эти его Раскольниковы, князья Мышкины... Не наивны ли они в век Хиросимы?..
— Зигмунд Фрейд!..— сказал Гронский,— Да, друзья мои, Зигмунд Фрейд!
Айгуль сидела, покусывая губы, хотя лицо ее продолжало сохранять выражение улыбчивого внимания. Но где же ей было сладить и с Достоевским, и с Фрейдом, и с Карцевым, объездившим весь мир, и с Гронским, снисходительно взирающим на нее с высоты своих лет...
— А Клод Изерли? Помните, один из тех, кто бомбил Хиросиму?..— Когда-то Феликсу хотелось написать пьесу об этом летчике, который у себя на родине был произведен в национальные герои, награжден высшими орденами — и вдруг поднял бунт, объявил, что он не герой, а преступник, что атомные бомбардировки — предел варварства, что атомную бомбу необходимо запретить, а его самого — судить для примера и назидания потомству... Скандал разразился на всю Америку, на весь белый свет...— Хоть это и двадцатый век, но в этой истории есть кое-что от Родиона Раскольникова, согласитесь...
— Хорош Раскольников!— расхохотался Карцев,— Тот кокнул одну старушку, а этот — двести тысяч! Количество, как нас учили, переходит в качество!.. А главное, он тоже был...— Карцев крутнул пальцем, как бы вгоняя штопор в висок.
— Зигмунд Фрейд,— повторил Гронский.
— И вообще,— весело блеснул Карцев стеклами квадратных очков,— не грех помнить, что у истоков мирового донкихотизма... Вот именно — донкихотизма! — стоит явная патология. Ибо Рыцарь Печального Образа... Как вы полагаете, какой диагноз поставил бы ему нынешний психиатр?
— Ну, я думаю,— понимающе улыбнулся Гронский,— в отношении маниакально-депрессивного психоза не возникло бы никакого сомнения... Кроме того, полагаю, тут имел место бред реформаторства, параноидальный бред и, разумеется, мания собственного величия...
Все рассмеялись, кроме Айгуль. Феликс, вторично чувствуя себя предателем, тоже не мог удержаться от улыбки. Розыгрыш шел совершенно явный, хотя в нем, как во всяком розыгрыше, ощущалось хорошо упрятанное жало.
Интересно, подумал Феликс, какой диагноз поставил бы он трем яицким казачкам, которые отправились разыскивать Беловодию? И тем, кто на станичном сходе их делегировал?.. Этим кержачкам, староверам?..
Наверное, то, что она осталась одна, придало Айгуль решимости, даже ожесточения. Крылья носа ее оскорбленно вздрогнули, она вскинула голову, распрямилась, маленькая грудь воинственно подалась вперед — и что-то дикое, не смиренное проступило в глазах, еще более потемневших, если это только возможно.
— Неправда все это!— Она с презрением посмотрела на всех, не задержавшись на Феликсе.— Это Сераковский... И такие, как он — они и есть нормальные, здоровые люди! Да — люди, мужчины!..— В белом своем платьице, тоненькая, трепетная, она была как язычок пламени, вздутый порывом ветра.— Мужчины, которые не боялись ни стрелы, ни пули!.. И здесь вовсе ни при чем ни Достоевский, ни Зигмунд Фрейд... Ни брат Игнаций... (Это уж она в него вонзила, а она не произносила, а вонзала слова, как это случается, когда говорит молоденькая, хорошенькая девушка, обращаясь с упреками к окружившим ее мужчинам — и внезапно, помимо всякой логики, они чувствуют в себе нечто позорное, нечто бессильно-ущербное... Как бы обнаруженную в самый неподходящий миг импотентность...)
— Л-ловко!— захохотал Спиридонов.
— Зато те, кто, по-вашему, здоров и нормален... Вот кому действительно нужен психиатр, если на то пошло! Вот кто болен — и самым опасным образом!
Она с вызовом огляделась.
А если он в чем-то прав,— неожиданно подумал Феликс о Гронском,— И все наши потуги найти подходящие мотивировки —- лишь игра с соблюдением принятых в литературе правил? А на самом деле они зарыты там, в таком месте, куда литература не досягает, где как бы и не ее область...
— И все-таки,— сказал Гронский, потрещав креслом в наступившей вдруг и довольно неловкой тишине,— представьте себе, милая Айгуль, такую картину. Вот мы сидим в дружеском кругу, пьем вино и беседуем на различные увлекательные темы, а в это время там, за углом, на площади...— все посмотрели по направлению вытянутой им руки, туда, где за углом, видимым из окна, открывался край площади, слепящей глаза белым сиянием,— там стоит эшафот. Черный, из свежих досок, только что покрашенных... («А в самом деле, красили тогда эшафоты?— подумал Феликс.— Надо проверить...»)
— И вот к нам является некто и говорит: пожалуйте. Прекрасная веревка, топор наточен, у гильотины, поднят нож все к вашим услугам, вместе с опытным палачом. Выбирайте и — счастливого пути!.. Однако в том лишь случае, если на то ваша добрая воля... Как вы полагаете, кто из нас пойдет?
Гронский почти положил голову на плечо, сквозь лохматые черные брови глядя на Айгуль.
— Кто пойдет?..— Она пожала плечами,— Пример какой-то странный...
— Ну, хорошо, усовершенствуйте его, пускай, тому, кто пойдет, потом памятник поставят, или еще что-то в этом роде... Все равно, это ничего не изменит. С одной стороны останется плаха или петля, а с другой — все это...— Он широким жестом охватил весь номер, среди беспорядка, и тесноты вдруг показавшийся таким обжитым и уютным, как если бы они все провели здесь чуть не всю жизнь. По крайней мере, у Феликса мелькнуло такое ощущение...
— Не трудитесь думать,— сказал Гронский.— Кто пойдет?.. Я вам скажу: никто не пойдет. Потому что мы, собравшиеся здесь, нормальные, здоровые люди!..
— Да, но...
— Никаких «но»!..— выставил Гронский ладонь,— Ни я, ни вы, ни он, ни он, ни он,— он поочередно тыкал пальцем, никто не пойдет!
Жаик тихонько кашлянул, как бы и решаясь, и не решаясь привлечь к себе внимание.
— Это когда есть выбор...— сказал он.
— Выбор всегда есть!— уверенным, раскатистым баритоном пророкотал Гронский.
Все смотрели на Жаика, на его маслянистое, оплывшее жирком, улыбающееся лицо.
— Если разобраться, то выбора никогда нет,— сказал он негромко, словно пересиливая себя.— В том-то и все дело, что нет...— Улыбка на его лице сделалась вдруг какой-то жалобной, тоскливой.
20
...Пришло серое, мглистое утро, и первыми же звуками пробуждающегося к жизни города была глухая дробь на площади ратуши перед моими окнами. Я знала, что должно было это означать, и молилась за того, кто должен был сегодня расстаться с жизнью. Около 9 часов явился Эслингер4[4]. «По приказу генерал-губернатора Муравьева я пришел сообщить, что августейший государь всемилостивейше возвращал вашему мужу свою милость, чины, почести и посты при условии, выдвинутом генерал-губернатором Муравьевым,— открыть имена лиц, принадлежащих к Национальному правительству. Ваш муж оттолкнул монаршью милость, не открыл требуемых имен и потому сейчас, когда я это говорю, погибает позорной смертью на виселице».
Из мемуаров Аполлонии Сераковской.
4Полицмейстер, доверенный Муравьева (примеч. автора).
21
«В том-то и дело, что выбора никогда нет...» Кажется, он так именно и сказал. — «Выбора нет...» Вполне категорично, хотя и не вполне ясно.. Жаль, не удалось его переспросить. Едва Гронский — он это сделал грубо, без обиняков,— едва Гронский обмолвился, что перед вечерним выступлением должен отдохнуть, как все заспешили из номера. Жаик с достоинством удалился в сторону музея, где, возможно, без его начальственного ока строительство кочегарки замерло по такой жаре и оба работяги прикорнули где-нибудь в прохладе музейных экспозиций... Что до Айгуль, то на прощанье она кивнула Феликсу, глядя куда-то ниже подбородка и избегая встречаться глазами. Мемуары Яна Станевича остались в ее сумке,— а что там они лежали, Феликс не сомневался. Догадывался он и о том, почему она была так сурова. Все стало сложнее в этот приезд,— сложнее, тревожней, непонятней. «Цихо вшендзе, глухо вшендзе, до то бендзе, цо то бендзе?..» Он вздохнул.
Вечерняя площадь походила на сковородку, под которой только что погашен огонь. Воздух, поднимаясь над перегретой землей, напоминал растопленное масло, в нем приходилось не столько идти, сколько плыть.
И мысли, утратив четкость, были текучими и расплывались, как масляное пятно по краям. Пока он шел, слегка приволакивая увязающие в пыли ноги, ему представилась другая площадь, отполированная до жирного блеска брусчатка перед Репрезентативным дворцом, в котором жили в свое время и Наполеон, и Кутузов, и Александр I, и Муравьев-вешатель, а значит — ступали по той самой брусчатке, по которой шаркал подошвами Феликс, прогуливаясь вместе с Вакуличем, отменного сложения литовцем, который хозяйственно распахивал перед ним не одну лишь гостиную, но и задние комнаты, и чердаки, и подвалы, вплоть до последних тайничков и чуланчиков истории своего народа, его густо политой кровью земли...
Был вечер, свежий от недавнего дождя, и они взад-вперед, взад-вперед дефилировали по старинной площади, для Вильны, может, и просторной, а для Вильнюса — небольшой, даже тесноватой, но зато какой-то необычайно уютной, а главное той самой, по которой некогда вышагивал и Зигмунт, офицер Генерального штаба, по пути во дворец, с официальным поручением к губернатору Назимову...
От Сераковского Вакулич незаметно соскользнул к себе, к тому, как для него самого начинался Сераковский, а затем — и к своему учителю, старику Корде, который, по давней профессорской закалке, расходовал свою энциклопедическую эрудицию не для писания ученых статей на радость двум-трем облысевшим педантам, а для общения с живой толпой студентов, заливающей университетские амфитеатры... Ночь на 14 июля они традиционно проводили втроем — профессор Корда и два его аспиранта: белокурый гигант Вакулич и маленький черный караим Беркович. В эту ночь, перед взятием Бастилии, а вернее уже под утро — Феликс так отчетливо это видел — они, бывало, шли по прохладному, розовому от зари Вильнюсу, веселые, хмельные, с прозрачной от бессонницы головой, и Корда, припадая на хромую ногу — но так легко, молодцевато припадая, словно подтанцовывая,— постукивал о брусчатку и взмахивал, в такт себе самому, суковатой резной тростью, и на старомодных, молчаливых улочках Вильнюса, исчерченных тенями готических крыш — в такой час, впрочем, любая тень выглядит готической — бросали в окаменевшую тишину, как мальчишки бросают в небо белых турманов, упархивающие ввысь «эгалите» и «фратерните», и «либерте», и еще что-нибудь в том же духе, и запевали на прощанье «Марсельезу»,— было это так же молодо, так же захватывало и опаляло, как литературные сходбища в степном, без году неделя, в невообразимой дали от Вильнюса городке,— от Вильнюса, от Репрезентативного дворца, от горы Гедимина, но время, годы — все было тем же, все сходилось...
Все сходилось, подумал он, все сходилось... И вполне, вполне могло сойтись. И 14 июля... И лето... Ведь Зигмунт сюда приехал именно летом, в каникулы. И, конечно, не мог не встретиться с братьями Далевскими, с Франтишеком и Александром, а встретясь — не провести у них по меньшей мере ночь, там, по улице Бакшта, где они снимали комнатку, и уж тут хватило вдоволь и вина, и стихов, и планов...
Времени было еще мало, половина восьмого, Феликс не торопясь обошел площадь по самому краю, мимо продмага, мимо книжного магазинчика, где уже повис замок, мимо пустого базарчика, перед которым толпилось несколько женщин в ожидании стада, оно подавало голос на отлогом склоне Кургантаса, спускаясь вниз.
...И встретив рассвет в доме, где Далевские снимали квартиру, а скорее — не в доме, а в запущенном саду, перед домом, об этом саде где-то упоминается,— они вышли, скрипнула калитка, поблизости были городские ворота, которые ныне называются Аушрос (он повторил про себя, смакуя: «Аушрос... Аушрос...»), а тогда именовались Острой Брамой, но часовня над ними как была, так и осталась, и были вот эти ворота, и стены с выкрошенной штукатуркой, и черная, подкрашенная розовым брусчатка, и базилианский монастырь, где раньше помещалась школа, в которой учились оба брата десять лет назад, как раз в то время, когда в монастырской тюрьме ожидал суда и неизбежного расстрела Конарский... И вот тут Франтишек намекнул — возможно, лишь намекнул, хоть и грошевая, но должна же у них была действовать конспирация,— намекнул на тайное общество, которое было создано год назад... И за которое спустя два года оба — Франтишек и Александр — загремят прямиком в Нерчинские рудники... Что по тем временам было лучше — Новопетровское укрепление или Нерчинск?.. Но пока все это еще впереди, пока — утро, и старая Вильна, и ее темная, как свернувшаяся кровь, черепица, и белые, багровые стрелы и купола соборов, и близкий гул, голосистый рокот Лукишек, где Конский рынок, и сотни возов и телег с овсом и сеном, и дугами, и конской сбруей, от тяжелых хомутов до плетеных уздечек, и всюду кудлатые мужичьи головы, бабьи пестрые платки, божба, ругань, и ржанье, и где — там, в самом центре — спустя пятнадцать лет сколотят помост, и над ним выгнется сбитый из крепких столбов глаголь, и барабанная дробь заглушит последние слова Зигмунта...
Через пятнадцать лет... Но пока еще ни тот, ни другой ничего не знают, ни о чем не догадываются, пока — только Лукишки, Конский рынок, веселое утро, прозрачные головы после бессонной ночи — и готовность ко всему...
Он свернул в улицу, выводящую к морю,— ту самую, по которой нынешней ночью возвращался с Айгуль, и ему вспомнилось почему-то, как в последний раз, перед отлетом, он заглянул в Лукишки... Давно уже не Лукишки, а площадь Ленина, с монументальным памятником посредине, разграфленная прямыми линиями на цветники и газоны, на усыпанные толченым кирпичом аллеи... Он присел на скамейке, рядом с тем местом, где плита с надписью: «Здесь были казнены руководители крестьянского восстания 1863 г., борцы за свободу литовского народа, революционные демократы З. Серакаускас (15. V. 1863 г.), К. Калинаускас (10. III. 1864 г.)». Напротив и несколько наискосок от него сидела на скамейке женщина— молодая, длинноногая, с узкими спортивными бедрами, влитыми в голубые джинсы, с каскадом хорошо расчесанных белокурых волос, падавших на спину,— с нею были двое детишек, и она, не сводя с них глаз, так и светилась спокойным, уверенным счастьем материнства. Дети катались на трехколесном велосипедике. Вернее — учились. А еще вернее — учился мальчуган: девочка вскарабкалась на седло, надавила педальку и опрокинулась вместе с велосипедом на песок. Она ревела, не пытаясь подняться, пока ее не выручила смеющаяся мать. Мальчик же, едва начиная крутить педали, падал, молча вскакивал, осматривал ушибленную коленку или локоть и снова усаживался за руль. Казалось, падать и вставать доставляло ему не меньше удовольствия, чем кататься. Феликс смотрел на мальчонку, на соломенный, торчком, хохолок на круглой макушке, и сквозь потешное умиление в нем прорастало уважение к маленькому литовцу.
Он запомнил — вечереющий Вильнюс, велосипед, мать, с которой он раз или два соприкоснулся взглядом, и малыша, упрямо карабкающегося на седло...
Кое-как он все же убил время, и когда подходил к зданию Дома культуры, на площадке, под карагачом толпился народ, в основном — молодежь, которой, понятно, здесь было некуда особенно деваться, а выступление «мастера психологических опытов» притягивало загадочным смыслом афиши, и, вопреки тексту, отвергавшему чудеса, — обещанием чудес... Не слишком ли, вздохнул Феликс перед кассой, два вечера, посвященные культурно-массовым мероприятиям, да еще один за другим?.. Но днем, расходясь, все договорились тут встретиться. Он подумал об Айгуль. Надо ее найти, поболтать с ней, разогнать нагнетенную напряженность... Он подумал еще, что слишком, пожалуй, много занят Айгуль, а это ни к чему, и мешает. Он сознавал, что здесь, в городке, любые впечатления становились как бы новым узором в орнаменте его замысла, такая им отводилась роль, и вот— пусть изящный и сложный, но всего лишь виток, деталь общего узора превращалась в самостоятельный рисунок. Это нарушало равновесие, будоражило и — в самом деле — мешало...
— А вас тянут сюда не только р-р-руины,— пророкотал Карцев, когда оба стояли у входа в гостиницу, глядя вслед удаляющимся Жаику и Айгуль.
Народа на площадке перед Домом -культуры прибавлялось и в разных концах ее уже надрывались, глуша друг друга, «битлы», Тухманов и какой-то протяжный, содрогающийся от внутренней экспрессии голос, под скачущий аккомпанемент домбры. Поблескивающие никелем транзисторы, джинсы с замысловатыми эмблемами, широкие пояса и тяжелые бляхи, косматые гривы, доходящие до плеч,— все это было здесь таким же привычным для глаза, как всюду. Девушек в джинсах, впрочем, было поменьше, чем в городах, но, видно, бунтарский дух «эмансипе» ощущался сильнее,— так он подумал, глядя на полноватенькую девушку с миловидным и очень живым лицом, черты которого были резко подчеркнуты чересчур щедро наложенным гримом. В своих «миллтонз», и яркой красной кофточке она была в центре внимания площадки, громко хохоча в ответ на реплики ребят и отвечая задиристо — до осуждающих взглядов своих подруг. Здесь, разумеется, все знали друг друга, и всё было веселей, проще и добродушней, чем в толчее крупных центров, где каждый чувствует себя на-особицу. Но в общем-то эти ребята, с их орущими магами, бляхами и «миллтонз», вполне смотрелись бы в любом другом месте — такие рослые, небрежно-развинченные в движениях, убежденные в своем прирожденном праве быта самими собой и всюду вести себя так, как это им нравится и приятно...
В фойе Дома культуры были развешены портреты передовиков района в один ряд,— маслом, на полотне, в багете, как это было принято в пятидесятых годах, до борьбы с излишествами, когда на смену маслу пришла фотография, а багету — скромная рамка под стеклом... Феликс медленно двигался вдоль стены, вглядываясь в портреты — животноводов, чабанов, рыбаков, директоров совхозов... Багет багетом, а художник работал здесь настоящий, не халтурщик, может быть — и родом из этих мест, так что в лицах ощущалась подлинность жизни, проступал характер. Он задержался перед двумя портретами: на одном был старик-чабан с чертами ветхозаветного пророка (уж не тот ли, который встретился им с Жаиком?..), на втором — багрово-красное, надменное, с повелительным взглядом лицо человека, не привыкшего отступать и уступать... «Директор совхоза Базарбаев» — прочел он.
Раздалось негромкое, предупредительное покашливание. В двух шагах от него стоял Бек, и взгляд, которым он смотрел на Феликса, был столь же предупредителен, то есть направлен даже не то чтобы на него, а куда-то рядом, то есть хоть и рядом, но все-таки в сторону, так что все зависело от желания принять этот взгляд на свой счет и отозваться или полузаметить и слабо, как бы на всякий случай, кивнуть... Забавно, мелькнуло у Феликса, институт, архитектура, модерн, Корбюзье... А за всем этим — все та же тысячелетняя азиатская благовоспитанность, по которой младшему положено ждать, пока с ним первым поздоровается старший, поздоровается или заговорит... Он дружелюбно улыбнулся Беку,— юноша все больше ему нравился,— и Бек, просияв, заулыбался в ответ.
Вместе с Беком, понятно, была его спутница с изумленными глазами: они час от часу делались все изумленней и теперь смотрели на Феликса так, что у него невольно возникло желание заглянуть в зеркало. Ему стало смешно, и такой молодой свежестью пахнуло вдруг от них обоих...
— Пора бы и познакомиться,— предложил он.— Вас как зовут?
— Вера,— отозвалась девушка, нерешительно протягивая руку.
Имя у нее тоже было славным, он подумал, что к такому имени очень бы пришлась белая английская блузка с черным шнурком или галстучком, и еще — что давно не слышно этого имени, в особенности у молодых — Вера...
— А вас я знаю,— сказал Бек,— я читал все ваши книги.— Он поправил очки и улыбнулся, ничуть не сомневаясь, что слова его приятны Феликсу.
— Да?..— Феликс почувствовал, как у него напряглись, затвердели скулы.— Пожалуй, нам пора...
Пока они втроем шли по проходу, среди еще пустоватого зала, Бек продолжал говорить своим негромким, несколько монотонным голосом:
— Мне нравится, как вы пишете... Особенно как раньше писали...
— У вас какие места?— спросил Феликс, заглянув в свой билет.
— Мы сядем с вами,— сказал Бек.— Если вы не возражаете...— добавил он тут же, словно что-то почувствовав.
— Ну что вы,— сказал Феликс.— «О черт!..»— Он стиснул зубы. Он уже забыл, когда к нему вот так подходили, заговаривали о его книгах... Уже забыл.
Он постарался вернуться к мыслям, с которыми шел сюда, ему это удалось, по крайней мере настолько, чтобы вежливо и впопад кивать всему, что говорил Бек, а потом и Вера, вдруг нарушившая свое зачарованное молчанье:
— А у вас нет с собой какой-нибудь вашей книги? Мне тоже хотелось бы почитать...
Она, очевидно, полагала, что писатели вместе с электробритвой кладут в чемодан свои книги, что они так их любят («огонь собственной души... трепет сердца...»), что не в силах с ними расстаться ни на день.
К счастью — вот уж действительно «к счастью»— появился Карцев, ему помахали, он подошел и сел рядом.
Они заговорили о чем-то своем: о строящемся объекте, в полутораста километрах, куда нужно было почему-то лететь вертолетом, а вертолет по какой-то причине пока не присылали,— о чем-то совершенно постороннем и непонятном для Феликса, и он смотрел на зал, уже заполненный, шумный, нетерпеливый— в одном углу выбивали каблуками дробь, в другом — аплодисментами призывали распахнуть занавес. Но и зал, и сцена, и все вокруг, по чему скользил его взгляд, разыскивая Айгуль,— все было как бы по ту сторону стеклянной пластины, на которой прозрачными, просвечивающими красками нарисован был Вильнюс, Вильна — костелы, огромная рыночная площадь в Лукишках, и все это в нежно-кровавых бликах утренней зари, и два голоса, молодых и звучных, но приглушенных слегка то ли усталостью, то ли волнением, беседующих — возможно, о галицийских событиях, о резне, учиненной в тамошних селах,— ползли слухи, будто на радость австриякам вырезаны там сотни польских семей, и были случаи, когда мужики обычной ручной пилой, словно бревно, надвое распиливали своего пана... Спор, возникший раньше, приутих, но лохматые крестьянские головы над возами заставили его разгореться сызнова. И Зигмунт, несмотря на свой петербургский лоск, почувствовал себя мальчишкой, сказав... Ну, допустим:
— А что, пан Франтишек, стали бы вы поднимать на революцию этих лайдаков, зная, что возможна и у вас в Вильне новая Галиция?..
Да, именно так... И тогда:
— Нет, не стал бы,— отвечал, улыбаясь, Далевский.— Прежде всего оттого, что восставший или смирившийся раб — все раб. Восстать должен человек свободный, совлекший с себя ветхого Адама. Сейчас время подготовки, не действия.— После бессонной ночи он был бледен, но мягкие, женственно-застенчивые глаза Франтишека смотрели на Зигмунта с кротким упорством.
Стеклышко, покрытое прозрачными красками, еще было перед ним, и голоса... Он знал, миг этот уже не повторится, и все, что приходит в такие мгновения,— приходит лишь раз. И все это впоследствии может оказаться полной чепухой, может никогда не пригодиться, а может и остаться — до последнего звука, запятой, но все, что упущено в такой миг — упущено, пропало навсегда.
Тонкий карандашик, огрызок, умещающийся в блокноте, между клеенкой переплета и корешком скрепленных в тетрадку листков, бежал по страничке, уже исписанной, как и весь блокнот, бежал между строк, вторым, добавочным рядом вытягивая в строки обрывки слов, каракули, значки, напоминающие шифр.
Он говорил негромко, в нем не было нервной, темпераментной силы. Но Зигмунт знал: точно так же, как и сейчас, в споре с ним Франтишек отдавал себе отчет в произносимых словах, он понимал и другое: в случае раскрытия тайного общества, созданного им и братом Александром, обоим грозит каторга, рудники. Франтишек сознавал это — но жил этим так же непринужденно и естественно, как дышал.
— Слишком долговременное ожидание, пан Франтишек. Да и назовите мне совершенного человека, истребившего в себе Адама?..— Он спорил весело, от ночного бодрствования в голове было светло и пусто, мысли рождались с легкостью и каждая, возникнув, издавала как бы стеклянный звон.— Все зависит от пастуха, вспомните Наполеона... Если в Галиции не нашлось пастуха — революция утонула в бунте. И напротив, воспитанные на Руссо и энциклопедии предводители французов повели толпу на Бастилию и сокрушили ее. Не так ли?.. Чем наши хуже французов?..
Они стояли посреди Лукишек, и солнце блестело всюду — на ременной упряжи, на осях бричек, на желтой, словно замаслившейся соломе, на снявших в лазурном небе крестах. Жизнь казалась обещанием, как игривая панна, ради которой и жить, и свершить подвиг, и умереть — все весело и сладко...
«...все весело и сладко»,— повторил он несколько раз, пряча блокнот в карман. Он был доволен. Что-то, знал он, есть настоящее, подлинное в этих словах, что-то ухвачено, что — пока не скажешь, но что-то... Его спутники по-прежнему переговаривались, делая вид, что не заметили, как он уткнулся в блокнот; зал постанывал от нетерпения — хлопки, дробный топот, хлопанье откидных сидений... «Все весело и сладко...»— повторим он певучие — не слишком ли певучие?..— слова. Стеклянной пластинки с прозрачными красками уже не было. Пластинка исчезла. Перед ним стояла Айгуль. Она была все в том же белом платье, к нему прибавились только часики на тонкой цепочке, свисавшие на грудь,— ей это шло.
— Сейчас начинают,— сказала она, улыбаясь всем сразу. Бек поднялся и пересел к Карцеву, и Айгуль опустилась на откидное сиденье, которое Феликс придерживал рукой.
А ей все идет,— подумал он. У него даже слегка стеснилось дыхание, когда он окинул всю ее взглядом — изгиб шеи, перехваченной золотой цепочкой, узкие покатые плечи, маленькую высокую грудь и над все этим — огромные, сияющие, совершенно черные сейчас глаза. Она, вероятно, догадалась по его взгляду, что он почувствовал, и осталась довольна.
— Это Станевич,— она протянула Феликсу общую тетрадь в клеенчатой обложке.— Может быть, кое-где и не очень точно, не знаю, я старалась...
— Спасибо,— сказал он. Тетрадка почти целиком была исписана каллиграфически-ровным почерком Айгуль. Он взял в свои пальцы ее тонкое запястье, лежавшее на подлокотнике, и благодарно сжал его.
Она не убрала руку, не высвободилась, напротив — он ощутил, как охваченный его пальцами тонкий изгиб расслабился, не противясь пожатию, доверчиво покоряясь ему.
— А знаете,— она подалась к нему плечом, и он ощутил ее дыхание на своей щеке,— а знаете, вчера, когда вы рассказывали... про автобус... и все остальное... я не поверила. Зато сегодня поверила...
Ее дыхание было таким щекотно-близким, а голос — так мягок, что он лишь запоздало уловил смысл ее слов. Уловил, не понял...
— Чему — поверили?..
Только теперь он заметил, что, несмотря на улыбку, вполне спокойную и даже лучезарную, грудь ее дышит нервно, часто.
— Что вы... Что вы можете предать,— сказала она.
На мгновение он увидел перед собой ее зрачки, они вспыхнули, блеснули, как при взмахе — два кинжальных лезвия.
— Но почему?..
— Не знаю,— сказала она, отвернувшись и уже глядя не на него, а на сцену.
В зале погас свет.
22
Не слишком ли много намеков за один день?..— усмехнулся он, глядя на сцену. Сначала этот бомбист, пожелавший спалить город, потом Жаик, теперь Айгуль... Не многовато ли? Он явно хитрил перед собой, ставя Айгуль, ее слова в один ряд с остальными. И еще, подумал он, этот балаган. Что это балаган, ему сделалось ясно сразу же, едва он увидел Риту, а за ней Гронского. Было досадно и неловко смотреть, как она вышла на сцену, перед занавесом, неуклюже, словно на ходулях, переступая деревянно-прямыми ножками на громадных каблуках, и был чудовищно нелеп на ней высоченный парик, возлежащий на ее голове странным сооружением, созданным скорее инженерным, нежели парикмахерским искусством. И черное концертное платье в переливчатых золотистых блестках, и эти каблуки, и парик — все было наверняка призвано скрыть ее малый для сцены ростик, но не скрывало, а выглядело чужим, взятым напрокат... Даже голос ее, которому она пыталась придать громкость и силу, выглядел чужим и звучал фальшиво, грозя вот-вот сорваться... Он и в самом деле сорвался и беспомощно пискнул в конце долгой тирады, на слове «...Гронский!»— после перечисления всех его завлекательных титулов, между которыми несколько раз повторялось «мастер» и «известный», а один раз даже и «знаменитый»... Феликс пожалел, что пришел, что сглупил и поддался... И пожалел об этом еще больше, когда занавес раздернулся и — стремительной походкой, чуть не вприпрыжку, как предписано нынче эстраде динамичным двадцатым веком,— выбежал Гронский, огромный, во фраке с развевающимися фалдами, в белой манишке на выпяченной груди, благообразный, седой, в очках с толстой оправой — ну, то ли доктор черной и белой магии, то ли артист с дореволюционным стажем, играющий благородных отцов!..
Дедов, уточнил Феликс. Благородных дедушек... Он ведь и сам, поди, дедушка, дедуля... Вот и прогуливался бы себе с внуками да толковал с коллегами-пенсионерами про уотергейтское дело или убийство Кеннеди, их ведь хлебом не корми, только дай потолковать про убийство Кеннеди... Так нет, мотается бог знает но каким углам, разыгрывает шута на старости лет... А эта девочка?.. Для нее-то что это за жизнь?..
Гронский скороговоркой произнес вступительный текст, в котором тоном синеблузников двадцатых годов объявлялось, что бога не было и нет, черта не было и нет, а потому нет никаких чудес, никаких загадок, а есть Павлов, его учение об условных рефлексах, а еще — идеомоторика и гипнотехника, которыми каждый может овладеть путем тренировок и упражнений...
Текст был, похоже, составлен много лет назад... «Можно бы и осовременить немножко»,— подумал Феликс. Однако Гронскому, казалось, было вполне безразлично, слушает ли его зал. Он не всматривался в него, не заискивал, не заигрывал, напротив, и в этой торопливой скороговорке, и в нарочитой примитивности штампованных фраз ощущалось едва скрытое презрение к публике, свойственное опытному артисту. Аплодисменты, впрочем, прозвучали довольно жидкие, и только в самых близких к сцене рядах. При этом первым, играя роль клакера, захлопал Карцев, за ним, несколько поотстав, Бек. Айгуль ударила в ладоши пару раз, но взгляд, который она остановила на небрежно раскланивающемся Гронском, был насмешлив. Ее как будто радовало, что маэстро был оказан довольно прохладный прием...
А она может быть злой,— подумал Феликс.
Гронский пригласил желающих принять участие в «опытах по чтению мыслей», как возвестил он громогласно. Хотя никакого «чтения мыслей», собственно, в программе не было и в помине. Было то, что именуется «идеомоторикой». Поднявшихся на сцену усадили за покрытый красным бархатом — явно для торжественных заседаний — стол, где каждому предстояло записать на своем листке «задание» для Гронского: туда-то пройти, взять в руки такой-то предмет, раскрыть книгу на такой-то странице и так далее. Гронский удалился за кулисы. На сцене — и довольно бойко — действовала Рита: усаживала, вручала бумагу и карандаши, вполголоса давала нужные пояснения, располагала на небольшом столике требующийся для номера реквизит: плитку шоколада, сигареты, коробку папирос «Казбек», раскрашенный во все мыслимые цвета «Букварь», пуговицу, тюбик с зубной пастой... Может быть, она это делала несколько суетливо, но старательно. «Надо ей сказать, хотя бы намекнуть,— подумал Феликс,— чтобы она сняла свой дурацкий парик... Да и платье это сменила на что-нибудь посовременней...»
— Идеомоторика,— между тем объяснял Бек внимательно слушающей его Вере,— это когда по мельчайшим импульсам, например — сокращению мышц, можно уловить желание или волю индуктора...
— Индуктора?..
— Ну да,— вон там, за столом,— это индукторы...
— И он будет читать их мысли?..
— Нет,— сказал Бек,— идеомоторика — это гораздо проще... В сущности, если хорошенько поупражняться...
Куда уж проще...— подумал Феликс. Он вспомнил Мессинга, торопливо влекущего (да, именно так — влекущего!) за собой по залу растерянного «индуктора»... По искаженному гримасой лицу, шумно вдыхающему воздух вывороченными обезьяньими ноздрями,— по его лицу, мелькнувшему на короткий миг около, когда знаменитый артист пробирался вдоль ряда, никак нельзя было сказать, что искусство его — такое уж простое... Гронский, с несколько тяжеловесной, но при этом до странного свободной, уверенной грацией принялся за дело.
Дело, дело,— тут другое слово не годилось. Он работал. Ему ни к чему были внешние эффекты, остроты и шуточки, которыми в подобных случаях пользуются, чтобы отвлечь внимание, замять оплошность или промах. Когда он шел по залу, так же, как Мессинг, увлекая за собой индуктора, лицо его было каменно-неподвижным, только зрачки — возможно, причиной тому попросту были сильные стекла — казались расширенными, и в этих расширенных, устремленных вперед и вдаль зрачках, в застывшем лице ощущалось сосредоточенное на чем-то внутри напряжение, характерное для человека, который пытается угадать по слабым, отдаленным, едва уловимым звукам, откуда и что это за звуки, и верно ли, что они слышатся, а не мерещатся...
Пожалуй, и все. В остальном он просто работал. То есть привычно выполнял хорошо знакомое дело, которое говорило само за себя. Он то указывал на какой-нибудь из лежащих на столике предметов, то, помедлив парящей в воздухе рукой, выхватывал вдруг из одной коробки — папиросу, из другой конфету, то на глазах у всех отыскивал в букваре нужную букву, находил в зале кошелек, расческу или часы, спрятанные со всей тщательностью, однако так, что человек, взявший на себя роль индуктора, знал каждый раз потайное место, и тут, в тишине, затаившей дыхание от нетерпения и любопытства, Рита, стоя на краю авансцены, прочитывала по листочку заранее составленное «задание». Оно оказывалось в точности выполненным. Зал аплодировал, Гронский величественно кланялся, не нагибая голову, слегка покачивая всей верхней половиной туловища, и при этом сдержанно — скорее кривился, чем улыбался. Иной раз его рука, скользя поверх чьих-то брюк, сумочек и карманов, как бы щупая воздух растопыренными пальцами, застревала не там, где надо, но — странно — зал уже до такой степени уверен был в непогрешимости Гронского, что не злорадствовал, напротив — сочувствовал ему. «Думайте, думайте!— приказывал Гронский индуктору.— Думайте напряженней! Отчетливей!..» — Голос у него был повелительным, властным.— «Сжимайте мою руку крепче! И думайте, думайте!..»
— А что,— сказал Карцев,— работает он чисто...
— Очень чисто,— согласился Феликс.
— Между прочим, старику надо бы устроить паблисити... Вы не находите?..
— Пожалуй,— кивнул Феликс.
— Написать несколько строк в газете... Да не в местной, конечно, а...
— Что ж,— сказал Феликс,— тут есть как раз один корреспондент... Хотя у него, кажется, свои заботы...
— Да нет,— сказал Карцев,— корреспондент будет писать о чабанах, овцематках, настриге шерсти...
— Святое дело.
— А вы не смейтесь,— сказала Айгуль.— Вы ведь о чабанах не напишете...
— Где там!..
— Вот то-то,— сказала она.— О фокусниках писать легче...— Она сидела, сложив руки на коленях и глядя перед собой, на сцену. Голос ее, густой и низкий, подрагивал от эаглушаемой через силу ярости.
Еще минуту — и она заплачет, подумал Феликс. Что с ней?
— Это не фокусы,— наставительно сказал Бек.— Это идеомоторика... Я уже объяснял.
— Правда?..
— И потом,— продолжал Бек,— главное только начинается.
Улучив момент, Феликс накрыл своей рукой лежавшую на подлокотнике руку Айгуль и наклонился к ее уху:
— Цихо вшендзе, глухо вшендзе...
Эти слова для обоих давно уже были чем-то вроде пароля.
— Цо то бендзе, цо то бендзе,— отозвалась она, как бы делая усилие над собой. Рука ее было отмякла, но сейчас же вновь напряглась.
Главное и в самом деле только начиналось... началось во втором отделении.
О том, что это главное, или даже так — главное — в каком-то особенном смысле, скрытом для всех, Феликс подумал в тот момент, когда поймал прямо, казалось, на него устремленный взгляд Гронского, не спеша, цепко скользивший по рядам и задержавшийся, словно зацепившийся на их ряду, а точнее — на нем самом, а может быть,— и не на нем, а на Карцеве или Айгуль, но Феликсу представилось, что именно на нем. Взгляд был пристален и пуст. Единственное, что в нем читалось, это — вызов.
Возвышаясь на краю сцены, Гронский чуть-чуть покачивался— взад-вперед, взад-вперед, повторяя в третий или четвертый раз: «Быстрее, быстрее, прошу желающих...»
За спиной у него, на сцене, по углам были наискосок, в два ряда расставлены стулья. Между ними, в оставленном посреди промежутке, стояла Рита, улыбаясь заученно-фарфоровой, хотя и несколько напряженной улыбкой. В зале перешептывались, никто не решался выйти первым.
Айгуль, не поворачивая к Беку головы, бросила несколько слов, тон их был резок и насмешлив. Бек улыбнулся и пожал плечами. Феликс понял, о чем шла речь, и хотя слова, произнесенные по-казахски, были обращены явно не к нему, принял их отчасти и на свой счет. «Ну, нет»,— подумал он, оглядываясь вокруг на затаившиеся в ожидании лица, в основном молодые. В самом деле, было бы глупо ему выходить на сцену, он не двинулся, но какая-то оскомина от слов, брошенных через плечо, у него осталась.
Зато Айгуль поднялась, одернула слегка примятое сзади платье и стала протискиваться к проходу, по пути что-то вспомнила, обернулась и кинула — не по-женски метко — в руки Феликсу свою сумочку, небольшую, изящную, такой непривычной формы, что Феликс неожиданно вспомнил о Кракове и пане Зигмунте, от которого могли исходить подобные презенты...
Айгуль шла к сцене, сопровождаемая оживленным, шелестящим по залу шепотом. Лица ее Феликсу не было видно, но в отброшенной назад голове, во всей ее напрягшейся, устремленной вперед фигурке сквозило упрямство и готовность ответить на вызов.
Гронский улыбнулся, вскинул руки, протянул их по направлению к приближающейся Айгуль и демонстративно похлопал о ладошку ладошкой.
Волнение в зале нарастало. Бек смущенно покрутил головой, поправил очки и последовал за Айгуль.
За ними в разных концах поднялось несколько человек, так что спустя две-три минуты у лесенки, ведущей на авансцену, образовался небольшой затор. Среди толпящихся там Феликс заметил не то чтобы знакомые, но словно мелькавшие где-то лица, в том числе полненькую девушку в «миллтонз» и красной кофточке, и рядом — отменно сложенного парня с увалистой походкой моряка. Были там и еще кое-кто из тех, кто топтался перед началом на площадке у Дома культуры, запуская на всю мощь свои транзисторы и маги.
Гронский, величаво сложив руки на груди, стоял в стороне, предоставив ассистентке выстроить на сцене широкой дугой желающих принять участие в «психологических опытах». Эту часть своей роли Рита освоила безукоризненно. Она уверенно распоряжалась, командовала, покрикивала, меняла местами, гасила излишнее оживление,— строгая, повелительная... Уже впоследствии Феликс углядел в этой простенькой и с виду довольно невинной процедуре заранее и вполне обдуманную ступень, на которой у каждого происходило как бы самое первое сокращение, сжатие собственной воли и замещение ее чужой, замещение, вымещение таким вот вроде бы не внушающим подозрения способом... Однако в те минуты он лишь думал, усмехаясь, что Рита недурно бы сладила с обязанностями сержанта у них в батарее, равняя расчеты на плацу, командуя во время строевой...
Обращаясь отчасти к тем, кто был в зале, отчасти к тем, кто, несколько растерянный, стоял в глубине сцены, Гронский коротко рассказал о гипнозе, вещи абсолютно безвредной и даже для многих полезной, подчеркнул, что необходимо полное доверие, полный контакт между гипнотизером и гипнотизируемым, и попросил неукоснительно выполнять все его требования, начиная с простейших... С того, например, чтобы вытянуть перед собой руки, сцепить пальцы и сжимать, сжимать ладони все крепче... «Крепче, еще крепче...» — повторял он, и Феликс вдруг заметил, что с силой сжимает лежащую на коленях сумочку Айгуль. «Да нет,— подумал он,— я-то здесь причем...» — «Крепче, еще крепче,— повторил Гронский,— А теперь ваши руки срослись, вы пытаетесь их расцепить, но не можете... Не можете!.. Ну, пробуйте, пробуйте же расцепить ваши руки!..»
Зал замер. Те, на сцене, стоя с вытянутыми руками, пытались расцепить переплетенные пальцы,— у одних на лице была растерянная улыбка, другие сосредоточенно тужились освободить руки от невидимых пут, третьи смеялись, потешаясь над собственной неловкостью. Впрочем, все длилось не больше минуты, может быть — двух. Гронский объявил, что на счете «три» руки разожмутся — досчитал до трех — и пальцы почти у всех сами собой разжались.
Зал, затаивший дыхание, казалось, шумно вздохнул единой грудью. Раздались аплодисменты, громкие и недружные, запрыгали по рядам, словно мячик по воде. Гронский поклонился. Он подошел к девушке в красной кофточке, коснулся ее лба указательным пальцем — и руки, которые она до того безуспешно силилась расцепить, распались, она удивленно разглядывала их, болтая в воздухе как бы затекшими кистями.
— Воланд!— сказал Карцев, смеясь.— Помните Булгакова?
— Ну, до Воланда ему пока далеко...
— Не скажите... Вы посмотрите, что делается...
Аплодисменты не смолкали. Гронский то наклонял, то взбрасывал руку, как бы стараясь от них защититься, но в ответ на каждое его движение они вспыхивали с удвоенной силой. Вернулся Бек: для дальнейших «опытов» были оставлены человек десять, по числу стульев, расположенных полукругом. Усевшись, Бек улыбался довольно обескураженно, еще, казалось, толком не осознав того, что произошло, и временами украдкой бросал взгляд на свои руки, разминая кисти точь-в-точь как девушка в красной кофточке... Та, кстати, осталась среди десяти и уже сидела в центре полукруга, между Айгуль и парнем с курткой.
У Феликса на коленях лежала тетрадь с переводом и сумочка, которую он не выпускал из рук. Внешне все выглядело как нельзя естественней: заезжий иллюзионист, завтра и след его простыл; Айгуль, скучая от скудной впечатлениями жизни, ради остроты и любопытства согласившаяся принять участие в незатейливом спектакле; он сам, позволивший себе слегка расслабиться в начале командировки, потратить еще один вечер,— так, ни на что... Но в душе он чувствовал какую-то смутную пока неслучайность происходящего, какой-то его скрытый, неявный смысл. Похожее ощущение возникало у него всякий раз, когда он прилетал сюда, где любой пустяк сразу приобретал масштабность, увеличивался, вырастал до символа... Так и теперь: помимо того, что разворачивалось в зале у всех на виду, совершалось еще и некое действо, в котором участвовали всего несколько человек... Среди этих нескольких была Айгуль, сидящая на сцене в своем белом, белейшем платье, обтекающем волнистыми складками ее ноги с крепкими точеными икрами; был он сам, сжимающий согретую его ладонью, но как бы хранящую прикосновение ее руки сумочку; и — между ним возвышающийся Гронский, после того пронзившего Феликса взгляда ни разу не посмотревший в его сторону... Последнее тоже настораживало, вовлекая Феликса в игру туманных предчувствий и совершенно абсурдных предположений...
Хотя, разумеется, само по себе это выглядело достаточно потешно — когда Гронский, с не покидавшей его деловитой легкостью, усыпил всех десятерых и принялся демонстрировать свои безотказно срабатывающие аттракционы...
Первой оказалась невысокого роста светленькая девушка с мелкими, неприметными чертами,— уже по ходу разговора между нею и Гронским Феликс припомнил, что видел ее в прошлый приезд на выдаче книг в городской библиотеке, где просматривал местную периодику... «Вы любите цветы?— скорей утвердительно, чем вопросительно произнес Гронский.— И особенно розы, правда? Взгляните, какая чудесная красная роза!— Он протянул ей пустую руку.— Вы чувствуете, как она пахнет?.. Держите, я дарю ее вам!»— Она так глубоко дышала, так упоенно вбирала в себя аромат несуществующей розы, такое блаженство трепетало в ее опущенных от, казалось, томного наслаждения бледных, а вблизи, наверное, голубоватых веках, что хотелось уличить обоих в сговоре и обмане. «А теперь осмотритесь, сколько роз цветет вокруг! Рвите, только не наколитесь, будьте осторожны! Вы соберете роскошный букет, принесете домой и поставите в воду!» — Приседая, она срывала несуществующие розы, накалывалась на несуществующие шипы, и щеки ее, и остренький носик щекотали несуществующие нежные лепестки, когда она погружала лицо в несуществующий букет... Здесь все было несуществующим, только радость, подрумянившая бледное личико, на которое сейчас словно падали отсветы пурпурно-бархатных роз, была несомненной, подлинной, и Феликсу — второй раз в этот день — вспомнилась девушка в самолете, с подвявшими цветами на коротких стеблях, обмотанных быстро сохнущим платком...
Библиотекаршу, которая опустилась на стул все с той же тихой, озаряющей все лицо улыбкой, сменил парнишка в очках, похожий на прилежного студента-первокурсника. Он удил рыбу. Под хохот умиравшего со смеху зала, он, стоя посреди сцены, на том месте, где только что благоухали розы, засучил штанины до колен, чтобы не замочить их водой, и принял классическую позу рыболова, с вытянутыми вперед руками, чутко ловящими малейшую дрожь удилища... «Что же вы?.. Тяните, клюет!..» — вскрикнул Гронский, и рыболов таким умелым, подсекающим движением рванул удилище, что будь то на самом деле, рыба наверняка трепыхалась бы у него на крючке. Впрочем, парень в очках уже держал в руке, запустив пальцы под скользкие жабры, пойманного судака, охотно соглашаясь с Гронским, что тот весит не меньше пяти кило. «А может, и побольше?» — весело переспросил Гронский, поднятой рукой утихомиривая зал.— «Может, и побольше»,— помолчав, проговорил парень. «Пожалуй, в нем будут и все десять килограммов, а?» — сказал Гронский, озорно подмигивая залу.— «Да, десять», — согласился рыболов, и рука его опустилась вдоль бедра, как бы ощутив увеличившийся вес. Лицо парня, в котором было вначале что-то робкое, неуверенное, теперь сияло самодовольством. «Вам все станут завидовать,— говорил Гронский.— Покажите нам, вашу рыбу, не прячьте ее!» — Улыбка — широкая, глуповатая, от уха до уха — не сходила с лица рыболова. Он стоял, вытянув перед собой руку со сведенными в горстку концами пальцев, в которых, представлялось ему, на кукане бьется всем на зависть невиданная, восхитительная добыча...
Феликс не мог удержаться и смеялся со всеми. Но при этом какое-то тяжелое, гнетущее чувство копилось у него в груди. Он смотрел на Гронского, такого импозантного, с его скупыми, точными жестами, с медвежеватой грацией человека, в совершенстве управляющего своим телом, даже если оно велико и громоздко, на сдержанную, одновременно и дружелюбно-веселую, и мрачноватую, даже зловещую, как бы в два слоя, улыбку, не покидавшую его губ,—- и словно каменные плиты, одна поверх другой, давили на него, грозили расплющить...
Это чувство возросло, когда Гронский перешел к следующим аттракционам — так Феликс про себя именовал демонстрируемые «психологические опыты».
Тот увалень, который проследовал на сцену вместе с девушкой в красном, сосредоточенно боксировал, нанося удар за ударом в пустое пространство, при этом лицо его, с короткими, в черную щетинку, усиками выражало крайнюю свирепость. Молодая женщина, нервная, с бурыми пятнами на впалых щеках, металась по сцене, визгливо взывая «милиция!... милиция!...»— она работала в сберкассе, и вот теперь ей было внушено, что сберкасса ограблена, сейф взломан... Мужчина средних лет, с рябым добродушным лицом, захлебывался от беспричинного смеха, приседал, хватался за живот, утирая слезы — и за ним хохотал, надрывался весь зал...
Феликс ждал, когда настанет очередь Айгуль, ждал с трепетом за нее — и с холодным, жестоким любопытством... Наблюдая за Гронским, он испытывал попеременно то восхищение, то отвращение к этому человеку, так умело и легко распоряжавшемуся своим всесилием, своей властью над теми, кто согласился ей подчиниться...
Теперь в его жестах, его уверенных, резких движениях ощущалась молодая упругость, во всем светящемся изнутри облике — упоение и торжество... Может, он и живет-то ради этих минут, мелькнуло у Феликса.
Он все-таки повернулся к Карцеву. Тот, казалось, отлично понимал состояние Феликса, но при этом пожал плечами, как бы говоря: «Не накручивайте... В конце концов, это всего лишь — как их там — «психологические опыты»...
Наконец Гронский поднял Айгуль, которая до того спала, откинувшись на спинку стула,— похоже не спала, а сидела, глубоко уйдя в свои мысли...
Вот здесь-то Феликс и понял, что начинается главное. Он это почувствовал, когда заметил наискось брошенный Гронским взгляд, скользнувший по рядам, но на какую-то долю мгновения зацепившийся на нем. Взгляд был загадочен и адресован как бы ему одному. Он напоминал о споре... По крайней мере, Феликс вернулся к спору в гостинице.
— Вы, кажется, историк по образованию,— сказал Гронский, становясь напротив Айгуль,— Не так ли?..
Она кивнула.
— Тогда вам без сомнения очень симпатична такая героиня, как Жанна д’ Арк... Я не ошибся?
Айгуль кивнула и улыбнулась.
— Видите, я не ошибся ни в том, ни в другом случае. И не ошибусь также, если скажу, что ваша симпатия связана с внутренним сходством... Более того, если вы доверяете мне, я открою вам одну тайну... Только вы должны мне верить, верить во всем... Вы мне верите?..— произнес он несколько раз, с ударением на слове «верите»,— Вы должны мне верить! Вы мне верите?..
Он ждал, что она скажет «да» или кивнет головой. Но Айгуль не двигалась и молчала, как если бы не слышала вопроса.
И в зале впервые за этот вечер наступила не прерываемая ни скрипеньем скамей, ни смехом, ни аплодисментами тишина.
Ну же!.. — подумал Феликс.— Ну же!..— Он так напрягся, словно это ему предстояло отвечать. И стиснул в пальцах два маленьких металлических шарика на замке сумочки, которую держал в руках.
Айгуль покачала головой. Не ответила, ничего не произнесла, однако покачала головой, слабым своим качанием сказала «нет, не верю»,— не важно, что сказала, но сказала явно не то, чего добивался Гронский.
Феликс вздохнул. Бек, послышалось ему, тоже вздохнул с облегчением. И Вера обрадованно посмотрела на него. Карцев хранил невозмутимость, но и он, пожалуй, был доволен.
— Вы мне верите,— вновь повторил Гронский,— Вы мне верите. Вас зовут Айгуль... Отвечайте, отвечайте быстро, нет или да! Вас зовут Айгуль? Отвечайте...
— Да,— отозвалась Айгуль почти шепотом.
— Громче,— сказал Гронский,— Громче: да или нет?..
Да, повторила Айгуль довольно вяло, но уже громче.
— Вы работаете в музее?.. Да или нет?..
— Да,— сказала Айгуль, уверенно кивнув.
— И вы живете здесь, в этом городе?..
— Да.
— Теперь вы мне верите?.. То-то же, я не ошибаюсь, вы мне верите. Вы любите Жанну д’ Арк, вы похожи на Жанну д’ Арк, вы — Жанна д’ Арк, вы стоите посреди большой площади, полной народу, и вас должны казнить... Вы видите, сколько народу пришло посмотреть на вашу казнь?..
Он указал рукой на зал.
— Вижу,— сказала она, не открывая глаз.
Он дьявол, подумал Феликс.
В зале была могильная тишина.
Лицо Гронского блестело от пота.
— Эти люди пришли увидеть вашу казнь. Вон там стоят люди в черном... Это монахи, вы их видите,— людей в черном, с факелами в руках?
— Вижу,— тихо проговорила Айгуль.
— Вот один из них подносит свой факел к дровам... К сосновым поленьям.. Вы видите у себя под ногами сосновые поленья?.. Смотрите, смотрите себе под ноги... Вы видите?..
— Вижу,— покорно повторила Айгуль.
— Что вы видите?..
— Поленья...
— Сосновые!..— громко выкрикнул Гронский.
— Сосновые,— подтвердила она.
— Вы видите, как они разгораются от огня факела?.. Они сухие и хорошо горят, они быстро разгораются, пламя растет, пламя близится, вы чувствуете, как оно начинает лизать ваши ноги... Вам горячо! Горячо стоять!..
Айгуль переступила с ноги на ногу. Лицо ее передернула мгновенная судорога; она неловко подпрыгнула и с правой ноги у нее сорвалась босоножка.
— Нет,— сказал Гронский,— вы Жанна д’ Арк, вы героиня. Вы сильная, мужественная девушка. Вам больно, вас обжигает со всех сторон пламя, но вы не сдаетесь. Вы стоите, привязанная к столбу, все, что вы можете себе позволить — это несколько слезинок. Вы плачете, а в толпу, которая окружила эшафот, бросаете: «Вив ля Франс!..» Ну, кричите же — «Вив ля Франс!»
«Зачем он это делает?— в смятении думал Феликс.— Разве не достаточно...» — Феликсу казалось, по искаженному страдальческой гримасой лицу ползут крупные слезы, рождаясь где-то там, в чаще сомкнутых ресниц.
— Вив ля Франс...— шепотом произнесла Айгуль. Но шепот в молчащем зале был далеко слышен.
«Прекратите!» — хотелось крикнуть Феликсу. Пожалуй, этого и было довольно: «Прекратите!..» В одном из рассказов у Томаса Манна... Да, у него — в аналогичной ситуации на сцену кто-то выскакивает, стреляет в гипнотизера... Кажется, так!.. Это в рассказе, это литература — великолепная, возвышенная немецкая литература... «Дахин, дахин...» Хотя когда было надо, никто не выскочил, не выстрелил... И Томас Манн укатил в Штаты писать «Иосифа»... Зато в рассказе — ди гpocслитератур, и такая завершенность!.
При чем здесь это, думал он, при чем, зачем?.. Но ведь, если крикнуть... Ведь глупость получится! Ведь не на костре же она, в самом деле,— это гипноз, всего-навсего!..
— А теперь,— сказал Гронский,— давайте мне руку, я вас выведу из огня...— Он взял ее за кончики с готовностью протянутых пальцев.— Ну вот, мы выходим... Вы чувствуете? Уже не печет, не жжет... Правда?..— Она еще тяжело дышала, но на лице пробивалась улыбка.— Прекрасно! Вы спасены... Но знаете ли, кто такая Жанна ,д’ Арк?..— Он наклонился к ее уху и громко произнес:— Она еретичка! Колдунья! И если это понадобится для блага прекрасной Франции...
Он оборвал свою торопливую, частящую, как бы обволакивающую речь, всмотрелся в Айгуль, в ee лицо, побледневшее, утратившее обычную смуглость. И медленно, будто ввинчивая каждое слово, продолжал:
— Вы мне верите... Вы верите всему, что я скажу... Я говорю вам, что Жанна д’ Арк — еретичка... Вы поняли, что я вам говорю?
— Да...— скорее можно было угадать, чем услышать произнесенное ею через силу, полушепотом.
— Смотрите... Вы видите людей, окруживших костер? Видите, как они подбрасывают в огонь сухие поленья, хворост?.. Видите, как взвивается пламя?..
В его голосе проступила затаенная угроза.
— Вижу...— Слово, слетевшее с ее губ, походило на младенческий лепет.
— Что же вы стоите?.. Скорее!— Стекла очков у Гронского остро блеснули.— Скорее хватайте поленья, щепу, собирайте в охапку солому — и в костер! В костер!.. Что же вы стоите?.. Вы слышите, я вам говорю... Я вам говорю — бросайте в костер!.. Вы видите, сколько тут соломы, сколько тут хвороста? Видите — у вас под ногами?..— Она слабо кивнула.— Ну?.. Нагнитесь и собирайте!..
Айгуль нагнулась — могло показаться, надломилась где-то в поясе, провела руками по полу, словно что-то сгребая, и неожиданно встала, распрямилась.
Теперь зал следил за поединком с тем всепоглощающим азартом, который свойственен стадиону или рингу. Феликс, оглядываясь, видел вокруг вытянувшиеся, замершие лица, застигнутые как бы врасплох и различные во всем, кроме этого жадного, азартного интереса к исходу борьбы.
Феликс почувствовал отвращение. А вместе с ним — такой же жгучий интерес...
Гронский вытянул — медленным, как бы тоже входящим в программу движением — из кармана в фалде фрака платок медленно вытер лоб — не вытер, а промокнул........(«Молодец девочка!» — со злорадством и нежностью подумал Феликс). Бек ударил было в ладоши, следом раздалось еще два-три хлопка, но Гронский поднял руку и сердито, протестующе ею взмахнул. Брови его встопорщились, обвисшие мясистые щеки втянулись, подобрались, нос вытянулся и заострился.
— Тех, кто мешает мне работать, я попрошу выйти! - произнес он отрывисто, и видом, и голосом показывая, что шутки кончились, и он дальше не потерпит... Что там он мог «не потерпеть», было не ясно, да и задуматься о реальной начинке этой заявленной во всеуслышанье угрозы не было времени.
— Я вас прошу...— проговорил он (звуки вырывались у него изо рта с присвистом и шипеньем). Я требую... (Он склонился к ней, Феликс не расслышал того, что сказал он Айгуль на ухо). Вы меня поняли?..
— Да,— тихо и вяло отозвалась Айгуль.
— Тогда исполняйте....
Она вздохнула — было видно, как поднялась и опустилась, ее грудь,— и присела на корточки. Она, водила над полом руками, что-то сгребая в охапку, и бросала собранное в костер. Гронский стоял над нею, видимо, порядком изнемогший, но довольный, похожий на монумент... И теперь, когда торжество его было полным, Феликс почувствовал вдруг, сознался себе, что минуту назад сам желал этого торжества.
Он подумал об этом, испытывая отвращение и к себе, и к Гронскому, который, величественно покивав на летевшие к нему аплодисменты, уже без особой натуги вел дальнейшие номера.
На сцене начинался «пожар» — и люди кидались гасить друг на друге горящую одежду. Потом хлынул нежданный ливень — и с хохотом, с визгом, защищаясь руками от хлещущего. сверху потока, подобрав юбки, подтянув намокшие штанины, люди вскакивали на стулья, прятались под столом, танцевали в лужах... В зале свистели, топали, стреляли откидными сиденьями, выли и, задыхались от смеха. Карцев сидел, скрестив руки на широкой груди, по временам озираясь, по лицу его было невозможно предположить, что он думает.
Заключительный «опыт» мог по справедливости именоваться апофеозом Гронского. Он коротко, скороговоркой пояснил как попы и служители любых культов, пользуясь невежеством и темнотой народных масс, инсценировали различные чудеса, вознесения святых... И вслед за этим перешел к внушению и вел его грубо, уверенно, вполне сознавая свою силу и не встречая сопротивления.
— Смотрите, смотрите внимательно, и вы увидите, как человек может летать, парить в небе, подобно ангелам... Хотя меньше всего я похож на ангела, не правда ли?..— Гронский, подмигивал залу.— Такого ангела не выдержат никакие крылышки... И тем не менее — смотрите, я начинаю отделяться от пола... Вы видите, мои ноги уже висят в воздухе... Вы видите?..
— Да! Да! Видим!..— раздалось в ответ несколько слабых возгласов.
— Я не слышу, громче! Отвечайте громче: вы видите, как я лечу?..
— Видим, видим!..
— Вы видите деревья, вершины деревьев... И видите, что я уже поднялся выше их!
— Да, да! Выше!.. Выше!..
— Вы видите облака? Я поднимаюсь, я лечу, сейчас я скроюсь между облаками!..
Феликс чувствовал, что его мутит. Изнутри поднималась густая тошнота, разливаясь по всему телу. Со сцены, как сквозь толстое одеяло, неслись радостные, благоговейные, идиотически-восторженные возгласы: «Вы летите! Летите! Не улетайте от нас!» Гронский иногда слегка взмахивал руками, и Феликс поймал себя на том, что в какой-то миг и ему померещилось, что ноги Гронского в долгоносых лакированных туфлях оторвались от пола...
Он поднялся. Его по-прежнему мутило и покачивало. Он старался не смотреть на сцену, чтобы не встречаться глазами с Гронским, не видеть Айгуль... Он отдавливал чьи-то ноги, пробираясь вдоль ряда, пригибаясь, бормоча:
— Простите... Простите... Простите...
23
Он вышел, выскочил из зала Дома культуры... На дверях была тугая пружина. Они с грохотом захлопнулись позади, пружина звякнула. Безлюдная площадь с разлапистым карагачом была светлой от луны и казалась продолжением сцены.
Городок, мерцающий редкими, блеклыми огоньками вдоль подножья скалы, сама скала, парящая, тающая в лунном сиянии все походило на декорацию, на умело расписанный задник... Он шел по площади, как по сцене, чувствуя на себе сотни глаз. В тишине, какой-то нереальной, первозданной, доисторической тишине с неправдоподобной четкостью звучал репродуктор. Феликс не улавливал фраз, не ухватывал смысла только слова, обрывки слов... Он остановился в тени, густым полукругом лежавшей под карагачом. Воздух был теплый, маслянистый. В подступающей к горлу духоте было нечем дышать.
Он пошарил по карманам, отыскивая сигареты. Вытянул одну из сырой от пота пачки, сунул в рот и снова полез в карман — за спичками. Он не нашел спичек и выругался. Кто-то, померещилось ему, стоит у него за спиной и смотрит в затылок. Он обернулся. И увидел долговязую фигуру бомбиста, шагах в двух от себя. Тот приблизился, в руке у него вспыхнуло голубое пламя газовой зажигалки.
— Вы откуда вывернулись?— спросил Феликс, прикасаясь к огню сигаретой. «Вывернулся»,— именно такое было впечатление. Вывернулся, возник...
— Да нет,— глуховато произнес Гордиенко, убирая зажигалку,— я тоже там был... Я недалеко от вас сидел.
Феликс подумал, что не видел его поблизости. Странно, уж его-то он должен был заметить... Он затянулся, пытаясь дымом выгнать плотный туман, зависший в голове. Как его... Сергей?..— попытался он вспомнить.— Да, вроде Сергей.
— Страшный старик,— сказал Феликс.— Вам не показалось?
— Ага. Я сразу, когда его увидел днем, подумал, что есть в нем что-то эдакое...— Сергей усмехнулся.
— Хотя на самом деле... На самом-то деле суть в другом...— Феликс оборвал себя, искоса взглянув на юношу, который шел с ним рядом, возвышаясь если не на целую голову, то на полголовы, и предупредительной сутуловатостью в сочетании с небольшим забеганием вперед стремился как бы сгладить свое превосходство в росте. Продолжать Феликс не стал, подумав, что тот все равно не поймет, а попытайся он разъяснить — не поймет тем более.
— Да, конечно,— сказал Сергей.— Он не то чтобы страшный, он... Беспощадный какой-то... Садист! Как их замучил всех, особенно эту, которая к вам утром приходила. Я даже думал — сейчас встану, поднимусь на сцену и рявкну: хватит!..
— Отчего же не рявкнули?— сердито спросил Феликс.
— А надо бы,— Сергей улыбнулся. Он явно не принял слова Феликса всерьез.
— Вам сколько лет?
— Двадцать пять, а что?
— Просто так.
— Когда у молодого спрашивают, сколько лет, это все равно что говорят, мол, ты дурак,— ухмыльнулся Сергей.
— Правда?
Феликс поймал на себе его пристальный, испытующий взгляд. Он подумал, что таким вот взглядом Сергей и смотрел ему в затылок, когда он почувствовал этот взгляд и обернулся.
— Не всегда,— отозвался он.— Хотя и так бывает.
— Вот видите,— произнес Сергей со странным удовлетворением.— Которые постарше, тем кажется, что, кроме них, никто ничего не понимает. А на самом деле все всё понимают, только каждый по-своему.
В его глуховатом голосе Феликс уловил подобие угрозы, по не поверил себе. Однако ему тут же вспомнился утренний инцидент... Сейчас он меня обличать будет, решил он. Этого только не хватало...
— Я ведь тоже кое-что понял,— сказал Сергей, заглядывая ему в лицо.— Еще сегодня утром... («Ну вот,— затосковал Феликс,— ну вот...») Вы ведь сразу сообразили, что здесь все неспроста, все очень серьезно... И — ходу!— Он сделал рукой зигзагообразное движение — так ускользает между камней змея...— А нам — сигареты: нате, пользуйтесь! Чем могу... А другого не ждите!.. Что, не так?
Он смотрел на Феликса, по-прежнему слегка забегая вперед и склонив набок голову.
Наглый парень, подумал Феликс. Вдобавок он, кажется, и выпил... Куда мы идем?.. Они шли по той самой дороге, между спящих, облитых лумой домишек, которая вчера вывела его с Айгуль к морю. Его раздосадовало то, как точно, уловил этот юнец утреннее его состояние и теперь выкладывал — без всякого смущения, напротив, радуясь тому смущению, которое испытывал Феликс, слыша его слова.
— Между прочим,— сказал он, останавливаясь,— допустим, у вас имеются основания, чтобы именно так, а не как-то иначе истолковать мое поведение, допустим... (Пока он проговаривал эту длинную фразу, Сергей по-прежнему, зрачки в зрачки, наблюдал за ним с откровенной насмешкой). Но вы должны согласиться, что и у меня достаточно оснований, чтобы истолковать ваше поведение как... Ну, мягко говоря, бесцеремонность...
— Или, еще проще, хамство?— закруглил Сергей,— Так вы хотели сказать?
— Пожалуй. Вы не знаете меня, я вас, и увидевшись впервые, не сказав друг другу и десяти слов...
Не то, поморщился он, не то...
— Ну нет,— сказал Сергей, улыбаясь.— Тут вы ошибаетесь...— Он улыбнулся одними губами, глаза смотрели строго, и было в них какое-то сознание права так на него смотреть.. — Ну, нет. То есть это вы меня видите в первый раз, а я вас — нет... Я вас еще лет десять назад видел, когда вы к нам в школу приезжали. На вас еще был свитер, толстый такой, из верблюжьей шерсти что ли... (Да, да, вспомнил Феликс, что-то такое было...) Вы... Знаете вы, чем вы для нас были?.. Мне казалось, я тогда наново родился. Да не только я!.. И на журфак я пошел, потому что вы меня на это натолкнули! Еще бы, на всей планете — бой со злом, бой за справедливость, честность, правду! Как тут оставаться в стороне? Если ты человек, а не козявка, не букашка...
Было смешно и немного страшно смотреть, на него, на то, как он раскачивался, руки в карманах, напряженный, натянутый, как струна, и лицо его, под яркой луной, казалось совсем белым.
— Я и потом не пропускал ни одной вашей вещи, ни одного рассказа. Все собирал, из журналов выдирал. Только зря! Уже ничего такого больше не было. То есть было, конечно, и такое, что нравилось, и даже как-то цепляло, но все это так... Ну, еще одна повесть, еще один рассказ... И только. А чтоб такое!..— Он выдернул руку из кармана и на уровне груди потряс распахнутой пятерней, как если бы на ней поместилась пудовая, едва удерживаемая гиря. — Такого нет, больше не было!
Молодость и жестокость,— Феликс внутренне поежился.
И в особенности молодость бывает жестокой, когда она права... Как будто в правоте уже заключено некое право на жестокость...
Он подумал еще и о том, что долгое время — во всяком случае — тогда, тогда...— он и сам выступал по праву молодости, и вот теперь стоит перед нею, лицом к лицу, и все в нем тоскует о жалости и пощаде...
— Так что когда мы здесь встретились, для меня уже никакой неожиданности не было... Я знал, чем все кончится, великолепно знал!— Он придвинулся к Феликсу, пригнулся, глаза у него блеснули, голос помягчел.— Но ведь случается, что знаешь одно, а чувствуешь другое. Так и я. Когда я узнал, что моим соседом по номеру будете вы, что меня к вам переводят... Ну, это же все равно что сказка или анекдот, чтобы так случилось на самом деле — в такое трудно поверить! И я все ждал вас вчера, вспоминал про первые ваши книги, про то, что читал их еще мальчишкой... Ну и рассентиментальничался. Да и надо же было убедиться! Вот я и ждал с утра вас, чтобы поговорить. Проснулся — вы ушли. Потом увидел вас в чайной, в этой вашей компании... И сразу почувствовал — ни к чему... Ни к чему это не приведет! Так оно и вышло. Так что вы не думайте,— он прищурился и ухмыльнулся,— не думайте, что сильно меня удивили. Я все наперед знал. Что вас — такого, как раньше,— уже нет, давно нет... Нет!— повторил он мстительно, вглядываясь в лицо Феликса, стремясь не упустить отразившегося на нем смятения, вызванного бьющими наотмашь ударами.
Они вышли на берег, плоско уходящий в обе стороны и неприметно сливающийся с едва рябящей, едва колышущейся в полосе лунного света равниной моря. Где-то на горизонте слабой искоркой, готовой вот-вот погаснуть, поблескивало судно, идущее то ли на Баку, то ли на Красноводск. Феликс вдруг почувствовал, что его слова ничего не объяснят, не докажут здесь, под этой луной, под этим безмерным небосводом. Все, что было там, за ними, отсюда казалось миражом. Все было миражом — кроме этой тверди под ногами, кроме неба, кроме сонно дышащей воды...
— Может быть, вы и правы...— произнес Феликс, когда они подходили к лодке, по-прежнему стоящей на берегу, прикованной цепью к вбитому в землю столбу.— Может быть...
Он произнес это еще и в настойчивой, неодолимой потребности ответить этому долгоногому акселерированному щенку, со своей баскетбольной высоты вздумавшему читать ему рацеи. Сбить его с ног, бросить плашмя на землю... «Может быть, вы и правы...» Это был только разбег, только формула, подобная боксерской перчатке, в которую прячут кулак. Он мог бы ему рассказать о том, чем были для него прошедшие десять лет, о своих надеждах, неудачах, компромиссах... Он мог многое рассказать ему, чтобы добраться в конце концов до этой злополучной пачки сигарет, хотя с нею действительно как-то неловко получилось... Мог рассказать — день за днем всю свою жизнь, в которой, в общем-то, ему нечего было стыдиться... Но это слишком бы смахивало на самооправдание, на как бы косвенное подтверждение его правоты. Черт с ним, не в том дело, на что это бы смахивало, он бы все равно ничего не понял, опыт не передается, даже дочери или сыну — все можно передать, и родинку над ухом, и голос, и походку,— все, все можно передать, только не опыт, уже он-то хорошо это знал... Но и это было не главное, почему он внезапно смолк. Он каким-то краем души почувствовал, что не только перед этим бомбистом — перед самим собой приготовленные слова окажутся неубедительными, лишенными веса. Здесь, под этим черным, посеребренным луной небосводом, посредине мира... Даже куда более важные, куда более масштабные события, о которых он мог рассказать, и они здесь как бы съеживались, приобретали другие размеры мельчали...
— Может быть, вы и правы...— Повиснув, эти слова неожиданно прозвучали как признание, как подтверждение и сдача.
— Может быть, вы правы,— повторил он, садясь на борт лодки. Волны, с шелестом накатывая на берег, негромко хлюпали под кормой,— Но все это немножко сложней, чем вам представляется. Вы слишком схематизируете. И потом почему вам не приходит в голову, что в двадцать пять, скажем, и в тридцать пять на некоторые вещи смотрят по-разному? Что происходит естественный процесс, который можно при желании рассматривать как измену самому себе, своим прежним идеалам, а можно — как неизбежный рост, повзросление?
— При желании,— проворчал Сергей, присаживаясь рядом.— Только надо его иметь, такое желание...
— Спорят не разные позиции, спорит разный опыт...— Он говорил вполне разумно, вполне убежденным тоном, но в то же время не верил ни одному своему слову.
«Вас нет, вас давно уже нет...» Все так просто, подумал он. Так просто...
Молчание длилось довольно долго.
— Вы бы все-таки рассказали, что там у вас... Что это был за человек и чего вы, собственно, хотели...
— А зачем?— Сергей склонил голову к плечу.— Зачем? Если всем — до лампочки? Все всем до лампочки?..
— Скверное выражение,— сказал Феликс, морщась.— Вы журналист, нужно чувствовать язык.
— Согласен. Только какие слова ни подыскивай, суть останется прежней.
— Так что же все-таки произошло?..
— Да нет,— взмахнул рукой Сергей,— все это слишком серьезно, чтобы так вот взять и рассказать. А главное — ни к чему это.— Он стукнул кулаком по борту.— Ни к чему.
— Ну-ну,— сказал Феликс.— Дело ваше.
Они помолчали.
— А вы тут зачем?— спросил Сергей.— Я видел — у вас книги, бумаги... Зигмунт Сераковский... Вы о нем пишете?
— Видите ли,— проговорил Феликс, помолчав,— это тоже... Слишком серьезно, чтобы так вот взять и рассказать... Да и как-то ни к чему.— Он почти слово в слово повторил слова Сергея. Вырвалось это само собой, непроизвольно, хотя со стороны, наверное, прозвучало довольно ехидно.
— Да-а, поговорили,— сказал Сергей.— Вы простите меня, - неожиданно произнес он застенчивой скороговоркой,— Я тут вам много кое-чего...— Он не смотрел на Феликса.
— Да нет,— сказал Феликс.— За что же?..
Со стороны дорожки, ведущей к берегу — они сидели к ней спиной, вполоборота — послышались, перебивая друг друга, весело разлетающиеся над ночной степью голоса.
24
Они все были здесь — все, кроме Айгуль,— и Карцев со своими архитектурными питомцами Беком и Верой, и Рита, и Спиридонов, тощий и неимоверно длинный, в окружении остальных торчащий наподобие грот-мачты какого-нибудь забулдыжного пиратского корабля. Единственное, чего не хватало ему для вящего сходства, это «веселого Роджера» со скрещенными костями. Вместо флага в руке у него была черная «граната», он вращал ею в воздухе, как булавой.
— Гром и молния!—завопил он, увидев Феликса, и первым бросился к нему.— Это он!..
Их с Сергеем окружили. Спиридонов лез обниматься. Карцев хлопал мощной своей дланью Феликса по плечу и спине. Рита подлетела и с разбега — второй раз в этот день — чмокнула его в губы.
Оказалось, что всех встревожило исчезновение Феликса, решили идти его искать, а заодно и выкупаться, это как-то сплелось и перемешалось, купанье и поиски, и уж там действительно ли все отправились на розыск или встреча случилась сама собой, кто его знает, да и что за важность?..
В небе стояла огромная луна, и берег светился, и море искрилось...
— Какая вода!— ахнула Вера, скинув босоножку и пробуя пальцами мелкую, косо накатывающую на берег волну.— Говорят, здесь днем не купаются: слишком жарко, можно получить воспаление легких. Это правда?..
— Правда,— сказал Феликс.— Так говорят. А мне самому как-то не случалось тут купаться.
— Ну, что вы!— сказала Вера.— Вода-то какая... Прелесть!
Карцев разделся в сторонке и уже брел по воде, с шумными проклятиями на каждом шагу вытягивая ноги из илистого дна, покрытого густыми водорослями. Он уходил от берега все дальше, но вода едва доставала ему до колен. Бек испытывал дно шагах в тридцати от него, но тоже без особого успеха. Девушки укрылись за развалинами, оставшимися от какого-то строения на берегу,— возможно, от одной из сторожевых башен, которые значились на старом плане крепости. Спиридонов, раздевшись, почесывал впалую грудь, поглядывая то на луну, то на бутылку портвейна, дразняще блестевшую возле самых его ног.
— А вы купаться не будете?— спросил Сергей.
У Феликса не было плавок, лезть в воду в трусах было неловко.
— А я попробую,— Сергей виновато улыбнулся. Его, вероятно, смущало то, что он оставит Феликса в одиночестве.— А хотите, можно эту лодку на воду спустить?
— Где там,— сказал Феликс.— Она прикована.
Ему вспомнился вчерашний вечер, та же сумасшедшая луна, Айгуль — и эта лодка, днищем вросшая в усыпанный хрусткими скорлупками берег... Но Сергей внезапно раздавил, как ракушку, эту полную смысла метафору.
— Вряд ли,— сказал он и запустил руку в клубок ржавых цепей, свисавших у носа лодки. Вскоре замок, лязгнув не защелкнутой на ключ дужкой, упал плашмя на песок. Цепь заворчала, нехотя поддаваясь ловким рукам Сергеями улеглась рядом с замком. Сергей, скинув брюки и рубашку, налег на лодку, Феликс уперся с другого борта — и они стронули ее с места и поволокли к воде. Спиридонов помогал им, но дыхание у него сбивалось, в груди булькало и хрипело; недостаток подточенных алкоголем сил он стремился компенсировать энтузиазмом.
В конце концов лодку удалось столкнуть, в нее усадили Риту и Веру и поволокли дальше, по мелкому дну, хохоча, поминутно оскальзываясь и падая. Феликса тоже уговорили забраться в лодку.
Он закатал штанины выше икр, сбросил рубашку. Сергей где-то добыл весла (кажется, в тех же развалинах), и Феликс, орудуя одним из них, как шестом помогал вывести лодку на вольный простор. Немного спустя он сел за весла. Мужчины брели позади, с чавканьем выдирая ноги из ила. Все были облеплены грязью, все чертыхались, хохотали и были похожи на веселых дьяволов. А девушки в лодке, свесившиеся через борт и плескавшие в них водой,— на озорующих, облаченных в купальники русалок.
Феликс осторожно греб, стараясь не посадить лодку на прибрежную мель.
— А вы смешной,— сказала Рита, обернувшись. Она поддела краем ладони поверхность воды и, смеясь, обрушила на Феликса веер брызг. Феликс тоже рассмеялся, но не выпустил из рук весел. Его лицо, плечи, грудь — все было мокрым. Она прищурилась, проказливо нацелилась на него глазами — и снова, черпнув из-за борта, окатила его водой. Ей словно хотелось, чтобы он бросил весла, отвернулся или по крайней мере заслонился. Но он продолжал грести, после каждой пригоршни воды только мотая головой и смеясь.
Ему вдруг и вправду сделалось смешно. И как-то легко. Легко, беззаботно. Как будто одним поворотом рычажка у приемника сменили программу. Вода холодила кожу, по всему телу разлилось ощущение бодрости, силы. Оно не исчезло и потом, когда лодка наконец вышла на глубинку и он то греб не спеша, то притормаживал, покачиваясь на прибрежной зыби, а вокруг раздавались плесканье и смех, и над водой влажно взблескивали чьи-то плечи, руки, взбивающие пену тела. И оттого, должно быть, что повсюду стояла глубокая тишина, заполняя и небо, и землю, кипящий возле лодки гомон был так разбойно громок, и столько было в нем беспечного молодого веселья...
На какой-то миг у Феликса мелькнула, всплыла пузырьком на поверхность мысль, что уйти из укрепления можно было и морем, ведь лодка не оставит следов, да и... Но он не додумал, не постарался даже ее запомнить; пузырек лопнул, растаял оставленный им кружок. Ему не хотелось думать ни о чем таком сейчас, в эти минуты. Он испытывал нечто вроде освобождения — от тяжести всего, что угнетало его последнее время, не находило выхода... И внезапно все оказалось так просто; не развязывание намертво затянутых узлов, не выискиванье, не нащупыванье ответа — простой щелчок рычажке!.. И вот оно — лодка, разлитое, как масло, сияние на уходящей к горизонту воде, далекий, как сквозь тонкую кисею, силуэт скалы, словно придвинувшейся к берегу...
Его звали в воду, Карцев грозил опрокинуть плоскодонку, если он не нырнет. Он и в самом деле принялся было раскачивать лодку, но Бек, поднырнув под ее днище, уткнулся ему в живот головой, заварилась свалка, в нее тут же встрял и Сергей, да не один: он облапил девушек, которые барахтались рядом, и потащил в самую гущу фонтанирующих брызг, рычанья, гогота и фырка...
...И не было, подумал он вдруг, не было... Ни Сераковского, ни песков, ни моченых в бочке шпицрутенов, ни Лукишек, ни гостиницы, ни примечания, от которого стукнуло в сердце, ни последних пяти лет, ни всего, что было раньше и в чем было столько сделок с самим собой, и столько оправданий, объяснений, и столько дешевки,— дешевки, чем более сознаваемой, тем заботливей маскируемой разговорами о высоком мастерстве, о сложности, о необходимости писать, как того требует время, нынешний читатель, то есть исхищряться в тонкостях, уходя, уходя, уходя от грубой сути, от главного, от жизни... Ничего этого не было, думал он, а если и было, то не со мной, а если и со мной, то давно, давным-давно, и больше уже не будет, не повторится, а всегда будет вот это — ночь, небо, море и этот смех, этот плеск, и не будет ни «до», ни «после» — останется только это...
Он был как мотор, который запущен и никак не выключится,— ему казалось, что он не думает, хотя он все время думал, думал над одним и тем же,— даже здесь, даже сейчас...
...И не все ли равно?— сказал он себе.— Не все ли равно?..
На секунду возле носа лодки вынырнула голова Сергея. Она была облеплена мокрыми прядями, рот весело оскален.
— Прыгайте в воду!— крикнул он.— Тут шикарно!
Феликс сокрушенно развел руками.
Сергей помотал головой, как бы вытряхивая попавшую в ухо воду, и сильными толчками, высоко, по-дельфиньи взбрасывая тело, поплыл по самой середине серебристой лунной дорожки.
«Вас давно уже не существует...» Его голова, плечи, мерно вскидываемые над водой руки — все казалось обведенным тонким светящимся контуром.
«Не все ли равно...— повторял про себя Феликс.— Не все ли равно...»
В какой-то миг ему так живо, так отчетливо представив лось, что все это — весь этот громадный, залитый луной мир — существует, продолжается, но уже без него... Ощущение было пронзительным, как вспышка на самом излете сна.
После купания, когда все вышли на берег, Спиридонов раскупорил «гранату» и пустил бутылку по кругу.
Феликс проглотил свою порцию и направился к лодке. Она стояла у берега, врезавшись носом в песок. Там, где он причалил, оказалось довольно глубоко, и Феликс без посторонней помощи довел плоскодонку до самой суши. Оставалось вытянуть ее из воды.
— Дайте я вам помогу...
Он увидел Риту. На ней уже было ее цветастое цыганское платье; в руках она держала скрученный жгутом купальник, и капли, вспыхивая искрами, скатывались к ее ногам.
Oнa тут же пристроилась, уперлась в лодку с другого борта. Феликс напрягся, но плоскодонка, с ее широким, трущимся о песок брюхом, подавалась туго, ее удалось продвинуть сходу лишь на шаг-полтора.
— Пожалуй, обратно столкнуть эту пирогу много проще,— проговорил Феликс, смеясь и отдуваясь.
Их окликнули, кто-то — Сергей или Спиридонов, они были примерно одного роста,— помахал в воздухе бутылкой, видимо, приглашая допить остатки.
— Давайте от них сбежим!— сказала Рита.
Шальной огонек загорелся у нее в глазах. Она в упор, даже с каким-то вызовом посмотрела на Феликса.
— Куда же?..
— Ну, куда-куда... Там что — Персия?— Она ткнула пальцем в сторону моря.— Значит, в Персию!
Она так это сказала, как если бы ей ничего не стоило одним движением, как японский зонтик, распахнуть крылья у себя за спиной и унестись — в Персию или куда-то еще дальше, с переброшенным через плечо купальником.
— В Персию — так в Персию!
Феликс уперся в песок пятками и столкнул лодку в воду.
— Прошу вас!— сказал он, церемонно протягивая ей руку, а второй придерживая нос лодки.— Прошу вас!..— Он чуть было не прибавил «пани», но вовремя спохватился. То было слово из иной игры...
Когда они уже плыли, с каждым ударом весел удаляясь от берега, и оттуда, заметив их бегство, им что-то кричали,— подзуживающе, подзадоривающе, и смеялись, а Рита, стоя посреди лодки, размахивала над головой купальником, крутила его, как пращу, и тоже что-то кричала в ответ и смеялась, он, как о чем-то несуразном, нелепом, подумал, что находится во власти этой девчонки, суматошной и взбалмошной, черт бы ее побрал, и это не он ее, а она его увозит куда-то,..
Но при этом, надо признаться, никакой, досады он не испытывал.
Ну вот,— с торжеством сказала Рита,— мы теперь от всех удрали!— Она уселась на корме и опустила в воду обломок весла, с грехом пополам заменявший на лодке руль,— Вы рады?
— А как по вашему? - рассмеялся он, налегая на весла.
— Н-ну, по-моему — да. Ведь я вам нравлюсь? Я сразу угадала.
— Вам это проще простого,— пожал плечами Феликс,— Маэстро, конечно, научил вас читать чужие мысли...
— А вы не улыбайтесь,— сказала она строго.— Я ведь и в самом деле кое-что умею.
— А я догадываюсь,— сказал Феликс.— И не улыбаюсь.
— Мы только сегодня познакомились, а у меня такое чувство, будто я давным-давно вас знаю. А у вас?
— И у меня.
— Странно, правда?.. Хоть в общем-то ничего странного. Просто между нами контакт. А можно всю жизнь прожить рядом — и ничего не знать. Потому что нет контакта...
— Это верно... А что такое — контакт?
Ему не удалось погасить в голосе иронической интонации, насторожившей Риту.
— А вы не прикидывайтесь,— произнесла она сердито.— Вы ведь все понимаете... Контакт — это... контакт!
— Правильно,— сказал он.— Вот именно,— сказал он.— Контакт это контакт,— сказал он.— Вы совершенство, Рита!— Он хохотал, бросив весла.
Между тем лодка отплыла уже довольно далеко от берега, позади никого не было видно, смолкли голоса,— должно быть, на них махнули рукой и, потеряв надежду дождаться, отправились в гостиницу.
— Пора поворачивать,— сказал Феликс.— Отведите весло вправе и держите лодку вдоль берега.
— А Персия?
— Персия?..
— Персия!— сказала Рита,— Персия, Персия, Персия! Хочу в Персию!
Она капризно ударила в днище босой пяткой.
— В Персию!.. А вы уже расхотели?.. Эх, вы!
— Да нет,— усмехнулся Феликс,—отчете же... Я хочу...— Он развернул лодку с помощью весел и повел ее вдоль береговой полосы, смутно темневшей в отдалении.— Хочу, но...
— Что — «но»?.. Что — «но»?..
Она рывком выхватила из-за борта свое, уже бесполезное, весло и швырнула посреди лодки. Казалось, она вот-вот заплачет.
— Вы что, в самом деле?..— смутился он.— Какая Персия?..
— Вы... Знаете, какой вы?— заговорила она страстно и, как обычно, без перехода.— Вы все время хотите одного, а делаете другое... Совсем не то, что хотите, совсем-совсем не то... И поэтому вы все время такой мрачный, и все думаете, думаете... Ну, как так можно?
Она сидела теперь, обхватив колени. Луна освещала ее со спины, образуя вокруг головы тонкий, как медная проволока, венчик. Устремленные на Феликса глаза на побледневшем лице казались до жути огромными.
У него отчего-то сдавило сердце. Давнее воспоминание скользнуло тревожным, слепящим бликом,— лунная дорога, молодой и счастливый голос, распевающий «Санта-Лючию», желание оглянуться и боязнь вспугнуть...
— Не знаю,— сказал он.— Наверное, вы правы.
Он глубоко всадил весла в воду и рванул на себя, ощутив напрягшимися мускулами сопротивление и тяжесть.
Она пересела к нему. Он не сразу выпустил из руки весло, и она спиной оперлась на его руку,— сквозь тонкую материю он ощутил живое тепло ее тела.
— Обнимите меня,— сказала она.— Вы что, деревянный?.. Да бросьте свои противные весла... Крепче!— сказала она.— Так. А теперь поцелуйте меня...
— О,— сказала она,— это у вас очень даже неплохо получается...— Он не дал ей договорить.— Совсем неплохо,— сказала она через минуту, переводя дух. Он снова поймал ее губы, одновременно податливые и жадные. Лодка под ними покачнулась, едва не черпнув накренившимся бортом воды.
— Вы мне все пуговки оборвете.— Смеясь, она откинулась назад, так что теперь была видна ему вся; ее лицо, плечи, шея в распахнувшемся вырезе — все казалось мраморным в желтоватом свете луны.
Рука его, скользнувшая за вырез, не обнаружила лифчика.
— А зачем? Я его редко надеваю. Ведь у меня и без того грудь красивая, правда?
Он понял, отчего такой живой, колышущейся казалась ему грудь Риты днем.
— Правда,— сказал он. Груди у нее были похожи на купола мечетей — совершенной сферической формы.
— Луна... Я чувствую, как она греет, ласкает...— прошептала она, прикрыв глаза.— Но тут мокро...— и засмеялась, сползая со скамейки на дно лодки.
Руки ее сплелись пальцами у него на затылке, она запрокинулась, и он привстал, чтобы осторожно опустить ее на дно,— привстал, покачнулся, ухватился за борт, за уключины, но было уже поздно: лодка опрокинулась, и оба, одновременно вскрикнув, очутились в воде. Ситуация могла оказаться значительно драматичней, если бы не мелкое дно у них под ногами.
— Какой вы!— с досадой сказала Рита, оправясь от первого испуга. Она стояла в воде, которая была ей по локоть, и бессознательно, стыдливым движением натягивала на плечи мокрое платье. Феликс поймал перевернутую лодку, не без труда вернул ей естественное положение, но вычерпывать воду было нечем, и они кое-как добрались до берега, где бродом, где вплавь, хотя последнее было вовсе не просто: ему мешали брюки, ей — длинное; чуть не до пят платье, но отчего-то ни одному из них не пришло в голову облегчить свое положение...
На пути к городку, а потом к гостинице им, к счастью, не встретилось ни души. Рымкеш улеглась в своей комнатке — из открытой настежь двери слышалось ее похрапывание. Феликс подождал, пока Рита, пройдя по коридору, осторожно приоткрыла дверь в свой номер и, не оборачиваясь, нырнула внутрь. До самого порога тянулись — не очень, впрочем, частые — следы от сочившейся с ее подола воды. Феликс вернулся на улицу, с возможным тщанием отжал, не снимая с себя, брюки, выкурил сигарету и направился к себе в комнату. Здесь то ли намеренно, то ли по забывчивости не был выключен свет. Сергей, похоже, спал, но при входе Феликса приподнял с подушки голову, и в его мутных со сна глазах слабой искоркой загорелось стремительно разраставшееся изумление... Он было уже потер лоб, как если бы пытался отогнать наваждение... Однако Феликс, про себя грубо выругавшись, тут же щелкнул выключателем и погасил лампочку.
II Еще один вечер психологических опытов
Что благородней: духом покориться
Пращам и стрелам яростной судьбы,
Иль, ополчась на море смут, сразить
их
Противоборством?..
Шекспир.
1
О господи!— подумал Феликс, проснувшись.— Третье утро, третий день! И хотя бы строчка, хотя бы одна толковая мысль! Стоило так надеяться на эту поездку, ехать, забираться к черту на рога — и все ради чего?..
Прямо перед его глазами, у изголовья кровати, со спинки стула свисали брюки, судя по темным, тяжелым складкам, так и не просохшие за ночь. Местами они были словно натерты мелом — это проступала морская соль.
Феликс тихо застонал и отвернулся к стенке. Он, возможно, застонал бы гораздо громче, не будь в номере бомбиста, но он был здесь, и Феликс волей-неволей ограничился тем, что застонал очень тихо, скорее даже только мысленно издал стон, подумав о вчерашнем. И о том, что сегодня ему предстоит зайти в музей за Станевичем и увидеться с Айгуль. Он вспомнил ее слова о предательстве, как бы нечаянно, и однако со значением оброненные там, в Доме культуры, и затем свое бегство после сеанса гипноза... Все запуталось, вздохнул он. Все, все запуталось...
Но при всем том мысли, которым он предавался, прислушиваясь к звукам у себя за спиной, были светлые, кроткие — покаянные. В конце концов, ничто не мешало ему начать жизнь, о которой он мечтал, собираясь сюда. Сосредоточенная, ничем не нарушаемая работа. Наброски. Выписки. Прогулки по окрестностям, с блокнотом в кармане. Если удастся — поездка в Карадонату, загадочный пещерный храм,— не ясно, что именно, и тем не менее — что-то давно его туда манило... А главное — вживание в обстановку, в материал...
Начать новую жизнь можно было прямо сегодня, не медля. Натянуть брюки, сунуть в карман блокнот, шариковую ручку и по утренней прохладе отправиться побродить, пройти к судоремзаводу или подняться на Кургантас... Однако тут-то и была загвоздка. Не рассчитывая на ночные купанья с девочками, он не прихватил с собой запасных брюк, так что для новой жизни следовало прежде всего досушить пострадавшую пару, почистить и провести утюгом, то есть кое-как вернуть себе респектабельный вид. Но этим лучше было заняться в одиночестве... И он лежал, дожидаясь, пока за Сергеем захлопнется дверь.
Но тот, вероятно, не собирался уходить. Феликс слышал, как он поднялся, застелил кровать, как он раза три вышел и вернулся, с крайней осторожностью, не скрипнув дверью, и как затем с такой же осторожностью пододвинул громоздкое кресло к столу и принялся на нем что-то перекладывать, приглушенно шелестя бумагами, вздыхая и выдувая сигаретный дым в распахнутое окно. Бомбист вообще был сегодня верх деликатности и товарищеской заботы, и когда Феликс ругнувшись про себя, повернулся и открыл глаза, он увидел первым делом рядом со злополучными штанами, на застлан ном газеткой стуле, стакан крепкого, темно-янтарного чая со стайкой осевших на донышко чаинок. Рядом на блюдце лежали в голубой обертке два кусочка рафинада. Сахар напоминал о самолете, завтраке, упакованном в целлофан, и надеждах, с которыми Феликс летел сюда...
Наверное, Сергей заметил, как Феликс поморщился.
— Выпейте,— произнес он очень серьезным, соболезнующим тоном.— Не знаю, как вам, а для меня чай с утра — первое дело... Только ваш-то совсем остыл. Хотите горяченького?
— Не надо,— сказал Феликс, прикрывая ладонью стакан. Интересно, что он помнит... знает о вчерашнем? Феликс скользнул по лицу Сергея, выражавшему, казалось, одну только готовность.
— Настоящий,— сказал Сергей,— Индийский. Да еще и с белым слоном... Это здесь-то! Потрясно, а?..— Он улыбнулся, довольный, от уха до уха. И Феликс улыбнулся тоже, вспомнив при этом о Рымкеш и своем презенте, который, по неведенью Сергея, вернулся к нему таким замысловатым путем.
Если он что-нибудь и помнил, этот бомбист, если он что-нибудь и чувствовал в связи со вчерашним, то, пожалуй, лишь оскомину от разговора после гипнотического сеанса. И теперь всячески стремился загладить, заглушить свою вину... Само по себе это желание было столь же трогательным и естественным, как и вчерашние ребяческие нападки, которые Феликс ему великодушно прощал, тем более, что. ведь и речь шла о чем-то действительно важном для молодого человека, о бескорыстном, что всегда вызывало у Феликса особенное доверие и симпатию.
И поэтому, перекинувшись парой незначащих слов после чая, он напрямик спросил, что за история приключилась... с Казбеком?.. Да, с Казбеком,— ведь это о нем хотел Сергей поговорить?.. Ну, вот... Так что за история?
Черт с ними, подумал он, мельком взглянув на брюки, пускай сохнут.
— История?— повторил Сергей.— Да, пожалуй... Вот именно что «история». Впрочем, «история» уже была, дело прошлое, и сейчас... Но с другой, с человеческой, так сказать, стороны — история-то, возможно, только начинается.
— Стоп,— сказал Феликс.— Сначала — сюжет. И по возможности без эмоций.
— Хорошо, я без эмоций...— несколько растерянно проговорил Сергей. Было видно, как он, смиряя «эмоции», готовые выплеснуться, внутренне напрягся, отчего мальчишеское лицо его потемнело и нахмурилось. Впрочем, он тут же овладел собой. Он подошел к столу, развязал тесемки на одной из папок, полистал бумаги, вырезки, одну выдернул из-под тугой скрепки — он делал все не спеша, с подчеркнутой методичностью, «без эмоций» так «без эмоций», но тут не выдержал, оборвал уголок,— ну да ладно, он погладил этот уголок пальцем, как гладят ушибленное место или место вокруг небольшой и внезапной ранки,— погладил и вернулся к изголовью кровати, где, пристроив подушку повыше, в ожидании расположился Феликс.
— Вот,— сказал Сергей, протягивая ему коротенькую вырезку из газеты.— Без эмоций.— И блекло усмехнулся — одними губами.
Феликс читал не спеша, процеживая слова, иной раз возвращаясь к предыдущей строке, пытаясь как бы восстановить первоначальный текст заметки,— еще не заметки, вернее, а письма, полученного редакцией, пытаясь его реконструировать,— сквозь стандартную правку, бесцветные слова и фразы, добраться до того состояния, в котором письмо это выпало из конверта, надрезанного ножницами, на стол зава отделом писем — и было листком, скорее всего из тетрадки, в линейку или клеточку, исписанным фиолетовыми или черными чернилами, каким-то особым, своим почерком, и как-то особо, по-своему начиналось и кончалось, и была в нем живая корявость кривой, но зеленой ветки, и может быть — нечаянный отпечаток слегка выпачканного в чернилах пальца, и может быть — даже собственный, не истребленный почтовой дорогой запах... Это мешало читать, мешало ухватывать простой и явный смысл заметки, то есть то самое, ради чего усилиями редакционных работников полученное письмо и было преображено в рассчитанную на многие тысячи читателей заметку.
Он прочитал, вернулся к началу и прочел вырезку из газеты еще раз:
Зимой этого года в ряде хозяйств нашего района я по долгу службы проверял достоверность отчетных данных о поголовье скота. Выяснилось, что совхозы Джангильдина, им. XVII Партсъезда и «Джетысу» в отчете указали меньшее поголовье. Нетрудно догадаться, ради чего это делается: осенью при сдаче скота на мясо появляется возможность «перевыполнить план».
О результатах проверки я доложил в райисполком. Но, как ни странно, в моем докладе было усмотрено чуть ли не посягательство на... престиж района. Вскоре после этого к нам приезжала комиссия Комитета народного контроля. Она подтвердила правильность того, что было выявлено районной инспекцией, и установила еще несколько случаев очковтирательства.
Через некоторое время я вскрыл факты приписок при сдаче шерсти и сообщил об этом в райисполком А. Омарову. Я надеялся, что получу здесь поддержку, а получил нагоняй. Почти целый год с тех пор меня «прорабатывают» на собраниях, совещаниях, выставляют чуть ли не врагом района.
Казбек Темиров,
инспектор районного отдела статистики.
— Ну, что?— сказал Сергей, не отводивший глаз от лица Феликса, пока тот читал.— Сюжет ясен?— Он был убежден, что заметка должна произвести, уже произвела на Феликса неотразимое и вполне определенное впечатление.
Феликс, однако, в ответ издал нечто между протяжным «м-м-м...» и средней тяжести вздохом, после чего вновь углубился в вырезку.
Он и в самом деле пытался обнаружить между газетных строк недовыявленный, скрытый смысл, как ищут щелку в плотно сколоченном заборе, хотя было, было тут и легкое кокетство перед Сергеем. Когда-то, молодым газетчиком, он тоже всему предпочитал факт, в хорошо, точно изложенном факте ему мерещилась высшая ясность. Обстоятельства, мотивы, психологические тонкости — вся эта бодяга, казалось, лишь замутняет факт, похожий на очищенную от примесей воду в стерильной пробирке. Может быть, это и было естественно для тех лет, когда предполагалось, что истину можно добывать столь же просто, как дистиллированную водичку, перегоняя ее посредством пара из колбы в колбу...
Но ему вспомнилось вчерашнее утро, дым от крепких кубинских сигарет и человек в белых от пыли сапогах, с правым, круто срезанным плечом, образующим прямой угол...
— Славный парень,— сказал он, сказал то самое, чего ждал от него Сергей, и тот расплылся в улыбке. Но улыбка, в общем-то, была здесь неуместна, и он тут же ее стер. Лицо Сергея снова приобрело хмурое, озабоченное выражение.
— Это еще не все,— проговорил он сурово,— это только начало... — И взгляд, которым провел он по лицу Феликса, не скользнул, а как бы окарябал...
Впрочем, в самой заметке было что-то такое вот раздражающее, карябающее... Хотя — что?..
— Ну так рассказывайте,— сказал Феликс. И полез в карман за сигаретами. Пачка, конечно, намокла вместе с брюками и когда он запустил пальцы внутрь, они ткнулись в табачную кашу. Но Сергей опять проявил невероятную и даже в чем-то подозрительную деликатность, не заметив манипуляций Феликса с брюками и сигаретами, и тут же подставил Феликсу свои.
— Других здесь нет,— сказал он.— Придется курить эти...
Сигареты были длинные, без фильтра,— кубинские, тe самые,— подумал Феликс.
Рассказывал Сергей, по-прежнему силясь сдерживать эмоции, голосом нарочито ровным, глухим, откинувшись в кресле и скрестив — лодыжка к лодыжке — свои длинные ноги в потертых джинсах и растоптанных синих кроссовках. Ему при этом, возможно, хотелось походить на эдакого хладнокровного британца, не теряющего самообладание ни при каких обстоятельствах. Он и слова начинал тогда выговаривать невнятно, не раздвигая челюстей — на английский манер. Но для такой игры хватало его не надолго. Он щелчком выстреливал окурок прямо в окно, вскакивал за новой сигаретой и начинал бегать, метаться по комнате всего номера хватало ему на три шага.
— Потрясно, а?..— говорил он, склоняясь к Феликсу.— Но это еще семечки! Семечки!..
Глаза его в светлых, белобрысых ресницах, горели голубым огнем — точь-в-точь пламя у спиртовки. Глядя в них, нависающие так близко, что были видны рассыпанные по радужной точечки, Феликс отчего-то едва сдерживался, чтобы не улыбнуться.
Он слушал Сергея, пряча улыбку, совершенно не вяжущуюся с тем, что он слышал. Ему казалось, это он сам, давний и неожиданно воскресший... Сам... В нем самом клокочет эта еще не пережитая, еще заполняющая его целиком история...
В ней имелось все, что положено по классическому эталону подобного рода историям. То есть, помимо главного героя, обреченного на борьбу и страдания за справедливость, был его антипод — удачливый хапуга и плут, и его покровители, сами не плуты и не хапуги, но так или иначе, престижем или положением, с ним связанные. А у этих покровителей — маленьких, на местном, так сказать, уровне,— свои покровители, уже побольше, покрупнее, и так далее, и так далее... Пока в конце концов, не выясняется, что сковырнуть плута и хапугу, на котором завязался узелок, ничего, понятно, не стоит, но при этом слишком многие будут задеты, так что лучше подождать... повременить... не пороть горячки... А проще говоря — заткнуться! И перестать, перестать соваться не в свои дела!..
Схема, разумеется, была классическая. Ну, а за классическими масками — комедия масок, дель-арте — постепенно обозначались и нарисованные Сергеем лица. Директор передового совхоза им. Джангильдина, по фамилии Баймурзин (Где-то, где-то я слышал тут эту фамилию...— попытался вспомнить Феликс.) «Наш маяк», гордость всего района... И вдруг — фальшивые, подтасованные данные, или, как говорится более мягко, с каким-то бытовым оттенком — приписки... То есть — прямая уголовщина, в переводе на язык закона! Но — кто переводчик? Районный статистик, пребывающий среди бланков, отчетов, ведомостей, форм № 5 и форм № 125, шуршащий своими бумагами в каком-нибудь закуточке райисполкома и обыкновенно вызывающий внимания не больше, чем шебуршание где-то за плинтусом мыши... И вдруг!..
Остальное легко представить. Скажем, заступников, и даже не заступников, а попросту людей робких, опасающихся скандала,— например, начальника районной испекции статистики... («Трус!..» — поморщился Сергей). А за ними — тех, кого эта история касалась больнее, тут они сами дали маху — выдвигали, выходит, черт-те кого, проявили близорукость... Но признать это — скандал. И не только для тех, кто непосредственно в нем замешан. Это еще и скандал в масштабах области! Поскольку товарищ Баймурзин в роли «нашего маяка» (где же я все-таки его видел?) и успехи, достигнутые под его руководством,— все это сочинялось не в районе... То есть сочинялось именно там, но как было не поддержать трудовое начинание, чтобы показать, чего может добиться опытный директор!.. И складывалось так, что все было хорошо, все были довольны — в совхозе получали премии, район выходил в передовые... Но тут из своего закутка, из бумажного, пыльного, провонявшего рыбьим клеем закуточка, из комнатушки в каком-нибудь пристроенном к раийсполкому флигельке появился... Кто же?.. Статистик, рядовой инспектор... Предназначенный считать и пересчитывать свои бесконечные цифры, и складывать, и перемножать, и делить, и крутить свой арифмометр, и заполнять форму № 5 и форму № 125... Он оставляет свой арифмометр и свои формы, и раскрывает один из гроссбухов - один из тех, быть может, гроссбухов, которые теперь лежат здесь, на столе,— и говорит: — «Нет!» — и тычет в какие-то цифры, выписанные в столбик, своим тупым, широким пальцем со скверно подстриженным ногтем,— конечно же, скверно подстриженным, кое-как, с черной каемочкой по краю, ведь это не так просто — стричь ногти, когда у тебя одна рука... «Нет! — говорит он .— Смотрите сами... Нет!» И цифры, подчеркнутые его кривым, крепким ногтем, уже возникают — и в одном, и в другом кабинете,— скандальные цифры, если дать им дальнейший ход!..
Если дать им дальнейший ход и не усомниться... Не в цифре, а для начала — в том, кто выкручивал их у себя на трескучем арифмометре... А потом уже — как бы заодно — и в самих цифрах... Видно, дело заварилось круто (Комиссия народного контроля, о которой упомянуто в заметке, и не только, возможно, она)— и вот уже в районной газете возникает статейка, или даже фельетон, где прорисовывается истинный — да, да, вот именно — истинный!— облик нашего правдолюбца, нашего борца за справедливость, а на самом деле — мелкого вот именно — мелкого! — склочника, кляузника и интригана... А на самом деле — морально разложившейся личности... (Ну, попивал, может быть, наш бравый статистик, от своей цифирной скуки,— допустим, попивал! Вот и фельетон!) А дальше — пошло-поехало, проработки, обсуждения, ревизии... И вот в этот-то момент раздается стон... Раздается рык... Раздается вопль о помощи — в редакцию «большой», в редакцию — с точки зрения автора -— всесильной газеты!— приходит письмо...
— Семечки!— говорил Сергей.— Все это — семечки!..
Для него — как хорошо понимал его Феликс!— с этих «семечек» все только начиналось... И пока он метался по номеру — что-то тигриное, что-то, ей-богу же, от пятнистого леопарда проступало в его напрягшейся, напружиненной фигуре, в пригнувшейся шее, в хищном блеске глаз и раздуваемых ноздрях (Будь у него хвост, подумал Феликс, он бы сейчас колотил хвостом! Ах, как бы он колотил хвостом...) — пока он метался по номеру, Феликс отчетливо представлял себе тогдашний, первый его приезд, командировку по письму, и поддельное, тягостное спокойствие, с которым он разговаривал — то в одном, то в другом кабинете, и кивал, и прикидывался объективным, все-сочувствующим, и лишь иногда выкладывал, как бы недоумевая и прося помочь сопоставить, некий факт, число или цифру, и более всего раздражал всех этим своим спокойствием, сдержанностью.
И потом — как бы разбухший, не умещающийся в кармане блокнот, от которого жжет бедро. И редакция — стол в еще тихой, пустой редакции, (Ему представился почему-то его стол в их редакции, на краю стройки,— бронзированная пепельница, полная окурков, синий термос...) И ярость, которая мешает сосредоточиться, нащупать стержень. И зам, всезнающий многомудрый зам... (он услышал тонкий, язвительный голос Крылова: «Ты что мне принес — роман?.. Ты мне принеси двести строк, но чтобы в них была проблема! Понимаешь— проблема! (Его любимое словечко.) А лирику, эти вот художества — какой у него палец, у твоего инспектора, кривой или прямой — оставь при себе!.. Сколько у них голов по району?.. А по совхозу?.. А мяса сдано?.. А записано?.. А фактически?.. Где все это?.. В блокноте?.. Так что же ты думаешь, о чем ты пишешь, Лев Толстой!..»)
И вот — результат, подумал он, пробегая глазами еще одну вырезку, которую Сергей положил ему на колени поверх первой, то есть письма Темирова в газету. Это была сухая, коротенькая статейка на двести строк. Ну, на двести пятьдесят...
Но ее оказалось достаточно, чтобы здесь заварилась кутерьма... И все попутные соображения полетели в тартарары... И король, то есть тот же товарищ Баймурзин, предстал голым, а его покровители протерли глаза, очнулись и отреклись. И вся их вина, как выяснилось, была в излишней доверчивости, в том, что они позволили себя одурачить, провести за нос,— эти заслуженные, уважаемые товарищи... И поэтому Баймурзин должен быть примерно наказан, чтобы и другим неповадно было... А утратившим бдительность руководителям — дать по выговору, поставить на вид...
Ах, вот как даже...— Феликс медленно, слово за словом, вчитывался в совсем уж короткое, на пять-шесть строчек, «По следам наших выступлений». Вот как... Товарищу А. Омарову— выговор... И районному прокурору... И — «ряд лиц привлечен...» Кутерьма и в самом деле заварилась!.. И — «намечены конкретные меры... для борьбы... для повышения... скрытые резервы...» Просто блеск!
— Просто блеск! — сказал он.— Нет, правда, Сережа,— просто блеск!..— И снова почему-то подумал, вспомнил о редакции, о своей, той редакции, и голоса, перекрывающие один другой, как бы донеслись до него, и лица чьи-то — молодые, азартные — мелькнули вперемешку с размашистыми жестами...
— Дайте-ка мне вашу сигарету, Сергей.
Феликс мог бы, не поднимаясь, протянуть руку под кровать и забраться под крышку чемодана, чтобы вытянуть свежую пачку — тех, что из дома, в меру мягких и ароматных... Но ему захотелось покрепче, и не то чтоб покрепче, а тех именно, кубинских, которые курит Сергей.
— Это еще семечки,— Сергей поднес ему спичку.— Вы заметили, что там о Темирове-то — ни полслова? Обратили внимание?..
— Ну?..— спросил Феликс.— И что же?..— Что-то в груди у него екнуло и сладко заныло. Внезапно. Вдруг.
— А вот то же,— сказал Сергей и потянул за собой кресло, в котором сидел, потянул, заскреб ножками по полу. И, приблизясь к Феликсу, к изголовью, стиснул коленями сплетенные — ладонь в ладонь — руки.— Как по-вашему, зачем я всю эту историю рассказывал? Чтобы показать, что я тоже чего-то там делаю, за правду сражаюсь?.. Так вот... — голос у него осел и зазвучал с вкрадчиво-презрительной интонацией.— Чихать мне, что вы про меня подумаете, не для того вы мне нужны!.. Не обо мне речь-то идет, а...
Феликс молча курил. До того он улыбался, глядя на Сергея,— не мог согнать с лица улыбки, вызванной то ли воспоминаниями, то ли забавным, взбаламученным его видом. Но сейчас, когда Сергей смотрел на него зло, даже ненавидяще (отчего? за что?..— успел подумать Феликс), улыбка на его губах выглядела уже совершенно нелепой.
— Ну?— прервал он молчание, которое показалось ему неестественным, и потянулся.— Так о чем вы?..
— Ему здесь жизни больше не будет,— сказал Сергей.
— Кому?..
— А вы не понимаете?..— Он дунул дымом прямо в лицо Феликсу, тот дернул головой и закашлялся.— Простите,— сказал Сергей. Зрачки у него расширились, он смотрел на Феликса, а видел перед собой, казалось, что-то страшное, гипнотизирующее, и не мог оторваться, отвести взгляд.
— Вы его не знаете. Это кремень. Железо. Недаром у него и фамилия такая.
— Фамилия, действительно, лучше не выдумаешь... Но вы расскажите толком.
— Ему говорят — убирайся. То есть не прямо — «убирайся», так никто, понятно, не скажет. Наоборот, ему предлагают: вот тебе другая работа... И положение, и зарплата выше... Только чтоб в инспекции больше и духом твоим не пахло!.. Это его уговаривали еще до того, как я, то есть газета наша выступила. Ну, а теперь... Вы и сами можете представить, что теперь. Или он уйдет, уедет, или его... в бараний рог скрутят! То есть — не скрутят, скрутить-то его невозможно, не тот человек... Но жизнь ему поломают — это уж точно! Вы представляете, как на него тут ярятся?..
— Это нетрудно представить,— сказал Феликс. И снова у него в груди что-то упало, заныло.— Нетрудно...— Ему вдруг вспомнился Сергей — в чайной, позавчера, его слова: «Да я бы его спалил ко всем чертям, этот ваш город!..» — в этом роде...
— Вот я и приехал,— сказал Сергей.— Узнал и приехал... Завернул по пути... У меня турпутевка в Нальчик,— пояснил он. И — без всякого перехода:— Что теперь делать?
Он сидел в кресле, напряженно распрямясь, и смотрел на Феликса с надеждой, чуть приоткрыв рот.
Феликсу стало смешно. Смешно и тоскливо. Что ему ответишь?..
— Значит, в Нальчик?
— В Нальчик,— повторил Сергей.— А что?— В глазах у него метнулась какая-то опасливость.
— Так, песенка такая была... Трам-па-па-пам... Начала не помню, а потом: «...один роскошный мальчик, он летом ездил побираться в город Нальчик...» (Ну, чего я бешусь?— подумал Феликс.— Он-то здесь при чем?.. Ведь это хорошо, даже трогательно — приехал, оторвал от путевки несколько дней... Чувствует свою ответственность...— Он перебирал газетные вырезки, разложенные на животе, складывал — уголок в уголок...) А вот следующие строчки помню,— сказал он. «И возвращался на машине марки Форда, и шил костюмы элегантней, чем у лорда...» Слышали эту песенку?
— Нет, сказал Сергей.— Не слышал. А вам,— он сузил глаза, прищурился, сглотнул слюну, крупный кадык у него скользнул вверх-вниз,— вам очень смешно?
— Да нет,— Феликс мягко улыбнулся, злость у него спала,— не очень... Просто на ум пришла одна смешная историйка... Когда я только еще начинал в газете... Можно сигарету? Спасибо... И писал статейки преимущественно на моральные темы, меня послали расхлебывать кошмарную любовную драму. Гам все было: пожил и бросил, не женился, и так далее, не стану перечислять, вплоть до самоубийства. Дура эта выпила стакан эссенции, не умерла, разумеется, а пищевод сожгла и попала в больницу. Туда-то к ней я и пришел. К ней в больницу, к нему — в цех. Он начальником цеха был, молодой парень, и никакой не злодей, не искуситель, но я — бах фельетон, порок наказан и добродетель торжествует. До такой степени торжествует, что комитет комсомола на заводе, в порядке ответа на фельетон, закатывает молодежную свадьбу: мои герои женятся!.. И все довольны: общественность, газета, любовь, справедливость... А более всего — я сам. Как же: свел, помирил...— Он затянулся.— Знаете, чем все кончилось?
— Ребенком?
— Если бы... Через месяц они развелись, по всей форме, и он уехал к себе, куда-то на Украину...
— Это вы к чему?—спросил Сергей, с угрюмым недоумением глядя на Феликса исподлобья.
2
Феликс не успел ответить.
Вслед за решительным стуком распахнулась дверь, в номер вошли Карцев и Спиридонов, При этом Спиридонов не вошел, а застрял на пороге, налегая костистой спиной на косяк и ухватясь рукой за притолоку, в позе аттической кариатиды. Карцев же без особенных церемоний шагнул к столу и плюхнулся в кресло.
Он был уже выбрит, в свежей рубашке, разрисованной меленькими цветочками, в дымчато-зеленых очках. Он что-то сходу хотел сказать, но передумал, поочередно взглянув на Феликса и Сергея.
— У вас разговор?..
Судя по всему, он явился напомнить о вчерашнем, осведомиться... Феликс не дал ему вернуться к этой мысли.
— Да,— сказал он,— разговор... Но это ничего, это даже кстати, что вы пришли.— У него это как-то само собой вырвалось, он и вправду был отчего-то рад приходу Карцева.— Вы разрешите?..— спросил он у Сергея и, получив полуутвердительный кивок, коротко пересказал историю статистика.
— Вот мы... сидим и размышляем,— закончил он.
— То есть?
— То есть?.. Я же сказал: ехать ли теперь в Нальчик или...
— Конечно, в Нальчик!— весело откликнулся Карцев и закинул ногу на ногу.— О чем разговор?
Глаз его Феликс не видел, но ему показалось, что Карцев ему подмигнул.
— Так-таки ни о чем?— сумрачно проговорил Сергеи. Значит, Нальчик? А что здесь пропадает человек — это вас не колышет?—Он постоял посреди комнаты, скрестив руки на груди, нервно улыбаясь.— Нет, не колышет?
— Брэк!— Карцев хлопнул себя по колену и расхохотался.— Запрещенный прием, юноша!
— Почему — запрещенный?— Сергей прищурился.— Потому что я так, впрямую, без выкрутасов спрашиваю? Нельзя?..
— Не в том дело,— поморщился Карцев.— Колышет, не колышет... Да какой порядочный человек,— а ведь все мы считаем себя порядочными?..— он улыбнулся и, почудилось Феликсу, снова ему подмигнул,— какой, спрашивается, порядочный человек ответит — мол, нет, не колышет?.. Только что проку от нашего с вами колыханья, вот вопрос?..
— Как это — что проку?..— Сергей метнулся уязвленным взглядом к вороху газетных вырезок, возлежащих у Феликса на животе.
— Во-во, что проку?— Карцев перехватил его взгляд.— Или вы полагаете, что от ваших колыханий,— он кивнул на вырезки,— в совхозах стало хоть овцой больше?.. Там речь идет, между прочим, о незаконных премиях, правильно я понял?.. Это сколько — двадцать, от силы тридцать тысяч?.. А полмиллиона — не хотите? Полмиллиона — примерно, без мелочей, что нам копейки-то считать — полмиллиона?..— Тонкий голос его еще более утончился, задребезжал, хотя с лица по-прежнему не сходила улыбка.— Сейчас ведь комплексы в моде, ну, вот, в одном районе и построили комплекс но самому последнему слову,— техника, механизация, комфорт, разве что телевизоров не хватает. Да вот беда: комплекс на три тысячи голов, а стоит в нем шестьдесят коровенок! Поскольку заказчики все учли, в пустяке просчитались: с кормами в районе скверно, и строить бы комплекс не здесь, а за пятьсот километров!.. Весело? Адресок дать?..
— Ну и что?— уже без прежнего напора проговорил Сергей, присев на край кровати, в ногах у Феликса,— Не пойму куда вы гнете...
Ну, ловок... подумал Феликс о Карцеве. Ему стало жаль Сергея, с его непомерно вытянувшимся ввысь, лишенным прочной опоры телом, с повисшими между колен кулаками и растерянным взглядом, в котором билась и не могла пробиться какая-то смутная мысль.
- В Голландии,— сказал Карцев,— существует легенда о том, как одному городу грозило со стороны моря наводнение. У них ведь там повсюду плотины, дамбы...
— Знаем,— буркнул Сергей.— Читали...
— Не сомневаюсь,— сказал Карцев,— но мне сейчас припомнилась эта легенда, и если позволите... Так вот, какой-то мальчик увидел в дамбе щелку, сквозь нее вода пробивается, а вокруг ни единой живой души. Сунул он в эту щелку палец. — и стоит, не дает воде прорваться. А плотину, между прочим, уже подмыло в разных местах, и уже хлынуло, пошло заливать город. Потоп! А мальчик стоит, заложив палец в щелку, и не покидает своего поста. Возможно, что-то я и путаю... («Да, да,— мелькнуло у Феликса,—- он что-то путает...») Но вы не думаете,— Карцев, как опытный рассказчик, помедлил, растягивая паузу,— не думаете, что глупо быть похожим на этого мальчика?
— Вот это закручено!— расхохотался Спиридонов.
— И что вы сами,— сочувственно заключил Карцев, склонив голову к плечу и остановись взглядом на Сергее,— сами, занимаясь этой историей, тоже рискуете уподобиться голландскому мальчику?..— Он вздохнул,—- Хотя оно, конечно, и умилительно, и трогательно, и... патриотично...
Мальчик-Нальчик,— вертелось у Феликса в голове — Мальчик-Нальчик...
— Не надо, ребята!— проговорил Спиридонов.— Лучше скинемся,— предложил он, заметив, что Карцев плеснул в стакан мутноватой воды из почти пустого графина и с брезгливой гримасой смочил ею губы. — Честно, ребята,— скинемся!.. Душа просит!..— Он тут же с энтузиазмом похлопал себя по карманам, вытянул рубль и бросил на пол с видом залихватского игрока, в решающий миг швыряющего на стол козырную карту.
Сергей, похоже, пропустил мимо ушей и гарцеванъе Спиридонова, и обращенные непосредственно к нему слова Карцева,— пропустил, додумывая какую-то свою мысль. И только удостоверясь в ней, загорелся, зажегся.
— Адрес я у вас возьму, и про комплекс писать буду... А только хотите знать, в чем все дело? В том, что такого статистика там не нашлось! Масштабы другие, а суть одна!
Они смотрели друг на друга молча — один с уличающим торжеством, другой — с откровенной насмешкой.
— Да,— повторил Сергей, не отводя глаз и не мигая,— не нашлось! Такого, который бы сказал, что строить в этом месте комплекс бессмысленно, хуже — преступно, и стоял бы на своем. Отыщись один такой человек, все бы обернулось иначе!.. Так что проблема, в конечном счете, не в рублях и не в чем-то таком... А в людях! Да-да, в людях! И разница в людях: здесь нашелся такой человек, а там — нет...
— Допустим, вы правы,— сказал Карцев.— Только откуда же ему найтись? Кто хочет, чтоб ему свернули голову?..— Он кивнул на газетный ворох, в сторону Феликса, и столкнулся с ним глазами.— Охотников искать Беловодскую землю во все времена было не много...
— Беловодскую землю?— сдвинул брови Сергей,— Это что?..
— А об этом уж вам товарищ сочинитель пускай поведает, — с ехидцей в голосе произнес Карцев, и Феликс ощутил, что все, о чем тот говорил прежде, относилось не только к Сергею, а и к нему, и даже к нему почему-то больше, чем к Сергею.
— Тут я не специалист,— продолжал Карцев, как бы подтверждая его догадку,— в Беловодской земле не бывал, не случалось, и ездивших туда не встречал, да и шибко взыскующих оную тоже что-то видывать не доводилось...— Он и смотрел теперь в основном на Феликса. Голос его подрагивал, улыбка на лице выглядела неестественной, похожей на маску, которую забыли вовремя снять,— Тут с профессионалами дело надо иметь, которые, правда, в земле той также отнюдь не бывали, зато знают про нее все до тонкости, и повсюду видят одни возвышенные, благородные чувства, которым на городских площадях следует монументы воздвигать, грядущим поколениям в память и поучение...
(Ах, вот оно что, усмехнулся Феликс, вспомнив схватку с Карцевым в Доме культуры).
— Ну, а мое дело— архитектура, штука грубая, что с камня спрашивать? Он тонны весит, его можно пощупать, не то что гипотезы, которые рождаются, так сказать, на кончике шариковой ручки... Кстати, этот ваш статистик...— Он повернулся к Сергею.— Вы вот о нем пишете, отпуском ради него жертвуете, завтра, может быть, статую с него лепить прикажете...— Карцев ткнул пальцем в окно, распахнутое на улицу, оттуда уже веяло жаром,— А хотите знать, как все было на самом деле? Вы об этом сами-то задумывались?..— Сергей нерешительно замялся, да Карцев и не ждал ответа, — Я хоть не читал, только знаю, как это у вас в таких случаях получается: забота о благе общества, государственный интерес... Черта лысого! А этого не хотите? — Он вытянул перед собой руку, прищелкнув пальцами.— Мэк мани!.. Да, да, и не потупляйте, не потупляйте свои чистые глаза, юноша!— Он коротко и как-то невесело хохотнул.
Сергей исподлобья смотрел на Карцева, на кончики его пальцев.
— Это еще нужно доказать,— сказал он.
— А что доказывать? Вы ведь сами все объяснили: премия... Статистик! Что за фигура — в местном, районном масштабе? Зарплата? Гроши. Престиж, говоря современным языком? Никакого. А рядом кто-то хапает премии. Гребет лопатой,— это в его, понятно, представлении — гребет. И за что? За подделку, приписку, за какую-то там, в конечном счете, закорючку в ведомости...— Карцев снял очки, глаза его блестели.— Обман, подлог, государственные интересы — это уже потом, для инстанций, а отчасти и для себя, допускаю... Но в начале, в самом начале, в точке, из которой выбрасывается луч,— вот это чувство. Зависть?.. Положим, зависть. Озлобление. Обида на то, что рядом берут — и не поделятся. Что им можно, а мне нет... Короче, как там его ни именуй, чувство это совсем не возвышенное, не то, за которое надо ставить монументы... и жертвовать трудовым отпуском!— Карцев рассмеялся, довольный своим заключительным пассажем.
— Блеск!—отозвался Спиридонов и чмокнул себя в сложенные бутончиком кончики пальцев.
— И откуда вы все знаете?..— проговорил Сергей, с ненавистью глядя на Карцева,—«Мэк мани! Мэк мани!»—передразнил он его,— Вы что, видели его, говорили с ним? Откуда вам известно, «мэк мани» или не «мэк мани»?..
Они заспорили, Карцев — иронично, легко, Сергей —все более озлобляясь, но в этой его озлобленности, немного натужливой, в петушиности, с которой он наскакивал на Карцева, была какая-то потаенная неуверенность, стремление что-то доказать — не Карцеву, а самому себе...
Скотина,— подумал Феликс о Карцеве. И потянулся, расправляя затекшее от лежания тело. Потянулся, напрягся, словно готовясь к прыжку. «Мэк мани», повторил он про себя.—«Мэк мани»... Он всюду видит «мэк мани»... Или притворяется? Или вправду ничего больше не видит?..
Он подумал вдруг... Нет, не о Сераковском, лишь по привычке зацепил его краем, чтоб вернуться — потом, потом... И не о статистике, тоже мелькнувшем на секунду, в его пропыленных, белых сапогах, с протянутой для пожатия странно вывернутой левой рукой... Он подумал вдруг о Наташе, о тетрадях, сложенных в аккуратную стопку на ее столе, об ученических дневниках, поурочных планах, над которыми засиживалась она до полуночи с нагонявшим на него тоску усердием. В сравнении с той жизнью, которой жил он сам, все это представлялось ему мелким, незначительным, порою просто жалким. Страсти, разгоравшиеся на школьных педсоветах, волнения по поводу какой-нибудь двойки... Однажды он сказал ей об этом: на что она разменивает себя, день за днем? Да пропади все оно пропадом! Она обиделась. Не обиделась — оскорбилась. По тому, как она медленно, с трудом выговаривала слова, он ощутил, что причинил ей настоящую боль. «Как ты не понимаешь,— сказала она, глядя вниз и стыдясь — не за себя, это бы еще ничего, а за его неосторожность, нечуткость, за его ребяческий, сосредоточенный на себе эгоизм, за его ограниченность, в конце концов,— как ты не понимаешь... У каждого человека есть собственное достоинство. И пускай я маленький человек, и то, что я делаю,— маленькое дело... Все равно, я должна делать его так, чтобы никто не мог меня ни в чем упрекнуть».
Достоинство!— подумал он.— Собственное достоинство!.. Собственное!.. Собственное достоинство!— Он повторил несколько раз эти слова, с каждым разом как бы нащупывая в них новую сердцевину, новый смысл.— И даже в те времена, когда можно было все купить, все продать, все растоптать, забить в землю, все отнять, всего лишить, со всем заставить расстаться,— у человека нельзя было отнять, нельзя было лишить его одного — собственного достоинства! Силой — нельзя; это не вещь, не рука или нога, это как душа, как мозг или сердце, без этого не живут, без этого нет человека, без этого ты — труп, только труп, всего-навсего труп...
Ах, как она это сказала!..— подумал он.— Как сказала!.. Он тогда мгновенно почувствовал себя перед ней дураком. Ничтожеством. Недоучкой...
— Вы забыли,— сказал он, садясь и нашаривая ногами сандалеты,—забыли...—Феликс засунул ногу поглубже под кровать. Черт подери, и надо же было зашвырнуть их бог знает куда.,.
— Что же мы забыли?..— переспросил его Карцев.
— Забыли,— повторил Феликс.— В первую очередь, о голландском мальчике, тут вы напутали. Мальчик-то ведь на самом деле город спас, и ему — только не помню где, кажется, в том же именно городе — поставили памятник...— Он сунул, наконец, ноги в сандалеты, встал и с наслаждением затягивая паузу, затягивая, так сказать, у Карцева чувство припертости к стенке, закурил, все из той же кубинской пачки.— Ну да бог с ними, с голландцами,— великодушно простил он Карцеву его забывчивость,— Печальней другое. Вы забываете о чувстве собственного достоинства...
— Как, как?— переспросил Карцев, словно недослышав.— О чувстве...
— Да,— сказал Феликс,— о чувстве собственного достоинства.— Он стоял перед ним голый, в мятых трусах, и было как-то нелепо, комично — в таком виде говорить о чувстве собственного достоинства, он это понимал... Но это его не смущало.— О зарплате вы не забыли. О престиже. Обо всем остальном. Забыли малость. Самую-самую малость. Пустячок...—«Сейчас я ему врежу»,— с веселой злостью подумал он не своим словом, а как бы подсказанным Сергеем, из его лексикона, из лексикона тех, кому сегодня двадцать, от силы двадцать пять, и оттого, быть может, опалившая его злость показалась Феликсу не только веселой, а еще и молодой, всесокрушающей злостью, исполненной веры и правоты.
Сейчас, подумал он, торопливо затягиваясь, сейчас... И что-то было, должно быть, не только в нем самом, но и в его лице, отчего Сергей смотрел на него удивленным, восторженным взглядом, а Спиридонов развел руки в стороны, как это делают, растягивая гармошку или готовясь к аплодисментам.
3
Уф,— сказал он себе,— ну, в конце-то концов... В конце-то концов — не хватит ли забавляться?.. Словесные дуэли с Карцевым, сеансы гипноза, купанье с девочками — какое это имеет отношение к тому, зачем я сюда приехал? В том числе и Статистик (он именно так, с заглавной буквы, мысленно изобразил это слово). В конце-то концов?.. Это уже перебор, перенасыщенность сюжета боковыми линиями, да и сам по себе он становится несколько монотонным, в этом бы месте нужна какая-нибудь интермедия, междувброшенное действо — шутейное, с пастушками и пастушками на пуантах, в белых чулках... Но есть, тем не менее, хочется, несмотря на зной,— подумал Феликс. Своры истощают энергию. Споры, треп. На треп и уходит вся энергия. Треп и треп...
Стоп, оборвал он себя, это снова боковая линия. И все о том же. Надо поесть. Просто — чего-нибудь поесть. Завтрак я уже проворонил, из-за этого трепа. Остается магазин. Вот и прекрасно. Магазин. Отличное слово. Хлеб. Сыр. Колбаса. Отличные слова. Ясные и простые. Сыр — это сыр, и только. Колбаса — это колбаса, и только.
И только, повторил он несколько раз. И только...
Площадь, по которой шел Феликс, уже была белой от жары. Он сощурился, на всякий случай взглянув на чайную. Возле нее не было ни человека, на двери висел большой, видимый даже издали замок. Солнце, отраженное белым песком, жгло глаза. Ему вспомнился Карцев, его зеленые стекла. Пожалуй, они были здесь отнюдь не пижонством, во всяком случае — не одним лишь пижонством... Хотя сам он их бы не надел. Отчего?.. Оттого, возможно, что без них и этот песок, и блекло-голубое, выцветшее небо, и серая скала над городком — все в точности такое, как в те времена, сто с лишним лет назад.
А хорошо я ему врезал!— подумалось Феликсу.— Может, и слишком резко в чем-то, и запальчиво, и чуть-чуть на публику (он представил при этом себе Сергея, его ожидающе-восторженный взгляд), а все равно — хорошо. Он подумал о Наташе. Это она, сказал он себе. Она... Он подумал о ней с нежностью, как не думал уже давно. Как думают о женах только на расстоянии в три тысячи километров, усмехнулся он, превосходно чувствуя, впрочем, что последние слова были изрядной рисовкой, устарелой модой на афоризмы а-ля Хемингуэй.
В магазине он взял пачку печенья и бутылку болгарского сока. Было так приятно идти по городку, пережевывая, перетирая липнущее к зубам печенье, и запивать его кисловатым сливовым соком прямо из горлышка, и радоваться встреченной по пути полоске тени, а то и плоскому камню, тут же, в тени стены, заменявшему скамью... Он выбрал кружной путь, выводящий к почте, по странному чьему-то замыслу размещенной в дощатом домике на окраине городка. Домик построен был давно, в нем размещалось управление геологической экспедиции, которая в послевоенные годы вела здесь разведку. Деревянные щиты, доставленные из-за моря на пароходной палубе, пошли на стены, так что между тяжелых каменных строений, жмущихся к земле, почтовое отделение с высокой железной крышей выделялось каким-то чуть ли не иноземным шиком.
Феликс знал, что писем ожидать рано, они уже не летят ему вслед, с первым же рейсовым самолетом, и что скорее всего их не будет совсем, а будет, после выматывающих неpвы попыток выйти на связь через промежуточные АТС, несколько слов, пустых, информативных, способных уместиться в короткой телеграмме и вдобавок едва слышных среди заполняющих трубку гуденья и треска. Но он все-таки направился к почте, и весь путь туда — недолгий, впрочем,— думал о Наташе, и даже в сердце у него щемило слегка, и поёкивало, как перед свиданием на Площади Революции, в метро, где они когда-то встречались, у театральных касс... Она неизменно запаздывала, так что у него бывало достаточно времени и потоптаться у выложенной мрамором стены, под схемой линии метрополитена, и в толчее перед увешенным афишами киоском изучить репертуар на ближайшие две недели. И каждый раз, ожидая, он всем телом, душой ощущал нависшую над ним катастрофу, подобную козырьку готовой от малого шороха низвергнуться снежной лавины: вдруг она не придет...
Он и сейчас испытывал нечто подобное, положив на барьер свой паспорт и ожидая, пока светленькая, не знакомая ему по прежним приездам девушка старательно рылась в ящичке с письмами «до востребования». Конвертов было немного, девушка, наверное, знала их наизусть, и лишь добросовестность заставила ее пересмотреть всю корреспонденцию сызнова.
Феликс вышел из комнатки, пропитанной запахом клея и разогретого сургуча, постоял на крыльце, допил сок из бутылки, которую, входя, оставил на плоском перильце, и сунул ее в картонный ящик, заменяющий урну.
Жаика в музее не было, Айгуль сидела за столом на остекленной терраске, склонясь над инвентарной книгой, перенося какие-то записи в карточки, лежавшие перед нею стопкой. При виде желтоватых, густо разлинованных страниц Феликс каким-то краем сознания зацепился за Статистика, вернее — за тома, оклеенные по углам темно-синим дерматином... Айгуль сухо кивнула на его приветствие и снова уткнулась в книгу, он не успел даже уловить выражение ее глаз.
С бесстрастным, непроницаемым лицом она опустила руку в слегка приоткрытый ящик стола, пошарила там — вслепую, на ощупь — и вытянула из щели столистовую тетрадь в черной обложке. Все это Айгуль проделала, не отрываясь, от своего гроссбуха, и положила тетрадь на уголок стола.
— Это мне? — спросил Феликс.
Она молча кивнула.
На первой, в клеточку, странице было крупно выведено:
Ян Станевич. Воспоминания о Зигмунте Сераковском.
— Спасибо,— сказал он.— Бардзо дзенкуем, паненка Айгуль.
Она продолжала что-то выписывать в карточку.
— Но здесь один существенный недостаток,— сказал он.— Не указано имя переводчика.
Он вырвал-таки из-под ее ресниц гневно сверкнувший взгляд.
— Простите,— сказала она, вставая,— сегодня у меня много работы.
Она удалилась, выбивая по дощатому полу террасы громкую, частую, презрительную дробь.
Ловко, подумал он, улыбаясь. Ему стало весело, когда он со стороны оценил эту стремительно разыгранную сценку; было в ней что-то давнишнее, забытое — и вдруг воскресшее... Он вышел из музея во дворик и уселся на скамейку под карагачом, поодаль от входа. Карагач высыхал, часть листвы на нем облетела и устилала землю шумно шуршащим ворохом свернувшихся трубочкой листьев, но пыльные, серые ветки еще удерживали на себе потоки отвесно бьющих солнечных лучей. На скамейке и вокруг лежала светлая тень. Он откинулся на спинку, вытянул ноги, закурил сигарету и с двойным наслаждением раскрыл тетрадь.
«На каникулах 1847 года друзья пригласили Зигмунта для знакомства с новым для него краем, а также с его сердцем и головой — Вильной,— читал он, перелистав несколько первых страниц.— Как метеор, пролетел он через Литву, но след его не угас, как след метеора. Долго, целому поколению, светил он своим светом. В Вильне он познакомился со всем, что было выдающегося в обществе: Одынцем, Брониславом, Залеским, Эдвардом Желиговским (Антон Сова), Антониной Шнядецкой, Михаилом Балиньским — словом, со всеми, кто только в Вильне жил...»
После слов «Антониной Шнядецкой» вверх и затем между строк уходила стрелочка, тянулась к полям, на которых было помечено: «в девичестве Сулистровской». И стрелка, и эта пометочка на полях были восхитительны. Это же надо, надо представить,— подумал он: глухая ночь, электричество, гаснущее в десять или одиннадцать, собачий брех за окном, рыдающий голос верблюдицы, и песок, песок, со свистом скользящий по стеклу, покрывающий подоконник, скрипящий на зубах... И эта девочка, над словарем и присланной из Кракова книжкой, выводящая на полях «в девичестве Сулистровской»,— серьезная, старательная, вдохновенная... И Бронислав Залеский... А немного спустя — и оба они в Оренбурге, он и Зигмунт, в солдатских шинелях. Эдвард Желиговский — в Петрозаводске, стихи его в рукописи расходятся по градам и весям, но сам он... А Одынец? Балиньский? И эта Антонина Шнядецкая? Кто они?.. Но кто бы ни были — все равно, там еще мазурка сменяет мазурку, и под утро они расходятся, напевая, быть может, все ту же «Марсельезу»,— расходятся, идут по площади, той самой, где — после, потом... Но пока — мазурки и «Марсельеза»!..
«Поездка по Литве имела большое значение в жизни Зигмунта Сераковского. Он испытал там, что значит знаменитая литовская простота, искренность, глубина чувств, стойкость, даже упорство в преданности идее, которые продиктовали Винценту Полове правдивые строки:
Если вам грозит разочарование, обман,
И в душе остывает любовь к свободе и будущему,
Немедленно, братья, мчитесь в Вильну,
Спешите, и вы освежитесь, обдутые ветром молодости...»
Мимо Феликса по дорожке прошли двое рабочих, наверное, из тех, что возились в котельной; на плече у каждого было по длинной, прогнувшейся посередке трубе. Перед музеем крутанулся «рафик»; из него выскочил Кенжек и, увидев Феликса, помахал ему рукой. Три женщины, влекомые неуемным любопытством командированных, громко разговаривая, прошли к музею. Перед тем, как войти, они постояли перед каменным койтасом.
— Баран,— сказала одна.
— Собака,— возразила другая.
«Немедленно, братья, мчитесь в Вильну, она обдует вас ветром молодости...»— Он читал дальше, а в голове все кружили эти строки.
«Зигмунта Сераковского сердечно полюбили в Литве, и он живую любовь к этому краю сохранил в сердце. Вспоминаются две семьи,— Деспот-Зеновичей и Куровских. Деспот-Зеновичи давно осели в Литве. Семья, с которой познакомился Зигмунт, состояла из отца, отставного полковника артиллерии, взросшего в поле и насквозь пропитанного войсковыми обычаями («Пропитанного... обычаями»,— поморщился Феликс. А в общем это неплохо), двух сыновей, коллег Зигмунта по университету, и двух дочек: Рахели и Юстины. Первая отличалась необычайной красотой. Семья Михаила Куровского, некогда профессора Виленского университета, состояла из его жены, сына Станислава и дочки Габриэли. Эти две семьи отличались многими отрицательными приметами. Зеновичи до мозга костей были преданы княжескому титулу, Стась Куровский, добрый хлопец, был типом немецкого барона... (Тут какая-то путаница,— подумал он). Совершенно иное представляли дочери. Это были — особенно Рахеля и Габриэла — панны, для своего времени очень образованные, хорошо знающие историю и литературу, события европейские от французской революции были известны им не хуже, чем настоящим дипломатам. Религиозная и патриотическая экзальтация доходила у них до такой степени, в которой обычно врачи начинают подозревать психическую болезнь. Если такой ум, как Мицкевич, не остался совершенно свободен от мистицизма, то разве может удивить это в двух молоденьких девушках, глубоко в сердце носивших несчастья своей страны и в каждом событии отыскивавших символическое значение. (Торжествуйте, маэстро Гронский!..) Люди положительные могли усмотреть в этом много комичного, но молодая натура Зигмунта, не менее экзальтированная в любви к народу, воспринимала это как проявление высшей, лучшей черты души... Для каждого симпатизирующего им человека мало было земных примет, им требовалась... (Нет, не так: «для каждого симпатичного», или «для каждого вызывающего симпатию человека») им было мало земных примет, им требовалась небесная иерархия...»
— Айгуль!— позвал он.
Она стояла с Кенжеком перед входом в музей, о чем-то разговаривая, спиной к Феликсу, к дорожке, уходящей к развесистому карагачу. Потому и спиной, подумалось ему, что, конечно же, заметила его, выходя, но не хотела подать виду...
— Айгуль!— крикнул он еще раз.
Она подошла к нему, как будто преодолевая сопротивление, как пловец, которого сносит назад.
— Сядьте,— сказал он.
Она подумала — и так же, преодолевая сопротивление, опустилась на скамейку с краю.
— Только не говорите, что вы страшно заняты,— он пододвинулся к ней, расположив тетрадь так, что раскрытая страница легла к ней на колено.— Давайте почитаем вместе.
Она не встала, не ушла, и слова не сказала в ответ. Он, впрочем, не был уверен, что она читает. Он читал:
«По примеру Мицкевича, Рахеля так же высоко ценила Наполеона, и в имении отца, доброго хозяина, в саду высадила клумбы в честь главнейших битв его. На этих клумбах ряды цветов различных колеров размещались в таком порядке, в каком войска его следовали в данной битве, как это представляли планы битв Наполеона, и это очень нравилось ее отцу. Но не все вкусы дочерей были ему по сердцу, иное его и раздражало. Рахеля и Габриэла нашли поэтический способ оживлять о себе память: они раздавали на память звезды на небе. Каждый из приезжавших имел свою звезду, которая служила взаимным напоминанием. Однажды, когда Сераковский был у Зеновичей, он засиделся до глубокого вечера; кони были уже запряжены, а старый Зенович, который вышел проводить гостя, с нетерпением ждал, когда гость перестанет медлить. Зигмунт и Рахеля выбирали на память звезду. В конце концов отец спросил, что там они делают. Рахеля отвечала, что ищет для Зигмунта звезду. Старик, который свое нетерпение выражал по-русски, крикнул: «Да отдай ты ему всё небо, только заканчивай скорее (? пшенджей)...»
Феликс расхохотался.
— Нет,— сказал он,— такого не придумаешь!.. И эти клумбы, и небо в звездах... Клумбы — «Маренго», «Аустерлиц», и по утрам — пани Рахеля, в белом капоте, среди обрызганных росой цветов, и с томиком Мицкевича, тайком перевезенным через границу... Или этот старый пан, с красным лицом и седыми обвисшими усами, где-нибудь на веранде расхаживающий взад-вперед... А уже поздний вечер, в темноте ржут лошади, звякает уздечка, и все небо в серебре от звездной пыли, от мерцания звезд, крупных и мелких, и пани Рахеля подыскивает, какую бы отдать, подарить на прощание Зигмунту звезду: «Эту?.. Нет, возьмите эту!..» И вдруг — хриплый, обрываемый одышкой голос артиллериста-полковника... Спасибо, Айгуль. Зигмунту будет о чем вспомнить ночью, на посту номер один, у флагштока...— Он быстро наклонился и поцеловал ее руку, лежащую на другой, сжатой в кулак. Не поцеловал — так, шутливо чмокнул, посмеиваясь от предвкушения удовольствия, с которым усядется писать эту главу, он вдруг ясно представил ее от первых слов до самого конца...
Он читал:
«Помимо таких забавных эпизодов в ее жизни, это была дельная девушка, она смело отстаивала перед властями интересы преследуемых и умела добиваться уважения к себе. Она даже писала Николаю и получила официальный ответ, содержащий угрожающий запрет на такого рода корреспонденцию. Несколько лет назад в «Русской старине» был описан этот эпизод одновременно с биографией Деспот-Зеновичей и любопытнейшими деталями из жизни Рахели...»
— Вы не читаете?— сказал он.— Ах, да ведь вам-то это знакомо...— Он хотел перевернуть страницу, но на ней, не пуская, лежал ее крепко сжатый кулачок.
— Вы меня совсем за дуру считаете?— Голос у нее был низкий, грубый. В нем слышалось трудно подавляемое клокотанье... Подземное, подумал он. Так перед извержением начинает клокотать маленький вулкан.
— Я дура!— сказала она (он еще не успел ничего ответить).— Дура из дур!
В ее глазах — черных, суженных — что-то вспыхнуло,— он едва не зажмурился. Так стрела срывается с натянутой до звона тетивы. Так, мелькая в руках, случается, ослепительно вспыхнет стальная спица. Так горит солнце на острие занесенного кинжала...
— Вы — прелесть, Айгуль!— сказал он, смеясь.— Что вы имеете в виду?
Он отлично знал, что она имеет в виду. Что-то до нее дошло, докатилось... Что-то она заподозрила, возможно, еще вчерашним утром, когда натолкнулась в гостинице на него и Риту, с этим ее дурацким халатиком... И потом, после сеанса гипноза, ей наверняка хотелось увидеться с ним, и ей сказали... Что-то такое могли сказать...
— Вы все понимаете!— сказала она. Не сказала — выдохнула, все с тем же напором.
Ребенок, подумал он, совершенный ребенок...— И накрыл ее руку, стиснувшую край тетради, своей рукой. Своей горячей, жаркой рукой — ее суховатую, прохладную руку.
Она хотела отдернуть ее, вырвать — он удержал.
— Какая у вас прохладная рука,— сказал он, слабо сжимая тыльную сторону ее ладони.
— И это все?—сказала она.
Ого!— подумал он.— Она ждет оправданий...
— Нет,— сказал он,— не только...— Перед входом в музей фыркнул рафик, развернулся и уехал, взметнув из-под задних колес облачко пыли. В саду было тихо. Маргаритки в клумбе наклонили головки, изнемогая от полуденного зноя.— Не только... Видите ли, Айгуль, вы, по моему, принимаете меня самого за одного из героев моих книг, это ошибка... Если припомните, я примерно об этом говорил тогда, на лодке... (Он поморщился внутренне, внезапно сообразив, что и вчера была та же самая лодка...) Это не только ваша, это очень частая, почти всеобщая ошибка — путать героя с автором. И не думать при этом, как же он, этот ваш идеальный, добродетельный автор, сумеет описать, скажем, ревнивца или скупца, или... да мало ли кого, не побывав хотя бы раз в жизни этим вот «мало ли кем»!.. Пускай отчасти, в миниатюре, но все-таки побывав!.. Ведь для любого, даже самого мощного воображения необходим толчок. Я говорю вам о кухне, а на кухне—« шелуха, и распотрошенные туши, и грязь, и помои, туда гостей не водят, им подают на стол, на белые скатерти готовые блюда, произведения кулинарного искусства,— заметьте, и здесь те же слова: «произведения», «искусства»...
Он говорил дальше — о странностях творчества (он ненавидел это слово и прибегал к разного рода эвфемизмам), о его сокровенной патологичности, о взаимосвязанности воображения и опыта, он приводил примеры, постепенно все более увлекаясь, забавляясь заново открываемыми парадоксами... Рука его по-прежнему лежала на ее руке, но рука у Айгуль была безжизненной, мертвой.
— Зачем вы все это мне объясняете?— внезапно спросила она.
В самом деле, подумал он, я как будто оправдываюсь...
Он пожал плечами и первым отнял руку.
Пауза была долгой, тягостной,— из тех, которые лишь какое-то внешнее вмешательство может нарушить. Наконец Феликс попытался возобновить разговор.
— Кстати, — сказал он, весьма, как ему показалось, уместно вспомнив о Статистике,— вы, наверное, знаете, или по крайней мере слышали о таком человеке... Казбек Темиров, так его зовут.
— Да, — сказала она, коротко взглянув на Феликса и тут же уведя взгляд куда-то вбок,— слышала, знаю.
— И близко?
— У нас тут все друг друга знают.— Она явно не желала встречаться с ним глазами.
— Видите ли, — сказал он, слегка задетый, но превосходно сознавая, что не должен, не вправе ни на что обижаться — целое yтро только и толковали о нем...— Он рассказал о Сергее и Карцеве.— Однако все это в основном произвольные построения, догадки. Чтобы понять, почему он на всё это пошёл — а в этом и весь интерес — надо знать, что это за человек...
— Он честный человек,— сказала Айгуль.
— Без сомнения,— подтвердил Феликс, внутренне умиляюсь той сумрачной, торопливой решительности, с которой она, словно возражая кому-то, это произнесла,— Без сомнения... Но честность, честный поступок — это как бы итог, а важны истоки, как бы слагаемые этого поступка...
— Он честный человек,— повторила она с нажимом.
— Разве я спорю?.. Ho вот взгляните,— Он поднял из-под ног заостренный камешек и вывел на песке; «10»,— Это число можно рассматривать как простую сумму: 2 плюс 8, или 5 плюс 5. А можно — как сумму алгебраических чисел...— Он написал по отдельности в скобках -7 и + 17, соединил их плюсом и провел знак равенства к начерченной прежде цифре 10.— Понимаете?— сказал он с надеждой,— Человеческая психология — это алгебра. Человек может быть героем, но это вовсе не исключает, скажем, ущемленного самолюбия, чувства зависти, мести...
Он был терпелив, как школьный учитель.
— Нет,— сказала она упрямо,— он просто честный человек.
Ему показалось,она с трудом сдерживает зазвеневшие в голосе слезы. Впрочем, наверное, лишь показалось.
— Ладно, - сказал он, — не будем об этом. — Он затер подошвой надпись на песке. Пожалуй, на сегодня с меня хватит капризов,— подумал он.
— Все мы честные,— сказал Феликс.— А такой вот Казбек Темиров — один...
— Вы уверены?— сказала Айгуль.— Что все мы честные?— добавила она, заметив его недоумевающий взгляд.
Ну вот, тоскливо подумал он, это конец.
— Айгуль,— сказал он, готовясь подняться,— это другой вопрос. И потом — о присутствующих не говорят... Я просто полагал, что вы поможете мне понять, узнать...
— Вы и так почти все знаете,— сказала Айгуль, против воли сдаваясь. На нее, наверное, подействовал его укоризненный, исполненный спокойного достоинства тон.— Что мне добавить?.. Он вдовец, у него трое детей, старуха-мать... Что еще?.. Ах, да,— вспомнила она, хотя нет, хотя только, разумеется, сделала вид, что вспомнила, он это понял, уловив тот самый, уже мелькнувший однажды, кинжальный сверк в ее зрачках,— ах, да... И еще: он сделал мне предложение.
— Что?
Ему, естественно, представилось, что он ослышался.
— Да,— сказала она.— Предложение.
Она это так, между прочим, небрежно уронила, особенно по второй раз. И он во второй раз не поверил, хотя, вопреки всему, ощутил внезапно в груди странный холодок. Чувство было такое, как будто там, внутри, обвалилось или рухнуло что-то, и возникла пустота, какая-то расселина, пещерка или дупло, и там, в той внезапной пустоте, потянул острый, знобящий ветерок.
Да нет, сказал он себе, дичь, розыгрыш...
— И что же?— спросил он.— Вы... приняли это предложение?..
Он через силу улыбнулся. У него так высохло в горле, что ему едва удалось вытолкнуть из гортани последнее слово. Что за дичь?— подумал он.— Ты-то... Тебе-то что?..
— Да,— уронила она так же небрежно,— наверное, я выйду за него замуж.
Взгляд, которым она следила за ним, был зорок, пронзителен.
Да тебе-то что?..— повторял он про себя. А холодным ветерком все тянуло в груди, все тянуло...
Конечно же, розыгрыш, Он представил Казбека Темирова с его сизой от седины головой и глубокими, словно взрезанными ножом морщинами — и рядом Айгуль, годящуюся ему в дочери.
Он пробормотал что-то — осторожное, об обычаях Востока, в том смысле, что на Востоке в прежние времена это никого не смущало, но...
— Только ли на Востоке!— сказала она.— Аполлонии Далевской было восемнадцать, когда она познакомилась с Сераковским, а ему — тридцать шесть. Разве не так?
Ловко,— подумал он.— Ловко...
— Спасибо,— сказал он, сворачивая тетрадку с Яном Станевичем в трубку и поднимаясь. Он еще раз взглянул в лицо Айгуль, надеясь, что она улыбнется ему своей обычной сияющей, озаренной улыбкой — и все разрешится смехом... Но она была неприступна.
В конце дорожки, с улыбкой во все лицо, взбивая мелкими, пошаркивающими шагами пыль, навстречу ему спешил Жаик.
4
Вот кто был рад его приезду — Жаик! Он так и цвел, завидев Феликса.
— Нехорошо мешать, молодые люди, только вы еще успеете наговориться! «Докажи свою благовоспитанность и уступи старшему...»— Приобняв Феликса за плечи, он уже вел его по дорожке.— Айгуль,— сказал он, обернувшись,— если меня спросят, я на совещании!— Он подмигнул Феликсу.— Сейчас мы пойдем ко мне, побеседуем, попьем чайку...
Феликсу было не до того, но что делать?.. Он не мог отказать старику.
В доме у Жаика — таком же, как и большинство в городке, с входом через двор, где на цепи метался не столь яростно, сколь громко лающий пес, и в глубине бетонным кольцом поднимался колодец, прикрытый сколоченной из досок крышкой, и пахло овечьей шерстью, птичьим пометом и кизяком,— в доме у Жаика было прохладно, даже сыровато, и воздух стоял спертый, как в погребе,— от ковров, от одеял, возлежащих пирамидой на раскидистой кровати, от горы подушек, обтянутых цветным сатином, от светло-серой, выстилающей пол кошмы, так что к этому воздуху следовало немного попривыкнуть, скорее даже не к воздуху, а к духу дома, к домашнему духу, обитающему в этих стенах, чтобы ощутить, до чего же здесь — после солнечного пекла — и тихо, и уютно, и мягко — на войлочной, хорошо укатанной кошме, с подушечкой под боком, в нежащей глаз полутьме от плюшевых занавесок, прикрывающих наглухо затворенные оконца, берегущие прохладу в доме от зноя, раскалившего все вокруг.
Правда, полумгла эта слегка рассеялась, когда Хадиша, жена Жаика, с таким же круглым, улыбчивым лицом, прираздвинула шторы, чтобы накрыть низенький стол, и Феликс вновь, как и в каждый приезд, убедился, что здесь все по-прежнему: в углу, рядом с окном,— ножная зингеровская машина с тускло-золотыми завитушками на черной станине, и около — столик с «ундервудом», сверстником швейной машины, перекочевавшим сюда, по словам Жаика, ради сохранности из музейной канцелярии, и тут же, бок о бок, — два старых фанерных шкафа, с подкрашенными марганцовкой — «под красное дерево» —застекленными дверцами. К их обычному виду, пожалуй, прибавилось лишь несколько фотографий, выставленных вдоль книжных корешков. На одной Жаик стоял на фоне какой-то аркады, в белых полотняных брюках и белых же, довоенного вида, парусиновых туфлях, на другой он заседал в президиуме, в самом центре таких же, как у него, молодых и серьезных лиц, на третьей отыскать его удалось не сразу — среди праздничной толпы, у входа в украшенное торжественными полотнищами здание. Фотографии были «из той», давней жизни... В остальном все иа полках сохранило привычный порядок: казахская классика, где современный шрифт соседствовал с арабской вязью, книги по истории, философии, краеведению, многотомная «История XIX века» Лависса и Рамбо — гордость Жаика, приобретенная после длительной переписки через один из ленинградских букинистических магазинов и занимающая чуть не целую полку, и в особом как бы тайничке, зажатые справочными изданиями и несмотря на внушительные габариты для беглого взгляда не слишком заметные: Коран в элегантном черном переплете, переведенный профессором Крачковским и в шестидесятых годах изданный Академией наук в качестве памятника восточной культуры, и рядом с ним Библия в толстой коричневой коже, вероятно, извлеченная со дна сундука какого-нибудь старообрядца, их раньше немало жило в рыбачьей слободе. И тут же, оттягивая на себя взор голубеньким корешочком, стоял томик Ярославского — наивная хитрость мудрого и осторожного Жаика...
— За встречу,— сказал Жаик, подняв граненую стопку.— За твой приезд. За то, чтобы твои дети, твоя жена и все твои родные и близкие были живы и здоровы. За то, чтобы ты сам был жив и здоров. Это главное, Феликс. А остальное перемелется. Так вы, русские, говорите: перемелется — будет мука... Ну, понемножку.
На столе, во след выпитой при входе в дом пиале кисловатого айрана, уже появились ломтики казы и чужук из жесткой, прокопченной конины, и желтеющее в стеклянной вазочке масло, и колобки нежно подрумяненных баурсаков, и белый, словно слепленный из известняка и под стать ему твердостью курт, и еще теплые, испеченные на углях лепешки-табанан, которые так приятно, не сминая упруго пружинящего теста, разламывать руками... Судя по всему, включая и армянский «КВ», его тут ждали, случайная встреча в музее для Жаика отнюдь не была случайной.
Она не была, возможно, случайной, хотя для Жаика в подобных встречах корысть заключалась в единственном: ему не хватало собеседника — тем более — понимающего собеседника, сам же он был великий говорун, старина Жаик, и речь его всякий раз напоминала Феликсу скользящий в густом коверном порее узор. В этом узоре не было ни начала, ни конца, он легко уводил к античной Греции, возвращался к Хиросиме, петлял среди костров инквизиции и с роковым постоянством упирался в тридцать седьмой год...
Однако на сей раз Жаик изменил своей страсти к широким обобщениям. Оказалось, что отсюда, из своего философического далека, он довольно пристально следил за Феликсом. Ему были откуда-то известны многие подробности — возможно, благодаря давним, тщательно сохраняемым связям, общим знакомым,— как и сотни лет назад, здесь по-прежнему действовал узун-кулак... Впрочем, он тут же уловил, что разговор этот Феликс поддерживал нехотя, и сократил свои расспросы, но при всем том не сумел погасить грустного сочувствия в упрятанных в узенькие щелочки глазах.
— А кстати,— сказал Феликс,— кто такой этот ваш статистик?..— Ему не терпелось переменить разговор, замять возникшую неловкость. Но дело было не только в этом. И не в одном лишь естественном интересе к человеку, о котором он услышал нынешним утром. После разговора с Айгуль к этому интересу прибавилось еще и нечто такое, отчего при первых же словах Жаика он ощутил затаенное злорадство,— столь затаенное и постыдное, что не признался бы в нем даже себе.
— Он дурак,— отозвался Жаик.— Ты о нем уже слышал?.. Дурак, дурак,— повторил Жаик, но без раздражения или злости, а так, как говорят об отволновавшем и решенном.— Глупый человек... В его годы пора быть умнее, понимать кое-что. А он — всех озлобил, ничего не добился... Просто — глупый человек, баламут!
— Пора, пора быть умнее,— повторил он, пододвигая к Феликсу тарелочку с чужуком.— Ты возьми, к примеру, Христа,— заговорил он, неожиданно загораясь.— Как ты считаешь, он был умный человек, правда?.. Христос, Магомет,— они ведь были умные люди, а?.. Ты, между прочим, Эрнеста Ренана почитай, тоже замечательный был человек, а уж какой философ, какой стилист — бож-же мой!..— Жаик на мгновение блаженно зажмурился, цокнул языком и покачал из стороны в сторону головой.— Я тебе скажу, такое красноречие только у нас на Востоке встречается... Обязательно почитай, если не читал.
— Обязательно,— кивнул Феликс, грызя чужук.— Так что же статистик?
— Ты погоди,— сказал Жаик.— Я к тому, что Иисус Христос был умный человек, его таким и Эрнест Ренан считает — не богом, а умным, даже гениальным человеком... Хотя, по моему разумению,— усмехнулся он, прищурясь, — гений — это почти что бог, а ты как думаешь?.. Но я о другом. Христу всего тридцать три года было, когда он умер. То есть, по нашим понятиям, он был еще совсем молодым человеком. Да к тому же и не очень образованным. Суди сам: он ведь никуда не выезжал, ничего не видел, кроме своей Галилеи. А это было глухое, захолустное место, по размерам куда меньше любого нашего района, и в стороне от городов, от больших дорог, жили там крестьяне и рыбаки — люди простые, добрые, но невежественные и темные. У кого бы он там учился? В те времена были уже и Сократ, и Платон, и Лукреций, так ведь он про них даже не слышал. Он и в Иерусалиме-то появился в самом конце... Вот и получается, что с одной стороны был он человек умный, прямо-таки гениальный, доходивший до всего собственным разумом и способностям, а с другой... С другой — это был еще совсем молодой, необразованный, наивный человек, и погиб он, далеко не дожив до возраста зрелости и мудрости. Ну, а если бы дожил? И умер, положим, не в тридцать три, а в шестьдесят шесть лет? К чему он бы тогда пришел? Ты когда-нибудь думал об этом?..
Жаик взглянул на Феликса с торжеством, потому что был, понятно, заранее убежден, что тот ни о чем подобном не думал, и с внезапной лихостью опрокинул стопку, которую до того держал в руке, плавно дирижируя ею в такт неторопливой, размеренной речи.
— Он ведь был, как бы тебе сказать... Романтик! Да, вот именно — романтик!.. Он ведь уверен был, что человека больше может интересовать царство божие, чем... Ну, не знаю... Те же американские джинсы, к примеру,— теперь все на этих джинсах помешались, даже в газетах про них пишут, больше не о чем...— Он рассмеялся, однако тут же с тревогой покосился на ноги Феликса, вытянутые на кошме. И убедившись, что на нем обыкновенные брюки в мелкую клеточку, продолжал успокоенно:— А что человек в силах простить врагу своему?.. Мало того — подставить правую щеку, если ударят по левой?.. Хотя тут дело не столько в прощении, а в совести,— он ведь в то, наверное, верил, что тому, кто ударил, стыдно станет, совесть в нем проснется и он второй раз уже руки не подымет... Я говорю тебе: идеалист он был, романтик!.. Или возьми, как он учил, что правая рука не должна знать, что делает левая... Это в том смысле, что творить добро следует без всякой корысти, не для наград или славы, а по велению сердца, совести... Вот он во что верил — и, до того, что даже на Голгофу за это пошел!
— Ну, а если бы он до шестидесяти шести лет прожил?— Жаик перегнулся, навис над столом и оттого как бы придвинулся к Феликсу.— Он бы... Во что бы он тогда верил?.. Или он тогда бы уже иначе рассуждал?— В груди у Жаика, выпуклой, словно налитой жиром, что-то пискнуло, клекотнуло, как в тот момент, когда он говорил у себя в кабинете, в день приезда Феликса.
Впрочем, он тут же взял себя в руки.
— Ты ешь,— заговорил он, пододвигая к Феликсу закуску.— Вот казы... Масло свежее... Баурсаки... Ешь, дорогой, рад тебя видеть в своем доме... Сейчас Хадиша мясо принесет, а пока ешь...— Он опять улыбался, скрестив ноги и упершись локтями в широко расставленные колени.— Ты у меня про Темирова спросил, вот я тебе и отвечаю. Что Иисусу было простительно, для Темирова не простительно. Кое-что в жизни он повидал, до седых волос дожил, а каким дураком был, таким и остался. Ничего, ничего-о-шеньки не понял! (Он, зажмурясь и с явным удовольствием, нараспев, протянул это «ничего-о-шеньки»). Не понял,— повторил он со вздохом — нет...
Мудрец, подумал Феликс и, прикрывая раздражение смехом, возразил:
— Жаке, вас не трудно поймать... Выходит, можно дожить до седых волос — и остаться, как вы говорите, романтиком-идеалистом?.. Или вы полагаете, что наш добрый Зигмунт Сераковский, проживи он, скажем, еще два десятка лет...
— Не знаю,— всем лицом улыбнулся Жаик,— не знаю, как Сераковский, зачем гадать?.. Сократ советовал: «познай самого себя...» Вот ты шагнул, и уже порядком, за возраст Христа, и что — разве остался тем же, каким был?.. Хадиша,— закричал Жаик,— ау, Хадиша, кто там?..— И сам, опершись, на руку, с кряхтеньем поднялся: во дворе заливалась лаем собака, слышался голос Хадиши...
Удар был, что называется, под дых, крепкий удар, хотя сам Жаик, похоже, и не подозревал этого. Но Феликс это ощутил, и пока Жаик отсутствовал, он попытался оправиться, подыскать достойный ответ. «А сам ты...» И с каким добродушием это было сказано...
Христос, подумал он. Голгофа, статистик... Да я-то здесь при чем?.. Последние слова были те же, что и в разговоре с Айгуль, хотя он этого не заметил. Нет, в самом деле... Ему стало душно в комнате с наглухо затворенными окнами. Ноги занемели от сидения в непривычной позе, в коленях поламывало. От испеченных в жиру баурсаков, от прослоенного салом чужука, пальцы лоснились. Он поискал, чем бы вытереть руки, и поднялся, с наслаждением разминаясь.
Он поднялся как раз в тот момент, когда в комнату вернулся Жаик с еще одним гостем, то есть он, разумеется, вошел за ним, пропустив нового гостя вперед, и получилось так, словно Феликс поднялся тому навстречу. Вошедший, должно быть, расценил это по-своему и с подчеркнутым достоинством протянул Феликсу руку. Скорее даже не протянул — подал, отметил про себя Феликс, с неловкостью за свои жирные от баурсаков и чужука пальцы, пожимая почти не гнущуюся ладонь.
Жаик представил их друг другу. Звали вошедшего Сарсен Баймурзин, работал он в редакции местной газеты,— и то, и другое Феликс пропустил мимо ушей. Без особого интереса Феликс рассматривал, сидя за столом, его лицо, широкое и бледное редкой в этих местах бледностью, скорее всего — нездоровой. О чем ни заходил разговор, оно сохраняло выражение значительности и важности... Нет, не значительности и важности, это было бы слишком просто, а — непроницаемости... Вот именно, подумал Феликс, непроницаемости... Даже за тусклой улыбкой, иногда его освещавшей, чудилась тонкая, откованная из стали броня, прочный, укрытый под одеждами панцырь... Он не знал, как вести себя с этим неожиданно возникшим гостем, пока не заподозрил, что его появление было предусмотрено, и мало того, что предусмотрено,— в нем для Жаика и заключалась главная цель, так сказать — кульминация их сегодняшней встречи.
Он догадался об этом, когда — уже под самый конец — разговор повернул на его «творческие планы» (сочетание слов, равное скрежетанью вилки по тарелке!), и Сарсен медлительно, с достоинством выложил на стол новенький блокнот и свинтил колпачок с ручки, блеснувшей, как острым клювиком, золотым пером,— то есть, когда и догадываться ни о чем не надо было, до того все было ясно... О Жаик, добрейшая душа, решивший хотя бы отчасти компенсировать неудачи Феликса с помощью опубликованного в районной газете интервью!..
А пока Хадиша принесла блюдо с вареной бараниной, и Жаик принялся разделывать его тонким, сточенным изнутри дужкой ножом.
— Мы тут о Казбеке Темирове речь вели,— сказал он, подключая гостя к оборванному разговору.
Сарсен кивнул, наблюдая за ловкими, привычными движениями, которыми Жаик состругивал мясо с костей.
— Мелкий человек,— сказал он.— Зачем о нем говорить...— И взглянул на Феликса.
— Писателю все нужно знать, всем интересоваться,— сказал Жаик, горкой накладывая мясо — сначала в тарелку Феликса, потом — Сарсена.
— Да,— кивнул Сарсен.— Писателю.
Душистый парок, вяло курящийся над мясом, пахнул одуряюще. Чем?— подумал Феликс.— Мясом. Попросту — мясом. То мясо, которое кочует по холодильникам, так не пахнет.
— Мелкий человек.— Сарсен прикрыл стоящую перед ним стопку ладонью.
— Одну,— сказал Жаик.
— Нельзя,— возразил Сарсен.— Медицина не разрешает.
— Одну,— сказал Жаик.— Одну всегда можно.
— Одну,— Сарсен убрал руку.— За гостя.
— За нашего гостя,— сказал Жаик, озаряясь улыбкой и выделяя интонацией «нашего».
— За нашего гостя,— Сарсен блекло улыбнулся, глядя на Феликса поверх поднятой стопки.
После чайной с ее неизменной яичницей, а сегодня, к тому же, и вполне голодного утра, Феликсу стоило труда, блюдя положенный этикет, есть сочное, уваренное мясо не спеша, кладя в рот по ломтику.
— Почему же именно — мелкий?— спросил он.
— Да,— сказал Сарсен.— Мелкий. Очень мелкий... Только мелкий человек может плюнуть в глаза — всем людям, всему району.— Он прожевал кусочек мяса, проглотил, вытер замаслившиеся губы тылом ладони.— Так я понимаю. Так все у нас понимают.— Должно быть, от съеденного мяса лицо его порозовело.
А ведь ему, пожалуй, если и тридцать, то с небольшим, совсем небольшим гаком, решил Феликс, заново приглядываясь к гладкому, без единой морщинки, лицу Сарсена с туго натянутой кожей, к черным, гладко зачесанным волосам... Нет, подумалось ему, этот на Голгофу не взойдет... Даром что возраст подходящий...
— А вы,— сказал Сарсен, принимая из рук Жаика заново наполненную тарелку,— а вы как понимаете?
— Как понимаю?..— переспросил Феликс, не ожидавший столь прямого вопроса.— Пожалуй, я еще не успел во всем разобраться...
По короткому вздоху Жаика он понял, что в чем-то сплошал.
— Приезжий человек,— сказал Жаик, опустив глаза.— Приезжему человеку сразу во всем разобраться — дело не простое.
— Да,— кивнул Сарсен.— Приезжему.— Он поднес ко рту мозговую косточку и пососал с разрубленного конца.— Тут один... Приезжий. Ни в чем не разобрался, со знающими людьми не посоветовался... И сам запутался, и всех запутал... Ну, ладно,— сказал Сарсен,— с ним еще разберутся.— И постучал костью по донышку тарелки, выколачивая мозг.
Судя по всему, он говорил о Сергее.
— Э нет,— Жаик потянулся со своего места и похлопал Феликса по плечу,— Феликсу эти наши истории слушать ни к чему, не для того мы собрались. У него свои планы... Ты расскажи, Феликс, про свои творческие планы, про замыслы... Расскажи, поделись... Я Сарсеке кое-что про тебя рассказывал, теперь ты сам... Не так уж часто к нам приезжают писатели, правда, Сарсеке?..— Он разлил по стопкам остатки.
Сарсен снова постучал по тарелке костью.
— Да,— сказал он,— творческие планы...— Он зажал кость в кулаке, а другую руку занес вверх и с силой ударил по мосластой головке ложкой. Серый комочек шлепнулся на тарелку.— Мелкий человек,— сказал Сарсен и — едва ли не впервые — поднял на Феликса глаза.— Местные условия,— сказал он. Взгляд у него был тяжел, непроницаем.— Нужно знать местные условия. Вы в наших краях бывали, знаете, какие у нас условия. Для начала возьмем корма,— сказал он.— Начнем с кормов...
— За нашего Сарсеке,— сказал Жаик, приглушающе поднимая свою стопку.— За ваше здоровье, Сарсеке.
— Во-первых, корма,— сказал Сарсен. Опрокинув стопку, он поддел на кончик ножа сероватый студенистый комок, поднес к сложенным в трубочку губам, с шумом вдохнул воздух — и Феликсу показалось, бабочка вспорхнула и пропала у него между губ.— Корма,— сказал он.— У нас тут сложные условия. Планы с каждым годом растут, обязательства увеличиваются, а корма?.. Люди за триста, за пятьсот километров скот пасут, по степи из конца в конец отары гоняют...
Жаик кивнул.
— А все почему?— сказал Сарсен.— Машины всю степь раздавили, колесами всю землю в пыль растерли... Когда летишь на самолете, сверху видно.
Феликсу и в самом деле вспомнились белые, тугие шнуры дорог, плывущие за стеклом иллюминатора — то скрещиваясь, то разбегаясь по всем направлениям.
— Он правильно говорит,— сказал Жаик,— Ты мне объясни, Феликс, в мою глупую голову не укладывается,—он согнутым пальцем постучал себя по виску.— Почему через поле, где пшеница растет, никто на тракторе не поедет, и по саду, где яблони цветут, какой-нибудь самосвал не пустят, а по степи, где скот пасется, каждый прёт на чем и куда хочет? Почему так?..
— Чабаны,— сказал Сарсен.— Старых чабанов, которые и степь, и пески, и каждый колодец знают, мало остаётся, а молодые парни в город едут, на учебу. Их никакие деньги не удержат...
Он говорил о кормах, о степи, о чабанах так, словно именно Феликс во всем был виноват... Но, несмотря на это, Феликсу — была минута — показалось, что прежнее надменно-непроницаемое выражение на лице Сарсена подтаяло и вот-вот уступит место чему-то другому... Но Сарсен тут же спохватился.
Барабаня пальцами по клеенке, на которой, сбоку от его тарелки, была сложена горка костей, он говорил, как и раньше, глядя не на Феликса, а куда-то мимо, лишь по касательной, на уровне уха, задевая его взглядом:
— Сложные вопросы. Государственные. Вот над чем думать надо, если ты за общее дело болеешь... Думать, а не доносы писать!.. Тем более, люди у нас такие, что себя не жалеют — для народа, для государства. Работают, трудятся... По всем показателям,— сказал Сарсен.— Передовой район, столько лет знамя держали... Мелкий человек,— сказал Сарсен.— Мелкий, мелкий человек... Два плюс три — он это знает, а больше ничего не знает. А мы тоже это знаем — два плюс три... И еще кое-что знаем!.. Ты если людям хочешь помочь — помоги. Помоги!— Он пристукнул по столу кулаком.— А если вредить хочешь — мы этого не позволим! Нет!..— Он стукнул покрепче, горка костей рассыпалась.
То, что Феликс теперь слышал, до такой степени совпадало с тем, о чем догадывался он еще в гостинице, узнав от Сергея об этой истории, что оставалось лишь дивиться собственной прозорливости... Феликс усмехнулся, слушая Сарсена. А башку ему здесь открутят, подумал он о Темирове. И запросто...
— А вас почему все это интересует?— перехватил Сарсен его усмешку и облизнул толстые губы.
Жаик тут же пододвинул ему пиалу с сурпой.
— Да нет,— проговорил он торопливо,— это его не интересует, у него совсем другие планы...— и призывно взглянул на Феликса.
— У меня другие планы,— выдавил из себя Феликс.
— А... Это хорошо,— сказал Сарсен. (Он в самом деле дурак или прикидывается?— подумал Феликс. Но Сарсен был непроницаем.) Вы лучше о чабанах напишите,— сказал он.— На отгон поезжайте, на отгон... Если надо, мы вам в редакции машину дадим. И у Жаке машина, он вам на день-другой уступит...
Жаик кивнул.
— А мы опубликуем, - сказал Сарсен.- Очерк. О чабанах...
— Я подумаю, - сказал Феликс.
Он и сам не заметил, как руки у него сжались в кулаки.
5
Погода здесь всегда менялась круто, внезапно. Когда он вышел от Жаика, небо помутнело, как бы подернулось пеплом. Солнце казалось косматым, огромным. Дул горячий ветер. Он то хлестал песком, вздымая серые клубы выше крыш, то стлался над самой дорогой.
Феликс шел, прикрывая глаза рукой. Ветер подталкивал его в спину, пузырил рубашку. Лицо, шея, волосы — за две-три минуты все покрылось налетом песка, похожим на нежную, чуть прихваченную жаром корочку. Терять было нечего, и он, не прячась от ветра, вышагивал посреди дороги — размашисто, зло, досадуя на себя. Уходя от Жаика, он не сдержался. «Зря вы все это подстроили, Жаке,— сказал он.— К чему мне интервью?.. Куда лучше было сидеть вдвоем и толковать про Ренана».— «Ничего, ничего,— твердил Жаик,— ничего...» Видно было, что и сам он порядком обескуражен. Проводив Феликса до калитки (Сарсен ушел раньше, сославшись на редакционные дела), он как-то виновато похлопал его на прощанье по плечу обмякшей рукой.
Наверное, для него не так-то просто было залучить к себе в дом этого Сарсена, подумал Феликс. А может быть, и просто, тут сразу не разберешь... «Местные условия»,— вспомнилось ему. Он усмехнулся. Отчаянная голова, вновь перескочил он на Темирова. Джигит... И «дева ему говорит: мой милый, смелее..» Все, все сходится.
Феликс вышел на площадь — не ту, где стояла чайная, а поблизости от часовенки, не площадь, собственно, а огромный пустырь, по которому метался ничем не сдерживаемый ветер. Он уже достиг середины, когда вдруг, словно по волшебству, перед ним остановилась... Ну, не карета с четверкой цугом, ко все-таки... Перед ним, лихо развернувшись, притормозила «Волга» с шашечками по борту, дверца отворилась, он увидел шофера, возившего Гронского, а на заднем сидении — Сергея и за ним, в глубине — Риту.
— Садитесь,— сказал Сергей, придерживая дверь.— Вам в гостиницу? Мы вас подбросим... Или, может, хотите с нами? Мы мигом, до Кара-Кудука и обратно. У нас — спецзадание.
Весело кося на Феликса глазом, он захлопнул за ним дверцу и заботливо подергал за ручку.
— Так вам куда?
— Давайте в Кара-Кудук,— согласился Феликс,— если мигом... — Ему всё равно было - Кара-Кудук так в Кара-Kyдук. Он с наслаждением разжал сведенные в тугую щелочку веки, провел по бровям, по ресницам, смахивая песок.— А что у вас там, в Кара-Кудуке?.. Здравствуйте, Рита,— запоздало поздоровался он.
— А я все жду, когда вы меня заметите,— отозвалась Рита обидчиво. Она смотрела в затылок шоферу, но глаза ее сияли и сумеречном свете, наполнявшем машину. На ней был пестрый платочек, затянутый в узелок под подбородком и нависающий над бровями козырьком.
Машина шла в гору. Песок хлестал в стекла, иногда застилая все кругом сплошным туманом.
— Спецзадание,— сказал Сергей,— рыбка... В Кара-Кудуке у меня начальник цеха в корешах ходит...
Феликс пожалел, что согласился.
— Только вы не подумайте,— сказал Сергей, чутко ухватив, должно быть, какую-то перемену в его лице,— не подумайте...
Машину занесло, Феликс навалился на Сергея, тот боком налег на Риту, она пискнула, все рассмеялись.
— Как бы нам старуху не покалечить,— сказал Сергей.— А то Гронский без нее работать не сможет!.. Это я для него,— Сергей приставил к губам ладонь и повернулся к Феликсу, но голоса не снизил:— для Гронского. Пускай побалуется рыбкой... А по мне... По мне — в гробу я ее видел!— Он задержал на Феликсе взгляд — глаза в глаза — как бы принуждая заглянуть к себе в душу, чтобы убедиться, что так оно и есть. Очень истово это у него получилось...
Да нет, подумал Феликс, это я накручиваю, парень как парень... Когда только успели они так сойтись?..
— А то я говорю,— сказал Сергей, смеясь, и погладил тоненькую, с перстеньком,— вчера его не было — Ритину руку, лежавшую у нее на колене,— говорю: кинь ты, глупая, своего гипнотизера — и махнем на пару в Нальчик!
Рита стряхнула его руку со своей:
— Вот еще!
— А что?— сказал Феликс.— Вы все-таки в Нальчик?..
— Все-таки,— протяжно вздохнул Сергей. И посмотрел на Феликса тем же ясным, открытым взглядом, что и минуту назад.— Пора. Путевка-то горит.
Из-под колес летели камни, мелкие, как щебенка. Было похоже, лупит частый град,— так грохотали они по днищу кузова.
Парень как парень, подумал Феликс. А путевка... Путевка-то ведь и в самом деле горит...
«Дворник» мотался взад-вперед, взад-вперед, высветляя перед шофером полукружье на лобовом стекле.
— Может, я бы уже и улетел, да вот погодка...— сказал Сергей.— Аэропорт закрыт, самолеты на приколе...
Голос у него был жесткий и втайне насмешливый. Казалось, он следит, наблюдает за Феликсом, чего-то ждет...
Справа проносились круто срезанные, дымящиеся песком холмы, слева чернело море в белых бурунах, как в завитках курчавой шерсти.
Это все Карцев, сообразил Феликс. Когда он ушел в музей, они, видно, быстро спелись... А он-то...
Ему захотелось тут же остановить машину и выйти.
— Только вы не думайте...— Сергей коснулся его локтя.— Вы ведь уже подумали?.. Уже решили, что я...— Голос у нею подрагивал — одновременно язвительно и горько.— Ведь так?.. Решили?..
— Ничего я не решил,— сказал Феликс.— Что-то случилось?
— Потом.— Сергей выразительно покосился на Риту.— Тут все время, что-то случается, каждую минуту...
Он смотрел прямо перед собой. Скулы у него напряглись, кулак на коленке сжался так, что сквозь смуглую кожу проступили белые бугорки косточек. Глядя на них, Феликс почувствовал себя виновато, пристыженно.
Нет, подумал он, не то... Но что там еще произошло? В памяти у него мелькнуло лицо Сарсена и как он выколачивал мозговую кость.
— Вы об этом ненормальном?— резко сказала Рита.— Целый день только и слышу...— Она повернула голову к Феликсу и поправила узелок под подбородком.— Если ему нравится сходить с ума — вольному воля... Только зачем за собой других тянуть?..
Глаза у нее были круглые, удивленные. Они словно в чем-то укоряли Феликса, заступаясь за Сергея.
— Мы правильно едем?— За окном кипел желтый туман.
— Правильно,— буркнул Сергей.
Они остановились перед зелеными воротами, от которых в обе стороны тянулся дощатый забор, как бы вросший в наметенные вдоль него песчаные барханы. За ним виднелись заводские строения — приземистые корпуса, такие же серые, с желтым оттенком, как и все вокруг, Сергей с шофером скрылись в проходной. Феликс вышел следом за ними и у ворот, привалясь плечом к железной створке — здесь меньше дуло — закурил.
Сухие, серые, словно приобугленные солнцем доски забора в трещинах, ветер, песок, а более всего, наверное, терпкий, смоляной запах копченой рыбы, становившийся особенно заметным, когда ветер, дувший порывами, затихал или, сменив направление, налетал со стороны заводских корпусов, а может быть и сам заводик явно довоенных времен, нужный здесь скорее чтобы занять население, чем из экономических соображений - все это вместе пробудило в нем ощущения детства, и такого же ветра, такого же песка, и выгнутых, до звона пересохших перил моста, под которым, в прохладной и влажной тени, умостясь на сваях, они терпеливо и жадно следили за дрожащим на темной воде поплавком, выточенным из куска сосновой коры или бутылочной пробки...
«Что же все-таки случилось?— думал он.— Хотя надо ли было еще чему-то случиться?..»
Щелкнула, приоткрылась дверца, Рита поманила его рукой.
— Мне скучно,— сказала она капризно.— У вас не найдется еще одной сигареты?
Он нехотя вернулся в машину и сел с нею рядом. Она перехватила своими цепкими розовыми пальчиками сигарету, которую он щелчком выбил из пачки. Доставая спички, он замешкался, хлопая себя по карманам, но она, не дожидаясь, пока отыщется затерявшийся коробок, выдернула у него изо рта горящую сигарету, прикурила и, смеясь, снова воткнула ему в губы примятый фильтр. На мгновение кончики ее пальцев задержались у его губ,— на мгновение дольше, чем требовало стремительное, порхающее движение.
Она сидела в углу, между спинкой и бортом машины, одной рукой обхватив округлое, не прикрытое юбкой колено, в другой была сигарета, и губы, когда они затягивалась, собирались в сердечко, вздрагивающее, дразнящее. Они смотрели друг на друга не мигая, будто играли в гляделки.
— Рита,— сказал он, подвинтив стекло и выбросив наружу окурок (он проиграл, первым отвел глаза) — знаете, что мне хотелось бы сейчас сделать?..
Только теперь она сморгнула. Сигарета из-под повязанного по-крестьянски платочка торчала задорно, с вызовом.
— Мне хотелось бы,— медленно, раздельно проговорил Феликс,— задрать вам повыше юбку...
— И потом?..
— И потом — высечь. Хорошенько.
— А вы попробуйте,— сказала она.— Я согласна.— Она поискала, куда бы сбросить пепел, Феликс подставил ей коробок.— Тем более,— сказала она,— что теперь у меня отдельный номер, освободился — и я перебралась... Можете зайти в любое время.
— Рита,— сказал он, глядя на нее как бы откуда-то сбоку и издали, с этим ее платочком, пестреньким, с густо накрашенными ресницами,— вы мне в дочки годитесь.
— Очень надо!— сказала она.— Вот еще — папаша нашелся!— Губы у нее взбухли от обиды. Она провела по ним кончиком языка.— Просто цирк!— сказала она.
Вернулся Сергей. Шофер шел за ним, держа в руках сверток, напоминающий формой полено. Садясь в машину, Сергей перехватил у него трофей.
— Чуете, как пахнет?— Глаза его подернулись поволокой, ноздри крупного, прямого носа плотоядно раздувались.— Ну, рыбка, доложу я вам!..
Феликс потянулся к свертку понюхать, но и тянуться не к чему было, так она пахла, рыбка, сквозь похрустывающий в руках Сергея пергамент и — сверху — двойной слой газеты.
— Рыбка чудная,— согласился он. Однако не смог скрыть некоторой принужденности в голосе.
— Вы не думайте,— сказал Сергей,— у них тут ларек, я деньги заплатил, честь по чести...
— А я и не думал,— сказал Феликс.
— Нет, подумали. Я же вижу.
— Ну подумал. Но теперь не думаю.
Сергей покосился на него — недоверчиво и плутовато. Оба рассмеялись.
— Теперь газку,— сказал Сергей, потирая руки.
Ветер не утихал, наоборот, он дул с постоянной, неослабевающей силой, сквозь живую, клубящуюся муть едва проступали очертания окрестных холмов. Но до гостиницы они добрались быстро, или так ему показалось, когда она внезапно выросла рядом с машиной, притормозившей почти впритык к крыльцу.
— У меня просьба,— произнес Сергей перед тем, как открыть дверцу,— Очень вас прошу...— Он поднял глаза на Феликса. Они были ясные, чистые, но где-то в глубине их была неуверенность,— он боялся чего-то, быть может, отказа.— Ко мне должен еще зайти... наш Статистик. (Он запнулся перед словом «наш», видно, поискал и остановился именно на нем). Потолкуйте с ним. Только не о том... Не о чувстве собственного достоинства и тэ дэ и тэ пэ. Тут речь идет о человеке, о его судьбе...
— Может быть, он уже здесь,— сказал Сергей, открывая дверцу.
6
Феликс ни о чем не успел его спросить.
Пространство между машиной и входом в гостиницу было полно песка и ветра. Феликс первым ухватился за дверь, не без усилия оттянул ее, пропуская Сергея с прижатым к груди свертком и за ним Риту. Закрыв лицо ладонями, она пыталась одновременно заслонить глаза и удержать на голове рвущийся улететь платочек.
В прихожей было пусто. Дощатый пол, подобно толстой кошме, выстилал слой песка. Рымкеш, покинув свой пост у тумбочки, укрылась, наверное, в дежурке. У стены, на виду, стоял связанный из прутьев веничек. Все трое, смеясь, отряхнулись, как от снега, даже потопали, сбивая с ног пыль, и , тут Феликс заметил Гронского.
Гипнотизер возвышался в конце коридора, на фоне тусклого окна, освещенный блеклым, падающим из боковой двери светом,— громоздкая, монументальная, но вместе с тем и смутная, как бы лишенная веса и трехмерности фигура... Он был в черных, наутюженных брюках, в белой рубашке с бабочкой на груди, словно готовый тотчас облечься в концертный фрак или смокинг. Впрочем, и фрак, и бабочка, и волочащий тяжелые складки занавес — все это лишь на какой-то миг представилось Феликсу, и представилось, наверное, оттого, что после сеанса в Доме культуры он видел Гронского впервые, и видел еще вчерашним, воспаряющим над залом, над Айгуль...
Феликс почувствовал отвращение. Но вместе с тем и какое-то странное, он сознавал — постыдное восхищение этим человеком... У него мелькнула мысль, что без всякого желания со своей стороны, скорее наоборот, он оказался включенным в какое-то действо, центром которого был Гронский... И что — хотя это было уже вовсе нелепо — теперь участвовал, и тоже как-то в обход собственной воли, в комически-торжественной процессии «приносящих дары». Было поздно из нее выскочить или отстать.
Впереди, с пергаментным поленом на вытянутых руках, выступал Сергей. Голова его была слегка запрокинута, как если бы он смотрел не на Гронского, а куда-то выше. За Сергеем, стараясь подладиться под его замедленно-широкий шаг, семенила Рита. Лица ее Феликс не видел, но по расставленным в стороны острым локоткам отчетливо представлял сложенные на груди руки — ладошка к ладошке — и губы, собранные в бутончик. Сам он шел замыкающим, тоже волей-неволей сдерживая шаг, так что если чего им и не хватало, так это органа и сладостных, струящихся с вышины голосов: длинный коридор вполне мог сойти за неф католического костела, Гронский же, воздевающий руки все выше по мере их приближения,— за благостного ксендза.
Одна из дверей отворилась, на пороге возник, сонно потягиваясь, Карцев в тренировочном костюме. Из другой выглянуло чье-то незнакомое лицо, широкое, красное, с выгоревшими дожелта бровями и рыжей бородкой от уха до уха — а-ля Эффель. Спиридонов рывком отворил свой номер и повел ястребиным носом во след растекающемуся в воздухе аромату.
— Позвольте вручить!— произнес Сергей. Будь на ногах у него вместо разношенных кроссовок сапоги со шпорами, в этот миг непременно бы раздался звон,— так лихо приставил он пятку к пятке. Гронский же, приняв сверток, поднес его к лицу, зажмурился, глубоко потянул в себя воздух затрепетавшими ноздрями, возвел глаза к потолку, как бы истаивая от блаженства, и издал один-единственный звук:
— О-о-о!..
Это был не просто звук — это был стон, долгий, протяжный...
Артист!..— подумал Феликс.
В мятых, мешковатых брюках (как теперь видел Феликс), в несвежей рубашке с отстегнувшейся на обшлаге запонкой, в криво подцепленных подтяжках, Гронский величаво, с достоинством, принимал аплодисменты, с высоты своего роста как с эстрадных подмостков, кивая головой..
— Мамочка!— плаксиво сморщился Спиридонов.— Рыбки хочу! Хочу рыбки!..
Гронский с мрачноватым недоумением оглядел всю компанию, которая толпилась вокруг, и сделал движение, означавшее готовность немедленно вернуть дар.
— Нет!— отстранился Сергей торопливо.— Это вам... У меня... Тут я прихватил еще ломтик...
У него в руках и вправду — Феликс только диву дался — появился сверточек.
Сергей шагнул в комнату, где поблескивал белым корпусом тихо жужжащий «ЗИЛ», и все повалили за ним.
Комнатку про себя Феликс именовал кают-компанией: помимо холодильника здесь стоял большой, приткнутый к стене стол, а на нем — самовар, и не электрический; а на угольном жару,— домовитый, бокастый, на памяти Феликса не раз собиравший вокруг себя обитателей гостиницы скоротать вечерок. Было тут несколько порядком расшатанных табуреток, и среди них одна коварная, обладающая свойством, к общему веселью, пребольно защемлять доверчиво опустившийся на нее зад; и кроме того — два старых, вполне безопасных венских стула с гнутыми спинками; и фикус, разросшийся, захвативший целый угол; и, наконец, на случай, если отключат электроэнергию,— лампа-молния. Лампа эта была единственной на всю гостиницу, в отличие от семилинейных лампешек, разносимых по номерам. Может быть, за нее Феликс и любил не по-гостиничному уютную «кают-компанию»: лампа напоминала детство, хотя тогда, в войну, зажигали ее изредка, если был к тому повод или в достатке появлялся керосин, и с нею, празднично освещавшей все вокруг взамен тусклой коптилки, связывалась какая-то радость и отдаленная надежда...
Они остались в коридоре вдвоем. Гронский передал кому-то из устремившихся в кают-компанию сверток с рыбой и, стоя перед Феликсом, то подносил к носу, обнюхивая, ладони, то потирал их одна о другую, словно стремясь уничтожить следы балыкового жира. При этом он пристально смотрел на Феликса, казалось, обдумывая, что сказать, или вынуждая его заговорить первым.
— Вчера вы великолепно работали,— сказал Феликс.— Честно сознаться, когда я прочел афишу...— Он слегка пожал плечами и улыбнулся.— Но когда я наблюдал за вами, мне казалось, что вы держитесь много свободней Мессинга и добиваетесь большего эффекта.
Гронский ничего не ответил, даже не кивнул, продолжая потирать ладони. Руки у него были пухлые, чувственные, в мясистых подушечках. Как у орангутанга, подумал Феликс.
— Хотя последний номер был слишком... жесток,— сказал он.— Да, жесток... Даже страшен.
— Вы находите?— переспросил Гронский. При этом Феликсу показалось, что он чуть-чуть, уголками губ, улыбнулся. Но в коридоре было темновато, Феликс неотчетливо видел его лицо.
— Да,— повторил он с внезапной мстительностью,— именно так. То, что вы делали, особенно в конце, было жестоко.
— Вы находите?— повторил гипнотизер.— Что же там было... жестокого?.. В жизни все куда более жестоко... И что же?— Голос его звучал отрывисто, хрипло.
— Как это — что же?
— Да,— сказал Гронский, глядя ему прямо в глаза,— и что же?..
Он явно на что-то намекал. А может, и нет. Может быть, эта горькая хрипотца, надорвавшая бархатистый баритон, была лишь проявлением брюзгливой старческой иронии — над собой, над целым светом... Но Феликс, следуя за Гронским в его номер, думал о своем вчерашнем приключении, Рите, лодке... Ему сделалось не по себе. Он ощутил вдруг неподозреваемую прежде сложность в отношениях между ними, этой девушкой и стариком,— в отношениях, в которые чуть было не встрял сам... Он бы не ответил, отчего мысли его соскользнули к Рите, о ней-то не было сказано ни слова, но намек вполне мог и быть, намек, а за ним разговор, и Феликс последовал за Гронским, чтобы тот не решил, что он уклоняется.
Они вошли в номер Гронского. Здесь было прибрано, хотя обилие предметов, призванных создавать ощущение комфорта, создавало впечатление хаоса: там и сям виднелись флакончики, какие-то щипчики, ножнички, баночки, зеркальца, кофейное серебро, на тумбочке — медный патрон турецкой мельницы рядом с маленьким пластмассовым вентилятором, который Гронский тут же включил, хотя в комнате не было жарко.
— Я хотел с вами поговорить,— сказал Гронский, опускаясь в свое троноподобное кресло.— О господи!— сморщился он, коснувшись подлокотника ладонью и поднеся ее к глазам, а потом протянув Феликсу. Она была покрыта серым налетом.— Такие песчаные бури, мне сказали, могут здесь тянуться неделями — это правда? Самолеты не летают, машины опрокидывает... Нам пришлось отложить поездку, отменить выступление... Что за дыра! И на всю гостиницу — ни ванны, ни душа!..— Он вздохнул.— Ну, ладно, бог с ним, я не о том. У меня к вам разговор. Я хотел попросить вас нам помочь.
Он подставил ладонь под тугую струю воздуха, бьющую из-под лопастей вентилятора. Последние слова дались ему с трудом, да и на самом деле они прозвучали в устах гипнотизера довольно неожиданно.
— Буду рад, если...— пробормотал Феликс, не представляя, о чем может идти речь.
— Вы видели мою работу, молодой человек,— сказал гипнотизер,— и сами заговорили о ней, о Мессинге, предполагая, наверное, то если Вольфа Мессинга знает весь мир, а Гронского никто не знает, это должно мне польстить... Да, да,— улыбнулся он, обнажив крупные белые зубы,— это так, я вам не в упрек... Я о другом, и бог с ними, с известностью и с Вольфом Мессингом. Хотя вы видели не все, далеко не все, что я умею...— Что-то самодовольно плутовское мелькнуло у него — там, за очками, в прищурившихся на мгновение глазах,— выражение превосходства, присущее мастеру, до поры таящему от простаков главные секреты своего искусства.— Но я не о том. Теперь мне уже ни к чему слава. С меня вполне достаточно обычного концертного зала на тысячу кресел. А после выступления — номера с горячей водой и туалетом. И возможности работать в одном месте, а не трястись каждый вечер за сто километров, в какой-нибудь клуб или красный уголок... Вот и здесь мы должны забираться куда-то к черту на кулички,— к геологам, нефтяникам... Нет, вы подумайте, какого дьявола мне там делать?
— Вы хотите...
— Да, я хочу...— Ветер, как горстью, плеснул в окно песком.— Немного, поверьте, совсем немного. Приглашения поработать — на месяц, на два, как положено рядовому пенсионеру. Отзывы прессы, афиши, конкурсные дипломы — это я вам передам, возьмите с собой, покажите, кому надо, расскажите, что видели сами. Директор филармонии, с которой у меня договор, грубиян и хам, каких свет не видал. Он считает, что чуть ли не из милости дает мне заработать...— Он собрал пальцы в кулаку и пристукнул по столу, — Но это в последний раз! Я так ему и сказал: я с вами работаю в последний раз!..
Было странно слышать от человека, который вчера так тиранически повелевал залом, жалобы на дрязги с директором филармонии, видеть на столе никому не грозящий беспомощный стариковский кулак...
— Я постараюсь...— неуверенно проговорил Феликс.— Хотя вы явно преувеличиваете мои возможности... Но почему до сих пор вы сами, с вашим мастерством, вашим...— Он споткнулся на слове «талант».
— Почему?..— Гронский откинулся головой на спинку кресла и как бы издали, щурясь, всмотрелся в лицо Феликсу.— А вы помните, что вы мне сказали... Что-то про страх, жестокость?.. Вот вам и ответ. Нас боятся — таких, как я. А я вам покажу письма, десятки писем — от тех, кого я спас, излечил — от заикания, от алкоголизма, от тяжелейших недугов, телесных и душевных, вернул к жизни... И мне пишут, меня зовут, умоляют приехать! Но как быть!? У меня нет диплома врача. А те, у кого есть диплом, не умеют того, что я умею! Пока я этому научился, прошла жизнь! Жизнь!
— Нас боятся!— Он подался вперед, вцепившись в подлокотники.— И видят колдовство, чуть не черную магию — там, где знания, точный расчет, искусство. Боятся — как в средние века! То есть, на кострах, понятно, не жгут, но и в приличные города не очень-то впускают. Боятся!.. Вы спросите — чего?.. Только не того, чего вы испугались!— Он вскинул руку, как бы преграждая ладонью путь готовым вырваться у Феликса словам.— Не того!..
— А хотя бы и того!— внезапно перебил он самого себя и, нагнув голову к плечу, с усмешкой, как показалось Феликсу, в него вгляделся.— Хотя бы... Так ведь это же всего-навсего балаган, друзья мои. Цирк. Сцена. Одним словом — представление, оно длится два часа, считая антракт,— и только! Так вы же катаетесь на американских горах, прыгаете с трамплина... — Да мало ли что!.. И все это куда опасней, чем концерт, на котором, даю гарантию, никто не тронет вас даже пальцем!.. Чего же вы опасаетесь? Кого? Старика с больным сердцем и гнилыми почками?..
И вот здесь-то Феликс вдруг совершенно отчетливо заметил в его глазах какую-то дьявольщинку. В чем она была — невозможно сказать, тут каждое слово показалось бы приблизительным и грубым, вроде того, что под черными мохнатыми бровями, слитыми с черной оправой очков, вспыхнули маленькие, с булавочную головку, красные факелы... Они, впрочем, тут же пропали, оставив у Феликса между лопаток холодок, а на лице гипнотизера немного утомленную, но вполне добродушную улыбку...
Уходя, Феликс вновь повторил свои обещания, и Гронский, помимо адреса, продиктовал ему свой московский телефон, пояснив, что живет не один, а в большой коммунальной квартире.
— Кстати,— сказал он, провожая Феликса до порога,— у вас, наверное, возник вопрос, и это совершенно понятно...— Он покосился в сторону застланной кровати.— Так вот, Рита для меня не то, совсем не то, что можно предположить... Хотя как мужчина...— Он повел плечами и щелкнул подтяжкой.— Да, да, уверяю вас... Но тут... Она хорошая девочка, сообразительна, понятлива, приятно смотрится на сцене, мне предложили ее на пробу в ассистентки — и вот мы работаем вместе. Кроме меня, у нее никого нет, кто мог бы принять участие в ее судьбе, а она еще так молода...
Он задержал на прощанье руку Феликса в своей. Впервые за оба дня лицо его казалось посветлевшим. Даже голос у него помягчел и глаза повлажнели, когда он заговорил о Рите.
— Между прочим,— напоследок спросил он озабоченно, поправляя очки,— вы имеете представление о том, что это за юноша?.. С рыбой?.. Очень-очень энергичный, даже, пожалуй, слишком, я ведь ни о чем не просил... Вы его знаете?
— Немножко,— сказал Феликс. И спохватился:— Вы очень кстати напомнили о нем...
7
— Ну и ну!— с веселым удивлением проговорил Сергей.— Вы только посмотрите!— И приблизил к Феликсу носовой платок, придерживая его за уголки, наподобие маленького экрана. Цвет у платка был такой, как будто им долго и старательно вытирали подошвы.— А ведь только утром достал из чемодана совершенно свежий!— Усмехаясь, он с брезгливым выражением на лице сложил платок вчетверо, вздохнул и вытер взмокшие шею и грудь.
— Ничего,— сухо сказал Феликс,— дома отмоетесь... Итак, вы явились в прокуратуру...
Что-то его настораживало в Сергее — с той минуты, как он увидел его в машине... Хотя он не определил бы в точности — что. Да и не до того сейчас было.
Он отыскал его в кают-компании, где под вдохновенным руководством Спиридонова шумно готовились воздать должное уже распластованному на тарелочке балыку. Феликса и Сергея отпустили ненадолго, под честное слово, и теперь они сидели у себя в номере. Несмотря на то, что выкурено было всего по сигарете, комната казалась полной дыма. Но когда Сергей приотворил окно, чтобы проветрить, песок ударил внутрь такой струей, что створку пришлось захлопнуть.
— Итак...— повторил Феликс.
Сергей еще раз провел платком по шее и распахнутой, в горячей испарине, груди.
— «Итак»...— передразнил он ворчливо.— Вы прямо как эти... Мегрэ или Эркюль Пуаро...— Он спрятал платок в карман.— Это ведь не детектив какой-нибудь, знаете ли, с закрученным сюжетом. Это жизнь...
Он подчеркнул, как бы выдавил по буквам последнее слово.
Феликс кивнул.
— Вы представляете, каково мне это было услышать... И какой видик у меня был при этом — а? Представляете?..
Феликс смягчился. В самом деле...— подумалось ему.
— Я все представляю,— сказал он,— кроме главного: в чем, собственно, обвиняется Темиров?
— Сейчас поймете.— Сергей криво, уголком рта, усмехнулся.— Сейчас вам все станет ясно. Только главное-то совсем не это... Главное — у меня руки теперь связаны! Руки...— Он выбросил перед Феликсом обе руки и постукал широкими запястьями — костяшкой о костяшку.— Ведь я не какое-нибудь частное лицо. Я — это фирма... То есть... Но вы сами все понимаете! Кто разрешит мне вступаться за человека, который находится под следствием?.. Хотя дело-то, дело... Оно и выеденного яйца не стоит! И три года лежало, все о нем забыли, и вдруг — на тебе! Вспомнили, сняли с полочки, сдунули пыль...
Он вытянул сигарету из подставленной Феликсом пачки.
— Нет,— он сморщился от дыма,— дело-то само по себе не пустяковое,— то, которое три года назад... Может, слышали: джут был, кормов не хватало, падеж овец в ту зиму был страшенный. Ну, кое-где в хозяйствах, пользуясь этим, списали скота больше, чем, пало фактически, а после на этом хорошо нагрели руки... Мы об этом писали. Одних поснимали, других под суд отдали... Громкая была история...
— Да он-то тут при чем?..
Сергей прищурился.
— А вот при чем. В том году Темиров, как обычно, составил и отослал квартальный отчет по району, и в нем после обнаружились в ряде случаев неверные данные. То есть эти данные были представлены хозяйствами, не может же инспектор по всему району проверять каждую цифру?.. Ну, и когда эта история заварилась, когда головы полетели, Темиров тоже — не то выговор схлопотал, не то на вид ему поставили, в этом роде... И порядок. И три года все было глухо. И вдруг...
— И вдруг,— повторил он затянувшись,— кому-то пришло на ум разыскать в архиве старое дело, распустить завязочки, вчитаться и обнаружить... Как, по-вашему, что именно?.. А вот что. Что он, Темиров, был в том году в совхозе Амангельды с инспекторской проверкой. А если так, то, значит, не иначе, как вступил в сговор — и тут уже само собой напрашивается: в преступный сговор — с тамошним руководством, почему наверх и пошли ложные данные. И возникает новое, уже чуть ли не самостоятельное дело. И уже — почему покрывал... Не ошибся, не проявил, скажем, излишнюю доверчивость, а только так: почему покрывал, из каких мотивов сделался соучастником, и тэ дэ в таком же духе...
— А кстати,— спросил Феликс, помолчав,— вы полностью доверяете этому Темирову?— У него как-то непроизвольно выскользнуло словечко «этому», и он ощутил неловкость.
— Как себе,— серьезно и строго сказал Сергей.— Тут ведь реально что могло случиться?— Он смотрел Феликсу прямо в глаза.— Приехал в совхоз, проверил, пересчитал овец в нескольких отарах. Но ведь зима, ветры, непогодь, да мало ли, вы ведь знаете... А в совхозах овец по двадцать-тридцать тысяч, отары на дальних отгонах, до которых по сто-двести километров,— тут и месяца не хватит, чтобы все подсчитать. Ну, частичную проверку он провел и уехал. А в целом, составляя отчет за квартал, использовал, понятно, те данные, которые представляют совхозы в статинспекцию.
— Логично.— Феликс встал, прошелся по комнате. Веселая история... Подошел к окну, приоткрыл одну половину и просунул руку в щель. Ощущение было точь-в-точь, как если бы он высунул руку из машины, мчащейся на высокой скорости.
Но ведь все это нужно еще доказать, подумал он, поворачивая ладонь к тугой волне ветра. Доказать... И опять вспомнил Сарсена, горку костей перед ним.
Он не очень внимательно слушал, о чем говорил за его спиной Сергей.
— Странно, что Темиров сам ничего не рассказал вам об этом деле,— сказал Феликс, не оборачиваясь.
— Он говорил, только я не придал тогда этому никакого значения. Да он и сам... Ну, вызывали раз или два, интересовались, мало ли что.
— Я, правда, чувствовал,— произнес, помолчав, Сергей,— носом чуял, что-то здесь заваривается.
— А с чего вы забрели в прокуратуру?
— Завернул в редакцию, у меня там отношения, сами понимаете, прохладные, вот я и оттягивал, с самого приезда... Ну, то да се. А вашего Темирова, говорят, скоро судить будут. Представляете? Я так и сел. А ты, говорят, загляни в прокуратуру, там расскажут...
— Это с вами кто говорил? В редакции?..
— Баймурзин,— как бы через силу выжал Сергей.— Сарсен.
Все правильно, подумал Феликс. Все верно... Сюжет. До того крепкий, прочный сюжет, что просто тошнит... Значит, Сарсен... Они, значит, поговорили, а потом он — к Жаику на бешбармак... Потолковать о Христе. Или Магомете. О чем они там толкуют — вдвоем?..
В дверь постучали, за стуком — осторожным, предупредительным — в дверь просунулась голова Бека.
— Все готово,— сказал он, поправляя очки на румяном лице.— Вас просят.
— Мы идем,— сказал Сергей. И когда Бек исчез, подошел к двери и резко щелкнул ключом в скважине.
— А что,— спросил он,— вы с ним знакомы? С Баймурзиным?.. У меня с ним свои счеты. Я его в том материале упомянул, вы утром читали... Это ведь он фельетон о Темирове сочинил, всю грязь собрал... Так что тут, как говорится, все белыми нитками...
Феликс притворил окно.
— Что же делать?— сказал он, повернувшись к Сергею, стоявшему, сутулясь, посреди комнаты.— Нальчик?..
— Вы ведь понимаете,— сказал Сергей, не отводя взгляда,— теперь у меня руки связаны. Разве не так?
— Пожалуй...
— Так,— сумрачно произнес Сергей.— А в конторе вообще уже надоели звонки, объяснения, требования опровержений... Теперь еще станет известно, что Темиров под следствием — представляете? Ведь это скандал... Впрочем,— он почесал макушку и тут же повторил уже с веселым, беспечным видом:—Представляете, а?..
— Значит, Нальчик,— сказал Феликс.— Нальчик...
Сергей помрачнел.
— Ну, заладили — Нальчик, Нальчик... Дался вам этот Нальчик!— Он зло, с размаху, рухнул на свою койку.— Ну, полечу я в Нальчик, не полечу — что изменится? Не обо мне ведь, о Темирове речь! О судьбе, о жизни!..— Он приподнялся.— Да, о судьбе, о жизни! Я этих слов не боюсь!.. И потому-то и прошу вас с ним переговорить...
— Не понял,— сказал Феликс.— О чем поговорить?— Он прекрасно все понимал, но отчего-то для него было важно, чтобы об этом сказал сам Сергей.
— А вы не сечете?..— Так же стремительно, как упал, Сергей поднялся с кровати. — Все вы отлично понимаете!.. О чем еще можно с ним сейчас говорить?.. Когда человека со всех сторон, как волка, обложили?.. Что ему остается?.. Тут уж не до этих самых высоких принципов!
— Не до высоких принципов...— повторил Феликс, цедя слоги.— Вот как...
Сергей ожег его взглядом. Феликс не знал, чего в нем больше было, в этом взгляде,— ярости или боли?.. Но сам он боли не почувствовал. Ни боли, ни ожога. Его как бы только пощекотал этот взгляд. Ему стало смешно: вспомнился их разговор, вчерашний, после выхода из Дома культуры, обличения Сергея, его упреки... Он едва удержался, чтобы не рассмеяться, не улыбнуться, по крайней мере. Но Сергей, вероятно, уловил какую-то перемену в его лице — и вгляделся в него с внезапной опаской.
— А ведь сегодня утром вы, по-моему... были настроены иначе... Или я неверно вас понял?..— Это жестоко, подумал Феликс, сам удивляясь ей, этой ненужной жестокости, которая вдруг полезла, поперла из него.
— Утром я еще многого не знал.— Сергей казался вполне спокойным.— Утром я вас ни о каком разговоре не просил, надобности в этом не было...
Перед Феликсом возникло, наложилось на Сергея другое лицо — суматошное, неистовое — вчерашнее.
— А вы бы сами,— сказал он, продолжая удивляться своему мстительному злорадству,— сами бы и попробовали, поговорили...
Сергей помолчал. Его лицо, до того энергичное, словно освещенное изнутри сильным светом, сделалось вялым и серым, как песок.
— Я пытался, только он меня и слушать не хочет.
В дверь постучали. Вначале робко, потом настойчивей. Феликс хотел подойти, отомкнуть замок, но Сергей предупреждающе вскинул руку, пересекая ему путь. И сел на стул, широко расставив колени, упёршись в них локтями и свесив кулаки.
— Ведь что нужно?— глядя не на Феликса, а куда-то в сторону, в пол, заговорил он.— Если разобраться, то самые пустяки. Дело-то, по большому-то счету, выиграно, да еще как. Виноватых наказали, все получили по шапке — каждый что заслужил; я, газета, Темиров — мы сделали, что могли, и тут вроде бы никого ни в чем нельзя упрекнуть...
Теперь в дверь тарабанили кулаками, за нею слышались голоса — веселые, подзадоривающие, перебивающие друг друга:
— Эй, вы что там, поумирали?..
— Водка замерзнет!
— Считаю до трех и — дверь с петель...
— Мать вашу...— бормотал Сергей, маково покраснев и стиснув кулаки.
За дверью различались голоса Карцева, Спиридонова, повизгивающий от смеха голосок Риты,— все собрались у них перед дверью.
— Я сейчас...— Феликс направился к двери.
— Мать вашу!..— заорал Сергей, вскакивая. Его трясло. Кровь ударила ему в лицо. Он подскочил к двери и с размаху пнул ее ногой. Будь косяк менее прочен, она бы наверняка слетела с петель.
Снаружи умолкли.
Сергей вернулся на свой стул, сел в прежней позе, уткнув локти в колени. Только кулаки его медленно сжимались и разжимались, но сам он, видимо, уже совладал с собой.
— Да,— сказал он, продолжая на оборванной фразе,— и никого ни в чем нельзя упрекнуть. Бой был долгий, тяжелый бой, но он выигран. Что происходит теперь?..
— Ну, как знаете! — прокричали за дверью.— Мы предупреждаем: можете опоздать...
— Сергуня?.. Сергунь?.. Осетринка-то — ах, хороша...
И стало тихо.
— Если разобраться, вопрос уперся в одно: уйдет или не уйдет он с работы... Раньше речь шла о хозяйственных проблемах, о делах в масштабе района, в них были замешаны — район, область, многие организации, комитет народного контроля, статуправление, различные инстанции, газеты... Что же сейчас? Останется ли Темиров на прежней должности или перейдет на другую. При этом заметьте, его не уволят, не уберут с позором — переведут, да еще и прибавят оклад. Чуете разницу в масштабах? Там — вопрос общий, государственный, можно сказать, и тут — частность, как ни крути...
— Он этого не понимает,— Сергей вздохнул.— До него это не доходит. Но я это понимаю, вы понимаете. Рисковать, переть на рожон — это можно раз, на второй — пороху не хватит, да и, главное,— было бы с чего...
— Черт с ними,— сказал он, опустив голову.— Уступить тоже в чем-то надо. Ну, надо. Ну, тут можно тоже по-человечески понять. Он ведь в этой инспекции как бельмо на глазу. И сработаться уже трудно, просто невозможно... Темиров-то, между нами, тоже не майский мед... И от него сразу отлипнут. И дело прикроют — его ведь и разворошили больше, чтоб попугать... Ну, и будет он сидеть у себя в управлении. Он ведь столько лет работал и в начальство не выбился, а тут ему — на, получай — управление водоснабжения или канализации, что-то такое, не важно — что, важно — работа спокойная, положение, зарплата — чего еще?.. Ну, поджигитовал — и довольно, всему своя мера...
Это он мне аргументы подсыпает, подумал Феликс. Сверху — он сидел, откинувшись на спинку стула — ему была видна обтянутая рубашкой спина Сергея с буграми лопаток, его большие, торчащие в стороны, лопушистые уши.
Начинало темнеть. Ветер жалобно поскуливал за окном, и все время слышалась как бы тонкая непрестанная комариная звень — это терлись о стекло тысячи мелких песчинок. Иногда ветер крепчал, налетая резкими, сильными порывами, швыряя в стекло смешанные с песком камешки.
А в самом деле, с тоской подумалось Феликсу, в самую пору бы сейчас выпить...
— Он еще придет,— сказал Сергей.— Должен прийти.
8
Темиров действительно пришел, но уже потом, уже в самом конце, когда в городке погасло электричество и Рымкеш внесла в кают-компанию припахивающую керосином «молнию» с изрезанным короткими зубчиками пламенем, замкнутым в кольцо и похожим под стеклом на маленькую корону. В комнате стало сразу как-то уютней, теплее — бог знает отчего, возможно, оттого, что огонек, хотя и заключенный в стекло, был все-таки живой, от него можно было прикурить, опустив кончик сигареты внутрь и затянувшись, как от костра в лесу или в степи, над которым, сталкиваясь плечами или локтями, все теснятся согреть нахолодавшие руки... А может быть, просто в тот момент, когда появилась Рымкеш с лампой, Феликс окончательно поверил, что Темиров не придет, по крайней мере сегодня, и ему сделалось легче, спокойней на душе, и комната показалась уютней, чем раньше, хотя и раньше здесь тоже было вполне уютно, и шел уютный, сближающий всех и в то же время никого ни к чему не обязывающий разговор.
Он, разговор этот, вертелся в основном вокруг поездки, предстоящей Гронскому. Точнее — не самой поездки, а вокруг пещеры Карадон-Ата, расположенной километрах в пятидесяти от дороги, по которой нужно было ехать, то есть по здешним понятиям почти что с нею рядом. До того же, как разговор свернул на Карадон-Ату, мысли о завтрашнем выступлении ни у гипнотизера, ни у его коллег не вызвали большого энтузиазма. Особенно подавлен был Спиридонов, но не столько, впрочем, предстоящей дорогой, не сулившей радости, даже если за ночь ветер поутихнет, сколько нестерпимым кощунством, в коем довелось ему ныне участвовать. Кощунство это состояло в том, что царственным осетровым балыком приходилось закусывать не водку, которой в магазинах не оказалось, а все тот же портвейн с аистом на красной наклейке, мало гармонирующим с осетриной. Но когда Феликс и Сергей присоединились к собравшимся, все, что можно сказать по поводу местной торговой сети, было уже сказано, и разговор перебросился на Карадон-Ату, вернее — на подземный храм, располагавшийся раньше в этой пещере.
Войдя, Феликс увидел здесь Жаика и — рядом с Карцевым того самого бородача а-ля Эффель, которого он заметил в дверях одного из номеров, когда вслед за Сергеем и Ритой шествовал по коридору к Гронскому... Жаик заглянул в гостиницу, чтобы отнести забытую Феликсом в музее тетрадь с переводом Яна Станевича (но больше, чувствовал Феликс, чтобы смягчить неприятный осадок от разговора с Сарсеном, происшедшего в его доме и — так вышло — по его почину). Что же до бородача, то это был геолог, из базового поселка, куда ехал Гронский. Звали его Илья, фамилию Феликс не разобрал — то ли Чуркин, то ли Чуйкин. В пути его захватила пыльная буря, пришлось заночевать в гостинице, чтобы завтра — он был на своей машине — попробовать добраться до поселка. Он-то и вспомнил первым про Карадон-Ату, чего, казалось, только и дожидался Жаик.
Последние, сказал он, полтора, а то и два века там находилась мечеть, при которой проживал мулла, кстати, занимавшийся и врачеванием. Сюда съезжались паломники из самых отдаленных краев, храм считался особенно угодным богу... На стенах его, помимо изречений из Корана, имеются еще какие-то загадочные знаки. Судя по ним, здесь, обитала когда-то бежавшая из-за моря секта христиан-никониан, и они-то...
— Несториан,— поправил Бек, скромно потупясь.— Секта христиан-несториан.
— Несториан?..— Жаик, смеясь, хлопнул дадсны© себя по лбу.— Конечно, несториан...
Он благодарно тронул кончиками пальцев плечо Бека. Оба, дополняя друг друга, заговорили о несторианах, которые уходили, спасаясь, от жесточайших гонений, из Малой Азии дальше и дальше на восток (искали свою Беловодию, подумал Феликс, хотя было странно, что и эта суровая земля кому-то представлялась Беловодией...), пока Тамерлан не истребил их, почти поголовно. Так вот, с времен, когда они высадились на этом побережье, то есть с десятого века, и сохранились на прочном, не подверженном разрушению ни водой, ни ветром известняке зашифрованные, таинственные символы. Кроме того, пещера знаменита среди археологов древнейшими петроглифами5[5]...
5Петроглиф — наскальное изображение.
— Сам же храм,— сказал Бек,— создавался по тогдашним строительным канонам и несет...— он сделал паузу, словно набрал в грудь побольше воздуха,— следы трех культур: античной...— он мельком, но в упор взглянул на Карцева,— местной, восточной архитектуры...— Карцев, заметил Феликс, кисло поморщился,— и, если хотите, архитектуры вполне современной...
— Бек!..— осадил Карцев, но в скучливом его голосе пробилось предостережение — Бек...— Он приподнял стакан с остатками портвейна и сквозь граненые стенки, жмуря один глаз, посмотрел на Бека.
Но тут неожиданно подала голос Вера.
— А что, Виктор Сергеевич,— тряхнула она гривой разметавшихся по спине волос.— Возьмите Утуджяна... Его воззрения на подземную архитектуру... За ней будущее!
Ее карие глаза бунтарски вспыхнули, все трое переглянулись, и каждый при этом как-то так зацепил взглядом Феликса, что он; вначале удивленный, что у этой троицы не все так согласно и просто, как ему казалось, ощутил себя каким-то образом причастным к этому несогласию.
Впрочем, Жаик, тоже узревший рябь на прежде зеркальной глади, поторопился пролить на нее масло.
— Зачем спорить?— развел он руками, улыбаясь.— Кто спорит, тот не знает, кто знает — молчит... В архитектуре я не специалист, утверждать ничего не могу, а вы, если надо, возьмите наш автобус, поезжайте, посмотрите...
— А ведь правда!— подхватила Вера.— Отчего не съездить, Виктор Сергеевич?— Она примирительно посмотрела на Карцева, как бы стремясь затушевать свою внезапную смелость.
— И я с вами!— сделала капризную гримаску Рита.— Не хочу в степь — ветер и песок, чего я там не видала?.. Хочу в пещеру!— захныкала она.— Умираю — хочу к несторианам!..
— А верно,— Сергей чуть-чуть подмигнул Гронскому.— Ведь у них в поселке даже какого-нибудь зачуханного красного уголка — и то наверняка нет. А тут — представляете, сеанс гипноза в подземном храме!.. Блеск!..
— Как это?..— побагровел, закипая, бородатый геолог.— Как это — нет красного уголка? Вы что — были у нас? Видели?..
— Так я и знал!— расхохотался Сергей, в полном восторге ударив себя по колену.
— Нет, что вам известно о нашей экспедиции?— сказал геолог.— И вообще, что вы все знаете о нефти?..— Это было сказано с вызовом и вместе с тем так добродушно, с таким как бы виноватым ощущением собственного превосходства, что никто не почувствовал себя задетым; напротив, все заулыбались, и шире всех сам геолог.— Нет, верно,— сказал он.— Я вот слушаю: подземный храм, античность, несториане... А на чем она стоит, эта ваша античность, и что под ней?..
— Во дает!— выкатил глаза Сергей.— А кто первый-то заговорил о пещере?..
— Так для меня это ж совсем другое!—сказал Чуркин,— Это для меня что?.. Верхняя юра или мел, и в них — обыкновенный карст, всего и делов...
Рита фыркнула:
— Ну и слова!.. Верхняя юра!.. Просто челюсти сводит, как от зеленого яблока. Или — карст... Кар-р! Кар-р! Слово-то какое воронье!..
— А, предположим, и-но-це-рамус?..— Чуркин запрокинул вверх свою рыжую, коротко остриженную бородку, блаженно зажмурился и не столько проговорил, сколько пропел:— Вы прислушайтесь: и-но-це-рамус... Или — керн... Только это не Анна Керн, о которой писал Александр Сергеевич, это керн, который достают с глубины в три или пять тысяч метров и которому цены нет... Представляете,— он улыбался все мечтательней,— камни, песок, по которому ступали ихтиозавры, или какая-нибудь косточка, осколок кости этого ихтиозавра или плезеозавра, зажатый между камнями, или ракушка, которой миллион лет... И вы держите ее в руках, вы смотрите и видите море, пустынный океан, где нет еще ни рыб, ни китов, ни дельфинов, и одни такие вот моллюски, налипшие на камнях, одни медузы, водоросли... А до этих самых никониан-несториан — тысячи тысяч лет...
Слишком уж он красно говорит, отметил Феликс. Слишком... Он слушал Чуркина, а сам ждал, прислушивался — не заскрипят ли половицы в коридоре, не хлопнет ли, гулкая от ветра, входная дверь.
Вина было немного, да и пили как-то вяло, без аппетита, зато балык распалил жажду, все налегли на чай из раздутого Кымкеш самовара. Чуркин чаще остальных тянул под самоварный краник свою пиалу. Он шумно схлебывал чай, обхватив ее снизу короткопалой пятерней, при этом с затаенной жадностью человека пустыни поглядывал на девушек, и щурился, и улыбался, и уже толковал с Сергеем о парафинах, то есть о свойствах, которые придают парафины нефти, добываемой в этих краях...
Феликс и Карцев пошли покурить. Во дворе меньше дуло, тут преградой ветру была скала, под которой располагалась гостиница, и забор, создающий подобие некоторого затишка. Вокруг было черным-черно; наверху, переваливая через скалу, ветер завывал с двойной силой.
Сигарета у Феликса потухла. Карцев предупредительно щелкнул зажигалкой. Когда огонек погас, придавленный колпачком, и сумрак снова окружил их, у Феликса возникло ощущение, словно не день и не два, а долгие годы они знакомы друг с другом. Наверное, такое же чувство было и у Карцева.
— Конечно, секреты творчества, муза вдохновения и так далее...— сказал Карцев.— Но вы ехали сюда, наверное, чтобы как-то собраться, сосредоточиться... А вместо этого... Или это у вас как случается — вспышка, озарение?
— Когда как. Но в общем-то вы правы. Озарение... Только что-то их все меньше, этих озарений. Их по-прежнему ждешь, а они не приходят.— Феликс помолчал.— А у вас не так? То есть я в том смысле...
— Так,— отозвался Карцев.— И в том, и в другом смысле— так... И вправду, что-то их все меньше, этих самых озарений...
Он то ли вздохнул, то ли усмехнулся в темноте.
— И постепенно привыкаешь обходиться без них,— сказал Феликс. Он словно не Карцеву говорил, а куда-то в сторону.— Но в результате получается дичь какая-то... И еще хорошо, если бы дичь. А то — серость, опилки. Вместо зеленой, солнечной, пахучей сосны — куча опилок. Хотя и они, конечно, тоже для чего-нибудь годятся. Даже доски вон из опилок прессуют...
— Прессуют,— сказал Карцев.— И облицовка из них выходит неплохая.
— Во-во,— сказал Феликс.
Оба рассмеялись.
Где-то невдалеке трубно прокричала и словно захлебнулась верблюдица.
— Я иногда думаю,— продолжал Феликс,— отчего так?.. В первую очередь, наверное, все-таки от насилия над собой. Знаете, о ком бы я написал сейчас — и легко, и быстро, и вещь бы, уверен, получилась?.. Об Авейде. Не о Сераковском, а об Оскаре Авейде.— Он говорил в том, что не раз приходило ему в голову.— Для вас это имя ничего не значит, но для восстания 1863 года оно звучит довольно громко. Конечно, в специфическом смысле. Дело в том, что Авейде — законченный, классический тип предателя. В тюрьме он многих выдал, тем самым спасся от петли, потом прожил еще тридцать пять лет в ссылке, под Вяткой и в самой Вятке, женился, занимался адвокатской практикой... Вот о ком бы я написал, не превозмогая себя и с наслаждением.
— Вот как...— задумчиво проговорил Карцев.— Но ведь этот, как вы говорите?.. Авейде? Так ведь он, насколько я понимаю, полная противоположность...
— Сераковскому?..— подхватил Феликс.— Полнейшая!.. Наверно, все дело в том, что я — не историк. Мне надо видеть, чувствовать. Архивы, книги — это не то. Сераковского я воспринимаю умом... Нет, вру, и сердцем, и сердцем, но вот нелепость: чем глубже я влезаю, так сказать, в материал, чем достоверней для меня подробности, детали, тем дальше уходит общее, тем меньше я понимаю, каким он был в действительности, мой Сигизмунд Игнатьевич? И даже — был ли он?.. Даже так...— Признание получилось неожиданным для него самого, Феликс пожалел, что оно выплеснулось.— А что до Авейде, то его я чувствую каждой клеткой. По крайней мере, так мне кажется...
— Действительно, странно,— сказал Карцев.— Впрочем, я вас понимаю... Хотя, наверное, суть здесь в другом. Просто герои положительные в книгах удаются хуже, чем отрицательные, и писать о них трудней.
— Возможно...
— Не «возможно», а факт,— сказал Карцев, обретая уверенность.— Я вам сколько угодно примеров назову... И талант совсем тут ни при чем. Это, знаете ли, для средних веков, для религиозного сознания требовались жития святых, для читателя экзальтированного, склонного или молиться, или ужасаться... Правда, мне неизвестно, какой у вас замысел, и я не могу судить...
Ветер, хлестнувший песком, оборвал его на полуслове. Вслед за налетевшей волной внезапно наступило затишье, в небе сквозь косматые тучи прорвалась луна. Бледная, разбухшая, она низко висела над скалой, каждое мгновение готовая вновь спрятаться в тучах.
— А забавная бы могла получиться вещица,— сказал Феликс.— Это ведь не только предатель... Это, говоря строго, даже и совсем не предатель, это я для простоты назвал его предателем. На самом деле он — ренегат...
— А есть разница?
— Что вы!— Феликс прижег от сигареты Карцева свою, погасшую.— Огромная! Предатель — это Иуда, я в прямом, не в фигуральном смысле говорю про Иуду Искариота. Вы ведь помните, чем он кончил? Пошел и на первой осине удавился. Совесть, его, стало быть, загрызла, хоть и предал-то он одного-единственного человека, правда — Христа. Что же до Авейде, то он в тюрьме «Записки» написал, огромный том, они потом изданы были... Так вот, он там очень обстоятельно объясняет, почему его прежняя жизнь была заблуждением. Очень обстоятельно объясняет, то есть он пишет не про себя, а про восстание 1863 года, про то, что оно было ошибкой, и трагической, ну, а дальше уже само собой вытекает, что он, Авейде, раньше ошибался, но теперь — на верном пути. И если кается, угрызается совестью, то не в том, что называет в «Записках» десятки еще не раскрытых жандармерией имен,— угрызается, что раньше был заодно с этими людьми... Чувствуете разницу?..
— Еще бы, разница огромная... Особенно для тех, кого потом волокли на эшафот...
— А вы не смейтесь,— сказал Феликс.— Даже и то, что Иуда всего одного предал, а Оскар Авейде — десятки,— и это, если вдуматься, не случайно. Ренегаты всегда отличались особой беспощадностью. Вспомните Муравьева — «не из тех, которых вешали, а из тех, которые вешали»... У него на совести сотни жизней, и каких! Тут не только Зигмунт Сераковский и Кастусь Калиновский,— возьмите процесс ишутинцев, дело Каракозова... А ведь он одно время даже с декабристами был, в составлении устава «Союза благоденствия» участвовал, после восстания пять месяцев в одиночке отсидел, в Петропавловке. Родной брат Александра Муравьева, троюродный — Сергея Муравьева-Апостола... А Бенкендорф?.. Этот в одну масонскую ложу входил — с «братом» Пестелем, с Чаадаевым... Да только ли они?..
— Нет, огромная, огромная разница!— Луна закатилась за облако, и снова стало темно.— И тут главное не исторические масштабы, а существо. Ренегат всегда найдет оправдание, докажет, что прав... И, главное, сам будет в этом совершенно убежден...
— А в самом деле, почему вам не взяться за эту тему?— сказал Карцев, недослушав,— Если она так вас волнует и... близка?..
Голос его прозвучал отчего-то сухо, неприязненно.
Да, почему?— подумал Феликс.— Почему?..
— Пойдемте,— сказал Карцев.— Пока мы тут стоим, на мне на сантиметр песка наросло.— Он достал из нагрудного кармашка расческу и, когда они вернулись в гостиницу и шли по коридору, вонзил ее в волосы. Расческа увязла.— Вот видите,— поморщился он и, продув между зубьев, снова вложил ее в карман.
— А кстати,— задержав шаги (они подходили к кают-компании), повернулся он к Феликсу,— Сергей вам рассказал некоторые новости о нашем статистике?..
Что заключалось в его вопросе, в том, как он смотрел при этом на Феликса,— сочувствие, торжество?..
— Он должен еще зайти,— сказал Феликс, уклоняясь от прямого ответа.
— Теперь-то уж он вряд ли появится,— Карцев зевнул и вскинул руку, чтобы взглянуть на часы, но в эту секунду потух свет.
9
И вот здесь-то, когда Рымкеш внесла в кают-компанию лампу «молнию» и от похожего на маленькую корону пламени в комнате сделалось как-то по-особенному мило и уютно (хотя это ощущение, вместе с чувством облегчения, у Феликса возникло скорее оттого, что и он, словами Карцева, сказал себе, что уже поздно, никто не придет...), вот здесь-то и отворилась дверь, и первой, в широком мужском плаще, доходящем чуть не до пола, закутанная в платок, появилась Айгуль, а за нею — Казбек Темиров.
Он все-таки пришел. И пока они с Айгуль, отвечая на приветствия, стояли у двери, Феликсу бросилось в глаза, что, несмотря на разницу лет, они в чем-то сейчас очень подходят друг другу. Возможно, платок, бросая тень на лицо Айгуль, и широченный, накинутый на плечи плащ делали ее расплывшейся, похожей на дородную байбише. Но было еще нечто в их лицах, в общем для обоих выражении тревожной, едва скрываемой озабоченности, отчего суровое лицо Темирова в резких, как бы засохших складках выглядело живее, моложе, а рядом с ним совсем еще юное, нежное лицо Айгуль — старше и жестче... Феликсу вспомнился их разговор, и, как тогда, в музее, в груди у него пронзительно и остро дохнуло холодком.
Взгляд, который кинул Сергей на Феликса, был достаточно красноречивый, прямо-таки молящий, чтобы не понять его, не подняться, не выйти за ними следом — за Сергеем, за Айгуль и Темировым... А до того, разумеется, им — точнее, ей — помогли раздеться, скинуть явно чужой, неуклюжий плащ, Темиров же справился с этим сам, даже как-то рассерженно, грубо дернул плечом, когда кто-то попытался ему помочь... И, разумеется, не обошлось без пиалушек с чаем, поставленных тут же перед гостями, без коротенького обсуждения — как заваривать чай по-казахски и как — по-русски... Но длилось это минуты две или три, ну, от силы пять, только чтоб соблюсти ритуал,— и тут Айгуль, повернувшись к Сергею, сказала, понизив голос:
— Сережа, мы к вам...
Без плаща она сделалась прежней — тоненькой, стройной, и лицо у нее вновь стало юным и нежным, но при этом у Феликса было ощущение, будто платок оставил на нем какую-то тень... Она не посмотрела в его сторону ни разу,— так, скользнула взглядом, не выделяя среди других. И ответив шуткой на чью-то шутку, еще с улыбкой на губах, склонила голову набок, щекой к плечу, и тихо, как бы тайком от всех, сказала-попросила:
— Мы к вам, Сережа...
В коридоре было черным-черно; правда, где-то впереди, посредине коридора, блекло светилась лампешка, но когда миновали прихожую, то есть освещенный этой лампешкой вестибюльчик с тумбочкой, доской для ключей, впечатление было такое, словно они шаг за шагом углубляются в катакомбы, и по бокам сужаются и без того узкие стены, а над головой все ниже нависает затерянный во мраке потолок.
Сергей шел впереди, выставив руку перед собой и щупая темноту. Феликс, как и днем, во время шествия с осетровым балыком, был замыкающим, только на этот раз вместо Риты впереди шла Айгуль. Она споткнулась о сбитую в складки дорожку, Феликс подхватил ее.
Он шел, чуть приотстав (рядом было слишком узко), поддерживая Айгуль за локоть. Она не отнимала руки, но не замечала, не чувствовала его пальцев.
Чертыхаясь, Сергей поскрежетал ключом. Дверь распахнулась, ударилась ручкой о стену. Пока Сергей чиркал спичку за спичкой и отыскивал на шкафу, а потом зажигал семилинейную лампу, они втроем ожидали у порога.
Наконец фитилек загорелся, стекло заняло свое место, зажатое оградкой резных зубцов. Темиров без сопротивления уступил приглашению и опустился в кресло: ему, судя по всему, безразлично было, где сидеть. Айгуль присела на стул по другую сторону стола. Косящий язычок пламени за стеклом мягко озарял ее лицо, при малейшем движении вызывая на нем переливы света и тени. Электричество убило бы Рембрандта и Корреджо, подумалось Феликсу. Он сел на свою кровать, рядом с Сергеем.
Впрочем, Сергей тут же вскочил. Он прошелся по комнате и раз, и два, и три. Его тень ломалась, переламывалась, прыгая по стенам и потолку. Он, казалось, ответил ей раньше, чем она успела задать вопрос... У Айгуль еще только губы дрогнули, она еще только провела языком по ним, сухим и заветренным слегка, слегка шелушащимся, губам степной девочки, она еще только успела сказать:
— Чем ты можешь помочь нам, Сережа?..— (Нам, отчеркнул Феликс, не ему, Казбеку Темирову,— нам), как Сергей уже ответил, ответ уже рванулся из него, заглушая вопрос:
— Я был у вас... Я разыскивал вас, Казеке... Я уезжаю.
Он произнес это с маху, с разбегу. Рубанул, словно не веря себе, не веря, что сумеет это сделать как-нибудь иначе.
И уже совсем беспомощно, вяло добавил:
— В Нальчик...
Что же, по крайней мере,— правда, подумал Феликс. По крайней мере... И у него в колечко сплелись, концами спаялись обе фразы, закружились: «Чем ты можешь помочь нам, Сережа?— Я уезжаю. В Нальчик.— Чем ты можешь помочь нам, Сережа?— Я уезжаю. В Нальчик».
Слишком, однако, слишком он поспешил, ответ слился вопросом, и последняя фраза прозвучала невнятно. По крайней мере, для Темирова. Хотя, возможно, и для Айгуль... Но для Темирова — это уж точно. Он этой фразы наверняка не понял. А если понял, то не захотел этого показать. Он ничего не сказал, он и век — тяжелых, набухших век своих не поднял, и глаз не отвел от кончика длинной кубинской сигареты, которую мял, раскатывал между пальцев,— не отвел, не оторвал.
Он докатал, дораскатывал сигарету, но прежде чем поднести ее ко рту, словно вспомнив о чем-то, вытянул из кармана пиджака наполовину опустошенную пачку и протянул ее -сначала Сергею, который был ближе, потом Феликсу. Но так вышло, что Феликс уже достал свою, с фильтром, а Сергей минуту назад, в коридоре, загасил и швырнул в угол окурок. И Темиров спрятал пачку обратно, а сам, прикурив от лампы, затянулся в одиночку.
Он сделал пару затяжек, положил на подлокотник руку с дымящейся сигаретой, тонкой и длинной, как карандаш, и остановил взгляд на Сергее. Это был спокойный невозмутимым спокойствием взгляд глухого. Или не глухого, а того, кто по какой-то причине не расслышал всего, что слышали остальные. Или, наконец, того, кто тоже слышал, но дает возможность говорившему взять слова свои обратно, как если бы они не были произнесены, не были кем-либо услышаны...
Так или иначе, он молча смотрел на Сергея, и кончики его узких губ были приподняты вверх,— казалось, он чуть-чуть улыбается.
Сергей ссутулясь, осторожно, словно на постели лежал спящий, присел на край кровати.
— Я был в прокуратуре, Казеке,— сказал он. Кисти его рук повисли между широко расставленных колен.— Я сделал все, что мог. Вы тоже сделали все, что могли, Казеке... Пора уезжать.— Последние слова он произнес твердо, и твердым, открытым взглядом посмотрел в глаза Темирову.
— Так,— проговорил Темиров без выражения.— Уезжать.— Похоже было, он, повторяя, пробует слово на вкус, поворачивает во рту то одной, то другой стороной.— Уезжать,— У него получалось это твердо: «Уезжат».
Он медленно поднялся, надавливая рукой на подлокотник. Кресло под ним скрипело. Он постоял, слегка расставив ноги и вывернув ступни, как бы пробуя прочность — то ли собственных ног, то ли пола, и шагнул — решительно, всем корпусом двинулся — к двери. Но Сергей не менее решительно преградил ему дорогу. Руки его плетьми свисали вдоль тела, и в том, как он стоял, во всем облике Сергея была та крайность отчаяния, когда человек готов на все. Он стоял перед Темировым, растерянный и несокрушимый; его можно было бить, пинать ногами — он бы не тронулся с места.
— Казеке...— тихо произнес он.
В глухом его голосе Феликс услышал зов о помощи.
Айгуль заговорила с Темировым по-казахски, из ее бурной, стремительной речи Феликс разобрал всего несколько слов, но понял, что она упрашивала его остаться.
«Зачем?..— подумалось Феликсу,— Было бы лучше, если бы он ушел». Так он подумал о нем, как думают о тяжело и безнадежно больном.
— Казеке,— сказал он,— останьтесь...— Он уже поднялся и занял место рядом с Сергеем, они оба отсекали Темирова от близкой, в двух или трех шагах, двери.— Все равно уже поздно, куда вам спешить... Нам надо постараться понять друг друга...
— Понять?..— повторил за ним Темиров, и у него снова получилось: «Понят».
Было мгновение, когда Феликсу показалось, что своим безруким, срезанным напрямую плечом он сейчас раздвинет обоих, как клином...
— Останьтесь, Казеке,— повторил он.— Я прошу вас...
Он знал за собой это свойство — быть неотразимым. Но пользовался им редко, лениво, и никогда — в тех случаях, когда это совпадало с его личной выгодой. Здесь это позволялось: он вошел в игру не по своей воле, как бы оставаясь внутренне от нее в стороне.
«Я прошу вас...»— Ну, как же на это еще можно было ответить?
Не оглядываясь, Темиров отступил назад, нащупал кресло рукой и опустился, присел. Вежливость, одолжение — все это было в позе, в которой он сидел.
Лучше бы он ушел, снова подумал Феликс.
— Бывают времена,— сказал он,— бывают обстоятельства, Казеке... Давайте посидим, обсудим. Сергей мне все рассказал.
Впервые он захватил на себе взгляд Айгуль — впервые с той минуты, как она появилась. Он был недоверчив, этот взгляд, тут же отпрянувший... Но в нем была надежда.
— Скажите,— заговорил Сергей, первым надкалывая ледок молчания,— скажите, Казеке... Разве я не примчался сразу после письма, которое вы прислали в редакцию? Разве не провел здесь — дней десять, а то и добрых две недели, роясь в этих ваших талмудах, мотаясь из совхоза в совхоз? Разве не пошел поперек вашего начальства, которое вдогонку настрочило на меня кляузу главному редактору, а потом начались звонки, угрозы, и не так-то легко мне было от всего отбиваться? Разве не появился в газете материал, после которого Казбек Темиров превратился в победителя? И разве — ну, не заслуги, что там — заслуги! Разве — ну, маленького, скажем так, участия в этом я не принял тогда, Казеке?..— Сергей, сидя на постели, вытянул правую руку по направлению к Темирову и уперся ногтем большого пальца в кончик указательного.— Вот такого, Казеке?.. Ведь тогда вы верили мне? Ведь мы были тамырами в одном деле?.. Что же теперь? Почему вы не верите мне теперь? Когда я говорю: вы победили, понимаете — по-бе-дили, Казеке, так бросьте им кость!
Голос у него вибрировал, вздрагивал. От обиды. От жалости. От злости. И Феликс, слушая Сергея, подумал, что нет, он этому мальчику не судья. Он бы мог, никому ничего не объясняя, улететь в свой Нальчик — и привет. Так нет же...
— Казеке,— подхватил он последние слова Сергея,— а что, если и вправду?..
— Они ведь так просто не отвяжутся,— взбодрился от поддержки Сергей.— Нет, не отвяжутся. Вы спросите,— указал он на Феликса,— я еще не знал о прокуратуре, а чуял: не отстанут. На эти вещи у меня нюх... Прямо как у собаки! Ей-богу!— Он улыбнулся, как бы сам удивляясь и всех приглашая удивиться его необычайному нюху.
Никто, впрочем, не отозвался на его улыбку.
— Базарбаев,— угрюмо и коротко уронил Темиров. Он поискал глазами, куда бы положить окурок. Пепельница была переполнена, Сергей подставил ему спичечный коробок.
— Базарбаев,— повторил Темиров и переглянулся с Айгуль. Та кивнула. Даже не кивнула — опустила ресницы, это могло сойти за кивок.
— Следователь,— сказала она, как если бы этого достаточно было в качестве пояснения.— Там следователь — Базарбаев...
«Ну и что?..— тупо стукнуло Феликсу в голову.— И что, если Базарбаев?..»
Перед ним всплыли газетные строчки с этой фамилией, не столь уж редкой самой по себе, но словно виденной где-то недавно, с чем-то связанной...
Айгуль с усмешкой скользнула по его лицу:
— Это ини, младший брат того Базарбаева, из совхоза Амангельды...
Теперь он вспомнил вырезки, которые утром положил ему на колени Сергей. Вот как...
И внезапно, наитие что ли на него снизошло, но, задавая вопрос, он уже был уверен в ответе:
— А Сарсен... Баймурзин, кажется,— он в редакции работает... Он им никем не приходится?
Айгуль и Темиров снова переглянулись.
— Он тому Базарбаеву, который в прокуратуре, бажа приходится...— Она досадливо щелкнула пальцами.— Как это будет по-русски... Если на сестрах женаты...
Ну, ловко... И в самом деле ведь ловко... Обложили со всех сторон...
— Свояки,— сказал Феликс,— По-русски это — свояки...
— Вот видите!— соскочил с кровати Сергей.— Что же тут толковать?.. И чего от вас хотят, в конце-то концов, Казеке? Чтобы вы перешли... Пересели с одного коня на другого!— Он широко улыбнулся, радуясь удачно найденным словам.— Сменили седло, Казеке!— Он похлопал о раскрытую ладонь тылом второй ладони. Жест был точь-в-точь как на восточном базаре, когда ведут речь о денежной сделке.
— В самом деле,— сказал Феликс, повернувшись к Темирову и стараясь не смотреть Айгуль в лицо,— не лучше ли, в возникших обстоятельствах... возникшей ситуации...— Ему неприятны были слова, употребленные Сергеем, как бы нарочито, снисходительно доходчивые... Но и те, которые подвернулись ему самому, были не то, что нужно.— Во всяком случае, прокуратура... Вам не кажется, что там могут вас запутать?..— Он пристально вглядывался в лицо Темирова, оно казалось деревянным и ничего не выражало, ровным счетом ничего. Глаза были устремлены на кончик сигареты, на струйку дыма, восходящую к потолку,— прямую, как натянутый шнур.
— Правосудие, конечно, отличная вещь, но ведь разные мелочи всегда можно толковать и так, и этак... Вдруг запутают?.. Я не стращаю, Казеке, я просто спрашиваю, все обстоятельства в подробностях мне не известны, только то, что Сергей рассказал... Так вот, вы сами не боитесь, что запутают?
— Не боюсь,— помолчав, сказал Темиров.— Пускай путают, если совести нет.
— Совесть!..— крикнул Сергей, и его затрясло.— Совесть!.. А дело, которому — сколько лет, Казеке?..— снова поднимать ни с того, ни с сего — на это совести хватает?..
— Все равно,— произнес Темиров, не меняя равнодушной, слегка даже ленивой интонации.— Мне бояться нечего. А в чем виноват — пусть накажут.
— Да в чем же вы виноваты!— сердито сказала Айгуль и пристукнула по столу — язычок пламени за стеклом забился, затрепетал, выпустил вверх клубочек копоти.— И не о том сейчас надо говорить....
— Почему не виноват? Виноват,— все так же равнодушно проговорил Темиров.— Виноват, что каждую овцу, каждого ягненка собственными руками не пощупал, не потрогал...
— Сколько в районе овец?..— теряя терпение, Сергей снова сорвался на крик.— Сколько баранов?.. Сколько верблюдов? Коров? Кур?.. Он все знает!— вонзил Сергей в Феликса злые глаза,— Ну и что? Может, он каждый месяц их сам пересчитывать обязан? Это его дело?.. А не тех, кто ему данные присылает? Не они обязаны отвечать?..
Кажется, Темиров впервые улыбнулся, впервые Феликс увидел его улыбку — не по годам белозубую и такую ясную, какой улыбаются разве что дети и глубокие старики.
— Ты, Сергей, не горячись,— сказал он, заслоняясь, как защищаясь, рукой.— Горячий очень,— обратился он к Феликсу. И продолжая, глядя на Сергея:— Правильно, должны отвечать, только и я должен отвечать. За свои цифры. Кто помнит сейчас, что тогда буран случился?.. Что я на отгон с проверкой поехал — и с полдороги вернуться пришлось?.. («Вот!— прочитал Феликс в глазах Сергея.— Что я говорил?..») Нет до того никому дела, и правильно, что нет. Под сводкой, под отчетом стоит моя подпись — значит, я отвечаю. Не вы...— он повел сигаретой в сторону Феликса,— не он, не она,— поочередно потыкал в сторону Сергея и Айгуль,— я отвечаю. Я.— Он прикоснулся к своей груди, к помятому пиджачному лацкану.— Перед райкомом, перед обкомом. Перед народным контролем и прокуратурой. Перед Верховным Советом и всем светом. Перед самим аллахом,— он вскинул руку и покрутил сигаретой над головой,— я отвечаю. За каждую цифру, под которой моя подпись...
— Не пересчитал,— сказал он.— Поверил. А тут — ревизия, из республики... Темирова, как мальчишку, дал провести... Больше не давал. И не дам...— В угольно-черных глазах у него, как две точки, вспыхнули угрюмые огоньки.
— Хотите,— сказал он, тут же прищурившись и посмеиваясь слегка, но как-то невесело посмеиваясь, одними губами, не было смеха у него ни в голосе, ни в зажатых в щелочку зрачках,— хотите, я вам назову, сколько у нас по каждому хозяйству овец — тонкорунных и курдючных, сколько баранов-производителей, сколько валухов, какой был приплод этой весной и какой десять весен назад, и сколько сдали государству каракулевых шкурок,— хотите?.. Сергей про уток говорил — могу и про уток. И про все поголовье — про верблюдов, крупный рогатый скот... Пастбища, рыба, водные ресурсы — сколько их было и есть в наличности?.. (И назовет!—мелькнуло у Феликса...— до того уверенно, словно играя собственной силой, звучал в тот момент спокойный голос Темирова). Все это я знаю. Но я знаю еще и другое. Я знаю...— Он наклонился вперед, к Феликсу, и Феликс невольно тем же движением ответил ему, как если бы Темиров снизил голос, чтобы сообщить нечто полутайное, полусекретное. Но голос его звучал по-прежнему громко, даже слишком громко для такой комнаты, и Феликс, как и в первый раз, увидев здесь Темирова, подумал, что так говорят люди, привыкшие к открытым степным пространствам.
— Я знаю, что может быть завтра и послезавтра, если те, кому о народе, о государстве заботиться положено, будут по-прежнему больше думать про свои премии, свой карман... Все знаю!.. Вот меня и боятся, убрать хотят. А я... Я никого не боюсь и никуда не уйду!
Он откинулся на спинку кресла и внезапно замолчал. Отсвет лампы — она прикапчивала, на стекле протянулась черная полоска — как на старой бронзе, лежал на его темном лице.
10
Пока в номере сидел Жаик,— он, видно, почуял, старина Жаик, что тут что-то не так, и поспешил на помощь,— Феликс вышел и поманил за собой Айгуль.
Спустя минуту она тоже вышла.
Они стояли в конце коридора, далекий свет лампы, горящей на тумбочке у Рымкеш, истаивал где-то на полдороге, он видел перед собой только ее глаза, скорее угадывал в темноте, чем видел.
— Айгуль, милая,— он взял ее за локоть,— об этом мало радости говорить... Вам — в особенности... Вам ведь рыцари все мерещатся, джигиты...— Он стоял привалясь плечом к стене, сжимая ее локоть.— Не знаю, вправду ли вы его любите, Айгуль... Но если это действительно близкий для вас человек, если он вам дорог... Тогда спасайте его.— Он наклонился к ней.— Или не мешайте, по крайней мере, тем, кто пытается его спасти...
Где-то в противоположной стороне коридора хлопнула дверь, выплеснулись и тут же заглохли чьи-то резкие голоса.
— Айгуль,— позвал он,— вы слышите?..
Казалось, она, опершись о стенку спиной, спит или дремлет.
— Я сегодня его, в сущности, впервые увидел — и понял Сергея, вас... Да, это удивительный человек, Айгуль... Но ведь он в самом деле ребенок, с таким легче всего расправиться, сломать...
— Сломать...— вяло, как во сне, повторила она.— Сломать.— И вдруг хлестнула наотмашь:— А вы этого только и хотите!.. Я все вижу!..
Впрочем, она это не выкрикнула, она выдавила из себя свистящим, задыхающимся шепотом, почти прошипела ему в лицо.
Феликс попытался ее удержать, но она рванулась из его рук. Дверь номера хлопнула за нею, как говорится, раньше, чем он успел прийти в себя.
«Дура...» — подумал он ей вдогонку. Он еще ощущал на лице ее дыхание, вперемешку с этим яростным, похожим на шипенье шепотом.
Он провел по щекам ладонью, словно что-то стирая с них,— что?.. Под пальцами свербило от песка, спекшегося в тонкую корочку. Он достал платок и обтер лоб, подбородок, выскреб углубления ушных извилин, куда тоже набился песок
— А не суйся,— приговаривал он, идя по коридору,— не суйся куда не просят... Получил?.. И поделом тебе, поделом...- Он шел, протянув руки вперед, пришаркивая ногами по неровным, кое-где подгнившим и прогнувшимся доскам пола, чтобы не споткнуться впотьмах.— Поделом...— Сказанное Айгуль было так нелепо, что он не только возмущения не чувствовал, даже досады, просто забавно было думать, каким он представился, отразился — в ее глазах...
Нет, досаду он все-таки испытывал. И щеки — там, где скулы — с чего бы?..— покалывало, жгло.
Он миновал пустую прихожую с чадящей лампой. (Где же Рымкеш?— подумал он, прикручивая фитиль, отчего в прихожей сделалось совсем сумеречно). Добравшись до кают-компании, он пошарил в темноте, отыскивая ручку, и толчком открыл дверь.
Было уже поздно, он не рассчитывал, что застанет здесь всех, исключая разве что геолога. Впрочем, геолог был не в счет... И Карцев, и Вера, и Бек, и Рита, и Спиридонов — вся их «семейка» (откуда-то вдруг вывернулось это словцо...) было в сборе, и все тут же смолкли и повернули к нему головы, как если бы его ждали, его или то, с чем он пришел. Там, где раньше сидел бородач а-ля Эффель, у самовара, восседал Гронский, в руке у него тускло поблескивал мельхиоровый подстаканник. Он тоже повернул к Феликсу голову на толстой короткой шее, вернее — развернулся в его сторону всем корпусом.
— Так что там?— спросил Карцев.
Феликс опустился на пододвинутый табурет.
— Не осталось ли у нас чего-нибудь?— спросил он.
— Увы!— всплеснул руками Спиридонов с видом крайнего отчаяния.— Увы!
Однако им с Ритой, тут же захлопотавшей, удалось выдоить из опустевших бутылок с четверть стакана.
— Так что же?— повторил Карцев.
Феликс пригубил и подержал вино во рту, словно стремясь растворить и смыть неприятный осадок.
— Все отлично,— сказал он.— Все идет отлично.
— То есть?..
— Наш статистик крепок, как утес. Как скала... И не из ракушняка, а из чистого гранита.
— Чего же он хочет?..
Феликс пожал плечами.
— Справедливости,— сказал он.— Истины... Еще кое-каких пустяков.
— Фе-но-ме-наль-но!— Карцев покачнулся — взад-вперед — вместе со своим табуретом.— Фе-но-ме-наль-но...— скандируя слоги, повторил он.
— Какие же вы оба...— сказала Вера, задумчиво переводя глаза с Карцева на Феликса.— Оба, оба...
Она сидела у стола, подперев обеими руками подбородок; на ее наивном кукольном личике к всегдашнему, как бы застывшему выражению удивления прибавился испуг, почти страх.
Гронский с шумом отхлебнул из стакана. Казалось, он был целиком поглощен чаем. Перед ним лежали щипчики, на розетке был горкой насыпан колотый сахар. Он пил вприкуску.
— Ну, писатель-то здесь причем?— сказал Карцев, широко и язвительно улыбаясь Вере.— Господин писатель тут вовсе даже ни при чем...— Он подмигнул Феликсу.— Они гуманисты... Вокс гуманум... Это разве что мы, грешные... Которые в Беловодию не веруем, а заместо нее проектируем для людей дома с мусоропроводами и санузлами...
Скорее всего, тут было продолжение какого-то спора, возникшего в его отсутствие и успевшего накалить Карцева. Он протянул Феликсу руку:
— Хотите пари?..
Он это сказал, обращаясь к нему, но как бы и не только к нему.
— Пари?..
— Ну, да,— сказал Карцев. Ладонь его ребром уперлась и стол.— Пари.
— Да какое пари-то?..
Он пьян, подумал Феликс. Хотя с чего бы? Вина было маловато...
— А такое,— сказал Карцев,— что этот ваш утес... эта ваша скала, которая из гранита... Что не из какого она не из гранита, а совсем из другого стройматериала... Который идет не на памятники, а на живых людей!..
Гронский причмокнул, всасывая чай через кусочек сахара, зажатый в мясистых губах.
Феликс поймал на себе выжидающе-наблюдательный взгляд Бека.
— Пустые хлопоты,—сказал он.— Темиров от своего не отступит. Это не стройматериал, о котором, конечно, вам легче судить... Это натура. Да и какое тут возможно пари?.. Как вы собираетесь доказывать?..
— Это уж наше дело,— со смешком произнес Карцев.— Верно, Геннадий Павлович?
Гронский ничего не ответил. Он сосредоточенно прихлебывал, чай, скосив оба глаза внутрь стакана.
Феликсу снова показалось, что до него здесь шел какой-то разговор, теперь он слышал его отголоски.
— Да,— сказал Карцев, ничуть не смущенный молчанием Гронского,— это уж наше дело... Так пари?
Он всё еще не убирал руку.
Феликсу томительно захотелось размахнуться и сбросить ее со стола.
— Это фантастика, бред,— сказал он,— Во всех отношениях бред.
— Бред?..— подхватил Карцев.— Не бред, а опыт. Назовем это так: опыт, эксперимент.
Без очков его лицо выглядело сейчас плоским, как доска, в которой железным прутом прожгли две дырочки. Феликс искал на нем усмешки, розыгрыша...
— Вы спятили,— сказал он.
— Ничуть. Просто сначала вы с ним говорили, теперь мы поговорим. И только...
«И только...— повторил про себя Феликс.— И только, и только... А что они могут еще, в самом-то деле?..»— Но сердце у него в груди колотилось частыми, сильными ударами.
— А вам уже невесть что примерещилось?— рассмеялся Карцев.— Продолжение вчерашнего концерта? «Вы спите, вы засыпаете, у вас теплые веки» — так?..
— Да нет,— пожал плечами Феликс, испытывая, впрочем, некоторое облегчение,— просто я не понял, что вы имеете в виду...
— Всего лишь поговорить, — сказал Карцев, становясь серьезным, но не убирая окончательно с лица улыбки.— Поговорить, разобраться... Не думайте, что вам одному жаль этого парня. Верно, маэстро?..— повернулся он к Гронскому.— Вам ведь тоже хотелось с ним потолковать?
Гипнотизер поставил на стол пустой стакан, смахнул с груди крошки,— точнее, сделал такое движение, как если бы их стряхивал, хотя никаких крошек на рубашке у него не было... Но Феликс на мгновение увидел и белую манишку, и салфетку, заткнутую уголком за жесткий стоячий воротник...
— Чего же мы ждем?— Карцев поднялся.— Вы с нами?— спросил он у Феликса.
— Все это чепуха,— сказал Феликс.— Все равно ничего у вас не выйдет.
— Посмотрим,— сказал Карцев. И повторил:— Вы с нами?
— Слуга покорный,— усмехнулся Феликс.— Я там уже был... Вам не кажется, что все это просто глупо: сначала мы с Сергеем, потом Жаик, теперь вы...
— Посмотрим.
— И смотреть нечего. И нечего пытаться, мотать друг другу нервы...— Он вдруг ощутил себя рыболовом, подергивающим леску во время клева.— У него, если хотите, там не та система отсчета...
— Посмотрим,— в третий раз, и с все возрастающим напором, повторил Карцев.— Так вы идете, Геннадий Павлович?
— Я с вами!—сказал Спиридонов.
— A вас не надо,— сказал Карцев.
— Это почему?..
— Да так...
— Зря вы идете,— сказал Феликс.
Карцев вышел, Гронский без особенной охоты последовал за ним.
Феликс по капельке выцедил остатки портвейна; он совсем забыл о нем, хотя все время держал стакан зажатым в кулаке.
— Все равно,— сказал он,— они ничего от Темирова не добьются.
Он поймал на себе все тот же настороженно и холодно наблюдающий за ним взгляд Бека.
— Геннадий Павлович добьется всего, чего захочет,— сказала Рита.— Вы его не знаете!— Феликс почувствовал в се голосе кроме торжества привкус горечи.
— Тс-с-с...— Спиридонов вскинул руку с указательным пальцем, устремленным к потолку, и почему-то на цыпочках, широко расставляя ноги, вышел из комнаты.
11
За окном протяжно взвыл и ударил в стекло ветер.
— И все-таки — нет, не знаю,— сказала Вера, вздрогнув,— разве можно так жить?..— Она говорила как будто наедине сама с собой, подперев подбородок и уставясь в пустоту. Тени — она сидела наискосок от лампы — делали ее глаза огромными.— Никто из вас ни во что не верит!.. Это же страшно, если ни во что не верить... Вот Виктор Сергеевич...— задумчиво продолжала она, помолчав.— Он ведь такой умный, знающий, с ним и в Москве, и в Ленинграде считаются... И работать у него интересно, мне он больше дал, чем весь наш институт. И что же? Он во что-нибудь верит?.. Или вот — Гронский Геннадий Павлович... Может, в старости люди становятся циниками, не знаю. Но хотя бы когда-то, в юности, он верил во что-нибудь?..
С ее высокой шеи на грудь падала длинная нитка светлых бус. Она, как четки, перебирала пальцами деревянные, отливавшие лаком шарики.
— Тут не цинизм, тут другое...— сказал Феликс.—Тут если даже и цинизм, то... «Я, кажется, защищаю...— мелькнуло у него.— Защищаю или защищаюсь?..»
Но Вера пропустила его слова мимо ушей.
— Ну почему это нужно обязательно думать, что если порядочный, честный человек, то его не поймут, не поддержат?.. И наоборот — станут строить всякие козни? Почему?.. Почему надо считать, что вокруг сплошь скверные люди? Что света нет — одна чернота?.. Как можно так жить?.. И когда ты не хочешь в это верить, тебе говорят, что ты не знаешь жизни, не вправе судить... Почему?..— Теперь она в упор смотрела на Феликса, не скрывая, что ее вопросы направлены именно ему.
Даже при желтом свете лампы было видно, как горит, пылает ее лицо. Пожалуй, оно уже не выглядело кукольным...
— Балда ты, Верка,— сказала Рита.— И правильно тебе все говорят... «Почему? Почему?...» Помалкивала бы лучше себе в тряпочку и не совалась, куда не просят!..— Она оглянулась на Феликса, ожидая поддержки.
— Нет, и правда — почему?..— заговорил не подававший до того голоса Бек. Он привстал, без нужды, как обычно, поправил за ушами дужки очков, снова сел.— Почему?.. Ведь существует определенный порядок... И если одна инстанция решит что-либо неправильно, есть другая инстанция... Это в схеме, конечно. Но у нас в архитектуре, например, не обойдешься без схем, важно только, чтоб схема была правильная...
Правильные ребята,— подумал Феликс, слушая Бека. Правильные... Ну, это понятно, почему они такие. А Статистик?.. Он их в два раза старше,— он почему?.. А Наташа?— подумал он вдруг,— Почему она?..— И за нею проступили, закружились еще какие-то лица, такие знакомые и вроде бы разные, ни в чем не напоминающие друг друга, но в то же время в чем-то подобные, соединившиеся в этот миг для него в человеке, сидящем сейчас в продавленном кресле с вонючей кубинской сигаретой в бурых от дыма пальцах, в дальнем, самом дальнем отсюда — по коридору и налево — номере...
— Потом...— сказал он (голос у него почему-то сел и сделался хриплым).— Мы еще поговорим об этом...
В коридоре было по-прежнему темно, но он, казалось, уже свыкся с этой темнотой и шел быстро, не боясь споткнуться. Он спешил, словно мог опоздать, что-то пропустить...
Статистик сидел в своем кресле, в той же прямой, напряженной позе, в которой Феликс, выходя, его оставил, и остальные были здесь, то есть, помимо Сергея и Айгуль, рядом с Темировым, колено в колено, сидел на кровати Жаик, и около — Карцев, и напротив, тоже на кровати, глубоко прогнувшейся под ним, отвалился на подложенную сзади подушку Гронский. У двери, лопатками в косяк, вытянулся Спиридонов.
Заостренный, налитый по краям зловещей краснотой язычок пламени пятнами выхватывал из сумрака обращенные к Темирову лица, выпуклости лбов, горящие в глубине подбровий глаза... Тайная вечеря, усмехнулся про себя Феликс. Он остановился у двери, как и Спиридонов, опираясь спиной о косяк. Никто не обратил внимания на его приход. Тайная вечеря, и свет золотистый, с коричневатым отливом, как у поздних голландцев...
— «Сиди на пороге своего дома, и мимо тебя пронесут труп твоего врага»,— сказал Жаик, похлопывая Темирова по колену и улыбаясь.— У каждого своя голова на плечах, поступай, как знаешь, но это тебе мой совет...
— Как, как?..— переспросил Карцев.—«Сиди на пороге...»
— Это у нас, у казахов так говорят,— сказал Жаик.—«Залымнан кус — сабыр сакта, тарыкпа, зауалын кут — зэбир бастар табытка!...»— Он все похлопывал, поглаживал Темирова по колену, и с лица у него не сходила дружелюбная улыбка. — У тебя мать-старуха, у тебя дети... Седина в волосах... Правда, не как у меня,— Жаик, посмеиваясь, провел рукой по своей круглой, похожей на шар голове, покрытой редкими сивыми волосками,— но тоже, тоже... И главное — не мальчики мы оба с тобой, успокоиться пора, угомониться — сколько можно?... Найди себе хозяйку хорошую, чтоб за тобой, за матерью, за младшими твоими смотрела — и живи, как все люди живут. А это...— Он кивнул на сложенные пирамидой посреди стола папки.— Я тебе опять повторю: «сиди на пороге своего дома...»— Вторую половину фразы он закончил по-казахски:—«Зауалын кут — зэбир бастар табытка!..»
— Он тысячу раз прав — Жаке-ага!— подхватил Карцев с несвойственной ему импульсивностью.— Тысячу раз!.. (Ну вот, стукнуло у Феликса сердце, начинается... И так ему стало тоскливо, зябко...) И потом...— теперь уже Карцев радостно, чуть ли не благодарно потрепал Жаика по спине,— и потом — где они, те самые люди, про которых нам тут говорили?..— Он поочередно посмотрел на Темирова и Айгудь. (Это Айгуль, это она, подумалось Феликсу.— Темиров бы... Он, вероятно, и не дошел... Не снизошел до того, чтобы о чем-то таком говорить... Именно — не снизошел,— повторил он, внезапно озлобляясь. Он мельком скользнул взглядом по хмурому лицу Темирова, оно показалось ему надменным, высокомерным...)
— Где они были?.. Кто из них пальцем хоть шевельнул, когда вам пришлось туго?..
Темиров повел рукой, как бы останавливая Карцева, но тот не дал ему произнести ни слова:
— Это он,— Карцев указал на Сергея,— он вам помог! И не просто помог — под удар самого себя поставил! Ему и по шее могли накостылять, если что не так, верно? И еще накостыляют, не ровен час! Правильно я говорю, Сергей?
— Как пить дать!..— вздохнул Сергей, обреченно потирая затылок.— Накостыляют!..
— То-то!— сказал Карцев.— Люди!.. Где они?.. (Где они?..— отдалось, как эхо, в голове у Феликса,— где они?..)
— Я понимаю, все понимаю,— эти чабаны, например... Целый год в степи, где-нибудь на дальних отгонах, и зимой — гололеды, бураны; и на сто, на двести километров — ни живой души, а по ночам — то ли ветер воет за окном, то ли волки... Ведь это — бр-р-р!..— Он передернул плечами. В короткой паузе послышался тонкий, хватающий за душу посвист ветра.— Слышите?..— усмехнулся Карцев.— Что называется, легок на помине... Так вот, эти люди... Честнейшие, чистейшие, святые люди...
— Святые!..— повторил Жаик.— Правильно, правильно — святые люди!..— и закивал головой.
— Я мужик,— Карцев вытянул перед собой руки, вверх ладонями.— Я знаю, что это значит — выходить каждого ягненка, уберечь каждую овцу...— Руки у него были небольшие, аккуратной формы, привыкшие к ватману, карандашу...— И когда за спиной этих чистейших, святых людей заваривают грязные дела, и кто-то, пользуясь, так сказать, плодами их труда, пытается набить свой карман... Я понимаю!— сказал Карцев, — Понимаю вас, Казеке! Как тут утерпеть, выдержать?..
— Но где они были,— он впился глазами в Темирова, и голос его, до того рокотавший на низах, утончился и зазвенел,— где они были, эти люди, когда вас мешали с грязью?.. Перетрухали — все до одного?..
— Не так! — с досадой воскликнула Айгуль, бросив на стол карандаш, которым что-то до того чертила на листе бумаги.— Не так вы все понимаете!..
— Но факт остается фактом! — прервал ее Карцев.— Да, фактом! И ради них...— Он вскочил, сделал два или три шага, уткнулся в шкаф и вернулся на прежнее место,— Ради них, говорите вы... Убейте — не понимаю!
— А я все объясню,— сказал Жаик.— Хорошие люди, честные, слов нет... Но — люди, люди...— Он сокрушенно вздохнул — Им тоже ведь кое-что достается — награды, поощрения, анау-мынау... А что и откуда — они в этом не разбираются, люди простые... И тут — Казеке, и за ним — слух: премий, наград хочет лишить...
— Ясное дело,— сказал он, барабаня пальцами по пустому подлокотнику кресла, в котором сидел Темиров.— Приносят тебе ведомость и тут же карандашик в руку вкладывают, на — распишись, вот в этом месте...— Для живописности он покрутил пальцем по ладони, словно играя в «кашку варила»,— И вот здесь... Кто откажется?
— Вся задача в том, чтобы соединить государственный и личный интересы,— наставительно произнес Сергей, глядя на Темирова.— И об этом думают, у-у-умные головы думают... Простите меня, Казеке,— поумней наших... И тут всякая партизанщина... От нее иной раз больше вреда, чем пользы...— Он нервничал, это заметно было по тому, как бегал, ища поддержки, его взгляд, хотя голос звучал подчеркнуто солидно, весомо.
Государственный интерес... Премии... Как будто сам он этого не знает, думал Феликс. И не знает всего, что мы можем сказать... Потому он и не смотрит, и молчит с таким презрительным превосходством... И Айгуль...— Сидя у стола, она сложила — уголок в уголок — бумажный лист и водила ногтем по сгибу вверх-вниз, вверх-вниз. Лицо ее было наклонено так низко, что Феликс, продолжая стоять, видел только черные, блестевшие на свету волосы. Паненка Айгуль, подумал он, глядя на ее палец с темно-красным, скользящим по бумаге ноготком; ему вспомнилось раннее утро, Кургантас и то, как вслед за книксеном он поймал ее руку, прижал к губам...
Наверное, она ощутила на себе его взгляд и, приподняв голову, отвела рукой, откинула назад густую прядь. Феликс увидел ее глаза, губы, усмешку на них — горькую, разящую...
— Вы правы, Казеке!..— Он не заметил, как все повернулись к нему, перед ним был только статистик, его сумрачное, каменно-неподвижное лицо.
— Вы правы!.. И хозяйственные проблемы, планы, премии — все это еще ничего не решает... То есть — решает, конечно, и многое решает, но главное, в чем Казеке прав,— он обращался ко всем, и ко всем даже больше, чем к Темирову, но смотрел только на него,— главное — это человек, его достоинство, главное — суметь, даже когда это тебе не выгодно — впрочем, именно, именно тогда, когда не выгодно, когда это к явной невыгоде твоей — остаться человеком! Вот в чем Казеке прав — и с чем, кстати, никто из нас не спорит!..
Он ощутил вокруг некоторую ошеломленность и вслед за нею — негромкий и как бы вынужденный шумок одобрения.
— Браво!— сказал Спиридонов, прежде молчавший.— Брависсимо!..
Феликс вонзил пальцы ему в плечо.
— С этим никто из нас и не спорит, Казеке!.. Напротив! Совершенно напротив!.. Дело в другом, Казеке: какой в этом смысл?..— Он зажегся. Он уже не чувствовал себя лицемером, только лицемером.
— Ведь не думаете же вы, что от инспектора отдела статистики при райисполкоме (он с нарочитой, жестокой тщательностью выговорил этот длинный титул) так уж много зависит? Что от того, как будут заполнены ваши бланки (он опять-таки намеренно, даже с удивившей его самого жестокостью, вместо «ведомости» или «отчеты» употребил небрежное «бланки»), зависит, так сказать, благоденствие всего района?..- Он заметил, что Темиров, наклонясь, о чем-то тихо спросил Жаика, и тот помедлил, потер мочку уха, прежде чем ответить...
«Благоденствие»,— мелькнуло у Феликса,— есть ли оно, это слово, на казахском?.. Впрочем, пояснять, останавливаться он не стал. — И что уцелей в этом качестве вы и дальше, поголовье овец в районе будет стремительно увеличиваться, воровство исчезнет, приписки прекратятся?.. Или — что если, как удачно выразился Сергей... если вы на всем скаку смените седло, то район из-за этого будет ввергнут в катастрофу?.. Ведь не так вы наивны, чтобы так думать! Тогда — зачем? Можете вы ответить?.. Какой смысл в этой вашей борьбе, упорстве, беспрерывных жертвах?.. Ради кого? Чего?
Темиров молчал.
— Он прав, Казеке,— закивал Жаик, похлопывая Темирова по отвесно срезанному плечу,— он прав...
— Лучше не скажешь,— сказал Сергей, с надсадой прочищая горло.
Карцев развел руками, и даже гипнотизер издал похожий на хрюканье, но вполне одобрительный звук.
— Все мы желаем вам добра,— сказал Феликс,— в этом вы не можете сомневаться... Каждый из нас трижды поставил себя на ваше место, Казеке, хотя в этом не было и нужды: наверное, каждый в свое время уже пережил то, что переживаете вы сейчас... Да,— сказал он, заметив недоуменье Темирова, короткую вспышку в его глазах,— у каждого, поверьте в жизни уже что-то такое было... Я ведь тоже впервые здесь встретился, познакомился... Все мы здесь впервые познакомились, и даже не очень... Не очень много знаем о жизни друг друга, но я совершенно уверен, что у любого нечто подобное случалось,— у всех, кто собрался в этой комнате... (он не выделил Айгуль, как бы просто не заметил ее). И мы не хотим чтобы для вас это кончилось тем же...
Может быть, ему это показалось, было плохо видно да и смотрел он на статистика, только на него, но в этом месте у Жаика странно вспыхнуло в глазах и жирный, округлый подбородок мелко задергался.
Как бы там ни было,— закончил Феликс (и это было тоже для нее, и скорее для нее, чем для Темирова, словно ушедшего в себя, по нему трудно было определить, слышит он Феликса или не слышит),— подумайте, Казеке, над тем, что мы говорили... Подумайте, постарайтесь нас понять... Разница между людьми не в том, что одни способны на борьбу и жертвы, а другие — не способны... Просто одни верят что жертвы эти имеют смысл, а другие — нет...
Жаик поднялся и обнял его, растроганно трепля по спине. Карцев поймал и пожал ему руку. Гронский тяжело заворочался, заскрипел пружинами, вставая с кровати.
— Что же,- произнес он, заложив большие пальцы обеих рук за туго натянутые подтяжки на выпуклой груди, — что же...— Он посопел, как бы настраиваясь, собираясь с мыслями.— Все, что можно... Что нужно было сказать... м-м-м... уже сказано... И мне остается...
Он был, конечно, менее великолепен, чем на сцене, сейчас, в полосатых подтяжках и домашних, на босу ногу шлепанцах... А возможно и более, подумал Феликс, возможно... Он поменялся с Гронским местами, теперь тот стоял посреди номера, отбрасывая на заднюю стену и дверь огромную плотную тень.
— ... совсем немного,— сказал Гронский. Но тут из-за его спины, из тени, лежащей на стене черным сгустком, с воздетыми к потолку, сплетенными руками метнулся Спиридонов.
— Казбек!..— возопил он неистовым, рыдающим голосом,— Казбек, дорогуша!.. Пошли ты их всех к собачьей матери!.. Хочешь — на колени стану, только пошли!..
Он, как на ходулях, качнулся на длинных ногах, когда Карцев ухватил его за локоть. «Пьяная скотина»,— пробормотал тот сквозь зубы, выталкивая Спиридонова в коридор без особого, впрочем, сопротивления с его стороны.
В распахнувшейся двери мелькнули, а потом уже и протиснулись в номер, очевидно, таившиеся где-то поблизости Бек Рита и Вера.
— Так вот,— продолжал Гронский, с присущим ему самообладанием делая вид, будто ничего не случилось,— Вы слышали, о чем тут мы говорили, и, конечно, понимаете, что мы хотим вам добра... Только, только добра,— повторил он, поправляя на носу очки, подсаживая их ближе к глазам — Только добра... И вы будете... Нам бы хотелось,— поправился он, но голос его все равно звучал отрывисто, резко,— нам бы хотелось, чтобы впредь вы вели себя как благоразумный человек...— Феликс не слышал, что говорил Гронский дальше.
Он не слышал слов, не вслушивался в них, он слышал только голос гипнотизера, густой, завораживающий, его властные повелительные интонации. «Чушь,— сказал он себе,— выдумка... Расстроенное, развращенное воображение...» Его покачивало, как на волнах, и было странно, что другие этого не чувствуют.
Айгуль сидела за столом, напряженно сгорбясь, сжимая в кулаке скомканный листок.
— Вы меня поняли?..— сказал Гронский. И, не услышав ответа, произнес, уже с утвердительной интонацией:— Поняли, поняли...
Темиров привстал, ножки кресла скребнули по полу. Он потянулся к лампе погасшей сигаретой, ее черный, обугленный кончик завис над стеклом. Он вздрагивал, пальцы у него вздрагивали, а лицо было в густой испарине и блестело, как смазанное маслом.
Он прикурил и затянулся — глубоко, не ртом, не легкими всем телом, казалось, вдохнув ядовитый, едучий дым.
— Ладно,— сказал он.— Я все понял. Спустя минуту они ушли — впереди Темиров, за ним, кутаясь в слишком просторный для нее плащ, Айгуль. Ну и подонки же мы, глядя им вслед, подумал Феликс.
— Ну и подонки же мы,— сказал он Карцеву, когда перед сном они вышли покурить.— Господи, какие подонки...— Вы так думаете?— сказал Карцев.
III Ляйлят аль-кадр
Нефть известна давно. Археологи установили, что ее добывали и использовали уже за 5—6 тыс. лет до н. э. Наиболее древние промыслы известны на берегах Евфрата, в Керчи, в китайской провинции Сычуань. Считают, что современное слово «нефть» произошло от слова «нафта», что на языке народов Малой Азии означает «просачиваться». Упоминание о нефти встречается во многих древних рукописях и книгах. В частности, уже в библии говорится о смоляных ключах в окрестностях Мертвого моря.
Из популярных брошюр.
1
Находясь в ссылке в этом далеком краю, я провел там девять долгих лет и неоднократно пересекал его обширные пространства, иногда пешком, а чаще всего на лошади. Часы, проведенные с карандашом в руках, были для меня лучшими в тот период. Это были часы вдохновения и забвения жгучей печали. Между мною и природой возникло тесное сближение, я получал ответы на мучившие меня сомнения. Если мне случалось оставаться на одном месте по нескольку дней, то я осваивался с огромными просторами, лежавшими вокруг, и открывал во всем, даже в отдаленной линии горизонта, на котором вырисовывалась лишь какая-нибудь одинокая скала, своеобразную красоту этих мест.
Бронислав Залеский.
Два путешествия по киргизским степям.
2
Все было противно ему в то утро, и все противны, хотя, разумеется, после вчерашнего противней всего был он себе сам. И противно было куда-то — и, главное, зачем, зачем?..— ехать, и противно оставаться — в той же гостинице, в том же номере с продавленным креслом, где не только воздух — все, до последней щелки в рассохшемся шкафу, до последней нитки в плотных оконных портьерах пропитано застоявшейся смесью вонючего сигаретного дыма, раздавленных подошвой окурков, пепла, спрессованного в углах металлической пепельницы...
И все это как-то само собой отошло, словно растворилось в белом клубящемся шлейфе позади машины, когда по обе стороны распахнулась степь, слегка холмистая, бескрайняя, открытая глазу до мутноватой, размытой полосы горизонта. Местами она была серой, местами бурой — там, где солнце до корней сожгло скудную, жмущуюся к земле траву. В стороне от дороги порой мелькал невысокий, но издалека видный мазар или одинокий, неведомо откуда взявшийся среди дикого безлюдья верблюд с облезлыми боками. Музейный «рафик», рыча перегретым нутром, проносился мимо, а он по-прежнему, не поворачивая маленькой и гордой, как у испанского гранда, головы, продолжал жевать свою вечную, нескончаемую жвачку, такой же неподвижный, вросший в эту твердую землю, как мазар, как холмы в знойной, струистой дымке.
Феликсу вспомнился Вильнюс, гостиница с прохладным названием «Гинтарис» на привокзальной площади, и за окном — рыжие, ржавые, бурые крыши, месиво черепичных крыш, узкие, мокрые от дождя улицы вокруг Старого Рынка,— отрада туристов... И там, посреди этих улочек и булыжных мостовых, посреди рационально спланированных микрорайонов и неистовой, взмывающей в небо готики,— странная, никогда прежде с такой резкостью не испытанная тоска по степному простору. По такому вот простору, где небо не зажато в бетон, и не светится лоскуточком в чаще листвы, и не обрамлено облаками, где оно — просто небо, синий купол, накрывший землю. И земля — просто земля. И между ними — ничего, пустота, как в первые дни творенья...
«Рафик» то и дело подскакивал на бугристой дороге — то подскакивал, то валился куда-то вниз, под уклон, да так, что; под ложечкой сосало, хотя вроде бы ни особенных спусков, ни подъемов впереди не было. Но ездить иначе Кенжек не умел. Пластмассовая негритяночка в красной юбке вытанцовывала бешеный рок-н-ролл, болтаясь на резинке перед ветровым стеклом. Рядом с Феликсом сидел Бек. Несмотря на толчки и тряску, он сосредоточенно читал раскрытую на коленях книгу. Он поддерживал ее одной рукой, а другой поправлял и придерживал очки, подпрыгивающие у него на носу вслед за скачками «рафика».
Глядя в окно, на далекие холмы, похожие на волны, застывшие на бегу, в тот момент, за которым — падение и всплеск, Феликс подумал о Зигмунте, подумал, что после восьми лет в Оренбургском корпусе, после оренбургских степей, и уральских, и Ак-Мечети,— вполне возможно, что и ему где-то там, в Петербурге, под аркой Главного штаба, например, перед ширью Дворцовой площади... Или в той же Вильне, бог знает в какую минуту... Может быть, уже в госпитале св. Якуба, с решеткой на окнах и часовыми у дверей... Там, под сводчатым, низким, готовым налечь и раздавить потолком,— там, именно там и могло ему вспомниться все это — крутая уходящая ввысь синева, жующий жвачку верблюд, простор, которому нет ни конца, ни предела...
Ощущение было явным — в том смысле, что он как бы наяву, въяве все это представил,— явным и ярким, но что-то помешало ему как по гладкому полу катнуть клубок, следя за разматывающейся ниткой. Но и обрывать ее не хотелось. Он стал думать о Наташе, мысли его незаметно скользнули к ней и дочке, как часто бывало, когда он видел перед собой эту степь, и ему делалось щемяще жаль их — оттого, что они этого не видят, и особенно — что в своем тесном, городском мирке даже не догадываются о такой потере.
То ли дорога пошла ровнее, то ли у Кенжека поубавилось прыти, но «рафик» уже не мотало из стороны в сторону, и негритяночка приплясывала без прежнего неистовства. Феликс не отрывался от окна. Сухой, горячий ветер бил в его выставленную наружу ладонь. На душе было спокойно — тем дремотным, сонным спокойствием, которое было разлито всюду вокруг по серой равнине, и впервые за многие дни не томило смутное, почти судорожное ожидание чего-то... У него было странное чувство, как если бы он уже нашел все, что нужно найти, а чего не нашел — то и не нужно...
Что-то подобное, возможно, испытывали сейчас они все — в той же степени, в какой ощущали чувство, владевшее им с утра... И оттого, что это было так, едва утром воскресла давешняя идея, нечаянный и без всякой серьезности сочиненный прожект, за него ухватились. Тем более, что и Чуркин не дремал, геолог с рыжеватой бородкой а-ля Эффель. То есть он настолько не дремал, что спозаранок, в черт знает какую рань, уже поднялся, и поднял своего шофера, и переполошил всех, уверяя, что именно сейчас, по холодку, самое время ехать, хотя в общем-то и ехать никто не собирался, кроме Гронского и К0, да и те полагали, что выедут поближе к вечеру. Однако Чуркин, выспавшийся и освеженный, напоминал кумулятивный снаряд, пробивающий любую броню. И самое странное — пробивать-то было почти нечего. У всех вдруг обнаружилось достаточно причин, чтобы поправить или переменить свои планы и слить их в один внезапный и довольно бессмысленный — отправиться вместе с Гронским к нефтяникам, за сто или более километров...
Тем более, что вертолета все не было, а Бек с утра толковал с Чуркиным об Утуджяне и подземной архитектуре (то есть один толковал о карсте, нефтяных куполах и антиклиналях, а другой — об Утуджяне и подземной архитектуре), а Вера — та хоть пешком готова была идти туда, где находится пещерный храм, ей бог знает что мерещилось в этом храме, и она то упрямо, то с мольбой смотрела на Карцева, упрашивая согласиться на поездку. Он, впрочем, и сам склонен был к подобным авантюрам. Сергей с угрюмой решимостью заявил: «Куда все, туда и я», но помимо этой решимости на его лице возникло еще и особенное выражение, судя по которому поездка к геологам, и немедленная, требовала от него самоотверженно поступиться всем остальным, в том числе и Нальчиком, по крайней мере на день. Гронский поддался на уговоры выехать утром, чтобы потом успеть отдышаться, прийти в себя перед выступлением. Тут же отправились за Жаиком, без которого, само собою, какой же храм?.. Возникла под конец одна лишь неясность, одна заковыка: Айгуль.
О ней все время помнили, Феликс бы голову дал на отрез, что помнили, только назвать вслух — не называли. Однако едва кто-то — может быть, и Бек или Вера, а может быть, Жаик — произнес ее имя, как сделалось непонятным, отчего оно всплыло только теперь, и Жаик с Феликсом были делегированы ее убедить, уговорить, поскольку иначе — так чуть не всем уже казалось — и поездка могла не состояться...
После вчерашнего для всех было очевидным, что ее придется уговаривать; Феликсу же казалось, что тут никакие уговаривания не подействуют, она не столько ехать не согласится, сколько присоединиться, то есть не сделает именно того, чего и хотелось остальным. В самом деле, первый раунд переговоров ни к чему не привел. Если не считать, что Жаик, явно испытывая неловкость в начале, затем еще больше растерялся, до того непреклонен был голос Айгуль. Однако Жаик ощутил себя порядком задетым, они заговорили по-казахски, и Феликс предпочел удалиться. В коридоре, стоя перед снятым со стены для переоформления стендом, он уже раскаивался в своем согласии участвовать в этой поездке, пикничке, как он про себя ее называл, потому что и в самом деле что-то было в ней чересчур легкомысленное, пикничковое... Он стоял перед стендом, стараясь не прислушиваться к доносящимся — да он бы и все равно мало что понял — голосам, когда из кабинета вылетела Айгуль и, не глянув на него, выскочила в наружную дверь.
Жаик вышел за нею следом. Он был красен, разгорячен, но доволен.
Они заперли музей, прикрепили к двери записку со строгим словом «Ремонт», завернули по пути в кочегарку, где двое paбочих, пользуясь прохладой, среди бумажных мешков с цементом и развороченных кирпичей пили из термоса чай, направились в гостиницу. За Айгуль уже заехали целым поездом, составившимся из машины Чуркина и музейного автобуса, при этом клаксоны обеих машин завывали перед ее домом, пока она, подгоняемая их остервенелым ревом, не пробежала, все уторапливая шаги, через двор, не захлопнула за собой калитку и не вскочила в «рафик». На ней было легкое, в голубую полоску, платье, белые босоножки, белая сумка на ремешке через плечо, со свернутой в трубку тетрадкой, торчащей из не застегнутой до конца молнии.
Как выяснилось впоследствии, Жаик весьма кстати eй напомнил, что автобус, приданный музею в целях пропаганды уже давненько не отправлялся в лекционную поездку, теперь же возникла возможность отчасти поправить положение... Так что и Айгуль ехала со всеми вместе — для дела.
Тем временем уже и утро кончилось, и благословенный холодок сменился зноем, как всегда после пыльной бури, еще более неистовым. Но то ли в степи, то ли в движении жара ощущалась меньше, а может быть, защищаясь от действия палящих лучей, организм погружался в состояние, подобное анабиозу, так или иначе, Феликс все явственней ощущал постепенно заполнявшее его чувство покоя, какой-то блаженной отупелости, когда прошлое, не исчезая, отступает куда-то в сторону и становится как бы не твоим прошлым, и в это прошлое — как бы чужое, не твое — уходит и то, что случилось совсем недавно... Уходит — и уже не в силах ни слишком тревожить, ни волновать.
Он краем глаза посматривал в окно, на плывущую мимо блеклую полуденную степь, и краем уха прислушивался к тому, что говорил Бек об Утуджяне. Он задал Беку какой-то вопрос, и тот, оторвавшись от книги (по тюркскому средневековью, понял Феликс, через плечо пробежав несколько строк), в ответ заговорил о подземных сооружениях, суперсовременных, вроде убранных в глубину гаражей, рынков, универмагов, железнодорожных вокзалов и станций метро, а от них перекинулся к супердревним — катакомбам, пещерным жилищам и храмам.
Он говорил, будто лекцию читал, с обычной методичностью, ясностью, но то ли монотонность его голоса, чересчур тихого и ровного, то ли что-то еще в Беке раздражало его сегодня.
Он не столько слушал Бека, сколько смотрел, отвалясь на пружинящую спинку, в окно, и голос Бека терялся, таял в таком же монотонном урчании мотора, в звуках голосов Карцева и Спиридонова (на редкость, впрочем, сегодня молчаливого и даже подавленного), в голосах Риты и Веры, загоравшихся смехом всякий раз, когда автобус начинало потряхивать и подкидывать... Его порядком разморило, и Феликс рад был, когда они въехали в аул из нескольких домишек и Жаик, выйдя из притормозившего «газика», в который Чуркин усадил его и Гронского, помахал рукой, сигналя Кенжеку.
Из дома, перед которым они остановились, вышла старуха в покрывающем голову и плечи кимешеке и, несмотря на жару, плюшевой безрукавке. На ногах у нее были глубокие резиновые калоши. Пока они с Жаиком разговаривали, обрадованно улыбаясь друг другу и чему-то смеясь, все вышли из машины размяться. Возле дома были привязаны два верблюжонка, умилительно-забавные, нелепо-изящные на своих высоких ножках, чем-то напоминающие акселерированных школьников-старшеклассников.
— Прелесть какая!— сказала Вера, широко распахнув глаза. Но когда Айгуль потянула ее за собой к одному из верблюжат, она вскрикнула и уперлась. Ее едва удалось уговорить потрогать его, коснуться нежной, как пух одуванчика, шерстки. Впрочем, спустя, минуту она уже освоилась, и пока Айгуль, успокаивая, трепала верблюжонка по нервной большеглазой морде, Вера с удивленной и восторженной улыбкой оглаживала его бархатный горб.
Вода в колодце, находившемся вблизи дома, была прохладной, но солоноватой. Бек ловко кинул ведро в обложенный камнем ствол, вытянул полнехоньким и, смакуя, выпил целую кружку. Карцев, с наслаждением крякнув, поднес было ее к разгоряченному лицу, отхлебнул, скривился. И досадливо выплеснул воду в деревянное корыто, из которого пили овцы, вяло бродившие по сторонам и блеявшие в загончике Среди них одна была совершенно белой, в пышной, чуть не до земли, тонкошерстной шубе, с розовыми ноздрями и розовыми ободочками век вокруг настороженных глаз. Альбинос, подумал Феликс. Он не спеша выцедил свою кружку и, ополоснув, протянул Спиридонову. Тот молодецки вскинул ее над запрокинутым ртом, выпил воду в один глоток и тылом ладони утер губы, как бы расправляя при этом несуществующие усы.
— Нэчого,— ухмыльнулся он,— на фронте було гирше.— И подмигнул, показалось Феликсу, не столько всем или кому-то в отдельности, сколько самому себе.
— А вы что, воевали?— недоверчиво спросил Сергей.— Или так, в концертной бригаде?..
— Третий Белорусский, Сергуня,— улыбнулся Спиридонов.— 338 стрелковая Краснознаменная Неманская дивизия, 910 артиллерийский пушечный полк... А ну, Бек, друже,— протянул он кружку,— плесни еще солдату...
Карцев посматривал на часы, Сергею тоже не терпелось тронуться дальше, и не потому, что он куда-то боялся опоздать, просто любая медлительность по младости лет его томила. Но ничего не поделаешь, следуя приглашению, пришлось войти в дом, в его единственную, но довольно просторную комнату с большой, тщательно выбеленной русской печью, и опуститься на кошму, и дождаться, пока на низеньком, вершка в полтора столе появится чай — не в пиалах, как обычно, а в тонких, японского фарфора чашечках, вынутых вместе с блюдечками из шкафчика-кебеже. Тут же, у стола, на железных ножках возвышалась жаровня, наполненная рдеющими углями, с пузатым фаянсовым чайником посредине. Старуха привычно, заученными движениями разливала по чашкам молоко, заправляла его густейшей заваркой, добавляя кипятку из чайника, дочерна закопченного по самую крышку. Его принесла со двора девочка лет девяти-десяти, она помогала старухе, с любопытством поглядывая на приезжих.
Когда Феликсу доводилось, скрестив ноги, сидеть у такого стола, сидеть или лежать — возлежать! — с подушкой под боком, его неизменно забавляла мысль, что ведь и древние греки, баюкавшие, как принято думать, европейскую цивилизацию, восседали или возлежали на своих трапезах подобно тюркам, не зная ни стульев, ни пригодных для них по размеру столов.
Для дома, в котором они находились, было свойственно странное лишь на первый взгляд смещение эпох и стилей: жаровня или деревянный ковшик с резной ручкой, которым хозяйка разливала молоко, могли служить ее бабке или прабабке, и рядом, на том же столе нежно просвечивали японские чашечки, наверное, недавно с магазинных полок, на подоконнике поблескивал прутиком антенны транзистор, у юркавшей в дверях девчушки к платьицу приколот был значок с волком из мультика «Ну, Заяц, погоди!» Эта смесь, совмещение несовместимого, придавало чувству, с которым Феликс присматривался к окружавшим вещам, особую остроту. Хотя сейчас его не занимала игра в контрасты. Транзистор и значок он великодушно жертвовал Сергею, в качестве деталей для возможного очерка (тот что-то уже, пожалуй, примеривал, прикидывал, беседуя с геологом и одновременно поводя вокруг по-охотничьи заострившимся взглядом). Феликса тянули вещи, проявившие свою устойчивость, достоинство, которое давало им силы даже потемнев, покрывшись трещинами, оставаться самими собой. Вычеркивая, как бы убирая из комнаты транзистор, фотографии в застекленных рамочках, стопку зачитанных детских книжек на тумбочке, он сохранял на прежнем месте инкрустированный костью кебеже, обитый раскрашенной жестью сундук с горкой стеганых одеял, ухват в углу, чуть не в потолок упершийся рогами, кумган на табуретке... Скользнув было дальше, он снова вернулся к кумгану, отлитому из какого-то светлого металла, явно фабричной работы. Он заменил его медным кувшином с вытянутым, благородно изогнутым носиком, и даже ощутил в руке приятную, тяжелящую запястье увесистость такого кувшина... Он подумал однако, что сто пятьдесят лет назад в ходу были также чугунные кумганы... Но на котором из них остановиться — это он отложил на потом.
Что наверняка уцелело с тех пор, подумал Феликс, это орнамент. Он прислушался к тому, о чем рассказывала Айгуль, стоя с Верой и Ритой у настенного коврика, расшитого аппликациями. В одних местах пальцы ее касались узора, напоминавшего бараньи рога, обращенные вниз, в других они загибались вверх, в третьих между ними вырастал на коротком стебле трилистник, похожий на раскинувший лепестки цветок. Разбирая орнамент по частям, Айгуль певуче произносила казахские наименования, лицо ее светилось. Но встретясь нечаянно взглядом с Феликсом, она тут же насупилась и отвернулась. Он усмехнулся.
Пожалуй, она одна еще помнила о вчерашнем. Гронский величественный и невозмутимый, в белой рубашке с темным потными полукружьями у подмышек, расположился на специально для него подставленной скамеечке и со вкусом почмокивая пил чай. Рядом, неловко поджав ноги, сидел Карцев. Глаза его были скрыты темными стеклами. Он рассеянно слушал Чуркина, который чувствовал себя тут совершенно своей тарелке. Он крутил рыжей бородой, поворачиваясь то Карцеву, то к Сергею, и толковал о разнице между гравиметрической и сейсмической разведкой, и дул чашку за чашкой сияя во все стороны безмятежной улыбкой. Сергей, позорно перепутав нефтяной фонтан с грифоном, внимал ему со стыдливым почтением.
Феликс заметил на хозяйке браслет — кованый, круглый, с обрубленными, почти вплотную смыкающимися концами. Такие браслеты давно стали редкостью. Феликсу хотелось разглядеть его поближе, особенно узор, вьющийся по тусклому серебру, но он не мог попросить старуху снять браслет или хотя бы приблизить к глазам ее руку - тонкую, хрупкую по виду косточку, обтянутую кожей, коричневой от солнца, от кизячного дыма или просто от прожитых лет.
Он этого не мог сделать, потому что тогда нужно было бы перебить разговор, который завязался между нею и Жаиком — что-то такое она обронила, он ответил... Она засмеялась и ответила тоже, и он в ответ что-то сказал и засмеялся.
И так они что-то коротко бросали друг другу и смеялись уже и слушая один другого и отвечая сквозь смех, и глаза у обои, светились и блестели среди веселых морщин. Жаик раскачивался из стороны в сторону и откидывался на подушку своим жирным, вздрагивающим от смеха телом, и в голосе старой женщины, где-то в глубине его, густой и хриплой, почти баритональной глубине, как в тоннеле, рождался вдруг колокольчик, его чистая, живая трель...
Среди слов, которыми они озорно перестреливались, Феликс ухватывал немногие.
— Она говорит: прихватите на обратном пути у меня овцу, отвезите в город,— улыбаясь перевел Феликсу Бек.— У неё там кто-то живёт, в городе... А он говорит: зачем овцу везти. Давай лучше на бешбармак ее пустим. А она говорит: да она худая. А он говорит: раз худая, что ж ее в город везти? А она говорит: так она ногу сломала. А он говорит, если ногу сломала, давай ее прирежем. А она: так овца больно худая... И опять все сначала.
Старые дети, думал Феликс, теперь уже и сам еле удерживаясь от смеха. Он смотрел на них, и старуха не казалась ему такой старой, как прежде. Что-то наверняка их связывало — давнее, молодое... Наверняка связывало.
Когда они попрощались и уже шли к своим машинам, Феликс спросил у Жаика о хозяйке — почему она одна, кто у нее есть, кроме девочки, видимо — внучки...
— Муж ее был чабаном,— сказал Жаик,— он много лет назад, в буран, замерз в степи. Из троих сыновей старший работает на железной дороге в Гурьеве, младший учится в Алма-Ате, а средний, Мурат, нефтяник, живет со своей семьей здесь поблизости, это его дочка Зульфия...
— Мурат?..— переспросил Чуркин.— Это какой Мурат — Курмангожин?..
— А вы его знаете?
— Мурата?..— Чуркин в досаде хлопнул себя по бедрам.— Что же вы раньше не сказали?.. Ведь мы и едем на ту самую буровую...
3
Мы покинули Новопетровск и направились к горам Каратау. В степи приходится идти или ехать не столько, сколько хочется, а сколько можно, так как колодцы с водой встречаются очень редко. А остановиться можно только у колодца. Поэтому в первый день мы прошли 29 верст. Воды по дороге не было, и даже баранов, что обычно возле нее пасутся, мы нигде не видели. Встретили лишь несколько путешествующих киргизов, которые по обычаю приветствовали нас «салам-алейкум» и расспрашивали о цели путешествия...
Бронислав Залеский.
Два путешествия по киргизским степям.
4
Подхватив Феликса под руку, Чуркин увлек его к себе а машину.
— Это, позвольте спросить, на какую еще... буровую?— проворчал Гронский, усаживаясь на переднем сидении, рядом с шофером.
— На пятую,— весело сказал Чуркин,— Да вы не беспокойтесь, тут рядом.
Они втроем — он, Жаик и Феликс — уместились позади.
— И что мы там, собственно, должны делать? На этой вашей буровой?..
— Да нет,— сказал Чуркин,— вы не думайте... Тронули, Слава,— нагнулся он к шоферу и, высунувшись из машины, помахал Кенжеку, чтоб следовал за ними, и старухе с девочкой, стоявшим на обочине дороги, одинаковым жестом выпятив локоть козырьком — прикрывая глаза от солнца.
— Мурату привет передам!— прокричал он, перекрикивая мотор набирающей скорость машины.— Мурату!
Старуха обрадованно закивала, хотя по лицу ее трудно было определить, поняла ли она его. Жаик тоже высунулся и что-то крикнул по-казахски.
«Газик» с места взял так резко, что у Феликса ломотой отдалось в затылке.
Аул остался позади.
— Да нет,— возвращаясь к прерванному разговору, сказал Чуркин,— вам делать на буровой, конечно, нечего, мы туда только на минутку подскочим, керн посмотреть...— Он улыбнулся и потер руки, со вкусом, похрустывая костяшками, ладонь о ладонь.
— Керн!— повторил он, жмуря свои редкостной синевы глаза.— Там еще вчера должны были его поднять.
— Гм...— произнес Гронский.
— И потом — Самсонов,— сказал Чуркин.— Самсонова с собой заберем.— У него так это вышло, как если бы он и на секунду не сомневался, что всем известно, кто такой Самсонов.
— Что вы говорите?— подхватил Гронский.— Самсонова? Это все меняет!— В зеркальце над ветровым стеклом Феликс ухватил на мгновение его лицо — невозмутимое, язвительно-бесстрастное.— Кстати, позвольте узнать, кто этот Самсонов, за которым мы едем?
— Самсонов?..— слегка потерялся Чуркин.— Диссертант. Из Ленинграда,— И, поскучнев, добавил:— Кто в поле вкалывает, кто диссертации пишет...
Машину тряхнуло, по днищу кузова осколочной россыпью ударили камни.
— Но Самсонов — это другое дело.— Чуркин снова повеселел.— Самсонов — это голова. А голдене копф,— сказал Чуркин.— Вы знаете, что такое —«а голдене копф?»6[6]— спросил он, обращаясь ко всем, и в первую очередь к Гронскому.
6 Золотая голова (идиш).
— Я это знаю,— сказал Гронский.— Когда-то я жил в Одессе. А вы откуда это знаете?
— А почему бы мне это не знать?— сказал Чуркин.— Если моя мама в девушках была Рабинович?..
— А папа — Чуркин?
— А папа — Чуркин!
— Что делается...— вздохнул Гронский.
— А что делается?..
— Нет, ничего...— сказал Гронский.— Но вы еще что-нибудь знаете, кроме «а голдене копф»?..
— Очень мало,— сказал Чуркин.— Цудрейтер.7[7] Или ари-холэ[8]...
7Сумасшедший (идиш).
8Чертенок (идиш).
— Так что же Самсонов?— напомнил Феликс. Ему все больше нравился рыжий геолог.
— Наверное, хороший человек,— сказал Жаик, посмеиваясь.— Плохие к нам не едут.
— Едут,— сказал Чуркин.— Еще как едут... Но Самсонов... Как бы вам объяснить, чтоб не слишком издалека...
— Ничего,— сказал Жаик,— времени у нас хватит, и кивнул на степь за окном. Казалось, уже не воздух, а сама земля — расплавленная, текучая,— дрожит и струится. Она обжигала глаза, лучше было туда не смотреть.
— Так вот,— сказал Чуркин,— знаете ли вы, сколько стоит пробурить скважину на глубину в два километра?.. Если брать в среднем, такая скважина обходится в двести тысяч рэ. А скважина в три километра?.. Полтора миллиона.
— Сколько?..— ахнул Жаик.— Полтора?..
— Полтора миллиона,— повторил Чуркин, воспламеняясь.— Одна такая вот дырка! Но это что! Когда американцы начинали бурить на Аляске, первая скважина им стоила четыре с половиной миллиона долларов — неплохо, а?..
Жаик покачал головой, почмокал, вытянул дудочкой губы.
— А теперь представьте себе, что нефть выдает всего лишь одна-единственная из трех скважин. Из трех, из пяти, а то из десяти. Остальные бурятся за так, впустую! И тут ничего не попишешь, все зависит от места, условий, геологических данных, от простого случая, наконец. Казалось бы, сотней метров ближе, сотней дальше — какая разница, и как тут что-то учтешь, так нет — здесь, на этом вот месте...— Чуркин указал на одну из своих широко расставленных ног,— здесь она, зараза, так рванет — чуть вышку не своротит, а тут... — он ткнул в носок другой ноги,— тут только зазря профукаешь и время, и силы, и миллионы...
— И тут появляется Самсонов,— заключил Феликс, сдерживая улыбку. Он и сам не знал, отчего ему было так приятно слушать Чуркина, даже просто наблюдать за ним.
— А вы не смейтесь,— сказал Чуркин.— Да, и тут появляется Самсонов...
Но внезапно появился не Самсонов, а Бек. Музейный автобус пронесся мимо, хлестанув струей пыли по окнам «газика», и круто затормозил впереди, с особым, присущим только Кенжеку форсом. На дорогу выскочил Бек. При выезде он захватил с собой фотоаппарат, и сейчас «Зенит», снабженный черным хоботом дорогого, специально купленного объектива, болтался у него на шее.
— Пять минут!— крикнул он, указывая рукой в сторону раскинувшегося вблизи от дороги кладбища.
— Пусть идет,— Чуркин высунул в окно растопыренную пятерню.— Пять минут!— крикнул он.— Пять!..
— Так вот,— продолжал он,— чтоб закончить, скажу: Самсонов — это целый институт. Это новейшие ЭВМ.— Чуркин загнул один палец.— Это высшая математика, формулы, вычислительные программы. Это прогнозирование месторождений с наибольшей степенью вероятности. У геологов есть выражение: «коэффициент успешности» или «коэффициент удачи»... Вот что такое Самсонов.
Пальцев на руке у Чуркина не хватило, он держал перед собой туго сжатый кулак.
— А что он здесь делает?— спросил Феликс,— «Коэффициент удачи»,— повторил он про себя.— «Коэффициент удачи»...— Ему хотелось запомнить эти слова, сочетавшие рок с математикой.
— Ха,— сказал Чуркин и разжал кулак,— что делает?.. Он до Ленинграда лет пятнадцать по этой окаянной землице топал, он ее, голубу, пятнадцать лет на загорбке в рюкзаке таскал, пятнадцать лет молоточком простукивал... Здесь его дом, если на то пошло. А буровая, куда мы едем,— это его первый эксперимент.
— Гм...— произнес Гронский не оборачиваясь.— Если я правильно понял, каждый из нас имеет возможность сообщить о себе товарищу Самсонову анкетные данные и получить вполне научный гороскоп...
Все рассмеялись.
Старое кладбище, перед которым они стояли, было не просто старым — оно было старинным, судя по мазарам, сложенным из серого бутового камня и похожим на крепостные башни мощной кубической формы. Купола у иных осели или обвалились внутрь, те же, которые сохранились в целости — таких было большинство — напоминали шлемы с высокими шишаками.
Из «рафика» выпрыгнули Айгуль и Вера, на ходу поправляя примятые в пути платья и прически. За ними вылез разморенный жарой Карцев. Они втроем направились туда, где мелькала фигура Бека, то пропадая, то возникая вновь среди могильников. Пяти минут для него было явно не достаточно. Айгуль на ходу порылась в своей сумке, и в руке у нее Феликс тоже увидел фотоаппарат. Возможно, она собиралась дополнить экспозиции музея снимками пещерного храма, а пока не хотела терять времени даром.
— А не размяться ли нам немножко?— сказал Жаик.
Покряхтывая, он выкарабкался из «газика». Чтобы пропустить его, Гронскому пришлось подняться и откинуть спинку своего сидения. Феликс и Чуркин выбрались из перегретой, душной машины на яростный солнцепек.
— Хорош-шо!— проговорил Чуркин, жмурясь и потирая ладони. На голове у него была детская панамка. Заметив, как поморщился Феликс, взглянувший в пустынную, налитую жаром синеву, он тут же стянул панамку с себя и предложил Феликсу.
Феликс отказался.
— Давайте-ка тоже сходим, посмотрим,— поддержал он Жаика, которому, он чувствовал, что-то хотелось ему показать.
Чуркин вздохнул.
— Вот они где у меня сидят, эти кладбища,— похлопал он себя по короткой шее. Но, покорствуя судьбе, зашагал рядом с Феликсом вослед Жаику.
— А вы давно в этих местах?—спросил Феликс.
— Да вместе с Самсоновым начинали...— Он сплюнул на горячий, ползущий под ногой песок.
На краю кладбища — по-казахски беита,— несколько на отлете, стоял сравнительно скромных размеров мазар, стены его были не из дикого камня, а из кирпича-сырца, при небольшом усилии пальцев растираемого в пыль. Мазар выглядел особенно запущенным — то ли здесь, на краю кладбища, зимой и осенью сильней свирепствовал ветер, то ли материал, который пошел на постройку, оказался недостаточно прочным, но крыша провалилась и лежала между стен грудой пересохшей земли, да и сами стены в глубоких, молниеобразных извивах трещин, осыпались и сверху топорщились изломанными зубцами. Войдя за Жаиком внутрь, Феликс невольно прислушался. Тишина здесь была такой полной, что в ней со зловещей громкостью прозвучало шуршанье, с которым коричневатая ящерица порскнула у него из-под подошвы. Даже струйка песка, осыпавшегося над расселиной, куда она нырнула, произвела едва слышный, но все же уловимый шорох. По крайней мере, так ему казалось, когда он стоял внутри мазара, спиной к входу, как в иссякшем, занесенном песком колодце.
Тень вытянулась узкой каймой вдоль одной из стен, под ее защитой чуть легче дышалось. Жаик, рассказав о чудесных свойствах кирпича, замешанного на кобыльем молоке (должно быть, отчасти преувеличенных, ну да бог с ним...), перешел наконец к самому мазару, то есть к истории красавицы-девушки, которая была похоронена тут в незапамятные времена и которую звали Карагоз...
Легенды о горестной любви, с таким вот стоящим посреди степи мазаром в финале, были однообразны, а наивная их прелесть, услада наезжих искателей местного колорита, давно приелась Феликсу. Продолжая слушать Жаика (или делая вид, что слушает), Феликс мало-помалу передвигался внутри полоски тени, привычно регистрируя глазом всякие мелочи вокруг: жестянку из-под трески в томатном соусе, кусок обгоревшей автопокрышки... Пригнувшись — скорее инстинктивно, чем по необходимости — он выбрался за входную арку и с обратной стороны, сбоку от входа, увидел надпись:
Буквы были врезаны в стену чем-то острым и невелики, в треть ладони. Поблизости была еще надпись:
От этого «юса малого», почему-то именно от него, пахнуло студенчеством. Он смотрел на стену с корявыми буквами — и как бы сквозь нее видел уставленную столами аудиторию для практических занятий, листы твердой, льдисто взблескивающей бумаги, над которыми склонялись по-двое — по-трое, голова к голове, и перефотографированный на эти листы текст из Остромирова Евангелия, написанный кириллицей, с «большими» и «малыми» юсами... Он застрял на этом внезапно нахлынувшем на него ощущении, на льдистом отливе скобкой выгнутого листа, на синем от мороза и позднего рассвета окне, возле которого обычно сидел, поеживаясь боком,— от окна поддувало... Застрял, чтобы отложить, приберечь остальное, самое главное — он не сомневался, что надписи подлинные,— до момента, когда можно будет их как следует обдумать, посмаковать.
Он вынул из кармана пачку сигарет, содрал целлофановую пленку и на внутренней обертке (блокнотов он не любил) не столько переписал, сколько перерисовал вырезанные на стене слова.
— А я все жду: заметит или не заметит?— сказал Жаик, довольно посмеиваясь. Они с Чуркиным тоже вышли из мазара и остановились у Феликса за спиной.
— Спасибо, Жаке. Это подарок!— Феликс, закончив, поднялся с корточек; он писал на колене.
— А как же!— с важностью сказал Жаик.— Я знаю,— обернулся он к Чуркину,— что кому нужно...
— Мне бы сейчас кружечку пива.— вздохнув Чуркин.
— Во-во!— подхватил Сергей. Они с Ритой, выйдя из автобуса, тоже добрели от нечего делать до мазара.— И холодненького, Жаке!.. Такого, чтоб бутылка вспотела!..
— А я а чем?..
— Вот что, друзья,— строго сказал Жаик,— я вам кто: директор музея или заведующий пивным ларьком?..
— И жаль,— сказал Чуркин.— Ну да ладно, доедем до буровой, там я всех напою. Правда, не «жигулевским», а водичкой, зато из холодильника!..
Они разбрелись по кладбищу. Феликс задержался перед койтасом — намогильным камнем, вытесанным в форме барана,— их здесь было довольно много. Спереди он разглядел обозначенные спиральными витками рога, по бокам отчетливо выступали изображения лука и треугольного боевого топора. Камень, который Феликс тронул рукой, как, бы проржавел или покрылся лишаями—бурыми, зеленоватыми, серыми, похожими на жабьи бородавки. Это был известняк, обычный для этих мест, светлый, удобный для обработки — вначале, при добывании мягкий, но затем приобретающий прочность. Казалось, ржавчина и наросты на нем — это песок и сор, нанесенные ветром, Феликс провел, ладонью по спине койтаса, но ладонь прошлась по жесткой поверхности, царапающей кожу, как крупный наждак.
Он шел по кладбищу, как по музею. Это чувство не пропало у него никогда, перешагивая через неглубокую щель в земле, он заметил — там, внизу — маленький, как бы ссохшийся череп и горстку костей — тоже маленьких, ссохшихся, может быть — детских... Ни когда за одной из могил, в кустах, что-то зашебуршало, метнулось в сторону стремительным грязно-серым комочком — и он увидел степного зайца. Зверек попался не из пугливых, он как засел за бугорок, наблюдая за Феликсам, так и остался сидеть, благо и Феликс не стал его тревожить...
Впрочем, то же чувство, наверное, было и у Бека, непрестанно щелкавшего своим «Зенитом», и у Айгуль, облюбовавшей один из мазаров, и у Карцева, за которым Феликс исподтишка наблюдал. Тот ходил между могилами, по-волчьи пригнув голову, засунув руки в карманы джинсов. Во всей фигуре его ощущалось что-то упругое, подобравшееся, словно готовое к прыжку. Он снял очки, несмотря на слепящее солнце, одна из дужек свисала поверх нагрудного кармана. Было занятно наблюдать, как бродит он между памятников, как лениво крадется от койтаса к койтасу, от стеллы к стелле, и при этом будто играет с самим собой, стараясь не выдать затаенного азарта, и с таким же сонно-сосредоточенным выражением, с каким врач, отвернувшись, слушает пульс,— держит на камне руку, будто ловит какие-то слабые, из глубины идущие толчки.
Он был застигнут врасплох, обнаружив на себе взгляд Феликса. Желваки его дрогнули, напряглись, он повернулся к Феликсу спиной. Тому сделалось неловко, как если бы его уличили, когда он подсматривал за чем-то тайным, запретным.
Пора было ехать. Перед тем, как вернуться к машинам, все собрались у четырехгранной стеллы — кулпытаса, привлекшего Феликса орнаментом. Каждый кулпытас, помимо надписи арабской вязью, украшала еще и резьба, в иных случаях затейливая и богатая. Здесь она сплошь покрывала переднюю и боковые стороны. Плавные переливы арабских букв незаметно переходили в прихотливые изгибы стеблей, лепестков, контуры чашечек едва приоткрывшихся тюльпанов. Но в зарослях текучих, вьющихся линий Феликс обратил внимание на регулярно повторяющиеся, жестко-геометрические фигуры круга и креста. Он спросил о них у Жаика.
— Не знаю,— пожал тот плечами,— круг?.. Самое простое из всего, что можно придумать. Дай ребенку карандаш он тебе первым делом круг нарисует...
— Простите, Жаке,— возразил Бек,— но круг — это солярный, то есть солнечный знак, возникший, как полагают археологи, в эпоху среднего неолита...
— Э,— отмахнулся Жаик,— солярный знак... По-моему, это уже потом сочинили, чтобы диссертации писать. Думаешь, когда первобытный человек за кремень брался, он солнце имел в виду?.. Он изображал, что умел, что попроще. Или он, может, сразу «Грозный убивает своего сына» должен был нарисовать?
Бек не принял шутки.
— Круг — это солярный знак,— произнес он с внезапным упорством.— Круг — это солнце. Круг, колесо... Четыре луча-спицы внутри — это крест. Или та же львиная голова с гривой наподобие расходящихся солнечных лучей... Все это солярные знаки. Круг — основа восточного орнамента, восточного искусства... Больше того — восточного мировосприятия. Что такое степь, если не круг, очерченный горизонтом? Круг лежит в основе конструкции юрты. Круг — это колесо, основа кочевой жизни...
Они заспорили — эмпирик Жаик, воплощение здравого смысла, животастый, добродушный, с кривыми, прочно упертыми в землю ногами, и теоретик Бек — по-девичьи тонкий, бледный от волнения. С каждым словом он ожесточался все сильнее.
В спор вмешался Карцев.
— Солярные знаки свойственны разным народам,— сказал он небрежно,— Возьмите старофранцузское искусство или Египет... _- Я интересовался этим вопросом,— сказал Бек. - Круг пришел в Европу из Азии.
— Как и крест,— сказал Феликс.
— Как и крест,— подтвердил Бек, не почуяв иронии,— Христианство переняло его у Востока, точно так же как и многое другое...
— Да ну!— сказал Феликс. Что-то слишком раздраженное, злое было в голосе Бека, рождавшее ответное раздражение и злость.
— Безусловно,— сказал Бек.— И само христианство ведь оно, между прочим, тоже с Востока, из Азии...
Феликсу вспомнился Вильнюс, кресты на готических башенках св. Анны... Ему стало грустно.
Цепочка глубоко врезанных в желтовато-ржавый камень крестиков тянулась вдоль его щербатых от солнца и ветра ребер. Диспут грозил затянуться. Он прав, думал Феликс о Беке. Конечно же, крест пришел в Европу с Востока... Правда, не столько пришел, сколько приплыл — по морю крови распятых рабов. Но не в том суть... И не в том, что через тысячу лет он вернулся в Азию с несторианами. А в том, что когда Бек говорит об этом, с этим не хочется соглашаться... Но ведь и он говорит, как бы заранее чувствуя несогласие и от этого раздражаясь... А главное, между тем, совершенно в другом. Главное в том, что все связано — эти орнаментальные крестики па степном кулпытасе, кресты на св. Анне, солярные знаки на скалах, выбитые ударами кремня... Все слито, но это еще надо почувствовать...
И Жаик, словно откликаясь на его мысли, перебил запальчиво срезавшихся Бека и Карцева.
— Слушайте, что я вам скажу,— проговорил он, внезапно просияв — И так только это не вспомнилось мне сразу?... Было у казахов племя керей... Так вот, тамгой у этого племени был крест!..
Сообщение Жаика стоило многого, но не все сумели его должным образом оценить.
— Граждане!— сказала Рита капризно.— Поимейте совесть! Мы тут все давно поумирали от жары, а они знай себе толкуют про какие-то круги да кресты!..— Подцепив платье на плечах двумя пальчиками, она чуть-чуть приподняла его над коленями и опустила.
— Глупая,— сказал Сергей.— Тут решаются концептуальнейшие вопросы!
— Ну и решайте,— сказала она,— только без нас... Вид у нее был действительно раскисший, и кожа на лице красная, обожженная.
Она подхватила под руки Веру и Айгуль. Но Вера не тронулась с места.
Она стояла на бугорке, вероятно — могильном холмике, почти сравнявшемся с землей, и смотрела в сторону кладбища.
— Как это странно...— вырвалось у нее,— Странно и страшно...
Голос ее был негромок, но то ли в нем, то ли во всем ее лице было что-то такое, отчего остальные голоса умолкли, разговоры оборвались.
— Вера,— с нарочитой твердостью произнес Карцев, как это делают, приводя человека в чувство.— Вера...
— Я подумала, что ведь это же кладбище,— сказала Вера, глядя сразу на всех, и никого не выделяя взглядом,— А мы говорим бог знает о чем, о солярных знаках, семантике орнамента, Европе, Азии, говорим, будто мы в музее. («Правильно»— подумал Феликс, удивляясь тому, как точно перехватила она возникшее было у него ощущение). Но мы же не в музее, тут люди лежат... И каждому из нас в такую землю лечь придется... Вот именно — каждому... Сначала одному, потом другому, за ним — третьему, и так до самого последнего... Я это представила — и мне стало так страшно...
— Дура ты, Верка,— сказала Рита отрывисто.— Нашла о чем думать!
— Э-ге-ге-гей! Пора-а!..— донеслось до них со стороны дороги. Это Гронский и Спиридонов, стоя перед «рафиком», махали им руками.
— Наверное, дура,— спокойно согласилась Вера.— Но я и о том подумала, что ведь кто-то будет — первый... А он ходит и еще ничего не знает...
— Прекрати!— перебила ее Айгуль, строго нахмурясь.— Прекрати сейчас же!..— И подхватила, приняла обеими руками покачнувшуюся вдруг Веру.
— Это солнце,— сказал Жаик, блекло улыбаясь.
Он здесь был по возрасту старшим, не считая Гронского... Но Феликс, ощутив всю беззлобную жестокость Вериных слов, подумал почему-то — ему отчетливо это запомнилось — в самый первый, вполне бессознательный миг — подумал, не о себе и не о них, не о Жаике или Гронском, а о Статистике, подумал неизвестно отчего, может быть, просто оттого, что в тот, день, в сущности, думал только о нем, о чем бы ни думал...
Вокруг Веры суетились, Чуркин прилаживал ей на голову панамку...
— Да,— сказал Феликс,— это солнце.
— Я же говорю!— сказал Жаик.
5
Производимый из нефти синтетический каучук — ценнейший продукт, применяемый в автомобильной промышленности. На покрышки только одного «Москвича» требуется 24 кг. каучука, а на шины современного 40-тонного самосвала — 2 т.
Другой широко используемый материал — пластмасса. Ее применяют в автомобилестроении, в самолето- и ракетостроении. В реактивном самолете ТУ-114, например, около 60 тыс. различных деталей из пластмасс.
Синтетические материалы — капрон, нейлон, дакрон (лавсан), банлон и т. д.— все это продукты переработки нефти и газа. Синтетические ткани идут не только на пошив рубашек, костюмов, шуб, но и широко используются как электроизоляционный и облицовочный материал в автомобилях, вагонах, морских и речных судах. Мировое потребление синтетических волокон к 2000 г. достигнет 40—45 млн. т, в год, тогда как производство хлопка и шерсти не превысит 20 млн. т.
Из нефти и газа получают моющие средства, спирты, гербициды, взрывчатые вещества, медицинские препараты, душистые вещества для парфюмерной промышленности.
Одно из быстро растущих и перспективных направлений в нефтехимии — биохимическая переработка нефтяных углеводородов для получения белковых веществ. По зарубежным данным, в настоящее время человечество недополучает в год 40—60 млн. т. мяса и 25 млн. т. хлебопродуктов. В связи с этим проблема получения искусственной пищи стоит особенно остро. Один из путей, наиболее обнадеживающий,— получение белка из нефти. Эксперты предсказывают, что к концу текущего столетия рацион человека будет состоять на 25—30% из заменителей мяса и молока.
Подсчитано, что использование всего лишь 2% мировой добычи нефти для роста микроорганизмов может полностью покрыть белковый дефицит.
Из популярных брошюр.
6
Они тронулись дальше, и тут произошло неотвратимое. Как Феликс и опасался чуть не с первых минут знакомства с рыжим геологом, Чуркин начал читать стихи. Он бы наверняка читал их всю дорогу, если бы у «рафика» не села камера. Наверное, ни одна камера в мире не садилась еще так кстати.
Это были его собственные стихи, и он читал их в полный голос, перекрывая шум мотора,— в манере шестидесятых годов, как тогда читали поэты, поднимаясь на эстраду Дворца спорта в Лужниках. И у них на стройке, подумал Феликс, где в то время вместо дворцов были красные уголки рабочих общежитий, стихи читали точно так же — яростно и упоенно, с подвывом, что получалось тем более смешно... Впрочем, они тогда этого не ощущали.
Феликс не столько слушал Чуркина,— слушал его Жаик, с одобрением кивая и даже похваливая в иных местах, слушал, хотя бы отчасти, Гронский, отзывавшийся в редких паузах звуками, похожими на легкое похрапывание,— что же до Феликса, то он не столько слушал Чуркина, сколько смотрел на его косматую бородку, на его красное, жаркое, восторженное лицо, на его глаза, мутноватые, как бы хмельные от упоенья, и думал, что скажет Чуркину, когда до этого дойдет дело. Ему хотелось сказать, что он счастливец. Уже потому счастливец, что пишет свои стихи по ночам в палатке или вагончике, когда вокруг тишина, и звезды, и вечность... Впрочем, по ночам они дрыхнут, им не до стихов. Но не в этом главное... Главное в том, что у него в руках настоящая, мужская профессия, необходимая людям, дающая возможность, зарабатывать честный хлеб, и что при этом он иногда ради, собственного удовольствия пишет стихи.
Правда, это не стихи, а чистейшей воды графомания. Но ему этого не докажешь. Да и нужно ли? Пускай сочиняет, если приятно. И читает иногда, как сейчас. И даже печатается... Мало ли печатается графомании, если разобраться,— ну и что?— «Рафик» болтало и сильно потряхивало на каменистой дороге.— Говорят, графоман — это гений, которому дано все, кроме таланта. Тогда что такое гений?.. Талант плюс смелость. Даже так: смелость плюс талант. Талантов у нас достаточно. Ну, не пруд пруди, но... Зато смелость — вот чего нам не хватает. Смелости не хватает, зато трусость стала добродетелью. Чтобы все, как у людей. Короткая фраза, похожие герои, чужие, надежные, обкатанные мысли... И при этом немножко игры, немножко изыска, немножко формального фиглярства — в дозах, отмеренных осторожностью. Дряблая, расчетливая осторожность — там, где нужны смелость, риск...
И так во всем, во всем... Он вспомнил себя улепетывающим с автобусной остановки. И потом — Темирова, вчерашний вечер. И потом — свою вещь, из-за которой сюда приехал... И чтобы не думать обо всем этом, стал думать о Чуркине, о его стихах, о том, что увезет с собой два-три его стихотворения, которые, может быть, и удастся где-то пристроить. Но сначала Чуркину придется что-нибудь сказать о его стихах, а что?..
С «рафиком», который Кенжек гнал впереди, что-то стряслось, он остановился. А когда к нему подъехали, выяснилось, что с правым задним скатом неприятность, надо ставить запаску, благо еще у Кенжека она имелась.
— Мне кажется, мы так никуда сегодня и не приедем,— сказал Гронский, вылезая из машины.
— И мне тоже так кажется,— жалобно подхватила Рита. Все пассажиры «рафика» уже столпились на обочине,— У меня вообще такое чувство, будто мы едем и едем... Вчера ехали, завтра будем ехать, и так всю жизнь!
— Что правда, то правда,— сказал Сергей.
— Эх, вы, нытики-хнытики!— В голосе Чуркина слышалась досада еще и оттого, что ему пришлось оборвать чтение стихов.— Вы только посмотрите, какое чудо судьба для вас приготовила, и возблагодарите аллаха за то, что камера села именно на этом месте!..
Феликс уже смотрел в ту сторону, куда указывал Чуркин. И не только смотрел — уже шел туда через дорогу, оставив позади своих спутников, машины, обоих шоферов, орудующих домкратом... Уже перевалило за три; солнце теперь не жгло, не палило — оно превратило всю степь в равномерно раскаленный духовой шкаф и пропекало до самого нутра, как пропекает в печи лишь подрумяненный с боков каравай. И в этом пекле, где зыбились и размывались очертания предметов, где стирались грани между реальным и невозможным, где-то посредине, принадлежа одновременно и тому, и другому, открывался каньон — пропасть, разлом, щель, уводящая к центру земли...
Вскоре все присоединились к Феликсу и растянулись молчаливой цепочкой вдоль каньона. Собственно, до края, до самой кромки оставалось еще несколько шагов. Но Вера, оказавшись рядом с Феликсом, невольно вскрикнула, ее ноготки вонзились ему в плечо. Феликс обычно неплохо переносил высоту, но когда он разжал ее пальцы и пододвинулся к обрыву, колени у него ослабли и как бы прогнулись. Каньон отвесно уходил вниз на глубину в сотни метров. Брошенный в него камень упал бы на дно, ни разу не ударясь о выступ.
Когда-то там, внизу, плескалось море. Сейчас оно лежало у горизонта размытой полосой тяжелого синего тумана, и борта каньона хранили на себе его следы длинные, слоистые полосы. Сами же борта, сложенные из ракушечника и мела, казались местами сахарно-белыми, местами серыми, местами желтыми или даже розоватыми. Каньон, взрезавший плато извилистым ущельем, был наполнен со дна до краев странно мерцающим свечением.
Они с Беком и Сергеем стояли в полушаге от разлома. Феликс подумал, что гигантское плоское плато, по которому они ехали весь день, здесь напоминает «наполеон», из которого аккуратно вынули середину. Сергей сложил в рупор ладони и крикнул. Спустя несколько мгновений, уже отделившись от его голоса, по каньону запрыгало эхо, зловеще играя, вступая в перекличку с самим собой. Оно скакало, как скачет шарик на поле настольного биллиарда, ударяясь в барьер и перегородки... Феликс усмехнулся сравнениям, которыми невольно пытался придать каньону, подавлявшему своими размерами, более уютный, домашний масштаб.
— Осторожней!— крикнул Чуркин, когда Феликс направился вдоль каньона. Феликс не понял, от чего тот хотел предостеречь, но отодвинулся от края — и потому, что не был склонен к лихому молодечеству, и потому, что его все-таки поташнивало от высоты.
Однако сделав несколько шагов, он вдруг отпрянул назад. Прямо перед ним, пересекая ему дорогу, в каньон, как в реку ручей, впадала расколовшая землю трещина. Она была такой узкой, что заметить ее можно было лишь подойдя почти вплотную,— всего-то, наверное, в полтора или два размашистых шага. На небольшом отдалении она смахивала на продолговатую впадину, на ров или ложок. Только при взгляде, брошенном внутрь, ложок оборачивался той же, что и каньон, пропастью, вдобавок зажатой между двух стен и оттого еще более головокружительной. Место, где все они стояли, было чем-то вроде мыска, одной стороной зависшего над трещиной, другой — над каньоном.
Еще не успев перевести как следует дух от внезапно открывшейся высоты, все столпились у трещины. Обе стены были такие ровные, будто нож, всаженный в земную толщу, вспорол ее одним рывком.
— М-мда, хороша дырка,— пробормотал Карцев, подойдя к самому краю. Он поискал взглядом вокруг, выдернул из спекшейся земляной корки небольшой камень и швырнул в пропасть. Все прислушались, но не уловили ни звука.
— Глыбко...— вздохнул Спиридонов.— Глыбко, мамочка родная...— И передернул костистыми плечами.
— Карст.— Чуркин кивнул на трещину с тем затаенным самодовольством, с каким хозяин представляет гостям собаку редкой породы.— Карст...
— Странное дело,— проговорил Карцев задумчиво.— Меня с давних пор забавляет один психологический парадокс... Взять эту вот щелочку... Ведь отмерьте такое расстояние на земле — каждый запросто его перепрыгнет. А тут — нет, шалишь!.. Почему?
— Ну как — почему?— Рита удивленно вскинула бровки.— Потому что — долго падать, вот почему!..
А в самом деле — почему?— подумалось Феликсу.
— Мало ли что...— бормотнул Спиридонов. Он уставился на свои длинные ноги, на разлом, зиявший в двух или трех шагах, как бы соразмеряя то и другое.
— Все-таки риск,—Чуркин поскреб в бороде.— Оно конечно... Да все-таки риск...
Все заговорили, заспорили, пытаясь объяснить — почему, и на нем, на этом «почему» только и сосредоточились, как-то в голову никому не приходило, что на вопрос Карцева, явно несерьезный и даже шутейный — хотя сам Карцев, задавший ого, ни разу не улыбнулся — могут быть и другие ответы, и Феликсу тоже ничего такого не приходило, кроме объяснений, почему это невозможно, то есть взять и прыгнуть, перескочить через пропасть в полтора-два метра шириной, настолько тут все было ясно — до той минуты, мгновенья, когда его кольнуло, как пикой, копчиком пики, стремительно пронзившей пространство... Он был остро заточен, этот кольнувший его наконечник, и раскален вдобавок,— по крайней мере, так ему показалось, когда Айгуль отвела свой прищуренный взгляд, а след от него остался, как от ожога.
Остальное было вроде штурмовой полосы, когда все позади — и ползанье по-пластунски, под распяленной на колышках проволокой, и «штыковой бой», и «стенка», и впереди только ров, и прыжок, при котором так легко свалиться на дно и свернуть себе шею. Но какой-то удивительной силой каждого выносит на ту сторону, и еще перед прыжком, перед пружинистым, яростным, отчаянным толчком ты знаешь наверняка, что вынесет, и все тебе нипочем!..
Уже стоя на твердой, прочной земле, запоздалым, задержавшимся в памяти кадром Феликс увидел внизу, под ногами полоску,— мерцающую, светлую, как ручеек...
На той стороне галдели, перекрикивали друг друга, он ухватывал отдельные слова («Цирк!— взвизгнула Рита. Просто цирк!..» Карцев, никого не стесняясь, длинно и грубо выругался. Что-то бормотал Жаик, губы его тряслись).
А в нем все еще было — полет, паренье над бездной...
— ... обойти!— разобрал он, наконец, слова Чуркина, тот их выкрикивал, как будто между ними было большое расстояние и Феликс мог его не услышать.— Обойти! Там трещина кончается!..— Он прискакивал от возбуждения, брюки у него сползли ниже пупа, он их не поправлял, не заправлял короткой, выбившейся из-за пояса рубашки.— Дважды судьбу не испытывают!..
Именно поэтому...— подумал Феликс.
Оттеснив Чуркина, вперед выступила монументальная, громоздкая фигура гипнотизера. Гронский единственный из всех был спокоен — или хотел казаться спокойным.
Глаза его сверлили Феликса из-под тяжелых, повелительно сомкнутых на переносье бровей.
— Прекратите это мальчишество! — произнес он, отчетливо и громко выговаривая каждый слог.— Вы слышите? Вам ведь не восемнадцать! И даже не двадцать пять!
Сергей жестикулировал, ввинчивая себе в висок указательный палец.
Именно поэтому...— твердил про себя Феликс.
Однако твердил, повторял уже скорее автоматически. Трезвость вернулась к нему. И с нею — тошнота. При взгляде на трещину, через которую он только что перепрыгнул, его снова прошило ознобом.
На той стороне он увидел Айгуль, ее лицо — смуглое от природы, оно было не белым, а серым, как мука вперемешку с отрубями. Она стояла над краем обрыва, губа — уголок нижней губы — был закушен, пальцы сплетены на груди, взгляд виноватый, молящий...
«Мой милый, смелее...» — вспомнилось ему. И лунная ночь, лодка, которая никуда не плывет...
Перед ним, где-то внизу, на миг снова заструилась река света, в ее мерцании был странный, настойчивый зов...
Второй раз — это всегда труднее. Это почти никогда не получается,— подумал он,— если во второй раз...
Он почти с досадой ощутил под подошвами каменистую, прикрытую тонким налетом песка землю. Прежде, чем Айгуль отвернулась, он заметил капельку крови, которая выступила на ее закушенной губе.
7
Когда Самсонов, Курмангожин (здесь, на буровой, его называли не Муратом, а Маратом) и Чуркин ушли в вагончик, Феликс задержался возле свежего керна. «Не тот керн, который Анна...» — вспомнилось ему. Деревянный, грубо и прочно сколоченный ящик был разбит продольными перегородками на четыре отделения, каждое из них заполнял отрезок толстой каменной колбасы. Местами колбаса была раздроблена в куски, растерта в мелкую осыпь. Он вынул один из кусочков, светлый, со слабым синеватым отливом, и на ладони поднес к носу. От керна тянуло тяжелым сумраком, сыростью, могилой. Так пахла глубина в 2250 метров, обозначенная на этикетке, подклеенной к торцу ящика. Второй камешек был кофейного цвета, он подался, рассыпался под пальцами. Феликс медленно вобрал в себя воздух. От щепотки почти черной, горелой земли шел живой, маслянистый запах нефти...
По пути на буровую — точнее там, где с дороги был сверток на буровую,— Гронский взбунтовался и объявил, что с него на сегодня достаточно впечатлений. Он перебрался в «рафик», следующий, как было решено, прямиком в базовый поселок. Место Гронского занял Сергей, ухватившийся за возможность побывать на буровой. Жаик, попеняв на занывшую от долгой тряски поясницу, присоединился к Гронскому.
После вчерашнего Сергей (впрочем, только ли он?..) раздражал Феликса — и в особенности тем, что до того ему нравилось: открытым (чересчур открытым!) лицом, прямым (чересчур прямым!), не таящим никакой задней мысли взглядом... Однако на буровой он испытал к Сергею нечто похожее на благодарность.
Пока Чуркин и Самсонов — высокий, тонкогубый, с предупредительной, ледяной, как бы примерзшей к лицу улыбкой (балтийской — определил для себя Феликс) занимались керном, Курмангожин, буровой мастер, показывал Феликсу и Сергею свое хозяйство. Был он, вроде Чуркина, небольшого роста, крепыш, и в своей насунутой по самые брови каске, в широкой брезентовой робе, делавшей его еще шире и коренастей, он расхаживал по буровой не спеша, валкой, домовитой походкой, точь-в-точь хозяйственный мужичок по старательно ухоженному двору. При этом Сергей, озабоченно поморщивая лоб, то и дело принимался расспрашивать — его и рабочих, с которыми Марат попутно знакомил,— о геологических условиях бурения, скорости проходки, долотах сравнительных качествах алмазных и зубковых долот, а также ИСМ, то есть о том, что знал приблизительно, понаслышке, чего и не могла, при всем желании, освоить и удержать его память, наряду с данными по окоту овец, строительством коровников, подрядным методом Злобина, проблемами озеленения городов и т. д., то есть со всем тем, без чего нет журналиста. Но Сергей не столько расспрашивал, сколько стремился обилием вопросов доказать собственную осведомленность, и ему отвечали терпеливо, со снисходительными усмешками, которых он, однако, не замечал... Впрочем, Феликс был благодарен ему за то, что внимание, предписанное гостям, Сергей полностью переключил на себя. И когда Марат, присоединясь к Самсонову и Чуркину, скрылся вместе с ними в одном из вагончиков, а Сергей не удержался от мальчишеского искушения и полез на вышку, на самую верхотуру,— Феликс вернулся к ящику с керном и опустился перед ним на корточки.
Сейчас он мог позволить себе роскошь, недоступную для журналиста, для самого себя, когда ему прежде доводилось бывать у буровиков: посидеть так вот, никуда не спеша, наедине с керном, с этими колбасами, спрессованными двухкилометровой толщей земли, побыть с глазу на глаз с мезозоем, с мелом, вернее всего — с верхним мелом, с лесными дебрями, которые сто миллионов лет назад в этих местах волновались и гудели на влажном ветру, и там, где теперь он сидит на корточках, над раскаленным песком, раскачивалась пирамидальной вершиной гигантская секвойя, а может быть,— сосна, а может быть,— эвкалипт, но скорее всего — так ему представлялось — все-таки секвойя, «мамонтово дерево» с красной, как бы налитой жаром корой... Чем они стали, те деревья? Где их шелест, их тень, аромат?.. Жалкий след какого-нибудь листочка или иголки, чешуйка цветка, их едва различимый отпечаток на камне — уже событие для геологов, музейная реликвия... Он подумал о вчерашнем дне, обо всем, что с ним связано,— и усмехнулся.
Из вагончика выглянул Чуркин и окликнул Феликса, потом замахал руками, сигнализируя Сергею. Феликс с сожалением стряхнул с ладони кофейную щепотку, захлопнул ящик и побрел в вагончик.
— Вот вам и вода,— сказал Чуркин.— Извините, мы тут заговорились...— Он открыл дверцу видавшего виды холодильника, порядком замурзанного, с оббитой по углам облицовкой. Тем не менее работал холодильник вполне исправно, графин запотел. Чуркин поставил его на стол.
Стол был покрыт прохладной синей клеенкой. Он по-кабинетному упирался ножкой буквы «Т» в другой стол, под желтой миллиметровкой. На ней, помимо перекидного календаря и пластмассовой стопки с пиками остро заточенных карандашей, в пустом стакане торчали три цветка с бумажными лепестками на алюминиевых стеблях. Такие цветы — быть может, сделанные чуть более искусно — встречались тут повсюду — в столовых, в кабинах у шоферов дальних рейсов, на водовозках, и было в них что-то трогательное, умилявшее Феликса. И здесь от стакана с мутными, пыльными стенками, от раскрашенных лепестков исходила почти утренняя, росяная свежесть, как и от портрета Есенина с фоном из белокорых, шелковисто-зеленых берез. Портрет был выстрижен из «Огонька» и уже порядком выгорел на стене, между ватманами ГТН[9]9), графиками проходки и плакатами о передовом опыте буровых бригад.
9 Геолого-технический наряд, составляемый для бурения скважины.
Впрочем, помимо бумажных цветков и фотографических березок, по вагончику мощной, упругой струей гнал воздух четырехлопастный вентилятор, и вода из графина, с привкусом соли, как повсюду в этих краях, и нефти, как ему показалось (запах шел от руки, обхватившей стакан), была приятной, холодной до спазм в горле. Феликс вначале хлебнул ее жадно, поперхнулся, а потом не столько пил, сколько цедил маленькими, скупыми глотками, экономно, ощущая лицом, шеей, всем телом, как выступает на коже пот.
Он выпил и закурил, прислушиваясь к разговору. На столе было две пепельницы. В одну, круглую банку из-под растворимого бразильского кофе, сорили все трое, Феликс пододвинул к себе вторую — узкую, похожую на лодочку раковину, с горкой окурков.
Речь шла о вполне будничных, ежедневных заботах, о вчерашней пыльной буре, опрокинувшей и раскатавшей по степи железные бочки с водой; о шарошечных долотах нужного размера, не запасенных в достаточном количестве базой; об отклонениях в графике бурения, которые возникли в связи с недавней аварией, когда по причине заводского брака полетел сварной кондуктор и на этом было потеряно около суток. Главное же, однако, для всех троих заключалось не в этих мелких, по сути, неприятностях, а в том, что нефтеносный пласт обозначался раньше, чем предполагалось, так уже бывало, и каждый раз нефтяные проявления вскоре исчезали, путая все карты.
Феликсу не хотелось вникать в разговор, который с минуты на минуту должен был оборваться. Он курил, разглядывал раковину и только прислушивался к голосам — жесткому, приглушенно-ироничному — Самсонова; хриплому от напряжения, напоминающему чем-то лохматое, взбитое ветром пламя — Чуркина; тихому, звучащему одновременно и невыразительно, и веско — Курманигожина... Поискав, куда бы вы бросить окурки, Феликс ссыпал их в стоящую у двери картонку с мусором. Держа раковину в руке, он разглядывал внешнюю сторону слабо выгнутой створки. Ребра ее располагались вытянутыми, эллипсоидными дугами с единым, смещенным к самому краю центром. На нем лежали его пальцы, створка походила в его руке на изысканного рисунка японский веер.
— Баста!— сказал Чуркин, обрывая разговор.— Жрать хочу!— и рубанул ребром ладони себя по животу — Вы ведь тоже?..— повернулся он к Феликсу.— За цельный день и ни макового зернышка!
— Ну,— ядовито возразил Самсонов,— для такого брюха маловато макового зернышка...
— И так всегда,— омрачился Чуркин.— Ну да чего ждать от этого жлоба?..— Он ткнул пальцем в сторону Самсонова. — Никакого сочувствия!.. Но где же благородные традиции хлебосольной Сарыарки?
Феликс напомнил, что они завернули на буровую мимоездом, их ждут.
— Не дотяну,— сказал Чуркин и с таким откровенным выражением сглотнул слюну, что и сомнений быть не могло: не дотянет...— Вот кто меня поддержит!..— радостно кинулся он навстречу входящему в вагончик Сергею.
Сергей поддержал. Тем более, что, как выяснилось, Курмангожин, следуя благородным традициям хлебосольной Сарыарки, заранее дал указание поварихе Танечке приберечь немного борща от обеда,— правда, без расчета на гостей.
По пути в столовую, то есть в соседний вагончик, Самсонов, сухо улыбаясь, спросил:
— Вы что же, в командировке? Жизнь, так сказать, изучаете?
— Так сказать,— с неожиданной резкостью ответил Феликс. В тоне Самсонова он ощутил явную неприязнь.
— А что?— вмешался Сергей.— Только тут ее и изучать... Люди — во!— Он поднял большой палец и выкатил глаза.— Материала — навалом! Особенно для ихнего брата, писателя...— Он мотнул подбородком в сторону Феликса,— довольно фамильярно, как тому показалось.
— А вы кто? Не писатель?— спросил Самсонов.
— Где уж нам уж...— вздохнул Сергей,— Мы, газетчики,— черная косточка...
— Ну ничего,— утешил его Самсонов.— Каждому, как говорится, овощу... Придет время, и вы тоже напишете — повесть «Пятая буровая» или как там... Какие нынче названия в моде?..
— Уймись, Гриша,— сказал Чуркин.
Они уже были в столовой. Перед каждым из приехавших стояло по металлическому судочку с борщом, перед Самсоновым и Курмангожиным — по стакану компота с коричневой гущей из сухофруктов.
— Уймись, Гриша,— повторил Чуркин, плотоядно потирая руки над своим судочком.— Добрейший человек,— улыбнулся он гостям.— Но поди ж ты, рыкает и рыкает сегодня на всех... Аки лев в нощи... Танечка! — крикнул он, поднеся ко рту ложку и тут же ее опустив.
Из-за крашеной перегородки, надвое разделявшей вагончик, появилась девчушка лет шестнадцати, в белом, натуго затянутом халатике, в белой косынке, из-под которой вдоль виска падал пружинкой русый завиток; она поставила на стол красный перец в баночке от майонеза, солонку, пол-литровую бутылку с уксусом. Потом вернулась и принесла стакан со старательно, уголком сложенными бумажными салфетками.
— Добрейший человек!— сказал Чуркин. Он густо посолил, поперчил, отмерил ложку уксуса и шумно, с аппетитным прихлебом, принялся за борщ,— кстати, отменный, как отметил Феликс, может быть, потому, что тоже был голоден.
— Да нет,— сказал Самсонов, потягивая компот, и улыбнулся Феликсу,— вы тут ни при чем, конечно... Вы ради бога...- Глаза у него были зеленые, в них не угасала веселая злость.— Я про того корреспондента вспомнил,— обратился он к Чуркину и Курмангожину,— носастенького, на Тюбеджике... Приехал, почиркал-почиркал в блокнотике, а после такое настрочил... Ведь умора, что он такое настрочил, а, Марат?..
— Умора,— подтвердил Марат. И, подумав, добавил с мягкой деликатностью:— Только ведь не все писатели такие...
— А я не про всех,— сказал Самсонов.— Я про тех, что сам видел.
Запрокинув лицо, он вытряхнул из стакана себе в рот остатки сухофруктов.
Сердце у Феликса застучало.
А впрочем, не стоит...— тут же осадил он себя.
— И кого же ты видел?— спросил Чуркин.— Ты, может, Симонова видел? Или, я знаю, Бориса Пастернака?.. Что ты вообще понимаешь в писательском труде?..
При последних словах Чуркина Феликс, не удержась, поморщился, как от оскомины,— тот даже судочек от себя отставил, с недоеденным борщом... Но куда больше, чем наивные чуркинские высокопарности, его сердило то, что за него заступались — так выходило то Марат, то Чуркин, а он молчал...
Между тем в столовую вошли и стояли возле раздаточного окошка, прислушиваясь к возникшему спору, двое рабочих. Один из них был с широким и черным, как бы иссохшим от солнца лицом, с торчащими из-под каски черными лохмами и горячим, смоляным блеском глубоко запавших глаз,— что-то такое было в этом угрюмом блеске, что Феликс вспомнил о Темирове... Второй, словно ради контраста, был по-мальчишески светел, белобрыс, загар не прилипал к его нежно-розовым, вряд ли отведавшим бритвы щекам. Обходя буровую, Марат их знакомил, но слишком на ходу, Феликс ни фамилий, ни имен не запомнил.
Они жадно, залпом выпили по стакану компота, роняя капли на заляпанные раствором брезентовки; Таня выставила на полочку под окошком еще два стакана, но теперь они пили не спеша, как бы дегустируя каждый глоток.
— Ты чего, Айдар?— обеспокоенно спросил Курмангожин.— Ты ко мне?
— Нет,— проговорил Айдар отрывисто, тряхнув головой,— я вот у них узнать хотел...— Он уперся Феликсу в лицо сверкнувшими в подбровьях зрачками, как будто воткнул два стальных бурава.— Вы извините, конечно... Только почему теперь Львы Толстые повывелись?..
— То есть как это — повывелись?— Чуркин, взглянув на Феликса, в смущении закрутил бородой.— Он у нас мастер на заковыристые вопросы... А как же, к примеру, Шолохов?
Самсонов захохотал.
— Шолохов — он один,— сказал Айдар.
— И Лев Толстой был один,— сказал Чуркин.— Или они как, по-твоему, были, Львы Толстые,— пачками?
— Не,— улыбнулся молодой, с нежным румянцем на щеках,— вы не надо...— И выставил желтую от солярки ладонь — жестом, каким сигналят машине: «притормози!»
— Ох, Бубенцов-Бубенцов,— вздохнул Чуркин, сокрушенно посмеиваясь.— Вот уж истинно — Бубенцов...
— Не,— повторил Бубенцов, уже без улыбки,— вы не путайте...
— Я к тому,— сказал Айдар,— что правды нет.
— Чего-чего?..— Самсонов приставил к уху ладонь.
— В книгах,— сказал Айдар.
— Это какой это правды?..— Чуркин виновато посмотрел на Феликса и потом на Сергея.
Сергей кивнул ему как бы с пониманием.
— Ну, дает Надиров, ну, дает!— сказал Самсонов смеясь и более, показалось Феликсу, сочувствуя словам Айдара Надирова, чем осуждая.
В вагончик вошли еще двое. Один, рябоватый, в густых веснушках, сбоку от порога опустился на корточки, другой, с узкими кавказскими усиками на широком добродушном лице, сел за пустой столик, на табурет, заскрипевший под его сильным и тяжелым, словно литым телом. Скоро здесь вся вахта соберется, подумал Феликс. И едва он так подумал, в дверях появился третий, с ветошкой,— потоптался, помялся, вытирая ветошкой замасленные руки, и тоже вошел.
— Меня за советскую власть не нужно агитировать,— сказал Надиров, обращаясь к Чуркину и Курмангожину, как бы продолжая при этом какой-то старый спор.— А только вы объясните,— повернулся он к Феликсу,— почему в книгах полную правду не пишут?..
— А ты,— пошутил Чуркин,— всегда полную правду говоришь?.. Жене в день получки?..
Рассмеялся, впрочем, он один.
— Так я не писатель,— сказал Айдар.— Мое дело маленькое — штанги свинтил-развинтил, и порядок... А вот Лев Толстой — он всю правду выкладывал, хоть царю, хоть кому... Его за это в церкви прокляли, а он хоть бы что!..
Он говорил громко, страстно, слова вырывались из него не по-одиночке, а пучками, и все в нём было напряжено, от голоса до краев подрагивающих, приплюснутых и слегка вывернутых ноздрей.
— А писатели что — не люди?..— заскрипел табуреткой, ворочаясь, добродушный кавказец.— Они что, по-твоему, жить не хотят?..— И подмигнул Феликсу.
Феликс вздрогнул, как от ожога, от этого лукавого, даже какого-то свойского подмигивания.
Из Дагестана...— подумалось ему ни к селу ни к городу.— Сюда многие приезжают из Дагестана...— Он принужденно улыбнулся.
— Это смотря кто,— сказал Бубенцов,— смотря какой писатель. А то есть такие стихи...— И он запальчиво (... совсем, совсем еще мальчишка,— мелькнуло у Феликса), не разбивая на строки, прочел: «Писатель, если только он волна, а океан Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия. Писатель, если только он есть сын великого народа, не может быть не потрясен, когда потрясена свобода...» — Прочел, цикнул и плюнул сквозь зубы в картонку с мусором — точным, выверенным плевком.
Феликс узнал эти стихи — тишайшего, лиричнейшего Полонского, и написанные-то им, кстати, в чей-то альбом. А вот поди ж! Но подумал не о Полонском, а о Бубенцове...
Все затаились, ожидая, что он ответит.
— Ох, Бубенцов ты, Бубенцов,— проворчал Чуркин,— «Стихия...» Если к нам писатель приехал, так не для того, чтобы твои стишки слушать... Лучше давайте расскажем, как мы работаем, план выполняем, с проходкой справляемся... А то ведь, чего доброго, такое впечатление сложится, что тут не рабочий класс, а демагоги собрались! А бригада у Курмангожина, между прочим, первое место по управлению держит...
— Нет, отчего же...— Феликс улыбнулся: его рассмешила готовность, с которой Чуркин кинулся ему на защиту... Он не знал, известны ли здесь его книги? Вряд ли. Разговор был вольный, он представлял в нем Писателя-вообще. Во всяком случае, так ему хотелось думать.— Отчего же, наоборот... — Он поднял глаза на Айдара и с трудом, но все-таки выдержал его взгляд.
— Вы правы,— сказал он,— каждый, кто взялся за перо, мечтал бы сделаться Львом Толстым. То есть не Львом Толстым, а попросту хорошим, честным писателем. Но не каждому это дано. Кому таланта не хватает, кому...— Он запнулся.— Вы вот землю бурите, ждете, что найдете нефтяную залежь, а нефти нет как нет. Вы перевозите вышку на другое место, и опять все сначала... Кажется, у вас говорят, «коэффициент удачи», так? Этот коэффициент есть в каждом деле...
Он отлично сознавал, что уходит от ответа — прямого, ясного. Но лица вокруг повеселели — похоже, упомянув о нефти и «коэффициенте удачи», он сразу нашел общий язык.
— Вы говорили о правде,— повернулся он к Айдару Надирову.— Все это так, но вопрос, какая это правда...
Он сам поймал себя на том, как фальшиво, натужно звучит его голос.
— Нет,— упрямо сказал Надиров,— правда на всех одна. Главная правда. На то она и главная.
— Разные книги бывают,— возразил Курмангожин.— Например, исторические...
— Попадаются даже очень жизненные,— поддержал его рябоватый, в веснушках, все время с каким-то странным сочувствием следивший за Феликсом.
«Жизненные...» — повторил про себя Феликс. Жизненные-безжизненные... И ему вдруг захотелось открыться, рассказать о себе, о деле, которое было основным — если не единственным — смыслом его жизни, ведь те, кто тут собрался, знали о нем куда меньше, чем он — о том, чем занимались они...
...Но именно поэтому, почувствовал он, его не поймут. И любое из его объяснений будет воспринято как жалкая попытка отвертеться, увильнуть... Они попросту их не примут, любые оправдания,— эти люди, которые поднялись сегодня спозаранок, и пробурили свои метры, добрались — если не до нефти, то до глубины, которая пахнет нефтью, и сейчас поджидают, когда вахтовка привезет новую смену, и та, уже под звездами, станет продолжать бурение, пробиваясь к коллекторным пластам... Они знают и делают свое дело и требуют, чтобы каждый знал и делал свое дело, а если кто-то его не знает, или знает, но ему мешают сто тысяч обстоятельств,— он может ничего такого не рассказывать, все равно его не поймут, не примут...
Темиров,— подумал он,— вот кого бы они поняли и приняли... Вот кто здесь был бы своим...— На мгновение перед ним промелькнул Статистик, его рыжий брезентовый балахон, в котором он видел Темирова в последний раз...
— Нам пора,— сказал Чуркин.
И правда, им давно пора было ехать, но теперь уже трудно было сразу взять и оборвать едва завязавшийся разговор, суматошный, скачущий с одного на другое. Феликс уже знал, что добродушного кавказца зовут Камиль Ахвердиев; что веснушчатый парень, Роберт Шмидт, в бригаде третий год и работает слесарем-ремонтником; имени рабочего, который сидел на корточках, с ветошкой в руках, он не запомнил, но запомнил, что тот откуда-то из-под Перми, что раньше он бурил нефть в Туймазах... Но подъехала машина со сменой, надо было сдавать вахту.
Уезжая, Феликс оглянулся на буровую (где они пробыли вместо обещанного Чуркиным получаса добрых полтора), на вышку, похожую переплетением устремленных в вышину ферм на остов готической башни, на груду труб и ящик с керном, на машущих вслед машине рабочих (с некоторыми из них, возможно, ему предстояло еще встретиться вечером...). Ему сделалось грустно. Это было смутное, удивившее его самого чувство. Была в нем зависть — второй раз в тот день испытывал он ее... Но не только, не только...
Уже в дороге, сидя в стремительно мчащемся прямиком по гладкой степи газике, он уловил в разговоре, завязавшемся между Самсоновым, Чуркиным и Сергеем, слово «каротаж», впервые сегодня услышанное в ауле, за чаепитием. Оно прозвучало тогда для него нейтрально, сухо, но и тогда почуялся в нем, как слабый, почти выветрившийся запах, какой-то забытый смысл. Теперь он вспомнил: «каротажки» — так называли машины, оборудованные приборами для поиска нефти и газа...
В семнадцать лет он жил в Москве, у своей тетки; на заводе, куда его взяли в механический цех, делали «каротажки». До завода было далеко, он поднимался в половине шестого, чтобы успеть добраться от старого кирпичного дома на Селезневке сначала троллейбусом, потом метро до Серпуховского вала, а там трамваем почти до самой проходной... Он входил в проходную обычно вровень с гудком, раздававшимся за полчаса до начала первой смены. Ему запомнился этот упругий бас, от которого содрогался воздух, этот зычный молодой рев среди темного, замороженного неба. Запомнились тихие, молчаливые вагоны, люди, плотно прижатые друг к другу, серые лица, досыпающие на ходу, туго повязанные платки, фуфайки, валенки, накрепко вбитые в калоши. Запомнился снег, лежащий у подъезда нетоптанным настом — с ночи...
Ему надо было ехать на другой конец города, и по утрам казалось, что он раньше всех выходил на пустынную улицу, с искристыми кругами фонарей, с отдаленным скрежетом первых, пушистых от инея трамваев. Он шел, по временам оборачиваясь, чтобы увидеть за собой цепочку четких, единственных на тротуаре следов.
Особенно отчетливо представился сейчас ему почему-то этот снег — свежий, нетронутый...
А может быть, и стоило, подумал он, когда буровая осталась уже далеко позади, может, и стоило рассказать... Может, как раз они-то и поняли бы...
8
Пожалуй, можно бы и рассказать...
Газик ровно бежал по дороге, стрелка спидометра перед шофером была как приклеенная. Степь имела здесь более обжитой вид. По сторонам виднелись конусы разведочных вышек. Навстречу пылили вахтовки, расстилая позади клубящийся шлейф. Даже по слою пухляка на дороге можно было заключить, сколько машин ежедневно перемалывают колесами эту твердую, пересохшую землю в тонкий, как парижская пудра, порошок.
Он примостился на заднем сидении, в углу, не встревая в общий разговор. Удивительно было, спустя столько лет, до чего отчетливо помнился ему этот нетронутый, утренний снег... Феликс и теперь видел его перед собой, вперемешку с островками морозисто-белых солонцов за стеклом. Хотя, думал он, дело было не только в снеге. А еще и в том, что в кармане него лежал пропуск, отпечатанный на куске картона, пускай только временный, как у всех новичков, но тем не менее настоящий заводской пропуск. И он мог отличить — и отличал свой гудок от остальных, с промежутком в десятые доли секунды взмывавших над городской окраиной. То ли ему казалось, то ли вправду была в нем какая-то особенная удаль и мощь, даже праздничность... Какая разница, впрочем, была или казалась? Казалась — значит была!
Хотя — какая там к дьяволу праздничность, усмехнулся он, да еще в первое-то время... С унынием вслушивался он этот гудок, подходя к низенькому, в две ступеньки, крылечка проходной!..
Он прикрыл глаза, прикинулся, что задремал, а сам только и силился не расхохотаться, вспоминая те первые дни, когда он очутился в инструменталке. Не у токарного станка, о котором ему мечталось, а там, куда направил его начальна цеха, обронив напоследок милосердное «пока...»
Инструменталка оказалась всего-навсего кладовой. Мало того, навстречу Феликсу поднялась из-за своего столика немолодая рыхлая женщина с выпирающим из спецовки животом... Он должен был заменить ее на период декрета. Что после этого мог он ответить на вопрос, кем он работает на заводе? Кладовщиком? Подменяя беременных женщин,— на что еще он годился?.. Но это было не все! Лерки, метчики, сверла различных диаметров... Ножевочные полотна, напильники — бархатные, личные, драчевые... Втулки, развертки, штангеля... Он терялся в названиях, путался в размерах. Ни Шекспир и Сервантес, которых он боготворил, ни Блок и Маяковский, зачитанные им вдоль и поперек, не помогали ему отличить фрезерный станок от долбежного, метчик от лерки. Над ним потешались в открытую, впрочем, сам он зачастую даже не схватывал смысла насмешек. Это уберегало его от горечи обид, от напрасных самолюбивых терзаний.
Он весь сосредоточился на своих сверлах, напильниках и ножевках. На центральный заводской склад, за дефицитным инструментом он шел, как на вражеский дот, стиснув в руке накладные. Когда дело касалось их цеха, он становился решителен и неуступчив. Жалкий его закуток, обнесенный дощатой стенкой, представлялся ему местом, от которого зависит боепитание, сражение за план, за каротажки, выпускаемые заводом для неотложных нужд всей страны... Тогда это было в моде — военная терминология: боепитание, сражение за план... В цеху работало много недавних фронтовиков, они, случалось, засиживались в инструменталке, рассказывая — про Берлин, про Будапешт, про то, о чем было не прочитать в газетах.
Когда кладовщица возвратилась из декрета, ему было жаль покидать инструменталку. К тому времени она превратилась в своего рода клуб, где перекуривали, хохмили, поплевывая на промасленный пол, толковали о жизни, о международном положении, он приносил сюда свежие номера журналов, книга, заговаривал о литературе, искусстве — и с удивленном чувствовал, что его, мальчишку, слушают с не меньшим вниманием, чем он — ветеранов-фронтовиков. После конца смены его не тянуло домой. То есть к тетке,— он давно жил у родственников, переходя из рук в руки наподобие эстафетной палочки, которую, однако, не спешили перехватывать. Впрочем, он ехал чаще не домой, а в библиотеку, маленькую и уютную, напротив Политехнического,— он готовился в институт. Но в тишине и тепле его вскоре смаривал сон...
Пожалуй, в этом Бубенцове было что-то от него самого, думал он. С поправкой на время...
Въехали в поселок — базовый, тот самый, до которого добирались весь день. Степь на западе пылала костром в полнеба. Палатки геологов, вольным табором разбитые на окраине; сборно-щитовые дома, вытянувшиеся в короткие, компактно спланированные улицы, разбросанные кое-где землянки, а кое-где и коттеджи с теремками-мезонинчиками,— все было розовым, пурпурным, багровым, в каждом стекле был пожар. Газик развернулся на площадке перед столовой. Здесь по периметру располагались все те легкомысленные сборные домики, на одном значилось «Почта», на другом — «Промтовары». В третьем была столовая, и у входа в нее, на крыльце, со спичкой в зубах, возвышался Гронский в окружении всей честной компании. При виде машины оттуда исторглись такие радостные возгласы, будто расстались они не три часа, а по крайней мере три дня назад. Феликс подумал, что вскоре, может быть, завтра, все они расстанутся — и уже вряд ли соберутся когда-нибудь вместе... Ему отчего-то сделалось грустно.
Вышли из машины, он представил Самсонова.
— И что там, на буровой?— пожимая Самсонову руку, спросил Карцев у Феликса, как бы подмаргивая — или вправду подмаргивая — сквозь очки.
— А выпороли,— вздохнул Феликс сокрушенно.— И меня, и литературу...
— Ну, вы тут ни при чем,— улыбнулся Самсонов.— Лично вы...
— Отчего же...— Феликс пожал плечами.— Все-таки литература...
— «Литература — это я»,— сказал Карцев.
Все рассмеялись.
— Нет, без дураков,— сказал Феликс.— Всыпали... Всыпали по первое число!..
— Мы это умеем,— потирая ладонь о ладонь, весело признался Чуркин.
— Еще как!— рассмеялся Сергей.
Феликс поймал на себе обеспокоенный взгляд Айгуль. Oна стояла на ступеньках, рядом с Верой, порядком усталой, с померкшим лицом,— все такая же свежая, как при выезде, даже ее белое, в голубую полоску платье, казалось, ничуть помялось за всю длинную дорогу.
Она перехватила его взгляд и тут же отвела глаза, лицо ее приняло хмурое выражение,— впрочем, довольно нарочитое... Ощутив это, он словно нечаянно столкнулся с ней в темноте, поймал ее руку...
До начала выступления оставалось какие-нибудь час или полтора. Было совершенно ясно, что поездка в пещеру сорвалась, туда уже не успеть.
Но внезапное упорство проявил Бек. То ли теперь, вблизи от Карадон-Аты, ему представлялось чуть ли не святотатством до нее не добраться, то ли вообще раз намеченное, по его мнению, во что бы то ни стало должно было выполняться,— но он высказал идею вполне сумасбродную: когда бы ни закончилось выступление, после него отправиться в подземный храм.
Однако явно нелепая мысль Бека вдруг увлекла всех. Феликс увидел перед собой лунную степь, как бы припорошенную снегом... Пещеру с темным входом... Бегучие отблеск костра в глубине... Какое-то веселое, озорное чувство вспыхнуло в нем, да и не только в нем. Бека поддержала молодежь. Гронский, как всегда, был великолепен. После некоторой заминки он проговорил задумчиво:— «Нет и нет... А отчего же нет?..»— И так взбросил при этом на самый лоб треугольник лохматых бровей, так выразительно развел руками в стороны что ему зааплодировали, точь-в-точь как вчера, при подношении укутанного в хрустящий пергамент балыка. Артист, подумал Феликс, опять-таки вчерашними словами, великий артист...
Все решилось в какие-нибудь пять минут.
Собственно, даже и не в пять,— не прошло и пяти минут, как за гостями приехали весьма усиленно их опекавшие хозяева, во главе с мэром поселка, очень молодым, очень стремительным парнем, и, осведомясь об обеде и посетовав на недостаток фруктов и овощей, увезли всех в геологическую экспедицию, в управление, находящееся, впрочем, рядом, в каких-нибудь двух шагах. Там можно было отдохнуть перед выступлением. Карцев тем временем отправился побродить по поселку. Феликса задержал Самсонов.
— Мне бы все-таки не хотелось...— произнес он с виноватой усмешкой.
— Бросьте,— сказал Феликс, без труда сообразив, что тот имеет в виду.
— Когда к нам так вот, мимоходом, заворачивают на полчаса... Ну, ребята и обиделись, завелись.
— Да ведь я совершенно случайно,— Феликс оглянулся на Чуркина, и Чуркин торопливо закивал, подтверждая его слова.— У меня другие планы...
— Понимаю,— согласился Самсонов.— Планы, планы, у всех свои планы...— Они шли по довольно широкой улице, наверное — главной. То и дело подъезжали, останавливались на углах машины с рабочими, очевидно, с дальних буровых.
— Между прочим, Айдар Надиров, который про Льва Толстого загнул... Он раньше на одном руднике работал, взрывником. Ну, и рабкорил, в газету пописывал — там, у себя... Таких не любят. Кончилось тем, что пришлось ему аж в Москву ехать, правды добиваться. Пока добился, от него жена сбежала. Словом, целая история, готовый роман... Или этот его корешок, Бубенцов. Оно вроде бы — и демагог, и ботало, каких мало — Бубенцов-бубенчик. Но ведь — как посмотреть?.. Парень молодой, беспокойный, вот и мечется, до всего своим умом допереть хочет. У него книг — полный чемодан, его за это в бригаде так и прозвали: «библиотекарь»... Или тот же Шмидт Роберт. У него дядя в ФРГ, домик свой, магазинчик или лавочку, что-то в этом духе имеет, и Роберта к себе зовет. А Шмидт у нас в передовиках ходит... Тоже ведь интересно — не проценты, бог с ними, с процентами — что у него там, внутри, вот что интересно, верно?— Навстречу шли женщины, с такими же, как всюду, оттягивающими руку хозяйственными сумками, но почти сплошь молодые, стройные, с молодой, смугло-золотистой кожей на открытых, приветливых лицах. Феликс увидел на фанерном щите знакомую афишу с именем Гронского.
Им было пора ненадолго проститься: Самсонов и Чуркин должны были переодеться перед концертом и тянули Феликса — каждый к себе, жили они поблизости друг от друга, но Феликсу хотелось пройти по улицам, оглядеться...
— Вы не думайте,— сказал Самсонов, удерживая его руку в своей,— не думайте, будто я предлагаю вам все планы перечеркнуть и засесть немедленно за трилогию о рабочем классе... Они, по-моему, сейчас оченно в моде — трилогии... Я вот о чем. Представьте себе земной шар, этот вот наш с вами шарик,— он притопнул каблуком для убедительности,— и представьте, что его бурят — в самых разных точках бурят — в строго радиальном направлении. И бурят, допустим, на любую, самую невероятную глубину. Что в конце-концов произойдет?.. В конце концов все скважины пересекутся, встретятся — в центре земли, верно?.. Вывод: не то главное, где бурить, в каком месте, главное — на какую глубину...
Глаза у него были веселые, и не без хитринки — в обведенных зелеными кошачьими ободками зрачках. Но рука была мускулистой, пожатье сильным, Феликс с минуту ощущал его след на своей ладони.
Да, да,— думал он,— глубина... Только это, по существу и важно...
Ему казалось, что сегодня он приблизился к чему-то важному, хотя еще не вплотную. С каким-то легким, давно забытым чувством шагал он по странному, розовому, нереальному поселку, в котором, однако, все было реально — реальней некуда... И пыль, тонкой взвесью повисшая в воздухе, от неё слегка мутном и розоватом... И землянушка, попавшаяся ему на пути, с низкими оконцами, в одном из них во всю мочь орал транзистор — не то «АВВА», не то «Лос Анхелес», тут он был полным дикарем... И расписанный елками и потешными зверьками коттедж, ясли или детский сад, с примятой вчерашней бурей клумбочкой у входа. И единственный, наглухо заколоченный досками киоск с вывеской «Пиво», и под ней «Нет и не будет» — мелом, как и приписанное сбоку «Никогда».
Все было реально — и не реально, все, что он видел, в особенности же — люди, с их тяжеловатой, враскачку, но вместе с тем уверенной, упругой походкой, с их громкими, взлетающими высоко над улицей голосами, которыми они, не стесняв себя, переговаривались друг с другом, с их простыми, грубыми, смелыми лицами, не заносчиво-самолюбивыми, а как бы спокойно сознающими себе цену... Он обнаружил внезапно, что идет словно бы по другой улице. То есть по этой — и вместе с тем и словно бы по другой... Тоже прямой, шумной упершейся обоими концами в степь, в небо, мутное и золотое от пыли и солнца. Навстречу ему пёрла толпа — плечистая, плотная, в ней то и дело, мелькали белозубые, знакомые лица... Все смешалось, и было странно, что он идет — и никто, не окликнет, не хлопнет по спине со всего размаха пятерней, не облапит дружески... И, напротив, как явная, но вполне возможная чепуха, жило ощущение, что где-то на краю поселка, за последним углом, стоит редакция, куда на очередную «литературную среду» вот-вот со всей стройки соберутся «начинающие» и «маститые», и заструится, повалит из окон густой махорочный дым...
Он, разумеется, себе не поверил, когда в самом деле заметил впереди что-то знакомое... В фигуре, в гриве падающих из плечи волос... Это не она,— подумал он,— откуда же там ей быть?..
Он окликнул ее: «Айгуль!..» — Она обернулась, остановилась, подождала, пока он подойдет. Смеясь, он попытался объяснить ей свою ошибку, но она скорее всего ничего не поняла. Она не поняла, но тоже рассмеялась, расхохоталась за ним вслед, и так они стояли посреди улицы, где все было одно — и дорога, и тротуар, и глядя друг на друга, хохотали и тем самозабвением, с каким человек, уже смирившийся с жаждой, вдруг припадает к ручью.
— Откуда вы взялись?.. Здесь?..
Здесь, в поселке,— сказала она,— у нее апа, тетя по отцу, и ей захотелось, она вспомнила...
— Потом,— сказал Феликс.
— Потом?..— прищурились она.— Потом не будет времени.
— Тем лучше,— сказал он. Авось почтенная апа не обидится. А времени у них уже и без того нет.
— Правда,— она взглянула на часики и вздохнула. — Что же делать?
Что делать?.. Ему почти не пришлось разыгрывать изумление. Разве она забыла?.. Ведь они сегодня идут в редакцию, там собирается литобъединение — со всей стройки, «непризнанные» и «гениальные» — Витька Осокин, бульдозерист с «Коксохима», должен читать стихи, Санька Воловик, каменщик из «Жилстроя»,— новые главы из поэмы, да и он хотел бы попробовать на слух начало романа, которое пока читал только ей...
— Поэма?.. Роман?.. Стройка?.. Ничего не понимаю...
— А это и не важно...
Он тронул ее за локоть, и они, остановившись было, пошли дальше по улице, этой и той.
— Не важно?..— сказала она, смеясь.— Что же важно...
Ее глаза — черные, бархатные — напомнили ему тонконогого верблюжонка,— там, в ауле.
— Важно, что нам снова шестнадцать.
— Ну уж!
— Да, да! То есть, я хотел сказать, нам обоим — по шестнадцать! И все только начинается...
— А больше ничего вам не кажется?..
— О, многое, очень многое, паненка Айгуль...
У всех на виду он остановился и поцеловал ее руку. Оба смеялись. Однако здесь никого этим было не удивить. Никто не смотрел на них, а если смотрели, то весело, и тоже смеялись.
— Вы спятили, да?..— сказала она.— Немножко?..
Они вышли к невысокой сопке с пологим спуском, изогнутым внутрь наподобие серпа. Его концы упирались в помост эстрады под выпуклой крышей-раковиной. Вдоль холма, образующего амфитеатр, на вырубленных в земле ступенях-террасах лежали внастил доски, заменяя стулья и кресла. Кое-где уже рассаживался народ. Феликс увидел обрадованно помахавшего ему Бубенцова, тот был в элегантном светлом костюме спортивного кроя, с короткими, по локоть, рукавами.
Спиридонов мчался к ним навстречу.
— Милая,— частил он,— драгоценнейшая, прелестнейшая... Начинайте свою лекцию, остальные сейчас подойдут. Вам двадцати минут хватит?
— Черт знает что,— обратился он к Феликсу,— никаких условий для работы. Гронский рвет и мечет!
— Условия? Какие условия?— переспросил Феликс.
— Ах, да что там!— безнадежно махнул рукой Спиридонов.
Он, пожалуй, был под легким «шафэ», как говорится, но при всем том, окинув глазами просторно раскинувшийся амфитеатр и внизу — маленькую раковину, как бы сдавленную с боков, зажатую в клещи, Феликс почему-то вспомнил буровую, разыгравшийся там спор — и его охватило тягостно предчувствие, почти тревога.
9
Он так и не понял в тот момент, что за условия, о каких условиях идет речь?.. Он это сообразил потом, когда о тех же условиях твердил Гронский, и губы у него прыгали, и львиные мешочки по бокам подбородка тряслись, и скандал был в самом разгаре,— только тогда он догадался, что следовало разуметь под условиями... Тем более не пришло бы ему в голову, что сам он явится зачинщиком этого скандала. Хотя, конечно, скандал бы и без него разгорелся. А может — и нет, и всему причиной было как бы невзначай брошенное Феликсом о гипнотизере, что тот «все может...» Бесспорно единственное пагубная роль, которую сыграли в этой истории злые и беспощадные, как маленькие дьяволы, степные комары.
Их здесь носились тучи.. Ну, не то чтобы тучи, может, это Феликсу так казалось, поскольку к «местным» они липли значительно меньше, а сосредотачивались на новичках, и тут ни табачный дым, ни одежда, ни эмоциональные междометия не умеряли их остервенелости. Особенно страдал Карцев, на котором была тонкая, да еще в меленькую сеточку, рубашка, судя по необычайно сочной расцветке, вывезенная не то из Франции, не то из Америки. Однако мужество его не покидало, и он даже пошучивал, точнее — старался пошучивать над собственным положением, и рассыпал по своему крупному телу шлепки, доставая до лопаток, и прикуривал сигарету от сигареты, и был весь в дыму, как танкер, охваченный пожаром в открытом море. Что же до «местных», то они ограничивались помахиванием легких плеточек из полыни, над всеми рядами они колыхались, эти плеточки, и без особого ожесточения, так, ироде бы колеблемые тянувшим из степи ветерком. Такая же плеточка, сорванная тут же, у скамейки, была и в руках у Нины Сергеевны, жены Самсонова. Она помахивала ею перед своим задиристо — сапожком — вздернутым носиком и допытывалась у Феликса, рядом с которым сидела, правда ли все, что значится в афише, или это попросту втирание очков и халтура.
К тому времени, то есть к началу «психологических опытов», вокруг Феликса и подсевшего к нему Карцева собралась чуть не вся вахта с буровой № 5. Были тут и Бубенцов, первым заметивший Феликса, и Айдар Надиров, одетый в такой же, как у Бубенцова, светлый спортивный костюм («Должно быть, забросили партию»,— догадался Феликс), и Камиль Ахвердиев, с дочкой трех или четырех лет на плече, черноглазенькой Патимат. А помимо того — и Самсонов со своей женой, и Чуркин, застенчиво вручивший Феликсу тетрадочку стихов, благополучно забытую затем где-то на сцене, в заварившейся суматохе. Так что компания собралась довольно плотная, и она с каждой минутой разрасталась, подходили новые люди, перекидывались шутками, рассаживались по соседству,— могло показаться, что все тут не просто знакомые, а приятели, закадычные друзья...
И все бы хорошо, не будь комаров, их ядовитого, язвящего душу писка, и — в тон ему — тонкого, въедливого голоска Нины Сергеевны:
— А мне кажется, это халтура,— говорила она,— и довольно низкопробная. Когда в афишах столько наобещано, это, простите, не вызывает доверия...
Собственно, в сказанном ею не было ничего особенного, среди гастролеров, заезжающих в такие глубинки, редко встречаются звезды первой величины... Но холодные небесно-голубые глазки Нины Сергеевны смотрели с таким откровенным подозрением, а в голосе звучала такая категоричность, что Феликс почувствовал себя задетым. Словно не о Гронском шла речь, а каким-то образом и о нем самом.
Они с Карцевым переглянулись.
— Как знать,— усмехнулся Феликс.— Почему же непременно халтура? По-моему, тут прежде всего искусство... Знание, мастерство...
— Это как в цирке?— уставился на него Айдар Надиров.— Фокусы-мокусы? Навроде того?
— Ага,— сказал Карцев.— Навроде.— И звонко шлепнул себя по лбу.— Ну, разбойник,— сказал он, разглядывая ладонь.— Ну, изверг. Ну, подлая душонка...
— И все-таки,— продолжала Нина Сергеевна, по-прежне-му обмахиваясь веточкой полыни,— неужели он действительно читает чужие мысли? Разве это возможно?
Она тоже была геолог, как и Самсонов, да еще и палеоботаник, Феликс впервые услышал о такой специальности... Ей на все требовался четкий ответ.
— И читает на любом языке, так в афише объявлено!— подхватил Чуркин.— Он что же, ко всему и полиглот? Ну, это уж вы меня извините!..
— А наводнение на сцене?..— Бубенцов весело подмигнул.— Хотя что до меня, то я лично не против, чтоб выкупаться... А то у нас ни моря, ни речки!
— А вот пожара не надо,— серьезно, без ухмылки произнес незнакомый Феликсу светловолосый парень, сидевший рядом с Бубенцовым.— Здесь и без того горячо.
— Я так скажу,— широко улыбнулся Камиль Ахвердиев, поглаживая своей огромной лапищей дочку, тихонько угнездившуюся у него на коленях,— если он такой умный и все отыскать может, почему он в уголрозыске не работает? Как «знатоки»? Зачем зря талант пропадает?
И опять вышло так, что, говоря о Гронском, обращались ним, в первую очередь к Феликсу, хотя было известно, что и он, и Карцев только приехали вместе с артистами, а сами тут, так сказать, ни при чем... Но волей-неволей получалось, что при чем, и это странно раздражало, и раздражало, что все, смеясь, поглядывали — на него, на Карцева, как бы в явном ожидании... Подчиняясь этому ожиданию, и в досаде на себя, Феликс заговорил было — об идеомоторике, внушении, упомянул телепатию...
— Это как же?— перебил его Айдар Надиров — недоверчиво, почти уличающе.— Это кто же меня заставит, если я не хочу?..— В глазах у него появилось то самое выражение упрямой ожесточенности, правда, несколько смягченное, которое было на буровой.— Это кто же может?
Его поддержали:
— Верно, Айдар!..
— Кто может?..
Вот тогда-то у Феликса и вырвалось, и вырвалось как-то непроизвольно, само собой:
— А он все может...
Вполне возможно, что это даже и не он произнес, а Карцев, но показалось, что он. Но какое это имело значение? Произнеси это Карцев, он бы мог повторить за ним в точности то же самое.
Но как бы там ни было, Феликсу показалось, что произнес это он.
О чем он подумал при этом?.. О вечере в Доме культуры?.. Об Айгуль,— какой была она там, на сцене?.. Два дня назад?..
Не только, не только об этом... Ему представился еще и номер в гостинице — маленькая, смрадная комнатка... Красный, прикапчивающий язычок семилинейки за мутным стеклом...
С той минуты он только и ждал появления гипнотизера.
— Да, да,— говорил Карцев, попыхивая сигаретой, отчего лицо его в наступающих сумерках озарялось багровым огоньком,— да, он все может... Смею заверить, это превосходный гипнотизер, лучший из всех, кого я видел. А мне доводилось наблюдать, как работают первоклассные мастера. Так вот: ничего похожего я не знаю...— Он с силой шлепнул себя по шее.— Ах ты прохиндей,— ругнулся он.
— Все равно это трудно представить...— сказала Нина Сергеевна.
Феликс не следил за продолжением спора. Кожа зудела от комариных укусов. Громкие, крепкие голоса слышались вокруг. В них не было ни ноты сомнения или по крайней мере настороженности, одна лишь веселая, самонадеянная уверенность... Ну-ну, думал он с томительным и злорадным чувством... Ну-ну...
На эстраде мешкали. Там впопыхах налаживали занавес, вдруг переставший открываться, и сначала собирали по всему поселку, а потом расставляли стулья — примитивный, но необходимый реквизит... Наконец, на авансцену вышла Айгуль. Ее встретили недовольными возгласами, так как в афише она не значилась, а под конец не хотели отпускать. Что было причиной тому — внезапно ли пробужденный коротенькой ее беседой интерес к местной истории или она сама тоненькая, гибкая фигурка с гривой черных волос, белевшая на фоне зеленого, а потом уже совсем темного в наплывающих сумерках занавеса?..
Рита вышла на сцену, едва он сомкнулся за Айгуль, еще колыхались складки, аплодисменты не успели улечься, все скамьи были уже заполнены, стояли даже в проходах, но Феликс отметил чрезмерную поспешность, с которой Рита сменила Айгуль, и возникшую между аплодисментами паузу, как бы провал, и то, как она об эту паузу словно споткнулась...
Может быть, это было и не так, но с этого мгновения ему казалось, что и концертное платье в золотых блестках, и уложенный башней парик, и неимоверные каблуки, и все в ней выглядело здесь еще более неестественно, чем тогда, в Доме культуры, и было несовместимо с этим дощатым, грубо и прочно сколоченным помостом у подножия холма, с этим живым, набегающим из степи запахом полыни, с этим режущим, как бритва, звоном комаров, а главное с этими людьми, плотно, плечо в плечо сидящими вокруг... Впрочем, с появлением Гронского это ощущение на время пропало, отступило...
Правда, теперь его пояснения и остроты для Феликса, слышавшего их во второй раз, иногда выглядели довольно наивными, даже пошловатыми... Но при всем том он был находчив, напорист, неутомим, и это после целого дня езды, тряски, жары! В его-то годы!.. Железный старик,— думал Феликс. Он не любил этих словечек, но тут — и с наслаждением — повторил:— Железный, железный старик!..
Камиль Ахвердиев не утерпел и, увалисто покачиваясь, одним из первых, направился к сцене. Его отовсюду напутствовали криками... Он вернулся к своему ряду вместе с Гронским, сжимая в своей огромной руке запястье гипнотизера.
— Думайте! Думайте отчетливей!— Гронский был в испарине. Заметил он Феликса?.. Он мимоходом, не задерживаясь, скользнул по нему взглядом.— Думайте отчетливей!..— Он вдруг резко протянул руку к Патимат, сидевшей у Нины Сергеевны на коленях. Он дернул за кончик алой ленты, повязанной пышным бантом у девочки в волосах, и как флажком помахал над головой. Патимат расплакалась. Гипнотизер отработанным жестом вынул из нагрудного кармана конфетку и подал девочке. Та рассмеялась. Гронский под аплодисменты вернулся на сцену.
— Ай ты!— Айдар прищелкнул языком, обескураженно глядя ему вслед.— Вот ловкач!
— Как это он?— крутил головой Камиль.— Я же по-своему думал... Выходит, он и аварский знает?
— Балда!— загорелся Бубенцов.— А сейсмика на что? Думаешь, зря он за руку его держать велел? Точно, Владимир Николаевич?..— обратился он к Самсонову.
Самсонов коротко хохотнул.
— Его бы к нам в нефтеразведку. На одном глубоком бурении сколько бы сэкономили?— Он локтем подтолкнул Чуркина.— Марат!..— окликнул он Курмангожина, сидевшего через ряд.— Пригласи его к себе, с персональным окладом!..
После каждого номера Гронского по скамьям волной прокатывалось веселое оживление. Феликс поглядывал на Нину Сергеевну. Казалось, она единственная сохраняла на лице скептическое выражение. Ну-ну...— думал Феликс.
Сергей и Бек сидели в первом ряду, вместе с Верой, к ним позже присоединилась и Айгуль.
В самом конце первого отделения у Гронского случилась небольшая неловкость.
Это было все то же «чтение мыслей», лишь несколько видоизмененное. «Индуктор», держа гипнотизера за руку, мысленно по буквам надиктовывал ему слова. Маэстро водил указкой по листу ватмана с алфавитом. Рита мелом выписывала на доске буквы, в которые упиралась указка.
Кончик палочки скользил по ватману, иногда уклоняясь от прямой линии, описывая круги, но в заключение, как дятел носом, втыкался в нужную букву. Рита уже собиралась в заключение громогласно прочитать составленные по буквам слова, но тут смех, копившийся среди рядов, хлынул таким потоком, что голос ее закружился и утонул в нем, подобно щепке в крутой воронке водоворота.
Все это чепуха и ерунда,— было написано на доске крупными печатными буквами, которые отчего-то — возможно, для большей выразительности — предпочитала Рита.
«Индуктор» — невысокого роста, коренастый парень с деланно-дурашливым лицом — как ни в чем не бывало стоял рядом с гипнотизером. Но Гронский не растерялся, только руки его, заметил Феликс, видневшиеся из-под чуть коротковатых рукавов фрака, собрались в кулаки... Впрочем, длилось это секунды, кулаки разжались. Выждав, когда смех утихнет, он повернулся к «индуктору» и, слегка нависая над ним, произнес:
— Я рад, что правильно разгадал чепуху и ерунду, которыми наполнена ваша голова...
Новая волна смеха накрыла первую. И заодно смыла со сцены коренастого парня, который, однако, спустился вниз и шел между скамьями довольно посмеиваясь, охотно позволяя хлопать себя по плечам и спине.
Так завершилось первое отделение.
В перерыве Феликса отыскал Спиридонов и вполголоса сообщил, что его просят пройти на эстраду.
Оба — Гронский и Рита — находились в комнатке, примыкавшей к сцене. Кроме вешалки, стола и пары стульев, на одном из которых стоял раскрытый чемодан, здесь ничего не было. Гипнотизер менял рубашки. Та, которую он сбросил при входе Феликса, повисла на спинке стула, как мокрая тряпка. Рита подала ему свежую. Прежде чем облачиться в нее, Гронский с минуту помедлил, давая остыть разгоряченному телу. При этом он уперся в Феликса мрачным вопрошающим взглядом.
— По-моему, пока все идет нормально,— пожал плечами Феликс, невольно чувствуя себя союзником Гронского.
— «Пока»...— повторил Гронский сердито,— Тут не гипнотизер, тут милиционер нужен!..
Рита вскрикнула, нагнулась и заплескала широким подолом.
— Кыш, проклятущие!.. Совсем загрызли!..— топоча каблуками, приговаривала она.— Вы посмотрите, что делается!..— Она высоко подобрала подол, открывая покусанные комарами ноги.— Заберутся под платье — и жрут! Всю сожрали!..— Лицо у нее было отчаянное.
— Вы не уходите,— жалобно сказала она, заметив, что он подался к двери.— Вы, может быть, понадобитесь...— И предложила:— Хотите чаю?.. Пожалуйста, вот термос...
Понадобится?.. Он?..
Гипнотизер, сопя, застегнул рубашку и уселся перед зеркалом, стоявшим среди флаконов и коробочек с гримом. Феликс ни о чем не стал его расспрашивать. Рита, потирая ногу об ногу, подрисовывала губы карминно-красным карандашом. Ей тоже было не до разговоров. Кроме того, казалось Феликсу, она опасалась Гронского, готового взорваться от любого пустяка.
Тем не менее к тому времени, когда Феликс допил свой стакан чая, горячего и густого, отдающего пробкой, как всегда отдает чай, заваренный в термосе,— к тому времени, то есть к концу антракта, Гронский был снова спокоен, собран, уверен в себе.
Прозвенел третий звонок, Гронский и Рита прошли на сцену, Феликс занял место за крайней кулисой. Занавес раздвинулся. Раздались аплодисменты, быстро затихшие.
— Начинаем...— выкрикнула Рита.
Как раз на уровне глаз Феликса была дырка, он приник к ней. И увидел множество лиц, неподвижных от ожидания, увидел ряды, уходящие вверх, в гору, и вверху, над черным горбом сопки — тоже черное, но при этом не мертвой, глухой чернотой, а как бы фосфоресцирующее от множества звезд небо.
Оно походило на купол, накрывающий гигантский зрительный зал.
«Весь мир — это театр,— вспомнилось ему,— где единственным зрителем является господь Бог».
В таком случае сегодня бог — это я,— усмехнулся он.
В качестве господа бога он имел право на некоторый комфорт. На то, скажем, чтобы присесть, тем более, что и еще несколько отверстий обнаружилось, пониже... Но не было стула, все они стояли посреди сцены, полукругом, еще пустые.
Феликс по-прежнему не понимал, зачем он здесь, что должен делать?
К нему на цыпочках подкрался Спиридонов. Он достал из кармана пачку мятой «Примы», они закурили.
Между тем уже поднимались на сцену те, кто согласился участвовать в «психологических опытах», поднимались шумно, грохоча каблуками по дощатому, до звона высохшему настилу, переговариваясь полными голосами и на ходу подталкивая, подначивая друг друга. На какой-то миг Гронский и Рита совершенно потерялись в хлынувшей на сцену толпе.
Рите кое-как удалось утихомирить эту гомонящую, возбужденную массу, разбить на шеренги, и Феликс увидел стоящих рядом Бубенцова и Надирова, а немного поодаль — Нину Сергеевну. Он подумал об их споре... Было что-то наивное, детское, даже умилительное — в этом упорном желании самим во всем разобраться, испытать все на себе.
— Здоровые хлопцы,— сказал Спиридонов, перехватив его взгляд,— крепкий народ. Таких не так-то легко охмурить...— Он загасил окурок и растер его ногой.
— Что значит — охмурить?— не понял Феликс.
Спиридонов не ответил. Только посмотрел на Феликса — как бы сверху вниз.
Чепуха, подумал Феликс. Какой же тут охмуреж?..
Он, правда, и на этот раз отметил про себя, что простенькие с виду Ритины действия, ее повелительный тон — кому какое место занять, как стоять, не вертеться, не переговариваться и т. д.— все это, будучи вполне безобидным и необходимым для дальнейшего, в то же время незаметно урезало собственную волю каждого, вынуждало ее поджаться... Но это был еще не охмуреж, нет... Тем более, что к Ритиным командам относились с явной снисходительностью, видя в них скорее капризы хорошенькой девушки, чем требования суровой ассистентки, какой она стремилась казаться.
Впервые заподозрил он что-то, когда Гронский, великолепный, несокрушимый Гронский заканчивал свой «опыт № 1» со сцепленными руками. То есть когда среди тех, кто сцепил пальцы и не смог затем расцепить, обнаружились и такие, кто пальцы разжал, и без особых усилий... Гронский небрежным жестом отпустил их со сцены,— небрежным, даже пренебрежительным. И они удалились — пристыженные, как бы не оправдавшие надежд. В тот же миг внимание зрителей было переключено на остальных.
Ах ты черт, подумал Феликс, но ведь те, кого он убрал, и есть — не поддавшиеся, не подчинившиеся внушению. И выходит ...
Момент этот ускользнул от него в прошлый раз, на вечере в Доме культуры. Во всяком случае, тогда ему в глаза не бросилось ничего настораживающего.
Охмуреж?..— думал он. Однако все, кто остался...
— Пробуйте, пробуйте,— невозмутимо приговаривал Гронский.— Ваши пальцы сжаты, ваши руки срослись, вы стараетесь их развести и не можете... Пробуйте, пробуйте...
Все попытки высвободить руки были напрасны. Какой-то высокий, атлетически сложенный парень пытался разорвать их коленом. Бубенцов потрясал руками над головой, тужась расцепить их, и вертелся по сторонам, и настырно — как-то слишком уж настырно и весело — совал руки соседям, чтобы они то ли помогли, то ли убедились, что ему самому разжать пальцы не под силу...
Феликс жалел, что в этот момент он не видит со своего места лица Айдара Надирова, он видел только его спину и заросший курчавыми черными волосами затылок. Нина Сергеевну тоже была от него далеко, маленького росточка, ее всё заслоняли высоченные, плечистые фигуры, но он хорошо представлял себе ее ироничную — в минуты спора — усмешку, ее задорно, сапожком вскинутый носик...
— Внимание,— сказал Гронский.— Считаю до трех. На счете три...
Руки у всех разжались.
Аплодисменты рождались где-то вверху, чуть ли не на темной вершине холма, и, нарастая, катились оттуда вниз.
Гронский раскланивался с церемонным достоинством, кивал направо, налево, но спина его при этом оставалась абсолютно прямой.
Феликс вспомнил, как в антракте гипнотизер переодевал рубашки.
— Нет, сказал он Спиридонову,— это вы зря... Старик работает без дураков...
— А я что?.. Я не в том смысле...— пробормотал Спиридонов.— Жгут, проклятые...— Он поморщился, потирая за ухом.
Рита рассадила всех по стульям, гипнотизер возобновил свои пассы. Стулья располагались в глубине сцены, теперь у Феликса на виду были все лица, он видел, как черты их расслаблялись, приобретали умиротворенное выражение, видел, как смыкались веки, как загрубелые мускулистые руки, лежавшие на коленях, теряли напряженность, отмякали. К тем, кто не засыпал сразу, подходила Рита, что-то говорила, наклонясь к самому уху, иногда пересаживала, меняла местами. Постепенно все окончательно успокоились, дышали ровно; у атлета, пытавшегося разорвать сплетенные пальцы коленом, голова упала на плечо, Рита приподняла ее, оперла затылком о спинку стула. Рядом сидел Надиров. Ноздри его широкого носа подрагивали, раздуваясь, но в лице было что-то кроткое младенческое... Такое же выражение Феликс заметил и на лице Нины Сергеевны, но не стал разглядывать, только задел глазами; неловко было наблюдать за нею спящей.
В тот момент, когда Гронский повернулся к зрителям, чтобы объяснить с точки зрения науки все, что произойдет потом, за спиной у него раздался негромкий отрывистый звук, напоминающий хлопок или шлепок. Феликс отстранился от своего наблюдательного отверстия в кулисе и успел краем глаза ухватить какое-то короткое движение среди спящих... Гронский, впрочем, даже не обернулся. Он заговорил. Но спустя минуту или две вновь раздался шлепок, теперь уже Феликс понял, откуда он исходит... Понял — и заметил, как напряглась и затвердела у Гронского спина, обтянутая фраком и словно сторожащая, что там, за нею. Но и тут гипнотизер не оглянулся. Он это сделал только тогда, когда Бубенцов, уже под смешки, порхавшие между зрителями, в третий раз взмахнул рукой и хлопнул себя по лбу. При этом глаза его были закрыты, лицо неподвижно, только уголки румяных губ чуть-чуть приподняты, как если бы ему снился радостный сон. Лишь теперь к нему медленно, не изменяя положения ног, одними плечами полуобернулся Гронский.
— Перестаньте...— очень тихо проговорил он.
— А если комары...— так же тихо, не открывая глаз, произнес Бубенцов.
Гипнотизер извинился перед публикой, подождал, пока Рита пересадила Бубенцова из первого во второй ряд, и подошел к нему. «Вам хочется спать. Вы засыпаете. Вы спите..» Слова были обычные, Феликс не вслушивался, он следил — за ясным, девически-светлым лицом Бубенцова.
Спал он или притворялся?.. Феликс поймал себя на том, что не сумел бы твердо ответить на этот вопрос. Taк же, как не ответил бы, глядя и на другие лица, не вызывавшие внешне никаких, вроде бы, подозрений.
Нет, подумал он, это было бы слишком...
Но, как ни странно, с той минуты он не мог побороть в себе недоверия ко всему, что происходило на сцене, будь то номер с цветами («Смотрите, сколько перед вами фиалок... Рвите их, рвите!..») или ограбление сберкассы («А вы кассир... Что же вы не зовете на помощь?.! Кричите: «Караул!..»). Оба номера, кстати, удались гипнотизеру отлично. Все смеялись. Однако Феликсу временами казалось, что у всех на виду происходит какой-то розыгрыш, кто-то кого-то разыгрывает, хотя не известно, кто и кого...
Во всяком случае, он подумал об этом, когда заметил, что между рядами, как огородник между грядками, прохаживается Рита, приглядываясь, наклоняясь, что-то приговаривая... «Не улыбайтесь... Сохраняйте серьезность...»— донеслось до него.
— Встаньте,— сказал Гронский.
И Айдар Надиров поднялся.
— Подойдите ко мне.
Айдар подошел.
— По-моему, вы заядлый рыбак, не правда ли?— сказал Гронский.— Вы любите рыбную ловлю... Ведь я угадал, вы любите ловить рыбу?..
— Люблю,— с усилием выжал Айдар и облизнул губы.
Дальше все шло как по-писаному. Айдар насаживал на крючок червя, закидывал удочку, подтверждал, что от поплавка расходятся круги, что клюет, что на леске бьется большая рыба... Но уж слишком... Уж слишком, кинулось Феликсу в глаза, шло все «как по-писаному», хотя кого-кого, а Надирова в подыгрывании было не заподозрить... Но Феликсу вспомнилась Айгуль, ее горячность, почти неистовость в том споре, который возник в номере Гронского,— и все, что произошло затем... Возможно,— натуры прямые, бескомпромиссны первыми же и поддаются...— подумалось ему.
Тем не менее в тот момент, когда Айдар возвратился к своему месту («Три шага вперед... Еще пол-шага... Повернитесь кругом... Теперь сядьте...»), Феликс заметил, как тяжелые веки у него шевельнулись, между ними полыхнул черный огонь.
Айдар сел, отвалился на спинку стула, кинул на колени увесистые кулаки. К Надирову тут же, шурша платьем, скользнула Рита. Она что-то шепнула ему, поправила неловко запрокинутую голову, потом нагнулась к соседу, громко похрапывающему, дождалась, пока тот затих, и нырнула за кулису. Спиридонов куда-то исчез, Феликс был один.
— Ужас какой-то!— выдохнула она прямо ему в лицо.— Я чувствую, так просто это сегодня не кончится!
Глаза у нее казались огромными, может быть, из-за грима... Огромными — на вдруг осунувшемся, исхудавшем, как бы изменившемся в размерах лице. Феликсу захотелось погладить ее, как маленькую девочку, по головке, успокоить... Он что-то сказал, но она со злостью перебила:
— Да вы что, сами не видите?.. Помогли бы лучше, чем так стоять!..— и, не успел он ответить, снова метнулась на сцену.
Он так и не понял, сгоряча у нее это сорвалось или вполне серьезно... Пожалуй, она не шутила...
Однако растерянность Риты казалась ему преувеличенной. Пока она, меняя заученные улыбки на грозный шепот, разгуливала между своих «грядок», Гронский продолжал демонстрацию «психологических опытов». За комической сценкой «бокса», которая вызвала у зрителей долго не унимавшийся хохот, последовал «пожар», потом — «наводнение»... Маэстро был в форме, хотя иногда могло показаться, что он устал и стремительный темп, взятый в начале, удерживает с трудом. Но когда перед ним оказался Бубенцов, Феликс заметил, как все в нем оживилось.
— Чудный парень...— приговаривал он, с задумчивым видом оглядывая Бубенцова.— Чудный молодой человек...— Он мягко прохаживался перед ним взад-вперед, заложив за спину руки.— Когда-то я тоже был молодой и красивый, и у меня тоже отбою не было от самых красивых девушек... Я вам завидую, молодой человек, ах, как я вам завидую!
На губах у него, как жар в рдеющих углях, то разгоралась, то гасла двойная, двухслойная улыбка, Феликс запомнил ее с прошлого раза. По склону холма прокатывались смешки, смешочки, нарастая, слипаясь, наподобие снежного кома, но и там словно все затаилось в ожидании дальнейшего, а может быть, в голосе Гронского, в благостных его переливах ощущалось больше настораживающего коварства, чем доброты.
— Сколько девушек — и каждая розанчик...— Гипнотизер поднес к губам сложенные в щепоть кончики пальцев, чмокнул и раскланялся, послав зашелестевшему аплодисментами амфитеатру воздушный поцелуй.— Но среди них, разумеется, существует одна... Только одна... Не так ли, среди всех девушек существует только одна? Я правильно говорю — только одна?... Прошу вас, громче...
Он добился того, что Бубенцов — внятно и громко — произнес: — «Только одна...» — и после этого пригласил на сцену какого-то рослого парня из первого ряда.
Выбор получился — нельзя удачней. Верзила застенчиво топтался перед Бубенцовым, в трех-четырех шагах, и тот под усиливающийся смех описывал прелести своей «дамы сердца», если следовать куртуазной терминологии Гронского. Тут были, разумеется, и «глазки-василечки», и «лебединая шея», и «стройные, точеные ножки...» Не известно, что потешало в особенности — покорные и несколько вяловатые признания Бубенцова или совершенно потерявшийся от смущения парень, жаждущий, по всей видимости, единственного — не медля ни секунды, провалиться сквозь землю.
— Вы давно разлучились,— произнес Гронский,— и вдруг — такая неожиданная встреча... Что же вы стоите?.. Поцелуйте свою красотку!
У «красотки» на лбу выступил пот, Феликс видел, как он блестит, заливая надбровные дуги.
— Скорее же,— повторил Гронский,— подойдите к ней...
Бубенцов через силу сделал шаг, другой. Но затем с неожиданной легкостью крутнулся на каблуках, повернулся к Рите, стоявшей на краю авансцены, обнял ее и поцеловал в губы,— все это в таком стремительном темпе, что ни она, ни Гронский, ни зрители, замершие на своих скамьях,— никто и опомниться не успел. Бубенцов же вскинул руку, прощально махнул, ухмыляясь, маэстро, потом спрыгнул с эстрады, снова помахал и двинулся между рядами — в гору, на свое место.
Амфитеатр бушевал.
Задние ряды ревели от восторга.
Гронский улыбался.
— Что делать,— произнес он, улучив момент,— не только сердце красавицы, но и сердце красавца склонно к измене... Увы, чары моей ассистентки оказались сильнее ваших...- Он, как бы извиняясь, поклонился не знавшему куда себя девать парню и подтолкнул его к лесенке, ведущей вниз.
Рита, которой Гронский успел что-то сказать, ходила между сидящими на сцене, пытаясь водворить порядок. Здесь тоже переглядывались, прыскали. Рита задержалась возле Нины Сергеевны. Глаза у той были плотно закрыты, лицо каменное...
Впрочем, Феликс уже ничему такому не верил. Как, пожалуй, и все в зале,— в громадном зале, простирающемся до звезд, которые над черным горбом сопки становились все ярче и гуще.
Гронский держался отменно,— нельзя было держаться отменней в подобной ситуации. Но шутки, которыми он успокаивал зрителей, звучали пошловато и были словно надерганы из скверного конферанса. Кое-как ему удалось восстановить тишину. Между зрителей у него обнаружились какие-то помощники, они уговаривали, упрашивали... Среди них был и тот энергичный парень из геологической экспедиции, с которым Феликса второпях знакомили возле столовой.
Тем не менее, когда Гронский занялся Ниной Сергеевной, Феликс понял, что это конец.
Он это почувствовал сразу, хотя веки ее были опущены и лицо выражало полнейшее смирение.
Она послушно вторила Гронскому — своим тонким, негромким голоском:
— Вы геолог, не правда ли? Вы геолог?
— Геолог...
— Прекрасная профессия, не так ли? Прекрасная, прекрасная профессия...
— Прекрасная...
— И вы... М-мм... ищете в земле нефть...
— Нефть...
Он потер руки.
— Нефть...— повторил он.— Нефть...
— Нефть...— откликнулась она так же покорно.— Ищем нефть...— И вздохнула, как вздыхают в глубоком сне.
То ли ее хорошо здесь знали (впрочем, здесь все хорошо знали друг друга), то ли еще по какой-то причине, но голос Нины Сергеевны, по-прежнему негромкий, был теперь хорошо слышен, слова, несмотря на монотонную интонацию, звучали внятно, четко.
— И не только ищете,— сказал Гронский,— но и находите?..— Он улыбался. Последнее слово он произнес с нажимом.
— А как же,— сказала она,— и находим...
— И тогда,— подхватил он обрадованно,— из земли начинает бить фонтан?.. Фонтан!..— повторил гипнотизер несколько раз, с каждым разом все более смакуя это слово,— Фонтан!— Он плавным воздеванием рук выше головы показал, как, по его мнению, устремляются вверх и затем опадают фонтанные струи.
— Не обязательно,— сказала Нина Сергеевна.— Это если у нефти низкое содержание парафинов,— Глаза у нее были закрыты.
— Парафинов?..— несколько смешавшись, переспросил он.
— Ну да,— невозмутимо пояснила Нина Сергеевна.— А то случается, что она ползет из скважины, как ливерная колбаса...
— Колбаса?..— Гронский еще улыбался, но, казалось Феликсу, из последних сил.— Ливерная?..
— По пятьдесят копеек кило... Есть такая...
Вот тут-то Феликс и увидел, как вздрагивают у маэстро по сторонам подбородка львиные мешочки.
— Я попрошу вас,— жестко проговорил гипнотизер,— описать то, что сейчас вы увидите.— Он что-то сказал ей, но так тихо, что даже Феликс, находившийся поблизости, не расслышал. — Вы увидите,— тем же строгим, жестким тоном продолжал он,— как перед вами, рядом с местом, на котором вы стоите, из земли ударит нефтяной фонтан. Вы и ваши друзья... Вы долго искали... М-мм... Это место. Вы устанавливали вышки... Бурили землю... Вы проникли до самых... М-мм... сокровенных глубин...
— До юры!..— выкрикнули из задних рядов.
— До коллекторных пород!..— раздалось откуда-то сбоку.
— Я требую тишины!— угрожающе проговорил Гронский, оборотясь к залу.— В таких условиях...
— Товарищи!— вскочил энергичный парень из геологической экспедиции.— Товарищи!..
— И теперь,— продолжал Гронский, сомкнув на переносье кустистые, словно начерненные брови,— теперь оттуда, из этих сокровенных глубин, забила нефть... Смотрите же, смотрите... Вы видите перед собой черную струю... Нефтяной фонтан!..
— Вы видите!..— вскрикнул он.— Видите! Видите!..
Все в нем встопорщилось, вздыбилось — брови, волосы, накладные высокие плечи фрака шевельнулись и встали торчком, он похож был на огромную черную птицу, которая вот-вот взлетит, унося в когтях жертву,— пальцы его и вправду были судорожно скрючены, в глазах метался хищный, стальной блеск.
Он был страшен в ту минуту. В груди у Феликса застучало. Айгуль вспомнилась ему. И красный, кроваво-коптящий язычок. И отчего-то — Лукишки, барабанная ровная дробь...
И как бы сквозь нее, эту частую дробь, рассыпанную барабаном, он услышал тонкий, сонный голосок:
— Да, в самом деле... Я вижу, вижу... Вижу черный фонтан... Вижу струю нефти... Вижу и даже слышу... Слышу подземный гул, слышу рев... Плеск... Чувствую, как она пахнет. Нефть...
— Прекрасно...— проговорил, показалось Феликсу — прокаркал гипнотизер, потирая ладонь о ладонь.— Прекрасно... Вы видите, чувствуете...
— Да,— повторяла Нина Сергеевна как зачарованная,— вижу, чувствую...
Всё вокруг замерло, затаило дыхание.
— Это пятая,— звонко вырвалось у нее вдруг.
— Что вы?..— склонился к ней Гронский.
— Да-да,— подтвердила она,— это пятая... Пятая буровая...
— Курмангожин!— Она тряхнула головой и разлепила глаза с видом наконец-то очнувшейся от сна царевны.— Курмангожин, ты здесь?.. Мунай журыбатыр,10[10] Курмангожин! Нефть идет!..
10Нефть идет! (каз.)
— Спасибо,— сказала Нина Сергеевна, улыбаясь и глядя в лицо Гронскому,— вы помогли нам выполнить квартальный план по разведке...
Хохот, который обрушился на сцену, можно было сравнить разве что с камнепадом. Все смешалось. Айдар Надиров соскочил со своего стула и с торжествующим ревом «Мунай журыбатыр!..» устремился вниз. При этом он подал руку Нине Сергеевне и подхватил ее, когда она спрыгнула со сцены. Ряды — внизу, вверху — вся гора, казалось, ожила и шевелилась, двигалась им навстречу.
Кто-то дергал — и безуспешно — занавес, застрявший на половине пути. Рита, дрожа, прижалась к Феликсу. Спиридонов, неизвестно откуда возникший, стоял тут же, в гамлетической позе, скрестив руки на груди. Гронский метался по сцене, в бессильной ярости ломая пальцы. «В таких условиях... В таких условиях...»—слышал Феликс, хотя ничего, казалось, невозможно было расслышать в кипящих валах веселого, безудержного смеха, затопившего все вокруг.
10
Их отъезд был похож на бегство. Кенжек с неизменной своей расторопностью подогнал автобус к заднему выходу, и пока они прорывались к «рафику», пока пожимали чьи-то руки, прощаясь, между попыток сбивчивых извинений (Феликсу особенно запомнился Самсонов, его сконфуженное, чуть ли не виноватое лицо), пока, уже тронувшись, не обнаружили, что потеряли Жаика в толчее, сквозь которую, с его животом, не так просто было протиснуться, и притормозили, и тронулись опять, едва не задавив при этом рвущегося о чем-то напомнить — не о своих ли стихах?..— Чуркина,— смех не смолкал, напротив, казалось, его раскаты преследовали «рафик» даже потом, когда он, посвечивая желтыми прыгающими фарами, уже со всей возможной резвостью мчался по ночной степи.
Трудно сказать, кто рассмеялся первым. Возможно, Бек — не то кашлянул, не то задавил сухой смущенный смешок. А может быть, что и Карцев, подпихнув — он плюхнулся рядом — Феликса в бок, и не засмеялся, а заржал, сотрясаясь всем телом, всем нутром, перекрывая остальные, тут же поддержавшие его голоса, так что Гронский, пребывавший в сумрачном безмолвии, в конце концов именно так и сказал:
— Что вы ржете, как лошадь?..— чем лишь умножил общее веселье, а Карцев — тот молотил себя по ляжкам и прямо-таки задыхался от хохота.
Еще на сцене, за кулисой, у Феликса мелькнула догадка, что дело вовсе не в условиях, которые имел в виду Гронский, а как бы в некоем предварительном соглашении, предрасположенности, в том особенном состоянии, когда возникает желание быть загипнотизированным. Именно в нем, в этом состоянии все дело. И если его нет...
Но тут открывалась такая огромная, все и сразу объясняющая мысль, что к ней предстояло еще вернуться, обдумать...
Он смеялся вместе с другими, вспоминая жуткий, жутчайший провал маэстро. («Мунай журыбатыр, Курмангожин!.. Мунай журыбатыр!..») и то, как они улепетывали из поселка,— однако его еще и щекотала тайная причастность к этому провалу. Ее, впрочем, делил с ним Карцев, который на что-то такое, пожалуй, намекал, когда подталкивал его локтем в бок, иной раз довольно больно, хотя и не по своей вине: «рафик» мотало, Кенжек вел машину, не сбавляя скорость.
Давно забытое чувство легкости владело Феликсом. И то же, казалось, испытывали остальные — ощущение какой-то внезапной раскованности, освобожденности, как если бы с каждого спал давивший на него груз.
На самом краю горизонта, обрезанная им до середины, светлым полукругом лежала луна. «Рафик» несся прямиком на нее.
— Впереди сверток,— предупредил Кенжек.— Куда мы — домой или до Карадон-Аты?
— Уже поздно,— отозвался Жаик,— Отложим до другого раза.
— Когда он теперь наступит, «другой раз»,— сказал Бек, но без особого напора.
Он это произнес, отлично сознавая, что решать не ему. И за ним угомонились остальные, ожидая, что скажет Гронский. То есть заранее покорясь тому, что скажет он,— герой, потерпевший поражение, поверженный, вызывающий лишь насмешливое сочувствие и жалость. «Уж кому-кому, а маэстро сейчас не до подземных храмов»,— подумал Феликс.
— Молодой человек прав,— проговорил Гронский, недовольно засопев.— Другого раза может и не случиться...— Он сидел перед Феликсом, рядом с Жаиком.— Кто как,— сказал он,— а я еду в Карадон-Ату... Тем более,— прибавил он загадочно, когда поутихли восторженные восклицания,— у нас имеется повод для небольшого застолья... Не правда ли, Рита?
Она сидела на заднем сидении, вместе с Сергеем.
— Сегодня,— выкрикнула она тем фальшивым голосом, каким говорила на сцене,— сегодня Геннадию Павловичу исполняется семьдесят лет!
Все кинулись поздравлять Гронского, и он принимал поздравления с приличествующими событию важностью и достоинством,— настолько, впрочем, насколько это позволяла усилившаяся после поворота тряска и чуть ли не козлиные прыжки, которые делал «рафик» на ухабинах, то проваливаясь в пустоту, то взмывая к самому небу. Негритяночка скакала на своей резинке, как дьяволенок.
Однако луна еще не поднялась, подумал Феликс, «и на высоту копья», когда они добрались до места. Все высыпали из автобуса. Он стоял на краю плато, уходившего вниз отвесной стеной, похожей на борт каньона, вдоль которого они проезжали днем. Только вместо противоположного борта по ту сторону открывалась бесконечная и какая-то первозданная даль. Освещенная луной, даль эта казалась внизу затянутой волокнистым сиреневым туманом.
— Там море,— сказал Жаик.
Кенжек заглушил мотор. Все молчали. С той стороны, где, по словам Жаика, было море, набегал слабый и свежий ветер, чуть слышно посвистывая в зубчатой кромке обрыва. Казалось, они парят, повиснув где-то между землей и небом, вровень с лунным диском.
— Господи,— с тихим вздохом вырвалось у Веры,— неужели это правда?..
— В самом деле, вряд ли можно найти для храма место удачнее,— сказал Карцев.— Да где же храм?
Они спустились по выемке, не то естественной, не то вырубленной когда-то в крутизне склона. Под ногами скрипела, ползла каменная осыпь. Но спускаться было недалеко. Помогая друг другу, они достигли неширокой террасы. В глубине ее глухо чернел проем, уводящий внутрь скалы. Жаик щелкнул фонариком, взятым у Кенжека. Бледный луч ударил в проход. Тьма раздалась. Жаик, посвечивая себе под ноги, первым ступил в проем.
Вначале Феликсу представилось — они с Айгуль шли следом за Жаиком,—что это даже не пещера, тем более — храм!..— а попросту какая-то щель, и он переступал ногами с опаской, ожидая, что Жаик вот-вот остановится, упершись в стену, тогда он ткнется в Жаика, и позади возникнет затор, как при детской игре «в поезд». Но Жаик шел вперед, и довольно уверенно, пока не остановился посреди — теперь Феликс это уже чувствовал — пещеры, расширившейся в обе стороны. Фонарик скользнул по ее потолку и стенам. И снова Феликсу показалось, что пещера — пещерка! — так мала, что вряд ли все они сумеют в ней поместиться. Он стоял в темноте, держа Айгуль за локоть, и Жаик светил тем, кто входил за ними. Было мгновение, когда Феликс, вскинув голову, заметил вверху блеклое свечение и в нем словно бы звезды... Но откуда им было взяться здесь, в толще земли?..
Он зря опасался, пещерка оказалась достаточно вместительной, хотя они стояли в центре нее кучно, почти впритирку, стесненные, впрочем, скорее окружавшей их темнотой, чем стенами. Воздух здесь был сухой, легкий, без примеси затхлости. Электрическое пятно то мягко стлалось по гладкой стене, то надламывалось, наскочив на выступ, то ныряло в неглубокую нишу. Иногда оно мутнело и расплывалось, уходя в густой мрак боковых гротов.
Жаик заговорил о несторианах, бежавших сюда из-за моря, о паломниках-мусульманах... Но Феликсу было трудно представить себе людей, о которых он мало что знал, и трудно представить, особенно после зрелища, которое открылось перед ними там, наверху, что эту земляную нору можно считать храмом. Правда, что-то шевельнулось в нем, когда Бек принялся толковать о крестово-купольной композиции, и тут выяснилось, что четыре боковых грота и есть рукава креста. Что же до выступов, сказал он, то это самые настоящие трехчетвертные колонны, и даже показал, устремив луч фонарика вверх, на следы капителей. Карадон-Ата была известна Беку по книгам. Сквозь его неизменную сдержанность прорывалась радость долгожданной встречи. В одной из ниш он даже на колени опустился, чтобы продемонстрировать позу молящегося паломника и наглядно пояснить, с какой целью эти ниши были вырублены. Он даже начал отыскивать на куполе следы звезд, которыми тот был некогда расписан шестиугольные охряные звезды по лимонно-желтому полю, они же «Соломонова печать», они же солярные знаки... Но Сергей, до того внимавший Беку с безупречной деликатностью, тут позволил себе заметить, что знаки — знаками, а у них есть некоторые обязательства, своего рода долг перед юбиляром... И его все поддержали.
Только Карцев, заметил Феликс, остался в мечети, когда все вышли. Чиркая спичками (фонарик унес с собой Жаик), он словно пытался что-то разглядеть, ухватить, озираясь вокруг, и лицо у него при этом было точь-в-точь как в ту минуту, когда он ощупывал ржавый от времени койтас. Уходя последним, Феликс хотел его окликнуть, но решил, что не стоит ему мешать.
Кто чувствовал себя если не юбиляром, то во всяком случае вторым после юбиляра лицом, так это Кенжек. Из дорожного холодильника, встроенного им самолично в «рафик», отправлявшийся, случалось, в дальние поездки, были вынуты охлажденные до колотья в ладонях бутылки, а с ними — то самое увесистое, благоуханное пергаментное полено, которое столь удачно вручил вчера Гронскому Сергей, и помимо того не слишком разнообразная, но обильная снедь, добытая Кенжеком в поселке по заданию Гронского после того, как на ступеньках столовой оформилась мысль о Карадон-Ате. Но чем он окончательно покорил всех, включая и Спиридонова, считавшего себя отчасти ущемленным бурной энергией Кенжека в правах администратора, так это досками-трехдюймовками, похищенными в том же поселке: они отлично годились на дрова.
Костер разожгли внизу, на терраске, в том месте, где, по утверждению Жаика, раскладывали огонь паломники — в гроте, расположенном сбоку от входа в мечеть. Феликс настрогал вкусно пахнущие сосной лучинки, аккуратно сложил их «колодцем», сложил даже с излишней тщательностью, потому что не было ни дождя, ни метели, и дрова из досок вышли отменные, смолистые и сухие, но он сложил их колодцем и подумал, поднося спичку к нижней лучинке, что, пожалуй, не складывал такого колодца уже двадцать с чем-то там лет.
Неужели?— поразился он с испугом.— Двадцать лет?.. Но увидел вдруг не тех ребят, которые в прожженных костром, простреленных угольками шинелях мелькнули где-то рядом... Они, но как бы и не они... Сердце у него застучало. Красноватые жилки побежали поперек лучинок. Одна из них, разгораясь, пальнула искрой ему в лоб.
— А я и не знала, что вы так умеете!— Смеясь, Айгуль присела рядом на корточки. Лицо ее, в багровых отсветах, погрубело, подбородок сделался тверже, скулы тяжелей, густые брови, смыкаясь у переносья, придавали всему облику резкость и силу. Степнячка...— подумал он.— И не будь на ней этой синтетики, и в руках — этого кружка колбасы, перехваченного шпагатом, и этого ножа...— Айгуль держала в руках колбасу и складной нож с широким лезвием: поблизости уже накрывали дастархан, расстилая на земле старые газеты, обнаруженные у запасливого Кенжека в багажнике.
Она перехватила его пристальный, заострившийся взгляд, смутилась, но глаз, полных горячего блеска, не отвела. Сегодня...— ударило ему в голову, когда она поднялась и, усмехнувшись чему-то, пошла туда, где готовилось пиршество.— Сегодня...— Он смотрел ей вслед, но чувствовал, что это «сегодня» относится не только к ней... К чему же еще?.. Если бы у него спросили, он бы не ответил.
Он только чувствовал, что-то случилось, что-то происходило сегодня — весь день, и не с ним одним, со всеми,— происходило, копилось, чтобы потом, в тряском, по-козлиному скачущем «рафике» разрядиться смехом, хохотом, раскатившимся по ночной степи... Вот когда, показалось ему, кончилось что-то, мучившее каждого, какая-то тяга, пригнетавшая к земле, и возникло то, что продолжалось теперь, под этой громадной, всходящей все выше луной, над морем, затянутым, вдали серебристо-сиреневым туманом, на краю степи, на краю света, возле мечети Карадон-Ата, вырубленной в скале тысячу лет назад бродягами-еретиками...
Все было легко, легко и возможно в этом мире.
И чувствуя, что это именно так, он сказал после второй стопки,— не потому, разумеется, что захмелел, а потому, что здесь все было легко и возможно;
— А все-таки мы вели себя вчера, как подонки.
Он это сказал, может быть, оттого, что после первого тоста (разумеется, за Гронского,) Спиридонов, смакуя ломтик нежнейшего балыка, помянул, как великое непотребство, вчерашнее — когда экспортным продуктом пришлось заедать не благородную хрустальную влагу, а нечто сомнительное под условным названием «портвейн»... Тут у Феликса и вырвалось о вчерашнем.
— Мы вели себя, как подонки,— сказал он. Балычок повис у него между пальцев, закусывать он не стал.— Настоящие подонки,— повторил он.
— Вы так думаете?— задал Карцев свой вчерашний вопрос, разглядывая сквозь граненую стопку пламя костра.
— Бросьте, Карцев,— сказал Феликс.— И вы тоже так думаете.
Он это произнес без озлобления или укора, просто констатируя факт. И положил нетронутый ломтик балыка на хлебную горбушку перед собой.
— Пожалуй,— согласился вдруг Карцев.— В известном смысле вы, конечно, правы.
Поиграв стопкой, он поставил ее, прижал к газете, как если бы ставил большую, во все донышко, точку.
— И все так думают,— сказал Феликс.
Они оба говорили тихо, но в гроте отдавалось каждое слово.
— Это так, так!..— сокрушенно подтвердил Спиридонов.
— Не знаю,— повел плечами Сергей,— Не уверен.— Губы у него вспухли, вытянулись трубочкой.— Все мы... Во всяком случае, я сделал, что мог...— Слово «я» он выделил, это сообщило всей фразе привкус укора.
— Сергуха, не заводись,— остерег его Спиридонов.— Не заводись, Сергуха!.. Он прав,— и указал пальцем на Феликса.
— Я не завожусь,— нехотя буркнул Сергей.
Феликсу отчего-то стало его жаль. В конце концов, он действительно сделал, что мог.
— Я ведь по большому счету,— примирительно произнес он.— По самому большому.
Сухие доски горели ярко и бесшумно, без потрескивания. Кенжек подкладывал в огонь по щепочке, экономя дрова.
— Но надо же учесть,— нарушила короткое молчание Вера,— вы же все хотели хорошего... Это надо учесть...— Голос ее, прозвучал довольно нерешительно,— быть может оттого, что говорила она прямо противоположное вчерашнему.— И потом, что вы могли сделать?..— Взгляд ее задержался на Феликсе.
— Это так всегда говорят: что мы могли сделать?..— весело и со злостью сказал Феликс.— Это, знаете ли, Верочка, всегда говорят. Сначала, правда, иначе говорят,— в вашем возрасте... Мы, во всяком случае, тогда иначе думали, иначе говорили... А потом стали все чаще повторять: «что мы могли?..»
— Вот именно,— сказал Бек. Толстые стекла его очков были наполнены пламенем; казалось, все лицо у него пылает.— У Камю есть трактат о Сизифе, и он как раз... Как раз о том, что мы можем... То есть когда я читал его, я подумал...— Он приостановился, как бы не решаясь продолжать, спрашивая, можно ли...
— Давайте, Бек,— подбодрил его Феликс.— Сегодня все можно.
— А значит, можно и выпить,— сказал Карцев.— За Сизифа!.. Он, по-моему, одолел смерть?..
— У нас есть фасоль в томатном соусе,— объявил Кенжек.— Где нож? Я открою...
— За Сизифа!— сказал Карцев.
Рваные края грота отчетливо, как вырезанные из черной бумаги, выделялись на фоне светлого неба. Лунные лучи казались тягучими, вязкими. Они заливали плоскую равнину — внизу, под скалой,— уходящую к невидимому морю. Когда-то оно плескалось там, катило белые буруны, в воздухе устойчиво пахло гнилыми водорослями, йодом, сырой солью...
Ах, хорошо!..— подумал Феликс.
— Так что же, Бек?—сказал он.— Вы говорили о Сизифе...
— Есть версия,— сказал Бек,— по которой Сизиф обманул бога смерти, заковал его в оковы и сделал людей бессмертными, однако дело не в этом,— Он своим обычным жестом поправил очки, но что-то нарушило сегодня его лекторскую интонацию. Он был взволнован.— И не в том, что Сизифа за это покарали боги... Дело в том, как его покарали.
— Это вы про камень?— спросил Спиридонов.
— Вот именно,— сказал Бек.— Тут вся философия экзистенциализма...
— Только вы попроще, Бек,— вздохнул Карцев.
— Я совсем просто,— сказал Бек.
— И покороче...
— Я коротко.
— И нельзя ли вообще без Сизифа, в такую-то ночь... А, Бек?.. Ведь мы за него уже выпили.
— Карцев!..— сказал Феликс.
— Да нет,— покрутил головой Карцев.— Я молчу. Я слушаю...
— Так вот,— начал Бек,— боги, как известно, объявили Сизифу, что его наказание будет длиться до тех пор, пока ему не удастся вкатить на крутую гору огромный камень. Только тогда он обретет свободу. Однако едва Сизиф достигает вершины, камень срывается вниз. И каждый раз Сизиф спускается с горы и начинает все сначала...
— Веселая работенка,— ухмыльнулся Сергей.— Главное — полезная для общества.
Бек его не слышал.
— Он изо дня в день упорно продолжает свой нескончаемый труд, единоборство с жестокими богами. Перед ним две возможности. Одна — бросить свое безнадежное дело, перестать вкатывать камень. Но для него это не возможно. Это значило бы — признать поражение, сдаться, покориться богам... Другая — не надеясь на победу, продолжать борьбу. Ситуация абсурдна, безвыходна. Но он в тысячный, и в тысячу тысячный раз спускается с горы, вытирает пот...
— Перекуривает...— вставил Сергей.
— И берется за свой камень. Он не сдается, он продолжает борьбу...
— Бедный Сизифчик,— вздохнула Рита.— Мне так его жалко!
— Жалко?..— переспросил Бек без улыбки,— Он сделал единственно достойный человека выбор. С точки зрения Камю,— добавил он после паузы.
— Вы с ним не согласны?— спросил Феликс.— Я о Камю.
— Нет,— сказал Бек застенчиво, но твердо.— Я думаю существует еще один выход... Третий выход.— Бек поправил очки.— Бороться и победить. Но для этого Сизифу пришлое бы осмыслить ситуацию, в которой он находился.
— И тогда?..— спросил Гронский.
Он все время молчал и только ел, храня, казалось, полно равнодушие к разговору. Он и здесь не изменил себе, восседая на плоском обломке известняка, который специально для него выволокли из глубины грота, и с такой элегантностью поддевал и укладывал, на ломтик хлеба кусочек осетрины или кружок колбасы, так не спеша, со вкусом, жевал, запивая вином, разбавленным водой, как если бы это был ужин где-нибудь в «Метрополе».
— И что было бы тогда?..
— Тогда бы Сизиф обнаружил какой-то подходящий вариант. Ведь в мифах не говорится, что он дебил или идиот. Напротив...— Бек почесал подбородок.— Он мог бы, например, чем-нибудь закрепить камень наверху. Или подняться разок на гору без камня и там подготовить для него площадку... Да мало ли что! То есть,— скромно заключил Бек, повернувшись к Феликсу,— я хочу сказать, что Сизиф способен осознать ситуацию, а осознав — изменить. Камю об этом не подумал.
У Феликса мелькнуло, как они, отрывая на учениях позицию полного профиля, исхитрялись вытаскивать из земли гигантские валуны, при одном взгляде на которые охватывала безнадежность.
— Бек,— сказал он, смеясь,— вы молодчина!— Он приподнялся и стиснул в руке его маленькую и сильную ладонь.
— За Бека!— сказал он.
— За Бека и за Сизифа!— подхватил Спиридонов.— За тех, кто... Как это...— Он щелкнул над головой пальцами.— Да, кто способен изменить ситуацию!..
— За того, кто не сдался!— блестя глазами, сказала Айгуль, и все почему-то бросились чокаться уже не с Беком, а с ней,— и вдруг просиявший отчего-то Сергей, и Спиридонов, и Рита, и Жаик, со своей полной до самых краев стопкой, из которой, кажется, так и не пригубил пока ни капли, и Кенжек, размахивающий в одной руке — алюминиевой кружкой, стопки ему не хватило, и в другой — открытой банкой с фасолью.
Среди голосов, звучавших под сводами грота, в живом гомоне, заглушавшем тупой перестук граненых стопок, Феликсу на миг послышался отзвук смеха, валом катящегося с горы, захлестывающего эстраду... Но тут он заметил сквозь чащу рук, тянувшихся к Айгуль, что Карцев, грубо оттолкнув повисшую перед ним банку с фасолью, зажал рот ладонью. Никто кроме него и растерявшегося Кенжека не видел, как он вскочил и скрылся в темноте.
11
Феликс без слов махнул Кенжеку, и тот понятливо оставил их, вернулся к костру.
Вид у Карцева был сердитый, пристыженный. Они отошли на несколько шагов от того места, где его вырвало, и он попросил у Феликса сигарету.
— Вы уж ради бога простите,— проговорил он хмуро, глядя на рдеющий кончик,— Это фасоль... Как увижу, так всего и выворачивает.
— Фасоль?..
— Она самая.— Карцев затянулся так, что кончик сигареты из рдяного сделался белым.— Мы тогда в Пушкине жили, под Ленинградом. Ну и — сорок первый, зима, немцы, виселицы посреди улицы... Голодуха... Как-то бегу — совсем пацаненок еще, лет шесть мне было — и смотрю: между двух мраморных колонн — наш солдат лежит, на бок завалился, а на плече у него кот — помню, серый, пушистый такой, дымчатый котище,— сидит у него на плече и со щеки примерзшую кровь язычком слизывает. А на снегу мешочек с фасолью — из него фасолинки просыпались — розовые, коричневые... Я их ну собирать. В снегу роюсь, руки аж дрожат от жадности, а глаза — все на кошку, все на кошку... Пришел домой, мать на радостях фасоль отварила и в миске — на стол. Ну, а я эту миску только увидел — тут меня и выворотило... С той поры ни фасоли, ни бобов — не то что есть, видеть не могу.
Все это рассказал он без пауз, скороговоркой, ни разу не подняв на Феликса глаз. Как будто спешил — то ли избавиться от тягостного объяснения, то ли задвинуть щелку, в которую может проникнуть чужой взгляд.
Кончив, он щелчком послал сигарету вниз, по широкой дуге, и усмехнулся. Щелка захлопнулась.
— Можете использовать где-нибудь в качестве художественной детали,— сказал он.— Авось пригодится.
В голосе у него звучал наигрыш. Наверное, Карцев заметил, что Феликс это почувствовал, и сам ощутил неловкость, смутился.
Они оба помолчали, стоя над обрывом. Воздух казался туманным от луны, как бутылка из-под молока. Глубоко внизу виднелись, как черные соринки на светлом фаянсе, какие-то черточки, пятнышки, в беспорядке рассыпанные по равнине. Что это?— подумал Феликс. Если бы не голоса, долетавшие со стороны костра, тишина вокруг казалась бы беспредельной.
— А молодчина ваш Бек,— вспомнил он, улыбаясь.— Нет, в самом деле... Сизиф!— Смеясь, он дружески хлопнул Карцева по мускулистому, крутому плечу. Против ожидания, оно было мягким, податливым.— Нет, признайтесь, он это ловко завернул про Сизифа?
— М-м... Пожалуй.— Карцев вздохнул,— Все мы немножко такие вот Сизифы... Но не каждому дано...
К Феликсу вернулось прежнее состояние легкости, освобожденности.
— ...«осознать ситуацию»?..— подхватил он. Ему снова, вспомнилась эстрада — нахально-невинное лицо Бубенцова, Нина Сергеевна... И львиные, бессильные мешочки... Он весело рассмеялся.— Вы знаете — нет!— сказал он.— Нет!.. И я сегодня это как-то очень почувствовал, еще раньше, там...— Он качнул головой в направлении то ли грота, то ли скрытого от глаз, стоящего выше, у спуска, «рафика», но Карцев, казалось, понял, что он имел в виду.
— Нет!— повторил он.— Вы понимаете — нет!.. В том-то и штука, что — «дано»! Только мы все пеняем на «условия»...
Карцев ничего не ответил. Он стоял, заложив руки в карманы, широкая, сильная спина его была ссутулена, голова на толстой борцовской шее ушла в плечи.
— Когда-то мне хотелось написать про Изерли,— сказал Феликс. При одной мысли о старом замысле у него потеплело в груди.— Клод Изерли, летчик, который бомбил Хиросиму, мы о нем вспоминали... Потом он то ли взаправду спятил, как тогда писали, то ли «осознал ситуацию», как объяснил бы наш мудрый Бек,— то есть взревел и поднялся на дыбы... Помните — он, Оппенгеймер,— об этом тогда во всем мире шумели?..— Карцев кивнул.— Так вот, мне хотелось написать о нем пьесу. Какая могла получиться пьеса!..
Он говорил, не слишком заботясь, слушает ли, слышит ли его Карцев, довольствуясь неопределенными кивками по временам,— говорил о замыслах, которые берег в себе много лет, которые любил, которые успели давно погаснуть, но, выходит, еще сохраняли тепло прежнего огня, как угли в золе, готовые, кажется, снова вспыхнуть, если на них как следует дунуть полной грудью.
О Гоголе, например,— был и такой когда-то замысел... Как Гоголь сжигает ночью «Мертвые души», второй том. Как он все сжег, спалил в камине у Погодина — ложь, компромиссы, примирение с прекрасной, прелестной действительностью... И вернулся к себе... Но поздно, слишком поздно!.. Или еще сюжет: предатель, полицай, отбыл свои двадцать лет и возвращается в родное село. А там учителем — сын женщины, партизанки, которую он застрелил когда-то на глазах у мальчика... И вот он, старик уже, идет по улице, а за плетнем, за низеньким плетешком — тот самый учитель, он рубит дрова и в руке у него — топор... Библейский сюжет!.. Да мало ли их было сюжетов, замыслов — куда более сильных, более мощных, да так и засохших навсегда в блокнотах?.. В ходу были сюжеты попроще, поспокойней...
— И было, было «дано»!..— сказал он,— Было, Карцев!.. И некого, нечего тут винить!..
— «По большому счету»...— напомнил Карцев, не без иронии — скорее грустной, чем едкой.
— Да, по большому счету.
Однако в тоне, которым Феликс произнес эти слова, не было горечи.
Здесь-то их и могли застукать,— подумал он,— В такой вот пещере. Не именно в этой, конечно... Хотя — отчего же не в этой? Отличная ловушка. Отсюда — или назад, или в пропасть...
— Вот вам еще сюжет — сказал Карцев,— Хотите? Для коллекции... Сегодня я щедрый,— в его голосе тоже не было ни злости, ни горечи. Он говорил о себе равнодушно, как о ком-то постороннем,— констатируя. И при этом смотрел прямо перед собой, в пустое и светлое пространство, не поворачивая головы,— Сюжет об архитекторе. О мужичке-архитекторе, тоже не любившем рисковать. Хотя замыслы... Замыслы вроде тоже имелись, и какие... Да вот риск...
Они там сидели, жгли костер...— Феликс прислушался к голосам, которые доносились из грота, одновременно стараясь не упустить того, о чем говорил Карцев.— Портянки были вонючие, пропотевшие насквозь, и ноги разбухшие, распаренные, в синих жилах,— солдатские ноги... Жгли костер, говорили — о своей Рязани, о Тамбове каком-нибудь, о своих деревушках, до которых тысячи и тысячи верст... А осыпь уже шуршала... И среди тех, кто спускался по ней, мог быть — « ЛОГИНЪ ПОПОВЪ ИЛЬИНСКОЙ СТАНИЦЫ, и ФАМА ДУБРОВИНЪ »... А на обратном пути, скрываясь в мазаре от полуденного солнца, они выцарапали ту надпись... А пока сияла луна, шуршала осыпь... И эти еще ничего не знали, сушили портянки, размачивали в воде сухари...
— Хотя — ну какой уж такой риск?..— продолжал Карцев.— По большому-то, как вы говорите, счету?.. Ну, создан проект, но не одобрен. Или одобрен, а в дело не запущен, так и остался в рулонах... Правда, годы, годы уходят, вот беда... И вдруг — возможность: уехать туда, где не транспортные развязки, даже не микрорайоны проектируют,— новые города, и вернуться через несколько лет обратно, чтобы уже не в подручных обретаться, а получить мастерскую, заказы... Вот когда — вздрогни, старина Корбюзье!..
— Но пока...— Он повел плечами, точным движением ноги послал в пропасть лежавший на краю камень.— Пока надо спроектировать город, а тут снова — риск. Ведь все, о чем вы говорили — там, в клубе,— это ведь риск, эксперимент. Об этом больше господа литераторы в книжках пишут. Что нам стоит, как говорится, дом, а тем паче — город построить, нарисуем — будем жить... Так ведь, господа хорошие, ведь такой город — это миллионы, и бросать эти миллионы на эксперименты... Кто позволит?..
— А вы, пожалуй, правы,— сказал он, помолчав, и вздохнул всей грудью.— Во всем этом что-то есть... Что-то такое...— Он дернул подбородком — снизу вверх.— Это вам не Москва, не Питер... И не Чикаго... Нет, не Чикаго...
Он смотрел вдаль, сосредоточенно-настороженный, квадратные стекла его очков блестели, но не холодно, заполнявшие их блики казались золотистыми, теплыми.
Они вернулись к костру.
Откуда они брали топливо?— подумал Феликс.— Но ведь, откуда-то брали топливо здешние паломники...
Кенжек по-прежнему, с хозяйственной экономностью, подкладывал в огонь щепки, лишь бы не дать пламени угаснуть. Но в полумраке грота от этого сделалось только уютней, все жались к костру.
И вода... Где-то здесь, поблизости, должна быть вода,— подумал Феликс, присаживаясь возле Бека.
Он поймал на себе взгляд Айгуль, удивленный, как если бы у него в лице обнаружилось для нее непривычное. Он улыбнулся ей, и она ответила улыбкой. Черная прядь крылом упала ей на щеку, скрыла глаза. Она повернулась к Спиридонову, рядом с которым сидела. И там, среди тех, кто спускался сюда, крался, стараясь не зашуметь, не заскрипеть осыпью, был Зигмунт,— подумал Феликс. Был... Вот ведь какая штука... Он ведь солдат, и когда на рассвете весь гарнизон крепости подняли по тревоге...
— Пилькален...— проговорил Спиридонов, глядя в костер и задумчиво щурясь. До их прихода он, видимо, что-то рассказывал и теперь возвращался к оборванной мысли.— Пилькален...— повторил он врастяжку, словно прислушиваясь к звукам своего хриплого голоса.
— Между прочим,— он вскинул на Феликса внезапно повеселевшие маленькие глазки, лицо его вспыхнуло, озарилось,— под Пилькаленом литература мне жизнь спасла! Ну, не жизнь, так хотя бы ногу!..— Спиридонов с неожиданной ловкостью выбросил из-под себя правую ногу и чуть не ткнулся пяткой в огонь. Держа ее на весу, он подрыгал ногой, поиграл коленным, звучно щелкнувшим суставом, как бы призывая всех убедиться, что у него все в отменном порядке.
— Ей-богу!— Он хлопнул себя по бедру,— Вот здесь у меня планшетка висела, и в ней — книга... Не помню какая, а врать не хочу, помню одно — из «ЖЗЛ», толстенькая... Он убрал ногу на прежнее место и прираздвинул пальцы, у всех на виду, большой и указательный, обозначая толщину.— У нас гаубичная батарея была, ста двадцати двух, да только там, под Пилькаленом, мы прямой наводкой по немцам шпарили, с открытых позиций. Ну, и ахнул где-то поблизости их снаряд, и меня осколком чвырк в бедро... Смотрю, книжку насквозь, а самого еле-еле зацепило, кожу содрало...
И пока они толковали про свои Тамбовы и Курски, а главное — про, разумеется, Беловодию, пока заново вникали в «маршрут» Марка Топозерского, списанный бережно, буква в букву, на разграфленный ротным писарем листочек, и луна была, как сегодня, вполнеба, и с высоты открывался во все концы вольный, неоглядный простор,— за гротом уже ползли, пригибались к земле рыхлые серые тени... Логинъ Поповъ... Фама Дубровинъ... И где-нибудь замыкающим — Зигмунт...
— Это где же — Пилькален?— спросил он. И замыкающим — Зигмунт.. Вот когда все началось, для него началось..— Это Германия?..
— Восточная Пруссия,— сказал Спиридонов. Глаза его горели, в голосе пробилось потаенное торжество. — Наш Третий Белорусский первым в Германию вступил.— Мятое, морщинистое лицо Спиридонова сияло.— 13 января 1945 года. Восточная Пруссия. Пилькален,— повторил он. Все помню.
И все остальное было для него искуплением,— подумал Феликс.— Вся остальная жизнь...
— Это уже после, когда под Фишхаузеном, за Кенигсбергом, контузило, я забывать стал,— добавил Спиридонов с какой-то растерянной, стыдливой улыбкой. — В театре, бывало, всю роль выучу, а закрыл тетрадку — и половину забыл... Вот и пришлось сцену бросить... А так, что раньше, до контузии, все помню, даже самому удивительно,— заключил он, вновь просияв,— Пилькален... Нас двадцать шесть в полк пришло, погодков, а к Дню Победы шестеро осталось. Там ее, голубу, мы и встретили,— в Фишхаузене...
Сердце у Феликса сжалось. Глядя на Спиридонова, на жиденький вихорок у него на макушке, он почему-то вспомнил рассказ Карцева. А ведь он тоже, подумал он о Спиридонове, тоже где-нибудь мог лежать между мраморными колоннами...
— А Темиров до Берлина дошел,— проговорил Сергей, нарушив общее молчание.— Там ему и...— Он отрывисто прищелкнул языком и ребром ладони рубанул себя по плечу.
Или Темиров...— подумал Феликс,— Он тоже...
— Я раз у него спрашиваю,— продолжал Сергей, на которого все теперь смотрели, и голос у него сделался вдруг сиплым, простуженным, как за минуту до того был у Спиридонова,— спрашиваю: с чего это вы такой отчаянный, Казеке? Вам что, жить спокойно не охота? Чего вы все на рожон да на рожон?.. А он: я, говорит, столько всякого-разного перевидел, столько раз мог там остаться, где другие остались, что мне каждый день как подарок...
Огонь в костерке сник и вот-вот, казалось, готов был погаснуть. Все молчали.
Да, искуплением, подумал Феликс. И в этом все дело. Именно в этом!
— Ты подбрось,— сказал Жаик,— подбрось, Кенжек, не скупись...
Кенжек положил на бугорок сонно мерцающих углей две лучинки, крест-накрест.
— Как странно...— вырвалось у Веры, и она поежилась,— она сидела спиной к выходу, откуда в грот втекала ночная прохлада.— Как странно... Неужели все это было?..— Глаза ее, покруглев, обошли всех, задержавшись на Спиридонове.— Почему на свете столько тяжелого, страшного?.. И как это себе представить — в такую ночь?.. Когда всюду такая тишина, и луна такая волшебная, и такой мир повсюду, такое блаженство... И мы сидим у костра, беседуем, и нам так хорошо...— Она сидела, обхватив руками колени, глядя в огонь застывшими зрачками.
Ребенок, подумал Феликс о ней, подумал с нежностью и жалостью, на миг и сам ощутив себя ребенком, готовым поверить в чудо.
— И кажется, здесь так было всегда...— продолжала Вера,— Было и будет...
В костре потрескивало. Жаик, кряхтя, нагнулся, поддел щепочкой и подбросил в огонь выскочивший из пламени уголек.
— Давно когда-то,— неохотно, с вынужденной добросовестностью историка, проговорил он,— в девятом веке была здесь битва между саками и огузами. Тысячи воинов с обеих сторон погибли. Мы с Айгуль сами находили наконечники стрел, копий — для музея... Там, внизу,— он кивнул на выход из грота, затянутый словно прозрачной голубой кисеей.
Вера не шелохнулась, как если бы слова Жаика облетели ее, не задев. В ее неподвижности ощущалось сопротивление. Будто ей хотелось вопреки всему защитить, уберечь эту ночь, эту тишину...
Вот они что означают, подумал Феликс, пятнышки, черточки — внизу, на равнине... Это тени от мазаров, могильников... А когда-то, перед битвой, там до утра горели костры, и вокруг них грелись те, кто ляжет на другой день в эту землю...
Ему вдруг представилась вереница костров, начало которой дугою уходило в пространство и терялось в нем среди звезд, похожих на искры... Были между ними костры беглецов-несториан, в чужих краях искавших спасения и приюта... Были костры терпеливых мусульманских паломников, жаждущих чуда... Были сноровисто, по-походному, разложенные костры ходоков из уральских станиц, на пути в страну Беловодию... Были привальные костры геологов, с неожиданно и четко мелькнувшим лицом Самсонова... Был их костер, у которого сидели они после долгого, бесконечного дня, проведенного в «рафике», рыщущем по раскаленной степи... Кенжек регулировал огонь экономно, и был он неярок и слаб, но в нем, казалось Феликсу, вместились тысячи тысяч костров. Великое множество людей заполнили грот, и все молча, без слов понимая друг друга, тянули руки к огню, раскрыв ладони, шевеля пальцами навстречу теплу и свету.
Он что-то такое сказал, о кострах, не помянув при этом о костре, который для него был самым явным и зримым — до последнего уголька, до развешенных вокруг для просушки вонючих солдатских портянок... О нем, разумеется, он не сказал ничего, но тем не менее почувствовал себя немножко ограбленным, в суеверной привычке помалкивать и таить все внутри — для заправленной в машинку страницы или хотя бы записной книжки... Но тут ему не пришлось ломать себя, получилось это как-то нечаянно, само собой — он говорил, и чувствовал — говорил хорошо.
После того, как ом смолк, с минуту еще было тихо, слышалось только, как то ли тяжело дышит, то ли похрапывает Гронский, сидя на своем камне и опустив веки.
— Вы пифия,— первым подал голос Карцев, разглядывая Феликса, как пыльную монетку, которую потерли.— Смотрите в огонь и вещаете...
— Пифии не вспоминали, а предсказывали,— Феликс рассмеялся.— Будь я пифией... Не знаю, как для всех остальных, а для вас... Я бы предрек, что для вас эта ночь не пройдет бесследно...— Он посмотрел на Карцева, не зная, понял ли тот его. И по тому, как хмыкнул Карцев, почувствовал — да, понял.
— Возможно, вы правы...— сказал Карцев.
— О чем это вы?..— спросила Рита, в недоумении приподняв брови.— Нам тоже хочется знать!
Карцев с нарочитой медлительностью прикуривал сигарету.
— О городе,— щадя его, сказал Феликс.— О городе, куда вы когда-нибудь приедете на гастроли...
— Вот уж — помилуй меня, господи!..— рассмеялась Рита и даже перекрестилась — правда, левой рукой.
— Почему же?— он улыбнулся.— Это будет лучший в мире город, не похожий ни на один другой. Город, который не снился ни Мис ван дер Роэ, ни Корбюзье, но снился тем, кто искал Беловодию...
— Вы — дьявол,— сумрачно проговорил Карцев.— Вы помните, я вам это сказал в первую же встречу?.. Он — дьявол!— повторил Карцев и размашистым жестом указал на Феликса.— И к тому же сочинитель, болтун... Что вы понимаете в Корбюзье?— спросил он с угрозой в голосе.
— Ничего,— произнес Феликс вполне смиренным тоном.— Ровным счетом ничего.
— Бек,— прорычал Карцев, не опуская руки,— он — дьявол?..
— Кажется, у нас что-то еще осталось...— уклонился от прямого ответа Бек и скосил глаза на бутылки.
— В такую ночь не надо поминать о дьяволе,— произнес Жаик, улыбаясь всем своим круглым лицом.— Сегодня святая ночь — ляйлят аль-кадр...
— Это еще что?— спросил Карцев, но руку убрал.— Ляйлят...
— «Ляйлят» — это «черный»,— сказала Айгуль.— «Черный», «черная» и «ночь», так это можно перевести,— До того она не участвовала в разговоре, погруженная во что-то свое, и теперь как бы очнулась.
— Правильно,— кивнул Жаик,— «Ляйлят» означает «ночь». Это и по-тюркски, и по-арабски.
— У меня была подруга — Лейла, Ляля,— сказала Рита.— Мы вместе учились. Выходит, ее так и звали: Черная Ночь?.. Если перевести?..
— У нас каждое имя что-нибудь значит,— не без потаенного самодовольства пояснил Жаик.— Айгуль, например, это — Лунный Цветок...
Все посмотрели на Айгуль, как если бы увидели ее в первый раз. Она смутилась и нагнула голову. В ней в самом деле было что-то от степного цветка, который свертывает на ночь яркие лепестки, прячет в зеленую чашечку и покачивается на тонком стебле, в росяных брызгах, мерцающих под луной.
— Лунный Цветок — прелесть какая!..— сказала Вера.
— Ваше имя не хуже,— мягко возразил Бек.
— Хочу другое имя!— капризно сказала Рита.
— Маргарита... Маргаритка... Такой цветок тоже есть,— попытался ее утешить Бек.
— Вот спасибо!— фыркнула Рита.— Маргаритка — по-вашему, это цветок?..
— Так что же сегодня за ночь?— спросил Карцев.
— Ляйлят аль-кадр,— Жаик скользнул взглядом вверх, к закругленному своду грота,— ляйлят аль-кадр — это «ночь предопределений»...
Феликс слышал об этой ночи, последней ночи месяца рамазан, когда каждый человек отдает отчет в своих делах и помыслах, и аллах, в соответствии с этим, определяет судьбы людей на год вперед. Но сейчас, когда Жаик, посмеиваясь, рассказывал о предначертаниях свыше, раздаваемых для практического осуществления ангелам-исполнителям, он подумал, что во всем этом кроется какая-то неслучайность — в том, что так странно, почти чудесно совпали между собой — их поездка, эта пещера, эта священная на Востоке ночь... Краешек луны заблестел над входом в грот, обрезанный поверху черным изломом,— и то, что возник он и заглянул в пещеру в этот именно момент, показалось Феликсу тоже чем-то не случайным. И, возможно, не было случайности в том, что все они, еще несколько дней назад ничего не знавшие друг о друге, сошлись теперь у одного костра, как будто не только их пути, но и жизни пересеклись...
— В эту ночь,— сказал Жаик,— люди обращаются к аллаху с молитвой о милости...— Он вздохнул и огляделся. Наверное, что-то смутило его в наступившей тишине, в устремленных к нему взглядах.— Все это, понятно, религиозные предрассудки,— заключил он, вспомнив, должно быть, что он — директор музея.— Бога нет,— сказал он, рассмеявшись, глядя в широко раскрытые, завороженные Верины глаза.— И аллаха нет,— продолжал он, попеременно обращаясь к каждому.— И Будды нет. И Еговы нет. И Христа нет...
— Вы превосходный атеист,— усмехнулся Карцев.
— А что есть?— вырвалось у Веры.
Жаик шутливо, развел руками.
— Есть ляйлят аль-кадр,— без улыбки сказала Айгуль. Низкий, отрывистый голос ее дрогнул.
Кенжек положил в костер остатки досок, и пламя взметнулось, плеснуло в ее глазах.
Аль-кадр...— грозно отдалось в душе у Феликса.— Ляйлят аль-кадр...
12
— Давайте помолчим,— сказала Вера, пристально глядя в огонь.— Задумаем каждый что-нибудь про себя — и помолчим.— Лицо у нее было такое, точно она прислушивалась к каким-то издалека доносящимся звукам, боялась их упустить.
— И помолимся,— в тон ей вздохнула Рита, сглотнув смешок.
Вера по-прежнему смотрела в огонь, не мигая. И все смолкли и, казалось, к чему-то прислушались вслед за ней.
Феликс поймал себя на том, что думает о Зигмунте. Вернее, он не думал о Зигмунте, он задумал, загадал на него, подчиняясь какому-то смутному чувству, надежде, почти уверенности, что все, даже самое несбыточное, может случиться в эту ночь. Все, все было возможно, все осуществимо... Oн думал не о Сераковском, а о своей будущей вещи, об утре, свежем и ясном, о раздвинутых шторах, о стопке чистой бумаги, о заправленном в машинку листе, ожидающем удара клавиши с цифрой 1 перед началом первой главы, о стакане с чаем, о ложечке, которая слабым дребезжаньем отзовется на этот первый удар... Ему вдруг неудержимо захотелось домой, и странным, нереальным представилось все вокруг — пещера с низким закопченным сводом, костер, люди, придвинувшиеся к огню...
— А вы погромче,— сказал Карцев.
Все повернулись к Айгуль. Голос ее, вначале совсем тихий, взбодрясь, зазвучал громче, свободней. Она произносила незнакомые слова протяжно, с плавным распевом, будто низала на длинную нитку отливающие тусклым жемчужным светом бусины. Певучие звуки соприкасались между собой, не сливаясь, нить казалась бесконечной, она ложилась за рядом ряд, гибкой блескучей змейкой на черный бархат... По крайней мере, что-то такое мерещилось Феликсу, пока звучал густой, бархатистый голос Айгуль. Ночной голос, подумал он. Голос ночи... Ляйлят аль-кадр...
Выражение лица у Айгуль было серьезным и отрешенным, она смотрела прямо перед собой, сдвинув брови,— на какую-то для остальных не видимую в пространстве точку.
— Это по-каковски?— спросил Сергей ошеломленно, когда она кончила.
— Это Коран,— сказала Айгуль.— Первая сура.
Сергей присвистнул.
— Мы, казахи, никогда настоящими мусульманами не были,— пояснил с простоватой усмешкой Жаик.— Язычники были, язычниками остались... Но первую суру знали многие, она вроде «отче наш»... Старики учили детей...
— А это как, если по-русски?..— не слушая Жаика, спросил Спиридонов у Айгуль.
Айгуль неуверенно посмотрела на Жаика, тот кивнул.
— «Аллах милосердный, милостивый...»— Она не удержалась и улыбнулась Спиридонову, взиравшему на нее с простодушным восхищением.— Лучше вы, Жаке,— сказала она, смутясь.
— Продолжай,— Жаик прикрыл глаза.— «Господин миров...»
— «Господин миров»,— повторила она покорно,— «царь в день суда...»
— «Царь в день суда...»— тихо проговорила за нею Вера.
В ее остановившихся глазах, в сходящем на шепот голосе было что-то размягченно-мечтательное и вместе с тем экстатическое. Такие раньше шли в монахини, подумал Феликс. Или в народоволки...— Глядя на Веру, на ее нежную, высокую шею, он почему-то вспомнил о панне Рахеле.
— Там дальше есть такие строки,— сказала Айгуль:— «Веди нас по дороге прямой...»— Она запнулась и, морщась, потерла лоб.
«Веди нас по дороге прямой...»— повторил про себя Феликс. Казалось, воздух наполнился медным тягучим звоном, он дрожал и не таял, вызывая внутри ответную дрожь.
— «По дороге тех, которых ты облагодетельствовал»,— продолжала Айгуль, торопясь ухватить всплывшую в памяти строку,— «не тех, которые находятся под гневом...»— Она снова споткнулась и с надеждой взглянула на Жаика.
— «И не заблудших»,— сказал Жаик. Глаза его были закрыты, отечные веки вздрагивали.
— «И не заблудших»,— с облегчением закончила Айгуль.
С минуту все молчали.
— «Веди нас по дороге прямой»,— пробормотал Спиридонов.— «По дороге прямой...»— Он порывисто схватил бутылку с остатками водки, болтанул ею в воздухе, как бы сметая со стенок внутри последние капли, и расплескал по стаканам. Горлышко бутылки билось о края. В маленьких глазках, показалось Феликсу, стояли слезы.
— Ну, будем!— Карцев первым поднял стакан.— Будем!..
Граненые стенки, сойдясь, дружно и отрывисто звякнули.
При этом у Феликса было такое чувство, что хотя о Статистике не было сказано ни слова, не только он — все они в ту секунду подумали о нем...
Ах, до чего хорошо! — подумалось Феликсу, и он ощутил горячую горечь ударившей в голову водки.
Что именно было хорошо, он не знал. Были то слова из Корана, или пещера, озаренная догорающим костром, или сияющие из глубины ресниц глаза Айгуль, или этот дружный и какой-то надежный стук стаканов... Пожалуй, все сразу.
— А это правда, что Магомет был эпилептик?— спросил Карцев, пошарив глазами перед собой и, ничего больше не обнаружив, зажевывая корочкой.
— Не знаю,— сказал Феликс.— По-моему, он был поэт.
Он столкнулся с Айгуль глазами, и они улыбнулись друг другу.
— Одно другому не мешает,— возразил Карцев, но вяло. Спорить ему явно не хотелось.
— Какие вы все ску-у-ушные!..— протянула Рита капризным, обиженным голоском, окинув мельком Феликса и Айгуль и как бы соединив, связав их этим быстрым взглядом.— Я уже все ноги отсидела — как деревянные! Я размяться хочу!..— Она вскочила, огладила примятую юбку на бедрах и маленьких крепких ягодицах и потянула за собой Сергея.
Гипнотизер, дремавший до того на своем камне, поднял голову и проводил их обоих пасмурным взглядом.
Феликс почувствовал к нему жалость. Он увидел перед собой длинную, пеналом, комнату в коммунальной квартире за громоздким шифоньером — резиновую грелку на гвоздике, две-три поблекших афиши, прибитые к стене, и на спинке венского стула — бурый, в несводимых пятнах халат, купленный может быть, в тридцатые годы,— в нем по утрам Гронский готовит на кухне яичницу, варит кофе...
Кроме жалости, он почувствовал к старику благодарность,— за все, что связано было с ним сегодня. Надо не забыть о его просьбе, напомнил себе он. И подумал, что завтра, наверное, они все распростятся.
— Между прочим, у самого входа в пещеру,— обратился к Беку Карцев,— на стене высечена забавная фигурка... Возможно, это какой-то древний петроглиф, в этом деле я пас... Но хорошо бы его скопировать и прихватить с собой. Правда, там темновато...
— Я посвечу,— предложила Вера, и они с Беком ушли, прихватив фонарик.
— Я тоже его помню, этот рисунок,— сказала Айгуль.— Хотите посмотреть?— Она повернулась к Феликсу и встала, не дожидаясь ответа.
Они вышли из грота, но свернули не влево, где на расстоянии пяти-шести шагов был вход в пещеру, а вправо, где продолжением террасы была узенькая дорожка, пролегавшая по уступу. Айгуль шла по ней быстрыми, легкими шагами, как по канату, балансируя одной рукой над пропастью и другой скользя вдоль отвесной скалы. Она не оборачивалась, уверенная, что он идет за ней.
Дорожка привела их к небольшой выемке в стене, с плоским камнем посреди ровной площадки. Айгуль села, он опустился рядом.
Он чувствовал плечом ее плечо. Он взял ее руку в свою. Она была ледышка ледышкой. И послушно лежала в его ладони, казалось, готовая растаять... Или выпорхнуть, как вспугнутая птица. Он разжал пальцы, придерживая ее совсем слабо. Она не улетала.
Там, где они сидели, луны не было видно, ее закрывала скала. Зато звезды — редкие, разбросанные по небу — проступили резче. Одна из них, не очень яркая, но заметная, в отдалении от остальных, мерцала над горизонтом.
— Вы помните,— сказал он,— фольварк, ночь, старый полковник на веранде? И панна Рахеля, в белом платье, в глубине двора, среди клумб, указывает Зигмунту звездочку — может, эту?.. И уже здесь, по ночам, стоя на первом посту — помните, в крепости был такой пост, у флагштока,— он тоже отыскивает эту звезду, взгляды их скрещиваются — Зигмунта, панны Рахели...
— Спасибо,— он бережно пожал ее пальцы.— Это так в духе времени... Вы подарили мне целую главу.
— Я вам ничего не дарила,— сказала Айгуль.
— И может быть — лучшую... Бардзо дзенкуем, панна Рахеля...— Он снова сжал ее пальцы.— Все условно,— сказал он,— Панна Рахеля, панна Айгуль... Все сходится, пересекается — на большой глубине...— Он вспомнил Самсонова.— Или высоте...
— Я ее ненавижу,— сказала она. Кончики ее пальцев напряглись и обмякли, остались в его руке.
— За что?..— сказал он.— Ведь она была не из счастливых. Цветы в ту ночь пахли одуряюще, особенно лилии...— Он вспомнил их кисловатый, пьянящий, католический запах.— Но лошади уже ржали, перебирали копытами — там, у ворот...
— Все равно,— сказала она.— Я их всех ненавижу.
— За что?
— Вы всегда с ними...
Она сделала движение, чтобы вырвать руку. Он едва ее удержал.
— Всегда есть надежда,— сказал он.— Кони ржут, но всегда есть надежда... И когда Зигмунта зашвырнули сюда, в крепость, и без всякого срока,— в край, у которого, разумеется, своя жизнь, своя история, но для него-то, в самом начале, совершенно чужой, мертвый... И тут его не могла оставить надежда! Мне раньше как-то и в голову это не приходило, а она ведь была, была!.. Потому что берут его весной сорок восьмого, и осенью он уже здесь, а в это время, то есть в сентябре — восстание во Франкфурте-на-Майне, в октябре — в Вене, Франция в ноябре принимает республиканскую конституцию, поднимается Рим, революция побеждает в Венгрии. А Кабэ в Америке, а Петрашевский в Петербурге? Умер Белинский, но его письмо Гоголю по рукам гуляет... Ведь это все тоже кое-что значит. А Зигмунту — двадцать лет, и «весна народов» — это его весна!..
Она слушала сухо, отчужденно. Он не знал, слышит она его или нет. Но Феликс и в самом деле не понимал, отчего раньше ему все это не приходило в голову, не связывалось в единый узел: Венгрия, Рим, Париж — и этот горючий берег, сожженный солнцем, с крепостью на белой скале...
Все связано, подумал он, все связано... Bce...
И обнял Айгуль.
Он обнял ее осторожно, как нечто хрупкое, ломкое, и тут же понял, что нарушил, сломал принятые им самим правила игры.
Тело ее, такое всегда легкое, пружинистое, вдруг подалось, обмякло. Тяжело охнув, она приникла к нему.
Нет, приказал он себе, нет! — как приказывают готовой рвануться собаке. Нет!.. И вспомнил капельку крови, проступившую у нее на губе.
Щеки ее были мокрыми, солеными.
— Я вас ненавижу,— сказала она.— И вас, и всех...
— Неправда,— он погладил ее по голове, по волосам, пахнущим степью, полынью, гарью костра.— Вы не можете ненавидеть.
— Еще как!..— вырвалось у нее по-детски. И она заплакала — горько, безутешно.
Вот так история, подумал он.
Было странно, что совсем недавно эта девочка с отрешенным, суровым лицом читала им первую суру Корана...
Она перестала плакать так же внезапно, как и начала.
— Может быть, вы и правы,— сказала она, всхлипнув напоследок и отстраняясь.— Вы уедете, но вы и там...— она отерла скомканным платочком глаза,— и там тоже будете не с ней, а с ними... С ними, а не с ней... Я знаю.
Он не стал ее разубеждать.
— Вы такой,— сказала она.
В ее голосе смешались уверенность и упрек. Хотя упрека, пожалуй, в нем было больше, чем уверенности. Он это заметил, и она, возможно, почувствовала это.
— Я знаю,— еще раз повторила она, с нажимом.
— Вот видите,— сказал он, рассмеявшись через силу,— значит, и ей не позавидуешь...
И внезапно почувствовал, что она, эта мудрая девочка, в чем-то права. Он подумал о Наташе. И машинке с чистым листом на валике. И снова о Наташе, о ее письме, которое, возможно, дожидается его на почте, в ящичке «до востребования». Подумал о Зигмунте, о Рахели, об Айгуль, о себе самом. О Статистике... И опять — о том, как все в мире слито, сплетено...
Блеклая звездочка таяла, растворялась в светлеющем небе.
— Как странно,— сказал он,— Вы знаете, где я, где Зигмунт, где вы, где панна Рахеля?.. Вы умеете различить?..
— Ну нет,— вздохнула она, очевидно, не поняв, что он имеет в виду,— вы не Зигмунт...
— Я не в том смысле,— сказал он с невольной досадой.
— Я тоже...
— Вот видите...— Он усмехнулся.— Вы тоже всегда были не со мной — с ним.
Она не ответила.
Он взял ее руку, поднес к лицу и прижался губами к узкому запястью, косточке, выпирающей бугорком.
Рука у нее была безвольная, чужая.
А ведь это правда, подумал он запоздало, она всегда была с ним...
Он выпустил ее руку. Ему стало тоскливо, холодно — до дрожи, как в тот раз, когда они сидели в садике перед музеем и говорили о Темирове...
На мгновение перед ним промелькнул извилистый ручеек на дне каньона.
Скоро рассвет, подумал он и поежился. Стрелок на циферблате не было видно. Рассвет и дорога...
— А теперь,— Феликс старался, чтобы голос его звучал весело, и легонько толкнул плечом ее — казалось, закоченевшее — плечо,— а теперь прочитайте еще раз первую суру. То место, где о дороге прямой...
— Вам понравилось?— Голос ее оттаял.
— Не то слово...
... И снова он видел — жемчужные бусины нижутся на длинную, бесконечную нить...
— Это только кажется,— сказал он, когда Айгуль смолкла,— кажется, что у каждого свой путь. Дорога для всех одна...
— А теперь поцелуйте меня,— сказала она, не дослушав.— Нас зовут.
Феликс и сам уже слышал — их звали, попеременно, Карцев и Спиридонов.
— Кони ржут,— рассмеялся он. И поцеловал ее в закрытые глаза — торопливо, легко, весело, должно быть, не так, как ей хотелось.
На западе лежала еще плотная синева, а восток был уже прозрачным, желтым с прозеленью, цвета недозрелого лимона. «Рафик» во весь опор мчался по степи. Негритяночка танцевала под ветровым стеклом.
Не спали в машине только двое — Феликс и Кенжек. Остальные, изнуренные путешествием и бессонной ночью, заснули сразу же, как только автобус тронулся в обратный путь, и спали крепко, не поддаваясь тряске и толчкам.
На заднем сидении, уткнувшись в плечо Беку бледным лицом, спала Вера, и Бек, сняв очки, улыбался во сне безмятежной, блаженной улыбкой. Рядом, на каждом ухабе сильно взматывая головой на длинной худой шее, спал Спиридонов. Карцев сидел с ним бок о бок, скрестив на груди толстые волосатые руки, лицо его было угрюмо и временами подергивалось, как если бы ему снился скверный сон. Гронский, ослабев, пускал звучные, с побулькиванием, рулады своим крупным, в прожилках, носом. Рита уютным клубочком свернулась на сидении, положив голову на колени Сергею. Лицо у нее во сне было сладостным и безгрешным, как у ангелов Ботичелли. Серое, небритое лицо Сергея казалось смертельно уставшим. Тихо похрапывал сидевший перед Феликсом Жаик.
У окна, положив голову Феликсу на плечо, дремала Айгуль... У него не было полной уверенности, что она спит, но и потревожить ее, разбудить, задвигая стекло, он боялся. В окно дул свежий, холодный ветер. Он шевелил волосы Айгуль, играл, раздувал черные пряди, щекотавшие Феликсу щеки и шею. Он сидел прямо, в неловкой, напряженной позе, не пытаясь ее изменить. Степные запахи — трав, росы, отяжелевшей за ночь, слежавшейся на дороге пыли — лились в «рафик» вместе с ветром. Казалось, он вдыхает запах Айгуль. Айгуль, думал он, Лунный цветок...
Голова у него была ясной, прозрачной,— той особой прозрачностью, которая всегда наступает под утро после ночи, проведенной без сна. Когда ясность, не дававшаяся так долго, кажется наконец обретённой. Устойчивая, спокойная ясность...
Он знал все то же, что знал и раньше, но теперь все то, что он знал, для него сложилось в простой и прочный сюжет. Он знал, что это та простота, свободная от лукавых, искусно сплетенных и фальшивых извивов, которая и есть подлинность: было, и было именно так. И было не как ему бы хотелось, а как было. И то, что было, теперь оставалось написать.
Он знал, конечно, и то, что это обманная, хрупкая ясность, не та, которая уже легла на бумагу. Что она еще не раз уступит место смуте, туману, отчаянью... Но сейчас это была ясность, он видел и ощущал все, что должен написать. И в то, что должен он написать, естественно, без натуги ложились — и надпись с юсом малым, выцарапанная на мазаре, и черные, неистовые глаза Айдара, и нежный пушок на розовых щеках Бубенцова, и подземный храм, который он успел увидеть лишь мельком, при свете фонаря, и даже кованый браслет, который был на коричневой руке у старухи, в маленьком, затерянном среди степи ауле...
Он не спал, но временами ему казалось, что он спит, и он уже не мог отличить то, что ему приснилось, от того, что было наяву,
И точно так же, не сознавая, это явь или сон, как бы находясь между тем и другим, посредине, он услышал, когда «рафик» уже притормозил у гостиницы, что Статистик, районный инспектор Казбек Темиров,— убит.
IV Возвращение
И один, и вместе со всеми...
Из присяги, которую приносили граждане древних Афин.
1
Страшна в этой истории была не только смерть Казбека Темирова, страшна была ее совершенная нелепость.
Накануне вечером он поехал в аул, километрах в тридцати-сорока, на шилде к своему давнему другу — у того невестка родила первенца. Веселье затянулось. Темиров заночевал в ауле. Наутро он и другие гости отправились домой. Ехали двумя машинами. В дороге у одной что-то сломалось, пришлось остановиться. Пока шофёры чинили мотор, кто-то предложил пострелять в бутылку — на меткость. И здесь Темиров случайно задел рукой ружье, которое держал, готовясь к выстрелу, один из его спутников, Ораз... Пуля пробила Темирову сердце. Домой его привезли мертвым. Произошло все это два или три часа назад.
Рымкеш, поминутно всхлипывая, с красными от слез глазами, рассказала им обо всем, стоя на крыльце гостиницы, и повторила еще раз в кают-компании, где все они толпились, не расходясь по своим номерам. Феликс не заметил, когда исчезли Жаик и Айгуль,— должно быть, в то время, пока остальные, в полнейшем ошеломлении, проталкивались следом за Рымкеш по тесному коридору.
То же самое, не считая подробностей, услышали они в той же кают-компании от старухи-уборщицы и двух командированных, которые прилетели утром и по пути в гостиницу завернули к дежурному в райисполком. Там, несмотря на ранний час, собралось много народу, и они узнали о случившемся. Возможно, именно эти парни в цветастых рубашках, степенно прихлебывающие из пиалушек горячий и крепкий, хорошо заваренный чай и рассказывающие о том, что им было известно, с вежливым участием посторонних,— возможно, именно они, а не Рымкеш и не растерянная, испуганная уборщица, вдобавок скверно говорящая по-русски, заставили Феликса поверить, что все, что случилось, произошло на самом деле, а не является обрывком бессвязного, нелепого сна.
Первым опомнился Сергей,— то есть не то чтобы опомнился, он, перешагнув порог кают-компании, сразу даже и не сел, а рухнул на табурет, как если бы его больше не держали ноги,— но, как бы там ни было, он первым овладел собой и заговорил, начал задавать вопросы, и его светлые глаза из диких каких-то, диких и одурелых, постепенно делались все более ожесточенными, пронзительными, в них появился стеклянный блеск. Он появился, заметил Феликс, в тот момент, когда Рымкеш упомянула о Сарсене — среди тех, кто был с Темировым. Тут Сергей впился в нее глазами, переспросил раз и еще раз, и начал допытываться, откуда взялось ружье, и чье оно, это ружье, и как, в каком положении оно выстрелило, начал задавать вопросы, на которые Рымкеш, разумеется, не могла ответить, как не могла ответить и на вопросы, которые принялись ей задавать Карцев и Спиридонов.
Сами по себе вполне естественные и уместные, эти вопросы казались Феликсу сейчас неестественными и неуместными, даже кощунственными, так как подменяли то страшное И непоправимое, что случилось, мелким и несущественным — обстоятельствами, которые этому сопутствовали. Но раньше, чем он успел что-то по этому поводу сказать, у Веры с отчаянием в голосе вырвалось:
— Ах, ну какое, какое это теперь имеет значение!..
И Гронский, до того не проронивший ни слова, сказал:
— Девочка права...— Он хотел что-то прибавить, но только с горечью взглянул на всех и опустил глаза.— Абсолютно никакого значения,— пробормотал он.
Рымкеш, внезапно разрыдавшись, ушла.
Бек о чем-то спросил уборщицу, которая нерешительно топталась на пороге с веником в руках. Она ответила и тоже вышла.
— У Рымкеш сын шофером, на одной из тех машин,— пояснил Бек. И с укоризной посмотрел на Сергея.
— А я почем знал,— хмуро отозвался Сергей. Слова Бека его, казалось, не тронули, как и слезы Рымкеш.
Оба приезжих встали и тихонько удалились из комнаты, перед тем старательно смахнув со стола крошки и составив, одна в другую, пиалушки на подоконнике. Дверь за ними плотно затворилась.
— Не нравится мне эта история,— сказал Сергей.
— Чему уж тут нравиться...— пробормотал Спиридонов.
— Я в другом смысле,— сказал Сергей.
— Не накручивайте,— сердито возразил ему Карцев.— Чего в жизни не случается.— Он снял очки, вынул платок и вытер блестевшие, в липкой испарине, подглазья.
— Все равно,— Сергей зажегся.— Как это можно: целить в бутылку, а попасть в человека?— Он вскочил, с грохотом задвинул ногой табуретку под стол. —Вы это себе представляете?..
Он вышел на середину комнаты и сделал жест, которым вскидывают ружье, ловя мушку прищуренным правым глазом. Воображаемый ствол уперся в окно.
— А теперь объясните, как это получилось? И кем... Я уж не знаю, кем надо быть, чтобы лезть прямо под пулю?..
— Да нет, отчего же...— угрюмо усмехнулся Спиридонов.
Подойдя к Сергею, он изменил положение его рук таким образом, что правая, как бы сжимающая шейку ложа, оказалась на бедре, а левая, обхватившая цевье, на уровне груди.
— Вот в такой позиции ты и стоишь, готовишься, поджидаешь, пока бутылку на камень или там бугорок поставят... А патрон уже в стволе, а палец на спусковом крючке... И тут вдруг я — рядом...
Он внезапно вскинул руку, как бы поднося ко рту невидимую сигарету, и при этом толкнул — снизу вверх — левую руку Сергея.
— Чпок!— выстрелил Спиридонов губами,— Вот так это бывает, Сергуня...
Сергей обескураженно моргал.
— А ну еще раз...
Спиридонов повторил движение.
— Чпок!.. Был человек — и нет человека!..
Он постоял немного, покачиваясь в задумчивости с пятки на носок, и вернулся на прежнее место, подле Карцева.
— Все равно,— упрямо возразил Сергей.— А ружье? Откуда оно взялось?.. Ведь согласитесь, как-то странно...— Не закончив, он с досадой махнул рукой.— Я в редакцию,— сказал он, наверное, первое, что пришло ему в голову. Бездействие тяготило его, было невыносимо.— Авось что-нибудь выясню... Вы не хотите?— он исподлобья взглянул на Феликса.
Не дождавшись ответа, Сергей решительно щелкнул массивной металлической бляхой, туго затянул ремень и вышел.
Пожалуй, надо было отправиться с ним... Но Феликс не мог преодолеть тоскливого чувства, что любые детали, подробности, уже известные или те, которые предстояло узнать, не в состоянии ничего переменить, переиначить в том, что случилось. И когда после ухода Сергея в комнате повисла, с каждой минутой уплотняясь, никем не нарушаемая тишина, он почувствовал еще и то, что возвращался сюда, все они возвращались с неясной надеждой — что-то исправить, изменить... Они опоздали... И в этом была их вина, которую тоже нельзя ни исправить, ни искупить, и вина для каждого — хотя в этом никто бы не признался — не менее тяжелая, чем смерть Темирова, и, может быть, еще тяжелей...
Возможно, он осознал это не сразу, но чувство, которое тогда у него возникло, придавало в этот день всему еще и второй, особенный смысл.
В доме у Темирова, куда вскоре отправились они все, исключая Гронского, которого уговорили остаться и отдохнуть, их встретила в дверях Айгуль. Она успела переодеться. На ней было черное платье, голову стягивала черная косынка. Должно быть, поэтому лицо ее казалось особенно бледным. Она сказала, что Темиров еще в больнице, в морге (она так и сказала, сухо и твердо:— «Темиров»), и провела внутрь дома.
В передней комнатке, такой тесной, что они, войдя, сразу заполнили ее целиком, на низком крашеном сундуке сидело несколько старух, и между ними мать Темирова. Она не плакала, не утирала глаз кончиком платка, просто сидела, глядя прямо перед собой подернутыми белесым туманом зрачками. Руки ее лежали на коленях, маленькие, сморщенные, похожие на птичьи лапки.
Айгуль, склонясь, тихо сказала ей несколько слов, и та в ответ едва заметно кивнула, продолжая смотреть перед собой сосредоточенным, ко всему безучастным взглядом.
Они в замешательстве стояли перед ней, как обычно в подобных случаях, не зная, что надо сделать или сказать, и зная, что по крайней мере что-то сказать необходимо. Между тем из соседней комнаты, дверь в которую была распахнута настежь, слышались приглушенные голоса, оттуда уже вынесли стол и еще какую-то мебель и на свежевымытом полу, еще не просохшем от воды, расстилали широкий, от стены до стены, ковер.
Вдруг Спиридонов, стоявший позади всех, протолкнулся вперед и опустился на одно колено. Губы его коснулись маленькой, сморщенной руки. Движение это, достаточно театральное само по себе, здесь не выглядело театральным. У Феликса сдавило горло. Вслед за Спиридоновым он склонился над сухонькой коричневой ручкой и, ни на кого не глядя, вышел во двор.
Вчетвером, оставив Риту и Веру с Айгуль, они отправились в больницу, где в глубине ограды, в дальнем углу им указали каменное, наполовину врытое в землю строеньице. Перед ним стояла грузовая машина с откинутым бортом и обтянутый выгоревшим брезентом «козел». Несколько человек сидели в сторонке на корточках, кружком, негромко переговариваясь. Они посмотрели на пришедших с недоверием, без всякого любопытства, и продолжали беседовать между собой.
Их помощь — а они отчасти на это рассчитывали — здесь, очевидно, была не нужна. Но они остались стоять тесной кучкой, словно в ожидании чего-то. Солнце пекло, спрятаться от него во дворике было негде. Карцев накрыл голову мятым носовым платком.
Спустя недолгое время к ним подошел Сергей, как и они, побывавший в доме Темирова. Он рассказал то немногое, что ему удалось узнать в редакции. Ружье, из которого стреляли, было обыкновенной охотничьей одностволкой, «ижевкой», принадлежавшей одному из шоферов, который прихватывал его в поездки. Оразу ружье попало в руки, когда наступила его очередь стрелять. Выстрел был сделан в упор, и примерно так, как это предположил Спиридонов. В редакции Сергей почти никого не застал, а те, кого застал, не знали ничего более существенного, никаких более важных подробностей.
Они подождали еще немного. Из морга, как из погреба, поднявшись на три или четыре заглубленных ступени, вышел рослый, сухощавый казах в таких же, как у Карцева, солнцезащитных очках, скрывавших выражение глаз, а значит и всего лица. К машине он проследовал размеренными шагами человека, привыкшего не спешить... Рядом с ним в «газик» уселся его спутник — светловолосый, нервозного вида человек, с объемистым портфелем в руке. Сергей шагнул к машине, но водитель уже включил газ.
— Это следователь,— сказал Сергей, когда машина, описав крутую дугу, скрылся за больничными домиками, стоящими в некотором отдалении,— Узнал, но вида не подал...
— При исполнении служебных обязанностей,— сказал Спиридонов.
— Какие у него здесь обязанности?— спросил Бек.
— А как же,— угрюмо сверкнул глазами Сергей.— Удостовериться, что тот, кто был жив, теперь мертв... Это ведь тоже обязанность!
— Не только,— возразил Спиридонов.— По ране можно определить, с какого расстояния сделан выстрел. Если с близкого, на теле остается ожог, следы пороха...— Он принялся объяснять, как это бывает.
— А все-таки... Это ведь черт знает что, если вдуматься,— внезапно прорвало Карцева.— Пройти войну, фронт, иметь тысячу шансов погибнуть от мины, от бомбы, от шального осколка — и умереть вот так, от руки пьяной скотины...— Он длинно выругался.— Он ведь к тому же и пьян был, наверное, этот Ораз?..
Из морга вышел рыжеватый мужчина в белом халате, видимо, врач. Сидевшие на корточках поднялись ему навстречу. Врач протянул руку и пощелкал в воздухе пальцами. Ему тут же подставили пачку сигарет, зажженную спичку. Он жадно затянулся и кивнул в сторону морга, все это молча, и так же молча, с боязливой медлительностью, ожидавшие направились к ступеням, ведущим вниз. Врач остался один.
Заметив, что сигарета в руке у него погасла, Феликс подошел к нему.
— Вы кто?— спросил врач, вторично прикуривая.— Вы с ними?..— и скосился на морг. Глаза у него были тусклые, под ними — серые, нездоровые мешки.
Все окружили врача. Постояли. Помолчали.
— Навылет?— спросил Сергей как бы невзначай.
Врач кивнул:
— В правое предсердие.
И тут же, словно убоясь, не слишком ли много им сказано, прибавил, взглянув на солнце и щурясь:
— Жарко сегодня.
Сергей хотел еще о чем-то спросить, когда в просвете между белыми, свежевыкрашенными известкой домиками мелькнула и притормозила черная «Волга». Врач нервно посмотрел в ее сторону. Отворилась дверца, чья-то рука поманила его. И он пошел, предварительно раздавив ногой сигарету,— вначале не торопясь, как бы подчеркивая собственное достоинство, а потом все быстрее, быстрее...
— Теперь они засуетились,— проворчал Сергей, выделив интонацией «теперь», и махнул рукой.
По дороге к гостинице свернули в чайную: несмотря на жару, всем хотелось есть.
На столиках громоздилась грязная посуда, тарелки с объедками, кружки из-под шубата.
— Каримы нет,— объяснила Зауреш Феликсу и при этом глубоко вздохнула всей расплывшейся под фартуком грудью.
Он не спросил, почему нет Каримы, почему нет и буфетчицы, почему на всю чайную осталась одна Зауреш,— все в этот день стягивалось в единый узел.
На площади перед чайной им встретился Сарсен. На нем была свежая, выутюженная рубашка, под мышкой — элегантная, на молниях, папка, из тех, какие вручают на разного рода конференциях. Здороваясь, он заглянул Феликсу в глаза, то есть Феликс лишь на мгновение поймал на себе его настороженный взгляд, и гладкое, белое лицо Сарсена в тот миг было таким, будто он шарил шестом, пытаясь определить скрытую водой глубину.
Впрочем, оно было сейчас отнюдь не такое гладкое, не такое белое, как тогда, у Жаика... Он пожал каждому руку долгим, протяжным пожатием, как это делают, сочувствуя друг другу в общей беде.
— Да, такое случилось у нас несчастье,— обратился он ко всем, но, казалось Феликсу, главным образом к нему.— Такое несчастье...— Он помолчал.— Не вовремя, не вовремя вы приехали... Было бы лучше в другой раз вам приехать... Лучше,— проговорил он с расстановкой, как бы выдавливая из себя и отделяя каждое слово.— Было бы лучше.— Он оглядел всех, снова задержавшись мельком на Феликсе,— Было бы лучше,— повторил он.— Понимаете сами... Так что если билеты... Я помогу. Завтра с утра самолет... Даже два.
Феликс пожал плечами, смешавшись от явного нажима, который слышался в голосе Сарсена.
— Мы об этом еще не думали...— пробормотал он.— Во всяком случае, я...
Он увидел, что Карцев снял свои дымчатые очки и раскручивает в руке за дужки, как маленькую пращу.
— Вы не стесняйтесь,— сказал Сарсен.— Я помогу...
— Мы никуда не едем,— грубо перебил его Карцев, выдвигаясь вперед.
— Я помогу...
— Мы ос-та-емся!— повторил Карцев.— Вы что, не слышите?— Он стоял напротив Сарсена, грудь в грудь.
— Мы пока остаемся, Сарсен-ага,— сказал Сергей, полегоньку оттирая Карцева плечом.— Но если что, то мы обязательно воспользуемся...
— А вы петух! — усмехнулся Феликс, обращаясь к Карцеву, когда Сарсен ушел.
Они подошли к гостинице и остановились у крыльца.
— Хорошо бы цветов,— неожиданно сказал Спиридонов. И, вздохнув, сам себе возразил:— Только где их достанешь...
— Какие тут цветы...— Карцев полез в карман за сигаретами.
— Я знаю, где цветы,— сказал Сергей, что-то про себя прикинув.— Нужна машина.
— Машина есть,— Спиридонов посмотрел на Карцева. Тот кивнул.
— Скинемся? — предложил Бек.
Он первым потянулся к заднему карману. Феликс повторил было его движение, но Сергей покачал головой.
— Здесь если цветы, то их не продают,— сказал он строго.— Их дают даром.
Тем не менее в руку ему вложили несколько бумажек.
Карцев отправился заводить свою машину, она стояла во дворе за гостиницей.
Феликсу хотелось побыть одному. Слишком крутым валом обрушились на него сегодняшние события. Нужно было опомниться, прийти в себя. Проходя через двор, он помахал Карцеву и начал взбираться на гору. Ему вспомнилось утро, в которое он поднимался туда впервые в этот приезд. Неужели это было какие-нибудь пять дней назад?.. Пять или шесть?.. Или четыре?.. Он стал считать и сбился.
Здесь все было по-прежнему. Это его поразило. Хотя что могло измениться — здесь, на плато?.. Он присел на выступ скалы, на котором сидел в то утро.
Перед ним, внизу, лежал городок — мешанина домов, улиц.
Но на этот раз его взгляд скользил, не застревая ни на игрушечной часовенке, ни на базарной площади, вокруг которой теснились лабазы и лавки старой армянской слободы, ни на музейном садике с летним флигелем коменданта крепости посредине... От белого параллелепипеда школы он прочертил прямую линию к грязелечебнице и взял от нее вправо, к сборно-щитовым домикам геологической экспедиции. Где-то здесь, на окраине, по его расчетам, жил Темиров, хотя отличить его дом от других, как две капли воды похожих друг на друга строений, Феликс, понятно, не мог.
Но он смотрел туда, где были сейчас и Айгуль, и мать Темирова, и где в маленькой душной, пахнущей смертью комнатке, на ковре, разостланном от стены до стены, уже лежал, наверное, сам Темиров... Он смотрел только в ту сторону, на окраину городка, и не слышал несущихся с моря плаксивых выкриков чаек, не замечал ласточек, стремительно прошивающих небо над скалой.
2
В мутной, белесой от зноя выси, по обыкновению, не было ни облачка. Гронский тяжело сопел, поминутно вытирая потную шею платком. Они далеко отстали от остальных, уже выходивших на белую от известковой пыли дорогу. Феликс остановился, чтобы дать гипнотизеру отдышаться, и они все постояли минуты две или три между могил, поросших курчавым, стелющимся по земле итсегеком.
Позади, среди старых памятников (старых, но не старинных, кладбище было для здешних мест относительно новое, молодое), виднелась обнесенная невысокой оградой пирамидка, сваренная из листового железа. Она была зеленая, с красной звездочкой наверху. Перед нею, на вздувшейся пузырем земле, ярко пестрели цветы, и среди них — пунцовые георгины, добытые вчера Сергеем в заводском поселке. Их было немного, но Феликс, оглянувшись, отыскал их взглядом.
Они добрались до дороги. Несколько машин уже уехало, другие стояли, вероятно, поджидая, пока они подойдут. Жаик повел Гронского к передней машине. Феликс и Карцев забрались в музейный «рафик». С ними сел Бек. Куда усадили Сергея и Спиридонова, они не успели заметить.
Дорога была недолгой. В «рафике» смешались казахская и русская речь. Среди тех, с кем они ехали, многие Феликсу были знакомы, других он не знал, но так же, как во время похорон, его не покидало ощущение, что он всех знает, и его знают, и если хорошенько приглядеться, можно вспомнить, где все они виделись, встречались.
Это смерть, думал он, это она всех связывает, сближает...
И примиряет...— Он думал о Сарсене, с которым они стояли рядом, работая лопатами, когда зарывали могилу. Там, внизу сталкивались и рассыпались брошенные сверху комья сухой земли, Сарсен дышал тяжело, с присвистом, и Феликс поймал себя на том, что не испытывает к нему прежнего враждебного чувства.
Позади Феликса, рядом с Беком, сидел старик в черной, надвинутой на седые брови шляпе с обвисшими полями,— возможно, один из тех аксакалов, которых он неизменно видел на площади. Старик постучал Феликсу в плечо жестким костяным пальцем и что-то быстро сказал.
— Он говорит, Темиров был хороший человек,— перевел Бек.— Хороший, честный...
— Передайте ему, что и я так думаю,— кивнул старику Феликс,— Что все мы так думаем...
Аксакал тронул кончики редких усов.
— Он говорит, отец Темирова тоже был хороший, честный человек... Он его знал...
«Роза от розы, яблоко от яблока, колючка от колючки»,— вспомнилось Феликсу. Здесь все и всем известно друг о друге... Он подумал о сыне Темирова, коренастом, в отца, плотно сбитом парне, с такими же плоскими, широкими скулами. Он был студентом-геологом, проходил практику где-то в партии, его едва разыскали, он ехал, меняя машины, всю ночь и утро, но все-таки успел. Он стоял над могилой с кровяными, сжатыми в щелку глазами, стоял, казалось, не видя, не слыша, не понимая того, что происходит вокруг...
Прежде чем повернуть в городок, дорога вильнула в сторону и крюком обогнула другое кладбище, под самой горой. Оно было хорошо известно Феликсу крестами затейливой формы, плитами, на которых виднелись надписи — на русском, иной раз славянской вязью, на польском — три или четыре плиты, и даже на еврейском, с глубоко врезанными в камень буквами, похожими на слегка измененную клинопись. Кладбище это возникло в годы основания крепости. На офицерских могилах были изображены скрещенные сабли, клинками вниз, кое-где — с педантично прочерченным темляком.
Сейчас он представил себе — там, за тучей клубящейся под окнами пыли, на прожигающем солдатские подметки песке, в ряд перед широкой ямой — некрашеные, наскоро сколоченные гробы. Представил горящее на солнце, раскаленное распятие у священника на груди. Представил, как стучит в тишине топор, загоняя обухом гвозди в звонкий, хорошо просушенный тес, и Зигмунта — с непокрытой головой, где-нибудь в стороне. Гвозди были похожи на те, которые он собирал на плато, в палец длиной, в ржавых бородавках...
Он подумал, что на кладбище должны сохраниться хотя бы приметы той братской могилы, их можно найти... Подумал об этом, как если бы и гробы, и могила, и вся история с побегом не были его фантазией. То есть он понимал, конечно, что это его фантазия. И все же, подумал он о могиле, там ее можно найти...
Они въехали в городок. Кенжек сбавил скорость, давая улечься пыли, поднятой передними машинами. Но густая серая взвесь не редела. Кенжек вырулил на боковую улицу и по мен проехал к дому Темирова.
Их провели во двор. Здесь толпились люди, над очагом в чугунном казане варилось мясо, сновали женщины — с посудой, со стопками накрытых полотенцем лепешек. Карцев неловко озирался по сторонам, да и Феликсу тоже в первую минуту сделалось не по себе. Что ни говори, они были тут чужаками... Но вскоре это чувство исчезло. Он заметил у казана Кариму и с нею Риту, в таком же, как у Каримы, клеенчатом переднике. Вместе с какой-то старухой они хозяйничали, помешивая в кипящем котле, подкладывая в огонь куски саксаула. Потом они увидели Веру, с прижатой к груди горкой тарелок, и озабоченную, кивнувшую им издали Айгуль.
Припадая на левую ногу, подошел Козырев, директор судоремонтного завода, Феликс познакомился с ним в один из приездов.
— Что же вы не появляетесь?— сказал он. И, не дожидаясь ответа, кивнул на дом Темирова:— Да-да, такие вот у нас дела...— Он стоял, опершись на толстую трость, высокий, горбоносый, в черном костюме, и, разговаривая с Феликсом, смотрел своими светлыми ястребиными глазами, казалось, не на него, а куда-то мимо. На груди у Козырева, на глухо застегнутом пиджаке в три ряда теснились орденские планки.
К ним присоединилось еще несколько человек, с некоторыми в прежние приезды Феликс встречался в райисполкоме, с кем-то — мимоходом — где-то еще. Немного спустя все направились в дом, в комнату, где на кошмах, вдоль стен, оставляя узкие проходы, лежали длинными лентами накрытые угощеньем белые скатерти. Они сели вместе — Козырев, Феликс, за ним, неумело подогнув ноги, Карцев, и около него Бек. Жаик провел Гронского в глубину комнаты, туда, где расположились старики-аксакалы, мать Темирова, его сын. Сергей и Спиридонов очутились в другом конце. Невдалеке от себя Феликс заметил Сарсена.
То, что произошло затем, во время поминальной трапезы, было для Феликса совершенной неожиданностью, тем более, что Айгуль держалась отменно и была, казалось, полностью поглощена хозяйственными хлопотами. Глаза ее, когда вместе с другими женщинами она появлялась, чтобы что-то принести или убрать, были опущены, даже с ним, проходя мимо, она не встречалась взглядом,— хотя это как раз и могло бы его насторожить — это ее чрезмерное спокойствие... Но Феликс, особенно вначале, сидя за дастарханом, испытывал то скорбное, сближающее всех чувство, которое возникло у него во время похорон, и ему казалось, что все вокруг чувствуют то же. Это было вполне естественно, на его взгляд. И вполне естественно, вполне уместно — так он решил выглядело здесь присутствие Баймурзина, того самого, чей портрет он видел в фойе Дома культуры... Правда, когда Козырев обмолвился, что напротив от них, через всю комнату, сидит Баймурзин, Феликс не сразу сообразил, кто этот багроволицый, толстый человек, а сообразив, не сразу поверил... Но ему вспомнился Сарсен, то, как они сгребали в могилу комья сухой земли, и он снова подумал, что смерть всех примиряет.
Эта мысль вернулась к нему, когда Баймурзин заговорил. До него уже говорили многие, но это не были речи, которые произносят вставая, в тишине и молчании окружающих. Скорее это был общий разговор, где один начинал, другой подхватывал, третий вставлял несколько слов. При этом за внешней непринужденностью ощущался прочный, выработанный традицией порядок, но в чем он, Феликс уловить не мог. Говорили о Темирове, о его отце, человеке скромном и незлобивом, достойно прожившем свою чабанскую жизнь. Вспоминали о боевых заслугах Темирова, о том, как восемнадцати лет он ушел на фронт,— говорил об этом Козырев, который воевал с ним вместе, в одной роте, и при этом у Козырева было такое лицо, как если бы он, рассказывая, недоговаривал чего-то важного, такого, что понял бы только Темиров... Слушая его, старушка-мать плакала, внук успокаивал ее, поглаживая по плечу, по сгорбленной спине.
Говорили многие, но было похоже, что все, соблюдая негласное условие, избегают чего-то, стараются не бередить открытую рану... Задел ее, нарушил условие Баймурзин.
Он говорил по-казахски, Феликс кое-что ухватывал сам, кое-что сходу переводил Козырев, как и все местные, знавший казахский язык. Но еще до того, как Феликс понял, о чем говорит Баймурзин, в комнате стихло, все лица повернулись к его красному, словно распаренному лицу, и стало слышно, как в душном, несмотря на раскрытые окна, воздухе жужжит и бьется под потолком большая черная муха.
Казеке, сказал он, был настоящий мужчина, джигит, с отважным и смелым сердцем. Душа у него была открытой и широкой, как степь... И что-то еще, про степь и душу, Феликс не разобрал, а Козырев не стремился к синхронному переводу. Плохой человек имеет мало друзей, хороший человек — много врагов, сказал Баймурзин. Раньше они с Темировым были друзьями, впоследствии жизнь столкнула их, развела в разные стороны... Но Казеке и в дружбе, и во вражде оставался верным себе — прямым, не скрывающим своих намерений. Он никогда не хитрил, не действовал исподтишка. Память о плохих людях исчезает, подобно кругам на воде, зато память о хорошем человеке нельзя уничтожить, как нельзя стереть зарубку на камне.
Так, или примерно так сказал он, ни на кого не глядя. Потом он выпил, громко булькая, стакан водки и продолжал сидеть, не выпуская из рук пустого стакана, уставясь на него черными горячими глазками в разрезах набрякших век.
В первую секунду возникло замешательство. Но аксакал, тот самый, с которым Феликс ехал в автобусе, одобрительно кивая, повторил последние слова Баймурзина. За ним облегченно вздохнули остальные. Всюду раздавались голоса, твердившие о камне и зарубке. У многих в глазах стояли слезы. Один Карцев едва заметно пожал плечами, с усмешкой взглянув на Феликса. Тому был неприятен этот взгляд. «Бросьте...— сказал он, — Когда прежний враг... Если хотите, в этом даже какое-то благородство...» — Он с досадой почувствовал, что возражает не столько Карцеву, сколько самому себе.
Вместе с Козыревым они вышли перекурить.
Глядя на людей, по-прежнему толпящихся во дворе, Феликс вспомнил, что Темиров раньше представлялся ему угрюмым одиночкой...
В небе блекло мерцали первые звезды.
Они постояли на крыльце. Козырев сказал:
— Поговаривают, в ауле, куда они ездили, заварилась какая-то ссора. Подпили, потом стали привязываться к Темирову, он ответил... Дальше — больше... Не слышали?
— Нет,— Впрочем, Феликс тут же припомнил, что вчера, когда он вернулся в гостиницу и застал там Жаика, тот, кажется, тоже обмолвился о чем-то таком... Но он был совершенно смят, уничтожен случившимся, да и Феликсу было не до расспросов.
— А что за тип этот Ораз?— спросил Карцев.
— Так, — неопределенно махнул рукой Козырев,— болтают разное... Будто бы он приходится каким-то дальним родичем Баймурзину... Вот они и боятся, как бы люди чего не подумали...
— Действительно, совпаденьице,— сказал Карцев,— Прямо какой-то детектив...
Когда вернулись в дом, говорил Сарсен. Пока курили, а потом пробирались на прежнее место, они пропустили добрую половину его речи. В дверях теснились люди, было неловко их расталкивать, мешать слушать, тем более Сарсена — он видимо, хорошо говорил... входа, где они вначале застряли, Феликс увидел Айгуль - ее затылок, плечо, напряженное, острое, и отведенный в сторону локоть. Она держала в руках круглое блюдо, не очень большое, но довольно вместительное, из тех, что приносили и ставили на дастархан. Куски баранины, курящейся паром, громоздились на нем горой, так что держать его на весу, да еще долго, было нелегко. Но руки Айгуль как впились в закраины блюда, так и не выпускали, хотя пальцы, особенно костяшки — заметил Феликс, глядя сверху, через плечо _ побелели от напряжения. Лица ее он не видел,— только пальцы, бугорки костяшек... Желтое, разваренное курдючное сало лежало на блюде ломтями, и Феликсу под неторопливое, мерное струение голоса Сарсена в какой-то миг представилась его рука, выколачивающая о донце тарелки разрубленную наискось мозговую кость.
Они сели. Сарсен говорил по-русски. Лицо его порозовело, глаза, обычно сонные, в туманной пленке, сейчас сверкали огнем. В иных местах, особенно патетических, он переходил на казахский. При этом он то вскидывал правую руку до уровня подбородка, словно держал на раскрытой ладони хрупкую вазу или ловил редкие капли дождя, то прикладывал ее к выпуклой, мясистой груди, обтянутой тонкой рубашкой.
Он говорил, что такие люди, как Темиров, живут не для себя, а для других... («Для всего народа... всего района...» — не очень складно перевел Козырев). Такие не рвутся в начальство, не ищут славы, почестей или денег... Он был маленький человек... («Занимал маленькую должность» — Феликс на ходу отредактировал Козырева), но выполнял большую, важную для государства работу... Он хотел одного — чтобы люди за которых он проливал кровь в сражениях, были счастливы...— Дальше Козырев сбивался, не успевая переводить, но Феликс уже и не нуждался в этом. Он уловил что-то про горы, которые тем выше, чем дальше от них отходишь...
— И если бы не смерть,— заключил по-русски Сарсен,— не случайная, глупая смерть... Но кто знает, что каждого из нас ждет завтра?..— Он прижал руку к груди. — Пусть пухом ему будет земля, а у нас в памяти он останется навсегда живым, наш дорогой Казеке...
Он замолк.
И тут среди тягостной, нарушаемой лишь приглушенными всхлипываниями тишины, раздался голос Айгуль, тонкий, свистящий, как взмах рассекающей воздух чабанской камчи. Она по-прежнему стояла в дверях, держа перед собой блюдо, но всем телом подавшись вперед, к Сарсену.
Феликс не разобрал, не успел схватить ее слов.
— Вы ему жить не давали,— перевел Козырев.— А теперь хвалите, сладко поете... Это вы его убили!..— Он перевел с запозданием, Сарсен уже что-то ответил. Его лицо вспыхнуло, как если бы по нему и вправду хлестнула плеть.
«Убили...» — метнулось в голове у Феликса.— Ну да, Сарсен тоже там был... Но ведь она не в том смысле...
Феликс стиснул локоть Козырева:
— Что он говорит?..
— Говорит — не достойно мужчины обращать внимание на болтовню глупой женщины... Девчонки...
Айгуль снова что-то выкрикнула.
— «Постыдились бы... Тут ведь его мать, сын!..»— Это, вслед за Айгуль, перекрывая поднявшийся шум, прокричал Бек над ухом у Карцева, Феликс тоже расслышал.
Сарсен повысил голос. Интонация его была угрожающей. Он что-то проговорил — в том духе, что ей, Айгуль, еще придется пожалеть о своих словах... И добавил — что-то грубое, презрительное, глянув при этом на Феликса.
— Что он?..— спросил Феликс у Козырева, отлично, впрочем, угадав, что Сарсен имеет в виду. Но так, для проверки спросил, перед тем, как подняться. Козырев не ответил. Он был бледен, рука его слепо шарила вокруг, отыскивая трость, хотя она лежала рядом.
В комнате стоял гул. Сергей вскочил. Тяжело, с трудом разгибая затекшие ноги и не очень хорошо понимая, что происходит, поднялся Карцев. За ним в разных концах поднялось еще несколько человек.
Слезы катились по щекам Айгуль и падали в блюдо с мясом. Кто-то попытался перехватить блюдо у нее из рук, но пальцы Айгуль, конвульсивно стиснув закругленные края, не разжимались.
— Это они... Они...— твердила она.
— Эй, Сарсеке!..— крикнул Жаик.— Эй, Сарсеке!..— Он тоже встал. Таким Феликс видел его впервые. Голос его, глухой, негромкий, был звонок, реденькие волоски на темени встопорщились, сбились в хохол. Что-то опасное, тигриное мелькнуло в его лице, круглом, еще хранившем, казалось, отблеск привычной улыбки...
Он вытянул перед собой левую руку, а правой по мере того, как говорил, загибал на ней пальцы. Шум, который мешал ему вначале, улегся. «Фельетон... Фельетон...»— услышал Феликс и понял, что Жаик перечисляет удары, которые приходилось Темирову выносить — не от одного Сарсена... Когда запас фактов иссяк, отовсюду стали подсказывать новые, те, что Жаик упустил. Он загибал пальцы уже на второй руке.
Сарсен стоял, зажатый в кольцо.
— Тебе придется за это ответить!..— затравленно выкрикивал он.
— Ответить придется — только не мне!..— гремел Жаик.
Все смешалось — их голоса, крики, общий шум, отдельные восклицания... И не известно, к чему бы все это привело, если бы не слабый, похожий на замирающий ветерок, голос матери Темирова,— даже странно, что был он услышан... Хотя, наверное, она давно уже пыталась что-то сказать, но заметили это лишь теперь, и голоса сникли, шум улегся. Слова ее невнятно прозвучали в наполненной хриплым, горячим дыханием тишине. Феликс не разобрал, что она сказала, но среди наступившего молчания неловко было об этом спрашивать. Он только почувствовал, что слова, произнесенные ломким, вздрагивающим старческим голосом, в равной мере относились ко всем...
Что-то виноватое ощущалось в общем безмолвии, которое затем возникло. Стараясь не смотреть друг на друга, все вернулись на прежние места, сели, лишь Сарсен победно озирался вокруг. Принесли и расставили свежее, только что из котла, мясо. Один из сидевших в глубине комнаты аксакалов откашлялся, прежде чем заговорить...
Заметив, что Айгуль вышла, Феликс поднялся и вышел вслед за ней.
Ему пришлось обойти весь двор, прежде чем он отыскал ее в маленьком закуточке за сараем, в котором тревожно и жалобно блеяли овцы. Рита увидела его и привела сюда, ни о чем не расспрашивая. Здесь была Вера. Спустя минуту обе они ушли.
Айгуль плакала у него на груди. Все, что скопилось в ней за эти два дня, теперь исходило слезами. Опершись спиной о стену сарая, он гладил ее по голове, лежавшей у него на плече. Гладил молча — что мог он ей сказать?.. Он не предполагал, что расставание с нею будет столь тяжким. Его самолет улетал рано утром, он мог отсрочить свой отъезд на день-другой, но к чему?.. Он был не в силах дольше здесь оставаться.
Феликс подумал, что и ей тоже надо уехать отсюда. Что ей делать тут дальше?.. Как жить?..— Он удивился, что раньше такая мысль не пришла ему в голову. Он со стыдом почувствовал, что до сих пор вообще как-то мало думал о ней, Айгуль...— Но куда она уедет?..— подумал он.— От себя?..
Горьким саксаульным дымом пахли ее волосы, и чем-то еще — терпким, чистым и нежным, тем, что слышалось в ее имени. Айгуль, «Лунный цветок», вспомнил он.
Просторный двор был полон народу, помимо соседей и жителей городка, здесь были жители окрестных аулов, а из дальних многие только еще подъезжали, не успев на слишком поспешные похороны... Двор был полон народу, но тишина, странная для стечения такого множества людей, висела над ним. Переговаривались вполголоса, присев на корточки, молча курили, собравшись кружком, и было похоже, что все думают какую-то тяжелую, угрюмую думу. У коновязи негромко перебирали ногами лошади, женщины звякали посудой, на треногах дребезжали крышкой вскипавшие чайники... Горели костры. Казалось, это кочевье, готовое после ночного привала подняться в путь, и огни уходят, пропадают вдали, сливаясь с миллионами уже отгоревших, но, как звезды, продолжающих светить во тьме...
3
Утро было свежим, прохладным. Из остывшей за ночь степи ветер наплывал протяжными струями, раздувая полосатую «колбасу» на высокой мачте. Недавно, пролетом на Астрахань, с аэродромного поля, свирепо взрычав двумя винтами, поднялся в небо старенький ИЛ-14, и аэропорт, почти безлюдный, вновь погрузился в тишину.
Феликс курил, примостясь на коротком выступе стены приземистого каменного строеньица, вмещавшего и службы, и кассы, и пассажирский зал. В последние годы к аэропортовскому зданию прирастили с боков два флигеля, зал ожидания расширился, но в нем, под низким потолком, было по-прежнему сумеречно, неуютно, из буфета несло прокисшим пивом... Они с Кенжеком, впрочем, выпили по бутылке «рижского», если верить буфетчице, только вчера заброшенного самолетом, а главное — ледяного, прямо у них на глазах вынутого из холодильника. Потом Кенжек, не терпевший бездействия, отправился к диспетчерам навести справки о рейсе, а Феликс вышел покурить.
Он остался один. Последним, с кем он сегодня простился, был Сергей. Уже утром, по дороге в аэропорт, он передумал лететь в Нальчик. «Чего я там не видел?..— сказал он, глядя на горбатые серые холмы, бежавшие за окном.— А брюхо на солнце поджаривать... Этой радости с меня и здесь хватает». Они договорились лететь домой вместе. Сергей сдал в кассу свой транзитный билет, купил новый. И тут ему встретился знакомый летчик, из экипажа только что прибывшего самолета. Они стояли у выхода на летное поле, оба молодые, светлоглазые, смеялись, хлопали друг друга по плечу... Сергей вдруг изменил решение. «Лечу в Астрахань,— сказал он Феликсу.— Там у меня свои ребята в рыбфлоте. Пойду в море, на кильку... Давно собирался. Да и отпуск надо куда-то девать,— прибавил он, словно оправдываясь,— у меня еще две недели». Он избегал смотреть на Феликса, в глазах у него свинцом лежала тоска.
Летчик, у трапа, махал ему рукой. «Вас зовут»,— сказал Феликс. Сергей пожал ему руку и заспешил к самолету. Но, пробежав несколько шагов, вернулся. Мгновение или два они стояли, обнявшись.
— Я вас найду, когда вернусь,— сказал Сергей.
Феликс не спросил его — зачем.
Он смотрел, как Сергей бежал по летному полю, перебирая длинными, затянутыми в джинсы ногами, как поднимался по трапу, как за ним захлопнулась дверь,— и сердце его отчего-то сжималось.
Сергей был последним. Первым в то утро, на самом рассвете, уезжал Гронский. Он плохо переносил самолет, до областного центра ему с Ритой и Спиридоновым надо было колесить по степи на той же машине, которой они приехали сюда. Когда все вышли их проводить, она стояла перед гостиницей, лоснясь синим, отмытым, еще не подернутым пылью кузовом. Карцев, Бек и Сергей вынесли чемоданы, помогли составить в багажник. Рита суетилась, боясь что-нибудь забыть. На ней было пестрое, в мелких цветочках, платье, то самое, в котором Феликс увидел ее первый раз в чайной.
Городок спал, даже скотину еще не выгоняли в стадо. Феликс и Гронский стояли в сторонке, чтобы не мешать выносить и укладывать вещи. Гипнотизер был, как всегда, облачен в свежайшую белую рубашку, но лицо его выглядело помятым, серым. Глаза в розовых прожилках равнодушно и хмуро скользили по дороге, по видневшейся невдалеке площади с карагачом, темневшим раскидистой кроной у Дома культуры...
Феликс напомнил об их разговоре и повторил обещание сделать все, что сумеет.
— Вы о моей просьбе?.. Забудьте о ней,— вздохнул Гронский. И помолчал.— В этом мире нет ничего, кроме иллюзий. Но почти не осталось людей, которые способны в них верить. Этот ваш статистик — исключение...— Он кивнул на дома с наглухо затворенными ставнями, тянувшиеся вдоль улицы.— Им не нужны иллюзии. «Мунай-журай... Журай-мунай...»— как это там?.. Вот все, что им нужно...
В голосе у него не было злости, одна усталость.
Феликс не стал спорить. Он знал, что такое путь в двести пятьдесят километров в раскаленной от солнца «Волге», и жалел старика.
Рита на прощанье чмокнула Феликса в губы. Спиридонов перецеловался со всеми и, садясь в машину, потряс над головой сцепленными — ладонь в ладонь — руками. Он потрясал ими, высунув из окна, пока «Волга» не скрылась за поворотом.
Карцев тоже уезжал «своим ходом», только в противоположную сторону. В полутораста километрах отсюда тянули ветку железной дороги, строили станцию, еще несколько объектов, которые Карцев должен был посетить в порядке стройнадзора. На станции — теперь уже там — его должен был ждать вертолет, а до нее он решил добраться самостоятельно, чтобы в пути «побыть наедине со степью», как он туманно выразился. Впрочем, Феликс его понял...
Они простились спустя полчаса после того, как уехал Гронский.
— Карцев,— сказал Феликс, задерживая его сильную волосатую руку в своей,— здесь должен быть хороший город... Хороший... Вы понимаете, Карцев?..
Они стояли возле машины, Бек рылся в багажнике, Вера ему помогала.
Карцев руки не отнял, но вдруг обиделся:
— Чего вы ко мне вяжетесь?.. Я ведь не Ле Корбюзье, как, вам известно. — Он прищурился.— Нет, не Ле Корбюзье, да и вы — не Лев Толстой!.. И я не требую...
— А вы требуйте,— сказал Феликс, смеясь.— Требуйте!.. Это все, что мы в силах друг для друга сделать.
— Ладно,— сказал Карцев, остывая,— Черт с вами. Возможно, вы правы... Тогда напишите свой роман. Хороший, честный роман, без слюней. Роман или повесть...
— Скорее повесть.
— Ну, повесть. Хорошую, честную повесть... Хоть вы и не Лев Толстой, черт вас подери!
Он ткнул кулаком Феликса в бок, под ребро, и полез в кабину.
Вера перед отъездом аккуратно записала в блокнотик названия всех выходивших у Феликса книг. Бек протянул ему сложенный вдвое листок — копию петроглифа, снятую им в Карадон-Ате. При этом он извинился за несовершенство — то ли самой копии, то ли рисунка, сделанного по меньшей мере три тысячи лет назад... На нем был изображен человечек с огромной круглой головой, утыканной поперек окружности короткими черточками («Солярное божество»,— пояснил Бек). Человечек стоял в торжествующей позе, упираясь тонкими ножками в тушу черного быка, простертого на земле. Рога, уходящие вверх мощными дугами, были каждый размером с победителя...
Об этом рисунке Феликс и думал, ожидая, когда Кенжек вернется из диспетчерской. С Айгуль и Жаиком он попрощался накануне, чтобы не тревожить их с утра. В душе он все же не был уверен, что они оба не появятся в последний момент... Они не появились. Да так оно было и лучше... Жаик прислал за ним и Сергеем Кенжека, чтобы тот подбросил их в аэропорт; что им было еще нужно?..
Несмотря на ясное небо, самолет почему-то задерживался. Впрочем, лету до областного города было ровно тридцать минут, и там до пересадки на ИЛ-62 оставалось часа четыре, Феликс знал, что все равно успеет. Он курил, размышляя о петроглифе, который из доисторических сумерок, из неолита или бронзы до наших, выходит, дней донес упрямую, наивную, детскую веру — в человека, в победу добра над злом... Он думал о петроглифе, больше ни о чем старался не думать. Он курил, смотрел на пустынное, каменистое летное поле и думал что копию эту повесит у себя над столом, и она будет напоминать ему о многом — о Беке, о Карадон-Ате, о ночи ляйлят аль-кадр... И еще бог знает о чем. Завет далекого предка оптимиста и философа в звериной шкуре... А рядом с машинкой будет стоять та самая раковина иноцерамуса, которую он увидел, набитую окурками, на пятой буровой. Самсонов напоследок всучил ему эту раковину, заметив, как Феликс ее рассматривал...
Феликс думал об этом, только об этом, больше ни о чем старался он сейчас не думать, то есть думал о петроглифе, об иноцерамусе, о чем-то таком, когда вернулся Кенжек и сообщил, что самолет вылетел и вот-вот прибудет.
— Так что,— сказал Кенжек,— все о’ кей.
— Спасибо,— сказал Феликс.— Теперь вы можете ехать.— Ему вдруг в самом деле захотелось, чтоб он уехал.— Спасибо, Кенжек, за все, и не забудьте передать привет Жаке.
— Передам.
— И Айгуль, ей тоже.
— Передам, передам...
Феликс поднялся, чтобы пожать на прощание руку Кенжеку и проводить его к «рафику».
Но Кенжек, приложив козырьком ладонь ко лбу, что-то выглядывал в небе. Феликс тоже посмотрел в том направлении, но ничего не увидел.
— Нет,— Кенжек опустил руку,— показалось...
Настаивать дальше, чтобы он ушел, было невежливо.
Они помолчали.
— Значит, уезжаем,— произнес Кенжек без всякого выражения и поддел носком камешек, лежавший перед ним. Камешек отлетел, ударился о стену и рикошетом вернулся почти точно на прежнее место.
— Значит, уезжаем...
Так говорят, когда говорить не о чем или, напротив, когда нужно сказать безнадежно много.
— Значит уезжаем,— в третий раз повторил он все тем же бесцветным, без всякого выражения голосом. И тем же голосом произнес:— Тут такие дела... Темирова убили.
— Я знаю,— сказал Феликс.— Ораз...
Он удивился: к чему об этом заговорил Кенжек?.. Но ему вдруг захотелось присесть. Он опустился на выступ стены, где сидел раньше.
— Летит,— Кенжек снова приставил руку козырьком.
Теперь и Феликс заметил в небе, и не очень высоко, черную, с муху, точку.
— Скоро сядет,— сказал Кенжек. И опустился рядом с Феликсом.
— Ораз,— повторил Феликс, чтобы вернуться к оборванному разговору.— Я знаю...
— Все знают и не знают.— Кенжек посмотрел Феликсу в глаза.— Все думают, Казеке ружье задел, вот оно и выстрелило... А Казеке от Ораза в пяти метрах стоял, как он мог задеть?..
Глаза у Кенжека загорелись.
— В пяти метрах!..— повторил он.
— Подождите,— остановил его Феликс,— подождите, Кенжек. Откуда вы взяли, что в пяти метрах? Откуда у вас такие сведения?..
Он вспомнил — там, в кают-компании — Спиридонова и Сергея...
— Ну, пускай не в пяти,— сказал Кенжек,— пускай в четырех. Бердибек видел...
— Бердибек?..— переспросил Феликс,— Какой Бердибек?..— Он это имя слышал впервые.
— Бердибек,— повторил Кенжек,— Мой дружок. Сын Рымкеш, которая в гостинице... Он там был. Он шофером...
Да, да, припомнилось Феликсу, сын Рымкеш... Шофером... Перед ним всплыло заплаканное лицо Рымкеш. Говорили, он действительно был там...
Феликс поднялся, постоял и снова сел.
— Кенжек,— сказал он,— вы понимаете, что это значит?.. Если это правда?..
— Как не понять,— сказал Кенжек.
Самолет уже приземлился, АН-2, маленький, сияющий, как новенькая игрушка, с белой полоской вдоль голубых бортов. Он резво бежал по аэродрому, иногда чуть подскакивая, словно пританцовывая.
Бердибек рассказал обо всем Кенжеку, когда они возвращались вчера с поминок... Почему только вчера, если он, Бердибек, уж такой ему друг, дружок?.. Так вы ведь знаете, что там получилось... Может, поэтому...— Кенжек, очевидно, имел в виду схватку между Сарсеном и Айгуль...— А в общем как сказать — почему... Ружье-то было его, Бердибека... Вот он и переживает: если бы, говорит, не я, не мое ружье... Хотя он, Бердибек, тут при чем?.. Ему сказали: дай пострелять... Он и дал...
Но ведь там, Кенжек, где это произошло... Там, кроме Бердибека, еще и другие были... Они что же, выходит?.. Они все испугались, когда Ораз выстрелил... Дурак, говорят, что ты наделал?.. А потом, на допросе?.. Ведь с них в первый же день снимали допрос... Что же они?.. Как сказать — что... Разве не понятно?.. Нет, Кенжек, тут одно с другим не вяжется... Тут ведь следствие... Экспертиза... Ведь когда огнестрельная рана, по ней в точности можно определить... Да и сам Бердибек... Он ведь своей машиной был занят, и пока в моторе копался... Мало ли что ему могло померещиться?..
Он обрушил на Кенжека эти вопросы, первые среди тех, которые сразу хлынули ему в голову...
... Вопросы, на которые Кенжеку не под силу было ответить.
— Не так все это просто, Кенжек,— сказал он.
— Анау-мынау,— сказал Кенжек.— Кто говорит — просто... Анау-мынау...— В глазах его что-то померкло. Казалось, он вдруг потерял интерес к разговору, вообще к Феликсу.— Он хотел вчера сам вас увидеть, рассказать... Бердибек. Только уже было поздно...
Он поднялся.
— Счастливо долететь,— сказал он, улыбаясь. Улыбка у него была каменная.
Через минуту «рафик» исчез в туче высоко и как бы нарочно взметнувшейся пыли.
Из АН-2 торопливо выходили пассажиры — с детьми на руках, с вещами, с обернутыми в бумагу и перевязанными бечевкой покупками. Какой-то мальчуган вел за руль трехколесный велосипед. Феликсу неожиданно вспомнился вильнюсский сквер, с гранитной плитой, на которой было выбито имя Сераковского,— вспомнились дети, мальчик и девочка, с велосипедом, в аллейке, аккуратно присыпанной оранжевым песком...
Он поднял чемодан, тяжелый от бумаг, и направился к самолету.
Пока он шел по летному полю — самолет стоял совсем близко, в какой-нибудь полусотне шагов — перед ним собралось воедино все, что скользило, не задевая, в эти дни, от чего сам он как бы невольно отстранялся. Пожилой врач, устремившийся к подъехавшей к моргу машине с чрезмерной поспешностью... Оброненные Жаиком слова о какой-то ссоре... Жаиком, а затем Козыревым... Сами похороны, пожалуй, тоже чрезмерно поспешные... И настойчивые, участливые уговоры Сарсена — уехать, уехать... И вчерашний всплеск Айгуль...
— Скорее, скорее!..— крикнула бортпроводница.
... Испугались... Чего они испугались?.. Испугались, что если до суда дойдет, вся история с Темировым выплывет, и тогда...
Посадка заканчивалась. Бортпроводница — светловолосая девушка в прозрачной блузке с пышными кружевными манжетами — торопливо проверяла билеты у последних пассажиров. Зa Феликсом, поталкивая его по ноге увесистой дорожной сумкой стояла старуха в белом кимешеке, накрывающем голову и плечи.
... Это Ораз... Ораз — дурак... А они не дураки... Чтобы убивать... У них другие способы выныривать из воды сухими...
— У меня осталось только одно место,— сказала девушка.— В кассе напутали.
Она пропустила Феликса и протянула ему билет.
— Да вы не волнуйтесь, бабуля,— обратилась она к старухе,— мы через час опять прилетим.
Но старуха, опустив сумку на землю, обеими руками тянула ей свою помятую зеленую бумажку. В ее растерянном бормотании Феликс разобрал уйленеди и тойга, что значило «сын женится» и «на свадьбу».
— Не могу, покачала головой девушка.— У меня самолет полный. Это не я, это касса...
Это не касса, подумал Феликс, это судьба.
Казалось, у него с плеч свалился неимоверной тяжести груз, возраставший по мере того, как он шел к самолету.
— Пропустите ее,— сказал он бортпроводнице.— Пускай летит.
Он с удовольствием ощутил под ногой после шаткого трапа прочную, твердую землю.
— А вы то здесь при чем?..— удивилась девушка.— Ну как хотите... — добавила она почти обиженно ему вдогонку.
Он сдал в кассу билет и вышел на дорогу.
Автобус, мышиного цвета «пазик», курсирующий между городом и аэропортом, только что ушёл, увозя прилетевших пассажиров. Феликс пожалел, что отпустил Кенжека. Впрочем, сказал он себе, какое это имеет значение...
Он еще не знал, с чего начнет, вернувшись. Для начала, подумал он, нужно увидеть Бердибека.
Чемодан в его руке был тяжеловат и явно не предназначен для пеших прогулок. Солнце начинало палить. Ноги тонули в пухляке, выстилавшем дорогу. Он переложил чемодан из одной руки в другую, свернул на обочину и зашагал по выжженной, серой от пыли траве.
Где-то позади — низко, басовито — проурчал самолет. Наверное, тот самый... Он не оглянулся.
Он вдруг опять ощутил себя молодым, исполненным сил и ярости журналистом, идущим на рискованное задание. Но не только, не только... С его души, словно убегающим вспять морским валом, смыло весь тот сор, который копился в ней последние годы. Он был уже не тем, каким приехал сюда несколько дней назад — расслабленным, угнетенным, утратившим веру в себя... Каждая клетка его тела напряглась и жаждала действия.
Выбор?.. Да, он был уверен — другого выбора у него не было.
Вот, значит, как...— думал он,— вот, значит, как и что здесь было... Пока мы там, у костра, болтали о Сизифе, о несторианах, черт знает о чем... Пока мы там, под луной, трепались о зле и добре, каялись в грехах и ворковали с девчоками...— Он при этом подумал не об Айгуль, а о Рите, но представил рядом не Сергея, а себя самого,— Пока мы... В это же самое время... Или чуть позже, когда мы подремывали, похрапывали в своем «рафике»... Да, именно тогда...
Но кто же мог знать?..
Врешь, сказал он себе, в том-то и дело, что ты знал... Подозревал... С той самой минуты, когда вышел от Жаика, после разговора с Сарсеном, и подумал: «А ведь ему тут открутят голову...»
Он шел, тащился со своим чемоданом. Дорога спускалась вниз, виляя между серых холмов. «Дорога праведных»...— усмехнулся он. Он берег свою ярость, не давая изойти ей в ненужных сейчас мыслях, упреках. Он подумал о Сергее, о Карцеве, о Беке... Но и без них он не чувствовал себя одиноким. Там, впереди, был город, и в нем — Жаик, Айгуль, Козырев, множество людей, которых он видел вокруг костров во дворе у Темирова...
Еще он подумал о Наташе. Подумал так, как если бы она была рядом.
Наверное, стоило подождать, пока из города в аэропорт вернется автобус и подберет его на обратном пути. Но ждать он не мог.
Он остановился, достал из кармана свежий, последний из оставшихся, платок, свернул его вчетверо и вложил между шеей и воротом, как это делал обычно, чтобы не намокла от пота рубашка. Потом он снова взялся за чемодан. После минутной передышки он уже не казался таким тяжелым.
Он представил свежую белую страницу на черном валике своей «Эрики». Все равно, сказал он себе, если бы я уехал теперь, я бы все равно ничего не смог написать... Но я напишу... Теперь...
До города было еще далеко, но он шел, зная, что его подбросит туда любая попутная машина.
1976—1980 гг.
Примечания
1
Ну как ты, милая? Замуж не вышла? (каз.)
(обратно)2
Надпись сделана карандашом.
(обратно)3
«Сарацинское пшено» — рис.
(обратно)4
Полицмейстер, доверенный Муравьева (примеч. автора).
(обратно)5
Петроглиф — наскальное изображение.
(обратно)6
Золотая голова (идиш).
(обратно)7
Сумасшедший (идиш).
(обратно)8
Чертенок (идиш).
(обратно)9
Геолого-технический наряд, составляемый для бурения скважины.
(обратно)10
Нефть идет! (каз.)
(обратно)
Комментарии к книге «Ночь предопределений», Юрий Михайлович Герт
Всего 0 комментариев