Аркадий Макаров Старые дома
Из минувшего: Старые дома
«…и говорил им:
написано: дом Мой домом молитвы наречётся;
а вы сделали его вертепом разбойников».
Евангелие от Матфея
Старые дома, как и старые люди, больны скопидомством и потерей короткой памяти. Что было вчера, они забывают напрочь, а вот что случалось давным-давно – помнят обязательно.
Но пока они – и дома, и люди, сутулясь, противостоят напору сквозного ветра перемен, то можно отыскать в каждом шкафу по скелету и на каждом чердаке по домовому, если покопаться.
Но это если хорошо покопаться…
А молодёжь нелюбопытна и страдает отсутствием терпенья. Ей подавай всё и сразу, желательно в яркой упаковке, чтоб зажигать на местных тусовках, чтоб поприкалываться, чтоб весело было.
Но в жизни весело бывает не всегда…
Как-то давным-давно, после окончания института химического машиностроения, мне довелось работать начальником участка объединённых котельных в городе Тамбове.
Работа, надо сказать, мерзопакостная. Износ тепловых сетей и оборудования более семидесяти процентов. Технологические колодцы забиты всяческой дрянью, полузатоплены, тепловые камеры в горячей испарине, протечки достигали критического уровня.
Бригада ремонтников никогда не просыхала как от водки, так и от фонтанирующего из труб кипятка.
Короче, котельные обогревали больше улицу и траншеи, где проложены изъеденные коррозией трубы, а жизнь в близлежащих домах меркла и скукоживалась от вечного озноба и простуды. Поэтому все ответственные конторы были завалены жалобами на плохое обслуживание жильцов теплом.
На такую работу уважающий себя инженер никогда не пойдёт – проблем выше крыши, поэтому меня с подозрительной готовностью сразу взяли в начальники разваливающегося участка.
А у меня ни опыта, ни знаний в такой области, как теплотехника, одна только агрессивная самоуверенность недавнего середнячка-студента.
Была, была в этой работе одна отрада и отдушина – женщины. Операторы котельных. Сто пятьдесят человек самого надёжного возраста от 18 до 60 лет. Если отбросить тех, которым за сорок, то в сухом осадке остаётся где-то сорок-пятьдесят молодых, незамужних, в меру красивых и в меру уступчивых новому начальнику женщин. Успевай поворачиваться! А вертеться приходилось неимоверно. Я только успел жениться, а здесь – хлеба вольные!
Работа операторов суточная, вот они от скуки и домогались моего внимания, особенно в ночную смену. Только угомонишься в кровати, сладко закачаешься во сне, а тут – на тебе! Дежурный диспетчер с бригадой ремонтников машину за тобой прислал: в одной из котельных в нагнетающем воду насосе сальник протёк. Ты – начальник, вот и действуй! Обучай своих баб ключом работать, гайки под болты подгонять! Азы слесарного дела на видном месте вывешивай!
Написал, вывесил.
А тут снова диспетчерская машина под окном сигналит: обмуровка котла от газовоздушной смеси в щебёнку пошла. Запальник в топке еле тлел, а в газовой горелке свищ был. Вот взрывная смесь и сработала. Вот и хлопнуло. Хорошо, что в это время операторша в душевой комнате была, на ночь в порядок себя приводила, а то бы гибель на посту не избежать – операторшу в морг, а начальника в наручники.
Потом опять какая-нибудь очень уж впечатлительная дурью к третьим петухам маяться зачнёт: звонит сама домой и томным голосом выпевает моё имя отчество, а жена трубку возле уха держит.
Той дурёхе – потеха, а мне – скандал в доме.
Такая вот была «се ля ви»!
Но я не про любовь воровскую, когда с оглядкой делаешь своё дело, а про один старый дом хочу рассказать.
Как обычно профилактический ремонт трубопроводов к зиме делают летом, по той же самой поговорке, что и сани…
Одна из моих устаревших котельных была закрыта на модернизацию.
Дом, в подвале которой находилась эта самая котельная, подлежал сносу из-за ветхости, а рядом уже готовилась площадка под новую модульную установку, которая экономичнее и надёжнее старой. Поэтому надо было срочно менять всю схему трубопроводов, чтобы согласно проекту, выданному в производственном отделе, обеспечивать теплом и горячей водой жителей небольшого района: несколько домов да детский садик.
Демонтаж старых труб (запас карман не трёт, лишними трубы никогда не бывают) решено было начинать со списанного старого, времён фабричной застройки, двухэтажного дома, порядком пожившего на этом свете.
Дом был построен ещё в середине двадцатых годов прошлого века из шлаковых блоков для рабочих местного паровозного депо.
А тогда строили, как и теперь – шлак вольный, а на цементе можно и сэкономить. Дом осыпался, поэтому через несколько лет рабочим дали квартиры в кирпичных домах, а этот, барачный, был приспособлен под общежитие для нахлынувших в город из ближайших сёл строителей. Город рос и ширился. Индустриализация. Возводились новые заводы.
По утрам во всю мочь призывно горланили заводские и фабричные гудки, возвещая начало нового трудового дня.
«Вставай, не спи, кудрявая! В цехах звеня, страна встаёт со славою навстречу дня…» – так, кажется, писал один из лирических поэтов того времени.
Приезжий люд был вполне доволен условиями жизни. В деревнях повальная антисанитария, а здесь – и душ и отопление. И кухня, хотя и общая, но зато не примус с керосинкой.
Печь на кухне каменным углём истопник с утра протопит так, что и вечером чайник кипятком исходит. Живи, не тужи. Только работай. Ты же пролетариат, гегемон, в этом оркестре твоя первая скрипка.
Всё было примерно так, хотя и не всегда и не везде.
Говорили даже, что здесь доживал старость один вернувшийся с Соловков столетний умник, бывший батюшка, не сумевший после революции схорониться от русскоязычных комиссаров, впавших разом в кровожадную антирелигиозную ересь …
Но не будем вдаваться в политику, она не для трудового ума.
Теперь дом нехотя давал временный, как тогда казалось, приют маргиналам всех национальностей. Братья по разуму, братья по классу. Очень уж шумные собирались компании. Пили водку в меру и без меры. Когда напивались, то рьяно дрались, иногда доходя до поножовщины. Буйных по-своему уговаривали в милиции, и они возвращались нескоро. Потом всё начиналось сначала.
Дом по вечерам ворчал в отопительных трубах, сердито шебаршил на чердаке ветошью. Осенними промозглыми тяжёлыми для рабочего люда деньками плакал, пускал по чумазому лицу слёзы, даже и не пытаясь их вытирать.
От ветхости и от буйного нрава обывающих в его чреве народа, стены еле держались, сорили на полу рыжим колючим шлаком, и тогда надо было по оштукатуренной поверхности клеить обои, да и не в один ряд, а то невзначай ткнёшь пальцем – и дыра на улицу. Хоть приглашай секту дырников молиться на белый свет через эти дыры.
При временном послаблении властей, обитатели дома женились, заводили детей, разводились и снова женились, хотя жили в одной комнате по три-четыре человека, и вся семейная жизнь с её любовью и скандалами проходила на глазах привыкших и не очень любопытных поселенцев. Сам знаю. Сам помню.
Скушно не было.
Но время неумолимо. Как сказал другой поэт: «Я знаю, время даже камень крошит…» А здесь не камень, а паровозный шлак вперемежку с цементной перхотью. Дом одряхлел. По стенам, особенно по углам, появились извилистые глубокие морщины, из которых по малейшему прикосновению пальца густо осыпался всё тот же ржавый шлак, больше похожий на окаменевшую гречневую крупу.
«Всё! – сказали в горисполкоме, – пока беды не случилось, эту богадельню надо ликвидировать. Муравейник, понимаешь ли, развели!»
Пока бумаги, то да сё, жильцов пока переселяли, «овнов» – семейных – по дальним углам раскидывали, а «козлищ», то есть холостых на вольную волю отпускали, лето, как говориться, уже на юг с ласточками собралось; вечера стеклянными стали и зори – красным по бирюзовому цвету, как полушалки с Павлова Посада, горят – глазам больно.
Вызвали меня в управление:
– Давай, начальник, действуй, чтобы к новому отопительному сезону всё стояло, как надо!
А как надо, то в проектах задокументировано. Схватился я за голову:
– Мать честная! да тут работы на целый год, а до отопительного сезона пара месяцев осталась.
– Ты сопли подбери! – сказали мне власти. – Враз партбилет на стол положишь!
– Да не партийный я! – начал оправдываться.
– Как – не партийный! Кто ж тебя начальником поставил?
– Сам…
– Самее тебя не нашли что ли?
– Наверно…
– Развели, мать вашу так, партизанщину! Народ с тебя спросит! Иди, не разговаривай! Говорун, понимаешь ли!
Должность не велика, а за живое, как репей за штаны, цепляет. Жить надо. Работать давай!
Собрал я своих зачумелых от сырости и похмельного недомогания горе-рабочих:
– Здорово, мужики!
Хмурятся:
– Здоровее видали! – вытирают рукавами лица.
Я последнее замечание оставил без внимания. Определил порядок демонтажа разводки труб и самой котельной. Новый объект пока не трогать. Разминку на старых трубах делать будем. А там – посмотрим.
Задачу поставил.
– Давай работать!
– Сам давай… Ты молодой…
Но всё же пошли мои архаровцы, легонько матерясь, собирать инструмент.
Работу решили начинать с резки труб «верхнего розлива» раскиданную по периметру дома на чердаке.
Чердак набит воробьями, пером птичьим. От этого першит в горле. Голуби засидели потолочные перекрытия так, что за их сухим и хрустким помётом труб почти не видно. Шифер местами проломлен то ли падающими с неба каменьями, то ли звездопадом. Решето. Везде пыльные столбы света насквозь пронизывают кровлю, упираясь в птичью извёстку и разбросанную по ней бытовую рухлядь, накопившуюся за долгие годы. Но зато кругом сухо и можно приступать к работе.
Ребята, пыхтя, затащили в дом газорезательное оборудование: газовый и кислородный баллоны, резиновые шланги с резаком протянули наверх через проём лестницы. Пора начинать. Но кругом сухие брусья стропил, рвань, тряпьё, бумаги, подшивки старых газет – всё это горит так, что пожарные вряд ли успеют приехать.
Со скандалом: «Начальник, у нас свои брансбойты в штанах!» – заставил принести пару вёдер воды, чтобы вовремя затушить то, что может загореться.
Собрал несколько подшивок, сложил стопкой и присел, прислонившись спиной к вентиляционной трубе. Ночью мне опять не давали спать разговорчивые на рабочем месте дежурные. Женщины! Что с них возьмёшь?
Три вызова за ночь, многовато даже для здорового молодого организма. Спать мне почти совсем не пришлось. Теперь дремота навалилась. Один глаз косит на рабочих, занятых газовой резкой, а другой глаз спит. Говорят, так по ночам дельфины отдыхают.
Чтобы не уснуть совсем, стал возиться в бумагах: «Ну что там писали журналисты-сталинисты о временах головокружения от успехов и перелома станового хребта собственничества?..»
Так, так, так, читаю: « В нашем паровозном депо станции Кочетовка Юго-Восточной железной дороги, рабочие с помощью нормировщиков приняли обязательства производить ремонт колёсных пар на два часа короче, тем самым уменьшив расценки на 6 руб. 32 коп. за пару, что поможет сэкономить фонд оплаты труда на 431 тысячу 98 коп. и высвободит лишних ремонтников с переводом на другие работы. Рабкор Синицын Е.С.»
В другой газете читаю: « Жители тамбовского села Пахотный Угол приняли устав села, по которому каждый селянин до первого января следующего года должен разоблачиться и гласно перед всем миром поведать, как раньше перед прислужником мракобесия попом, о своих собственнических, шкурных интересах, о которых он до недавнего времени заботился больше чем об общественных, что не раз пытался повернуть оглобли на свой двор, а не на колхозный». Ну, и так далее. А в конце жирным шрифтом восклицалось: « Даёшь руководящие указания Партии в жизнь! Вперёд к победе колхозного быта! Активист-общественник Алексей Спиридонов».
А вот ещё одно сообщение на ломком газетном листе времён агрессивного атеизма: «На пасхальной недели в с. Бондарях Тамбовского уезда состоялся "собор пастырей" всего Бондарского района… человек 30 пригласили представителей от милиции, ВИК и ячейки РКП (б).
Выбрали благочинного, сделали подписку к "Живой церкви" и постановили "держать тесную связь с Советской властью, принимать горячее участие в проводимых кампаниях, затем организовать кружечный сбор по селу и в церкви в пользу воздушного и морского флота. Церковный служка Бочаров".
И там же подвёрстано письмо жительницы того же села:
«Товарищеские письма женщин
окрженотдел.
Из заявления гражданки с. Бондари Пучниной Татьяны Степановны.
… Вот и приходится мне с раннего утра до поздней ночи лишь только сидеть со спицами в руках глотать вредную пыль от пряжи. Я не могу уделить себе даже время почитать газету или какую-либо книгу, только праздничные дни я посвящаю чтению книг, да и то лишь тех, какие мне позволит мать. Ну и понятно, я “должна” читать какие-либо книги, дышащие старыми вредными пережитками, вроде священных писаний, а интересующие меня политические книги вырываются матерью из моих рук и даже иногда ею разрываются.
(просит помочь поступить в г. Тамбов на рабфак)
Читаю в другой газете, обрывок которой шевелился белым крылом на сквозняке: «БРИГАДЫ КОММУНИСТИЧЕСКОГО ТРУДА – бригады, достигшие высокой производительности труда, успехов в учёбе и коммунистическом воспитании. Их девиз: "Учиться, жить и работать по-коммунистически".
«Движение Бригад коммунистического труда – новая, высшая форма соревнования, зародившаяся среди рабочих СССР в 1958. Идея организации Бригад коммунистического труда была впервые выдвинута 11 окт. 1958 на собрании комсомольско-молодёжного коллектива роликового (ныне тепловозоремонтного) цеха депо Москва-Сортировочная Моск. – Ряз. ж. д. 13 октября 1958 на собрании всего коллектива цеха были обсуждены и составлены "Заповеди коллектива коммунистического труда", почин депо Москва-Сортировочная нашёл широкое распространение.
Члены Бригад коммунистического труда берут на себя обязательства: 1) работать высоко-производительно, организованно, экономично; настойчиво внедрять новую технику и технологию; применять у себя всё, что есть передового, прогрессивного; 2) неустанно совершенствовать свою производств. квалификацию, овладевать марксистско-ленинской теорией, повышать общеобразовательный уровень; 3) воспитывать в себе лучшие качества человека нового общества; быть всесторонне духовно и физически развитым, примером в быту, поведении, отношении к обществ. долгу. В 1959-62 движение за звание Бригад коммунистического труда стало всенародным»
Вся эта «галиматня» навеяла такую тоску и дремоту, что я широко зевнул, чуть не вывернув челюсть: «Нет, оказывается живуч дебилизм в народе, что и через полвека в газетах можно прочитать почти то же самое. Одним словом: «Вперёд, к победе коммунизма!» Почины такие встречались тогда на каждом шагу. Вот и моя контора на днях тоже приняла модный среди руководства Устав членов бригад коммунистического труда, где обобщались вечные Христовы истины и оголтело выдавались за свои, партийные.
Накинув капюшон куртки на голову, я уткнулся в сложенные на коленях руки. Уютно, ничего не скажешь…
Но подремать мне не пришлось. Тяжело, с одышкой, в потолочный люк просунулся дедок. Старичок-паучок. Кругленький, лицо в румянце, видимо, уже выпимши. Ручками отмахивается, то ли от дыма, то ли от пыли. Чихнул пару раз. Высморкался, вытер тряпицей руки:
– Со здоровьицем тебя!
– Взаимно! – коротко ответил я, не думая вступать в разговоры.
– Дом-то вы что, никак рушить собрались!
– Ломать будем, – сладко зевнул я в кулак.
– Ну, да… Что ж… Ломать – не делать! Головка не болит! Не у каждого рабочего с похмелья х… стоит, – неожиданно добавил он известную похабень.
Ну, дед! Ну, одуванчик с пустыря! Старый, а всё блатует. Видать за свою жизнь не одну ходку к «хозяину» делал. Сон как рукой смахнуло. Вроде на бомжа не похож. Беленький пушок на голове, лицо пухленькое, но без одутловатости, так свойственной людям, глубоко опущенным жизнью.
Хитроватое лицо, с усмешечкой.
– Ты-то как здесь очутился? Всех уже выселили!
– Как-как! Живу я здесь! Закакал! На, подотрись! – дедок вытащил из-под меня жухлую газету, помял в пухлом кулачке.
– Дед, не хами! Хоть ты и батька, – пришёл на ум Гоголь, – а я тебя ей-богу поколочу!
Старичок-паучок так и дёрнулся всем телом, заморгал глазками, вытащил из-за пазуха чистенькую тряпицу, утёрся:
– Вот она, молодёжь, какая! Непочётники. Страху не ведают. Мне бы тебя, как в старину, – на вилы, а я с угощеницем пришёл.
В маленькой ручке у дедка заплескалась, зазолотела в широком луче света пузатенькая бутылка, судя по рассыпанным звёздочкам, коньяка.
– Ну, дед, ты, прям, волшебник! В лото выиграл что ли?
– В лото – не в лото, а похоже на то! – заспешил дед, выставляя на груде бумаг два махоньких стаканчика. – Небось, будешь? – повернулся он ко мне.
Надо признаться, что на участке, где я вынужден был работать, выпивка входила в обычай, поэтому рабочие не обращали на нас никакого внимания.
– Нельзя, дед, работа!
– Работа не Алитет, в горы не уйдёт! – по-свойски похлопал начитанный новый знакомец меня по плечу. – Давай!
А, была – не была! Почему бы не выпить? Мне приятно. Старичку – приятно! Он, старичок-паучок, как маслом протёрт. Светится весь:
– Давай, чего ты?
– Даю, даю! – вот уже и забылась трудовая дисциплина. Вот уже и стаканчик к руке прилип. Выпью, небось…
Коньяк и вправду был высшего сорта. Горьковатый, но с привкусом настоящего шоколада. Того, советского, твёрдого, как стекло и бодрящего, как бразильский кофе в горячей песочнице. Сон сразу испарился, и захотелось что-то делать приятное и старичку этому, и своим рабочим копошащимися в углу с трубами.
– Мужики, перерыв на обед не пропустите! – удивился я сам себе, такому порыву.
– Во-во! Рабочего человека жалеть надобно! Он авангард мира. Земной шар, как Геракл на плечах держит. – На-ка, закуси! – и подаёт мне, предварительно вытерев о рукав, большое красное яблоко.
– После первой не закусываю! – храбрюсь я. Недавно посмотрел фильм «Судьба человека», вот и заломил крылатую фразу.
– Ну да! Пить да закусывать, зачем тогда пить! – посмотрел, повертел яблоко в руке и захрустел, судя по всему, крепкими, как голыш-камень, зубами.
Вот это дед! Вот паучок-моховичок! Зубы, как у акулы!
– Где такие зубы повставлял? Подскажи!
Дед оторвался от яблока. Закинул огрызок через плечо и растянул в широком оскале рот. Постучал пальцем по передним зубам:
– От родителев такие! Хочешь, вон тот электрический провод перекушу!
– Не, дед! Не выхваляйся! Зачем рисковать? У меня вот тоже сосед был. В семьдесят пять лет по минуте на голове стоял, а потом его параличом разбило. Его предупреждали: «Не выхваляйся, моча в голову ударит!» Вот и ударило.
Дедок, мотнув головой, щёлкнул зубами так, как ловят на солнечном припёке шалавые дворняги надоедливых мух. Щёлкнул и выплюнул в сторону, как мне показалось, конец электрического провода:
– Давай, повторим! – чудной знакомец снова плеснул, не глядя, в мой стакан, который сразу стал полным.
Выпили. Посидели, помолчали.
– Ты баб любишь? – почему-то спросил он.
– Дед, а кто же их не любит?
– А они тебя?
– И я их тоже! – отшутился по обычаю я.
– Да… Бабы – это такая живность, что хошь кого к себе приманит.
– Давай за баб!
– Давай! – расхрабрился я.
Снова выпили.
– Ты, я слышал, в писатели метишь?
Откуда этот патриарх узнал мою самую затаённую мысль? Наверное, архаровцы рассказали! Недавно в газете вышли мои боевые стихи о рабочем классе. Целая подборка, которой я несказанно гордился.
– Ну, вроде того… – неопределённо ответил я.
Дедок откуда-то из-под себя вытащил в кожаном переплёте старинную тетрадь.
– На вот тебе гостинец! Про попов. Почитай! – протягивает фолиант.
В то время я был молод и нелюбопытен, но тетрадь всё-таки взял: нехорошо разочаровывать хорошего человека.
Кожаная обложка тетради была вытерта до самой мездры и жестка, что фанера. Повертел в руках:
– Куда её, дед? С Божьей помощью котельную растапливать!
При упоминании о Боге, старичок весь как-то скукожился, померк. Выхватил из моих рук несколько листков:
– Во-во! Топить будем! – и стал поджигать бумагу и бросать горящее пламя себе под ноги.
– Что же ты, сволочь, делаешь? Сгорим! – я кинулся за ним. В горле першило. Жарко.
Сунув тетрадь за пазуху, я кинулся за этим сумасшедшим.
– Не догонишь! Не догонишь! – по-ребячьи вскрикивал он, бегая по чердаку и разбрасывая во все стороны огонь.
Стало нечем дышать. Ворох бумаг, на которых я сидел уже занялся огнём. Кислородный шланг с рёвом извивался змеёй, выхаркивая из глотки ослепительные куски горящей резины. На чердаке стало нечем дышать, и я, забыв о старике, скатился по лестнице вниз. Там баллоны. Взорвутся. Что делать? Перекрыл вентиль кислородного баллона. Сорвал с редуктора шланг. Баллон в сто килограммов. Взвалил на плечо. Выбежал на улицу. Рабочих никого. Наверное, на обеде в столовой паровозного депо. Далеко. Надо что-то делать! Позвонить в пожарку? Но телефона рядом нет. В стёклах плавилось и горело всё, что может плавиться и гореть. И вдруг полыхнуло так, что стёкла вместе с рамами вышибло почти во всех окнах. Газовый баллон напомнил о себе. Повторился эффект медицинской банки – или нет, эффект вакуумной бомбы, когда много огня, а затем разряжение воздуха. Дом разом схлопнулся, осыпался, превратившись в огромную кучу золы и песка, из которого был сделан. Остались стоять только искорёженные водопроводные трубы с гармошками отопительных батарей играть конец драмы. Пожарной команде здесь делать было уже нечего…
У меня появились проблемы, которые теперь мог решить только самый большой начальник. Хорошо ещё, что рабочих на месте не было. Обошлось без смертельного случая и уголовного преследования. Но вот – старичок… Где он? Остался под кучей обломков и пепла? Или улетел вместе с дымом? До сих пор для меня это загадка.
Сразу же после пожара и обвала дома я был вызван в большой кабинет.
– Ну, вот, – сказал начальник – ты говорил, что там работы на год, а ты за один день управился. Молодец! Я сегодня приказ о твоём награждении подписал. Иди в отдел кадров, ознакомься.
В отделе кадров мне посоветовали больше домов не рушить и вручили новенькую трудовую книжку с приказом об увольнении.
У меня в банно-прачечной котельной топившейся каменным углём работала пожилая женщина, бой-баба, дядя Клава, как все её звали. Работала она кочегаром наравне с мужиками и пила с ними на равных. Работа адская в прямом смысле. Как в преисподней. Была на равных с начальством и, как мне казалось, ручкалась с самим дьяволом. Вот ей-то, жалуясь на увольнение, я и рассказал про старичка-паучка.
– А он похабство какое говорил, или богохульствовал?
– Да, матерился, и всё про баб намекал…
Кочегарша, сняв пропитанные угольной пылью рукавицы, радостно хлопнула себя по мощным бёдрам:
– Точно, дедушка!
– Какой дедушка? Чей? Ты его знала?
– А какая баба его не знает? Домовой это был! Видит – молодой ты ещё, вот и напустил на тебя морок. Шутки у него такие!
* * *
Много лет прошло с того времени, много профессий поменять пришлось, а случай тот не забывается.
Недавно я в своих бумагах нашёл ту самую тетрадь и открыл её; огромная чёрная моль вылетела из-под обложки, покрутилась возле моего лица, обсыпала перхотью и молниеносными зигзагами устремилась в открытую форточку, где и пропала в морозном воздухе.
Чертовщина какая-то!
Пока я знакомился с рукописью, «душа моя изъязвилась» и удивился я, что не проявил тогда любопытства. А занятная рукопись. Очень занятная…
Теперь мне стала понятна та коррупционная и иная бесовщина безнаказанно творящаяся у нас в России…
Из жития протоиерея Певницкого Русская старина
…И если возмутительно рабство перед властями мирскими, то неизмеримо возмутительнее видеть рабство перед владыками духовными.
Протоиерей Певницкий
Прошлое живёт в настоящем.
Народная мудрость
Начну свою биографию ab ovo, что помню, не заботясь о системе и украшениях.
Родился я в 1831 году 8-го ноября в селе Темиреве Елатомского уезда. О предках своих знаю то, что в селе Почкове Елатомского уезда жил-был диакон Флор Семёнов; у него был сын Герасим, дьячок в том селе, и отец с сыном жили вместе.
Затем Герасима поставили в то же село Почково священником.
Герасим был простой – малограмотный. Будучи дьячком, он ничем не отличался в жизни от мужиков. Поэтому, когда повезли его в Тамбов – ставить в попы, мужики дивились и говорили: “Гараська-то – попом у нас будет, – как же это мы будем у него благословение получать?!”
Но Гараська приехал из Тамбова настоящим отцом Герасимом и до конца жизни благословлял своих собратий, и все его любили. Жил он просто, как и мужики, ходил летом в рубахе, пахал сам землю и всё, что нужно по мужицкому быту, исполнял сам.
Случалось так, что нужно ему идти в церковь отслужить вечерню, а он с утра в поле пашет и боронует. Оторвётся от поля, приедет вечерком с сохой и бороной верхом на лошади к церкви, привяжет лошадь в ограде церковной, а сам, в чём был и боронил – в храм, наденет ризу церковную, и, отслужив вечерню, едет тут же опять в поле доканчивать дело.
Потом место своё ещё при жизни он уступил сыну Матвею, а сам жил при сыне заштатным священником. Сыну он делал одно лишь беспокойство – тем, что любил венчать тайком незаконные свадьбы.
Для этого дела он приходил в избу вечерком, или когда сына не было дома, там уже ожидает его брачная пара. Окружит он молодых около стола, да благословит жить по Божьему – и делу конец. И всё это по тогдашней простоте ему сходило с рук и не доходило до начальства. И любили же его за это мужики и бабы!..
Матвей был священником в селе Почкове, имел двух дочерей и семь сыновей, из которых старший Георгий был мой отец. Сыновья все получили образование в Тамбовской семинарии, учились отлично и были очень даровиты. Предки мои фамилии не имели. Так и подписывались, где подобает, именем и отчеством только: Флор Семёнов, Герасим Флоров, Матвей Герасимов.
Когда Матвей привёз сына своего старшего Георгия в город Шацк – учиться в училище, смотритель или, как тогда было, ректор Агишевский, дал ему фамилию Грандов, с каковою фамилией и прошёл Егор училищный курс; но при поступлении в Тамбовскую семинарию ректор, не любивший латинских фамилий, переименовал фамилию Егора из “Грандова” в “Певницкий”, так как Егор имел хороший голос и был певчий. А второму сыну, Адриану, который в училище прозывался Фортунатов, дал фамилию – “Сладкопевцев”; эту последнюю фамилию усвоили себе и все последующие братья.
Георгий Матвеевич Певницкий прожил в селе Темиреве около пяти лет, построил порядочный домик и устроился во всём хорошо. Родилось в это время у него три сына: старший Михаил, второй я – Виктор, третий Григорий.
Жили мы тихо и благословляли Господа, как вдруг совершенно неожиданно отец был переведён из Темирева в село Трескино Кирсановского уезда, – более чем за двести вёрст. Это роковое известие, как громом, поразило нас. Перебираться из родной страны, где за пять вёрст были Почково – родина отца и село Нестерово – родина матери, и ехать в чужую, далёкую, неизвестную сторону, с маленькими детьми, на голое место, оставив благоустроенный дом и хозяйство, – было страшно тяжело, тем более что ни прогонов, ни кормовых и подъёмных при перемещении священникам не полагалось: переезжай на свои последние гроши, продавай за бесценок дом, или так оставляй.
В гнетущей тоске поехал отец в Тамбов – хлопотать об оставлении его в Темиреве, на своей лошадёнке с работником; дорога дальняя – двести-триста вёрст. На полупути заболела лошадь, поломалась телега, и отпустил он работника с лошадью назад, домой; а сам сел на улице какого-то села на сложенные брёвна, на большой Моршанской дороге, ждать проезжих в Тамбов и к ним примоститься до Тамбова.
Как ни хлопотал мой отец у Тамбовской консистории и у архиерея – ничего не выхлопотал; пришлось собираться в дорогу.
И как ни умолял самого владыку – не разорять его с семейством, – грозный Арсений был неумолим. Он не только не обратил никакого внимания на горькое положение; не хотел помочь тяжёлому положению хоть чем-либо материальным или моральным; он строго и непреклонно пригрозил даже совершенным лишением места.
Возвратился отец Георгий из Тамбова темнее ночи, снова все поплакали и слезами облегчили горе. Затем стали собраться в дальнюю дорогу – в terram incognitam.
Некоторое утешение было хоть в том, что на место Темиревское поступил зять, женатый на старшей сестре, который взял за себя оставшийся дом, обещаясь за него, что стоит, заплатить. Но заплатить ничего не имел возможности, потому что был беден, это священник Марко Васильевич Добров, который, впрочем, скоро и помер.
В селе Трескине, куда ехал отец, имелось несколько семейств молокан; и ему было предписано заняться их обращением в православную веру. Этой причиной мотивировал своё распоряжение о переводе моего отца епископ Арсений, который решил, во что бы то ни стало истребить молокан из епархии. Молокан, конечно, не истребил. Они всё более размножались и доселе процветают в епархии.
Приехав в Трескино, отец мой помещался на квартире у одного крестьянина и жил там, пока явилась возможность устроить дом на своей усадьбе.
Эту усадьбу долго не очищал переведённый в село Бокино священник Егор Александров Беляков, человек пьяный и буйный, который постоянно ругал моего отца за то, что приехал на его место, и не хотел пускать на усадьбу селиться.
Этот поп Егор старинного закала, полуграмотный, из дьячков, постоянно отравлял всякое наше спокойствие. И ничего с ним нельзя было поделать. Брат его родной, Василий Александрович, был священником и благочинным в том же селе Трескине, другой брат – в Тамбове священником и членом консистории, Павел Александрович Беляков.
И вот безалаберный поп Егор свободно безобразничал, надеясь на защиту.
Надо было терпеть и ждать, когда дело уладится по доброй воле буяна.
Года через два такого беспокойства удалось, наконец, устроиться дешёвым домишком и вздохнуть свободно на своём гнезде.
В новом селе нужно было начинать снова.
Всё, что имелось, и нажито было в Темирове, пропало даром и ушло на разорительное перемещение. Семейство стало увеличиваться, и число детей достигло до девяти человек, которых нужно было воспитывать – кормить и учить.
Но Господь был, видимо, милостив к нашему семейству. Оно никогда не оскудевало в средствах, и все существенные нужды удовлетворялись свободно. Жизнь, конечно, была самая скромная, умеренная, воздержанная от всяких излишеств. Мать наша была трудящаяся и экономная хозяйка, всё делала в доме своими руками и за всем следила своими глазами, оттого всё шло в дело и ничто даром не пропадало. И прихожане, видя многосемейность отца, не оставляли без помощи.
Село Трескино в крепостное время отличалось обилием мелкопоместных дворян, которые все, при даровом крестьянском труде, жили богато, и охотно великодушничали. Отец мой, имея кроткий миролюбивый и общительный характер, был ими уважаем и любим. Они с удовольствием снабжали его всем, что нужно было ему в житейском быту: присылали мужиков и баб для обработки земли и уборки хлеба, дров из своих рощ, всякого рода зерна из своих магазинов, и плодов из огородов и садов. То же делали и некоторые мужики зажиточные, так что у отца в доме было изобилие.
Сам отец хозяйством мало занимался – всё в доме было на руках матери. Да ему и некогда было. Всё время его поглощала служба и требы по приходу, который был большой и состоял из мелких посёлков и деревень, на порядочном друг от друга расстоянии. Бывало – видишь, только что приехал батюшка к обеду из одной деревни, куда ездил с причастием с утра, как является новое требование в другую деревню.
В 1842 году, по смерти священника сего же села Трескина Василия Александровича Белякова, который был благочинным, должность благочинного возложена была на моего отца, что ещё более отвлекало его от дома и хозяйства.
Умерший Беляков Василий Александрович был авторитетный человек, но имел, к сожалению всех, тот недостаток, что пил запоем, отчего и рано умер, в бедности оставив сиротами жену и дочерей. Незадолго до смерти он возведён был епископом Арсением в сан протоиерея, когда ещё не имел никаких наград, даже набедренника и скуфьи.
Это особенно и придавало авторитетности Белякову.
Но случилось это так: известная всему Тамбову помещица Андриевская, близкая епископу Арсению и с ним проживавшаяся, устроила новый храм в селе Богословке. Освящать храм, конечно, приехал нарочно из Тамбова сам Арсений. Она хотела, чтобы при её церкви в Богословке священник Иоанн Евдокимович Рождественский был непременно протоиерей. Арсений, конечно, отказать в этом не нашёл возможности, хоть Рождественский и был к протоиерейству очень молод и не имел никаких наличных прав, но смущался лишь тем, что благочинный Беляков, который и много старше и достойнее Рождественского; а потому и порешил убить зараз двух бобров. И вот при первом архиерейском служении в новоосвященном храме и посвящены были в протоиереи юный Рождественский и мужественный Беляков, и стали единственными протоиереями среди всего сельского духовенства Кирсановского уезда, на диво всем.
Должность благочинного отец мой принял неохотно. Не раз намеревался отказаться. И оставил намерение только по уговору других.
Опасался он частого непосредственного сообщения и сношения с начальством. Он хорошо знал и чувствовал, что чем дальше от начальства, тем лучше чувствуется. Особенно противна ему была консистория, где царило поголовное взяточничество, от членов и секретаря до последнего сторожа, – взяточничество наглое и дерзкое, с крючкотворчеством столоначальников и писцов и повальным их пьянством.
Люди практические, искательные и юркие добивались должности благочинного тогда, да и теперь тоже, употребляя для этого все средства, подходящие к консисторской клике. Но зато, добившись благочиния, ухитрялись выбирать с подведомого духовенства и церквей с их старостами все свои потери и убытки с такой лихвой, которая давала им полную возможность приобретать в консистории милых друзей и приятелей, готовых вытащить их из всякого болота. Жили открыто и хлебосольно для всех нужных им людей, – разъезжали на тройках с бубенчиками по своим округам для разного сбора и разбора, и получали, не в пример другим, частые награды да отличия.
Так славно гремели повсюду, как мне известно, из многих благочинные: Аквилонов, Орлов и какой-то Авксентий.
Сделавшись благочинным, отец остался таким же скромным и смиренным в среде подведомых ему духовных, как прежде; благочинной отваги и осанки, какую напускали на себя обыкновенно другие, никто и никогда в нём не замечал.
С последним пономарём и церковным сторожем он всегда по-братски обращался, не говоря уже о священниках, которым он всегда охотно и бескорыстно помогал во всех их затруднениях и недоумениях.
Много неумелых и неопытных священников приезжало к нему в дом для составления разных ведомостей и отчётов по церкви и приходу, и он не тяготился учить их, и сам для них считал и составлял, что нужно и чего они не умели.
У него они ели, пили, ночевали и ничего за это не платили. Даже положенный издавна взнос со штата по 12 руб. ассигнациями благочинному к новому году для сдачи документов в консисторию не все платили исправно, и он стеснялся им об этом напоминать.
По своему округу для обозрения церквей он проезжал на подводе в одну лошадь с телегой или санями от духовенства по положению, от одного села до другого переменяя подводу, ничем не стесняя в этом духовенство.
Тихонько и скромненько приедет в село, и, не желая никого беспокоить, остановится в церковной караулке и займётся тут делом, для чего приехал.
Придёт священник и не скоро уговорит его расположиться в его доме.
Если же ночью приезжал, то в караулке у сторожа и ночевал, приказав, чтобы до утра никому о его приезде не говорил. Сам, живя со всеми мирно и относясь ко всем искренне-доброжелательно, старался, чтобы и подведомое ему духовенство жило между собой мирно и не заводило тяжебных дел в консистории.
Сам примирял ссорящихся, сам разрешал споры полюбовным соглашением, вразумляя и убеждая не доводить дело до консистории: “Там, говорил он, возьмут и с правого и с виноватого, а дела, как следует, не разберут; вы же останетесь в одном убытке и только накормите сытых-пресытых консисторских”.
За такой миролюбивый образ действий всё духовенство его любило. Но консистория очень недолюбливала. Он отбивал у неё хлеб, добываемый ею из ссор, споров и кляузных дел и жалоб в духовенстве. Поэтому старались держать Трескинского благочинного в чёрном теле: обхождением с наградами, поручением ему для расследования тяжёлых и кляузных дел и многими другими придирками.
Отец мой не имел наперсного креста до 25-ти лет одной благочинной службы. Обошли его узаконенной наградой орденом св. Анны 3 ст. за 12-летнее благочинное служение по статуту, и дали уже через несколько лет позже, и то по особому настоянию протоиерея Москвина, члена консистории, академика, который поступил в консисторию из законоучителей, и единственный в консистории был человек, не заражённый взяточничеством.
Протоиерей Москвин был в Тамбове человеком авторитетным и влиятельным, хотя не по своим одним достоинствам, а более всего потому, что был родной и любимый племянник епископа Арсения.
При Арсении он жил с малых лет, обучался в Тамбовской семинарии, учился хорошо, и дошёл до философского класса, по окончании которого Арсений захотел послать его в Киевскую академию, помимо последнего класса семинарии – богословского, для высшего образования, и отправил его туда с одним из лучших студентов Тамбовской семинарии, предназначенным в академию семинарией из богословского класса.
Этому студенту, как руководителю, и поручен был Арсением племянник Иван Андреевич Москвин, на весь академический курс.
Только Иван Андреевич, как не прошедший в семинарии богословского класса, оказался незрелым для усвоения высшего академического образования. Но по протекции дядюшки Арсения он мог пройти беспрепятственно академический курс. И снисходительное академическое начальство выпустило его кандидатом академии.
Из академии приехал он в Тамбов под крыло своего дядюшки, который определил его учителем в семинарию, женил на воспитаннице г-жи Андриевской, обожавшей Арсения, и поставил в протоиереи к церкви Тамбовского кадетского корпуса, с поручением ему законоучительства в этом корпусе и с сохранением при этом учительской должности в семинарии. Андриевская дала за своей воспитанницей хорошее приданое; устроила им большой дом в Тамбове – доходный от квартир; снабдила их заводскими лошадьми, к которым Иван Андреевич впоследствии получил большое пристрастие, и завёл даже у себя маленький завод, ухарски с детьми разъезжал по Тамбову на заводских тройках, катаясь для удовольствия.
Несчастен он был лишь тем, что жена у него вскоре оказалась больная, не любила никуда выходить из дома и о чём-то всё грустила, лет через 15 супружеской жизни умерла в чахотке, оставив мужу на попечение дочь и сына. Рассказывали тогда, что воспитанница Андриевской, выходя замуж за светского Москвина, не думала, что муж её будет лицом духовным. И, когда он стал им, то произошло такое странное явление, что Ивана Андреевича вместе с женой никто нигде и никогда не видал, и жена стала жить в доме, как в старину, круглый год всё взаперти, скучая и грустя.
Впрочем, такое несчастье, по-видимому, судя по внешности, как будто не оказывало на Ивана Андреевича никакого сокрушительного влияния. Телесность его была всегда цветущая, здоровая. Лицо было пластической красоты, корпус жирный, с порядочным брюшком. Душою был благодушен, не вдумчив и не задумчив. Вообще был человек благоутробный и ел аппетитно и спал беспробудно; только вина никогда не пил, табак не курил и в карты не играл, и никаких компаний, как дома, так и у других, не любил.
Этому благодушию и благоутробию много способствовало лёгкое удовлетворение его мелких страстишек к лошадям, к деньгам и к почестям.
Всё это доставалось ему без труда, без забот и хлопот, как бы по волшебному жезлу.
В семинарии он был из рук вон плохим учителем, с самыми жалкими познаниями своего предмета, ученики потешались над ним, хотя и любили его за доброту и простоту обращения с ними.
Любовь учеников ему очень нравилась, и он с удовольствием дозволял им толпами окружать себя при выходе из класса и сопровождать себя до дома, со смехом выслушивая всё, что они ему говорили и сплетничали – что знали и слышали, особенно про тогдашнее монашествующее начальство семинарии.
В кадетском корпусе он был вполне на своём месте: тут он учил маленьких детей самым элементарным познаниям и был образцовым законоучителем.
В Тамбовском корпусе учились кадеты только маленьких классов, приготовительных к большому корпусу, Воронежскому.
Здесь Иван Андреевич прошёл свою службу с честью и достоинством, пользуясь уважением корпусного начальства и любовью всех, и вышел оттуда с полным пенсионом, заняв место кафедрального протоиерея при соборе, по смерти протоиерея Никифора Телятинского.
Будучи членом консистории и протоиереем собора, он был ещё смотрителем духовного училища, и, по оставлении последней должности, сделан был инспектором семинарии.
Награды за отличия он получал очень быстро; сравнительно молодым ещё в среде духовенства, он, как редкое явление, имел орден св. Владимира 3-й степени, который получил прямо, помимо 4-й степени, и, наконец, возжелал архиерейского сана, с золотою шапкою и панагиею.
Для него беспрепятственно и без всякой нужды было открыто в Тамбове викариатство, которое и занял Иван Андреевич Москвин, преобразившись предварительно в архимандрита Иоанникия в Тамбове, и затем по поездке в Петербург стал епископом Козловским, викарием Тамбовским.
Для жительства в Тамбове дан ему дом, принадлежащий Трегуляеву и Козловскому монастырям близ консистории, а в управление и в пособие к содержанию отдан Троицкий Козловский монастырь.
Достигши до апогея величия, он мечтал скоро быть и самостоятельным епископом в Тамбове и даже высказывал это по секрету своим приближённым. Но homo proponit, sed Deus disponit. И судьбы Божии неисповедимы. Иван Андреевич был человек, так сказать, внешний; имея много должностей и исполняя тихонько и легонько их требование, большей частью через руки и головы других, он постоянно – каждый день – был в приятном развлечении и с удовольствием, после лёгких трудов, приезжал домой, с аппетитом кушал за обедом в час или два пополудни, и затем после приятного сна отправлялся кататься на своих заводских лошадях.
Сделавшись монахом и викарным, он принуждён был сидеть уже дома, и большей частью без дела, ибо какое же дело может быть у викарного епископа в Тамбове, когда самостоятельные-то епископы скучают без дела, которое всегда представляется им уже заранее обделанным, и для развлечения иные часто принимаются за дела безразличные, а то и вовсе ненужные.
А викарному в Тамбове и умереть можно от скуки и безделья.
Быть может, это именно и случилось с нашим викарным Иоанникием. С тех пор, как принял он великое монашеское пострижение с клятвенным отречением от мира и всех прелестей его, он как-то вдруг увял, потерял цветущий здоровый вид и полубольной поехал в Петербург. Там немного поправился и возвратился в Тамбов бодрым и весёлым. Но это продолжалось недолго. Оторванный от прежней привычной деятельности – разнообразной, подвижной и развлекательной, и связанный монашеством и архиерейством, без привычки к кабинетному сидению и по отсутствию определённого ему дела, не имея возможности покататься открыто, как бывало, он скоро, на первом же году архиерейства, сильно заскучал.
“Вот оно и архиерейство”, – часто говаривал он из глубины тоскующего сердца, – “что в нём? Сиди в четырёх стенах и смотри в окошко, как люди идут и гуляют куда хотят, на просторе”.
Затем случилась серьёзная болезнь – карбункул, которую так лечили наши эскулапы, что вместо одного карбункула появилось их на спине больного множество.
Эта страшная и мучительная болезнь и прекратила жизнь Ивана Андреевича Москвина в 1869 году на пятьдесят шестом году, не более.
Похоронили его по-архиерейски, с особой торжественностью, при участии всего духовенства с епископом Феодосием во главе, в храме соборном в нижнем этаже на правой стороне. Много было народа и много сказано было речей.
Волшебным жезлом в быстром возвышении и видимом благополучии жизни, так печально впрочем, окончившейся, был для Ивана Андреевича во всю его жизнь до смерти дядюшка его епископ Арсений.
В Тамбове он его поставил и обставил с самого начала на хорошем месте весьма прочно, а Иван Андреевич и сам имел великую способность держаться цепко и с тактом на прочных местах. И хотя Арсений в 1841 году и переведён был в Каменец-Подольск, но и оттуда постоянно награждал племянника богатой милостью, и особенно стали сыпаться эти милости, когда сделался членом Св. Синода в сане архиепископа Волынского и затем митрополита Киевского.
Ежегодно, и не раз в год, присылались на имя Ивана Андреевича от Арсения денежные пакеты всегда в большой сумме – 5 тыс., 10 тыс., 13 тыс., так что из этих посылок одних составился большой денежный капитал. По милости Арсения никогда не было отказа Ивану Андреевичу ни в какой награде, и он получал их быстро и ранее всех.
Арсений сделал его и ненужным викарием в Тамбове, и был бы он непременно и самостоятельным там епископом, если бы смерть подождала хоть один год.
По смерти Ивана Андреевича (Иоанникия) весь огромный капитал достался дочери его, Надежде Ивановне, как единственной наследнице, которая, оставшись девицей, жила скромно при своём огромном богатстве, увеличившемся ещё некоторой частью наследства из оставшегося имущества по смерти деда, митрополита Арсения; она фигурировала в аристократическом обществе по части филантропии.
Сын, прекрасный молодой человек, блистательно окончивший семинарию, заболел чахоткой и умер год спустя после смерти отца.
В консистории Иван Андреевич был хоть и малодеятелен и малосведущ в деле, но и одно то было дорого и полезно, что он среди пошлости, грубости, невежества и хищничества, хитрости консисторской, светился один, как человек благородный, добрый, бесхитростный и совершенно бескорыстный, и этими своими достоинствами стушёвывал и умерял резкость консисторского безобразия. Он, насколько мог, был искренним защитником всех обиженных и оскорблённых и готов был сделать всякому добро. Только консисторские, пользуясь его добротой и простотой, умели его провести и часто обделывали делишки по-своему.
Но всё-таки злодеи в консистории его одного только и побаивались, а добрые на него надеялись.
Отец мой боялся консистории, как смертного греха, и избегал всячески лично бывать в ней.
Если было какое-либо дело до консистории, то он лучше дойдёт бывало до дома протоколиста консистории, который считался человеком “сходным”, не жадным до большой взятки, даст ему два-три рубля, и он справится, о чём нужно.
В начале каждого года неизбежно было личное явление в консисторию для сдачи ведомостей и отчётности благочинной. Тут приходилось испытать все мытарства: в архиерейской приёмной, у келейников и письмоводителя, – в канцелярии, у сторожей и писцов консисторских.
Все эти лица поздравляли отца благочинного с Новым Годом и жадно смотрели ему в глаза. Непременно надо всем давать и давать. Иначе не было ходу вперёд.
Отделавшись деньгой по рангу от мелких троглодит, нужно было подступать к крупным. К некоторым из них, например, секретарю, экспедиционному члену и столоначальнику, отец ходил на дом. Секретарю давал золотой, столоначальнику платил много более – лично, и на весь стол члену по менее всех.
Отец платил деньгами, гусями, индейками и утками, но его дарами довольные не были.
Отец это видел, приходил домой крайне утомлённый и физически и нравственно, но дать больше не мог, потому что истрачивал на эти расходы много своих кровных денег за недостатком обычных сборов на это с духовенства.
«Был я у секретаря, – помню, говорил он нам, детям, – были у него другие благочинные. Секретарь угощение – чай и закуску с выпивкой устроил, все весело провели время. Слышу, другие благочинные тихо говорят между собой, что надо ещё дать, хорошо угостил. Они уже по приходе, как и я, дали ему по золотому. Когда стали уходить, дали ещё по золотому, но я воздержался».
Секретарь этот – Кашкаров, жил роскошно, гостеприимно, и любил покушать. Он сам говорил, что когда стал принимать благочинных на дому и угощать их, доход его с них удвоился – получал он три тысячи, а теперь шесть… Нельзя было отцу моему быть щедрым к консисторским троглодитам и давать лишний золотой секретарю Кашкарову за стакан чаю и рюмку вина. Щедрые на это благочинные умели золотые возвращать с лихвой из своего благочиния, а отец мой на это не имел способности, да и большая семья тому мешала.
Между тем подросли сыновья, и их, сразу четырёх, приходилось содержать в Тамбове в семинарии и училище.
Ученическое содержание наше было самое скромное: щи с мясом и каша с маслом, постом без мяса и с конопляным маслом; чаю нам не полагалось, а вместо него краюха чёрного хлеба. Одежда была: летом – халат нанковый и для дождя чекмень или чуйка из толстого самодельного сукна синего или чёрного; зимой – овчинный тулуп, нагольный и крытый крашениной из холста посконного. Обувь – сапоги личные, смазываемые дёгтем, и валенные сапоги или валенки без голенищ. В этой одежде ходили мы в классы, а дома в рубашках и портах, опоясавшись тоненьким поясом из тесьмы, летом ходили босиком. В старших классах ходили мы уже в сюртуках нанковых, или суконных тонкого хорошего сукна с триковыми брюками навыпуск, в смазанных сапогах даже со скрипом, в шинелях и пальто. Дома же одевались в халаты-шлафорки из ситца с цветами.
Тогдашнее воспитание было суровое. Учили нас мало, но много мучили, особенно сечением розгами, в котором и ставили всё своё педагогическое искусство.
Особенно глубокую память оставили в учениках своим артистическим сечением Николай Надеждин, Александр Иванович Колчев и Василий Иванович Кобяков.
Способные и прилежные ученики хорошо учились, были дисциплинированы и без экзекуций. Но малоспособных и ленивых, особенно при отсутствии толкового обучения, и при одном только задавании уроков по книжке, от сих и до сих на зубрёжку, со стороны учителей не только не побуждали лучше учиться, но ещё более отупляли и ожесточали все бывшие в ходу тогда варварские наказания. Трепанье за виски и уши, битьё по щекам и голове ладонью и кулаком, удары линейкой по ладоням и сечение розгами в классе на полу, – всё было в ходу.
Засел у меня на памяти один из секуторов, Пётр Колчев, ещё в первом классе училища. Засел потому, что его руками я был высечен легонько, потому что Колчев имел ко мне почему-то расположение, что оставило во мне неизгладимое горькое впечатление. И произошло оно как-то случайно, неожиданно. Был в училище учитель, какой-то родственник дальний моего отца, Григорий Семёнович Смирнов. Зашёл он почему-то в первый класс, где я учился. Обратил внимание на меня как родственника, посмотрел мою тетрадь, по которой я учился писать; нашёл, что я пишу плохо, и велел тут же меня высечь. И, отдав мне этот родственный долг, сейчас же и ушёл, оставив меня в слезах и в большом негодовании.
После никогда не приходилось мне с ним сталкиваться во всё моё учение, но почему-то доселе живёт во мне к этому человеку невольная антипатия. Этот Смирнов был священником в Тамбовском женском монастыре, а потом архимандритом в Трегуляеве.
Всё это в училище, где я учился старательно во всех классах, числился в числе лучших учеников, и страшно боялся сечения, и прошёл без сечения весь училищный курс, если бы не этот проклятый случай.
Ученье в семинарии было лучше и жизнь поблагороднее; перешедшие в неё так и говорили про себя тогда, что они уже в благородном классе.
Перешёл я в семинарию из училища в 1846 году и поступил в третье отделение класса риторики.
При поступлении в семинарию, я очень боялся, как бы не пришлось мне учиться во втором отделении риторики, у знаменитого в своём роде Павла Ивановича Остроумова, бывшего тогда профессором риторики и секретарём семинарского правления. Он имел в семинарии большую силу, не безопасную. Человек был умный, но льстиво-хитрый; умел извлекать особый доходец из своих должностей. При распределении учеников по трём отделениям риторики, из разных училищ поступивших в семинарию, он обыкновенно устраивал так, что большая часть детей протоиерейских, благочинных и всех более или менее зажиточных родителей всегда оказывались в его втором отделении. И он искусно эксплуатировал это обстоятельство так, что обеспечивал себя достаточно в средствах жизни на богатую ногу.
Всякий богатый шалопай, учась в его отделении, шёл выше других, и даже тупица и бездарный свободно переходил в высшие классы, а другие, при другом условии, или оставлялись или увольнялись.
Многих он проводил целый курс семинарский до благополучного окончания из такого сорта учеников, которые давно были бы исключены из первого класса семинарии по своей закоренелой лености, тупости и безуспешности, за это он пользовался от благодарных отцов подобающим возмездием и деньгами и натурой.
Он всегда имел хороших лошадей, и всё даровых.
Был даже такой случай, что Павел Иванович протащил весь курс одного ученика-бедняка, обладавшего большим ростом и физической крепкой силой, поместив его в своей кухне в качестве дворника, который у него рубил дрова, таскал воду, топил печи и носил с базара на атлетических плечах мешки с покупками. Учиться он не имел возможности и даже редко посещал классы. Окончив такими путями курс семинарского обучения, он поступил диаконом в г. Козлов, запасшись в семинарии только одним голосищем.
Все профессора были люди умные и добрые, с подобающей солидностью внешней и с великодушием внутренним.
Правда, некоторые дозволяли себе кутнуть порядочно; но пить-то они пили, да дело разумели. Все ученики их любили и уважали, за то именно, что они искренно желали и добивались, чтобы их преподавание принесло действительно пользу. Да будет вечная память этим умным и добрым наставникам! Им мы обязаны своим умственным и нравственным развитием и надлежащим знанием, тем более что тогдашнее монашествующее начальство семинарии было не на высоте положения.
Ректор, хромоногий архимандрит Адриан, и инспектор, архимандрит Лаврентий, до того были скудны и по внутреннему содержанию, и по внешнему складу, и образу действий, что дивиться нужно, как попали они на должности, которые для них совершенно были не по плечу.
Про их скудоумие и странные, несвойственные священнослужителям действия, ходило много забавных анекдотов. Ученики над ними смеялись, а наставники сокрушались.
Однако ж они немало лет управляли семинарией, покуда не надумались убрать их в свои места – монастыри.
С уходом их управление попало в руки двух молодых иеромонахов – однокашников по Московской академии – Макария и Авраамия.
Они были люди добрые и не глупые, особенно первый, который мог бы быть хорошим ректором и пойти далее, но в монашество они вступили как-то бессознательно, будучи ещё студентами – учениками академии, увлёкшись одной туманной мыслью о блестящей будущности, не на небе конечно, а на земле.
Из академии тотчас же по окончании прислали этих юношей-монахов в нашу семинарию – Макария прямо инспектором, а Авраамия – профессором.
Жили они между собой по-приятельски и были всегда неразлучны. Как люди молодые, с избытком сил и здоровья, с кипучими страстями, которым монашество вовсе было не к лицу, они с самого начала зажили не по-монашески, стали поскучивать и своё дело из рук упустили.
На беду семинарии Макарию, за долгим неприбытием нового ректора, поручена была для исправления его должность, а Авраамию – должность инспектора.
Много было в это время неладного в семинарии. Но благодаря хорошим профессорам учебная часть стояла прочно; управление же экономию поддерживали: секретарь Павел Иванович Остроумов, о котором была уже речь, и тоже знаменитый в своём роде эксплуататор семинарской бурсы, давнишний и много лет служивший в семинарии, эконом Степан Абрамович Березнеговский. Он был ещё священником при церкви общественной больницы; был у него зять в Тамбове – доктор Николаев.
Рассказывали, что как только начиналась какая постройка в семинарии, или ремонт, непременно то же происходило и у доктора Николаева, который оставил в Тамбове своему семейству огромные дома на Большой улице…
Макарий и Авраамий, как вместе в одно время и взяты были из семинарии, и для обновления и поправления своего расшатанного состояния размещены врозь и с повышением: Макарий в инспектора Казанской академии, а Авраамий в инспектора семинарии Симбирской. Но оба до архиерейства не дошли.
Был я в риторике уже на втором году, как в нашу семинарию поступил ректором архимандрит Платон.
На первый раз, осматривая учеников по классам, он показался нам величественным и грозным. Все ждали, что из него выйдет.
Время показало, что он принёс и оставил много доброго и полезного в семинарии. Человек он был умный, учёный и добрый – мягкосердечный, но вспыльчивый. Ученики его боялись, но при этом все были к нему расположены за его серьёзное, строгое, но сердечное отношение к ним. Управление семинарией он крепко держал в руках, и сам зорко следил за всем.
Это был полновластный господин и хозяин в семинарии. Боялись его не одни ученики; побаивались и инспектор и все наставники, и держали себя перед ним в струнку. Ректор Платон благополучно и с честью прослужил в Тамбовской семинарии около семи лет, достиг архиерейства и умер в Костроме в сане архиепископа Костромского.
Во время Платонова управления Тамбовской семинарией поступил в нашу семинарию наставником по церковной истории удивительный иеромонах Иероним, по фамилии Геннер, человек тёмного происхождения и сам очень тёмный в своей жизни. Учился он в Дерптском университете, знал немецкий и французский языки и хорошо говорил на них; похож был на поляка и выглядел чистокровным иезуитом. По неудачам в жизни светской, он задумал составить себе карьеру в монашестве, благо это тогда и ныне было и есть самое удобное. Для этого подбился он к знаменитому Иннокентию архиепископу и при его содействии окончил курс богословский в Киевской академии, приняв монашеское пострижение.
И вот в таких атрибутах он оказался в нашей семинарии – феномен замечательной безнравственности. В иеромонахе Иерониме не только не было ничего священномонашеского, но не было почти ничего и просто человеческого. Он был и атеист, и материалист, и индеферентист, и грязный циник, умевший скрыть эту черноту, где нужно, иезуитской маской, и пустить, где нужно, в ход, с иезуитской ловкостью.
Начальство не могло скоро его распознать. Он лицемерил и хитрил перед ним увлекательно и низкопоклонничал ему и лобызал руки его обаятельно.
Ученики скорее всех его поняли и узнали в нём волка в овечьей шкуре.
Науку свою, историю церкви, он не преподавал, а болтал разные побасёнки, развращающие понятия учеников, и открыто в классе глумился над всем священным, церковным и нравственным, а в частных сношениях с учениками его балагурству и болтовне, всегда антирелигиозной, безнравственной, циничной, не было предела и никакого удержу.
Службу в храме совершал он с возмутительной театральной позировкой, гнусливым голосом растягивал неестественно возгласы, декламировал вслух тайные молитвы священника, картинно воздевал руки и распростирался при земных поклонах, и тем, особенно сначала, производил на всех учеников забавное изумление…
В городе на Тезиковой улице он посещал женщину, которой выстроил домик, и все в городе и семинаристы так и звали её Иеронимша; и это название осталось за ней навсегда…
Как ни низок был Иероним, но, удивительное дело, ни ректор Платон, ни вновь поступивший инспектор иеромонах Дмитрий как бы не замечали этой его низости. Думается, что кроме иезуитского искусства, которым Иероним их обвораживал, тут много значило ещё обаяние Иннокентиевной протекции к Иерониму.
Платон поручил даже должность помощника инспектора Иерониму, а Дмитрий со временем всё теснее и теснее сближался с ним, и стал его другом и единомышленником. Это сближение для молодого инспектора Дмитрия, прямо из-за академической скамейки поступившего в блюстители нравственности нашей в семинарии, и малозрелого и неопытного юноши-монаха, так было губительно, что этот Дмитрий, под влиянием злодейского духа Иеронима, скоро сделался пренегодным инспектором, которого ненавидели все ученики, развратником и пьяницей, от чего впоследствии впал в сумасшествие и умер преждевременно ещё в ранней молодости, в Томске.
Да, достойно особого замечания то, что злохитрый Иероним сумел обворожить ректора Платона и развратить молодого монаха, инспектора Дмитрия, но у семинаристов, как ни добивался их расположения и нужной ему популярности и близости к ним, ничего не заслужил, кроме ненависти, презрения и отвращения. Они скоро своим юношески свежим и чутким сердцем проникли в его злохудожную душу и оценили по достоинству все его откровенные с ними слова и беседы, проникнутые грубым цинизмом и безнравственностью, и поняли весь его иезуитский образ действий. Поэтому Иероним не оказал на них никакого развращающего влияния. Напротив, стал даже потешным и забавным человеком, о причудах которого они всем рассказывали на разные лады, везде протрубили его как “притчу во языцех”, как язву семинарии.
Когда Иероним убедился в таком отношении к нему семинаристов, он вдруг, как хамелеон, из лицемерного их друга превратился в злобного врага и с яростью стал всячески их преследовать и теснить.
Особенно разыгралась его злоба, когда он сделан был помощником инспектора и забрал в свои лапы неопытного инспектора Дмитрия.
Тут он пустил в ход все свои иезуитские средства и вместе с переработанным им Дмитрием с рвением бросились на ловлю учеников, как завзятые охотники на охоту. Ловили и правых и виноватых, и с наслаждением забирали в карцеры, затем производили над ними инквизиционный, с подобающими пытками, суд, на котором выпытывали всё, что им хотелось, и что давало повод притянуть к инквизиции других ими нелюбимых, или в чём-либо подозреваемых.
В это злосчастное время много пришлось потерпеть ученикам даровитым и честным за то только, что они хорошо понимали низкие душонки Иеронима и Дмитрия и никак не могли им идолопоклонничать.
Только в ректоре Платоне и находили ученики защиту. Он всех хороших учеников брал под свою защиту от этих двух борзых собак и своей властью усмирял их ярость зверскую.
В надежде на Платона и не боялись многие, а иные даже смело и противодействовали, по возможности. Я и брат Михаил благополучно дошли до богословского класса и в этом классе учились богословию у самого Платона.
Как ученики первого разряда мы, как и другие Платоновы ученики, считали себя обеспеченными от козней Иеронима, и при встречах и обращениях с ним держали себя свободно, без страха, без подобострастия.
Этого уже было довольно для Ерошки, как все начали его тогда звать, чтобы возненавидеть нас.
На беду нашу я и брат были старшими поуличными, которые, по тогдашним семинарским правилам, были ближайшими надзирателями над квартирными учениками, обязанными рапортовать ежедневно инспектору, всё ли благополучно.
Вот тут-то иезуитский нюх Ерошки и уловил нас, чрез своих шпионов, в каких-то неисправностях, раздул их пред инспектором и ректором, и нас лишили старшинства и посадили на ночь в разные карцеры, куда товарищи, несмотря на запоры, приходили нас утешать и приносили кренделей.
Ерошка торжествовал и грозил, особенно мне, ещё большим. Что было делать? Опасно было то, что иезуит ухитрится обозлить против меня Платона. Вот с помощью Божьей я надумался написать Платону апологию и в ней изложить чистую правду.
Помню – писал с особенным напряжением ума и чувства. Эта-то апология так подействовала на умную и добрую душу Платона, что он с радушием принял меня, успокоил от напрасного страха и объявил, что назначает меня в академию, и для свободной подготовки освободил меня от хождения в класс на уроки. Это было в мае 1852 года.
Во всё время, пока я учился в Тамбове – в училище и в семинарии, и затем в Казани в академии, тамбовским епископом был Николай. Поступил он в Тамбов из С.‑Петербургской академии, в которой был ректором. Человек большого ума и доброго сердца, хотя по виду и был невзрачен, дурён лицом и мал ростом.
В первые годы своего служения он был деятельным по управлению. Хорошо составлял и говорил часто проповеди, которые поражали глубиной содержания и простотой изложения. В беседах и разговорах не был многоречив; но говорил кратко, отрывочно и всегда метко, логично и остро. Богословскую науку, которую он преподавал в академии, знал основательно и был по этой части многосведущ.
Когда он бывал на экзаменах в семинарии, то своими вопросами и возражениями часто ставил в тупик, не говоря об учениках, и профессоров и ректора. Задавая вопрос ученику, он непременно для разрешения его втянет профессора и ректора, и начнёт отрывистыми словами, метко и логично обрывать их ответы, пока не доведёт всех до молчания.
Мы, ученики, смотрели на него, как на мудреца, и дивились его уму. За ум прославляло его и всё духовенство в епархии…
Но ум-то, положим, и был велик у епископа Николая, только управление его епархией было неумелое, слабое и распущенное.
Особенно это стало заметно и росло далее до конца его служения, года через три-четыре, когда он вызван был на год в С.-Петербург для присутствования в Св. Синоде, куда не хотелось ехать, и оттуда через год возвратился.
Провожая в Петербург, его видели плачущим, и прощальную проповедь он говорил в храме с неудержимым плачем, и по возвращении оттуда не видели его никогда весёлым; он чем-то был удручён и оскорблён, и становился далее и более в своей жизни в Тамбове апатичным.
Говорили, что в Синоде он имел столкновение с всесильным тогдашним обер-прокурором графом Протасовым, генералом николаевским, который поступал со всеми в Синоде по военной команде, и Николай, как присутствующий в Синоде, по своей логической прямоте, дозволял себе иногда его обрывать.
Ну, вот и отпустили его из Синода ни с чем, без повышения и награды, вопреки обычаю, и так ничем и не награждали до конца жизни, оставив в невнимании.
Духовенство любило Николая за великодушие и снисходительность, а особенно за то, что он был сердоболен к сиротам.
За сиротами он всегда охотно зачислял отцовские и родственников места, и обязывал семинаристов на сиротах-невестках жениться. Без взятия сироты-невесты никто почти не получал у него места.
Особенно сердоболен был к своей родне, которая привалила к нему из других губерний в большом количестве и наделала ему много беспокойства.
Персонал девичий – разных племянниц – он разместил по священническим местам, на некоторые поступали семинаристы и даже академисты, женившись на них обязательно; места эти были все из лучших, большей частью в Тамбове.
Прибыл к нему и родной отец-дьячок, которого он поместил на жительство у себя, в Казанском монастыре при архиерейском доме, и чтобы ему не было скучно, сделал его протоиереем, в каковом сане он и служил с монахами, торжественно и во главе, всенощные и обедни…
Отец архиерейский был у духовенства persona grata. К нему обращались с разными ходатайствами просители, и непременно получали нужные милости от владыки-сына, если только отец располагался за них ходатайствовать.
Расположение же это духовенство умело всегда приобретать хорошим предварительным угощеньем, так как отец архиерейский очень неравнодушен к угощениям, и мастер был выпить по-старинному.
Было тут немало и злоупотреблений. Но Николай смотрел на них сквозь пальцы. Да скоро он стал смотреть так и на всё, его окружающее, и на всех, около него действовавших.
Весь штатный и нештатный персонал его обстановки, свиты и управления, почувствовав свободу, пришёл в брожение и пустил в ход все свои грубые инстинкты, особенно хищнические.
Консистория ликовала, деньги валились к ней со всех сторон в изобилии; в канцелярии с кругу спились много писцов и столоначальников; некоторые только более умеренные успели нажить капитальцы, обстроиться хорошими домами и завести лошадок, на которых и приезжали в консисторию по-барски.
Николай перестал заниматься делами сам и всё отдавал на волю консистории. Резолюции его на всех бумагах были всегда одни и те же, самые лаконические и механические: “в консисторию”, “пусть рассмотрит консистория”, “исполнить”, “утверждается”. И полагал он их на бумагах и делах, не читая ни бумаг, ни дел…
Члены консистории все были толстые, жирные, с порядочным брюшком, с трудом и тяжело доходили или доезжали до консистории, долго отдыхали в ней от одышки, сидя за столом, часто и неторопливо понюхивали табачок и им друг друга угощали; но дела не любили и им не занимались.
Всё, и без всякого их участия, обрабатывалось в канцелярии, под руководством секретаря, и давалось им только подписывать. И подписывали всё, почти не читая, разве что коротенькое, озабочиваясь только тем, чтобы подписаться аккуратнее, на своём местечке и по рангу.
В это злосчастное для духовенства время появился на сцене и заиграл большую роль при архиерее его письмоводитель Василий Иванович Челнавский, сам по себе ничтожный, недоучка, едва прошедший несколько классов училища, и только необыкновенно юркий и способный на всякое шутовство.
Примостился он к тёплому местечку ещё в начале службы Николая и цепко держался до самого увольнения Николая на покой, нажив порядочный капитал.
Он изловчился своей юркостью так угодить архиерею, что стал к нему ближе всех и человеком самым нужным. Всякая бумага и всякое консисторское дело проходило чрез его руки и могло дойти до архиерея только чрез него и обратно. На этом перепутье он, как паук, раскинул свои сети, и так устроился в архиерейской канцелярии, что все просители и все имеющие дело до архиерея и в консистории никак не могли обойтись без Василия Ивановича.
В деле, по существу, он никому и ничем не мог помочь, потому что ничего не смыслил в нём. Но мастер был попрепятствовать всякому делу в движении на пути к архиерею, у архиерея и обратно от архиерея. Мог равным образом посодействовать и скорости движения. Поэтому все приходящие лица волей-неволей должны были ему платить, иначе бумага или дело залёживались и застревали где-то подолгу, или докладывались не вовремя и так, что должны быть оставлены без действия.
Особенно много значил он при зачислении за просителями мест и при определении их на эти места. Он имел полную возможность беспрепятственно предоставлять лучшие места тем, с кого возьмёт побольше.
Для лучшего обделывания своих делишек он постарался войти в дружество с архиерейским отцом и с казначеем Казанского монастыря Геннадием, любимцем епископа Николая, и где нужно, при посредстве их, легко обрабатывать всякое выгодное ему дело у архиерея.
Особенно разыгрался Василий Иванович Челнавский в то время, когда Николай, по своей апатии, говорят и по запою, стал вести уединённую жизнь, редко показывался и просителям, и доступ к нему для всех был крайне затруднителен. Тут Челнавский по всей своей воле и без всякого стеснения орудовал именем архиерея по всем частям, как только было ему выгодно. Купля и продажа всего, что должно было доходить до архиерея и исходить от него, давали ему огромные барыши.
Ректор Платон сам рассказывал в семинарии, что и он даже вынужден был дать взятку Челнавскому. Никак не мог Платон дождаться исхода какого-то представления по семинарии у владыки. Доступа к нему не было; никого не принимал. Но как-то послал Челнавскому золотой, и дело вышло на другой же день.
Вот какую силу составлял малограмотный Васька Челнавский, как его стали звать либералы в духовенстве!..
Весьма привольно и хлебно жилось при епископе Николае и всей его свите архиерейской, особенно ключарю Никифору Телятинскому и протодиакону Савушке.
Хлебно было этой свите, и всегда, в обыденное время, от служб архиерейских, с посвящением разных ставленников, с которых, как с жертвенных овец, все певчие, иподиаконы и протодиакон, беспощадно и с назойливостью, и дерзостью, набирали много денег, не стесняясь у иных бедняков, забитых и запуганных, отбивать и последние гроши.
Но особенно разливанное море наступало для этой камарильи тогда, когда наступало время поездок архиерейских по епархии.
Николай имел обыкновение и любил разъезжать по епархии грузно и заживаться там подолгу, со всей многочисленной свитой, которую составляли: ключарь, протодиакон, три иподиакона, весь в полном составе архиерейский хор певчих в 25–30 человек, два или три келейника, кучер и форейтор, иногда приспособлялся и письмоводитель.
Ехал он обыкновенно с ключарём в своём дорожном фургоне, в котором помещались большие запасы провизии, закусок и вин; фургон везли двенадцать обывательских лошадей. Впереди мчались на тройке становой с благочинным, как глашатаи, и заставляли бить в набат на тощих колоколах убогих сельских колоколен, везде, где подобало проезжать владыке.
Позади, отстав на большое расстояние от владыки, тянулись огромная свита и множество повозок, битком набитых живой и неживой поклажей, ядущей и съедомой, – разной архиерейской челядью и разной её принадлежностью.
Кладь давала о себе знать гоготаньем, шумом, гамом, визжанием и пением на разные лады всяких нецензурных песен. Всем было весело до опьянения.
Всю эту жадную орду бедное духовенство везде должно было принимать, кормить и поить допьяна, и одарять деньгами, разными вещами, по требованию, терпя при этом тьму беспокойств, забот и хлопот, неблагодарностей и даже обид, особенно от пьяниц…
Из всей этой орды более всех тревожил духовенство протодиакон Савушка.
Это был человек огромного роста и телесной силы, – истый библейский Голиаф, имел сильный громовой голос, выпивал по четверти водки в день и не пьянел; во хмелю был беспокойный и надоедливый до крайности. Пугались малые ребята, и при виде его от страха плакали, ребята же побольше убегали от него, как от страшилища.
В службе с архиереем он всех поражал и удивлял своим голосом, – в этом одном и состояло всё его достоинство, и за это одно епископ Николай всё ему прощал и был к нему всегда милостив.
Попал сей Голиаф, неучёный и малограмотный, из сельских пономарей в протодиаконы случайно. Какой-то из прежних архиереев – Афанасий или Евгений, проезжая по своим надобностям по Елатомскому уезду, заметил большого роста мужика, пашущего на тощей лошадёнке, которую он понукал необыкновенно сильным голосом. Архиерей обратил внимание и узнал в этом мужике пономаря Савелия и впоследствии вызвал его в Тамбов, где долго обрабатывали его неотёсанность, чтобы быть ему приличным протодиаконом.
Если бы к этому Савушке дано было вовремя хоть маленькое образование и воспитание, и открыть приход подальше, то он одним голосом своим, при богатырских силах и атлетическом сложении и росте, составил бы себе славную карьеру, как редкий феномен природы.
А между тем судьба-мачеха сурово втиснула эту широкую натуру в тесную рамку сельского пономаря, и только случайность выдвинула его на пост тамбовского протодиакона, чтобы потрясать громовым голосом своды храмов при архиерейском служении и оглушать всех, приходивших в храм.
Мать моя рассказывала, что она перенесла от Савушки, когда он, в одну из поездок архиерейских, остановился в нашем доме ночевать. Чтобы задобрить его, она угостила этого монстра изобильно и чаем, и водкой, и всяким кушаньем. По-видимому, он был доволен и лёг спать. Но среди ночи встал, поднял всех на ноги и стал требовать водки. Мать ему водки не дала. Тогда он стал шуметь, грозил, молил Христа ради принести хотя бы осьмушку целебного пития, детей перепугал так, что они разбежались по разным закоулкам, и только крутые меры и угрозы жаловаться архиерею, которого он страшно боялся, могли усмирить его.
Денег по епархии Савушка собирал много; он назойливо требовал их у всех, с кого только можно было взять.
Хотя я и лично хорошо знал его, но отчество и фамилии доселе не знаю. Его все звали в глаза отец-протодиакон, за глаза – Савушка. И нигде не слышалось полного его имени-отчества с фамилией, и никто этого не считал нужным и знать. Все знали только Савушку, и ходили смотреть на Савушку, как на диво-дивное.
Савушка возбуждал внимание к себе и в Петербурге, куда брал его с собой Николай, в годовое присутствие в Синоде, и много привлекал народа на архиерейскую службу Николая.
В поездках своих по епархии епископ Николай останавливался большей частью у помещиков и проживал иногда, для отдыха, у них помногу дней, особенно у гостеприимных и ласковых помещиц, свита же, во время его продолжительных отдыхов, проживала на свободе, без дела, по сёлам или монастырям, объедала и опивала духовенство беспощадно.
Сам Николай был бессребреник. Но кругом его все были поголовно взяточники, особенно заражён был сребролюбием ключарь Никифор Иванович Телятинский. Он был у архиерея в поездках самый близкий его сподручник; всем заведовал и распоряжался, всё свидетельствовал, осматривал и высматривал, – был, одним словом, око архиерейское. Но око это было хищническое, высматривавшее, где что плохо лежит.
Бывало так: войдёт архиерей и за ним ключарь в какую-либо церковь для осмотра. Архиерей идёт в алтарь, ему поют, он молится, прикладывается к престолу, посмотрит антиминс и идёт назад, благословлять народ. А тем временем, под шумок и под громким пением, ключарь уже орудует около церковного старосты, у денежного ящика, проверяя приходно-расходные книги и считая наличную церковную сумму.
Поверка и счёт, конечно, были только для блезиру, фиктивные. Да и поверять и счёт соображать ключарь способен не был и не умел, как человек малограмотный, старинного образования.
Он поступал тут очень просто – без затей: перелистывал только книги, и, доходя до места, где для него вложены были деньги, охотно брал их в карман и со словом “верно, все” складывал книги, отдавая старосте.
Счёт же наличной суммы производил так: кучу высыпанных из ящиков денег он начинал своей жирной рукой, с видимой нежностью и мягкостью, поглаживать и расширять, отодвигая в сторону монеты ценные – золотые и целковые, и достаточное количество их преспокойно забирал рукой и клал в карман, за то уж и расхвалит за исправность и образцовый порядок, и старосту, и настоятеля.
Так обирал каждую церковь: брал и добровольную жертву, брал и своевольную.
Отец мой Егор Матвеевич рассказывал такой случай: был в одной из церквей его благочиния старостой один честный и богобоязненный крестьянин. На должности своей был он человеком новым – по первому ещё выбору; следовательно, был неопытен, не оголтелый. Ему и пришлось, в одну из заездок архиерея в церковь, увидеть в первый раз оригинальный счёт церковных денег, производимый ключарём Телятинским. Староста при этом до того растерялся и перепугался, что совершенно безучастно, как автомат, смотрел на ключарские проделки. А ключарь, пользуясь перепугом и замешательством старосты, преспокойно просеял из его кучи все ценные монеты.
Когда дело кончилось, староста “впопыхах” прибегает к моему отцу, как благочинному, и с ужасом рассказывает ему, как Телятинский все золотые и целковые поклал себе в карман.
“Молчи, молчи, – говорит ему отец, – иначе накличешь беду и себе и нам”. И не скоро его уговорил успокоиться и молчать пока.
Из этих церковных поборов Телятинский с течением времени составил себе большой капитал, накупил много земли и слыл большим богачом, но жил всегда грязно и скаредно.
Хотя он и стоял во главе духовенства тамбовского, будучи в последнее время кафедральным протоиереем, но честь свою навсегда потерял. Во мнении общественном он был посмешищем, и называли его не иначе, как “Телок”. Эта кличка осталась и за его сыновьями, которые все были смешные, грязные и бездарные.
Для всех было непонятно и удивительно, как это епископ Николай, с большими достоинствами, умный, учёный, стоявший во главе академии, как достойный её профессор и ректор, голова светлая, с добрым сердцем, мог окружить себя личностями бездарными, с низкой нравственностью, без образования, жадными и до денег и до водки, и быть, по-видимому, ими доволен, а к иным – и чувствовать, и оказывать особое расположение.
Не менее было странно и то, что к умным и учёным личностям он был холоден и невнимателен. Не любил он ни ректора, ни профессоров семинарии, ни священников академистов, и всегда держал их от себя далеко, в полном невнимании.
Мне думается, и в этом я даже убеждён, – что в епископе Николае глубоко гнездился дух внутренней гордыни, тот традиционный недуг нашего епископата, о котором апостол Павел говорил ученику своему епископу Тимофею в послании.
Этот недуг издавна поражает многих наших епископов, не без влияния, конечно, на это самого источника гордыни – злого духа, диавола, которому выгодно уязвить первого пастыря церкви, чтобы удобнее затем вредить на окормленных пастбищах пасомым.
Заражённые этой язвой, иные епископы становятся в холодное неприступное положение идолов, пред которыми нужно только благоговеть, преклоняться и пресмыкаться.
Этому идолопоклонническому положению всё благоприятствовало ещё от глубокой старины. Было крепостное рабство, были полновластные господа и бесправные рабы. Господа стояли на высоте, недосягаемой для раба, который со страхом поднимал взоры на высокого господина. Это крепостничество, как язвой, заразило всё и всех; с древних времён проникло оно и в духовное звание, и доселе действует в нём с силой, с одной стороны в “господине нашем” и владыке епископе, с другой – во всех священнослужителях, рабах и нижайших послушниках.
Епископ поставлен на недосягаемой высоте для священника, будь он и протоиерей, – и всем обставлен, как полновластный господин, а священник бьётся из-за своих прав, как рыба об лёд, и с усилием выбивает себе даже кусок насущного хлеба.
При таком неравновесии, при таких противоположных крайностях, между которыми отсутствует истинное Христово братство, вследствие того заседает на одной стороне властолюбивая гордыня, а на другой оседает приниженное рабство, вопреки церковному строю по духу Христа и апостолов. Поэтому происходили прежде, да и теперь их немало, такие явления, что и лучшие из епископов более склоняются к раболепной посредственности и бездарности, даже низменной нравственности, своей благосклонностью, чем к уму, учёности, убеждённости и стойкой нравственности, не допускающей низкого раболепия, во всех своих отношениях к подчинённому им духовенству, потому что первые атрибуты приятно удовлетворяли жажду угнетающего их недуга, а последние атрибуты этой жажде не только нимало не удовлетворяли, а ещё злее её растравляли и разжигали. От того и епископ тамбовский Николай, страдая традиционным епископским недугом, чувствовал себя лучше в среде тех своих подчинённых, которые, по складу и ладу своему и способны были только на то, чтобы в глаза ему подобострастно льстить, пред ним раболепно преклоняться и пресмыкаться, и трепетать, и всё, что ни прикажет, беспрекословно и без рассуждений исполнять, а за глаза ухитряться вознаградить себя за то всяческими получениями и хищениями, пуская в ход все свои грубые инстинкты. Оттого не лежала душа его к людям учёным, умным, академического образования, им не было хода, а к видным священническим местам в Тамбов, их не пускали, и в консисторию на деятельность, они не имели близкого доступа к владыке. И всё это потому, что они умели владыку как следует понять и оценить, желали бы с ним обо всём порассудить и по-братски, по-христиански поговорить, но не умели раболепствовать, пресмыкаться и трепетать.
Оттого всё епископское Николаевское управление было какое-то ужасно хаотическое. Окружающая его излюбленная среда опутала его сетями и образовала кругом и около нестерпимо смрадное болото, которое постепенно затягивало его всё более, пока он не задохнулся.
Об этих безобразиях долго не доходило до Синода в Петербург. Не было тогда ни дорог железных, ни телеграфов. Да и Синод, не стоя на высоте положения, в болотах провинциальных усматривал только тишь и гладь и совершенно был покоен, находя в кудрявых отчётах епархиальных, что “всё обстоит благополучно”.
Но время своё брало. Николай уединился, заключившись в кабинет, чем-то заболел, говорили, что запоем. В Синод от обижаемых и притесняемых поступило много жалоб; стали доходить до Петербурга дурные вести и от сторонних лиц, от лиц влиятельных к более влиятельным.
На жалобы от духовенства на епископа тогда очень мало обращали внимания и большей частью оставляли под сукном, – это и теперь делается; если какая жалоба вопияла уже о правде, то её на разбор присылали епископу же, по фиктивным требованиям сведений и заключений, и становился сам епископ судьёй в своём деле, и решением его удовольствовался и Синод.
Поэтому одни жалобы не побудили бы Синод обратить больше внимания на то, что делается в епархии Николая, если бы не было других сильных влияний.
Как бы то ни было, впрочем, просиял, наконец, луч и в нашем тёмном царстве. Духовенство услышало с радостью, что епископ Николай увольняется на покой в Трегуляев монастырь, а на его место назначается ректор С.-Петербургский академии, епископ винницкий Макарий. Это было в 1856 году.
По увольнении Николай ещё года три-четыре проживал в монастыре в болезненном состоянии, постоянно сидел или лежал в своей комнате и редко-редко когда выедет прокатиться по трегуляевскому лесу. Постоянно всё пухнул, стал в лице и во всём корпусе одутливым и безобразно толстым, ноги едва передвигал, – было что-то вроде водянки, всецело его объявшей.
У него проживала постоянно одна женщина под именем Домны, юркая и бойкая, ходила за ним и помогала ему услугами в слабости и болезни; и при этом много его обирала.
По смерти своей он ничего почти не оставил в наследство родственникам, и в предсмертной записке, завещая кое-что оставшееся кому-то из родственников или монастырю, написал лаконически: “Домну не обижать”.
Отец мой Егор Матвеевич продолжал быть благочинным, будучи им беспрерывно во всё 14-тилетнее управление Николая.
В это безурядное время много ему приходилось испытать треволнений и страхов и от консистории, и от архиерейской челяди. Чтобы не нажить от них напрасной беды, много нужно было им поплачиваться, а производить напрасные расходы было не из чего. Случился ещё с ним пожар, истребивший всё имущество в доме и дом. Нужны были расходы на стройку и устройство. Вот и надо было много думать и ухищряться, как бы подешевле застраховать себя от возможных бед и напастей со стороны владычней канцелярии и консистории, и обеспечить себе хоть маленькую свободу жить и дышать.
Сначала он думал помочь горю тем, чтобы как можно реже бывать в консистории и давать взятку самым нужным экземплярам. Но это мало помогало. Он жил всё под каким-то страхом, особенно когда доходили до него слухи из Тамбова, что консистория им недовольна за то, что он её знать не хочет.
Эти слухи привозили ему пьяные писцы консисторские, которых временем и по очереди консистория имела обыкновение распускать по епархии “кормиться”.
Эти убогие писцы, как Некрасовские “калики-перехожие”, всегда пьяные, оборванные и грязные, разъезжали на подводах от духовенства от села до села по священникам, которые должны были их кормить, поить и деньжонки давать на семейство и бедность: у благочинного, конечно, они всего этого получали побольше и заживались подольше.
Тяжело было отцу принимать, и терпеть долго, и угощать этих словоохотливых за графином водки компаньонов. Но зато услышит, бывало, от них, и верно, всю подноготную консистории и владычного двора.
Мать, бывало, скажет ему: “Зачем ты возишься так с этими стрекулистами? Не принимал бы, или хоть поскорее спровадил, без хлопот? “Ничего ты не знаешь”, – скажет на это отец, – добра-то во всей консистории никто тебе не сделает, а пакости много сможет наделать тебе и последняя консисторская гнида”.
Чтобы избавиться от консисторского страха, отец волей-неволей должен был быть к консистории пощедрее.
И когда в нужных случаях приходилось ему приезжать в Тамбов, то он уже с щедрыми, по его состоянию, подарками обходил нужных людей по домам, и всем в консистории, до сторожей включительно, непременно уже считал нужным дать. Ну, и стал жить поспокойнее, и даже камилавку от консистории получил, без предварительного подхода и расхода, поплатившись немало только при получении.
Я учился в это время в Казанской духовной академии, – и учение моё продолжалось в ней с 1852 по 1856 годы.
Казанская академия вызывала из Тамбовской семинарии трёх лучших студентов на VI курс. По окончании богословского класса в академию избраны были ректором Платоном трое – Красивский, Дубровский и я, Певницкий. При отправлении, семинария, на казённый счёт, снабдила нас деньгами прогонными на две тройки и кормовыми посуточно до Казани, по положению.
Эконом Степан Абрамович Березнеговский на казённый счёт построил нам по нескольку рубашек толстого полотна.
Мы его усердно упрашивали предварительно не давать нам натурой ни рубах, ни картузов, потому что всё это у нас своё было в достатке и в лучшем виде; а дал бы лучше деньгами, чего вещи стоят.
Но он денег не дал, а навязал рубахи и картузы, которые, как не подходящие нам и ненужные, так и пропали даром.
Это тот Степан Абрамович, о котором сказано назади; недаром его семинаристы и другие ученики, не семинаристы, называли “стакан барабаныч”, что к нему очень шло.
В ущерб нам, ещё и Платон ректор навязал нам на наш счёт из прогонных и кормовых денег довезти до Казани одного уже проучившегося в академии два года пятого курса и приехавшего в Тамбов провести каникулы на родине.
Этот студент был Яков Петрович Охотин, теперешний епископ симбирский Варсонофий.
Так мы, вопреки своих расчётов, и лишились денег, сбережённых бы от прогонов на целую тройку до Казани, рассчитывая было ехать без Охотина троим на одной тройке.
В первый раз мы испытали муку езды на тряских почтовых тележках в тройку мчащихся лошадей по скверной дороге целых восемьсот вёрст. Но молодость вынослива. И мы приехали в академию, хоть в грязи, пыли и порванные, но здоровые к 15-му августа на пятые сутки езды.
Вскоре начались приёмные экзамены по всем предметам семинарского курса, продолжавшиеся целую неделю с лишним. Экзаменовали строго, и спрашивали много. Для оценки сочинений давали писать два рассуждения по-русски и по-латыни.
Но мы, три брата, выдержали экзамен без препятствий.
Состав академических профессоров в Казани с ректором во главе был в это время образцовый. Все были люди даровитые, талантливые, преподавали свои предметы и читали лекции блистательно.
Ректор, архимандрит Парфений, впоследствии епископ томский и архиепископ иркутский, особенно заботился об умственном развитии студентов и приучении их к сочинительству. Кроме задаваемых профессорами ежемесячных сочинений на темы по своему предмету, за чем особенно сам следил и побуждал непременно написать в месяц и подать в срок, он сверх того давал от себя темы для обыденных – скорых и малых сочинений, желая приучить студентов к писательству глубокому, основательному и скорому.
Кроме того, в старшем курсе студентов обязывал непременно составить, по всем правилам гомилетического искусства, несколько проповедей в год.
Сам был хороший проповедник и искусный собеседник и говорун. Он любил иногда делать в академии учёные собрания профессоров со студентами, на которых лучшие студенты читали свои сочинения, и по поводу их заводил споры и беседы со студентами, втягивая в них и всех профессоров; сам говорил и спорил с воодушевлением, вызывая на то же и других, искусно всё направляя к выяснению дела.
Студенты с интересом следили и слушали эти увлекательные споры и беседы, а некоторые особенно даровитые принимали в них активное участие, как Щапов, впоследствии известный писатель.
Ректора Парфения все студенты любили и уважали особенно за то, что он человек открытый, гуманный, искренний, серьёзный и благонамеренный. Не было в нём и тени чего-либо напускного, монашески-фарисейского. С профессорами он жил дружески и обращался, как равный им, для студентов был добрым отцом-руководителем.
В академии он прослужил не более четырёх лет. Вытребовали его в Петербург на чреду. Об этой чреде он рассказывал, что она для кандидатов архиерейства порядочная пытка в том особенно, что много натерпишься от лаврских жирных монахов, среди которых приходится жить на испытании.
“Э! новенького привезли, говорил другим нахально один монах, указывая пальцем на меня, когда я из своей лаврской кельи вышел в коридор, и высокомерно, проходя, озирали меня, – рассказывал о себе Парфений на возвратном пути из Петербурга уже архиереем томским, и на пути остановившись в Казани, в академии.
С грустью простились с ним все и проводили.
На место его скоро прислан был из Костромы Агафангел архимандрит, состоявший ректором Костромской семинарии. Это уже не то, что Парфений. Это чистая монашеская мумия. Всё в нём было напускное, искусственное, начиная с холодной, постной физиономии, до походки, в которой он был как бы между небом и землей, и, проходя мимо или гуляя, не обращал, по-видимому, никакого внимания на встречных кругом и около – встречная мелочь как бы не существовала для него.
Нам студентам эта отвлечённость ректора была выгодна. Мы в своевольных отлучках из академии не боялись встречи с ним и смело уходили и приходили, зная, что ему не до нас, и он никогда не остановит встречного студента с вопросами: “Куда, откуда и зачем”… С профессорами он обращался свысока и держал их от себя на дистанции. Зато пред архиепископом Григорием сам держался до крайности подобострастно.
На экзаменах, и частных и даже публичных, когда архиепископ Григорий спрашивал студентов по предмету ректора, сей возносящийся в среде академической Агафангел, стушёвывался в позе униженно-смиренной и стоял на ногах пред Григорием всё время, пока продолжался экзамен, держа себя в струнку.
Из профессоров особым уважением пользовались: Дмитрий Федотыч Гусев, Нафанаил Петрович Соколов, Григорий Захарыч Елисеев и Иван Яковлевич Порфирьев.
Гусев был уже старейший заслуженный профессор; преподавал математику и физику; имел ум острый, свободомыслящий и характер весёлый. В преподавании своего предмета он употреблял особые приёмы, только к нему одному идущие. Преподавание он вёл живым языком, без лекций, по тетрадкам, ходил по аудитории с заложенными назад руками, с улыбающимся всегда лицом и изящными гримасами на нём.
Он искусно и разумно уяснял нам самое необходимое, увлекательным и блестящим языком.
В объяснениях своих имел обыкновение, часто обращаясь к студентам и упорно смотря им в глаза, говорить: “Так-с, милостивые государи”? И в речи его постоянно слышались слова к студентам: “ваши блестящие головы”, “вы джентльмены великие”, а то и “гуси великие”, смотря по обстоятельствам. И всё это выходило у него преискусно, и как нельзя кстати, и чрезвычайно забавляло студентов.
Несмотря на то, что математика и физика тогда и в семинарии, и в академии были в пренебрежении, и начальство смотрело на них, как на какие-то низшие науки, которыми можно и не заниматься и проходить курс учения без вреда. Но у Дмитрия Федотыча аудитория была всегда полна, его все с интересом слушали, и все студенты более или менее учились, а многие изучали его предмет основательно и с особым прилежанием.
Проницательный Гусев делал всё, чтобы заинтересовать студентов, для этого именно и употреблял в преподавании свой оригинальный и замечательный приём, приводивший дело к успеху.
Гусев был большой руки остряк, и даже скалозуб в частных беседах, в своём кружке. Особенно любил он острить над тогдашним учёным монашеством. Он возмущался тем обстоятельством, что молодые студенты иногда решались поступать в монашество из-за парты, – что монашествующее начальство не только их не удерживало от незрело-раннего решения, но всеми мерами к тому поощряло и уговаривало, – что студента, сделавшегося монахом, даже посредственного, несправедливо возвышали в число лучших, давали оканчивать курс магистром, и назначали прямо на инспекторское место в семинарии, с лёгким ходом вперёд к архиерейству; – что такое монашество плодит только карьеристов, которые, вероломно и клятвопреступно принимая великое пострижение, имеют в виду только удобное возвышение вперёд – к власти, почестям и богатству; – что принцип истинного монашества чрез это антихристиански извращается, плодя в учёных такого карьеристского склада и лада, монахов только евангельских книжников и фарисеев, восседавших на Моисеевом седалище, на горе себе и другим не на радость.
Он высказывался всегда с сожалением, что начальство академии – ректоры непрестанно и слишком часто меняются, чем много колеблют строй академии и стихийно расшатывают в ней то, что исторически складывалось в прочное основание, действуя по своему личному вкусу и тенденциям, как на перепутье к другой высшей карьере. “Ох, эти наши, – каламбурил он, – монахи, – имена, кончающиеся на ахи. Они в математике с физикой находят ереси, отвлекающие от царства небесного”. За это очень не любили его начальники-монахи и обходили наградами.
Но наградами он и не интересовался, и они для него ничего не значили перед ромом ямайским, который он до страсти любил попивать с чайком, находя в этом утешение и развлечение во всех напастях.
Дослуживая до пенсии, он часто говаривал: “Поскорее бы дослужить и выйти в отставку на пенсию, а то, чего доброго, дождёшься и того, что и Митька поступит в ректоры академии”.
Митька этот был один студент, пошлый и тупой, но, поступив в монахи, окончил курс академии магистром и поступил в инспекторы Тамбовской семинарии, а затем был ректором семинарии Симбирской, спился там с кругу и умер в сумасшествии. О нём сказано выше. Поэтому Дмитрию Федотовичу не пришлось дождаться в академии ректора – Митьки.
Он уже без опасения этого и со спокойной душой вышел из академии в отставку – на пенсию, и умер на полной свободе, будучи во всё время своей жизни холостяком.
Нафанаил Петрович Соколов был профессором философии и читал нам свои лекции с потрясающим пафосом и одушевлением.
Он был не высокого ума, а среднего, но весьма здорового, и громадных размеров всех частей тела от головы до ног, и с громадным голосом, который поспорил бы с любым протодиаконом.
Смотря на него, я всегда вспоминал тамбовского протодиакона Савушку, о котором я говорил выше…
Нафанаил Петрович входил медленно, ещё медленнее раскланивался и усаживался на кафедре, приготовляясь к чтению.
Начинал чтение самой низкой октавой, и, постепенно гармонически возвышая голос, незаметно переходил на высокую ноту басовика, и держался на этой высоте до конца лекции, или лучше до звонка.
Во время этого чтения и сам, соответственно голосу, постепенно входил, как от музыки голоса, так и от содержимого своей лекции, в больший и больший пафос, понуждавший его раскачиваться на кафедре всем громадным корпусом, приводить в движение и ноги, и руки, которыми он часто хватался за голову и поправлял на ней густые и длинные волосы, опираясь тяжело на кафедру.
И стул, на котором, он сидел, и стол, и пол кафедры – всё под ним приходило в движение – скрипело и трещало.
Этот пафос отражался и на нас – студентах. Мы весело слушали его и с особым интересом всматривались в его вдохновенное лицо и услаждались эффектной декламацией его речи с музыкальным голосом. Но при этом всегда думали, с опасением, как бы наш Нафанаил Петрович своей громадою и в пафосе не разрушил всей кафедры.
В обыденной жизни он казался всегда равнодушным, а порой и великодушным; смотрел на всех упорно во все большущие глаза, смело и насмешливо; говорил редко и крепко. Жил кредитно, любил денежку и крепко её приберегал. “Денежка, – говаривал он, – крылышко, куда захотел, туда и полетел”.
Ведя философскую, строго воздержанную жизнь, – отнюдь, впрочем, не скаредную, он не отказывал себе ни в чём необходимом и ездил всегда на лошади-буцефале. Он сумел скопить себе капиталец чистыми деньгами в 40 тысяч. Этот самый капитал, по смерти его и по его завещанию, поступил всецело во все четыре академии по равной части.
Всю службу свою он провёл на профессорской должности в Казани. Был всегда и всеми уважаем, как достойнейший профессор и человек.
Один лишь из ректоров академии, уже под конец его службы, архимандрит Иоанн, впоследствии епископ смоленский, человек прегордый и очень злобный, отнёсся к Нафанаилу Петровичу с крайним неуважением и грубостью. Всячески старался вытеснить его из академии, в видах чего и устроил так, что Нафанаилу Петровичу неизбежно стало перейти с кафедры философии, на которой он провёл всю свою долгую службу, на новую для него кафедру церковной истории, или выйти совсем из академии, – одно из двух.
По силе философского характера Нафанаил Петрович великодушно принял кафедру церковной истории, а из академии в угоду Иоанна не вышел, и, вооружившись немецкими книгами, преспокойно стал преподавать вместо философии историю, и долго ещё, по выбытии Иоанна, преподавал на славу. Перевёл даже с немецкого языка на русский полную церковную историю Гасса и издал её от себя в печати, сделав тем неоценённую услугу всем преподавателям истории в духовно-учебных заведениях.
Умер он в отставке с пенсией после сорокалетней службы профессорской и похоронен на своей родине в Самаре епископом Серафимом, который был при нём в Казанской академии монахом-бакалавром и затем инспектором академии.
Григорий Захарович Елисеев был профессор по кафедре истории русской церкви. Это человек высокого ума и прямого, честного характера, и отличался особенной способностью составлять увлекательные лекции, с дарованием талантливого писателя, только дикция его была плоха: читал не совсем ясно.
В классе читал он лекции с какой-то осторожностью, держа их в руках, облокотившись на кафедру, на которой всегда клал печатную книгу «Историю Филарета Черниговского». В них он излагал не внешнюю официальную историю, которая в книге Филарета, а внутреннюю, которую не найдёшь в книге, несмотря на то, что её-то больше всего нужно знать, и излагал весьма свободно, начистоту, самым честным откровенным порядком.
Студенты с затаённым дыханием вслушивались в его откровенные речи и нередко с овациями провожали его, по окончании, из класса.
Только не всегда он мог питать нас такими лекциями, так как в тогдашнее время крайне было опасно либеральничать, в правде – сейчас найдут в умных речах всевозможные ереси, – и вас осудят, проклянут, ради собственной выгоды. Да и косо на него смотрели монахи академические. Он им стал уже казаться опасным и подозрительным, каким-то Мефистофелем.
По наружности своей он держал себя скромно, говорил мало, и в разговорах его замечалась всегда саркастическая улыбка.
Такой глубокой и широкой внутренней натуре тесная рамка профессора духовной академии была невыносима. Он давно уже подумывал о выходе из академии, и при первом открывшемся случае вышел с поспешностью, поступив в Сибирский край, в какие-то окружные начальники. Но и там немного послужил. Приехал в Петербург и всей душой отдался свободной журнальной литературе, и в продолжение двадцати пяти лет был постоянным сотрудником разных журналов, особенно “Современника” и “Отечественных записок”, где его статьи, и особенно по внутренним обозрениям, составляли украшение журналов.
Одно время он издавал и газету, “Русские очерки”, и был редактором “Отечественных записок”.
Статьи свои он печатал без подписи или под псевдонимом “Грыцко”. И только последнюю предсмертную статью “Прошлое двух академий, по поводу смерти Ивана Яковлевича Порфирьева, профессора Казанской академии” подписал полным именем “Григорий Елисеев”. Замечательная статья эта напечатана в январской книжке “Вестника Европы” за 1891 год; а сам он умер в феврале того же года.
Газеты и журналы объявили печальную весть о его смерти всему читающему миру и своими статьями сделали известным всем имя такого даровитого и плодовитого писателя, статьями которого зачитывались, не менее Салтыкова-Щедрина, все умные люди.
В приятельских отношениях с Елисеевым состоял в академии профессор словесности Иван Яковлевич Порфирьев, памяти которого посвящена была последняя и задушевная статья Григория Захаровича, не забывавшего своего друга до гроба.
Иван Яковлевич Порфирьев был человек необыкновенно мягкого сердца, с эстетическим вкусом; талантливый и до крайности трудолюбивый. Лекции свои он обрабатывал самым тщательным образом, придавая им во всех отношениях особое изящество. Читал их студентам хоть и тихим голосом – он был слаб здоровьем, – но до того сердечно, что невольно увлекал и самого невнимательного студента к особому вниманию.
Особенно увлекательны были его лекции по предмету эстетики и по критическому разбору поэтов и писателей, – особенно Гоголя и Лермонтова, на которых он останавливался с особой любовью.
Многие студенты, благодаря Ивану Яковлевичу, читали усердно все сочинения Гоголя и Лермонтова, и изучали сами, заучивали наизусть много стихотворений и постоянно декламировали их по своим комнатам в свободное время; Лермонтовское “Печально я гляжу на наше поколенье…”, или “В минуту жизни трудную…”, или: “И скучно и грустно и некому руку подать…”, или “Восходит чудное светило в душе проснувшейся едва…”, везде, в незанятное время, слышится у того или другого студента, пробующего освежать и вдохновлять своё юношеское сердце. А Гоголевские сочинения читали почасту вместе, собираясь кружками. Ухитрялись добывать и те сочинения Гоголя, которые ещё не были напечатаны и ходили по рукам в рукописях, слывя запрещёнными, и спешили читать и в одиночку по секрету, и собираясь в кагалы.
Благодаря Ивану Яковлевичу студенты сами побуждались и располагались добывать и читать иностранных поэтов, и романы Диккенса, Теккерея, Купера и других…
Будучи от природы человеком смирным, кротким и робким, он мирился со всеми невзгодами, которые вносили в мирную и тихую академическую жизнь, как стихийная сила, иные из постоянно менявшихся ректоров академии – монашествующих, как Иоанн, негодовавший на то, что в академии почти нет монахов, а всё “попы одни, да женатые”, – и, притаившись и живя осторожно, как Щедринский пескарь, тихонько продолжал делать дело и думать думу без шуму.
Он был женатый, и женился по любви на дочери профессора же академии Саблукова, лингвиста по восточным языкам, без приданого, так как тесть был беден и имел другую дочь, которую, тоже по любви, взял за себя другой профессор Гвоздев, и тоже без приданого, чем и выведен был из нужды многосемейный Саблуков.
Жена наградила Ивана Яковлевича супружеским счастьем и многочадием.
В семействе только он находил и утешение, и отраду, и живительный отдых от постоянных официальных и частных занятий, над которыми трудился, не покладая рук и не жалея сил. И как чадолюбивейший отец семьи, непрестанно боялся, как бы чего худого не случилось с ним, и не осталась в горе и бедности семья.
Поспокойнее душой он стал только тогда, когда на должности ректора академии оказался человек не кочующий, а устойчивый и оседлый, из профессоров богословия Казанского университета, протоиерей Николай Поликарпович Владимирский, солидный, опытный и великодушный, и к тому же по курсу учения в Казанской академии однокашник, товарищ.
С поступлением в ректоры этого устойчивого человека жизнь академии упрочилась и потекла по своему руслу ровно и солидно, стихийные невзгоды перестали её тревожить.
Иван Яковлевич свободно и с радостью трудился и работал, и много наработал и письменной и печатной работы в продолжение сорока лет служения академии. Одна его «История Русской литературы от древнейших времён», сочинение обширное и капитальное, прославила его в мире учёном и приносила пользу огромную всем преподавателям словесности и учащимся в учебных заведениях, духовных и светских, не говоря о других многочисленных сочинениях и статьях по разным журналам.
Умер он на должности и за работой, с пером в руке; а семейство всё-таки оставил без достаточного обеспечения.
Иван Яковлевич, служа в академии, долго не получал никаких служебных наград и отличий, кажется, до своего юбилея.
Монашествующее начальство тогда и не считало нужным представлять к наградам людей светских.
По скромности своей он, впрочем, об них и никогда не думал, и бегал от всякого чествования, как от язвы.
Когда академическая корпорация задумала почесть его двадцатипятилетний юбилей, он усиленно уговаривал всех не затевать для него пустого дела. И когда его чествование состоялось, он в скромном смущении, в своих ответах на приветственные речи, почасту употреблял такие слова: “Не заслужил я такого чествования, и зачем это? Ведь я вовсе не особа”.
Но профессор Знаменский, известный по изданию в печати «Истории Русской церкви», бывший его ученик, говорил ему на это, что “чествуют его не как особу, но чествуют, как достойного учителя, его благодарные ученики, – а суд учеников самый строгий суд”.
Но, служа долго в академии, в другую половину службы Иван Яковлевич дослужился до больших чинов и наград.
К концу своей жизни он имел уже и чин действительного статского советника, и какую-то звезду. Елисеев, в своей последней статье “Вестника Европы” говорит, что “в переписке со мной он никогда не упоминал об этом и намёками, и когда я сам узнал об этом, то Иван Яковлевич в письмах своих всегда требовал от меня – не величать его превосходительством, а писать просто, как всегда было, без титулов”.
Другие профессоры были тоже не менее достойные люди, более или менее уважаемые всеми, именно: Андрей Игнатьевич Беневоленский, уже дослуживший пенсию, преподавал Библейскую историю. Замечательный простотой своей жизни, как древний философ: одевался в такую невзрачную одежду, что нельзя было его, статского советника, отличить от простого мещанина или портного, вставал с раннего утра – часа в 4–5; делал продолжительные прогулки по полям летом для моциона, ел самую простую пищу, не пил ни вина, ни ликёра, зато страстный охотник до чая, которого выпивал целый большой самовар один зараз, наливая вдруг целый ряд чашек и выпивая одну за другой без перемежки. Роста был удивительно длинного, и до крайности сухощав. Он был семейный…
Николай Александрович Бобровников – предаровитая личность, но ленивый и до крайности небрежный. Родом сибиряк, крепыш по сложению. Отлично знал и изучил монгольско-калмыцкий язык и литературу этого языка. Составил монгольско-калмыцкую грамматику – такую, что учёными исследованиями и выводами филологическими по монгольско-калмыцкому языку привёл в удивление учёных по восточным языкам и получил за неё большую денежную премию от Императорской Академии Наук. В академии он служил недолго и вышел в какие-то попечители над киргизами.
Семён Иванович Гремяченский преподавал естественную историю. Был большой специалист своего предмета, работая не для академии, в которой студенты не интересовались и не занимались тогда его предметом, а для своей учёной цели.
Он готовился занять кафедру по этой науке в Казанской университете, который отправлял его для учёного исследования за Каспийское море, для исследования прикаспийской флоры.
На эту тему он написал учёную диссертацию, которую защищал в Казанском университете на докторском диспуте блистательно, и за это удостоен был учёной степени доктора естественной истории.
Защиту диссертации я слышал и видел лично в университете, куда допускали и нас, студентов академии, и мы были от неё в студенческом восторге.
В университет профессором скоро и поступил, только не в Казанский, а какой-то другой, и, к сожалению, скоро стало известным, что он умер от чахотки где-то за границей.
Иван Петрович Гвоздев преподавал гражданскую историю и состоял секретарём Правления. Умный, предобрый, но замечательно скромный, конфузливый и стыдливый, как красная девица. При всём том лекции его по истории, над составлением которых он трудился тщательно, были образец совершенства и слушались с большим интересом. Он из иностранных источников выкапывал самое интересное для студентов и излагал блестящим остроумным языком.
Но много мешала делу при этом его внешность; вялая и унылая по тону дикция, наклонённая голова с опущенными вниз глазами, которыми он боялся прямо и открыто смотреть на студентов. Он долго служил в академии тихо, смирно, молчаливо, и умер в ней, дожив до средней старости.
Они с Иваном Яковлевичем Порфирьевым были друзья и родственники, как женатые на родных сёстрах.
Михаил Михайлович Зефиров преподавал Патристику. Он был ещё и священником при церкви в Казани, и женат был на дочери своего предместника священника, уже умершего, с поступлением на место священническое. Человек был умный, но с капризами, или, как говорится, с “душком”.
В наше время, пока мы проходили курс академический, он жил и действовал успешно и благополучно. Но при ректоре Иоанне он оказался много потерпевшим и должен был в свою защиту от гонений и оскорблений, как ректора так и епископа Антония, обращаться с протестами в Синод.
Затем был он ректором семинарии в Тамбове, и, по оставлении сей должности, поступил в Казанский университет профессором богословия, и по выходе в отставку на пенсии умер в 1889 году в средней старости. О нём есть особая брошюра-некролог, составленный и напечатанный проф. Знаменским в 1889 году в Казани.
Все поименованные наставники составляли кадр академии, в составе своём устойчивый и более или менее постоянный.
Большинство из них долго служило в академии, дослуживаясь до пенсии. Все они почти были во цвете лет – молодые, с энергическими силами, рвущимися на полезную деятельность. Один только Беневоленский, как старейший, дослужившийся до пенсии, казался уже утомлённым, но видимо бодрился, делая для поддержания бодрости большие дистанции, в видах моциона. Но Гусев, несмотря на свои лета, немного меньшие лет Беневоленского, по энергии и весёлости, не уступал ни в чём молодым. В этом устойчивом кадре и находило всё академическое студенчество источник для своего знания и образования. Его оно цепко держалось, к нему внимательно прислушивалось, и его образом воззрений руководилось в образовании своих настроений и направлений, понимая и чуя в том живую плодотворную силу.
Кроме устойчивого кадра преподавателей, был в академии ещё элемент наставнический, – подвижной, кочующий. Это профессоры-монахи, которых, в наш курс учения, было много.
Инспекторов в наш курс было три смены. Застали мы при поступлении в академию архимандрита Макария, бывшего инспектора Тамбовской семинарии, о котором я упоминал выше. Он через год бесследно оставил академию и послан в какую-то семинарию. На месте его оказался уже служивший в академии преподавателем Священного Писания, молодой монах, и уже архимандрит, Серафим. В академию он поступил бакалавром, будучи ещё светским, Семёном Ивановичем Протопоповым, элегантным джентльменом, умевшим танцевать и по-французски болтать, и знавшим музыку. Он был сын городского московского священника, умевшего дать сыну хорошее домашнее воспитание.
Этому человеку поручили преподавать словесность, которую он хорошо преподавал, особенно эстетику. Знал хорошо философию и эстетику Гегеля, и увлекался воззрениями этого философа.
И этот молодой человек года через два оказался уже монахом, со строгой и постной физиономией, которую он так скоро себе усвоил и умел всегда носить неизменно. Говорили, что повлиял на него в этом случае иеромонах Антоний – бакалавр той же академии, несколько прежде поступивший и в монашество и в академию.
С ним Семён Иванович прежде всего сошёлся и сердечно сблизился.
Антоний тоже был молодой монах, но увлекающийся сердцем, и впоследствии не выдержал своего поста. Он был и архиереем в Перми, но, по страсти к напиткам охмеляющим, был уволен.
А друг его Серафим выдержал все монашеские посты: инспектора в академии, ректора в Тверской семинарии, епископа викарного в Петербурге, самостоятельно – полного епископа в Риге, и ещё где-то, и, наконец, в Самаре, где в 1889 году и умер.
Инспектором в академии он был с год, и своей бессердечностью, сухостью и тихим кошачьим обращением производил на всех студентов тяжёлое впечатление, и потому все очень были рады, когда скоро убрали его в Тверь.
На месте инспекторском, вместо Серафима, поставили архимандрита Феодора. Он был сначала бакалавром в Московской академии, где поступил в монашество при окончании курса.
В Казанской академии он с год служил только одним профессором Священного Писания, и с переводом Серафима дали ему и инспекторскую должность. Инспектором он был плохим – бездеятельным; для студентов это было льготное время; они были весьма довольны беспритязательностью, равнодушием, и невмешательством в их жизнь и порядки «отца Феодора».
Но как профессор своей науки, отец Феодор был образцовый и редкий оригинал; по складу своего умственного настроения, это был глубокий внутренний созерцатель-аскет, искренне-религиозного духа, во свете слова Божия – Христа Богочеловека.
Его высокое, широкое и глубокое миросозерцание основывалось на выработанном им принципе: Бог вообще по существу своему есть любовь, почивающая в Сыне, в силе Святого Духа; проявляется эта любовь в отношениях к миру через Сына, в безмерном обилии даров Святого Духа; это доказано ясно великими делами Божиими: творением, промышлением и искуплением; Богочеловек Сын Божий, как полнота, есть единственный путь, чрез который доступна всем людям любовь Отчая и проявляется им только этим путём – так как Единородный возлюбленный – сын есть полнота отчей любви, “в нём всё его благоволение”.
Из этого принципа выходили все его размышления, беседы и учёные исследования в сочинениях и лекциях; им они одушевлялись и к нему возвращались.
Непрерывным занятием его всегда было чтение и размышление с исследованием слова Божия по книгам Священного Писания.
Свои размышления и исследования он старался излагать письменно и давать им форму того или другого сочинения.
Писатель он был плодовитый и глубокий, с сильной логикой.
Праздным он не любил быть ни на минуту. Если и один был, когда без дела, но мысль его непременно работала серьёзно над обдумыванием чего-либо нужного для задуманного им сочинения, или для беседы в классе.
Умственная внутренняя работа и писательство придуманного и обдуманного, или беседа об этом в классе со студентами, – вот единственное, возлюбленное его дело, в котором он чувствовал себя, как рыба в воде, как птица в воздухе…
Он написал и издал в печати много сочинений, много осталось в рукописях ненапечатанного.
Когда он прибыл в нашу Казанскую академию из Москвы, у него видели и читали несколько обширное рукописное толкование Апокалипсиса.
Сетовал он на митрополита Филарета, что не согласился он на публикации этого сочинения.
Видели и читали другое рукописное сочинение, тоже большое – разбор всех сочинений Гоголя с христианской точки зрения. Гоголя он глубоко уважал и имел с ним, как говорили, и переписку…
Студентам преподавал богословие догматическое по учебнику Макария. Но метод изучения не одобрял. “Доказывать и выяснять догматические истины не так нужно, – говорил и учил он, – как у Макария: приведением текста Священного Писания и предания – свидетельство отцев церкви, и далее разумом отдельно. Разумом догмат не докажешь. Разум должен соображать по слову Божию и в его свете так, чтобы из этих соображений ясно становилось и то, почему так говорит и слово Божие, и предание о той истине, какая изложена в форме догмата”.
Держась слова Божия, он в исследованиях и объяснениях истин христианских давал свободный ход своим соображениям, и острым и логическим умом любил углубляться в самую сущность предмета.
В Московской академии он преподавал Священное Писание, и по свойственной ему привычке трудиться над делом своим всеми силами непременно и усердно, он изучил его ещё там основательно, и отдался ему всей душой, не оставляя заниматься им никогда.
В этих занятиях он находил неиссякаемый источник для своих профессорских познаний и обильный материал для профессиональных лекций и бесед со студентами, и для писательства литературного в печати, к которому чувствовал большое призвание, и которым охотно и с любовью занимался в свободное от официальных занятий время, как художник-писатель.
В этих только занятиях он ставил всё дело своей жизни и находил утешение и отраду во всю свою труженическую и многострадальную жизнь.
Дома его всегда найдёшь с книжкой в руке – если он свободен от дел, и сидел или ходил по комнате, – и книжка непременно Новый Завет, в который он постоянно заглядывал. Это был великий и оригинальный философ слова Божия, и при этом чистокровный монах, самого возвышенного достоинства. Он жил среди людей и вместе с ними работал над общим делом. Но люди эти, окружающие и делающие с ним общее дело, больше дела “любили мир и яже в мире”, и были поэтому людьми мирскими. А отец Феодор был человек не от мира сего.
Он жил и действовал в мире, как отрёкшийся от мира, “еже в нём: похоти плоти, похоти очёс и гордости житейской”, и был в полном смысле монах, занятый только делом спасения от зла мирского, первее всего себя и других – непрестанным и глубоким изучением слова Божия, источника “премудрости и разума”, и обучением Божией премудрости и Божией силы, по этому единственно источнику, и других, просвещая всех и словом и делом, как “велий в царствии небесном”.
Удаляясь от всякой житейской суеты и не интересуясь никакими земными благами, он и жил идеально по-монашески, уединённо, келейно-одиноко, и внутренно и внешно, как истинный монах, непрестанно помня великую клятву монашеского пострижения – свято держать обет отречения от мирских пристрастий.
При таком образе жизни и настроении он не мог быть в близких общениях ни с кем из своих товарищей-профессоров.
Даже в среде ближайших собратий по иноческому обету, ректора и профессоров-монахов, чувствовал себя одиноко, не находя нужной общности в интересах.
И это понятно: те монахи, среди которых он жил в академии, были люди вполне от мира сего. Они и поступили в монашество для карьеры, для власти, богатства и почестей. И все их интересы большей частью вращались около одних мирских благополучий, к которым стремилась их жаждущая и алчущая душа. И разговоры у них, в частных компаниях, были любимые больше о том, кого на какое место перевели, кто какую награду получил, а кого наградой обошли, кого повысили, кому ходу не дают, какой архиерей имеет доходную епархию, где он большие доходы получает – от Почаевской лавры или Саровской пустыни и т. п.
Всем этим отец Феодор интересовался, как прошлогодним снегом. Душа его занята была учёными интересами, жаждала одной правды Христовой, о которой он желал бы со своими собратьями по душе поговорить и с назидательностью порассудить, но этой жажде своей не мог находить удовлетворения. А потому и был большей частью и скучен, и грустен в кружке и в компании своих собратий ближайших…
Грусть, впрочем, никогда не оставляла его и всегда светилась в его глубоких умных глазах, придавая всей его физиономии грустно-задумчивое выражение, и всей его структуре страдальческое положение.
Он был невзрачен собой, малого роста, худощавый, нервный и вообще слабого здоровья. Смотря на него, все видели, что какая-то глубокая скорбь постоянно давила его сердце, но этой скорби окружающая его товарищеская среда, за небольшими исключениями, понять не могла и не хотела, легкомысленно называя его странным человеком.
И такого-то человека, истинного монаха, который и монашество принял для учёного подвига, погружённого всем сердцем и всей душой в свою великую науку, в которой он находил всё утешение, изучая Божию силу и Божию премудрость Христа-Богочеловека, в Его слове и деле, захотели оторвать от профессорской, учёной и учебной службы, на которой он, как семя на доброй земле, и способен был приносить обильный плод и “во сто крат”, и уже работал с большим успехом и привычной рукой. И оторвали, чтобы повесть по тем ступеням карьеры, по которым, с лёгкостью не монашеской, удобно идёт наше учёное монашество и к власти и к почестям, с прибавкой и богатством. И уже повели, но ведомый, по своей внутренней тяжеловесности, на этих лёгких ступенях он не мог держаться с удобством, скоро споткнулся, и, наконец, упал роковым падением.
Если бы дали этому человеку все удобства работать в академии, тихо, мирно, без шума и тревог, и с обеспечением со стороны материальной, житейской, то из отца Феодора вышел бы великий философ-богослов, великий учёный и писатель, знаменитый профессор и высокий подвижник-монах. На всё это очевидно были в нём большие задатки и начатки. Но… какая-то стихийная сила повернула дело по-своему…
В академию отцу Феодору дали ещё должность инспектора, которой он и не желал, и к которой был и неспособен и неудобен.
Затем скоро переведён был в какую-то семинарию в ректора, и, наконец, оказался в Петербурге, в цензурном комитете, и проживал в доме Невской лавре, на Невском кладбище, где помещался этот духовный цензурный страж, в составе нескольких архимандритов-учёных, оказавшихся почему-либо неудобными идти по лестнице далее к архиерейству.
На этой-то почве, сухой, каменистой и тернистой, и засел отец Феодор, со всеми учёными стремлениями и с молодыми неустанными силами, силами могучими, рвавшимися к учёной деятельности, к разработке науки, и должен был, скрепя сердце, заняться узенькой и мелочной, кропотливой и суетливой духовной цензурой разных книг и книжонок, процеживать мутную воду и “оцеживать комарей”.
Но и на такой почве находил возможность отдаваться учёным трудам, и издавал их или в особых изданиях в печати, или в статьях по журналам.
Эти статьи всегда были оригинальны и выдавались из ряда других своими тогда ещё новыми и необычайными воззрениями, и учением о современных духовных потребностях русской мысли и жизни.
Статьи обращали особое внимание к нему и начальства и печати, с разных точек зрения. Но при этом, не знаю как и отчего, становилось жить отцу Феодору очень тяжело.
В это время свирепствовала одна мизерная… газетка не газетка, и журнал не журнал, пресловутая “Домашняя Беседа”.
Аскоченского поддерживали материальной помощью и выпиской его издания все монашествующие учёные и епископы.
Вот этот-то Аскоченский в своей “Домашней Беседе” и принялся обличать Феодора за его сочинения, взводя на него разные хулы и клеветы в неправославии и ереси. В сочинениях Феодора ничего такого и тени нет, но не прочитавшие этих сочинений и не понявшие их как следует, и читавшие кое-как, – потому что чтение сочинений Феодора требует особого внимания и углубления по своей тяжеловесности внутренней, – верили Аскоченскому и составляли о нём неправильное понятие, и называли его, если не еретиком, то мистиком.
Отец Феодор с горечью всё это долго переносил, и, наконец, волей-неволей вынужден был войти в журнальную полемику с “Домашней Беседой”, и мастерски опроверг все лживые инсинуации Аскоченского, доказательно уличив его самого в непонимании ни православия, ни благочестия, и в распространении своей Беседой в публике только религиозного невежества и мракобесия.
Но это не послужило ему на пользу.
На стороне Аскоченского была вся внешняя сила, и он не переставал свирепствовать, пока не пришёл смертный час его "Беседе" и ему самому.
А между тем отцу Феодору, по каким-то ещё тёмным обстоятельствам, скоро пришлось оставить место и в цензурном комитете, и оказаться в одном из монастырей, кажется, Тверской епархии, в числе братства.
Говорили, что он имел какие-то неблагоприятные объяснения с митрополитом Исидором, который Аскоченского любил и денег много давал ему на бедность, а к отцу Феодору всегда был крайне нерасположен.
Но что такое было сделано Феодором преступного, и что такое побудило начальство сослать Феодора, как виновника в чём-то важном, в монастырь в число братства, покрыто мраком неизвестности.
Но чего-либо преступного, заслуживающего такого строгого наказания, сделать не мог Феодор – это противно было всей его глубоко-правдивой и честной натуре. Скорее всего, он пострадал за любимую им правду Христову, которую мог безбоязненно и даже резко высказать митрополиту, особенно когда его нервную натуру уже давно и много раздражали разные наговоры и клеветы, которые митрополит мог доверчиво выслушивать от разных современных фарисеев и Пилатов, обыкновенно не терпящих всех искренно-правдивых людей, убеждённо и безбоязненно говорящих правду и поступающих по ней. И вот архимандрит Феодор, учёный, писатель, в каком-то убогом глухом монастыре, как заурядный монах!
Жизнь архимандрита Феодора, в числе монастырского братства, при его беспристрастии к житейским благам и по привычке к аскетической жизни, к уединению от шума мирского, была бы для него сносной и не тяжёлой, если бы он нашёл в монастыре действительное братство Христово, к которому всегда стремилась его христианская душа, и если бы он имел возможность и удобство в тишине кельи отдаться привычным учёным трудам, писать сочинения и издавать их в печати.
Но, на беду свою, ничего этого в монастыре он не нашёл. Братия монашествующая, с настоятелем во главе, приняли его и обращались с ним совсем не по-братски. Они смотрели на него как на опального, как на опасного еретика, и своими подозрительными взглядами и оскорбительными обращениями причиняли его чувствительному сердцу глубокое горе. К этому горю присоединялся полнейший недостаток в материальных средствах и горькая бедность, при которой нельзя было ему и думать об учёных занятиях и печати. Не за что было взяться. Да братия монашеская постоянно мешала ему и чисто антихристиански не давала ему никакого покоя.
В этом тяжёлом положении кое-чем помогали ему некоторые из знавших его почитателей. Раз даже митрополит московский Филарет прислал сто рублей.
Рассказывали, что горячее участие в бедственной судьбе Феодора в монастыре приняло одно семейство уездного предводителя дворянства, и особенно сердобольная его дочь, немолодых лет, которая особенно симпатизировала всему душевному настроению отца Феодора, и, узнав его поближе, горько соболезновала о том, что не поняли богато одарённую всеми достойными дарами душу Феодора и совершенно напрасно и несправедливо подвергли его жестоким страданиям; и готова была всем жертвовать для облегчения его горя и поддержания сил для деятельности, и если бы возможно было, в этих видах заявляла желание выйти за него замуж, чтобы быть ему во всём помощницей, по праву и закону.
Великодушие и искреннее сердечное участие этой, как все говорили, достойной особы, до глубины души тронуло отца Феодора, который во всю свою многострадальную жизнь ни в ком почти не находил родной души, ему сочувствующей, и везде в окружающих его людях встречал почти всегда холодность и безучастие.
Эта отрада давала ему с терпением выносить тяжесть своего положения.
Но когда, несмотря на его просьбы и ходатайства других, о том, чтобы освободили его из заточения и дали бы ему возможность добрым, по апостолу, подвигом подвизаться, течение скончать, веру соблюсти, там, в тех учёных трудах, где и к чему он готовился, привык и способен и может и веру соблюсти и подвиги совершить на пользу и спасение себя и других.
Все эти его усилия и домогательства остались тщетными, при полном холодном невнимании к ним, и участь его в монастыре всё более и более ухудшалась и отягощалась; он наконец не нашёл возможности более терпеть, так как, по его пониманию и религиозному чувству, такое терпение не ведёт к спасению, а ведёт прямо к озлоблению и гибели.
Чтобы не согрешить пред Господом и не оказаться пред Ним вероломным нарушителем обета безусловного послушания, требуемого монашеством, и не погубить себя озлобляющим терпением, к которому, по независящим от него обстоятельствам, привело его монашество, он, по долгим размышлениям, бесповоротно решил сложить с себя монашество и высвободить от уз свою душу на свободу спасительного терпения.
И сложил с великим терпением, и отдался добровольно ещё большему терпению, продолжавшемуся до конца его жизни, и от епитимийного наказания за сложение, и особенно от поношений и злословий всех современных фарисеев, которые пронесли имя его “яко зло”, и усиливались сделать его “притчею во языцех”.
Но Александр Иванович Бухарев (по сложении монашеского имени Феодора) всё переносил терпеливо, наконец и женился благочестиво. С христианской любовью вступила с ним в законный брак та сердобольная героиня-девица, которая так симпатично отнеслась к невинно страдавшему в монастыре Феодору, и стала его женой со всеми достоинствами истинной помощницы мужа, как добрая жена библейская, жена христианка.
С ней он жил мирно и скромно много лет, ни в чём не нуждаясь, имея полное удобство в учёных занятиях.
В это время он успел написать и издать в печати много книг глубокоумного содержания, например, несколько отдельных толкований на двенадцать книг малых пророков ветхозаветных, на книгу Иова.
Не все их с охотой читают, потому что требуют особого внимания и углубления.
Знаю, что незадолго до смерти своей А.И. Бухарев готовился напечатать капитальное и обширное сочинение, вполне им оконченное, под заглавием: “Иисус Христос в своём слове”.
Покойный известный Михаил Петрович Погодин, уважавший архимандрита Феодора и А.И. Бухарева, по его смерти заявил желание издать все не напечатанные сочинения его, но сам скоро умер.
По сложении монашеского сана и женатый, Александр Иванович Бухарев несколько лет жил с женой на собственные средства весьма скромно, и только не бедно. Все знавшие его люди, его окружающие, уважали его и посещали почасту для умных бесед. Многие из почитателей присылали ему и денег, зная его недостаточные средства. Однажды один знакомый, зайдя к нему побеседовать, между прочим, спросил, отчего ныне чудес нет, как в древнее время. “Как нет? – ответил А.И. Бухарев, – есть, и много, близ и около нас. Вот вам моё положение, средств у меня вовсе нет, чтобы жить, как я теперь живу, достаточно, а между тем я уже несколько лет живу, и средства текут ко мне невидимо и даются таинственной рукой Промыслителя. Случалось так, что всё иссякало – нечем жить, а тут внезапно получаю пакет или письмо с почты денежные, и так вот постоянно и в нужное время. Не чудо ли?”
Но жить для него было – работать, а он работал над сочинениями непрерывно, до самой смерти, которая уже стучалась к нему почасту и давно. Многострадальная его жизнь, при непрерывных трудах, поселила в нём злую болезнь – чахотку, в которой он долго страдал и постепенно угасал. Во всё время болезни жена его ухаживала за ним с удивительным самоотвержением, как истинная сестра милосердия; читала ему по его указанию разные места из книг, и особенно из священного писания; когда близка была смерть, он непрестанно требовал читать псалмы Давида, – те, где Давид сетовал среди врагов своих и взывал к Богу о помощи, и последние речи Спасителя. И умер на руках жены истинно христианской кончиной, прожив не более 50 лет, если не менее…
Тот факт, что архимандрит Феодор, учёный профессор, и уже заслуженный человек, получивший немало служебных отличий, до ордена святой Анны 2 степени, – снял с себя монашеский сан и затем женился, в своё время наделал много шуму, особенно в среде духовной.
И писали, и говорили о нём, как о скандале в монашеском мире, и позор этого скандала, кто по невежеству, кто по фарисейской злонамеренности, возлагали на одну бедную голову Бухарева.
Факт этот – один, в голом своём виде, действительно и не мог произвести иного впечатления в поверхностном общественном мнении; но, взятый в историческом и органическом смысле, получал иное значение и производил иное впечатление. Так и приняли его все благонамеренные люди, более или менее знавшие дело в сути, и никак не могли бросить камня в достойную личность Бухарева, и придали факту истинное значение, назидательное и вразумительное для всего монашества, и особенно учёного. Такому монаху, как Феодору, не могло быть удобного места. Он смотрел на монашество идеально и хотел идти к идеалу чистым путём, и осуществлять в себе по мере сил в труде аскетического учёного.
Практической сноровки в видах дипломатических и карьеристских у него никакой не было, как у раба Христова. Всё его внутреннее отражалось и вовне, всегда просто и естественно, без всякой двойственности и искусственности. Всё в нём было убеждённое, выработанное глубоким размышлением по совести и руководству учения Христа, о котором он постоянно размышлял, и который у него всегда был главным и неистощимым предметом изучения по обширному слову Божию и Ветхого и Нового завета, особенно Евангелия. И за свои убеждения, так дорого ему доставшиеся, он крепко стоял и никогда не соглашался на уступки, которых требовали от него какие-либо фальсификации сторонние из видов своекорыстных и под видом мнимого блага попирающих любимую им Христову истину. В этих случаях он смело готов был идти на все неприятности от всякой сильной лжи, твёрдо держась и исповедуя истину.
Во внешней жизни он тоже аскет; для утоления голода и поддержания сил, и в каком-либо кулинарном искусстве был полный профан; об одежде не заботился, довольствовался самой простой и дешёвой, лишь бы не была грязна и худа. Лёгкую праздную жизнь терпеть не мог, и болтать в компаниях и гостиных “о том о сём” не любил, но в беседах дельных был неистощим и энергичен.
Вся цель его земной жизни клонилась в своей деятельности к тому, чтобы изучить Христа и воплощать Его в себе, пропагандируя Его слово и дело в других людях.
Монашеские подвиги он сосредоточил в учёном и учебном труде, к которому присоединял непрестанно и подвиг молитвы, особенно умной-созерцательной.
Вот какой истинный монах обитал в великой душе Феодора! Скажите по совести и откровенно: мог ли он уложиться в современной монашеской форме, и могла ли выйти для него польза, если бы уломали его в эти узкие рамки!?
Ещё монашествующими наставниками в академии, в продолжение моего учения в ней, были: архимандрит Паисий, иеромонах Вениамин, иеромонах Григорий и иеромонах Диодор.
Паисий оставил память во мне о том только, что всегда производил забавное впечатление в нас, студентах, всем складом своих речей и действий. При виде его нельзя было не рассмеяться. Был какой то всклоченный, как будто только встал со сна – не успел хорошенько умыться, причесаться, и наскоро, кое-как, оделся в первую попавшую под руку одежду, с клобуком широким и низким, из-под которого в беспорядке торчали растрёпанные волосы, и говорил глухим басом, языком напыщенным.
Взгляд имел какой-то диковатый и казался как бы чем ошеломлённым. Походка развалистая, мужицкая.
Нельзя сказать, чтобы он был не умен. Иногда он высказывал и высокие мысли. Но в мышлении его не было строя, и много хаотического. И лекции его были крайне беспорядочны. Он составлял их из переводов иностранных книг, и так писал, что сам терялся во множестве исписанных листов, которые собирались им в одну беспорядочную кучу, из которой он, идя в класс на лекцию, захватывал горстью, что под руку попадалось, и читал преспокойно по этим листам, не обращая никакого внимания и нисколько не интересуясь, слушают его студенты или нет.
Дома в квартире он большей частью сидел или ходил, всё о чём-то мечтая, и если кто приходил к нему, не скоро мог обратить на себя его внимание и разговориться.
Да разговаривать он ни о чём и не умел и не хотел, и если заговаривал о чём, то это было что-то заоблачное, чего в толк никак не возьмёшь. Всем казался он чем-то тронутым, в чём-то помешанным.
И такого человека долго терпели в академии, и послали потом в ректора Тобольской семинарии, где он и стал неизвестен в дальнейшей судьбе.
Иеромонах Вениамин долго служил в академии и поступил в монашество, будучи ещё студентом той же Казанской академии. С начала был бакалавром, а к концу службы профессором в сане архимандрита.
Эта личность очень умная и трудолюбивая. Все свои труды и занятия с усердием отдавал на пользу академии – студентам.
Он постоянно исполнял ещё обязанности помощника инспектора и имел ближайший хлопотливый надзор за поведением студентов, так что инспекторам за ним было легко и нечего делать.
По характеру тихий, скромный и аккуратный – он тихонько и легонько, везде бывая и всё, усматривая хоть подслеповатыми и в очках глазами, умел заставлять всех студентов – и самых рьяных и задорных – вести себя смирно, хотя студенты вообще и недолюбливали его за сования носа всюду, а особенно за преследование табакокурения. Читал церковную историю по Неандеру, и лекции составлял тщательно, перерабатывая в них взгляды немецкого учёного на православный тон.
Чрез несколько лет – около восьми своей службы в академии – его перевели в ректора семинарии в Томск, затем был викарным селенгинским в Иркутске, где оказался деятельным на миссионерском поприще. Потом состоял архиепископом иркутским.
Иеромонах Григорий, когда я ещё учился в академии на старшем курсе, поступил бакалавром, приняв монашество вслед за окончанием курса.
Я его знал ещё студентом, учившимся на старшем курсе.
Учился он в академии успешно, был по списку первым; считался даровитым, но выглядел каким-то бурсаком, злого и задорного характера. Звали его: Лев Петрович Полетаев.
Соперником ему по учению был Сергей Васильевич Керский, имевший виды на первенство и преимущество пред Полетаевым, не менее него даровитый и при том благовоспитанный и политичный, и за это всегда нравившийся начальству. Керский мог бы скорее быть оставлен при академии бакалавром, если бы Полетаев, предвидя это, не предупредил его принятием монашества. Ну, монаху и сделали предпочтение.
А Керский поступил в Лысково смотрителем, не желая быть монахом, и пошёл по части чиновнической в С.-Петербурге, состоя теперь помощником директора канцелярии Синода.
Полетаев же, в должности бакалавра, под именем Григория, определён преподавать Священное Писание в академии.
Преподавание его было бесцветное и бесплодное, по крайней мере, в наше время в продолжение двух или около того лет. А после он, за переводом из академии Вениамина, сделан был ещё и помощником инспектора, и на этой должности постоянно был в злобной ссоре со студентами. И до того им насолил, что терпеть его не могли, называя его не иначе, как “Гришкой”, и нередко возмущались, вызывая вмешательство ректора для усмирения обеих сторон.
Из академии его скоро постарались сбыть на высшую должность куда-то ректором семинарии, откуда угодил в монастырь в число братства, затем был опять в семинарии рядовым наставником – и уже в последнее время оказался в Иркутске в семинарии ректором.
Ректуру эту выхлопотал ему уже протежор его Вениамин, с которым близок был ещё в Казанской академии, когда Вениамин сделался архиепископом иркутским.
Из Иркутска он оказался в С.-Петербурге членом духовно-цензурного комитета.
И вот только ныне, в 1891 году, после тридцатилетнего мытарства по России и Сибири российской, в продолжение которого испарились было и все мечты его об архиерействе, удалось ему, наконец, быть епископом викарным в Литве, куда он назначен от 26-го января.
Об иеромонахе Диодоре можно сказать только, что он “не расцвёл и отцвёл в утре пасмурных дней”.
Год один пробыл бакалавром в нашей Казанской академии и постоянно запивал. Прислан был из академии С.-Петербургской прямо со скамейки и уже монахом. Человек – юноша, кровь с молоком, красивый. Запил от тоски по жизни – живой взят был для обновления опять в С.-Петербург, где не переставал пить, отчего и умер 25–26 лет.
Грустное впечатление производит судьба этих двух молодых монахов, которые оказались в монашестве, совершенно к тому непризванные и увлечённые лишь приманками карьеры.
Они не совладели со своими натурами и не могли уломать их в узкие формы учёного монашества тогдашнего склада.
Один Полетаев по отсутствию безусловного послушания в угоду начальства, другой, Диодор Ильдомский – по кипучей крови и порывам молодости.
Тогда существовала и господствовала жалкая система вербовки в монашество студентов по всем академиям.
Начальствующее монашество считало как бы своей непременной обязанностью теми или другими способами располагать студентов к монашеству, и успех в этом ставился ему в заслугу. И студенчество улавливалось часто легко на пускаемые для этого разные приманки, и иные личности даже в продолжение учения становились монахами-студентами задолго до окончания курса.
Таким монахам и жилось вольготнее, под особым к ним благоволением начальства, которое давало им удобные помещения каждому, где они жили отдельным хозяйством, уже не как студенты-школьники, а как какие должностные особы, и кушали отдельно каждый у себя, и кушанья готовили им академические повара, принося в их комнаты. И в ученье им снисходили и всегда повышали пред другими лучшими их, и уже непременно, будь они из самых посредственных, окончат академический курс успешнее других, и выдут все с высшей учёной степенью магистра, а затем непременно иные – получше, предпочтительно пред другими, останутся при академии бакалаврами, а другие, не в пример прочим, прямо посылаются инспекторами в семинарии, затем скоро и в ректоры, а далее при небольшой сноровке и искусстве терпенья не алеко и до вожделенного архиерейства, этого апогея мечтаний и упований во всю жизнь свою каждого такого монаха до гробовой доски.
Счастливы были, по-своему конечно, те из них, которые сильно охватывались мечтой об отдалённом в перспективе архиерействе, и тем могли уламывать все неподобающие им стремления молодого и развитого человечества к живой деятельности ума и сердца.
Они смирно, подобострастно и раболепно подвигались ладно и чинно всё дальше, и добирались благополучно и скоро до предмета своих вожделений, к которым и направляли все свои тихенькие подходы.
Но что было делать монахам – Григорию Полетаеву и Диодору Ильдомскому, и многим им подобным, в которых натурные идеалы засели крепко и до того ими овладели, и пред ними становилась бессильной и умолкала и вожделенная мечта об обаятельной перспективе к архиерейству? В разочаровании, тоске и раздражении оставалось влачить свою жизнь. И вот один должен был пройти по всем мытарствам – встречая в жизни до старости всюду одни “терния и волчцы”. И только благодаря своей дубовой натуре и силе твёрдого бурсацкого закала не сломился, и хоть на склоне старости, и то при помощи высоких товарищей и однокашников по академии – экзарха Грузии Палладия и архиепископа иркутского Вениамина, добился архиерейства, маленького, викарного.
Но таким натурам, как Диодор – мягкого сердца, воспитанного в прекрасном семействе своего отца, известного в Рязани протоиерея и инспектора семинарии Ильдомского, – приходилось ломаться и преждевременно умирать от тоски запойной.
Участь Диодора напомнила мне о его товарище в Петербургской академии – такой же жертве монашеского увлечения, – бакалавре этой академии, иеромонахе Валериане, даровитом, увлекательного дара слова, молодом, цветущим и красивом джентльмене. О нём я слышал уже на должности в семинарии от товарищей по службе, воспитанников Петербургской академии, у него, Валериана, учившихся. Они рассказывали о нём с увлечением, в восхищении от его преподавания, как о редком явлении со всеми увлекательными достоинствами. Он недолго держался в узкой по его натуре монашеской академической раме – запил горькую, будучи уже архимандритом, ушёл из академии, снял монашество и погиб в бедственном положении.
И много таких неудачников сгубила несчастная вербовка в монашество раннее, незрелое.
Не приносила она пользы и разным удачникам, хоть и доводила их до высших степеней в видимом почёте и власти. Она портила их нравственно до того глубоко, что от этой порчи и сами они страдали не Христовым страданием – не во спасение, и другим причиняли много зла, особенно около стоящим и подчинённым.
Да и не могло быть иначе.
Эти удачники насквозь пропитывались карьеризмом. В самом начале карьеры они должны были сделать рискованный скачок – своего рода salto mortale, – такое трудное дело подвижничества, на которое решаются с великим страхом и люди умудрённые опытами жизни в старости: это принятие великого иноческого пострижения с клятвенным отречением от мирских благ и, конечно, от карьеризма.
Пройти эту процедуру едва ли легко и легкомысленному юношеству, как бы ни поднимало его разное мечтательное увлечение – и ему при этом неизбежно приходится много передумать тяжёлых дум и много потрудиться над обработкой и податливой, способной на все компромиссы выгодные в удобном достижении себе того, от чего отрекался клятвенно при пострижении.
И удачники, по-видимому, благополучно всё это проходят. Но здесь уже в них закладывается прочное и глубокое начало той нравственной язвы, которая, иссушая благотворные начала христианской любви, развивала самолюбие – эгоизм, и благую совесть обрабатывала в лукавую, доводя часто и до совести сожжённой, по выражениям апостольским.
Эта язва, как болезнь, не могла не производить в них внутренних страданий, по свойству язвы, каковые страдания не во спасение терпят, а в карьеристском мечтании о благоприятном исходе к вожделенному.
А ввиду благоприятного исхода неизбежно было проходить тяжёлую процедуру всех видов грешного человекоугодия – ухаживания, низкопоклонства, пресмыкательства, раболепства и всяческого лакейства; и на этом грязном пути привыкать к его грязи в постыдном равнодушии к добру и злу, но неравнодушии к одной своей карьере. Последнее злокачество до того бывает напряжённо, что всякий удачник чутко следит и зорко сторожит за всеми моментами, где чуется повышение, отличие, награды, чтобы не прозевать, и почасту в тайне проливать горькие слёзы, если обошли, а почти постоянно в страхе, как бы чем не обошли.
Находясь в такой удушливой атмосфере и проделывая постоянно разную опасную эквилибристику, можно ли не искалечиться нравственно, когда удаётся подняться на высоту и очутиться среди безответственных подчинённых, от которых приятно встречать низкопоклонство, раболепство. А известно, что нет хуже господина из вчерашнего раба. И если возмутительно рабство перед властями мирскими, то неизмеримо возмутительнее видеть рабство перед владыками духовными.
В Казанской академии, самой младшей из других академий, в продолжение многих лет от начала было очень немного студентов – не более 60 на обоих курсах, по 30 в каждом.
Несмотря на это число, почти в каждый курс оказывалось по одному и по два монаха, поступавших в монашество во время учения, или вслед за окончанием его. И все они, за исключением одного, были тамбовские, по месту происхождения.
Это обстоятельство объясняли в академии тем, что у тамбовских студентов состоял при академии бакалавр и помощник инспектора земляк иеромонах Вениамин, о котором была речь выше; к нему, как земляку, тамбовские студенты ходили в гости – пить чай, которым он радушно их угощал, а при этом имел обыкновение тонко, беседой, располагать их и к монашеству – в этом он находил особое удовольствие.
Благодаря этому влиянию на тамбовских студентов и стали смотреть все, как на кандидатов в монашество, и поговаривали об этом в насмешливом тоне, – надо заметить, что всё тогдашнее академическое монашество не пользовалось репутацией у корпорации наставников – не монахов. Последние недружелюбно относились к своим товарищам-монахам, подозревали их в лукавстве и говорили дурно, мало чем стесняясь. Особенно глумились над монашеским карьеризмом.
Это всё знали студенты и составляли о монашестве все невыгодные понятия, теряя всякое к нему расположение.
Обучаясь на младшем курсе, я и мой земляк товарищ Дубровский нередко ходили к Вениамину; жил он в одном корпусе со студентами в нижнем этаже, и часто слышали от него душеспасительные беседы. Но они не производили на нас ожидаемого им влияния, и он от того становился всё менее и менее к нам расположенным.
Общий антимонашеский дух, бывший в это время уже в силе и у студентов, парализовал возможные в нас поползновения к монашеству, при тонких и искусных склонениях к тому. Да и в натуре своей в нас не было ничего подходящего. Мы были юноши с кипучей кровью, помышлявшие более всего о том, как бы поскорее по окончании учения жениться – да на хорошенькой – по любви.
При таком состоянии нам крайне досадны были даже подозрения в склонности к монашеству от студентов-товарищей; особенно негодовали мы, когда иные из них, видя нас идущими к отцу Вениамину, прямо с насмешками говорили вслух: “Вот они, будущие монахи, назидаться идут”.
Это всё заставляло нас ходит и реже, и как-нибудь незаметно от других…
Но ходить мы не переставали до самого окончания курса. Отец Вениамин был человек достойный, и монах незаурядный, его доброта и ласка нас привлекали. Только мы были какие-то оголтелые в духе монашества, и, в одебелелом сердце и ушами слушали, но не слышали, и очами смотрели, но не видели.
Так, к общему студенческому удовольствию, тамбовские студенты и не выручили монашество. С окончанием нашего курса, в котором ни одного монаха-студента не было, прекратилось надолго дальнейшее поступление.
Студенческая жизнь в академии была во всех отношениях достаточная. По крайней мере, я был ею доволен, как человек, воспитавшийся в семинарии на медные деньги, в простой и суровой обстановке.
Только трудно было учиться, вследствие многих недостатков семинарского образования в Тамбове. Там мало до крайности сообщали нам общих сведений по наукам и не давали никаких удобств к чтению нужных книг. О многих книгах мы и не слыхали, между тем как студенты других семинарий их могли знать и читать ещё в семинарии и от того проявляли больше развития и знания.
Этот недостаток почувствовал я с большей тяжестью душевной; и должен был взяться всеми силами за восполнение его, чрез добывание нужных книг и усиленное их чтение, не упуская и прямых студенческих занятий.
Студенческие занятия трудны были особенно в том отношении, что иные профессоры читали лекции в классе и требовали, чтобы студенты для репетиций сами составляли записки о том, что было прочитано, и лекций от себя не сдавали. Другие сдавали записки перед экзаменами, и студенты должны были их списывать себе; литографирования у нас не существовало и в помине; много было дум, забот и труда по составлению сочинений, которые сдавались ежемесячно, и по которым собственно и оценивался студент в своём научном достоинстве. Дума об этих сочинениях – и дума тяжёлая – занимала студента постоянно, и в комнате, и в классе, и в церкви, особенно когда до срока немного уже оставалось времени.
Тут между студентами происходило какое-то пустынное разъединение и уединение, точно бес проскочил между ними и унёс жизнерадостное общение.
Одни сидят за чтением книг, набираясь сведениями для заданной темы. Другие с пером в руке исписывают листы бумаги; иные где-нибудь ходят взад и вперёд, занятые одной думой. И всё это мрачно, серьёзно, задумчиво и ужасно сердито; так что, смотря на них со стороны, невольно подумаешь, что в мозги их забито по крепкому гвоздю.
Эта срочная ежемесячная работа ума была для студентов своего рода страдной порой.
Не менее тяжёлым временем была готовка к экзаменам, которых тогда полагалось два в год, перед Рождеством и после Пасхи в мае-июне, частных, да по одному в год экзаменов публичных, после частных.
Трудность этого приготовления возрастала от отсутствия печатных учебников и от малого количества сдаваемых профессорами записок, которые списывать студенты не успевали каждый для себя, а писали группами.
В таких постоянных трудах проходила вся жизнь студента, монотонно, однообразно, сухо и отвлечённо. Никаких развлечений для разнообразия и обновления не полагалось: не было ни музыки, ни пения, ни гимнастики – всё это считалось пустой забавой, а танцы – безнравственным и предосудительным делом.
Немудрено, что иные студенты не выдерживали такой удручающей жизни и тайком крепко запивали, а иные впадали часто в хандру, от которой не скоро отделывались.
Заведение было закрытое, под строгой монашеской опекой; стояло вне города на Арском поле, почти одиноко; в город ходить далеко, да и мало дозволялось: надо указать, к кому и для чего, а было не к кому.
Иные студенты, чтобы походить по городу и развлечься, выдумывали себе знакомых и на имя их записывались в книге для разрешения отлучки от начальства.
Так у нас, тамбовских, часто фигурировали для отлучки в город фамилии чиновников – Писарева и Язвицева, у которых мы, как незнакомые, никогда и не бывали, но о которых знали только, что они наши земляки – тамбовские.
Некоторое развлечение давал нам летом маленький академический сад, в котором мы иногда играли в мяч и чушки, но этот сад был недавно рассажен, и в нём ещё не было тени.
Ещё развлекались мы летом в свободное каникулярное время в так называемой “Швейцарии” против академии. Это довольно большая роща, служившая местом загородного гулянья и маленькой летней дачей казанского губернатора, где он иногда и жил в тиши. В ней был и ресторан и распивные.
Здесь можно было с удовольствием погулять, а иные студенты со свободными деньжонками могли чего-нибудь и распить с предосторожностью, чтобы не узнали.
В этой “Швейцарии” припомнился мне такой случай: я и один из моих товарищей, Васильков Степан Иванович, вместе шли как-то раз летом, к реке Казанке купаться, проходя чрез “Швейцарию по главной её аллее”. Шли и о чём-то философском с ним рассуждали, и в отвлечении и увлечении не заметили, как поравнялся с нами какой-то старик навстречу, прошёл, и, моментально обратившись назад, свирепо окрикнул нас такими словами: “Шапки надо снимать, дураки, когда генерал идёт”.
В испуге мы моментально остановились, как чем-то ошеломлённые, хватаясь за свои картузы, и едва-едва нашлись сказать: “Извините, ваше превосходительство, мы вас не узнали”.
Моментально генерал поворотил назад и пошёл своей дорогой. А мы потащились далее своей, но уже не в прежней бодрости, а чем-то подавленные и растерянные.
Стали догадываться, кто это такой грозный генерал, и, наконец, догадались, что это сам генерал-губернатор Баратынский, которого мы никогда прежде не видали и не знали; да и при встрече с ним мы никак не могли узнать и просто генерала в нём шедшем попросту с купанья, и без всякой генеральской видимости; мы долго побаивались, как бы этот николаевский генерал не довёл до сведения нашего начальства о нашем преступлении.
Но, вероятно, наше ошеломлённое состояние от грозного крика генерала произвело на него приятное впечатление, и он на нём с удовольствием успокоился.
Этот случай дал нам возможность в первый раз узнать казанского генерал-губернатора Баратынского и никогда его не забывать.
Доходили до студентов слухи и о Казанском театре, в котором давали хорошие представления. В наше время славились, как знаменитость, в театральной труппе: Милославский – трагик и драматург, Дудкин – комик, Стрелкова, в балетах Шмитгоф. Все студенты рвались хоть раз побывать для развлечения.
О дозволении на то начальства и мыслить было нельзя.
Но за невозможностью легального пути мы ухитрялись проникать в театр путём нелегальным и делали так ловко, что начальство не могло знать об этом.
У студентов всегда были преданные друзья – два давнишних служителя академии – юркий ветеран Кирьякович, придверник, или швейцар, и Егор Власович – студенческий цирюльник.
Между ними и студентами издавна существовала традиционная близость и искренняя взаимная любовь. С помощью их всегда можно было в позднее вечернее время уходить и приходить в театр и из театра самым потаённым образом, – всё гладко и тихо устроят и никогда не выдадут.
На случай предосторожности от чуткого носа и четырёх глаз отца Вениамина, помощника инспектора, о котором говорено выше, сами уже студенты поступали, в видах выручки, так: Вениамин, в целях надзора, часто приходил в студенческую столовую, когда все обедали или ужинали, и в спальни во время ночи, когда все студенты спали; как в столовой по пустым местам за столом, так и в спальнях по пустым койкам, он дознавался, кого нет дома.
Студенты, в случае запустения местного, предварительно уже озабочивались, для выручки товарищей, так разместиться за столом, чтобы нигде не оказывалось пустоты, а в спальнях койки пустые взбудораживали так, что человек с них как будто только встал и вышел, а то и чучелу делали, или клали кого-либо из служителей.
Вениамин этого не замечал, а если что иногда и казалось ему подозрительным, то, по деликатности своей, стыдился далее что-либо дознавать.
Таким-то нелегальным порядком и мне удалось несколько раз побывать в Казанском театре.
В первый раз я ушёл в театр из больницы, где находился в разряде выздоравливавших, где Вениаминовских глаз не боялись, и ушёл даже с незажившей мушкой на груди. Но зато пришёл в совершенной безопасности и был в таком подъёме духа, весёлом и восторженном, что едва бы почувствовал боль и от нарвавшей мушки.
Я в первый раз в жизни увидел театральные представления и вообще, а тут удалось вдруг видеть знаменитого Милославского и не менее гремевшую славой Стрелкову в ролях Гамлета и Офелии, получить живое понятие о Шекспировском творении.
В нескольких других удобных и безопасных случаях мне удалось видеть представление “Фауста”, “Жизнь игрока”, русскую оперу “Жизнь за Царя”, и разные балеты, где производили фурор балерины Шмитгоф, воспитанницы С.-Петербургских школ Императорских театров, и в первый ещё театр Казанский поступившая в юном цвете лет.
Эти театральные развлечения, хоть и очень редкие, оживляли надолго монотонную, однообразную и мрачно серьёзную студенческую жизнь, и выгоняли из неё въедавшуюся хандру и тоску.
Великими стимулами поднятия духа, оживления и возбуждённого настроения послужили в академической нашей жизни случившиеся в то время великие события – Крымская война, смерть императора Николая и воцарение Александра II с отрадными слухами об обновлении России.
Живо представляется мне теперь – через 36–37 лет, – с какой энергией студенты добывали газеты и с каким живым интересом собирались в кружки, читали передовые статьи, корреспонденции и разные реляции о ходе войны, в которых смело заявлялось, что российской силе вся вооружённая Европа не страшна, что мы врагом шапками закидаем, что наши войска везде – и на суше и на море – победоносно бьют врагов.
От таких реляций все приходили в радостное воодушевление и особенно возликовали, когда пришло известие о поражении турецкого флота при Синопе адмиралом Нахимовым.
Долго такое восторженное настроение занимало нас, студентов.
В этом настроении мы выучивали наизусть появлявшиеся в то время патриотические стихотворения, декламировали их и распевали. Из них особенно часто слышался мотив, всем даже впоследствии надоедавший: “Вот в воинственном азарте”…
Но восторженность студентов продолжалась недолго. Она сменилась, для разнообразия, иным возбуждённым состоянием.
Пришло известие, что при речке Альме целая армия с кремнёвыми плохими ружьями и дырявыми сапогами пала от новых и метких ружей французов и других европейцев, и в бухте Севастопольской Меншиков сам добровольно потопил знаменитый уже по Синопу русский Черноморский флот; враги разгромили адским огнём из своих невиданных нами пушек Севастопольскую крепость…
Что это такое? Как могли допустить такие оплошности? В негодующем возбуждении волновалось юношество, в простоте сердца веря прежним донесениям газет о нашей непобедимой силе, и ещё нисколько не зная, что вся наша сила была фиктивная, в пустом самомнении и самовосхвалении.
Затем скоро, как громом, поразила всех внезапная смерть императора Николая.
Все мы с любопытством читали и даже списывали многочисленные в газетах статьи и корреспонденции иностранные, в которых высказывалась похвала рыцарской честности почившего и великим его заслугам России, и выражалась глубокая скорбь о тяжёлой утрате: “Плачь, русская земля, не стало у тебя отца!..”
Напечатанная в газетах речь Глинки читалась и перечитывалась с неподдельной грустью. Все слухи о причинах смерти императора Николая ловились нами с жадностью и перечитывались с таинственностью.
Когда вышла брошюра, подробно излагающая ход болезни и смерти, мы все постарались приобрести каждый себе, и посылали, как дорогую книжку, почтой в родные захолустья.
Много занимали нас в это время, как утешение в печальных событиях, ходившие в рукописи по рукам интеллигентным “письма о восточных и западных славянах” Погодина, который в славянах хотел найти великую силу для России в Крымской войне, и будил славян к соединению с русскими против врагов всего славянства.
Эти письма, под секретом, доставали где-то – кажется у профессоров – юркие студенты и давали читать другим тайком от начальства.
Многие студенты успели списать их и как запрещённый плод сохранять у себя в секрете. Письма эти запрещённого не заключали в себе ничего; в них Погодин выражал по большей части свои мечтания, и о них скоро и забыли, но таково уже было время, когда и безопасное могли принять за ужасное.
Со смертью Николая и со вступлением на престол Александра II тревожное время миновало. Пошли слухи о мире. В газетах печатались речи императора при представлении ему дипломатического корпуса и переговоры об условиях примирения; явился Парижский трактат, который грустное впечатление произвёл на нас. Но последовавшие за тем известия о твёрдом решении нового императора приступить к преобразованию внутреннего положения России наполнили юные наши сердца радостью.
Это всё происходило перед окончанием нами курса академического учения.
Между тем студенческие наши занятия шли своим чередом неослабно.
На экзамены летом приезжал к нам архиепископ Григорий, который, будучи постоянным членом Синода, зиму всю и половину осени проживал в С.-Петербурге и на летние месяцы приезжал в епархию в Казань.
На этих экзаменах мы им были всегда довольны. Он был очень расположен к студентам и академии, и обращался как добрый дедушка с внучатами, оказывая им любовь и снисхождение. Говорили, что в семинарии на экзамене он был строг; его все боялись и трепетали, потому что часто сердился, бранился на семинаристов. Но в академии я не видел и не слышал ничего подобного. Он даже сам помогал студенту выйти из затруднения какого-либо в ответах, не желая ставить его в тупик. На одном экзамене по литературе мне приходилось перед ним отвечать “о вдохновении поэтов”. Много я читал заученное, и отвечал на вопросы, даваемые Григорием, но как только он заметил, что я стал путаться и не знал далее, что говорить, он сейчас же добродушным: “Хорошо – довольно” покончил дело, сказав мне в шутку: “Пусть их ждут”, отвечая этим на сказанные мной слова, что поэты не пишут свои произведения, как вздумается, но ждут себе на это вдохновения.
Архиепископ Григорий, бывший впоследствии митрополитом С.-петербургским, по смерти Никанора, был крепкого ума и очень учёный; с митрополитом московским Филаретом он находился в дружбе, и действовали по Синоду заодно, и прокурора Протасова оба недолюбливали.
Учёной специальностью его было изучение русского раскола в его истории и лжеучении. Поэтому им издана в печати большая книга под названием: “Истинно древняя и истинно православная церковь – учение против раскола”. В рукописи были в употреблении у студентов составленные им подробные записки по истории раскола.
В академии он положил начало и основание миссионерскому противораскольническому отделению и заставил студентов, по своему желанию – добровольно, заниматься изучением раскола. Для этого он старался снабдить академию всеми нужными пособиями. Так, кроме своих сочинений и записок по расколу, он снабдил академию секретными тогда отчётами по своевременному состоянию раскола в России, особенно в Нижегородской и Саратовской губерниях, хранившимися во многих томах при министерстве внутренних дел. Он сам выхлопотал взять из секретного хранения, и сам привёз их с собой в Казань; дал для прочтения ректору, который через студентов все их списал для себя, а студенты при этом постарались и себе списать.
Сведения в отчётах были самые живые – современные, никому неизвестные тогда, – сведения из самого внутреннего быта раскольников, из потайной их жизни и деятельности в дебрях своих скитов.
Отчёты были составлены чиновником министерства внутренних дел, нарочно командированным для изучения раскола на месте, известным Мельниковым, знаменитым писателем в современной литературе под псевдонимом “Андрей Печерский”.
По его же ходатайству поступила во владение академии обширная библиотека Соловецкого монастыря, в которой хранились все раскольнические книги и рукописи редкие и дорогие по ценности и древности.
Эта Соловецкая библиотека в академии послужила богатейшим источником сведений по расколу и обильным материалом для учёных сочинений по изучению раскола.
Наш курс немного изучал раскол, и то в последнее только время. Но некоторые из товарищей, как Щапов и Добротворский, даровитейшие из студентов, занимались им специально и тщательно, и составляли, по выходе из академии, в печати капитальные сочинения.
В продолжение всего нашего учения в академии, вероятно по отдалённости её от С.-Петербурга, мы не видали почти никаких высокопоставленных лиц – в качестве грозных ревизоров и не ревизоров.
Раз только, зачем – не знаю, ректор водил по нашим комнатам какого-то ходившего индейским петухом петербургского чиновника, и, как надо думать, влиятельного потому, что ректор держал себя перед ним подобострастно, а он обращался к нему “свысока”, да и на нас смотрел как-то презрительно и свирепо, точно мы перед ним не стоящая ничего тварь. И слышали мы от него одни слова, сказанные нам мимоходом в обращении к ректору: “Волосы у них длинны, надо остричь под гребёнку”.
До того противен нам показался этот разжиревший чиновник, надутый, как клещ, своей гордостью, что мы очень рады были, когда он ушёл, и более мы уже никогда его не видали.
После мы узнали, что надутая особа была не что иное, как директор духовно-учебного управления, по фамилии Карасевский, имевший тогда, как говорили, такую силу у обер-прокурора графа Протасова, что в духовно-учебном ведомстве действовал как полновластный министр.
Впрочем, в духовном ведомстве и вообще имели силу, и всеми и всем ворочали, как хотели, и от того сильно наживались и другие канцелярские директора, под покровом всемогущего Протасова.
Этих директоров страшно боялись даже архиереи. Неугодивший им архиерей терпел от них большую невзгоду; его лишали наград, могли перевести, ни за что ни про что, из лучшей епархии в худшую, а то и совсем удалить на покой. Зато каждый живший с ними в дружбе награждался, и благоденствовал, и возвышался ни за что, и не в пример другим. Рассказывали тогда, что архиереи, получившие через них хорошие доходные епархии, обязательно в продолжение многих лет платили условленную большую сумму денег.
Доселе ещё жива злая память о тогдашних знаменитостях – директорах Карасевском, Гаевском, Войцеховиче, Сербиновиче. Они оставили в управляемых ими учреждениях до того глубоко свои традиции, что живучесть их не прекращалась и при обновлении реформами администрации и суда гражданского в России.
Приезжал раз в Казанский университет министр народного просвещения Норов, славившийся тогда своими сочинениями в печати; суеты было много везде по поводу этого приезда.
Несколько дней ждали его и в нашу академию, которую он обещался посетить, но не дождались, – уехал и почему-то не хотел побыть.
Ещё помню, проезжал из Сибири в Ярославль архиепископ Нил через Казань.
Этот Нил посетил нашу академию, ласково поговорил со студентами во время посещения их в комнатах, и, осматривая всё, что было ему видно, сказал нам, что “нас содержат теперь хорошо, и кормят, и одевают, и помещают прилично, по-благородному; а в моё время и в академии была чистая бурса”.
Содержали нас в академии действительно хорошо, в сравнении с семинарской бурсой. Были особые спальни, где только спали ночью, а днём не смели быть, – да они на ключ и запирались до времени сна. В комнатах для занятий жили по 9-10 человек в каждой. Комнаты были большие, с двумя широкими диванами. По стенам стояло несколько этажерок для занятий стоя, а за столом занимались сидя, кто как находил для себя удобным.
Утром будили нас долгим звонком, в который во всю силу и немилосердно отзванивал служитель, проходя медленно весь длинный коридор, по одну сторону которого расположены были спальные комнаты.
Этот звон начинался ровно в 6 часов, и своей силой и продолжительностью пробуждал всякого спящего и мёртвым сном, и скоро приводил в бодрость.
После молитвы отправлялись в столовую, где стояли самовары с кипящей водой и корзинка с ломтями белого казённого хлеба.
Хлеб брали все, и ели, а чай садились пить те, которые имели его, казённого не полагалось.
В последний год перед окончанием курса даны были профессорами по своим предметам темы для курсовых диссертаций.
Каждый студент обязан был выбрать из множества тем одну по своему желанию, и написать на неё в продолжение последнего года учёное сочинение на степень кандидата или магистра.
Это был тяжёлый труд, для выполнения которого надобно было предварительно доставать нужные источники – книги и на русском и на иностранных языках, и читать их много и долго. И затем обмыслить план сочинения, и вкратце написать и показать тому профессору, по предмету которого избрана тема.
Я выбрал себе тему по богословскому предмету, который проповедовал архимандрит Феодор Бухарев, о котором сказано выше. Темой было: “О вечном мучении злых духов и человеков”.
Составив предварительный план будущего моего сочинения, я понёс его показать о. Феодору.
Он, просмотрев план, сделал мне указания, как войти в исследование предмета поглубже, а не ограничиваться обычными приёмами. Советовал мне выяснить, по слову Божию в священном писании и священном предании, основание для вечного мучения злых духов и человеков в самом Боге, в природе злых существ и в существе их греха.
Над этой выработкой и пришлось много думать и соображать – философским путём и так углубленно, что я не раз подумывал, что лучше и легче было бы сидеть за какой-либо исторической темой, и напрасно её не взял.
Такую тяжёлую думу задал мне этот мудрёный Феодор.
Но, взявшись за дело – не возвращайся вспять, вспомнил я заповедь Спасителя. И, слава Богу, с Его помощью одолел свою задачу, хоть и усиленным трудом. И, благодарение Богу, я за сочинение это главным образом и удостоен был при окончании академического курса степени магистра.
В числе студентов нашего VI курса было несколько весьма даровитых, из которых по окончании курса учения некоторые оставлены были при академии бакалаврами. Это – Добротворский и Щапов.
Добротворский впоследствии поступил профессором в Казанский университет и по своему уму и преподаванию предмета пользовался особым уважением. Он и студентом по спискам всегда был первым. Университет посылал его за границу, но по возвращении он вскоре умер.
Говорили, что во время своего путешествия за границей он нашёл одну прекрасную милую гречанку, влюбившись, женился на ней, и она-то, будучи женой, измотала его жизнь и довела до гроба преждевременно.
Щапов тоже скоро оставил академию и поступил в Казанский университет, где воодушевлёнными лекциями производил фурор в студентах, но по своей необузданной увлекательности должен был оставить и университет, наделав много шуму в тогдашнее время и в Казани, и даже в С.-Петербурге своей печальной судьбой.
Этот человек был преоригинальной натуры. Родом сибиряк из Иркутска – чистый сибирский самородок, типа бурятского, и сложен дубняком, большого роста и с большой копной курчавых волос на большой голове, дурнец лицом; ума обширного и заносчивого, характера необузданного и вздорного; любил заниматься чтением книг самых учёных, и сам до страсти привязан был к сочинительству.
В академии, будучи студентам, он постоянно сидел за сочинениями, обложенный множеством книг, и писал долго после срока, и сочинения эти всегда выходили обширные, авторского достоинства и эрудиции, вполне учёного характера.
Во время сочинительства он никого не подпускал к себе, и рычал как зверь, если кто мешал ему. Поэтому все и сторонились его, а он в довольстве от того и проводил всё своё свободное время среди своих книг-друзей, как отшельник. Общение с товарищами он имел только тогда, когда нужно и можно о чём-либо поспорить и порассудить, и в этом случае он неистощим и надоедлив, приходил в азарт, когда его оспаривали, и непреклонно стоял на своём, в азарте забрызжет вас слюной, но не уступит. Товарищи его не любили и почасту даже поддразнивали.
Курсовое рассуждение он написал обширное по исследованию русского раскола и после издал его в печати.
Вот из этого-то студента впоследствии и вышел тот известный в учёной литературе Афанасий Прокофьевич Щапов, биографию которого напечатал в журнале “Вестнике Европы” профессор университета Н.Я. Аристов, бывший студент Казанской академии VII курса.
Ещё в Казани на службе университетской А.П. Щапов, во время процесса реформы крепостного быта, в это горячее освободительное время, своими либеральными лекциями и речами студентам имел несчастье впасть в подозрение у крепостников. Его обвинили в преступной агитации – вредном возбуждении умов юношества университетского, арестовали, и под арестом увезли из Казани в Петербург.
Ближайшим и быстрым поводом к тому была отслуженная на кладбище панихида по убиенным крестьянам, при усмирении бунта в селе Бездна.
На этой панихиде демонстративно участвовали все студенты с Щаповым во главе, который говорил над могилами речи, выставляя убитых мучениками за свободу и правду.
В Петербурге Щапов жил под надзором, и прикомандирован к архиву министерства внутренних дел для разборки архива с жалованием 50 р. в месяц.
Над архивом он работал, как вол, неутомимо, и как учёный и даровитый исследователь принёс большую пользу и министерству и учёному миру, потому что в это время по материалам архивным составил немало учёных статей, которые печатал в современных журналах, получая за них хорошую плату. И жил так долго, не нуждаясь, со славой учёного писателя, даже женился на одной достойной и образованной девице, дочери-сироте умершего профессора, которая вышла за него, увлёкшись лишь его учёной славой и судьбой, почему брак для неё не был счастлив. Но по своей широкой и некультивированной сибирской натуре не мог успокоиться на укромной жизни.
В чём-то он оказался ещё опасным в Петербурге, и услан был оттуда на родину в Иркутск, где, пробавляясь местной литературой, немного пожил и умер в бедности, а прежде него умерла жена, последовавшая добровольно за ним в Иркутск из С.-Петербурга – места её родины.
По окончании курса учения в Казанской академии в июле 1856 года, я получил назначение в Пензенскую семинарию – быть там преподавателем математических наук, с прибавкой к ним греческого языка.
Но поступить на должность мог не скоро. Надо было ждать ещё утверждения в должности из С.-Петербурга – от духовно-учебного управления при Синоде. Поэтому я и должен был из академии отправиться на родину, к отцу, и в томительном ожидании без дела и в скуке прожил там целых пять месяцев, пока не получил от товарищей в Пензенской семинарии частного письма, извещающего, что утверждение в Пензенской семинарии давно получено, они уже вступили в ноябре в должность, и удивляются, отчего меня там доселе нет.
По этому-то письму я стал поспешно собираться в Пензу и вступил в должность уже 7-го января 1857 года.
А официального извещения в Тамбове так и не получил. Между тем в Тамбовской консистории оно получено в своё время из духовно-учебного управления, но, как бумага недоходная, лежала себе долго без движения, затем двинулась медленно в Кирсановское духовое правление, чтобы из него двинуться к благочинному в село Трескино, где я проживал. Проходя и задерживаясь на этих медленных дистанциях, она так и застряла в Кирсанове, не дойдя вовремя до благочинного моего отца. И дошла уже и очистилась по-канцелярски тогда, когда я давно уже был в Пензе и служил, пропустив несколько месяцев, не получив за них жалование, и проживая без пользы на счёт скудных средств отца.
Вступив в должность профессора – тогда все преподаватели семинарии носили громкое имя профессора, хотя официально усваивалось оно только имевшими учёную степень магистра, которые и подписывались и прописывались везде профессорами, а имеющие кандидатскую степень писались учителями.
На службе в Пензенской семинарии я почувствовал удовольствие жизни самостоятельной. Приятно вспоминал, что благополучно пронёс Господь чрез долговременную и трудную духовно-учебную школу, продолжавшуюся целые шестнадцать лет.
Без ломки костей удалось пройти шестилетнюю бурсацкую жизнь в училище, с его сечением и побоями палачей-учителей, затем шестилетнюю жизнь на медные деньги в семинарии, под иезуитским надзором и инквизиторским преследованием монахов-инспекторов, их помощников, и четырёхлетнее, наконец, обучение в академии, хоть и обеспеченное благородством обстановки, но подавляющее тяжёлым однообразием: всё ученья и ученья без развлеченья. Удалось всё это пройти до истощения сил и здоровья, но без искалечения, с полной возможностью, при помощи молодых сил, войти в свою меру и в свою силу на самостоятельной жизни – и, слава Богу, – это всё лучшее, чего и можно только получать от духовно-учебных школ; о другом чем нужном старайся уже сам в своей самостоятельной жизни, а школу не забывай благодарностью и за то, что вышел из неё “Подобру-поздорову”, цел и невредим.
“Корень учения был поистине горек”. Сладки ли будут его плоды? Вот вопрос, который предстояло разрешить в последовавшей самостоятельной жизни.
В Пензенской семинарии я встретил товарищеский кружок, в котором была искренняя товарищеская связь и дружество. В нём были два мои товарищи-сокурсники, Степан Васильевич Масловский и Александр Мануилович Каллистов, и курсом старший Василий Михайлович Розанов – все воспитанники одной академии и уже немолодой по летам, но молодой по духу Семенковский Николай Иванович.
Все мы пятеро были между собой искренны и откровенны; делили пополам друг с другом и радости, и горести, и шалости. Все мы ходили и в гости к своим сослуживцам семейным, с которыми жили тоже ладно, и которые принимали и приглашали нас с искренним радушием.
Здесь, в домах семейных, мы пели, танцевали с дамами и барышнями-невестами, со всем юношеским увлечением.
Танцевать мы были принуждены учиться в Пензе, и для этого отыскивали себе дешёвого танцмейстера, который и обучил нас на скорую руку самому нужному, что было в ходу в нашем кружке, ибо скоро сознали неловкость своего положения в кругу будущих невест.
Иногда поигрывали и в картишки, по самой маленькой, чтобы в случае несчастья не проиграть более полтинника. При этом и выпивали не полной рюмочкой, чтобы только не терять весёлого расположения.
Один только Николай Иванович, как старший нас на много лет, по праву выпивал полной рюмкой, и почасту от того доходил до такого благодушного смирения, что с умильной улыбкой посматривал на всех, чувствуя какую-то неизречённую радость от своего присутствия среди друзей. Да ему, по общему признанию, и можно было по всей справедливости выпивать по полной. Танцевать он не умел, и любил только весело смотреть на танцующих. Жениться не располагался, потому что на лета свои стал смотреть, как на застраховку от невест. В картишки играть тоже был не охотник, но никогда не отказывался, когда для ералашной партии недоставало четвёртого партнёра, и тут-то и была для него самая удобная почва выпивать по полной и почаще. И чем от того веселее он был, тем веселее и молчал. По природе своей вообще он был человек смирный, не говорливый и большой добряк.
В этом товарищеском кругу мы находили всю отраду и утешение жизни, и отдыхали от жизни служебной, которая не давала нам вкушать сладких плодов.
В Пензенской семинарии я преподавал алгебру, геометрию и пасхалию в нижнем классе, и греческий язык в том же классе в послеобеденное время.
Науки математические издавна в семинариях были в пренебрежении и у семинаристов, и у начальства.
Для преподавателя это обстоятельство было крайне тяжело. Ученики, в огромном большинстве, решительно не хотели учиться, и ничем нельзя было их понудить учиться, потому что они очень хорошо знали, что если они учатся по другим, особенно главным предметам, то незнание математики им нисколько не попрепятствует свободно переходить в высший класс, не понижаясь нисколько в разрядном списке.
Так всегда поступало начальство семинарское.
Нужно было самому учителю ухищряться в преподавании так, чтобы заохотить учеников и иметь хоть сносное количество занимающихся, и облегчить им усвоение предмета по тяжёлым старинным учебникам.
И вот я для пользы учеников и для своей решился преподавать им как можно поупрощённее и нагляднее, и принялся за тяжёлый труд составления самых простеньких записок, которые для них и писал, выбирая из академических и других подходящих руководств нужный материал, и излагая его в доступной учеников форме и складе речи.
Записки эти и сдавал ученикам для списывания. А в классе предварительно уяснял и проделывал на доске то, что они находили в записках. Этим я хоть немного помог успеху дела. Я не был в классе без внимательно слушающих учеников и отвечающих со знанием того, что я преподавал. Но это на первых порах стоило большого труда, и мне приходилось сидеть дома за постоянной письменной работой.
А пасхалию я и сам не знал, в академии о ней не было и помина. К счастью моему, в Пензенской семинарии по другому отделению низшего класса был отличный пасхалист, преподаватель давнишний, Павел Матвеевич Семилиоров, который издал в печати им составленную недавно перед моим поступлением научную книжку “Пасхалия”, да такую умную и обстоятельную, что мне без труда по ней можно было узнать, что нужно, и преподавать.
Эту драгоценную для меня книжку я изучил, составив по ней коротенькие и простенькие записки, и ученики с охотой их усваивали.
Учеников было мало – меньшинство, а большинство всё-таки не училось, или училось кое-как. Но слава Богу и за это, а то приходилось бы и воду толочь…
Семинария Пензенская была в то время тесненькая и грязнейшая. Здание каменное – стариннейшей постройки, комнаты классные низкие – рукой потолки доставались. Ни стены, ни полы, не были даже побелены, смотрели мрачными, полы некрашеные, от пыли и грязи всегда чёрные. Поэтому в классах всегда было душно и тяжко. Ученики сидели все, в чём пришли, в калошах, у кого они были, в тулупах, если зимой, и другом верхнем платье, потому что классы зимой всегда были холодные.
Большую часть здания занимало начальство – ректор и инспектор; квартир для кого-либо из наставников ни одной не было; да квартира ректора была тесная, а у инспектора и походить было негде.
Ректором в моё время был архимандрит Евпсихий, а инспектором архимандрит Серафим.
Евпсихий был пренесносный человек по своей горделивости и капризному настроению и по отсутствию всяких достоинств. Умом и знанием был до крайности скуден, и удивления было достойно, как мог он быть – и долго – ректором при полной своей неспособности. И внешность его была самая мизерная: маленький ростом, с морщенной дурной физиономией, с походкой задорного петушка.
Нельзя было не смеяться при виде этой удивительной карикатурной фигуры. Недаром он в своё время фигурировал в сатирическом журнале “Искра”.
Говорили, что он в академии шёл по третьему разряду, т. е. такой был ученик, которого за неспособностью надо было давно уволить, но его терпели и провели до конца, только ради одного его монашества.
В Пензенской семинарии он служил очень долго, и, к счастью, не пошёл дальше, – не пустили в архиереи, а убрали в какой-то монастырь на подобающее место.
От наставников он держал себя всегда в отдалении, и по своему мелочному тщеславию желал и беззастенчиво даже выражал, чтобы они, особенно молодые, ещё незаслуженные, были к нему как нельзя более почтительнее. Когда останавливал он их где-нибудь в коридоре, или на дворе, и что-либо говорил им, то они непременно стояли бы без шапок.
Конечно, никто этого перед ним не делал, но он от этого рьяно петушился.
Инспектор Серафим был человек достойный, тихо и кротко держал себя везде и во всём, но тоска внутренняя его постоянно грызла, и оттого, как говорили, что его слишком долго держат на одном инспекторском месте и не повышают; забыли почему-то, и не во внимании был он у высшего начальства. Слышно было, что его куда-то двинули впоследствии в ректоры, но в архиерействе его не оказалось.
Епископ в Пензе в моё время был Варлаам, недавно переведённый сюда из Архангельска, на место умершего Амвросия Морева, который в Пензе оставил память в духовенстве тем, что всех своих многочисленных племянниц разместил по лучшим священническим местам, отдавая их замуж всё за профессоров семинарии, и снабжал их богато приданым.
Сестра Амвросия, старушка, имела в Пензе большой двухэтажный каменный дом, купленный ей братом; в доме этом она жила с двумя своими зятьями, из которых один, Яков Петрович Бурлуцкий, был профессором и экономом семинарии, и ещё протоиереем при городской церкви, самой доходной из всех в Пензе; другой был профессором только одной семинарии, не успевший получить лучшего священнического места за скорой смертью дядюшки, но зато рассчитывавший один иметь во владении тёщин каменный дом по её смерти, потому что Яков Петрович, свояк его, был и слыл большим богачом, а он, Константин Фёдорович Смирнов, не успел получить ожидаемых благ от дядюшки за его смертью.
Епископ Варлаам был нрава крутого, но прямого и честного. Вёл он жизнь простую, без всяких сибаритских прихотей, и доступен был для духовенства и других во всякое время. В обращении был грубоват и аляповат, но это и шло к его простой, не дипломатичной, а искренной натуре. Роста он был большущего, и сложение телесное имел крепкое, как дубняк. С удовольствием и пользой ел простой сухой картофель и капусту кислую, и любил гречневую кашу с мёдом. Обладал он крепким здравым смыслом русского старинного человека и вёл себя и обращался со всеми по этому своему смыслу без всякого стеснения себя какими-либо тонкостями дипломатическими: вежливостью, ласковостью и любезностью, при которых обыкновенно мягко стелют, а жёстко спать.
Духовенство им было довольно, потому что он не обременял его ничем, и следил за консисторией, насколько мог.
В поездках по епархии ездил просто – с малой свитой, и останавливался только у духовенства, которым запрещал делать угощения ему, а кормить тем, что есть, чем Бог послал, не гнушаясь ночевать и в бедной хижине на убогой постели.
Но крепостные помещики тогдашние его недолюбливали. Он их никогда не ублажал, и от их капризов и стеснений всегда защищал духовенство.
Рассказывали тогда, что какой-то помещик явился к нему, и азартно на слова чернил своего приходского священника, жалуясь на то и другое. Варлаам выслушал его, и, оценив здравым умом всё ему наговорённое, прямо сказал такие недипломатичные слова этому ярому помещику: “Удивляюсь, вы образованный человек, а, являясь к архиерею, говорите ему бесцеремонно такие глупости”.
Ошеломлённый помещик поспешно раскланялся, но в архиерейской передней не выдержал и сказал в азарте: “Это не архиерей, а сибирский медведь”.
С аристократией и плутократией он не сближался, так как ничего от неё он не любил выгадывать, да она от него не могла чем пользоваться в своих прихотях. Он любил сидеть дома за постоянными занятиями, которых было очень много по управлению одному, а во всякое дело он считал своей обязанностью входить самому непосредственно. Не чужд был он и чисто учёных занятий. Говорили, что он занимался пасхалией и уже составил по этому предмету больше учёное исследование и готовил его печати, но требовал при этом от начальства, чтобы цензура его сочинения поручена была митрополиту московскому Филарету, которого он особенно уважал.
И я знал, что он приглашал к себе часто пасхалиста преподавателя семинарии Павла Семилиорова для разных справок, и поручал в семинарии: не отыщут ли где что-нибудь по вопросу: о dies solis – день солнца у римлян, который был и днём воскресным.
С духовенством и с корпорацией семинарской и со всеми учёными он любил сближаться. Во все высокоторжественные праздники и царские дни все духовные и учителя непременно и обязательно к нему являлись in corpore для поздравления. Все очередные проповедники с проповедями должны были заранее лично быть у него. Он принимал каждого в своём кабинете и заставлял проповедь ему читать, а он, садясь, слушал, делая по временам замечания, и затем на проповеди своей рукой писал рецензию – чего она стоит, и дозволение или недозволение произнести при архиерейском служении.
К сказыванию очередных проповедей привлекались тогда и все наставники – не священники. Мне самому лично, тогда в Пензе, пока я там служил, пришлось испытать два раза эту комиссию. Первый раз я пришёл к нему с проповедью на текст: “Не любите мира, ни яже в нём”, назначенной мне в день преподобного Варлаама – день ангела владыки.
Проповедь, по-моему, была приличная дню, и написана с ясным убеждением в тщете мирских благ, но просто, с доказательствами из наблюдения и опытов исторически-житейских.
Но когда я прочитал ему, он взял проповедь у меня, и, ничего не говоря, написал на ней: “Дозволяется сказать, но впредь учёному человеку нужно писать проповеди не исторические, а или догматические или чисто-нравственные”.
Сказать эту проповедь мне не пришлось, потому что Варлаам рано утром от именин своих внезапно уехал в загородный свой дом архиерейский и потом никого к себе не принимал.
В другой раз носил к нему проповедь в неделю мясопустную и постарался вложить учёную мудрость в проповедь, чтобы не получать замечания от архиерея в небрежении учёным рангом.
Из дневного евангелия о страшном суде я взял тему о вечном мучении грешников и написал не проповедь, а догматическое рассуждение, в котором доказывал необходимость вечного мучения по требованию божественной природы Бога в Его существе и троичности, по требованию природы грешников и по требованию существа греха.
Когда я явился к нему, в это время был у него городской священник Секторов, тоже с проповедью на тот же день, и он уже своё дело окончил и готовился уходить.
Варлаам, увидев меня, остановил Секторова подождать, а меня заставил читать.
Прослушав несколько, он сказал Секторову: “Ну, отец, иди, эта проповедь будет получше твоей”.
Я начал продолжать чтение, которое он иногда прерывал, и советовал, в каких местах прибавить: “Страшно, страшно слушатели”.
Насилу я кончил чтение, устал, запыхался: проповедь была большая, годная только для кабинетного чтения, читал пред ним стоя, сажать он не имел обычая.
Когда остановился и отдыхать стал, он сказал мне: “Что вы взволнованы”, не думая, что я устал и нужно бы посидеть, а думая о чём-то другом.
На проповеди он написал: “Углубление в предмет очень заметно, хоть предмет всё ещё не исследован. Впрочем, благословляется сказать”.
Эта проповедь сказана мной при архиерейском служении в соборе.
Это бывало хоть и редко, но крайне тяжело в нравственном отношении. Уже давно вышел я из учеников, и уж насолило это ученичество в продолжение долгой учебной школы, а тут ещё сумасбродный архиерей Варлаам обращается с тобой и с твоими проповедями по-школярски.
Так отводили мы, что называется, душу свою ропотом и бранью на Варлаама в своей компании и тихомолком в других местах.
Не менее тяжёл был Варлаам и на экзаменах в семинарии. Когда приезжал на какой-либо предмет экзамена, непременно должна была собраться вся корпорация наставников, встретить его чуть не за воротами, подобострастно, как идолу, поклоняться – надо заметить, что дома ему кланялись в ноги; и затем всем сидеть на экзамене до конца.
На экзамене он уже и ломался во всю свою владычну силу и волю, не экзаменуя, а теша лишь себя, чрез свою потеху, над учениками и над их учителями.
Без возмущения я не могу вспомнить такой сцены на экзамене, которую владыка проделывал, как комедию.
Вот вызваны для ответов три ученика, с ними сбоку стоит и учитель, как лицо ответственное. Ученики робко читают наизусть, что им назначено к ответу. Варлаам сурово слушает… И вдруг, останавливая отвечающего, задаёт на разрешение свой вопрос, пришедший ли ему внезапно, или заранее придуманный, на который ученик недоумевает, что сказать, и боится, как бы в чём не попасться. Помолчав несколько, Варлаам хмуро кивает головой в сторону учителя, говоря: “Ну, учитель?” Учитель начинает говорить, что находит нужным. Варлаам строго говорит: “Нет, не то”, и если учитель боек и говорит всё так, или иначе, на разные лады, – Варлаам постоянно удерживает или осаждает его одними только словами: “Всё не то, да не то”. Затем перебирает других сидящих на виду учителей других предметов, и всех переберёт, часто до последнего сидящего. Кого знает, поднимает так: “Ну-ка, Спасский протоиерей! Ну-ка, протоиерей Троицкий?” “Всё не то”, – говорит на слова протоиереев мудрёный Варлаам. “А ну-ка, новенький”, кивая в нашу группу, “как вас там учили?” И новеньким скажет то же: всё не то. Ну-ка, отец инспектор? Инспектор поднимается медленно, с грустной улыбкой, прижимая к груди своей архимандричий крест, начинает говорить, что думает. Варлаам, помахивая головой, озадачивает его словами: “Эх, учитель Израилев, сих ли не веси! Ну, отец ректор?” Убогонький Евпсихий заёрзает на кресле около архиерея, и с подобострастной улыбкой что-то начинает в уши архиерея тихонько говорить, и тем легко от него отделывался. Ему Варлаам ничего почему-то, бывало, не скажет. И, наконец, Варлаам всё поканчивает так: “А мне кажется, дело-то простое: вот что я хотел слышать, – и скажет в трёх-четырёх словах уже до того простое, что все бывало, не надивятся: из-за чего же и весь “сыр-бор загорался?”
Ректор Евпсихий до того юлил перед Варлаамом, до того пресмыкался, умея напускать на себя какую-то сияющую во всей физиономии несказанную радость и умиление от созерцания владыки, что возмутительно было видеть его в этой фальши всякому, но Варлаам за одно это, конечно – потому что другого чего в ректоре не было – благоволил к нему и любовно был снисходительным; а к инспектору Серафиму, державшему себя солидно, как подобает приличному достоинству, видимо для всех не был расположен.
На публичных экзаменах ректор все меры употреблял к тому, чтобы Варлааму воздать поболее, как только можно, чести и угождений, и заставлял заранее и учеников, кто подаровитее, а всего чаще наставников, сочинять в честь и славу владыки речи, которые и говорились учениками, изучившими их наизусть, пред владыкой, когда он со всей торжественностью и велелепием вступал в экзаменационные комнаты.
Эти речи Евпсихий предварительно по-своему изукрашивал, вставляя в них, где только возможно, цветистые, льстивые и кудрявые слова и выражения во славу владыки. И от этих цветистых похвал не могла не вскружиться и Варлаама голова.
В Пензе я прожил недолго, не более полутора года. Отрадные воспоминания остались у меня от дружной товарищеской жизни, при которой мы, в частых компаниях у того или другого товарища семейного, находили развлечение от сутолоки служебной. Немало развлечения нам доставляли общественные гулянья в городском сквере, пред губернаторским домом, где часто слышалась даром прекрасная музыка губернаторского оркестра.
Губернатором в то время был Панчулидзев, старик уже, белый как “лунь”, что называется. Он давным-давно губернаторствовал в Пензе и жил всегда в одно полное удовольствие, как истый сибарит.
Он-то и давал возможность находить удовольствие и развлечение даром всем в городе и в сквере, который по его старанию давно устроен был прекрасно: с широкими аллеями между деревьями, концентрически проведёнными; а в средине сада площадь, на которой был прекрасный фонтан, и большая беседка для оркестра.
Делами губернатор, как говорили, перестал заниматься, любил, несмотря на старость, только повеселиться.
У него под рукой для всяких нужных дел были преданные и телом и душой постоянные дельцы, составившие себе громкую славу во всей Пензе. Это правитель канцелярии Мешков и два чиновника особых поручений: кривой на левый глаз Караулов и с двумя дальнозоркими глазами Кузьминский.
Ходил по городу такой про них каламбур: “Губернатор сидит в мешке, караулит правым глазом, дабы кого подкузьмить”.
Был и ещё загородный сад или роща, куда мы могли ходить для гулянья на чистом лёгком воздухе. В роще этой – театр, куда мы очень редко заходили, потому что на хождение нужны лишние деньги, которых у меня не могло быть.
Материальное обеспечение по службе в семинарии было скудное. Я получал в месяц не более 21 р. с копейками, а в год двести пятьдесят семь руб. Магистерский оклад в 100 руб. в год я ещё не скоро мог получить – его высылали через год. Квартир при семинарии не было. Уроков сторонних нигде не находилось. Вот и ухитряйся жить прилично. Ну, и жил, как было можно. Семь руб. с полтиной платил за квартиру со столом у одного доброго диакона, при Пензенском дворянском институте.
Прожив в Пензе год, я уже стал чувствовать, что из пензенской семинарской жизни и службы не выжмешь для себя жизненной силы. Бедна, грязна и сутолочна она до крайности, и не видно просвета к лучшему. Вследствие сего, и по мечтам поэтическим: – “О, Родина святая! Кто не умирал, тебя, благословляя” – я замыслил перейти на родину в Тамбовскую семинарию, и когда узнал, что там есть вакация, немедленно написал просительное письмо синодальному обер-прокурору, о переводе меня в Тамбов.
Вследствие этого письма скоро и прислано было на имя епископа Варлаама официальное уведомление о перемещении меня согласно просьбе.
В Тамбов приехал я на свой счёт, и вступил в должность профессора физики и математики 1858 года 6-го июня; ректор семинарии архимандрит Феофилакт, к которому представился, принял меня с особенной наружной ласковостью, что меня нимало не удивило, при вспоминании об обращении пензенского петушка Евпсихия. На другой день повёз меня на тройке своих лошадей к епископу Макарию, который жил в это время в загородном архиерейском доме на хуторе. И Макарий своим ласковым обращением и деликатностью расположил к себе и удивил, при невольном вспоминании о грубом и аляповатом пензенском Варлааме.
Ну, подумал я, здесь не то, что Пенза. Начальство доброе, служба будет, при его внимании и добром руководстве и поощрении, не тяжела и не безотрадна. И по возвращении чувствовал себя в довольстве.
При семинарии для неженатых наставников было несколько казённых квартир в особом каменном флигеле, длинном и одноэтажном; одна из них была свободна, в ней я и поселился.
Во флигеле этом жили три наставника: В.О. Поспелов и Дмитрий Николаевич Тростянский, уже довольно послужившие, более 10 лет, при которых и я ещё учился в семинарии, и молодой, только что поступивший из С.-Петербургской академии, Николай Михайлович Вирославский, потом протоиерей при С.-Петербургской Владимирской церкви.
Они меня приняли радушно, как друга-товарища, и я скоро в кругу их освоился и ориентировался в совместном житьё-бытьё.
Василий Осипович Поспелов жил между нами аристократом – так звали его наставники. Ему давно удалось войти в городе в светский кружок и завести знакомство с порядочными людьми и довольно высокими аристократами. Чрез них он имел частные должности, дававшие ему значительные пособия в материальном содержании, и немало частных уроков с хорошим вознаграждением в домах богатых: Лиона, Арапова, например.
Всё это давало ему возможность жить свободно и в довольстве, ходить в клуб и в театры, и быть общественным светским человеком, да и казённую квартиру обставить на свой счёт на хороший тон, с диванами и мебелью на пружинах.
Но мы трое ничего такого не имели, пробавляясь долго одним скудным семинарским жалованием. Квартиры наши были чисто казематы, тесные, грязные, с неокрашенными полами, с хромой и ветхой казённой утварью, вроде старинного дивана огромной величины и плотничьей поделки с грубой кожаной обивкой, которая от древности уже была протёрта до хлама внутреннего, и таких же стульев, которых рукой одной и поднять было нельзя. Всё в них и во всём дышало семинарской пресловутой бурсой.
Но на первых порах, при скудости средств, я довольствовался и тем, что нашёл. Одно и то уже немало значило, что квартира даровая, не платить за неё, да при квартире позволено было довольствоваться чёрным хлебом из семинарской бурсы, и солью и дровами для отоплении кухни и комнат. Чувствовалось, по крайней мере, в сравнении с пензенским убожеством, много лучше и в материальном и нравственном отношении.
Комнаты впрочем, после усиленных просьб у ректора, дешёвенькими обоями оклеили, но окраски полов и поправки старой мебели добиться от эконома старинного, ещё о котором я говорил выше, протоиерея Степана Березняговского, никак не могли.
Упёрся жидомор и никаких резонов не хотел слушать. И обоями-то оклеили только потому, что молодой наш товарищ Вирославский, к которому епископ Макарий видимо, благоволил по землячеству с ним, попугал эконома жалобой архиерею.
Вирославский, благодаря этому землячеству, получил даже и мебель приличную от самого ректора, из большого излишка в ректорской квартире. А мне, когда я просил дать хоть два-три стула из излишка, этот ректор, с кошачьей ласковостью на словах, отказал, узнав, что я ничем ему не могу насолить, как человек без фавора; и должен был потратиться на новую, хоть и дешёвую, свою мебель, выпроводив поскорее казённую – клоповую.
И – странное дело! – когда, спустя некоторое время, поступил в семинарию в наставники монах Венедикт, и монах-то убогий нравственно, и пьяница горький, для него живо отделали и квартиру, и мебелью её снабдили казённой, и жил он себе вольготно в милости у ректора и инспектора, без стеснении припевая и попивая, и жил долго так, пока не убрали его, как непотребного, в Задонский монастырь на укрощение.
Как бы то ни было, но в домашнем обиходном быте я обеспечивался достаточно и дёшево. Прислуга у нас была общая, платили ей немного, и кормилась она на счёт бурсы вместе с общей семинарской прислугой.
В каникулы и летом и зимой я уезжал на отцовских лошадях в родительский дом, всё время проживал и отдыхал в кругу родных, сберегая большую часть каникулярного жалования.
Отцу я приносил маленькую помощь тем, что учащиеся братья жили несколько времени у меня на казённой квартире и учились под моим присмотром и руководством.
Да и сам он приободрился в своём смирении, имея сына в Тамбове профессором семинарии, а профессоры тогда пользовались в мире духовном и учебном особым вниманием и почётом, ибо академиков тогда было крайне мало, как много расплодилось их теперь по всем даже училищам.
Когда я мало-мальски обжился и сделался известнее, тогда и консисторские перестали одолевать и тревожить отца, и даже скорее пошли ему и заслуженные заурядные награды.
Это, конечно, утешало меня тем, что давало мне возможность хоть чём-либо и таким хоть способом вознаградить отца за его воспитание и содержание во время моего учения.
Со временем открылась для меня возможность заняться частными уроками и в домах богатых помещиков: Попова, Арапова, Сатиной, и даже в частном пансионе княжны Назаровой.
Это давало мне немалое пособие к скудным семинарским средствам, которые, впрочем, одни на много больше были пензенских; я получал уже не 257 р., а 420 р. при казённой квартире бурсацкой, от семинарии.
Семинария Тамбовская была обширнее Пензенской – и по числу учеников и наставников, и по размерам зданий. Два корпуса было двухэтажных каменных; в одном помещались казённые ученики – бурсаки; в другом были классы, церковь, квартира ректора, инспектора и библиотека. В классах было хоть так же грязно, и зимой холодно от нетопления по экономии, как и в Пензе, но было попросторнее. Зимой сидели в них в тёплой одежде, в чём приходили все – и наставники, и ученики.
Кроме двух этих корпусов было два длинных каменных одноэтажных флигеля: один для квартир неженатых наставников, в другом помещались кухни и столовые учеников, тут же было помещение для комиссара и служителей – повара и хлебопёка.
Двор семинарский был большой и пустой. На нём семинаристы во всю бурсацкую ширь и удаль играли в чижа, чушки и мяч, или лапту.
В конце двора, в углублении стояла деревянная, квадратной фигуры, семинарская больница, в которой, с незапамятный времён, лечил и залечивал больных учеников самодельными микстурами из трав, собираемых самими учениками, по наряду, в лугах и лесах весной, “ветхий деньми” Пётр Степанович Вишневский.
О нём тут не могу не заметить, что это был преоригинальный врач и образцовый исполнитель своего врачебного долга.
Зная, что семинарская больница содержится на грошовые средства, он никогда не употреблял аптечных средств, а практиковал своими, простыми и ничего не стоящими семинарии средствами.
Все материалы для лекарств доставляли ученики и семинаристы, которых начальство, по его указанию и руководству, по очереди группами командировало для сборки трав и корней в леса, поля и луга по окрестностям Тамбова весной и летом.
Из учеников всегда при больнице жил один или два старших классов ученика в качестве подлекарей, которые заранее к этому готовились, и научались, чему нужно, самим Вишневским.
Эти подлекаря с помощью других дежурных и служителей и приготовляли из заготовленного материала нужные лекарства под его руководством и при его указании.
А пищей больным всегда служила жидкая кашица из пшена с маслом или овсяной жидкий горячий кисель с маслом.
Этим он приносил большую пользу семинарской экономии и не насиловал молодые натуры аптечными снадобьями, предоставляя всё натуральной целительной силе юности.
Сам он, как я наблюдал, и другие замечали, по-видимому, вовсе не болел. Всегда аккуратно, как заведённые часы, неопустительно в определённое им время утром, и почти всегда и вечером, непременно в больнице, долго и внимательно диагноцируя всякого больного и записывая в скорбный листок свои заметки.
Вёл он самую регулярную и простую жизнь, весь погружён был в дело и ходил большей частью пешком, редко на лошади, разве по далёким больным; никогда не видали его в рассеянности, или в весёлом расположении, и улыбался он редко и говорить не любил. По виду казался чистым аскетом. Прожил на свете много лет, более 80-ти, и умер на ногах, идя зимой из семинарской больницы домой, на дороге. Как шёл тихонько, так и свалился на дорогу тихо и незаметно.
Прохожие случайно набрели на него, узнали и умирающего донесли до дома, где он тут же испустил дух. Детей у него не было, осталась одна жена, которая после него жила долго в полном достатке и любила благотворить из своего имущества.
Как врач Вишневский оставил по себе память честного, трудолюбивого и бескорыстного врача. Кто бы его ни позвал к себе, он скоро являлся на помощь больному, не разбирая, бедный он, или богатый, много ему дадут, или немного, или вовсе ничего, он спешил помочь больному и не интересовался платой.
В последнее время он был в Тамбове врачебным инспектором.
Живя в Тамбове и устроившись уже в своей обстановке житейской, я часто вспоминал и о Пензе, как ни скудно было там жить. Оставленное там товарищеское общество, в котором жилось искренно, мирно и дружно, а потому и весело и спокойно, долго не забывалось, тем более что в Тамбове такого товарищества не было. Тут жили разъединённее и по интригам обособленнее. Между ними, живущими в одном месте – на казённых квартирах, было небольшое товарищеское дружелюбие, к нам примыкали несколько и других, но связь эта поддерживалась более выпивкой, которой, за отсутствием всяких развлечений, давалось большое употребление и свободный ход.
По этой распивочной части у нас особенно отличался живший с нами в одном семинарском флигеле и старейший холостяк, Дмитрий Николаевич Тростянский, преподаватель естественной истории.
Когда я ещё учился в семинарии, он уже был в ней учителем и состоял помощником инспектора. Помогал инспекторам в преследовании учеников он в то время очень рьяно, за что пользовался благоволением их особым, но ученики его не любили, и называли не иначе, как “чёрный марганец”, или чаще “маргашка”, был дружен и с Иеронимом пресловутым, о котором говорено выше, и совместно с ним делали много зла ученикам и многих погубили.
В последнее время он почему-то переменил свой фронт, вероятно потому, что, угождая монашествующим, он через это ничего от них не выгадал себе, а только опрофанивался сам, и из угодников им сделался ярым антагонистом.
В этом фазисе я его и застал, когда поступил в наставники. От природы он был не речист, говорил больше минами, чем словами, точно язык у него был подвязан. Он хмуро помалчивал, или иногда и выкрикивал полуфразами что-нибудь в общем разговоре в компаниях.
Но как только появлялся на столе графин водки, он оживлялся, язык его развязывался, и он становился находчивым в разговорах, свободно – и весело и смешно – начинал говорить со всеми, проделывая при этом энергичные жестикуляции. В этом подъёме духа он становился сам забавным предметом для всех. Тут он под весёлую руку с откровенностью рассказывал свои старые похождения по помощничеству разным инспекторам, которые всё сваливали на его шею, а он с простоты из кожи лез, чтобы им угодить; приходил в азарт и с озлоблением поносил всех монахов с ректором во главе за то, что они не оценили его трудов и заплатили ему чёрной неблагодарностью.
В последнее время по закрытии в семинарии естественных наук, он вышел по необходимости до пенсии и дослуживал оную в уездном училище. Предмет свой знал основательно, и, состоя членом разных обществ сельскохозяйственных, пописывал разные статейки, отсылая их в издаваемые журналы для печатания. Умер в отставке, нажив экономию небольшой капиталец, который скопил от спартанской своей жизни и от долгого преподавания естественной истории в кадетском корпусе.
Другом Тростянского вообще, а особенно по части выпивки, был преподаватель логики и психологии Иван Максимович Сладкопевцев. Человек умный, но крайне вздорный, а в нетрезвом виде грубо-буйный. Я застал его ещё холостым, с жёлчной физиономией. Потом он женился на дочери кирсановского протоиерея, который снабдил его всеми материальными благами для достаточной жизни: купил ему дом в Тамбове и дал денег на чёрный день. У протоиерея была единственная дочь и наследница всего имения стариков. Можно было жить, не стесняясь. Дома одни без дела муж и жена всегда скучали, а это и побуждало их постоянно и самих “в гости ходить и к себе гостей водить”. А в гостях было одно развлечение: празднословить и злословить, а чтобы не было утомления и истощения в разговоре, нужно было попивать во главе с добрым хозяином.
Наша холостая компания постоянно посещала Ивана Максимовича, и он и жена всегда рады были дорогим гостям, которые ходили запросто, как в свой дом. То же делал и он нам в возмездие; эти посещения у нас происходили в разных серьёзных разговорах по вопросам общественным, политическим и литературным; часто мы судили и рядили и о том, что делается в семинарии по части управления и экономии, хулили, бранили, глумились, что не так, не по-нашему; особенно пробирали консисторские безобразия и проказы разных канцелярских деятелей и крючков.
Такого рода разговоры мало-помалу начинали входить в привычку, когда пообжились все молодые в Тамбове, и они затевались везде, где бы ни были в гостях.
Но и при этих разговорах всегда бывала большая выпивка, которая иногда заканчивалась и импровизированным пением хора, наскоро составившегося из нас, весёлых.
Если бывал И.М. Сладкопевцев в этих компаниях один, без жены, то всегда доходил до последнего же взвода в пандан своему другу Тростянскому, и нередко производил скандал. Жена же не допускала его до этого, и, заметив признаки, уводила его из гостей поскорее домой.
Поступив в священники, Сладкопевцев несколько времени был воздержанного образа, крепился, но, обжившись, поворотил на старое и приобрёл неукротимую привычку выпивать дома один.
По смерти жены своей он ещё больше стал пить, заливая горе водкой, расстроил донельзя соё здоровье, впал в алкоголизм с delirium tremens и умер в нервном параличе.
Эти два субъекта, Тростянский и Сладкопевцев, с самого начало моего поступления сильно влияли на товарищеский кружок, и немало зла происходило в наших компаниях от увлечения их заразительной попойкой.
Но с течением времени это влияние стушевалось, и оба неугомонные гуляки подпали сами под опеку товарищей, которые при всяком случае умели укрощать их вовремя и не давали в компаниях доходить до крайностей.
Круг молодых и холостых наставников постоянно менялся – одни, послужив год-два, выбывали, кто на родину, кто с родины в Питер, ища себе чего-либо лучшего.
На семинарскую должность смотрели мы все, как на переходную, как на бивуак, с которого непременно нужно сняться, и чем скорее, тем лучше, иначе замытареешь и пропадёшь. Всё на ней и располагало к этому: скудное наставническое жалование, на которое едва прожить и холостому, а молодёжь наша сильно тогда стремилась к женитьбе, боясь оставаться старым холостяком.
Прослужи светский человек – не священник и не монах – в семинарии хоть весь служебный срок, не получить ему никогда никакого креста или награды, разве за 35 лет Владимира, на смерть.
Такая уж была неправедная монашеская манера.
Обильно и скоро сыпались награды только монахам, поменьше наставникам, священникам, а прочим полагалось в царствии небесном.
Не желая идти в монахи и пользоваться их антимонашескими благами, но желая жениться, чтобы жить в нормальном положении солидного общественного деятеля, многие из молодых наставников, чтобы иметь обеспечение для семейной жизни, располагались принимать священнический сан, становясь приходскими священниками и не оставляя карьеры наставнической.
В таком положении был и я, перешедший на родину с расположением тут упрочиться. Не находя, впрочем, скорого и удобного случая для женитьбы и поступления во священники в Тамбове, и начиная уже тяготиться неопределённостью своего положения, я начал предпринимать меры сторонние: подавал прошения некоторым попечителям учебных округов по министерству народного просвещения, прося их о предоставлении мне учительского места в гимназии, писал знакомым и товарищам по этому ведомству о содействии, и получал только одно известие: – будут иметь в виду, надо подождать. Посылал просительное письмо военному главному священнику Василию Борисовичу Бажанову, и отсюда всё тоже получал уведомление: иметь в виду при открывшейся священнической вакансии в Гвардейском или Гренадерском полку, о чём я его просил. Но нужно всё ждать, не зная, дождёшься ли.
Наконец вздумал поехать и сам, своей особой – попытать счастья. Товарищ мой, бывший наставником вместе со мной в Тамбове и только что уехавший в Питер для занятия священнического места там при церкви на Песках, с женитьбой на дочери своего предместника протоиерея, сдавшего ему своё место, Василий Матвеевич Маслов, написал мне письмо о том, что есть невеста и за ней место священническое при Сампсониевской церкви. Можно не задумываясь ехать, тем более что священник сампсониевский обещается заплатить прогоны, если дело и не состоится.
Приехав в Петербург зимой в январе – начале 1862 года, я нашёл там немало товарищей тамбовских, был не одинок и чувствовал себя всегда весело и бодро. Это были два брата Масловы, из которых Василий готовился к женитьбе и познакомил меня с семейством песковского протоиерея, имевшего в то время одну дочь-невесту Маслова и два сына уже на службе; другой кончивший курс академии брат Иван Маслов, ждавший назначения. Ещё был тут Николай Яковлевич Аристов, мой однокашник по академии, живший в Петербурге управляющим одного частного дома и готовивший докторскую диссертацию для занятия профессорской должности в университете, каковую впоследствии и получил, и умер недавно на должности профессора и инспектора лицея в Нежине; да в семинарии Петербургской учитель Алексей Дмитриевич Малов, товарищ мне по семинарии Тамбовской.
Большую часть времени я проводил в радушном семействе невесты Маслова, в церковном большом доме при церкви Христорождественской на Песках.
У старца протоиерея было в Петербурге немало родственников, они часто его навещали. Это семейство и показало мне, что нужно наскоро узнать и увидеть новичку в Петербурге, и давало мне возможность бывать вместе с ними в ложах Петербургских театров и видеть представления лучших актёров и пьес. Прожил я, таким образом, в Петербурге более месяца. Нашёл и ещё знакомых, и бывал у них, например, у священника Владимирской церкви Николая Вирославского, который полгода служил вместе со мной в Тамбове, и которого я нашёл от богатства, повалившего к нему от самой доходной в Питере церкви, и от безделья, уже ожиревшим до чувственной животности сибаритом, и несимпатичным. В Ораниенбауме нашёл земляка – протоиерея при дворцовой церкви Гаврила Марковича Любимова, который предлагал мне жениться на дочери Исаакиевского ключаря, своей свояченице, обещая за ней и место. Но я нецеремонно и даже с жалкой теперь для меня по воспоминанию несообразностью по глупости юношеской неделикатностью отказался, поверив предварительным ходившим слухам. Эта неловкость долго меня мучила после – совестно было пред Гавриилом Марковичем, с радушием относившимся к своим землякам.
Ещё нашёл я земляка и близкого по родине чиновника, служившего в каком-то департаменте столоначальника Громова, женатого; у него был раза два и обедал.
Он меня раз повёз в итальянскую оперу; я её никогда не видал, приехали мы не рано, даже немножко опоздали, все билеты на места подешевле были разобраны, оставались дорогие билеты, а я уже располагался завтра ехать из Петербурга совсем; случая видеть оперу со знаменитыми итальянскими певцами Тамберликом, Кальцолари, не хотелось упустить, ну, и убедил он меня не жалеть – потратиться, и вот он и я заплатили по 6 руб. за билеты, зато в высших рядах кресел.
Об этой трате мне приходилось не раз чувствительно пожалеть, и только эстетическое удовольствие, от удивительного искусства и необыкновенной силы голоса певцов, смягчало материальную жалость.
Дела своего, за которым собственно и приехал в Петербург, я не сделал. Не судьба, верно, была мне жить в нём. Не по складу моей натуры он и приходился мне со всей своей удушливой атмосферой, где всё навытяжку, тонко и дипломатично, всё делается по расчёту и ради карьеры, с оставлением высших душевных побуждений искреннего сердца.
Посмотрел, пригляделся и понюхал петербургское благовоние и неблаговоние, и порешил оттуда в свою простую, солидную и живую по нутру своему провинцию, уехать.
Хоть и то взять, как мои товарищи женились. На местах женились, а вовсе не на невестах. Невесты их были и старше их, и чахлые от долгого невестинского застоя; зато место покойное и доходное, жили: ешь, пей и жирей, если ничего более не требует молодое сердце.
Как только я приехал в С.-Петербург и немного огляделся, тотчас же со своими товарищами отправился к Сампсонию, где указана мне была невеста; приняты были хлебосольно, сидели с батюшкой и беседовали долго одни до самых огней. Невеста всё не показывалась – слышались из отдалённых комнат шуршание и движение от уборов невесты, наконец отворились двери, и выходит торжественно в пух и прах разодетая и распудренная невеста, большого роста, далеко не первой молодости.
После взаимных представлений все сели и долго друг друга рассматривали – невеста меня и моих спутников, а мы её, и все в каком-то недоумении молчали; особенно я был, как бы чем ошеломлён; мне и не воображалось, чтобы такая бабелина могла претендовать на невесту юноши, каким я был. Она казалась пожившей дамой, имеющей детей моего возраста.
Скоро Аристов вывел всех из молчания, заговорив что-то с невестой, она на его слова что-то сказала с усмешкой.
Немного посидев и поговорив за поданной закуской и чаем, мы, наконец, возвратились домой. Дома, в квартирах своих в гостинице, ни они мне, ни я им ничего почему-то и не говорили о невесте.
Я оставил о ней всякие помышления, и, несмотря на зовы побывать ещё, я кое-как это отклонял, а об обещанных прогонах постарался щегольнуть великодушием, что, дескать, я ехал в Петербург по своим другим интересам, и прогонов мне и не следует.
Оборвавшись на этой невесте с местом, я чрез несколько времени решился лично явиться к Бажанову, которого я прежде просил о месте в полку, как сказано выше, и лично из его уст узнал, что может быть полезного для меня от него.
Думал, что не доберёшься до него, не скоро пустят, он и архиереев заставлял себя подолгу ждать – человек близкий государю, как духовник, и старейший член Синода. Но, к изумлению моему, он сию же минуту вышел ко мне по докладу, в простом домашнем подряснике, сел на стул и ласково меня около себя посадил, спрашивая, что мне нужно.
Ободрённый таким искренним приёмом, я свободно высказал ему, что нужно. На это он мне просто сказал, что свободных вакансий нет, и едва ли скоро будет. Ведь и я, как в епархиях архиереи, говорил он, зачисляю места за сиротами-невестами.
И тут я понял, что без невесты не получу места.
Когда я, по возвращении, рассказал товарищам об этом результате у Бажанова, и узнало об этом семейство песковского протоиерея, то у него возникла мысль женить меня на одной из внучек протоиерея, сироте Ольге, которая была уже перешедшей пору невесты – давно зрелых лет.
Старик, дед её, ко мне в это время был расположен, я с ним почасту умел беседовать. Он высказал прямо, что к Василию Борисовичу сам пойдёт, и он ему, как бывшему товарищу своему, не откажет.
Пошли в ход старания о сближении меня с невестой, и много случаев на это изобретали.
Но нужного сближения, при всех стараниях, как-то всё не выходило. Между мной и невестой не проявлялось и не зарождалось ничего почти симпатического. Она не была дурна, но так много думала о себе и своём образовании, которое она получила в заведениях Петербурга и дома – покойный отец у неё был профессором университета, а также и сама приумножила практикой учительницы, – что смотрела на меня, как на низшего по развитию, и в разговоре со мной высказала мне, что она имеет свои убеждения, от которых не отстанет: она святых не почитает, и не считает нужным им молиться; пред Богом не должно быть протекции святых; прямо Ему Одному и молись, Он без протекции услышит и даст, что нужно; не нравится ей и то, что я рассчитываю получить место через протекцию постороннюю, а не по своей силе и достоинству только, что было бы лучше; высказала, наконец, то, что она желает выйти замуж, чтобы любить мужа и уважать его.
В это время в Петербурге много говорили о писателях Щапове и Помяловском, они своими сочинениями и особенно громкой их славой, особенно в том кругу, где она вращалась, давно уже кружили её голову, и она в воображении своём давно уже стала обожать Щапова, как героя, не видав его лично.
Как девица ловкая и развитая, что называется бой, она сумела хорошо от меня отделаться, и родственников не оскорбить за участие в её судьбе, и свободно достигнуть намеченной цели. Со Щаповым она впоследствии нашла возможность сблизиться, выйти за него замуж, хотя и не на радость.
После неудачных поисков за невестой, я расстался с Петербургом охотно, и по возвращении в Тамбов успокоился тем, что “там хорошо, где нас нет”. И пошла опять семинарская жизнь по своему обычному руслу.
В это время и над семинариями и над всеми ведомством повеяло новым духом – духом обновления, того всеобщего обновления, которое предпринял великий царь-освободитель Александр Николаевич своими реформами.
Составлен был при Синоде комитет для выработки проекта по преобразованию семинарий под председательством Дмитрия, архиепископа херсонского.
Проект был скоро составлен и прислан в семинарию для рассмотрения и составления отзывов о нём.
Проект оказался невозможным практически. Он скопирован был с иезуитских школ и до того проникнут иезуитской религиозной нравственностью, что по нему семинарии выходили какими-то уродливыми монастырями, со специальным назначением из детей и юношей выковывать монахов высокой нравственности.
С горячностью раскритиковали мы, наставники, особенно молодёжь, написали свой отзыв, редакция которого возложена была на меня, и отдали ректору на дальнейшее распоряжение.
Проект этот провалился, и составлен скоро новый комитет под председательством протоиерея Иосифа Васильевича Васильева, который был председателем и учебного комитета при Синоде.
Устав этого последнего комитета и есть теперешний устав преобразованных семинарий, училищ и академий.
Пошли отрадные слухи о преобразовании быта духовенства и в материальном, и в юридическом отношениях.
Пред этими преобразованиями много наделали шуму в интеллигентной публике два сочинения даровитых писателей, появившиеся в печати; одно Помяловского: “Семинарская духовная бурса”, в котором талантливо изображена ужасно грязная картина быта и жизни бурсацкой в своих грязных учебных заведениях.
Всё, что написал Помяловский, произвело на всех тяжёлое впечатление, которое, собственно, и побудило энергичного и умного тогдашнего прокурора Синода Дмитрия Андреевича Толстого поскорее взяться за преобразование духовно-учебных заведений.
Невообразимо тяжёлое впечатление и ужасное даже смущение произвело в обществе другое сочинение, Беллюстина, отпечатанное за границей и распространившееся в России по рукам всех интеллигентных людей контрабандой, под названием “Сельское хозяйство”.
В нём описано было с живой действительностью жалкое положение духовенства, стонущего издавна и совершенно беспомощно под игом рабства у всевластных владык-деспотов архиереев, и от всевозможных притеснений, поборов и обид архиерейской свиты, а по выражению книги – “архиерейской сволочи”, и разных канцелярий.
С такой же действительностью и реальностью изображено всё поведение архиереев по разным своим отношениям, а особенно по отношению к подчинённому духовенству. Всё унижение, запуганность, бедность и беспомощность, и раболепие, которые давили духовенство тяжёлым гнётом, парализуя его жизнь и деятельность, автор сочинения приписывает собственно и почти исключительно архиереям, которые не только ничего не хотели делать, чтобы хоть сколько-нибудь вывести духовенство из антихристианской рабской приниженности, но все напротив делали такое, что погружало их ещё в большую приниженность и рабство.
За это он часто называет архиереев российской церкви книжниками и фарисеями, восседающими на Моисеевом седалище, а то и макиавелями и сатрапами в рясах, у которых один принцип: pereat Ecclesia, fiat nostra voluntas.
Припоминается мне из этой книги такая картинка с натуры в архиерейской приёмной. Собрались просители разного духовного сана и чина, долго ждут владыки, ждут до утомления, в страхе и трепете, каждый повторял про себя придуманное объяснение, чтобы не забыть, келейники архиерейские нагло шныряют и взад и вперёд, расставляя просителей и обирая их, и всех окидывают презрительными взорами. После долгого ожидания и изнеможения вдруг раздаётся: “Преосвященный идёт!” Все моментально приходят от этих двух слов в такое ужасное положение, что как будто сказали им, что над ними потолок валится. У многих выскакивает из головы всё, что они придумали сказать владыке. А владыка идёт медленно, передвигая ноги, со свирепым видом и грозной позитурой. После земных ему поклонов, он грубо спрашивает первого: ты зачем, нелепый? Объясниться с ваш-м; что? верно, кляузы какие, у вас вечно кляузы. А ты что? Тот, к кому был этот вопрос, от страха забыл, что хотел сказать из придуманного, и начал что-то бормотать. Ну, так, всё кляузы. Отобрав прошения и ничего не поговорив в утешение нуждающихся, владыка также грозно повёртывал назад, как и вперёд, довольный собой и своей всевластной головой.
Многие современные архиереи увидели себя в этой книге, как в зеркале: например, Филарет Московский, которому поклонялось духовенство, как божеству, трепетало и пресмыкалось под его деспотизмом.
В газетной литературе возвестил о появлении такой книги Муравьёв, писатель религиозный, дав о ней отзыв такого рода, что автор взвёл хулу на русскую церковь, позоря её и в лице её иерархов-святителей.
Но все прочитавшие эту книгу, не нашли в ней никакой хулы, а нашли только одну колкую и резкую правду о современных и исторических – прежних архиереях, которые уклонились от истинного образа великого архиерея и первосвященника Христа Спасителя, который был “кроток и смирён сердцем”, льна курящегося не угасал и трости надломленной не ломал, который не только никого не заставлял пред ним пресмыкаться, но всем говорил, и особенно апостолам, что он пришёл не для того, чтобы ему служили, но всем послужить, что князи и вельможи мира сего любят господствовать и властвовать, а у меня, в христианской церкви, не так, а кто первый – да будет всем слуга.
Не нашёл, как говорили тогда, в этой книге никакой хулы на церковь и великий император Александр Николаевич, когда довели до сведения его эту контрабандную книгу, и он её прочитал. И затем приказал секретным порядком разослать по экземпляру этой книги каждому архиерею с наказом: иметь её у себя виду, как книгу настольную.
Как громом поразила и пришибла всех тогдашних архиереев эта громкая книга, написанная в горячем и возмущённом неправдой чистом сердце, написанная, можно сказать, без преувеличения, не чернилами, а кровью.
Все интеллигентные люди, и высшие, и средние, постарались её достать, иметь у себя или прочитать, как ни трудно было это, так как книга шла из-за границы, тайком, и распространялась в России секретно.
Мне удалось её прочитать и иметь в руках в селе Трескине, в доме отца, которому сообщили её помещики Чичерины.
Как ни хранилось в тайне имя автора, но архиереи его узнали. Он был священник, образование получил высшее в академии, учёный и талантливый, писатель, мог бы составить себе высшее по службе положение, но его постарались заключить в захолустный город Калязин Тверской губернии и держали там в положении священника заурядного под опалой, никогда ничем его не награждая до самой смерти; умер он недавно в старости.
Между тем официально ничего не числилось за ним предосудительного по формуляру, и был достойнейший и деятельный пастырь, пользовавшийся всегда большим уважением во всей окружности, принимал участие горячее и деятельное в земстве и городском обществе, в качестве гласного, и печатал по общественным вопросам местным в газетах много статей под своим именем.
Долго говорили о книге Беллюстина, много было шуму о ней и вверху и внизу, и этот шум и говор общественный особенно страшил архиереев, которые, к утешению духовенства, начинали понемногу сдерживать себя в проявлении властолюбивых инстинктов и чувствовали себя постоянно в каком-то испуге, ожидая себе худшего.
Духовенство скоро заметило, что архиереи в обращении с ним вдруг, неожиданно для него, много понизили прежний тон, и со священниками стали обращаться поласковее и повежливее, переменив грубое "ты" на "вы", а манеру напускной грозы и искусственного величия – на естественный образ человеческий, хоть немножко отражающий в себе образ Божий.
Стали даже приглашать иных послуживших в свои гостиные, которых прежде никогда не удостаивались, и которые свободно наполнялись только помещиками, чиновниками светскими, и богатыми купцами и церковными старостами, если они были богаты и чем-либо влиятельны – приглашённые священники получали от владык право садиться и даже по-человечески с ними беседовать.
Это понижение архиерейского тона заметили, к облегчению своему, и наставники в семинарии на архиерейских экзаменах.
Прежде архиерей во всё время производства экзаменования учеников, будь это время 2–3 часа, никогда не дозволял сидеть наставнику экзаменуемого предмета, а морил его всё время стойкой с бессердечным равнодушием к его усталости и даже к старым годам и заслуженной чести. А теперь стали сами уже и сажать наставников, хоть и неохотно делая это, что заметно было по тому, что иные получали право сидеть с самого начала, а другим это право давалось после небольшой стойки, но так, как бы это случилось по забывчивости владыки.
Слава Богу! – говорили все, – хоть немножко наши архиереи сдвинулись с искусственных ходуль и стали подходить к естественному нормальному положению. Милостивый и праведный Господь, по молитвам униженных и оскорблённых, пошлёт что-нибудь и большее, ко благу церкви Христовой.
Всё духовенство стало жить и оживляться надеждой, “посланницей небес”, и надежда эта не была бесплодна. Господь воздвиг деятеля “потребного в своё время”, в лице обер-прокурора Святейшего Синода, Дмитрия Андреевича Толстого, избранного и утверждённого в этой должности непосредственной волей великого императора Александра Николаевича, с совмещением в одном лице и должности министра народного просвещения.
Новый обер-прокурор, по мысли государя, со всей свойственной ему энергией, с умением и твёрдостью взялся за осуществление давно уже назревшей идеи об улучшении быта приниженного российского духовенства.
Он начал дело прежде всего с преобразования духовно-учебных заведений, чтобы вывести их из деморализующего бурсацизма. Изыскал средства для построек новых зданий и расширения и обновления старых. Возвысил всем оклады содержания и жалования, исходатайствовав пред государем ежегодный отпуск на это. В пособие к имеющимся средствам синодального ведомства выделил полтора миллиона рублей из государственного казначейства. Дал наставникам права на награды и повышения по службе независимо от того, светские они или духовные, священники или монахи. Уничтожил исключительную привилегию монашества быть начальниками заведений – ректорами и инспекторами – и ввёл свободный выбор в эти должности из магистров академии, в семинариях ли, или в среде духовенства, и выбор предоставил всей корпорации семинарской.
Правление семинарии усилено было несколькими членами от духовенства и из среды наставников – по выбору; и сверх того учреждён никогда не бывалый в духовно-учебных заведениях педагогический совет из всех наставников.
Эконом семинарии низведён на низшее подобающее ему место, а из правления, где он прежде состоял в числе третьего члена с инспектором и ректором во главе, исключён.
Словом, духовно-учебным заведениям дан самый жизненный строй, вполне приспособленный к правильному ходу, росту и развитию учебно-воспитательного дела во всех отношениях. Особенно важно и дорого было в этом преобразовании то, что преобладанию монашества в управлении положен был конец, и управление сосредоточивалось в руках целой корпорации – в коллегиальных учреждениях с предоставлением достаточной доли самостоятельности. Произвол и бесконтрольность прежних ректоров-монахов, любивших, чтобы их нраву никто не мешал, стал теперь немыслим. За это всё ревнители блага общего благодарили Господа и радовались, что то зло, которое видели и испытали на себе, быть может, не повторится!
При Священном Синоде учреждён был на новых началах, вместо рутинного духовно-учебного управления, новый учебный комитет, составленный из учёных чинов; председательство в нём поручено бывшему прежде настоятелю посольской церкви в Париже протоиерею Иосифу Васильевичу Васильеву, человеку весьма умному и европейски образованному.
Этот Васильев предан был всей душой реформе учебных заведений, и, благодаря главным образом ему, они скоро поставлены были на прочной почве, в прочной организации, и улучшен их быт во всех отношениях.
В этом комитете были и особые ещё ревизоры, которых обязанностью было разъезжать по духовно-учебным заведениям, руководить в ведении педагогического дела на новых началах, исправлять недостатки, ошибки, и разрешать недоумения на местах.
Эти члены облечены были особым полномочием, почему их побаивались и архиереи, в отношениях своих к учебным заведениям.
Много ректоров-монахов, которые занимали места только по одной привилегии монашеской, устранили от должностей и направили на подобающее им место в монастыри, и содействовали свободному выбору на их места достойных магистров академии в среде наставников и духовенства.
В то же время приступили и к преобразованию общему всего быта российского духовенства.
Составлен был комитет об улучшении быта духовенства, который должен был заняться изысканием средств обеспечения материального быта и коснуться быта юридического.
Вопрос о правах детей духовенства решён был скоро: все дети получали права гражданства и перестали носить звание духовное, пока не вступали в должность церковную.
Но вопрос материальный тянулся долго и затянулся.
Учреждены были съезды духовенства, на которых оно чрез избранных депутатов получило возможность и право самостоятельно рассуждать о своих нуждах и делах, и придумывать меры и изыскивать средства к удовлетворению нужд и улучшению дела.
Стало вводиться выборное начало в его среде, и применилось, прежде всего, к избранию на должность благочинных, которые прежде назначались консисторией по чисто-консисторским мотивам хлебного свойства. И, наконец, приступили к преобразованию суда духовного.
Всё это озарило светом туманную атмосферу. Духовенство оживилось духом, стало светлее и сознательнее смотреть на себя и своё дело, готовясь и стремясь и самому быть лучшим в улучшенной обстановке своего быта, Смущало его только то, что не пройдёт эта реформа благополучно до конца, как бы следовало, ибо доброму делу всегда как-то много встречается препятствий на пути. Всё духовенство видело и чуяло, кому эта реформа “не по нутру”, и чья бесконтрольная власть понижалась чрез рядовое духовенство.
Но пока веяло везде новым, светлым духом, и реформы зачинались. Всё духовенство ликовало. Петербургское духовенство даже решилось повергнуть самому государю адрес благодарственный, и изготовило его по общему совещанию, но митрополит Исидор ему строго погрозил и все адресные затеи разом остановил.
Пока зачиналась великая духовная реформа, я продолжал служить профессором в Тамбовской семинарии. Ректор Феофилакт, при котором я поступил сюда, скоро выбыл, мне не пришлось служить с ним и года. Не ладил он с инспектором, бывшим в то время, архимандритом Антонием, недавно в 1890 году в сане пензенского епископа.
Этот Антоний был интриган; ему хотелось поскорее быть ректором, именно в Тамбовской семинарии, и Феофилакта вытеснить. Вот он и начал про Феофилакта шпионить епископу Макарию, который почему-то и так не благоволил к Феофилакту.
Чуя всё это, Феофилакт, чрез своего влиятельного товарища в Петербурге, выхлопотал себе перевод в другую семинарию, но проездом чрез Петербург сумел насолить и Антонию тем, что его, уже давно служащего, не сделали ректором в Тамбове, а перевели чрез несколько месяцев в другую семинарию. А в Тамбов прислан был архимандрит Серафим, впоследствии архиепископ воронежский.
Инспектором же прислан из какой-то сибирской глуши Сергий, хоть и архимандрит, но какой-то полуидиот, впоследствии совсем “рехнувшийся”, впав в сумасшествие.
Серафим был ректором не более года и вызван был в Петербург для епископства.
О Серафиме можно сказать, что он, будучи ректором, чрезвычайно добр был для воспитанников, особенно живших на казённом содержании. Заботился об улучшении их пищи и одежды, и побуждал эконома не скаредничать по экономии; но сам в экономии ничего не понимал и ни за чем не следил. Поэтому, в коротенькое его правление, оказались в семинарии большие передержки, которые поставили, при следующих ректорах, семинарию в критическое положение безденежья и долгов неоплатных. И только пожертвования настоятелей тамбовских монастырей, которых нарочно вызывали в Тамбов, умоляли их, ублажали и угощали, спасли от беды.
Потом явился в семинарию ректором архимандрит Геннадий. Приехал он из Задонского монастыря, в котором проживал не у дел, в числе братства. До Задонска он состоял ректором Самарской семинарии не много времени, не угодил тамошнему епископу своей самостоятельной жизнью и деятельностью, и за то попал в монастырь. Приехал довольно уже помятым жизнью, но в помятом его образе все скоро нашли хромого человека со здравым умом, доброй волей и искренним сердцем, с обращением по внешности прямым, простым и откровенным.
Учебное монашество не успело на эти альтруистические свойства наложить своих сухих печатей. Он не корчил из себя начальника, а со всеми сослужащими обращался по товариществу, и все его искренно за это уважали. Двери его всегда для всех были открыты, во всякое время можно было к нему идти и говорить, если была нужда. Он этим нисколько не стеснялся, и принимал сослужащих в этих случаях с радушием. Умел вести дело управления семинарии по всем частям, в порядке и целесообразно.
Семинарию он застал по экономии в критическом положении. Предшественники его, ректоры, при непонимании экономии и несмотрении, истощили все средства содержания и ввели семинарию в долги. Он сумел устроить дело так, что пришли на помощь монастыри, и настоятели их значительными взносами покрыли все долги и затем обязались ежегодно взносить особую сумму добровольно, в пособие к скудному казённому жалованию наставников семинарии.
Так что содержание наставников чрез это значительно возвысилось ещё задолго до новых окладов по преобразованию.
С воспитанниками он всегда обращался отечески, был к ним всегда близок, прост, и они все любили его и уважали. Он умел и побранить их и наказать вовремя, и пошутить, и повеселить их, и всё так выходило, что все искренно им были довольны.
Не чуждался он и знакомств в городе, но более любил компанию в товарищеском кружке семинарском, где иногда дозволял себе повеселиться; любил приглашать наставников и к себе для компании.
В Тамбовской семинарии он прослужил лет 5–6 благополучно. Во всё это время семинария благоденствовала – всё было исправно и жизненно. И Геннадия, наконец, вызвали в С.-Петербург для епископства, которого он скоро и удостоен, и был в нескольких епархиях епископом викарным, а далее до самостоятельного епископа не дошёл.
Везде, где бы он ни был викарным, не мирно относились к нему епархиальные епископы и старались выжить его; и загоняли его до того, что он был на покое в Тамбовском Козловском монастыре, со званием настоятеля.
Епископом тамбовским, при моём поступлении в семинарии, как я сказал выше, был Макарий. При мне он пребывал в Тамбове менее года, а всего пребывания его не было и двух лет.
Прошёл он в Тамбове, как блестящий метеор, на которого все с интересом смотрели и с удовольствием дивились. А дамы были от него в восхищении. Он всем казался человеком вполне и истинно образованным. Да таков он был и во всей реальности своей: блестящего ума и обширной учёности, с даром блестящего ораторского слова, с внешностью стройной и красивой, с манерами благовоспитанного аристократа, но в то же время и архиерей-монах, во всём его благородном и разумном человеческом смысле.
Величественно и благоговейно было служение его в храме, где мастерски говорил свои импровизированные проповеди большей частью богословского содержания и учёного характера. И храм в его служение всегда был полон не простым только народом, а и высшими лицами, интеллигентными.
С духовенством он всегда был вежлив, гуманен, говорил священникам "вы" и приглашал в гостиную послуживших.
Будучи в Тамбове, он уже был давно известен, как учёный богослов, и начал составлять в Тамбове великую многотомную историю русской церкви, в таком же характере учёном, как составлял тогда свою русскую историю профессор Соловьёв.
Но в захолустном Тамбове для такого учёного труда не было никакого удобства, поэтому, как говорили, его и скоро, по его желанию, перевели из Тамбова в учёный университетский город Харьков. И сильно жалели все тамбовцы, что лишились скоро такого высокого архипастыря, никогда у них такого не бывало прежде, да и нигде ими не видано. Много было при проводах и искренно плачущих. Утешались все понимающие дело люди только тем, что этому редкому в архипасторстве архипастырю предстоит быть светилом русской церкви, светящимся на высоте, и принести великую пользу ей во главе управления. Что и оправдалось.
Как местный интерес, занимавший тогда тамбовское духовенство, припоминается мне из времени Макария следующий: епископ Макарий, очищая себя и консисторию понемногу от грязных служащих, прежде всего сменил у себя письмоводителя, выбрав в эту должность одного молодого консисторского писца, Преображенского, только что женившегося на дочери одного из угодников консистории, благочинного Акнова.
По виду понравился он Макарию, и стал письмоводительствовать так, что сумел войти скоро в полное доверие.
Макарий поручал ему с совершенной доверчивостью по делам консисторским многое, что другим опасался доверять. Поручал ему и распродажу, и рассылку своих книг богословия по церквам на многие тысячи.
Преображенский всё выполнял аккуратно и искусно, и Макарий был им вполне доволен. Но при этом для всех было очень заметно, как этот убогонький консисторский прежде писец вдруг возрос во влиятельного уже Павла Фёдоровича, ставшего уже нужным для всех духовных; оперился и осанился, стал располагать свободными денежками, и далее уже защеголял богачом.
Духовенство знало, что в этом консисторском писце ещё в консистории глубоко засела взяточная тля, и он там ещё хорошо изучил хитрое ремесло брать и концы хоронить, каковое ремесло и пустил в ход на широком поле архиерейской сферы, под крылом владыки, со всем своим плутовским искусством.
Но Макарий, как видно, ничего этого не знал. Он даже предложил Преображенскому ехать с ним в Харьков и быть у него письмоводителем так, и увёз его туда с собой.
В Харькове повалило богатство к Преображенскому ещё в большем количестве, но благополучие это как чудом Божиим карательным, скоро и вдруг оборвалось трагически.
В упоительных мечтах о себе и своём растущем богатстве он внезапно впал в сумасшествие, и безумно стал повторять: “Я богач, я Крез: кучи золота вижу, и всё моё”; поместили его в сумасшедший дом, где он скоро и умер.
Вдова его, забрав оставшееся от него богатство, приехала на родину в Тамбов и жила там, припеваючи, у брата своего мужа, соборного протоиерея Петра Акнова, который для неё построил на своём дворе, но на её деньги, особый флигель, и оказывал ей подобающий её денежкам почёт и угождение в чаянии будущих материальных благ.
После знаменитого Макария поступил в Тамбов епископом Феофан. Приехал из Петербурга, где состоял ректором духовной академии год-два, не более.
После Макария он показался всем крайне убогим, особенно по маленькой фигурке своей, с большой, несообразной с туловищем, головой. Человек, впрочем, очень умный и большой богословской начитанности и знания, но созерцатель и мистик, аскетического характера и направления.
Место его – на поприще учебного кабинетного писателя или учёного аскета в монастыре, а отнюдь не на административном поприще архиерея, на котором он оказался совершенно неспособным, по своему созерцательно-отвлечённому направлению, при отсутствии реального практицизма.
В его правление консистория, не много пред тем усмирённая, ожила снова во всех своих архаических инстинктах плотоядного свойства и стала смело и безбоязненно проявлять их, как и во времена Николая.
Феофан привёз с собой из Петербурга неизвестно как приставшего к нему одного горького чиновничка, малограмотного, впрочем, холостого, и поместил у себя в архиерейском доме в канцелярии, а затем сделал и своим письмоводителем.
Оный чиновничек, убогий и невзрачный по душе и телу, стал скоро всему духовенству известен, и величаться Егором Ивановичем, фамилия его Корсуновский.
Хитрый и пронырливый, он обошёл витавшего и парившего в идеях и эмпиреях Феофана так, что всю практику свою отдал ему, и слушал, и поступал, что внушал и искушал этот Егор Иванович; особенно умел он располагать Феофана в определении на места духовные.
Тут просители давали ему много денег – одни чтобы не воспрепятствовал в прямом праве на подходящее место, другие чтобы посодействовал получить место без права на это, третьи чтобы устранил более достойных конкурентов.
За всё это Корсунский охотно брал, выторговывая предварительно со всех нужные вознаграждения, и удобно устроял дело к выгоде себе и своим пациентам, но к ущербу чести своего патрона.
Он ухищрялся брать немалую сумму при посвящении ставленников, приехавших посвящаться.
Если кто из них ему не дал положенной суммы, он имел возможность проморить его долго в ожидании посвящения; ибо ставленники распределялись по не частым архиерейским службам.
Ещё в большей силе и сфере развернул свою эксплуататорскую деятельность консисторский секретарь Агафоник Радкевич.
Он прислан в Тамбовскую консисторию ещё при епископе Макарии; но всё Макарьевское время жил смирно, тихо, неслышно, как будто и секретаря в консистории не было.
Макарий его совершенно игнорировал и к себе не допускал, всё делая и распоряжаясь в консистории чрез своего письмоводителя.
Нерасположение Макария к секретарю объясняли тем, что Макарий, поступив в Тамбов, хотел устроить в секретарской должности одного из профессоров семинарии и уже писал об этом в Петербург, откуда и обещали исполнить его желание.
Профессор этот, Павел Иванович Остроумов, секретарь правления семинарии. О нём много говорено выше. Он уже стал было готовиться к новой желанной им издавна должности. И вдруг получается известие, что в секретари назначен какой-то Радкевич.
Макарий крайне был недоволен, хоть и получил от самого обер-прокурора извинительное письмо, что он поступил вопреки желанию Макария, потому что не мог не исполнить предсмертной просьбы в это время умершего митрополита киевского Филарета о своём любимом письмоводителе Радкевиче – определить его в Тамбовскую консисторию секретарём.
Это обстоятельство, а может быть ещё и то, что Радкевич, как киевский, был известен Макарию, киевскому воспитаннику, по академии, как взяточник тёмный, каким проявил себя в Тамбове в Феофаново правление.
Этот Радкевич, старый, одинокий холостяк, смотревший постоянно в землю, по наружности показывался кротким, благочестивым по-монашески, ходил усердно в церковь и молился подолгу на коленях, вслух, вздыхая и охая, и громко повторяя молитвы: Господи помилуй, Господи подай!.. Но душа его была чрезвычайно злая и хищная, хитрая и самолюбивая.
Он приехал в Тамбов с набранными уже в достаточном количестве деньгами в Киеве, под крылом старца митрополита Филарета. И, чтобы показать, что приехал он на секретарское место, слывшее тогда золотым дном, не для наживы – у него есть свои средства, – купил себе совершенно ненужный ему, одинокому, большой дом, и купил за большие деньги у нужного для него члена консистории, самого влиятельного и первого в ней протоиерея Ивана Андреевича Москвина, дядя которого поступил митрополитом в Киев, на место умершего Филарета, – это Арсений.
Иван Андреевич Москвин, о котором говорилось выше, очень рад был сбыть с рук дом, уже ветхий, который требовалось поправлять, и притом за большую цену, которой и никто бы ему не дал, и продал Радкевичу с таким удовольствием, что и Радкевич от того стал ему с тех пор милым человеком, чего Радкевичу и нужно было достичь, в своих видах служебной перспективы.
Когда для Радкевича страх Макария миновал, и настало бесстрашие маленького Феофана, он тихонько и легонько, понемногу и постепенно, но цепко и крепко идя всё вперёд неуклонно, наконец, забрал всё в консистории в руки, помимо которых ничто не могло входить, ни исходить из консистории.
Члены консистории были совершенно безгласны и бессильны, ходили в консисторию и сидели в ней за столом чистыми автоматами и истуканами, балагуря от скуки между собой, рассказывая о новостях и подписывая между разговорцем какие-то бумаги, невидимой рукой для них изготовленные, и затем преспокойно в урочный час расходились, чтобы опять в урочный час за тем же и сойтись завтра.
А невидимая рука секретаря работала преусердно.
В канцелярии он всех держал в струнку, и его боялись писцы и даже столоначальники, как строгого начальника.
Он там постоянно был, наблюдал, направлял, указывал, и исправлял всё по-своему, требуя безусловного повиновения.
В помощь себе, как вполне подходящего по всему строю и складу характера, такого же хитрого и хищного, злого и самолюбивого, но по внешности тихого и молчаливого на всякую тайну канцелярскую, как могила, он выбрал из среды канцелярской, официально и числившегося помощником секретаря, прослывшего впоследствии взяточником по всей епархии, Андрея Ивановича Лебедева, поступившего в консисторию из учителей духовного училища.
Оба – и секретарь, и его помощник – скоро тесно сблизились, живя между собой всегда мирно и дружно, и действуя во всём согласно и обоюдно выгодно, так что один другому со всем усердием во всём помогал и один другого с таким усердием ни в чём не выдавал.
Для большей безопасности и большей крепости оба они постарались привлечь к своему союзу третьего члена, вышеозначенного Егора Ивановича Корсуновского, архиерейского письмоводителя.
Таким образом и составился в Тамбове тройственный союз, своего рода лига мира.
Эта тройственная лига действовала искусно и секретно. Главный дирижёр в ней – Радкевич – был опытный, старинного пошиба, делец, умевший искусно составить всякую бумажку так точно и чисто – всё на законном основании, – что ни к какой тонко сокрытой в ней всякую жалобу в Синод, и выйти сухим и чистым из всяких грязных дел, особенно если пошлёт кому из нужных лиц в синодской канцелярии, которых всех хорошо знал, чем кто страдал, малую толику из своих поборов. Мастер написать крючковатые бумаги, беззастенчиво обращать ложь в истину, а истину в ложь чрез искусный подбор и переиначивание написанного в сыром материале, по судебным особенно делам. Помощник Лебедев, для которого ничего не значило за взятые деньги представить на деле доклада и в постановке решения виновного кругом – правым, невинного – виновным, первого – оправдать, а второго – наказать; а если оба дали денег – то обоих оправдать.
Члены консистории неспособны были проникнуть в суть дела, а иные не хотели, получив тоже кусок, и подписывались под всяким изготовленным решением спокойно, надеясь, что строгий и благочестивый секретарь их не подведёт.
Там, на верху у владыки, действовал сам Радкевич, докладывая суть и ход дела так, как хотел и было ему нужно, и владыка доверчиво соглашался, не желая входить в тяжёлую для него суть дела. И если что и затевал по-своему, то к секретарю приходил на помощь письмоводитель, и дело устроялось для них благополучно.
Феофан любил и погружён был в чтение книг и духовных журналов, любил и сочинительством позаняться. К делам епархиального управления душа его не лежала. Ну, лига мира свободно и работала. Наработала много зла епархии и заработала себе большие капиталы, соответственно рангу каждого союзника, пока Господь не убрал из епархии Феофана и не указал ему место в монастыре – Вышенском, на его душевное спасение от зла, которое свободно сеялось врагом рода человеческого, и росло быстро, как плевелы, от его архиерейской епархиальной бездеятельности.
С выбытием из Тамбова епископа Феофана распался триумвират и скоро совсем улетучился. Одного взял с собой во Владимир сам Феофан – это Корсуновского, который во Владимире, будучи тем же письмоводителем, при Феофане до того проворовался, что Синод предписал удалить его от должности. Да и сам Феофан устыдился долее держаться на владимирской кафедре, и, прослужив там всего не более двух лет, наконец, испросил себе увольнение на покой в Тамбовскую Вышенскую пустынь, где и пребывал, отрешившись по обету монашества, вполне от мира и его прелестей, и отдавшись всецело единому Богу.
Другой секретарь, Радкевич, собрав все нажитые в Тамбове денежки, поспешил сам вслед за Феофаном убраться добровольно из Тамбова, и уехал в Киев, где поступил в монашество, приютившись каким-то путём удобным, говорили, через Москвина, племянника киевского митрополита, при архиерейском доме киевского митрополита Арсения, и был потом архимандритом одного из киевских монастырей.
Третий союзник, Лебедев, остался на месте, и жил ещё несколько лет тем же помощником, но уже скорбно, не оттого, что доход сократился – он уже себя обильно обеспечил, и на сто лет не прожить, – а напала на него злая болезнь желудка, от которой он ничего не мог с аппетитом есть и пить, и постоянно его всё тошнило и рвало. Мучился он долго и постоянно, пока не умер, обогатив наследством сестру и брата после своей смерти.
О Корсуновском слышно было, что он, по увольнении от должности письмоводителя за проступки, отправился в Петербург, пристроился в канцелярии Синода сверх штата, и, послужив там несколько времени без жалования, получил высшее прежнего место – прямо попал в секретари, помнится, Подольской консистории.
Да! свежо предание, а верится с трудом! Дивное время и дивные травы. Триумвират: двое хохлов и один тамбовский, преспокойно целых 5 лет эксплуатировали в свой карман Тамбовскую епархию, заправляли и управляли всеми её делами по духовенству, брали нагло за всё и со всех в свой карман, связав епископа по рукам и ногам! И всё как с гуся вода.
Я вначале с этим триумвиратом был немного и лично знаком, бывал у каждого из них. Но пришлось мне раз иметь до них дело, которое зависело от их рук, и я, несмотря на знакомство, ничего у них не успел с одними сухими руками и словами.
Зятю, который женился на моей сестре, я хлопотал найти где-либо священническое место. Был лично за этим у епископа Феофана, который обещал дать, если найдётся свободное место. Затем подано было ему и письменное прошение о месте. Но дело не двигалось вперёд. Я упрашивал и письмоводителя, и секретаря, и его помощника посодействовать делу. Ничего не выходило, всё мест нет, говорили. Между тем являлось в это время немало свободных мест, и триумвират наметил открывать ещё во многих приходах, и ждал только разрешения Синода, куда уже давно представлено. Но все свободные места были у них на откупе и хранились в тайне.
Вижу я, что моё участие ничего не поможет, послал отца своего лично к секретарю на квартиру, попросить самому о месте и положить ему прямо на стол 100 рублей и уйти: так, я слышал, поступали просители чего-либо у него.
Вот так отец мой и поступил.
Секретарь Радкевич сначала отказывался от денег, говоря, что и так сделает, помня просьбу вашего Виктора Егоровича, но отец без церемонии положил деньги на стол и распрощался. Дело было летом, и окна в квартире были отворены. Отец, проходя мимо окон, услышал голос секретаря, державшего в руках деньги: “Отец благочинный, – место у меня вам есть на примете. Только вы уж о деньгах-то, пожалуйста, ничего не говорите Виктору Егоровичу”. – Хорошо, только вы-то, Агафоник Павлович, не оставьте без милости, – ответил отец.
И что ж? через три-четыре дня сам Радкевич, встретив меня на улице, объявляет мне, что владыко дал место зятю, и радостно поздравляет меня с этим. Место оказалось из плохих плохое! Вероятно, по цене данного задатка в 100 рублей назначено. Из него после пришлось переходить, употребив на хлопоты тому же секретарю ещё немало денег…
Зная по опыту и наблюдениям всё, что творилось нашим триумвиратом, мы, в семинарии служащие, молодые наставники, чрезвычайно этим возмущались, везде, где бывали, об этих консисторских мерзостях распространяли сведения и писали в своих письмах и в Петербург – знакомым, и всюду, куда можно.
В это время веяло духом реформ, и начинались они и в духовенстве – много материалов, для свободного суждения и бесед.
Мы возмущены особенно были тем, что повсюду старое зло – крепостное – стало стихать и слабеть, а у нас консисторское и архиерейское административное зло, как нарочно, вопреки свету и разуму, свирепствовало с силой большой.
Рабство крестьян уничтожается. Старые гражданские суды и порядки беспорядочные обновляются; ужели только духовенство, эта соль земли, будет всё затаптываться в грязи, и останется и в бедности и в рабстве у владык и разной консисторской клики? Ужели наша администрация, деморализованная, и наши суды духовные бессудные, сутяжные и хищные, останутся нетронутыми?
Такие раздавались речи из среды образованного молодого персонала профессоров семинарии – речи открытые, смелые, искренние, с воодушевлением от нового светлого духа обновления России, протестующие против старинного закоренелого зла, беспощадно разъедавшего всю духовную администрацию и судебные беспорядочные порядки.
Эти протесты, как мы замечали, пугливо действовали и на наших триумвиров, и они, в своём бесстрашии, в сфере консисторской и архиерейской, в свободе своих злохитрых и злохищных действий, стали ощущать внутреннее стеснение.
Страшна им стала распространившаяся о них повсюду худая молва, и чувствовали они и видели себя в общественном мнении, как в зеркале, ужасными страшилищами.
Благодетельная гласность, о введении которой писали и рассуждали – в суды гражданские, и которой более всего враждебна старинная и злая, как язва, господствовавшая канцелярская тайна, и тогда ещё проявляла свою силу в нашей даже темнейшей административной среде, и не давала покоя таким оголтелым и с сожжённой совестью деятелям зла, как Радкевич, Лебедев и Корсуновский.
Злая память о них долго была жива в тамбовском духовенстве.
Но, слава Богу, они, кажется, завершили собой последний ряд чумазых бичей-эксплуататоров тамбовского духовенства. Дух нового времени живительно освежать стал и ту смрадную атмосферу и то грязное болото, где жилось им так вольготно и привольно, как жилось во всё время управления Тамбовской епархией епископа Феофана…
В 1863 году поступил в Тамбов епископом Феодосий, прямо из ректоров Воронежской семинарии.
Он оказался пастырем добрым, “душу свою полагающим за овцы, радетелем вверенного ему стада, не только не бегающим от грядущего волка, готового расхитить стадо, но идущего всегда ему навстречу смело, чтобы отогнать его и защитить от него своих овец”.
Человек он был невысокого ума и учёности, но обладал хорошим, здравым смыслом и искренне-добрым сердцем, и отличался практическим направлением характера. Вёл образ жизни простой, скромный, без всяких сибаритских прихотей, скромно и благоговейно служил в храме – и это служение его благоговейно действовало на всех своей величественной простотой небесного характера. Попросту и без затей тщеславных жил он и дома, и доступен был для всякого во всякое время.
Делами по управлению любил заниматься сам непосредственно, и знать их не из чужих уст и речей. Поэтому у него никак не могли быть в силе никакие секретари и письмоводители.
От скромного и деятельного образа его жизни все около него и даже бродящая консистория стала поскромнее и подельнее.
При нём, и по его ходатайству, определён секретарём консистории Павел Иванович Остроумов; поступив в консисторию, он повёл себя весьма благоразумно и был секретарём, особенно в сравнении со всеми предшественниками, превосходным, добросовестным и благонамеренным.
Поступив уже на старости в секретари, и привыкнув довольствоваться скромным содержанием семинарским, он доволен был, как богатством, и тем, что шло ему от консисторского секретарского положения, само собой, по издавна заведённому порядку, в помощь скудному жалованью от казны.
Тогда оплачивалась всякая бумага, всякий документ и книги, получаемые от консистории, плата шла в львиной доле секретарю, плата шла ежегодно от благочинных, при отчётах, от монастырей и их настоятелей и настоятельниц, которые, т. е. монастыри, служили постоянным и обильным источником денежного и вещевого дохода.
Со всего этого припаса секретарь свободно, безгрешно, как говорят, мог получать в год 3–4 тысячи, без всякой прижимки и чего-либо похожего, словом, благородно и честно.
Так благородно и честно в консисторском смысле и повёл себя Павел Иванович Остроумов и старался в этом смысле облагородить и подначальную ему канцелярию – писцов со столоначальниками.
Да если бы и захотелось ему свой небольшой семинарский пушок на рыльце пустить в большой рост, по соблазнительным примерам своих предшественников, наживавших в десятках тысяч капиталы, то в обстоятельствах современных не было уже удобной для этого почвы, и епископ Феодосий был великой преградой для возрастания и обрастания всяких пушков на секретарских и несекретарских рыльцах.
При епископе Феодосии мне открылась возможность, состоя на профессорской службе, поступить в священники, при приходской Покровской церкви г. Тамбова.
После многих попыток найти себе место, более достаточное для жизни, где-либо вне Тамбова, и неудач в этом, я, наконец, убедился в путях Промысла Божия, судившего мне послужить своей именно родине, куда я раз уже и перешёл из Пензы.
Но я ещё не был женат, и этот трудный вопрос предстояло мне решать скоро, так как Феодосий место мне назначил к занятию, и оно было никем не занято.
Господь невидимой рукой указал мне невесту, не в своей среде, где их было немало, но в светской сироте, жившей со своей матерью на деньги, доставшиеся от предков.
Мать и дочь вели жизнь скромную, трудолюбивую и богобоязненную, и жили в чистоте и опрятности, аккуратно, на приличной квартире, в достатке, ни в чём не нуждаясь.
Невеста была хорошо воспитана строгой матерью, и училась наукам дома и в пансионе. Два брата её учились в университете, и один поступил в медики, в Москве.
Случилось с ней встретиться и несколько раз быть в доме, где она бывала в гостях, сблизиться затем так, что она охотно за меня готова была выйти замуж, и я охотно готов был на ней жениться.
Симпатия любви живо зародилась и скоро заставила войти в брачный союз. Ей было 20 лет, мне 30 с наростом; за ней было небольшое приданое – и деньгами, и всем домашних хозяйством, мне предстояло получать достаточные средства содержания для семейного положения – от священнического места и от семинарии.
В придачу к невесте я получил и тёщу.
Хотя тёщи и неприятная комиссия для зятьёв, и иронизирует над ними литература, и в обществе они не ценятся дорого, но у меня тёща иронизируемых общественных свойств не имела.
Когда я женился, и мы трое стали жить вместе, она полезна стала в хозяйстве нашем: за всем следила и всё берегла от вороватой прислуги, со всей зоркостью, и днём, и ночью.
Жена по матери сделалась тоже бережливой и расчётливой хозяйкой, а от них бережливостью заразился и я, и у нас такой одной бережливостью составились средства состроить себе большой и удобный дом, в котором теперь, по милости Божией, в довольстве и живём.
Сделавшись приходским священником, я занялся требоисправлением, которое было для меня очень обременительно, особенно потому, что к Покровской церкви причислены были, в двух верстах от Тамбова расположенные, так называемые Покровские выселки, в которых жили крестьяне-хлебопашцы.
Они одолевали меня частыми тасканиями к ним безвременно, причащать больных, и ехать к ним на их тощих лошадёнках в деревенской телеге или санях в непогоду; да и в городе много было бедноты в самых захолустных и грязных местах по окраинам города; по их хижинам приходилось ходить пешком в грязь и непогоду.
В это время я опытно узнал, как тяжела жизнь приходского священника в том отношении, что своим служением, и в храме, и по исправлению треб по приходу, приходится думать о получке за это платы из рук того, для кого совершаешь службу, ибо всё содержание священника зависит от того, дадут ли ему, и сколько, или ничего не дадут за его священнослужение; и может случиться и большой недостаток в его средствах от случайности платёжного количества.
И как тяжело получение это в нравственном отношении! Особенно нравственно горько приходилось ходить по домам в праздники под видом славления Христа и освящения домов святой водой, собирать деньги для пропитания.
К церкви Покровской принадлежат много домов дворян и чиновников, знатные из них, бывало, не принимают, отказывая “дома нет”, или высылают деньги, не пуская в дом.
Как попрошайкам ходить так – ужасно!
В это время решался вопрос об улучшении быта духовенства.
В литературе, особенно духовной, рассуждали и настойчиво заявляли, что всё духовенство непременно нужно освободить от унизительной для него платы за требоисполнения, которую он получал поручно, как подаяние; указывалось много способов устроить это так, чтобы духовенство имело определённое годовое содержание в количестве и качестве, получаемое из определённого источника и не зависящее от случайностей.
Из центрального комитета в С.-Петербурге об улучшении быта духовенства, под председательством митрополита Исидора, обсуждение этого дела, ближайшее и непосредственное, предварительно отдано было в епархии, где по распоряжению архиереев собирались чрез благочинных нужные сведения на месте; сведения эти обсуждались, с выводами и заключениями, на местных, в губернских городах, комитетах. Комитеты эти из местного материала составляли проекты частные от себя, и все со сведениями отсылалось в С.-Петербург.
В тамбовском комитете по разбору сведений об улучшении быта тамбовского духовенства, в числе нескольких членов, состоял и я, в 1866 году.
На меня, как члена-редактора, и пала вся тяжесть разборки и обработки сырого материала.
Одолев этот кропотливый труд, я, с помощью Божией, составил подробную записку, где проектировано было материальное улучшение из определённо указанного источника так, чтобы сельский священник получал определённого ежегодного жалования не менее 600 руб., с оставлением в его пользование церковной земли, и с обязательством бесплатно совершать все необходимые требы.
Записка эта, в обработанной литературной статье, после отпечатана мной в “Православном обозрении” 1866 года.
Время это было горячее, воодушевляло всех на разговоры, рассуждения и писания по улучшению духовного быта.
Журналы духовные с жаром разрабатывали вопрос, указывая источники и средства к успешному и практическому его решению.
Особенно радел об этом вопросе, полагая в нём всю свою душу, молодой и новый еженедельный журнал, никогда не бывалый в духовной журналистике, без предварительной цензуры, под названием: “Церковно-Общественный Вестник”.
Этот журнал, светлый, искренний, правдивый, горячо преследовавший благо российского духовенства, и смело указывавший и разоблачавший коренное зло и разные язвы, исстари разъедавшие и подрывавшие всё его благосостояние, оказал духовенству неоценённую услугу и огромную пользу в его быте и жизни общественной.
Любило его всё духовенство читать и зачитывалось им; бодрил, живил и просветлял он самым симпатичным образом, особенно сельское духовенство, забитое и приниженное, и мало знающее общественные вопросы и интересы в их сущности.
Председатель духовно-учебного комитета, протоиерей Иосиф Васильевич Васильев, сам принимал в этом журнале участие, оказывал ему своим авторитетом нужную поддержку и защиту от всех недоброжелателей. И талантливый редактор А.И.Поповицкий, под сильной защитой Васильева, которого любил и уважал за глубокий ум и европейскую образованность сам обер-прокурор Д.А. Толстой, сумел как нельзя лучше воспользоваться своим положением и со всем беспристрастием и яркой правдивостью, смело и безопасно, выяснить все причины униженного положения духовенства, не оставив без внимания и тех, которые скрывались в архиереях и прежде всегда замалчивались.
Редактор смело печатал все епархиальные корреспонденции, в которых правдиво описывались распоряжения архиереев и разные курьёзные поступки с духовенством, но которые архиерея желали бы держать в безгласии.
Поэтому все архиереи побаивались “Церковно-Общественного Вестника”, и благодаря этому одному смиреннее были, но журнала терпеть не могли, считая его и всем объявляя зловредным.
Но пока жив был знаменитый деятель, по вопросу об улучшении быта духовенства, и особенно по заботам о преобразовании способов воспитания и обучения детей духовных Иосиф Васильевич, Поповицкий не боялся озлобления недоброжелателей, и журнал стоял твёрдо и расходился повсеместно в большом количестве беспрепятственно.
У Васильева он служил органом духовно-учебного комитета, по вопросу о преобразовании духовно-учебных заведений, в котором печатались и уяснялись улучшения и распоряжения в них.
Но со смертью Васильева журнал этот скоро забрали в монашескую цензуру, и стал он издаваться уже за подписом цензора архимандрита Тихона, уже чахлый, и затем скоро умер от истощения.
В 1867 году, при Знаменской церкви умер протоиерей Бондарский, состоявший и членом консистории.
Преосвященный Феодосий предложил мне перейти на его место к Знаменью, с занятием и должности члена консистории.
На это я добровольно согласился, так как Знаменский приход был поудобнее и подоходнее, хоть в консисторию не желал было поступать, и сначала отказался, и только убеждения и одобрения Феодосия вселили в меня решимость. Попробую, сказал я себе, послужить и в консистории, и опытно узнать, что это за служба.
Видел я, что в консистории и секретарь новый и знакомый по семинарской службе, и члены не старинные, прежние заросшие консисторской плесенью, а все новые, два из академии, и к ним третий академик, я.
Это успокоило меня, и я вступил в консисторию смело, и скоро вошёл в свою колею.
В экспедиции, которая поручена мне в заведование, столоначальником был давнишний крючок консисторский, воспитавшийся с юных лет в старой беспардонной школе консисторского обирательства, Авксентий Розанов, льстивый плут, успевший на своевольной канцелярской службе и подслуживании нажить большой дом и изрядный капитал. Разъезжал в консисторию и по городу на лошадях и жил барином. Делами в столе занимался, и их обрабатывал, по старинной привычке, как хотел по своему вкусу, бесконтрольно, и решал их сам по соображению одной своей выгоды. Писцы были у него покорнейшие рабы, которым он за работу на него выдавал доходную плату, сообразно усердию каждого в угождение ему, из тех доходов, которые текли в руки столоначальника, по разным делам и бумагам, от лиц, имеющих нужду до консистории.
Мне, как члену и начальнику его, он обязан был докладывать каждую бумагу или дело, чтобы по нему постановить и записать в настольном реестре своё решение.
Прежде он не имел обыкновения делать обстоятельный доклад, а диктовал члену решение, составленное им заранее, и член под его диктовку и писал.
Так он хотел по привычке действовать и у меня, держа меня автоматом.
Долго я мучился этим положением, как новичок, не привыкший обращаться с подобными наглецами, и деликатно всё хотел в своё положение его поставить, но не успевал.
Мучась его наглым присутствием и обращением со мной, я, наконец, велел приносить ему в присутствие одни бумаги, а самому уходить, и стал прочитывать их сам и соображать, что нужно по ним сделать, и затем записывал своё решение в книгу.
Дело это шло у меня по непривычке медленно, и я поэтому часто брал дела на дом и разбирал их вечером.
Трудно мне было, но зато легко чувствовалось в независимости от опасного столоначальника, который легко мог подвести члена, из своих выгод.
Но, слава Богу, этого столоначальника случай благоприятный из консистории убрал, и без хлопот.
В 1868 году вышли новые штаты для консисторий – некоторого рода улучшение, – по штатам нужно сделать сокращение классных чиновников, а оставшимся в штате увеличено жалование.
Положено было быть 4-м членам в присутствии консистории с жалованием в 500 руб. каждому.
В это сокращение епископ Феодосий и постарался очистить консисторию от всех злых остатков тёмной канцелярской старины; в их числе и попал, к моему спокойствию, и мучивший меня Розанов.
Увеличение средств консисторским чиновникам дало возможность иметь их из окончивших курс семинарии, и новых, не пробовавших ещё закваски консисторской. Была надежда облагородить и обновить канцелярию. И служить члену являлась возможность деятельно и удобно, без препятствий, тем более что член обеспечивался порядочным жалованием в 500 руб.
Так сложилась моя служба в Тамбове. Был я приходским священником и членом консистории, и состоял при этом профессором семинарии, где в то же время занимал должность помощника инспектора.
Занятий было много и хлопот довольно, но в средствах я от этих должностей был вполне обеспечен, и, не имея детей, обстраивался свободно на оседлом месте и обрастал средствами в достатке.
Деятельность приходского священника, впрочем, меня сильно тяготила – и нравственно, через поручное получение платы за каждое священнослужение, и внешне – от временных и безвременных скитаний по приходу в непогоду.
Случилось оттого сильно заболеть и проболеть долго и серьёзно, с опасностью жизни.
После болезни, хоть и вылечился, но остался на целую жизнь слабым, последствия болезни – плеврита – оставили на мне неизгладимые следы, требовавшие более спокойной, осторожной и строго-умеренной жизни и деятельности.
Приходская деятельность стала для меня невозможна, потому что расстраивала мои слабые силы и грозила худшим. И вот, когда открылось место при Александринском институте благородных девиц, и преосвященный Феодосий предложил занять его мне, я перешёл из Знаменской церкви в институт в 1869 году, заняв должность священника при институтской церкви и законоучителя.
Членом консистории я остался и при этой новой должности. Но из семинарии, когда в неё введены были новые штаты, я через два года вышел, прослужив в ней сряду по окончании курса академии 13 лет.
Расставшись с семинарией, я очень был доволен этим.
Эта неблагодарная служба горько отзывалась в моём сердце. Служи усердно, или кое-как, одна тебе цена у начальства: быть без внимания и поощрения. Во все 13 лет я не получил ни одной награды, не потому, чтобы не заслужил, а потому, что был только наставником.
Начальство себя награждало, и своих монахов, а меня и мне подобных и не считало нужным. Однако ректора архимандрита, помнится, наградили Анной 2-й ст. Мы, наставники, пришли поздравить. И он нас за поздравление так благодарил: “Благодарю вас, господа, много благодарю, и желаю вам здоровья, и всех вас поздравляю, ведь в лице моём и вас всех наградили”.
Так нас и награждали всё в лице других.
В институте я встретил иную сферу, совсем не похожую на сферу семинарскую. Всё было здесь деликатно, тихо, благородно, чисто и опрятно. Эта сфера, после грубой боевой и шумной семинарщины подействовала на меня самым оживляющим образом, и слабость моя болезненная стала для меня неощутительна, я душой отдохнул. Начальство отнеслось ко мне и всегда относилось вежливо, деликатно, с ласковостью и даже уважением; воспитанницы все были почтительны, вежливы, послушны и услужливы, в классе держали себя тихо, внимательно и с особым усердием учились по преподаваемому мной закону Божию; также вежливо и почтительно держали себя вне классов. В храме Божьем все держали себя в такой благоговейной тишине и образцовом порядке, что служение божественное составляло для меня истинную отраду и утешение.
Пели в храме певчие из воспитанниц, прекрасно обученные хоровому пению, голосами нежными, гармоническими и обработанными искусством.
Так это продолжается и доселе в неизменном строе и порядке, и под таким веянием отрадной атмосферы служу я в институте благоприятно и благополучно сряду теперь двадцать третий год.
Освободившись от тяжёлой службы приходского священника и от неблагодарной службы семинарской, и состоя на одной тихой и спокойной в внутреннем и внешнем положении службе в институте, при вполне достаточном обеспечении от него в материальных средствах, я мог свободно и беспрепятственно заняться и по должности в Тамбовской консистории.
Освоившись мало-помалу со всеми её порядками и делопроизводством, и ознакомившись со всеми законоположениями духовного судоустройства, и администрацией по уставу консисторскому и по другим сборникам распоряжений правительственных, как духовных, так и по новым гражданским законам, по уставам императора Александра II, только-то изданным, я принялся ревностно за практику консисторского члена.
И много положил труда на то, чтобы выработать из себя члена опытного, знающего дело основательно, имеющего его делать своими руками и головой, без вторжения и вмешательства со своим порабощающим руководством секретарей и столоначальников.
Труд, как давно известно, всё преодолевает. И я, при помощи Божией, со временем стал в довольно твёрдое положение, при котором мог руководствоваться в делах своего столоначальника, да мог иметь влияние по делам и на секретаря, направляя всякое дело к нормальному его ходу и законному исходу.
У преосвященного Феодосия я находил нужную поддержку и руководство. Он человек по делам управления был добросовестный и правдивый, преследовал взяточничество, которое по новым окладам, возвышенным, для секретаря и его канцелярии, должно было совершенно прекратиться; но в канцелярии въевшаяся язва старинная была ещё в силе, и хоть тайно и боязливо, действовала по закоулкам.
Сам Феодосий следил за всем, и дела консисторские просматривал и разбирал внимательно, и от членов требовал деятельности зоркой и внимательной. Поэтому при нём в консистории всё шло более или менее исправно, и служба деятельного члена консистории была спокойна, солидна и разумно-делового характера.
При всей нелёгкости обязанностей члена, я на службе консисторской не тяготился, – трудись и делай своё дело добросовестно, по закону, архиерей это заметит, и поможет в случившихся препятствиях, и поощрит. Стало всё в консистории устанавливаться в законную форму, и идти, привыкая, по нормальной колее.
По издавна вошедшему обычаю в нашей высшей церковной администрации, монахи-архиереи и монахи-неархиереи в семинарии не заживаются на своих местах подолгу, а очень часто через самое короткое время меняются и передвигаются, кто на высшее, кто на низшее место, кто на выгодное, кто на менее выгодное. Кто по видам административным переводится из отдалённого места, например, Сибири, поближе к центру Петербургскому, а кто из Петербургского центра в отдалённый край Сибири. И на это передвижение, постоянно творимое, идёт, и едва ли производительно, большая сумма денег, особенно по щедро отпускаемым деньгам для подъёмов и проездов на дюжину лошадей архиереям. Как бы пригодились все эти деньги на вопиющие нужды в духовном ведомстве! А сколько бывает неудобств и расстройств местных при частой смене. Один архиерей поработал на своей епархии, завёл строй и порядок, и идёт дело благоустройства в нужном складе и направлении. Другой, поступивший, не зная местности, её склада, и не понимая исторически существующего, всё повёртывает по-своему, и выходит часто путаница, которую новый поступивший берётся распутывать, устанавливая своё без всякого знания местного склада и исторического сложения порядков и обычаев. И так епархиальная почва распланировывается то так, то иначе, и засевается то хлебом, то травой, то зарастает бурьяном от постоянного передвижения и смены её оратаев.
Это случайное и неустойчивое обстоятельство внезапно и постигло Феодосия, когда он только что обжился в епархии, устроил консисторию, и много другого завёл хорошего и полезного, и расположился оседло жить, и более устроял свою епархию, имея для этого и опытное знание, и знакомство с местом и его историческим складом, тем более, что и лета его преклонные располагали, и внутреннее его настроение скромное и неискательное побуждало окончить и дни свои в Тамбове, к которому он привык.
Но нет: свыше почему-то распорядились иначе.
Прислали указ быть ему епископом вологодским и устюжским, а на месте его в Тамбове быть епископу вологодскому Палладию, и отпустить тому и другому на перекрёстный путь и подъём приличную сумму.
С великой скорбью, и даже поплакав, принял Феодосий этот перевод, тем более что он был на повышение. Не хотелось трясти по дороге свои старые кости и зябнуть на сырости в холодной и пустынной, с болотами и тундрами, Вологодской епархии. “Да, – говорил он своим монахам приближённым, – вот и наградили за то, что я устроил ваш монастырь, – ел сам щи и кашу, и скопил вам в монастырской экономии десятки тысяч. Приедет другой – молодой, всё это у вас растратит на один свой стол”.
Но не это одно устроил; он устроил и основал для духовенства училище для обучения его дочерей, и употребил на него своих денег до двадцати тысяч, и заботился о нём, как о родном своём детище, а от духовенства на устройство и содержание училища, пока он жил в Тамбове, ничего не потребовал.
Зачем и по какой причине его сменили, никто не знал хорошо. Догадывались только, что, вероятно, вследствие незадолго бывшей посылки в Тамбов епископа муромского Иакова, в качестве следователя по одному скандальному и тайному доносу на игуменью женского монастыря. Иаков секретно это расследовал, и зачем-то из Тамбова был потом в Саровской пустыни, что-то дознавал; а при этом, как заметно было, действовал недоброжелательно по отношению к Феодосию. И Феодосий им в чём-то был недоволен, и была молва, что Иаков рассчитывает быть в Тамбове на месте Феодосия.
Как бы то ни было, но Иаковское дознание имело такое последствие: из Синода игуменью велено было от места удалить в другой монастырь в монахини рядовые; священника Смирнова из монастыря взять и дать место в церкви приходской, и впредь в женские монастыри вдовых священников не определять.
Иакову Муромскому, как он ни интриговал в Тамбове, как он ни мечтал, быть епископом не пришлось, а оставаться всё тем же викарным, и даже впоследствии сойти на покой в один монастырь в Москве. Вероятно, дошли слухи, ходившие в Тамбове, до Петербурга, о том, как в Сарове заставил себе заплатить за свою поездку туда порядочную сумму.
Этот Иаков оказался старинным консисторским членом. Он, будучи только семинарского образования, в начале служил диаконом при одной из московских церквей, потом священником, и по вдовству поступил в монахи, и был в сане архимандрита несколько лет заядлым членом консистории Московской при митрополите Филарете.
Таким образом и лишились мы доброго скромного умного и трудолюбивого епископа Феодосия, который неохотно поехал на старости в суровую Вологду, а из Вологды с охотой и удалью прибыл к нам епископ Палладий, ещё молодой.
Он, несмотря на молодость, успел уже наскоро пройти быт викарного епископства при митрополите петербургском Исидоре, затем был епископом в Олонецке; из Олонецка переведён в Вологду, а из Вологды в Тамбов, и тут оставался оседлым только три года.
Из Тамбова перешёл затем в Рязань, далее в Казань, а потом в Тифлис.
К такому быстрому перемещению с одного места на другое, как по лестнице вверх, побуждало Палладия его неугомонное искательство вследствие внутреннего честолюбия, всё большего и лучшего, и это ему удивительно легко удавалось.
Из всех архиереев, каких я знаю в своей современности, это удачник первой масти. Он прозорливо усматривал скорее всякого все моменты и шансы, способствовавшие карьере, ловил их вовремя и ловко ухитрялся поворачивать их в свою пользу.
Ещё будучи в Нижнем Новгороде профессором и священником, он сумел приблизиться к тамошнему епископу Нектарию, который был известен в С.-Петербурге и был там влиятелен, состоял даже в Святом Синоде присутствующим. Нектарий избрал его в свои ключари и сделал домашним компаньоном; по вдовстве расположил его идти в монахи, и открыл удобный путь к славе и почестям, чего жаждала душа Палладия. Затем посодействовал перейти в Петербург и сделаться ректором Петербургской семинарии.
Здесь, по свойственной льстивости пред влиятельными людьми, и всевозможной угодливости им со всей зоркой предупредительностью, он сумел войти в особое благоволение у митрополита Исидора, как непосредственного начальника, который скоро и сделал его викарием.
В должности викария Палладий постарался так твёрдо укрепить за собой исидоровское благоволение, что оно с тех пор никогда не оставляло его, и с силой действует во всех путях его жизни и доселе…
Это обстоятельство и было причиной того, что Палладий, из молодых да ранний, опередил многих старших по лестнице карьеры, летал так быстро с кафедры на кафедру, всё повышаясь, от епископа до архиепископа, от архиепископа до экзарха, с одним шагом до митрополита, и всё, украшаясь крестами и орденами.
Говорят, что он теперь все дипломатические меры употребляет к тому, чтобы, помимо старших и более достойных, не в пример другим, занять место митрополита, ожидаемое быть вакантным, ввиду глубокой старости как Исидора, так и киевского Платона…
Но будущее известно только Богу; и я возвращусь к тому, что видел и знаю по опыту своему.
Приехав из Вологды в Тамбов, Палладий, при первом представлении ему тамбовского духовенства городского, с особой настойчивостью убеждал его, чтобы жить с ним мирно и жалоб на него в Синод отнюдь не подавать. Пусть недовольные идут ко мне прямо, и я буду стараться уладить дело полюбовно, без Синода.
Когда консистория представила ему на принятое от предшественника имущество акт, он отнёсся к нему с грозным недоверием, и нарядил особую комиссию для поверки всего имущества монастырского и архиерейского дома, и комиссия удовлетворила его, нашедши всё в исправности.
Долго занимался он выбором себе нового протодиакона поголосистее и нового ключаря.
После тщетных исканий на стороне, в протодиаконы он взял из архиерейского хора первого баса-солиста диакона Летова, который составлял украшение хора и приспособлен был искусно именно к хоровому пению, и долго в хоре находился. Все в публике об этом жалели, да и диакон Летов нехорошо себя чувствовал – неловко и тяжело, принуждённый свободный хоровой и музыкальный свой голос ломать и неестественно расширять и возвышать, чтобы поэффектнее выкрикнуть, с потрясением сводов церковных, протодиаконские возгласы, особенно “Господина нашего”, к удовольствию владыки; и впоследствии со временем этим надувательским криком искалечил себя до того, что теперь больной и разбитый.
Ещё долее искал себе подходящего ключаря. Ключарь, который служил при Феодосии, был человек солидный, держал себя с подобающим достоинством без приниженности рабской и угодливости льстивой, и уже почтенных лет. Этими достойными качествами и не понравился он Палладию. Не находя за ним ничего такого, за что бы прямо можно было его отставить, он стал сторонкой и постепенно его – то тем, то другим – донимать, и если не мытьём, так катаньем, довёл-таки до того, что ключарь заболел, и, не отказываясь от ключарства, стал проситься от занимаемой им ещё должности в попечительстве по слабости.
Палладий этим и воспользовался, и написал на его прошении дипломатически: “По тяжкой болезни ключаря, уволить его, согласно прошению, от попечительства и от ключарства”.
Болезнь не была тяжкая, и ключарь скоро поправился и занимал протоиерейское место в соборе.
Но место ключаря стало свободно и ждало достойного кандидата. В Тамбове достойных не нашлось. Иные не нравились, иные и нравились владыке, но не шли сами в ключари, видя, чего желает в ключаре себе Палладий, и не находя в своей совести никаких к тому побуждений. Нужно было искать на стороне. Во время поездок по епархии, пришлось ему быть в глухом захолустном городке Борисоглебске. Там он и нашёл удобного для себя ключаря, именем которого я не могу осквернять свои уста.
При Палладии, впрочем, этот ключарь учился, как в школе, ключарскому искусству у самого Палладия, бывшего в своё время немало времени ключарём, и чрез это открывшего себе путь на широкое поле жизни. И при таком опытном учителе скоро усвоил всю нужную премудрость.
Палладий затем определил своего ключаря и в члены консистории, где он оказался смелым нарушителем порядка и законности, без боязни ответственности.
Прежний ключарь не состоял членом консистории. Избравший его епископ Макарий был такого мнения, что ключарям никак не следует быть в консистории, и некогда им заниматься консисторскими делами, как людям разъездным и рассыльным по поручениям и распоряжениям архиерея, и во избежание разных злоупотреблений и нарушений нормальности; поэтому и установилось было в нашей консистории благодетельное правило: не пускать ключарей в консисторские члены, и продолжалось оно с очевидной для всех пользой долгое время, при трёх архиереях, как мудрый завет великого святителя русской церкви митрополита московского Макария.
Теперь обычного независимого и свободного обсуждения дел уже не могло быть. Ключарь становился всем поперёк горла и своим влиянием у архиерея забирал преобладание, пользуясь тем достигать личных выгод. Он почасту бегал из консистории к архиерею, и шпионил ему всё, что считал нужным для своих целей по разным делам, и беззастенчиво брал взятки, обещаясь в консистории и у владыки провесть дело в пользу своих ухлебителей.
Палладий в своё трёхлетнее пребывание в Тамбове не сделал ровно ничего жизненного и плодотворного для епархии. Любил он по ней с помпой, пышно и величественно, разъезжать для своего развлечения, а не обозрения. И излюбленный ключарь впереди него везде будировал духовенство и народ устроить ему покудрявее встречи при въездах в сёла и входах в церкви.
Он первый завёл – прежде не было и дело велось просто, с апостольской скромностью, – чтобы из церквей везде духовенство выходило к нему навстречу, в церковном облачении и с множеством икон и хоругвей, и ждало заранее приезда на площади церковной. В поездках всегда сопровождала его огромная свита с певческим полным хором, иподиаконами и протодиаконом.
Память о себе оставил в Тамбове одними постройками, да и то совершенно ненужными и обременившими многих понапрасну.
Так он, не довольствуясь давнишним старинным архиерейским домом, в котором находили весьма достаточное, покойное и просторное до излишества помещение все его предшественники, задумал, во что бы то ни стало, надстроить на нём такое же помещение, повыше, и нимало не медля, начал широкую и дорогую постройку каменную. Средства же денежные велел собирать по епархии, и особенно из сундуков монастырских. И выстроил так, что на прежнем архиерейском доме большом явился другой дом, ещё больший и поместительный, сообщённый с нижним внутренними ходами и вверх и вниз, и стал таким образом архиерейский дом истым лабиринтом с несчётным числом комнат для жилья единого владыки-монаха. Зачем и для каких целесообразностей совершилось это столпотворение, доселе покрыто мраком неизвестности. Только архиерею нужен в нём один угол, где он и находит уютный покой, а всё прочее, как пустыня пространная и великая, доселе необитаема. А сколько капиталу, труда ………….
Здесь края рукописи обмахрились, превратившись в ветошь. Старичок тот ласковый, божок языческий, знакомец моих драматических незрелых лет, употребил бумагу на запальное дело, оборвав сей обличающий документ на самом исходе…
Комментарии к книге «Старые дома», Аркадий Васильевич Макаров
Всего 0 комментариев