«Меж сбитых простыней»

1148

Описание

Иэн Макьюэн — один из «правящею триумвирата» современной британской прозы (наряду с Джулианом Барнсом и Мартином Эмисом), лауреат Букеровской премии за роман «Амстердам». В своих ранних рассказах (а больше Макьюэн к короткой форме не возвращался, сосредоточившись на романах) автор демонстрирует широкий спектр стилистических экспериментов. «Это была для меня своего рода лаборатория, — говорил он в интервью, — способ опробовать различные регистры, найти себя как писателя». Умело балансируя на грани между возвышенным и макабрическим, он демонстрирует нам постапокалиптический Лондон и любимую обезьяну популярной писательницы, бизнесмена, воспылавшего страстью к портновскому манекену, и отца, ревнующего дочь-подростка к ее подруге-карлице… Впервые на русском.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Меж сбитых простыней (fb2) - Меж сбитых простыней (пер. Александр Александрович Сафронов) 249K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Иэн Макьюэн

Иэн Макьюэн Меж сбитых простыней

Посвящается Вику Сэйджу[1]

Порнография

Через рынок Сохо О'Бирн прошел к магазину брата на Брюэр-стрит. Гарольд сидел на устроенном в углу помосте и сквозь толстенные стекла очков наблюдал за горсткой покупателей, листавших журналы. Ростом около пяти футов, он носил ботинки с набойками. До поступления к нему на службу О'Бирн звал брата Коротышкой. Миниатюрный приемник хрипел подробностями дневных скачек.

— А, наш блудный братец… — процедил Гарольд. Его увеличенные линзами глаза мигали на каждой согласной, — Журналы для продажи, господа! — прикрикнул он, глядя через плечо О’Бирна.

Покупатели беспокойно завозились, точно их потревожили во сне. Один человек вернул журнал на место и поспешно вышел из магазина.

— Где тебя носило? — уже тише спросил Гарольд.

Он сошел с помоста и, надевая пальто, в ожидании ответа сверлил О’Бирна взглядом. Коротышка. Младше на десять лет, О’Бирн терпеть не мог везунчика брата, но сейчас, как ни странно, хотел его одобрения.

— К врачу записывался, — негромко сказал он, — Я триппер подцепил.

Гарольд просветлел и шутливо ткнул его в плечо.

— Так тебе и надо! — наигранно хохотнул он.

Еще один покупатель бочком выбрался из магазина. У дверей Гарольд обернулся:

— Вернусь к пяти.

О’Бирн улыбнулся и, зацепив большие пальцы за карманы джинсов, неспешно приблизился к кучке покупателей.

— Вам помочь, джентльмены? Журналы для продажи.

Покупатели брызнули, точно всполошенные куры, и внезапно он остался в магазине один.

Толстуха лет за пятьдесят в одних трусах и респираторе стояла на фоне пластиковой душевой шторы, безвольно уронив руку с дымящейся сигаретой. Супруга месяца. С тех пор как обзавелись респираторами и подстелили толстую клеенку, писала Дж. Н. из Андовера, мы горя не знаем. О’Бирн покрутил настройку и выключил радио. Перелистав журнал, он остановился на разделе писем. Необрезанный девственник, которому в мае исполнялось сорок два, никогда не мыл член и теперь не отваживался залупить головку, страшась того, что предстанет его взору. Его мучили кошмары с червями. О'Бирн рассмеялся и скрестил ноги. Потом отложил журнал, включил и тотчас выключил приемник, поймав бессмысленный обрывок фразы. Затем прошелся по магазину, подравнивая журналы на стойках. Постоял у двери, глядя на мокрую улицу, испещренную цветными полосами от отделанного пластиком пассажа. После чего взошел на Гарольдов помост и сделал два звонка в больницу, первый Люси. Оказалось, сестра Дрю занята и не может подойти к телефону. О’Бирн оставил сообщение: нынче повидаться никак не выйдет, он перезвонит завтра. Потом снова набрал больничный коммутатор и спросил практикантку Шеперд из детского отделения.

— Привет, это я, — сказал О’Бирн, когда Паулина взяла трубку.

Он потянулся и привалился к стене. Однажды тихоня Паулина расплакалась на фильме о бабочках, погибавших от пестицидов; она хотела спасти О’Бирна своей любовью. Сейчас она рассмеялась:

— Я звонила тебе все утро. Брат передал?

— Вот что, приду около восьми, — сказал О’Бирн и повесил трубку.

Гарольд появился лишь в седьмом часу; О’Бирн чуть не уснул, положив голову на руки. Покупателей не было. Он продал всего один экземпляр «Американской стервы».

— У америкашек отличные журналы, — сказал Гарольд, забирая из кассы пятнадцать фунтов и горсть серебра.

Он был в новом кожаном пиджаке. О’Бирн уважительно пощупал обновку.

— Семьдесят пять монет, — сверкнул очками Гарольд, перед сферическим зеркалом застегивая пиджак.

— Хорош, — одобрил О’Бирн.

— Офигенно хорош, — Гарольд стал закрывать магазин. — По средам всегда негусто. — Он грустно вздохнул и включил сигнализацию, — В среду полный пиздец.

— Не говори, бля, — согласился О’Бирн, в зеркале изучая угревую сыпь вокруг рта.

Он снимал комнату в доме Гарольда, приютившемся у подножья телебашни. Домой шли молча. Время от времени Гарольд искоса поглядывал в темные витрины магазинов, любуясь своим отражением, облаченным в новый пиджак. Коротышка.

— Не холодит? — спросил О’Бирн.

Ответа не последовало.

Вскоре они поравнялись с пивной; Гарольд втолкнул его в промозглое и безлюдное заведение.

— Угощаю, раз уж тебя наградили триппером, — сказал он.

Трактирщик расслышал и с интересом воззрился на О’Бирна. Они опрокинули по три стаканчика виски; О’Бирн оплатил четвертый заход, и Гарольд сказал:

— Кстати, звонила одна из медичек, с которыми ты валандаешься.

О'Бирн кивнул и отер губы.

— Неплохо ты устроился, — помолчав, добавил Гарольд.

— Угу, — снова кивнул О’Бирн.

Пиджак сиял и скрипел, когда Гарольд поднимал стакан. О’Бирн не собирался ничего рассказывать. Он хлопнул в ладоши и, глядя мимо брата на пустой бар, повторил:

— Угу.

— Интересовалась, куда ты пропал, — не отставал Гарольд.

— Да уж, — буркнул О’Бирн и ухмыльнулся.

Паулина, низенькая молчунья с большими настороженными зелеными глазами на бескровно-бледном лице, перечеркнутом густой черной челкой, снимала маленькую сырую квартиру на паях с секретаршей, которой никогда не было дома. Слегка пьяный, О’Бирн появился в одиннадцатом часу и пожелал принять ванну, дабы изгнать гнилостный душок, с недавних пор исходивший от его рук. Устроившись на невысокой табуретке, Паулина смотрела, как он блаженствует. Раз она подалась вперед и коснулась его тела там, где оно выступало из воды. О’Бирн закрыл глаза и вытянул руки; в тишине слышалось лишь угасающее шипенье бака. Паулина тихо встала и пошла в спальню за чистым полотенцем; О’Бирн не заметил ни ее ухода, ни возвращения. Паулина вновь села и взъерошила его мокрые спутанные волосы.

— Ужин пропал, — безропотно сказала она.

Капли пота собирались в уголках глаз О’Бирна и скатывались вдоль носа, точно слезы. Паулина положила руку ему на коленку, высунувшуюся из серой воды.

На холодных стенах скапливались водяные капли; проходили бессмысленные минуты.

— Наплевать, дорогуша, — ответил О’Бирн, вылезая из воды.

Паулина отправилась за пивом и пиццей, а он улегся в ее крохотной спальне. Прошло десять минут. Бегло осмотрев свой чистый, но опухший член, О’Бирн оделся и вяло побродил по гостиной. В маленьком собрании книг его ничто не заинтересовало. Журналов не было. В поисках выпивки он прошел в кухню. Там нашелся лишь пережаренный мясной пирог. Отковыривая пригоревшую корочку, О’Бирн пролистал иллюстрированный календарь. Закончив просмотр, он вспомнил, что ждет Паулину, и глянул на часы. Ее не было уже с полчаса. О’Бирн вскочил, уронив стул. В гостиной он помешкал, но затем решительно вышел из квартиры и захлопнул дверь. О’Бирн ринулся вниз по лестнице, боясь встретить ее теперь, когда надумал уйти. Но слегка запыхавшаяся Паулина была уже на середине второго пролета, в охапке она держала бутылки и свертки в фольге.

— Куда пропала-то? — буркнул О’Бирн.

Неловко выглядывая из-за покупок, Паулина стояла на пару ступенек ниже, в сумраке сверкали фольга и белки ее глаз.

— Соседний магазин закрыт. Пришлось бежать в дальний… Извини.

Они помолчали. О’Бирн был не голоден. Ему хотелось уйти. Он сунул большие пальцы за пояс джинсов, вскинул голову к неразличимому потолку, затем взглянул на ожидавшую подругу и наконец сказал:

— Я чуть не ушел.

Протискиваясь мимо него, Паулина шепнула:

— Глупенький.

О’Бирн развернулся и последовал за ней, чувствуя себя обманутым.

В кухне он привалился к дверному косяку, Паулина подняла стул. Мотнув головой, О’Бирн дал понять, что не желает еды, которую она раскладывала по тарелкам. Девушка налила ему пива и присела на корточки, собирая с пола горелые крошки. Они перешли в гостиную. О’Бирн тянул пиво, она медленно ела, оба молчали. Покончив с пивом, он взял ее за коленку. Паулина не шелохнулась.

— Ну что с тобой такое? — бодро спросил О’Бирн.

— Ничего, — ответила она.

Переполняясь раздражением, он придвинулся ближе, покровительственно уложил руки ей на плечи и проговорил громким шепотом:

— Знаешь что, давай-ка баиньки.

Паулина резко встала и ушла в спальню. Сцепив руки на затылке, О’Бирн слушал, как она раздевается; потом скрипнула кровать. Он встал и без всякого желания вошел в комнату.

Паулина лежала на спине; О’Бирн быстро разделся и лег рядом. Обычно подруга ластилась, сейчас же не шевельнулась. Он собрался погладить ее по плечу, но тяжело уронил уже поднятую руку. Они лежали в сгущавшемся молчании; наконец О’Бирн решил дать ей последний шанс: натужно закряхтев, он приподнялся на локте и навис над ее лицом. Ее набрякшие слезами глаза смотрели в сторону.

— Ну в чем дело-то? — с унылой покорностью пробубнил он.

Ее взгляд чуть сдвинулся и остановился на нем.

— В тебе, — просто сказала она.

О’Бирн отвалился и, помолчав, угрожающе буркнул:

— Понятно.

Затем перебрался через нее и слез с кровати.

— Что ж, ладно…

Затянув узлы на шнурках, он искал свою рубашку.

Паулина отвернулась. Однако в гостиной его нагнал ее взметнувшийся плач, просивший не уходить. О’Бирн оглянулся: в дверном проеме спальни белела одетая в холщовую сорочку фигура, которая вдруг в рваном стробоскопическом ритме словно перенеслась по воздуху и ткнулась ему в грудь, кусая пальцы и мотая головой. Он усмехнулся и обнял ее за плечи. Его окатило волной всепрощения. В обнимку они вернулись в спальню. О’Бирн снова разделся и лег, Паулина пристроилась на его плече.

— Поди знай, что творится в твоей голове, — сказал он и, совершенно успокоенный этой мыслью, заснул.

Через полчаса он пробудился. Паулина, измотанная неделей двенадцатичасовых смен, крепко спала. О’Бирн тихонько ее пихнул.

— Эй! — позвал он и толкнул сильнее.

Мерное посапывание сбилось, Паулина шевельнулась, и он произнес, подражая реплике из какого-то фильма:

— Слышь, мы еще кое-что не сделали…

Гарольд был взбудоражен. Когда в середине следующего дня О’Бирн пришел в магазин, брат схватил его за руку, размахивая листком бумаги.

— Я все подсчитал! — почти кричал он, — Теперь я знаю, что делать с этой лавкой.

— Угу, — вяло ответил О’Бирн и принялся чесать глаза; он скреб их, пока невыносимый зуд не сменился терпимой болью.

Гарольд потер розовые ладошки и торопливо пояснил:

— Возьмусь за «Американские звезды». Утром я говорил по телефону с их агентом, через полчаса он будет здесь. К едрене фене все эти письма про «отлить ей в манду». Хочу взять весь ассортимент «Флорентийского дома» по четыре с полтиной за штуку.

Слоняясь по магазину, О’Бирн примерил братов пиджак, висевший на стуле. Разумеется, он был маловат.

— Я буду называться «Трансатлантическая книга», — не унимался Гарольд.

О’Бирн бросил пиджак на стул. Кожан соскользнул на пол и съежился, точно сдутый воздушный мешок какой-то рептилии. Не смолкавший Гарольд его поднял.

— Если торговать исключительно флорентийской продукцией, мне дадут особую скидку и еще… — он хихикнул, — оплатят установку неоновой, бля, вывески.

— Сколько ты сбагрил надувных баб? — перебил его О’Бирн, опускаясь на стул. — В подвале еще двадцать пять этих сволочных блядей.

Гарольд разливал виски.

— Агент будет здесь через полчаса, — повторил он, протянув брату стакан.

— Да хрен-то с ним, — О’Бирн сделал глоток.

— Возьми фургон и валяй в Норбери, надо сегодня же забрать партию. Не хочу оттягивать.

О’Бирн угрюмо потягивал виски, Гарольд насвистывал, хлопоча в магазине. Вошел мужчина и купил журнал.

— Видишь, он взял английский, — кисло сказал О’Бирн, хотя покупатель еще разглядывал презервативы с усиками.

Мужчина испуганно дернулся и вышел.

Гарольд присел перед братом на корточки и заговорил как человек, растолковывающий несмышленышу, что такое совокупление:

— Что я сейчас имею? Сорок процентов от семидесяти пяти пенсов. Тридцать пенни. Тридцать сраных пенни. С «Флорентийским домом» я буду иметь пятьдесят процентов от четырех с полтиной. Вот это… — он шлепнул О’Бирна по коленке, — я и называю бизнесом.

О’Бирн покрутил перед ним пустой стакан и терпеливо дождался, когда его снова наполнят… Коротышка.

Склад «Флорентийского дома» занимал бывшую церковь, что стояла на неширокой уступчатой улочке. О’Бирн вошел через паперть. Контора и приемная с грубо оштукатуренными стенами расположились в западном крыле храма. Стоявшая в приемной купель служила большой пепельницей. В конторе никого не было, кроме пожилой дамы с голубыми волосами, которая печатала на машинке. Вначале она проигнорировала стук в раздвижное окно, но затем поднялась и отодвинула стеклянную панель. Взяв бланк заказа, она посмотрела на О’Бирна с нескрываемой неприязнью.

— Подождите там, — буркнула дама.

Насвистывая бесконечную мелодию, О’Бирн рассеянно отбил вокруг купели чечетку и причесался. Внезапно рядом возник ссохшийся мужичок в бурой куртке и с пюпитром под мышкой.

— «Трансатлантическая книга»? — спросил он.

О’Бирн дернул плечом и последовал за ним. Они медленно продвигались по боковому приделу, уставленному сборными стальными полками: заложив руки за спину, О’Бирн шел чуть впереди, старик толкал большую тележку. Кладовщик то и дело останавливался и, раздраженно пыхтя, снимал с полок толстые пачки журналов. Тележка наполнялась. Пыхтенье старика хриплым эхом разносилось по церкви. В конце первого придела он сел на тележку, устроившись между ровно уложенных пачек, закашлялся и долго отхаркивал в бумажный платок. Потом аккуратно сложил его и вместе с чудовищно зеленой мокротой спрятал обратно в карман.

— Слышь, ты помоложе, — сказал он, — Давай кати.

— Сам на хрен кати, — ответил О’Бирн. — Твоя работа.

Угостив старика сигаретой, он поднес ему огонь и кивнул на полки:

— Есть что почитать.

Тот сердито фыркнул:

— Сплошная гадость. Запретить бы к черту.

Они двинулись дальше. На выходе, подписывая счет, О’Бирн спросил:

— Кого нынче дрючишь? Мадам из конторы?

Кладовщик развеселился. Его дребезжащий смех, похожий на треньканье колокольчика, перешел в новый приступ кашля. Старик привалился к стене и, отдышавшись, многозначительно подмигнул слезящимся глазом. Но О’Бирн уже отвернулся и катил тележку к фургону.

Люси была на десять лет старше Паулины и чуть пухлее. Зато жила в большой удобной квартире. Она была медсестрой, тогда как Паулина всего лишь стажирующейся сиделкой. Друг о друге они не знали. Когда Люси открыла дверь, О’Бирн отвесил дурашливый поклон, щелкнул каблуками и преподнес ей купленный в метро букет.

— Предложение мира? — высокомерно спросила Люси, забирая бледно-желтые нарциссы.

Они прошли в спальню и сели на кровать. О’Бирн небрежно провел рукой по ее ляжке. Люси отбросила его руку.

— Отстань. Где пропадал три дня?

О’Бирн сам еле вспомнил. Два вечера он провел с Паулиной, один — в пивной с приятелями брата.

— Да так… с Гарольдом допоздна работали. — Он с наслаждением опрокинулся на розовое покрывало. — Переделываем магазин… и все такое.

— Сортируете похабные журнальчики! — визгливо рассмеялась Люси.

О’Бирн сел и скинул ботинки.

— Не начинай.

Слава богу, с оправданиями было покончено.

Люси нагнулась и подобрала его ботинки.

— Будешь так снимать, изуродуешь задники, — деловито сказала она.

Они разделись. Свою одежду Люси аккуратно повесила в шкаф и, обернувшись к полуголому любовнику, брезгливо сморщила нос:

— Это от тебя воняет?

Обиженный кавалер огрызнулся:

— Сейчас ванну приму.

Размешивая рукой воду, Люси перекрикивала рев кранов:

— Принес бы свои шмотки, я бы простирнула. — Она зацепила пальцем резинку его трусов. — Снимай, к утру высохнут.

В наигранной ласке О’Бирн перехватил ее руку.

— Нет, не надо! — поспешно прокричал он, — Утром чистые надел, правда!

Люси шутливо пыталась сдернуть с него трусы. Оба елозили по полу ванной, Люси визгливо смеялась, О’Бирн возбужденно пыхтел, но не сдавался.

Наконец Люси накинула халат и вышла. Было слышно, как она возится в кухне. О’Бирн сел в ванну и замыл на трусах ярко-зеленые пятна. Когда Люси вернулась, подштанники сохли на батарее.

— Может, примеришь? — из ванны спросил О’Бирн.

— Я к тебе, — Люси сняла халат.

— Прошу, располагайтесь, — улыбнулся О’Бирн.

Он потеснился, и Люси влезла в серую воду.

О’Бирн лежал навзничь на чистых белых простынях, а Люси уселась ему на живот, точно огромная гнездовая птица. Иных способов она не признавала, о чем уведомила еще в начале их отношений: «Командую я». «Это мы еще посмотрим», — ответил О’Бирн. Ему претила жуткая мысль о подневольном наслаждении, какое получали убогие из Гарольдовых журналов. Люси говорила отрывистым тоном, которым общалась со строптивыми пациентами: «Не нравится — больше не приходи». Незаметно О’Бирн проникся ее прихотями. Она не просто желала быть сверху, по требовала, чтобы он не двигался. «Еще раз шевельнешься, получишь», — однажды предупредила она. По привычке О’Бирн воткнул глубже и тотчас огреб пощечины, вылетевшие, точно змеиный язык. В тот же миг Люси кончила и повалилась на постель, заходясь то ли в рыданьях, то ли в смехе. «Чертова извращенка!» — угрюмо рявкнул О’Бирн, уходя с покрасневшей и опухшей щекой.

На другой день он снова пришел, и Люси обещала больше его не бить. Но теперь она его поносила. «Ты жалкий, беспомощный говнюк!» — орала она на пике восторга. Похоже, Люси учуяла его потаенное наслаждение и решила двинуться дальше. Однажды она внезапно с него сорвалась и с мечтательной улыбкой помочилась ему на грудь и лицо. О’Бирн пытался вырваться, но Люси пришпилила его к постели, получая огромное удовлетворение от его непрошеного оргазма. О’Бирн ушел взбешенным. Ядреный запах Люси еще долго его преследовал, и как раз в это время он познакомился с Паулиной. Однако не минуло и недели, как он вновь пришел к Люси (под предлогом забрать бритву), и она стала уговаривать примерить ее белье. О’Бирн отбивался, ужасаясь своему возбуждению. «Твоя беда в том, что ты боишься собственных радостей», — сказала Люси.

Сейчас она ухватила его за горло.

— Вот только дернись! — прошипела она, закрыв глаза.

О’Бирн замер.

Люси раскачивалась над ним, точно исполинское дерево. Губы ее беззвучно шевелились. Прошли долгие минуты, прежде чем она опустила взгляд и нахмурилась, словно не могла понять, кто лежит под ней. Все это время она елозила взад-вперед. Потом заговорила, будто сама с собой:

— Червяк…

О’Бирн застонал. Бедра Люси напряглись и задрожали.

— Червяк… червяк… ты червячок… Я растопчу тебя, грязный червячок…

И вновь ее пальцы сомкнулись на его горле.

Глаза О’Бирна ушли под лоб, губы долго выговаривали слово.

— Да… — прошептал он.

На следующий день О’Бирн пошел в больницу. Врач и его ассистент были сухи и равнодушны. Ассистент заполнил формуляр и спросил, как все произошло. О’Бирн выдумал шлюху на автовокзале в Ипсуиче. Затем последовали долгие дни воздержания. На утренние и вечерние инъекции он приходил, изнывая от желания. На звонки медичек Гарольд отвечал, что не знает, где его брат. «Наверное, куда-нибудь сорвался», — говорил он, подмигивая О’Бирну. Девушки названивали дня три-четыре, а потом вдруг звонки прекратились. О’Бирн не придал этому значения.

Магазин стал приносить хорошие деньги. По вечерам О’Бирн выпивал с братом и его приятелями. Он чувствовал себя хворающим бизнесменом. Теперь Гарольд платил ему больше, и он тоже купил себе кожаный пиджак, только лучше и красивее — с подкладкой из красного искусственного шелка. Пиджак сиял и хрустел. О’Бирн подолгу вертелся перед сферическим зеркалом, любуясь своими плечами и бицепсами, туго обтянутыми сверкающей кожей. Курсируя в пиджаке между магазином и больницей, он ловил на себе женские взгляды. Он думал о Паулине и Люси и целый день потратил на решение, кому позвонить первой. Остановив выбор на Паулине, О’Бирн позвонил ей из магазина.

Практикантки Шеперд нет на месте, она сдает экзамен, услышал он после долгого ожидания. О’Бирн перевел звонок в другое крыло больницы.

— Привет, это я, — сказал он, когда Люси взяла трубку.

— Когда вернулся? — обрадовалась Люси, — Где ты был? Когда появишься?

О’Бирн сел.

— Как насчет сегодняшнего вечера? — спросил он.

— Ждю не дождюсь… — прошептала Люси в манере сексуальной французской киски.

О'Бирн рассмеялся и потер лоб. В трубке прослушивались чужие разговоры. Было слышно, как Люси отдает распоряжения. Потом она проговорила:

— Надо бежать. Больного привезли. Значит, к восьми… — И повесила трубку.

О’Бирн сочинил историю, но Люси не спросила, где он был. Она светилась радостью. Открыв дверь, она засмеялась, обняла его и снова рассмеялась. Люси казалось иной. Никогда еще она не была так хороша. Подстриженные волосы обрели темно-каштановый оттенок, ногти покрывал бледно-оранжевый лак в тон к короткому черному платью в апельсиновый горошек. На столе были приготовлены свечи и бокалы, играла музыка. Глаза Люси неистово сверкали. Она отступила, любуясь кожаным пиджаком. Потрогала красную подкладку. Прижалась к ней лицом.

— Какая гладкая… — сказала она.

— Сторговал за шестьдесят монет, — гордо поведал О’Бирн, пытаясь ее поцеловать.

Люси засмеялась и толкнула его в кресло.

— Посиди, а я принесу выпить.

О’Бирн развалился в кресле. Мужской голос пел о любви в ресторане с чистыми белыми скатертями. Люси принесла ледяную бутылку белого вина и села на подлокотник. Они пили и болтали. Люси рассказывала больничные новости о сестрах, которые влюблялись или остывали, о пациентах, которые поправлялись или умирали. Она расстегнула пуговицы его рубашки и положила руку ему на живот. Но когда О’Бирн потянулся к ней, она его оттолкнула и чмокнула в нос.

— Тихо, тихо! — строго сказала Люси.

О’Бирн был в ударе. Он рассказывал анекдоты, слышанные в пивной. Над каждым Люси хохотала как сумасшедшая, а на третьем легко уронила руку ему между ног и забыла о ней. О’Бирн прикрыл глаза. Рука исчезла.

— Расскажи еще, — пихнула его Люси, — Мне понравилось.

Он перехватил ее запястье и хотел притянуть к себе на колени. Люси тихонько вздохнула, выскользнула из его рук и сходила за второй бутылкой вина.

— Пожалуй, надо чаще выпивать, раз ты меня так смешишь — сказала она.

Вдохновленный, О’Бирн разразился байкой об автомеханике и викарии. Люси опять хохотала и шарила рукой по его ширинке. Он сам не ожидал, что выйдет так смешно. Под ногами закачался пол. Люси такая красивая, ароматная и теплая… Ее глаза сияют. О’Бирн замер под ее дразнящей рукой. Он ее любил, а она смеялась и лишала его воли. Теперь он понял, что хочет жить с ней, хочет, чтобы каждую ночь она приводила его на грань безумия. О’Бирн прижался лицом к ее груди.

— Я люблю тебя, — пробормотал он, и Люси вновь затряслась от смеха, отирая с глаз слезы.

— Ты… ты… — пыталась выговорить она, опорожняя бутылку в его бокал. — У меня тост…

— Да, за нас!

Люси сдерживала смех.

— Нет-нет! — взвизгнула она. — За тебя!

— Ладно! — О’Бирн выпил вино.

Люси встала и потянула его за руку:

— Пойдем… пойдем…

О’Бирн выбрался из кресла.

— А ужин? — спросил он.

— Ты мой ужин.

Хихикая, они просеменили в спальню и разделись.

— Я приготовила тебе особый сюрприз, так что… не суетись, — сказала Люси.

О’Бирн присел на кровать.

— Я готов на все, — поежившись, ответил он.

— Вот и хорошо… — Люси смачно поцеловала его в губы.

Она мягко повалила его навзничь и уселась на него верхом. О’Бирн закрыл глаза. А ведь было время, когда он яростно сопротивлялся. Люси поднесла к губам его левую руку и поцеловала каждый палец.

— Мммм… первое блюдо…

О’Бирн засмеялся. Кровать и комната тихо покачивались. Люси тянула его руку к спинке кровати. Что-то тихо звякнуло, будто колокольчик. Люси захлестнула его кисть кожаной петлей и застегнула пряжку. Она часто говорила, что когда-нибудь привяжет его и отдерет. Они вновь слились в поцелуе. Люси провела языком по его векам и шепнула:

— Никуда не денешься…

О’Бирн судорожно вздохнул. Лицо онемело, улыбки не вышло. Люси потянула к спинке его правую руку. Он подчинился, наполняясь трепетом от своей покорности. Покончив с руками, Люси пробежала пальцами по его ноге от бедра к ступне…

Почти внатяг притороченный к четырем углам кровати, О’Бирн был распят на белой простыне. Люси умостилась между его ног. Чуть улыбаясь, она смотрела на его член и тихонько ласкала себя пальцами. О’Бирн ждал, что сейчас она усядется на него, точно огромная белая птица. Кончиком пальца Люси провела по его изогнувшемуся стволу, потом туго сжала его у корня. О’Бирн выдохнул сквозь зубы. Люси подалась вперед. Глаза ее полыхали безумством.

— Мы с Паулиной тебя уделаем… — шепнула она.

Паулина. Мгновенье это слово казалось бессмысленным набором звуков.

— Что? — спросил О’Бирн, и оно тотчас обрело угрожающий смысл, — Развяжи меня!

Палец Люси исчез в ее промежности, она прикрыла глаза и задышала медленно и глубоко.

— Развяжи! — крикнул О’Бирн, тщетно пытаясь вырваться из вязок.

Теперь Люси негромко пыхтела, короткие легкие выдохи учащались вместе с рывками О’Бирна. Пристанывая, она что-то бормотала… Что она говорит? Не разобрать.

— Люси, пожалуйста, развяжи, — просил О’Бирн.

Внезапно она смолкла, глаза ее распахнулись, взгляд был ясен. Люси слезла с кровати и стала одеваться.

— Сейчас придет твоя подружка Паулина, — сказала она.

Движения ее стали быстры и точны, на О’Бирна она больше не смотрела.

— Что происходит? — О’Бирн старался говорить непринужденно, но голос его взвизгнул.

В изножье кровати Люси застегивала платье. Губы ее скривились.

— Ты сволочь, — сказала она и улыбнулась, услышав дверной звонок. — Как раз вовремя, правда?

— Да, улегся послушно, — говорила Люси, вместе с Паулиной входя в спальню.

Паулина промолчала, стараясь ни на кого не смотреть. Взгляд О’Бирна приковало то, что она держала в руках. Большой серебристый предмет напоминал гигантский тостер.

— Вот здесь можно подключиться, — показала Люси.

Паулина опустила штуковину на прикроватную тумбочку. Люси села за туалетный столик и принялась расчесываться.

— Воду сейчас принесу, — сказала она.

Паулина отошла к окну. Все молчали. Наконец О’Бирн хрипло спросил:

— Что это за штука?

— Стерилизатор, — весело ответила Люси, повернувшись на пуфике.

— Какой еще стерилизатор?

— Ну как, для стерилизации хирургических инструментов.

На дальнейшие вопросы О’Бирн не отважился. Его затошнило, голова поплыла. Люси вышла из комнаты. Паулина смотрела в темное окно.

— Эй, Паулина, что происходит? — зашептал О’Бирн.

Девушка повернулась к нему, но не ответила. О’Бирн почувствовал, что петля на правом запястье немного ослабла. Руку его скрывали подушки. Он подвигал кистью и заговорил напористей:

— Слушай, давай сматываться. Расстегни ремни.

Паулина секунду помешкала, затем подошла к кровати и, глядя на него, покачала головой:

— Мы тебя уделаем.

Этот рефрен вселил ужас. О’Бирн задергался из стороны в сторону.

— Хватит уже идиотских шуток! — вопил он.

Паулина отвернулась.

— Я тебя ненавижу, — чуть слышно сказала она, — Ненавижу тебя, ненавижу…

Вязка на правой руке еще подалась. О’Бирн потянул руку изо всех сил; казалось, кисть сейчас оторвется, но ладонь в петлю не пролезала. Он сдался.

Вошла Люси и налила в стерилизатор воды.

— Совсем рехнулась? — заорал О’Бирн.

Из плоского черного футляра Люси достала ножницы на длинной рукоятке, скальпели и всякие другие заостренные инструменты, ярко отливавшие серебром. Потом она осторожно опустила их в воду. О’Бирн снова задергал руку. Люси убрала черный футляр и положила на стол два медицинских лотка, белых с голубой каемкой. В одном лежали шприцы, большой и маленький, в другом ватные тампоны.

— Что вы затеяли? — Голос О’Бирна треснул.

Люси положила ему на лоб прохладную руку и четко выговорила:

— То, что с тобой должны были сделать в больнице.

— В больнице?.. — эхом откликнулся О’Бирн.

Он посмотрел на Паулину, которая привалилась в стене и пила виски прямо из бутылки.

— Да, — ответила Люси, щупая его пульс. — Чтобы ты не сеял вокруг себя гадкую заразу.

— И не врал, — сдавленным от злости голосом добавила Паулина.

— Не врал!.. — О’Бирн затрясся в неудержимом смехе, — Не врал!..

Люси забрала у Паулины бутылку и сделала глоток. О’Бирн затих. Ноги его тряслись.

— Вы обе свихнулись…

Люси потрогала стерилизатор:

— Еще пяток минут. Пойдем в кухню, вымоем руки.

— Куда вы? — О’Бирн приподнял голову и крикнул вслед: — Паулина!.. Паулина!..

Но та уже все сказала. Люси задержалась в дверях.

— Мы оставим симпатичный пенек, чтобы ты вспоминал нас, — Она улыбнулась и закрыла дверь.

На тумбочке зашипел стерилизатор. Вскоре в нем басовито забурлила вода и нежно звякнули инструменты. Охваченный ужасом О’Бирн выкручивал руку из петли, обдирая кожу на запястье. Вязка уже съехала к большому пальцу. Минуты неудержимо истекали. Поскуливая, О’Бирн рвал руку из глубоко вгрызшегося ремня. Он почти освободился.

Открылась дверь, Люси с Паулиной внесли низенький столик. О'Бирн почувствовал жуткое возбуждение, пробившееся сквозь страх. Столик примостили рядом с кроватью. Люси склонилась над восставшим членом.

— Боже мой… боже мой… — прошептала она.

Паулина пинцетом достала из кипящей воды инструменты и аккуратными серебристыми рядами выложила их на крахмальную салфетку, расстеленную на столе. Петля потихоньку съезжала. Люси присела на кровать и взяла из лотка большой шприц.

— Сейчас захочется спать, — пообещала она; шприц выплюнул вверх тонкую струйку.

Люси потянулась за ватным тампоном, и в эту секунду О’Бирн выдернул руку.

Улыбнувшись, Люси отложила шприц. Она склонилась к О’Бирну… теплая, душистая… ее безумные покрасневшие глаза не отпускали… ее пальцы нежно коснулись головки члена и обхватили его целиком…

— Майкл, лежи спокойно, милый, — Она кивнула Паулине. — Сестра Шеперд, закрепите вязку, и можем начинать.

Раздумья обезьяны-альфонса

Едоки спаржи знают, какой аромат она придает моче. Одни находят его противным и чуют в нем мерзкую химическую вонь, другие же сравнивают с острым возбуждающим запахом женщины. Бесспорно, он наводит на мысль о физической близости между экзотическими существами в далеких землях или на другой планете. Впрочем, это дело поэтов, и я призываю их вернуться к своим обязанностям, дабы описать сей божественный запах. Все это прелюдия к поднятию занавеса, вслед за которым вы увидите меня в примыкающем к кухне тесном и жарком сортире, где я задумчиво отливаю. Окружающие меня три стены выкрашены в яркий, насыщенно красный цвет, что было сделано Салли Кли в те далекие и необычайно оптимистические времена, когда подобные вещи ее увлекали. Я только что встал из-за трапезы, которая прошла в полном молчании и состояла из разнообразных консервов, зельца, картофеля и спаржи — все комнатной температуры. Салли Кли открывала банки и вытряхивала их содержимое на бумажные тарелки. Теперь я неспешно совершаю свой туалет, мою руки и забираюсь на раковину, чтобы, зевая, рассмотреть себя в зеркале. Неужто я заслужил пренебрежение?

По возвращении я нахожу Салли Кли в той же позе. Она сидит в столовой и перебирает горелые спички, разбросанные в мутной лужице света. Некогда мы были любовниками, жили как муж с женой и чувствовали себя счастливее многих мужчин и женщин. Потом я ей наскучил, и моя настойчивость с каждым днем усугубляла ее раздражение; теперь мы обитаем в разных комнатах. При моем появлении она не смотрит на меня, и я нерешительно топчусь между ее и своим стулом, пялясь на тарелки и банки. Возможно, я недостаточно хорош, ибо слишком кряжист и у меня чересчур длинные руки, которыми сейчас я глажу Салли Кли по ее сияющим черным волосам. Под ними я ощущаю тепло ее черепа, такое живое, трогательное и печальное.

Вероятно, вы слышали о Салли Кли. Два с половиной года назад она выпустила небольшой роман, который мгновенно завоевал успех. В нем рассказывается о попытках молодой женщины завести ребенка, окончившихся горестной неудачей, хотя с медицинской точки зрения она сама, ее муж и деверь вполне здоровы. По словам «Литературного приложения “Таймс”», это сказка, поведанная с «вялой неспешностью». Другие серьезные рецензенты выступили менее сердобольно, но в первый же год было продано тридцать тысяч экземпляров в твердой обложке и к настоящему времени четверть миллиона в мягкой. Если вы не читали книгу, то, конечно, видели ее дешевое издание, покупая на вокзале утреннюю газету: закрыв руками лицо, обнаженная женщина стоит на коленях посреди бесплодной пустыни. С тех пор Салли Кли ничего не написала. День за днем она садится за пишущую машинку и ждет. Но машинка безмолвствует и лишь к вечеру переживает внезапный приступ активности. Салли не может вспомнить, как она написала первую книгу, не дерзнет уйти от того, что знает, и не смеет повториться. У нее есть деньги, время и удобный дом, в котором она, скучающая и растерянная, чахнет в ожидании.

Салли Кли кладет ладонь на мою руку, которая гладит ее волосы; поскольку голова ее опущена и я не вижу ее лица, я не понимаю, что это: признательность за ласку или желание ее прекратить. В своем неведении я иду на компромисс и беру Салли за руку, но через секунду наши руки безвольно распадаются. Я ничего не говорю и, как настоящий друг, начинаю прибирать со стола тарелки, вилки с ножами, банки и консервный нож. Дабы уверить Салли Кли, что я ничуть не задет и не огорчен ее молчанием, я сквозь зубы весело насвистываю «Лиллибуллеро» — совсем как дядюшка Тоби[2] в периоды уныния.

Именно так. Складывая тарелки в мойку, я впадаю в такую угрюмость, что едва не забываю свистеть. Затем, вопреки дурному настроению, я принимаюсь готовить кофе. Салли Кли желает, чтобы кофе был сварен из смеси не менее чем четырех сортов — в этом она подражает Бальзаку, о чьей жизни прочла в щедро иллюстрированном издании, когда знакомилась с корректурой своего первого романа. Мы всегда так говорим: ее первый роман. Зерна необходимо тщательно отмерить и смолоть вручную — к подобной задаче физически я хорошо приспособлен. Втайне я подозреваю, что хороший кофе Салли Кли считает сутью писательства. Наверное, она говорит себе: вот вам Бальзак, написавший тысячи романов, а вот его счета за кофе, которые глядят на его поклонника из стеклянных витрин тихих провинциальных музеев. В смолотый кофе следует добавить щепотку соли и засыпать его в серебряную полость компактной нержавеющей кофеварки, присланной из Гренобля. Пока она греется на плите, из-за двери столовой я разглядываю Салли Кли. Затем делаю пару шагов в комнату, надеясь поймать ее взгляд.

Вероятно, с самого начала затея была обречена на провал. С другой стороны, она доставила потрясающее наслаждение, особенно Салли Кли. И хотя она считает, что я был излишне настойчив, безумен и «ненасытен», тогда как я, в свою очередь, полагаю, что ей больше доставляла удовольствие моя необычность («забавный черный кожистый членик», «твоя слюна на вкус будто жидкий чай»), нежели моя индивидуальность, я тешу себя надеждой, что никто из нас не испытал глубокого раскаяния. На похоронах мужа Мойра Силлито — героиня первого романа Салли Кли — мысленно произносит: «Все меняется». Интересно, спокойная, напористая и все же безоговорочно несчастная Мойра сознательно неточно цитирует Йейтса?[3] Так что, надеюсь, обошлось без горьких сожалений, когда нынешним полднем я перенес свои вещи из просторной спальни Салли Кли в комнатку под крышей. Да, я очень люблю карабкаться по лестницам и потому переехал безропотно. По правде (к чему скрывать?), меня изгнали, однако я имел собственные резоны покинуть наше любовное ложе. Несмотря на все свои прелести, эта связь слишком глубоко затягивала меня в творческие проблемы Салли Кли, и лишь после незлонамеренного подглядывания я понял, насколько я от них далек. Вынашивание художественного плода — дело весьма интимное, и мое присутствие было (и, вероятно, есть) неуместно. Салли Кли отрывает взгляд от стола, и на безмерно долгое мгновенье наши глаза встречаются. Легким кивком она дает знать, что готова принять кофе.

Мы пьем его в «гнетущем молчании». Во всяком случае, так пьют чай Мойра и ее муж Дэниел (идущий в гору администратор разливного завода), переваривая новость о том, что у них нет физиологических препятствий к деторождению. Потом они решают вновь попытаться (хорошее словцо) зачать ребенка. Вообще-то я отменно пью глоточками, но молчание, каким бы оно ни было, меня напрягает. Чашку я держу на отлете и обаятельно вытягиваю к ней сложенные трубочкой губы. При этом закатываю глаза. Было время (особенно запомнился первый раз), когда это представление вызывало улыбку на менее подвижных губах Салли Кли. Сейчас я прихлебываю кофе скованно и, вернув глазные яблоки на место, не вижу улыбки на лице Салли Кли, чьи бледные безволосые пальцы барабанят по отполированной столешнице. Она доливает себе кофе и выходит из комнаты, а я прислушиваюсь к ее шагам на лестнице.

Как уже было сказано, мое присутствие неуместно, и потому я сижу в столовой, но мысленно я рядом с ней. Вот она поднимается по лестнице, входит в спальню и садится за стол. Я слышу, как она заправляет в машинку желтоватый лист формата А4 — на точно такой же бумаге был легко сочинен ее первый роман. Теперь она проверяет, что установлен двойной пробел. Лишь письма друзьям, агенту и издателю она печатает через один интервал. Далее следует решительный удар по клавише абзаца, чтобы создать аккуратный желтоватый прогал в начале предложения, который окружат слова. Дом погружается в благоговейную тишину, а я начинаю ерзать на стуле, непроизвольно издавая писклявые вскрики. Два с половиной года Салли Кли сражается не со словами, предложениями и идеями, но с формой произведения или, скорее, с тактикой действий. Может быть, молчание стоит нарушить рассказом, в котором была бы исчерпывающе выражена единственная, но хрупко-изящная мысль? Да, но какая мысль и в какие слова ее облечь? К тому же всем известно, что хороший рассказ написать труднее, чем роман, а посредственных историй и без того пруд пруди. Может, накатать еще роман про Мойру Силлито? Закрыв глаза, Салли Кли пристально вглядывается в свою героиню и понимает, что уже написала о ней все, что знает. Нет, второй роман должен быть свободен от первого. «А что, если повествование развернется в джунглях Южной Америки?» — осторожно прикидываю я. Какая нелепость! Но тогда что? С пустой страницы выглядывает Мойра Силлито. «Напиши обо мне», — просто говорит она. «Не могу! — выкрикивает Салли Кли, — Про тебя я больше ничего не знаю!» — «Ну пожалуйста», — настырничает Мойра. «Оставь меня в покое!» — орет Салли Кли. «Про меня, про меня», — ноет Мойра. «Нет! — вопит Салли, — Я ничего не знаю! Ненавижу тебя! Отвали!»

Крики Салли Кли протыкают многочасовую напряженную тишину, я вскакиваю, ноги мои дрожат. Привыкну ли я когда-нибудь к этим ужасным воплям, от которых густеет и коробится воздух? Когда я спокоен и размышляю, я напоминаю знаменитые гравюры Эдварда Мунка,[4] но сейчас я мечусь по столовой и не могу заглушить взволнованный визг, который рвется из меня в минуты паники или возбуждения и который, по мнению Салли Кли, снижает мою романтическую привлекательность. По ночам Салли кричит во сне, но мой собственный жалобный скулеж напрочь лишает меня возможности ее утешить. Мойру тоже мучили кошмары, о чем без обиняков заявлено в первой же строке первого романа: «Той ночью, проснувшись от собственного крика, бледная Мойра Силлито соскочила с кровати…» «Йоркшир пост» была одной из немногих газет, отметивших подобное начало, но, к сожалению, сочла его «чересчур уж энергичным». Разумеется, для успокоения у Мойры имеется муж, и к концу второй страницы она, «точно маленький ребенок, засыпает в крепких объятьях молодого мужчины». В удивленной рецензии феминистский журнал «Непокорница» цитирует эту строчку, дабы уличить автора в излишности слова «маленький», а весь роман в «банальной дискриминации по половому признаку». Однако мне эта строчка кажется трогательной, тем более что в ней говорится именно о том утешении, какое глухой ночью я бы хотел принести ее автору.

Я слышу скрип стула и затихаю. Сейчас Салли Кли спустится в кухню, чтобы наполнить чашку остывшим черным кофе, а затем вернется к столу. На случай, если она заглянет в столовую, я забираюсь в шезлонг и принимаю вид озабоченной обезьяны. Нынче она проходит мимо, мелькнув в дверном проеме; чашка дребезжит на блюдце, чем выдает ее состояние нервного отчаяния. Потом я слышу, как она вынимает лист из машинки и вставляет новый. Затем она вздыхает, ударяет по клавише абзаца, откидывает с глаз волосы и начинает печатать с рациональной устойчивой скоростью сорок слов в минуту. Просто музыка. Я вытягиваюсь на шезлонге и уплываю в послеобеденную дрему.

С ритуальными муками Салли Кли я познакомился во время своего недолгого обитания в ее спальне. Я валялся на кровати, она сидела за столом, и каждый по-своему ничего не делал. Я блаженствовал, неустанно поздравляя себя с недавним производством из питомцев в любовники; опрокинувшись навзничь, я забрасывал ногу на ногу, а руки за голову и мечтал о дальнейшем повышении до звания мужа. Да, я представлял, как дорогой авторучкой подписываю договоры о покупке в рассрочку всякой всячины для моей милой женушки. Я бы научился держать перо. Я бы стал «мужчиной в доме» и с легкостью влюбленного карабкался бы по водосточным трубам, чтобы осмотреть желоба на крыше, и висел бы на люстровых крюках, заново беля потолок. Имея мандат мужа, вечерами я бы уходил в пивную, где заводил бы приятелей, я бы изобрел себе фамилию, дабы одарить ею жену, приучился бы носить дома тапочки, а на улице носки и ботинки. Я слишком мало знаю о генетических нормах и установлениях, чтобы размышлять о возможном потомстве, но твердо решил проконсультироваться у медицинских светил, которые, в свою очередь, известили бы Салли Кли о том, что ее ждет. Пока же она, бледная, как Мойра, с криком вылетавшая из постели, безмолвно замерла перед пустой страницей, неумолимо приближаясь к критическому моменту, который заставит ее отправиться на кухню за остывшим кофе. Поначалу она бросала в мою сторону ободряющие нервные улыбки, и мы были счастливы. Но потом я разглядел ее муку, скрытую за безмолвием, а она осторожно намекнула, что мои «эмоциональные вскрики» мешают ей сосредоточиться, и улыбки прекратились.

Потому-то увяли и мои мечты. Наверное, вы уже поняли — я не из тех, кто стремится к конфронтации. Считайте меня тем, кто высосет желток, не повредив скорлупы, и вспомните мое умелое питье из чашки. За исключением глупых вскриков, которые имеют скорее природный, нежели благоприобретенный характер, я не проронил ни звука. Однажды вечером я, охваченный внезапным предчувствием, вбежал в ванную сразу после Салли Кли. Заперев дверь, я взобрался на край ванны, открыл душистый шкафчик, где она хранит свои самые интимные женские штучки, и нашел подтверждение тому, что уже знал. Ее потешный колпачок лежал нетронутым в своей пластиковой запыленной ракушке и вроде бы неодобрительно на меня косился. Потянулись долгие дни и вечера, когда я резво скатился из мечтательности в ностальгию. Я вспоминал наши долгие прелюдии, полные взаимного изучения: она шариковой ручкой пересчитывала мои зубы, я тщетно искал гнид в ее густой шевелюре. Я вспоминал ее игривые исследования длины, цвета и текстуры моего члена и свой восторг перед ее трогательно-бесполезными пальцами на ногах и стыдливо запрятанным анусом. Наш первый «раз» (словцо Мойры Силлито) слегка подпортило недоразумение, вызванное моим предположением, что мы будем двигаться опытным путем. Однако вскоре оно разрешилось, и мы сошлись на предложенной Салли Кли странной позе «лицом к лицу», которая поначалу казалась мне слишком перегруженной контактом и слегка «заумной», что я и пытался втолковать своей возлюбленной. Впрочем, я быстро приспособился, и уже через два дня на ум пришли строки:

Чтоб слились мы, поставив крест На том, что делалось вокруг.[5]

К счастью, это было еще не все. «Состояние влюбленности всеобще, однако неописуемо». Подобными сентенциями делится с Мойрой Силлито ее деверь, единственный из большой семьи, кто учился в университете. Надо сказать, что Мойра не знает значения слова «неописуемо», хотя школьницей слышала его в церковных гимнах. После уместной паузы она просит ее извинить и бежит в свою спальню, дабы свериться со словариком, а затем возвращается в гостиную и мило произносит: «Вовсе нет. Влюбленность сродни парению в облаках». Подобно деверю, я был влюблен, но вскоре, как это бывает, моя неутомимость стала угнетать Салли Кли, а еще через короткое время она пожаловалась, что от трения наших тел у нее появляется сыпь, а мое «чужеродное семя» (мое инопланетное зерно, безуспешно пошучивал я) усугубляет ее молочницу. Сей факт вкупе с моим «дурацким лопотаньем в постели» ускорил конец романа — восьми счастливейших дней моей жизни. В апреле мне будет два с половиной года.

После мечтаний и грустных воспоминаний, но еще до выдворения на чердак, я на досуге задался вопросами о творческих муках Салли Кли.

Почему после целого дня сидения перед чистым листом бумаги она с холодным кофе возвращается к столу и меняет тот лист на другой? Что же она так лихо печатает, если за день не истратила и листа, а затем переводит толстую пачку бумаги? Почему эта вспышка активности не приносит облегчения от безмолвных страданий, почему каждый вечер она встает из-за стола с теми же надрывными мыслями о пустом листе? Меня же перестук клавиш избавлял от переживаний, и с первым ударом по ним я неизменно погружался в благодатный сон, ибо перед тем весь день клевал носом в шезлонге. Однажды я не дал сну меня сморить, бочком подобрался к Салли Кли и, притворно ластясь, углядел строчку «…и в таком случае все это можно бы отличить от…», прежде чем моя возлюбленная — тогда еще возлюбленная — нежно поцеловала меня в ушко и ласково отпихнула к кровати. Сия колченогая фраза притупила мое любопытство, но лишь на день-другой. Что «все это»? От чего его можно бы отличить? Через пару дней, когда пластиковая ракушка перестала выпускать свою резиновую жемчужину, я почувствовал, что, как отвергнутый любовник, имею право знать о содержании того, что мне представлялось личным дневником. Любопытство и тщеславие состряпали бальзам, умасливший мою назойливую совесть, и я, подобно вышедшему в тираж актеру, горел желанием прочесть благоприятный отзыв о себе, пусть даже и в отыгранном спектакле.

Пока Салли Кли сидела за столом, я прошел путь от блаженных мечтаний о нашем будущем до горького сожаления о минувшем, теперь же, когда прочно утвердилась наша разобщенность, я затаился в ожидании. Допоздна я не смыкал глаз, чтобы пронаблюдать, как она открывает ящик стола, достает потрепанную синюю папку с застежкой, вынимает из машинки отпечатанный лист, лицом вниз (я подсматривал сквозь смеженные веки) кладет его под уже готовые страницы, застегивает и убирает в стол папку, задвигает ящик и встает; во взгляде ее отупелость от изнеможения и неудачи, челюсть отвисла, она ни сном ни духом не ведает, что ее бывший любовник, а ныне шпион, притворяется спящим, но сам втихую занят расчетами. Пусть далеко не альтруистические, мои намерения не были продиктованы чистым эгоизмом. Естественно, меня грела надежда, что, получив доступ к самым сокровенным секретам и горестям Салли Кли, я смогу нанести точечные удары по тайным порокам моей возлюбленной и убедить ее, что зуд, молочница и лопотанье — мизерная плата за мою безграничную любовь. К тому же я думал не только о себе. В моем воображении нескончаемо прокручивался один и тот же фильм: вот я склонился над дневником, пока его автор в отлучке, а теперь я признаюсь Салли в своем маленьком коварстве и, не дав ей перевести дух, заключаю ее в страстные объятья и поздравляю с созданием шедевра — колоссального духовного творения сокрушительной мощи; Салли падает в кресло, которое я расторопно пододвигаю, в ее распахнутых глазах вспыхивает и расцветает осознание правдивости моих слов; далее очень крупный план: глубокая ночь, мы работаем над текстом — я советую, направляю, редактирую; издательский восторг от рукописи перекрыт восхищением критиков, которое, в свою очередь, тонет в экстазе читающей публики — книга идет нарасхват; наши совместные усилия, наши взаимопонимание и любовь возрождают в Салли веру в себя как в писателя… Да, все это кино о возрождении и только возрождении.

Однако возможность подвернулась лишь сегодня. Салли Кли понадобилось съездить в город, чтобы повидаться с бухгалтером. Свое близкое к истерике возбуждение я сублимировал в бешеную услужливость. Пока в ванной Салли перед зеркалом укладывала волосы, я обрыскал дом на предмет расписаний автобусов и поездов, которые и подсунул ей под дверь. Затем я вскарабкался на шляпное дерево, с самой высокой его ветки сорвал красную шелковую косынку и с ней побежал к Салли. Впрочем, после ухода возлюбленной я заметил, что косынка вернулась на место. А вот не предложи я эту милую деталь, ее бы непременно взяли, угрюмо размышлял я, из мансардного окна наблюдая за Салли на автобусной остановке. До автобуса было еще долго (нет чтобы глянуть расписание!), и она вышагивала вокруг бетонного столба, но потом разговорилась с женщиной, у которой на спине сидел ребенок — зрелище, защемившее грустью по сородичам. Я твердо решил дождаться, когда Салли Кли уедет. Подобно Мойре Силлито, которая в нескончаемые дни после мужниных похорон разглядывала снимок деверя, я не хотел даже в собственных глазах выглядеть торопыгой. Подошел автобус; тротуар вдруг совершенно опустел. Меня кольнуло секундное чувство утраты, я отвернулся от окна.

Стол Салли Кли непретенциозен — обычный конторский стол, за каким восседают средней руки администраторы больниц и зоопарков, его основной материал — клееная фанера. Конструкция — проще не бывает: столешница покоится на двух тумбах с ящиками, прикрытых лакированным задником. Я давно заметил, что отпечатанные листы складываются в верхний левый ящик; когда же, спустившись из мансарды, я обнаружил его запертым, первым моим чувством был скорее гнев, нежели отчаяние. Значит, после столь долгой близости я не заслужил доверия? Стало быть, вот так одна погрязшая в высокомерии особь относится к другой? Словно в издевку — ах, недосмотр! — все другие ящики выскакивали, точно дразнящие языки, и предъявляли на обозрение свое скучное канцелярское содержимое. Перед лицом такого предательства нашего совместного прошлого (что еще она заперла? холодильник? оранжерею?) я решил, что мои притязания на потрепанную синюю папку вполне оправданны. Из кухни я принес отвертку, которой поддел тонкий фанерный лист задника. Раздался звук, похожий на щелканье кнута, и большой кусок фанеры отломился по трещине, оставив вместо себя уродливую прямоугольную дыру. Впрочем, внешний вид стола меня не заботил. Просунув руку в дыру, я нащупал спинку ящика, затем ухватил и потащил к себе папку; я уж было поздравил себя с безупречным изъятием, но тут край чертовой штуки зацепился за гвоздик, и все ее содержимое белым роем разлетелось по занозистым половицам. Левой ногой я собрал листы, сколько мог ухватить, плавно переложил их в правую руку и удалился на кровать.

Я закрыл глаза наподобие тех, кто, раскорячившись на унитазе, еще мгновенье удерживает фекалии в кишках. Ради будущих воспоминаний я сосредоточился на сути своих надежд. Будучи прекрасно осведомленным о вселенском законе, который предопределяет различие между воображаемым и реальным, я даже подготовился к разочарованию. Когда я открыл глаза, весь мой обзор заполнил номер 54. Пятьдесят четвертая страница. Под номером я увидел окончание зловеще знакомого предложения, начинавшегося на предыдущей странице: «…сказал Дейв, тщательно отерев губы и бросив скомканную салфетку в тарелку». Я ткнулся лицом в подушку, сраженный осознанием того, насколько сложна и утонченна особь Салли Кли и как вульгарно невежествен я сам. «Сквозь пламя свечи Дейв внимательно глянул на брата и невестку и тихо договорил: “Другие же сравнивают с острым возбуждающим запахом женщины (Дейв опять посмотрел на Мойру). Бесспорно, он наводит на мысль о физической близости…”» Я отбросил лист и схватил другой — страница сто девяносто шестая: «…земли стучали по крышке гроба; дождь прекратился внезапно, как и начался. Мойра отделилась от толпы скорбящих и побрела по кладбищу, машинально читая надгробные надписи. Она была расслаблена, точно после тяжелого, но безоговорочно хорошего фильма. Мойра долго стояла под тисом и рассеянно колупала кору длинным ногтем в оранжевом лаке. Возле ее ног скакал одинокий замерзший воробушек, взъерошивший перья». Ни одно слово, ни одна фраза не исправлены, все без изменений. Страница двести тридцатая: “…тать в облаках? — раздраженно переспросил Дейв, — А что это означает?” Мойра разглядывала брачок на бухарском ковре и молчала. Дейв пересек комнату, взял ее за руку и торопливо сказал: “Я спрашиваю, потому что должен многому у тебя научиться. Ты много страдала. Ты много изведала”. Мойра отняла руку и взяла чашку с жидким, чуть теплым чаем. “Почему мужчины презирают женщин?” — вяло подумала она».

Больше я читать не мог. Я взгромоздился на кроватную спинку и поскреб грудь, прислушиваясь к нудному тиканью часов в прихожей. Значит, творчество — не что иное, как показная занятость? Стало быть, в основе его страх перед тишиной и скукой, который запросто можно унять неумолчным треском пишущей машинки? Короче, достаточно смастерить один роман, а потом можно тщательно, страница за страницей, вновь его перепечатывать, так, что ли? (Я мрачно закидывал в рот отысканных на груди гнид.) В глубине души я сознавал, что, вероятно, довольно и этого, но вместе с тем теперь я уже ничего не понимал. А ведь в апреле мне два с половиной года! Такое впечатление, что я вчера родился.

Уже темнело, когда я начал собирать листы в папку. Движимый не столько страхом перед ранним возвращением Салли Кли, сколько надеждой, что, наведя прядок, я вычеркну из памяти этот день, я работал сноровисто, всеми четырьмя конечностями. Затолкав папку обратно в ящик, я приладил на место кусок фанеры с рваными краями и приколотил его кнопками, используя башмак как молоток. Потом выбросил в окно отколовшиеся щепки и придвинул стол к стене. Чиркая костяшками по ковру, я вышел на середину комнаты и напоследок оглядел погруженную в полумрак и шипящую тишину комнату… Все было как до ухода Салли Кли — машинка, перья, пресс-папье, увядший нарцисс, но теперь я знал то, что знал, хотя абсолютно ничего не понимал. Значит, не дано. Я не хотел зажигать свет, дабы не ожили воспоминания о моих восьми счастливейших днях. Ощупью передвигаясь в потемках и вздрагивая от жалости к себе, я собрал свои нехитрые пожитки: щетка, пилка для ногтей, зеркальце в стальной оправе, зубочистки. Решение не оглядываться изменило мне у дверей. Обернувшись, я вгляделся в темноту, но ничего не увидел. Едва я тихо притворил дверь и шагнул рукой на первую ступеньку узкой лестницы в мансарду, как в замке входной двери заскрежетал ключ вернувшейся Салли Кли.

Я просыпаюсь от послеобеденной дремы. Наверное, меня разбудила тишина, заполнившая дом, когда внезапно смолкла машинка Салли Кли. С моего пальца свисает пустая кофейная чашка, во рту паршивый консервный вкус, нитка слюны намочила зеленую обивку шезлонга. Сон не решил моих проблем. Я скребусь, мечтая о зубочистке (в мякоти щеки застряла рыбная кость), но она в моей комнатушке наверху, и чтобы попасть туда, надо пройти мимо открытой двери в спальню Салли Кли. А почему бы не пройти? С какой стати прятаться? Или в этом доме со мной уже не считаются? Я что, невидимка? Разве своим тихим и скромным переездом в другую комнату я не заслужил небольшой признательности, разве между нами, познавшими боль утраты, не возможен короткий обмен кивками, вздохами и улыбками? Я стою перед часами в прихожей и наблюдаю за маленькой стрелкой, которая подбирается к десяти. По правде, я не решаюсь пройти мимо двери, потому что больно чувствовать себя ничтожеством — ведь я и впрямь невидимка, со мной и впрямь не считаются. Потому что я ужасно хочу пройти мимо нее. Мой взгляд устремляется к парадной двери. Да, уйти, чтобы вновь обрести независимость и достоинство, зашагать по Сити-Ринг-роуд, прижимая к груди свой скарб, и пусть надо мной мигают несметные звезды, пусть мой слух услаждает пение соловьев. Салли Кли, с которой нас уже ничто не связывает, останется далеко позади, и я беззаботно окунусь в оранжевый рассвет наступающего дня, а потом нырну в ночь, пересеку реки, продерусь сквозь чащи, дабы отыскать новую любовь, новый статус, новое дело, новую жизнь. Новая жизнь. Эти слова замирают на моих губах, ибо какая новая жизнь сумеет превзойти мою прежнюю, какой новый статус сможет соперничать с положением бывшего любовника Салли Кли? Никакое будущее не сравнится с моим прошлым. Я бреду к лестнице и тотчас задаюсь вопросом: а нельзя ли взглянуть на ситуацию в ином ракурсе? Ведь я хотел как лучше и нынче в безумном порыве действовал в наших же интересах. Каково же было Салли Кли вернуться домой после хлопотливого дня и обнаружить, что часть записей исчезла, а единственный утешитель покинул ее, не сказав ни слова. Ни слова! Мои руки и ноги уже на четвертой ступеньке. Конечно же, обида нанесена ей, а не мне. Но от меня никаких объяснений, я занят безмолвными невидимками, шныряющими в моей голове. Я возомнил себя оскорбленным, и Салли надулась, потому и молчит. А ведь ей так нужны разъяснения и поддержка! Ну да! Как же я этого не понял за нашей молчаливой трапезой? Салли нуждается во мне. Сие открытие покоряется мне, точно девственная вершина альпинисту, и я добираюсь к двери спальни слегка запыхавшимся, но больше от ликования, нежели от затраченных усилий.

В венчике света от лампы Салли сидит ко мне спиной, опершись локтями о стол и устроив подбородок в ковшике ладоней. На заправленном в машинку листе толпятся слова. Скоро его вынут и уложат в синюю папку с застежкой. Я стою позади Салли, сраженный ярким воспоминанием из моего раннего детства. Матушка сидит на корточках, я пялюсь в ее спину и вдруг сквозь туманную дымку стекла за ее плечом различаю призрачные фигуры, которые тычут пальцами и беззвучно разевают рты. Я бесшумно вхожу в комнату и усаживаюсь подле стула Салли. Сейчас кажется невероятным, что когда-нибудь она обернется и взглянет на меня.

Два фрагмента: март 199…

Суббота

Перед рассветом Генри проснулся, но глаз не открыл. Под закрытыми веками сгустилась светящаяся белая масса — отголосок сна, который не вспомнить. Накладываясь друг на друга, вверх проплывали рукастые-ногастые черные тени, точно вороны, кружащие в блеклом небе. Потом Генри разлепил ресницы и увидел перед собой глаза дочери, смотревшие на него из насыщенной синевы комнаты. Девочка стояла возле кровати, пригнувшись на уровень его головы. На подоконнике шебаршили воркующие голуби. Отец с дочерью смотрели друг на друга и молчали. На улице протопали чьи-то шаги. Генри вновь смежил веки. Мари округлила глаза, губы ее чуть шевельнулись. Зябко вздрагивая в белой ночнушке, она понаблюдала, как отец уплывает в сон, и сказала:

— У меня есть вагина.

Генри дрыгнул ногой и очнулся.

— Вот и хорошо, — ответил он.

— Значит, я девочка, да?

Генри приподнялся на локте:

— Бегом в постель, Мари. Ты продрогла. Девочка отстранилась и взглянула на серый рассвет за окном.

— А голуби кто — мальчики или девочки?

— И мальчики, и девочки, — Генри повалился навзничь.

Мари прислушалась к воркованью.

— У голубиных девочек есть вагина?

— Есть.

— Где?

— А как ты думаешь?

Мари задумалась.

— Под перышками? — глянула она через плечо.

— Точно.

Девочка радостно засмеялась. Серость за окном посветлела.

— Теперь марш в постель! — с напускной строгостью сказал Генри.

— Только в твою! — заканючила Мари. Откинув одеяло, Генри подвинулся. Девочка забралась к нему и тотчас уснула.

Час спустя он выскользнул из постели, не разбудив дочку. Постоял под моросящим душем, потом на секунду задержался перед большим зеркалом, оглядывая свое мокрое тело. Подсвеченный сбоку водянистым светом зарождающегося дня, он казался себе монументально вылепленным и способным на сверхчеловеческие подвиги.

Генри поспешно оделся. Готовя кофе, он услышал на лестничной площадке топот и громкие голоса и машинально глянул в кухонное окно. Под хилым дождем утро померкло. Генри прошел к окну в спальне. Мари еще не проснулась. Небо сердито набрякло.

Все видимое пространство улицы заполнил народ, готовившийся собирать дождевую воду. Работая по двое, а то и всей семьей, люди раскатывали брезентовые холсты. Еще больше попасмурнело. Растянутый через дорогу брезент за углы привязывали к водосточным трубам и перилам крылец. На середину улицы выкатывали бочки, куда станут сливать собранную в брезенты воду. Все это происходило в ревнивом состязательном молчании. Как всегда, возникали драки. На всех места не хватало. Под окном Генри дрались две фигуры. Поначалу было непонятно, кто есть кто. Потом он разглядел, что один из драчунов — кряжистая тетка, а другой — лядащий паренек лет двадцати с небольшим. Сцепившись в борцовском захвате, они переступали боком, точно чудовищный краб. Дождь пошел стеной, на драчунов не обращали внимания. Топорщились их сваленные грудой брезенты, спорное место захватили другие. Теперь бой шел лишь из самолюбия, схватку окружила ребятня. Бойцы грохнулись наземь. Тетка оказалась сверху и пришпилила противника к земле, коленом наступив ему на горло. Парень беспомощно дрыгал ногами. В драку ввязался кобелек, чей возбужденный херок светил красным маяком. До корня вывалив розовый язык, пес лапами обхватил голову парня, его задние лапы дрожали, как натянутые струны. Хохочущие дети оттащили собаку прочь.

Генри отвернулся от окна. Мари уже вылезла из постели.

— Что ты делаешь, Генри?

— Смотрю на дождь.

Он сграбастал дочь в охапку и понес в ванную.

До работы был час ходьбы. На середине Челсийского моста они остановились. Мари выбралась из коляски, и Генри поднял ее, чтобы она посмотрела на реку. Это был ежедневный ритуал. Девочка молча глядела на воду, потом, насмотревшись, заерзала. Каждое утро они шли в потоке людей. Знакомые попадались редко, но если встречались, они просто шли рядом, не разговаривая.

Министерство вздымалось из мощеной равнины. Коляска подскакивала на зеленых клиньях сорняков. Каменные плиты растрескались и просели. Равнину замусорили человеческие отходы. Раздавленные гнилые овощи, сплющенные коробки, кострища и остовы зажаренных собак и кошек, ржавые консервные банки, блевотина, лысые покрышки, звериное дерьмо. Древняя фантазия горизонтальных линий, сходящихся в перпендикуляре из стекла и стали, ныне пребывала в забвении.

Над фонтаном гудела серая туча мух. Мужчины и мальчишки ежедневно в него испражнялись, умостившись на широком бетонном бордюре. На дальнем краю равнины спали сотни людей. Они завернулись в цветастые полосатые одеяла, которые днем отмечали их торговые точки. Из спящей толпы ветер донес плач ребенка. Никто не шевельнулся.

— Почему малыш плачет? — вскрикнула Мари, но голос ее затерялся в убогой шири.

Они опаздывали и поспешили дальше.

Две крохотные фигурки, единственные на всем огромном пространстве подававшие признаки жизни.

Сбегая по лестнице в подвал, Генри подхватил дочь на руки — так быстрее. Не успел он проскочить вертящиеся двери, как услышал чей — то голос:

— Желательно не опаздывать.

Генри опустил Мари на пол. Воспитательница, истощенная дама за шесть футов ростом, с глубоко ввалившимися глазами и склеротической сеткой на щеках, положила руку на голову девочки. В разговоре матрона поджимала губы и привставала на цыпочки.

— И взносы… если не возражаете. Соблаговолите уладить это сейчас?

Генри задолжал за три месяца. Он обещал принести деньги завтра. Пожав плечами, воспитательница взяла Мари за руку. Провожая их взглядом, Генри заметил двух чернокожих детишек, слившихся в страстном объятии. Дверь закрылась, оборвав оглушительный гвалт.

Когда полчаса спустя Генри начал отстукивать второе за утро письмо, он уже не помнил, о чем было первое. Его работа состояла в перепечатке каракулей некоего высокопоставленного чиновника. Незадолго до ланча закончив пятнадцатое письмо, он уже забыл его начало. Однако не удосужился поднять взгляд к верхним строчкам. Готовые письма он отнес в кабинет поменьше и передал их какому-то человеку, даже не посмотрев, кому отдает. Потом вернулся за свой стол — переждать оставшиеся до ланча минуты. За работой все переписчики курили, и воздух был густо пропитан вонючим дымом — не только нынче, так было в десять тысяч предшествующих дней и так будет в десять тысяч последующих. Тупик. Генри закурил сигарету.

С шестнадцатого этажа он спустился в подвал и встал в длинную очередь родителей, в основном мамаш, которые в обеденный час проведывали своих чад. Перешептывающийся хвост просителей. Их привела потребность, а не долг. Очередь потихоньку шаркала к вращающимся дверям, родители шепотом беседовали о своих отпрысках. За детей надо было расписываться. Стоявшая в дверях воспитательница одним своим видом требовала тишины и порядка. Родительская толчея расписывалась. Мари стояла у самой двери; увидев отца, она вскинула над головой стиснутые кулачки и исполнила незамысловатый танец. Генри расписался и взял ее за руку.

Небо разъяснилось, от мостовой исходило тошнотное тепло. Теперь огромная равнина казалась поселением муравьев. В голубом небе висел бледный серп луны. Мари забралась в коляску, и Генри покатил ее сквозь толпу.

Все, у кого хоть что-то имелось на продажу, сгрудились на равнине, разложив свои товары на цветастых одеялах. Одна старуха торговала обмылками, которые выложила на ярко-желтой дерюжке, словно драгоценные камни. Мари выбрала зелененький, размером и формой напоминавший куриное яйцо. Поторговавшись, Генри наполовину сбил первоначальную цену. После обмена деньги — обмылок бабка скорчила нарочито страшную рожу, и Мари испуганно отпрянула. Старуха заулыбалась и полезла в сумку за гостинчиком. Но Мари забралась в коляску и ничего не желала брать.

— Отстань! — кричала она, — Уходи!

Двинулись дальше. Генри направился в дальний угол равнины, чтобы найти местечко дли ланча. Он сделал большой крюк, обходя фонтан, на бордюре которого унасестились мужики, похожие на ощипанных птиц.

Примостившись на парапет, бежавший вдоль границы равнины, отец с дочерью пообедали сыром и хлебом. Внизу тянулись безлюдные здания Уайтхолла.[6] Генри расспрашивал дочку о детском саде. Ходили слухи об идеологической обработке детей, но он ничего не выпытывал.

— Во что вы сегодня играли?

Мари возбужденно поведала об игре с водой и о плаксе — мальчике, который вечно плакал. Генри достал из кармана угощеньице — прохладное, ярко-желтое, таинственно кривое.

— Что это, Генри?

— Банан. Кушай.

Он показал, как его очистить, и рассказал про далекую страну, где бананы растут гроздьями. Потом спросил:

— Воспитательница вам что-нибудь читала?

Мари свесилась с парапета и, помолчав, ответила:

— Ага.

— О чем?

— Про бананы! — хихикнула девочка, — Про бананы!.. Про бананы!..

Всю обратную дорогу к министерству она тихонько напевала новое словечко.

Впереди вокруг чего-то интересного собиралась толпа. Мимо проносились те, кто спешил присоединиться к зевакам, окружившим мужика с барабаном. Вскоре набралась изрядная куча народу, из середины которой глухо доносились выкрики и монотонный бой. Посадив Мари на плечи, Генри втиснулся в толпу. По одежде в нем признавали министерского служащего, и народ вяло расступался. Было уже что-то видно. В центре круга стояла пузатая черная бочка из — под бензина, сверху обтянутая звериной кожей. По ней кулаком дубасил человек размером со здоровенного медведя. Мешковина, которую макнули в сурик, облачала его наподобие тоги. Рыжие косматые волосы доходили ему почти до пояса. Густая клокастая поросль на голых руках напоминала шерсть. Даже глаза его были рыжие.

Теперь он не кричал, но при каждом ударе в барабан издавал громкий утробный рык. Человек что-то высматривал в толпе, и Генри, проследив за его взглядом, увидел переходившую из рук в руки большую ржавую жестянку, в которой звякали монеты. Потом в толпе тускло вспыхнул солнечный блик, исходивший от длинной, слегка изогнутой сабли с орнаментальной рукоятью. Люди тянулись потрогать ее, дабы убедиться в ее подлинности. Жестянка и сабля двигались на встречных курсах. Мари потянула отца за ухо и потребовала объяснений. Генри протолкался во второй ряд зрителей. Тут как раз подоспела жестянка. Чувствуя на себе свирепый взгляд рыжих глаз, Генри бросил в банку три мелкие монеты. Человек ударил в барабан и зарычал, жестянка поплыла дальше.

Мари вздрогнула, и Генри погладил ее по голым коленкам, чтобы успокоить. Внезапно рыжий разразился каким-то грубым трехсложным напевом. Нечленораздельные звуки сливались. Напрягшись, Генри разобрал, что человек выкрикивает «…без крови… без крови… без крови», и только тут заметил девушку. Лет шестнадцати, по пояс голая и босая, она абсолютно неподвижно стояла поодаль, уставившись взглядом в землю. Тоже рыжая, но волосы жидкие и обкорнанные. Чресла обмотаны куском мешковины. Такая бледная, словно и впрямь без капли крови.

Барабанный бой приобрел размеренный ритм пульса; сабля вернулась к хозяину. Рыжий вскинул ее над головой и ожег взглядом толпу. Кто — то подал ему жестянку. Мужик заглянул в нее и помотал башкой. Жестянка снова отправилась в толпу, барабан застучал быстрее.

— Без крови! — выкрикивал рыжий. — Через брюхо, насквозь, без крови!

Жестянка вновь пришла к нему, и вновь он ее не принял. Толпа зароптала. Народ из задних рядов продирался вперед, чтобы бросить деньги, те, кто уже заплатил, орали на тех, кто хотел дармовщинки. Разгорались склоки, однако жестянка наполнялась. Ее третий приход оказался успешным, и толпа облегченно вздохнула. Барабан смолк.

Кивком рыжий вызвал девушку, явно его дочь, на середину круга. Она подошла и встала перед бочкой. Ноги ее дрожали. Толпа стихла, боясь хоть что-нибудь пропустить. Крики торговцев на равнине долетали будто из потустороннего мира.

— Что она хочет делать? — вдруг крикнула Мари ломким от страха голосом.

Генри шикнул, а рыжий вложил саблю в руки девушки, которая, словно загипнотизированная, не сводила взгляда с его лица. Он что — то прошипел ей на ухо, и она приставила кончик сабли к своему животу. Рыжий опорожнил жестянку в кожаный мешок, висевший на его плече. Руки девушки тряслись; толпа нетерпеливо завозилась.

Вдруг Генри почувствовал тепло, разлившееся по шее и спине. Мари описалась. Он опустил ее на землю, и в ту же секунду девушка, понукаемая отцом, на полдюйма воткнула саблю в свой живот. Мари вопила, яростно колотя кулачками по ногам Генри.

— Подними меня! — слезно требовала она.

На клинке возникло малиновое пятнышко, засверкавшее под солнцем.

— Ничего себе, без крови! — заржали в толпе.

Рыжий спрятал кошель под тогу и шагнул к дочери, будто собираясь проткнуть ее саблей. Девушка рухнула к его ногам, сабля забренчала на мостовой. Гигант схватил оружие и гневно замахнулся на толпу.

— Свиньи! — прокричал он, — Алчные свиньи!

Обозленная толпа завопила в ответ:

— Жулик!.. Душегуб!.. Деньги-то взял!..

Однако народ боязливо расступился, когда он вздернул дочь на ноги и потащил сквозь толпу.

— Свиньи! — не смолкал рыжий, размахивая саблей, — Пошли прочь!

Пущенный кем-то камень саданул его в плечо. Он обернулся, выпустил девушку и бешено ринулся в людское скопище, описывая саблей сверкающие круги. Генри подхватил Мари и вместе со всеми пустился наутек. Обернувшись, он увидел, что человек отстал и уходит, подгоняя дочь. Толпа оставила его в покое, распрощавшись с деньгами. Коляска Мари валялась на боку. Одна ручка погнулась.

На долгом вечернем пути домой Мари притихла и вопросов не задавала. Ее молчание тревожило, но Генри смертельно устал. Вскоре дочка уснула. На середине моста Воксхолл он остановился, теперь уже для себя. Темза невиданно обмелела. Поговаривали, что скоро она вовсе пересохнет и громадные мосты бессмысленно зависнут над зелеными лугами. Генри закурил сигарету и постоял еще минут десять. Прямо не знаешь, чему верить. Вот еще говорят, что водопроводная вода — замедленная отрава.

Дома он запалил все имевшиеся свечи, дабы развеять страхи Мари, ходившей за ним хвостиком. На керосинке поджарил рыбу, и они съели ее в спальне. Генри рассказывал о море, которого дочь никогда не видела, а потом читал сказку, пока девочка не уснула на его коленях. Когда он относил ее в постель, Мари проснулась.

— Что тетенька делала с саблей? — спросила она.

— Танцевала, — ответил Генри, — Танец с саблей.

Ясные синие глаза Мари смотрели пытливо. Генри почувствовал ее неверие и пожалел о своем вранье.

Потом он допоздна работал. Около двух ночи Генри распахнул окно спальни. Набежавшие тучи поглотили луну и завесили звезды. У реки гавкала собачья свора. На севере виднелись костры, разведенные на министерской равнине. Интересно, ждать ли еще каких перемен в жизни? За его спиной вскрикнула и засмеялась во сне Мари.

Воскресенье

Оставив Мари у соседки, я пешедралом отмахал шесть миль по Лондону ради свидания с давней любовницей. Мы знали друг друга еще с прежних времен, и наши редкие встречи были продиктованы скорее памятью о них, нежели пылкой страстью. Нынче любовное кувырканье тянулось долго и огорчительно безуспешно. Намучившись, мы лежали в пронизанной пыльными лучами комнате с обшарпанной пластиковой мебелью и говорили о былом. Диана тихонько кляла пустоту и дурные предчувствия. Вот скажи, говорила она, какие правительства и какие иллюзии в том виноваты? Разве могло быть как — то иначе? В политике Диана искушеннее меня.

— Ладно, поглядим, как оно будет, — сказал я. — Повернись-ка на живот.

Диана рассказала о своей новой работе — теперь она была в помощницах у старого рыбака, приятеля ее дядьки. Каждый день на рассвете она приходила к реке встречать его шлюпку. Загрузив тележку рыбой и угрями, она толкала ее на маленький городской рынок, где у старика имелся лоток. Дед шел домой отсыпаться перед ночной работой, она же торговала его рыбой. Вечером приносила деньги, и старик (вероятно, из-за ее смазливости) настаивал, чтобы выручку делили поровну. Она говорила, а я разминал ей шею и спину.

— Вот, вся провоняла рыбой, — причитала Диана.

Я-то решил, что от нее отдает цепким душком причиндалов другого любовника (их было много), но ничего не сказал. Страхи и жалобы Дианы ничем не отличались от моих, однако — вернее, именно поэтому — я отделался дежурными утешениями. Она пыхтела, когда я проминал толстые складки на ее пояснице.

— Какая-никакая работа, — сказал я.

Выбравшись из постели, я прошел в ванную и посмотрелся в древнее зеркало.

Мошонка улеглась на прохладный край раковины. Оргазм, пусть случайный, создал иллюзию четкости мышления. Монотонное жужжанье какого-то насекомого укрепляло мое бездействие. Гадая о причине моего молчания, Диана окликнула:

— Как поживает твоя дочурка?

— Ничего, растет, — ответил я, думая о своем дне рождения — через десять дней тридцатник, — что, в свою очередь, навеяло мысли о матери.

Я нагнулся ополоснуть лицо. Два года назад через приятеля ко мне добралось письмо, накорябанное на шероховатой розовой бумаге и втиснутое в использованный конверт. Матушка расписывала деревеньку в Кенте. Мол, трудится в поле, маленькая ферма дает молоко, сыр, масло и немного мяса. Дескать, соскучилась по любимому сыну и внученьке. С тех пор в моменты просветления — или тревоги, не знаю — я собирался вместе с Мари покинуть город, а затем передумывал. По моим расчетам, до деревеньки была неделя пешего хода. Но всякий раз находились оправдания похерить эти планы. Я даже забывал об их существовании и каждый раз заново принимал решение. Парное молоко, яйца, сыр… иногда мясо. Однако больше меня возбуждало само путешествие, нежели его конечная цель. Со странным чувством начала подготовки я вымыл в раковине ноги.

В спальню я вернулся преображенным — так бывало всегда под влиянием моих замыслов — и почувствовал легкое раздражение, не найдя в ней никаких перемен. Повсюду разбросана наша одежда, пылинки, пляшущие в солнечных лучах, нагроможденье вещей. С моего ухода Диана не шевельнулась. Разбросав ноги (правая коленка чуть кривая) и уронив руку на живот, она лежала навзничь, губы ее вяло скривились в потаенном недовольстве. Что ж, мы не сумели ублажить друг друга, зато поговорили. Ведь мы сентиментальны.

— Что ты напевал? — усмехнулась Диана.

Я поведал о своих планах.

— По-моему, ты хотел дождаться, пока Мари подрастет.

Сейчас это мне казалось лишь поводом для отсрочки.

— Уже подросла, — решительно сказал я.

Возле кровати приткнулся низенький столик с толстой стеклянной столешницей, внутри которой застыло изящное дымное облачко. На столике покоился телефон с коротким оборванным проводом, а в углу привалился к стене кинескоп. Давно лишенный корпуса с экраном и кнопками, он выставил напоказ пучки цветных проводов, яркие на фоне серого стекла. В спальне было несчетно всяких хрупких предметов: вазы, пепельницы, стеклянные чаши — викторианские или в том стиле, который Диана звала «ар-деко».[7] Я никогда не понимал, чем они отличаются. Мы все роем мусор в поиске полезных вещей, но Диана, подобно многим в ее слегка привилегированном районе, собирала негодный хлам и считала его стильным украшением интерьера. По этому поводу мы с ней спорили, иногда яростно. «Мы ничего не производим, ни вручную, ни поточно, — говорила Диана. — Мы ничего не делаем, и мне нравятся вещи, изготовленные ремесленником или на заводе (она показывала на телефон). Не важно, где их сделали, все равно они — продукт человеческого мастерства и замысла. От безразличия к вещам один шаг до безразличия к людям».

«Собирать и выставлять напоказ рухлядь — чистой воды эгоизм, — возражал я. — Если нет станции, телефон — бесполезный хлам». Диана старше меня на восемь лет. Она утверждала, что невозможно любить других и принимать их любовь, если не любишь себя. Я счел это банальностью, и наша дискуссия свернулась.

Мы озябли и забрались под простыни: я со своими планами и чистыми ногами, она со своим рыбным запахом.

— Дело в том, что без плана нынче не выжить, — продолжил я тему подрастания Мари, укладываясь на руку подруги.

Диана прижала мою голову к своей груди.

— Я знаю одного человека, который хочет открыть радиостанцию, — сказала она, и я понял, что речь о любовнике. — Неизвестно, где взять электричество. Некому починить или построить новый передатчик. Даже если все получится, нет приемников, которые ловили бы сигнал, и он это понимает. Он что-то лопочет насчет того, что, дескать, можно найти учебник, который расскажет, как починить старые репродукторы. Я ему говорю: «Радиостанции не существуют без индустриального общества», а он мне: «Ладно, поглядим». Понимаешь, его больше интересуют радиопрограммы. Он собирает других таких же энтузиастов, и они обсуждают передачи. Он хочет, чтобы музыка исполнялась только вживую. Чтобы по утрам звучали камерные произведения восемнадцатого века, хотя знает, что оркестров нет. По вечерам он с друзьями-марксистами обсуждает план бесед, лекций, какое направление выбрать. Один историк написал книгу и желает прочесть ее по радио за двадцать шесть получасовых передач.

— Без толку пытаться вернуть прошлое, — помолчав, ответил я, — Мне нет дела до прошлого, я хочу создать будущее для Мари и себя.

Я запнулся, и мы рассмеялись: отвергая прошлое, я лежал на груди давней любовницы и мечтал о жизни с матушкой. Бывало, мы шутили по этому поводу. А сейчас унеслись в воспоминания. В окружении Дианиных памяток было довольно легко представить внешний мир, каким он некогда был — упорядоченным и многострадальным. Мы говорили об одном из наших первых дней, который провели вместе. Мне было восемнадцать, Диане — двадцать шесть. В Риджентс-парке мы брели по аллее в обрамлении голых платанов. Стоял холодный ясный февраль. Мы купили билеты в зоопарк, поскольку шли разговоры, что скоро его закроют. Это было сплошное расстройство: мы уныло бродили от клетки к клетке, от одной окруженной рвом вычурной площадки к другой. Холод заглушил запахи, ясный день высветил звериную тщету. Было жаль денег, потраченных на билеты. В конце концов, все звери выглядели соответственно своим табличкам, ни больше ни меньше: тигры, львы, пингвины, слоны. Нам больше понравилось в тепле огромного кафе, пропитанного бескрайней городской печалью, где мы, единственные посетители, пили чай и разговаривали.

На выходе из зоопарка наше внимание привлекли крики школьников у вольера с шимпанзе. Громадный загон являл собой убогую пародию на уже забытое животными прошлое: «джунглевая» тропа меж рододендроновых кустов, система трапеций на разных уровнях и два чахлых дерева. Ребятня подбадривала здоровенного хмурого самца, патриарха клетки, терроризировавшего сородичей. Обезьяны прыснули во все стороны и скрылись в маленькой стенной дырке. В вольере осталась лишь престарелая мамаша то ли бабушка, к пузу которой прилип детеныш. Вот за ней самец и гонялся. Шимпанзиха с визгом носилась по дорожке и цеплялась за трапеции. Гонка шла по кругу. Самец дышал мамаше в затылок. Едва она выпускала трапецию, как ее хватала рука преследователя.

Верещавшие дети восторженно заплясали, когда мамаша, прибавив ходу, стала перелетать с трапеции на трапецию. Розовая мордочка малыша, спрятавшаяся меж мохнатых титек, описывала в воздухе широкие дуги. Погоня переместилась к потолку, самка-летунья истерично тараторила, разбрызгивая ярко-зеленое дерьмо. Внезапно самец утратил интерес к своей жертве и позволил ей скрыться в дыре. Школьники разочарованно застонали. В вольере наступили покой и тишина, шимпанзе потешно выглядывали из дырки. Патриарх уселся на возвышении в углу и, посверкивая глазами, через плечо бросал рассеянные взгляды. Постепенно обезьяны заполнили клетку, вернулась и мамаша с ребенком. Опасливо поглядывая на своего мучителя, самка набрала полную горсть какашек и удалилась на верхушку дерева, дабы там спокойно их откушать. Затем с кончика пальца немного покормила малыша. После чего взглянула на человеческую публику и высунула ярко-зеленый язык. Детеныш прижался к своей защитнице, школьники разбрелись.

Вспомнив этот день, мы еще долго молча лежали на узкой, но удобной кровати. Я чувствовал, что меня смаривает.

— Подобные воспоминания меня больше не тревожат, — сказала Диана, — Жизнь так изменилась… Уже не верится, что все это было с нами.

Я отчетливо ее слышал, но смог лишь согласно хмыкнуть. Грезилось, будто я прощаюсь с Дианой. Был теплый солнечный день. Диана стояла у окна, и я помахал ей, высунувшись из машины. Оказалось, я всегда превосходно управлял автомобилем. Машина двигалась бесшумно. Я проезжал рестораны и кафе, но не останавливался, хотя в животе подсасывало. Мне надо было добраться на окраину к какому-то неизвестному приятелю. Дорога, по которой я ехал, называлась кольцевой. День стоял теплый, вокруг проворно шныряли машины, пейзаж был безлюден и вполне внятен. Дорожные указатели с названиями пригородов светились, точно больничные вывески. Яркий тоннель, облицованный плиткой, как общественный писсуар, параболическими изгибами метался слева направо и яростно рвался к дневному свету. Перед светофорами водители играли педалью газа, заглохшим моторам и «чайникам» здесь было не место. Свесившаяся из окна рука в кольцах барабанила по дверце. Под стендом с рекламой лифчика человек вглядывался в часы. Колоссальная девица застыла в сбруе бретелек. Зажегся зеленый, и мы рванули вперед, в презрительном довольстве кривя губы. Перед супермаркетом промелькнули грустный мальчик верхом на лошадке и его улыбающийся отец.

В выстуженной комнате стемнело. Диана встала и зажгла свечу. С кровати я наблюдал, как она ищет теплую одежку. Было жаль оставлять ее одну со всей этой рухлядью. Нам легко друг с другом, но виделись мы редко — уж больно далеко и небезопасно через весь город добираться сюда и обратно.

О своей грезе я не рассказал. Диана тосковала по индустриальному веку, некогда машины были неотъемлемой частью ее жизни. Она часто говорила о том, какое удовольствие водить машину, четко следуя правилам. Стойте… Езжайте… Впереди туман… Я же в детстве был равнодушным пассажиром, а в отрочестве с тротуара наблюдал за уменьшающимся числом машин. А вот Диана жаждала правил.

— Наверное, я уже пойду, — вздохнул я и стал одеваться.

Зябко ежась, мы остановились в дверях.

— Обещай мне одну вещь, — сказала Диана.

— Какую?

— Что не уедешь в деревню, не простившись.

Я обещал. Мы поцеловались, и Диана шепнула:

— Я не переживу, если вы свалите тайком.

Наступил ранний вечер, и на улицах, как всегда, было полно народу. Похолодало уже настолько, что на перекрестках разжигали костры; сгрудившись вокруг огня, люди разговаривали, а рядом в потемках возились их дети. Для скорости я шел по мостовой — длинной аллее проржавевших и разбитых машин. Уклонистая дорога спускалась к центру Лондона. Перейдя канал, я вошел в район Кэмден-Таун и двинулся в сторону вокзала Юстон, а затем свернул на Тотнем-Корт-роуд. Всюду было одно и то же: люди выходили из промозглых домов и кучковались вокруг костров. Некоторые просто молча смотрели в огонь; ложиться спать было еще слишком рано. У Кембридж-Серкус я взял правее в сторону Сохо. На углу Фрит-стрит и Олд-Комптон-стрит горел костер, и я остановился согреться и передохнуть. Здесь два пожилых мужика яростно спорили, перекрикиваясь через языки пламени, остальные их слушали, некоторые стоймя дремали. Футбольные баталии уже стирались из памяти. Болельщики, подобные этим двум, готовы вышибить себе или другому мозги, пытаясь восстановить детали матча, некогда так живо помнившиеся.

— Я же там был, приятель! Счет открыли еще в первом тайме!

Оппонент дернулся, будто в отвращении хотел уйти, однако не сделал ни шага.

— Херня! — заявил он, — Это была безголевая ничья.

Спорщики заорали разом, слушать их стало невозможно.

Почувствовав сзади какое-то шевеленье, я обернулся. В круге света переминался низенький китаец. Улыбаясь, он кивал головой-луковкой и манил меня широким взмахом руки, словно я стоял на вершине далекого холма. Я сделал к нему пару шагов:

— Что вам угодно?

Коротышка был в старом сером пиджаке и новых ярко-синих джинсах в обтяжку. Интересно, где он их достал?

— Что вы хотите? — повторил я.

Китаец вздохнул и пропел:

— Ходи! Ты ходи!

С этим он вышел из светового круга и пропал.

Китаеза шел чуть впереди и был едва виден. Мы пересекли Шефтсбери-авеню и двинулись по Джерард-стрит, где я поплелся еле-еле, выставив руки перед собой. Тускло блестевшие окна верхних этажей подсказывали направление улицы, но не давали никакого света. Еще некоторое время я продвигался чуть ли не ощупью, а потом китаец зажег лампу. Он ушел вперед ярдов на пятьдесят и теперь поджидал меня, держа лампу на уровне головы. Когда я с ним поравнялся, он указал на низкую дверь, загороженную какой-то черной квадратной штуковиной. Оказалось, это шкаф; китаец за него протиснулся, и лампа высветила крутую лестницу. Затем провожатый повесил наш светоч на дверной косяк и ухватился за край шкафа. Я взялся за другой. Громадина была неимоверно тяжелой, и мы одолевали по ступеньке зараз. Для согласованности наших усилий пыхтящий китаеза напевно командовал: «Ты ходи!» Мы поймали ритм, и вскоре лампа осталась далеко внизу. Прошла уйма времени, однако лестница казалась бесконечной.

— Ты ходи… ты ходи… — из-за шкафа выпевал китаец.

Наконец впереди открылась дверь, и в лестничный колодец вылились струйки желтого света и кухонных запахов. Высокий напряженный голос неопределимого пола заговорил по-китайски, в глубине жилья захныкал младенец.

Я сел за стол, усыпанный хлебными крошками и песчинками соли. В другом углу тесной комнаты китаец о чем-то спорил с женой — крохотной набычившейся женщиной, чье лицо с проступавшими на висках жилами подергивал тик. Окно было заколочено досками, за дверью виднелась гора матрасов и одеял. Неподалеку от себя я заметил двух младенцев мужского пола, кривоногих и голеньких, в одних лишь желтоватых рубашонках; для устойчивости растопырив локти, они меня разглядывали и пускали слюни. За ними присматривала девочка лет двенадцати. Было видно, что ее лицо, на которое не пожалели желтизны, досталось ей от матери, как и платье — великоватое, в поясе перехваченное пластмассовым ремешком. В маленьком очаге бурлил котелок, источавший солоноватый душок, который перемешивался с запахом молока и мочи, исходившим от ребятишек. Я чувствовал себя неловко и сожалел о том, что была нарушена моя уединенная вечерняя прогулка и размышления о планах, однако смутная мысль о правилах хорошего тона не позволяла мне уйти.

Я прикидывал, о чем могут спорить супруги. Китайская приверженность этикету известна. Наверное, муж хочет соблюсти приличия и отблагодарить меня за помощь. «Вздор! — возражает супруга, — Глянь на его толстое пальто. Он богаче нас. Пусть он оказал любезность, но мы будем дураками, если разнюнимся и одарим его, когда у самих шаром покати», — «Но ведь он мне помог, — настаивает глава дома, — Нельзя отправить его восвояси ни с чем. Давай хоть ужином накормим», — «Еще чего! Самим мало».

Дискуссия велась сдержанным шепотом и не выходила за рамки приличий. Несогласие выражалось в монологах, но иногда реплики партнеров шли внахлест, и тогда на шее женщины набухали вены, а левый кулак мужчины сжимался и разжимался. Я безмолвно поддерживал жену. Лучше всего было бы ограничиться легким учтивым рукопожатием и уйти отсюда навеки. Пойду себе домой и заберусь в постель. Пожирая меня глазами, один из младенцев подковылял ближе. Взглядом я призвал девочку вмешаться, и она после неоправданно долгой задержки угрюмо исполнила мою просьбу.

Спор закончился; подсев ко мне, хозяин наблюдал за женой, которая, склонившись к груде матрасов, готовила малышам постель. Девочка привалилась к стене и меланхолично изучала свои пальцы. Я перебирал крупинки на столе. Китаец послал мне блеклую улыбку, а дочери адресовал непрерывную фразу явно сложной конструкции, в финальной части которой тон его неуклонно взлетал, хотя лицо оставалось неподвижным. Девочка взглянула на меня и вяло перевела:

— Папа сказал, что вы с нами поужинаете.

В пояснение китаец показал на мой рот, затем на котелок и радостно произнес:

— Ты ходи!

В углу мать семейства прикрикивала на малышей, которые, сонно хныча, валетом укладывались на матрасик. Я упорно искал взгляда женщины, дабы заручиться ее согласием. Девочка вновь скучающе привалилась к стене, китаец скрестил руки на груди и тупо смотрел перед собой.

— А что говорит ваша мать? — глухо пробубнил я.

Вышло как-то искательно, что позволяло заподозрить во мне махинатора. Девочка пожала плечами, не отрывая взгляда от ногтей.

— О чем сейчас спорили ваши родители?

Девочка посмотрела на шкаф.

— Мама говорит, что отец переплатил.

Я решил уйти. Китаец стал зрителем моей пантомимы, в которой я болезненно сморщился и потыкал себя в живот в знак того, что не голоден. Однако хозяин понял ее так, что я чрезвычайно оголодал и не в силах ждать урочного часа. Он что-то быстро сказал дочери и сердито оборвал ее ответ. Та дернула плечом и направилась к очагу. Комнату наполнил жаркий звериный душок, напоминавший запах крови. Я заерзал и обратился к девочке:

— Не хочу обидеть ваших родителей, но скажите вашему папе, что я не голоден и хочу уйти.

— Уже говорила, — ответила девочка и, опорожнив черпак в большую белую миску, поставила ее передо мной, — Никто не слушает, — добавила она и вернулась на свое место у стены.

В прозрачном кипятке плавали и беззвучно сталкивались полузатонувшие шарики мышиного цвета. Физиономия китайца сморщилась в ободряющей улыбке:

— Ты ходи!

Я чувствовал на себе взгляд женщины, затихшей в углу.

— Что это? — спросил я у девочки.

— Говешки, — буркнула она, но затем, передумав, злобно прошипела: — Ссаки!

Китаец подхихикивал и потирал сухие ладошки, выражая радость от того, что его дочь мастерски владеет трудным языком. Под взглядами семейства я взял ложку. Младенцы смолкли. Я быстро закинул в рот две ложки варева и, не глотая, улыбнулся хозяевам.

— Вкусно, — наконец выговорил я, а затем обратился к девочке: — Скажите им, мол, вкусно.

По-прежнему не отрывая взгляда от ногтей, она проговорила:

— Лучше не ешьте.

Ложкой я выловил один шарик, оказавшийся удивительно тяжелым. Предугадывая ответ, вопросов о нем я не задавал.

Я заглотнул шарик и встал, протягивая китайцу руку, но ни он, ни его жена не шелохнулись.

— Да идите вы уже, — устало сказала девочка.

Я медленно обошел стол, боясь, что меня вырвет. Я уже был у двери, когда девочка произнесла что-то, вызвавшее ярость матери. Женщина закричала на мужа, тыча пальцем в миску, из которой еще обвинительно струился белый парок. Китаец равнодушно молчал. Гнев хозяйки перекинулся на дочь, но та отвернулась, не желая слушать. Казалось, отец с дочерью ждут, когда в худеньком горле женщины лопнут голосовые связки и наступит тишина. Скрытый шкафом, я тоже выжидал момента, чтобы выйти вперед и дружеским прощанием утихомирить скандал и свою совесть. Однако обитатели комнаты превратились в живую картину, и только крик был одушевленным персонажем. Я незаметно выскользнул на лестницу.

На дверном косяке еще горела лампа. Зная, как нынче трудно достать керосин, я ее погасил и вышел на темную улицу.

Кончить разом и умереть

Я не люблю показушных баб. Но она меня ошеломила. И я остановился, дабы ее разглядеть. Ноги ее были широко расставлены (обдуманное легкомыслие): правая дерзко шагнула вперед, левая чуть отстала. Пальцы правой руки, почти касавшейся стекла, напоминали лепестки прекрасного цветка. Левая рука опущена и чуть спрятана за спину, будто отгоняет игривую собачонку. Голова вскинута, губы тронула легкая улыбка, глаза прикрыты то ли в истоме, то ли в наслаждении. Не поймешь. Поза выглядела весьма нарочитой, так ведь и я не прост. Она была прекрасна. Я видел ее часто, порой два-три раза на дню. Разумеется, она принимала и другие позы, смотря по настроению. Пробегая мимо (я всегда в спешке), я бросал на нее взгляд, и казалось, она меня манит, приглашая зайти и обогреться. Порой она выглядела утомленной, охваченной унынием и вялостью, которую глупцы путают с женственностью.

Я стал обращать внимание на ее одежду. Естественно, она была модница. В известной степени, это было ее работой. Однако она ничем не напоминала те бесполые, чопорно безжизненные одежные вешалки, которые под гадкую музыку душных салонов демонстрируют haute couture. Нет, она принадлежала к иному классу. Ее существование не ограничивалось представлением стилей и модных веяний. Она была выше этого, она была далека от подобных мелочей. Одежда лишь оттеняла ее красоту. На ней и старый бумажный мешок казался бы вечерним платьем. Она презирала тряпки и ежедневно меняла их на другие. Красота ее сияла сквозь наряды… которые тем не менее были великолепны. Осень. Она в накидках насыщенного красновато-коричневого цвета, или в вихре крестьянских оранжевых и зеленых юбок, или в плотных брючных костюмах оттенка жженой охры. Весна. Она в желтых льняных юбках, белых ситцевых блузках или свободных зеленовато-лазурных и синих платьях. Да, я подмечал ее наряды, ибо она знала толк в богатых возможностях ткани (что было дано лишь великим портретистам восемнадцатого века), в изысканности складок, нюансах отворотов и каймы. В зыбких сменах позы ее тело приноравливалось к уникальным запросам каждой модели; неподвижная изящность ее идеальных линий звучала нежным контрапунктом к переменчивым причудам портняжного мастерства.

Однако я отклонился от темы, утомив вас лирическим отступлением. Шли дни. Бывало, я не видел ее вовсе, а на другой день мы встречались дважды. Незаметно эти встречи стали вехами моей жизни, а затем, я и оглянуться не успел, превратились в саму жизнь. Свидимся ли мы нынче? Вознаградятся ли минуты и часы моего ожидания? Одарят ли меня взглядом? Вспоминала ли она обо мне хоть изредка? Есть ли у нас будущее?.. Хватит ли мне духу подойти к ней? Духу! Чего стоят все мои деньги, что толку в моей мудрости, обретенной в пагубе трех супружеств? Я полюбил ее… Я хотел ею обладать. Но тогда пришлось бы ее купить.

Позвольте два слова о себе. Я богат. Среди жителей Лондона отыщется человек десять богаче меня. А может, лишь пять-шесть. Какая разница? Я богат и свое состояние сколотил по телефону. На Рождество мне стукнет сорок пять.

Я был женат трижды: каждое мое супружество длилось соответственно восемь лет, пять лет и два года. Последние три года я холост, но не празден. Заминки не случилось. Она непозволительна для сорокапятилетнего мужчины. Я всегда спешу. Каждый выплеск спермы из семенных пузырьков (или что там ее производит) на единицу уменьшает мой жизненный ресурс. У меня нет времени на разбирательство неистовых отношений, самокопание, невысказанные обвинения и молчаливую защиту. Я не желаю быть с женщинами, которым по окончании совокупления невтерпеж поболтать. Я хочу лежать в покое и просветлении. А затем надеть носки и ботинки, причесаться и заняться делами. Я предпочитаю молчуний, которые получают наслаждение с явным безразличием. Весь день я в разговорах — по телефону, на деловых обедах и встречах. В постели я хочу тишины. Повторяю, я не прост, так ведь и жизнь сложна. Но в этом отношении мои требования немудрены и вполне исполнимы. Я склонен к удовольствию, не отягощенному душевным тявканьем и скулежом.

Вернее, так было прежде… прежде чем я полюбил ее и узнал томительную радость полнейшего и бессмысленного саморазрушения. Но что мне теперь до смысла, мне, кому на Рождество исполнится сорок пять? Я часто проходил мимо магазина и смотрел на нее. Поначалу мне было довольно и взгляда, и я спешил дальше на встречу с деловым партнером или очередной любовницей… Не знаю, когда я понял, что влюблен. Жизненная веха стала самой жизнью незаметно, как в радуге красный цвет переходит в оранжевый. Вот я — человек, который походя бросает взгляд в магазинную витрину. И вот я уже влюбленный… просто влюбленный мужчина. Это произошло не быстро. Я стал задерживаться перед витриной. Другие… другие женщины, выставленные там, были мне безразличны. Мою Хелен я углядывал тотчас, куда бы ее ни помещали. Другие были просто куклами (о, любимая!), не стоящими даже презрения. Но в ней заряд красоты порождал жизнь. Изящной лепки чело, идеальный носик, улыбка, глаза, прикрытые в истоме или наслаждении (разве узнаешь?) Долгое время мне хватало того, что я вижу ее сквозь стекло, я был счастлив тем, что стою подле. В своем безумии я писал ей письма, да, вот до чего дошло, они хранятся у меня до сих пор. Я назвал ее Хелен («Дорогая Хелен, подай мне знак… Я знаю, что ты знаешь… и так далее»). Но вскоре я влюбился по уши и желал безраздельно владеть ею, познать ее, поглотить. Я хотел лежать с ней в постели и держать ее в объятьях, я мечтал, как она раздвинет ноги… Мне не знать покоя, если не окажусь меж ее белых бедер, если мой язык не раздвинет ее губы… Я понял, что скоро войду в магазин и попрошу ее продать.

Легко, скажете вы. Ты же богач. Можешь купить сам магазин, коли захочешь. И всю улицу. Конечно, я бы мог купить эту улицу и еще много других. Но послушайте меня. Речь шла не просто о сделке. Эго вам не покупка участка под застройку. В бизнесе делаешь предложения, рискуешь. Однако сейчас я не мог допустить неудачу, ибо желал свою Хелен, нуждался в ней. В глубине души я боялся, что мое безрассудство выдаст меня с головой. Я не был уверен, что в переговорах по сделке сумею сохранить твердость. Если сгоряча предложить слишком высокую цену, управляющий заинтересуется и, естественно, сделает вывод (ведь он тоже бизнесмен, не так ли?), что коль скоро товар ценен для меня, он ценен для кого-нибудь еще. В магазине Хелен уже давно. Вдруг хозяева решат убрать ее и уничтожить? Эта мысль терзала меня ежеминутно.

Я понимал, что действовать нужно быстро, но я боялся.

Я выбрал понедельник — спокойный день в любом магазине. Однако не был уверен, что спокойствие мне на руку. Может, в людную субботу лучше? Тихий день… оживленный день — мои решения противоречили друг другу, словно параллельные зеркала. Я потерял сон, стал груб с друзьями и практически бессилен с любовницами, терял деловую хватку. Надо было выбирать, и я выбрал понедельник. Стоял октябрь, сеял мелкий унылый дождик. Я дал шоферу выходной и сам приехал в магазин. Надо ли рабски следовать глупым условностям и описывать первое жилище моей ненаглядной Хелен? Оно мне неинтересно. Большой магазин, универмаг, торгующий исключительно одеждой и сопутствующими дамскими товарами. Эскалаторы, душная атмосфера скуки. Будет. Я выстроил план. И вошел внутрь.

Надо ли вдаваться в детали переговоров до того момента, когда драгоценность оказалась в моих руках? Ладно, быстро и кратко. Я обратился к продавщице. Она переговорила с другой. Обе кликнули третью, которая послала четвертую за пятой, и та оказалась младшей приказчицей, отвечающей за оформление витрин. Учуяв мои богатство и власть, но не тревогу, они роились вокруг меня, точно любопытная детвора. Я уведомил, что просьба моя необычна, и они беспокойно переминались с ноги на ногу, избегая моего взгляда. Я говорил напористо, обращаясь к пяти девушкам разом. Мол, хочу купить пальто, выставленное в витрине. Подарок жене, сказал я; еще мне угодно приобрести ботинки и шарф, представленные с пальто. Женин день рожденья, поведал я. Мне нужен и манекен (ах, моя Хелен!), дабы наряд предстал во всей красе. Я посвятил девиц в свою маленькую праздничную хитрость: изобрету какой-нибудь обычный домашний повод, чтобы заманить жену в спальню, она войдет, а там… Представляете? Я живописал эту сцену, внимательно наблюдая за девушками. Я попал. Переживая смак сюрприза, они улыбались и переглядывались. И осмелились смотреть мне в глаза. Надо же, какой муж! Каждая представила себя моей женой. Разумеется, я готов приплатить… Нет-нет, и речи быть не может, сказала приказчица. Меня просят принять это как подарок от магазина. Она повела меня к витрине. Я шел за ней сквозь кроваво — красную пелену. Ладони мои взмокли. Красноречие иссякло, язык прилип к нёбу, и я смог лишь слабо махнуть рукой в сторону Хелен. «Вон та», — прошептал я.

Некогда я был торопливым прохожим, мимоходом взглянувшим в витрину… теперь же я стал влюбленным, который под дождем нес на руках любимую к ожидавшей машине. Правда, в магазине предложили упаковать одежду, чтобы не смялась. Но покажите мне мужчину, который согласится нести свою возлюбленную голой под октябрьским дождем. От радости я что-то лепетал, пронося Хелен по улице. А она жалась ко мне и цеплялась за мои лацканы, точно новорожденная обезьянка. Я нежно уложил ее на заднее сиденье и осторожно повез домой.

Дома все было готово. Я понимал, что она сразу захочет отдохнуть. Я принес ее в спальню, снял с нее ботинки и уложил на белые хрустящие простыни. Я нежно поцеловал ее в щеку, и через мгновенье она крепко уснула. Я же пару часов поработал в библиотеке, наверстывая в де лах. Теперь я был безмятежен, меня озарял спокойный внутренний свет, позволявший глубоко сосредоточиться. Потом на цыпочках я прошел в спальню. Во сне ее лицо обрело выражение невероятной нежности и понимания. Губы ее чуть раскрылись. Я опустился на колени и поцеловал ее. Затем вернулся в библиотеку и с бокалом портвейна сел у камина, размышляя о своей жизни, супружествах и недавнем отчаянии. Все прошлые невзгоды казались необходимыми для того, чтобы свершилось нынешнее счастье. Теперь у меня была Хелен. Она спала в моем доме, в моей постели. Никто другой ей не нужен. Она моя.

Когда пробило десять часов, я скользнул к ней в постель. Я старался ее не потревожить, но знал, что она не спит. Как трогательно вспоминать о том, что мы не сразу набросились друг на друга. Нет, мы лежали рядышком (она была такая теплая!) и разговаривали. Я рассказал, как впервые увидел ее, как расцвела моя любовь, как задумал освободить ее из магазина. Поведал о трех своих супружествах, работе и любовных связях. Я решил ничего не скрывать от нее. Я рассказал обо всем, что передумал, с бокалом портвейна сидя у камина. Я говорил о будущем, нашем совместном будущем. Я признался, что люблю ее, и, кажется, говорил о том беспрестанно. Она молча слушала с напряженным вниманием, которое позже я научился в ней уважать. Она погладила мою руку и удивленно заглянула мне в глаза. Я раздел ее. Бедняжка! Под пальто она была голой; я был ее единственным на свете достоянием. Я привлек ее к себе, прижался к ее обнаженному телу, и в ее распахнутых глазах мелькнул испуг… Она была девственница. Я шептал ей на ушко, уверяя, что буду нежен, умел и сдержан. Я ласкал ее языком меж бедер, ощущая пахучее тепло ее непорочного вожделения. В ее податливые пальцы (о, как они прохладны!) я вложил свое пульсирующее естество. «Не бойся, — шептал я, — Не бойся». Я проник в нее легко, словно огромный корабль, тихо скользящий в ночную бухту. Вспышку боли, мелькнувшую в ее глазах, пригасили длинные расторопные пальцы наслаждения. Прежде мне были неведомы такой восторг и столь полная гармония… почти полная, ибо, признаюсь, в ней была неизгладимая червоточинка. Из девственницы Хелен превратилась в ненасытную любовницу. Она требовала оргазма, которого я не мог обеспечить, и не отпускала меня, не давая продыху. Ночь напролет она балансировала на краю утеса над пропастью нежнейшей смерти… в которую, несмотря на все мои усилия и старания, я не сумел ее сбросить. Наконец, часов в пять утра, я от нее отвалился, обезумевший от усталости, измученный и раздавленный собственным провалом. Вновь мы лежали рядом, но теперь в ее молчании слышался невысказанный укор. Зачем же я забрал ее из магазина, где она пребывала в относительном покое, зачем уложил ее в постель и бахвалился своим умением? Я взял ее руку. Она была жесткой и неприветливой. Возникла паническая мысль, что Хелен меня бросит. Гораздо позже этот страх еще вернется. Ее ничто не удерживаю. Она была без гроша и, в сущности, без профессии. Голая. И все равно могла уйти от меня. Существовали и другие мужчины. Она могла бы вернуться на службу в магазин. «Хелен, — настойчиво звал я, — Хелен…» Она лежала совершенно неподвижно и словно затаила дыхание. «Все придет, вот увидишь, все придет». С этими словами я вновь вошел в нее и медленно, неприметно, по шагу повел за собой. Понадобился час плавного ускорения, и, когда серый октябрьский рассвет проткнул набрякшие лондонские тучи, она кончила, покинув сей подлунный мир… в своем первом оргазме. Она вся напряглась, глаза ее невидяще уставились в пустоту, и мощная внутренняя конвульсия окатила ее океанской волной. Потом она уснула в моих объятьях.

Утром я проснулся поздно. Хелен лежала на моей руке, но я сумел выскользнуть из постели, не разбудив ее. Надев чрезвычайно яркий халат (подарок моей второй жены), я пошел на кухню сварить кофе. Я чувствовал себя другим человеком. Окружавшие меня предметы — картина Утрилло[8] на стене, знаменитая подделка статуэтки Родена, вчерашние газеты — излучали непривычную оригинальность. Хотелось к ним прикоснуться. Я провел рукой по отделанной под мрамор столешнице. Я получая удовольствие от того, что засыпаю в кофемолку зерна и достаю из холодильника спелый грейпфрут. Я любил весь мир, ибо нашел идеальную супругу. Я любил Хелен и знал, что любим. Я чувствовал себя свободным. Я молниеносно прочел утренние газеты, но и в конце дня помнил имена чужеземных министров и названия стран, которые они представляли. По телефону я надиктовал с полдюжины писем, побрился, принял душ и оделся. Когда я заглянул в спальню, Хелен все еще спала, изнуренная наслаждением. Потом она проснулась, но встать не захотела, ибо одеться ей было не во что. Я велел шоферу отвезти меня в Уэст-Энд и весь полдень потратил на покупку одежды. Мне неловко оглашать потраченную сумму, но позвольте заметить, что мало кто сравнится со мной по годовому доходу. Однако я не стал покупать лифчик. Я всегда презирал этот атрибут, хотя, похоже, без него способны обойтись лишь студентки и аборигенки Новой Гвинеи. К счастью, позже выяснилось, что Хелен тоже не любит лифчики.

Когда я вернулся, она не спала. Приказав шоферу отнести покупки в гостиную, я его отпустил. В спальню я принес свертки сам. Хелен была в восторге. Глаза ее лучились, она задохнулась от радости. Вместе мы выбрали, что ей надеть, — длинное бледно-голубое вечернее платье из чистого шелка. Предоставив Хелен разбираться с обновками, которых набралось более двух сотен, я поспешил на кухню готовить шикарный ужин.

Но как только выдалась свободная минутка, вернулся в спальню и помог ей одеться. Потом она замерла в абсолютно непринужденной позе, а я отступил на шаг, чтобы ею полюбоваться. Разумеется, платье подошло идеально. Скажу больше: я вновь убедился в ее таланте носить одежду; в ином существе я разглядел красоту, никем дотоле не виданную, я понял… что это художественно — полнейшее слияние формы и линии, которое подвластно одному лишь искусству. Она будто светилась. Мы молчали, глядя друг другу в глаза. Потом я спросил, не угодно ли ей осмотреть дом.

Сначала я повел ее в кухню, где продемонстрировал множество приспособлений. Показал картину Утрилло (позже выяснилось, пейзаж не особо ей понравился). Подвел к роденовской подделке и даже предложил подержать ее в руках, но она отказалась. Затем я провел ее в туалетную, где показал утопленную в пол мраморную ванну и объяснил, как регулировать краны, чтобы из пастей алебастровых львов извергалась вода. Возникло беспокойство, не показалось ли ей это слегка вульгарным. Она промолчала. Затем я препроводил ее в гостиную… где вновь изрядно утомил показом картин. В кабинете я предложил ее вниманию первый шекспировский фолио, всяческие раритеты и множество телефонов. Далее мы прошли в зал заседаний. Вообще-то показывать его было незачем. Наверное, я уже стал слегка бахвалиться. Наконец мы добрались до огромного помещения, которое я называю просто комнатой. Здесь я провожу свой досуг. Не стану забрасывать вас деталями, точно переспелыми помидорами… Комната удобна и весьма экзотична.

Я сразу почувствовал, что она ей понравилась. Опустив руки вдоль тела, Хелен стояла в дверях и осматривала мой приют отдохновения. Я усадил ее в большое мягкое кресло и налил ей сухого мартини, в чем она очень нуждалась. Затем я ее оставил, целиком посвятив следующий час приготовлению нашего ужина. Тот пролетевший вечер определенно стал самым изысканным из всех, что я когда-либо проводил с дамой, да и вообще с кем бы то ни было. Для своих приятельниц я готовил великое множество блюд. Без колебаний охарактеризую себя как отличного кулинара. Я один из самых лучших. Однако до сегодняшнего дня трапезы были испорчены всегдашней неловкостью гостьи из-за того, что я вместо нее хлопочу на кухне, подаю блюда, а затем убираю со стола. Весь вечер моя компаньонка беспрестанно удивлялась тому, что я, трижды разведенный завидный кавалер, горазд на этакие кулинарные подвиги. Но не Хелен. Она была моей гостьей, и только. Моя возлюбленная не пыталась вторгнуться в кухню и не доставала меня бесконечным воркованьем: «Может, чем-нибудь помочь?» Она откинулась в кресле, как и надлежит гостье, и позволила себя обслуживать. А беседа?! С моими прежними дамочками разговор всегда был помехой еде, забором из противоречий, споров, разногласий и тому подобного. Для меня идеальная беседа га, в которой оба участника могут свободно и полностью изложить свои мысли, не прибегая к бесконечным уточнениям, оговоркам и защите своих выводов. И даже не делать их вообще. В Хелен я нашел превосходного собеседника, я мог с ней по-настоящему разговаривать. Она сидела абсолютно неподвижно и слушала, уставив взгляд в точку перед своей тарелкой. Я рассказал ей много такого, о чем прежде никогда не говорил. О своем детстве, о предсмертных хрипах отца, о материнском ужасе перед сексом и собственном посвящении в его таинство, произошедшем со старшей кузиной. Я говорил о состоянии мира, о декадансе, либерализме, современных романах, супружестве, исступлении и недуге. Незаметно пролетели пять часов, за которые мы выпили четыре бутылки вина и полбутылки портвейна. Бедненькая моя Хелен! Мне пришлось отнести ее в постель и раздеть. Сплетясь в объятьях, мы лежали рядом, но сил наших достало лишь на то, чтобы нырнуть в глубочайший покойный сон.

Так закончился наш первый совместный день, послуживший образцом для последующих радостных месяцев. Я был счастлив. Свое время я делил между Хелен и наживанием денег. В последнем я преуспевал без всяких усилий. По правде, за это время я так разбогател, что тогдашнее правительство посчитало опасным не снабдить меня влиятельным постом. Разумеется, я принял рыцарское звание, и мы с Хелен в грандиозном стиле отметили это событие. Однако я отказался в любой должности служить правительству, поскольку государственная служба ассоциировалась у меня со второй женой, пользовавшейся громадным авторитетом среди министров. Осень обернулась зимой, а там уже вскоре зацвели миндальные деревья в моем саду и пробились первые нежные листочки на дубовой аллее. Мы с Хелен жили в полной гармонии, которую ничто не могло нарушить. Я творил деньги и любовь, я разговаривал, а Хелен слушала.

Но какой же я глупец! Ничто не вечно. Все это знают, однако никто не верит, что не бывает поблажек. С горечью сообщаю, что вестником срока стал мой шофер Брайан.

Он был идеальный водитель. Говорил, если только к нему обращались, и лишь по делу. Свое прошлое, свои амбиции и свой характер он держал в секрете, чему я был рад, поскольку не желал знать, откуда он взялся, на что нацелен и кем себя считает. Машину он водил умело и невообразимо быстро. Всегда находил, где припарковаться. В любой дорожной очереди, куда попадал крайне редко, всегда был в числе первых. В Лондоне знал все улицы и короткие пути. Был неутомим. Мог всю ночь прождать меня по указанному адресу, не отлучаясь за сигаретами или порножурналом. Машину, обувь и униформу содержал в безукоризненной чистоте. Он был бледен, худ и опрятен; возраст его колебался между восемнадцатью и тридцатью пятью.

Возможно, вы удивитесь, но я не представлял Хелен моим друзьям, хоть очень ею гордился. Я ни с кем ее не знакомил. Похоже, она не нуждалась еще в чьем-либо обществе, и я не возражал, чтобы все так и оставалось. Зачем тащить ее в скучный круг зажиточного Лондона? Вдобавок она была весьма застенчива, поначалу даже со мной. Брайан не стал исключением. Не делая особого секрета из присутствия Хелен, я не позволял шоферу входить в комнату, если там была она. Когда я хотел куда-либо поехать вместе с ней, я давал Брайану выходной (он жил над гаражом) и сам садился за руль.

Все очень просто и ясно. Но затем что-то пошло не так, и я четко помню, когда все началось. Как-то в середине мая я вернулся домой после особенно утомительного, изматывающего дня. Тогда я еще не знал (хотя догадывался), что исключительно по собственной ошибке потерял едва ли не полмиллиона фунтов. Хелен праздно сидела в своем любимом кресле, но во взгляде ее проскользнул какой-то неуловимый холодок, и я притворился, будто ничего не заметил. После пары стаканчиков виски мне стало лучше. Я подсел к Хелен и начал рассказывать о своем дне, о том, как по моей вине произошла ошибка, но я сгоряча обвинил в ней другого и потом был вынужден извиниться и так далее… Обычные заботы тяжелого дня, которыми человек вправе поделиться с собственной супругой. Но я и тридцати пяти минут не говорил, как понял, что Хелен вовсе меня не слушает. Она тупо смотрела на свои руки, лежавшие на коленях. Она была далеко-далеко. Это явилось столь ужасным открытием, что секунду я не мог ничего предпринять (меня парализовало) и продолжал говорить. Но потом я уже не мог этого терпеть. Я замолчал посреди фразы, встал и вышел из комнаты, хлопнув дверью. Хелен даже не подняла взгляда. Я был взбешен, слишком взбешен, чтобы с ней говорить. Усевшись в кухне, я прихлебывал виски из бутылки, которую не забыл с собой прихватить. Потом я принял душ.

Когда я вернулся в комнату, я чувствовал себя значительно лучше. Я расслабился, слегка опьянел и был готов забыть все происшествие. Похоже, Хелен тоже смягчилась. Я уж хотел спросить ее, в чем дело, но мы вновь заговорили о моем дне и тотчас стали прежними. Казалось бессмысленным возвращаться к недоразумению, когда мы так славно ладили. Однако через час после ужина в дверь позвонили, что по вечерам бывало крайне редко. Поднимаясь со стула, я случайно заметил испуганный взгляд Хелен — такой же, как в ту ночь, когда она впервые мне отдалась. За дверью стоял Брайан. Он принес бумагу на подпись. Что-то связанное с машиной, что вполне терпело до утра. Просматривая бумагу, краем глаза я заметил, что шофер украдкой заглядывает через мое плечо в прихожую. «Что — то ищете?» — резко спросил я. «Нет, сэр», — ответил он. Я поставил подпись и закрыл дверь. Вспомнилось, что Брайан весь день провел дома, поскольку машина стояла в гараже на профилактике. В контору я ездил на такси. Когда я связал сей факт со странностью Хелен… накатила такая дурнота, что меня чуть не вырвало, и я бросился в ванную.

Однако я не сблевал. Но взглянул в зеркало. И увидел в нем мужчину, которому менее чем через семь месяцев стукнет сорок пять, у которого под глазами следы трех супружеств и от бесконечных разговоров по телефону обвисли уголки рта. Я плеснул в лицо холодной водой и пошел к Хелен. «Брайан приходил», — сказал я. Она промолчала, не смея на меня взглянуть. Голос мой звучал гнусаво и бесцветно. «Обычно по вечерам он не приходит…» И вновь она ничего не сказала. А чего я ждал? Что она вдруг надумает признаться в интрижке с моим шофером? Хелен молчунья, она легко скрывала свои чувства. Я тоже не мог признаться в своих переживаниях. Было ужасно страшно, что я окажусь прав. Я бы не вынес подтверждения догадки, от которой меня вновь чуть не стошнило. Я просто замолчал, дабы укрепить ее притворство… Я невероятно хотел, чтобы она все отрицала, хотя знал, что услышу ложь. Короче, я понял, что я полностью в ее власти.

В ту ночь мы спали порознь. Я постелил себе в гостевой комнате. Я вовсе не хотел спать один, даже мысль о том меня угнетала. Полагаю, я затеял всю эту кутерьму для того, чтобы Хелен спросила, что происходит (вот до чего я смешался). Я ждал, что она удивится: мы были так счастливы, и вдруг я, ни слова не говоря, стелю себе в другой комнате. Я хотел, чтобы она попросила меня не глупить и вернуться в постель, нашу постель. Но она ничего, ничегошеньки не сказала. Приняла как должное… что в подобной ситуации мы больше не можем делить постель. Ее молчание убийственно подтверждало мои подозрения. Но еще оставалась крохотная возможность того, что она просто осерчала на мое взбрыкивание, размышлял я на своем новом бессонном ложе, бесконечно прокручивая в голове ситуацию. Теперь я пребывал в полном смятении. Может, она в глаза не видела Брайана? Может, я все напридумал? Сказался тяжелый день… Нет, ерунда, вот же она, реальность — каждый в своей постели… А что оставалось делать? Что я должен был сказать? Я продумывал все варианты, искал верные слова, держал многозначительные паузы, сочинял короткие меткие реплики, которые сорвут тонкую пелену наваждения. А что она — тоже не спит и думает обо всем этом? Или же дрыхнет без задних ног? Как узнать, не обнаружив своей бессонницы? Что, если она бросит меня? Я у нее в кабале.

Слаб язык человеческий, чтобы передать мое состояние в последующие дни. В нем царил ужас кошмара, меня словно поджаривали на вертеле, который медленно проворачивала Хелен. Было бы неверно задним числом утверждать, будто я надумал эту ситуацию, однако теперь я отлично понимаю, что мог бы раньше закончить свои страдания. Я окончательно перебрался в гостевую комнату. Гордость не позволяла мне вернуться в нашу брачную постель. Я хотел, чтобы инициатива исходила от Хелен. В конце концов, ведь это она задолжала мне объяснения. В данном пункте, единственно определенном во всей этой угнетающей неразберихе, я был непреклонен. Мне надо было за что-то ухватиться… и, как видите, я выжил. Мы почти не разговаривали. Были холодны и разобщены. Избегали взглядов друг друга. Я заблуждался, полагая, что мое упорное молчание как-нибудь сломит ее и подвигнет на разговор, на желание объясниться. Так я и жарился. Ночью я просыпался от собственного крика в страшном сне, днем куксился, пытаясь измыслить выход из ситуации. Надо было вести дела. Часто приходилось уезжать, порой за сотни миль от дома, и я был уверен, Хелен с Брайаном празднуют мою отлучку. Иногда из отелей и аэропортов я звонил домой. Ни разу никто не ответил, однако между пульсирующими гудками мне слышалось прерывистое дыхание Хелен, в спальне подбирающейся к пику наслаждения. Я обитал в черной долине на краю слез. Девочка, играющая с песиком, отражение в реке заходящего солнца, трогательная строчка в рекламном проспекте — этого было достаточно, чтобы меня напрочь расстроить. Когда я, несчастный, истосковавшийся по дружескому участию и любви, возвращался из деловой поездки, я с первого мгновенья чувствовал, что Брайан недавно был в доме. Ничего конкретного, но что-то витало в воздухе, не так была застелена кровать, иначе пахло в ванной, на подносе был чуть сдвинут графин с виски. Хелен делала вид, что не замечает моего тоскливого рысканья по комнатам, притворялась, что не слышит, как я рыдаю в ванной. Вы спросите, почему же я не уволил шофера. Ответ прост. Я боялся, что Хелен уйдет вслед за ним. Брайану я ничем не намекнул о своих переживаниях. Мои приказы он исполнял с обычной безликой угодливостью. В его поведении я не заметил никаких перемен, хоть я не особо присматривался. Думаю, он так и не понял, что мне все известно, и я хотя бы тешил себя иллюзией власти над ним.

Но все это смутные второстепенные мелочи. Главное же в том, что как человек я распадался, разваливался на куски. Я засыпал у телефона. У меня стали выпадать волосы. Изо рта, где образовались язвы, несло вонью разлагающегося трупа. Я заметил, что в разговоре со мной деловые партнеры делают шаг назад. В заднице вскочили жуткие фурункулы. Я терпел поражение. Я начал понимать тщетность моей игры в молчанку. По правде, мы были уже не в той ситуации, чтобы играть. Если я был дома, Хелен целый день сидела в кресле. Иногда оставалась в нем и на всю ночь. Часто я уходил из дома рано утром, и она сидела в кресле, уставившись на узор ковра; я возвращался поздним вечером и заставал ее в том же положении. Бог свидетель, я хотел ей помочь. Я любил ее. Но без ее помощи я не мог ничего сделать. Я был заперт в убогой темнице рассудка, и положение казалось совершенно безнадежным. Некогда я был торопливым прохожим, который походя бросает взгляд в витрину, а теперь я стал человеком, у которого дурно пахнет изо рта, фурункулы и язвы. Я распадался.

На третьей неделе этого кошмара, когда казалось, что уже ничего не поделаешь, я нарушил молчание. Вопрос стоял так: все или ничего.

Весь день я бродил в Гайд-парке, собирая в себе ошметки здравомыслия, воли и учтивости для противоборства, которое я решил учинить тем вечером. Я выпил почти треть бутылки виски и около семи часов на цыпочках направился в спальню, где Хелен провела последние два дня. Я постучал в дверь и, не получив ответа, вошел. Одетая в блеклую холщовую сорочку, она лежала на кровати, вытянув руки вдоль тела. Ноги ее были широко раздвинуты, голова откинута на подушку. Когда я встал перед ней, в глазах ее мелькнул огонек узнавания. Сердце мое бешено колотилось, зловоние моего дыхания заполнило комнату, точно ядовитый дым. «Хелен… — начал я и, поперхнувшись, откашлялся, — Больше так продолжаться не может. Надо поговорить». И тотчас, не дав ей возможности ответить, я высказал все. Я говорил, что мне известно о ее романе. Я говорил о своих фурункулах. Я встал перед ней на колени. «Хелен! — воскликнул я, — Для нас обоих наше чувство так много значило! Мы должны бороться, чтобы сохранить его!» Молчание. Глаза мои были закрыты; казалось, будто я вижу, как душа меня покидает и уносится в черную пустоту, превращаясь в красную светящуюся точку. Потом я взглянул на Хелен и увидел в ее глазах спокойное неприкрытое презрение. Все было кончено, и в тот безумный миг я ощутил два диких родственных желания. Овладеть и уничтожить. Внезапным резким движением я сорвал с нее сорочку. Под ней ничего не было. Хелен не успела и вздохнуть, как я очутился сверху и воткнул ей под корень. Правой рукой я сдавил ее нежное горло. Левой притиснул подушку к ее лицу.

Я кончил, когда она умерла. Только это и могу с гордостью сказать. Я знаю, что смерть стала для нее мигом высшего наслаждения. Сквозь подушку я слышал ее вскрики. Не стану утомлять вас описанием собственного восторга. Это было преображение. И вот теперь она лежала у меня на руках мертвая. Я не сразу осознал чудовищность своего поступка. Моя дорогая, любимая, нежная Хелен лежала у меня на руках, мертвая и постыдно голая. Я грохнулся в обморок. Казалось, прошла уйма времени, прежде чем я очнулся; я увидел труп и, не успев отвернуться, сблевал на него. Точно лунатик, я поплыл в кухню, где в лоскуты разодрал картину Утрилло. Роденовскую подделку швырнул в мусорное ведро. Точно голый безумец, я метался по комнатам и крушил все, до чего мог дотянуться. Я остановился лишь для того, чтобы прикончить виски. Вермеер, Блейк, Ричард Дадд, Пол Нэш, Ротко[9] — я их рвал, топтал, калечил, пинал, я плевал и мочился… на свои сокровища… о, мое сокровище… Я плясал, пел, смеялся… Я прорыдал всю ночь.

Меж сбитых простыней

Той ночью Стивен Кук кончил во сне, чего уже давно не бывало. Закинув руки за голову, он пялился во тьму, вспоминая последние кадры сна и чувствуя, как остывает его сперма, почему-то оказавшаяся на копчике. Когда темнота разбавилась в голубоватую серость, он перебрался в ванну, где снова долго лежал, сонно разглядывая свое белевшее под водой тело.

Накануне в кафе с красными пластиковыми столешницами, залитыми люминесцентным светом, Стивен встречался с женой. Разумеется, он пришел первым. Взгляд официантки, девочки — итальянки лет девяти-десяти, был тяжел и пасмурен от недетских забот. В блокноте она дважды старательно вывела слово «кофе», оторвала половину странички и лицом вниз аккуратно положила ее на стол. Затем, волоча ноги, пошла к огромной сверкающей кофеварке. Стивен был единственным посетителем.

Жена разглядывала его, укрывшись в подворотне на другой стороне улицы. Она терпеть не могла дешевые кафе и хотела удостовериться, что Стивен уже на месте. Он заметил ее, когда повернулся принять от девочки кофе. Точно призрак, жена стояла за его отражением в стекле. Конечно, она была уверена, что из яркого кафе ее не видно. Стивен развернулся на стуле, давая хорошенько себя рассмотреть. Помешивая кофе, он наблюдал за официанткой, которая привалилась к стойке и сомнамбулически тянула из носа длинную серебристую нить. Добыча оборвалась и бесцветной жемчужиной свернулась на кончике ее пальца. После краткого осмотра девочка отерла палец о платье, и драгоценность исчезла.

Жена вошла в кафе, однако на Стивена даже не взглянула. Она сразу направилась к стойке и заказала кофе, который сама принесла на столик.

— Другого места ты, конечно, выбрать не мог, — прошипела жена, разворачивая сахар.

Стивен снисходительно улыбнулся и залпом осушил чашку. Жена пила глоточками, выпячивая губы. Закончив, она достала из сумочки зеркальце и салфетку, которой промокнула губы и стерла красное пятнышко с переднего зуба. Смятую салфетку бросила в блюдце и защелкнула сумочку. Намокнув в кофейной лужице, салфетка побурела.

— Не одолжишь штучку? — попросил Стивен.

Жена протянула ему пару салфеток:

— Надеюсь, плакать не собираешься?

На одной из таких встреч Стивен расплакался.

— Высморкаться надо, — улыбнулся он.

За соседним столиком девочка разложила какие-то бумаги. Просмотрев их, она стала заполнять колонки с цифрами, почти утыкаясь носом в листок.

— Ведет бухгалтерию, — прошептал Стивен.

— Недопустимо, чтобы в таком возрасте ребенок работал, — шепотом ответила жена.

Редкое согласие друг с другом заставило их отвести взгляды.

— Как Миранда? — помолчав, спросил Стивен.

— Нормально.

— В воскресенье я приду.

— Как хочешь.

— И вот еще что…

Стивен смотрел на девочку, которая, болтая ногами, о чем-то замечталась. Или прислушивалась к их разговору.

— Что?

— Пусть на каникулах пару дней Миранда поживет у меня.

— Она не захочет.

— Предпочел бы услышать это от нее.

— Сама она не скажет. Ты спросишь, и она будет чувствовать себя виноватой.

Стивен грохнул ладонью по столу.

— Слушай, ты! — Сорвавшись на крик, он поймал укоризненный взгляд девочки и заговорил тише: — В воскресенье я с ней поговорю и сам все решу.

— Она к тебе не поедет, — сказала жена и вновь щелкнула сумочкой, будто в ней лежала их дочь.

Они встали. Стивен рассчитался за кофе, девочка равнодушно приняла большие чаевые. На улице он повторил:

— Значит, в воскресенье.

Но жена была уже далеко и его не слышала.

А потом во сне он кончил. Снились кафе, девочка и кофеварка. Теперь помнилось только внезапное жгучее наслаждение, а подробности ушли. Его вдруг обдало жаром, закружилась голова, перед глазами поплыло. Присев на край ванны, Стивен ждал, когда морок отступит и рассеется марево. Потом он оделся и вышел в небольшой сад с чахлыми деревьями, принадлежавший жителям квартала. Было семь часов. Дрейк, добровольный садовник, уже ползал на коленях перед скамейкой. В руках он держал скребок и флакон с бесцветной жидкостью.

— Голуби засрали, — прокашлял Дрейк, — И не присядешь, растудыть его…

Засунув руки в карманы, Стивен смотрел, как старик возится с бело-серыми кляксами. Он уже успокоился. Вкруг сада бежала тропка, вытоптанная ежедневным моционом собачников с питомцами, писателей с блокнотами и супружеских пар в кризисе.

Шагая по ней, он привычно думал о Миранде. В воскресенье дочери исполнится четырнадцать, сегодня надо купить подарок. Два месяца назад она прислала письмо: «Дорогой папочка, ты за собой следишь? Пожалуйста, дай двадцать пять фунтов на проигрыватель. С любовью, Миранда». Он ответил и пожалел о том, едва отдал письмо дожидавшемуся почтальону. «Дорогая Миранда, я за собой слежу, однако не в той степени, чтобы идти на уступки…» По сути, он писал жене. В отделе сортировки Стивен обратился к симпатичному служащему, который взял его за локоток и отвел в сторонку. Вам угодно забрать письмо? Сюда, пожалуйста. Через стеклянную дверь они вышли на балкончик. Любезный чиновник жестом пригласил взглянуть на впечатляющее зрелище: два акра, забитые работниками, механизмами и движущимися конвейерами. Откуда желаете начать?

Когда Стивен в третий раз вернулся к исходной точке, Дрейка уже не было. Безукоризненно чистая скамейка попахивала спиртом. Стивен сел. Заказным письмом он послал Миранде тридцать фунтов — три новенькие десятифунтовые купюры. И вновь пожалел о содеянном. Лишние пять фунтов были явным признанием вины. Два дня Стивен сочинял письмо к дочери, в котором жевал сопли, мямля неизвестно о чем: «Дорогая Миранда, на днях по радио передавали популярные мелодии, и меня весьма удивили слова песни…» Он не представлял, что можно ответить на подобное письмо. Однако дней через десять пришел ответ: «Дорогой папочка, спасибо за деньги. Я купила себе проигрыватель, как у моей подруги Чармиан. С любовью, Миранда. PS. С двумя колонками».

Вернувшись в квартиру, Стивен сварил кофе и прошел в кабинет, где впал в умеренный транс, позволивший ему проработать без перерыва три с половиной часа. Он отрецензировал брошюру о ханжеских взглядах на менструацию, добавил еще три страницы к рассказу и сделал запись в своем нерегулярном дневнике. Напечатав «поллюция сродни последнему вздоху старика», он вычеркнул это предложение. Из ящика стола Стивен достал гроссбух и в графе «Приход» записал: «Рецензия — 1500 слов. Рассказ — 1020 слов. Дневник — 60 слов». Взяв из коробки с пометкой «Перья» красную шариковую ручку, он отчеркнул сегодняшний день и убрал книгу в стол. Потом зачехлил пишущую машинку, вернул на место телефонную трубку, собрал на поднос кофейные принадлежности и запер кабинет, тем самым покончив с утренним обрядом, неизменным на протяжении двадцати трех лет.

За подарками к дню рождения Стивен отправился на Оксфорд-стрит. Он купил джинсы и парусиновые кеды, цветастостью намекавшие на звездно-полосатый флаг. Три цветные футболки с забавными надписями: «На душе дождливо», «Пока еще девушка» и «Университет штата Огайо». С лотка уличной торговки приобрел ароматический шарик, игральные кости и пластмассовые бусы. Затем к покупкам добавились книга о героических женщинах, игрушечные зеркальца, пятифунтовый купон на грампластинки, шелковый шарфик и стеклянный пони. Шарфик навеял мысли о нижнем белье, и Стивен направился в соответствующий магазин.

От эротической пастельной тишины в отделе дамского белья возникло ощущение чего-то запретного и сразу захотелось где-нибудь прилечь. Потоптавшись на входе, Стивен ушел прочь. В другом отделе он купил флакон одеколона и в угрюмом возбуждении вернулся домой. Разложив покупки на кухонном столе, он почувствовал отвращение от чрезмерности и слащавой снисходительности подарков. Поочередно разглядывая каждую вещицу, Стивен пытался возродить в себе уверенность, какая жила в нем при их покупке. Он отложил купон на грампластинки, а все остальное смел в хозяйственную сумку, которую забросил в шкаф в прихожей. Потом снял ботинки и носки, завалился на неприбранную постель и, пощупав затвердевшее на простыне бледное пятно, проспал до сумерек.

По пояс голая, Миранда Кук лежала поперек кровати, раскинув руки и зарывшись лицом в подушку, на которой рассыпались ее соломенные волосы. Розовый транзистор, соседствовавший на стуле, методично пробирался через двадцатку хитов. Послеобеденное солнце било в задернутые шторы, придавая комнате лазурно-зеленоватый цвет тропического аквариума. Оседлав Мирандову задницу, крошка Чармиан, тоже голая, взад-вперед возила коготками по безупречно белой спине подруги.

Время словно остановилось. Вскинув руки в вечном изумлении, перед зеркалом туалетного столика по ранжиру восседали забытые ныне подружки маленькой Миранды — куклы, чьи ноги прятались под ворохом косметических флакончиков и тюбиков. Ласки Чармиан сошли на нет, ее руки замерли на копчике подруги. Вперив взгляд в стену, она рассеянно покачивалась и слушала песню:

Двадцать дебилов взрастит инкубатор, Их грязные уши рвет мой медиатор. Все они дети двадцатого века.[10]

— Я и не знала, что она в рейтинге, — сказала Чармиан.

— Вернулась, — выглядывая из-под волос, пояснила Миранда, — Старый хит «Роллинг стоунз».

Может, угнездишься Меж сбитых простыней?

Песня закончилась, и Миранда, перекрывая истеричную трескотню ведущего, спросила:

— Чего остановилась-то?

— Да хватит уже!

— Сама сказала: в честь дня рождения — полчаса. Ты обещала.

Чармиан возобновила массаж. Миранда вздохнула, как человек, получивший лишь причитавшееся, и ткнулась лицом в подушку. На улице убаюкивающе шуршали машины, взвыла и сникла сирена «скорой помощи», запела, смолкла и вновь пустила трель птичка; внизу звякнул дверной звонок, послышался голос, он позвал раз, другой; опять заныла сирена, но уже глуше… Все это было так далеко от водного сумрака, где остановилось время, где в честь дня рождения подруги Чармиан нежно вонзала коготки в ее спину. Вновь раздался голос. Миранда пошевелилась.

— Кажется, мама зовет. Наверное, отец приехал.

Позвонив в дом, где он прожил шестнадцать лет, Стивен полагал, что дверь, как обычно, откроет Миранда. Но откликнулась жена. С высоты трех бетонных ступенек она сверлила Стивена взглядом и ждала, что он скажет. Но для нее он ничего не приготовил.

— Миранда… дома? — наконец выговорил Стивен. — Я припоздал… — добавил он, рискнув подняться на крыльцо.

В самый последний момент жена посторонилась и распахнула дверь.

— Миранда наверху, — бесцветно сказала она, в то время как Стивен старался протиснуться, не касаясь ее, — Пойдем в большую комнату.

В уютной гостиной, от пола до потолка уставленной его книгами, ничего не изменилось. В углу стоял его рояль, укрытый холщовым чехлом. Стивен погладил изогнутый бок инструмента.

— Надо избавить тебя от них, — кивнул он на книги.

— Как-нибудь выберешь время, не к спеху, — ответила жена, плеснув в стакан хереса.

Стивен сел за рояль и поднял крышку.

— Кто-нибудь играет?

Жена подала ему стакан и встала за его спиной.

— У меня нет времени, а Миранде это уже неинтересно.

Стивен взял негромкий полнозвучный аккорд и, поддержав его педалью, послушал, как он угасает.

— Настройка держится, да?

— Держится.

Он взял еще несколько аккордов, которые стали слагаться в подобие мелодии. Вот бы забыть обо всем, остаться одному и всласть поиграть, думал Стивен.

— Больше года не играл, — сказал он извиняющимся тоном.

Жена отошла к дверям и уже открыла рот, чтобы позвать Миранду, но теперь поперхнулась.

— Правда? Забавно… Ми-ран-да! — по слогам пропела она; тоном второй слог был ниже первого, а третий возносился над собратьями и пытливо зависал, — Ми-ран-да! Ми-ран-да!

Стивен сыграл эту мелодию из трех нот, и жена, осекшись, резко обернулась:

— Очень смешно!

— Знаешь, у тебя приятный голос, — без всякой иронии сказал Стивен.

Жена вернулась в комнату.

— Ты по-прежнему хочешь, чтобы она поехала к тебе?

Стивен закрыл инструмент и приготовился к нападкам.

— Как я понимаю, ты над ней поработала.

Жена сложила руки на груди.

— Она не поедет. Во всяком случае, одна.

— Для тебя в моей квартире места не хватит.

— И слава богу!

Стивен вскинул руку, точно индейский вождь.

— Давай не будем! Пожалуйста!

Жена кивнула и, отойдя к двери, снова позвала дочь, но теперь уже ровным, застрахованным от имитации тоном.

— Я имела в виду Чармиан, — спокойно сказала она, — Подругу Миранды.

— Это еще кто такая?

— Увидишь, она здесь.

— Ага…

Они сидели молча. Сверху доносились хихиканье, знакомое шипение водопроводных труб и скрип двери в спальню. Стивен взял с полки и стал пролистывать книгу о снах. Он слышал, что жена вышла из комнаты, но головы не поднял. Комнату освещало заходящее солнце. «Ночное семяизвержение указывает на сексуальную природу сна, каким бы загадочным и неправдоподобным ни казалось его содержание. Сны, кульминирующие поллюцией, могут выявить объект желания и внутренний конфликт спящего. Оргазм не лжет».

— Привет, папа, — сказала Миранда. — Это моя подруга Чармиан.

Подсвеченные сзади уходящим оранжевым солнцем, девочки читались силуэтом, и сперва показалось, что они держатся за руки, точно мать и дитя, ожидающие приветствия. Их недавний смех будто спрятался в молчании. Стивен встал и обнял дочь. Наощупь она стала будто бы тверже. От нее незнакомо пахло закрытой, никому не подотчетной жизнью. Голые плечи были очень теплые.

— С днем рожденья!

Стивен закрыл глаза и прижал дочь к себе, перед тем как здороваться с крохотным существом, топтавшимся рядом. Улыбаясь, он буквально присел на корточки, чтобы пожать руку пигалице ростом не более трех футов шести дюймов, на чьем непомерно большом, топорной работы лице застыла ответная улыбка.

— Я читала вашу книгу, — первым делом спокойно сказала она.

Стивен сел в кресло. Девочки стояли перед ним, словно позволяя себя рассмотреть и сравнить. Увеличившиеся грудки Миранды натягивали короткую маечку, открывая живот. Рука ее покровительственно лежала на плече подруги.

— Правда? — помолчав, спросил Стивен. — Какую же?

— Про эволюцию.

— Ага… — Стивен отдал Миранде конверт с купоном на грампластинки. — Вот, пустячок… — Вспомнилась сумка, полная подарков.

Миранда отошла в сторонку и вскрыла конверт. Карлица же осталась на месте. Поедая Стивена взглядом, она потеребила подол своего малышового платья и учтиво проговорила:

— Миранда много о вас рассказывала.

Та подняла голову и, хихикнув, возразила:

— Вовсе нет.

Чармиан не унималась:

— Она очень вами гордится.

Миранда вспыхнула. «Интересно, сколько лет этой Чармиан?» — подумал Стивен и неожиданно для себя произнес:

— Вряд ли я даю повод гордиться мной, — Он обвел рукой гостиную, подразумевая свою семейную ситуацию.

Под сострадательным взглядом малышки Стивен вдруг почувствовал, что готов исповедаться. «Видишь ли, я не удовлетворял свою жену в постели. Ее оргазм приводил меня в ужас». Миранда нашла подарок. Вскрикнув от радости, она облапила отцову голову и чмокнула его в ухо.

— Спасибо! Спасибо! — бормотала Миранда. Уху было громко и жарко. — Спасибо!

Чармиан на пару шагов приблизилась и стояла почти меж раздвинутых коленей Стивена; дочь устроилась на подлокотнике его кресла. Смеркалось. Стивен шеей чувствовал ее тепло — Миранда чуть сползла и положила голову ему на плечо. Чармиан шевельнулась.

— Я рада, что ты пришел, — сказала Миранда, сворачиваясь клубочком.

В соседних комнатах шебаршила жена. Стивен обнял дочь и, стараясь не касаться ее грудок, прижал к себе.

— На каникулах поживешь у меня? — спросил он.

— Чармиан тоже… — по-детски ответила Миранда, однако тон ее изящно балансировал между просьбой и условием.

— Чармиан тоже, — согласился Стивен. — Если она хочет.

Карлица опустила взгляд и кротко сказала:

— Спасибо.

Всю следующую неделю Стивен готовился. В единственной свободной комнате он подмел пол, вымыл окна и повесил новые шторы. Он взял напрокат телевизор. По утрам он работал, впадая в привычное оцепенение, и заносил свои достижения в гроссбух. Наконец-то он смог изложить то, что помнилось из его сна. Потихоньку всплывали подробности. Кафе, в нем жена. Он заказал ей кофе. Девочка поднесла чашку к кофеварке. Но кофеваркой был он сам, это он наполнял чашку. После того как эти кадры аккуратной тайнописью были занесены в дневник, они тревожили меньше. Казалось, все это представляет определенный литературный интерес. Разумеется, эти обрывки надо еще облечь плотью и, поскольку больше ничего не вспоминалось, остальное досочинить. Думая о крохотной Чармиан, Стивен внимательно осмотрел стулья, окружавшие обеденный стол. Она так мала, что ей сгодился бы детский раскладной стульчик. В магазине он тщательно выбрал две диванные подушки, недоверчиво загасив порыв купить девочкам подарки. Но все же хотелось что-нибудь для них сделать. Что? Он выгреб из-под кухонной раковины залежи грязи, вытряхнул из люстровых плафонов дохлых мух и пауков, прокипятил зловонные посудные тряпки, он купил ершик и отдраил закоростевший унитаз. Конечно, ничего этого они даже не заметят. Вот же старый дурак, а? Стивен позвонил жене:

— Прежде ты не упоминала Чармиан.

— Нет, — согласилась жена. — Это сравнительно недавнее приобретение.

— Ну и… — Стивен замялся, — как она тебе?

— Вполне, — вяло ответила жена, — Они хорошо дружат.

Проверяет меня, подумал Стивен. Она же ненавидит меня за боязливость, пассивность, за все зряшные часы в постели. Понадобились долгие годы супружества, прежде чем она смогла это высказать. Мол, сплошные эксперименты на бумаге и никаких — на простынях. Она его ненавидит. Теперь у нее есть любовник, решительный и страстный. И все же хотелось сказать: хорошо ли, что наша доченька, наша златокудрая красавица, наша кровиночка дружит с той, кому вся стать выступать в цирке или подавать чай в задрапированном шелками борделе? Нормально ли это?

— Жди их в четверг вечером, — вместо прощания сказала жена.

Открыв дверь, Стивен увидел только Чармиан, но потом за границей световой полоски, падавшей из прихожей, разглядел Миранду, которая в одиночестве надрывалась с багажом. Подбоченившись, карлица склонила голову набок и без всяких «здравствуйте» сказала:

— Пришлось взять такси, шофер ждет внизу.

Стивен чмокнул дочь, помог ей внести чемоданы и пошел расплатиться с водителем. Когда, чуть запыхавшись от подъема по двум лестничным пролетам, он вернулся к своей квартире, дверь была заперта. Стивен постучал, но открыли не сразу. На пороге возникла Чармиан.

— Нельзя, — важно сказала она, загораживая проход. — Зайдите позже.

Издав гнусавое, необаятельное хрюканье, сходившее за смех, Стивен сгреб ее в охапку, шагнул в квартиру и ногой захлопнул дверь. Он не преуспел в своем намерении подбросить малышку в воздух, точно ребенка, ибо она оказалась по — взрослому тяжелой, и смог лишь на пару дюймов оторвать ее от пола. Чармиан ударила его по руке и крикнула:

— Отпустите…

Хлопнувшая дверь заглушила ее вопль. Стивен тотчас разжал руки.

— …меня, — тихо договорила девочка.

Оба слегка отдувались. В ярком свете прихожей Стивен впервые ее рассмотрел: нескладная голова редькой, вечно оттопыренная нижняя губа, зарождающийся второй подбородок. Под толстым широким носом пушок усиков. Бычья шея. Взгляд широко расставленных глаз спокоен. Благодаря этим большим, по-собачьи карим глазам она не казалась уродиной. Миранда возилась в дальнем конце длинной прихожей. Она была в «вареных» джинсах и желтой рубашке, заплетенные косички на концах стянуты обрывками синей бечевки. Теперь дочь встала рядом с подругой.

— Чармиан не любит, чтобы ее поднимали, — объяснила она.

Стивен проводил девочек в гостиную.

— Прошу прошения, я не знал, — сказал он, чуть коснувшись руки Чармиан.

— Я просто пошутила, когда открыла дверь, — невозмутимо ответила коротышка.

— Конечно, я так и понял, — поспешно сказал Стивен.

За обедом, купленном навынос в соседнем итальянском ресторане, девочки рассказывали про школу. Стивен налил им немного вина, и они, ужасно развеселившись, чуть не падали от смеха. Перебивая друг друга, они поведали о директоре, который заглядывает девочкам под юбки. Стивен припомнил забавные случаи из своей школьной поры; конечно, времена были другие, но рассказ получился удачным, и подружки от души хохотали. Обе раздухарились и просили еще вина. Одного бокала достаточно, сказал Стивен.

После обеда девочки вызвались мыть посуду. С большой рюмкой бренди Стивен раскинулся в кресле, прислушиваясь к их неясному щебету и уютному звяканью тарелок. Вот она жизнь, вот он дом. Миранда принесла кофе и с наигранной учтивостью официантки поставила чашку на журнальный столик.

— Ваш кофе, сэр, — сказала она.

Стивен подвинулся, и дочь умостилась рядышком. Она легко преображалась из девушки в ребенка. Миранда опять свернулась калачиком, прижавшись к своему большому шершавому отцу. Косички она распустила, и ее волосы, рассыпавшись по груди Стивена, золотились в электрическом свете.

— У тебя есть мальчик? — спросил Стивен.

Не отрываясь от его плеча, Миранда помотала головой.

— Неужели в школе никого не нашлось? — не отставал Стивен.

Дочь резко выпрямилась и откинула с лица волосы.

— Мальчишек полно, целая куча, — сердито сказала она, — Но они все дураки и воображалы, — Миранда вдруг стала очень похожей на мать. Ее испепеляющий взгляд включал отца в число соучеников. — Вечно прикидываются.

— Как это?

— Ну, не знаю… — Миранда раздраженно дернула головой, — Расчесываются… приседают…

— Приседают?

— Угу. Думают, мы на них смотрим. Встанут перед окном, будто хотят причесаться, а сами глазеют на нас и выпендриваются. Вот так.

Миранда соскочила с кресла и, встав посреди комнаты, пригнулась перед воображаемым зеркалом, точно певец у микрофона. Нелепо выгнув шею, она изобразила тщательные взмахи расчески, потом отступила и, полюбовавшись собой, возобновила процедуру. За язвительной пародией наблюдала и Чармиан, с двумя чашками кофе возникшая в дверях.

— А у тебя есть мальчик, Чармиан? — беспечно спросил Стивен.

Карлица опустила чашки на стол и одарила отца с дочерью снисходительной улыбкой мудрой старухи.

— Конечно нет, — сказала она.

Потом Стивен показал девочкам их спальню.

— Здесь только одна кровать, — сказал он, — Надеюсь, вы не против спать вместе.

Громадное ложе, семь на семь футов, было одним из того немногого, что он забрал с собой из супружеской жизни. Очень старые темно-красные простыни появились еще в те времена, когда постельное белье было только белым. Стивен не любил спать на этом свадебном подарке. Когда Чармиан легла поперек кровати, она заняла места не больше подушки. Стивен пожелал девочкам спокойной ночи. Миранда вышла за ним в холл и, приподнявшись на цыпочки, клюнула его в щеку.

— Ты не воображала, — шепнула она, прижавшись к отцу; Стивен замер. — Вот бы ты вернулся домой.

Он поцеловал ее в маковку.

— Мой дом здесь. А у тебя теперь два дома, — Стивен расцепил дочкино объятье и, сжав ее ладошку, подтолкнул к двери спальни. — Увидимся утром, — пробормотал он и поспешил в кабинет, где плюхнулся в кресло, в ужасе и ликовании от своей эрекции.

Прошло десять минут. «Приди в себя, чего ты радуешься, все это очень серьезно», — говорил он себе. Но хотелось петь, сбацать на пианино, бродить по улицам… Ничего этого он не сделал. Глядя перед собой и не думая ни о чем конкретном, он неподвижно сидел в кресле и ждал, когда в животе уймется возбужденный озноб.

Наконец холодок исчез, и Стивен отправился в постель. Спал он плохо. Сначала долго ворочался, мучимый мыслью, что не может уснуть. Потом провалился в обрывочный сон, но сразу же очнулся в кромешной тьме. Казалось, он услышал какой-то звук. Не вспомнить какой, но явно неприятный. Сейчас было тихо, в ушах шипела тьма. Хотелось в туалет, но было страшно вылезать из постели. Как уже бывало, навалилось тоскливое предчувствие смерти, страх умереть не когда-нибудь вообще, а сейчас, в три пятнадцать ночи, вот так — с намотавшейся вокруг шеи простыней и животной потребностью отлить. Стивен зажег свет и пошел в ванную. Бурый член скукожился то ли от холода, то ли от страха. Его было жалко. Он лил двумя струйками. Стивен его чуть залупил, и струйки соединились в одну. Стало жалко себя. Когда Стивен вышел в коридор и закрыл дверь ванной, отсекая урчанье бачка, он вновь услышал тот звук, который пробился к нему сквозь сон. Давно забытый, этот звук был настолько знаком, что теперь, осторожно пробираясь по коридору, Стивен узнал в нем прародителя всех других звуков, оправу всех страхов. Крик его жены в приближающемся оргазме. Стивен остановился перед дверью в спальню девочек. Басовитый стон, перемежаемый хриплыми лающими всхлипами, рваными скачками забирался на верха, а затем сваливался на низы, все равно оставаясь выше начального тона. Стивен не осмелился приникнуть к двери. Он напряженно вслушивался. Вот все закончилось, скрипнула кровать, по полу зашлепали шаги. Повернулась дверная ручка. Забыв о своей наготе, Стивен стоял, точно лунатик: ни вопросов, ни ожиданий.

Миранда щурилась от света. Ее соломенные волосы рассыпались по плечам. Ее широкая ночная рубашка, доходившая до лодыжек, скрывала линии тела. Женщина без возраста. Обхватив себя за плечи, она смотрела на огромного мужика, который замер, не докончив шага, на его безвольно упавшие руки и сморщенное бурое естество в поросли темных волос. Женщина-ребенок, без возраста. Миранда сделала шажок вперед.

— Папочка, я не могу уснуть, — всхлипнула она.

Потом взяла отца за руку и повела в спальню. Чармиан лежала спиной к ним, свернувшись кренделем на дальней стороне кровати. Спит? Безгрешна? Миранда забралась в постель, Стивен подоткнул вокруг нее одеяло и присел рядом.

— Я пугаюсь, если вдруг проснусь среди ночи, — сказала Миранда, поправляя волосы.

— Я тоже, — ответил Стивен, легко целуя ее в губы.

— А бояться-то нечего, правда?

— Правда. Нечего.

Миранда поерзала на темно-красных простынях, укладываясь удобнее.

— Расскажи что-нибудь, чтобы я уснула, — попросила она, не сводя с отца взгляда.

Стивен через плечо посмотрел на Чармиан.

— Утром загляни в шкаф. Там полная сумка подарков.

— И для Чармиан?

— Да.

На лицо дочери падал свет из коридора. Стало зябко.

— Я купил их к твоему дню рождения, — добавил Стивен, но Миранда уже спала, чуть улыбаясь во сне.

Белизна ее запрокинутого горла почему-то навеяла яркую картинку из детства: укрытое ослепительным снегом белое поле, которое он, восьмилетний мальчик, не дерзнет осквернить следами.

Туда-сюда

С хрустом потянувшись, Пиявка выбрасывает вперед ноги, сцепляет пальцы на затылке и, щелкнув суставами, склабится своей нарочито похабной ухмылкой, будто вдали что-то разглядел, после чего тихонько пихает меня локтем в шею. Кажись, пронесло, ась?

Да? Я лежу в темноте. Да, кажется, старое доброе туда-сюда ее убаюкало. Древнее туда-сюда бесконечно, и невесомость подбирается неприметно, как сон. Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох — выдох, а между ними опасный провал тишины, словно в раздумье, надо ли продолжать.

Белесое небо бледно-желтушно, отдаленное зловоние канала разбавилось до сладкого запаха спелых вишен, авиалайнеры меланхолично сбиваются в стаю, а конторский народ занят работой — кромсает дневные газеты. Чтобы наклеить заметки на карточки.

Если смотреть во тьме, угадывается бледная кожа на хрупком краешке скулы, изломом обрисованной в черноте. Провалы открытых глаз не видны. Сквозь приоткрытые губы чуть поблескивает влажный зуб, лента густых волос кажется чернее ночи. Порой я смотрю на нее и думаю: кто умрет первым? Кто — она или я? Неимоверный гнет тишины, сколько еще до рассвета?

Пиявка. В этом коридоре он часто прогуливается с Начальником. Они вышагивают по длинному проходу без дверей. Негнущийся Начальник засунул руки в карманы и чем-то побрякивает; Пиявка подобострастно сутулится, извернув голову к Начальничьей шее, руки его сцеплены за спиной, пальцы на запястье тщательно проверяют пульс. Для Начальника мы — Пиявка и «этот»; стоит повернуть металлический ободок, и образы разделятся — один стоит, другой сидит, оба позируют.

На кончике зуба блестит слюна. Слышно ее сонное дыхание, глубокие ритмичные вдохи и выдохи кажутся чьими-то чужими. Звери вышли на ночную охоту, с нижней ветви старого скрипучего дерева мохнатый черный сон окутал наслаждением… и вот пропал… вспоминай… слушай… сладкий запах дома… Древнее туда-сюда ее убаюкало. Помнишь лесок, где голые сучья шишковатых коренастых деревьев сплелись в полог? Что мы там нашли? Что увидели? Ох… крохотный терпеливый героизм бессонницы, арктическая дыра больше самих ледяных просторов, она так велика, что бесформенна и неохватна глазом. В темноте я вглядываюсь в дыру, а в соседней комнате сонно вскрикивает ее дочка: «Медведь!»

Первым приходит Пиявка, нет, первый я: позднее утро, я один, развалился на стуле и потягиваю чай, но вот входит Пиявка, приветственно вскидывает руку и сердечно награждает меня чувствительным шлепком меж лопаток. Широко расставив ноги, словно отливает у всех на виду, он стоит перед электрочайником; в чашку льется бурая струя, и Пиявка спрашивает, помню ли я тот или иной разговор. Нет, не помню. Он подходит с чашкой в руке. Нет, говорю я, ничего не помню; он садится на диванчик, так близко, что почти… становится мной. Фу, шершавость чужой кожи, оберткой скрывающей зловонное нутро… Его нога касается моего колена.

В зябкий предрассветный час ее дочери забираются к нам в постель; сначала одна, потом другая, но иногда кто-нибудь один; они ныряют в терпкое взрослое тепло, прижимаются к ее боку, точно морские звезды, липнущие к камням, и тихонько чмокают губами. На улице, убегающей с холма, затихают торопливые шаги. Я — Робинзон Крузо, лежу на соломенной подстилке и обдумываю возведение заостренного частокола, устройство ружей, самостоятельно стреляющих при малейшем враждебном шевелении, и мечтаю, что мои козы и собаки расплодятся, ибо не найдешь другого такого гнездышка, где мирно уживаются разные существа. Если вдруг какая-нибудь дочка приходит ночью, она относит ее обратно в детскую и вновь ложится, подтянув колени к животу. Ее дом пахнет детским сном.

Нарочито медленным движением Пиявка достает из нагрудного кармана ручку и, осмотрев ее, возвращает на место; потом хватает меня за руку, и я роняю книгу. Многозначительное безлюдье в коридоре говорит о возможном появлении Начальника.

Неимоверный гнет… Соня, ты помнишь лесок, где голые сучья шишковатых коренастых деревьев сплелись в полог — темную крышу, по капле пропускающей свет на пахучую землю? На цыпочках мы шли сквозь глухую растительную тишину, и наш свистящий шепот спотыкался о скрытые корни старого уединенного леса. Впереди сиял яркий полукруг, словно полог был прорван рухнувшим с небес грузом. Ветви блестящим водопадом склонились к земле, и солнце высветило белые кости существ, нашедших упокоение среди тускло-серого моря деревьев: плоский череп с глазными провалами, изогнутый, изящно сужающийся хребет в окружении тонких ребер.

Пальцы Пиявки цепки, словно куриная лапа. Я стряхиваю их со своей руки, и они безлико сворачиваются. Ему одиноко? И что, я обязан коснуться его руки и завести с ним разговор, какой ведут раскинувшиеся на простынях ясноглазые любовники? Я кладу руки на колени и разглядываю пылинки, пляшущие в солнечном луче.

Иногда я смотрю на нее и думаю, кто из нас умрет первым… Лицом к лицу, мы зимуем в сугробе перины и лоскутных одеял; она берет в ладони мою голову, смотрит на меня густо-черными глазами и скупо улыбается, не разжимая губ… И тогда я думаю: пусть первым умру я, а ты живи вечно.

Отставив чашку (какой бурый след остался на кромке!), Пиявка откидывается на стуле и, с хрустом потянувшись, выбрасывает вперед ноги, а затем вместе со мной наблюдает за пылинками, мельтешащими в солнечном луче, а над нами ледяная дыра, в которую я заглядываю, лежа со своей спящей возлюбленной. Я узнаю перину и лоскутные одеяла, прелесть чугунной кровати… Пиявка отставляет чашку, откидывается на стуле, хрустит суставами сомкнутых на затылке пальцев и кивает на дверь в знак того, чтобы я сопроводил его в безлюдный коридор.

Сквозь безмолвие ярко-красным цветком, упавшим на снег, прорывается возглас — ее дочка невнятно вскрикнула во сне: «Медведь!» Тишина, а потом снова: «Медведь!» — теперь уже глуше, разочарованнее… без вскрика тишина кажется гуще… но вот понемногу стала привычной… никаких ожиданий… гнет тишины… в угасающем оранжевом мареве медведи укладываются под бочок моей спящей подруге… Я поворачиваюсь на подушке и смотрю в ее открытые глаза.

Наконец я встаю и вслед за Пиявкой выхожу из пустой комнаты в коридор без дверей, где так часто расхаживают они, прямой и согбенный. Начальник и подчиненный, нас не отличить от тех, кого мы боимся… Я поравнялся с Пиявкой, который щупает материю своего пиджака, двумя пальцами прихватывая лацкан. Рука его замирает, а губы разъезжаются в слабой улыбке, он собирается спросить: «Как тебе мой костюмчик?» В коридоре мы стоим лицом друг к другу, отражаясь в отполированном полу. Каждый видит чужое отражение, но не свое.

Лента густых волос кажется чернее ночи, во тьме угадывается бледная кожа на хрупком краешке скулы, изломом обрисованной в черноте… «Это ты? — бормочет она, — Девочки?» Легкое трепетание темноты говорит, что глаза ее закрыты. Дыхание ее становится размереннее — неизбежный рефлекс спящего. Пустяки, ей лишь приснился возглас в темноте, похожий на красный цветок на снегу… Погружаясь на дно глубокого колодца, далеко вверху она видит сужающийся светлый круг и мой силуэт на фоне неба. Она уходит на глубину, а пузырьки ее слов всплывают ко мне приглушенным эхом. Войди в меня, пока я засыпаю, просит она, войди в меня…

Тем же манером я трогаю его лацкан, а затем свой, ощущая знакомую шероховатость ткани, передающей человеческое тепло… сладкий запах спелых вишен… авиалайнеры меланхолично сбиваются в стаю… работа… мы неотличимы от тех, кого боимся… Пиявка трясет меня за плечо: разуй глаза, разуй глаза! У меня совсем другой пиджак. Лацканы шире, две шлицы, как я просил, и хоть тоже синий, но светлее и с блестками. Вдалеке раздаются шаги, и мы идем дальше.

Спит и такая мокрая? Синестезия древнего туда-сюда… морская вода и залежи специй… возвышенность, за которой до самого горизонта долина с холмами и впадинами… исполинское дерево, уходящее в небо… язык плоти. Я целую и сосу то, что некогда сосали ее дочки. Пошли, сказала она, не трогай. Я хотел прикоснуться к плоскому черепу с глазными провалами и длинному, изящно сужающемуся хребту… Не трогай, сказала она, когда я протянул руку. В ее голосе безошибочно слышался страх, все это было в кошмаре, сказала она, прижимая к груди сумку с провизией для пикника. Мы обнялись, звякнули бутылка и банка. Взявшись за руки, мы бежали через заросли, по склонам в пучках утесника, по широкой долине, сквозь большие облака, и лес казался рубцом на тусклой зелени.

У Начальника есть привычка встать у дверей и наблюдать за работой подчиненных. Но кроме сгустившегося воздуха (каждый его атом сжимается), никаких перемен: все работают не поднимая головы… Взгляд Начальника, спрятавшийся в жирных складках удивительно прозрачной кожи, скапливается на гребне скулы, а потом, словно ледник, сползает в расщелину глаза. Затонувший властный взор обшаривает, комнату, стол, открытое окно и, точно горлышко раскрученной бутылки, останавливается на мне… А, Пиявка, говорит Начальник.

В ее доме сладко пахнет детским сном, теплой кошачьей шерстью и нагретой пылью в старом ламповом приемнике… Какие новости: несколько раненых, остальные погибли? Поди знай, движется ли Земля к рассвету? За утренним чаем на испятнанном столе с пустыми чашками я перескажу обрывки своих грез, уверяя, что все было как наяву. В них ничто не преувеличено, скажу я, разве что отвращение к физиологическим деталям деликатного свойства, да и то слегка, а так все виделось сквозь огромную дыру, не оставившую места для льда.

Мне спокойно за раскладным столом возле окна. От работы — просеивать сданные вырезки — ни радости, ни огорчения. Надо распределить их по категориям картотеки. Белесое небо бледно-желтушно, отдаленное зловоние канала разбавилось до сладкого запаха спелых вишен, авиалайнеры меланхолично сбиваются в стаю, а конторский народ занят работой — кромсает дневные газеты, чтобы наклеить заметки на карточки; «загрязнение воздуха», «шумовое загрязнение», «загрязнение водоемов», тихий лязг ножниц, шорох пузырьков с клеем, скрип двери. Начальник входит в комнату и наблюдает за работой подчиненных.

Я расскажу… Она ерзает, вздыхает, отбрасывает с влажных глаз нерасчесанные волосы, хочет встать, но остается сидеть, ладонями обхватив кувшин — подарок себе из лавки старьевщика. В ее зрачках отражаются яркие квадратики окна, под глазами полумесяцы синевы. Она вновь отбрасывает волосы с бледного лица, вздыхает и ерзает.

Он идет ко мне. А, Пиявка, говорит он. Называет меня Пиявкой. Я хочу, чтобы вы кое-то сделали. Завороженный его губами, которые принимают форму слогов, я не слышу, что он говорит. Чтобы вы кое-что сделали. В следующий момент он невозмутимо осознает свою ошибку, ибо из-за ряда шкафов возникает Пиявка с бурным «ничего-ничего!» Начальник поспешно извиняется. Коллега подтвердит, заливается Пиявка, нас часто путают; при этом он кладет руку на мое плечо, прощая и меня. Пустяки, коллега, что вы позволили принять вас за Пиявку.

Прислушиваюсь к ее дыханию: вдох-выдох, вдох-выдох, а между ними опасный провал, словно в раздумье, надо ли продолжать… Г нет времени. Я все ей расскажу, чтобы избежать путаницы. Ее взгляд двинется слева направо и обратно, по очереди рассмотрит мои глаза, проверяя, честны они или воровато бегают, затем скакнет к моим губам и обведет лицо, чтобы понять его выражение, и точно так же я буду смотреть в ее глаза, и наши взгляды затанцуют, преследуя друг друга.

Сижу точно клин, вбитый между двух стоящих мужчин; Начальник повторяет указание и раздраженно выходит, от дверей послав нам снисходительную улыбку. Надо же! Никогда не видел, чтобы он улыбался. Его глазами я вижу близнецов, позирующих для официальной фотографии. Один стоит, положив руку на плечо второго, который сидит; наверное, это лишь путаница, оптический обман — стоит повернуть металлический ободок, и два образа сольются в один. Как, бишь, его? Подает надежды и благоразумно… деловит.

Туда-сюда — мои часы, которые вращают Землю, зажигают рассвет, приводят в постель ее дочек… Туда-сюда смеется над безмолвием и роняет девочек в терпкое взрослое тепло, прилепляя их к женскому боку, точно морские звезды. Ты помнишь?.. Возбуждение от того, что узрел не предназначенное твоему взгляду: огромный камень уселся на мокрый бороздчатый песок, край воды против воли пятится к горизонту, оставляя жадно хлюпающие озерца. Ты первым увидел, что в низу жирного черного валуна распростерлась ярко-оранжевая одинокая красавица, роняющая белые капли. Она послушно прильнула к черному камню, куда ее швырнуло отступающее море. Морская звезда не сулит смерть, как белые кости, она сулит бессонницу, подобную детскому вскрику в глухой ночи.

Передается человеческое тепло… Мы одно и то же? Пиявка, ответь. Он потягивается, отвечает, моргает, толкается, притворяется, советуется, льстит, сутулится, проверяет, позирует, подходит, приветствует, дотрагивается, изучает, показывает, хватает, бормочет, пялится, вздрагивает, трясется, соображает, улыбается и тихо, чуть слышно говорит: «Открой… тепло?., глаза, открой глаза». Это правда? Я лежу в темноте… это правда, наверное, все кончилось. Она спит, ничего не кончилось, невесомость подобралась неприметно, как сон. Да, старое доброе туда — сюда ее убаюкало, во сне она прижалась ко мне и забросила на меня ногу. Тьма расцветает голубоватой серостью; под виском я чувствую древнюю поступь ее сердца — туда-сюда.

Психополис

В Венисе Мэри на паях владела магазином феминистской литературы. Мы познакомились за ланчем на второй день моего пребывания в Лос — Анджелесе. В тот же вечер мы стали любовниками, а вскоре и друзьями. В ближайшую пятницу я за ногу приковал ее к своей кровати на весь уик-энд. Как она объяснила, ей «было нужно пройти через это, дабы обрести свободу». Перед тем (в столпотворении бара) она вырвала у меня торжественное обещание не слушать ее требований об освобождении. Стремясь ублажить свою новую подругу, я купил изящную цепь с замочком. Медными шурупами я прикрепил стальное кольцо к ножке кровати, и все было готово. Через какое-то время от Мэри поступила настоятельная просьба о свободе, но я, хоть и в некотором смятении, вылез из кровати, принял душ, оделся и, облачившись в домашние тапочки, принес ей большую сковороду, в кою она могла бы справлять малую нужду. Подруга взяла твердый рассудительный тон.

— Сейчас же отомкни, — сказала она. — Будет с меня.

Признаюсь, она меня испугала. Плеснув себе выпить, я удрал на балкон полюбоваться закатом. Все это ничуть не возбуждало. Если расковать, говорил я себе, она станет меня презирать за то, что я дал слабину. Если не расковать, она меня возненавидит, но я хотя бы сдержу обещание. Бледно-оранжевое солнце нырнуло в дымку, а я слушал крики, доносившиеся сквозь закрытую дверь спальни. Зажмурившись, я сосредоточенно убеждал себя в своей невиновности.

Один мой приятель проходил курс психоанализа у престарелого фрейдиста, имевшего солидную практику в Нью-Йорке. Улучив момент, он все же высказал сомнение касательно теорий Фрейда в том плане, что они лишены научной достоверности, весьма специфичны и так далее. Выслушав его, психоаналитик добродушно ухмыльнулся и молвил: «Оглядитесь!» Раскрытой ладошкой он обвел уютный, заставленный книгами кабинет с каучуконосом и бегонией, а затем в знак чистосердечия изящно прижал ее к груди, заодно демонстрируя стильные лацканы пиджака. «Неужели вы думаете, я бы достиг того, что имею, если б Фрейд был не прав?»

Вот так и я убеждал себя, возвращаясь с балкона (солнце село, спальня затихла): я верен обещанию, и в этом вся правда.

И все же я заскучал. Я слонялся из комнаты в комнату и, привалившись к дверным косякам, разглядывал знакомые предметы. Потом установил пюпитр и достал флейту. Играть я учился очень давно и делаю массу закрепленных привычкой ошибок, исправлять которые уже нет желания. Клапаны полагается прижимать лишь кончиками пальцев, мои же руки соскальзывают с клавиатуры, что делает невозможным плавное исполнение быстрых пассажей. Мало того, во время игры моя правая кисть зажата и расположена под неверным углом к инструменту. Я не «держу спину», но горблюсь над нотами. Диафрагма моя не работает, я небрежно выдуваю горлом. Мундштук плохо подогнан, я слишком часто прибегаю к слащавым вибрато. Из всех звуковых нюансов мне подвластны лишь «тихо» и «громко». Я так и не удосужился выучить ноты после верхней соль. Я немузыкален, и слегка видоизмененные ритмы сбивают меня с толку. Помимо всего прочего, у меня нет охоты расширить репертуар, и я делаю одни и те же ошибки все в той же полудюжине пьес.

Приступив к исполнению первой вещицы, я подумал о том, что мои экзерсисы слышны в спальне, и на ум пришло выражение «плененная публика».[11] Перебирая клапаны, я прикидывал, как ненароком ввернуть сей каламбур в беспечную фразу, юмор которой разрядит ситуацию. Я отложил флейту и подошел к двери спальни. Но прежде чем фраза сложилась, рука машинально толкнула дверь, и я оказался перед Мэри. Она сидела на краю постели и расчесывалась, благопристойно прикрыв цепь одеялом. В Англии столь четкую в желаниях даму сочли бы агрессивной, однако невысокая и весьма кряжистая Мэри отличалась мягкостью манер. Ее лицо производило впечатление смеси красного и черного: пунцовые губы, черные-черные глаза, темно-румяные щеки и черные волосы, лоснящиеся, как смола. Ее бабка была индианка.

— Чего тебе? — рявкнула она, не прекращая расчесываться.

— А, плененная публика! — сказал я.

— Что?

Я промолчал, и Мэри потребовала оставить ее в покое. Присев на кровать, я решил: если попросит, я тотчас ее освобожу. Но Мэри ничего не сказала. Закончив с волосами, она улеглась навзничь и сцепила руки на затылке. Я смотрел на нее и ждал. Спрашивать, не желает ли она получить свободу, казалось нелепым, а просто расковать ее, не испросив позволения, было страшновато. Я так и не понял, каковы ее мотивы — идеологические или психосексуальные. А потому я вернулся к музицированию, только унес пюпитр в дальний конец квартиры и притворил двери в смежные комнаты. Я надеялся, что теперь меня не слышно.

В воскресенье вечером, после суток нерушимого молчания, я выпустил Мэри на свободу. Когда оковы пали, я сказал:

— Еще нет и недели, как я в Лос-Анджелесе, но уже чувствую себя совсем другим человеком.

Моя лишь отчасти правдивая реплика замышлялась как комплимент. Придерживаясь за мое плечо, Мэри растирала щиколотку.

— Немудрено, — ответила она, — Это последний из городов.

— Шестьдесят миль в ширину! — поддержал я.

— Тысячу миль в глубину! — заорала Мэри, обвив мою шею смуглыми руками.

Похоже, она обрела то, что искала.

Но к объяснениям была не расположена. Мы вышли перекусить в мексиканском ресторане, и я, не дождавшись рассказа об уик-энде в оковах, стал ее расспрашивать, но она меня перебила:

— Правда ли, что в Англии полный упадок?

Я ответил утвердительно и разразился пространной речью, хотя сам не верил в то, что говорю. Единственным имевшимся подтверждением полного упадка было самоубийство приятеля. Вначале он хотел лишь наказать себя и съел немного толченого стекла, запив его грейпфрутовым соком. Когда же начались боли, он побежал в метро и, купив самый дешевый билет, бросился под поезд. На только что открывшейся линии «Виктория». Как это расценить в национальных масштабах? Из ресторана мы шли под руку и молчали. Воздух был жаркий и влажный; на тротуаре, где стояла машина Мэри, мы поцеловались, прильнув друг к другу.

— В следующую пятницу повторим? — криво ухмыльнулся я, когда подруга забралась на сиденье, но мои слова заглушила хлопнувшая дверца.

Через окно Мэри помахала пальчиками и улыбнулась. Потом я долго ее не видел.

В Санта-Монике я проживал в большой съемной квартире над прокатной конторой, предоставлявшей в аренду утварь для вечеринок и, как ни странно, оборудование для «больничных палат». Одна часть лавки была отведена под винные бокалы, шейкеры, раскладные кресла, банкетный стол и портативную дискотеку, а другая под инвалидные коляски, функциональные кровати, пинцеты и судна, сверкающие стальные трубки и цветастые резиновые шланги. За время своего постоя я видел, как эти причиндалы тащили по городу. С иголочки одетый управляющий поначалу пугал своим дружелюбием. При нашей первой встрече он сообщил, что ему «всего двадцать девять». Этакий малый-кряж, он носил густые вислые усы, какие поголовно отпускала амбициозная молодежь Америки и Англии. В первый же день он нанес мне визит и, представившись как Джордж Малоун, отвесил комплимент:

— Англичане делают чертовски хорошие инвалидные коляски. Лучше не бывает.

— Наверное, от «роллс-ройса», — сказал я. Малоун схватил меня за рукав.

— Издеваетесь? «Роллс-ройс» производит…

— Нет-нет, — занервничал я, — Это шутка… На мгновенье его лицо окаменело, и лишь рот разверзся в черную дыру. Сейчас он мне врежет, подумал я. Но Малоун расхохотался:

— «Роллс-ройс»! Отпад!

Когда мы свиделись в следующий раз, он ткнул пальцем в сторону больничного отдела лавки и заорал:

— Ну что, возьмете «ролле»?

Потом мы случайно встретились в полутемном баре за Колорадо-авеню, и Джордж представил меня бармену как «отменного хохмача».

— Что будете? — спросил бармен.

— Топленый жир с вишенкой. — Я всей душой стремился оправдать свою репутацию.

Однако бармен нахмурился и, вздохнув, адресовал вопрос Джорджу:

— Что будете?

Было забавно, по крайней мере первое время, обитать в городе самовлюбленных нарциссов. На второй или третий день я, следуя указаниям Джорджа, отправился на пляж. Был полдень. К северу и югу мелкий бледно-желтый песок был усеян миллионом голых примитивных фигурок, поглощаемых жарким смрадным маревом. Ничто не двигалось, кроме ленивых гигантских волн вдалеке; стояла благоговейная тишина. Никто не кувыркался на разнообразных брусьях, установленных на кромке пляжа, их грубую геометрию пометило безмолвие. Не слышалось ни шороха волн, ни голосов — весь город спал. Я двинулся к океану и лишь тогда уловил его тихий шепот, похожий на бормотанье спящего. Какой-то человек шевельнулся, запуская пальцы в песок, чтобы ухватить солнце. В головах распростертой женщины могильным камнем стоял кулер без крышки. Проходя мимо, я заглянул в него: в воде плавали пакетик оранжевого сыра и пустые пивные банки. Лишь теперь я заметил, как широко разбросаны фигуры купальщиков. Казалось, от одной до другой минуты хода. Кишмя кишащее сборище было обманом зрения. Я отметил, как красивы здешние женщины, разбросавшие загорелые руки-ноги, точно морские звезды, как много тут крепких стариков с продубленными мускулистыми телами. Воодушевленный зрелищем сей всеобщей нирваны, я впервые в жизни страстно захотел тоже стать дочерна загорелым, чтобы сверкать белозубой улыбкой. Скинув рубашку и брюки, я расстелил полотенце и лег навзничь. Я стану свободным, я изменюсь до неузнаваемости, думал я. Но вскоре мне стало жарко и беспокойно, хотелось открыть глаза. Я бросился в океан и поплыл туда, где несколько человек барахтались в воде, дожидаясь особенно громадной волны, которая вышвырнет их на берег.

Однажды по возвращении с пляжа я увидел пришпиленную к двери записку от моего давнего приятеля Теренса Лэтгерли: «Жду в “Собачьей кормушке” через дорогу». Мы познакомились в Англии, где он собирал материал для так и не законченной диссертации о Джордже Оруэлле, но лишь в Америке я понял, насколько он необычный американец. Теренс был опасно красив: стройный, невероятно бледный, темные вьющиеся волосы, оленьи глаза ренессансной принцессы, длинный прямой нос с узкими прорезями ноздрей. К нему часто подъезжали геи, а однажды на Полк-стрит в Сан-Франциско буквально окружили толпой. Он слегка заикался, что казалось милым тем, кому подобное нравится, и был беззаветен в своих привязанностях до такой степени, что иногда погружался в беспросветные обиды на друзей. Я не сразу понял, что вообще-то Теренс мне неприятен, но к тому времени он уже вошел в мою жизнь, и оставалось лишь с этим смириться. Как всех заядлых говорунов, его не интересовали чужие мнения, но рассказчик он был хороший и никогда не повторялся. Он регулярно увлекался женщинами, которых отпугивал неуклюжей заумью и изнуряющим рвением и которые поставляли ему свежий материал для его монологов. Изредка в него безнадежно влюблялись одинокие неприметные мышки, сраженные его образом, но они не интересовали эффектного красавца. Теренс был падок на длинноногих независимых упрямиц, которым быстро надоедал. Как-то он признался, что мастурбирует ежедневно.

Единственный посетитель «Собачьей кормушки», он угрюмо ссутулился над пустой кофейной чашкой, уперев подбородок в ладонь.

— В Англии собачьим кормом называют несъедобную дрянь, — сказал я.

— Значит, мы не ошиблись адресом, присаживайся, — ответил Теренс, — Меня страшно унизили.

— Сильвия? — вежливо поинтересовался я.

— Ну да. Невероятное унижение.

Я не удивился. Теренс частенько отправлялся в какой-нибудь ресторан зализывать раны от женского безразличия. Он уже давно был влюблен в Сильвию и притащился за ней из Сан — Франциско, где я впервые о ней услышал. Она зарабатывала на жизнь обустройством диетических ресторанов, которые затем продавала, и, насколько мне было известно, даже не подозревала о существовании Теренса.

— Не стоило мне приезжать в Лос-Анджелес, — сказал он, глядя, как официантка доливает ему кофе, — Тут хорошо англичанам. Вам все здесь кажется эксцентричной комедией положений, потому что вас не касается. Это город психопатов, полных психопатов.

Теренс провел рукой по волосам, казавшимся отлакированными, и посмотрел на улицу. Там со скоростью двадцать миль в час ползли окутанные непреходящим сизым облаком машины, из которых торчали загорелые руки водителей и гремела музыка — народ двигал домой или собирался на часок заскочить в бар.

Выдержав деликатную паузу, я спросил:

— Ну и?..

Со дня приезда в Лос-Анджелес Теренс по телефону упрашивает Сильвию отобедать с ним, и наконец она вяло соглашается. Теренс покупает новую рубашку, идет к парикмахеру и полдня проводит перед зеркалом, изучая свое лицо. Они встречаются с Сильвией в баре и пьют бурбон. Сильвия раскрепощена и дружелюбна, они непринужденно болтают о калифорнийской политической жизни, о которой Теренсу почти ничего не известно. Поскольку Сильвия знает город, ресторан выбирает она. На выходе из бара она спрашивает:

— На чьей машине поедем?

Теренс, у которого нет ни машины, ни прав, отвечает:

— Давайте на вашей.

Расправившись с закуской, они начинают вторую бутылку вина и говорят о книгах, финансах и снова о книгах. Прелестная Сильвия за руку проводит Теренса через полдюжины тем; она улыбается, и Теренс полыхает от любви и диких любовных желаний. Он так сильно влюблен, что не может сдержать признание. В нем закипает безумная исповедь. Слова рвутся наружу, звучит признание в любви, достойное пера Вальтера Скотта, и суть его в том, что на свете не существует того, чего Теренс не сделал бы ради Сильвии. Спьяну он даже предлагает тотчас испытать его преданность. Растроганная бурбоном и вином, Сильвия заинтригована этим изнуренным сумасшедшим декадентом, она посылает ему через стол нежные взгляды и отвечает на его легкое пожатие руки. В разреженном воздухе проскакивает искра благосклонности и безрассудства. Молчание заставляет Теренса повторить свое предложение. Нет ничего, абсолютно ничего, и так далее. Взгляд Сильвии на мгновенье покидает лицо Теренса и обращается к ресторанным дверям, сквозь которые входит солидная престарелая пара. Прелестница хмурится, но затем ее губы трогает улыбка.

— Все, что угодно? — спрашивает Сильвия.

— Да, что угодно. — Теренс серьезен, ибо в вопросе угадывается подлинный вызов.

Подавшись вперед, девушка вцепляется в его руку.

— На попятную не пойдете?

— Нет, я сделаю все, что в человеческих силах.

Сильвия вновь смотрит на пару у дверей, которая ждет, когда ее усадит метрдотель — энергичная дама в красной солдатской униформе.

— Я хочу, чтобы вы надудолили в штаны. Прямо сейчас! Быстро! Не раздумывая!

Возражение замирает на устах Теренса, ибо его слова еще висят в воздухе обвинительным облачком. Под пьяное качанье ресторана и заливистую трель в ушах он обильно льет в штаны, обмочив ляжки, икры и задницу, а также отправив устойчивую струйку на пол.

— Готово? — спрашивает Сильвия.

— Да, — отвечает Теренс, — Но почему…

Сильвия привстает со стула и радостно машет паре в дверях.

— Хочу представить вас родителям, — говорит она. — Они только что пришли.

Теренс знакомится сидя и думает о том, слышен ли запах. Он готов сказать что угодно, лишь бы эта приветливая седая пара не села за их стол. Он трещит без умолку («вроде как я зануда»), характеризуя Лос-Анджелес «нужником», а его обитателей — «алчными пожирателями чужого уединения». Намеками говорит о своем длительном умственном расстройстве, от которого почти излечился, и сообщает матушке Сильвии, что все врачи, а докторши особенно, «засранцы» (засранки). Сильвия молчит. Ее отец приподнимает бровь, и пара, не простившись, отбывает за свой столик в дальнем конце зала.

Казалось, Теренс забыл о своем рассказе. Зубчиком расчески он чистил ногти.

— Ну? Чего замолчал? — сказал я, — Что дальше-то было? Какое всему этому объяснение?

Харчевня заполнялась, но, кроме нас, никто не разговаривал.

— В машине я подстелил газету, чтобы не намочить сиденье, — продолжил Теренс, — Мы особо не говорили, и она не пожелала ко мне зайти. А перед тем сказала, что не слишком расположена к своим родителям. Наверное, она просто валяла дурака.

«Может, Теренс все это сочинил или увидел во сне?» — подумал я. Ибо рассказ являл собой парадигму всех его любовных неудач и был идеальным воплощением его страхов и, возможно, самых затаенных желаний.

— Люди здесь живут слишком далеко друг от друга, — говорил Теренс, когда мы покидали «Собачью кормушку», — До ближайшего соседа сорок минут на машине, но едва доберешься к нему, уже готов его укокошить из-за жгучего желания побыть одному.

Что-то в этой мысли мне приглянулось, и я пригласил Теренса к себе разделить косячок. Несколько минут мы стояли на тротуаре, пока он соображал, хочется ему или нет. Сквозь поток машин было видно, как в своей лавке Джордж демонстрирует негритянке дискотечное оборудование. Наконец Теренс помотал головой и сказал, что раз уж он оказался в этой части города, то проведает знакомую из Вениса.

— Захвати смену белья, — посоветовал я.

— Угу. Пока, — бросил он через плечо и ушел.

Затем потянулись бесцельные дни, когда я думал: всюду одно и то же. Лос-Анджелес, Калифорния и вообще Соединенные Штаты казались тонкой хрупкой корочкой на бескрайней вселенной моей тоски. Какая разница, где я? Сидел бы дома, сэкономил бы силы и деньги. Хотелось быть нигде, в неконкретном месте. Утром я встал одуревшим от пересыпа. Ни пить, ни есть не хотелось, но я позавтракал, потому что это было хоть какое-то действие. Десять минут я чистил зубы, сознавая, что после этого надо будет придумывать новое занятие. Я пошел на кухню, вновь сварил кофе и очень тщательно вымыл посуду. Кофеин способствовал подраставшей панике. В гостиной ждали непрочитанные книги и незаконченная рукопись, но при одной мысли о них меня обдало жаркой волной скуки и отвращения. Поэтому я старался не искушать себя и не вспоминать о работе. В голову не приходило переступить порог гостиной.

Вместо этого я пошел в спальню и заправил кровать, уделяя особое внимание «больничным уголкам».[12] Может, я захворал? Я лег на кровать и стал бездумно пялиться в потолок. Потом встал и, засунув руки в карманы, разглядывал стену. Не перекрасить ли ее в другой цвет? Но я всего лишь временный жилец. Потом я вспомнил, что нахожусь за границей, и поспешил на балкон. Унылые белые коробки домов и магазинов, припаркованные машины, две поливалки на лужайке, гирлянды телефонных проводов и раскачивающаяся пальма под безжалостным белесым солнцем, чуть пригашенным облачком и смогом. Все это было знакомо и понятно, как выстроившиеся рядком домики в английском пригороде. И что мне делать? Поехать куда-нибудь еще? Мысль почти рассмешила.

Больше желая укрепить, нежели развеять, свое душевное состояние, я мрачно вернулся в гостиную и достал флейту. На пюпитре уже лежали разлохматившиеся, измаранные ноты пьесы, которую я хотел сыграть, — Бах, соната № 1 ля минор. Прекрасное начальное анданте, состоящее из серии мелодичных арпеджио, требует безупречной техники дыхания, иначе не передать настроение фразы, но я сразу же хватаю воздух украдкой, точно магазинный вор, отчего плавность произведения, запомнившаяся по грамзаписям, но подмятая моим нынешним исполнением, становится мнимой. На пятнадцатом такте четыре с половиной такта играются престо, и я спотыкаюсь на октавных переходах, но пру дальше, как упрямый спортсмен-неудачник, чтобы закончить первую часть, хотя уже не хватает дыхания на последнюю ноту в ее полную длительность. Поскольку большинство нот я беру верно и в нужной очередности, аллегро считается моим показательным номером, который я исполняю с невыразительной агрессивностью. А вот мягкая задумчивая мелодия адажио всякий раз выдает фальшивость моих нот — одни резки, другие глухи, но только не благозвучны — и вечный промах на полтакта в трелях. И так продолжается до двух финальных менуэтов, которые я играю с безжизненным несгибаемым упорством, точно шарманка под лапой обезьяны. Таково мое исполнение сонаты Баха, неизменное в деталях, сколько себя помню.

Я присел на кровать, но тотчас вскочил. Вышел на балкон и вновь посмотрел на чужой город. На лужайке маленькая девочка подхватила крохотную подружку и чуть-чуть с ней проковыляла. Еще одна тщета. Я вернулся в спальню и взглянул на будильник. Одиннадцать сорок. Сделай что-нибудь, ну же! Я слушал тиканье часов. Я бесцельно бродил по комнатам, а потом вдруг оказалось, что я снова в кухне и верчу в руках консервный нож с потрескавшейся пластмассовой рукояткой. Затем я ушел в гостиную и двадцать минут барабанил пальцами по обложке книги. В полдень я позвонил в точное время и выставил часы. Потом долго сидел в уборной и решил не выходить оттуда, пока не придумаю, что делать дальше. Я провел там больше двух часов, упершись взглядом в колени, уже не воспринимавшиеся как часть ноги. Я надумал постричь ногти на руках — вот и начало. Но у меня не было ножниц! Я продолжил скитанья по комнатам, а к вечеру уснул в кресле, изнуренный собой.

По крайней мере, Джордж вроде бы оценил мое музицирование. Однажды, услышав мою игру, он поднялся из лавки, чтобы взглянуть на флейту. Прежде ему не доводилось держать ее в руках. Замысловатая аккуратность рычажков и клапанов привела его в восторг. Он попросил меня сыграть несколько нот, чтобы понять, как держать инструмент, а потом захотел попробовать сам. Вглядевшись в ноты на пюпитре, Джордж назвал «потрясающим» умение музыкантов превращать в звуки эту мешанину черточек и точек. Мне в жизнь не понять, сказал он, как это композиторы умудряются выдумывать целые симфонии с уймой разом играющих инструментов. Мне тоже, ответил я.

— Музыка — божественное искусство, — сообщил Джордж, воздев руки.

Обычно флейта пылилась, готовая к игре. На сей раз, неожиданно для себя, я разобрал ее три части и, каждую протерев, уложил в обитый фетром футляр, точно любимую куклу.

Джордж обитал в Сими-Вэлли — пригороде, недавно отвоеванном у пустыни. Он говорил, что дом его «пуст и еще пахнет краской». Джордж разошелся с женой, и два уик-энда в месяц его дети — мальчики семи и восьми лет — проводили с ним. Как-то незаметно я стал его гостем. Двадцатидвухлетним парнем без гроша в кармане он приехал в Лос-Анджелес из Нью-Йорка. Сейчас он зарабатывал почти сорок тысяч в год и чувствовал себя в ответе за мое впечатление о городе. Иногда после работы Джордж долго катал меня по автостраде в своем новом «вольво».

— Я хочу, чтобы ты почувствовал безумные размеры Лос-Анджелеса, — говорил он.

— Что это за строение? — спрашивал я, когда мы проносились мимо подсвеченного колосса в стиле Третьего рейха, вознесшегося на ухоженном зеленом холме.

— Не знаю, банк, или церковь, или что-нибудь вроде этого.

Мы ходили в бары для старлеток, для «интеллектуалов», где накачивались сценаристы, для лесбиянок, а также посетили бар, в котором официанты, гибкие гладколикие юноши, были одеты викторианскими служанками. Мы отобедали в закусочной, открытой в 1947 году, где подавали только гамбургеры и яблочный пирог, а за спинами едоков голодными призраками маячила очередь тех, кто хотел попасть в это прославленное и модное заведение.

Мы побывали в клубе, где выступали певцы и юмористы, надеявшиеся, что их «заметят». Худенькая огненно-рыжая девушка в майке с блестками страстно прошептала песню, а в конце взяла пронзительную, невероятно высокую ноту. Все разговоры смолкли. Кто-то, видимо умышленно, уронил бокал. На излете нота превратилась в трепещущий йодль, а певица сломалась в смиренном реверансе, прижав к себе руки со стиснутыми кулачками. Потом встала на цыпочки и вскинула над головой распростертые ладони, словно для того, чтобы остановить редкие равнодушные аплодисменты.

— Все они мечтают стать Барброй Стрейзанд или Лайзой Минелли,[13]- сказал Джордж, потягивая через розовую пластиковую соломину гигантский коктейль, — Только эта дребедень уже никому не нужна.

Волоча ноги, на эстраду вышел сутулый человек в буйных кудрях. Он вынул из стойки и подсунул к губам микрофон, но ничего не произнес, будто не находил нужных слов. Человек был в заношенном полотняном пиджаке на голое тело, его опухшие глаза превратились в щелочки, а длинная царапина через всю щеку до уголка рта придавала ему вид не до конца загримированного клоуна. Его нижняя губа дрожала, словно в преддверии слез. В пальцах свободной руки он вертел монету; на его джинсах я разглядел мокрые следы блевотины. Человек разлепил губы, но не издал ни звука. Публика терпеливо ждала. Где-то в глубине зала шпокнула винная пробка. Наконец он произнес надтреснутым шепотом:

— Я полный придурок, блин.

Публика откликнулась радостным смехом и ободряющими криками, которые вскоре сменились топотом и ритмичными хлопками. Мы с Джорджем, стесняясь друг друга, лишь улыбались. Едва стихли последние хлопки, человек вновь заговорил, теперь уже быстро, но все так же уткнувшись взглядом в свои пальцы. Временами он тревожно посматривал в зал, и тогда сверкали белки его глаз. Он только что порвал со своей девушкой, поведал рассказчик; он уехал в слезах, которые так застили глаза, что пришлось остановить машину. Он чуть было не покончил с собой, но решил вначале попрощаться с ней. Телефон-автомат оказался неисправен, отчего бедняга расплакался пуще. До сих пор молчавшая публика подхихикнула. Он дозвонился из аптеки. Услышав его голос, девушка тоже заплакала. Но увидеться не захотела. «Бесполезно, — сказала она. — Ничего не поделаешь». Наш герой повесил трубку и завыл от горя. Аптекарь попросил его выйти, потому что он беспокоил покупателей. Под дождем человек шел по улицам, думая о жизни и смерти, потом глотнул какой-то отравы и пытался продать свои часы. Зрители ерзали, многие уже не слушали. У какого — то хмыря он сшиб полтинник. Сквозь пелену слез он разглядел в канаве женщину, которая делала себе аборт, но, подойдя ближе, увидел лишь кучу коробок и тряпья. В зале уже возник гул разговоров. Меж столиков циркулировали официантки с серебристыми подносами. Внезапно рассказчик смолк и поднял руку.

— Ладно, пока, — сказал он и исчез.

Раздались жидкие хлопки, но большинство зрителей не заметили его ухода.

Джордж пригласил меня в гости перед моим отъездом из Лос-Анджелеса. На другой день вечером я улетал в Нью-Йорк. Джордж хотел устроить прощальную вечеринку и предложил мне захватить с собой пару друзей и флейту.

— Представляю, как в собственном доме я буду попивать винцо и слушать твою игру, — сказал он.

Сначала я позвонил Мэри. После того уикэнда мы встречались от случая к случаю. Изредка она забегала ко мне, и мы до вечера не выходили из квартиры. У нее имелся другой любовник, с которым она вроде как жила, но его имя не упоминалось, и он вовсе не был нам помехой. Мэри согласилась пойти и спросила, будет ли Теренс. Я рассказывал ей о приключении с Сильвией и своем двойственном отношении к этому человеку. Вопреки своим намерениям, в Сан-Франциско Теренс не вернулся. Он встретил кого-то, имевшего знакомого среди «пишущей братии», и теперь ждал, когда его представят тому сценаристу. На мое приглашение он ответил непохожей пародией на семитскую сварливость: «Как, всего пять недель в городе и меня таки уже зовут в гости?» Я серьезно отнесся к желанию Джорджа послушать мое исполнение: играл гаммы и арпеджио, усиленно отрабатывал те места в сонате № 1, на которых всегда спотыкался, и сердце мое трепыхалось, когда я представлял Мэри, Джорджа и Теренса, чуть пьяных и зачарованных моей музыкой.

Мэри пришла, когда еще только вечерело; прежде чем ехать за Теренсом, мы посидели на балконе, глядя на солнце и покуривая косячок. У меня мелькала мысль, что мы еще успеем напоследок поваляться в койке. Но теперь, когда мы уже были одеты на выход, казалось, что лучше просто поговорить. Мэри спросила, чем я занимался, и я поведал о представлении в ночном клубе. Я так и не понял, кто это был: искусный актер с несмешным номером или человек с улицы, вылезший на сцену.

— Я такое видела, — сказала Мэри, — Идея в том, чтобы публика подавилась своим смехом. Если срабатывает, то смешное вдруг становится мерзким.

— Думаешь, в этой истории есть хоть сколько-нибудь правды?

Мэри покачала головой.

— Тут со всеми происходит нечто подобное, — сказала она, глядя на заходящее солнце.

— Ты будто этим гордишься, — фыркнул я.

Мы встали. Мэри улыбнулась, одно пустое мгновенье мы держались за руки; невесть почему возник яркий образ брусьев на пляже. Потом мы вошли в комнату.

Теренс ждал нас перед своим домом. Он был в белом костюме и прилаживал в петлицу розовую гвоздику. Чтобы впустить Теренса в двухдверную машину Мэри, мне пришлось вылезти, но в результате его ловких маневров и моей дурацкой учтивости я оказался на заднем сиденье, откуда и представил его своей подруге. Едва мы свернули на автостраду, как Теренс засыпал Мэри настойчивыми, но вежливыми вопросами; со своего места я прекрасно видел, что он придумывает новый вопрос, еще не дождавшись ответа, и буквально изнывает от желания во всем с ней соглашаться.

— Да-да! — приговаривал он, целеустремленно подавшись вперед и сцепив длинные белые пальцы. — Лучше не скажешь!

Ужасное высокомерие, думал я, отвратительный подхалимаж. Как Мэри это терпит? Она сказала, что, на ее взгляд, Лос-Анджелес самый увлекательный город США. Не дав ей договорить, Теренс разразился непомерно хвалебной тирадой мегаполису.

— Мне казалось, ты его ненавидишь, — кисло заметил я, но Теренс уже задавал очередной вопрос, поправляя ремень безопасности.

Я откинулся на сиденье и смотрел в окно, стараясь унять раздражение. Чуть погодя Мэри искоса взглянула на меня через зеркало.

— Ты чего там примолк? — беспечно спросила она.

— Да-да, лучше не скажешь! — передразнил я, охваченный внезапной злобой.

Никто мне не ответил. Мои слова зависли в воздухе, словно их без конца повторяли. К дому Джорджа мы подъехали через двадцать пять минут нерушимого молчания.

Покончив с представлениями, наша троица выперлась на середину громадной гостиной, а хозяин у бара готовил напитки. Футляр с флейтой и пюпитр я держал под мышкой, точно оружие. Кроме бара из мебели имелись еще только два желтых пластиковых кресла с продавленными сиденьями, ярко выделявшиеся на пустынном просторе бурого ковра. Через раздвижную стену можно было попасть во внутренний песчано-булыжный дворик, в центре которого торчала забетонированная штуковина в виде дерева — бельевая сушилка, а из угла выглядывали чахлые ростки полыни — уцелевшей обитательницы подлинной пустыни, что была здесь еще год назад. Мы трое обменивались репликами с Джорджем, но друг с другом не разговаривали.

Потом вся компания стояла с выпивкой в руках и переглядывалась.

— Что ж, идемте, я покажу вам детей, — сказал Джордж.

Гуськом мы послушно зачапали вслед за ним по узкому коридору, устланному толстым паласом. Сквозь приотворенную дверь спальни мы увидели двух мальчиков, которые на двухъярусной кровати читали комиксы. Парнишки равнодушно скользнули по нам взглядом и продолжили чтение.

Потом мы вернулись в гостиную, и я сказал:

— Что-то они очень тихие, Джордж. Ты что, лупишь их?

Хозяин воспринял это всерьез, и завязался разговор о телесных наказаниях. Иногда сыновья получают по заднице, если уж совсем разбалуются, сказал Джордж. Не больно, а просто чтобы слушались. Мэри категорически высказалась против битья детей, а Теренс, решив произвести на меня впечатление тем, что может с ней не соглашаться, заявил: хорошая порка еще никому не мешала. Мэри засмеялась, а Джордж, который еще не привык к манерам вялого пижона, разлегшегося на его ковре, собрался в атаку. Он серьезно подготовился к приему и даже в продавленном кресле сидел навытяжку.

— Вас в детстве пороли? — спросил он, подливая нам виски.

— Да, — помешкав, ответил Теренс.

Я удивился, поскольку отец Теренса умер еще до рождения сына и его воспитала мать, с которой он жил в Вермонте.

— Матушка тебя лупила? — спросил я, не позволив ему выдумать отца-рукосуя.

— Да.

— И вы считаете, это не пошло но пред? Трудно поверить, — сказал Джордж.

— Никакого вреда, — сквозь притворный зевок ответил Теренс и, потянувшись, выставил свою розовую гвоздику. — Вот же он я.

Помолчав, Джордж спросил:

— И что, никогда не было проблем, скажем, в отношениях с женщинами?

— О да, были, — Теренс сел, — И наш английский друг это подтвердит.

Я не сдержал улыбку. Он намекал на мою вспышку в машине.

— Теренс обожает рассказывать забавные истории о своих постельных неудачах, — сообщил я.

Джордж подался вперед, стараясь завладеть вниманием гостя:

— Кто знает, может, это следствие того, что мать вас порола?

Не знаю, взбудоражился Теренс или психанул, но он затараторил как пулемет:

— Проблемы между мужчиной и женщиной были и будут, с чем так или иначе сталкивается каждый. Просто я откровеннее других. Пусть в детстве мамаша вас не секла, но значит ли это, что у вас не случалось обломов с женщинами? В смысле, где ваша жена?..

Вмешательство Мэри было точным, как нож хирурга:

— В детстве меня ударили всего раз, отец, и знаете почему? Мне было двенадцать. Семья сидела за ужином, и я всех известила, что у меня между ног идет кровь. Мазнула ее на палец и всем показала. Отец перегнулся через стол и отвесил мне пощечину. Потом выгнал из комнаты, обозвав грязнулей.

Джордж поднялся, чтобы принести льда, и пробормотал:

— Сущая нелепость.

Теренс растянулся на полу, уставив в потолок неподвижный взгляд покойника. Из детской донеслось пение, вернее, заунывное однотонное бубненье. Я сказал нечто вроде того, что в Англии подобный разговор между малознакомыми людьми вряд ли бы состоялся.

— По-твоему, это хорошо? — спросила Мэри.

— Британцы ничего друг другу не рассказывают, — вмешался Теренс.

— Выбор невелик: либо рассказывать все, либо ничего, — заметил я.

— Слышали моих мальчиков? — входя в комнату, спросил Джордж.

— Вроде было какое-то пение, — ответила Мэри.

Джордж раскладывал по стаканам лед и наливал виски.

— Это не песня, а молитва. Я научил их «Отче наш».

Разлегшийся на полу Теренс застонал, и Джордж резко обернулся.

— Я и не знал, что ты верующий, — сказал я.

— Ну, понимаешь… — Джордж плюхнулся в кресло.

Все помолчали, будто собираясь с силами для очередного раунда обрывочного спора.

Мэри сидела во втором кресле напротив хозяина. Теренс лежал между ними наподобие бордюра, а я, скрестив ноги по-турецки, устроился в ярде от его пяток. Джордж заговорил первым, обращаясь к Мэри через лежащего Теренса:

— Сам-то я не особо часто бывал в церкви… — Он сбился. (Наверное, слегка опьянел, подумал я.) — Но мне всегда хотелось, чтобы ребята, пока маленькие, взяли от веры как можно больше. Отказаться от нее они смогут и потом. По крайней мере, сейчас у них есть внятный набор ценностей, которые ничуть не хуже других, и полный комплект хороших диковинных и правдоподобных историй.

Все молчали, и Джордж продолжил:

— Им нравится мысль, что есть Бог. А также рай, ад, ангелы и дьявол. Они часто говорят об этих вещах, но я сам не знаю, что это для них. Наверное, что-то вроде Санта-Клауса, в которого они верят и не верят. Им нравится молиться, даже если они просят о какой-то немыслимой ерунде. Для них молитва своего рода… продолжение внутренней жизни. Они молятся о том, чего им хочется, и просят защиты от того, чего боятся. В церковь ходят каждую неделю — это единственное, в чем мы с Джин согласны.

Вся тирада была адресована Мэри, которая кивала, не спуская с Джорджа серьезного взгляда. Теренс закрыл глаза. Закончив, Джордж по очереди нас оглядел, ожидая возражений. Никто ничего не сказал.

— Вряд ли им повредит немного старой доброй веры, — опять завел Джордж.

— Не знаю, — ответила Мэри, глядя в пол, — В христианстве многое вызывает протест. Но поскольку вы человек не набожный, можно об этом поговорить.

— Валяйте, послушаю, — сказал Джордж.

Мэри заговорила раздумчиво:

— Ну, во-первых, Библия написана мужчинами и для мужчин, она представляет очень мужественного Бога, который и выглядит как мужчина, ибо создал человека по своему образу и подобию. Все это кажется мне весьма подозрительным мужским вымыслом…

— Минутку… — встрял Джордж.

— Далее: в христианстве женщины представлены весьма скверно. Из-за первородного греха их винят во всем на свете, начиная с изгнания из Эдемского сада. Женщины слабы, нечисты и приговорены в муках рожать детей — это им кара за Евину небрежность; они искусительницы, которые отвлекают мужские умы от Господа. Словно женщины в ответе за мужскую похоть больше, чем сами мужчины! Как говорит Симона Бовуар,[14] женщины всегда среди «прочих», а настоящая сделка заключена между мужчиной на небесах и мужчинами на земле. И вообще, женщины существуют лишь потому, что небожитель спохватился и из лишнего ребра сляпал дамочку, чтоб было кому составить мужикам компанию и гладить их рубашки. Женщинам не стоит марать себя сексом, они должны оставаться целомудренными, чем окажут величайшую услугу христианству, но если при этом еще умудрятся родить ребенка, то поднимутся до церковного идеала — Непорочной Девы.

Мэри ожгла Джорджа сердитым взглядом.

— Минуточку, погодите, — взъерепенился тот, — Нельзя приписывать всю эту феминистскую лабуду обществам, существовавшим тысячи лет назад. Христианство выражает себя через доступное…

Теренс заговорил почти одновременно с ним:

— Еще одна претензия к религии в том, что она потворствует пассивному восприятию социального неравенства, суля истинное воздаяние на…

Мэри перебила Джорджа, не дослушав:

— Христианство создало идеологию для половой дискриминации сейчас и капитализма…

— Коммунистические бредни! — непонятно к кому адресуясь, рявкнул Джордж.

Теренс громко гнул свое, поминая инквизицию и Крестовые походы.

— При чем здесь христианство? — орал побагровевший Джордж.

— Именем Христа зла творилось больше, чем… это не имеет никакого отношения… знахарок казнили за колдовство… Чепуха. Нельзя… продажность, взяточничество, поддержка тиранов, превращение алтарей в сокровищницы… богиня плодородия… вздор… поклонение фаллосу… возьмите Галилея… да что вы привязались…

Дальше я уже не слышал, потому что выкрикивал собственный взгляд на христианство. Смолчать было невозможно. Пытаясь что-то втолковать, Мэри хватала за рукав Джорджа, который осатанело тыкал пальцем в сторону Теренса. На полу валялась пустая бутылка, кто-то опрокинул ведерко со льдом. Впервые в жизни я рвался высказать свое мнение о христианстве, насилии, Америке и прочем, требуя внимания, пока не потерял мысль.

— …если взглянуть на это объективно… проповедников, чтобы усмирить бастующих рабочих… объективно? То есть по-мужски. Вся реальность — это мужская реа… вечно разгневанный Бог… великий небесный капиталист… протекционистская идеология господствующего класса отрицает конфликт между мужчиной и женщиной… дурь, полная дурь…

Вдруг в короткой обессиленной тишине прорезался еще чей-то голос.

Оказалось, мой:

— …по Штатам, и на шоссе в Иллинойсе я увидел плакат «Бог, Нрав и Кольт сделали Америку великой. Сохраним же эту троицу».

— Ага! — возликовали Мэри с Теренсом.

Джордж вскочил с пустым стаканом в руке.

— Да! — закричал он, — Верно! Так и запишите! У нашей страны жестокое прошлое, много отважных мужчин погибли за…

— Мужчин! — эхом откликнулась Мэри.

— Ладно, и много отважных женщин… Америку создавали с оружием в руках. От этого никуда не денешься, — Джордж прошел к бару и достал какой-то темный предмет, — Здесь я держу пистолет, — сказал он, показывая оружие.

— Зачем? — спросила Мэри.

— Когда у тебя дети, уже иначе относишься к жизни и смерти. Прежде я не держал в доме оружия. А сейчас убью любого, кто станет угрожать моим мальчикам.

— Он настоящий? — поинтересовался я.

Джордж подошел к нам с пистолетом в одной руке и полной бутылкой виски в другой.

— Да уж не игрушечный!

Маленький пистолет легко умещался на ладони.

— Можно взглянуть? — попросил Теренс.

— Он заряжен. — Джордж передал ему пистолет.

Оружие всех успокоило, в его присутствии мы уже не кричали. Пока Теренс рассматривал пистолет, Джордж разлил всем виски и, сев в кресло, напомнил о моем обещании сыграть на флейте. Повисло неопределенное молчание, которое вновь нарушил Джордж, сказав, что нас еще ждет ужин. В глубокой задумчивости Мэри медленно крутила стакан. Опершись на локти, я вспоминал наш разговор и пытался понять, почему мы вдруг замолчали.

Теренс отщелкнул предохранитель и нацелил пистолет в голову Джорджа.

— Руки вверх, христианин! — глухо проговорил он.

Джордж не шевельнулся и лишь сказал:

— Не балуйтесь с оружием.

Теренс крепче ухватил пистолет. Конечно, он валял дурака, но я вдруг увидел, как напрягся его палец на собачке.

— Теренс! — прошептала Мэри и тихонько пихнула его ногой в спину.

Глядя на Теренса, Джордж потягивал виски. Второй рукой Теренс поддерживал пистолет, нацеленный хозяину в лоб.

— Смерть владельцам оружия! — без тени юмора произнес он.

Я хотел его окликнуть, но голос застрял в горле. Со второй попытки, преодолевая волну паники, я произнес что-то нечленораздельное.

— Ну кто там еще? — спросил Теренс и нажал курок.

С этого момента вечер свернул в лабиринт традиционной учтивости, в которой американцы, если захотят, вполне переплюнут англичан. Только Джордж видел, что Теренс вынул обойму, мы же с Мэри пребывали в состоянии легкого, но затяжного шока. Салат и холодное мясо мы ели с тарелок, плясавших на наших коленях. Джордж расспрашивал Теренса о его диссертации по Оруэллу и перспективах преподавательской работы. Теренс интересовался прокатом утвари для вечеринок и оборудования для больничных палат. Мэри вежливо отвечала на вопросы о ее феминистском книжном магазине, тщательно избегая любых высказываний, которые могли бы спровоцировать дискуссию. Наконец и меня попросили поведать о своих туристических планах, что я и сделал чрезвычайно занудно и подробно. Я сообщил, что перед возвращением в Лондон неделю проведу в Амстердаме. Это известие подвигло Теренса с Джорджем на неуемное восхваление города, хотя стало ясно, что они видели два его совершенно разных облика.

Потом все пили кофе и зевали, а я играл на флейте. Мое исполнение баховской сонаты было не хуже обычного и даже благодаря выпивке чуть увереннее, но мысли мои витали вдалеке от музыки. Она мне наскучила, как и собственная игра. Ноты перемещались с листа на кончики моих пальцев, а я думал: «Неужели я играю это?» В голове еще звучало эхо наших возбужденных голосов, я видел черный пистолет на ладони Джорджа, комедианта, из тьмы возникшего перед микрофоном, я видел себя в то давнее время, когда перегонял машину из Буффало в Сан — Франциско и, перекрывая рев ветра в открытых окнах, от радости кричал: «Это я!.. Я здесь!.. Я еду!..» Какая музыка это передаст? Почему я даже не искал ее? Почему я застрял на том, чего исполнять не умею, — на музыке, которая принадлежит иному времени, иной цивилизации и при всей своей определенности и совершенстве кажется мне претенциозной и лживой, хотя другие ее воспринимали и воспринимают как истину? Чего мне искать? (Через вторую часть я прокатился, точно валик механического пианино.) Нечто трудное и свободное. Я вспомнил рассказы Теренса о его приключениях, его баловство с пистолетом, вспомнил эксперимент Мэри над собой, вспомнил себя, когда в прострации барабанил пальцами по книжной обложке, вспомнил огромный фрагментарный город без центра и жителей, город, существующий лишь в воображении, связующее звено перемен и застоя в жизни отдельных людей. Образ и мысль пьяно продирались друг за другом, в предполагаемой гармонии и нерушимой логике от такта к такту жирел диссонанс. На секунду я оторвал взгляд от нот и посмотрел на своих друзей, разлегшихся на полу. Потом видение их лиц маячило на нотной странице. Скорее всего, мы больше никогда не увидимся. Обыденная мимолетность нашего общения лишь оттеняла бессмысленную рациональность и ничтожную тенденциозность музыки, которую я играл. Оставь это профессионалам, умеющим пробудить ее старинную истинность. Теперь, когда я знаю, чего хочу, для меня эта музыка — ничто. Это всего лишь изящный эскапизм… кроссворд с вписанными ответами… Я больше не мог играть.

Оборвав медленную часть, я поднял взгляд и хотел сказать: «Больше не могу», но троица уже вскочила и улыбалась во весь рот. Подражая концертным завсегдатаям, Джордж и Теренс рупором сложили ладони у губ и кричали: «Браво! Брависсимо!» Мэри поцеловала меня в щеку и поднесла воображаемый букет. Охваченный тоской по стране, которую еще не покинул, я смог лишь сдвинуть колени и отвесить поклон, прижимая «цветы» к груди.

Потом Мэри сказала:

— Пошли. Я устала.

Примечания

1

Вик Сэйдж — персонаж комиксов, репортер, расследующий преступления.

(обратно)

2

«Лиллибуллеро» — антикатолическая песня XVIII века. Дядюшка Тоби — персонаж романа «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» английского писателя Лоренса Стерна (1713–1768), крупного представителя сентиментализма, предвестника романа «потока сознания» в XX веке.

(обратно)

3

Уильям Батлер Йейтс (1865–1936) — ирландский поэт, драматург, критик, лауреат Нобелевской премии (1923). В стихотворении «Пасха 1916 года» есть строчки: «Все изменилось, изменилось чрезвычайно: / Родилась ужасная красота» и «…Они меняются ежеминутно».

(обратно)

4

Эдвард Мунк (1863–1944) — норвежский живописец, график и театральный художник, один из основоположников экспрессионизма.

(обратно)

5

Строки из стихотворения «Экстаз» английского поэта-метафизика Джона Донна (1572–1631). Перевод Игоря Куберского.

(обратно)

6

Уайтхолл — улица в Лондоне, на которой расположены правительственные учреждения.

(обратно)

7

Ар-деко — популярный в 1920-1930-е годы декоративный стиль, для которого характерны яркие краски и геометрические формы.

(обратно)

8

Морис Утрилло (1883–1955) — французский живописец-пейзажист.

(обратно)

9

Ян Вермеер Дельфтский (1632–1675) — нидерландский художник, мастер бытовой живописи и жанрового портрета. Уильям Блейк (1757–1827) — английский поэт-мистик, художник, философ. Ричард Дадд (1817–1866) — английский живописец. Пол Нэш (1889–1946) — английский живописец, график, дизайнер. Марк Ротко (1903–1970) — американский художник родом из Латвии, ведущий представитель абстрактного экспрессионизма, один из создателей живописи цветового поля.

(обратно)

10

Здесь и дальше строчки из песни «Живи со мной» («Live with Me», 1969); авторы Мик Джаггер и Кит Ричардс.

(обратно)

11

Термин, обозначающий аудиторию, которая вынужденно слушает политические и рекламные выступления, не имея возможности их остановить или выйти из помещения — например, пассажиры метро.

(обратно)

12

Способ застилать постель, при котором одеяло сворачивают с диагональной складкой.

(обратно)

13

Барбра Стрейзанд (р. 1942) — американская актриса, прославившаяся ролями в мюзиклах. Лайза Минелли (р. 1946) — выступала в ночных клубах и варьете, прославилась ролью в фильме «Кабаре» (1972, премия «Оскар»),

(обратно)

14

Симона де Бовуар (1908–1986) — французская писательница, философ, идеолог феминистского движения.

(обратно)

Оглавление

  • Порнография
  • Раздумья обезьяны-альфонса
  • Два фрагмента: март 199…
  •   Суббота
  •   Воскресенье
  • Кончить разом и умереть
  • Меж сбитых простыней
  • Туда-сюда
  • Психополис Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Меж сбитых простыней», Иэн Макьюэн

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!