««Чай по Прусту» (восточно-европейский рассказ)»

662

Описание

Рубрика «Чай по Прусту» (восточно-европейский рассказ). «Людек» польского писателя Казимежа Орлося (1935) — горе в неблагополучной семье. Перевод Софии Равва. Чех Виктор Фишл (1912–2006). Рассказ «Кафка в Иерусалиме» в переводе Нины Шульгиной. Автор настолько заворожен атмосферой великого города, что с убедительностью галлюцинации ему то здесь, то там мерещится давно умерший за тридевять земель великий писатель. В рассказе «Белоручки» венгра Бела Риго (1942) — дворовое детство на фоне венгерских событий 1956 года. Перевод Татьяны Воронкиной. В рассказах известного румынского писателя Нормана Мани (1936) из книги «Октябрь, 8 часов» — страшный опыт пребывания в лагере уничтожения с 1941 по 1945 гг. «Детство, с пяти до девяти лет, как самый большой ужас своей жизни…» — пишет во вступлении переводчица Анастасия Старостина.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

«Чай по Прусту» (восточно-европейский рассказ) (fb2) - «Чай по Прусту» (восточно-европейский рассказ) (пер. Анастасия Анатольевна Старостина,Нина Михайловна Шульгина,Татьяна Иосифовна Воронкина,София Исаковна Равва) 395K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Казимеж Орлось - Виктор Фишл - Бела Риго - Норман Маня

Чай по Прусту: восточно-европейский рассказ

Казимеж Орлось Памяти Яруся © Перевод С. Равва

При крещении ему дали имя Людвик. Мать хотела модное — Кристиан или Патрик, но дед ребенка, старик Янушевский, настоял на Людвике. Так вроде бы звали его деда, которого он помнил с детства. Уговаривал Крысю, уговаривал, и она в конце концов уступила. Людвика Янушевского, которого все называли Людек, любили жильцы нашего дома и тети — мамкины подружки, и разные дяди, приходившие к его матери в семьдесят восьмую квартиру на четвертом этаже.

Людек был поздним ребенком; отец неизвестен. Может, его произвел на свет один из тех алкашей, что вечно толклись у Крыси? Говорили, отец — из Труймяста[1], куда Крыська к школьной подруге четыре года назад ездила. Во всяком случае, среди здешних ее приятелей отца, скорее всего, не было, хотя дяди и шутили между собой: «твой наверняка, глянь, как похож!», «поцелуй сыночка!», «дай ему соску» и так далее. Пока, маленьким, он ползал у гостей под ногами.

Мать никогда не распространялась о том, как оно было, никого не обвиняла, алиментов не требовала. Старику Янушевскому не сказала ни слова. Только иногда улыбнется: «Маленький принц» — или говорила, например: «Бог мне его дал на счастье» и так далее.

Жизнь у Крыси была нелегкая. Еще в шестнадцать лет она связалась с неким Малишевским, известным на районе алкоголиком. Еле-еле восемь классов окончила, работы никакой, мать с отцом несколько лет назад уехали в Гронково под Сохачевом, откуда Чеслава Янушевская была родом. Отец, по профессии каменщик, при коммунистах работал на стройке и даже стал передовиком. Фотографии Янушевского висели на Досках почета, о нем писали в «Трибуна люду». Пока другой каменщик по фамилии Баран не скинул на ноги стоявшего ниже отца Кристины двадцать кирпичей с носилок. Кончилась работа, кончились фото на Досках почета, статьи. Одну ступню пришлось Янушевскому ампутировать, и в пятьдесят четвертом он ушел на инвалидность. Теперь все больше сидел дома с женой Чеславой. У них одна дочка была на содержании, но прожить на пенсию тяжело. Поэтому, когда родители Чеславы умерли, Янушевские перебрались в деревню. А в городской квартире осталась Крыся, тогда десятилетняя, под присмотром сестры Янушевского, вдовы Медушевской Марии, портнихи.

И так, с начала шестидесятых и по сегодняшний день, Крыся, которую позднее прозвали Алкашкой, жила в нашем доме, постепенно опускаясь все ниже на дно, как говорила пани Коханкевич, соседка с третьего этажа. Они даже с портнихой Медушевской подружились, ходили друг к дружке в гости. Крысю пани Коханкевич помнила с давних лет — маленькая школьница с мешком для сменной обуви, с ранцем из кожзаменителя, тоненькая, с худыми ножками, всегда растрепанная; нечесаные светлые волосы и голубые глаза. Вскоре и мать ее умерла в Гронкове; Крыська еще при жизни матери стала гулять. Как говорится, зарабатывала на улице. Начались пьянки, друзья-алкоголики, всякий сброд, бездельники, бомжи.

Иногда из деревни приезжал отец. Грохоча деревянной ступней, поднимался на четвертый этаж, и сразу же через стены доносилось, как он прогоняет дочкиных гостей.

— Убирайтесь, вашу мать, не то поубиваю! — кричал он. — Здесь что — хлев или квартира?

И так далее, и так далее, пока все эти дружки-алкаши не уходили. Еще на лестнице слышался голос старика, Крыська отвечала, иногда плача, иногда, если была сильно пьяна, сама набрасывалась на отца и грязно ругалась.

И в этой квартире, под присмотром непутевой матери, без отца, среди дядей и тетей вечно пьяных, неожиданно вырос хороший мальчик Людек, любимец соседей из нашего подъезда, да и из других подъездов, со всего двора — людей, которые видели мальца каждый день на лестнице, или в песочнице, или у помойки между домами. Четырех лет от роду, в зеленой шапочке с болтающимися ушами (купленной за два злотых в секонд-хенде), бордовой курточке, немного длинноватой (тоже из секонд-хенда), и с цветным рюкзачком, который он получил на день рождения от пани Коханкевич (на клапане — плюшевый телефон, Людек много раз пытался отцепить трубку, чтобы поднести ее к уху, но не смог), он каждый день спускался с четвертого этажа, держась за стойки перил. Останавливался, о чем-то размышляя, всегда здоровался, охотно отвечал на вопросы. Бойкий такой мальчишечка.

На третий этаж к пани Коханкевич он звонил два раза (так она просила), поднимаясь на цыпочки, и, если шел дождь, засиживался подольше. Добрая соседка, пенсионерка, одинокая, уже пожилая, подкармливала Крыськиного сына. Каждый день Людека ждал завтрак: чашка молока или какао, булочка с маслом и сыром, творожок, иногда рогалик с маком. Кусочек шоколадки, груша. Людек, сидя в кухне на подушках, принесенных из комнаты, за покрытым клеенкой столом, все съедал, а пани Коханкевич смотрела на малыша и подсовывала добавки.

Иногда они долго беседовали. Пани Коханкевич, женщина набожная, рассказывала Людеку о Господе Боге, пыталась учить молитвам, заповедям, показывала, как креститься. «Возлюби ближнего как самого себя», — часто повторяла она. Мальчик, заинтересовавшись, задавал разные вопросы. Например: «Кто это такой — ближний?», «Дядя Сташек тоже ближний?», «На каком этаже живет Господь Бог?», «Он в окно выглядывает?» Когда женщина объясняла ему, что Бог есть Дух, спрашивал, как выглядит Дух: «Он может летать, как воробьи или голуби?»

Закончив есть, он сползал с подушек, благодарил, надевал шапку и быстро уходил из кухни. Пани Коханкевич широко открывала дверь на площадку, чтобы посмотреть, как малыш спускается по лестнице, держась за стойки перил, — медленно, сосредоточенно.

Во дворе — весной, или летом, или в солнечные дни ранней осени — он болтался до вечера. Бродил около песочницы, на бортик которой постоянно мочились собаки, или около помойки, где перекладина, на которой выбивали ковры. Иногда на ней висел, схватившись двумя руками за холодную трубу, долго качался. С детьми играл реже. У него ведь никаких игрушек не было.

Нельзя сказать, чтобы он хорошо себя чувствовал в квартире у матери, например, вечерами. Особенно, когда приходили гости — ее дружки из соседних домов, разные бездельники, живущие на пособие, с утра у магазинов выпрашивающие пару грошей у знакомых и незнакомых прохожих. С дешевым портвейном навещающие мать в любое время, даже ночью. Женщины и мужчины. Тетя Божена, всегда с собакой Мушкой, которая, лежа под столом, рычала, если чей-нибудь ботинок слишком близко придвигался к тетиной туфле. Эта маленькая сучка, серая, с острыми ушами, не отходила от хозяйки ни на шаг. Дядя Мариан по прозвищу Капуста (Людек безуспешно допытывался, почему его так называют). Старше всех, в ботинках без шнурков, часто заходился от кашля. Жених Божены дядя Эдек по прозвищу Сало — лицо у него было жирное. Дядя Сташек по прозвищу Гитлер. Почему его так называли, хотя у него фамилия Врублевский? И об этом Людек спрашивал, и тоже безрезультатно.

Поначалу он только ползал под столом, хватая гостей за штанины. Иногда выглядывал из-под столешницы, на которой стояли бутылки и треснувшая пепельница, полная окурков. Именно тогда дяди говорили: «Ну, обними сыночка!» или «Дай сыночку соску!» Особенно, когда малыш карабкался на колени владельцу штанины. Но чаще он льнул к матери. А Крыся, если он плакал, брала соску в рот, обмакивала в сахарный песок и совала сыночку.

Спать ложились в час-два ночи после ухода гостей. В сизом от сигаретного дыма воздухе висел запах пота, оставленный тетями и дядями. Свет часто забывали гасить. Под столом валялись перевернутые бутылки, Крыськины туфли. На стене — единственная память о родителях, святой образ Ченстоховской Божьей Матери с младенцем. Людек засыпал под образом рядом с Крыськой — навзничь, с крепко сжатыми кулачками.

Проходили месяцы — весны, зимы. В ту осень, в октябре, сыну Алкашки исполнилось четыре года. Через несколько дней с его матерью случилась беда. Поздно вечером, пьяная, возвращаясь из соседнего дома, она зацепилась за металлическое ограждение газона и упала. Целый час звала на помощь, пока случайные прохожие не вызвали «скорую». Людек сидел у пани Коханкевич, откуда мать должна была его забрать. Он заснул, не зная, что Крыську повезли в больницу на Барскую. Там после рентгена поставили диагноз: сложный перелом — трещина коленной чашечки и вдобавок перелом голени, так что гипс наложили на всю ногу, от стопы до паха, и велели явиться через три недели.

— Мне домой? — удивилась Крыська. — Как я, калека, буду с этим жить?

И, наверное, в недобрый час сказала она эти слова, потому что до своей квартиры в ту ночь она так и не добралась. Санитары были пьяные. В двенадцать ночи они привезли Янушевскую к нашему дому, а когда несли на четвертый этаж — где-то между вторым и третьим, — носилки накренились, и Крыська полетела вниз, грохоча негнущейся ногой; гипс растрескался, переломы открылись, и мать Людека пришлось снова везти в больницу. Там сделали рентген и определили посттравматическое осложнение. Крысю оставили в больнице.

На следующий день встревоженная пани Коханкевич голову себе сломала, не зная, как объяснить ребенку, почему нет мамы. Людек все время спрашивал:

— Скажите, пожалуйста, когда мамочка вернется?

Только в четыре зазвонил телефон — из больницы сообщили, что Крыся лежит в отделении травматологии и ортопедии.

Людек мог остаться у соседки. Добрая женщина охотно занималась бы малышом до возвращения матери. Но через три дня приехал старик Янушевский. Его вышвырнули из дома, в котором он жил много лет, — сначала с женой Чеславой, а после ее смерти один. В Гронкове он возделывал огород, держал кур и уток, приблудного пса Кайтека. Привозил в Варшаву яйца, творог; осенью — яблоки и груши. В погожие вечера, как когда-то, сидел перед домом с аккордеоном. Аккордеон, клавишный, советской марки «Аккорд», был у него еще с пятидесятых годов. Инструмент он получил в награду как передовик, когда работал на стройке. Обычно играл мелодии, которые помнил с давних лет: «Шла девица по лесочку», «Чье-то сердце загрустило», «Расшумелись плакучие ивы». А особенно любил Янушевский поиграть допоздна, выпивая с соседями.

Но все хорошее когда-нибудь кончается. Спокойная жизнь тоже закончилась. С некоторых пор племянники Чеславы претендовали на дом. Один собирался жениться — требовалось жилье. После смерти брата жены они донимали Янушевского. Грозили судом. У инвалида права на наследство были, но таскаться по судам он не хотел. Уток, кур и собаку оставил соседям, взял аккордеон и вернулся в Варшаву. Перед отъездом два дня прощался — выпито было много, так что на лестнице пришлось пару раз ухватиться за перила. И тут узнал, что дочь в больнице, а внук под присмотром пани Коханкевич.

Малыш любил старика и охотно пошел с ним на четвертый этаж.

— Деда, ты налакался? — спросил он первым делом.

Всегда, когда Янушевский приезжал, они много времени проводили вместе. Дед строил смешные рожи — одним глазом смотрел вниз, другим — вверх. Громко щелкал пальцами. Курил сигареты в стеклянной трубочке — отломанная половинка торчала вверх. Вечерами, когда внук засыпал, стоял над ним и пел хриплым басом колыбельную: «Людек, Людек, баю-бай, поскорее засыпай…»

А сейчас он сказал, пытаясь открыть хлипкую дверь:

— Иногда, сынок, надо выпить. — Ключ никак не попадал в замок. — Твою мать… — разозлился он.

— Пани Коханкевич сказала, что это плохие слова и только алкаши так говорят, — отозвался малыш.

— Порядочные люди тоже иногда вынуждены так говорить, — объяснил Янушкевич. Они вошли в квартиру.

Инвалид получал пенсию, но этих жалких денег хватит, как он подсчитал, только до пятнадцатого. В Гронкове он мог подкормиться с огорода, сада. Ловил рыбу в озере. Осенью ходил за грибами. Здесь, в городе, придется об этом забыть. А еще Крыся в больнице — лекарства нужны, ребенку тоже кое-чего требуется, что попало в рот не положишь. И так далее, убивался старик, а Людек спрашивал:

— Почему у тебя одна нога деревянная, дедуля? Ни у кого нет деревянных ног.

— Сынок, мою ногу черт прибрал на стройке. Надо было отрезать. Доктора и отрезали.

А малыш опять с вопросом:

— Что значит «черт прибрал»? Зачем ты позволил отрезать? Разве доктора всем ноги отрезают?

— Не всякие доктора и не всем, — смеялся старик. Он ковылял по кухне, варил суп из крупы на костном бульоне. Заваривал чай.

Теперь он готовил обед каждый день. Спали они на Крысином диване. Мальчик вертелся: очень уж громко Янушевский храпел. Два раза они навестили мать в больнице, ездили на автобусе. Людек со своим рюкзачком, в котором лежали каштаны, собранные во дворе. Янушевский рассказал о неприятностях с племянниками, о том, что пришлось вернуться в Варшаву, потому что из хаты его выгнали. Крыся, страдальчески кривясь — ей больно было шевелиться, — ответила:

— Не горюй, пап. Справимся! Только бы нога зажила.

— Как справимся, если ты без работы, без пособия, а моих денег едва до пятнадцатого хватит?

Может, когда ехали домой, в автобусе, Янушевскому пришло в голову подрабатывать на русском аккордеоне? Давно еще, когда в город приезжало много румынских цыган попрошайничать на улицах, он видел одного с аккордеоном. Бородатый, седой, в коричнево-черном полушубке без рукавов, в сапогах; играл на Свентокшиской, стоя под стеной. На шее — красный шарф, на голове — барашковая шапка. Старику помогала девочка — лет четырех-пяти, как Людек. Ходила около цыгана, наверное, своего деда, колотя по жестяному барабану. Янушевский запомнил эту пару: малышка в сине-зеленой юбке до щиколоток, черные волосы заплетены в косички, черные глаза. Смешно подпрыгивала, старик притоптывал. Он играл балканские мелодии — наверное, цыганские романсы и песни, которых никто тут не знал. Вокруг стояли люди — прохожим нравилась цыганская музыка.

И теперь, в трудной ситуации, Янушевский подумал, что и он сможет так заработать пару грошей.

Вечером он сказал Людеку:

— Сынок, мы с тобой поедем на Центральный вокзал. Ты будешь играть на барабане, а я на аккордеоне. Бог даст, кое-чего и насобираем.

— А как я буду играть? — спрашивал малыш.

— Увидишь, увидишь.

Барабанчик Янушевский сделал из жестяной коробки из-под шоколада, которую кто-то выбросил. Она лежала сверху в мусорном контейнере. В форме красного сердца, с надписью «E. Wedel»[2]. Пробил две дырки по бокам и продел веревку. С одной стороны повесил маленький колокольчик, который Людек когда-то нашел — тоже около помойки. Колокольчик не звенел, но блестел, будто серебряный. Смастерил палочки. Людек так и подпрыгнул от радости, когда дед первый раз застучал по барабану.

— Дай, деда, дай, теперь я!

Янушевский повесил внуку красное сердце на шею, поправил веревку. Людек сразу же принялся громко бить в барабан.

Поехали они на третий день. Тот, первый раз, был самым трудным. Дома Янушевский особо не задумывался. Ну, встанет у стены и начнет играть, притоптывая деревянной ногой. Людек будет ходить с барабаном, крутиться рядом. В коробку посыплются монетки. Простое дело. Но там, на Центральном, когда приехали на «десятке» — он в черном пиджаке от костюма, с аккордеоном через плечо, Людек в длинноватой бордовой курточке и зеленой шапочке из секонд-хенда, с красным барабаном, — что-то неладное стало происходить с Янушевским. В горле встал ком, он вспотел, сердце застучало. Старик взял малыша за руку, они спустились по лестнице и пошли по переходу в сторону главного зала. То и дело слышались объявления: «Экспресс ‘Нептун’ до Гданьска и Гдыни прибывает на седьмой путь четвертого перрона. Нумерация вагонов…»

— Что это? — спрашивал внук. — Деда, кто там говорит?

Задирал голову, смотрел на потолок — никого.

Бежали минуты. Они обошли вокзал по подземным переходам с четырех сторон. Начали от аллеи Иоанна Павла, потом вдоль улиц Хмельной и Злотой до Эмилии Плятер, потом — вдоль Иерусалимских аллей. Малыш засматривался на людей. Приостанавливался перед витринами магазинов.

— Идем, идем, — повторял Янушевский. Он искал место. Все хорошие были заняты. Со стороны Злотой парень с гармонью играл русские мелодии. У лестницы на Плятер стояла худенькая девушка, скрипачка. Людек долго оглядывался, ему хотелось посмотреть, как тонкий смычок бегает по струнам. Девушка играла Моцарта.

Через полчаса они наконец нашли место со стороны Иерусалимских аллей, ближе к переходу на другую сторону. Янушевский встал у стены, осмотрелся.

— Попробуем здесь, — сказал он внуку.

Его руки слегка дрожали, когда он надевал на плечи ремни инструмента. Из-за дрожи, волнения он забыл про коробочку для мелочи. Не достал из полиэтиленового пакета. Негнущимися пальцами провел по клавишам, аккордеон застонал. Начал с «Варшава, моя ты Варшава». Людек минуту смотрел на деда, потом застучал по барабану. Стал ходить туда-сюда. Крутился, кланялся, высоко поднимал палочки. Мальчик в зеленой шапочке с ушами, рюкзачком и с красной коробкой-барабаном сразу привлек внимание. Несколько женщин остановились. Улыбались Людеку.

— Господи, такой маленький должен зарабатывать на жизнь!

Кто-то спросил:

— Эй, куда положить пару злотых?

Только тогда Янушевский поставил коробочку под ноги. И теперь играл одну за другой мелодии прошлых лет: «Зеленая шляпка», «Вальсик Варшавы», «Пойду на Старе Място…», «Красные маки». И опять сначала: «Как улыбка любимой».

А люди подходили, останавливались, слушали, шли дальше. В коробочку сыпались монеты. Дед иногда переставал играть, чтобы забрать оттуда мелочь. Распихивал по карманам. И тогда был слышен барабан: бам-бам, та-та-тра-та-та.

Через два часа внук потянул Янушевского за штанину:

— Дедушка, писать!

Старик сразу стал стаскивать ремни с плеч. Наверху, на галерее, выйдя из туалета, они долго считали деньги. Дед присел на корточки под стеной. Мелочь всыпал обратно в коробку. Считал, шевеля губами. Людек стоял рядом и молча наблюдал. Получилось 85 злотых и 60 грошей. Кто-то бросил две аккуратно сложенные бумажки по доллару. Янушевский, сидя на корточках, опершись о стену, достал сигареты и стеклянную трубочку. Щурясь от дыма, сказал внуку:

— Ну, сынок, мы богачи!

В тот день они больше не играли. Поехали на Барскую. Привезли Крысе розу, купленную на остановке, с самой длинной ножкой, какая нашлась в ведерке. Шоколадку с орешками. Янушевский, улыбающийся, с аккордеоном на плече вошел в палату, где лежала дочь. Людек за ним — с красной коробкой от шоколадного набора.

— Что случилось? Что за маскарад? — засмеялась Крыся. Она уже чувствовала себя лучше — переломы заживали, болело меньше.

Отец рассказал, как они играли на вокзале. Показал сложенные аккуратно «зеленые», достал из кармана горсть мелочи.

— Еще поживем, дочка, — сказал весело.

Людек ходил между кроватями, барабаня по жестяной коробке. Соседки смеялись.

— Тише, тише, сынок, — сказала мать. Потом посерьезнела: — Попрошайку из него хочешь сделать? — И посмотрела на отца.

— Какого попрошайку ты хочешь из меня сделать, деда? — спрашивал Людек в автобусе, когда они возвращались домой.

— Эх, — вздохнул Янушевский, — твоей маме не угодишь. Но ты не беспокойся, сынок. Что мы заработали, заработали честно.

— Мы честные попрошайки, правда, дедуля?

Янушевский ничего не сказал.

Теперь они ездили каждый день. Играли в переходах. На четвертый день, когда опять играли со стороны Иерусалимских аллей, к Янушевскому подошел мужчина в кожаной куртке. В руке он держал старый портфель с двумя замками и ремешком с пряжкой. Каменщик как раз играл танго «Последнее воскресенье»; людям больше всего нравились танцевальные мелодии, особенно старые шлягеры. Когда он перестал играть, Людек еще немного побарабанил и встал около деда. Незнакомец спросил у Янушевского:

— Мы знакомы?

— Возможно, и знакомы, — ответил каменщик. И присмотрелся повнимательнее.

— Зенек Вожняк, так?

Янушевский покачал головой.

— Имя совпадает, а вот фамилия — нет.

— Подожди, — сказал незнакомец, — в сорок восьмом мы оба были в Кельце. В 127-й части, точно?

— Я служил в сорок восьмом, верно, но не там.

— Лицо знакомое, — упорствовал незнакомец.

— В жизни много кого встречаешь.

— Это правда, — согласился человек с портфелем. — А ты все музицируешь, играешь? И как, удачно?

— Ничего. Мы вдвоем зарабатываем. — Янушевский погладил Людека по зеленой шапочке.

— Внучок, да, внучок?

— Именно.

— Симпатичный мальчонка. — Знакомый незнакомец наклонился к Людеку. — Сколько тебе лет — скажешь дяде?

Мальчик поднял руку и показал четыре пальца.

— О, какой шустрый, — обрадовался дядя. — Ну что, — повернулся он к Янушевскому, — пойдем поболтаем наверху? У меня есть немного времени до отъезда. — Он подмигнул. На голове у него была шляпа, такая же старая, как куртка и портфель.

— А чего, можно пойти, — согласился Янушевский.

В зале они уселись за столик в баре самообслуживания со стороны Иерусалимских аллей. Знакомый незнакомец принес две банки пива и стаканы. Людеку дал вафлю. Шляпу положил на стол. Он был лысый, лоб белый и вспотевший. Опять подмигнул Янушевскому, приоткрыл портфель и показал горлышко бутылки:

— Налить? Собственного изготовления.

Янушевский не возражал. Сидели, пили пиво, смешанное с напитком из бутылки. Это был крепкий самогон. Янушевский, попробовав, одобрительно покачал головой.

— Понравилось? Понравилось? — допытывался незнакомец.

— Ничего себе. Давненько не пил. А ты, значит, кто?

— Зайонц Збышек, — представился незнакомец. — Должны мы друг друга знать! Ты наверняка меня помнишь!

Янушевский не помнил, но не протестовал, когда знакомый незнакомец подливал самогон в стаканы.

— Где проживаешь?

— В Колюшках. В Колюшки возвращаюсь, от сестры. Лодзинский через час, объявят.

— Объявят, — согласился Янушевский.

Людек съел вафлю, потом вышел за ограждение, отделявшее столики от зала. Бродил поблизости, иногда отходил подальше, смотрел на табло с расписанием, на людей, стоящих в очередях. Потом начал выходить за стеклянную дверь — на паркинг со стороны Иерусалимских аллей. Рассматривал такси, подъезжающие к вокзалу. Делал несколько шагов — чуть-чуть вправо, чуть-чуть влево. Возвращался. Дед сидел с незнакомым дядей за столом. Сначала Янушевский поглядывал на внука, видел зеленую шапочку то тут, то там. Раз даже крикнул: «Не уходи далеко, сынок!» Но малыш не услышал.

В начале седьмого знакомый незнакомец стал прощаться.

— Ну, мне пора! Скоро лодзинский придет. Пока. Всего наилучшего! — И протянул Янушевскому руку.

Каменщик еще минутку посидел, а потом начал собираться. Поднял аккордеон с пола, повесил на плечо, осмотрелся.

— Людек! — позвал, оглядывая зал. — Людек, идем!

Но мальчика не было. Янушевский постоял у столика. Голова кружилась: зал, людей вокруг — все он видел, как в тумане. Снял с плеча аккордеон, положил на стул и вышел за ограждение. Обошел зал, начав с очередей перед кассами. Посмотрел, не катается ли мальчик по эскалатору — вверх-вниз. «Людек, сынок!» — повторял, озираясь. Мальчика нигде не было. Вернулся, опять немного постоял у ограждения, за которым они сидели со знакомым незнакомцем. Потом выходил наружу через стеклянную дверь. Смотрел на машины перед вокзалом, на садящихся и вылезающих из такси. Дальше была улица. Он слышал шум города.

Старик помнил, что спрашивал бармена:

— Ты не видел мальчика в зеленой шапочке?

Тот не понял:

— Кого, кого?

— Мальчика в зеленой шапочке. С красной коробкой.

Парень покачал головой. Только тогда Янушевский повернулся и крикнул: «Людек!»

Несколько человек за столиками оглянулись. Спотыкаясь, старик выбежал за ограждение. Подскакивая на здоровой ноге, обежал зал. Проковылял вдоль касс, задевая людей, заглянул в несколько магазинов и киосков. Поднялся наверх, где в первый день они считали мелочь. Перегнувшись через перила, смотрел вниз. Зеленой шапочки нигде не было. Только серая толпа.

— Экспресс «Кракус» до Кракова и Закопане прибывает на третий путь второго перрона. Вагоны сто один, сто два, сто три останавливаются в первом секторе… — услышал он над головой.

Позднее в вокзальном отделении полиции дошло до потасовки. Полицейские на следующий день, уже приняв заявление о пропаже ребенка, говорили, что да, был здесь вчера вечером один такой, в годах. Требовал, чтоб пошли с ним документы у людей проверять, останавливать поезда. Они не могли понять, что случилось. Пьяный, употреблял нецензурные слова. Обзывался. Кулаком грозил дежурным.

— Пришлось применить силу, чтобы успокоить. Потом отправили его на Кольскую.

Янушевский провел ночь в вытрезвителе. Там, под утро, когда просыпался от тяжкого сна, замелькали видения. Казалось, что над ним стоит покойная жена. Она хватала его за руку:

— Зенек, Зенек, вставай!

Знакомый незнакомец спрашивал на ухо:

— Мы знакомы? Мы знакомы?

Людек говорил где-то рядом:

— Дедуля, когда мы поедем на Барскую?

— Сынок! — кричал Янушевский на Кольской. — Сынок!

В девять старого каменщика отпустили, списав его данные с паспорта без обложки. Он сразу похромал на остановку и вернулся на Центральный. И как вчера — два раза обошел огромный вокзал. Заглянул в зал ожидания на втором этаже. Может, думал, внук провел там ночь. Свернувшись калачиком, проспал на лавке. Или еще где-нибудь, в каком-нибудь баре, магазине, ларьке. Спрашивал людей, продавцов, буфетчиков, кассирш. Мальчика никто не видел.

Около загородочки, где пили вчера с мужиком из Колюшек, постоял немного. Стул, на котором оставил аккордеон, был пуст.

Позднее, уже когда ехал к Крыське, он еще надеялся, что Людек у матери. Думал: войдет и увидит внука у дочкиной кровати. Красная коробка будет лежать на одеяле, рядом — зеленая шапочка.

Но когда он вошел в палату, понял: ничего такого не случилось. Нет здесь малыша. А Крыся, едва взглянув на отца, сразу догадалась, что стряслась беда. Попыталась сесть. Оперлась на локти.

— Что, что? Пап, что случилось? На кого ты похож!

— Нет его у тебя, дочка? — спросил Янушевский.

— Кого нет? Что случилось? — закричала Крыська. — Матерь Божья! Пропал, да?

Янушевский, с синяком на лбу, в черном пиджаке с полуоторванным рукавом, стоял над дочерью. Сжимал и разжимал пальцы на спинке кровати.

На крик прибежали врачи и сестры. Первой — старшая медсестра.

— В чем дело? Что за крики? Пани Крыся!

— Он ребенка моего потерял! — голосила Крыська. — Мой собственный отец!

Заглядывали больные из коридора. Те, кто лежал рядом, сели на кроватях.

— Успокойтесь, пани Крыся! — сказала медсестра. И Янушевскому: — Рассказывайте.

Только после его рассказа было сделано заявление о пропаже Людека. Старшая медсестра сама позвонила из процедурного кабинета на Центральный вокзал, в полицию, в службу охраны порядка. Даже на телевидение, где пообещали заняться этим делом в программе «Ищу тебя».

Но когда они попросили фотографию мальчика, оказалось, что фотографии нет. Медсестра передала трубку Янушевскому.

— Договоритесь сами, нужна фотокарточка.

Каменщик взял трубку, молча подержал возле уха, потом сказал:

— Нет у внука фотокарточки.

Медсестра не хотела верить. Побежала спросить мать.

— Пани Крыся! Нужна фотография сына!

Крыська заплакала и отвернулась к окну.

Только когда отец уходил, опять приподнялась:

— Пап, ищи его! Если не найдешь, клянусь Богом, я домой не вернусь! Не видать вам меня!

Янушевский немного постоял в дверях, повернулся и вышел.

Проходили месяцы, весны, зимы. Крыська рассказывает, что отец каждый день ездит на Центральный вокзал. Тетя Божена вздыхает, Гитлер говорит:

— Блин, разорвал бы этого, который тогда…

Дядя Капуста молчит. Мушка ворчит под столом. Над диваном — Матерь Божья с младенцем. На столе — дешевый портвейн.

Старый каменщик уже не выгоняет из квартиры гостей Крыськи-Алкашки. Сам охотно выпивает. Но больше времени проводит на вокзале. Его можно встретить там утром, вечером, даже ночью. В черном пиджаке, небритый, седой, без шапки, он обходит главный зал. Ковыляет мимо людей в очередях перед кассами. Идет вдоль витрин магазинов, мимо киосков и баров. Закидывая деревянную ногу, поднимается на галерею и оттуда, через перила, долго смотрит в зал. Пока не начнут слезиться глаза. Тогда он трет большим пальцем веки и идет вниз. Съезжает на эскалаторе на перрон. Возвращается, чтобы обойти вокзал по подземным переходам: со стороны Хмельной и Злотой, Эмилии Плятер, Иерусалимских аллей, Иоанна Павла. Время от времени останавливается и осматривается. Вокруг только серая толпа.

— Экспресс «Кракус» до Кракова и Закопане прибывает на третий путь второго перрона. Вагоны номер сто один, сто два, сто три останавливаются в первом секторе… — слышится над головой.

Виктор Фишл Кафка в Иерусалиме © Перевод Н. Шульгина

I

Я мог бы поклясться, что это он. По десяткам фотографий я знал эти большие, словно болью расширенные, печальные глаза на узком, продолговатом, бледном лице с острым подбородком, эти чуть оттопыренные уши и черные волосы, густо обрамляющие низкий лоб. Это наверняка был он. Я мог бы в этом поклясться.

Да и одет он был так, каким я знал его по фотографиям. Высокий воротник с темным галстуком был явно на размер больше, пиджак непривычного, несколько старомодного покроя висел на нем, как на вешалке, и был слишком длинен, а из коротких рукавов торчали руки с тонкими, нежными пальцами. Из-под пиджака выглядывал свитер серой шерсти. Любой из нас в таком одеянии мучился бы от нестерпимой жары, а он дрожал от холода и сидел съежившись, точно куколка какой-то экзотической бабочки. Синюшность ногтей на пальцах, переплетенных и положенных на колени, безусловно указывала на признаки малокровия. К тому же он то и дело покашливал. Сомнений не оставалось — это был он.

Молодому человеку, который уже сидел в купе, когда я вошел туда и разместился напротив, могло быть лет сорок, годом меньше или больше. Однако, определив его примерный возраст, я прекрасно сознавал, что тот, за кого я принимаю его и на кого он похож, как две капли воды, да, оба на одно лицо — те же широко открытые, большие, печальные глаза, — умер в таком же молодом возрасте полвека назад. И мне оставалось только посмеяться над собственным безрассудством, когда я легко вычислил, что даже если бы врачам и удалось вылечить его и он до сих пор жил, то был бы почти столетним старцем.

Я собрался было обратиться к нему и спросить, часто ли ему говорят, что он точная копия покойного Франца Кафки, как мой взгляд упал на маленький чемоданчик, — собственно, на большой портфель, в каком адвокаты обычно носят дела на судебный процесс, — который лежал рядом с сидящим мужчиной и на котором была бирка с именем владельца. К сожалению, мой попутчик опирался локтем на чемоданчик и заслонял часть бирки рукавом, так что я мог явственно прочесть только

                                             ЙОЗЕФ К

но и этих нескольких букв было достаточно, чтобы у меня мороз пробежал по коже. И теперь я уже глаз не мог оторвать от этого усеченного имени и, главное, от завораживающего лица носителя этого имени, чье сходство с лицом, столь мне знакомым, вселяло в меня ужас.

Не исключено, что я все-таки обратился бы к мужчине, сидящему напротив, но, как только поезд тронулся, он смежил почти что прозрачные веки и то ли уснул, то ли наяву грезил, только несомненно одно: он хотел остаться в ненарушимом уединении.

В конце концов я тоже закрыл глаза, но не для того, чтобы уснуть, я ведь знал, что возбуждение, вызванное этой таинственной встречей, все равно не даст мне такой возможности, а, стало быть, лишь для того, чтобы успокоиться и вновь обрести твердую почву под ногами.

Кстати сказать, здесь я почти никогда не пользуюсь поездом. Поездка автобусом куда приятнее и быстрее. Но на этот раз я решил изменить своей привычке по двум причинам: во-первых, я очень давно не ездил поездом, а во-вторых, и это, пожалуй, главное, последние двадцать километров до Иерусалима пролегают по гористой местности, в которой как раз сейчас цветет миндальное дерево, а я не знаю ничего прекраснее. Однако я так и не насладился этой красотой, ибо, как и сидящий напротив меня человек, большую часть пути просидел с закрытыми глазами. И наши губы всю дорогу так и не разомкнулись — никто из нас не произнес ни единого слова.

Но едва поезд остановился на вокзале, построенном, кстати сказать, когда Кафке было семь лет, приключилось нечто комичное, что рассмешило меня и заставило обменяться с незнакомцем двумя-тремя словами.

Когда Йозеф К. выходил — мне и теперь не удалось разглядеть целиком его имя на бирке, прикрепленной к маленькому чемоданчику, — кончик его свитера, надетого, как я уже сказал, под пиджак, хотя день стоял жаркий, зацепился за какой-то крючок на двери вагона, и, по мере того как он сходил по ступенькам на перрон, где сперва подался направо, потом налево, шерстяная нитка, из которой свитер был связан, начала вытягиваться. Смешно было смотреть, как свитер с каждым шагом его владельца укорачивается, и потому я быстро принял решение — карманным ножиком отрезал распущенную нить. Признаюсь, в эту минуту я почувствовал себя повивальной бабкой, перерезающей пуповину у новорожденного.

Распущенную нить я смотал в небольшой клубок и подал незнакомцу.

— Простите, — сказал я, — иного выхода не было! Мог распуститься весь свитер до последней петли.

Он взял клубок и, прежде чем поблагодарить, долго и недоуменно глядел на меня, казалось, даже немного испуганно. Глядел куда-то поверх и позади меня, и слова его звучали из какой-то дали, откуда он еще не полностью вернулся.

— Спасибо. Я очень обязан вам. Спасибо, — повторил он и сунул клубок в карман своего старомодного пиджака.

Сейчас у меня появилась новая возможность завести с ним разговор, узнать его имя и даже более того… Но воспользоваться этой возможностью мне не удалось — я вдруг увидел, как на перрон торопливо входят два человека, уже издали буйно размахивающие руками, по всей вероятности, приветствуя того, с кем я как раз собирался вступить в разговор. Один был маленького роста, и его голова утопала между плеч, как бывает у горбунов, у другого голова была лысой, а улыбка — умной, и оба показались мне знакомыми.

Он сразу забыл обо мне и длинными шагами поспешил к ним.

— Макс! Феликс! — крикнул он. — Я уж боялся, что мы разминулись.

Они обнялись, как друзья, которые долгие годы не виделись. И тут я наконец узнал этих двоих, хотя с самого начала чувствовал, что должен знать их. Однако прошло какое-то время, прежде чем я сообразил, что и эти двое — лучшие друзья Кафки Макс Брод и Феликс Вельч[3] — уже предстали перед Богом, и с тех пор, как у каждого из них я поочередно был на похоронах, минуло немало лет.

Правда, на этот раз мороз не пробежал у меня по коже.

Теперь он совсем забыл о моем присутствии. Да и его друзья не обращали на меня никакого внимания, и потому я мог беспрепятственно сопровождать их. И надо признать, что этой встречей я был так захвачен, что, даже если бы и постарался, не смог бы побороть себя, не смог бы перестать следить за каждым шагом Йозефа К. и его двух друзей. Пусть издали, но я отчетливо видел каждый их жест, а порой до меня доносились даже обрывки их разговора.

У выхода из вокзала, где я ожидал увидеть служащего в униформе железнодорожника с красной фуражкой на голове, стоял плечистый бородатый хасид в черном кафтане и шапке, отороченной лисьим хвостом, и отбирал у выходивших пассажиров билеты. Когда к нему подошли трое, за которыми я наблюдал, Макс и Феликс отдали ему билеты, позволившие им пройти на перрон, а Йозеф К. начал лихорадочно рыться в своих карманах и вытаскивать оттуда различные предметы: тот самый клубок отмотавшейся от свитера шерсти, что я смотал для него, три карандаша, связку ключей, несколько сигарет, из которых уже повысыпался табак, коробок спичек, записную книжечку, листочки бумаги, обрывок веревки, гребешок, фото каких-то девиц строгого вида и Бог весть что еще — короче, все что угодно, вот только билета до Иерусалима он ни в одном из вывернутых карманов не обнаружил.

— Ну, так что же? Ну, так что же? — повторял потерявший терпение хасид в черном кафтане. При этом он протягивал ладонь и покачивал головой из стороны в сторону, словно стал свидетелем какого-то немыслимого безобразия, а языком прищелкивал по нёбу, издавая звуки, сродни тем, какими понукают лошадь.

Мужчина с чемоданчиком, обозначенным именем ЙОЗЕФ К., теперь дрожал от волнения всем телом. Руки, торчащие из коротких рукавов, беспомощно висели. По вискам стекал пот.

— Наверное, он потерял где-то билет, — вместо него сказал его друг Макс.

— А вы знаете, сколько таких отговорок я здесь уже слышал? — махнул рукой хасид в шапке из лисьего хвоста и вытянул ту же руку ладонью кверху. — Перед тем, кто хочет войти на небо обманным путем, все врата будут закрыты, — добавил он.

— К чему говорить об обмане, когда его нет и в помине, — сказал Феликс, который тверже двух других стоял на земле и во всем старался найти золотую середину. — Впрочем, к любым вратам имеется ключ. — И он вложил хасиду в протянутую ладонь монету, которая тут же разрешила назревший конфликт. Страж у входа в святой город огляделся по сторонам, затем сунул монету в карман под полой кафтана, качнулся, будто совершал молитву, закрыл на мгновенье глаза и кивнул бородой в знак того, что позволяет им выйти из вокзального здания.

Оба приятеля взяли Йозефа К. под руки с двух сторон и повели через мост, протянутый над зловещей долиной Гинном, где стоял алтарь Молоха, которому ханаанеи на горе Сион приносили в жертву своих детей. Я следовал за ними на безопасном расстоянии. Иногда это выглядело так, будто два стража сопровождают в темницу узника, а иногда — будто двое покровителей вводят нового члена в какое-то тайное общество.

Он шел между ними усталым шагом, порой спотыкаясь на каменистой дороге, и казался таким изнуренным, словно только что возвратился из долгого странствия. По временам они останавливались, и было не совсем ясно, то ли им хотелось дать ему немного отдохнуть, то ли насладиться далекой панорамой прекрасного города Давидова, окружных деревень и синих склонов моавитских гор.

Время от времени, словно вырвавшись от своих спутников, он вдруг торопливо ускорял шаг и, несмотря на усталость, пускался вперед так стремительно, что каланча Феликс едва поспевал за ним, оставляя далеко позади страдающего одышкой коротконогого Макса. Сопровождаемый обоими друзьями, он, наконец, через Мусорные ворота вбежал на площадь перед Стеной Плача.

Прежде чем пробиться к самой стене, к которой его, похоже, притягивало, как железную стружку к магниту, ему поначалу пришлось протискиваться сквозь толпу: люди пытались во что бы то ни стало завладеть его вниманием. Одни тянули его за фалды и наперебой предлагали провести к ближайшим раскопкам далекого прошлого, каких тут было, куда ни кинь глазом, другие хотели купить у него иностранную валюту и торговались из-за цены. Находились и такие, что тыкали пальцем в небо и высовывали языки тому, о ком твердили, что его нет.

Никого из них Йозеф К. не замечал. Пожалуй, он даже не осознавал их присутствия. Казалось, он забыл и о своих двух друзьях, хотя они шли рядом с ним, один справа, другой слева.

Что-то неодолимо притягивало его к Стене, у которой многие молились, но он не замечал и их. Подойдя к Стене, он провел ладонью по одному из огромных каменных параллелепипедов, из которых она была сложена, оперся на Стену предплечьем, положил на него голову и так долго оставался в абсолютной неподвижности, что и сам стал казаться частью этой Стены.

Потом, вдруг выпрямившись, он стал шарить по карманам и вытаскивать листок за листком, пока не нашел тот, что искал. Перечел заготовленную записку, аккуратно сложил ее и всунул в щель между двумя каменными параллелепипедами.

Люди у стены проделывали то же самое, но, после того как их записки исчезали между камнями, они, как правило, удалялись. Йозеф К., напротив, приблизился к щели настолько, что и сам исчез в ней.

И сразу, как только это произошло, между двумя друзьями, ошарашенными увиденным, разгорелся спор. Феликс, веривший в законы физики, был убежден, что Йозефа К. в Стену Плача должна была втянуть какая-то сила. Макс, со своей стороны, полагал, что их приятель сделал нечто подобное тому, о чем подробно рассказывал ему много лет назад, однако на этот раз он превратился не в жука, а в муравья, который запросто пролез в щель между камнями. И после того как они битый час провели в спорах о том, каким образом он исчез, они принялись спорить и рассуждать, могло ли вообще такое случиться.

Разумеется, их спор так и остался неразрешенным, и в конце концов они пришли к заключению, что обо всей этой истории необходимо известить полицию. Через Яффские ворота они двинулись к русской церкви, по соседству с которой располагались здания Полицейского управления и судопроизводства.

Дежурный в полицейском отделении ощерился, показав все свои зубы. Он был увешан пистолетами различных образцов и, хотя на нем не было кафтана, как на том хасиде у выхода из вокзала, я заметил, что у него под фуражкой с козырьком и значком, составлявшей часть его униформы, тоже была ермолка.

— Вам что надо? — гаркнул он на двух вошедших.

— Мы потеряли друга, — заикаясь от робости, сказал Макс.

— Отдел потерь и находок, — оскалился стоявший на вахте. — Третий этаж направо, комната 216.

— Дело в том, что мы не потеряли его, а он исчез у нас, — осмелился возразить ему Феликс, который всегда стремился как можно точнее обозначить любую проблему.

— Комната 108, второй этаж, — снова оскалился на них человек на вахте и пальцем ткнул влево.

Оказалось, что комната 108 была приемной отдела поиска исчезнувших лиц, и в ней сидели как родители пропавших детей, так и дети пропавших родителей — стариков и старух, которые, утратив память, теперь бродили неведомо где, а возможно, уже добрели и до могилы.

Обоим друзьям, разумеется, сразу стало ясно, что фотография Йозефа К. на стене этой комнаты среди фотографий всех этих детей и стариков была бы абсолютно неуместна, так как Йозеф К. не был ни пропавшим ребенком, ни старцем, страдающим амнезией, и что попали они сюда явно по ошибке. Но, несмотря на это, когда дошла до них очередь и они осмелились войти, то во всех подробностях рассказали о случившемся обольстительного вида чиновнице, в плотно обтягивающей униформе.

— Наш приятель приехал сегодня утром, — доложили они.

— Вы говорите, приехал? Он что, попал в аварию? — перебила их чиновница, ибо упоминание о поездке успело заронить в ней искру надежды, что случай, возможно, относится к другому отделу.

— Нет, нет, он приехал поездом.

— О столкновении поездов сведений у нас не имеется, — сказала она с некоторой долей сожаления, листая на столе бумаги. Но в ту же минуту ее осенила новая мысль.

— Вы говорите, приехал. Стало быть, речь идет об иностранце? — спросила она, сразу же сообразив, куда их направить.

— В определенном смысле, да, — согласился Макс.

— Что значит «в определенном смысле»?

— Он иностранец везде и всюду на этом свете.

— Тем более о нем должна быть проинформирована миграционная полиция, — сказала она и тут же спросила, есть ли у него разрешение на пребывание в стране, трудовое соглашение, постоянный адрес, родственники или банковская гарантия.

Они, конечно, не могли ответить на все ее вопросы, однако, после того как Феликс сказал ей, что хотя и объездил полмира, но никогда и нигде, ни в одном учреждении не видел женщины с такими красивыми, как у нее, глазами, она, польщенная, выслушала их объяснение до конца. Правда, несколько раз она прерывала их повествование, но им все-таки удалось довести его до того момента, когда Йозеф К. исчез в щели между двумя каменными параллелепипедами Стены Плача. А исчез потому, что либо Стена всосала его в себя, либо он решил превратиться в муравья и пролезть в Стену, так сказать, добровольно.

— Факт тот, что он исчез, и оттого мы здесь, — завершили они свой рассказ.

Минуту-другую она грызла своими жемчужными зубками ручку, а потом спросила:

— Вы свидетели? Вы очевидцы?

— Очевидцы ли мы? Да, мы присутствовали при этом. Мы видели, как он всунул в щель между камнями записку с желанием, и в тот же миг его не стало. Он исчез, и все. А как он исчез, то есть само исчезновение мы не видели. И потому не знаем, очевидцы мы или нет.

Она снова стала молча грызть ручку и, похоже, усиленно размышляла. Феликс, воспользовавшись случаем, развил свою теорию о том, что Стена Плача всосала в себя Йозефа К. по законам осмоса, — пытаясь постичь их, прекрасная охранительница общественного порядка щурила свои зеленые очи, — а затем позволил себе высказать и весьма сомнительное предположение, что слияние Йозефа К. со Стеной должно было произойти непременно, поскольку он так же, как и Стена, вобрал в себя плач.

Макс, однако, твердо стоял на своем, то есть что Йозеф К. — Макс, конечно же, подробно рассказал об этом весьма прискорбном случае — на сей раз вместо жука превратился в муравья, который заполз в щель между камнями вслед за своим желанием, — очевидно, для того чтобы быть уверенным, что его желание непременно исполнится.

Охранительница порядка выслушала обоих приятелей, постучала ручкой по столу и вынесла такой вердикт:

— Итак, во-первых, господа, надеюсь, вам ясно, что я не стану разрушать Стену Плача, чтобы только удостовериться, спрятался ли в ней ваш приятель. Во-вторых, отдел сказочных чудес и буйной фантазии у нас пока еще не открыт, так что, к сожалению, направить вас туда не могу. И в-третьих, у нас имеется отдел чрезвычайных случаев, который вы найдете этажом выше, комната 234. — И она завершила разговор сладкой улыбкой.

* * *

Но как я мог так явственно слышать каждое слово разговора, который Макс и Феликс вели в полицейском отделении, ведь я не вошел туда с ними, а остался стоять перед зданием, и даже ветер не доносил ничего из того, о чем они говорили. Именно эта мысль засела у меня в голове, когда я вдруг почувствовал резкий толчок.

Очнувшись от испуга, я увидел сидящего напротив молодого человека лет сорока, одетого довольно необычно для иерусалимского лета: на нем был черный пиджак с коротковатыми рукавами, хотя покрой пиджака вовсе не выглядел старомодным. Его глаза были скорее невыразительны, чем печальны, и я не находил в нем никакого сходства с тем, кого весь мир знал по фотографиям, картинам или скульптурам. И если в ту минуту, когда я вошел в поезд и уселся напротив него, я мог бы поклясться, что это бесспорно был он, то теперь, наоборот, я был уверен, что это вовсе не он. Впрочем, если бы у меня и оставалось хоть малейшее сомнение, оно тотчас улетучилось бы при одном взгляде на бирку, прикрепленную к ручному чемоданчику, собственно, к большому портфелю, лежавшему на скамье возле моего спутника. Теперь, когда бирка не была прикрыта ни рукавом, ни чем-либо другим, можно было легко прочитать имя владельца:

                                           ЙОЗЕФ КРАВЧАК.

Глядя на чемоданчик, я заключил, что господин Кравчак, по всей видимости, коммивояжер или страховой агент, и, думаю, я не был очень уж далек от истины.

Толчок, который разбудил меня, скорее всего, был вызван тем, что слишком резко затормозил машинист, а может, и тем, что при замедленном движении слишком свободно соединенные вагоны столкнулись буферами, точно ударными тарелками. Так или иначе, мы оба, я и Йозеф Кравчак, который тоже подремывал, проснулись. Он взял свой чемоданчик, мы оба поднялись — теперь мне и в голову бы не пришло заговорить с ним — и направились со всеми вместе к выходу.

На этот раз в дверях вагона ничего чрезвычайного не произошло, ни за какой крючок петлей свитера он не зацепился, как привиделось мне во сне, и в его руке я заметил проездной билет, так что и при выходе из вокзала не могло возникнуть никаких осложнений, к тому же мужчина, стоявший там, был не в кафтане, а в железнодорожной форме. Но даже если бы у выхода и произошло что-то необыкновенное, я все равно не смог бы это засвидетельствовать, ибо в эти минуты машинист вздумал выпустить пар, и весь перрон накрыло непроницаемым туманом, а когда туман рассеялся, Йозеф Кравчак, должно быть, уже прошел через входную дверь. Я не видел его и потом, на вокзальной площади, и у меня мелькнула мысль, что он, наверное, исчез так же, как и Йозеф К.

* * *

Однако вряд ли меня посетила бы такая мысль, если бы подобная история случилась не в Иерусалиме, а где-нибудь в другом месте. Но здесь, в этом волшебном городе, где нет ничего невозможного, мне всегда лезут в голову фантазии, которым я и сам поражаюсь.

Ну почему, например, некто, подумал я, сумевший превратиться в жука, не мог бы превратиться, предположим, в страхового агента? Почему за этим Йозефом Кравчаком не может скрываться все тот же Йозеф К.?

Да, такое сплошь и рядом случается в Иерусалиме. Вот вам кажется, что в чем-то вы дошли до самого конца, и вдруг обнаруживаете неисчерпаемое множество новых возможностей. Вы думаете, что вы добрели до конца дороги, а на самом деле вы оказались на перекрестке, у начала целого ряда других дорог. Вы словно плывете по могучей реке против течения, заплывая во все речки и ручейки, которые ее породили. Вы как дерево, возвращающее сок в свои корни. Ибо этот город, где одно преображается в другое, где нет начала и нет конца, доброжелателен ко всем людям, и более всего к поэтам. А точнее, к стихам, ими сложенным.

И хотя Йозеф К. однажды исчез у меня на глазах в щели между каменными параллелепипедами, а в другой раз где-то на старом иерусалимском вокзале, я и тогда, и теперь уверен, что здесь я его еще встречу. И даже наверняка не раз и не два. Скорее всего, на улице Пророков или, пожалуй, на улице под названием Мамилла, не то где-нибудь у Яффских или Дамасских ворот. Это может случиться в университетской читальне или на рынке в районе Махане Иегуда, а также в концертном зале или в любой другой узкой базарной улочке Старого города. Мы не можем не встретиться. Ведь где еще он мог бы прогуливаться, как не по этим местам?

II

Что зимой, что летом я хожу без шляпы. Жена на меня сердится, зимой, говорит, мозг у меня замерзнет, а летом хватит солнечный удар. Я смеюсь и называю ее «а идише маме», а если она все же заставляет меня надеть шляпу, я всякий раз где-то забываю ее и снова возвращаюсь домой с непокрытой головой. Однако, после того что приключилось со мной в прошлый четверг, я буду куда больше прислушиваться — хотя и не признаюсь ей в этом — к советам своей мудрой жены. И сейчас расскажу вам почему.

Четверг был прекрасным, золотисто-голубым днем, одним из тех, когда меня так и тянет из дому, хотя кое-кто залезает, подобно кошкам, в тень. Может, я и вправду уже такой старый, что моему телу хочется погреться на солнце. Не знаю, право. Но факт тот, что, когда иные запираются в домах с холодными стенами, я в такие дни отправляюсь на какой-нибудь холм за городом и подставляю лицо солнечным лучам.

Не все холмы вокруг Иерусалима одинаковы. Одни покрыты, хотя и не густо, растительностью, другие остались голыми с тех давних пор, как турки все подчистую вырубили, некоторые холмы каменистые, иные зеленеют старыми оливами и листвой миндаля на террасах, наслоившихся столетия назад одна над другой, какие-то холмы походят на округлые лица спящих женщин, а какие-то напоминают развалины крепостных стен, короче говоря, здесь все холмы разные, да и обзор с каждого из них другой. С некоторых открывается вид на далекие долины, с других — ваш взгляд упирается в сплошную линию передних домов розового города, с одних вы видите твердые стены скал, с других — черных коз и белых овец, пасущихся в мягкой тени близлежащих возвышенностей. Но на всех холмах вы найдете кусты диких цикламенов, нарциссов и маков, которые давным-давно стали для меня их неотъемлемой приметой.

На этот раз мой выбор остановился на склоне мягко спускающегося к востоку косогора, засаженного двадцать лет назад соснами и кипарисами. Но я уселся не посреди молодого леса, а на его прогретой опушке, о какую все еще опиралось послеполуденное солнце. Я был убежден, что именно в этом сейчас нуждалось мое старое, зябкое тело.

Мне было хорошо. Я нашел место, какое искал, и теперь мои глаза с удовольствием блуждали по склону, что расстилался передо мной, как и стадо овец и коз, которые паслись в тени на противоположном холме. Однако чуть погодя, очнувшись от мечтаний, я вновь вернулся к действительности. Ведь я пришел сюда, пусть и завлеченный красотой золотисто-голубого дня, но все-таки не без повода. Я всегда приходил на эти холмы за городом, когда мне хотелось побыть одному и что-то хорошенько обдумать. Вот и сейчас мне было о чем поразмыслить. Я растянулся на лесной опушке, закрыл глаза, потому как солнце не только приятно грело, но еще и слепило, и стал думать о том, о чем вчера мы поспорили с Эгудом.

Мой друг Эгуд Захави преподает в университете курс сравнительной литературы, читает на шести языках, нет книги, которой он бы ни знал, и для меня всегда большое удовольствие поговорить с ним о старых и современных авторах. Конечно, не всегда и не во всем мы соглашаемся друг с другом, и может даже случиться, как случилось вчера, что наш спор закончится ссорой, а потом еще немало дней каждый из нас будет болезненно ощущать шрамы от веских доказательств оппонента, которые ни я, ни он не смогли ни принять, ни опровергнуть.

И это случилось с нами не впервой. На сей раз речь зашла о Кафке, и если несходство мнений в отношении таких писателей, как, к примеру, Флобер или Честертон, может лишь расстроить меня, но уж никак не вывести из равновесия, то при разговоре о Кафке я моментально вскипаю и готов биться чуть ли не за каждое слово до последней капли крови. Как утверждает Эгуд, это потому, что я тоже ношу в себе Прагу, но это еще одно нелепое обвинение, только усиливающее мой гнев и несогласие. Ради того чтобы бороться за Кафку, у меня есть тысяча других поводов.

А на этот раз меня особенно возмутило, что Эгуд повторял суждения, которые я сплошь и рядом слышал от других, даже от тех, что слывут большими знатоками-кафкаведами, а на самом деле лишь дудят в одну дуду, превосходя друг друга в скудости мышления. Тех, кто видит величие Кафки в том, что он на десятилетия вперед предугадал ужасы нацистских лагерей, я всегда считал близорукими тупицами. А когда кто-то утверждает, что Кафка прежде всего стремился выразить беспомощность маленького человечка, попавшего под колеса бюрократической машины, я лишь пожимаю плечами, удивляясь проявлению такого пустозвонства. Но когда я нечто подобное услышал из уст Эгуда, я не выдержал и разразился потоком крепких словечек, о каких пожалел, как только осознал их резкость.

Эгуд был явно поражен категоричностью, с какой я отмел его суждение о Кафке. Должно быть, он и сам чувствовал небесспорность своей точки зрения, поскольку довольно скоро признал, что у Кафки, конечно, речь идет не только о бессилии и беззащитности человека перед бюрократической машиной, но также — и Эгуд согласился, что это, пожалуй, главное, — о потерянности человека во вселенной, где нет отчетливых дорог к центру, управляющему кружением нашего мира. Он даже допустил сходство, а то и родство, между абсолютной недосягаемостью кафкианского замка и беккетовским вечным, нескончаемым ожиданием Годо.

В конце концов, мы извинились друг перед другом за то, что оба зашли слишком далеко в защите своих тезисов, и между нами вновь восторжествовало согласие. Это было вчера, в среду, а как раз в этот день мы уже долгие годы регулярно встречаемся. Но сегодня, в четверг после полудня, во мне все время что-то с чем-то боролось, и я отправился сюда, на один из загородных холмов, главным образом для того, чтобы обдумать, почему, собственно, уступка Эгуда меня не устроила. Теперь я лежал, зажмурившись от слепящего солнца, и долго — даже не знаю, как долго, — снова и снова прокручивал в голове свои и его аргументы. И тут случилось неожиданное.

Впрочем, это не было неожиданным, так как случилось не впервые. О том, как это случилось в первый раз, я уже вам когда-то рассказывал. Наверное, вы еще помните того молодого человека с узким, продолговатым лицом, одетого в несколько старомодный пиджак, что сидел против меня в купе поезда, следовавшего в Иерусалим, и я мог бы поклясться, что передо мной не кто иной, как он. И хотя он тогда — надеюсь, вы этого тоже не забыли — исчез в Стене Плача, втянутый в щель между двумя каменными параллелепипедами, куда он вложил записку с желанием, в исполнение которого горячо верил, я встречался с ним лицом к лицу еще несколько раз.

Однажды на улице Пророков я видел, как он остановился около старого нищего и выпросил у него самую что ни на есть мелкую монету. Вероятно, ему хотелось, чтобы нищий хоть на мгновение почувствовал себя богачом, раздающим подаяние. Конечно, я мог лишь предполагать это, но в его поступках было так много недоступного мне, что и этому я особенно не удивился. Не понял я также, почему минутой позже ту же самую монету он вложил в ладонь слепца, сидевшего на следующем углу. Не понял я и того, когда он чуть дальше, где-то в начале Хабешской улицы, обнялся с чернокожим священником, на голову выше его. Не поразило меня и то, что через несколько минут он и вовсе растворился в одной из узких боковых улочек.

А как-то раз я сидел в читальне Университетской библиотеки и был целиком погружен в тексты XVI века, необходимые мне для статьи о великом рабби Лёве[4], над которой я тогда работал. Наткнувшись при чтении на одно имя, о котором мне хотелось узнать побольше, я встал, чтобы разыскать его и проверить по энциклопедиям, занимавшим несколько полок. Но в ту минуту, когда поднялся, я вздрогнул от удивления, поняв, что, пока сидел там, возле меня за громадой фолиантов скрывался именно он. Да, мой сосед был именно им, и никем другим — и я ни на йоту в этом не сомневался.

Не знаю, как долго я глядел на него, но освободился я от этого странного оцепенения только тогда, когда мне показалось, что он поднял от фолианта, который читал, свои большие, глубокие глаза и уставился на меня. Пытаясь как-то оправдать свое поведение, я подошел к полкам с научными словарями, для вида полистал взятый наугад том и повернулся, чтобы снова сесть на свое место. Фолианты, нагроможденные один на другой, все еще лежали на соседнем столе, но их читатель исчез. Я слышал лишь сверлящий звук жука-точильщика, который теперь усиленно работал там, где до сих пор сидел Йозеф К. И у меня опять не возникло ни капли сомнений, что в действительности это был он.

А как-то раз я встретил его в районе Махане Иегуда. Я вслушивался в голоса торговцев, что нахваливали свой товар, выложенный на прилавках палаток и заманивавший покупателей своим обилием и пестрым разнообразием красок. Уносимый толпой, текущей между двумя рядами палаток, словно бурлящая меж берегов река, он, видимо, целиком отдался на волю этого потока, почти безучастный ко всему, что происходило вокруг, — и к зазывным выкрикам торговцев, и к красоте и богатству выставленных плодов. Он слышал и видел все, но стремился только к тому, к чему стремилась и вся толпа, и он был неотделим от нее.

В это предвыборное время здесь были лидеры, здесь были кандидаты от всех партий, они пришли сюда бороться за голоса торговцев и покупателей, и каждый из них превозносил свой товар так же, как эти торговцы превозносили свои яблоки, помидоры, морковь, виноград, цветную и кочанную капусту. Но даже если он и слушал их, то к тому, что они предлагали, проявлял такое же безразличие, как и к песнопениям торговцев, расхваливавших свои овощи и фрукты. Трудно было пробиться сквозь толпу, но, когда все-таки людской поток, наконец, вынес меня вслед за ним на Яффскую улицу, я лишь увидел, как он втискивается в переполненный и уже тронувшийся автобус. Найти такси, чтобы догнать его, было делом безнадежным. Так он ускользнул от меня и на этот раз.

И сейчас снова все повторилось, но совсем по-другому. Это была, пожалуй, уже не случайная встреча. Похоже, в этот раз он пришел ко мне вполне умышленно. Он даже говорил со мной. И хотя говорил мало, будто экономил слова, но и в этой скупой немногословности он сказал все, что нужно было сказать.

Я лишь на минуту открыл глаза, все еще зажмуренные от ослепительного солнца, и вдруг увидел, что он сидит возле меня на камне и упорно смотрит на противоположный склон.

Словно подброшенный какой-то пружинкой, я поднялся. В это мгновение я точно знал, о чем должен спросить его. Только много позже я осознал, что — хотя потом это казалось почти невероятным — желание услышать его ответ в ту минуту было так велико, что подавило всякое чувство удивления. Я все еще искал подходящие слова, но, прежде чем успел вымолвить первое из них, я услыхал, как он сказал:

— Я знаю. Годо.

Рукой с красивыми длинными пальцами, протянутой в мою сторону, он, казалось, однозначно давал мне понять, что я могу поберечь слова, ибо он уже заранее знает, о чем я хочу спросить.

— Годо? Ждать? — сказал он и махнул своей красивой рукой. — Ждать недостаточно. Надо его искать! Искать! Всегда и неустанно искать!

На удивление резко он вдруг поднялся с камня, на котором сидел, и стал взволнованно кружить вокруг того места на опушке леса, где мы встретились. Он ходил все время по кругу, то опустив глаза вниз, к земле, как грибники, то обратив их к небу, как астрономы, потом остановился, прикрыл рукой глаза от слишком яркого солнечного света, снова поглядел на противоположный косогор и неожиданно устремился к нему.

Тут он и вправду ошарашил меня. Я хотел было побежать за ним, но не мог даже сдвинуться с места и стоял как вкопанный. А когда я все же сумел оторваться от земли, к которой будто прирос, он был уже далеко от меня, в седловине между обоими холмами. Я бросился к нему, но вскоре у меня перехватило дыхание, и невозможность догнать его была столь очевидной, что я сдался.

Я остановился, глядя ему вслед, и уже через минуту увидел его на противоположном склоне, где он взбирался с одной столетней террасы на другую, словно это были ступени лестницы, он лез все выше и выше, все ближе и ближе к небесам, пока не скрылся из моих слабых, полуослепших от солнца глаз.

Вдруг террасы на противоположном склоне превратились в бесконечную, необозримую лестницу и тут же сразу в лестницу Иакова, в конце которой в горней вышине кто-то — определенно он и никто другой, хотя мой взор почти не достигал его, — боролся с ангелом, что отказался благословить его.

В эту минуту подо мной закачалась земля, к горлу подступила тошнота и так невыносимо заболела голова, что, казалось, она вот-вот расколется, и я, должно быть, ненадолго потерял сознание. Очнулся я уже дома, в своей постели. Я могу лишь догадываться, что мне каким-то образом удалось доползти до края леса, а когда в его тени мое тело немного остыло, я сумел добраться до шоссе, где кто-то, видимо, подобрал меня и довез до дому. И это было единственное, до чего я мог додуматься, ибо я ничего не помнил, разве только твердо знал, что дважды два — четыре.

Сомнений в том, что это был солнечный удар, не оставалось. Впрочем, это подтвердил и наш семейный врач доктор Салус, которого, разумеется, немедленно вызвала жена. То, что говорил он над моей постелью, я, конечно, воспринимал очень смутно. Зато первое, что я услышал явственно, был необычайно взволнованный голос моей любимой, вспоминавшей, как часто она предупреждала меня, что мне грозит, если я по-прежнему буду ходить и зимой и летом без шляпы.

— Может, теперь, после такого урока, ты наконец послушаешься меня и перестанешь упрямиться, как осёл, — сказала она строгим голосом, но то, что при этом он у нее слегка дрожал, помогло мне, признаюсь, больше, чем все, что прописывал доктор Салус. Я, однако, от ее слов отмахнулся рукой, как и Йозеф К., когда говорил:

— Ждать недостаточно! Всегда и неустанно искать!

Именно это и осталось во мне от той нашей встречи, именно с этим в последующие дни я и пытался справиться вне зависимости от того, бодрствовал я, спал или мечтал.

Помню, как все те дни я радовался предстоящей среде, когда мы по обыкновению должны были встретиться с Эгудом Захави. Я был уверен, что до среды я приду в норму, и готовил себя к встрече с ним, ибо теперь точно знал, что сказать ему: я скажу ему о том главном, что поведал нам Кафка.

Я думал, насколько другой, возможно, была бы его жизнь, — а с ней и все, что есть в его книгах, — если бы иногда он слышал дрожь в голосе того, кто бы тревожился о нем.

Я решил прислушаться к пожеланиям жены и хотя бы иногда, пусть и не часто, выходя из дому, надевать шляпу. И когда я обдумывал это решение, мне вспомнилась одна история, что произошла со мной совсем недавно, и я сейчас расскажу вам о ней.

Как-то раз во вновь отстроенном еврейском квартале Старого города я долго высматривал хоть кого-нибудь, кто мог бы мне подсказать, как пройти на улицу, которую я искал. Дело оказалось довольно сложным, ибо поблизости вообще не было ни души. Я уж хотел было позвонить в один из домов, мимо которых проходил, как из бокового переулка навстречу мне вышел мальчик лет семи-восьми, хорошенький, как картинка, щечки, как налитые яблочки, на голове ермолка, а из-под нее во все стороны вылезали черные кудри. Я спросил его про улицу, которую ищу.

Он остановился и долго, пристально оглядывал меня большими умными глазами, не переставая при этом накручивать на палец длинные пряди, свисавшие с висков.

— Вторая налево, — ответил он наконец, но так и не двинулся с места, продолжая упорно глядеть на меня. И хотя я уже пошел было в указанном направлении, но, почувствовав на затылке его пронзительный взгляд, обернулся.

— Может, тебе что-нибудь нужно? — спросил я, предполагая, что я для него, наверное, странное животное, нечто вроде тапира, какого он еще никогда так близко не видел.

Но он, ничуть не смутившись, сразу нашелся с ответом, вернее с вопросом, который, видимо, давно уже заготовил.

— Почему у вас ничего нет на голове?

— А с какой стати в такую погоду мне носить что-то на голове? — прикинулся я недоумком, но вся ситуация уже заинтриговала меня.

— Потому что мы должны бояться Господа Бога, потому что всегда должно быть что-то между ним и нашей головой.

— Вас так учили? Ну что ж, пусть так. Но разве не достаточно неба? Разве нет неба между ним и моей головой? Я ношу на голове небеса.

Он снова пронзил меня своими большими глазами, однако теперь уже не как некоего редкого животного, а как кого-то, кто сбежал из психушки.

Теперь он уже ничего не говорил, но мысль, что небо могло бы стать тем, чем человек может прикрыть голову от Господа Бога, вероятно, заинтересовала его. Похоже было, что он усиленно об этом размышляет.

Но он вдруг разразился смехом, и его смех звучал как перезвон колоколов. В приступе какого-то неукротимого веселья он едва переводил дыхание, а когда я спросил его, чему он так смеется, он все же сумел выговорить:

— Вы говорите, небеса вместо шляпы? — Мальчик не мог сдержать хохота, но, прежде чем убежать, он еще крикнул, и, как мне показалось, довольно насмешливо:

— Небо вместо шляпы? Для этого, господин, у вас слишком маленькая голова. Вот увидите. Небеса упадут вам на плечи.

Сейчас мне было бы куда приятнее, если бы мальчик показал язык. Но он остановился в некотором отдалении и вдруг, как бы поняв, что его смех мог обидеть меня, крикнул:

— Вторая налево! Вторая налево!

Однако, не сумев сдержать себя, он добавил:

— Не сердитесь, но небо — это вам не ермолка. — И я вновь услышал его смех, слышал его и тогда, когда мальчик уже скрылся из виду.

Я знаю, вы наверное скажете, что эта история не имеет ничего общего с Кафкой в Иерусалиме. Возможно, вы и правы, хотя я с вами не соглашусь. Тут есть определенная связь с тем, о чем мне не хочется повторять слишком часто. Ведь вся штука в том, что Иерусалим не такой город, как прочие города, и люди, что живут здесь, какие-то не такие, как в других местах.

Бела Риго Белоручки © Перевод Т. Воронкина

И тут из-за угла вынырнул танк.

До этого момента все походило на увлекательную игру. О чем-то подобном мечтали все мальчишки в какой-нибудь занюханной, прокуренной киношке, когда бог весть в который раз, дрожа от волнения, смотрели очередной советский фильм на военную тему — скажем, «Падение Берлина» или «Дни и ночи». Теперь в памяти остались лишь обрывки, например, сцена в плавильном цеху, когда герой-сталевар поднимает над головой автомат и заявляет: сталь он, мол, больше не выплавляет, а выдает на-гора убитых немцев. Зрители-мальчишки обгрызали ногти до мяса, поскольку наперед знали, где и когда подстережет героя фашистский снайпер, который уже успел подстрелить задорного комсомольца и добродушного старичка. Эх, взлететь бы по скрипучим ступенькам на помост перед экраном, где иногда, пока механик в будке меняет ленту, зрителей развлекает, получая за это пятьдесят филлеров, фокусник-жонглер или музыкант, играющий на губной гармошке. Взлететь бы на помост, зажмуриться и бац! — прямо башкой в экран, в гущу событий фильма. Вот и сейчас это было бы как нельзя кстати.

Когда его расспрашивали о тех днях, он всякий раз испытывал некоторое смущение. Из разных книг, из газет он многое узнал, но поскольку тексты, в основном, попадались на английском, у него возникало впечатление, будто написаны они о какой-то другой революции, разворачивавшейся по голливудским сценариям, созданным для самих же американцев.

Поначалу они большой ватагой ошивались на площади у памятника. Но потом школу закрыли, и пацаны один за другим стали пропадать с улиц. Некоторые попросту струсили, но остальных держали дома под замком. В их классе мало у кого была полная семья, и отец, и мать, а если уж тебя воспитывали дед с бабкой, так те до смерти боялись, как бы опять не началась война. В результате из их большой ватаги осталось пятеро: Барон, мамаша которого только радовалась, если парня не было дома, ей свою жизнь надо было как-то налаживать, затем Сэпи, которому удалось вырваться из воспитательной колонии, да жирняга Кулак, раскормленный глухой бабкой. Ну и он с Карчи. Они на пару обитали у тетушки Анны, за четыре сотни в месяц она сдавала комнату с пансионом. Сама она ютилась на кухне, там же по вечерам и мылась в тазу, а мальчишки за ней подглядывали. Анна уже немного располнела, но грудь не обвисла, а было Анне всего лет тридцать, далеко еще до старости.

В какой день все произошло, теперь уж и не вспомнить. Ребята собрались было расходиться по домам, хватит, всего насмотрелись — и танков, и солдат, спрыгивающих с грузовиков, и перестрелок, и убитых. К убитым они уже привыкли. Правда, при виде первого мертвеца к горлу подкатила тошнота, но никому не хотелось выказать себя слабаком. А потом они стали уже каждому заглядывать в лицо, иной раз даже знакомые попадались. Повстанцы всех подбирали, а вот если шальная пуля ненароком задевала кого-нибудь из стоявших в очереди за хлебом, толпа мигом разбегалась, а лавочники тут же опускали глухие шторы. Самое интересное было то, что в этом непредсказуемом мире в любой момент могло произойти все что угодно. Разумеется, никому из пацанов и в голову не приходило, что это может случиться и с ними тоже.

Кой-какую осторожность они все же соблюдали, ну и, конечно, им везло. Они добрались уже почти до площади Республики, когда вдруг услышали пальбу и наткнулись на Гезу: с автоматом за спиной он и еще несколько парней поспешно бежали с кладбища в сторону театра Эркеля. Завидев ребят, Геза отделился от группы и крикнул им, чтобы они немедленно убирались домой, да еще пригрозил, что скажет тетушке Анне, чтобы та не разрешала им шляться где не след. Барон вякнул было, чтобы тот не лез не в свои дела (с Гезой он не был знаком), но тот двинул ему пару раз и побежал догонять своих. Барон сказал, что все равно пойдет к театру, а они с Карчи решили смыться домой. С тетушкой Анной лучше было не связываться: уж если увидит за завтраком, что у Карчи руки грязные, сразу жесткой щеткой начнет ему пальцы тереть. А как-то раз даже заставила его влезть в таз, и малый красовался в мокрых подштанниках, пока Анна с ухмылкой поливала его водой. «А тебе нечего зубы скалить, — прикрикнула она, — дойдет и до тебя черед!» Но до этого дело не дошло, он бы со стыда сгорел, лучше уж два раза намылиться и ледяной водой сполоснуться, хотя в доме становилось все холоднее. В кухне плита еще мало-мальски поддерживала тепло, а железную печь положено было топить только зимой. Вот и сейчас они промокли, продрогли, и придется дома зубами клацать, пока тетушка Анна домой не явится и не станет ужин разогревать.

И тут вдруг раздался взрыв, вслед за ним — автоматные очереди, совсем рядом, парнишки переглянулись и побежали туда, где прогремел взрыв. Осторожно выглянув за угол, Барон сделал приятелям знак, что путь свободен. Через минуту опять зачастили автоматные очереди, а потом наступила тишина. И не было видно ничего подозрительного. На всякий случай осторожно прижимаясь к стене, пацаны добрались до следующего перекрестка. У ворот крайнего дома росло чахлое деревце, пытавшееся выжить в каменной пустыне, ствол его был обхвачен жестяной афишной тумбой. Прежде на ней и вправду пестрели афиши, но сейчас она была сплошь обклеена написанными от руки объявлениями. Сэпи первым подошел к тумбе и принялся читать вслух одно из объявлений, но вдруг выругался и отскочил назад. Ветки дерева были сплошь усажены воробьями, и парню пришлось замызганным носовым платком оттирать свежие кляксы. «Настоящий артобстрел, — заржал Кулак, — только этого нам не хватало». Сэпи пытался отразить атаку и стал бросать в воробьев камешками, те вспорхнули, однако тотчас снова расселись по веткам. «Тряхнуть бы дерево хорошенько!» — посоветовал Карчи, но остальные опасливо покосились наверх. Тогда Карчи начал трясти жестяную тумбу, только подобными пустяками никого было не запугать. Воробьям, наконец, громыхание жести надоело, они лениво взлетели и, кружа на уровне крыш, выжидали, что будет. И тут из-за угла вынырнул танк.

Мальчишки застыли, разинув рты. Вблизи этакого монстра они видели только на киноэкране. В жизни он выглядел несколько иначе, и двигался он не так грациозно. Танк с трудом протиснулся в узкий переулок, опрокинув пушечным дулом фонарный столб. Затем, скрежеща гусеницами и лязгая железом, наконец взял нужное направление и двинулся к ним. Они чуть ли не разразились аплодисментами, когда из танка застрочил автомат, прошив очередью чахлое деревце вкупе с жестяной тумбой. Правда, эти результаты они, к счастью, увидели уже из подворотни, когда попытались скрыться во дворе.

Двор казался вымершим, будто обитатели давным-давно покинули дом. Но пацаны знали, что это не так: жильцы попрятались за наглухо запертыми дверями, забились, кто под стол, кто под кровать, и молятся сейчас об одном — лишь бы уцелеть, если к ним все-таки ворвутся солдаты. Знали мальчишки и то, что чужих в дом никто не пустит, значит, оставались только подвал да чердак. Сэпи, как бывалый беспризорник, повел всю компанию к черному ходу, почему-то они решили податься наверх.

Не успели пацаны дойти до первой лестничной площадки, как увидели, что сверху навстречу им бегут какие-то незнакомые парни; они были ненамного старше, но выглядели совсем иначе: почти все в куртках-ветровках, и у каждого было оружие. Грязные, потные, разгоряченные и — что самое странное — очень веселые.

Было их человек десять, и они с легкостью вытеснили пацанов обратно, во двор. Обе группы с мгновение мерили друг дружку испытующими взглядами. «Как там, чисто?» — поинтересовался один, у которого с плеча свисал автомат. «Всыпали мы этим русским», — похвастался другой. «Нашли время лясы точить! — окрысился на них самый старший. — Делаем ноги, покуда нас не схватили!»

Мальчишки хотели было предупредить, что танк уже у ворот, но не успели. Русские ворвались во двор, выпустили несколько очередей, но не на поражение, а скорей для острастки. У тех парней, кто не бросил оружие, вырвали его из рук, а замешкавшихся угостили ударом приклада. Один из повстанцев — тот, что был вооружен автоматом, — вовремя просек ситуацию: повернулся и бросился бежать к черному ходу, но его настигла автоматная очередь. Ему прострелили ногу, затем рывком подняли с земли и подтолкнули к стене вместе со всеми остальными.

Брандмауэр соседнего дома был неоштукатурен. Световые окошки, разделившие стену пополам, начинались со второго этажа, попробуй-ка заберись на такую высоту. Солдаты наставили на парней оружие, и те, упершись в стену руками и широко расставив ноги, ждали, что последует дальше. Парню с простреленной ногой разрешили сесть на землю, но раной его никто не занимался.

Переговариваться им тоже было запрещено. Один из парней в ветровке за ослушание схлопотал прикладом под ребра. Со стоном свалился на землю, но солдат рывком поднял его. С этого момента время как будто остановилось. Стемнело. Теперь нельзя было даже обменяться знаками. Он то пытался представить себе завершающий залп, то воображал, какую взбучку устроит им тетушка Анна, догадавшись, что они опять шлялись по улицам.

Тусклым светом вспыхнул фонарь, освещавший двор, один из солдат скомандовал «кругом!» Кое-кто понял, остальные последовали примеру. Перед строем парней стоял офицер со звездочками на золотых погонах. Подполковник. Насмотревшись фильмов, они досконально разбирались в знаках отличия и званиях. Офицер выслушал рапорт командира отряда, который во время доклада то и дело тыкал рукой в их сторону.

Подполковник не спускал глаз с парней, выстроенных у стенки. Затем сделал знак, который можно было истолковать как команду «приступайте!»

Выросшие на фильмах о партизанах, ребята не сомневались в единственно возможном исходе и готовились принять его более стойко, чем, к примеру, неожиданно свалившуюся контрольную работу. Все молча ждали конца.

Он до сих пор не понимает, что тогда с ним произошло. И рассказывать эту историю не любит именно потому, что не сумел бы ответить на этот вопрос. Откуда взялась эта смелость? И почему он тогда так струсил? Невозможно забыть тот леденящий страх, который сковал тело, а зубы заставил выбивать дробь. И откуда только взялась эта отчаянная решимость, когда он вдруг подскочил к подполковнику. Один из солдат рванулся было оттолкнуть его к стене, но командир жестом остановил солдата.

Он ходил в школу, где изучали русский язык, потому-то и не захотел отец забирать его с собой в захудалую, отдаленную деревню, куда получил назначение по службе. Потому-то он и поступил в столичную гимназию и обосновался у тетушки Анны по протекции родителей Карчи, состоявших в родстве с его матерью. Вот и представился случай проверить, хорошо ли он учил русский. По-венгерски наверняка и пикнуть бы не посмел, а так, пожалуй, легче. Будто бы ты сегодня просто дежурный по классу и отдаешь рапорт товарищу преподавателю, правда сейчас вместо преподавателя перед тобой стоит товарищ подполковник. Отрапортуешь, а затем спросишь, за что, собственно, хотят учинить над ними расправу, ведь они ничего плохого не сделали.

Он понимал, что рапорт его смехотворен. Однако подполковник пришел в ярость. Замахал руками, заорал, что наглую брехню он и слушать не хочет. Ведь это они швырнули бутылку с зажигательной смесью в открытый люк бронетранспортера, и в результате двое сгорели внутри, а остальные выскочили из танка, полыхая, как факелы, и тут по ним открыли стрельбу. Так что теперь виновные получат по заслугам.

Он сразу же смекнул что к чему, понятное дело, заварушку устроили те парни, что засели на чердаке, но ведь не станешь же выдавать их, даже под угрозой расстрела. Ну а подполковнику откуда знать, кто прав, кто виноват, у кого было оружие, кто находился в засаде на чердаке. Вот и оставалось лишь, отчаянно жестикулируя и захлебываясь бессильными слезами, твердить, что они здесь ни при чем.

Подполковник меж тем разглядывал его руки. Затем вытащил карманный фонарик, а ему приказал встать на место, к стенке. Потом прошелся вдоль шеренги, заставляя каждого из задержанных показать руки. Замысел его был ясен: тот, кто участвовал в вооруженном нападении, пробрался сюда по крышам и чердакам, а значит, улики были налицо, вернее, на руках.

Пацанов наградили оплеухами и выгнали на улицу. Они не смели взглянуть друг на дружку, стыдясь своей радости.

Впоследствии он узнал, что остальных тоже не расстреляли. Поначалу собирались было загнать в Сибирь, а в результате отправили за решетку в Ужгород и через какое-то время выпустили.

Об этом ему поведал Карчи, когда после первой же амнистии вернулся домой. Ему повезло меньше, чем остальным. Ведь руки-то у него, как всегда, были грязные.

Норман Маня © Перевод А. Старостина

От переводчика

То, что Норман Маня пишет в манере недоговоренности, не всегда прописывает логику фраз и темнит с обстоятельствами — это не просто изыски стиля. Если принять во внимание и полное отсутствие спецификации места и времени, можно догадаться, что это еще и нажитая при социализме привычка обходить цензуру, обеспечивая свободу толкования текста и предполагая включение нашей интуиции. Ни слова «еврей», ни слова «холокост» не встретишь в его новеллах. Концлагерь в Транснистрии, куда его, пятилетнего, отправили со всей семьей, никак не называется и больше похож на гетто: паек не получают, но хлеб можно выменять или заработать, под прицелом ружей детям разрешено играть, взрослым — пускаться в супружеские измены, старикам — сплачивать семью чаепитиями вприглядку.

Норман Маня родился в 1936 году в Румынии, в местечке Бурдужень на Буковине, под городом Сучавой. В 1941-м был депортирован со всем еврейским населением города в Транснистрию, в девять лет вернулся с теми из семьи, кто остался в живых, в Румынию. Закончил лицей в Сучаве. Высшее образование получил инженерное, в Бухаресте. Дебютировав как прозаик в 1969 году, с 1974-го он целиком переключился на труд писателя.

Мы познакомились в начале 1980-х, когда он, по писательскому обмену, приехал в СССР. Было ему за сорок, но в облике — в округлости черт, в бездонности черных глаз — сохранилось что-то юношеское. Юноша, окутанный непроницаемым молчанием, тайной. Он не спешил рассказывать о себе. Даже включая в сборник румынского рассказа («Художественная литература», 1986) его рассказ «Свитер» в переводе Светланы Флоринцевой, — об изможденной матери, которая уходит из гетто вязать крестьянам теплые вещи за несколько свеколок и картофелин, о магическом свитере, связанном из обрывков шерсти, — я не знала, что речь идет о его личной судьбе. Со «Свитера», кстати, началось знакомство с ним западного читателя (журнал «Акценты», Германия, 1985). В Европе Нормана Маню стали переводить с подачи Генриха Бёлля («У меня нет ни малейшего сомнения, что Норман Маня более чем кто бы то ни было заслуживает мировой известности»).

Лагерный отпечаток лежит на всей беллетристике Нормана Мани. Это, собственно, лагерь и это Румыния «эры Чаушеску». Детство, с пяти до девяти лет, как самый большой ужас своей жизни, он не зачеркнул, не замкнул в себе. Он сумел облечь нетривиальными словами страшный опыт лагерной жизни, и после войны сохранившей, в других формах, свои репрессивные черты (отца через несколько лет арестовали, мать отправили на принудительные работы). С первой же книги Норман Маня встал на позиции диссидента. Впоследствии он опишет, с каким трудом приходилось пробивать сквозь цензуру буквально страницу за страницей. В 1984 году он получил литературную премию Союза писателей Румынии, но в том же году ее отозвал Совет по социалистической культуре и образованию. Атмосфера злопыхательства, созданная вокруг него, вынудила Нормана Маню к эмиграции, год он прожил в Западном Берлине, потом перебрался в Америку. Преподает в Бард-колледже, в Нью-Йорке. Выступает с публичными чтениями на конференциях, на съездах ПЕН-центров различных стран. Темы его курсов в университете: «Холокост и литература», «Литература об экстремальных ситуациях: Холокост и Гулаг», «Изгнание и отчужденность в современной литературе», «Кафка и его соседи», «Писатель как персонатор и миф: Фернандо Пессоа», «Восточноевропейские писатели», «Современные мастера (Сол Беллоу, Филип Рот, Жозе Сарамаго, Синтия Озик…)». Получил внушительное количество всяческих наград, последние два десятилетия не раз выдвигался на Нобелевскую премию персонами и институциями литературного и академического мира Соединенных Штатов, Швеции, Румынии, Италии и Франции. В этом году выдвинут на Нобелевскую премию по литературе Союзом писателей Румынии.

Норман Маня сегодня — самый переводимый на Западе румынский писатель. В 1991 году много шума наделала его статья о Мирче Элиаде, где он разбирает пролегионерские взгляды крупного ученого в перспективе его послевоенной жизни, проводя мысль о пользе, которую приносят признания великих людей «в грехах молодости» (для Элиаде грех оказался блаженным — Felix culpa, так и названа статья, вызвавшая в Румынии шквал нападок на ее автора). Побывав на родине после десятилетнего перерыва, в 1997 году, Норман Маня выпустил по следам поездки сборник эссе «О клоунах: диктатор и художник» (1999). А в 2003-м исповедальную прозу «Возвращение хулигана» — перекличку с книгой «Как я стал хулиганом» Михаила Себастьяна (автора «Безымянной звезды»), роман которого «Две тысячи лет» приобрел в предвоенные годы скандальную славу. Скандал вызвал не столько сам роман о судьбе ассимилированного еврея в Румынии, сколько антисемитское предисловие к нему Нае Йонеску, поборника идей Железной гвардии, университетского преподавателя Себастьяна и Элиаде. «Возвращением хулигана» Н. Маня солидаризировался с судьбой Себастьяна, который «стал хулиганом», подвергаясь ударам как со стороны правых, так и, не будучи ортодоксальным евреем, со стороны «своих».

Трудно сказать, чем больше — прозой или публицистикой — Норман Маня завоевал мировое признание. Вероятно, немалую роль тут сыграла, кроме остроты поднимаемых проблем, значительность личности и взгляд на вещи. Вот свидетельство самого писателя (1991 год): «…потребность говорить о жизни под диктатурой в Румынии — и, еще важнее, об уроках, которые можно было бы извлечь из такого биографического опыта, — уперлась в брезгливое опасение умножить клише о страдании, уже затверженные и коммерциализованные в репертуаре восточноевропейского диссидентства. Тоталитарное общество, из которого я вышел, при всей фантастичности его мизансцен, не было, как предпочитала бы считать западная аудитория, какой-то неземной, дьявольской аберрацией, но человеческой реальностью, которая могла бы, в других формах, снова возродиться как идеология и даже как общественная структура. Что я хотел обсудить с самого начала эмиграции, было скорее отношение между писателем, властью и не такими уж невинными угнетенными массами. И, конечно, отношение между писателем и его собственной уязвимостью».

Отобранные нами рассказы взяты из книги «Октябрь, 8 часов», которая особенно ценится в мире и по художественным достоинствам, и как прямое биографическое свидетельство автора о детстве, проведенном за колючей проволокой.

«Жизнь в режиме чрезвычайного положения зловещей нитью связана с его письмом, — отмечает Филип Рот, посвятивший Норману Мане свой роман „Умирающий зверь“ (2001), — отсюда такое архимучительное впечатление от его судьбы и книг. Борьба существ уязвимых, отнюдь не героических, однако упрямо, вопреки всем трудностям, противостоящих деградации и тому, что Норман Маня называет „крахом человечности“. Никакие нравственные усилия не трогают больше, чем эти».

Публикация рассказов Нормана Мани — первая в России после перерыва более чем в четверть века.

Анастасия Старостина.

Смерть

По правилам игры, в тот момент, когда их ударяло звуком, девочки замирали. Нельзя было ни моргнуть, ни вздохнуть, ни шелохнуться. Даже если окрик или особым образом запущенный в ограду камень, имитация выстрела, или дребезг стекляшки, ударившей о стену, заставали их на бегу или на скаку, несущими воду, плетущими косы, в самых немыслимых позах, в которых долго равновесие не удержишь.

Случилось, недавно, что двух из них сигнал застиг в проеме окна, их качнуло вниз, а окно было чуть ли не под потолком барака. Они повисли, еле перебирая тонкими ножками, еще секунда-другая — и сверзнулись бы навзничь. Повезло: мимо проходил один крепкий парень, он успел вовремя их подхватить.

Девочкам случалось простоять без движения и целый час, как того требовали правила, в той позе, в которой их остановил сигнал. Либо руки на взмахе — нога занесена в воздух, либо шея вывернута назад — скрючена спина. А не то пальцы зависали над самой землей, нацеленные на обшлаг рукава чьего-то бывшего пальто или даже — трудно поверить — на пергаментную бумагу со следами масла, невесть как залетевшую сюда прямо из столовой охранников. При всей жгучести желания, не было такой силы, чтобы стронуть их с места. Они были мертвы — слепы и глухи к любому соблазну.

От этой игры ответвлялись другие. Девочки придумали игру «в манекены». Надо было — раз — и застыть грациозной барышней или дамой. Застывшие позы маленьких чумазых статуэток в обносках действительно были не лишены элегантности, какая подобала, по их представлениям, миру, сохранившему идеал благородной изысканности дам, чье совершенство воплощалось в неподвижности манекенов.

Игру можно было бы назвать, однако, и по-другому. Их оцепенелость, в том виде, до какого они дошли, почти голые, почти скелетики, одолевавшая их бездвижность, внезапность остановки и отказа от любого движения, чуть ли не от дыхания, — во всем этом было что-то, предвещавшее недоброе.

Глядя на них, мальчик много раз думал, не притянет ли игра, не поторопит ли это недоброе. Он словно бы чуял поблизости скрытый ружейный ствол, целящийся из-за стены или из постовой будки… Развлечение что надо для часовых. Когда девочкам подадут сигнал, — крик, часто подражающий звуку выстрела, — они не поймут, что одна из них рухнула без дыхания. Не подумают, что выстрел был настоящий и что падение мишени вышло за рамки игры.

Они стояли в жеманных позах, упиваясь добытым ими самими знанием, что неподвижностью можно сберечь горделивость, нежное кокетство другого мира, в котором, по их представлениям или по рассказам кого-то из взрослых, еще были дамы и господа, нарочно созданные для того, чтобы ими восхищались издали, через стекла витрин… Мальчик словно бы видел дуло ружья или укрытую в нескольких шагах отсюда маленькую дырочку револьвера, стерегущую их, готовую возвестить другую игру, которая на славу развлекла бы солдат.

В тот день, когда, застигнутые сигналом в проеме высокого окна, почти под потолком барака, набитого тесными, в два этажа, рядами коек, те две девочки потеряли равновесие и были подхвачены в последний миг Ликой, здоровенным парнем с рыжими, а теперь и с проседью, курчавыми волосами, неподражаемого цвета, блекло-розово-кирпичного, мальчик был уверен, что на сей раз несчастье стряслось. В ужасе он нескоро открыл глаза: смуглянки снова носились по двору. Да, испуг не вполне прошел, но они были живы и чудо как веселы.

…Вокруг, за оградой, вспыхнули цветы. Наступила весна, запели птицы. Он не умел их распознавать, называть по имени, никто не нашел времени рассказать ему о цветах и птицах. Ни о множестве букашек, которые ожили вместе с солнцем.

Он прислонился к столбу ограды. Закрыв глаза, млея. Его проняло теплом, он расстегнул рубашку до пояса. Рубашку очень колоритную, из разномастных кусков: их добыла, бог весть как, мама. Он расстегнул две свои пуговицы: одну розовую, от одеяла, на вороте, другую, пришитую низко, почти у пояса, большую и черную, «от макинтоша», как дразнил его Лика, кузен. Он расстегнул обе пуговицы, распахнул рубашку, открыв слабенькую грудь с желтоватой кожей, одни ребра. Стоял с закрытыми глазами, веки подрагивали, пульсируя, от света.

Солнце грело тонкие, несформировавшиеся косточки… подставленные пуле, которая только того и ждала.

Его ударило точно в грудь. Первая мысль, пока он еще не открыл глаза: «Где же выстрел, звука не было?» В самом деле, ничего. Вот разве что-то прожужжало.

Он почувствовал глубоко вонзившуюся пулю и место укола. Беспорядочно замахал руками, закричал. Это была смерть, она длится считаные секунды, все рушилось, времени не оставалось. Он побежал, бледный, простреленный мертвец: глаза вылезли из орбит, перепуганные, черные, какая-то желтая тварь гналась за ним, вилась над плечами. Он завертелся на месте, закрылся руками, защищаясь, споткнулся, рубашка спала с плеч. Он бросился бежать, больше не оглядываясь. Он бежал вприпрыжку, земля расходилась под каждым прыжком, он несся с раскрытым ртом, белый как мел, в поту — не потерять последние секунды, успеть добежать. Боль нарастала, тонкая скоростная трасса, яд шел вверх, будет слишком поздно… он с размаху ударился о дверь барака, влетел внутрь.

Дядя, как всегда, смотрел наружу в щель между досками. Старуха молилась в углу. Они бы не смогли ему помочь, они его просто не видели. Он покачнулся, скоро его оставят силы, он это знал, толкнулся в дверь к соседям, потом к другим, потом еще дальше по коридору. Он не мог говорить, задыхался, лицо горело, слезы жгли щеки.

Перепрыгнул через порог, обежал, рыдая в отчаянии, двор. Время уходило стремительно, он бросился в другой барак, он нашел ее, наконец-то! Он еще успеет показать ей вздутие на груди, место раны. Задыхаясь, он просил, скорее, скорее, надо сделать все, не тянуть. Может, его еще можно спасти… в него целились, его прострелили, что-то желтое, с ядом… Но шершавая ладонь погладила его по макушке, успокаивая. Дурацкие нежности, это мама умеет — канителить. Вот у него силы на исходе, он умирает, и даже она не понимает катастрофы. «Ничего, это пчела, ничего». Но он содрогнулся от ее спокойного голоса. Даже она не понимает, а значит…

Он хотел было уже поднять на нее глаза, завыть, как вдруг сзади раздался дикий хохот. Голос был знакомый — это сотрясался от хохота двоюродный брат, Лика. Верзила-братец тощал, выглядел не ахти, но у него еще были силы. И все силы он собрал, толстокожий, чтобы обрушить на него этот смех.

Чай по Прусту

Те, кто теснился у массивных деревянных дверей, любопытствуя, были, скорее всего, сами пассажирами, или провожающими, или зеваками, которые обычно околачиваются на вокзалах, но в тот день в зал ожидания не пускали никого. И посмотреть, что происходит внутри, тоже не удавалось. Окна были слишком высоко, стеклянные вставки в дверях — грязные и запотевшие.

Зал ожидания поражал размерами, все терялось в нем, все он проглатывал — трудно было представить, что и в него можно вдохнуть жизнь. Примостившиеся на своих узлах люди в лохмотьях жались друг к другу от стен к центру, кругами. Стоял нестихающий гул.

Голоса, тонкие и отчаянные, сиплые, стенающие, зазвучали истошно при появлении сестер милосердия. Белые халаты едва пробирались по ногам, через сплетение стольких тел, отовсюду к ним тянулись руки, норовя ухватить чистеньких сестер за подол или за рукав, а не то и за плечи и шею. Кто вскрикивал, как бы молясь, кто хрипел, кто заклинал. Некоторые плакали, особенно сидящие по краям и не надеющиеся, что им достанется кулек и стакан.

Любопытные, сбившиеся по ту сторону деревянных дверей и толстого стекла, напрасно пытались бы разглядеть лица в мешанине скелетов, одетых в тряпье, подвязанное веревками, определить возраст и пол тех, кого втиснули в вокзальный зал ожидания. Женщины, все, казались дряхлыми старухами-арестантками, дети, высовывающиеся между ними, с синюшными мордочками, — апокалиптическими мужчинами, словно бы сплюснутыми, примятыми теми же орудиями пыток, что урезали их в размерах.

Сестры милосердия, конечно, знали, что в зале не было ни одного мужчины и, кроме того, не было ни девушек, ни молодых женщин. А ведь именно их отсутствие вызывало жалобы и стенания, которые не могли уразуметь сестры милосердия, именно оно усугубляло панику: люди не понимали и не хотели принять факт своего спасения, они подозревали тут новое коварство, совсем уж дьявольское и, разумеется, готовящее им новые муки, а может, кто знает, и вовсе конец. Почему придержали мужчин и трудоспособных женщин? Чтобы привезти их в другой раз, другим поездом? Дескать, не хватило места? Неужели кто-то противился тому, чтобы ехать в тесноте и давке? Да, они могли отказаться от этих больших и шикарных вагонов, покачивающихся, как царские барки… пусть бы их везли на телегах, пусть бы заставляли идти пешком десятки километров, но вместе: мужья, жены, сыновья и дочери, старики и дети, вместе.

Стриженая, как все, в наголовнике из мешковины, женщина, перед которой остановилась сестра милосердия, тоже не имела возраста. Она хранила молчание. Не ответила соседке, когда та вынула у нее из рук останки одеяла и обернулась в них. Даже не шелохнулась, когда старуха слева, увидев в ее немоте подтверждение собственных предчувствий, забилась, воздевая руки к небу. В конце концов она подняла голову: изрытая морщинами, древняя финикийская маска. Не дрогнула и когда сестра милосердия отшатнулась, как будто ей в нос ударил запах… Только смотрела, не мигая. Как и карлик, прислонивший маленькую желтую головку к ее оголившемуся плечу.

Зал ходил ходуном, согреваясь. Непрерывный, ритмический гул спустил вниз потолок и сблизил стены. Зал поуменьшился. Все шевеление происходило внизу, невысоко от пола. Надо было сильно запрокинуть голову, чтобы потолок отдалился, как уходит вверх недостижимое небо. Шум оставался позади, далеко, где-то внизу, приглушенный. Тех, внизу, оглушал гвалт, изнурял страх, у них отшибало память.

И она забыла. Перестала все время думать о том, что могло случиться в непришедшем поезде. Ее бы не пустили туда, она знала — она выглядела, как старуха, никто бы не поверил, что ей нет и тридцати. И потом ей незачем было хотеть на поезд, предназначенный для мужчин и молодых женщин. Она ведь тоже видела, как припали друг к другу, бесстыдно, отец и моя кузина в ту минуту, когда выходили из ряда. Она не смотрела на них, но видела, конечно же, все. Смирно встала в колонну, бессильно держа за руку карлика, который волокся за ней. Даже не дернула его, понукая. Помогла взобраться по высоким ступеням вагона. Она почувствовала, как мальчик обернул с верхней площадки ссохшееся сморщенное личико к тем двоим, оставшимся стоять на перроне, слишком близко друг от друга. Но ничего не сказала, опустилась на мягкую скамейку, закрыла в изнеможении глаза.

Может быть, тут, внизу, ее вконец одолел гвалт стольких растерянных голосов, она забылась… пока не вздрогнула, оттолкнув тонкую шейку карлика, лишая его гнездовья, где он притулился. Ее острое и влажное плечо не заменило бы, правда, даже во сне или в памяти ребенка, свежие и пухлые, такие желанные щеки подушки.

Пальцы, которые притронулись к плечу дикарки, а после к ее худым, как палки, рукам, принадлежали даме в белом халате. Дама улыбнулась карлику, склонив красный крест, сиявший над ее лбом. Протянула кулек с бисквитами и кружку.

Стенки кружки были горячие. Щеки зверька ушли в желтизну жидкого круга, в пар с немыслимым запахом. Неимоверное блаженство, которое не могло длиться долго, в котором страшно было бы задержаться кому угодно, как бы оно ни услаждало. Неимоверное, но все-таки всамделишное, потому что и зал был всамделишный, гудящий, он услышал над головой, как рвется кулек, ладонь наполнилась бисквитами.

Мальчик пил глоточками, осоловелый от неги, в испуге. Он понял, что это все правда, а значит, имеет конец; он сам, в полуобмороке от блаженства, торопливый, приближал конец. Кружка была уже наполовину пустая. Он оторвался от нее, посмотрел на свою ладонь с маленькими пышными бисквитами. Осторожно надкусил первую сладкую мучную ракушку. Только тогда он почувствовал голод. Он ухватил одной рукой кулек. В другой он держал кружку. Затолкал горсть бисквитов в рот. Трогательный карлик, хотя и жутковатый на вид, так что дама вложила в руку его матери еще один кулек.

— Пей чай. Пей, пока горячий.

Говорят, души тех, кого мы потеряли, на самом деле затворяются в чем-то неодушевленном. Таятся, пока не почуют наше приближение, и зовут нас — чтобы мы их узнали, чтобы высвободили из смерти. Может быть, прошлое и впрямь нельзя вернуть по приказу памяти, а оживает оно только через непонятно как, само по себе и вдруг возникающее чувство — через запах, вкус, ощущение на языке при встрече с какой-то мелочью из давних времен, с чем-то проходным и инертным.

Но аромат этого божественного напитка не напоминал ничего: такого блаженства — по крайней мере среди известных вещей — просто не было. Никоим образом такой колдовской напиток не мог называться чаем.

А значит, следовало обратить взгляд вверх, к небу из грязного камня, где роились черные тучи мух и откуда должен был появиться дедушка, единственный, кто мог дать ответ.

Они собрались, как обычно, вокруг него, каждый держал в обхват горячую кружку с зеленой водой. Окрестные травы этих чужих мест, к которым дедушка изредка, когда находил, добавлял цветы акации.

На высоком своде зала ожидания, где на лампочки слетелись тучи проснувшихся мух, возникли, как на круглом экране, дедушка, бабушка, родители, тетя, все грели ладони о дымящиеся кружки и все смотрели вверх, в одну и ту же точку. Подсаживалась, как ни в чем не бывало, и Анда… Сидела смирная, кроткая, хотя, конечно, это было порядочным бесстыдством — участвовать в чайном ритуале, на который дедушка созывал семью и окидывал каждого пристальным взглядом, давая понять: он знает все про всех — не только про дочерей, но и про зятя, и про свою красивую и грешную внучку.

…Дедушка, снова живой, не сводил глаз с белого кубика сахару, подвешенного, как всегда, к лампе на потолке. Все должны были смотреть на него, сосредоточась, не одну минуту, прежде чем приняться за теплую воду. Те, кто помнил вкус сахара, то есть те, кто успел, до катастрофы, приучить нёбо к сладости маленьких белых кубиков, постепенно начинали ощущать липкую влагу на губах. Горьковатая зелень воды делалась сладкой, приятной, «доподлинный чай», говорил дедушка.

Ритуал повторялся почти каждый день ближе к вечеру. В строгой, но и не без юмора режиссуре старика с всклокоченной, местами еще черной бородой. Он был уверен, что вернется, он сохранил как знак оттуда и пропуск туда грязноватый кусочек сахару. После того как начинали разливать кипяченую воду, никому не дозволялось смотреть никуда, кроме как в свою кружку, дожидаясь, пока вода, клокоча, нальется в соседнюю и наполнятся по очереди кружки у всех. Потом все поднимали глаза к лампе, с которой свисал на веревочке маленький, почти белый параллелепипед сахару. Смотреть на него надо было терпеливо, долго, а чай отпивать по глоточку, пока не почувствуешь, как освежаются, как ублажаются губы, язык, рот, все существо воспоминанием о мире, от которого нам не следовало отказываться, потому что, так он верил, мир не отказался от нас и не мог бы без нас обойтись. Чай дымился в кружках, они молчали, сосредоточат, как от них требовалось, на кусочке сахару, маленьком и грязном, который дедушка придумал сохранить для каждодневного чаепития вприглядку.

Свысока, поверх гула, сопровождающего отчаянные попытки несчастных вернуться к прежней жизни, со своего высока, из свободного пространства дедушка, отделенный от огромного зала и столь верящий в возвращение, которое ему не выпало, мог бы подтвердить, что волшебный напиток был и вправду свидетельством, что мир принял их обратно, однако напиток этот даже отдаленно не напоминал то неподражаемое питье, «доподлинный чай».

— Обмакни бисквитик в чай. Пей, пока горячий.

— Пей, пока горячий, — повторяла то одна то другая сестра милосердия.

У пышных кругляшей из теста, когда их обмакнешь в чай, был бы, бесспорно, именно вкус счастья, явись они вовремя. Уход в головокружительную полноту ощущения — они могли бы быть бесценным даром, заслужить который есть надежда только у немногих избранных, — с тем, чтобы когда-нибудь, каким-то волшебным обменом возвратить его, отплатить тем же.

У бисквитов был вкус мыла, грязи, ржавчины, жженой кожи, снега, листьев, дождя, костей, песка, плесени, мокрой овечьей шкуры, грибов, губки, мышей, гнилого дерева, рыбы, не имеющий себе подобия вкус голода. Голода.

Так что бывают и дары, единственное свойство которых и единственный изъян — это то, что их нельзя ни на что обменять. Их никогда больше не позовешь, не воротишь, не обретешь вновь.

Страх и голод, унижение, слепая, звериная торопливость, беспощадное одиночество — все осталось. Таким осталось детство.

Острота чувств, осененность милостью и волшебством, хмель и самозабвение? Дух и запах, и переполненность жизнью тех зыбок, где ожидание как бы длит рождение без конца?

Если впоследствии я что-то утратил, так это именно жестокость безразличия. Только много позже; с трудом; много, много позже. Потому что только много позже я стал тем, что называется… существо чувствующее.

Свадьбы

Город с пыльными улицами, над которыми разметали ветки ряды исполинских деревьев. Солнце подолгу застаивалось в просторных дворах. Утро начиналось медлительно, верхушка дня лениво покачивалась над шумным обедом, которому не было видно конца, так изобильны и непривычны были яства, да еще с вилками и ножами, слишком тяжелыми для спешащего наесться мальчика.

Вечер наступал скоро. Семейства рассаживались на стульях или на скамьях перед приземистыми мазанками и заводили долгие рассказы про войну. Переваливало за полночь. Тишина разреженного неба придавала голосам редкую ясность и грусть. Таким выпало быть первому лету…

Они еще не переехали к другим родственникам на окраину города, а жили в центре, в учителевом доме.

Но раз день вдруг брызнул и разлетелся прямо с рассвета, как огромный оранжевый шар, тронутый острием солнца. Гомон молодых голосов разбудил главную улицу. Окна распахивались навстречу смеху и песням первых колонн. Словно бы воскресенье, живое и свежее, как никогда, растормошило ранним утром тишину улиц. Люди двигались беспорядочно, сходились, расходились, стекаясь со всех сторон.

Казалось, что на улицу вывалили все, на зов разноцветья, общего подъема. Ряды множились и ширились, занимая тротуары, катили вперед волнами, все тесней и тесней.

…За руку с двоюродным братом, он качался в тесноте, подхваченный улицей.

Городок кипел, высоко вздымался клекот надежды. Колонны, плотные ряды голов, текли к парку. Там он выступит с речью. Ему бы пробраться вперед, в хоровод веселых выкриков, но ходьба его утомила. Никто еще не знал о его миссии, тайна его угнетала. Ветер доносил со всех сторон сильные голоса, оглушительный хор, а солнце размаривало его своим рассеянным светом.

Двоюродный брат тащил мальчика за собой, время от времени сжимая его руку, давая понять, что он рядом. Он понимал, что мальчик защищается по-своему, апатией. Попытки взбодрить его ни к чему не вели. В конце концов, он смирился с неподдающимся.

Он лез к мальчику в душу постепенно и методично. Он не подозревал, как привычно было для того уходить в себя, когда к нему подбирались, и отыскивать новые укрытия.

Примерно месяц, с тех пор как у него оказалось столько родственников в этом незнакомом городке, он жил у своего двоюродного брата, учителя. Радушное, ничего не скажешь, убежище, и он с самого начала доверчиво отдался на волю любопытства и ласки своих хозяев. Довольно скоро он забыл о приступах удушья, которые мучили его с некоторых пор. Родичи все время старались его развеселить, развлечь каким-нибудь сюрпризом, не оставляли одного.

Они, например, мягко и нежно готовили его, чуть ли не целую неделю, к ванне с фиолет-камнем. Они убедили его, что это — волшебное слово (оно и вправду звучало как нездешнее), что он начнет расти и набираться сил, догонит ровесников. Коварство этих родичей-златоустов он раскусил слишком поздно. Раскаленные иглы, вонзившиеся в красную, воспаленную кожу, вот чем обернулись их вероломные речи. Вода клокотала, обжигающая, крики не помогали. Они крепко держали его, нежных улыбок как не бывало. После они сказали ему, довольные, что вылечили его от почесухи…

Но не тогда он снова почувствовал удушье, мучившее его прежде, а в те послеполуденные часы, когда оставался один на один с учителем. Они повторяли речь. Он уже научился уворачиваться от капканов, которые ему расставляли. То, что среди своих нет нужды защищаться, — этой ошибки он больше не повторял. Он как бы отделялся сам от себя. Наблюдал со стороны за учителем, уверенным в своей интуиции. Их встречи превратились в игру для этого отделенного, и больше незачем было бунтовать.

Последние стычки просветили его почище, чем ванна с медным купоросом. Это сначала он прельстился на мужскую дружбу, которую предлагал ему учитель, — без сюсюканья и ахов. Он ждал встреч счастливый, как во сне. И прошедшее как бы само собой подставляло себя вопросам, с которыми подступал к нему этот братец, только сейчас выдавший себя.

— Тебе было там страшно?

— Да. Вечером.

— Вас били?

— Редко. Я прятался. Не от этого страшно.

— А от чего?

— От вечера. От красивых вечеров. Поля, поля далеко-далеко. Так красиво.

— От этого тебе было страшно?

— Да. Пусто. Вороны. Не знаю что. Тихо. Поле, далеко-далеко. И так тихо…

Братец помолчал подольше.

— Да. Понимаю. Просторы. Это пугает. А что другие?..

— Молились, шептались. Кто-то плакал. Я был один.

— Что было самое тяжелое?

— Еда.

Беседы завершались прогулками, пока учитель не разузнал все, что хотел. Иногда он что-то записывал в блокнотик с глянцевой синей обложкой, вытаскивая его из нагрудного кармана рубашки.

— Ты там когда-нибудь плакал?

— Когда умер дедушка. Я только с ним водился.

— А бывали денечки повеселее?

— Да, когда в первый раз заболела Мара. Меня отвели к дяде, чтобы я не заразился.

Он слушался его, как старшего брата, и отвечал со спокойным доверием. Он забыл, что и другие поступали так же: входили в доверие, а потом — раз — и показывали свое истинное лицо! Им нравилось помучить, поизводить, они так развлекались… Он забыл, не успел подготовиться к тому, чем оборачивалась такая дружба.

Речь звучала красиво, они повторяли ее каждый день. Все, что он рассказал братцу, но сложенное складно и совсем другими словами. Тихо. Поле, далеко-далеко, говорил он. А выходило — неохватная тишь. Красивее, даже если он не понимал.

Так все и шло, пока учитель вдруг не взорвался, не заледенел и не почернел, как ворон.

— Нехорошо. Опять нехорошо. Ты должен говорить громко. Иначе тебя никто не услышит. Громко! — заорал он. — Громко, ты что, оглох?

Он онемел от неожиданности. Но быстро прочистил горло, чтобы задобрить рассерженного.

— «…братья, в чьих руках я снова увидел, как выглядит хлеб, мы говорим вам: не забудем, не простим, покараем…»

— Так лучше. Еще разок. А ну-ка.

Он расхрабрился, но взял слишком высокий тон и пустил петуха. Линейка просвистела и стукнула об стол.

— Не так, не так! Сколько раз тебе говорить? О чем ты думаешь? Хочешь спихнуть все поскорей! Надо с выражением, понял? Громко, с выражением, понял?.. Давай, с «братья, в чьих руках». Ну-ка.

Линейка снова взметнулась, и еще, и еще, под истошные вопли рассвирепевшего братца. Мальчик начал все снова, почти без сил — с тем же успехом.

На сей раз он должен был вытянуть руку. Линейка заходила с холодным блеском. Десять раз по пальцам. Плач не прорвался наружу. Не прорвался. Он остановил его кипение вовремя, по слабости, из жалости к себе. Но горло перехватило. Его как будто душил дым. Вот тут он и отделился снова сам от себя, ему стало все равно. Тот, другой, отделившийся, будет отдуваться за него на репетициях.

Его никогда не били. Даже когда отца вели по двору под ружейными дулами, а он не перестал играть с детьми, его просто заклеймили эгоистом. Он не знал этого слова, только чувствовал тяжесть, вину, тем более что ему было хорошо во дворе, с теми, кто собирал блестящие камушки, которые так ходко, с плеском, подскакивали по воде и перелетали на другой берег. Никто не бил его до сих пор, даже и в те годы его не били.

Репетиции проходили все жестче по мере приближения события. И только вчера — поскольку исправить ничего уже было нельзя — братец снова вернул с ангельской простотой тон их прежней дружбы. Начались шуточки — братец показывал, что умеет быть не только старым, но и ровесником…

Чужая рука небрежно сжимала его руку. Братец только думал, что у него есть навыки интуиции. Где ему было заметить, как внимательно и скрытно следил за ним мальчик… Тот приучился давно уходить под бледную кожицу полудремы, защищая свои чувства. Но сейчас он не прибегнул к этой защите, а позволил сердцу трепетать, и близость учителя не имела над ним власти. Он просто поддавался буйству и восторгу толпы, готовой взорваться.

Парк, полный народа. Баламутные и праздничные голоса. Свежие глаза — зеркала, в которых колыхались влажные листья деревьев. Учителева рука была вялой, он не чувствовал, что творится с его спутником.

По листве вдруг прошел легкий гул. На секунду, потом над парком повисла тишина. И тут же духовой оркестр железнодорожников грянул марш. На импровизированную трибуну поднялся высокий, очень худой человек с пышными усами. Он заговорил о войне, о страданиях и о мире, о возмездии, о справедливости, о труде.

За сценой герой ждал своей очереди. Он был за военным и перед женщиной. Рука братца, забытая на его макушке, вдруг выпихнула его на публику.

Его поставили на стул. Оживление в зале нарастало. Его бросили одного на сцене. Перед огромной толпой. Он не боялся, что забудет мудреную вязь слов, нужную интонацию. Он боялся только, что стул его не послушается и сбросит оземь.

Теперь все ждали его в полной тишине. Он чувствовал их нетерпение, их ненасытный голод. Он собрался, весь, для них.

«Мы, не знающие, что такое детство, чья пища была — холод и страх, под небом войны, мы обращаемся сегодня…»

Он не видел, как их глаза заволоклись слезами. Очнулся под аплодисменты и крики.

Братец за сценой принимал поздравления. Его озадаченное лицо показывало, что речь была произнесена, как положено, что успех заслужен. А актер переходил из объятий в объятия родичей, многочисленных знакомых. Он ослабел под лавиной поцелуев. Уважение, которое ему выказывали весь остаток дня, кое-как привело его в равновесие. Его все время спрашивали, чего бы он хотел, и, чтобы не задеть его чувства, подбирали бережные слова и жесты.

Герой еще долго ходил в праздничной тоге. Напоминания о триумфе ждали на каждом шагу.

Его двоюродный брат, учитель, был склонен возобновить прежнюю дружбу. Строгость и вспышки ярости перекинулись на других. Он, конечно же, был уверен, что мальчик забыл жестокость, с какой он его натаскивал, что такой опыт только укрепляет веру в собственные силы. Долгие вечерние прогулки возобновились. Беседы тоже. Все могло быть, как прежде…

Вот только уважительное отношение близких перемежалось со всякими ерундовыми и будничными придирками. Куда только пропадала праздничная приподнятость?

Но событие — по крайней мере по видимости — забыто не было, о чем ему и напоминали при всяком удобном случае. Искали предлог напомнить и, находя, делались все фамильярнее с его триумфом, позволяли себе подступать поближе, поуверенней, как если бы триумф принадлежал им.

На улице многие останавливались при виде юной знаменитости. Знакомые — или незнакомые — переходили с тротуара на тротуар, завидя даму с седыми волосами.

— Простите, пожалуйста, это случайно не тот мальчик, что выступал?

Они гладили его по голове. Невидимая золотистая пыльца осеняла его плечи. Миг — и все шло прахом. Его могли упрекнуть, что он не поздоровался с толстушкой из табачной лавки, что не почистил ногти, что снова сует руки в карманы, что рассеян и невнимателен, когда с ним говорят старшие…

Больше всего ему досаждали охи и ахи родственников, особенно дальних, которые сами не присутствовали при событии, которых возбуждало только эхо его славы.

— Ах, дорогая, почему вы к нам не заходите? Я наслышана, конечно, приведи его хотя бы раз. Я тебя умоляю, он у тебя такая душка…

Когда они ходили по гостям, где было много незнакомого народа, героя кормили сразу после блюдечка с вареньем. Слезы быстро забывались в суете, возгласах, когда все старались перекричать друг друга и слушали только себя. Потом подавали кофе, жиденькое, подслащенное.

Без конца появлялись все новые и новые знакомые, какие-то троюродные сестры из породнившихся семей, бывшие соседи того калеки, который снабжал всех сифонами для сельтерской воды, друзья детства умерших бабушки и дедушки. Люди тянулись друг к другу, чтобы возобновить привычную жизнь.

Ветер всех надежд колыхал городок в первые месяцы мира. Жизнь перехлестывала через край, жили бурно и шумно. Экзальтация прорывалась по любому поводу, а часто и без повода, как выброс долготерпения.

Парки шелестели звуками танго. Хождение по гостям, именины, годовщины, вечеринки, помолвки, свадьбы. Больше всего — свадеб. Свадьбы родственников и знакомых, соседей и друзей чьих-нибудь друзей, свадьбы без конца. Их приглашали, они ходили на все как бы с тем, чтобы наверстать упущенное, убедиться, что они вернулись живыми и начнут все с начала, с новыми силами. Ходили всей семьей, никого не отсекали, ни стариков, ни детей.

…Трудно сказать, кому первому пришла в голову эта мысль. Она как бы витала в воздухе. Все время шли поиски — обострить игру, поторопить слезы, смех. Не так уж и важно, кто внес предложение. Оно понравилось, оно вошло в программу. Мальчик подчинился, не рассуждая.

Ему вспомнилось, как он в первый раз ощутил удушье, задохнулся, как от дыма, потом отделился от себя. Солдат дал ему четверть буханки. Мертвенно-бледные лица дедушки и мамы появились в дверях, изумленные. Он вернулся с победой, они не верили своим глазам. Но они запретили ему впредь приближаться к часовым, даже если те гладили по головке или давали гостинец. Тот в мальчике, кто хотел вернуться к дружбе с солдатом, медленно отрывался от него. В последующие недели, мучимый голодом, он часто ощущал удушливый дым этого разрыва; но он притерпелся и тихо пережидал спазмы.

Из таких провалов в прошлое его выводил барабан ударника, который стопорил танец и разлучал пары. Наступал миг скорби.

— Прошу тишины! У нас есть почетный гость.

Его ставили на стул, иногда — на стол. Свадебная публика готовила носовые платки. У двери молодой человек все еще оглаживал плечо партнерши. Через несколько минут, когда грянут аплодисменты, он обнимет ее с новым пылом.

Поднятый на пьедестал почетный гость играл свою роль. Белый воротничок рубашки бросал отсвет на бледное лицо. Тонкие, обострившиеся от измождения черты. Тот едкий дым больше не душил его, разве что изредка. Разрыв проходил безболезненно. Другой он произносил, выступив вперед, ту же патетическую речь. Он привык, что с ним происходит такое.

Следовали аплодисменты, объятия. Новенькие повторяли жесты тех, кто побывал на предыдущих сборищах. Его провожатые, близкие родственники, а также неизменные гости всех свадеб уже знали его номер и улыбались ему с видом заговорщиков.

С трудом вытерпев все ласки и возгласы гостей, он оказывался перед куском торта грандиозных размеров. Подносили ему и стаканчик вина. Музыканты получали, он заметил, стакан побольше. Обычно он ускользал поближе к оркестру.

Забытый в углу, у футляров для инструментов, под томные мелодии он уходил назад, к лицам, когда-то близким. Дедушка, перед тем как его сломила болезнь, опускал свою большую старческую руку ему на плечо… Плачущий доктор в первую ночь грабежа, у моста, когда на них напали, вытащив из вагонов, забрали одежду, кольца, все, что у них еще оставалось.

Только доктору удалось — одному из немногих — спасти деньги. Вероятно, он взял с собой порядочно денег. И спрятал их так хорошо, что сохранил при всех обысках и побоях. То, что ему удалось спасти деньги, они поняли скоро, по большим кускам хлеба с повидлом, которые он покупал. За два куска хлеба отдавали пальто, но дядю это не смущало. Он еще и к ним приходил одалживать деньги… Незначительные суммы, на несколько дней, — он очевидно их не тратил — и возвращал всегда пунктуально. Когда заболела Мара, они перестали терпеть эти игры…

— Что ты тут делаешь? О чем задумался?

Тяжелая рука ложилась ему на затылок. Кто-то из подвыпивших гостей натыкался на него за контрабасом, выводя из транса. Его поднимали, возвращали к своим или, подтащив к главному столу, предлагали невесте подарить ему танец как приз. Жених позволял, наклоном головы.

Призывы к тишине не глушили жужжание разговоров. Сдвигали в сторону стулья, музыка играла вступление. Хозяйка праздника выходила на середину зала, чтобы почтить важного гостя. Вела его бережно, иногда нагибалась к нему — улыбнуться. Музыка делала свое дело, он ускорял шаг, считая: раз налево, два направо, путался в белом шлейфе, черная блестящая пряжка его башмаков цеплялась за тонкий волан. Танец с невестой был не так интересен, как эта заминка. После шушуканье возобновлялось, на них глядели уже вскользь, клонясь друг к другу, красные от еды и питья.

Иногда его ораторское усердие вознаграждалось разговором со свекром невесты, который освобождал место подле себя, во главе стола, и с важным видом нахваливал героя: такой маленький и такой умный.

Его забывали, однако, снова рядом с футляром от саксофона, отвлеченные музыкой и возлияниями. Музыканты трудились добросовестно, подстегивая желания и веселье. Зал разогревался, в воздухе стояла пыль и пары пота.

Он прятался за спиной ударника, качался на узком и ветхом стуле, прислонялся к стенке. Зал накалялся, поминали мертвых, пережитое. Плакали, бросали оркестру банкноты, заказывали сырбу и романсы, обнимались.

…Дядя наконец-то явился. Посмотрел на Мару, подорванную болезнью. Посочувствовал. И попросил — правда, немного робея, — одолжить ему денег, только до завтра. Мама не ответила, она кипела, это было видно. Он был ее братом, и такое бесстыдство терпеть дальше она не могла. Она не ответила ни во второй, ни в третий раз, он повторял, все более конфузясь, свою просьбу. Она только смотрела ему прямо в глаза. Потом сказала устало: «Присядь». Дядя сгорбился и сел, пристыженный. Через полчаса он взял его с собой на пару недель, пока не поправится Мара, чтобы она его как-нибудь не заразила. Дядя вел себя, вопреки ожиданиям, очень заботливо. Специально для него раздобыл одеяло. Он спал закутавшись, как в мешке, и не чувствовал холод от пола. Две недели у него была и еда. Дядя каждый день приносил ему хлеб, баловал, защищал, нахмурясь, когда жена злилась, что он оказывает такое внимание гостю. От этой напряженности, возникшей вокруг дяди, он устал, ему хотелось, чтобы все поскорее кончилось, хотелось домой…

— Эй, дружок, ты что прячешься? Поди посмотри на обезьянку…

Он попал на крестины, нельзя было прятаться сразу по приходе. Крестины длятся недолго. Он усвоил ритуалы разных событий, повторялись они часто.

Иногда он просыпался среди ночи. Поднимался в растерянности, ему мстилась его речь, он видел, как сквозь туман, зал в полном разоре, кислые ленивые пары. Понимал, что его номер прошел давно, а теперь, вероятно, самое время подойти к невесте, остальную программу он выполнил. Он сонно пробирался к главному столу и оказывался перед кругленькой бабушкой в белом платье с венцом на голове: расплывшееся лицо, белила и румяна стекали вместе с потом по мучнистым щекам. Это не настоящая свадьба, вспоминал он, это серебряная, годовщина… Наконец старушка его замечала. Притягивала к себе, улыбалась, скаля большие железные зубы, он оказывался в ее власти, она обнимала его руками, испачканными соусом от жаркого. В тарелке, стоящей перед ней, плавал кусок надкусанного торта. Она настойчиво его угощала, предлагая даже свою ложечку со следами губной помады… Он видел еще соленые огурцы, объедки курицы, рис с пятнами томатного соуса, взбитые сливки в плошке. Он содрогался от тошноты, забивался в угол за оркестром, хватался изо всех сил за стул. Его с трудом поднимали, вырывая из забытья, в зале все перевернуто, как после землетрясения, он делал круг со старой невестой. Утром свои находили его в доме у соседей, в постели.

— Пошли-ка, уже утро…

Еще и еще вечеринки, еще и еще свадьбы. Теперь все будет по-другому, так все говорили; и однако же не могли навидаться друг с другом — как бы снова чего-нибудь не стряслось. Какой-то вихрь подгонял их набраться сил, чтобы поскорее начать все снова. Тоненькая фигурка мальчика, поднятого на стул, трогала их до слез, слова речи подбадривали.

Организаторы оказались удачливыми, уже никто не знал, кому принадлежала идея, но оратор оправдал ожидания… Иногда речь оставляли на закуску, иногда и вовсе забывали. Герой прибивался к музыкантам, подле них ему было хорошо.

Наступало еще одно утро. С неуверенных движений. От холодного воздуха веки оживали. Как будто бы снова от него отделялся другой он… вот дядя приходит к ним одолжить денег, чтобы они не одалживали у него… вот он виновато протягивает руку, а учитель, его двоюродный брат, словно бы одним махом отсекает ему все пальцы.

С тех пор он искал учителя на всех вечеринках и празднествах. Чтобы увидеть его тоже размягченным от вина и еды. Но тот не появлялся. Говорили про учителя, что он совсем «сбился с катушек», что неделями не бывает дома, разъезжает по деревням с бригадами агитаторов, не знающих голода и усталости. Что он совсем исхудал, прямо-таки усох, и говорили, что не успеет он перешагнуть порог дома, ему уже не терпится снова в дорогу.

Он в который раз пересматривал то необыкновенное утро, плакаты, флаги, бодрые мужские взгляды, золотистые улицы, праздничное бурление парка. Оказывался вдруг в клокоте аплодисментов, кожа вспухала, багровела… нет, это было не тогда, это они так лечили его от парши фиолет-камнем, крепко держали, чтобы не вырвался. Он вспоминал, как постепенно отдалялся от своего двоюродного брата, когда дружба обернулась капканом, требующим от него всегда быть настороже.

Снова наступал вечер, зал, освещенный лампочками и свечами, бледная невеста подле свекра, ее улыбка.

Друзья-музыканты подавали сигнал. Бамс по барабану, пара плюх тарелкам, наступала тишина.

— А теперь — сюрприз. Наш юный гость…

Выставляли стул, публика перегруппировывалась, солиста подхватывали, поднимали на пьедестал.

«Мы, дети, которые не знали, что такое…»

Следовал торт, узкий стаканчик с вином, страхи прошлого, ночь, еле ползущая до рассвета. Медленно ползли ночи, сиплые и возбужденные голоса оседали поздно. Потом — утро, свежее, как когда-то. Как будто была весна, ветер волновал взгляды, оратор протягивал толпе свое волнение, старые, удушливые страхи. Тина ночей расходилась, терялась к рассвету.

Утро за утром снова порхали, легкие, над черной и толстой коростой прошедшей ночи. Взгляд оживлялся, как и дни, которые вздымали с собой свет.

Небо блестело, как новый ножик. Только с утра на него снова находило дымом удушье. Только с утра была усталость до дрожи и грусть.

Примечания

1

Труймясто (польск. Trójmiasto — тройной город) — агломерация на севере Польши, на побережье Балтийского моря, в состав которой входят города Гданьск, Сопот, Гдыня, а также нескольких небольших городов и предместий. (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

2

Марка польского шоколада. Фабрика существует с 1851 г.

(обратно)

3

Макс Брод (1884, Прага — 1968, Тель-Авив) — писатель, философ, композитор, журналист. Писал по-немецки. Феликс Вельч (1884, Прага — 1964, Иерусалим) — философ и публицист.

(обратно)

4

Еврейский ученый средневековой Праги, знаменитый раввин Лёв, с именем которого связана легенда о Големе. Надгробье раввина находится на Старом еврейском кладбище Праги.

(обратно)

Оглавление

  • Казимеж Орлось Памяти Яруся © Перевод С. Равва
  • Виктор Фишл Кафка в Иерусалиме © Перевод Н. Шульгина
  • Бела Риго Белоручки © Перевод Т. Воронкина
  • Норман Маня © Перевод А. Старостина
  •   От переводчика
  •   Смерть
  •   Чай по Прусту
  •   Свадьбы Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге ««Чай по Прусту» (восточно-европейский рассказ)», Казимеж Орлось

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства