«Солнце сияло»

764

Описание

Главный герой романа «Солнце сияло» – современный Петруша Гринев, мужающий на наших глазах. Попав после армии в постперестроечную Москву, он изведал все искушения, которые она ему предложила, попал в ловушки, на каждом шагу расставленные для него эпохой перемен и передряг, но остался цел и даже обрел внутреннюю свободу. Роман читается на одном дыхании, напоминает каждому о пережитом, заряжает оптимизмом и верой в собственные силы. Приключенческий и реалистичный, задорный и глубокий, свежий и страстный – он воплощает в себе все лучшие черты жанра, все то, за что мы так любим эту форму повествования.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Солнце сияло (fb2) - Солнце сияло 1706K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Анатолий Николаевич Курчаткин

Курчаткин Анатолий Солнце сияло

Проснувшись поутру довольно поздно, я увидел,

что буря утихла. Солнце сияло.

Снег лежал ослепительной пеленою

на необозримой степи.

Лошади были запряжены.

А.С. Пушкин. "Капитанская дочка"

Всем, кого я любил и,

несмотря ни на что,

продолжаю любить

Глава первая

Что говорить, лгать – недостойно, я это прекрасно осознаю. Но в прежние времена ложь, случалось, доставляла мне такой кайф – я просто не мог отказать себе в этом удовольствии.

Ложь в некотором смысле сродни деньгам. В том смысле, что, как и деньги, она дает чувство власти. При этом никаких забот о сохранности кармана. Наоборот: полная безопасность и тайное наслаждение знанием истины, которой владеешь лишь ты.

Вот и тогда, когда я обманул Ловца, сказав ему, что эта гёрл – настоящее чудо и голос у нее – Галина Вишневская с Архиповой, а вместе с ними и Монтсеррат Кабалье отдыхают, я тоже элементарно упивался своим могуществом. Это еще то было зрелище – видеть, как Ловец плывет от счастья. Я его превратил в идиота. У него только не текли слюни на подбородок. «Да, в самом деле?» – с блаженной улыбкой вновь и вновь просил он подтвердить мое заключение. «Нет, ну о чем разговор!» – отвечал я – с такой страстной серьезностью, что никакой детектор лжи не смог бы уличить меня в фальши.

Знать бы, что произрастет из всего этого, я бы заткнул себе пасть собственным кулаком. Залил ее раскаленным свинцом, зашил суровыми нитками. Через край, крупной стежкой, как подворотничок к гимнастерке.

Но что проку сожалеть о случившемся. Сослагательное наклонение – дурная вещь. Может быть, самая дурная из тех, что существуют на свете. Сделанного не вернешь, и «быкать» – это попытка оправдаться перед историей своей жизни.

Я, собственно, и не сожалею о сделанном. Все же я испытал такой кайф – и сейчас во мне все заходится от восторга, когда случается вспомнить о нем.

Но эта моя ложь Ловцу все и переменила в моей жизни.

А как до того мне фартило. Так, во всяком случае, кажется мне теперь, задним числом. Хотя тогда вовсе так не казалось.

Когда мы познакомились с Ловцом, я обретался в Москве уже несколько лет и успел порядком врасти в ее каменистую почву. Во всяком случае, ее просторы перестали давить на меня своей грандиозностью, я освоился в трех-че-тырех ее районах, не считая центра, обзавелся знакомыми и друзьями, мне было куда пойти, с кем провести свободное время, а главное – я научился выдаивать из ее тугих сосцов свою порцию презренного металла, которой мне вполне хватало и на то, чтобы быть сытым, и на то, чтобы ходить пристойно одетым, а также иметь кое-какой жирок на тот случай, если жизнь обратится ко мне своим тылом.

Правда, так получалось, что жирок этот неизменно висел не на моих костях. Расчетливости Господь послал мне не с лихвой, и при своей склонности, как я уже теперь знаю о себе, к авантюризму, весь скапливающийся жирок я раздавал по чужим карманам. Меня не просил одолжить только ленивый. Потому что знал: есть что одолжить – я одолжу. Следовало бы отметить, мне нравилось это делать. Вернее, так: доставляло совершенно невероятное удовольствие. Замечательно было чувствовать свое могущество. Давая деньги в долг, ощущаешь себя таким гигантом – будто достаешь головой до облаков, и я не мог отказать себе в этом ощущении. Когда я снял свой первый клип и получил на выходе три с половиной тысячи баксов чистыми (по тем временам, 1994 год, страшные деньги), я их все тут же ссудил главе бригады, строившей декорации. Это был хлесткий жилистый парень лет тридцати, ростом за метр восемьдесят, а весу в нем – килограммов семьдесят, не больше, не тело, а сплошные перевивы мышц. Я им любовался – такой он был замечательный экземпляр мужской породы. И так его бригада подчинялась ему: бежали, куда нужно, стоило ему пошевелить бровью, несли, поднимали, кидали, держали. Он только недавно освободился из заключения. И ему нужны были деньги, чтобы организовать свое дело, встать на ноги. Чтобы завязать с тем занятием, к которому пришлось вернуться после отсидки. Занятие его было – выбивать для заимодавцев деньги из должников. И ужасно ему хотелось с ним завязать, начать солидную жизнь. Браткам моим тоже это все уже поперек горла, говорил он. Бригада его, что строила декорации, как раз этими братками и была. Конечно, я ссуживал те свои три с половиной тысячи зеленых не с концами, я собирался их получить обратно, но вышло, что они ушли от меня навсегда. Государство – это же официальный рэкетир, это же падлы, на которых пробы ставить негде, говорил мне бывший бригадир моей строительной бригады, объясняя при встрече, куда ушли мои деньги. По его словам выходило, что он заплатил и за то, и за это, дал взятку и тому, и этому, а в итоге, чтобы открыть свое дело, денег не осталось.

Тот случай послужил мне хорошим уроком. Я перестал развешивать уши и складывать все яйца в одну корзину. А прежде всего – давать из того, что не мог посчитать жирком. О нескольких месяцах, которые прожил, перебиваясь с хлеба на воду и ходя с подтянутым к позвоночнику животом, мне до сих пор не хочется вспоминать. Племяннику Ра-мо, которого так осуждал Дидро за его прихлебательство, было хотя бы куда пойти постоловаться, а мне – впору садиться в подземном переходе с протянутой рукой. Но отказать себе в удовольствии одалживать деньги я не мог. Зачем доверять их какому-то незнакомому дяде в банке, когда можно отдать друзьям? Друзья есть друзья, и если кто, когда тебе потребуется, не сумеет вернуть долг вовремя, – что за проблема, коль яйца разложены у тебя по разным корзинам?

В сущности, то обстоятельство, что на моих собственных костях, когда возникла нужда, не оказалось ни грамма жирка, и загнало меня в капкан, из которого я не смог выбраться самостоятельно. Если бы не Ловец, может быть, я вообще гнил бы уже где-нибудь в земле.

Впрочем, если вести отсчет, что когда из чего проистекло, то нужно, наверно, обратиться к той поре, когда после дембеля я решил никуда не уезжать из Москвы и остаться в ней.

Я был призван отдать священный долг родине в одной стране, а демобилизовался в другой. Того, что такое случится, не могли предсказать даже наши замполиты, у которых, о чем ни спроси, на все всегда был ответ. Тем более не мог предположить ничего такого никто из нас, служивших срочную. Даже тогда, когда в апреле 91-го нас подняли по тревоге посреди ночи, открыли пирамиды, выдали оружие, патроны на два полных рожка, посадили в машины – и рассвет мы встретили уже на обочине улицы Воровского в веренице таких же машин, прибывших из других частей. В Москве в этот день проходил какой-то митинг, и мы, если что, должны были что-то делать – согласно приказу. Но приказа не поступило, и мы, простояв до вечера в своей веренице, готовые от голода грызть скрывающий нас от глаз улицы брезент, двинулись обратно к себе.

Я служил не в самой Москве, а в Балашихе – километров двенадцать от Москвы, ну, может, пятнадцать. И даже, если быть совсем точным, не в Балашихе, а рядом, в лесу – в батальоне охраны штаба войск ПВО. Ночь спишь – вечером в наряд и сутки в карауле. Пришел из караула, ночь спишь – вечером снова в караул. До Москвы нужно было добираться автобусом, а потом еще электричкой. Электричка приходила на Курский вокзал, и с той поры этот вокзал долго был для меня пуп Москвы, ось, вокруг которой она вращает ревущий автомобильными моторами гигантский жернов своего мегаполиса.

Из леса, где однообразным хороводом нарядов проходили дни моей службы, до гранитов, асфальтов и фонтанов первопрестольной был полный час разнообразной езды, но оттуда, откуда меня призвали отдать отечеству свой гражданский долг, место моего лесного проживания смотрелось самой Москвой, и родители в письмах то и дело величали меня москвичом. Им было лестно, что тайной волей высоких судьбоносных решений их сына не загнали куда-нибудь на северо-восточную оконечность великой родины, где и летом все та же зима, разве что помягче нравом, а определили пусть и не в кремлевский полк оловянно стоять на часах перед Мавзолеем, но тоже все-таки не в последнее место – охранять полковников и генералов в секретных бункерах. Особенно было лестно отцу. Он в молодости, пришедшейся на начало 60-х, пытался штурмовать столичные крепостные стены, но, как я понимаю, его крепко полили с них раскаленным варом, и очаг ожога остался в нем глухой болью на всю жизнь. Даже вот такое сомнительное достижение, как моя срочная служба по охране подмосковных бункеров, виделось ему от этой боли некоей жизненной победой. Он первый и зажег во мне эту мысль – остаться в Москве. «Конечно, ты еще не нашел себя, тебе еще предстоит себя обретать, – написал он мне. – Но это как раз и хорошо. Ведь ты человек, который не может жить без цели, а Москва именно для таких. Главное, чтобы ты поскорее понял, чего хочешь от жизни».

Он был прав, я тогда еще не имел понятия, чего я хочу от жизни. Не представлял, что мне в ней делать. Но точно так же он прав был и в том, к какому разряду человеческих типов я принадлежу. А я принадлежу к тому типу, которому без жизненной цели – как алкашу без бутылки. Как наркоману без дозы. Ей-богу, никакого преувеличения. Не более чем сравнение, причем еще не самое сильное.

Но, наверное, я бы не решился последовать отцовской рекомендации, если б во мне не играла материнская кровь. Отцу можно посочувствовать, спутница жизни ему досталась еще та. Степная кобылица. Причем она оставалась не до конца объезженной еще и тогда, когда мы с сестрой уже выросли. Не в смысле что мать наставляла ему рога, – об этом я сказать не могу ничего. Тут, надо полагать, дело обстояло так же, как и у всех. Ее все время тащило куда-то в сторону из колеи, в которую была вправлена жизнь, вот я что имею в виду. Выламывало из рамок. Она на каждом шагу совершала поступки, касательно которых, стремясь к самому нейтральному определению, следует употребить слово «незаурядные». Однажды, например, она привела в дом и поселила у нас мальчишку-негритенка с соседней улицы. Да, как кому ни покажется странным, в наших утоп-ших среди брянских лесов семидесятитысячных Клинцах обитал такой экзотический экземпляр – дитя жаркой страсти дочери лесных Клинцов и сына черной Африки, чьи жизненные пути неисповедимым образом пересеклись в столице СССР – все той же Москве. Сын черного континента по охлаждении страсти к дочери славной Брянщины оставил ее, а дочь Брянщины привезла рожденного ею, как сказали бы в старые времена, выблядка, на свою малую родину, доверив его воспитание бабушке. Грубое для современного слуха слово «выблядок» более чем уместно в отношении такого несчастного плода любви, оказавшегося никому не нужным и рожденным лишь для того, чтобы с утра до вечера выслушивать проклятия не менее несчастной старухи, получая от нее бесконечные оплеухи и тумаки. Старуха, кроме того, еще и основательно закладывала за воротник, и негритенок даже в зимнюю пору украшал улицу своим присутствием с утра до вечера.

Столовался и обогревался он по многим окрестным домам, но только моя мать решительно распахнула двери нашего жилища, чтобы он вошел в него постоянным обитателем. Месяц или два, что чернокожий воспитанник старухи-алкоголички провел в наших стенах, оказались для нас с сестрой испытанием на прочность и силу духа, хотя мы и были изрядно старше его: сестра на пять, а я на четыре года. Его появление в доме, несмотря на его шестилетний возраст, было подобно тому, как если б на нас обрушился ураган. Все наши игрушки и игры в мгновение ока были переломаны, книги порваны и исчерканы, мы не знали ни мига спокойной жизни: драки, крики, выяснение отношений. Отец уговаривал мать образумиться, но тщетно – она была несгибаема в своем желании подарить детство обделенному счастьем ребенку. От сожительства с бурей и ураганом в одном флаконе нас спас суровый и справедливый советский закон. Когда мать обратилась куда следует, чтобы официально оформить опеку, на нее накатил такой бюрократический каток, что ей, помню, с трудом удалось уйти от уголовного преследования. Ее обвинили чуть ли не в похищении ребенка, и в результате дитя любви снежной Брянщи-ны и жаркой Африки вновь оказалось на улице, с которой, достигши необходимого возраста, благополучно удалилось в колонию для несовершеннолетних преступников.

Что же до отца, то он, если и не был подкаблучником, то вынужден все же был большей частью жить по уставу матери. Он был более слабой психической организации, чем она, и ему приходилось уступать ей. Мягкость и уступчивость вообще были свойственны ему, как, впрочем, в равной степени и неспособность свернуть в сторону с избранного пути. Если он что-то решил сделать, он пер, не обращая внимания на обстоятельства, – или непременно исполняя задуманное, или же расшибаясь в кровь.

Вот с такой наследственностью, ни в малой мере не осознаваемой мной тогда, я вместе с моим армейским корешем Стасом Преображенским и принимал решение остаться после дембеля в златоглавой и, скрутив по рукам и ногам, положить ее, побежденную, к своим ногам. В карауле, когда оказывались в одной смене, в часы после возвращения с поста, во время бодрствования, мы с ним только об этом и толковали: как после дембеля будем завоевывать столицу.

– Нет, ну а ты посуди сам, что самое сложное, – говорил он, пришамкивая. У него был какой-то дефект зубного прикуса, и речь его обладала этим старческим эффектом. – Самое сложное – это жилье, да? А с жильем у нас все будет в порядке, крышу над головой мы имеем. Так мы что же, не сумеем утоптать себе твердой площадки для жизни? Покантуемся-покантуемся – и перекантуемся.

У Стаса в Москве жил двоюродный брат. К этому его двоюродному брату, когда удавалось на пару выбить увольнение в Москву, мы, как правило, заходили, чтобы переодеться в гражданское и угоститься домашней едой. Он жил в самом центре, на Арбате, в трехэтажном доме на задах ресторана «Прага». Когда-то, сто лет назад, дом напрямую соединялся с «Прагой» и был, по преданию, борделем. Подтверждением тому служила его планировка: нескончаемо длинный сводчатый коридор, глухой с одной стороны, и ряд комнат с другой – дверь за дверью, дверь за дверью. Так и казалось, что из-за какой-нибудь из них выскочит сейчас полуодетая Катюша Маслова, а за нею, придерживая сваливающиеся штаны, вывалится и Нехлюдов. Впрочем, от разврата былых времен давно ничего не осталось, и теперь это была обыкновенная задрипанная коммуналка на сто соседей, одну из комнат которой и занимал брат Стаса. Он был старше нас на двенадцать лет, но держался с нами запросто, как сверстник. Так же запросто держалась с нами его жена, а их семилетняя дочь, собиравшаяся осенью пойти в школу, просто обожала наши появления. Ее обожанию, надо признаться, мы были обязаны нашей форме, и ей жутко не нравилось, когда мы переоблачались в гражданское. Она тотчас теряла к нам всякий интерес, выказывая нам даже некий род презрения, и вновь обрести расположение ее сердца удавалось не раньше, чем мы опять оказывались в форме. «Падко девичье сердце на мишуру, – говорил двоюродный брат Стаса, прижимая дочку к себе и трепля ей волосы. – Что ж вы, барышни, глупенькие-то такие?» – «Мы не барышни, – недовольно выворачиваясь головой из-под его руки, но продолжая прижиматься, отвечала ему дочка, – мы современные девушки, у нас эмансипация». Мы со Стасом ложились от хохота в лежку. Она еще так старательно выговаривала – «эмансипация». Ее отец, тоже посмеиваясь, с горделивым смущением вскидывал брови: «Вот такие мы просвещенные!»

Его звали диким древним именем Ульян. Зато жена у него имела самое заурядное, серое имя Нина. При этом родовые гены, подвигшие родителей дать в свое время сыну никем больше не носимое имя, побудили, в свою очередь, его самого наградить дочь тоже никем вокруг не носимым древнегреческим именем Электра. Как ее, естественно, никто не звал, и прежде всего собственные родители. Во всяком случае, к нашему со Стасом появлению уних в доме она уже прочно и неискоренимо утвердилась как Лека.

И еще одна вещь произошла у них в доме к нашему со Стасом появлению. Вернее, не в доме, а в квартире. Они остались ее единственными жильцами.

Дом согласно решению московских властей возвращался обратно «Праге», и селить кого-то со стороны в него было запрещено. «Прага» обязалась предоставить жильцам возвращаемого ей дома новую жилплощадь, но делать это не торопилась, и на то у нее имелся свой резон. Большинство жильцов было преклонного возраста, редкий месяц обходился без гроба, и дом при необходимом терпении обещал достаться «Праге» без особых затрат. Из квартиры, где жил Ульян с семьей, гробы выносили особенно часто: все остальные комнаты, кроме их, были заселены одним старичьем. Еще, ко всему тому, и сплошь одинокими. Старик или старуха умирали – и комната их оставалась пуста, никто в нее не въезжал. Постепенно Ульян занял одну пустующую комнату, другую – и так в конце концов стал обладателем целых семи, не считая громадной кухни и прилегающего к ней обширного чулана. В похоронах последней старухи мы со Стасом даже поучаствовали; появились здесь переодеться – и остались в мундирах: выносили гроб из квартиры на улицу, ехали потом в катафалке на кладбище и тащили гроб, лавируя между могилами, там. Участие в общем деле, да еще подобного рода, сделало меня в доме Ульяна совершенно своим. До этого я был армейским корешем Ста-са, и не более, после похорон меня стали воспринимать отдельно от него, и я обрел статус друга семьи.

Новый статус поставил меня наравне со Стасом и позволял с полным правом претендовать на то же, на что и Стас. Сил у Ульяна с Ниной распространиться на все комнаты не хватало, они сумели освоить только четыре, а три стояли закрытые. С ними и были связаны планы двух дембелей.

– А если вдруг Ульян не захочет и не пустит нас? – вносил я в наш исполненный оптимизма караульный разговор со Стасом ноту сомнения.

– Чего ему не пустить? – без мгновения раздумья отметал Стас мои сомнения. – Места полно, девать некуда. Амы ему что, чужие?

– Ну, если Нина не захочет. Ей мы кто? Я особенно.

– И Нине мы не чужие, – ответствовал Стас.

– А если все-таки?

Стас наконец задумался. По его слегка вдавленному внутрь, лопатообразному сангвинистическому лицу пробегала как бы рябь, отражающая мыслительный процесс, что шел в нем.

– Они интеллигенты, – говорил он потом. – Как они откажут? Не смогут они отказать. Даже если им этого и не хочется.

Хотелось Ульяну с Ниной или не хотелось, осталось для нас неизвестным. Они дали согласие, чтобы мы поселились у них.

Так в августе 1992 года, ровно год спустя после трехдневной революции 91-го, о которой мне стало известно только в ее последний день, по возвращении из караула, сгоняв в Клинцы, погудев там дня три с друзьями детства до полного отвращения к себе и любой разновидности алкоголя, вновь обретя в кармане вместо военного билета удостоверяющий мое гражданское состояние паспорт, я сделался москвичом. Не в родительском смысле этого слова, унизительно несшем в себе поощрительную натяжку, а в его абсолютно прямом, полном и истинном смысле.

Стас волей командования части демобилизовался полутора неделями раньше меня, раньше меня провернулся с делами в родном Саратове, и, когда я возвратился из Клинцов, у него уже была московская подружка.

– Ништяк, пацан, – сказал Стас, сообщив мне об этом и, должно быть, посочувствовав завидующему выражению моего лица. – И тебя тоже отоварим, в лучшем виде!

– Какой я тебе пацан! – не желая его сочувствия, попробовал я увести разговор в другую сторону.

– Пацан, пацан, – похмыкал Стас. – На гражданке так теперь положено говорить. Не слышал еще, да? – И вернулся к своему обещанию. – У моей Ирки сестра. Вполне себе кадр. Попробуй, подклейся. Что ей быть против. Вроде у нее никого. Перебьешься на первое время.

Было шесть двадцать утра, когда поезд принес меня на Киевский вокзал столицы, а около шести пополудни мы со Стасом шли арбатскими переулками в гости к сестренкам. День стоял теплый, солнечный, но уже тронутый осенью – полный сизой дымчатой хмари, солнечные лучи дробились и запутывались в ней, и воздух вокруг был, казалось, наполнен желтой пыльцой. Роскошный был день. Самое то, чтобы прочувствовать все великолепие не подчиненной никаким уставам вольной гражданской жизни. Пройтись арбатскими переулками – наслаждение в любую погоду, в такую – наслаждение вдвойне. А идти ими, неся в себе предвкушение близкого разговления после двух лет полного армейского поста… что ж, если я скажу, что не шел, а «летел», – это будет тривиально, но точно.

В руках у нас со Стасом подрагивали полиэтиленовые пакеты с надписью «Irish house – Ирландский дом», отягощенные двумя бутылками водки, бутылкой вина, бумажными свертками с колбасой, сыром и двумя килограммами летних яблок россыпью – всем, что, по нашему представлению, было необходимо для приятного времяпрепровождения с девочками, чьи родители находились неизвестно где в отъезде (где – до этого нам не было ни малейшего дела!), а то есть имелась ничем не ограниченная возможность оторваться от всей души. Отоваривались мы, конечно, отнюдь не в «Айриш хаузе», там торговали исключительно за валюту, и цены были такие – с нашим кошельком беги и не возвращайся, а фирменные пакеты для понта мы выпросили у Нины. Их у нее и было всего две штуки, и, давая нам, она моляще сложила перед собой руки: «Мальчики, только принесите обратно. Заклинаю!»

– А с Иркой у тебя как, в первый же раз вышло? – примеряя успехи Стаса на себя и желая укрепить себя ими, спросил я.

– Ну, ты вот ты. скажи тебе все, – как-то особенно шамкающе отозвался Стас через паузу.

– А чего б тебе нет? – удивился я. Такая его затаенность показалась мне странной. Слишком мы были близки, чтобы ему ни с того ни с сего так вот вдруг засмущаться. И потом же я не просил его делиться подробностями. Меня интересовал факт, не больше.

Теперь, вместо того чтобы ответить мне, Стас молча изобразил своим лопатообразным лицом нечто вроде упрека: стыд у тебя есть? – говорила эта его мина.

Смутное подозрение, пронзившее меня в ту минуту, смысл которого я бы не смог выразить, превратилось в полноценную уверенность, едва на наш звонок растворилась дверь квартиры.

Из глубины ее на нас рухнула громовая музыка, кипящий шум голосов, по прихожей с двумя бутылками шампанского в руках пронесся молодой человек в обтягивающей белой сорочке со стоячим воротничком, у которого были отогнуты вниз накрахмаленные углы. Воротничок туго перехватывала черная манжета, отогнутые углы воротничка, оттененные черным, ослепляли белизной снегов гималайских вершин. Молодой человек быстро глянул в нашу сторону, и глаза его за то кратчайшее мгновение, что были устремлены на нас, успели выразить удивление: а эти кто?!

Я почувствовал всю убогость нашего со Стасом вида. Что он, что я – мы оба были одеты по моде, можно сказать, дореволюционной эпохи. На мне был костюм, сшитый к выпускному школьному вечеру, ставший теперь узким по всем статьям; Стас же вообще красовался в какой-то полубрезентовой, похожей на пожарную куртке, которую он надел на зелено-коричневую ковбойку.

Но главное, вместо многообещающего интимного свидания при свечах и задернутых шторах – что как бы само собою предполагалось – нас здесь ожидало многолюдное шумное гульбище! И, очень похоже, место на этом гульбище отводилось нам далеко не центральное.

В дополнение ко всему открывший нам дверь мотылек смотрел на нас с полной оторопью (сравнение с мотыльком так и напрашивалось: столь легко, столь воздушно, столь порхающе выглядело платье, в которое была облачена девушка).

– Вы что? Вы кто? Вы сюда? – проговорила мотылек затем.

Острое, горячее выражение недоуменной оторопи на ее лице по мере того, как смотрела на нас, мало-помалу отвердевало, превращаясь в маску высокомерного отторжения.

Я чувствовал себя в своем выпускном костюме ожившим ископаемым времен бронтозавров.

– Ира, ее. где. можно? – проблеял Стас.

Казалось, он совершенно натуральным образом заглотил кость и та теперь стоит у него поперек горла.

– Иру? – Маска отчуждения на лице мотылька с очевидным усилием перелепилась в гримасу вынужденной приветливости. Что бы мне ни наплел Стас, некая Ира здесь водилась. – Ира! Подойди! – крикнула девушка в глубь квартиры, извергающей из себя гром незнакомой мне музыки и пенящийся прибой множества голосов.

Музыку там притушили, прибой голосов тоже резко сбавил в громкости, и через мгновение в прихожую, цокоча каблучками, выпорхнул новый мотылек. Вытащив при этом за собой целый мотыльковый шлейф. Впрочем, вперемешку с жуками; молодые люди, все как один, были при параде: черный низ, белый верх. Мы со Стасом оказались выставлены на всеобщее обозрение. Среди молодых людей я заметил и того, со снегом гималайских вершин. Глаза его светились готовностью, если что, постоять за свои права со всей решительностью. Эта же готовность горела и в глазах остальных.

– Ира! – воскликнул Стас, ступая к мотыльку, летевшему впереди всех прочих. – Вот я, как обещал. И с другом!

– Ой! – сказала девушка, вглядевшись в него. И прыснула. – Вы в самом деле? И с другом!

Между тем мотыльковый рой оттеснялся черно-белыми жуками назад, – молодые люди один за другим выступали вперед, в действиях их отчетливо прочитывалась угроза.

– Ира! Вы пригласили! – внушающе проговорил Стас. Он так и не смог справиться со своей костью, и жалкой же вышла его попытка давления. С языка у него изошло не внушение, а мольба о снисхождении.

Но снисходительными с нами никто быть не собирался.

Какую-то пару минут спустя мы уже выходили из подъезда на улицу, держа одолженные у Нины фирменные пакеты «Айриш хауза» под мышкой. Ручки у них были начисто оборваны в свалке, когда нас со Стасом выпроваживали из квартиры. Что говорить, просто так, собственной волей, покидать дом, полный мотылькового полыхания, нам никак не хотелось, и жукам, выпроваживая нас на лестничную клетку, пришлось потрудиться.

– Ну ты гад! – сказал я, опуская свой «Айриш хауз» с яблоками, колбасой и сыром на стоявшую около подъезда скамейку и принимаясь оправлять встопорщившийся, взлезший на шею, перекрутившийся едва не передом назад пиджак. – Подружка у него! Сестренка у нее! «Вполне себе кадр»! Ты этот кадр хотя бы раз в глаза видел?

Стас, последовав моему примеру, положил «Айриш хауз» из-под своей подмышки рядом с моим и тоже принялся наводить на себе порядок.

– Пардон, Сань, – сказал он голосом, полным раскаяния. – Ирка говорила про нее: клевый кадр!

– А сама Ирка? Твоя подружка, да?

Стас, одергивая свою пожарническую куртку, проверяя пальцами целостность ее пуговиц, выдержал мой саркастический взгляд со стоическим достоинством.

– Я так считал, – ответил он мне с прежней покаянно-стью. – Мы с ней от «Смоленского» гастронома, представляешь, где, да? на Садовом кольце тут, рядом, два часа до ее дома шли, уходить от меня не хотела, ей-бо, не вру! Я ей говорю, когда встретимся? Она говорит, давай завтра, родителей, говорит, не будет. Я, естественно, о тебе: друг у меня, вот она тогда – о сестренке.

– И так прямо: «клевый кадр», «вполне себе девушка»? – не удержался я, чтоб не съязвить еще раз.

– Ну, если я тебе чего и добавил, то из лучших же побуждений!

Мой саркастический настрой по отношению к Стасу стремительно преображался в смешанное чувство восторга и изумления. Стас открывался мне с новой стороны. Мне почудилось в нем что-то от гоголевского Ноздрева. В армии я его таким и не знал.

– Ладно, – сказал я, – давай думать, как нам достойно провести вечер, чтобы не хуже, чем планировалось. И что нам делать с этим, – я показал на «Айриш хаузы» с оборванными ручками на скамейке перед нами. – Что добру пропадать.

День стоял все той же хрипловатой ясности и блеска, солнечная пыльца все так же осыпала арбатские улицы щедрым предосенним теплом, – но Боже мой, до чего же это был другой мир, до чего другой Замысел проглядывал в нем!

Мы вынырнули из переулков на бульварное кольцо, прошли сквером обратно до Арбатской площади, обогнули «Прагу» со стороны начищенного до парадного блеска балюстрадного фасада, невольно держа в памяти ее бордельного окраса испод, где мы теперь обитали, и вышли на аэродромный простор Нового Арбата, катящего посередине своего размашистого ущелья бликующие на солнце автомобильные валы.

В двухэтажном кафе «Валдай» в самом начале проспекта, которого там теперь нет и в помине, и лишь в одном уголке его разместился ресторан-трактир «Елки-палки», мы разжились парой граненых стаканов, устроились за столиком у окна, спиной к залу, и, вскрыв одну из бутылок водки, раз-булькали ее. В стаканах получилось всклень, даже выгнулось куполом.

– Поехали, – сказал я, осторожно поднимая стакан и неся к губам.

– Поехали с орехами. Зараза! – отозвался Стас, тоже вознося стакан над столом.

Так, стаканами, и не отрываясь, зараз бутылку на двоих, мы обычно пили в армии. Выпить нужно было скорее, как можно быстрее, чтобы не застукали офицеры, – умение диктовалось обстоятельствами. Но никак нам не думалось, когда покупали эти бутылки, что придется пить их вновь по-армейски.

Мы опорожнили стаканы, посидели, глядя друг на друга заслезившимися невидящими глазами, и, вернувшись в мир, принялись закусывать – так же по-армейски: вырывая куски из колбасы и отламывая куски от сыра.

– Во блин! – сказал я, это и имея в виду: что приходится пить и есть таким негражданским способом.

– Да, блин! – поняв меня, промычал с набитым ртом Стас.

А как мы предвкушали неторопливую обстоятельность, с какой станем употреблять содержимое бутылок, как нам хотелось видеть колбасу нарезанной тонкими, едва не светящимися ломтиками, и такими же ломтиками нарезанный сыр – так, что, когда возьмешь на язык, все внутри отзовется восторгом гастрономического блаженства!..

Хрустя яблоками, обтертыми в гигиенических целях о тыл ладоней, мы вывалились из «Валдая» обратно на улицу. Новый Арбат, подобно навечно заведенному транспортеру, рычал и бликовал несущимися посередине его простора машинами, по тротуару перед нами текла и бурлила цветная толпа. И сколько же билось, толклось в ее рое мотыльков, ожидавших нашего внимания!

– Пошли клеиться! – бросил Стас, устремляясь с крыльца вниз.

– Я буду не я, если мы никого не склеим! – выстреливая себя за ним, победным кликом ответил я.

Как мы плыли этой стороной Нового Арбата, бросаясь к каждой девушке, что двигалась нам навстречу, зубоскалили, терпели фиаско и с легкостью тут же кидались на новую добычу, – это я еще помню. Дальше в памяти у меня провал на несколько часов, и в нем лишь несколько ярких вспышек сознания, зафиксировавших с рельефной чувственностью: вот мы вслед за двумя несравненно обворожительными мотыльками, которые, как нам кажется, отвечают на наш клееж несомненной благосклонностью, садимся в троллейбус, покупаем у водителя и компостируем четыре проездных абонемента – на всех, едем. и вот уже обескураженно кружим по какому-то незнакомому району, не понимая, как из него выбраться, и где наши несравненные мотыльки, и что произошло, почему мы без них; вот мы уже снова неподалеку от Нового Арбата, только на другой стороне улицы, сидим в решетчатой беседке детской площадки во дворе большого, стоящего покоем кирпичного дома, допиваем остаток водки из второй бутылки и мучительно раздумываем, что делать с бутылкой вина: таскать ее с собой нам уже в такой труд, что дальше невозможно, но и выпить ее – тоже никаких сил. «Кроме того, – кричит Стас, ухватив меня за лацканы пиджака, – слабое после крепкого пить нельзя: сшибет с ног, сам говорил!» «Фиг меня что сшибет!» – отвечаю я, отцепляя от себя его руки, но пить не собираюсь, и мы вновь принимаемся терзаться вопросом, что же нам делать с вином; а вот мы метелимся с целой кодлой подростков, унас уже ни вина, ни яблок – никаких пакетов в руках, мы со Стасом стоим друг к другу спиной, пацанов человек шесть или семь, и я чувствую: еще немного – и они меня завалят. Но звучит спасительный милицейский свисток, и мы вместе с пацанами на всей скорости летим от свистков, перемахиваем через низкий железный заборчик, перелезаем через высокий, так что приходится подтягиваться на руках, запинаемся, падаем, вскакиваем и летим дальше – лишь бы не попасть в руки милиции.

Сознание возвращается ко мне целиком в «Айриш хаузе». Мы со Стасом, помятые и растерзанные (у меня, нащупываю я, на пиджаке ни одной пуговицы), еле стоящие на ногах, толчемся на контроле у касс и требуем выдать нам два фирменных пакета взамен утраченных.

– Поймите, – стараясь придать голосу трезвую рассудительность, втолковываю я дюжему охраннику, вперившемуся в меня каменным безразличным взглядом, – мы увас сделали покупки, но вышло так, что мы остались без них.

– Не будем говорить – как! – таким же усиленно трезвым голосом говорит Стас.

– Да, это неважно, – продолжаю я. – Но мы как порядочные люди не можем вернуться домой хотя бы без ваших пакетов.

– Хотя бы без них, – подтверждает Стас.

– Без них мы – никак, – добавляю я.

Не знаю, чему мы обязаны щедрости охранников, возможно, не столько убедительности наших речей, сколько убедительности нашего вида, но со второго этажа «Айриш хауза» мы спускаемся на улицу с двумя заветными пакетами в руках.

Нина, увидев нас, схватила лицо в ладони. Как это в испуге делают многие женщины.

– Мальчики, что с вами?!

Испытывая распирающее меня до размеров Вселенной блаженное чувство довольства, я подал ей добытые нами в тяжелом бою фирменные пакеты «Айриш хауза», которые нес из магазина прямо за ручки, не посмев ни смять их в кулаке, ни сунуть, свернув, в карман.

– Прошу, – сказал я. – В целости-сохранности. Как новенькие!

Глава вторая

Деньги, выданные нам родителями в качестве подъемных, подходили к концу. Донышко в нашей кубышке уже не проглядывало, мы скребли по нему. И день ото дня скрести приходилось все усиленнее. Ни о сыре, ни о колбасе не было уже речи, мы сидели на хлебе, чае и кашах, на которые, казалось при дембеле, в гражданской жизни не согласимся даже под угрозой расстрела. Оказывается, у нас со Стасом из нашей казарменной щели было самое смутное представление о нынешней жизни. Конечно, мы слышали, что в стране инфляция, что все жутко подорожало, особенно жратва, но мы и не представляли, до какой степени, что прежний рубль – это теперь копейка. Мы, можно сказать, сорили деньгами – и вот досорились. Впрочем, если б и не сорили, то начали бы скрести по дну какой-нибудь неделей позднее.

– Твою мать! – сказал Стас, лежа на кровати с закинутыми за голову руками и шевеля пальцами ноги, воздетой на колено другой. – Грабить, что ли, идти?

– Грабить и убивать! – хохотнув, отозвался я со своей кровати у противоположной стены.

– Нет, – с серьезностью проговорил Стас, продолжая перебирать в воздухе пальцами. – Убивать не хочется. А грабить, глядишь, я скоро буду готов.

Ульян с Ниной предоставили нам каждому по комнате, но для нас еще привычно было казарменное скученное житье, мы перетащили мою кровать к Стасу, и сейчас, лежа, вели через разделяющее нас пространство комнаты пустопорожнюю беседу о нашем будущем.

– Начни грабить – там и убивать придется, – глубокомысленно хмыкнул я в ответ на слова Стаса.

– Иди ты! – вскинулся Стас – снова с той же серьезностью. – Убить! Не подначивай.

Ему, пожалуй, было сложнее, чем мне. Он вообще не видел, чем заняться. До армии он успел получить профессию радиомонтажника, даже поработал месяца два и очень надеялся устроиться в Москве снова паять микросхемы. «В Москве этих радиоящиков знаешь сколько? – говорил он мне в караулах. – Несметно, вагон и маленькая тележка. И там всегда людей не хватает, а с пропиской сейчас свободно, они за любые руки ухватятся – только умей что-то». Но никаких радиомонтажников нигде не требовалось. Наоборот: везде всех увольняли, в отделах кадров, куда он приходил, оглядываясь, словно за спиной у них кто-то подслушивал, сообщали паническим шепотом: «Сворачиваем производство, скоро вообще закроемся!» Сейчас все вокруг торговали, ездили за границу – в Польшу, Китай, Гонконг, – привозили шмотье и толкали его тут, как у кого получалось, – челночили, но заниматься челночеством – это Стасу не улыбалось. Он хотел делать что-нибудь руками, чтобы результатом его трудов выходило что-то осязаемое, просил Ульяна с Ниной помочь в поисках работы, но у тех пока ничего не выходило. Нина и сама уже была без места, а кооператив Ульяна по производству телефонных корпусов успешно дышал на ладан.

В отличие от Стаса мои планы были вполне определенны. Я знал, чего я хочу. Во всяком случае, чего я хочу сейчас.

Сейчас я хотел попасть на телевидение.

Год между армией и школой я околачивал достославным мужским местом груши в родном городе, занимаясь, по мнению родителей, неизвестно чем. На самом деле я много чем занимался, и отнюдь не только тем, что тратил направо и налево отпущенные мне природой запасы семенной жидкости. Во-первых, не так уж это ловко у меня получалось – тратить их, при том, что я, разумеется, не был против подобного разбазаривания. Но я не красавец – из тех, из-за которых теряют голову, – у меня нет ни жгучего взгляда, ни орлиного носа, ни иных выразительных черт. Я довольно обыкновенен: не слишком высок, хотя и выше среднего роста, не атлет, хотя вполне нормального телосложения и не слабак, я не брюнет, не блондин, а заурядный шатен. Я выделяюсь из общего ряда, когда начинаю действовать, делать дело, я осуществляюсь в движении, – но чтобы увидеть меня в деле, нужны условия. Кроме того, я не хотел связывать себя никакими долгосрочными обязательствами, при любых поползновениях на постоянство благосклонной ко мне гёрл давая от нее деру быстрее, чем черт от ладана, и потому мне приходилось довольствоваться благосклонностью, скажем так, одноразового свойства. А во-вторых, голод, что пек меня на своем огне, имел прежде всего отнюдь не сексуальный характер. Назвать его интеллектуальным? Это было бы весьма приблизительно.

Страстью познания? Слишком высокопарно и снова не точно. Но это был голод, натуральный голод.

За тот год я перечитал столько, сколько, по-видимому, не прочел за все предыдущие годы более или менее сознательной жизни. Торнтон Уайлдер, Олдос Хаксли, Варлам Шала-мов, Юрий Домбровский, Оруэлл, Волошин, Камю, Набоков, Осборн ухнули в меня, вот уж истинно, как в бездонную бочку. Я читал книги, журналы, брошюры, какие-то сколотые канцелярской скрепкой перепечатанные на машинке рукописи. У родителей одного знакомого был видак, я пересмотрел у него всего Феллини, Антониони, узнал Пазолини, Бунюэля, услышал о Кубрике, Формане, Бертолуччи. Еще я переслушал чертову уйму пластинок и всяких магнитофонных записей. Полный Бетховен и весь Шнитке, какого мне удалось раздобыть в нашем основанном раскольниками уездном центре, Гайдн и Гершвин на откуда-то залетевших к нам четырех дисках американского производства, Бриттен, Гу-байдулина, Рахманинов, Малер, Шёнберг, не говоря уже о всяких «Бони М», допотопных «Битлз», наших «Машине времени», Цое, Гребенщикове. Я хватал все вокруг, что попадалось, до чего не мог добраться, учась в школе, в которой, как под могильной плитой, был погребен под всеми этими биологиями, химиями, физиками с их несчетными законами и формулами, несомненно, необходимыми человечеству в целом и совершенно не нужными мне. Я жрал яства с пиршественного стола мировой культуры подобно оголодавшему волку, счастливо перезимовавшему зиму и вот дорвавшемуся до сытного летнего житья, я хавал все это безо всяких столовых приборов – пригоршнями, обеими руками, запихивая в себя сколько влезет, объедаясь, рыгая, страдая несварением. У другого моего знакомого обнаружился синтезатор, непрофессиональный, убогий, на то лишь и годный, чтобы бацать на нем вместо фоно, я выпросил его у моего знакомого – и насочинял кучу музыки, от симфонии до песенок на собственные слова.

Вся каверзность моей ситуации в том, что небу было угодно, как выразился приятель моего отца, создать меня человеком Возрождения. Иначе говоря, я и швец, и жнец, и на трубе игрец. Ну, касательно швеца и жнеца – фигурально, а что до трубы – то никакой фигуральности, из продольной флейты, во всяком случае, я извлеку хоть Моцарта, хоть «Под небом голубым» того же Гребенщикова. И до самой середины выпускного класса всерьез занимался станковой живописью, едва не разорив родителей на холстах и красках, а оставив живопись, накатал две повести, послал их в Москву в Литинститут и прошел творческий конкурс. Однако сдавать экзамены я поехал в Брянск – подав документы на истфак пединститута. У отца с матерью было подозрение, что я не слишком старался, сдавая экзамены, но на самом деле я их не сдавал вообще. Жил в общежитии, все вокруг готовились, зубрили, ездили в институт на консультации, а я просто таскался по городу, ходил в кино, вечером – на танцы в парк культуры. Не хотел я ни на истфак, ни в Литинститут, ни на живопись, ни еще куда-то. Свободы – вот я чего хотел. Ее одной, и ничего больше. Жить как хочу, делать что хочу, думать о чем думается, а не о чем меня будет заставлять какой-то тип с кафедры, потому что он, видите ли, защитил диссертацию и имеет теперь право вдалбливать за зарплату свои мысли мне в голову.

Свобода моя закончилась тем, чем с неизбежностью смены времен года и должна была закончиться, – армией. Я ждал этого, и в ожидании призыва даже не стал никуда заново подавать документы. Собственно, я даже хотел в армию. Я хотел в нее – как в зев унитаза, в фановую трубу – в рыке и реве извергающейся мощным потоком воды. Я внутренне готовил себя к этому смыву. Если я там выживу, не захлебнусь в фекалиях, не задохнусь от миазмов – значит, и сумею после распорядиться своей свободой. Соткать из нее что-то путное и толковое. Что-то, что будет обладать Смыслом. Да, именно так думалось: Смыслом. С большой буквы. Хотя, заставь меня объяснять, что это значит, я бы не объяснил.

И вот, в тот год своей свободы между школой и армией, встречая новый 1990 год в сборной компании бывших одноклассников, их двоюродных, троюродных братьев и сестер, а также приятелей этих братьев-сестер, я познакомился с одним нашим земляком, тоже приходившимся кому-то каким-то братом и работавшим на телевидении в Москве. Он был постарше меня, лет на семь, на восемь, совсем, показалось мне, взрослый мужик, я с ним, если быть точным, в полном смысле этого слова и не познакомился, не взял ни его адреса в Москве, ни телефона – зачем? – а так, встретили Новый год в общей компании и встретили, погужевались вместе – и разбежались. Но он тогда говорил об одной вещи, которая мне запомнилась. И не то чтобы запомнилась, а осела в памяти. Осела – и лежала в ней недвижно без напоминания о себе, пока я не увидел своего земляка на телевизионном экране. Это было уже после августовской революции, месяца через два, через три. До того я его никогда прежде на экране не видел, такая у него была работа – за кадром. А тут вошел в Ленинскую комнату – он с микрофоном в руке, и потом, как ни окажешься у экрана, так он там собственной персоной, с микрофоном. И когда я увидел его в пятый-шестой-де-сятый раз, во мне всплыло то, что он говорил в новогоднюю ночь. Он это не мне говорил, разговаривал с кем-то о журналистской профессии, в частности о профессии телевизионного журналиста, а я схватил краем уха. Случайно, не нарочно, так получилось. Тележурналист – не специальность, никакого образования не нужно, тележурналист – это профессия, говорил он. Для тележурналиста главное – хватка. Наглость, напор и умение грамотно формулировать мысли, не лазая за словом в карман. Общекультурный запас, конечно, не помешает, но вовсе не обязателен.

Еще он говорил, что телевидение – это всегда верный заработок, без денег на телевидении не останешься, очень многие люди сейчас рвутся на него показать свой фейс, и всегда есть способы подзаработать. Про деньги тогда я не очень понял, но и это осело во мне и было отнюдь не последней причиной моего желания попасть на телевидение. Что человек без денег? Первобытное существо в невыдубленной шкуре, разжигающее огонь палочкой с трутом. Деньги – фундамент цивилизации, ее несущий каркас и раствор, скрепляющий камни кладки, одновременно. Так, чтобы деньги лезли у меня из ушей – этого мне было не нужно. Но я хотел, чтобы они у меня были в достатке. Чтобы забыть о них, не думать – быть свободным от них для своей свободы. Из которой я сотку тот самый Смысл с большой буквы. И кто знает, может быть, именно там, на телевидении, мне и удастся обрести его.

За дверью по коридору проколотили быстрые детские шажки и замерли около нас. Лека постучала в дверь кулачком и так же быстро, как бежала, прокричала:

– Дядь Сань! К телефону!

– К телефону! – продублировал ее со своей кровати Стас, словно я был глухой и ничего не услышал.

К телефону! Меня подбросило, будто на батуте. Я соскочил на пол и, как был босиком, помчал к двери. Единственно кто мог мне звонить, это тот мой земляк с телевидения. Я его разыскивал, как милиция особо опасного преступника – через всех клинцовских знакомых, выяснил фамилию, имя, редакцию, где он работал, имел номера его телефонов – вплоть до домашнего, но мне нужно было, чтоб он позвонил мне, а не я ему! Я не хотел выступать просителем, жалким представителем самого себя, мой план предусматривал его заинтересованность во мне – я забросил удочку, насадив на крючок наживку, и вот уже несколько дней, подобно рыбаку, прикормившему вожделенную добычу, ждал, чтобы поплавок повело вглубь. Наживка была хороша необыкновенно, не заглотить ее было нельзя. Так, во всяком случае, мне виделось. И будь я на месте своего земляка, я бы ее заглотил. Непременно.

Телефонный аппарат висел на стене около входной двери. Едва не сшибши с ног Леку, ожидавшую под дверью комнаты моего появления, бросив ей на ходу «спасибо», я стремительным метеором пролетел по коридору и сорвал с гвоздика, специально вбитого в стену рядом с аппаратом, ожидавшую меня трубку. Но к уху я уже нес ее движением, исполненным свинцовой, значительной медлительности.

– Слушаю! – произнес я в нее таким голосом, будто подобных звонков я имел не менее сотни за день, и они были для меня обыденным делом.

– Ты чего это так? – отозвалась трубка через паузу голосом матери. – Я, было мгновение, даже подумала, это не ты.

О, японский городовой! Меня внутри словно бы продрало ежовой рукавицей. С чего это вдруг я решил, что, кроме моего земляка с телевидения, звонить мне не может больше никто? Вот, пожалуйста: мать. Это мне отсюда звонить им в Клинцы – лишь в случае крайней необходимости, а им сюда – Бога ради, сколько угодно. Или что-то случилось, что она звонит?

– Что-то случилось? – спросил я.

– Почему случилось? – ответно спросила мать. – Просто хотела тебя услышать. Узнать, как дела.

Дела как сажа бела, а как легла, так и дала, крутилось уме-ня на языке. Но я, само собой, так не ответил. Все же это была мать.

– Да мам, да что, да пока ничего определенного, – промямлил я.

Мне было досадно, что я не могу обрадовать ее хотя бы какими-то вестями. Ей бы хотелось гордиться мной, рассказывать обо мне у себя в учительской – какой я выдающийся, успешливый, каких высот достиг, как меня кто-то еще более выдающийся где-то там уважает… Они с отцом заслуживали того, чтобы получать от меня приятные вести. Что я имел в детстве благодаря им – это как раз свободу. Я не знал никаких денежных и иных бытовых забот, хотя над семьей, как я теперь понимаю, всегда витало дыхание нужды, я был одет и обут, всегда сыт, всегда с крышей над головой и с постелью на ночь, и, наконец, я был волен заниматься тем, чего просила душа: то фотографией (и у меня тотчас появлялся фотоаппарат со всей сопутствующей техникой), то живописью (и тотчас появлялись и кисти, и краски, и бумага, и этюдник), играть в футбол, имея дома собственный мяч (которого не имели другие ребята), учиться игре на фортепьяно по индивидуальной программе, чтобы не сдавать пошлейших переходных экзаменов из класса в класс. Я утратил эту свободу, выросши и вступив, как положено говорить, в большую жизнь.

– Нет, ну ты, надеюсь, не лежишь на кровати, не плюешь в потолок, а что-то предпринимаешь? – проговорила мать на другом конце провода, зазвенев голосом.

Я неизбежно ухмыльнулся про себя. Ну да, не лежу, конечно.

– Ни в коем случае, что ты! – сказал я в трубку.

– А твой друг – Станислав, кажется, да? – что у него?

– И он не плюет, – отозвался я, продолжая внутренне ухмыляться.

– Он как, нашел себе уже что-то? Работает?

– Нет, пока еще тоже нет.

У меня не было для нее никаких утешительных новостей. Абсолютно! Никаких! Мать в трубке помолчала.

– Так, а что же у вас с деньгами? – спросила она потом. – Ведь теперь деньги летят. не то, что прежде. Того, что ты взял. осталось у тебя еще?

– Осталось, осталось, – бодро отчитался я.

От того, чтобы попросить денег, я удержался. И, попрощавшись, передав приветы отцу, сестре, повесил трубку и отправился по сумрачному туннелю коридора обратно в комнату преисполненный гордости за себя. Не всякий бы на моем месте отказался использовать ситуацию, в которой не попросить денег было просто смешно.

– Что?! – воззрился на меня Стас с кровати, когда я вошел в комнату.

Я молча прошел к своей кровати, повалился на спину и, как он, воздел ногу на колено другой.

– Ничто! – ответил я ему уже из этого положения, глядя в потолок и прикидывая, удастся ли до него доплюнуть. Доплюнуть не удалось бы наверняка: с высокими потолками строили дома в девятнадцатом веке.

– Нет, ну что «ничто»? Кто звонил? – переспросил Стас.

– Не тот, кто нужен, – сказал я. – Так что готовься грабить и убивать.

Стас не успел выдать мне ответа, только повернул возмущенно голову в мою сторону – в коридоре раздался новый телефонный звонок. Я не слишком плотно прикрыл дверь, и звук звонка, съеденный расстоянием, достиг и нашего дальнего угла в самом конце коридорного туннеля. Меня было вновь подбросило, как на батуте, выстрелило с кровати в сторону двери, но на полпути к ней я натянул вожжи. Это звонили Ульяну с Ниной, с вероятностью в сто процентов без одной десятитысячной, с какой стати должен был нестись, опережая всех, срывать трубку я? Учитывая наше со Стасом положение квартирантов, это выглядело бы даже и неприлично.

Но все же я так и остался стоять на полпути к двери, прислушиваясь к коридорным звукам. Судя по взвизгу ножек табурета о пол, трубку там снова сняла Лека. «Кого? – услышал я затем ее звонкий голос. Она еще и не просто спросила, а прокричала – видимо, слышимость оставляла желать лучшего. – Александра?!»

«Александра» – это точно было меня.

Я снова рванул к двери, вылетел в коридор и помчал по нему.

– Вы, дядь Сань, сегодня нарасхват, – сказала Лека, протягивая мне с табуретки трубку.

Я принял трубку, помог свободной рукой Леке оказаться на полу и, забыв придать голосу респектабельное достоинство, крикнул:

– Да-да?!

– Привет, – простецки отозвалась трубка, и это была не мать, и вообще не женщина, а значит, это был он, мой земляк. Значит, моя наживка сработала, проглочена, и дальше все будет зависеть от того, как я сумею подсечь свою добычу. – Это вы на фоно брякаете?

Брякаю на фоно! Он меня запомнил. В доме, где я встречал тот Новый год, было пианино, в какой-то момент оно привлекло чье-то внимание, все стали наигрывать на нем кто что мог – от «Чижика-пыжика» до «К Элизе», – меня тоже разобрало, и я, бросив руку на клавиатуру, выдал и вторую часть «Юпитера», и начало сороковой симфонии, и четырнадцатую сонату – все, что было у меня тогда в пальцах, а в пальцах у меня тогда был Моцарт.

– Два года не брякал, – сказал я. – Родине долг отдавал.

Мой земляк понимающе хмыкнул:

– Отдали?

– С лихвой. Вот как раз есть чем поделиться. Сюжет для репортажа.

– Да-да, – не давая мне продолжить, подтвердил, что знает, о чем речь, мой земляк. – Но я, откровенно говоря, не совсем понял из того, что мне передали: чего вы хотите? Вы хотите, чтобы я этот сюжет снял?

– Ну-у, я думал. – заблеял я.

– Если вы предлагаете мне, – перебил меня мой телефонный собеседник, – то я сейчас сам практически не снимаю. Можно, конечно, кому-нибудь перекинуть. А если хотите вы – давайте попробуем.

– Да я бы вообще. я думал… – снова заблеял я.

Он предлагал мне то, что, я полагал, мне придется выдирать в жестокой борьбе, я приготовился к ней, сгруппировался – и оказался не готов к тому, чтобы принять его предложение.

– Что вы думали? – спросил меня мой собеседник.

– Нет, я с удовольствием, – решительно ломая выстроенный вокруг себя забор из неловкости, неуверенности и прочих подобных чувств, быстро проговорил я.

– Тогда давайте подъезжайте. Записывайте, как ехать, я закажу пропуск, – произнесла трубка.

Мне не нужно было ничего записывать, я все запомнил так, каждое слово, с первого раза.

Ворвавшись в комнату к Стасу, я схватил его за ноги и стащил с кровати на пол. Мне нужно было сделать что-то такое. Стас ругался и грозил мне – я, однако, не отпускал его, пока хорошенько не покрутил по полу на спине.

– Ништяк, пацан! – прокричал я, наконец, отпуская Ста-са. – Грабеж отменяется! Переходим к честной зажиточной жизни!

О, эти дикие джунгли бесконечных останкинских коридоров! Попавши в них раз, выбраться из них уже невозможно. Они затягивают в себя, будто изумрудная болотная хлябь неосторожного путника. Они сжирают тебя с каннибальской безжалостной свирепостью. Схряпывают, словно крокодил свою жертву. Растворяют в себе, как актиния случайно заплывшего в ее невинно разверстый зев рачка.

У моего земляка была легендарная маршальская фамилия Конев. Хотя он просил произносить ее с ударением на втором слоге: Конёв. Бронислав Конёв. Мы, Конёвы, люди гражданские и ни к артиллерии, ни к кавалерии отношения не имеем, любил приговаривать он в случаях, когда речь заходила о его фамилии. Впрочем, в жизни он отличался истинно кавалерийской лихостью. Мой сюжет, едва я начал расписывать всю его неповторимую уникальность, он зарубил с безоговорочной решительностью – будто полоснул шашкой: «Нет, это теперь не имеет смысла. Это при коммунистах важно было – показать, какой у них бардак кругом. Теперь власть поддерживать нужно. Зачем мы ей в нос будем тыкать, какое ей наследство досталось?»

Я предлагал ему сделать сюжет о части, где служил. Показать, как охраняется штаб ПВО. Я же знал, как он охраняется. Знал, как и где пройти на территорию, устрашающе, на первый взгляд, отделенную от остального мира колючей проволокой. А сейчас, например, настала самая грибная пора, и, договорившись с часовым, за бутылку можно было вволю побродить по заповеданному лесу, наломать, пока его смена, корзину белых. Последнее время я смотрел телевизор с одной целью – понять, что там требуется, и мне казалось, за мой сюжет схватятся обеими руками. Вроде, казалось мне, самое то, чтобы «клюнуть». Поэтому я и позволил себе, подбираясь к Конёву, поинтриговать, напустить загадочного туману про военный объект государственного значения, про угрозу государственной безопасности. А он, получается, клюнул на того земляка двухсполовинолетней давности, что «сбрякал» в новогоднюю ночь на фоно. Даже и не клюнул, а просто отозвался благожелательной судорогой памяти – что-то вроде того. Но я столько вынашивал свой сюжет, так пестовал его в себе, представляя, какие картинки давать, что говорить, что за интервью взять у кого-нибудь из местных жителей – так, чтобы стало ясно, какова истинная степень секретности спрятанного в лесу бункера, – что, несмотря на сабельный отказ Конёва, попробовал сохранить жизнь своему детищу. Да кроме того, ничего другого предложить Конёву я и не мог.

– Но вроде, я смотрю телевизор, такого рода все и идет. Почему же об армейском бардаке не сказать?

Конёв засмеялся и одобрительно похлопал меня по плечу:

– Хорошо, хорошо! Без зубов в Стакане нельзя. Чуть что – и показывай. Травоядные в Стакане, запомни, не выживают. Но и английскую пословицу нужно помнить: «Не можешь укусить – не оскаливайся».

Так в первое же свое посещение Останкино в одном флаконе с его обиходным прозванием я получил и главнейший останкинский урок поведения.

– Нет, а все-таки? По-моему, это было бы интересно, – попытался я настоять хотя бы на каком-то вразумительном ответе.

И получил его:

– Поймешь, когда научишься нюхать воздух. Сечешь, что это такое? Нюхать воздух – первейшее дело в Стакане. Что ты мне: такого же вроде рода! Такого, да не такого. Армия теперь чья? Новой власти. Ачто такое армия? По сути, сама власть. А власть чья? Наша, демократическая. Что же мы сами о себе плохо говорить будем?

Этот пассаж про воздух был второй урок поведения, преподанный мне тогда Конёвым. Все остальные его уроки носили уже характер технический.

Помню, я потерялся. Наш разговор происходил в маленькой тесной комнатке с двумя ободранными канцелярскими столами светлого дерева, несколькими стульями и продавленным креслом между столами, из широкого окна открывался вид на кипящий зеленью с промоинами желтого, уходящий к небесному куполу парк, я стоял вполоборота к окну, глянул в него на штормящее под первым осенним ветром зеленое море – и такая тоска утраты пронзила меня! Ведь я уже чувствовал и эту убогую комнатку, и этот вид из окна своими, я уже успел присвоить их, сжиться с ними, неужели мне придется отдать все обратно, неизвестно кому, так ничем и не овладев?

Конёв, однако, снова похлопал меня по плечу:

– Хочешь выходить в эфир – будешь выходить, это – как два пальца обоссать. Сюжетов вокруг – вагон и маленькая тележка. Буду подбрасывать по первости. Потом сам глаз отточишь.

Он вел себя со мной так же по-простецки, как начал, позвонив по телефону. Единственно, что по телефону он обращался ко мне на вы, при встрече же сразу перешел на ты. Мне было не совсем уютно от этого – я все-таки не смел ответно тыкать ему, – но что стоило чувство внутреннего дискомфорта в сравнении с теми горизонтами, которые открывал мне Конёв своим патронированием?! О, я прекрасно отдавал себе отчет, что он делает для меня. Человек всегда знает истинную цену оказываемой ему услуги. Можно эту цену набивать, пытаясь представить ее много выше реальной, – настоящая цена будет торчать из-под ложной, как шило из мешка. Цену того, что делал для меня Конёв, вообще невозможно было измерить.

А ведь в ту новогоднюю ночь он мне скорее не понравился. Сколько я себя помню, я всегда очень доверял своему первому впечатлению о человеке, и, увидев его тогда, еще подумал о нем как о не очень приятном типе.

А увидел я крупнотелого мясистого человека под метр девяносто, с длинными прямыми волосами до плеч, с маленькими кабаньими глазками, глядящими на тебя, словно в приступе ярости, с маленьким жестким ртом, подобранным в подобие скобки, лежащей на спинке, концами вверх.

За эти два с лишним года он не особо изменился, разве что еще больше помясистел, но вот я смотрел на него – передо мной был человек, полный душевного обаяния и сердечной открытости, глаза ему от природы, действительно, достались по-кабаньи маленькие, но они светились доброжелательностью и приязнью к миру, а его лежащая на спинке, загнутая концами вверх скобка рта означала постоянную готовность к улыбке, не что иное. Как меня угораздило в ту новогоднюю ночь увидеть в нем неприятного типа? Вероятней всего, решил я позднее, анализируя свое новогоднее впечатление, то с моей стороны была неосознанная зависть. Я позавидовал успешности Конёва. Тому, как он ловко и удачливо управляется со своей судьбой. Никто из нас не свободен от чувств, за которые задним числом бывает стыдно. Главное, вовремя признаться себе в подлинном качестве этих чувств.

– Гляди, если готов, можешь прямо сейчас на съемку и дернуть, – предложил мне Конёв.

Немногим более часа спустя я уже трясся в кабине такого же оббитого, обшарпанного, как комната, в которой мы с Конёвым вели разговор, дребезжащего всеми своими механическими сочленениями «рафика» брать для блока новостей завтрашней утренней программы, где Конёв был ведущим, интервью у какого-то подмосковного пчеловода, чей мед только что получил медаль на выставке и пользовался большой популярностью у капитанов зарождающегося частного бизнеса. Вместе со мной в кабине тряслись оператор с камерой, которую он, несмотря на ее вес, бережно поставил себе на колени, звукорежиссер со своими объемными кофрами, набитыми записывающей аппаратурой, двое осветителей, втащивших внутрь вдобавок к операторскому штативу длинные металлические стойки для ламп – это была пора, когда камер «Бетакам», позволяющих на подобных съемках обходиться и без звукорежиссера, и без осветителей, имелось на все Останкино полторы штуки, и на съемку приходилось выезжать такой могучей бригадой. Всего вместе со мной, посчитал я, пять человек. И я был главой этой бригады, все должны были подчиняться мне, слушать, что я скажу, следовать моим указаниям и высказывать свое несогласие только уж в самом крайнем случае. Вместо меня к пчеловоду должен был ехать какойто штатный корреспондент, – Конёв быстро переоформил все бумаги, вписал в наряд мою фамилию, подмахнул у начальства, и вот я, прибалдевший от всего происшедшего (и не слегка), оказался в этом поставленном на колеса металлическом корыте, водитель оглянулся на меня: «Поехали?» – и я, усиленно стараясь придать выражению своего лица необходимую важность, кивнул: «Конечно».

Один из осветителей был осветительницей. Мне кажется, выражение «запомнил на всю жизнь» как нельзя лучше передает то впечатление от нее, которое я вынес из этой поездки.

– А вы стажер, да? Ну, что-то вроде того? – залихватски произнесла она, едва мы тронулись.

– Ну да. вроде того. почему стажер? – продолжая держать на лице выражение значительности, не проговорил, а скорее выдавил я из себя.

– А молодой потому что! – воскликнула осветительница. Ей было, видимо, лет тридцать пять, такая крепкотелая,

тугосбитая баба с крепкотугим говорком – из тех, которые всегда твердо знают, что хотят, и так же твердо убеждены: чего они хотят, то должно быть их и по их.

На этот раз от необходимости выжимать штангу в поисках ответа меня избавил звукорежиссер.

– А теперь корреспонденты все молодые, – сказал он вместо меня. – Вон мы вчера репортаж с биржи делали – какая девчушка была? И на прошлой неделе, из дома-музея. Все молодые. Учатся и работают. На журфаке МГУ учитесь? – обратился он ко мне.

– Ну. вообще. если быть точным. – замычал я.

– Третий курс, наверное, да? – с прежней залихватско-стью, будто уличая меня в неблаговидном поступке, но по сердечной доброте готовая простить за него, спросила осветительница.

И снова мне помог звукорежиссер.

– А если и первый? – опередив меня, вопросил он. – Сейчас молодые, они вон какие! Не нам чета в их возрасте.

– А я не в твоем возрасте, меня к себе не пристегивай! – проголосила осветительница.

– Да я тебя к себе? Ни в коем разе! – то ли всерьез, то ли насмешничая, оправдался звукорежиссер.

Он был уже весьма пожилой, и в его отношении ко мне – я это сразу так и почувствовал – сквозило отцовское чувство. Правда, с оттенком превосходства. Уязвленного превосходства – вот как. Словно бы под моим началом оказался сам Зевс, болезненно раненный утратой своего абсолютного верховного положения. Я потом обратил внимание: звукорежиссерами почему-то работали исключительно пожилые. Молодых – почти никого. Не знаю, поэтому или нет, но с ними работать было легче всего. С осветителями, с теми все время приходилось бороться. Они никогда не могли выставить свет так, как тебе требовалось. Этим они напоминали видеоинженеров. У тех тоже на все имелось свое мнение, и, когда монтировал, чтобы получить желаемый результат, нужно было наораться с ними до посинения.

– Я после армии, – сумел я наконец, собравшись с духом, ответить осветительнице что-то вразумительное. И не имевшее к ее вопросам никакого отношения.

Признаться ей, что никакой не стажер, нигде не учусь и вообще с улицы, я не мог.

Однако же странным образом моя нелепая фраза об армии оказала на осветительницу поистине магическое действие.

– А, после армии! – удовлетворенно проговорила она, словно получила ответы на все, чем интересовалась.

По-видимому, армия в ее сознании была такими университетами, что они вполне заменяли все прочие, давая право на занятие любым видом человеческой деятельности.

Оператор с бережно поставленной на колени камерой сидел курил, выдыхая дым в приоткрытое окно, и не вмешивался в разговор. Это был узколицый, светловолосый и светлоглазый человек с выражением отстраненной презрительности на лице, – казалось, он знает о людях какую-то такую правду, что у него уже ни к чему на свете нет любопытства. Я на него очень надеялся. Конёв сказал, что он оператор экстракласса, все, что необходимо, снимет сам, не нужно ничего указывать, и крупные планы, и общие, и антураж, и пейзаж – в общем, все, и с запасом, будет из чего клеить картинку, а мне главное – позадавать в кадре пчеловоду вопросы и чтобы он что-то намычал на них. Конёв так и сказал: «намычал». «Если что путное намычит, – разъяснил он, увидев мой недоуменный взгляд, – дадим в эфир прямым текстом. Если нет – пусть открывает рот, наложим свой текст поверх его».

Мычал, впрочем, больше я, чем он. Пчеловод оказался весьма словоохотлив и красноречив, никакой не старый дед, как я почему-то ожидал, лет сорока, хотя и с бородой, лежавшей на груди темно-русой кустарниковой зарослью, он молотил языком, показывая нам свое улейное хозяйство, без передыху, сыпя такими афоризмами житейской мудрости, что Шопенгауэру впору было бы, восстав из гроба, сжечь свою знаменитую книгу, а вот я, встав перед камерой с микрофоном в руках, чтобы произнести несколько фраз, как мне рекомендовал Конёв, в глаза будущим зрителям, затыкался на каждом слове и, когда отблеялся, почувствовал, что мокр как мышь – с головы до пят, а по крестцу течет бурный поток.

Вся бригада получила от пчеловода в подарок по банке меда. Для передачи Конёву тоже была дана банка. «Это, значит, к тому, что он уже получил, – ласково похлопывая банку по гладкому круглому боку, сказал пчеловод, когда вручал мне конёвский мед. – Воеводою быть – без меду не жить, так нам отцы наши заповедали. Не заиграйте только, непременно отдайте. Уговор дороже денег». – «Попробует заиграть – мы ему не позволим», – тотчас же влезла со своим комментарием осветительница.

В машине на обратном пути она пристала ко мне, требуя обменять свою банку липового меда на донниковый, который пчеловод передал для Конёва.

– Ну так а чего, а тебе не все равно? – сыпала она напористым крепкотугим говорком, сползши со своего сиденья на край и упираясь круглыми, похожими на шары коленями в мои голени. После трех часов, проведенных в тесном общении, всякое почтение ко мне как к старшему выветрилось из нее подобно дешевым духам с зауший. – Давай махнемся, давай! Конёв ничего и не поймет, ему что липовый, что донниковый – без разницы. Вы же мужики, у вас вкус какой? Грубый у вас вкус. А я липовый не очень, а донниковый мне – вот самое то. Самый мой мед! Что тебе не махнуться? Женщина тебя просит! Я и не должна просить, я пожелала – ты тут же сам, по своей инициативе должен был махнуться со мной!

Я отказывался, стоически являя собой внешнюю непреклонность, но внутри, похоже, был готов сдаться, опасаясь, что в случае моего окончательного отказа она снова обратится к теме моей профессиональной подготовки.

Звукорежиссер, поглядывая на нас из своего конца трясущегося «рафика», похмыкивал. Но уже не вступался за меня, молчал. Я только что, осуществляя свои профессиональные функции, как бы у меня то ни выходило, руководил, главенствовал, пчеловод общался исключительно со мной, через меня передал мед Конёву, – и теперь звукорежиссер окончательно чувствовал себя Зевсом поверженным. А с какой стати поверженный Зевс будет кому-то покровительствовать?

Оператор, все так же с камерой на коленях, снова смотрел в окно, снова курил, склоняясь к щели в нем, чтобы выпустить дым, и вроде не обращал на наш разговор никакого внимания. Сигарета у него догорела до самого фильтра, он выдохнул дым в последний раз, выбросил окурок наружу, задвинул оконную створку и глянул на осветительницу:

– Отстань от человека.

В интонации, с какой оператор произнес это, словно бы прозвучало предупреждение, что знает о ней такое – не дай Бог, чтоб высказался: ей придется жалеть о том до скончания веков.

– Ну так если не хочет, так, конечно, чего, – тотчас послушно отозвалась на его приказание осветительница, заставив меня почувствовать себя неодушевленным предметом, и больше за всю оставшуюся дорогу уже не заговаривала со мной.

Я мысленно поблагодарил оператора за это неожиданное и столь результативное заступничество. Тем более что теперь, на обратном пути, я не мог позволить себе никаких разговоров. Мне нужно было до возвращения в Останкино обдумать, как выстроить отснятый материал и какой текст произнести. В голове у меня, бесплодно вея песком, расстилалась пустыня Сахара. Тот репортаж о моей бывшей части стоял перед глазами и звучал в ушах – будто снятый, а тут я не представлял ничего: ни видеоряда (словечко, которым я уже успел разжиться), ни будущего текста. Я не понимал, что такого интересного можно сказать об этом пчеловоде. И зачем вообще показывать его по телевизору?

Машина уже въехала в Москву, уже крутилась по вечереющим улицам, перемахивая с одной на другую, неумолимо подбираясь к телецентру все ближе и ближе, а у меня по-прежнему не было ясного представления, что мне делать с моим пчеловодом. Я запаниковал. Мой первый блин грозил оказаться последним.

Конёв меня ждал.

– О, роскошно! – принял он банку с медом, которую пчеловод передал для него, и скобка его рта выгнулась в улыбке удовольствия крутым полуовалом. – Вот попробуем, что у него за мед такой знаменитый.

– А я понял, что он уже давал вам, – сказал я.

– Давал? – недоуменно переспросил Конёв. И закивал: – А, ну да! Но еще не добрался. Не попробовал еще. – Он открыл стол, поставил банку с медом в ящик и, выпрямившись, выставил указательный палец, указывая на кассету с пленкой у меня в руках. – Продумал сюжет, как клеить? Текст по дороге накатал?

Паника, душившая меня, выплеснулась наружу сбивчивой скороговоркой про низкую содержательность, отсутствие интересной информации, невозможность внесения сверхзадачи…

Конёв всхохотнул, взял у меня из рук кассету, обнял за плечи и подтолкнул к выходу из комнаты.

– Какая такая сверхзадача? Откуда этих умностей нахватался? Пойдем монтироваться. Помогу по первому разу. Поделюсь секретами мастерства. Содержательность ему низкая. Ехали – дорогу сняли? Из окна машины?

Я вспомнил: раза два или три, еще по пути к пчеловоду, оператор поднимал с коленей камеру, открывал окно во всю ширь, выставлял наружу объектив и, выгнув спину дугой, подобно большому коту, всаживался глазом в окуляр, что-то щелкало под его рукой, и камера принималась жужжать.

– Да, сняли дорогу, – подтвердил я.

– Ну вот, я же знал, что он снимет, – сказал Конёв. Мы уже вышли из комнаты и быстро шли пустынным, погруженным в мертвый люминесцентный свет бесконечным коридором куда-то в монтажную. – Монтируем, значит, бегущий за окном подмосковный пейзаж, рассказываем, куда едем, как едем. Дом он его снял? Пасеку?

– Снял, – снова подтвердил я.

– Отлично, – одобрил Конёв. – Даем дальше картинки дома, пасеки. Рассказываем о нашем герое. Что он, кто он, чем занимался раньше, до пасеки, как дошел до жизни такой. О себе он что-то намычал?

– Еще сколько! – начиная воодушевляться, воскликнул я.

– О чем тогда базар? – ответно воскликнул Конёв, и, надо отметить, это я от него впервые услышал тогда слово «базар» в значении «разговор». – Дальше клеим, как он разливается о себе, как водит тебя по пасеке, потом вставляешь собственную личность с микрофоном – чтоб засветиться. И все, хорош, народ в восторге. Народу ведь что нужно? В щелочку заглянуть, чужую жизнь подсмотреть! Вот мы ему и даем подсмотреть. А больше народу что? А больше ему ничего и не нужно!

В монтажной этажом ниже нас ждали. Конёвым все было организовано, подготовлено – словно разожжена, раскалена печь, только ставь сковороды с кастрюлями и пеки, жарь, вари. Он усадил меня на стул рядом с видеоинженером, стоя за спиной, просмотрел отснятую пленку, бросил видеоинженеру: «Четыре с половиной минуты, десять секунд люфту, не больше», – и похлопал меня по плечу:

– Встречаемся там же, наверху. Пишешь текст, глянем его – и двигаем озвучиваться. Клей! Как договорились.

– Ну? – едва за Конёвым закрылась дверь, посмотрел на меня видеоинженер, держа руки перед собой на пульте. – С чего начинаем? С дороги, что ли?

– С дороги, с чего еще, – произнес я бывалым голосом, будто наклепал, отштамповал, отмонтировал уже не один десяток таких сюжетов.

Был почти час ночи, когда мы с Конёвым вышли из стеклянного куба Останкино на улицу. Воздух был по-осеннему ярко свеж, меня в моем легком дневном одеянии – рубашке с засученными до локтей рукавами, надетой на голое тело, – мигом спеленало безжалостной, суровой прохладой, но зябкости я не почувствовал: я был разогрет внутри до температуры кипения стали, и эта ночная прохлада только приятно остужала меня.

Назавтра в семь утра мы все: я со Стасом, Ульян с Ниной и даже Лека, которая, чтобы успеть в школу, спокойно могла бы подрыхнуть еще полчаса, как штык, торчали перед телевизором. Телевизор у Нины с Ульяном стоял на кухне – как месте общего пользования, – можно было бы подавать на стол, готовить завтрак, но вместо этого все расселись на стульях и мертво вросли в них. Конёв на пару с ведущей-женщиной объявляли сюжеты, комментировали их, делали подводки (я оснастился уже и таким термином), сюжет следовал за сюжетом, а мой пчеловод все стоял где-то на запасном пути. «Ну так что? Где ты? Когда тебя? Ты не перепутал ничего? Точно это сегодня должно быть?» – находили нужным время от времени, томясь нетерпением, спросить меня то Ульян, то Нина, то Стас. И больше всех исходила нетерпением Лека: «Дядь Сань, ну когда? А может так быть, что совсем не дадут?»

Я был способен отвечать только нечленораздельными междометиями. Мычать – вот уж в полном смысле этого слова. Хотя надежда меня не оставляла. Я вообще считаю, что надеяться на положительный исход любого, даже гиблого дела – это более верно, чем предаваться отчаянию. Если, конечно, надежда не покоится на голом желании, а обоснована какими-то разумными обстоятельствами. Я уповал на то, что Конёв вчера так вложился в этот сюжет о пчеловоде. В известной мере это ведь был и его сюжет!

Мой голос зазвучал из динамиков, а на экране побежал подмосковный пейзаж, снятый из окна машины моим оператором, без всякой подводки – вдруг, сразу после предыдущего сюжета. Постояла-постояла в глухом молчании заставка программы – и экран ожил, а из динамиков зазвучал голос. Я себя не узнал, я и понятия не имел, что у меня такой голос, я увидел кадры пейзажа, удивился – как похожи на мои, но Стас, больно двинув меня под ребра локтем, завопил с удивлением, тыча пальцем в телевизор и переводя взгляд с экрана на меня, с меня на экран:

– Так это же ты!

Похоже, до этого мига он все же не верил в мой рассказ о вчерашнем дне.

– Тихо! Не мешай! Молчи! – жарко набросились на него Ульян с Ниной.

– Не мешай! – страстно подала свой голос и Лека.

Я сидел, смотрел, как то, что вчера было бесформенной, текучей жизнью, сегодня, вправленное в рамку экрана, представало сюжетом, и теперь, подобно Стасу минуту назад, в то, что происходящее – реальность, не верил уже я сам.

Я не верил – и, однако же, это было реальностью. Самой подлинной, реальнее не бывает. Задуманное осуществилось, то, чего я хотел, удалось, желание мое облеклось в плоть.

Произнесенная моим голосом, с экрана прозвучала моя фамилия, фамилия оператора, кадр со мной, держащим микрофон перед губами, исчез, заместясь кадром с Конё-вым и его напарницей-ведущей, и меня сорвало с места, я вылетел на середину кухни, подпрыгнул, выбросив над собой руки, подпрыгнул еще, а потом бросил руки вниз, на пол, с маху встал в стойку и пошел на руках в коридор.

Я прошел на руках до самого конца коридора, до запертой на щеколду двери ванной, общей с другой квартирой. Постоял около нее, упираясь ногами в притолочный плинтус и, обессиленный, опустил ноги.

Стас, Ульян, Нина, Лека – все толклись передо мной. Я встал на ноги – и на меня обрушился их четырехголосый шквал поздравлений. В котором самым внятным был звенящий голос Леки.

– Дядь Сань, я вас люблю! Дядь Сань, я вас люблю! – кричала она.

Потом я различил голос Стаса. Он вопил:

– Ништяк, пацан! Заломил Москву! Так с ней! Чтоб знала нас! И сыты будем, и пьяны, и нос в табаке!

– Будем! Еще как! – с куражливой победностью, в тон ему отозвался я. – Дадим Москве шороху!

Надо признаться, я не люблю, когда из меня вдруг вымахивает такой кичливый болван. Потом, как правило, я жалею, что не сдержался и не вел себя трезво и рассудительно. Все же в любом буйстве, в том числе и счастливом, есть нечто, что унижает человека. Во всяком случае, не возвышает его.

Но тогда, наверное, было не в моих силах – сдержаться. Черт побери, все же это произошло впервые в моей жизни – мое явление с экрана.

Глава третья

К середине осени, к поре, когда ветра вычесали пожелтевшую гриву могучего лесопарка под окнами телецентра до черной паутинной голизны, я снял еще пять или шесть сюжетов, из которых не пошел в эфир только один, обзавелся в Стакане кучей знакомых, стал на канале своим, и в кармане у меня, в середке паспорта, лежал подписанный руководителем программы полугодовой пропуск, позволявший проходить в здание центра в любое время дня и ночи. Правда, я был внештатником, то есть нигде и никак официально не оформлен, без всякой зарплаты, один гонорар, но это меня ничуть не смущало и нисколько не волновало; в конце концов, не все сразу, а кроме того, мое неофициальное положение получше всякого стража охраняло мою свободу: я был волен над своим временем – когда прийти, когда уйти, никаких обязательств перед начальством по пустому отбыванию положенных рабочих часов. «Попасись пока на длинной привязи, – обсуждая со мной мое будущее, сказал Конёв. – Время сейчас видишь какое. Сейчас никого не берут, наоборот, всех увольняют. Надо момент ждать. Начальство тебя отметило, держит на прицеле, видит, что ты тянешь. Работай, оглядывайся – и все утрамбуется».

Осень, помню, стояла холодная, но сухая, и это меня очень радовало: можно было обходиться без зонта. Зонта у меня не имелось, а купить зонт – не имелось денег.

С деньгами вообще было невероятно скверно. Гонорары оказались тощи, как подаяние скупого. Сюжет, прошедший в эфир, равнялся в денежном эквиваленте десятку буханок хлеба. В буфете Стакана, когда возникала нужда пойти туда с кем-нибудь почесать языки, убить полчаса-другие, пока начальство в своих высоких кабинетах решает судьбу твоего творения, я мог позволить себе только стакан кофейной бурды. Другие ели, ковыряли вилками котлету или рыбу, ругали скверно приготовленную еду (это был не нынешний роскошный буфет, в котором – что угодно твоей душе, а еще прежний, оставшийся от советских времен), я неторопливо тянул свою бурду, стоически делая вид, будто сыт и, кроме этого кофея в граненом стакане, ничего мне не нужно.

На самом деле есть хотелось страшно, хуже, чем в армии в первые месяцы. Все время, без конца. Хотелось мяса, мяса, мяса, а приходилось мять хлеб, хлеб, хлеб.

Тогда же, в середине осени, я начал подрабатывать у Ста-са в киоске. Стас, подождав-подождав помощи от двоюродного брата, устроил свою судьбу сам: пошел по новоарбатским киоскам, во множестве выросшим за этот год на его просторах, прибиваться к купеческому сословию – от одного киоска к другому, от одного к другому. Где его посылали подальше, где что-то не устраивало его, в десяти, двадцати, тридцати – не знаю скольких – ему обломилось, но в каком-то, затребовав у него паспорт, изучив, выписав все данные, Стаса тут же усадили за оконце – и понеслась его гражданская жизнь вперед уготованным ей путем.

Деньги у него завелись с первого же дня, как он сел за окошечко, на них мы и мяли наш хлеб, но сколько же я мог кормиться за его счет? Стас, начав с намеков, потом и прямо объявил, что мог бы составить мне протекцию к себе в киоск, сидеть там с ним в очередь, и, потянув некоторое время, я вынужден был принять его предложение.

Я, в основном, сидел за окошечком ночью, чтобы днем хоть на час-другой да заскочить в Стакан, понюхать, как учил Конёв, воздух – чем пахнет, но чаще дело часом-другим не ограничивалось, особенно если нужно было готовить съемку, а то и сюжет к выпуску в эфир, и я, только возникала такая возможность, тотчас засыпал, даже и стоя, словно лошадь, – в метро, в троллейбусе, не говоря уже о сидячем положении. Деньги, однако, завелись и у меня, я теперь не нахлебничал, отстегивал в наш бюджет сколько надо и смог позволить к кофею в буфете пирожок, а то и два. О, в эту осень я понял, что такое деньги. Этот будто бы эквивалент товара. Какой к черту эквивалент! Основание цивилизации! Альфа и омега существования. Краеугольный камень всей жизни. И как просто ковать деньгу, когда ты имеешь дело с непосредственным обменом товара на этот краеугольный камень. Бутылку воды хозяин киоска поставил тебе продавать за двадцатку. Но что мешает затребовать за нее – да в ночное-то время, когда, если в чем возникла нужда, то купишь непременно, – весь четвертак? Пять рублей чистой прибыли да еще пять – вот тебе и десять. И вот тебе двадцать, тридцать, сорок.

Стаса такое устраивало, ему это даже понравилось, вызывало азарт. Он уже не вспоминал о своем намерении делать что-то собственными руками – производить, быть радиомонтажником. Он втягивался в бизнес держателя киоска все глубже, и я видел – это ему ничуть не в тягость, а в радость и удовольствие. Держатель киоска уже привлекал Стаса к оптовым закупкам для всех своих точек, которых у него был целый десяток, к участию в переговорах с поставщиками, улаживанию конфликтов, что постоянно возникали у него с некими казаками, с которыми держатель состоял в каких-то особых партнерских отношениях.

Стас пытался втянуть в эти дела и меня – я отбился. Что бы я ни понял про фундамент цивилизации, купеческое дело было мне чуждо. Если бы не крайняя необходимость, я бы ни за что не занялся им. Все же деньги можно ковать не только непосредственным обменом на них товара. Недаром же Станиславский, принадлежа к купеческому сословию, предпочел артистическую среду.

В буфете Стакана, еще когда я не мог позволить себе пирожка, в один прекрасный день в очереди у буфетной стойки мой глаз выловил знакомое лицо. Девушка стояла в самом конце очереди, еще двигаться и двигаться, в нетерпении постукивала по полу туфелькой и, внутренне негодуя (что так и было оттиснуто в выражении ее глаз) на неизбежность бессмысленной траты времени, чтобы не видеть раздражавшей очереди впереди, невидяще глядела в сторону зала, взяв себя одной рукой за локоть другой, которая, с зажатым в ней кошельком, в противоречие с выражением глаз, мило и трогательно была опущена вдоль бедра. Девушка стояла так и стояла, лицом к залу, вся открытая моему взгляду – узнавай, припоминай, кто такая, но, сколько я ни всматривался в нее, понять, откуда мне знакомо ее лицо, я не мог. Или это мне лишь показалось, что знакомо? Кого я знал в Москве, кроме тех, с кем познакомился уже здесь, в Стакане? А их мне не нужно было узнавать, я их просто знал, и все.

Потом случилось, что мы прошли с ней навстречу друг другу по коридору. Теперь я узнал ее еще издали, не видя лица, – по фигуре. Но когда черты лица сделались различимы, как я ни пялился на нее (и даже оглянулся, когда разминулись), так мне и не открылось, почему она кажется мне знакомой.

Следующая наша встреча произошла в лифте. Я вскочил в готовую к отправке кабину, уже набитую до отказа народом, обтоптался на своем пятачке, глянул на панель, нажата ли кнопка моего этажа, и тут, отводя от нее глаза, почувствовал устремленный на себя взгляд. Это была она. Стояла в противоположном углу лифта и бесцеремонно разглядывала меня – как до того при встрече в коридоре разглядывал ее я. Ну, приятно, когда так глазеют, говорил ее взгляд. Я, однако, не отвел глаз, и это была вынуждена сделать она.

И наконец мы оказались все в той же буфетной очереди рядом. Я стоял в самом ее конце, спиной к залу, разглядывая витрину, кто-то подошел, обосновался за мной, я посмотрел: кто? – и увидел, что это она. Было бы верхом идиотизма не заговорить с нею.

– По-моему, мы с вами где-то встречались, – сказал я.

– Да? – Она прыснула. Не хмыкнула, не засмеялась, а именно прыснула – словно внутри ее так и бросило в хохот, но она изо всех сил пыталась сдержаться. – Несомненно встречались. По-моему, в этих же стенах, только в иных обстоятельствах.

Она договаривала – я уже знал, кто она. Я даже знал ее имя. Она прыснула – и тут же я увидел ее не только в других обстоятельствах, но и в других стенах. Она выпорхнула к нам со Стасом из глубины квартиры легким цветным мотыльком в сопровождении целого мотылькового роя, несшего внутри себя черно-белые вкрапления жуков, «Ира!» – шагнул к ней Стас, она вгляделась в него и, ойкнув, прыснула: «Вы в самом деле? И с другом!»

Было мгновение – я хотел открыться ей, где и в каких обстоятельствах мы встречались, но вовремя прикусил язык. Возможно, именно тогда впервые я осознал со всею осмысленностью, какое упоительное чувство могущества дает тайное знание о человеке, когда он даже и не догадывается, сколько и чего ты знаешь о нем. Что говорить, события того вечера жгли меня горячим чувством униженности, откройся я ей – и они тотчас бы встали между нами непреодолимой Китайской стеной. Униженному в наследство от столкновения достается слякоть ненависти, унизившему – холод презрения. Соединение их может дать только гремучую смесь. А я за то время, как впервые обратил на нее внимание, когда она стояла здесь, взяв себя рукой за локоть другой, опущенной вдоль бедра, успел разогреть себя в своем интересе к ней, мысленно привык к ней, она уже сделалась для меня объектом возможных посягновений с моей стороны – и отнюдь не ради простого знакомства. Она была весьма недурна. Она мне нравилась. Мне бы хотелось оказаться с нею в постели. Зачем мне было отказываться от этого? Не открываясь ей, я наглухо замуровывал свое унижение, уничтожал его, как уничтожал и ее презрение, мы становились с ней квиты, я поднимался с ней вровень, – и там уже дальше всему должен был пойти новый отсчет и счет. Все с чистого листа.

– Надо же как-то затеять разговор, – сказал я в ответ на ее самоуверенное, но ошибочное замечание о месте нашей предыдущей встречи.

– Не оригинально, – парировала она.

– Зато наверняка. Люблю, чтобы наверняка.

– Как это пресно.

– Тем не менее. Люблю, – подтвердил я.

Что напрочь не соответствовало истине. Уж чего-чего, а вот этого – любви к «наверняка» – за мной никогда не водилось. Вернее было бы сказать, что наоборот.

– Наверняка – удел посредственностей, – сказала Ира.

В голосе ее, однако, в полном противоречии с произнесенными словами прозвучало несомненное поощрение моим донжуанским притязаниям. Я понял, что шанс у меня есть.

– Или гениев, – сказал я. – У нас, знаете, недостает времени размениваться на ошибки.

– Вы себя считаете гением? – вновь слегка прыснув, спросила Ира.

– Ни в коем случае, – заверил я. – Мнение друзей, знакомых и прочих окружающих. Мне остается только принять его.

Тут я тоже согрешил против истины. Если я и не считал себя гением, то уж кем-то сродни ему – это точно.

Так мы стояли, мололи языками – и вдруг оказались уже перед буфетчицей.

Этот наш разговор происходил в то время, когда я стал позволять себе к стакану кофейной бурды пирожок-другой. Поэтому, очутившись перед буфетчицей, я решил завершить клееж фигурой высшего пилотажа.

– Что мадемуазель собирается вкушать? – с небрежностью человека, чьи карманы трещат от банкнот, спросил я, обращаясь к Ире. При этом почти не сомневаясь, что она откажется.

Но она согласилась! В глазах ее даже промелькнуло то выражение, которое нельзя определить иначе, кроме как «чувство глубокого удовлетворения». Похоже, если бы я не предложил заплатить за нее, она была бы обескуражена и оскорблена.

Она взяла полный обед: салат, лангет и даже пирожное к чаю, – так что я опустошил свой кошелек на неделю вперед.

Мой спутник, с которым мы собирались обсудить за кофе кое-какие проблемы (вернее, это собирался я, а он не имел и понятия, что собирается что-то обсуждать), молча, не произнеся ни слова, присутствовал рядом с нами – и пока мы стояли у стойки, и пока сидели за столом, и шли затем к лифтам, чтобы, сев, выйти наружу уже каждый на своем этаже. Он разомкнул рот, только когда мы остались с ним вдвоем.

– Имеешь представление, кого клеил?

Это был тот самый оператор, с которым я выезжал на свою первую съемку. Подобно мне, его звали простым и обыденным именем: Николай. Мы с ним не то чтобы подружились, а сошлись. Я полюбил работать с ним, старался всякий раз заполучить к себе в бригаду, и он натаскивал меня в операторском деле. Я с ним об этом и намеревался потолковать: об операторских фишках, о постановке кадра, о движении камеры (когда я стану снимать клипы, как мне пригодятся его уроки!).

– А что, кого я клеил? – удивился я заданному Николаем вопросу.

– А то ты не знал?

– Иди ты! – отмахнулся я. И спросил снова: – Так кого?

Он назвал фамилию, от которой по мне прошел электрический ток. Отец ее занимал на соседнем канале пост – не Эверест, но крыша мира Памир – это точно. Я невольно присвистнул:

– Этого только не хватало!

На лице Николая играло его обычное снисходительное выражение обладания тайным знанием.

– Дорого тебе обойдется поволочиться. Пошурует у тебя по карманам – все высвистит. Гляди! Ты, правда, человек денежный…

– Я?! – Это у меня вырвалось уже не с удивлением, а чистой воды изумлением. Интересную я имел репутацию.

– А разве нет? – проговорил Николай. – Неужели Конёв тебе не откалывает?

Меня словно подсекло, я остановился. Мы шли от площадки лифтов коридором как раз к комнате Конёва – той, где разговаривали с ним в первый раз и где он предоставил пристанище и мне. Как бы некое понимание шевельнулось внутри меня от слов Николая. Как бы я что-то знал втайне от самого себя о Конёве, догадывался – и не мог догадаться до конца.

– За что он мне откалывает? – спросил я.

– За джинсу, за что что, – сказал Николай.

– Какую джинсу?

– Какую. Обыкновенную. Не валяй дурака-то. Будто не знаешь, что это такое.

Действительно. Я знал. Он договаривал – я уже знал. Вернее, я понял. Тот сюжет с пчеловодом – он, например, был откровенной джинсой. Иначе говоря, оплаченным. И вот еще тот сюжет, мгновенно высчитал я. И вот тот, и тот. Да почти все, которые я снимал по его наводке!

– Почему он мне должен откалывать? – произнес я, отчетливо видя ответ, который должен сейчас воспоследовать.

Он и прозвучал:

– Так ты что же, за просто так, что ли, на него горбишься? О, каким стыдом обуяло меня! О, как была уязвлена моя гордость! Мало того, что я снимал для Конёва джинсу – и все вокруг это видели, – так я еще и был лох лохом!

– За просто так, – сказал я, трогаясь с места.

– Вот так, да? – протянул Николай, ступая за мной. Я чувствовал, он мне поверил. – Ну, ты зеленый совсем. Не учила вас, что ли, армия жизни?

– Армия учит родину любить, – сказал я, чтобы перевести стрелку и прекратить этот разговор.

– Ну, я пойду, пожалуй, – сказал мне Николай, когда мы достигли комнаты Конёва. Которая была и моим пристанищем.

Удерживать его я не стал. Хотя, еще поднимаясь в лифте, намеревался затащить к себе и все же поговорить о том, о чем не получилось в буфете. Мне было не по силам сейчас длить с ним общение. Конечно, в известном смысле я был благодарен ему за раскрытые глаза. Но в иные прошлые времена вестников дурного для облегчения душевной боли без особых размышлений казнили.

Конёв сидел на своем месте за столом и долбил на машинке. По-другому о способе его работы на этом отмершем ныне орудии журналистского труда было и не сказать. Он нависал над машинкой всей глыбой своего тела и, выставив вниз два пальца, колотил ими по клавиатуре с такой силой, словно каждым ударом забивал гвоздь. Он взглянул на меня, когда я зашел, и тут же вновь погрузился в свое дело. Переставал на мгновение долбить, хищно смотрел в загибающийся лист над кареткой, словно пытался считать оттуда что-то еще ненаписанное, и снова принимался заколачивать гвозди.

– Бронь! – позвал я, становясь над ним с другой стороны стола. Он так просил называть себя: «Бронь». Ну, если еще – «Броня». «Слава» его не устраивало.

Погоди, погоди, потряс он руками, вскинув их в воздух, продолжая упираться взглядом в лист над кареткой, посидел так – и опять обрушился на клавиатуру.

Мой запал грозил в ожидании уйти в песок. Сложным зигзагом я молча прошелся по комнате и остановился у окна. День стоял пасмурный, мглистый, парк за дорогой внизу тонул в сизой холодной хмари, – зима уже перетаптывалась у порога и ждала момента ворваться. За что Пушкин любил осень? «Люблю я пышное природы увяданье…» Едва ли ему по нраву была осень этой поры.

Я протащился от окна к двери, потоптался около нее, и меня развернуло обратно к окну.

– Не ходи! Сядь! – рявкнул Конёв. – Пять минут! Еще пять минут!

Если бы я не знал, что он не имеет понятия, с чем я к нему заявился, я мог подумать, что он совершенно специально выдерживает меня.

Но сесть по его приказу – это уже было слишком, и, дойдя до окна, я просто замер около него. Вновь открывшийся вид парка, утонувшего в холодной предзимней мгле, напомнил мне о предстоящем ночном сидении в будке киоска, климат которого становился день ото дня все суровей. Черт побери, для того я искал себе свободы, чтобы наваривать жалкие дензнаки, морозя зад в этой коробке из фанеры и пластика!..

Конёв вбил последний гвоздь, выдернул, прострекотав зубчаткой, лист с напечатанным текстом из валиков, положил на стол рядом с машинкой и прихлопнул по нему ладонью:

– Ну? Все! Готов к труду и обороне. Какие вопросы, граф?

Язык у меня окосноязычел – будто русский был для меня иностранным.

Конёв слушал, слушал мое косноязычие, его сложенные подковкой губы загибались в улыбке все выше, выше, и наконец с этой улыбкой он закивал головой – подобно китайскому болванчику:

– А я-то все думал, как долго придется ждать. Когда, думал, когда? Вот ты дозрел. Обижаешься, что я не сам эту тему поднял? Не обижайся, нечего обижаться. С какой стати я сам должен был. Пардон! Нет вопросов – нет ответов. У Булгакова, как там у него сказано: не просите у сильных мира сего, сами придут и дадут? Это он не прав. Совершенно ошибочное мнение. Кто не просит, тому незачем и давать. Не просит – значит, ему не нужно.

– Нет, ну я же, как осел! – вырвалось у меня. – Как лох последний перед всеми!

Надо сказать – я и сейчас отчетливо это помню, – меньше всего, произнося те слова, я имел в виду собственно деньги. Что я имел в виду – так это стыд, который мне пришлось испытать, слушая Николая.

Конёв между тем все улыбался и все качал, качал головой – будто и в самом деле китайский болванчик.

– Как лох! – вставлял он вслед мне в мою речь. – Как лох! Конечно!

Потом он изогнулся на стуле, полез рукой в брючный карман и вытащил оттуда бумажник. Раскрыл его, послюнявил пальцы и, запустив их внутрь, вынырнул наружу с бледно-зеленой незнакомой банкнотой.

– Держи, – протянул он мне через стол банкноту. – За прошлое, будем считать, в расчете. За будущее – в будущем.

Я ступил к столу и взял деньги. Унижение, которое я испытал в тот момент, будет, наверно, помниться мне до смертного одра. В этот момент я кожей, печенкой – всей шкурой, всем своим естеством – прочувствовал, почему профессию журналиста называют второй древнейшей. Получать деньги в окошечке кассы и вот так, из брючного кармана – о, это совершенно разные вещи! Если б еще из кармана пиджака, а не из брючного. Из его теснины, изогнувшись, выпятив бугром открывшуюся дорожку «молнии». Уменя было полное чувство того, что меня употребили – и заплатили за это.

Однако же я взял банкноту и, взяв, посмотрел, какого она достоинства. Это были сто американских долларов. Огромные деньги в ту пору. Живя так, как жил, я мог свободно прожить на них четыре месяца – всю зиму до самой весны. А уж три – без разговору.

И еще я поблагодарил Конёва:

– Спасибо, Бронь.

– Паши! – сказал он, пряча бумажник в карман и возвращая телу на стуле вертикальное положение. – Будешь пахать, как надо, без бабла не останешься. Только с головой пахать надо! Я за тебя сюжетов не нарою. Мои сюжеты – это мои. Сам оглядывайся! Высматривай. Оттачивай глаз! Дядя клиентов за тебя не окучит. Благотворительностью в Стакане не занимаются.

Слушая его, я поймал себя на том, что мысленно уже трачу полученные деньги. Пиджачок вместо своего дореволюционного, черные джинсы, китайская пуховая куртка на зиму – в общем, чтобы не было стыдно предстать перед такой девушкой, как Ира. Да и перед другими тоже. Что говорить, после той нашей неуспешной попытки со Стасом взять крепость московских красавиц кавалерийским наскоком мы с ним крепко завяли. А между тем мы ведь не давали обета монашества. Стас, кстати, частично уже обновил свой прикид, – хозяин киоска, оценивая его труды, раза два был с ним щедрее, чем к тому обязывал их уговор. Вот как сейчас Конёв со мной. Так что деньги были весьма кстати.

– А замечательное, между прочим, времечко! – неожиданно, безо всякой связи с предыдущими своими словами, проговорил Конёв, забрасывая руки за голову и откидываясь на спинку стула. Длинные его прямые волосы, разметанные по плечам, выплеснулись вперед, закрыв подбородок. – Переворачивание пласта! В России время от времени обязательно происходит переворачивание пласта. Те, что наверху, – вниз, а те, что внизу, – вверх. Такую свечу можно сделать – ни в какое другое время не сделаешь. Ни в какое другое.

– Но когда пласт переворачивается, не все, что внизу, наверх попадет, – не очень понимая, что имеет в виду Конёв, а просто представляя себе, как копаешь осенью огород и кладешь землю вниз дерном, сказал я. – Только ведь до определенной глубины. А и с лопаты летит. Можно снизу да вниз и попасть. Так внизу и остаться.

– А вот не останься! – выдернув одну руку из-за головы и выставляя вверх указательный палец, вскричал Конёв. —

Не попади и не останься! А попал – сам виноват. Попал и сиди там, не вякай. Твоя вина!

* * *

Спустя две недели, в чужом длинном халате бордового атласа на голых плечах, подпоясанный вязанным из шелкового шнура бордовым же кушаком с кистями, я сидел на просторной, нашпигованной всеми мыслимыми электрическими агрегатами вроде кофеварочной машины светлой кухне знакомой квартиры, дальше порога которой в прошлое свое посещение не сумел двинуться, и пил из невесомой чашки тончайшего фарфора бешено крепкий и бешено ароматный кофе, сваренный этой машиной, бьющий в мозг мощным фонтаном просветляющей бодрости.

Я был в чужом халате, в чужой квартире и кофе пил тоже не с той, с которой провел ночь в сплетенье рук, сплетенье ног, а с ее сестрой, смотревшей на меня сейчас, несмотря на гостевое подношение в фарфоре, с острой и жаркой настороженной подозрительностью.

– Мне кажется, мы с тобой где-то пересекались, – сказала она, глядя поверх поднесенной к лицу чашки, которую одной рукой держала за ручку, а второй, большим пальцем, подпирала за ободок дна, оттопыривая при этом мизинец и слегка пошевеливая им. – Откуда-то мне знакомо твое лицо. Может такое быть?

– Почему нет, – с невозмутимым видом согласился я. – Смотрим, наверное, ящик. А я там все же время от времени появляюсь.

– Да? Вот так? – произнесла она. – Странно. Мне этот ящик – как семейные предания. Не очень-то нужен. Раз в месяц смотрю, по заказу.

– Тем не менее, – с прежней невозмутимостью проговорил я. – Такое у меня запоминающееся лицо. Достаточно раз увидеть.

Та, с которой мы сплетались, спала, отдавшись объятиям Морфея с полнотой, с какою не отдавалась мне, меня же сей господин категорически отверг, не допустив до своих садов ни на минуту, рассвет за окном грозил перейти в день, я ворочался, ворочался, и наконец встал, облекся в атлас, выданный мне в пользование еще посреди ночи, и в надежде повысить в организме уровень инсулина, чтобы он сыграл роль снотворного, устремил себя на кухню шуровать в холодильнике, по шкафам и полкам в поисках съестного – желательно такой убойной калорийности, чтобы инсулин хлынул мне в кровь рекой.

Вот тут-то, когда я занимался исследованием кухни, в замке входной двери и объявил о себе ключ. Вошел в него с хозяйской властной уверенностью, быстро провернулся два раза, звонко щелкая щеколдой, отжал с глухим мягким звуком собачку, и следом за тем я услышал, как дверь открыли. Скрываться в комнате, из которой я только что вышел, было бессмысленно – я бы не успел. Для того чтобы сделать это, мне следовало выскочить из кухни, перенестись через холл, где находилась входная дверь, а до того еще одолеть коридорчик между кухней и холлом.

А, сказал я себе, кто бы там ни был. Пусть и предки с дачи. Что мне предки? Я сюда не в окно влез, и халат из гардероба тоже не сам вытаскивал.

Это оказалась Ирина сестра. Та самая, что открыла тогда нам со Стасом дверь. Вот такая комиссия, создатель, быть родителями взрослых дочерей: только шуранешь за город, одна – френда в дом, другая – из дому до первого поезда метро.

– О! У нас гости! – ошеломленно произнесла Ирина сестра, пройдя на свет к кухне и замирая на пороге.

Точно, гости, молча подтвердил я кивком головы от холодильника. И развел руками:

– Пардон, что не во фраке. Вы так неожиданно. Александр.

– Я неожиданно?! – не представляясь мне в ответ, воскликнула она. – Я к себе домой! По-моему, это кто-то другой неожиданно!

– Да вот, не спится, – сказал я. – Ищу, чего бы пожевать.

– Ну и ищи дальше, – ответствовала Ирина сестра. – Я себе буду кофе варить. Кофе могу предложить.

Понятное дело, кофе входил в противоречие с моими планами касательно инсулина, но отказываться от предложения, будучи в некотором роде все-таки действительно гостем, было бы, подумалось мне, не слишком красиво. Я перекроил планы, и кофеварочная зверюга выхрипела порцию горькой бодрости и на меня.

– Так это ты тот самый, который к ней в буфете подкатил? – продолжила между тем разговор Ирина сестра.

– Наверное, – сказал я. – В буфете было дело.

– Ну, ты ее потом прессовал! Очень ее хотелось, да?

– Не без того.

– Добился своего, да? Получил, что хотел?

Я усмехнулся и, поднеся чашку с кофе к губам, занял им рот. Надо сказать, она меня смущала. Не столько своей осведомленностью о наших отношениях с ее сестрой в продолжение этих двух недель, сколько тем, с какой прямотой о них говорила. Никак я не был готов к такой обнаженной распахнутости. С нею, во всяком случае.

– Люблю, когда мужчины хотят, – не дождавшись от меня ответа, проговорила она. – Когда мужчина хочет. о, потом получается самый смак, пальчики оближешь. А почему мужчины бывают иногда, как вяленые, скажи?

Я почувствовал, что начинаю злиться. Конечно, она угощала мою особу кофе, да еще таким оглушительным. Но это не могло быть основанием к принуждению меня заняться вместе с ней словесным стриптизом. Кто я ей был, чтобы так обнажаться передо мной? Или мужчина, спавший с ее сестрой, был для нее чем-то вроде помойки, которую грех не использовать по назначению, вывалив на нее весь накопившийся в себе мусор?

– Что, – сказал я, – облом? Там, где была. Не получила, чего хотела?

Она вся внутренне замерла. Я это въявь ощутил по ее переставшему играть оттопыренному мизинцу. Глаза у нее сузились. И в это мгновение она мне напомнила Иру. Когда я впервые увидел Иру в буфете Стакана: стояла, невидяще глядя перед собой, негодуя на неизбежность бессмысленной траты времени в очереди, одна рука ее была покойно и смиренно опущена вдоль бедра, другой она держала ее за локоть, и эта трогательная кротость позы ослепляюще диссонировала с выражением ее лица. Они были сестры, несомненно.

Потом мизинец снова пришел в движение.

– Ты только не думай, что ты для нее что-то значишь, – выдала мне Ирина сестра. – Не воображай себе много. Не обольщайся. У нее таких – вагон и маленькая тележка. Это не имеет никакого значения, что она дала тебе. Хотела дать – и дала. Сколько дала – столько и получила. Хорошо дала? – неожиданно сломав интонацию, спросила она.

Если бы она не была Ириной сестрой, если бы я не сидел в их доме – в чужом халате, чужих тапках, поглощая кофе из чужой чашки, – я бы безо всяких усилий послал ее так далеко, как она того заслуживала. Но в том положении, в котором находился, я не чувствовал себя вправе посылать ее куда бы то ни было.

– А ты мне тоже дай, я сравню, – только и сказал я. Глаза у нее вновь сузились.

– А хочешь, да? – спросила она.

– Жажду.

– А силенок хватит?

– Смотри, чтобы тебя хватило.

Мизинец ее встрепетал, и рука, которой Ирина сестра поддерживала чашку за ободок донца, отделилась от него. Она поднялась со своего места и, не отрывая от меня взгляда, двинулась вокруг стола ко мне. Глаза ее были все так же сужены, но теперь в них стояло совсем иное выражение, чем минуту назад, никакого негодования – это уж точно.

И все же во мне не было полного понимания ее намерений, пока ее свободная от чашки рука не скользнула стремительно ко мне под халат, – и я ощутил своего беззащитного соловья, прощелкавшего и просвиставшего всю ночь, в плотном и тесном обхвате ее пальцев.

– А что же она, не все у тебя взяла? – оседая голосом, проговорила Ирина сестра. – Оставила, да? Что же она так?

Мы были с нею глаза в глаза, прожигая друг друга взглядами, словно стремясь прожечь насквозь, ее суженные зрачки как бы плавились от нестерпимого жара.

О, как я, противу того, что сказал, хотел, чтобы во мне ничего не осталось. Чтобы я не смог ответить на ее вопрошение. Чтобы во мне ничего не отозвалось на него. Но вместо этого мой соловей стремительно набирал высоту, возгонял себя выше и выше к солнцу, в слепящее раскаленное сияние.

Кто бы на моем месте сумел отказать женщине, которая горит вожделением, пусть оно и разожжено не тобой? Я обнаружил, что моя рука уже мнет ее ягодицу.

– Пойдем, – позвала она, вслепую ставя чашку с кофе на стол.

И повлекла меня с кухни, ведя за собой, словно на поводу.

В этой квартире было достаточно комнат, чтобы материализовать действием глагол «спать» в любых смыслах, не мешая друг другу.

Кофточка, блузка, «молния», пуговицы, юбка, крючки, скользкая паутина колготок – все было содрано, расстегнуто, брошено на пол, сейчас сравнишь, сейчас сравнишь, жег мне ухо влажный горячий шепот, и вот я, весь еще в Ирином мыле, окунулся в пену новой купальни.

Чтобы вынырнуть оттуда лишь час спустя.

Ира за прошедший час могла проснуться, встать и пойти искать меня, – этого не произошло.

Я переуступил ее сестру все тому же Морфею и все в том же халате бордового атласа, подпоясавшись витым кушаком с театральными кистями, выволок себя в холл. Горевший здесь свет напоминал о моменте, когда во входной двери объявился ключ и затем она растворилась. Я подтащил себя к большому, в старинной коричневой раме зеркалу и, приблизившись к нему лицом, вгляделся в себя. Что же, я не увидел на своем лице никакой радости жизни. Наоборот, это было лицо человека, основательно влипшего в историю. Очень поганую историю.

Я погасил свет и медленно, поймав себя на том, что стараюсь еще и бесшумно, прошел к комнате, в которой провел ночь. Петли молчали, как партизаны на допросе у немцев, дверь открылась без звука. Ира спала на краю кровати, выставив из-под одеяла ногу и отбросив в сторону руку. Она как бы ждала меня, оставляя мне место и распахнувшись для объятия. Я постоял над нею – и почувствовал, что лечь к ней, как только что собирался, – не по моим силам.

По-прежнему, теперь уже осознанно, стараясь не производить ни малейшего шума, я собрал свою раскиданную по всей комнате одежду, глянул мельком на пребывающую в невидимых объятиях Морфея Иру еще раз, и партизанская дверь выпустила меня обратно в холл. На кухне я взял со стола свою чашку и одним махом влил в себя весь оставшийся в ней кофе. Рядом стояла еще одна чашка – Ириной сестры. Не отдавая себе отчета – зачем, я взял и ее, покрутил в руке, затем прошел к раковине и выплеснул содержимое чашки туда. Много бы я сейчас дал, чтобы изъять из своей жизни этот последний час. Обладание одной сестрой стоило мне двух недель измучившей меня непрерывной осады – с билетами в консерваторию, в театр и всякие мелкие забегаловки, а как результат – похеренной до неизвестных времен мечты об отставке с поста ночного купца в киоске; обладание второй сестрой отняло у меня восторг покорения первой.

На улице, когда я спустился во двор, был уже не рассвет, а настоящее утро. И – чего я не знал, не выглядывая в окно, – лежал на земле первый снег. Плотной, хрустящей под ногой порошей – такой невинно белой, что мне показалось, сейчас у меня заломит зубы.

Я крутил по арбатским улочкам, выбираясь к своему пристанищу в бывшем борделе при гостинице «Прага» – и скверно же мне было! Хоть расколи себе башку о фонарный столб. Я нагибался, нагребал с асфальта полную пригоршню крупитчатого сухого снега, мял в ладонях, вылепливал снежок и кидал его в этот фонарный столб. Руки замерзли, красно вспухли, а я все нагибался, лепил, кидал, – и все мне было мало, кидал и кидал. Черт побери, но мне даже осталось неизвестным имя этой Ириной сестры!

Глава четвертая

Надо бы уточнить одну вещь. Когда я сказал Ловцу про эту гёрл, на которую он так запал, что Вишневская, Архипо-ва и Кабалье со всеми их прошлыми достижениями рядом с ней отдыхают, я не то чтобы лгал, я понтярил. Стебался, если точнее. У Ловца текли слюни на подбородок, а я наслаждался его видом. Упивался властью над ним. Вот одно мое слово – и он направляет свои деньги в русло, которое до того было сухим, орошает земли, которые прежде не плодоносили.

А лгать ради выгоды, ради сохранения лица, чтобы избежать неприятностей – лгать так я совершенно не приспособлен. Той ранней зимой незадолго до наступления 1993 года я убедился в этом лишний раз.

– О, очень кстати! Очень кстати! – бурно, даже подпрыгивая на стуле, замахала мне рукой со своего места секретарша руководителя программы, когда я заглянул в приемную, чтобы посмотреть, кто здесь обретается, нет ли кого, кто бы мне был нужен. – Тебя Терентьев разыскивал! Просил, как ты появишься, – к нему.

– К Терентьеву? – переступая порог, удивился я.

Терентьев и был начальником секретарши, руководителем программы. За все время, что толокся в Стакане, я видел его три или четыре раза, и то мельком, на ходу, поздоровался – и все.

– К Терентьеву, к Терентьеву, – подтвердила секретарша, продолжая призывно махать рукой.

В груди у меня заныло от приятного возбуждения. Что ж, когда-то это должно было случиться, – я не сомневался. Рано или поздно Терентьев просто обязан был заинтересоваться мной. У меня, случалось, выходило в эфир по два сюжета в неделю – сколько не у каждого штатника. Уж что-что, а сложа руки я не сидел. Я пахал, я рыл – как какой-нибудь трактор или экскаватор.

Мне пришлось ждать в приемной после того, как секретарша сообщила Терентьеву по внутренней связи, что я тут, в готовности, не более двух минут. Дверь терентьевского кабинета распахнулась, оттуда, вся пылая, с невидящими глазами выскочила одна из выпускающих редакторш, налетела на меня, отскочила – казалось, весьма удивившись, что не удалось пройти сквозь мою персону, как через пустое место, – постояла, таращась на меня, в недоумении и хлопнула себя по лбу:

– А, да! Просил тебя зайти. Заходи.

Сказать откровенно, такой ее вид мне не понравился. Там, в груди, где ныло от приятного возбуждения, я ощутил укол тревоги. Апочему, собственно, Терентьев должен был призвать меня для беседы, содержание которой обещало мне праздник?

Он сидел в кресле за столом у дальней стены и, пока я двигался к нему вдоль стола для совещаний с приткнутыми к тому стульями, смотрел на меня тусклым, как запорошенное пылью зеркало, ничего не выражающим взглядом. Ни о чем нельзя было догадаться по этому пыльному взгляду – что там у него внутри, с чем он меня ждет. Смотрел – и ждал, когда я доберусь до него. А вид у него был – будто он держит на плечах пирамиду Хеопса, изнемог под ее тяжестью – и не может сбросить. Я знал, что Терентьеву сорок с небольшим, ну где-то около сорока пяти, но мне тогда, когда шел вдоль стола, показалось – ему не меньше, чем Мафусаилу на закате дней.

– Здравствуйте, – сказал я, останавливаясь у его стола – с видом самой неудержимой радости предстать пред его очами.

Он не ответил мне. Только слегка шевельнул головой сверху вниз и издал звук, означавший, должно быть, подтверждение, что слышал мое приветствие.

Я стоял, продолжая демонстрировать собой неудержимую радость, а он безмолвно смотрел на меня своим взглядом запыленного зеркала, и тут мне стало бесповоротно ясно, что ничего хорошего ждать от встречи не приходится.

– Садитесь, – по прошествии, пожалуй, целой минуты шевельнул Терентьев бровями, указывая мне на стул около стола для совещаний.

Свисток раздался, поезд пошел. Я ощутил в себе веселую легкость пузырька углекислого газа, вскипающего в откупоренном шампанском. Так у меня всегда бывало ввиду грозящей опасности.

– Сажусь! – вместо положенного «благодарю» с бравостью сказал я, выдергивая забитый под столешницу стул и, скрежеща ножками, устраиваясь на нем.

Лицо Терентьева исполнилось живого чувства. Я с удовольствием видел, что производимый мной скрежет доставляет ему страдание. Наконец я затих, вновь устремив на него брызжущий счастьем состоявшейся аудиенции взгляд, и он, по второму разу выдержав долгую паузу, спросил:

– Как вы у нас вообще оказались?

Вопрос его, с ясностью, не оставляющей никаких сомнений, подтвердил, что разговор, ожидающий меня, ничуть не лучше того, что имела здесь встретившаяся мне в дверях кабинета выпускающая редакторша.

– Как? – переспросил я. – Ну как… Пришел, снял сюжет. Про пчеловода. Потом другой. Потом третий.

Я чувствовал, что получается издевательски, но яивса-мом деле не видел, как ответить ему на этот вопрос по-другому. Не рассказывать же было в подробностях о моем знакомстве с Конёвым, как дозванивался до него, как мы потом встретились. А без этих подробностей, что ни скажи, все бы выглядело одинаково нелепо.

– Как это «пришли»?! – Терентьев повысил голос. – Куда пришли? К кому? Кто вас привел?

– Никто меня не приводил, – сказал я. – Сам пришел.

– Кто вас в программу привел! – Терентьев выделил голосом «в программу». – Кто вам камеру доверил? Кто вас в эфир выдал?

Делать было нечего, пришлось раскалываться.

– Первый – Конёв, – ответил я, постаравшись все же формой ответа поставить его в ряд с другими.

В пыльных глазах Терентьева словно бы провели влажной тряпкой – они заблестели.

– А что вы закончили? Или еще учитесь?

– Я после армии. Демобилизовался недавно, – сказал я.

– При чем здесь армия? – в голосе Терентьева прозвучало возмущение. – Армия – это не диплом.

Мне не оставалось ничего другого, как сделать вид, будто я не понял его:

– Долг родине – святое дело.

– Армия – это не диплом! – повторил Терентьев.

Я решил если не перехватить у него инициативу – чего я, конечно, не мог никак, – то хотя бы не позволить ему увлечь себя по пути, который он наметил, послушной овцой.

– Скажите честно, Андрей Владленович, вас не устраивает моя работа?

Ход был верный – Терентьев как споткнулся. Я это так и увидел по нему. Он онемел. Словно бы вот он влек, влек меня по намеченному пути – и бац, я ему подставил подножку.

Впрочем, онемел он лишь на мгновение. Пирамида Хеопса на плечах придавала ему устойчивость. Самонадеянность моя тут же была наказана: Терентьев бросил карандаш, который держал в руках, на стол перед собой и закричал:

– Хватит! Умник выискался! Ни на один вопрос нормально ответить! Чем вы у нас тут вообще занимаетесь?

Это он сделал напрасно: я не терплю, когда на меня кричат. Кто бы то ни был. Лет после пятнадцати я не позволял этого даже отцу, авторитет которого и сейчас для меня необычайно высок.

– Пашу! – сказал я с вызовом. – Как папа Карло. Без зарплаты. За гонорары.

– Вас кто-нибудь просил об этом? – взвился Терентьев. – Можете не пахать! Пожалуйста!

Тут он был абсолютно прав. Никто меня не просил. Я так хотел сам. И мог исчезнуть из коридоров Стакана – никто бы этого и не заметил.

Но все же я не мог спустить ему горлодранства.

– А вы, когда пришли в Останкино, вас кто-нибудь об этом просил? – проговорил я. – Нас в этот мир вызывают – никого не спрашивают. Что тут о телевидении говорить!

Вот теперь я ему поставил подножку. Он смотрел на меня, и я видел: он ничего не понимает. Он на меня орал, а я ему ответно хамил; но он, держа пирамиду Хеопса у себя на плечах, он-то полагал, что имеет право орать на меня, однако чтобы смел ему хамить я? Такого он себе представить не мог.

И теперь онемение его длилось далеко не мгновение. А глаза то прояснялись, то снова тускнели – он не знал, что ему со мной делать: продолжать вести той же дорогой, какой тронулся, или же пойти в обход.

Терентьев решил пойти в обход. Он поднял карандаш со стола и ткнул им в меня:

– Джинса у тебя идет!

Это был удар под дых. Чего-чего, а подобного я не ожидал. Я ожидал, когда стоял у него в приемной, он позовет меня в штат, я ожидал, когда столкнулся в дверях с редакторшей, он станет чихвостить меня за какой-то пришедшийся ему не по нраву сюжет, но такого – нет, я не ожидал. И потому произнес довольно растерянно и, наверно, с совершенно предательским видом:

– Какая джинса?

И он по этому моему предательскому виду тоже все понял.

– Такая джинса! – голос его радостно возвысился. – Думаешь, не видно? Отлично видно!

– Не знаю, – сказал я. – Если это и джинса, то не моя. Я снимаю, и все.

– А чья? – потянулся он ко мне. Глаза ему так и промыло. – Чья? Конёв тебя привел?

– С Конёвым мы земляки, – постарался я не ответить прямо.

– Понятно! – Терентьев снова бросил карандаш на стол – но теперь по-другому, теперь это был не порыв страсти, а знак удовлетворения. Помолчал и спросил: – Деньги тебе Конёв давал?

Смысл его вопроса был абсолютно прозрачен. Здесь все было на виду. Он хотел моего свидетельства против Конёва. Идиоту было б понятно, как ответить. И кто мог заставить меня ответить ему «да»? Элементарная логика подсказывала сказать «нет». Но я бы чувствовал себя мерзким уродцем, я бы никогда не простил себе, если б унизился до такой жалкой и мелкой лжи. В конце концов, он не спрашивал, за что мне Конёв давал деньги. А я не уточнял у Конёва, что за деньги он мне дает.

– Давал, – сказал я.

Казалось, Терентьев не поверил своим ушам. Он не ожидал такого ответа. Я не ожидал его вопроса о джинсе, а он не ожидал моего ответа о деньгах. Должно быть, он приготовился к длительной осаде, к обходным маневрам, а я распахнул ворота даже без всякого натиска.

– Что-что? – переспросил он, наклоняясь ко мне. Но повторять я уже ничего не стал.

– Вот то самое, – в прежней хамской манере отозвался я. Пирамида Хеопса на плечах у Терентьева покачивалась.

Глаза у него блестели, словно отдраенные какой-нибудь жидкостью для мытья стекол. Это был совсем живой человек, еще немного – и пирамида рухнет, а он из Мафусаиловых лет вернется в свой возраст.

– И сколько же он тебе дал? – двинулся Терентьев в своих расспросах дальше.

– Сто долларов, – сказал я.

– Сколько-сколько? – вырвалось у него. Он опять не поверил мне.

– Сто долларов, – теперь повторил я.

Терентьев смотрел на меня, молчал, и я видел: он мне не верит.

– Что же всего сто? – спросил он затем.

– Не знаю, – пожал я плечами. Я понял его. И понял причину его неверия. Должно быть, мне полагалось много больше.

– Или это он тебе в долг дал? – Интонация Терентьева была исполнена серной дымящейся подозрительности. – О каких ты долларах говоришь? Ты в долг у него брал?

– Какой долг. – Я позволил себе усмехнуться. – Я столько не заколачиваю, чтобы занимать.

– И что же он: вот так просто взял и дал?

– Почему. Я попросил.

– Ты попросил, а он тебе – раз и дал! Как земляку!

– А он дал, – подтвердил я.

Молчание, что наступило после этого, обдало меня дыханием сурового векового камня. Пирамида Хеопса нависала надо мной всей своей колоссальной громадой, и Мафусаил со вновь запылившимся взглядом готов был обрушить на меня ее неизмеримую многотысячетонную тяжесть.

Это и произошло.

– Идите отсюда! – разомкнул он губы, одаривая меня возвращением во множественное число. – Вы больше здесь не работаете. Забудьте сюда дорогу. Такие, как вы, нашей программе не нужны.

Что я мог предпринять для своей защиты? Нет, я что-то повякал – про то, как все говорили и о том моем сюжете, и о том, – но это все было впустую, мое вяканье не имело смысла. Когда на тебя обрушилась пирамида Хеопса, остается лишь со смиренным достоинством принять свою долю. Не со смирением, а со смиренным достоинством, хотел бы подчеркнуть это. Во всяком случае, попробовав оказать посильное сопротивление, я поступил именно так.

– Полагаю, Андрей Владленович, вы будете сожалеть о своих словах, – сказал я, поднялся и направился под его вековое каменное молчание у себя за спиной к двери. Открыл ее, вышагнул в приемную, закрыл.

Надеюсь, у меня не было такого лица, как у той выпускающей редакторши, с которой мы столкнулись у этих самых дверей. По крайней мере, секретарша, взглянув на меня, не произнесла никаких слов сочувствия.

Что было причиной алогичного Мафусаилова гнева, до меня дошло, только когда я оказался в конёвской комнатке с обтюрханными столами и стоял у окна, глядя на обугленный массив лесопарка внизу, просторно лежавший в белой окантовке дорожной обочины, покорно повторявшей изгибы опоясывающей его дороги. Терентьев решил, что я над ним издеваюсь! Он хотел выяснить, отстегивает ли мне Конёв за джинсу, и я признался, что да, отстегивает, но сто долларов, судя по его реакции, было слишком, невероятно мало, он усомнился в джинсовости этих денег, почему и спросил про долг, а я, вместо того чтобы подтвердить его версию, отверг ее, не дав взамен никакого другого объяснения. Которого и не мог дать. Но он-то хотел получить его. Хотел – и не получил. И сделал вывод: пацан куражится. Насмешничает. Глумится над Мафусаилом, хрустящим позвонками под грузом пирамиды Хеопса.

Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. «Опизденел?» – в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Те-рентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссужались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:

– А, фуфло, хмырь советского периода! А, хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. Вот хмырь советского периода, вот хмырь!

Это была его обычная приговорка про Терентьева – «хмырь советского периода». Он его за глаза иначе почти и не называл. «Хмырь советского периода велел», «хмырь советского периода раздухарился», – так он говорил, рассказывая что-то о Терентьеве.

– В какой рай он хочет въехать? На чьем хребту? – спросил я.

В остановившемся взгляде Конёва я прочитал острое нежелание объясняться со мной. И сожаление, что все-таки объясниться необходимо.

– А ты ничего не понял? – встречно спросил он.

– Что я должен был понять?

– Ну зачем он тебя вызывал?

Я отрицательно покачал головой:

– Нет. Видимо, хотел выяснить, идет через тебя джинса или нет.

Конёв снова всхохотнул.

– Что ему выяснять! Доить он всех нас хочет. Доить! А как подобраться, не знает. Хмырь советского периода. Сам пальцем пошевелить не желает, а молочко к нему чтоб бежало!

Для меня наконец стало кое-что проясняться.

– Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?

– Типа того.

– А сто баксов, он решил, – это мало, и решил, я морочу ему голову, так?

Конёв истолковал мои слова по-своему.

– Мало – не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. О чем разговор. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего. У меня глаз отточен, было бы что – я бы мигом просек!

Это была правда – у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной – нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал – несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул. Я был доволен, еще как доволен.

– Ты, Бронь, даешь, – сказал я. – Я разве про себя: «мало»? Я про хмыря советского периода. – Так, «хмырь советского периода», я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. – И видишь же, все нормально. Никаких унего зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню.

– Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. – Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. – Клади на все с прибором – и все в жизни будет о\'кей. Все страхи от нас самих.

Видеоинженер от пульта, крутанувшись на металлическом стуле, позвал его:

– Броня, ты меня гнал: быстро, опаздываю, я из-за тебя на обед не пошел. Ты там еще долго трепаться будешь?

Конёв, только я помянул имя Терентьева, потащил меня в уединение, подальше от всех ушей, и мы стояли разговаривали с ним около самой двери монтажной. Разве только не влипнув в нее. Наружу, в коридор, он меня не вытащил, наверное, потому, что не хотел исчезать с глаз видеоинженера.

– Все. У тебя все? – отступая от двери, скороговоркой, слепляя слова в кашеобразное месиво, проговорил Конёв. – Благодарю за информацию. – И рванулся в глубь монтажной: – Пока!

Я остановил его, схватив за рукав:

– А что же теперь мне?

– Что же теперь тебе, – эхом откликнулся Конёв. Ноги у него так и играли – как у настоящего коня, удерживаемого против его воли уздой. – Что тебе. Исчезнуть! Ложиться на дно. Пропуск у тебя на полгода есть? Есть. Все, это главное. Пасись давай сейчас без привязи. По другим каналам, по конторам, которые в Стакане теперь помещения снимают. Там среди них очень денежные фирмочки есть – ты сунь нос. Попасешься так вдалеке, время пройдет – видно будет. Хмырь советского периода тоже, знаешь, не вечен.

Этой ночью, сидя в танковом пространстве киоска, обставленный, как боезапасом, ящиками с водкой, фруктовой водой, сигаретами и шоколадками «баунти-марс», я торговал – словно ставил на кон собственную судьбу. Я запрашивал за бутылку воды вдвое больше, чем она стоила, загадывая: возьмут, не возьмут? – и ее брали. Я заламывал за бутылку водки чуть ли не три цены, покупатель, перетаптываясь с той стороны окошечка, лез со мной в удивленный спор, я был непреклонен – и он платил, сколько было мною запрошено. Если возьмут, все у меня будет удачно, загадывал я, и все брали, все исчезало в танковой амбразуре окошечка, возвращаясь ко мне хрустяще-шуршащим фундаментом цивилизации. Меня било лихорадкой азарта, я метал, блефовал, срывал банк. и даже не чувствовал обычного сырого киосочного холода, обхватывающего тебя под одеждой будто плотными металлическими латами. А на улице, между тем, ночью доходило уже до десяти мороза, зима утюжила Москву со всей безжалостностью одержавшего победу завоевателя, обогреватель же, чтобы не жечь электричество, владелец киоска запретил под угрозой самой суровой кары, и рассчитывать приходилось лишь на собственное тепло, сохраняя его при помощи переходивших с ног на ноги безразмерных валенок и так же переходившего с плеч на плечи безразмерного ватника.

Дня три после визита к Терентьеву я не ездил в Стакан, а, вернувшись из киоска, заваливался спать и спал по десять часов, просыпаясь лишь к вечеру. Короткий декабрьский день смотрел в окно уже сумерками. В приоткрытую дверь из темной дали коридора доносились голоса Нины и Леки, собиравшихся на прогулку. «Не буду я надевать эти рейтузы», – говорила Лека. «Других у тебя нет», – говорила Нина. «Но они в пройме зашитые!» – как весомейший аргумент, не прислушаться к которому невозможно, восклицала Лека. «Других у тебя нет», – повторяла Нина. Она по-прежнему не имела работы, сидела дома и первую половину дня, пока Лека была в школе, ходила по магазинам и готовила еду, а когда Лека возвращалась, становилась при ней гувернанткой и пасла ее уже до самой постели.

Я дожидался, когда рейтузы и прочая одежда будут благополучно надеты, дверь за Ниной с Лекой закроется, отчетливо обозначив это событие щелчком замка, и тогда поднимался, вылезал из комнаты. Все же, чувствовал я, лучше не мозолить никому из хозяев глаза лишний раз своим видом. Мы со Стасом обитали теперь отдельно друг от друга, перетащив мою кровать туда, где она стояла изначально. Наши жизненные ритмы слишком не совпадали, чтобы нам было удобно жить вместе. Мы теперь виделись чаще в киоске, передавая-принимая друг у друга торговлю, чем здесь, дома.

И дико же мне было влечь себя через весь коридор в другой его конец по пустой квартире, зная, что нигде меня больше не ждут и нигде я не нужен. Словно я вновь очутился в тех днях, когда мы со Стасом только начинали примерять на себя московскую жизнь.

Припасы у нас со Стасом тоже теперь были у каждого свои. Я разогревал на сковороде сваренную на неделю в большой алюминиевой кастрюле гречку, приправлял сливочным маслом и напихивался ею до горла. Ко времени, когда трапеза моя была закончена, появлялись с прогулки Нина с Лекой. Я выходил с кухни встречать их, Лека тотчас висла на мне, и мне безвыборно приходилось подхватывать ее и поднимать на руках.

– Большая девочка, как не стыдно, слезь! – дежурно произносила Нина.

– Для дядь Сани я маленькая, – дежурно же произносила Лека. И спрашивала, беря мое лицо в ладони: – Правда, я маленькая для вас, дядь Сань?

У, с этой девицей ухо нужно было держать востро. Она оправдывала свое необыкновенное имя – Электра, – что-то электрическое в ней было, и довольно высоковольтное. Попробуй я ей ответить, что маленькая, она бы не просто тотчас потребовала спустить ее с рук, а сумела бы всем своим видом выказать мне такое презрение, что, ей же богу, я бы и сам почувствовал к себе что-то того же рода.

– Какая ты маленькая, ты большая, – говорил я. – Просто я, как и твой папа, сильный и могу тебя поднять на руки.

– Вот! – поворачивалась у меня на руках к матери Лека. – Я не маленькая, а дядь Сань сильный!

Я опускал ее на пол, они с Ниной раздевались, и Лека, освободившись от одежд, брала меня за руку:

– Дядь Сань, пойдем! Поиграешь мне.

Я взглядывал на Нину: насколько требование ее дочери совпадало с ее собственными планами? Нина просяще улыбалась:

– Если ты можешь.

У них дней десять назад в доме появилось фортепьяно. Причем не какое-то там пианино, а рояль. Кабинетный, в половину размера от обычного, но все равно рояль – звук, рождавшийся в его чугунно-деревянной утробе, был насыщен, густ, объемен и плотен, на басах отдавая даже и колоколом. Какие-то знакомые Ульяна уезжали всей семьей на постоянное место жительства в Америку, продали квартиру, мебель, даже и библиотеку, хотя за бесценок, а на рояль покупателя не нашлось. Рояль требовал места, квадратных метров жилой площади, и они слишком поздно взялись за его продажу. Бросать рояль в проданной квартире, провидя его печальную судьбу быть отправленным на помойку, знакомые Ульяна не захотели, и «Бехштейн» нашел себе приют в одной из пустующих комнат бывшей коммунальной свалки на задах «Праги» – до лучших времен, когда хозяева смогут приехать навестить родину и заняться его осмысленной продажей.

Но ясно было, что лучшие времена – это такой опасливый эвфемизм, всего лишь неполный синоним «навсегда», и Лека так сразу это и схватила, стала считать появившийся в ее жизни рояль своим, натащила в оживленную черным бегемотом ободранную комнату стульев, прикатила выпрошенный у Нины раскладной журнальный стол на колесиках, накидала на него кучу альбомов с репродукциями, превратив комнату в род гостиной. В доме, однако, был лишь один человек, умеющий управляться с поселившимся в нем зверем, – это я, и Лека, стоило мне оказаться у нее на пути, не упускала возможности поэксплуатировать меня. Впрочем, я с удовольствием шел на это. Оказывается, пальцы у меня соскучились по клавишам, первый раз, севши за инструмент, я просидел за ним, не вставая, часа два, хотя при перевозке рояль не удержал строя и каждая взятая нота обдирала слух фальшью. Моцарт, Бетховен, Гайдн – все во мне сохранилось кусками, отрывками; фрагмент больше, фрагмент больше – и облом, пошел нащупывать, вспоминать, что там и как дальше. Джазовые композиции, те мне дались почти сразу, но что сидело в памяти влито, будто забетонированное, – это свое; три, четыре, пять сбоев на вещь, какого бы размера та ни была, я даже поразился! Потом Ульян договорился с настройщиком, тот пришел, ахнул, увидев фирму, позвенел камертоном, подкрутил колки, – и тут уже Лека стала требовать от меня концертов со всем правом.

– Ну, красавица, – обращался я к Леке, со стуком выпуская наружу ослепительную бело-черную пасть зверя, поддергивая рукава свитера и зависая пальцами над жаждущим их касаний оскалом, – что мы желаем?

– Свое, дядь Сань, – освещаясь улыбкой тайной радости от предвкушения будущей музыки, говорила Лека. – Свое что-нибудь. Пожалуйста! Чужое я и на пластинке услышать могу, и по радио.

– Так, красавица наша хочет самодеятельности. – Я перебирал пальцами над разверстым оскалом, прислушиваясь к себе, с чего бы мне хотелось сегодня начать. Начинать следовало с чего-то простого, но впечатляющего. Чтобы взять свою слушательницу разом и со всеми потрохами. Не забывая вместе с тем о ее, как бы сказали в стране, которой уже не было целый год, октябрятском возрасте.

 – Ну, давай вот это… – отдавал я свои руки во власть зверя, и он жрал, жрал меня, заставляя забывать о возрасте моей слушательницы, заставляя переходить все к новым и новым вещам, чавкал мною, с хрустом ломая мне кости, вгрызаясь в легкие, сердце, печень, выдирая их из меня и чавкая, чавкая. черт побери, как я все же любил этого зверя, до чего был подвластен ему, вот угораздило меня попасть к нему в рабство, подпав под его чары!

Я переставал играть, и Лека, сорвавшись со своего места, подлетала ко мне, становилась рядом и заглядывала в глаза:

– Правда, дядь Сань, это вы сами все сочинили?

Я согласно кивал, и она, получив подтверждение, тянулась ко мне, обхватывала руками за шею, понуждая пригнуться, и звонко чмокала в щеку:

– Дядь Сань, я вас люблю! Я тоже хочу сочинять так!

– Сначала нужно научиться играть, – подавала голос Нина, только что вошедшая из коридора. Ее хватало на присутствие рядом с блажащим зверем минут на десять, и она постоянно выходила-входила, делая за пределами «гостиной» свои незаметные домашние дела, которые, кроме нее, никто бы не сделал.

– А дядь Сань меня научит! – как о само собой разумеющемся восклицала Лека. – Да, дядь Сань?

Мне не оставалось ничего другого, как переуступить ей свой стул, подложив на него диванную подушку-думку, которая уже так и поселилась здесь, не уходя на свое прежнее место, Нина той порой подставляла мне другой стул, я садился рядом с Лекой и произносил – без особого азарта:

– Что ж, давай попробуем. Учительство – эта стихия была не по мне.

Меня хватало минут на десять, а потом мне начинало сносить крышу. Под благовидным предлогом я прекращал занятие, но любительница фортепьяно была неумолима.

– Еще! Поиграй еще! – требовала она. Соскочив со стула, забирала с него свою думку и хлопала по сиденью ладошкой, указывая мне, чтоб я садился. – Пожалуйста!

У Нины в изнеможении закатывались глаза. Но я был готов играть еще и еще. Мне это сейчас было нужно не меньше, чем маленькой любительнице фортепьяно. Как удачно сложилось, что Ульяну с Ниной привезли этот «Бехштейн». Если б не он, что бы мне с собой делать?

Вернувшись с работы, в комнате возникал Ульян. Я кивал ему головой и продолжал играть.

Однако его появление означало все же конец музицирования. Семье предстоял ужин.

– Саня, ты же талант! – восклицал Ульян, когда я, пробурлив каким-нибудь эффектным пассажем, вскидывал руки вверх и, подержав их так мгновение, захлопывал роялю его бело-черную пасть. – Тебе надо в консерваторию! Почему ты не поступаешь в консерваторию?

Он произносил эти слова каждый раз, заставая нас тут, в «рояльной», и становясь свидетелем моего концертирования, хотя знал, что у меня нет никакой бумаги о музыкальном образовании.

– Э! – отмахивался я от Ульяна, даже не вступая с ним в объяснения.

У меня перед глазами стоял образ отца. Закончить и консерваторию, стать даже членом Союза композиторов – и что? Пахать начальником смены на заводе: план, наряды, номенклатура заказов, пьяные рабочие, ворующие мастера. и не выглаживаемая никаким утюгом печать неудачника на лице. Нет, пардон! Дело, которому бросаешь в топку свою жизнь, должно приносить кайф. Кайф и деньги. Кайф вкупе с деньгами – это и есть то, что называют свободой. Свобода же – власть над миром. Не хочешь, чтоб мир властвовал над тобой, обрети свободу. Не хотел бы я, чтобы к нынешнему отцовскому возрасту у меня было его выражение лица.

– Я хочу в консерваторию! Я хочу в консерваторию! – тряся вскинутой вверх рукой, словно просилась из-за парты к доске отвечать урок, кричала около Ульяна Лека. – Я хочу в консерваторию, я!

– Вот, слышите, кто тут у вас мечтает о консерватории? – указывал я на Леку. – Ее давайте готовьте.

Они уходили на кухню ужинать, а я утаскивался к себе в комнату, и как я проводил время до поры, когда нужно было выскакивать, направлять стопы в киоск? У меня это не сохранилось в памяти. Как-то проводил. Убивал, так будет точнее. Помню лишь, что именно тогда я осознал со всей ясностью: а ведь Стас пасется неведомо где и не говорит мне, где пасется. Последние дни я то и дело сменял не его, а невесть откуда возникшую бабу, всем своим видом и ухватками напоминавшую ту осветительницу, с которой ездил снимать свой первый сюжет про пчеловода. Я спрашивал ее, а где Стас, и она отвечала мне недовольно – как ответила бы осветительница: «Я за ним бегаю? Обещали полсмены, а я всю!» Слова ее означали, что Стас должен был ее сменить, но не появился. Однако и дома его тоже не было. И если он мог так беспардонно кинуть нашу новую напарницу, получалось, его отсутствие в киоске, означавшее присутствие в некоем другом месте, было хозяином киоска санкционировано? Во всяком случае, по логике выходило так.

В Стакане, когда я наконец осилил себя встать до заката солнца и выйти на улицу при дневном свете, я прямым ходом устремился в буфет. И уже не вылезал из него целую неделю. Отбывал свою смену в киоске, спал часов пять – и отправлялся кантоваться в буфете. Чтобы покинуть его только тогда, когда мне уже следовало вновь лететь птицей к моему боезапасу. Я ходил в буфет, как на работу. Наверное, за эту неделю половину своей выручки он сделал на мне. Сколько я выдул чашечек кофе, сколько дрянного коньяка влил в себя, какое бесчисленное количество бутербродов сжевал! Но и с кем я только не перемолотил языком за эту неделю. К тем знакомствам, что у меня имелись, добавилось еще пять раз по столько. А может быть, и десять. Плодами той недели я после кормился и кормился.

Кто из знакомых подсел ко мне за стол вместе с Борей Сорокой – это исчезло из памяти, а вот сам Боря в моей памяти – думаю, до конца дней, что мне отпущены на земле. С ним у меня связано такое событие в жизни, что забыть его – и старайся, а не получится.

Разумеется, когда он в сопровождении того исчезнувшего из памяти нашего общего знакомого подошел к моему столу, я и понятия не имел, как его зовут и кто он такой. Но что я сразу отметил в нем – это то, как он был одет. Роскошно он был одет. В таких двубортных костюмах, как у Бори, тогда начинали ходить многие, но почти у всех, обратил я внимание, они имели довольно жалкий, дешевый вид – дешевый материал, дешевое шитье, выдающее себя пузырями и обвислостями, – материя темно-болотного Борино-го костюма так и била в глаз своей тончайшей выделкой, а то, как сидел на нем пиджак – без единой морщины, без единой ненужной складки, – свидетельствовало о высочайшем классе фирмы, его пошившей. В сравнении с теми черно-белыми жуками, что выставляли нас со Стасом тогда летом из Ириной квартиры, Боря был одет как чистопородный аристократ рядом с ряжеными в аристократов.

Сорока – это было не прозвище. Это была его фамилия. И знакомство наше началось с шуток по поводу его фамилии. Которым, впрочем, он неожиданно положил конец, произнеся совсем не шутливо:

– Конечно, хотелось бы с полным основанием полагать себя орлом, но пока, к сожалению, дотягиваю только до сокола.

– Уже недурственно, – не осознав в полной мере серьезности его тона, сказал я. – Сокол Сорока. Отлично звучит.

– Нет. – Он покачал головой. – Орел Сорока лучше. Но пока только сокол.

– А как вы это определяете: орел, сокол? – Я наконец почувствовал, что он вовсе даже не шутит. – Какие у вас критерии?

– Капитал, – отозвался Боря. – Степень его крутости. Его количество. Пока тяну только на сокола. Не выше.

Никогда ни с кем я еще не вел таких разговоров.

– Ив какое же количество капитала вы оцениваете орла? – спросил я, не сумев скрыть самого живейшего своего любопытства.

Он уклонился от ответа. Развел руками, улыбнулся укоряюще – словно бы это я, а не он сам заговорил об этом – и сказал:

– Ну, тут ведь чисто индивидуальная моя оценка. Абсолютно субъективная.

Вот кому в полной мере был дан талант уходить от прямых ответов – это Боре Сороке. Он это делал виртуозно. С таким обаятельным выражением укоризны на лице – да как же можно о таком спрашивать? – что собеседник терял всякую способность настаивать на ответе. Собственно, может быть, в этом таланте и был главный капитал Бори? Который он уже умело конвертировал в другой, исчисляемый в денежных единицах.

Так или иначе, но имея от роду всего на пять лет больше, чем я, он владел на паях с компаньоном собственной компанией по оказанию рекламных услуг, снимал под офис в Стакане сто двадцать квадратных метров, и дела у их компании, судя по его костюму, шли отлично. А скоро я смог убедиться, что дела у них действительно идут отлично, не только по его внешнему виду.

– Заходите! – прощаясь, протянул мне визитку Боря. – Вот, все наши координаты. И телефоны, и где мы сидим. Представляете где?

Я глянул на карточку. Этаж, номера комнат. Что ж было не представлять.

Меня так жгло любопытством увидеть их офис, что я с трудом дал себе выдержать люфт в пару дней. Это была одна из тех контор, о которых говорил Конёв, предлагая мне попастись без привязи. Но удержаться от того, чтобы не пройти мимо указанных в Бориной визитке комнат, не сфотографировать их взглядом хотя бы снаружи – это было сверх моих сил, и я прошел мимо них в тот же день, как мы познакомились, – покидая Стакан, перед тем как жарить в киоск. Снаружи – обычные стакановские двери с порядковыми номерами. Не знай я, что за ними частная фирма, ни в жизнь бы не догадался о том.

Впрочем, и внутри офис имел абсолютно обычный стакановский вид: траченые стакановские столы, траченые казенные стулья, видавшие виды стакановские стеллажи с папками на полках. И только на стакановском столе у секретарши вместо машинки оглушающе стоял компьютер – который я увидел вживе впервые в жизни, – да в комнате, куда меня в конце концов, после обхода офиса, привел Боря, вдоль одной из стен широким лежбищем раскинулся коричневый кожаный диван, и ему ассистировали два той же обивки кресла около стандартного стакановского журнального стола. Это была пора, когда прошлая жизнь и пришедшая ей на смену новая существовали сиамскими близнецами, в чем, правда, никто тогда не отдавал себе отчета, общий кровоток насыщал кислородом обоих, и смерть одного означала бы смерть другого.

– Наша гостевая, – сказал Боря, обводя руками комнату с диваном и креслами. – Прошу, располагайтесь, – указал он мне на кресло. – Кофеек нам сейчас сделают, да и коньячок есть. Против коньячка ничего не имеете?

– Помилуй бог, – сказал я, располагаясь в кресле с небрежностью, которая должна была означать мою привычность обитать среди такой мебели и потягивать достойные спиртные напитки.

Когда коньяк был подан, налит и пригублен, оказавшись, однако, вполне буфетно-стакановского качества, Боря, с этой своей обаятельной скользящей улыбкой, которую я отметил еще при нашем знакомстве, спросил, выщелкивая из коробки «Филлип Морриса» сигарету, вкладывая ее в губы и изготавливая к возжжению огня зажигалку (предложивши сигарету, разумеется, прежде всего мне, от чего я, с некоторым сожалением некурильщика, отказался):

– Вы в программе Терентьева, если не ошибаюсь? Я уже после, когда мы расстались, вспомнил. Все напрягался: лицо ваше мне знакомо. А после вспомнил. Славные репортажи делаете. Очень недурственно.

Потом я уже узнал, что у них был архив на всех корреспондентов и ведущих, кто более или менее постоянно фигурировал на экране, – по всем каналам, по всем программам. И он «вспомнил» меня, пошуровав в этом архиве: ставя в видак одну записанную с эфира пленку, другую, третью – пока не наткнулся на мою «знакомую» физиономию.

Но тогда я преисполнился гордости и уважения к себе. Правда, они были с весьма основательной примесью горечи, однако ни о каких подробностях моего сотрудничества с терентьевской программой я распространяться не стал. В конце концов, в Бориных словах не было ничего, что не соответствовало бы истине, и кроме того, сказал же Конёв, что должно пройти время – и я возвращусь обратно. Согласным кивком головы я подтвердил, что мой собеседник совершенно верно осведомлен обо мне, и спросил в свою очередь, обводя вокруг руками:

– И во сколько вам обходится это роскошество? Словно я был весьма искушен в вопросах найма-аренды и интересовался не просто так, а с сугубо практическим прицелом.

В скользящей Бориной улыбке обозначилась укоризна:

– Не так дорого на самом деле, как можно предположить. Надо уметь договариваться. Ведь все же люди, да? Все хотят, чтобы им было хорошо. Всегда есть варианты, которые будут удобны всем. Главное, суметь их сформулировать. Ну, вы понимаете!

Ну да, ну да, я понимал, конечно. Как бы не так. Я тогда не понимал ничего. И смысл того, что он мне говорил, дошел до меня лишь целую эпоху спустя. Но, само собой, я покивал головой, будто понимал во всем этом еще побольше, чем он.

– Любые войны заканчиваются переговорами, известное дело. Искусство заключается в том, чтобы начать с них.

– Прекрасно сказано, согласен! – подхватил Боря. – Мы придерживаемся именно этой позиции. Мы считаем, по всякому вопросу можно договориться. Если бы мы не умели договариваться, у нас не было бы наших клиентов. Придя к нам, от нас уже не уходят. Мы исходим из принципа, чтоб и волки были сыты, и овцы целы.

– Так не бывает, – я решил, что немного полемики не помешает. – Чтоб волки были сыты, какой-нибудь из овечек обязательно должно недосчитаться.

Боря улыбался.

– Это так обязательно в природе. А человек все же не животное. В чем главное отличие человека от животного? В том, что он мыслит. А если мыслит, должен он видеть свою выгоду? Мирно договориться – выгодно и волкам, и овцам.

– Ну, а в случае, если не удастся договориться? Укоризна в Бориной улыбке вновь стала явственней.

– Надо находить того, с кем можно договориться. Зачем договариваться с тем, с кем договориться невозможно? С одним невозможно, а с другим – пожалуйста, зачем же упираться лбом в стену?

Так, прикладываясь время от времени к рюмкам, опорожнив их и вновь наполнив, мы протрепались минут десять, и вдруг он спросил:

– А Бесоцкую вы знаете?

Гончая, незримо и тихо сидевшая во мне, терпеливо ждавшая своего момента, встрепенулась и сделала стойку. Рябчик еще не рванул из травы, но уже обозначил свое тайное местоположение едва слышным трепыханием крыльев.

– Бесоцкую? – повторил я за Борей, чтобы потянуть время.

Бесоцкая была директором терентьевской программы. Доступна, в отличие от Терентьева, для всех, своя в доску, вроде бы официально – под ним, и даже весьма основательно под ним, но в жизни, чему я сам был свидетелем, Терентьев перед ней только что не заискивал.

– Ну да, Бесоцкую, – лапидарно подтвердил Боря.

– Знаю, конечно, – сказал я.

– Сможете поговорить с ней?

Рябчик, по-прежнему не видимый гончей, перетаптывался в траве все шумнее, от него исходили призывные волны будоражащего нюх, жаркого запаха желанной добычи.

– О чем поговорить? – спросил я.

– О чем с ней поговорить. Естественно о чем. О скидке. А ребята платят черным налом – нигде никаких документальных следов, выгодно им, выгодно всем.

Рябчик выметнул себя в воздух. Он весь был на виду. Но что было делать гончей? Она дрожала, вытянув прутом хвост, смотрела завороженно на пленительно плещущую крыльями, одетую в перья плоть, знала, что это ее добыча, но как завладеть ею, как добыть?

– Почему говорить с Бесоцкой? – спросил я. – Она под Терентьевым.

Боря смотрел на меня взглядом, полным укоризны. Что же комедию-то ломать, читалось в этом его взгляде.

– Да нет, с нею надо говорить, – сказал он. – С кем еще? Терентьев тут ни при чем. Он и знать ни о чем не будет. Она же этими делами в программе крутит. Выгодно ребятам, выгодно ей, и вы с процентом. Ребята надежные, не из клозета откуда-нибудь, крыша у них – охрана самого президента.

«Черный нал», «крыша», «подстава», «кидалово» – именно тогда я впервые услышал все эти слова, которые через год-полтора войдут в самую обыденную лексику. Это была пора, когда новая жизнь только начинала вылепливаться, еще не обрела формы, все еще было просто, без затей.

Бог не выдаст, свинья не съест, повторял и повторял я про себя, как вонзал в себя шпоры, летя в лифте на нужный этаж ловить Бесоцкую. Ну даже если она укажет на дверь, подвел я итог своим заклинаниям, подходя к ее комнате, мне в том направлении уже все равно указано.

Ни на какую дверь Бесоцкая мне не указала. Она была обстоятельна и деловита. Она выслушала меня, полезла к себе в висевшую на спинке стула сумку, извлекла оттуда толстую записную книжку в черном переплете, полистала, посидела над какой-то записью, наставив на нее толстый, отягощенный крупным золотым перстнем палец, молча пошевелила губами – и предложение надежных ребят, посланное птичьей почтой с Соколом Сорокой и подхваченное мной, почтальоном-посредником, было принято. Единственное условие, которое она выдвинула, – это чтоб, кроме почтальона-посредника, никого около нее больше не объявлялось.

О чем разговор, как иначе, конечно, с улыбкой укоризны развел руками Боря в ответ на ее условие.

Назавтра, чуть меньше, чем сутки спустя, я вышел из офиса Бориной компании, имея во внутреннем кармане пиджака пятнадцать тысяч долларов. Меня слегка покачивало, словно эти пятнадцать тысяч были не в сотенных и пятидесятидолларовых купюрах, а сплошь монетами. Я пошел к лифтам – и меня развернуло, понесло по коридору, и я влетел в туалет. Пронесся к открытой кабинке, захлопнул за собой дверь, замкнул ее, сел на стульчак и вытащил из кармана перехваченную красной аптечной резинкой пачку. Никогда в жизни я еще не имел дела с такими деньгами. Мне нужно было подержать их в руках. Ощутить их. Пересчитать. Удостовериться, что их и в самом деле пятнадцать тысяч. Хотя, принимая деньги у Бори, я уже и пересчитывал купюры. Но тот пересчет под его приглядом был не в счет.

Сто, двести, тысяча, две тысячи, три, считал я. В пачке было четырнадцать с половиной тысяч. И пятьсот долларов отдельно. Я достал из кармана эти пятьсот и пролистнул их. Четырнадцать с половиной и пятьсот – получалось пятнадцать тысяч. Обалдеть.

Я затолкал пачку в четырнадцать с половиной тысяч в один карман, сунул пятьсот теперь в другой, поднялся со стульчака, спустил для конспирации воду и, открыв дверь кабинки, вышагнул наружу.

Я вышагнул – и из меня вырвался смешок. Перед зеркалом, спиной ко мне, стояла и расчесывалась щеткой женщина. Она стояла ко мне спиной, но в зеркале я видел ее лицо – это была звезда нового телеканала, выходящего в эфир по вечерам на одной кнопке с учебным. Звезда тоже увидела меня в зеркале. Лицо ее как осветилось – так широко у нее раскрылись глаза. Распахнулись – это в данном случае было бы вполне уместно. Следом она повернулась ко мне, даже не отняв щетки от волос.

– Что вы здесь делаете?

Удивление в ее голосе было смешано с негодованием.

– Пардон! – сказал я. – А вы?

– Я там, где положено, в дамской комнате. А что вам в ней нужно?

Я быстро глянул по сторонам – на стенах вокруг не было ни одного писсуара. Я так мчал пересчитать деньги, что не заметил, в какой туалет влетел.

Теперь из меня вырвался уже хохот. Гомерический – это, наверно, говорят про такой.

Так, хохоча, сгибаясь от сотрясающих меня конвульсий, я и вывалился в коридор. Шел по нему – и сотрясался. Надо полагать, то было нервное. Что бы иначе мне так хохотать над этим потешным, конечно, но вовсе не столь уж уморительным происшествием?

Спустя полчаса я вышел из здания телецентра на улицу. В кармане от пятнадцати тысяч у меня остались те самые, лежавшие отдельно пятьсот долларов. Но это были мои пятьсот долларов. Мой гонорар за посредничество. Пятьсот баксов в конце 1992-го! Колоссальные деньги.

Вспоминая позднее это событие, я думал: а ведь дерни я с доверенными мне пятнадцатью тысячами – и Боря бы меня не нашел. Понятно, что он полагал, раз я на экране – это гарантия, привязан к месту, как бычок к колышку на лугу, никуда не денусь, а если вдруг зажму деньги – крыша его разберется со мной в два счета. Но в редакции же программы не было и следа моих следов! Вернее, след лишь и был, не более того: телефон квартиры Ульяна с Ниной. Но след этот, реши я исчезнуть с деньгами, оказался бы полным зеро. Я бы снялся от Ульяна с Ниной, не оставив координат, – и все, ищи-свищи меня.

Но я, владея в течение получаса пятнадцатью тысячами, даже и не подумал ни о чем таком. В голову не пришло.

А если бы пришло? Если бы пришло – и дернул? Что бы я делал с этими пятнадцатью тысячами? Ну, прожил бы. И что дальше? Нет, у честных денег другой вкус, другой смысл, другое значение. Пятьсот долларов, что остались у меня от пятнадцати, были честными. Я их заработал.

Деньги, вновь зашуршавшие у меня в кармане, оказались очень кстати (когда, впрочем, они некстати?). Они были нужны мне не только для того, чтобы освободиться от ненавистных ночных бдений в стылом броневике киоска. Мой роман с Ирой, в противоречие с моим собственным настроением и ожиданиями, вместо того чтобы угаснуть подобно залитому дождем костру, разгорался, как будто в этот костер плеснули бензина, набирал скорость, ревел курьерским, рвал в клочья воздух – несся так, что в голову невольно закрадывалась мысль о стоп-кране. В прежней, доармейской жизни я еще никогда не позволял себе продолжительных отношений, и теперь это все было мне не только непривычно, но и обременительно. В немалой степени потому, что я бы не мог назвать себя хозяином положения.

После той ночи в Ириной квартире у меня получалось избегать ее целую неделю. Я даже не ходил в буфет, чтобы ненароком не столкнуться там с нею. И все же встреча была, разумеется, неизбежна – как идущему по железнодорожным путям рано или поздно не миновать грохочущего на него или догоняющего сзади поезда.

Не знаю, кто из нас был идущим по путям, кто поездом, но встреча наша так и произошла: мы столкнулись с нею в стеклянных дверях Стакана – я входил, она выходила.

– Привет, – сказал я.

– Привет, – отозвалась она и остановилась, загородив мне проход. Во взгляде ее я увидел негодование. То самое, когда впервые обратил на нее внимание в буфете. Томилась в очереди и, с усилием смиряя себя с пустой тратой времени, негодующе смотрела в пространство перед собой.

Так мы стояли в дверном проеме, глядя друг на друга, пока кто-то сзади не потеребил меня за рукав:

– Проходите? Туда, сюда?

– Туда! – повела подбородком Ира, указывая на улицу, и я, будто выдавливаемый ее взглядом, как поршнем, попятился, попятился и выпятился наружу, освободив проход.

Ира, напоминая мне своими движениями юркую ловкую змейку, быстро выскользнула следом за мной, открыв дорогу тому, кто теребил меня за рукав, и, когда я остановился, все продолжала скользить вперед, вмявшись в конце концов в мою грудь своей.

– Что за хамство! – произнесла она, поднимая ко мне наверх лицо. – Трахнуть двух сестричек – и исчезнуть. Не хамство? Если не хамство, то что?

Она знала! Сестра ей все рассказала! Это был удар в самое солнечное сплетение. В самый мысок. Мне перехватило дыхание, я не мог протолкнуть в себя ни глотка воздуха.

– Нет, сразу двух – и смыться, как святой дух посетил! – Негодованием в Ириных глазах, имей оно эквивалент в градусах Цельсия, можно было бы испепелить меня, как напалмом.

В легкие мне наконец протек воздух.

– Ну если и так… так что? – сумел произнести я.

– А то! – сказала она. – Куда делся? С какой стати?

Много времени спустя, когда в тупике, куда естественным образом зайдет наш роман, уже вовсю будет буйствовать лопух, раздумывая над тем, что ее заставило так впиться в меня – при том, что у нее, без сомнения, не было недостатка в желающих ее благосклонности, – я неизбежно приходил к заключению, что все дело в двойной постели той ночью. Странным образом это подняло мою ценность в ее глазах. Это все равно как в магазине при покупке какой-нибудь вещи: если кто-то покусится на то, к чему ты приглядываешься, тебе тотчас захочется завладеть этим наверняка. Ее распаленной неутоленным желанием сестре оказалось угодно воспользоваться для тушения пожара мной, потому что я только что занимался этим же самым с Ирой, Иру, в свою очередь, обуяло чувство собственницы: она возжаждала переутвердить свои права на меня.

Короче говоря, теперь я регулярно стоял на вахте у паровозной топки, меча в ее пышущий жаром зев новые и новые лопаты угля, разгоняя наш курьерский до той самой бешеной скорости: мотался с обжитого мной еще во времена армейской службы Курского вокзала, держа всю дорогу Ирину руку в своей, на дачу ее родителей – благо, это было совсем недалеко, двадцать минут электричкой и потом минут пятнадцать пешком по поселку – и не менее регулярно, по долгу ее бойфренда (еще одно слово, которое я тогда узнал), мотался с нею по всяким модным питейным местам, которых, слава богу, было еще не столько, сколько сейчас, но которые пылесосом выметали деньги из кармана не слабее нынешних. Ки-осочных моих доходов на эту бурную личную жизнь не хватало, я уже задолжал Стасу около сотни зеленых, еще бы не кстати были пятьсот баксов, что я срубил посредничеством!

Стас, получив от меня долг, так и расцвел.

– Ты молоток, Сань, ты молоток! – повторял и повторял он, слушая мои победные реляции о том, как я срубил капусту, и заталкивая пересчитанные деньги в карман. – Ты молоток!

По тому, с каким удовольствием он повторял это, с какой радостью пересчитывал деньги, а потом принялся их убирать, я отчетливо чувствовал: он опасался, что не видать ему ссуженных мне денег, как своих ушей.

Но мне предстояло и огорчить его.

– Стас, я сваливаю, – сказал я.

Он, в упоении своей радостью, не понял меня.

– Сваливай, конечно. Что тебе здесь со мной. Я и сам с усам. Оторвись, чтоб небо пылало. Ночь твоя.

Мы вели этот разговор в броневом холоде киоска, время от времени прерывая его, чтобы ответить на чей-то вопрос, заданный в амбразуру замороженного оконца, подать туда бутылку водки, пачку сигарет, упаковку «марса-баунти», принять деньги и, позвенев монетами, дать сдачу. Вернее, все это делал Стас, а я лишь находил в коробках нужный товар и передавал ему, – сегодня ночную смену отбывал он. Стоять ее должен был я, но Стас согласился поменяться со мной. Вволю только наворчавшись, что последнее время у меня семь пятниц на неделе. Это было так, я теперь часто менялся сменами. Чему, естественно, была одна причина – наш с Ирой курьерский. Стас эту причину чуял нюхом, но как мне было сказать ему об Ире? – никак! – и своим чрезмерным ворчанием он высказывал мне осуждение, что я на все его заходы молчу, как партизан, и не раскалываюсь. Хотя, надо отметить, ночные по-прежнему были для меня удобней всего, и кто их, в основном, отсиживал, так это я. Иру, кстати, все не прощавшую мне тех трех дней, которые я пробыл в анабиозе после пинка, полученного от Терентьева – в том числе, полной отключке и от нее, – больше всего интересовало, что я тогда делал ночами. «Хорошо, днем ты спал, а чем занимался ночами?!» – неутомимо спрашивала она. Как будто бы тем, чем мы с нею занимались на даче ее родителей в двадцати минутах езды от Курского вокзала, мы занимались исключительно ночью. Совсем даже нет. Но как Стасу о ней, так ей я не мог сказать о киоске. Признайся я ей в своих ночных занятиях, падение мое в ее глазах было бы поистине сокрушительным.

– Стас, ты меня не понял. – Не скажу, что я чувствовал себя предателем, бросающим друга на поле боя и спасающимся бегством, но что-то вроде того, однако же, было. Лишь тот, кто служил, знает, что такое казарменная дружба, как вас приваривает друг к другу.

– Стас, я вообще сваливаю. Отсюда. С этой работы. Нужно, чтобы кого-то взяли на мое место.

Теперь уже не понять было невозможно.

Стас, в безразмерном киосочном ватнике и таких же безразмерных валенках, медленно отпятился к дальнему концу – насколько то позволяли размеры свободного пространства в киоске – и оттуда оглядел меня с тем демонстративным выражением недоумения на своем лопатообразном сангвиническом лице, что появлялось у него, когда он хотел выказать крайнюю степень удивления собеседником.

– Это вы, граф, всерьез?

– Чего не всерьез, пацан? – сказал я.

– Дурак совсем, что ли? Я думал, потрешься-оботрешься еще – и поумнеешь.

– В каком это смысле?

– В обыкновенном, каком. Капусту срубил – полагаешь, и дальше так же пойдет?

Тут он был прав: никакой гарантии, что мне и дальше удастся так лихо класть в карман разом по полтысячи баксов, не было. Но я и не рассчитывал на это. Просто меня уже не хватало на такую жизнь, что я вел последние месяцы. И кого бы хватило, хотел бы я знать? Следовало выбирать, и трудности выбор для меня не представлял. Неожиданная капуста в кармане лишь сыграла роль катализатора.

Так я Стасу и ответил. Выражение его лица сделалось еще более недоуменным.

– Ты, Сань, у амбразуры стоишь здесь, ни хрена не понял? Сейчас купец главным лицом становится! Главнее никого! Мы с тобой в самое то место попали, нам повезло! Ты вот со мной по Фединым делам отказался, не ездишь по ним, не видишь, как он свой бизнес крутит. Зря! Говорил – зря, и говорю. Знаешь, какой барыш Федя от своей торговли имеет? Страшно сказать! В день, бывает, по куску баксов!

Федя – это был наш хозяин, бывший милицейский полковник. Тот десяток киосков, которыми он владел, все стояли в самых людных местах, у станций метро, на центральных улицах. Стас, ездя с ним по его делам, потом, при встрече, рассказывал: «У него какие связи, представить не можешь! В такие кабинеты вхож!»

– А нам-то что с его тыщи баксов? – спросил я.

– Ему помощники нужны! – Стас возбудился, и дефект его прикуса давал себя знать сильнее обычного: он зашамкивал половину слов, я только догадывался об их смысле. – Он сам один все не может, его не хватает. А он расширяться будет, и тогда, на кого глаз положит, кто себя зарекомендует, как надо, он даже в компаньоны к себе возьмет. Федя о тебе все время спрашивает, почему Санька такой инертный, почему не хочет ничего? Я о тебе, естественно, наоборот: очень даже активный, заведется – из-под земли выроет. Хозяевами, Сань, будем, с деньгами и хозяевами!

– Это он тебе обещал: хозяином? – снова спросил я.

– Обещал, – подтвердил Стас.

– А зачем ему это нужно, хозяином тебя делать? Ему самому интересней хозяином быть.

Стас выругался.

– Вот и видно, что ни хрена не понимаешь. Сидишь-сидишь, а не врубился ни хрена в жизнь. Так теперь все устроено: бывает, что одному делу, чтоб оно хорошо крутилось, сразу несколько хозяев требуется. Совет директоров – так это и называется.

В замороженное стекло постучали:

– Эй, мужики!

Стас помахал мне рукой: продолжим попозже – и сунулся к окошечку, открыл его:

– Да?

– Доллары, мужики, меняете?

– Меняем, – сказал Стас.

– И вот по этому курсу, что здесь указан? – Человек, видневшийся сквозь обледеневшее стекло смутным пятном, снова постучал по нему пальцем, но теперь в явно определенное место, на что-то указывая.

Я посмотрел на это место, куда он стучал. К стеклу на уровне глаз был лейкопластырем прикреплен листок бумаги, наледь там снаружи соскоблена, и в уличном арбатском свете на просвечивающем листке в зеркальном изображении отчетливо просматривались знак американского доллара, латинские буквы DM пониже, два знака равенства и два ряда цифр за ними.

– По этому курсу, по какому еще, – ответил Стас человеку на улице.

– Грабительский курс, мужики!

– Ну походи, посмотри, может, где еще меняют, – отозвался Стас.

Поменять валюту в это время, хотя торговал далеко не один наш киоск, было трудновыполнимой задачей: на обмен требовалось специальное разрешение, у торговых точек разрешений, естественно, не имелось, и в большинстве киосков не рисковали. Не приходило в голову заняться обменом и мне.

Человек на улице, уговаривая снизить курс, потоптался-потоптался у амбразуры окошечка еще – и сунул к нам вовнутрь двадцатидолларовую купюру.

– Ладно, давайте. Меняйте.

Стас взял купюру с пластмассовой тарелочки для денег, посмотрел на свет, зажал между пальцами у нижнего обреза, там, где буквами было написано «двадцать долларов», поводил пальцами по надписи несколько раз (я и не знал, что нужно так) и лишь после этого, прощелкав калькулятором, принялся отсчитывать русские деньги. Человек за стеклом, приняв деньги, пересчитал их над тарелочкой и молча отвалил от киоска.

– Ну так вот я тебе что. – дождавшись этого момента, снова повернулся ко мне Стас.

Я перебил его:

– Так ты и валюту меняешь?

Должно быть, в моем голосе ему послышалось осуждение.

– А что? Настоящий бизнесмен должен брать деньги везде, где они лежат. Нагибаться в самую грязь и не думать, что там о нем кто-то скажет или подумает.

Это уже был голос Феди, я так и услышал его интонации. Но нет, я был далек от какого бы то ни было осуждения Ста-са. Если что и прозвучало подтекстом в моих словах, так это воспоминание о наших первых московских неделях. Ведь чем Стас тогда не хотел заниматься, к чему, считал, он не способен? К купеческому делу. Получается, просто не знал себя. Я вспомнил еще, как в день моего приезда в Москву, когда мы шли арбатскими переулками после неудачного похода в рай, вытолканные оттуда взашей в преисподнюю неутоленных фантазий, он помнился мне гоголевским Ноздревым. Тоже ведь я не знал его таким в казарменной жизни.

– Да нет, Стас, бога ради, – сказал я. – Не боишься, что заловят, так что ж. Меняй.

– Бояться еще! – Стас усмехнулся. – Кого бояться сейчас? Бардак сейчас, никто ничего не знает, не делает, сейчас самая пора, когда люди состояния сколачивают. Из копейки – рубль, из рубля – миллионы.

И снова в его голосе был Федя. Федя-то точно делал себе состояние.

– Ладно, Стас, ладно, ладно. – Я позволил себе несколько повысить голос. Мне вовсе не хотелось продолжать этот разговор. Тем более что у меня не было времени ни на какие разговоры. Я заскочил в киоск специально, чтобы вернуть долг, на минуту-другую – и все, бежать дальше. Наши жизни текли сейчас в таких параллельных плоскостях, что нам легче было пересечься здесь, чем одновременно оказаться дома.

 – Ты, значит, по этой колее, я по другой. Стань хозяином, я что, против? Буду рад. Будет у кого занимать. Тем более по-крупному.

Последние слова я произнес, сдобрив их интриганской ухмылкой, но Стас не среагировал на нее.

– Если и не стану хозяином, – сказал он всерьез, и даже, пожалуй, с патетикой, – буду управляющим, директором, в общем – белой костью, голову тебе на отсечение! А на морозе тут пусть вон тетки сидят. Это их дело, они что еще, кроме этого, могут?

Тут я уже посчитал возможным не отвечать Стасу. Оставив его вопрос висеть в воздухе риторической фигурой.

– Но два-три раза, пока замена мне не найдется, я еще, естественно, постою, поторгую, – объявил я.

На улице после сырого воздуха киоска было освежающе-бодро и будто бы даже тепло, хотя остро дул ветер, нес сечку снега и еще идти мне нужно было ему навстречу. Я засунул руки в карманы своей новой китайской пуховой куртки (самый последний писк тогдашней моды) и, наклоняясь вперед, двинулся по аэродромному простору Нового Арбата в сторону «Праги». Через десять минут на одном из ее углов у меня была встреча с Ирой. Мы должны были посетить только что открывшееся ночное заведение на Тверской (тогда, впрочем, кажется, еще Горького). После чего планировалось продолжение классного времяпрепровождения у нее дома, где после той, первой ночи, я больше не был. Но дача в двадцати минутах езды от Курского вокзала эксплуатировалась нынче ее родителями, а что до Ириной сестры. что ж, мне она, во всяком случае, помехой не была.

Глава пятая

К Новому году с помощью Бори Сороки в кармане у меня завелись новые пятьсот баксов. Причем я сделал эти деньги совсем в другой программе, в чем мне поспособствовал Николай, оператор, выезжавший со мной на мою первую съемку, а потом ставший свидетелем, как я клеился к Ире в буфете Стакана. Боря попросил о помощи, но из той программы я только и знал двух редакторов, с Николаем мы время от времени продолжали обедать, я поделился с ним своей проблемой – и золотой ключик оказался у него в руках: директор программы был его приятелем еще со времен учебы во ВГИКе. Установленный контакт с программой стоил Боре дополнительной сотни баксов – комиссионные Николаю, – которые в его издержках были, думаю, сущими семечками.

Новый год нежданно-негаданно мне выпало встречать с семьей Иры. Что было причиной решения ее родителей устроить встречу Нового года вместе с дочерьми и чтобы те были бы еще и со своими молодыми людьми? Родительская забота о чадах – увидеть собственными глазами тех типов, с которыми они проводят время? Увидеть типов можно было бы и как-то иначе, имей лишь желание. Скорее всего, предположил я, так им продиктовала возникшая тогда мода – делать на манер западных рождественских праздников из нашего новогоднего праздник семейный. Во всяком случае, чада смиренно (ну, может быть, и не очень смиренно, но все же) пошли навстречу родительской воле. А дабы не крейзануться в обществе предков от тоски и уныния, был выработан компромисс: придут мальчики.

Как бы то ни было, в последний день уходящего 1992 года, в новом двубортном костюме глубокого синего цвета, который, конечно же, никак не мог соперничать со сьютом Бори Сороки, но в котором, тем не менее, можно было чувствовать себя вполне человеком, с букетом роз и литровой бутылкой «Амаретто», считавшегося тогда самым шикарным напитком, в начале двенадцатого часа ночи я вошел в знакомый подъезд, бросил консьержке дежурное «С наступающим!» и, назвав номер квартиры, прошел к лифтам, нажал кнопку нужного этажа. Чуть меньше полугода отделяли меня от того дня, когда я в компании Стаса вошел в этот подъезд впервые. Но какая же пропасть пролегала между мной нынешним и мной тогдашним! Так мне казалось в тот миг у лифтов.

Лифт долго не шел. А когда наконец прибыл и распахнул двери, из него вывалилась шумная наглая компания тридцатилетних мужчин и женщин. Они уже явно и весьма основательно проводили уходящий год, шли теперь куда-то в другое место встречать Новый или просто проветриться перед его встречей, и, увидев меня, женщины бросились на мои розы, а мужчины стали интересоваться, что у меня там бугрится во внутреннем кармане куртки.

– Молодой человек, это вы нам розы? Ой, какие розы, хочу такую розу! Молодой человек, подарите прекрасным дамам по розе! – разом щебетали женщины, пытаясь ухватить цветы за стебель около бутона и вытянуть их из букета. Так что в конце концов мне пришлось поднять руку с букетом вверх и стоять так – словно на той картине из учебника для младших классов «А ну-ка отними!».

– Ты вооружился! Куда ты с таким баллоном? Зачем куда-то нести, давай с нами, поможем тебе уговорить! – шумели мужчины, не подпуская меня к лифту.

От них исходил дух благополучия, устроенности, упоения жизнью – казалось, они физически окружены его облаком.

Понятно, что все их поведение – это была не более чем пьяная шутка, но мне она удовольствия не доставила: не подними я цветы вверх, они бы точно были все переломаны, и от рук, пытавшихся залезть под куртку в карман, тоже пришлось отбиваться вполне всерьез.

Когда наконец компания так же шумно заклубилась мимо консьержки к выходу, лифт уже стоял закрытый. Из-за выступа стены, скрывавшего трубу мусоропровода, осторожно возник и двинулся в мою сторону – к лифтам – высокий молодой человек в модных очках с маленькими круглыми стеклами, длинном стеганом пуховом пальто черного цвета, что было много роскошней, чем моя куртка, в одной руке, так же, как и я, он держал букет – только хризантем, в другой – широкобедрый черный портфель, в котором, вероятно, скрывалось нечто подобное тому, что я держал во внутреннем кармане куртки. Судя по всему, он появился, когда компания вовсю наседала на меня, и, дабы избежать возможного нападения, благоразумно предпочел исчезнуть из поля их зрения.

Он подошел, встал рядом, и я, вновь нажимая кнопку вызова лифта, слегка улыбнулся ему – что было невозможно не сделать при таком нашем подобии друг другу. Он мне не ответил. Спокойно смотрел на меня – не сквозь, а именно на, – и на лице у него не дрогнуло и мускула; он смотрел так, как если б я был абсолютно неодушевленным предметом – какой-нибудь вставшей вертикально доской, каменной плитой, куском швеллера (почему-то у меня возникло такое сравнение – со швеллером).

Лифт, послушный приказу пальца, распахнул двери, и мы вошли внутрь. Причем пальто в очках, несмотря на то, что стоял дальше, попытался войти первым – словно я и в самом деле был неодушевленным предметом и ждать от меня какого-либо движения не приходилось. Рука его, потянувшаяся к кнопкам этажей вслед моей, когда я нажал нужную мне, отпрянула назад. Оказывается, мы ехали на один этаж. И не в одну ли квартиру? Я глянул на пальто оценивающим взглядом. Если моя догадка была верна, это был второй тип, призванный служить оживлению родительского общества наших пассий.

Он, напротив, теперь на меня не смотрел. Букеты наши касались друг друга, и одна моя роза отважной лазутчицей даже пробралась в мохнатые дебри его хризантем, а его взгляд поверх моей макушки был устремлен в потолочные дали поднимающейся кабины – с твердо выраженной в нем убежденностью в моем отсутствии рядом.

Лифт остановился. Створки дверей разомкнулись, открыв проем. Пальто, как вошедший вторым, стоял ближе к дверям и сейчас вышел первым. Я дал ему удалиться от лифта, чтобы не тащиться хвостом, если мы и в самом деле прибыли в одно место, и покинул кабину только после того, как шаги его замерли.

Опустив портфель на пол к ногам и держа хризантемы перед грудью, будто солдат кремлевского полка карабин в парадном артикуле, пальто жал кнопку звонка у двери, за которой, единственной из трех на лестничной площадке, мне довелось бывать прежде. И куда я направлялся сейчас.

– И вы, значит, сюда же? – сказал я, подходя к нему.

Он повернул ко мне голову. В глазах его выразилось враждебное недоумение. Как если бы металлический швеллер заговорил, и это представляло собой несомненную опасность.

– Я сюда, – проговорил он. С отчетливым ударением на «я». А куда вы, меня не интересует, прозвучало в его словах.

Хорош, однако, был тип, с которым мне предстояло оживлять встречу Нового года в семейном кругу.

На дверях, открываясь, защелкали язычки щеколд. Пальто наклонился и поднял портфель. Теперь лицо его выразило вдохновение, подходящее служащему кремлевского полка при прохождении мимо строя президента страны.

К моему удовлетворению дверь открыла Ира. И, едва взглянув на кремлевского бойца, бросилась мимо него ко мне:

– Ой, какие розы!

Мне пришлось поднять букет вверх, как внизу у лифта, оберегая его от хищных рук вывалившихся из кабины женщин.

– Не одной тебе! Зови женщину, старшую в этом доме. Потом определитесь, что, как и кому. Заодно и представишь.

– Да, и Ларису тоже позовите, – подал голос пальто, указывая подбородком на свои хризантемы.

Ларисой звали Ирину сестру, теперь ее имя было мне известно. Хотя тогда, когда я был в этом доме последний раз, невольно думая о том, как увижусь с ней, увидеть ее мне не пришлось: ее не было. И не было основательно – она не появилась и под утро.

– Ой, будут, будут сейчас все, – пропела Ира, исчезая в глубине квартиры, а мы с пальто один за другим (сначала он, потом я) переступили порог, закрыли за собой дверь (точнее, это сделал я), после чего на нас выкатилась женская лавина и погребла под собой; казалось, в прихожей появились не мать с двумя дочками – всего-то числом трое, – а толпа человек в десять: такой вокруг поднялся шум и гвалт, столько раздавалось восклицаний, ахов, охов в адрес роз и хризантем, так били в глаза синие, красные, розовые, фиолетовые цвета их одежд.

Впрочем, несмотря на сумбур вместо музыки, я сумел уловить и закрепить в себе для дальнейшего пользования, что мать зовут Изольдой Оттовной (ага, немецкие корни, отметил я для себя), что она явно немолода, ощутимо старше моей матери, то есть родила своих дочерей уже в возрасте, хотя весьма ухожена и свежа, и что Лариса избегает смотреть на меня, но со своим типом при этом странно чопорна и натянута. В том черно-белом мужском рое, который выставлял нас со Стасом из этого дома и чувствовал себя здесь совершенно по-свойски, его точно не было.

Глава дома объявился в прихожей подобно исполинскому валуну, запоздало снесенному общим сотрясением с вершины горы и догнавшему лавину, чтобы придать ее движению дополнительную силу и мощь.

– И сразу оба. Вместе. Это как это? А у меня сведения – даже не знакомы друг с другом! – густо говорил он, приближаясь к нам.

В нем и в самом деле было нечто от политого дождями, обжаренного солнцем, обкатанного льдами высокогорного глетчера тысячелетнего гранитного валуна: крупная круглая голова, схваченная крепким, соль с перцем, коротким ежиком, массивные покато-широкие плечи, широкая, с поднятой диафрагмой, грудь и широкий, но соразмерный общим его габаритам живот, искусно спрятанный под туго обтягивающей шелково-бархатистой, вишневого цвета жилеткой. Глаза его смотрели будто бы с живостью, но это были суровые, тяжелые глаза бездушного камня. Фамусов, тотчас назвался он у меня. Что за комиссия, создатель, быть взрослых дочерей отцом… Хотя, естественно, я прекрасно знал его настоящее имя.

– А мы, Ярослав Витальич, договорились, – сказал я, одновременно кланяясь, что означало мое приветствие.

– Как это договорились, когда не знакомы? – удивился он.

– Как не знакомы? – ответно удивился я. – Только что в лифте познакомились.

– Так! Понятно, – кивнул Фамусов. – Вы, судя по всему, Александр?

– Я – Александр, – снова поклонился я, непонятно для него делая ударение на «я» – отвечая так этому типу в пальто с хризантемами.

– А я – Арнольд, – поторопился вслед мне поклониться тип – с удивившим меня подобострастием. Все же до этого со мной он был сам арктический холод. – Везунов, – добавил тип через некоторую паузу.

Я внутри всхохотнул. «Арнольд» в сочетании со столь говорящей фамилией – кто бы удержался от смеха. Да и вообще: это было не представление отцу своей гёрлфрендши, а прямо вручение верительных грамот главе страны иностранным послом.

– Ярослав Витальевич! – извлек я из кармана свое «Амаретто». – Женщинам – цветы, но ведь и нам нужно что-то для радости? Если не для употребления, то хотя бы для созерцания.

– Нет, почему, – отозвался Фамусов, вполне благожелательно принимая у меня бутылку. – И для употребления, отчего же.

Пальто по имени Арнольд, вновь опустив свой широкобедрый портфель к ногам, расщелкнул замки, распахнул зев и, запустив вовнутрь обе руки, вытащил наружу большой, перевязанный красной шелковой лентой полиэтиленовый пакет, туго набитый березовыми вениками. Я обалдел. Пальто по имени Арнольд был тип так тип. Преподнести такой подарок на Новый год!

– Это, Ярослав Витальевич, вам как любителю парной, – протянул он Фамусову пакет. – Отец у меня тоже любитель попариться, и он считает, что лучшего подарка не может быть. Это майская береза, он ее сам ломал, сам веники вязал. От всей души.

Отец, принимающий участие в подарке. Что-то за этим крылось. Отзванивало какой-то загадкой. Да и сам подарок. Додуматься до такого подарка – тут нужно было изо всех сил шевелить мозгами, стараться – не в пример мне. Для чего, в свою очередь, требовалось иметь весьма весомую и основательную причину.

Фамусов, между тем, со всей очевидностью обрадовался подношению.

– Это откуда же стало известно, что я любитель попариться?

– Я не говорила! – взвизгнула Лариса.

– Нет, однажды обмолвилась. А я запомнил, – с самодовольным видом ответствовал Арнольд.

Стол был накрыт в гостиной – куда я еще никогда прежде не попадал. Это была большая, замечательно квадратная комната, обставленная тяжелой мягкой мебелью густо-зеленого цвета, отдающего чернотой, с потолка свисала куполообразная, двухъярусная хрустальная люстра на восемь ламп. Стояло еще высокое, откровенно не родного производства и довольно старое черное пианино с двумя канделябрами для свечей над клавиатурой, в углу – серебристо-металлическая елка в человеческий рост, каких я еще никогда не видел. В Клинцах у нас ставили только живые, и чем выше, тем лучше; гордились густотой елки и высотой. На однотонных, серовато-белых как бы дерюжчатых стенах (такую отделку станут потом называть евроремонтом) висели три большие картины в золотых рамах: одна, лесо-поле-вой пейзаж со стогами, – явно девятнадцатый век, две современные – куст кипящей сирени с частью дачной веранды и вид на Москва-реку с Каменным мостом и Кремлем, между этими тремя было разбросано с десяток картин поменьше, снова, в основном, пейзажи – природа и город, но имелось и два натюрморта, причем отличных: медный кувшин так и звенел, глиняная корчага готова была обжечь руку прохладой шероховатой плоти, полупустой штоф с вином светился своим зеленоватым стеклом с такой натуральностью, что хотелось взять его оттуда и отпробовать его содержимое.

– Любуетесь? – спросил Фамусов, заметив, что я смотрю на натюрморты. – Напоминает девятнадцатый век, но в то же время совсем не девятнадцатый, да? Правильно любуетесь. Моя гордость. Это один художник был, года еще нет, как умер. Никто из современных, кроме него, не умел передавать фактуру вещи, как он. Так про себя и говорил: я пишу портреты вещей. Бедствовал, страшно бедствовал. Буквально за бесценок продавал себя. Эти натюрморты я у него купил – смешно сказать, за какие деньги. Просто задаром.

– А почему было не заплатить ему нормальную цену? – Я понимал, что задаю вопрос, на который в моем положении не имею права, и все же не удержался. Вернее, позволил себе не удержаться.

Фамусов, однако, среагировал на него абсолютно спокойно.

– Кто себя как оценивает, так и получает. Можно, конечно, оценить себя слишком высоко и не получить ничего, но это уже другое дело.

– Это называется переоценить себя, – сказал я.

– Наверное, – согласился Фамусов. – Недооценивать себя – преступно, переоценивать – вредно. Но у тех, кто переоценивает, нередко получается внушить окружающим, что они столько и стоят. Правда, для этого нужно иметь особый талант.

– А если самооценка – точно в яблочко?

– Так не бывает. – В улыбке Фамусова была снисходительность. – Или «недо», или «пере». Об этом, Саша, весь Шекспир.

Я попытался припомнить, где Шекспир пишет о чем-то подобном, но на память мне ничего не пришло. Впрочем, в памяти у меня были только «Гамлет» да «Король Лир» – единственное, что я читал у Шекспира. Однако я набрался наглости и спросил:

– А где именно у Шекспира об этом?

– Весь Шекспир об этом, весь! – повторил Фамусов. Ира, подойдя сзади, положила обе руки мне на плечо,

подтянулась и положила на них подбородок, заставив меня своим весом скособочиться.

– О чем говорим?

– О Шекспире, – сказал Фамусов.

– О бедном художнике, – одновременно с ним сказал я.

– Так о Шекспире или о бедном художнике? – настойчивым голосом потребовала ответа Ира, как будто это было необычайно существенно.

– О бедном художнике Шекспире, – поторопился я ответить раньше Фамусова.

Он одобрительно всхохотнул:

– Хорошо! Хорошо! Чувствуется быстрый журналистский ум.

За стол нас посадили парами: я рядом с Ирой, Лариса со своим Арнольдом. Глава семьи с хозяйкой заняли места по торцам стола. Нам с Ирой выпало сидеть на стульях, Ларисе с Арнольдом на диване, старшее поколение подкатило для себя кресла.

Для проводов старого года мне и Арнольду было предложено налить вина или водки. Арнольд выбрал белое сухое, я предпочел водку, хотя после и предстояло пить шампанское. Отец, еще только приучая меня к употреблению спиртного, преподал мне урок: восходить от слабого к более крепкому, тогда опьянение не будет тяжелым, – и урок этот был мной усвоен раз и навсегда. Но сейчас мне хотелось, чтобы меня поскорее забрало. Нельзя сказать, что я чувствовал себя в этом доме слишком уютно. Что я чувствовал точно – это неуместность своего присутствия здесь, пусть даже и во вполне пристойном костюме. Что мне было в знакомстве с Ириными родителями и предстоящем времяпрепровождении в их компании? Будь у меня выбор, я бы предпочел компанию своих сверстников. Ведь говорят же, что возраст – это кожа. И сколько ни старайся влезть в чужую – не влезешь. Всякая компания в кайф только тогда, когда у всех в ней один кожный покров. Старая и молодая кожа по-разному дышат.

Фамусов, кажется, тоже налил себе водки. Хозяйка, я заметил, налила себе минеральной воды.

– Что ж, господа! – поднялся Фамусов с рюмкой в руке. Особо, я обратил внимание, он задержался взглядом на Арнольде с Ларисой. – Предлагаю поднять бокалы и проводить уходящий год, не поминая его лихом. Год выпал памятный, может быть, таких в нашей жизни больше не случится.

Это уж точно, таких – нет, подумалось мне. Кому пришлось тянуть лямку срочной, ожидая дембеля, тот поймет меня.

– И за то мы его и запомним, что он был единственным в своем роде, – продолжил Фамусов, снова оглядывая нас всех. И снова на Арнольде с Ларисой взгляд его задержался дольше, чем на остальных. – Год рождения новой России!

Причин подниматься я не видел, но пришлось: вскочил Арнольд – от того, как быстро он это проделал, у него метнулись на кончик носа его круглые совиные очки, и он воздел их обратно на переносицу быстрым движением указательного пальца, – поднялась, проговорив что-то одобрительное, супруга Фамусова, встала, пожав плечами, Лариса, и нам с Ирой не осталось ничего иного, как присоединиться. Кстати, именно тогда, за тем столом, в преддверии наступающего 1993 года мне пришлось услышать обращенное ко мне «господа» не в упаковке снижающе-иронической интонации, а произнесенное совершенно всерьез, с внятной артикулированностью и даже возвышающим пафосом.

Водка ртутным шаром прокатилась по пищеводу и ухнула в желудочное бесчувствие, чтобы начать оттуда свой невидимый и жадный путь в кровь.

– У, как ты, – произнес у меня над ухом голос Иры. – Только не надирайся. Прошу тебя, да?

– Ни в коем разе, – отозвался я.

Надираться – это не входило в мои намерения. Я только собирался откочевать в другую систему координат. Отключить себя от всех – и получать кайф от самой этой отключки, не завися от того, что происходит вокруг. Кожный покров кожным покровом, но можно и просто содрать его, чтобы он не был тебе в тягость.

До поздравительной речи главы государства по телевизору мы с Фамусовым сумели закатить в себя еще по одному ртутному шару.

– Санька! – стервозно произнесла у меня над ухом Ира. Я похлопал ее под столом по колену: будь спокойна!

– Я-то знаю, о чем наш кормчий скажет, сам проверял сегодня, как там чмоки вырезаны, чтоб ни одного не осталось, но всем ведь не помешает услышать. Так? – проговорил Фамусов, вставая из-за стола и направляясь к телевизору.

– Конечно, а как же! Обязательно надо послушать! – в унисон отозвались Арнольд с хозяйкой дома.

Лично мне было все равно, услышать нашего нового кормчего или не услышать. Как будто моя жизнь зависела от того, что он напорет в своем поздравительном слове. Но я промолчал.

Телевизор «Филипс» на дымчато-прозрачном стеклянном столике полыхнул экраном, мгновение глазу на экране была явлена новогодняя елечно-снежная заставка, и тут же исчезла, сменившись изображением того, кого Фамусов назвал кормчим.

– Меня, представляешь, хотели загнать сегодня на ночное дежурство, – склоняясь к моему уху, зашептала Ира, когда одутловатый мужикастый человек на экране, немигающе глядя перед собой, приступил к своей речи. – Пришлось просить папу, чтобы вмешался.

Она работала редактором, в программе, которая ни сегодня, ни завтра не выходила в эфир, ее редакторское присутствие ночью явно не требовалось – похоже, ей просто хотели досадить.

Об этом я ей и сказал – так же шепотом, как и она мне.

– Ой, я и не сомневаюсь, конечно! – отозвалась Ира. – Из-за того, что я дочь своего отца. Хотели проверить, сойдет им, нет. Главное, до того не хотелось папу просить!.. Но с тобой хотелось быть больше, – добавила она, вдув мне эти слова в самое слуховое отверстие и в завершение одарив его горячим и влажным тычком языка.

– Это ты поступила верно – отзываясь на прикосновение ее языка мгновенным ознобом, сказал я.

Так, то она дыша мне в ухо, то я ей, мы пережили речь нашего кормчего, не заметив, как она кончилась и на экране появились державные часы Спасской башни. Колокола курантов начали положенный перезвон, предшествующий бою, и тут обнаружилось, что шампанское не открыто. Я схватил бутылку, под последний звук колокольного перезвона содрал с горлышка золотую фольгу, под первый удар полночного боя принялся откручивать проволочную корзинку, под какой-нибудь пятый начал раскачивать пробку. выпускать потихоньку напирающие газы, чтобы открыть без фонтана, было уже некогда, и я дал пробке громко взлететь к потолку. Но выхлестнувшую пенную струю умело встретил подставленным фужером Фамусов, и на двенадцатый удар мы все сумели благополучно сойтись шампанским в стеклянном звоне.

– С Новым годом, с новым счастьем! – вместе произнесли Фамусов с супругой.

– С Новым годом! С Новым годом! – подхватили Ира с Ларисой – словно сияя голосами.

Что-то вроде того добавил в общий хор и я. И только Арнольд проговорил отдельно от всех, так, чтобы быть наверняка услышанным:

– С Новым годом, Ярослав Витальевич! С Новым годом вас, Изольда Оттовна!

Шампанское после водки – это, конечно, было непристойностью. Все равно как поверх брезентовой робы натянуть нижнее белье из батиста. Но все же я влил его в себя, и сразу весь фужер, не отрываясь, – сколько было налито.

– Молодцом! Управились! Поспели мы к двенадцатому удару, – ставя свой фужер с пригубленным шампанским на стол, благосклонно поблагодарил меня Фамусов.

– Ой, я так боялась, что не успеем! – с чувством подхватила Лариса. – А то бы потом весь год – все не так.

– Рад служить, – поклонился я – всему столу сразу. Одновременно в голову мне пришла мысль, что в отношении Ларисы эта моя фраза прозвучала двусмысленно, что же до Ларисиной приметы, то слишком уж она прямолинейна, чтобы быть верной. – А все молодцы, что вовремя подставили бокалы, – завершил я, чувствуя, что получилось развязней, чем бы мне хотелось.

Водочка понемногу уже начинала пробираться в кровь, я уже слышал в голове ее голос, и шампанское скоро тоже должно было дать о себе знать.

– Что, выключим ящик? – предложил Фамусов, вскидывая над столом руку с пластиной пульта и направляя в сторону телевизора (смешно сказать, но я тогда впервые увидел, что это такое – пульт дистанционного управления). – Все знаю, где у кого что, по всем каналам. Нигде ничего достойного внимания.

Лариса взлетела снова:

– Нет, не выключай! Я хочу посмотреть, как эта споет. – Она назвала имя певицы, о которой последнее время вещало все, включи в электросеть – заговорил бы даже утюг. – И еще эту мне надо послушать. – Имя, что последовало затем, было мне неизвестно, но судя по тому, как Лариса произнесла его, неизвестно было оно здесь лишь мне одному. – Надо их послушать, да? – посмотрела она на Арнольда. Как бы, странным образом, апеллируя к его авторитету.

– Конечно, Ларе их нужно послушать, – произнес Арнольд с той самой весомой авторитетностью в голосе, которой, по-видимому, от него и хотелось Ларисе.

– Нужно так нужно, я разве против, – ответствовал Фамусов. – Только сами следите. На, – наклонившись над столом, протянул он пластину пульта Ларисе. – Когда там всякая шваль будет трястись – чтоб беззвучно. Не хватало мне только этой непотребщины в новогоднюю ночь.

Если непотребщина, зачем выдавать в эфир, да еще в новогоднюю ночь, крутилось у меня на языке, и наверное, еще мгновение – язык бы не удержал этого вопроса, но меня опередил Арнольд:

– Нет, Ярослав Витальевич, – проговорил он, – но Ларе действительно будет очень полезно послушать их в плане сравнения. Это, понимаете, такая сугубая необходимость.

Значительность, что мгновение назад звучала в его голосе, подобно сахару в горячем чае, без остатка растворилась в подобострастии – с которым он уже говорил, переступив порог квартиры и представляясь. Он сейчас извинялся голосом за эту значительность, усиленно просил простить его – так что только не извивался.

Странный был тип. Я не мог понять его. Меня он все так же в упор не видел.

– Кто это такой, ты знаешь? – наклонился я к Ире.

– Знаю, конечно. В консерве учится. На композиторском факультете. Уже в двух конкурсах участвовал. На одном даже на премию шел. Случайно не получил. Одного голоса не хватило. Дед его, между прочим, знаешь, кто?

Вопрос ее не предполагал моего ответа, и, задав его, она сама же на него и ответила. Имя деда заставило меня посмотреть на Арнольда взглядом, преисполненным, не скажу почтительности к его деду, и не уважения, нет, а уважительного любопытства, скажем так. Не знать это имя было невозможно. Я бы знал его, если б даже не родился в семье члена союза композиторов, хотя и работающего начальником смены на заводе. Музыка такого-то, объявлял диктор по радио, музыка такого-то, звучало по телевизору, и все это был дед Арнольда, орденоносец и лауреат всех возможных премий – в государстве, которого уже год как не существовало.

Однако поверить в это требовалось время, даже как бы некоторое усилие, и я сказал Ире:

– Иди ты!

– Чего иди? – возмутилась она. – Других людей у нас в доме не может быть.

– Странно, – пробормотал я, словно бы пытаясь и никак не в силах понять. – А что здесь тогда делаю я?

– Ты – другое дело, – с быстрым смешком торопливо проговорила Ира, касаясь моего виска носом и с мурлыканьем принимаясь тереться им.

Я удовлетворился этим ответом. Как, собственно, удовлетворился бы и любым другим. Кстати, происхождением от известного деда странное поведение Арнольда объяснить было невозможно.

– А Лариска же в ГИТИСе учится, она певица, – переставая тереться и отстраняясь от меня – впрочем, не слишком, так, чтобы слышал лишь я, продолжила Ира. Первое, что она сказала о сестре за все время, как мы заново столкнулись с ней в дверях парадного входа в Стакане. Тема сестры негласно была у нас под запретом. – Она певица, у нее планы… потому ей и нужно этих послушать.

Я не среагировал на Ирины слова даже движением лицевых мускулов. Принял к сведению – и лишь.

Еще один ртутный шар, пущенный вслед нежному серебру шампанского, завершил наконец работу, начатую его предшественниками: кожа у меня стала истончаться, истаивать, подобно весеннему ледку с асфальта под утренними лучами солнца, – и вот я утратил ее. Возраст исчез. Время остановилось. Делись неизвестно куда прошлое и будущее, все пространство бытия было теперь захвачено настоящим, а оно являло собой один бесконечный, как Вселенная, и краткий, как молниевая вспышка, преходящий миг, где все было так же значительно, как и не имело никакого значения.

Первым делом, попросив прибавить у телевизора звук, не обращая внимания на жуткие вопли длинногривого субъекта, изображавшего пение, слыша лишь старательно отбухиваемый ударными ритм, я оторвал танец с Ирой. Бог его знает, что это был за танец, чистотой жанра он не блистал. Я включил в него и рок-н-ролл, и танго, и твист, даже вальс – тысячу и одно движение. То я прижимал Иру к себе, то отбрасывал на всю длину руки, то отпускал вообще, чтобы крутануться вокруг себя волчком. Я скакал, я скользил, я выделывал па, которым позавидовал бы Барышников, и заставлял Иру делать то же самое.

Потом, когда длинногривый смолк и спустя некоторое время, после положенной разговорной интермедии, оркестр, сопровождая пение нового певца, только уже без гривы, зазвучал вновь, я пригласил на танец хозяйку дома. С ней я, естественно, не позволял себе того, что с Ирой, да и медленная, с романсовым подкладом мелодия не располагала к тому, и мы станцевали с нею нечто вроде танго с прививкой вальса. Так что можно было и разговаривать. Весь разговор, от и до, у меня, разумеется, не удержался в памяти, но главный его сюжет трепещет во мне неостывшей струной и по сию пору.

– Саня, вы удивительно заводной! – всплывает во мне голос моей партнерши по танго с прививкой вальса.

– Да, Изольда Оттовна, не без того, – отвечаю я, надо полагать, не без некоторой рисовки.

– Не знаю, хорошо это или не очень.

– Это хорошо, но не очень.

Смех моей партнерши свидетельствует о том, что моя находчивость доставляет ей удовольствие.

– Правильно, я слышала, Ярослав Витальич сказал вам: чувствую быстрый журналистский ум.

– Да я и без журналистики ничего себе, не слишком глуп. – Теперь моя интонация – самоирония; надеюсь, достаточно явственная и понятная.

Моя партнерша смеется снова.

– Нет, вы, думаю, потому и стали журналистом, что у вас такой ум.

– Журналистика – это не предел моих мечтаний, Изольда Оттовна, – говорю я.

– Интересно. А где же предел? Вернее, что?

– Знать бы, Изольда Оттовна! Полцарства за то, чтоб знать! Как за того коня.

– А у вас есть полцарства?

– Нет. Но степень желания. Равна полцарству.

– Саня! – восклицает моя партнерша. – Как говорит мой житейский опыт, в большинстве случаев, когда наступает время расплачиваться, полцарства становится жалко.

Тут с ответом у меня происходит заминка. Мне вовсе не хочется углубляться в дебри жизненного опыта, куда меня, сама того не желая, увлекает Ирина мать.

– Ну, если у меня никакого полцарства, то нечего будет и жалеть, – нахожусь я, в конце концов, как ответить.

Далее я снова обнаруживаю себя с Ирой. Мы с ней опять танцуем, но сейчас это уже не танец, а неприкрытое обжимание под музыку на глазах у всех остальных: мы топчемся посередине комнаты, вплавляясь друг в друга, и чего нам обоим хочется сейчас по-настоящему – это не топтаться так, а содрать друг с друга одежду и вплавить себя в другого без нее.

– Спасибо тебе за маму, – заменой этого невозможного, к великому моему сожалению, действа говорит Ира. – Она так довольна! Обожает танцевать. А папу не заставишь с кресла подняться. Потанцуй с ней еще.

И я танцую с хозяйкой дома еще; танцую с Ирой и с ней, – обходя своим вниманием лишь Ларису. Я избегаю даже смотреть на Ирину сестру.

– Тихо! Молчание! – Ларисин крик в очередной конферанс ведущих перекрыл и их голоса, звучащие из динамиков, и все звуки комнаты. – Они подводку к ней делают, сейчас она будет.

– Да не к ней, – сказала Ира.

– К ней! – оборвала ее Лариса. – Что я, не понимаю?!

– Похоже, что к ней, – поддержал Ларису Арнольд.

– Молчим! – с валунной тяжестью в голосе вскинул руки из кресла Фамусов, и в комнате тотчас послушно установилось молчание – словно висевшую в воздухе материю голосов отхватило острым ножом. Оказывается, слово его здесь было законом.

Я, понятное дело, тоже принял его приказ к неукоснительному исполнению. И с замкнутым на замок ртом вернулся к столу на свое место. Перед глазами оказалась моя наполненная чьей-то заботливой рукой до краев рюмка. Я взял ее и, отправив в себя половину ртутного шара, вторую половину поставил обратно на стол.

Одно из моих достоинств, которым я горжусь, состоит в том, что я умею пить. Уметь пить в моем понимании – это держать себя в состоянии, которого хотелось достичь, ровно в том, какое себе заказывал. Для этого, достигнув его, нужно время от времени добавлять внутрь точно ту толику топлива, которая необходима для поддержания равновесного положения. Конечно, с размерами толики можно и промахнуться, но уж это как повезет. Везенье нужно в любом деле.

– Ну вот, что я говорила! – вскричала Лариса.

Она была права: ведущие объявили ту самую певицу, которую она хотела послушать и о которой последнее время не говорил только утюг.

Певица была дорогая – ее цена так и била в глаза с первых тактов вступления оркестра. На одну аранжировку денег было потрачено – держи и помни. Платье на певице блестело и переливалось в игре света золотыми и серебряными нитями, уже одним видом крича о своей стоимости, и материи на него ушло – тоже без скупости. Это была пора, когда советская скромная бедность еще держала позиции, еще не сдала их, и такая откровенная, не стесняющаяся денежность даже не впечатляла, а оглушала. Голос у мотылька был не бог весть, но поставлен – дай бог, она выжимала из него все, что заложила природа, уж сюда-то денег было вбухано немерено – это точно. И сама песня, наконец. Слова, конечно, не стоили ни гроша, чудовищные слова, но мелодия, сам мелодический прием – тут все по высшему классу, можно лишь восхититься, будешь слушать с любой аранжировкой. Все в мелодии соответствовало при этом возможностям исполнительницы – точно по ней, в самую десятку; вероятней всего, что специально для нее и написано.

Песня закончилась мощным раскатом всех инструментов, соединенных аранжировщиком в одном ярком, словно цветном, звуковом пучке, и Лариса, державшая в руке пульт, выбросив его перед собой, будто шпагу, погасила звук.

– Зараза, – произнесла она в полном молчании вокруг. – Зараза, она же петь не умеет!

Это было неправдой, но лично мне должно было молчать.

– Петь не умеет, – подтвердил, однако, Арнольд. – Никакой опоры у голоса. Песни, правда, выбирать – это да. Очень выигрышные для себя песни всегда выбирает.

– А вы, Арнольд? – спросила хозяйка дома. – Лара мне говорила, вы для ее репертуара обещали написать шлягер? И может быть, даже не один?

Спустя пару лет слово «шлягер» исчезнет из лексикона, его заменит новое – «хит», – но тогда еще все говорили «шлягер».

– Я… ну конечно… пока еще нет… это нужно, чтоб озарило… Я обязательно напишу! – Сбивчивая речь Арнольда свидетельствовала, что вопрос хозяйки ему не слишком приятен, но голос его был еще подобострастнее, чем до того. Казалось, он изо всех сил старался произвести на Лари-синых родителей самое благоприятное впечатление и теперь опасался, что неисполненное обещание может это впечатление испортить. – Но ведь шлягер шлягером, – нащупал он твердую почву под ногами, – а нужно, чтобы кто-то всю организационную работу вел, денежные дела, чтобы раскруткой имени занимался. Продюсер – да? – так теперь это называется.

– За продюсером дело не станет, – Фамусов дышал из кресла беспощадной валунной тяжестью. – Деньги продюсеру нужны. Какие деньги нужно вложить в раскрутку, представляете? Не прежние времена.

– Вы о себе? – с заминкой спросил Арнольд. – В смысле, как о продюсере.

– О ком же еще, – сказал Фамусов.

– Так когда, пап? – снова прорезалась Лариса. – Что, у тебя нет таких денег?

Фамусов, не ответив ей, хмыкнул.

– А вот у этого, который ее раскручивает, – Лариса кивнула в сторону молча мельтешащего сейчас цветными картинками «Филипса», – что, есть такие деньги?

– У-у-у! – Валун Фамусова на мгновение обрел вполне человеческую живость движений – вскинул руки, развел их в стороны. – Зерном человек торгует, что ж ты хочешь. Это почище, чем нефтью.

– А у тебя, значит, таких нет?

– Ты знаешь, какая у папы зарплата? – торопливо, с упреком проговорила из своего кресла хозяйка дома.

– Ой, мама! – воскликнула рядом со мной Ира. Кончай ханжествовать, прозвучало в ее голосе.

– Пап, ну когда, когда?! – Лариса произнесла это с таким нетерпением, что, казалось, даже притопнула под столом ногой.

– Жди! – Фамусов снова был обожженный солнцем, облитый дождями, выглаженный ураганными ветрами высокогорный валун. – Готовь репертуар. Где репертуар?

– Да у меня репертуара – на сольный концерт! – Лариса подобно ему вскинула и развела в стороны руками. – У меня шлягеров нет. Ни одного. Чтобы спела – и все в лежку!

– Вот это плохо. Это-то и может стать камнем преткновения. – Фамусов перевел взгляд на Арнольда. – Будет шлягер? Без шлягера нельзя.

– Будет! – Теперь Арнольд был похож на примерного пионера советских годов. Взгляд его за стеклами круглых тонких очков так и пламенел. Ему только не хватало красного галстука на грудь и вскинутой в салюте руки перед лбом. – У меня даже, – он покрутил пальцами около виска, – кое-что сейчас зазвучало.

– А сыграйте нам, Арнольд что-нибудь свое, – с подзадоривающим азартом предложила хозяйка дома. – Что мы тут сидим, слушаем этот, – махнула она рукой в сторону «Филипса», – когда у нас свой композитор сидит. Что, Арнольд, не откажетесь?

– Да, Нодя, было бы замечательно, – поддержала Лариса предложение матери.

Арнольд поочередно оглядел всех сидевших за столом. Правда, кроме меня. Я для него, совершенно очевидно, не существовал.

– Если никто не против, – произнес он с достоинством воплощенной скромности, – я с удовольствием.

Что собой представляла вторая певица, которую хотела послушать Лариса, я так и не узнал. Телевизору, радостно заблажившему было из-за ошибки не туда ткнувшегося пальца, живо заткнули его хавало, – он погас и смолк, только остался гореть красный огонек на панели, как бы заявляя от имени электронного чуда: «Я вот он! Всегда к вашим услугам», – но его услугами больше не воспользовались.

Со своего места от стола, когда Арнольд поднял крышку, открыв клавиатуру, я естественным образом глянул на название фирмы, изготовившей инструмент. Фирма была что надо: «Блютнер». У таких фирм после настройки пианино может держать строй чуть ли не год. Как в свою пору просветил меня отец, все эти «блютнеры» и «бехштейны» во множестве появились у нас после победы над Германией в 1945-м. Хватило бы эшелонов, из Германии тогда вывезли даже воздух.

Арнольд вывесил кисти над клавишами, устремил взгляд на пейзаж, висевший над пианино, и тихо опустил руки, извлекая первые звуки.

Что ж, хотя он учился и не на исполнительском, игра его была вполне достойна – она так и обдавала профессиональной выучкой. Это была чистая, внятная игра, звуки у него не липли один к другому, они ясно нанизывались на нить лада, подобно бусинам на леску, и никакой искусственной эффектации, форсированной эмоциональности. Но то, что он играл. По моему внутреннему убеждению, за такую музыку нужно вешать. Это все было мертво, как наколотые на булавку бабочки. Он каждым тактом демонстрировал свою вышколенную грамотность, свое владение искусством сложения музыки, свою посвященность – и на этом все кончалось, ничего сверх того. Это были тщательно написанные диктанты и изложения, но никак не сочинения. Моцартом здесь не пахло. Впрочем, даже и занудливым, но пластичным Мютелем тоже (был такой во второй половине восемнадцатого века и прожил, между прочим, большую часть жизни в российском городе Риге, служа главным органистом города).

Я взял со стола вновь заботливо наполненную кем-то для меня доверху рюмку и махнул ее в себя всю целиком. Так мне в этот момент показалось: нужна вся целиком, чтобы поддержать необходимое равновесие.

– Санька! – со стервозностью вновь произнесла у меня над ухом Ира.

Я не повел в ответ ни этим ухом, ни другим. Только опять погладил ее под столом по колену, предприняв пугающую попытку погладить и выше, что было встречено неодобрительным резким движением ноги в сторону.

– Ир-ка! – сказал я.

Лариса смотрела на нас с другой стороны стола таким же стервозным, как Ирино «Санька!», напалмовым взглядом. Арнольд играет! – стояло в ее глазах испепеляющим восклицательным знаком.

Но наконец он исчерпался. Или решил, что доставил нам уже вполне достаточно эстетического удовольствия. Как бы то ни было, последний звук его грамотных диктантов истаял в воздухе, он встал со стула и, повернувшись к нам, поклонился – словно на концерте.

Я хлопал ему в общем хоре – что же мне оставалось делать. Да я и вообще не хам от природы. Слепца не корят за то, что он ничего не видит, глухого – что ничего не слышит. Есть ситуации, когда должно загонять свои чувства в такую глубь, что, если даже и пожелаешь, извлечь их оттуда у тебя не выйдет.

– Ларочка! А теперь ты. Пожалуйста, – попросила мать.

– Да ну вот еще! – передернула Лариса плечами.

– Пожалуйста, – снова попросила мать. Голос у нее был не просто просительный, а заискивающий. – Уж раз у нас так хорошо пошло.

– Давай, Ларка, давай! – поддержала мать Ира.

– Спой, послушаем, – прошевелился в кресле валун Фамусова.

Промолчал один я. Хотя, уж раз такое дело, мне даже хотелось услышать ее.

Лариса поднялась. И стала выбираться из-за стола.

– Проаккомпанируешь мне? – остановила она Арнольда, целеустремленно несшего себя на свое место.

Голос у Ларисы был. И недурной, очень недурной. Во всяком случае, петь ей было чем. Чего у нее не было – это лица. Она пела, как все другие, легион им имя. Тот же зажим связок, придающий голосу режущий металлический окрас, та же хрипотца, должная служить заменою шарма. И еще сами песни. Как можно брать такие песни в репертуар? Тупая бесцветность мелодии, мертвая бесцветность слов. Любил, бросил, тебе же хуже, пошел на хер (ну, не на хер, но смысл такой) – это можно петь, не испытывая рвотной реакции? Без шлягеров ей точно было не обойтись. Во всех смыслах.

Она спела две песни. На чем ее труд по услаждению нашего слуха закончился.

И тут, когда под жаркие рукоплескания (естественно, и мои тоже, разве что не слишком жаркие) Лариса, опустив глаза долу, отправилась обратно к столу, а Арнольд, прервавши на миг работу ладонями, отнял крышку от корпуса и опустил на клавиатуру, чтобы последовать за Ларисой, только уже в роли скромного чичероне, тут меня вдруг подняло из-за стола:

– А можно я тоже?

Молчание, последовавшее в ответ, было громовым. И только Ира, спустя бог знает какое время, проговорила, протрепетав легким смешком:

– А ты разве умеешь?

– Ну, чижика-пыжика-то, – сказал я. – И словно бы сочтя ее слова за дозволение, проследовал к инструменту. – Уж раз у нас так хорошо пошло! – глянул я на хозяйку дома, вновь, и с грохотом, обнажая бело-черную пасть.

– Нет, пожалуйста, что вы, Саня, – повела она плечами, глянув при этом на Иру.

Надо полагать, последний шар, что я вкатил в желудок, был избыточным. Точнее, вторая половина его. Не следовало позволять его себе весь целиком. Как бы ты ни умел пить, всегда можно заступить грань равновесия. Я и заступил. А если бы нет, то смог бы не выпустить себя из узды и усидеть на месте, какая бы сила меня ни поднимала. Но я заступил – и не усидел.

Первым делом я продемонстрировал Ире «чижика-пыжика»: прошелся по всем октавам в бурном пассаже, который имелся у меня в одной из моих вещей и который, честно говоря, я туда для того и вставил, чтобы демонстрировать технику. После чего, не делая перерыва, перекатился к самой своей спокойной, выдержаной, можно сказать, прозрачной, самой своей консонансной пьеске. А там уже обрушил на головы ошеломленной публики весь свой запас. Все, что я насочинял в тот год перед армией. Вплоть до тех песенок на собственные слова, под которые так хорошо балделось в компаниях одной с тобой кожи.

Пальцы уменя за те дни, что ябезвылазно сидел дома и играл для Леки, замечательно разработались, избыв армейскую заскорузлость, я был в состоянии взять любой аккорд и, не снижая темпа, хоть целую минуту трелить сто двадцать восьмыми. Хотя, конечно, я слышал, как играю. До Арнольда мне было – как до неба. Уж и мазал же я мимо нот. А звуки временами слипались так, будто я варил из них кашу. Все же этот внук лауреата и орденоносца сидел за инструментом каждый день, а я два года не прикасался к нему вообще.

Но зато мои бабочки не были наколотыми на булавку – в этом я не сомневался. Это был не пережеванный, размоченный жмых, а живая луговая трава. Отец, немало скептически настроенный по отношению ко мне, отзывался о моих сочинениях весьма недурственно, и почему я не должен был верить ему? Черт побери, что бы там заранее Лариса ни наплела обо мне, глядеть на меня, как на фонарный столб, и вообще – словно не видя, а отвечая на вопрос, будто показать фигу – это даже не высокомерие и хамство, а что-то покрепче. Пусть вот утрется! Посмотрю я на его физиономию, что там на ней будет написано.

На Арнольда, закончив наконец туристическую прогулку по отцветшим садам своей предармейской жизни, я первым делом и посмотрел. И увидел. У него было не лицо – руины. Оно напоминало автомобиль, на полной скорости въехавший в кирпичную стену: все всмятку, гармошкой и потрохами наружу.

Смею утверждать, что аплодисменты, в облаке которых я греб, направляясь обратно к своему месту за столом, были куда ярче, чем дважды до того. Конечно, мне могло это лишь казаться, потому что они были предназначены моей персоне, а человек склонен питать иллюзии касательно себя. Но вместе с тем на самом-то деле мы всегда и всему знаем настоящую цену. В том числе и в отношении себя. Разве что в отношении себя хотим знать ее меньше всего. Однако же в данном случае я мог открыть ее себе без всяких психологических ухищрений.

Арнольд, впрочем, со своим разбитым всмятку лицом, не аплодировал. Сидел прямой – как аршин проглотил, вспомнил я, – с закушенной нижней губой, смотрел на меня, почему-то придерживая у виска очки за дужку, и в глазах у него были испуг и недоумение.

– Санька! – Ира повисла у меня на шее таким прыжком, что мы с ней оба едва не полетели на пол. – Ты даешь! А я и не знала!

– Да я и сам не знал, – сказал я.

– Как это? – донесся до меня сбоку голос хозяйки дома.

– Да вот, – сказал я, – хотел чижика-пыжика, а вышло вот что.

– Вообще-то вам за такую игру нужно бы оторвать руки. – Это были первые слова Арнольда, обращенные ко мне за все время. – Подобная игра называется ресторанщиной. Не говоря о том, что вы постоянно безумно фальшивили. Для профессионального слуха это все оскорбительно.

Я поймал себя на чувстве, что ожидал: выдаст он что-то вроде такого или нет. Выдал. Не удержался.

– Ну, Арнольд, вы, по-моему, слишком сурово, – подал с другого боку голос Фамусов. – Зачем же в данном случае судить с профессиональной точки зрения.

– Это необходимо. – Арнольд собирал свою разбитую в лепешку машину с потрясающей скоростью. – Чтобы защитить профессиональное поле от самодеятельщины.

– Но музыка у Сани, мне кажется, замечательная. – Это снова была хозяйка дома. – Мне лично очень понравилось. И песни тоже. Может быть, чуть поправить.

Отвечая ей, Арнольд решил обращаться ко мне:

– Нет, поправками тут ничего не спасешь. Вы, например, совершенно не владеете модуляцией. Ваш переход из тональности в тональность противоречит элементарным законам гармонии. А с каденцией у вас просто что-то чудовищное.

– Плевать на каденцию, – прервал я его. – Была бы потенция. Всякая, всякая! – вскричал я следом, сообразив, что ради красного словца не пожалел и отца: общество все же было наполовину женское и не всё одной кожи. – Творческая потенция, жизненная потенция.

Однако моя рокировка оказалась излишней.

– Нет, как же, как же, – произнес Фамусов. – Какая другая потенция без той. Без той – никакой. – И поднял над столом рюмку. – Давайте выпьем за ту, эту самую потенцию!

Хозяйка дома произнесла что-то осуждающее. Но бокал с вином тем не менее подняла. Ира с Ларисой выдали радостно-смущенные соловьиные трели из смеха и первые прозвенели своим хрусталем. Что там Арнольд – я не обратил внимания. Я цапнул со стола свою рюмку, снова заботливо наполненную кем-то доверху, и прямиком устремился с нею к рюмке Фамусова. После чего вновь закатил в себя ртутный шар целиком, без остатка. Переступивши грань, потом уже катишься по наклонной плоскости.

Затем я, как водится в случаях, когда заступишь грань, помню все бессвязными, отдельными эпизодами.

Мы стоим с Ирой у сверкающего черной пластмассой и белым металлом агрегата, носящего название «музыкальный центр», и она, вынимая из плоских квадратных коробочек тончайшие серебристые диски с круглым отверстием посередине (так я впервые вижу компакты), ставит их на выезжающую изнутри по велению пальца платформочку. Толкает платформочку пальцем, и та послушно уезжает обратно, а из динамиков выкатывает незнакомая мне музыка, вернее, знакомая: та, что звучала в квартире, когда мы приходили сюда со Стасом. Я узнаю ее едва не с первых звуков: таким мощным личностным тавро она мечена.

– Это что? Это кто? – спрашиваю я.

– «Кинг Кримсон», – говорит Ира. – Ты что, никогда не слышал?

– Слышал, – отвечаю я полную правду.

– Так что же?

– Свой своих не узнаша, – говорю я, и это тоже правда: очень уж моя музыка. Больше того: то, что я писал тогда, перед армией, не имея понятия ни о каких кингах, безумно похоже на них.

Я слушаю, стоя над музыкальным центром, эту жгущую меня, прожигающую насквозь музыку, и вот от меня остается одна сквозная, выжженная дыра, свистящая вселенской, космической пустотой – ничего, кроме нее, – я чувствую: чтобы заткнуть ее, мне снова нужно сочинять свою музыку, ничто иное не поможет, не спасет от провала в черную бездну, и от этого чувства меня пронизывает такой безумной тоской, что держать ее внутри нет сил, и к глазам у меня подступают слезы.

– Ты что? – недоуменно спрашивает меня Ира.

– Пить надо меньше, – отвечаю я ей, вытирая глаза платком. – Правильно мне кой-кто говорил.

Накромсанное на куски время неутомимо влечет между тем себя вперед, и в следующем удержанном в памяти эпизоде я уже стою не около музыкального центра, а около лоснящейся нарезкой металлической фольги серебристой елки, и не с Ирой, а с Фамусовым, и с удовольствием раскрываюсь ему, говоря о вещах, о которых не позволял себе с Ирой даже и заикнуться. Например, о том, что Терентьев турнул меня из программы. О чем, не заступи я грань, ни за что, понятно, не стал бы и поминать.

– Подождите, это как это, – говорит Фамусов, – что значит, он вас турнул? Вы что, лишены возможности выходить в эфир?

– Абсолютно, – говорю я.

– Хорошенькое дельце, – говорит он. – Что вы такое натворили?

– Если бы, – говорю я. – Он хочет, чтобы я настучал на одного сотрудника.

– Ну и? – говорит Фамусов.

– Что ну! – говорю я. – Не смог удовлетворить его интерес.

Фамусов хмыкает. Наверняка он понимает меня более плоско, чем это было на самом деле.

– Видите ли, Саня, – говорит он затем, – бывает, что по-другому никак невозможно.

– Бога ради, – говорю я, отмечая для себя, что именно так, в варианте «черное-белое», он меня и понял. – Но тогда нужно знать, к кому обращаться.

В этот ответ я вкладываю уже все смыслы, и Фамусов, уловив его многослойность, некоторое время молчит, расслаивая его для себя и оценивая.

– Что, потолковать с ним? – прерывает он молчание.

– О чем? – говорю я.

– Чтобы он вернул позицию к исходному положению, – с витиеватостью отвечает Фамусов.

Это было мгновение, когда сюжет моей жизни мог потечь совсем другим руслом. Мне только следовало сказать о своем положении волонтера в программе Терентьева и попросить о зачислении в штат. Будь я в штате, с трудовой книжкой в отделе кадров, шестерни судьбы сцепились бы по-иному. Не знаю, хорошо бы это было или нет, я только констатирую факт: по-иному. Оформленная официальным приказом жизнь – это все равно как река, вправленная в гранитные берега: так просто в новое русло ее уже не пустишь. Но попросить о штате значило открыть Ире свое истинное положение в Стакане. Которое ей известно не было. Нет, я вовсе не таился от нее. Но так вышло, что не было случая сказать об этом, вернее, так: нужды, – и она не имела понятия, что я всего лишь приблудная овца в племенном стаде. И вот – чтобы узнала от отца? Я не мог позволить себе этого. Это бы унизило меня. Не то чтобы я такой гордый. Гордость тут вообще ни при чем. Дело в чувстве достоинства. Оно у меня, пожалуй, гипертрофированное. И ничего я с этим поделать не в состоянии.

– Потолкуйте, – сказал я Фамусову.

Апофеозом встречи Нового года стало мое знакомство с чердачным этажом этого респектабельного хауза, куда меня в какой-то момент увлекла Ира – сначала попросив сопроводить на лестничную клетку, чтобы там всласть подымить, потом предложив подняться повыше, а там и просто схватив за руку и потащив по лестнице все дальше, дальше – в темноту, в глушь, чащобу…

Когда, впрочем, мы очутились на лестничной площадке чердачного этажа, оказалось, что здесь совсем не так уж темно – свет, проникавший снизу, отражаясь от беленых стен, разжижал мглу, и на площадке стоял тот полумрак, в котором все можно если не видеть, то ясно осознавать.

– Ну что, – сказала Ира, выбрасывая сигарету в этот полумрак, проникая руками мне под пиджак и принимаясь выбирать на спине из-под брюк рубашку. – Измучился, да? Хочешь, да? Прямо здесь хочешь? Думаешь, можно?

Желание обнаружилось во мне незамедлительно. Словно она распечатала его своими словами – как кувшин с запечатанным там джином, – и оно вымахнуло наружу стремительным жадным зверем, радостно одуревшим от свободы. Через мгновение я уже сдирал с нее мешающий моему зверю холодящий нейлон колготок и шероховатый ажур трусиков, она угождающе переступала ногами, помогая моей задаче, переняла у меня невесомый комок и сунула мне в карман пиджака, а следом, змеино поведя всем телом, освободилась от наброшенной на плечи перед выходом на лестницу куртки и положила за собой на перила.

Куртка была как нельзя кстати. Надо полагать, несмотря на респектабельность дома, пыли здесь было предостаточно, и не куртка бы, я не решился бы прислонить ее к перилам.

– Ты думаешь, можно здесь, да? – спросила над ухом Ира, словно не была уже раздета и еще решала для себя, делать это или нет.

Я не ответил. Течение уже вносило меня в ее жаждущий водоворот, что тут были мои слова.

Шагов на лестнице я не слышал. Как бы ни тихи они были, звуков их не могло не быть. Но звуки шагов на лестнице заглушались звуками наших движений. Похлопывали, раскачиваясь, полы моего пиджака, шуршал поднятый подол ее платья между нашими животами, шелестела куртка на перилах, и в самих перилах тоже что-то тоненько поскуливало, – действие, носящее название траханье, в не предназначенной для того обстановке может иметь массу сопровождающих его звуков.

Я услышал лишь голос. Раздавшийся совсем рядом и так неожиданно, что мой зверь, помимо всякой моей воли, легким дымком мгновенно свился обратно в родной кувшин, и лоно, где я гостил, исторгло меня из своей обители.

– А-ах, – выдохнула Ира, бешено подаваясь ко мне опустевшей обителью в напрасном желании удержать оставившего ее зверя.

Между тем голос рядом с нами, принадлежавший Ларисе, говорил с жарким негодованием:

– Ирка! Это нечестно! Ты же мне обещала! Ты же знаешь, что мне нельзя, как ты себе позволила?!

Задним числом до меня дойдет, что это место было у них рабочей площадкой для таких случаев, как сегодня. Потому-то Ира столь целенаправленно и тащила меня сюда. И накинула на плечи старую куртку, чтобы было что положить на перила.

– Какого дьявола! – выругался я в сторону Ларисиного голоса. Впрочем, не только голоса. Скосив глаза, я отчетливо увидел абрис ее фигуры, светящийся туманец лица, и стояла она не просто рядом, как мне показалось по голосу, а совсем вплотную, едва не касаясь нас.

– Нет, Ирка, ну ты, а! – как не услышав меня, с прежним негодованием проговорила Лариса.

Получалось, если у нее менструация, то из солидарности с ней ее сестра тоже обязана была воздерживаться.

– Какого дьявола! – повторил я, уже не кося глазами, а разворачиваясь в ее сторону.

– Подожди! – произнесла со смешком Ира. И я почувствовал себя в ее руке. А немного погодя и вторая ее рука пришла ко мне, но была она не одна: эта ее вторая рука привела ко мне руку Ларисы. – А если ты с обеими, а? Тебе ведь не привыкать. Снова с обеими. Сможешь?

Я смог. Понукаемый сразу двумя руками, мой зверь, так позорно уподобивший себя пугливому джину, вновь вожделенно вымахнул себя на волю, похоть – вот название чувству, что владело мной, и с какой стати мне было противиться ему? Я только спросил:

– А менструация?

– Какая менструация! – ответила мне Лариса, торопливо свершая с собой процесс освобождения от нейлоново-кружевных оков цивилизации, который, в отличие от нее, Ира проделала с моей помощью.

– Нет у нее никакой менструации, – сказала Ира, вновь давая приют спасающему свою честь джину.

Боковой карман моего пиджака принял новый комок снятого белья, Ларисины руки, придя сзади, впились пальцами мне в тазовые кости, и жесткий вихор ее лобка тесно вжался мне в ягодицы.

Кто говорит, что любовь втроем феноменально остра и дает необыкновенное наслаждение, тот лишь воображал ее себе. Ничего скучнее и механистичнее невозможно придумать. Хотеть и стремиться к ней можно или же по незнанию, или уж по великой необходимости. Любовь – дело двоих, и всякий третий в ней лишний.

Мы еще трудились с Ларисой – Ира извлекла у меня из кармана свое белье и принялась одеваться. Одевшись и присев на корточки, она покопошилась у наших ног и, вытащив из кармана моих брюк сигареты с зажигалкой, закурила. И когда наконец настала пора одеваться и нам, пощелкав зажигалкой, раскурила по сигарете и для нас.

– Давайте, овейтесь как следует, – сказала она. – Чтоб никаких запахов, кроме табачного.

Мы спускались по лестнице, и они держали меня с двух сторон за руки, так что пыхтеть непривычной сигаретой мне приходилось, не вынимая ее изо рта. И когда мы спускались, на какой-то миг меня вдруг опахнуло ощущением, что все это уже было. Единственно что на моем месте был не я.

Первой в квартиру, и отдельно от нас, пошла Лариса.

– А мы через минуту. Постоим подымим еще, – сказала Ира, выпуская в меня дым тонкой сильной струей – зигзагом пройдясь ею от шеи до брючной молнии. – Чтобы, на всякий случай, не вваливаться всем вместе. Ларке, понимаешь, нельзя с Арнольдом – она за него замуж собирается.

– Да? – Сказать, что я удивился, значило бы не сказать ничего. Меня всего прямо вывернуло наизнанку от обалдения. – А что, если замуж, то нельзя?

– Нет, можно. – Ира теперь выпустила дым себе в подставленные ладони. – Но лучше не нужно. Чтобы у него не исчезло желания. Чтобы наверняка.

– Значит, если бы ты собиралась за меня замуж, ты бы со мной не спала? – спросил я.

– Все зависит от ситуации. – Ира отрицательно помахала рукой. – Ларке нужно выйти замуж наверняка, за него и невдолге. Она в этом году получает диплом, пора начинать карьеру, а Арнольд – партия лучше не придумаешь. Сегодня, между прочим, его смотрины. И папе с мамой он понравился, я это вижу. Папа очень хочет, чтобы она вошла в карьеру уже замужней.

– Почему? – зачем-то спросил я.

Хотя меня это интересовало столько же, сколько проблема жизни на Марсе.

– Чтобы она была ограждена от лишних неприятностей. Эстрадная жизнь – подлая штука.

Я попытался сварить своим начавшим похмельно гудеть котелком, что она имела в виду, – и ничего не сварил.

– От каких таких неприятностей ограждена?

– Ну, мало ли молодую женщину ждет неприятностей в этом мире, – уклончиво ответила Ира. И бросила окурок под ноги, наступила на него. – Идем?

– Идем, – подтвердил я, отправляя свой окурок указанным ею путем.

Позднее, прокручивая в себе эту встречу Нового года, я пойму, что истинной причиной моего приглашения встречать Новый год в кругу фамусовской семьи были именно смотрины Арнольда. Моя роль была чисто статическая – служить балансом в системе: трое женщин – трое мужчин. Все, никакой иной роли мне не отводилось. Можно сказать, я оказался за этим новогодним столом случайно. Но сколь же много значат случайности в жизни! Подумаешь вот так, они, а не закономерности и определяют наше существование.

Глава шестая

Телефонный звонок достал меня уже на лестнице. Я вышел из квартиры, захлопнул дверь, полетел вниз, и тут моего слуха достигла раздавшаяся в квартире, приглушенная закрытой дверью трель звонка. Что мне было до этого звонка, когда я уже не нес ответственности за своевременный подход к трубке, дабы успеть снять ее, пока звонящий не устал терпеть терзающий его слух своим равнодушием гудок? Однако словно бы некое предчувствие укололо меня. Я остановился, вернулся на две ступени вверх, на промежуточную площадку между маршами, и стал ждать. Звонки в квартире оборвались – трубку сняли. Затем проклацал замок на двери, она распахнулась, и выскочившая наружу Лека прокричала, приложив ко рту раструбом руки:

– Дядь Сань, если вы не ушли! Вас к телефону, дядь Сань!

– Вот он я, – скача через три ступени, устремился к ней снизу дядь Сань.

– Ой, а я боялась, вы уже ушли, – радостно приветствовала она мой взлет к ней наверх.

– Хорошо кричала. Я бы и на улице услышал, – не оставил я ее старание без похвалы.

– Да, я очень хотела, чтоб вы еще не ушли, – сказала Лека – так, будто была ужасно признательна мне, что я не ушел.

Голос в трубке оказался женский.

– Это от Господа Бога, – сказал голос. Наверное, то звонил один из приближенных его ангелов. – Господь пришел к выводу, что до сих пор недостаточно благоволил к вашей персоне, и решил искупить свою вину. С этой минуты вам будут явлены его благорасположение и милость, будьте только благоразумны и осмотрительны.

Впрочем, это моя собственная и достаточно вольная интерпретация тех слов, что я услышал в трубке. На самом деле, конечно же, звонил никакой не ангел, а вполне реальная женщина – секретарша Терентьева. Та самая, что месяц назад, когда я заглянул к ней в приемную, позвала меня, замахав руками: «О, очень кстати. Тебя Терентьев разыскивал!» И сейчас она произнесла почти то же: «Терентьев тебя разыскивает. Хочет поговорить с тобой». Но что за тоном это было произнесено! Как он отличался от тона, каким она позвала меня на предстоящую экзекуцию. Это был истинно голос самого ангела. И ясно же было, что сейчас Терентьев не может разыскивать меня ни для какой экзекуции. Наоборот.

– Куда это вы подевались? – спросил меня голос Терентьева, когда секретарша переключила телефон на него. Казалось, что пирамида Хеопса, которую он продолжал по-прежнему держать на плечах, чрезвычайно уменьшилась в весе, став едва не пластмассовой. – Кто вам сказал, чтобы вы не появлялись? Надо же понимать, о чем речь на самом-то деле. Давайте подъезжайте. Прямо сейчас. Полно тем для съемок, упахаться можно. Обговорите с выпускающим что да как – и вперед, за работу!

Не помню уже, куда я собирался, летя вниз по лестнице, перед тем как меня остановил звонок за дверью. Мгновенно все планы были перекроены в соответствии, выражаясь по-армейски, с новой вводной, и через полчаса я уже входил в стеклянные двери Стакана. Возможно, я и до этого собирался туда, так что дорога моя не претерпела никаких изменений, но как изменилась цель!

Конёв, которого я, как и тогда, после разговора с Терентьевым в его кабинете, нашел в монтажной, был уже в курсе. Скобка его рта, когда он протянул мне для пожатия руку, легла на спинку, взодрав вверх концы – будто сделала двойную «березку».

– Что, говорил я тебе, ничто не вечно под луной? Видишь, у хмыря советского периода что-то новое на уме.

Откуда у хмыря это новое на уме, Конёву не дано было знать. Хмырь, без сомнения, похоронил тайну своих новых мыслей глубоко в себе. И мне тоже было бы странно открываться Конёву.

– Лишь бы не семь пятниц на неделе, – сказал я.

– Смотри теперь в оба, чего он от тебя хочет. Так просто у хмыря ничего не бывает.

Это Конёв говорил точно. Так просто Терентьев мне бы не позвонил.

День я провел в звонках, договариваясь о съемке, утрясая время, место, собирая нужную информацию, а вечером, вернувшись к себе на зады «Праги», позвонил по телефону, по которому прежде звонил лишь Ире. Теперь я звонил по нему, чтобы попросить подойти Фамусова.

Поговорить с Фамусовым, однако, не удалось. Трубку сняла Изольда Оттовна и позвать Фамусова ко мне – это она сочла излишним.

– Ой, он так устал за день! – решительным ударом заступа вырыла она во мгновение ока между ним и мной непреодолимый ров. – Он очень устает за день. У него такая кошмарная работа. Люди и люди с утра до вечера. Что вы хотите, Саня?

Единственное, чего я хотел – поблагодарить его. Сказать откровенно, никак мне не думалось, что наш разговор под елкой будет иметь практические последствия. Я, можно сказать, и забыл о нем.

– Я передам, Саня, вашу благодарность Ярославу Витальичу, – сказала Ирина мать. – Не сомневайтесь.

«Не сомневайтесь». Иначе говоря, пообещав передать, она могла и не передать, но в данном случае сочла необходимым специально подчеркнуть, что обещание будет действительно выполнено.

Необычайное было расположение ко мне. Что она и не преминула подтвердить:

– Вы, Саня, произвели на нас с Ярославом Витальичем сильное впечатление. Нам было очень интересно познакомиться с вами.

Опять же ощутимо позднее, припомнивши как-то этот телефонный разговор, я сопоставлю его со словами Иры, когда мы, спустившись с чердачного этажа, стоим с нею около квартиры, чтобы не заходить внутрь сразу после Ларисы. «И папе с мамой он понравился», – говорит она мне об Арнольде. Арнольд понравился, а я произвел впечатление. Причем сильное. Нюансы – душа смысла, установлю я для себя со временем как непреложную истину, и, пожалуй, первым примером, подтверждающим ее непреложность, станет именно это сопоставление.

Тогда, впрочем, меня лишь переполнило чувство самоуважения. Которое после того, как на смену Ириной матери я получил к телефону саму Иру, многократно усилилось.

– Ты даешь! – сказала она вместо приветствия.

– Что даю? – спросил я.

– То, что. Почему ничего не сказал? Папа уже давно бы все отрегулировал.

– Не хотел обременять тебя своей просьбой.

– Это неумно, – отрезала она. Тут же, правда, добавив: – Хотя и по-мужски.

Вот это – «по-мужски» – из всего сказанного ею я в себе и оставил. А и почему нет. Если цель человеческого существования – получать от того, чем живешь, кайф, и от чего-то ты можешь его получить, а от чего-то нет, с какой стати выбирать то, от чего не кайф, а наоборот, головная боль?

Назавтра у меня была уже съемка, на следующий день после съемок я с утра до вечера сидел писал и переписывал текст, потом монтировал и перемонтировал сюжет, после чего начались хождения за дежурным выпускающим, уговоры, чтобы он посмотрел кассету, дабы мог поставить ее в свой выпуск, неделя просвистела, как пуля над ухом, – да простится мне тривиальность сравнения, но именно тривиальное чаще всего бывает наиболее точным.

Новый мой сюжет оказался чистой джинсой. Я шел коридором, навстречу мне – Бесоцкая, та самая директор программы, на знакомстве с которой я заработал у Бори

Сороки свои первые пятьсот баксов. Мы поздоровались, в глазах ее я увидел напряжение неожиданно возникшей при встрече со мной мысли, остановился, и она остановилась тоже. Так мы стояли на расстоянии каких-нибудь полутора метров друг от друга, и наконец напряжение мысли в ней разразилось решением, полыхнувшим в глазах подобием молниевой вспышки. Она тряхнула головой, заставив оживленно взволноваться свисавшие из мочек длинные нити золота с целыми бриллиантовыми копями на концах:

– Давайте зайдем ко мне. Не возражаете?

С чего мне было возражать. Тем более что от Бесоцкой тянуло деньгами, как жареным от стоящей на огне сковороды с мясом.

Требовалось состряпать материал об исключительно благотворительной организации под названием Институт красоты, гостеприимно распахнувшей недавно для москвичей двери.

– Минуты на три. Три с половиной – предел, не больше, – сориентировала меня Бесоцкая. – Причем так тонко сделать, чтобы уши джинсы и на миллиметр не торчали.

– Куда ж они денутся? – умудренно, словно съел на этом деле все зубы, отозвался я. – Прячь, не прячь – вылезут в любом случае.

– Ну, чтобы как можно изящнее, – дала согласие Бесоцкая. – Чтобы нельзя было за них ухватить.

С Института красоты за пропаганду их благотворительной деятельности я снял сто пятьдесят долларов. Немного погодя сто баксов принес мне сюжет о двух предпринимателях, решивших внедрять в России игру в гольф, щедро подкинутый моим земляком и наставником Конёвым. А там снова пришлось транспортировать в раздувшемся кармане по стакановским коридорам черный нал Бори Сороки. Деньги, что золотым песком осели в кармане после того, как черный нал перекочевал к законному получателю, были на этот раз ощутимо меньше, чем до того, все-то двести зеленых, но я не позволил себе расстраиваться. И двести долларов – деньги, лучше двести, чем ничего, тем более что труд, который я затратил, чтобы намыть их, не шел ни в какое сравнение с ночными бдениями в бронированном чреве киоска среди ящиков с сигаретами, водкой и китайской тушенкой. Я втянулся в эту жизнь, что обрела ясные, отчетливые формы, и вроде без особых усилий с моей стороны, я напоминал себе разогнавшийся до курьерской скорости поезд, вставший на нее – и рвущий пространство в облаке металлического грохота, чтобы рвать его теперь так и дальше – бесконечно, неостановимо.

Неожиданная просьба Стаса была как вылетевший на переезд перед самым носом и застрявший там автомобиль: затормозить невозможно, столкновение неизбежно, на снисхождение судьбы нечего и рассчитывать.

Стас попросил меня принять участие в разговоре с людьми, которые вставляют палки в колеса Фединым делам. «Поехать на стрелку», – произнес он слово, что станет потом совершенно обиходным.

Что мне было до дел Феди, бывшего милицейского подполковника, занявшегося палаточным бизнесом? Мне не было дела до его дел. Но как мне было отказать Стасу? Я не мог отказать ему. Есть ситуации, когда знаешь, что не должен делать вот этого. И тем не менее делаешь. Человеку со стороны подобное может показаться слабостью воли. Но на самом деле воля тут ни при чем. Есть обязательства, которых не давал, однако которые безусловны, и неисполнение их будет стоить тебе такого внутреннего крушения, перед которым все прочее покажется пустяком. Конечно, я высказал Стасу свое недоумение по поводу его просьбы, и отнюдь не в мягкой форме, но он на все тупо твердил одно: прошу! нужен! обязательно!

– Федя хочет, чтоб ты был, – сказал он в конце концов.

– Вот интересно! – Я не удержался от восклицания. – Он хочет, и я должен?

– Для количества чтоб, – сказал Стас. – Он говорит, приведи кого-то, а я кого могу привести?

– Он говорит, и ты должен?

– Он требует, – открылся Стас мне до дна.

Федя требовал, Стас не мог не исполнить его требования, и, чтобы исполнить, ему больше не к кому было обратиться, кроме как ко мне.

В назначенный день, незадолго до ранних февральских сумерек, когда воздух уже дышит подступающей тьмой, я стоял на троллейбусной остановке на проспекте Мира напротив круглостенного здания станции метро «ВДНХ» в квадратных колоннах по всей окружности – словно в вертикальных прорехах, и ждал машину со Стасом, которая должна была подобрать меня и мчать на стрелку. Морозило, веяло с неба редким снегом, вдоль проспекта устойчиво и ровно тянул ветер; стоило повернуться к нему лицом – щеки тотчас начинало колюче жечь, и глаза сжимало веками в щелку. Что говорить, я бы во всех смыслах предпочел сейчас находиться в теплых помещениях стеклянного стакановского куба, чем стоять здесь, подставляясь борею. Той эстакады, что сейчас загораживает вид на вздымающую себя к небу в честь выхода человека в космос рыбью тушку ракеты на черно-стальном постаменте-парусе, еще не было и в помине, и не было еще вокруг здания станции всех этих торговых пластмассово-стеклянных строений, облепивших его подобно тому, как облепляют осы открытую банку с медом, просторный сквер на той стороне проспекта с бюстами первых космонавтов на узких высоких постаментах просматривался насквозь, и в ожидании Стаса я изучил его до последней детали и даже дважды или трижды пересчитал количество этажей в домах, стоящих за сквером. Троллейбусы подваливали к остановке, выгружались, загружались и отваливали от нее, унося свои скрипящие сочленениями туши дальше, а я все стоял, пряча руки по причине забытых перчаток в карманах китайского пуховика и этого самого китайца изображая глазами.

Я простоял так, ожидая Стаса, верные полчаса. Наконец к остановке стремительно подлетели агрессивно-красные «Жигули»-пятерка, затормозили, истошно возопив трущимся металлом колодок, ударились бортом переднего колеса о бордюр, сотряслись от удара и встали. Передняя дверца открылась, и Стас, выступив наружу ногой, прокричал мне, указывая на заднюю дверцу:

– Садись!

Дверца изнутри распахнулась. Я наклонился к ее проему – внутри было уже полно: трое, все как один в камуфляжной солдатской форме, лишь без погон, они подпрыгивали на сиденье, уминая себя к противоположному борту, мне предстояло поместиться четвертым.

– Ничего, ничего, пацан, ништяк! – сказали мне изнутри, почувствовав мое замешательство. – Залезай. Больше влезем – больше вломим.

– Давай скорее, – прикрикнул Стас. – Опаздываем!

Я навалился на того, что был с краю, подобрал остававшуюся на улице ногу, захлопнул дверцу и вжал себя на сиденье между нею и своим соседом.

– Ну ты садись, но другим не мешай, – с неудовольствием толкнул меня сосед локтем под ребра.

– Хрена ль толстый такой! – с тем же неудовольствием возгласил кто-то из середины спрессованной кучи.

Стас впереди захлопнул свою дверцу, и машина тотчас рванулась, заставив всех повалиться назад.

– Вот, – развернулся Стас к нам, указывая на меня подбородком. – Санек. Прошу любить и жаловать. А это ребята, – снова дернул он подбородком, но уже обращаясь ко мне. – Слышал о них, Федины друзья-казаки. Сашок, как и ты. Леха, Колян. Ленчик, за рулем. Федя без них как без рук.

– Это точно, без нас он будет без рук, без ног, – хохотнул Сашок с другого края сиденья.

– И без головы! – добавил мой сосед Колян, тоже хохотнув.

Машина мчалась в сторону окружной дороги, перемахнула через мост над Яузой, пронеслась по конечному отрезку проспекта между бетонными заборами с обеих сторон, взлетела на мост над железной дорогой и, промахнув его, полетела по Ярославскому шоссе. Строй домов на правой стороне дороги оборвался. Впереди простиралось заснеженное голое поле. На дальнем его конце снова виднелись дома, а сбоку оно было ограничено черной щетиной глухого леса, будто обрезанного по линейке. К лесу, отворачивая от шоссе под прямым углом, в прерывистой темной строчке деревьев то по одной обочине, то по другой, уходила дорога. Ленчик, сидевший за рулем, в камуфляже, как и остальные казаки, врезал по тормозам, так что теперь всех бросило вперед, и под дикий вопль тормозных колодок свернул на дорогу.

– Ну ты, хрена ль, поосторожней, мы тебе не фанера над Парижем! – воскликнул Колян со мной рядом.

Шевельнувшаяся щека Ленчика засвидетельствовала, что он ухмыльнулся.

– Будут тебе сейчас полеты над Парижем. Посмотрим, кто фанера, кто нет.

– Хрена им, чтоб мы фанерой! – ответил за Коляна сидевший посередине Леха. – Знаю я этих хачиков. У них все на понтах, им, главное, понты гнать не позволить. Как начнут – тут же им пушкой в зубы. Они ссут от пушки, знаю я хачиков!

– Никаких пушек, пацаны! – в голосе вновь обратившегося к нам лицом Стаса я услышал испуганную искательность. – Вы что! Договаривались же. Обычный базар: они Феде свои претензии – он их снимает. Нам себя показать, и все. Они видят, что мы в порядке, и отваливают. Делить же, пацаны, ничего не надо!

– Не надо, не надо, а пушка пусть лучше на своем месте торчит. – Леха, извернувшись, вытащил руку из-под Коляна и похлопал себя по куртке – там, где должен был находиться брючный пояс. – Хрена ль без пушки. – Я ошеломленно смотрел на него со своего места, пытаясь переварить услышанное, и он наткнулся на мой взгляд. – Свою, Санек, взял? – спросил он меня.

Стас поторопился ответить, не дав мне произнести ни звука:

– Санек, пацаны, все равно что на стажировке. Вроде как прохождение практики. Федя просил. Вы ему, если что, подсказывайте: как и куда.

Я снова не успел раскрыть рта: машина докатила до какого-то забора, распахнутых железных ворот в нем, угрюмого одноэтажного строения слева от воротного зева, и Ленчик, на всей скорости развернув машину бортом к забору, затормозил, в очередной раз заставив всех мотнуться вперед.

– Пойду разведаю обстановку. – Стас открыл дверцу и стал выбираться наружу.

И мои соседи тоже принялись рваться на улицу.

– Давай открывай, – потребовал от меня Колян, – вылезай давай. Стажер мне тоже… придавил, как настоящий.

– Хо! Веселенькое место Федя выбрал! – воскликнул мой тезка, сидевший у другой двери и выбравшийся наружу раньше нас с Коляном. Палец его указывал на стеклянную доску, висевшую на кирпичном столбе ворот.

Я вгляделся в надпись на доске и в стремительно истлевающем свете дня увидел: «Бабушкинское кладбище».

Льдисто-колючее отвратительное чудовище проползло у меня под одеждой – от шеи до самого копчика, – продрав спину, как наждаком, ознобом. Эта щетина леса в конце поля, будто проведенная по линейке, – это было кладбище! «Свою, Санек, взял?» – гулким эхом прозвучал во мне голос Лехи.

Из ворот навстречу нам вышел Федя. Он был в длинном темно-синем пальто толстой шерсти (кашемировом, научусь я разбираться позднее), с белым шелковым кашне на шее под воротом, на талии пальто было перетянуто захлестнутым в узел широким и тоже длинным, таким же шерстяным темно-синим поясом – концы его свисали едва не до пол. Потом такие пальто – как знак благополучия и ус-пешливости в делах – станут носить многие, но впервые я увидел такое на Феде. Похоже, он надел его отнюдь не случайно, – сколько мне приходилось сталкиваться с ним до этого, Федя неизменно был в куртке.

– Здравствуй, Сашок, – пожал он руку казаку, оказавшемуся к нему ближе других. – Рад тебя видеть. Молодец, что приехал.

– О чем базар, Федя, – отвечая на его рукопожатие, сказал Сашок. – Мы тебе, что помочь, всегда с удовольствием. Знаешь же нас.

– Здравствуй, Колян, – подал Федя руку следующему казаку. Он пожал руки всем за исключением Стаса. Со Стасом,

судя по всему, они сегодня уже виделись – может быть, и совсем недавно. Последнему Федя пожал руку мне. Слова, что он произнес, здороваясь со мной, отличались от тех, которые Федя говорил остальным.

– Вот правильно, что приехал, – сказал Федя. – Друзьям нужно в беде помогать. И они тебе отплатят тем же.

Голос его был исполнен суровой ласковости. Это же выражение – суровости и ласковости одновременно – с графической выразительностью было оттиснуто на его лице. Как будто он хотел, чтобы мы все прониклись сознанием высокой важности предстоящего дела, и в то же время сожалел, что приходится требовать от нас этого осознания.

Я начал отвечать Феде что-то вроде того, что друг мне Стас и я помогаю ему, а он, Федя, – мой бывший работодатель, но Федя уже не слушал меня. Выпустив мою руку, он поманил к себе Стаса и, вытащив из внутреннего кармана, дал ему что-то, напоминающее формой закругленный на ребрах брусок в защитного цвета брезентовой обтяжке:

– Покараулишь их здесь. Направишь на место – и тут же сообщаешь мне. И сам следом.

Стас быстрым движением вытянул из торцовой грани бруска телескопический прут, вбил его обратно и отправил брусок с антенной в карман куртки.

– О\'кей. И тут же следом.

Я удивился. Стас обращался с бруском как с хорошо ему известной вещью.

– Двинули, – махнул рукой Федя, показывая направление движения – в кладбищенские ворота. И дал указание Ленчику: – Загони машину вовнутрь. Ни к чему ей здесь так торчать.

– А не загоношат? – кивнул Ленчик на одноэтажное строение рядом с воротами, надо думать – администрацию кладбища.

– Не загоношат, – коротко отозвался Федя. – Наоборот. Следом за казаками я прошел в ворота – позади дома администрации укромно стояла длиннотелая серебристая шведская «Вольво» Феди, – и, миновав очищенную от снега просторную площадку перед лесными зарослями, заваленную по периметру разбитыми памятниками и перекореженными ржавыми оградками, мы двинулись по дороге между могилами в глубь кладбища. Наплывающие сумерки, только мы ступили под скелетный ажур смыкающихся в вышине крон, тотчас сделались густы, лица моих спутников погасли, утратив черты. Мы стали не людьми – силуэтами.

Я влек себя позади всех последним силуэтом, бродя взглядом по спинам казаков впереди, размышляя о том, что это значит, что они казаки, откуда взялись, ведь казацкого сословия уже давно нет, – и вдруг ощутил на собственной спине зрачок наведенного пистолета. То же льдисто-колючее чудовище, что уже раз проползло от затылка до копчика, продрало меня наждачным ознобом снова. Неужели у этого Лехи за поясом действительно что-то есть?

Я оглянулся. В проеме распахнутых ворот виднелась лишь одна фигура Стаса. Засунув руки в карманы куртки, он перетаптывался там с ноги на ногу, и весь вид его был таким обычным, обыденным, что примнившийся мне пистолетный зрачок в мгновение ока растворился в сумеречном воздухе. Мне стало стыдно за свою галлюцинацию. Стас попросил меня – и я должен был сделать для него, что от меня требовалось. Какое пистолетное дуло, что за бред. Да и что от меня требовалось. Так, поприсутствовать. Постажироваться, произнес я про себя с усмешкой.

Могилы отступили в стороны, деревья разомкнули кроны – дорога вывела нас на новую очищенную от снега площадку. Здесь, наверное, разворачивались въехавшие на территорию кладбища катафалки.

– Стоим! – вскинул вверх руки Федя.

И только мы успели подчиниться его приказу, за пазухой у него зазуммерило.

Федя торопливо влез рукой в вырез пальто на груди, и рука вынырнула оттуда с таким же бруском в брезентовой обтяжке, что получил Стас. Выколупнув из бруска телескопический прут, Федя прижал пальцем широкую клавишу посередине бруска и поднес его ко рту:

– Что?

Вслед за чем тем же концом, который подносил ко рту, переместил брусок к уху.

Тут, когда он поднес брусок к уху, я понял, что вижу знаменитые токи-уоки, переносные армейские рации близкого действия. О мобильных телефонах тогда еще только ходили слухи, и токи-уоки – ничего круче этого не было.

Трубка токи-уоки в руках Феди громко захрипела, голос Стаса хрюкающе произнес в ней несколько отрывистых слов, но что это за слова – разобрать на расстоянии было невозможно. Федя, однако, все понял. Он вбил антенну обратно в тело токи-уоки и объявил, быстро окидывая всех взглядом:

– Подъезжают. Две тачки.

Ласковости в выражении его лица больше не было. Теперь это было лицо одной суровости, и ничего кроме. Следовало бы уточнить: гнетущей суровости. Не менее тяжелой, чем пирамида Хеопса на плечах Терентьева.

– Что, может, мне с кем еще, вдвоем, отойти? – осевшим, словно бы вывернутым наизнанку голосом скороговоркой сыпанул Леха. – Так, недалеко чтоб. Рядом. За деревьями тут?

– Зачем? – глядя в направлении ворот, скрытых сейчас от глаза изгибом дороги, уронил Федя.

– Ну, как зачем. На всякий случай. Если вдруг что.

– Без всяких «вдруг». – Федя взглянул на Леху. – Никаких «вдруг» быть не должно. Шило не забыли?

– Конечно, нет. Вот, – откликнулся Сашок, доставая из кармана кожаный чехол с торчащей из него круглой отполированной деревянной ручкой. – И у Коляна.

– Вот и хорошо, – сказал Федя. – Только подъедут – и чтоб сразу. Обе тачки. Не тянуть.

– О чем базар, Федя, – ответил Сашок. – Дело известное.

В глубине скелетно-ажурной арки, образованной кронами деревьев, все стремительнее сгущавшей под своим сводом фиолетовую тьму сумерек, из-за изгиба дороги вынырнула одна машина, затем другая. Первой шла черная «Волга», второй – серые «Жигули»-семерка.

– Все, ребята, напряглись. Главное, не бздеть, – почему-то вполголоса произнес Федя. – Покажем, кто здесь хозяин.

– Покажем. Хрена ли, – одновременно, сливаясь голосами, отозвались Колян с Ленчиком.

Я с таким тщанием восстанавливаю в памяти все эти предшествовавшие «стрелке» подробности, потому что случившееся на ней проведет между мной и Стасом разделительную черту, которую мы уже не сумеем преодолеть. А то, что было дальше, после того, как «Волга» с «семеркой» выкатили на площадку, замерли, двери их раскрылись и оттуда выбрался сначала Стас, а потом один за другим посыпались ребята в похожих на мою разноцветных китайских куртках-пуховиках и, наконец, через паузу, появился тип в таком же, как у Феди, длинном кашемировом пальто с белым кашне на шее, вот это все, что было после, в памяти у меня только кусками, отдельными эпизодами, яркими цветными картинками, плохо связанными друг с другом, – точно так, как новогодняя ночь у Иры, когда я уже заступил грань.

Точнее, первые мгновения после десантирования разноцветно-пуховой толпы во главе с типом в пальто я помню еще вполне ясно, в последовательности всех прозвучавших слов, всех наших передислокаций по площадке вокруг друг друга, а калейдоскопом все закрутилось с того момента, как раздалось пение проколотых шин, и «Волга» с «Жигулями» устало просели каждая на одно из задних колес.

Вопль, вырвавшийся у толпы разноцветных пуховиков, если б их голоса прозвучали в полную силу, поднял бы из окружающих нас могил мертвецов – словно в Судный день. Но раздавшийся вопль взлетел над площадкой в наливающийся синевой воздух лишь сдавленным клекотом. Хотя это был именно вопль. Возопив, пуховики не посмели дать голосам волю. Они, возопив, все устремили глаза на типа в пальто – с несомненностью ожидая его реакции. И тут до меня дошло: если он скажет рвать нас в клочья – они бросятся рвать не раздумывая.

Однако же тип в пальто, обернувшись на присевшие машины, ушел в долгое глухое молчание. Он глядел на Федю таким пустым, мертвым взглядом, что, казалось, сейчас из его глаз засвистит самим ледяным непроглядным мраком космоса.

Он стоял, молчал, выжигая Федю космической пустотой своего взгляда, и Федя не выдержал:

– Ниче-ниче. Нормально. Необходимая мера предосторожности. Чтоб твои братки ошибок случаем не наделали. Чтоб у них никакого дурного соблазна не возникало. Жизнь дороже, чем колеса какие-то. Без запасок же не приехали? Поговорим, поставите потом спокойно запаски – и с ветерком. Для общего блага же!

– Мент, падла! – выцедилось из типа. Хотя, пожалуй, вернее его было бы назвать бугаем. В нем было не меньше метра девяносто росту и весу за центнер, причем прилично за центнер. – Был мент, падла, ментом и остался. Без гнуси своей ментовской не можешь! За то и отвечать тебе. Возвращай точку людям. Хороших людей обидел. Кидалово тут тебе не прет.

– Понт не гони, на понт будешь тех брать, кто сам на понтах стоит! – гнетущая суровость в голосе Феди достигла чудовищного веса, это уже была не пирамида Хеопса – нечто несоизмеримое. – А у меня от твоих хороших людей расписки, хрена ль они мне расписки давали?!

Дальнейшего содержания их разговора у меня нет в памяти. Что помню – это руки бугая в пальто. Он их держал подсогнутыми в локтях и разведенными в стороны, средний, безымянный и большой пальцы поджаты к ладони, а указательный с мизинцем торчали рогулькой – такой, какую делают детям, показывая «козу»: «Идет коза рогатая, забодает Петю пузатого». Или Васю, или Ваню, или Саню. Они базарили с Федей, то повышая голос, то вновь снижая, я смотрел на эту «козу», недоумевая, зачем держать пальцы в таком неудобном подгибе, что заставляет бугая держать их так, и вот эта «коза» – единственное, что во мне осталось от всего остального разговора Феди с бугаем.

«Подойди!» – слегка развернувшись и глянув в мою сторону, поманил Федя меня к себе гребущим движением руки – та следующая картина, что в памяти ясна и отчетлива.

Это его требование повергло меня в род шока. Что за нужда была у него во мне? Почему не Стас, не кто-то из казаков? Уж кто-кто, а меньше всех других посвящен в его дела был именно я.

Но тем не менее я тотчас стронул себя с места и подошел к Феде. Согласившись приехать сюда, я отдавал себя в полную его власть, и странно было бы сейчас не подчиниться его команде.

– Постой здесь рядом, – коротко бросил Федя, указывая на место подле себя.

И все, ничего больше. Прервавшийся на мгновение разговор их продолжился, «кинул», «на счетчик», «накапало», «жмурик», «жмурику», «жмуриком» – такой круговорот слов висел в воздухе, я стоял рядом с Федей, тяготясь своей ролью неодушевленного предмета, да еще и непонятно какого назначения, и вдруг разговор начал накаляться, взвился свечой – как еще ни разу за все время, и бугай неожиданно ступил вперед. Перед глазами у меня мелькнула его рука с «козой», и в следующее мгновение, вслед взорвавшейся в глазах бомбе, слыша принесшийся откуда-то издалека звериный крик, я схватился за лицо.

Боль выворачивала мне наизнаку весь череп. Космы красного, синего, зеленого пламени плавали перед глазами. Нет, не перед глазами. Пламя было в голове. А я ничего не видел. Я был слеп. Я понял, что произошло. Бугай выбил мне глазные яблоки. Под руками у меня были пустые глазницы.

Потом я обнаружил, что меня крепко держат с двух сторон за локти и куда-то влекут, заставляя переступать осекающимися ногами, я по-прежнему закрываю лицо руками, а из окружающей меня цветной тьмы до слуха доносится голос Стаса:

– Все, Санек, все. Сядешь сейчас в машину, поедем. Они отвалили. Ни хрена с нас не получили. Этот тебе по злобе просто. Перед тем, как отвалить. Все уже, Санек, все закончилось.

– Стас! – проговорил я. – Он мне глаза выбил. Я теперь слепой.

Впрочем, я лишь пытался говорить. А на самом деле я хрипел и сипел отключенным водопроводным краном, вместо связок у меня были разодранные лохмотья наждачной бумаги. Звериный крик, что я слышал, – это был мой собственный крик.

– Да брось, че ты! – ответил мне чей-то чужой голос – кого-то из казаков, кажется, моего тезки. – Че он тебе их выбил. Выбил бы – так у тебя уже все б на пальцах висело. Ты хватит шары-то зажимать. Убери лапы. Убери, говорю!

Следом меня перестали влечь вперед, я остановился, и руки мне, как я тому ни противился, отодрали от лица.

– Ну че! На месте все, – сказал тот же голос. – Открой шары. Открой, говорю, хрена ль жмуриться!

Веки не поднимались. Я тянул их вверх, я вкладывался в это усилие самой последней клеткой, и не мог стронуть их с места.

– Да давай, че ты! – сказал голос, я ощутил на веках чужие пальцы – и ощутил, благодаря им, глазные яблоки.

Глаза у меня остались на месте – в этом, во всяком случае, мой тезка был прав. Но перед глазами, хотя Сашок (если то был Сашок) и взодрал мне веки на самую лобную кость, все так же бесилась многоцветным пламенем вселенская тьма.

– Твою мать! – произнес Сашок, услышав мой ответ на свое новое «Ну че?!», и больше его голоса не возникало.

Зрение стало возвращаться ко мне уже в машине. Я вдруг почувствовал, что проплывающие цветовые пятна в глазах (которые по-прежнему были закрыты) – это что-то иное, чем до того. Я попробовал разомкнуть веки, и они послушались меня. Свет, упавший на сетчатку, был живым уличным светом. Это были набегающие на стремительно несущуюся машину огни фонарей вдоль дороги: набегал один – и машину обдавало волной света, чтобы тут же отбросить в туманную мглу, набегал другой – и снова накатывала волна света. И десятки других огней вокруг в объявшей наконец город вечерней тьме: фар и подфарников мчащихся по дороге машин, трехцветно перемигивающихся светофоров, окон придорожных домов.

Я поводил глазами по сторонам. Было больно, но я мог смотреть и вправо, и влево. Человек, сидевший впереди за рулем, был Федя. Что значило: я не в «Жигулях», а у него в «Вольво». На пассажирском сиденье рядом с Федей было пусто. Кто-то сидел бок о бок со мной, крепко держа меня за предплечье. Я повернул голову, чтобы увидеть, кто это, – это был Стас. Я, он и Федя – всего трое в машине.

– Привет, Стас, – сказал я, словно вот только что вернулся из долгого, дальнего путешествия, давно не виделись, и я уведомляю его о своем прибытии. У меня и в самом деле было такое чувство – что я вернулся. Из слепоты. Из тьмы. Из небытия. В которое уже окунулся, ушел с головой – и чудом вынырнул.

Стас, наклонившись, заглянул мне в лицо.

– Что? – запинаясь, проговорил он шепотом, встретившись со мной взглядом. – Ты. видишь, нет?

– Вижу, – сказал я.

Федя впереди дернулся обернуться назад, удержал себя и, наклонившись, заглянул в зеркало заднего вида:

– О! Все отлично, Санек! – В голосе его прозвучало радостное облегчение. – Поздравляю с благополучным боевым крещением! Видал, да, узнал, что она, распальцовка, такое?!

– Какая распальцовка? – не понимая из его слов ровным счетом ничего, проговорил я. Я вернулся из путешествия, но еще не верил в свое возвращение. Не осознал его. Голова у меня еще совсем не варила.

– Ну вот, стрелка наша, – поторопился ответить за Федю Стас. – Видел, нет, как этот рваный пальцы держал?

– Который ударил меня? «Козой» у него так пальцы?

– Козой, козой, – со смешком подтвердил от руля Федя. – Это, Санек, называется распальцовка. Отхода мы их, чтоб им бульдогами баловаться не захотелось, лишили, вот они решили распальцовкой побаловаться.

– Бульдоги – это что? – спросил я.

– Пушки, Саня. Пушки, – снова поторопился ответить за Федю Стас.

Собственно, «бульдоги» – это было вполне доступно для понимания, и если я не постиг смысла самостоятельно, то виной тому была только моя голова. А вот «распальцовка» – слово, которым моя лексика действительно обогатилась в тот день. Наглядным образом.

Федя, между тем, сбросив скорость, перестроился в правый ряд, подрулил к тротуару и остановил машину.

– Ну что, Санек, – развернувшись на сиденье, обратился он наконец ко мне лицом. – Мы тебя в глазную везти хотели, а ты вроде оклемался. Нормально вроде все, да?

– Вроде как вижу, – ответил я.

Мне до сих пор не верилось, что я вернулся из тьмы. Сознанием я был еще там, в ней.

– Нормально, Санек, все с тобой нормально, – перегнулся через спинку, дотянулся до моего плеча и похлопал по нему Федя. – Не надо тебе ни в какую больницу. Не поедем, Стасик, в больницу, – перевел он взгляд на Стаса.

– Да я думаю, конечно, да. Что ехать. Не надо, слава богу! – с прежней своей торопливостью отозвался Стас.

– Тогда вы, значит, по своим делам, а я по своим. – Федя по очереди подмигнул нам и развернулся на сиденьи обратно. – А то дел черт-те сколько. Ради удовольствия баранку крутить некогда.

– Да конечно, Федя, о чем базар, – еще торопливее проговорил Стас и стал царапать по дверце, ища ручку. – Ты, Федя, по своим делам, а мы на метро. Чего нам не на метро. Вон, я вижу, буква «М» там горит. Горит и сердце греет. – Рука его нашла ручку, замок щелкнул, дверца открылась. – Давай, Сань, выходим, – позвал он меня.

Я сомнамбулически полез по сиденью следом за ним, выставил ногу на улицу и выбрался из машины весь целиком.

– Пока! – крикнул Федя изнутри.

До меня долго не доходило, что следует попрощаться и мне, и мое ответное «Пока» последовало лишь тогда, когда Федина «Вольво» уже отчалила от тротуара и нырнула в несущийся поток.

– Сюда,– указал мне на зев подземного перехода Стас. Я с прежней сомнамбуличностью стронул себя с места и двинулся указанным им путем.

Но перед ступенями спуска меня затормозило.

– Это мы где? – спросил я. Словно бы от того, где мы находились, зависело, будем мы или нет спускаться под землю.

– Метро «Щербаковская», – сказал Стас. – Не узнаешь, что ли? Следующая «ВДНХ». В сторону центра – «Рижская». Анедавно переименовали, теперь, кажется, «Алексеевская» называется.

Да-да, я вспомнил: на стенах станции было написано «Щербаковская», но перед остановкой голос в динамике объявлял: «Станция "Алексеевская"».

– «Алексеевская», – протянул я. Так, будто бы, называйся она по-прежнему «Щербаковской», я бы ни за что не позволил себе воспользоваться ее турникетами. А «Алексеевской» – с удовольствием.

Что и продемонстрировал, резко устремившись вниз и заставив Стаса догонять меня.

Внизу в переходе, где мороз был ничуть не меньше, чем на улице, но куда не проникал несший вдоль проспекта снежную пыль рашпильный ветер, кипела торговля. Вдоль стен, без зазора, вплотную друг к другу, стояли мужчины, женщины, молодые и в возрасте, старики и старухи, безрукие, безногие инвалиды, тянули к проходившим по переходу товар: кофточки, костюмы, штаны, куртки, пальто, обувь, люстры, скатерти, кружевные салфетки, печатки хозяйственного мыла, набор мельхиоровых столовых ножей и вилок, два подстаканника, похожих на серебряные, старинные сахарные щипцы в компании с окованной металлом хрустальной сахарницей – все еще вчера служившее дому, человеческому телу, необходимое в хозяйстве и вынесенное сегодня сюда в надежде обратить в деньги. Казалось, прояви интерес, и тебе предложат по сходной цене собственные внутренние органы: от почки до глаза.

Я остановился возле парня с печатью дауна на лице, держащего в вывернутых наружу, крюкастых руках траченую цветастую наволочку с наколотыми на нее рядами советских значков, и стал прицениваться.

– Ты что?! – вернулся ко мне ушедший вперед Стас. – Обалдел? На кой они тебе?

Он был прав: они мне не были нужны ни на кой. Но что-то мешало мне идти, цепляло за ноги. Что-то, связанное со Стасом. Я хотел остаться без него, его присутствие рядом угнетало меня.

Что было причиной тому? Вина за Иру? Я был не свободен от нее. Все же Ира была сначала девушкой Стаса. Ну, конечно, не в полном смысле и даже вообще ни в каком, и вместе с тем… в известной мере была. Возможно, я бы и не обратил на нее внимания, если б лицо ее не показалось мне знакомым.

Однако эта вина была во мне и вчера, и позавчера, да и не так уж она давила меня, что изменилось сегодня?

– Пойдем, – потянул меня за рукав Стас.

– Извини, дружище, – сказал я продавцу значков, выпуская из рук его наволочку. Должно быть, он распродавал свое единственное богатство голубой детской поры, пришедшейся на задышливый закат советской эпохи.

– Нет, нет! – закричал даун, выпуская один из углов наволочки, отчего рухнувшие значки дружно взбрякали, и хватая меня за другой рукав куртки. – Купите что-нибудь! Прошу! У меня здесь замечательные значки! Купите! Больше ведь таких никогда не будет!

Сказать, что у меня перевернулось сердце? Сказать так – не сказать ничего. Я словно бы снова провалился в ту тьму, из которой только что выкарабкался.

– Подожди, – повел я рукой, освобождаясь от Стаса. Забрался в карман, вытащил кошелек, залез в отделение с долларами и наудачу вытащил купюру, которая попалась под пальцы.

Это оказались двадцать долларов. Я протянул их дауну, он смотрел на меня глазами, полными ужаса, не веря в реальность предлагаемого ему обогащения, и я вынужден был, оторвав от себя его клещастую руку, всунуть купюру ему между пальцами.

Я всунул ему между пальцами двадцать долларов – и пошел. С чувством – как снова вынырнул из тьмы к свету.

Казаки, вот что, связанное со Стасом, угнетало меня, понял я, когда эскалатор нес нас на своем ребристом ступенчатом теле в змеиное чрево подземной дороги. С теми, что приезжали на стрелку с другой стороны, все было ясно. Бандиты и бандиты. Но что это за казаки у бывшего подполковника милиции? Почему они казаки? И зачем я так нужен был им в пристяжку? Как это так усиливал их своим присутствием?

Мы сошли с эскалатора, Стас начал заворачивать налево – к поездам, идущим в центр, – понуждая меня напором плеча присоединиться к его маневру, – я не уступил ему. Около стен в зале стояли мраморные скамьи со светло-коричневыми деревянными сиденьями, и я движением подбородка указал Стасу на них:

– Пойдем посидим.

– Какое сидеть?! – Стас вновь попытался нажать на меня плечом. – Вон поезд подходит. – (Я услышал грохот колес и шип тормозов, выносившиеся в зал с платформы.) – Поедем домой, там и насидимся. Банку раздавим. После такого-то дня.

– Мне еще обратно в Стакан нужно, – сказал я.

Что было неправдой. Не нужно мне было в Останкино. Вечер был у меня расчищен до ночи. Но в тот момент я так и чувствовал: куда-куда, только не с ним.

Мы сели на свободную скамью – чтобы никого рядом, – и я спросил Стаса, избегая смотреть на него:

– Объясни мне, очень тебя прошу, кто они такие, эти казаки?

– Кто-кто, – сказал Стас. – Помогают Феде. Видел же сам. Как на такую стрелку без людей.

– Платит им за это, да?

– Ну что, – Стас хмыкнул. – Отстегивает, конечно. Приходится.

– Нет, ну а почему казаки? Какие они казаки? Откуда у нас вдруг казаки взялись?

– А, ты об этом! – Стас хохотнул. – Ну, хотят так называться, так что ж. Кто им запретит. Хотят и хотят. Пусть.

– А может, они тоже бандиты? Как те? Может, казаки или бандиты, по сути – без разницы?

– Это ты брось! – В голосе Стаса прозвучало нечто вроде угрозы. Он словно бы сказал мне: будешь настаивать на таком утверждении – я тебе враг. – Нашел братков. Братки какие, видел? Между прочим, в таких же куртках, как у тебя. Это, получается, кто на них больше похож?

– Я?! – Неожиданность сравнения оглушила меня. – Из-за куртки?

– Из-за куртки, конечно, – подтвердил Стас. – Одежда – отражение человеческой сущности, известное дело. А эти – в камуфляже.

– Так только в одежде дело? – Я не понимал, то ли Стас, не желая дать мне прямого ответа, элементарно дурит, то ли вполне всерьез. – При чем здесь одежда?

– Слушай, ну отстань, пошел на фиг! – вскинулся Стас. – Ты меня начинаешь доставать.

– А ты меня, – парировал я, не сумев изобрести другого, более достойного ответа.

– Кто, я?! – воскликнул Стас. – Это я тебя сюда усадил? Кто сюда кого усадил? Я?!

То, как он вскипел обвинением, ясно свидетельствовало: про одежду – это была не шутка, это было всерьез.

– Ты давай скажи еще, из-за куртки меня и позвал, – проговорил я с иронией. – Казаки в камуфляже – кого испугаешь, а от моего пуховика сразу должны были в штаны наложить!

Кипяток, бурливший в Стасе, словно бы в одно мгновение остыл до комнатной температуры. Стас сделался тих, мирен, и на лице его воцарилось выражение винящейся кротости.

– Позвал и позвал. Чего ты. Объяснял, почему позвал. Федя просил.

– А может, мне Федя деньги должен? Как казакам. Что же, им – бабки, а я – за так.

– По дружбе, Сань, по дружбе, – забормотал Стас. – Ну что ты, в самом деле. Это ты для меня. Спасибо тебе. Федя просил, а ты для меня. Так Феде было нужно. Так по его раскладу требовалось.

Не произнеси Стас этого слова – расклад, – меня бы не осенило. Ну, может быть, как-нибудь, когда-нибудь, рано или поздно, но не в тот миг. Однако он произнес «расклад» – и словно некая дверца раскрылась у меня в мозгу, и мне все стало ясно. Это бывает так: вдруг какое-то слово оказывается ключом, прозвучало – и тебе открывается знание, которое в потаенном виде хранилось в тебе, сидело, но было тебе недоступно.

– Стас! – сказал я. – А ведь ты знал, зачем я был нужен Феде.

– Что я такое знал? Не понимаю тебя. Что ты имеешь в виду? – снова забормотал Стас. – Нужен и нужен, что еще?

– Нет, именно я. В пристяжку к казакам. Много ли от меня толку?

– Не понимаю тебя. Что ты такое, о чем ты. – бормотал Стас, и это бормотание выдавало его почище прямого признания. Оно было похоже на предательскую дырку в носке. О которой обладателю ее прекрасно известно, нужно прилюдно снимать ботинки, нельзя не снять, и все, что можно предпринять, – это лишь оттянуть мгновение позора.

Подойди, обернувшись, поманил меня Федя гребущим движением руки, – так эта картина и стояла у меня перед глазами, будто мне назначено было запомнить ее до конца дней. Я нужен был ему как громоотвод. Чтобы бугаю было на ком разрядиться. Казаки, те на эту роль не годились, подставь он так кого из казаков, это обошлось бы ему слишком дорого (для кармана, наверное, прежде всего), а из меня громоотвод был самое то. Еще и бесплатный. Может быть, нужды в громоотводе могло и не возникнуть – в случае удачного исхода стрелки для бугая, – но базар стал клониться в сторону Феди, и Федя подставил меня бугаю под его молниевый разряд.

– Ведь ты меня продал, Стас, – сказал я, сам еще не до конца веря в то, что говорю. Поняв – и еще не веря. – По дешевке продал, как хлам. Как утильсырье. Которое не жалко. Пропадет ни за что – и хрен с ним. Живо останется – ну, повезло.

– Что ты несешь, на хрен! – Глаза у Стаса вылезли из орбит, цвет бывшего советского флага залил его по уши, и орал он – голос у него исходил из самой утробной глуби. – Досталось тебе – ну так хрена ль! Досталось и досталось, а я при чем?! Любому могло! Это тебе стрелка, это тебе не в карауле с автоматом пастись!

Задним числом, когда заново и заново прокручиваешь в памяти ситуацию, которая мозжит в тебе тяжелым недовольством собой, прекрасно видишь, что мог вести себя совсем по-иному – так что не пришлось бы после стыдиться своего поведения, но что оно стоит, это заднее число? Ато-гда меня в мгновение ока снесло со всех тормозов, и в ответ на утробный рев Стаса я издал такой же. И чего я ему не орал! Каких только слов из меня не вываливалось!

Из туннеля вырвался грохот подкатывающего к станции поезда, накрыл нас, поглотив наши голоса без остатка, – мы все блажили, не слыша друг друга, не слыша самих себя, обдирая горло до петушиного фальцета. И обессиленно смолкли одновременно с последними звуками наждачно прошипевшей пневматики, распахнувшей двери вагонов, – будто упершись в наставшую тишину, как в стену.

Молчание наше длилось несколько сотен лет. Так, во всяком случае, мне тогда показалось.

Поезд на платформе снова прошипел пневматикой, створки дверей, сошедшись одна с другой, громко всхлоп-нули, и Стас, словно обрушенная тишина и в самом деле служила неким препятствием выяснению наших отношений, прервал молчание:

– Пошел тогда к матери, чтоб я тебя рядом с собой не видел! Вали с хаты, живи, где хочешь! Исчезни!

На крик у него не было голоса, но он произнес это так – все равно что прокричал.

– Не твой дом – выставлять меня! – ответил ему я. В том же роде, что он: не криком, но как прокричав.

– А что, твой?! – вопросил Стас. – Моего брата! Моего, не твоего! Ты вместе со мной, не сам! А сам, так вали! Вали, и чтоб я тебя больше не видел!

Здесь мне уже достало сил и ума не ответить ему. Я встал со скамейки и пошел на платформу – уже с пустым пространством на путях между ней и отделанной белым кафелем стеной тюбинга, – застав взглядом исчезающий в зеве туннеля хвост поезда.

– Вали! – проговорил я вслух, глядя вслед поезду, но это было сказано совсем не в его адрес. Вернее, у этого «напутствия» вообще не было адресата. Просто мне нужно было разрядиться.

Быстрые тяжелые шаги догоняли меня. Я оглянулся. Это был Стас. Он пролетел мимо меня выпущенной поразить намеченную цель неумолимой торпедой. Улетел вперед метра на три – и, резко остановившись, повернулся:

– Вали! Вали! Вали! – выпучивая глаза, трижды прокричал он.

И снова я сумел не ответить ему. Только свернул обратно в проход, ведущий с платформы в зал, пересек зал и вышел на другую платформу. В облаке грохота вымахнул из туннеля поезд. Свирепо проблажил тормозами, встал и раскрыл двери. Дверной проем оказался точно против меня. Я дал выйти покидающим вагон и шагнул с платформы на их место. Поезд шел в направлении к «ВДНХ», куда мне сегодня уже не было нужно, но куда мне теперь было нужно? «Осторожно, двери закрываются», – хорошо поставленным дикторским голосом произнесли динамики, и двери послушно закрылись, а поезд стронулся с места. Развернувшись лицом в сторону зала, в окно я увидел, как на платформу в направлении центра, оттуда, куда мы двинулись, вылетел новый поезд.

Так на станции метро, среди людского кипящего водоворота, мы разъехались с моим армейским другом в противоположные стороны, чтобы никогда уже больше не пересечься. Я полагал, что, проживши в казарменном улье вместе два года и ни разу не подав друг другу самого малого повода для раздора, мы теперь друзья до смертного одра. Вот тебе, оказалось, до какого смертного одра: едва разменяв первые послеармейские полгода.

Глава седьмая

Однажды в детстве, мне было тогда тринадцать лет, я тяжело болел гриппом. Температура у меня несколько дней колесила около сорока, почти не снижаясь – несмотря на все анальгины с аспиринами, и мать с отцом, боясь уже, что я умру, согласились положить меня в больницу. Я ничего не помню о тех днях – вероятней всего, я был в беспамятстве, – но то, как отец нес меня на руках к машине «Скорой помощи», помню почему-то поразительно отчетливо.

Наш одноэтажный бревенчатый дом в Клинцах стоит в глубине участка, автомобильного подъезда с улицы к дому нет, только пешеходная дорожка, и, чтобы доставить к машине «Скорой помощи», отцу пришлось взять меня на руки. И вот я помню, как он несет меня перед собой, подхватив под спину и под колени, я, естественно, провисаю задом, как в гамаке, а стоит, между прочим, лето, июнь, школьные занятия закончены, каникулы, улица полна ребят из окрестных домов, и все, как бы сделал и я, сбежались к «Скорой помощи» удовлетворить свое любопытство и выяснить, к кому и зачем приехала Гиппократова служба. Они толпятся около украшенной красными крестами белой «Волги» с длинным кузовом – кто с футбольным мячом в руках, кто с самодельной деревянной лаптой для игры в «чижика», кто с ракеткой бадминтона на плече, – и тут выплываю я на руках отца.

О, какое чувство позора испытал я тогда, как был унижен, раздавлен своим явлением перед ними в состоянии беспомощности. «Давай я сам. Давай я сам», – задергался я на руках у отца, но сам я, наверное, это только и мог – немного подергаться, и отец, не обратив на мои конвульсии внимания, донес меня до распахнутых задних дверей «Скорой», где мое горящее жаром тело приняли носилки, о пребывании на которых у меня уже не осталось никаких воспоминаний. Как и о пребывании собственно в больнице. А вот воспоминание о том чувстве позора, когда отец несет меня, а все мои уличные товарищи стоят и смотрят, – оно во мне до сих пор живо и ярко, хотя моя тогдашняя беспомощность, нелепая поза на руках у отца давно уже меня ничуть не смущают, все изжито и прахом развеяно по ветру.

Но от той болезни у меня сохранилось еще одно воспоминание, совершенно иного толка, и оно еще ярче и резче в памяти, чем воспоминание о себе тринадцатилетнем на руках у отца. Это воспоминание о галлюцинации, что преследовала меня тогда в жару. Перед тем как попасть во власть гиппократов, я пролежал дома дня три, и вот от всех тех дней в памяти у меня осталось только это – моя галлюцинация. Мне казалось, что на стене напротив моей кровати летит самолет. То есть я говорю, что «казалось», хотя на самом-то деле он летел для меня вполне по-настоящему. Стены на самом деле не было, она была небом, и в этом небе, зависнув в одной точке, пронизывало собой его напоенное солнцем бесконечное пространство восхитительное точеное тело большого пассажирского лайнера. По типу это был какой-нибудь ТУ-154 – наверное, так. Он ревел – беззвучно для моего слуха, но несомненно для сознания – двигателями, стремил себя к неведомой мне цели, к некоему неизвестному мне пункту назначения, и полет его все длился, длился – словно и был целью и пунктом назначения. А кроме того, этот горящий на солнце пронзительным серебряным огнем самолет был еще и моим другом. О, какое счастье испытывал я, следя за его полетом. Я и он – мы были двое в мире. И нам было нечеловечески хорошо вдвоем. Я и он. Он и я. И ничего больше. То чувство счастья, подскуливающее восторгом, которым одарила меня эта галлюцинация, до сих пор со мной, и когда я сейчас вспоминаю о ней, меня тотчас вновь с головой окунает в состояние блаженства.

И вот вопрос к специалисту по психоанализу: что значит этот самолет согласно фрейдистским воззрениям? Что это был за символ? Какие мои подавленные желания реализовались в нем? Какие младенческие обиды и нажитые к тринадцати годам комплексы?

Вопрос этот для меня отнюдь не праздный. Дело в том, что в те три недели, которые я провел с повязкой на глазах в заточении кромешной послеоперационной тьмы, самолет то и дело, вновь и вновь возникал передо мной – только не знаю где: прямо ли в сознании или все на той же сетчатке, отслоенной ударом бугая от сосудистой оболочки и припаянной на место лазером в Первой глазной больнице на задах Тверской улицы, неподалеку от площади Маяковского.

Я притащил себя в больницу на четвертый день после стрелки. Когда перед глазами, уже ни на миг не раздергиваясь, висела тускло-серая занавесь. Еще день-другой, порадовали меня в кабинете первичного осмотра, и серая занавесь безвозвратно сменилась бы черной.

Не больше двух килограммов в течение двух лет, напутствовал меня врач при выписке. Не носить, не поднимать, не прикасаться. Иначе – новое отслоение. Желательно и без секса, заключил он наставление. На лице у него, пока он перечислял эти правила моей новой жизни, не шелохнулась ни одна мышца. Врач был молодой мужик с механическим голосом и ясными глазами, манера его общения с пациентами была такова, что казалось: он служит делу Гиппократа подобно роботу с однажды и навсегда вложенной в него программой. С этой же бесстрастностью робота он выжимал из меня перед операцией гонорар: «Я вам предлагаю свои нитки, свой инструмент – я на них, как вы понимаете, тратился и должен возместить расходы. И вообще: у меня будет хорошее настроение. А с хорошим настроением хорошо и работается».

– Как без секса? – не удержался, переспросил я, когда врач, порядком пошуровавший в моих карманах, дал рекомендацию жить в воздержании.

– Ну хотя бы первые месяцев пять-шесть, – сказал врач, и робот в нем, дав сбой, выпустил ему на лицо нечто вроде ухмылки. Тут же, впрочем, повелев ей исчезнуть. – Тоже все-таки нагрузка. И основательная.

С сексом, судя по всему, в ближайшее время у меня и помимо необходимости беречь сетчатку ожидались большие проблемы. То, что со мной происходит что-то необычное и чрезвычайное, я заметил, еще ходя с повязкой. Вернее, не заметил, а почувствовал. А когда наконец повязку сняли, в этом необычном и чрезвычайном удостоверился. Причем то был не триппер, его я исключил сразу, хотя прежде болеть им мне не приходилось. Я исключил триппер на основе теоретических знаний. Все же триппер должен был дать о себе знать дня через три-четыре, а с той поры, как мы в последний раз ездили с Ирой на дачу, прошло куда больше времени. Да и резь, как я знал все из той же теории, должна была быть такая – мне полагалось лезть на стену. Резь была, иначе бы я ничего не почувствовал. Но не такая, как полагалось согласно описанию. Вполне можно терпеть. Впрочем, терпеть, а не жить. И только повязку мне сняли, удостоверясь, что вижу, я помчал не к зеркалу глянуть на свою физиономию, а в туалет к писсуару. Путь куда выучил за минувшие три недели тьмы наизусть. Зрелище было оглушающее. Словно некий паук сидел внутри меня и прял тягучую белую паутину. Мочевой пузырь был у меня уже пуст, а паук внутри все прял, прял, прял.

Из огня я без задержки угодил в полымя. От офтальмологов дорога моя прямиком легла к венерологам. Я отправился искать какую-нибудь частную венерологическую лавочку, не зайдя даже принять душ и переодеться к себе на зады «Праги», где номинально я еще продолжал жить. Я мог появиться там без всяких условий – пока не нашел другого жилья, – тем более что Ульян с Ниной не имели против моего проживания у них ровным счетом ничего, скорее, наоборот, но лихорадка ужаса перед болезнью, в которую вляпался, была сильнее всякого неудобства от грязного тела и несвежих вещей. Черт побери, я думал о люэсе. Этот подарок Нового света Старому, как я помнил из просветительской литературы, которую в свое время мне заботливо подсунул отец, объявлялся далеко не сразу. Чтобы затем уж оглушить так оглушить. Вплоть до проваленного носа. Только откуда он у меня взялся, этот подарок? Кроме как от Иры и ее собравшейся замуж сестренки, взяться ему было неоткуда. Но поверить в то, что от них, – сознание мое не допускало такого. Не отказывалось верить, а не допускало. Бывают же случаи, когда самое естественное объяснение – и самое далекое от истины. Почему это не может быть именно тот самый случай?

Тверская, тогда еще не сменившая своего советского названия Горького, залитая, несмотря на будничный день, толпами народа, гулко шумела катившими по ней легковыми автомобилями, сверкала мартовским солнцем в оконных стеклах, ослепляла по-летнему сухим, не сохранившим и лоскутка снега асфальтом – кипела весной, пылала радостью окончания зимы, казалось, прислушайся – услышишь, как ее каменное чрево гремит пением птиц.

Но мне было не до того, чтобы вкушать радость пробуждения природы от зимнего анабиоза. Я шел и крутил головой по сторонам, обшаривая взглядом стены домов в надежде увидеть какую-нибудь вывеску, свидетельствующую о нужной мне лавочке, какую-нибудь скромную доску с кратким оповещением, а даже и написанное от руки бумажное объявление – я бросился бы и по адресу, указанному в этом рукописном творении. Мелькнувшую было мысль направить стопы в бесплатный государственный кожвендиспансер я тут же вымел из головы. Если вдруг у меня действительно был тот самый подарок Нового света, нельзя было себе и представить, в какой оборот взяла бы меня государственная машина.

Дойдя до Пушкинской площади, дальше я решил идти цивилизованным путем.

За стеклом киоска, у стоящего на ремонте семиэтажного серого здания с надписью между вторым и третьим этажами «Московские новости» на нескольких языках, лежали на прилавке газетные стопы. Я отоварился целой бумажной кипой и, сев на скамейку в скверике около памятника гению русской словесности, погрузился в изучение газет.

Рекламы в газетах было полно. Но в «Московском комсомольце» лечили в основном от алкоголизма, торговали срубами и скобяными товарами, геи искали себе товарищей, а для тех, кто с нормальной сексуальной ориентацией, в изобилии предлагались девочки. В «Известиях» предлагали станки и металлопрокат. В «Московских новостях», чье здание напротив ремонтировалось после пожара, зазывали под высокий процент нести деньги в какие-то фонды и покупать оптом алкогольную продукцию. То, что мне нужно, я обнаружил в пухлом желтом издании под названием «СПИД-инфо». И был указан адрес: Колхозная площадь (которой вскоре предстоит переоблачиться в историческое название Сухаревская).

О, какая это сила, деньги! Я в очередной раз убедился в том, прибывши в кооператив «Эскулап-экспресс» на Колхозной. От меня несло, как от козла, я чувствовал это даже сам, но со мной были вежливы, улыбались, ни разу не повысили голоса, я только и слышал: «Пожалуйста. Будьте добры. Если вам не трудно».

Мне было трудно – это так. Я и сейчас слышу, как у меня дрожит голос, когда я спрашиваю: «Это не сифилис?».

В глазной больнице врачом у меня был мужчина, здесь – женщина. Молодая, хорошенькая, просто прелесть. Случись нам разговаривать в другой ситуации, я бы непременно попробовал подбить к ней клинья.

– Почти наверняка нет, – ответила она мне. Со всею серьезностью, без снисходительности, насмешки, с пониманием и участием – словно разделяла со мной мою беду всем своим существом.

– А-а… что же? – с трудом одолев заиканье, произнес я.

– Вероятней всего, грибок, – сказала она. – Может быть, хламидиоз. Или трихомоноз. А может быть, и то, и другое сразу. Сделаем анализы – увидим.

– А что это такое – хлади… триди… – я не смог выговорить брошенные ею названия. Сказать, что во мне все возликовало от ее сообщения, было бы неверно. Страшного подарка Нового света у меня не было, но многим ли лучше было то другое, что не давалось моему языку?

– Это тоже венерические заболевания, – сердечно и заботливо сказала врач. – Самое главное в венерических заболеваниях – лечиться не одному, а вместе с партнером. Иначе лечение бессмысленно. Вы предполагаете, от кого могли заразиться?

Выдавливая из себя, подобно тому, как Чехов раба, капля за каплей правду, мне пришлось рассказать этой прелести, когда и с кем у меня было в последний раз, и сколько у меня вообще партнерш, и с кем я был за кем.

– Полагаю, вам следует поставить в известность обеих, – резюмировала допрос моя следовательница. – Латентный период грибковых заболеваний довольно большой – до нескольких месяцев.

– Латентный – это что такое? – спросил я.

– Скрытый, – благожелательно отозвалась прелестная следовательница, щедро оплаченная мной через кассу кооператива. – А уж если вы собираетесь иметь отношения с ними и дальше.

Видимо, лицо мое выразило довольно противоречивые чувства.

– Если, разумеется, захотите, – добавила она быстро. Лека, когда я открыл дверь квартиры, а затем захлопнул ее, громко клацнув язычком замка, вылетела ко мне из своей комнаты с ручкой в руках со скоростью падающего на землю из глубин космоса метеора.

– Дядь Сань! – провопила она, с явным намерением броситься мне с разбегу на шею.

Я ощущал себя прокаженным. Мне казалось, если я прикоснусь к ней, моя тайная болезнь тотчас передастся и ей.

– Стой, стой! – выставил я перед собой руки.

В тот миг я напрочь забыл об оправдательных двух килограммах. И если бы не ощущение прокаженности, без сомнения – подхватил бы ее на руки. У всего есть оборотная сторона; и от тайных болезней бывает своя польза.

– Что, дядь Сань? – замерла, не добежав до меня Лека. Память об этих двух килограммах вернулась ко мне – словно, утопая и уже захлебываясь, я получил спасательный круг.

– Пардон! – разводя руками, сказал я Леке. – Такое, милая моя, видишь ли, дело.

«Латентный. Латентность. Латентный период.» – крутилось во мне кольцом магнитофонной ленты, когда я уже стоял под дымящимся душем и драл мочалкой свое немытое без малого месяц тело. Служившая подобно слуге двух господ сразу двум квартирам ванная комната была сегодня согласно расписанию счастливо отдана в распоряжение Ульяна с Ниной, и можно было провести в ней хоть все время, оставшееся до полуночи. Не скажу, что новое, незнакомое прежде слово, самовольно повторявшееся внутри на все лады, нравилось мне. Отнюдь нет. Даже наоборот. У него был вкус желудочной отрыжки. Но вот так в тот день благополучного возвращения в мир с воскрешенным зрением мой лексикон обогатился еще одной языковой единицей. И на этот раз совсем не из криминальной области.

– Сволочь! Подонок! Гад! – кричала Ира. – Спал с какими-то шлюхами, изменял мне! Мало ему меня было, гад! Добавки ему понадобилось! Десерта! Ему десерта, а я – страдай! Сколько меня хотели, никому не дала, ему дала – а он на сторону!

Она так кричала, так вкладывалась в свой крик, столько было в нем напора и искренности, что в какой-то миг я и сам почти поверил, что изменял ей. То есть, конечно, я знал, что не изменял, но вдруг почувствовал себя виноватым. А в чем я мог быть виноватым перед нею? В том, что подхватил этот самый грибок где-то на стороне.

Мы разговаривали с ней в ее редакторской комнате, сосед за столом напротив отсутствовал – никто не мешал нам, мы могли говорить совершенно свободно обо всем, но этот ее крик, проходи кто-нибудь коридором, был бы ему слышен и на значительном удалении от комнаты. И что я должен был делать – кричать так же, как она? Я слышал и неоднократно видел в кино, что в таком состоянии женщину хорошо успокаивает затрещина. Будто бы после этого она перестает блажить, приходит в себя, и с ней можно говорить нормальным образом.

Но вот как мне было дать ей эту затрещину? Я никогда не умел бить первым. В любых драках. «Бить человека по лицу я с детства не могу», – это у Высоцкого про меня. Не совсем про меня, но почти. Я могу и по лицу, но только не первым. А первым – нет, никогда, что бы мне ни грозило, как бы я ни понимал, что рискую проигрышем. Я могу ударить только в ответ. Только после того, как ударят меня.

Я взял Иру за запястья (для чего мне пришлось половить ее руки) и хорошенько встряхнул:

– Замолчи! Хватит! Кто кому изменял – еще надо выяснить! Мог не сообщать тебе – и живи как хочешь. А я весь в белом!

– В белом?! Не сообщать?! Гад! Сволочь! Подонок! Он хотел мне не сообщать! Отпусти руки, гад! Отпусти, сволочь!

О, как меняет гнев хорошенькие женские лица. Даже не меняет. Уродует – вот будет точно. Сама медуза Горгона во всем своем непередаваемом безобразии ярилась передо мной.

– Не сообщать. Спокойно, – сказал я. – Мне все равно, в любом случае все запрещено. Больше двух килограммов не поднимать, женщины не касаться.

Вот что на нее подействовало не хуже затрещины. Она как споткнулась в своем крике, замерла – и затем, через паузу, произнесла:

– Что ты несешь? Это еще почему?!

В тот миг я внутренне расхохотался. Слететь в одно мгновение с такого фортиссимо до пиано. Задним числом, вспоминая этот момент, я пойму, что, слетев к пиано, Ира призналась в ненатуральности своего гнева. Полагай она в действительности, что всему причиной был я, очень бы ее задело известие о моем ауте!

Но тогда мне подумалось: она переживает за меня. Сочувствует. И я, несмотря на то, что клокотал внутри крутым кипятком, преисполнился к ней за это сочувствие благодарности.

– Чтобы сетчатка снова не отслоилась, – сказал я. – Никаких физических усилий. Жить, как травка.

– Ты серьезно?

«Шучу», – хотелось съерничать мне, но я себе не позволил.

– Вполне серьезно. Теперь уловила?

Выражение, с которым Ира смотрела на меня, уже не напоминало о свирепой героине древнегреческих мифов.

– Уловила, – сказала она. – Ни фига себе! – После чего подергала руки, требуя отпустить ее, я отпустил, и она спросила: – А что тебе выписали? Трихопол?

– Какой трихопол? От чего?

– Ну, от трихомоноза.

– А почему ты думаешь, что это трихомоноз? Результат анализа будет только завтра известен.

– Нет, – сказала она быстро и с особой твердой правдивостью в голосе. – Я просто предположила.

Эта правдивость голоса выдала ее с головой. Она виляла и таилась, ей было что скрывать, и она избрала тактику наступления как лучший способ защиты.

– Ирка! – вырвалось у меня. – А ведь это ты!

– Что я? – произнесла она со строгостью, которая была один к одному слепок с ее правдивости.

– Ты! Это ты! Ты мне изменяла. Ты причина всему!

Она помолчала, глядя мне в глаза все с той же усиленной строгостью. И – не заботясь о том, насколько эстетично это выглядит, – собрав в комок и свернув на сторону рот.

– Нет, это не я, – проговорила она наконец, возвращая рот на место.

– А кто же?

– Ты мне правда не изменял? – вместо ответа спросила она.

– А ты мне? – счел я необходимым дать ей сдачу той же монетой.

Рот у Иры снова предпринял попытку свернуться набок. Но тут же утихомирился.

– Ну, раз я нет и ты нет, – сказала она, – значит, Ларка не долечилась. Кретинка!

– Лариса? – переспросил я.

Вот всегда так, когда нужно переварить услышанное, переспрашиваешь и без того совершенно понятное и ясное для сознания – словно глухой. Терпеть не могу подобной манеры в других, борюсь с нею в себе, но всякий раз, как доходит до дела, неизбежно терплю поражение.

– Кретинка! – вместо того, чтобы подтвердить свое обвинение, повторила Ира. – Кретинка, какая кретинка!

– Если ты знала, что это она, что же ты так на меня набросилась? – не смог я удержать себя от упрека.

– Потому что забыла о ней. Еще мне о ней думать было! Ты с ней после того, на Новый год, больше ничего?

Странное дело: ответить на этот вопрос было сложнее, чем тогда, в новогоднюю ночь, поменять одну на другую.

– Я тебе уже все сказал, делай выводы, – нашелся я, как вывернуться.

– Значит, подарочек на Новый год. Кретинка, ох, кретинка! А ей замуж нужно. Вот влипла! Ну влипла!

Это уже было слишком. Так горячо переживать, пусть и за сестру, но которая устроила нам подобное удовольствие! Я счел необходимым охладить Ирин пыл:

– По-моему, мы все влипли. А ей надо было долечиваться, а не по чердакам лазить!

– Да? – Ира смотрела на меня с таким видом, словно это не она была со мной в ту новогоднюю ночь на чердачной площадке, а некое ее, не имеющее к ней никакого отношения другое «я». Этакое абсолютное alter ego. – Но виноват ты! Не трахнулся бы с ней в первый раз, не было бы второго!

У меня не имелось никаких козырей на руках, чтобы отбиться. Правда – тот козырный туз, который не побить ничем.

Поэтому я сказал со всей грубостью, на которую только вообще способен:

– А тебя никто не просил трахаться со мной дальше! Сама захотела.

– Это не снимает с тебя вины! – Губы у нее сжались, словно она собралась играть на трубе.

– А ты, прежде чем групповуху устраивать, должна была выяснить, долечилась она, не долечилась!

– Все равно виноват!

– Дура! – вырвалось теперь у меня.

– Это точно. Что связалась с тобой!

– Давай разбежимся, – без паузы, в подхват ее слов, произнес я. – Ты налево, я направо.

– Давай, – так же в подхват отозвалась она. – Налево и направо.

– Пока! – Я повернулся и, как это говорится, решительно направил свои стопы к двери.

Ира меня не окликнула.

Дверь за мною закрылась, и я, не останавливаясь, все с той же стремительной решительностью двинулся по коридору – словно впереди у меня была ясная, определенная цель, важное, судьбоносное дело, которым предстояло безотлагательно заняться.

В тот день, я считаю, если сравнивать с армией, закончился срок моей карантинной жизни в Москве. Курс молодого бойца был пройден, присяга принята, началась жизнь по уставу. Москва безжалостно крестила меня огнем и мечом, я выжил, но отныне должен был носить на себе знаки ее крещения до конца дней.

Наверное, все это излишне высокопарно, но, ей же богу, иногда высокопарность – это единственно верный способ выразить свои мысли и чувства.

Глава восьмая

Первые недели две после того, как мы с Ирой разбежались, плохо было – хоть сунь голову в духовку. Казалось, внутри тебя всего закручивают жгутом, будто отжимают белье после полоскания. И как бывает, когда слишком крепко закрутишь и материя начинает потрескивать и рваться от напряжения, так же что-то потрескивало и рвалось во мне. Оказывается, мы проросли за это время друг в друга, схватились узлами, – наверное, то потрескивали и обрывались наши переплетшиеся корни.

Но беличье колесо каждодневных забот – великая вещь. Панацея от всего и вся. Главное, крутись, перебирай лапками – и не заметишь, как тебя вынесет туда, где ты и не располагал быть, и все прежнее, ну если и не все, то большая часть, станет тебе до фени.

Мне нужно было найти жилье, и я каждый день делал десять, двадцать, тридцать звонков, ездил смотреть квартиры, случалось, по две и по три в день – все не подходило: в одном месте требовали платы за год, в лучшем случае за полгода вперед, в другом квартира оказывалась от метро не за десять минут на автобусе, как было обещано по телефону, а за полчаса, в третьем стояла пустой – ни единой табуретки, плюс раскуроченная электропроводка, в четвертом, наоборот, ты должен был жить на складе мебели в роли некоего ее хранителя, за что с тебя еще и намеревались сдирать несколько сот зеленых ежемесячно.

Помимо поисков жилья, глотая желтенькие таблетки трихопола, я через день мотался на Сухаревку к своей благожелательной гиппократше получить необходимую порцию лечебных процедур; и пришлось посетить родную глазную на задах Тверской – проверить глазное дно, все ли благополучно. А кроме того, я работал: готовился к съемкам, выезжал с бригадой, монтировал отснятый материал, подкладывал текст, и нужно было быть в постоянном контакте с Борей Сорокой, держать руку на пульсе – не просто работать, но и зарабатывать деньги. И вот, отмахав в своем колесе какое-то, не знаю уж какое, количество стремительных оборотов, сняв, наконец, квартиру и перебравшись туда, благополучно закончив путешествовать на Сухаревскую, дав в эфир три материала и срубив через Борю Сороку очередную порцию капусты с изображением американских президентов, я обнаружил, что жгут внутри меня уже не так туг, хватка его ослабла, можно дышать и крутить головой по сторонам.

И так для меня и осталось тайной: правду ли говорила Ира о своей сестре или просто перевела на нее стрелку? Вместе с тем я нашел, что все случившееся имело несомненно положительный окрас: если бы не заслуженная награда, нашедшая своего героя, едва ли бы мне оказалось по силам реализовать на практике рекомендацию врача из глазной больницы. Точнее, наверняка оказалось бы не по силам. А так обретенная награда обернулась подлинным подарком судьбы: некем соблазняться и некому соблазнять.

В теплый апрельский вечер накануне красного дня международной солидарности трудящихся я сидел на облезлой кухне давно не ремонтированной однокомнатной квартиры, снятой мной за сто двадцать баксов в месяц на проезде Шокальского в северной части Москвы. Тривиально напоминавшая мне пенал, кухня была душно выкрашена до самого потолка зеленой масляной краской и, залитая багровым закатным солнцем, плавилась в сюрреалистическом болотно-рыжем огне. Под локтями у меня был складной кухонный стол с порезанной ножом и выщербленной столешницей, разложенный сейчас во весь размах, на нем стояли уже пустая наполовину литровая бутылка спирта «Royal», несколько бутылок минеральной воды неизвестного происхождения, лежала на щербатых тарелках, доставшихся мне в пользование вместе с прочей кухонной утварью, всякая скорая магазинная закуска – грубо накромсанные ножом колбаса и соленые огурцы, небрежно вываленные из вспоротых банок минтай в томатном соусе, квашеная капуста, маринованый перец, – а за столом, составляя мне компанию, сидели Николай-оператор и мой новый знакомый – Юра Садок, музыкальный редактор с другого канала, Садовников по фамилии, но никто его фамилии полностью не произносил, он был Садок, и все, и, познакомившись, я некоторое время полагал, что Садок – это и есть его настоящая фамилия.

Мы обмывали мою первую в жизни крупную покупку – телевизор «Sony» с встроенным видеомагнитофоном, тридцать семь сантиметров по диагонали. Оставленный нами, он сейчас в одиночестве светился экраном, меняя картинки, в комнате, бубнил там что-то то мужским, то женским голосом, а до того его черно-пластмассовая глазастая глыба в течение нескольких часов была объектом нашего самого пристального внимания и опеки: сначала мы его выбрали в одном из торговых павильонов бывшей выставки народных достижений из десятков других, потом Николай с Юрой тащили обмотанную липким скотчем картонную коробку по беспредельной территории выставки к выходу, бережно всовывали коробку на заднее сиденье пойманной частной «Волги», придерживали по дороге, чтобы не долбанулась на светофоре о спинку переднего сиденья, после чего, вновь все вместе, высвобождали нежное создание из пенопластовых объятий упаковки, искали ему место, подключали, настраивали, отлаживая программы, проверяли видеосистему. Обмыв был припасен мной заранее, ждал своего часа в холодильнике, и Николай с Юрой, узрев восставшую на кухонном столе возбужденным фаллосом бутылку «Рояля», обрадованно и с соответствующим виду бутылки возбуждением по очереди похлопали меня по плечам: «О, понимаешь дело! Хоть и молодой, а мыслишь верно!» Они оба были старше меня, Николай особенно, да и Юра едва не на десяток лет, и то, что они, как говорили у нас в Клинцах, водились со мной, мне льстило. Хотя, конечно, я и не подавал вида. Но льстило, льстило. И я даже с трудом удерживал себя, чтобы не приложиться за компанию к «Роялю» – несмотря на то, что моей благожелательницей с Сухаревской площади было мне категорически запрещено прикасаться к спиртному по меньшей мере еще неделю, чтобы не спровоцировать рецидива. Надо сказать, за те два с лишним месяца, что во рту у меня не было и капли спиртного, я напрочь отвык от него и ничуть не горел нестерпимым желанием употребить – но за компанию! За компанию хотелось нестерпимо.

То, что я пренебрегаю компанией, Николай с Юрой заметили уже на второй рюмке.

– Ты что это, Сань? – удивился Юра. У него были красивые длинные русые волосы, собранные сзади в косичку, и, когда испытывал какие-то сильные чувства, он закидывал руку за голову и брался за косичку у корня, будто сдерживал себя, не позволяя этим чувствам полностью захватить над собой власть. Так же он сделал и сейчас. – Во даешь! Угощаешь, а сам как король на именинах! Ты что?

О, это знатнейшее правило русского застолья: пить самому и не позволить остаться трезвым соседу! В каком другом случае за компанию – как угодно, но в этом – удавиться нужно непременно. И что мне было сказать в свое оправдание? Никакое объяснение не могло быть оправданием. Я мог чувствовать себя уверенным, только раскрыв истинную причину.

– Да-а, – протянул я как можно небрежней, – отболел только что.

– Триппером, что ли? – тут же, со своей обычной иронической усмешкой, раскуривая сигарету, спросил Николай, – будто и впрямь всё обо всех знал.

– Ну, – подтверждающе сказал я.

Что у меня было в действительности, не имело значения.

– Впервые? – спросил Юра. Ответа он, впрочем, не ждал. Отнял руку от косички и выставил ее перед собой – с растопыренными вилкой, словно в знаке «виктори», указательным и средним пальцами. – Два раза болел! Сторожишься, сторожишься, и все равно залетаешь. Бляди. Сплошные бляди кругом. Спят с кем ни попадя. Без разбору. Ни с одной без презерватива нельзя. Хрен-те что.

– А ты не спи, – сказал Николай, выпуская дым углом рта и щуря глаз, чтобы дым не попадал в глазную щель.

– Даешь! – Юра опустил руку с двусмысленным «виктори». – Как это не спи! А природа?

– Мы не можем ждать милости от природы. Взять ее – вот наша задача. – Голос, каким Николай произнес это, указывал, что он цитирует. – А? Чьи слова?

– Видишь, «взять»! – воскликнул Юра. – Силой! Ждать некогда. Ждать будешь – когда еще даст. А у тебя торчком!

– Онанизмом занимайся, – ответствовал Николай. – Так чьи слова?

Юра словно опять не услышал его вопроса.

– Онанизмом, хочешь, сам занимайся, – сказал он. – Когда кругом, куда ни повернись, все дадут, – еще не хватало!

– Чего жаловаться? – сказал Николай. – Ты спишь, они спят. Не могут ждать милости от природы. Сексуальная революция.

– Сексуальная революция, – подтвердил Юра. – Хрен-те что. Сами болеют, нас заражают. Мы – ладно, у нас простатит, в крайнем случае, а они же потом рожать не могут! Еще СПИД сейчас этот. А мне с презервативом – все равно что онанизм тот же самый.

– Так чьи слова? – посмотрел Николай сквозь вьющуюся вверх виньетку дыма на меня.

– Мичурина? – Мне помнилось, отец рассказывал: когда он учился в школе, эти слова были написаны у них на стене между лестничными маршами как лозунг, и подпись под ними гласила, что изречение принадлежит селекционеру и садоводу начала века, объявленному советской властью великим преобразователем природы. Отец мне много рассказывал о той поре, на которую пришлось его детство. Не он бы – я бы ее и не представлял. В годы моего детства таких лозунгов уже не висело. Сплошной Леонид Ильич Брежнев со своей экономикой, которая должна быть экономной. А в учебниках истории – сплошные решения партсъездов, которые, как ни бейся, отличить один от другого – все равно что близнецов по чертам лица.

– Мичурина, правильно, – подтвердил мое верное знание авторства советского лозунга Николай. – Совратил вас всех Мичурин, да?

– Иди ты! – отозвался вместо меня Юра. – До фени мне твой Мичурин. Бордели нужны. Борделей нет. Борделей нет – все общество бордель. Не так? Опровергни. Сам будто ничем ни разу. Ну, сколько?

Николай выставил указательный палец.

– Раз. Мне достаточно. Больше не хочу.

– И что, теперь постишься, а когда припрет – онанизмом?

– Сплю с женой, – вынув сигарету изо рта, развел Николай руками. Струйка дыма нарисовала истаивающую виньетку над его плечом. – Однообразно, но наверняка.

Юра ухватил себя сзади за корень косички.

– С ума сойти! Это все равно что сухой закон. То же самое! Как тебе сухой закон терпеть? – посмотрел он на меня.

– Да в принципе ничего, – сказал я. Николай похмыкал:

– Не у всех, видишь, природа одинаковая.

Юра отпустил косичку и, глядя на меня, уважительно покачал головой.

– Да, не одинаковая. А я, когда нельзя было, чуть на стенку не лез. Так бы и ладно, и по третьему разу, если не повезет, но это же – и в рот не бери! Тебе еще сколько, долго еще по сухому закону жить? – спросил он меня.

– Неделю, – сказал я. Чувство счастливого облегчения владело мной. Я признавался в своей стыдной болезни – как прыгал в серную кислоту, а оказывается, я был тут не просто не одинок, а наоборот, в хорошей компании!

– Ну, неделю – это уже божеский срок, дотерпишь, – заключил Юра. Словно это я, а не он жаловался на тяжесть жизни по сухому закону. – А нам с Колей как раз тут на двоих, – щелкнул он ногтем по бутылке «Рояля». – Да, Коля?

– Львиные у тебя какие аппетиты. – Николай не успел стряхнуть столбик пепла в блюдце на столе, приспособленное под пепельницу, тот рухнул ему на колени, и он принялся тылом ладони смахивать пепел на пол. – Литр спирта, куда в тебя? Собрался умереть раньше срока? Пусть останется.

– Да, пусть останется, – послушно и восторженно согласился Юра. Его уже основательно разобрало. – Потом Сане еще чего-нибудь поднесем, придем – а нас тут как раз ждет.

– Конечно, дождется, – сказал Николай. – Надейся. Ему через неделю уже можно будет – как это дождется?

– Не дождется? – обратил ко мне взгляд Юра.

– Дождется, дождется. Непременно, – заверил я его.

– Видишь, Саня обещает, – сказал Юра Николаю.

– Новую он тебе купит. – Николай взял бутылку «Рояля», налил Юре, налил себе. В Юрину рюмку половину, в свою треть. Взял бутылку минеральной воды и долил мгновенно помутневшие рюмки доверху. – Уж с чем-чем, а с огненной жидкостью в родном отечестве дефицита не будет.

– А почему ты себя обделяешь? – Юра заметил, что Николай плеснул спирта в свою рюмку меньше.

– Силы рассчитываю, – сказал Николай, отводя руку с сигаретой в сторону и поднося рюмку ко рту. – Это вам завтра кверху брюхом хоть до полудня, а мне в семь утра – как штык на трудовой вахте у окуляра стоять.

– Бедняга. Это ты тот несчастный, которому завтра демонстрации освещать. – Теперь ирония прозвучала и в голосе Юры.

– Нет, мне завтра на съемку художественного фильма. Называется «Первое мая свободной России».

Николай, не торопясь, запрокинул голову, и мутное содержание рюмки в его руке так же неторопливо перелилось в рот.

Юра, пока он священнодействовал, успел и опрокинуть свою порцию, и сморщиться, и схватить с тарелки огурчик, и захрустеть им.

– А видал я в гробу все демонстрации, – смачно сказал он сквозь этот хруст погибающего на его зубах огурца. – Надемонстрировался при советской власти – на всю жизнь.

– В чем ты не прав – это насчет советской власти, – наставил на Юру тлеющую сигарету догнавший его Николай. – У нас законодательные органы как называются? Советы. Так что советская власть у нас пока держится. Вот когда Ельцин ей секир башка сделает…

– Ты что, подожди, ты о чем?! – перебил его Юра. – Какой секир башка? Ты слышал что-то?

– Чего слышать, – отозвался Николай, вновь вкладывая сигарету в угол губ. – Я снимал. Второго дня. Он о Верховном совете прямо сказал: осенью будем разбираться.

– А! – махнул рукой Юра. – До осени еще дожить надо. Все до осени переменится десять раз.

Я сидел с ними, потягивая минералку, и плыл не меньше, чем если бы пил не минералку, а «Рояль». Так мне было хорошо. О, как мне кайфово было сидеть с ними, слушать, как они мелют языками, и молоть самому – обо всем и ни о чем. И все не оставлявшая меня до конца Ира была теперь в такой дали – будто видел ее в перевернутый бинокль. Я еще мог видеть, что там, вдали – это она, еще узнавал ее, но лица ее уже не различал.

– Ты говорил, ты сочиняешь. Сбацаешь, может? – неожиданно предложил мне Юра.

Предложение было не только неожиданное, но и опасное. Над этим предложением, прежде чем принять его, следовало подумать и все взвесить. А возможно, и не принять. Одно дело греметь по клавишам перед людьми, чье мнение тебе не особо, а то и нимало не интересно, и совсем другое – играть профессионалу, к которым Юра и относился.

Но мне было так хорошо, что я, понимая все это, ни мгновения не раздумывая, согласился. И только счел необходимым предупредить насчет инструмента:

– Фоно не мое. За строй не отвечаю.

Пианино стояло в комнате на парадном месте, но было советской марки «Лира», а хорошего советского фортепьяно мне видеть не приходилось. Кроме того, оно уже, видимо, давно служило хозяевам не по назначению, а местом свалки всяких вещей, которые и далеко не уберешь, и не знаешь, куда положить поближе – как это тотчас стало получаться и у меня, – не настраивали его целую вечность, и расстроено оно было – слезы наворачивались на глаза слушать его.

Слезами, только я взял первые ноты, Юра и облился. Он ухватил себя за косичку, вобрав голову в плечи, и завопил:

– Уши мои!

Я перестал играть и закрыл крышку.

– Пардон. Моя ошибка. Ваша правда, граф: возможности человеческого организма не безграничны.

Откуда только во мне и взялась такая витиеватость. Словно я и в самом деле был подшофе и изрядно.

– Нет-нет, это я – пардон! – снова завопил Юра. – Возможности моего организма безграничны, граф! Лабаем! Хочу послушать!

– Да уж, Сань, давай. Тоже хочу послушать, – подвопил Юре Николай. Он притащил с кухни бутылку с «Роялем», бутылку минералки, тарелки с закуской и расставил все сверху на пианино. – Я и не знал, что ты и в этой области искусства впереди планеты всей.

– Теперь знаешь, – проговорил я, не озабочиваясь тем, чтобы подыскать ответ, соответствующий его ироническому укусу. Мне было так хорошо, что тратить себя на пикировку значило лишить себя удовольствия кайфа.

– Тронули, – подтолкнул меня начинать Юра, наполняя над моей головой «Роялем» их с Николаем рюмки.

– Все, мне все! – остановил его Николай, отнимая у Юры бутылку.

– Тронули, – заново опустил я руки на бело-черный оскал клавиатуры.

Мне пришлось провести за изделием комбината «Лира» не меньше часа. Скорее всего, даже больше. Давай еще, просил Юра. А что еще у тебя есть? Ты говорил, целую симфонию накропал, какой-нибудь тематический кусок можешь продемонстрировать? И вот эта композиция, с которой ты начал, а я тебе помешал. И песню бы, а? Пару песен, которые считаешь самыми характерными для тебя.

Они с Николаем наливали у меня над головой, разбавляли, выпивали, закусывали, а я играл. Впервые после отца я играл свои сочинения профессионалу. Но отец был профессионалом с обочины, вроде футбольного игрока, всю жизнь просидевшего на запасной скамейке, а Юра играл в основном составе, в каждом матче, мяч не сходил у него с ноги ни на секунду. И вот он просил меня: а этот финт? а такой удар? а как насчет того, чтобы обвести сразу двоих? Его интерес воодушевлял меня – казалось, я извлекаю звуки из этого советского изделия, не сидя на стуле, а паря в воздухе, левитируя, как какой-нибудь йог высокого уровня. Отец, тот относился к моему сочинительству со скепсисом. Не к сочинениям, их-то как раз он, в основном, одобрял, а именно к самому факту сочинительства. Он полагал это все пустым переводом времени. Чем-то вроде качания мышц ради самих мышц. Потому что, говорил он, этим нужно заниматься профессионально или не заниматься вообще. Но и профессионально, считал он, тоже не стоит заниматься: для успеха нужен особый фарт, и фарт этот выпадает одному из тысячи. Такой у него был опыт.

Юра просил меня играть еще и еще, но я наконец решил, что левитация – это хорошо, однако и йогам, полевитировав, должно опускаться на грешную землю.

Опуститься на землю нужно было выразительно и запоминающе. Для этой цели я выбрал одну композицию, короткую, но мелодически резкую, как графика Фаворского, кантиленную и ритмическую одновременно, с ясно и четко прописанной темой. Я оседлал ее, как футбольный нападающий мяч, получивши тот в беспроигрышной голевой ситуации, и пошел, пошел на ворота, зная наперед, что защищающий их вратарь бессилен передо мной. Но только в отличие от футбольного гола, напоминающего своей сущностью фортиссимо, композиция у меня заканчивалась его противоположностью – абсолютным пианиссимо: словно бы я не вбивал мяч в ворота, а, обведши вратаря, входил в них тихим спокойным шагом, приводя мяч за линию ворот, как запутавшийся в ногах палый осенний лист.

– О\'кей? – посмотрел я на Юру, берясь за крышку, щелкая откинувшимся пюпитром и прижимая его пальцем – приготовясь закрывать честную, но бессовестно гнавшую фальшак советскую «Лиру».

– О\'кей-хоккей, – согласно кивнул Юра со стула сбоку от пианино. И погрозил мне пальцем. – Хитер! Хорошо закончил. Припас на конец. Все точно сделал.

Николай, сидевший с остро поднятыми коленями в продавленном кресле поодаль, открыл глаза, немигающе уставился на меня и затем произнес:

– Главное, когда спишь только с женой, быть уверенным, что она тоже спит только с тобой.

– А ты уверен? – спросил его Юра.

– В том-то и дело, – сказал Николай, не поворачивая к нему головы.

Посидел, все так же немигающе глядя на меня, еще немного и снова закрыл глаза.

Он наливал себе меньше, чем Юре, но напился он.

Мы с Юрой оставили Николая дремать в кресле и, прихватив бутылки с тарелками, переместились обратно на кухню.

– Что, ничего, – сказал Юра. – Вполне. Ты по композиции где-то уроки брал? Довольно грамотно.

Не знаю почему, но говорить об отце не хотелось. Хотя нет, знаю почему. Я его стыдился. Неосознанно, не отдавая себе в том отчета. Член Союза композиторов, пропахавший жизнь на заводе. Недурственная картинка.

– Читать, граф, умеем, – сказал я. – Грамоте учены. Иначе говоря, я ответил ему, что никаких уроков не брал, а учился по книгам. Что, собственно, было почти правдой. Я проштудировал в отцовской библиотеке все, что там стояло по композиции. Аотец толковал со мной на эту тему только несколько раз, я не особо-то его и просил: охота слушать, когда тебе через слово поют, что лучше бы этим не заниматься.

– Вообще, я тебя получше хотел бы послушать, – сказал Юра. – Получше и побольше. У тебя пленки со своими записями есть?

– Какие пленки? – не понял я.

– Да хоть какие. Ну магнитофонные.

– Нет. Откуда?

– От верблюда! Кто-то на тебя пахать должен? Сам позаботься. Найди звуковика хорошего, договорись. Пусть не товар, но хоть какой-то сырец тебе сделает. Чтобы было что визитной карточкой предъявлять.

– Кому предъявлять? Зачем?

– Как кому? Да тому же графу, что перед тобой сидит. Кто меня графом называл?

– Я, граф! – ответил я, как если б отзывался из строя на свою фамилию, сурово выкликнутую стоящим перед строем командиром.

– Граф Садок! – поднял Юра указательный палец. – Ничего звучит, да? На самом деле мой отец простой крестьянин, ну а я – крестьянский сын. Крестьянскому сыну не отказался бы предъявить?

– Да зачем предъявлять? – смысл Юриных слов по-прежнему был для меня неясен. – Вот я тебе сыграл – ты послушал. А зачем пленки?

– Как зачем? – В голосе Юры прозвучало возмущение. – А для чего ты пишешь?

– Просто, – сказал я. – Хотелось. Сейчас и не пишу. В голове, конечно, кой-что звучит, но и все. Когда записывать? Самое приятное – в голове покрутить. Вот так.

– «Так» рифмуется с «мудак»! – Теперь Юрин указательный палец оказался наставлен на меня подобно стволу пистолета. – Просто так сочиняют лишь идиоты. А умные люди делают из этого профессию и деньги.

В прихожей загрохотал взвод солдат, обутых в тяжелые сапоги с подковками. Роль взвода успешно исполнял Николай в единственном числе. Остановившись перед дверьми ванной и туалета, он взялся обеими руками за их ручки, после чего повернул голову и посмотрел в дверной проем кухни на нас. Постояв так некоторое время и не произнеся ни слова, он отвернулся и ударом ладони перевел флажки выключателей в верхнее положение. За первой дверью, открытой им, оказался туалет – и туда ему было не нужно. Он захлопнул ее, так что у нас на кухне сотряслось и прозвякало на столе все, что было стеклянного, и открыл другую. Ванная, естественным образом открывшаяся ему за нею, была тем помещением, куда он стремился. Стекло на столе сотряслось унас еще раз, и следом, через мгновение, до нас донесся рык мощной струи, вырвавшейся из крана, и ее гулкий звон о чугунное дно ванной.

– Главное, быть уверенным, что она тоже спит только с тобой! – произнес Юра, произведя ряд движений указательным пальцем, в результате коих тот снова оказался устремлен к небу.

Ржачка, напавшая на меня, несомненно, была того рода, про которую говорят: покажи ему палец – он обхохочется.

– А люблю я тебя одного! – с трудом, как рыдая, сумел я выдать в ответ Юре фразу из популярного у нас в армии анекдота.

Юра, словно с обрыва, рухнул в такую же ржачку, как я.

– Тебя!.. Одного!.. А люблю одного!.. – повторял он, держа себя за косичку и изнеможенно мотая головой.

– А люблю!.. Тебя!.. Одного! – вторил я Юре.

Так мы ржали, не в силах остановиться, и пришли в чувство лишь тогда, когда звон воды в ванной стих, дверь ее распахнулась, и Николай, пошатываясь, вышел обратно в прихожую. Голова у него была мокрой, волосы торчали во все стороны перьями, лицо от прилившей крови, когда он, видимо, наклонялся над ванной, походило на запрещающий сигнал светофора. Старательно, твердым шагом, но двигаясь галсами, он прошел к нам на кухню и с грохотом свалился на ближайший табурет, оказавшийся у него на пути.

– Как так получилось, что меня разобрало? – проговорил он, по очереди обводя нас расфокусированным взглядом, словно страдал косоглазием. – Или, Сань, это твоя музыка так на меня действует?

– Его музыка, его музыка, – с удовольствием подтвердил

Юра.

– Не играй больше при мне, – серьезно попросил Николай. – Видишь, что профессионалы о твоей музыке говорят. А мне завтра с утра работать.

Спустя полчаса мы все втроем ссыпались на улицу, поймали частника, дали водителю деньги, записку с адресом, по которому отвезти его седока, и погрузили Николая на заднее сиденье.

– Не играй при мне больше, – грозя пальцем, снова попросил Николай, перед тем как дверце за ним закрыться.

Мы с Юрой вернулись ко мне в берлогу, и, наливая себе «Рояля», он расхохотался. Он так хохотал, что упал грудью на стол и, постукивая бутылкой, вслепую поставил на стол, отнял от нее руку, опасаясь, что опрокинет.

– Видишь, что говорит, какая у тебя музыка опьяняющая? Комплимент! Выше не может быть.

– Да, мы с «Роялем» – величайшие российские композиторы современности, – нашелся я, как достойно ответить.

– Да уж, рояль у тебя сегодня был что надо, – скаламбурил Юра. Он перевел дыхание, взял себя за косичку, отпустил и снова потянулся к бутылке со спиртом – долить до нормы. – Что-то в твоей манере есть, знаешь, похожее на Бочара. Ты играл, а я все думал, кого ты мне напоминаешь, вот дошло сейчас: Бочара. Знаешь Бочара, слыхал?

Видимо, всякому мало-мальски музыкально образованному человеку полагалось Бочара знать.

– К сожалению… Как-то так… не довелось, – пробормотал я в смущении.

– Дело поправимое. – Юра закончил махинировать с бутылками «Рояля» и минералки и сейчас сидел, взяв рюмку наизготовку, как стрелок с пальцем на курке перед выстрелом по мишени. – Познакомлю. Тебе вообще надо входить в тусню. Тусня разогревает. Раскочегаривает.

Голова его запрокинулась назад, кадык поршнем сходил вверх-вниз, и я снова увидел Юрино лицо. На нем было вдохновенное выражение довольства и ублаготворения. Пил он, следовало отметить, лихо. Пил – и как в бездну. Никак по нему нельзя было сказать, что они вдвоем с Николаем усидели почти литр спирта.

– В какую тусню мне надо входить? – спросил я Юру.

– В музыкальную, в какую, – сказал он, жуя. – Зачем тебе журналистикой заниматься? Тоже мне дело. Музыкой тебе нужно! Синтезатором обзаводиться. Настоящим, для профи. «Коргом Тритоном», например. Набил на нем все партии, скинул на дискету – всегда есть возможность предъявить для знакомства. Не товар, конечно, но полуфабрикат вполне приличного уровня. А сейчас на Западе уже программы для компьютера есть, коммутируешься с ним – он тебе сам нотную запись выдает!

Я похмыкал.

– А музыку он сам еще не сочиняет?

– Еще нет.

– Ну вот пусть начнет, – сказал я.

Юра, продолжая жевать (он лихо пил, но и знатно закусывал), перекривил лицо в гримасе глубочайшего разочарования.

– «Так» рифмуется с «мудак», я тебе сказал? Повторяю. Ты что со своим добром собираешься делать? Солить? В соленом виде только грибочки с огурчиками хороши. А все прочее – в свежем. Сейчас передел площадки идет, и свободные места еще есть. А скоро их не останется. Все занято завтра будет, с автоматом пробиваться придется.

– Не располагаем автоматом. Сдан при демобилизации вместе с противогазом.

Не знаю почему – вот уж на этот раз я точно не знал почему, – но мне не хотелось обсуждать с ним мои музсочинения с такой практической точки зрения. Я не получал от этого кайфа. Не говоря о том, что место на «площадке» меня не колыхало.

Гримаса глубочайшего разочарования на Юрином лице, которой он хотел пригвоздить меня к позорному столбу – что-то вроде того, – сменилась выражением сострадания. «Мудак» рифмуется с «дурак», говорило собой это его выражение.

– Смотри! – сказал он, посылая одновременно в рот шмат маринованного перца. – Но с Бочаром тебе в любом случае будет не грех познакомиться. Чего тебе не познакомиться?

– Да чего, с удовольствием, – отозвался я.

Что было больше чем правдой. Я тогда получал от каждого нового знакомства такой кайф – моя бы воля, может быть, я тем лишь и занимался, что знакомился и знакомился.

– Познакомлю, – пообещал Юра.

Какое-то время спустя мы снова переместились с ним в комнату, но уже не ради расстроенной советской «Лиры», а ради самоуверенной японской «Соньки», которую и обмывали.

– Это хорошо, что ты япону мать взял, – сказал Юра, когда телевизор вспыхнул экраном. – Надежная все же фирма. За надежность не грех и лишнее заплатить, считаю.

Я согласился.

– И то, что с видаком сразу, – тоже класс. Не коммутировать, не возиться. Будешь сейчас себя записывать. Задашь программу, и в нужное время тебя – бац и на пленку для архива.

– Для портфолио, – блеснул я услышанным недавно новым словом.

– Для портфолио, конечно. Прежде всего, – подхватил

Юра.

Так мы сидели – он в кресле, провиснув задом и высоко вверх выставив колени, я на диван-кровати, забросив ногу на ногу, – гоняли по каналам, комментируя качество картинки, идущую программу, передавали друг другу пульт – насладиться властью над японой матерью, зацепились за какой-то фильм, оказалось – такой немецкий режиссер Фассбиндер, и досмотрели, уже не переходя на другие каналы, фильм до конца. Фильм был роскошь, произвел впечатление, что на меня, что на Юру, и когда закончился, с полчаса мы еще не могли подняться со своих мест – все обсуждали его.

За окном была полная темь, по часам – метро уже не работало.

– Что, оставишь меня у себя? – спросил Юра. – Найдется, на чем лечь?

– О чем разговор, граф! – Юрино решение остаться было для меня – как, наверное, для полководца известие о желанной победе. Это решение, как я чувствовал, свидетельствовало, что он по-настоящему расположен ко мне и я обрел в его лице не просто доброго знакомого, а друга.

Спальное место у меня было одно – диван-кровать, но, разложивши его, мы получили ложе, на котором при нужде можно было уместиться и троим.

– Э-эх, телку бы какую сюда к нам посередине, – вытягиваясь под одеялом, на эти мои слова – о троих – и отвечая, с вожделением проговорил Юра.

– С триппером желательно, – отозвался я, забираясь под свое одеяло.

– Иди ты! – взвился Юра. Я засмеялся.

– Хотя да, где их теперь без-то возьмешь, – уступающе сказал Юра.

Это прозвучало еще уморительнее. Меня так и скорчило от хохота.

Я хохотал, слыша, как Юра вторит мне, хохотал – и не мог остановиться. Удивительно кайфово мне было.

Назавтра, поднявшись, мы прежде всего включили телевизор. Утро было уже весьма не раннее, и на экране появились плывущие по улицам подобно сошедшему с гор селю демонстрирующие толпы, с плакатами и транспарантами над головами. Камера наехала на один из них, и стало возможным прочесть, что там написано: «Ельцина – под суд, Гайдара – на мыло!».

– О, Николя уже пашет! – указывая на экран, сказал Юра, называя Николая почему-то на французский манер. В голосе его слышалось откровенное довольство, что ему самому нет никакой нужды в такую пору, когда можно только продрать глаза, мерзнуть на улице, ворочая за ручки укрепленную на штативе тяжелую камеру. Зачем тебе журналистикой заниматься, прозвучали во мне его вчерашние слова.

Я бы, наоборот, был, пожалуй, готов – вслед ему самому – переболеть какой-нибудь из болезней Венеры еще раз, но оказаться на месте Николая.

Однако говорить об этом, рискуя вновь нарваться на вчерашний разговор, было бы глупо.

– Отличная какая картинка! – восхитился я, указывая на экран, изображение бурлящей толпы на котором было так сочно, так ярко-празднично, как в реальной жизни эта толпа не выглядела.

– Ну так «Сонька» же, – отозвался Юра, с такой интонацией, словно имел к японской корпорации, что произвела мой телевизор, самое прямое и непосредственное отношение – по крайней мере, работал в ней.

– Низкопоклонствуем перед Западом, граф, – сказал я.

– Какой это Запад. – Теперь в голосе Юры прозвучало что-то вроде обиды. – Напротив, Восток.

– Это смотря откуда смотреть. Если, например, с западного побережья Америки, то и Япония западом покажется.

Юра пощурил глаза, вникая в смысл моих слов, и хлопнул себя по ляжкам:

– Действительно. Интересно. Как они Японию чувствуют, с какого она у них боку?

– Хорошо нам в России, – подытожил я. – Лежим посередине. Восток есть восток, запад есть запад. Никакой путаницы. Повезло нам!

– Ты думаешь? – спросил Юра. Похоже, он воспринял мои слова всерьез. – По-моему, так как раз не повезло. Америка знаешь какая страна? Нам и не снилось.

– А ты откуда знаешь какая? – ответно спросил я.

– Собственным опытом. Я там жил. Полтора года. И не где-нибудь, а в Сан-Франциско, на том самом западном побережье. А то бы я говорил, если б не знал!

– Ну так жил-жил, а вернулся же обратно?

– Век бы не возвращался. До конца бы своих дней там жил! – Юра взялся за косичку обеими руками и, потянув ее вниз, высоко вверх взодрал себе подбородок. – Зацепиться не получилось. Туда-сюда, тырк-пырк, какой-нибудь десятой пристяжной в чужую упряжку – вот только так. То же, что посуду на кухне в каком-нибудь «Макдональдсе» мыть. Это кем себя чувствовать надо, чтобы на такую роль согласиться? Пришлось салазки назад заворачивать. А так-то – мне по кайфу, как там. Отношения между людьми там совсем другие. Кто к этим отношениям не способен – вали, конечно, без слов и не вякай. А у меня с этим никаких проблем. Для меня их жизнь – все равно как перчатка по руке. Надел – и как раз. Зацепиться не получилось – такая малость! А зацепился бы.

– Что ты имеешь в виду под другими отношениями? – перебил я Юру.

– А то, как они понимают свое место в жизни. Шуруй свое дело, твое дело – твоя крепость, блюди верность ее стенам, а все остальное – на этот шампур. Такой вот шашлык.

– Что, это нормально, – отозвался я через некоторую паузу, которая понадобилась мне, чтобы осознать цветистую Юрину метафору. – Очень даже верно и хорошо.

Я и сейчас так считаю. Иметь свое дело, тащить сквозь жизнь его линию, и это – ствол, а прочее – ветви. Я только не знал еще тогда, что одни и те же слова могут выражать совершенно различное. И два человека, соглашаясь друг с другом, будут иметь в виду каждый свое. А если их окажется трое, то это будет уже три понимания.

– Смотри, смотри, смотри! – вдруг закричал Юра, наставив указательный палец на экран.

Я метнул глаза в сторону телевизора – и увидел: к капоту стоящего поперек улицы грузовика медленно, пятясь широким слоновьим задом, шел автобус. А у капота, спиной к автобусу, стоял демонстрант. Человек в серо-голубой милицейской шинели бросился к демонстранту, толкнул его, демонстрант отлетел в безопасность, и в то же мгновение автобус вмял милиционера в бампер грузовика. Вмял – и замер.

– Мать твою! – вырвалось у нас обоих одновременно. Режиссер в Стакане переключил камеру, и на экране снова потек селевой поток демонстрации.

– Ну, видал Россию нашу?! – воскликнул Юра. – Нам бы только бунт устроить, чтоб кровь кипятком бурлила! Вышли на демонстрацию – нет спокойно пройти, кого-нибудь насмерть уделать нужно!

– Может, и не насмерть, – отозвался я – будто произнося заклинание. У меня было чувство: наложить на поминание этого слова табу – и произойдет чудо, человек в милицейской шинели останется жив. – При чем тут вообще вся демонстрация. Кто-то там за рулем один был. Может, таких на всю демонстрацию – двое-трое. Ну, может, десяток.

– Десяток! И десятка достаточно. Десяток-то этот кровь и пускает. А остальные статисты. Но тоже хотят поучаствовать. Сиди дома, не вылезай! Нет, лезет.

Я вспомнил отца с матерью, сидящих в Клинцах на одной картошке, самолично выращенной на огороде. Сестру с мужем, собирающих для моего двухлетнего племянника одежду по всем знакомым.

– Но жизнь в самом деле тяжелая, – сказал я. – В самом деле люди в отчаянии. На еду людям денег не хватает.

Юра замахал руками:

– Ну вот, еще от тебя слышать такое! Проголодаешься – найдешь способ, как у жизни свой кусок вырвать. Способов много. Мы же с тобой вырываем?

– Вырываем. – Я был вынужден согласиться с ним.

– И другие, только захоти, вырвали бы. Ленится народ. Привыкли, что им все с руки подают. А ты побейся! Прояви инициативу! Не рассчитывай на доброго дядю. Кончился дядюшка. На себя рассчитывай!

Все было так, как он говорил. И что-то не так. Но я не понимал что.

Великое изобретение цивилизации, сблизившее страны и континенты и положившее конец разобщенности людей, подав свой пронзительный звенящий голос, разрешило все затруднения моей мысли.

Я снял трубку и услышал голос Конёва:

– Вот интересно! Сидим дома, когда такие события!

– Какие события?

– Какие! Телевизор смотришь?

– Смотрю.

– Видел, что с ментом сделали?

– Твою мать! – вновь вырвалось у меня – подтверждением, что я видел.

– Ну вот, каких тебе событий еще не хватает! До жертв уже дело дошло.

– Жертв? – невольно переспросил я. – Ты так считаешь? Может быть, и нет.

– Какое нет. Никаких сомнений. Это на вещание камеру отключили, а мы-то все видели. Всмятку мента. Толпа жаждет крови.

Впервые тогда – в тот миг, в том нашем телефонном разговоре с Конёвым – мне подумалось, какая это подлая вещь, телевидение. Куда древнеримским циркам с их гладиаторскими боями. Вот так взять и показать всему миру реальную человеческую смерть – как какой-нибудь кадр из фильма, как постановочный трюк, блистательно отработанный послушными режиссерской воле актерами!

– И что ты звонишь? – спросил я Конёва. – Что я должен, если не сидеть дома? Быть на демонстрации?

– Пахать! – закричал Конёв. – Микрофон в зубы, камеру наперевес – и вперед!

– Камеру не могу. Не больше двух килограммов, – напомнил я Конёву.

– Камеру за тебя оператор поволочет, – ответствовал мне Конёв. – А микрофон как-нибудь уж удержишь. Срочно давай дуй в Стакан. Нужно в связи со всеми этими событиями пару интервью взять. На мне комментарий, на тебе интервью.

– А спецпропуск? – поинтересовался я.

В праздничные дни в Останкино устанавливали особый пропускной режим, и я по своей бумажке, годной лишь при предъявлении паспорта, пройти не мог.

Но когда тебя требует к священной жертве Аполлон, он позаботится, чтобы жертва была принесена непременно и должным образом.

– Подъедешь – все уже будет ждать, – сказал Конёв. – Хмырь советского периода распорядился и сам сюда тоже чешет.

– Что? На службу, родине кровь отдавать? – посмеиваясь, спросил Юра, когда я положил трубку. И, получив от меня утвердительный ответ, высоко вскинул брови: – Ну, и нужна тебе такая служба? Чтобы вот так дергали – как пескаря из пруда за губу крючком?

На этот его риторический вопрос я уже не ответил – так, отделался неопределенным пожатием плеч и выпячиванием губ. Да, вот, что поделаешь, означало это мое телодвижение, подкрепленное для вескости мимическим упражнением.

На самом же деле я был в таком кайфе – сравнимо с тем, какой я испытывал вчера за столом с Юрой и Николаем. А то, пожалуй, и посильнее. Я только сейчас осознал до конца, как завидовал Николаю, что он там сегодня с камерой, в нем нуждаются, он в деле, в плуге, – он запряжен . Я тоже хотел быть запряженным . О, как хотел! Зная о себе это – только не осознавая.

И вот желание мое оказалось исполнено.

Глава девятая

Не знаю, что за причина, надо признаться, не видя в том никакого смысла, и вот тем не менее, я довольно часто думаю о сущности времени. Как оно было бездонно в детстве. Можно сказать, что в детстве его не было вообще. Что детство вообще было вне времени. Оглядываясь в ту пору, я с изумлением вижу, что, хотя я пятилетний и я какой-нибудь там четырнадцатилетний отличаемся друг от друга ростом, весом, знанием жизни и осознанием ее, в смысле времени – неподвижны, мы словно живем в один и тот же момент, временная дистанция между нами равна нулю – круглому, абсолютному, беспощадно всевластному.

В армии время текло, как большая, ленивая, медленно влекущая себя к бесконечно далекому и столь же бесконечно желанному морю дембеля, просторная равнинная река. Эта ленивая равнинная река текла так медленно, что, казалось, стояла на месте. Но при этом ее течение было до того заметно – ты мог наблюдать, как перемещает себя от одного дня к другому каждая молекула речной воды.

Время может растягиваться, сжиматься, лететь, ползти, может быть незаметно и, напротив, с назойливой бесцеремонностью заявлять о своем существовании – ежеминутно, ежесекундно, терзая тебя сознанием упущенных возможностей, нереализованных планов, попусту растраченных сил. Одинаковый объем его может заключать в своем чреве гулкую пустоту всего и вся и такую густоту событий, переживаний, дел, впечатлений, что, обозревая задним числом прошедшее, ощущаешь в себе холодок восторженного потрясения: как это все туда и вместилось?

Оборачиваясь сейчас в тот 1993 год, вернее, в его вторую половину, начиная с майских праздников и до наступления следующего, 1994 года, я испытываю именно это чувство восторженного потрясения. Я прожил за те восемь месяцев, двести сорок пять дней, целую жизнь.

Интервью, после того как я по срочному поручению Конёва сделал в день международной солидарности трудящихся первое, непонятно с чьей легкой руки, неким решением судьбы стало для меня определяющим жанром. Я сделал их за эти месяцы штук двадцать пять, не меньше, случалось, лепя по два за неделю. И это были не новостные интервью – интервью для перебивки кадра, оживления сюжета, интервью-комментарий, – а интервью-беседы. Я стал в программе главным специалистом по ним. Даже не в программе. В самой программе обычно давали небольшой кусочек беседы, фрагмент, а вся беседа шла потом отдельной передачей, стояла отдельной строкой – с указанием времени и моей фамилией: беседовал такой-то – в программе передач, что каждую неделю распечатывалась всеми газетами отечества – вплоть до последнего убогого листка вроде того, что выпускается в моих родных Клинцах. Мать с отцом писали мне, что они из-за меня стали достопримечательностью Клинцов, их узнают на улицах, указывают пальцами, шепчутся за спиной: «Родители того самого». Ауж о работе нечего и говорить, не проходило дня, чтобы на работе кого-нибудь из них не спрашивали обо мне: «Как он там? Вчера опять видели по телевизору. Будете писать – передавайте привет». Прокручивая сейчас иногда на видаке по какому-нибудь поводу свой архив, я, бывает, натыкаюсь на пленку из той поры: мальчишка с пухлым, едва не детским лицом сидит рядом с одним из советников президента страны по экономическим вопросам и с отважным видом разглагольствует о монетаристской политике, бегстве капиталов за границу и стабилизации рубля, а советник счастлив, важничает и любуется собой – как гусь своим отражением в луже, и его ничуть не колышет, что перед ним пухлолицый мальчишка, мало что смыслящий в сути тех слов, которые произносятся, – советнику лишь бы беседовать, засветиться лишний раз на экране.

Слух обо мне прошел по всей Руси великой, и у меня зазвонил телефон: кто говорит? – слон! Собственно говоря, это не шутка, почти так все и было. Звонили мне по одному и тому же поводу: выражая желание появиться на экране в роли интервьюируемого. Какие люди звонили! С каких олимпийских высот власти и бизнеса они спускались, чтобы засвидетельствовать мне самое искреннее почтение и уважение, выразить восхищение моим талантом и мастерством (много таланта нужно – служить подставкой для микрофона, позволю теперь-то, задним числом, быть с самим собой откровенным). Правда, звонили не они сами, а их референты, помощники, секретари, заместители, но то, что эти референты-заместители мне свидетельствовали и выражали, они делали от имени своих боссов.

Вот когда джинса сама покатилась в руки. В пору, когда я самолично предлагал миру свои услуги, просил найти мне клиентов Ульяна и Нину, обзванивал всякие фирмы, фонды, компании, ко мне в сети не заплыла ни одна рыбка, что там осетр, и пескаря не попалось, а теперь у меня не было отбою: вот они, американские президенты, на, возьми, да побольше, не жалко!

Но тут обнаружилось, что мое знание себя было недостаточно полным. Я не мог гнать джинсу! Я не мог брать левые деньги! Оказывается, одно дело – звонить самому, как бы продавая некий товар, пусть это всего лишь эфирное время, и совсем другое – если покупают тебя, а ты, получается, себя продаешь. Мне звонили, расшаркивались передо мной, соблазняли, а я говорил «нет». Я был, как кремень, из меня можно было бы высекать искры. Оборзей, внушал я себе, оборзей, что посредничать, что рубить бабло напрямую – все одно, оборзей; но нет, быть посредником, от кого-то взять, кому-то передать, связать, свести и получить за свое посредничество положенную долю капусты – тут во мне ничего не протестовало, а выставить на продажу в качестве товара себя – все подымалось на дыбы. Так для меня и осталось единственным способом добычи денег посредничество между Борей Сорокой и Бесоцкой, между Борей и еще парой программ, где у него не имелось своих людей. Впрочем, и кроме Бори Сороки завелись у меня знакомства подобного рода, у всех была нужда в контактах, все рыли землю, чтобы добыть президентов, до самой мантии, и мелкой нарезкой в карманы мне сыпалось. На большее я не претендовал. В общем, думаю, если мне что и зачтется на Страшном суде (если, конечно, он состоится), так то, что я не гнал джинсу. Когда все вокруг меня только этим и занимались.

Залетевшая ко мне в карман капуста выпархивала оттуда без особых задержек. В основном я тратил ее по всяким ночным и не очень ночным клубам, куда чаще всего ходил в компании Юры Садка. Что мы делали в клубах, нужды объяснять, естественно, нет. Клеили девочек. Что еще делать в этих заведениях. И девочки приходили туда за тем же самым – чтобы их подклеили. Так что процесс клеежа был прост, как мычание, если процитировать еще одного классика, которого в мою школьную пору вбивали нам в головы как непререкаемого авторитета что в области гражданских чувств, что в области эстетики. Главное, попасть на свой кадр, не рубить дерева, что взросло не для твоего топора, и при обоюдном желании сюжет обычно летел к кульминации даже быстрее, чем ты для себя наметил.

Помню один такой, что и теперь, годы спустя, при воспоминании о нем рождает во мне состояние шокового ошеломления. Дело было в только что открывшемся сарае под звучным названием «Манхэттен», джинсово отрекламиро-ванном всеми газетами, всеми каналами телевидения и потому полном под завязку, хотя и неоправданно дорогом. Прелестное личико бросилось мне в глаза, едва мы с Юрой миновали мрачный, словно нью-йоркская подземка (по слухам!), черный коридор и вошли в зал. Оно так и проняло меня, приковало к себе, повело мои глаза за собой, словно подсолнух за солнцем. Какая тонкость черт была в этом личике, какая живость и глубина внутреннего мира, какой свет во взгляде, обещающий бездну радости от самого обычного общения.

Прелестное личико заметило мое восторженное внимание, я был оценен ответным изучающим взглядом, и в нем загорелся зеленый свет: можно подъезжать. Что я незамедлительно и сделал.

– Мадмуазель, мне кажется, одиноко в этих джунглях большого города? – произнес я, оказавшись около нее.

– О, ужасно! А мне хочется оторваться. Отрываться в одиночку, что может быть паскуднее? – отозвалось личико.

Нельзя не заметить, «паскуднее», сорвавшееся с ее языка, меня покоробило. Но это было сказано с такой милой улыбкой, с такой гримаской самоиронии, что я тут же и забыл о полученной травме.

Я предложил личику угоститься чем-нибудь крепким – она согласилась. Чем-нибудь вкусненьким – и она, не ломаясь, с удовольствием выбрала себе вкусненькое. Мы сидели с ней около барной стойки, я плыл и млел, и в руках у меня даже оказалась, словно материализовавшись из воздуха, сигарета – чтобы не ставить в неудобное положение личико, неустанно носившую к губам, от губ дамский «Вог». Неожиданно, с тем характерным прищуром глаз, про который при всем желании нельзя было бы сказать, что причиной ему сигаретный дым, она накрыла мою руку своей:

– Хочешь трахнуться? – И, не дожидаясь ответа, который никак не мог изойти из меня, сползла, не выпуская моей руки, с табурета, повлекла за собой: – Пойдем!

Я следовал за ней, все в той же напавшей на меня немоте, рука ее, державшая мою, сжалась, и она, оборачивая ко мне свое прелестное разгоряченное личико, со слегка смущенной улыбкой проговорила:

– Тут есть где. Дай только, кому надо.

Мы миновали узкий залец-коридор за эстрадой, где почти на проходе, за неудобно поставленными столиками какие-то голодные, с ножом и вилкой, ели с больших тарелок малоаппетитные стейки с картошкой «фри», в черноте стены открылась дверь, совсем уже узкий проход куда-то, и на пути у нас возник непоколебимый амбал-охранник, как все здесь – в черном костюме, белой сорочке и с черным галстуком-бабочкой. Рука личика снова сжала мою руку, и я понял, что дать нужно этому амбалу.

– Ну ты что! – с каменной презрительностью сказал амбал, когда я протянул ему десятидолларового Гамильтона.

Личико скромно стояла рядом, опустив глаза долу, и ждала.

Охранника удовлетворила компания из трех Гамильтонов. Он выразил это кивком головы, после чего, не меняя своего каменного выражения лица, подмигнул мне: давай, полный вперед!

Никогда, ни до, ни после, не возникало у меня того ощущения, что я испытал тогда с личиком. Ощущения скотоложества. Вернее, нет, мы были скотами оба: и я, и она. Два козла. Козел и козлица. Или козлиха. Но уж никак не «козочка».

Комната, где мы очутились, была похожа на армейское караульное помещение. Что у нее было за назначение, кроме как служить местом для подобных дел? Похожая на топчан, какие стоят в комнате отдыхающей смены, кушетка, голый деревянный стол с ножками крестовиной – точно, как в комнате смены бодрствующей, деревянная скамья и несколько стульев канцелярского облика – тоже совершенно из караулки. Воспользоваться этой караульной кушеткой было бы уж слишком тоскливо, и мы впряглись в плуг на стуле, на который, естественно, сел я, приняв ее к себе на колени. Со стула мы перебрались на стол, со стола перекочевали к стене, от стены вернулись к столу, только уже изменив диспозицию относительно друг друга на ту, которая для совокупления козлов была куда более уместной.

– Что? – со своей слегка смущенной улыбкой спросила она, видя, что я маюсь со снятым плащом. – Куда деть, не знаешь? Давай мне. – Приняла его у меня за корневое кольцо и, быстро отыскав в сумочке непрозрачно-молочный полиэтиленовый пакетик с хрусткой полоской зажима – словно специально для того там и держала, – опустила презерватив внутрь. – Для коллекции, – добавила она со смешком.

Тогда я подумал, это шутка, теперь полагаю, что если это и была шутка, то с очень изрядной долей истины.

Мы вернулись с личиком в зал, снова обосновались за барной стойкой, откуда я победно помахал рукой Юре, снова заказали себе по коктейлю (личико обожала «Кровавую Мери», ничего себе вкусы?), – но что нам теперь было делать друг с другом? Не было сил даже ворочать языком, и мы сидели, тянули через пластмассовые соломинки каждый свое и молчали; не знаю, как она, а я прямо весь извелся от этого нашего послетрапезного сидения друг подле друга, меня внутри так всего и корежило, и стала одолевать сонливость – такая неудержимая, как страсть, только что разрывавшая нас.

– Схожу-ка я, проведаю друга, – кивая в сторону Юры, сказал я. – А то он, я вижу, что-то завял без меня.

– Да, сходи, проведай, – ответила личико, и в той легкости, с какой она дала согласие, мне почудилось нечто, похожее на облегчение. Чему, впрочем, в ту минуту я не придал никакого значения.

Я отвалил к Юре за столик в углу, где он до сих пор, верный дружбе, держал для меня стул, – и застрял около него. Минуло десять минут, двадцать, полчаса – я все сидел с ним, не тянуло меня возвращаться к стойке, нечего мне было там делать! Я даже развернулся к стойке, где личико на табурете все так же тянула свою «Кровавую Мери» спиной.

– Смотри! – вдруг толкнул меня Юра локтем. – Твоя-то… смотри!

Я повернулся лицом к стойке – личико, отдав свою руку в руку некоего зализанноволосого гада в зеленом пиджаке, все с тою же смущенной, обращенной как бы внутрь себя улыбкой, двигалась в его компании по направлению к узкому проходу за эстрадой – что и мы с нею какой-нибудь час назад. Несомненно, и в ту же комнату.

– Какая она моя! – сказал я.

И что мне оставалось еще?

– Нет, слушай, вот кадр! – восхитился Юра.

В течение последующего часа по возвращении с зеленым пиджаком обратно к стойке личико слетала в протоптанном направлении с новым действующим лицом – теперь в джинсовой рубашке-курточке, похожей на мою, – еще раз.

Она была просто какой-то сексударницей.

Нельзя сказать, что эти ее походы в «караульное помещение» на моих глазах оставили меня равнодушным. После ее возвращения из похода с зеленым пиджаком я вновь подгреб к ней и выдал нечто вроде упрека, на что, впрочем, личико, светло и невинно улыбаясь, ответила: «Но ты же от меня ушел!» Что, надо признать, было неотразимым аргументом. И потом вот сходила в путешествие с тем, в курточке наподобие моей. Может быть, он даже показался ей неким иным моим воплощением.

Что было причиной такой ее обуянности скорым сексом? На профессиональную служительницу любви, работающую под прикрытием охранника-сутенера, она никак не походила, она была откровенной любительницей. Любительницей во всех смыслах. По-видимому, она принадлежала к тому типу, который среди мужчин называется «спортсменом»; «оторваться» – чего ей хотелось – это, должно быть, означало для нее набрать как можно больше «очков»: насобирать в молочно-белый полиэтиленовый пакетик столько презервативов, чтобы тот распух от них. Мне кажется, именно этот тип «спортсменов» изобрел слово «трахаться». Что звучит примерно так же, как «забивать гвозди». И где никаких ступеней к томительному счастью. А я, надо признаться, вослед солнцу нашей поэзии, дорожу ими ничуть не меньше, чем этим самым счастьем. В идеале, конечно: стремясь к тому, хотя и далеко не всегда успешно. Но избегать их по собственной воле, не всходить по ним, а сразу на вершину, как с самолета на парашюте, – нет, слишком невелик кайф. Все равно что забить гвоздь, вот именно.

Чаще всего, впрочем, прежде чем срубленное дерево освобождало себя от коры одежд, чтобы оказаться у тебя в постели, нужно было после клуба встретиться еще раз-другой, оттянуться в другом клубе, уже вместе, а оказавшись в постели, почти каждая тут же заявляла на тебя права как на своего парня. Но я-то совсем не мечтал ни о какой узде, не знаю, что должно было произойти, чтобы у какой-то из них получилось накинуть ее на меня. И на прогулки в сады Эдема я отправлялся, лишь облачившись в плащ. Без исключений. Я теперь был битый и пуганый. Некоторым, кстати, я бы вовсе не отказался хранить верность, и пусть бы она считала меня своим парнем, но после Иры уши у меня так и стояли торчком, я так и стриг ими, как лошадь в тревоге, и предпочитал, почуяв запах опасности, дать деру.

Что до Иры, то стакановские перекрестки то и дело устраивали нам встречи: в коридоре, лифте, буфете, гардеробе. Мы здоровались и проходили мимо друг друга, не делая попытки остановиться и заговорить. А собственно, что нам было останавливаться, о чем говорить? Если не считать того, что здоровались, мы проходили мимо друг друга, как чужие, едва знакомые люди – и это было теперь для нас нормой, стало правилом, обычаем, законом. Привет, буркал я, привет, буркала она – и все, как в море корабли.

Однажды в клубе «У Лис\'са», ныне уже не существующем, а тогда необычайно модном, хотя и непонятно почему, тоже – сарай и сарай, я столкнулся с Ларисой, Ириной сестрой. Она была с этим своим женихом, Арнольдом, который, впрочем, стал, может быть, уже и мужем, и она ему наконец давала. У нее был вид кошки, сцапавшей воробья и благополучно его слопавшей, у него – орла, воспарившего на такую высоту, которой дано достичь лишь редким избранным, и взирающего теперь на весь прочий, неизбранный человеческий род с чванным, горделивым превосходством. Я увидел их еще издали; они шли под руку по проходу между столиками, еще десять-двенадцать шагов – и мы бы сошлись. Но у меня не имелось никакого желания сходиться с ними нос к носу. Я развернулся к ним спиной и, превратившись в соляной столб, стоял так, пока они не прошествовали мимо. Причем Арнольд, окружая предмет своего горделивого чванства заботой, довольно ощутимо толкнул меня выставленным локтем, дабы дорога, которой двигался его предмет, была широка и комфортна. Не знаю, понял ли он, что это был я. А Лариса-то меня узнала – потому что, миновав соляной столб, обернулась и попыталась встретиться со мной взглядом. Но соляной столб сделал вид, что слеп. Ожил, вновь развернулся на сто восемьдесят градусов и с места в карьер продолжил путь, которым шел до того, как увидеть их. Хотя, надо признаться, после я думал: чего она хотела, оборачиваясь ко мне? Что-то сказать, просто поздороваться? Мне было все равно, что она хотела, и вот, однако же, почему-то думал.

В тот год я узнал о себе много нового и любопытного – чего в себе и не подозревал и над чем не задумывался. Так, например, обнаружилось, что мне противопоказаны проститутки. Однажды я позвал отправиться со мной в клуб Борю Сороку, он удивился моему предложению: «А на кой?» – и, получив ответ, расхохотался:

– У тебя что, избыток доходов? За себя платишь, за нее платишь, да в театр, да в кино, да еще куда… Проститутка дешевле! Купил по таксе – и все траты.

Боря, как выяснилось, пользовался проститутками. Это сейчас просто, как два пальца обоссать, сказал он. Телефоны – во всех газетах, набираешь номерок – и вот она перед тобой, как лист перед травой.

Проститутки приезжали к нему прямо сюда, в Стакан. Он заказывал им пропуск, они гордо пересекали линию милицейского кордона и поднимались на лифте в указанную комнату.

– Они млеют и тают, им как лестно, знаешь? – все похохатывая, продолжал просвещать меня Боря. – Им кажется, их по телевизору показывают, не меньше. Обслужат – уходить не хотят. Просятся: «А еще позовешь? А еще позовешь?» – «Непременно позову». Позову я ее!

Что мне ее звать, когда столько других на очереди – всех не откуешь.

Впрочем, кроме дешевизны, у Бори были и другие причины предпочитать проституток – идейные, выделил он это слово голосом, вновь всхохотнув.

– Проститутка – это чистый кайф, без всякой примеси. Золото высшей пробы. Никакая блядь с ней не сравнится. Не в том дело, что они так искусны. Такие неискусные попадаются – азам приходится обучать. Ты ее купил – вот в чем кайф. Купил – и пользуешь ее за свои, как хочешь. Не колышет тебя, чего она хочет, чего не хочет, какое у нее настроение, проблемы какие. Пользуешь ее – и все дело. Использовал – исчезни, как не было.

Я вспомнил личико из «Манхэттена». С ней было в точности так, как описывал Боря. Только без всякой платы. Правда, неизвестно, кто там кого использовал. Скорее, попользовались мной.

– Я, знаешь, беру пример с Чехова, – продолжил между тем Боря. Мы разговаривали с ним, сидя на коричневом бегемоте кожаного дивана в переговорной комнате их офиса, он, как всегда, курил неподдельный «Филлип Моррис», в паузы между хохотками на лицо ему то и дело выскальзывала его беглая тонкая улыбка, и в том, как покачивалась его нога в пятисотдолларовой туфле, заброшенная на колено другой, чувствовалось особое удовольствие, что доставлял ему наш разговор. – Чехов большой мастак по проституткам был. Нигде никакого борделя не пропускал. В какой город приехал – тут же в богоугодное заведение. Это все чеховеды знают. Только не пишут об этом.

– Если они не пишут, откуда ты знаешь?

– Оттуда и знаю. Я ведь дипломированный филолог. И диплом у меня по Чехову был. И в аспирантуре тема диссертации – тоже по Чехову. Так что я, в известной мере, тоже чеховед.

– А ты что, в аспирантуре учился? – Чему бы я удивился меньше, так тому, что Боря Сорока – агент какой-нибудь «Интеллиджент сервис» или тайный хранитель денег почившей в бозе КПСС: до того его лощеный вид не вязался с образом ученого мужа.

– Представь себе, в аспирантуре, – с удовольствием качнул ногой Боря. – Откуда ж я знал, что так круто все повернется? Единственный путь был при советской власти порядочному человеку как-то устроиться: защитить кандидатскую. На фиг теперь нужно. Видали мы эту филологию в гробу. Вместе с Чеховым, – добавил он. Однако не всхохотнув, а скользнув улыбкой.

Спустя два дня после этого разговора мы снова давили с Борей тот же диван, в кресле с другой стороны журнального стола, разметав по огромным подлокотникам руки, утопал Борин компаньон, совладелец фирмы; во всем офисе, кроме нас, никого не осталось, а мы сидели тут, ожидая заказанных проституток. На столике между нами стояла нераскупоренная бутылка вина, початая бутылка армянского коньяка, чашки на блюдцах, жестяная банка растворимого кофе, сахарница, блюдо с фруктами – в общем, не совсем так, как говорил Боря, некоторый дополнительный расход сверх обусловленной платы все же подразумевался, хотя вместе с тем объем его вполне укладывался в рамки принятого у них обычного гостевого угощения при деловых переговорах.

Разговор крутился вокруг моей личности.

– Боевое крещение, ага? – подмигивая мне, говорил Бо-рин компаньон – здоровенный, как оглобля, мужик, полная противоположность Боре – будто корова под седлом в своем дорогущем костюме от какого-то итальянского кутюрье, – ведавший у них в фирме вопросами, которые требовали силового решения.

– Николай Ростов отправляется на первое дело с французами узурпатора Буонапартишки, – подхватывал Боря, демонстрируя свою филологическую подкованность.

– Ну и чего, как он сходил на это дело? – спрашивал компаньон.

– Плохо он сходил, – отвечал я. – Упал с лошади и вывихнул руку.

– Однако ж за то был произведен в офицерское звание! – значительно поднимал палец Боря.

– Пора, пора получать офицерское звание, – раскалывалась двусмысленной ухмылкой оглобля компаньона.

Я и готов был к его получению.

Однако, когда, гордо размахивая листками пропусков, в офисе зажужжал рой жриц Афродитова храма, покружился по комнатам и опустился около стола с представительским угощением, а одна из роя – так и прямо мне на колени, с чувством полного права и обязанности потершись о мой нос своим, меня вдруг внутри всего сотрясло от странного чувства: смеси жалости, брезгливости и презрения. Две, в том числе и та, что обосновалась у меня на коленях, были крайне нехороши – то, что называется, корявы, в обычных обстоятельствах я бы не задержал на них и взгляда, более или менее прилично выглядела только одна, хотя и на ней лежал такой слой штукатурки, словно она собиралась выступать на сцене. Но чувство, которым меня тряхнуло, не имело никакого отношения к тому, как они выглядели. Я и сейчас не могу сказать точно, что было его причиной. Ну ладно, распахивали они свое лоно жаждавшей погрузиться в него мужской плоти за деньги. В чем тут было такое уж отличие от потаскухи, отдающей себя первому встречному из чистой любви к искусству? Существует, конечно, точка зрения, что проституция – та же работа, что и любая другая. Вроде работы повара, официантки, парикмахера – в общем, любой, какая ни есть на свете. Но ведь результатом всякой работы возникает продукт . Повар делает котлеты, официантка подает их на стол – был стол пуст, стал полон. За продукт и платятся деньги. Все иное, в результате чего продукта не возникает, – это не работа. Как, скажем, не имеет к ней отношения игорный бизнес. Нельзя же считать продуктом деньги, которые делает хозяин рулетки. Пусть он их делает , раз он так падок до них, но ставить его рядом с поваром или парикмахером – нет, пардон. И проституция тоже не создает продукта. Проституция – тот же игорный бизнес. Голая любовь к деньгам. Исключая, разумеется, случай Сонечки Мармеладовой. Да она и не была же профессионалкой. Тем более по вызову.

Получается, рассуждая логически, причиной того моего чувства, что сотрясло меня, будто я напоролся на оголенный электрический провод, было то обстоятельство, что девицы брали за свою неработу деньги. Другого объяснения я дать не могу. Хотя в точности его не уверен и по сию пору.

Я ссадил казавшуюся мне непомерно тяжелой профессионалку секса с колен, под каким-то предлогом, убей бог, не вспомнить каким, но совершенно нелепым – вот точно, оставил офис, будто бы на минутку, и уже не вернулся. Боря со своим компаньоном-оглоблей на другой день чуть не разорвали меня. Расходы, понесенные ими на оплату третьей жрицы, оставшейся без дела, я им возместил без разговора, едва о тех было помянуто, но это их если и успокоило, то лишь частично.

– Капитан, никогда ты не будешь майором! – пропел-прорычал под Высоцкого оглобля, подводя итог нашей разборки.

Бочар, с которым Юра Садок познакомил меня, приведя к нему домой, оказался угрюмым, с неразглаживаемой складкой тяжелой нахмуренности у глаз, заросшим квадратной черной бородой человеком. Ему, как я знал от Юры, было немного за тридцать, но мне показалось, особенно при первом взгляде, что Бочару может быть и сорок, и даже под пятьдесят – такой он весь, как и его борода, был квадратный, тяжелый, чугунный. При рукопожатии в ответ на мое «Рад познакомиться. Много наслышан» я получил какое-то невнятное гортанное бурканье – как бы, приоткрывшись и вновь закрывшись, прохрипел воздухом пустой водопроводный кран. Обои на стенах его коммунальной комнаты были ободраны, частью – напрочь, обнажив серый, подвального духа гипсокартон обшивки, частью – свешиваясь вниз разнообразного размера рулончиками, украсившими комнату подобно накладным буклям на голове древней старухи, а там, где не оторвались, остались на гипсокартонной обшивке клоками самых невероятных форм, напоминавшими острова, полуострова и мысы фантастической географической карты. Эти неотодранные куски обоев все были в беглой вязи слов, исполненной разноцветными фломастерами. Как я узнал немного позднее, то были афоризмы Бочара, которые он полагал необходимым предать публичности. Вот некоторые из них в их подлинном виде: «Засранец, кто не понимает моей музыки», «Рожденный ползать видит у орлов только задницу», «Сытый голодного не разумеет – и правильно делает», «Гусь свинье не товарищ, а свинья его в гробу видала», «Жизнь – пойло, которое без водки не выпьешь».

Насчет водки он оказался скор: приняв у меня из рук бутылку «Кристалла», без задержки лишил невинности тихо и безнадежно щелкнувшую крышку, наклонил бутылку над одним из множества стаканов, толпившихся на просторном журнальном столе посередине комнаты, и, наполнив его на четверть, тут же опрокинул в себя, громко выдохнув и закусив поднесенным ко рту кулаком.

– А колбаски какой-нибудь притаранили? – услышал я, наконец, от него внятную речь.

Юра, к которому был обращен вопрос, заторопился извлечь из своего «дипломата» батон «Золотой салями» и стеклянную банку с маринованными огурчиками.

– Во, пацаны, самое то! С понятиями чуваки! Вовремя, как раз, а то у нас с алкоголем тут затык вышел! – одобрительно зашумели за столом.

Бутылка, лишенная невинности, пошла по рукам и в мгновение ока опорожнилась наполовину.

За просторным журнальным столом, имевшим площадь небольшого аэродрома, сидело человек шесть, не считая хозяина. Парочка совсем пацанят – едва, может быть, переваливших через аттестат зрелости, а то еще только подступавших к нему, но все остальные – постарше меня, а один, с лысой, будто облупленное яйцо, остромакушечной головой – вообще старик, с перепаханным морщинами вдоль и поперек костистым лицом, так что хотелось его потрогать и снять, как маску, чтобы увидеть лицо настоящее. Это он сказал «С понятиями чуваки», – даже по лексике в нем виден был кадр прежних лет. Постарше, пожалуй, и моего отца. Кто-то имел длинные волосы, закрывавшие уши, у кого-то, как у Юры, побалтывалась сзади косичка, спускаясь на плечи, но никого более выразительного и колоритного, чем этот лысоголовый с маской вместо лица, не было. Если, конечно, не считать хозяина, который впечатлял одной своей квадратной чу-гунностью. Фамилия его, кстати, оказалась не Бочаров, как я думал, а Бочаргин – словно была создана сразу из двух: Бочаров и Кочергин.

Когда я выудил у себя из кармана куртки еще одну бутылку «Кристалла», за столом раздался настоящий рев одобрения, а Бочаргин, отхватывая ножом прямо на столе кусок от «салями», издал урчание, которое с несомненностью тоже означало довольство и одобрение.

– А вы думали! – сказал Юра. – Ты что, Бочар, мог подумать, я к тебе пустой приканаю? О Юре Садке так подумать! Я пустой не хожу. Я всегда с загрузкой. Саню вот привел. Очень Саня с тобой хотел познакомиться. Манера у вас – обалдеть, знаешь, как друг на друга похожи. Я прямо поразился.

Он явно заискивал перед Бочаргиным. Вовсе я не горел желанием знакомиться с хозяином этой комнаты. Сам Юра и предложил, и даже уговаривал. Меня так и подняло внутри на дыбы от этого Юриного двурушничества. Но не отнекиваться же было. Не устраивать сейчас выяснение отношений с ним.

– Похож на меня? – с ясной, внятной артикулированно-стью произнес Бочаргин, не донеся колбасы до рта. – Как это может быть?

– Обалденно, Бочар. Обалденно, – подтвердил Юра.

– Но мне никогда вашей музыки слышать не приходилось, – сказал я Бочаргину.

Лысоголовый с лицом-маской выпятил нижнюю губу:

– Бочар! Твои идеи носятся в воздухе!

– Психоделику пишете? – уважительно спросил один из тех, что был юн, как соискатель аттестата зрелости.

Вынужден смиренно признаться, это слово на тот момент было мне еще неизвестно.

– А что такое «психоделика»? – спросил, в свою очередь, я.

О, какое молчание грозно разверзлось пропастью передо мной, суля радости отвержения и презрения!

– Ну. А еще чего ты не знаешь? – ясно выговорил Бочаргин спустя, должно быть, целые полминуты.

– Кто такие «Пет шоп бойз», имеешь понятие? – тотчас, в пандан ему, бросил мне вопрос лысоголовый.

Ну да, конечно, знал я тогда про этот британский дуэт из зоомагазина, впервые в ту пору прикативший в Москву. Это потом они полюбят сновать челноками в столицу нашей родины, чтобы попастись по ночным клубам, будто у них в Лондоне нет Сохо, а тогда о них было известно только кучке продвинутых, и в основном голубым.

– Может, ты и про Джорджа Харрисона не имеешь понятия? – не получив возможности ответить, заработал я от кого-то среднего возраста новый укол – будто манекен на сеансе фехтования.

Меня начинали расклевывать, не дав сесть к столу.

– Ребята, – произнес я со всей смиренностью, на какую только способен. – Это Юра мою персону неверно отрекламировал. Я вообще больше по части трепа. Перед телекамерой. И чтоб других на треп растрепать.

Меня буквально заколодило на этом слове – треп, – я выдал еще несколько неологизмов, образованных от него, изумлялся сам себе – и выдавал.

Бочаргин послушал-послушал, отправил колбасу, которую все так и держал в руке, наконец, в рот и проговорил с прежней внятностью:

– Вообще ты ни хрена, я вижу, не знаешь. Сиди и слушай, о чем говорят, может, образуешься.

– Я думаю, Бочар, тебе небезынтересно будет Санину музыку услышать, – с видимым облегчением – никак его нельзя было не заметить – сказал Юра.

– Послушаем в свое время, – отозвался Бочаргин – вновь так, что я более догадался, что он произнес, чем расслышал.

– Потеснитесь там, пацаны, потеснитесь, – помахал рукой человек-маска, показывая, чтобы нам с Юрой организовали места на стоящей вдоль длинной стороны стола повизгивающей сочленениями раскладушке. Сам он, как и Бочаргин, сидел на диван-кровати с другой длинной стороны стола, и сидели они там просторно – всего втроем, возвышаясь над остальными подобно каким-нибудь богдыханам.

Я не берусь сейчас восстановить в точности все разговоры, что велись тогда за столом у Бочаргина. Там стоял такой густой треп – отказала бы любая звукозаписывающая аппаратура. Скажу одно: это были обычные разговоры его застолий, и застольная атмосфера – тоже та, что и обычно: в тон облику его ободранных стен с висящими на них повсюду буклями – рождаемая, несомненно, характером и натурой хозяина.

– Все эти Гребенщиковы с Макаревичами, Газмановы эти с Малиниными – это все отстой, навоз, надеть противогаз – и не дышать, – говорил Бочаргин с засунутыми в карманы джинсов руками, сидя на диване с выпяченной вперед колесом грудью. – Это чтобы слушать, нужно иметь полный сквозняк в башне. Чтобы продувало из одного уха в другое – в одно вошло, из другого вышло. Все на двух нотах, херня-мурня – никакой музыки, в древнем Риме их бы на съедение львам бросили за их способности.

– Но Гребень и Газман – это фигуры несопоставимые, – пробовал возражать ему кто-нибудь из тех, что были среднего возраста. – И Макар с Малиной. Малинин вообще чистый певец, не свое поет, а Макаревич, ну так ведь он и не претендует на большой саунд, у него чистый сингл.

– Заткнись в задницу! – взревывал Бочаргин. – Все одно, все! Попса, она в любой обертке попса. Настоящее искусство лишь в андерграунде. А эти в андерграунде сидели, только об одном и мечтали – в истеблишмент пропереться. Ну, и что?! Потому и проперлись, что настоящего искусства в них не ночевало. Я Макару еще в восемьдесят пятом, когда он в граунде сидел, говорил, что он фуфло. Цой правильно сделал, что ушел. Где бы он сейчас пасся? Его в истеблишмент потащило – ну, тут бы он и накрылся медным тазом.

– Нет, но Цой как ушел, он же не сам, своей волей, он на машине разбился, – кидался поправлять Бочаргина снова кто-нибудь из среднего возраста. – А может, сейчас он бы как Гребень или Макар был.

– Кто, Витя?! – будто вставал голосом на дыбы Бочар-гин. – Окстись. Да Витя лучше бы и в самом деле себя на машине в лепешку расшиб! Витя – это… о, вы не знали Витю. Витя бы хрен себя в какие рамки загнать дал. Витя настоящий андерграундщик был. Без балды.

Человек-маска сидел, в основном, молча. Переводил взгляд с одного говорившего на другого и, слушая каждого, словно бы посмеивался. Так у него, во всяком случае, были сложены губы. Он и не пил, а крутил свой наполненный на треть стакан в руках, подносил к лицу, вдыхал запах – и в нем словно бы поднималась волна отвращения: с таким видом он отдергивал стакан от лица.

Но изредка он все же вставлял слово, случалось, что это оказывалась целая тирада, и его Бочаргин не прерывал, а уж чтоб обрывать – нет разговора, наоборот – внимательно слушал, и слушал с видимым удовольствием. Помню реплику лысоголового, ставшую для меня тогда откровением:

– Да Гребень ваш на чем себе капитал сколотил? На чужой песне. «Под небом голубым» – это же не его. Это ж Хвостенко такой был, в Париж свалил потом, еще в семидесятые аж. А Гребень сам что написать может? Как хрен какой-то по крышам крадется. Ну крадется. Котяра такой. И что? Как говорится, мораль сей басни какова? А никакова. Сверхзадача, как говорится, где? А нигде. Все равно как пустой колос, здоровенный, а без зерна.

– Ну. Вот именно, – выслушав его, согласился Бочаргин.

– Но это вроде только слова не его? – нерешительно вставился кто-то из тех, чьи щеки еще не знали наждачной прелести бритвы.

– Кой хрен слова! – коротко на этот раз отозвался лысоголовый человек-маска.

Юра, с которым мы сидели рядом, когда в разговоре выпадала пауза, просвещал меня, ху есть ху. Один среднего возраста, с косичкой, как и сам Юра, был бас-гитаристом и играл с Бочаргиным. Другой среднего возраста, без косички, но с такими длинными волосами, волнами спускавшимися ему на плечи, что будь они собраны в косичку, та вышла бы у него не короче, чем у бас-гитариста, сейчас был клавишником в довольно известной группе, но намылился оттуда делать ноги и, может быть, именно к Бочаргину. Третий среднего возраста, тоже длинноволосый, но с обширной пустошью на темени, гулял сам по себе, нигде не играл, хотя мог отлично работать и на кларнете, и как клавишник, а зарабатывал на жизнь в какой-то иностранной, американской, кажется, фирме, торгующей пылесосами. Пылесосы были необычные – эксклюзивные (слово, только входившее тогда в употребление), продавались не через магазины, а только через специальных торговых представителей фирмы, и сегодня нам еще предстояла демонстрация этого пылесоса. Претенденты на аттестат зрелости состояли при Бочаргине вроде того, что в должности оруженосцев, или, по-другому, были его школой , он их растил , позволяя брать у себя все, что возьмут, и, может быть, через какое-то время они бы влились свежей кровью в его группу.

Но меня больше всего интересовал, конечно же, человек-маска. Оказывается, так выглядел ветеран подпольного рока, легендарный гитарист, которого рвали на свои студийные записи десятки самых различных групп, и когда Юра назвал его имя, оно даже всплыло у меня в памяти – при всех моих не слишком обширных познаниях в отечественной музжизни. И оказался он совсем не так стар, как мне показалось по его виду, – немного старше тех, кого я определил как «среднего возраста».

– Это он на колесах сидит, уж сколько лет – что ж ты хочешь, – сказал в объяснение мне Юра.

– Я не понял. При чем здесь машина.

– Какая машина, – в голосе Юры прозвучало презрение к моей бестолковости. – Он даже взялся за косичку и пожамкал ее. – Это таблетки такие. Наркотик. Видишь, не пьет, только нюхает.

– И что ж, что не пьет?

– А то, что когда кайф наркотиком ловишь, то спиртное не лезет.

О самом Бочаргине Юра рассказал мне уже раньше. Бочаргин был накоротке со всеми: и с тем же Гребенщиковым, и с Макаревичем, и с разбившимся Цоем, они звали его в свои группы, но Бочаргину было дороже собственное творчество, и ради него он отказывался от всех соблазнов, выжидая, когда настанет подходящий момент для коммерческой раскрутки его музыки. Он только полгода как вернулся в Россию, больше двух лет прокантовавшись по заграницам, побывал и в Англии, и в Америке, прошел через лучшие студии, познакомился с Бобом Диланом и Элтоном Джоном, подружился с Питером Гэбриэлом, а «Пинк Флойд» взял для исполнения его композицию, но запись не состоялась из-за того, что они полезли в материал, стали кроить его под себя, и Бочаргин понял: нечего отдавать свое в чужие руки, нужно записывать самому.

– Дайте мне денег – и я переверну мир, – все так же сидя с засунутыми в карманы джинсов руками и выпяченной грудью, мрачно откомментировал Бочаргин чье-то сообщение, что запись саунда последнего альбома «Ганз энд роузиз» стоила будто бы полные триста тысяч английских фунтов. – Попробовали бы они без денег пропереться. А нам приходится.

Я поднялся и направил свои стопы к выходу из комнаты. Что-то меня стало укачивать. Во всяком случае, так я определил свое состояние. Хотя мне никогда не приходилось бывать в открытом море, и я не имел понятия, что это такое – морская болезнь. Но то, как меня мутило, очень напоминало описание этой болезни.

Выйдя из комнаты, я очутился в просторной зале, которая и организовывала пространство квартиры. Она находилась в центре квартиры, и из нее вели двери во все остальные комнаты. Когда мы с Юрой проходили к Бочаргину, я не разглядел залы, теперь увидел ее; прекрасная, наверно, была бы гостиная, занимай квартиру одна семья. Сейчас же она, подобно комнате Бочаргина, напоминала подвал, хотя обои и не были ободраны: висело два велосипеда на стене один над другим, так что верхний – совсем под потолком, стояла непонятного назначения, большая, пожалуй, стопятидесятилитровая, потемневшая от времени кадушка, в каких у нас в Клинцах хранят зимой на морозе квашеную капусту, громоздились древние, похоже вековые, три или четыре гардероба, сундуки, колченогие столы, стулья, ведра со швабрами, тазы… Голая, без плафона, словно раздетая, пищащая лампочка под потолком имела, видимо, самую малую мощность, какая только могла быть, и зала являла собой вид забытого временем товарного склада.

Надо сказать, меня жгло любопытством. В Клинцах и я сам, и все мои знакомые, и знакомые родителей жили, даже если и в тесноте, но в собственных домах, и хотя на примере квартиры Ульяна и Нины я познакомился с коммуналкой, все же, по сути, это была уже бывшая коммуналка. А той знаменитой московской коммунальной квартиры из песни Высоцкого – на тридцать восемь комнаток всего одна уборная – я никогда не видел. Правда, по количеству дверей, выходящих в залу, обиталище Бочаргина никак не тянуло на квартиру Высоцкого, однако же образ, похоже, был тот самый.

Один из двух коридоров, ответвляющихся от залы, привел меня в темный тупик, мрак которого уверенно свидетельствовал об общественном назначении помещений, которые должны здесь находиться. Я пошарил руками по стене около контуров филенчатых дверей, наткнулся на выключатели, и щели у косяков наполнились таким же бедным, как в зале, желтым светом. Ванная была большая, и сама ванна ютилась в углу, предоставляя простор для стиральных машин, бельевых баков и корзин, но чего здесь не было, так не было: летучих мышей. А они здесь, по всем данным, должны были бы водиться: изржавленные, будто изъеденные оспой трубы густо усеяны каплями конденсата – как в бородавках, стены и потолок – в коричневых разводах многочисленных протечек, и облупившаяся краска на них вздыбилась подобно рыбьей чешуе, – ванная комната напоминала уже не подвал, а пещеру. Туалет имел точно тот же вид. Так же чешуей щетинилась краска, так же был усыпан бородавками металлический сливной бачок, вознесенный над унитазом на двухметровую высоту. И так же тут, вопреки ожиданию, не висело под потолком летучих мышей. Зато два крупных упитанных таракана с замечательно длинными самоуверенными усами, не боясь света, неторопливо совершали променад поперек одной из боковых стен, с очевидностью полагая эти пространства своей вотчиной, дарованной им Создателем для кормления.

Второй коридор вел на кухню. После влажных пещер туалета и ванной я увидел пещеру сухую. В этой сухой пещере с дочерна закопченным потолком около одной из двух газовых плит священнодействовала над чугунным котлом, гудевшим на красном огне, пожилая троглодитка в застиранном зеленом халате из байки. Услышав мои шаги, она обернулась на их звук, молча перетерла в сознании мое приветствие – и заорала, вся затрясшись и сделавшись краснее огня под котлом:

– Нечего здесь! Вон отсюда! Жрете у Бочара водку и жрите, а сюда чтобы – ни!

Квартира и Бочаргин удивительно дополняли друг друга. Он был похож на нее, она на него. У него только такая квартира и могла быть; а увидевши квартиру, ты с непреложной ясностью понимал: Бочаргин только и мог быть таким, каким был.

– Поссал? – спросил меня, когда я вернулся в комнату, тот среднего возраста, что был бас-гитаристом и играл с Бочаргиным.

– И более того, – ответил я, не показывая вида, что внутри меня так всего и передернуло.

– Тогда давай покажи, что там у тебя в загашнике, – разрешающе сказал Бочаргин. Будто я и в самом деле просил, чтобы он послушал меня.

– Вот ту композицию, которую тогда, у себя, ближе к концу играл. Вот эту, – воспроизвел Юра тему. Воспроизвел точно, нота в ноту, как на уроке сольфеджио. Музыкальная память у него была отменная, сам бог велел ему стать музредактором.

Внутри у меня было такое сопротивление садиться за синтезатор Бочаргина, стоявший в дальнем углу, закрытый куском траурной черной материи, что я еле удержал себя от отказа. Я не отказался, потому что меня стали бы уламывать, меня уламывали бы – а я отказывался, и это выглядело бы так, будто я набиваю себе цену, возношу себя над всеми, дабы потом снизойти.

Никогда раньше не случалось со мной, чтобы не хотелось играть. Наоборот, приходилось обуздывать себя, чтобы не высунуться, когда никто не горит желанием слушать твои творения. А и обуздывая, зная, что не следует, все равно высовывался.

Но когда я подошел к синтезатору, снял с него покрывающий траур, увидел золотую латиницу, складывающуюся в волшебное слово «Emulator III» – машина, круче которой ничего не могло быть, – я физически ощутил, как внутри во мне словно бы выстрелила пружина, метнула меня в воздух, и я поплыл-полетел по нему – как это бывает иногда во сне. Тысячу лет я уже не сидел за синтезатором. Тем более за таким. Вернее, за таким – настоящим профессиональным синтезатором, на котором можно было сэмплировать хоть мычание коровы и стрекот кузнечика, – я вообще не сидел ни разу.

Уяснить, как он включается, как на нем ставится обычное звучание фоно, – на это ушло минуты полторы. Потом я прошелся по клавиатуре, пробуя ее упругость, приноравливаясь к ней, и, не оглядываясь на стол с сидящей вокруг компанией, с ходу въехал в ту самую композицию, о которой говорил Юра. Она отнюдь не принадлежала к тем, которыми я гордился, особо любил, выделял по какой-то причине из прочих. Но мне было понятно, почему Юра попросил начать именно с нее. Я в ней порядком оттянулся, смешав в кучу коней и людей. Коней и людей – в смысле, перемесив кучу стилей, как коктейль в миксере, возгнав их сначала в рвущую душу патетику, а затем над каждым безжалостно проиронизиро-вав, вплоть до срывов в конкретную музыку – и, судя по Юриным рассказам, такой микс был близок к тому, что делал сам Бочаргин. Конечно, играя вживую, без сэмплов, я не мог преуспеть в передаче конкретных звуков, но все же представление о них давало и фоно, а соль в конце концов была в ином.

Я играл, не думая ни о Бочаргине, напряженное лицо которого, когда уходил взглядом в левую часть клавиатуры, ловил периферическим зрением, ни о легендарном гитаристе с лицом-маской, оказавшимся наркоманом, ни об остальных за столом, каждый из которых отнюдь не был простым любителем музыки, я играл не для себя даже, играл потому, что это был синтезатор. Такое мощное, убойное современнейшее орудие для извлечения звуков. Атомная бомба музыкальных инструментов.

– Хорош! – прорвавшись сквозь окружавшее меня облако атомного взрыва, донесся до моего слуха голос Бочаргина.

Я решил, это относится к разговору, возникшему за столом. Но, как то бывает в случаях, когда что-то зацепило тебя, а ты не поймешь что и в тебе возникает неосиливаемое желание все выяснить и уточнить, глаза мне скосило в их сторону, и я даже слегка развернулся корпусом, чтобы охватить взглядом всю компанию.

– Хорош, сказано! – снова прорвался в рождаемое мной атомное облако голос Бочаргина. Но теперь я уже увидел, как он произнес это, и увидел, что обращается он ко мне, не к кому другому.

Моя композиция уже перевалила за середину, но до конца оставалось еще не меньше трети, и мне, естественно, раз уж я играл, хотелось доиграть. Я согласно кивнул, показывая, что услышал его, снова развернулся на стуле, обратившись взглядом к клавиатуре, но новый крик Бочаргина заставил меня остановиться:

– Тебе сказано, не понимаешь? Хорош! Все с тобой ясно. Концерт нам, что ли, устраивать вздумал? Мы тебе сами устроить концерт можем!

– Бога ради, – пожал я плечами. Старательно делая вид, словно требование Бочаргина прервать игру меня ничуть не задело.

С преувеличенной медлительностью в движениях я выключил синтезатор, набросил на него обратно его траур и прошел к столу на свое место.

Во взгляде Бочаргина, каким он глядел на меня, была злоба.

– Ну? – сказал он со своей квадратной мрачной чугунностью. – И что? Думаешь, все теперь должны развесить уши и бросать чепчики в воздух: ах, он явился?! Никто тебе ничего не должен. Пожри сначала говна, прежде чем конфетки есть.

Стыдно признаться, но я потерялся. Он мне выдавал , а я не знал, что ответить. Я не ожидал ничего такого. Я не был готов к подобной агрессии. Чем я, собственно, заслужил ее?

Я посмотрел на Юру. Юра сидел, уставясь в стакан с водкой перед собой на столе, словно наблюдал там нечто настолько захватывающее, что весь прочий мир отошел для него в нереальность.

– Извините, – сказал я Бочаргину, – но я не понял вас. Вы бы могли повторить?

Конечно, я сказал это с внутренней издевкой. Но право, она была куда меньше, чем недоумение, которое я испытывал. Я в самом деле не понял из того, что он мне выдал, ровным счетом ничего. Хотя речь его в данном случае была вполне артикулированна и внятна.

Маска лица у легендарного гитариста пришла в движение. Казалось, морщины на лице пытаются поменяться местами. Я уже обратил внимание, что у ветерана подпольного рока так выражались сильные чувства.

– Ты тут, слушай, косы нам не заплетай! У нас, гляди, стрижка под «ноль». – Он провел ладонью по своей лысой голове, похлопал по торчащей горбатой костью макушке. – Ты что, у кого прешь, тому хочешь продать? И пропрешься, думаешь? Не пропрешься, не плети косы! Куда влезть намылился, понимаешь? Тут место занято, без тебя тесно, тебе что, уступить должны? Никто тебе ничего не должен, слышал? Сам сбивай сметану, сам! Ручками-ножками! Головой! Задом! Всем, что есть! Давай-давай! Сам! Не потащит тебя никто на загривке!

Только позднее, ощутимо спустя, мне станет по-настоящему ясно, о чем говорили Бочаргин с ветераном рока. А тогда я только хлопал глазами и ушами и что осознавал – так лишь оскорбительность их слов. Даже чрезмерную оскорбительность. Но чего моя гордость никогда не позволяла мне сносить спокойно, так это оскорбления.

Я встал, взял со стула рядом с диван-кроватью, где возвышались богдыханами Бочаргин с ветераном рока, свою куртку и молча двинулся к двери.

– Опять ссать? – произнес мне в спину бас-гитарист Бочаргина.

– Хочешь подержать? – приостановился я на пороге.

– Да ты!.. – рванулся ко мне бас, не выпуская из рук стакана.

Я уже приготовился к рукопашной, сосредоточив свое внимание на стакане, который мог быть использован как холодное оружие, но бас дал себя удержать, и, постояв некоторое время на пороге, я без помех покинул гостеприимную комнату Бочаргина.

Назавтра в буфете Стакана Юра Садок, когда мы встретились за чашкой кофе, говорил мне возбужденно:

– Ты их прохватил! Ты их до печенок прохватил, просадил до крестца! Бочар решил, ты его слышал – и дерешь у него.

– Какое я его слышал, откуда?! – перебил я Юру.

– Ну так и я ему о том же, но его просадило: спер и спер! Он думает, так больше никто не может, а что похоже – то содрали!

– Болван он, твой Бочар, – сказал я. Вспомнил тот образ, который возник у меня впечатлением от Бочаргина, и добавил: – Квадратный болван.

Юра с горячностью запротестовал:

– Нет, ты не прав, нет. Он просто столько в андерграунде просидел. у него мозги, конечно, немного вскипели. Это, знаешь, тяжело – в андерграунде. Будь здоров, как тяжело. Его у нас до сих пор признавать не хотят, а на Западе знаешь как ценят?

– И канал бы тогда на Запад, где его ценят. Что он вернулся?

– Нет, тут все не так просто. – Юра, говоря это, взялся даже на миг за косичку. – Ценить ценят, а тоже не очень хотят чужаков пускать. Своя тусовка, свои понятия – и вдруг здрасьте, кто-то из России приперся.

– Так он же говорит, ему хорошо в андерграунде. – Я помнил, что Бочаргин говорил не так, он сказал вот как: настоящее искусство – только в андерграунде, но по смыслу получалось, он потому и сидит в андерграунде, что здесь искусство, и я передернул совершенно намеренно. – Хорошо ему в андерграунде – пусть кукует в нем.

Юра покачал головой. В этом его движении была особая, весомая значительность.

– Нет, это непросто все. Очень непросто.

Он дорожил отношениями с Бочаргиным, он ставил их выше отношений с другими (например, со мной), – это было ясно еще и по вчерашнему его поведению.

– По-моему, Юра, – сказал я, – не много тебе уютней с ним, чем мне. Или мне показалось?

– Да нет, тут о чем говорить, – Юра усмехнулся. – Конечно, неуютно.

– А что же ты тогда с ним пасешься? – Я вновь совершенно намеренно употребил словечко, от которого Юру должно было внутренне передернуть. В конце концов я имел право и больше чем на упрек: он вчера не предпринял даже попытки защитить меня. Бросил, можно сказать, волкам на растерзание.

Юру, судя по тому, что он взялся за косичку, и передернуло.

– Он с какими связями приехал, ты понимаешь? Это дорогого стоит. Мне как музредактору его связи, можешь представить, как нужны? Я «роллингстоунзам» позвоню, они мне что, клип свой бесплатно у нас прокатать дадут? Ни в жизнь, с какой стати! А я их должен дать. А денег у меня на них – ни копья. Просек теперь?

Я просек. И оценил прямоту Юриного признания. И – едва не физически – ощутил, что простил его. Оказывается, неосознанно для себя, я держал на него сердце. Оказывается, мне было так муторно с ним – будто он был раздвоен, как изображение в расфокусированной камере, я все старался свести этих двоих воедино – и ничего у меня не выходило. И вот эти двое вновь стали одним человеком.

– А как ты сам к его музыке? – спросил я.

– Вполне положительно. – Странным образом в оценке творчества Бочаргина Юра продемонстрировал предельную краткость. – Представь: если мне нравится, что ты делаешь, а я говорил – вы похожи, так нравится мне его музыка или нет?

Это было слишком витиевато, чтобы действительно означать то, что он сказал.

– У тебя есть какие-то его записи? – Я решил, мне нужно самому услышать Бочаргина.

По лицу Юры я видел: он раздумывает, что мне ответить. Записи Бочаргина у него были, несомненно, но что-то его жало, не давало ответить мне просто: да – нет.

– На диске, – сказал он затем. – Лазерные диски такие есть. Компакты их еще называют. Специальная аппаратура нужна для прослушивания. Музыкальный центр. Или плейер.

Он хотел, чтобы я отказался от своей идеи услышать Бочаргина! По его мысли, я должен был это сделать: кто тогда и имел понятие о компактах – единицы, у меня дома он не видел и следа какого бы то ни было моего знакомства с последними мировыми достижениями в области звукозаписи. Мысленно я поблагодарил Иру за новогоднюю ночь, принесшую мне это знакомство.

– Отлично, – обрадовал я Юру. – На диске, смотри ты! Это он где, там, на Западе, записывался?

Юра смотрел на меня с удивлением и недоверием.

– Да что ты, это там какие бабки! Здесь уже. Есть одна студия, оборудована. Вот вчера как раз, ты ушел, и подарил диск. А что, – спросил он затем, – у тебя есть на чем слушать?

– А как же, – сказал я.

– Вроде я у тебя ничего такого не видел.

– Ты же под кровать ко мне не заглядывал, – ответил я первое, что пришло в голову.

Юра был обезоружен. Кто знает, может быть, в каком-нибудь углу у меня действительно стоял и ждал своего часа нераспакованный музыкальный центр. А для плейера и вообще много места не требовалось.

– Принесу, – сказал он. – Конечно. Вот ему только-только тираж нарезали.

– А пылесосом вас что, угощали вчера? – спросил я, чтобы закрыть тему, которая, собственно, была и исчерпана и по какой-то непонятной причине ломала Юру.

– А, этот хрен с пылесосом! – тотчас оживился Юра. – Ну, скажу тебе, ты вовремя смылся. Он всех достал! Он три часа про свой агрегат без остановки порол. Его никто остановить не мог – вот натаскан! Такие приемчики! Как у фокусника. «Рейнбоу» пылесос называется. Вместо мешка для пыли у него резервуар с водой. Черт-те что творить может. Пыль из воздуха собирает. Только детей не делает. Да! – оживился он еще больше. – Этот тип страшно огорчился, что ты ушел. Страшно!

– Это еще почему? – Теперь настала и моя очередь оживиться. – Что я ему?

– А он для нас с тобой шоу устраивал. Как для денежных людей. Раз мы с телевидения. Втюхать этот пылесос хотел. Тебе или мне. Остался я один. Две с половиной тысячи долларов. Требуется?

– Да-а. – Нечего говорить, сумма меня вдохновила. – Как и жить без него.

– А вот Гайдар уже купил. И очень доволен. И наш нынешний премьер, Черномырдин, тоже купил. И министр энергетики разорился. А у его заместителя денег не хватало, так он у своего министра занял, но приобрел.

Тут я уже расхохотался:

– Это он вас три часа так в зубах таскал? И Бочаргин снес, не выставил?

– Ну, у него же пылесос этот никто не крал. Бочар кайф ловил. Он любит такие штуки.

Так, на этой веселой ноте, мы и завершили нашу кофейную встречу. Разойдясь вполне довольные друг другом и вновь друзьями.

А три дня спустя (два из которых были потрачены на поиски фирмы, которая поставляла бы в Москву плейеры для лазерных дисков), сев в кресло и впрягши голову в дугу наушников, я нажал на плоской, похожей на крупную дамскую пудреницу, округло-квадратной пластмассовой коробке плейера кнопку пуска – чтобы поверить мнение Юры о Бочаргине собственным. Группа Бочаргина называлась «Гонки по вертикали». На обложке диска были изображены четверо: сам Бочаргин – еще более угрюмо-квадратный, чем в жизни, лысоголовый ветеран рока с лицом, выглаженным ретушью так, что от маски ничего не осталось, тот бас-гитарист, что меня подначивал, и еще один, с кларнетом в руках, которого я не знал. Композиция, с которой диск начинался, имела название «Саранча».

В ушах у меня звучно зашелестели ее крылья. «Эмулятор три», на котором, должно быть, и сэмплировался этот звук, был синтезатор что надо.

Я прослушал три вещи и, остановив плейер, освободил себя от наушников. Мне все было ясно. Бочаргин драл у «Кинг кримсон» без стеснения и жалости. Почему мы и были похожи. Но я-то совпал с «кингами», абсолютно не зная их, а Бочаргин не мог их не знать. И как я совпал – манерой: приемами, модуляциями, ходом аранжировки. Я совпал с ними в стиле, вот как. А Бочаргин просто драл у них. Драл и раскрашивал под свое.

Чего Юра не мог не видеть. Прекрасно видел. Почему его так и ломало давать мне диск. Но вот почему он решил свести меня с Бочаргиным? Какой смысл виделся ему в нашем знакомстве?

Сколько, однако, я ни задавал себе этот вопрос, ответа на него я не видел. И, возвращая Юре диск Бочаргина, не стал ничего говорить о нем. В смысле, о своем впечатлении. Отдал и отдал. И он, взяв его, не спросил, как бы то было естественно: «Ну что?» Взял и взял. Я отдал, он взял – и все. Словно мы молчаливо и согласно договорились не поднимать щекотливой темы.

Временами, правда, этот вопрос – зачем? – начинал вновь донимать меня, я вновь и вновь прокручивал мысленно возможные варианты объяснения Юриного поведения – и не мог ничего объяснить себе. Я не знал – а и откуда было мне знать? разве кому-то дано такое? – что все основные узлы моей жизни уже завязаны, будут теперь только затягиваться еще туже, и Бочаргин – один из них.

* * *

Летом того года я легализовал свое пребывание в Москве, поступив в университет. Название его было звучно и торжественно, но ровным счетом ничего не значило. Он вполне мог называться Открытым, Свободным, Общественным и так далее – любым словом из бывших тогда в моде. Это был один из тех во множестве возникших в ту пору университетов, которые учили чему-нибудь и как-нибудь, всему понемногу и ничему в особенности, и главное достоинство которых было в том, что они давали отсрочку от армии сильной половине человечества, а также имели платные отделения, куда можно было поступить без экзаменов. Я не нуждался ни в том, ни в другом, сдав вступительные экзамены между прочими своими делами и набрав более чем проходной балл, но все же мне нужно было ублаготворить родителей – раз, а кроме того, несмотря на уверения Конёва, что все дипломы о высшем образовании не стоят теперь и гроша, во мне за прошедший год вызрело подозрение, что диплом – своего рода защита (от слова «щит») и, хотя бы в таком качестве, он может в жизни понадобиться – это два. Единственно что я выбрал для учебы университет, в котором не требовалось учиться. Не требовалось ходить на лекции, писать курсовые, сдавать экзамены в конце семестра. За все была установлена твердая такса (только, в отличие от платного отделения, неофициально), и, если ты неукоснительно держался этих негласных правил, никаких проблем не возникало. Я наезжал в университет по мере необходимости опускать денежку в таксометр, тот с исправностью хорошо отлаженного механизма принимал ее – и в зачетке появлялась нужная запись. Нет, кое-какие экзамены я все же сдавал и за пять лет, которые числился студентом, сочинил несколько курсовых, что стало особенно просто с появлением Интернета, – но, видимо, то были какие-то особые случаи. Я говорю «видимо», потому что не помню причин, заставивших меня сдавать и писать. Как не помню вообще ничего, что связано с этой моей «учебой». И если бы сейчас среди вороха своих документов не имел синего картонного складня с вытисненным на нем словом «Диплом», я бы не был уверен, что числился где-то студентом, да еще дневного отделения. Университет не дал мне ничего в той же мере, как и не внес никаких изменений в мою жизнь.

Еще тем летом изрядно энергии было мною потрачено на то, чтобы отгрызть достойный кусок пирога, называемого богатствами родины. Тогда вся страна от мала до велика стояла на ушах, мучаясь сомнениями, как распорядиться своей долей богатств, выданной властью в виде сертификатов, названных невиданным кудрявым словом «ваучер». Тонкошеий, с треугольным лицом рыжий человек, именем которого немного спустя станут называть всех рыжих котов Отечества, с воодушевлением говорил перед телекамерами, что стоимость этого ваучера – две «Волги», и каждый хотел вложить две свои «Волги» с такой надежностью, чтобы потом стричь купоны и вдоволь лежать на печи. Перекупщики на станциях метро давали за ваучер от семидесяти до восьмидесяти долларов. Мне самому было все равно – продать его или куда-то вложить, но я чувствовал своим долгом ради родителей и сестры с мужем распорядиться семейной долей отечественных богатств с наибольшей отдачей. Делая свои интервью со светилами экономической науки и капитанами нарождающегося свободного бизнеса, я без зазрения совести терзал их вопросом, как лучше поступить с ваучерами, и если вкладывать, то куда. Светила науки и капитаны бизнеса были единодушны: продавать – преступление, восемьдесят долларов – смехотворная цена, а вкладывать – «Газпром» и «Норильский никель», доход обеспечен. Так моим волевым решением хорошо информированного человека все семейные ваучеры были вложены в эти супергиганты постсоветской промышленности, – и вот уже не один год каждая из полученных акций (их вышло общим числом то ли пятнадцать, то ли восемнадцать) приносит двадцать – двадцать две, а было раз, что и двадцать семь копеек годового дохода. На совокупный доход от них, если немного добавить из своего кармана, свободно можно купить двухсотграммовый стакан семечек у окраинной станции метро.

Среди всех занятий и дел того года мне особо запомнилось одно, связанное со шпионажем. То, что это был подлинный шпионаж, я осознал ощутимо позднее, а тогда принял сделанное мне предложение с удовольствием и азартом – хотелось посмотреть себя в новом деле, увидеть, как справлюсь с ним, проверить, на что я годен еще. Тем более что предложение исходило не от какого-нибудь жука с улицы, не от бывшего милиционера, ставшего владельцем торговых палаток, а от пресс-атташе одного из управлений президентской администрации. Это был веселый общительный парень с замечательно увесистым носом, старше меня лет на пять, пришедший работать в администрацию в августе 1991-го прямо с площади перед Белым домом. Свой философский факультет МГУ, где до того учился на дневном отделении, он заканчивал уже как вечерник, скатившись из отличников в безнадежные троечники. «И где бы я сейчас был отличником? – похохатывая, говорил он, рассказывая мне, как родители протестовали против его ухода с дневного. – И где я троечником? Ждали бы меня, когда я красные корочки получу! И пойди сюда проломись потом». Мы познакомились с ним во время подготовки одного из моих интервью, мгновенно сошлись, он пригласил меня пообедать в столовой администрации на Старой площади, и потом мы с ним обедали в ней еще неоднократно.

Предложение, с которым он ко мне обратился, состояло в том, чтобы я собрал сведения о той самой новой телекомпании, с дикторшей которой столкнулся в женском туалете, когда пересчитывал американских президентов, полученных у Бори Сороки. Гонорар за мою, как выразился пресс-атташе, аналитическую записку, должен был составить тысячу долларов.

– Что, власть интересуется частным бизнесом? – спросил я, вдохновленный внезапно открывшейся перспективой обогащения.

Мне и в голову не могло прийти, что он просит об этом вовсе не от имени власти. Единственное, что мне тогда показалось странным, как он среагировал на мой вопрос. Зах-мыкал, дернул головой, пожал плечами – что, конечно, вполне можно было счесть за ответ-подтверждение, но настоящего ответа – словом – не дал. И так бы я и не узнал, для кого он в действительности готовил «аналитическую записку», если бы не возникла нужда в уточнениях, которые он сам не мог сделать никак.

– Давай пообедаем сегодня, – позвонил он мне на другой день, как моя «записка» была передана ему. – Как раз и гонорар получишь.

Для обеда, к моему удивлению, он выбрал вечернее время и не столовую на Старой площади, а подвальный глухой ресторан на Сретенском бульваре. Обедать, как выяснилось, когда я пришел, предстояло втроем: в компании пожилого благообразного субъекта, ни бельмеса не понимающего по-русски, – члена британского парламента.

И тут, когда посередине обеда субъект вытащил из темно-коричневой папки крокодиловой кожи веер листов, в которых я узнал свою «записку», только уже поверх строк моего текста переведенную на понятный ему язык, и стал, тыча перьевой ручкой в листы, задавать мне вопросы, я понял, почему мой друг из президентской администрации только хмыкал, дергал головой и пожимал плечами, вместо того чтобы ответить, кто заинтересовался новой телекомпанией.

Члену британского парламента (если то действительно был его член) нужны были сведения о технической оснащенности компании, численности сотрудников, зарплатах – и все это мне удалось выяснить. Я даже не ожидал, что дело окажется столь простым. Неделя разговоров в буфете Стакана – и всех трудов. Я думал, о чем не удастся получить сведений – так о зарплате, но удалось и о зарплате. У кого язык был замкнут на ключ, а у кого и без всяких тормозов.

– Благодарю вас, – произнес член парламента – слова, которые я понял и без перевода, – аккуратно вложил листы обратно в папку, защелкнул ее и, вытащив следом из кармана конверт, протянул его мне.

– Твой гонорар. Можешь пересчитать, – перевел мой друг пресс-атташе.

Я не сомневался, что пересчитывать нет нужды. Но руки у меня, словно сами собой, открыли конверт, вытащили оттуда кучу стодолларовых Франклинов и показательно, с ра-пидной замедленностью перебрали все портреты, один за другим – все десять.

– Да это тут ничего такого, это все нормально, – еще я пересчитывал деньги, посмеиваясь, скороговоркой посыпал бывший отличник философского факультета, увидев, должно быть, на моем лице что-то такое, что заставило его встревожиться. – Это Майкл от инвесторов. Компания же частная, акционируется, а они собираются покупать ее акции и, естественно, хотят иметь представление, насколько она твердо стоит на ногах. Частная же компания, все нормально!

Может быть, он говорил чистую правду и был прав – действительно ничего такого, все нормально, – не хочу судить: судейская мантия – наряд не для моих плеч. Но и сейчас, думая о том, как бы я поступил, знай, кому нужны мои сведения, я не уверен, что стал бы собирать их. Пусть и за деньги. Пусть даже это были бы вдвое, втрое большие деньги.

И долго же мне после при воспоминании о всей этой истории становилось погано на сердце. Ох, долго. Ох, погано. И нашим отношениям с бывшим отличником пришел на том конец. Я просто не мог его видеть. Некоторое время он мне звонил, потом перестал. А я с той поры опасаюсь людей с выдающимися носами. Конечно, мне известно, с чем молва прежде всего связывает у мужиков величину носа, но у меня, в свою очередь, прежде всего другие ассоциации.

Занятый своей жизнью, я довольно плохо видел и понимал, что происходит вокруг. Мне было не до того. Слишком уж трепал и полоскал меня ветер личной судьбы. Слишком часто он дул с ураганной силой. Буду честным, я не осознал по-настоящему, что произошло, и после событий первых дней октября, когда пушки танков, стоявших красивым (каким-то парадным!) косым рядом на широком мосту через Москву-реку, садили боевыми снарядами по Белому дому, расстреливая Верховный совет. Хотя за день до этого сам полежал под обстрелом неподалеку от родного Стакана. Группа, выделенная мне для съемок очередного интервью (с Николаем при камере – я старался, если возможно, работать с ним), возвращалась в родное стойло, по времени было совсем не поздно, но октябрь – сумерки уже неукротимо перетекали в ночной аспид, и еще с проспекта Мира, вскоре после «Алексеевской» (остававшейся пока «Щербаковской»), выехав к простору Звездного бульвара, мы увидели празднично расчерчивающие густо синеющее небо красные нити трассеров. Они поднимались из-за крыш домов пересекающимися наклонными строчками, простегивали собой синее полотно воздуха, устремляясь к зениту, и так это было живописно! О, салют в нашу честь, запомнилось мне, проговорил звуковик, пригибаясь и выворачивая голову, чтобы срез окна не мешал ему наблюдать феерию пошива некоего невиданного гигантского одеяния.

Никто из нас не сообразил, что происходит. Мы свернули с проспекта, промахнули мимо акулье-стеклянного оскала кинотеатра «Космос» на холме слева по ходу, заложили вираж перед трамвайными путями, вылетая на Королева, и лишь тут, когда сквозь звук ревущего мотора прорвались бухающие звуки выстрелов, до нас стало доходить, что вокруг творится нечто не просто необычное, но страшное. Однако по инерции мы домчали почти до самого телецентра, и водитель наш бросил ногу на педаль тормоза, только когда одна, а затем и другая из красных нитей вдруг устремились прямо на нас, пролетая над головами, показалось, в каком-нибудь метре. То вокруг зеркального куба Стакана носились, бессмысленно поливая вокруг себя свинцом, непонятно что и от кого защищающие бронетранспортеры.

О, как мы один за другим посыпались из машины. Я, например, даже не помню, как оказался на асфальте за большим фундаментным блоком, почему-то стоявшим здесь. Это было как раз перед тем, как направляемый неизвестно кем грузовик врезался в стеклянную стену Стакана рядом с главным входом и кто-то убил одного из бойцов «Вымпела» – отряда, охранявшего Стакан. Трассы крупнокалиберных пулеметов, лившиеся из бронетранспортеров, после этого опустились на землю. Николай, укрепив камеру на плече и вставши за деревом, начал снимать. Он снимал, перебегая с камерой на плече от дерева к дереву, переползая от одного фундаментного блока к другому, а я зачем-то бегал и переползал за ним, хотя в этом не было никакого смысла. Мне почему-то казалось необходимым быть рядом с ним, я не мог его оставить. Вернее, так: я думал, если попадут в него и он не сможет снимать, то я, во-первых, должен оказать ему помощь, а кроме того, перехватить камеру и продолжать съемку.

Впрочем, не попали ни в него, ни в меня. А я лично видел троих раненых. И слышал потом, будто в больницы было доставлено больше ста человек.

И вот, однако же, несмотря на все это, происходящее отнюдь не виделось мне ликом самой истории, каким было в действительности. И если меня так заклинило на желании сделать интервью с Горбачевым, то потому, что его имя было для телевидения под пудовым замком.

Кто из людей власти говорит теперь, что после августа 1991-го не существовало никакой цензуры, тот лжет. Не существовало официально, в виде специального учреждения. А так, без всякого редуктора в виде этого учреждения, – сколько угодно. И на любое появление Горбачева на экране был наложен запрет. Бывший и единственный президент СССР не должен был возникать в электронном образе ни при каких условиях и ни при каких обстоятельствах. Он и не возникал. Нигде, ни на каком канале. Даже и том, о техническом оснащении которого и зарплатах сотрудников я был теперь так хорошо осведомлен и который считался абсолютно независимым.

То, что Терентьев подпишет мне заявку на интервью с Горбачевым лишь под угрозой смертной казни, я понимал. А получить бригаду на съемку, аппаратуру, машину для выезда без его подписи было невозможно. Его подпись была тем волшебным словом, которое распечатывало пещеру разбойников, – и после этого уже иди, Аладдин.

Тренируясь в подделывании его подписи, я перевел тонну бумаги. После чего, сравнивая подлинную руку Терентьева и свою, перестал находить отличия.

– С Горбачевым интервью делать? – принимая от меня идеально, по всем правилам оформленную заявку с «подписью» Терентьева, произнесла грозная хозяйка технического хозяйства канала, женщина лет сорока, большая, мясистая, всей своей физической сутью приговоренная сидеть на каком-нибудь небольшой величины властном стуле и раздавать налево-направо милости и затрещины, – более, впрочем, грозная видом, чем в действительности. – Давно пора ему эфир дать. А то уж кто только языком не промолотил, а его все нигде.

О запрете, наложенном на появление в эфире последнего главы СССР, было ей неизвестно. Не по ее функциям было знать об этом. Ее дело было обеспечить редакции техникой, согласовать время выезда бригад, следить за неукоснительным соблюдением составленных графиков. Она должна была принять мою идеально оформленную заявку – и она ее приняла.

Горбачев откликнулся на мою просьбу об интервью мгновенно. В два часа дня я позвонил его помощнику, а в два тридцать помощник уже звонил мне с предложением времени и места встречи. Время встречи я не помню, а место было вполне естественное – здание горбачевского фонда на Ленинградском шоссе. Вернее, не здание, а офис в этом здании, потому как само здание у Горбачева, скинутое ему было с барского плеча новой российской властью, было к тому времени за критику этой власти уже отобрано.

Я собирался записать минут сорок пять – пятьдесят беседы, чтобы потом, отшелушив эканье и меканье, выклеить для эфира минут пятнадцать-двадцать, но Горбачев говорил часа два – оператор, делая мне безумные глаза, только менял кассеты. За все эти два часа я едва сумел задать десяток вопросов – Горбачеву они были нужны, как бензину для горения солярка. Не задай я ни одного вопроса, он бы и так говорил два часа, не останавливаясь. Он сидел в черном кожаном кресле каких-то необъятных форм, сиденьем и спинкой у кресла служили необыкновенно пружинистые, легко отзывавшиеся на малейшее движение тела подушки. Говоря, Горбачев энергично жестикулировал, подавался ко мне, и подушка-сиденье, послушно отзываясь, постоянно так и подкидывала его: вверх-вниз, вверх-вниз. Потом мне было трудно монтировать: он все время скакал в кадре, как мячик, и на какие-то его существенные слова, которые, я полагал, нельзя выбросить, мне приходилось подставлять в кадр то его руки, то интерьер комнаты, где он давал интервью, а то и самого себя, с внимательным видом внимавшего этим словам.

– Понимаете, Саша, – говорил Горбачев, обращаясь ко мне так, словно мы были давно и хорошо с ним знакомы, почему он и решил доверить моей персоне самые свои сокровенные мысли. – Видите ли, Саша…

Он так изголодался по возможности публичного высказывания, что из него било, как из неукротимого исландского гейзера. Впрочем, почему гейзера. Это было вулканическое извержение – столб огня, поток лавы, раскаленные каменные бомбы, летящие в небо.

Если я не упомяну о том, что мне было лестно сидеть напротив него, видеть его так близко – рядом! – разговаривать с ним и слышать его обращение ко мне: «Саша!», картина того интервью будет неполной и искаженной. Мне было ужасно лестно, жутко лестно. Я буквально плавился от тщеславного счастья. Словно и в самом деле стоял у жерла извергающегося вулкана. Кто бы и что сейчас ни говорил, но я считаю и, четвертуйте меня, с того не сойду: следующее историческое лицо двадцатого века в России по крупности за Сталиным – это Горбачев.

У Конёва, когда я дал ему кассету с отмонтированным интервью и сказал, что это, маленькие его кабаньи глазки, которым, казалось, невозможно стать большими, сделались, как два блюдца:

– Как это? Каким образом? Вот сенсация так сенсация! Золотой пробы. Как ты сумел?

Он имел в виду, как я сумел выбить согласие Терентьева на интервью. Мысль о том, что я сделал это без всякого разрешения «хмыря советского периода», даже не пришла ему в голову.

Но я не мог не открыть ему правды. Использовать его втемную – это было бы подло. Я не имел никакого права подставлять его. Он должен был знать истинное происхождение кассеты. Я сумел получить бригаду и взял интервью, а ответственность за эфир нес все же он. И никто, кроме него.

– Да хмырь советского периода и понятия не имеет, – сказал я.

– Как? – изумился Конёв.

Я все рассказал ему. Конёв, слушая меня, хохотал и бил руками по ляжкам. Лежащая на спине скобка его рта выгибалась так, что углы губ готовы, казалось, были сомкнуться вверху.

– Ты дал! Ты врезал! Катанул его! – приговаривал он. – Молодец, ну молодец! Прямо за хмыря сейчас можешь расписываться?!

– Комар носа не подточит, – не удержался я от похвальбы.

– А что, не подточит. Вполне можно давать в эфир. – Конёва разобрало, он завелся, глазки его сверкали предвкушением удовольствия вставить хмырю советского периода. – Подпись его есть, все путем. Я что, я получил – мое дело крутануть на всю отчизну. А он потом пусть с нами разбирается. Крутанем, кашу сварим, а уж там разбираться. Задним-то числом что! Задним числом – это задним числом.

– Да, а что задним-то числом, – радостно вторил я Конёву. – И отвечу, что мне. Задним-то числом! – Мне казалось, главное – чтобы прошло в эфир, а там уже все станет несущественно, дело сделано – и взятки гладки. А вероятней всего, я и не заглядывал дальше этой черты – эфира. Просто не в состоянии был ничего там увидеть. – Задним числом – это задним числом, все равно что кулаками после драки махать.

Однако, отхохотавшись, отстучавшись по ляжкам, напредставляв себе растерянную, перепуганную физиономию обосравшегося Терентьева, Конёв пошел на попятный:

– Но вот что, знаешь, по зрелому размышлению. Сразу все двадцать минут давать нельзя. Мигом снесут голову. До конца докрутить не дадут, оборвут на полуслове. А хочется им всем фитиль вставить. Поджарить их до хрустящей корочки. Давай так: завтра я ночные новости веду, в ноль-ноль часов ноль-ноль минут, дадим одну минуту. Поставим перед фактом. А одна минута пройдет – никто и ахнуть не успеет. Коробочка распечатана – делать нечего, там и все интервью прохиляет.

Я поуговаривал его еще и согласился. У меня не имелось другого варианта, кроме Конёва. Интервью я сделал, а дать его в эфир – это уже было не в моей воле, как ни исхитряйся.

Я отмонтировал одну минуту, с первой секунды до последней состоящей только из «говорящей головы» Горбачева, и отдал Конёву. От Горбачева мне уже названивали. Когда? – трепетал помощник. За его голосом я слышал интонацию самого героя моего интервью. Я теперь очень хорошо чувствовал его интонации.

– Одну минуту? – изумился Горбачев голосом своего помощника, когда, наконец, я смог ответить – когда.

О, как он давил на меня, требуя полноформатного интервью. И что за бред я нес, объясняя ему, почему одна минута лучше, чем двадцать! И как сумел удержать его от звонка «руководству», который – случись он – гарантированно загубил бы всю комбинацию? «Нет, а что вы так не хотите, чтобы мы звонили им? – донимал меня Горбачев в лице своего неукротимого помощника. – Чего вы так боитесь?!»

Знали бы они, чего я боюсь. Они же не имели понятия, как я взял интервью. Они ведь полагали, что благословение на него получено на самом телевизионном «верху» и я, в принципе, всего лишь выполнял полученное задание.

В ожидании конёвского эфира я досидел в Стакане до самой полуночи. От того, где я буду и где увижу ночные новости, не зависело ничего, но я хотел находиться тут, рядом с эфирной. Словно бы местом своего нахождения я мог воздействовать на Конёва. И если бы он вдруг заколебался в своем решении дать интервью, мое присутствие поблизости лишило бы его возможности дать задний ход.

Конёв не дал заднего хода. Он им, там, наверху, вставил . Горбачев, от которого уже все отвыкли, который «молчал» уже долгие месяцы, вдруг возник на экране и, торопясь, захлебываясь собственной речью, странно подпрыгивая в кадре, выдал такое, что теперь власть, наказывая его, должна бы была отобрать у его фонда и то помещение, которым фонд еще располагал. Минута просвистела, как секунда, и длилась, казалось, целый час.

Интервью засвидетельствовало свое присутствие в истории, и я, не дожидаясь выхода Конёва из студии, тотчас же двинулся из режиссерской, где наблюдал за эфиром, домой. Я чувствовал себя обессилевшим, будто все эти последние дни без перерыва таскал камни – и вот только сейчас освободился от этой обязанности. У меня не было сил дождаться выхода Конёва из-за стекла эфирной и поблагодарить его. Завтра, определил я для себя, летя в лифте вниз. Завтра, эхом подтвердилось во мне, когда я проходил мимо милицейского поста на выходе. Завтра, завтра, произнес я еще раз, покидая через окованную металлом стеклянную дверь светлое стеклянное тепло Стакана и погружаясь в темный ночной холод приступившей к своим снежным обязанностям зимы.

Но вместе с опустошением усталости я весь был полон внутри ураганным ветром ликования: получилось, удалось, сделал, мел внутри меня, пел этот ветер. Удалось, получилось, сделал, варьируясь порядком, повторялись и повторялись во мне эти слова в пустом ночном метропоезде, с обвальным железным звоном полого металлического тела стремительно влекшим меня от «ВДНХ» к «Бабушкинской».

И в сон я уходил, треплемый все тем же упоительным ураганом ликования. Только язык у меня вновь твердил великолепное слово «завтра». Завтра, я знал, должен быть необыкновенный день. Замечательный день. Особый.

Завтра началось с телефонного звонка. Я еще спал, и звонок разбудил меня.

– Ты что, до сих пор храпака заделываешь? – ответом на мое хриплое «аллё» произнес голос Конёва.

Я, пытаясь рукой разлепить не открывающиеся глаза, зевая и подвывая, несвязно забормотал слова благодарности – все, что должен был сказать ему совсем по-другому и в другой обстановке, – Конёв перебил меня:

– Ладно, ладно. Кончай. Давай собирайся. Я тоже с постели вот поднят. Через час у Терентьева.

«У Терентьева» – это было из ряда вон. Никогда Конёв не называл его по фамилии. Всегда «хмырь советского периода», и без исключений. Укол бодрости прошил меня солнечным лучом ослепительной яркости, и глаза мне раскрыло без всякого моего усилия.

– А что такое? – спросил я, словно бодрость, овладевшая мной, не принесла нужного понимания.

– Разбор полетов, – хмыкнул Конёв.

Через час и две минуты я влетел в приемную «хмыря». Секретарша при виде меня надела на лицо такую маску суровой сосредоточенности, что я въяве почувствовал себя снесенным во времени на год назад, когда вот так же нырнул сюда по ее зову, чтобы проследовать в кабинет Терентьева и спустя десять минут выйти оттуда изгнанным из программы.

Дверь терентьевского кабинета открылась, и оттуда, пылая лицом, будто за дверью была парная, вывалилась та самая выпускающая редакторша, что точно так же, с таким же красно распаренным лицом появилась из кабинета, как только я оказался в приемной, год назад. И так же, как тогда, она попыталась пройти сквозь меня и, когда у нее это не получилось, отскочила от меня с потрясенным видом – все так, как тогда, год назад. Дежа вю.

– А, Боже мой! Это ты! – произнесла она с таким испугом, словно я был внезапно материализовавшимся призраком – по крайней мере. А то и самой нечистой силой.

– Заходи! – произнесла у меня за спиной секретарша.

Я оглянулся вопросительно, ко мне ли это относится, и она, мгновенно усилив на лице выражение суровой сосредоточенности до степени, зашкаливающей за все определения, подтверждающе покивала:

– Ты, ты!

Первым я увидел не Терентьева. Конёв со своей громоздкой мясистой фигурой, стоявший посередине кабинета с упертыми в бока руками, являл центр композиции. А уж там, у него за спиной, выглядывая из-за его выставленного в сторону локтя, сидел за своим столом хмырь советского периода. Но пирамида Хеопса была у него на плечах; о том свидетельствовало в нем все: похожие на запыленное зеркало глаза, тяжело надвинутые на них надбровные дуги, твердо подобранные губные складки, выглаженные морщины на лбу. Он изнемогал, но держал ее, и собирался держать до своего смертного часа – об этом в его облике тоже так все и свидетельствовало.

Я вошел, закрыл за собой дверь и остановился у порога. Конёв, не меняя позы, с упертыми в бока руками, продолжал стоять посередине кабинета, глядел на меня и тоже молчал. И так эта гоголевская мизансцена длилась, длилась; прошло полминуты, не меньше, – никто из нас троих не нарушал ее.

Я полагал, это в конце концов будет сделано Терентьевым. Но нет, это сделал Конёв.

– Ну чего ты там встал. Проходи, – сказал он, отнимая руку от бедра и указывая мне на стул около стола совещаний.

Меня сразу насторожило, что первым заговорил он, а не Терентьев. Но если бы и не насторожило. Вся разница была бы в силе удара. А так – будто вылетела пробка из шампанского, рванули снизу пузырьки углекислого газа, и я, как всегда в предчувствии близкой опасности, ощутил в себе веселую, кружащую голову шампанскую легкость.

– Прохожу! – отозвался я. Тотчас вспоминая, что тогда, год назад, в ответ на предложение Терентьева сесть, отозвался точно таким же образом: «Сажусь!» Все, все было как тогда, год назад.

Я сел на стул тут же, с ближайшей стороны стола, сделав лишь несколько шагов вдоль него, а Конёв обошел стол и сел с другой стороны, напротив меня.

И когда мы сели, вновь наступило молчание. И вновь оно длилось добрые полминуты. Однако на этот раз прервал его все же Терентьев.

– Что это? – поднял он со стола перед собой, обратив ко мне лицом, бумажный лист, который я, и не видя в точности, что это, тотчас определил как свою заявку.

– Что? – сделал я тем не менее недоуменный вид.

– Вот это! – потрясая в воздухе листом и тыча в него указательным пальцем другой руки, заорал – нет, не заорал, заблажил – Терентьев. Запыленное зеркало его взгляда словно промылось, и в открывшемся блеске просквозило оскалом свирепой звериной пасти.

– Вы что имеете в виду? – спросил я.

Видит Бог, я не играл в дурачка, а уж тем более не пытался выкрутиться – как я мог выкрутиться? – я просто не знал, как себя вести, что говорить. Я ожидал этого разговора, был готов к нему, но готов лишь как к факту, а к своему участию в нем – нет, ничуть. Дальше выхода интервью в эфир голова у меня не хотела думать. Не хотела, не могла, отказывалась. Вот граница, и все, что за нею, – тьма и мгла.

– Что я имею в виду, а? – переведя взгляд на Конёва и обращаясь к нему, провопил Терентьев. – Ну-ка скажи ему! Ну-ка скажи, что он на это?!

Конёв сделал странное, какого я никогда не видел унего, вращательное движение губами. Он вытянул их вперед подобно клюву и быстро провернул несколько раз, описывая окружность. Как если бы заводил пружину у механического будильника. Или переводил стрелки.

– Андрей Владленович не подписывал этой заявки, – так же быстро, как прокрутил губами, сказал он затем, впервые на моей памяти называя Терентьева по имени-отчеству. – Это поддельная заявка. Подпись Андрея Владленовича на ней подделана!

Я пожал плечами:

– А я разве утверждал другое?

– Но тогда ты, предлагая мне интервью, должен был поставить меня об этом в известность!

Теперь, задним числом, я понимаю, что не мог требовать от него какой бы то ни было поддержки во всей этой авантюре. С какой стати он должен был совать голову в петлю вместе со мной? Но вот то, что сунул, а потом, когда настала пора вылетать табуретке из-под ног, по-скорому вылез и первый поспешил за ту табуретку схватиться, – этого я уже понять не в состоянии. Ты можешь попытаться вытащить из петли свою голову – почему нет? – но не хватайся за табуретку, оставь ее палачу. Или ты тогда хуже, чем палач, ты предатель.

«А я тебя не поставил в известность?» – хотелось мне спросить Конёва, но я, естественно, не произнес ничего такого.

– А вы бы что, подписали мне заявку на интервью с Горбачевым? – вместо того чтобы спросить Конёва, посмотрел я на Терентьева.

– Я?! Подписал?! – взревел Терентьев. – Кол бы я тебе в задницу подписал! И чтоб ты гнил на нем трое суток!

– Ну вот, а теперь его интервью существует в природе, – сказал я с такой интонацией, словно именно этого – чтобы интервью Горбачева появилось в эфире – Терентьев и хотел больше всего на свете.

– Где?! Где оно?! Где? – завопил Терентьев. – Нет его! Не было! Ни минуты, ни двадцати! Размагничено! Все размагничено! И твои исходники размагничены! Пусто там, одни полосы! Не было ничего, никакого интервью, понятно тебе?! Понял ты, щенок щербатый?!

Если бы он не обозвал меня, удержался бы и я. И, кто знает, может быть, и по сю пору так бы все и бегал подставкой для микрофона. Но он решил оскорбить меня, а этого уже я снести не мог. Тем более это было оскорбительно, что почему-то ему пришло в голову назвать меня щербатым. А уж каким-каким, но щербатым я не был. Он, почувствовал я в тот миг, обзывая, еще и оболгал меня. И моя работа! Мог бы он не уничтожать хотя бы исходники, сохранить в архиве. Нет, ему нужно было обезопасить себя так, чтобы никаких следов, чтобы и следа следов не осталось; иди доказывай, что в двенадцать ночи что-то там выходило в эфир, чему выходить было не положено. Никаких свидетельств тому!

– А вы знаете, как зовут вас? – спросил я. Для Терентьева с Конёвым – с наглым, холодным спокойствием, да еще и с такой же наглой, холодной усмешкой, а на самом-то деле – весь внутри дребезжа ржавой консервной банкой. Отвратительной, мятой, проеденной ржой насквозь. – Хмырь советского периода вас зовут. Обратите внимание: не монстр, не бронтозавр, а хмырь!

– Да ты как?! Ты что себе? Кто ты и кто Андрей Владленович?! – опережая Терентьева, возопил теперь Конёв. И вновь, как при самой первой нашей встрече в Клинцах, я увидел, что маленькие его кабаньи глазки полны жестокой звериной ярости, а в сложенном скобкой рту – никакой улыбки, это скобка беспощадного жала кусачек, попади на него стальная проволока – перекусит и выплюнет. – Тебя пригрели, тебе кусок хлеба дали, тебя куда допустили! – а ты руку, которая кормит, кусать? Под монастырь всех подвести решил?! Решил, смелый-отважный такой, а все остальные – стульчаки от унитаза?!

Надо полагать, он испугался, что я сейчас сообщу об авторстве прозвища. И бросился, подобно цепному псу, рвать мне глотку, чтобы заставить меня отбиваться и тем заткнуть мне рот. Он так испугался, что язык нес у него черт знает что – все подряд, и смолотил уж какую-то полную бредятину. Почему все остальные – стульчаки от унитаза, что за сравнение, какой в нем смысл? Это было до того смешно – про стульчаки, что, как ни дребезжала во мне внутри изъеденная ржой жестянка, все же меня невольно разобрало и смехом.

– Ладно, – сказал я Конёву сквозь этот смех, – не разоряйся. Не скажу. Я не стукач.

– Что ты не скажешь? – дернулся Терентьев.

– Броня знает, – кивнул я на Конёва.

– О чем он? – посмотрел на Конёва Терентьев.

Конёв пожал плечами:

– Понятия не имею. Несет что-то.

На меня он теперь не смотрел, казалось, взгляни он на меня – глазам его станет больно, как от электросварки. Такой у него был вид.

– Ну вот что, – голосом Терентьева произнесла пирамида Хеопса. – Больше ты у нас не снимаешь. Кто бы ни попросил за тебя. Близко больше не подойдешь! Могила тебя исправит. И куда бы ни сунулся – всем о тебе станет известно. Никто тебя не возьмет – я обещаю. На коленях будешь ползать – пинком тебе только в зубы. Щенку щербатому, – добавил он, чуть подумав.

Очень ему хотелось потоптаться по мне. Попинать меня, вытереть об меня ноги. В прошлый раз, выгоняя меня, он обращался ко мне на вы. Сейчас, должно быть, он даже забыл о существовании такого местоимения.

– Увидим, – сказал я, со взвизгом отодвигая стул от стола и поднимаясь. – Это еще вам у меня в ногах валяться придется. А я подумаю, куда вас пнуть. В зубы или под зад.

– Пошел! – заорал Терентьев, забыв, что он говорил от имени пирамиды Хеопса. Указывая мне путь к двери движением бровей, кусты которых, казалось, хотели сорваться с надбровных дуг. – Пошел! Пошел!

Что мне оставалось делать. Я пошел. Терентьев орал мне вслед что-то еще – вновь пытаясь делать это именем той тяжести, что ему так нравилось демонстрировать на своих плечах, – но я уже не помню, что именно он орал.

Да это и не имеет значения – что именно. Все то же, в принципе.

Так в преддверии еще одного нового, 1994 года моей карьере на телевидении, не сумевшей продлиться и полутора лет, пришел конец. Подпольно, не столько по инерции, сколько отдавая долги, я еще проработал дней десять – ночами, чтобы никто не видел, – монтируя юмористическую часть новогоднего эфира программы. Я не мог бросить эту работу – без меня ничего бы не вышло. Юмористическая часть вся, с начала до конца, была сделана мной: и придумана, и написана, и срежиссирована, и снята. Прикола ради я умудрился воткнуть в нее, кажется, всех своих московских знакомых. В одном из сюжетов, например, снялись Ульян с Ниной и Лекой. Ульян, сидя перед своим оскалившим бело-черную пасть случайным «Бехштейном», играл композитора Музыкантского, преподносившего родному Отечеству накануне Нового года свое гениальное изобретение – восьмую ноту. Я брал у него интервью, а Ульян, в желтом вельветовом пиджаке, в темных очках и с подклеенной эспаньолкой, войдя с третьего дубля в раж, воинственно повествовал, что теперь, когда он осчастливил мир новой нотой, должны измениться не только правила музыкосложения, но и вся жизнь необыкновенно преобразиться, сделаться гармоничной и счастливой. Единственно с кем композитор-изобретатель не желал делиться своей нотой – это со Шнитке, так как Шнитке, кричал Ульян с выпученными глазами, в неистовстве ударяя кулаком по взвизгивающим верхам, непременно употребит его изобретение не по назначению и сочинит такое, что всем станет тошно. Видеоинженеры, сидевшие со мной на монтаже, глядя на монитор, лежали в лежку. Нет, что, правда, и сюжеты сам придумывал, спрашивали они. И не верили, что сам. Ну, что-то ты много на себя берешь, говорили они пренебрежительно. Видеоинженеры, надо сказать, самые скептические люди на свете; я, во всяком случае, более скептически настроенного народа не встречал.

Этот мой двенадцатиминутный юмористический блок пользовался таким успехом, что его повторили на старый Новый год, а потом еще раза два, – во всяком случае, я сам, включив телевизор, поймал его хвост в Международный женский день 8 марта. Там только, где получилось, вырезали упоминания о Новом годе. Что ж, имели право. Наверное, раз давали на 8 марта, и должны были вырезать. Но сделали это топорно, да еще таким тупым топором – нарубили полный лес щепок, и меня, когда я смотрел, что они нарубили, так и корежило. Все же это было мое детище.

Впрочем, моим оно было гораздо меньше, чем не моим. Я был уже простым зрителем, не имеющим никакого отношения к продукту . У меня уже не было никаких авторских прав. Можно сказать, меня вообще не было , раз я больше не принадлежал к стакановскому сообществу. Стакановское сообщество – это, по сути, муравьиная куча, со всеми законами кучи; муравей, исторгнутый из нее, – чужак и враг.

Сожалел ли я когда о том, что был исторгнут из кучи? Сказавши «нет», я солгу. Представьте себе муравья, который, кроме как в этой куче, не знает иных способов жить.

Но о чем я никогда не жалел – это о том, что снял то интервью. Я и сейчас не возьмусь объяснить, почему сделал его. Но главное, вернись все назад, я сделал бы его и сейчас.

Вот о чем я действительно жалею – до ненависти к себе, потому что вся вина на мне и ни на кого не переложить, – это о том, что все у нас так по-дурацки вышло с Ловцом. Конечно, думая о Ловце и о той гёрл, на которой он свихнулся, я неизбежно слышу внутри голос, убеждающий меня, что я получил тогда такой кайф – ни с чем не сравнить, что кайф все оправдал, что за мгновение кайфа можно отдать жизнь – ну, и прочее, прочее, много чего можно наплести себе в утешение, – но на самом-то деле, чего бы я не дал, чтобы у нас с Ловцом не произошло того, что произошло.

Разве что я не люблю сослагательного наклонения и поэтому отнюдь не склонен к терзаниям из-за своего прошлого. «Чего бы не дал» – что это в конце концов, кроме как красивая фигура речи? Что произошло, то произошло, – это твой груз, который у тебя на горбу навечно, ну и тащи его.

А Горбачев еще и несколько лет спустя, вспоминая ту пору после расстрела Белого дома, говорил, что за интервью с ним журналистов выгоняли с работы. Это он имел в виду мою скромную персону. Больше ни одного интервью с ним нигде не появилось. Мое было единственным.

Глава десятая

– Здравствуй, Саша. Как жизнь? – произнес мужской голос ответом на мое «слушаю», когда я снял трубку с зазвонившего телефона.

Голос был незнакомый. С литыми властными интонациями, голос человека, держащего вожжи жизни в своих руках и направляющего ее туда, куда ему нужно. И в его фамильярном обращении ко мне на ты звучало непререкаемое право на подобное обращение.

– Да, добрый день, – проговорил я, в свою очередь, с интонацией выжидания и сдержанности, не выдавая прямо, что не узнал звонившего, но и не показывая вместе с тем, что не понимаю, с кем говорю.

– А как жизнь, на это ответить нечего? – сказал голос.

– Жизнь… а что жизнь. Жизнь, она… – начал я, желая потянуть время, чтобы понять, кто бы это мог быть, и не в состоянии подставить на место голоса реального человека.

– Так-так, – рассыпал благодушный смешок властный голос. – Где твой быстрый журналистский ум, Саша?

Это был Фамусов, Ирин отец. Что за комиссия, создатель. «Чувствую быстрый журналистский ум», – бросил он мне тогда, на встрече прошлого Нового года у него дома.

– А я, Ярослав Витальевич, журналистикой больше не занимаюсь, – с удовольствием демонстрируя ему свое узнавание, парировал я.

– Слыхали-слыхали, – с тем же благодушным смешком отозвался Фамусов. Что-что, а вот журналистская тема меня на самом деле ничуть не колышет и не грузи меня ею, прозвучало в этом его смешке. – Так как жизнь, спрашиваю? – повторил он.

– Живем, – коротко сказал я.

Как ни велико было мое удовлетворение, что, ни разу прежде не имев с ним телефонного разговора, я смог подтвердить Фамусову давнее впечатление о себе, расшифровав его всего лишь по одной фразе, сильнее всего во мне была настороженность: что ему нужно от меня? Что-то ему, разумеется, было нужно.

– А чем занимаемся? – спросил Фамусов.

Вот это уже было погорячее. На мгновение я преисполнился благости: он собирается позвать меня обратно на телевидение! Но нет, этого не могло быть. Моя история была ему прекрасно известна, и недаром же он совершенно недвусмысленно дал мне понять своей интонацией, что обсуждать со мной проблему моей журналистской карьеры не собирается.

– Чем занимаемся, – ответил я. – Работаю. В институте учусь.

Насчет института была басня дедушки Крылова, после зимней сессии его стены меня не видели, а в остальном – все правда: я работал. Мои отношения с Борей Сорокой сошли на нет – беспроволочный телеграф функционировал исправнее всякой фельдъегерской службы, о моем изгнании в телецентре не было известно только зарубежным корреспондентам, и в редакциях от меня шарахались, как от СПИДоносца, мне не удавалось пристроить ни одного предложения Бори. Бесоцкая, когда я пришел к ней с Бориным поручением (удостоверившись из надежных источников, что Терентьев отсутствует не только в Стакане, но и в Москве), первая и воззрилась на меня с таким видом, будто никогда не была со мною знакома и вообще впервые видит. «О чем это вы? – холодно вскинулась она в ответ на мои слова. И когда я принялся повторять то, что уже сказал, перебила: – Простите, не понимаю вас!»

Изредка, когда это бывало ему не в напряг, подкидывал работу Николай – какие-нибудь левые съемки, не имеющие отношения к собственно телевидению, обычно – если не мог поехать на съемку сам. Унего был знакомый, неисповедимыми путями ставший в 1992 году собственником будто бы неисправного, а на деле великолепно работающего «Бетакама», к Николаю поступали заявки, и за условленную плату этот знакомый, и близко не стоявший к телевизионным делам, предоставлял ему камеру в пользование. Таскать шестнадцать килограммов камеры было мне еще рано, но делать нечего – пришлось. Кто другой мог за меня таскать ее. Фигурально говоря, я просто зажмурил глаза на опасность (словно за закрытыми веками сетчатке ничего не грозило). Однажды, когда я операторствовал за Николая, героем съемок был директор рынка, возжаждавший увековечить свое пребывание на земле в интерьерах городской квартиры, загородного дома и подведомственного ему торгового предприятия профессиональной техникой. В другой раз я снимал концерт не слишком известного (а мне до этого и совсем неизвестного) певца в том самом «Манхэттене», где я после случая с личиком больше не был и уже не думал, что когда-нибудь буду. Все полтора или два часа съемок, летая под потолком на кране, скользя с камерой на плече вокруг палубы эстрады, я думал: откуда у малоизвестного певца деньги заплатить за съемки? Я ничего не имел против того, чтобы у него были деньги. Равно как и у директора рынка. Но мне хотелось понять механизм их возникновения в чужих карманах: в моих собственных вновь так и свистело, заплатить за квартиру и на чай с хлебом – вот и все, на что мне хватало.

Еще чуть-чуть работы перепадало мне от Юры Садка. Это была уже совершенно негритянская работа. Я отредактировал для него аранжировки нескольких песен – и тут певец был весьма и весьма известный. Редактуру, по всей видимости, заказали самому Юре, но он предпочел не утруждать себя. И хорошо, что решил так. А утрудил бы – что б тогда перепало мне?

В общем, «работаю», при всей краткости, – это был исчерпывающий ответ на вопрос Фамусова.

– У меня к тебе предложение, – сказал между тем Фамусов. – Можешь подъехать?

Это было так горячо, что я весь полыхнул внутри жаром. Что это могло быть за предложение, если оно не имело касательства к журналистике?

Но ни о чем таком я не спросил.

– Когда подъехать? – вытянулся я по стойке «смирно». – И куда?

Замечательная закономерность – не знаю, как у других, это общее правило современной цивилизации или сугубо личное свойство моей жизни, – но едва ли не все повороты в моей судьбе связаны с телефонным звонком. Моим или ко мне. Вот ты набрал номер (или поспешил на звонкий зов Эдисонова изобретения), трубка у тебя в руках, поднесена к губам и уху – и стоп: что было до нынешнего момента – прошлое, наглухо запечатано, и обратно уже не вернешься, а уготованное тебе будущее – одна слепящая мгла, и как ни напрягайся, что тебя там ждет, не увидеть.

Фамусов ждал меня прямо сейчас. Но не в Стакане, как можно было предположить. На электромеханическом заводе имени Ильича, бывшем Михельсона, не путать с бывшим Гужона. Где в вождя мирового пролетариата стреляла слепая эсерка Каплан, почему и промазала.

– Что вы на Михельсона делаете? – не удержался я. – Новое покушение готовите?

– На кого? – проговорил Фамусов – таким голосом, что я почувствовал себя государственным преступником.

– А, на Михельсона, не путать с Гужоном, вы гужуетесь, – свернул я свою шутку.

– Не гужуемся, а тусуемся, – позволил себе теперь слегка подыграть мне Фамусов. – Так по нынешним временам положено говорить.

По пути на станцию метро «Серпуховская», откуда мне еще было пять минут пешком мимо института сердечной хирургии имени Вишневского до этого самого завода, где почему-то гужевался-тусовался Фамусов, я ломал себе голову, зачем я ему понадобился. Не жениться же на своей дочери собирался он мне предложить. Никаких поводов к тому не было, и девять месяцев, как мы расстались, уже давно отстучали.

Пропуск на проходной благополучно дожидался меня. Но на требование охранников сообщить название фирмы, куда иду, я смог только назвать номер комнаты, и они вынуждены были перебрать листки пропусков в нескольких картонных коробках, стоявших на столе перед ними. Продюсерская компания «Видео-центр», сказал охранник, вытаскивая из очередной коробки листок с моим именем.

«Видео-центр», «Видео-центр», крутил я в голове название фирмы, поднимаясь по лестнице заводоуправления. Название было мне знакомо. Если охранники ничего не напутали, я шел в одну из крупнейших компаний, занимавшихся производством рекламы. Но какое отношение имел к ней Фамусов, состоя на государственной службе?

Я тогда еще не мог себе и представить, что, состоя на государственной службе, можно иметь к частному бизнесу самое непосредственное отношение.

Как не мог представить и того, что офис, в котором меня принял Фамусов, был лишь одним из офисов компании. И в каждом был у него кабинет. И приемная перед кабинетом. И секретарша в приемной. И всякие там диваны, кресла, столы, стеллажи, компьютеры, факсы, принтеры, ксероксы. И все это в каждом, в каждом.

– Добрался наконец, – сказал Фамусов, пожимая мне руку. – Кофе нам. Только не растворимый, а настоящий, эспрессо, – бросил он стоявшей в дверях секретарше. И вновь обратился ко мне. – Долго как добирался. Что, такси нельзя было взять? Мне уходить пора, люди ждут, а я тебя сижу жду!

Любопытная вещь, я это отметил сразу, еще он только мне позвонил: на встрече Нового года он обращался ко мне исключительно на вы. Даже с некоторой подчеркнутостью. А сейчас на ты, и с такой твердостью, что ясно было: это не случайно, наоборот – очень даже осознанно. Как бы тогда и теперь я был для него в разных качествах, и к тому, каким я был для него сейчас, обращаться на вы было излишней роскошью.

Однако же признаваться, что на такси у меня элементарно нет денег, похавать бы три раза в день – вот мои возможности, признаваться в этом мне не хотелось.

– На такси и ехал, – с фарисейской постностью сказал я. – Но пробки! Черт знает что. Столько машин стало в Москве.

– Да, это да! – с удовольствием единомыслия согласился Фамусов. – Черт знает что. Иногда думаешь: хоть на метро езди.

– А мы не думаем, мы на метро и ездим, – в противоречие со своими предыдущими словами продолжил я.

Настроение удовольствия, разлившееся было по лицу Фамусова, истаяло с него. Моя шуточка пришлась ему не по душе. Он помолчал, глядя на меня взглядом бездушного высокогорного валуна, и усмехнулся:

– Ох, Саша! Гляди, передумаю.

– Что передумаете?

– Садись, – махнул он рукой на кресло – дикообразный черный гиппопотамище, сработанный под три таких седалища, как мое. – Давай вот что, – сказал он, устраиваясь на другом гиппопотаме. – Без выгибонов. Хочешь с выгибонами – я не люблю. Тогда, значит, встаем – и ножками. А на это предложение, что я хотел тебе сделать, у меня очередь – последний за горизонтом.

– Я весь внимание, – сообщил я Фамусову. Спина моя была прямей стрелы в полете, руки на коленях – демонстративная поза пай-мальчика.

Фамусов поморщился. Но стерпел.

– Что такое клип, представляешь? – спросил он. – Музыкальный, в смысле.

Очень было бы странно, если б я не представлял. Два бы года назад – другое дело, а теперь по всем каналам шло столько этой нарезки – мудрено не представлять.

– Естественно, – сказал я.

– Вот в связи с этим у меня к тебе и предложение.

Дверь распахнулась, и секретарша вкатила сервировочный столик. Я невольно перевел взгляд на нее и стал следить за ее потрясающе бесшумным приближением к нам. Как это у нее и получалось. Не секретарша, а прямо ангел во плоти.

– Не отвлекайся, смотри на меня и слушай, – не повышая голоса, приказал Фамусов. – Ты здесь для дела, делом и занимайся. Ты человек музыкальный, как я мог убедиться, – это раз.

Секретарша подкатила к нам, перегружала содержимое сервировочного столика на стол перед нами, он, не обращая на нее внимания, словно ее и не было, словно кофе и в самом деле подал ему некий ангел, только не во плоти, а незримый, взял чашку, держал у рта, отпивал и говорил:

– Человек музыкальный, что существенно, – это раз. Кроме того, я видел пару твоих эфиров. И обратил внимание, как ты монтируешь. Это два.

Если бы я не взял на себя роль пай-мальчика, показывающего всем своим видом внимание и только внимание, я бы расплылся в польщенной ухмылке. Он заметил то, чего не замечал никто! Не знаю, зачем мне это было нужно, но я старался монтировать так, чтобы репортаж или то же интервью хотелось смотреть. Чтобы картинка притягивала глаз подобно магниту. Что там пальцы, постукивающие по столу или играющие ножом для разрезания бумаги! У меня в кадре играли и ноги, и ножки стульев, и часы на стене, и портреты, и занавески на окнах, и все это я еще умудрялся всунуть метафорой к звучащему в кадре или за кадром тексту. Такие изыски что в репортаже, что в интервью были, конечно, совершенно не нужны – никто их и не замечал. Лишь Николай однажды, когда я на съемке требовал от него переходов с плана на план, панорамирования и всяких других штукенций, с порицанием отчитал меня: «Опять будешь художественный фильм стряпать?»

– Начинаешь понимать, к чему я? – спросил Фамусов.

– Я весь внимание, Ярослав Витальевич, – сказал я с невинным видом.

А сам внутри так и взвился к потолку: о чем, кроме как снять музыкальный клип, могла идти речь?!

Ну да, так оно почти и оказалось. Только я слишком высоко хватил.

– Мне бы хотелось, чтобы ты перемонтировал один клип. – Фамусов выкушал кофе, поставил чашку на блюдце и, словно внезапно осерчал на них, резким движением, не глядя, двинул чашку с блюдцем по столу от себя подальше. – Со вкусом у тебя вроде в порядке – это, можно считать, три. Нужно, чтобы клип играл, как бриллиант. Чтобы он привораживал. Втягивал в себя. Зажигал! А не так, как сейчас. – Он будто выругался. – Берешься?

– Ну, Ярослав Витальевич, – начал я с уважением к себе. – Надо ведь увидеть материал, что он из себя представляет.

Фамусов прервал меня:

– Я сказал тебе, какая у меня очередь на это предложение? Берешься – сейчас тебе покажут и материал, и монтажную тебе в распоряжение… Хочешь быть автором клипа?

Автором клипа! Он засаживал мне крючок не в глотку, а в самый желудок.

– А кто снимал? – трепыхнулся я в последний раз, прежде чем дать выдернуть себя на сковородку.

– Не имеет значения, – сказал Фамусов. – Делаешь, что считаешь нужным. Без всяких оглядок. Ну? Что? – Он посмотрел на часы. – Мне пора идти. Да? Нет?

– Гонорар, Ярослав Витальевич, – вспомнил я о краеугольном камне цивилизации, разговором о котором было прилично дать согласие, не потеряв лица. – Что гонорар?

– Еще и гонорар? – поднимаясь, изобразил на лице удивление Фамусов. Но тон его явствовал, что это шутка. – Пятьсот целковых американскими. Больше не получается! – тут же пресек он любые поползновения с моей стороны поторговаться. – И так все сверх сметы. Пятьсот.

Произнося это, он уже двигался к двери, и я, вынужденный встать, когда он поднялся, вынужден был и следовать за ним. К своему «эспрессо» я не успел даже притронуться, и теперь ему была уготована жалкая участь стечь в канализацию девственным.

В приемной Фамусов, указав на меня секретарше, приказал ей проводить «молодого человека» к некоему Финько.

– Он все знает, и все с ним обговорите, – сказал он затем мне и подал руку. – Успехов!

Руку он мне подал уже почти от двери приемной, и мне, чтобы пожать ее, пришлось поспешно сделать к нему несколько шагов.

Об Ире нами не было произнесено ни слова.

Об Ире не было произнесено ни слова, а с ее сестричкой я встретился уже через пятнадцать минут. Правда, не вживе, нет. На экране монитора. Это, оказывается, был ее клип. Она там красиво закидывала голову, перебрасывая свободно распущенные волосы с одной стороны на другую, глядела из-под этих волос взглядом вампирши прямо в камеру, сидела, бегала, лежала. Ну и пела. Песня называлась «Мой волшебник». Соответственно теме были выстроены декорации: волшебный готическо-башенный замок, подъемный мост, низкие своды внутренних помещений. Уже по одним этим декорациям было видно, что клип влетел Фамусову в копеечку. В очень хорошую копеечку. Какие бы свои чиновничьи возможности он ни использовал.

Песня была кошмарна – что слова, что музыка (музыка – Арнольда?), но пела она, даже несмотря на эту идиотическую хрипотцу, вполне сносно, петь ей было чем. И операторская работа тоже была недурственна, оператор на клипе поработал классный. Но вот режиссерски – настоящее светопреставление. Это был какой-то хаос картинок, каша из десяти круп, да еще и недоваренная. Сценарный замысел утонул там, как в трясине, от него торчали наружу ручки да ножки.

– Это кто это так удружил Ярославу Витальевичу? – спросил я Финько, крутившего мне клип.

– Да вроде как ничего, нормальный парень. Студент ВГИКа, – отозвался Финько. – Ярослав Витальевич сам его и привел.

Он был очень осторожным человеком, Леня Финько, сверхосторожным, как воробей, клюющий зернышки у человеческих ног: чуть что – и порх в сторону, словно здесь и не прыгал. Непонятно было, что он о чем и о ком думает, вслух он всегда говорил лишь то, что не могло ему повредить – никогда и ни при каком раскладе. Он походил на кресло, принимающее форму того, кто на него сел, становился твоим отражением, – буквально так. Ему было лет тридцать, он занимал в «Видео-центре» должность арт-директора (правда, тогда эта должность называлась еще както по-другому), почему Фамусов и обязал его заняться со мной.

Я просмотрел клип раза три, пытаясь донырнуть до дна того месива, который он собой представлял, – чтобы вытащить оттуда за торчащие ручки и ножки сценарный замысел, – и принялся за исходники. Исходников было отснято едва не на полтора часа. Фамусов не пожался и на пленку.

– Что? Как вам? – спросил Финько, когда я закончил с исходниками и, пошатавшись по офису, отыскал его.

Над исходниками он со мной уже не сидел – ушел, пришел, побыл немного и снова вышел, – да он мне и не был нужен, чтобы смотреть их. Мне даже лучше было отсматривать их одному. Я смотрел – и думал, прикидывал, что, как, куда, останавливал кассету и делал для себя заметки. По исходникам получалось, выклеить клип можно, но для этого следовало не перемонтировать его, а монтировать заново. Что я на вопрос Финько и ответил.

Финько закивал:

– Да-да, полагаю, Ярослав Витальевич с вами бы согласился.

Я еще не знал Финько и об его сверхосторожности, однако, и не зная, из этой его фразы мне сделалось абсолютно ясно, что под «перемонтировать» Фамусов имел в виду именно «смонтировать заново».

Монтажные в «Видео-центре» были в сравнении со Стаканом небо и земля. Все новенькое, только что из Японии, Америки, Южной Кореи, все работало безотказно, будто на выставке, и если на мониторе у тебя был какой-то конкретный цвет, то ты мог быть уверен, что и на пленке при перегонке будет в точности этот же цвет, а не какой другой. Ко всему тому у меня был зеленый свет на любую аппаратуру, стоило пожелать – тут же все оказывалось свободно, ждало меня, распахивало объятия; никогда больше я не монтировал в таких условиях. Никогда и ничего.

Над семью минутами клипа я просидел две недели, считая все субботы и воскресенья. Я думал, дня три-четыре – и привет, пирог испечен, но только я сел за пульт, как тут же и обнаружил, что клеить клип – это совсем не то, что какой-нибудь репортаж, пусть и с «художествами». Я хотел соединить два куска, а они не монтировались. Они просто ложились внахлест, все равно как вырванные страницы из разных книг – тексты не совпадали. Ни по смыслу, ни по размеру шрифта. И вот я крутил, крутил отснятые кадры – час, другой, третий, до рези в глазах, и только где-нибудь к исходу четвертого часа словно проскакивал молниевый разряд – склейка вдруг удавалась; десять секунд эфирного времени были готовы.

Принимать у меня ролик прибыла целая комиссия: и сам Фамусов, и Лариса, и Арнольд, который, как я узнал за эти дни от Финько, действительно был и автором музыки, и мужем Ларисы, и даже тот режиссер, студент ВГИКа, заваливший клип, и еще две полногрудые, широкозадые дамы, оказавшиеся, как выяснилось немного позднее, музыкальными критиками. Эти-то критикессы и стали мне ломать руки-ноги. Ларису, старавшуюся глядеть мне в глаза особенно прямым, твердым взглядом, клип, похоже, удовлетворил, тем более что я взял те кадры с нею, где она смотрела особенно по-вампирьи, Арнольда не могло удовлетворить ничего, что бы я ни сделал; студент ВГИКа права голоса не имел; Фамусов же каменно молчал и только понукал критикесс скупым движением мохнатых бровей, чтобы они демонстрировали свой профессионализм. Они и демонстрировали. Зубы они демонстрировали, в этом был их профессионализм. Они просто рвали меня – как псы кусок мяса. Какие эпитеты оказались у них в загашниках, как они умели соединять их друг с другом, чтоб получалось покруче, поэффектнее, побольнее. Я узнал о себе много сущностного и правдивого на том обсуждении. Как выяснилось, я склонен к эскапизму, фиглярствующей иронии, видеонасилию над музыкальным материалом, а два «совершенно бессмысленных» затемнения вообще свидетельствовали о затмении у меня в голове.

– А ты что? – повернулся Фамусов к Финько, когда музыкальные дамы, отработав свой хлеб, огрузли в молчании.

Я так за эти две недели привык к Лёне, он стал для меня до того своим парнем, что я и забыл – он здесь тоже не просто так, он здесь на правах члена комиссии.

– А вы разве не видите, Ярослав Витальевич? – словно извиняясь, спросил Леня Фамусова.

Я в этот момент восхитился Лёниным умением ответить не ответив. Его воробьиная сверхосторожность, которую я в нем уже почувствовал, протрепетала крыльями – и вот он уже вне опасности. Он так задал свой вопрос Фамусову, что его можно было истолковать и как поддержку муздамам, и как слово в мою защиту, но в любом случае – согласие с шефом.

И на этот его крючок ловился даже такой валун, как Фамусов.

– Я вижу, вижу, – сказал он. – Ты что скажешь?

И по тону Фамусова я понял, что судьба моя решена. Как это бывает: ничего еще не произнесено, но аура принятого решения уже светится, и, если ты соответствующе настроен, уловишь ее непременно. Лёня же, надо полагать, был способен улавливать эту ауру еще до того, как она засветилась.

– Лично меня, – проговорил он решительным голосом, – не устраивает проход через мост. Слишком затянут. Нужно найти какую-то динамичную перебивку. И еще склейка там, на массовке, когда бал. Переход на крупный план, на Ларису, как она поет, жестковат получился. Пластичней надо, смикшировать как-то или, может быть, с засветкой…

– С засветкой? – протянул Фамусов. – Ну, еще засветку туда! Хватит затемнений этих. И еще засветку!

– Да, конечно. Точно. Куда еще засветку! – тотчас согласно закивал Лёня. – Просто пластичней сделать. Покопаться еще в исходниках, посмотреть другие дубли – наверняка найдется что-то, чем заменить.

– Ладно, – проговорил Фамусов. – Ситуация ясна. – И повернулся ко мне. – Что, Саша. Учитывая все особенности этой работы. Не думай, гениалки не сотворил. Все, что тут тебе говорили, намотай на ус: профессионалы тебе говорили. Но, учитывая особенности, думаю, что этот вариант можно принять за основу. Так? – посмотрел он на Лёню.

– Точно. Именно так. За основу, – отчеканил Лёня.

– Нет, почему за основу. Если только два места переделывать, разве это «за основу»? – неудовлетворенный, ощущая себя ни за что ни про что искусанным и избитым, попытался я получить объяснения, но в них мне было отказано.

– Работай, – сказал Фамусов, поднимаясь и направляясь из студии.

– У тебя получится, – ободряюще проговорила Лариса, подавая мне руку. И задерживая ее в моей несколько дольше, чем это требовалось.

Арнольд прошел мимо меня, словно бы я – вот уж точно! – был мебелью. Муздамы, пожимая мне руку, поблагодарили за полученное удовольствие: оказалось, если выйти за рамки профессионального разговора, они должны сказать мне, что моя работа им очень понравилась, очень. Студент ВГИКа продефилировал со своего места к выходу подобно Арнольду. Кого я мог понять – это его.

Лёня, когда мы остались вдвоем, похмыкивая, достал из гнезда кассету с роликом и подал мне.

– Не переживай! С первого раза никак принять не могли. С первого раза никто никогда не сдает. Заменяй шило на мыло – и даже не задумывайся, что делаешь.

Я заменял шило на мыло еще две недели, и ролик за эти две недели принимали у меня еще три раза, так что я уже не только не задумывался, а элементарно не понимал, что делаю.

По сути, я его так и не сдал. Просто в один прекрасный день, притащившись на студию заниматься очередной переделкой, вместо исходников и кассеты с роликом я получил от Лёни четыреста долларов, которые он достал из ящика стола эффектным движением фокусника:

– Все! Ныне отпущаеши. Бери шинель, иди домой.

Я не понял:

– Что это значит?

Хотя вид зелененьких тотчас поднял мне тонус.

– Все, нет больше времени, – сказал Лёня. – Послезавтра фестиваль клипов, сегодня последний день приема на конкурс. Дальше тянуть некуда. Витальич дал команду: что есть, то есть. Хватай деньги – дело сделано.

О, какое чувство облегчения я испытал! Если сказать «словно гора с плеч» – это будет слишком слабое сравнение.

Я взял деньги и пересчитал их.

– А почему четыреста?

– А сколько должно быть? – удивленно вопросил Лёня.

– Пятьсот.

– Не знаю, – сказал Лёня. – Сколько Витальич дал, столько и я тебе. Столько он дал.

Лёнин расчет был точным. Он понимал, что из-за ста долларов я не стану доставать Фамусова. Это для меня, да и для самого Лёни сто долларов были деньги, а Фамусов из-за ста долларов даже не стал бы и разговаривать.

Но больший удар ждал меня через два дня, когда ночью я смотрел по телевизору представление фестивальных клипов. Конечно, я не снимал Ларисиного клипа и не участвовал в постановке, но монтаж, сюжет, в конечном счете, – это было мое, одним из авторов клипа я был по праву. Тем более что клип получил премию по номинации за самый оригинальный монтаж. Пусть и не первую.

Но моего имени не прозвучало. Только имя того студента, сварившего кашу. И даже с особой помпезностью, выделенностью – вот, первый клип еще молодого, но уже настоящего мастера.

Хотел бы я посмотреть на любого, кто окажется в моей шкуре, – что будет с ним. Меня будто остановили среди улицы, приставив пики, вывернули карманы, выгребли все подчистую и отправили продолжать свой путь пинком под зад, – такое было ощущение.

Что мне было делать? Звонить Фамусову? Звонить Фамусову означало то же самое, что набрать номер Эвереста. Горные вершины не интересуют дела, которые происходят у их подножия.

Я позвонил Лёне Финько. Хотя после этой истории с четырьмястами долларами звонить ему было немногим лучше, чем Фамусову. Я позвонил ему тут же, среди ночи, по домашнему телефону. Едва ли он спал. Точнее, не спал наверняка. Сидел, как и я, перед телевизором – в этом у меня не было никакого сомнения.

– Почему ты не среди авторов? – Лёня нисколько не удивился моему звонку. Казалось, он его даже ждал. – Дорогой мой, – он вдруг стал со мной снисходителен, – нормальное дело, так и должно было быть, чего же ты хочешь. Давай подъезжай утром, поговорим. Кстати, и о дальнейшей работе, если будет желание. Заказать пропуск?

Утром я был у Финько. Лёня принес от офисной секретарши две шапки взбитой кофейной пены в высоких чашках, обнаружил за горой кассет в своем сейфе томившуюся там бутылку коньяка (чем меня удивил – такое ему было несвойственно) и из того же ящика, откуда в прошлый раз доставал деньги, вытащил еще полиэтиленовый пакет с овсяным печеньем.

– Ну что, давай просветимся? – сказал он, поднимая рюмку.

Так, за скверным греческим коньяком «Метакса», закусывая залежавшимся овсяным печеньем и запивая роскошным «эспрессо», которого мне не удалось отпробовать в свое первое посещение «Видео-центра», я проник в несложную внутренность того механизма, что зацепил меня одним из зубцов, протащил по себе, выжав нужный секрет, и выплюнул за ненадобностью.

Оказывается, я был призван в спасатели, потому что мое участие в работе над клипом гарантировало конфиденциальность спасательной акции. Я был человеком со стороны, никакого отношения к клипмейкерской тусовке, сделал дело – и исчез с горизонта, иди доказывай, что пахал это поле. А тот студент ВГИКа был, оказывается, сыном банкира, кредитовавшего производство клипа, и кредитовал он при том условии, что снимать клип будет сын. Вот и все. Просто и без всяких затей. А у меня не осталось, не говорю – профессиональной копии, но даже обычной бытовой кассеты, чтобы посмаковать свою работу на домашнем видео.

– Твою мать! – выругался я. Что, надо сказать, было не слишком оригинально.

– Хочешь снять собственный клип? – спросил Лёня.

При этом он странно похихикивал. Как бы ответ, которому предстояло воспоследовать, был настолько известен наперед, что, собственно, ничуть и не интересовал его, но предвкушение этого ответа доставляло ему столь сильное удовольствие, что ему было не по силам скрыть свое чувство.

– Какой клип? – мгновенно насторожившись, спросил я.

– Музыкальный, какой, – сказал Лёня. – Рекламу я тебе дать не могу, тут у Витальича все под жестким контролем, но у меня и собственные каналы есть, Витальич о них понятия не имеет. Не все же ему контролировать, да? Показывай, что ты на коротком поводке, а ходи на длинном. Согласен?

– Согласен, – отозвался я, не слишком понимая, с чем соглашаюсь. Меня жгло ожиданием. Предложение было сделано, но каково было его содержание? Во что во что, а в благодеяние со стороны Финько после тех ста долларов верить я был не склонен.

– Три с половиной куска тебя устроят? – произнес Лёня.

Три с половиной тыщи зеленых! Во мне так все и подпрыгнуло. Да если все всерьез, предложи он мне лишь эту самую «половину», я и тогда был бы готов снимать.

Но тем не менее я проговорил с самым рассудительным видом:

– Смотря за что.

– За все, – сказал Лёня. – Сценарий, съемки, монтаж, естественно – сдача-пересдача. От нуля до конечного результата. Семь минут, стандарт.

– Чей клип? – только теперь догадался спросить я.

– Нефтедоллары! – Лёнина чашка с подсевшею шапкой кофе взлетела вверх. – Клип нефтедолларов. По сути, тот же вариант, что с Ларисой. Только продюсер не папа, а, как теперь говорится, спонсор. Девушка поет и хочет известности. Поможем девушке?

– Поможем, – впервые с начала нашего разговора осмысленно ответил я.

– Ну вот за это дело давай теперь и выпьем, – отставляя в сторону кофе, снова поднял рюмку Лёня.

В этот момент мне стало понятно, почему из сейфа из-за горы кассет явилась на свет бутылка «Метаксы».

– Когда начинать? – спросил я, чокаясь с Лёней.

– А сейчас и позвоним, – ответствовал Лёня.

Не знаю, сколько он заработал на этом клипе. Во всяком случае, много больше меня. Я от него только получал деньги на оплату техники, выплаты рабочим, осветителям, гонорар актерам. На каждом шагу получался перерасход, и мы надсадили глотки, ругаясь, – каждую сотню долларов из него приходилось вырывать, будто брать крепость – штурмом и долговременной осадой.

Но какое это все имело значение. Это все было совершенно не важно. Я снимал свой собственный музыкальный клип!

Я сделал четырнадцать вариантов сценария, и в конце концов мы вернулись с заказчицей к самому первому варианту, – но это было не важно. На съемках поющая девушка непременно закатывала мне истерику, крича, что за такие деньги могла бы нанять себе Спилберга, – но и это было не важно. Не важно было, что пришлось быть самому не только сценаристом, но еще и администратором ролика, что в конечном счете пленки оказалось в два раза меньше, чем требовалось, что где-то, сняв с себя от внутреннего жара шапку, оставил ее и кто-то ее прибрал. Все было не важно, все. Я готов был, если бы это потребовалось, выдумать еще четырнадцать вариантов сценария, не обращать внимания не только на истерики заказчицы, но даже на прямые угрозы жизни, снимать вообще без пленки, снимать голым, снимать, работая за всех, вплоть до осветителей.

Оператором на клип я, естественно, пригласил Николая. Мне и в самом деле так хотелось делать все самому, что, будь то телесъемка, я бы прооператорствовал без посторонней помощи, но кинокамера – это для меня была терра инкогнита. На съемках, однако, я дорвался: заставлял Николая учить меня обращению с камерой каждую свободную минуту, и под конец несколько дублей сделал вместо него.

Лепил я клип на коленке. В студиях «Видео-центра» нельзя было и показаться, и пленки я проявлял на «Мосфильме», оцифровывал их, перегоняя на магнитные носители, в Агентстве печати на Зубовском бульваре, а монтировал по ночам в Стакане, используя свои знакомства с видеоинженерами. За время, что монтировал, я превратился в настоящего филина: в десять вечера у меня начиналась рабочая смена, в восемь утра заканчивалась, ложился я спать где-нибудь около полудня и просыпался ко времени, когда снова пора было собираться в Стакан. Стакан – постель, Стакан – постель, так я жил это время, что монтировал. Кассеты с исходниками, как и рабочую кассету с клипом, оставлять у видеоинженеров я не решался (видеоинженеры – самые безответственные люди на свете) и таскал всю их кучу с собой – туда-сюда, туда-сюда мимо милиционеров на вахте. Выписать материальный пропуск на вынос удавалось далеко не всегда, и милиционеры утренней смены, увидев меня с набитым рюкзаком за плечами, радостно оживлялись: отсутствие материального пропуска гарантировало им приварок к зарплате в образе американского президента Гамильтона.

Был конец марта, еще лежал снег, когда состоялся тот разговор с Лёней Финько, я нырнул в клип – будто в бассейн с водой, и не вылезал оттуда, ни на миг не высовывая голову наружу, без малого четыре месяца. Когда я вынырнул на поверхность и набрал в обессилевшие легкие кислорода, стояла уже середина июля, природа цвела и благоухала, асфальт на дорогах плавился и струил в воздух ароматы канцерогенов.

– Давай-давай, чем порадуешь, – сказал Юра Садок, устраиваясь в кресле перед телевизором, закидывая за голову руки и беря себя за косичку – что было приметой его возбуждения.

– Или огорчишь, – добавил Николай, опускаясь на стул около пианино и облокачиваясь о крышку клавиатуры.

Я мог показать им клип в Стакане, это было проще во всех смыслах, да кроме того – на профессиональной технике, но мне хотелось, чтобы они увидели его не в суете стакановского броуновского движения, не второпях, на бегу, а чтобы они были настроены на него, сосредоточены на нем, один на один с ним – так, да. О, это, конечно, было авторское тщеславие, признаю. Авторское самоупоение, задранный хвост. Но что же, может ведь человек в радости позволить себе насладиться ею?

Семь минут клипа мы провели в молчании. Нефтедолларовая девушка пела, то возникая на экране, то сменяясь кадрами истории, которую я придумал для ее песни, играл на трубе саксофонист, сверкал бликующим зеркалом лак его ботинок, скрипела ржавыми петлями полуотвалившаяся дверь заброшенного дома на пустыре с черными проемами окон, потерявших рамы, катился неторопливо по апоплексически пустой улице, перекликаясь игрой лака с ботинками саксофониста, лимузин 30-х годов…

Клип закончился, пленка захлестала по глазам черно-белой волной, и я выключил телевизор.

У, как долго, как мучительно, как тяжело было молчание, что наступило после шипящего щелчка, с которым моя «Сонька» известила о подчинении отданной ей команде.

– Не по Сеньке шапка! – проговорил затем Юра.

– То есть? – опережая меня, недоуменно вопросил Николай.

– Клип не по голосу! – снова восклицанием ответил Юра. – Этот бы клип – да тому, кто звук может выдать.

– А кто это у нас сейчас звук может выдать? – вновь вопросил Николай.

– Тоже верно, – согласился Юра. – Голосов сейчас почти ни у кого нет. И у этой нет. Самовозом не попрет. Нефтедолларами будут дорогу смазывать – раскрутится. Не будут – заглохнет на месте. Хоть ты ей какой клип состругай.

– Ты о клипе, Юра, – сказал я сипло. Оказывается, мне пережало связки. Я откашлялся и повторил: – О клипе. Что клип?

– А, клип! – Юра отпустил косичку, которую так и продержал все это время руками, и взмахнул ими. – Извини! Я же говорю: не по Сеньке шапка. Хороший клип. Вполне продукт. Смотрится. Я, честно говоря, даже удивился.

Николай перебил его:

– Чему ты удивился? А я и не сомневался, что у Сани получится.

– Ну вот ты не сомневался, а я удивился. – Юра, казалось, до сих пор не верил, что это мой клип. – Репортером он может, музыку сочиняет, и теперь еще клипы клепать стал. Никогда раньше ничего подобного – и вдруг.

– А вот Саня у нас такой. Полифонист. – Николай подмигнул мне и выставил перед собой два кулака с торчащими вверх восклицательными знаками больших пальцев. – Все отлично. Куда хочешь с этим клипом. И на тот же фестиваль, о котором ты говорил.

– Нет, тут какие сомнения могут быть. Конечно, – согласно закивал Юра. – И я у себя в эфир дам. С удовольствием. Пусть только бабки платят. Ради тебя, Сань, – тут он пустил смешок, – я ей даже максимальную скидку у нашего коммерческого директора выбью.

Разговор об эфире был кстати. Нефтедолларовая девушка уже просила меня пройтись по Стакану, подыскать программы для ее (и моего!) клипа. А за деньгами дело у нее, как я понял, не заржавело бы.

– Ты мне прайс-лист ваш потом дашь, – сказал я Юре. – Чтобы она его в руки могла взять.

– Зачем потом. Прямо сейчас и дам. – Юра вскинул себя с кресла, слетал в прихожую, вернулся с сумкой и извлек из нее твердокорую серую стакановскую папку с кармашком, в который была заткнута целая кипа этих прайсов. – На, возьми, пусть у тебя будет с запасом, – протянул он мне сразу несколько листов. Бросил папку обратно в сумку и, вновь утонув в хляби продавленного кресла, спросил: – Так все, клип она приняла?

– Вот, этот самый вариант, – указал я на безмолвный и темный сейчас телевизор.

– И рассчиталась?

– Сполна.

– Значит, ты теперь богатенький, у тебя занимать можно! Две сотни взаймы, – выставил перед собой руку ладонью вверх Юра.

– О чем разговор. Разумеется, – тотчас полез я в карман за кошельком.

Я не мог ему отказать. Хотя, вполне возможно, в тот миг я даже и забыл, что всех денег у меня в кошельке – эти двести да еще чуть-чуть, что у меня осталось после расчета с видеоинженерами. А весь свой гонорар я отдал тому парню, что начальствовал над бригадой, строившей мне декорации. Он так лихо управлял своими архаровцами, и так он был по-мужски красив со своим жилистым, мускулистым, без следа жирового слоя телом, – я буквально влюбился в него. Нет, ни в каком, конечно, не голубом смысле, как это, чуть что, принято сейчас истолковывать. Я тогда любил всех, кто был вокруг. Я утопал в любви к ним. А к нему, слушая его рассказы, как надоело выбивать чужие долги, проникся еще и сочувствием, мне захотелось помочь человеку, и я сам – он не просил – предложил ему эти деньги. Он еще даже отнекивался (хотя и не слишком) – я настоял.

Конечно, теперь, когда прошло столько лет, я понимаю, как глуп и безрассуден был. Но, надо полагать, этот глава рэкетирской кодлы оказался для меня тем же, чем был тот несчастный мальчишка-негритенок с соседней улицы для моей матери, когда она привела его к нам домой и хотела усыновить. И если бы не ему, то я бы отдал эти три с половиной тысячи кому-то другому. Тем более что я отдавал деньги, вовсе не думая, что они ко мне не вернутся. Я-то лично всегда полагал, что возврат долга – святое дело.

– Давай еще раз посмотрим, – предложил Николай, когда Юра получил своих Франклинов, засунул их в кошелек и убрал тот в карман, а мой опустевший кошелек вернулся в карман ко мне.

Все же Николай как оператор тоже был причастен к клипу, и ему хотелось просмаковать сделанную работу.

– Да, действительно, давай еще раз, – попросил и Юра. Когда клип закончился и я вновь остановил пленку, Юра спросил:

– Так что, теперь будешь клипы снимать?

Я несколько помедлил с ответом. Я боялся спугнуть удачу. Да, Лёня Финько остался доволен работой со мной и невдолге обещал новый заказ – такие левые заказы, сказал он, бывают у него постоянно, – но мало ли какие обстоятельства могли вмешаться в эти планы?

Однако я был слишком счастлив, чтобы слишком бояться. Я боялся, но не настолько, чтобы сдерживать в себе свое счастье. Я чувствовал, что ухватил судьбу за хвост и она у меня не вырвется.

– Так клипы теперь снимать будешь? – повторил Юрин вопрос Николай.

– А что же. Буду снимать, – сказал я.

Глава одиннадцатая

Как-то, когда мы сидели с Ловцом в его офисе, мы вдруг заговорили с ним о хрупкости цивилизации. В принципе, тут не было ничего необычного, что мы заговорили об этом, мы с ним часто сидели так и разговаривали – обо всем на свете, что попадет на язык, мы чувствовали друг в друге достойных собеседников, – и почему нам было не распечатать такой темы? Но тот разговор запомнился мне особенно. Возможно, потому, что он задел во мне некое дремавшее чувство – и оно пробудилось.

Не помню, кто из нас что говорил, во мне отложилось общее впечатление от разговора, его содержание, смысл, без разделения на фракции, словно то был не диалог, а монолог. Цивилизация – это беспрерывная цепь учительства и ученичества, к такому заключению пришли мы с Ловцом. Прерви ее – и возвращение к образу жизни троглодитов гарантировано. Вот представить себе, что утеряно умение варить металлы. Ну, по какой-то причине в старшем поколении не осталось никого, кто бы мог передать это умение молодым. И что? Пусть даже все компьютерные технологии сохранены, специалистов-компьютерщиков в избытке, производственные мощности по изготовлению компьютеров в полном порядке, – что толку? Без металла наша компьютерная цивилизация – ноль, ничто, черная дыра. Возврат к каменным топорам. И то же можно сказать о врачевании, фармакологии, самолетостроении. да даже каком-нибудь сыроварении и колбасном производстве! Любое наработанное умение требует передачи из рук в руки, из рук в руки, из рук в руки. Общество, которое не умеет учить и не стремится учиться, обречено. Оно выпадет из цивилизации через леность и невежество, как в прореху. Печально жить в таком обществе.

Парадоксальным образом от этой мысли о цивилизации как отлаженной системе учительства и ученичества мы пришли к положению об абсолютной ценности человеческой жизни. Иначе говоря, ее со-равности самой Вселенной. Вероятней всего, так получилось, потому что в нашем разговоре возникла атомная война. Которая вот уж точно – путь в пещеры. Общество, где жизнь человека не имеет высшей ценности и убийство – обыденность, это общество – такая же угроза цивилизации, как обрыв цепи «учительство – ученичество». Аромат смерти, витающий в воздухе, обессиливает человека, как принятый яд, превращая его в подобие растения. Растения же не способны создавать цивилизаций. Может быть, они и думают, как полагают сейчас некоторые ученые, но, несомненно, только о том, как лучше превратить свет солнца в кровь хлорофилла.

Этот наш разговор с Ловцом происходил много позднее того времени, о котором я сейчас рассказываю, но потом я часто вспоминал его в связи с теми событиями, что обрушились на меня вскоре после того, как я сделал клип нефтедолларовой девушки.

Тогда, летом 1994 года, сознанию еще не были привычны известия о заказных убийствах, как это станет чуть погодя. Даже убийство Димы Холодова из «Московского комсомольца», а там и первомартовское убийство Влада Листьева в 1995-м еще были восприняты как катастрофа, как нечто запредельное, немыслимое и, в общем, случайное. Того, что это закономерность, не ощущал еще никто. Или мало кто. Во всяком случае, о себе я точно могу сказать: не ощущал.

Убийство Листьева, кстати, я воспринял достаточно лично. Не только потому, что объединяющее пространство Стакана делало его происшедшим словно бы рядом с тобой и тебя как бы даже опахнуло жарким ветерком от пролетевшей пули. Я с Листьевым, когда он стал главой одного из каналов, связывал некоторые надежды. Я собирался подойти к нему и попросить работу. Я ждал лишь, чтобы побольше прошло времени после моего изгнания, чтобы горбачевский скандал выдохся, потерял остроту, ушел в прошлое. Листьев знал меня по своей программе, я у него бывал на ней, выступал, а после моего изгнания, когда мы случайно пересеклись, я увидел в его глазах тот особый интерес, который, почувствовал я, позволял мне надеяться.

Впрочем, летом 1994-го и Дима Холодов, и Влад Листьев были еще живы, и убийство, вошедшее в мою жизнь, не имело ни к одному из них отношения. Но уж и было оно для меня личным так личным. Личным настолько, что больше некуда. Хотя и не представлявшим никакого общественного интереса, так что сообщение о нем не попало ни в какие выпуски новостей, не было напечатано ни в одной газете.

О нем никто нигде не говорил – я о нем и не знал. Лёня Финько пока глухо молчал, не делая мне никаких предложений, и я занимался тем, что устраивал снятый мной клип по разным программам, получая за каждый эфир от нефтедолларовой девушки оговоренную сумму. Куда-то торопиться, как это было всю весну и первую половину лета, гнать с работой к назначенному сроку, бодрствовать двое суток подряд и вновь вскакивать, поспав четыре часа, – ничего такого не требовалось, и уменя сложился расслабленно-сибаритский образ существования. Я вставал к двенадцати часам дня, к трем доезжал до Стакана и потом болтался там с этажа на этаж или сидел в буфете, ожидая и ловя нужных людей. На клип спонсор девушки не пожался, а на эфиры отпускал ей американских президентов весьма скупо (или скупердяй-ничала она), за те деньги, что она платила, брать к себе клип никто не хотел, из десяти разговоров успехом увенчивался один – КПД моего бизнеса был близок к паровозному.

Эта моя ленивая барская жизнь в один прекрасный день была прервана звонком в дверь. Я только проснулся и еще лежал в постели, глядя в окно на небо и пытаясь определить по нему, что за день стоит и как, соответственно, одеваться. Звонок в моих планах на предстоящий день предусмотрен не был.

Меня автоматически подкинуло с дивана, и я босиком, в одних трусах заспешил в прихожую открывать. Задуматься о том, зачем мне спешить и кто вообще может мне звонить в дверь, – этого я даже не успел. В голове у меня было просторно и чисто – ни единой мысли.

В наказание за то, что у меня было там так просторно и чисто, я по голове и получил. Едва успев открыть дверь. В лоб около виска – с одной стороны, с другой, отлетев с порога обратно в прихожую, вообще мигом перестав что-либо соображать и полуослепнув. Хотя то, что в распахнутую дверь стремительными тенями ворвались двое, – это я уловил. Одна из теней метнулась в глубь квартиры, другая ловко взяла мою руку в захват и, заставив меня с криком прокрутиться на месте, так же ловко завернула мне ее за спину. Тень, метнувшаяся в комнату, пролетела на кухню, сунулась в санузел, захлопнула дверь и сгустилась в человеческую фигуру в прихожей около нас.

– Один! – сказала она.

В глазах у меня понемногу прояснялось. Вот тебе на, пришла в голову первая мысль. Я боялся, не наврежу ли себе, таская весной камеру как оператор, а тут, не согрешив, заново получить отслоение сетчатки!

– Что вам надо? Вы кто? – прохрипел я.

Потом, задним числом вспоминая этот момент, я буду поражен тривиальностью своего вопроса. Не мог спросить что-нибудь пооригинальнее.

– Сейчас узнаешь кто, – было мне ответом.

Тот, что заворачивал назад руку, толкнул меня в комнату, второй вошел следом за нами, что-то металлически пробренчало за спиной, другую руку мне тоже завернули, и я, не успев ничего осознать, оказался в наручниках.

Фактор внезапности – великая вещь: меня в этот момент можно было показывать в цирке – распилить пополам пилой, причем без всяких зеркал, вполне по-настоящему: я бы ничего не почувствовал. Настолько я был оглушен.

– Вы что? Вы кто? – только и сумел я вопросить еще раз.

– Садись! – толкнули меня теперь к дивану.

В конце концов, потянув паузу минут в десять, пошастав по квартире еще, покопавшись в кассетах и несколько просмотрев, мои посетители представились. Это не были грабители. Наоборот. Это были следователи из милиции. С чем я себя, получив от них сведения и даже взглянув на какое-то удостоверение, сунутое мне быстрым движением под нос, и поздравил.

– И чем, собственно, обязан? – постарался я произнести со всем доступным мне в этот момент достоинством.

– А не понимаешь? – В голосе спросившего прозвучали сардонические нотки.

– Капец на холодец. Добегался молодец, – добавил другой. Его голосом провещала сама высшая справедливость. – За грехи надо отвечать.

Не скажу, что у меня не екнула селезенка. Екнула, и еще как. Я не был безгрешен, вот уж точно. Грешен, и еще как. Все платы по клипу шли черным налом, черным налом я платил сейчас за эфиры, да и до этого, во что ни сунься – черный нал, сплошной черный нал, уклонение от налогов, нарушение закона!

Но все же я, отвечая этим сардоническим голосам справедливости, постарался, чтобы в моем собственном голосе прозвучало негодование глубоко оскорбленного законопослушного гражданина:

– Я бы хотел получить ответ, чем обязан!

Мои непрошеные гости со значением переглянулись. Потом один поставил ногу на диван рядом со мной и завязал распустившийся шнурок. На свежей, только вчера застеленной мною простыне рельефно отпечатался след его ботинка.

– Давай в отделение пацана, – сказал он напарнику. – Посидит в обезьяннике – мозги ему прочистит.

То, что они не имели права врываться ко мне, тем более бить и тащить в отделение, мне тогда даже не пришло в голову. Впрочем, если бы пришло, что бы от того изменилось? Ну, я заартачился бы, отказался с ними поехать – и что? Что ты можешь в наручниках. И ладно, что я бы нигде никому ничего не доказал, но ведь еще же эта моя сетчатка! Я прямо взвывал про себя, вспоминая о ней.

Они провели меня со скованными за спиной руками к замызганным (кстати, почему машины у милиции всегда будто в коросте?) бело-голубым «Жигулям» на виду у всего полдневного летнего двора. Пенсионеров сидело кругом – как воробьев, гуляли с детьми молодые матери, паслась повсюду, убивая каникулярное время, пацанва всех возрастов, хлестко стучала об асфальт скакалка девочек – и все мгновенно вперились в меня, как в телевизионный экран, представляющий крутой криминальный сюжет. Зрелище было того достойно.

– Преступника поймали! Бандита задержали! В нашем доме жил! – слышал я за спиной восторженную перекличку пацанвы.

В обезьяннике – зарешеченной камере на виду у дежурного милиционера в отделении – я просидел до следующего утра. Утром все те же типы, что накануне ворвались ко мне в квартиру, вызвали меня на допрос.

– Ну что, поумнел? Будем колоться? – сразу же загремел на меня тот, что вчера зашнуровывал ботинок на моей простыне.

Тут, в гнусно выкрашенной блеклой салатовой краской убогой канцелярской комнатке на втором этаже районного отделения милиции, где все напоминало об оставленной мной два года назад казарме, я и узнал о Стасе.

Машина с ним и бывшим милицейским подполковником Федей была обнаружена во дворе того большого арбатского дома, на первом этаже которого тогда еще находился магазин «Диета», – в родном районе, где мы со Стасом облазили каждый угол. И он, и Федя были убиты пистолетным выстрелом в голову. Только если Федю убили, как белку, – выстрелом в глаз, то Стасу пуля вошла в висок. Похоже, сначала свою пулю получил Федя, а там и Стас. Федя сидел на заднем сиденье, Стас впереди, на водительском. Видимо, за то время, что мы не общались, он получил права, и Федя доверил ему водить свою «Вольво». Почему они оказались в этом дворе, что их привело туда, когда они ехали совсем в другое место, – это все было неизвестно. Известно было другое: они имели при себе восемьдесят тысяч долларов. Которые и должны были отвезти в это другое место. Восемь пачек по десять тысяч в полиэтиленовом пакете из «Айриш хауза». Не иначе как предоставленном Стасом. Восемь пачек по десять тысяч, которые исчезли вместе с пакетом. «Вольво» Феди стояла и стояла во дворе, нелепо заехав на детскую площадку, разгневанные бабушки решились, наконец, попросить обнаглевших крутых переставить машину, постучали в непроницаемое маренговое окно, постучали еще, потянули за ручку дверцы, – и то, что они увидели, заставило их броситься звонить в милицию.

А я показался следователям перспективным объектом «для разработки», потому что в записной книжке Стаса мое имя с моими координатами было обведено много раз, отмечено разными значками и в том числе знаком смерти в виде креста.

Никаких своих координат, ни телефона, ни адреса, Стасу я не давал, он, несомненно, взял их у Ульяна с Ниной. И видимо, неоднократно сидел над ними – а иначе отчего вдруг они оказались испещрены всеми этими знаками. Может быть, собирался и позвонить. Но так и не позвонил.

Увидевшись с Ульяном и Ниной, я спрошу их, почему они, узнав о Стасе, ни о чем мне не сообщили. Оказывается, им запретили сообщать об этом кому бы то ни было следователи. Дабы, как они сказали, никого не спугнуть. Что, по-моему, было верхом идиотизма. Кто заказал убийство и совершил его, те о нем и знали, и понимали, что оно будет расследоваться. Как их можно было спугнуть?

Следуя своей логике, следователи заявились ко мне, даже не расспросив Ульяна и Нину, кто я такой. Фактор внезапности был мил их сердцу, сукины они дети!

Не знаю, это ли называется истерикой, что случилось со мной, когда они, наконец, сообщили мне о Стасе. Я орал на них так, что посадил связки основательнее, чем тогда, со Стасом в метро на станции «Щербаковская-Алексеевская», и потом дня три мог разговаривать только шепотом. Типы, ворвавшиеся ко мне в квартиру, слушали мой крик и переглядывались, не предпринимая попыток остановить меня. Они давали мне выкричаться. Похоже, подобное было привычно в этих стенах. Я был не первый такой.

Да они уже и сами все поняли насчет меня. Они дали мне выкричаться, и тот, что оставил след своего ботинка на моей простыне, сказал, как бы внутренне потягиваясь:

– Ну ладно, чего там. Ну, посидел день да ночь. Опыт приобрел. Не помешает в нашей жизни. Зато, видишь, мы копаем. Землю роем!

Они рыли землю, потому что Федя сам был прежде с погонами. Потому что всю предыдущую жизнь он провел среди них. Он был своим. Они чувствовали, что вдарило рядом с ними. Они рыли землю, защищая себя.

Это я им и сказал, не думая о последствиях. И сказал все, что считал нужным сказать о Феде. Дав им в конце совет:

– Вы ищите, кому они деньги везли! Кто об этом знал!

– Ты нас не учи, – лениво отозвался второй тип. – Тут без тебя не знают, что делать.

Они мне простили мою горячность. Все же человек был не в себе.

Впрочем, не вполне простили:

– А то займемся тобой, как ты там клипы снимаешь! – вдогонку напарнику добавил тот, что оставил след своего ботинка.

Труп Стаса в Саратов мы повезли вместе с Ульяном. В поезде по дороге туда мы пили. Не знаю, как Ульян, а я в Саратове опять пил, все два дня, что мы провели там, – чтобы не вязать лыка и не разговаривать со Стасовыми родителями. О впечатлении, какое произведу на них, я не думал. Теперь для них не имело никакого значения, что за друзья были у их сына.

В поезде, несшем нас с Ульяном обратно в Москву, мы разговаривали. Так, как не говорили тысячу лет – с той поры, когда мы жили со Стасом у них с Ниной самые первые дни. Потом нам стало не до душевных бесед. Я имею в виду, нам со Стасом. И не только потому, что не хватало времени. Это был эгоизм молодых зверей, вырвавшихся на волю из тесноты вольера и жадно хавающих жизнь всей пастью; что нам было до чужих жизней, главная жизнь была у нас! Хотя скажи нам тогда кто-нибудь, что это так, мы бы оскорбились.

– Ведь он же нам ничего не рассказывал! – облокотившись о столик и обхватив голову руками, говорил мне Ульян. – Жил рядом, а мы понятия не имели, что там у него! Ты-то хоть знаешь, что? Вот тогда вы вместе были, а потом ты в больнице лежал с глазами, из-за чего?

– Из-за чего! На стрелку нас Федя возил!

Я рассказал Ульяну о том событии полуторагодовой давности, о котором и хотел бы забыть, но забыть которое не удавалось, а опасность повторного отслоения сетчатки разжигала память, как разжигает костер толика бензина, если плеснуть его на ветки, и Ульян, все время моего рассказа просидевший молча, когда я закончил, поднес мне к лицу кулак:

– Нельзя было об этом обо всем тогда рассказать?! Нельзя было никак, да?!

Кулак у него был не внушительный, из тех, о которых говорят «кувалда», сразу видно: вдарить таким – и с ног, а аккуратный, небольшой, безволосый, всем своим видом так и вопивший об интеллигентском происхождении своего хозяина, – не впечатляющий кулак.

– И что бы ты сделал? – спросил я. – Отвадил бы его от Феди?

– Отвадил бы! – воскликнул Ульян.

– Конечно, – сказал я. – Каким это образом? Радиомонтажником его куда-нибудь устроил, по специальности пахать?

– Ну, по специальности, не по специальности… – Ульян сбился.

Он сам жил на одной ноге, – не уверен, есть ли такое выражение, но если нет, я бы пустил его в ход. Это когда жизненная площадка под тобой так мала, что, утвердившись на ней одной ногой, на вторую уже, как ни силься, не опереться. Их кооператив по выпуску корпусов телефонных аппаратов под хлынувшей на рынок лавиной телефонов из Юго-Восточной Азии благополучно сыграл в ящик, и теперь Ульян тоже занимался торговлей: фирма их называлась как-то очень громко, типа того что «Специнвестпроект», но на самом деле они просто продавали своим клиентам всякие картриджи для принтеров, чернила и запасные части, специализируясь, в основном, на продукции «Хьюлетт Паккард». Тогда как раз начиналась первая волна компьютерной экспансии, компьютеры в стране можно было еще пересчитать по пальцам, и кто сумел получить право стать крупным поставщиком, сказочно обогатился. Ульян сотоварищи в их число не попали. Они делали у этих крупных поставщиков мелкооптовые закупки, а сами уже занимались розницей. Разве что попутно подрабатывали еще таким же мелким ремонтом принтеров. Нина у него по-прежнему не могла устроиться на работу и, кажется, уже перестала рыпаться, смиренно приняв роль жены, безвылазно сидящей дома.

– Ничего бы ты не сделал, – подытожил я наше унылое препирательство, и Ульян не нашел больше аргументов, чтобы возражать мне.

Когда утром в Москве мы сошли на перрон Павелецкого вокзала, мы с ним чувствовали себя такими сросшимися за эту поездку – будто сиамские близнецы. И, как тем близнецам, казалось немыслимым сейчас разойтись: разойтись сейчас – это было все равно, что разодрать себя напополам по живому.

– Поехали к нам, – позвал меня Ульян. – Нину увидишь, Леку. Они тебя увидят. Сколько уже не виделись!

Я не согласился. Я возликовал от радости. Если бы он не пригласил меня сам, я бы стал напрашиваться с ним – подобно тому, как напрашивается, чтобы его взяли с собой, скуля и повизгивая, уличный щенок, обласканный мимоходом случайным прохожим.

И как мила, как уютна показалась мне эта замызганная, изношенная временем до ямин в ступенях крутая лестница, что вела к ним на второй этаж.

– Ты теперь снова можешь к нам приходить, – сказала Нина, когда первые мгновения встречи миновали и я пошел по коридору вдоль комнат, заглядывая в них и обновляя зрением память об их облике.

И все, больше ею не было произнесено об этом ни слова. А я и вообще не ответил ей – звука не издал, – только взглянул на нее, встретил ее взгляд, и этого обмена взглядами хватило нам, чтобы высказать друг другу все, что следовало сказать.

Комната Стаса сияла верноподданнической готовностью встретить его и объять уютом обжитых стен. Висели на вбитых в стену гвоздях два пиджака, воздетых на плечики, подсматривали за миром друг из-под друга рубашки, деля на несколько штук сразу одну вешалку, ярко цвели, обвившись вокруг плечиковых вый, плоские анаконды галстуков и выглядывали из-под подолов рубашек обшлага брюк. В изголовье наспех застеленной пледом кровати стоял на полу, блестя шпагой вытянутой антенны, двухкассетник «Панасоник», высилась рядом кособокая стопка книг, торчали с венского стула возле окна гофрированные шланги скомканных синих джинсов. И долго же теперь комнате предстояло, наверно, стоять такой, – пока у Нины на найдется сил лишить ее облика, что придал ей Стас.

– Может быть, тебе подойдет что-то из его одежды? – спросила Нина у меня из-за плеча. – Возьми. Все равно отдавать в церковь. А так памятью будет.

– Почему дядь Саня должен брать одежду дяди Стасика? – громко подала голос Лека. – А что будет носить дядя Стасик, когда вернется?

Она всюду ходила за нами, прислушиваясь к каждому нашему слову, и весь вид ее откровенно свидетельствовал, что прямой смысл произносимых слов не удовлетворяет ее ни в малой мере и она пытается проникнуть в тот, тайный, который мы от нее скрывали.

– Дядя Стасик, моя милая, уже не будет носить эту одежду, – сказала Нина, взглядывая на дочь с выражением бесконечной правдивости. – Он слишком далеко уехал. Он навсегда уехал. Он не вернется.

– Но это его вещи, – настойчиво проговорила Лека. – Нехорошо пользоваться не своими вещами.

Похоже, она или отвыкла от меня, воспринимая теперь как чужого, или была так сердита за мое исчезновение на полтора года. Когда мы с Ульяном переступили порог, она не бросилась ко мне, как прежде, не повисла на шее, крича «Дядь Сань!», а даже отпрянула в сторону – только я шагнул к ней, чтоб поздороваться, и спрятала руки за спину, глядя на меня с настороженной строгостью. У нее был такой взгляд – меня въяве пробило током. Она оправдывала свое имя, еще как оправдывала!

– Вещи не должны пропадать бесцельно, – ответила Леке Нина с нравоучительностью. – Вещи должны служить людям.

– Я не хочу, чтобы дядь Сань носил вещи дяди Стасика, – сказала Лека, пробираясь между нашими ногами в комнату. – Возьми магнитофон, дядь Сань. Магнитофон не надо надевать на себя. – Она прошла к изголовью кровати, присела перед магнитофоном и глянула оттуда на Нину: – Пусть дядь Сань возьмет магнитофон.

Палец ее ткнулся в кнопку пуска, та щелкнула, в динамиках зашипело, мотор потянул ленту, и умирающий от СПИДа Меркьюри хрипло вывел свое страшное и гениальное «Show must go on!»

Мы с Ниной переглянулись и, не сговариваясь, попятились от порога Стасовой комнаты, так и не переступив его. Мы не сказали друг другу ни слова, но в глазах у нас у обоих стояло: «Она знает? Если она знает, то что? Или же она просто чувствует что-то?!»

– Почему эта пленка стоит в магнитофоне? – произнесла Нина. В голосе ее я услышал дрожь. – Ты что, заходила сюда раньше и поставила?

– Зачем мне сюда было заходить, – ответила Лека. – Дядя Стасик всегда слушал эту песню. Ты что, не знала?

– Нет, не знала. То есть да, знала. Но забыла. Из головы вылетело, – с откровенным облегчением отозвалась Нина. И спросила: – Почему ты не хочешь, чтобы дядя Саня носил вещи дяди Стасика?

– Потому, – упрямо проговорила Лека.

Она блюла интересы Стаса? Или все же ей было обидно за меня, что мне предлагается донашивать за ним?

Впрочем, так или не так – это не имело значения. Я не чувствовал в себе сил взять ни Стасов пиджак, ни магнитофон – ничего.

– Отдай в церковь, – сказал я Нине.

За столом в их кухне-столовой мы просидели немерено сколько времени. Пили чай, выходили в туалет за темной комнатой, служившей, должно быть, когда-то гостевым залом борделя, возвращались – и снова пили: чайник за чайником, чайник за чайником, одна заварка сменяла другую. После застолья естественным ходом вещей мое пребывание здесь должно было завершиться прощанием, но я все оттягивал этот миг: пока я был с Ульяном, Ниной и Лекой, я словно бы еще не до конца расстался со Стасом, он словно бы продолжал жить, хотя я собственной рукой бросил горсть суглинка ему на гроб.

Трапеза, как известно, смягчает самые жестокие сердца, умилостивила она и Леку. Наследница древних эллинов обратилась ко мне раз, обратилась другой, ответила на мой вопрос, ответила еще на один, и я понял, что ее расположение возвращено мне.

– Хочешь послушать, как я играю? – спросила она.

– Ты? Играешь? – удивился я, понимая следом, что сморозил глупость. Сейчас эта наследница вновь закроет для меня свое сердце – и будет права: а почему нет, почему ей не играть, когда в доме стоит пылится «Бехштейн» и оставившие его хозяева ждут «лучших времен» на другой стороне земного шара, а само это словосочетание суть эвфемизм «навсегда»?

Наследница древних эллинов была, однако, щедра в своей милости ко мне.

– Да, я уже во втором классе Гнесинской школы, – сказала она с кроткой смиренностью, из-под которой так и рвануло неусмиренной гордыней.

– И ты тому виной! – наставил на меня указательный палец Ульян.

Теперь я уже не стал выражать своего удивления. Конечно, мое предложение отдать Леку в консерваторию было не более чем зубоскальством, но кто же не знает, что самые серьезные последствия произрастают из шуток.

– С потерей целого года. Заново пришлось пойти в первый класс, – не без укоризны в мой адрес добавила Нина.

– А, подумаешь! – с небрежностью откомментировала Лека.

Этюды Черни, «Бабушкин вальс» и вальс Грибоедова, адаптированный Чайковский и Моцарт, а под занавес «К Элизе» Бетховена – я получил полную порцию тех опусов, что положено отыграть ученику первого класса специализированной музыкальной школы. Ульян с Ниной сидели красные, будто только что после бани, переполненные гордостью за свое древнегреческое создание. Нина, та проигрывала с Лекой каждый такт, и каждый Лекин сбой или неуверенно взятый аккорд отражались у нее на лице едва не физической мукой. Судя по всему, ей была уготована судьба раствориться в дочери, как куску рафинада в стакане чая.

Странное, однако, дело: Лека примирила меня с неизбежностью моего ухода из их дома. Она самоупоенно демонстрировала мне на вывезенном из побежденной Германии «Бехштейне» свои достижения, Нина с Ульяном пылали в родительском чувстве гордости за нее, и я ощутил: жизнь идет, жизнь не кончается, и ничья смерть не может остановить ее для живых. Мой сиамский близнец отделился от меня, обрел собственный кровоток, существовал уже сам по себе, – должно было то же и мне.

– Не пропадай, – обнимая меня и похлопывая по спине, сказал Ульян.

Мы стояли на пороге, и в открытую дверь остро тянуло запахом тлена, исходившим от лестницы, прожившей свой век в нищете и нечистоте.

– Звони. Заходи. Правда-правда, – сказала Нина.

– Дядь Сань, если вы не будете появляться, я вас разлюблю, – сказала вернувшая мне расположение Лека.

С межмаршевой площадки, по-тюремному освещенной из-под потолка перекошенным запыленным окном, я обернулся к ним и помахал рукой.

Они, все трое, тотчас ответно вскинули руки и тоже замахали мне.

И тут, в этот миг, я ощутил их Атлантидой, обреченной на затопление взбесившейся водной стихией. Они уже остались единственными жильцами во всем подъезде. Внизу, в квартире под ними, была фирма, фирма была над ними, у них обрезали газ, потому что газовая труба чем-то мешала фирмам, и сколько они ни требовали справедливости по ДЭЗам и управам, никто им трубу не восстановил. Им пришлось покупать электроплиту, но дом их числился газифицированным, и они платили за свет по двойным расценкам – словно никто у них никакую газовую трубу не обрезал. Взбесившаяся водная стихия перекатывала свои валы по всему пространству их Атлантиды, и что могло помешать этим валам поглотить ее безвозвратно?

– Держитесь! – крикнул я на ходу, продолжая махать рукой.

Едва ли они поняли смысл, который я вложил в это восклицание. Но, продолжая движение вниз, я еще успел увидеть, как они, снова все трое, согласно закивали мне.

– И ты держись! – крикнул мне вдогонку Ульян. Думаю, его пожелание имело отношение к причине, по которой я оказался у них, куда большее, чем мое.

Легко дать совет «держаться». Пойди исполни его.

Состояние, в котором я находился в те месяцы – после убийства Стаса, – вероятно, и называется депрессией. У меня словно отключило все чувства. Рассказанный в компании анекдот, над которым все укатывались до слез, оставлял мои лицевые мускулы неподвижными. Очередной Фассбиндер по телевизору, от фильмов которого я прежде балдел и тащился, теперь ни в малой мере не трогал меня, я смотрел на экран и не мог врубиться. Я не приходил в бешенство от имевшей все сертификаты качества кинопленки, оказавшейся после проявки бракованной (что обрекало на пересъемку, автоматом увеличивало бюджет ролика на четверть и полностью съедало мой гонорар). Меня, наверное, можно было колоть булавками – я бы и не заметил уколов. Я напоминал себе робота: программа заложена – и он что-то делает, поворачивается, движется, совершает всякие манипуляции, но не сверх того, ничего иного, кроме предусмотренного программой.

У меня еще не было в жизни смерти столь близко. Оказывается, два года казармы впаяли нас со Стасом друг в друга с такой силой, что я не отодрал его от себя и за те полтора года, что прошли с той поры, когда он меня так подло подставил. Оказывается, я был не свободен от него в той же мере, что он от меня – разрисовывая мое имя в записной книжке всякими невнятными пометками и знаками. Он разрисовывал тогда; теперь, мысленно, разрисовывал его имя я. Только знак смерти, осеняющий его имя, имел не метафорический, а вполне физический смысл.

Скверно написанные отечественные детективы, что пахучим навозом вывалились на книжные развалы в середине 90-х, велят в случаях, подобных моему, самому заняться расследованием, распечатать тайну – и выпустить на волю ангела возмездия. Другими словами, следуя правилам, что навязывает это чтиво, я должен был взяться за поиски убийц Стаса сам.

Я, надо сказать, и попытался. Не потому, что решил последовать этим правилам, перепутав жизнь с чтивом. Я должен был попытаться – так во мне все вопило протестом. Слишком высокую плату определили Стасу с Федей за свою безопасность эти подонки, что соблазнились паршивой кучей бабла в пакете «Айриш хауза». Тем более что следствие, как я узнал от Ульяна с Ниной, несмотря на то, что рыло землю, докопаться ни до чего не могло. Но ничего не получилось и у меня. Я оказался не лучше тех типов, что приходили ко мне. Если не бездарнее, то беспомощнее – вот точно. Со мной элементарно никто не стал разговаривать. Даже те киоскеры из рухнувшего Фединого хозяйства, которых я знал. А казаки, с которыми был на стрелке, сделали вид, что впервые меня видят. И куда, к кому мне было идти еще?

Между тем чисто внешне все в моей жизни в этот период обстояло благополучно. Лёня Финько объявился у меня в телефонной трубке с предложением о новом клипе, причем вполне профессиональной, даже имевшей некоторую известность группы, и всю осень и начало зимы я протусо-вался с компанией безбашенных молодцев, пивших без меры водку, а если не пивших ее, то без меры куривших травку, но умудрявшихся при этом и репетировать, и записываться, и давать концерты – чем они у меня, в отличие от Бочаргина, и вызывали симпатию. Чего, однако, я не мог сказать об их музыке. Наверное, потому я и скрыл от них свою музыкальную просвещенность, и они только удивлялись советам, которые я время от времени решался давать им. Правда, в конце концов мы рассорились. В те деньги, что они выделили для клипа, можно было уложиться, лишь делая его на коленке – почему Лёня и отбросил его мне, – но они еще и хотели, чтобы клип выглядел дорогим, как у Майкла Джексона. Так они все время приговаривали. Я думал, они шутят, и сам пошучивал по этому поводу, но, когда подошла пора смотреть готовый клип, выяснилось, что они отнюдь не шутили. Тогда-то я, защищаясь, и выдал им свое мнение об их музыке. Чего, конечно, не следовало делать, нужно было удержаться. Ведь количество денег, которое они выделили для клипа, не имело никакого отношения к их музыке.

Впрочем, все это была нормальная рабочая шелуха, и вскоре после этого клипа Лёня подкинул мне для съемок рекламный ролик. Ситуация была та же, что и с клипом: жалкие деньги и желание такой картинки, чтобы казалось, будто в нее вбуханы миллионы. Причем не рублей, а долларов. (Именно на этом ролике купленный мной «Кодак» оказался бракованным: выбросил фортель с красным цветом.) Тем не менее реклама была снята, принята заказчиком и пустилась в назойливый путь с экранов телевизоров к подсознанию потребителя. Кроме того, на ее съемках я впервые поработал с кинокамерой самостоятельно. Чего совсем даже не планировалось. Планировалось, что, как и раньше, оператором будет Николай. Но это уже был 1995 год, российская армия начала в Чечне боевые действия, и Николая срочным порядком, объявив ему о том накануне моих съемок, командировали снимать усмирение мятежников. Найти ему замену не стоило ничего. Но я решил: это мне знак – пробуй сам! – и все вышло. Учиться плавать, когда тонешь, – вернее всего.

Нет, жизнь шла, неслась, летела – не останавливалась. Остановился я. Не знаю, как это объяснить. Возможно, здесь уместно сравнение с нашей способностью осязать.

С работой всех тех рецепторов, которые позволяют нам различать горячее и холодное, кислое и сладкое, острое и пресное. Вот я перестал осязать жизнь. Она стала для меня не горячей, не кислой, не острой. Не пресной даже. А безвкусной. В ней не были соли, пряности – не было собственно жизни. Так, какое-то инфузористое существование белкового тела – употребляя определение классика всесильного и верного учения, которое я еще успел поизучать в средней школе и в армии на политзанятиях.

В этом инфузорном состоянии я и женился.

Я помню, как и с чего это все началось, с такой подробностью, что мог бы и сейчас, задним числом, прохронометрировать те события.

Чего я не помню – это что я делал на метро «Сухаревская», по какой причине оказался там. Я помню себя с того момента, когда стою на эскалаторе, совершающем бег вниз, середина пути, уже в конце туннеля ясно видна стеклянная будка дежурного, торчащая там поставленным на попа аквариумом. Женщина в красном шарфе, окликнувшая меня с соседнего эскалатора, идущего вверх, была мне незнакома. Но тем не менее окликнула она меня, не кого другого: наверное, не я один был на эскалаторе Александр, но смотрела она на меня. Наши взгляды пересеклись, и женщина, в красном шарфе поверх серой дубленки, крикнула:

– Подождите меня внизу! Я сейчас спущусь.

Я стоял около будки дежурного и копался в памяти, стараясь понять, знаю ли я ее. Нет, я не мог ее вспомнить. Но она окликнула меня по имени, значит, она меня точно знала.

Ее шарф я увидел, едва она там, наверху, ступила на эскалатор. Такой булавочный укол маяка во все обнимающей тьме ночного моря. Только не я двигался к нему, а он ко мне, увеличиваясь в размерах и по мере приближения делаясь все ярче и ослепительнее.

– Что с вами? Что-то случилось? У вас такое лицо… – сказал огонь маяка, соступив ко мне с эскалатора.

– А у вас такой шарф, – сказал я.

Надо же было что-то ответить ей. А что вы можете ответить человеку, который заявляет вам, что у вас не в порядке с лицом, да которого вы вдобавок еще и не узнаете?

– Шарф? – Она автоматически взглянула себе на грудь, где шарф, выскользнув из-под другого конца, заброшенного за спину, стремил свой огонь вдоль борта дубленки далее вниз, чтобы догореть тяжелой витой бахромой уже едва не у колен. – А, шарф! А что шарф?

Я сбил ее с толку своим ответом. Привел в замешательство. Подстрелил, как утку в полете.

– У вас не шарф, а маяк, – просветил я ее.

Что ко мне привязалось это сравнение? Никогда в жизни я не был у моря и, соответственно, никогда в жизни не видел никаких маяков, тем более из ночного моря.

– Шарф? – снова переспросила она. И оправилась от замешательства. – При чем здесь мой шарф? Я спрашиваю, что у вас случилось?

Вот теперь, вслушавшись в ее благожелательные, исполненные сердечности и участия интонации, я ее узнал. И потом она признается мне, что, конечно, не выражение моего лица заставило ее окликнуть меня. Она, как выяснится, уже и раньше пыталась меня «окликнуть». Но только у нее не получилось. На ее просьбу по телефону дать мой новый номер детский голос на Арбате ответил, что я теперь живу без телефона и вообще неизвестно где. Если неизвестно где, то откуда известно, что без телефона, спросит она меня, пересказывая сюжет со звонком – справедливо усматривая в подобном ответе отсутствие логики. Что ты хочешь от ребенка, заступлюсь я за Леку. Но каков ребенок, с неостывшим чувством негодования откомментирует она. На это я уже предпочту не отвечать.

Что заставило ее разыскивать меня? Как я мог вызвать к себе интерес в том состоянии, в каком предстал перед ней при нашем знакомстве (если только мое злосчастное появление в венерологическом кабинете можно назвать знакомством)? По моим представлениям, я должен был вызвать у нее как мужчина если уж не чувство брезгливости, то, по крайней мере, отторжения. Жалкое это зрелище – человек, вывороченный наружу всеми потрохами своей жизни. Потрохам положено скрываться во тьме брюшины; они не предназначены для всеобщего обозрения.

И вот, однако, она меня даже разыскивала – несмотря на все мои потроха. О чем, впрочем, когда мы стояли около аквариумной будки дежурного по эскалатору на метро «Сухаревская», я не имел понятия и не догадывался. Что, разумеется, не могло быть помехой бурному развитию романа, и дня через три я уже вовсю пасся на берегу, с которого мне посветил ее маяк. А еще через три месяца, ранним летом, она стала моей официальной женой.

Ее звали необычным и благоуханным именем Флорентина. (Везет мне в жизни на встречи с необыкновенными именами. Что бы это могло значить?) Она была старше меня на восемь лет (чего два года назад, лечась у нее, я и не заметил – так она была очаровательна и прелестна, да еще с этой доброжелательной сердечностью в обращении), и я женился на ней – будто изголодавшийся младенец припал к материнской груди. Я женился на ней – как ребенок, оставленный один в запертой квартире, вдруг слышит корябанье ключа в замке, летит к двери и утыкается в тепло материнских ног словно в желанное тепло самого мира. Когда мы некоторое время спустя после официального заключения нашего брака ездили в Клинцы для представления моим родителям, мать, смятенно уединившись со мной, спросила, умудренно и проницательно глядя мне в глаза – как это она всегда умела: «Ты женился на ней, потому что она легла с тобой в постель, а со сверстницами не получалось, да?»

О, мать тогда здорово позабавила меня. Или в их молодости это было так? «Нет, я ее полюбил», – сказал я матери.

Я ее действительно полюбил. Как полюбил бы любую другую, которая встретилась мне на пути в тот момент и вдруг пожелала бы разделить со мной не только постель, но и самое жизнь. Она спасла меня. Разве можно не полюбить своего спасителя? Она дала мне возможность вновь почувствовать вкус жизни, вновь увидеть ее цвета, вновь обонять ее запахи. Она и в самом деле оказалась для меня маяком. Она указала мне путь из одиночества, куда загнала меня смерть Стаса. Я имею в виду то одиночество, которое внутри нас и не зависит от плотности наших контактов с миром. Плотность может быть неизмеримо высокой, но внутри у тебя такая разреженность – словно там абсолютный вакуум. Нужно, чтобы кто-то вошел в этот вакуум, заполнил его собой.

Флорентина его и заполнила.

Хотя, стоит сказать сразу, она оказалась фруктом подиковинней, чем ее имя.

То, что я был ее четвертым официальным мужем, – это, в конце концов, не самое существенное. Вот почему она разыскивала меня, ответ, к которому я приду, – вот что важно. «Соблазнил девушку боевой булавой», – скажет она мне как-то – еще когда мы не были мужем и женой официально. С той скользящей, словно бы опровергающей серьезность произносимых слов усмешкой, с какой женщины признаются, как правило, в сокровенном. Поживши с нею, я вынужден буду заключить для себя, что она, вероятно, была достаточно искренна в этом признании. Дело в том, что в наследство от отца мне досталась одна физическая особенность: у меня короткая крайняя плоть, и я весь на виду – в любых обстоятельствах. Можно сказать, я обрезанный – но не хирургическим ножом, а самой природой. Получается, эта моя природная особенность и заставила ее разыскивать меня. Вопреки тому положению, в каком я предстал перед ней. Хотя, возможно, что и не вопреки. Может быть, благодаря. У нее было несомненное пристрастие к гнильце. Ей непременно нужно было яблочко с червоточиной – как наверняка более вкусное.

А кроме того, собственно любовное действо стояло для нее на каком-то десятом месте. Вернее, оно было для нее не столько актом физическим, сколько созерцательным. Ох, она и намучивала меня, прежде чем мне удавалось прорваться сквозь выставляемые ею заграждения к желанной цели. Она относилась к любовному действу как к созерцанию картины в каком-нибудь Пушкинском музее. Или в Третьяковской галерее. Как к просмотру фильма Тарковского. Только этой картиной и этим фильмом был я. Ей нужно было насмотреться на меня, наползаться по мне, начмокаться, для чего ей могло быть мало и двух часов, а мне оставалось уже завершение музейного сеанса, самые последние минуты его, второпях, перед раздевалкой, уже на лестнице, под скрип открывающихся дверей…

Я потом просвещусь, что такое бывает присуще женщинам, мужчины для которых – лишь один из объектов внимания. Но это потом. А тогда я, как собака слюной в жаркий день, истекал благодарностью к ней, что окликнула меня. И вел примерную жизнь семьянина. Познакомился с ее родителями, сопровождал ее в поездках к ним, строил, ползая по полу, из пластмассовых кубиков дома с ее пятилетним сыном, которого позднее, когда мы заберем его к себе, буду отводить в детский сад и забирать оттуда, а там – и провожать в школу. И за те без малого три года, что мы проживем с Флорентиной вместе, ни разу я ей не изменю.

Как ни мучительно мне станет постоянное посещение Пушкинского музея и фильмов Тарковского. Но ведь недаром же «измена» имеет синонимом «предательство». Я не считаю верность добродетелью. Верность, когда живешь вместе, – непреложная необходимость. Мой дом – моя крепость, и верность – раствор, скрепляющий кирпичи ее стен. Уж раз живешь вместе, или будь верен, или сваливай. Не знаю, откуда во мне это правило, никто никогда не учил меня ему, и в родительском доме тоже не было такого культа, но я полагаю, что этого правила должно придерживаться без разговоров.

Глава двенадцатая

В сияющий теплый день ранней осени, проводив Флорентину в ее частное медучреждение выдаивать презренный металл из не утруждающих себя постоянством половых связей граждан Первопрестольной, я стоял на балконе снимаемой нами двухкомнатной квартиры поблизости от Преображенской площади, вдыхал промытый ночной прохладой звенящий воздух, едва уловимо пахнущий первым прелым листом, и смотрел со своего десятого этажа на зацветающее желто-красно-оранжевым огнем кипение листвы внизу. Я чувствовал внутри себя пустоту и облегчение. У меня накануне был окончательно принят очередной рекламный ролик (сделанный, естественно, на коленке), мне досталась в расчет вполне удовлетворившая меня сумма, заказчики, которые никогда не бывают довольны, пробубнили что-то вроде того, что не исключают нового обращения. Опираясь о ржавую металлическую пластину балконных перил, я расслабленно думал о том, чем занять себя до вечера и куда пойти после с Тиной (так на американский манер я звал Флорентину, а и как бы лучше?), где отметить завершение моей работы и получение гонорара. Флорентина вчера, увидев плотненькую пачку баксов у меня в руках, так и воодушевилась, так вся и расцвела, и вакхически выглядевшая постель на широкой тахте у меня за спиной напоминала своим видом о замечательном ночном походе в Пушкинский и Третьяковку вместе взятые. Поход действительно удался на славу: по пути к картинам у меня получилось завести ее в пивнушку и хлобыстнуть пару кружечек там, а потом не совершать экскурсии по полной программе, а прерваться на середине и утащить ее пьянствовать в буфет. Надо думать, успеху моих замыслов способствовало ее воодушевление от вида американских президентов.

Мое балконное смакование подробностей ночного музейного загула было прервано телефонным звонком, прозвучавшим в квартире. Я бросился с балкона внутрь, пролетел комнату, вымахнул в коридор, где стоял аппарат, и схватил трубку. Вообще можно было бы и не лететь: в Москве недавно появились в продаже радиотелефоны, и я не замедлил оказаться в числе покупателей этого открывающего новые горизонты свободы новшества. Но еще не было привычки брать с собой повсюду трубку – куда ни пойдешь, еще оставалась привычка класть на базу, и я оказался на балконе без своего приобретения.

– Аллё! – крикнул я в трубку.

Телефон ответил мне шипом и свистом ураганного ветра, сквозь который еле пробился человеческий голос – непонятно чей и непонятно что произнесший. Я принялся крутиться вокруг своей оси и склонять голову вправо и влево, отыскивая положение, в котором бы трубка перестала сифонить в ухо с такой силой. Свобода, даруемая на просторах отечества достижением технической мысли Запада, была сурово ограничена ориентацией трубки в пространстве. Доставив в отечество, телефон оснастили переходником для включения в нашу стандартную розетку, но адаптировать к нашим сетям посчитали излишней роскошью.

Наконец мне удалось обрести тишину, и, поймав ее, я замер в том положении, в котором она меня застала. При этом у меня было чувство, что я стою на одной ноге, хотя на самом деле я все же стоял на обеих.

–Аллё! – снова произнес я. – Простите, не расслышал вас.

– Все прививаешь заморские яблочки к нашему дичку? – услышал я голос Юры Садка. – Невелики успехи. Если стоишь, постарайся сесть. А то упадешь.

Я похмыкал. Замечания в адрес моего «Панасоника» были справедливы, тем более что от бушевавших в нем ураганов страдал не только я сам, но и мои собеседники, однако отказаться от призрака свободы, обещаемого им, было сверх моих сил.

– Ладно, ладно, – сказал я. – Привет! Говори. Чем это ты собираешься свалить меня с ног?

– Сел? – уточнил Юра. – О тебе забочусь.

– Давай-давай, – призвал я его не тянуть резину.

– Ну смотри. – Уже сами интонации Юриного голоса обещали известие, превосходящее по калибру любое, о каком только я мог помыслить. – Ты сонги свои кому-нибудь продавал?

– Сонги? – не сразу врубился я. – А, песни! Да нет, с чего вдруг. А почему ты спрашиваешь?

– Я и не сомневался, что не продавал, – не отвечая мне, отозвался Юра. – А их лабают. И вовсю. По ТВ крутят. Поздравляю, дождался. ТВ смотришь?

– Подожди, подожди, подожди! – Я понимал, что он не шутит, но слова его будто застряли на пути к моему сознанию, я не мог уразуметь, что это все значит. – Мои песни? По телевизору? Ничего не пойму.

Юра, однако, вовсе не был намерен разжевывать мне информацию и класть в рот, чтобы я ее лишь глотал.

– Такое имя: Арнольд Везунов, – сказал он, – тебе что-нибудь говорит?

– Арнольд Везунов, Арнольд Везунов, – забормотал я. Нет, такого имени в памяти у меня не было.

– А Лариса? – спросил Юра. – Певица по имени Лариса. Просто Лариса. Без фамилии.

Певица по имени Лариса! Меня осенило. Это он говорил об Ириной сестре. Клип, который я монтировал, крутился по всем каналам, я видел его тысячу и один раз, и точно: она подавалась без фамилии, просто Лариса. А Арнольд Везунов – это же ее Арнольд, его фамилия Везунов – именно так. Только он полностью находился в ее тени, никогда не поминался как композитор. Лариса и Лариса, одна Лариса – Фамусов вдалбливал в сознание меломанов новое имя с настойчивостью отбойного молотка.

– Это же Иркина сестра, – сказал я. О моем романе с Ирой я Юре в порыве откровенности как-то поведал. А с самой Ирой он был прекрасно знаком. – Родная ее сестра. Дочка сам понимаешь кого.

Настала пора и мне насладиться ответной растерянностью Юры.

– Дочка! – произнес он через мгновение молчания. – Твою мать. А я-то не мог ее идентифицировать. Кто ее, думал, толкает, как паровозом. А это она Иркина сестра, вон кто!

– А Арнольд – ее муж, – проявил я теперь полную осведомленность.

– То, что он ее муж – это-то ясное дело, – отозвался Юра.

– И почему ты интересуешься ими? Что, это они меня лабают?

Я спросил, не слишком-то веря в то, что спрашиваю, но ответ, что я получил, был утвердительный:

– Ну так зачем бы я тогда интересовался! Именно. Лабают, конечно, музыканты, Лариса поет, а Везунов пишется композитором. Второй день новый ее клип сразу по трем каналам фугуют.

Я подумал, что и в самом деле не мешало бы сесть. И остался стоять в коридоре над телефонной базой лишь потому, что не решался переступить с ноги на ногу, чтобы в ухо не ударили звуки бури.

– Может, ты ошибся? – спросил я.

– Ошибся! – воскликнул Юра. – Я все не мог просечь, откуда мелодию знаю. Ночь не спал, все крутил в себе. Знаешь, как бывает: пока не вспомнишь – не успокоишься. Заснул, просыпаюсь – твой сонг! Один к одному твой. Только слова другие. Сегодня, сейчас вот, снова послушал – ну, если это не ты, тогда я не музыкальный редактор.

Он мог и не прибегать к столь сильной аргументации – я не подозревал его в недостаточном профессионализме. Произнеся «ошибся», я усомнился не в его музыкальной памяти, а в собственной понятливости; мне требовалось подтверждение сообщенного им известия. Что-то вроде возведения его в квадрат – только в таком усиленном виде я мог усвоить его.

– По каким, говоришь, каналам фугуют? – спросил я, стараясь придать голосу абсолютное спокойствие. Спокойствие и полную безэмоциональность.

Юра ответил.

– И что собираешься делать? – в свою очередь, спросил он затем.

– Да надо сначала послушать, – постарался произнести я все с тем же арктическим спокойствием.

Слушать особо было, впрочем, нечего. Это была моя мелодия – один к одному. Я нарвался на нее в первые же двадцать минут, как включил телевизор. Одна из тех, что я играл тогда, на встрече Нового года у Фамусова. Чего я только не играл тогда. Но у этой было одно особое качество: она обладала способностью заставлять уже на каком-нибудь седьмом-восьмом такте вторить себе, а ноги – двигаться вслед ее ритму. Не знаю, как это у меня получилось. Я не старался специально сделать так. Я и не думал, когда сочинял ее, что она выйдет такой. Но вот вышла. И Арнольд не случайно стибрил именно ее. Что ему стоило запомнить тему. Музыкальная память, надо думать, была у него не хуже, чем у Юры Садка. Запомнил, вернулся домой – и записал ее. Сложно ли записать десяток-другой нот музыкально образованному человеку. Не сложнее, чем воссоздать человеческую речь буквами на бумаге.

Я смотрел клип и чувствовал, что наливаюсь бешенством. Вообще я благодушный человек, и, хотя не склонен полагать это безусловно положительным качеством, довести меня до состояния бешенства довольно сложно. Но если бы Арнольд оказался сейчас рядом, он бы получил от меня самый безжалостный хук в челюсть. И с одной руки, и с другой, и еще, и еще – пока бы не скопытился с ног долой. А если бы он ответил – что ж, я готов был драться: два года после операции прошли, сетчатка, слава Богу, несмотря на все испытания, которым я ее подвергал, великодушно приросла к пигментному эпителию – я мог теперь позволить себе и драку. Все же это было воровство. Ведь это моя вещь, я ее сочинил! Неважно, что я собирался с ней делать, держа ее под спудом, если даже собирался ее солить – так что! Моя вещь – мое право. И если она тебе так понадобилась – попроси ее у меня. Может быть, я и отдам, даже задаром. Но попроси!

Лариса, надо сказать, пела вполне приемлемо. Хотя и без особого личного шарма, все на том же зажиме связок, все с той же натужной стандартной хрипотцой, но с ней явно поработали, пошлифовали ее – в камне появился блеск, грани его засверкали. И клип ей сняли тоже вполне приличный (кто, интересно, снимал?). Что было провально – это аранжировка. Спереть мелодию Арнольд спер, а аранжировал – как умел. Мелодия была на грани, на самом срыве в цыганщину, эту цыганщину и нужно было выявить, подчеркнуть ее, но не больше; а чуть-чуть пережмешь – и все, сорвался в надрыв. Арнольд пережал не чуть-чуть, а уж постарался так постарался. Он все сделал по такому шаблону, что легкая конструкция не вынесла тяжести отделки. Конструкция рухнула, и отделочные плиты погребли ее под собой. Едва ли в таком виде мелодия могла заставить напевать ее. И ноги под нее в непроизвольное движение не приходили. Бездарный все же был тип.

Сгоряча я набрал номер, который память тотчас услужливо предложила мне, словно и не прошло двух с половиной лет, как я набирал его в последний раз.

– Слушаю, – ответил телефон свежим и ухоженным голосом фамусовской жены.

Я отнес трубку от уха и нажал кнопку отбоя. Нет, разговаривать с Изольдой Оттовной не было смысла. Она бы мне никого не позвала. Даже если бы Лариса с Арнольдом стояли рядом. А вероятней всего – и даже наверняка, – они живут отдельно, и получить от нее номер их телефона мне тоже не удалось бы.

Рабочий телефон Иры сидел в памяти с той же прочностью, что и домашний. И, будто ждала моего звонка, она сняла трубку прямо на первом сигнале, не дав ему дозвучать, и узнала меня – я только подал голос.

– Привет-привет, – перебивая меня, сказала она – и в самом деле так, будто ждала моего звонка. И все ее интонации были, будто мы разговаривали с ней всего лишь вчера.

Если я скажу, что меня не опахнуло словно бы жаром некоего пламени, которое вдруг вымахнуло откуда-то из-под спекшихся холодных углей и взметнулось вверх гигантским столбом, – это, мягко говоря, будет неправдой. Еще каким жаром обдало меня. Окатило с головы до ног, обуглило до головешки.

Но вместе с тем я был надежно защищен от всех прочих эмоций свирепствовавшим во мне бешенством.

Пауза, последовавшая за моим объяснением, из-за чего я звоню, могла означать что угодно. В том числе и гнев в мой адрес, что я смею обвинять мужа ее сестры в неблаговидном поступке. При ее гневливости с нее бы сталось. Я замер с притиснутой к уху трубкой, не смея и шелохнуться, – чтобы не пропустить ни звука.

– Все же она гадина, Лариска, – услышал я наконец в трубке. – Это же мы из-за нее расстались. Ты не жалеешь?

Я пробормотал в ответ что-то невразумительное. Сказать ей, что жалею? Это бы не соответствовало действительности. Но не мог же я, звоня, чтобы получить телефон Ларисы с Арнольдом, сказать, что не жалею.

Ира засмеялась. Она смеялась, как если бы получила подтверждение некоему своему знанию и это подтверждение ее устроило.

– Я слышала, ты женился? – спросила она.

Я изумился. Беспроволочный телеграф, даже несмотря на то, что я теперь появлялся в Стакане только по ночам и имел дело с одними видеоинженерами, функционировал подобно всеведущему оку и уху.

– Я женился, – сказал я. – А ты?

– И кто она? – не ответив мне, спросила Ира.

– Врач, – коротко отозвался я. (Лесбиянка, следовало бы сказать. Но я же еще этого не знал.) И вновь задал Ире свой вопрос, хотя ее ответ и был мне безразличен. Но, не ответив мне раз, она бы почувствовала себя вправе не ответить и на тот вопрос, ради которого я звонил: – А ты?

– Без свадьбы время проволочим. – Грибоедовская цитата исчерпывающе выразила собой все необходимые смыслы, и я невольно прицокнул про себя: небездарны были фамусовские дочки! Обе. Каждая по-своему, но обе. – Так и чего ты хочешь? – выдержав паузу, произнесла затем Ира.

– Хочу с ними связаться.

– И что? В глаза им посмотреть?

Ее ирония меня покоробила. Эвфемистически выражаясь. Сказать «взбесила» невозможно: я и без того был взбешен.

– Нет, в морду дать, – сказал я.

И что-что, а это-то действительно соответствовало моему желанию.

Ира снова засмеялась.

– И Ларке тоже?

– Нет, сначала Арнольду. А дальше – по обстоятельствам.

– А вообще Ларке бы тоже хорошо. – В голосе ее прозвучала мечтательность.

– Что это ты так? – Я, в свою очередь, не сумел удержаться от ехидства.

Но она мне спустила его.

– Потому что из-за нее мы расстались, – повторила она. О Боже! Я потрясенно понял, что она всерьез. Что она и в самом деле жалеет, что мы расстались. Но ей же богу, мне совсем не хотелось никакой реанимации прошлого!

И отнюдь не только потому, что я был женат. Отнюдь не только потому.

– Что ты молчишь, – сказала Ира, не дождавшись от меня ответа. – Что ты такое там подумал? Записывай их телефон.

Выйдя замуж, Лариса уехала недалеко от родительского дома. Они с Арнольдом обитали все в тех же арбатских переулках, и дом их даже был похож на тот, где в свою пору приходилось бывать мне. В холле на первом этаже под пальмой неподкупным сфинксом сидела консьержка, и мне пришлось отчитаться, куда я и к кому. Что говорить, уже сама атмосфера подъезда разительно отличалась от той, что царила в домах, где пришлось в Москве пожить мне.

Я хотел встретиться с Ларисой и Арнольдом на улице, в смысле, в какой-нибудь кафешке-перекусочной, что во множестве, одна за другой, стали появляться повсюду в центре – как говорится, на нейтральной территории, – но Лариса категорически отказалась выползать из дома (ее дословное выражение), и мне не осталось ничего другого, как отправиться к ним. В конце концов, решил я, если придется бить морду, то это даже лучше: без свидетелей.

Арнольд, открыв мне дверь, в своей обычной манере, не поздоровался, стоял, молча смотрел на меня, и смотрел так, будто я был неким неодушевленным предметом, непонятно как и почему имеющим человеческий облик. Лариса, выскользнувшая ко мне из-за его плеча, напротив, так и светилась приветливостью и даже сделала попытку расцеловаться, а когда я отстранился, изобразила на лице обиду:

– Ты что? Так к старым друзьям?

Обида, возможно, была вполне искренней.

– Вот я и пришел выяснить, кто кому друг и товарищ, а кто гусь и свинья, – ответил я ей.

– А вот давайте-ка без хамства с моей женой! – подал голос Арнольд. – Особенно учитывая, что пришли к нам в дом!

У, чего мне стоило не въехать ему в челюсть прямо тут же, прямо тотчас. Я употребил на это такое усилие воли – затраченной энергии хватило бы срыть небольшую гору.

– Очень ваш дом был мне нужен, – изошло из меня то, что осталось во мне после того, как я срыл гору.

– Нодя! – глянув на Арнольда через плечо, повысила голос Лариса, и тот, уже раскрывший рот, чтобы продолжить свою отповедь, вмиг прикусил язык. Напомнив мне собаку, на которую прикрикнул хозяин. – Саня имеет право обижаться, – глядя уже на меня, продолжила Лариса. – Ты это прекрасно знаешь. Проходи, Саня, что мы стоим на пороге.

Похоже, иметь дело мне предстояло с ней. Арнольд, похоже, так крепко был взят ею под каблук, что не смел без ее разрешения и пискнуть.

Квартира у Ларисы с Арнольдом – уменьшенный слепок с той другой арбатской квартиры, где я бывало пасся. Тот же просторный холл, так же выходящие в него двери комнат, тот же извив коридора, ведущий на кухню. Только холл, несмотря на размеры, все же поскромнее другого холла, не то число комнатных дверей и покороче и даже поуже коридор. Квартира как бы говорила собой, что она младшая сестра, но не стыдится этого, а класс ее тот же, что и у старшей.

– Пойдем, посмотришь, как мы живем, – взяла Лариса меня под руку, увлекая в глубину квартиры.

Нельзя сказать, что мне это было безынтересно, – я подчинился.

Что мне неинтересно – это вспоминать сейчас обстановку квартиры. Ну, спальня, ну, гостиная… видно, что патронов не пожалели – в смысле, денег, потратили презренного металла столько, сколько просила душа. Но что у меня до сих пор стоит перед глазами – это кабинет Арнольда. То был именно кабинет, не студия, но его можно было бы назвать и студией. Тут стоял и белый кабинетный рояль, только, в отличие от обшарпанного рояля в доме Ульяна и Нины, так и сверкавший всеми свежеотполированными плоскостями, и синтезатор сбоку от рояля, так что к его клавиатуре можно было обращаться, не вставая с кресла, и стол с компьютером и конверторами, и журавли микрофонов на стойках. Какое-то болезненное чувство шевельнулось во мне, когда я увидел кабинет Арнольда, только в тот момент я не мог отдать себе отчета, что это за чувство.

Водя меня по квартире, Лариса все продолжала держать меня под руку и время от времени, что-нибудь говоря, тесно прижималась ко мне, словно бы того требовали произносимые ею слова, – точно так же при сдаче клипа, прощаясь, она задержала руку в моей дольше, чем следовало. Я помню, и ты тоже не забывай, значила эта ее рука тогда, и что, как не то же самое, значило ее прижимавшееся ко мне бедро?

На ней было яркое, оранжево-желто-красное платье, так подходящее к этому теплому осеннему дню, о нем можно было бы сказать «артистическое», если бы не сдержанная простота его кроя; в этом-то противоречии расцветки и кроя и был весь его шарм: Манон Леско и монашка в одном флаконе.

Под руку меня, впрочем, держала только Манон Леско.

Но черт побери, неужели она хотела навязать мне роль шевалье де Грие?

Арнольд уныло таскал себя за нами и в какой-то момент мне стало его жалко. Он и в самом деле напоминал собаку, полностью подвластную настроению и желаниям хозяина.

Однако я не позволил этому чувству овладеть собой. Арнольд был вор, и с какой стати мне было жалеть его?

– Ладно, – сказал я, освобождая себя от Ларисиных рук. – Где мы обоснуемся? Я здесь все-таки не со светским визитом.

– На кухне! – воскликнула Лариса. И даже хлопнула в ладоши. – У меня все приготовлено для кофе. Две минуты – и будет в чашках. Светский визит, не светский, а без кофе – нет. У, какой я кофе варю! Кофе, да? – взглянула она на меня, и в том, как взглянула, опять было напоминание: недурной был тогда кофе?

Она связывала меня; она говорила всем своим поведением, что мы сообщники, у нас есть тайна, не известная Арнольду, и эта тайна меня обязывает, я не вправе вести себя так, будто ее между нами не существует.

Но с какой, с какой стати я должен был простить им воровство? Оттого что она пыталась связать меня и обязать, я лишь еще больше распалялся в своем бешенстве.

Когда мы оказались на кухне, не дожидаясь кофе, я сказал:

– Что, Нодя, – специально называя его так, как называла Лариса – пусть знает! – будешь утверждать, что невинен передо мной, аки младенец?!

С «Нодей» я попал в точку – Арнольда так всего и перекосило.

– В чем я перед вами виноват, в чем?! – закричал он – весь негодование оскорбленной безгрешности. – В том, что вам показалось, будто бы это похоже на вашу мелодию? Мало ли что кому покажется! Вам показалось, а я виноват? Да если б не Лара, вас бы здесь не было! Я бы с вами и разговаривать не стал!

Тут уже испепелявшее меня бешенство вымахнуло наружу гудящим языком пламени.

– В морду ты, что ли, хочешь? А то мне легче в морду, чем разговаривать!

Арнольд, только я проговорил «в морду», отшатнулся от меня. Было такое ощущение, я лишь сказал – а он уже ощутил у себя на лице удар.

– Нодя! – повернулась к нам от шипящей паром хромированной зверюги по производству кофе Манон Леско. – Что ты из себя строишь? Что, вокруг дураки совсем? Подожми хвост!

Я с трудом не расхохотался. Оказывается, Арнольд и вправду числился здесь по разряду собаки. Он пометался глазами, молча переступил с ноги на ногу и послушно опустился на ближайший от него табурет – впрямь собака, получившая нагоняй от хозяина.

– Сань! – обратилась между тем ко мне Лариса. – Ты так здорово тогда мне тот клип выправил! Просто потрясающе!

Ух, она была хитра. Она была не просто Манон Леско, она была лиса, Лиса Патрикеевна. Садиться с ней вместе ловить рыбку было опасно.

– Да, клип я тебе выправил, – ответил я ей. – Только почему-то в авторах меня не оказалось.

– Ой! – воскликнула Лариса. – Ну ты же все-таки только монтировал!

– Но эту песню, на которую новый клип снят, все же я написал, никто другой.

На этих словах я глянул на Арнольда.

Собака в его глазах вскочила на все четыре лапы, оскалила зубы и зарычала, но, вспомнив полученный от хозяина нагоняй, тут же смолкла и вновь опустилась на пол.

– Да, это правда, – произнесла Лариса с таким видом, словно развернула над головой некое невидимое знамя. – Это твоя песня.

Арнольд сверкнул на нее быстрым взглядом и тотчас погасил его, опустив глаза долу.

– Раз моя, – сказал я, – то и мое имя должно быть. Теперь Лариса не ответила. И теперь позволил себе подать голос Арнольд:

– Так бывает! Мелодия – одного, аранжировка – другого, и ставят имя только кого-нибудь из двоих.

– Аранжировщика, конечно, да?

– И аранжировщика, – не моргнув, ответствовал мне Арнольд.

– По-моему, наоборот.

– А по-моему, так по-разному, – с крепнущей интонацией оскорбленной невинности сказал Арнольд.

Лариса продолжала молчать. Лиса Патрикеевна решила, что если волчий хвост немного прихватит к проруби, это пойдет серому охотнику за рыбкой на пользу.

– Не заправляй мне, падло, арапа! – Я, в свою очередь, решил, что нечего мне церемониться, время назвать Арнольда так, как он того заслуживает. – Одно из двух: или мое имя, или никакого клипа в эфире. И вообще из репертуара вон. Одно из двух.

Лиса Патрикеевна почувствовала, что настала пора ей снова мести хвостом.

– Мальчики, кофе готов! Готов-готов-готов, – застрекотала она от плюющейся кофейной пеной хромированной зверюги. – Саня, ты помнишь мой кофе?

Она снова напоминала мне о нашей тайне, она говорила мне так, что я и Арнольд – это одно, а мы с ней – это другое, и уж мы-то с ней должны поладить.

– Давай твой кофе, – сказал я.

Чашки на столе уже стояли, держа наизготовку в блюдцах под собой холодное оружие ложечек, раскрытая сахарница сияла горкой рафинированного белого пороха, – полутора минут хватило, чтобы рассесться, получить в чашки по боевому заряду и, обжегшись, снять пробу. Кофе хромированная зверюга варила отменный. Хотя, наверное, и сорт был не из худших.

– Саня, то, о чем ты говоришь, невозможно, – проникновенно произнесла Лариса по прошествии этих полутора минут.

– Что именно? – уточнил я.

– В клип вбуханы такие деньги! – не отвечая на мой вопрос, но с такой интонацией, словно именно на него и отвечала, сказала Лариса.

– И что?

– Его невозможно снять с эфира. Вложенные деньги должны окупаться.

– Хорошо. Мое имя. Плюс гонорар, – добавилось у меня – о чем до этого мгновения я и не думал.

– Уже везде и всюду – Арнольд Везунов, и вдруг на: перемена декораций. Это невозможно. – У Лисы Патрикеевны были нежные вразумляющие интонации. Мерзни-мерзни, волчий хвост, твердила она, а звучало так, словно она выпевала: «Ловись, рыбка большая и маленькая, привали удача серому волку». – Вот насчет гонорара, – поспешила она опередить мой ответ, – это ты абсолютно прав. Гонорар должен быть заплачен. Не платить гонорар – это нечестно.

– Да? Интересно! И сколько же? – вскинулся я. Наевшись пойманной рыбки до отвала и вволю натешившись, Лиса Патрикеевна готова была заплатить за оторванный волчий хвост: вот тебе рыбка, серый, вот тебе, на, прямо в рот, утешься.

– Пятьсот, – быстро проговорил Арнольд.

В тот миг у меня создалось впечатление: он торопился опередить Ларису, чтобы она не назвала другой цифры. Но позднее мне станет казаться, что у них был сговор. Что они заранее распределили роли, и если случалась импровизация, то в пределах утвержденного текста.

– Скинь до сотни, будет вернее, – сказал я Арнольду.

– Нет, пятьсот – это, конечно, несерьезно. – Лариса как отпарировала слова Арнольда. – Тысяча долларов, думаю, так.

– Десять тысяч, – ответствовал ей бесхвостый.

Я не торговался. Я куражился. Вы предлагаете за отмороженный хвост тысчонку? Прибавьте ноль! Хвост, пока он был на своем месте, не стоил, может быть, ничего, но хвост отмороженный – это совсем иная ценность. Ну-ка посмотрим на степень вашего жлобства!

– Нет, десять тысяч – это тоже несерьезно. – Лиса Патрикеевна со всей твердостью показала голосом, что хотя и готова к компенсации за волчий хвост, такое количество рыбы она отвалить не может.

– Ну, нет так нет. – Волк будто бы был согласен или на гору рыбы, или ничего ему не было нужно. – Тогда, значит, снимаем с эфира клип. Снимаем, снимаем! Раз не хотите указывать мое имя. Не делаете этого – отношу заявление в суд. Как я эту песню играл и пел, только с другими словами, – столько людей подтвердит! Дороже за воровство заплатите.

– Да? Подтвердят? – снова высунулся Арнольд. – А у меня тоже подтвердят! И кому больше поверят? Я профессионал, а вы кто?

– Две тысячи, – предложила Лиса Патрикеевна. – Очень нормальная цена. Считай, мы у тебя покупаем песню. Ты написал – мы купили. Так и делается.

– Все равно как художник картину, – снова вмешался Арнольд. – Продал – и до свидания, прости-прощай.

Я молчал. До меня вдруг дошло, что я, по сути, бессилен. Бешенство, владевшее мной, застилало мне глаза, я все видел через его кровавую пелену, и, чтобы она разошлась, понадобился тот убойный удар, который – сам не подозревая о том – нанес мне Арнольд заявлением, что у него тоже будет кому подтвердить его приоритет. Будет, конечно, будет! Они обокрали меня, – а я ничего не мог с ними поделать. Все, что я был в состоянии реально сделать – это дать в морду или. Или наказать их возможно большей суммой отступного. Все. Они со всей очевидностью не хотели скандала, и вопрос состоял лишь в том, в какую сумму они готовы оценить свое спокойствие.

– Три тысячи, – сказал бедный волчара с отмороженным хвостом. – Художник продает картину, но его имя на ней остается. Вы у меня покупаете отказ и от имени.

Лариса с Арнольдом переглянулись. Три тысячи – такая сумма, похоже, была изрядна и для сознания хитроумной Лисы Патрикеевны. А может быть, это только так мне показалось. Может быть, они были готовы и куда к более значительной сумме.

Как бы то ни было, десять минут спустя нежданно-негаданно мой карман отягчился тридцатью хрусткими купюрами с изображением Франклина. В обмен Лариса с Арнольдом кроме расписки в получении мной денег обрели бумагу, где я сообщал миру, что авторство песни «Телефонная ностальгия» принадлежит А. Везунову и я не имею к нему по этому поводу никаких претензий. «Телефонная ностальгия» – так в версии Арнольда называлось то мое сочинение, написанное в кайфе предармейской поры, что он у меня позаимствовал.

Провожать меня к входной двери пошла одна Лариса. Последний глоток кофе я сделал уже на пороге и отдал ей чашку.

– Удивительно он у тебя бездарен, – не смог я отказать себе в удовольствии сказать ей об Арнольде то, что думал. – Ты с ним не выбьешься. Не он тебе для карьеры нужен.

Лариса повела бровями и усмехнулась.

– Откуда ты знаешь, кто мне нужен. Не волнуйся. Не он же моим промоушеном занимается. У него своя задача.

Это снова был голос Лисы Патрикеевны. Мерзни-мерзни, волчий хвост, явственно прозвучало в нем. Только роль несчастного волка была на самом деле уготована совсем не мне.

Выйдя из дома Ларисы и Арнольда, я пошел не в сторону метро, что было бы естественно и логично, а в глубь паутины арбатских улиц и переулков – без всякой цели и намерения выйти куда-то, просто куда повели ноги. К метро – это значило включить себя в жизнь, подсоединиться к ней, подобно тому, как подсоединяет себя к электрической линии поднятым пантографом трамвай, а мне нужно было выпасть из жизни, сойти с ее рельсов. Мне нужно было послушать себя, вернее – прослушать, как прослушивают фонендоскопом легкие на предмет всяких чужеродных шумов и хрипов. День был все тот же: солнечный, теплый, умиротворенно прозрачный – как и тогда, когда я стоял на балконе и расслабленно впитывал в себя слабый запах прелого листа, которым был пронизан звенящий от собственной чистоты воздух, – но что-то изменилось во мне. Что-то во мне было не то. Не так, не по-обычному, не как всегда. Какие-то шумы и хрипы, которых я прежде в себе не чувствовал. По крайней мере, в последние годы.

Я был преисполнен странного ликования. Каким-то образом оно было связано с тем, что произошло в квартире, откуда я только что вышел. Но причиной ему была вовсе не эта вырванная в обмен на отмороженный хвост рыба в виде американской зелени. Если бы до того я был совершенно пуст – и вот полный карман, тогда бы да, тогда можно думать, что причина всему деньги, но я только что получил расчет за клип, и тремя тысячами больше, тремя меньше – это судьбоносного значения для меня не имело.

Я прошел Большим Афанасьевским переулком до Сивцева вражка, свернул на него и, дойдя до Староконюшенного, повернул налево. Пройдя Гагаринским до Большого Власьевского, я вновь повернул налево, вильнул Большим Могольцевским на Большой Левшинский, попал в Чистый переулок, и тот вывел меня на Пречистенку, еще на моей памяти носившую название Кропоткинской. По Пречистенке, отражая тихое осеннее солнце лаком корпусов, катились лавины машин, я поторопился пересечь ее, углубившись в Сеченовский переулок, вышел им на Остоженку (недавнюю Метростроевскую), так же, как и Пречистенка, струившуюся бликующими потоками машин, поднялся по ней до Зачатьевских переулков и вышел Первым Зачатьевским к набережной Москвы-реки. Фантастический столп Петра Великого посередине ее фарватера еще не стоял; я оперся о гранитный парапет, глядя на строения противоположного берега, похожие на пакгаузы, – от воды снизу веяло прохладой, тянуло волглым ароматом тины, и тут я услышал в себе музыку. Чего не случалось со мной с предармейской поры.

Наверное, она звучала во мне уже некоторое время, но услышал ее я только сейчас. Это была не чья-то, это была моя музыка. Она возникала где-то внутри меня и рвалась наружу, пробивалась из глубины на свет: толкалась во мне, ворочалась – наверное, так ребенок толкается и ворочается в чреве матери. Украв у меня мелодию и запустив ее с телевизионных экранов в мир, Лариса с Арнольдом распечатали во мне некий молчавший ключ, – и оттуда ударило. Я был в бешенстве от учиненной ими подлости, но, втайне от самого себя, был и горд, что они сперли у меня эту мелодию. Не имеющее цены не крадут.

Но музыка, что звучала во мне, могла и исчезнуть. Так уже случалось, я имел такой опыт. Пока она была ясна и отчетлива, ее следовало записать.

Тут же, на набережной, я схватил машину – и спустя несколько минут уже выбирался из нее на задах «Праги», во дворе дома Ульяна и Нины. Рояль был занят Лекой, – я услышал его звуки, еще стоя перед дверью квартиры и нажимая на кнопку звонка. Надо сказать, Нине совсем не хотелось ломать спланированный для дочери распорядок дня, и она предприняла робкую попытку отказать мне в немедленной оккупации инструмента. Но Лека, выскочив в коридор на мой голос и узнав, о чем речь, тотчас выступила защитницей моих интересов, и фортепьяно было представлено в мое полное распоряжение.

– Мам, мне еще столько всяких других уроков делать! А у дядь Сани творческий экстаз пропадет, – категорично сказала она, заставив нас с Ниной давиться со смеху.

Вытащить тему из наплывающих друг на друга звуковых облаков, записать ее, очистив от шелухи, наметить ее развитие – мне хватило на это часа. Нина оставляла меня обедать, Лека тоже просила побыть еще, но я попрощался.

Следующей моей целью был магазин музыкальной техники «Испа». Не могу припомнить, откуда я знал о нем. Никогда раньше мне не приходилось бывать в этом магазине. Я даже не имел понятия, где он точно находится. Знал лишь, что где-то в районе Пресни, около метро «1905 года». Но он был мне нужен, и я не мог не найти его.

Вечером с Тиной, противу утренних планов, мы никуда не пошли. Она ждала-ждала моего звонка в своем медицинском учреждении и, не дождавшись, позвонила мне сама. Давай сразу домой, сказал я ей коротко.

Дверь в квартиру Тине пришлось открывать своим ключом – звука дверного звонка муж ее не услышал. Он сидел в наушниках, и внутрь них никакие внешние звуки не проникали. Хорошо себе представляю, как она встревоженно входит в квартиру – и замечательная картинка открывается ее взору: все в комнате, дверь в которую – прямо напротив входной двери, сдвинуто с мест, переставлено, а посередине на высокой металлической подставке стоит нечто, похожее на длинный черный ящик с клавишами, и ее муж в полусфере громадных наушников на голове, как в танковом шлеме, невидяще глядя на нее, колотит по бело-черному фортепьянному оскалу.

Полученных в компенсацию за отмороженный хвост тридцати Франклинов мне как раз хватило, чтобы купить синтезатор, кое-какие необходимые прибамбасы к нему. Что за обстоятельства могли оторвать меня от этого зверя в первый день обладания им? Разве что атомная война.

Глава тринадцатая

– Привет, – сказал Конёв, загораживая мне дорогу. – Ты тут околачиваешься, всякие слухи о тебе доходят, а к старым друзьям увидеться никогда не зайдешь.

– Привет, – ответно сказал я Конёву. Во мне уже все перегорело, это было так нещадно давно – когда мы работали вместе, что ж мне было не поздороваться с ним. – Неужели так хочется увидеть меня?

– А почему же нет. – Скобка конёвского рта лежала на спинке, дружелюбно взодрав концы вверх на немыслимую высоту. Но теперь его дружелюбие обмануть меня не могло. – Говорят, крутым клипмейкером стал? Бабки заколачиваешь – пыль столбом.

– Двумя, – сыронизировал я. Что, в принципе, не значило ничего.

Но Конёв задумался над смыслом. И, видимо, обнаружил его.

– Да, конечно, – изрек он через некоторую паузу. – Вольный художник – это не то, что мы, рабы эфира. Что мы, пасись на привязи вокруг колышка – и ни на шаг дальше. А у вольного художника всегда есть возможность маневра. Что, говорю, никогда не заглянешь? Рядом околачиваешься – и мимо.

Мы и вправду встретились в коридоре, где находилась его редакторская комната – та, из которой впервые я смотрел на кипящий внизу желто-зеленой волной главный Ботанический сад, мгновенно присвоив его, сделав своим и страшась потерять, но мы и раньше, случалось, сталкивались с ним так, если не в этом коридоре, так в другом, – что вдруг нынче он решил остановиться и заговорить со мной? И когда я подумал об этом, меня осенило:

– Что, хмырь советского периода ушел?

– Сняли! – радостно сообщил Конёв. – Уж служил-служил – верой-правдой, а пихнули – никто даже не знает, где приземлился. Хорошо бы спланировал – всем бы известно было.

– Зовешь вернуться? – спросил я.

Подковка конёвского рта утянулась концами едва не к глазам.

– Нет, это извини. У тебя теперь репутация, ты теперь сам за себя в ответе, у тебя теперь не мой уровень, чтобы звать.

– Ладно, не боись, – сказал я. – Нужно мне к вам идти, пастись на привязи. Я теперь, сам говоришь, вольный художник. Свобода маневра и пыль двумя столбами.

– Нет, в самом деле, как заколачиваешь-то, прилично?

Конёв стоял, приблизившись ко мне всей своей массивной тушей так близко, что я чувствовал исходивший от него запах пота, и было неудобно смотреть на него – он словно бы нависал надо мной. Возможно, этой близостью он хотел показать мне, что у нас, в общем-то, прежние отношения, мы товарищи и, кто знает, может быть, еще окажем друг другу взаимовыгодные услуги.

– На жизнь хватает, – сказал я, отступая от него.

Но он снова подступил ко мне на прежнее расстояние.

– Ну машину-то купил?

– Да нет. – Вопрос его меня удивил. – А что?

– Ну-у, – разочарованно протянул Конёв. – Что ж ты без машины. Машины себе сейчас только последняя рвань не заводит. Как же ты без машины?

– Да ничего. – Я пожал плечами. Как-то эта проблема меня до сих пор не озабочивала. Я обходился или общественным транспортом, или хватал частника – и не испытывал от того никаких неудобств. – А ты себе купил?

– «Субару». – Конёв произнес это с таким довольством и придыханием, что я понял, если сейчас не уйду, придется выслушать гимн, посвященный его замечательной тачке.

– Прости. Тороплюсь.

Я тронулся обходить его – он поймал меня за руку:

– Ну, ты на меня что, все обижаешься? Ты меня извини, я что, должен был тонуть вместе с тобой?

– Ты от меня этого не слышал. – Я высвободил руку и двинулся по коридору дальше – как шел до встречи с Конёвым.

– Ну, вообще, все бывает, лоб тебе черной меткой никто не клеймил, походи по программам, может, тебя где и возьмут! – крикнул мне вслед Конёв.

Я ему уже не ответил и не обернулся.

Если бы даже меня звали сейчас на все каналы, во все программы, я бы никуда не пошел. Не потому, что я был теперь так равнодушен к телевидению – хотя и не без того. Но я уже отказался и от более соблазнительного предложения: стать штатным режиссером в одном из рекламных агентств. Агентство было не такое крупное, как фамусовский «Видео-центр», но тоже не из последних, и рекомендовавший меня туда Леня Финько, когда ему случалось вспомнить о моем отказе, крутил пальцем у виска. Конечно, случись это предложение некоторое время назад, я бы от него не просто не отказался, а воспринял как фарт, удачу судьбы. Но сейчас всякая служба в штате была для меня исключена. Штатная служба – независимо от реальной занятости – подразумевала и штатное присутствие на фирме – от и до, – а меня это теперь никак не устраивало.

Все мое время теперь сжирала музыка. Я снова писал – как тогда, в год перед армией, из меня хлестало – будто из водопроводной трубы, с которой сорвало кран. Финько не одобрял этого. Одной дрелью в двух местах не сверлят, – он употреблял почему-то такое сравнение, чтобы образумить заблудшую овцу. Заблудшую овцу это сравнение ужасно веселило. А двух женщин одним сверлом, хохотал я. А два ботинка одной щеткой? Не одновременно, не одновременно, отбивался Лёня. «А что ты подразумеваешь под "одновременно"»? – доставал я его.

Кто меня поддерживал – это Юра Садок. Сподобился наконец, говорил он. Нужно было, чтобы по башке тебя стукнуло. И бабки какие можно заколачивать, видишь? Он знал от меня, сколько отступного заплатили Лариса с Арнольдом, и правомерно считал себя причастным к этому: все началось с его звонка. Раза два он заехал ко мне, послушал, что я наколотил, и снова настаивал, чтобы я придал «продукту» «товарный вид». Только теперь, по его словам, просто дискеты с синтезатора было недостаточно, рынок, говорил он, уже раскрутился, и уже требовалась живая запись. Пусть не на диске, а на той же магнитной ленте, но чтобы гобой, флейта, валторна – что там у меня должно быть, – чтобы они были не синтезированными, а натуральными. Я слушал его, мотал на ус, но пока ни о какой записи и не думал. Из меня фонтанировало, и я спешил забить это все синтезатору в память: темы, темки, обрывки разработок, куски аранжировок, варианты композиционных ходов… Я писал пьесы, песни, танцевальные ритмы, части симфоний, концертов для фортепьяно, виолончели, альта – это была чудовищнейшая, несъедобная каша, из которой еще предстояло готовить съедобные блюда. Но пока у меня варилось, я варил.

Интересная вещь: в том, что я писал теперь, не было и тени «Кримсонов». Юра подтвердил это не без удивления, чем и доставил мне удовольствие. Я и сам чувствовал, что пишу совсем по-другому. Словно бы за те без малого шесть лет, когда ничего не сочинял, я стал настолько иным, что я нынешний с тем собой, шестилетней давности, если и имел что-то общее, то лишь паспортные данные.

Жене моей, полагаю, было бы более понятно и приятно, если бы я принял предложение рекламной фирмы и отправился околачиваться с утра до вечера в офисе. Пусть даже КПД проведенного там времени и был бы не выше, чем у паровоза. Однако благодаря все тому же Лене левая работа у меня не переводилась, я снимал и время от времени появлялся дома с некоторой суммой зелени в кармане, так что никаких недоразумений финансового плана у меня с Тиной не возникало. Следует сказать, жадностью к деньгам она не отличалась, в этом смысле мне повезло. Ее частное медучреждение было бесперебойно с работой, прожиточный минимум она себе там обеспечивала, и с лихвой, а чтобы сверх того, да побольше, – этим она озабочена не была.

Ранняя осень перешла в позднюю, отлили дожди, установились морозы, лег снег и наступила зима – я все сидел за синтезатором. Перед новым, 1996 годом, взамен временной Думы, которую учредили после расстрела Белого дома, избрали новую – я хотел сходить проголосовать, исполнить гражданский долг, но так и не смог за целое воскресенье выбраться из дома: просидел за синтезатором. Новый год мы встречали у родителей Тины, но от самой встречи у меня ничего не осталось в памяти – всю ее я просидел за синтезатором мысленно. И так, только вполне натурально, я просидел за синтезатором и январь, и февраль, и очнулся только с весенней капелью, когда в водосточных трубах грохотал лед и сверкающие языки его вываливались на оголившийся асфальт бессильными обломками самой уходящей зимы.

Я уже безбожно запаздывал. Фестиваль музыкальных клипов, который третий год подряд проводила группа клипмейкеров, должен был начаться через неделю, еще осенью я постановил для себя, что непременно должен участвовать в нем, но давать клипы на конкурс в их нынешнем виде – это значило заранее обречь себя на провал. Это были мои клипы – но в той же мере и клипы заказчика. Заказчик оплачивал их и предъявлял требования, и требования эти приходилось выполнять, какими бы дикими они тебе ни казались. От многого в клипах меня так и корежило. Здесь меня не устраивала склейка, здесь – выбранный дубль, здесь – целый эпизод. В общем, следовало посидеть в монтажной, поковыряться с исходниками – и уложиться со всеми переделками в неделю. Уложиться в неделю – это я должен был работать со скоростью влетевшего в земную атмосферу метеора. Только в отличие от метеора остаться еще при этом живым, не сгореть.

Получить премию фестиваля – значило прозвучать . «Московский комсомолец», «Известия», «Коммерсант» – все газеты давали кто пространную, кто краткую, но все непременно, информацию о фестивале, имя твое было бы везде помянуто, где и с фотографией, с рассказом о тебе, – растиражировано, одним словом. «Эхо Москвы», «Ностальжи», «Серебряный дождь» – все радиостанции до одной потом целый месяц таскали бы тебя в зубах, как собака мозговую косточку, грызли, жевали и пережевывали по всякому поводу. Да и телевидение, показав сначала весь фестивальный набор, не гнушалось после крутить премированные клипы бесплатно то по одной программе, то по другой. Что греха таить, крутым клипмейкером, как назвал меня Конёв, я не был. Я бы стал им, получив премию. И тогда можно было бы уже не зависеть от Финько, ко мне бы стояла очередь желающих снять у меня клип, и я бы еще выбирал, кому снять, кому нет.

Да и просто принять участие в фестивале – тоже было неплохо. Это все равно, как твоя репутация получала клеймо пробы: пусть не 958-я и, может быть, не 875-я, но уж 750-я – точно.

Но я не сомневался, что получу премию: я же был не слепой, я видел, что снимают вокруг. Нет, были клипы – я истекал слюной, как голодный при виде стола, уставленного яствами. Все они, однако, были сняты на такие деньги – мне подобные бюджеты даже не снились. Эти клипы шли отдельной категорией, у них были свои премии. А в той весовой категории, что я, соперников у меня было – раз-два и обчелся. Конечно, каждый человек склонен обольщаться насчет себя, и я не исключение. Но точно так же каждый при этом в глубине себя знает свою цену, просто у одних уровень претензий много выше этой цены, а у других соотносится с ней в том или ином масштабе, случается, что и ощутимо меньшем, чем человек стоит. Смею думать о себе: уровень моих претензий не слишком отличается от моей цены. Во всяком случае, никогда мне не было свойственно никого топтать, утверждаться за чужой счет, расталкивать других локтями и ставить подножки. Те же, кто претендует на большее, чем заслуживает, и исключения мне неизвестны, непременно вытаптывают вокруг себя все до пустыни. Используя для того любые средства и методы.

Нет, какая-нибудь премия, полагал я, – моя; главное было – успеть, не опоздать.

К концу недели беспрерывной ночной работы (видеоинженеры Стакана на мне обогатились) я так отупел, что пялился в монитор – и, если б то была книга, с полным основанием можно было бы сказать, видел фигу. Точнее, ни фига не видел. Не понимал ни фига. Знал, что вот в этом месте нужно что-то сделать, а что – сознанию было недоступно.

Выручил меня Николай. Последнюю ночь перед подачей клипа на конкурс он просидел в монтажной вместе со мной, и уже одно то, что было с кем посоветоваться, прочищало мозг и открывало глаза. К началу рабочего дня мы все равно не управились, в девять нас уже попросили оставить нагретые нами места, пришлось бегать из монтажной в монтажную, искать, где свободно – в одной пятнадцать минут, в другой полчаса, – но Николай не оставил меня и тут: следовал повсюду со мной и еще брал на себя переговоры с видеоинженерами, на которых у него не было той идиосинкразии, что у меня.

В начале второго часа, враз отяжелев, болтаясь от стенки к стенке, словно с похмелья, мы с Николаем сошли в буфет. За спиной у нас осталось шестнадцать часов беспрерывной работы. И если у меня была в этой работе корысть, то у Николая в ней не имелось своего интереса ни на копейку. Я взял по чашке двойного кофе (двойного количественно и двойного по крепости), полный обеденный комплект, и мы рухнули за стол приходить в себя.

– Ну смотри, попробуй только ничего не получить, – погрозил мне Николай пальцем. – Не имеешь права.

– Пусть только попробуют не дать! – ответил я.

– А-ах! – протяжно выдохнул Николай. На лице у него появилось его обычное выражение отстраненной презрительности. Словно бы он и в самом деле знал о мире что-то такое, что все прочее было ему теперь неинтересно. – Ах, Саня, если бы дважды два всегда было четыре. Ато ведь наоборот: никогда четыре! Четырнадцать – пожалуйста. Двадцать четыре – тоже не исключено. Но чтобы четыре – никогда! – Он поднес кофе ко рту и священнодейственно коснулся его подсевшей шапки губами. – Только ты не говори мне ничего по этому поводу, – продолжил он, отрываясь от кофе, облокачиваясь о стол и держа чашку перед лицом, как обычно, когда курил, держал сигарету. – Я тебе образно выразил свою философию жизни, а ты со мной не спорь, чтоб не спугнуть удачу.

– Я не спорю, – мирно отозвался я, тоже делая глоток кофе. – Разве я спорю?

– Ты споришь образом своих действий, – сказал Николай. Он снова поднес чашку к губам. Отхлебнул и отнес. Подержал мгновение на отлете – и двинул в обратный путь. Он пил кофе так, словно курил. – И может быть, ты прав, – добавил он, немного погодя, между двумя кофейными затяжками.

Он, конечно, не мог заменить мне Стаса, но мы очень сблизились, это уже был род дружбы – те отношения, что сложились между нами, и я очень любил так вот поговорить с ним. Разговоры с Николаем были для меня так же лакомы, как станут позднее разговоры с Ловцом. Конечно, с Николаем я не мог вести тех разговоров, что с Ловцом, Ловец – это был совсем другой интеллект, но в Николае меня поражала пронзительность его суждений, их выделанность – я бы сказал так. Он ни о чем не говорил, не имея о том твердого и решительного мнения, и всегда это мнение было плодом работы собственного ума.

– Конёва тут встретил, – сказал я. – Первый со мной заговорил. Сообщил, что Терентьева попросили вон. За что, интересно?

– Да все потому же, что дважды два – никогда четыре. – Николай сделал очередную кофейную затяжку. – Он полагал, что четыре, а оказалось пять. Или шесть. Или даже сто шесть. А конкретно из-за чего – кто ж его знает. Это их, верхние дела. Там такой ветер. Так свистит, чуть не по погоде оделся – простыл и умер. О! – оживился он и даже опустил чашку на стол. – Анекдот замечательный на эту тему. Слушай. Дядю Васю переехал каток. И стал дядя Вася плоский. Принесли дядю Васю домой. Стали думать, что с ним делать. Решили, пусть будет ковриком. Дядя Вася лежал, лежал, по нему ходили, топтали его, он еще тоньше стал, прохудился. Снова стали думать, что с ним делать. Решили, пусть будет тряпкой перед дверью. Дядя Вася лежал-лежал тряпкой, о него ноги вытирали – совсем прохудился и грязный стал. Решили постирать дядю Васю. Постирали и повесили на балкон сушиться. А было холодно, дул ветер, дядя Вася простудился – и умер.

Я захохотал, анекдот мне ужасно понравился, и Николай, довольный впечатлением, которое произвел, поднимая со стола кофе, заспрашивал:

– А? Изящно, да? Тонко? Из черного цикла.

Потом мы принялись за еду, и тут уже нам стало не до разговоров – мы так проголодались, что за ушами у нас только трещало. Но вдруг Николай опустил нож с вилкой в тарелку, откинулся на спинку стула, посидел так молча несколько мгновений и проговорил:

– Но, в принципе, все мы в той или иной степени этот дядя Вася. Каток проедет по каждому. Вопрос лишь в том, кто сколько после этого еще проживет. Сразу умрет или еще ковриком послужит.

– И тряпкой, – добавил я.

Помню, у меня от этих его слов о смерти, не знаю почему, продрало морозом спину. Но он сказал о ней так легко, с такой обычной своей небрежной иронической полуусмешкой, что я счел возможным вступить в его след.

– А ты еще молод о подобных вещах рассуждать, – осадил меня Николай. – Тебе еще не по чину. Давай рубать. – Он отделил себя от спинки стула, приблизился к столу и взял брошенные нож с вилкой. – Мне сегодня еще на съемку ехать. Это вам, вольным художникам, жизнь – малина. Хочешь – паши, хочешь – спи, хочешь – в ус не дуй.

– Нет, подую сейчас на «Мосфильм», – сказал я.

– Ну вот, а нам в другую сторону, – заключил он, отсылая меня поставленным ударением – сторону – к легендарной песне далекой гражданской войны.

Этот наш разговор до сих пор у меня в памяти, будто случился только вчера. И до сих пор, когда вспоминаю о нем, меня мучит вопрос: почему он, рассказав анекдот, вдруг заговорил о смерти всерьез? Что его заставило? Какое предчувствие?

Но уже не спросить и ничего не узнать.

Не знаю – не знал тогда, не ведомо мне это и сейчас, – кто проводил те фестивали клипов: какой-то «фонд», «товарищество», «компания». Они находились на «Мосфильме», арендовали там под офис у киностудии пару комнат – почему я и сказал Николаю, что дую сейчас туда. Принять участие в фестивале было просто: гони двести баксов, предоставляй кассеты – и ты участник.

Секретарша – того яркого типа, что незабываемо описан Булгаковым в «Мастере и Маргарите», разве что глаза у нее не косили, а непрестанно бегали, так что встретиться с ней взглядом не представлялось никакой возможности, – смешливо перебрасываясь со мной всякими бессодержательными фразочками, подмыкивая и подгмыкивая на мои светские любезности, приняла у меня кассеты, приняла двух Франклинов, выдав в обмен некий квиток без печатей и штампов, но изобразив на нем закорючку, которая свидетельствовала о ее весьма нехилых каллиграфических способностях, после чего, все так же похихикивая и замечательно ускользая от меня взглядом, произнесла первые слова, исполненные смысла:

– Все. Благодарим за внимание. Смотрите нас завтра по телевизору в прямом эфире согласно объявленной программе.

Сие означало, что дело сделано, я могу быть свободным. Но такого завершения недельной гонки для самого гонщика было недостаточно. Просилось подвести под ней какую-то более основательную черту, которая позволила бы понять со всей ясностью, что дело действительно сделано.

И я, перетаптываясь перед наследницей булгаковской героини, спросил:

– Все, точно, я участвую? Да?

– Да-да, конечно, – мило похихикивая, подтвердила наследница.

– И больше ничего не нужно? Какой-то анкеты? Договора?

– Ой, ну что вы! – воскликнула наследница. И добавила: – Не советские же времена.

О, вот эта ее фраза и оказалась той чертой, которой я жаждал. Груз сумасшедшей недели свалился у меня с плеч, и я почувствовал себя свободным и готовым к новому этапу жизни. Он состоял в получении премии и автоматическом переходе клипмейкера в иную весовую категорию.

– Благодарю вас, – ответно сказал я булгаковской героине, наконец, откланиваясь.

При моем приближении к дверям они распахнулись – и я едва не столкнулся с высоким, плотного сложения человеком с широкоскулым одутловатым лицом и с длинными, туго утянутыми со лба и висков волосами, собранными сзади в косичку, – как у Юры Садка. Он вошел в комнату быстрым тяжелым шагом – как бы раздвигая своим движением воздух вокруг себя. Я бы выразился так: это была походка летящего пушечного ядра. Хотя, конечно, сравнение и некорректно: шаг и полет – разные действия. И тем не менее именно такое сравнение было бы наиболее точным.

Я отступил в сторону, пропуская его, он мельком глянул на меня и, не заинтересовавшись, прошел мимо.

Хозяйскость его походки не оставляла сомнения, что он здесь свой и, может быть, даже один из устроителей фестиваля. Я задержался в дверях и, обернувшись, стоял смотрел ему вслед. Секретарша, которой он намеревался что-то сказать, тоже смотрела на меня, и это заставило обернуться ко мне уже и его.

– Вот. Кассеты, – указала секретарша ему на меня кивком головы. Подразумевая, естественно, что не я сам ходячее воплощение кассет, а принес и сдал кассеты на конкурс.

– А, – показывая, что понял, проговорил человек-ядро, вновь оставляя меня взглядом. И передумал говорить секретарше то, что собирался – тут, у меня на виду, – поманил ее пальцем: – Пойдем-ка, – и двинул в соседнюю комнату, не обращая на меня больше внимания.

А мне не оставалось ничего другого, как продолжить начатый путь: рукав коридора, лестница, еще один коридор, пустынное стылое пространство простаивающего съемочного павильона, холодно поблескивающего рельсами для операторской тележки, вертлявый рукав последнего коридора, глухого, как катакомба, – и улица.

Что говорить, эта встреча с человеком-ядром на выходе из офиса оставила по себе весьма неприятный осадок. Все равно как если б собрался отпробовать замечательного вина, полюбовался цветом, вдохнул запах – и букет был превосходен, – поднес ко рту – а рот непостижимым образом оказался полон касторового масла.

Но касторовое масло – не самая ужасная вещь на свете. Нечаянно хлебнув его, я умею затем не обращать внимания на саднящий вкус во рту, и мало-помалу тот исчезает; спустя час-другой во мне не осталось и следа от того осадка, с которым я выходил за ворота «Мосфильма».

Сутки я проспал, а к полуночи следующего дня мы с Тиной во всеоружии чайных приборов, выставленных перед нами на журнальном столе, сидели в креслах напротив телевизора и ждали начала трансляции. Дело обещало быть долгим: несколько десятков клипов да плюс прямые включения зала – часа на четыре, а то и больше. Тине в девять ноль-ноль утра предстояло уже стоять на страже полового здоровья сограждан, и она, потягиваясь и зевая, словно ей прямо сейчас нестерпимо хотелось спать, проныла:

– Ой, только бы тебя не под конец дали. А то я завтра сифилиса от мягкого шанкра не отличу.

– Ладно-ладно, – похмыкал я. – Размечталась о золоте с серебром. Бумажными ассигнациями перебьешься.

Такие вот у нас были в ходу семейные шуточки. Золото с серебром – это имелись в виду те самые люэс с мягким шанкром, а под бумажными ассигнациями подразумевалась всякая прочая венерическая мелочь.

Между тем, если принять во внимание, что я запрыгнул в поезд перед самым его отправлением, меня и впрямь могли подклеить куда-нибудь под конец эфирной пленки. Все зависело от того, в каком состоянии готовности она была у них, когда я сдавал клипы. Действительно можно было просидеть в ожидании всю ночь.

Эфир фестиваля начался с опозданием против объявленного в программе времени на полчаса. Сначала, как я и предполагал, пошли кадры сбора гостей, мини-интервью с одним, другим, третьим, общая панорама тусовки: заполняющийся зал, бокалы в руках, хлещущее пенным потоком из неумело открытой бутылки шампанское. Мелькнуло несколько лиц, которые я опознал, среди них – и режиссеры, чьи клипы наверняка принимали участие в конкурсе: в этом году у каждого вышло на экран хотя бы по одному новому ролику. Я подумал, что, наверное, должны были бы позвать и меня, раз были другие, но почему-то при сдаче кассет мне не пришло в голову спросить об этом.

Появление на экране человека-ядра я пропустил. Тина попросила меня принести что-то из холодильника, я отправился на кухню, а когда вернулся – он уже давал интервью. И, как явствовало из обращения к нему журналиста, это был не кто другой, как глава устроителей; я, собственно, знал его имя и раньше, но только при встрече меня не осенило, что это он.

Ко вкусу зеленого чая во рту примешался вкус касторки. Все же назвать приятной нашу встречу было нельзя. Хотя, с другой стороны, что из того, что она была такой? Ну, была и была, главное – представленный материал, он все скажет сам за себя.

Тина сварилась к двум часам. Клипы шли один за другим, сплошным потоком, уже не прерывались никакими интервью, никакими картинками застолий: заканчивался один – тут же начинался следующий. Тина таращила-таращила глаза на экран, мои клипы все не появлялись – и она, наконец, уснула на кресле, подобрав под себя ноги и положив голову на спинку.

– Разбуди меня, когда станут давать, – прежде чем окончательно отключиться, пробормотала она.

Я начал закипать часам к трем. Что, может быть, было не вполне правомерно: если эфирная пленка была у них почти готова, меня естественным образом должны были поставить в самом конце. Но дело в том, что с какого-то момента клипы, что шли, стали всё хуже и хуже. А после трех потекло что-то совсем несусветное. Это уже был сплошной шлак, какие-то объедки, опивки. Никакой кинопленкой здесь и не пахло, все снято сразу на видео, с дикими цветами, смонтировано – будто сколочено гвоздями, со сбитой звуковой подкладкой. Оказаться в такой компании было просто позорно.

В половине четвертого, только начался очередной шедевр, я снова сгонял на кухню и вернулся оттуда с бутылкой, сменив чайный настой на продукт виноградного брожения, а чашку на стакан.

Клипы закончили крутить в половине пятого – будто резанули пленку ножом. Вдруг после завершения очередного экран сделался непорочно чист, звук исчез, так длилось минуты две, после чего экран выдал предупреждение канала об отключении – и немного погодя выполнил его, разродившись мельтешащим бело-голубым зерном. Никакого подведения итогов, объявления награжденных – ничего этого транслировать не стали. Моих клипов вообще показано не было.

Телефон зазвонил – я еще продолжал ошарашенно сидеть в кресле и все медлил выключать телевизор. Я ничего не понимал. Меня можно было показывать в цирке в качестве снежного человека, в клетке и с кольцом в носу, – такое существо я собой представлял в тот миг. Тина на кресле рядом проснулась от звонка и сонно заворочалась.

– Что, да? Уже? – выговорила она, пытаясь открыть глаза.

– Иди ложись, – указал я ей на постель, бросаясь в прихожую к телефону и на ходу вырубая телевизор.

Звонил Николай.

– Где? – произнес он только одно слово. И в трубке наступило молчание.

Но с таким же успехом мог задать ему этот вопрос и я. Я ответил Николаю теми словами о цирке и кольце в носу, что крутились у меня в голове. Он снова устроил минуту молчания.

– Конечно, есть вариант, что закончилось оплаченное время и канал отрубил вещание, – сказал он затем. – Но, честно говоря, это маловероятно.

Я был с ним согласен. Хотя именно о такой причине непоявления моих клипов хотелось думать как о наиболее вероятной.

– Завтра все выясню, – бодро уведомил я Николая о своих планах.

Бодрее, чем то приличествовало случаю. И Николай это уловил.

– Какое завтра. Уже сегодня, – уточнил он. – А на канале я сам узнаю. Тут не беспокойся. Хотя, говорю, едва ли дело в канале.

Новый звонок последовал – я только опустил трубку на базу. Теперь это был Юра Садок.

Разговор наш почти в точности повторил разговор с Николаем. Единственно что в отличие от Николая всякие подозрения в отношении канала он отмел без оговорок.

– Да нет, какую кассету им дали, ту и прокрутили, – сказал Юра. – Знаю я, как это делается. А подведения итогов в прямом эфире и не планировалось. Как это в прямом эфире сделать?

Лёне Финько, закончив разговор с Юрой, я решил позвонить сам. В чем в чем, а в том, что он тоже смотрел клипы, я не сомневался, и конечно, лечь спать он еще не успел.

Но я ошибся. Лёня спал, и я разбудил его.

– А чего сидеть было, – сонно ответил он. – Мне еще два часа назад все ясно стало, когда там хренятина всякая поползла. Стоило мне звонить. – Услышав, однако, из-за чего я ему звоню, Лёня разом проснулся. – Ты подавал?! – провопил он. – И со мной не посоветовался? Ну дурак! – С людьми, от которых зависел, Лёня был сама осторожность и обходительность, с теми, кто хотя бы в малой степени зависел от него, Лёня в выборе выражений себя не утруждал. – На что ты рассчитывал? Вот так приперся со стороны – и дайте мне премию? Да пошел ты на фиг! Что, для тебя, что ли, люди все это дело устроили? Люди для себя старались. А ты что, свой им, скажи? Свой? Да я этого как облупленного знаю, – он назвал имя главного устроителя фестиваля, того человека-ядро, – настоящий мафиози! Только своя тусовка, остальные не подходи!

– Но меня, похоже, даже не подклеили, – сумел вставиться я в бурное Лёнино словоизвержение.

– А с какой стати тебя должны были подклеивать? Конечно, не подклеили. Зачем конкуренцию устраивать? Подклей тебя – потом журналисты напишут: а вот этого кинули! Нужна мужикам такая головная боль? Не подклеить тебя – и все, никаких вопросов. Как говаривал великий Сталин, нет человека – нет проблемы.

– Но я же заплатил деньги за участие, – снова удалось мне вставиться в речь Лени.

– Заплатил?! – воскликнул Леня. – Что ты! И это кого-нибудь к чему-то обязывает?

Я вспомнил тот бумажный клочок, выданный мне булгаковской героиней в обмен на моих Франклинов. Действительно, еще тогда же, когда она только выдала его, мне самому подумалось: много он стоит.

Я выругался.

– И что, ничего нельзя сделать?

– Можно, – сказал Лёня. – За двумя зайцами не гоняться. В тусню входить. Подготовку к нынешней ночи, знаешь, когда начать следовало? Осенью. С тем познакомиться, с другим, выпить, поговорить, услугу оказать, на какое-то общее дело завязаться. Может быть, за кем-нибудь и портфель поносить. – Тут он хмыкнул, зевнул, стало ясно, что интерес к этому разговору в нем исчерпан. – А сейчас что ж. Умыли тебя. Другого нечего было и ожидать. Смирись.

Наверное, Лёня Финько был прав. Но пойди смирись, когда это произошло с тобой. Да и оставалась еще надежда, что все случившееся – ошибка, накладка, вина телевизионщиков.

Надежда – державшаяся на моем желании ее – была разрушена первым же звонком в офис этой конторы, что проводила фестиваль. Булгаковская героиня, еще два дня назад сама благорасположенность и услужливая смешливость, превратилась в телефонное воплощение косматой завсегдатайши Вальпургиевых шабашей. Не знаю, не имею понятия, вопрос не ко мне, слышал я в ответ на любое свое слово, и еще таким голосом – у меня въявь было чувство, будто по мне со всего размаха прошлись метлой. На просьбу позвать кого-нибудь из устроителей, а лучше всего главного, вот того человека-ядро, я получил метлой уже прямо по морде:

– Да? Вот разбежались! Если они станут подходить к каждому, кто позвонит, им своими делами будет некогда заниматься.

Судя по тому, как она мела метлой, своими делами они имели возможность заниматься всласть и вволю.

Но должен сказать, нет большей наивности, чем прятаться за булгаковских героинь. Они хороши лишь в случае, если вы и без того изолированы от мира Китайской стеной. Во всех прочих случаях булгаковская героиня – не более чем ваш портрет, представляющий вас в самом невыгодном свете. Человек-ядро носил фамилию, еще более известную на отечественных просторах, чем родовое имя Арнольда, – ее следы, только я предпринял свое расследование, обнаружились в телефонной книжке у одного, у другого, и спустя какие-нибудь полтора часа после разговора с завсегдатайшей Вальпургиевых шабашей, я имел и его домашний телефон, и телефон его матери, и еще два телефона, где он также мог оказаться, и даже телефон мобильный. Мобильный – это было круто. Мобильные еще оставались предметом роскоши, игрушкой для богатых, мобильный в руке окружал человека ореолом исключительности, ставил на нем знак принадлежности к высшей касте.

На мобильный я и позвонил. У стационарного телефона можно не снять трубку – при том, что ты рядом, у стационарного телефона, если не хочешь вести разговор, легко положить трубку; стационарный телефон – это аппарат, средство связи, техника, одним словом. А мобильный – это словно бы часть тебя, нечто вроде руки, ноги, почек, печени; мобильный – это твой орган, и на звонок мобильного непременно ответишь, как непременно среагируешь на сигнал, идущий от внутреннего органа: почешешься, примешь таблетку анальгина, побежишь к врачу. И даже если определитель номера сообщает тебе, что звонит тот, с кем ты не желаешь разговаривать, не ответив раз-другой-третий, на какой-нибудь, хоть на сотый, раз все равно ответишь: невозможно не почесать нос, когда он чешется.

– Здравствуйте, – добавив имя, чтобы быть уверенным, что это действительно он, сказал я, когда после нескольких сигналов в трубке у меня щелкнуло и возник голос.

– Да, здравствуйте, – ответил голос, подтверждая тем самым, что это он и что я не ошибся.

– Это говорит… – Я представился. Посчитав необходимым напомнить о том, как мы столкнулись в дверях. – Я хочу узнать, почему не было моих клипов?

– Откуда у вас мой мобильный? – вместо ответа на заданный мной вопрос резко спросил он.

– Сначала я бы хотел получить объяснение от вас, – сказал я. – Меня интересует, почему не было моих клипов?

Если бы он говорил не по мобильному, вероятней всего, на этом месте он бы положил трубку. Но с мобильным действуют иные законы. Не отнимешь же у себя просто так ногу. Не отсоединишь почку. По мобильному вы будете разговаривать.

– Ну не было и не было, – все так же резко сказал он. – И что?

– Почему? – вопросил я. – Все условия подачи материалов мной выполнены. Деньги, двести долларов, я заплатил.

– И что? – снова отозвался он.

– То, что я хочу получить от вас объяснение. Или это у вас только для своих устраивается?

– А что, для чужих устраивать?

Можно сказать, он мне ответил. И этот ответ был полностью идентичен тому объяснению, которое накануне дал мне Лёня Финько. «Ты и засранец!» – рвалось из меня залепить моему собеседнику хотя бы виртуальную оплеуху, но я удержался. Я, в принципе, вообще полагаю необходимым воздерживаться от подобных жестов. Они куда больше унижают того, кто их совершает, чем того, на кого обращены. У меня не всегда это получается – удержаться, но тогда получилось.

Мы обменялись с наследником знаменитой фамилии еще несколькими фразами все в прежнем духе, и в какой-то момент я просто отсоединился от него. Кажется, даже не на его словах, а на своих собственных. Прервав на полуслове самого себя. Забыв, кстати, сказать ему о том, чтоб возвращали эти двести зеленых. Очень может быть, что он бы их мне и вернул. Что ему, с мобильным в кармане, были эти двести долларов. Но я забыл.

Одну из главных премий, как стало известно немного погодя, когда опубликовали итоги конкурса, он присудил самому себе.

Спустя месяца два мне представился случай стать в тусовке устроителей фестиваля своим.

Мне позвонил Боря Сорока и попросил прийти на встречу с «заказчиком». Что означало появление у него некоего типа, которому нужен черный ход на какой-то из каналов, в какую-то из программ. То, что Боря обращался ко мне, означало, что, вероятней всего, нужна программа, в которой я в свою пору светил фейсом с экрана. Я снова был для Бори ценным посредником. Вскоре после нашей встречи с Конёвым точно так же я столкнулся в стакановском коридоре с Бесоцкой. Терентьев исчез неизвестно куда, его заменил другой «хмырь», а она сохранила свое место. «Ой, кого вижу! – раскидывая руки в стороны и лучезарно улыбаясь, остановила она меня – при том, что до этого всегда проходила мимо с самым суровым видом, не узнавая. – Сколько лет, сколько зим! Что же ты? Где пропадаешь? Почему никогда не зайдешь?» «Терентьева нет – пожалуйста: жду твоих предложений, всегда с удовольствием их рассмотрю», – вот как следовало понимать ее слова. И уже пару раз я у нее появлялся, принося ей в клюве от Бори зеленую пищу, от которой, само собой, перепадало кой-что и мне.

Так вот, приятно согреваемый вожделением близкой и легкой добычи, я влетел в Борин офис, умерил шаг, услышал от секретарши, что меня уже ждут, и, придав шагу уже абсолютную степенность, вошел в гостевую комнату офиса. С кресел навстречу мне, оторвавшись от стоявших перед ними чашечек кофе и рюмок с коньяком, поднялись двое. Один из них, вполне ожидаемо, был Боря, а второй. при виде второго у меня заскочила нога за ногу, и я едва не упал. Второй был не кто другой, как тот, которому я не высказал в разговоре с ним по мобильному всего того, чего он заслуживал.

Видимо, у него возникла нужда в джинсе, и за устройством ее он обратился к Боре. А Боря, в свою очередь, решил использовать меня. Кому-кому, а Боре я не рассказывал о своих фестивальных приключениях. С Борей у нас были отношения деловых партнеров.

Владелец мобильного поднялся навстречу мне все с той же энергичностью летящего пушечного ядра. Казалось, его косичка в этом движении даже приняла горизонтальное положение – словно ее развевало обтекающим ядро ветром. Но в следующее мгновение что-то, должно быть, в моем лице пресекло этот полет, заставив его память лихорадочно вычислять, откуда оно может быть ему известно.

Что ж, не скрою, выражение, его лица, когда он вычислил, доставило мне удовольствие.

Не помню начала нашего разговора. Помню лишь, что уже вскоре наследник знаменитой фамилии вовсю бил хвостом. Я так и видел перед собой сконфуженную собаку, смиренно припавшую на передние лапы и выпрашивающую прощение за неверное поведение. Хотя, надо отметить, делал он это исключительно умело и с достоинством. Он извинялся не извиняясь. И как бы даже снисходя ко мне.

– Я так понимаю, – говорил он, – вы на меня обижены. Но вы в такой неудачный момент позвонили! Я совершенно не мог разговаривать. Никакой возможности объясниться. Эта наша девочка куда-то засунула ваши кассеты. Сразу не передала, а потом забыла, а у меня голова была забита совсем другим, там столько проблем разрешить предстояло: последний ведь день! На будущий год эти же клипы – в первой десятке, обещаю. И премия будет. Вот вам моя рука – железно.

Он протянул мне руку – опустившаяся над рекой половина разводного моста, который я должен был достроить своей рукой, – но я своей руки ему не подал. Я не мог сделать этого. Механизм, должный привести в движение мою половину моста, прочно бездействовал, в нем не могла провернуться ни одна шестеренка. Соблазнительно было определить события своей жизни на год вперед и быть уверенным в их непременном осуществлении. Но подать ему руку – это значило поставить себя в зависимость от него. Унизить себя. Сломать себя – и таким жить.

– Боря, – сказал я Боре Сороке. – Думаю, ты сумеешь найти варианты. А я пас. Извини уж.

Глава четырнадцатая

Помню, в четыре года я нарисовал на чистом листе у себя в альбоме какую-то загогулину, создание которой преисполнило меня чувством восторга. Это был даже не просто восторг. Это было какое-то упоение восторгом – счастье, какого, может быть, мне никогда больше в жизни не испытать. Я знал, что мне удалось нечто необыкновенное. Нечто выдающееся, совершенное. А между тем это была всего лишь загогулина, проведенная красным карандашом, – правда, замечательно жирным, оставлявшим после себя густой яркий след, и столь же замечательно длинная: во весь лист, сверху донизу, от одного угла до другого.

Я ходил тогда в детский сад, и дело было в детском саду. После того как нарисовал загогулину, я по какой-то причине – наверно, болел – долго не был там, а когда появился вновь и альбом, смирно пролежавший все время моего отсутствия в моей личной ячейке, вновь оказался у меня в руках, то, увидев ломаную красную линию, протянувшуюся через весь лист из угла в угол, я пришел в недоумение: что здесь могло вызвать тот мой восторг? Я смотрел – и не понимал. Пытался восстановить в себе знание, что было во мне тогда, которое и породило во мне тот восторг, но нет, тщетно: смысл и значение этой ломаной линии, такие ясные прежде, были мне теперь недоступны.

С той поры – никакого преувеличения, именно с тех четырех лет – во мне всегда живет страх сотворить «загогулину». Сделать что-то, что будет тебе казаться достойным книги Гиннесса – по крайней мере, а на деле заслуживающим лишь того, чтобы подобно использованному по назначению лоскуту туалетной бумаги быть отправленным в рычащее водой жерло унитаза.

Вот этот страх владел мной летом 1996 года – когда я наконец предпринял попытку записать несколько своих композиций. Случалось, мы совершали с Тиной нашу очередную музейную экскурсию – и я неожиданно обнаруживал, что сосредоточен вовсе не на мысли о том, чтобы затащить ее в ближайшую пивнушку, а на мысли о каком-нибудь аран-жировочном ходе, который точно загогулина, его нужно непременно менять, и во мне оставалось одно желание: поскорее завершить и экскурсию, и саму пьянку на выходе из музейных дверей и отправиться в соседнюю комнату, набить на моей «карге» (как я называл свой «Korg Prophesy») переделку аранжировки, что пришла мне в голову, – пусть даже на часах было уже далеко за полночь.

Одна из комнат нашей квартиры в то лето окончательно превратилась в студию. Сначала, конечно же, я полагал, что запишусь в нормальной профессиональной студии, но цены за аренду оказались такой космической высоты, что я мог бы заплатить лишь в случае, если заложу душу дьяволу. Дьявола между тем, даже желай я этого, поблизости не наблюдалось. В результате рядом с синтезатором на поставленном к нему углом письменном столе у меня появился компьютер, стойка с конверторами для оцифровки звука и пара не самых дорогих микрофонов. Обить комнату звукоизолирующим материалом – это мне тоже было не по карману, и по совету все того же Юры Садка я устроил в комнате звукозаписывающую кабину. Вкрутил в потолок шурупы, для чего пришлось поработать дрелью, Тина пришила к одеялам, которые нашлись у нас в доме, петли (пару одеял, впрочем, пришлось привезти от ее родителей, пару докупить), кабина получилась – блеск, единственный ее недостаток был духота и жара – кто в ней сидел, истекал потом. Правда, истекал за деньги; за каждую сыгранную ноту мне приходилось платить. А и кто бы мне сыграл просто так. Профессионал за свою работу должен получать вознаграждение.

– Лучше бы, конечно, всего, чтобы у тебя была своя группа, – сказал Юра Садок, оглядев мои катакомбы. – Вот как у Бочара. Тогда бы никому никаких бабок – за идею бы ребята пахали. Чего тебе группу не создать? Давай сколачивай группу.

Юра при всякой встрече со мной так и готов был взбурлить новой идеей. Временами мне даже казалось, он чувствовал себя по отношению ко мне кем-то вроде скульптора, которому надлежит изваять из дикого камня нечто, соразмерное его представлениям.

– Да где я людей найду? – отозвался я, не проявляя в ответ на его предложение энтузиазма.

– Где! – напротив, с энтузиазмом воскликнул Юра. – Я тебе помогу. Знаешь, сколько бесхозных шатается, якорь мечтают бросить?

– Ямщик, не гони лошадей, – сказал я. – Дай с одним делом управлюсь. Закончу его, дальше будет видно.

Если уж начистоту, мне совсем не хотелось собирать никакой группы. Не было во мне желания торчать на эстраде под светом прожекторов и лабать оттуда для блажащего зала. А с группой это было неизбежно. Группа – это значило гонять по гастролям, рубить капусту и еще следить, чтобы к концерту каждый был сух и трезв. Насмотрелся я на жизнь этих ребят, для которых год назад с подачи Лени Финько снимал клип. Чего я хотел – это просто писать. Сочинять – и чтоб меня исполняли. Та группа, другая, третья. Типа того, что я – промышленник, они – коммерсанты. Брали бы изготовленную мной продукцию – и распространяли. Каждому свое.

– Ну вообще, конечно, правильно, – одобрил мое решение завершить с записью, а там будет видно, Юра. – Начатое дело нужно обязательно доводить до конца. Первейшее правило. Разбежался – прыгай. А уж как прыгнешь – дело другое. Но только не думай, – добавил он тут же, – что кто-то тебя без группы захочет играть. Оберут только – и все. Вот как Иркина сестра со своим бараном. И еще денег с них не сдерешь. Группу свою нужно иметь, без этого не пропрешь.

Может быть, он был прав. Но я не собирался сейчас думать ни о какой группе. Хотя и не удержался, чтобы не спросить:

– А что же ты меня все подталкивал: сделай запись, сделай запись!

– Так конечно! – Юра до того возмутился моим упреком, что рука его взметнулась к затылку и сжала косичку у корня – будто он удерживал себя от более бурного проявления чувств. – Музыка есть, а продукта нет. Нормально, что ли? Я был с ним согласен: ненормально.

– Потому и записываю.

– А сводить кто тебе будет? – спросил Юра. – Нашел уже звукорежиссера?

Звукорежиссера, хо! На звукорежиссере, найми его, я бы остался и без штанов, и без порток.

– Сам буду сводить, – сказал я.

– Да, звукорежиссер – это дорого, – сочувственно покивал Юра. – Но самому сводить. умудохаешься сам сводить, это тебе на тысячу лет!

Я понимал, что сводить самому – это примерно так же позорно, как заниматься онанизмом, но что же мне было делать? Оставалось одно: гордо развернуть плечи.

– Коммунисты – вперед! – сказал я. – Ты мою трудоспособность знаешь.

– Трудоспособность. – протянул Юра. – Что она дает. А был бы в тусовке – на пять лет себя вперед сейчас обеспечил бы. Кто в тусовке, знаешь, сколько с этими президентскими выборами капусты себе нарубили? «Голосуй – или проиграешь» гавкнул, песню под фанеру отбазарил – год жизни. Гавкнул, отбазарил – еще год жизни. Какая тут трудоспособность. Быть в нужном месте, в нужное время – вот главное.

Я, конечно, слышал, сколько огребли певцы, работавшие на кампанию по избранию Ельцина, и история с картонной коробкой, набитой полумиллионом долларов, которую вынесли из Белого дома, тоже не прошла мимо меня, но чтобы такие деньги?

– Да иди ты, на пять лет! – отмахнулся я.

– Ну, на шесть, – хохотнул Юра.

– Ладно, – сказал я. – Кто медведя убил, тот его шкуру сейчас и топчет. Разъясни мне, как я в тусовке мог быть, если, говоришь, группы нет – не пропрешь?

Уж слишком он противоречил сам себе. По прежней его версии выходило: стоит сделать запись – и ты внутри круга, все тебе рады и счастливы, по версии нынешней, не будет на кого опереться, – обокрадут и сожрут.

– Без группы – нет, не пропрешь, – подтвердил Юра. Он действительно не понимал меня или делал вид, что не понимает? Но я не стал жать на него дальше. У Юры был талант уходить от прямых ответов.

– Ладно, – снова сказал я. – Послушаешь, что получается?

– А как же! – изумился Юра. – Я для чего пришел? Давай-давай-давай, очень даже хочу послушать.

Мы просидели с ним, передавая друг другу танковый шлемофон наушников, часов шесть или семь. Пришла Тина из своего веселого медучреждения, звала нас ужинать, поужинала без нас, посмотрела фильм по телевизору, проголодалась, снова перекусила, – мы все сидели.

Тот длинноволосый, с обширной пустошью на темени многостаночник из компании Бочаргина – и сакс, и кларнет, и клавишник, а еще торговля эксклюзивными пылесосами для заработка – объявился у меня однажды в доме незваным привеском к бас-гитаристу группы, для которой я делал клип и с которой под конец работы мы вдрызг разругались – когда я имел глупость признаться в грехе музсочинительства.

Бас-гитарист как ни в чем не бывало позвонил мне – так, будто мы расстались только вчера, будто не надавали друг другу оплеух, наоборот, лучшими друзьями расстались, и заблажил в трубке – сама радость слышать меня, весь укор и обида:

– Тут слухи доходят, ты что же, а, саунд строгаешь! Саунд строгаешь, а старых друзей не зовешь, старые друзья слухами должны питаться, как отбросами! Ну, слабать у тебя не зовешь, так хоть послушать-то? Интересно же старым друзьям! Сколько водки выпито, пока клип тот склепали! Клевый клип, мы всегда говорим: на новый бабла наскребем – только Санька приглашаем. Мы вот тебя, мы перед тобой нараспашку, а ты саунд пилишь – и все утайкой! Клевый саунд, по слухам, выпиливаешь!..

Я рассиропился. Я потек, как свеча от горящего фитиля. Попался на голый крючок, как пескарь, лишенный всякой премудрости. Надо признаться, мне было лестно, что о моей записи поползли слухи и что о ней говорят «клево». В достоверности информации о слухах у меня не возникло никаких сомнений. Подыскивая себе исполнителей для живого звука, я забросил такой широкий бредень – круги от него могли, наверное, дойти и до Организации Объединенных Наций. У меня, кстати, были мысли об этой группе, и я не стал искать с ними связи, потому что мы тогда так не по-доброму расстались. А то, что их собственная музыка мне не нравилась, – это другое дело, как исполнители они бы меня вполне устроили.

– Что я утайкой, – ответил я позвонившему мне бас-гитаристу. – Хочешь послушать – подъезжай.

Здорово я рассиропился. Пустил слюни на грудь, как последний дебил.

Но уж ожидать того, что он притащится ко мне с этим плешиво-длинноволосым из компании Бочара, я не мог никак. Я распахнул двери – и, коротко поздоровавшись со своим гостем, удивленно воззрился на его спутника.

– Не узнаешь? – фиксато осклабился плешивый. За время, что прошло с нашей встречи у Бочаргина, он умудрился еще и разжиться железным зубом. – У Бочара мы познакомились. Ты еще играл тогда.

Тут я вспомнил его. Но с какой стати этот бас-гитарист притащил с собой такой привесок?

Не отвечая плешивому, я взглянул на бас-гитариста. «Что это значит?» – вопросил я у него взглядом.

– Ты знаешь, – так же, как по телефону, радостно заблажил он, – Севка как услышал, что к тебе иду, я, говорит, с тобой. С тобой и с тобой! Ему тогда у Бочара, что ты делаешь, показалось. Жутко показалось. Запал на тебя!

– Точно, – кивая, подтвердил плешивый продавец пылесосов. – Охеренно показалось. Сильно мутишь.

Я постоял-постоял в дверном проеме, загораживая его собой, некоторое время еще и ступил обратно в глубь прихожей, посторонился, впуская их внутрь. Великая вещь лесть. Она открывает двери – в полном смысле слова. Что ж, может быть, так все и есть, подумалось мне в тот миг. Плешивый и в самом деле не особо возникал там у Бо-чаргина или даже вообще не возникал, – во всяком случае, никакой агрессии с его стороны я не помнил. Сидел готовился демонстрировать свой пылесос… но мне уже стать свидетелем этой демонстрации не удалось. Севой его звали, оказывается.

– О, между прочим! – сказал плешивый Сева, высвобождая из черного полиэтиленового пакета, который держал до этого в руках эдакой скаткой, две «кристалловские» бутылки водки. – Без презентов считаем появляться неприличным.

– Между прочим! – одобрительно покивал на него бас-гитарист – так, словно я был законченным алкашом и большего счастья, чем сорок градусов, для меня в жизни не могло быть.

Его, вспомнил я сейчас, звали Вадиком.

В холодильнике у меня нашлась едва начатая литровая коробка апельсинового сока. Я принес его к водке, но и Вадик, и Сева дружно замахали руками:

– Еще не хватало! Добро-то портить!

Но мне что-то совершенно не хотелось пить. Не люблю пить, когда не хочется. Я плеснул себе водки на самое дно и налил полстакана сока.

– Э, что так! – взял со стола поставленную мной бутылку Сева, решительно наклоняя ее над моим стаканом.

Я отдернул стакан, и, захлюпав из горлышка, водка облила мне руку.

– Какого черта! – вырвалось у меня.

– Нет, ну а что же так! – воскликнул Сева, недоуменно переводя взгляд с меня на Вадика. – Пить так пить!

– Вот и пей, – со смешком сказал ему Вадик. – Кто тебе мешает. Главное, когда пьешь, следить, чтобы другие себе больше не наливали.

– Нет, я так не могу. – Сева снова понес бутылку к моему стакану. – Что же я буду пить больше, чем другие. Это нечестно.

Я не выношу, когда меня заставляют пить. Ты не хочешь, а тебя заставляют и обижаются твоим отказом. Словно бы то, что не пьешь, унижает их. Словно бы отказ от выпивки – род оскорбления. И чтобы это еще происходило в твоем доме!

Я забрал у Севы бутылку, завинтил пробку и поставил под стол между тумбами. Сел к компьютеру, выставил на экране мышью нужные позиции и подвел курсор к кнопке включения.

– Что, начнем? – спросил я, протягивая им наушники, чтобы каждый приставил себе к уху по черному блюдцу. Динамиков у меня не было, на динамиках я сэкономил и обходился звуком, поступавшим прямо в слуховые отверстия.

Первым наушники у меня из рук взял Вадик:

– Начнем-начнем. Горю нетерпением. Давай врубай. Сева присоединился к нему, казалось, после некоторого

раздумья. Как если бы для того, чтобы приложиться ухом к блюдцу наушников, ему нужно было разрешить в себе некое противоречие.

– Ну, если ты считаешь, что я что-то не так, то извини, – сказал он, глядя на меня с таким видом, будто зажимал в себе переполнявшие его благие намерения.

– Врубаю, – объявил я, щелкая мышью.

У меня были доведены до ума две композиции. Одну из них я дал на затравку. Решив, что другую оставлю напоследок. А в середине я ставил им слушать все остальное – с оголенным хребтом конструкции, неоштукатуренное, неотделанное, в торчащих наружу арматурных прутьях.

В перерывах между щелчками мыши Вадик с Севой доставали из-под стола, где ей как бы уже полагалось быть, бутылку, наливали себе водки и комментировали прослушанное. Сева, несмотря на то, что попросил извинения за назойливость и тем вроде как пообещал больше не донимать меня своими приставаниями, снова всячески пытался не обойти мой стакан вниманием, и мне все время приходилось быть начеку, чтобы в стакан помимо моего желания не забулькало. Правда, теперь он уже не упорствовал так, как в начале. Хотя именно в одну из таких пауз у меня и возникло впечатление, что ему очень хотелось если и не напоить меня, то уж подпоить – точно.

Сказать, что все это не испортило мне кайфа от демонстрации моих трудов, будет притворством – испортило, и еще как. Но все же слышать их оценку было ужасно приятно. Что Вадику, что Севе большая часть того, что у меня получалось, нравилась. И даже очень.

– В самом деле нравится? А вы же в своей группе совсем другую музыку лабаете, – не удержался, сказал я в какой-то момент Вадику.

Вадик поводил у меня перед лицом указательным пальцем. Он жадничал, торопился пить и был уже подшофе.

– Своя музыка – это своя, это родное. Это не трожь! Но я что же, последний гад, чтобы чужое не оценить?

– Между прочим, – с особым значением произнес Сева, – твоя работа Колеснику показалась. Причем весьма. Это он мне еще тогда озвучил, вскоре, как ты у Бочара был.

Я попытался понять, о ком он говорит, но не смог сообразить. Ясно было, что это кто-то, кто был тогда у Бочаргина, но кто именно?

– Кто это, Колёсник? – спросил я.

– Как кто? – Сева посмотрел на меня с упреком. – Лысый такой, морщинистый. Гитарист.

Теперь я понял. Речь шла о том яйцеголовом человеке-маске. Ветеране подпольного рока.

– А почему он Колёсник?

– Потому что на колесах сидит. Не понятно, что ли? – отозвался вместо Севы Вадик. – А сними его с них – тут же рухнет.

– Рухнет, без сомнения, – подтвердил Сева. – Уж сколько лет сидит.

– Как это ему моя работа показалась? – Во что-что, а в то, что легендарному гитаристу, ветерану подпольного рока, понравилось, что я тогда сыграл, не верилось. У меня в ушах до сих пор звучали слова, которые он говорил, вторя Бочаргину, когда Бочаргин потребовал от меня оставить его синтезатор. – Он же меня тогда нес – как из пулемета поливал.

– Нет, не скажи, не скажи, – Сева вступился за ветерана подпольного рока с досадой и страстью. – Это он тогда совсем о другом говорил. Совсем на другую тему. А о том, что ты тогда там выдал, он и не заикался. Он мне об этом потом говорил, и вовсе не у Бочара!

– У Колёсника не ухо – язык дегустатора, – поддержал Севу Вадик. – Колёснику, что ты пишешь, точно должно было показаться.

Что ж, может быть, ему и показалось. Но тогда у Бочар-гина он, по сути, обвинил меня в плагиате у хозяина дома.

– Тронулись дальше, – щелкая мышью, позвал я своих гостей сниматься с бивака и отправляться в дорогу.

Сева с Вадиком торопливо задвигали челюстями, дожевывая маринованные огурчики, которыми закусывали, и, соединив себя коромыслом наушников, припали к их блюдцам.

Распечатывать вторую бутылку мы переместились на кухню. Все, что я мог предъявить для обсуждения, прозвучало, и перемещение было закономерным. Как гостеприимный хозяин я поворошил холодильник и к огурчикам сумел присовокупить что-то еще, достойное употребляемой жидкости.

На то, что Сева, оставив стол, слишком долго не возвращается, я не обратил внимания. Он в какой-то момент поднялся, сообщив о возникшей необходимости посетить комнату затворничества, и, выходя, прикрыл кухонную дверь, чтобы, как он выразился, не смущать никого музыкой наслаждения. Мы с Вадиком еще поязвили по поводу этой музыки и забыли о Севе. И лишь долгое время спустя, хлопнув в одиночку одну порцию «кристалловской», собравшись совершить это и со второй, Вадик вдруг вспомнил о Севе и возмутился:

– Какого дьявола, куда он пропал? Я что, алкаш, чтобы без компании обходиться!

– А я тебе не компания? – помню, еще сзубоскалил я.

– Компания. Но не полноценная! – вскинул Вадик указательный палец. Встал, распахнул кухонную дверь, дверь туалета была тут же, рядом, и он грохнул в нее кулаком: – Эй! Долго еще там кукарекать будешь?

Комната затворничества ответила ему молчанием. Вадик крутанул ручку, она поддалась, дверь открылась, и он, заглянув внутрь, с удивлением обернулся ко мне:

– Пусто!

Смутная тревога подняла меня с места. В два шага я достиг проема кухонной двери, протиснулся мимо Вадика и еще через несколько шагов оказался у входа в свою студию.

Сева был здесь. Он сидел за компьютером. Точнее будет сказать, он сидел за ним перед этим, а сейчас, полупривстав со стула, держа коромысло наушников одним блюдцем около уха, а другое ухо выставив наружу, сосредоточенно глядя на экран, щелкал мышью, закрывая какие-то окна. Вскинул глаза на меня и тотчас снова обратился к экрану.

– Ты что тут? – еще ничего не понимая и лишь продолжая полниться той смутной тревогой, вопросил я.

Он ничего не ответил и даже на этот раз не вскинул на меня глаз, продолжая пялиться на экран и щелкая мышью. Я бросился к нему. Выхватил из-под его руки мышку, вырвал наушники. На экране монитора мерцала картинка рабочего стола с иконками папок, в наушниках стояла тишина подземного бункера. Я почувствовал, что наливаюсь бешенством.

– Ты что тут?! – снова вопросил я. Сева наконец открыл рот.

– Да-а, Сань, – сказал он с улыбкой, показывая свою металлическую коронку, – хотел еще послушать тебя. Показался ты мне. Просто охеренно.

То, что он врал, было понятно как дважды два. Но что он хотел в моем компьютере?

На пороге комнаты возник Вадик.

– Ну ты что?! – обращаясь к Севе, крикнул он оттуда. – Оставил меня без компании. Чего слинял?

– Да вот Саню еще послушать хотел, – ответил ему Сева, продолжая светить своей фиксатой улыбкой.

Меня осенило, зачем он шарил у меня в компьютере. Смутная догадка превратилась в знание. Недаром же ему было так нужно, чтобы я как следует выпил. Будь я даже вполовину в таком состоянии, как Вадик, едва ли бы я сумел понять, что он делает в моем компьютере, – делай он это и на моих глазах.

– Доставай! – крикнул я Севе. Бешенство стискивало мне зубы, каждый звук приходилось проталкивать сквозь них силой. – Где? Давай!

– Что? Ты что, Сань? Что я тебе должен дать? – В речи Севы появилась суетливость, и натуральности в его улыбке оставалось все меньше и меньше.

– Что должен, то отдай! – ступая к нам в комнату, провещал Вадик.

– Не заставляй меня обыскивать тебя, – сказал я Севе.

– Обыскивать? Меня?! – вскричал Сева. – Ты что вообще?

Я обежал взглядом его фигуру. Сева был в джинсах, в легкой светлой курточке, которую, придя, странным образом не снял, так все время и пробыл в ней. У курточки было множество накладных и, наверное, внутренних карманов – вверху, внизу, с боков, даже на рукаве, – бывают такие куртки; где-нибудь в одном из них, надо полагать, и лежал диск, на который он скачал файлы с моей музыкой. Это точно был диск, не дискеты. Чтобы сбросить сразу все в одно место, не вставлять-вынимать десять раз, чтобы не топорщились предательски карманы. Может быть, ему не хватило для удачного завершения дела каких-то считанных минут.

– Отдай, что должен! – повторил Вадик, подходя к нам. – Что он должен? – посмотрел Вадик на меня.

– Диск, – сказал я. – Он мою музыку на диск скачал.

– Правда? – Вадик, плывя взглядом, посмотрел-посмотрел на меня и всем корпусом развернулся к Севе. – Отдай, – сказал он коротко. – Ты что, урод? Не твое.

– Какой диск? Какой диск? Он что! – уже не светя фиксой, без всякой улыбки, обращаясь к Вадику, не ко мне, скороговоркой посыпал Сева. (Скорее, даже не посыпал, а заверещал.) – Он что, видел? Не видел он ничего! Не видел, а меня обвинять, да?!

Я ступил к Севе и тронул рукой нижний боковой карман его курточки с заткнутым наполовину вовнутрь клапаном. Внутри там было что-то плоское, твердое и с прямым углом, в чем безошибочно определялся пластмассовый чехол-коробка для диска.

Выдирать его из кармана, заламывая Севе руки, стаскивая с него куртку, не пришлось. Сева вытащил диск сам.

– Жаль, Саня, – сказал он, отдавая диск. – Так ты мне показался.

– Иди на хрен, иди: показался!.. – взревел Вадик.

Я оставил Севины слова без ответа. Единственный ответ, который я сейчас мог дать Севе, – это дать ему в морду.

Вадик, когда за Севой закрылась дверь и мы вернулись на кухню, перед тем, как опуститься на табурет, покаянно встал передо мной на колени – его состояние позволяло ему такую эффектацию:

– Винюсь! Саня, винюсь! Не мог предположить. В голову не могло прийти! Так просил взять с собой, так просил! Говорит, запал на то, что ты мутишь. Жутко, говорит, запал!

– От кого ты услышал, что я делаю запись? – пришло мне в голову спросить Вадика.

Вадик, уже поднявшийся с колен, подставивший под себя табурет и потянувшийся к наполненному, но так и не опорожненному стакану, приостановил движение своей руки, потом уткнул указательный палец в лоб и некоторое время думал.

– Да, точно, – выдал он наконец. – Есть такой один. Тоже бас-гитарист. Вроде он в группе Бочара шьется. От него услышал. Точно.

От бас-гитариста из группы Бочара! Я тотчас вспомнил его. С косичкой, как у Юры Садка, тот, что был агрессивней остальных, если не считать самого Бочаргина и ветерана подпольного рока, с которым мы, когда я уже уходил, едва не подрались.

– Как ты думаешь, Вадик, а откуда этот Сева узнал, что ты ко мне собрался идти? – спросил я.

– Севка-то? – переспросил Вадик. – Да от того же баса, от кого еще.

– И для чего, как ты думаешь, он скачивал мой саунд?

– Да, для чего? – снова переспросил Вадик.

– Или для кого. Если они оба с Бочаром шьются?

Вадик, морща лоб, смотрел на меня, честно пытался понять, что такое я хочу из него достать, но эта логическая задача была ему сейчас не по плечу.

– Надо выпить, – проговорил он. Взял свою водку, заставил меня взять мой стакан и чокнулся со мной. – Водка расширяет сосуды, а следовательно, улучшает мыслительный процесс.

– Для Бочара он скачивал, – сказал я Вадику. – Вот для кого.

Насчет Бочаргина я догадался; но я не догадывался, я не мог и предположить, предвестником чего появлялся у меня этот плешиво-фиксатый его посланник, зарабатывающий на жизнь продажей пылесосов.

Именно в то время, когда занимался записью, я и познакомился с Ловцом. Это произошло в «Испе» – том магазине музыкальной техники, где я сначала купил синтезатор, а потом, оборудуя свою студию, сделался и завсегдатаем. Нередко я заходил туда не для того, чтобы что-то купить, а просто так – посмотреть, что появилось нового, пощупать, покрутить ручки, пощелкать тумблерами, потрепаться с ребятами продавцами. Я стал среди них своим, знал их по именам, и они тоже обращались ко мне по имени, давали мне домой без всякого залога – и на неделю, и на две – потестировать то микрофоны, то конверторы, то еще что, после чего я приносил им это как не устроившее меня и получал новый набор увесистых коробок, коробочек, а случалось, и коробов.

И вот однажды, заскочив так сюда – без особой цели, разве что с целью разжиться для «тестирования» какой-нибудь необыкновенной штукенцией, что еще не побывала у меня в руках, – я увидел, как мои приятели продавцы впаривают очередному случайному посетителю концертный пульт, который ему явно не нужен. Он интересовался студийным пультом, а они, почувствовав в нем откровенного лоха, подсовывали ему залежавшийся у них товар. Это был ширококостный, такого как бы борцовского типа мужчина лет тридцати трех, необычно для завсегдатаев магазина одетый – художественно, но дорого: в светлых полотняных брюках тонкой выделки, в светлом же, но подчеркнуто контрастирующем с брюками по тону блайзере такой же дорогой выделки, а его ботинки, когда мой взгляд неизбежно скользнул на них, окончательно выдали в нем человека небедного.

Его сангвинистическое лицо с тяжелыми нижними скулами было довольно грубоватого склада, коротко стриженные треугольного рисунка темные усы над верхней губой, казалось, должны были эту грубоватость подчеркивать, но глаза случайного посетителя «Испы» играли таким живым, ярким блеском, что грубоватость черт полностью сводилась ими на нет. Он напоминал молодого Хемингуэя – как тот выглядел, когда жил над лесопилкой в Париже. Судя, конечно, по фотографиям.

Прозрев в нем молодого Хема из жилища над лесопилкой, я сразу почувствовал к нему симпатию и род сочувственной жалости, что мои приятели продавцы обглодают его сейчас, подобно пираньям, до скелета, выпотрошив его кошелек без всякой пользы для него. При этом, однако, я был бессилен чем-либо помочь ему: мои попытки вмешаться в процесс потрошения кошелька были мгновенно пресечены, а я сам оттеснен от лоха в тысячедолларовых ботинках, и мне осталось только наблюдать за действиями моих приятелей со стороны.

Но, к моему удивлению, ничего у них не вышло. Во всяком случае, прямо сейчас, с наскока. Жертва оказалась исключительно пираньеустойчивой. Казалось, она готова поддаться на уговоры, казалось, она уступала натиску, все больше и больше слабела – и вдруг уверенным сильным движением разметала вившуюся вокруг стаю и выплыла на чистую воду.

– Я должен еще подумать, – произнес молодой Хемингуэй из жилища над лесопилкой, и было это сказано так, что продавцы, только что являвшие собой саму деятельность и напор, вмиг лишились всякой энергии, поскучнели и оставили свою несостоявшуюся жертву в покое.

Но все же я посчитал нужным выйти из магазина следом за ним.

– Э-эгей, – позвал я мужчину. – Эгей, постойте!

Он так и сделал: остановился и обернулся.

– Да? Вы меня?

– Не кого другого, – кивнул я, подходя. – Хотел вас предупредить об одной вещи. На всякий случай. Я сейчас присутствовал при вашем разговоре касательно пульта.

– Да-да, заметил, вы слушали, – отозвался он заинтересованно. – И что? Дорого, полагаете?

Я не смог удержать себя от улыбки. Он был настоящий лох, как ему и удалось так лихо стряхнуть с себя всю эту насевшую на него в жажде богатой добычи свору?

– Нет, не в цене дело. Цена – это как карман позволяет. Вам сам пульт не подходит. Это совсем не то, что вам нужно.

Пусть мне простится сравнение, что я должен употребить, но точнее, как ни исхитряйся, не скажешь: лицо его – в пандан мне – озарилось улыбкой. Оно именно озарилось; если моя улыбка, ощутил я в этот момент, отдавала невольным высокомерием посвященного , то в его улыбке была абсолютная чистота жанра: он обрадовался – и это чувство естественным образом выразилось улыбкой.

– Значит, не то, что мне нужно, – проговорил он. – Я так и думал. Вы подтвердили мои ощущения. Благодарю вас.

– Не за что, – сказал я. – Но лучше, если вам что-то требуется, в следующий раз приезжать с кем-то, кто разбирается, что к чему.

– Да, это, конечно, так, – согласился мужчина. – Но я пока только присматриваюсь. Я еще не знаю пока.

– Что вы не знаете?

– Стоит ли овчинка выделки. – Он снова улыбнулся. Но теперь это была не та, не прежняя улыбка. У этой

улыбки был несомненный подклад. Он сказал ею много больше того, что произнес. Однако что именно он сказал, было мне непонятно.

Тем любопытней мне стало, что значила эта его улыбка.

– Занимаетесь музыкой? – спросил я.

– Не совсем. – Улыбка на лице мужчины все так же выдавала какую-то его тайну, но все так же эта тайна была мне недоступна. – А вы музыкант?

– Тоже не совсем, – ответил я и расхохотался. Что говорить, это было комично: один не совсем занимается музыкой, другой не совсем музыкант, однако же оба таскаются в магазин, торгующий музыкальной техникой.

– Но в музыкальной технике вы разбираетесь? – спросил мужчина.

– Не совсем, но разбираюсь, – продолжил я все в прежнем духе.

Мужчина оставил мою словесную игру без внимания.

– Тогда мне нужно с вами посоветоваться, – услышал я от него. Он откровенно обрадовался пришедшей ему в голову мысли. – Как у вас со временем? Не подъедете со мной? Здесь недалеко. Пять минут – и мы на месте. Вон моя машина припаркована.

Разговаривая, мы двигались к залитой потоком машин Пресне, и до серой «Вольво», на которую указал мужчина, оставалось шагов сорок.

– Так что, как? – потеребил он меня.

Со временем у меня все было в порядке. Я был хозяином своего времени и располагал и часом, и двумя, и тремя. И почему мне было не посвятить их человеку, вызывавшему у меня симпатию?

– Что ж, давайте, – согласился я.

Мы подошли к машине, сигнализация ее пискнула, вер-ноподанно демонстрируя хозяину готовность машины распахнуть двери, сели – и через четверть минуты влились в катившуюся по широкому рукаву Пресни автомобильную лавину.

– Давайте познакомимся, – отнимая правую руку от руля, протянул ее мне молодой Хемингуэй. – Сергей меня зовут. Ловцов.

Вот так произошло наше знакомство.

Ловец оказался владельцем фотомагазина на Новом Арбате – неподалеку от дома Ульяна и Нины, где началась моя московская жизнь. Сам магазин находился на первом этаже и занимал совсем небольшое помещение, а на втором этаже Ловцу принадлежало еще одно помещение, и вот там можно было устроить танцевальный зал. Правда, сейчас этот гипотетический танцевальный зал устроить было нельзя – все громадное пространство занимали упакованные в шелестящий блескучий полиэтилен диваны, кресла, банкетки: какая-то фирма арендовала помещение под склад мягкой мебели, привезенной из Германии, Италии, Франции. «Вот сколько простора. Вполне достаточно места», – сказал он мне, обводя рукой слоновье-гиппопотамьи стада пришельцев из дальних стран. Слова его подразумевали, что места, где разместить музыкальную студию, хватит – какие проблемы. Он хотел иметь здесь не склад, а храм искусства. Впрочем, такой храм, чтобы он приносил и доход. Реальный, весомый, устойчивый. Чтобы это был и храм, и деловое предприятие в одном флаконе. Звукозаписывающая музыкальная студия, казалось ему, – это могло бы быть именно то, чего просила душа. «Заканчивается договор на аренду – и простите, господа, не имею возможности возобновить его, вывозите свой товар, ничего не поделаешь. Здесь, как я представляю, не одну, а две, три студии оборудовать можно», – делился он со мной своими планами уже за чашкой кофе и рюмкой коньяка «Отар» в своем кабинете по соседству со слоновье-гиппопотамьими полчищами, сидя на одном таком отборном представителе этого племени и усадив на подобный меня. Какое минимальное оборудование нужно для студии, для записи какой музыки выгоднее всего ее оборудовать, какие в студиях обычно арендные ставки – вот вопросы, что интересовали его, о чем он и хотел со мной посоветоваться. Музыкальная студия – это была его мечта, его Рио-де-Жанейро, его гора Килиманджаро.

Не знаю, как он стал хозяином магазина и футбольного поля над ним. Не имею понятия, как он вел дела, чтобы на него не наехали, была ли у него «крыша», прикрывавшая от этих наездов. Была, конечно. Это я мог сомневаться, начиная работать у бывшего милиционера Феди в киоске, а теперь я бы никому не поверил, кто бы сказал мне, что ведет свои дела сам по себе, без всякого прикрытия. Но Ловец никогда со мной не говорил об этом. У него не было привычки делиться своими проблемами, чтобы разгрузить психику. Он был удивительно твердый человек. Мы с ним говорили о музыке, музыкальной технике, музыкантах и исполнителях, на всякие отвлеченные темы, и никогда – не помню такого! – о его бизнесе. Да надо сказать, до того случая, когда он вызволил меня из капкана, в который я залетел, мы вообще не слишком много говорили. Тогда, в день знакомства, – да, я просидел у него часов пять, и мы, под кофе и коньяк «Отар», переговорили, казалось, обо всем на свете, а потом мы в основном перезванивались по телефону, и то не часто. А виделись и того реже, считанное число раз. Вернее, раз-другой – так будет точнее.

«Загогулина» моя оказалась куда большего размера, чем я предполагал. Лист бумаги, отведенный под нее, закончился, а она все длила себя и длила, далеко выйдя за его пределы и требуя для себя новых и новых листов. Лето отдышало теплом, отсияло солнцем, отласкало глаз возбуждающе-умиротворяющим сочетанием изумруда и ультрамарина, а я продолжал ковыряться в треках, слушал их, сводил, вдруг обнаруживался брак в записи живого звука – и приходилось снова подвешивать к потолку одеяла, устраивать перезапись, и эта перезапись опять оказывалась неудачной. Вокруг все говорили об отдыхе в Турции – как там было замечательно, как оттянулись, наплавались, наелись фруктов, – и Тину тоже сжигало желанием отпробовать от новых возможностей, она пилила и пилила меня этой Турцией – и допилила: две осенних недели я провел с нею и ее сыном в измотавшем меня курортном безделье, не отдав туристической индустрии бывшей Османской империи только последней сорочки, и по возвращении месяца два тем лишь и занимался, что, высунув язык, метался по Москве – от Лени Финько до Бори Сороки, – восстанавливая закупоренный финансовый кровоток.

И так подступил еще один Новый год, а у меня все еще не было ничего готово; теперь вокруг говорили о смертельной болезни исчезнувшего с экранов Ельцина: «Нужно было летом избирать его президентом!» – я даже не вслушивался в эти пересуды: затянувшаяся история с записью измотала меня так, что я жил с ощущением, будто занимаюсь ею полжизни.

Но все же я додолбил ее. Сам на своем «Макинтоше» нарезав тираж в пятьдесят дисков, сам нарисовав для них обложки, отпечатав те в конторе у Бори Сороки на цветном принтере, обрезав ножницами по размерам пластмассового футляра и вложив внутрь. Получилось совсем как «фирма». Самодеятельность выдавала лишь лицевая сторона самого диска – мне пришлось подписывать его от руки. Но в конце концов я и не претендовал на товарный вид. Мне было важно, что там внутри, на диске. А за то, что внутри, я отвечал. Может быть, кто-то и мог счесть сделанное мной «загогулиной», но это уже являлось бы делом его вкуса, не больше.

Стояли последние дни февраля, новое лето брезжило и обещало себя в свирепом гололеде под ногами и свисающих с крыш сосульках, когда я, рассовав по карманам штук пять или шесть дисков, вышел из дома в мир со своим саундом. И, черт побери, если кому покажется, что высокопарность моего слога здесь – чисто ироническая фигура речи, тот ошибается.

Глава пятнадцатая

Юра Садок, приняв футляр с диском, долго крутил его в руках, рассматривая обложку, брался даже за косичку на затылке, пожамкивая ее укорня, и в конце концов высказал удовлетворение оформлением.

– Совершенно фабричный вид. Совершенно. Не стыдно даже английской королеве преподнести.

– Что нам английская королева, – отозвался я. – У советских собственная гордость.

– То у советских, – ответил он, открывая чехол. – Мало ли что и как было в стране Советов. А мы теперь в стране Дум. И дума у нас одна: как бы в капитализм пропереться и чтоб сразу в развитой. Нам теперь не до гордости. Как говорится, не до жиру, быть бы живу.

– Хочешь сказать, на буржуев свысока уже не смотрим? – Крепко советская школа вбивала в нас идеологемы почившего в бозе коммунистического режима. Стихи великого пролетарского поэта о советском паспорте сидели в самых печенках.

– Снизу смотрим, снизу, – похмыкал Юра, – заискивая и завидуя. – Он достал диск из футляра и, осторожно держа за боковины, постучал по лицевой части, подписанной мной от руки, указательным пальцем: – Да, тут уже видок, конечно, не слишком фабричный. А мог бы, кстати, нарезать тираж на каком-нибудь производстве. Что им: получили от тебя исходник – и знай копируй. Совершенно фабричный был бы диск.

– Да иди ты! – Я ругнулся. Юрины требования ко мне с каждым шагом становились все грандиознее. – Я уже и так без штанов.

– Да, дешево, конечно, не получилось бы, – согласился он. – Меньше, чем на тысячу копий, они бы не согласились.

Музыкальный центр, положенный ему по должности и украшающий своей черно-серебряно-блистающей пластмассово-алюминиевой тушей стандартную стакановскую комнату Юры, заглотил мой диск, – и я, впервые с того времени, как занялся записью, услышал себя не в наушниках, а из динамиков. Надо сказать, это было впечатляюще. То, что еще мгновение назад принадлежало мне, и только мне одному, словно бы отделилось от меня и перестало быть моим. Я вглядывался в лицо Юры, пытаясь угадать его эмоции – будто никогда прежде он не слышал моей музыки и сейчас слышал впервые, – ловил в его мимике отражение того впечатления, что вызывал в нем этот отделившийся от меня гармонический звукоряд, и казалось, если вдруг увижу на его лице неодобрение, впору будет в петлю.

Но Юра слушал с таким видом – можно было подумать, он само воплощение Будды. И так отзвучала первая композиция, вторая, почти подошла к концу третья. И тут, на подходе завершающей каденции Юра наконец вышел из образа великого отшельника, достигшего состояния высшего совершенства.

– Долго слониха рожала, – проговорил он, – но что… не напрасно страдала: славный слоненочек! Так и хочется затискать в объятиях.

Гора свалилась у меня с плеч. Ну, не Эверест, не Монблан, но, пожалуй, что только чуть-чуть пониже их.

– Иди ты! – сказал я с облегчением. – Слоненочек. Сравнения у тебя.

– А что, а что? – смеясь, заприговаривал Юра. – Как говорят: назови хоть горшком, только в печь не сажай? Вот. Я тебя разве в печь? Я тебя на печь. В тепло, в уют. Кости греть, плоть ублажать.

– Ну и что теперь? – задал вопрос я.

Смешно сказать, но я ждал руководящих указаний. Диск я записал сам, склепал его с начала и до конца собственными усилиями, Юра не приложил к нему руки и в малой мере, но если бы не он – никакого диска не было и в помине. Он сыграл роль повивальной бабки; он меня понукал и направлял, подхлестывал и пришпоривал, я был лошадью, он седоком. И теперь я снова ждал от него направляющих шенкелей. Он мне указал цель: диск. Вот я его сделал. Теперь Юре предстояло направить меня дальше.

– А что теперь? – проговорил Юра. – Теперь тыркайся и пыркайся. Как уж пофартит. Дай той группе, дай другой – может, кого заинтересует. По радиостанциям поноси – вдруг на какой и зацепится. У тебя же звук сейчас отличного качества, мечта! Ставь в проигрыватель – и гони сразу в эфир, никаких проблем. Я бы тебя сам дал, но мне же клипы нужны. Есть у тебя деньги на клип? Но опять-таки: в клипе тебя какая-то группа должна исполнять. Да и просто композиция – это не катит, нужно, чтобы песня была, чтоб исполнитель. Я же говорил тебе: свою группу лучше всего сколачивать, свою группу!

– Ладно, сколачивать! – Я был обескуражен Юриной речью. Получалось, он меня бросал. Как Иван Сусанин поляков. Завел в топь – и на, выбирайся сам. Но только я не имел никакого отношения к полякам; ни я ему враг, ни он мне. – А если не сколачивать? – спросил я, стараясь не выказать своей растерянности. Проявлять ее казалось мне стыдным и унизительным. – Если исключить это дело? Можешь на какие-то радиостанции рекомендации дать?

Юра смотрел на меня остановившимся взглядом и не отвечал. У него было такое выражение лица, будто я попросил миллион взаймы – точно зная, что вернуть долг никогда не смогу, и не особо скрывая это обстоятельство.

– Что? – недоумевая, произнес я.

– Хочешь, чтоб я им всем стал обязан? – сказал Юра. – Не понимаешь, о чем просишь? Если бы я с ними просто тусовался. У нас рабочие отношения. Я попрошу – за услугу, что мне окажут, я им втрое должен буду! Не понимаешь, что ли?

Нет, я его понял, прекрасно понял, что ж было не понять. Он меня бросал окончательно, бесповоротно. Предоставляя меня дальше самому себе. Он растворялся в воздухе подобно фантому – не Сусанин, а змей-искуситель, завершивший свое дело; если ты соблазнился – твоя вина: тебя всего лишь искушали.

– Ладно, – сказал я. – Нет так нет. На нет и суда нет. Что-нибудь буду придумывать.

Юра взял себя за косичку, подержал ее и отпустил.

– Мы вот как сделаем. – В голосе его была интонация окончательности принятого им решения. – Даешь мне на всякий случай еще три-четыре диска. Чтобы у меня всегда с собой наготове. Буду смотреть по обстоятельствам. Глядишь, сложится благоприятная ситуация – тут же тебя и впарю, со всем моим удовольствием. Со всем моим удовольствием, веришь, надеюсь?

Странно, зачем он об этом и спрашивал.

– Верю, конечно, – подтвердил я.

Мы дослушали диск до конца – и отправились в буфет обмывать окончание моей работы. На обмыв я взял пятизвездочный армянский коньяк, оказавшийся ничуть не хуже какого-нибудь «Хенесси». Юра снова хвалил моего «слоненка», и хвалил не скупясь, с такой размашистой щедростью, что будь похвала объятиями, я был бы задушен в них. Но у меня теперь было чувство, словно он это не обо мне. О ком-то, кто был мной, и вместе с тем был не я. Я сейчас ощущал себя яблоком, проточенным червяком – буквально так. Я прямо осязал в себе этот его узкий извилистый ход в черных катышках оставленных им испражнений. Праздник рождения диска был испорчен непоправимо.

Тем не менее я совершил все ритуальные действия, что были намечены. После Юры заскочил к Николаю и подарил диск ему. На выходе из Стакана столкнулся с Ирой, мы поздоровались и разошлись, но, сделав несколько шагов, я остановился, вернулся из стеклянного короба двойных дверей вовнутрь и, окликнув Иру, подарил диск и ей.

– О, мои поздравления! – сказала она. Спросив затем с иронической улыбкой: – Лариске похвастаться?

– И чтоб за прослушивание мне еще заплатила.

– Ну, это вы уже с ней сами договаривайтесь, – с интонацией двусмысленности парировала Ира.

– Да уж как мы с ней без тебя договоримся, – сказал я. На том мы и закончили. Она отправилась к лестнице – к милицейскому посту, к лифтам и дальше наверх, а я вновь ступил в прозрачный короб дверей и, преодолев его, вышел на улицу.

Следующим актом ритуального действа были Ульян с Ниной, но до них я заскочил к Ловцу и подарил диск ему. Вернее, передал через стойку ресепшена на втором этаже. У него была какая-то деловая встреча, и меня до него не допустили. Конечно, я не созванивался с ним заранее, додумавшись заскочить к нему, потому что оказался на Новом Арбате, и все же эта осечка с личной встречей неприятно оцарапала меня – напомнив об ощущениях, что я испытал от похвал Юры в буфете за коньяком. Но Бог ты мой, какие разные плоды будут принесены этими двумя «посеянными» мной на каменном поле Москвы дисками.

Однако и Ловец оказался не последней моей остановкой по пути к Ульяну и Нине. «Эхо Москвы» – с такой надписью висела в толпе других неприметная доска около стеклянных дверей, ведущих в чрево небоскреба, к которому лепился гастроном «Новоарбатский», где на втором этаже, в «Айриш хаузе», мы так любили в свою пору бывать со Ста-сом. Я было прошел мимо этих дверей – и меня развернуло обратно. «Эхо Москвы» – это была радиостанция, и уменя, кроме того диска, что предстояло подарить Ульяну с Ниной, оставался в кармане еще один.

Казалось, на радиостанции меня ждали. «Передайте трубку дежурному», – ответил мне приветливый женский голос с «Эха», куда по моей просьбе позвонил старик-вахтер, одиноко сидевший в пустынном холле первого этажа в проходе между двумя трачеными письменными столами. Звук в трубке был такой силы, что следом я услышал, как приветливый голос отдал вахтеру распоряжение: «Пропустите его», – и, прежде чем лифт вознес меня на двадцать какой-то этаж, внутренне я вознесся еще выше, залетев на такую высоту, что услышал пение ангелов. У дверей, ведущих в таинство вещательной компании, сидел собственный вахтер, которого, впрочем, никак не пристало называть вахтером, это был настоящий охранник – так вернее, в суровом пятнисто-болотном камуфляже, и около него стояла, уже ждала меня, нетерпеливо постукивая носком туфли об пол, молодая женщина, вероятно, та самая обладательница приветливого голоса.

– Это вы с диском? – опережая меня, спросила она, обнаруживши во всей своей манере общения ту же приветливость, что была в ее голосе. И, получив утвердительный ответ, протянула руку: – Давайте. – Раскрыла чехол, заглянула внутрь: – Координаты свои записали здесь? – Заставила меня нацарапать на внутренней стороне обложки телефон и протянула мне уже приготовленный листок с рядком каллиграфически выведенных цифр: – Вот, пожалуйста, по этому номеру, в нашу музыкальную редакцию, через недельку.

Тело мое летело в лифте вниз, а душа парила вместе с поющими ангелами. То, что они пели, было сочинено мной. И я уже слышал себя звучащим по этому самому «Эху».

У квартиры Ульяна и Нины был новый, бронетанковый облик. Она была наглухо забрана во всю ширину лестничной площадки и до самого потолка толстым стальным листом, и в этой громадной металлической стене, казалось, у самого пола, непомерно маленький в сравнении со всей стеной, будто вход в собачью конуру, был вырезан дверной проем. Должно быть, Ульян с Ниной еще и сами не привыкли жить в этом сейфе, потому что Нина, едва я вошел и мы поздоровались, принялась оправдываться:

– Ой, ты знаешь, так противно, я, когда подхожу к квартире, глаза зажмуриваю. Но, с другой стороны, что делать? Арбат представляешь во что превратился? Просто клоака какая-то, страшно жить. Бог знает кто шляется. И все время в квартиру лезут. На окна решетки пришлось поставить – по водосточным трубам забирались. А тут я возвращаюсь – стоят двое, в замке ковыряются, как раз дверь вскрыли. А в квартире Лека, одна! Что со мной было, я как закричала… Говорю Ульяну: занимай деньги, какие ни придется, немедленно ставим железную загородку! Вот поставили.

Помянутая Ниной Лека, не торопясь, потягиваясь, вышла из своей комнаты и направилась к нам. Она теперь, когда я заходил к ним, уже не бросалась ко мне сломя голову и уж тем более не запрыгивала на меня, а вот так, будто пава, выплывала через некоторое время после моего появления, и с таким видом – словно снисходила до меня, делала мне своим выходом одолжение.

– Ой, кто к нам, – сказала она, подходя и становясь поодаль с засунутыми в карманы джинсов руками. – Сам дядь Сань с усам.

– Да какие у дяди Сани усы, ты что? – испытывая за нее неловкость, воскликнула Нина.

– Значит, маленький еще, подрасти надо, чтоб пробиваться начали, – незамедлительно ответствовала Лека.

Но когда диск оказался в проигрывателе и динамики ожили, я был вознагражден ею за все. Она так вся и вытянулась навстречу звуку со сложенными на коленях руками – как стрелка, спущенная с тетивы, – и полетела, полетела сквозь него, не ослабевая вниманием ни на мгновение. И когда Нина ей что-то сказала – в намерении получить ответ, – а не получив того, еще и повысила голос, повторяя, Лека сверкнула на нее глазами и цыкнула:

– Мам! Потом! Я дядь Саню слушаю!

Ульян вернулся с работы, когда мы дослушивали диск по второму разу. Спустя недолгое время я попытался уйти – он не отпустил меня. Мы, все вчетвером, переместились вместе с техникой в их кухню-столовую на ужин и запустили диск на третий круг. Ульян с Ниной отринули советское виниловое прошлое, купив себе этот переносной лазерный проигрыватель, буквально считанные дни назад, могли слушать его хоть с утра до вечера, а тебя, как сказал Ульян, будем и с вечера до утра.

Я просидел у них, наверное, часа четыре, если не пять.

Удачное посещение «Эха Москвы», прием, устроенный мне здесь, – все это пригасило те ощущения, которыми одарил меня Юра Садок, и в ночь из дома на задах «Праги» я выходил, пусть и не слыша уже пения ангелов в вышних сферах, все же в самом благостном настроении. К метро следовало идти под арку налево – и на старый Арбат, но я пошел через арку направо – и задворками бывшего родильного дома имени Грауэрмана выбрался на Новый Арбат, чтобы, поймав машину, поскорее доставить себя к заждавшейся меня, должно быть, Тине. И тут, когда я стоял на краю тротуара под влажным февральским ветром, сигналя рукой промахивавшим мимо меня машинам, а передо мной простирался весь аэродромный простор проспекта, я испытал чувство, близкое к потрясению.

Я давно не был на Новом Арбате вечером и теперь увидел, как он преобразился. Это был какой-то Нью-Йорк, Лас-Вегас – не знаю, что еще. Неон реклам лез друг на друга, возносился ввысь, огни ее мерцали, бежали, плыли – вся левая сторона проспекта, в ресторанах, магазинах, игорных домах, словно сотрясалась в огненной пляске, а от казино «Метелица» (где, по слухам, собиралась вся подмосковная братва) в небо били три узких, как шпаги, луча прожектора и беспрестанно двигались, пересекались, расходились. Это был совсем другой проспект, чем тот, что я узнал четыре с половиной года назад, который исползал вдоль и поперек, когда работал со Стасом в киоске у Феди. Да теперь здесь таких позорных киосков, в каком мы работали, и не стояло, теперь здесь были чистенькие, светлые, стеклянно-прозрачные, отделанные бежевой «евровагонкой» из пластмассы. На проспекте шла теперь совсем другая жизнь, чем прежде. Прежняя продолжалась в двух шагах за его пределами.

Долго потом эта картина стояла у меня перед глазами, вспоминалась и вспоминалась. В тот вечер я осознал, что символ Москвы для меня – больше не Курский вокзал с его грохочущим жерновом Садового кольца рядом, а сгорающий в холодном неоновом огне Новый Арбат, на который Москва насажена, как на вертел.

Через неделю, как мне было сказано приветливой секретаршей с «Эха», я позвонил по телефону, записанному ею для меня на листке. Голос, что отозвался, был уже далеко не так приветлив, это был мужской голос, и сначала человек там, на радиостанции, никак не мог понять, кто я такой, что мне нужно, о каком диске речь, а поняв, наконец, ответил, что еще никто ничего посмотреть не успел, была страшная запарка, и велел мне позвонить снова через неделю.

Неделю спустя выяснилось, что диск мой запропастился неизвестно куда, меня, пока его там искали, заставили провисеть на телефоне целые полчаса, однако нашли, извинились и вновь попросили перезвонить через неделю.

Когда в указанный срок я позвонил, ситуация повторилась практически один к одному: опять диск искали, опять я висел на телефоне, диск обнаружили и, принеся мне извинения, заверили, что через неделю ответ мною точно будет получен. Слова недоумения и упрека, что рвались у меня с языка, остались при мне: какие тут упреки, когда ответ уже рядом.

Однако никакого ответа через те несколько дней, что прошли до нового звонка, я не получил. Правда, теперь мне не заявили, что диск потерялся, и даже узнали меня, но едва я высказал удивление столь долгой задержкой с оценкой, как тут же и был осажен: не хотите ждать, приходите и забирайте ваш диск, никто вас не просил его приносить.

И так продолжалось и месяц, и два, пока я не понял, что на одной радиостанции свет клином не сошелся и нужно отправляться по другим. Тем более что обнаружилось: этих радиостанций сейчас на FM-диапазоне – вагон и маленькая тележка, десятки и десятки, выясняй только телефоны – и названивай.

Я позвонил десятка в два. Может быть, даже больше. Но уж никак не меньше. Взять послушать диск согласились у меня на пяти или шести.

И на всех этих пяти или шести повторилась точно та же история, что на «Эхе». Диск исчезал в тайных, недоступных для меня недрах радиостанций – и словно проваливался в черную дыру. Аиз этой черной дыры телефонная трубка приносила голос: «Через неделю. Через неделю. Не хотите ждать, приходите и забирайте.» Даже там, где, казалось мне, дело должно пойти, где у меня брали диск чуть ли не со свойской готовностью, разверзалась эта лютая равнодушная бездна. Невольно я вспомнил Мартина Идена. Только герой Джека Лондона раскидывал рукописи по редакциям газет и журналов.

А между тем уже вновь накатило лето, родители Тины перебрались в свой домик на садовом участке в недальнем Подмосковье, взяв с собой внука, жившего минувшую зиму и весну с нами (в эту пору я и познал суровую прелесть семейного бытия во всей полноте), по субботам-воскресеньям нам с Тиной полагалось наслаждаться поездками в душных, переполненных электричках, но у меня с поездками получалось не слишком. От Лёни Финько свалилась куча работы, несколько заказов одновременно, как обычно – вновь все на коленке, с торопливыми левыми съемками, с ночным монтажом, и мне некогда было ездить на природу. И заниматься пристраиванием диска – тоже. Звонки мои на радиостанции становились все реже, а в какой-то момент я обнаружил, что не звонил уже чуть не месяц – и звонить не хочу. Энергия, что двигала мной, заставляя сокрушать все препятствия, встающие на пути к диску, исчерпалась. Я выдохся. Препятствия, возникшие на пути диска в мир, были мне не по силам. А и ладно, услышал я в себе голос. Записал – и чудно. Теперь забыть об этом. Сколотил табуретку – и сиди на ней сам. Не всякую табуретку удается продать. Некоторые остаются в мастерской.

С Юрой Садком о диске я больше не заговаривал. Получилось кому-то показать, не получилось. Если бы какой-то результат был – он бы незамедлительно сообщил мне об этом сам. Пока он молчал.

А вообще, пожалуй, то был самый спокойный год из всех прочих. Наверное, правильно даже было бы сказать, идиллический. Жизнь моя словно бы вошла в некую колею, набрала скорость, которая была для этой колеи оптимальна, и меня уже несла инерция, могущественнейшая из сил, что существуют в природе. Первого сентября Тинин сын пошел в школу, и для меня, если я оставался дома, стало привычным ходить встречать его у школьного крыльца после занятий, возвращаться домой, обедать вместе, обсуждая школьные события и новости. У меня самого пошел в институте последний учебный год, впереди уже маячила красная финишная ленточка, и Тинин сын, закидывая голову к вершине горы от самого ее подножия, по-особому зауважал меня за то, что я скоро получу образование, больше которого не бывает, – высшее.

И еще в том году мне исполнилось двадцать пять лет. Мной было прожито на земле четверть века. Я ощущал, как огруз, налился опытом жизни, мышцы мои вздулись накопленной железной силой – я мог сейчас вывернуть с корнем дуб, выпить море и подпирать небо плечами подобно атлантам. Я держал вожжи своей судьбы в собственных руках и был волен править в том направлении, куда требовала душа, с той скоростью, что хотелось. Я мечтал быть свободным – что ж, у меня это получилось.

Того, что за ослепление собой непременным образом взимается плата и бывает она подчас велика чрезмерно, впору под ее тяжестью рухнуть атланту, я тогда еще не знал.

Но жизнь не заставила меня ждать предъявления счета слишком долго.

* * *

– Саня! Иди сюда! – позвал меня из большой комнаты Тинин сын.

Я сидел в своей студии и набивал на компьютере сценарий рекламного ролика. Одна юная особа любила крем увлажняющий и мазалась им с утра до вечера. Другая юная особа была не только юной, но и кое-что понимающей и втолковывала первой, что утром нужен один крем, днем другой, на ночь третий и желательно вот такого брэнда. Это был уже десятый или двадцатый вариант, все они по смыслу отличались один от другого, как фантики от конфет одного сорта, однако заказчик все надувал щеки, требуя каких-то невиданных ходов и приемов, у меня уже ехала крыша, но деться было некуда. И вот, наконец, под крышей у меня зашевелилось что-то свеженькое, я торопился записать этот десятый или двадцатый вариант, пока он торчал во мне саднящей занозой, и отрываться от компьютера, бежать на зов мальчика мне совсем не хотелось.

– Что у тебя такое? – крикнул я, не переставая колотить по клавиатуре. – Можешь сам подойти?

Он там, в большой комнате, делал уроки. Та комната, как он перебрался к нам, стала его. Мы с Тиной и спали теперь здесь, в студии, перетащив сюда диван, а телевизор пришлось переместить на кухню, и включался он в основном, когда мы садились за стол.

– Нет, ты подойди, ты! – ответил мне голос мальчика, и следом за тем из его комнаты грянула музыка, звуки которой вмиг подняли меня из-за компьютера.

Это была моя музыка. Одна из тех композиций, что я записал на диск. Но как мальчик мог запустить его там? У него был обычный кассетный магнитофон со встроенным радиоприемником, который он, делая уроки, как правило, включал, настроившись на какую-нибудь станцию, скорее для звукового сопровождения своих занятий, чем слушая, – это, получается, меня крутило какое-то радио?

Я влетел в комнату, и Тинин сын из-за раскладной парты, за которой делал уроки, с улыбкой до ушей, понимая, что за весть принес мне, ткнул в гремевший рядом на табуретке «Panasonic» пальцем:

– Саня!

Я привернул звук и глянул на стрелку – что за волна. Изучая FM-диапазон, я научился с ходу определять, где какая станция, и сейчас увидел, что на эту станцию я диска не отдавал. Точнее, звонить-то звонил, предлагал, но они отказались, и если диск все же у них оказался, то помимо меня.

– Саня! – ликующе произнес мальчик, протягивая мне руку для поздравления.

Я не принял его руки.

– Подожди. – Мне не казалось, что можно отпустить вожжи и позволить себе праздник души. Все это выглядело довольно странно: чтобы вот так, без моего ведома. – А что объявляли? Как? – спросил я.

– Не знаю, – растерянно отозвался мальчик. – Я не слушал. Я просто услышал твое… и все.

Он вообще был славный мальчик, и я до сих пор испытываю угрызения совести, что, приручив, получается, бросил его. Смысл этих слов Экзюпери, что мы в ответе за тех, кого приручили, дошел до меня лишь тогда, когда мы расстались с Тиной, и как следствие, естественно, – с ним.

– Точно, совсем ничего не слышал? – зачем-то уточнил я.

– Точно, совсем, – как того и следовало ожидать, ответил мальчик.

Я слушал радио, узнавая знакомую до последнего шва изнанку своей записи, надеясь, что, может быть, в конце последуют какие-то комментарии, но нет: композиция закончилась, и тотчас пошел треп ведущего о чем-то, не имеющем к ней никакого отношения, а затем он объявил Газманова, и тот с эскадроном своих мыслей шальных поскакал неизвестно куда и неизвестно зачем.

Юные особы, что ждали меня в компьютере, чтобы с помощью правильных кремов сделать себя счастливыми, неизбежно получили отставку. Как они ни вопили о своих правах на меня, вернуться к ним сейчас я был не в силах. Под раздирающие душу стенания юных особ я свернул окно с ними в маленькую плашку внизу экрана – предпочтя их щебечущему обществу щетинистое общество музыкальных редакторов, обитавших у меня в записной книжке толпой довольно изрядных размеров.

– Что? – неординарно ответила мне телефонная трубка, когда я набрал нужный номер. И я тотчас вспомнил, что именно так же она отвечала, когда я звонил на эту радиостанцию, предлагая им мой диск, а значит, я попал куда следовало.

Объяснение вышло вязким и мутным. Человек на другом конце провода никак не мог понять, о чем речь, сердито одергивал меня и все время пытался прервать разговор; ничьей неизвестной музыки мы не передаем, повторял и повторял он мне в десятый раз, не могу я вас вспомнить, как вы звонили, никаких дисков со стороны я не брал, – пока, наконец, мне не пришло в голову напеть ему тему композиции, что прозвучала по радио.

Я напел – и теперь трубка ответила мне молчанием. Если молчание можно считать ответом. Оно длилось, длилось, и я не выдержал:

– Что вы молчите?

– Что-то я не понимаю ничего! – Голос человека на другом конце провода полыхнул неприязнью. – Это, вы говорите, ваше?

– Именно, – подтвердил я.

– Что за бред! – К неприязни в голосе моего собеседника добавилась брезгливость. Словно бы ему пришлось взять в руки лягушку. – С какой это стати?

Предзнание чего-то ужасного и непоправимого обрушилось на меня.

– Что значит «с какой»? – вопросил я, почти физически ощущая груз рухнувшего на меня предзнания. – Это моя вещь, я вам весной предлагал диск, но вы отказались. А сейчас вы передавали. Это с него!

– Не знаю, – сказал голос в трубке. – Не знаю, что у вас там за диск, не видел, не слышал, в руках не держал. А это был такой Бочаргин, его группа. Все! Ответил. И хватит мне мозги полоскать.

Я сидел, свесив между ногами коротко вопящую сигналами разъединения трубку, и не видел, что около меня стоит Тинин сын.

– Что? Объявляли тебя? – решился спросить мальчик, и я, наконец, осознал его присутствие рядом.

– Не совсем, – сказал я – со всею возможной бодростью, на которую был способен.

– Да? Это как? – поразмыслив над моим ответом и не удовлетворившись им, спросил он.

– Буду разбираться! – еще таинственнее, чем до того, и стараясь еще бодрее, произнес я.

Мальчик вернулся к себе за парту делать уроки, а я выключил компьютер и отправился на кухню варить кофе. Ни о каком возвращении к юным особам с их заботой о красоте своей кожи нечего было и думать. Мозги у меня сейчас лихорадочно пытались переварить информацию, полученную на станции.

Сомневаться в ее достоверности не приходилось. И потому, что редактору не было никакого смысла называть имя Бочаргина вместо какого-то иного, и потому, что перед глазами у меня так и стоял тот плешиво-длинноволосый тип из бочаргинской компании, Сева по имени, как он с полуснятыми наушниками на голове, оттопырив зад, пригнулся перед монитором в позе уже полной готовности отлететь от компьютера, щелкает мышью, закрывая окна, и в кармане курточки у него – диск с файлами моей музыки. Бочаргин хотел получить мои записи, и он их получил. И не в виде полуфабриката, как было бы, не застукай я этого плешиво-фиксатого у компьютера, а в виде законченного продукта. Пускай в эфир, как есть, не нужно ничего и перезаписывать.

Только вот через кого у него оказался диск? Кто ему дал его?

Мне вспомнилась история с песней, которую у меня стибрили Арнольд с Ларисой. Нынешняя история получалась куда круче. Мало того, что Бочаргин получил все в готовом виде, но там была одна песня, а здесь – целый диск, и что если ему захочется усыновить его весь, с начала и до конца?

Я даже застонал, подумав о таком. Кофе у меня, поднявшись шапкой, выплеснулся из чазве, и я, выключая конфорку, с удовольствием выматерился.

Собственно, это не имело значения, не стоило об этом и думать, через кого диск оказался у Бочаргина. Все же десятка два я раздарил. В том числе получил его от меня и тот самый Вадик, который притащил тогда с собой плешивого Севу. И кстати, ни на одной из радиостанций, куда я давал диск, мне его не вернули.

Кому я первому позвонил с известием о происшедшем, был, естественно, Юра Садок.

Юра, выслушав меня, ответил молчанием. Как тот редактор с радио, когда я напел тему. Ухо мое только улавливало в трубке разнообразные отдаленные звуки его служебной комнаты в Стакане: казалось, проскрипел под ним стул, упала на стол ручка, кто-то еще, присутствующий там, высморкался.

– М-да! – сказал потом Юра со смаком, и в трубке вновь установилось то же молчание с отдаленными звуками.

– Юра! – позвал я его. – Что делать, ну ты скажи мне, что делать, какого дьявола ты молчишь, Юра?!

Через недолгую паузу он отозвался:

– Я думаю. – И тут же, без всякой паузы, добавил: – Ачто я могу придумать?

– Юра! – закричал я в бешенстве. – Что ты можешь придумать! Ты наверняка сталкивался с такими делами, представляешь, как их разруливать! В суд мне подавать? Скажи!

– В суд, ха, в суд, – пробормотал Юра. – Если бы все так просто… Бочар человек тертый, он, надо думать, в РАО право первой ночи себе оформил.

– Где? В каком РАО? Что это такое? – проорал я.

– Это аббревиатура, Российское авторское общество значит. Хочешь зарегистрировать свои авторские права – приходишь туда, подаешь заявку, платишь. А вообще, я помню, была одна громкая история в самом начале, как Союз развалился. Там тоже. Там прямо чужие фонограммы сперли, и пел под них один известный довольно певец.

– Ну? – снова вопросил я. – И что?

– Да и ничего. Так, сошло как-то на нет.

Мне не нравилось, как он говорил со мной. Вяло, темно, уходя от прямых ответов. Словно не понимал, что случилось. Ведь тогда, с Арнольдом, когда позвонил мне, наоборот, так и заводил меня, чтоб я действовал.

– Так и что ты мне предлагаешь, не могу понять? – потребовал я от него внятности.

– Что, – проговорил Юра. – Сходи в РАО, давай. Выясни там. Там тебе подскажут. – И добавил: – Я так думаю.

Разговаривая с ним, я не заметил, как выдул весь кофе. Выдул, чашка опорожнилась, и я не получил от кофе никакого удовольствия.

Тинин сын, вместо того чтобы сидеть у себя за партой и делать уроки, стоял в дверях кухни и ждал, когда я закончу разговор.

– Все? Разобрался? – с надеждой спросил он, отсылая меня к тем словам, с которыми я отправил его от себя делать уроки.

Что мне оставалось, как не пойти навстречу этой его надежде?

– Разобрался, – сказал я. – Это Юра Садовников такой есть – помнишь его? – вот, оказывается, он туда диск дал. Сюрприз хотел устроить.

– И получился сюрприз, да?! – разом вспыхивая светом желанной радости, воскликнул мальчик.

– Еще какой! – изображая ответную радость, ответил я. Наверное, изобразить ее у меня не слишком-то получилось, но он вполне удовольствовался моей дубоватой гримасой.

– Поздравляю! – снова протянул он мне руку, и теперь я вынужден был принять ее и ответить на его крепкое мужское рукопожатие.

Дождь лил как из ведра. Как из ведра лил дождь. Лил как из ведра дождь.

Так я развлекал себя лингвистическими упражнениями, стоя на полукруглом крыльце «Русского бистро» на углу Тверской и Мамоновского переулка. Я еще помнил, как это «бистро» было «кулинарией», и Мамоновский переулок назывался переулок Садовских. Один – граф, другие – актерская династия. Граф положил актеришек на лопатки.

Дождь рушился с низкого тяжелого неба сплошной шипящей стеной – странный, не осенний, совершенно июльский дождь. Словно бы запоздалое прощание лета с готовой уйти в стылое предзимье природой, вычесанной уже до черной, пожухлой наготы. Он обильно сеял водяной пылью, она летела и сюда, под жидкую крышу-навес над полукруглым крыльцом, где я стоял, колола лицо и секла одежду. Встреча, что у меня была здесь назначена с Вадиком, притащившим тогда ко мне плешивого Севу, отдвигалась, по крайней мере, на срок, пока в воздухе висела эта водяная стена, естественнее было бы зайти внутрь и ждать Вадика там, за столиком, с чашкой кофе в руках, но я был не способен на это. Понимаю, что тут может почудиться род кокетства – не способен сидеть за столиком, там, где тихо, светло, и попивать кофе, – однако так все и было. Меня трепало лихорадкой действия, я был стрелой, выпущенной из лука, пулей в полете – как стреле прекратить движение к цели, застыть на месте, а затем полететь дальше, как замереть пуле, стремящейся впиться в назначенную ей мишень? Ожидание на крыльце под веющей в воздухе мокрой пылью, в шаге от шумного, струйчатого занавеса рождало обманчивое ощущение движения, пути, совершаемого дела, и хотя этот обман был мне ясен, он в той же мере был мне и нужен.

Выражая всем своим напряженным обликом преодолеваемое страдание, внизу около крыльца возникла фигура под зонтом. Рванула стремительно наверх по лестнице, грозя в ослеплении впечатать сливающий с себя потоки воды блестящий зонт прямо в меня, я отступил в сторону – и в следующее мгновение узнал Вадика. Джинсы у него, от ботинок до самых бедер, были мокры, будто выстиранные. Он летел ко мне, несмотря на такой потоп!

– Потоп не потоп, а что ж тебе ждать меня! – запрещающим любые обсуждения голосом сказал Вадик, когда мы уже сидели за столиком в углу, с дымящимся кофе в чашках – все, как должно, он сбросил ботинки, стащил носки, и его мокрые ноги с мозолистыми пятками были воздеты на свободный стул обсыхать. – Тут тебя колотун бьет, а я где-то там буду дождь пережидать. – Он достал из внутреннего кармана куртки пластмассовый футляр с диском, положил на стол и толкнул ко мне. – Держи. Плейер с собой захватил?

Еще бы я не захватил плейер. Ждать до дома, чтобы прослушать новый диск Бочаргина! Это трудно было себе даже представить.

– Захватил, – сказал я, доставая, в свою очередь, из кармана плейер с маленькими, дорожными наушниками.

– Ну вот, а говоришь – что было бежать! – голосом, исполненным насмешливой укоризны, протянул Вадик. Пошевелил пальцами ног, чтобы между ними провентилировалось, и отхлебнул из чашки. – Послушаю вместе с тобой. Тоже мне интересно. Вообще мне Бочар на фиг нужен, я знал, что у нашего клавишника этот его новый диск есть – ну, есть и есть, что мне Бочара слушать? Хотя слухи последнее время ползли, что он новую музыку пишет, из подполья решил выползать, раскручиваться начинает. Солистку к себе пригласил, живое выступление готовит. И тут ты звонишь. И с таким известием!

Я слушал его и одновременно читал обложку диска. Нет, ни одного названия не совпадало, а и странно было бы того ожидать. Но по крайней мере одна из композиций на диске точно была моя.

Я раскрыл футляр – диск покойно лежал в своем гнезде невинным, неоперившимся птенцом. Лицевая сторона его в отличие от моего была выполнена фабричным способом: крупно имя Бочаргина, название его группы, помельче – имена музыкантов с перечислением инструментов.

– Загадывай, – сказал я, доставая диск из футляра и вкладывая в приемник плейера. – Сколько моих? Одна, две, все?

Вадик так и вскинулся. Он нес чашку к губам, и, хотя там осталось уже не больше половины, из чашки на него чуть не выплеснулось.

– Все! – воскликнул он. – Ты даешь! Как себя ценишь. Две! – выставил он перед собой указательный и средний пальцы. И добавил к ним большой: – Три, от силы!

Теперь, после того, как он примчался ко мне под ливнем, я его больше не держал в списке подозреваемых – что это он мог передать мой диск Бочаргину. Конечно, нахрапистая бесцеремонность как свойство натуры была ему присуща, и в полной мере, но кем-кем, а сукиным сыном он не был. Вместе с тем я бы не хотел, чтобы он оказался прав относительно бочаргинского диска. Хотя сам я и произнес «все», на деле я тешил себя надеждой, что, кроме той одной композиции, прозвучавшей по радио, здесь нет больше никакой другой моей вещи и его «три от силы» – такое же преувеличение, как мое «все».

Я сделал крупный глоток кофе и, как прыгая в воду в незнакомом месте, да еще с высоты метров в двадцать, запустил диск.

Девушка-уборщица, толкая перед собой сверкающую хромом тележку с собранной со столов грязной посудой, приблизилась к нам и потребовала от Вадика снять ноги со стула.

– Отстань, – отмахнулся от нее Вадик. – Мы что, при советской власти живем? – И подался ко мне: – Что?

Я снял с себя наушники и молча протянул ему. Он торопливо натянул их на голову, и его устремленные на меня глаза стали невидящими. Он слушал.

– Нет, а при чем здесь советская власть? – не оставляя нас, вопросила уборщица. – Музыку слушать – так культурные, а сидеть можно – как в той пословице, да?

– Скотина, – процедил Вадик, сдирая с себя наушники. Бросил их на стол и ударил кулаком о ладонь. – Скотина, скотина!

Первая же композиция на бочаргинском диске была моя.

– Вы еще оскорбляете! – вскричала уборщица. – Милицию хотите, чтобы пришла?

– Оставьте нас, – вынужден был вмешаться я. – Это к вам не относится, девушка. У нас неприятность. И у человека ноги промокли. Принесли бы ему тапочки.

– Тапочки? – уборщица переспросила с таким видом, словно тапочки входили в разряд подаваемых здесь блюд. Блюдо это, однако, подавалось лишь избранным. – Еще чего! – отказала она нам в привилегированности.

– Тогда водки, – посмотрел на нее Вадик. – Или вы хотите, чтобы я заболел и умер?

– Тут вам не ресторан. – В голосе уборщицы прозвучало чувство, похожее на гордость. – У нас надо самим ходить к стойке.

– Самим – значит, самим. – Вадик скинул ноги со стула, всунул их в мокрые ботинки и поднялся. – Тебе взять порцию?

Я кивнул.

Когда он вернулся с двумя пятидесятиграммовыми рюмками водки, я слушал уже вторую вещь.

– Что? – молча, движением подбородка спросил меня Вадик, ставя рюмки на стол и двигая по нему одну ко мне.

Вторая вещь на диске тоже была моя.

– Густовато, – садясь, покачал головой Вадик. – Что-то густовато. Дай к уху, – потянулся он ко мне за наушниками.

Уборщица издалека с неодобрением посмотрела, как он вновь воздел освобожденные от ботинок ноги на стул, но не подошла к нам, решив, видимо, оставить наш культурный уровень на той высоте, на какой он находился.

– Гони к третьей, что смыслу весь трек слушать, и так все ясно, – мрачно сказал Вадик, возвращая мне наушники.

Так мы и сидели с ним: наушники к нему – наушники ко мне, еще за порцией водки к стойке – и обратно к столу, а там и по третьей порции, и по второй чашке кофе. Бочаргинский диск состоял сплошь из моих вещей. Даже не переигранных, а просто снятых с моего диска. Плюс три его собственных композиции, представлявших все тот же де-реж «Кинг Кримсонов».

Летний ливень за окном сменился обычным осенним дождичком, потом прекратился и он; на некоторое время в случайную прогалину в облаках ударило даже солнце, наполнив серовато-белое кафельно-пластиковое пространство бистро сокрушительным светом, исчезло, вернув дню его прежний унылый минор, – мы все сидели, разговаривали, уже не беря ни водки, ни кофе, толкли по одному месту в десятый раз, но в какой-то момент Вадик снял ноги со стула, натянул на них носки и влез в ботинки.

– А-ах, – передернулся он от влажного холода ботинок. – Правильно девушка баяла, – он поискал взглядом уборщицу, нашел и кивнул в ее сторону, – в комфорте и неге нехорошо жить. Расслабляешься. Жить надо в мокре и обиде, тогда, хоть щелочью на тебя прысни, скажешь, божья роса.

Ответить ему в пандан, так, чтобы достойно, у меня недоставало внутри куража. Тем более что, обувшись, он недвусмысленно дал понять о своем намерении подниматься и уходить.

– Так что, в суд подавать? – спросил я.

Насчет РАО Вадик сказал, что все это – полная туфта, регистрируй там где-то, не регистрируй – согласно закону авторское право возникает с момента создания произведения, и никакого права первой ночи у Бочаргина нет. Кто тебе такую чушь наплел, спросил он. Садок, поколебавшись, ответил я, решив, что упоминание Юриного имени в нашем разговоре никак не может ему повредить. Странно, пробормотал Вадик. Вроде он в этом должен сечь. Так что, осведомился я, подавать в суд? Но Вадик уклонился от ответа. Он не сказал мне ни да, ни нет. И сейчас я вновь задал этот вопрос, потому что закончить наш разговор, не получив внятного ответа, как мне защитить мое авторство, значило то же, как если бы мы вообще ни о чем не говорили. Не встречались, не сидели здесь.

И теперь Вадик понял, что на этот раз я от него не отстану.

– В суд, не в суд, вот в чем суть, – скороговоркой произнес Вадик. В странной, не свойственной ему манере: будто желая спрятаться за слова. Выставив их перед собой, как частокол. Но вместе с тем в голосе его было ясное осознание, что спрятаться за этим частоколом невозможно. – А в суде, как они будут в суде устанавливать авторство, представляешь, нет? – проговорил он. – Какой у них способ есть? Свидетельские показания выслушивать – весь их способ. Ты своих свидетелей выставишь, Бочар – своих. Почему тебе поверить должны? С какой стати? Тем более о тебе пять человек слышало, а Бочара в музыкальной тусовке все знают. На чьей стороне перевес?

– Подожди, – перебил я его. – При чем здесь знают, не знают, вес, перевес? У меня исходные записи сохранились, я их все предъявить могу. Исходные материалы – это не аргумент?

Вадик смотрел на меня из-за своего частокола, словно я был неприятелем, предпринявшим штурм его укрепления.

– А, – сказал он, поморщась, – что такое исходники. И он их наварит. А кто будет заниматься сличением? Кому нужно? Да даже если кто-то и станет. Ты же, Сань, утонешь в этом суде на годы! Такие дела, Сань, годами тянутся. Годами!

– Откуда ты знаешь?

– Слухом земля полнится.

– По слухам так, а на деле все окажется по-другому. Может такое быть?

Вадик снова поморщился. Будто бы там, у себя за частоколом, он прекрасно знал, что предпринимаемый штурм будет безуспешен, и досадовал на бестолкового неприятеля, попусту отнимающего у него время и силы.

– А как бы ни оказалось, – сказал он. – Но я тебя, Сань, заранее предупреждаю: затеешь суд – на меня, например, не рассчитывай. Хрена ль мне по заседаниям таскаться. У меня свои дела. А и отношения, между прочим, с тусовкой портить. Чтобы в меня потом пальцем тыкали: этот тот, Бочара топтал! Нужно мне это?

Я слушал его, и казалось, волосы мне на темени ерошит странным, горячим и ознобным ветерком.

– Ты что, как это у тебя, ты пальцем тыкать… – Я стал даже косноязычен. – Подтвердить, что это моя музыка, – значит, кого-то топтать?

Гримаса, перекрутившая лицо Вадика, как жгутом, свидетельствовала, что он готов не просто отсиживаться за своим частоколом, а выйти из укрепления и сразиться во чистом поле.

– А ты, Сань! – воскликнул он. – Я тебя понимаю, но ты и других пойми! Бочар раскручиваться решил, из андерграунда вылезает, у него друзей полно, они его все поддерживать будут. Как против всех попрешь? Я, что мог, сделал – вот, принес тебе. А больше на меня не рассчитывай. Честно тебе говорю. Другие бы не сказали. А другие, не думай, другие и не скажут. И в суд вызовут – не придут.

Это он ударил из засады тайным оружием.

– И Садок? – спросил я с невольным высокомерием. Чтобы Юра не пришел, подобного я не мог представить.

– Садок твой первый не придет. Они же с Бочаром вообще по корешам. Вот ты поговори с ним. Попробуй. Что он тебе скажет.

– Ты же говоришь, ничего не скажет.

– Вот. Может быть, и не скажет.

Колючий ветерок, шевеливший волосы на темени, сводил меня с ума.

– Ладно, – сказал я, засовывая в карман плейер с диском Бочаргина и поднимаясь. – Спасибо за откровенность.

Какие я мог иметь к Вадику претензии. Мы не были даже друзьями, и с той поры, как я снял клип для его группы, виделись всего во второй раз.

– Все? Заговорили свои неприятности? – сияя хромом тележки, прокатила мимо нас приводить в порядок оставленный нами столик девушка-уборщица.

Едва ли ей нужен был ответ, но Вадику вдруг потребовалось дать его. Он затормозил около нее, а я проследовал к выходу дальше – и вновь оказался на полукруглом крыльце бистро, на котором стоял час назад.

Все вокруг было теперь по-иному. Ушедший куда-то в другое место Москвы проливать свои впечатляющие массы воды июльский дождь оставил после себя в холодном октябрьском воздухе пронзительный запах влаги, но сам воздух был чист, прозрачен, и Тверская открылась глазу в обе стороны – сколько позволяла увидеть точка обзора. Асфальт мокро блестел, повсюду стояли лужи, вдоль бордюрного камня проезжей части текли ручьи. Но теперь я был еще и отяжелен знанием, которого желал, но не мог даже представить, что оно окажется таким. И оно делало вокруг все иным куда в большей степени, чем изменения в природе.

За спиной с мягким пением петель открылась дверь, человек, смачно прочавкав ботинками, выступил на крыльцо, и рядом со мной возник Вадик.

– Девушка пожелала прийти завтра к нам на концерт, – сказал он голосом уставшего победителя женских сердец. – Пришлось нацарапать ей записку к нашему директору насчет контрмарки.

– Объясни мне, где это РАО, – попросил я его. – Если, конечно, знаешь.

Вадик знал. РАО находилось совсем недалеко – пятнадцать минут ходу, и, попрощавшись, мы разошлись: он – вверх по Тверской, на Триумфальную площадь, к метро «Маяковская», я – вниз, к Пушкинской площади, чтобы там свернуть на Большую Бронную.

Здание, в котором располагалось РАО, стояло в другом конце Большой Бронной, мне пришлось пройти ее всю, почти до пересечения с Малой, мои ботинки были сухи, я был тепло одет, и прогулка по этой застроенной большей частью старыми домами, спокойной уютной улице в самом центре Москвы, по которой прежде странным образом мне никогда не доводилось ходить, доставила бы мне удовольствие, если бы не причина, которая привела меня на нее.

Здание РАО оказалось старинным, отгороженным от улицы решеткой четырехэтажным особняком. Снаружи оно смотрелось значительно и даже с некоей спесивой аристократичностью, но внутри это было обычное учреждение государственного облика, которое могло бы размещаться в любом, самом сарайном панельном строении: длинные коридоры во весь размах здания, от крыла до крыла, двери кабинетов справа и слева, – от таких коридоров на меня нападает смертная тоска, и хочется поскорее дать из них деру.

Прежде чем мне удалось найти нужного человека, я вволю находился по этим коридорам, перемещаясь с этажа на этаж, дергая и стучась в двери, половина из которых была закрыта, а за теми, что были открыты, обнаруживались похожие друг на друга и отличавшиеся лишь возрастом сухоголосые дамы и хладноглазые господа, как один, бодро отсылавшие меня в очередную комнату, где история повторялась. В конце концов меня занесло в какой-то обширный и, несомненно, начальственный кабинет, из которого, впрочем, я так же незамедлительно был выставлен его обладателем; однако именно он направил меня куда следует, и уже несколько минут спустя благодаря верно указанному направлению вкупе с начальственным именем, которым я не преминул воспользоваться, двери, не желавшие впускать меня внутрь в прежнее мое появление дальше порога, на этот раз оказались вполне гостеприимны.

Нужный мне человек был удивительно гладколицый, казалось, не имеющий удовольствия обращения к бритве, пухлощекий мужчина лет тридцати, глаза его, как и у всех прочих, с кем мне удалось пообщаться в этих коридорах, сквозили ледяной стужей белых просторов Арктики, и возникало впечатление, что, разговаривая со мной, он делает над собой невероятное усилие: так скупы, односложны, скудны информацией и эмоциями были фразы, сходившие с его языка. Но в какой-то момент он вдруг переменился. Все в нем оживилось. И глаза, и речь, и движения. И со своим пухлым гладкощеким лицом он в этот миг напомнил мне мяч, которому до того не хватало внутри давления воздуха, и вот его стало там даже в избытке.

– Знаете что, Саша, – сказал он, обращаясь ко мне по имени, чего до того не делал, – в такой обстановке нам с вами об этом особо не поговорить. – Тут он покосил своими оттаявшими глазами на даму, сидевшую за другим столом и с отчаянно деловым видом листавшую журнал «Космопо-литен». – Как вы насчет неформальной обстановки? За чашкой кофе с рюмкой коньяка?

Хотя я уже и выдул сегодня изрядно кофе, и хлопнул сто пятьдесят граммов пусть не коньяка, а всего лишь водки, но я был готов повторить пройденное. О таком повороте событий мне не приходило в голову даже мечтать.

– Прекрасно, – не раздумывая, ответил я.

– Я здесь неподалеку знаю одно чудесное место, – сказал нужный мне человек из РАО. – Тихо, укромно. И цены скромные.

– Замечательно, – поддержал я.

Минут через пятнадцать мы сидели в ресторане на Тверском бульваре неподалеку от Никитских ворот, с видом из окна на бетонно-аквариумный куб ИТАР-ТАСС, и официант в черном смокинге, блестя шелком лацканов, с черным галстуком-бабочкой на шее, сгибаясь в полупоклоне, положил перед каждым из нас по увесистому вольюму переплетенного чуть ли не в телячью кожу меню. Теперь этого ресторана там уже нет, над высоким крыльцом – вывеска магазина, торгующего эксклюзивной детской одеждой, а тогда это был ресторан американской кухни – кажется, так. Я еще, помню, раскрывая вишневый вольюм, посмеялся: «А гамбургеров здесь не подают?»

Гамбургеров не подавали. Основное блюдо было – разнообразные стейки, и самый дешевый стоил что-то порядка двадцати долларов. Того же рода были цены и на все прочее. Ого, оглушенно сказал я про себя, но деться было некуда – я уже не только назвался груздем, но и залез в кузов.

– Предлагаю не выпендриваться и заказать по стейку, – сказал нужный мне человек. – Они у них здесь превосходные.

– Ну что ж, – мужественно произнес груздь, забравшийся в кузов. – Давайте по стейку.

– Рекомендую с кровью, – продолжил нужный мне человек. – С кровью у них – самые замечательные.

Двадцать долларов или двадцать четыре, сколько стоил стейк с кровью, – это уже не было никакой разницы.

– Давайте с кровью, – согласился я, вспоминая, что речь шла о чашке кофе и рюмке коньяка.

Без рюмки коньяка, впрочем, мы не остались. Нужный мне человек предложил триста граммов «Хенесси», груздь попробовал было снизить планку до двухсот, сославшись на выпитые сто пятьдесят водки, но нужный человек не позволил опустить планку. Ничего-ничего, сказал он, а я сегодня еще и грамма не принимал.

Два стейка, триста «Хенесси», двойная порция какого-то калифорнийского салата с тыквенными семечками – у нас зашкалило далеко за сотню зеленых. Даже, пожалуй, и за полтораста. Груздь, провожая глазами уносящего вольюмы меню официанта, в утешение себе подумал, что сто пятьдесят на двоих – это все же меньше, чем по сто на каждого.

– Так что, может РАО взяться за защиту моих авторских прав, если становлюсь его членом? – спросил я.

Нужный мне человек, еще я только заявился к нему там, в особняке, объяснил мне, что РАО не государственное, а добровольное общественное объединение и берется вести дела лишь тех, кто является его членом.

Нужный мне человек покопался в кармане пиджака и выложил перед собой на стол мобильный телефон. Судя по всему, он не отказывал себе в удовольствиях жизни. Мобильные телефоны тогда еще не перешли в разряд утюгов и оставались предметом роскоши.

– Это если будут звонить – пусть наготове, – пояснил он. И сказал: – Знаете, у меня предложение: давайте спокойно поедим, а потом уже все обсудим. Чтобы еда не мешала. По-американски, – добавил он, улыбаясь.

За едой мы все же, само собой, разговаривали. Что это был за разговор – совершенно неважно, нечего и вспоминать. О чем говорили осенью 1997 года, занимая себя беседой? О том, что дедушка Ельцин безобразно плох, совершенно не занимается делами, Киркорова невозможно ни смотреть, ни слушать, а он всюду – как бочка в затычке, порядок в Чечне не наведен и непонятно, как его там наводить, но главные потрясения, конечно, уже позади, основное сейчас, всем быть активными и полюбить make money, от чего русский человек, к сожалению, отучен. Потом нужный мне человек заговорил о своей родословной и больше ни на какие другие темы не отвлекался. Главным действующим лицом в его родословной был дед, отец матери – прославленный генерал времен Великой Отечественной войны, герой Советского Союза и кавалер всех мыслимых и немыслимых орденов той поры, которого, впрочем, мой визави никогда не видел, потому что дед умер за год до его рождения, но которого он очень хорошо чувствует и накрепко связан с ним духовными узами, потому что как личность он – вылитый дед.

Мобильный его телефон в течение нашей трапезы несколько раз звонил – нужный мне человек отвечал, и говорил не торопясь, не спеша закруглить разговор, словно по обычному телефону. Почти весь «Хенесси» уговорил он один – я, опасаясь неблагоприятного взаимодействия коньяка с выпитой ранее водкой, лишь пригубил.

Наконец официант поставил перед нами на стол набор зубочисток в хрустальном стаканчике, впереди у нас остался только кофе, и жарко раскрасневшийся от выпитого коньяка, в ожидании кофе, нужный мне человек, ковыряясь во рту зубочисткой, отвалился на спинку кресла:

– Вообще, Саша, вы не совсем верно понимаете функции РАО.

– Да функции сами по себе меня не слишком интересуют, – сказал я.

– И тем не менее, тем не менее, – произнес он. – Какие дела ведет РАО? Вот, скажем, фирма выпустила ваш диск, у вас договор, они вам должны заплатить, но они не платят. Все сроки прошли – а они никак. Тогда РАО что? Правильно: РАО возлагает на себя обязанности по защите ваших интересов. Тягает ту фирму в суд, трясет их как грушу, пока не вытрясет из них все, что должны. А если кто-то на своем диске исполнил ваше произведение. Или вот целый диск, как у вас, да?

– Да, – подтвердил груздь из корзины таким голосом, будто внутри его не раздирало от нетерпения услышать то, ради чего он оказался в этой корзине, и важнее всего были для него гастрономические переживания, дарованные ресторанной кухней.

– Это совсем другое дело, как у вас. О каком выполнении договора может тут идти речь? Тут прежде всего необходимо доказать авторство. Иначе говоря, идти в суд. А потом, когда суд признает ваши права, уже и требовать возмещения убытков. Гонорар, компенсацию за моральный ущерб. Но сначала – доказательство авторства. РАО на данном этапе ни при чем. Как мы можем быть уверены, что это действительно ваша музыка?

Получалось, Вадик сказал мне все верно. Черт побери, и чтобы услышать подтверждение его словам, нужно было тащиться сюда и слушать его рассказы о деде-герое времен Отечественной?

– Хорошо, – тем не менее проговорил груздь, старательно демонстрируя, как он внутренне спокоен и важнее гастрономических переживаний для него ничего нет. – Но РАО может мне помочь с адвокатом? Тут ведь, я понимаю, нужен специалист по авторскому праву?

– Безусловно, – согласился внук генерала-героя. – РАО помочь может. – Он вытащил изо рта зубочистку с висевшим на ее острие увесистым шматком мяса, с восторгом осмотрел его, бросил зубочистку на тарелку и, взяв из хрустального стаканчика другую, погрузился в прежнее занятие. – Но только вам следует хорошенько подумать. Адвокату ведь нужно платить. И платить прилично. Стоит ли овчинка выделки? Этот ваш… как его, Бочаргин? Он, вы говорите, только начинает раскручиваться, из подполья. доходов там, надо полагать, особых еще нет, много с него не снимешь. Едва ли, Саша, вы окупите свои затраты на адвоката. Весьма сомнительно. Даже так: только протратитесь. Причем крупно.

– И что же мне? – спросил груздь. Наверное, на этот раз не слишком хорошо справившись с голосом и выдав свои чувства.

– Быть впредь осторожней, – сказал внук генерала-героя. – Все, что реально могу вам порекомендовать. А там смотрите.

– Прошу вас, – появился около стола официант, опуская передо мной каппучино, стоявший над чашкой рыжей каракулевой папахой. – Пожалуйста, – обойдя стол, поместил он каракулевую папаху перед нужным мне человеком.

Кофе мы выпили в молчании. Груздь все понял, у груздя больше не было вопросов. А нужный мне человек все сказал. Не мог сказать это там у себя! Или ему нужна была компания для ресторана?

Зачем я нужен был ему в ресторане, выяснилось через пять минут, когда нам принесли счет. Официант принес его в таком же громадном складне телячьей кожи, что и меню, хотел было положить посередине стола, но, уже кладя, передумал и поместил поближе к моему сотрапезнику. Тот вел себя завсегдатаем, заказывал и распоряжался, кому и было предъявлять счет.

Официант ушел, оставив нас наедине с удовольствием знакомства со счетом, и внук генерала-героя, взяв складень, даже не раскрыв его и не глянув в счет, протянул увесистый вольюм мне.

– Думайте что угодно, дружище, – сказал он, – но платить придется вам. У меня нет денег.

Я посмотрел ему в глаза. Он спокойно выдержал мой взгляд, не отведя глаз. Они смотрели ясно, чисто и благостно. Последнее, наверно, являлось следствием трехсот граммов «Хенесси».

Ну и что бы кто сделал на моем месте? Я заплатил. Я посчитал этот обед гонораром за полученную мной консультацию. Как оно, собственно, и было. А кроме того, внук генерала-героя наглядно продемонстрировал мне мои возможные траты, решись я на судебную тяжбу.

В тот день к вечеру я весь пошел красными пятнами. Они вылезли у меня на лице, груди, бедрах, руках, ногах – везде, не минув и соловья. Вся эта прелесть невыносимо чесалась, спать было невозможно – за неделю, что они меня украшали, заставив безвылазно сидеть дома, я едва не двинулся умом. Тина назвала это идиосинкразией на человечество. Потом, когда мне стало полегче, мы с нею вдосталь наизгалялись над моим организмом, стараясь перещеголять друг друга в определении того, на что именно у меня аллергия.

Но как бы там ни было, с той поры, стоит по мне прокатиться какому-нибудь катку, вместо того чтобы стать плоским, я немного спустя неизбежно покрываюсь этими красными пятнами, – и неделя жизни из жизни выброшена.

– На вот, познакомься, – бросила мне Тина изжеванно-мятую, всю в заломах и перегибах, откровенно побывавшую во многих руках газету, в которой по типу верстки я тотчас опознал «Московский комсомолец». – Увидела у одной на работе, отобрала. На всякий случай нужно тебе, наверно, знать.

Не понимаю, зачем она дала мне эту газету. Правильнее, по-моему, было бы не давать. Даже не сообщать о том, что там написано. Никакого знания все это мне уже не могло добавить. С меня было вполне достаточно того знания, которым я обладал. А остальное уже частности, подробности – виньетка вокруг рисунка. Домысливая причину, по которой она дала мне этот номер «Московского комсомольца», могу предположить, что она испытывала некое тайное – неявное, может быть, даже и для нее самой – садистическое довольство от причиняемой мне боли: все же я был в некотором роде помехой, не позволяющей вкушать жизнь во всей полноте ее радостей.

Я взял газету и развернул, как указала Тина, на последней странице. Страница была отдана выпуску «Звуковой дорожки». В этой «дорожке» раз в неделю «Московский комсомолец» писал обычно о всяких достойных внимания музыкальных группах: кого-то хвалил, кого-то шкурил, с кого-то снимал стружку, как правило, вместе с кожей. Еще там часто встречались интервью. Интервью, естественно, если не с иностранцами, были с самыми крутыми из музыкальной тусовки: так сказать, топ-парад. В выпуске «Звуковой дорожки», напечатанной в номере, что я держал в руках, интервью давал Бочаргин. По поводу выхода нового диска своей группы, по поводу своего выхода из подполья; главное же, в комментариях интервьюера, то в одном месте, то в другом, давалась оценка собственно диску, и это была самая восторженная оценка. Не знаю – да и откуда мне знать? – оплачивал Бочаргин это интервью или нет, но в любом случае, если даже и оплатил, автору интервью не было никакой надобности расхваливать диск в таких эпитетах.

– Юра, – спросил я без всяких вступлений, дозвонившись до Юры Садка, – если я подаю в суд на Бочаргина, ты подтверждаешь в суде, что это моя музыка?

– Ты что, решил подавать в суд? – через паузу, вместо ответа на заданный мной вопрос, сам, в свою очередь, спросил Юра.

– Юра! Какого хрена! – закричал я. – Ты можешь ответить прямо?! Прямо, Юра, прямо! Отвечай: да, нет?!

С того раза, как я позвонил ему с известием о Бочаргине, мы с ним больше не разговаривали. Не просто не заговаривали на эту тему, а вообще не говорили. Не виделись, и ни я не звонил ему, ни он мне. То, что не звонил я, было неудивительно: что мне было звонить после его странной, вялой, аморфной реакции на мое сообщение, – но почему лег на дно, как подводная лодка, и никаких позывных, он? Меня это и удивляло, и настораживало, и бесило, я постановил для себя, что не звоню ему первым ни при каком условии, – и вот позвонил.

– Сань, ну ты что, что ты такое говоришь, как ты можешь, – забормотал Юра. Ему явно стало неуютно от моего крика. – Конечно, твоя музыка, чья еще, как я могу по-другому?

– Ты скажешь в суде, что это моя музыка, так?!

– Конечно, Сань, как еще. О чем разговор.

– Вот это я от тебя и хотел услышать, – сказал я. – Почему ты сам и сразу не мог подтвердить мне это?

– Сань, ну это же само собой разумеется, Сань! – отозвался Юра, уже с некоторым возмущением. И спросил – о чем спрашивал в самом начале: – Так ты что, решил подавать в суд?

– Может быть, – сказал я. – Очень может быть.

– Да-а, – протянул Юра. – Не завидую тебе.

– А что ты мне предлагаешь? – Я вновь, не желая того, сорвался в крик. – Может, мне пойти потолковать с Бочаром? Может, у него совесть проснется?

– Да нет, что с Бочаром толковать. Какой смысл, – опять впадая в бормочущую скороговорку, проговорил Юра. – Что с ним толковать.

– А почему нет? – вопросил я. – С Арнольдом тогда потолковал – три тысячи отступного в итоге!

– Хрен тебе что Бочар отколет, – сказал Юра.

Я не сомневался и сам, что Бочаргин не отколет ничего. Что тут можно откалывать, когда речь идет о целом диске. Тут или отказываться от авторства, или нагло стоять на своем.

И когда вечером следующего дня ноги принесли меня к дому Бочаргина, я не отдавал себе ясного отчета, зачем оказался здесь. Я знал, что не следовало приходить сюда, никакого смысла в этом! – и пришел. Теперь-то я знаю, что склонен к поступкам, логического объяснения которым нет и не может быть, – иррациональным, другими словами. Но тогда я еще не знал за собой этого с достаточной внятностью. Вероятней всего, решая для себя вопрос о суде, я недвусмысленно понимал, что суда мне не потянуть, и меня обуяло желанием совершить свой собственный суд – что-то вроде, прошу простить мне это сравнение, суда Линча.

Бочаргин был дома. Я позвонил не тем звонком, каким следовало звонить к нему, и вместо него мне открыла соседка – та самая, что в прошлое мое посещение Бочаргина выставила меня с кухни, когда я, любопытствуя, забрел туда. То, что я неправильно позвонил и открыла она, а не сам Бо-чаргин, позволило мне попасть к нему в комнату. Позвони я верным звонком и открой мне Бочаргин, сомнительно, чтобы он дал мне пройти дальше порога.

– Где ему быть, сидит водку жрет, – с выражением глубочайшей благости на лице (понимай все наоборот) сообщила соседка в ответ на мой вопрос, дома ли Бочаргин. Посторонилась, впуская меня, закрыла за мной дверь и молча удалилась к себе, предоставив мне свободу действовать дальше по своему усмотрению.

Я постучал в дверь бочаргинской комнаты и, не дожидаясь ответа изнутри, открыл ее. Картина, что предстала моим глазам, отразилась, должно быть, у меня на лице чудовищнейшим ошеломлением.

За тем же памятным мне журнальным столом величиной с небольшой аэродром сидели трое: сам Бочаргин в своей черной квадратной бороде, как в раме, ветеран подпольного рока человек-маска, лысоголовый Колёсник, а третьим в этой компании был Юра Садок.

Юра, увидев меня, похоже, получил удар в солнечное сплетение не меньшей силы, чем я. Он сидел, смотрел на меня, и в его позе была такая окаменелость – можно предположить, позвоночный столб ему во мгновение ока схватило известняковым корсетом. Но в тот миг я еще не подумал о том, о чем подумаю чуть позднее.

– Привет, Бочар, – сказал я, вступая в комнату.

Так же, как и в прошлый раз, Бочаргин издал вместо ответного приветствия странный хриплый звук, напоминающий звук открытого водопроводного крана, в котором нет воды.

– Во ё-моё, – произнес Колёсник, придя в движение всеми своими морщинами, напоминавшими сетку баскетбольной корзины. И вновь, уже с восклицанием: – Во ё-моё!..

Я прошел к столу, взял стоявшую посередине полную на две трети квадратную литровую бутылку «Old whisky» за горлышко и поводил перед лицом у Бочаргина:

– Вот этой банкой тебе по черепушке, было бы справедливо, да?

Это я говорил, это я бы хотел сделать, но сделать это в действительности я бы не смог. Бутылкой по голове – как можно. Тем более первым. Хотя, чтобы получить фору в драке, рекомендуется бить именно первым.

Бочаргин разомкнул губы и, сначала прохрипев пустым водопроводным краном, затем сделался членоразделен:

– А я думал, ты выпить хочешь. Садись, выпьем.

– Ты хотя бы треки переиграл, – сказал я. – Лень заела? Или в целях экономии?

– В целях экономии, – отозвался Бочаргин. Он был несокрушим в своей квадратной угрюмой чугунности. Об него, наверное, можно было разбить десяток «Old whisky» – ему бы ничего не стало.

– Ну? – спросил я. – И что будем делать?

Бочаргин пожал плечами:

– Я предлагаю: садись, выпьем.

– С человеком, который меня обокрал?

Бочаргин не бросился опровергать мои слова. Ответом мне было новое пожатие плеч:

– Не хочешь – не пей.

– И не мешай людям выпивать, – подал голос Колёсник, приведя в движение баскетбольную сетку своих морщин.

Юра сидел молчал. И все пребывал в той же окаменелости, в которую впал, увидев меня. Только в какой-то момент взялся рукой за косичку, подержал ее в горсти – и опустил руку, вновь замер. И теперь он не глядел на меня. Теперь глаза его были уведены в сторону, словно взгляд ему приковало там что-то такое, от чего он никак не мог оторваться; он смотрел туда – и ничто на свете не могло бы заставить его отвлечься от созерцания, в которое он был погружен.

– А ты, Юра, что здесь? – принуждая его голосом все-таки взглянуть на меня, спросил я. – Ты будто не знаешь, что он за негодяй!

Юра не шелохнулся. И не оторвал взгляда от того, что так старательно созерцал. Зато шелохнулся – подпрыгнул на тощем заде, передернул баскетбольной сеткой лица Колесник:

– Ты, кент, – садясь на связки, хрипло проговорил он, – волну не гони! Тут люди – пуд соли вместе съели, не хочешь пить – вали отсюда мелкой шаландой!

Потом я долго пытался расшифровать, что он имел в виду под мелкой шаландой, даже при случае выспрашивал у людей, имеющих отношение к морю, есть ли такое выражение и что оно значит, но так мне это и не удалось выяснить. А тогда, надо сказать, мне было не до того, чтобы вникать в тонкости жаргонной лексики.

– Слушай, Юра, – сказал я, – так ведь, глядя на тебя, можно подумать Бог знает что. Вплоть до того, что ты заодно.

Я произнес это – и меня осенило. Мне вдруг вспомнилось, как он странно повел себя, когда я принес ему диск, как странно среагировал на сообщение, что я звучу по радио под именем Бочаргина, и ни разу не позвонил потом, хотя должен был позвонить тысячу и один раз, мне вспомнилось это – и все выстроилось в некий ряд, все стало ясно, прозрачно, понятно.

– Юра, – обмирая, протянул я. – Так это ты?

– Что я? – оторвался наконец от предмета своего созерцания, взглянул на меня Юра.

– Это ты ему диск передал?

– Тебе не один хрен?! – хрипло крикнул Колёсник.

– Вот именно, – уронил Бочаргин. – Не хочешь пить – сваливай, еще тут по чужим домам без спроса шататься!

Рука моя по-прежнему сжимала горлышко «Old whisky». Я почувствовал, что должен разбить эту бутылку, раз уж она оказалась у меня в руках. Если не могу о голову Бочаргина, то уж тогда обо что-то, что для него несомненная ценность.

Эта ценность тотчас и попалась мне на глаза. Это был синтезатор.

Я быстро сделал несколько шагов, что отделяли меня от него, и, размахнувшись, изо всей силы грохнул бутылкой о пульт. Бутылка разбилась, зазвенев осколками, пластмассовый корпус синтезатора раскололся. Конечно, виски – не вода, но все же не чистый спирт, и назвать полезным содержимое квадратной бутылки для электроники бочаргинского синтезатора было никак нельзя.

Какой звук издал пустой водопроводный кран бочаргинского горла! Что за басовые гитарные переборы выдали надсаженные связки Колёсника!

Легендарный гитарист сидел ко мне ближе, чем Бочаргин, – он, взлетев со своего места, первым ко мне и подлетел.

Он даже не успел меня ударить как следует – его рука только мазнула мне по уху, – отлетел от моего удара точно в челюсть обратно к столу и, грохнувшись на него, свалился затем на пол, откуда в продолжение всей драки уже не вставал.

Метелились мы с Бочаргиным. Он был матерый мужик и, несомненно, физически превосходил меня, но во мне было больше ярости. Он разбил мне нос, рассек бровь, лицевые кости у меня трещали от полученных ударов, в глазах было темно, и еще этот соленый сквозняк в носу от лившейся оттуда крови, но я разбил ему губы, так что на подбородок у него тоже тек красный ручей, два раза сумел хорошо впаять в ухо, отчего, надо полагать, в голове у него гудело не меньше, чем у меня. Перемещаясь по комнате, мы опрокинули на пол залитый виски синтезатор, смели с рабочего стола Бочаргина стойку с конверторами, под ногами хрустели лазерные диски, аудикассеты, стекло разбитой мною бутылки. Раз Бочаргин схватил стул и, пойдя с ним, как с вилами, попытался припереть меня им к стенке, я сумел перехватить стул за ножки, и наверное, с полминуты мы бездарно выворачивали его друг у друга из рук, каждый при этом еще и пытаясь въехать стулом в другого. Мы прекращали драться, передыхали – и вновь начинали, и так раза три, устроив в комнате настоящий погром и испятнав весь пол кровью.

Юра за все это время так и не поднялся со своего места. Не попытался вмешаться, разнять нас. Не знаю, что он делал, пока мы метелелились, – наблюдал ли за нами, или, наоборот, старательно отворачивался в сторону, чтобы ничего не видеть. Но когда моему взгляду удавалось зацепить его, я видел: он все сидит.

Как известно, всякая война заканчивается миром. Независимо от того, победит кто-нибудь или нет. Просто оттого, что враждующие стороны устанут. Растратят все силы. Вот так же в конце концов растратили силы и мы. Каждый новый удар давался все тяжелее, на каждый приходилось собираться, и почти неизбежно он не достигал цели, хотя и защищаться как следует тоже не было сил.

Мы прекратили побоище, когда дверь комнаты приоткрылась и в щели между нею и косяком возникло лицо соседки.

– Вот как оно! Кровищи-то! Гладиаторы прямо! – В голосе ее звучало что-то подобное глубокой и сильной радости. Как бы она оказалась в том древнеримском цирке, где и в самом деле сражались гладиаторы, и увиденное зрелище подарило ей подлинное чувство праздника. – Что, вызываем милицию?! – вопросила она затем, то ли высказывая угрозу, то ли интересуясь так у соседа, каковы его планы касательно дальнейшего времяпрепровождения.

И вновь это было произнесено так, будто она и вправду находилась в том древнеримском цирке и намеревалась решать, поднять палец вверх или опустить.

– Д-иди ты!.. – промычал Бочаргин, промакивая тыльной стороной ладони струящуюся из разорванной губы кровь.

– Скотина! – сказал я ему, повторяя бочаргинский жест, но только поднося руку к носу.

– Подавай в суд, давай! – изобразил что-то вроде смешка Бочаргин. – Боюсь я. Коленки дрожат. Давай.

– Скотина!.. – повторил я.

Здесь, наверное, как комментарий можно было бы указать: «в бессильной ненависти». Или «в бессильном гневе».

– Пусть валит, – подал с пола голос Колёсник, пытаясь приподняться на локте. – Зуб мне выбил, паскуда. Или пломбу. Пробую языком – шероховато.

– Слышал? – просипел Бочаргин. – Вали, тебе говорят.

– Скотина! – снова вырвалось у меня. Возможно, это было единственное слово, что в тот момент мой язык мог осилить.

Юра Садок неожиданно поднялся со своего места, молча подошел ко мне и тронул за плечо:

– Пойдем.

Наверное, в чем-то подобном я и нуждался: сам не ожидая от себя такого, я послушно подчинился ему, поднял с пола свою куртку, которую непонятно когда сбросил с плеч, вышел мимо отскочившей в сторону соседки в напоминающую подвал просторную переднюю с гудящей под потолком мерклой лампой, очутился на лестнице, сошел по ней – и бодрый, обжигающе чистый осенний воздух, каким он бывает лишь в пору первых предзимних заморозков, приник к моему разбитому лицу освежающим компрессом.

На выступе стены, опоясывающем ее по верху цоколя, лежала пушистая полоска свежевыпавшего первого снега. Я набрал его полную горсть, слепил комок и, закинув голову, приложил к носу. Юра стоял рядом, смотрел на меня, молчал. Потом он залез к себе в карман брюк, вытащил носовой платок, встряхнул, оценивая, должно быть, свежесть, сжал в комок и приложил к моей рассеченной брови.

Я откинул его руку. Нет, никакой особой боли от того, что он приложил к ране платок, я не ощутил. Мне была неприятна сама эта его забота. Я вспомнил, как сказал Тининому сыну, что моя музыка на радиостанции – это Юрин сюрприз. Слишком уж тяжела могла оказаться для семилетнего мальчика правда. Это Юра Садовников такой есть, сказал я, сюрприз хотел устроить. Надо же было так попасть в яблочко! Юра Садок поступил со мной, как в свою пору Стас.

Я опустил голову, отнял снег от носа и взглянул на стоявшего передо мной Юру:

– Что, кого он из западных акул шоу-бизнеса в обмен на меня обещал тебе за бесплатно устроить? Скажи! Чтобы я себе цену знал.

– Сань, – забормотал Юра, – брось, Сань. Все непросто, Сань. Я и понятия не имел, что он так поступит. Он просто попросил, послушать хотел, он не говорил… я и не знал!

Юра врал – будто у меня была то ли детская, то ли девичья память. Будто я ничего не помнил. Я лишь не понимал. Но как он вел себя – это я помнил все.

– Иди, Юра, туда, – сказал я, снова прикладывая снег к носу и закидывая голову. – Что ты тут стоишь. Иди.

Он постоял около меня еще и ушел. Я слышал, как, открываясь, пропела пружиной подъездная дверь и через короткую паузу пропела вновь, закрываясь. Тогда кодовых замков по всей Москве было раз-два и обчелся, и попасть в любой подъезд без всякого ключа не составляло труда.

А я постоял здесь, пока не унял кровь из носа, зажал рассеченную бровь собственным платком и пошел со двора на улицу ловить машину, ехать домой, приводить себя в порядок. Суд Линча не удался. Насколько удачней оказался мой поход к Арнольду с Ларисой. С которого, можно считать, и началась нынешняя история. Как легко дались мне тогда эти три тысячи отступного.

Которые на самом деле, понял я, болтаясь на заднем сиденье пойманного мной разбитого, дрожащего «жигуленка», вовсе и не были никакими отступными. Это были не отступные. Если бы то были отступные, я бы их никогда не получил. То было Ларисино покаяние. Косвенное признание ею своей вины за ту награду, которой она удостоила нас с ее сестрой. Так она откупилась от угрызений собственной совести. Возможно, кстати, если бы не сестра, никаких угрызений совести она б и не знала.

Глава шестнадцатая

В школьную пору – и было это не раз и не два, и в самых первых классах, и позднее, когда учился уже классе в шестом или даже седьмом, – случалось, что ты был приглашен на день рождения к приятелю, шел с приготовленным подарком, да еще гостинцем, переданным матерью для стола, тебе открывали – и оказывалось, что приятель заболел, в постели и праздник отменяется. Для Москвы подобная ситуация представляется странной, в Москве позвонили бы по телефону и обо всем заранее предупредили, но в Клинцах у нас с телефонами было плохо. Топчась на пороге, ты отдавал подарок и гостинец, получая взамен сухим пайком что-нибудь из праздничного угощения, должное служить компенсацией за сорванное торжество – но разве же за угощением ты летел сюда? Ты брел с этим сухим пайком, ненужно обременявшим твои руки, обратно, и что за кошачий концерт звучал в тебе! Как тебя всего внутри раздирало и корежило!

Вот подобное чувство владело мной после этой истории с Бочаргиным. Главное было в сознании твоей отвратительной беспомощности. Абсолютного бессилия. В необходимости принять все случившееся как данность и жить с этой данностью дальше. Послевкусие длилось, длилось, стояло в горле кислой отрыжкой, и я все не мог обороть его. Вся музыкальная аппаратура была мной заброшена, зачехлена, на синтезатор я не мог смотреть, не то что сесть за него. К компьютеру я теперь подходил только раз в день, если не реже, чтобы получить-отправить электронную почту.

К счастью, я был загружен рекламной работой – не поднять головы. Вернее, поднять-то было б и можно, но если не слишком хотеть того – точно, что не поднять; и я не поднимал. Вскоре после Нового года возник заказчик с идеей снять ролик, действие которого происходит в Париже. Париж, однако, когда подсчитали расходы, пообещал снять с заказчика штаны, и в конце концов было решено снимать ролик в Праге. Тем более что в Праге простаивала роскошная киностудия, и аренда техники на ней выходила дешевле, чем в Москве – что на телевидении, что на «Мосфильме» или студии Горького.

Кем-кем, а фанатом загранпоездок я никогда не был. Нет, конечно, поглядеть на другую жизнь совсем недурно, но в принципе – это все равно как десерт после еды. Спокойно можно и без десерта. Измерять степень успеха своей жизни количеством пересечений границы, с чем то и дело приходится сталкиваться, – величайшая глупость.

Но тут на меня нашло. Я загорелся этой Прагой, как чеховские сестры Москвой. «В Москву! В Москву!» – твердили чеховские сестры, а я подобно им: «В Прагу! В Прагу!». Я ждал поездки туда, словно съемками пражского ролика решалась моя судьба.

Как оно, в известной степени, и оказалось. Но не могло же то быть неким предчувствием?

В первых числах апреля с двадцатью тысячами американских долларов в сотенных купюрах, чтобы распылить их черным налом по карманам тружеников чешской киноиндустрии, режиссер и оператор в одном лице, я второй раз в жизни (первый был, когда мы с Тиной и ее сыном ездили в Турцию) пересек государственную границу. Тина, настоявшая на проводах до самого аэропорта, всю дорогу ужасно сокрушалась, что не может поехать со мной. В Чехию тогда можно еще было ездить без визы, имей только деньги в кармане, но ее столь необходимое жителям Москвы лечебное заведение никак не могло позволить себе внеплановое отсутствие ценного работника на рабочем месте. Тина однажды уже была в Праге, еще даже в социалистические времена, и Прага ее присушила. Так она и сказала: присушила. Как я тебе завидую, как завидую, повторяла и повторяла она.

Я пробыл в Праге две с половиной недели. Хотя все мои дела уложились меньше чем в полторы. Образцом для работы чешских администраторов, мало что они имели славянские корни, были не иначе как швейцарские часы: через два дня по моему прилету все для съемок было готово, я вызвал из Москвы актрис, и на следующий день, как они прибыли, уже снимал их. Звуковики не бунтовали, требуя компенсации за пятнадцатиминутную переработку, осветители не буйствовали, угрожая вырубить свет, если я сейчас же не подкину каждому по дополнительной сотне баксов, приглашенные на массовку студенты Карлова университета терпеливо переносили тягомотину ожидания съемок, не устраивая никаких демонстраций.

Однако, завершив съемки, я еще целую неделю не мог заставить себя покинуть Прагу. Следуя Тининому определению, она присушила и меня. Весна уже прорвалась на ее улицы устойчивым влажно-пьяным теплом, нежным курением зелени на открытых участках земли и деревьях, весь световой день можно было торчать на воздухе, а с наступлением сумерек перебираться из уюта одного кафе в другое, до глубокой ночи, пока не перестанут держать ноги, – я это все и делал. На деньги, что остались от съемок, которые и должны были стать основным моим гонораром, я купил еще несколько коробок пленки, оплатил аренду камеры еще за несколько дней, заплатил помощнику оператора, и всю неделю мы с ним снимали Прагу, открыв в ней такие места, о которых мой помощник-пражанин даже не подозревал. В съемках, что мы вели, не было никакой сверхзадачи; я не имел понятия, что мне потом делать с отснятыми пленками, куда они могут пойти, как использовать их: одарив собой, этот город опахнул меня таким мощным дыханием счастья, что я испытывал потребность хоть как-то отплатить ему – чем могу. Студентки из массовки таскались за мной шлейфом королевского коронационного платья. По вечерам они перетекали за мной из кафе в кафе, встречали меня утром у дверей гостиницы и ночью провожали до них, похоже, они считали меня способным открыть им двери в голливудское будущее, – я ими пренебрегал. У меня был роман с городом, я крутил любовь с ним. Хотя, конечно, положа руку на сердце, будь я свободен там, в Москве, я был бы совсем не против добавить к роману с городом и роман с какой-нибудь из них. Скорее всего, знай я, чем меня встретит Москва, я бы не стал блюсти верность своим правилам. Но как я мог знать. Я не знал.

Впрочем, тут у меня опять вылезает сослагательное наклонение. А сослагательное наклонение – не удержусь, скажу еще раз, – величайшая гадость, какую только смогло произвести человеческое сознание.

Я задержался в Праге на неделю дольше, чем требовалось, но вернулся двумя днями раньше, чем пообещал Тине в последнем телефонном разговоре. Почему это получилось, не имеет значения, да я и не помню, – так, соединение каких-то незначительных каждое само по себе обстоятельств: позвонил – и не дозвонился, а потом закончилась карточка, а купить новую не собрался.

Картина, что открылась мне, когда я вошел в дом, и сейчас у меня перед глазами – как выдранный из кромешной тьмы мгновенной вспышкой фотографический кадр. Нет, это не было похоже на то, как изображено в одной из сцен оргии в фильме Стенли Кубрика «С широко закрытыми глазами». Музейная прогулка двух подруг выглядела отнюдь не так изысканно и эстетично, как у покойного классика мирового кинематографа. Да когда еще это не общий план, не издалека, как в фильме, а в считанных метрах от тебя, да еще это твоя собственная жена… Магнитофон, стоявший у меня на столе, рядом с компьютером, струил из динамиков высокую, созвучную созерцанию произведений искусства музыку – помнится, это был Гайдн. Громкость звука была невелика – чтобы способствовать музейному времяпрепровождению, ни в коем случае не мешая, – но все же она была достаточна, чтобы заглушать прочие звуки вокруг – поэтому, когда входил в квартиру, я и не был услышан.

Щелчок клавиши, нажатой мной остановить пленку, заставил Тину, сидевшую на лице подруги с подогнутыми ногами, словно всадница на конской спине, прекратить движение бедрами и открыть глаза. Следом ее будто выстрелило – она взлетела в воздух, оказалась на полу и, как была, прыгая грудями, оттолкнув меня в сторону, стремительно пронеслась мимо. Я услышал, как открылась дверь ванной, влупилась обратно в косяк и, закрывая щеколду, с громким металлическим лязгом провернулась ручка замка. Подруга, увидев меня, завизжала, забила ногами, схватила лежавшее на краю одеяло, во мгновение ока закрутилась в него и спряталась с головой.

Я окинул комнату взглядом. Одежда что той, что другой беспорядочной кучей громоздилась на моем синтезаторе. Я подошел к постели и сдернул с головы Тининой подруги одеяло. Та снова завизжала, полезла по постели вниз, стремясь вновь исчезнуть под одеялом с головой, но я не дал ей скрыться там.

– Одевайся, – сказал я, отнимая у нее одеяло.

– Выйди, не смотри, отвернись! – сворачиваясь во внутриутробной позе, завизжала она. Похоже, у нее было чувство, что я своим взглядом оскверняю ее тело.

– Иди оденься, – постучал я в дверь ванной по пути на кухню.

Не помню, что я делал на кухне, пока там в комнате шел процесс освобождения моего синтезатора от свалки женской одежды. В памяти у меня удержалось, как я наливаю в чайник воду из крана, ставлю его на плиту, но, не зажегши огня, снимаю, выливаю воду и набираю вновь. Чтобы теперь уже зажечь огонь. Однако тут же и погасить, опять вылить воду – и опять набрать.

Потом я услышал, как открылась и закрылась входная дверь, и некоторое время спустя Тина возникла на пороге.

Мы смотрели друг на друга, но вместо нее одетой перед глазами у меня были ее движущиеся над лицом любовницы обнаженные ягодицы.

– Ну что? – произнесла она после мгновенной паузы. – Теперь ты владеешь моим секретом. Теперь у меня от тебя – никаких тайн.

Во взгляде ее, который сейчас вернее было бы определить как взор, горели ясность и простота чистой души.

Бить человека по лицу я с детства не могу – это так. И не могу бить первым. Но все же с того дня я не верю, что есть хоть один мужчина на свете, который не поднял руки на женщину. Бывают случаи, когда это невозможно не сделать.

Она вскрикнула и схватилась за щеку, к которой приложилась моя пясть.

– Ты меня ударил?! – вскричала она, будто не веря. И будто я ударил ее без всякой ее вины. Теперь взгляд ее никак нельзя было назвать взором. – Ты меня ударил, мерзавец!

За мерзавца я ударил ее снова.

Она побежала от меня. Я догнал ее в коридоре, схватил… и что мне было с ней делать? Избить? Теми двумя пощечинами я выпустил пар, а избивать ее – нет, на это я был неспособен.

Я отпустил ее. Оделся – она не пыталась воспрепятствовать мне, – открыл дверь квартиры и вышел.

У ее сына в школе шел по времени последний урок. Я дождался его у крыльца, встретил – «Саня!» – обрадованно закричал мальчик, кубарем слетая по ступеням, – привел его домой и, не заходя в квартиру, снова спустился на улицу.

Мужчины в такой ситуации, как правило, напиваются. Искушение поступить истинно по-мужски было почти непреодолимо. Но именно потому, что оно было столь сильно, я решил доказать себе, что могу удержаться. Я ухватился за «почти». И заявившись ночевать к Николаю, пришел к нему без бутылки. Николай достал из своих запасов – я отказался, и два часа у него на кухне мы пили чай. И за два эти часа я ему не сказал ни слова о Тине. О чем я говорил – это о Праге. О Праге, о Праге, о Праге. Что мне было несложно. Я мог бы, наверное, говорить о ней и не два, а три, четыре часа подряд. Я смог из нее уехать, но нужно было еще отпустить ее от себя. И если я проговорился о том, что у меня произошло, то рассказывая о Праге: в какой-то момент я сказал, что, имейся возможность, я бы уехал туда и не вернулся. Впрочем, истинный смысл моих слов остался Николаю, разумеется, недоступен.

Мы прожили с Тиной под одной крышей еще целый месяц, до конца мая. Мальчик заканчивал первый класс, и переводить его под занавес учебного года в другую школу – это было бы слишком жестоко. За этот месяц мы пересекались с Тиной раз пять. Я занимался роликом: оцифровка, монтаж, озвучка – все, почти без исключения, опять ночами, и приходил домой отсыпаться, когда он был уже пуст. Мальчик возвращался из школы, звонил в дверь – я поднимался, кормил его и, усадив за уроки, снова валился спать. К возвращению Тины с работы меня уже не было; я предпочитал провести в буфете Стакана, ожидая, когда освободится монтажная, часа три за чашкой кофе, подчас даже и в одиночестве, чем встречаться с ней.

Но успешно проскальзывать мимо друг друга из раза в раз не удавалось. А может быть, Тина специально подгадывала, чтобы нам встретиться: иногда пораньше возвращаясь, иногда попозже уходя. Даже наверняка она делала это специально, потому что у нас непременно выходил разговор, которого я по своей инициативе ни за что бы не завел. Лично мне все было ясно. Я для себя все решил.

– Саня, ты сошел с ума! Неужели ты можешь ревновать жену к бабе? – говорила Тина, шатаясь за мной по квартире, куда бы я ни пошел, что бы ни делал, и если я запирался в туалете, становясь под дверью. – Это же уму непостижимо: женщину к женщине! В меня никто ничего не пихал, ты можешь понять? Я чиста, я невинна!

Я большей частью молчал или отделывался от нее самыми общими фразами. У меня не было никакой охоты объясняться с ней. Она что, могла моими глазами увидеть картину, свидетелем которой я стал, открыв квартиру своим ключом?

– Слушай, в конце концов ты можешь даже иметь любовниц, – говорила она в другой раз. – Я тебе позволяю. Только нужно, чтобы не с двумя-тремя одновременно. С одной. Чтобы хоть какая-то гарантия от венерических заболеваний. Ты видишь мою широту? Где ты еще найдешь такую женщину?

Надо быть откровенным: она меня восхищала изобретательной продуманностью своих убеждений. Я даже любовался ею – как она это делает. Если, конечно, испытываемое мной чувство можно обозначить таким словом.

Если, однако, быть откровенным в полной мере, следует сказать, что я испытывал и облегчение от того, что произошло. Потому что, не желая признаваться в том самому себе, я уже давно мечтал о свободе от Тины. Наши музейные походы доконали меня, я был сыт ими сверх всякой меры. Высокое искусство стояло у меня в горле, мое естество просило простых и грубых развлечений. Чего-нибудь вроде прогулки по городскому парку культуры и отдыха. С катанием по крутым виражам американских горок. Со стрельбой из духового ружья по мишеням в тире.

Одним словом, я и сам хотел развязаться с нею. И сцена, случайным свидетелем которой мне довелось сделаться, оказалась лишь толчком, чтобы тайное желание превратилось в осознанное.

В последних числах мая я стал свободен. Школьный год закончился, и Тина с сыном перебрались к ее родителям.

Только вот, выяснилось: незадолго до моего отъезда в Прагу она забеременела. И делать аборт, полагая это вредным для женского организма, не собиралась. К Новому году я должен был стать отцом.

* * *

На въезде в Измайловский парк мне показалось, что нужно подкачать заднюю камеру. Я докатил до ответвления дороги, свернул туда и, затормозив, слез с велосипеда. Камера ответила на нажатие пальца с упругой, тугой силой. Особой необходимости накачивать ее не было. Но раз уж остановился, я решил, что подкачаю ее. Немного подкачать все же следовало. Я открепил от рамы насос, ввинтил в его отверстие резиновый шланг и, присев на корточки, навинтил шланг на резьбу ниппеля.

Не успевшая войти в силу и потемнеть, еще продолжающая расти июньская листва нежно лопотала над головой, отзываясь на едва ощутимые движения воздуха, солнечная ячея на земле трепетала и двигалась, будто пытаясь поймать в свою сеть какую-то невидимую глазом добычу. По стреле дороги, с которой я свернул, мимо меня прошагали две молодые матери, толкая перед собой коляски, в облаке крика, будто стая грачей, грохоча твердыми подошвами дешевых сандалий, пронеслась каникулярная компания подростков, звонко процокали каурая и серая в яблоках лошади, неся на спинах девушек-наездниц.

– Кого вижу! – услышал я голос у себя за спиной. И следом за тем меня позвали: – Саня!

Я прекратил накачивать камеру, разогнулся и посмотрел назад.

Это был Лёня Финько. Только почему-то он стал необыкновенно высок и смотрел на меня прямо откуда-то из-под облаков.

– Привет, – удивленно проговорил я, окидывая его взглядом – и понимая, отчего он вдруг так увеличился ростом: Лёня был на роликовых коньках.

– А яине знал, что ты любитель велосипеда, – сказал Лёня.

– А я – что ты роликов, – сказал я.

– Да я тоже не знал. Вот узнал. – Лёня оттолкнулся ногой, выехал на центральную дорогу, описал там круг и вернулся ко мне. – Видишь? Кайф.

– Недавно катаешься? – догадался я.

– Три дня. – Лёня показал три пальца. Словно без такой наглядности я бы его не понял. – Как уволился. Утром встаю – чем заняться? Куда пойти? Пошел в магазин. Купил, надел – и вот не слезаю.

– Подожди, подожди. – Главным в его словах было то, что он уволился, и столь краткое упоминание об этом событии никак не могло удовлетворить меня. – Как это уволился? Совсем? В никуда?

– Совсем. В никуда, – подтвердил Лёня. – Вот на коньках катаюсь.

– Подожди, подожди, – снова осадил я его. Я был ошеломлен. Мы только что, можно сказать, те самые три дня назад, ну четыре – от силы, сдали с ним мой пражский ролик, отмечали это дело шампанским, облегченно переводили дух, обсуждали новый заказ, и ни о каком его возможном уходе даже не поминалось. – Ты что же, так неожиданно? Вдруг? Ни с того ни с сего?

– Почти. – Лёня поднял бровь, покривил губы, поиграл в воздухе пальцами – будто все эти движения придавали его словам особый смысл, который иначе был бы мной не понят. – Заловили меня. Ну, стукнул кто-то. О наших с тобой левых делах. Фамусов твой в канализацию меня обещал спустить.

«Мой Фамусов» – это из Лёниных уст звучало великолепно. Никогда прежде Лёня не позволял себе называть его так, на мой манер. Всегда лишь по имени-отчеству – Ярослав Витальевич, – и с подчеркнутой почтительностью. С преувеличенной почтительностью, так вернее. Уж чей-чей был Фамусов, так его.

– Прямо в канализацию? – ненужно переспросил я.

Мне подобного выражения от Фамусова слышать не довелось, но от Лёни я знал о нем. Этот фамусовский эксклюзив означал то же, что «сделать фарш».

– Уже и начал, – ответил мне Лёня. – Трудовую мою на глазах у меня в клочья разодрал. Двенадцать лет стажа коту под хвост.

– Ну, у меня трудовой вообще нет, – успокоил я Лёню.

– У тебя нет и нет, а у меня же была, – с печалью произнес Лёня.

Возможно, он был прав, но известие об его увольнении было печальным прежде всего для меня. Оно означало, что я лишился работодателя.

– И что, у тебя никакого места не присмотрено? – спросил я.

– Да-а, – протянул Лёня. – Какое мне сейчас место. Сейчас мне год, не меньше, в берлоге отлеживаться. Фамусов твой мне везде дорогу перекроет. Покатаюсь вот еще – на Багамы поеду. Потом еще куда-нибудь. Перекантуюсь годок. На год мне жировых отложений хватит. Я человек бережливый. Составишь мне компанию на Багамы?

Я похлопал по седлу своего семискоростного «Мерлина»:

– Нет, я уж вот на байке. Мы в отличие от вас люди небережливые.

– Брось, брось, – заприговаривал Лёня. – Только на Багамы, чего там. Не говорю же, чтобы еще куда-то! Ну, на Багамы-то?

Учитывая Лёнино неумение шутить, предложение его следовало рассматривать вполне всерьез.

– Дуй один, – сказал я. – Или найди себе спутницу.

– Спутница не проблема. – В голосе Лёни снова прозвучала печаль. – За спутницу платить надо.

– А ты бы хотел компанию задарма.

– Ну а что же. Я ведь не принуждаю. Я приглашаю. Лёня был не просто бережлив, он был по-сатанински расчетлив. А будь другим, не смог бы так долго водить Фамусова за нос.

– Подожди немного, подкачаю камеру, – попросил я, наклоняясь и поднимая с асфальта насос. – Давай вместе по Измайловскому прокатимся.

– Симпатичный байк, – произнес Леня у меня над головой. – Новый, гляжу. Давно ездишь?

– Да нет, тоже недавно, – уклонился я от пространного ответа.

Я купил велосипед на другой день, как Тина с сыном уехали к ее родителям. И вот уже неделю укатывал себя на нем так, чтобы притащиться домой без сил и ничего не чувствовать, кроме немоты в мышцах. Леня Финько, оставшись без работы, купил ролики, я, оставшись один, – велисипед.

Камера затвердела, я скрутил насос с ниппеля, прикрепил его обратно к раме, и мы двинулись. Я крутил педали, тихо стрекоча переключателем скоростей, он гремел рядом роликами. Разговор наш вертелся все вокруг того же: Фамусов, Багамы, мой велосипед, его ролики, кто же все-таки стукнул. Так мы докатили по Главной аллее до Елагинского проспекта и здесь разъехались. И потому, что ему на роликах можно было только по асфальту, а мне хотелось свернуть в лес, доехать по дорожкам и до Красного пруда, и до Лебедянского, и потому, что, кроме общего денежного интереса, нас ничего больше не связывало. Если по-настоящему, нам не о чем было говорить, не было интереса друг к другу. Хорошую бы я ему составил компанию, отправься мы вместе на Багамы.

Он загремел по Елагинскому проспекту направо, а я, стрекоча подшипниками, проехал по Главной аллее еще вперед и свернул налево – на дорожку, которая должна была привести меня к Красному пруду. Солнечная ячея все так же ловила на земле свою неведомую добычу. Листва продолжала свой нежный зеленый лепет над головой. Моя сегодняшняя велосипедная прогулка только начиналась.

Я катался на велосипеде еще дня четыре, но в одно утро, поднявшись, вместо того чтобы собираться на велосипедную прогулку, сел за компьютер готовить свое портфолио. Краеугольный камень цивилизации уменя в кармане сократился до размеров, которые грозили мне уже катастрофой. Прага, потом наш разъезд с Тиной, которая не востребовала с меня лишь моей души, а после еще покупка байка – все это оказалось для краеугольного камня истинным бедствием. Следовало срочно изыскивать способы избежать назревающей катастрофы.

В большое рекламное агентство обращаться было бессмысленно. Там мне с ходу устроили бы проверку, где я снимал, с кем работал, позвонили бы в фамусовскую контору. Потерянное время, напрасно потраченные усилия. Я решил пойти по небольшим агентствам.

Успех ждал меня в первом же, куда я позвонил. Приезжайте, подвозите ваше портфолио, ответили мне.

И дальше тоже шел сплошной фарт. Я притащил на встречу для представления два пакета кассет – и мастер, и вэхээски, и исходники, – но такой кучи не потребовалось. Смотреть меня собрались генеральный, финансовый и арт-директор. И только я запустил кассету, выяснилось, что каждый со мной знаком. В смысле, с моими роликами. Все они видели мою работу по телевизору. И если кто-то из них что-то не видел, то видел другой.

Что говорить, портфолио у меня для их агентства было что надо. Конечно, его одного для положительного решения могло оказаться недостаточно, но у меня был еще плюс: я мог обеспечить добрую половину производственного процесса по неофициальным ценам, что давало им возможность заработать основательно больше, чем если бы кто-то делал все официальным порядком.

– Похоже, на ловца и зверь бежит? – проговорил генеральный, обращаясь к арт-директору, когда на экране зарябила пустая пленка. – Проблема Баранова, а?

– Может быть, – отозвался арт-директор, изучающе разглядывая меня.

Он был абсолютной противоположностью Лёне Финько: никакой пластичности в разговоре, никакой вкрадчивости, мягкости, наоборот: казалось, он весь одна сплошная, каменной твердости кость, ни грамма плоти. И внешний вид у него был под стать тому впечатлению, что он производил в общении: костистое лицо, короткая стрижка, открывающая костистый череп, тонкие, словно костистые, губы.

Мы, все вчетвером, поговорили минут пять – где я арендую технику для съемки, на каких условиях, где и как проявляю пленку, оцифровываю, монтирую, – я сообщил о своем плюсе, генеральный с финансовым переглянулись, разговор продлился еще какое-то время, и генеральный поднялся с кресла.

– Давай, заряжайтесь на Баранова, – сказал он арт-директору. – Вводи в курс, своди с заказчиком. Думаю, подходящий вариант. На ловца и зверь. Давайте, завязывайтесь с Геной, – кивая на арт-директора, пожал он мне руку. – И в темпе, без раскачки, с ходу – и полный вперед: заказчик бьет копытом.

Он вышел из комнаты, и финансовый директор поднялся тоже.

– Будем контактировать, когда потребуется, – прощаясь со мной, сказал он.

Мы остались с Геной, как, получается, звали арт-директора, вдвоем.

– Баранову тебе делать клип отдаем. Согласен? – вне всяких грамматических норм, так что, чтобы понять его, пришлось напрячься, проговорил Гена – в этой своей костистой манере.

– Кто такой Баранов? – спросил я.

– Баранов есть Баранов, кто, – бросил Гена.

– Да в принципе – почему нет, – сказал я, понимая, что более вразумительного ответа мне не получить.

Мне действительно было все равно, кому снимать клип. На Лайзу Минелли рассчитывать не приходилось.

– Значит, о\'кей. Свожу тебя с ним, шьете сценарий, ну и так далее. Клип недорогой, на все производство тебе двенадцать тысяч, твой гонорар – что сэкономишь.

Я невольно присвистнул про себя. Это были не условия – галеры. Но выбора у меня не было. Нужно было браться. Выбирать не приходилось.

– Надо еще посмотреть, какие у него претензии, – попробовал я все же оказать сопротивление. – Может быть, у него претензий на сто тысяч.

– Двенадцать тысяч, цифра обсуждению не подлежит, – отрезал Гена.

Он был не арт-директор, а директор финансовый. Интересно, если в этом агентстве такой арт-директор, каким же должен быть ведающий финансами?

– Что ж, попробуем, – сказал я.

– Пробовать нечего, – снова отрезал Гена. – Берешь и делаешь.

Кто такой Баранов, я вспомнил, когда дома поставил в магнитофон кассету с записью той песни, на которую нужно было снять клип. Это был певец, прославившийся года два назад хитом о суровых первопроходцах капитализма в России, которым приходится, мчась на своих «мерседесах», сносить с дороги зазевавшихся пешеходов, но они в этом не виноваты, потому что скорость у них высока, а цель еще далеко, и на такой бешеной скорости, кроме того, они и сами рискуют своими жизнями. Я еще всякий раз, когда эту его осанну беднягам в «мерсах» начинали крутить по телевизору, непременно переключался на другой канал, а если то было радио, просто выключал его.

Правда, та песня, на которую требовалось снять клип, была все же терпима. Хотя, конечно, пел он так, что хотелось выть, а не подпевать ему.

Мысли о том, чтобы отказаться от клипа, когда я понял, кто это, у меня не возникло. Я уже давно не снимал музыкальных клипов. А Баранов или кто другой – какая разница. Если начистоту, может быть, он, вспоминая ту песню про ребят в «мерсах», был и противнее других, но как певец не особо хуже. Разве что, только я понял, кто это, он у меня тотчас стал называться Бараном. Я обдумывал сценарий, набрасывал на бумаге его схему, записывал возможные гэги, и в голове у меня, хоть ты тресни, звучало: Баран, Баран, Баран.

Через три дня состоялось наше знакомство. Он пришел не один, с ним были еще двое, которых он представил мне одного как своего директора, а второго как друга. Директор был худой, подневольного вида парень с какими-то измученными глазами, будто его терзало что-то вроде постоянной кишечной боли; друг же являл собой тип «быка»: квадратные плечи, квадратная коротко стриженная голова, квадратная челюсть, которая беспрестанно, словно шатун, плюща жевательную резинку, описывала полукруговые движения, и совершенно оловянные глаза, тоже производившие впечатление квадратных. Баран был похож на «друга». И своей квадратной массивностью, и стриженой головой, только без жевательной резинки во рту и весь порыхлее, попухлее, даже с бурдючком живота под просторной майкой, в которую был одет.

Мы встретились все в той же комнате, где руководство агентства смотрело мои клипы. Из них всех был только арт-директор, и со своей бьющей в глаза костистостью и короткой стрижкой, высвечивающей контуры черепа, он казался человеком Барана, тогда как худой директор с измученными глазами – случайным недоразумением в этой компании.

– Что, Саша, – сказал Баран, когда мы расселись, – с работой я твоей ознакомился, претензий куча, но парень ты способный. Тем более, как меня известили, ты так и рвешься. Рвешься, да?

Разумеется, у меня не было сомнений, что, прежде чем нам встретиться, ему показали мои клипы. Хотя Гена и объявил мне: «Берешь – и делаешь», – деньги доставал из своего кармана Баран (даже если и не из своего), и решать окончательно, буду я делать клип или нет, предстояло ему и только ему. Но все же покровительственность тона, с какой он приступил к нашему разговору, заставила меня всего встопорщиться.

– Я согласен, – коротко отозвался я.

– Он согласен! – вперился в меня взглядом «друг». – Да счастлив должен быть! Сам Баран тебе дает делать!

Они и между собой звали его Бараном! Оставившее меня было чувство юмора вмиг вернулось ко мне, я сумел удержаться от смеха, только напрягши всю волю.

– «Согласен» и «счастлив» – с одной буквы, – выдал я. – Как великий пролетарский поэт Маяковский говорил? «Мы говорим Ленин – подразумеваем партия. Мы говорим партия – подразумеваем Ленин». А даже не на одну букву.

Это было полным бредом – то, что я выдал, но и «другу», и самому Барану понравилось. Друг удовлетворенно пошевелил ноздрями и, скрестив руки на груди, откинулся на спинку стула, а Баран хлопнул себя по ляжкам:

– Неплохо! Вот такой клип мы и должны выдать: чтоб стебалово из него так и лезло. Чтоб с патетикой, но чтоб стебалово.

Гена, сидевший до того молча, напомнил о том, что он арт-директор и сидит здесь не для мебели:

– Патетика и стебалово – соединение убийственное.

– А мне и надо, чтоб было убийственно, – сказал Баран.

– Но если постараться, то соединить можно, – словно к этому он и вел, завершил свое замечание Гена.

В этот момент, несмотря на всю костистость, он так живо напомнил мне Лёню Финько, что мои сомнения относительно его соответствия должности полностью рассеялись.

– Соединение несоединимого – главный признак высокого мастерства, – добавил он еще.

И посмотрел на меня.

Я, впрочем, ничего на это ему не ответил. Мне предстояла практическая работа, и теоретические выкладки меня не волновали. На опыте прежних клипов я прекрасно знал, что, когда начинаются реальные съемки, потом монтаж, все эти предварительные разговоры обесцениваются в прах и ничего не стоят. Задумывалось одно – выходит другое, и никто уже не помнит, что там задумывалось.

Тем не менее на утряску сценария ушло больше месяца. Лето катилось в жарком блистании солнечной упряжки, направляемой твердой рукой Гелиоса, – велосипед мой бездельно стоял в коридоре, заваливаясь вещами и мягчея шинами, и я ни разу никуда не выехал даже искупаться. Вариант, утвержденный сегодня, оказывался негоден назавтра, мозги у меня кипели, отказываясь варить, и Гена все время, во всех ситуациях был на стороне Барана, не поддерживая меня ни в чем, можно сказать, мне приходилось сражаться на два фронта.

– Не убийственно, – говорил Баран – как самый весомый аргумент, отвергая результат моих очередных ночных бдений, уже, надо полагать, и забыв, откуда он вынес это определение.

– Подтверждаю, – неизменно исходило из костистого Гениного рта.

Оказались испорчены даже съемки – наверное, самая нервная, но точно и самая праздничная часть работы.

Постройка декораций, подбор реквизита, отбор актеров, переговоры об аренде техники, переговоры с визажистами, звуковиками, рабочими, переговоры об аренде павильона – всё позади, все и вся на месте, и осветители, потребовав в последний момент от тебя неизменной доплаты, и прямо сейчас, а иначе никакого света не будет, выставили, наконец, освещение, как должно, можно кричать «Мотор» и включать камеру. Пленка после проявки окажется в таком зерне – хоть рыдай, оцифровка даст такое искажение цвета – рыдай еще пуще, но все это будет потом, за перевалом съемок, а пока – океан света, твой крик «Мотор!», стрекот камеры, и сорок человек, слившись дыханием, работают на то, чтобы этот стрекот оказался удачен.

Так, как праздника, я и ждал съемок. Перебить ими саднящий железный привкус, что, не оставляя, устойчиво держался все время предыдущей работы по клипу. Но когда я увидел, кого Баран притащил на съемку… Разумеется, тут были и измученный кишечными болями унылый директор, и квадратный «друг», но если бы только они! А и еще целый десяток таких же «друзей», окруживших съемочную площадку по периметру, как конвойным кольцом, и среди них был один, которому Баран выказывал не просто особое почтение, но даже и угодничал перед ним – высокий, не меньше метра девяносто ростом, основательно за центнер весом, эдакий племенной бугай, только без кольца в носу и на задних ногах. Я его узнал – лишь увидел. Это был тот, кто ударил меня в глаза на кладбище. Разве что тогда он был в длинном кашемировом пальто и длинном белом кашне, а сейчас, в естественном согласии со стоящим на дворе временем года – в блистающем свежестью белом летнем костюме, уже одним своим видом кричавшем о цене в несколько тысяч баксов. Дорогущие коричневые сандалии, впрочем, были надеты на босу ногу, в отверстие впереди торчали пальцы со съеденными грибком ногтями.

Он меня, разумеется, не узнал. Но, пожимая мне руку, не счел нужным представиться, и руку пожал – как одаривая собой: сунул, дал подержаться за нее и отнял. За годы, что прошли с нашей встречи на кладбище, он явно пересел с «Волги» на «Мерседес» и уже, надо думать, не ездил на разборки сам. Он был в силе, он чувствовал себя хозяином жизни, ее господином.

И потом, все время съемок, он постоянно о чем-то спрашивал Барана, громко переговаривался с другими «быками», окружавшими съемочную площадку, громко хохотал, а когда подошла пора постельной сцены, жутко возбудился, залез, разглядывая снимавшуюся модель, чуть не в кадр, и кажется, от возбуждения, в которое пришел, в его белых штанах топырилось.

Проявка, оцифровка – все прошло нормально. Смотреть отснятый материал Баран снова заявился с целой компанией друзей, но того бугая, из-за которого я едва не ослеп, не было.

Просмотр отмонтированного мной готового клипа был назначен на семнадцатое августа. Клип был готов у меня еще пятнадцатого, предварительно, до просмотра, я хотел прокрутить его Гене, но Гена отказался. Давай уж сразу с заказчиком, что тут лишние этапы устраивать, сказал он.

Семнадцатое августа 1998 года запомнилось всем как день дефолта – что ж, и мне тоже, – и все-таки лично мне – прежде всего просмотром клипа, снятого мной для Барана.

В комнате, где мы сидели в первый раз и где чуть позднее произошло наше знакомство с Бараном, снова собралось все руководство агентства, а Баран пришел без дружеского шлейфа, только все тот же квадратный «друг», что был в самом начале, и, конечно же, неизменно удрученный состоянием своего кишечника директор.

Не могу сказать, что я был совершенно спокоен. Сдача ролика – это всегда стресс, и адреналин хлещет в кровь, наверное, литрами. Но все же я был относительно спокоен, можно сказать так. Клип вышел не гениальным – и странно было бы выйти ему таким при том, что я был связан по рукам по ногам и снимал не то, что хотел, – я бы даже не поставил его рядом с теми двумя, что снял раньше, однако же мне удалось исхитриться при монтаже и сделать его, как это говорится, смотрибельным. Что, я знал, в нем неудачно – это пара склеек, где переход от кадра к кадру получился не слишком пластичным, и один эпизод с поющим Бараном на фоне взрывающихся автомобилей – денег на его съемку не было, пришлось прибегнуть к наложению, и это наложение вышло слишком бросающимся в глаза. И еще, было мне понятно, возникнут сложности с постельной сценой. Она была слишком откровенной. С этой сценой ни один канал, кроме как в ночной эфир, клипа не взял бы. Что, разумеется, Барана не устраивало. Но он очень хотел эту сцену. Он настаивал на ней. Настаивал – это слишком мягко, это эвфемизм. Он орал, что без нее клип ему на хрен не нужен, ради нее он все и затевал. Я пробовал объяснять – Гена, который не хуже меня понимал, какая судьба ждет клип со сценой такой откровенности, ни разу по ее поводу не высказался, а когда я обращался к нему за поддержкой, ответом мне оказывалось молчание столь упорной твердости, словно и молчание у него было из кости.

Но теперь проблему с постельной сценой предстояло решать. Ее нельзя было не решать: агентство согласно договору обеспечивало Барану не только съемку клипа, но и его размещение на телевидении, и останься эта сцена, ни о каком нормальном размещении нечего было и думать.

Бывает молчание, которое называется гробовым. При всей моей нелюбви к подобным эпитетам я вынужден воспользоваться им. Только им и можно передать молчание, что разразилось, когда экран, отбушевавшись клипом, разлил по себе глубокий небесный ультрамарин. Молчал Гена, хотя как арт-директору должно было сказать первое слово ему, молчал генеральный с финансовым, молчал Баран, молчал его «друг», молчал его директор, а уж мне и положено было молчать – и я тоже молчал.

Я знал это молчание, оно мне не было внове. И я ждал, когда ему придет совершенно неизбежный конец, без особого замирания сердца. Хотя и не без того.

Кто оказался слабым звеном – это Баран.

– А? Что? Как, а? – произнес он, обводя всех по очереди взглядом – от своего «друга» до финансового директора.

Я впервые услышал в его голосе нотки неуверенности. А пожалуй, в нем была и искательность.

Генеральный директор, проскрипев крутящимся креслом, повернулся ко мне. Руки его были уперты в колени и вывернуты локтями наружу.

– С болтов слетел? – с яростью проговорил он. – На порно потянуло? Ты б еще елдак крупным планом, на весь экран, и как он засаживает! Куда с таким клипом, в подпольных клубах показывать?

Он, несомненно, имел в виду постельную сцену. Но получалось, раз обращался ко мне, и отвечать должен был я. В обоих смыслах: отвечать на заданный вопрос и отвечать за сцену.

– Да, – сказал я, – мне это тоже не нравится.

– А какого хрена тогда снимал?!

– Желание заказчика.

– При чем здесь желание? Мало ли какие желания могут быть! Заказчик не обязан знать наши проблемы! А ты что, не знал, что снимаешь? Не видел, чем пахнет? Ты заказчику объяснить должен был! Донести до него! Заказчик что, не понял бы?! Заказчик что, не понимает ничего?!

– А что такое-то? – спросил Баран. В голосе его звучала все та же искательная неуверенность.

Сейчас самое время было вступить в разговор Гене. Сказать о том, о чем не сказал тогда, при подготовке к съемкам. И о чем без его поддержки не удалось достаточно внятно сказать мне.

Но, как и тогда, он молчал. Сидел, сжав свои костистые губы, костисто вперив взгляд в пространство перед собой, – будто весь этот разговор его не касался.

Ничего другого, как взяться за объяснение самому, мне не оставалось.

–Я вам говорил, Алексей, – сказал я, обращаясь к Барану по имени, чего обычно избегал, иначе как «Баран» он во мне не звучал, – я вам говорил, что с такой постельной сценой клип могут взять только в ночные эфиры. Ана дневное время, тем более в прайм-тайм – исключено.

– Как это исключено? – В голосе у Барана появилась сила. – С какой стати? Что такое?! – Эти последние слова он адресовал уже генеральному директору, и голос его на них окончательно налился тяжелым, слепым исступлением.

Генеральный пожал плечами. Теперь, когда настал его черед отвечать Барану, та ярость, с которой он упражнялся на мне, странным образом куда-то исчезла, словно ее и не было.

– Да, к сожалению, – сказал он. – Все так. Не возьмут ни в прайм-тайм, ни на день. – Он как бы оправдывался перед Бараном, просил прощения и чтобы тот вошел в его положение. – Не знаю, почему режиссер не сумел объяснить вам все это дело. Должен был.

Я внутренне взвился. Я должен был! А Гена? На что тогда у них арт-директор?

Толку, однако, если б я взвился не только внутренне, не было бы никакого. Кого сейчас волновало, как оно все происходило тогда, когда мы обговаривали сценарий.

– В принципе, – сказал я, – можно убрать всю сцену. Я представляю, как это сделать. Материал в исходниках есть, вполне можно использовать на замену.

Я еще договаривал – раздался рев. Это был Баран.

– Что?! – ревел он иерихонской трубой. – Убрать? Ты, падла, думаешь, что несешь? Я тебе плачу, падла, а ты мне такой базар разводить? На хрен мне клип без нее! Я плачу, чтоб убийственно было! Убийственно!

Снести от него «падла» стоило труда, но потом мне придется наслушаться от него и не такого.

– Волки должны быть сыты, а овцы целы, – раздался голос Гены. Что лично на меня произвело куда большее впечатление, чем оскорбление Барана. В конце концов от Барана рано или поздно непременно должно было ждать чего-то подобного, а раскрывший рот Гена – это было все равно, как если бы заговорил Сфинкс.

– Да, вот давай! – вскинул руки генеральный директор, призывая всех обратиться вниманием к Гене. – Давай, какие у тебя соображения. У нашего арт-директора, – скрипнув винтом кресла, повернулся он к Барану, даже весь подался к нему, – глаз – алмаз, он скажет – как бритвой, но чтоб отрезать лишнее – никогда!

– Ну? – сурово понукнул Гену Баран.

Оживший Сфинкс изверг из себя целый словесный фонтан:

– Немного смягчаем сцену. Чуть-чуть. Подрезаем уголки. Здесь секунду, здесь две. По самой малости. И разбиваем ее на две части. Что, кстати, будет для нее только лучше. Ей это даже требуется. – Гена сфокусировал взгляд на мне и ткнул в меня пальцем: – Ты, между прочим, и сам это должен был сделать. Без того.

Моего ответа, со всей очевидностью, не требовалось.

– Это какие такие уголки? Какие секунду-две? – все так же сурово вопросил Баран. Но вопрос его свидетельствовал, что крючок заглочен и рыбу можно тянуть.

– Давайте смотреть. Прямо сейчас и наметим. – Гена глянул на меня своим костистым взглядом и протянул руку, требуя отдать пульт. Взял его, направил на телевизор, пригото-вясь запустить пленку. – Скажем, вот то место, где ее рука ползет по бедру и она пальцами все ближе, ближе. Вот там чуть-чуть раньше оборвать. Вполне можно чуть раньше.

Обсуждение закончилось тем, что мне было предложено «смягчить» постельную сцену – с конкретной раскладкой что и как сделать, в том числе разделив ее на два куска, – и еще, чего, в общем, я и ожидал, раздробить на части эпизод со взрывающимися автомобилями, чтобы наложение поменьше бросалось в глаза, и привести в удовлетворительное состояние те две склейки, что не удовлетворяли и меня самого. Насколько мой клип удался – об этом никто даже не заикнулся.

Позднее, когда история с клипом Барана будет закончена, анализируя ее и прокручивая в себе с начала до конца, я пойму, что это обсуждение было заранее срежиссированным, хорошо поставленным спектаклем, где каждому из персонажей была предуготовлена своя, жестко определенная роль, выйти за пределы которой, сколько бы он ни импровизировал, не представлялось никакой возможности,– так мастерски был поставлен спектакль. И я в качестве его участника оказался такой же рыбой, заглотившей свой крючок, как и Баран. Точнее, я заглотил свой крючок еще раньше – когда взялся за клип. Постановщики спектакля пригласили меня не просто в качестве режиссера, а еще и мальчика для битья. Я должен был оттягивать на себя гнев Барана, быть громоотводом, козлом отпущения. Им очень хотелось его денег, они не желали пропустить их мимо кармана, но опасались, что это и случится, работай они с ним в открытую. И они решили втемную. Подставляя меня. Надо полагать, они собирались довести эту постельную сцену до нужной кондиции, понемногу обстругивая ее, снимая с нее излишнюю откровенность слой за слоем – дожимая Барана, а передаточным механизмом этого усилия должен был служить режиссер – мальчик для битья: все из раза в раз делающий не так, все портящий, во всем виноватый, – древний, примитивный и эффективный прием.

Возможно, у них уже был успешный опыт работы втемную – так умело они ловили на крючок и потом водили на глубине, изматывая и отнимая силы. Но тут они дали маху. Они ошиблись в оценке Барана. В том, как он поведет себя.

Что говорить, и я не ожидал того, что он выкинет.

Баран отправился со мной на монтаж. Когда его страдающий кишечными болями директор позвонил и сообщил мне о желании шефа, я, естественно, с ходу отказал в этом. Монтаж – слишком интимное дело, чтобы делить его с кем-то, с кем будешь чувствовать себя так, будто выскочил голым на людную улицу.

– Вы не понимаете, что говорите. – Директор Барана проявил неожиданную настойчивость в отстаивании желания шефа. – Вас не просят. Вас ставят в известность. Заказывайте пропуск. Два пропуска. Второй для меня.

Я принялся убеждать его, что это невозможно, что любое присутствие кого-то рядом будет мешать мне, – директор прервал меня на полуслове:

– Хватит трепаться. Заказывайте пропуска, сказано вам.

«Пошел к черту», – хотелось послать мне его, но я не позволил себе этого. Не исключаю, потому что не мог позволить.

Я просто повесил трубку, не попрощавшись.

– Это невозможно, – повторил я еще раз – и отсоединился.

Через полчаса после разговора в дверь позвонили. Когда раздается звонок в дверь, хотя вы никого и не ждете, вы тем не менее идете и открываете.

Я так и сделал.

На пороге стояли директор, с которым мы только что говорили по телефону, и тот квадратный «друг», во рту которого, похоже, навечно поселилась жевательная резинка.

Не уверен, прозвучали какие-то слова приветствия – что с их стороны, что с моей – или нет. Во всяком случае, спустя несколько мгновений все мы были уже в квартире, входная дверь закрыта, и «друг», ворочая челюстью и любовно поглядывая на свой квадратный кулак, который он ласкал ладонью другой руки, говорил мне:

– Ну, ты что нервируешь людей? Ты не понимаешь? Тебе кто платит, ты забыл? Тебе напомнить надо? Надо так надо. Ты этого хочешь?

Я еще только начинал догадываться, в какую историю влип. Я еще ничего толком не понимал. Но драться из-за того, чтобы Баран, кровь из носу, ни в коем случае не присутствовал на монтаже, – я не был готов к такому подвигу. Тем более что поражение было мне обеспечено – как дважды два.

Я решил: что ж, пусть. Посидит ночь, посидит другую. Десять часов, не отрывая глаз от экрана. И все один и тот же эпизод по тридцать раз. Туда-сюда, туда-сюда. Час – одна склейка, еще час – ни одной. Да на третью ночь его насильно ни на какой монтаж не затянешь.

– Хорошо, – сказал я. – Договорились.

– Дошло? – удовлетворенно проговорил «друг». На это я ему не ответил.

– А вам-то что там делать? – спросил я директора.

– Что нужно, то и буду делать, – коротко отозвался тот. Клип поплыл и стал разваливаться, только я его тронул.

Пошел несинхрон изображения и звука, части расчлененных эпизодов отказывались занимать свои новые места, выталкивали с прежних мест эпизоды другие, две склейки, что требовалось переделать, разом превратились в двадцать две, если не в тридцать три. Этого, правда, и должно было ожидать, я это все и предвидел и заранее настроился на долгую тягомотную работу. Но Баран, сидя рядом со мной перед монитором, занервничал. Ты что, на хрен, все развалил, разъехалось же, блин, все, это сколько теперь собирать, то и дело слышал я от него.

Впрочем, в первую ночь Баран вел себя, можно сказать, терпимо. Его снесло с винтов во вторую.

– Куда к херам! – вдруг закричал он – так что дремавшие поодаль на стульях видеоинженеры враз встрепенулись и ошалело уставились на нас. – Куда к херам, ты что, так и будешь тут колупаться?! Демонстрируешь мне, как ты тут пашешь? В гробу я видал!

– Поспешность нужна при ловле блох, – безмятежно сказал я.

И получил:

– Все, повтирал мне очки! Будешь сейчас клеить, как я скажу!

– Долго думал? – парировал я.

Вот когда на меня обрушилась та лавина, в которой «падла» было если и не самым нежным, то одним из достаточно мягких выражений. Не знаю, как вел бы себя на моем месте кто-то другой. Но чтобы сравнение было корректным, ему перед этим пришлось бы пройти не только через опыт обсуждения клипа, но и удовольствие приема у себя в гостях «друга». Час, не меньше, я барахтался в этой лавине, пытаясь объяснить Барану, почему нельзя монтировать, как ему хочется. Однако объяснить ему что-то – это было не в моей воле. И я сдался. Что ж, снова решил я, пусть будет по его. Пусть ткнется носом в свое дерьмо. Принять клип с его монтажом агентство просто-напросто не могло. Деньги платил Баран – это так, но за качество клипа отвечало агентство. Чем-чем, а своей профессиональной репутацией они рисковать бы не стали.

Чтобы отмонтировать клип, как это представлял себе Баран, нам хватило всего двух часов. К рассвету, когда обычно работа в самом разгаре, мы уже поднялись со своих мест. Расплачиваясь с видеоинженерами, в ответ я получал сочувственное подмигивание и ухмылки, которые в переводе с языка мимики означали: «Ну, ты и попал!». Баран имел самый довольный, победительный вид и время от времени взревывал то одной, то другой музыкальной фразой из этой своей клиповой песни, что и без того колотилась в ушах, как звуковая галлюцинация. Чувство победительности рождало в нем, должно быть, известную благость, и, когда мы вошли в лифт – он, я, его заморенный директор, не раскрывавший без нужды рта, – оказались на десяток секунд притиснутыми друг к другу в тесном пространстве кабины, Баран хлопнул меня по плечу и потрепал по нему:

– Что, Саша? Видал? Учить вас и учить! А то вы все гениев из себя корчите.

Я промолчал. Я-то знал, что нас ждет, когда мы покажем этот вариант клипа в агентстве.

Я знал, что нас ждет в агентстве, и уже понимал, во что влип. Но все же я не мог себе и представить, во что действительно влип и что ждет меня впереди.

Однако не представляли себе всех последствий и в агентстве, когда разносили представленный вариант в пух и прах. Что из того, что они полагали – это мой монтаж и несли меня. Если бы им было известно, кто реально монтировал клип, ничего бы это не изменило. Единственно что они были бы сдержанней в выражениях.

Вместо того чтобы уйти в сторону, предоставив мне возможность спокойно доделывать клип без его непосредственных указаний, Баран объявил, что посылает агентство на все три, стоящие торчком, и еще туда, куда эти три, стоящие торчком, вставляются. В завершение своего заявления он потребовал обратно все деньги, которые заплатил агентству.

– И без понтов! Выложили – и разбежались! А будете понты гнать – потребую еще за моральный ущерб, – подвел он черту под своими требованиями.

– Подождите, Алексей, что вы, давайте остыньте. – Генеральный метнулся глазами на финансового, на арт-директора, и я отчетливо прочитал в его взгляде испуг. Нет, такой поворот в их раскладе предусмотрен не был. – Если вас не устраивает режиссер – это вопрос решаемый.

– Я сказал! – проревел Баран иерихонской трубой. – В гробу я вас всех, вместе с режиссером!

На этих его словах солнце, весь нынешний день бродившее за облаками, прорвалось сквозь их ватный щит победным снопом света, наполнив серый, мрачный до того воздух комнаты, где мы сидели, яростным праздничным ликованием. Казалось, природа напомнила в этот миг нам всем о неких высших и вечных истинах, которые единственно и сущностны в жизни и о которых нельзя забывать ни в каких обстоятельствах; но никто в комнате не услышал ее голоса.

– Это невозможно, деньги уже потрачены, уже ничего не осталось, – говорил финансовый директор.

– Я сказал! – ревел Баран.

– Я понимаю, Алексей, дело все же лишь в режиссере… – говорил генеральный.

– Я сказал! – ревел Баран.

– Клип, собственно, сделан, только найти решение той сцены. – говорил Гена.

– Я сказал! – не расширяя своего лексикона, ревел Баран.

В агентстве настолько не были готовы к решению Барана отказаться от клипа, что у них не оказалось никаких домашних заготовок, чтобы вести такой разговор. Они все трое несли свое, все вразнобой, они боролись с Бараном поодиночке, и он укладывал каждого из них одной левой:

– Я сказал! Я сказал! Я сказал!

Он дал им сутки на то, чтобы вернуть деньги.

– Иначе придется пожалеть, – неожиданно раскрыл рот его директор, беззвучно просидевший все время, когда они поднялись уходить, и я обратил внимание, что звуки его тихого, словно бы изможденного голоса заставили всех троих – и костистого Гену, и генерального, и финансового директора – чуть ли не вздрогнуть, произведя, пожалуй, большее впечатление, чем весь рев Барана.

Агентство сочло за лучшее вернуть деньги Барану. Так я узнал, сколько они взяли себе, дав мне на производство двенадцать тысяч. Почти две трети: восемнадцать. Иначе говоря, клипу полагалось выглядеть на полновесные тридцать. Но главное было не в этом; в конце концов я мог не браться снимать за двенадцать. Они сумели каким-то образом договориться с Бараном так, что отдали ему лишь эти восемнадцать, а двенадцать должен был вернуть я. Я их получил, они прошли через мои руки – вот мне и возвращать. Но если восемнадцать тысяч агентства были его чистой прибылью и, должно быть, в целости-сохранности лежали в сейфе, а если и не все восемнадцать, то большая часть, от моих-то двенадцати остались рожки да ножки. Я-то все раздал, раскидал – где по штуке, где по сотне, – в осадок у меня выпала какая-то несчастная тысяча: мой гонорар да еще то, что я должен был заплатить видеоинженерам за незавершенный монтаж.

– Нас это не интересует, – своим тихим изможденным голосом сказал мне в трубке директор Барана, прервав мои объяснения. – Нет клипа – должны быть деньги. Ты взял – тебе и возвращать.

Когда мы говорили с ним по телефону в прошлый раз, он еще обращался ко мне на «вы».

– Да откуда вы знаете, что я их брал! – воскликнул я, прибегнув в отчаянии к детсадовскому приему самозащиты. – Может, я и не брал!

– У нас твоя расписка агентству в их получении, – спокойно ответил директор.

Так наш разговор и шел все по одному и тому же кругу: я пытался убедить его в несправедливости требований Барана – деньги были даны агентству, с агентства должно и спрашивать, он твердо и непреклонно стоял на своем: отдавать мне.

В какой-то момент я сорвался: бешенство, душившее меня, оказалось больше той меры, что я мог выдержать. Я прервал разговор с директором, не дав ему договорить какой-то фразы, – как уже было.

После чего владевшее мною чувство пронесло меня галопом по всей квартире из конца в конец и вышвырнуло на стоявший с распахнутой дверью балкон, где я, ухватившись за железные перила и что есть силы сотрясши их, наконец, совладал с собой. Двенадцать тысяч! Слишком непомерной получалась плата за мою дурость. А это уж точно была дурость – браться за клип Барана. Следовало рвать когти, как только увидел его.

Я оперся о перила и посмотрел вниз. Земля еще вся была скрыта зеленой пеной листвы. Лето стояло теплое, с дождями, и, несмотря на последние дни августа, кроны деревьев сохраняли зрелую пышность, а желтая краска еще даже не окропила их.

Я вспомнил, что так же стоял на балконе, держась за перила, и смотрел вниз три года назад, вскоре после того, как мы с Тиной сняли эту квартиру. Только уже все-таки был сентябрь, и внизу все полыхало. Я тогда только что сдал очередной ролик, карман мне жгла не слишком тугая, но и не тощая пачка зеленых с изображением американских президентов, за спиной у меня была постель, хранившая следы бурной ночи, и я, глядя на цветное полыхание внизу, предвкушал, как мы с женой отметим вечером сдачу ролика и желанный гонорар. Предвкушением все и закончилось. Телефонный звонок Юры Садка, сообщившего мне о моей песне по телевизору, отменил все прежние планы. С того звонка у меня началась другая жизнь.

Прерванный мной звонок страдающего кишечником директора Барана тоже принес мне новую жизнь. Только я этого еще не знал.

Я простоял на балконе минут пять, потом зашел внутрь и закрыл балконную дверь. Быстро обошел всю квартиру, запер все окна, освободил стоявший в прихожей велосипед от заваливших его за лето вещей и, не накачивая спустивших камер, выкатил с ним на лестничную площадку. В прошлый раз директору Барана с «другом» понадобилось полчаса, чтобы добраться до меня, следовало оставить дом и уехать подальше до истечения этого срока.

Было около пяти вечера, когда я уехал, вернулся я уже совсем в темноте. На улице посвежело, второпях, уходя из дома, я забыл захватить какую-нибудь куртку для вечера, меня, несмотря на то, что беспрерывно крутил педали, потрясывало от холода, и я мечтал как можно скорее оказаться у себя в квартире. Но все же я поднялся на лифте этажом выше и посмотрел сверху, не обретается ли кто-нибудь на лестничной площадке моего этажа. Она была пустынна, и только лампа под потолком, как это обычно случается с люминесцентными лампами перед тем, как перегореть, громко и противно жужжала, словно в ней был заперт и бился рой из десятка шершней.

Я спустился с велосипедом на свой этаж, подкатил к квартире, достал из кармана ключи и открыл дверь. Квартира пахнула на меня космической тишиной пустоты.

Темнота была – как слепота, и первым делом, вкатив велосипед, я включил свет. Захлопнул дверь, стал устраивать велосипед на его обычном месте, и тут мне показалось, что в квартире что-то не так. Что не так, я не успел осознать: со всех сторон прихожей, с кухни, из комнат, материализовавшись из стоявшего там мрака, появились квадратные человеческие фигуры. Если у кого никогда не вставали от ужаса волосы и он не верит, что такое бывает, хотел бы его заверить: бывает.

– Что, сучара, – сказала одна из фигур, и я, наконец, опознал ее: это был «друг». – Думал, сучара, на велосипеде, как на крыльях? А мы, видишь, терпеливые, мы дождались.

Они не могли попасть в квартиру, просто толкнув незакрытую дверь. Я точно помнил, что запирал ее. Они подобрали ключи. Или поорудовали отмычкой.

Я дернулся к двери – рвануть ее, выскочить наружу, – но поздно, я уже был в западне: шесть рук единым движением схватили меня и, словно куклу, повлекли в большую комнату, где тотчас зажегся свет, и навстречу мне из ее глубины выдвинулся директор Барана.

– Давай по-хорошему договариваться, – своим тихим, заморенным голосом произнес он. – Пока на тебя счетчик не включили.

Что такое счетчик, проживши в Москве полные шесть лет, я, естественно, знал. Но все же я не смог отказать себе в удовольствии и не спросить:

– А что это такое, счетчик?

– Хочешь узнать? – «друг», крепко державший меня за предплечье с левой стороны, услышал я по его голосу, ухмыльнулся.

– Не советую, фрайер, – сказал бык, державший меня за предплечье справа. Может быть, это был один из тех, что толпились вокруг съемочной площадки во время съемок.

– Да нет, если по-хорошему, то никакого счетчика. – Директор говорил, и казалось, каждое слово доставляет ему страдание; его бы воля – он бы не раскрывал рта. – Алеха не зверь, зачем он тебя просто так на счетчик. Он свое получить хочет. Отдай его – и гуляй.

Я уже пришел в себя, волосы мои успокоились, и от идиотизма положения, в котором оказался, меня разбирал смех. У меня было ощущение – это не со мной, это с кем-то другим, и я, стоящий здесь один против четверых, – это не я.

Меня разбирал смех – я и засмеялся.

– Нет же денег, – чувствуя, как гримаса неудержимого смеха лепит из моего лица маску сатира, выговорил я. – Откуда? Все потрачено!

Удар сзади по почкам был такой – я икнул, и смех встал у меня в горле воздушной пробкой.

– С тобой не шутят, – услышал я голос директора, когда отдышался. – Два дня тебе – и чтоб деньги были.

– Пош-шел ты! – вырвалось у меня.

Не знаю, дал ли он какой-то знак, скорее всего, да, потому что «друг» и двое других тут же принялись за меня – словно я был боксерской грушей и они отрабатывали на этой груше удар.

Я пытался ответить, но тщетно: я только бессмысленно тыкал руками в воздух. От их ударов меня бросало из стороны в сторону, голова распухла и стала величиной с бочку, в ней гудело, я ничего не видел, перед глазами была тьма. Ноги держали все хуже, хуже, и после очередного удара я упал. Попытался подняться – и тут же был брошен обратно на пол новым ударом.

Это была не драка, как у нас с Бочаргиным, это было избиение. И у меня не имелось ни единого шанса выйти из этого побоища хотя бы с мало-мальским достоинством. Против троих, когда ты один, сделать ничего невозможно. Если только ты не супермен из голливудского боевика. Но с той поры от всех этих гангстерско-детективных историй меня мутит, я не могу смотреть их – уж я-то знаю: когда тебя избили до полной потери сил, то мгновение спустя ты не поднимешься и не бросишься в бой крошить своих противников, как новенький.

В темноте, что была разлита вокруг, словно в комнате потушили свет, меня рывком подняли на ноги и с размаху бросили в кресло. От толчка, когда приземлялся, все во мне сотряслось, как от удара, и я невольно простонал. Некоторое время спустя на лицо мне легло что-то холодное и мокрое.

– Утрись, – услышал я голос, донесшийся до меня, словно из другого мира.

Я дотянулся до лица рукой – это, судя по всему, было махровое полотенце из ванной, которое намочили водой. Хотя по лицу и вообще голове они меня особо не били, в основном – по грудной клетке, под дых, сзади по почкам и легким, и губы, и нос они мне разбили, я чувствовал, как из меня льет. Наверно, вся комната в крови, придется отмывать, было моей первой мыслью, когда в голове стало слегка яснеть.

Я прекратил промакивать лицо полотенцем, и полотенце у меня тотчас отняли.

Директор со своими измученными кишечной болезнью глазами стоял передо мной и держал в руках что-то, похожее на веер. Я присмотрелся – это были доллары.

– Нехорошо, – сказал директор, догадавшись по моему взгляду, что я понял, из чего сложен веер. – Денег-то куры не клюют. Тысяча есть. Еще одиннадцать за тобой. Лишнего не надо.

Они тут не теряли времени даром. Они нашли мои деньги. А значит, и паспорта – и внутренний, и международный – тоже были у них: и деньги, и документы – все лежало в столе вместе.

Паспорта директор и не замедлил мне продемонстрировать.

– Возьмем с собой, – потряс он передо мной их книжицами. – Чтобы у тебя никаких соблазнов не возникало. А возникнет. – он листанул общегражданский паспорт, открыл страницу с пропиской в Клинцах и зачитал адрес вслух. – Наверное, там папа с мамой, да? Бабушка с дедушкой, братья-сестры? Два дня, Саша. А нет… Это ребята не вышибали из тебя. Вышибать они вот тогда будут. Через два дня.

Я ему не ответил. Я сейчас хотел только одного: чтобы они поскорее убрались. Дверь за ними захлопнулась, я поднялся, дополз до нее и закрыл на все замки, заложив еще и цепочку. Словно это действие неким магическим образом воздвигало между мной и ними надежную защитную стену.

Ночью, отлежавшись в горячей ванне, я сидел составлял список своих должников. Следовало собирать эти одиннадцать тысяч и отдавать – другого выхода я не видел. Уходить в бега, прятаться, меняя квартиры, – это был не вариант. О том, чтобы уехать куда-то, исчезнуть, конечно же, думалось, но куда я мог удрать из Москвы? Я был насажен на ее вертел, как кусок шашлыка на шампур. Я не мог обойтись без ее кормящей груди, как Ромул с Ремом без сосцов волчицы. Да и что бы я делал без паспортов? Ну, без международного – ладно. Но без общегражданского? Поехать в Клинцы, заявить там о пропаже и просить новый паспорт – такое тоже исключалось. Они знали адрес родителей, и пойти этим путем – почти наверняка значило подставить вместо себя отца с матерью, сестру с мужем. Думалось и о том, чтобы пойти в милицию, довериться им – и будь что будет, но воспоминания о той парочке, что посещала меня после убийства Стаса, было достаточно, чтобы мысль о милиции увядала, не распустившись. Что бы я там заявил им? На что пожаловался? И как бы выглядел в их глазах сам? Непонятная расписка, деньги, полученные черным налом, никаких бухгалтерских документов – да мне следовало опасаться милиции не меньше, чем быков Барана.

Согласно составленному списку получалось, что мне должны семь с половиной тысяч. Должен был Николай – без малого тысячу, должен был Леня Финько – полный косяк, и остался должен Юра Садок – больше, чем полторы; я уже плюнул на эти деньги, но теперь было не до гордости. И должны были по мелочи, по двести, триста, четыреста, Ульян с Ниной, Боря Сорока, бас-гитарист Вадик, притащивший ко мне тогда того длинноволосо-плешивого из компании Бочаргина, – общим числом за десять человек. Собрать эти семь с половиной тысяч, заложить аппаратуру, телевизор да еще немного у кого-то подзанять – выходило, что одиннадцать тысяч у меня набиралось.

С этой почти счастливой мыслью, что одиннадцать тысяч у меня в кармане, я и заснул.

Начавшийся день не оставил от моих выкладок камня на камне.

Юра, услышав в телефоне мой голос, показалось мне, вздрогнул. Словно ему позвонило привидение из преисподней. Я для него и был привидением – он подтвердил мне это, едва я напомнил ему о его долге.

– Ничего я тебе не должен, – сказал он.

Это было так неожиданно, что я даже не взбесился, я удивился – всего лишь.

– Ты всерьез? – спросил я.

– А что же, – сказал он.

– Ты мне должен полторы тысячи с лишним! – воскликнул я. – Это не сто и не двести, не выдумывай, ты не мог забыть.

– И забывать нечего. Не должен, – отрезал Юра.

Я принялся было напоминать ему – как он занимал, когда, по сколько – и прервал себя на полуслове: это все было бессмысленно. Я был для него привидением, меня не существовало в том мире, в котором он жил, – о каком долге привидению могла идти речь!

Лёня Финько, о долге которого я напрочь забыл и вспомнил только нынче ночью, отказываться от долга не стал, но вернуть его мне отказался.

– Ты что же, не видишь, что происходит? – убито проговорил он.

– Что? – не понял я, что он имеет в виду.

– Дефолт в стране! Рубль летит вниз, уже в четыре раза подешевел, и еще будет.

– И что? – повторил я.

– Что-что! Банк «Столичный», слыхал о таком? Заморозил вклады, не выдает, а у меня все деньги там! Все, до цента. Мне сейчас батон хлеба купить не на что!

Поверить в то, что при Лёниной осмотрительности он сидит без копейки в кармане, было невозможно.

– Лёня, – попробовал я надавить на него, – ты мне эти деньги давно должен был отдать. Сам, без моих напоминаний.

– А чего ж ты не требовал? – вопросил Лёня. – Напомнил бы раньше, я бы тебе отдал.

– А чего ж ты не отдавал? – вопросил я.

– Что теперь об этом говорить, – со стоической интонацией сказал Лёня.

В возврате долга мне отказал даже Николай, чего я уж никак не ожидал. Вернее, он отказал во всей сумме, сказав, что может вернуть сейчас двести, и двести ему – тоже в напряг, но он постарается.

– Ты же не предупредил… неожиданно, – пробормотал он. – Где я возьму… – И спросил: – Что, каток накатил?

– Накатил, Николай, – я всегда называл его полным именем.

Он помолчал. И я молчал тоже.

– Саня, ну прости мерзавца, – возобновил он свое бормотание. – Я помню, я тебе обещал, как будет нужно, перезанять, под проценты.

– Ну так что?! – перебил я Николая. – Под любые проценты, под любые! Тыщу, две, три, десять! А я отдам, ты меня знаешь!

– Да ну ты что, ты не понимаешь, что говоришь. – В голосе Николая не было ничего от него обычного. Ни следа его сдержанной ироничности, той насмешливой отстраненности от жизненной суеты, что так привлекала меня в нем. Казалось, каток накатил на него, не на меня, расплющил его, и он уже был не ковриком под ноги, а половой тряпкой. – Где мне занять, у кого? Тем более такие деньги. Сейчас же дефолт, вообще никто никому копейки в долг не дает. Копейки!

– Так речь о долларах. Доллар-то крепок.

– Наверное. Но все равно никто никому.

Вот когда впервые за последние сутки меня продрало ознобом настоящего страха. Уж если оставил меня наедине с этими зверьми Николай. Стас, истлевающий в могиле на кладбище под Саратовом, дотянулся до меня через разделяющее нас пространство своей мертвой рукой и, взяв в нее мою, позвал к себе.

Из всех моих должников деньги мне вернули лишь четверо – из тех, кто был должен по мелочевке.

У Бори Сороки я надеялся к его долгу получить и взаймы. Но Николай был прав, говоря, что никто никому: Боря мне отказал. Мы сидели в его офисе в креслах для переговоров, он, как водится, угощал меня молдавским коньяком «Белый аист», но в ответ на мою просьбу вскинул вверх руки, будто сдавался в плен и просил о пощаде:

– Пардон! Никаких возможностей! Такой с этим дефолтом обвал в рекламных делах – нельзя было себе и представить. Может быть, вообще придется ликвидироваться.

В отчаянии прямо из Бориного офиса я позвонил Ире. У нее, я понимал, особых денег занять не удастся, но она могла попросить у отца. Еще я понимал, что она не будет этого делать, и тем не менее позвонил.

Ира не только отказалась говорить с отцом, она отказалась одолжить мне хотя бы сотню-другую. Зато неожиданно я получил от нее номер отцовского мобильного телефона.

– Позвони, попытай у него удачи сам, – напутствовала она меня.

Зачем она это сделала, мне стало ясно через минуту, когда мобильный Фамусова ответил и я представился. Видимо, ей все же хотелось устроить мне какую-нибудь подлянку, и вот случай представился.

Фамусов, услышав мой голос, казалось, задохнулся; я так и почувствовал по его молчанию в трубке, что мой звонок для него – будто удар под дых. Но он был обкатанным, закаленным валуном и не прервал меня, пока я излагал свою просьбу, ни словом. Но уж потом я получил от него истинно так, как если бы столкнулся с сорвавшимся с кручи горным камнем. Мерзавец, подонок, стервец, выдавал мне Фамусов. Грабил меня, подлюга, вместе с Ленькой! Да пусть тебя уделают в кашу, на фарш пустят – я только рад буду!

К Ульяну с Ниной я поехал к самым последним.

Нинины глаза, когда она увидела меня, другая бы пора, немало меня повеселили бы: они впрямь стали квадратными. Вот уж никогда не думал, что эта метафора ничуть не преувеличение.

– Боже! – проговорила Нина.

Лека, неторопливо выплывшая из своей комнаты, остановилась у стенки поодаль, не решаясь приблизиться ко мне и глядя на меня то ли с ужасом, то ли отвращением, а может быть, смесью того и другого. Она была сейчас в том возрасте, когда в птенце уже вовсю проглядывает взрослая птица, но еще не оперилась, еще не отрастила крыльев во весь их будущий размах, и это сочетание птенца и птицы и нелепо, и забавно, и трогательно.

Я показал ей «нос», приставив руки одна к другой растопыренными пальцами и пошевелив пальцами в воздухе, она молча передернула плечом и медленно уплыла обратно в свою комнату.

Ульян, оглядев мою расцветшую синяками физиономию с заклеенной бактерицидным пластырем губой, только похмыкал.

– Пойдем, попьем чаю, – позвал он, кивая в сторону кухни.

Я пошел. Мне всегда было хорошо на их кухне. Кроме того, я знал, мне будет предложено поесть, а я не ел целый день и был голоден. Аппетит, несмотря ни на что, меня не оставил.

Ульян, единственный из всех, к своему долгу присовокупил еще столько же. О чем я его не просил. Он это сделал по собственной воле.

– Извини, больше не удалось занять, – виновато сказал он, отдавая мне деньги.

Я не сомневался, что так оно и есть. Мог бы, он бы одолжил для меня всю сумму, что мне требовалась.

Минут через сорок, сытно поужинав начавшей забываться домашней едой, я вновь был на улице. Ульян с Ниной уговаривали посидеть еще, и я знал, что уговаривают меня не ради проформы, что мне здесь рады, но было невыносимо сидеть, пить чай и говорить о чем-то отвлеченном, когда во мне все кричало об одном.

Идти к метро ехать домой было ближе в левую арку – на старый Арбат, но ноги, как это однажды уже случалось, понесли меня в правую арку, и задами бывшего родильного дома Грауэрмана я вышел на Новый Арбат.

Было уже совсем темно, ночь, и проспект плавился в своем разноцветном неоновом море, тонул в нем, купался, бил им в глаза – недоступный, враждебный, родной, любимый. Я стоял на краю тротуара, под огромным рекламным табло, сыпавшим на землю с десятиметровой высоты отблески пробегающих по нему картин, смотрел в перспективу залитого огнями просторного ущелья и вдруг обнаружил, что чувство, с каким смотрю, – это чувство прощания. День закончился – я насобирал тысячу долларов с небольшим. Тем, чтобы заложить технику, я даже не занимался. Амог не заниматься этим и завтра: сумма, что уменя сложилась бы кзавтрашнему вечеру, не составила бы и половины того, что требовалось.

Не помню, как случилось, что я оказался около магазина Ловца. Я стоял, невидяще уставясь на светящийся аквариум витрины с фотоаппаратами, и думал, что если бы не ночь, он мог быть на месте, и если бы он был на месте, то раз уж я здесь, я бы попросил его о помощи. Ведь есть у него какая-то «крыша», вдруг он сможет прикрыть меня ею. Чтобы попросить недостающие десять тысяч – мне даже не приходило в голову.

Узкая стеклянная створка двери ловцовского магазина неожиданно растворилась, и на крыльцо изнутри выступил охранник.

– Сергей Михайлович приглашает вас подняться к нему. Если у вас есть время, – выученно произнес он – то, что ему было приказано.

Ветерок мистического чувства овеял меня.

– Он здесь? – спросил я, словно из слов охранника это не явствовало.

Охранник молча сделал рукой неопределенный жест, недвусмысленно вместе с тем означавший, что если он приглашает, то разумеется.

– А откуда ему известно, что я тут?

Охранник повторил жест, но теперь еще указав глазами куда-то наверх, и я понял, что уж в этой-то части – никакой мистики: я был замечен в камеру наружного наблюдения.

Ловец ждал меня у стойки ресепшена, облокотившись о нее и забросив ногу на ногу, в позе нетерпения и усталой расслабленности.

– Что это вас занесло в наши края в такой час? – спросил он, пожимая мне руку и увлекая мимо пружинного стада слонов и гиппопотамов к себе в кабинет.

Я отдал должное его такту: красоты моей физиономии он словно бы не заметил.

– А вы что здесь в такой час? – спросил, в свою очередь, я. Ловец похмыкал.

– Частный бизнес. Свое дело. Хомут, который не снимешь даже во сне. Потребуется, и ночь не уйдешь.

– Что-то не в порядке? – Я старался придать голосу заинтересованность, но радость, что Ловец здесь, перебивала в нем, наверное, все остальное.

– Нет, все в порядке. – Он словно бы встал перед своим бизнесом и загородил собой туда вход. – Рад вас видеть. Так что вас сюда занесло?

Он был несколько церемонен, как обычно, он выказывал самое дружеское расположение и держал дистанцию одновременно, а я мысленно уже насадил его на крючок своего шкурнического интереса, и мной владела только одна мысль: как исхитриться и выложить ему свою просьбу.

Но мне не пришлось исхитряться. Мы зашли в его кабинет, уселись в кресла, он подал рюмки, «Хенесси», налил и, тут же отставив свою в сторону, спросил:

– У вас ничего не случилось? А то у меня ощущение. Он недоговорил – я его перебил:

– Случилось.

Сбиваясь и перескакивая с одного на другое, я рассказал ему о своей истории – моя физиономия была к ней наглядной и убедительной иллюстрацией. Когда я помянул имя Барана, по тому, как он покивал, мне показалось, оно ему небезызвестно, и притом не просто как имя одной из фигур шоу-бизнеса.

– Есть у вас возможность помочь? С разборкой? На стрелку с его быками кого-то послать? – мужественно высыпал я сразу целый набор крутых словечек, завершая свое захватывающее повествование.

– На стрелку? – переспросил Ловец с непонятной для меня улыбкой. И покачал головой: – Быки не его. Откуда у него быки.

– Но они были! – вырвалось у меня. – Я не выдумал! Он снова покачал головой:

– Да я не сомневаюсь, помилуй Бог. Были, конечно. Я говорю, это не его быки.

– А чьи?

– Да, в принципе, не имеет значения. Но. – Ловец поднял глаза к потолку. – Тех! Понимаете? – И, видя, что я не понимаю, ткнул пальцем в сторону, словно указывая на что-то: – Вот этих, что там оттягиваются, в том заведении, схватили? У него там поклонники его таланта.

До меня, наконец, дошло, что он имеет в виду тот знаменитый ресторан посередине Арбата, от которого лупят в небо прожекторы.

– И что, какая разница? – спросил я.

– Еще какая, – сказал Ловец. – Правым с ними никогда не будешь. Какая тут стрелка. Против них нужно прикрытие откуда-нибудь с Лубянки иметь. Тогда еще можно о чем-то говорить.

– А у вас такого нет?

– Чего нет, того нет. – Ловец снова улыбнулся – той же своей, недоступного мне смысла улыбкой. – Только такого мне еще не хватало.

Это был крах последней надежды. У меня будто выбили опору из-под ног, и я, с петлей на шее, задергался в воздухе.

– И что же делать? – протянул я через паузу.

Ловец не ответил. Он пристально смотрел на меня – молодой Хемингуэй периода квартиры над лесопилкой в Париже, – казалось, заново оценивал меня, изучал, узнавал. Потом он спросил:

– Что, деньги вам завтра отдавать, я правильно понял?

– Правильно, – подтвердил я.

Он снова помолчал. А то, что я услышал после, повергло меня в шок – повешенный, я вдруг обнаружил себя стоящим на земле, петли на шее нет, и я жив.

– Но я не могу дать их вам просто так, подарить, – сказал Ловец. – Только в долг. На долгий срок, но в долг. Устраивает вас так?

Устраивало ли меня так. Еще как устраивало, еще как!

– Действительно сможете дать? – нелепо спросил я, не в состоянии осознать до конца, что жив, спасен и петля мне уже не грозит.

– В долг, – повторил он.

– В долг, разумеется, – отозвался я.

Он взял свою рюмку и поднял ее.

– Давайте тогда выпьем за нашу сделку. Завтра часам к двум подъезжайте, думаю, насобираю к этому времени.

Мы чокнулись, и я опрокинул коньяк в себя единым махом – прямо в глотку, минуя язык. Пищевод вспыхнул, и огненная река потекла вниз.

Ловец, пригубя из своей рюмки, смотрел на меня с укоризной.

– «Хенесси»! Так по-варварски. Хозяину обидно.

– Ну, налейте еще, – протянул я к нему рюмку. – Исправлюсь.

Он засмеялся, взял бутылку, налил мне и чуть долил себе.

– У меня тут есть идея одного фотожурнала, – сказал он. – Вы ведь на телевидении журналистом работали?

– Журналистом, – кивнул я.

– Ну вот. Главным редактором пока буду я сам, а как насчет того, чтобы пойти ко мне заместителем? Будете уменя под боком – уже мне гарантия, и понемногу отработаете свой долг.

– Идет, – не раздумывая, согласился я.

– Точно?

– Точно.

– Давайте тогда выпьем и за эту нашу сделку, – протянул он ко мне рюмку. – Может быть, совместными усилиями все-таки и дело со студией с мертвой точки сдвинем.

– Это вообще было бы замечательно! – полыхнул я брошенной в костер сухой хвоей.

Мы снова чокнулись, и теперь я степенно отпил из своей рюмки глоток, достойный напитка, что был в ней.

Когда я вышел от Ловца, остававшегося ночевать в офисе, шел уже второй час, метро не работало. Чтобы дорога не обошлась втридорога, следовало дойти до Садового кольца и проголосовать там, поймав машину, что шла бы куда-то в моем направлении.

Но я схватил машину прямо тут, на Новом Арбате, где в моем направлении не могла идти ни одна, – не посчитавшись с ценой. Мне было все нипочем. Я чувствовал себя Крезом. Не в смысле денег. В смысле дружбы. Иметь такого друга, как Ловец! Кем я был еще, как не богачом.

Глава семнадцатая

Фотожурнал мы с Ловцом делали месяца три. Во всяком случае, до Нового года мы точно недотянули.

Идея, наверное, была у него замечательная: на прилавках лежали кучи всяких автомобильных, интерьерных, мужских и женских, а такого – посвященного практической любительской фотографии – не было ни одного. Думаю, журнал бы пошел – полетел, засвистел веселой птичкой: Ловец собирался продавать его в аэропортах, на вокзалах – туристам, уезжающим на отдых, прежде всего; но когда он задумывал журнал, дефолтом еще и не пахло. А и когда это новое иностранное слово принялось ласкать слух с экранов телевизоров, стремительно обрусевая и делаясь привычным для языка, тоже мало кто понял, что же произошло. Ловец оказался с большинством. Мы набирали штат, искали авторов, придумывали рубрики, разрабатывали макет, готовили материалы, сканировали фотографии – мы полностью сделали три номера: чтобы уж начать, так не останавливаться, с места в карьер; задел был – можно спокойно поднимать паруса и выходить в открытое море. Я просветился в таких профессиональных тонкостях – прежние бы советские времена, мог взяться руководить кружком фотолюбителей в каком-нибудь Дворце пионеров. Почему-то особенно мне запомнилось, как делать фото «со смазкой», чтобы, скажем, снимая вечеринку, передать атмосферу пьяного балдежа. Для этого следовало выставить на аппарате большую выдержку, секунду или две, а фотографировать со вспышкой. Вспышка срабатывала, все, что надо, на пленке запечатлевалось, но затвор при этом оставался еще открытым. И вот тут нужно было слегка дернуть аппарат. Всякие обычные предметы, и лица в том числе, смазаться не успевали – для них не хватало освещения, а от того, что светилось: ламп, зеркал, бликующих бокалов и рюмок, женских украшений – ото всего оставался туманный прозрачный шлейф.

Дефолт между тем собирал свою жатву: рубль по отношению к доллару обесценился в шесть с половиной раз, рынок схлопнулся, турфирмы разорялись, качественно отпечатать журнал, кроме как за границей, было больше негде, но обошлось бы это теперь в шесть с половиной раз дороже – и, подойдя к типографскому рубежу, Ловец остановился. Торговля его замерла, арендаторы не платили – он рисковал ухлопать на журнал все свои деньги, не только не получив прибыли, но и не вернув затрат.

Он объявил мне о принятом им решении в холодный пасмурный день ранней зимы за обедом в полуподвальном ресторанчике на старом Арбате, где у него была карточка постоянного клиента, дававшая ощутимую скидку, – и оттого мы часто сиживали с ним там. Как сейчас помню этот день. Уныние сочилось из низких ватно-стеганых туч, едва не скобливших сизыми брюхами крыши домов, унынием шибало от тусклых, словно бы враз загрязнившихся стен домов, уныло тянул свою свистящую песню ветер, метя вдоль улиц уныло-злую сухую поземку, взметывая в воздух и сеча ею лицо.

– Не тяну! – сказал он, медленно отделяя ножом от сочного, но прожаренного до полной сухости – как он любил – говяжьего стейка ювелирно-аккуратный кусок. – Безумного жалко. Не могу выразить, как жалко. Но не тяну.

– Да вы что! – Я был ошарашен – иначе не скажешь. Кусок моего стейка – естественно, с кровью, – уже вознесенный в воздух, чтобы пропутешествовать в рот, вместо этого опустился обратно на тарелку. – Вы уверены?

– К сожалению, – отозвался он.

– Нет, вы действительно уверены? Все просчитали и уверены? – Краткость его ответа удручила меня еще больше, я никак не мог удовлетвориться такой лапидарностью.

Эти три месяца, что мы работали над журналом, были, может быть, лучшим периодом моей жизни с тех пор, как я демобилизовался из армии. Впервые за все время я жил, не думая о завтрашнем дне и не боясь его. У меня были деньги на жизнь сегодня, и я знал, что они будут у меня завтра. Ловец платил мне как своему заместителю по журналу кучу бабла – две тысячи баксов, тысячу, не выдавая, сразу вычитал в счет долга, и за три месяца я вернул ему уже чуть не треть того, что был должен. Оставшейся тысячи мне вполне хватало. И на собственную жизнь, и чтобы подбрасывать Тине. Она уже была на сносях, перестала ходить на работу, живот у нее опустился к ногам. «Слушай, я хочу за тебя обратно! – игриво восклицала она, когда я завозил ей деньги. – Мужчина с долларами меня по-особому возбуждает». Не берусь судить, какая степень серьезности была в ее словах. Возможно, что и немалая. Но, надо сказать, мне и самому было приятно давать ей деньги на моего будущего ребенка; меня так и раздувало от гордости. Я уже высчитал, что к середине будущего лета рассчитаюсь с долгом – и тогда стану Крезом не только в смысле дружбы, но и в смысле кошелька. Хотя, конечно, в смысле дружбы наши отношения с Ловцом были неравные. Мы с ним остались на «вы», и в его обращении со мной была все та же подпускающая холодка церемонность. Он был старшим, начальником, даже больше – хозяином, я – подчиненным и более того – его служащим. Меня это, понятно, теснило, но что тут было делать? Приходилось терпеть, принимая все, как есть.

– Никаких сомнений: не потяну! – Ловец, как мне ни хотелось получить от него обстоятельный ответ, остался все так же краток. – Первую заповедь коммерсанта знаете?

– Копейка рубль бережет? – не вполне уверенно спросил я. Ловец отрицательно поводил в воздухе рукой с ножом:

– Нет, это, скорее, заповедь финансиста. Потеряй хоть миллион, но не вылети в трубу. Слышали когда-нибудь?

– Нет, – признался я.

– И не могли услышать. – Он засмеялся. – Это мне, откровенно говоря, только сейчас пришло в голову.

– Это значит, рискуй по возможностям?

– Именно, – подтвердил Ловец. – Вылететь в трубу мне как-то не хочется. Не греет меня такое. Понимаете?

– Вы меня убили, – сказал я.

– Да бросьте вы. – Он как отмахнулся от моих слов. – Нашли из-за чего убиваться. Вон вас как с диском бросили. А вы живы. С диском-то – это покруче.

– Да уж с диском… – пробормотал я.

Всякое напоминание о судьбе записанного мною диска было мне – как задеть засохшую кровавую корочку на сбитом локте: сразу жуткая боль, живое мясо наружу, жизни не угрожает, но в глазах такая кровавая пелена – жизни не взвидишь.

– Кстати, должен сказать, – продолжил между тем Ловец, явно желая закрыть тему журнала: вот сообщил – и все, точка, – должен сказать, очень мне диск ваш понравился. Я и сейчас его время от времени слушаю. Говорил вам об этом?

Подобное признание стоило дорогого. Меня внутри сразу так и согрело.

– Нет, не говорили. Спасибо, – ответил я. – Вообще впервые слышу ваше мнение на этот счет.

– Да? – он удивился. – А мне казалось, я вам уже тысячу и один раз его высказывал. – Он снова взялся было за нож с вилкой и отложил их. – А ведь, я понимаю, будь ваш диск не самопальный, выпусти вы его официально, фабричным образом, того, что произошло, просто не могло быть?

– Да уж наверняка, – подтвердил я.

– Ну да, ну да. Наверняка, – проговорил он, похоже, раздумывая над чем-то.

– А к чему вы об этом? – спросил я.

Он помолчал. Он прикидывал, говорить, не говорить. И решил сказать.

– Да я все же хотел бы реализовать эту идею со студией. Не хочется ее хоронить. Да и техники сколько уже накоплено. Пропасть.

– Пропасть, точно, – я был с ним согласен.

Он собирал ее – как нумизмат монеты. И, как нумизмат свои монеты – в коробочки и кляссеры, так Ловец складывал ее штабелями, для того, чтобы время от времени потоптаться около них и полюбоваться их растущей горой.

– Вот я и подумал, – сказал Ловец, – где студия, почему бы там не быть и производству? Я полагаю, можно совместить студию и печать дисков. Что вы думаете по этому поводу?

– Неплохая идея, – одобрил я.

– И предположим, записали ваш диск – и тут же тираж. А?

– Хорошо, конечно, – отреагировал я без особого энтузиазма.

Другие бы обстоятельства, от слова «студия» я бы тут же вспыхнул и пошел гореть сухой соломой, обсуждая лакомую тему с жаром и рвением. Но его известие превратило меня в солому, обильно политую водой. Он-то уже выносил свое решение, пережил его – и сейчас лишь выложил передо мной, а мне еще только предстояло с ним сживаться. Предстояло распрощаться со своими светлыми планами влегкую вернуть долг к середине будущего лета. Предстояло выпрягаться из упряжки, которую тащил три месяца, и срочно искать себе новые оглобли и новый хомут. А эти три месяца я совершенно не смотрел по сторонам, забросил остальные дела, еще и уклонялся от них, и они уже платили мне той же монетой: исчезли из поля моего зрения, скрылись неизвестно куда – за ними теперь следовало порыскать. Он-то просто, как на скоростном шоссе, переместился, помигав подфарниками, с одной полосы на другую, а мне нужно было ссаживаться с его машины и, может быть, тащиться дальше пешком.

– Вы, я вижу, не особо зажглись. – Ловец, наконец, вновь принялся за свой стейк. – Вы, я чувствую, уже не очень верите, что я возьмусь за студию. Так, да? Я прав?

– Нет, почему. – Толковать с ним на тему студии язык у меня прямо-таки не ворочался. – Всему свой срок.

– Всему свой срок – это несомненно, – жуя, согласился Ловец. – Но у вас, безусловно, есть все основания считать, что я просто треплю языком.

– Да нет же, я и думать такого не думал, – перебил я его.

– Нет, я чувствую, чувствую. Но со студией – это еще посложнее, чем с журналом. Как вот мне арендаторов вытолкать? Они не хотят уходить, им здесь хорошо.

– Вы хозяин, а хозяин – барин. Кончился срок аренды – не продлеваете, и все.

Ловец поднял брови:

– Да? Они ведь тоже не чужие люди. Не с неба свалились. Я их сегодня попрошу, завтра ни с того ни с сего – бац, меня попросили. Ну, не в прямом смысле, а фигурально, но какая разница.

– А ведь я вам, Сергей, – сказал я, – не знаю, как теперь долг отдавать буду. Раз вы журнал останавливаете.

Казалось, он даже не сразу понял, о чем я.

– А, – качнул он потом головой. – Ну что ж… отдадите, как сможете. Понемножечку, потихонечку. Я вас не тороплю.

Обед наш закончился – во всяком случае, для меня – в таком же унынии, какое внушал стоявший на улице день. Одна была радость – хотя довольно привычная, – скидка, положенная Ловцу, позволила нам сэкономить тридцать процентов стоимости обеда. Что, впрочем, было, несомненно, не в убыток хозяину. Или хозяевам – кто там владел рестораном.

Мы вышли на улицу – облака обрушились нам на голову мокрым бельем Господа Бога, развешенным им на просушку после капитальной стирки. Влага высеивалась из них хрустким снежным зерном, и ветер, полоскавший белье, вновь швырнул это колючее зерно нам в лицо.

– Нет, вы, конечно, имеете все основания считать, что я только треплю языком насчет студии, – снова проговорил Ловец, поднимая воротник своего длинного кашемирового пальто и запахивая его на груди. – Мне уже, знаете, самому начинает все это надоедать.

Я пробормотал в ответ опять что-то маловразумительное. Что я мог ответить ему конкретное? Я уже все сказал там, в ресторане, и добавить к тому мне было нечего.

– Вы знаете, мне недостает какого-то толчка, – сказал Ловец, беря меня под руку и приближаясь ко мне лицом, чтобы ветер и снежная сечка не заглушали его слов. – Нужно сойтись каким-то обстоятельствам, чтобы я занялся студией как реальным проектом. Толчок нужен. Толчок. Дайте мне его. Есть у вас мысль?

Мы поднимались по Большому Николопесковскому переулку к Новому Арбату, и в голове у меня была одна-единственная мысль, и никакой больше: вот, я иду этим маршрутом, к которому привык, который полюбил, который вошел в мою плоть и кровь, вероятней всего, в последний раз.

– Не знаю, Сергей, – сказал я, – что вам за толчок нужен. Откуда вы его ждете? У меня ощущение, вы его ждете оттуда. – Я ткнул пальцем вверх, указывая на небо. – А оттуда, бывает, ждешь-ждешь – и не дождешься.

– Вы полагаете? – через паузу произнес Ловец. И выпустил мою руку, сразу увеличив расстояние между нами. – Может быть, вы и правы, – донеслось до меня затем сквозь завывание ветра.

Я не знал – а и откуда я мог знать? – что судьба уже готова дать ему этот толчок, которого он желал, она уже выбрала его целью – ждать осталось недолго.

В месяцы, что последовали за крушением проекта Ловца с фотожурналом и, соответственно, моих иллюзий касательно собственной жизни, я много размышлял о том, что же такое свобода, откуда учеловека потребность в ней и где пролегают ее границы – потому что всему есть предел, и не может не быть его у свободы. Я даже стал делать для себя записи, чтобы закрепить обдуманное, не упустить его безвозвратно в поток времени, из которого, я уже убедился в том, если что обронишь, потом не достанешь. Тогда-то я и пристрастился к этой новой отраве – бумагомаранию, что, думаю иногда, немногим лучше героина или марихуаны, а в сущности, та же наркозависимость.

И вот что я вывел для себя в те сеансы чернильного галлюцинирования – на чем продолжаю стоять и сейчас.

Желание свободы – это совсем не человеческое желание. Хотя бы потому, что человек не знает, что такое свобода. Что такое небо, облака на нем, трава, лес, дом, дверь, окно, табуретка со столом внутри дома – это ему известно, как известно, что такое жажда, голод, любовь, привязанность, инстинкт самосохранения, а свобода для него – это нечто невыразимое. Конечно, с точки зрения человека, сидящего в тюрьме, свобода – это мир, находящийся за стенами тюрьмы, но, выйдя из нее, он вовсе не оказывается свободен. Человеческие отношения – та же тюрьма, только ее стены лишены материальности. Человек огорожен запретами со всех сторон, ограничен чужой волей, традициями, сложившимися правилами – и выхода из этой тюрьмы не имеется, она бессрочна, в ней он родился, и в ней он умрет.

Желание свободы, пришел я к выводу, дано человеку той высшей волей, которой сотворено все сущее. Дано для того, чтобы человек прорвался к себе, задуманному этой волей. Осуществился согласно ее замыслу. Стал тем, кем ему назначено быть.

Похихикивая, я бы выразил это так: желание свободы – все, сама свобода – ничто. Сама свобода человеку совсем не нужна. Потому что ее не существует. Это фикция, фантом, пустота. Свобода в обычном понимании есть лишь у того, кто, подобно Робинзону Крузо, заброшен на необитаемый остров, и рядом с ним больше ни одной человеческой души. Но что ему тогда делать с такой свободой? Эта свобода лишает его жизнь всякого смысла и цели.

Иначе говоря, свобода не вовне, а внутри человека. Он может обрести ее только там, в себе. Если исполнит вложенный в него замысел. Исполненный замысел – вот что такое свобода, и тут ее пределы: в границах вложенного в человека высшей волей намерения о нем.

Должен заметить, все эти размышления не были для меня предметом голой абстракции. Дело в том, что месяцы, последовавшие за нашим разговором с Ловцом, когда он объявил, что «не тянет», я занимался вещами, про которые уж точно могу сказать, что занятие ими никак не входило в замысел обо мне. Я будто ворочал камни, и один тяжелее другого, и каждый сверх сил – до того все это было мне в лом. Я организовывал с Леней Финько собственный рекламный бизнес. Ездил по всяким конторам, регистрируя фирму, выпрашивал подписи, печати, давая в каждой второй конторе на лапу, а в каждой первой преподнося коробки конфет к чаю, писал и переделывал устав, писал и переделывал бизнес-планы, писал и переделывал еще какие-то документы и вдоволь настоялся к разным начальникам, ведавшим сдачей в аренду квадратных метров. У них всех были одинаковые оловянные глаза, и каждый за право обосноваться нам в каком-нибудь подвале запрашивал на лапу столько американских президентов, что приходилось перебираться в очередь к новым дверям, за которыми тебя встречал очередной оловянный взор.

Леня не делал ничего, он ходил в Измайловский парк кататься на лыжах. На Багамы, как собирался, он съездил и снова стал гонять на роликах, осень с ее дождями превратилась для него в род испытания, а только лег снег – вот встал на лыжи. Денег, хотя мы оба значились учредителями, Леня мне на все наши организационные дела тоже не давал. Я выдавливал из него частями – Франклин за Франклином – долг, и это считалось его взносом. «Только по дружбе, ей-богу, – говорил он в очередной раз, отдавая мне моего Франклина. – У меня эта реклама еще вот где сидит, – он бил себя ребром ладони по шее, – мне это все сто лет не нужно, я еще гуляю».

О том, что деньги у него сгорели в банке и гулять ему не на что, я не напоминал. Тогда бы, получалось, ему нечем и отдавать долг. Искушение отказаться от его напарничества было временами подобно нестерпимой зубной боли, но я скреплял себя. Я нуждался в Лене. Без него я бы не потянул. Ведь я же не знал этого бизнеса изнутри. Я знал, как склепать сценарий, снять клип, отмонтировать, а найти клиентов, разогреть их, ублаготворить, не говоря о финансах, – это все было для меня темный лес, и я подозревал, что так навсегда темным лесом и останется.

Боря Сорока, когда я рассказал ему, что мы с Леней затеваем агентство, покрутил пальцем у виска:

– Тронулись?

Сам он со своим компаньоном, ведавшим в их агентстве вопросами, требовавшими силовых решений, месяца через два после дефолта свалил из Стакана, покончив с рекламным бизнесом, снял – все с тем же компаньоном – неподалеку от метро «Преображенская» подвал, и они занялись торговлей радиотехникой. Сюда в этот подвал, до которого от меня было пять минут ходу, я к Боре время от времени и захаживал.

– Почему это тронулись? – не без чувства уязвленности спросил я.

– Потому что реклама теперь – дохлое дело. – Боря смотрел на меня так, словно я и впрямь был умалишенным. – Убыток и разорение. Не доходы – гроши. Торговля, она одна беспроигрышна. Во все времена, везде и всюду.

– Хорошая речь для кандидата филологии.

– А я не защитился. – Боря ухмыльнулся. – Торговля! Только торговля.

– Щас! – сказал я, подражая высокому, узкому, похожему на шпингалет, белобрысому сатирику, которого часто показывали по телевизору.

Я был сыт торговлей по горло – еще с той поры, когда мы со Стасом сидели в киоске у Феди. Я наторговался на всю жизнь – этот камень был для меня уж точно неподъемен.

– Провалитесь, – с предвкушением сбывшегося предсказания заверил меня Боря.

Я и сам боялся того же. Но никакого другого дела, чтобы кормиться, я для себя не видел. Я надеялся на фарт. На благоволение судьбы. Что Бог не выдаст, а свинья не съест. О рекламе на телевидении я не мечтал. Наивно было бы полагать, что Фамусов и другие, как он, потерпят кого-то еще у этой кормушки, когда жратвы в ней стало – не в избыток и самим. Листовки, буклеты, плакаты – я ставил на такую дешевенькую рекламу. Сверхдоходы нам с ней не грозили, но прибыль, по моим расчетам, была обеспечена. Мне теперь, кстати, зарабатывая на хлеб, предстояло постоянно держать в уме, что заработанный кусок принадлежит мне лишь частью, а другая часть – сына: незадолго перед Новым годом, как в соответствии с законами природы и должно было случиться, я стал отцом – мальчик родился весом три килограмма восемьсот семьдесят граммов и ростом пятьдесят три сантиметра.

К концу апреля, когда у меня раздался звонок Ловца, мы с Лёней уже подсчитывали первые дивиденды. Лёня, наконец, накатался на лыжах и подключился – появившиеся заказчики были его заслугой, и к этому еще следовало приплюсовать его картотеку фотографов, моделей, актеров: возникала в ком-то нужда – достаточно было набрать номер. А уж я сидел за компьютером, сочинял и рисовал, обзванивал типографии, ездил по ним, знакомился, подписывал договора, давал привычной рукой на лапу, чтобы занизить в договоре официальную сумму. Мы двое да еще приходящий раз в неделю бухгалтер и были всем агентством, но оно заработало – машина покатилась. Скорость была самой небольшой, в ушах не свистело, однако колеса крутились, машина шла, а скорость со свистом в ушах – это уже зависело от времени и удачи.

– Могу я вас попросить о дружеской услуге? – проговорил Ловец после взаимного обмена неизбежными дежурными фразами о самочувствии и состоянии дел.

Мог ли он попросить меня о дружеской услуге. Еще как мог, я бы не отказал, о чем бы он ни попросил. Если только речь не шла об убийстве. А обо всем остальном – о чем угодно.

Дружеская услуга состояла в том, что я должен был слетать на пару дней в западносибирский город Томск и полюбоваться там в местном клубе под названием «Зрелищный центр "Аэлита"» некой певичкой по имени Долли. Вообще ее звали Наташей, Долли – это было ее сценическое имя, и пела она в группе, имевшей еще более аппетитное название: «Spring girls» – что по-русски значило то ли «Весенние девушки», то ли «Девушки-роднички», а может быть, и «Девушки-пружинки».

– Мне нужно, чтобы вы оценили ее беспристрастным взглядом, – сказал он. – Как певицу, я имею в виду.

– А у вас пристрастный? – спросил я. Он помолчал.

– То-то и оно, – сказал он затем, и я больше не решился спросить его ни о чем.

Билет, бронирование номера в гостинице – мне не пришлось пошевелить и пальцем, чтобы позаботиться об этом. Всех моих трудов было – открыть дверь квартиры и принять от посыльного конверт, внутри которого лежали и билет, и лист бумаги с подробными данными о гостинице, ее местонахождении, местонахождении клуба и времени выступления «Spring girls», и еще в отдельном конверте – щедрые командировочные, которых, пожалуй, хватило бы, чтобы безбедно провести недельку в какой-нибудь европейской столице.

В аэропорт Ловец повез меня сам на своей серой «Вольво». После регистрации, ожидая посадки, мы взяли в буфете по коньяку, по чашке кофе, и, когда мы сидели тут, в расстегнутых пальто, с остро поднятыми коленями, за низеньким, похожим на журнальный, столиком, он, наконец, и объяснил мне, в чем дело, – вернее, прояснил и без того очевидное. Очевидное нуждается в том, чтобы быть названо словом. Очевидное, не подтвержденное словом, – как предмет, скрытый платком фокусника: очертания его явны и убедительны, но окончательной уверенности, то ли там, что тебе кажется, нет.

Не знаю, что он делал в Томске. Вероятней всего, ездил по каким-то своим коммерческим надобностям. Не знаю, насколько успешной была его поездка, но главным ее итогом оказалось то, что он встретил Долли-Наташу и запал на нее. Я говорю «запал», хотя это ироническое словечко в его случае вряд ли уместно. У него горели глаза и садился голос, когда он говорил о ней.

– Я бы не хотел пролететь, – сказал он, глядя на меня этим своим незнакомым мне прежде, горящим взглядом. – Чего бы уж я не хотел, так не хотел!

– В каком смысле «пролететь»? – спросил я.

– В прямом. В обычном. В каком еще? Я хочу быть уверенным в ней.

– Уверенным в ней как… – я запнулся. – Как в ком?

– Как в певице. – Горящий его взгляд выразил укоризну: я что, до сих пор ничего не понял? – Хочу быть уверенным, что она певица. Настоящая. С будущим. Что не просто так.

– Вы что, хотели бы ее раскрутить? – спросил я. – Здесь? В Москве?

Он помолчал. Ни к кофе, ни к коньяку перед собой он еще не притронулся.

– Пока бы я хотел быть уверенным, что она певица, – повторил он. – Знать, насколько она перспективна.

Я присвистнул про себя. Это «пока» говорило о многом. О том, во всяком случае, что пока сумела раскрутить его она.

Он сунул руку во внутренний карман пальто и извлек оттуда фотографию:

– Держите. Чтобы мне ее вам не описывать. Не сомневаюсь, вы бы ее и так узнали, по описанию. Но чтобы уж наверняка.

Я взял фотографию и посмотрел. Гёрл на ней была весьма недурна. Особо выразительны у нее были глаза. Они у нее утягивались широким длинным разрезом куда-то к самым вискам.

– А? – спросил Ловец. – Прелестна? Не кажется, что она похожа на Одри Хепбёрн?

Да-да, понял я теперь, Одри Хепбёрн, точно. Но вместе с тем и не она. У той глаза были похожи на глаза молодого оленя, а у этой, на фотографии, они были скорее козьи. Молодой козочки, так.

– Знаете ли, Сергей, – сказал я, не отвечая на заданный им вопрос, – с этой фотографией я теперь чувствую себя кем-то вроде частного детектива.

Он засмеялся.

– А вы и в самом деле кто-то вроде частного детектива. Давайте, – протянул он руку. – Я не собираюсь вам ее оставлять. Посмотрели – и хватит. Запомнили?

– Еще бы, – отозвался я, делая в такой заваулированной форме запоздалый комплимент в адрес его Долли-Наташи.

Потом разговор наш перетек на другие темы; как это обычно случалось, мы увлеклись и досиделись в буфете до того, что я пропустил время посадки, автобус к самолету ушел, и мне пришлось нестись к трапу через поле своим ходом.

Улетал я поздним вечером, три с половиной часа лета, четыре часа разницы во времени – когда самолет приземлился, было уже утро, рассветало, начинался следующий день.

Спать не хотелось, и, устроившись в гостинице, я спустился на улицу. Город еще лишь пробуждался, было еще малолюдно, и каждый звук – вроде гулко прошлепавшего по выбоинам дороги троллейбуса – словно зависал в воздухе и держался в нем, не исчезая, пока не возникал и не растворял его в себе новый ясный и отчетливый звук. Воздух морозно бодрил, на земле, в отличие от Москвы, лежало еще полно черного слежавшегося снега – грязная, скверная пора, город был будто вывернут наружу исподом и представал взгляду во всей своей утробной неприглядности. Таким он мне и запомнился: освежеванным острым ножом весны и выставленным на обозрение в кровоточащем мясе отскочившей штукатурки, трещин, рассадивших фундаменты, грязных стекол, отваливающейся резьбы, которой были украшены вековой постройки многочисленные деревянные дома.

Делать до вечера мне было нечего, только бродить по городу или валяться в гостиничном номере на кровати, и, раз Морфей не претендовал пока на мое сознание, я решил, что буду бродить и насыщать себя впечатлениями. По сути, я для того сюда и приехал.

Ноги вывели меня на Томь – широкую, внушительно-могучую реку, на которой стоял город, – как раз нынешней ночью она вскрылась, и по ней слева направо кусками плоского рафинада плыл лед. Льдины сталкивались, расходились, кружились, словно водили хоровод, их прибивало к берегу; здесь, подталкиваемые с воды, они лезли одна на другую, вздыбливались, с грохотом рушились – забранный в бетон берег внизу уже весь был в этих ледяных надолбах, а лед продолжал лезть и лезть, будто он был живой, и его вел на берег некий инстинкт.

Я простоял на деревянной смотровой площадке на задах здания городской администрации, глядя на ледоход, наверное, час. С чем мне повезло в поздке, так с тем, чтобы так подгадать к этому грандиозному событию, которое чаще, чем раз в год, не происходит.

День расходился, на площадке рядом со мной стало людно. Я бросил на картину ледохода прощальный взгляд и двинулся обратно на площадь, на которую здание администрации выходило фасадом. Посередине площади был вырыт котлован, обнесенный забором, само здание администрации было построено в том державно-циклопическом холодном стиле, в каком строили в годы моего детства всякие властные чертоги, его мертво-суровые безжалостные линии так и отталкивали взгляд, и я поспешил оставить площадь, пересек улицу, по которой пришел к ней (непереина-ченно, как в советские времена, называвшуюся улицей Ленина), и некоторое время спустя вышел на трамвайную линию.

К остановке, гремя, подкатывал трамвай. Двери его призывно распахнулись, и я, мгновение поколебавшись, ответил на их призыв согласием. Трамвай, запахнув двери, тронулся дальше, а около меня объявилась кондуктор, потребовав купить билет с таким видом, словно была заранее уверена, что билет я не куплю. Я купил, опустился на одиночное сиденье и стал смотреть в окно. Так мы со Стасом в первые дни нашей жизни в Москве ездили ее общественным траспортом, меняя троллейбус на трамвай, трамвай на автобус, выходя на остановках и садясь на другой маршрут, и смотрели, смотрели в окна…

В трамвае, спустя считаные минуты, меня сморило, я заснул. Проснулся я оттого, что кондуктор трясла меня за плечо. Я ошалело вскочил, готовый вывалиться вон, – это была конечная остановка, окраина, и я снова занял свое место. Кондуктор потребовала от меня новый билет, на обратное направление. Я купил, и минут через десять меня снова сморило, и я вновь очнулся только уже на конечной остановке. Так я и ездил несколько раз от конечной до конечной, кондуктор меня уже не будила, я время от времени просыпался сам – краснокирпичное, похожее на элеватор средних размеров здание центрального городского отделения Сбербанка проплывало то слева от меня, то справа, и то справа, то слева обнаруживалась выкрашенная в красный и белый цвета металлическая телевизионная вышка, громоздящаяся над крышами унылых серо-зеленых панельных домов другой окраины.

Когда наконец коварный властитель сонного царства, так неожиданно подкравшийся к намеченной жертве, выпустил меня из своих объятий и я, дождавшись центра, покинул трамвай, день уже был в разгаре, от морозной свежести утра не осталось и следа, солнце буйствовало, и я, одетый по утренней погоде, весь истекал потом. Теперь была самая пора вернуться в гостиницу, принять душ, переодеться, найти место, где пообедать, – и быть готовым к исполнению обязанностей частного сыщика.

Кассы зрелищного центра «Аэлита» поджидали меня с отложенными в конверт билетами: на сегодня и на завтра. Послушай раз, но не делай окончательных выводов и послушай два – таково было пожелание Ловца, обрекавшее меня еще на один день, похожий на сегодняшний. При мысли об этом я внутренне взвыл. Но ведь речь шла всего лишь об убийстве времени, не о каком другом. Попроси меня Ловец о месяце такой жизни здесь, я не смог бы отказать ему и в месяце.

«Весенние девочки», а может быть, «Девочки-роднички», или «Девочки-пружинки», выступали вместе с другими группами на разогреве в первом отделении концерта одного известного певца из второй российской столицы, что на брегах Невы. У них оказалось всего три песни, и правильно Ловец зарядил меня на два вечера: по этому их выступлению я мало что понял. Долли-Наташу в высыпавшей на сцену четверке я, естественно, узнал сразу, но в одной из песен она вообще не солировала, а в двух других у нее были какие-то два крохотных сольных кусочка – я даже не успел вслушаться. Но в жизни она была ощутимо лучше, чем мне показалось по фотографии, которую демонстрировал Ловец, – и в самом деле очаровашка: глаза блестели, улыбка искушала, тело в движении играло. Уж к кому-кому из их группы относилось «spring girl» в полной мере, так к ней: в ней была и весеннесть, и родниковость, и упругость крепкой, сильной пружинки.

Следующим вечером я сидел, приготовив себя не обращать внимания ни на ее внешность, ни на то, как она движется, и когда они запели, от меня осталось одно большое, подобное локатору ухо. Я слушал их квартет, вычленяя из него ее голос и слыша лишь его, только его, я впивался в ее голос, когда она солировала, словно кровососущий клещ. Группа их покинула сцену, и я, отсидев еще одну песню, что исполнила мужская группа, заступившая им на смену, спотыкаясь о выставленные колени и провожаемый словами неодобрения, выбрался из ряда и оставил зал. Больше мне делать здесь было нечего. И нечего делать в городе. Можно улетать.

Но я не знал, что сказать Ловцу. Мне нечем было его порадовать. Недурна-то она была недурна, но как певица совсем не фонтан. Совсем даже не фонтан. Фиговенький у нее был голосок. Щупленький, без глубины, мелкий, как лужица. Конечно, почти наверняка все это, что неслось из динамиков, была фанера, но, с другой-то стороны, это даже и лучше, что фанера: записано в спокойной обстановке студии, отобрано лучшее, склеено из десятков треков, звук обработан; фанера – это в некотором смысле фасад голоса, его парадная сторона.

Улетать мне, впрочем, нужно было только наутро. И до встречи с Ловцом оставались еще почти сутки.

Утро вечера мудренее, решил я, шагая остывающей после дневного жара опустелой улицей к себе в гостиницу. В светящемся аквариуме гастронома на углу торговали свежевыпеченными слоеными пирожками с грибами и капустой, я купил себе два таких, два таких, пакет молока – и этим, вернувшись в номер, поужинал.

Глава восемнадцатая

Вновь и вновь думая сейчас о том, почему я сказал Ловцу, что его гёрл – это само чудо и Вишневская с Архиповой, вкупе с Монтсеррат Кабалье, рядом с ней отдыхают, я не могу освободиться от чувства, что, не скажи я ему этого, все бы могло произойти по-другому, и я бы сейчас был совладельцем успешного рекламного агентства – хозяином, барином, сам себе голова – и, очень может быть, автором парочки лицензионных дисков. Но вместе с тем я прекрасно осознаю, что, скажи я Ловцу правду, он бы мне не поверил. Он хотел услышать от меня слова восторга, и он их услышал. Я потрафил его желанию, подыграл ему. Отчетливо понимая при этом, что она не потянет, никакие вершины ей не светят. Правда, так же прекрасно я понимал, что таланты ее не играют особой роли; деньги, они решат все. Вывезут, вытянут, дадут место в рейтингах, пробьют на лучшие площадки, а уж там расходы автоматом обернутся доходами.

Да, конечно, вид Ловца, пускающего слюни на подбородок, доставил мне удовольствие – все же ощущение могущества, которое я испытал, несравнимо ни с чем, каждый человек стремится к нему, пусть даже не отдает себе в том отчета, пусть даже не признается в том под пыткой, – но нет, все-таки мне уже было не двадцать лет, чтобы лгать, упиваясь самой ложью. Своим понтярством – так будет вернее. Я счел, что эта история с гёрл меня не касается, – вот почему я солгал Ловцу. Я решил, пусть он насладится своей Долли-Наташей в полной мере. Пусть в конце концов разочаруется в ней, но перед тем вкусив с нею всю полноту счастья, на которое рассчитывает. Так я думал. Вот что было в сердцевине моей лжи. Я хотел сделать ему хорошо. Я желал ему добра. Я полагал, что своим понтярством украшу его жизнь.

Долли-Наташа появилась в Москве недели через две после моего возвращения из Томска. Это произошло сразу после празднования дня Победы – помню звонок Ловца, его голос, в котором отзванивают литавры: «Приезжайте, пожалуйста. Прямо сейчас. Очень прошу», – и вот я около дверей его магазина на Новом Арбате, поднимаюсь к нему на второй этаж, миную ресепшен, рабочие в зале ворочают мебельных бегемотов, волокут их к черному ходу, и он в своем выгороженном кабинете встает мне навстречу с одного из кресел: «Очень рад, что вы пришли. Познакомьтесь», – а на гиппопотаме дивана, посередине его, но с таким видом, что рядом с ней больше ни для кого нет места, – она, томская Одри Хепбёрн с козьими глазами.

– Что это у вас там делается? – спрашиваю я Ловца, кивая в сторону зала, где рабочие таскают к черному выходу мебель, когда мы с Долли-Наташей представлены друг другу, обмен верительными грамотами завершен и можно перейти к дипломатическим будням.

– Вот ради этого я вас и позвал, – говорит мне Ловец. – Съезжают ребята.

– Съезжают?! – не сдержавшись, восклицаю я.

– Решили, – иронически разводит он руками.

И в этом его единственном слове все: и его прошлые сомнения, которые отринуты прочь, и радость разрешения от них, и горделивое довольство собой.

– Что, – спрашиваю я, – студию, значит, будете делать? Он молча подтверждает движением головы: точно – и потом указывает на Долли-Наташу:

– Сделаем – начинаем запись сольника. Не против?

– А почему я могу быть против? – Вопрос Ловца меня удивляет.

– В самом деле нет? – спрашивает он.

Теперь, наконец, я чувствую в его вопросе второе дно. Но не могу пока догадаться, что оно, собственно, скрывает.

– Хотите меня привлечь? – наобум Лазаря спрашиваю я.

– Естественно. – Он снова разводит руками. – Ее сольник, ваша музыка. Ну, в основном ваша. Должны, конечно, и другие имена быть. Наташа на этот счет своими соображениями еще поделится. Что? – он, видимо, замечает у меня на лице растерянность. – Вы же хотели свой диск? Вот, считай, он вам и будет. А там и полностью ваш, какой захотите, выпустим.

– Так неожиданно, Сергей, – бормочу я, понимая, что уже все – я влип, влип, как муха в мед, и мне уже не вырваться.

Во-первых, я не могу отказать Ловцу; во-вторых, я не в состоянии противиться самому себе. Соблазн невелик, соблазн непомерен.

– Ну и что, что неожиданно, – говорит Ловец. – Вы что, не хотите? По-моему, чего вы всегда хотели, так именно этого. И так залицензируемся, никакому Бочару близко не подобраться. Представляешь, – поворачивается он к Долли-Наташе, – у Сани один стервец целый диск спер!

– Бочаргин? – Долли-Наташа пускает легкий журчащий смешок. Словно бы то обстоятельство, что кто-то у кого-то что-то спер, невероятно забавно. – «Полдневная луна» диск у него называется? Ой, я его обожаю! Так это, значит, ваш на самом-то деле?

– Его, его, – подтверждает Ловец. – Вот, если Саня не против, будете с ним работать.

– Ой, а почему это Саня может быть против? – В очаровательных козьих глазах Долли-Наташи возникает упрек. – Я лично, Саня, очень даже не против с вами. Почему вы против?

– Да, Саня, почему вы против? – посмеиваясь, вторит ей Ловец.

Он видит меня насквозь, он знает обо мне то, чего я пока и сам до конца не знаю, и знает, что я согласен, что я весь, со всеми потрохами, его.

И вот если бы я тогда, по возвращении, сказал Ловцу правду, что, у меня и в самом деле все могло бы сложиться иначе? То, что он не поверил бы мне, – это точно, это наверняка, и она появилась бы в Москве, как появилась после моей брехни. Но, наверное, он бы не позвонил мне, не пригласил прийти, не сделал того предложения, от которого я не смог отказаться.

А может быть, я и ошибаюсь. Может быть, и позвонил бы. И сделал бы это предложение – несмотря ни на что, и, несмотря ни на что, я бы так же не смог от него отказаться. Может быть, и так. Сослагательное наклонение тем и скверно, что равно угодливо склоняется перед любым вариантом событий.

К концу лета я увяз в делах Ловца так, что на наше с Лёней Финько агентство у меня уже не оставалось времени совершенно. Лёня злился, устраивал мне скандалы, крыл меня десятиэтажным – и был прав. Нужно было окучивать клиентов, вести с ними часовые телефонные разговоры, вызывать их на переговоры в нашу комнатушку, которую мы гордо именовали офисом, и ходить в офисы к ним, чтобы трезво оценить их возможности, а еще рисовать бесконечные бизнес-планы, составлять сметы, да и собственно текстами заниматься – придумывать сюжеты, слоганы, ходы, гэги, – а я вместо всего этого занимался с Ловцом звукоизоляцией студии, ездил вместе с ним выбирать для того материалы, следил за рабочими, чтоб не халтурили, докупал, менял микрофоны, компрессоры и прочую муру, собирал команду музыкантов для группы Долли-Наташи, сидел сутками напролет за синтезатором, сочиняя для нее песни и аранжируя их, да плюс ко всему тому сочинял и пересочинял сценарии клипов, которые мне же и предстояло снимать.

Лёня между тем почувствовал прелесть нового хомута, надетого мной на его шею, он больше не катался на роликах, он теперь пахал на агентство, налегал на постромки что есть сил, рвал их, пер вперед, ловко переманивая клиентов из других контор, – и получалось, что работал за нас двоих, как я, когда мы только замешивали квашню. Но Лёня бы не был Лёня, если бы спустил мне мое безделье в агентстве. Он перестал выплачивать причитающуюся мне долю доходов и, ругаясь со мной, стал угрожать полным отлучением меня от дел. «Переучрежусь, вот тебе руку на отсечение: переучрежусь! – кричал он. – Останешься с одной печатью – целуйся с ней! Хоть взасос!» Но пока мне удавалось утихомиривать его гнев. «Лёня, потерпи еще. Немного совсем. Чуть-чуть, – говорил я. – Нужно помочь другу. Не могу его бросить на полпути».

Это было правдой: я не мог бросить Ловца. Но это было не всей правдой. Частью ее. И может быть, даже небольшой частью. Я знал про себя, что не вернусь в агентство. Не ударю для него больше палец о палец. Но я не мог перерезать пуповину вот так сразу. Мне было невероятно жалко бросить дело, на которое положил столько сил. Мне нужно было привыкнуть жить без него. Я просто тянул время, ничего больше.

Денег, которые мне причитались по нашему соглашению, я у Лёни не требовал. Это было справедливо, что он не давал мне моей доли, раз я ничего не делал в агентстве. Не брать этих денег мне было легко: в кармане у меня шуршало. Я снова стоял на довольствии у Ловца. Правда, это были далеко не такие деньги, как в прошлые времена, когда я именовался заместителем главного редактора, и не такие, какие бы я имел в агентстве, но на жизнь хватало, и меня это устраивало.

Долли-Наташа вовсю готовилась к выходу на московские площадки. Ловец нанял ей преподавателя по вокалу, преподавателя по сценическому движению, сценографа, который ставил ей отдельно каждую песню. Жить она пожелала отдельно от него, и он снял для нее двухкомнатную квартиру на Большой Дорогомиловской, неподалеку от Киевского вокзала, захотеть – до Нового Арбата двадцать минут пешком через Москву-реку, но Долли-Наташа, когда Ловец не мог привезти ее сам, прибывала на студию исключительно на машине. «Прошла бы ножками, на Москву бы посмотрела», – подшучивал я над ней, когда мне случалось быть в студии – а она взлетала наверх и, разгоряченно отдувая со лба прядь волос, бросала в пространство перед собой: «Ой, выскочите, заплатите кто-нибудь за меня. А то опять мелких денег нет». Выскакивал платить за нее, как правило, охранник с ресепшена, а сама Долли-Наташа удовлетворенно взглядывала на меня и, понизив голос, неизменно отвечала: «Звезда, Санечка, ножками не ходит». С Ловцом мы были на вы, с нею, едва не с той, первой встречи, на ты.

Как собирался, Ловец купил для нее несколько песен у композиторов, чьи имена полагалось иметь в своем репертуаре каждому исполнителю, замыслившему вскарабкаться в шоу-бизнесе достаточно высоко. Песни были так себе, третий сорт, явные отходы производства, не востребованные другими, и Ловец требовал, не слезал с меня: «Шлягер! Хит! Парочку хитов! У тебя же были такие!» Я растолковывал ему, что никто не может предвидеть, что станет хитом, а что нет, это все равно как попасть в нерв, целься – не получится, только случайно, но на самом деле, при всей правде моих слов, в них было лукавство: я действительно придерживал лучшее. Во всяком случае, то, что мне казалось таким. Мне не хотелось давать ей лучшее, мне было жалко. Словно я сам же и не был заинтересован в ее успехе: от ее успеха зависел успех мой. Я понимал, что поступаю, как идиот, и ничего не мог поделать с собой. Не мог пересилить себя. Она не возбуждала меня, не вдохновляла. Она возбуждала и вдохновляла Ловца.

Сколачивать группу для Долли-Наташи мне помогал Вадик. Не знаю почему, но он рассорился со своей командой, в которой отыграл бас-гитаристом едва не десяток лет, оказался не у дел, и это обернулось для меня удачей. Все же знакомств среди музыкантов мне недоставало, а у него – легче перечислить, кого он не знал. Вадик живо пригнал на прослушивание целый полк клавишников, гитаристов, ударников, осталось только выбирать и решать, кто будет лучше в ансамбле.

Но, видимо, то, что он участвовал в наборе группы, повернуло в голове у Вадика некий винт, который заведовал у него самомнением, и Вадик стал считать себя кем-то большим, чем просто бас-гитарист, он стал мнить себя кем-то вроде отца-основателя, лидера группы, ее главы. У него появилась манера на всех покрикивать, всех наставлять, предъявлять претензии – кто как играет, он мог во время репетиции прервать игру и заорать, на того же, скажем, клавишника: «Ты как ритм держишь?! Ты что его таскаешь туда-сюда? Тебе джины яйца жмут?! Скинь джины! В трусах тебе легче будет!» Сила – замена права: сначала все огрызались, поругивались с ним, а потом приняли его позицию отца-основателя как данность, смирились с ней, стали выслушивать его и даже оправдываться: «Вадик, сейчас все нормально попрет. Я тут замешкался, в самом деле. случайно». – «Замешкался он! – не удовольствовавшись таким оправданием, продолжал разоряться Вадик. – На бабе за-мешкивайся, ей это приятно будет, а тут ритм руби и на яйца свои – ноль внимания!»

Долли-Наташу он обходил своим вниманием отца-основателя до одного августовского дня накануне осени.

В тот день, показалось, лето закончилось. Пришел совершенно осенний холод, обложенное облаками небо высеяло и развесило в воздухе паутинную сетку мороси, и все довершил ветер, продиравший улицы свистящим обжигающим наждаком. К осени сознание не было готово ни у кого, все, выходя из дома, оделись еще по-летнему и, пока добрались до студии, продрогли до костей. Чтобы согреться, пришлось употребить испытанный способ в пятьдесят грамм, однако где пятьдесят, там и больше, и Вадик, возможно, довольно изрядно превысил норму. Репетиции давно было пора начаться, но Долли-Наташа запаздывала. Она нередко запаздывала, хотя нынче ее задержка побила уже все рекорды. Ее ждали – а она все не появлялась. Это был как раз тот случай, когда Ловец не мог доставить ее на своей «вольво»; понятно, что, выйдя из дома, она должна была поймать машину, но у нее там, на Большой Дорогомиловской, что, возникла автомобильная аномалия, ни одной тачки в окрестности? Насчет этой аномалии все, ожидая Долли-Наташу, и упражнялись в острословии.

Наконец Долли-Наташа появилась. Возникла около стойки ресепшена и, отводя с лица набухшую влагой прядь волос, как и обычно, произнесла в пространство перед собой:

– Ой, мальчики, спуститесь кто-нибудь, заплатите за машину. А то у меня совсем мелких денег нет.

Как обычно, побежал расплачиваться за нее охранник, но мои традиционные слова ей остались несказанными: пожелать Долли-Наташе ножками через мост в такую погоду было бы слишком жестокосердно. Да и раздражение от долгого ожидания не располагало ни к каким шуткам.

Группа, один за другим, снедаемая нетерпением, потянулась в студию. Защелкали тумблеры, электроника включилась, замигала красными, зелеными, желтыми огоньками, загудели и стихли динамики, все взялись за инструменты, стали опробывать их. И так, в новом ожидании, прошли десять минут, пятнадцать, двадцать – Долли-Наташа объявилась в студии, когда минутная стрелка проползла по циферблату полные полкруга.

Объявилась, весело пропорхнула к своему месту у микрофонов на высоких стойках – что-то весело щебеча, похихикивая, подтрунивая над собой, какая она нерасторопная, – водрузила на голову наушники и, когда я дал отмашку, заблажила таким пустым голосом – ну, невозможно. Словно ей, как муэдзину на минарете, главное было дать побольше звука.

– Ты что это? – остановил я ее.

– Ой, я сегодня не в форме, да, – хихикнув, согласилась она.

Мы поговорили с ней, мне показалось, я ее разогрел, но только она взяла первую ноту, стало ясно, что она так же пуста, как до того, и даже не пытается преодолеть себя. Возможно, причиной тому был нынешний день, возможно, у нее что-то произошло, но даже не приложить усилия, чтобы влить в голос жизнь!

Я вынужден был снова остановить ее. И снова она похихикивала, и соглашалась со мной, и обещала, что сейчас даст – нас всех проймет до кишок.

По третьему разу я решил ее не останавливать. В конце концов ее голос – это было не мое дело. Моим делом была музыка. Хотя мне хотелось, чтобы то, что мы сейчас репетировали, прозвучало достойно: я наконец справился со своими инстинктами и вытащил на белый свет то, что прежде держал в загашнике.

Я молчал, не прерывал Долли-Наташу, и вот тут заменой мне прозвучал голос Вадика:

– Ты, твою мать, кого здесь на что разводишь?! – заорал он, с такой силой хлопнув ладонью по струнам, что динамики отозвались густым испуганным рявком. – Так только из туалета базлать: «Занято!». Тебе Санька хит отдал, ты понимаешь? Ты на него, как Матросов на амбразуру, должна лечь! Никаких сисек не пожалеть! Ты что, думаешь, пастью поют? Вот этим, – он выпятил вперед бедра, похлопал себя по ширинке на джинсах, – вот чем поют! Понятно? Есть у тебя там шмонька? Давай докажи!

Я опасался, Долли-Наташа ударится сейчас в слезы, выскочит из студии, полетит жаловаться Ловцу, но она, неожиданно для меня, стояла, смотрела на Вадика, слушая его, с совершенно спокойным видом, и в глазах ее было презрительное высокомерие.

– Шмонька у меня есть, – сказала она, – да только не про твою честь.

– Не вижу, что есть! – рявкнул Вадик. – Будешь только пастью петь, никакой звездой никогда не станешь!

Козьи глаза Долли-Наташи, казавшиеся Ловцу оленьими глазами Одри Хепбёрн, испустили в Вадика сноп всесжигающего лазерного огня.

– Я-то буду звездой, не сомневайся. А вот где ты будешь… в какой заднице, – добавила она смачно, – большой вопрос.

И ничего, так как-то этой их перепалкой все и закончилось, конфликт исчерпался, репетиция продолжилась, так это все и рассосалось, не оставив по себе никаких видимых следов: похоже, она не пожаловалась Ловцу, не потребовала от него принять к Вадику мер – во всяком случае, никаких претензий ему Ловец не предъявил, – но именно тогда, в тот холодный ветреный сырой день, словно занесенный в лето из еще далеко отстоявшей от него поздней осени, меня овеяло ветерком грядущей беды. Предчувствием краха затеянного Ловцом предприятия. Как если бы я прозрел трещину в фундаменте возводимого здания. Такую ничтожно малую – никому не покажешь: не увидят. А увидят – не придадут ей значения. Но для меня в ту трещину просквозила бездна.

– Замечательно, – приговаривал время от времени Ловец, – замечательно. Вот этот кусок с аэросанями – ну просто блеск! Так выразительно получилось. И эти сосны, как они качаются под ветром. А Наташу как вы сняли! Очарование, прелесть. Замечательный клип должен получиться. Лучше первого, мне кажется.

– Посмотрим, – со сдержанной скромностью отвечал я. – Цыплят по осени считают.

– Ну-у, – тянул Ловец, не отрывая глаз от экрана, – к осени мы должны уже не цыплят считать, а яйца в корзину собирать.

Мы с ним сидели у него в кабинете и смотрели на бытовом видаке исходники для будущего клипа, за который мне вскоре предстояло садиться. Это был уже второй клип. Первый я снял осенне-цветной – яркий, бурный, полыхающий красками, этот был зимний, с графически-спокойными линиями, холодно-кантиленный, сдержанный – как того требовала исполняемая Долли-Наташей песня. Тот первый я уже отмонтировал, все в нем отшлифовал, сделал несколько мастер-кассет, чтобы можно было одновременно дать и на два, и на три канала, и он ждал своего часа, чтобы замелькать на экранах. Я умудрился сделать его за жалкие пять тысяч зеленых, поставив рекорд экономии. При том, что смотрелся он на всю тридцатку. С этим, вторым клипом я собирался уложиться в ту же сумму. Хотя Ловец и не ставил передо мной такой задачи. Я ее поставил перед собой сам. Уж больно большие расходы нес он с Долли-Наташей, они были ему тяжелы – он не говорил со мной об этом, но я же видел. А еще предстояло оплачивать эфиры – вот где его ждали траты и траты.

– Отличный материал, Сань, отличный! – заключил Ловец, когда последний кадр исходников исчез с экрана и я остановил пленку. – Жалко даже, что из всего этого роскошества нужно только семь минут выбрать.

– Семь минут восемнадцать секунд, – конкретизировал я. Именно столько времени звучала песня.

– Да, восемнадцать секунд! – засмеялся Ловец. – Существенное уточнение. Но жалко, все равно жалко. Отличный материал. Главное теперь – не испортить его. Но когда вы портили? Наоборот. Великолепный клип получится.

– Да, должно ничего получиться, – не без самодовольства согласился я.

Что говорить, мне был приятен его восторг. Я столько наполучал зуботычин в своей клиповой практике, столько унижающей ругани наслушался, что скажи он всего одну десятую часть похвал, что расточил, я бы и то растаял.

Ловец поднялся с кресла и потер руки:

– Вот сейчас выступление в этом заведении… и все, с клубами завязываем – хватит, имя засвечено, готовимся к концертным площадкам. Печатаем тираж диска, вы как раз клип отмонтируете, запускаем их оба на все каналы. нормально, нормально получается, будем к осени яйца собирать.

– Ну, и цыплят посчитаем, – не уступил я ему своего образа, вытаскивая из магнитофона кассету.

– Посчитаем, посчитаем, – проявил он готовность к компромиссу.

Под «заведением» Ловец имел в виду тот ночной клуб неподалеку от его магазина, от которого в небо били три столба света. С начала зимы Долли-Наташа выступала по клубам. Ловец был бизнесменом, и у него все было просчитано: что вперед, что потом, что напоследок. За два месяца зимы она прошла через десяток клубов, и, видимо, это был верный ход. За выступление в них приходилось платить, но имя ее без всякой оплаты стало всплывать то в одном издании, то в другом, – она проявилась, и дальше уже должен был сработать эффект снежного кома. Если Ловец рассчитал скорость увеличения этого «кома» правильно, вложенные деньги начали бы к осени уже окупаться.

Выступлению в «заведении» Ловец придавал особое значение, постоянно говорил о нем, накручивал всех, – и все в итоге, вся группа, воспринимали выступление там как взятие некоей высоты, после овладения которой можно считать сражение выигранным.

Тогда мне эта электризация атмосферы вокруг предстоящего выступления была непонятна. По мне, это было точно такое же выступление, как прочие. Нет-нет, совсем не такое, отвечал Ловец, когда я высказывал недоумение по поводу происходящей ажитации, но объяснять ничего не объяснял.

Долли-Наташа была заведена больше всех. Будь она лошадью, я бы сказал, что в ожидании выхода на эстрадную площадку «заведения» она исступленно била копытом и грызла удила. Но так как она все же была человеком, то физически ее напряжение выражалось в том, что на репетициях она то и дело по всякому поводу срывалась в крик и еще постоянно всех поддевала, подначивала, и довольно жестоко. Так, например, однажды, вернувшись откуда-то черным ходом, она подозвала к себе Вадика: «Там тебя внизу машина ждет». «Что за машина?» – удивился Вадик. «Не знаю. Красная такая, здоровая. Попросили тебя позвать. Говорят, ты куда-то ехать собрался». «Что за бред! – вознегодовал Вадик, бросаясь к черному ходу, чтобы через минуту взлететь обратно с криком: – Идиотка!»: около подъезда стояла махина мусороуборочной машины и, урча, пережевывала вываливаемый в ее прожорливую утробу мусор.

В день выступления в «заведении» мы увиделись с Николаем, с которым не встречались уже пропасть времени. Ловец считал необходимым обязательно снять выступление на видео, добился у клуба разрешения на съемку, хотя обычно клуб это не разрешал, и, естественно, вести съемку должен был я. Но накануне назначенного дня слег в гриппе клавишник, заменить его мог только я, и вместо себя на камеру я позвал Николая.

Встреча наша произошла около заднего входа в клуб, где, приплясывая на ветру и морозе, мне пришлось принимать съемочную бригаду. Рабочие с краном уже приехали, приехали осветители со всеми своими лампами, стойками и кабелями, прибыл вместе с ними звуковик, а Николая все не было, и я даже начал психовать: это в прежние времена я был уверен в нем на все сто, а теперь и от него ждал чего угодно. Но наконец из дверей подкатившей машины вслед за тем, как на землю выступила изнутри нога выходящего человека, появилась и рука с камерой.

– Привет, – поздоровался я с Николаем и не удержался от упрека. – Нельзя же так поздно!

– Лучше поздно, чем никогда, – в своей всегдашней манере снисходительной презрительности отозвался Николай.

Но за этой его обычной интонацией мне сейчас послышалось уязвленное высокомерие должника, не вернувшего долг.

Не откладывая в долгий ящик, я достал из кошелька стодолларовую купюру – из числа тех, что вручил мне Ловец для расчета со съемочной бригадой, – и отдал Николаю:

– Твой гонорар, чтоб после съемок друг за другом не бегать.

– Извини, возьму! – проговорил Николай, показав тем самым, что помнит о долге, но отдать его – это пока нет. – Не могу не взять. – Он забрался рукой за пазуху и засунул там деньги в какой-то карман. – В Чечню снова через два дня уезжаю, – произнес он затем – так, словно это известие должно было что-то мне объяснить.

Уже несколько месяцев, как в Чечне возобновились военные действия, вновь по телевизору в новостях каждый день сообщали о боях, убитых, раненых, подбитой военной технике, и все это – на фоне отснятых чеченских кадров: тех самых обездвиженных бронетраспортеров, сгоревших машин, лежащих трупов.

– Посылают? – зачем-то уточнил я.

– Чего ж не поехать, – сказал Николай. – Денег подзаработаю. Командировка, военные действия – по-человечески хотя бы платят. Долг тебе верну.

Невольно я почувствовал в себе нечто, похожее на радостное довольство. Во-первых, потому, что высокомерие должника, которое послышалось мне в его голосе, оказалось отнюдь не моей выдумкой, а во-вторых, что же, с какой стати было мне отказываться от моих денег?

– Вернешь – не откажусь, – сказал я.

Как мы выступили, что за прием нам оказали – вспоминать все это неинтересно. Все это неважно; важно ведь то, что прорастает и дает плоды, а то, что умерло в земле или проблагоухало пустоцветом, – не просто несущественно, а изначально обречено на забвение. Выступили и выступили, о чем говорить. То, что произошло уже после самого выступления – вот что принесло плод, да еще такой увесистый, такой мясистый – хватило наесться всем, и до сих пор желудок еще не переварил его до конца.

– Потом, когда все закончится, подойдите к нам, – попросил меня Ловец перед выступлением. – Пусть ребята там все увозят, а вы останьтесь. Посидим вчетвером: мы и вы с Наташей.

Естественно, я не возражал. Мне и без того было до смерти любопытно, что это нынче за тип рядом с Ловцом. Я его про себя уже назвал ряженым. Он выглядел так, словно залетел в наши дни прямиком из какой-нибудь пьесы Островского про купцов первой гильдии. Высокий, фактури-стый, с изрядным животом, заключенным в красную жилетку со множеством мелконьких перламутровых пуговичек, в распахнутом черном костюме из льющегося блеском, какого-то атласного материала, со свежеподстриженной, свежеподбритой прихотливо-барочной формы бородкой, похожей на заботливо взращенный волосяной куст, но главное – выражение его румяно-свежего, из тех, про которые говорят «кровь с молоком», несколько обвисшего на щеках упитанного сорокалетнего лица: это было выражение полного, безграничного самодовольства, абсолютного самоупоения, ощущения такой денежной бездны под собой, которая саммортизирует все, что может произойти в жизни дурного. Никогда в жизни я не встречал до того людей с подобным выражением лица. И Ловец, которого я всегда знал как человека исключительной внутренней независимости, был в поведении с ним не то чтобы искателен и подобострастен, но проявлял ясно заметную предупредительность, и каждое слово и движение Ловца выдавало особую почтительность, которую он испытывал по отношению к этому типу из пьесы Островского.

– Кто это? – спросил я Ловца.

Он понял, о ком я. Мгновение, я видел, Ловец колебался, как мне ответить. Потом лицо его выразило решительность.

– Вы думаете, я денежный мешок, чтобы весь этот наш проект финансировать из собственного кармана? Это мой банкир. Без него я с места ничего бы не сдвинул. Все пока на его субсидировании. Кредитах, вернее. Прекрати он сейчас меня кредитовать – я разорен.

Вот когда мне все стало понятно. Почему Ловец придавал такое значение этому выступлению, почему хотел, чтобы была телекамера, лупили светом прожектора, летал над головами оператор на кране, придавая выступлению особый блеск и шарм. В какой-нибудь «Манхэттен» или «Бункер», где мы светились до того, этому ряженому было пойти не по чину, он мог заявиться только в какое-нибудь достойное место, которое соответствовало бы его положению, и вот это «заведение» было по нему. Ловец предъявлял тут товар, демонстрировал, на что ряженый откалывает деньги, – отчитывался перед ним. Отчитывался, не как иначе. По-другому не скажешь.

– Почему вдруг он должен прекратить вас кредитовать? – проговорил я.

– Да я тоже так думаю, – отозвался Ловец.

Нога, проворно забравшаяся мне под штанину и принявшаяся ходить по голени, лаская ее, пытаясь защемить кожу большим и указательным пальцами, была так неожиданна, что я не сразу сумел понять, что это значит. Я сидел за столом минут пятнадцать, подойдя к нему немного спустя после Долли-Наташи, мы с ней едва успели загрузить в себя по коктейлю, а Ловец с ряженым загружались ими уже добрые два часа – пока шло выступление – и возбужденно раскраснелись, налились тяжестью и стали медлительно-плавны движениями.

Нога была Долли-Наташи, чья еще. Она сидела, небрежно покручивая между пальцами высокий бокал с новой порцией коктейля, и взгляд ее был устремлен – нет, не на меня – на героя Островского. Ее ласка предназначалась не мне – ему. Если бы ей хотелось проделать что-то подобное со мной, она бы сделала это не здесь и не сейчас. У нее была для того тысяча и одна возможность раньше. Просто она ошиблась. Перепутала ноги. Мы сидели с нею напротив друг друга, а с ряженым бок о бок, ему нравилось вытягивать ноги, и мне тоже, мы с ним уже неоднократно сталкивались ими под столом, и сейчас, видимо, наши ноги тоже были там совсем рядом, – вот она их и перепутала.

Долли-Наташа смотрела на героя Островского, а он не реагировал на нее. Зато вперился в нее взглядом я – и она, почувствовав мой взгляд, поняла свою ошибку. Нога ее отдернулась, глаза испустили в меня испепеляющую молнию.

– Ты только не воображай себе ничего! – понятно лишь для нас двоих проговорила она.

Я пожал плечами:

– Не воображаю.

Но теперь я знал о ее намерении. И когда глаза ряженого удивленно и радостно замерли, замер он весь сам, превратившись в подобие соляного столба, а там его взгляд восхищенно устремился на нее, я понял, что нога ее, наконец, достигла правильной цели.

– Что? – спросила она ряженого с самым невинным видом – не знать, что делает ее нога под столом, ни за что не поймешь истинного смысла ее вопроса. А глаза Долли-Наташи, видел я, обещали этому герою Островского много больше, чем тайная подстольная ласка. Она его заманивала, завлекала – обольщала.

Вот так же, наверно, обольщала она и Ловца в Томске. Так же ножкой под столом, так же обещая взглядом, как сказал Вадик, свою шмоньку. А если и не совсем так, то как-нибудь похоже.

Надо заметить, у нее это получалось отменно. В ней не было и тени неуверенности в своей женской силе. Она подавала себя как какая-нибудь царица Савская. Как Клеопатра. Екатерина Вторая. Хотя я не был целью ее внимания, но и по мне пробежала волна невольного возбуждения. А ведь мы провели бок о бок несколько месяцев, виделись едва не каждый день – казалось бы, в ней не осталось для меня никакой тайны. В чем она, несомненно, была талантлива, так в этом – искусстве обольщения, вот уж точно.

Что я мог сделать? Что предпринять, чтобы защитить интересы друга, не предать его и не повредить ему в его отношениях с этим героем Островского?

Когда она спустя какое-то время встала и отправилась в туалет, немного погодя поднялся и я:

– Надо бы тоже прогуляться.

Я нес вахту около женской комнаты уединения, пока Долли-Наташа не появилась оттуда. Она появилась – и я набросился на нее:

– Ты что творишь, дура?!

Она сделала удивленное лицо:

– А что такое?

– Не разыгрывай из себя дурочку!

– Ты же сказал «дура». Дура дурочку разыгрывать не может.

Долли-Наташа попыталась обойти меня – я ей загородил дорогу.

– На кой черт тебе этот тип? Ты же сама себе все испортишь!

– Что я такое себе испорчу?

– Все! Ваши отношения с Сергеем. Свою карьеру. Перестанет он завтра деньги в твой проект вкладывать – и что будешь делать?

Долли-Наташа пожала плечами.

– А, какие у Сереги деньги! Вот если, как ты говоришь, этот тип перестанет завтра деньги давать, тогда точно: делай карьере ручкой.

– Да с какой стати он перестанет?

– А вдруг? Что мне, зависеть от его левой ноги?

– А ты бы хотела не от ноги?

В козьих глазах Долли-Наташи появилось то же испепеляющее злобное выражение, как за столом, когда она осознала, что ошиблась адресатом своей ласки.

– Вот именно, – процедила она, – не от ноги. Я сказала, что буду звездой, и буду.

– Да ты что, – медленно проговорил я, заранее не желая слышать ответа на свой вопрос и не видя возможности избежать его, не задать, – ты хочешь бросить Сергея, что ли?

– Посмотрим, – не замедлила она с ответом. – Тебя только все это не касается. Понял? Не лезь ни во что. Все равно ничего не изменишь. Разве только другу своему сделаешь хуже. Хочешь хуже – давай.

Какая Одри Хепбёрн! Никакой Одри Хепбёрн тут и не пахло. Это была жадная, тупая, гнусная коза!

Около нас возник охранник – в черном шерстяном костюме, белой сорочке, выглядывающей манжетами из рукавов ровно на два сантиметра, в черном галстуке-бабочке, с лицом не знающего сомнений робота из голливудского фантастического фильма.

– Господа артисты, все выяснения отношений – за стенами клуба. Иначе будем вынуждены вас удалить.

В голосе его была та же бесчувственность робота, не знающего никаких сомнений в отправлении своих обязанностей, что и в его облике.

– Видишь? – безмятежно развела руками Долли-Наташа. – Никаких выяснений. Внемли совету.

Около писсуара я провел такое количество времени, которого бы мне хватило, чтобы опорожнить десять мочевых пузырей. Мне уже давно ничего не требовалось, а я все стоял. Я решал для себя вопрос, говорить ли Ловцу, что мне открылось, или внять совету Долли-Наташи. Я решал то так, то эдак. Не говорить было подло, сказать – может быть, еще подлее. Мало ли какие у нее были намерения, но все могло произойти совсем не в соответствии с ними. Она бы осталась с Ловцом – а тут я со своей дружеской информацией…

Скорее всего, я решил тогда: будь как будет.

Я действительно не помню точно, что я решил. Но, вернувшись к столу, я ничего не сказал, а только залпом опрокинул в себя второй коктейль и довольно скоро уговорил третий. Я напился там, в этом «заведении». Что, как я уже поминал, случается со мной, в общем-то, не слишком часто. Вернее, просто редко. Я хотел забыться. Отключиться от всего. Кажется, я хотел снова стать маленьким. Не ребенком, нет – младенцем. И не младенцем – плодом в материнской утробе. И не рождаться.

Я говорю «кажется», потому что я напился так, что ничего больше не помню из той ночи; мне хотелось отключиться – и я это сумел. Вот что я только помню: как Ловец везет меня в лифте ко мне домой. Мы выходим из лифта, он достает у меня из кармана ключи открыть дверь, прислоняет к стене, чтобы я пока постоял, а я падаю. Он поднимает меня – я падаю снова.

– Что же вы, Саня, так напились! – с досадой говорит Ловец.

– А вот посмотрим, вы не напьетесь? – бормочу я, до краев переполненный такой любовью и благодарностью к нему – не выразить и не передать.

Глава девятнадцатая

История всегда творится начерно, набело она переписывается историками. У меня чувство, я додумался до этой истины сам, хотя не исключено, что она витала в воздухе и я ее просто оттуда выловил и присвоил. Однако если это и так, я все равно не отказываюсь от нее и полагаю своей. Уж очень остро во мне ощущение разницы между тем, что было в реальности, и тем, что получается в моем изложении. Скрадываются нюансы, целые пласты важных событий отлетают прочь, как щепки при ударе топора по дереву – все спрямляется, обкарнывается, прореживается. История, воссозданная историком, так же отличается от реальной, как лесная ель от новогодней украшенной елки в доме. Но невозможно ради встречи Нового года возводить жилище вокруг лесной ели; приходится рубить ее – и везти в гнездо, в котором живешь и в котором тебе жить дальше.

Спустя два с небольшим месяца после выступления в «заведении», в теплый апрельский день – из тех, когда лето уже дышит весне в затылок, солнце обжигает, а от земли еще бьет холодом, и это наполняет воздух особой возбуждающей свежестью, – мы шли с Ловцом вертелом Москвы от его магазина к Арбатской площади. Вернее, бывшего его магазина. Витрины уже были пусты, затянуты серым холстом с надписью по диагонали «Ремонт», пусты были полки стеллажей и витрины прилавков внутри – все отдано за бесценок оптовикам, – а на втором этаже рабочие заканчивали разбирать студию: отдирали звукоизоляцию, рушили стены, снимали стойки – приводили зал в исконный вид. Еще несколько дней, и Ловец оставлял помещение. Он за тем и позвал меня: зайти попрощаться. Он понимал, что для меня значила его студия. Конечно, для него самого она тоже кое-что значила, да плюс еще он терял магазин и вообще все свои «квадратные метры», – но мне остается это только отметить.

Похоже, он полагал, что мы посидим у него в кабинете, как то бывало, выпьем «Хенесси» или «Отара» – покайфуем напоследок , но едва я увидел весь этот разор, это унижающее свидетельство нашего поражения, все во мне тотчас восстало против такой противоестественной попытки кайфа на пепелище. Как только он сам мог обитать здесь, среди дымящихся развалин? Хотя, впрочем, выбора у него не было. Прогуляемся лучше, предложил я. Что ж, пожалуй, с неожиданной готовностью согласился он.

На улице Ловец, только мы сошли с крыльца, остановился, поднял лицо вверх, к небу, и мгновение стоял так. Мне показалось, у него даже были закрыты глаза. Потом он стронул себя с места, и мы двинулись.

– Я, ты знаешь, – сказал он, держа руки в карманах куртки сжатыми в кулаки, отчего карманы у него топырились в стороны двумя буграми, – я тут пару дней назад документы на эмиграцию подал. В Канаду.

– Да ты что! – вырвалось у меня. – Ты это всерьез? Мы с ним теперь были на ты, и церемонность, с которой он держал себя со мной прежде, тоже исчезла. Это странным образом произошло само собой – вскоре, как посыпался его бизнес. Для чего, стыдно сказать, оказалось достаточно движения женской ножки. Правда, под столом. Но тем не менее.

– Всерьез, конечно, – отозвался на мой вопрос Ловец. – Я не всерьез не делаю ничего.

Это было точно, мне это было известно; он вообще был удивительно основательным человеком. Надежным и основательным. Потерпеть фиаско при такой основательности. Мне это до сих пор казалось невероятным.

– С чего вдруг? – сорвалось у меня с языка.

Как будто я не понимал – с чего. Хотя вернее будет сказать так: понимая, не понимал. Все же это был не просто решительный шаг – на него-то он был способен. Но ведь это означало как бы родиться заново. В середине жизни. А может быть, уже и зайдя за ее середину. Кто там знает.

– А не могу я здесь больше, – сказал Ловец. – Нахлебался, ты себе представить не можешь. Все, у меня печень больше эту отраву не перерабатывает. У меня отторжение. Интоксикация. Идиосинкразия. Ведь почему меня этот ряженый, как ты говоришь, сумел разорить? Потому что все подпольно, со связанными руками, закон – право сильного. Захотел пустить меня по миру – и пустил. А я и не пикни при этом. Нет, ты себе представить не можешь.

Тут он ошибался. Я представлял. И более чем отлично. Стас с далекого кладбища на окраине родного Саратова, приподнявшись в своем запаянном цинковом гробу, приветственно помахал мне рукой: «Эге-ей!» Но что за смысл был убеждать Ловца в том, в чем не было никакой надобности? Я только спросил – этот вопрос мучил меня все время, и я никак не мог отделаться от него:

– Так что же ты, совсем ничего не в состоянии был сделать? Совсем никак нельзя было побороться?

Ловец пожал плечами:

– Можно было. Но где бы я сейчас был, объяснить? На нарах, в лучшем случае.

– Какая же она оказалась сука, – не удержался я.

Ловец помолчал. Молчание его длилось так долго – я уже думал, он ничего не ответит. Но он ответил:

– Сука. Конечно. Но я иногда, знаешь, думаю: а вот приползи она ко мне обратно, что, принял бы? И, знаешь, не уверен, что послал бы ее куда подальше. Не уверен!

Она его предала, продала, стала причиной его разорения, а он был не уверен.

– И что ты там будешь делать, в Канаде? – спросил я, чтобы уйти от темы, которая, несомненно, была ему и тяжела, и неприятна, и от которой он, так же несомненно, не мог никуда деться внутри себя, беспрестанно возвращаясь и возвращаясь к ней мыслями, как вновь и вновь, в десятый и сотый раз возвращается невольно рука к нестерпимо зудящей корочке на ране, расчесывая и сдирая ее. – Ты кто вообще по образованию?

– Инженер-путеец. Но я на диплом не рассчитываю. Я готов начать с самого низу. У меня один знакомый лет пять назад туда же, в Канаду дернул. Сначала мороженым торговал. Просто на улице. С тележкой ездил. Потом в этой фирме какое-то положение занял. И все выше, выше. А теперь и сам хозяин. Владелец ресторана. Небольшого, но все же.

Его рассказ о знакомом произвел на меня впечатление, совершенно противоположное тому, на которое он рассчитывал.

– И что, стоило уезжать, чтобы где-то там, на другой стороне глобуса, владеть рестораном?

Ловец приостановился. Рука его вылетела из кармана и с какою-то итальянской экспрессией взметнулась вверх в жесте большой мечты.

– Хозяином быть, хозяином! – со страстью проговорил он. – Разницу улавливаешь? Он там хозяин так хозяин, а я здесь кто?

– Кто?

– А даже если хозяин, то все равно не хозяин. А чей-нибудь раб. Непременно.

Ловец снова опустил руку в карман, и наша прогулка вертелом Москвы в направлении Арбатской площади продолжилась.

Теперь я понял Ловца, и мне расхотелось терзать его своими расспросами дальше. Но еще на один вопрос мне все же хотелось бы получить ответ.

– А если начать все сначала здесь? Об этом ты думал?

Он искоса глянул на меня – словно удивившись – и усмехнулся:

– А ты это всерьез?

– Всерьез, – подтвердил я.

– Нет, – сказал он, – ничего не удастся. Не начало девяностых. Все уже расхватано. Кто не урвал – тот уже ни с чем. Кто потерял – катись и не путайся под ногами. Вот, это, значит, про меня. Ладно, удалось кое-что спасти, не совсем с голой задницей полечу на другую сторону глобуса. Могло быть и хуже.

В этот момент один из гребущих нам навстречу валкой походкой двоих быков, что во множестве в любое время суток шатаются по Арбату, проходя мимо, чувствительно толкнул меня плечом. Должно быть, на лице у меня выразилось не слишком доброе чувство, и Ловец, не заметивший впечатляющего толчка, заметил мою гримасу. И, видимо, расшифровал ее как некий укор в свой адрес за похвальбу удачным приземлением после жестокого падения, потому что прервал сам себя и спросил:

– А что у тебя с рекламным агентством?

– С рекламным агентством? – До меня не сразу дошло, о каком рекламном агентстве он спрашивает.

– Ну, можешь ты вернуться туда?

– Куда?

– Ну как. Ты все же один из совладельцев. Погулял-погулял – и снова к рулю.

– А! Снова к рулю. – Мне, наконец, стало ясно, и какое агентство он имеет в виду, и чем вызван его вопрос. – Нет, у меня там уже ни руля, ни судна. Мне там уже ничего не принадлежит. Чужая собственность.

Конечно же, как только ряженый наехал на Ловца и стал общипывать его, так что от Ловца полетели пух и перья, я тут же бросился к Лёне Финько с покаянием. Каяться было в чем. Последние месяцы работы с Ловцом я не только не появлялся в агентстве, но даже ни разу не позвонил Лёне. Как, впрочем, не звонил и он мне.

Была причина не звонить ему у меня, была и причина не звонить ему мне. Он все переоформил на себя. И хотя сидел все в том же полуподвальчике, что я нашел в свою пору, этот полуподвальчик не имел ко мне уже никакого отношения. Как и само агентство. Конечно, мои подписи на всех документах по ликвидации прежней конторы были подделаны, но что же я, должен был затевать с ним судебную тяжбу? Чтоб провалиться в нее, как в болото, и утонуть там?

Леня прекрасно понимал, что ни в какую тяжбу я не полезу. Но он еще и отказал мне в любой работе. В любой форме сотрудничества. Ему хотелось душевного комфорта, спокойной совести – довольства жизнью, а я бы, появляясь в агентстве, мозолил ему глаза, был бы постоянной укоризной, будил в нем чувство вины.

– Извини, не мог и предположить, что у тебя там такой поворот, – сказал Ловец, когда я в нескольких словах объяснил ему, что у меня произошло с агентством.

– Нормальный поворот, – ответил ему я.

– И у тебя что, никакого заработка сейчас? – через паузу спросил Ловец.

– Практически, – так же через паузу, мгновенно просчитав в уме варианты, как ловчее уйти от прямого ответа, и не сумев придумать ничего гениального, отозвался я.

– А, черт, – проговорил Ловец. – Я все о себе, а ведь и ты залетел изрядно. Извини еще раз.

– Я еще у тебя и в должниках, – сказал я.

– Брось. Вот это брось. – Он вновь достал руку из кармана и отрицательным жестом поводил ею перед собой. Похоже, у него за это время появилась привычка, подкрепляя свои слова, жестикулировать, и довольно экспрессивно, чего я прежде в нем не замечал. – Мне как раз с тобой и об этом поговорить хотелось. Не знаю, кто кому должен. Может быть, на самом деле, я тебе. Так что давай, есть предложение: по нулям.

Когда вам скащивают долг, а вам на самом деле и нечем его отдавать, вы будете отказываться? Я принял предложение Ловца. Правда, несколько поколебавшись. Но, с другой стороны, он все же остался не совсем с голой задницей. А я был с голой. Абсолютно голой.

– Хорошо, – сказал я. – Сочтемся славою.

Ловец хмыкнул:

– Славою? Ну, насчет себя сомневаюсь. В деревню, к тетке, в глушь, в Канаду.

Так, разговаривая, мы дошли до здания бывшего родильного дома имени Грауэрмана, выпиравшего на проезжую часть из общего ряда домов подобно кривому зубу во рту. Бывший родильный дом щерился на улицу множеством разномастных дверей, предлагая отовариться лучшими лекарствами мира в двухуровневой аптеке, приобрести эксклюзивные ювелирные украшения, поменять доллары на рубли или рубли на доллары, узенький тротуарчик, отделенный от проносящихся рядом машин проржавелой железной трубой, вывел нас к боковой стене «Праги», еще несколько метров вдоль нее – и глазу открылся весь простор площади: сарай кинотеатра «Художественный» за дорогой, чей унылый фасад был закрыт громадными щитами рисованной цветной рекламы, похожая на печатный пряник, неожиданного красного цвета станция метро «Арбатская» справа от него, квадратные горы белых «пентагоновских» зданий за ними, каменная фигура Гоголя на пьедестале в створе бульвара в дальнем правом краю.

Мы пересекли перед носом у заворачивающих машин дорогу и оказались у спуска в переход, кишевший и здесь, на ступенях, и в полумраке подземной площадки уличными художниками, сидевшими перед своими мольбертами на раскладных стульях, панкующей детворой с радужными хохлами на головах, в кожаной одежде, простроченной белыми металлическими заклепками, бедно одетыми попрошайками, застывшими в одинаковых согбенных позах с требовательно протянутыми вперед и заведенно трясущимися руками. У мощных чугунных перил, огораживающих тротуар от обрыва в туннель, по которому навстречу друг другу иг-рушечно неслись бликующие потоки машин, мы остановились. Маршрут нашей прогулки, упершись в станцию метро, естественным образом исчерпал себя.

– И что ты сейчас собираешься делать? – спросил меня Ловец.

Это был вопрос так вопрос. Я пожал плечами. У меня не было ответа. Ни для него, ни для себя.

– Поживем, – неопределенно протянул я. И решил отделаться шуткой: – Вот нового президента избрали. Теперь все по-новому станет.

Вместо стремительно дряхлевшего героя 1991 года президентом совсем недавно был избран назначенный Ельциным себе в преемники бывший глава спецслужб, и все вокруг связывали с ним какие-то особые надежды на изменения.

– А ты его избирать-то ходил? – спросил Ловец.

– Нет, – признался я. – А ты?

– И я нет, – сказал Ловец. – Ты нет, да я нет, а говоришь, все по-новому станет. – Он взял меня за локоть, заставляя развернуться, чтобы мы оказались глаза в глаза. – Давай вместе со мной в Канаду. Вдвоем веселее. Да во всех смыслах легче.

– И что мне там делать? – спросил теперь я. – Мороженым торговать?

– Почему обязательно мороженым? Можно, конечно, и мороженым. Но это для начала, пока не осмотришься.

Я отрицательно покачал головой.

– Нет, – сказал я. – Ни мороженым, ни чем еще. Я на всю жизнь наторговался. Больше не хочу. Ни здесь, ни в Канаде. Ни где еще.

– Да это для начала! – воскликнул Ловец. – А там, осмотришься – все что угодно!

Я снова отрицательно покачал головой. Я не мог это объяснить, но мне даже не хотелось думать ни о какой эмиграции.

– Нет, не хочу, – сказал я.

– А чего же ты хочешь? – вопросил меня Ловец. – Чего ты хочешь, того в нашем отечестве никогда не будет!

– А откуда ты знаешь, чего я хочу? – перебил я Ловца.

– Да? – он как споткнулся. – Думаешь, не знаю? Мне казалось, что знаю.

– Знать бы мне самому, чего я хочу, – похмыкал я, сбивая этим похмыкиванием возможную патетику своих слов.

– По-моему, свободы ты всегда хотел, так? – не вполне уверенно проговорил Ловец.

Я согласился:

– Вроде того.

– Ну так?! – снова воскликнул Ловец.

Но я, так получилось, не делился с ним теми мыслями, к которым пришел в месяцы после дефолта 1998 года, учреждая рекламное агентство, а сейчас мы оба были не в той кондиции, чтобы заводить разговор об этом. А как я мог объясниться с ним, если он не имел понятия, что я уяснил для себя о сущности свободы?

– Свобода нас встретит радостно у входа, – сказал я, откровенно уходя от ответа.

Кажется, Ловец на меня тогда обиделся. Я прочитал это по его глазам. Но сказать он ничего не сказал. Он протянул мне руку:

– Ладно, пока суд да дело. В Канаду сейчас проще всего, но тоже нужно ждать. Три, четыре месяца, может, полгода. Поговорим еще. Вдруг передумаешь.

– Да, а вдруг? – пожимая его руку, отозвался я.

Помню, мне было отчаянно неуютно от той ноты, что неожиданно, и по моей вине, прозвучала в нашем разговоре с Ловцом при прощании. И, уже спустившись в переход, на две или три ступени, я поднялся обратно вверх и отыскал Ловца в толпе взглядом. Он не успел уйти далеко, и я легко обнаружил его фигуру. Так я и смотрел ему в спину, пока он не заслонился другими людьми, вынырнул из толпы раз, другой – и пропал окончательно.

Звонок мобильного прозвучал, когда я повернулся, чтобы спускаться в переход вновь. С год назад сотовая связь резко подешевела, и мобильные телефоны стали распространяться по Москве подобно лесному пожару; с чем я задержался – это с приобретением мобильного, но все же он появился и у меня.

– Алё, – сказал я, вытащив телефон из кармана.

Голос, прозвучавший в трубке, заставил меня вздрогнуть. Это была Долли-Наташа. Вот прямо сейчас, когда мы только что расстались с Ловцом!

– Ты что, Саня, молчишь? Не узнаешь меня? – рассыпала благостный смешок Долли-Наташа.

– Да нет, узнаю, – сказал я.

– А что же тогда тратишь мобильное время на ненужные объяснения? Надо встретиться. Давай подъезжай. Диктую свой адрес. Запоминай.

Она говорила так, словно была уверена, что я тотчас же побегу к ней. Словно это не подлежало никакому сомнению. Вот подхвачусь – и помчусь.

– Что мне у тебя делать? – довольно грубо проговорил я. – Нечего мне у тебя делать. У меня никаких интересов к тебе.

– Да? – все с этим же благостным смешком произнесла она. – А чьи песни я пою? Чью музыку мой ансамбль исполняет?

Не знаю, могу лишь предполагать, почему Ловец был вынужден пойти на такое, но права на записанный им диск перешли к ряженому, и получилось, вместе с этими правами перешло к нему и право на все мои вещи, что звучали на диске.

– Какой такой твой ансамбль? – спросил я Долли-Наташу.

– Мой. Все тот же. С которым я и до этого выступала.

Не скажу, что меня оглушило ее известие, – это было бы несомненным преувеличением. Но что-то вроде некоторого шока я испытал.

– Что, неужели и Вадик с тобой?

– А вот послушай, – прожурчал смешок Долли-Наташи, последовала недолгая пауза, и радиоволны принесли мне голос Вадика:

– Саня, привет!

Что ж, я уже был готов услышать его.

– Привет, – сказал я.

– Ну так что, Сань? – вопросил Вадик.

– Что «что»? – переспросил я.

– Присоединяешься к нам? Наташка позвонила: давайте работать, как работали. Ребята подумали – ну, а что нам, нам не все равно, кто спонсирует? Главное – группа. Сколько сил положено, столько наработано. Преступление – взять и развалиться.

Он умолк, я тоже молчал, стоя у перил, у которых несколько минут назад мы стояли с Ловцом, смотрел на выхлестывающий из туннеля поток машин справа и вливающийся слева, и так это все было похоже на движение детских игрушечных машинок, что и наш телефонный разговор казался каким-то ненастоящим, игрушечным.

Но все это было взаправду. Все по-настоящему.

– Сань! Чего молчишь? – позвал меня в трубке Вадик. – Твой мобильный, твои деньги горят. Или денег много?

– Денег навалом, – сказал я.

– Ладно, брось: навалом! – отмахнулся от моего оптимизма Вадик. – Давай подъезжай, обсудим все. Что тебе, не все равно, кто спонсирует? Главное, твоя музыка будет играться, новый диск запузырим. Вон на тот, что склепали, какие отклики!

Меня будто взволокло на дыбу от этих его слов об откликах. Нет, разумеется, я не знаю, как оно – на дыбе, но представляя себе, как оно может быть, думаю, вот именно такой болью, только физической, человека и раздирало на ней. Вадик понимал, как меня зацепить. Конечно, большая часть откликов была оплачена, и, соответственно, грош им была цена, но попадались среди них и те, что писались не за деньги – они так и выделялись на фоне купленных, – и вот в этих-то, бесплатных, которым точно не было цены, диску выставлялся такой балл – только мечтать. Причем балл этот выставлялся именно мне, не Долли-Наташе. В одном даже довольно двусмысленно говорилось, что с такой музыкой голос певицы уже не играет существенной роли. Правда, в другом меня сравнивали с Бочаргиным, каким он заявил себя в последнем альбоме, но тут уже оставалось только стиснуть зубы.

– Дай мне Наташку, – потребовал я у Вадика.

– Так что, Сань? – снова вопросил Вадик.

– Дай трубку Наташке! – рявкнул я на него.

– Слушаю, – прожурчала веселым весенним ручейком Долли-Наташа мне в ухо.

– Забудем друг о друге, – сказал я. – На веки вечные. Все. Живи.

– Подожди-подожди! – остановила она меня. – Ты что, хранишь верность Ловцу? Это смешно. Он, я знаю, вообще собирается эмигрировать. Ему твоя верность до фени. На фиг он тебе?

– Живи, – повторил я. – Все. Не звони сама и Вадика тоже не подсылай.

– Ну и дурак! – услышал я еще, нажимая на кнопку разъединения.

Я постоял мгновение с умолкшей трубкой в руках и, прежде чем отправить в карман, отключил ее вообще.

Пара металлически-кожаных панков, и он, и она – оба обритых наголо, поднявшись из перехода, направились прямиком ко мне, и парень, подойдя, попросил закурить.

– К сожалению, – развел я руками.

– Что, не куришь, что ли, вообще? – спросила девушка.

– Не курю, – признался я.

– И не пьешь?

– Когда как.

– Ну, добавь тогда десятку, на водку не хватает, – не утруждая себя особой логикой, сказала она.

Я достал портмоне и отыскал в нем десять рублей.

– А две десятки слабо? – спросил панк.

Я вытащил еще одну и отдал им деньги. Возможно, если б в тот миг они попросили все содержимое моего кошелька, я бы отдал им все. Так в тот миг эти разноцветные бумажные кирпичи фундамента нашей цивилизации были мне ненавистны.

– Ну тогда тебе, что ли, удачи, мажор, – сказал панк. – Не думал, когда подваливали, что так разживемся.

Не отвечая ему больше, я обошел их и двинулся туда, откуда они появились, – в переход, с ощущением, словно спускаюсь в преисподнюю.

* * *

Со времени тех зимне-весенних событий нулевого года нового столетия и тысячелетия прошло уже полных три года. Я по-прежнему живу в Москве, только сменил квартиру около Преображенской площади на квартиру в районе метро «Полежаевская»: хозяева преображенской вдруг подняли цену, и мне пришлось искать другую. Собственно, двухкомнатная квартира после того, как Тина съехала от меня, была мне уже не нужна, я жил в ней по инерции, и переезд в однокомнатную на «Полежаевской» был хотя и вынужденным, но вместе с тем естественным и закономерным.

С жизнью свободного художника покончено, я работаю в крупном рекламном агентстве, у меня, наконец, появилась трудовая книжка, и мне даже выдали зеленую пластиковую карточку – «Страховое свидетельство государственного пенсионного страхования». Карточка свидетельствует, что я полноценный член общества, плачу налоги, в том числе и в пенсионный фонд, и если доживу до старости, то мне будет гарантирована пенсия. Пенсия, правда, должна быть микроскопической, потому что официальная моя зарплата, как и у всех остальных в агентстве, ничтожна, главная ее часть идет черным налом, и американскими президентами, а не российскими городами, но до пенсии еще почти столько же, сколько я уже прожил, и что мне заботиться о ней.

Я работаю копирайтером, придумываю сюжеты для роликов, пишу тексты для всяких рекламных буклетов, выдаю слоганы – труднее чего не знаю никакой другой рекламной работы. Некоторыми слоганами я, однако, горжусь. Вот, например, этим, который каждый имеющий телевизор хоть раз в жизни непременно слышал: «Село село и сало съело». Там в ролике одетые в русские народные наряды лубочные мужики, бабы, старики, дети садятся после неких тяжелых сельскохозяйственных работ за общий стол и во мгновение ока уминают с черняшкой целое стадо хрюшек – расфасованную в яркие фирменные пакеты продукцию одного московского мясокомбината.

Когда ролик впервые вышел в эфир, продажа сала этого комбината подпрыгнула в несколько раз, а прочей его продукции – чуть не вдвое.

Впрочем, сочинять рекламные тексты для буклетов немногим легче. Это до того умильный язык и галантерейная патетика, что бумажные искусственные цветы рядом с подобным текстом кажутся созданиями самой природы. Сейчас я как раз валяю один такой по заказу какой-то фирмы, что строит дома для людей с большими, вернее – очень большими доходами. «Бытовое обслуживание в нашем жилом Комплексе соответствует уровню пятизвездочного отеля. На входе услужливый швейцар распахнет перед Вами двери. Консьерж передаст корреспонденцию. Коридорный донесет Ваши вещи "от двери до двери". Горничная по Вашему желанию проведет уборку в квартире. Если же Вы предпочитаете заниматься домашними делами лично, к услугам жильцов – прачечная, оборудованная в соответствии с последними достижениями человеческой мысли в этой области, а также химчистка. И не забудьте воспользоваться услугами "рум-сервиса". Незачем самому бегать по супермаркету: сделайте заказ, и посыльный доставит покупки прямо к дверям Вашей квартиры». Я пишу – и меня едва не физически тошнит от этого текста. Но никакой другой невозможен, нужно так и только так, и желательно изогнуться еще побольше, еще горячее лизнуть между раздвинутыми ягодицами.

О том, что я клипмейкер и за плечами у меня полтора десятка роликов, никто в агентстве не знает. Я и не хочу, чтоб узнали. Здесь свои корифеи камеры, свои гении, с трудом терпящие рядом друг друга, и если мое инкогнито откроется, неизвестно еще, какая судьба ждет меня здесь. Меня брали сюда метать бисер, за это платят мне американскими президентами в конверте – этим я и должен заниматься.

Правда, одному человеку в агентстве известно, кто я. И это не кто другой, как сам владелец его. Вернее, владелица.

Я проработал в агентстве чуть не год, не имея представления, кому оно реально принадлежит; начальник отдела, зам. начальника, директор один, директор другой, генеральный директор – вот чьи имена звучали, кого я знал, от кого зависел, чьи лица видел на всяких совещаниях и собраниях. А кто владелец – это, похоже, в моем окружении не было известно никому, и никого особо не волновало: так далеко находился этот владелец, так высоко – как ни задирай голову, все равно не увидишь, а потому, что он есть, что его нет – все одно. Возникало время от времени то в одном разговоре, то в другом имя: Ирина Ярославна, – но, вспорхнув с языка легкокрылой пташкой, тут же и исчезало, не оставив по себе следа, и я ни разу даже не утрудил себя раздумьями, кто это такая, мифическая Ирина Ярославна.

Однако в один прекрасный день, вылетев посередине рабочего дня по какой-то неотложной надобности из дверей бывшего школьного здания, которое занимало агентство, я нос к носу столкнулся с Ирой, только что выпрыгнувшей из двухсотсильного, похожего на внушительных размеров серебряный чемодан, сверкающе-отдраенного джипа «мерседес».

– Привет, – остановился я. – Какими судьбами?

– Привет, – во взгляде ее сквозило то же недоуменное любопытство, что, наверно, и у меня. – А ты здесь что делаешь?

– Я здесь работаю. А ты что? О каком-то заказе приехала договариваться?

Горло ее проиграло недоуменно-веселым клекотом смеха.

– Да ты что. Если ты тут работаешь, ты у меня работаешь. Ты кем?

Я сказал. В следующий миг догадавшись:

– Так Ирина Ярославна – это ты?

– Ирина Ярославна – это я, – все так же поклекотывая горлом, согласилась она. – Ничего, нормально? Доволен?

Я едва не попросил ее о режиссерской работе. Я прикусил себе язык в то мгновение, когда слова этой просьбы уже готовы были сорваться с него. Нет, я не хотел быть ей ничем обязан. А и она, надо думать, вовсе не горела желанием что-то сделать для меня.

– Нормально. Доволен, – ответил я. И, в свою очередь, спросил сам: – А на телевидении ты что, больше не работаешь?

– Ну конечно, – сказала она. – Совмещать не выходит. Оказывается, она уже несколько лет не работала на телевидении. Фамусов занял пост в администрации президента, владеть официально своей империей ему по закону было нельзя, он передал ее в верные руки, а часть отломил, отдав старшей дочери.

– Младшую что же, обошел? – спросилось невольно у меня.

– Лариской интересуешься? – в голосе Иры прозвучало понимание. – У нее и так все есть. Лариска за немца замуж вышла, миллионера, в Германии живет.

– Что ты! – Не знаю, чего было больше в том моем восклицании: удивления или восторга способностью сестер устраивать свою жизнь. – А как же Арнольд?

– А! – Ира поморщилась. – Не покатило у них с ним. Правильно ты говорил, бездарность.

Я не помнил, чтобы я обсуждал с нею степень способностей Арнольда, но утверждение было истинным, и спорить с ней по этому поводу я не стал.

Во время нашего разговора, держась поодаль, но и не отходя на слишком уж большое расстояние, вокруг нас танцевали двое охранников, поглядывая на меня с мутной волчьей недоброжелательностью, и от их присутствия мне было не по себе. Не потому, что они давили на меня своим присутствием. Мне, в принципе, не было до них дела. Но они указывали на пропасть, что пролегала между мной и Ирой. По сути, они и были этой пропастью, и хотя мы стояли вот так рядом и разговаривали с ней, не напрягая голоса, на самом деле мы стояли на разных краях пропасти, каждый со своей стороны обрыва – и никакого намека на мост.

– Ну что, у тебя время, наверно, деньги, – первым начал прощаться я. – Да и мне нужно.

Ира вздернула подбородок. То, что я начал прощаться первым, уязвило ее.

– Да уж да, – сказала она. И спросила: – Есть ко мне просьбы? Какие-нибудь проблемы?

Я отрицательно развел руками:

– Nothing.

Почему-то у меня ответилось по-английски, в котором не силен и которым, уж в силу одного этого, в жизни не пользуюсь.

Так мы и расстались, разошлись в противоположных направлениях, и с той поры наши дороги больше не пересекались. Несколько раз я видел ее серебряный джип около входа – значит, она точно была в агентстве, – но с ней самой мы не виделись. Да у меня и не возникало такого желания – увидеться. А она, со своей стороны, не предприняла никакой насильственной попытки переменить мою участь в ее компании. И уж точно ни с кем не поделилась никакими сведениями обо мне.

Живу я довольно замкнуто, и за эти годы ни с кем не сошелся так, что мог бы назвать его другом, – как были у меня друзьями Стас, Николай, Юра Садок, Ловец. Николая, кстати, как и Стаса, тоже уже нет в живых. И, как Стас, он похоронен в цинковом гробу. Только Стаса в таком гробу увезли из Москвы, а Николая привезли. Каток, о котором он так много думал, наехал на него слепой автоматной очередью то ли чеченского боевика, то ли бойца федеральных войск и прокатился по нему с такой беспощадностью, что напарник-журналист привез в госпиталь то, что уже не могло быть ничем: ни ковриком, ни тряпкой для мытья полов. На похоронах вдова, рыдая, обвинила в смерти Николая меня: «Из-за вас он поехал туда! Я его не пускала, а он мне: долг надо отдать!» Это случилось вскоре после того, как ряженый разорил Ловца, и вот с той поры я живу с чувством, что какой-то частью того катка был я.

С Ловцом мы переписываемся по электронной почте. Иногда это бывает по несколько писем в день, а то и прямо в режиме on-line, не выходя из Паутины. Мы нуждаемся с ним в этом общении, как в свою пору нуждались в наших московских разговорах. В Канаде он не стал никаким хозяином; неожиданным образом он оказался востребован в своей профессии инженера-путейца. Его английский, полученный в свою пору в московской спецшколе, позволил ему подтвердить советский диплом, и профессия занесла его в город срединной Канады, о котором я никогда прежде не слышал – Виннипег. Это даже и не сам Виннипег, а где-то под ним, некий маленький городишко, возможно, что-то типа моих Клинцов, а наверное, и меньше, но Ловец доволен, пишет даже, что счастлив, дорожит своим местом, познакомился с несколькими семьями выходцев из России и вроде на одной юной представительнице какой-то из этих семей собирается жениться.

Юра Садок по-прежнему работает музыкальным редактором на телевидении, только перешел на другой канал. Мы с ним не видимся, у меня и нет такого желания – увидеться, а то, что он по-прежнему работает музыкальным редактором, я знаю из титров, сопровождающих передачи канала.

Стоит, пожалуй, сказать и обо всех других, что у них и как, – то, во всяком случае, что мне известно.

Больше всего мне известно о Лёне Финько – хотя бы потому, что совсем недавно мне пришлось давать показания в прокуратуре после покушения на его жизнь, и еще я ездил навещал его в больнице, где он лежит в нейрохирургии, лечась от последствий черепно-мозговой травмы. Лёня оказался прекрасным предпринимателем, он сумел при помощи скидок набрать себе кучу клиентов; куча клиентов требовала кучи сотрудников, но Лёня, являясь единоличным распорядителем финансов, считал, что его сотрудники должны работать на него из одной любви к искусству, а регулярные денежные выплаты положены лишь ему самому. Следствие выдвигает на роль подозреваемого одного его сотрудника за другим, никто, разумеется, не признается, но в агентстве Леню так все ненавидели, что, получается, мотивы совершить покушение были почти у каждого. Бизнес Лёни разрушен, и, скорее всего, его уже не восстановить: какому клиенту захочется ждать, когда хозяин рекламной фирмы встанет наконец с больничной койки, – все уже, естественно, разбежались по другим конторам. «Сань, давай начнем заново, – уговаривал меня Лёня, когда я навещал его в больнице. – Я многое осознал, я многому научился, я теперь другой, давай начнем!» Но я уже не верю ему, не хочу иметь с ним дела, да у меня и совсем другие планы – я отказался.

У кого все роскошно – это у Долли-Наташи. Она выпустила еще два диска, к которым, само собой, я уже не имею никакого отношения, выступает в сборных концертах с самыми известными именами и дает сольные концерты, которым всегда сопутствует обильная реклама. В отзывах о ней положено писать такие слова, как «высокий профессионализм», «высокие чувства», «истинный драйв», «подлинное наслаждение» – в общем, все высокое, истинное и подлинное. Судя по определенной однообразности эпитетов, все они откованы в одном месте и раздаются оттуда вместе с благодарностью за их неукоснительно точное использование. Долли-Наташа прочно вошла в число тех имен шоу-бизнеса, у которых обычно расспрашивают на страницах газет и телевизионном экране об их личной жизни и пути к успеху, ее клипы постоянно крутятся по музыкальным каналам (в том числе и те, что снял еще я), ее песни звучат на целом десятке FM-радиостанций. Она сказала, что будет звездой, и стала ею, одним словом – знаменитостью, или, как теперь пишут в журналах на американский манер, celebrity.

Вадик все так же играет в ее группе. Иногда он мне звонит; так, по телефону, мы с ним в основном и общаемся. Он часто расспрашивает меня о Ловце, но я подозреваю, что тут может быть некий интерес Долли-Наташи, и стараюсь о Ловце с ним не говорить.

Что до Бочаргина, то он, видимо, снова провалился в андерграунд и обитает в том, привычном для себя мире. После успеха диска, что спер у меня, он выпустил еще один – уже свой, натуральный, – и получил за него повсеместный сокрушительный разнос. Несколько этих разносных рецензий попались мне на глаза – надо сказать, читая их, я испытал чувство отмщения.

Боря Сорока, как занялся после дефолта торговлей радиотехникой, так и торгует ею. Несколько недель назад мы по его просьбе встретились в кафе «Subway» на Пушкинской площади, он жаловался, что рынок насыщен, торговля идет вяло, и спрашивал, не могу ли я по старой памяти помочь с джинсовой рекламой его магазина на телевидении. Я вынужден был ответить отказом: у меня на телевидении теперь никаких связей.

Полагать «связями» того же Конёва я не могу. Мы знакомы – и это все. Я его только вижу иногда на экране телевизора. У него была сложная пора, он сидел года полтора где-то на запасной скамейке, но эта пора для него благополучно закончилась, и он сейчас ведет довольно популярное ток-шоу. Размышляет о нравственности, морали и считается на телевидении одним из главных специалистов в этой области.

Я полюбил ездить на родину, в Клинцы, откуда так хотел вырваться, и езжу теперь туда при всякой возможности. Приезжая в Клинцы, я не хожу по своим прежним, школьным друзьям, не брожу по памятным детским и юношеским местам, а в основном сижу дома и разговариваю с родителями. Чаще с отцом, реже с матерью. Из-за чего я и езжу на родину – из-за этих разговоров. Я выспрашиваю отца с матерью о своей родословной, до которой раньше мне не было никакого дела.

Я узнал, что мои корни со стороны отца – на Владимирщине, в самом центре России, в Мстёрах. Даже не в самих Мстёрах, а в деревне Городок, что была в восьми верстах от них, которую в 1861 году – целую пропасть лет назад! – основал после освобождения от крепостной зависимости крепкий мужик Степан – мой далекий предок. Он пахал землю, сеял, убирал урожай, а зимой, набрав у богомазов в Мстёрах икон, становился офеней-иконником: разъезжал на санях по таким же малым глухим деревням, как его Городок, и продавал образа. Только образа, другого товара у него не было. И так из года в год. Степан умер, а его сыновья, обзаведясь своими семьями, заматерев, садились зимой в сани и пускались в путь от одного малого селения к другому, где их уже и ждали: в одном доме Богоматерь, в другом угодника Николая, в третьем святителя Иоанна. Отец говорит, что так было до самого начала гражданской войны. Он передал мне рассказ своего деда, тогда подростка, как дед со своим отцом, значит, моим прапрадедушкой, ездили с иконами ранней зимой накануне 1919 года в последний раз. Уже было опасно, торговля иконами приравнивалась к контрреволюции, но люди ждали заказанные образа целый год, и они поехали. В одной из деревень им пришлось, поднявшись среди ночи, бежать от вошедшего в деревню отряда ЧОНа. Бежали они так, что, когда рассвело, оказалось, что у моего прапрадеда один валенок на ногах белый, другой же черный, чужой. А не убежали бы, вероятней всего, не было бы на свете ни моего отца, ни меня. Впрочем, тот же мой прапрадед до этого, пока его не контузило, храбро воевал на германской и имел три солдатских Георгиевских креста, а еще позднее его занесло в Тюмень, и он стал там начальником милиции – так в моих корнях появился чалдонский след.

Что же до моей матери, то она коренная клинчанка, и весь род ее местный, клинцовский. Известно, что Клинцы были заложены в Брянских лесах три века назад староверами, бежавшими от преследования власти, вот среди этих староверов были мои предки. Оттуда, из староверских преданий и законов, весь незаурядный и непреклонный нрав моей матери, и теперь, немало поговорив с ней, я знаю разгадку отдельной староверской посуды. Не пить из одной кружки с иноверцем, не есть одной ложкой – это не причуда, не бред, не религиозный фанатизм, а знак, символ, испытание твоей крепости: не выпьешь из чужой кружки, не пожалеешь выбросить оскверненную устами чужака – не откажешься от заповеданных тебе отцами заветов. Вот что, оказывается, такое староверская отдельная посуда.

Иногда я беру с собой в Клинцы сына. Ему идет уже пятый год, он уже вполне взрослый человек, и я хочу, чтобы он тоже приобщался своим корням, чтобы знал своих деда и бабку, чтобы они впечатались в его память и сохранились в ней. Я полагаю, это очень важно.

Я, как мне теперь ясно, на самом деле традиционалист – вот я кто. Поэтому наш союз с Тиной в любом случае должен был распасться – даже если бы я не вернулся тогда из Праги так не вовремя. Вылезло бы что-нибудь другое, непременно.

Мы с нею до сих пор официально не разведены, но уже некоторое время я подумываю об этом. Возможно, мне скоро понадобится свобода. Не то чтобы я готов вновь связать себя узами Гименея, но я бы на всякий случай хотел быть готовым к тому. Хотя относительно этой особы у меня прежде всего совсем другие планы. О которых я с нею в открытую пока не решаюсь и заговаривать.

Имя ее – из тех, носительницы которых неизбежно спотыкаются об меня. Впрочем, мы знакомы с ней уже изрядное число лет, и в оные годы она объяснялась мне в любви, не интересуясь моей взаимностью. Теперь она требует подтверждения ее каждодневно и с такой неукротимостью, что хочется произнести «ежечасно».

Это Лека. Электра. Она желает, чтобы сейчас ее называли только так, полным именем.

Нашему роману уже полных два года, он начался, когда ей едва исполнилось шестнадцать, и как же я стриг ушами, опасаясь, что Ульян с Ниной узнают о нем! Нет, разумеется, я опасался не того, что окажусь обвинен ими в совращении несовершеннолетней. Тут был какой-то коктейль чувств, который мне достаточно трудно разложить на составные части. И ощущение обмана: что я жил в их доме, ходил к ним долгие годы отогреваться – и вот украл их ребенка. И ощущение вины: я, уже такой битый жизнью, такой траченый – и она, лишь распахнувшая дверь в мир, не успевшая сделать в нем и первого шага, такая свежая, такая сверкающая. И наконец, сознание того, что я вовсе не та партия, которую, хотелось бы им думать, может составить себе Лека. Что говорить, не слишком больших жизненных высот я достиг за эти годы. Тем более что иной, чем у них, судьбой дочери они желали как бы отмщения за то унижение, которому подвергло их время, для которого они не были созданы. Сами они совсем просели и, похоже, смирились с колеей, в которую их забросило. Ульян работает все в той же фирме, торгующей картриджами, ремонтирует принтеры и не видит для себя в перспективе ничего иного. Он обмяк, потолстел, согнулся, вытягивает шею вперед, как гусак, на лице его непроходяще стоит выражение унылости. Нина, наоборот, словно бы высохла и сохнет дальше, действительно становясь похожей на щепку, у нее впали щеки, глаза, костяк лица вылез наружу – судя по всему, у нее не в порядке с обменом веществ. С тех пор как Лека стала учиться в старших классах, она пробовала несколько раз устроиться на работу, но все неудачно: там, где обещали нормальные деньги, их не платили, а где платили, они были слишком маленькие, – и она перестала рыпаться, снова сидит дома, в халате с утра до вечера.

И сейчас, спустя два года, Ульяну с Ниной все так же неизвестно о наших отношениях. Мы с Лекой решили держать их в неведении, пока она не станет студенткой.

Из-за того, что при переходе в Гнесинку она потеряла год, Лека заканчивает школу только сейчас, хотя ее сверстницы выпустились еще в прошлом году. Это обстоятельство угнетает ее, что мне смешно, но я не выказываю своего отношения к этому ее переживанию: с Лекой шутки плохи, так же, как и в ее детстве, и неизвестно, какую отповедь заработаешь в ответ на свое гаерство. Что я воспринимаю всерьез – это ее поступление в институт. Гнесинский – та же консерватория; хотя ты и закончил школу при нем, а без надежной протекции твои шансы все равно близки к нулю, и я подстегнул Ульяна с Ниной шевелиться, весь последний год они ходили наводили мосты, да я и сам, воспользовавшись одним заказом, дал подзаработать у себя в агентстве достаточно влиятельному профессору, мы подружились, и он, надеюсь, не подведет.

Я жду ее института, чтобы приступить к осуществлению плана, в котором ей отводится не просто существенная, а главная роль. Я работаю на этот план все время после отъезда Ловца – когда еще и не знал, что главную роль в нем предстоит взять на себя Леке. Моя работа в агентстве – это только видимая часть айсберга: все остальное время, скрытое от глаз соглядатаев, я провожу за синтезатором. Я вновь сочиняю музыку, как это у меня уже было дважды в жизни – любую свободную минуту, и только для отдыха еще вот занимаюсь бумагомаранием, которое рассматриваю как род глушения себя наркотиком. В принципе, как композитор благодаря тому диску, записанному Ловцом, я легализован, где строчкой, где целым абзацем я гарцую во всех современных музыкальных справочниках, и мог бы позволить себе позвонить любому исполнителю, любой группе, предложить им для работы свой товар; но я не хочу этого, я жду Леку.

У нее открылось замечательное меццо-сопрано, сильное, глубокое, словно бы с бархатным подкладом, я специально ходил слушать ее в школьном хоре – никто рядом с ней не стоит и близко. Именно потому я хочу, чтобы она ни в коем случае не поступала на вокал – иначе ей там заломят голос на классику. В институте она будет учиться по классу фортепьяно, а мы с нею начнем готовить свою программу. Группа – не проблема, сейчас, после опыта работы с Ловцом, я знаю, как ее собрать, представляю даже, кого буду звать и чем прельщать. У меня уже продуманы сюжеты нескольких клипов и подобраны места будущих съемок – хотя, конечно, сначала придется обойтись всего одним клипом. В общем, все, как это в свою пору сделал Ловец для Долли-Наташи, – он очень грамотно выстроил ее раскрутку. Конечно, ассоциация не очень-то вдохновляющая, лучше бы, чтобы ее вообще не возникало, но я уверен, что с Лекой судьба Ловца мне не грозит.

Главное – деньги. Чем больше, тем вернее. Без денег, как автомобиль без горючего, ничего с места не стронуть.

Будут, однако, и деньги. Не слишком большие, но для начала, я надеюсь, окажется достаточно. Я их, смешно сказать, коплю. Во что, скажи мне это кто-то три года назад, я бы ни в жизнь не поверил. Но тем не менее. Мои сослуживцы знают, что занять у меня денег невозможно. Разве что через принуждение и пытку. Я свел все свои траты к минимуму, не хожу ни в рестораны, ни в клубы, минимум даю Тине на сына, и если хозяева поднимут плату за квартиру, съеду с нее, подыскав подешевле. И все побочные заработки, что случаются, я также опускаю в глухую прорезь на тушке свинки. Денег, что я накопил, хватило бы мне уже на покупку собственной квартиры, но зачем мне собственная квартира, что мне в ней смыслу? Я пришел в этот мир не ради квартиры.

И машины у меня тоже нет. Я купил себе по случаю за бесценок мотоцикл и езжу на нем с самой ранней весны, как только сойдет с дорог снег, и до самой глубокой осени, когда ледяной ветер уже пробирает через все свитера и кожи, какие на себя ни надень. Возиться с правами – сначала ходить на курсы, потом сдавать экзамены – у меня нет времени, и я езжу без них. Разумеется, гаишники время от времени, как и всякого участника дорожного движения, меня тормозят, но универсальная формула правил дорожного движения усвоена мной назубок; пятисотрублевая бумажка исчерпывает все вопросы, и я вновь благополучно вливаюсь в рычащий поток.

Вот и сейчас я режу на своем восьмидесятисильном «Кавасаки» по бульварному кольцу от Пушкинской площади в сторону Арбатской. У Леки сегодня последний выпускной экзамен, она позвонила мне по мобильному и сообщила, что все, сдала и свободна, ждет меня на нашем обычном месте. Наше обычное место – троллейбусная остановка в самом начале Гоголевского бульвара, около Малого Афанасьевского переулка. Это и недалеко от ее дома, и в той стороне, где вероятность столкнуться с Ульяном или Ниной невелика, потому троллейбусная остановка и избрана нами для встреч. Весна была затяжной и холодной, а лето пока стоит сухое, жаркое, и лететь на мотоцикле, обдуваемым ветром движения – кайф, которого не дано испытать, сидя в закрытой коробке машины.

Москва оправилась от шока дефолта – вся цветная от рекламных щитов, вывесок, прельщающих плакатов, призывающих покупать, вкладывать, чистить зубы, жевать «Стиморол» и пить «Гуталакс» от запоров, на Никитских воротах затор, пробка начинается на середине Тверского бульвара, но что такое пробка для мотоцикла? – я лавирую между машинами, прижимаюсь к бровке тротуара – и снова между машинами, и вот площадь Никитских ворот уже передо мной, я становлюсь в первый ряд, на самую линию «зебры» и, как только светофор милостиво зажигает «зеленый», даю газ. Восемьдесят лошадиных сил, зажатых у меня между ногами, бросают мотоцикл на перекресток, впереди – никого, чистое поле асфальта, все сзади, и я подаю на себя ручку газа так, что ветер уже не обдувает меня, а готов снести с сиденья.

Чугунная решетка сквера посередине Никитского бульвара, еще помнимого мной как Суворовский, обрывается неправдоподобно быстро, начинается спуск в туннель.

Зев его стремительно налетает на меня, и я оказываюсь в сумрачной прохладе. Прохлада длится короткий миг. Я вновь вылетаю на солнечный свет, и пора тормозить, принимать в правый ряд – Гоголевский бульвар уже совсем рядом, я вижу каменный палец Гоголя в створе сквера, а справа, на тротуаре, чуть поодаль от прозрачно-пластикового навеса троллейбусной остановки стоит Лека, в длинных вишневых шортах, зеленой свободной майке на плечах, узких темных очках, уже увидела меня и машет рукой.

Я укрощаю ревущие подо мной бешеные лошадиные силы, подкатываю к тротуару и становлюсь правой ногой на бордюрный камень. Лека, счастливо смеясь – сдан последний экзамен! – показав мне сначала язык, быстро целует меня в губы, отстегивает шлем от сиденья за моей спиной, привычно водружает себе на голову, застегивает, и мой многосильный конь чуть осаживается, принимая на себя ее легкое тело. Я чувствую спиной через майку ее свободно живущие груди, налегающие на меня с нахальным дразнящим вызовом, чувствую бедрами ее ноги, нажимающие на меня так, словно она оседлала настоящую лошадь и дает ей шенкеля, и вот наконец ее руки обхватывают мой торс, и она прижимается ко мне сзади еще теснее.

– Давай, – говорит Лека, Электра, стукаясь своим шлемом о мой, – жми.

Но теперь я не рву ручку газа, я веду ее на себя медленно, спокойно, плавно, и мы отъезжаем от тротуара, как отваливает лодка от озерной пристани. У меня за спиной сидит она, моя женщина, моя судьба, мать, я надеюсь, моих детей, которых я буду ждать с радостью и восторгом, и я должен быть с ней бережен, осторожен, она вверяет себя мне – и я хотел бы быть достойным ее веры и оправдать ее.

С той поры, как мы с Ловцом стояли у чугунных перил над Арбатским туннелем – слева украшенный рекламными щитами сарай «Художественного», справа пышно-величественный торт «Праги», – я часто мысленно представляю себя на том месте. Я опираюсь о перила, гляжу на встречные потоки машин внизу, на указующий перст Гоголя вдали, на нашу с Лекой троллейбусную остановку – и думаю. Мне хорошо здесь думается, на этом месте. Вот и сейчас, встраиваясь с Лекой за спиной в скользящий вдоль бульвара автомобильный ряд, я стою там и смотрю нам вслед.

Мы все дальше, все дальше отплываем от пристани троллейбусной остановки, наши оранжевые шлемы обезличивают нас, делают похожими на сотни и тысячи других мотоциклистов, что катят сейчас по Москве, но я ведь знаю, что это там я и Лека, и провожаю взглядом не безымянных наездников, а нас с нею. Мне тридцать лет, скоро тридцать один – пошел четвертый десяток, прожита половина жизни. Или чуть больше. Или чуть меньше. Время безрассудной молодости прошло, наступило время суровой трезвости. Что там впереди? Во всяком случае, я пока не чувствую, что исполнил заложенный во мне замысел о себе. Мне это еще предстоит. Уже не одному, а вместе с той, что сидит у меня за спиной.

Я вижу от перил, как мы с Лекой вливаемся в текущий по бульвару поток, вот нас закрыла от моего взгляда блестящим лаковым корпусом одна машина, вот другая, а вот нас начинает вбирать в себя изгиб самого бульвара, кипение его июньской зелени… что ж, здесь я отпускаю нас и остаюсь между «Художественным» и «Прагой» у спуска в подземный переход в одиночестве.

О тех двоих мне уже неизвестно ничего.

Права

© Анатолий Курчаткин, 2004

© «Время», 2004

Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • Глава десятая
  • Глава одиннадцатая
  • Глава двенадцатая
  • Глава тринадцатая
  • Глава четырнадцатая
  • Глава пятнадцатая
  • Глава шестнадцатая
  • Глава семнадцатая
  • Глава восемнадцатая
  • Глава девятнадцатая
  • Права Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Солнце сияло», Анатолий Николаевич Курчаткин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства