«Немного ночи (сборник)»

564

Описание

Вы когда-нибудь задумывались о том, что на свете сильнее всего? Сильнее любви, смерти, денег? Что остается и продолжается, как ни в чем ни бывало, когда происходит катастрофа? Что ждет на следующее утро человека, достигшего главной цели в своей жизни? Обыденность. Тысячи ежедневных бытовых мелочей, каждая из которых происходит в свой срок, несмотря ни на что. В тихом течении реки повседневности тонут любые подвиги, злодейства и озарения. Но именно это размеренное и равнодушное течение простых событий делает возможным существование человека, как в лучшие, так и в самые страшные моменты его жизни. Рассказы и повести этого сборника объединяет оно – холодное, тихое и неостановимое движение. Встречи и расставания, жизнь и смерть, судьбы людей – как рябь на воде. Мелкие волны, которые иногда ярко ловят солнечный блеск.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Немного ночи (сборник) (fb2) - Немного ночи (сборник) 1181K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Андрей Юрич

Андрей Юрич Немного ночи (Сборник)

Про девочку

Валя Протасова была хорошей девочкой и училась на четыре и пять. Она никогда не приходила домой позже десяти вечера и пользовалась презервативами. У нее были папа с мамой, которые работали в одном банке, мама в пресс-службе, а папа – начальником отдела по работе с корпоративными клиентами. Они были родителями щедрыми и внимательными – никогда не забывали, что их дочка хочет получить на день рожденья, и регулярно посещали родительские собрания. Еще у Вали был кот Мурзик – жирное существо с длинной белой шерстью – давно кастрированный. Мурзик много ел и спал. Валя любила наряжать его в кукольные костюмчики и водить на задних лапах по комнате.

Комната Вали выходила на солнечную сторону. И по утрам вся была пронизана апельсиново-желтыми лучами. Валя просыпалась, щурилась на брызжущее солнцем окно и откидывала одеяло. С наслаждением потягивалась, ощущая все свое молодое, томное от сна, тело. Вставала одним легким движением и босиком бежала в ванную – плескаться в замечательной холодной воде. Потом с аппетитом завтракала за одним столом с папой и мамой. Мама иногда вставала из-за стола и подливала папе кофе. А папа говорил «спасибо».

После завтрака Валя надевала одежду, которая ей очень нравилась. (Валя любила светлые шерстяные кофты крупной вязки, которые так хорошо лежали на груди, и строгие темные юбки средней длины, подчеркивающие красоту ее бедер) Валя никогда не ходила в школу без бюстгальтера.

Она брала черную сумку из мягкой кожи, в которой тетрадки и учебники лежали собранными еще с вечера, и бежала вниз по лестнице. Папа и мама иногда предлагали подвезти ее, но она отказывалась. Школа была совсем рядом, и было так приятно пройтись по утреннему холоду, здороваясь со знакомыми и друзьями.

В школе Валя больше всего любила уроки физики. Она была тайно влюблена в молодого учителя со звучной фамилией Вотанен. На уроках она любовалась чистой кожей его лица, ясными светло-карими глазами и густыми волосами. Особенно ей нравилось, когда он смотрел на нее. Тогда она опускала взгляд. Но не сразу, а чуть-чуть задержав, как бы нехотя.

Учитель был строен, высок и носил замечательные брюки, которые никогда не покупал в магазинах готовой одежды, а всегда шил на заказ. Учитель думал, что у него очень красивые ноги. А под свои замечательные брюки надевал кальсоны, потому что боялся заболеть простатитом. Он знал, что нравится многим девочкам. И ему доставляло удовольствие во время уроков смотреть иногда им в глаза и видеть, как девочки вспыхивают от его взглядов. Впрочем, он и в самом деле был красивым человеком. Поэтому в его умеренном самолюбовании не было ничего смешного.

Одноклассники очень любили Валю.

Придя домой, Валя садилась за уроки. Она понимала, что должна хорошо учиться, чтобы отблагодарить маму и папу за их любовь к ней. Она хотела окончить школу и поступить в университет, на факультет экономики, а потом работать в банке. Еще она хотела стать кинозвездой, популярной певицей и фотомоделью. Но все это было несерьезно. Ей полагалось хотеть работать в банке и делать карьеру. Домашние задания давались ей легко, память у нее была хорошая.

Сделав домашние задания, Валя шла в гости к подружке или гуляла с Пашей или Сергеем.

Подружка жила двумя этажами выше, и звали ее Светой. А Сергеем звали дядю подружки. Дяде было тридцать четыре года, и ему очень нравились старшеклассницы. Последние полгода ему очень нравилась Валя. А Вале нравился он, такой взрослый. Дядя Сережа, как она его называла, работал психологом в медицинской фирме. Он имел сильное упитанное тело и в постельных забавах был настолько неутомим, что дело иногда заканчивалось мелкими травмами. Первый раз, когда такое произошло, Валя даже испугалась и побежала к врачу. Тетенька гинеколог сдержанно улыбнулась и сказала:

Всего лишь мозоль. Само пройдет.

После этого для дяди Сережи всегда покупались презервативы с дополнительной смазкой.

Паше было двадцать четыре года. С ним Валя познакомилась несколько лет назад, когда ей, кажется, было еще четырнадцать, а ему, соответственно, двадцать один. Паша был парнем скучным, и Валя встречалась с ним относительно редко – пару раз в месяц.

Все остальные силы своего молодого организма Валя отдавала учебе.

Учителя любили Валю.

Что же творилось вокруг Вали?

Каждое утро над горизонтом поднималось оранжевое солнце и хлестало потоками света в ее окно, об этом мы упоминали. Дворник подметал двор и получал за это небольшие деньги. Кот Мурзик в смутных ленивых снах томился от неясной тоски и забывал ее, как только просыпался. Папа и мама занимались любовью раз в полтора месяца. На проспекте, который был виден из кухонного окна, иногда сбивали кошек или собак, а на следующий день их расплющенные трупы исчезали. За зимой приходила весна, потом лето и осень. Поспевали в мичуринских садах яблоки. Наркоманы умирали от передозировки, алкоголики – от цирроза печени. Девочки покупали бюстгальтеры большего размера, а мальчики это молча отмечали в своем сознании. Постепенно застраивались городские окраины. Иногда цвела сирень.

Мир состоял из множества перепутанных меж собой мелочей. И все это катилось гремящим клубком причин и следствий в неведомую даль, из которой в сегодняшний день долетали только отзвуки, подобные эху далекого взрыва, и протягивались зыбкие тени, как при заходе солнца.

Будущее казалось Вале простым и надежным, как стена ее комнаты.

Валя отчетливо понимала, что сейчас только готовится жить. А сама жизнь, прекрасная, удивительная, солнечная, начнется в будущем. Скорее всего, когда Валя закончит учиться. Тогда ей встретится ОН. Он будет гораздо старше ее, примерно, как дядя Сережа. Он будет за ней очень красиво ухаживать и любить ее. А она будет ему верна. Потому что жена должна быть верной мужу. Родители поддерживали Валю в ее планах. Про дядю Сережу они не знали.

В школе нужно получать хорошие отметки. В этом смысл школы. Валя была уверена.

Она никогда не давала никому списывать. Когда у нее просили тетрадку с домашним заданием, ее охватывала странная ревность. Результаты ее труда должны приносить пользу только ей!

Однажды к Вале подошел ее одноклассник по фамилии Сергеев. Он был человеком с заднего плана Валиной жизни. А тут вдруг выкопался откуда-то из фона картины и пожелал встать, вернее, сесть рядом с главным персонажем. Валя позволила ему сесть рядом с собой. Ее соседка по парте болела, и сидеть одной было скучно. Вале даже стало любопытно. Она слегка поглядывала на Сергеева, в ожидании, когда же он начнет оказывать ей знаки внимания, а может быть даже приставать. Когда она заметила, что Сергеев косится на ее грудь, она почувствовала, к своему удивлению, приятное тепло в животе. К середине урока (шла контрольная) Валя поняла, что Сергеев заглядывается на решения уравнений в ее тетрадке, а вовсе не на ее прелести. Она стала закрывать ему обзор своим локтем. И целый вечер она не могла забыть, что мужчина, сидящий рядом с ней, остался равнодушен, просто использовал ее, как способ написания контрольной. В конце вечера, когда дядя Сережа осторожно расстегивал крючочки ее бюстгальтера, она успокоилась. В мире есть люди, которым она интересна, которые ценят ее.

– Дядя Сережа, – спросила она, – Вам со мной интересно?

– Конечно, – ответил дядя Сережа, – Разве ты не чувствуешь?

Он осторожно положил ее навзничь на диван. У нее на языке вертелся другой вопрос, но она постеснялась спросить. В любом случае, через пару минут она уже ни о чем не думала.

Когда Валя приходила домой, родителей часто не оказывалось дома. Они любили вместе ходить в театр или по отдельности к своим друзьям. Валя, порывшись в холодильнике, сооружала себе ужин из полуфабрикатов. Потом немного смотрела телевизор, особо не вникая, что показывают, и ложилась спать. Режим дня надо было соблюдать. Снов Валя обычно не запоминала. Хотя именно со сном было связано событие, не изменившее ее жизнь, но внесшее в ее существование ноту тревоги, беспокойства и непонимания.

Ей приснился Сергеев. Она никогда не присматривалась к этому человеку и, если бы ее попросили, не смогла бы вспомнить, какой у него голос или цвет глаз. Что-то, присутствующее в школе. Тень на задней парте. Обыденность ученических будней. Сергеев был частью учебного процесса. Не плюс и не минус. Просто данность. Как пыль на асфальте.

Ей снилось, что они сидят за одной партой. Класс пуст. Перед ними раскрытые тетради. И Сергеев списывает у нее домашнее задание по алгебре. Она сидит на стуле, расслабленно откинувшись, и видит только светлые вихры его склоненной головы. И смотрит, как он с жадностью, торопливо и неаккуратно переписывает решенные ею уравнения. Она подвигает тетрадку, чтобы ему было удобнее. И говорит: «Не спеши». И думает: «Только бы он не останавливался».

Проснувшись, Валя несколько минут лежала в постели, пытаясь удержать странное ощущение, испытанное во сне. Потом она заметила бьющее в окно солнце, потянулась, встала и пошла умываться.

На протяжении дня она несколько раз хмурилась, стараясь понять, что означал ее сон и почему у нее такое ощущение, будто он означал нечто важное. На уроке физики учитель Вотанен странно поглядывал на нее, дожидаясь обычной невинно-соблазнительной игры глазами. Но Валя смотрела в никуда. А на перемене подруга Света, лопочущая что-то над самым Валиным ухом, вдруг толкнула Валю в бок и спросила:

– Ты что?

– Что? – переспросила Валя удивленно, выныривая из уютных воспоминаний сна.

– Понятно. – сказала подруга, – Ты бы посидела пару неделек дома, а то вид у тебя…

– Чего? – не поняла Валя.

Подруга обиженно отвернулась.

В школьном буфете, когда они всем классом пошли обедать, на большой перемене, Валя купила себе два коржика и стакан чая и села к окну. За окном она увидела проходящего Сергеева. Он был одет в сине-серую куртку нараспашку и шел в сторону школьного крыльца. Как будто пропустил половину уроков. Валя жевала коржик и презирала Сергеева. Он ничего не добьется в жизни.

И еще она не понимала, как в ее сны могла попасть его бледная физиономия. Она вызвала в памяти лицо учителя Вотанена и улыбнулась. Потом вспомнила дядю Сережу и улыбка ее стала мягче и спокойнее. Она дожевала последний коржик, допила чай и вышла из столовой. В коридоре ей встретился Сергеев.

Она дежурно поздоровалась. Он что-то буркнул едва внятно и прошел мимо, стараясь не коснуться ее плечом.

Последние в своей жизни школьные зимние каникулы Валя провела дома. Потому что родители ее, еще недавно собиравшиеся с дочкой на лыжный курорт, решили разводиться. Был канун папиного дня рождения, и они все вместе сидели за кухонным столом, накрытым красно-белой клетчатой скатертью и составляли список гостей. Процедура была привычна и проста. И позволяла избавиться от ненужных раздумий, сомнений и чувства неловкости. Папа и мама составляли каждый на отдельном листе по длинному списку, вписывая туда всех, кого хотели бы видеть. Потом обменивались списками и вычеркивали всех, кого не хотели бы видеть. Время экономилось в пугающих масштабах. На отдельный чистый листок Валиной рукой выписывались фамилии уцелевших. Это были люди, приятность и нужность которых не вызывала сомнений.

В этот раз, впервые за двадцать лет, процедура дала сбой. Папа не захотел вычеркивать Коровиных. Коровины работали в одном банке с папой и мамой. Михаил Коровин, пятидесяти пяти лет, лысоватый седеющий брюнет с буржуазным животиком и красивыми строгими усами, был заместителем генерального директора банка и ангелом-покровителем Валиного папы. Эльза Коровина, тридцати двух лет, приятная блондинка с роскошным ртом, была секретаршей заместителя генерального директора банка и тоже ангелом Валиного папы. Но если один ангел защищал Валиного папу от служебных передряг и лишь изредка хлопал по плечу для сохранения корпоративного духа в коллективе, то ангел помоложе хлопал того же папу по другим частям тела, гораздо чаще, но тайком – опять же в целях сохранения коллективного микроклимата. Уверенный в себе и довольный жизнью папа продвигался по служебной лестнице в окружении этих добрых существ, ел с аппетитом и нарадоваться не мог на свою дочку, на ее румяные щечки и отметки в дневнике.

И когда он увидел фамилию Коровиных вычеркнутой, он решил, что жена ошиблась. А когда он поднял глаза от списка, то понял, что она все знает. Папа думал ровно сорок две секунды, а потом сказал:

– Если я его не приглашу, это скажется на моей работе.

На что мама вполне разумно возразила:

– А если пригласишь, это скажется на твоей морде.

Папа опустил морду к столу и подумал еще сорок секунд.

– У нас ребенок… – сказал он, применяя самое мощное оружие из имеющегося в его распоряжении.

Мама с трудом придушила вопящее о несправедливости самолюбие и сказала:

– Ладно, но если ты хоть раз посмотришь на эту корову… Если хоть раз до нее дотронешься…

Сразу после шумного и веселого празднования дня рождения, родители Вали подали на развод. Было решено, что папа уходит ни с чем, вернее, с двумя чемоданами. Квартиру никто разменивать не станет, машина тоже ему не достанется. Он будет помогать ребенку, но видеться слишком часто им не стоит.

Было позднее январское утро. Восходящее солнце било в окно холодными апельсиновыми лучами. Папа стоял в этих лучах, в черном пальто, в черной драповой кепке, напоминая грустный памятник поэту. Он ощущал себя предателем, потому что изменял жене, потому что бросал почти на произвол судьбы ребенка, потому что, как и все предатели, вдруг оказался оглушающе одиноким. Его жена, такая теплая и нежная спросонья, смотрела на него чужими недобрыми глазами. Его красавица дочка хотела обнять его и боялась. Его дом отстранялся от него, и оставалось только холодное солнечное утро, равнодушное и не имеющее никакого значения.

Он кивнул и вышел, неся в обеих руках чемоданы. У подъезда его встретил Михаил Коровин в серебристом «Лексусе». Он сочувствовал своему подчиненному, потому что знал, что значит уходить с чемоданом. Он считал себя теперь застрахованным от этого. Если что, думал он, уходить придется ей.

Через месяц после ухода папы, мама завела с Валей разговор об их будущей жизни. Она сказала, что уже давно знакома с Василием Петровичем. И человек он хороший и порядочный. И они, наверное, переедут к нему. А в этой квартире будет жить Валя, когда решит стать самостоятельной. Василий Петрович не имеет ничего против Вали. Он будет обеспечивать ее всем необходимым, а она должна его за это уважать и быть благодарной. Со временем, может быть, она станет называть его папой. Вале было грустно, и она заранее стеснялась Василия Петровича. В ее ощущениях он почему-то был похож на прикосновение холодного и неприятно-осторожного гинекологического инструмента. Она понимала, что при нем уже невозможно будет бегать утром по дому в нижнем белье и так просто радоваться солнцу. А может быть, в ее будущей комнате не будет утреннего солнца. А только серый сыроватый сумрак, делающий пробуждение мучительно невозможным.

Квартира Василия Петровича была словно взята из хорошего голливудского фильма о жизни богатых людей. Огромные комнаты в мягких тонах, минимализм в обстановке. И к каждому предмету будто приклеен ценник со многими нулями.

Небольшой обеденный стол стоял посреди нежно-розовой пустынной столовой и выглядел музейным экспонатом эпохи модерна. Было совершенно непонятно, как за ним можно есть такие вещи как яичница или хлеб с маслом. Ему идеально шли несъедобные декоративные груши, выращенные на юге Франции и доставленные в Россию в стеклянных коробочках, поштучно.

Когда Валя вошла в туалет, она долго не решалась снять трусики. Это нельзя было делать в таком объеме пустого пространства. Унитаз блестел хромом и казалось неправильным пользоваться им по прямому назначению. А ванна-джакузи с приятно-коричневым акриловым покрытием напоминала что-то жуткое из фильма про Франкенштейна.

Валина комната, впрочем, была невелика. Вместо уютных занавесок окно закрывали широкие вертикальные жалюзи. Кровать тоже была небольшой, какой и должна быть кровать скромной молодой девушки. Одеяло на кровати было красным. Стены комнаты – бледно-розовыми. На полу лежал мягкий ковер с коричневым длинным ворсом. И у окна занимал много места большой новенький стол орехового цвета, на котором было место и для компьютера и для книжек.

Во время переезда Василия Петровича не было дома. Валя успела разложить в стенном шкафу половину своих вещей, когда мама позвала ее откуда-то издалека. Валя все поняла и вышла в прихожую. Высокий пожилой мужчина, с матовым блеском в черных глазах, посмотрел на нее, будто она была привычной частью обстановки комнаты. Он расстегнул черное пальто и снял красивое кашне с шеи.

– Здравствуй, Валя. – сказал он, – Надеюсь, мы подружимся.

Валя разглядывала его усталое равнодушное лицо.

Василий Петрович взял Валину маму за плечо и мягко притянул к себе. Дотронулся губами до ее губ. Валя смотрела на этот поцелуй и вспоминала недавний урок биологии, где изучала под микроскопом сперматозоиды морской свинки. Они были мертвыми, давно засушенными. И сейчас они странным образом имели отношение к наблюдаемому. Будто мама и Василий Петрович специально засушили у себя в душе кусочек живой нежности и теперь просто демонстрировали его. И ясно было, что каждый раз он будет одним и тем же.

Уборкой в квартире занималась Алевтина Андреевна. Это была крупная костлявая старуха, одетая в чистое серое платье, и завязывающая седые волосы в тугой узел на затылке. Валя всегда боялась, что Алевтина Андреевна найдет в ее комнате что-то, из-за чего потом Вале может быть стыдно. И хотя она точно знала, что ничего такого у нее в комнате нет, она все равно боялась. И когда Алевтина Андреевна обращалась к ней, Валя задерживала дыхание, чтобы не вскрикнуть. Она понимала, что Алевтина Андреевна – совершенно безобидная женщина, старательная и чистоплотная. Она понимала это умом. Но страх не проходил. Он, казалось, был связан с чем-то совершенно посторонним, и просто искал выход, заставляя Валю бояться пожилой горничной. Валя представляла свой страх в виде серой колючей звезды, излучающей тусклый холод.

Комната Вали выходила на солнечную сторону. Солнце все так же щедро лилось в окно потоками апельсинового света. Но у Вали появилась привычка закрывать на ночь жалюзи. И вместо радостных солнечных лучей она видела по утрам лишь квадрат горящего оранжевым цветом пластика. Она все так же потягивалась с удовольствием, одевалась и шла умываться в маленькую ванную, что была рядом с ее комнатой. Это была ее ванная. Она расставила там на умывальнике фарфоровые фигурки гусят. И разговаривала с ними, когда ложилась в небольшую эмалированную ванну с горячей водой. В огромной карамельно-коричневой джакузи, что стояла в другой ванной комнате, она не мылась никогда. Она знала, что мама и Василий Петрович иногда моются там вместе. И то ли из-за того, что акрил всегда казался теплым на ощупь, то ли из-за того, что ванна была явно сделана для двоих, Валя старалась не прикасаться к ней.

Со временем, примерно через месяц, Валя привыкла к новой квартире. И большие комнаты уже не казались ей пустыми и враждебными. Василий Петрович был вполне сносен. Он подвозил Валю до школы, в лоснящемся черном BMW, давал денег на обед и еще немножко на всякие мелочи, и не надоедал разговорами. Они вообще почти не разговаривали.

Однажды он спросил, чем Валя собирается заниматься, когда окончит школу, и есть ли у нее молодой человек. Для этого он позвал Валю в свой домашний кабинет, в темных тонах, усадил напротив себя в мягкое кожаное кресло и направил в ее лицо свой матовый взгляд. Ответом на первый вопрос он остался удовлетворен. Однако, когда Валя ответила, что молодой человек есть, и замолчала, Василий Петрович нахмурился. Валя понимала, что Василий Петрович не из тех, кто допускает в свою жизнь случайности. И ему нельзя узнавать ни про Пашу, ни, тем более, про дядю Сережу. Она мысленно пыталась выбрать кого-нибудь из школы, кого можно было бы называть своим парнем, чтобы это выглядело достаточно убедительно и ничем не мешало ей.

– Сергеев, – сказала она, – Петя Сергеев, из моего класса.

– Спасибо, Валя, – ответил Василий Петрович, – Ты очень честная и понятливая девочка.

С дядей Сережей было покончено. На время. Но промежуток времени был довольно велик. Валя решила несколько месяцев вести образ жизни добропорядочной школьницы. То есть, она не думала, что она не «порядочная». Просто дядя Сережа воспринимался ею, как ужасно интимная подробность, которую надо было скрывать от посторонних.

Валя решила прибегнуть к активной маскировке. На уроке физики она села за одну парту с Сергеевым.

Сергеев промолчал. И до конца урока он лишь изредка поглядывал на нее краешком глаза. Ей было смешно. Она аккуратно вырвала из тетради листок и написала на нем большими буквами: «Петя, ты мне нравишься».

Петя придвинул листок к себе, нацарапал на нем что-то и придвинул к ней. Она прочитала написанное тонкой голубой пастой: «Сядешь со мной на математике?» Она написала: «Да». Петя расслабленно откинулся на спинку стула и улыбнулся в пространство.

На уроке математики Сергеев, уже не стесняясь, заглядывал в ее тетрадь. Ей было неприятно, но она терпела. Хотя очень хотелось закрыть тетрадные поля рукой.

После занятий она специально подошла к Сергееву и смущенно попросила проводить ее. Сергеев посмотрел внимательно в ее глаза и сказал:

– Пошли.

На улице сыпала снежная крупа, день был серовато-синим. Мамин желтенький «Рено» остановился у края тротуара. Сергеев равнодушно осмотрел плавные линии корпуса.

– Симпатичная. – сказал он Вале.

– Маме тоже нравится, – ответила Валя.

– Я про маму, – сказал Сергеев.

Валя почувствовала, как внутри зашипело горячее возмущение. Она захотела ответить что-нибудь резкое, но они стояли возле машины, и мама вопросительно смотрела на Валю из-за руля. Валя легко и приятно улыбнулась Сергееву, сказала «пока», дотронулась до его плеча, подошла к машине, открыла дверцу и уселась на переднее сиденье. Машина мягко и быстро тронулась. Слегка растрепанная фигура Сергеева мелькнула в салонном зеркальце. Кажется, он смотрел вслед машине.

Мама одновременно с Валей отвела взгляд от зеркала, посмотрела на дочку, сдержанно улыбнулась и сказала чуть ехидно:

– Симпатичный.

Вале снова захотелось нагрубить.

– Маме тоже нравится… – чуть слышно пробормотала она себе под нос.

– Что? – спросила мама.

– Ничего. – сухо ответила Валя, уставилась в окно и принялась вспоминать дядю Сережу.

Мама искоса взглянула на Валю и снова улыбнулась, легко и удовлетворенно. Она была рада, что у дочки наконец-то появился мальчик. Несомненно, новая семья положительно влияла на девочку.

Стремительно приближались выпускные экзамены. Валя понимала всю важность этого периода своей жизни и старалась получать только пятерки. Почти весь ее день с утра до вечера был забит учебниками, тетрадками, авторучками и учителями. Сергеев все так же провожал ее до маминой машины, а Валя садилась с ним за одну парту и позволяла списывать. Иногда она писала ему шутливые записки «Ты такой мужественный» или «Хочешь меня поцеловать?». Сергеев внимательно читал записки и отвечал односложно «Да?» или «Да». Она понимала – это оттого, что он стесняется. Ведь она такая красивая и у нее большое будущее, и у него никогда на самом деле не будет такой девушки. А он, конечно, не урод, но и ничего особенного. И родители его неизвестно кто. А если он плохо учится и не умеет получать пятерки, значит, ему не на что рассчитывать в жизни. Да, он, наверное, очень благодарен ей за то, что она позволяет ему быть рядом.

Ей очень льстило, что он хочет ее поцеловать, но стесняется. Она даже представляла, как однажды, когда надобность в этой маскировке отпадет, она его поцелует сама. Для него это будет подарок.

Она закрывала глаза и ощущала, как целует его губы. (Он ведь еще наверняка не целовал девушку.) Его простые свежие нецелованные губы. И он сначала замрет и напряжется от испуга, а потом обнимет ее.

А потом она объяснит, что больше не будет садиться за его парту. И все было игрой. Он расстроится. Но будет всю жизнь вспоминать свой первый поцелуй.

Во вторник у Вали на переносице вскочил прыщик. Он болел и, казалось, светился отвратительным красно-розовым цветом.

Учитель Вотанен, на уроке физики, привычно встречался глазами с Валей, а потом странным образом фокусировал взгляд на прыщике и нагло его рассматривал. Обиднее всего Вале было из-за того, что даже Сергеев, это бледное ничтожество, никогда вообще не глядящий на Валю дольше пары секунд, искоса пялился на ее переносицу.

На перемене две одноклассницы, поочередно, советовали ей средство от прыщей. А одна даже предложила купить в аптеке какую-то травку и мыть лицо отваром. Дуры.

Просто она уже очень давно не занималась сексом. А это, конечно, сказывается на коже, особенно в ее возрасте. Уже больше месяца она не встречалась ни с Пашей, ни, что более важно, с дядей Сережей. Она понимала, что если и дальше вести такой неполноценный образ жизни, то скоро вся покроется ужасными мелкими прыщиками.

Она позвонила маме и сказала, что пойдет после школы в гости. Мама спросила, к кому, и Вале пришлось соврать. Как-то сам собой на язык попался Сергеев. Мама немного помолчала в трубку, а потом сказала, чтобы к десяти Валя была дома.

Валя сунула золотисто-бронзовую коробочку мобильника в мягкую кожаную сумочку и поспешила на автобусную остановку. Уже из маршрутки она позвонила дяде Сереже. Он сильно обрадовался, было слышно по голосу.

Встретил ее прямо на остановке, такой свежий, красивый, веселый. Он потрепал ее по щечке, и они вместе пошли в ближайшую аптеку. В целях конспирации Валя стояла на улице и смотрела сквозь широкое окно, как дядя Сережа покупает презервативы. Ее любимые, черные, с дополнительной смазкой.

Светило холодное мартовское солнце, наполняя воздух волшебным лимонным сиянием. Легкий мороз делал кожу на Валиных щеках упругой и розовой. Дышалось легко и вкусно. И в животе ощущалось приятное тепло, от предвкушения давно ожидаемого удовольствия.

Дядя Сережа вышел из аптеки, взял Валю за руку.

Они шли быстро и молча, с улыбками на лицах. В подъезде не стали дожидаться лифта, поднялись по лестнице на четвертый этаж.

Наконец-то, – сказал дядя Сережа, закрыв дверь квартиры.

Он тут же, у порога, снял с Вали всю верхнюю одежду. Ей было смешно от прикосновений его холодных пальцев.

Он на руках отнес ее к дивану и осторожно положил на подушки. Принялся стоя стягивать с себя брюки.

– Ты меня любишь? – спросила Валя.

– Конечно, – ответил дядя Сережа, – Сейчас, подожди…

Он запутался в штанинах. Валя смотрела на него и почему-то вспоминала засушенные сперматозоиды морской свинки. Ей было интересно, как ученые-исследователи их добывали. Потом она подумала, что надо бы позвонить Сергееву, предупредить на случай родительской проверки. А потом дядя Сережа справился со штанами, и она перестала думать.

Она позвонила Сергееву, томная, усталая, лежа затылком на волосатой дядьсережиной руке. Дядя Сережа гладил ее по голому животу и молчал.

– Да. – сказал Сергеев в трубку после нескольких длинных гудков.

– Привет, Петя, – сказала Валя, – Это Валя. У меня к тебе просьба.

– Да? – спросил Сергеев.

– Если кто-нибудь будет спрашивать… Ну, не знаю… Ну, кто-нибудь… Ты скажи, что я была у тебя весь вечер, до девяти. Скажи, что вместе уроки делали или еще чего… А?

– Все? – спросил Сергеев.

– Ну… – протянула Валя, ей вдруг стало очень весело, совершенно без причины, как обычно бывало после секса.

– Петь, ты меня любишь? – спросила она.

– Нет. – ответил Сергеев сразу.

– Ладно. – сказала Валя, – В общем, скажешь…

– Ладно. – сказал Сергеев.

Валя нажала кнопочку, и экранчик телефона погас. Она аккуратно схлопнула створки маленького корпуса и положила рядом с диваном, на пол.

– Надо же… – сказала Валя, – Тоже мне…

Она недовольно отпихнула игривую волосатую руку и повернулась набок. Дядя Сережа прижался к ней сзади. Она взбрыкнула всем телом, встала и принялась одеваться.

– Ты чего? Еще, ведь, рано. – сказал дядя Сережа.

Он попытался зацепить пальцем ее трусики. Она снова отпихнула руку. Дядя Сережа привстал, обхватил ее за талию обеими руками, похохатывая, повалил на диван, прижал и стал целовать. Она пыталась вырваться, извивалась всем телом.

– Ты что? Тихо… тихо… – шептал дядя Сережа.

Одной рукой он крепко прижимал ее к дивану, а другой стаскивал трусики. Она стала поскуливать. И когда он снова поцеловал ее, она втянула в рот его нижнюю губу и сжала зубами изо всех сил. Дядя Сережа дернул головой, и она ощутила во рту вкус крови. Она разжала зубы. Он скатился с нее на пол, зажимая ладонями нижнюю часть лица.

Она лежала неподвижно и смотрела, как он встает. Он отнял ладони от лица и осмотрел их, близоруко щурясь.

– Ты что, дура, с ума сошла?!! – провыл он на странной высокой ноте.

Валя села и принялась одеваться, быстро и деловито. Дядя Сережа стоял перед ней, голый, трогал губу и рассматривал свои пальцы.

– Ты что, совсем?… – опять начал он.

– Оденься, противно смотреть. – сказала Валя брезгливо.

Она нырнула головой в свитер и стала проталкивать голову сквозь узкий высокий ворот. Вдруг ее голова онемела и стукнулась с деревянным звуком затылком о стену. Мгновением позже Валя почувствовала, как инерция удара заваливает назад все тело. И на вдохе в носу что-то булькнуло. Она постаралась высунуть голову из ворота наружу. Удар бросил ее в сторону, набок. Потом она грохнулась спиной об пол, и в голову хлынула новая волна онемения.

Он еще раз ударил ее в лицо, в красное пятно на белой вязке свитера. Потом навалился сверху.

Она с трудом дышала сквозь мокрую соленую ткань. В горле булькало. Тело наливалось жгучей тяжелой болью.

Она отползла в сторону и, наконец, стянула ворот свитера вниз, на шею. Лицо было мокрым, из носа текло горячее. Несколько минут она дышала. Потом стала видеть. Дядя Сережа сидел на полу и смотрел на нее равнодушно.

Она встретилась с ним взглядом. И почувствовала жуткий, шевелящий внутренности, страх.

– Не надо. – сказала она, – Пожалуйста, не надо. Отпусти меня.

Он вяло усмехнулся.

– Иди. – он мотнул головой. – Посмотрим, что ты дома скажешь. То-то мама узнает, с кем ее доча вечера проводила.

Она снова надела трусики, колготки, юбку, неловко двигая деревянными руками. Долго искала под диваном мобильник. Накинула свою густо-розовую курточку из тонкой блестящей кожи, сунула ноги в сапожки и вышла.

Спустилась по лестнице. За дверью подъезда ее ждал синий холодный вечер, с медленно опускающимися снежинками. Взгляд не цеплял далеких зданий, людей, огни. Куда она не поворачивала тяжелую голову, перед глазами все время плыли снежинки. Она долго шла, замерзла, села на холодную скамейку.

Достала мобильник, набрала номер и стала ждать. Гудки равнодушно начинались и заканчивались, как отрезки жизни, дни, недели, годы. И оставалось только ее ожидание, ее страх быть одной.

– Да. – сказал Сергеев.

– Петя, – сказала она чужим голосом, чужими непослушными губами, – Ты можешь мне помочь?

– Да. – сказал Сергеев.

– Найди меня, – попросила она.

– Где? – спросил Сергеев.

– Я не знаю, – сказала она, скривила лицо и заплакала горячими быстрыми слезами.

Снег падал. Снежинки вываливались из темноты, кружились в конусе белого света фонаря и ложились на доски скамейки, на розовый глянец ее куртки, на ее волосы. Красивыми шестиконечными звездами. И одна была непохожа на другую. Словно каждую Бог вытачивал отдельно. Из маленьких кусочков льда. Вытягивал с любовью и немыслимой осторожностью маленькие лучики, улыбался, глядя на их кристаллический блеск. А потом бросал вниз. Он не жалел своих творений. Холод сдавливал Валину голову тяжелым обручем. Как она ни старалась вытереть лицо, ей все время казалось, что оно покрыто разводами запекшейся крови. И кусочки крови в носу мешали дышать. Собственное тело казалось ей ненужным. Почему-то особенно больно было вспоминать, как начинался сегодняшний день, как он был полон надежд и теплого живого удовольствия, радостного лимонного солнца, смеха, ее красоты. И все это осталось будто по ту сторону пропасти. А на этой стороне вместо солнца распускает колючие лучи серая звезда страха. Мерзлое свечение холода. Смертельная опустошающая тишина.

Она не могла узнать место, в котором находится. И лишь рассказала Сергееву по телефону, что она видит вокруг. Она не верила, что он ее найдет. В каких-то дворах. Она думала, что останется здесь навсегда. Замерзнет на этой скамейке. – Ты чувствуешь пальцы? – спросил Сергеев, подойдя непонятно откуда.

Она посмотрела на свои пальцы.

– Давно сидишь?

Он приподнял ее подбородок и всмотрелся в лицо. Она снова почувствовала желание плакать.

– Пошли.

Она попыталась встать и поняла странный смысл его первого вопроса. Ноги ниже колен ничего не ощущали. Как протезы. Она даже не чувствовала, стоит ли на твердой поверхности.

– Я не могу идти, – сказала она.

– Обопрись на меня, – сказал Сергеев, – на руках я тебя не утащу.

Они медленно пошли.

– Ничего, – сказал он, – За этот дом зайдем, там машина.

Машиной он называл давно немытую «восьмерку» неприятного темно-красного цвета сырой говядины. За рулем сидел парень лет двадцати, в кроличьей шапке набекрень. Он открыл дверцу и откинул переднее сиденье.

Когда она немного согрелась, сидя на твердой и неуютной постели Сергеева, кости в руках и ногах стало ломить так, что захотелось кататься по полу и выть. Она мучительно терла ладонями голени и плакала, просто от боли. Сергеев сидел напротив, и говорил, что скоро все пройдет. Он был, как всегда, растрепан и странно внимателен. Он наблюдал за Валей, как ученые наблюдают за больными морскими свинками.

Когда Валя перестала плакать, он отвел ее в тесную ванную, с облупившейся зеленой краской на стенах, и помог умыться, а потом осторожно вытер лицо цветастым махровым полотенцем. Спросил, не хочет ли она принять душ. Она кивнула.

Когда он вышел, она сняла одежду, ощущая свою кожу странно холодной и чужой. Неловко залезла в тесную ванну, минуту соображала, как пользоваться душем древней конструкции. Потом села на шершавую эмаль и включила воду. Под горячим душем она снова расплакалась, но уже расслабленно, будто собирая внутри себя какую-то грязь и вымывая ее слезами и горячей водой.

Одевать прежнюю одежду не хотелось, и она просто завернулась в полотенце. Вытерла запотевшее зеркало над раковиной умывальника. Из поцарапанной прозрачной глубины на нее смотрело полузнакомое лицо с распухшим носом и красными воспаленными глазами.

Проснулась Валя оттого, что у нее снова заболел нос. Видимо, она повернулась во сне и задела лицом подушку. Она потрогала нос указательным пальцем. Он заболел еще сильнее. Шторы на окне не были задернуты, и сквозь стекло в комнату проникал рассеянный, бледно-оранжевый свет. Она встала и подошла к окну. Между двумя домами напротив был виден кусочек белого горизонта. Над ним уже появилась желто-огненная царапина.

Она отвернулась от окна, оперлась о холодный подоконник и стала разглядывать комнату. Немного неровные выцветшие обои на стенах казались почему-то серыми, хотя, как она помнила, были бледно-зелеными. Потолок был низким, и свисавшую с него псевдохрустальную люстру можно было потрогать рукой, даже не вставая на цыпочки. У одной стены стояла широкая книжная полка, неопрятно выставлявшая наружу потрепанные корешки книг. Под полкой, на матрасе, спал Сергеев. Из-под коричневого верблюжьего одеяла торчали его босые ступни.

Она подкралась на цыпочках, присела и пальчиком сдвинула натянутое на голову одеяло. Сергеев чуть слышно сопел. Она внимательно всмотрелась в его лицо. Она подумала, что никогда не разглядывала его. Да, и вообще, мало кого разглядывала спящим. Ресницы у Сергеева были желтыми. Ей это не нравилось.

Она усмехнулась. У Сергеева были красивые губы.

Примерно через час в комнату заглянула пожилая женщина с помятым лицом. Валя поняла, что это мама Сергеева. Женщина кивнула Вале и поманила пальцем. Валя вылезла из-под одеяла. В тесной плохо пахнущей прихожей ее ждал телефон. Трубка лежала рядом с аппаратом на обшарпанной тумбочке.

– Валя, – сказал Василий Петрович равнодушным голосом, – Я не могу одобрить твое решение уйти из дома. Но, думаю, если ты выбираешь такую жизнь, то это твое право. Так как у вас там медовый месяц, мы с твоей мамой разрешаем тебе две недели не ходить в школу. Но это не должно будет сказаться на твоих отметках. Тебе все ясно, Валя?

– Да, – сказала Валя.

– У нас с твоей мамой еще одна просьба, – сказал Василий Петрович, – Пожалуйста, пользуйтесь контрацептивами.

– Я так сказал, – объяснил Сергеев, сидя за столом и запивая жареную картошку теплым чаем, – Ты ведь сейчас не хочешь возвращаться домой. Поживешь у меня пару недель, пока синяки не пройдут. Потом вернешься. Скажешь, надоел.

Валя смотрела в свою тарелку. Жевать почему-то было больно. Болели челюстные суставы.

– Тебя… – спросил Сергеев, – Кто-то из знакомых?

– С чего ты взял?

– Просто. Кажется. – Сергеев пожал плечами и посмотрел ей в глаза.

«Типа умный», – подумала Валя и сказала:

– Не твое дело. Ты вообще никто. Сейчас вернусь домой и скажу, что это ты сделал.

– Да? – сказал Сергеев, и посмотрел на нее как на умирающую морскую свинку, – А в следующий раз ты кому позвонишь?

Валя решила не отвечать, набрала алюминиевой ложкой желтоватых картофельных ломтиков и засунула в рот. Принялась растирать их языком о небо. Так было почти не больно. Но когда попадались кусочки лука, становилось противно.

– Ты всегда так завтракаешь? – неприязненно спросила она.

– Нет, обычно я просто выпиваю чай, – сказал Сергеев, – А картошка специально для тебя. Мама пожарила.

– Я польщена. – Валя отпила из кружки, горло тоже болело, – А что ты сказал маме?

– Что тебя изнасиловали.

Валя сглотнула. Вокруг была странная пустота. Тесные стены хрущовки должны были порождать клаустрофобию, но они казались ненастоящими. И Валина жизненная сила будто утекала в никуда сквозь старый бетон. И возникало ощущение огромного холодного пространства вокруг, в котором Валя была одинокой, беззащитной и ничего не значащей.

– Что это за чай? – спросила она тихо.

– Принцесса Гита, – ответил Сергеев, – В гранулах.

В квартире плохо пахло. Какой-то прелой бумагой, жареным луком, пылью и дешевым приторным освежителем из туалета. Убирались тут, как поняла Валя, редко. Мама Нина Ивановна работала на кондитерской фабрике, уходила на смену в пять утра и возвращалась днем, уставшая. Ложилась спать. Вечером она что-нибудь готовила на доисторической плите со странным названием «Лысьва», эмаль которой пожелтела, а окошко духовки было затянуто желто-коричневым слоем горелого жира. Рядом с печкой тарахтел холодильник «Юрюзань» (что за названия?). Его дверца плохо закрывалась, и ее приходилось подпинывать ногой.

Еще по квартире бродил неопрятный серый кот. Он по ночам пропадал на улице и возвращался только утром, принося на шерсти пятна мазута и запах помойки. Кота звали Васькой.

Первые пару дней Валя ничего не делала, просто валялась на кровати. Потом, когда книжная полка надоела ей своей неопрятностью, она сняла с нее все книги, протерла собственным платочком и расставила снова, стараясь соблюсти гармонию цвета и размера.

Сергеев ходил в школу. Когда он приходил домой, Валя спрашивала его: «Что нового?» Он улыбался и говорил: «Ничего».

Валя не понимала, как это – ничего. В школе ведь постоянно что-то происходило. Кто-то получал двойки, кому-то доставалось самое сложное задание, у кого-то бежала стрелка по колготкам или размазывалась тушь. Но Сергеев говорил: «Ничего».

В тот вечер, когда он привез к себе Валю, он позвонил Василию Петровичу. Пришлось долго искать номер в потрепанной телефонной книге. Один раз он попал не туда.

Он представился и объяснил, что только что привез Валю и что, видимо, ее кто-то избил и, может быть, изнасиловал. Василий Петрович спросил, хочет ли Валя домой. Сергеев сказал, что она боится возвращаться домой. Василий Петрович помолчал несколько секунд, потом поинтересовался состоянием Валиного здоровья. Узнав, что это всего лишь ушибы, он будто бы повеселел.

– Ты правильный мальчик, – сказал он Сергееву, – Спасибо. Пусть она поживет у тебя две недели. Пусть думает, будто ты сказал мне, что она решила жить с тобой. В школу пусть не ходит. Девочка умная, потом наверстает.

Василий Петрович помолчал еще несколько секунд и спросил:

– Вы давно дружите?

– Мы вообще не дружим, – ответил Сергеев.

– Тем лучше, – сказал Василий Петрович, – Неожиданностей я не люблю. Ты меня понимаешь?

– Да. – сказал Сергеев, – Я ей не нравлюсь.

– Замечательно, – сказал Василий Петрович, – Просто замечательно.

На третий день Валя чувствовала тоску только когда гляделась в зеркало. Отеки на лице прошли, а синяки под глазами стали желто-сине-зелеными. Она разглядывала их, и в голову приходило словосочетание «очковая змея».

Она носила выцветший халатик Нины Ивановны. А волосы стягивала в обычный «хвостик». Для этого она приспособила найденную в квартире черную резиночку.

Просыпалась она, когда за Сергеевым захлопывалась дверь. В глаза врывалось утреннее солнце. И Валя понимала, что все будет хорошо.

Иногда она вспоминала дядю Сережу, со смесью омерзения и непонимания.

Ей хотелось, чтобы поскорее прошли синяки, и можно было вернуться домой. Она считала, что ей очень повезло. Ведь никто не узнает, что произошло. Мама и Василий Петрович думают, будто она решила жить с Сергеевым. Странно, конечно, что мама так просто с этим смирилась. Видимо Василий Петрович настоял. Хороший мужик.

Днем Валя смотрела телевизор «Рубин» (цвета на экране были блеклыми, преобладал красный) или читала книжки. А ночью, засыпая, представляла, как бешено Сергеев ее хочет. Такие мысли были очень приятны.

Сергеев – очень робкий и стеснительный.

Две недели пролетели быстро. Синяки прошли, и сама боль забылась. Она вспоминалась теперь лишь посредством определенных умственных усилий. И, рисуя своими воспоминаниями картину прошлого, Валя могла сказать себе: да, было больно. Но это были всего лишь слова.

К словам примешивался страх. Его оставалось совсем немного, и было ясно, что скоро он пройдет совсем.

Валя соскучилась по дому. По маме. И даже немного по Алевтине Андреевне и Василию Петровичу. Еще она очень хотела есть нормальную еду. Жареная картошка казалась уже совсем безвкусной. А дешевая вареная колбаса, которую здесь выдавали как пайку хлеба в блокадном городе, вызывала отвращение своей бледностью и запахом сои.

Валя хотела похвастаться перед мамой, что научилась готовить суп. И ей не терпелось сварить его из самых лучших продуктов, а не из вялой картошки и кусков мясной обрези с рынка. Хотя она понимала, что в этой квартире ей достается самое лучшее. И даже кусок колбасы за ужином был у нее немного больше, чем у них.

Нина Ивановна предпринимала несмелые попытки сблизить Валю с сыном. Рассказывала, что хорошо ходить вдвоем в кино или просто гулять. И даже предлагала выделить немного денег из скудного семейного бюджета.

Валя несколько раз слышала, как Нина Ивановна шепотом говорила сыну, что ей, Вале, скучно, и что она видит какая Валя хорошая девочка и надо ее развлечь. Сергеев всякий раз громко хмыкал. И Валя представляла, как он раздраженно взмахивает рукой, отворачиваясь от матери.

Валя сдержанно и довольно улыбалась. Ей нравилось, как Сергеев смущается. Но ее и саму уже начинало немного беспокоить, что он не оказывает ей знаков внимания как женщине. Однажды она даже спросила у Нины Ивановны, была ли у Пети когда-нибудь девушка. Нина Ивановна восприняла это как несомненное проявление интереса и рассказала, какой у нее хороший сын. Промолчав о том, что и сама давно переживает из-за странной холодности сына. Она растила его одна, и не помнила, чтобы он когда-нибудь заговорил с ней о том, что бывает между мужчиной и женщиной. А когда она сама, корявя от смущения речь, пыталась завести беседу на скользкую тему, он лишь хмыкал и отмахивался, как от мухи. Она не могла понять, чем живет ее сын. Ей казалось, что в его возрасте положено жить влечением.

Валя пыталась ловить взгляд Сергеева, когда они ужинали в тесной кухне, сидя друг против друга за маленьким шатким столом. За стеной вода била грохочущей струей в соседскую раковину, звенела посуда, и монотонно бубнил телевизор. Иногда раздавались живые человеческие голоса, говорящие что-то бессмысленное.

Сергеев не отводил взгляда. Он будто смотрел сквозь Валю, отстраненно и внимательно. И ей хотелось обернуться, чтобы увидеть, на что он смотрит сквозь ее голову. Его глаза всегда казались немного сонными и усталыми. Но Валя понимала, что это маска.

Однажды он посмотрел на нее совсем не так. Когда она чистила картошку, нагнувшись с табуретки вниз, к облупленной эмалированной чашке, куда кривыми грязными спиральками падала из-под ножа картофельная кожура. Она сразу даже не поняла, что за ощущение вдруг прошло волной по ее коже. Недоуменно подняв голову, она заметила его взгляд. Он стоял, опираясь сцепленными за спиной руками о подоконник, и смотрел в вырез ее халата. Ее губы поплыли в дурацкой усмешке, ей захотелось отвернуться, но она сдержалась. И продолжила все так же чистить картошку, думая о том, что у халата нет верхней пуговицы и, когда она нагибается над чашкой, кухонная лампочка высвечивает ее под халатом от шеи до живота. Впрочем, ощущение больше не повторялось. Он больше не смотрел.

Василий Петрович приехал за ней на черном лоснящемся BMW. Валя переоделась в свою прежнюю одежду, чистую и не напоминающую ни о чем. Потом вышла из комнаты, где переодевалась, подошла к стоящему у входной двери Сергееву, легко приникла к нему телом и поцеловала в мягкие губы. Он ответил на поцелуй неожиданно уверенно. Она обняла его, ей хотелось еще. Но он отстранился и сказал:

– Извини, но ты сама знаешь, что это была игра.

– Можно я тебе позвоню? – спросила Валя.

– Я уже разобрался в этой теме по математике. Но если случится что-нибудь плохое, звони.

– Вот еще…

Валя вышла из подъезда. На скамейке у крыльца сидели трое парней в спортивных штанах и старых кожаных куртках. Валя подошла к машине, изящно открыла дверцу, красиво села на сиденье.

– Здравствуй, Валя, – сказал Василий Петрович.

Валя промолчала.

По дороге Василий Петрович рассказывал, что мама действительно думает, что Валя жила с Сергеевым. А он, Василий Петрович, все знает. Валя совершила недопустимую глупость, но по молодости лет ей это прощается. Хотя кто он такой, чтобы прощать ее или не прощать. Он всего лишь человек, который ее содержит, и от которого будет зависеть ее поступление в университет, карьера и большая часть дальнейшей жизни. Понимаешь, Валя?

Валя чувствовала, что понимает.

Сергеев закрыл за Валей дверь, пошел на кухню, воткнул в розетку шнур старого, блестящего латунными боками, электрочайника и сел за стол. Было слышно, как за окном прошуршала шинами машина. Иномарка. У отечественных машин слышится шум мотора, а не шинное удовлетворенное шуршание.

Чайник стал издавать чуть слышный ноющий звук. Сергеев встал, достал из шкафчика кружку, на глазированном боку которой было написано «I tea». Между двумя нерусскими словами помещалось свекольное сердце, означающее слово «Любовь». Еще он достал из того же шкафчика картонную пачку, цвета прелой моркови. Насыпал из нее в кружку гранулированного чая. Больше всего чай напоминал мышиный помет. Глубоко осознавая этот факт, Сергеев налил в кружку кипятка и стал наблюдать, как темнеет настой.

Чай пах ничем. Не в том смысле, что ничем не пах, а именно пах ничем. На вкус был тоже – ничто. Разве, немного отдавал половой тряпкой.

Сергеев пил мутноватую, негорькую, но вяжущую во рту жидкость и пытался представить, как пахнет настоящий мышиный помет.

Внутри Сергеева, по мере опустошения кружки, формировалась странная меланхолия. Будто отсутствие вкуса и запаха выпиваемой жидкости превращалось внутри в чистое отсутствие. Отсутствие, ощущаемое всем телом. Будто желудок не наполнялся, а исчезал, и растворял в ничто все другие внутренности.

Сергеев рассматривал женский профиль на пачке чая перед собой. Было написано, что это принцесса.

Сергеев думал о недавнем поцелуе. О физических взаимоотношениях полов.

Валя очень обрадовалась возвращению домой. У нее снова была своя комната, и своя ванная, и вкусная еда в холодильнике, кот Мурзик, компьютер и фарфоровые гусята.

В своей комнате она первым делом легла на кровать и стала подбрасывать вверх подушку. Потом пошла в ванную, набрала полную ванну воды, насыпала туда ароматических солей, добавила пены и долго сидела, голая, среди мокрых горячих запахов тропических растений.

Вечером пришла мама. От нее пахло новыми духами и немного коньяком, она была в гостях. Она обняла и поцеловала дочку. Валя улыбалась, но ей было немного страшно. Потому что предстояло объяснение.

Перед ужином они собрались втроем в кабинете Василия Петровича. Он рассказал Валиной маме, что ее дочка действительно сделала серьезную ошибку, но ругать ее за это не стоит, потому что она все осознала и поняла, что была не права.

– Но, – сказала мама, – Петя мне кажется, все-таки, неплохим парнем… Может быть, Валя продолжит отношения с ним, потому что, конечно, совместная жизнь в таком возрасте и таких условиях… Но это не означает…

– Да, – ответил Василий Петрович, – Вале больше не нравится этот мальчик. Валя решила полностью посвятить себя учебе. Она понимает, что это важнее.

– Да, – ответила Валя.

Она даже немного развеселилась, когда представила, что не будет больше делать вид, что дружит с Сергеевым и садиться за его парту. Сергеев поймет, как много потерял.

На ужин была фаршированная грибами и гречневой кашей курица. А потом, поедая розовое клубничное мороженое из сливочно-белой фарфоровой чашечки, Валя решила как-нибудь похвастаться, что умеет варить суп.

Учитель Вотанен очень обрадовался появлению Вали в классе. Он протяжно улыбнулся и сказал, со сладостью в голосе:

– С выздоровлением, Валя.

Валя ответила:

– Ага…

Она посмотрела ему в глаза. И потом, на протяжении урока, они еще много раз смотрели друг другу в глаза. Учитель был одет в тот день в синюю рубашку, темно-зеленую вязаную жилетку и великолепные черные брюки, которые так замечательно смотрелись на его стройных ногах. Галстука он не носил принципиально. И даже наоборот – всегда расстегивал верхнюю пуговицу рубашки, чтобы выглядеть проще и естественнее. Шея у него была чистая и тоже красивая.

А когда он, стоя перед классом, поворачивался к доске, чтобы ткнуть указкой в какую-нибудь схему или написать условия задачи, он думал, что некоторые девушки, наверняка, разглядывают его задницу. Потому что он гордился даже своей задницей. И, как ни странно, совершенно обоснованно – она действительно многим нравилась.

На уроках математики Сергеев по-прежнему сидел на задней парте. Он соврал Вале, что разобрался в теме. Он, как всегда, с ошибками решал уравнения, и отметки его снова стали плохими.

Валя иногда проводила взглядом по его слегка неопрятной фигуре и, почему-то, старалась поскорее перестать на него смотреть. Она чувствовала себя обиженной Сергеевым. А так как терпеть обиду от столь невзрачного существа было для нее оскорбительно, она старалась убедить себя, что никакой обиды нет и что он ей просто неприятен. Как всегда.

Сергеев смотрел на Валину спину и затылок. И по повороту головы угадывал моменты, когда она переглядывалась с учителем на уроках физики. Ему хотелось ударить учителя кулаком в чистое красивое лицо. И он не мог объяснить себе причину этого желания. В результате длительных периодов самокопания, когда уравнения не решались, а делать все равно было нечего, он пришел к выводу, что просто очень не любит, когда учитель ТАК смотрит на учениц.

Мысль о ревности приходила к нему в голову, но он не нашел для нее оснований. Поэтому отверг раз и навсегда.

Учитель Александр Александрович Вотанен очень хотел ученицу Валю Протасову. Он отдавал себе полный отчет в незаконности такого желания и в его вероятной наказуемости, в случае осуществления. Поэтому он не предпринимал активных шагов для достижения цели. Но отказать себе в маленьком удовольствии игры в полунамеки он не мог. В конце концов, от этого, ведь, никому не становилось хуже. Опасные игры доставляют столько удовольствия. Удовольствия так мало в жизни учителя физики. И жизнь его безопасна.

Постепенно, недели через три-четыре, к Вале пришло понимание, что ничего не изменилось. Она все также вела правильную жизнь, получала хорошие отметки, переглядывалась с Вотаненом (разве что чуть интенсивнее), ходила в гости к подружке, правда уже не к Свете, а к другой, но особой разницы она и сама не замечала. Изредка она встречалась с Пашей и терпела его нудные разговоры во время совместных прогулок и его глупейшую манеру целоваться и лапаться в темноте кинозала. Впрочем, в постели Паша был весьма неплох, и после занятий сексом любил гладить ее по спине, что было очень приятно.

Все новое, что входило в ее жизнь, было давно запланированным и ожидаемым и поэтому не казалось таким уж новым. Размышления о платье для выпускного вечера, подготовка к экзаменам, и даже разговоры об автомобиле, который, может быть, ей подарят на восемнадцатилетие. Валя подозревала, что это будет мамин желтенький «Рено», потому что последнее время маме нравился голубой цвет.

Валя ощущала свою жизнь очень уютной, теплой, полной приятных мелочей и смысла. Некоторое беспокойство ей доставляли только три вещи. Воспоминания о дяде Сереже – в них мешалась жалость об утраченном удовольствии и злость. Сергеев, который будто и не думал ее замечать, а она искренне старалась не замечать его незамечания. И Алевтина Андреевна. Валя по-прежнему стеснялась и боялась ее, и ей все так же казалось, что при уборке в ее комнате может быть найдено что-то предосудительное, за что будет стыдно.

Валя сдала все экзамены на «отлично». И на выпускном вечере, одновременно с двумя одноклассницами, опустила в свой бокал с шампанским маленький кружок тускло-желтого металла. Пузырьки углекислоты пробегали по его холодной поверхности и выскакивали над краем бокала едва заметными сладкими брызгами. Валя звонко «чокнулась» с медалистками и, не отрываясь, выпила шампанское.

Допивая последние капли, она запрокинула голову, и медаль стукнула о ее зубы. У Вали было ощущение, что она рождается заново, для жизни, которая будет еще светлее и радостнее, чем все, что она знала прежде.

На Вале было красивое бледно-розовое длинное платье с открытой спиной, и за ее прическу мама заплатила мастеру почти двести долларов. Вале казалось, что она – самая красивая девушка в мире. И, наверное, так оно и было. Ведь именно так думала, глядя на нее, мама Сергеева, Нина Ивановна. Она была одета в желто-серый, лучший свой брючный костюм, который уже семь лет одевала по большим праздникам, и который отстал от моды лет на четырнадцать. Ей болезненно хотелось видеть своего сына рядом с этой девочкой. Безошибочным женским чутьем она ощущала, что ее сын нравится Вале. И когда родители учеников скидывались деньгами на аренду ресторана, она отдавала почти непосильную для нее сумму с радостью, потому что представляла его и ее вместе, в красивой одежде. Но Сергеев отирался с несколькими мальчишками в самом темном углу зала. А Валя всегда находилась в центре и даже танцевала с молодым хорошо одетым учителем. И Валина мама, в простом, но безумно дорогом платье (так что при взгляде на него слышалось треньканье кассового аппарата), сидела в изящной позе, как не умела сидеть Нина Ивановна, и довольно улыбалась на свою дочь.

– Мне нельзя звонить, – говорила Валя слегка пьяному, но все равно стройному и красивому, Александру Вотанену, – Лучше я вам сама позвоню.

– Мы на вы? – удивлялся Вотанен.

– Ну, вы же учитель, – смущалась Валя.

– Вчера был, – улыбался радостно Вотанен, – А сегодня мы равны. Говори мне «ты». Говори мне «Саша».

– Я так сразу не могу, я потом… – оправдывалась Валя.

– Валя, – говорил Вотанен, – У тебя глаза светятся.

– Что, как мобильник? – неуклюже кокетничала Валя.

– Нет, – серьезно отвешивал комплимент Вотанен, – Как звездочки.

Валя без проблем поступила в университет, на факультет экономики. Василию Петровичу даже не пришлось особо стараться, ведь Валя была умной девочкой. Вале сразу понравилась студенческая жизнь. Молодое дружное веселье, ощущение товарищества и того особого духа корпоративности, который часто встречается в высших учебных заведениях.

Валя понимала, что она уже не ребенок и должна отвечать за свои поступки. Поэтому была очень разборчива в знакомствах и отвергала настойчивые ухаживания почти всех однокурсников и ребят постарше. Несколько раз в месяц она встречалась с Вотаненом, которого называла «Саша», а в игривом настроении – «Альхен». И, как девушка современная и ответственная, она сама перед свиданием заходила в аптеку и покупала презервативы, выбирая всегда одну и ту же привычную марку, которой доверяла. Она стала очень ценить постоянство.

К началу третьего курса, когда она уже всерьез задумывалась о замужестве и даже мечтала об этом, Василий Петрович познакомил ее со своим давним деловым партнером Александром Ивановичем. Александр Иванович был на пятнадцать лет старше Вали и умел очень красиво и, как-то по-доброму, искренне, ухаживать.

Свадьбу сыграли через полгода, в тесном семейном кругу.

Валя оставила почти все свои вещи в своей прежней комнате. Иногда приезжала туда, садилась на кровать и с улыбкой вспоминала школу, разглядывая фотографии из старых альбомов.

Валя понимала, что должна любить своего мужа, потому что он заботится о ней, и почти ни в чем не отказывает. И она любила. И поэтому сократила свои встречи с Вотаненом до двух в месяц. Ведь ей нужно было заботиться о муже.

Они жили в уютном двухэтажном коттедже. И в окно их супружеской спальни солнце лило по утрам поток свежего апельсинового света. И будущее все так же казалось Вале надежным, простым и удобным. Да, собственно, таким оно у нее и было.

Сергеев тоже поступил в университет, на юридический факультет. В этом ему помог Василий Петрович, который был благодарен Сергееву за честность и понятливость, и за помощь в той трудной ситуации.

Сергеев иногда встречал в университетских коридорах Валю. Но делал вид, что не узнавал ее. Ему было неприятно, что Валя тоже является частью этого бесчувственного, пахнущего пыльной бумагой, лощеного университетского мира.

Он встречался с девушкой, которая училась в строительном техникуме и старался не думать о других. Ему удавалось плохо. И дома, на кухне, за шатким столом с отстающим пластиковым покрытием, он все так же пил гранулированный чай и ощущал пустоту внутри себя. И пустота эта не заполнялась, даже когда он обнимал свою избранницу.

Иногда он думал, замечает ли его Валя, когда он проходит мимо. Иногда ему хотелось думать, что – да, а иногда, что – нет.

Мама Вали и Василий Петрович жили хорошо. Они чувствовали приближающуюся мирную старость, и им вполне хватало друг друга, в своем красивом многокомнатном гнездышке. Лишь однажды, уже после переезда Вали к мужу, между ними случился скандал, который, впрочем, закончился примирением. А все произошло из-за того, что Алевтина Андреевна, протирая пыль в Валиной комнате, нашла и отдала Валиной маме распечатанную пачку презервативов Black Rose с дополнительной смазкой.

И когда мама пожаловалась Вале, что Василий Петрович ей, видимо, изменяет, Валя созналась, мучительно краснея и отворачиваясь, что это – ее.

Они сидели в округлой, как чаша, гостиной. Сквозь высокие окна лился свежий апельсиновый свет заходящего солнца.

– Ничего, – сказала мама, повернув лицо к свету, – Главное, чтобы тебе было, кого вспомнить, когда ты будешь одна лежать в постели.

И Валя поняла, что мама права.

Хроники бессмертных

Когда я остался в этом доме один, на моем крыльце сдохла кошка. Не знаю точно, от чего она сдохла. Я давно заметил эту кошку. Она бродила вокруг, тощая, но сильная и агрессивная. Она, видимо, ловила мышей или находила объедки в мусорных баках и тем жила.

Однажды утром я вышел на крыльцо. Это было первое утро, которое я встретил в этом доме в одиночестве. Мама уехала в наш поселок, на крайний север, и оставила меня в недавно купленном покосившемся домишке, взрастившем в своем бревенчатом оштукатуренном чреве два поколения совершенно чужих мне людей.

Крыльцо было запорошено тонким слоем первого снега. Был конец октября. И в углу крыльца, куда не заносило ветром снег, сидела кошка. Она подняла ко мне морду, открыла рот и закричала. Это не было обычное кошачье мяуканье, которым кошки выпрашивают еду. Она ощущала приближение чего-то огромного, страшного и совершенно безразличного к людям, кошкам, деревьям. Она кричала. Она сообщала мне, что все, что ей нужно – еда. Любая еда, которую можно получить без усилий.

Я заставил себя подумать, что кошка не умирает. Что ей просто больно или холодно, но что она не умирает, и, следовательно, мне не нужно ее спасать.

Днем, когда я вернулся с лекций, голодный, мечтающий о шкворчащей сковороде с яичницей, жареной на сале, я нашел труп этой кошки. Я знал. В этот момент я твердо знал, что мог спасти ее, и что на самом деле, мне ничего, абсолютно ничего не стоило ее спасти. И самое страшное, что я мог получить взамен – домашнего любимца, страдающего от блох или кишечных паразитов, которых легко можно вывести. А ведь это хорошо, когда есть домашний любимец. Но я не стал помогать кошке. Из-за каких-то своих внутренних принципов. Потому что каждый, даже кошки, сами должны быть хозяевами своей судьбы. Потому что мне было просто лень зайти снова в дом и налить в блюдце молока. И еще я боялся подцепить от нее какую-нибудь заразу.

Я взял ее за хвост и поднял. Она уже окоченела и напоминала на ощупь кусок дерева. Я не стал трогать ее голыми руками, а чтобы взять за хвост, использовал страницу из лекций, не помню уж – по какому предмету.

Мне даже было лень нести ее далеко. И я бросил ее в заросли сухой травы, припорошенной снегом, сразу за калиткой. Я думал, что она упадет в снег и утонет, и я забуду о ней, так как не буду больше ее видеть.

Но она воткнулась мордой в траву, и осталась так стоять, воткнутой в траву. На следующий день кошки уже не было. Наверное, ее утащили и съели собаки.

Я тогда очень мучился душевно. Потому что прошло совсем немного времени с тех пор как меня бросила девушка, которой я впервые в жизни сказал «я люблю тебя». Я помню, как стоял, обнимая ее сзади за плечи. Она была в кофточке и джинсовом комбинезоне, от которого немного пахло стиральным порошком. Я сказал: «Я очень сильно люблю тебя».

Было удивительно ощущать, как тяжелы в произношении слова. Перед каждым из них мне приходилось делать паузу и набирать в грудь воздух, чтобы выпустить его на одно слово. «Я»… Пауза. Невозможно сразу сказать «люблю», что-то мешает, язык не шевелится. Поэтому: «Очень»… По прежнему невозможно. Поэтому: «Сильно»…

Созрело и прорвалось. «Люблю» размягченной до тускло-красного свечения свинцовой болванкой вываливается из горла. И уже легко: «Тебя».

Она тоже начинает путаться во вдохах и выдохах, оборачивается, сбрасывая мои руки со своих плеч, и отвечает со стоном, и даже чуть-чуть приседая: «Я не люблю тебя! И никогда не буду любить! Слышишь! Поэтому не говори мне…»

И это ощущение, будто грудную клетку вдавливают внутрь…

В общем, я надеялся, что когда мама уедет и, таким образом, перестанет из благих побуждений ковыряться в моих душевных ранах – мне станет легче. Я даже выходил на крыльцо в тот день с мыслями, вроде: «первый день, первый снег, новая жизнь». И тут эта кошка. Хорошие периоды жизни так не начинаются, скажу я вам.

Жить в этом доме было легко. Он был маленьким, с низкими потолками. Две крошечных спальни и зал, размером с одну нормальную спальню. Всего-то заботы – пару раз в день подбросить угля в печку, что вделана в стену между тесной кухонькой и одной из спаленок. Дрова для растопки я брал в огромном двухэтажном сарае, забитом всяким хламом, оставшимся от прежних хозяев. Я разламывал топором и ногами старые стулья и трухлявые столы, скворечники, ящики для рассады, детскую кроватку. Там было много лыж. Они были все поцарапанные и старые-престарые, я таких в жизни не видел. Было очень тяжело рубить их топором – твердая и одновременно упругая древесина. Зато топить лыжами печку – это очень интересное ощущение.

Две пары лыж поменьше я даже отдал сестре – чтобы племянницы катались.

Но в этом доме было очень тяжело просыпаться и засыпать. Вечером, когда я приходил с тренировки и дул на угли в почти остывшей печке, я чувствовал радость из-за того, что сейчас поем, согреюсь, отдохну. Но когда я ложился на диван, чтобы уснуть, мне казалось, что я лег в склеп. Дом был нежилым. Хоть я жил в нем, обогревал его и готовил здесь еду.

Широкие диваны нагоняют тоску и нервные сны, когда спишь на них один. И когда просыпаешься ночью, становится тоскливо от пустоты и растопыренных во все стороны собственных конечностей, под которыми, сколько не шарь в черном воздухе – только прохладная пустота. Или жаркая пустота, если я перетопил печку.

А утром не можешь объяснить себе, зачем нужно вставать именно сейчас. Ведь вполне можно встать часом позже. Или двумя. Тогда, наверняка, будет гораздо приятнее и легче. Но через два часа, когда просыпаешься и садишься на постели, а потом идешь в туалет и заваривать чай – становится просто скучно.

Я люблю, когда по утрам в теле ощущается боль от прошедшей накануне вечером тренировки. Гематомы на предплечьях и голенях растекаются красными припухлостями. И болезненность обнаруживается в самых неожиданных местах. И можно полдня вспоминать, когда же я успел пропустить удар в левую лопатку.

Первый шаг, вставая с постели, – это всегда любопытство: где заболит? Ага, видимо, голеностоп немного потянул. Это неудачный отход с четверкой, когда противник был слишком близко, и пришлось падать назад, едва успевая ставить ноги на пол. Поворот корпуса. Отзываются косые мышцы живота. Слева. Это я очень старался пробить жилет, когда вколачивал тройку. Встаем на ноги, потягиваемся. Эх, поспать бы еще, – мечтательно ноют спина и бедра.

Благодаря этой боли, я чувствую, что мое тело живет. Кровь с легким гулом струится по сосудам, вымывая молочную кислоту из мышц. Порванные мышечные волокна и капилляры медленно растворяются и на месте их возникают новые – еще сильнее, еще крепче. И странная расслабленность становится доминирующим ощущением тела. Наверное, эндорфины…

По утрам я стараюсь позавтракать. А так как готовить завтрак мне лень, то я обычно придумываю, что можно положить в холодильник вечером, чтобы утром просто достать и съесть. Иногда это бывает колбаса. Но бутерброды с колбасой, как ни странно, не слишком питательны и через час после того, как их поел, снова хочется есть. Булочки с кефиром – это хорошо. Но к кефиру годятся только свежие булочки. А где я в семь утра возьму свежие булочки? Впрочем, я иногда ем по утрам вчерашние булочки. Но это противно.

Вообще, самый лучший вариант – торт. Но это слишком дорого. Бедный студент не может позволить себе каждое утро есть торт.

На протяжении моей учебы в университете было полтора-два года, когда я постоянно испытывал чувство голода. Я жил тогда в доме у сестры, в плохо отапливаемой пристройке. Там помещался большой холодный диван, стол, тумбочка, телевизор и большая печка, которую сколько ни топи – теплее не становилось, только угольная копоть оседала на стенах.

Я просыпался от ощущения пустоты в желудке. Съедал что-нибудь вроде кусочка хлеба с маргарином. Старался выпить побольше чая. В университетской столовой долго размышлял над таким сочетанием картофельного пюре и рыбной котлеты, которое могло обойтись в минимально возможную сумму. Съедал купленное за полторы минуты. И оставался голодным.

После учебы, в спортзале, я на какое-то время забывал о голоде. Потому что было гораздо важнее отжаться нужное неизвестно кому количество раз или ударить своего товарища, пока он сам не ударил меня. Но даже во время тренировки голод иногда возвращался наглыми сосущими приступами под нижними ребрами.

Когда я приходил домой, я съедал большую железную миску того, что приготовила сестра. Обычно это были тушеные овощи или борщ. Она изо всех сил старалась экономить мясо и распределять его равномерно между детьми, мужем и мной. Я ощущал себя виноватым из-за того, что ем так много. И поэтому старался не есть мяса. Да, его почти и не было. Часто приходилось есть борщ – вареную капусту и картошку в бульоне, сделанном из пары бульонных кубиков. Сколько я не набивал желудок такой пищей, я все равно был голодным.

Я понимал, что мой организм требует энергии. И мне, пожалуй, стоит бросить тренировки – тогда я не буду так сильно хотеть есть. Но я считал голод постыдным чувством и не хотел, чтобы он что-то значил в моей жизни.

Наверное, благодаря голоду я и пошел работать. Когда умер отец, мама уже не могла присылать мне деньги каждый месяц. Стипендия была слишком маленькой, чтобы прожить на нее хотя бы неделю. И однажды, в самом начале сентября, когда листья на тополях только начали становиться сухими, я вошел в зал, подошел, не переодеваясь, к тренеру и сказал:

– Леша, помнишь, ты говорил, что не прочь взять меня в инструкторы?

– Конечно, – сказал он.

– Я в твоем распоряжении, – сказал я.

Так сбылась моя школьная мечта. Хотя я мечтал стать учителем физкультуры, а не инструктором по тхэквондо версии WTF.

В школе я не ходил на уроки физкультуры, и в аттестате напротив слов «физическая культура» у меня стоит прочерк.

А в секцию тхэквондо я попал только потому, что возле расписания предметов в нашем корпусе университета, появилось объявление. Там был нарисован летящий нараскоряку злой кореец, и говорилось, что в городе открывается первая секция тхэквондо.

Я понятия не имел, что это такое. Но кореец выглядел очень мужественно.

Первые полгода я не мог нормально выполнить даже разминку. Я выдыхался на каждом упражнении. Мои руки и ноги не слушались меня до такой степени, что я быстро привык считать себя самым корявым человеком из всех живущих. Иногда, во время тренировки, когда я стоял где-нибудь в последнем ряду группы и выполнял двести двадцатый или триста первый мах ногой, на меня наваливалось жуткое одиночество. Я сам себе не мог объяснить, что я делаю, и какой это имеет смысл. Хотелось тут же уйти из зала и не возвращаться больше никогда. И каждый раз я просто заставлял себя сделать еще один мах. Просто еще один мах. Раз за разом – просто еще один.

В университет я обычно приходил на полчаса раньше своих одногруппников. Я медленно ходил по пустым коридорам, разглядывал редких заспанных студентов и торопливых преподавателей. Свет был включен еще не везде, и погруженные в полумрак коридоры навевали ощущение спокойствия и сонливой лени.

Потом, группами по несколько человек, приходили девочки. Две или три отходили от своих групп и подходили ко мне – поздороваться. Потому что сам я не здоровался ни с кем. Обычно это воспринималось, как проявление высокомерия. И на меня иногда орали: «Сидоров, тебе что, бля, трудно поздороваться! Или мы, по твоему, не люди».

Я не здоровался по двум причинам. Во-первых, я полагал, что большинству из них не хочется со мной здороваться. А раз не хочется, то зачем навязываться? Во-вторых, и это подтверждает пункт «во-первых», – многие просто не замечали моих приветствий. Я мог подойти к человеку, сказать: «Привет». И услышать в ответ негодующее: «Мог бы и «привет» сказать!»

На все такие претензии я отвечал четко артикулированным «здравствуйте».

А почему меня не замечали, когда я здоровался… Может быть, они просто ожидали чего-то вполне определенного, например, что я промолчу вместо приветствия. И потому не обращали внимания, когда я говорил: «Привет».

Вообще, большинство из них составляли мнение о людях, исходя из неких заранее нарисованных шаблонов. Поэтому часть группы считала меня гомосексуалистом, часть – импотентом, часть – вообще не замечала.

Несколько самых бойких девочек группы, в числе которых были три-четыре отличницы, вели на первых двух курсах так называемую «Желтую тетрадь». Не знаю, правда ли эти девочки были всерьез озабочены своей половой жизнью, но тетрадка у них получалась веселая. Мне дали ее почитать за пачку каких-то дорогих сигарет. Видимо, та девочка, которая сдавала эту тетрадку напрокат за сигареты, была немножко эксгибиционисткой.

Девочки там делились впечатлениями от своих любовных похождений, обсуждали такие важные вопросы как длина мужского члена, техника минета и бритье собственных лобков. Несколько страниц были посвящены мальчикам группы. С некоторыми, как выяснилось, хотели переспать почти все участницы тетрадной переписки. С некоторыми – никто. Я, естественно, относился к последним. Но про меня еще было написано уверенной девичьей рукой: «Сидоров? По-моему, он ни на что не способен». Так я определил, что эти девочки относятся к части группы, считающей меня импотентом.

Видимо, есть во мне что-то, что заставляет людей думать обо мне самое страшное. И если для хозяек «Желтой тетради» не было ничего страшнее молодого импотента, то мужская часть группы самым страшным человечьим грехом полагала гомосексуализм. Впрочем, парни были гораздо прямолинейнее. Пока некоторые из девочек осторожно и как бы между делом закидывали удочку, вроде «Валентин, а какие девушки тебе нравятся?», парни спрашивали, настойчиво глядя в глаза: «Валюх, а почему бы тебе вот эту не трахнуть?»

Девочек я щадил и отвечал им то, что они хотели услышать: «Никакие». И они отходили, со смесью удовлетворения и разочарования в глазах. Парням же я долго и нудно объяснял, что если я не делаю стойку на каждую проходящую мимо юбку, то это еще не значит, что мне безразлично нечто, находящееся под этой юбкой. Парням такое объяснение казалось странным. Они пытались еще жестче посмотреть мне в глаза и спрашивали: «Валюха, ты педик?» Я не мог врать в ответ на такое искреннее выражение интереса к моей личной жизни, и поэтому отвечал честно: «Нет». И они снова спрашивали: «А эту?»

Впрочем, иногда я замечал, что некоторые одногруппницы пытаются привлечь мое внимание. Мне, вот, всегда было интересно, и я до сих пор не понял… Если я стою в какой-нибудь небольшой толпе из десяти-пятнадцати человек, перед расписанием предметов или еще где, и вдруг ощущаю, как к моей спине или плечу прижимается женская грудь – это случайно или нет? Ну, я начинаю размышлять в таком духе: я ведь в толпе иногда тоже прижимаюсь нечаянно к кому-нибудь, но это же ничего не значит. А с другой стороны – у меня ведь нет женской груди. Тем более, что каждый раз это была одна и та же девочка. И я, видимо, зря принимался размышлять, когда надо было действовать.

Я не могу сказать, что меня было принято сторониться. Скорее, я сам все время оказывался в стороне. Несколько раз меня звали на какие-нибудь вечера, пьянки или отмечания знаменательных дат. А у меня шесть вечеров в неделю были заняты тренировками или работой. И когда приходилось выбирать, я каждый раз выбирал тренировку или работу. И, в общем-то, не жалею.

Работа мне досталась по наследству. В том районе, где я жил, секцию нашего клуба вел Дима Тен. Кореец, родом из Узбекистана. Потом ему срочно приспичило куда-то уезжать, то ли в Корею, то ли в Ташкент. А мне, как вы знаете, приспичило работать.

Я пришел к нему в зал, который помещался в маленьком столярно-слесарном училище. Там, перед строем из пятнадцати разновозрастных ребятишек, меня представили как Валентина Владимировича, нового тренера.

Дима оставил мне в наследство свой тренерский свисток из черной пластмассы, на черном шнурке. Он еще пару раз приходил в зал, посмотреть, как я веду занятия. Сильно критиковал мою методику, особенно по части наработки техники и растяжки. Он привык заставлять ребят тянуться в шпагат до зубовного скрежета, нажимая им на бедра или спину. А после – по многу раз долбить в воздух один и тот же, самый простой, удар. Результатом, по его мнению, должны были стать идеальная растяжка и филигранная техника.

Для меня первым результатом его методов стал вывих бедра у самого старательного паренька. Он просто махнул ногой и рухнул на пол, скорчившись от боли. Надо же было так расшатать сустав…

Тогда я еще жил у сестры, в той самой плохо отапливаемой пристройке. Работа и учеба занимали все мое время. Я не читал книг, кроме предусмотренных университетской программой. Телевизор смотрел только по утрам, пока завтракал. Не ходил на вечеринки или в кино. Девушки у меня не было.

Когда выдавался свободный день, я как следует отсыпался. Потом играл несколько часов в компьютерную игру – обычно стратегию или стрелялку. А потом снова читал университетские книжки. Если становилось особенно тоскливо, я напрашивался к кому-нибудь в гости, и долго вел нудный разговор за чашкой чая, втайне завидуя чужой жизни.

Все, что от меня требовалось как от тренера – заинтересовать учеников. Не могу сказать, чтобы у меня это получалось плохо. Но большинство из них, обнаружив, что тренироваться тяжело, а драться – больно, тут же теряли всякий интерес к тренировкам. Они еще какое-то время приходили, потому что их заставляли родители, или чтобы пообщаться с друзьями. В общем, для большинства из них тренировки были чем-то вроде клуба друзей. Я думаю, это неплохо. Потому что и для меня вскоре мой зал стал лекарством от скуки и боли. И пусть это лекарство иногда было горьким, оно помогало.

К учебе в университете я относился поначалу очень серьезно. К моменту поступления, я уже провалил вступительные экзамены в один вуз. И полагал очень важным не провалиться во второй раз.

У нас было тогда мало денег, но мама оплатила двухнедельные подготовительные курсы. Неделю я честно на них ходил и слушал лекции, все больше погружаясь в черное вязкое отчаяние. Потом, я, конечно, стал прогуливать. И еще я написал пародию на Достоевского, которая начиналась словами: «Весь день шли солдаты, косые и мелкие».

Больше всего меня поразило, когда я первый раз пришел на эти курсы, – отсутствие парней. В большой комнате, за столами покрытыми грязно-коричневой краской, сидели человек пятьдесят девочек. Я почувствовал себя неуютно, прошел на заднюю парту и сел. Я тогда еще был упитанным длинноволосым мальчиком и носил большие квадратные очки. Вскоре ко мне подошли две девочки и спросили, как меня зовут. Я сказал:

– Валюша Сидоров.

Девочки были не против моего присутствия и даже слушали, когда я что-нибудь рассказывал. На переменках мы выходили во двор шестого корпуса университета и садились на лавочку. Я жевал сосиску, запеченную в тесте, и пил сок. А девочки курили. Беседы вертелись в основном вокруг предстоящих экзаменов, дальнейшей учебы и половой жизни.

А поступил я благодаря педику-преподавателю. Я его не обзываю, он на самом деле был гомосексуалистом. Это был последний экзамен – по русскому языку. За поставленными в ряд столами сидела большая комиссия – седовласые тетушки со строгими лицами. И один молодой гомосексуалист, в красивой маечке, стриженый под каре, с ухоженными ногтями. Когда тетушки всем составом отправились обедать, он остался принимать экзамен один. И все присутствующие девочки очень боялись садиться к нему отвечать. А я был почему-то уверен, что знаю ответы на все вопросы из моего билета.

Сажусь к нему и начинаю так бодренько, что-то про местоимения. А он мне:

– Неправильно.

Я перехожу ко второму вопросу, а он мне снова, так, одними губами:

– Неправильно.

Я ответил неправильно на шесть вопросов. Я уже понял, что получу двойку. И, как всегда в таких ситуациях, мне стало все равно. А он наклоняется ко мне и спрашивает шепотом:

– Вам какую оценку надо?

Я нагло отвечаю:

– Чем больше, тем лучше.

– Четверка, – спрашивает, – устроит?

– Ага, – говорю.

Так я впервые в жизни сдал экзамен на халяву. И этот же случай заставил меня коренным образом пересмотреть мое отношение к гомосексуалистам. Поэтому я никогда не обижаюсь, если меня называют педиком.

Я вообще-то не люблю следить за собой, выбирать одежду, стричься и бриться. Еще я не люблю пользоваться туалетной водой и одеколоном. Шариковый дезодорант и крем после бритья – самое большое, на что меня хватает. Вы где-нибудь видели небритого гомосексуалиста в мешковатых брюках и несвежей футболке?

Мне почему-то всегда нравятся не вполне нормальные люди. Или даже откровенно ненормальные. В случае с мужчинами, это заканчивается, в крайнем случае, совместным распитием спиртных напитков или обсуждением литературы и политики. С женщинами все гораздо сложнее. Хотя где они – критерии нормальности?

Я вот думаю, что Катя Петухова была совершенно нормальной девочкой. У нее было красивое лицо, с очень приятными мягкими чертами. Лучистый взгляд. Волнующий низковатый тембр голоса. Ну, и все остальное было тоже… А большинство окружающих меня людей этого не замечали. Они занимались рядом с ней своими делами и считали ее обычной одиннадцатилетней девочкой.

Она, собственно, и была обычной одиннадцатилетней девочкой. Только я поверить не мог, что ей одиннадцать лет. И не потому, что грудь ее была, все-таки, не по годам развита.

Я не видел девочки. Когда я смотрел на нее, я видел смертельно привлекательную женщину, которая знает о своей привлекательности, и зачем-то вздумала притвориться ребенком.

Умоляю, не считайте меня извращенцем-педофилом. Я вовсе не вожделел ее. И не представлял, как запускаю руку ей запазуху или снимаю с нее штаны. Я, честно говоря, даже удивлялся, почему я не представляю себе этого. Но когда я слышал ее голос, особенно произносящий «Валентин», у меня в груди начинало что-то испуганно и жалко дрожать. Наверное, дыхательные мышцы…

Целый год я упорно, изо всех сил, считал ее просто красивым ребенком. Перелом в осознании произошел на мероприятии, которое в мире боевых искусств называется «аттестация». То есть, собирается народ и сдает экзамен на пояс. Какой кому полагается. Катя сдавала на зеленый. Она сосредоточенно повторяла раз за разом формальные комплексы пхумсе. А я сидел на скамеечке, радуясь возможности посмотреть на нее. Рядом со мной сидел двухметровый дяденька (назвать его парнем язык не повернется) лет двадцати пяти, бывший омоновец, Смирнов Дима. У него были короткие белые волосы, блеклые глаза, огромные кулаки и длиннющие костлявые ноги, совершенно нечувствительные к боли. Он был очень сильным, но медленным – сказывалась армейско-милицейская дуболомная спецподготовка. На мне был слегка помятый белоснежный добок с синим поясом, а на нем – сине-сиреневый спортивный костюм, из числа самых дешевых. Оба мы были босиком, и у обоих мерзли ноги от холодного щелястого пола спортзала.

Я-то полагал любование Катей своей маленькой интимной тайной. И похолодел, когда он сказал, медленно и отчетливо-утвердительно, как говорил всегда:

– Она очень красивая.

Я посмотрел на него, а он посмотрел на меня.

– Да, – сказал я, и подумал: «Жалко, что маленькая».

– Жалко, что маленькая, – сказал Дима, по-прежнему глядя мне в лицо.

– Да, – снова сказал я и ничего не подумал, а даже почувствовал какое-то облегчение, потому что мне уже не нужно было считать себя одиноким извращенцем.

Мы оба посмотрели на Катю. Она с очень серьезным лицом отрабатывала стойку пум-соги´ – на мой взгляд, самую изящную в тхэквондо. Она была одета в добок и светло-зеленую спортивную курточку поверх. И тоже была босиком. Она раз за разом расслаблялась, поставив ноги на ширину плеч и опустив руки, а потом, на выдох, подтягивала одну ногу к другой, ставя ее на носок, чуть приседала и ставила руки в ладонный блок сонкаль-маки´, оказываясь таким образом в положении, которое на русский переводится как «стойка тигра».

– Достанется же кому-то… – высказался я о наболевшем.

– Не тебе, не бойся. – серьезно сказал Дима, потом, видимо, оценил свои шансы и добавил, по прежнему твердо, – И не мне.

Я молчанием предложил ему продолжить рассуждения.

– Какому-нибудь авторитету или новому русскому. – продолжил Дима, – В любом случае, человеку с деньгами.

Я молча и уныло согласился.

– Но, ты знаешь, – неожиданно снова заговорил Дима, – Я ведь за нее любому уроду голову оторву. Пусть хоть одна мразь ее тронет…

Я обнаружил, что Дима снова озвучивает мои мысли.

– Да, – сказал я, – Я тоже.

– Видишь, Валюха, девчонка маленькая. Многие могут чего-нибудь попытаться… Так что смотри за ней. Если что – мне говори. Я любому зубы в глотку вобью.

Таким образом мы заключили странный союз по защите маленькой девочки, на которую оба смотрели совсем не как на маленькую девочку. Впрочем, союз этот так и не оправдал своего существования. У Кати и самой была тяжелая рука. И четыре года спустя мне довелось выслушать рассказ семнадцатилетнего прыщавого мальчишки, которого Катя чуть не свалила с ног ударом в челюсть.

Довольно быстро я пришел к выводу, что записывать лекции – совершенно бессмысленное занятие. Если преподаватель рассказывает что-то действительно интересное, то лучше слушать его и не отвлекаться на записи. А если, что бывает чаще, из его уст льется бесконечным мутным потоком сводящая скулы нудятина, то ее не стоит даже слушать, а не то что записывать.

Эта моя манера раздражала многих преподавателей и, что самое странное, многих студентов. Преподаватели сначала косились на меня. Потом спрашивали, почему я не записываю. Потом удивлялись: «Как так – слушаете? И все запоминаете?» Правда, на экзаменах никто из них не вспоминал, что я всего лишь слушал.

Зато иногда ко мне оборачивались мои одногруппники и возмущенно или удивленно требовали объяснить, почему я позволяю себе смотреть в окно, когда они так усердно трудятся. Я ничего не объяснял. Хотя, понимаю – их раздражало, что человек, трудящийся меньше их, на экзамене имеет примерно такой же результат. Они почему-то считали это несправедливым.

Так вот, значит… В тот день на моем крыльце умерла эта кошка, и я понял, что в моей жизни начинается новый этап. Я еще не знал точно, в чем будет заключаться его смысл, но смысл этот уже казался нехорошим.

В университете мои дела шли все хуже и хуже. Я даже не знаю, каким образом я сдавал экзамены. Каждый раз мне бессовестно везло.

Например, у нас была такая преподавательница – Булаева. Она одевалась в пушистые свитера и синие джинсы, и была примечательна тем, что ее решительности обычно не хватало даже для того, чтобы начать лекцию. Она входила в аудиторию, садилась за стол и разглядывала нас, мучительно краснея. Студенты спокойно трепались, выходили в коридор, пересаживались с места на место. Минут через двадцать кого-нибудь начинала мучить совесть, и он, взглянув на пунцовую Булаеву, принимался орать: «Тихо, все!» Булаева смотрела на него, с выражением затравленной благодарности в глазах, и продолжала молчать. Все сидели тоже молча и смотрели на нее. И это ее еще больше напрягало. Через несколько минут судорожных выдохов, с которых, очевидно, должна была начаться речь лектора, Булаева хватала лежащую перед ней тетрадку и начинала взахлеб читать пропадающим голосом что-нибудь из истории русской журналистики. Когда ее просили объяснить, она останавливалась на полуслове и перечитывала последний абзац.

Вне стен аудитории это была вполне нормальная жизнерадостная молодая женщина. Она жила в университетском общежитии. Ходили слухи, что она лесбиянка. Хотя я не понимаю, как это люди определяют подобные наклонности в других. По внешнему виду или по собственному опыту?

Однажды перед экзаменом Булаева назначила консультацию, на десять часов утра, как сейчас помню. Дело было под самый новый год. И, может быть поэтому, а может потому, что ее не воспринимали всерьез, так или иначе, но на консультацию никто не пришел. Я слонялся перед дверью аудитории с половины десятого. Я полагал для себя обязательным прийти на эту консультацию. Потому что на лекции Булаевой был всего один раз, и даже не знал точно, помнит ли она мое лицо.

Она прибежала ровно в десять, румяная и красивая с мороза, таща под мышкой пакет с тетрадками собственных лекций. Ее светлые короткие волосы симпатично торчали в разные стороны, и вся она светилась таким оптимизмом, что я немедленно принялся ее жалеть. Потому что я уже понял, что никто не придет на первую в ее жизни консультацию перед экзаменом.

Она этого пока не понимала. Поздоровалась со мной, будто со знакомым, открыла дверь и легкомысленным голосом предложила подождать пять минут. Чтобы подошли остальные.

Я сел за парту и стал смотреть в окно, не желая ее смущать.

Минут через десять она беспокойно, обращаясь как бы ни к кому, спросила, а пришел ли вообще кто-нибудь, кроме меня. Я честно ответил. Она слегка покраснела, опустила голову, села на стол и свесила обтянутые синей джинсой полноватые ноги.

Еще через десять минут она спросила тихим и равнодушным голосом, какие у меня есть вопросы. У меня не было никаких вопросов, так как я лишь примерно представлял себе тематику ее лекций. И на консультацию пришел, чтобы взять список тех самых вопросов. Но я не решился ей признаться.

Еще через пару минут она слезла со стола и стала собираться, складывать тетрадки в пакет, повязывать шарф и надевать куртку. Я встал и направился, было, к выходу, но она меня остановила.

– Надо же вас как-то поощрить, что вы пришли, – сказала она, – Пусть у вас будет спецвопрос. Какой будете готовить? Скажите сейчас – я запишу.

– Творчество Кольцова, – назвал я тему единственной посещенной мной лекции.

Она записала что-то в тетрадку. Я попрощался и вышел.

В коридоре я встретил явно спешащего Андрея Кушакова.

– Ты что, с консультации? – спросил он взволнованно.

– Консультации не было, – сказал я, – Никто не пришел.

– Блин! – расстроился Андрей, – А у меня три пропуска… Как готовиться будешь?

– У меня спецвопрос, – сказал я.

– С чего бы это? – спросил он.

– Потому что главное в этой жизни, – объяснил я, – Оказаться в нужное время в нужном месте.

– Может, я еще успею, – сказал он и побежал.

На экзамен Булаева сначала пригласила тех, у кого были спецвопросы. Я вошел вместе с тремя отличницами. А когда вышел, одногруппницы подходили ко мне и зло спрашивали:

– Как это – у тебя спецвопрос? Откуда? Ты даже на лекциях не был!

Я понимал их озлобленность – когда я выходил, в аудиторию вошел замдекана Клюшкин, чтоб присутствовать на экзамене.

Вечно я куда-то уезжаю от темы… Звали ее, естественно, Наташа. Как еще могут звать такую девушку. Она работала рекламным агентом в строительной фирме. Собственно, с рекламы она никаких денег не имела. Ей нужна была эта работа, чтобы знакомиться с богатыми мужчинами. Понятно – зачем. Она не выглядела для всех этих директоров, управляющих и менеджеров проституткой, что позволяло ей выуживать из них, минимум, по сотне баксов за один раз. Обычно, правда, в рублях. Но, зато, без учета стоимости вечера в ресторане, потраченного бензина, мелких подарков и прочей ерунды.

Была в ней человеческая теплота, искренность, детская непосредственность и настоящее жизнелюбие. Все это действительно в ней было. И поэтому ее покупали не для секса. И, я думаю, у этих богатых мужчин и у нее даже не было ощущения, что они совершают сделку. Они знакомились с простой девушкой, такой милой и невульгарной, без всяких признаков холодного модельного совершенства. Ее не нужно было использовать. С ней было так хорошо сходить в кино, вкусно поесть, погулять по набережной, разговаривая о работе и семье. Они все рассказывали ей про свою семью и про то, как они любят своих жен. А потом, в снятой на ночь квартире, в гостиничном номере или даже в полуденной влажной духоте прибрежного ивняка она была сговорчивой и делала все, что попросят. Ей на самом деле нравилось все это делать. Она любила простые проявления жизни. И мужики (уж, не знаю, к каким женщинам они привыкли) шалели, наблюдая ее нисколько не наигранное удовольствие. И, наверное, чувствовали себя с ней особенно мужчинами. Поэтому они готовы были отдать ей не только деньги. Но и снять жилье, подвозить регулярно на автомобиле, покупать вещи и даже звать с собой в Москву или Петербург. Один из них прислал ей серебряные серьги с бриллиантами спустя год после двухдневного знакомства. Она тогда нацепила с радостью эти серьги. И, когда я потребовал даже не выбросить их, а отослать обратно, она долго обижалась на меня.

Мы познакомились случайно. И у нас не было периода романтических встреч, свиданий, размышлений, вроде нравлюсь-ненравлюсь… Ей надо было сбежать от одного из ее мужчин. Он снял ей квартирку и возил на своей «Тойоте», покупал что-то. Но при этом он не спал с ней, а вел себя странно. Ей казалось, что он хочет присвоить ее, как вещь. Поэтому ей надо было пожить где-то, где ее не будут искать. Через моего университетского товарища она вышла на меня. Я жил один, в съемной квартире. И, если честно, очень мучился одиночеством. К тому же, как выяснилось позже, товарищ надеялся окончательно определиться насчет моей сексуальной ориентации.

– Он, конечно, страшный, как чукча, – сказал он ей, когда рассказывал про меня, – Но его надо будет трахать.

Что она и собиралась делать. А мне он сказал, что она, конечно, девушка легкомысленная, но никакого секса между нами быть не должно. Она, дескать, рассчитывает на мою порядочность. Я согласился на порядочность, и первые шесть дней между нами ничего не было. Хотя она приходила домой подвыпившей, спала, разметавшись на диване, с голой грудью. А я спал, естественно, на полу, без очков и контактных линз, и грудей ее не видел. Только размытый бело-голубоватый силуэт в лунном свете. И мне было смешно, что она забывает про мое плохое зрение и думает, будто я наблюдаю за ней.

Она продолжала несколько раз в неделю встречаться с другими мужчинами и пересказывала мне разговоры и постельные сцены. Я слушал со смесью интереса и отвращения. Было странно и неприятно слушать такое из уст девушки. Но это будоражило воображение.

И еще я очень стеснялся раздеваться, когда ложился спать. За окном квартиры был освещенный фонарями двор, и даже ночью в комнате все было очень хорошо видно. Я все время думал, с какой неприязнью, наверное, она смотрит на мой волосатый живот или закачанные икры и бедра, когда я прохожу по комнате в трусах.

На седьмой день она сама легла в мою постель и стала для меня первой женщиной. Я так нервничал, что ничего не чувствовал. Это случилось уже под утро, часов в пять или шесть, когда сквозь занавески светило чистое желтое солнце. А я даже не мог понять, понравилось ли мне. Но весь день в университете мои мысли вертелись только вокруг этого, и я постоянно ощущал сильное возбуждение. Самое плохое, что было в этом, я осознал гораздо позже. Никогда не надо ложиться с женщиной, которая тебе не очень нравится. А ведь она не нравилась мне.

Она сразу сказала:

– Только, пожалуйста, не влюбляйся в меня…

И хотя мне потом говорили: это не любовь, это пройдет, естественное чувство привязанности к первой женщине… Я до сих пор чувствую, что это любовь. И тогда тем более непонятным становится все произошедшее, многие мои слова и поступки. Непонятным – со стороны. Потому что я теперь все понимаю. Я просто не пытаюсь уложить это в логику рассуждений. Глупо рассуждать о чувстве. О нем можно только рассказывать. И принимать его таким, какое оно есть, со всеми его странностями. Оно – как цветок. Потому что его не переделать.

Я любил ее чисто и красиво весь первый месяц нашей совместной жизни. И меня даже не волновало то, что она продолжает встречаться с другими мужчинами. Я не принимал этой грязи. Мне действительно было все равно. Потому что ее от этого меньше не становилось. И у меня была все та же она. И внутри меня было светло и радостно. Там были залитые предзакатной нежностью сочные луга, золотые пылинки, играющие в струйках полуденного солнца, чистота ледниковых ручьев, прозрачно-синее небо над моим сердцем.

Да, теперь мне особенно не нравилась ее привычка пересказывать постельные сцены из еще теплого прошлого. Или, когда я ласкал ее, а она жмурилась, как сытая кошка, и говорила:

– Надо же, два мужика за один день…

Да, это причиняло боль. Но я легко объяснял себе, что не могу делать ее своей вещью. Поэтому она вольна поступать, как ей хочется. Ведь то, что я люблю ее – гораздо важнее.

Я попросил у нее только одно обещание. Сначала я спросил, нравится ли ей кто-нибудь из моих друзей. Она возмущенно посмотрела на меня и сказала успокаивающе:

– Валюш, не бойся, у меня никогда ничего не будет ни с кем из близких тебе людей. Я понимаю, как это было бы неприятно для тебя. Поэтому у меня не будет ни с кем из них не то что секса, а даже легкого флирта. Я обещаю. Можешь не переживать.

Я обрадовался, когда услышал это, и успокоился. И у меня в голове сразу нарисовалась долгая дорога жизни, по которой мы будем идти вдвоем и легко нести нашу любовь. Потому что я знал уже, что она тоже любит меня.

Ей не нравилось говорить об этом чувстве. Она считала, что неспособна любить, что у нее чего-то не хватает в душе, будто что-то отморожено. А я видел ее душу. И просто понимал, что про нее пока забыли.

Теперь вы спросите: как же ты любил женщину, которая тебе не нравилась своим телом? А я отвечу: не знаю.

Сначала мои ученики относились ко мне с недоверием. Первые пару месяцев я только и слышал от них:

– А Дмитрий Алексеевич делал не так.

Мне было очень забавно ощущать себя тренером. Для этих мальчишек и девчонок я был могущественным существом. Они смотрели на меня снизу вверх и, раскрыв рты, ловили каждое слово. Впрочем, это не мешало им баловаться и валять дурака, когда я давал задание для самостоятельной работы и выходил из зала.

Они с большим трепетом относились к моей форме.

– Валентин Владимирович, – спрашивали они, – А сколько вам лет?

– Двадцать, – говорил я.

– Двадцать лет и черный пояс… – потрясенно шептали они.

Они вообще как-то странно воспринимали внешние атрибуты тхэквондо. Человек в добке был для них, безусловно, более сильным бойцом, чем человек в спортивном костюме. Черный пояс был всегда сильнее цветных. По-моему, им казалось, что сам пояс делает человека сильным. Когда я пытался им объяснить, что все как раз наоборот, что одежда – лишь подтверждение статуса человека, что можно быть сильным и в семейных трусах, – они меня не понимали. А может быть, понимали, но не верили.

У меня занимались люди разных возрастов. Были несколько взрослых, в основном, студенты. Были несколько шести-семилетних малышей. Но, в основном, мальчишки десяти-четырнадцати лет. Несколько девчонок, среди которых и Катя Петухова. И даже была одна сорокалетняя тетенька.

Я приходил в зал, примерно, за полчаса до начала тренировки. Обычно меня уже ждали двое-трое малышей. Они радостно приветствовали меня, хватали свои пальто и шапки и тащили их в раздевалку, которую я открывал своим ключом. Раздевалка была одна и для мальчиков и для девочек. И душевая тоже. Поэтому все приходилось делать по очереди. Посреди раздевалки валялись кучами старые кеды учащихся этого училища. Я не знаю, зачем они их здесь оставляли. Кеды распространяли запах грязных носков и резины. Обычно мы забивали их ногами под шкафчики для одежды. А в шкафчиках, как ни странно, были те же самые кеды, только поновее. Душевая была старая, с лохмотьями ржавчины на трубах, но чистая. Потому что в ней, кроме нас, никто не мылся. У хозяев старых кедов, видимо, было не принято мыться. Однажды, впрочем, кто-то из них справил в этой душевой большую нужду. И, хотя, техничка все убрала на следующий день, мы почти полгода брезговали туда заходить.

После того, как все переодевались, я запирал раздевалку на ключ и загонял всех в зал. Сюда часто забредали подвыпившие пэтэушники или меланхоличные наркоманы. Они могли забраться в раздевалку, а там иногда были ценные вещи моих учеников. К тому же там каждый раз лежало два пистолета системы Макарова. Один принадлежал Сереже Зорину, молодому жизнерадостному толстячку, работавшему в прокуратуре ведущим специалистом. Я спрашивал его, что это за должность и чего именно он специалист. Но он так толком и не ответил. А другой пистолет приносил лейтенант железнодорожных войск Андрей Ломков, худой серьезный черноглазый парень, под два метра ростом. Они бросали свои пистолеты в кожаных потертых кобурах поверх своих же штанов и маек и не беспокоились ни о чем. А я старался не забыть закрыть раздевалку, потому что боялся, как бы эти пистолеты не сперли, или ими не захотела бы поиграть малышня.

Из тех, кто у меня занимался стоит отметить еще нескольких человек. Они представляли из себя костяк группы и постепенно стали для меня не просто учениками.

Братья Мишка и Ванька Демины были хорошими бойцами: сильными, быстрыми, но при этом – болезненно застенчивыми и робкими. Мише было тогда пятнадцать. Он был смуглый, черноволосый, стройный и мускулистый, невысокого роста, очень легкий в движениях. Иван был младше его на пару лет, коренастее, упитаннее, умнее и гораздо хитрее, с бледно-голубыми глазами. Они жили в двух комнатах в старом бараке, на краю района, вместе с отцом, матерью и семью братьями и сестрами. Наверное, жизнь в таком месте и такой семье сделала их похожими на волчат. Но это были милые и ласковые волчата.

Денис Байков учился в политехническом университете, на первом курсе, на какого-то инженера. Это был человек не то что без царя в голове, но даже без задрипанного председателя или участкового. Он был очень худым, сутулым и неуклюжим. При этом он все время улыбался и болтал гнусавым голосом. Гнусавость, как и хронических насморк, он приобрел, сломав свой нос четыре раза на протяжении нескольких лет. Каждый раз это происходило странным образом. Например, однажды на него свалились футбольные ворота, на перекладине которых он подтягивался. А как-то раз его избили за то, что он, купаясь в речке, назвал козлом парня, отпустившего шуточку по поводу его ярко-красных плавок.

Другие два брата – Халид и Давуд тоже были маленькими жизнерадостными волчатами. Халиду было восемь лет, а Давуду – десять. Они жили в покосившемся домике частного сектора и были беженцами из Чечни. Их папа был отставным военным и работал на стройке бригадиром. Для них весь мир был – одна большая война. Им очень нужно было уметь драться.

Еще был Олежка. Если у меня когда-нибудь родится сын, я хочу, чтобы он был похожим на Олежку. Ему было всего семь лет. Он был очень худеньким и невероятно слабым, белобрысым и ясноглазым. Его приводила мама. Ей было лет сорок, она работала штукатуром, очень хорошо зарабатывала и прятала в карманах изъеденные известкой руки. Когда Олежка отжимался от пола, его ручонки тряслись от напряжения. Во время спарринга с Халидом или Давудом, он всегда плакал. И всегда побеждал. Потому что он знал, что плакать – можно, а сдаваться – нельзя.

Черт их поймет, этих женщин. Почему мне так нравилась одиннадцатилетняя Катя, при том, что я не чувствовал к ней не то что любви, а даже не ощущал обыкновенного вожделения? Почему моя искренняя любовь к Наташке не вмещала в себя плотского влечения? А ведь была еще, знаете ли, Олеся…

Олеся Кондратенко. Она училась со мной в одной группе. И вот ее-то я хотел так, что мне становилось больно при взгляде на ее бедра. У нее были очень красивые бедра, аккуратный плоский живот и небольшая грудь. На лицо она мне тоже очень нравилась, хотя ее правый глаз немного косил. Но это, здесь я понимаю индейцев-майя, придавало ее свежей девичьей красоте такую сладкую неправильность.

Нужно быть честным. Мною Олеся заинтересовалась только однажды, когда увидела, как я кручу в пальцах шариковую ручку. За пару лет лекционного безделья я научился быстро вращать ручку или карандаш в пальцах руки, без участия большого пальца. Это было очень увлекательное занятие, оно веселило и успокаивало. Олеся была первым человеком в мире, кто углядел во мне этот талант. Целых пятнадцать минут я наслаждался ее взглядом, прикованным к моей руке. Никогда раньше и потом она так долго на меня не смотрела. Вообще, мой латентный идиотизм, включающийся спонтанно время от времени, сильно мешал мне обратить на себя внимание Олеси. Помню, несколько раз я пытался с ней заговорить. Конечно, на нейтральные темы вроде учебы или погоды. Я даже представить не могу, что она думала, когда я это делал.

– Привет, – говорил я, – Ты не знаешь, что нам читать задали по литературе?

– По какой литературе? – спрашивала она.

– По этой… по древнерусской.

Она сидела на диванчике в холле шестого корпуса, в легком голубеньком сарафане, едва доходящем до середины ее загорелых бедер. И разговаривала со мной вполоборота, уткнувшись взглядом в какие-то конспекты.

– Мы вчера зачет сдали, – говорила она.

– А, – говорил я, – Так, значит, ничего читать не надо?

Она делала паузу и говорила немного растерянно и осторожно:

– Нет.

– А по другой литературе что читать? – я, однажды решившись на разговор, уже не мог остановиться.

– По какой литературе? – спрашивала она.

– По зарубежной. – тупо перебирал я варианты.

– А ты список, что, не брал?

– Какой список?

– Авторов. По литературе.

– По какой?

– Валентин, – говорила она с напускным спокойствием, отрывалась от конспекта и поднимала на меня блестящие карие глаза, – Тебе не кажется, что мы друг друга не понимаем?

– Я просто узнать хотел, – начинал я зачем-то оправдываться, – Что нам по литературе читать.

И было видно по ее лицу и глубокому вздоху, как она подбирает слова в уме.

Я круто поворачивался, говорил непонятное «ладно» и быстро уходил за ближайший поворот коридора. Там я останавливался, смотрел в крашеную масляной краской стену и ехидно улыбался сам себе. Засмеяться во весь голос не давала только давящая на затылок тоска.

С древнерусской литературой и Олесей все было не так просто. Древнерусскую литературу преподавал доцент Котов. Александр Михайлович. Среднего роста, худощавый и рыжеватый мужчина неопределенного возраста. Он всегда носил очень аккуратные костюмы и пальто, а на шее – красивое кашне. Лицом был чист и розов. Улыбку имел располагающую, а взгляд – синий и пошловатый. Он разговаривал очень правильным русским языком, любил цитировать четверостишья из разных поэтов и делал комплименты симпатичным студенткам. Так как Олеся была симпатичной, то ей иногда перепадало от него что-нибудь вроде: «Замечательно выглядите сегодня!» В ответ Олеся расслабленно опускала плечи и таяла.

Я не знаю, что ей так сильно нравилось в нем. Может быть то, что он преподаватель, и вообще дяденька взрослый. Может, лицом ей приглянулся или фигурой, или той же своей аккуратностью. Может быть, на нее влияли активно обсуждаемые нашими девочками слухи, что «в постели Котов чудеса вырабатывает». Хотя опять же не понимаю, откуда такие слухи взялись. Хотя, отчасти понимаю, конечно, но догадываться в данном случае нехорошо.

Экзамен по древнерусской литературе мы сдавали зимой. Котов половине группы поставил «автоматы». А я, естественно, автомата не получил из-за своего неусердия в учебе. Я, может, и читал бы эту литературу. Тем более, мне было интересно. Но в университетской библиотеке было так мало книг по древнерусской литературе, что все они распределялись между нашими отличниками на месяцы вперед. А я фигурировал где-то в самом конце списка. Да, это и не важно, если учесть, как мы все-таки сдали экзамен.

Котов пригласил нас в аудиторию. Мы вошли, взяли билеты, расселись и стали копаться в шпаргалках и воспоминаниях. Он сидел за преподавательским столом и с улыбкой ожидал, когда мы будем готовы. Он разложил на столе отрывки из древнерусских летописей, которые мы должны были сначала прочитать, потом угадать, кто это написал, где, когда и как оно называется. И мы косились на эти бумажки, покрытые машинописным текстом, с большой опаской. Потому что всех текстов никто не читал.

Потом Котову что-то сбросили на пейджер. Он прочитал и побледнел.

– Ребята, – сказал он слегка дрожащим голосом, – Я совсем забыл. У меня сейчас должна начаться очень важная лекция. Мне нужно идти. Давайте, перенесем экзамен.

– Ну, нет, – зашумели мы, почуяв возможность халявных пятерок, – Вы виноваты, а мы должны по два раза на экзамен ходить!

– Поставьте всем пятерки, а мы никому не скажем, – предложил кто-то наивный и наглый.

– Я не могу пойти на это, – совсем расстроился Котов.

– Тогда идите на лекцию, – сказал кто-то трезвомыслящий, – В шесть вечера встретимся здесь и продолжим экзамен. Билеты перетягивать не будем. Потому что, в конце концов, это действительно ваша вина.

Котов помялся еще минуту. Но, видно было, он действительно опаздывал на важное мероприятие. Он попросил нас подготовиться как следует и убежал, наматывая серое кашне на розовую шею.

Мы с Игорем Ситдиковым пошли в библиотеку. Скоро выяснилось, что мы единственные оказались такими честными. Мы два часа вычитывали и выписывали все, что могло относиться к доставшимся нам вопросам. И за это время не заметили в библиотеке никого из нашей группы.

После библиотеки мы съели по мороженому и послонялись часа полтора по переходам и корпусам. Игорь все предлагал взять по бутылочке пива, но я его каждый раз отговаривал.

В шесть мы пошли искать Котова на кафедру русской литературы. Он сидел там, в широком кожаном кресле и дожидался нас. Экзамен решили продолжить прямо на кафедре. Был уже вечер, сотрудники разошлись, и кафедра вся была в распоряжении Котова.

– Ребята, – спросил он нас с Игорем, – У вас есть дети?

– Нет, – признались мы.

Котов вытащил из-под стола цветастую коробку и показал нам. На коробке был нарисован вертолет МИ-8, в полярной оранжево-синей раскраске.

– Мне сегодня еще на день рожденья идти, к одному маленькому мальчику. Шесть лет ему. Я купил какой-то конструктор. А теперь, вот, не знаю, понравится ли. Как вы думаете?

Он вопросительно посмотрел на меня.

– Я плохо разбираюсь в психологии шестилетних мальчиков, – сказал я.

– Слишком сложно, – сказал Игорь, – Хороший конструктор, но слишком сложный для шести лет.

– Вы думаете? – Котов печально посмотрел на коробку, – Может быть, мне купить машинку? Я видел, такие красивые…

– Вы не успеете, – сказал Игорь, – Игрушки так поздно продаваться не будут.

В этот момент вошли остальные сдающие экзамен. Семь девочек. Они встали плотной группой у дверей и не решались подойти, стояли там напряженно и прямо. Котов показал им коробку и стал спрашивать то же, что и у нас. Девочки отвечали односложно и улыбались. Кафедру наполнял запах свежевыпитого спиртного.

– Александр Михайлович, – Олеся отделилась от группы подружек, прошла через комнату и уселась рядом с Котовым, – А хотите, мы вместе пойдем и выберем подарок для этого мальчика?

Котов растерянно покраснел.

– А вы, Олеся, разбираетесь в подарках для детей?

Олеся, оперлась о подлокотник его кресла и приблизила свое лицо к его лицу.

– Почему вы меня избегаете, Александр Михайлович? – спросила она.

От группы девочек послышалось хихиканье. Я от неловкости стал смотреть в угол комнаты, где сходились черный лакированный шкаф и беленая стена.

– Олеся, давайте займемся экзаменом, – сказал Котов.

– Экзамен – это так неважно, – сказала Олеся, – Мы ведь оба знаем, что я его сдам. Я хочу его сдать. Вам.

Она сделала паузу, в течение которой Котов поправил галстук, покраснел еще сильнее, откинулся на спинку кресла и сделал серьезное лицо.

– Я хочу пойти с вами на день рожденья к этому мальчику. – ее голос становился все более томным и просящим.

– Олеся, это невозможно, – сказал Котов, – Там будут мои друзья… и знакомые… коллеги…

– Вы что, меня стесняетесь? – Олеся отстранилась от него на секунду и снова приблизилась, – Почему вы меня стесняетесь?

Через двадцать минут разговора Котов склонил нетрезвую Олесю к сдаче экзамена, которая продолжалась с переменным успехом и лирическими отступлениями около часа. В конце концов, он недрогнувшей рукой вывел в Олесиной зачетке трояк, отчего она заплакала и спросила, совсем ли он к ней равнодушен.

– Олеся, – сказал Котов, пересиливая что-то в себе, – Но вы не знаете предмета.

По щекам Олеси текли слезинки. Она встала с кресла, вздохнула, будто хотела что-то сказать, махнула рукой и вышла. Я проводил взглядом ее обтянутую черными штанишками попу, с привычным ощущением давящей на затылок тоски. Потом я посмотрел в окно и увидел там гряду высоких сопок, чуть заметно проступающих щетинистыми от лиственниц склонами на фоне черно-звездного неба. Я смотрел на них пару секунд, и внутри меня было очень спокойно, тихо и устало. Потом линии склонов сдвинулись и сложились в натянутые провода и силуэты близких и далеких зданий, где-то заблестели городские огни. Спокойствие сменилось растерянностью, привычной тоской и безадресной злостью.

Я сдал экзамен на пятерку. А Олеся, говорят, ходила к Котову домой – пересдавать. Я слышал, как она рассказывала подружкам, что у него в квартире все очень аккуратно. Говорят даже, что она ходила к нему не раз. Хотя я не знаю, правда ли это.

Я, конечно, видел, что за девочка эта Олеся, и понимал, что мне ничего не светит. Правда, Игорь Ситдиков так почему-то не считал. Он долго выпытывал у меня, какая девушка из группы мне больше нравится, и я сказал ему про Олесю.

– Да, – ответил Игорь задумчиво, – У нее тут так все классно…

И он провел руками по своему животу и бедрам.

– Но ведь она, как бы тебе сказать, – он замялся, – Ты знаешь, она даже героин пробовала. И мужиков у нее было…

– Да, мне-то… – сказал я, – Все равно я ни на что не рассчитываю.

Я и правда ни на что не рассчитывал. Особенно после одного сна. Это, конечно, смешно. Сны ничего не решают в жизни нормального человека. Но тогда мне приснилась Олеся. Мне почему-то очень редко снятся знакомые девушки. Обычно в моих снах фигурируют незнакомки.

Это не было сексуальным сном. Мне снилось, что я сижу за рулем КамАЗа. Лето. Боковое стекло наполовину открыто. И в кабину, обклеенную значками футбольных команд и фотографиями девушек из журналов, врывается чуть прохладный ветерок, с летним запахом горячей дорожной пыли и выхлопных газов. На мне какая-то не очень чистая майка и спортивные штаны. Сиденье обшито красно-желтым ковролином. И рядом со мной, на красно-желтом ковролине, сидит Олеся. В легком зелено-синем сарафанчике. Мы просто едем и молчим, как давным-давно знакомые, а может быть даже близкие люди. Я кошусь на ее голые загорелые бедра. А они слегка подскакивают на сиденье, когда машина проезжает по трещинам в бетонном полотне дороги.

Я помню, очень обрадовался, что мне снится Олеся. И старался не прерывать этот сон посторонними мыслями. Просто вел КамАЗ и косился на нее, радуясь, что она в моем сне, и, значит, хотя бы так принадлежит мне.

Потом вдруг выяснилось, что уже вечер, и надо останавливаться на ночь. А ночевать придется в КамАЗе. Я стал надеяться, что сон все-таки будет сексуальным.

Олеся слегка отвернулась, скрестив руки взялась за подол сарафана, приподняла его, явно собираясь снять. А я подумал:

– Ну, хотя бы во сне.

Олеся подняла подол до уровня живота, повернулась ко мне и сказала:

– Пошел вон из кабины.

Я открыл дверцу и спрыгнул в бледно-сапфировый сумрак дорожного вечера. Асфальт хлопнул о подошвы пляжных тапочек. Над плоским горизонтом густела закатная красно-розовость, и едва заметно топорщились силуэты далеких острокрыших домиков.

– Даже во сне. – подумал я и проснулся.

Ситдиков зачем-то рассказал Олесе обо мне. Он думал, что сделает лучше, если расскажет. При этом он наплел ей, что я влюблен в нее по уши, и чуть ли не поэмы для нее пишу. Это, конечно, было неправдой. Да, она и не поверила. Кто поверил бы в такую чушь.

Он рассказал ей все перед практическим занятием, где я должен был читать доклад о психологии самоактуализации. И он успел сообщить мне, что все ей рассказал. Мне было очень неудобно стоять перед аудиторией и читать доклад, стараясь случайно не посмотреть на Олесю. А Ситдиков еще писал ей записки. Он рассказал мне уже потом. В записках было: «Ты посмотри, он ведь читает доклад только для тебя!» Олеся читала записки, поднимала на меня взгляд и сдержанно усмехалась одной стороной рта.

Вечером того же дня Игорь отозвал меня в сторону, когда закончилась последняя лекция, и расстроено сообщил:

– Знаешь, она сказала, что ценит в мужчинах два качества – оригинальность и деньги. Тебе ничего не светит. Ни с какой стороны.

– А стоило ставить эксперименты? – спросил я неприязненно.

– Да забудь ты про эту дуру, – сочувственно посоветовал Игорь, – Она шлюха и наркоманка. Она же с такими придурками…

– Да, мне-то… – сказал я.

В тот же день я написал стихотворение и посвятил его Олесе. Это было необходимо сделать, чтобы избавиться от мучающего меня влечения. После того, как стихотворение было написано, я уже не чувствовал такого сильного давления в голове, когда смотрел на нее. Я будто отдал ей что-то, и мы были в расчете. О. К.

Я подарю тебе вечер,

Который так люблю.

Осенних осин свечи

И день по календарю.

Я подарю тебе небо —

Пусть маленькое, но чистое.

И детского сна небыль.

И быль. И восходы мглистые.

И первых слов случайность,

А дальше – ненужность речи.

И маленькой розы чайность,

И смех при нечаянной встрече.

И будет мой ветер плакать,

Тебя не найдя в долинах.

Возьми же себе на память

Любовь этих строк недлинных.

То, что я чувствовал к Олесе, конечно, не было любовью. Но я превратил силу этого чувства в стихотворение о любви. Это было одно из моих первых стихотворений. Оно мне казалось очень неудачным, и я его долго никому не показывал. Потом прочитал в мастерской. Всем почему-то понравилось. Рагимов сказал:

– Это стихи с твоего севера. Осенняя долина, полная теплого воздуха. Блеклые, такие ясные краски…

Рагимов руководил литературной мастерской при нашем университете. Он то носил окладистую седую бороду, то сбривал ее. Брил наголо голову, и тогда в нем особенно сквозило его татарское происхождение. На самом же деле он был человеком искренне-православным, и тему любого разговора рано или поздно сводил к рассуждениям о Боге, в православной трактовке. Ему было уже за пятьдесят, но выглядел он здоровым и двигался легко. Больше всего меня умиляла и смешила его манера заправлять штаны в носки. В сочетании с рассуждениями о литературе это выглядело… даже не знаю как… хотелось тихо улыбаться.

Первый раз я пришел в мастерскую искренне уверенный в собственной гениальности. И когда мне в гениальности было отказано, я подумал:

– Что ж, нет – так нет.

И почти год ничего не писал. А потом снова взялся за рифмоплетство. Не удерживалось оно во мне, просилось наружу.

Ситдиков спрашивал меня, брезгливо морщась:

– Валюха, зачем тебе это? Все твои стишки, рассказики… Ты что, это серьезно?

Я не мог ничего ему толком объяснить и просто говорил:

– Мне так нравится.

Он не верил. Он, видимо, считал, что я хочу таким образом что-то кому-то доказать. А доказать таким образом, опять же считал он, ничего никому невозможно.

В мастерской раз в неделю собирались разные люди. Читали стихи. Потом все вместе обсуждали их. Рагимов запрещал ругаться и удаляться от темы.

В основном приходила молодежь, старшеклассники и студенты. Регулярно, раз в несколько месяцев, появлялось сразу большое количество новых лиц. Это называлось волна. Постепенно они все знакомились друг с другом и становились на какое-то время друзьями. Иногда у меня спрашивали чей-нибудь номер телефона и удивлялись, что я его не знаю.

Мне очень нравилось наблюдать за этими людьми. Как их невыносимо тянет куда-то, а куда – они и сами понять не могут. Особенно забавны были девочки, которые первые приступы полового влечения преподносили как всепоглощающую любовь. А когда я им пытался осторожно намекнуть, что в их стихах речь идет вовсе не об их сердце, а о другой части тела, они обижались и называли меня циником. Наверное, они все мечтали о любви и готовы были принять за нее любую ерунду. А я видел в их стихах совсем другое. И мне становилось их жалко. Им всем хотелось испытывать очень сильные чувства, а так как были они детьми по большей части из благополучных семей, испытывать им приходилось в основном удовлетворение. Что, конечно, сильно расстраивало их.

– У меня депрессия, – говорила девочка Лера, и, сидя с унылым лицом за круглым столом мастерской, печально и медленно жевала медовый пряник.

Потом еще один пряник. Потом – еще. Ей очень хотелось иметь депрессию… У Леры была замечательная круглая попа и полная высокая грудь, красивая талия и блестящие черные глаза. Я смотрел на нее – сильную, молодую, щедрую телом, жующую пряники, и становилось радостно.

– Я так мучаюсь, – вздыхала Лера, косилась из-под прикрытых ресниц по сторонам и расправляла плечи, так что вязаная кофта растягивалась крупными петлями на груди.

Я тоже раньше думал, что депрессия – это нечто вроде легкого недомогания… Я не знал, как это бывает. Был у меня друг Артем Коростелев. А больше у меня друзей и не было никогда. Были люди, которых хотелось считать друзьями. И которых я называл друзьями. Но где-то в глубине себя я прекрасно понимал, что эти друзья – постольку-поскольку. Просто мы вместе, потому что учимся в одной школе и живем в одном районе.

Артема я любил. И скучал по нему, если мы подолгу не виделись. И он сам говорил, что мы друзья. Я, конечно, не рассказывал ему, что друзей-то у меня больше нет. Зачем?

Он тоже очень хотел, чтобы я нашел себе девушку. Но, в отличие от Игорька, он не пытался меня ни с кем сводить.

И он сам так и не объяснил, зачем ему понадобилось трахать Наташку. Сначала они договорились между собой поиграть – сделать вид, будто между ними что-то есть. Мне стало больно от этого, но я поверить не мог в происходящее. Наташка собиралась вечером, как всегда, и говорила:

– Я заеду к Артему.

Потом приезжала утром, ложилась спать, спала полдня. А проснувшись говорила:

– Я у Артема ночью была. Посидели, выпили.

Какое-то время я закрывал на это глаза. Я хотел, чтобы она осталась со мной, и готов был терпеть все, что мог себе представить. Но, как я уже сказал, я не мог представить, как это бывает.

Потом я начал устраивать скандалы. Я пытался выяснить у него и у нее, зачем они это делают. Но оба они, сговорившись, отвечали, что это просто случайности, которые, может быть, странно выглядят, но которые не больше чем случайности. Я наводил какие-то справки у знакомых, сравнивал, как следователь, их показания. И все знакомые в один голос твердили мне:

– Валя, зачем тебе эта тварь? Посмотри, что она делает! Открой глаза!

Мне казалось, что я почувствую облегчение, если они признаются в том, что есть между ними. Наташа и Артем охотно рассказывали, как, напившись самогона, спали в одной постели. Улыбались. И продолжали убеждать меня, что все нормально. Все – просто случайность. Все – просто случайность. Все – просто случайность…

Потом Наташка уехала. Она сказала, что хотела этой игрой проверить мои чувства, чтобы узнать, насколько я к ней привязан, и правда ли что я люблю ее.

– Ну, и что, – спросил я, – Ведь я сам сказал тебе… Я люблю тебя. И хочу, чтобы ты была со мной. Но не виделась больше с ним.

– Ты ставишь мне условия? – возмущалась она, – Ты решил, что я – твоя вещь? Ладно, Валюша, я не хочу ломать твою жизнь, поэтому я уйду.

И она ушла, поцеловав меня и сказав, чтобы я не плакал. Она пару раз звонила мне, не знаю зачем, говорила, что живет у бабушки, и неожиданно вешала трубку. Я не знал, что она живет у него.

И тогда началось.

Я не мог спать. Стоял август. Сухие теплые дни конца лета были наполнены пылью и усталостью, тяжелой зеленой листвой. Я дни напролет думал о ней – ничто другое не уживалось в моей голове. Только она. Я вспоминал каждое мгновение нашей жизни вместе, каждый поцелуй, каждую прогулку по серо-синему вечеру городских проспектов, каждое остро-сладкое движение наших тел. Дома я брал забытые ею мелкие вещи – кусочки джинсовой ткани, брелоки, ленточки – и нюхал. А потом выбрасывал их, со злостью, в окно или мусорное ведро под раковиной. И снова обшаривал квартиру в поисках ее мелочей.

Сначала я считал бессонные ночи. Одна, вторая, четвертая, одиннадцатая. Я засыпал на полчаса, на двадцать минут. И мне снилась она и невыносимая физическая боль ее утраты. И я просыпался от этой боли. И уже не мог уснуть. Разговаривал с ней громко, пугался собственного голоса и продолжал разговор мысленно. Выходил из дома и бродил ночью по окрестным дворам, страша ночных прохожих шевелящимся комком боли, который вываливался из моей души при каждом шаге. Наверное, солдат, умирающий оттого, что его живот разорван и кишки елозятся по земле, чувствует, что мир его предал.

Я пытался загонять себя до смертельной усталости на тренировках, на старом заросшем травой стадионе неподалеку от моего дома. Я пробегал десятки километров по грунтовой дорожке в зарослях белоголового осота и одуванчиков. Я измозолил ладони на турнике и брусьях. И слизывал кристаллики соли с губ. Но усталость приходила и уходила, а я все так же обшаривал ночную темноту взглядом.

Я не мог есть. Утром я заставлял себя выпить стакан мерзко-сладкого чая. В течении дня выпивал еще несколько стаканов воды. Нормальный обед получалось съесть раз в три-четыре дня. И нормального в нем не было почти ничего. Обычно это был кусок торта или половинка жареного цыпленка. На следующий день я уже не мог повторить этот подвиг. Продукты, которыми едва не плачущая мама забивала мой холодильник, портились и отправлялись в унитаз или скармливались уличным собакам возле мусорных контейнеров. В конце августа я уже не мог на тренировке сделать и половины того, что мог раньше. Я сильно похудел и ослаб.

Я зря пытался давать себе запредельные нагрузки. Порвавшийся мениск избавил даже от этой возможности отвлечься от самого себя.

Бессонница погрузила меня в состояние странной приглушенности восприятия. Я стал жить будто за мутным стеклом. И все больше ощущал себя наблюдателем. Ловил себя на том, что часами разглядываю мелкие предметы, попадающие в поле моего зрения. Знакомые, и даже мама, говорили, что мне нужно отвлечься. Что лучшее лекарство от одной женщины – другая женщина. Но мысль о сексе была еще противнее мысли о еде. Женское тело казалось мне омерзительным. А свое тело я все больше и больше ненавидел. Потому что именно в нем гнездилась та боль, которую я вынужден был постоянно ощущать. Где-то в голове, в груди, в колене, в пальцах рук…

В один из дней сентября начались галлюцинации. Я не знаю, были ли это настоящие галлюцинации. Я не мог смотреть на них прямо. Я краем глаза видел, что в дверном проеме, на фоне пустой прихожей, стоит Наташка и смотрит на меня. Я уже не мог удивляться. Переводил глаза и долго рассматривал дверной проем. Потом она появлялась в зеркале или была просто ощущением за моим плечом. Я резко оборачивался.

Вечером того же дня, когда за окном уже стемнело, я сел на диван и смотрел в середину комнаты. А по краю моего взгляда бегали розовохвостые белые крысы. Я переводил взгляд, и крысы перемещались вместе с ним. Тогда я вдруг понял, как это можно прекратить. Я засмеялся и пошел в ванную.

В этой квартире стояла старая большая ванна, и набиралась она долго. Вода грохотала толстой струей о белую шероховатую эмаль, и горячие брызги покалывали кожу. Я подождал, пока вода наберется мне до плеч, и закрутил вентили. От воды шел пар. Ванная комната была выкрашена голубой масляной краской, которая кое-где вздулась пузырями и осыпалась. Под потолком висела на кривом, испачканном известкой шнуре, лампочка, излучавшая желтый прокисший свет.

Я взял с бортика ванны заржавленное лезвие «Нева» и прижал его к левому запястью. И стало странно. Я не мог. Я ощутил, как много еще держит меня. Как много хорошего еще может случиться. Я посмотрел влево и уловил промелькнувший крысиный хвост. Лезвие вдавилось в руку. Я мысленно попросил прощения у мамы и сестры и сказал Наташке, что я люблю ее. И разговор в моей голове замер. Я больше ничего не вспоминал и ни с кем не разговаривал. Ощущения тела усилились. Явственно проступила боль от вдавленного в кожу лезвия, духота, влажность, твердость чугунной поверхности под моей спиной. Тишина внутри очищала меня. Ушли и стали чужими переживания и мысли. Слова не вспоминались. Тишина была похожа на стакан с горячим янтарно-красным чаем, в котором оседают листики заварки. И все больше прояснялась нить моего намерения. И когда нить зазвенела, гулко и сильно, я ощутил себя свободным и повел лезвие вниз.

И одновременно слева от меня и немного выше раскрылась серая бесконечность, как пропасть, как яма, как зев дракона. Из бесконечности веяло звенящим ледяным безразличием, от которого мои мышцы задергались в судорогах. Я перевернулся в воде, пытаясь активными движениями вернуться, оторвать себя от испытываемой жути. А яма все ширилась и была похожа на дыру в мире. Будто я всегда был окружен каким-то защитным пузырем, а теперь пузырь рвался и я впервые в жизни ощущал мир таким, какой он есть. Я был ничто в нем. И моя смерть, равно как и жизнь не имели никакого значения. И бездна ждала моего поступка, чтобы принять меня и растворить в безличном равнодушии.

Я закричал и вывалился боком из ванны. Попытался встать и упал, ударившись спиной. На коленях дополз до постели и забрался на нее, голый, горячий и мокрый. Свернулся калачиком, закрыл глаза. И уснул, будто за мной захлопнулась дверь. Проснулся почти через сутки, от ощущения онемения на коже, легкости и чувства голода.

Колено по-прежнему болело. Ни о каких тренировках не могло быть и речи. Больно было даже спускаться по лестнице. Но зато я теперь снова мог спать и есть.

Я просыпался рано утром, неряшливо одевался, выходил из квартиры и торопливо шагал в магазинчик на первом этаже соседней пятиэтажки. Там как раз привозили свежий хлеб, и я покупал себе пару глазированных булочек с изюмом или курагой и пакет молока.

Я был одним из первых посетителей, и продавщица быстро запомнила меня и стала со мной здороваться. Она была молодой, чуть старше меня, и очень симпатичной. Даже странно было видеть такую девушку простой продавщицей. Я видел, что нравлюсь ей. Она слегка строила мне глазки и пыталась иногда шутить. Она была румяной, черноволосой, невысокой, с очень ладной фигурой. Я улыбался ей, но боялся заговорить. Тем более, что на пальце у нее было обручальное кольцо, а рядом всегда вертелись другие продавщицы – наглые и хамоватые, они смеялись над тем, как она со мной разговаривала. Я тоже смеялся, но сам над собой. Я говорил:

– Мне одну с изюмом, одну с курагой. И пакетик.

– А больше ничего не хотите? – хохотали молодые продавщицы.

– Спасибо, ничего, – отвечал я, пряча в себе смущение и смех.

Она подавала мне сдачу, и чуть цеплялась взглядом за мой взгляд.

Больше всего меня пугала табличка на широкой лямке ее светло зеленого фартучка, туго обхватившего молодую грудь. На табличке было написано «Наташа».

Я тогда не вел тренировки. Летом ходило слишком мало народа. И я договорился со своим тренером, что мои несколько учеников будут ходить к нему и заниматься с его учениками.

Если бы у меня была работа, может быть, и не дошло бы до такого.

Мне иногда звонила мама. Ей очень хотелось пообщаться со мной, потому что осенью она должна была уехать. Но я почему-то не мог выносить разговоров о тех простых обыденных вещах, которые всегда были интересны моей маме. Я нашел в книжном шкафу старую баптистскую Библию и читал ее. Сначала прочитал Евангелия, а потом несколько раз подряд перечитал Екклесиаста. Библия была четвертного формата, синяя, в полиэтиленовой помутневшей обертке. Бумага по тонкости была почти папиросной, а шрифт – таким мелким, что уставали глаза.

«Томление духа» – говорил пророк. И этим подтверждал, что и ему оно было известно. Я проникся симпатией к этому древнему еврею. Он был так человечен в своих рассуждениях, так понятлив и снисходителен. И вместе с тем сквозь тонкую бумагу его страниц так отчетливо веяло тем вселенским звенящим безразличием, знобящее дыхание которого все еще помнила моя кожа.

И еще мне импонировал Понтий Пилат.

Для Наташки я написал два стихотворения. Первое называлось «Для моего ребенка, которого никогда не будет» и выглядело оно так:

Вся мерзость этого мира —

Как мерцанье горящего газа.

Это ты здесь мишень для тира.

Это грусть моя так заразна.

Видишь, падают листья с веток —

Это смерть, ничего иного.

Это отсвет на прутьях клеток,

Потому что светает снова.

Здесь у каждого зубы в пломбах.

Хотя осень пройдет однажды,

В наметенных зимой сугробах,

Успокоиться сможет каждый.

Это было воспоминание о том, как я вел Наташку в больницу – делать аборт. И как потом она попросила меня оставить ее одну на остановке. А я пошел домой. Лег, не разуваясь, на кровать и бился лбом о шершавую стену, чтобы заглушить болью другую боль. Ощущение потери, будто мне ампутировали огромный кусок тела, и жизнь вытекает через рассеченные артерии, а я не могу даже открыть глаза и увидеть это, и у меня хватает сил только на судорожные толчки лбом в стену, болезненный рефлекс…

Я вел ее в больницу, которая находилась всего в паре кварталов от нашего дома. Я держал ее за руку, а внутри меня все кричало, что еще не поздно, что каждый шаг может стать последним на этом пути и возвращение возможно.

Накануне ночью мы лежали на полу, на широком матрасе. Мы любили спать на полу. После того, как она начала проводить ночи у человека, которого я считал своим лучшим другом, мы не спали вместе. Но в ту ночь мы легли рядом, и я плакал, думая о том, что должно произойти завтра. А потом она обняла меня, и мы ласкали друг друга молча и торопливо.

За несколько дней до этого моя мама выписалась из больницы. Ей удалили желчный пузырь. И она попросилась ко мне в гости – просто зайти на часок, посмотреть, как я живу. Я приехал с ней на маршрутке. И когда мы вошли в квартиру, первое, что мы увидели – это был тот самый человек. Он сидел на стуле в зале, в застиранной серой футболке, с растрепанными волосами. А Наташка ходила по комнате и спешно одевалась, натягивала футболку. Мама не сказала ни слова, прошла и села на кровать. А я спросил Наташку, что происходит.

Она сказала, что позвонила Артему и попросила проводить ее в больницу, потому что одна она идти боится, а я езжу по своим мамочкам.

– Зачем тебе в больницу? – спросил я.

– Потому что я беременная, – злым шепотом ответила Наташка.

– И что? – спросил я.

Во мне ощущалась странная отчужденность и тишина.

– Попроси у мамы денег на аборт. Это твой ребенок.

Я промолчал и прошел на балкон. На соседнем балконе стоял сонный мужик в майке и черных трико и лениво курил. Он вяло поглядел на меня и отвернулся. На балкон вышел Артем и встал рядом со мной, облокотившись о перила.

– Валюха, – сказал он, – Что ты такой злой? Радуйся.

Я молчал.

– Во всем можно найти повод для оптимизма, – продолжал он, – Теперь ты знаешь, что не бесплоден.

Я ощущал брезгливость.

– Почему вы просто не сознаетесь? – спросил я.

– Между нами ничего не было, ты что… – сказал он и улыбнулся.

– Уходите оба, – сказал я.

– Зря ты злишься…

Он ушел. Хлопнула входная дверь – ушла Наташка. Я вернулся с балкона в комнату. Мама сидела, с возмущенным выражением лица и глазами полными слез. Ее платье, цветов листопада, показалось мне трогательным и жалким.

– Валентин, что это? – спросила она с дрожью.

– Мама, Наташа беременна, нужны деньги на аборт, – сказал я.

– А чей это ребенок? – спросила она, видимо, сдерживая негодование.

– Не знаю, – пожал я плечами, – Говорит, что мой.

– Но ты же не слепой, Валентин!.. – мама захлебнулась словами, – Ты видишь, что она делает!.. Кто этот пацан? Почему он был здесь? Ясно ведь, что они… что мы им помешали!

– Мама… ты дашь денег? – я прислонился спиной к стене.

Тупая тяжесть опускалась на плечи и голову.

– Я дам денег, – сказала мама, – Чтобы ты смог отделаться от этой девки, чтобы тебе потом не пришлось платить алименты!

– Мама… – попросил я.

– Валюш, – спросила мама тихо, – Ты любишь ее?

– Не знаю… – сказал я, и меня согнуло пополам, и я лишь успел закрыть лицо руками, и слезы потекли сквозь пальцы.

– Прости меня, сынок, прости, пожалуйста, – заговорила мама быстро дрожащим голосом.

А я побежал в ванную и закрыл за собой дверь, сел на пол и не мог перестать плакать.

Я отвел Наташку в больницу, на аборт. Дождался, пока она выйдет из кабинета. Проводил ее до остановки. Там она сказала, что не хочет меня видеть.

– Ты позвонишь? – спросил я.

– Да, – сказала она.

Она не позвонила. И только недели через две приехала за вещами.

И где-то в этот период я написал еще одно стихотворение. Наташка часто жаловалась, что я говорил о своей любви к ней, и при этом не написал для нее ни одного стихотворения. Я назвал стихотворение «Любовь» и посвятил его Наташке.

Одиночество светится в трещинах каменной маски

над аркою входа в храм тишины.

По кругу, по кругу моей ритуальной пляски

движутся тени, что плоти моей лишены

были так долго.

Ну, вот мы и встретились. Вот —

нить, что связала нас, пропитана кровью губ.

И жертвенный скальпель готов,

чтобы вырезать смеющийся рот

на лице новой статуи, дергающейся от боли —

не привыкла еще.

Свет намеренно резок и груб.

Я думал, что, написав стихотворение, я отдам ей нечто, и мы будем в расчете, как с Олесей. Но получилось что-то совсем обратное. Я лишь нащупал ту скользко-кровавую нитку, которой были связаны наши сердечные мышцы. А страшный ритуал, описанный мной, стал инициацией любви. И скальпель обжигающей черным холодом боли срезал какой-то слепой нарост с моей души, и под ним открылись мои глаза, и раздвинул равнодушно-острым лезвием мои губы, чтобы я мог кричать.

У меня ничего не получилось. Когда я написал это стихотворение, я понял, что я по-прежнему люблю Наташку.

В октябре я переехал в мамин домик – на раздолбанном, местами залепленном коричневым скотчем, синем Фольксвагене моего знакомого, из сборной команды нашего клуба. Сложнее всего было впихнуть в салон машины старый поцарапанный холодильник «Саратов», у него отваливался мотор, и его приходилось крепить бельевой веревкой.

Маме предстояло уехать уже через четыре дня, и она старалась готовить для меня вкусную еду. Она каждый день что-нибудь пекла. Старалась класть побольше мяса в пирог или суп. Ей всегда очень нравилось смотреть, как я ем. Ел я немного, но все-таки ел. Ей, конечно, хотелось видеть меня плотным и розовощеким, а я был бледным, и старая одежда на мне болталась.

Перед тем, как уехать, она купила для меня много еды и какое-то белье – трусы, носки… Она мне говорила, показывая новые семейки-парашюты:

– Вот эти так таскай. А вот эти, – она брала коробочку с дорогими красивыми плавками, – Если куда пойдешь…

Я прыскал от смеха и спрашивал ехидно:

– Куда я могу пойти зимой в плавках?

Мама невозмутимо отвечала:

– Ну, мало ли… – и добавляла шепотом, – Может, девочку приведешь…

Мне хотелось заметить, что, коли уж девочка придет, то я ей буду интересен без трусов, а без каких именно – неважно. Но я не хотел лишний раз расстраивать маму и позволял ей заботиться даже об этой стороне моей жизни. Ведь так скоро ей предстояло уехать.

Я не провожал ее в аэропорт. Донес чемоданы до такси. Пропитанная осенними дождями грязь замерзла, деревья стучали под ветром голыми черными ветками. Мы поцеловались, и она уехала.

На следующий день выпал снег.

Я рад, что эту кошку утащили собаки. Иначе мне пришлось бы снова брать ее за хвост и закидывать еще дальше. И она, наверняка, снова воткнулась бы мордой в снег… А так, ямка в сугробе скоро исчезла, и я лишь в памяти мог увидеть торчащее из сухой травы серое тощее тельце.

Я уже понял, что никакого нового этапа в моей жизни не получилось. А продолжилось то же самое медленное омертвение чего-то внутри. Признаками некроза были равнодушие к окружающим людям и стирание из памяти картинок детства. Я превращался в хмурого равнодушного бездельника.

Морозы постепенно крепчали. Топить печку было лень, и я иногда спал в холодном доме. Просыпаться, когда изо рта идет пар, особенно неприятно.

Рана в моей душе не заживала, а превращалась в гангрену. Она отравляла весь организм ядом памяти, сосредотачивая все воспоминания в одной гнойно-болезненной точке. Я просыпался утром, поглощал безвкусную пищу, одевал несвежую и некрасивую одежду, шел в университет только затем, чтобы вечером из него уйти.

Я часто вспоминал Наташку и пытался оправдать ее поступки. Мне казалось, что если я найду ей оправдание, то мне не будет так больно о ней вспоминать.

Еще я часто думал о Кате Петуховой. Если бы мне тогда хватило решимости наплевать на все условности и собственную трусость, я бы сейчас легко вылечился от отравления памятью.

Я вспоминал то, о чем не рассказал никому, даже Наташке. Наверное, это смешно. Наверное, это даже очень смешно. Я берег память о своем первом поцелуе, как драгоценность. Потому что этот поцелуй был единственным, что я получил от Кати. И он был и останется навсегда сокровищем. А она его, наверное, уже не помнит. И тем ценнее эта тайна.

Мне тогда только-только исполнилось двадцать. Был снова октябрь. И я уже некоторое время работал тренером.

После одной из тренировок я закрывал тяжелую железную дверь спортзала, пытаясь в полумраке попасть ключом в щель замка. Заступивший на смену сторож уже выключил освещение в этой части училища, и свет доносился только из поперечного коридора, метрах в пятидесяти от двери в зал. Несколько моих учеников, в том числе и Катя, стояли рядом и ждали меня. Я щелкнул замком. И в этот момент Катя сказала:

– Ой, я потеряла сережку.

– Какого Сережку? – тут же пошутил Денис Байков.

А Мишка Демин спросил:

– Золотую?

– Золотую, с камешком… – полуплача сказала Катя, вглядываясь в почти невидимый в темноте пол, – Пацаны, помогите… Только что здесь упала… Расстегнулась…

– Ну, Катька! – шепотом заругалась ее сестра, полная и очень грудастая девушка моего возраста, она не занималась у меня – просто приходила посмотреть на тренировки.

– А что будет тому, кто найдет? – спросил Мишкин младший брат Ванька.

– Я того поцелую, – ответила Катя отговоркой.

По голосу было слышно, как она расстроена. Все присели на корточки и стали нехотя шарить ладонями по пыльному полу.

– Давай лучше, кто найдет, тот ее себе забирает, – предложил Денис.

– Иди ты… – отозвалась Катя.

Мы с ней не лазили по полу, а стояли в нескольких шагах друг от друга и смотрели по сторонам. Что было совершенно бесполезно. Было так темно, что даже собственные ноги различались с трудом.

– Не найдем теперь, – шептала Катина сестра откуда-то снизу, от пола.

Вдруг вспыхнул свет.

– Нашел! – закричал Мишка.

– Это я нашел! – крикнул издалека Ванька.

Пока все пачкали ладони, он дошел до распределительного щитка и передвинул рубильник.

Мишка протянул Кате сережку. Она взяла ее и торопливо принялась вдевать в ухо, наклонив голову к плечу. Надев сережку, она сунула руки в карманы пуховика и пошла по коридору.

– Эй, а поцеловать! – возмутился подошедший навстречу Ванька.

– Обойдешься, – сказала она.

– Так ведь я нашел, – тихо и смущенно пробормотал Мишка.

– Миша, – Катя улыбнулась, шагнула к нему и чмокнула в щеку.

– Так нечестно! Что это за поцелуй! – гнусаво завопил Денис.

– Да, Кать, – добавил я, – Обещания надо выполнять.

– Ладно, – сказала Катя и повернулась ко мне.

Она прикрыла глаза, чуть привстала на цыпочки и приблизила свое лицо к моему. Я думал, она шутит. Но ее губы приоткрылись, задержались в миллиметре от моих губ, обдав их теплом дыхания, и я почувствовал, как они медленно и упруго прижимаются к моим губам.

Именно в этот момент я так отчетливо-остро осознал, что совершенно не умею целоваться. Ни одна девушка в мире за двадцать лет ни разу не делала со мной такого. И я, мечтавший об этом моменте так долго, стоял в окружении пристальных взглядов своих учеников, и меня целовала моя тринадцатилетняя ученица. И по округляющимся глазам ее сестры, и по своим ощущениям, я знал, что это – сознательное проявление совсем недетских стремлений.

Я отдернул голову назад и сказал онемевшими губами:

– Хватит с тебя…, – растерянно и глупо.

А она, кажется, обиделась.

Я шел, как всегда, по темной улице, падал синий от света фонарей снег, невдалеке громыхал трамвай, в моих штанах ощущалась лихорадочная и запоздалая твердость, а во всем теле копошились блуждающие токи свежих воспоминаний. За спиной хихикали мальчишки. Катя шла чуть в стороне – с сестрой.

Я почему-то заставил себя думать, что это шутка. И только через пару дней сознался себе в том, что я понимаю, какое предложение мне было сделано. Но мне было двадцать, а ей тринадцать. И она занималась у меня… И все такое прочее, что придумали люди…

Я зашел в аптеку – купить аскорбинки. И перед тем, как войти, махнул ей рукой. С тех пор она смотрела мимо меня. И только иногда улыбалась.

Набор группы в этом году я провел поздно. У меня болело колено, и было ясно, что придется делать операцию. Я не мог тренироваться. И не мог даже показать своим ученикам весь объем техники. У меня по-прежнему получались статичные классические удары. Но это годилось лишь для начальной стадии обучения. Показать же скоростные и силовые элементы я уже не мог – колено будто протыкалось ледяной иглой и потом долго-долго ныло.

Поэтому я много размышлял, набирать ли мне группу. Решил набирать, потому что нужны были деньги на жизнь.

Я попросил у президента клуба макет объявления и размножил его на ксероксе в университете. Девушка в деканате сильно удивилась, когда я попросил ее сделать тридцать копий. Она долго рассматривала картинку на объявлении, прежде чем сунуть его под крышку аппарата.

– Зачем вам это? – спросила она.

– Это спортклуб, – ответил я, и она потеряла ко мне интерес.

Клеить объявления в октябре было холодно. Да, и поздно. Все автобусные остановки, на которые я приляпывал свои листочки, были обклеены объявлениями секций каратэ и айки-до. Я опоздал, и не мог уже рассчитывать на большой улов. Разве что придут сомневающиеся.

Когда я приклеивал объявление, к нему сразу же подходили несколько женщин или старушек. Они вчитывались в написанное и отходили, разочарованные.

К двадцатой остановке у меня замерзли пальцы и клей в бутылочке. Я пытался согреть клей в кулаке, но руки были холодными, и клей не согревался. Тогда я стал просто плевать на уголки листков и прижимать их к железным бокам остановок. Слюна, соприкоснувшись с холодным металлом, моментально замерзала. У объявлений была задача – продержаться два-три дня. И, я думаю, слюна справлялась с ней не хуже клея.

На организационное собрание пришло пять человек.

И снова взгляд пробегал по рядам серых дней, один к другому, как тусклые гильзы в магазине автомата Калашникова, что прижимали к синим бронежилетным бокам бойцы милицейского патруля на рынке, куда я ходил за продуктами. Кто-то нажимал на спуск, и магазин опустошался длинной судорогой. Начинался новый месяц. Механическим щелчком календаря.

Катю приводил в зал прыщавый долговязый юнец, лет шестнадцати, по имени Дениска. Он учился в горном техникуме. И Кате разрешалось быть с ним, потому что разница в годах у них небольшая. Мне было неприятно общаться с Дениской, но я понимал, что свой шанс упустил и не надо отравлять жизнь другим. Я здоровался с ним и разговаривал о чем-то перед закрытой дверью раздевалки, где переодевалась Катя. Потом она выходила, он брал ее за руку или обнимал, несколько демонстративно – ему льстила близость такой красивой девочки – они кивали мне и уходили. Он обращался с ней, как с обычной малолеткой, в упор не видя женщины. Ее это вполне устраивало, потому что она и сама, видимо, не могла разобраться в себе.

Мне было приятно ее видеть, и становилось грустно, когда она не приходила. Во мне нарастало ощущение потерянности. Я не пытался писать стихи, потому что знал, что это не поможет. Я не любил ее, как Наташку, и не хотел, как Олесю. Хотя налицо были признаки и того и другого. Но лишь признаки, без плоти и костей. Я так и не понял, почему меня к ней тянуло.

Я не мог нормально двигаться. Иногда потерянность и тоска становились настолько сильными, что хотелось долго и быстро бежать, или гулко впечатывать в кожаную лапу удар за ударом, или встретить на противоходе сильного и опасного противника, чтобы все тело ощутило тугое усилие действия. Но колено предательски подгибалось, мышцы немели от боли. И все, что мне оставалось – следить за легкостью ног своих учеников.

Лучшим был Мишка. Он тренировался босиком, в ярко-оранжевых штанах из шуршащей синтетической ткани, голый по пояс. У него был замечательный рельеф мускулатуры, и он слегка любовался собой, и давал любоваться другим. В зал иногда приходили девочки из этого училища, садились на скамеечку и смотрели на Мишку.

Я тоже смотрел на него. Мне было приятно видеть его силу и звериную текучесть движений. Я радовался, что мне удалось помочь ему стать таким.

По ночам мне снился бой. Один непрерывный, неизвестно когда начавшийся, бесконечный бой. Он был полон животной страсти, мощи, дикого лесного азарта, радостной, дрожащей от напряжения, жизни. Во сне мои ноги были сильными, и удары остро и точно находили тело врага, дыхание было невесомым, а мыслей не было вообще. Я просыпался, когда пропускал во сне удар в живот. Тело судорожно подпрыгивало на диване, и я открывал глаза в темноту.

В университете я встретил Макса Бокина. Я тогда уже мог легко улыбаться людям. Я привык к тому, что со мной случилось. Тоска по-прежнему обнимала весь мир, но я привык к ней и считал частью мира, от которого мне никуда не деться.

Я подошел к стоящему в переходе автомату с газировкой. Автомат был старый, советский, серый, поцарапанный и некрасивый. Рядом с ним, за небольшим прилавочком, стояла толстая тетка. Нужно было отдать ей рубль или два рубля. Тогда она ставила в нишу автомата пластиковый стаканчик и тыкала кнопку под квадратиком мутного, светящегося желтым, стекла. Квадратиков было два. В одном виднелся кусок тетрадного листка с надписью «Сироп». А в другом ничего не было.

Я выпил стакан с сиропом. Сироп тоже был старым, советским, по крайней мере, на вкус. Он отдавал карамельками «Дюшес» и, если приглядеться, шевелился в холодной воде прозрачными густо-желтыми нитями.

Я бросил стаканчик в картонную коробку, которая стояла рядом с прилавочком вместо урны, и, как всегда, подумал, что продавщица, наверное, вытаскивает в конце дня эти стаканчики из коробки, складывает стопочкой и продает на следующий день как новые. И, как всегда, меня эта мысль нисколько не смутила.

Когда я отходил от прилавка, меня окликнул знакомый голос. Я обернулся и увидел спешащего ко мне Макса.

– Привет, – сказал он и протянул мне руку.

– Привет, – сказал я и пожал ее.

На Максе была расстегнутая дубленая куртка и узорчатое кашне. Выглядел он довольным. Кудряшки желтых волос топорщились в разные стороны, а лицо блестело здоровьем и выбритостью. Картинку портила лишь его сутулость, из-за которой он так всегда комплексовал. Он считал себя горбатым. Хотя был просто сутулым. К тому же, он учился на спортфаке. Ясно ведь, что туда не взяли бы горбатого.

Мы поболтали немного о том, как я живу, и не мерзну ли в своем доме. Я сказал, что не мерзну, хотя и приходится иногда топить печку. Макс сказал что-то еще, спросил, не виделся ли я с Артемом. Я сказал, что не виделся и не собираюсь. Макс начал чего-то там плести про дружбу, которая была и которую нужно восстановить, и что я должен забыть Наташку, раз она так поступила и по-прежнему живет у Артема, но и его уже собирается бросить…

– Где она живет? – спросил я, с ощущением, будто пропустил удар в живот.

– У Темы… – Макс произнес медленно, – А я думал, ты знаешь…

– Теперь знаю… – также медленно ответил я.

Тоска, обнимавшая мир, вдруг похолодела, зазвенела ледяным звоном и со скрипом стала давить мой затылок. Я глубоко вздохнул.

– Валюх, – заторопился Макс, – Она и его скоро бросит. Она очень плохая женщина, у любого спроси. Она со всеми… И с Игорьком, наверное, тоже спала…

– С Игорьком у нее ничего не было. – сказал я.

– Откуда ты знаешь, наверняка было, – сказал Макс.

– Нет, – сказал я, – Игорек бы похвастался.

Мы неловко попрощались – он куда-то торопился. Я смотрел вслед его подпрыгивающей походке и наблюдал за своими ощущениями. Их не было.

Я позвонил ей. Была оттепель. Среди зимы вдруг опустилось на землю странное тепло. И в ранних сумерках сугробы оседали, как весной. Под ногами чавкала грязная ледяная каша. Тротуары блестели, залитые водой, стекающей с крыш тонкими струйками, дергающимися на ветру.

Я лежал в пустом холодном доме и выл от ледяной тоски, выворачивающей меня, как сустав, взятый на излом. Любое положение казалось невыносимым, и я каждую минуту переворачивался с боку на бок, и покрывало, которым был накрыт диван, сбивалось подо мной в неудобный комок. Всю ночь я не спал. Мысль о самоубийстве гудела над ухом, как комар. Отгонять ее удавалось только воспоминаниями о знобящем безразличии, которое, как я знал по своему опыту, встречает самоубийц на той стороне. Мысль отступала, но мне становилось еще хуже.

К утру я хотел убить Наташку. Это единственное казалось выходом, действием, которое могло принести облегчение. Потом должно было наступить что-то новое, пустота без чувств, белое, тихо шуршащее спокойствие.

Часов в девять я вышел из дома, дошел до остановки, сел в заляпанный грязью до самой крыши автобус.

В отделении телеграфа я купил таксофонную карточку. Таксофоны, как назло, все попадались сломанные. Видимо, вчера по проспекту прошлась веселая компания, обрывая по пути таксофонные трубки.

Наконец, нашелся исправный.

О красный пластик козырька, что нависал над аппаратом, разбивались холодными брызгами капли воды. Чтобы вода не попадала за воротник, пришлось встать вплотную к сырой стене. Я набрал номер Артема и стал ждать.

Ответила его мама. Я спросил Наташу. Через несколько секунд молчания знакомый до содрогания голос весело сказал:

– Да…

– Это я, – сказал я с ощущением, будто сгибаю зубами кусок жести, – Нам надо встретиться. Я хочу с тобой поговорить.

– Как твои дела? – весело спросила она.

– Это не имеет значения, – сказал я, выдавливая каждое слово, – Я хочу тебя увидеть. Сегодня. Ты должна ко мне приехать.

– Я не могу к тебе приехать, – озабоченно сказала она, – У меня нет зимней обуви.

– Сейчас дождь идет. – сказал я.

Мы говорили минут пятнадцать. И она приводила какие-то странные аргументы, что у нее замерзнут ноги, что разговаривать по автомату для меня лишком дорого и лучше нам встретиться недели через две, что она сейчас очень занята.

– Если ты не приедешь, я приеду за тобой, возьму тебя и приведу к себе, – я уже точно был уверен, что убью ее.

– Я не приеду. – сказала она.

– Тогда жди, – ответил я и повесил трубку.

Вынул из щели телефонного автомата карточку, сунул ее в карман куртки, подошел к краю тротуара и через пару минут остановил маршрутку-газель.

Все было как в мутном, беспокойном сне. За серыми от грязи окнами фургончика трясся мокрый холодный город, пахло сырой одеждой и смесью женских духов, помады и машинного масла.

Наташка стояла на бордюре газона, в сиреневом пальто и летних туфельках. Я узнал ее сразу, как только вышел из маршрутки. Я подошел к ней. Она взглянула на меня и стала смотреть в сторону. Ее волнистые волосы вились крупными тяжелыми кольцами и блестели.

– Ну, и чего ты хочешь? – спросила она отчужденно.

– Поговорить, – сказал я, еле сдерживаясь, чтобы не схватить ее за волосы и не бросить лицом в чавкающий под ногами асфальт.

– Говори, – сказала она.

– Не здесь, – уточнил я, – У меня дома.

– Я к тебе не поеду, – уверенно ответила она.

– Тогда, – мой голос хрипел и дрожал, – Я ударю тебя по лицу кулаком, потом возьму за руку, заломлю ее тебе за спину, и поведу…

– Ты? Ты этого не сделаешь, – она усмехнулась.

– А ты проверь, – сказал я.

Она помолчала.

– Ладно, – сказала она и пошла к остановке.

В маршрутке мы сели на самое заднее сиденье.

– О чем ты говорить-то хочешь? – спросила она насмешливо.

– Много о чем… – я тоже помолчал, – Хотя бы сейчас, скажи правду. Ты спишь с ним?

– И что будет, если я скажу? – она улыбалась, а мне хотелось выбить ей зубы, чтобы она уже никогда не смогла так весело улыбаться.

– Мне станет легче, – сказал я.

– Да, – сказала она шепотом, – Да, я спала с ним! Ты это хотел услышать?

Я молчал.

– И, кстати, – продолжала она, – Я спала с ним всего три раза. Так что это представление, которое ты устраиваешь – для него нет повода. Я не сплю с ним уже почти месяц.

– Почему? – спросил я спокойно, потому что надо было что-то спросить.

На меня опускалось спокойствие, и я почти засыпал. Вся нервозность, боль, тоска и бессонница вдруг отступили, пропали, будто их и не было. И оставалось только очень уставшее равнодушное ко всему тело, которое хотело прижаться к чему-нибудь теплому и уснуть.

– У него член маленький, – она покосилась по сторонам, не слышит ли кто, – И кривой какой-то. Я, прикинь, даже не кончила ни разу. Первый раз думаю, ну может, он нервничал, может, ему расслабиться надо. Ну, попыталась ему помочь. И опять – возбуждаюсь и не кончаю… Было такое чувство, что он про меня вообще забывает…

– Оральный секс? – спросил я.

– Что?

– Ну, ты ему помочь пыталась… оральным сексом?

– Ну, да…

Я замолчал, и молчал до тех пор, пока мы не вошли в дом. Мы разделись, сели на холодный диван. Она спросила, почему так холодно. Я ответил, что сейчас затоплю.

Мы сидели перед печкой и молчали. В топке потрескивали поленья, и время от времени щелкал кусок угля.

– Что с тобой? – спросила она, – У тебя такое лицо…

– Мне так спокойно, – сказал я, – Ты здесь, и мне спокойно…

– Из-за меня? – спросила она.

И заплакала, нагнувшись к коленям и закрыв лицо руками. И ее волосы упали вперед блестящим водопадом.

Мы почти не разговаривали. Она только спросила, почему я так мучаюсь из-за нее, ведь она грязная женщина и ее нельзя любить. Я объяснил ей, что вижу ее душу и знаю, что она любит меня, только почему-то не хочет в этом себе признаваться, и что я желаю ей счастья, потому что мы теперь вряд ли когда-нибудь увидимся.

Она сказала, что намочила туфли, пока шла сюда, и попросилась остаться на ночь. Я постелил ей на большом диване, в зале, а сам лег в маминой спальне. Рано утром я проснулся и пошел к ней. Я сел на стул возле дивана и смотрел, как она спит. За ночь вся комната наполнилась ее запахом.

Она открыла глаза и посмотрела на меня, серьезно, не улыбаясь.

– Скажи мне, – попросил я, – Скажи, зачем ты это сделала? Зачем? Неужели ты так хотела его?

– Я не хотела его, – сказала она тихо, – Он мне даже неприятен. У него жирные бедра…

– А тогда – зачем?

– Я подумала: «Почему бы и нет?»…

– Вот как… – сказал я, – А почему ты сбежала от меня?

– Я испугалась, – сказала она.

– Чего?

– Того, что где-то внутри, где-то глубоко-глубоко, какой-то своей частью я очень сильно люблю тебя…

Я вздрогнул.

– За это, – сказал я, – Я тебе все прощу…

– Ты меня хочешь? – спросила она.

– Да, – сказал я.

– Иди ко мне, – сказала она и протянула руки.

Я наклонился и обнял ее, мягкую, душистую, родную, ненавидимую, чужую, мою.

Она стонала так громко, что я потом подумал – может быть, ей просто очень хотелось, а я тут как бы ни при чем…

– Я думаю, тебе нужно оставить Наташку с собой, – сказал Ситдиков.

Мы стояли в коридоре, на шестом этаже главного корпуса университета. В принципе, это был чердак, разделенный кирпичными перегородками на несколько аудиторий. Я вызвал Игоря прямо с лекции, чтобы посоветоваться. Я никак не мог решить, оставаться ли Наташке со мной или нужно окончательно порвать с ней.

Я рассказал ему, что она говорила об Артеме и что она любит меня. Он поморщился:

– Ну, да. Теперь она будет…

Я растерянно смотрел на кирпичную стенку. Промежутки между кирпичами были замазаны черной краской, и казалось, будто на красную стену накинута черная сеть с крупными прямоугольными ячейками.

Игорь тоже пребывал в нерешительной задумчивости. Он тер ладони и смотрел прямо перед собой. Его тонкогубое лицо выражало напряженную работу мысли.

– Ты знаешь, Валюха, – сказал он, – Я думаю, тебе обязательно нужно оставить Наташку у себя.

Я улыбнулся, потому что это совпадало с моим сильным, но подавляемым желанием. Он помолчал еще и добавил, нехотя:

– Хотя я бы не оставлял.

– Почему? – спросил я.

– Ну, – он смущенно отвернулся в сторону, – Извини… Но я-то себе другую бабу найду… А ты – нет.

– Почему? – снова повторил я.

– Х-хе, – закашлялся он от неловкости, – Такой уж ты есть. Бабу ты в постель не затащишь, а сами они к тебе не полезут. Разве только какая-нибудь замухрышечная…

– Вот как… – сказал я.

– Я правду сказал, – объяснил он, – Можешь обижаться, но это так, ты сам знаешь.

Я знал. И от этого было особенно обидно.

Я заглянул в себя и поискал остатки чего-нибудь бело-голубого, легкого и оптимистичного. И оно нашлось. Это была моя надежда. Я надеялся, что Наташка останется моей любимой и единственной женщиной на всю нашу оставшуюся жизнь.

Первое, что я сделал, когда мы снова стали жить вместе – взял с нее обещание, что она никогда больше не будет видеться с Артемом. Она долго и искренне обещала. Мы сидели на маленькой кухоньке, напротив пощелкивающей кусками горящего угля печки, оконное стекло казалось черным зеркалом, и она обещала мне никогда не обманывать, гладя меня по щеке и делая грустные глаза.

– Разве ты не понимаешь, – говорил я, – Что если ты меня еще раз обманешь, я умру, я не смогу больше жить, я уже почти не могу жить, я уже почти умер…

По ее лицу пробегали дорожки слезинок, и она обещала:

– Я никогда тебя не обману и не встречусь с ним.

И мне казалось, что я открываю себя, как створки дверей, и впускаю ее в себя.

Мы уже несколько дней жили вместе, и во мне снова крепла уверенность, что все будет хорошо. Хотя я каждый день торопился домой, боясь не застать ее, боясь, что она снова уйдет.

На следующий день после того, как она пообещала никогда больше не встречаться с ним, я пришел в пустой дом. Я обошел все комнаты и нашел на кухонном столе записку: «Валюша, не волнуйся, я поехала к одной подружке. Буду поздно. Целую, Наташка». Я сел за стол и меня затрясло. Сам почерк был невыносимо лживым.

Я даже не успел застегнуть куртку, выскочил на улицу и побежал к автобусной остановке. На бегу я обшарил карманы и нашел смятую купюру. Этого как раз хватало на проезд туда и обратно. Я трясся в полупустой маршрутке и молился, чтобы все это оказалось неправдой, чтобы я, в конце концов, выглядел просто подозрительным дураком.

Я звонил в его квартиру, готовясь убивать, сжимая кулаки и ставя ноги так, чтобы легко можно было сорваться с места вперед, в удар.

Открыл его брат. Он удивленно помолчал, моргая на меня соломенными ресницами, а потом долго доказывал мне, что ни Артема, ни Наташки сегодня не видел, и в квартире их нет.

Наконец я улыбнулся, сказал «пока», и не спеша пошагал вниз по лестнице. С каждой ступенькой становилось легче. Я улыбался. И встретил их на первом этаже, у лифта. Они стояли рядом. Наташка посмотрела на меня и спросила недовольно:

– Что ты тут делаешь?

Я шагнул к нему. Она вцепилась в мое плечо и повисла. Я скинул ее руки.

– Ну, и делайте, что хотите, идиоты! Как вы меня достали! – закричала она, приседая от напряжения, закрыла лицо руками и выбежала из подъезда, промелькнув взлохмаченными волосами, громыхнув дверью.

Он отшатнулся от меня в угол площадки.

– Валюха, послушай, я тебе все объясню, – начал он говорить, и пошлость этих слов оказалась невыносимой.

Я взял его за воротник коричневой кожаной куртки, дернул на себя и ударил другой рукой в живот. Он согнулся. Он пытался закрыть лицо руками, но было ясно, что одного удара снизу коленом или рукой хватит, чтобы свалить его на бетонный пол.

И эта абсолютная беззащитность вдруг отрезвила меня. Если бы он попытался ответить на удар или убежать, я бил бы его, пока он не упал, а потом пинал бы ногами. Но он стоял, согнувшись пополам, и пытался закрыть лицо, подставляя под любой удар всего себя.

Я вполсилы стукнул кулаком по его затылку. Он выпрямился. Мне подумалось, что надо все-таки дать ему по морде, как следует, чтобы потом не объяснять себе и тому же Ситдикову, почему я этого не сделал. Я ударил ногой слева, и уже на середине траектории стало ясно, что его выставленная для защиты ладонь нисколько не защитит его. И в самом конце я успел довернуть бедро так, чтобы удар пришелся ему в плечо. Он, с зажмуренными глазами, отлетел в сторону и прижался к стене.

Я глубоко вздохнул, развернулся и пошел к выходу. Было слышно, как раздвигаются двери лифта.

Я остановился, замер на секунду, задерживая в легких аммиачно-сырой воздух подъезда, и быстро вернулся обратно. Он стоял в кабине, с трясущимися губами и растерянным лицом. Увидев меня, он испугался и вздрогнул. Я протянул руку, взял его за плечо и сказал:

– Извини, мне очень не хотелось тебя бить.

– Постой, – сказал он, – Мне нужно с тобой поговорить, – он вышел из лифта и устало прислонился к лестничным перилам, – Я не знаю, как так вышло, я просто хотел немного поиграть, и не думал… Я не хочу… Я хочу сказать…

– Я думаю, что сейчас уже поздно разговаривать, – сказал я спокойно и тоже устало, я не понимал его слов.

Он замолчал и продолжал молчать минуты две. Я смотрел на него. Его губы постепенно перестали трястись, лицо было бледным и выражало вялую болезненность, какое-то полускрытое нездоровье. Я повернулся и побежал вниз.

– Постой, я не хочу, чтобы так уходил… – сказал он мне вслед.

Я остановился на секунду и пошел дальше, вниз.

– Прости меня, Валюха… – мне показалось, что его голос задрожал и он почти всхлипнул.

– Я не могу, Тема. – ответил я.

(Мне понадобилось бить его, чтобы он попросил прощения…)

А дома я снова попытался простить плачущую Наташку. Только я уже не брал с нее обещаний.

С коленом надо было что-то делать. Я морщился от боли, когда приходилось спускаться по лестницам, но никак не мог решиться лечь в больницу и сделать операцию. И как-то все завязалось в один клубок – порванный мениск, проблемы с учебой, мысли о самоубийстве, работа, Наташка… И я даже не пытался справиться. Клубок нарастал, вбирал в себя все новые и новые проблемы…

Я даже не сдал летнюю практику. Надо было принести в университет десять опубликованных материалов. А у меня было всего четыре или пять, как посмотреть – кое-что там и материалом-то назвать было нельзя. Сначала прошел крайний срок, потом – самый крайний срок, срок последней возможности настал и канул в лету.

Меня вызвали на заседание кафедры. Сборище было довольно забавным – все преподаватели сидели с веселыми лицами, потому что знали, что ничем плохим это не кончится. Только у замдекана Клюшкина лицо было озабоченным. Он протирал очки чистым платочком и смотрел в мою сторону грустными голубыми глазами. Видимо, портил я ему отчетность. И еще преподаватель этики Коровенок сохранял в лице серьезность, но это было его обычным состоянием. Я думаю, он даже сексом занимается с таким лицом, будто решает, этично ли журналисту раскрывать в суде источник информации.

Булаева, ясно было видно, вообще хотела поскорее закончить с этой тягомотиной и не наблюдать больше моей равнодушной физиономии.

– Валентин, – начал Клюшкин, – Сколько у вас было времени для выполнения плана летней практики?

Я немного подумал и ответил:

– Четыре месяца.

– Четыре месяца, – подтвердил Клюшкин, – За целых четыре месяца вы не смогли подготовить десять материалов, из которых половина – вообще информационные!

Клюшкин сорвал очки и снова принялся протирать линзы платочком.

– Как вы можете это объяснить? – он вперился в пространство в моем направлении, потом надел очки и стал смотреть немного левее, туда, где я сидел на самом деле.

– У меня были проблемы. – сказал я.

– Какие?

– Ну, там, работа…

– Это не основание… – он вдруг остыл и даже вяло махнул рукой, – Что вы намерены делать?

– Взять академ…

– Причина?

– У меня травма – разрыв мениска, нужна операция.

– Ну, – обрадовался упитанный кандидат наук, которого студенты за упитанность и жизнерадостность называли Чупа-чупсом, – Если у него есть повод для академа, то чего мы тут вообще сидим?

– Позвольте, – серьезно поморщился на меня Коровенок, – Я хотел бы спросить, не стыдно ли вам в сложившейся ситуации?

Я посмотрел на Коровенка с чувством внутреннего сожаления.

– Нет, – сказал я, – Не стыдно.

– Но элементарное чувство ответственности… – сказал Коровенок.

И он говорил еще много серьезных и правильных вещей, от которых всем становилось скучно и слегка неудобно, будто в их присутствии осуждали онанизм. Минут через двадцать он кончил. А через пару дней Клюшкин подписал мое заявление об академическом отпуске.

Больницы меня угнетали с детства. Трудно придумать что-либо менее жизнеутверждающее. Один больничный запах чего стоит. Я думаю, дело не в хлорке, которую добавляют в воду, когда моют полы. И даже не в смешивающихся запахах лекарств. Скопище больных человеческих тел – вот, чем пахнет в больницах.

И когда я вошел в это серое здание, с высокими темными потолками и облупленными бледно-голубыми стенами, я подумал:

– Подходящее место, чтобы умереть.

И я представил, что уже никогда не выйду отсюда, что через несколько дней моя жизнь кончится, и эти стены – весь мой мир, все, что осталось.

Я не знаю, почему я так подумал. Я тут же улыбнулся собственным мыслям, но улыбка вышла нехорошая. Мне было неуютно здесь.

В больницу я шел со своей сестрой. Она переживала, что я ложусь на операцию, и, так как была старше меня на восемь лет, хотела позаботиться обо мне. Она испекла пирожков с картошкой, купила пару яблок и завернула все это в полиэтиленовый пакетик.

Мы встретились рано утром на автобусной остановке, как договаривались. Она отдала мне пакетик с пирожками, поежилась от холода в своем старом пальто с песцовым воротником, и сказала:

– Пойдем.

Но тут подъехал автобус. Он был пустой, потому что утром на окраину никто не едет. А больница находилась на самом краю города. За нею ползли до горизонта сизые в предрассветных сумерках снежные поля, и уныло шагали в даль решетчатые колонны высоковольтных опор.

Мы проехали всего две остановки и успели выслушать жалобу пожилой кондукторши, в линялой рыжей кожанке, на тяжесть кондукторского труда. Вышли на конечной.

В приемном покое нас усадили на жесткую кушетку и велели ждать.

Два упитанных мужика в белых халатах долго совещались, раздев меня до трусов, ощупывая колено и заставляя приседать.

– Ну, да, по-видимому, мениск… – сказал наконец один, который был погрустнее, с проседью в волосах, – Надо оперировать.

– Ты сегодня завтракал? – спросил меня другой, румяный и жизнерадостный, с аккуратными щеткообразными усами.

– Так ты его, что, сегодня хочешь?… – седоватый сделал удивленное лицо, – Анализы ведь надо сделать.

– Блин, ну тогда давай на завтра, – румяный сожалеюще взмахнул руками, – А так сегодня поработать хотел…

– Завтра дежурный день, – в голосе седоватого послышались угрюмые нотки, – Привезут тебе снова пазл из пятнадцати шахтеров, а у тебя на столе этот, со своей коленкой…

Их дискуссия закончилась тем, что мне дали баночку из-под майонеза и велели сдать мочу дежурной медсестре. Никогда не любил эту процедуру. В ней заключено какое-то тихое издевательство. Я должен преподносить незнакомой даме еще теплую банку собственной мочи… тут что-то неправильно.

Потом та же медсестра, что приняла от меня банку с мочой, молодая унылая девушка, отвела меня в палату и сказала, что сейчас принесет белье и подушку. Я сел на кровать. В палате находились четверо человек.

На самой большой кровати, весь в повязках, окруженный противовесами, лежал худой носатый старик и пессимистично разглядывал потолок. Из его ноги, сквозь бинты, торчали стальные спицы, слега согнувшиеся под тяжестью тела. На самой маленькой кровати, у входа, помещался мелкий мужичок лет сорока, в синем спортивном костюме нараспашку, с перевязанной рукой и страшными шрамами на горле и голом животе. На соседней с ним койке сидел улыбающийся круглолицый здоровяк с костылями в руках. А рядом со мной, через проход, на смятой простыне и продавленном сером матрасе, маялся пузатый пожилой дядька. Его нога от бедра до стопы была замотана толстым слоем бинта, а сквозь бинт сочилась кровь и что-то желтое. Его трясло, как в лихорадке. Я поздоровался с ним. Он посмотрел на меня блестящими широко раскрытыми глазами.

– А у тебя что? – спросил здоровяк с костылями.

У него были коричневые тени вокруг глаз, будто он долго-долго не спал.

– Разрыв мениска, это в колене, – сказал я.

– Ключица? – переспросил маленький мужичок в спортивном костюме.

– Мениск у него, – раздраженно ответил здоровяк, – Не слышал, что ли? Колено!

– А че ты орешь-то? – возмутился мужичок.

– А че ты сегодня весь день… – здоровяк не закончил фразу, улыбнулся и сказал мне весело, – А у меня тоже. Мениск.

Облезлые стены, высокий потолок, запах немытых тел, кровавые бинты делали воздух в палате похожим на густой зловонный суп. Мне хотелось поскорее уйти, но медсестра никак не несла белье.

– Когда операция? – спросил здоровяк.

– Послезавтра, – сказал я.

– А чего ты тут сидишь? – удивился он, – Иди домой.

– Сказали белье получить, – объяснил я.

– А кто принести должен? – спросил он, – Эта, что тебя привела? У-у-у, от нее дождешься. Мы сейчас другую позовем.

Он привстал на костылях, держа одну ногу на весу, тяжело вздохнул и крикнул солидным начальническим басом:

– Люба!!!

В двери заглянуло немолодое и явно испитое женское лицо.

– Люб, принеси пацану бельишко, – попросил он.

– Ладно, – сказала Люба, улыбаясь, – Подушку одну или две?

На следующий день я со всеми познакомился. Мужика с забинтованной ногой больше не трясло, он вяло матерился и собирался с силами, чтобы дойти до туалета. Для этого он взял костыли здоровяка и пытался привстать на кровати. Его звали Геннадием, он был жертвой автокатастрофы на междугородней трассе. Как выяснилось позже, он лежал в больнице уже четыре месяца и сильно хотел домой – варить вечерами украинский борщ, а днем руководить фирмой по изготовлению поролоновых валиков.

Здоровяк с тенями вокруг глаз оказался Витей, лейтенантом милиции. Он порвал мениск на дне рожденья друга, когда пьяные товарищи устроили свалку на газоне, под окнами пятиэтажки, а он оказался в самом низу свалки. Он пил еще два дня. А на третий вдруг понял, как сильно болит его колено.

Дед Роман, разглядывающий потолок, тоже был из больничных долгожителей. Его раздробленная автомобильными колесами нога третий месяц не хотела заживать, потому что он был старый и к тому же алкоголик. В больнице он, конечно, не пил. Но организм, истощенный вековым пьянством, отказывался регенерировать.

Мелкий мужичок Миша работал всю жизнь сантехником. Больше он о себе ничего не сказал – только махнул рукой и отвел в сторону синие, похожие на собачьи, глаза. И у всех при виде этого жеста сделалось понимающее выражение лица.

В палате, как раз у моего изголовья, стоял маленький телевизор. По нему постоянно шло какое-нибудь идиотское шоу. Больничные обитатели знали нюансы всех этих шоу и обсуждали их во время рекламных блоков. Я участия в обсуждении не принимал, пытался читать книгу, «Возвращение» Ремарка. Дядя Гена тоже читал, и ему, судя по всему, не мешал телевизор. На его тумбочке высилась целая стопка книжек, на туманно-синих корешках которых читалось: «Андре Нортон. Шедевры мировой фантастики». Читал он шедевры яростно, с треском переворачивая страницы и поводя головой из стороны в сторону. Иногда он недоверчиво хмыкал, обводил палату взором, вобравшим в себя завихрения далеких галактик, морщился от боли в раздробленном колене, и снова нырял в космическую глубину.

Вечером, когда телевизор все-таки умолк, окна, обращенные в глухую степь, стали черными зеркалами, и воцарилась вязкая тишина, пришла моя сестра. Она принесла еще горячую тушеную курицу в банке из-под майонеза. И расстроилась, когда я сказал, что мне нельзя есть, потому что завтра утром назначена операция. Она спросила, страшно ли мне. Я сказал, что просто немного волнуюсь. Мы посидели, поговорили о том, что операция пройдет легко. И она ушла, поцеловав меня в щеку. Я проводил взглядом ее нездоровую полную фигуру с чувством усталой жалости. Сестра сама болела, но пыталась ухаживать за мной.

Мне долго не спалось в тот вечер. Часов до одиннадцати я читал. Хотя в палате давно погасили свет, я взял настольную лампу с тумбочки дяди Гены, и в ее желтом теплом свете перелистывал страницы. В двенадцать в палату заглянула медсестра и заругалась на меня шепотом. Я выключил лампу, вышел в коридор, сел у стола медсестры и снова стал читать. Мимо проходили врачи в белых халатах и голубых медицинских костюмах. Мне было не по себе, я нервничал. Но читать мне тоже не хотелось. Крушение кайзеровской Германии не находило больше благодарного зрителя.

– У тебя же завтра операция, – сказал молодой невысокий врач, обутый в домашние шлепанцы и несущий в обеих руках стойки для капельниц, – Иди, спи.

– Успею еще отоспаться, – попытался я отшутиться, – Завтра, под наркозом.

– Вот как? – спросил он, и добавил озабоченно, – Сиди здесь, я сейчас приду.

Он вернулся через минуту, сел рядом со мной на диванчик.

– Я твой анестезиолог, – сказал он, – Буду тебе наркоз давать.

Я хотел сказать, что знаю, кто такой анестезиолог, но он меня перебил:

– С тобой беседовали об операции?

– Нет, – сказал я.

– Ну, тогда слушай, – он нахмурился, – Спать под наркозом ты не будешь. Я введу тебе лекарство в позвоночник, и ты не будешь чувствовать ничего ниже пояса. Будешь в сознании, понимаешь?

Я кивнул.

– Аллергия на что-нибудь есть? – спросил он.

– На пыльцу белой акации, – ответил я.

– Это вещество мы не используем, – он усмехнулся, – Волнуешься?

Я снова кивнул.

– Вот поэтому иди, спи. – он указал на дверь палаты, – Завтра ты должен себя хорошо чувствовать.

Я кивнул, улыбнулся и пошел спать. Простыня и подушка неприятно пахли чем-то дезинфицирующим.

Утром симпатичная черноглазая медсестра принесла мне старый бритвенный станок и пачку лезвий «Нева». Велела побрить ногу.

– Всю ногу, от самой стопы, – сказала она, – И в паху тоже…

– А там-то зачем? – спросил я.

– Положено так. – строго объяснила она.

Я представил себя в больничном туалете, выбривающим собственную промежность, и решил: обойдутся, в этом месте пациент будет прост и натурален.

Сидя на кровати, я аккуратно вставил лезвие в станок и осторожно провел им по голени. Мягкие волосы сбривались легко. Я принялся обрабатывать ногу широкими малярскими движениями и основательно порезался в двух местах. Один порез был длиной сантиметров двадцать – уж не знаю, как я умудрился – из него по лодыжке стекали струйки крови.

– Промой спиртом, – посоветовал лейтенант милиции Витя, – Этим станком тут всех подряд бреют, наркоманов…

Я вытер кровь платком, подождал, пока порез перестанет кровить, и очень аккуратно добрил коленку и бедро.

– Позови Наташку, пусть тебе там побреет, – подмигнул из-за туманно-синей обложки фантастических шедевров дядя Гена.

Я посмотрел на него.

– Медсестру Наташкой зовут, что тебе бритву дала. – объяснил он, кивая в сторону коридора, – Красивая девка!

– Там брить не обязательно, – подал свой хриплый прерывающийся из-за привычки молчать голос дед Роман.

Мужики сдержанно заржали, каждый на своей кровати.

– А что, дед, – ехидно подмигнул почему-то мне Витя, – Не понравилось тебе, как Любка бреет?…

– Да, ну… – дед раздраженно махнул сухой морщинистой рукой.

Витя сопел, хрюкал и давился смехом.

– Она ему порезала… – выдал он залпом и снова затрясся в мелком хихиканье, – Ты проверь, дед – может, откромсала…

Дед Роман обиженно отвернул лицо к стене.

Я надел штаны, лег и попробовал читать Ремарка. Несколько раз перечитал один и тот же абзац. Не понял ни слова. Отложил книгу. В груди почему-то холодело от волнения.

Через несколько минут пришла медсестра Наташка. Она встала рядом с моей постелью, просвечивая сквозь халат здоровым стройным телом, строго посмотрела на меня и велела показать ногу. Я закатал штанину. Она провела пальцами по моей голени, проверяя, как я побрился.

– Порезался весь… – сказала она.

– Первый раз ногу брил, – попытался я пошутить.

Она почему-то тяжело вздохнула. Спросила, нет ли у меня аллергии на атропин. Я сказал, что не знаю.

– Не волнуйся, – сказала она, – все будет хорошо.

Она ушла и через минуту вернулась со шприцем.

После укола я почувствовал сонливость и сердцебиение.

Мне велели раздеться догола, завернуться в простыню и лечь на холодную металлическую каталку. Потом повезли по длинному тусклому коридору, и я видел, как высоко под потолком проплывают слабо светящиеся стержни ртутных ламп. На поворотах каталка с глухим стуком задевала углы стен.

В удивительно небольшой операционной я перебрался на широкий белый стол, лег, вытянувшись во весь рост и с меня сдернули простыню. Я разглядывал громоздящуюся до потолка незнакомую аппаратуру, мертво блестящую матовыми черными поверхностями и глянцевыми серыми экранами.

Операционная медсестра, в марлевой повязке до самых глаз, разглядывала мою правую руку.

– Куда подкалываться-то будем? – спросила она кого-то за моей головой, – Вен нет.

– На левой посмотрите, – сказал я.

Я знал, что у меня очень неудобные вены для уколов. Они почему-то почти не выступают под кожей.

– А что, в левую не кололся? – неприязненно спросил незнакомый женский голос.

Я промолчал и даже обиделся, что меня приняли за наркомана.

– Хорошие у тебя венки, не слушай ее… – шепнула медсестра.

Нужно было ложиться на бок и подтягивать колени к подбородку. Анестезиолог в это время втыкал в мой позвоночник длинную иглу и вводил наркоз. Было не очень больно, но когда его рука чуть дрогнула, вся левая половина моего тела содрогнулась, как от удара током.

Жизнерадостный хирург, которого звали Евгений Евгеньевич, сказал:

– Скальпель, – и скрылся за белой занавеской, отделяющей от меня мою ногу.

– Вот тут режь, – подсказал зачем-то Евгению Евгеньевичу другой врач, которого я не видел.

Через полминуты они оба удивленно хмыкнули.

– Ничего себе, – присвистнул Евгений Евгеньевич.

– Ты что, спортсмен? – спросил он меня, и добавил тихо, – Вот это сустав…

Медсестра повернула колесико капельницы, и я заснул.

Меня привезли в палату и две медсестры долго помогали перебраться на кровать. Потому что ниже пояса я ничего не чувствовал и не мог шевелить ногами.

Мужики в палате сочувственно и радостно улыбались мне, спрашивали про самочувствие. Я улыбался в ответ.

У меня забрали подушку, и велели мужикам следить, чтобы я не заснул. Я и сам боялся заснуть. В голову лезли какие-то слышанные в детстве истории, как «один мальчик уснул после операции и умер». Поэтому я болтал с мужиками и слушал ту ерунду, которую бубнил телевизор.

Первым, что я стал ощущать ниже пояса, был мочевой пузырь. Казалось, он сейчас лопнет. Меня отговаривали идти в туалет, и дядя Гена даже предлагал мне свою бутылку из-под кефира, чтобы помочиться. Но я был горд, выпросил у Вити костыли и кое-как, на ватных ногах, опираясь плечом о стену, добрался до туалета. Все замки, которые некогда имели место на внутренних сторонах дверей, в туалетных кабинках, были аккуратно сорваны. Это также было связано с одной больничной легендой – как «один мужик заперся в кабинке, снял штаны, сел на унитаз и потерял сознание». Через несколько часов, не приходя в сознание и не надев штанов, этот человек умер. Потому что всем, кто дергал дверь кабинки, не приходило в голову, что на унитазе может кто-то умирать.

В больнице все истории были так или иначе связаны со смертью. И было даже непонятно, какие из этих историй смешные, а над какими надо задуматься.

Я старался не задумываться над последней, про смерть на унитазе. Я в данный момент тоже сидел на унитазе, и мне было плохо. Это «плохо» выяснилось как-то внезапно, когда я еще стоял. Навалилась такая слабость, что я неуклюже развернулся, опуская тело трясущимися от напряжения руками, и сел на воняющий хлоркой холодный фаянс. Взгляд сам собой стремился к полу и хотелось закрыть глаза. Внезапно, в какой-то момент просветления я осознал, насколько близок к обмороку, и насколько далека от меня моя палата, с такой мягкой уютной постелью и бутылками из-под кефира, в которые можно легко мочиться…

Легко… Я хотел, чтобы это было легко. Но как я ни тужился из глубины своего полуобморока, из меня не вытекало ни капли. В глазах снова посветлело и я подумал: «Мало того, что я писаю сидя, у меня это еще и не получается». Тут же захотелось мелко хихикать, хотя в груди все тряслось от слабости и тревоги.

Не знаю, чем бы закончился мой туалетный героизм, но дверь вдруг распахнулась с громким стуком. За ней оказался Миша из моей палаты.

– Ты не помер? – спросил он, – Уж минут сорок, как ушел.

– Чего? – спросил я.

Видимо, что-то случилось со временем.

– Ты не сможешь сейчас, – объяснил Миша, – Мышцы там, внутри, еще парализованы.

Я принялся сидя натягивать штаны. Потом попытался встать.

– Тебе помочь? – он протянул свою целую руку.

– Не надо, – мне хотелось быть в тот день героем…

Я не позволил себе помогать, но Миша шел рядом и немного сзади. Я дошел до палаты и рухнул на кровать. Мужики сочувственно посмотрели на меня.

– Что-то ты пятнами пошел, – сказал Витя.

– Бутылку дать? – спросил дядя Гена.

А Миша принялся долго и громко рассказывать о своем опыте посещения туалета после операции. Ему, как выяснилось, было сложнее – он пытался сходить по-большому.

Я слушал их, что-то отвечал, и понимал, что засыпаю. И еще у меня зверски чесалось лицо, особенно нос.

– Сейчас можно спать? – спросил я, не понимая, почему в палате так тихо.

– Спи, – ответил дядя Гена растерянным голосом.

Время явно куда-то исчезало.

Потом я открыл глаза и увидел Наташку. Она сидела на краю постели и смущенно улыбалась.

– Ты чего так спишь? – спросила она. – Я тебя разбудить не могу, – и снова улыбнулась.

Я сел и взял ее за руки. Прижался лицом к ее лицу. Неудержимая, текучая нежность переполняла меня. А воздух вокруг был наполнен сумрачно-серебристым мерцанием, и лишен объема.

Я целовал ее и спрашивал:

– Ты меня любишь? Ты меня любишь? Это правда?

– Конечно, люблю, – отвечала она, удивленно улыбаясь.

Потом Наташки уже не было, а была сестра. Я целовал ее лицо, и что-то говорил, но уже сам не мог понять своих слов. Я сознавал, что получается смешно, и смеялся. Сестра улыбалась настороженно и смущенно. Я запомнил ее лицо, как неподвижную, медленно выцветающую фотографию, к которой тянулся как бы руками, потому что у меня не было рук, и которая оказывалась лицом Наташки…

Темноту нарушил крик. Хриплый женский визг-вой, на пределе срываемых связок, долгий и стремительный, прорывающийся ко мне. Я слышал его, но не думал о нем, потому что я вообще не думал. Внутри меня было тихо. Невозможно было определить, где начинается это внутри, и где я слышу крик. Он умолк вспышкой грязно-желтого света, и темнота снова была.

Ничего не было. Меня не было. Была тьма. Женский вой коротко вспыхнул, и его бледно-дрожащее сияние ударило, и я увидел кости своих челюстей, как силуэт во тьме. Это была сестра, я узнал голос. И в этот раз она попала в меня.

Тьма снова была, но что-то уже нарушилось, и появилась разница между мною и остальным. Я хотел тишины, и тишина растворяла.

Невозможно сказать, как долго это повторялось, потому что, когда не думаешь – невозможно считать.

– Валя! – крикнула мне сестра, глухо и устало, – Валя, живи!

Я ощущал только форму слов. Смысла не существовало.

– Валя, живи! – кричала она.

И неизвестно, было ли это сказано однажды или повторялось много раз.

Я согласился. Тьма стала трехмерной, отодвинулась и стала лицом Наташки. Она смотрела на меня.

И появился голос, приказавший:

– Дыши! Валя, дыши!

Сначала это был голос сестры, потом Наташки. Но я понял, что это был чужой голос, хотя на самом деле он был мне роднее всех других.

Это повторялось много раз. И, повинуясь, я, наконец, вздохнул – увидел, как призрачные ребра расходятся дугами в высоту, легкие наполняются, будто мехи водой, а голова на гибком прозрачном позвоночнике откидывается назад.

– Валя, дыши! – снова приказал голос, и покоя уже не было.

Я вдруг ощутил свое тело – моя голова моталась по подушке, потому что кто-то сильно бил меня по щекам.

– Дыши! – приказал голос.

Я хрипло и долго вздохнул, прогнув спину и запрокидывая подбородок.

– Дыши! – снова требовал голос.

Но я не дышал – просто не хотел. Меня еще били по щекам, но удары становились все слабее и затихли в отдалении. Я еще пару раз честно попытался выполнить приказ дышать, который навязчиво повторялся. Но, не ощущая тела, дышать было тяжело и я перестал. Совсем.

Было мгновение, в котором я вдруг открыл глаза и видел над собой в голубом мертвом свете незнакомых людей в белом. Они двигались непонятно и суетливо. Мою голову повернули вбок. Кто-то сказал:

– Адреналин! Быстро!

И я увидел, как в плечо втыкается игла шприца, и даже ощутил боль.

– Валя, дыши! – истерически закричал голос из обступающей меня тьмы.

– Он опять уходит… давайте… – глухо пробубнили в отдаляющемся облаке мертвого света.

– Где я? – спросил я испуганно, глядя на расплывчатый желтый свет, льющийся из-за стеклянной перегородки, рядом с которой я лежал.

Я начал вставать, упираясь в мягкую поверхность непослушными руками, и за мной потянулись гибкие блестящие трубочки. Они были везде – на руках, на лице, даже между ног.

– Что это? – спросил я и принялся брезгливо выдергивать их из тела.

Что-то побежало струйкой на пол. Что-то звякнуло. Послышались быстрые шаги.

В поле зрения возник очкастый парень в белом халате и темных брюках.

– Валентин, ты в реанимации! Успокойся! – попросил он твердо и настойчиво.

– Вытащи это! – потребовал я и указал на оставшиеся во мне трубки.

– Мне не хочется этого делать, – объяснил парень, – Потом опять вставлять придется.

Я попытался встать на ноги. В колене что-то жутко и влажно затрещало.

– Лежи! – парень бросился ко мне.

Я понял, что сил встать у меня не хватит, и лег. Он принялся подбирать с пола все, что я вытащил из себя.

– Если ты думаешь, что мне это удовольствие доставляет, – говорил он, – Ты ошибаешься…

Как ни странно, несколько дней, проведенных в реанимации, были, пожалуй, самым спокойным и безмятежным временем моей жизни. Мне ставили капельницы с демидролом, и большую часть дня и ночи я спал. Иногда просыпался, чтобы немного подумать о чем-нибудь и снова заснуть. Не нужно было ни есть, ни ходить в туалет – катетер и внутривенные вливания глюкозы делали свое дело.

Часто приходили врачи и расспрашивали меня о самочувствии. У меня была амнезия и поэтому я почти никого из них не мог вспомнить. Они говорили, что у меня была реакция на какой-то из компонентов наркоза. Но молоденькие медсестры фыркали, когда слышали это и потом, шепотом, рассказывали мне, что во всем виноват анестезиолог, у которого это уже третий случай в году.

Мне казалось это неважным. Я знал, почему я стал умирать – потому что сам этого хотел. Для меня лишь было загадкой, почему я выжил, и что этот факт означает. И еще мои воспоминания постоянно вертелись вокруг голоса, который я слышал там, в темноте. Я даже спрашивал у медсестер, не они ли меня звали тогда. Но они улыбались и говорили «нет».

Через три дня я оклемался настолько, что было решено перевести меня в общую палату. (Я уже мог самостоятельно пить воду и пользоваться уткой) Операцию по переводу поручили двум санитаркам, суетливым худеньким женщинам лет сорока.

Одна из них дала мне простыню и велела закутаться в нее, потому что под одеялом я был голым, как и все пациенты реанимации. Предполагалось, что мне выдадут каталку, на которой я и поеду до самой палаты. Каталка нашлась, но доехал я с помощью тетенек-санитарок только до лестничной площадки. Лифта в этом здании не было, и операции по подъему и спуску больных с этажа на этаж выполняли парни-охранники, что сидели внизу на вахте. Парней долго искали, и я уже начал мерзнуть в больничном коридоре, на железной каталке, в одной тонкой простыне. Минут через двадцать недовольные санитарки принесли мне костыли.

– Ты аккуратненько, потихоньку, – сказали они мне, – А мы тебя поддержим.

Когда я встал на костыли, с меня свалилась простыня. И я замер, стоя голышом посреди лестничной площадки. Я ждал, когда мне подадут простыню. Но санитарка, которая стояла рядом, почему-то этого не делала.

– Ну, ты его оденешь или как? – недовольно спросила другая.

– Ага, – сказала та, что стояла рядом.

Постояла еще несколько секунд и подала мне простыню.

Я кое-как, одной рукой, принялся наматывать ее на бедра. Было очень неудобно, но мне никто не помогал.

– Твою мать! – заругалась вторая санитарка, – Ты уснула, что ли?!!

Мне помогли намотать простыню на бедра и перекинуть через плечо. Я продолжил спускаться по лестнице. Санитарки шли следом, готовые прийти на помощь.

– Ну, растерялась, молодого человека увидела, – объясняла одна другой шепотом, – Давно не видела. Чего орать-то?

– Ладно… – успокаивала ее другая.

Было это все под самый Новый Год. Тридцатого числа я, в сопровождении двух санитарок, приковылял в палату, где меня встретили дядя Гена и дед Роман. Милиционера Витю и сантехника Мишу отпустили на праздники домой.

– Привет, – сказал мне дядя Гена, – Я уж думал, придется с Ромкой вдвоем Деда Мороза встречать.

Он сделал серьезное лицо и добавил:

– Напугал ты нас…

Я лег на кровать, укрылся одеялом и попросил:

– Расскажите, как все было. Я не помню.

– Да, говорю, не поняли мы ничего, – дядя Гена отложил книжку в туманно-синей обложке, – Ты маялся чего-то, лопотал… Думали, плохо тебе. Хотели уже врача звать. А ты, вроде, успокоился, заснул. Потом подруга твоя пришла, потом сестра. Ты просыпался, разговаривал с ними. Правда, заговаривался… А кто тебя знает, мож, ты всегда такой спросонья… Потом снова уснул, отвернулся к стенке, даже храпеть начал. Мы смеялись…потом заходит Наташка медсестра, со шприцем. Укол тебе делать. Мы на нее сильно ругались. Говорим, парень маялся, только заснул, не буди. А она даже матом на нас: пошли, мол… сама знаю, что делать. За плечо тебя повернула. И спрашивает так: «Он давно не дышит?». Тут мы и охренели…

Он помолчал, явно переживая заново события. Посмотрел в потолок, покосился на меня.

– Мы, ведь, думали ты того… совсем… – доверительно сообщил он, – Синий, губы черные. Я такого никогда не видел – испугался, аж трясло… Наташка не растерялась. Сразу санитарку за дежурным врачом отправила, давай тебя по щекам хлестать…

– Это она мне кричала «Валя, дыши»? – спросил я.

– Хрен знает, тут все орали… – махнул рукой дядя Гена, – Я потом две пачки за вечер скурил… Ладно, живой.

Он улыбнулся мне и, явно, чтобы перевести разговор на более приятную тему, показал туманно-синюю книгу:

– Уже четвертую читаю. Вроде интересно мужик пишет, захватывает. Но вот чего-то все время не хватает. Чего-то мямлит он иногда – не поймешь…

– Она, – сказал я.

– Кто? – спросил дядя Гена.

– Андре Нортон – женщина, – объяснил я.

– Да, ну… – дядя Гена недоверчиво посмотрел на обложку, – Баба?

– Да, – кивнул я.

– Тьфу, – дядя Гена отбросил книжку на тумбочку, – А я-то думаю, что такое… Баба!

Весь остаток дня он смотрел телевизор, а вечером снова взялся за книгу. Читал ее теперь с выражением кислого недовольства на лице, недоверчивым хмыканьем и короткими злыми смешками. Я почему-то ощущал легкое чувство вины. Видимо, перед Андре Нортон.

Под самый Новый Год к нам привезли этого алкоголика Сашу, со сломанным позвоночником. Его положили на койку, где вместо сетки был щит из досок. Он смотрел по сторонам огромными газельими глазами, в пушистых ресницах. Морщил в недоумении изможденное, когда-то очень красивое лицо. Его тело ссохлось и сгорбилось от спирта. Живот уходил под ребра, кости таза торчали сквозь желтую кожу. Казалось, вместе с плотью он утратил и половую принадлежность и был похож на фантастически условного гуманоида. Он просил пить хриплым голосом. И медсестра налила ему стакан воды. Но его пальцы не могли удержать скользкое стекло и он пролил воду быстрее, чем донес до рта. Тогда ему налили еще один стакан и выдали длинную трубочку от капельницы, чтобы он пил через нее.

Где-то в половину двенадцатого по телевизору начался голубой огонек, а мы с дядей Геной разлили по стаканам красное вино, которое уже неделю пряталось под моим матрасом. Мы налили немного деду Роману и буквально две капли Саше. Саша опрокинул стакан над иссушенным ртом, потом встал и, неуклюже шатаясь, выбежал из палаты. Скоро его привели охранники. Он отбивался, хотя непонятно было, как он вообще может двигаться с такой травмой. Его полночи привязывали скрученными простынями к раме кровати. Он бился и перетирал простыни об раму. Охранник ударил его дубинкой, но, похоже, Саша не чувствовал боли. Доза реланиума на него тоже не подействовала.

В ту ночь дежурила Наташа. Вместо встречи Нового Года ей пришлось всю ночь просидеть в нашей палате и следить за бьющимся в алкогольном психозе Сашей. Она жаловалась, что в ее дежурство всегда происходит что-то нехорошее, и санитарки говорят, что она, наверное, много грешила в жизни, поэтому ей и выпадает вся эта гадость.

Я спросил ее, зачем она так кричала, когда я перестал дышать. Она сказала, что не кричала – просто била по щекам и говорила: «Дыши».

Под утро я отправился побродить по коридору на костылях. Потому что Саша очень раскричался и снова прибежал охранник, который угрожал отбить Саше дубинкой гениталии. В туалете было очень накурено и холодно – видимо, курили анашу и открыли окно, чтобы проветрить. В открытую дверь одной из палат был виден полуголый женский силуэт, покачивающийся на парне со сломанной ногой. Парень лежал, закинув руки за освещенный мертвенно синим телевизионным светом бритый затылок, утопая лицом во тьме. Толстая и белая от гипса нога торчала в сторону, и на ней висело откинутое одеяло. Слышался пьяный смех и подбадривающие выкрики. Кто-то, громко ругаясь, искал штопор. В другом конце коридора, сквозь закрытую бело-клеенчатую дверь ординаторской курлыкало тихо что-то рояльно-классическое. А на лестничной площадке мужик прижимал к стене смешливую санитарку. Одна рука у него была в гипсе и держалась под прямым углом к телу на специальной подставке, а другую заковывал стальными обручами аппарат Илизарова. Мужику приходилось маневрировать ногами и бедрами, и это вызывало у него и санитарки приступы удушливого смеха.

Я вернулся в палату. Алкоголик Саша вращал огромными черными глазами и, со своими прядями черных волос на вспотевшем лбу и диким взглядом, был похож на индийского актера в порыве танца. Он просил отпустить его, скрежетал зубами, а из его красивых глаз текли мутные слезы. Медсестра Наташка сидела на моей постели, вертела в пальцах маленькую чайную чашку и слушала дядю Гену, который рассказывал о производстве поролоновых валиков. Оказывается поролон в России производят только на двух заводах, а его племянница – стала любовницей алюминиевого магната Быкова, и теперь уехала в Америку, где имеет счет в банке на двести тысяч долларов…

Алкоголик Саша умер в реанимации неделю спустя. Он вышел из психоза, но у него началось воспаление легких. На антибиотики требовалось две тысячи рублей. Но его мать отказалась платить – сказала: я устала, пусть умрет. Она кормила его вареными яйцами и поила соком, когда он был еще в психозе. Старая толстая женщина, с короткими седыми волосами.

Когда меня выписывали, дядя Гена крыл матом главного хирурга и плакал от злости – у него никак не срасталась скрепленная стальной проволокой коленная чашечка. Назначали новую операцию и еще месяц в больнице – шестой месяц. Он выгребал из тумбочки коричневые пакетики с мумие и пластмассовые бутылочки витаминов, похожие на погремушки, и бросал их горстями в открытую форточку. Андре Нортон загадочно поблескивала туманно-синим из-под кровати.

Медсестра Наташка принесла мне пирожок с капустой из столовой, когда я собирал сумку. Я сказал «спасибо». У этой Наташки была изумительная задница. И трусики танга, которые просвечивали сквозь белые медицинские брюки.

Дом встретил меня застарелым нежилым холодом, знакомыми узорами трещин на бугристой штукатурке, задернутыми шторами и пустым холодильником.

– Я же просил тебя ночевать дома, – сказал я Наташке.

– Я ночевала, – ответила она возмущенно, – Я каждую ночь тут спала. Один раз только на работе осталась, с девчонками, когда Новый Год встречали.

– Я же просил тебя… – тупо повторил я, сидя на холодной, до ломоты в заднице, табуретке, – Тут дня три не топили. Вон, пар изо рта идет.

– Я, правда, ночевала! Просто, у меня печка не топилась. Я не знаю, как ее топить. Она не хочет…

– Ладно, – я махнул рукой, – Неси дрова.

Она вышла, хлопнув дверью. Я кое-как сел онемевшим от холода задом на ледяной пол у печки и открыл дверцу поддувала. Оттуда тонкими струйками посыпалась серая зола – поддувало было забито.

Я встал и прошел в зал. На письменном столе, абсолютно голом и пыльном, лежал пейджер. У нас не было пейджеров, поэтому я удивился, взял его и стал читать сообщения, нажимая на холодную скользкую кнопку. Сообщения адресовались Ольге – так звали Наташкину подружку, и, видимо, это был ее пейджер.

Я нажал в очередной раз, и на экране появилось: «Ольга, я у Артема, перезвони ему домой. Наташа». Я положил пейджер и отошел.

Мы затопили печку и легли спать, потому что было уже поздно. Дом постепенно нагревался. Теплый воздух расходился поверху, живыми тяжелыми волнами. А от пола все еще било холодом, как невидимым всепроницающим излучением, от которого остывало сердце. В сердце сидел маленький белый крысеныш и оглядывался в смертельной тоске. Из его розовой острозубой пасти выталкивались еле заметные облачка пара. Жесткая шерстка топорщилась, чтобы согреть маленькое тельце. Он привставал на задние лапки и водил носом, а передние лапки, похожие на руки старухи, с когтями-иглами, сжимал в крошечные розовые кулачки.

Я заплакал. И меня стало трясти от этого холода.

Наташка села, почти невидимая в темноте, различимая только по теплому родному запаху сонного тела.

– Что случилось? – спросила она невнятно и тревожно.

– Я видел сообщение на том пейджере, – сказал я, клацая от дрожи зубами, – Ты была у него. Убирайся отсюда. Я не хочу больше быть с тобой…

Я вскочил и побежал, не понимая сам – куда, еле успевая выбрасывать вперед непослушную забинтованную ногу. Я уперся во что-то, горячо обжегшее меня холодом, сполз, по нему, прижимаясь мертвеющей кожей и скорчился на другом холоде, который жег снизу. Сверху дышал кто-то огромный, звездно-черный, полный безразличия и льда. В поле зрения наискосок попадал кусок крыльца, освещенный лучом синего фонарного света. Наташка подбежала, в ночной рубашке, скользя по утоптанному снегу маленькими босыми ногами, присела рядом, обняла и стала поднимать. Меня все еще трясло.

Она завела меня в дом, уложила обратно в постель и прижалась горячим мягким телом, стараясь обнять меня целиком.

– Это другая Наташка, – шептала она, – У его брата девушку Наташкой зовут. Ты перепутал. Это она Ольге сбрасывала… Не трясись, пожалуйста, не трясись…

Он быстро повел носом и ткнулся мордочкой в сокращающуюся бугристо-красную стенку, покрытую резкими, как трещины, изгибами сосудов, прокусил ее и стал пить горячую живую кровь, согреваясь и успокаиваясь. Через две недели я принес домой котенка.

Рябиновый сок

Я уезжал в скандале. В ощущении окончательного разрыва. Как будто оставлял за спиной свежую могилу. Как будто закрыл дверь ветеринарной клиники, где только что усыпили мою собаку. Будто зачеркнул адрес друга в записной книжке.

Я сказал ей:

– Я тебя ненавижу. Я хочу, чтобы тебя не было. Чтобы не было твоих вещей. Потому что твои вещи задерживают твой запах, а я хочу, чтобы не было твоего запаха. Если бы я мог вырвать кусок мозга, в котором есть память о тебе, я бы сделал это.

Она, не помню что… Кажется, плакала. Говорила, что ей некуда идти. А я кричал:

– Иди на панель! Ты умеешь!

И когда она поняла, что я всерьез, она перестала плакать, онемела лицом и тихо сказала:

– Не кричи на меня. Я уйду. Ты приедешь, меня здесь не будет.

– И куда ты пойдешь? – орал я.

– На панель… – говорила она, – Я умею…

– Вот тебе на первое время, – сказал я, – Прощай. Больше не увидимся.

Бросил ей сколько-то денег, повернулся и ушел. Уехал на вокзал. Ждал своего поезда. Бродил вокруг ларьков с шашлыками и сосисками, хотел есть. Ехать до Москвы почти трое суток.

Купил пачку зеленого китайского чая в пакетиках. Хрен знает, что за чай…

А еще, когда поезд трогался, увидел за углом кирпичного строения на перроне смутную из-за сумерек фигурку в бледном пуховике и оранжевой шапочке. Она выглядывала из-за угла, смотрела на окна вагонов. Потом она повернулась, чтобы уйти. Может быть, она тоже ощутила у себя за спиной ветеринарную клинику и записную книжку…

Настроение было препоганейшее. А купе – пустым и красным. Пухлые кожаные полки, красноватая отделка под дерево. Тепло и одиноко.

– Напиться, что ли? – я достал из сумки книжку в газетной обертке.

Сэй-Сёнагон, «Записки у изголовья». Поставил сумку в изголовье полки, лег на нее и стал читать. Книжка была старой, раритетной. С предисловием какого-то советского япониста, бледно-синими буквами заголовков. Там было написано про молодых японских самураев, которые ходили по бабам – изящно и легко, обмахиваясь веером и сочиняя стихи на всем подряд: листках бумаги цвета алой сливы, рукавах кимоно, рисовых стельках и прочих предметах обихода. Дамы были всегда непрочь, но как-то по-японски сдержаны и холодны. В два часа ночи дамы просыпались и толпой шли в сад – любоваться луной. В купе стемнело. Поезд встал на первой станции. В окно японской луной светил перронный фонарь.

– Ивлев есть в вагоне? Алексей Ивлев? – заорали прямо за моей дверью женским голосом.

– Есть, – заорал я.

– Выйдите, вас спрашивают, – заорали мне снова.

Я вышел в тамбур. С перрона мне передали тяжеленную хозяйственную сумку. Это были родственники моей знакомой, которая должна была встретить меня в Москве. А сумка была продуктовой посылкой.

Я отнес сумку в купе, засунул ее под полку. Смотрел в окно, на заиндевевшие витрины перронного магазинчика. Городок называется Топки. И поезда стоят здесь подолгу…

Спрыгнул с подножки вагона в топкую топкинскую ночь. В ней тонули фонари, поезда вязли под пешеходным мостом. Двое пьяных барахтались, куртки нараспашку, в бессмысленной и вялой драке у дверей магазина. К ним грузно и долго бежал милицейский патруль – два человека в серых бушлатах.

Я подождал, пока пьяных оттащат от дверей, и вошел в магазин. Перед прилавками стояли столики, за ними выпивали туполицые аборигены. Пили портвейн и водку. Осмотрев прилавок, я выбрал бутылку неизвестной настойки. Отдал деньги. Долго ждал сдачу. Уже в купе, потирая озябшие руки, прочитал этикетку. «Рябиновка». Хмыкнул, открутил крышку и понюхал. Пахло спиртом. Глотнул из горлышка. Приторный древесно-растительный вкус заполнил рот.

– А я думал, будет горько… – сказал я бутылке.

Отхлебнул еще. Ничё так, приятно. Но не хочется.

– Эх, – подумал я, – Зря деньги потратил.

Оставив бутылку на столе, я лег носом к стенке.

– Эй, – трясли меня за плечо, – Ты что тут, один пил? Давай я с тобой выпью!

Я не сразу понял, откуда этот голос. Проснулся, резко повернулся к проходу.

На соседней полке сидел круглолицый радостный азиат неопределенного возраста. Крупный и упитанный, слегка поддатый. Сидел, по-турецки скрестив ноги в теплых носках. В черном окне отражалось красное купе. Лампы на потолке светили по-ночному тускло.

– Что ты такой нерадостный? – спросил он, пошевелил толстыми губами.

Я захотел послать его, но сдержался.

– Женат, – сказал он.

– Нет, – ответил я.

– Да, это меня так зовут – Жа-нат, – улыбчиво пояснил он, – Я казах.

– А я нет, – снова сказал я.

Он покачал круглой головой, осуждая мою неприветливость.

– А что за книжка у тебя? – вежливо спросил он, кивнув на столик, где валялись воспоминания гейши в газетной обертке.

– Сэй-Сенагон, – сказал я, – Японская писательница.

– Писательница?!! – оживился казах, – А у тебя, что, были плохие отношения с отцом?

«Какое твое собачье дело?» – подумал я, а ему сказал:

– Кажется, маловато оснований для психоанализа.

– Ну, что ты, – обрадовался он завязавшейся беседе, – Если парень увлекается женской прозой, с ним что-то не так. Видимо, женское начало тебе всегда было ближе.

«Послать бы его в жопу», – тоскливо подумал я, и смиренно принял свою судьбу.

– А ты кто такой? – спросил я вяло.

Потом в течение сорока минут, уплывая в дрему, слушал. Он работал проводником семь лет. Рассказывал, как находил трупы в пустых купе, и как его самого пытались зарезать. Как ездил проводником по Кавказу, и поезд иногда застревал в горах после схода лавин или по причине боевых действий на путях. А когда заканчивался уголь, нужно было каждые полчаса останавливать состав, и все проводники выскакивали с топорами – рубить кусты в полосе отчуждения…

– И я ему говорю, – увлеченно расширив черные глаза, жестикулировал Жанат, – Почему нет казахов? Есть какие-то киргиз-кайсаки, а казахов нет нигде! И только годах в двадцатых – опа! Казахи! Откуда взялись?

Я задремал, и упустил часть его богатой на события биографии.

– И, знаешь, что я тебе скажу, Алексей, – продолжал мой непрошеный собеседник, прихлебывая из горлышка «Рябиновку», – Преподаватель Дмитрий Васильевич правильно мне сказал! Он сказал: «Жанат! Если бы не русские коммунисты, казахи научились бы читать и писать через тысячу лет!» Понимаешь, Леха, тысячу! Именно русские! Именно коммунисты!

«Бля», – подумал я.

– Ты согласен? – спросил он.

– Полностью, – кивнул я.

– Пошли к ребятам водку пить, – сказал он.

– К каким ребятам? – спросил я.

– Которые меня тут везут. Они только что заходили. Ну, менты, двое… Или ты что, думал, я за деньги еду? Ты что! Кто проводником работал, всегда бесплатно ездит!

Я больше никогда его не видел. Кажется, он сошел под Новосибирском, потому что у него там были какие-то денежные дела. Впрочем, деньги ему не светили. Не в этой жизни. Я так увидел его – человека без денег, вечно в пути, по ночным сибирским полям, на виду кавказских лавин, с бутылкой чужой и сладкой «Рябиновки» в руке. Бедный казах-кочевник.

На вторые сутки я принялся пухнуть с голода, образно выражаясь. Я пил зеленый чай без сахара. Но не мог его много выпить. Чай невыносимо отдавал половой тряпкой. А больше влить в себя было нечего.

У меня было немного денег. Но я берег их для Москвы. Потому что совсем уж глупо было потратиться в поезде, а по Москве ходить с пустыми карманами.

Хорошо, что я ехал в купе один. Сосед начал бы жрать курицу из жирного полиэтиленового мешочка, а я жрал бы с ним, стыдясь собственного аппетита, терзаясь виной и благодарностью. Один раз я купил у проводницы «Сникерс». Съел его, и есть захотелось еще сильнее. Еще я купил печенье «Земляничное». Ел его с чаем, чтобы не чувствовать вкуса половой тряпки. Конечно, становилось противно.

Еще я много читал и спал. И у меня так все перемешалось в голове, что до сих пор не могу распутать. Красное купе, охотничьи одежды цвета алой сливы, черные окна, голые японки, ледяной слепящий свет ночных вокзалов, одиночество, проводница с пылесосом…

Я немного растерялся на московском перроне. Меня должна была встречать Наташа Кантеева, для которой мне передали посылку. Но кругом были только чужие люди, темно, гремела почему-то песня Газманова из репродукторов. Проводница деловито шныряла вокруг вагона, открывая какие-то дверцы и что-то передвигая за ними. На плече у меня висела большая спортивная сумка с вещами, а в руках – тяжеленная Наташкина посылка. И я стоял так и поворачивался медленно из стороны в сторону, как беременный, с этими сумками. А люди обходили меня и быстро шли вдоль состава. Я тоже куда-то пошел. Но вдруг у меня за спиной взвизгнули. Я повернулся. У меня на шее повисла Наташка. Ей было неудобно висеть, потому что мешали мои сумки, и она быстро слезла с меня. Сказала:

– Привет.

Я тоже сказал «привет» и спросил, почему тут так громко играет Газманов, это так глупо.

– А у нас так приезжих приветствуют, – весело сказала Наташка, – Чтоб им не повадно было.

И мы пошли куда-то, где вскоре из-за крыш вагонов вырос вокзал. Сразу спустились в метро. Меня толкали. Все, кто шел мимо, цеплялись за сумки.

– Ты, конечно, не возьмешь сейчас свою посылку, – сказал я.

– Конечно, нет! – засмеялась Наташка, ты ведь мужчина, – Таскай!

Она вообще была в тот день веселой и удивительно хорошо выглядела.

Наташа Кантеева жила в общежитии литинститута. И туда же предполагалось вписать меня на один день.

Длинные коридоры, двери с явными следами неоднократных взломов, запах стирального порошка и невкусного супа. Общежитие литинститута было обычной общагой. В комнате у Наташки стояли две кровати вдоль стен, телевизор на тумбочке у окна. А за окном, в темном небе светилась далекая Останкинская башня.

Я чувствовал себя очень уставшим, потным и тяжелым. Вся нижняя одежда прилипла к телу. Наташка сразу поняла, что со мной. Сунула мне в руки мыло, полотенце и пляжные тапочки.

Я съездил на лифте в подвал и принял там душ в компании какого-то писателя или поэта – я их не различаю, когда они голые. Он косился на меня самым неприятным образом и явно хотел заговорить. Я демонстративно поворачивался спиной.

Пока я шел по коридору до Наташиной комнаты, я порвал ее тапочки. Они не были рассчитаны на сорок четвертый размер.

– Ты давно ел? – спросила Наташка.

– У меня денег мало, – объяснил я.

– Так ведь у тебя была целая сумка продуктов! – удивилась Наташка.

– Это же не мои продукты, – сказал я.

– Зря, – сказала она, – Надо было есть. Все равно половину студенты сожрут.

– Не любишь их? – спросил я.

– Знаешь, Алексей, – как-то грустно сказала она, – Мне казалось раньше, что литинститут – это огогого! Что тут куча интереснейших людей, литературный цвет нации… А оказалось, что тут люди, которые просто нигде больше не нужны. Умей они делать хоть что-то, они сюда никогда бы не сунулись. А так, от безысходности… Тут в комнате напротив живет мальчик, который пишет романы для Донцовой. За сто страниц ему платят три тысячи рублей… Что у него за жизнь… Надеюсь, на твоем «Дебюте» не будет таких уродов.

– Я тоже надеюсь, – сказал я.

– Я тебе так скажу, – сказала она, – Как увидишь такого, с длинными жиденькими волосами, щуплого, в очочках, с тонким голосом, с бородой, не дай Бог… Все, считай, пропала организация…

– Угу, – сказал я.

У меня была такая тяжесть в голове, что казалось, будто шея вот-вот согнется на сторону. Я пытался продолжать разговор с Наташкой, но уже не попадал своими ответами в ее вопросы.

Наташка постелила мне на полу одеяло, и еще дала одно, чтобы я укрылся сверху. Тут как раз пришла ее соседка по комнате, поэтесса. Ночью я просыпался от подозрительного скребущего звука. Это поэтесса писала стихи на альбомных листах.

Окончательно проснулся в пять часов утра. Долго смотрел в окно на призрачную Останкинскую башню. Она была серой, в сером тумане, и от нее исходило такое же серое тревожащее чувство. Будто мое сердце тонуло в холодной речной воде.

Наташка спала в своей койке, поэтесса – в своей. Они лежали, свернувшись калачиками, и тихо сопели. Как сопит в ушах тишина. Я был абсолютно один.

Чтобы развлечься, я пошел умываться в большую общую кухню, наискосок через коридор. Там был потрескавшийся пол из белого кафеля, облупленные умывальники, бельевые веревки, на которых висели трусики и лифчики, распространяя холодный запах стирального порошка. Я тронул пальцем застежку лифчика, и веревка тихо закачалась.

На то, чтобы почистить зубы и сходить в туалет, ушло минут пять. А потом снова стало одиноко, серо, холодно и скучно.

Я вернулся в комнату, взял с книжной полочки первую попавшуюся книжку. Какой-то букеровский лауреат. То ли Павлов, то ли Павич – не знаю, я их путаю. Он писал про обмороженных несчастных бомжей, про русский народ в холодных и гулких коридорах больниц, про врожденную жестокость и равнодушную слезливость этого народа. И было абсолютно непонятно, при чем тут букеровская премия.

Когда я совсем заскучал, проснулась Наташка. Мы тихо позавтракали домашней тушенкой и ушли бродить по Москве. Не знаю, зачем Наташка потащила меня по этому городу. Он был слякотный, огромный, шумный и некрасивый. Тут постоянно встречалось какое-то несуразное нагромождение стилей, времен, людей. Красная площадь и прочие московские гордости, как выяснилось, хорошо выглядят по телевизору, а в реальности… Ну, площадь и площадь. Ну, походи по ней. Ну, где-то в Кремле президент обедает и чувствует во рту примерно тот же вкус, что и я.

Кажется, я разочаровал Наташку. Она думала, что я, как положено провинциалу, буду ошеломлен Москвой, буду стремиться побывать во всяких таких местах. А я тоскливо брел по улицам чуть сзади нее и тупо разглядывал витрины магазинов.

В общем, потаскались мы по городу несколько часов, а потом Наташка проводила меня до гостиницы «Юность». Там я попрощался с ней. Она удалилась в явном облегчении. Иногда я утомляю людей.

Я зашел в полуподвальный магазинчик и купил бутылку неизвестной минералки. Постоял немного перед гостиницей – большим облезлым зданием. И вошел внутрь.

Заполнил внизу какие-то документы. Получил ключ от номера, с пластмассовой биркой. Поднялся на свой этаж и только всунул ключ в замок, как соседняя дверь открылась и оттуда вышел козлобородый тонконогий молодой человек в футболке и шортах, с мокрыми жиденькими волосами до плеч. Он был ростом мне до подбородка. Поморгав голубыми глазами сквозь линзы очков, спросил петушиным тенорком:

– Извините, вы на «Дебют» приехали?

– Да, – сказал я.

– У вас случайно нет с собой фена?

Я молча продолжал ковыряться ключом в замке. Он понял, что фена у меня нет, и пошел спрашивать фен у дежурной по этажу. Войдя в номер, я сразу посмотрелся в настенное зеркало в прихожей. В зеркале отчетливо отражалась моя свежевыбритая голова.

Я и не думал участвовать ни в каких конкурсах. Она меня уговорила. Я дал ей свою повесть и сказал:

– Пойди, отправь, если тебе так надо.

Она отправила. А потом мне пришло электронное письмо, что я вышел в финал литературной премии. Еще мне прислали электронкой работы других финалистов – сборники стихов, повесть, роман, рассказы и несколько эссе. В номинации крупная проза был я, был Владимир Лорченков из Молдавии и Адриана Самаркандова из Киева. У него была повесть «Хора на выбывание», а у нее – роман с дурацким названием «Гепард и Львенок». Я еще подумал, что это детский роман. Подумал:

– Ну, зачем такой роман на конкурсе?

Повесть Лорченкова мне не понравилась своими интеллектуальными постмодернистскими претензиями. Я терпеть не могу интеллектуалов и постмодернистов. А роман Самаркандовой оказался про любовь четырнадцатилетней девочки и сорокалетнего мужика. Там была курортная романтика и много откровенных сцен.

Я очень быстро нашел в Интернете адрес Самаркандовой. На самом деле ее звали Оля Панасьева. Она была молодой счастливой мамой и много писала на всяких семейных форумах, рассуждала, как надо ездить с маленьким ребенком к морю, как она любит мужа… Я написал ей письмо, что считаю ее роман порнографическим и педофилическим. Она ответила с ехидцей, используя сдержанный деловой стиль и слова вроде «копулятивный акт». Так мы обменивались посланиями. С моей стороны каждый раз было: «Извините, что надоедаю, но вы порнуху голимую пишете». А с ее: «Ну, что вы, мне очень приятно, что вас так тронуло мое творчество».

А потом мы встретились в Москве. Я представлял ее такой глупой стройненькой блондинкой с распутным взглядом, в коротком синеньком платьишке.

В номере я первым делом решил постирать трусы и носки. Хотя за стенкой слышны были молодые голоса и звяканье стаканов. Там явно собирались «дебютанты». В мою дверь постучали. Я открыл.

В коридоре стоял высокий парень с лицом в очках, и две девушки лесбийского вида, одна очень страшная, а другая весьма ничего, но какая-то потасканная.

– Извините, вы на «Дебют»? – спросил меня парень, – Как ваша фамилия?

– Да, – сказал я, – Ивлев.

– Ой! – взвизгнула очень страшная девушка, – Вы наш кумир! Вы знаете, что вы гений?

– А кто он такой? – спросила другая.

– Он написал «Детский сад для генералов»!

– Ух-х-х-хх…

– Мы там знакомимся, приходите, – вежливо предложил парень.

– Я занят, – сказал я, – Трусы стираю.

– А… – сказали они, – Не будем вам мешать.

И ушли.

Потом, когда я достирал трусы, в дверь снова постучали, и я снова открыл. Там стоял высокий парень, но другой, рабоче-крестьянского вида, плечистый и без очков.

– Как ваша фамилия? – спросил он с заметным южно-русским акцентом.

– Ивлев, – сказал я.

– Вы написали «Детский сад для генералов», – сказал он, – Хорошая повесть. Мне очень понравилась. Но вы не правы.

– Почему? – спросил я.

– Я войду, – сообщил он.

Он вошел, уселся на свободную кровать. Его звали Николай Епихин. Он не хотел идти пить водку, потому что не мог пить водку, у него была болезнь. Я спросил, какая, но он не ответил. Поговорили о литературе. Он был простой парень и писал просто – грустные тихие рассказы. Любил Толстого. О Толстом рассказывал долго. Потом он ушел, а я лег спать.

В дверь постучали. Я не стал открывать. Еще постучали. За стеной нарастал пьяный многоголосый гул. Потом в моем номере долго и нудно звонил телефон на столике у телевизора. Я не брал трубку – думал, что это пьяные поэты звонят. И вдруг вошла какая-то тетка. Она включила свет и начала бесцеремонно орать на меня, что я не открываю дверь и не беру телефонную трубку.

– Вы что, не слышали?!! – орала она.

А мне было нечего ей сказать. Я лежал, натянув до подбородка одеяло, и вместо ее лица видел размытое пятно, потому что был без очков. Она ушла, и вошел еще кто-то, шуршащий одеждой и пахнущий холодом. Я надел очки. Посреди комнаты стоял невысокий румяный черноглазый толстячок.

– Лорченков, – кивнул он мне.

Он уговорил меня сходить к поэтам, познакомиться. В соседнем номере было много народу, накурено, стояли бутылки с водкой. Мне сразу дали рюмку и принялись представлять всех по очереди. Представили Самаркандову. Она сидела в уголке, на кровати, и пила сок из пластикового стаканчика. На ней был костюмчик из мягкой ткани бежевого цвета. И сидела она так прямо, ноги вместе, коленки стиснуты – как сидят правильные девочки на приемной комиссии вуза.

– Привет, – сказал я.

Она молча улыбнулась мне и помахала стаканчиком с соком. Потом я выпил пару рюмок водки, кому-то рассказал про кемеровских поэтов…

Часто приходилось пересаживаться, потому что кто-то постоянно приходил и уходил, и места было мало. Так я оказался рядом с Самаркандовой.

– Ты же писала, что ты беременная, – сказал я, – Что-то не заметно.

– Второй месяц всего, – сказала она.

– А, – сказал я, – Тебе нравится тут сидеть?

– Нет, – сказала она.

Я предложил ей погулять по Москве, и мы ушли. Она надела куртку и кеды. И уже в лифте начала рассказывать, что в далекие поездки всегда надевает кеды. У нее был сильный акцент. Но не тот, козлячий, сивушный, который образуется из смеси русского и украинского языка. А бархатистый акцент украинского интеллигента, говорящего на литературном русском. Скороговорка с мягкими интонациями.

– Ты говоришь, как моя преподавательница по зарубежной литературе, – сказал я, – Ее фамилия Тюпа, и она считает себя русской.

– Я говорю с акцентом? – спросила Самаркандова.

И даже замолчала на минуту, удивленная новостью.

Мы спустились в метро, с его резиновыми сквозняками и грохотом поездов. Вышли где-то в центре города. Прошли по Красной площади, мимо собора Василия Блаженного. На улицах было красиво, промозгло и пусто. Горели холодные огни.

Мы долго бродили, а потом Ольга замерзла, и мы вошли в неизвестный торговый комплекс. Он был большой, с экскалаторами. Там у Ольги свело ногу, и мы ждали, когда судорога пройдет.

А обратно мы шли вдоль реки. Река была черной. Я сказал, что хочу спуститься вниз, к самой воде. Хотел плюнуть в Москву-реку. Но только мы туда спустились, Ольга вдруг шарахнулась от меня и побежала по ступенькам вверх.

Позже она призналась, что испугалась меня. Ей казалось, что я столкну ее в черную московскую воду.

Еще она читала мне стихи на украинском, которые звучали так нелепо, как издевка над человеческой речью. И рассказывала о Киеве. А я рассказывал, что в Якутии, где я вырос, очень много украинцев, и что в России всех украинцев называют хохлами. Мы много смеялись. Обратно добирались тоже на метро. Переходы метро были пустыми, а я боялся отстать от Ольги и потеряться в Москве. Поэтому старался идти поближе к ней.

В номере Лорченков уже спал. Я тоже лег, но долго не мог уснуть, потому что из-за стены доносились девичьи оргазменные вопли. Мужских голосов слышно не было. Я посчитал голоса, и у меня получилось, что за стенкой занимаются сексом три девчонки.

А на следующий день нас погрузили в облезлый Икарус и повезли в подмосковный пансионат Липки. Стекла у Икаруса замерзли до полной непрозрачности. И было очень скучно ехать, чувствовать, что за окном движется пространство, и не видеть его. Я сидел один, в задней части салона. Пытался уснуть. В груди ворочалась тоскливая пустота, а в голове – банальнейшие мысли о том, что от движения вперед я не жду ничего хорошего. Я надеялся, что в Липках меня поселят с нормальным человеком, и я смогу хотя бы спать в тишине. Поселили меня с Лорченковым. Лорченкову тоже было грустно. Он говорил, что это из-за снега, что он не любит снег. В Молдавии не бывает снега. В Молдавии много солнца и домашнего вина. Он много рассказывал про Молдавию. И говорил без всякого акцента.

Самаркандова с Лорченковым ходили плавать в бассейн. Я не ходил с ними. Я стесняюсь пляжей и бассейнов. Я понимаю, что я там нахрен никому не нужен, но все равно стесняюсь. Это у меня со школы. Благодаря моему дедушке-греку, у меня на теле очень рано стали расти волосы. И в нашем школьном бассейне всегда смеялись надо мной из-за этого. Поэтому я не хожу в бассейны.

Они ходили туда по утрам, до завтрака. А позже мы встречались за одним столом, в большой столовой с зеркальными стенами. Я, Епихин, Лорченков и Самаркандова. Мы притаскивали со шведского стола кучу всяких вкусных штук и поедали их. Больше всех съедал Епихин. Он был студентом и редко ел вдоволь в своем Воронеже.

Вокруг обычно ходили поэты и писатели с опухшими лицами – они пили по ночам водку, а за завтраком вяло пили чай и жевали что-нибудь незначительное.

Днем мы сидели на семинарах, где умные дяди и тети из жюри рассуждали малопонятными словами о наших рассказах и стихах. Это были злые дяди и тети. Потому что говорили очень уж категорично, и даже не думали никогда в общении с нами опуститься до нормального человеческого языка. Я в самом начале вякнул что-то пару раз, мне ответили – бессмысленно и иронично. И я заткнулся. Молчал даже, когда обсуждали мою повесть.

Вечерами я, Епихин, Самаркандова и Лорченков встречались в зимнем саду, за круглыми столиками, или у кого-нибудь в номере. В зимнем саду мы заказывали пиво в больших кружках из гладкого стекла. А если решали собраться в номере – шли в деревню Липки, и покупали пиво в пластмассовых бутылках.

Мы никогда не говорили о литературе. Это казалось таким глупым. Мы как будто были в отпуске, а литература была нашей работой. Мы придумали, что каждому в нашей компании нужно что-нибудь запретить. Самаркандовой мы запретили выпивать больше двух стаканов пива, потому что она была беременной, и есть курицу – потому что на курицу у нее была аллергия. Епихину запретили говорить о Толстом. Лорченкову запретили грустить. А мне запретили молчать.

Как-то вечером, уже после пива, я вышел в зимний сад и увидел там за столиком Самаркандову. Она просто сидела, и, кажется, собиралась уходить. Я сел к ней за столик, мне было грустно и хотелось поговорить о ерунде.

– Ольга, – спросил я, чтобы как-то начать разговор – А во сколько лет ты лишилась девственности?

– В шестнадцать, – ответила она.

И долго рассказывала про Англию, где всё это произошло, и где она училась в школе, и жила в общежитии для девочек. И как ей на какой-то «пати» знакомый молодой англичанин с развязными манерами сказал нечто вроде «летс фак», и она ответила «Йес».

– Тебе понравилось? – спросил я.

– Да, – ответила она.

Я не чувствовал ничего неприличного в таком рассказе. Когда «Йес» означает, что девушка непрочь – это же просто из другой жизни, из параллельной вселенной. И Алеша Ивлев может заглянуть в эту вселенную с помощью методов высшей математики и буйного воображения. И увидит там вместо живых людей – информацию в машинных кодах.

Потом я посмотрел ей на живот.

– У тебя будет девочка, – сказал я, потому что вдруг понял, что у нее будет девочка.

– Ты что, я еще не знаю, – смутилась Ольга.

– Девочка, – сказал я, – Очень красивая.

А потом меня понесло, как меня часто несет в присутствии девушек, на какие-то философские темы. Она стала спорить со мной насчет механизмов восприятия. А я сказал ей, что ее разум постоянно вспоминает только что прошедший момент. И поэтому она живет не в настоящем, как ей кажется, а в прошлом. Пусть в очень близком, но всегда в прошлом.

– А что же делать? – спросила она.

– Нужно ощутить собственную смерть, как будто она стоит у тебя за плечом и готова дотронуться до тебя.

– Как дотронуться? – спросила Ольга.

– Вот так, – сказал я и провел пальцами по ее плечу, стараясь передать ощущение смерти.

Она задрожала плечами и сказала на резком выдохе:

– Ой, Господи…

– Вот, – сказал я с умным видом, – Сейчас ты на какое-то мгновение оказалась в настоящем.

А потом мне стало стыдно за весь этот глупый цирк. Я пожелал ей спокойной ночи, встал и ушел. На выходе из зимнего сада я обернулся. Она сидела за столиком в той же позе, только склонила голову, будто устала.

Следующий вечер был последним для нас в пансионате. Все писатели и поэты собрались в одном люксовом номере, объявили вечер стихов, и стали пить водку. Я выпил пару рюмок и пошел в зимний сад – грустить. Там уже сидели Епихин и Самаркандова. Перед ними стояли кружки с пивом, и Епихин, развалясь в кресле, с выражением читал Есенина. Так как рассказывать о Толстом ему было запрещено, он перешел на поэтов.

– Сейчас я вам прочитаю свое любимое из Есенина, – сказал Епихин и прочитал короткий стишок про опавшие листья.

– Ну, и как вам? – спросил он.

– Как-то не очень, – сказал я смущенно, – Наверное, это из очень раннего.

– Да, – сказал Епихин грустно, – Я вас обманул. Это мое стихотворение…

Мы посмеялись, а потом стали читать с Епихиным вперемежку все подряд – свое, из классиков, из друзей. Самаркандова просто сидела и слушала, откинувшись в кресле и вытянув ноги на стул. Иногда смеялась или коротко комментировала. Я прочитал все свои стихи, когда к нам подсел член жюри Леонид Костюков, тощий и бородатый. Ему очень нравилась проза Епихина, а про мою повесть он сказал: «Хорошая книжка, но читать бы не стал». Костюков принялся декламировать неплохие стихи и почему-то поругивать Маяковского. А мне стало вдруг сонливо, я попрощался со всеми и пошел спать.

В номере было пусто. Только я собрался раздеться, как в дверь постучали. Я открыл. Вошла Самаркандова.

Она села на мою кровать, посмотрела на меня странно, будто думала о какой-то неприличной тайне, и сказала с такими же странными интонациями:

– Ну, давай… Рассказывай, кому ты написал все эти красивые стихи.

– Никому… – сказал я, – А что?

Она засмеялась:

– Да, мне скучно стало там, с ними… Ты написал эти стихи для какой-то женщины. И вообще, я тебя ревную.

У меня в голове тоже стало как-то странно.

– Давно? – спросил я.

– Со вчерашнего дня, – сказала Самаркандова, – Ты вчера стоял в очереди за пивом, у ларька, а перед тобой стояла иркутская поэтесса Шерстобоева. Я посмотрела на вас. Вы просто стояли, и ты ей что-то сказал. И это было как секс…

– Я спросил, сколько пиво стоит… – сказал я.

– Да, какая разница, – сказала Самаркандова, – Я же вижу, что вы друг другу нравитесь. Она красивая… Почему бы вам…

– Сказать ей «летс фак»? – удивился я, – Она не ответит мне «Йес»!

– Почему? – искренне поинтересовалась Самаркандова.

– Я не настолько владею английским, и может быть поэтому девушки не говорят мне таких вещей.

– Откуда же у тебя берутся девушки? – Самаркандова была ехидной и продолжала смотреть на меня чуть искоса, будто не верила.

– Ниоткуда. – сказал я. – Так, случайно если… Их у меня было-то всего две. Я даже целоваться не умею.

– Всего две? Странно, – она действительно была удивлена, – А почему ты не умеешь целоваться?

– Не знаю, – сказал я резко и встал с постели, – Губы дрожат.

Мы помолчали несколько секунд. Я стоял и смотрел в стенку. И видел краем глаза, что Ольга смотрит на меня. Мне было непонятно и неуютно, и по лицу начала бегать мерзкая дрожь. Терпеть не могу таких разговоров.

– Если ты предложишь, – сказала тихо Самаркандова, – Шерстобоева не откажет тебе…

– Потому что она никому не откажет? – спросил я, – Поэтому я ей ничего не предложу! Я не хочу предлагать! Я боюсь! Мне нужна фантастическая ситуация, чтобы девушка сама пришла и сказала, что хочет заняться со мной сексом. Только вот такого со мной не бывает! Какое вообще тебе дело до всего этого?!!

– Нет… – Ольга растерянно помолчала и покачала головой, – Она не откажет именно тебе. Ты ей нравишься…

– Да? – спросил я, сел рядом с Ольгой и агрессивно посмотрел ей прямо в глаза, – А ты бы согласилась заняться со мной сексом?

– Да, – сказала она, и отвела взгляд, – Я очень хочу заняться с тобой сексом… Вчера, возле бара, когда ты говорил про смерть и дотронулся до меня – я чуть не кончила… И мне сейчас кажется, если ты до меня дотронешься…

Я стал смотреть в окно, на заснеженный газон и белые фонари в черном небе. И в моей голове не было ни одного слова. Ольга тоже молчала и не шевелилась у меня за спиной. Так продолжалось минут пять, а потом пришел Лорченков.

– Ребята, – сказал он просяще, – Извините, что мешаю, но я так хочу спать! Я устал!

– Пойдем ко мне, поболтаем! – сказала Ольга весело, взяв меня за рукав свитера.

Ее номер был через несколько шагов по коридору. Там было темно и неубранные кровати. Мы, не зажигая света, сели на Ольгину постель и снова стали молчать. Я хотел что-нибудь сказать, но боялся ляпнуть глупость или грубость.

Она с любопытством посматривала на меня, блестя в темноте глазами. Я чувствовал ее запах от ее постели и запах духов от нее самой. Казалось, будто я погружаюсь в запах, как в теплый прибой… Я встряхнул головой.

– Знаешь, спасибо тебе за то, что ты сказала, – проговорил я, глядя на скомканную постель ее соседки, – Я услышал такие слова первый раз в жизни. Правда, спасибо. Но ты беременная, у тебя есть муж. Поэтому я пойду в свой номер и лягу спать.

Я как-то неловко, деревянным движением, хлопнул ладонью по ее коленке, обтянутой джинсами. Встал и ушел.

Лежа в постели, я полночи смотрел в окно, и только под утро уснул. Просыпался часто – от громких стонов Лорченкова. Утром он рассказал, что ему снился злой медведь. Лорченкова мучила Россия.

На момент отъезда из пансионата «Липки» молодые литераторы уже крепко перегрызлись между собой. Они объединялись в небольшие группки, по одному человеку из каждой номинации, и каждый рассказывал, что реально он лучший и должен получить премию, а его товарищи по номинации – просто бездари. Мы, «крупная проза», были единственной номинацией, которая за эту неделю сдружилась, а не переругалась. Мы всегда вместе сидели за столом, вместе пили пиво по вечерам, и даже в бассейн ходили вместе, только без меня. Епихин (он, правда, был из «малой прозы») за эту неделю отъелся, стал расслабленным, сонным и вальяжным. Лорченков пожелтел лицом и все время пребывал в мрачном настроении – ему не хватало вина и солнца. Самаркандова, несмотря на запрет, съела на обед курицу, и у нее были красные руки из-за аллергии. Она все время улыбалась и болтала – о детях и машинах. Она была автомобилисткой. Имела автомашину «Газель».

А я… Не знаю. Когда мы уезжали, я просто сел в автобус и уставился в окно. На улице была оттепель, и окна не замерзли. Поэты грузили свои чемоданы на задние сиденья автобуса. Зачем поэтам чемоданы?

Рядом со мной села Самаркандова. Я как-то не обратил на это особого внимания. Ну, села и села… А когда автобус поехал, она взяла меня за руку. Я посмотрел на нее, а она смотрела прямо перед собой, в спинку переднего сиденья. Я не знал, что делать. Убирать свою руку было глупо, а сидеть и делать вид, будто ничего не происходит – еще глупее. И я немного сжал ее пальцы, а она – мои. Через пару минут она стала ерзать по сиденью, и я спросил ее:

– Ты чего так ерзаешь?

Она посмотрела на меня взглядом лесного зверька, застигнутого врасплох.

– Так это, – она просто кивнула вниз, на свои бедра, – Тово… Ты сам что-нибудь чувствуешь?

– Я возбуждаюсь, как последняя свинья, – сказал я.

Она продолжала смотреть на меня:

– Леш, а разве так бывает?

– Как? – не понял я.

– Ну, вот, мы просто держимся за руки, и от этого возбуждаемся. Разве бывает так?

Я немного растерялся, подумал и ответил:

– Конечно.

– А разве у тебя так было раньше? – спросила она.

– Да, – сказал я, – Ведь так и должно быть. А у тебя?

– Нет, – она помотала головой, как маленький ребенок, и ее глаза еще больше расширились.

Я улыбнулся. Мне стало так жалко ее, что защипало в груди. Я сильно сжал ее пальцы, и она снова заерзала на сиденье.

А приехав в Москву, мы с Ольгой пошли за слойками. Нам эти слойки понравились еще неделю назад, когда мы первый раз заселялись в гостиницу. Слоечный киоск был совсем рядом. А нам, ведь, была оплачена только гостиница. Еду в Москве мы должны были добывать сами. Лорченков отправился на поиски дешевого кафе. А мы с Самаркандовой сомневались, что в черте Москвы есть дешевые кафе, и как-то независимо друг от друга сошлись на слойках. Тогда, в начале недели, мы ели их у слоечного киоска, стоя в вечерней московской слякоти и глядя по сторонам. А когда мы ехали из «Липок», в автобусе, Ольга предложила купить много слоек и есть их в номере. И еще она предложила купить вина.

– А зачем тебе вино? – спросил я.

– Ну, просто, – сказала она, – Хочется… Посидим, вина попьем…

– А тебе не вредно? – спросил я.

– Нет, что ты! – она даже замахала руками – Наоборот, рекомендуют беременным стаканчик красного вина каждый день!

Мы пошли за вином в супермаркет. Супермаркет был мерзейшим – грязным, с тесными проходами между полками, с кучами картонных коробок на полу. И в нем не работал винный отдел. Мы стояли с Ольгой, смотрели на огороженный специальной лентой винный отдел, и молчали. У нее на лице была растерянность. Я тоже сомневался в том, что именно я сейчас делаю, но почему-то продолжал делать.

– Пойдем, – сказал я, – Поищем магазин.

В полуподвальном магазинчике мы купили бутылку украинского вина «Кадарка». Ольга выбирала сама, сказала, что это хорошее. Потом мы купили слоек.

Вино оказалось плохоньким, хоть она его и хвалила. Она сидела в гостиничном номере на моей постели, как студентка-отличница на экзамене, сжав коленки и глядя перед собой. А я сидел на стуле. Я пил вино, а она – так, иногда подносила стакан к губам. Разговаривать не получалось, потому что я все время вспоминал ее слова, сказанные в пансионате, и то, как она держала меня за руку. А она пыталась что-то рассказывать о своем ребенке, о Крыме, куда так любит ездить, о своем отце, с которым общается только по-английски. Я отчетливо понимал, для чего мы тут сидим…

И я попросил разрешения понюхать ее. Не знаю, как именно я это обосновал. Вроде бы, никак. Просто сказал, что хочу ее понюхать.

– А как это? – спросила она.

Я сел к ней на постель, приблизил лицо почти вплотную к ее шее, слева (она немного отклонила голову и чуть откинулась назад), и понюхал. Ее запаха почти не ощущалось, все перебили холодные резковатые духи.

Я смутился и отсел обратно на стул. Начал рассказывать что-то научно-популярное…

А Ольга сказала:

– Лучше бы ты меня еще раз понюхал.

Я понюхал ее еще раз, но уже не отсаживался на стул, а наоборот, поцеловал в шею. Когда я снимал с нее одежду, она сильно вздрагивала от моих прикосновений.

– Ты чего? – спросил я.

– Твои руки… – сказала она, – Сквозь одежду жгут. Ты, наверное… руками лечить можешь.

Мне стало смешно и почему-то страшно, будто она вдруг стала превращаться в кого-то другого…

Когда она говорила, у нее сбивалось дыхание, и не все слова были понятными.

– Не понимаю, что происходит, – говорила она сквозь свое дыхание, – Ты ведь меня просто касаешься, а я… Раньше я так могла только уже в процессе… Я думала, что это неправда… Я расписывала эти огоньки в своих романах… Огоньки по телу… А сейчас они есть… Я не знала… Как молнии… Как звездочки…

Ее глаза были полуоткрыты и следили за мной. В них плыла дикая муть, которая поднимается с самого дна растревоженных женских чувств.

– А мы будем заниматься сексом? – спросил я шепотом.

– Не знаю, – сказала она, и помотала головой, чтобы я не приставал со всякой фигней, когда ей так хорошо.

Она лежала уже почти совсем голая, в одних трусиках леопардовой раскраски. Эти трусики казались мне такими забавными и жалкими на ее выгибающемся теле.

– Давай, их снимем. – попросил я.

Она снова помотала головой, а потом, будто что-то с трудом вспоминая, сказала:

– Да… Давай их снимем. Снимем их…

Через несколько минут она снова будто вспомнила:

– О, Боже! Мы занимаемся сексом!

В ней так странно сочетались детская робость и практичность опытной женщины. Она сказала мне легко и естественно:

– Я хочу с видом на университет, – подошла к столу, за которым в вечернем окне светился далеким архитектурным призраком МГУ.

И действительно, она смотрела на университет – и стоя возле стола, и лежа на нем с запрокинутой головой. А когда мы направились обратно в постель, она вдруг остановилась, робко поглядела мне в глаза и сказала потерянно:

– Я боюсь смотреть на (и дотронулась)… Я тебя боюсь…

Я удивленно смеялся, потому что в такие моменты во мне снова появлялось странное ощущение – что передо мною не вполне она.

В два часа ночи пришел Лорченков. Мы с ним так договорились. Потому что это был наш с ним номер, и я попросил его погулять где-нибудь полночи. Когда он пришел, Ольги уже не было.

Он пил пиво с молодыми литераторами. Был хмельной и уставший, похожий на медвежонка, в своем коричневом пушистом свитере, надетом специально ради русских холодов. Он быстро разделся, залез под одеяло и вытянулся, закинув руки за голову. А я лежал на своей постели, и только сейчас заметил, что мы с Самаркандовой отодвинули мою кровать чуть ли не на середину комнаты.

– А Самаркандова – приятная на внешность, – сказал мне Лорченков, – Редкий тип худенькой хохлушки.

– Да, – сказал я.

– Но, ты в церковь сходи! – сказал он мне, – С замужней, да еще с беременной…

Лорченков был искренне верующим католиком, носил на шее прямой католический крестик из серебра. Когда мы рассказывали за пивом страшные истории из нашей жизни, он украдкой крестился раскрытой ладонью.

– Да, по ней не видно, что беременная. И в православии с беременными можно, – сказал я.

– Да? – удивился он, – А у нас нельзя… Мужики так мучаются…

Я промолчал, думая о христианских устоях, а он неожиданно продолжил:

– Помню, в старших классах мы каждый год ездили в Букарешт, на съезды католической молодежи. Как мы там трахались!!! Такого со мной уже никогда не будет…

Я уснул, и не помню, что мне снилось.

Чем мне запомнился следующий день? Двумя вещами. Во-первых, Ольга пришла ко мне в номер, в полупрозрачной розовой рубашке и без лифчика.

– Я тебе двадцать рублей должна, за «Колу», – сказала она, – Вот, пришла отдать.

– И ради этого ты так нарядилась? – усмехнулся я с кровати, на которой валялся в футболке и джинсах.

– Ну, еще я приняла душ и почистила зубы, – сказала она, краснея.

– А соседка не удивилась? – спросил я.

– Нет, я ей сказала, что пойду долг отдавать… – Ольга смущенно вертела в руках свой бумажник.

Потом мы валялись на кровати, в обнимку. И ее рука постепенно, по миллиметру, спускалась под ремень моих джинсов. И она снова говорила, что боится меня, и поэтому не будет открывать глаза…

А вторая вещь случилась в метро. Мы ездили в какой-то странный книжный магазин, совмещенный с кафе. Там можно было есть, пить и покупать книжки. А мы, по замыслу премии «Дебют», должны были там выступать – читать стихи и прозу. А посетители должны были не пить, не есть, не разговаривать, а слушать нас – молодых поэтов и писателей.

Мы зашли с Самаркандовой в этот магазин. Она купила книжку для своего сына, обычную детскую книжку с картинками. А я – большой плакат, на котором были скриншоты из порнографических фильмов: женские лица, ничего кроме лиц.

Нам не хотелось выступать перед жующей публикой. И мы пошли бродить по городу. По тускнеющим улочкам, молчаливым площадям и разгорающимся зябким проспектам. Ольга все время держала меня за руку. Когда она замерзала в своих кедах, посреди московской ледяной слякоти, мы заходили в какой-нибудь «Ростикс» или шмоточный магазин.

И в метро, сидя на деревянной скамеечке, у платформы, она спросила меня:

– А ты приедешь ко мне?

– Что? – спросил я.

– Я не смогу без тебя жить, – сказала она и, нисколько не изменившись в лице, всхлипнула по-детски.

А у меня мороз побежал по коже, и в ушах зашипела артериальная кровь.

Я помолчал минуту и подождал, пока спадет гудящее в голове давление. Потом сказал:

– Ольга, в ближайшие несколько лет я вряд ли смогу к тебе приехать… И вообще, вряд ли…

– Почему? – спросила она, – Это, ведь, так просто. Твоя девушка от тебя ушла. Купить билет и приехать. Сколько он стоит, сто долларов?

Она раздраженно жестикулировала перед собой, в сторону пустых путей. У нее по лицу текли слезинки, хотя казалось, что она абсолютно спокойна.

Я молчал и тяжело думал. Мне казалось, что у нас все так легко с ней, без всяких обязательств, как у меня никогда не было. Это было так, будто я научился летать, а потом проснулся под асфальтовым катком.

– Во-первых, деньги… – сказал я, слушая свистящие удары собственного пульса – Во-вторых… Мне казалось, что мы… Я понимаю, по сценарию подобных связей я должен сказать, что, конечно, приеду скоро… Но я не приеду скоро… И может быть, вообще не приеду…

– Если бы ты сказал, что приедешь скоро, я бы не поверила тебе, – она так же, со спокойным лицом, всхлипнула несколько раз подряд, звонко, будто обиженный щенок, – Потому что так говорить положено. А ты сказал, что нет. Ты не врешь мне… Ты любишь меня?

– Ольга… Я не могу сказать тебе такое. – сказал я, чувствуя, что каток пришел в движение.

– Ну, хоть немного любишь? Ты из-за моих детей, да? Но они хорошие! Саша такой послушный… Он никогда не будет тебе мешать… Ему нужно только сказать… Ты хоть немножко любишь меня?…

А я вспомнил, как она плакала подо мной в постели. Я сказал что-то вроде «замужняя женщина»… Пошутить решил контуженный весельчак… А она дернулась, раскрыла глаза широко-широко и зашептала, приподнявшись к моему лицу, своей скороговоркой:

– А ты знаешь, сколько раз он меня выгонял? Как он меня матами кроет посреди улицы, посреди проспекта, когда я с ребенком за руку? Меня одну, с ребенком. А мне пойти некуда. А он меня… Он меня…

Словам было тесно в ее горле, они толкались и умирали в ней, невысказанные, невыплаканные, как нерожденные дети, не получив имен. И только глаза ширились передо мною, и текли слезами… И я чувствовал себя в ней, на ней, вместе с ее телом, которое дрожало от меня. И я слышал кожей, как стучит ее сердце. И мне было так страшно, будто я держу это сердце в руках.

– Да, – сказал я, вдохнув резиновый воздух метрополитена, – Да, я люблю тебя.

Внутренне я выл, громко, тоскливо и бесконечно.

– А ты приедешь ко мне? – спросила она.

– Да, – сказал я сквозь вой, – Приеду.

– Когда? – спросила она.

– Нескоро, – сказал я, – Года через два-три… или еще больше… К тому времени ты, наверное, уже не будешь меня ждать.

– Я буду ждать, – она смотрела на меня радостно, – Ты понимаешь, я не могу ехать к тебе в Сибирь. У меня же дети. Я буду тебя ждать. Ты точно приедешь?

Я посмотрел в свою душу, перестал выть и сказал:

– Да. Точно. Я обещаю.

Ночью мы снова были вместе. А после всего она уснула у меня на плече. Моментально, не сказав мне ни слова – закрыла глаза и оставила меня одного.

– Ольга… – сказал я вскоре, – Ты мне руку отлежала.

– Я? – вздрогнула она, – Ой, я уснула! Прости меня, пожалуйста! Прости, ну, пожалуйста…

И тут же уснула вновь.

Мы были вместе только две ночи. Всего-то… А воспоминаний… Где-то между этими ночами была церемония награждения в атриуме Пушкинского музея. Лорченков получил первый приз в своей номинации и, радостный, обнимался с нами на сцене. И все сочли, что он получил награду заслуженно. Епихин получил первый приз в малой прозе, и все его возненавидели. Кроме нас, конечно. А он еще умудрился опоздать на поезд в тот вечер, ходил по гостинице взмокший от беготни и растерянный, лохматый, плечистый, беспомощный. Злая казашка-драматург Айя Шакенова, которой не досталось премий, говорила, что это ему наказание за несправедливо полученную премию.

Шакенова и еще пара девчонок-писателей-драматругов-поэтов хотели после награждения пить вино с фантастом Владимиром Ареневым. Тем самым жидконогим козлобородым субъектом, который просил у меня фен. Теперь он просил у меня штопор, не мог вино для девчонок открыть. Я пришел к ним в номер от ждавшей меня Самаркандовой и пальцем вдавил пробку внутрь бутылки. Пить с ними не стал.

Премия «Дебют» подарила нам карманные компьютеры фирмы Хьюлет Паккард, а мне еще дали премию «Голос поколения». Правда, по ошибке мне отправили переводом сразу две премии – мою и лауреата в области поэзии Марианны Гейде. Но с этим я разбирался уже дома.

Мой поезд уходил вечером, а Ольгин ушел утром. Она пропустила поезд, чтобы пробыть этот день со мной. Мы снова ходили по городу, ели слойки, пиццу, мороженое, сидели в кафе. Она все время держала меня за руку, прижималась лицом к моей ладони, целовала пальцы. У меня совсем кончились деньги. Я потратил последние на клубничное мороженое. И все время чувствовал, как идет время, как оно подталкивает меня к выходу с этой сцены.

Ольга была веселая, строила рожицы, рассказывала про сына, про Крым… И только когда звонила своему отцу по телефону, с Киевского вокзала – снова начала плакать, взахлеб, мешая английскую скороговорку с русскими всхлипами. Я понял только, что она повторяла по-английски: «Я так устала. Я так боюсь. Я так устала».

Мы шли ко входу в метро. Я должен был спуститься вниз и уехать, а она – остаться. Я сказал ей у самых ступенек:

– Расставания имеют свойство затягиваться.

И она ответила:

– Хорошо, мы быстро…

Я попросил:

– Обещай, что не будешь плакать.

– Не буду, – сказала она.

И мне стало немного легче. Мне показалось, что она все поняла. Я поцеловал ее. Она повернулась и пошла. Одна, по темной пустой площади, по сырому асфальту в фонарных бликах, по огромному злому городу и по своей длинной неумелой жизни. И я услышал сдавленные, громкие, надрывные всхлипы. Вокруг не было ни души. И стояла странная для Москвы звонкая тишина.

Я повернулся и пошел вниз.

Мне казалось, что я ударил ее ножом.

Поезд набивался битком – людьми, детьми и бытовой техникой. Под Новый Год они ехали на Восток необъятной Родины. В моем купе появилась сначала маленькая белокурая девушка с чемоданчиком, за ней – носатый кавказец с солидным брюшком и задорными интонациями в густом колоритном голосе, и последним – молчаливый мужик средних лет с невероятным количеством коробок и свертков, которыми он умудрился занять каждую свободную щель купе.

Я привычно пух с голоду. Моя совесть, позволявшая мне ложиться в постель с чужими беременными женами, не позволяла просить еды у белокурых девушек, веселых кавказцев и мрачных мужиков. Со временем это дело просекла белокурая девушка и позволила мне есть мед из литровой банки, потому что сама она мед не любила, а ей дали провожавшие родственники. И я несколько раз в день съедал пару больших ложек меда, запивая привычным тряпочным чаем. Это на время приглушало голод, но по самые уши наполнило меня приторной медовой сладостью, так что даже моя слюна становилась густой и сладкой.

Эта девушка ехала из Таджикистана, где служила машинисткой на Пянжской заставе. Она была такой беленькой, потому что боялась таджикского солнца и таджиков.

– Животные… – говорила она про таджиков, и было ясно, что это ни в каком смысле не комплимент, – От них воняет. Когда они видят белую женщину, их начинает трясти. Я без автомата к ним не подойду.

Ее напрягало, что в метре над ней, на верхней полке, лежит кавказец. Она не видела разницы между ним и таджиками. Она хотела, чтобы рядом с ней, под одеялом, лежал длинный твердый автомат – на случай войны с кавказцем.

А кавказец был радостным, он хотел угощать нас водкой, дорогой водкой, хорошей. Но все отказывались, и он, грустнея, пил один. Говорил с печальным акцентом:

– Трое русских отказались пить водку, нерусский пьет водку…

Когда мы оставались с ним вдвоем, он рассказывал мне про свою шашлычную и спрашивал доверительно:

– Как ты думаешь, если сводить ее в ресторан, она мне даст? – кивая на полку белокурой девушки.

– Не знаю, – смеялся я.

А потом я пересказывал его вопросы белокурой девушке, и она, сжимая в руках невидимое цевье, говорила:

– Я ему дам! Я ему так дам… Пусть только полезет.

А мужик с кучей вещей всю дорогу тупо читал газеты. И очень много ел, игнорируя мои голодные взгляды.

Потом пришло спасение. Я решил шикануть на последние деньги – купить мороженого на какой-то станции, в Тюмени, кажется. Накинул куртку, выскочил на дымящийся от мороза перрон и встал в короткую очередь к тетке с коробками мороженого. Вдруг ко мне подошла девушка в черной шубке нараспашку и сказала:

– Привет! Вот, не думала, что мы тут встретимся! Ты откуда?

Я смотрел в знакомое лицо и не мог вспомнить, почему оно знакомо. Она, видимо, сообразила, в чем дело.

– Мы с тобой учились вместе, – сказала она.

И я вспомнил ее. Она была моей однокурсницей, одной из девушек моего друга-однокурсника. Однажды она сидела на лекции впереди меня. И я заметил, что она разглядывает мое лицо в маленькое зеркальце. Не знаю, зачем она это делала…

– Ты есть хочешь? – спросила она.

– Очень, – сказал я, – У меня нет денег.

– А у меня паек, – сказала она, – Там тушенка и лапша. Я такое не ем. Забирай. Я в ментовском купе еду. Ты же знаешь.

– Да, – сказал я, – Зайду непременно.

Она ушла, а я купил мороженого и отошел в сторонку. Мороженое было невкусным. Впрочем, как и тушенка, и лапша, которые я взял у однокурсницы. Лена. Я вспомнил ее имя. Кое-как вспомнил. Сидел в купе и жаловался кавказцу:

– Я тут знакомую девушку встретил. Мне надо к ней пойти, а я не могу вспомнить ее имя.

– Катя, – предлагал мне вариант кавказец, побагровев лицом от очередной рюмки.

– Нет, – говорил я.

– Маша, Надя, Вера, Оля?

– Нет, блин, все не то… Я же учился с ней… Потом она в менты пошла…

Потом вспомнил. Сам, без подсказки. Лена. Милиционер Лена в черной шубке. И эта, беленькая, с девичьей тоской по своему автомату… Одна дала мне желтый сладкий мёд. Вторая – лапшу и тушенку.

Поезд прибыл в шесть утра. Я ждал, пока все выйдут из купе. Прощался со всеми. Кивнул мужику, буркнувшему:

– Пока.

Пожал толстую и сильную руку кавказца. Улыбнулся белокурой пограничнице, за которой в купе пришел с перрона веселый парень в скрипучей от мороза кожаной куртке.

Кинул в спортивную сумку Сэй-Сенагон. Оделся. Вышел. Город встретил меня ледяным черным воздухом и мягким светом фонарей разных оттенков: холодно-голубые, ртутно-белые, медово-желтые, суетливые лучи фар на привокзальной площади, вишневые леденцы стоп-сигналов. Из-под фонарей, из ледяной черноты, повиснув над автомобильной суетой, на меня смотрело одиночество. Пустое. Родное. Бесконечное.

– Меня никто не ждет, – подумал я и представил, как вернусь в комнату, где нет людей, нет вещей, нет даже запаха.

У меня мелькнула мысль занять у кого-нибудь денег и тут же поехать обратно, через Москву, в Киев, к Ольге. Тем более, обещал… Эта мысль вспыхнула очень ярко и высветила совсем другую. У Ольги есть муж, и двое детей от него – мальчик Саша и неизвестная красивая девочка… А я – приключение, которым нечаянно поранилось сердце. Перемежающаяся лихорадка из развлекательных суб-тропиков. Секс на столе с видом на московский универститет. Если я приеду, она испугается до полусмерти. И выберет мужа. Муж, все-таки…

Это все пронеслось в моей голове, пока я шел от вокзала. Передо мной вдруг кто-то встал, мешая пройти. Я поднял глаза. Меня заполняла ватная усталость от всех этих приключений.

– Я же выгнал тебя, – сказал я, – Ты сказала, что на панель пойдешь.

– Я пыталась, – ответила она виновато глядя в обледенелый асфальт, – Но я уже не могу. Это из-за тебя. Я сильно изменилась с тобой. И не могу…

– Я же в пустоту возвращался! – сказал я, – Ты хоть понимаешь, что я сейчас чувствую? В никуда! В пустую комнату! Я все эти десять дней думал, что совсем один!

– Ты не один, – сказала она.

Мы пошли на остановку и сели в полупустую маршрутку, на самые задние сиденья. Я смотрел на улицы и думал, какой красивый этот город. Гораздо меньше и красивее Москвы. Это я думал, чтобы не плакать. Потому что сидел и плакал. И надо было думать о чем-нибудь постороннем, чтобы перестать.

– Ты, хоть, потрахался? – спросила она.

– Да, – сказал я, – Еще как…

– Красивая девушка была? – спросила она, – Как звали?

– Ольга… – сказал я.

– Козел. – сказала она. – Чо ревешь-то?

И отвернулась.

Мы купили недалеко от дома большую бутылку сухого молдавского вина и яблок. И еще тортик. Отметить расставание. Она сказала, что на днях переедет к подружке.

Сидя на полу посреди комнаты, ели торт. Пили вино, кусали сладкие яблоки. Было вкусно. В окне чернело одиночество.

– Ты меня хочешь? – спросила она.

– Да, – сказал я.

Действительно, очень хотел. Сам удивился, что так хочу.

Так она и не переехала к подружке.

А где-то через год, когда мы жили совсем в другом месте, тоже зимой, я пошел за молоком. Мы любили молоко. Мы покупали молоко у одной женщины из частного сектора, на краю города, недалеко от нас. И когда я выходил из ограды ее домика, с полной трехлитровой банкой в сумке, я увидел, что прямо у калитки растет рябина. Ветки ее обледенели. А каждая ягода в шарике прозрачного льда, как в стекле. Говорят, рябина становится сладкой от мороза, подумал я. Сорвал несколько ягод и стал жевать. Сначала ничего не чувствовал зубам и языком, кроме холода. А потом мой рот начал заполняться ледяной пронзительной горечью.

– А все оказалось совсем не так, – подумал я.

Захотел выплюнуть, но почему-то не выплюнул, а продолжал жевать, втягивая в себя убийственную горечь мерзлых ягод. От их сока немело горло. Я сорвал себе целую гроздь. И ел. Я чувствовал, что было бы совсем неправильно жить и не знать этой ледяной горечи.

Когда-нибудь я приеду в теплый, даже зимой, теплый Киев. Сойду с поезда. Среди миллионов чужих людей, говорящих на смешном языке, найду Ольгу. Она испугается до полусмерти, будто я пришел разрушить ее жизнь.

А я скажу ей ртом, полным рябинового сока, из всей моей ледяной нежности, из черного вьюжного одиночества, из смертельной северной тишины – ей, пахнущей нагретым крымским прибоем:

– Прощай. Мы больше никогда не увидимся.

Обниму ее, сжав до самого сердца. И пойду.

Кемерово, 2006

Школа капитанов

– Давай ему морду набьем. – шептались за моей спиной. – Какого… он тут сидит!

– А что, хорошо бы…

– Давай. Вот сейчас он выйдет. И мы за ним…

«Вот, сволочи!» – подумал я, – «Специально, ведь, громко шепчут. Чтобы я слышал».

Я огляделся. Кругом, в полумраке, видны были только напряженные внимательные лица, синхронно двигающие глазами. Стоял сильный одеколонный дух, перебиваемый особым запахом новой одежды. Впереди, на полузакрытой спинами и головами маленькой сцене танцевался танец.

Танцевала Надька, с огромным плюшевым цыпленком в руках. Весело танцевала. Все смотрели. Особенно пацаны. Еще бы! Практически, самая красивая девчонка в школе. Практически, потому что у каждого свой вкус. И кому-то она не казалась симпатичной. Но я был согласен – самая.

Дело происходило в помещении, называемом в нашей школе малопонятным словом «рекреация». Просто большое квадратное помещение, проткнутое насквозь коридором, обшитое деревом и с двумя деревянными колоннами посередине. Когда-то здесь даже проводились уроки физкультуры. Стены разрисованы картинками из жизни иных планет: серьезные космонавты, дикие джунгли, выжженные пустыни и свет далеких звезд. Одну стену занимал космический корабль. На его корпусе выцарапаны традиционные утверждения из трех букв.

Под потолком висят красные и зеленые шарики, которые я же и надувал несколько часов назад. Народ, состоящий, в основном, из школьников старших классов, сидит на поставленных рядами стульчиках и смотрит представление. Представление называется «Мисс Школа».

За окнами черная полярная ночь. Вечер.

В финал тогда вышли две «мисс». Леночка Буряк из одиннадцатого «А», то есть моя одноклассница, и Надя Левченко из одиннадцатого «Б». В жюри сидели учительница истории, директриса, учительница литературы и одна особенная учительница по фамилии Соколова. Все – пожилые тетки. Именно они должны были выбрать самую обаятельную и привлекательную.

Претендентки были совершенно друг на дружку не похожи. Лена – с широченными бедрами, и бюстом, больше чем у любой училки в школе, упитанная, со сложной кудрявой прической, в дорогом красивом платье, коричневом с золотом. Она всегда поджимала пухленькие губки, щурила глаза и славилась необоснованными претензиями на все подряд. Родители ее были заняты в сфере торговли.

Надя была худа, стройна и мускулиста, как молодая породистая лошадь. Поражала всех половозрелых мальчиков красотой чистого голубоглазого лица и длинными ровными ногами с гладкой блестящей кожей. Фигуру имела точеную, с высокой грудью, тонкой талией и круглыми бедрами. Слыла особой несерьезной, любящей посмеяться и погулять в компании. Одета была просто – в голубой топик и мини-юбку. Мама ее работала мелким начальством в системе образования.

Говорили претендентки с одинаковым хохляцким акцентом, выговаривая «шо» вместо «што» и смягчая звук «г».

Конкурс состоял из ряда заранее подготовленных номеров, в которых главную роль исполняли соискательницы титула «Мисс». От каждого класса выдвигалась одна девочка. Как правило, не самая красивая, но самая активная. Так от нас выдвинулась Лена Буряк. Содержание номеров высасывалось из пальца, и поэтому иногда блистало какой-то потусторонней оригинальностью. Например, наша первая сценка, в которой мы должны были представить свою участницу, выглядела следующим образом.

Мы вышли на сцену втроем: я, Лена и Кеша Андреев, по кличке Кошмар. Я держал в руках напрочь расстроенную гитару, а Кеша – листок с текстом, который не успел даже просмотреть. Лена встала между нами в позе, преисполненной претензии на благородство, я вдохновенно поднял гитару к груди, стоя вполоборота к публике и к Лене, а Кеша горбился над текстом. Не поднимая головы от листка, он бубнил гнусавым голосом что-то неразборчивое о том, что Лена лучше всех готовит, запинался и путал слова. Я время от времени бил по струнам. Они звучали, как жестянка по асфальту, а я пытался мелодично тянуть: «О-о, прекрасная Елена, о-о, прекрасная Елена». Публика хохотала до слез.

– Такие придурки!!! – восхищались старшеклассники.

Учителям тоже понравилось.

Благодаря этому номеру Лена сразу опередила конкуренток с их глупыми сценками из недавнего «кавээна». Но к финалу стало ясно, что победит Левченко. Не отличаясь умом и артистизмом, она просто светилась легкостью и стройностью на фоне тучной Кабучки – как называли Лену. Учителя симпатизировали Лене и завышали ей баллы за конкурсы. Но публика требовала справедливости. И жюри потихоньку сдавалось. Поначалу уверенная в своей победе, Ленка злилась, щурила глаза и шипела. Становилась дерганной и крикливой. Она сидела на стуле, выпрямив спину и задрав подбородок, выражая тем самым презрение – ее окружали похотливые молодые самцы.

В качестве финального конкурса предполагался танец. Школьный донжуан Паша Панченко, по кличке Санчо Панча, танцевал с Леной неспешный вальс. Он бы с удовольствием сплясал что-нибудь посовременней с Надькой, но он был одноклассник Кабучки и танцевал с ней. Потом, когда на сцену выскочила Надька, в мини-юбке, с огромным пушистым цыпленком и принялась лихо скакать, сверкая белизной зубов и трусиков, Ленка поняла, что проиграла и тихо заплакала, отвернувшись в сторону. А я услышал за спиной: «Давай ему морду набьем!»

Это про меня. Мои одноклассники. Они уже выпили водки в туалете и теперь их тянет на подвиги. Многих из них я знаю с детского сада. И бить морду они мне вряд ли станут. Хотя я редко бываю уверен в людях. И поэтому мне сразу стало неуютно и противно.

– Эй, Батон, в морду хочешь?

Батон – это тоже я. Кличку придумал Паша Панченко, когда нам было лет по шесть. Мы сидели в детском кафе «Изюминка» и ели по третьей порции мороженого. И вдруг он сказал задумчиво: «Дракон. Дракон-батон. Батон». Не знаю, что навело его на подобную логическую цепочку, но с тех пор меня все называли Батоном. Или Батошей.

– Эй, Батон, в морду хочешь?

– Позже.

И мы снова смотрим, как выплясывает Надька. У нее, кстати, тоже есть кличка – Лев.

Надька признана «Мисс». Она сверкает улыбкой, радостно раскланивается. Машет рукой Кабучке.

Все встают. «А теперь – дискотека!!!» Растаскивают по ближайшим кабинетам стулья. Учителя одевают в учительской шубы и расходятся по домам. Следить за порядком остаются злобная бородавчатая химичка, молодой стеснительный физик Шпагин и мой классный руководитель Николай Яковлевич Похил, которого за глаза зовут Колка. О нем тоже будет рассказано ниже.

Вдоль одной из стен рекреации расположена «аппаратура» – куча старых радиодеталей, слитая в единый организм волей лаборанта Игоря Кульковского (Кулька) и его же любовью к громкой музыке. Звук дают колонки в человеческий рост. Когда-то они стояли в кинотеатре. Звук сильный, но нечеткий. На потолке мигают разноцветные лампочки.

Музыка орет, в рекреации пусто. Только довольный Кулек сидит за пультом. А все побежали пить водку. Пьется она либо в туалете, в открытую, либо в классных комнатах – тайком.

Я пошел сначала в туалет. Там было накурено – не продохнуть. И курили, по всей видимости, не только табак. Туалет у нас в школе большой – человек двести может втиснуться. И всего три унитаза. Просторно, в общем. Когда я вошел, там как раз стояли наши. Макс Кашин пил водку из горлышка, а все на него смотрели. Он опустил бутылку, крякнул и утерся рукавом. Его худое длинное лицо раскраснелось, а зеленые глаза с белыми ресницами смотрели зло.

– Че это за дерьмо? – спросил он, – Вы где ее брали?

Ему не ответили, забрали бутылку и передали дальше. Паша Панченко стоял чуть в стороне и с удовольствием курил. Видно было, что он уже успел отхлебнуть из бутылки. Тут же вертелся Кеша Андреев. Он был, что называется, совсем косой, и радостно что-то рассказывал, не обращаясь ни к кому конкретно. По его широкому смуглому лицу блуждала улыбка удовлетворения.

– О! Батон! Дайте Батону выпить! – закричал кто-то за пеленой дыма.

Откуда-то слева вынырнула бутылка. Я взял ее и отпил несколько глотков с каменным выражением лица. Это моя «фишка» – пить с каменным выражением лица. На вкус было ужасно. Явный суррогат. Меня чуть не вывернуло. Но по лицу этого не было заметно.

– Блин, как сок пьет! – восхитился Кеша.

– Дерьмо! – сказал я прочувствованно.

– Первая лучше была, – сказали мне.

Где-то под ногами катались и звенели по кафелю несколько первых бутылок.

Кроме как пить водку, в туалете делать было нечего. Один глупый восьмиклассник прошел к унитазу и уже принялся расстегивать ремень, но тут же получил пинок под зад.

– Совсем оборзел! – зашумели на него, – Гадить тут собрался! Иди на улицу, под школу!

– Ну, пацаны, ну, там холодно. – упрашивал он, но его никто не слушал.

И он ушел. Под школу, наверное.

От выпитого я повеселел. Макс Кашин (кстати, это он мне морду бить хотел) сказал:

– Останься! Выпей еще.

Но я помотал головой. Мне уже хватило. Я поднялся на второй этаж, в наш двенадцатый кабинет. Там сидел Кеша Андреев и на чужом магнитофоне переписывал себе альбом «Агаты Кристи», в ускоренном режиме. Лицо его было радостно. Он давно хотел этот альбом и сейчас наконец-то заполучил, правда лишь на полчаса. Хозяйка магнитофона, очень некрасивая девочка из моего класса, Лена Лебедева, сидела рядом. Ей давно пора было уйти домой, она даже пальто надела, но осознание того, что она кому-то здесь нужна, хотя бы только из-за магнитофона, не давало уйти. Кабинет находился в конце коридора, но музыка в рекреации звучала так громко, что даже здесь разговаривалось с трудом. Поэтому они молчали.

Сработал магнитофонный автостоп. Кеша вскочил со стула и радостно воскликнул:

– Переписал!!!

Достал из деки кассету. За кассетой блестящей полосой потянулась изжеванная пленка. Кеша замер на секунду, а потом зло выкрикнул:

– Дерьмовый у тебя магнитофон, Ленка! Забирай его отсюда и вали домой! На автобус опоздаешь.

Лена, привычно вздохнув, застегнула пальто, надела песцовую шапку, взяла магнитофон и вышла, ничего не сказав. Кеша ругался матом, громко и безадресно.

Я подумал, что мне, может быть, стоит пойти домой, потому что кроме пьянки и мордобоя на этой дискотеке вряд ли что-нибудь ожидается. А наблюдать, как пацаны поят девчонок водкой, а потом растаскивают по темным углам – тоже не очень-то интересно. Особенно, если сам в ни в чем перечисленном не участвуешь. Но я и так никогда не остаюсь на дискотеки, а уже идет последний школьный год… В общем, я решил остаться.

Кеша Андреев наконец перестал ругаться. И мы только начали разговор, в котором Кеша спрашивал меня, не знаю ли я, где взять последний альбом «Агаты Кристи», а я отвечал, что проще всего купить в магазине, как вдруг распахнулась дверь и какой-то невысокий парень, со шкодливой улыбкой на лице, ввел, поддерживая за плечи, Лену Буряк. Ее глаза смотрели в никуда, рот весело улыбался, а нос был забавно наморщен. В общем, пьянее некуда. Парень толкнул ее внутрь классной комнаты, а сам отступил в темноту, где благополучно и быстро скрылся в известном направлении, потому что наш кабинет находился в конце коридора. Лена прошла по инерции несколько шагов, уперлась в парту и рухнула на нее верхней частью тела, оставив нижнюю стоять.

– Лена, э-э-э, двусмысленное положение… – сказал Кеша, рассматривая оттопыренную нижнюю часть Лены.

– А мне плевать! – убежденно ответила Лена. И добавила удивленно, – Когда же я успела напиться?

– А что еще ты успела? – спросил я.

– Ивлев, твое ехидство не уместно. – спокойно объяснила она, – Моя личная жизнь ни для кого не секрет, но при этом она никого не касается. Какого хрена ты вообще тут делаешь? Сейчас дискотека, тебе пора на горшок и спать.

– Дура ты, Ленка, – сказал я, – Нашла из-за чего расстраиваться!

Лена, сильно пошатнувшись, выпрямилась и, с трудом остановив на мне взгляд, заявила, с претензией на превосходство:

– Чтобы я расстраивалась из-за этой тощей… Да у нее… Проводите меня до туалета. Меня сейчас вырвет.

Кеша поспешно подскочил к ней, подставил плечо и повел к двери. Лена пьяным голосом бубнила:

– Кеша, у тебя пиджак в два раза шире тебя. В плечах – сплошная вата. Все сразу видят, что ты комплексуешь из-за своих узких плеч…

– Ты только терпи, – отвечал Кеша, – а то меня опять убирать заставят…

Я огляделся. Выключил свет, вышел в коридор и прикрыл за собой дверь. В рекреации уже скакали по стенам тени танцующих. Многие были пьяны. Попахивало анашой. Кто-то был в костюме и при галстуке, кто-то в рэперском балахоне, кто-то вообще в затрапезном виде – футболке и спортивных штанах. Я был в костюме и при галстуке. Кстати, нарядился я таким образом, наверное, второй или третий раз в жизни. И сам себе не до конца отдавал отчет, зачем вообще я так нарядился. Но было, в общем, приятно, тем более, что костюм мне шел. Я сунул руки в карманы и неспешно пошел по коридору. Я думал, что зря, наверное, не ходил на дискотеки – довольно интересное времяпрепровождение. У входа в рекреацию стояли несколько мордоворотов из числа недавно вернувшихся из армии, бывших учащихся нашей школы. По всему было видать, что их привело сюда настойчивое желание набить кому-нибудь морду и подцепить малолеточку. С ними стоял брат Паши Панченко – Максим. Он в армии не служил – учился в какой-то шараге на Украине, купил диплом, а теперь работал инспектором налоговой полиции.

Один из мордоворотов, самый плечистый, в желто-зеленом свитере, дал мне ногой под зад, когда я проходил мимо. Я обернулся и попытался возмутиться, но замер, глядя ему в лицо. На лице буквально читалось: «Ну, давай, скажи мне что-нибудь, и ты уйдешь отсюда без зубов, а твои очки я впечатаю тебе в рожу». Я повернулся и пошел дальше, стараясь не торопиться, чтобы не доставить ему лишнего удовольствия. В груди что-то мерзко дрожало, и горело лицо. Он прохрипел мне вслед: «Иди отсюда, МАЛЬЧИК».

Думаю, его возбудили очки в сочетании с галстуком.

Я шел по улице в том же костюме, без верхней одежды. Было хорошо за тридцать. Я дрожал от холода, но идти оставалось недолго – я жил в пяти минутах ходьбы от школы. Окно нашей кухни уютно светилось теплым желтым светом. И с улицы был виден оранжевый абажур и оранжевые обои на стенах.

У нас были гости. Тетя Галя. Они с мамой сидели на кухне и, кажется, пили чай. Мама сидела на табуретке, спиной к прихожей, и когда я вошел, она обернулась. А тетя Галя восхитилась с дивана:

– Алешка, как на тебе хорошо костюм сидит! Смотри, какой бравый парень!

Я молча разулся и прошел в свою комнату. Снял костюм. Аккуратно сложил его и повесил в шкаф, навсегда или почти навсегда, как я чувствовал. Включил музыку и лег на диван, пытаясь расслабиться. Вместо расслабления пришла злость, даже кулаки сжались. И в этот момент заглянула мама. Больше всего не люблю такие моменты. Она начнет спрашивать, что случилось и говорить: «Я же вижу, что с тобой что-то не так». А мне будет нечего ей сказать, и я буду тупо молчать, не глядя на нее. Ну, в самом деле, не рассказывать же ей, как я оскорблен тем, что меня на дискотеке пнули по заднице. Она скажет: «Дураков много». Но мне от ее слов не станет ни легче ни спокойней. А когда тебя жалеют – хочется плакать.

Я опять хотел отмолчаться, но потом сказал просто, что с дискотеки меня выгнал какой-то урод. Она сказала про дураков и ушла допивать чай с тетей Галей. А я расстелил постель и лег спать, все равно уже поздно было.

Проснулся я в темноте. Сквозь щелку между шторами в комнату проникал холодно-синий свет уличного фонаря. Он ничего не освещал в комнате. Так, светился себе и все. Я приподнялся и поглядел туда, где должен был находиться будильник. Нарисованные в черноте зеленые цифры показывали, что я проснулся за двадцать минут до звонка. Как всегда. Если перевести стрелку звонка на двадцать минут раньше, я все равно буду просыпаться за двадцать минут до звонка. Видимо, где-то внутри меня тоже есть часы, и они принципиально спешат. Я встал, потянулся, сделал несколько махов руками, пару раз присел и лег обратно в постель. Может быть кому-то утренняя зарядка и дает прилив бодрости, но мне от нее только еще сильнее хочется спать.

Некоторое время я боролся со сном, и когда уже почти уснул, запищал будильник. Протянув руку, я включил свет. Утро началось.

В ванной мучительно кашлял отец. Утренний кашель курильщика. Мама ушла гулять с собакой. Я пытался вспомнить, какие сегодня уроки.

– Сегодня среда, – говорил я себе, – сегодня среда…

Но это не помогало. Бросив в сумку несколько тетрадок и учебников, я отнес ее к порогу, чтобы не забыть, когда буду уходить, и стал потихоньку одеваться, одновременно, на ходу, завтракая. Пища с утра кажется безвкусной, будто бумагу жую. Все время тянет прилечь и закрыть глаза. На первом уроке это желание усилится, буду за партой носом клевать, а на втором уроке я мучительно захочу есть, поэтому сейчас надо съесть побольше, чтобы на дольше хватило.

Дорога до школы. Идти несколько минут, а я всегда мерзну, как ни одеваюсь. Поэтому я не одеваюсь тепло. Все равно, ведь, замерзну.

Школа моя – длинное двухэтажное строение. По плану, тут строили общежитие, но потом решили сделать школу. Говорят, было время, когда здесь одновременно существовали и общежитие и школа, в одном здании.

Утро каждого входящего в школу ученика мужского пола начинается одинаково. Он здоровается. Направо и налево. Жмет десятки рук. Скалится на приветствия вроде: «Привет, придурок». Потом раздевалка. Потом путь к нужному кабинету, все еще продолжая здороваться. Девочки делают просто, они говорят: «Всем привет». У мальчиков так не принято.

Как только я вхожу в класс, на меня сразу наваливается сон. Я сажусь за последнюю парту, достаю розовую тетрадку, ложусь на нее лицом и закрываю глаза. Вокруг о чем-то разговаривают тихими утренними голосами. Слышатся шаги. Парта вздрагивает. Я открываю глаза. Это Паша Панченко пролазит на свое место, рядом со мной. На лице его, немного опухшем со сна и похмелья, заметны красные полоски. Невероятно, но проснулся он не более пяти минут назад.

Он спит на кухне, на стареньком диване, в непосредственной близости от обеденного стола. Его никто никогда не будит. Просто в один момент утренний шум в квартире возрастает настолько, что спать больше не представляется возможным. Он приподымается и, еще не открыв глаза, начинает шарить по столу. Нащупав что-нибудь съестное, он принимается есть, все еще не открывая глаз. Через минуту, к концу завтрака, он уже наполовину одет. Еще через минуту он нетвердыми шагами, зевая и сопя, выходит из подъезда. Еще усилие – и двухминутный переход от дома до школы завершен. И вот Паша уже сидит рядом со мной и бессмысленно лупает глазами в некоем полусонном оцепенении.

– Здорово, Панча.

– Здорово, Батон. У нас сейчас биология или химия?

– Не знаю.

Разговор утомляет нас, и я снова ложусь на тетрадку, а Паша цепенеет.

Тра-та-та-та! Торжественные фанфары! Маэстро, туш! В класс летящей походкой, запрокинув лысую голову и выпятив острый подбородок, входит Николай Яковлевич Похил. Он свеж, выбрит, бодр. Он готов учить. Он жаждет влить в пересохшие мозги старшеклассников новую порцию живительной влаги знаний. Есть в нем что-то козлоподобное. Он высок ростом, худощав, всегда тщательно выбрит и постоянно одет в серый костюм с медалькой на груди. Это он пару лет назад занял первое место на каком-то учительском конкурсе. Остатки волос по бокам его лысины невероятно засалены и висят сосульками.

А вообще, он учитель добросовестный. И только войдя в класс, с порога начинает что-то бубнить об электронных облаках. Сегодня химия.

– Смотрите, как интересно! – вдохновенно восклицает Похил, – Эти два атома притягиваются!!!

Подняв голову от парты, всматриваюсь в нарисованное на доске. Два замалеванных кривых овала с нарисованными стрелочками. Ничего интересного. Опять ложусь щекой на тетрадку. Кстати, тетрадка по истории.

Есть такое состояние полусна, в котором любая, даже самая мимолетная мысль сразу предстает в виде развернутого повествования, цветного и в лицах. А каждое воспоминание становится кинофильмом.

Уснуть на уроке удается редко – Колка бубнит, парта неудобная. Поэтому состояние полусна – обычно для меня здесь.

Мне вспомнился первый класс. Седьмой кабинет, выдержанный в грязно-желтых тонах, – в таких стенах хорошо с ума сходить. И жара. Меня посадили возле радиатора, вплотную к нему. Школьная форма шилась тогда из плотной ткани, но за полчаса она нагревалась так, что становилось больно. Еще через час я почти терял сознание, сидел весь красный, с испариной на лице. А выходить из класса не разрешали, даже если очень нужно было. Учителя почему-то считали, что слова «мне плохо» или «я хочу в туалет» – это такой хитрый предлог, чтобы сбежать с урока. Один мальчик, Коля Рубец, как-то раз даже описался. Он просится, а наша Тамара Хамзатовна его не пускает, он снова просится, а она на него орет. Он испуганно замолкает, а потом встает из-за парты и, с мокрыми штанами, под общий хохот, молча выходит из класса. После этого случая мы его постоянно били, толпой, и его сестре доставалось – она с нами в одном классе училась, Наташа.

Я сидел за одной партой с Катькой Самолововой. Маленькая, смуглая, быстроглазая, она напоминала бурундука. Хихикала, вертелась, тыкала меня карандашом в бок. Я очень ей нравился. Мы дружили, и наши родители очень радовались этой дружбе. Когда я сломал руку, неудачно прыгнув с качели, Катька пришла домой вся в слезах.

Мы лазили вместе по сопкам, жгли костры из пахнущих яблоками и печеньем ящиков, которые брали возле какого-нибудь магазина. Порой тащили эти ящики километры по тундре, прежде чем сжечь вдали от взрослых. Ящики делались из тонких ровных досок и горели хорошо, с гулом. Пламя было выше нас. Мы скакали сквозь него, иногда по очереди, иногда держась за руки. Потом пекли картошку в золе и жарили хлеб и сало на веточках лиственницы. Сало отдавало смолой, а подгоревший хлеб похрустывал. Катька мне тоже очень нравилась.

Уже в пятом классе она лишилась девственности и попробовала анашу. К девятому классу, когда ее выгнали из школы, она была законченной наркоманкой и проституткой. Продавалась сезонным рабочим, обворовывала их и ходила постоянно под кайфом и в синяках.

Ее мать спилась. А отца убил очередной любовник матери, когда тот застал их вместе. Мать на суде выгораживала любовника.

Мне было больно смотреть на Катьку. Иногда мы встречались с ней глазами, и я не мог понять, что я в них вижу. То ли пустоту, то ли какую-то чудовищную усталость. Когда все это с ней начало твориться, я не понимал, что происходит. А она на любую попытку сближения отвечала таким холодом и злобой, что я плакал. Я так и не понял, что произошло.

А с Вовкой Капустиным я постоянно дрался. Хотя при чем тут Капустин.

– Батон, у тебя перо от подушки на волосах, – шепчет Паша, – возле уха.

Я поднимаю руку вверх, и, еще не донеся до уха, слышу радостный Колкин возглас:

– Ивлев, вы желаете отвечать?!!

В голосе учителя слышна неподдельная радость.

– Нет, – говорю, – не желаю.

– Чего-чего?

Колка картинно пригибается и подставляет ладонь к уху, будто в надежде расслышать.

– Не желаю! – говорю я громче и чуть менее уверенно.

– Бросьте, Ивлев, не стесняйтесь! Панченко, скажите, он желает отвечать?

– Да, желает. – уверенно подтверждает Паша, и тихо шепчет, – Извини, Батон, он хотел меня спросить.

– Козел. – отвечаю я ему.

– Что вы сказали? Я не расслышал. – Колка, серьезно наморщив лоб, стоит у доски, лысый, длинный, в отлично выглаженном сером костюме.

– Это я не вам.

– Выходите, отвечайте. – Колка разыгрывает нетерпение, протягивает в мою сторону указку.

А я сижу и лихорадочно размышляю. Ведь есть вероятность, что я знаю тему, вот знать бы еще, о чем он спросил.

– Панча, – говорю, – о чем он спросил?

– Что-то про атомы, – спокойно и развязно отвечает Паша.

– Козел! – говорю я.

– Что-что?

– Это я не вам.

– Ивлев! – Колка раздражается, – Давайте к доске! Быстро! – теперь он серьезен.

И я прибегаю к последнему средству:

– Спросите Андреева, он знает, – говорю я.

– Андреев, вы знаете? – спокойно спрашивает Колка.

– Да, – с пришибленным видом отвечает Кеша Андреев.

Он находится в плену детских страхов и не может сознаться учителю в своем полном неведении на заданную тему.

– К доске!

Кеша медленно, цепляясь ногами за каждую трещинку в паркете, идет к доске по проходу между партами. На него смотрят. Сидящие на последних партах – с сочувствием, на первых – с усмешкой. На самой первой парте, возле учительского стола, кто-то даже хихикает. Там сидят отличницы.

Кеша доходит до доски, печально смотрит на ее глянцево-коричневую неровную поверхность с нарисованными кривыми овалами и обреченно поворачивается лицом к классу. Всю тяжесть химических знаний человечества ощущает он на ватных плечах своего пиджака. А в голове его – гулкое горное эхо.

– Ну, – подбадривает его Похил, усевшись на стул, нога на ногу, и разыгрывая на лице понимание и сочувствие.

И в этот момент раздается звонок.

Лицо Кеши неуверенно расцветает.

– Только не говорите, что вы знали, – торопливо выговаривает Похил, – У нас с вами еще один урок.

Кеша мрачнеет. Его смуглое лицо приобретает синеватый оттенок, будто туча нашла.

– Вторым уроком будет биология. – Похил, усмехаясь, поднимается со стула.

– Как жаль! А ведь я знал! – почти кричит Кеша и сожалеюще взмахивает рукой.

Как я уже замечал, он не может говорить учителям правду.

В первом классе я был отличником. И во втором. И в третьем. А потом у нас в школе решили устроить доску почета, на которой висели бы все отличники школы. В виде фотографий, естественно. Повесили в рекреации кусок фанеры, покрытый лаком. И наклеили на него фотографии. Всех наклеили. Кроме меня. Для меня единственного – места не нашлось. Я был каким-то внеплановым отличником. И так я нехорошо себя тогда почувствовал, что вдруг понял, как, на самом деле, неважны оценки. И дал себе слово – никогда больше не быть отличником. И слово сдержал. Я редко могу сказать, что дал слово и сдержал. А тут, вот, был тверд, как кремень. Учителям как-то очень прочно засело в головы, что я мальчик умный и когда-то учился на одни пятерки. И поэтому, сколько я себя помню, меня всегда пытались «подтянуть». Ругали, даже. Вызовут к директору. Я прихожу, а они там сидят уже, человек пятнадцать, в ряд, смотрят на меня так сурово и жалеючи. И, на лицах написано, ждут стандартных развлечений – обещаний исправиться, виноватого взгляда и так далее. Спрашивают:

– Что ты нам хочешь сказать, Алеша?

А я искренне так отвечаю:

– Ничего.

И они всякий раз воспринимали это как оскорбление. Они, дескать, для меня стараются, а я, такая свинья, даже разговаривать с ними не желаю. Но мне на самом деле было нечего сказать. Ну, не прощенья же просить, неизвестно за что… Поэтому учителя считали меня очень грубым.

На перемене уважающий себя ученик идет или в туалет или на крылечко. Цель тут может быть только одна – курить. Старшеклассники курят открыто, народ помладше прячет сигареты в кулак, затягивается украдкой, а после курения жует жвачку – это называется зажевывать. Некурящих в школе не уважают. Считается, если не куришь – значит или мама запрещает, или, что еще хуже, ты ПРАВИЛЬНЫЙ мальчик.

Я тоже обычно иду в туалет или на крылечко. Надо же мне с кем-то общаться, не болтаться ведь одному по коридорам. Я не курю. Я – объект презрения. Но я, в некотором роде, исключение из правил: меня не считают ПРАВИЛЬНЫМ мальчиком. Меня считают просто дебилом.

Как сказала мне однажды Надя Левченко, целуясь с Пашей, – Ты, Ивлев, не понимаешь жизни. У тебя к ней вкуса нет.

И, сдается мне, была она права. Жизнь иногда кажется штукой, на вкус не то чтобы тухлой, но с явным душком. И это все портит.

Еще нужно обязательно рассказать об уроке литературы.

Литераторшу нашу звали Ирина Петровна Бельцева. Это была на редкость симпатичная фигуристая женщина лет сорока, тонкая и небольшого роста. Темноглазая блондинка.

У всех учителей тараканы в голове, но она из общей массы выделялась сильно. Она была повернута на всем, что касалось любви, в том числе и на сексе.

Она любила дразнить мальчиков собой, своим телом. Делала она это отчасти сознательно, отчасти – по-другому просто не могла. Несмотря на свои немолодые годы, она носила очень короткие юбки. «Взрослая баба, а задница голая!», – ругались некоторые родители. В туалете и на крылечке мальчики из старших классов регулярно обсуждали ее белье.

– Видели Бельцеву? Такие белые кружевные трусики…

– А мне розовые больше нравятся.

– Не, лучше всего у нее черные…

– Чем лучше?

– Там кружева такие, с крупными дырками…

Ирина Петровна любила сидеть не за столом, а немного сбоку, чтобы всем желающим были отчетливо видны ее красивые ноги. Она задирала юбку, выискивая на ее обратной стороне какие-то несуществующие соринки. По-киношному медленно перекидывала ноги с одной на другую, поднимая их гораздо выше, чем нужно. Ей ничего не стоило на уроке, объясняя тему, запустить руку себе в бюстгальтер и там чего-то увлеченно мять и поглаживать, заставляя нас напряженно следить за каждым движением ее пальцев под одеждой. Еще она имела совершенно порнографичную привычку облизывать и посасывать толстенную тридцатидвухцветную ручку. Она языком и губами делала с этой ручкой вещи, которые мы могли наблюдать только просматривая тайком кассету с порнушкой у кого-нибудь дома. Делая все вышеперечисленное, наша преподавательница литературы постреливала темными глазками по нашим лицам – смотрим ли мы на нее. Мы смотрели. Мы так смотрели, что сердце начинало ухать, а пальцы подрагивать. Коронным ее номером, сногсшибающе действовавшим на всех существ мужского пола в пределах видимости, было вставание в позу, когда локти опирались на парту, талия прогибалась вниз, ноги выпрямлялись, а зад оттопыривался. Никто из знакомых мне пацанов не мог пройти мимо, не сосредоточившись на ее заднице хотя бы на секунду. С некоторыми мальчиками она заигрывалась очень далеко. И глубоко. Хотя я не знаю ни одного стопроцентно достоверного случая.

При всем том, она совершенно не знала литературы и русского языка. Ее опыты в этимологическом анализе слов казались полнейшей ахинеей. Она, например, утверждала, что слово «электричество» произошло от некоего словосочетания «электрические частицы». Когда я заикнулся про греческое слово «электрон», что значит «янтарь», она посмотрела на меня сочувствующе и спросила, при чем тут янтарь. Девочки ее любили.

Любое литературное произведение строится на идее любви – так утверждала Ирина Петровна. Причем, как правило, не какой-то там абстрактной любви к родине или к человечеству, а самой, что ни на есть физической любви мужчины и женщины. Когда ее выносило на обожаемую тему, она могла плавать по ней часами, упиваясь словом «любовь» и толстой авторучкой. С одной стороны, это предельно упрощало для нас проблему анализа художественных текстов. На любой вопрос можно было отвечать: любовь. Но, с другой стороны, от любви уже тошнило.

Когда она рассказывала, как Лев Николаевич сильно любил и уважал русский народ, я спросил, как она относится к тому, что граф Толстой значительный период своей жизни развлекался растлением несовершеннолетних крестьянок, платя им за это полкопейки. Причем, каждый раз он заказывал свеженьких девочек. И было ли это проявлением любви или уважения?

Она возмутилась, но потом снизошла к моей глупости, и доверительно сообщила, что в то время крестьяне, в общем-то, людьми не считались, и потому поведение великого гуманиста вполне простительно. Тем более, что мужчина он был весьма темпераментный, а жена его была холодна к плотским утехам.

Любопытно, что девочки ее поддержали. А Лена Буряк даже сказала мне:

– Толстой был человеком своего времени.

Стоит еще добавить, что, по моим подсчетам, я сдал Бельцевой около сотни сочинений на разные темы. И все их нагло списывал, откуда только мог. Уличила она меня только однажды. А Толстого я не могу читать до сих пор.

Значит, на крыльце мы курили. Вернее, все курили, а я стоял и пропитывался дымом. А учителя почему-то считали, что курю больше всех именно я. Видимо, когда они принимались ругать нас за окурки, валяющиеся на крыльце, у меня был самый независимый вид, что считалось признаком вины.

Тот момент, когда мои сверстники начали приставать к девочкам не с дерганьем за косички, а с требованиями ответной ласки, я пропустил. Я витал в каких-то неземных мирах, читал запоями, и дома и в школе, слабо отличая, где заканчивалась одна книга и начиналась другая. Люди вокруг были тенями. Дни сливались, путались времена года. Утро и вечер существовали без дня.

Мое невнимание к противоположному полу расценивалось как физическая незрелость. Мне было плевать, что думают и о чем шелестят вокруг эти тени. Их слова и мысли ничего не трогали и не меняли во мне.

А потом я как-то вдруг увидел Надю. Ту самую Надю Левченко, которая мисс школа. С этого, в общем, и началось мое повествование. Конечно, я ее видел и раньше. А тут, вдруг, она выделилась из окружающего сонма теней и облеклась в плоть и кровь, звуки и запахи.

И жизнь весьма незаметно и постепенно, тайком от меня, сосредоточилась вокруг этой хохлушки-хохотушки. Мне нужно было каждый день ее видеть, ее глаза, ее ноги, (ноги меня вообще с ума сводили), слышать ее голос.

Никто не знал об этом. Она – тем более. Я не проявлял себя никак. Конечно, можно было регулярно замерять мне пульс, и обнаружить таким образом, что ее присутствие на меня влияет. Но этим ведь никто не занимался. А по лицу моему никогда ничего нельзя было узнать.

Однажды один местный хулиган – неоднократный второгодник по кличке Сироп – развлекался тем, что стоял у входных дверей, в вестибюле школы, и пожимал руки всем входящим. Пожимал так, что мальчики начинали корчиться и скулить, как раздавленные собаки. Он был крупного сложения, упитанный кучерявый детина, дни напролет проводивший в спортзале. Так что мальчики корчились обоснованно. А Сироп поворачивал свою щекастую голубоглазую физиономию к стоящим неподалеку девочкам и ловил в их взглядах восхищение своей животной силой. И ее взгляды тоже ловил. Может быть, не будь ее, я просто обошел Сиропа стороной, как делали многие, и пусть бы он победоносно смотрел мне вслед. И пусть бы он вышел победителем, и справедливо презирал меня. Но я увидел ее. И сказал Сиропу:

– Здорово, Андрюха!

И протянул руку.

Счастливо улыбаясь, он стал сжимать мою ладонь. Неспешно, каждое мгновение ожидая, что я начну приседать, дергаться и ныть: «Андрей, пусти!».

Я смотрел ему в глаза со своим каменным выражением лица.

Он перестал улыбаться. Я чувствовал, как давление растет, было больно. Я просто терпел. Он сжимал все сильнее. Я внутренне уже начал кричать. И все силы, всю свою волю и злость направлял к лицу – не дрогнуть, не сморщиться, не задрожать нервным тиком.

Он скривил от усилия губы. И я ощутил, как в моей кисти что-то хрустит и рвется, как выходят из лунок суставы и кость трется о кость.

В руке что-то лопнуло, как струна. Вспышка боли залепила мне глаза желто-фиолетовым сиянием. А в голове высветилась дикая фраза: «РУКЕ БОЛЬНО. ПУСТЬ РУКА КРИЧИТ».

И все вдруг стало на свои места. Рука, подыхающая от боли. И я, которому безразлично, и даже чуточку смешно из-за глупой самоуверенности Сиропа.

Я мягко улыбнулся и не спеша выговорил:

– Ты не можешь сделать мне больно.

– Ну, да. С этим не пройдет… – ответил Сироп.

Он уважительно посмотрел на меня, и растерянно – в сторону девочек. Разжал пальцы. Моя рука бессильно повисла вдоль тела, и я быстрым шагом скрылся за поворотом коридора. Зашел в туалет и оглядел кисть. Для этого пришлось взять ее другой рукой и поднести к глазам – предплечье казалось мертвым. Пальцы были сведены судорогой, кожа шла синими и красными пятнами. Ничего не шевелилось. Сустав основания указательного пальца находился где-то посреди ладони, между суставами среднего и безымянного. Я взял его пальцами левой руки и нажал. С жутким влажным щелчком он встал на место. От боли я присел и затопал ногами.

Пока я доехал до больницы, моя кисть стала похожа на раздутую медицинскую перчатку. Врач, поглядев на рентгеновский снимок, сказал, что трещины не опасные и все срастется за две недели, и связки не порваны, чуть-чуть… Даже гипс накладывать не стал, только вправил мизинец. Но я две недели не мог держать авторучку. Всем врал, что растянул запястье на турнике. Ходил с повязкой.

…ну, не замечала. А если и замечала, то я этому не радовался.

В школе было принято посмеиваться над моими странностями. И если пацаны ограничивались шутками, то девочки часто позволяли себе откровенно подразнить и поиздеваться. Мне, в общем-то, было плевать. Но когда я слышал издевательства из ее уст, становилось обидно. Излюбленным приемом у них, и у нее, было – у всех на виду подойти ко мне, не спеша, страстно покачивая бедрами. Посмотреть мне в глаза и сказать томным голосом, с придыханием, что-нибудь вроде:

– Ивлев, меня так возбуждают твои очки…

Или

– Неужели я тебе не нравлюсь? Возьми меня…

Тут же следовал дружный хохот и комментарий типа:

– Ну, и урод!

Я до сих пор помню влажный, чуть сладковатый запах ее дыхания, когда она произнесла это в миллиметре от моего носа. И синтетический аромат губной помады.

Понятно, что единственным оружием от подобных выходок было уже не раз упомянутое каменное лицо. Я даже не краснел.

И молчание. Ну, что можно сделать человеку, который молчит? Ударить?

Но эта же каменная маска была главным аргументом в пользу теории о моей ненормальности. Разве НОРМАЛЬНЫЙ человек останется невозмутим в подобной ситуации?

Те девочки, которые понимали чуть больше, и не принимали участия в развлечениях такого рода, говорили обо мне – «непрошибаемый». К сожалению, это тоже не было комплиментом.

Вообще, для учениц старших классов считалось позором со мной общаться. Те, кто был не согласен, все-таки старались не идти против общего мнения. И за партой, если со мной не садились Паша или Кеша, я всегда сидел один.

Странности начали происходить… я даже не помню – когда…

Я часто выгуливал свою собаку возле Надькиного дома. Там как раз была собачья площадка. Я учил Вегу, небольшую восточноевропейскую овчарку, ходить рядом, лазить по лестницам и скакать через препятствия. У нее получалось плохо. Учитель слишком часто отвлекался на окна одной из квартир. Я сам себе не сознавался, почему я так подолгу здесь торчу.

Иногда, когда все небо закрывали шевелящиеся радужные спирали северного сияния, я ложился в снег и смотрел вверх. А Вега садилась рядом и вертела головой, нюхая холод.

Да, странности… Я шел в школу на дополнительные занятия по физике. В декабрьский полдень, когда темнота немного рассеивается и на полчаса повисают такие зыбкие пепельные сумерки. От их призрачности становится еще холоднее. А навстречу шла Надька.

Я заметил ее, когда она выходила из школы – высокая, с меня ростом, гибкая фигура в сереньком пальто и бледно-розовой шапочке. Я заранее сделал каменное лицо, отвел взгляд и весь напрягся. Мы встретились на переходе через теплотрассу – таком деревянном мостике. Она больно ткнула меня пальцами в ребра и спросила:

– Ивлев, у тебя есть что-нибудь посмотреть? Приноси, поменяемся.

Конечно, у меня было, что посмотреть. Я всегда любил хорошие фильмы. И, конечно, я ничего ей не понес. Я почти каждый день вспоминал о ее просьбе. Но это воспоминание жило во мне отдельно от реальности, как хорошо запомнившийся сон. Слишком фантастично выглядела ее просьба. Ивлев приходит домой к Левченко – такой абсурд даже для анекдота не годится. И сидела где-то глубоко уверенность, что это такой новый прикол, в конце которого будет все тот же общий смех и ее дыхание на моем лице. Если бы просто смех, а так – слишком больно.

И дразнить она меня стала чаще. Не проходило дня, чтобы она не ткнула меня пальцем в бок, и не произнесла при этом мою фамилию, исковерканную каким-нибудь пошлым образом. Они с подружками даже неприличную песенку про меня сочинили. И распевали ее на переменах, когда оказывались рядом со мной.

Подружки веселились от души. Их было две. Лена Лыжина – девочка очень хрупкого сложения, с тихим тонким голосом. И другая – плотная сильная деваха по фамилии Щевцова. Лена была блондинкой с длинными, вьющимися в крупные кольца, волосами. А та, другая – розовощекой брюнеткой с развитой грудью и заметным животиком. Она при виде меня веселилась особенно искренне.

Надя вела очень активную жизнь. И в школе, и вне ее. От Паши Панченко, опухшего после очередной попойки, регулярно приходилось слышать: «Там была Левченко…». И дальше следовало имя того, с кем она была. Имена повторялись редко. Как правило, это были люди, старше меня на несколько лет. Обычно, те, кто вернулся из армии и не знал, куда себя девать. К ее чести, стоит сказать, что напиваться она не напивалась. Но больше к ее чести сказать нечего. Кассетами меняться…

И ведь я действительно понес ей кассету.

Несу я, значит, кассету… не ей, конечно. Паше. И возле его подъезда натыкаюсь на него самого. Под ручку с Надей. Они вывернули из-за угла дома. И Паша, заметив кассету, сразу рванулся ко мне, даже Надьку бросил. Он знал, что плохих фильмов у меня не бывает, разве что специально подсуну…

Он подбежал и сразу потянулся за кассетой. Принялся вертеть ее в руках и спрашивать подряд:

– Прикольный фильм? Прикольный фильм?

Тут подошла Левченко и тоже заинтересованно посмотрела на кассету.

– Ты мне ведь несешь? – убежденно спросил Паша.

А я сказал:

– Нет, ей.

– Ой, а что за фильм? – обрадовано вскрикнула Надька, выхватив кассету у Паши.

Фильм был китайский, с поединками у-шу и летающими воинами. Но я сказал ей:

– Ничего, посмотреть можно.

– Ты что, серьезно, ей несешь? – недоверчиво спросил Паша.

– Да, – сказал я, – она просила.

– Да, мы договаривались, – закивала Надька. В профиль она была чуть-чуть курносой. С чеканно вычерченными губами и лбом. И с длинными ресницами. И с глазами синего цвета. Впрочем, цвет глаз я дорисовал мысленно. Стояли сумерки, и в них все было черным и серым.

Паша, поняв, что кассета от него уплыла, потерял ко мне всякий интерес. Он принялся поторапливать Надьку, они куда-то опаздывали. Несложно догадаться…

А Надька никак не могла запихнуть кассету в карман своего пальто. И было видно, как она огорчается, что кассета не влазит.

– Слушай, – сказала она Паше, – в руках я ее потеряю. Положи к себе.

– Тогда я первый ее смотрю, – сразу поставил условие Паша.

– Нет, – Надька задумалась, глядя на меня исподлобья, – Слушай, Ивлев, отнеси ее ко мне домой. Пожалуйста! – и добавила Паше, – А с тобой мы ее вместе посмотрим.

– Ладно, – сказал я.

И они побежали дальше, скользя по наледям. И Паша поддерживал ее под локоть. А я смирно, как ослик, понес кассету домой к Наде. И вручил ее толстой и некрасивой Надиной маме, слегка непонимающей, кто я такой.

Вечером стараешься поскорее уснуть. Чтобы очутиться где-нибудь не здесь. Не плакать ведь в подушку.

Уроки физкультуры у нас проводились не в школе. В нашей школе вообще не было спортзала. А спортзал был в детском саду, минутах в двадцати ходьбы от школы. Поэтому физкультуру в расписании выносили отдельно и ставили через час-два после основных уроков.

Физруков было двое. Галина Николаевна – женщина крупных габаритов, толстая, с необъятной грудью. При взгляде на нее было вообще непонятно, как она умудряется заниматься спортом. А она утверждала, что занимается. На уроках выстраивала нас в ряд и показывала упражнения, а мы вместе с ней их делали. Приседания, отжимания, махи ногами, махи руками, повороты корпуса, растяжка… В ее исполнении даже самые простые физкультурные действия выглядели устрашающе. Когда она садилась на корточки, казалось, что она никогда больше не встанет. А когда делала повороты и наклоны, ее бюст заносило в стороны и ей явно приходилось бороться с его инерцией.

Она была удивительно доброй женщиной. Ей всегда отдавали под классное руководство самый трудный класс. Все знали, что она простит любого хулигана и поможет ему закончить школу. Когда с ее подопечными случалась беда: кто-нибудь приходил в школу избитым или попадался милиции, она искренне плакала где-нибудь в уголке учительской. У нее был сын Коля со странной кличкой Прокоп – самый крупный парень в нашей школе. Очень сильный и добродушный.

И был другой физрук – Геннадий Викторович. Ему никогда не поручали руководство классом. Это был высокий жилистый мужик пятидесяти пяти лет. Он бегал по утрам. Боксировал. Занимался на тренажерах. Выглядел лет на сорок. Он любил издеваться над физически слабыми мальчиками и лапать девочек. Он подсаживал девочек на турник, дрожащими от вожделения пальцами ощупывая их попки. Мог приобнять, погладить по груди. Говорил всякую пошлятину, рассказывал грязные анекдоты.

Три месяца в году физкультура у нас проходила в бассейне. Это был праздник каждый день Геннадия Викторовича. Можно было вместе с нами залезать в воду и учить девочек плавать. Иногда у них от этого даже купальники развязывались, и они начинали не просто отбрыкиваться от него, а откровенно бить по морде. Некоторым, впрочем, нравилось.

У Гены – как мы называли его за глаза – была жена и дети. И отношения с ними у него были плохие. Он часто неделями жил у друзей или ему давали на месяцок комнату в общаге. После чего он все-таки возвращался в семью.

Меня Гена презирал за то, что я не мог отжаться сорок раз подряд. Соответственно, он считал меня слабым. По имени он меня не называл. Говорил: «Профессор». То есть очки его тоже раздражали. Отказывался ставить оценки, требовал постоянно каких-то справок. Предлагал одевать лифчик, заплетать косички и заниматься вместе с девочками. Он меня тоже раздражал. Особенно невыносимо становилось, когда он выделял из группы девочку посмирнее, с большой попой, и принимался ее лапать, под видом обучения лазанию по канату. Девчонка цепенела от его прикосновений и становилась послушной, как овечка. Когда у нее начинали дрожать губы и на ресницах повисали слезинки, он отпускал ее. И делал такое лицо, будто чем-то гордится. А весь класс тем временем весело играл в баскетбол. Им было все равно, что там происходит в углу, где канат. Он замечал мой взгляд. И отыгрывался на мне во время зачетов. А я не мог простить себе, что просто смотрю.

Поэтому я почти не ходил на физкультуру.

Кстати, Левченко была заядлой физкультурницей. Она постоянно принимала участие в эстафетах на девятое мая и всяких школьных спартакиадах. Ее Гена не трогал. Надя, судя по всему, казалась ему девочкой слишком жесткой. Во всех смыслах. Он любил, чтобы женщина была мягкой и послушной. А Надька была не только остра на язык, но и фигуру имела без лишних жировых отложений.

Колка, то есть Николай Яковлевич Похил, наш классный руководитель, жил прямо надо мной. Я на первом этаже, а он на втором. У него было два сына. Старший – гордость семьи, занимал призовые места на международных олимпиадах по химии. Когда пришла пора поступать в университет, он мучился выбором. Ему прислали два десятка приглашений от химфаков лучших вузов страны, и он не знал, куда деваться. В конце концов, уехал в Москву, чтобы стать врачом.

Младший сын Николая Яковлевича семью не то чтобы позорил… Просто, он был обычным, ничем не выдающимся мальчиком с тяжелым характером. Такая тихая маленькая сволочь. И я его вполне понимал. Мало того, что ему при каждом удобном случае принимались рассказывать о старшем брате, но и вообще атмосфера в семье была нездоровая. Весь день в их квартире царила тишина. Похил старший что-то тихонько попиливал и постругивал – он любил работать руками. Младший пропадал на улице или молча делал уроки. Но в шесть вечера приходила мама. Которая с порога принималась орать. Я не помню ни дня, чтобы в квартире наверху не орали. И слышен был только ее голос. Она обзывала мужа и сына свиньями, козлами, дебилами, уродами, вопрошала неизвестно кого, как она с ними живет и сама себе отвечала, что живет совсем не так, как ей мечталось. Вот так ходила туда-сюда, делала домашние дела, готовила ужин и безостановочно орала. Не пускаясь в ухищрения, она повторяла одни и те же ругательства – козлы, дебилы, уроды… А Похил старший все что-то пилил, строгал, шлифовал и высверливал, молча, упорно и неторопливо, с любовью благоустраивая жилище. А младший старался поскорее закончить с уроками и уйти гулять. Мать он не любил, а отца презирал. И всячески пытался сломать устоявшийся семейный уклад. То перемешивал кучу грязного белья с кучей чистого, то обменивал свежекупленные дорогие фломастеры на кассету с порнухой, то срывал с петель дверь в подъезде, или, поднявшись на верхний этаж, писал в лестничный пролет. В общем, хотел, чтобы его заметили. Но Похил старший пилил, а мать орала. Нервозность обстановки передавалась даже моей собаке. Она садилась посреди зала, задирала морду к потолку и чуть слышно поскуливала. Похил старший боялся собак и утверждал, что они не умеют думать, поэтому опасны. Мне всегда казалась спорной такая позиция. Но когда мы принимались спорить, он говорил: «Я биолог!». А мне сказать было нечего.

Однажды на уроке физкультуры Геннадий Викторович выдал нам две пары боксерских перчаток и сказал, что будет турнир. И победителя ожидает приз. Расписал нас по парам, составил турнирную таблицу, и даже повесил ее на стенку. Все подошли посмотреть. Послышались возгласы:

– Ну, Егор, вот я тебе морду и набью!

– Эй, да он тяжелее меня килограмм на двадцать!

– А капу не дадут?

– Может, тебе еще и врача пригласить?

Гена сам был единственный судья. Он же следил за временем и объявлял победителя. Первой парой оказались Макс Лысенко и Егор, по кличке Грузчик. Макс – рыжий, толстый, плечистый. Егор – ростом с Макса, но заметно тоньше, короткорукий, коротконогий, суетливый, с черными жесткими волосами и узкими глазами.

Ринга как такового не было. Гена вывел их на середину зала, и махнул рукой – бокс. Макс тяжеловесной кошкой скользнул вперед и длинным ударом в зубы сбил Егора с ног. Тот упал, судорожно дернулся на полу, и осторожно, будто не доверяя ногам, встал. Взгляд Макса светился зеленым ярким торжеством. Егор смотрел внимательно и чуть искоса, как птица. Макс метнулся в атаку, промахнулся, принял смазанный удар в корпус и огрел Егора открытой перчаткой по уху.

– Так бить нельзя, – констатировал Гена.

– Я больше не буду, – ответил Макс, радостно улыбаясь.

Егор вставал долго. Сначала сел, потом подобрал под себя ноги, уперся рукой в пол, встал, выпрямился, потряс головой. Лицо его приняло выражение упрямства и сдерживаемой злобы.

– Егор, сдавайся, – сказал Макс, – я победил.

– Вот, еще два раза упаду, – прогундосил Егор. У него был хронический гайморит.

– Кончай трепаться! – недовольно крикнул Гена.

Макс внимательно посмотрел на Егора, сделал неспешный шаг вперед и быстрый второй, закончившийся ударом в нос. Егор, как стоял, ссутулившись, с кулаками у лица – так и упал, вперед, под ноги Максу.

Макс поставил ногу на спину поверженного противника и поднял руки к потолку:

– Я, Тарзан – король джунглей! – провозгласил он с наигранным пафосом.

Егор под ногой зашевелился:

– Убери ногу, козел, – невнятно произнес он.

Макс великодушно рассмеялся.

Егор кое-как встал, стянул перчатки, бросил их на пол и поплелся на выход. На пороге зала он шмыгнул носом и выплюнул кровавые сопли.

– Ивлев, Андреев, на ринг! – торопился Гена.

Кеша Андреев весил сорок семь килограмм, я – восемьдесят. Он был ростом мне по плечо. Но Гену это не волновало. Он лишь не упустил случая поиздеваться:

– Ивлев, очки снять не забудь.

Кеша был настроен решительно. Он смотрел на меня агрессивно и глубоко дышал. Кеша, видимо, собирался ни в коем случае не проиграть. Мне было смешно и немного страшно. Я не знал, как себя вести. Бить в полную силу – я могу его покалечить. Поддаться – он будет бить всерьез. Проиграть – назовут трусом.

– Бокс! Ивлев, не трусь! – оскалил лошадиные желтые зубы Гена.

Кеша буквально прыгнул на меня, поджав ноги и яростно молотя кулаками. Я не успел отойти и он врезался в меня, отскочил, как мячик и снова прыгнул. Попал мне в лицо. Стало обидно. И его следующий прыжок я встретил выставленной вперед рукой. Кеша наткнулся на нее грудью, раскрылся, и я добавил вполсилы в ухо. Этим бой и закончился. Кеша спросил, как это я его вычислил, а зрители закричали:

– Браво, Батон! Ты прямо Рокки!

Все это ужасно надоело. Было противно от понимания, что мы тут бьем друг другу морды по прихоти человека, которому на нас, в общем-то, плевать, и он просто так развлекается. И, будь тут девочки, он бы учил их лазить по канату, или висеть на турнике. Но девочек нет и он придумал себе забаву из нас.

Все разбились на кучки, обсуждали бои прошедшие и давали советы на будущие. Всем было интересно. А кому не было интересно, тот делал вид, что ему интересно.

Второй бой я проиграл. Через полминуты обмена ударами с Пашей Панченко я был выведен из строя попаданием кулака в горло. Паша метил в подбородок, но я успел отклониться назад. И он ударил, куда смог дотянуться – прямо в кадык.

Появилось ощущение, будто я проглотил теннисный мяч. На глаза навернулись слезы. Дышалось с трудом.

– Скис профессор, – прокомментировал Гена.

– Извини, Батон, я не так хотел, – сказал Паша, ловя мой взгляд.

– Ничего, – сказал я, скинул перчатки и отошел в сторону, за спины одноклассников.

Изо всех сил старался не держаться за горло и выражать лицом интерес к происходящему.

Через час все проиграли. И остались только Паша и Макс. Паша победил быстро. Он знал технику не только бокса. А Макс не знал вообще ничего и полагался лишь на свои природные рефлексы. Одиночные удары Макс без проблем принимал в себя, тем более, что противник был легче. Но Паша «достал» его несколькими связками подряд, отмолотив их со скоростью музыкальной трели.

– Сюрприз! – ответил Гена на наши вопросительные взгляды, – Приз для победителя – один раунд со мной!

Гена отошел в сторонку, к своему столу, сиротливо стоящему в углу зала, и вернулся с боксерским шлемом. Паша посмотрел на протянутый ему облезлый коричневый шлем из кожзаменителя, взял его и надел, раздраженно подергал ремешки-регуляторы. Он выглядел мрачным и усталым. Но при этом он сжимал зубы и водил челюстью из стороны в сторону, чтобы получался скрип. Это было признаком решимости победить.

Гена шлем не надел. Он, улыбаясь, натянул мокрые от нашего пота перчатки и встал в картинную боксерскую стойку, сильно вытянув вперед левую руку. Паша стоял чуть ссутулившись, с кулаками у лица, глядя вперед исподлобья. Гена игриво скакнул в сторону, сделал уклон с движением вперед и двинул Пашу в челюсть. Паша немного отклонил голову, чтобы удар соскользнул, встретил физрука коротким тычком под дых и тут же воткнул правый снизу. Седая голова учителя мотнулась и запрокинулась, колени стукнули об пол.

Гена не сразу понял, что произошло, и несколько секунд полз на четвереньках вперед, опустив голову.

– Геннадий Викторович, не забодайте! – весело крикнул кто-то за моей спиной.

Паша стоял молча, опустив руки и глядя на ползущего человека.

– Хорошо ты меня! – наигранно восторгался Геннадий Викторович в раздевалке, возле молча одевающегося Паши. – Нечего старому к молодым лезть!

Он потирал ушибленные места – живот и челюсть.

– Ты, Паша, чем занимаешься?

– У-шу. – отвечал Паша сумрачно и несколько стыдливо, будто занимался вышиванием крестиком, а сейчас врал.

– Так, ведь, у-шу – это гимнастика! – удивлялся Гена.

– Гимнастика, – отвечал Паша.

– И что, там драться учат? – снова удивлялся Гена.

– Нет, – вздыхал Паша, – там учат думать.

Можете смеяться, но я регулярно стал ходить к Надьке. Как только у меня появлялся новый фильм, а происходило это почти каждый день, я едва дожидался вечера. Потом одевался, совал в карман куртки кассету, и будто бы шел гулять с собакой.

Надька жила через дом от меня. Нужно было пересечь три двора и подняться по ступенькам подъезда. Я всегда шел очень торопливо, почти бежал. А перед дверью ее квартиры – номер один, на первом этаже – останавливался. Мне казалось, что мое сердце слишком колотится от быстрой ходьбы, и дыхание неровное. И пытался успокоить дыхание. Я нервничал и от этого дышал все сильнее и глубже, пока не начинала кружиться голова. Потом я посылал все к черту и нажимал кнопку звонка.

Слышались легкие быстрые шаги. Дверь, в красной клеенчатой обивке, открывалась. И за ней всегда оказывалась Надька.

Дома она ходила в ослепительно коротких платьицах всех оттенков синего цвета. И мое неровное дыхание, при взгляде на ее голые ноги, просто останавливалось. И я стоял и смотрел, понимая, что все равно ничего сказать не могу. В этом не было никакой похоти или вожделения. Было каждый раз чувство удивления и неверия своим глазам. Как будто видимое существовало не для меня. Не просто так – пассивно – не для меня. А совершенно точно и намеренно – не для меня. Я чувствовал себя вором.

– Привет, – говорила она, улыбаясь весело и чуть ехидно.

Повисало молчание. Вернее, я повисал в этом молчании. Потому что она прекрасно понимала, зачем молчит.

– Привет, – говорил я, – У тебя посмотреть что-нибудь есть?

– Есть. – говорила она с легким вздохом и уходила вдаль, сверкая ногами.

Потом возвращалась с одной или несколькими кассетами. Молча, и все так же улыбаясь, протягивала их мне. Я отдавал ей свою. Я всегда приносил ей хорошие фильмы, которые трудно было достать. А она всегда давала какую-нибудь заезженную малобюджетную комедию или идиотский боевик. Не знаю, делала она это специально или в их семье действительно смотрели такое. Она не стеснялась предлагать мне одни и те же фильмы несколько раз подряд, говоря:

– Ну, ты это уже видел… а больше ничего нет…

А я отвечал с выражением идиотской заинтересованности:

– А я еще раз возьму. Вот… – и тыкал пальцем не глядя.

– Импотент. Ты уже два раза брал.

Слегка опешив, и не веря своим ушам, я всматривался в ее смеющееся лицо и видел в нем, кажется, удивление. Потом догадывался опустить взгляд. И брал у нее из рук кассету с дешевой и глупой комедией «Импотент». Брал в третий раз. И, понимая, какую чушь несу, объяснял, что очень уж кино смешное.

И снова повисало молчание. Она стояла в дверном проеме, улыбалась, показывая ровные белые зубки. И в синем взгляде светилась насмешка и, кажется, ожидание.

И я первый говорил:

– Пока.

На крыльце меня ждала поскуливающая от нетерпения Вега. Она подскакивала и, смешно приседая на задние лапы, принималась виться вокруг меня. Ей было весело оттого, что я с ней. А я ощущал себя жалким комбинатором. Который, вроде бы, все сделал, как и собирался, но ничего не получил. Как, впрочем, и планировал.

Я подносил кассету к лицу и вдыхал с холодом задержавшийся на полиэтиленовой обертке запах духов. Духи у нее всегда были дешевыми.

Куда деваться, когда, сидя в классе, ты вдруг обнаруживаешь, что часто и глубоко дышишь. А когда пытаешься сдержать дыхание, начинает кружиться голова и появляется ощущение давления в груди, будто легкие не могут выдохнуть мертвый душный воздух. И ворот рубашки начинает сдавливать горло, не сильно, но так, что не можешь не замечать. И в ответ на пошлую шутку соседа по парте, хочется выпрыгнуть в окно.

Класс работает. Согнутые спины. Шуршание шариковых ручек по бумаге, и подрагивающие в такт косички, хвостики, обесцвеченные перекисью водорода.

Голос учителя. В кирпиче больше жизни, чем в этом голосе. Вот она смотрит на меня и не видит меня. И говорит не мне. Воспроизводит:

– …тогда я в первый раз узнал про знаменитого Фа-ра-де-я. Его портрет в газете…

Я пишу про знаменитого Фарадея. Я не знаю, кто он и когда жил, чем занимался и почему был знаменит. Я вожу ручкой по бумаге, и остается след. Который ничего не значит.

– я решил стать похожим на Фа-ра-де-я. Я…

Сухой, как меловая пыль, воздух не лезет в ноздри, встает в горле ватным комком. Приходится глубоко вздыхать. Но до того, как я выдохну, хочется вздохнуть еще раз. Дышу ртом. Но это не помогает.

Скосив глаза в сторону, смотрю на Пашу. Его лицо бледно-желто, серьезно, и видно, как напряжены мышцы, сжимающие челюсти. Он часто поправляет ворот рубашки, оттягивает его. На лбу, под линией коротко стриженных волос, проступают морщины. Он дышит с трудом и ерзает по скользкому сиденью стула.

Смотрю в другую сторону – отличница Саманбетова выводит буквы, прикусив от усердия кончик языка. Замирает, вслушиваясь в голос – улавливает запятые.

Смотрю вперед, через несколько парт, в темные, невидящие меня глаза. Голос заканчивает фразу, глаза опускаются вниз:

– Подобно Фа-ра-де-ю…

Воздух становится пустотой. Сердце притихает и вдруг пускается в дрожащий неуверенный галоп. Дергаю ворот – с щелчком отскакивает пуговица. Рубашка сухой скорлупой сжимает тело.

– Фарадей – английская фамилия? – мой вопрос звучит глухо и беспомощно.

Голос прерывается на середине фразы. Темные глаза оживают и останавливаются на мне. Лицо учительницы принимает выражение недовольства и раздражения.

– Не знаю, – отвечает она после паузы.

– А кто он такой?

– Ивлев, у нас диктант.

– А кто такой Фарадей?

– Какая разница? – подает голос отличница Саманбетова.

– Н-ну, где он жил? – я нервничаю и запинаюсь.

– Батон, ты чего? – шепчет Паша, – Успокойся.

Учительница смотрит на меня. Она не понимает, что мне нужно.

– Можно выйти? – спрашиваю я.

– Куда выйти? У нас диктант! – раздражение учительницы прорывается и она взмахивает перед собой книжкой.

– В туалет!

– Ты что, как маленький? – опять Саманбетова.

Я вопросительно и нервно смотрю в лицо учительницы. Ее глаза округлились, а короткий носик покраснел.

– Ты согласен на двойку? Я тебе двойку поставлю, если этот диктант не напишешь!

И после паузы:

– Иди.

Быстрыми широкими шагами выхожу в коридор. За спиной:

– Фа-ра-дей…

Быстрее, на улицу, из сухой невыносимой пустоты. Ступеньки мелькают под ногами. За спиной хлопает одна дверь, другая. Скользкое крыльцо. Скрипящий снег под ногами. Сквозь рубашку кожу обдает ледяным ветром. Хватаю его ртом, вдыхаю носом, чувствую его вкус в горле. Дышу. Глубоко. С наслаждением. Тело впитывает свежесть и становится легким и живым.

Успокоился. Стою – мерзну. Нужно набрать побольше холода, свежего живого мороза. Дышать – вкусно. Сердце – неощутимо, будто остановилось, цедит морозную свежесть сквозь капилляры.

Когда начинает пощипывать уши, захожу обратно. Теперь тут не пустой воздух. Теплый. Почти родной. В тепле холодная рубашка так странно ощущается. На урок не иду. Стою в туалете и смотрю в зеркало.

– Батон, пошли на дискотеку.

– Зачем?

Кеша вопросительно смотрит на меня.

– А с кем?

– Ну, пока со мной. А там видно будет.

Мы стоим в подъезде, возле моей двери. Изо рта вырываются облачка пара. И в футболке мне холодно. Я сидел дома, на диване, у настольной лампы – я люблю так сидеть – и читал книгу. Когда блумкнул дверной звонок, я даже расстроился, что меня отрывают от чтения. А сейчас вот стою в подъезде, мерзну и думаю, что, наверное, стоит сходить на дискотеку. Кеша уже поддатый. От него явственно пахнет вином. Что странно. Обычно он пьет водку. Он стоит, радостно улыбаясь, и поеживается в слишком свободной дубленой куртке.

– А сколько вход стоит?

– Тридцать.

– А у тебя есть?

– Нет.

– А у меня тоже нет.

– Хохол проведет.

– С какой стати?

– Ты его коньяком угостишь.

Теперь я смотрю на Кешу вопросительно. Он радостно объясняет:

– Твой батя неделю назад принес коробку коньяка. Она у него под кроватью стоит.

– Да, – говорю я, – Но это ему для работы надо. Ты знаешь.

– А ты возьми одну. Он не заметит.

– Как же, – говорю, – он не заметит, если на одну бутылку меньше станет?

Лицо Кеши озаряется. Видно, что сейчас последует часть плана, за которую он сам себя расцеловать готов.

– А ты видел, как он коньяк достает? – шепчет он, расширив глаза.

– Ну, нагибается и достает из-под кровати.

– Да-а! Он не вытаскивает коробку! – Кеша приплясывает на месте, – Он просто засовывает руку под кровать и достает. Я видел у тебя вчера.

– И долго ты этот план вынашивал?

– Все время, пока до тебя шел. Минут пять.

Мимолетное желание сходить на дискотеку, возникшее у меня совсем недавно, стремительно исчезает.

– А что тебе вдруг приспичило?

– Да… тут… – мнется Кеша, – понимаешь, я ходил в магазин. За хлебом. Иду уже из магазина. Хлеба купил. В подъезд захожу. Поднимаюсь. А там, на втором этаже Егор Грузчик с пацаном портвейн пьют. И мне налили. Три стакана. Нельзя мне сейчас домой – родаки пришибут.

– А хлеб ты куда дел?

– Сестренку встретил. Ей отдал, сказал, чтобы сказала, что я на дискотеку пошел.

– Погулял бы.

– Холодно.

– Ладно, я иду, – киваю головой, – Сейчас, только коньяк возьму.

Через несколько минут я уже иду рядом с Кешей по темной улице. Светят фонари, окруженные радужным сиянием из-за мороза. И карман куртки мне оттягивает бутылка коньяка «Арагви».

Костя Гриценко, по прозвищу Хохол, живет недалеко. У него в подъезде тепло и пахнет по-домашнему. На первом этаже – борщом, на втором – печеньем. Мы стучим в тусклую бордовую дверь. Он открывает сразу:

– Чего стучите? Звонок есть!

Костя – худой, длинный, с бледно-голубыми глазами. Одежда на нем болтается.

– Не ори! У нас выпить есть. – удивительно в тон отвечает Кеша.

Мы проходим в квартиру. В длинной узкой прихожей темно. И пахнет совсем не по-домашнему – застарелым водочным перегаром.

– Проходите в комнату, – говорит Костя, – Да, не в ту, в другую. И не шумите – там спят.

В маленькой спальне две кровати. На каждой спит по мужику. Перегаром несет именно от них. Мы растерянно топчемся в темноте, не решаясь включить свет или заговорить. Я начинаю искренне сожалеть, что оставил удобный диван, интересную книжку и спер отцовский коньяк. Ситуация не пахнет ничем хорошим ни в каком смысле. Появляется Костя с табуреткой. Он несет ее, как поднос. На табуретке разложена какая-то еда.

– Садитесь. Чего стоите?

– А куда? Тут…

– Садитесь с краю. Только их не трогайте.

– А кто это? – мы аккуратно присаживаемся. Я ставлю на табуретку бутылку.

– Папа с другом. А в честь чего коньяк?

– Батон паспорт получил, – отвечает Кеша.

– На какую цифру заканчивается?

– Три, – отвечаю я. – Хватит с тебя одной бутылки. Это хороший коньяк.

– Слушай, Хохол, пойдем на кухню. Чего мы тут…

– Нельзя на кухню. – раздраженно отвечает Костя, выколупывая ножом пробку из горлышка.

– А что там?

– Нельзя.

Пробку приходится протолкнуть внутрь. Костя разливает коньяк. В рюмках плавают пробочные крошки.

– За тебя, Леха.

Коньяк обжигает горло и горячим комком падает в живот. На языке остается привкус карамели.

Закусываем соленой селедкой и хлебом.

– Хоть бы сала предложил. Хохол называется… – недовольно бубнит Кеша.

Следующий тост произношу я:

– За нас.

– И за тебя, Хохол. – добавляет Кеша.

– Не надо за меня, – мрачно отвечает Костя.

– Почему?

– Не надо.

– Ну, тогда… – Кеша задумывается, – тогда за твою маму.

Костя наклоняется вперед и пристально смотрит в Кешино лицо. Его щеку дергает нервный тик. Рука сжимается в кулак вокруг маленькой рюмки. Кеша замирает и даже перестает дышать.

– Извини, Хохол, я не подумал, – выдавливает он.

– Не подумал что? – Костя неподвижно смотрит Кеше в глаза.

– Я не… я забыл… – Кеша отклоняется назад, на спящего за ним человека.

– Забыл что?

– Ну, вы, тише там! – подает голос спящий.

Костя Гриценко очень не любит, когда кто-нибудь из сверстников говорит о его маме. Связано это с одной историей, случившейся пару лет назад.

У Кости был день рожденья. Но справлял он его не дома, а у приятеля. У того тоже был день рожденья, да к тому же большая квартира. Народу собралось человек тридцать. И все дарили подарки хозяину квартиры. А Косте ничего не дарили. Многие просто не знали, что он тоже именинник. А кто-то знал, но не дарил. Не важно. В общем, было ему слегка обидно, но он старался не обращать на это внимания.

И посреди веселья все вдруг начинают шушукаться и посмеиваться. А Костин друг куда-то пропадает, а потом появляется через некоторое время, и говорит Косте:

– Ты мой друг, хоть мы и знакомы с тобой недавно. И мне не нравится, что тебе никто ничего не подарил. Мне вот сделали очень хороший подарок. Лучше не придумать. Мне подарили красивую женщину. Я только сейчас от нее. Она в другой квартире, на третьем этаже. И я хочу, чтобы ты не ходил на моем празднике с такой кислой рожей. Иди к ней, расслабься. Она ждет.

И берет он Костю за руку, и ведет на третий этаж… Не знаю, с какими ожиданиями переступал Костя порог той квартиры. Хотел он чего, или не хотел. Собирался – не собирался. Но вышел он оттуда через несколько секунд быстрыми шагами. Сбежал по лестнице, выскочил из подъезда и торопливо пошел по улице. И в тот день его нигде не видели. А любое упоминание о своей маме из наших уст он воспринимает как оскорбление. Хотя мы, собственно, и не думали никогда над ним издеваться. Не знаю, как Кеша, а я откровенно сочувствовал Косте. Молча, конечно, сочувствовал. А то бы он меня убил.

– Костя, это кто?

– Никто! Спи…

Мы быстро допили коньяк. И когда я выходил на улицу, я был еще трезвый. Только все сильнее разгоралось тепло в животе.

Дискотека находилась в бывшем детском садике. Не в том, где физкультура, в другом. Поселок был когда-то большим, и детских садов всегда не хватало. А теперь несколько из них заброшены, несколько используются не по назначению. Работает всего один. А тут вот, дискотека. Центр досуга молодежи, как написано на вывеске.

Кому-то из администрации пришла в голову умнейшая мысль: чтобы молодежь развлекалась под присмотром – организовать муниципальную дискотеку. Тут менты, социальные работники, психолог даже где-то есть. И все равно полно пьяных и обкурившихся. Мы, например.

У крыльца главного входа стоит толпа. От толпы поднимается в черное небо пар. И пахнет в ледяном воздухе дешевым одеколоном, табаком и свежевыпитым спиртным. Слышится смех, матерки и девичьи повизгивания. – Открывай! Уже время! – кричит кто-нибудь. И бьет кулаком в черную железную дверь.

Мы обошли сборище стороной и поднялись по узкому обледенелому крылечку с торца здания. Костя надавил кнопку звонка. Через минуту дверь чуть приоткрылась, и на нас уставился карий глаз, обведенный голубыми тенями.

– Это я, – сказал Костя, – открой.

– А с тобой кто? – спросил хрипловатый голосок.

– Свои. Холодно.

– А вот тот маленький на прошлой неделе напился и упал с лестницы.

– Это был не я, – поспешно сказал Кеша.

– И ко мне приставал.

– Так это ты меня с лестницы…

– А не будешь руки распускать!

– Он не напьется! Открой!

– Да он уже косой!

Дверь открывается.

– Идите в гардероб, – говорит невысокая брюнеточка в белой рубашке, и показывает рукой, куда идти.

В здании до сих пор пахнет детским садом. На стенах коридора винни-пухи и буратины. Мы вешаем одежду на крючки, и в этот момент врывается толпа. Приходится буквально продавливать себе путь из гардероба.

Поднимаемся по лестнице на третий этаж, в бывший спортзал. Там темно, мигают разноцветные лампочки. У одной из стен высится куча аппаратуры. За пультом – довольный Кулек, освещенный откуда-то снизу мертвенно-белым светом. И тишина.

Снизу нарастает многоголосый гогот, лестница чуть заметно вибрирует от множества быстрых шагов.

Динамики по углам зала изрыгают первые хриплые аккорды танцевального техно. И мы влетаем в зал, перед всеми, как на гребне волны.

Кеша и Хохол куда-то сразу пропадают, и я растерянно двигаюсь вперед, сквозь танцующих, оглушенный и непонимающий. Пока не упираюсь в стену. В голове шумит – это коньяк «дошел».

В тепле меня «развозит». Я сажусь на низкий широкий подоконник и умиротворенно смотрю на что-то мелькающее передо мной, состоящее из женских блузок, растрепанных волос, взмахивающих рук и ритмично подгибающихся ног. Музыка ревет так громко, что звуки почти неразличимы – сплошной пульсирующий шум. Хаус. Хаос. И вспышки света.

Музыка смолкает. Свет гаснет окончательно. Сначала недовольный ропот, свист, потом цветные лампочки снова вспыхивают. Кулек говорит в микрофон:

– Не рвите шнуры! Они вам не мешают.

И динамики взрываются звуком.

Я ловлю себя на том, что засыпаю. Это так странно. Когда музыка очень громкая – она совсем не мешает. И так уютно сидеть на этом подоконнике. Снизу поднимается тепло. Стена кажется мягкой. Как улыбка… она иногда мягко улыбается, когда никого нет, я один, на улице, это ничего, что снег, он теплый, ты потрогай, видишь… синий вечер наискосок… да это же просто я так смотрю, и Вега скачет, спина серая мелькает, хорошая собака, ты только потрогай, он теплый, кажется холодным, блестит, будто холодный, а теплый потому что ты… постой, я хочу смотреть на твое лицо, рукав скользкий, не убегай… да что такое…

– Батон! Сидит, как дурак! Эй! Да он спит! Батон!

Я испуганно вскидываюсь. Сразу не могу понять, куда смотреть. Грохот мешает сосредоточиться. Вот они.

Передо мной стоят Кеша с Костей. Они смеются, но лица у них озабоченные.

– Ты в порядке? Мы смотрим – Батона нет! Думали, тебе уже где-то морду бьют!

– Да, я заснул!..

– Ну, ты даешь! Заснул на дискотеке! Пошли танцевать!

– Я не умею!

– Ну, походи, на девок погляди! Не сиди так!

Они исчезают. Я встаю и иду вдоль стенки. Звучит какой-то рэп на русском. Я много раз слышал эту композицию и даже помню припев. Припев тут пользуется особым успехом – все вскидывают руки вверх и скандируют в такт, не прерывая танца:

– Ка-льян! Ка-льян! Салутан! Анаша! Ка-льян! Ка-льян! Разойдися, душа!

Людей много. Некоторые парни в норковых шапках – побоялись оставить в гардеробе. Шапки лихо сдвинуты на затылок или одеты набекрень. Спортивные костюмы, балахоны, пиджаки. Щегольские рубашки со стоячими воротничками. Девушки стесняются, сбиваются в кучки и танцуют друг против друга, оглядываясь – смотрят ли парни. Движения по большей части неумелые, но заманчивые. Блестки на лицах. Запах помады, духов, табака, пота…

Вдруг вся дискотека выстраивается в кривую колонну и вышагивает сотнями ног, как огромная гусеница. Держат друг друга за талии. Выкидывают коленки в стороны. Впереди – Макс Панченко, безудержно веселый, подпрыгивает и машет руками. Сбрасывает с себя чужие руки, разбегается, падает на коленки и скользит по полу под общий восторженный вой. Все снова рассыпается и перемешивается.

Передо мною возникает Паша, в красивой вышитой рубашке, черной с золотом. Он смотрит на меня, странно улыбаясь, а потом спрашивает, преодолевая смущение:

– Скажи, Батон, ты на самом деле здесь? А то я много курил…

– Да, я здесь. – отвечаю я. Мы говорим тихо, и непонятно, как вообще друг друга слышим.

Паша улыбается. Видно, что он не верит.

Спиртное всегда оказывает на меня вполне определенное действие. Сначала я становлюсь спокойным и добрым, а потом ищу туалет. Почки хорошо работают.

Я знал, что планировка у этого детского сада такая же, как у того, где мы занимаемся физкультурой.

Я вышел из зала на лестницу, где было много парней и девушек. Все они стояли и разговаривали. И стал протискиваться вниз. Послышались недовольные возгласы.

Туалет нашелся на первом этаже. Но там резвилась какая-то парочка – слышно было сквозь закрытую дверь. Поэтому я решил просто выйти на улицу, за угол.

Я выскочил в одной рубашке и сразу почувствовал, как горит кожа от мороза. Было градусов сорок. На краю детсадовского двора, у железного решетчатого забора, стояла полузанесенная снегом беседка. Фонарей возле нее не было. Туда я и направил свои быстрые шаги. Забежал за дюралевую стенку беседки и встал у забора.

В полусотне метров от забора начиналась территория заброшенной много лет назад стройки. Пустая бетонная коробка в пять этажей. С черными провалами окон, окруженная торчащими из-под снега прутьями арматуры и кусками бетона.

Контуры стен терялись в темноте. А из темноты на меня смотрели два больших блестящих глаза. Я ощутил, как от ног к макушке пробегает жаркая волна страха. И ноги уже дрогнули, чтобы бежать. Но вдруг послышался скрип снега, гулкий вздох, и вокруг блестящих глаз прорисовался силуэт лошадиной морды.

Это оказалась маленькая круглобокая и большеголовая якутская лошадка, вся в густой косматой шерсти черного цвета. Грудь и морда ее были покрыты инеем. Она подошла к забору, выпустив ноздрями облако плотного пара, и потянулась ко мне, осторожно коснувшись шеей кончиков железных прутьев. Я автоматически положил руку на ее лохматый лоб и сделал гладящее движение, не ощутив пальцами ничего, кроме холода. Она мотнула головой и ткнулась в ладонь горячими мягкими губами. Ее огромный черный глаз, в пушистых ресницах, глядел на меня.

– У меня ничего нет, – сказал я.

Она снова гулко вздохнула и переступила короткими мохнатыми ножками. Ниже колен шерсть ее была такой густой, что закрывала копыта. Это я видел в тусклом голубоватом свете, доходившем к нам от ближайшего фонаря.

– Ты откуда взялась? – спросил я шепотом, – Как тебя зовут?

Было обидно, что у меня нет ничего съестного. Очень хотелось ее угостить.

Она уперлась широкой грудью в забор и потянулась губами к моему лицу. От нее пахло живой свежестью и тяжеловатым запахом зверя.

А я одновременно боялся и как-то внутренне млел, желая и шагнуть навстречу и отойти назад.

В следующее мгновение она всхрапнула, шарахнулась в сторону, развернулась на задних ногах, и в грудь мне ударился кусочек мерзлого бетона, выброшенный копытом из-под снега. Я даже не уловил, в каком направлении она умчалась. Нырнула в темноту.

А за спиной я услышал болезненный человеческий крик и громкую матерщину. Я выглянул из-за беседки. У маленького крыльца служебного входа стоял на коленях человек, в расстегнутом пальто и без шапки. От его черных волос шел пар. Полукругом перед ним стояли еще несколько. И один из них ему что-то говорил, негромко и твердо. Стоящий на коленях молчал, запрокинув лицо кверху, и, казалось, внимательно слушал.

Говоривший шагнул вперед, и на его плечах блеснул металл. Он задал вопрос человеку на коленях, а потом пнул его в лицо. Тот упал навзничь и забарахтался в снегу. Снова послышался мат.

Я понял, почему различал только мат – говорили по-якутски.

Человек снова поднялся на колени и попытался встать. Его свалили пинком в живот.

Я уже не чувствовал пальцев рук. И в животе дрожало от холода. А идти мимо избиения не хотелось. Попасть могло и мне.

Я вышел из-за беседки и направился к крыльцу, стараясь смотреть только на стену детского сада. Меня не остановили. Открывая дверь, я взглянул через плечо. Человек стоял на коленях спиной ко мне и его пальто и волосы были в снегу. Рядом валялась шапка. А перед ним стоял коренастый широколицый лейтенант, держа руки в карманах милицейского бушлата, и спокойно выговаривал слова. Звенели двойные согласные, и множественные ударения растягивали речь.

– Все нормально, – сказал он по-русски, кивая мне, – Иди.

Дверь хлопнула за спиной.

Я поднялся на третий этаж. Все было по-прежнему. Гремел баянно-джазовый перебор, сверкали разноцветные лампочки.

«Школа жизни – это школа капитанов, там я научился водку пить из стаканов!!!» – ревели колонки дурным голосом. У дальней стены, за пластмассовыми столиками, сидели несколько зловещих типов с подругами. Пили пиво, разбавляя его водкой. Благостно поглядывали вокруг. Все шло хорошо.

Я снова вышел на лестницу. Там все так же стояли парочки. И Кеша Андреев приставал к невысокой брюнеточке. Та неуверенно отбрыкивалась. Когда я протискивался вниз, меня толкнули в спину и недовольно спросили:

– Ты так развлекаешься что ли? По лестницам бегаешь…

Я не обратил внимания.

В гардеробе долго не мог найти свою шапку. Куртку нашел сразу, а в поисках шапки облазил все вешалки. В конце концов нашел ее на полу, в углу, под чьим-то плащом. Я еще подумал:

– Какой дурак в такую погоду в плаще ходит?

Дома горел свет. Мама, на кухне, строго спросила меня, что я пил. Я сказал, что пиво. Она, конечно, не поверила, но сделала вид, что верит. Лицо у нее было сдержанно-радостное. Она была довольна, что я стал ходить на дискотеки, как нормальный парень.

А я чувствовал себя невыносимо мерзко. У меня болела голова – наверное от коньяка. И внутри все тряслось, будто я никак не мог согреться. И когда мама сказала, что, так как я стал ходить на дискотеки, то мне надо покупать красивую одежду, – я очень резко ответил:

– Нет!

Ее лицо сразу осунулось, она отвернулась, подошла к кухонной раковине и стала там что-то протирать.

Я ушел к себе в комнату, закрыл за собой дверь, лег на диван и принялся тихонько выть, сквозь зубы. Это позволяло не думать. Потом замолчал, и не заметил, как уснул. Помню, мама разбудила меня, и сказала, что я измял брюки, и что вообще следует раздеваться, когда ложишься спать. Пока я, пошатываясь посреди комнаты, воевал с неснимающейся одеждой, она расстелила постель. Я залез под одеяло. И, снова уплывая в сон, чувствовал, как мама смотрит на меня. Потом она дотронулась до моего лица и вышла, тихо прикрыв дверь.

Профобразование. Был у нас такой предмет. Он был обязательным. Но можно было выбирать: автодело, оператор ЭВМ, швея-закройщица и столяр-плотник. Самой большой популярностью пользовались, конечно, автодело и ЭВМ. Я записался сразу на два курса.

На первый урок по автоделу мы пришли, как прилежные мальчики, с тетрадками и учебниками. Сели за парты и стали ждать преподавателя.

Преподаватель опоздал на полчаса. Лысеющий бойкий мужичок, лет под сорок, вошел в класс, на ходу приглаживая остатки светленьких волос пластмассовой расческой. Он был одет в чистенький мелко-клетчатый пиджачок и отутюженные черные брюки. Ботинки его блестели от обувного крема.

– Здравствуйте! – сказал он. – Так как я опоздал на полчаса, урока у нас не будет. Можете посидеть здесь или идти домой. Если спросят, скажете – Пивкин отпустил.

Вот так и проходили наши уроки – то посидим, то домой пойдем, то в карты поиграем. Пивкину всегда было некогда. Он говорил:

– Машина – вещь несложная. Приспичит – сами разберетесь.

Мы радовались такому подходу к учебному процессу. Была еще одна, параллельная группа по автоделу – ребята из другой школы. У них учителем был Веселовский – угрюмый жилистый мужик, с тяжелым взглядом, в промасленной одежде и запачканной мазутом обуви. Неизвестно почему его называли за глаза – Веселое Яйцо. Я не помню, чтобы он хоть раз улыбнулся. Он не любил людей, но обожал машины. Своих учеников он буквально не выпускал из-под автомобиля. Обычно это был школьный самосвал, который стараниями Веселовского и его учеников доводился до состояния часового механизма – был чист, безупречно отлажен и ломался от неосторожного обращения. Стоило резко врубить скорость или съехать в кювет – и машина печально глохла.

Пивкин к машинам вообще не прикасался. Когда мы учились вождению, Веселовский гонял своих учеников до изнеможения по автодрому. А мы возили Пивкина «по делам». «Делами» у него были несколько симпатичных женщин, которые хотели то в магазин, то в аэропорт, то домой с работы. Пивкин их везде провожал, а мы ждали у подъезда, в машине.

Когда сдавали экзамен на права, у нас не сдал только Кеша Андреев, а у Веселовского – почти все. Его ученики так боялись сделать что-либо неправильно, что не делали вообще почти ничего. Даже на газ старались не давить.

Вычислительный центр, куда мы ходили получать образование оператора ЭВМ, находился на краю поселка…

Паша зашел ко мне, когда я уже надевал куртку.

– Сейчас мы опоздаем, – сказал он.

Мы выбежали на крыльцо. И мои легкие болезненно сжались.

– Погоди, – выдавил я.

– Да, градусов шестьдесят, – кивнул Паша понимающе, – Не опоздать бы на автобус.

Бежать по такому холоду было тяжело. Мороз будто разредил воздух, сделал его пустым. Вдыхать сразу много не получалось. И легкий ветерок, от бега, резал лицо. Даже глаза мерзли.

Еще издали мы увидели, как отъезжает автобус. Паша остановился:

– Следующий через полчаса будет.

– Может, домой, – сказал я.

– Не-е, – ответил Паша.

– Пешком? – спросил я.

– Пешком. – сказал Паша уверенно.

Я попытался возразить, но мне самому стало интересно, как мы дойдем по такому морозу.

Через полчаса мы ввалились в здание вычислительного центра, все в инее, с онемевшими руками и белыми лицами. Там только начались занятия, и учительница сразу усадила нас за клавиатуры – делать упражнения для скорости набора.

Я стал тыкать в клавиши негнущимися пальцами. Левое ухо горело – обморозил. И по телу разливалась приятная слабость – как всегда, когда долго мерзнешь, а потом быстро согреваешься.

В большом помещении стояло полсотни компьютеров. За половиной сидели мы. Остальные пустовали – рабочий день закончился.

В этой группе были только девочки. И я с Пашей.

На перерыве Паша ушел курить. А я остался сидеть перед монитором. Вокруг началась обычная девчоночья болтовня. Я давно заметил: когда в женском коллективе один мужчина – его совершенно не стесняются. Разговор зашел о платьях. Потом о свадебных платьях. Потом кто-то стал показывать затяжку на колготках. Кому-то дали померить кофточку. Кто-то сказал, сколько стоит хороший бюстгальтер.

Вдруг я почувствовал, что за спиной у меня кто-то стоит. Я собрался повернуться, но она тихо сказала:

– Привет, Леша. А тебе нравятся свадебные платья?

– Нет. – сказал я, внутренне сжимаясь, как от предчувствия удара.

И ощутил у себя на волосах ее руку. Она мягко и осторожно гладила меня, запуская пальцы в волосы. Ее рука была теплой и легкой. Она коснулась моей шеи, и провела ладонью по щеке. От нее пахло свежестью и чем-то, похожим на молоко и цветы. Она снова запустила пальцы мне в волосы.

По моему позвоночнику пробежала мелкая дрожь. И все тело охватила медленная истома. Я замер на стуле, стараясь даже не дышать. И лишь чувствовал ее руку и ее запах. Все звуки заглохли и отдалились.

– А я в свадебном платье тебе понравилась бы?

– Почему?

– Глупый.

Я никак не мог понять, что происходит. Сознание расплывалось. И оставалась только ее рука и голос, в котором не было ни капли издевки или смеха. А была – еще ни разу не слышанная мною спокойная тихая честность и что-то еще, что я тоже слышал в первый раз и не мог разобрать.

– Я тебе нравлюсь? – спросила она совсем тихо.

И вся кровь прилила к моему лицу, а сердце стало судорожно сжиматься в пустоте. Я попытался сказать, но голоса не было. А мышцы шеи и гортань будто одеревенели. Я все пытался выдавить из себя звук, когда услышал другой голос, циничный и хриплый:

– Ну, ты даешь, Надька! Нашла с кем заигрывать! Не позорься!

Я резко повернулся. И увидел Надькину подружку – толстую румяную Шевцову. Она только что вернулась с крылечка, куда выходила покурить с Пашей.

Я посмотрел снизу вверх в лицо Нади. Она стояла, отступив на шаг, красная, с неловко протянутой в мою сторону рукой. Ее глаза бегали, а на лицо выползла странная дергающаяся улыбка.

– Да, я просто… – сказала она, – для смеха! – и засмеялась.

Я перестал ощущать. Будто мир стал картинкой, на которую я смотрю.

– А вы думали, что я серьезно… С ним? – она засмеялась снова.

И вокруг тоже засмеялись – не помню даже, кто именно.

– А он поверил, – слышались голоса, – смотрите, как смешно.

И я чувствовал, как что-то горит и выгорает под кожей. И лицо отделяется и становится маской. А маска говорит, что ей не больно. И сердце окутывает мягкий горячий пепел. И я целиком погружаюсь в этот пепел. И сам становлюсь пеплом.

Зима тянулась долго. От мороза голые ветки лиственниц покрывались пушистым инеем. Оконные стекла затягивало ледяной коркой. Сосед дядя Степа Панасюк, оставляя свой самосвал на ночь возле подъезда, не глушил двигатель. И машина всю ночь печально и одиноко тарахтела, пуская из-под кузова серые облачка долго не рассеивающихся выхлопов.

Большую часть времени я проводил дома. Иногда ходил к Паше – меняться кассетами. Ну, и, конечно, ходил в школу. На уроках я хотел только спать и есть.

Близились выпускные экзамены. Девочки уже обсуждали, кто в каком платье будет на выпускном вечере, и таили надежды на золотые медали. Все налегали на учебу – бледнели, худели, становились нервными. Моя успеваемость уверенно падала. Хуже меня в классе учились только Кеша Андреев и Леша Бочкарев – деревенский мальчик, привезенный в нашу школу, чтобы получить хорошие оценки на выпускных, потому что у него был блат.

В одном доме с Максом Лысенко поселился торговец «планом». Макс его хорошо знал, и покупал подешевке. На переменах в туалете отчетливо пахло анашой и валялись пачки из-под «беломора». Техничка, которую мы за глуповатость дразнили «оленем», недоумевала, как мы можем курить такие гадкие папиросы.

Появлялись в расписании странные предметы. Факультативы по русскому языку, где Бельцева объясняла написание гласных в корнях слов. Считалось, что это сильно поможет при поступлении в гуманитарные вузы. Культура родного края, где учительница Соколова читала нам книжки якутских писателей. Причем, выбирала их явно по своему вкусу – все они были исторические и про любовь. Любовь там разворачивалась на фоне заснеженных гор, ледников, оленьих стад и незаконной добычи алмазов и золота.

Была еще история мировой культуры, где мы доводили пожилую интеллигентную тетеньку-учительницу до истерик, со швырянием классного журнала и приемом нитроглицерина.

Новый год. Мы с Кешей и Максом Лысенко договорились встретиться полпервого ночи.

Кеша приволок в спортивной сумке большой магнитофон с СД-проигрывателем. Макс – в пакете с надписью «С новым годом!» – три бутылки водки и одну шампанского. Я организовал закуску в виде копченого сала и рыбы.

И когда мы уже собрались вместе идти, выяснилось, что идти некуда. Потому что родители Кеши вдруг решили не ходить в гости.

Макс предложил пойти к Катьке Самолововой. Мне этого очень не хотелось. А Кеша, напротив, был очень за. Он рассчитывал в пылу новогоднего празднества лишиться девственности. И Катька, по его мнению, подходила для этого как нельзя лучше.

– Катьки не будет, – сказал Макс, – Но у меня есть ключ от ее квартиры.

Мы не стали особо интересоваться, откуда у него взялся ключ. Расходиться по домам было глупо. И мы пошли к Катьке.

Я впервые попал к ней домой. В квартире пахло не так, как должно пахнуть в доме, где живут люди. Какой-то совершенно неживой запах. Стены с облезлыми коричневыми обоями. Пыльные лампочки без абажуров. Растерзанные постели с несвежим бельем. Липкий пол.

В зале, в углу, в эмалированном ведре с водой стояла разлапистая лиственница. Ее слишком поздно принесли в тепло и она едва начала распускаться. На хрупких веточках нежно зеленели недавно лопнувшие почки. Чуть заметный аромат свежей хвои казался жалким и ненужным.

На ветках болтались редкие игрушки и куски новогодней мишуры.

Мы прошли на кухню. Там летали мухи.

– Откуда мухи среди зимы? – спросил Кеша.

– От грязи, – ответил Макс.

– На улице минус сорок!

– Дались тебе эти мухи! Доставай магнитофон!

Кеша достал магнитофон, поставил его на стол, воткнул шнур в розетку и включил «Металлику». Хриплые звуки музыки немного рассеяли общую тоскливость обстановки.

Я открыл бутылку водки и принялся разливать по рюмкам. Макс резал копченую рыбу.

Сели, поздравили друг друга с новым годом и выпили. Водка оказалась на удивление хорошей. Но продолжать ее пить не хотелось. Мы посидели немного, обсуждая музыку. Быстро пришли к тому, что «Металлика» – вещь, а «Пет шоп бойс» – дерьмо, – и замолчали.

Мне все время казалось, что вот-вот войдет Катька. И будет стараться не смотреть мне в глаза, и при этом зло говорить, чтобы я уходил, пока не получил по морде, или еще что-нибудь в этом духе…

Вдруг я обнаружил, что на водочной этикетке напечатан очень мелким шрифтом рассказ Зощенко. Я думал – это какой-то рекламный текст. Оказалось – литературная классика. Я с большим трудом прочитал половину, когда Макс сказал:

– Может, чаю попьем? Если он тут найдется.

Он включил плиту, поставил на нее чайник в облупившейся эмали. Кеша полез в кухонные шкафчики – искать чай. Но там были только мухи.

Я взял с полки над столом сахарницу, чтобы посмотреть, сколько там сахара. И обнаружил в ней вместо сахара плотную пачку небольших бумажных листков, согнутых почти в трубку. Я вытащил их. Это оказались любительские порноснимки. С Катькой в главной роли. На фотографиях она выглядела пьяной и довольной. На снимок, который я смотрел, села муха. Я взмахнул рукой, чтобы согнать насекомое, и сбил со стола бутылку водки.

Кеша с Максом начали меня материть, но тут же замолкли. Хлопнула входная дверь. И на кухню вошел удивленный пожилой мужик, с лицом хронического алкоголика, на удивление трезвый. Очередной любовник катькиной мамы.

Он не знал, откуда у нас ключ, и сказал, чтобы мы убирались. Что мы и сделали.

Идти по домам все еще было глупо. И мы просто стали обходить своих знакомых. Сумку с водкой и магнитофоном тащили по очереди. Пришли к Егору Грузчику. Но он нас к себе не пустил, сказал – и так народу много. Мы посидели в подъезде, выпили по рюмочке и пошли дальше. У Макса Кашина народу тоже было много. Но мы не стали напрашиваться. Только попросили, чтобы он вытянул на лестничную клетку удлинитель. Тут стоял маленький столик и деревянная скамеечка. Мы сели, включили магнитофон, разлили водку и разложили закуску. Через пару минут вокруг уже толпились любопытные. Всем казалось очень необычным, что мы ходим по гостям со своей выпивкой и едой, не просимся в квартиру и скоро уйдем.

Выпили мы немало, но из-за мороза и долгих периодов пешей ходьбы не пьянели. Побывали подъездах в десяти. Чем больше мы уставали, тем больше хотелось смеяться. Макс даже удивлялся:

– Я по обкурке так не смеюсь!

В очередной подъезд зашли уже просто погреться. Идти было не к кому. Кеша зачем-то достал магнитофон и поставил его на большой деревянный ящик, стоящий на лестничной площадке.

Из-за ближайшей двери доносилась негромкая музыка. Минут через пять из-за этой двери вышла на площадку немного пьяная девушка, в накинутой на плечи дубленке и с сигаретой во рту.

– Привет, парни! – сказала она.

– Привет, – сказали мы.

– Хороший у вас магнитофон, – сказала она, – А у меня плохой.

– Да, – согласились мы, – Плохо, когда магнитофон плохой.

– А пойдемте ко мне, – предложила она, бросила в лестничный пролет сигарету и толкнула дверь.

Первое, что мы увидели, когда вошли в квартиру – был Паша Панченко. Он стоял, покачиваясь посреди прихожей и смотрел, улыбаясь, прямо перед собой. Увидев меня, он подошел осторожным зигзагом, взял меня за пуговицу куртки и заговорил голосом восторженным до дрожи:

– Батон, я понял, почему в России так много бухают! Потому что, как встретишь новый год – так его и проведешь! Ты понял, да?

Потом не помню точно, что было – в тепле вдруг начала действовать вся выпитая водка. Помню только, кто-то пролил на мою куртку флакон духов. И потом, дома, мама спрашивала, почему от меня так пахнет духами.

Странно я встретил новый год. И странно он проходит передо мной. И я себя в нем чувствую наблюдателем, который все видит, но мало что понимает.

Глубокая июньская ночь. Я сижу на куче теплых замшелых камней, над полукилометровым обрывом, почти на вершине сопки. Солнце висит над горной грядой, в закате, горячее, красное. И я чувствую на лице мягкое тепло. Я всегда любил смотреть бесконечные июньские закаты.

А завтра я улетаю отсюда и, наверное, уже никогда не увижу ночного солнца. Потому что сегодня был выпускной бал. И на завтра уже куплены билеты.

Я смотрю на часы и вижу, что сейчас половина четвертого. Кстати, отсюда видно ресторан, в котором все еще продолжается гулянье. Большое некрасивое здание зеленого цвета. Называется «Кэскилл» – что значит «цветок».

Паша очень красиво танцевал с Надькой «ча-ча-ча» в самом начале вечера. Все хлопали. Потом выпускники лазили под здание ресторана и пили там водку из общего стакана. Потом вылезали оттуда и шли танцевать и пить вино с родителями и друг с другом. Я сидел и смотрел на танцующих.

В час ночи кто-то из родителей захотел, чтобы Паша с Надей снова станцевали. На первых тактах мелодии Паша еще что-то спешно дожевывал. Надька улыбалась и сверкала ногами. Я все время сидел на диванчике, у стенки, и смотрел по сторонам. Даже слазил разок под ресторан и выпил полстакана откровенно «паленой» водки. Но она на меня как-то не подействовала. Только походка изменилась. После второго Надькиного и Пашиного танца мне надоело сидеть. Я встал и ушел. Никто и не заметил.

На улице было очень хорошо. Немного душновато, но дул порывами прохладный ветерок. Из недалекой тундры доносился густой аромат меда.

– Тундра цветет. – подумал я.

И пошел не домой, а на окраину поселка, мимо недостроенного здания дома культуры «Березка». Мы называли его «Колизей», и играли там в вампиров.

Я сначала хотел забраться на вершину сопки. Но минут через сорок подъема устал. Склон здесь был пологим, да, видимо, сказались те полстакана. Нашел кучу камней, положил сверху еще один – большой и плоский кусок древней лавы, весь в серых трещинах. Так удобнее сидеть. Хотя тут нельзя сидеть на камнях. Они только кажутся теплыми. На самом деле они холодные. Потому что в полуметре под ними начинается лед.

Сижу и смотрю на залитую красным светом узкую долину, с полосками дорог и цветными коробочками пятиэтажек. У носка моей левой туфли цветут фиалки и колокольчик. А от ближайшего ручья доносится терпкий запах багульника.

Я уже устал и хочу спать. Есть такое особое состояние полусна, в котором самая мимолетная мысль превращается в развернутое повествование, цветное и в лицах, как кинофильм.

…– давай ему морду набьем…

Я встаю, отряхиваю брюки от каменной пыли. И неспеша иду вниз по склону. Камни иногда подворачиваются под ногами.

Я чувствую себя капитаном, сходящим на берег после долгого плавания. Передо мною моя земля. И я могу идти, куда захочу. Но куда бы я не пошел, я не знаю, зачем я там нужен.

Я останавливаюсь у маленькой лужицы. Сажусь на корточки, зачерпываю пригоршней холодную до ломоты в пальцах воду и пью маленькими глотками. И в голове крутятся странные мысли, что эта вода замерзла миллионы лет назад. А теперь просочилась сквозь камни и мох. И я ее пью. У воды вкус травяного настоя.

День Иисуса

Я знаю, что Бог есть. Я его видел. Несколько раз, даже не помню, сколько именно. Только совсем не так, как представляет себе большинство из вас. Никаких ослепительных силуэтов, громоподобных голосов, ангелов с пылающими мечами, оживших икон и прочих банальностей.

Помнится, видел я как-то горящий куст. И, в каком-то смысле, его можно было счесть, как и все вокруг, проявлением Божественной воли. Но, скорее, он горел потому, что взорвалась банка с авиационным керосином, которую мы, шестилетние мальчишки, бросили в костер. Керосин взорвался, поднявшись огненным шаром над головешками костра, и поджег кустарник, в котором все происходило, метров на пять в окружности. Тогда я еще не читал Ветхого Завета, и даже не смотрел популярные баптистские мультфильмы. Поэтому, со своим другом-ровесником Пашкой, просто созерцал зрелище обгорающего ивняка.

В том возрасте я Бога не видел. По крайней мере, не припомню. Зато всякие другие сущности встречались мне постоянно. Я часто просыпался ночью от страха и смотрел в темноту, улавливая в ней едва заметные, текучие, искристо-мутные шевеления. Я не знал, кто это. Я лишь чувствовал обращенное на меня внимание. Включение света и появление недовольной мамы в ночной рубашке не рассеивало страхов, а лишь оттеняло их, отодвигало до времени на границу света, где они могли ждать и копить силы для последующего проявления, со мной наедине. Однажды, когда мне было уже лет двенадцать, я встретил одного из них, ночью, когда встал попить воды. Я помню, как повернул в дверной проем кухни, и сначала задержал дыхание от испуга, а уже потом понял, чего боюсь. В метре от порога, на табуретке, сидела черная человеческая тень и смотрела на меня. У нее не было глаз, но я чувствовал нацеленное на меня внимание. У меня появился холод в теле, какого не было никогда прежде. До того я лишь читал в книжках, что можно так холодеть, но не верил. Я расширил глаза, потому что надеялся, что это лишь игра теней на моих спутавшихся от сна ресницах. Но это была одна тень, вернее даже сплошь черный человек, будто сформированный из черного тумана. Он встал и шагнул ко мне. Я попятился. Рядом, в соседней комнате, спали мои родители. Но почему-то было ясно, что сейчас можем действовать только я и он, а все остальное спит, почти мертво. Я пятился назад, на трясущихся ногах, а он мерно, невероятно легко и спокойно, шагал на меня. Я уперся спиной и затылком в стену и сделал несколько движений, будто собирался на эту стену залезть. И опять в голове мелькнула мысль о книжных оборотах, которым я не верил. Он был шагах в трех от меня, когда я понял, что деваться мне некуда, и пошел вперед, на него. Он остановился, а я прошел насквозь и уловил в разваливающихся клубах черного тумана искристо-мутное мерцание. Я так и не узнал, что за сущность посетила меня, и что она или оно искало. Думаю, это не было Богом, поэтому не будем о нем.

Я родился и вырос в местности, которая называлась Долиной Шамана. Может быть, это что-то значит, и как-то повлияло на меня. Вообще-то местные, эвены и юкагиры, считали Долину Шамана проклятой и когда-то даже не останавливались тут на ночь. Когда в долине построили дома с водопроводом, канализацией и электричеством, те же эвены стали охотно селиться здесь. А кроме них понаехало еще много русских, украинцев и якутов. Эвены относились ко всем ним со сдержанным неприятием. Однако они слишком быстро пристрастились к русской водке и поэтому стали пленниками чужой культуры, почти забыв свою. Они еще пели протяжные, как метель, песни, носили охотничьи ножи на поясах, говорили на родном языке и называли местные села на свой манер. Но начальниками на их земле становились все больше якуты и сахаляры, хохлы-собутыльники жили в несколько раз дольше, а ножи, как выяснилось, удобнее носить на русский манер – в сапоге. Может быть, так вступило в действие проклятие шамана, тело которого они заложили камнями на одной из окружающих долину сопок несколько сотен лет назад… Он, вроде бы, завещал им тут не селиться…

Я прожил в этой долине шестнадцать первых лет своей жизни. За все время ни один шаман в Долине Шамана не появился. Эвены говорили, что, вроде, у них есть еще пара-тройка. Но, судя по слухам, это были обычные «народные целители», которые умели вправлять вывихи и поить простудившихся соплеменников отваром багульника. Никто из них не мог засвидетельствовать присутствие Бога. Поэтому не имеет смысла о них рассказывать.

В моем окружении не было человека, который был бы всерьез озабочен существованием кого-либо, кроме себя. Мама и папа находились под действием инстинктов. Мама – под действием материнского. А папа – инстинкта размножения.

Для мамы я был лишь необходимым условием ее желания заботиться о ком-либо. То, что я думал, чувствовал, видел и слышал, ее не интересовало. Чтобы заставить меня есть, когда я не был голоден, она иногда использовала ремень. Не знаю, полагала ли она всерьез, что боль возбуждает аппетит, или просто не могла смириться с мыслью, что я не всегда ем. Благодаря ее стараниям я постоянно был сыт и одет в чистую одежду. Если я разбивал коленку, она заботливо мазала ее зеленкой и дула на ранку, чтобы утишить боль. Но если у меня болела душа от безмерно-огромных ребячьих переживаний и не имеющих решения мировых проблем, мама просто не замечала моих слов и моей боли. Так же она смотрела и на мою сестру.

Папа бил сестренку до крови, потому что считал ее чужим ребенком (странное обоснование побоев, но инстинкт размножения – штука загадочная). А мама с ним ругалась. Он разбивал ребенку нос, а в ответ слышал – упреки матери. Впрочем, маму он тоже бил. Мне бы не казалось странным, если бы она была запугана. Но запугана она не была, просто считала, что ее усилий по созданию мира в семье вполне достаточно. И в частые периоды примирений все так же охотно ложилась в супружескую постель.

Папа считал меня своим ребенком, и поэтому бил только несколько раз в жизни, но тоже до крови. В остальном он предпочитал думать, что пока он шляется по чужим кроватям, пьет водку и глумится над моими близкими, я расту гармоничной и сильной личностью. Он собирался мною гордиться, когда я вырасту.

Мне было стыдно за отца. Особенно, когда я подрос. Мальчишки-одноклассники рассказывали о походах со своими отцами на охоту, на рыбалку или просто в горы. А я молчал, с завистью. Иногда я врал, что мой папа тоже ездит на рыбалку. Но они догадывались, что это неправда, и слушали меня с выражением непереносимого сожаления и вежливости на лицах. Потом у папы появилась идея-фикс насчет малолетних девочек. С ними он тоже пытался размножаться. Мальчишки знали про это и тайком посмеивались. Хотя опять же, стараясь не причинить мне боль. Удивительно тактичны они были в этом отношении. Но толку от их тактичности было мало.

Когда у меня стали расти волосы на подбородке, классе в десятом, я месяца два упрашивал отца научить меня бриться. Я много лет мечтал, как он научит меня этому. Но ему было некогда. В итоге, я пошел с мамой в магазин, выбрал там электробритву, доступную по маминым средствам, купил ее и внимательно прочитал инструкцию.

Бог тогда был для меня чем-то вроде математической неизвестной. Как и для моих родителей. Вроде нарисован этот икс. Но уравнение не решается. Да и незачем его решать. Потому что в жизни простого человека, будь он грузчик или оператор машинного набора в типографии, высшая математика значит удивительно мало.

Принято считать, что дети ближе к Богу, что они почти ангелы.

Вряд ли.

Я помню себя ребенком. Помню ту незамутненную шевелением мыслей волшебную чистоту восприятия…

Если пытаться сейчас описать это словами, то ничего не получится. Потому что невозможно описать словами мир, в котором не существует слов.

По моим теперешним прикидкам, первое воспоминание о детстве относится к периоду грудного вскармливания, потому что… И снова громада бессловесного мира наваливается на мое голое потерявшееся сознание, и я не могу понять, с чего нужно начать описание, потому что у мира не существовало начал и концов, близости и дали, важного и упущенного из вида.

Поэтому я не буду пытаться передать вам мировосприятие ребенка. Я лишь опишу воспоминания.

Пространство бесконечно.

Несомненно, все это происходило в комнате рабочего барака, на краю заполярного поселка, на улице Лесной, номера не знал никогда… и где-то рядом там все еще есть детская площадка с дощатой горкой-домиком-туалетом, качелей-лодкой, железной оградой из гнутых прутьев…

Но несомненно, все происходило в комнате.

Свет был тускло-желтым. Из чего могу сделать вывод, что светил ночник. Потому что другого света не было. Свет был мягко обволакиваем тьмой, теплой и уютной, с запахом матери.

Именно слово «мать» подходит в данном случае больше всего. Потому что она была как признак жизни, категория бытия, воздух, время…

Ее тело было огромно. Оно высилось рядом со мной теплой плавно изогнутой стеною. И то одеяло, которым она была укрыта до пояса, мне теперешнему, напоминает холмистую мягкую равнину, обладающую, кроме ширины еще и ватной толщиной.

Мать берет меня в воздух, я не вижу – как, и кладет себе на живот. Я так мал, что мои руки и ноги даже не достают до пределов живой долины ее живота. Я поднимаю голову и вижу полушарие груди. Оно больше моей головы. Я тянусь к нему. И вижу лицо матери. Она смеется.

И что поразительнее всего – я помню слова!!! И я помню, что я понимал их! И помню, что сам не умел говорить. Казалось, мне просто не нужно говорить, не имеет смысла…

– Ну что ты, – сказала мать, – молока совсем не осталось.

Она огромными красивыми пальцами сжала грудь у соска, и я увидел выступившую белую каплю. Я потянулся снова и приник ртом к соску. Вкуса я не чувствовал. Удивительно, но дети почти не чувствуют вкуса пищи – только крайности: приторную сладость или хинную горечь.

– Так, водичка, – сказала мать.

И дальше воспоминание срывается, смазывается в тысячи других воспоминаний о маме. Теперь уже о маме. О ее тепле. Обо мне, рядом с ней, под одеялом. Но это уже не то…

Особенно ценно самое первое воспоминание. Потому что оно в наибольшей степени сохранило для меня ощущение детства, мира, увиденного ребенком.

В нем не было слов. Но в нем понимались слова. В нем люди были вселенными. Но оставались людьми. В нем не было Бога. И в нем не нужно было Бога. Потому что весь мир был мной, и я был всем миром. И при этом я оставался самим собой, хотя не знал собственного имени.

Я помню, как я первый раз спросил у мамы о Боге. Мне было года четыре.

Она мне ответила:

– Это такой дядька на небе.

И в ту же ночь я увидел Бога во сне.

Небо, как и положено небу, было небесно-голубым под моими ногами. Вокруг были облака, а посреди облаков стоял большой дом, окруженный штакетным забором. И дом, и забор, и площадка перед ним сильно напоминали мой родной детский сад «Светлячок». Видимо, уже в том возрасте я воспринимал реальность, исходя из неких заранее известных шаблонов. Думаю, сейчас та же картинка пригрезилась бы мне в виде православного храма или здания областной администрации.

На небе царила осень. Деревья небесные уже потеряли почти всю листву и тянулись вверх, в белесую бесконечность, голыми кривыми ветками. Рассеянный осенний свет лился ниоткуда, и вообще налицо была та осеннесть в атмосфере, которая, собственно и делает эту атмосферу осенней.

Мне снилось, что я стою у самого забора, и невысокие штакетины торчат деревянными облупленно-синими уголками у самого моего лица. Я одет в зеленую курточку и желтую шапку-колпачок. А шагах в десяти от меня, среди качелей, игровых домиков и беседок, движется Бог, в белой застиранной одежде. Лицо его измождено и борода седа. Кожа его черна, но не по природе своей и не от грязи, а будто от безмерной, разъедающей медленным огнем черты лица, усталости.

В руках Бога была метла. И он подметал листву. Коротко взмахивал метлой и жухлые сырые листья, желтые, коричневые, красные, исчезали.

И, подметая дорожку перед собой, он, не спеша, но быстро продвигался ко мне. Меня поразило, что он не смотрел на листву, которая таяла в осеннем воздухе под его метлой. Он смотрел на меня. И глаза его жгли – не болью и не страхом, а пристальным и яростным вниманием. Будто каждый вдох мой был смертельно важен.

Мне стало вдруг страшно. Потому что я понял, что стою на его пути. И скоро он дойдет до меня. И не остановится.

Когда я проснулся, я рассказал маме о сне, как сумел. И она подтвердила мои худшие опасения.

– Да, – сказала она, – Если будешь себя плохо вести, Бог тебя метлой…

И вот тогда я стал бояться Бога. Бог внушает ужас – вот что понял я. И теперь, когда истово-православные или пионеры-иеговисты рассуждают в моем присутствии о страхе Божьем, во мне всплывает полуживотный ужас личного уничтожения, страх маленького мальчика перед безмерной силой неясных намерений. Я не знаю, почему так. Я лишь уверен, что в моем сне было нечто очень важное для меня, и Бог, несомненно, имел к нему самое прямое отношение. Как будто Он сказал мне что-то. И я услышал, но не разобрал.

Потом, кажется, наступил перерыв. Я не помню, чтобы в раннем или среднем школьном возрасте возвращался всерьез к вопросу о существовании Бога. То ли меня отталкивало от подобных размышлений постоянное упоминание Бога, Богоматери и прочих святых понятий в матерщинных тирадах моего папы, когда он кусал от бешенства свой волосатый кулак и бил им мою маму. То ли система школьного образования, все еще испещренная плакатами «Долой ложное учение библии!!!» делала свое гнусное дело. То ли просто не до Бога было тому чувствительному болезненному ребенку, сжавшемуся в объятиях вечной ночи, на дне заполярной долины, заполненной до краев копошением бульдозеров, взрывотехников, начальников, бездомных псов, телевизоров и спивающегося населения. Боль пропитала холодную землю и вгрызалась железными жвалами кассетиритных шахт и оловянных рудников в ледяной череп планеты. И ненависть мира выходила в пустой морозный воздух потоками радиации. Стволы полумертвых лиственниц скручивало кольцами от завихрений человеческой алчности. Подушки мягкого ягеля не в силах были укрыть трупы сезонных рабочих с золотых шахт Кулара, зарезанных своими друзьями и любовницами. Промышленные свалки тянулись до горизонта – нагромождениями ржавого железа. Реки растекались рыжими зловонными потоками сгнившей земляной крови, убивая собак, рискнувших из них напиться. А родители старшеклассников, насиловавших своих сверстниц на школьных дискотеках, ползали на коленях перед жертвами сыновей.

В самых страшных ситуациях обыденности Бог почему-то не хочет нам помогать. Я много раз Его спрашивал об этом, но Он не ответил.

Казалось бы – ведь было и другое. Солнечная, медово-фиалковая, багульниковая, цветуще-подснежниковая и спело-ягодная тундра. Мягкие лоскутные одеяла зеленых, белых, красных и желтых мхов, наброшенные на покатые плечи стареющих гор. Небесные облака, касающиеся молчаливой прохладой моего лица, обнимающие тяжелыми пушисто-влажными лапами мое тело над лезвиями скальных обрывов. Закаты, которыми можно любоваться часы напролет, и солнечные зайчики, прыгающие по пустым зеркалам полуночных улиц. Бездонность черного неба с Полярной Звездой прямо над головою. Гигантские живые калейдоскопы северных сияний.

Не было чувства одухотворенности всего этого. Не находилось смысла в ягеле, солнце, горных хребтах, ручьях и стрекозах. Единственный для меня и других мальчишек и девчонок смысл обнаруживался тогда в делах людей, в телах людей…

Мое первое знакомство с Библией состоялось в Одессе, когда мне было 12 лет. Мама получила на работе, в типографии, путевку в дом отдыха. Путевка была на двоих, и мама взяла меня с собой. Моя сестра к тому времени жила в другом городе и училась в училище, на закройщика. А папа еле сдерживал радость по поводу нашего отъезда.

В Одессу мы ехали поездом пять суток. С нами в купе ехали два солдата-дембеля. Они вышивали елочным новогодним «дождиком» дембельские погоны, пили водку в вагоне-ресторане и часто бегали в туалет, потому что страдали расстройством желудка от водки и огромных порций мороженого, которое покупали на каждой станции.

Они много смеялись и вели себя очень прилично, даже пьяные. Видно было, как им хочется вернуться к человеческой жизни.

Они каждый раз покупали слишком много мороженого, и пару брикетов эскимо приходилось съедать мне, чтобы оно не растаяло. Поэтому у меня тоже были проблемы с животом. А в последние сутки пути у меня, вдобавок, началась морская болезнь – от постоянной вагонной качки. Я позеленел, и меня тошнило.

Что еще запомнилось из той поездки – в вагоне-ресторане хорошо и недорого кормили, а по приезде в Одессу, мы проснулись от холода. В майской Одессе было удивительно холодно. Так что меня, в футболке и легких брючках, слегка потряхивало.

Дом отдыха располагался в имении неких графов Вишневских. Что стало с графами, никто не уточнял, но имение существовало почти в прежнем виде, если не считать пары свежевыстроенных панельных семиэтажек посреди прелестного графского парка. Совсем рядом был пляж с белым песком, на который накатывали холодные стеклянно-зеленые волны.

В Одессе я купил себе первые в жизни солнцезащитные очки и считал почему-то, что они очень идут мне. Да, и от солнца они не спасали.

Этот весенне-летний месяц запомнился мне как очень спокойный, но не веселый. В доме отдыха было мало детей. И все, что мне оставалось – ходить по вечерам в видеозал на просмотр боевиков и фантастики, и давить муравьев на старом графском балконе при помощи зеленой металлической модельки Москвича-411. Я представлял муравьев жертвами автокатастроф и кричал им, чтобы они уходили с проезжей части балкона, по которой несся на них, пущенный моей рукою, зеленый автомобильчик.

К тому же у меня обнаружилась аллергия на пыльцу белой акации. Акацией были засажены все уголки парка. Я стойко мучился от конъюнктивита, и чтобы по утрам открывать слипшиеся веки мне требовалась помощь мамы.

Потом случилось землетрясение, от которого в городе не пострадал ни один человек, но ходили страшные слухи. И то ли под впечатлением от землетрясения, то ли от постоянных экскурсий по одесским церквям и монастырям, на мою маму и нашу соседку по комнате, бодренькую ленинградскую старушку, нашли апокалиптические настроения. В очередной золотисто-свечковой церковке был приобретен экземпляр Евангелия, в приятно-розовой мягкой обложке. И вечерами комната погружалась в отблески Последней Битвы.

Я не помню точно, почему они начали чтение именно с Апокалипсиса, да еще сразу с тринадцатой главы. Кажется, это было связано с каким-то впечатлившим наши советские души мистическим фильмом, производства США, показанным в видеозале. Или с какой-то статейкой в газете. В общем, читали они вслух, по очереди, иногда задавая друг другу вопросы по поводу прочитанного. Через несколько вечеров мама и бабушка Нина сошлись во мнении, что ничего не понимают, и книжку отложили.

Я тоже ничего не понял, но мне запомнились цифра 666, неудержимые бледные, огненные и угольно-черные кони под неистовыми седоками, потоки воды, густой как кровь, и ангелы, безличные и бездушные. В общем, было это похоже на страшный и одновременно занудный, вследствие своей непонятности, мультик, каких много проплывало в то время перед глазами советских детей.

Стоит лишь добавить, что у мамы так и осталось впечатление от Евангелия, как от абсолютно непонятной, но магической книги, которую нужно ценить, но не нужно читать. С тех пор мама еще не раз покупала Евангелия и Библии, но не прочла из них ни страницы.

Я рос очень подавленным. Когда я ходил по улицам, я всегда смотрел себе под ноги, и меня пробирал озноб от равнодушных взглядов прохожих. Не знаю – почему. В наших детских и подростковых играх, когда все должны были играть сами за себя, все вдруг объединялись и начинали играть против меня. Радостно и азартно. Им почему-то очень хотелось победить именно меня. А я делал вид, будто мне все равно, и продолжал играть, хотя, конечно, чаще всего проигрывал.

Я постоянно чувствовал, как во мне растет и беспокойно шевелится непонятная сила. Иногда она ощущалась, как вихрь, смерч, воющий в моей груди, огонь, горящий внутри, не жгущий, но истомляющий неутолимым жаром, как неудержимое желание сделать что-нибудь… но я не знал – что. Из всего, что я делал, ничто не приносило удовлетворения и не давало выхода этой силе. И я просто стискивал зубы и позволял ей копиться во мне. Потому что знал, что однажды сила потечет медово-светящейся лавой в мои руки, и мир будет мяться под пальцами, как старая бумага, будет таять, как лед в кулаке, и превращаться в холодную живую воду.

Думаю, началом этого стало время, когда принялись сбываться желания.

Машка была моим первым желанием. Я попросил Бога дать мне ее. Тогда я еще не был с ней знаком. Мне шел двадцать второй год, я жил один и не знал женщин. Я просто и честно сказал Ему: «Господи, дай мне женщину, которую я буду любить, и которая будет любить меня. Пусть она будет не умной и не красавицей, лишь бы любила, лишь бы стала мне родной. И пусть у нее будет большая грудь, и пусть ей очень нравится секс, потому что это важно».

Но я допустил ошибку. Я не верил в любовь и просил любви. Я считал, что любви не существует, и весь мой мир покоился основанием на этой истине. Поэтому когда появилась Машка, я уподобился человеку, построившему дом свой на песке. Первая же волна Машкиной любви обрушила стены моих крепостей, и я утонул в ее море.

Она тоже не верила в любовь. И я, со своим неловким новорожденным чувством, оказался для нее таким же разрушителем. Мы не верили друг другу и не верили друг в друга.

И вместо того, чтобы спасать друг друга, мы пытались расстаться, не понимая, что уже неразделимы. И однажды, когда боль стала непереносима, я понял, откуда она взялась в моей жизни. Она была именно такой, какую я просил. Мне все было дано в точности по моему слову.

Однажды я был крещен. Это было летом. Я точно запомнил то странное стечение обстоятельств, которое привело меня к храмовой купели. Началось все с Рагимова и ботанического сада. Я пришел к Рагимову. Он как-то вяло, и не первый год, уговаривал меня покреститься. А я искал работу. У меня не было никакой специальности, зато была Машка, которую надо было кормить, кот, которого тоже надо было кормить, и старенький дом, который надо было как-то содержать. Я только-только выписался из больницы, где пережил пустяковую операцию на колене и клиническую смерть от ошибки анестезиолога. (Было совсем не похоже на все эти описания с туннелями и полетами под потолком операционной. Скорее напоминало перезагрузку компьютера. Но это не важно. В той смерти я не встретил Бога – только мягкую черную тишину.)

Поиски работы я начал с того, что обратился к Рагимову. Он был руководителем литературной студии, которую я посещал в течение учебного года. А чем он занимался летом – я не знаю. Подозреваю, что ничем. Стихи писал. Он нашел мне работу удивительно быстро – за пару дней. Косить траву в ботаническом саду.

Ботанический сад был геометрически правильной рощей чахлых саженцев, потерявшихся в сплошных зарослях полыни, осота и чертополоха. Мне выдали дисковую косу с бензиновым приводом, которая крепилась на поясе с помощью особой упряжки. И в этой упряжке я ходил целыми днями под солнцем и дождиком, сражаясь с полынью. Иногда нечаянно скашивал деревья. Загорел дочерна.

Помимо меня в ботаническом саду были постоянные и эпизодические персонажи. К постоянным относились четыре охранника, дежурившие через сутки, сменами по двое, и мой напарник Мишка. Эпизодическими были седой краснокожий директор сада, тетки-ботанички, следившие, как школьники и студенты окучивают деревья, и собственно школьники и студенты, бездарно тупившие об грунт лопаты и тяпки.

Ботанический сад, эта удивительная полудикая поляна на краю города, сбегал своими гектарами к берегу речки. Он был полон энергии. Энергии полового влечения.

Через сад к реке постоянно пытались прорваться какие-то парочки в легковых автомобилях. Но сад был огорожен, проезд закрыт, парочкам было лень давать крюк в объезд. Они останавливались в сотне метров от будки с охранниками и занимались своими житейскими делами прямо в покачивающихся машинах. Охранники клялись, что иными вечерами у въезда в сад выстраивалось до восьми автомобилей. Любимой шуткой охранников было подкрасться к дрожащему от страсти средству передвижения и постучать пистолетом в стекло. Это была злая шутка, но охранников можно было понять. Сад пару раз посещал губернатор, и перед каждым его приездом им приходилось ходить со столовыми вилочками по территории – собирать презервативы.

Охранники не уступали посетителям в жизнелюбии. Двое из них, бывший десантник Игорь и настоящий милиционер Игорь соревновались между собой в половом смысле. Условия игры были просты – нужно было за один вечер познакомиться с женщиной и заняться с ней сексом, не истратив ни копейки денег вообще. Побеждал тот, чья женщина оказывалась богаче. Игорь-десантник был скуп на слова и описывал все вкратце. А Игорь-милиционер растягивал рассказ на весь день. Слушать его было весело. Он рассказывал о вещах, про которые мы с Мишкой только слыхали, хотя сами были уже не мальчики.

Теток-ботаничек тоже пробирала энергия жизни, но они сублимировали ее странным образом. Одна тоскливо бродила вокруг меня. Когда я, полуголый и злой, воевал с чертополохами и мышиным горошком, она помогала распутывать увязший в траве диск и объясняла схему расположения деревьев, вздыхала, как больной кит, и глядела на меня умными голодными собачьими глазами. Две других, в вагончике охранников, угощали Мишку чаем из трав, от которого Мишка становился как пьяный и не мог уйти от них. Он сидел, стараясь не закрывать слипавшихся век, а они, хихикая, рассказывали ему фривольные истории. Еще были студентки без числа и школьницы старших классов, иногда ночевавшие в вагончике.

Милиционер Игорь два месяца присматривался ко мне, а потом спросил, чем я собираюсь заняться после того, как в ботаническом саду кончится трава. Я не знал. Меня это беспокоило. И он предложил мне работу. Несложную, непыльную, незаконную, связанную с женщинами и деньгами. И он смотрел на меня глазами, сквозь которые на меня смотрел еще кто-то. И такой взгляд не казался странным здесь.

Я сказал, что подумаю, а через несколько дней он назначил встречу, на которую я должен был прийти, чтобы сказать окончательное «да».

Я помню, как перед этой встречей сидел в своем домике, на диване, с надетыми до колен джинсами, и ждал. Я не знал, как поступить, и хотел, чтобы кто-то указал мне. Я попросил Бога: «Дай мне знак! Прямо сейчас! Явный знак, который я не спутаю ни с чем и смогу понять в одном смысле». Минуты текли жидкими кристаллами по циферблату часов, и ничего не происходило. Комната была залита теплым вечерним золотом. Воздух стоял в пролете окна, не трогая тюлевой занавески. А у неба над луговым горизонтом был привкус дождя и дорожной пыли.

Я ждал сорок минут, не надевая штанов. Машка спрашивала меня, что случилось, и никто не давал мне знака. Тогда я понял, что жду напрасно. Встал, надел джинсы, застегнул ремень и пошел к выходу. Когда я выходил, на холодильнике заверещал пейджер. Я вернулся, взял его и прочитал: «Приезжай завтра к десяти для крещения. Рагимов». Я прислонился к холодильнику. И, видимо, у меня поднялось давление, потому что в голове шумело, и было тяжело стоять. Я прошел в комнату, снял джинсы и лег на диван лицом вниз.

Рагимов купил мне красивый серебряный крестик и три иконки. Иконки стоят у меня до сих пор, а крестик я выбросил. Сорвал с груди и швырнул от себя. И он так долго-долго летел, невидимый в темноте. Так долго, что я даже испугался – не пропал ли он, не улетел ли на небо. А потом он загрохотал, как порванная якорная цепь. А я стоял, тоже невидимый в темноте, сжав кулаки, и кулаки эти были мокрыми от слез.

Это было в месте, которое называется «Объект 1200». После войны здесь был устроен большой лагерь для пленных японцев. Бараки, вышки, колючая проволока. Отсюда их водили колоннами в город – строить исторический центр. Но я не видел всего этого. Потому что задолго до моего рождения японцев вернули в Страну Ямато, «колючку» сняли, вырыли столбы охранных вышек, а фундаменты бараков соскоблили с лица земли бульдозерами. Так что их теперь не найти в траве.

Потом несколько лет сюда водили колоннами школьников и комсомольцев – сажать сосны, рябины и кедры. Засадили почти все. А что осталось пустым – отдали под пашни расположенному неподалеку училищу для трактористов и сельхозмеханизаторов. И училище каждый год засевает поля картошкой, пшеницей, овсом и рожью поверх японских могил. Несколько могилок остались – холмики с истлевшими деревянными столбами без надписей. Есть несколько мраморных надгробий. Их установили молодые японцы, которые приезжали сюда. Они искали могилы в кустах малины. Часть вскрыли и увезли кости на родину. Часть накрыли мраморными плитами. Еще они сделали бронзовые таблички на мраморе, но бронзу быстро украли. Мрамор здесь не нужен никому. На этих плитах пастухи накрывают свой обеденный стол, когда коровы бродят по склонам оврагов.

Я жил рядом с этим местом. Иногда мы с Машкой ходили сюда гулять и собирать дикую клубнику и малину. Малины было очень много в мрачных сосновых коридорах, а клубника росла на холмиках. И вообще место было красивое, с мягкими перекатами полей, оврагами, ручьями и круглыми болотцами.

Потом к нам приехала мама. Насовсем. И выяснилось, что жить вместе мы не можем. И мне надо опять куда-то съезжать, быть бездомным, арендовать тесные комнатки-клоповники в общагах, где в гулких коридорах молчаливые дети строят домики из водочных бутылок и пластмассовых шприцов. Меня начинает трясти всякий раз, когда я представляю себе это. Но я был не нужен маме в ее доме. Ей нужен был маленький мальчик, ясноглазый и ласковый – чтобы кутать его в теплую одежку, баловать вкусным и даже находить ему девочек, потому что он подрос. А я не вписывался в образ, и ее лицо принимало тупое бульдожье выражение каждый раз, когда она обнаруживала несоответствие. Я думаю, что она никогда не любила меня. Даже самый сильный материнский инстинкт не становится любовью. Он мешает любить, потому что, как любой инстинкт, ослепляет. А чтобы любить, нужно ясно видеть.

Когда она говорила, что я издеваюсь над ней, мне хотелось выть и царапать когтями свое горло. В один из таких моментов, ночью, я ушел из дома. И пошел в сторону полей «Объекта 1200». Светила полная зеленоватая луна, но было так темно, что я не видел дороги под ногами. Меня колотило изнутри ледяным молотком ненависти. Я ненавидел мир, в котором был бездомным. Машка рассказывала мне о своей любви, но в трудной ситуации могла только повиснуть на моей шее и требовать, чтобы я дал ей жилье, деньги, кухонную посуду, одежду, развлечения.

– Чего ради я тут нахожусь? – спрашивал я себя, – Мне не нравится этот мир, и никогда не нравился! Почему Ты меня не спросил, хочу ли я сюда? Почему Ты не говоришь мне, зачем я здесь?!!

Я кричал это, запрокинув голову к зеленой луне. А по сторонам шевелились полупрозрачные в ее свете метелки овса. Под ногами неудобно бугрилась избитая тракторной колеей дорога. А у овса будто не было стеблей. И метелки были зеленым прозрачным морем, сквозь волны которого просвечивала тьма. Я вытянул руку и не увидел пальцев.

– Появись! – закричал я, – Я хочу видеть причину всего этого!!!

Тишина была такой плотной, что я ощущал ее плечами, кожей, языком и горлом.

– Не хочешь! – сказал я, и снова заорал, – Ну, тогда пришли мне ангела!!! Пусть он расскажет о Тебе!

Тихо-тихо было кругом. В своих ушах я слышал свое сердце.

Я пошел дальше, и вдруг заметил, как высветились из тьмы стебли овсяных колосьев. Желто-зеленый свет лился волнами из-за моей спины. И он двигался, и становился всё ярче и белее, как будто луна приближалась ко мне сзади и сверху. Я посмотрел в сторону, на луну, а потом резко обернулся и утонул во тьме. Пошел прямо. Свет, дрожащий и вибрирующий, снова побежал впереди меня по колосьям, становясь ярче и ближе. Я замер. Свет усиливался. Казалось, прямо за мною беззвучно приземляется самолет. Я ждал, напрягшись до онемения. И когда показалось, что источник света сейчас ударит в затылок, я снова обернулся. И снова увидел темноту.

Тогда я закричал, и сорвал с себя крест. Бросил в сторону. И сразу пожалел о сделанном, стал вслушиваться, чтобы определить, где он упадет. Было тихо. Казалось, шли минуты. А потом, упав где-то, мой крестик звякнул лопнувшей струной.

– Дай мне знать, когда понадоблюсь, – сказал я.

И пошел назад по лунному морю желто-зеленого овса.

Я часто вспоминаю ту автозаправку на междугородней трассе, где я видел Бога. Там остановился автобус, в котором я с рекламным агентом Тамарой возвращался из командировки. Мы работали в издательском доме «Сибирь-Пресса». Я писал пресные, как бумага, заметки в деловую газету «Континентальная Сибирь», а Тамара трудилась рекламным агентом. Ей было под сорок, она была одинока и не горевала по этому поводу. А мне было двадцать с чем-то, и я изо всех сил старался стать хорошим журналистом. Даже не знаю, зачем.

Мы с Тамарой встретились на вокзале чужого города, где-то за час до автобуса. И она, как всегда, изобразила бурную радость, хотя никаких приятных чувств ко мне не питала. Я думаю, у нее это профессиональное – изображать радость от каждой встречи. Я замечал такое за рекламщиками. Я, как всегда, быстро остудил ее пыл своей безразличной физиономией. Тем более, что день выдался неудачный. Мне нужно было писать рекламную статью про фирму, торгующую металлопрокатом. Я пол дня искал их офис, затерянный в глубине незнакомого спального района. А потом еще пол дня лазил по заваленным ржавым железом сладам. Вместе со мною по складам лазила аппетитная полногрудая девушка с цифровой «мыльницей» – фотограф из местного рекламного агентства. Я рассматривал ее длинную джинсовую юбку с волнующе-низкой талией, изгибы татуировок вокруг ее крепких бедер, и ощущал себя лишним в этом мире.

А потом, на вокзале, встретил Тамару. Хотя я очень хотел ехать один.

В автобусе был телевизор. Тамара спала, забравшись с ногами в кресло. А я пялился в экран. За время пути успели показать две занудных американских комедии.

Потом мы остановились на этой автозаправке. Я вышел, привычно сбегал в туалет, походил по магазинчику, встал под навесом, у одной из колонок…

Вокруг было много пространства, заполненного пыльным ветром, землей, травой на земле, горизонтом, облаками, блестящей от гудрона дорогой. А под навесом заправки бродили люди. Им было нечего делать в ожидании автобуса, и они просто бродили. И каждый не знал, куда идет, и зачем останавливается, поворачивается, смотрит на небо. На их лицах было видно недоумение: зачем они здесь, что им здесь делать, почему автозаправка? Кто-то курил одну за другой. Кто-то затевал разговоры с одинокими попутчиками. И в разговорах слышна была та же растерянность. Потому что непонятно, как нужно разговаривать с человеком, случайно встретившись на автозаправке.

Я смотрел на небо, ветер, людей, магазин. И видел Бога. Я понимал, что его видят все и всегда. Что каждый из бесцельно бродящих по этой заправке смотрит в глаза Богу. Я оглянулся. Куда бы я ни смотрел, все было Им. Каждая пылинка, каждое слово, каждый взгляд и каждая теплая монетка в кармане джинсов. Я улыбнулся и тихо засмеялся. Ветер вздул пыль на дороге, поднял ее стеной и обрушил на заправку. Люди стали отворачиваться, побежали к магазину и автобусу. А я снова засмеялся, и хотел сказать ему «привет». Но не стал. Я посмотрел в небо, и на лицо мне упали тяжелые капли летнего дождя.

Розово-закатное землисто-черное картофельное поле, с бесконечными рядами шершавых кустов темно-зеленой ботвы. Мягкие перекаты холмов до горизонта. Белые перистые облака. Синее небо. Белый конь.

Я до сих пор не могу понять, что произошло в том поле. Как будто мне что-то было сказано, и я не смог разобрать слов.

Конь был привязан к могильной ограде. Это было в том месте «Объекта 1200», где с одного, крутого склона оврага мрачной стеной шли на закат дюжие сосны. А по другому, пологому склону – убегало от сосновой пехоты перепуганное поле, разлетаясь картофельными грядами.

Мы с Машкой вышли из сосновой тени и остановились. Прямо из картошки, на холме, торчала в небо серая прямоугольная стела. Ее окружала широкая ажурная решетка из гнутых арматурин. И к решетке был привязан конь. Еще у самой стелы виднелась лохматая человеческая голова, будто человек сидел, привалившись спиной к камню. Конь встряхивал длинной гривой и переступал с ноги на ногу. А закатное солнце светило поверх коня и картошки.

Мы первый раз были в этом месте «объекта».

– Красиво, – сказал я Машке, – Я и не знал, что так близко от города есть такие красивые места.

– Да, – сказала Машка, – Смотри, какой конь.

Мы часто гуляли по полям и лесопосадкам «объекта». Останавливались под развесистым узловатым карагачем или молодым кедром, лежали в обнимку прямо на траве. Иногда пытались взобраться на дерево. Бродили по извилистым дорожным проплешинам. Здесь было почему-то много дорог, свежих, с лужами в черных выбоинах, и полузаросших, мягких от мышиного горошка и дикой клубники. Мы гуляли до темна, чтобы увидеть, как восходит огромная оранжевая луна, похожая на гигантский грейпфрут. Из города луна виделась маленькой и бледной. А здесь я ее однажды принял за ярко освещенное здание на горизонте, а потом – за воздушный шар.

А в тот раз я спросил Машку:

– Что это за могила? С оградой… И кто там сидит?

– Пойдем, посмотрим, – Машка подтолкнула меня вперед.

Мы осторожно спустились в овраг, перешагнули через тихо звенящий ручей, и поднялись по отлогому склону.

Внутри могильной ограды все было вытоптано до голой земли конскими копытами. Конь блестел розовым глазом, дергал пепельно-белой головой, и ограда шаталась от натяжения уздечки. Слышно было, как он дышит, с хрипом и протяжно. Основанием стелы служила квадратная плита сероватого мрамора. На плите, спиной к стеле, сидел щуплый лохматый старик и читал книжку, держа ее на коленях. Его седая голова наклонилась так, что не видно было лица.

– Здравствуйте, – сказал я.

Старик поднял на меня взгляд, но взгляда у него не было. На измятом щетинистом лице поблескивали за воспаленными веками два глянцевых бельма. «Как же он книжку читает?», – подумал я. А вслух спросил:

– Чья это могила?

Старик встал. Он был ростом мне по грудь. Он подошел ко мне на несколько шагов. И в то же время появился в воздухе странный свистящий и скрежещущий звук, будто кто-то быстро царапал гвоздем лист железа. Я не сразу понял, что это говорит старик. И не сразу сумел уловить в хрипе слова. Он произносил их, не шевеля губами, лишь чуть-чуть раскрыв рот, вкладывая в каждое слово свистящий выдох. Мне стало страшно, а потом я услышал:

– Генерал. Японский генерал. Здесь похоронен японский генерал.

– А как его звали?

Я отвел взгляд вверх и немного в сторону, чтобы не смотреть на старика. Солнце уже почти село. Оно перестало быть розовым и стало воспаленно-красным. Далекие облака чернели поперек распухшего диска.

– Я не знаю, – выхрипел старик, – Я читаю книгу. Вот.

Я взглянул на него. Он протягивал перед собой книжку. Ее обложка была закатно-красной, с черным облаками поперек воспаленного солнечного диска. Такими же черными, будто составленными из облаков буквами, было выведено название. Я не смог его разобрать, потому что меня поразило сходство того, что я видел на горизонте, и того, что было на обложке. Красное закатное солнце повторялось передо мной дважды, в тускнеющем небе и в бумажном прямоугольнике. Только на небе не было надписи.

– Как называется? – спросил я.

А старик молча шагнул вперед и протянул мне книгу.

«День Иисуса», – прочитал я.

И подумал: «Какая-нибудь баптистская книжонка. Старые любят такое».

Машка стояла за моим плечом, восхищенно разглядывая беспокойную лошадь. Старик молча сутулился передо мной. Солнце садилось в кровавое картофельное поле. Чернела генеральская стела. А в моей голове стучали молотками, выбивая по медной поверхности мозга: «ДЕНЬ ИИСУСА. ЗАКАТ. ДЕНЬ ИИСУСА. ЗАКАТ. ДЕНЬ ИИСУСА. ЗАКАТ…»

Я повернулся, и пошел обратно через овраг, в мрачные коридоры сосен. А сквозь них – в мамин маленький домик, с раскрытым окном и тюлевой занавеской. В этом домике, под прохладным одеялом, на свежей простыне, в ожидании душистой и родной Машки, я, перед тем, как уснуть, подумал, что завтра, наверное, будет новый неизвестный день. Новый неизвестный день.

Кемерово, 2006 г.

Немного ночи

Икра

Сторублевыми купюрами очень неудобно подтираться. Не делайте этого, если у вас существует хоть какой-нибудь выбор. И под словом «выбор» я имею в виду вовсе не тысячерублевые купюры, хоть они и немного больше.

Вообще, проблема в спешке. Если очень сильно спешишь, то рано или поздно приходишь к ситуации, когда деньгам невозможно найти лучшего применения, чем спустить их в канализацию. Лишь юные мажоры считают, что деньги – это способ решения проблем. Они так думают лет до тридцати-тридцати пяти, потом смиряются. И обреченно дергают ручку унитаза.

Я никогда не был мажором. Но я спешил. Я думал, что завтра мне предстоит далекий путь – двенадцатичасовая тряска в автобусе – и торопился лечь пораньше. И потому доверил завести будильник своей жене. Она завела. И, проснувшись, я понял, что между мной и отъезжающим автобусом – полчаса и половина города. На ее взгляд, этого было вполне достаточно.

А я не успел даже сходить в туалет. Ладно там – почистить зубы. Никто не собирался в этой поездке целоваться со мной (ну, хорошо, я надеялся, что собираются, но не в этом же дело…). Ладно – поесть. Еды можно купить по дороге. Но – туалет! В наших автобусах не бывает туалетов!

Я метался по остановке, а сговорившиеся таксисты не хотели везти меня на вокзал дешевле, чем за 200 рублей. При том, что у меня с собой было всего полторы тысячи, на которые мне предстояло предаваться безудержному веселью в течение двух недель в кратере одного из древних вулканов.

В принципе, у меня оставалось некоторое время на вокзале – минут 10. Вполне достаточно для современного молодого горожанина, чтобы справить любые естественные потребности своего организма. Вокзальный туалет встретил меня приветливым аммиачным смрадом. А в кабинке не было ни гвоздика, ни крючочка – ничего, на что можно было бы повесить мою большую спортивную сумку с вещами. Ну, вы знаете, вещи – всякие трусы, футболки, теплая кофта на случай резкого похолодания, еда в дорогу. Впрочем, еды не было, потому что я спешил, и не взял с собой еды. И не было туалетной бумаги.

С последним обстоятельством я смирился уже сидя на корточках над нечистым вокзальным «очком», в обнимку с большой спортивной сумкой. Мне пришлось держать ее на коленях, как любимую. Вот вы держали любимую на коленях в вокзальном сортире? А я – почти…

Я, конечно, мог бы крикнуть в пустоту, которая была за дверцей кабинки:

– Эй, кто-нибудь! Дайте бумагу!

Но, во-первых, я не знал, с кем именно я таким образом вступлю в контакт. А, согласитесь, вокзальный туалет – это то место, где не с каждым встречным хочется контактировать. Во-вторых, была большая вероятность, что у того первого встречного не будет с собой бумаги, а будет нездоровое чувство юмора. В третьих, имелся шанс, что неизвестный гипотетический туалетный встречный пожелает вступить со мной в диалог, выяснить некоторые обстоятельства моей жизни и пребывания в это чудесное время в этом чудесном месте. А, возвращаясь к пункту «во-первых», я сомневался. Главным представлялось то, что мне, хоть ори я, хоть угрожай местной общественности самоубийством, негде было взять туалетную бумагу в ближайшие несколько минут.

И я подтерся сторублевками. Их у меня было три. Потому что сначала у меня была одна тысячная купюра и одна пятисотрублевая. С пятисотки таксист дал сдачу – три сотни. И вот я, скрежеща зубами от жалости к себе, использовал первую сотню. Этого было мало. Жестокий молох вокзальных туалетов требовал большей жертвы. И я использовал вторую сторублевку. Потом – третью. «И это делает человек, который ни разу в жизни не пробовал черной икры», – подумал я.

В автобус я запрыгнул минуты за три до отправления. Так что, чисто теоретически, у меня была возможность поорать там, в туалете, насчет бумажки, и, может быть, все обошлось бы для меня дешевле. История не имеет сослагательного наклонения. Пусть же его не будет и у истории моей жизни.

И, да, перед использованием денежные купюры нужно помять, так же, как, скажем, газету или страницу из книги. Уж вы мне поверьте.

Кувалда

Читать в междугороднем автобусе, конечно, можно. Но многое зависит от обстоятельств. Во-первых, важно – что читаешь. Потому что состояние движения, даже когда едешь по хорошей дороге, мешает сосредоточиться, и при чтении самой серьезной книги в голову пролезают только самые простые и примитивные суждения. Я, например, имел с собой томик американского писателя Кастанеды. Читал его минут двадцать-тридцать – пока выезжали из города. Разум постоянно отвлекался на другое. Например, я искоса разглядывал пассажиров. Я люблю, когда среди пассажиров обнаруживается симпатичная девушка. Тогда можно ехать и думать о ней – например, пытаться угадать по ее сонному лицу, о чем она думает и хочет ли секса. Мне почему-то кажется, что все симпатичные девушки хотят секса. На мой взгляд… ну, если бы я был Богом и создавал мир, то было бы абсолютно логично сделать так, чтобы все симпатичные девушки постоянно ощущали неудовлетворенность своей половой жизнью. А некрасивые – наоборот, были бы абсолютно фригидны и самодостаточны. И если верить тому же Кастанеде – что мы сами каждое мгновение создаем и поддерживаем свой мир своим осознанием – получалось, что таки да! каждая симпатичная девушка в моем мире постоянно хочет секса! Но, даже в моем мире я был уверен, что хочет она это дело вовсе не имея в виду меня.

Никаких девушек среди моих спутников не наблюдалось. Автобус был заполнен только наполовину. И на большей части парных сидений сидели по одному дядьки с внешностью мелких начальников и тетеньки в возрасте менопаузы.

Еще я думал о предстоящем отдыхе. Это так называлось: отдых в санатории «Здравница Кузбасса». Было немного странно, что здравница Кузбасса находится не в Кузбассе, а в каких-то алтайских предгорьях, но для человека, использующего вместо туалетной бумаги российские рубли, подобная мелочь – не самая удивительная деталь мироздания.

Я получил путевку случайно и бесплатно. Случайность и бесплатность обычно взаимосвязаны. Главный редактор газеты, в которой я работал, возила нас на какую-то начальственную тусовку. Там были заместители губернатора, начальники департаментов, и почему-то множество журналистов. Все действо, впрочем, сводилось к простому выпиванию и закусыванию. Журналисты сидели за длинным П-образным столом. Во главе сидела заместитель губернатора – напряженно-улыбчивая тетка сорока с небольшим лет. Она не ела и не пила, но зато рядом с ней находился смутный быстроглазый тип, который время от времени привставал на стуле, как на стременах, и вполоборота к своей сановитой соседке вскрикивал шутливо и в то же время отчетливо:

– Тамара Сергеевна! А Иван Александрович не пьет!

Тамара Сергеевна и все присутствующие вперивались взглядом в какого-нибудь немолодого лысеющего и потеющего человечка журналистской наружности, который тут же хватал бокал и натужно делал большие глотки.

Я так и не понял, что это было. Но после того застолья мне почему-то дали путевку в Белокуриху. Почему именно туда – я тоже не знаю. А Тамара Сергеевна вскоре после этого попала в Госдуму. Наверное, все же было что-то в этом рюмочном мероприятии – предопределение судеб. Или по-русски лучше сказать: распределение?

Через пару часов автобус начал жутко трястись и резко сбавил ход. Это закончился асфальт, и мы ползли теперь по алтайской грунтовке. Даже в салоне было слышно, как визжат пережевываемые щебнем шины. Царило сонное молчание. На меня дуло из окошка. Довольно сильно, так что я даже прикрылся курткой, как одеялом. И задремал.

Проснулся от тишины, в которой раздавались гулкие колокольные удары. Один за одним. Монотонно и яростно. Как набат народного бунта. Так что когда между ударами воцарялась короткая тишина, у меня в черепе еще тихо гудело.

Мы стояли посреди безвестного селения. Было что-то вроде деревенской площади. Пыльный бугристый пустырь: с одной стороны магазин – серая коробка бетонного дзота, дощатый покосившийся туалет о двух дверях, с другой стороны – бревенчатые дома за крашеными заборами. Посередине, на капоте вишневого жигуля сидел алтайский фермер, обставившийся банками и ведерками с медом. К туалету очередь.

Я встал и пошел к туалету. Колокольный звон оглушал меня при каждом шаге. Он был рядом, так близко, что ощущалось дрожание воздуха от каждого удара. Через несколько метров я увидел. Наш автобус расположился у края площади, чуть накренившись на один бок. У заднего колеса нараскорячку, как борец сумо, стоял наш водитель с голым торсом и бил по колесному диску тяжкой пудовой кувалдой. Видимо, он делал это давно. И, видимо, ему приходилось делать это часто. Его загорелая коричнево-рыжая спина сочилась потом, под кожей толстыми канатами ходили мускулы. С каждым новым усилием и оглушающим ударом от его напряженной фигуры расходились эманации злости.

«Ремонт машин кувалдой», – подумал я. Зашел в магазин и купил мороженое в стаканчике. Видимо, тут часто останавливались междугородные автобусы. Просто так в деревне мороженое не продают.

Немного ночи в девичьих глазах

Сразу по приезду и заселению в шикарный двухместный номер к соседу-алкоголику, который вонял носками, я, естественно, заболел гнойной ангиной. Это случилось со мной первый раз в жизни, и поэтому случилось именно на курорте. Врачи, радостные после долгого безделья, втыкали мне в вену шприцы с хлористым натрием, кормили антибиотиками и, заглядывая в горло, говорили восхищенно: «Какой хороший мальчик, гной в каждой лакуне».

А потом я лежал у себя номере, маялся температурой и наблюдал, как время от времени в комнату заходит мой нетрезвый сосед, чтобы взять из тумбочки очередную упаковку презервативов «Неваляшка». А так как у соседа тоже была гнойная ангина (странно, да?), то использовать эти презервативы ему было тяжело, он в прямом смысле рисковал жизнью. И однажды, когда силы оставили его, он сказал:

– Андрюх, я пойду бухать с мужиками, а когда придут девки и будут меня искать, ты скажи им, что я умер.

Я поклялся ему, что так и будет. Потом он ушел бухать, а я, в трусах по случаю высокой температуры, сел смотреть чемпионат мира по футболу, хотя футбол и не люблю. В телевизоре летал мячик, в соседнем номере сладострастно стучала в стенку чужая кровать и получалось чужими людьми не мое удовольствие.

– Эх, – беседовал я мысленно с Богом, слушая спорадические наплывы стукающих звуков и легкое женское взмыкивание сквозь стену, – Почему, Отче, одним Ты дал все лучшее, что есть в этом мире, а другим – гнойную ангину? И даже тем некоторым, которым Ты дал гнойную ангину, Ты позволил использовать по прямому назначению презервативы «Неваляшка»? И лишь мне, достойнейшему из Твоих сыновей, Ты уготовил горькую участь созерцания игры российских футболистов и унылого прослушивания звуков чужих совокуплений.

– А как же? – спрашивал меня Бог, – Некоторые из тех, которым Я дал гнойную ангину, не смиряются, а продолжают с риском для жизни пользоваться по прямому назначению китайскими презервативами «Неваляшка», и даже обходятся без них временами (с еще большим риском для жизни). А ты сидишь тут в трусах и хочешь, чтобы тебе все принесли на блюдечке? Хочешь вот так, в трусах, и чтоб на блюдечке?

– Да, Бог, хочу, – отвечал я.

– И что же тебе надо? – спрашивал Бог ехидно, – Чтобы сейчас в этот номер ворвалась девушка, согласная на все в состоянии беспощадной хотечки?

– Да, – отвечал я неразумно и гордо, – Две! Две девушки! Бля! (Извини, это не Тебе)

– Ха-ха… – говорил Бог, – Хо-хо…

Я заткнулся, наши каким-то чудом забили гол, а в дверь постучали.

Я, в трусах, поплелся открывать, матеря мысленно соседа, забывшего по-пьяни ключи от номера. Открыл дверь. За дверью стояли две девушки, нетрезвые, с яркой и дешевой помадой на губах. Знаете, такая дешевая помада, с микроскопическими комочками. Одна девушка была светленькая, а другая рыженькая.

– Извините, – сказал я, – Миши, которого вы ищете, тут нет, а я смотрю телевизор в трусах.

– Да, – ответила одна из них, осматривая меня с головы до ног и особенно осматривая в области трусов, – Собирайся. Пойдешь с нами.

– У меня ангина и температура, – сказал я.

– Мы тебя вылечим, – сказала она.

Я вздохнул, мысленно подмигнул Богу, надел джинсы, футболку и пошел с ними.

В баре я выпил 100 граммов водки. Потом попросил бармена согреть мне пива в микроволновке и тоже его выпил. Меня развезло, я плясал (я – плясал!). Один раз поцеловался с беленькой, честно предупредив ее о своей гнойно-ангиновой заразности и неспособности целоваться.

– Ничего, – сказала она, – Целуйся как можешь. Ты мне пока что нравишься.

– А я и танцевать не умею, – говорил я.

– А мне похрен, – говорила она и спрашивала, – У тебя деньги есть?

– Не, я бедный, – говорил я.

– Ты бедный? – спрашивала она, – Это плохо. Ведь ты должен провести нас в ночной клуб.

В ночном клубе я еще пил пиво, плясал и пытался представить, какая же у меня сейчас температура. Но, хоть горло не болело.

Между плясками мы сидели за столиком в уголке, пили пиво и молчали. Рыженькая наклонялась к беленькой и о чем-то шептала ей в ухо. Та кивала головой. Кивала, кивала и вдруг ушла. Стала плясать и никак не возвращалась.

– А что она не возвращается? – спросил я рыженькую (я даже их имен не помню…).

– Андрюш, – сказала рыженькая так тихо, что в этом клубном грохоте мне пришлось читать по губам, – Давай возьмем водки и поедем ко мне.

– Зачем? – задал я самый нелепый вопрос, который только можно было придумать в этой ситуации.

Она посмотрела на меня взором полным сомнений.

– Поехали, – тут же сообразил я, – Только без водки.

Мы вышли из клуба, взяли такси, проехали в такси метров сто и оказались у панельной пятиэтажки.

– Понимаешь, – объясняла мне рыженькая, – Я не могу привести тебя ко мне домой, у меня ребенок. А тут живет моя подружка. У нее муж сейчас в рейсе, он дальнобойщик, и она пустит нас в какую-нибудь комнату.

У меня в голове было как-то странно. Мне не верилось, что эта незнакомая рыженькая девушка, худенькая и носатенькая, встретив меня случайно полтора часа назад, уже сама ищет место. Мне хотелось задать Кому-нибудь вопрос: «А в чём подвох?». Но Кто-то подозрительно молчал в черном курортном небе.

Мы вошли в подъезд и позвонили. Открыл, естественно, муж-дальнобойщик. Он жевал еду и смотрел на нас безразлично.

Потом, на улице, она сказала мне опять:

– Извини, в твой номер я не пойду, это принципиально, туда только шлюхи ходят, а дома у меня ребенок… Иди, найди Беленькую, может с ней тебе повезет больше. Прости.

Она смотрела мне в лицо, и в глазах ее таинственно отражался и подмигивал мне Бог Черного Неба, Бог Исаака и Бог Иакова, Бог Ревнитель, Которому отмщение и Который воздаст каждому на этом курорте…

– Спасибо, – сказал я ей, погладил ее по щеке, повернулся и пошел. Я чувствовал, что она смотрит мне в спину.

Как бы я нашел Беленькую, если и «Здравницу Кузбасса» обнаружил не с первого раза? Я был пьян, замерз, и снова болело горло.

Утром меня разбудила пожилая и некрасивая медсестра.

– Как вы себя чувствуете? – спросила она голосом Бога.

– Нормально, – сказал я, – Как вы сюда попали?

– У меня есть ключи от всех дверей, – улыбнулся Бог лицом медсестры.

– А, – сказал я, – Спасибо. Мне больше ничего не надо.

– Хорошо, – сказал Бог, – Если что, сразу обращайтесь. Где меня найти, вы знаете. Только, если вместо меня будет кто-нибудь другой, не говорите «мне плохо», а полностью расскажите, что вас беспокоит и что именно вы хотите.

В этот момент мой сосед, спящий на соседней койке, выставил из-под одеяла жопу в давно нестиранных трусах, и медсестра ушла.

Рука

Американский писатель Кастанеда рассказывал в своей книжке, как трудно во сне найти руки. Что нужно уснуть, поднять руки к лицу и посмотреть на них. И на то, чтобы это сделать, у него ушло несколько лет. Моя курортная ангина катилась на убыль. Я отложил в сторону Кастанеду, уснул и легко поднял к глазам обе ладони. Повертел ими перед своим носом и подумал, что, видимо, тут какая-то ошибка. Ничего сложного в этом нет.

А утром мой сосед сказал, что уже договорился, чтобы меня переселили в другой номер, так как к нему приезжает жена. Он говорил, лежа лицом вниз на своей постели. Рядом, на краю кровати, сидела горничная и выдавливала ему прыщики на спине. Я не слышал, как она вошла, а проснулся от воплей соседа о том, что ему больно. Они смеялись. На ковре стояло ведро с водой, валялась швабра и пара резиновых перчаток.

«Это тебе не руки во сне находить», – подумал я. Мне было совершенно невозможно представить, что нужно такого сделать, чтобы незнакомая женщина вдруг принялась бы выдавливать у меня прыщики на спине. Сосед развернулся в кровати, как жирный тюлень на мелководье, и облапал одной рукой горничную за ляжку, а другой – за грудь. Она снова задергалась – то ли смеялась, то ли отбивалась.

Я сел и уныло начал собираться.

Меня переселили. Номер был меньше, и сосед – тоже. Это был низкорослый, мне по плечо, кривоногий молодой человек с широкими плечами и удивительной красоты глазами – черными, яростными, убийственно-внимательными. Он просканировал меня одним колким взглядом и достал из кармана пару мятых сотен:

– Сбегай за водкой, – сказал он, – Отметим знакомство.

Я взял сотни и вышел. Внутри я пылал. «Что происходит?», – колотилось у меня в мозгах огненными молоточками, – «Что тут вообще происходит?». Ответа не было. Искренне ощущая, что я не какой-то там мальчик на побегушках, а читаю, знаете ли, Кастанеду, и даже нашел во сне руки с первого раза (хотя и не знаю точно, зачем) я купил плоскую стеклянную фляжку с водкой «Исток».

– Разбираешься! – одобрительно кивнул сосед.

Он перочинным ножиком нарезал на тумбочке твердую сырокопченую колбасу. Налил водки, по половине в гостиничные стаканы. Я взял, стукнулся стеклом в стекло и выпил. Было мерзко. Извинившись, я спустился вниз, к администраторам.

– Я съезжаю, – сказал я, – Когда ближайший автобус отсюда?

Администраторша, младше меня, с удивлением назвала время. Выходило, что скоро. Еще она дала мне анкету, сказала, чтобы я заполнил – им видите ли, важно знать, почему я решил свалить раньше времени. Бегло отметив галочками качество обслуживания и кухню, в графе «причина» я написал «Потому что селят с одними алкоголиками», отдал ей листок и отправился на автостанцию. Автобус был через час, надо было спешить за вещами. Когда я, потный от ходьбы, вошел в холл санатория, мне наперерез кинулась все та же молоденькая служащая. На глазах у нее отчетливо блестели слезы.

– Ну, что же вы сразу не сказали! – вскрикнула она, явно желая схватить меня за плечо и никуда не пускать, – Хотите мы поселим вас отдельно, одного? Мы же не знали, что вы такой правильный! Мы по возрасту гостей подбираем! Мы же…

– Я билет купил, – сказал я.

Мне было неприятно, с какой интонацией она произнесла «правильный». Ясно было, что для нее я совсем-совсем не правильный гость.

– Понимаете, – забормотала она, – Нам очень попадает, когда люди уезжают раньше времени. Тем более, по такой причине, как вы написали… А билет можно сдать! Сдать! Вы почти ничего не теряете! Останьтесь, мы вас поселим… хорошо будет…

«Что происходит?» – снова думал я, в третий раз за день преодолевая отрезок пути до автостанции.

Новый номер был пустой, и там было кабельное телевиденье. Я валялся весь день и глядел в экран, где был то спорт, то голливудские лица. На лечение не ходил. Там почти везде надо было раздеваться, обливаться, ходить с голой жопой перед незнакомыми женщинами. Пошло оно всё…

В одной из стен номера была дверь. Видимо, когда-то это был номер из двух комнат. Теперь дверь была закрыта. Но сквозь нее отчетливо, как будто дело происходило прямо передо мной, раздавались голоса соседей. Там, судя по голосам, жили два каких-то пожилых мужика. Вечером, когда от бесконечного телевизора у меня уже кружилась голова, они привели к себе двух дам, с голосами школьных училок, звенели стаканами и скоро жарко заспорили о нюансах половой жизни. Слова «эрекция» и «эякуляция», раз за разом произносимые пьяными женскими голосами – это было выше моих сил. Я встал с постели, преодолел усилием воли накативший вдруг приступ дурноты, обулся и вышел в коридор. Просто так, без всякой цели.

Это был тот же этаж, на котором я жил с моим первым соседом. Сейчас сосед стоял в дальнем конце коридора, метрах в пятидесяти, в одних трусах, и держал что-то в руке. Увидев меня, он призывно махнул. Я подошел.

– Я футбол смотрел, – сказал сосед шепотом, глядя на меня сияюще, – Но это даже через футбол слышно.

В руках у него был мобильный телефон.

– Что ты делаешь? – спросил я.

– Диктофон… – он попытался что-то объяснить, но в этот момент за дверью заорали.

На пределе связок, женский судорожный вопль-визг. И снова. И еще. Так громко, что я вздрогнул. Сосед зажал себе нос, надул щеки и покраснел – он старался не ржать.

– Нет, не надо пальчиком! Не надо! Я хочу без пальчика! – исходил страстью за дверью юный девичий голос. – Так! Да! Так! Еще! Еще!

Сосед бился в конвульсиях и тыкал телефоном в сторону двери. За дверью орали. Это был самый громкий женский крик из всех, что я слышал в жизни.

– И давно это продолжается? – спросил я.

– Кончают уже, – прохрипел пунцовый от сдерживаемого смеха сосед, – Пальчики… Она тут про банан орала… Ты, кстати, у меня мыло забыл.

Он толкнул дверь в свой номер, и ушел туда, в темноту. Из тьмы донеслись громкие звуки футбольного матча. Звуки за дверью напротив достигли визгливого пика, сорвались на полуслове и замолкли. Шумел футбол. Сосед очень долго рылся в своей ванной, минут десять, искал мое мыло, а я стоял и ждал. Дверь напротив открылась и оттуда вышел пожилой пузатый дяденька с добрым лицом и усами.

– Ребят, огоньку не найдется? – спросил он, – Я слышу – футбол. Думаю: мужики! А мы только въехали сегодня вечером, я зажигалку не взял…

Из двери пожилого дяденьки вышла девочка, лет 16 на вид, в ослепительно коротком ситцевом сарафанчике, улыбнулась мне ехидно и направилась к лифту.

– Подожди! – крикнул ей вслед дяденька, – Мужики…

Я сказал ему, что не курю, плюнул на мыло, которое все не находилось, и тоже пошел к лифту. Искоса поглядывая на девочку, дождался кабины, вошел и развернулся. Она стояла напротив меня, сарафан был розовый с фиолетовыми цветами. Она – красивая, с чистой молодой кожей. Смотрела на меня так, будто знала обо мне что-то неприличное и хотела смеяться. В лифт не вошла.

Двумя этажами ниже я зашел к дежурному врачу, рассказал, что у меня травма мозга и попросил таблетку. Он дал мне сразу два кругляшка алпразолама. Я проглотил их тут же, при нем, и, хотя ему от скуки еще хотелось поговорить о моей травме, пошел к себе в номер. За дверью в стене плясали, обжимались и пьяно хихикали учительскими голосами.

Я лежал лицом вверх. Когда на меня накатила алпразоламовая успокоительная муть, я вздохнул, тихо уснул и увидел во сне свои руки. Смотрел на них долго.

Кратер

Дни здесь были утомительно-тоскливы. Они заполнялись часами чтения Кастанеды – до тошноты, до кисельного расползания в мозгах. Потом шло кабельное телевиденье, где показывали бесконечные непонятные игры, вроде бейсбола, и много других, для которых я даже не знал названия. Там была игра, где нужно было катать руками по огромному зеленому ковру тяжелые каменные эллипсоиды, вокруг каких-то лунок. Действие происходило на многотысячном стадионе, забитом людьми. Зрители скакали и неистовствовали. Был чемпионат мира по киданию тарелок для собак. Был математически сложный снукер и водное поло, изнуряющее однообразием мускулистых пловцов. Прерывалось все это приемами пищи.

Я ходил в столовую, на первом этаже огромного шестнадцатиэтажного корпуса. Там садился на свое место, за стол к двум сорокалетним теткам и одному юноше, моложе меня на пару лет. Он заигрывал с тетками и делал им непристойные предложения. Они с усталым ехидством отказывали. Он слегка огорчался. А вечером я встречал его всегда в окружении таких же немолодых женщин. Обычно было три-четыре нетрезвых дамы, похожих на стареющих секретарш из областной администрации, и он. Иногда парней было двое. Однажды вечером они всей компанией плясали в лифте под музыку из мобильного телефона. На усталых от десятилетий семейных невзгод лицах женщин лежала тень отчаянного горького веселья. Ему было слегка неловко, судя по тому, как он отвел от меня взгляд, но тоже весело.

В столовой работали официантки. Одна из них была та самая Беленькая, которую я не нашел тем вечером, когда Бог исполнял мои желания. Она равнодушно здоровалась со мной. У меня так и лежала в кармане тысяча неразменянных рублей. И я даже пару раз предложил Беленькой снова сходить в ночной клуб, она обещала после работы постучаться ко мне в номер, но я не дождался этого стука.

Каждый вечер я выходил на улицу. «Здравница Кузбасса» стояла высоко. Пейзаж представлял собой чашу. Это был кратер. Миллионы лет назад он исторгал из себя лаву. Сейчас остались только ручейки теплой радоновой воды. По круглому горизонту, в закатных лучах солнца, зубрилась низкая кромка черной кратерной стены. Внутренние склоны кратера шли террасами. На них циклопьими изумрудами горели подсвеченные из-под воды плавательные бассейны без крыш. Метались лучами стробоскопов по облакам мерцающе-насекомные сборища дискотек. Реки людей стекали по широким прогулочным молам к центру чаши, где стоял город. Всегда в одном направлении – сверху вниз. Казалось, что меня может смыть и затопить людскими телами. И я всегда шел против потока, вверх.

– Чего хотят все эти люди? – спрашивал я сам себя, глядя на встречные лица.

Но они шли и шли мне навстречу во множестве, легкие и нарядные, молодые и старые, мужчины и женщины. А я, казалось, не имел к ним никакого отношения.

Через пару часов поток редел, и я оставался один на улице, освещенной витринами сувенирных магазинов. Заходил в парочку из них, перебирал руками безделушки из бересты и кожи.

В последний вечер я зашел в бар. Там за стойкой сидел мой второй сосед, кривоногий и с яростным взором. Он полыхнул в мою сторону горячими зрачками, улыбнулся и спросил, скольких я уже поимел на этом курорте.

– Никого, – ответил я просто.

– Да, ты тут уже неделю! – удивился он.

Я промолчал. Он вкратце перечислил мне список своих побед, в основном состоящий из местных горничных и официанток, озвучил безумную цифру потраченных по барам и ресторанам денег, рассказал, что он из тех ребят, кто держит Прокопьевск и у него всегда все правильно, по понятиям. Он был так по-барски (скорее, от слова «барс», выколотом на костяшках его пальцев) великодушен, что даже предложил мне свою девушку, которая сидела рядом с ним, кушала картошку-фри и пила что-то разноцветно-алкогольное через соломинку из высокого узкого стакана.

– Люди в войну хлебом делились, – подвел он теоретический базис под предложение.

Девушка игриво прижалась к его массивному плечу. Взглянула на меня. В ее глазах теплыми угольками светилась любовь. Искренняя и чистая. Так что я даже потряс головой. «Этого не может быть», – подумал я. – «Еще пару дней назад они были незнакомы, через день он бросит ее ради новой, которой так же будет не прочь поделиться с приглянувшимся ему неудачником. Не может быть, чтобы у нее в глазах была любовь! Это неправильно! Здесь не место любви! При таких словах любовь должна гаснуть».

Я посмотрел на них. Она его любила, как только может любить женщина. Сейчас он был ее первым и единственным, ее сильным плечом и каменной стеной, охотником и защитником. А я был чем-то вроде продолжения его. Совершенно чужого мне человека.

Я снова потряс головой, и он понял это по-своему.

– Ну, тогда трахни эту барменшу, – он показал вглубь бара, – Она вообще всем подряд дает. Удачи!

Они окатили меня теплом своих любящих взглядов, он хлопнул меня по лопатке, а потом они ушли. И я остался. Ко мне подошла барменша. У нее были татуированные голые руки: извитые то ли змеями, то ли драконами, то ли струями экзотического ало-черного дыма. Чуть старше меня. Усталое и одновременно игривое лицо. Я начал что-то говорить про стакан пива. И тут незнакомый человек перебил меня. Мужчина в дорогой рубашке, он наклонился к ней притянул ее рукой и что-то зашептал ей в ухо, какой-то комплимент. Она нетерпеливо отпихнулась и сказала:

– Да, пошел ты!

Мужчина вздохнул и пошел. А я сказал ей:

– Я понимаю, что пришла моя очередь идти туда же, но когда ты закончишь работать, мы можем отправиться в мой номер.

Внутренне я был абсолютно готов путешествовать по следам незнакомца в дорогой рубашке. А она неожиданно весело засмеялась и спросила с интересом:

– Что будем делать?

– Ну, не книжки же читать, – брякнул я.

Ее лицо сразу поскучнело и даже, вроде бы, струи дыма на руках поблекли. Неловким смазанным движением она кивнула мне и тихо сказала:

– Посиди тут. Если я не очень устану за сегодня, то ладно.

Я просидел за стойкой четыре часа. Глядя в стакан пива, которое не пил. В помещении за моей спиной курили, шумели, иногда принимались плясать. Я не оборачивался, но мне казалось, что я все равно вижу это. Каждое их пьяное па или взмах руки, каждый огонек сигареты. В дальнем углу, видел я, сидел кто-то молодой, в длинной серой юбке и с длинными русыми волосами. И смотрел в мою сторону. И тоже не пил.

Бар постепенно пустел. Барменша отрицательно покачала мне головой. В ее жесте была почему-то обида, какая-то претензия ко мне, которую она обдумывала все эти часы.

Справа от меня сел охранник, а слева – девушка с длинными волосами и в серой юбке.

– Извините, вы не видите, как называются вон те сигареты? – спросила меня девушка, – И показала пальцем в самый дальний угол самой верхней полки.

Я посмотрел туда и не увидел сигарет, потому что вообще плохо вижу. Посмотрел на девушку, и понял, что она прекрасно видит.

– Не вижу, – сказал я.

– Бар закрывается, – сказал охранник.

– Я жду ее. – я кивнул в сторону барменши, которая вышла из-за стойки и что-то поправляла на столиках.

– Вы друзья? – спросил охранник.

– Да, – сказал я, а сам краем глаза смотрел, как девушка в сером еще какое-то время сидит неподвижно, а потом слезает с высокой барной табуретки и уходит.

Это была очень хорошая девушка. Из приличной семьи. Умная и скромная. Ей хотелось любви и ласки – тихо и просто.

– Давно знакомы? – спросил охранник, тоже кивнув в сторону барменши.

– Четыре часа. – сказал я.

– Правила одинаковые для всех, – сказал он.

– Да, – согласился я, встал и ушел к себе в номер.

Утром, часов в шесть, я вышел на террасу перед санаторием. Она была широкая, полукруглая, выложенная шестиугольными бетонными плитами. Над гигантской впадиной кратера висел утренний холод, проткнутый горячими солнечными лучами под острым углом. Я сидел на скамейке. Я вспомнил, что в книге американского писателя Кастанеды написано, как надо смотреть на местность, чтобы узнать хорошая она или плохая. Главное, не глядеть ни на что конкретно и ни о чем не думать. И если это удается, то хорошие места будут светиться зеленым, а плохие – красным. Я сделал скучное лицо и постарался избавиться от мыслей. Перед моим взором вдруг из воздуха, как струя стеклянного дыма, сложилось прозрачно-голубоватое кольцо. Я потряс головой и снова посмотрел перед собой. Кольцо исчезло. Вся местность от кратерной стены до города в пологой выемке светилась мутно-багровым туманом по-над самой землей. Кровавая муть покрывала бетонные соты террасы и доходила мне до щиколоток.

Я встал и пошел на автобусную станцию за билетом.

Когда автобус выворачивал на серпантин бетонки, ведущей из кратера, за моей спиной шептались:

– Гляди-ка, это же наш сосед из-за двери. Он же всего неделю здесь. Раньше времени уезжает. Программист, наверное.

Ветер ада

Все это как-то связано с метро… Там все время дует ветер. То ли климат-система так мощно работает, то ли просто сквозняк. Один мой знакомый называет московское метро адом. Так прямо и говорит: «Я спустился в ад». Это значит, что он поехал на метро. А я думаю, что если в аду все время дует ветер, то это делает существование в нем вполне сносным и может быть даже радостным. Потому что для меня ветер – он всегда свежий. Ветер бывает злой, резкий, холодный, обжигающий, задирающий юбки и рвущий одежду, но мертвого, тухлого, постыдного ветра не бывает.

«Ada-Adora» – написала ты мне на билетике метрополитена. И свой телефон. Долго у меня был этот билетик. Наверное, годы. Я не звонил по этому телефону, оставил его только на билетике. Потом выбросил билетик – когда узнал, что ты выбросила свой мобильник в окно машины, чтобы не звонить мне.

Именно в метро я принял это решение – приехать к тебе. Я не знаю, как ты относишься к собственным обещаниям. Твое дело. Поэтому, как бы ты ни поступала, мне не за что на тебя обижаться. Мы сидели не помню на какой станции, на деревянной скамейке, ты плакала, просила приехать, а я решил, что да – приеду к тебе. Я стараюсь всегда выполнять свои решения, потому что иначе получится, что я предаю себя. Пойми, после того, как я дал тебе обещание и принял решение приехать, я уже был в долгу перед самим собой. И только перед собой. Я знал, что за годы, которые пройдут, ты передумаешь, и сама мысль о моем возможном приезде будет пугать тебя или вызовет недоумение. И когда ты написала мне, что не хочешь меня видеть, это стало для меня не обидой, а условием.

Мне повезло с самолетом. Так бы я, конечно, не наскреб денег на билет. Но мне оплатили – для поездки на этот писательский форум. Целую неделю в подмосковном пансионате я думал, что все это напыщенное мероприятие – лишь повод для движения к тебе. Шанс увидеть тебя. В последний раз. Ясно ведь было, что это будет в последний раз. Одна и последняя встреча. От которой ты заведомо отказалась.

Я купил билет за неделю, как только приехал в Москву – в кассе Киевского вокзала. По билетам получалось, что я буду существовать в Киеве с 9-30 до 17–01 в течение одного дня. Если учитывать главное условие поездки, выставленное тобой, то больше мне и не надо было. Выпало на воскресенье.

После форума, уже в Москве, меня позвал в гости тот самый товарищ, который считает метро адом. Потому что поезд был вечером, и мне надо было где-то провести день, что-то есть. А я не хотел есть, и не мог сидеть в помещении. Думал о тебе. Поэтому я ушел от него рано и почти весь день провел в метро. Мне нравится метро. Там очень спокойно. Может показаться идиотизмом – спокойствие в метро. Но именно там мне спокойно. Я там совсем один. Никто не смотрит на меня. И есть ветер. Даже в самом сильном ветре и даже если он пахнет машинным маслом и резиной – есть спокойствие.

Уже лежа на верхней полке плацкарта и с удивлением слушая, как соседи по вагону переходят в своей обыденной болтовне с русского на украинский и обратно, я почувствовал, что давно не ел. И решил, что это неважно. Еще я чувствовал, что не понимаю, как мы увидимся, если ты не хочешь меня видеть, а я тебя – хочу. Просто прийти и постучать в дверь – будет насилием над тобой. Приехать и не увидеться – бессмысленным действием. Я представлял встречу и так и эдак, вертел в голове пространство, растягивал время, высчитывал варианты. И никак не мог представить – как я смогу тебя увидеть, при том, что не увидишь меня ты. Паззл не складывался. Задача решения не имела. И я заснул.

Меня два раза будили пограничники, смотрели мне в лицо и в паспорт. В целом за ночь я проспал часа три, не больше. А утром почему-то чувствовал себя хорошо.

Что меня удивило, когда я вышел из вагона – гул голосов. Такой, сразу узнаваемый хохляцкий гул, многоголосое гоготанье с резкими перепадами интонаций. Это было так непривычно. Там, на восток за Уралом, где водятся драконы, пассажиров встречают на железнодорожных станциях только тишина и отчужденность пространства. Перрон там – это место для одиночества. Там даже голоса перронных торгашек звучат грустно, глухо, только усиливая безмерность провинциальной тишины. А здесь что-то неприятно живое и активное сразу ударило по ушам, вторглось в сознание, потребовало не просто купить, а вступить в разговор, заинтересоваться, хитрить, играть, искать выгоду, ловить секунды как семечки губами.

Я шарахнулся в сторону из толпы и почему-то долго бродил вокруг вокзала в поисках входа в метро, хотя он был прямо у меня под носом. Лезли в глаза навязчиво-смешные надписи вроде «Кава и тютюн», бессмысленная латинская i в сбивчивой путанице кириллицы, знакомых корней, искаженных флексий и перепутанных префиксов. Увидев макдональдсовское алое М, я вспомнил, что не ел больше суток и пошел на него, как на маяк.

Внутри, за ближайшим столиком, молодая парочка разговаривала по-украински. Не смешивали два языка в один, как я привык слышать от знакомых украинцев, а чисто и легко, с серьезными лицами, выговаривали комедийно-смешные фразы. Я осознал, что меня это почему-то жутко напрягает. Хотелось крикнуть им, чтобы они говорили нормально.

Подошел к кассе, и веселая быстроглазая девчонка в фирменной кепке сказала мне, подбоченясь:

– Слухаю!

И от нелепости самого себя, этой ситуации, этого города, этих моих планов на встречу с тобой и этого слова – слухаю – я заржал. С меня физически свалилось напряжение, как большая красно-синяя спортивная сумка, которую я таскал на плече.

На сумке было написано большими белыми буквами: «Taekwondo Kemerovo». Я бросил ее на пустой стул рядом с той самой парочкой, сел сам и сжевал безвкусный, как поролон, Биг-Мак – под украинские интонации молодых влюбленных. Было около десяти утра.

Через полчаса, в метро, я понял, что все идет как надо. До этого я боялся не найти адреса, заблудиться, потеряться в большом чужом городе, или, наоборот, столкнуться с тобой нос к носу, боялся просто не успеть – ведь у меня было так мало времени. А ветер в метро меня успокоил. Он был тот же самый, что и везде. Везде дует один и тот же ветер. Только он пахнет по-разному. В киевском метро попахивало чесноком.

Ехал до последней станции. Проезжая Днепр, обматерил мысленно Николая Васильевича Гоголя за бесстыжее вранье, укорененное в веках. «Редкая птица долетит до середины Днепра…». Твою мать, думал я в адрес классика, они у тебя что – вдоль реки летали? Я-то ожидал увидеть что-то грандиозное, подавляющее, подобное изгибу Лены в долине Туймаады, когда стоишь на одном берегу реки и не видишь другого. А тут была банальная речка, всего раза в полтора-два шире нашей Томи. Тьфу…

Видел мост, по которому ты так боишься ездить.

Выйдя из метро, подошел к ближайшему такси. У троллейбусной остановки стоял черный универсал-иномарка. Левый руль. Непривычно. Спросил у таксиста, сколько стоит доехать до твоей улицы. Он долго морщил лоб, потом сказал мне:

– Погоди, друже, дай-ка я подывлюся.

Достал карту города и долго искал улицу по алфавитному указателю. Найдя, посоветовал мне не тратить деньги и дойти пешком.

Было, конечно, глупо на каждом шагу ожидать встретить тебя, но именно это я и делал. Шел и ожидал. Мне казалось, что я жутко взволнован. Я не мог понять, то ли меня бьет озноб от волнения, то ли действительно на улице так холодно. Голова мерзла, пальцы рук коченели, кожа на ногах под джинсами была вся в пупырышках и даже в животе как будто сифонил сквознячок. Снова испугался, что потеряюсь в чужом городе. Начал спрашивать прохожих, где твоя улица, и оказалось, что я уже на ней. Спросил про дом. Мне показали. Старушка показала пальцем – вот он, твой дом. Вот он.

Дойдя до середины двора, я оглянулся, чтобы сориентироваться. Перед домом, в глубине двора был магазинчик с вывеской «МАГАЗИН» над входом. А у дома было несколько подъездов, и я не знал, какой из них твой. Я вообще не знал, что мне делать. Примерный план был такой – оставить то, что я привез, в твоем почтовом ящике и уйти. Это был бы хоть какой-то контакт с тобой, при котором ты бы не смогла меня увидеть, как и хотела. Точнее, не хотела. Я запутался. Мысли в голове запутались. Я увидел машину той модели и того же цвета, что и твоя. Номера, конечно, не помнил. Подумал, что твоя машина должна стоять возле твоего подъезда и пошел к ней. Но к ней вдруг подошел какой-то мужик, похожий на твоего мужа. Я развернулся и вышел из двора. У меня слегка стучало сердце, и было очень холодно. Я надел шапку. Стало теплее, и еще я считал, что так тебе будет труднее узнать меня, если ты случайно посмотришь во двор.

Через минуту я вернулся во двор. Мужик ушел от машины. Но я почему-то зашел не в тот подъезд, напротив которого она стояла, а в другой, второй слева. Двери всех подъездов были открыты нараспашку, будто специально для меня. И в подъездах было пусто. А ведь я так боялся, что двери будут закрыты или меня остановит какая-нибудь бабка-консьержка.

Мысли путались очень сильно, и восприятие мое начало прерываться, сбиваться, вихлять сознанием. Я несколько раз осмотрел блок почтовых ящиков, прежде чем понял, что на них нет номера твоей квартиры. Вышел из подъезда. Мне нужно было отдохнуть, отдышаться. И я пошел по направлению из двора. Когда я находился на полпути от дома до магазина, я остановился. Мои мысли почему-то сосредоточились на магазине. Мне как будто надо было что-то в нем, хотя я точно знал, что мне ничего в нем не нужно. Я встал на тропинке, ведущей к магазинному крыльцу, и секунды две смотрел на вывеску. Мне казалось, что написано было по-русски. Я пытался прочитать и не мог сконцентрироваться. В этот момент ты вышла у меня из-за плеча и пошла к магазину. Я как раз поворачивался к дому, и тебе пришлось чуть-чуть шагнуть в сторону, чтобы обойти висевшую на моем плече сумку. А я посмотрел тебе прямо в лицо. Это было первым, что я увидел, разворачиваясь. Твое лицо. Все произошло именно в ту долю секунды, в какую только и было возможным, чтобы я взглянул тебе в лицо, а ты меня не заметила. Сосредоточенный взгляд женщины, выбежавшей в магазинчик «шаговой доступности», чтобы купить что-то детям к воскресному завтраку. Твой взгляд. Мимо меня. Только мимо. И спустя бесконечно малый, но связывающий меня, как муху в сиропе, промежуток времени, ты оказалась уже спиной ко мне. Шла в магазин. А я смотрел и узнавал каждый шаг, спину, плечи, ноги, даже почему-то одежду, всю тебя. Узнавал так, будто на протяжении всех этих лет мы только и делали, что смотрели друг на друга. И если бы я произнес твое имя, ты бы обернулась на голос. А если бы ты обернулась, я бы, наверное, упал в обморок. А если бы ты обернулась и сказала одно из тех слов, которые писала мне – я бы, наверное, сошел с ума.

И – все. Ты вошла в магазин, придержав рукой бегающую у дверей девочку в розовом.

А у меня стучало сердце. Оно стучало так, что я чувствовал сильную боль в ребрах при каждом ударе. Оно билось об легкие и мешало дышать. Оно никогда так не мешало мне, мое сердце, я всегда был уверен в нем. А тут оно ломилось в грудь так, что я оглох. Я даже на какой-то момент испугался инфаркта или чего-нибудь в этом роде.

Что делать? – думал я, глядя на двери магазина, – Что мне сейчас делать? Вот прямо сейчас – ЧТО??? Остаться стоять нельзя. Уйти – куда? Я, шагая легко и зыбко, как во сне, отошел за стену магазина. Открыл сумку. Нашарил в ней фотоаппарат. Достал его из сумки. Вынул из чехла. Включил автоматический режим. Догадался выключить вспышку, чтобы ты не обернулась на отблеск. Фотоаппарат выдал мне непонятную надпись на экранчике. Буквы были русские, но я не смог прочесть. Испугался, что он сломан. Поднял глаза и увидел тебя. Ты шла к своему подъезду. Была уже на полпути от магазина. От меня. Я поднял фотоаппарат, но руки у меня тряслись, и я не мог поймать тебя в кадр. И когда уже понял, что осталось меньше секунды и ты скроешься из виду – нажал на кнопку спуска. Не видя. Наугад. Сразу попытался нажать еще раз, но палец не смог.

Через несколько минут я вошел в твой подъезд. Почтовые ящики были закрыты наглухо, и в них невозможно было что-либо положить. Даже тот лист бумаги, что я привез тебе, не пролезал под крышку ящика. Тогда я прикинул, на каком этаже твоя квартира. Твоя квартира с номером моей. Я живу в квартире с таким же номером. И этот простой факт в той ситуации создавал ощущение дежавю. Поднялся на пятый этаж. Ошибся. Прошел по лестнице на шестой, вздрагивая от каждого звука. Там, на твоем этаже, я встал перед твоей дверью и услышал как за этим тонким листом серебристого железа кричит что-то веселым голосом маленькая дочка. Я положил лист бумаги на коврик перед дверью и ушел.

Когда выходил из двора, у меня вдруг стали ватные ноги, стало жарко и сильно-сильно захотелось спать, так что я даже потерял ориентацию и долго соображал, не сон ли это на самом деле и где вообще я нахожусь. Следующие часа полтора я помню очень яркими бессвязными отрывками. Я ехал в метро, на сиденье, обнимая сумку, а какой-то старик играл на бамбуковой флейте. На меня накатывали слезы, и я шептал про себя слова песенки, которую он играл. И до сих пор не могу понять, что это была за песенка. Помню, как дал ему несколько монет. Помню, как вышел на Крещатике, нашел алый маяк Макдональдса, и долго сидел там, пялясь на людей, телеэкраны, зеркала. Пил колу со льдом. Отчетливо помню каждую льдинку.

Помню книжный магазин с привычно-уже-абсурдным названием «Сяйво», и как долго, много раз, по буквам выговаривал продавцам твое имя и название книги. Они не понимали ничего. Я буквы говорю, а они не понимают. Поняли только имя – Ада.

Вокзал у вас длинный. И там дул ветер. Внутри вокзала. Люди сидят, мерзнут, а ветер дует. Меня успокаивает ветер. Я ходил вдоль ветра, против ветра, боком к нему. Я люблю ветер. Если есть ветер, то жить не так уж и плохо. В метро, например, всегда ветер. А потом я уехал.

Да, обратно.

Да, к жене.

Она – мой воздух.

А ты?

Ты была моим ветром.

Слово об Иване

Жену ту звали Ольгой. Понесла она Иваном в первый месяц весны, от мужа своего. Имя мужу было Рафаил, и был он углекопом. Опускался он каждый божий день в копи бездонные, во мрак вечный, в само чрево земное – за углем, и уголь искал там, и находил, и добывал его с помощью проходческого комбайна ПК-25, и поднимался тот уголь наверх.

И каждый день поднимался сам Рафаил вслед за углем наверх, и, омовение непременное совершив в помывочной административно-бытового комбината, возвращался к жене своей Ольге. И приносил ей плоды апельсинового дерева, или же гранатовых плодов, или винограда. А покупал то по дороге к дому. Ибо любил жену свою.

И после вкушения трапезы вечерней возлегал с женой своей на ложе брачном и оглаживал зреющее тело ее, и рад бывал, и смеялся.

И дал Рафаил имя сыну своему, бывшему во чреве матери, имя то – Мухамет. Потому как был Рафаил из племени татарского и веры мусульманской, и имя рода его было – Загретдинов.

Ольга, жена его, имени противилась, потому как была по роду из кривичей. Но мужа не смела ослушаться.

Когда же во тьме шахтной, во мраке смертном, зажглась пыль угольная да газ-метан, звездой алою, живым пламенем, и сгинул Рафаил, и костей не нашли – дала Ольга имя сыну своему: Иван. Потому что болела душа ее от имен татарских, ибо напоминали они ей мужа и любовь его, сгоревшую в угольной пыли.

И родился Иван в первый месяц зимы, в день двенадцатый, и захлебнулся водами родовыми, но после закричал. И наречен был именем, что дала ему мать. И крещен был в вере православной.

Здоровьем Бог не обидел Ольгу. Потому питала она сосцами дитя, и сладким было молоко ее. А когда брал младенец грудь, принималась плакать она и слезы сыну на лицо роняла. Ибо видела в лице сыновьем черты мужа своего.

Иван же был здоров и быстро в весе прибавлял. Встал он на ноги на десятый месяц. К двум с половиной годам словам русским выучился и говорил без умолку и песни пел, как то у детей водится. А татарских слов и песен не знал вовсе. Поскольку обиду крепкую держала на Ольгу вся семья Загретдиновых – за то, что отказала сыну в татарском имени и память мужнину именем, им данным, не уважила. И не видел Иван никогда ни деда, ни бабки татарских, и никаких не видел, ведь и Ольгина родня, из кривичей, тоже зла была, поскольку вышла Ольга за поганого. Помнил же Иван из рода своего только мать свою.

А лишь отняла Ольга младенца от груди – пришлось ей трудиться много, чтобы себя и сына прокормить. Изошло все сбереженное Рафаилом на жизнь безбедную, ибо немного сберечь успел. Пенсия же, назначенная казной по утере кормильца, мала была и жизнь обещала голодную.

Работу нашла она в лавке торговца базарного. Велено ей было хозяином той лавки приходить до свету и уходить затемно, весь же день плодами разными и травами съестными торговать. И платил он ей двадцатую часть от проданного. И денег тех на питание их, и на одежду, и на кров хватало. Однако не видел младенец матери своей днями. И ночью только слышал голос ее, колыбельную поющий. И тосковал сын о матери своей.

Дни же проводил младенец в яслях детских, со множеством своих ровесников. Вместо матерей были в заведении том для младенцев воспитатели. И воспитатели те были жены и девы, трудящиеся за малую плату. Потому не радели они о младенцах, и смотрели только, чтобы те вреда себе и товарищам не причинили да съедали данное им вовремя и полностью. Самым мерзким в работе своей полагали жены и девы те – менять одежду младенцам, что в одежду испражнились. И называли они тех младенцев, что в одежду испражняются, существами вреднейшими и отвращение к ним питали, слова говорили им злые и родителей младенцев тех почитали за дурней. Поэтому боялись младенцы те воспитателей, и, когда имели нужду в чем либо, не хотели спросить.

Иван же сызмальства почитал за правило молчать на людях, прятался от взгляда воспитателей, и не плакал никогда. И признан был женами и девами, в яслях трудящимися, за дитя глупое и неразвитое.

Подросши, Иван в школу пошел. Грамота ему легко давалась. И быстро обрел он друзей новых себе. Встречался с друзьями в школе, и во внеурочное время веселились они, в игры разные играли и дрались иногда с другими школьниками, которые про него и его друзей злое говорили.

Однако учителям не по душе Иван пришелся. Видели они в нем отрока скрытного и угрюмого, мыслящего дурное в сердце своем, – ведь молчал он, и никогда не вопрошал их ни о чем, и, хотя знаниями овладевал легко, похвал учительских не хотел добиваться. Посему спрашивали с него уроки строго и ошибок не прощали. Иван же строгость их терпел и попреки все сносил молча.

Матери же его легче жить стало, и не болело уже сердце ее так сильно за сына своего. Казалось ей, что, когда ее нет, сын ее – в правильном месте находится и полезными делами занят. Потому стала она больше радеть о работе своей. И хозяин лавки базарной, где торговала Ольга, доволен ею был. И за годы прошедшие сумел удостовериться, что работница сия не ворует и трудолюбива. И доверил ей начальство над другими своими работницами, что на рынке торговали, и денег стал платить больше.

Стала Ольга чаще на людях показываться, и одежды себе красивые покупала. Дело свое новое вела с достоинством – приказы торговкам умные отдавала, деньгам, с них собранным, счет вела честный, и собою не гордилась. Люди, на базаре том торговавшие, Ольгу за дела ее уважать стали. А хозяева лавок стали на нее заглядываться. Ибо, сняв с себя ярмо работы тяжелой, да в одеждах красивых, привлекала Ольга мужские взгляды.

Знала Ольга счет годам, проведенным в одиночестве да в работе непосильной. Тосковало сердце ее по родному сердцу. И томилось тело ее по мужским рукам. И виделся ей во сне любимый ее, Рафаил. Но боялась она и не смела с мужчинами сходиться. Казалось ей, что не будет ни один из них так пригож и ласков, как муж ее, без которого осталась. И за сына своего опасалась: что не признает отрок в чужом человеке отца.

И через девять лет после смерти явился ей Рафаил во сне. Но не сильным и нежным, стройным да жарким, как обычно ей в горячих снах являлся. А в робе шахтерской, с тусклым фонарем на треснувшем шлеме и с лицом черным. И сказал ей Рафаил голосом тихим и усталым: «Пойди, Ольга, и найди себе мужа. Приведи его в дом наш. И будет он отцом сыну моему». Заплакала Ольга и кинулась в ноги ему, в пыль угольную упала, спрашивала: «Любишь ли меня, Рафаил?». Поднял ее муж руками черными, твердыми и ответил: «Не бойся. В другом муже я тебя любить буду. Ибо в другом лишь любить смогу, как жену. Ведь мертв я». Обнял он Ольгу крепко, а после отстранил от себя и дал ей в руки фонарь тусклый со шлема своего. А сам расстегнул на себе одежду, и обнажился под одеждой каменный уголь.

Проснувшись, увидела Ольга, что день ясен, и что весна давно, и птицы поют. И радостно ей стало. Тепло было на душе ее от любви мужниной и не страшно нисколько. Разбудила она сына своего, и одежду ему велела надеть праздничную. И сама оделась нарядно. И улыбалась весь день.

На следующий день подошел к ней человек один, которого она знала в лицо и который на базаре том лавку мелкую держал и торговлю вел молоком и сыром коровьим. И сказал ей муж сей: «Я каждый день встречаю тебя, Ольга. И радуются глаза мои, на тебя глядя. И стучит сердце мое, только пройдешь ты рядом. И боюсь тебя, и слова сказать не смею – лишь поздороваюсь. А вчера ты так светла была, так улыбнулась мне, что вот, стою я перед тобой, и говорю, и хочу, чтобы ты была со мной сегодня вечером». «Зачем зовешь? Легкой добычей, меня, одинокую, счел?» – спросила его Ольга, ибо удивилась, потому что девять лет никто не подходил к ней. Он же ответил: «Хочу лишь быть с тобою рядом сегодня – хоть в кино пойдем, хоть на пир какой, а хоть и по улицам ходить, разговаривать». «Да как звать тебя?» – спросила Ольга. «Федором люди зовут, Алексеевым», – отвечал он. Покраснела Ольга лицом, и кивнула ему, и взгляд у себя на груди спрятала.

Пошли они тем вечером в кино, а после – в кафе, а еще бродили по улицам. И чудилось Ольге, будто слабнет душа ее, как лед весенний под солнцем на реке. Не женой она себе мнилась, а девушкой, что из школы сбежала с робким поклонником, который молчит и за руку взять не смеет. Смотрела она искоса на спутника своего и дивилась: не красив нисколько, а лицом приятен, стати в нем нет, а шагает легко, чужак-чужаком, а спокойно с ним. А он возьми да скажи прямо на улице, на ветру под фонарями белыми: «Что нам с тобой, Ольга, вхолостую жить? На холодном ложе и спишь не впрок. Одинокую вечерю с телевизором не разделишь. Не родит работа детей. Стань женой моей, а сын твой да будет и мне сыном». Взял ее за плечи и повернул к себе лицом. Она же вспомнила слова мужа своего, во сне сказанные. И сказала: «Да». А сама смотрела в лицо стоящего перед ней и хотела найти в лице том страшное, чтобы отвернуться и сказать «нет». И не видела страшного. Только показались ей вдруг, в свете ртутных ламп, глаза Федора провалами черными, угольными. А потом наклонился он к ней, и заблестели глаза его, радостные. Засмеялась она легко, как девять лет не смеялась. И поцеловать себя в губы позволила.

Встречались они скрытно от других два месяца. И вскоре допустила она Федора до себя, потому что робок он был и сам не смел к ней приступить, и тем запал ей в сердце. И, познав друг друга, укрепились они в решении своем – пожениться и быть вместе. И даже на базаре, где трудились оба, о том известно стало, и радовались люди торговые, и поздравляли их. Сын же Ольгин, Иван, не ведал о том.

Первый раз пришел Федор в Ольгин дом, когда Иван в школе был. И в беспокойстве раскладывал он в Ивановой комнате подарки: одежду новую, и мяч кожаный, и сласти разные. Ольга ему говорила: «Все хорошо будет», – а сама пуще Федора боялась и холодела сердцем.

Иван домой не шел все. И стемнело уже. А Ольга и Федор устали ждать. И когда собирались они пойти искать Ивана по улицам, Иван сам пришел, в одежде рваной да грязной и с лицом в крови. «Кто бил тебя?» – вопросил Федор отрока. «Кто сей?» – обратился Иван к матери, а Федора будто и не заметил вовсе. Ольга же сказала, слезы сдержав: «Сей – муж мой, отец тебе, которого не было». Утер Иван рукавом кровь с лица и взглянул на Федора пристально. А тот вопросил вновь: «Кто бил? Ведь есть теперь, кому заступиться за тебя». «Ты ли заступишься?» – вопросил Иван. «Я», – отвечал Федор. «Станешь ли отроков, меня обидевших, в кровь бить?» – вопросил Иван. «Пойду к родителям их, разбираться», – отвечал Федор. «А те детей своих станут в кровь бить?» – вопросил Иван. И не знал Федор, что ответить: «Накажут», – сказал. «Так я сам накажу», – сказал Иван и ушел в свою комнату.

«Все хорошо будет», – сказала Ольга Федору, поцеловала его в уголок рта и в ночь отправила. Сама в постель легла, и долго не спалось ей. И плакалось ей горько и тихо, так что и сама себя не слышала – только горечь глотала. Жалела себя – что поверила в счастье, а оно не сбывается. Не сбывается счастье простое, женское, бабье. Не сбывается, хоть проще его и быть не может. Думала она, что тоскует сын об отце, как щенок малый, а Иван волчонком растет. Нашла себе мужа – сердце стынущее отогреть, тело занемевшее лаской оживить – а не сходятся родной сын да новый муж. И, наплакавшись вдоволь, уснула.

Утром велела она Ивану одежду новую надеть, Федором подаренную. Сама велела, и сама испугалась – что сын ответит? Иван улыбнулся лишь кривой улыбкой и оделся в подаренное. Отлегло с души у Ольги, и рада была. Но Иван сказал, в дверях оборотившись: «Ты, мати, выходи за него, коли люб он тебе. Я и слова против не скажу – лишь бы тебе радоваться. Только знай – не отец он мне, и отцом не будет». И ушел.

Села Ольга на стул в прихожей, посмотрела на себя в трюмо зеркальное и заплакала. А после перестала плакать, сказала себе: «И так хорошо. Привыкнет Иван, и будут не сын да отец, так хоть друзья-товарищи». Сказав то, пошла на базаре трудиться.

Сыграли Федор с Ольгой свадьбу. Да гостей немного было на той свадьбе. Потому как сам Федор из сирот был, а Ольгина родня, как помянуто было, с ней знаться не желала. И были у них в гостях все люди торговые, с того же базара, где трудились оба.

А фамилию Ольга взяла новую, Алексеевой стала. Ивану тоже фамилию переписала. И стал он Иваном Алексеевым. А когда прознал про то Иван, обозлился на мать свою, покраснел лицом, в первый раз ее словом дурным назвал, да расплакался. Ольга же утешала его и говорила: «Что тебе имя рода того – Загретдиновы. Они меня и тебя знать не хотят. Я в работе ноги сходила, в труде руки стерла – они и куска хлеба нам не поднесли. Будет тебе новое имя и новая жизнь. Авось Алексеевы да счастливее Загретдиновых окажутся». Не согласился Иван сердцем с матерью, но смирился и по прошествии времени утешился.

По прошествии времени некоторого, около трех лет, стало казаться Ольге, что жизнь ее правильной дорогой идет. Муж ее, Федор, в вине крепком да словах бранных меру знал, работал на совесть и жену любил от души. Уходил ранним утром и приходил вечером – все трудился в лавке своей. Дело его расти стало, и денег в доме их прибавлялось. И скоро уже оставила Ольга работу на базаре – стала днями дома оставаться, мужа ждать, дом в чистоте хранить и пищу готовить.

Иван Федора отцом не называл, но и грубо с ним говорить не позволял себе. Говорил ему: «Здравствуй, Федор Николаевич», – или же: «Как работалось, Федор Николаевич?». Федор Ивану говорил не раз: «Ты мне все равно как сын – зови отцом». Иван же в ответ молчал. И Федор отступался.

Одно лишь беспокоило Ольгу и Федора – часто Иван домой из школы битым возвращался. Двух седьмиц не проходило, чтобы не видали они его с синяками да кровью на лице. И сколько ни упрашивали они Ивана открыться им, рассказать, кто бьет его, – молчал Иван, уходил к себе в комнату, сидел там да книжки перелистывал. Федор же и в школу ходил, с учителями о том разговаривал. Учителя отвечали на расспросы лишь так: «Отрок сей нелюдим и не со всеми одноклассниками дружен. Себя лучше других считает – за то и бит бывает. Хоть и плохо сие, да сам тому виной». Ольга часто спрашивала сына, когда бывала с ним одна: «Почему не хочешь, чтобы Федор за тебя вступился?» Иван же отвечал всякий раз: «Кто мне Федор?». И лежали слова те камнем на сердце матери.

И случилось так, что понесла Ольга снова. И рад был Федор, и она рада. Но по прошествии месяцев, как начал округляться стан ее, все чаще думались Федору невеселые мысли: «Какой я отец? Одного мальчишку уберечь не могу, а и еще будет. Иван меня уважать не хочет, а за что другой уважать станет?» И решил он беде своей делом помочь.

Стал он из лавки своей уходить – к тому времени, как в школе у Ивана уроки заканчивались. Ходил мимо двора школьного, все Ивана высматривал. А после обратно в лавку возвращался. Узнал он, что Иван, из школы выйдя, с ровесниками во дворе не задерживается и в игры ребячьи не играет, а спешит домой прямиком и при ходьбе оглядывается. А на шестой день узнал Федор, в чем беда Ивана.

Увидел он, как вышел Иван из школы и пошел прочь быстрым шагом. И догнал его некий юноша, лет шестнадцати, и остановил, взявши за плечо, и говорил что-то. А пока говорил он, подошли еще двое – того же возраста, и встали от Ивана по бокам. И пошли все четверо куда-то. И были некоторые, возрастом младше гораздо, кто стоял и смотрел.

Когда скрылся Иван с тремя, старше себя, из виду, поспешил Федор на школьный двор. Схватил он за одежду одного из видевших и вопросил: «Знаешь ли того, кого трое сейчас повели?». «Знаю, – отвечал отрок. – Сей – Иван Алексеев». «Знаешь ли, куда повели и зачем?» – пытал Федор. «Верно, драться повели», – отвечал отрок. «С кем же?» – задал Федор вопрос свой. «А с кем скажут, – отвечал отрок. – Берут они двоих младше себя, ведут к старой котельной, что недалеко отсюда, и драться принуждают друг с другом. А сами на драку ту об заклад бьются. А кто дерется плохо и в проигрыш их ввергает, того сами после бьют или непотребство какое над ним чинят».

Зазвенело у Федора в ушах от злобы дикой да в глазах помутилось туманом огненным. Побежал он к котельной, да не знал точно дороги и плутал около двадцати минут. И когда добежал, видит: стоят юноши лет шестнадцати, числом шестеро, возле кучи угольной, высотой в четыре роста человеческих. Стоят кругом, а среди них – отрок, несколькими годами младше, и плачет он, и лицо руками закрывает. Ему же кричат стоящие пред ним голосами злыми: «Если расскажешь сие кому – смертию умрешь! Убьем тебя и тако же грязью засыплем». А тот слезами захлебывается и слова сказать не смеет.

Сжал Федор кулаки и к ним пошел, широко шагая. Они замолчали сразу и отступили на шаг, и лица их испуг сковал. Отрок плакавший, Федора увидев, подбежал к нему и в полы одежды вцепился. «Убить меня хотят, – сказал он Федору, – как Ваньку убили сейчас. Спаси меня!» Отодвинул Федор его себе за спину и сказал громко: «Если что с Иваном сделали – покалечу!» Один же из стоящих пред ним нагнулся и поднял с земли прут железный и сказал товарищам своим: «Он видел нас, а малый все расскажет». И побежал на Федора, прутом замахнувшись. И все они на Федора побежали. А Федор поднял с земли камень, величиной в два кулака, и бросил в бегущего с прутом железным. Попав тому в лицо, разлетелся камень в осколки острые, потому что был то уголь каменный, и разорвал нападавшему кожу лица во многих местах. И споткнулся тот и упал, лицо кроваво-черное ладонями закрыв. Поднял Федор еще один камень и бросил в другого, и поразил его в коленный сустав, так что покатился юноша с криком по земле. Другие же остановились. И поднял Федор третий камень и метнул стоящему в десяти шагах от него – в живот. И сел тот наземь, дышать не в силах. Остальные же повернулись и побежали прочь.

Подошел Федор к тому, что с коленом поврежденным прочь полз, наступил ему на ногу и повелел: «Скажи, где Иван, не то убью». Тот же обернулся и, руками от Федора отстраняясь, ответил: «Убили мы Ивана. Убили насмерть. Наказать хотели прутом железным, да по голове попали, потому как на нас он кинулся. Упал он и не дышит. Тело в уголь зарыли…» Ударил Федор лежащего ногой в бок и к угольной куче кинулся. А куча огромная, и, где ни примешься уголь разгребать, осыпается он и самого Федора засыпает. В одном месте шарит он руками – один уголь под пальцами, комки ногти обламывают, осколки ладони режут. В другом месте – пыль угольная, как вода расступается, как песок не отпускает. Упал Федор в отчаянии грудью на уголь и звать стал: «Иван! Иван! Сынок!». И вдруг рядом с лицом его из угля рука поднялась. Разгреб Федор пыль да осколки, и вытащил Ивана. А Иван дышать не может – хрипит, кашляет, угольную грязь выплевывает, да кровь из его головы течет, наземь каплет. Поднял Федор его на руки и говорит: «Иван!». А Иван молчит и дышит все медленнее. Донес Федор Ивана до школы, оттуда по телефону «скорую помощь» вызвали.

После стражников городских призвали – тех схватить, кто Ивана и Федора убить пытались. На дознании они рассказали, как позабавиться хотели чужой дракою. И как кинулся на них Иван, железо схватив. И как отняли у него то железо и били. А после померещилось им, что не дышит он. И решили его закопать в угле, чтобы сразу никто про убийство не прознал и на них не подумали.

А Иван через две недели из больницы вышел и вернулся домой. И ждали его подарки да угощения разные. В тот вечер выпил Федор вина и сказал Ивану в сердцах: «А ведь не подними ты руки из угля – не нашел бы тебя. Умер бы ты. И как только сил тебе хватило?» Иван ответил: «Обступила меня тьма смертная, черная, как тот уголь, и холодная, как вода зимой в реке. И слышал я во тьме голос твой, меня звавший. На голос руку протянул». Отвернулся Федор от Ивана, чтобы слезы неожиданные спрятать, и спросил: «Слышал ли, как я тебя звал? Как называл тебя?». «Слышал, – сказал Иван. – Именем чужим звал. А почему так – понять не могу, ты скажи». «Каким именем звал?» – спросил Федор. Иван ответил ему: «Мухамет».

После дня того минуло четыре месяца. И родила Ольга дочь, и назвали ее Любовью. Радовался Федор – отец ее, и радовалась Ольга, и Иван рад был. После всего свершившегося, хоть и не стал Иван Федора называть отцом, но принял его душой своей как родного. А Федор и вовсе счастлив был, ибо давно мечтал о семье и потомстве. И не делал он разницы ни в словах, ни в делах между Иваном и дочерью своей, Любовью. Да и когда задумывался о том, не мог назвать разницы, ибо держал их в сердце своем равно.

Иван боле в синяках не приходил домой. Однако из отрока своевольного и молчаливого вырос со временем в такого же юношу. Скрывал он помыслы и желания свои не только от сверстников своих, но и от родителей. Родители же, хоть и видели угрюмость сына своего, думали, что пройдет сие, как угри юношеские проходят. Сверстники же Ивановы на него с опаской смотрели и шутили промеж себя, что повредился разум его от удара железным прутом. И девы юные избегали Ивана, и говорили, что бесчувствен он, как мертвый или же каменный. Иван же, казалось, не замечал, что про него говорится, и жил себе, как прежде.

Когда пришло время оставить школу, избирали юноши и девы себе дело или учебу дальнейшую. И сделал Иван свой выбор: приступил он к обучению в горном техникуме, что был в их городе, и намеревался стать он горным мастером или инженером по глубинным насосам или вентиляционному оборудованию.

Мать его, Ольга, поначалу воспротивилась его выбору. Но вскоре смирилась и тешила себя мыслями, что коли не простым углекопом под землю пойдет, так и не останется там.

В учебе Иван преуспевал легко. И покойно было оттого родителям его. И спускался он под землю, в шахты глубокие, проходил там производственную практику. Ольга поначалу плакала, губы в кровь кусала, стоило ему лишь сказать о практике. А потом и привыкла, и успокоилась. Да и Федор ее успокаивал, говорил: «В одну воронку горе дважды не падает. Что тебе, жено, подземелий бояться, когда среди бела дня его убивали под синим небушком? Сын да дочь у нас! Скоро его детей нянчить будем, а потом и на Любушкиных чад полюбуемся. Об этом думай, этим живи!» Кивала Ольга мужу головой да улыбаться начинала и, если Иван в доме был, вопрошала его шутливо: «Когда невесту в дом приведешь?». Иван же смущался слов таких и краснел лицом, ибо до сих пор нецелован был.

Завершил Иван учебу в техникуме, когда вышло ему девятнадцать лет. Испросил себе место младшего инженера по вентиляционному оборудованию, чем порадовал мать свою, – не простой шахтер, не всегда внизу, да и возле вентиляторов безопаснее, потому что метана меньше. И трудился Иван, и деньги заработанные частью матери отдавал, частью на себя тратил.

По прошествии года познакомился Иван в лавке хлебной, что возле дома их, с торговкою молодой, именем Анна. Анна сия была девою смешливой и на язык невоздержанной, и кто в лавку приходил – с теми неприветливо обходилась. Если же пристыдить ее пытался кто – на смех того поднимала. И кто в лавку ту постоянно захаживал, опасались ее. А кого обижала она, говорили ей в злобе: «Или парни тебя обходят, что так несдержанна? С таким-то нравом не найдешь мужа себе». Ивану же нравилась она лицом, и статью, и голосом. И сам в себе того понять не мог.

И однажды у прилавка хлебного залюбовался ею, да слова ее мимо ушей пропустил. Она же спрашивала его, что обычно торговки у покупающих спрашивают. А он молчал и смотрел ей в лицо, улыбаясь. Она сказала ему: «Оглох что ли? Чего смотришь – за просмотр деньги платят!» А он ответил: «На тебя смотреть – денег не жалко» Сам дивился сказанному, ибо в первый раз так с девой разговор повел. Она же сказала: «А богат ли ты, что деньгами бросаешься?» И сказал Иван: «Я словами бросаюсь, да тебе одной слова мои». «А ты женись на ней, – сказал некто из бывших там. – Глядишь, перестанет на людей скалиться – будет тебе, Иван, от всех нас почет за то и уважение». Рассмеялась Анна на те слова: «Куда ему, болезному, со мной справиться!» А полгода минуло – и вышла за него.

И сама не знала, что в нем нашла. Полюбился ей за глаза черные да нрав тихий. В сердце ей запал он до боли, до трепета, так что думалось в иной час – не расстаться им, как не разорвать пополам живого да живым оставить.

Жить стали они у Анны в доме, где жила она со своей матерью.

И минуло после свадьбы их двадцать восемь дней. В двадцать девятый день ждала Анна мужа домой, и не приходил он. И был звонок телефонный. Взяла трубку мать Анны, а после, молча, Анну подозвала и трубку телефонную ей дала. И сказал голос в трубке, что просит он извинения, и что беспокоит из Ожогового центра шахтеров, и что муж Анны, Иван Алексеев, у них находится, и состояние его тяжелое, но стабильное. А через час приехали к Анне Ольга с Федором, ибо им тоже звонок был. Плакала Анна и остановиться не могла, а Ольга не плакала и была с глазами сухими, но дрожала непрестанно руками и головой. Федор же дал им настойки корня валерианового, а после повез их ночной дорогою в Ожоговый центр, что в соседнем городе был.

Приехали они ночью. И были там другие люди, тоже плачущие или уставшие плакать. И вышел к ним главный врач, в одеждах синих, и говорил с каждым. Ольге же с Анной сказал он: «Будет долго жить сын да муж ваш, да нескоро отсюда выйдет, ибо сильны ожоги его». Больше же ничего не сказал.

Два месяца Ольга и Анна были как в трауре. После же вышел Иван из больницы и домой вернулся, костылем железным подпираясь, и слепой на один глаз. И рассказывал: «Был сигнал на главном пульте об остановке вентилятора. Был то вентилятор не из самых важных, вспомогательный, потому послали меня – причину поломки выяснить и устранить. А там лишь контакт отошел – не знаю, почему. И я соединил его. И было пламя везде – как солнце, и жгло глаза. А после – тьма, и шел я во тьме, и не узнавал ничего, потому что не видел и не осязал. Спотыкался обо что-то, но не знал – что сие. А были то, думаю, люди мертвые, потому что я ног не сбил, а был бы то уголь, порода ли – сбил бы ноги. Не было завалов нигде, но я шел и шел, а и света не было. И когда уже не мог я идти, встретил человека. Был он старше меня, и голос его был сух, как угольная пыль. Он взял меня за руку и вел. И мнилось мне, что я знаю его, ибо знаком голос его, и полагал я его одним из углекопов. Человек сей остановился вскоре и сказал: иди вперед и сюда не возвращайся боле. Я же спросил, отчего он не пойдет со мной далее, ведь слаб я. А он ответил, что сие поприще не для него. Я же не понял слов его и рассказал ему, что зрение утратил и не знаю, что делать. А он ответил: детей рожай. И шел я снова во тьме, а в себя пришел на столе операционном. Вернули мне врачи один глаз, а другой мой глаз во мраке угольном остался. И еще сказали, чтобы детей из детдома брал, ибо не будет у меня своих. Прости меня, Аня, но был я тебе мужем, а теперь вовсе не муж – так сказали мне». Анна же, сие слушавшая, обняла его и с ним плакала, он одним глазом, она – двумя.

Стал Иван получать пенсию по инвалидности да вскоре и на новую работу устроился – автослесарем, ибо пенсия мала была. И хоть хромал он на правую ногу и без глаза был, и лицо имел обожженное, нрав его от увечий сих не испортился – спокойным да добрым остался Иван. Много он с женой своей печалился о детях, которых не будет, а потом подал заявление на усыновление ребенка. Присмотрели они себе девочку двух лет, родной матерью оставленную в Доме ребенка. А еще порешили, что если даст им Бог детей иметь, то родят они всех, сколько бы ни дал.

И через три года понесла Анна от мужа своего, Ивана. И родила сына. Нарекли его Рафаилом, чтобы деда почтить. И родила Анна за жизнь свою девятерых. И радовался Иван, и радовалась Анна. И была чаша жизни их полна с излишком. И было в ней много слез и много радостей, и много труда, как то у людей обычно.

г. Кемерово

Я и Астафьев

– Я никогда не читал Астафьева, – сказал я вслух и пошел бродить по унылому, захламленному редакционному кабинету в желтоватых бумажных обоях. Потом вернулся к выпуклому доисторическому монитору и еще раз перечитал письмо в окошке электронной почты. Фонд имени В. П. Астафьева предлагал мне получить у них одноименную премию.

«Царь-рыба» – всплыло и булькнуло в моей голове. И параллельно всплыл диалог из 10-го класса среднеобразовательной Усть-Янской улусной гимназии:

– Тебе что, задали Астафьева читать?

– Да, «Царь-рыбу»…

– Ты прочитал?

– Да-а-а… Там про то, как мальчик ловил рыбу…

Мой друг Пашка был удручен прочитанным. По его словам, он никогда еще не читал такой скучной и бессмысленной книги. Мне самому из этой братии писателей-деревенщиков-патриотов-знатоков-загадочнойрусскойдуши задали читать Распутина. В принципе, было интересно – про эту несчастную беременную и ее мужа-дезертира. Но читать про то, как мальчик ловит рыбу… Я поглядел на обложку книжки в Пашкиных руках, и забыл об Астафьеве на долгие годы. «Царь-рыба». Есть что-то неприятное в этом названии. Царь – да еще рыба. Антимонархические настроения, терроризм с револьверами, народовольцы… и мальчик-рыболов.

А тут – вон оно как. Я пошел в гости к знакомому и стал шариться по его книжным полкам.

– У тебя есть Астафьев? – спрашивал я.

– А ты что, в школе не читал? – спрашивал он.

– Нет, а ты? – спрашивал я.

– Я читал, – говорил он, – «Прощание с матерой». Мне понравилось.

И делал при этом такой вид… руки в карманы, взгляд слегка растерянный и полный воспоминаний, носки из-под джинсов растрепанные торчат.

А я думал, что матерая – это какая-то волчица.

В общем, не было у него Астафьева. И ни у кого не было. И все, у кого я спрашивал, удивлялись, как я мог не читать Астафьева, хотя у них не было ни одной астафьевской книжки. А в библиотеку я пойти не мог, потому что еще несколько лет назад задолжал им этого европейского драматурга, который написал «Мамашу Кураж». Бертольд Брехт.

Так я собрался, купил за свои деньги билет, сел в автобус и поехал получать премию имени Астафьева, не читав из него ни строчки. Старый «Икарус» пилил асфальтобетон и коптил дизельным выхлопом встречные фуры двенадцать тоскливых часов. За это время я подробно ознакомился со всякого рода придорожными забегаловками, туалетами, магазинами, автостанциями и даже заглянул в глаза одной пробегавшей мимо дворняге. Дворняга бежала по территории автостанции поселка, о существовании которого я прежде не подозревал и даже сейчас у меня есть сомнения на его счет.

В другом неизвестном поселке я купил большое зеленое яблоко. Я как всегда сильно хотел есть, а денег, опять же как всегда, не было. А в магазине из относительно безопасной еды были только чипсы, хлеб и яблоки. Яблоки лежали горкой на прилавке.

– Дайте одно, – сказал я продавщице.

Ел его немытым, в автобусе, жалея, что в яблоках содержится витамин F, возбуждающий аппетит.

«Красный яр» – стали попадаться по пути таблички. Это возвестило о приближении к городу, пахнущему мятыми зелеными десятирублевками.

Напротив автобусных дверей стоял мальчик в мягкой коричневой курточке и держал в руках белый листок формата А-4, с моим именем большими черными буквами. Это был Иван Клиновой. Он был красноярским поэтом, работал в журнале «День и Ночь», основанном Астафьевым, и тоже собирался получать одноименную премию. Он смотрел на меня глубокими поэтскими глазами и говорил:

– А я тебя сразу узнал. Ты, прям, как на той фотографии. Поехали ко мне, с достопримечательностями завтра ознакомишься.

Иван жил с родителями в отдаленном районе со странным названием. Был уже вечер, и ему надо было купить «Кока-колы» к ужину. Поэтому мы зашли в магазинчик, что помещался в пристройке большого железобетонного дома. Приобретая «Кока-колу», Иван хвастался девчонке-продавщице:

– А мы завтра литературную премию получать будем. Я в номинации «Поэзия», а он – в «Прозе».

– Вы что, писатели? – недоуменно разглядывала нас продавщица.

– Я поэт, – гордо запрокидывал чисто вымытую голову Иван, пересчитывая сдачу, – А он – писатель.

Девушка смотрела в мою сторону со смесью любопытства, презрения и жалости.

– Большая, хоть, премия-то? – спрашивала она с деревенскими бабьими интонациями безнадеги и понимания.

– Тысяча долларов, – говорил Иван, – Каждому.

– У-у-у… – продавщица серьезно и с хитринкой еще раз всмотрелась в наши лица, – Можете иномарку подержанную купить. На пару.

– Можем, – сказал Иван.

Он взял свою огромную бутылку «Кока-колы», и мы ушли.

У него дома, в кухне, перед телевизором, мы ужинали картофельным пюре и свиными отбивными. А после ужина Иван показывал мне всякие приколы, вроде аудиозаписи Бродского или радио-ляпов, которые есть у него в компьютере и расспрашивал об Астафьеве.

– Я не люблю Астафьева, – говорил я уклончиво, – Он мне не близок.

– Знаешь, – говорил Иван, – В школьном возрасте я его тоже не любил. А недавно, вот, взял и перечитал «Царь-Рыбу». И я тебе скажу – это же песня! Ты обязательно перечитай.

– А у тебя есть? – спрашивал я.

У него не было.

– А почему твой район так странно называется? – спрашивал я.

– Он назван по местному сорту яблок. – отвечал он.

– Вкусные яблоки? – спрашивал я.

– Не знаю, не пробовал, – отвечал Иван.

– А ты давно тут живешь? – спрашивал я.

– Всегда, – говорил он.

Утром мы с Иваном и его мамой пошли покупать ему ботинки к церемонии. Он с утра надел вельветовый костюмчик с узкими брючками, и его старые ботинки не гармонировали с эстетским вельветом. Выбрал он себе какие-то остроносые. Я его выбор не одобряю. Потом он пошел стричься в парикмахерскую, а я сидел в той же парикмахерской, у входа, и ждал его. Он уверенным голосом давал парикмахерше указания – как его стричь. А я просто сидел. Мне не нужно было стричься. Я, как всегда, был лысым.

Потом было немного красноярских достопримечательностей, вроде традиционных мест скопления местной молодежи, забитые маршрутками улицы, и наконец какое-то здание, где должна была проходить вся эта церемония.

Первым, кого я увидел в здании, был фантаст Силаев. Он бродил вдоль стены большого холодного зала, помахивая длинными руками. Зал был уставлен стульями в ряд. А Силаев был весь длинный, глубокомысленно-растерянный.

Увидев меня, он развел руки пошире и молча пошел в мою сторону, блестя очками, будто бы обниматься. А подойдя – пожал руку.

– Я рад, – сказал он улыбчиво, – Желаю тебе…

И помахал в воздухе странно скрещенными пальцами. Но я понял, что он желает мне хорошего и тоже улыбнулся ему. Тут к Силаеву подошел незнакомый чисто выбритый мужчина, взял его за рукав и потащил в сторону.

– Это лауреат-прозаик, – успел сказать утаскиваемый Силаев.

– Хорошо, – сказал мужчина, смерив меня милицейским взглядом.

Я сел на стульчик. Постепенно набирался народ. Больше я никого не знал. Они здоровались, говорили о непонятном, садились на стульчики.

Иван подвел ко мне мужчину, который утаскивал Силаева.

– Вот он, – сказал Иван мужчине.

– Вы здесь. Хорошо. – на этот раз мужчина был чем-то удовлетворен и взгляд его подобрел, был как у воспитателя детского сада.

В начале церемонии показали отрывок из телевизионного интервью Астафьева. Голос журналиста Парфенова гугнявил за кадром выспренно:

– Виктор Петрович, спасибо большое, что согласились нас принять в своей загородной резиденции!

Пожилой морщинистый Астафьев странно каменел от этих интонаций и видно было, как он лопатками ощущает пространство за своей спиной – серенькое слезливое небо и трепетанье осенних веток на ветру. Еще в кадре была стена резиденции с облазящей масляной краской голубого цвета.

Журналист задавал пафосные вопросы о судьбах Родины. Астафьев отвечал, потому что надо же что-то отвечать гостю, если тот спрашивает. Его одноглазое лицо было усталым и тихим.

Когда экран погас, перед рассевшимися гостями стали выступать спонсоры астафьевского фонда. Они все сидели на первом ряду, выпятив животы и блестя наручными часами, запонками, галстучными булавками, дорогими ботинками и мясистыми носами. По очереди вставали, брали в руки микрофон и принимались излагать на тему: «Я и Астафьев». По всему выходило, что при жизни Астафьев был никчемным человеком, не умевшим говорить с начальством и считать деньги. Через несколько выступлений этих грушевидных дяденек образ Астафьева с серым небом за плечами стерся в моей голове, и на смену ему пришел кривенький Иванушка-дурачок в застиранной футболке, в одной руке неосмысленно держащий мятые купюрки спонсорской помощи, а другой рукой пожимающий копыта этим самым спонсорам. По странному капризу судьбы эта деревенщина была знакома со Спилбергом.

Блестящие люди так радостно улыбались друг другу, так проникновенно вспоминали, и так уверенно приводили Астафьева к своему позолоченному общему знаменателю на базе последних номенклатурно-финансовых достижений, что мне казалось, будто сейчас они вскрикнут на русский народный манер, закинут за плечи галстуки и пойдут хороводом вприсядку, распевая частушки о смешных таежных писателях. Видно было: крупные бизнесмены действительно дружили с Астафьевым и сильно помогли ему в жизни. Без них он бы не справился, дурачок одноглазый.

После спонсоров выступило несколько деятелей местной культуры, также с телами в виде груш. Они продолжили ту же песню, только упирали на факт своего почти кровного родства с Астафьевым. Ведь для такого родства у них были безусловные основания – сакральные глубины истинной русской духовности, в которых они чувствовали себя царями и рыбами. Они же рассказали, что сам Виктор Петрович, конечно не понимал, насколько велик и важен для России. Он вообще не понимал, что творит. Только они понимали. Сердцами своими культурными чувствовали. И ему объясняли. Без них он бы так ничего и не понял.

Когда все устали и немного расслабились – перед публикой по-быстрому провели нас, лауреатов Фонда, с букетами в руках и дипломами в рамках. Я сказал просто: «Всем спасибо». Иван толкнул насыщенную поэзией речь. А еще одна девочка-лауреатка сказала что-то милое и одухотворенное, чему все похлопали.

Потом все встали и начали вдруг расходиться, потому что спонсоры действительно устали.

Ко мне подскочили телевизионщики – девушка в черном и парень с камерой на плече, угрюмо-презрительный, как все операторы. Он блестел в мою сторону линзой объектива, а девушка спрашивала дежурным голосом:

– Андрей, а когда вы в последний раз перечитывали Астафьева?

– В школе, – врал я, кося глазами от смущения.

– Вам понравилось? – улыбалась она мне, будто речь шла о чем-то очень личном и приятном.

– Он не близок мне по своему мировосприятию, – я решил перестать врать.

Она еще спрашивала меня, на что я потрачу премию. И у нее было такое лицо, будто она понимала, что отвечу я что-нибудь благородное, а премию таки пропью. Я ответил, что часть отдам маме на дорогостоящее лечение, а остальное пущу на всякого рода удовольствия. Правда, я сам не знал, что имею в виду под удовольствиями.

Когда они от меня отстали я в очередной раз собрался идти к Силаеву, которого видел бесцельно пьющим шампанское в другом конце зала. Но меня перехватила кряжистая тетка в белой кофте.

– Я бухгалтер фонда, – сказала она, – Иди ко мне, я дам тебе премию.

Я пошел к ней, сильно удивляясь на ходу. Мне казалось, что премию, судя по предыдущему моему опыту, будут долго и занудно перечислять на мой банковский счет, сопровождая процесс интеллигентной руганью и недоразумениями. А эта добрая женщина просто выудила из дамской сумочки конверт, сунула его мне в руки и велела:

– Пересчитай!

Потом сунула туда же неизвестного образца бланк с моей фамилией и велела:

– Распишись!

И напоследок уже материнским ласковым голосом:

– Спрячь деньги!

Конверт приятно отяжелил мою джинсовую курточку, и я пошел к Силаеву. Пока все вышеперечисленное происходило, гости уже напились шампанского и почти исчезли. Везде стояли стулья и пустые бокалы. Между ними ходила дама в белой рубашке и с подносом, на котором оставался один полный бокал. В пустынном зале, заполненном только тишиной и стульями, я выпил с Силаевым советского шампанского за мою премию, и он сказал мне:

– Знакомься. Наташа.

Это он сказал по поводу улыбчивой девушки, стоявшей от нас в некотором отдалении. Было видно, что она уже пила шампанское, и что она без лифчика. Я улыбнулся ей.

Мне нужно было куда-то девать букет цветов. Потому что мы собирались ехать организованным порядком на могилу Астафьева, а потом в овсянку. Это Силаев так сказал:

– Ты возьми свою одежду из гардероба, мы сейчас в овсянку поедем.

– В овсянку? – спросил я.

– Это название деревни, – сказал Силаев.

Я решил подарить букет первой встречной симпатичной женщине. Я так еще никогда не делал, и мне казалось, что я очень обрадую эту первую встречную. Выскочив на улицу, я прослонялся там по тротуару минут десять. Было холодно, ветрено, и женщины в пределах видимости не появлялись. Разочарованный, я пошел в гардероб. Там стояла девушка в черном с местного телевиденья. Она что-то выговаривала оператору, который стоял перед ней и смотрел поверх ее головы.

– Девушка, возьмите цветы, – сказал я с чистым сердцем, протягивая букет.

– Спасибо, мне не нужно, – ответила она.

«Вот, еще уговаривать тебя…», – подумал я и сказал:

– Жалко выбрасывать.

– Мне их некуда девать, – сказала она.

– В машину положите, – сказал я.

Она еще помялась и взяла цветы. А я подумал: «Ну, все-таки подарил…»

Писателей, лауреатов и прочих статистов предполагалось везти в ПАЗике. А спонсоры, видные деятели местной культуры и вообще друзья Астафьева хотели ехать следом в своих иномарках.

Я сел в ПАЗике на самое заднее правое место – мое любимое. Правда, прямо передо мной помещался траурный венок для могилы писателя. Но это не беспокоило. Не для меня же венок. Рядом сели Силаев с Наташей. Наташа молчала и улыбалась, а Силаев рассказывал ей про меня:

– Ты не бойся, что у него голова бритая, он нормальный.

Одновременно он выдергивал из венка хилые цветочки и составлял букетик.

– Саш, это же траурный венок, – сказал я.

– Будь тут Виктор Петрович, он бы сказал: «Ребята, ну нахрена мне этот венок? Езжайте водку пить», – пояснил Саша.

И мы поехали. Ехали долго. За время пути успели обсудить с Силаевым и молчащей Наташей всех наших общих знакомых. Правда, их было немного – те кто вышел в прошлогодний финал премии «Дебют».

– Что, пишет тебе Самаркандова? – спрашивал Силаев, масляно улыбаясь.

– Знаешь, – отвечал я со вздохом, – Пишет, в основном, ее муж. И не мне, а всем, с кем я работаю.

– Зачем? – спрашивал Силаев.

– Ну, – объяснял я, – Он считает меня дурным человеком. Мягко говоря, козлом. И готов рассказывать об этом снова и снова. А для этого ему постоянно нужны новые люди.

– А что люди? – спрашивал Силаев.

– Они ему верят, – говорил я, – Но это не сказывается на их отношении ко мне.

Автобус начал останавливаться. Через каждые десять минут. Съезжал на ответвления дорог, разворачивался, снова разворачивался, снова вставал. За окном, в такт его перемещениям, дергалась и вертелась лесистая местность.

– Что вы мне рассказываете! – кричал водитель на руководительницу Фонда имени В. П. Астафьева, – Я не местный! Вы мне покажите пальцем, куда ехать!

– Ехать надо туда, а потом туда, – показывала пальцем куда попало руководительница.

Водитель раздраженно кивал. Ехал. Останавливался. Выкручивал баранку до упора и снова ехал.

– Что происходит? – спрашивал я Силаева.

– Они не знают, куда ехать, – говорил он.

– Но ведь мы едем на могилу Астафьева, – говорил я.

– Они не знают, где это, – говорил он.

– А ты? – спрашивал я.

– Я тоже не знаю, – говорил он, – Я туда и не собирался. Это они собирались. Вот, теперь ищут.

– Там дорога была глиняная, размокшая такая глиняная дорога! – кричала руководительница.

– Тут везде грунтовки! – кричал водитель.

– Они же говорили, что его друзья… – говорил я.

– Как видишь… – говорил Силаев.

Автобус останавливался, и кто-то, выскочив из следующих за нами иномарок, подбегал к дверям:

– Вы чего вертитесь? – орал он, просунув голову в салон.

– Мы не знаем, куда ехать! – орали ему.

– Мать вашу! – орал он.

И убегал. Возвращался с деятелем местной культуры. Тот вставал в передней части салона, оттеснив животом руководительницу фонда, и принимался солидно поставленным голосом давать руководящие указания водителю. Водитель выкручивал баранку. Автобус ехал, останавливался, снова останавливался, снова ехал.

Через пару часов душевный жар исследователей красноярья утих под гнетом обстоятельств, и они, следуя загробному повелению классика, поехали пить водку. Могила классика осталась ненайденной. Силаев подарил букетик поминальных цветов Наташе. Я задвинул венок ногой под впередистоящее сиденье. Друзья Астафьева молчали.

Овсянка была обычной сибирской деревней – с тесными грязными улицами и кособокими маленькими домиками, стонущими под натиском желто-красной листвы и тяжелого серого неба. Посреди этого провинциального великолепия лакированным бревенчатым гробом лежала усадьба Астафьева. По углам сплошного трехметрового забора из добротных досок стояли вышки с прожекторами, направленными внутрь. А внутри заборного прямоугольника была истоптанная земля без единой травинки и несколько строений а-ля «советское кино о колхозе-миллионере». На меня сразу навалилось ощущение заброшенной зоны, по баракам которой я лазил в детстве. Не хватало только красного щита с топорами и ведрами посреди двора и надписей на русском, якутском и немецком: «СТОЙ! HALT! ТОХТО!». Заброшенные зоны никто не разворовывает. И они стоят десятилетиями, как новенькие, блестя прожекторным хрупким стеклом без единой трещинки. – Некоторые нас обвиняют, что мы строим потемкинские деревни, – начала экскурсию по музейной усадьбе руководитель Фонда имени В. П. Астафьева, – Это неправда! Мы провели полную реконструкцию сгоревшего дома и всех построек. Реконструкцию с нуля. Да, мы что-то сделали лучше, чем было. Но нельзя же повторять неприглядности. Мы улучшаем память о писателе. Например, вдоль берега Енисея у деревни Овсянка сейчас вымощена набережная. Ведь сюда такие люди приезжают. Что же им – по грязи ходить? А так – память о писателе. Кстати, памятник мы ему поставили. Он там с женой изображен, на лавочке, как простой деревенский мужик.

Мы по-быстрому обошли все постройки. В избе, где комнаты были рассчитаны по размерам на прием правительственных делегаций, мы ознакомились с манекенами, изображавшими героев повести «Последний поклон». Потом нас вывели во двор и показали, где тут сажают картошку, чтобы все было как настоящее. Где рубят дрова на ровном, почти паркетном, настиле и складывают исполинские поленницы под добротной шиферной крышей. Где должны содержаться коровы и свиньи. Коров и свиней не было.

Зато в амбаре, теплом от центрального отопления, нас уже ждали накрытые столы большой буквой П. За время скитаний в поисках безвестной могилы, дружественная умершему общественность сильно изголодалась. За столы сели спешно и в беспорядке. Центральное место почему-то заняли Силаев с Наташей. И все действо сразу стало немного напоминать свадьбу.

Я сел недалеко от края, между Иваном Клиновым и скромным мужчиной с бородкой, похожим на успешного предпринимателя. Как-то сумбурно и без внятной очередности стали произносить скомканные речи и налегать на еду.

– Ты пьешь водку? – спросил меня Иван.

– Да, – сказал я.

И он налил мне полрюмочки. Предприниматель с бородкой тоже скромно подставил рюмку. Иван налил и ему.

– Ну, давай, – сказал Иван, – За нас!

Мы втроем стукнули в рюмочки. Я нагреб себе в тарелку пирогов. Мужчина-предприниматель кушал ножом и вилкой расстегай с рыбой.

– Давайте выпьем еще, – скромно предложил мужчина.

– Давайте, – сказал я.

По мере опустошения бутылок тосты становились все длиннее. Начинались они на самые разные темы, а заканчивались все той же картонной импровизацией «Я и Астафьев». Теперь писатель-деревенщик пил в воображаемом прошлом водку с мужиками и учил пацанов ловить царь-рыб. Я представил его в детстве, в нечистой рубахе, на голом берегу свинцового Енисея, закидывающего удочки вместе с парочкой щуплых детишек, со следами потомственного алкоголизма на лицах. На их детские плечи явственно давил асфальт и чугунные завитки новой набережной.

– Я не понимаю, за что им дали по тысяче долларов! – возмущался, стоя посреди амбара грушевидный деятель местного искусства. Все на него смотрели. От него веяло администрацией, обжорством и ленью. В руке он держал рюмку водки и поднимал ее к потолку, – Мне никогда ничего не давали! Я свои деньги зарабатываю! Я всю жизнь в театре. А что они сделали? Может, они что-то написали? И им за это тысячу долларов? За что?

– Да, ладно тебе, – говорили ему из-за столов, – Они молодые, им надо.

– Пусть работать идут! – говорил он.

Потом закончил чем-то вроде «Я и Астафьев», выпил и сел кушать. Кушал хорошо.

Я к тому времени уже наелся, захмелел от водки и поглядывал на дверь – хотел на воздух.

– Как я понимаю, речь идет о вручении литературной премии, – вежливо интересовался у меня предприниматель с успешной бородкой, – А когда же ее будут вручать?

– Уже вручили, – говорил я, – Еще утром.

– А что, лауреатов сюда не привезли? – он удивлялся, изящно отводя в сторону руку с вилкой.

В своей мягкой светло-коричневой замшевой куртке, с чистым взглядом и интеллигентским выговором он выглядел почти иностранцем.

– А вот мы с ним – лауреаты, – говорил я и показывал на Ивана.

– О! – он радовался по-детски и даже немного краснел, – Давайте выпьем, ребята! Я так рад за вас. Ни разу не пил с писателями.

– А где наши лауреаты?! Пусть они чего-нибудь скажут! Где они?! – вспомнили про нас и остальные.

Первым встал Иван. Тряхнув поэтской головой и запрокинув ее, он прочел стихотворение про берег Енисея, со словами «сам не знаю, на кой эта ширь». Ему привычно похлопали.

Я не знал, что им сказать. У меня в голове молчаливо сидел Астафьев и смотрел в пол от усталости или смущения. И мне было стыдно перед ним за весь этот хрустящий спонсорский аттракцион, за центральное отопление и благоустроенный туалет в амбаре, за тюремные прожектора и пустой свинарник, за асфальт набережной и памятниковую бронзу, за его друзей и за его музей. И поэтому я прочитал ему вслух маленькое стихотворение про мою родину, где можно встать на земле, и глядя перед собой, видеть только небо и землю. Землю и небо, в которых не живут спонсоры.

В стихотворении было всего четыре строчки. И, честно говоря, народ не успел сообразить, что к чему. К концу четвертой строки они только перестали жевать. Спросили:

– Это всё?

– Да, – сказал я.

Мне привычно похлопали.

После меня долгую вдохновенную речь толкала третья лауреатка. Я не слушал. Ел бруснику с сахаром. Жалко было, что брусника переморожена. Из нее исчезла эта чудесная северная мягкость, бархат вкуса.

Вы можете спросить: а почему тебе не было стыдно за премию в кармане? А я отвечу:

– А потому что без денег я не могу жить. А без асфальта в Овсянке, спонсоров и декоративных усадьб – могу, хочу и буду. И чтобы уважать человека, мне достаточно знать, что он тоже жил без всего этого.

Снаружи, под енисейским небом, дело шло уже к вечеру. Во дворе было пусто, только два мужика в фуфайках и шапках-пидорках рубили дрова на полупаркетном настиле. Я подошел к ним, поздоровался. Они ответили вежливо и отстраненно, как незнакомому начальству.

– А чо, мужики, – спросил я, придав голосу гопницкие интонации, – Вы читали книжки Астафьева?

Мужики радостно осклабились в мою сторону щербатыми никотиновыми ртами. Признали своего.

– А хрен ли нам его книжки читать! – сказал один, с сединой на черных висках, – Мы с ним водку пили.

– Ну, и как он? – спросил я, тоже лыбясь.

– Да, нормально, – отвечал все тот же, собирая в охапку дрова – Иногда сам за бухлом бегал.

– А тебе как? – спросил я другого, молодого и рыжего.

– Я с ним не пил, – отстраненно улыбнулся молодой, – Я не местный. Это он пил, он местный.

– Местный… – сказал я, – А у Астафьева, правда, такая усадьба была?

– Да, ну! – махнул рукой в верхонке местный, – Так богато тут никто не жил. А они не богаче других были. Это щас понастроили… Бухать приезжают. Офицанточки тут у них… Живому ему чо-то таких домов не строил никто.

– А чо с дровами будете делать? – спросил я.

– Работники музея скомуниздят, – сказал тот, кто пил с Астафьевым.

Уже темнело и включили прожектора. Они вспыхнули резким карцерным светом, отрезали астафьевский двор от сумерек и вечерней зари над рекой.

Из амбара вышла покурить лысая пузатая фигура. Это был известный фантаст-юморист Успенский. Я видел его еще, когда получал премию «Дебют» в Москве. Помню, он сильно выделялся на фоне рафинированных членов жюри растянутыми трениками, красным лицом и мятой футболкой, из-под которой торчало круглое пузо. Для меня тогда это было удивительно. Мне нравились его книжки, и я представлял его себе таким худым, злым, энергичным, человеком-ядовитой-осой. А он оказался алкогольным колобком с серыми глазками. Допился до сердечного приступа или чего-то в этом роде. Не смог присутствовать на вручении Силаеву премии, потому что после приступа и откачки врачами «скорой», продолжил пить у себя в номере.

В данный момент Успенский был в завязке и пил на банкете только брусничный морс. Стоял, курил, щурясь на прожекторы. К нему вышла его жена, пожилая редакторша местной газеты, слегка экстравагантного вида. Так выглядят после сорока женщины, не желающие ни стареть, ни молодиться. Когда я проходил мимо, она вдруг окликнула меня:

– Слушай, – сказала она, держа сигарету на отлете, – Мне понравилось твое стихотворение. Правда, я не поняла, про что оно. Слишком короткое. Но в нем было это – чувство поэзии. Такое редко встречается даже у поэтов.

– Спасибо, – сказал я.

– Ты когда собираешься в Москву? – спросила она.

– Я не собираюсь в Москву, – сказал я.

Она опустила сигарету и округлила удивленно глаза.

– Тебе обязательно надо в Москву. – заговорила она торопливо и даже забыла курить, сигарета тлела в ее пальцах, – Нельзя, чтобы ты просто пропал. Я много раз видела, как пропадают талантливые люди. Если останешься, это тебе гарантировано. Тем более, в твоем Кемерове.

– А что я буду делать в Москве? – спросил я, – Что у меня там будет, чего нет в Кемерове?

– Глупенький! – убеждала она, – Я дам тебе адрес Шендеровича, позвоню ему, попрошу, чтобы он помог. Он, конечно, не поможет. Он такой… но хоть что-то посоветует. А дальше ты сам сможешь! Я вижу по твоим глазам, что ты сможешь. И глаза у тебя красивые. Правда, в Москве тебе придется спать с мужчинами. Но ты сильный, ты выдержишь.

Я заржал, как конь, схватившись за живот и притопывая ногами по дощатому настилу.

– Дурачок… – сказала она с материнским вздохом, как говорят о хороших, но пропащих сыновьях, и затянулась сигаретным дымом – Тебя наверное, в Кемерове девочка ждет… С твоими глазами – обязательно есть хорошая девочка, которая ждет… Сидит, там, наверное, беременная…

Она заглянула мне в лицо и улыбнулась по-доброму печально. Вокруг ее глаз лучились морщинки.

– Нет, не беременная, – сказал я.

– Хорошо, что не беременная, – сказала она, странно отворачиваясь и делая голос сухим, – Только все равно… Миша! Ты слышал? Он не хочет ехать в Москву!

Успенский подошел к нам, посмотрел на меня, и сказал так же, как она, в сторону:

– Ну, что можно сделать, если человек в таком возрасте.

А потом уже мне:

– В Кузбассе ты ничего не высидишь. Ваша власть… Тот человек, который у вас главный – он ничего не понимает в искусстве.

– А посмотри, какие у него глаза, – сказала жена Успенскому.

Тот посмотрел на меня еще раз:

– Да, видел я уже его. И читал.

Он как будто хотел сказать что-то еще, но бросил окурок. И мы все пошли в амбар, потому что на улице становилось холодно.

Официантка собирала со стола пустые бутылки и расставляла полные. Симпатичная молодая женщина, с простым терпеливым лицом. Она ходила среди спонсоров и деятелей местного искусства, как призрак русского народа в глазах пьяного барина.

– Простите, – обратился я к ней, – А много ли им еще пить осталось?

– Еще пол-ящика водки, – она ответила мне так же, как те мужики во дворе, чуть испуганно, вежливо и отстраненно, будто я хотел ее в чем-то уличить.

Я неловко наклонился к ее уху и сказал, чуть запинаясь:

– Среди этого сборища вы единственный человек, на которого приятно смотреть.

Она молча повернулась ко мне.

– Поверьте слову писателя, – сказал я, чувствуя себя молодым идиотом.

– Спасибо, – сказала она, по-простому улыбаясь.

Я вздохнул, прошел к столу, сел, подвинул к себе большую вазочку с брусникой и стал есть ее чужой вилкой. Неожиданно подошла официантка и забрала у меня вилку.

– Я принесу вам ложечку к бруснике, – сказала она.

И принесла.

Силаев с Наташей целовались во главе стола долгими засосами, так что видно было молодое и стройное наташино горло, когда она откидывала голову для поцелуя. На них не обращали внимания. Спорили о чем-то. Иногда вслух произносили «Астафьев». Еще говорили про деньги. Про музей.

Я съел всю бруснику из вазочки и просто сидел. Еще один человек за столом тоже просто сидел – Успенский. Перед ним стоял пустой графин из-под морса. Мы встретились взглядами, и Успенский мне грустно подмигнул.

Наконец пол-ящика водки кончились. Мы погрузились в автобус и уехали из Овсянки. За окнами было темно. Иван был очень грустным, молчал и думал. Силаев и Наташа целовались. Со мной разговаривал местный поэт Нечаев, мордастый двадцатилеток:

– Мне кажется, что ты ссучишься, – говорил Нечаев, – Такие простые люди, как ты, быстро зазнаются.

– А с чего мне зазнаваться? – спрашивал я.

– Ну, как же, – разводил он руками, – Такая слава в таком возрасте.

– Какая слава… – говорил я, глядя в окно.

Автобус трясло. За окном мелькали темные деревья на темном небе.

– Ну, и глаза у тебя, – говорила мне жена Успенского, жалостливо усмехаясь, – Как же ты будешь с ними жить… с такими глазами…

– А вы помните, что я поклялся с вами переспать? – говорил ей поэт Нечаев.

– Ой, отстань от меня, – брезгливо морщилась она и махала рукой, будто отгоняя мух.

– Да-да, – говорил Нечаев и клал руку ей на колено.

И это выглядело, как фотография в жанре домашнего порно из тайного альбома школьной директрисы.

– Убери от меня свои поганые ручонки! – жена Успенского зло смахивала руку Нечаева с колена, а сам Успенский смотрел на молодого поэта, как на гадливого котенка, которого жалко пнуть и невозможно терпеть.

Мы приехали домой к Ивану. Он стал еще грустнее. Я что-то спрашивал. Он отвечал односложно. Мне казалось, что я ему мешаю, и поэтому я постарался поскорее собрать вещи и уйти.

– Я не могу тебя проводить, – сказал Иван, – Мне нужно к моей девушке. Доберешься сам. Куда там тебе надо?

Я сказал ему название автобусной остановки. Он объяснил, как туда доехать, на какой маршрутке.

Потом я ехал в автобусе и смотрел на людей, которые ехали со мной. Мне хотелось сказать кому-нибудь:

– А я получил литературную премию.

Я смотрел на девушку в джинсовом костюме, что сидела рядом со мной, и понимал: даже если она отвлечется от своего мобильника – вряд ли поймет мои слова. Наверное, решит, что так я к ней пристаю – придумал какую-то хрень, лишь бы заговорить. И сказать мне было некому.

Выйдя на нужной остановке, я, как и договаривался, встретился со своим другом Лешей. И сразу, как в воду, нырнул в другую жизнь. Мы долго вертелись по городу на красной «Ниве» с каким-то парнем. Снимали квартиру на трое суток, сидели в кафе, сидели в офисе арендодателей, покупали еду на весь срок борцовского семинара.

Я уже плохо соображал, когда вечером, в этой снятой на трое суток квартире, смотрел телевизор. В местных новостях показывали жену Астафьева. Она ругалась из-за того, что ее изобразили в памятнике вместе с мужем, из-за набережной в Овсянке, музея:

– За то, что эти люди делают, их Бог накажет! – решительно говорила она с экрана.

А потом показывали Овсянку, набережную, памятник, спонсоров, немножко меня и царь-рыбу из гнутой жести, которую установили на смотровой площадке над Енисеем. Там, где стоит теперь эта царь-рыба раньше росло дерево. Гнутое-гнутое, над самым обрывом. На него было принято повязывать цветные тряпочки – случайным туристам и молодоженам. Оно все было в бахроме из этих тряпочек. И как будто летело на Енисеем. А его спилили, чтобы поставить жестяную царь-рыбу в память Астафьева.

– Так сколько тебе денег дали? – спросил меня Леша, вытаскивая вещи из своей огромной спортивной сумки.

– Двадцать семь штук, – сказал я.

– Хорошо, – сказал он, – А что это вообще за премия?

– Астафьева. – сказал я.

– Да, – сказал он, – Я слышал про такого. Он тут жил, вроде. Да?

И следующие три дня для меня был только спортивный зал в лакированной вагонке по стенам, инструкторы, захваты, броски, болевые замки и хруст в суставах. Даже немного голову стряхнул, неудачно упав на спину.

Три года спустя я переехал в очередную съемную квартиру, и обнаружил там шкафы, забитые книгами, которые остались от умершей хозяйки, и не нужны были ее детям. Среди книг был Астафьев. Я нашел его «Царь-рыбу» и прочитал полторы страницы. Закрыл книгу, помолчал над ней, и поставил на место. Я никогда не читал Астафьева.

В расцвете

Жизнь слепых пингвинов

Мой друг П. решил рассказать нам о животных.

– Вот, например, пингвины, – поучительно распространялся он.

Мы лежали на пологом склоне холма. Под нами была оптимистично-зеленая июльская трава, а сверху такое же веселое бело-синее небо. Легкий теплый ветер с ароматом городской пыли навевал П. мысли о пингвинах.

– Это же потрясающий пример! – волновался П. – У пингвинов самки похожи на самцов так сильно, что их не различить!

– Это ты их не можешь различать, а пингвины могут, – возразил я.

П. единственный из нашей троицы сидел на траве, а мы с Пашкой валялись вразброс и страстно боролись с послеобеденным сном.

– Зачем же они тогда трахают всех подряд? – П. произнес это с интонацией Цицерона, выкладыващего в сенате последнюю бесприглядную правду о личной жизни Катилины.

– Кого это, всех подряд? – спросил я, – Российских полярников?

– Друг друга! – воскликнул П.

– Поразительно… – заключил я, полагая, что разговор о горячих антарктических пингвинах закончен.

Но П. был не согласен. Он имел козырь в рукаве.

– Они делают это без разбору! Кто на кого попадет – независимо от пола. Попал на самку – будут пингвинчики, на самца – ну, значит, на самца.

– Ну, ладно, – сказал я, – Примем эту странную гипотезу, что они неразличимы на внешность в половом смысле. Тогда самец действительно может полезть на самца по ошибке. Но с какой стати другому самцу, на которого лезет первый, это терпеть?

– Ну, природа у них такая, у пингвинов, – сказал П. и задумался.

А я продолжил развивать наступление:

– Где ты вообще услышал про то, что пингвины не могут различать самок и самцов?

В этот момент Пашка проснулся немного и примирил нас. Он сказал:

– Это слепые пингвины.

– Что? – спросил я.

– Ну, это слепые пингвины так себя ведут, – сонно бормотал он, – Представь себя на их месте: ты один, Антарктида, мороз, темно, и так всю жизнь… Им просто очень грустно и холодно, этим слепым пингвинам.

Стоя на звездах

П. хотел, чтобы я научил его бить ногой с разворота. А у него не получалось. Что я могу поделать? Невозможно целыми днями просиживать перед монитором и бить ногой с разворота. П. думал, что я плохо показываю. Но я показывал как мог.

Беременная, которую мы поймали с картошкой, сидела и смотрела на нас. Думаю, П. хотел произвести на нее впечатление. Только ей было не до того. Она была беременная и сильно боялась. Когда вы беременны, то бояться приходиться гораздо сильнее, чем обычно. Так устроен мир, насколько я понимаю.

Она шла к остановке и несла на пару с дохленьким мужичком большую сумку свежевыкопаной картошки. Он держал за одну ручку, а она за другую. У нас как раз заканчивалась смена, и мы шли в контору, чтобы сложить дубинки и расписаться в журнале – мы работали ночными сторожами в садоводческом обществе. С нами шел папаша П. и начальник смены – бывший уголовный следователь, а теперь главный сторож.

Эти двое начали возмущаться, что она беременная, а он муж и не позволит. Я даже поверил им. А бывший следователь – нет. Мы отвели их к конторе, и беременная осталась с нами во дворе, а папаша П. и следователь завели мужичка внутрь. Через открытое окно было слышно:

– Номер участка и фамилия?

– Вы не имеете права!

– Номер!

– Не имеете!

Бывший следователь ходил по конторе кругами, а мужичок сидел посередине на табуретке и неловко оглядывался. С возмущением. Беременная нервно смотрела в окно на мужичка. П. просил его научить бить ногой с разворота. Я показывал.

Потом бывший следователь принялся листать на ходу их паспорта:

– Ишь, сорок шесть лет тебе, а бабу молодую нашел – двадцать четыре года.

– Да, – с непонятной интонацией ответил мужичок.

Мне казалось, что он должен ответить с гордостью или со стыдом. А в его голосе было что-то другое: как будто ему говорили, что у него две руки, а он пересчитывал их и соглашался.

– Пузо-то ей сам заделал?

– Да, – снова ответил он.

Они посмотрели друг другу в глаза и следователь тихо велел:

– Раздевайся.

Я думал, он откажется, а он снял рубашку и штаны.

– Тэ-э-эк! – обрадовался бывший следователь.

Мужичок был уж очень субтильным. Оба его бедра были толщиной с мою голень, заношенные трусы болтались как пустые – это была дистрофия. Туберкулезная дохлость, изъеденная синими линиями скверных татуировок. Там были купола у него на груди, православные кресты, а на плечах и коленях – четкие большие многоконечные звезды.

– Звезды! – бывший следователь подпрыгивал как ребенок, – У тебя звезды!!! Тебе пизды или милицию вызвать?

– Пизды, – мужичок сказал с той же интонацией просчитанной определенности, что и раньше.

Я даже позавидовал его спокойствию. Но тут главный сторож заорал:

– На колени!!!

И мужичок вздрогнул, заозирался, начал дрожать лицом, а потом скользнул с табуретки и стукнул коленками в пол. Бывший следователь выхватил из кучи дубинок одну – длинную ментовскую дуру – приложился по голой спине: раз, другой. На четвертый мужичок заорал коротко и выгнулся. А сторож принялся его бить по всему телу. Он так странно и быстро двигал кистью, в которой держал дубинку, что казалось – она движется сама. Малейшее движение руки заканчивалось шмякающим хлестким ударом. А мужичок молчал и удары было очень хорошо слышны.

Я посмотрел на беременную. Она все так же глядела в окно на то, что там происходило. Руки у нее прыгали, и она курила «Беломор». Она была молодая и довольно приятная на вид. Только неухоженная какая-то. Месяце на восьмом. И курила жадно – мятую некрасивую папиросу.

П. смотрел на нее во все глаза. А мне было неловко смотреть, как беременная женщина курит, и я только косился на нее, а сам смотрел в окно. Мужичок стал орать при каждом ударе, и бывший следователь бросил дубинку, и сказал:

– Свободен! За одеждой завтра придешь!

Тот поднялся с колен, весь в малиновых продолговатых пятнах. Вышел из конторы, и они очень быстро пошли от нас, почти побежали по пустырю, который начинался сразу за воротами – в сторону города. Он шел в своих парусящих трусах, а она придерживала живот. Потом он забрал у нее кофту и обмотал вокруг трусов, а еще забрал папиросу. Выглядел он очень независимо, в этой кофте на тощих бедрах и с беломориной во рту. Хотя все еще трясся.

– Жалко, что ее раздевать не стали, – сказал П. – Я бы посмотрел.

А я подумал, что от нас убегает человек, который только что стоял на звездах.

Раз картошка, два картошка

Раздевать или бить садовых воров было не обязательно. Им и без нас этих удовольствий хватало. Один раз мы воров даже накормили. Картошкой.

Нас, сторожей, было всего четверо, а садоводов и участков – несколько тысяч. Думаю, воров почти столько же. Поэтому нужно было присматриваться ко всем. И любая странность отправлялась в копилку доказательств.

Нам все время говорили, что мы не там ищем или не к тем подходим.

– Я же с удочками, – сказал нам дедушка-рыбак, который в сопровождении мальчика лет 16 шел от автобусной остановки к садам.

Это вообще было удачное место – автобусная остановка. Воры не хотели идти в город пешком.

– Ты каждый день тут, – сказал ему папаша П., – А с рыбой мы тебя ни разу не видели. Не попадайся нам больше. Ходи в другом месте.

Дедушка-рыбак искренне смеялся, долго повторял «давычторебята», а потом ушел ловить рыбу.

Бывший следователь был единственным, кто жил в садовом поселке постоянно. И дедушка-рыбак вечером вышел прямиком к его дому, когда мы пришли туда, чтобы папаша П. потрещал с бывшим следователем о жизни.

У дедушки и внука были большие рыбацкие рюкзаки, полные чего-то бугристого. А удочки они несли в руках.

– Пойдемте, – сказал им папаша П.

– Мужики, отпустите! – в этот раз дедушка-рыбак не смеялся и не хлопал нас по плечам, а был очень серьезен, как будто речь шла, например, о смертельно больном родственнике, – Я сам тут ходить зарекусь и детям своим закажу!

– Потом закажешь, – улыбнулся по-доброму папаша П., – Обязательно…

Мы завели их во двор, и к нам вышел бывший следователь. Рыбаки по-лошадинному косились на наши дубинки. Особенно испуганным выглядел мальчик.

Дедушка-рыбак попытался снова заныть, но его спросили сначала о номере его участка, а потом, выяснив, что никаких номеров он не знает, спросили, что он взял. Он сказал, что картошку.

– Покажи, – сказали ему.

Дед бухнул на землю рюкзак и развязал его. Оттуда посыпались крупные картофелины.

Солнце садилось, и все было очень резким. Лица красными, картошка черной. Дед давил на жалость, говорил, что один растит внука и что им нечего есть, а есть очень хочется, причем каждый день.

– Ну, ты же понимаешь, что мы не можем позволить тебе унести это отсюда? – спросил его бывший следователь.

Дед понятливо закивал.

– Что, действительно, есть хочешь?

Дед напоминал китайского болванчика.

– Ну, ешь, – бывший следователь толкнул ногой рюкзак, и картофелины покатились, черные по черной траве.

– Что? – спросил дед.

– Вы голодные? – спокойно уточнил бывший следователь, взяв у папаши П. дубинку и привычно примеряя ее в руке, – Ешьте.

– Немытую? – спросил дед.

– А ты ее мыл, когда выкапывал?!! – рявкнул на него следователь, – Жри!

– Бить будете? – спросил дед, – Парня не бейте, а?

Ему вкратце объяснили, что пока он будет есть, его никто даже пальцем не тронет. И они стали есть.

Солнце к тому моменту уже зашло, горел уличный фонарь. Дедушка-рыбак сидел на земле, седой и маленький, с жидкой белой бородкой. Он держал обеими руками большую картошку: немытую, черную от земли. А внутри, на откушенном месте, она была очень белая.

Мальчик съел всего две картофелины. Потом отодвинулся на шаг и заплакал. А дед долго ел. И на нас смотрел – мол, я ем, ем, вы же видите. Килограмма два в него влезло. Или даже больше. В конце концов он захрипел, выпучил белые глаза в белом свете фонаря и сказал:

– Не могу больше, хоть бейте, хоть убивайте.

Мы их просто отпустили.

Я подарю тебе любовь

День был мутный, холодный и дождливый. Мы знали, что в такую погоду уж точно никто не будет ходить в город своими ногами, и поэтому шли втроем по кромке дороги вдоль садового поселка. Сверху сыпалась водяная пыль и висели клочки серого тумана. Автобусы проезжали пустые: дождь – не то время, чтобы работать в саду.

– Оп! – сказал вдруг папаша П.

С одной из улиц поселка вышел маленький серый человечек с большим мешком за плечами, и тяжелыми шагами направился к остановке.

П. был против. Ему хотелось в теплую контору. Я тоже не получал удовольствия от дождя, но слишком уж очевидной была ситуация. Мы просто подождали у остановочной скамейки. Человечек заметил нас, но доковылял, скинул на землю мешок и деревянным от усталости движением опустился на сырое сиденье. На вид ему было лет сорок: отекшее серое лицо, сальные нечесаные волосы, грязная брезентовая куртка и штаны не по размеру. Бомж при всем желании не может походить на садовода.

– Покажите вашу членскую книжку, – сказал ему П.

Бомж поднял к нам лицо. Сквозь опухшие веки блестели, как жеваная бумага, глаза.

– У меня ее нет, – ответил он тонким кашляющим голосом, – Она у бабушки.

– А где бабушка? – спросил П.

– Она сейчас придет, – объяснил человечек, – Мы вместе ягоду собирали. Она медленно ходит.

– Мы подождем, – сказали мы.

Двадцать минут прошло в тишине. Холодная морось падала на дорогу и на нас. Бомж сидел неподвижно, глаза вниз. Проехал пустой автобус.

– Что же бабушка не идет? – спросили мы.

– Я тоже беспокоюсь, – просипел он сквозь сизые губы.

Мне в очередной раз подумалось, что, опускаясь на дно жизни, человек почему-то первым делом теряет половую принадлежность. Существо на скамейке выглядело больным и равнодушным. От него должно было вонять, но в дождь и холод это не ощущалось.

Мы спросили его номер участка. Он назвал. Тогда мы сказали, что сейчас все вместе пойдем искать его бабушку.

– Я никуда не пойду с вами, – он вскинул лицо с признаками сильного беспокойства, – Я вас не знаю.

– Щас как дам дубинкой по ебалу, – сказал папаша П., – Узнаешь.

– Почему вы так со мной разговариваете… – сказало существо, – Я не мальчик, я девочка.

Мы молча уставились на него.

– Меня зовут Марина…

Я всмотрелся пристально, и у меня в глазах сложились все мелкие черты, которые были непонятными сначала. Я мысленно снял с лица этот тошнотный отек, пригладил в уме волосы, раскрыл опухшие веки, прибавил маленький рост – передо мной была девушка.

– Сколько тебе лет? – спросил папаша П.

– Восемнадцать, – ответила она.

Тут из ее глаз по сырому лицу потекли слезы. Она задрала правую штанину до колена – нога была обвязана бинтом в рыжих пятнах. Она прямо под дождем разматывала его. От голеностопа до коленки у нее было несколько розово-серых язв, с мою ладонь каждая, из которых тягуче вытекал желтый мутный гной. При этом она объясняла, что ей больно ходить.

Папаша П. предложил ей вызвать милицию, и она сразу согласилась идти. Взяла свой мешок и закинула себе на плечи. Мы долго искали нужный номер участка. Там оказался приличного вида садовый домик. Внутри него вещи были разбросаны по полу. Ящики стола и шкафчиков – вынуты и брошены на пол. Марина выглядела очень растерянной, она перемещалась нескладными движениями по дому и вокруг и звала потерянным голосом бабушку. Папаша П. взял Марину за воротник и вывел за ограду. Стукнул в ближайшую калитку. Оттуда выглянула женщина средних лет.

– Вы знакомы? – спросил женщину Папаша П.

– Первый раз эту морду вижу! – сказала женщина.

И мы пошли к конторе. Марина тихо плакала и просила ее отпустить. Пыталась что-то робко ввернуть насчет того, как они с бабушкой собирали ягоду полчаса назад. Когда мы дошли до края поселка, Папаша П. повернулся к ней, стянул с ее плеча мешок, и сказал:

– Пошла вон.

И толкнул ее в направлении остановки. Мешок пришлось нести мне. Я шел быстрым шагом, потому что ноша оказалась на удивление тяжелой – у меня стучало сердце, а под одеждой проступал пот. И я хотел скорее прийти в контору, чтобы избавиться от тяжести. Я не мог понять, как эта полумертвая наркоманка, ростом мне по плечо, могла таскать такой вес. Марина выскакивала к нам из проулков и сдавленным страдающим голосом умоляла отдать ей мешок. Папаша П. картинно замахивался на нее дубинкой, и она в ужасе убегала. Пару раз он даже сделал вид, что нагибается за камнем. Когда мы зашли во двор конторы, он запер за собой высокую решетчатую ограду.

Мы сидели в конторе над открытым мешком. Там было килограммов двадцать картошки, большой железный бидон с вишней, стеклянная банка с крыжовником, алюминиевые вилки, несколько скомканных платьев и новенькие мужские джинсы на высокий рост. За окнами уже начало темнеть, но было еще хорошо видно, как вдоль ограды, перебирая руками мокрые железные прутья, ходит Марина. Она что-то кричала нам, но дождь шел уже сильно, и из-за его шума мы ничего не слышали. Папаша П. вышел к ней под дождь, а через минуту снова зашел в контору, хихикая в свои вислые хохляцкие усы.

– Я ей говорю: иди отсюда, а то милицию вызовем, – поделился он с нами, – А она мне говорит: хочешь, я тебе приятное сделаю, только джинсы отдай.

Его передернуло – от холода или от омерзения.

– Приятное… – бормотал он, – Да, я вчера только восемнадцатилетней засадил. Чистенькой. Домашней. А эта, со своим гноем… приятное…

Когда стемнело и стало еще холоднее, Марина ушла. Через три дня вишня и крыжовник испортились, и за остальными вещами тоже никто не пришел.

Черные рубашки

Черные рубашки не заметны в темноте. Жена бывшего следователя думала так. Каждый раз, когда ее муж собирался в засаду, она стирала и гладила для него черную рубашку. Заворачивала в полиэтиленовый узелок несколько свежих пирогов. Она считала, что главные проблемы сидящих в засаде – белые футболки и невозможность хорошо поужинать.

Однажды бывший следователь сказал мне:

– Сегодня нам понадобится твое умение. Пойдем в засаду.

Я только пришел в контору, получил дубинку в руки и расписался в вахтенном журнале. У меня не было черной рубашки, а свежих домашних пирогов я не ел, поди, уж год.

В один из дачных домиков стали регулярно наведываться воры. И это был наш шанс. Воров очень удобно ловить, когда знаешь, куда они приходят.

Бывший следователь был мужчина рослый и красивый, похожий на матерого гвардейского коня. Но он был уже не молод. Папаша П. отличался только субтильностью и пышными усами, а сам П. мог драться только в компьютерных играх. И они все решили, что если придется драться с ворами – займусь этим в основном я.

Мы пришли в тот самый домик, посидели там до полуночи, съели по пирогу и ушли – воры не явились.

На следующий день, однако, бывший следователь снова вышел к нам из своего дома в черной рубашке, а жена торопливо вынесла ему вдогонку сверток с пирожками.

– Что, опять в засаду? – спросил я.

– Конечно! – сказал мне бывший следователь.

И странно подмигнул.

– Ой, я так боюсь этих ваших засад! – сказала его жена, – Так волнуюсь!

Мы подождали папашу П. и отправились. Впрочем, недалеко. Возле садового домика папаши П. мы остановились, и бывший следователь сказал нам:

– Сегодня вы свободны! Пройдите по периметру и отправляйтесь куда хотите. Только дубинки сложите в конторе, чтоб менты не прицепились.

– А засада? – спросил я.

Я думал, что мне все же придется драться.

– Без вас посидим, – усмехнулся бывший следователь в свои черные гвардейские усики.

– Хотите посмотреть? – спросил папаша П. с хвастливыми интонациями.

Он слегка махнул рукой, и мы прошли за ним в ограду, а потом в низенький домик. Там была всего одна комната, с двумя кроватями. И на кровати сидела в сумерках высокая девушка в сарафане.

– Ну, где ты ходишь? – она подскочила на кровати и повернулась к папаше П., – Я вас уже целый час жду, а ты говорил двадцать минут… А это кто?

– Никто, – сказал папаша П. А когда мы вернулись на улицу, он добавил, – Видали, ей всего 21 год!

Мне тогда было 19, и я подумал, что девушка немного старовата. Но папаша П. светился от гордости. Он стоял передо мной, ростом мне до подбородка, с вислыми усами, щуплый, в дешевом потасканном спортивном костюме.

Мы с П. шли в город, когда вокруг уже густела темнота – садовая шуршащая тьма с запахом малины и цветущих палисадников. Я думал про то, чем будет там заниматься эта девушка в сарафане с двумя пожилыми усатыми дядьками.

– Ты знаешь ее? – спросил я П.

– Нет, – сказал он, и судя по голосу, он в этот момент тоже думал про девушку, – Каждую неделю новая. Мама с ним из-за этого и развелась. До сих пор не может понять, чем он их привлекает.

Было так темно, что я не видел своих ног.

– А ну, пошли отсюда!!! – заорал кто-то прямо у нас над головой.

Я шарахнулся в сторону, споткнулся об невидимое и завалился в малиновый куст. Вылез, ощущая на коже малиновые царапины.

– А, куда полез!!! – заорал тот же голос, но теперь человек, судя по звуку, кричал в другую сторону.

– Кто это? – спросил я П.

– Дед один, ночует здесь, – объяснил П., – Сидит всю ночь на крыше сарая и каждые десять минут начинает орать – воров отпугивает.

– Он тоже в засаде… – сказал я, – Только мы куда-то идем.

Бывший следователь и папаша П. тем летом часто устраивали засады. Каждые несколько дней. Так что скоро я даже начал им завидовать, хотя так и не понял их секрета – того самого, которого не могла понять мамаша П. Одно время я даже думал, что все дело в черных рубашках и свежих пирогах.

Весь мир насилья

Мы нечасто меняли маршруты. Было легко заблудиться в этих улочках, поросших иногда травой до пояса, среди тысяч садовых домиков. Да, и ловить воров внутри – глупое занятие. Куда проще следить за периметром.

А в тот день мы почему-то пошли внутрь. Домики все были самодельными, очень разными, и смотреть на них было интересно. Они воплощали в себе все потаенные мечты хозяев, их стремление к основательности или оригинальности. Некоторые напоминали бетонные дзоты второй мировой, другие – резные древнерусские замки, уменьшенные раз в десять-двадцать.

Хотя, мне кажется, мы пошли внутрь, потому что нас напугал вонючий куст. Он находился как раз на пути нашего обычного обхода, и мы даже прошли мимо него дважды. Из куста несло мясной гнилью. Может быть, конечно, там лежала дохлая кошка или собака. А может, и человек. И нам не хотелось находить в кустах дохлого человека.

Мертвецы в кустах были в садовом поселке явлением довольно обычным. Это были те самые воры, которых мы не поймали. Милиция, вызванная кем-нибудь из местных, приезжала, брезгливо заглядывала в очередной вонючий куст…

– Мы его били, пока у него кровь изо рта не пошла! – рассказывал нам дедушка-пенсионер на одном из обходов.

Не помню, как мы с ним разговорились. Он был седой, пузатый, в линялой ковбойской рубашке, со старушечьей железной тростью в толстой руке. Потрясая тростью, он говорил, как вчера увидел вора – тот перелазил через его заборчик с мешком репчатого лука за плечами. Лук он перед этим выкопал из дедушкиной грядки. Дедушка ударил его тростью по ноге, и тот свалился с забора. Железная трость – почти идеальное оружие, если речь идет об избиении пожилого алкоголика. На крики прибежали соседи – такие же старички. Некоторые без тростей. Вор перестал шевелиться, у него шла кровь изо рта, и они решили, что наказали его достаточно. Дедушка забрал свой лук. Вместе с воровским мешком. Наверное, в качестве компенсации. А когда он вечером вышел снова за ограду – вора уже не было: ушел, значит.

Сложно сказать, далеко ли уходит человек, избитый пенсионерами. Но это был лишний аргумент, чтобы не встречаться с вонючим кустом.

Старики относились к ворам очень сурово. Проломить голову или разбить железным костылем лицо – считалось вполне обоснованным наказанием за кражу мешка картошки. А тем более – за лук. За все лето работы садовым сторожем, я не встретил ни одного пенсионера, который был бы против подобных мер. Но встречал множество, которые были за. Старики говорили вещи, каких я не слышал от молодых.

На улочке, которая не меняла внешний вид, наверное, лет 40, и где в траве, доходящей до подбородка П., была протоптана лишь тоненькая стежка, мы встретили духа этих мест. И этих стариков.

Он был маленький, седой и весь в черном. Даже не знаю, где могла продаваться такая одежда. Наверное, ее не выпускали уже полвека – что-то вроде пиджака и черные брюки-галифе. Спина у него полностью не разгибалась, но узнав, что мы сторожа – он обрадовался и стал задирать кверху голову, чтобы вглядеться в наши лица. Мы не могли его обойти – не хотелось лезть в траву, да и выглядело бы это странно. А он хотел поговорить. Было жарко, и от травы поднимался удушающий запах спелой горячей зелени.

– Вы молодцы, ребята! Вы бьете воров? Воров бить надо! Бить! – он сжимал свои жилистые белесые кулачки и резко тыкал ими в воздух перед собой, – Они ведь что воруют? Картошку, что ли? Огурцы? Они жизни наши воруют, жизни! Тут ведь многие живут на этой картошке. Укради у него – где он другую возьмет? А эти – не пахали, не сеяли, пришли! Бить, пока пощады не попросят! А потом – еще!

– А женщин? – спросил я.

Он воткнул в меня неожиданно твердый и заинтересованный взгляд. Как будто я задал удивительно уместный вопрос.

– А женщин надо бить тем более! Сильнее, чем мужиков! – он словно делился с нами какой-то своей тайной, как будто мы ему понравились, и он нам доверяется.

– Почему? – спросил я.

– Да, как же! – старичку явно нравились мои вопросы, и он даже завертелся на месте в поисках лучше объяснения, – Они же детей рожают! Воспитывают! Для ребенка ведь главный человек – кто? Мать! Дык, пусть она знает! Пусть знает, сука! Баб надо… вообще!.. Их… А-а-а!! Я их!

Он даже потерял слова от избытка эмоций, и только рубил воздух рукой.

– Вы кто? – спросил вдруг П.

П. вообще был похож на интеллигента. И, может быть, это как-то задело старичка. Тот вдруг выпрямился с усилием, его лицо стало жестким и почти молодым. Глаза раскрылись полностью, и во взгляде появилась буйная гордость, как будто он собирался плюнуть в лицо фашисту.

– Я в особом отделе служил! Сорок лет!

Потом мы еще о чем-то поговорили незначительном, но дух этих мест утратил к нам интерес. Он шагнул в траву, и там, в траве, спокойно обошел нас, стоящих на тропинке. Его не было видно, стебли были выше его головы.

Эта улочка проходила по дну широкого оврага, и нам пришлось подниматься вверх. Идти в гору было тяжело в такую жару, я начал потеть. К мокрому лицу прилипали черные мухи. И было еще что-то, такое же неприятное.

– Тебе тоже противно? – спросил я П.

– Да, – ответил он.

На скользкой тропе

Обычно, когда я шел на дежурство, я заходил сначала к П. У него был компьютер, а у меня тогда не было даже собственного одеяла. Впрочем, раз у П. был компьютер, я его одеялами не пользовался, и пока сам П. валялся или откровенно дрых в своей постельке, я играл в Дьябло: рубил двуручными мечами и алебардами всякую нечисть. Потом мы что-нибудь ели: П. любил готовить, но у него не всегда получалось. Хотя, опять же, люди, у которых нет собственного одеяла, не слишком требовательны к кулинарному искусству друзей.

В тот раз мне поиграть не удалось. Меня встретила мамаша П. с грустным лицом. Оказывается, П. не ночевал дома, чего еще не бывало, и она беспокоится. Покормить меня она не догадалась, и мы отправились на поиски. В садовый поселок. Там мамаша П. рассчитывала встретить своего бывшего мужа и расспросить его о судьбе сына.

Было уже начало осени, и в садах цвели осенние цветы. Они пахли шоколадом. Я никогда не думал, что цветы могут пахнуть шоколадом. Это были такие желтые цветы на длинных-длинных стеблях. Их лепестки висели у самого моего лица, когда мы проходили по садовым улочкам. И я тайком нюхал их. Мне всегда казалось, что когда мужчина нюхает цветы – это немного неприлично. Не знаю, почему.

Садоводы всегда сажают очень много осенних цветов. Потому что когда лук и картошка выкопаны – огород выглядит голым и страшным, и они хотят закрыть его чем-нибудь красивым и живым. Если летом они хвастаются друг другу величиной картофельных кустов, то осенью – цветами.

Выпала роса. Запах ледяного цветочного шоколада вызывал смутную тревогу. А может быть, это мне передалась тревожность мамаши П.

Папаша П. посоветовал нам заглянуть в их садовый домик, и мы пошли туда. П. лежал там вместе с нашим общим другом Пашкой, на двух сдвинутых кроватях. П. был полностью одет, а Пашка – в одних трусах. Поэтому Пашке было холодно, и он лежал на самом краю, скрючившись. А по обе стороны от П., у него на плечах, лежали две голые девушки, лицом вверх. И П. держал одну из них за левую грудь, а другую – за правую. Девушкам тоже должно было быть холодно, но они не скрючивались как Пашка, а просто спали. Спал П. Спал скрюченный Пашка.

У кроватей стояли бутылки из-под пива и водки.

Потом мы все шли обратно, домой к П. В сумерках было зябко и сыро. Девушки, уже одетые, куда-то отстали, и про них никто не вспоминал больше. За невысокими заборами шелестело и пахло шоколадом. Пашке и П. было дурно, их лица белели в сером воздухе. Оба они шли, засунув руки в карманы, ссутулившись, деревянно передвигая ноги и оступаясь. Мы с мамашей П. старались их поддерживать, чтобы они не упали, но из-за этого спотыкались и едва не падали сами. «Наверное, именно так ходят слепые пингвины, – подумал я, – Им стыдно, тошно и скучно. И они держатся друг за друга, чтобы не упасть».

Крылья танка

Вася

Жил-был один студент. Росту был он среднего, волосом темен, в плечах широк. Звали его Васей. Во всем он был – как все. Старался в меру на практикумах, лекции записывал с ошибками, а то и вообще не записывал, когда не хотелось. Любил с друзьями-студентами погулять, пива выпить на лавке, на девчонок-однокурсниц полюбоваться, да пошутить про них неприлично, чтобы смеялись. Словом, самый обычный студент. Одно только в нем было не как у всех. Вася свою принцессу ждал.

– Ведь есть же она где-то, – думал Вася, – Та, которая для меня цветет. Надо не проморгать.

И не моргал, когда на прелести девичьи заглядывался. А ни в одной свою принцессу не узнавал.

Соберутся друзья в общаге. Сядут на продавленные койки или просто на пол, сидят с девчонками, выпивают, что бог студенческий послал, а если у бога было хорошее настроение – то еще и закусывают. И Вася с ними сидит. И выпьет тоже. И сухарик пожует после рюмочки. И смеется. Вот только один, без девушки.

– Вася, ты почему один? – спрашивают девчонки.

Вася принцессу ждет, – отвечают его друзья.

Вася и смущается и лестно ему. Дескать, не такой как все, бережет себя для единственной.

Одно дело – беречь, а другое – в рост пустить сбереженное. Ходит Вася в спортзал, мышцу качает. Тренажеры в спортзале старые, самодельные – железо занозистое руками голыми отполировано. Грохочут немилосердно, маслом машинным воняют и одежду пачкают. А Вася старается, все равно ему. Зато встретит он ее, она посмотрит – парень-то какой ладный! – и обрадуется. Тянет Вася штангу к груди, жилы на лбу вздуваются, а сам видит, как принцесса его смеется. Видит ее в легком платье в летнем свете, в пухе тополином, в мареве терпком. Аж сводит что-то в груди у Васи от таких видений. Тоска и желание.

– Буду ей каменной стеной, – думает Вася и грушу боксерскую бьет.

А потом надевает перчатки, и встает в пару с другом-спортсменом.

– Не жалей меня, – говорит.

Друг – парень простой, ему оплеухи не жалко, рука у него тяжелая. А и то – нет-нет, да и придержит удар. Знает, что Вася принцессу ждет. Как же он ее встретит, а у самого нос сломан, да глаз заплыл. Представляет друг Васю с принцессой и улыбается. Парень добрый – рад за друга. Пусть у самого шалавы с филфака, да у Васьки хоть принцесса будет.

Хороший у Васи друг.

– А дом у нас будет полная чаша, – думает Вася.

А у самого-то и дома нет, и кеды единственные. Надо зарабатывать, а как?

– Стану предпринимателем, – думает Вася, – Пока начну, а потом, когда ее встречу, уже дело большое будет.

Идет он в налоговую инспекцию, документы оформлять, свидетельство получать о том, что он индивидуальный предприниматель. А сам не знает, что еще делать будет. В голове пусто, на девчонок по пути засматривается.

– Много у нас в городе девчонок красивых, наверняка и моя здесь живет!

Подумал он это, и понял, что ему делать нужно. Распечатал в деканате объявление о наборе девушек-промоутеров и расклеил по всему университету. Девчонки к нему идут. Ну, и что, что вместо офиса – комната на двоих в общаге и матрасы продавленные. Все знают: Вася не обманет. Он и не обманывает, зачем ему. Будут потом его принцессе рассказывать, что он обманщик – разве можно так.

Однокурсницы судачат о нем. Ишь, мол, промоутерское агентство открыл в рваных кедах. Хихикают, а глазки хищные. Видят, что Вася далеко пойдет, высоко поднимется. Видят, что серьезный и собой хорош. Да, знают, что у него пунктик насчет принцессы и не лезут особо. Чего к нему в душу лезть, если за душой чистая мечта? Пусть будет такому принцесса – заслужил. Чудесные девчонки вокруг Васи. Растет его бизнес.

Верит кто в женское благородство повальное? Нет? И правильно делает. Нашлась одна, которая сказала: принцесса-не принцесса, а не пропущу такое чудо нецелованное. И соблазнила Васю. Собой-то она не сказать, что хороша: и вес лишний, и характер гулящий. А затащила парня в койку. Это совсем легко было. Он за живую бабу и не держался ни разу. На гулянке студенческой прижалась к нему – раз бедром, раз грудью. Рукам волю дала. И растаял Вася. Утром он просыпается – лежит рядом его принцесса, жирком светится.

Ходит Вася – на крыльях летает. Каждый день ему в радость, каждый год – как день. Учебу закончил, бизнес ведет. Дело в руках у Васи огнем горит, деньгами рассыпается. Вот квартирку купил, вот машину завел. А дальше – больше. Уже под тридцать ему и детишки по комнатам бегают, а все принцессой ее зовет. А она-то знает, что не принцесса. И страшно ей, что узнает он, и все закончится. И обидно же. Плачет иногда в подушку, когда он не видит, хочет принцессой себя чувствовать по-настоящему, без обмана. Да скоро утешается – при такой доброй жизни-то. И думает: а может, он и вправду меня ждал, пока я по чужим постелям краденого счастья искала?

И вот однажды едет Вася по улице на свой машине дорогой и красивой. И видит – принцесса его идет. Не та, что жена, а настоящая. В платье простом, в свете летнем, сквозь пух тополиный в марево знойное.

– Почудится же такое, – думает Вася.

И дальше поехал.

И живет себе как прежде. Растолстел только. В спортзал больше не ходит. Незачем.

Миша

Простым сантехником был Миша. Закончил ПТУ, рано женился на девчонке из своего двора, да в этом же дворе и живет всю жизнь. Его тут все знают. Хрущовки старые кругом, трубы текут, Миша нужен. Идет Миша через двор, тянет на плече сумку с инструментом, сапогами шаркает. Самая хорошая обувь для сантехника – резиновые сапоги. Только голени надо обрезать – чтобы не жарко было. Маленькие такие сапоги получаются. А Миша и сам маленький. Щуплый, невысокий, руки тонкие – на интеллигентного школьника похож, только сантехник.

Сначала Миша просто жил. И с мужиками в подсобке ЖЭКа выпьет, и бухгалтершу за крутобокий зад щипнет. Она к этому делу без обиды – это ведь Миша.

Деньги откладывал потихоньку. То холодильник с женой новый купят, то стиральную машину, а вот уже и об автомобиле задумаются. Работает-то он хорошо и не запивается, как некоторые. На работе к Мише с уважением: мало того, что работник ответственный, так еще и выглядит как приличный человек. Люди это ценят, платят Мише, сколько он скажет, им не жалко за хорошую работу.

А потом Миша тяготиться начал. Он книжек не читал толком, а задумывался иногда по-своему, по-простому. Детишки так у них отчего-то и не заводятся. Жена про это не горюет, больше про машину говорит, какую она хочет. Каждый день одно и то же, так что и дней не различаешь. Ходи между серыми стенами в черные подвалы, крути гайки, меняй прокладки, нюхай канализацию. Зайдешь к кому – а там, кажется, другой мир: то компьютер стоит с несколькими экранами и мерцает, как в кино. То женщина, к каким Миша и не прикасался никогда, а ведь с кем-то она живет, чай заваривает, спит под одним одеялом. То увидит Миша на столике у чужой двери билеты на самолет. И неважно даже – куда билеты. Самому ему лететь некуда. Куда из подвала улетишь.

Решил Миша свою жизнь изменить. И бросил жену. Она даже не сильно плакала, кажется. А он ушел к бухгалтерше из ЖЭКа – она давно ему намекала, что непрочь. И живет он с ней. И страшно ему становится. Потому что квартира бухгалтерши – в том же дворе. И ходит Миша на ту же работу. И люди кругом те же, и разговоры, и выпивка, и даже щиплет он все тот же зад, только теперь ему в ответ улыбаются еще шире.

– Что же такое? – думает Миша, – Ведь я все изменить хотел, а все осталось. Даже хуже становится.

Потому что раньше он и не замечал, что другие-то мужики тоже непрочь к бухгалтерскому заду приложиться, и что им тоже улыбаются и непрочь. А теперь – как этого не заметишь? Злится Миша. А что сделаешь? Руки у тебя, Миша, как у девочки, ростика в тебе, как в пацане двенадцатилетнем, даром, что щетина на интеллигентной морде уж седеть начала. Никто Мишу не боится. Ни мужики, ни новая жена.

И вот как-то раз приходит Миша с вызова домой – унитаз устанавливал новоселам одним – а в его постели другой мужик лежит. И жена его рядом с тем мужиком.

У Миши как паралич в мозгах случился. Подошел он к столу рядом с койкой и выкладывает на стол инструменты. Грязные инструменты, вонючие – на чистый стол кладет. А сам понять не может, зачем это. Но, думает, надо же их выложить, они же такие тяжелые, мне ведь так с ними стоять нелегко, к полу тянут, аж пошатывает, сколько же можно на себе такую тяжесть носить. И брякает на стол железо масленое. А последним достает самое тяжелое – разводной ключ. И чувствует в себе холод. Прямо внутри, под сердцем, как будто нож воткнули. Глядит, а это и правда нож. Торчит ручка ножика, которым он себе на ужин хлеб режет, из его груди, Мишиной. Он ее пальцем трогает, и чувствует, как у него сердце бьется. Пальцем чувствует, через нож.

А кто-то кричит все это время, и что кричит – не разберешь. Матом кроет и перегаром разит. И причиндалами мужскими трясет прямо в комнате, где Миша стоит с ножом внутри и где жена его в постели смятой. Разве можно так, причиндалами – когда у тебя вот что, когда так тяжело и сердце в руку стучит через пластмассу рукоятковую. Он ведь живой, он человек, разве можно так с ним, причиндалами…

И вот жена его к нему подходит, в глаза смотрит, что-то говорит. Злое говорит. Не жалко ей. За что же не жалко, смотри, нож какой. Достал Миша из себя нож и ткнул ей, чтобы поняла. Тоже в грудь, чтобы знала, как оно бьется. Тихо стало сразу. Жена лежит с открытыми глазами. Миша стоит над ней. А больше нет никого. Убежал тот, что тряс перед ним, вон его носок валяется.

– Что я сделал, – думает Миша, – Хотел жизнь изменить. Ну, теперь изменится.

И так отчего-то ему горько стало. Пошел он, дверь запер. Вернулся. Сел за стол. Ждет смерти от того ножа. А время тянется и тянется. Минуту он живет, две, пять – невмоготу. Нагнулся, вытащил нож из жены – раз себе по руке. А боли нет. Режет он себя, как селедку. Раз, два, три. Не больно. Только холод от лезвия чувствуется и кровь густая слишком, медленно течет. Ну, так на тебе! В горло! Изменить хотел? Меняй, ссссука! И тут не больно? На тебе в живот! Чувствуешь перемены?

А тут, как назло, телефон зазвонил. Миша трубку взял – вдруг что-нибудь важное. Ему говорят:

– Миша, тут вообще блин авария! Трубу горячую порвало, сейчас весь подвал в кипятке будет! Ты где? Пообедал уже? Быстрее давай!

А он говорит в трубку:

– Извините, я не приду. Я только что себя убил.

И положил трубку.

И тихо снова. Тянется тишина долго. Убаюкивает Мишу, успокаивает. Легко на душе. Телу легко в кои-то веки без железок этих… Только слышно, как где-то вдалеке дверь ломают.

Сломали дверь и спасли Мишу. Рука, правда, почти не работает – нервы и сухожилия перерезаны. Шея набок – швы тянут. Живот весь в зеленке и ходить муторно. Как только встанешь с больничной койки – голова кругом. Врачи говорят, гемоглобин низкий. Говорят, есть надо лучше и на лечебную физкультуру ходить велят.

Приходит к Мише следователь. Садится у кровати, вопросы задает, пишет шариковой ручкой.

– Что со мной будет? – спрашивает Миша следователя, – Меня посадят?

Нет, – мент головой в фуражке мотает и улыбается даже, – Ты же из себя тот нож вытащил. И того козла мы уже нашли. Это называется состояние аффекта, ничего не будет тебе, выздоравливай.

Приходит к Мише по вечерам посетитель. Жена его первая, которую он бросил. Приносит мяса – чтобы гемоглобин. Садится на постель к нему и молчит. И Миша сидит рядом и молчит. Спинами в стенку откинутся и час так сидят, два. А потом она уходит. До следующего вечера. Молча. Да, что тут скажешь.

Ева

– Это наша первая, – сказала ее мама, – Наша Ева.

А потом, когда Еве было двенадцать лет, ее мама умерла. Ева тогда любила читать европейские исторические романы и гулять с собакой. Мама долго болела, и Ева успела привыкнуть к мысли. Так казалось. Она только почувствовала, как стало трудно дышать, когда ей сказали. Привычно сняла с гвоздя собачий поводок и вышла на улицу – в холодный сырой осенний воздух. Паутина в груди быстро исчезла в этом воздухе и стало легче. Она вернулась домой. В своей комнате, за закрытой дверью, молча сидел отец. Будто прятался от дочери. Он казался сам себе жалким и бессильным, потому что не мог ничего изменить или предотвратить. Ему было противно от себя. Ева погладила собаку, расстелила постель и легла спать. Ночью она проснулась от того, что не может дышать.

Врач в больнице сказал, что это аллергия, потому что вот он дал таблетку от аллергии и она помогает. Значит, собаку придется отдать. Было непонятно, куда ее отдавать. В маленьком шахтерском городке люди не держали собак в квартирах, а отдать ее, чтобы кто-то посадил на цепь – было жалко. Ева не плакала и день за днем глотала таблетки супрастина. Он действовал на нее подавляюще. Ей казалось, будто она живет в медленном мире, где все время нужно спать, осень никогда не кончится, а самое лучшее место на свете – под одеялом. Было трудно ходить в школу, думать, говорить. И однажды она обнаружила, что собаки нет. Отец так и не сказал, куда он ее отдал. Они мало говорили. Но зато теперь она могла не ходить целыми днями как сонная муха, а начать жить. Нельзя уже было просто так зайти к друзьям, у которых дома были коты, но все равно было лучше.

Той зимой, правда, супрастин все равно пришлось начать пить вновь. Они жили на верхнем этаже панельной пятиэтажки, у которой не было центрального отопления. Подвал дома был завален каменным углем, а посреди квартиры стояла печь. И отец Евы по многу раз в день и даже ночью бегал с гремящими ведрами с пятого этажа в подвал, а потом тяжело поднимался с углем в квартиру. Печь гудела и жрала уголь, как топка паровоза, почти не восполняя потерю тепла. В сильные морозы потолок покрывался инеем.

Ева стала задыхаться с началом холодов. После нескольких вопросов врач сказал, что это уголь и что девочке нельзя жить в помещении, которое отапливают углем. Отец катал по скулам желваки, кидая куски угля в мятые ведра, но сразу квартиру поменять никак не получилось. Только через две зимы, полных супрастиновой дремы и редких просветов, когда удавалось купить дорогое импортное лекарство, не дававшее побочек, он сумел избавить дочь от угольной пыли.

В шестнадцать лет Ева влюбилась. В длинноволосого носатого парня на несколько лет старше нее. Он учился в областном центре на журналиста и сочинял песни. Пел их ей, сидя на подоконнике, в потертых брюках, и глаза его возвышенно поднимались в люстру. А Ева опускала свои глаза и думала, как ей хорошо. Она тоже поступила на факультет журналистики. Года там не проучилась, как поняла, что была далеко не единственной мечтательной дурочкой с люстрой, полной его песен. Стояла весна, когда она призналась себе, что все понимает, что не хочет терпеть и что песни его ну такое ничто. Он говорил, что ходит к друзьям, петь дуэтом или в группе. А сам не пел там. И улыбался. Больше Ева не хотела его видеть и стала задыхаться от запаха помидорной рассады.

Она никого не хотела видеть рядом с собой. Потому что казалось, что от каждого она потеряет еще что-то. Как потеряла возможность гладить собак, греть руки у гудящей печки, помогать бабушке в теплице. Каждая потеря сжимала ее горло и грудь, и мир уже не мог наполниться воздухом. Как будто кто-то огромный зачеркивал на листке ее жизни линию за линией и оставлял для Евы все меньший уголок.

И она сама не заметила, как снова влюбилась. Это было не так, как с тем, который пел люстрам. Этот, другой, почти не разговаривал. А если и говорил, то что-то совсем не значительное, вроде «есть хочется» или «наверное, я философию не сдам». Он сидел рядом с ней на лекциях и чиркал в своей тетради, вместо того, чтобы хоть что-то записать. Страница за страницей, сотнями страниц смотрели в мир странные каракули, из которых складывались лица, слова, слезы.

Ей сначала казалось нелепым, а потом она поняла, что очень хочет к нему туда, в этот мир его линий. Чтобы он, как рисует все это – ветер, смех, однокурсниц в летящих юбках на перемене – чтобы он также нарисовал ее. Она понимала, что надо просто ждать, потому что он рисует так много, что рано или поздно все, что он видит, попадет к нему в тетрадь. И она ждала год за годом. И однажды даже приехала к нему в покосившуюся конуру, отапливаемую огромной коптящей угольной печью. Она наглоталась супрастина и попросила разрешения остаться у него хотя бы на одну ночь. А он был растерян и говорил, что у него ведь только один диван, а на полу будет холодно. Она сказала, что ей некуда большей пойти и он отвел ее к какой-то знакомой бабке, чтобы она снимала у той угол. После этого прошли годы, а ее лицо так и не оказалось под его рукой. Ева старалась не обижаться, потому что ну вот такой он не от мира сего, и наверное, даже не понял, не разобрался, что она за человек. Только из-за него ей пришлось перестать пользоваться духами, потому что любой их запах теперь бросал ее в липкое удушье. И все, что касалось ее лица, ее кожи и при этом пахло. Помада, тени для глаз, все эти россыпи милых женских штучек смотрели теперь только на ее горло, чтобы забить его толстым комком ароматизированной ваты.

Чтобы заслонить хоть чем-то невзрачность лица без косметики, она стала покупать себе нелепые старомодные очки и носить длинную челку.

Если мне осталось совсем немного, подумала однажды она, то пусть будет немного. Лишь бы это нельзя было потерять.

Ей оказывал робкие знаки внимания друг детства. Он был инвалидом, ходил искривясь в сторону и не вполне контролировал мелкую моторику лица. Но он был добрым человеком, и однажды она обняла и поцеловала его. Не как друга. А по-настоящему. Потом вышла за него замуж, родила сына. Жизнь тянулась, как одна-единственная ровная линия на исчерченном дрожащими зигзагами листе. И так хотелось думать, что она не свернет, не прервется. Пусть на ней нет ничего, кроме этого мерного и усыпляющего движения вперед, но хоть оно никогда не будет утрачено вместе с последними глотками холодного осеннего воздуха.

Сынишка рос. Муж-инвалид не мог работать, и деньги в их семью давали его родители – за то, что она жила с ним, за то, что он всегда будет смотреть на нее снизу вверх, ревновать и молиться.

Ничего не менялось, не уходило и не приходило. Оплывало, как свеча, девичье тело, не спетое в песне. Стиралось и бледнело не нарисованное лицо. Одно было хорошо: новое поколение препаратов от аллергии позволяло теперь не бояться даже самых страшных потерь.

Гена и другие

Хочет поэт Гена написать стихотворение. Просыпается с утра, думает: напишу! Встает посреди комнаты на покрывальце, зарядку делает в плавках. А у самого уж вот-вот рифмы с языка посыплются. Но он сдерживает, рано еще. Надо подольше потерпеть – потом лучше выйдет. Машет он руками. И ногами худыми тоже машет. Приседает. Отжимается. Легкий он, жилистый, со спины посмотришь – не дашь ему его шестьдесят. А вместо счета у Гены молитвы. Господи помилуй, Господи помилуй – это одно отжимание. Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный… – это другое. А на растяжке – Отче Наш и Богородицу. Хорошо!

Позднее утро в окошке светится, Гена идет готовить. Гена не на пенсии, просто работа его – быть поэтом. А это разве легко? – говорит Гена всем. Ты сам-то попробуй сначала! К тому же, он не просто так поэт, а вот обед для жены приготовил. Постный, конечно. Капустку с рисом. А перед обедом они помолятся. Встанут у стола, и Гена начнет нараспев: «Ооооотче нааааш!» И дальше чуть быстрее, скороговорочкой: «Ижеесинанебесехдасвятитсяимятвоедаприидетцарствиетвоедабудетволятвояяконанебеси». И снова с растяжкой «И нааааа земли!». Крестится он размашисто, с вывертами – какие красивые движения, сколько в них силы, энергии, спокойствия. Садятся за стол. Капустка по тарелочкам, рис в чашках, чайник большой травяным настоем дымится. Жена ему улыбается. Подруга жены, что с ней на обед пришла, как солнце цветет.

Как же не цвести – такой талантливый человек рядом.

– Гена, – спрашивает подруга и робко рот прикрывает рукой. Не потому, что смущается, а трех зубов у нее нет. Она научный работник и живет без мужа в свои сорок два. Зарплата вся на детей. Одна юбка на пять лет, не меньше. А пальто и очки, наверное, вообще вечные, – Гена, как твоя книга продвигается?

Хорошо продвигается, – отвечает Гена сквозь седую бороду окладистую, – Слава Богу! Я бы тебе почитал отрывки, если у тебя время есть.

Подруга грустнеет. Откуда, мол, у нее время. Вот, на обед вырывается, чтобы друзей повидать.

– Очень вкусно, Гена, – говорит она, – А у меня младший на конкурс едет. Будет играть Стравинского, я так волнуюсь, он руку жестковато держит.

– А ты помолись, – с готовностью советует Гена, – Только не как все, от страха. А с радостью помолись. С благодарностью. Сразу с благодарностью. Бога надо благодарить не в обмен на услугу, как в магазине. Обрадуйся ему в молитве, и он тебя не оставит.

– Как ты прав, Гена… – говорит подруга, покачивая головой, доедает капустку с рисом и уходит, светится: Гена хорошо на людей влияет, побудешь с ним полчаса и на душе легче.

После обеда Гена посуду моет, жена его снова на работу собирается. Она не в обиде, что он не работает. Она сказала ему: пусть хоть один такой не думает про деньги. Давно сказала ему. Еще когда от первого мужа тайком к Гене бегала. Когда Гена еще буддистом был. У него и сейчас Будда Майтрейя в уголке иконостаса на листике. А Гена не спрашивает. Он верит в жену. А она в Гену. Она его своим первым мужем считает. С тем-то невенчаная жила, во грехе, в блуде. Вот он – Гена – ее единственный.

Поцелует Гена жену в щеку, перекрестит, она и пойдет счастливая. Как будто дождик на нее благодатный сошел.

А Гена от двери сразу к компьютеру. Откроет вордовскую страницу белую, напишет двадцатым кеглем поверху: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!» Без этого стихов не начинает. Напишет и сидит, думает. Слово напишет, другое, одно сотрет, третье подберет, перебирает слова, как кубики. Правда, прерывают часто. Гена – человек известный, уважаемый. Идут к нему, советуются. Молодежь часто приходит. Гена любит молодых. Что ему со старичьем, он в душе двадцатилетним себя чувствует. Усадит за стол с чаем из трав и рассказывает мальчикам и девочкам – о Боге. Бог, ведь, во всем. И беда у людей одна – от Бога отдаляются. Ну, еще, разве что, стихи почитывает. Только ведь в хороших стихах – тоже Бог.

Мальчишки от Гены уходят твердыми, как кремешки, в добрых помыслах. Девицы уходят задумчивые, как березки на речном берегу. Чистые березки, нетронутые. Гена знает, как сейчас у молодежи принято – сплошной разврат да дурные зависимости, грязь за доблесть считают. А от него они все равно выходят березками белыми – хоть сейчас в хоровод да венки по воде пускать.

Или кто из старых друзей забредет. Знают, что Гена дома. Посидят, повздыхают о том, что было. Посмеются, как брошюрки агни-йоги шпагатом переплетали, за пазухой носили. Как сами в молодости пути не знали, как искали любовь у женщин. Как много было женщин – на неделю, на день, на один раз. А любовь все равно в конце одна остается. Одна единственная – Иисус Христос. Друзья от Гены выходят – улыбаются немного с ехидцею. Это потому что помнят, какой Гена раньше был. Ай-яй, как люди меняются! Кто бы мог подумать.

Вечером придет сын со школы, грустный, подрался. Гена спросит:

– А ты виноват? Перекрестись!

Сын крестится, Гена обнимает его.

Вечером придет дочь от мужа молодого – родителей проведать. Гена мужа ее не любит, неправильный он какой-то. Да, не его он муж, не ему и любить.

– У тебя хорошо все? – спросит.

Поцелует дочь по-отцовски, в самую маковку. Когда сидит она. А то вымахала ведь – на голову его выше. Стоя разве дотянешься.

Жена придет усталая, на работе у нее неприятности, деньги пропали, ей в вину ставят.

– А ты все, что с тебя требовали, отдала? – спросит Гена участливо.

– Да, – говорит она.

Гена вздохнет. Люди злые и не верят друг другу. А он верит. Он же видит, когда кто-то правду говорит. И сам он говорит правду.

– Молись за меня, – говорит он жене, – Молись за меня.

И читает ей стихотворение. В спальне их. Когда свет выключен, и монитор мерцает. И в свете голубом расстеленная постель и жена в ночнушке слушают. Гена умеет писать хорошие стихи. Не зря он дома сидит. Стихи его работа. Вот, как он хорошо поработал сегодня. Спасибо, Господи, за все! Спасибо, Господи!

И спать лягут.

А жене не спится почему-то. Часто не спится. Почти каждую ночь бессоница. Она встанет в ночнушке, сядет к компьютеру и пишет подруге юности, с которой раз в несколько лет в Москве видится: «Сегодня я опять нашла эту гадость. Увидела в мусорном ведре. В такие моменты я понимаю, как это мерзко. Ты спрашиваешь, зачем я пускаю ее в дом, зачем мне такая подруга. Но, понимаешь, Гена правильно говорит, что мужина не может отказать женщине: это как не войти в раскрытую дверь. Он и входит. И я не виню его. В его возрасте пусть лучше будет это, чем старческая немощь. Но, Господи, ей столько лет! Зачем вообще они используют презервативы?!!».

Эдуард

Работает Эдик дворником. В детстве хотел быть летчиком, а получилось вот как. Чтобы летчиком стать, надо физику знать, институт закончить. А Эдик в десять лет курить начал, какая тут физика. В школе лишь бы до звонка досидеть. Потом с пацанами до ночи по закоулкам, пива выпить, девчонкам подмигивать, песни блатные под гитару орать пьяными голосами.

Потом закончил училище – водитель грузовиков, мог бы фуры гонять через всю страну. У него друзья из шараги многие прям сейчас на трассе. А некоторые в собственных офисах сидят, транспортные компании у них, дорогие костюмы. У Эдика, в его сорок два, костюма нет. У Эдика есть танк.

Стоит он на постаменте в метр высотой. В сквере перед проходной механического завода. В ту самую войну тут снаряды для танков делали, и вот как будто память – танк этот. Непонятно, правда, почему Т-54, обычно же тридцатьчетверки ставят. Ну, да, что было, то и поставили.

Сквер Эдик в образцовом состоянии содержит. На заводе большое начальство бывает, а других входов нет – все строго: объект режимный. Все здесь проходят. Иногда, бывает, присядут на лавочку сбоку от танка, сидят, курят или по телефону разговаривают. Смотрят на крашеные катки и броневые плиты. А на плитах голубиный помет. Стекает.

Сам директор Эдику говорит:

– Эдуард, что у вас вечно танк обосран? Кругом чисто, вы молодец, а на танке-то говно! Возьмите стремянку, смойте.

Берет Эдик стремянку, щетку и ведро с водой. Возит по броне с пометом мутной жижею. Злится.

И ведь не понять, что им, голубям, этот танк дался. Никто их тут не кормит. Он, Эдик, даже камнями иногда кидается. Возьмет горсть щебенки, что дорожки отсыпаны, и швырнет в танк. Щебень клацнет по броне, голуби в стороны, покружат, покружат в небе и снова садятся.

Эдик уже до чего дошел. Каждые несколько дней лезет танк мыть. Дело принципа для него теперь. Охрана из проходной смотрит, посмеивается:

– Эдик, мы бы их постреляли нахрен, но боимся от брони срикошетит.

– Смейтесь, – думает Эдик, – Сволочи.

Купил Эдик себе книжку про голубей. Читает. Как их вместо систем самонаведения в реактивных снарядах использовали. Как соревнования на быстрый лет устраивали. И как печати ставили на маховые перья: такой-то, мол, одержал победу такого-то числа. А про то, как голубей от танка отогнать – ничего не написано.

Думает Эдик. Ну, не жрут же они на этом танке. Жрать там нечего. Сверху на него ничего не падает – от здания метров сто, деревья кругом, конечно, но это же тополя.

И решил он посмотреть сам, зачем голуби прилетают. Дождался утра, на самом рассвете, когда их там больше всего по броне расхаживает, потихоньку на стремянку залез, которую заранее выставил. Смотрит. А на броне роса! По башне стекает, в углубления на корпусе собирается. И они ее, гады, пьют. Водопой тут у них!

Выпросил Эдик у завхоза крысиного яда в тот же день. Залез вечером на танк. Сейчас, думает, я вам устрою как советскую технику обсирать. Сидит на броне. Спиной к башне прислонился. Она теплая, нагрелась за день, горячей пылью пахнет, уютный такой запах, как будто летом в деревню к бабке приехал, давно, в детстве, и сидишь у дороги вот так же, смотришь на закат, а от дороги пыль – коров по домам гонят. Закрыл Эдик глаза и задремал. Вставал-то до заката еще – голубей караулить.

Спит он, и снится ему, будто взял он ведро и щетку и идет к танку – говно оттирать, как обычно. А вокруг танка тушки голубиные лежат, яд подействовал, некоторые трепыхаются еще. Начинает их Эдик подбирать, а их много и складывать некуда. Набрал в охапку, перья торчат, стоит, не соображает.

А Т-54 поворачивает к нему свою тяжелую голову, и роса у него на броневых скулах. И говорит танк директорским голосом:

– Что же ты, Эдуард, голубей потравил? Они же крылья мои! А я ведь с детства, еще когда маленький совсем был, летать мечтал. Через них только к небу и прикасаюсь. Они с меня воду пьют, а я их души птичьи мотором своим остывшим чувствую. Ветер в них теплый, облака ласковые, и земля – как перевернутая чашка… А ты их крысиным ядом, сволочь.

Проснулся Эдик. Солнце зашло почти. В руке пакет с ядом. У постамента охранник стоит, Серега, покрикивает:

– Эдик, ты вконец охренел! Может, еще гостей туда приводить будешь? Спускайся, тебя и так уже видели!

Эдик с танка слезает, корячится спросонья. А тут как назло директор. Что ему вовремя домой не ходится.

– Ты чего там делал? – спрашивает директор. – Снова говно отмывал?

Нет, – говорит Эдик, – Спал.

Директор смеется. Он так-то мужик не вредный. Даром, что начальник над целым заводом механическим.

– Ты пока спал, на тебя не нагадили? – спрашивает.

– Они по утрам гадят, – говорит Эдик, – Когда с него росу пьют… А он летать хочет.

– Кто летать хочет? – спрашивает директор, а охранник Серега гыгыкает по-дебильному.

– Танк, – Эдик смущается, что нелепицу говорит, а все равно.

– А у нас тут делали для них крылья, – улыбается директор, – Проект такой был еще до войны. Назывался «Крылья танка».

– И что, – спрашивает Эдик, – Правда, летал?

– Конечно, – говорит директор, – Не такой тяжелый, как этот, но летал. Отчего же не летать, если у тебя крылья.

И пошел по своим делам директорским. Только охранник стоит под фонарем, в темноте уже, но видно, как лыбится.

Эдик помял в руке пакет с крысиным ядом и тоже домой пошел. Эдик – он, ведь, один живет. Как танк. Только без голубей.

Краткое содержание предыдущих и последующих серий

Молоко

Серая борода его была нестрижена и топорщилась в разные стороны. Дикий взгляд ворочался в воспаленных красных веках. Мятое затасканное коричневое пальто висело на худых плечах. И узловатые старческие пальцы вцепились в выщербленные зеленые перила лестничного марша. Он так растерянно и отчаянно пытался устоять на ногах, что было ясно – сейчас упадет. Больше всего это было похоже на простреленную навылет случайную жертву уличной перестрелки, как их показывают в кино.

Я автоматически зачислил его в категорию «БОМЖ», с пометкой «странный». И прошел мимо – к своей двери. Снизу послышался топот ног, и несвежая женщина лет сорока подхватила бомжа под руки, сказав «папа». Он оказался моим соседом.

Он лежал в больнице несколько месяцев. Поэтому я, недавно сняв эту квартиру, не встречал его раньше. Не знаю, от чего он лечился, но я, встретив его тогда на лестнице, был уверен, что его выписали умирать. Достаточно было посмотреть, с каким трудом он поднимал ногу на высоту ступени, как судорожно хватал воздух руками и ртом.

Дочь не жила с ним. Она приезжала раз в два-три дня, с пакетами дешевой еды. Открывала дверь. И через полчаса закрывала ее, уже без пакетов. Из квартиры не доносилось ни звука.

Через пару месяцев я встретил его на лестнице, в том же месте, что и в первый раз. Только он уже не стоял, а шел, медленно, навалившись боком на перила, держа в одной руке тонкий пакетик из ближайшего супермаркета. Его борода отросла до середины груди и побелела. Пальто было прежним. Взгляд тоже. Он передвигался упорно, как полураздавленный таракан. Мне даже стало интересно, зачем он ходил в магазин и когда, все же, будут похороны. От знакомого, чья жена работала в хосписе, я слышал, что раковые больные имеют привычку незадолго перед смертью вдруг отправляться в магазин. С изъятыми органами и живущие на смертельных наркотиках, ночью, в одной пижаме и босиком, отправляются в ближайший ларек купить пряников. Их ловят, когда они уже возвращаются, тихие, с пакетиком сладостей в руках.

В пакетике соседа угадывались очертания пластиковой бутылки.

Еще через пару недель мы ложились спать, когда за стеной вдруг взревел телевизор. Звук тут же пропал, и снова ударил в стену грохотом голливудского боевика. Казалось, будто кто-то вертит неисправный верньер на старом приемнике. Или просто не может контролировать мелкие движения руки. Телевизор за стеной то шипел едва слышным шепотом, то орал несколько секунд, стрелял и мычал слащавыми мелодиями. Спать было невозможно.

– Это сосед, – сказала жена.

– Он жив? – спросил я, – Пьяный, что ли?

Она вышла на лестничную площадку, и я услышал, как она колотит кулаком в железную дверь соседней квартиры.

– Мужчина, имейте совесть! – крикнула она в дверь, – Убавьте свой телевизор.

Звук за стеной быстро заглох.

Еще он попросил у нас ключ. Мы стояли у двери – я ее закрывал, собирались куда-то идти. Соседняя дверь приоткрылась и хриплый голос оттуда сказал без эмоций:

– Дайте мне, пожалуйста, ключ.

Я заглянул в дверную щель и отшатнулся от вони давно не мытого тела. «Старый алкаш», – тут же подумал я, и одновременно: «Перегаром не пахнет». Он стоял у порога, босой, и смотрел на меня красными злыми глазами на темном лице.

– Когда меня не было, на двери подъезда сменили замок. У меня нет ключа, дайте мне, я сделаю копию.

Говорил он медленно, приходилось напрягаться, чтобы понять хриплый громкий шепот.

Мы дали ему ключ, а через два дня пришлось забрать обратно. Он не сделал копию. И не хотел отдавать мой ключ. Бубнил, что два дня никуда не выходил, и как только выйдет, сразу пойдет и сделает. Я ему зло сказал, что сейчас зима, и жена у меня беременная, и что она не может стоять на морозе у подъезда только потому, что ему трудно ходить. Он тоже разозлился, зашипел без слов и хотел то ли швырнуть мне ключ, то ли просто протянуть мне его резким движением. Но на резкость у него не хватило сил. Движение вышло неровным, неточным и беспомощным. Я забрал ключ. Он был теплый, как будто его все время держали в руках.

К лету дед ожил. Он подстриг бороду, стал перемещаться гораздо бодрее – ни на что не опираясь. Я встречал его каждый день, когда шел на работу. Он стоял в очереди синюшных бомжей и сдавал бутылки и пивные банки хамоватой приемщице в грязно-белом фартуке. От этой очереди несло так, что я делал крюк по газону, лишь бы не проходить рядом.

Когда я выходил немного позже, то дед уже шел мне навстречу. Глаза у него стали черными и ввалились в череп. А в движениях появилось упорство уже не больного насекомого, а старой, разбитой, но мощной машины. Он не здоровался со мной, хотя всегда встречался взглядом. В жилистой руке он каждый раз держал пакет с очертаниями бутылки и еще чем-то прямоугольным – хлебом, что ли.

Однажды я задержался, и, стоя на кухне, видел в окно, как он подходит к подъезду с привычным пакетом в руке.

– Как ты думаешь, что он пьет? – спросил я.

Жена заглянула мне через плечо и сказала:

– Молоко. Он каждое утро берет в магазине бутылку молока и пачку сахарного печенья. Я встречала его там не раз. Больше он не покупает ничего.

Кость

Первую половину моей жизни соседом сверху у меня был директор школы. Звали его Михаил Михайлович Меснянкин. Мои родители дали ему добродушное прозвище Михмих, а мы, школьники, называли его не иначе как Мясо. Солидно-лысоватый, с брюшком, крупный и сильный – он был как раз тем, кого называют «представительный мужчина». Его сын был туповатым простым парнем немного младше меня. А жена работала в его же школе учительницей русского языка и литературы. Она была намного младше Михмиха – крутобедрая волоокая блондинка в строгих темных платьях.

Михмих, с той абсолютной самоуверенностью, которую часто принимают за смелость, относился к школе, как к собственному коммерческому предприятию. Меснянкины были одними из первых в поселке, у кого появился видеомагнитофон, автомобиль и собственная финансовая пирамидка, которую Михмих основал, вдохновившись примером Мавроди, с его «МММ». Пирамидка, акции которой покупали под солидное имя директора школы, в положенный срок рухнула, и семье заполярных педагогов стали доступны заграничные круизы, дорогой алкоголь и фирменные шмотки. Нам, как соседям, Меснянкин продал одну из первых акций, и мы, вложив копеечную сумму, через несколько месяцев купили немецкий двухкассетник.

Несмотря на склонность к сибаритству, махровым домашним халатам и отчаянное увлечение женщинами, директор держал свою семью в ежовых рукавицах. Его сын, даже в сильный мороз, ходил в весьма легкой одежде и, может быть, поэтому никогда не болел. Жена, глубоко в душе натура простая и чувственная, по требованию мужа усиленно строила из себя интеллигентного сухаря. Иногда они всей семьей, в красивых спортивных костюмах, выходили на улицу – для гимнастики и пробежки. Для пропитых и прокуренных работяг, из которых в основном состояло население поселка, это было потустороннее зрелище.

Мы, приятели директорского сына, отцов друг друга называли по имени, прибавляя лишь небрежное «дядь», а его самого и его супругу могли называть только по имени-отчеству – Михаил Михайлович и Людмила Викторовна. Впрочем, только при нем. Когда его не было, она начинала улыбаться нам, закармливала довольно невкусной домашней стряпней и становилась просто «теть Люда».

Со временем, хотя мы по прежнему оставались соседями, стало сказываться имущественное расслоение. Семья Меснянкиных все реже появлялась на новогодних гулянках в квартирах наших общих знакомых. Все реже нам доводилось отведать постного рыбного пирога и улыбнуться доброй и слегка запуганной суровым мужем «теть Люде».

Потом было несколько лет, когда мы, практически, не общались, только здоровались при встрече на лестнице. За это время в семье Меснянкиных произошли заметные перемены. Михмих, получив возможность сорить деньгами, пустился во все тяжкие, не особенно скрываясь от жены по части многочисленных романов с молодыми училками из своей школы. Она родила ему еще одного ребенка, мальчика Мишу. После этого их супружеская жизнь, практически, прекратилась. Я мог судить об этом по тому, с какой частотой они включают поздно вечером телевизор на полную громкость. Они думали, что так не слышно, как они занимаются сексом. Теперь телевизор все больше молчал, и супруги отдалились друг от друга. По поселку поползли слухи, что «Людка погуливает», хотя конкретных улик против нее не было.

Она стала допоздна засиживаться в школе. Считалось, что так она «стережет мужа». Ее сыновья в это время сидели дома одни и одни ложились спать. А она грустила в пустом ярко освещенном классе с несколькими унылыми двоечниками, заставляя их бесконечно зубрить очередное правило русской грамматики. Постепенно состав двоечников менялся. Кто-то заучивал-таки нужные правила, кто-то признавался безнадежным. Не менялись только двое. Их звали Кропп и Кость. Мне тогда было лет 15, и они были моими ровесниками. Немца Кроппа, щекастого кучерявого крепыша, дразнили Укропом, на что он нисколько не обижался. Дразнить Костю Костомарова, по кличке Кость, никому не хотелось. Это был спокойный длинный и мосластый парень, с пепельными волосами и прозрачным голубым взглядом. Я не помню, чтобы он когда-нибудь поступал агрессивно, но рядом с ним все вели себя тихо и уважительно, даже учителя. При этом, он был беспросветный двоечник и второгодник.

Кропп и Кость особенно подолгу засиживались со своей учительницей Людмилой Викторовной за учебниками русского. Это никак не сказывалось на их успеваемости по предмету – контрольные и диктанты они стабильно писали на два с плюсом. Но после уроков они вместе шли в нужный кабинет, садились за одну парту, покорно доставали тетрадки и учебники. Даже когда их учительница плюнула в бессилии на всех прочих отстающих, они продолжали ходить к ней на дополнительные занятия, как по расписанию, почти каждый день.

Эти дополнительные занятия по русскому языку странно сблизили их. Они стали часто появляться вдвоем, почти не разговаривая. Казалось, между ними установился какой-то полутелепатический контакт – такими согласованными выглядели их жесты, взгляды, редкие слова. Часто они выходили из школы последними из учеников – в звездную темень поздней полярной ночи. Минут через двадцать после них выходила учительница, и сторож запирал двери.

Помню, в один из вечеров, наверху, у Меснянкиных, разразился скандал. Я слышал, как Михмих пьяным голосом звал «Люда-а-а, ну-у, иди ко мне-е-е-е!», а она истерически визжала «Да, я с тобой уже фригидная стала! Я не хо-чу!!! Ты ско-ти-на!!! Я так жалею!!! Ты!..» и еще много чего-то надрывно-неразборчивого. Гремела то ли падающая мебель, то ли бьющаяся посуда. Голосов их сыновей слышно не было – наверное, их не было дома.

На следующий вечер, поздно, когда в школе закончились даже дополнительные занятия, мы собрались поиграть в футбол в спортзале. Там была баскетбольная площадка, в двух концах которой стояли небольшие железные ворота – мне по грудь. Нас было человек десять, мальчишки, почти одного возраста. Кропп принес жесткий кожаный мяч. Он был фанат футбола и виртуоз мяча. У нас было много игр с футбольным мячом. Например, летом мы ходили на единственное в поселке большое поле, усыпанное мелкой галькой, и играли в там «тысячу». Несколько человек становились в створ больших ворот, а один разбегался и бил по ним мячом с десяти метров. Если он просто забивал гол – ему начислялся один балл. За попадание в руку или ногу любого из вратарей – десять баллов. За живот, грудь или спину – сто баллов. За точное попадание в лицо – тысяча. Тысяча баллов означала победу. После каждого удара бил следующий, по очереди, а бивший вставал в ворота, к другим вратарям. Можно было отнимать у бьющего баллы – если поймать мяч. Когда бил Кропп, это было очень трудно. Он часто делал игру с одного удара. После его «тысячных» попаданий мои ровесники подолгу сидели на гальке и потерянно трясли головой, с отпечатавшимися на щеке или лбу футбольными пыльными восьмиугольниками. Костя Костомаров тоже хорошо играл.

Мы удивились, когда в спортзал вошел директор – в шортах и натянутой на широком пузе футболке. Лицо у него было похмельным и грустным. Видимо, он хотел развеяться, погоняв с нами мяч.

Мы разделились. Я с Костей и Кроппом оказался в одной команде, и встал в защите. А директор разминался трусцой у дальних ворот. Пацаны из его команды косились на него с подозрением.

Мы были в меньшинстве, и поэтому разводили игру. Костя взял мяч, и они с Кроппом пошли к центру поля.

– Бей в мясо… – едва слышно сказал Костя, и Кропп чуть заметно кивнул.

Их лица были совершенно спокойны и полны решительной сосредоточенности.

Я не сразу понял, что означала эта фраза. Думал даже – ослышался. И только когда Кропп, после недолгого перекатывания мяча по паркету, пушечно влепил его с пятнадцати метров в лицо директору, я понял, кого Кость назвал Мясом.

Мясо покраснел, тряхнул головой и растерянно заулыбался. Он весил хорошо за сотню, одного удара ему было мало. Он даже еще не понял, что происходит.

– Извините, Михалмихалыч, – ровно сказал Кропп.

Игра продолжилась. Следующий удар залепил Кость – с нескольких шагов он круто поднял мяч в директорскую челюсть. Мясо снова тряхнул головой и растерянно оглянулся. Все смотрели на него – уйдет он или продолжит. Директор сжал челюсти.

– Неважно, – он попытался быстро улыбнуться, – Играем!

Через две минуты он пошел в нападение, прямо на меня. Слева его догнал Кость, и, как будто отбирая мяч, зацепил за голеностоп. Директор растянулся в полный рост, головой ко мне. Мяч покатился вперед, и забежавший слева от меня Кропп вернул его, вложившись всем весом, обратно, когда Мясо поднимался на руках. От удара мячом в запрокинутое лицо, по залу прокатилось глухое эхо.

Все стояли на тех местах, где их застал этот удар. Они молча и серьезно смотрели, как на крашеном деревянном полу ворочается большой мужчина, в задравшейся футболке и черных шортах. Он хлюпал носом, из которого на пол струйкой текла красная жижа.

Кропп подошел к нему и присел на одно колено.

– Простите меня, пожалуйста, Михалмихалыч, – серьезно сказал он, – Сам не знаю, как так сегодня вышло. Давайте, мы вам поможем. Кость!

– Ничего, ничего, ребят… – повторял директор.

Они вдвоем помогли ему подняться и повели в раздевалку.

– Расходитесь! Какая игра сегодня… – бросил Кропп нам через плечо.

Когда я уходил, они оставались в раздевалке втроем. Лицо директора было мокрым от холодной воды из умывальника, а из носа еще сочилась кровь.

Ночью я проснулся от громких стонов. Кто-то ревел густым солидным басом, с некрасивыми истеричными взвизгами. Звук шел сверху. Это продолжалось всю ночь. Я накрыл голову подушкой и уснул под этот болезненный рев.

В школе шептались, что какие-то старшеклассники избили директора, сломали ему ногу, нос и пару ребер. Моя мама вечером рассказывала нам с отцом, о чем говорили в поселке: Михмих всю ночь орал от боли, но не разрешал жене вызвать скорую. Все соседи слышали. А он боялся, что вместе с врачами приедет милиция. И заявления в милицию он тоже не подал. Лежит сейчас дома, в гипсе, и молчит.

– А она что?… – как-то тихо и вскользь спрашивал отец.

– Да, ничего… – так же отстраненно отвечала мама, – Ясно было, что чем-нибудь таким закончится. Ох, Людка-а-а… Она же младше его на пятнадцать лет. Он ее из десятого класса взял. Учителем работал…

Кропп и Кость несколько дней держались в школе порознь. Но потом снова стали появляться вместе и ходить вечером на дополнительные занятия по русскому языку.

Бокс

Отец завел меня в кабинет врача и неуклюже принялся расстегивать мою желтую шубку из искусственного меха. Доктор в белом халате стоял и смотрел, как мне казалось, с интересом.

– А надолго все это? – спросил отец.

– Да, пару недель полежит, – сказал врач, – Возьмем анализы, понаблюдаем.

Я не помню, как мне объяснили это событие. Говорят, что я объелся апельсинов, и у меня сильно болел живот. Но я не помню ничего подобного. Уж, если бы у меня были такие боли, из-за которых нужно было ложиться в больницу – я бы вряд ли их забыл. Апельсины помню. Я сначала высасывал сок из долек, а потом жевал тугую кисловатую мякоть.

А потом меня отвели в больницу.

Медсестра на входе в отделение забрала у меня плюшевого медвежонка.

– Разрешены только игрушки, которые можно обрабатывать обеззараживающим раствором.

Отец взял в большую ладонь моего мишку с глазами-пуговицами, и я с пустыми руками шагнул через порог. Я был в колготках, войлочных тапочках и теплой рубашке. Мне казалось, что я голый на ледяном ветру. От облезлого линолеума на полу, от серо-зеленых масляных стен, потертой мебели, звериных взглядов больничных детей, белых равнодушных халатов незнакомых женщин тянулся прогорклый запах невкусной каши, лекарств и бесконечного глухого отчаяния.

Я дошел до дивана, сел и заплакал.

Мне было пять лет.

Я не знал, почему папа и мама оставили меня.

Я плакал тихо, незаметно вздрагивая телом и не вытирая слез. Мне хотелось дождаться, когда слезы закончатся, но они не заканчивались. Отец привел меня днем, а уже был вечер – прошло несколько часов, а я все сидел на том же месте и плакал. Дети вежливо сторонились меня. В их глазах было понимание. Они знали: горе должно вытекать слезами.

Когда за окнами стемнело, пришла мама. Нас не пустили друг к другу. Для свиданий было окошко в стене. Я едва доставал до нижнего края рукой. Мама смотрела на меня через темный проем, не снимая своей песцовой шапки, и спрашивала:

– Почему ты плачешь?

Я не отвечал. Просто не мог представить, как это объяснить.

– Он как пришел, так и ревет, – говорила медсестра, стоя рядом со мной.

Мама смотрела на нее с тревогой, спрашивала, что мне нужно, что принести. Я не хотел, чтобы мне что-то приносили, я хотел, чтобы меня отсюда унесли на родных руках. Мама ушла, и окошко закрыли белыми крашеными ставнями. После этого мне почему-то стало легче. Я перестал плакать. Дети собрались на диване, перед черно-белым телевизором. А я ходил мимо них, туда-сюда, заглядывал в лица, осматривал трещины в стенах, заглядывал в кабинеты со стеклянными стеллажами и блестящими стальными автоклавами. Я чувствовал любопытство. В этот момент пришла медсестра, спросила, что я вообще тут делаю, взяла меня за руку и отвела в комнату, где стояла одна пустая кровать под казенным одеялом, одна детская кроватка, а одна стена комнаты была наполовину стеклянной и задернута с той стороны занавеской.

– Тебе нельзя отсюда выходить, – сказала медсестра.

– А это кто? – спросил я и подошел к детской кроватке.

В ней лежал крупный младенец в одной распашонке. Я видел еще очень мало детей такого возраста, но сразу понял, что он неправильно сложен. Пропорции тела были неприятно нарушены, несоразмерны, нелепы. Он открыл глаза. Я отшатнулся: у младенца не было зрачков.

– Это Ваня, – сказала медсестра.

Под кроватью у меня стоял рыжий пластмассовый горшок. Я не знал, сколько мне придется находиться здесь, но садиться на этот горшок мне не хотелось, и поэтому я терпел сколько мог. Дня три. Потом пришлось им пользоваться. Надо было тщательно закрывать его крышкой, потому что горшок никто не выносил, и за неделю там скопилось столько всего, что пользоваться им было сложно.

Обычно я лежал на кровати и плакал, повернувшись лицом к стене. У изголовья было окно, в котором белел мертвый больничный двор, заваленный снегом по самый подоконник. Под окном стояла детская кроватка. Я быстро привык к Ване. Иногда подходил и смотрел на него. Обычно он спокойно лежал и даже не шевелился. Только бессмысленно перекатывал между веками страшно-голубые глазные яблоки. Ночью он кричал – долго и так же бессмысленно: никто к нему не приходил, чтобы успокоить. Днем появлялась медсестра и меняла пеленки.

– Почему не выносят горшок? – робко спрашивал я.

Мне казалось, что она не слышит. Молодая женщина с чужим равнодушным лицом.

За стеклянной стеной жила еще одна женщина, тоже молодая, но добрая и чуткая. Она отодвигала одну стеклянную секцию в сторону, чтобы получилась маленькая форточка, и спрашивала, почему я плачу. Я ей ничего не объяснял, но, судя по ее взгляду, она понимала. Она лежала там, за стеклом, с маленьким сыном. Не знаю, что с ним было. Только она все время переживала по поводу того, что ему приходится почти каждый час мерить температуру. Изредка к ней приходили другие женщины в теплых домашних халатах, и рассказывали, как правильно ставить градусник грудничку:

– В попку на две фаланги, вазелином смажь, вазелин теплый нужен, держи в руке…

Еще днем приходила санитарка. Она возила по полу вонючей бурой тряпкой и тоже не слышала, как я говорил про горшок.

Когда она мыла пол, дверь оставалась открытой, и я смотрел в нее, чтобы увидеть хоть что-то новое. Напротив была просторная пустая палата, залитая холодным голубоватым светом. Там жила очень молчаливая якутка. Я ни разу не слышал, чтобы она сказала хоть слово. У нее было очень грустное лицо, и грудной ребенок, мальчик, без единого живого места на коже: он был весь покрыт чем-то вроде глубоких царапин с запекшейся кровью. Она не пеленала его, и он лежал голый на холодном свету, а она сидела над ним, опустив лицо. Иногда брала на руки и поднимала перед собой, как поднимают детей, чтобы они смеялись. Только он не смеялся, и она молчала.

К концу первой недели я начал разговаривать с тараканами.

Они бегали у меня под кроватью. Большинство были маленькими, детьми. Я нечаянно уронил макаронину из молочного супа, который принесла медсестра. Когда я доел то, что было в тарелке, я посмотрел вниз, и увидел рядом с тумбочкой, за которой сидел, эту макаронину и тараканов. Они плотно обступили ее, и ели с разных сторон. Толкались и торопились. Смотреть на них было радостно. К вечеру они доели макаронину и ушли. Я лег к стене, и стал плакать. Ночью кричал Ваня.

Женщина за стеклянной стеной, видимо, сказала обо мне тем, кто приходил к ней. Потому что на следующий день дверь открылась, и в комнату вошли две ее знакомые в теплых халатах.

– Ты чего плачешь? – строго спросила меня одна из них, рослая скуластая бурятка.

– Я хочу к маме, – честно сказал я.

– Такой большой, а ревешь из-за ерунды, – удивилась она, произнося слова с колоритным степным акцентом.

В ответ я неожиданно для себя зарыдал. Я совсем не чувствовал себя большим.

– Э-э-э, – удивленно попятилась она, – Ты что? Без мамы никак? Тебе сиську дать?

Она деловито подхватила через халат правую грудь, как бы предлагая ее мне. Жест выглядел чрезвычайно оскорбительным, и я замолчал. Мне казалось, они пришли смеяться надо мной.

Потом они стали разговаривать про Ваню. Подруга бурятки оказалась хохлушкой, ни слова не знавшей по-русски. На своем западэнском наречии она рассказывала взахлеб про этого никому не нужного ребенка, и мы понимали ее: мама Вани была очень молодая, и когда ходила с пузом – пила таблетки, а это делать нельзя, и Ваня родился уродом, и мама оставила его здесь. Хохлушка встряхивала золотистой кудрявой головой, а бурятка кивала ей каменным монгольским ликом. Обе они были рослые, крепкие, грудастые, и при этом совершенно не похожие друг на друга. Потом они еще что-то говорили мне, уже не заботясь о том, чтобы быть понятными, и ушли, когда заглянувшая в дверь медсестра спросила:

– Почему посторонние в боксе?

– Мне не выносят горшок. – пожаловался я маме.

Я сидел у нее на коленях, в кабинете главного врача. Доктор рассказывал маме, что я все время плачу.

– Почему ты плачешь? – спрашивала мама, и тут же оборачивалась к врачу, – Ему что-нибудь делают? Вообще ничего? А почему? Почему горшок не выносят? Почему его не выпускают? Он все время один?

– Он может общаться там с женщиной через перегородку, – убедительно объяснял врач, – А так как подозрение на кишечную инфекцию, поэтому бокс. С горшком разберемся.

Потом я вернулся в свою белую комнату. Пришла санитарка и вынесла горшок.

Мама принесла мне книжки-малышки. Такие маленькие книжечки, с мою ладонь. Их нужно было вырезать из детских журналов и сшивать нитками. Я любил их делать, и мне нравилось их перечитывать. Особенно часто, раз за разом, я читал сказку про козу и семерых козлят. Мать, оставляющая маленьких детей в пустом холодном лесу и приходящее вместо матери хищное хитрое зло… Я читал, рассматривал картинки – одинокая коза перед деревянной избушкой, козлята, выглядывающие в окошко испуганными мордочками, осенний мрачный лес. Потом отворачивался к стене. Я больше не плакал.

Тараканы запомнили время, и приходили всегда к обеду. Я кидал им на пол комочек каши или размоченного в молочном супе хлеба. Разговаривать с ними я перестал. Целыми днями я лежал на заваленной книжками постели, потом спал, не раздеваясь, просыпался, читал про одинокую козу, смотрел картинки и в хмурое окошко.

– Гляди-ка! Он слышит! – врачиха в белом халате щелкала пальцами, Ваня вздрагивал и начинал поворачивать голову.

– Вааааня… Ванюууууша… – повторяла она ласково, и калечный младенец замирал, кажется, даже стараясь не дышать.

– Запиши там у себя, – кивнула она медсестре, которая стояла с открытым учетным журналом за ее спиной.

И они ушли. Я подошел к детской кроватке. Ваня уже не казался мне страшным. Я смотрел в его глухие глаза и думал, что он не подозревает о моем существовании – ведь я плакал беззвучно.

В один из следующих дней пришел отец.

Меня вывели к нему, в кабинет какой-то толстой медсестры, где на стенах кулями висела одежда.

– Сколько его еще будут здесь держать? – спрашивал отец.

– Мы даже не можем взять анализы, – разводила руками медсестра, – Он…

– Да, ему горшок раз в неделю выносят! – отец белел лицом, губы его подпрыгивали, – И вы не можете?… Почему его держат в боксе?

– Инфекция…

– Тогда почему его не лечат?!!

Медсестра хотела что-то сказать, но боялась и только смотрела ему в глаза, испуганно, снизу вверх.

Отец на несколько секунд замер, будто напряженно обдумывая что-то, а потом сказал резко:

– Пошли домой. Где его одежда?

– Нельзя! – вскинулась медсестра жирной оплывшей тушей, но, увидев, как отец дернул плечом и верно поняв его белое лицо, она задушено продолжила, – Под вашу ответственность… Расписаться надо…

– Я тебе распишусь. – пообещал он ей, – За четыре недели ни одного анализа, никакого лечения!

Он неловко и грубо замотал меня в одежду тряскими от сдерживаемой злобы руками, и мы вышли. Он сразу закурил. На улице таял снег и растекалась первая весенняя грязь. Мы не стали дожидаться автобуса, пошли прямо по грязи. Я часто оглядывался и жался к отцовской ноге. Мне казалось, что сейчас выскочат люди в белых халатах, заберут меня, отведут обратно в белую комнату, к слепому мальчику, на скомканную постель перед стеклянной стеной…

– Что? – спросил я, отвлекаясь от страшных мыслей.

– Бокс! – бормотал отец между торопливыми затяжками и неслышно ругался, – Бокс… бокс…

Ложка

У автомата с газировкой не было стакана. Туда иногда ставили стакан. Ну, они там иногда стояли – липкие, мутноватые, граненые. Их надо было ставить на специальную белую подставку с дырочками и прижимать. Из дырочек били тонкие струйки холодной воды. После этой процедуры стакан считался вымытым. Дети всегда крутились возле этих автоматов. Это было едва ли не единственное развлечение, когда мы жили в якутском аэропорту.

А жить там приходилось подолгу. Как минимум, два-три дня, а иногда и неделю. Однажды даже были две недели. До сих пор живо вспоминается этот запах – сырости, лимонадного сиропа, сигарет, и постоянный шум – отдаленный рев набирающих обороты самолетных турбин, тонущий в невнятном гуле толпы.

В центре огромных залов, на каждом из двух этажей, стояли рядами железные дырчатые сиденья со спинками и лавки – плиты ДСП на железных рамах. Железные стулья занимали те, кто жил тут уже два-три дня. В основном, люди семейные. Они сидели с десятками своих сумок и чемоданов, пили чай из крышек термосов, приглядывали краем глаза за дремлющей или играющей тут же, на сиденьях, малышней. В подавляющем большинстве это были русские. Иногда кавказцы.

Скамейки из ДСП, длинные и коричневые, были сдвинуты к стенам залов. На них возлежали, в основном, нетрезвые одинокие якуты. Семейные, да и просто нормальные якуты никогда не жили в аэропорту. У них везде и всегда было достаточно родственников, чтобы приютить всю семью на день или неделю. В аэропорту жило безродное якутское отребье. Эти люди выглядели так, будто жили здесь годами. Конечно, это было неправдой. Иногда они пропускали свой самолет, потому что спали пьяные на коричневых лавках. И тогда им приходилось ждать, когда будут билеты на следующий, или даже добывать где-то деньги – воровством, например. Долгожителей аэропорта можно было опознать по торчащим как проволока пыльным шевелюрам на гудящих с вечного похмелья головах.

Прилетевшие недавно спали на положенных набок и составленных в рядок чемоданах. Если семья была большая, то на чемоданах спали дети, а взрослые ложились на застеленный газетными страницами мраморно-плитчатый пол.

Где-нибудь на полу, на видном месте, непременно была лужа блевотины, вина или кефира. В одном из углов верхнего зала обязательно сидел цыганский табор, стреляя в шевелящуюся густую толпу жесткими опытными взглядами.

Иногда отчаявшиеся брали чемоданы и, похожие на караван верблюдов с поклажей, брели семейной вереницей через вокзальную площадь к гостинице. Через полчаса брели обратно. В гостинице всегда не было мест.

На площади светились оранжевые маячки такси и пахло самолетными выхлопами.

Я считал все это совершенно нормальным. Потому что так здесь было всегда.

В тот раз мы с мамой летели одни. Сестра уже училась в другом городе, отец с нами в отпуск не поехал – то ли не дали, то ли не хотел. Мне было 14 лет и я был после операции на глазах. Не то, чтобы мне это сильно мешало. Там, в отпускной летней жизни, я этого не чувствовал. Мне только запретили поднимать тяжелые вещи и кататься на велосипеде. А здесь, в аэропорту, мне вдруг стало очень плохо.

Нам повезло. Какое-то счастливое семейство снялось с железных сидений, когда мы проходили мимо. Они были радостные и спешили на посадку. А мы заняли их места. Мама пошла узнавать насчет билетов. Вообще, билеты были забронированы, но из-за неполадок в погоде расписание, как всегда, сдвинулось на несколько дней самым диким и непонятным образом, и никто из присутствующих не знал, когда улетит. Я сидел в железном кресле, рядом стояли наши вещи, а я смотрел через проход на сидящую передо мной девушку. Она была гораздо старше меня – ей было лет 17. Непреодолимый разрыв. Темпоральная пропасть. И вот, я просто косился на другой берег этой пропасти, разглядывая крепкую широколицую девчонку в коричневых теплых брюках и пиджаке. Рядом с ней сидела и что-то читала ее мать.

Девчонке было скучно, и она посмотрела на меня. Потом еще раз. И еще. Минут через пятнадцать она смотрела на меня, практически, не отрываясь. В другое время я был бы рад такому интересу, но в это раз что-то не ладилось. Мне почему-то было жутко неудобно сидеть. Невыносимо хотелось лечь, хотя бы на пол, повернуться на бок и поджать колени к груди. Под ее взглядом это, конечно, было невозможно. К тому же, я должен был стеречь вещи.

Потом пришла мама.

– Представляешь! – начала она еще издалека, – Мы можем вылететь уже завтра!

Я не совсем понял, что она сказала, только посмотрел на нее. Она стояла передо мной и смотрела на меня, как та девчонка. Я отклонил голову: девчонка тоже отклонилась, чтобы смотреть на меня из-за моей мамы.

– Ты чего? – спросила мама тихо.

Лицо у нее почему-то стало беспокойным.

– Ты себя плохо чувствуешь?

– Я не знаю, – сказал я, встал с кресла, и зал мягко покачнулся.

Я правда не знал, что со мной. Во всем теле было ощущение тупой давящей боли, особенно в голове и в животе.

– Мне надо лечь, – сказал я.

Я был твердо уверен, что, как только я лягу, мне станет значительно легче, а если я буду стоять вот здесь или сидеть в этом дырчатом жестяном кресле, я, наверное, умру.

До гостиницы мы добирались короткими перебежками. Мама брала пару чемоданом и сумку и проходила метров двадцать. Я шел за ней с пустыми руками. Она ставила вещи на асфальт, я оставался возле них, а она бежала за оставшимися сумками. Ей казалось, что пока она идет спиной к оставшимся вещам, их кто-то пытается украсть. Так мы ковыляли через площадь минут двадцать.

В большом холле за длинной пустой стойкой было пусто. У мягких полукруглых диванчиков сгрудилась толпа человек в тридцать. Все ждали администратора. Это был такой привычный ритуал – дождаться хамоватую крашеную тетку и услышать, как она скажет «Мест нет и не предвидится». Я полулег на шершавый диван. Легче от этого не стало. Казалось, будто во мне находится что-то, что мешает дышать. Для каждого вдоха я немного приподымался и запрокидывал голову.

Скоро явилась администратор. Видимо, ждали ее долго. Потому что все кинулись к ней, а она как выстрелила в толпу: «Расходитесь!» И второй залп: «Мест нет!». Люди замерли полукругом, не дойдя до нее нескольких шагов. Передние молчали, сзади пытались возмущаться, что-то выкрикивали. Моя мама, толкаясь, пробиралась через толпу вперед. Это выглядело жалким. Мне хотелось плакать.

– Мама! – позвал я.

Но люди шумели все сильнее, и меня не услышали.

Мама протолкалась вперед и вышла из толпы перед администраторшей. Та была, примерно, ее возраста, но с жестким спокойным лицом, а мама держала руки перед собой и, казалось, собиралась ей кланяться.

– Пожалуйста, у меня ребенок после операции!

Администратор как будто не слышала ее, продолжала выстреливать «Мест нет» на каждую реплику из толпы. Мама подошла к ней почти вплотную. Мне стало невыносимо жалко ее и стыдно, и я крикнул:

– Мама, не надо! Разве ты не видишь – она деревянная!

Прицел администраторского взгляда остановился на мне.

– Это ребенок? – с сомнением спросила она, бесцеремонно оглядывая мое длинное тело на гостиничном диванчике, – Не видно, что он после операции.

– У него была операция на глазах, – сказала мама.

Мне казалось, у нее трясутся губы. Я закрыл глаза и услышал:

– Пройдите за мной.

Я не помню, на какой этаж мы поднимались в дребезжащем лифте. Шли по темному коридору. Мама кое-как тащила сразу все вещи, а за нами шел по пятам плохо различимый в темноте непонятно откуда вышатнувшийся субъект и ныл с сильным северным акцентом и запахом водочного перегара:

– Вызовите милицию! Меня ограбили. У меня украли кожаное пальто.

Потом он повторял то же самое по-якутски, отчетливо произнося лишь «кожаное пальто». Администратор отмахивалась от него молча.

Мы зашли в темную комнату. Пахло клопами. Я заполз на продавленную гостиничную койку и успел заметить, как мама с администраторшей выходят из номера, а в коридоре сгущением тени маячит лишенный кожаного пальто.

Показалось, что я закрыл глаза на секунду. Почти моргнул. А время пропало. Как в обмороке. Мама толкала меня в плечо. За окном светилось довольно хмурое, но вполне лётное утреннее небо. Надо было собираться. Я успел сходить в туалет в конце коридора, а когда вернулся, в нашем номере сидела молодая женщина с младенцем на руках. У нее было заплаканное лицо, а ребенок был почему-то полуголый, хотя в номере было весьма прохладно. Мама говорила ей:

– Тут батареи холодные. Ты его штанишки постирай и положи себе на живот, под одежду, прямо на кожу. Расправь хорошенько. Часа за три высохнут. И подмывать его так можно: сходила в туалет, тряпочку там намочила, держи в руке минут десять – она согреется. А потом протри его.

Незнакомая женщина благодарно кивала. Ребенок начинал хныкать.

– Вы дадите мне ложечку? – спросила она.

– Ложечку? – спросила мама.

– Мне надо его покормить, я купила детское питание, а ложки нет.

Мама залезла в одну из наших сумок и достала красивую чайную ложку – с вензелями на черенке. Женщина уложила ребенка на кровать и стала заворачивать его в пыльное, прожженное сигаретами, одеяло. Готовилась кормить, а он мерз.

Я посмотрел на стены. Над каждой кроватью по масляной краске пестрели бурые пятнышки – напоминания об оборванных клопиных жизнях. Сквозь щели в дощатом полу дышало мглой и запустением. Я чувствовал себя хорошо, но во мне нарастало ощущение потерянности и одиночества. Может быть, потому, что я так и не понял, что со мной было.

Мы сильно торопились, и только в самолете, усевшись в кресло и расслабленно вдохнув пластмассовый воздух, я спросил:

– А кто это был?

– Она с ребенком в Мирный летела. Пошла в порту в туалет, а чемодан попросила какую-то бабку посторожить. Вернулась – ни чемодана ни бабки. Все вещи детские, билеты, все там было.

Мы немного помолчали. Самолет выруливал на взлетную полосу и прогревал турбины. От машинного воя закладывало уши. Наконец, он дернулся и побежал вперед, вздрагивая на стыках аэродромных плит. Можно было видеть, как синхронно качаются откинутые на спинки кресел головы пассажиров.

– Она ложку не вернула! – вдруг сказала мама, – Бог с ней.

Самолет последний раз слабо дрогнул и прыгнул вверх. Меня вдавило в кресло.

Бег

Ходили слухи, что какой-то местный бандит велел всем цыганам, под страхом смерти, выехать за городскую черту. Романтически настроенные натуры видели в этом бандитское благородство – заботу о чистоте малой родины…

Сразу за городской чертой цыгане и поселились. Недалеко от дороги, у сосновой опушки, на виду одной из самых глухих окраин появились несколько домиков из бруса. Выглядели они поначалу довольно опрятно, и настораживало только то, что рядом с ними не было заборов, клумб, огородов и прочих признаков оседлости. Разве что кое-где тянулись веревки с пестрым бельем, да бегали дети. Зимой к цыганскому поселку вела узкая тропинка, а над крышами курился белый дровяной дым.

Когда меня заносило на эту окраину и я встречал в маршрутке их пестрый крикливый выводок, я старался на них даже не смотреть.

Однажды ночью цыгане покинули свой поселок. Утром на месте их домов исходили едким дымом головни обугленного соснового бруса. Вместе с домами сгорели и несколько деревьев. От них остались короткие черные палки торчащие в серой земле.

– Кто-то умер, – кивнул незнакомый старик, сидевший впереди меня в автобусе, когда мы проезжали мимо дымящейся цыганской поляны, – У них обычай такой: бегут от смерти, пока не догонит.

Потом цыгане вернулись. Они поселились рядом со мной. Точнее, рядом с домиком моей мамы, в котором мы временно жили. Хозяин соседнего дома только что вышел из тюрьмы. Я его не знал. Только видел иногда как он стоит посреди своего запущенного огорода, полуголый, татуированный, с равнодушно-кирпичным лицом. Говорят, он пил, но я ни разу не видел, чтобы он пошатнулся.

За электричество, единственное доступное ему благо цивилизации, он не платил. Иногда к его дому подъезжала автовышка, и монтажник, поднявшись на телескопической стреле к верхушке столба, обрезал провод. К вечеру из дома выходил полуголый сосед. Влезал на столб, как старая гигантская мартышка в штанах, и подключал дом к электроснабжению. В своей прошлой жизни он был электрик.

Он и пустил цыган к себе.

Возвращаясь с работы, я обнаружил в соседнем дворе табор. Несколько женщин в цветастых длинных юбках ходили вокруг дома, пестрая малышня юлилась под их ногами. Черноголовые мужчины сидели за оградой, у дороги, на деревянных плахах. Между ними стоял круглый дощатый стол – пустая катушка от высоковольтного кабеля. Он играли в карты и громко разговаривали.

Когда я шел мимо, казалось, что они говорят про меня что-то насмешливое.

Очень скоро к ним подкатил в клубах пыли серый милицейский уазик, оттуда выскочили люди в черных бронежилетах. Поговорили с цыганами, и уехали обратно в своем уазике. Оказалось, что сосед прописал в доме весь табор.

Таких цыган мне раньше не доводилось видеть. Мне казалось, что все они должны быть немытыми, вонючими, вороватыми. Ну, или хотя бы торговать наркотиками. Эти же были рослыми, хитроглазыми и странно сдержанными в проявлении эмоций.

У соседа во дворе рос огромный разлапистый кедр. Он был большой, как облако. Каждый вечер они разжигали под кедром огромный костер, садились вокруг и смотрели в огонь. Без еды, без спиртного. Только вполголоса переговаривались мужскими голосами. Иногда начинали петь. У них не было гитар, бубнов и прочего, что показывают в кино или на концертах цыганской музыки. Только полусогнутые спины, лица, обращенные к огню, и гулкие голоса.

Еще у них были рабы. Два русских мужика – низкорослые, бритоголовые, в синюшной росписи тюремных наколок. Они тоже ходили полуголые. По ночам к воротам дома подъезжали разномастные грузовики, и эти двое, похожие на рабочих муравьев, несколько часов подряд таскали между домом и машинами неясные в темноте коробки. Потом, днем, они ходили по окрестным улицам и предлагали купить бензопилу, настенные часы или рулон обоев. Я не знаю ни одного человека, который что-то купил у них. Но цыгане на что-то жили и кормили этих рабов.

От табора исходила опасность. Она чувствовалась в мужских взглядах. Когда они смотрели на меня или мой двор, у них были такие лица, будто они смотрят на что-то свое, принадлежащее им. Ко мне их татуированные рабы приходили особенно часто – просили наполнить здоровенные цинковые баки водой из колодца или, презрительно ухмыляясь, расхваливали очередную пилу-болгарку. Однажды я встретил их у своего колодца – они хотели воды. Я пошел на них, говоря что-то угрожающее. Они были ростом мне по плечо, и вели себя как уличные шавки: скалились и отступали, глядя в глаза, и, казалось, повернись к ним спиной – тут же вцепятся в загривок и ноги.

Много раз в день мимо моих окон по дороге пробегали женщины в ярких цыганских юбках. Я долго не мог понять, куда они бегают. А потом на дороге, против нашего дома, стали появляться кучи говна. Вполне человеческого на вид.

– Это цыгане гадят, – говорила моя мама.

Я говорил, что у них есть туалет в ограде, и я сам видел, как туда заходят цыгане. Зачем бы им гадить и у себя в туалете и на дороге? И вообще, какой нормальный человек, даже цыган, станет это делать раз за разом на дороге?

Потом мама не выдержала и спросила у проходящей мимо цыганки. Та поморщилась устало:

– Это русская… – сказала она, – Сколько же можно…

После этого мама стала иногда разговаривать с ними. Цыганки занимались только приготовлением еды и воспитанием детей. Они даже не стирали одежду – за них это делали рабы. Среди женщин была одна русская: из-под ее цыганской косынки выбивались светлые туго скрученные косы. Ей было лет восемнадцать, она сбежала из родной семьи и вышла замуж за цыгана. Было странно, что среди цыганок она выглядела самой диковатой и неопрятной.

Цыганским женщинам нельзя было обнажать тело в пределах дома или ограды. А все, что было у женщины под юбкой, считалось нечистым. Женщине воспользоваться туалетом было бы оскорблением для живущих здесь мужчин. Поэтому цыганкам полагалось бегать в кустики за поворотом дороги. Их это нисколько не смущало. Только одна русская никак не могла привыкнуть преодолевать свою лень. И ночью, когда темнело, она выходила из ворот и присаживалась прямо на дороге. Цыганки ее за это не любили.

Еще у цыганок были обычные бабские жалобы – на болеющих детей, на маленькую собачку, которая стала совсем старая, и страдает недержанием, а усыпить жаль, ведь, как родная. Только на своих мужчин они никогда не жаловались.

Однажды жена провожала меня до остановки, вместе с нашей собакой, крупной восточно-европейской овчаркой. Я ехал на работу, а она вышла с собакой погулять. Мы сидели втроем на остановке, когда к нам подсели два цыгана. Они знали, что мы их соседи, но смотрели на меня с насмешкой в глазах.

– Разрешите погладить собаку, – сказал один, заглядывая в лицо моей жене.

– Нет, – сказала она.

Он улыбнулся. Я понял, что он совершенно не боится ни меня, ни собаки. И еще я понял, какие у него намерения по отношению к моей жене. Пока я прикидывал, как быстро дойдет до драки и что мне делать одному против двоих, цыган поднялся и встал перед нами. Другой придвинулся ближе на скамейке.

– Иди домой, – сказал я жене.

Она тоже понимала, что происходит, и не хотела оставлять меня одного с ними.

– Иди домой. – сказал я.

Сидевший на скамейке цыган поймал мой взгляд и долго, с ленивой дерзостью, смотрел мне в глаза. Мне было страшно. Я как будто читал его мысли: что один из них вполне может остаться здесь со мной, а второй пойдет следом за моей женой, и собака их совершенно не беспокоит. У меня занемела шея от желания отвернуться, но я не отводил взгляд.

– Иди домой, – снова сказал я.

Жена покорно встала и молча зашагала прочь, через дорогу, ведя собаку за ошейник.

Я тоже встал. Цыган поднялся со скамейки. Они стояли рядом – один передо мной, а другой справа. Оба немного выше меня, кудрявые, в потертых светлых шляпах и расстегнутых на груди рубашках. Если бы я решил бежать, мне было бы некуда. Мы молчали, глядя друг на друга, несколько минут.

Потом что-то изменилось. Напряжение пропало, и мы стояли уже просто так – люди, которые вместе ждут нужный автобус.

А как-то утром их двор опустел.

Под кедром грелась на солнце остывшая за ночь зола. По всей ограде, по бывшему огороду, убитому как сельская площадь, валялись сломанные игрушки, плохая одежда, пустые картонные коробки. Двери дома и ворота во двор были открыты. Стояла непривычная для последних месяцев тишина.

К вечеру кто-то из соседей зашел в дом, и нашел там хозяина. Он умер во сне.

Яшины кошки

В доме напротив, двухэтажном и длинном, жил дядя Яша Ионенко. Он был журналист районной газеты, худой и двухметровый, родителей своих не знал, вырос в детдоме. А не сел в тюрьму, стал журналистом. У него был сын-подросток и красивая бедрастая жена. Сын ездил на велосипеде, а жена гуляла с огромным псом – немецким овчаром. Они жили в трехкомнатной квартире, он, по тогдашним меркам, неплохо зарабатывал и был уважаемым человеком. Моя мама часто говорила: «С ним интересно поговорить». А когда я в первом классе начал писать свой первый рассказ – про то, как какие-то дети угнали звездолет и полетели в космос, и второй – про происхождение земных цивилизаций от инопланетян, – мой отец взял мои тетрадки и пошел «показать Яше».

Вернулся через десять минут, вместе с дядей Яшей. Ему, Яше, тогда было лет 30 с небольшим, он смотрел на меня удивленными, почти светящимися глазами из-под потолка и вертел в больших ладонях мои листки:

– Ты сам написал? – спрашивал он, поворачивался и говорил моему отцу: – У него правда получается! У него есть стиль, он может!

Это было необычно для нашего поселка, где простой журналист считался человеком высшей касты.

Если не считать отца, дядя Яша был моим первым читателем.

Пару лет спустя он отмечал новый год всей семьей и с друзьями – у своих соседей. Около часу ночи, когда первая волна бурного веселья уже схлынула, все сидели за столом, выпивали и интеллигентно общались – жена соседа пошла зачем-то на кухню. На кухне ее собственный муж трахал жену дяди Яши. На кухонном столе. Был скандал, драка и слезы. Между двумя женами из соседних квартир началась война, и в ней победила жена соседа. По крайней мере, она осталась при муже и у себя дома, а жена дяди Яши забрала собаку, сына и куда-то скрылась. В поселке я ее очень скоро перестал встречать.

Яша Ионенко был оглушен этими событиями. Он все так же ходил на работу и с работы, но здоровался со мной очень растерянным голосом и постоянно как-то неловко пожимал плечами.

Я, кстати, так и не понял, чем соблазнилась на той новогодней вечеринке молодая красивая баба. Соседу было уже далеко за 50, он имел животик и жену с гостями в соседней комнате…

Яша начал пить и завел кошку. Потом его уволили с работы. Он завел еще кошку. И еще.

Через пару лет у него в квартире жили десятка два взрослых котов и кошек и бесчисленное множество котят. Они все были грязными, голодными и худыми, как сам Яша. От его квартиры тянуло кошатиной и говном по подъезду.

Помню, однажды летом видел, как он шел через двор и ел кусок хлеба с маслом. Лицо у него было счастливое и веселое. Он был пьян. К нему подошел кот, он опустился на колени, и долго держал хлеб перед котом, чтобы кот лизал масло. Потом погладил кота, доел хлеб и пошел дальше.

Еще помню, что когда у нас отключали холодную воду, приезжала во двор большая водовозка, и все жильцы выстраивались с ведрами и алюминиевыми флягами у ее шланга. Яша выходил с чайником и железной кружкой – больше у него ничего не было.

Однажды он уснул с сигаретой, у него загорелся матрас, приезжали пожарные. Но Яша не пострадал и даже не испугался – только спал теперь без матраса, на полу, с кошками.

Дворовые пацаны били этих кошек, стреляли в них из рогатки. Я, когда видел это в окно – выходил и заступался за кошек. Мне отвечали:

– Ну, это же Яшины кошки!

Подразумевалось почему-то, что Яшиных кошек можно пинать или мучить.

Моих усилий было мало. Когда я не видел, в них все равно стреляли из рогаток.

Потом Яша однажды утром не проснулся. Его похоронили как бомжа, потому что некому было заплатить за похороны. Кошки разбрелись по соседним дворам. А в квартире его больше никто никогда не жил.

2011

Оглавление

  • Про девочку
  • Хроники бессмертных
  • Рябиновый сок
  • Школа капитанов
  • День Иисуса
  • Немного ночи
  • Икра
  • Кувалда
  • Немного ночи в девичьих глазах
  • Рука
  • Кратер
  • Ветер ада
  • Слово об Иване
  • Я и Астафьев
  • В расцвете
  • Жизнь слепых пингвинов
  • Стоя на звездах
  • Раз картошка, два картошка
  • Я подарю тебе любовь
  • Черные рубашки
  • Весь мир насилья
  • На скользкой тропе
  • Крылья танка
  • Вася
  • Миша
  • Ева
  • Гена и другие
  • Эдуард
  • Краткое содержание предыдущих и последующих серий
  • Молоко
  • Кость
  • Бокс
  • Ложка
  • Бег
  • Яшины кошки Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Немного ночи (сборник)», Андрей Юрич

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!